Синухе-египтянин Мика Валтари Мика Валтари (1908 – 1979 гг.) один из самых известных европейских писателей. Мировую славу снискал ему именно роман "Синухе-египтянин", переведенный на 30 языков и выдержавший 162 издания в 29 странах, не считая бесчисленных изданий на родине автора. Русский читатель с этим знаменитейшим историческим, приключенческим и любовным романом знакомится впервые. В пятнадцати свитках – рассказ о длинной жизни враче египтянина Синухе. От рождения, покрытого тайной, через путешествия и страдания, через любовь и горести, через покои фараонов и войны мы проходим вместе с ним. Жизнь – долгая и интересная, яркая и насыщенная событиями, но в ней очень мало скуки и очень много приключений. Великолепный роман о жизни Древнего Египта, открывающий нам малоизвестные страницы истории. Мика Валтари Синухе-египтянин Повествование о жизни целителя Синухе, фараона Эхнатона и царицы Нефертити ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Свиток первый ТРОСТНИКОВАЯ ЛОДОЧКА 1 Я, Синухе, сын Сенмута и жены его Кипы, пишу это. Не во славу богов страны Кемет, ибо боги мне постыли. Не во славу фараонов, ибо деяния их мне опротивели. Я пишу это лишь для себя самого: не уповая на благосклонность богов, не ожидая милости от царей, не из страха и не в надежде на будущее. За долгую жизнь, полную испытаний и утрат, я понял, что вера в бессмертие столь же наивна, как вера в богов и правителей, и пустые страхи больше меня не мучают. Лишь для себя самого пишу я это и тем, думаю, отличаюсь от всех, кто писал до меня или будет это делать после меня. Ибо все, что начертано до меня, – начертано во имя богов или людей. Фараоны ведь тоже люди: их желания и ненависть, их боль и отчаяние подобны нашим. Сколько бы их ни причисляли к сонму богов, они ничем не отличаются от нас. Они властны срывать свой гнев и освобождаться от страха, но от страстей и разочарований их не в силах оградить никакое могущество. Итак, все, что писалось до меня, делалось либо по приказу царей, либо в надежде умилостивить богов или заставить людей поверить в то, чего не было. А если и было, то совсем иначе, ибо роль приказавшего восславить себя, его участие в описанных событиях – всегда больше или меньше истинной роли. Вот почему я говорю, что со времен седой древности все делалось во имя богов или людей. Все в мире повторяется, все неизменно под солнцем, сколь бы ни менялись одеяния людей и их слова. Но раз неизменен сам человек, неизменным будет и то, что напишут после меня. Люди бегут правды, тогда как вокруг лжи они роятся словно мухи над медовой лепешкой, и даже если они сидят в куче навоза, сброшенного на перекрестке улиц, слова сказочника для них благоуханны. Мне же, Синухе, старому и во всем разочарованному сыну Сенмута, ложь опостылела. Поэтому я пишу лишь о тех событиях, которые видел собственными глазами или в правдивости рассказов о которых уверен. Этим я отличаюсь от всех, кто жил до меня и будет жить после. Ибо человек, выводящий слова на папирусе, а тем более тот, кто приказывает высечь имя свое и деяния свои на камне, надеется, что слова эти будут прочитаны потомками и имя его и мудрость его прославятся в веках. А в том, что поведаю я, не будет ничего достойного славы, деяния мои не стоят похвал, а мудрость так горька, что никого не порадует. Дети, упражняясь в рисовании иероглифов, не напишут моих слов на глиняных табличках, мои слова не позаимствует тот, кто захочет похвалиться чужой мудростью. Начиная свой рассказ, я отрекаюсь от надежды быть когда-либо прочитанным или понятым. Человек в своей жестокости страшнее и бесчувственнее крокодила, живущего в реке. Его тщеславие взвивается легче пыли. Брось его в реку – он выплывет, обсохнет – и будет прежним. Погрузи его в горе и отчаяние, и если он поднимется, то останется таким же, как был. Много перемен я, Синухе, видел на своем веку, но все опять идет по-прежнему, хотя и находятся люди, которые утверждают, будто бы произошло нечто такое, чего еще никогда не бывало. Но это лишь пустые слова. Я, Синухе, видел, как сын убивал отца своего на улице. Видел, как бедные поднялись против богатых и боги восстали против богов. Видел, как человек, который прежде пил вина из золотых чаш, склонялся в нищете, чтобы ладонью зачерпнуть речной воды. Те, кто взвешивал золото на весах, – попрошайничали на улицах, а жены их продавали себя неграм за маленькую медяшку, чтобы купить хлеба детям. Но то же бывало и раньше. И во времена мудрейших фараонов под роскошным балдахином мог лежать человек, которому прежде приходилось спать на глиняном полу. Тогда тоже приходили чужеземцы и разбивали головы детей о пороги домов, связывали и угоняли в рабство женщин, одетых в царский лен, а мужей, построивших себе богатые могилы, закалывали и тела их швыряли в реку. Итак, ничего нового не случилось на моих глазах. Но, я, Синухе, пишу это для себя и ради себя самого, ибо знание разъедает мое сердце как щелок, и я лишился всякой радости в жизни. Начинаю я эту книгу в третий год моего изгнания, на краю пустыни, у подножья гор, там, где древние фараоны брали камень для своих изваяний, на берегу Восточного моря, по которому корабли плывут в страну Пунт. Пишу я это, потому что вино горит у меня в горле, а ласки женщин уже не веселят меня; и ни сад мой, ни пруд, полный рыбы, уже не радуют глаз. Холодными ночами в зимнее время черная девушка согревает мою постель, но нет мне радости от нее. Я прогнал певцов, звуки цитр и флейт раздражают мой слух. Вот почему я пишу это, я, Синухе, которому ни к чему богатство и золотые чаши, мирра, черное дерево и слоновая кость. Ибо все это есть и ничто не отнято у меня. По-прежнему боятся рабы моей палки и стражники склоняют предо мной головы, опуская руки до колен. Но предел шагов моих измерен, и ни один корабль не посмеет пристать к берегу, окаймленному белым прибоем. Поэтому я, Синухе, никогда больше не вдохну запах черной земли весенней ночью, и потому я пишу это. И все-таки мое имя было однажды записано в Золотую книгу фараона, и я жил в Золотом дворце царей, на правом берегу реки. Мое слово весило больше, чем слово владык страны Кемет. Знатные вельможи присылали мне подарки, и золотые цепи обвивали мою шею. У меня было все, к чему стремятся люди, но я желал большего. Поэтому и оказался здесь. Я изгнан из Фив в шестой год правления фараона Хоремхеба, и меня бы забили до смерти как собаку, посмей я вернуться, меня бы расплющили камнями как лягушку, посмей я только шаг ступить за пределы отведенного мне пространства. Это приказ царя, который был когда-то моим другом. Но чего еще можно ожидать от низкородного, который велел выскоблить имена царей из списка властителей страны и заставил писцов внести в царский перечень своих родителей, сделав их знатными посмертно! Я видел его коронацию, видел, как на его голову возложили красную и белую короны. Через шесть лет, считая с того дня, он отправил меня в изгнание. Но по счету его писцов это произошло на двадцать второй год его правления. Так не ложь ли все, что писалось и пишется? Того, кто жил правдой, я презирал за слабость и ужасался бедствиям, в которые он вверг страну Кемет ради своей правды. И вот ныне его отмщение мне: я сам хочу жить правдой, хотя и не ради его бога, а ради себя. Правда – острый нож, правда – открытая рана в человеке, правда – едкая щелочь, растравляющая сердце. Оттого мужчина в пору молодости и силы своей бежит от правды в дома увеселений, ослепляет себя трудом и деятельностью, поездками и развлечениями, властью и строительством. Но настает день, когда правда пронзает его насквозь, и уж нет ему больше радости, он одинок, одинок среди людей, и боги не спасут его от одиночества. Это пишу я, Синухе, хорошо зная, что дела мои дурны, а пути – кривы, но не извлечет из них урока тот, кто прочтет все это. Посему я лишь для себя и ради себя пишу это. Пускай другие отмывают свои грехи святой водой Амона, я же, Синухе, очищаюсь, описывая дела мои. Пусть другие взвешивают ложь сердец своих на весах Осириса, я же, Синухе, взвешиваю свое сердце на острие тростникового пера. Но прежде чем начать, я должен излить свои жалобы, ибо так стонет от горя мое почерневшее сердце изгнанника. Кто хоть раз испил воды Нила, будет с тоскою стремиться к нему. Кто некогда родился в Фивах, начнет, тоскуя, стремиться обратно, ибо нет на земле города, равного Фивам. Кто родился в маленьком проулке, будет скучать и тянуться в этот проулок; из кедрового дворца он будет рваться назад в глиняный домик, среди благоухающей мирры и тончайших притираний он станет тосковать по дымку кизяка в очаге и чаду поджариваемой рыбы. Все мои золотые сосуды я бы отдал за глиняный горшок, лишь бы еще раз ступить ногой на мягкую землю страны Кемет. Мои льняные одежды я бы променял на кожаный передник раба, побуревший от пота и зноя, чтобы хоть раз еще услышать шелест речного камыша, овеваемого весенним ветерком. Нил разливается, города как драгоценные камни выступают из зеленой воды, ласточки прилетают, журавли бродят по мелководью, а меня нет. Почему я не ласточка, почему не журавль с сильными крыльями, чтобы полететь мимо стражников обратно в страну Кемет? Я бы свил гнездо свое среди расписных колонн Амона, где обелиски пламенеют золотом, а к небу возносятся курения и жирный дым жертвоприношений. Я бы свил гнездо на крыше глиняной хижины в квартале бедных. Быки тянут плуги, ремесленники склеивают листы папируса, торговцы кричат, расхваливая свой товар, жук-скарабей катит навозный шар по каменной мостовой. Светла была вода моей юности, сладко было мое безумие. Горько и кисло вино старости, и самый сдобный медовый хлеб не заменит черствой корки моей бедности. Поверните вспять, годы, теките навстречу, ушедшие весны, плыви, Амон, по небу с запада на восток, чтобы вернуть мою молодость. Ни слова не изменю, ни от одного поступка не отрекусь. О тонкая тростинка, о гладкий папирус, дайте мне снова пережить мои суетные дела, безумие моей молодости. Это написал Синухе, изгнанник, беднейший из всех бедняков страны Кемет. 2 Сенмут, которого я называл отцом, был лекарем бедных в Фивах. Кипа, которую я называл матерью, была его женой. У них не было детей. Я попал к ним только в дни их старости. В простоте своей они называли меня даром богов, не подозревая, сколько зла принесет им этот дар. Мать моя Кипа назвала меня Синухе, потому что она любила сказки, а я, как ей представлялось, прибыл к ней, убегая от опасностей, подобно тому как сказочный Синухе, услыхав нечаянно в шатре фараона страшную тайну, бежал, скрывался, претерпевая всяческие превратности, скитаясь долгие годы по чужим странам. Но это был только невинный лепет, невинный, как ее детская душа. Она ведь искренне хотела, чтобы ни опасности, ни превратности судьбы меня не коснулись. Вот почему она нарекла меня Синухе. Однако жрецы Амона говорили, что имя человека есть знамение. И потому, думала она, мое имя навлекло на меня опасности и приключения, завело в дальние страны, посвятило в страшные тайны царей и их жен, ревностно охраняемые смертью. Наконец, мое имя сделало меня беглецом и изгнанником. Но сколь же наивно думать, будто имя может иметь какое-то значение для судьбы человека. То же самое произошло бы со мной, будь мое имя Кепру, или Кафран, или Мосе, так я полагаю. И все же нельзя отрицать, что Синухе стал изгнанником, тогда как Хеб, Сын сокола, короновался под именем Хоремхеб красной и белой коронами как владыка Нижнего и Верхнего Египта. Так что о знаменательности имени пусть каждый думает что хочет. Можно верить в то или в другое, любая вера дает утешение. Я родился во время правления великого фараона Аменхотепа III, в тот самый год, когда родился и тот, который хотел жить правдой, чье имя не положено больше поминать, ибо оно проклято, хотя тогда этого, конечно, никто не мог предугадать. Поэтому во дворце было великое ликование по случаю его рождения, и царь принес многочисленные жертвы Амону в большом храме, построенном по его же велению, и народ радовался и веселился, не зная, что ожидает его впереди. Божественная супруга фараона Тейе долго и безуспешно ждала сына, хотя она была Божественной супругой уже целых двадцать два года и ее имя было высечено рядом с царским именем в храмах и на изваяниях. Поэтому тот, чье имя нельзя упоминать, был с величайшей торжественностью провозглашен наследником царской власти, едва только жрецы успели совершить обрезание. Но он родился лишь весной, во время сева, я же, Синухе, появился на свет еще осенью, в самое половодье. День моего рождения неведом, ибо я плыл по течению Нила в маленькой тростниковой лодочке, обмазанной снаружи густым черным варом, и моя мать Кипа нашла меня в прибрежных камышах, почти у самого порога своего дома, так высоко тогда поднялась вода. Ласточки уже прилетели и щебетали над моей головой, но сам я молчал, и она подумала, что я мертв. Она внесла меня в дом, согрела у жаровни и вдувала дыхание мне в рот, пока я не начал тихонько плакать. Отец мой Сенмут вернулся после визитов к больным, неся двух уток и лукошко муки. Он услышал мой писк и решил, что мать моя Кипа завела котенка, и стал бранить ее. Но мать моя сказала: «Это не котенок, а мальчик! Радуйся, муж мой Сенмут, у нас родился сын». Отец мой рассердился и сказал, что она спятила, но Кипа показала ему меня, и моя беспомощность тронула сердце отца. Так они усыновили меня и даже уверили соседей, что я родился у Кипы. Это уж ей так хотелось, из тщеславия, и я не знаю, многие ли ей поверили. Но тростниковую лодочку, в которой я приплыл, Кипа сохранила и повесила в комнате над кроватью. Отец мой взял лучший из своих медных сосудов и отнес в храм, чтобы меня записали в книгу родившихся как его собственного сына, рожденного Кипой. Только обрезание он совершил сам, так как был лекарем и опасался жреческих ножей, которые оставляли долго гноившиеся раны. Впрочем, может быть, он сделал это из экономии, поскольку, будучи лекарем бедных, жил отнюдь не богато. Всего этого я, правда, не помню, но мать и отец подробно рассказывали мне об этом, столько раз повторяя одни и те же слова, что я верю им и не знаю причины, почему-бы им не верить. В детстве я считал их своими настоящими родителями, и ничто не омрачало той светлой поры. Правду они поведали мне позже, когда остригли мои детские кудри и я стал юношей. Они поступили так, потому что боялись и почитали богов, и отец мой не хотел, чтобы ложь омрачила всю мою жизнь. Кто я и откуда, кто были мои настоящие родители – этого я, в сущности, никогда не знал, но ныне у меня есть на этот счет соображения, о которых я расскажу позже, хотя это всего лишь мои собственные домыслы. Известно, однако, что я был не единственным младенцем, пущенным вниз по течению в просмоленной тростниковой лодочке. Фивы были большим городом, с храмами и дворцами, вокруг которых без числа лепились глиняные хижины бедняков. При великих фараонах Египет подчинил своему владычеству многие страны, а вместе с величием и богатством менялись нравы. В Фивы отовсюду понаехали чужеземные купцы и ремесленники, все они строили там храмы своим богам, но сколь велики были роскошь, богатство и блеск в храмах и дворцах, столь же велика была бедность за их стенами. Многие бедняки бросали детей на милость судьбы, но и богатые женщины, чьи мужья часто бывали в отъезде, отправляли обличительное свидетельство своей супружеской неверности в тростниковой лодочке вниз по реке. Как знать, возможно, меня бросила жена корабельщика, изменившая мужу с сирийским торговцем. А может, я был сыном чужеземцев, поскольку мне не сделали обрезания. Когда мои детские кудри были острижены и мать моя Кипа спрятала их в маленький деревянный сундучок, рядом с моими первыми сандалиями, я долго разглядывал тростниковую лодочку, которую она мне показала. Ее стебли высохли, пожелтели и закоптились от дыма жаровни. Они были связаны между собой узлами, которыми птицеловы вяжут свои сети. Но ничего о моих родителях лодочка поведать не могла. Так я получил первую рану в сердце. 3 Когда приходит старость, память словно птица стремится назад, к дням детства. На склоне дней детство в моих воспоминаниях сияет светом ясного неба, будто все тогда было лучше и красивее, нежели во времена нынешние. И тут, кажется, нет различия между бедным и богатым, ибо нет на свете такого бедняка, который в детстве своем не видел бы проблесков света и радости, когда он вспоминает об этом на старости лет. Отец мой Сенмут жил в шумном, бедном квартале, вверх по течению от храма. Невдалеке от его дома были Верхние пристани – большие каменные причалы, у которых разгружались плавающие по Нилу корабли. На узких улочках находилось много пивных и винных лавчонок, стояли дома увеселений, куда в своих носилках нередко наведывались и состоятельные мужья из центра города. По соседству с нами жили сборщики налогов, младшие офицеры, шкиперы и двое-трое жрецов пятого ранга. Как и мой отец, это были наиболее почтенные жители квартала бедняков. Они составляли здесь высшее сословие, возвышаясь над прочим людом, подобно тому как каменная стена возвышается над поверхностью воды. Дом наш был велик и просторен по сравнению с глиняными хижинами бедноты, стены которых тянулись унылыми рядами вдоль узких улочек. Перед нашим домом был даже садик в несколько шагов, где росла посаженная моим отцом тутовая смоковница. Кусты акации отделяли сад от улицы, а водоемом служил выложенный камнем бассейн. Правда, вода попадала в него только во время разлива. В доме было четыре комнаты, в одной из которых моя мать готовила пищу. Обедали мы на террасе, через нее же проходили и посетители на прием к отцу. Два раза в неделю к нам являлась уборщица, потому что моя мать любила чистоту. Раз в неделю прибегала прачка и забирала нашу одежду в стирку, к себе, на берег реки. Посреди бедного, беспокойного, все более заполняемого пришлым людом квартала, развращенность которого открылась мне лишь когда я вырос и стал юношей, мой отец и все наши соседи хранили традиции и старые, честные обычаи. В то время как обычаи были в пренебрежении уже и в самом городе, среди богатых и знати, он и люди его класса по-прежнему с нерушимой твердостью представляли старый Египет – с почитанием богов, чистосердечностью и бескорыстием. Как будто противопоставляя себя своему кварталу и людям, с которыми им приходилось иметь дело, они старались всем своим поведением и образом жизни подчеркнуть свою обособленность. Но зачем я рассказываю о том, что понял лишь позднее? Не лучше ли вспомнить шершавый ствол смоковницы и шелест ее листьев, когда я лежал в тени, отдыхая от палящего зноя? Почему бы не вспомнить мою лучшую игрушку, деревянного крокодила, которого я таскал на веревочке по вымощенной камнями улице; он следовал за мной, разевая красную пасть, хлопая челюстями, а соседские ребятишки сбегались и глядели на него с изумлением. Много медовых конфеток, много блестящих камней и медных проволочек получил я, позволяя другим детям поводить его и поиграть с ним. Такие игрушки бывали лишь в семьях вельмож, но мой отец получил ее от царского столяра за то, что компрессами избавил от нарыва, мешавший тому сидеть. По утрам мать водила меня на овощной рынок. Правда, ей не нужно было делать много покупок, но она могла потратить водяную меру времени на то, чтобы выбрать пучок лука, а на приобретение пары сандалий у нее уходило предобеденное время целой недели. По ее разговорам можно было понять, что она богата и желает иметь все самое лучшее, и если она не покупала всего, что мне нравилось, то лишь ради того, чтобы приучить меня к бережливости. Так она говорила. «Не тот богат, кто имеет золото и серебро, а тот, кто довольствуется малым», – внушала она мне, но ее бедные старые глаза с восхищением глядели на пестрые шерстяные ткани из Сидона и Вавилонии, тонкие и легкие, как пух. Ее загорелые, огрубевшие от работы руки, словно лаская, трогали украшения из слоновой кости и страусовых перьев. Все это мишура, ненужные вещи, уверяла она меня и, наверное, себя тоже. Но моя детская душа восставала против этих поучений, и мне очень хотелось бы иметь мартышку, которая обнимала за шею своего владельца, или яркую, разноцветную птицу, которая выкрикивала сирийские и египетские слова. И я бы ничего не имел против золотых цепочек и золотых сандалий. Лишь много позднее я понял, что моя старенькая бедняжка Кипа ни чуточки бы не возражала жить в богатстве. Но поскольку она была всего лишь женой бедного врача, то находила удовлетворение своим мечтам в сказках. Вечерами, перед сном, она рассказывала мне вполголоса все сказки, какие знала: о Синухе и о моряке, потерпевшем кораблекрушение и возвратившемся домой от змеиного царя с несметными богатствами, о богах и колдунах, о заклинателях и о древних фараонах. Отец мой часто ворчал и говорил, что напрасно она забивает мне голову глупостями и всяким вздором, но вечером, как только отец начинал храпеть, мать продолжала свои истории и сама наслаждалась ими не меньше, чем я. Помню как сейчас те знойно-горячие летние вечера, когда постель обжигала голое тело и сон не шел, как сейчас слышу ее тихий, баюкающий голос, и мне опять так спокойно. Родная мать едва ли могла быть мне лучшей и более нежной матерью, чем простая, суеверная Кипа, у которой слепые и увечные нищие сказочники всегда могли надеяться на хороший обед. Сказки увлекали мой ум, но их противоположностью была улица, гнездилище мух, улица, пресыщенная множеством запахов и зловоний. Бывало, с пристани повеет волнующим ароматом кедра или душистой смолы. Или знатная женщина выглянет из своих носилок, чтоб крикнуть на мальчишек, и обронит капельку благовонного масла. По вечерам, когда золотая барка Амона клонила свой путь к горам запада, над всеми террасами и глиняными хижинами поднимался чад от поджариваемой в масле рыбы, смешанный с запахом свежего хлеба. Этот запах бедной окраины Фив запал мне в душу с детства, и я никогда его не забуду. Во время обеда на террасе я получал и первые уроки из уст моего отца. Усталой походкой приходил он с улицы через сад или появлялся из своей приемной комнаты, с резкими запахами лекарств и мазей на одежде. Мама сливала ему воду на руки, и мы садились обедать, а мама подавала еду. Случалось, по улице в это время проносилась шумная ватага пьяных моряков. Они горланили песни и колотили палками в стены домов, и останавливались по нужде под нашими кустами акации. Как осторожный человек, мой отец ничего не говорил, пока они не проходили мимо. Лишь после этого он поучительно произносил: – Только несчастный невежественный негр или грязный сириец справляет нужду на улице. Египтянин делает это в стенах дома. Или он замечал: – Вино – дар богов, радующий сердце, если пить в меру. Одна чаша никому не во вред, от двух язык делается болтливым, но кто принимается за целый кувшин, тот проснется в уличной канаве ограбленный и избитый. Случалось, до нашей веранды долетал запах душистых масел, когда мимо дома неспешной походкой проплывала красивая женщина, завернутая в прозрачную ткань, с ярко накрашенными щеками, губами, бровями, с влажным блеском в глазах. Такого я никогда не видел у других женщин. Я смотрел на нее как завороженный, а отец говорил: – Берегись женщины, которая скажет тебе «красивый мальчик» и поманет за собой, ибо ее сердце – силок и западня, а ее обьятия жгут хуже огня. Неудивительно, что после таких наставлений я в своем детском простодушии с ужасом смотрел на винные кувшины и на красавиц – и те и другие были наделены опасным очарованием, как все страшное и пугающее. Отец уже с малых лет позволял мне быть при нем во время приема больных. Он показывал свои инструменты, ножи, лекарственные снадобья, рассказывая, как ими надо пользоваться. Пока он осматривал больного, я стоял рядом и подавал то миску с водой, то повязки, то мази или вино. Мать моя не выносила вида ран и нарывов и удивлялась моему детскому интересу к болезням. Ребенок не может понять боли и страдания, пока сам этого не испытает. Вскрытие нарыва казалось мне увлекательным делом, и я с гордостью рассказывал другим ребятам обо всем виденном, чтобы они относились ко мне с должным почтением. Если приходил новый больной, я внимательно следил за тем, как отец осматривал и выслушивал его, запоминая все вопросы. В заключение отец говорил: «Болезнь излечима» или: «Я не берусь помочь». В иных же случаях он не брался лечить, а писал несколько строчек на полоске папируса и отсылал больного с этим в Дом Жизни, находящийся при храме. Когда такой больной уходил, отец обычно вздыхал и, качая головой, говорил: «Бедняга!» Не все нуждавшиеся в помощи моего отца были бедняками. К нему на перевязку приносили женщин из домов увеселений, одетых в тончайший лен, порой приходили капитаны сирийских кораблей с флюсом или зубной болью. Поэтому я не удивился, когда к отцу на прием однажды явилась жена торговца пряностями, вся в драгоценностях и в воротнике из самоцветов. Пока отец внимательно ее обследовал, она вздыхала и охала, жалуясь на многочисленные недуги. Я был ужасно разочарован, когда отец, закончив осмотр, взял листок и принялся писать, а я-то надеялся, что он сможет вылечить эту больную и получит в благодарность богатые подарки, множество вкусных вещей. Я печально вздохнул, покачал головой и тихо прошептал: «Бедняга!» Больная испуганно вздрогнула и с ужасом взглянула на отца. Но он переписывал какие-то старинные письмена из ветхого свитка, потом налил в мисочку масла и вина и, опустив в эту смесь листок, полоскал его, пока все чернила не растворились в вине, затем он перелил жидкость в гляняную баночку и дал жене торговца пряностями, наказав принимать лекарство, как только начнутся боли в голове или в животе. После ухода женщины я устремил на отца вопрошающий взгляд. Он замялся, кашлянув несколько раз, и сказал: – Во многих случаях болезнь излечивается с помощью чернил, которыми были написаны могучие заклинания. Больше он мне ничего не сказал, а немного погодя пробормотал про себя: «Во всяком случае, лекарство больному не повредит». Когда мне исполнилось семь лет, я получил отроческую набедренную повязку и мама повела меня в храм, где совершалось жертвоприношение. Храм Амона в Фивах был тогда величайшим храмом Египта. От храма Богини Луны и священного озера к нему через весь город тянулась аллея, которую обрамляли изваянные из камня овцеголовые сфинксы. Храм со всеми относящимися к нему строениями был обнесен мощной, как крепость, кирпичной стеной и представлял собой как бы город в городе. На вершине высоких, как горы, пилонов развевались яркие разноцветные флаги, и колоссальные статуи фараонов стояли на страже по обе стороны медных ворот, охраняя вход на территорию храма. Мы прошли через ворота, и продавцы Книг мертвых бросились к моей матери, хватая за руки, и то шептали на ухо, то громко кричали, предлагая сделать покупку. Мать повела меня к мастерским столяров, где были выставлены статуэтки рабов и слуг, которые, повинуясь заклинанию жрецов, будут отвечать в потустороннем мире за своего владельца и работать так, что ему и пальцем пошевелить не придется. Но зачем я рассказываю о том, что всем известно, ведь все опять вернулось к прежнему, и лишь сердце человеческое не изменилось… Моя мать уплатила требуемую плату за то, чтобы присутствовать при жертвоприношении. И я увидел, как тучные жрецы, в белых одеждах, с лоснящимися от масла бритыми головами, ловко, одним махом, закололи и разрубили на части быка, между рогами которого на плетенной из камыша косице висела печать, удостоверяющая, что животное без изъяна и не имеет ни единого черного волоска. Человек двести принимали участие в церемонии, но жрецы не обращали на них внимания и преспокойно переговаривались между собой о своих делах. Я же разглядывал таинственные изображения на стене храма и пришел в совершенное изумление от его громадных колонн. Мне непонятно было волнение матери – когда мы возвращались домой, у нее на глазах стояли слезы. Дома она сняла с меня детские туфли, и я получил новые сандалии, которые были неудобны и натирали ноги, пока я не привык к ним. Когда я пожаловался на это, отец мой добродушно рассмеялся и сказал, что отрок из хорошей семьи не может теперь ходить по городу босиком, настолько изменились времена. Он рассказал, что еще на памяти его деда даже большие начальники могли повесить сандалии на шею и пойти босиком. Нравы тогда были проще и здоровее; женщине достаточно было узкой туники без рукавов, а теперь каждая пекущаяся о своем достоинстве женщина требует широких платьев и ярких, расцвеченных воротников. Раньше все бы смеялись над мужчиной, попробуй он надеть крахмальный, плиссированный передник и широкие рукава. Поистине, дедушка не узнал бы Фив, если бы встал из могилы и посмотрел на город, вряд ли он даже понял бы повседневную речь, столько в наш язык проникло сирийских названий и слов. Каждый старается нынче употреблять побольше иноземных слов, воображая, будто становится от этого более знатным. Так говорил мой отец. Но после трапезы отец стал серьезен, положил мне на голову свою большую умелую руку и с робкой нежностью потрепал мягкий, мальчишеский вихор у правого виска. – Тебе уже семь лет, Синухе, – сказал он, – пора решать, кем ты хочешь быть. – Воином, – ответил я сразу же и не мог понять, отчего его доброе лицо выразило разочарование, ведь самыми лучшими для мальчишек на улице были военные игры. Я видел, как воины боролись и учились владеть оружием на площадке перед воинским домом, я видел боевые колесницы, проносившиеся за город, на учения, в крылатом трепете султанов и грохоте колес. Ведь не могло быть ничего доблестнее и почетнее профессии воина. И потом воину не надо уметь писать, что было для меня самым важным доводом, поскольку старшие мальчики рассказывали ужасные истории о том, как трудно научиться искусству письма и как больно учителя дерут за волосы, если нечаянно уронишь глиняную табличку или тростниковое перо сломается в неумелых руках. Мой отец, вероятно, был не особенно талантлив смолоду, иначе он добился бы в жизни большего, а не остался простым врачевателем бедных. Но он добросовестно трудился, не причиняя больным вреда, и с годами у него накопился большой опыт. Он уже знал, как я самолюбив и упрям, и потому ничего не сказал о моем решении. Но немного погодя он попросил у моей матери чашу, пошел в свою рабочую комнату и наполнил сосуд дешевым вином из большой амфоры. «Пойдем, Синухе», – сказал он и повел меня к берегу. Я следовал за ним в недоумении. Выйдя на пристань, он остановился против ладьи, у которой гнули спины потные носильщики, выгружая на пристань зашитые в ковры товары. Солнце клонилось к горам запада, но грузчики все работали, пыхтя и обливаясь потом. Начальник подгонял их плетью, а под навесом спокойно сидел писец и тростниковым пером записывал для памяти каждый перенесенный тюк. – Хотел бы ты стать таким, как они? – спросил отец. Вопрос показался мне глупым, и я не стал отвечать, а только с удивлением покосился на отца, ибо уподобиться грузчикам, конечно же, никто не хочет. – Они работают с самого утра и до позднего вечера, – сказал отец мой Сенмут. – Их кожа обгорела и затвердела, как крокодилья шкура, их ладони огрубели, как лапы крокодила. Только с наступлением темноты они разбредутся по своим жалким глиняным хижинам, и пища их – кусок хлеба, луковица и глоток кислого кваса. Такова жизнь носильщика. Такова же и жизнь землепашца. Таков удел тех, кто работает своими руками. Ты, надо полагать, не завидуешь им? Я замотал головой и поглядел на отца с недоумением. Я ведь хотел стать воином, а вовсе не носильщиком или роющимся в земле пахарем, поливщиком полей или пастухом. – Они никогда не смогут изменить своей участи, – продолжал отец серьезно. – После смерти тела их в лучшем случае засолят и зароют в песок. Их не ждет бессмертие и блаженная участь тех, кто еще при жизни может построить себе прочную могилу и оплатить бальзамирование своего тела, чтобы оно и в смерти сохранилось навечно. А отчего это, знаешь ли ты, Синухе? Я смотрел на Город мертвых, где заходящее солнце окрасило в пурпур белые гробницы фараонов, и у меня задрожал подбородок, ибо я уже знал, к чему отец клонит. – Оттого что они не умеют писать, – сказал он серьезно. – Ни в жизни ни в смерти не преуспеет тот, кто не умеет писать. Он задумчиво поднял перед собой сосуд с вином, оглянулся, словно опасаясь, что Кипа подсматривает за нами из-за угла, потом отхлебнул глоток, вытер губы и, взяв меня за руку, повел дальше. Я следовал за ним с тяжелым сердцем, но с твердой решимостью стать воином. – Отец, – сказал я, шагая с ним в ногу, – жизнь воинов приятна. Они живут в казарме и получают хорошую пищу, по вечерам они пьют вино в домах увеселений и женщины смотрят на них благосклонно. Лучшие из них носят на шее золотые цепочки, хотя они и не умеют писать. Из военных походов они привозят добычу и рабов; почему же мне не стать воином? Но отец ничего не ответил, а только ускорил шаг. Неподалеку от большой свалки, где на нас налетели тучи гудящих мух, он наклонился и заглянул в низенькую глиняную хижину. – Интеб, друг мой, ты здесь? – позвал он, и из лачуги выбрался, кое-как ковыляя и опираясь на палку, изъеденный вшами старик в заскорузлой от грязи набедренной повязке и без правой руки, обрубленной почти по плечо. Высохшее от старости лицо его густо покрывали морщины, и у него совсем не было зубов. – Неужели, неужели это сам Интеб? – шепотом спросил я у отца, с ужасом глядя на старика. Потому что Интеб был известный герой. Он сражался в сирийских походах при Тутмосе III, величайшем из фараонов, и о нем, его подвигах и полученных им от фараона наградах, ходили легенды. Старик поднял руку для приветствия, как делают воины, и мой отец протянул ему сосуд с вином. Они сели на землю, потому что у старика не было даже скамейки перед хижиной. Интеб трясущейся рукой поднес сосуд к губам и жадно стал пить вино, стараясь не пролить ни капли. – Сын мой Синухе хочет стать воином, – сказал отец с усмешкой. – Я привел его к тебе, Интеб, ты единственный живой герой великих войн, и ты должен рассказать ему о доблестной жизни и подвигах воина. – Во имя Сета, Ваала и всех злых сил! – хрипло воскликнул старик, потом громко засмеялся и уставился на меня близорукими глазами: – Неужто парень спятил? Его беззубый рот, потухшие глаза, болтающаяся култышка и морщинистая грудь были так страшны, что я спрятался за спину отца, вцепившись в его рукав. – Парень, парень! – сказал Интеб и скривился. – Если бы мне дали по глотку вина за каждый горестный миг, когда я проклинал мою жизнь и жалкую судьбу, сделавшую меня воином, я мог бы наполнить вином озеро, которое фараон, говорят, построил на потеху своей женке. Правда, сам-то я его не видел, ведь у меня нет средств на то, чтобы заплатить лодочнику и переправиться на тот берег, но не сомневаюсь, что озеро наполнилось бы до краев, да еще осталось бы столько вина, что целой армии хватило бы мертвецки упиться. Он снова стал жадно пить. – Но, – сказал я дрогнувшим голосом, – ведь ремесло воина самое почетное из всех профессий. – Почет и слава, – сказал герой Тутмоса, – это дерьмо, простое дерьмо, способное прокормить лишь мух. Я на своем веку много наврал о войне и геройстве, чтобы простаки, которые слушали разинув рты, угощали меня вином, но твой отец – почтенный человек, и я не хочу его обманывать. Поэтому я скажу тебе, парень, что профессия воина самая что ни на есть последняя и жалкая. Вино немного разгладило морщины на его лице, и старческие глаза загорелись мрачным огнем. Вдруг он встал и единственной рукой схватил себя за горло. – Смотри, парень! – воскликнул он. – Эту тощую шею когда-то украшали пять золотых цепочек. Сам фараон собственноручно надел их на меня. Кто может сосчитать отрубленные руки врагов, которые я сложил перед его шатром? Кто первым взобрался на стену Кадета? Кто, как разъяренный слон, сеял смерть и смятение во вражеских рядах? Это я, Интеб, герой! Но кто теперь меня за это возблагодарит? Золото мое пошло бродить по свету, рабы, добытые на войне, разбежались или поумирали. Правая рука моя осталась в стране Митанни, и быть бы мне уже давно уличным нищим, если бы не добрые люди, которые время от времени приносят немного сушеной рыбы да пива за то, что я рассказываю их детям правду о войне. Я, Интеб, великий герой, но ты погляди на меня, сынок. Молодость моя осталась в пустыне, где я познал голод, болезни и тяжкий труд. Там высохло мясо на моих костях, там задубела моя кожа, там ожесточилось сердце. И что хуже всего, в безводных пустынях пересохли язык и глотка, и я заразился вечной жаждой, как всякий воин, кому посчастливилось вернуться живым из походов в далекие страны. Поэтому жизнь моя стала как теснина загробного мира с тех пор, как я потерял руку. И я не хочу даже поминать о боли, ранах и страданиях, причиненных мясниками-хирургами. Они ведь сперва отпилят руку, затем обваривают култышку в кипящем масле, это твой отец прекрасно знает. Да будет благословенно имя твое, Сенмут, справедливый и добрый, но вино кончилось. Старик замолчал, отдышался, сел на землю и, уныло покачав головой, перевернул глиняную кружку вверх дном. Дикий огонь в глазах его погас, и передо мной опять был старый, несчастный человек. – Но воину не надо уметь писать, – робко прошептал я. – Хм, – произнес Интеб и бросил взгляд на моего отца. Отец быстро снял одно медное кольцо с запястья и протянул старику. Тот громко закричал, и тут же прибежал грязный мальчишка, взял кольцо и кружку и отправился в кабачок за вином. – Не покупай лучшего! – крикнул Интеб ему вдогонку. – Возьми хоть кислого, его дадут больше! – Он опять обратил ко мне задумчивый взгляд. – Ты прав, – сказал он, – солдату не нужно уметь писать. Он должен лишь уметь сражаться. Если бы он умел писать, он был бы начальником и командовал солдатами, даже самыми доблестными, и посылал бы других в бой впереди себя. Потому что любой грамотный годится на то, чтобы командовать, но даже начальником сотни не назначат того, кто не умеет царапать тростниковым пером по папирусу. Что проку в золотых цепях и почетных знаках, если командует тот, у кого в руке тростниковое перо? Но так было и так будет всегда. Поэтому, сынок, если хочешь командовать воинами и управлять ими, научись прежде писать. Тогда украшенные золотыми цепями будут повиноваться и кланяться тебе и рабы понесут тебя на поле боя в носилках. Грязный мальчишка вернулся с кувшином и кружкой, полными вина. Лицо старика озарилось радостью. – Отец твой Сенмут – хороший человек, – сказал он любезно. – Он умеет писать и лечил меня в дни моей силы и счастья, когда я, заливаясь вином, повсюду начал видеть крокодилов и бегемотов. Он славный муж, хоть всего лишь лекарь и ему не под силу натянуть тетиву лука. Спасибо ему! Я с ужасом смотрел на целый кувшин вина, за который Интеб явно хотел приняться, и начал нетерпеливо дергать отца за широкий, испачканный снадобьями рукав, ибо мне было страшно, что из-за этого вина мы скоро проснемся избитыми в какой-нибудь уличной канаве. Отец мой Сенмут с грустью посмотрел на кувшин, тихо вздохнул и, повернувшись, повел меня прочь. Интеб дребезжащим старческим голосом запел сирийскую походную песню, а голый, черный от загара мальчишка слушал и смеялся. В тот вечер я, Синухе, похоронил мечту о воинской карьере и уже не сопротивлялся, когда на следующий день отец и мать повели меня в школу. 4 У отца, разумеется, не было средств на то, чтобы определить меня в большую школу при храме – в таких школах учились сыновья знати, богачей и жрецов высшего чина. Моим учителем стал старый жрец Онех, живший от нас всего лишь через две улицы, он занимался с нами у себя дома на ветхой, покосившейся террасе. Его учениками были дети ремесленников, торговцев, портовых надсмотрщиков и младших офицеров, чьей честолюбивой мечтой была карьера писца. Онех в свое время служил складским учетчиком в храме, так что он вполне мог дать начальные навыки письма детям, которые впоследствии должны будут учитывать, сколько принято и отпущено товаров, мер зерна, голов скота, или выписывать счета за продовольствие для солдат. В Фивах, этом огромном городе, были десятки и сотни таких маленьких школ. Ученье стоило дешево, потому что ученики должны были лишь содержать старого Онеха. Сын угольщика приносил древесный уголь для его жаровни, сын ткача снабжал его одеждой, сын зерноторговца обеспечивал мукой, а мой отец лечил от множества старческих недугов, давал облегчающие боли снадобья – настои трав, которые надо было пить с вином. Благодаря этой зависимости Онех был нестрогим учителем. Если кто-нибудь из нас засыпал над письменной дощечкой, то вместо наказания розгами отделывался тем, что на следующий день притаскивал старику какой-нибудь лакомый кусок. Иногда сын зерноторговца приносил из дому кувшин пива. В такие дни мы внимательно слушали нашего учителя, потому что старый Онех увлеченно рассказывал удивительные истории и приключения в загробном мире и сказки о небесной Мут, о создателе всего – Птахе и о других богах, которых он знал. Мы хихикали, думая, что ловко провели его, так, что он на весь день позабыл трудные уроки и нудные письменные упражнения. Лишь гораздо позднее я понял, что старый Онех был более мудрым и тонким учителем, чем нам казалось. В сказаниях, оживляемых его по-детски чистым воображением, был известный расчет. Таким образом он учил нас нравственным законам древнего Египта. Всякое зло не останется безнаказанным. В свое время пред высоким троном Осириса будет без снисхождения взвешено сердце каждого человека, и тот, чьи злые дела выявятся на весах бога с головой шакала, будет брошен на съедение Пожирателю, а Пожиратель – это крокодил и бегемот в одном лице, но страшнее их обоих. Он рассказывал также о мрачном боге с лицом, обращенным назад, ужасном перевозчике на реках Загробного царства. Без его помощи ни один умерший не попадет в край вечного покоя. Он гребет, всегда глядя назад, а не вперед, как земные лодочники на Ниле. Онех заставил нас вытвердить наизусть слова заклинаний, с помощью которых можно уговорить и задобрить Глядящего вспять. Мы многократно переписывали эти обращения, а он терпеливо, с мягкой настойчивостью поправлял наши ошибки. Тем самым он хотел нам внушить, что малейшая ошибка может сделать невозможной счастливую жизнь в Стране Заката, а если мы дадим Глядящему вспять неграмотное письмо, то на веки вечные останемся бродячими тенями на пустынном берегу мрачной, темной реки или, того хуже, попадем в страшные пропасти Подземного царства. Несколько лет я ходил в школу Онеха. Отец считал, что нельзя насильно навязать человеку профессию, если к ней не лежит душа, и, если бы я не проявил способностей, он не стал бы делать из меня писца. Правда, тогда я этого еще не знал. Самым интересным моим товарищем в школе Онеха был Тутмес. Старше меня на два года, он с малых лет привык обращаться с лошадьми и знал приемы борьбы. Его отец командовал группой боевых колесниц, носил знак своей власти – кнут с вплетенными в него медными проволоками и мечтал сделать из сына великого полководца, для чего и послал его учиться письму. Но его славное имя Тутмес не стало вещим предзнаменованием, вопреки надеждам отца. Ибо, поступив в школу, он забросил метание дротиков и конные упражнения. Письменные знаки давались ему легко, и, пока остальные ребята корпели до изнеможения над своими дощечками, он рисовал что в голову взбредет – боевые колесницы, вздыбленных коней, сражающихся воинов. Он принес в школу глину и совершенно преобразил пивной кувшин, оживляя Онеховы сказки. Он изобразил уморительнейшего Пожирателя, неуклюже разинувшего пасть, чтобы проглотить маленького, сгорбленного, лысого старичка с обвисшим брюшком, в котором нетрудно было узнать Онеха. Но Онех не рассердился. Да и никто не мог сердиться на Тутмеса. У него было простое, широкое крестьянское лицо и толстые, короткие ноги, но в его глазах всегда горели веселые искорки, а его ловкие руки искусно лепили из глины всевозможные фигурки животных и птиц, доставлявшие нам истинную радость. Во время учебы со мной произошло чудо. Это случилось внезапно, так что я и сейчас еще вспоминаю тот миг как откровение. Был ласковый весенний день, в воздухе звенели птичьи голоса, и аисты хлопотливо чинили гнезда на крышах домов. Вода уже сошла, и земля вспыхнула свежей зеленью. На огородах высаживали рассаду. Такой день звал к увлекательным приключениям, и мы никак не могли усидеть спокойно на рассохшейся террасе Онеха, из стен которой вываливались кирпичи. Я рассеянно выводил нудные буквы, которые высекают на камне, а рядом с ними сокращенные скорописные знаки. Как вдруг какое-то уже забытое слово Онеха будто сдвинуло что-то во мне и разом оживило написанное. Из картинки возникало слово, от слова отделялся слог, слог становился буквой. Соединяя друг с другом картинки-буквы, можно было получать новые слова, живые, странные слова, которые уже не имели ничего общего с картинками. Картинка понятна даже простому поливщику полей, но две картинки, поставленные рядом, может понять только грамотный. Мне думается, каждый, кто учился искусству письма и научился читать, испытал нечто подобное тому, о чем я говорю. Для меня это было событием, более волнующим и увлекательным, чем украденное из корзины торговца гранатовое яблоко, более сладким, чем сушеный финик, и столь же желанным, словно вода для жаждущего. С тех пор меня больше не нужно было уговаривать. С тех пор я впитывал науку Онеха, как сухая земля воду разлившегося Нила. Я быстро научился писать. Понемногу я научился также читать написанное другими. На третий год я мог уже читать вслух старые потрепанные свитки, чтобы другие писали под диктовку разные поучительные истории. В то же время я заметил, что я не такой, как остальные. Лицо у меня было уже, кожа светлее, сложение более хрупкое, чем у соседских мальчишек. Я походил больше на детей знати, чем на людей, среди которых жил, и, будь у меня такие же одежды, вряд ли кто-нибудь смог бы отличить меня от тех мальчиков, которые разъезжали по улицам в носилках или гуляли, сопровождаемые рабами. Это вызывало насмешки. Сын зерноторговца попытался было обхватить мою шею руками и сказал, что я девочка, так что я был вынужден пырнуть его чертилкой. Близость его была мне неприятна, потому что от него дурно пахло. Я искал общество Тутмеса, но он никогда до меня и рукой не дотрагивался. Однажды Тутмес робко предложил: «Если бы ты посидел передо мной вот так, я бы тебя вылепил». Я привел его в наш дом, и во дворе перед смоковницей он вылепил из глины изображение, похожее на меня, и палочкой вычертил на сырой глине мое имя. Мать моя Кипа вынесла нам пирожков, но, увидев изображение, ужасно испугалась и сказала, что это колдовство. А отец сказал, что из Тутмеса может выйти царский художник, если он пойдет учиться в храмовую школу. И я в шутку поклонился Тутмесу, опустив руки до колен, так, как приветствуют знатных. Глаза Тутмеса заблестели, но он сказал со вздохом, что этому не бывать, так как его отец требует, чтобы он теперь же вернулся в воинский дом и готовился к поступлению в школу младших командиров боевых колесниц. Ведь для будущего военачальника он уже умеет писать достаточно хорошо и быстро. Отец мой ушел, Кипа долго еще ворчала на кухне, но мы с Тутмесом уплетали пирожки, такие вкусные и жирные, и нам было хорошо. Тогда я еще был счастлив. 5 И вот настал день, когда отец мой оделся в лучшие, только что выстиранные одежды, на шею надел вышитый Кипой воротник и отправился в большой храм Амона, хотя в тайне сердца он и не любил жрецов. Но без их помощи и вмешательства ничего не совершалось в Фивах и во всей земле египетской. Жрецы вершили суд и объявляли приговоры, так что дерзкий человек мог даже царский приговор обжаловать в храме в надежде получить оправдание. В руках жрецов находилось все обучение высшим профессиям. Жрецы предсказывали время разлива Нила и величину будущего урожая, таким образом определяя налоги по всей стране. Но зачем я это объясняю, ведь все опять вернулось к прежним порядкам и ничто не изменилось. Думаю, отцу было нелегко пойти на поклон к жрецам. Он прожил жизнь, врачуя в квартале бедных, и отвык от храма и Дома Жизни. Теперь ему пришлось подобно другим малосостоятельным родителям стоять в очереди перед канцелярией храма и ждать, когда верховный жрец соблаговолит принять их. Я как сейчас вижу их перед собой, всех этих бедных отцов, одетых как на праздник и терпеливо сидящих во дворе храма с честолюбивой мечтой устроить своим сыновьям лучшую жизнь, чем та, что выпала на долю им самим. Многие из них приехали в Фивы издалека, плыли на лодках по реке, с запасом провизии на дорогу, истратились на подношения привратникам и писцам, чтобы попасть на прием к златокнижному, умащенному дорогими благовонными маслами жрецу. Он брезгливо морщится от их запаха, он говорит с ними резко, неприветливо. Однако Амону требуются новые служители. По мере того как растут его богатства и могущество, он привлекает на службу все больше и больше грамотных. И все же каждый отец считает за божескую милость, если ему удается устроить сына в храм, хотя на самом-то деле именно он приносит бесценный дар храму, отдавая туда свое дитя. Моему отцу очень повезло, ибо, прождав полдня, он увидел проходившего мимо своего старого соученика Птахора, который к тому времени стал уже царским трепанатором черепов. Отец осмелился обратиться к нему, и тот обещал посетить нас собственной персоной, дабы взглянуть на меня. К назначенному дню отец раздобыл гуся и лучшего вина. Кипа пекла хлеб и бранилась. Блаженный запах гусиного сала разносился из нашей кухни, так что нищие и слепые собрались на улице перед нашим домом, пытаясь петь и играть, чтобы получить свою долю на пиру, пока наконец Кипа не вышла с бранью и не раздала им по куску хлеба с гусиным жиром, только так их можно было спровадить. Тутмес и я подмели хорошенько улицу перед нашим домом, потому что отец посоветовал Тутмесу быть поблизости на тот случай, если бы наш гость – все может статься – вдруг захотел поговорить и с ним. Мы были еще мальчишки, но когда отец зажег на террасе курильницу и дымок благовоний заклубился над нею, мы ощутили себя словно в храме. Я стерег кувшин с ароматной водой и отгонял мух от чистого льняного полотенца, которое Кипа приготовила для своей могилы, но теперь его достали из сундука, чтобы дать вытереть руки Птахору. Нам пришлось ждать долго. Солнце село, и в воздухе повеяло прохладой. Курильница на террасе догорела, и гусь грустно шипел в яме-жаровне. Я проголодался, а у Кипы, моей матери, лицо вытянулось и застыло. Мой отец ничего не говорил, но с наступлением темноты не стал зажигать светильники. Мы все сидели на террасе, и нам не хотелось видеть друг друга. Тогда я узнал, как много горя и разочарований богатые и высокопоставленные могут небрежно причинить малым и бедным. Но вот, когда уже иссякла надежда, в конце улицы показалось пламя факелов. Мой отец вскочил и бегом бросился на кухню, чтобы скорее зажечь обе масляные лампы. Я весь дрожал, прижимая к груди большой кувшин с водой. Тутмес стоял рядом, учащенно дыша прямо в ухо. Царский трепанатор Птахор прибыл в простых носилках, которые несли двое рабов-негров. Впереди шел с факелом толстый слуга, явно пьяный. С радостными возгласами Птахор поднялся с носилок, приветствуя моего отца, а тот склонился перед ним, опустив руки до колен. Птахор положил руки на плечи отца, то ли желая показать, что такая торжественность ни к чему, то ли просто чтоб опереться. Так, держась за плечи отца, он пнул ногой слугу, несшего факел, и велел ему лечь под смоковницей да проспаться немного, чтобы хмель прошел. Негры бросили носилки под акациями и уселись на землю, не дожидаясь приказаний. Опираясь на плечо отца, Птахор поднялся на террасу. Я слил ему воды на руки, хоть он и возражал, и подал ему льняное полотенце. Но он попросил меня вытереть ему руки, раз уж я их облил водой, а когда я исполнил это, он дружески меня поблагодарил и сказал, что я красивый мальчик. Отец усадил его на почетное место, на стул со спинкой, взятый взаймы у торговца пряностями. Он сел и поглядывал вокруг маленькими любопытными глазками. Некоторое время все молчали. Потом он кашлянул, как бы извиняясь, и попросил чего-нибудь – промочить горло с дороги. Отец обрадовался и налил ему вина. Птахор опасливо понюхал и пригубил, но затем осушил чашу до дна с видимым удовольствием и облегченно вздохнул. Это был пожилой мужчина маленького роста, с выбритой наголо головой и кривыми ногами, дряблой грудью и животом, висевшим под тонкой тканью одежды. Его воротник был украшен драгоценными камнями, но засален, как и вся его одежда. От него пахло вином, потом и мазями. Кипа подала пряные булочки, крошечных рыбешек в масле, фрукты и жареного гуся. Он поел для вежливости, хотя очевидно приехал к нам после сытного обеда. Пробовал всего понемножку и каждое кушанье хвалил, к большому удовольствию Кипы. По его просьбе я отнес еды и пива неграм, но они ответили на мою любезность лишь скверными словами, да вопросом: долго ли старик думает там сидеть? Слуга тяжело храпел под смоковницей, и у меня не было желания его будить. Вечер получился довольно сумбурный, потому что и отец мой сильно захмелел, я никогда еще не видел, чтоб он столько выпил. Так что под конец Кипа уже сидела на кухне, схватившись за голову обеими руками и покачиваясь всем телом взад и вперед. Опорожнив кувшин покупного вина, они стали пить то, что было у отца для приготовления лекарств, а когда и с ним было покончено, пошло в ход обычное пиво, так как Птахор заявил, что он не привередлив. Они вспоминали, как учились вместе в Доме Жизни, рассказывали анекдоты о своих учителях и обнявшись ходили по террасе, шатаясь и поддерживая друг друга. Птахор рассказывал о том, чего он добился как царский трепанатор черепов, уверяя, что это самая что ни на есть распоследняя для врача роль и она скорее подходит для Дома Смерти, чем для Дома Жизни. Но он ведь всегда был как мой отец, добрейший Сенмут, конечно же, прекрасно понимал и выбрал для изучения череп, так как, по его мнению, это самое простое в человеке, не считая зубов, глаз, горла и ушей, которые требуют своих специалистов. – Но, – сказал он, – будь у меня больше мужества, я бы стал обычным честным лекарем и давал бы людям жизнь, тогда как теперь мне суждено приносить смерть, если родственникам надоедает ухаживать за стариками или неизлечимыми больными. Лучше бы я приносил жизнь, как ты, друг мой Сенмут. Наверно, я был бы беднее, но вел бы более честную и трезвую жизнь, чем сейчас. – Не верьте ему, мальчики, – сказал мой отец, потому что Тутмес тоже сидел с нами и держал в руке маленькую чашу вина. – Я горжусь тем, что могу назвать своим другом царского трепанатора черепов Птахора, крупнейшего во всем Египте знатока своего дела. Разве могу я забыть его удивительные вскрытия, которые столько раз спасали жизнь знатным и безродным и вызывали всеобщее изумление? Он выпускал наружу злых духов, которые доводили человека до безумия, и удалял их круглые яички из мозга больных. Исцеленные не знали как и отблагодарить его, присылали золото, драгоценные ожерелья и кубки. – Но еще больше дарили мне благодарные родственники, – сказал прерывающимся голосом Птахор. – Ибо если одного из десяти, одного из пятидесяти, нет, скажем, одного из ста я случайно вылечу, то уж остальным даю верную смерть. Слышал ли ты хоть об одном фараоне, который бы прожил более трех дней после вскрытия черепа? Нет, ко мне с моим кремневым сверлом, отсылают лишь неизлечимых и безумных, и тем скорее, чем они богаче и знатней. Моя рука освобождает их от страданий, а наследникам раздает состояния, имения, скот и золото, моя рука возводит фараонов на престол. Поэтому они меня боятся, и никто не дерзает мне возражать, ведь я знаю слишком много. Но чем больше знаешь, тем больше печали в сердце, поэтому я несчастный человек. Птахор прослезился и вытер нос льняным саваном Кипы. – Ты беден, но честен, Сенмут, – продолжал он, всхлипнув. – Вот за что я люблю тебя, ибо я-то богат, но порочен. Гадок я, точно жидкая лепешка, оставленная быком на дороге. Он снял с себя воротник из драгоценных камней и надел на шею моему отцу. Потом они стали петь песни, в которых я не понимал и половины слов, но Тутмес слушал их с интересом и сказал, что даже в казарме он не слыхал более смачных песенок. Кипа на кухне начала громко плакать, а один из негров, сидевших под акациями, подошел, взял Птахора на руки и хотел отнести его в носилки, потому что давно пора было спать. Но Птахор закричал «караул» и уверял, что негр его убьет. От моего отца было мало проку, но мы с Тутмесом кинулись на негра с палками, и он убежал, страшно ругаясь, забрав с собой товарища и носилки. Тогда Птахор вылил себе на голову кувшин пива, попросил масла, чтобы умастить лицо и вдруг захотел искупаться в нашем водоеме. Тутмес шепнул мне, что надо уложить стариков спать, и вскоре мой отец и царский трепанатор повалились в обнимку на брачное ложе Кипы, бормоча заплетающимися языками уверения в вечной дружбе, пока сон не наложил печать на их уста. Кипа плакала. И рвала на себе волосы, посыпая голову пеплом из очага. Меня тревожила мысль, что скажут соседи, потому что шум и песни разносились далеко в ночной тишине. Но Тутмес был совершенно спокоен и сказал, что видывал и похуже, когда в казарме или в доме его отца собирались воины и вспоминали былые времена и походы в Сирию и в страну Куш. Он уверял, что нам повезло, вечер прошел на редкость мирно, старики не послали в дом увеселений за музыкантами и девицами. Ему удалось успокоить Кипу, и мы, прибрав как могли следы пиршества, отправились спать. Слуга Птахора громко храпел под смоковницей. Тутмес лег рядом со мной, обнял рукой за шею и стал рассказывать о девицах, потому что он тоже выпил вина. Но я был моложе его на два года, так что мне было неинтересно, и я скоро уснул. Рано утром я проснулся, услыхав какой-то стук и возню в спальне. Когда я заглянул туда, отец крепко спал в одежде и наплечье Птахора, а Птахор сидел на полу, обхватив голову руками, и жалобно спрашивал: «Где я?» Я приветствовал его почтительным поклоном и сказал, что он все еще находится в доме Сенмута, лекаря бедняков, в районе порта. Это его успокоило, и он попросил у меня – ради Амона – пива. Я напомнил ему, что он вылил на себя целый кувшин этого напитка, что видно по его платью. Тогда он встал, распрямился, важно нахмурил брови и вышел из комнаты. Я слил ему воды на руки, и он, охая, попросил меня полить на голову. Тутмес принес кувшин кислого молока и соленую рыбу. Перекусив, Птахор опять повеселел, подошел к слуге, спавшему под смоковницей, и начал колотить его палкой, пока тот не вскочил спросонья, весь измятый, в траве и в пыли. – Грязная свинья! – сказал Птахор. – Так-то ты печешься о своем господине, освещая ему путь факелом? Где мои носилки? Где мое чистое платье? Прочь с глаз моих, жалкий вор! – Я вор и свинья моего господина, – сказал слуга покорно. – Что прикажешь, мой владыка? Птахор отдал ему распоряжения, и слуга отправился на поиски носилок. Птахор уселся поудобнее под смоковницей и, прислонясь спиной к ее стволу, прочел стихотворение, в котором говорилось об утре, лотосах и о царице, купающейся в реке, и еще рассказывал много такого, что мальчики охотно слушают. Кипа тоже проснулась, разожгла огонь и пошла за отцом в спальню. К нам во двор доносился ее голос, и когда наконец отец показался на пороге, переодетый в чистое, вид у него был очень печальный. – У тебя красивый сын, – сказал Птахор. – У него осанка царевича, а глаза нежны, как у газели. Но хотя я был еще молод, я все же понимал, что он так говорит лишь для того, чтобы мы забыли, как он вел себя вчера вечером. Затем он спросил: – А что твой сын умеет? Так ли открыты глаза его души, как глаза плоти? Тогда я принес письменную доску, и Тутмес тоже принес свою. Устремив рассеянный взгляд на вершину смоковницы, царский трепанатор продиктовал мне небольшое стихотворение, которое я и сейчас еще помню. Вот оно: Радуйся юноша молодости своей, ибо у старости в горле сухой песок, а набальзамированное тело не смеется во тьме своей могилы. Я постарался как мог и записал его сначала по памяти обычным письмом, затем изобразил в картинках, а в конце написал слова: «старость», «песок», «тело» и «могила» всевозможными способами – и словами и буквами. После чего я показал ему мою письменную доску, и он не нашел ни одной ошибки. Я знал, что отец гордится мною. – Ну, а другой юноша? – спросил Птахор и протянул руку к доске Тутмеса. Тутмес сидел в стороне и рисовал на доске картинки. Он колебался, прежде чем показать свою доску, но его глаза смеялись. Когда мы склонились над доской, то увидели, что он нарисовал, как Птахор надевает свое оплечье на голову моему отцу и как поливает себя пивом, а на третьем рисунке Птахор и мой отец пели в обнимку, и это выглядело так забавно, что прямо-таки видно было воочию, какую песню они поют. Меня разбирал смех, но я сдержался, потому что боялся рассердить Птахора. Тутмес, надо сказать, ничуть не польстил ему. На рисунке он был такой же маленький и лысый, с такими же кривыми ногами и отвислым животом, как и в жизни. Долго Птахор молчал, остро поглядывая то на рисунки, то на Тутмеса. Тутмес немного испугался и встал на цыпочки. Наконец Птахор спросил: – Что ты хочешь за свою доску, сынок? Я куплю ее. Но Тутмес покраснел и сказал: – Моя письменная доска не продается. Другу я бы ее подарил. Птахор улыбнулся и сказал: – Хорошо, значит, будем друзьями и доска моя. Потом он еще раз внимательно посмотрел на доску, усмехнулся и разбил ее вдребезги о камень. Все ахнули, а Тутмес смутился и попросил прощения, если Птахор обиделся. – Могу ли я сердиться на воду, в которой вижу свое отражение? – спросил Птахор с теплотой в голосе. – Но глаз и рука рисовальщика – это сильнее, чем вода. Поэтому я знаю теперь, как выглядел вчера, и не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня таким. Вот почему я разбил доску, но я признаю тебя художником. Тутмес даже подпрыгнул от радости. Затем Птахор обратился к моему отцу и, указывая на меня, торжественно произнес старинную формулу врача, приступающего к лечению: – Я берусь его поправить. И, указав на Тутмеса, сказал: – Сделаю, что могу. Оба они рассмеялись, очень довольные. Отец положил руку мне на голову и спросил: – Синухе, сын мой, хотел бы ты стать лекарем, как я? Слезы набежали мне на глаза и к горлу подступил комок, так что я не мог ничего сказать, а только кивнул в ответ. Я оглядывался кругом, и двор был мне мил, и смоковница была мне мила, и выложенный камнем водоем был мне мил. – Сын мой, Синухе, – сказал отец. – Хотел бы ты стать целителем гораздо искуснее и лучше меня, владыкой жизни и смерти, в руки которого человек любого звания и положения вверяет с надеждой свою жизнь? – Не таким как он и не таким как я, – сказал Птахор и его спина распрямилась, а взгляд стал мудрым и острым, – но настоящим врачом. Ибо всех выше настоящий врач. Перед ним и фараон гол, и самый богатый равен бедному. – Конечно, я бы хотел стать настоящим врачом, – промолвил я робко, так как был еще мальчик и ничего не смыслил в жизни, не знал, что старость всегда старается сохранить свои мечты и разочарования, переложив их на молодых. А Тутмесу Птахор показал золотой браслет у себя на запястье и молвил: – Читай! Тутмес разобрал по складам выгравированные там иероглифы и, замявшись, прочел: – Хочу испить полную чашу! – Не усмехайся, постреленок, – сказал Птахор с упреком. – Тут речь не о вине. А если хочешь стать художником, ты должен требовать свою чашу сполна. В настоящем художнике людям является сам Птах, творец и созидатель всего сущего. Художник – это не просто вода или зеркало, а нечто большее. Правда, искусство часто бывает льстивой водой и лживым зеркалом, но все-таки художник – это больше чем гладь воды. Требуй свою чашу сполна, сынок, и не довольствуйся тем, что тебе скажут, а больше верь своему ясному глазу. После этого он пообещал, что вскоре меня вызовут для поступления учеником в Дом Жизни и что он постарается, если только возможно, устроить Тутмеса в художественную школу при храме Птаха. – Но, мальчики, – продолжал он, – слушайте внимательно, что я скажу, и сразу же забудьте это, во всяком случае забудьте, что это сказал вам царский трепанатор. Теперь вы попадете в руки жрецов, а Синухе в свое время и сам будет посвящен в жреческий сан, так же как твой отец и я посвящены и получили звание жрецов низшего ранга, потому что никто не имеет права заниматься врачеванием без звания жреца. Но когда вы попадете в храм, к жрецам, будьте недоверчивы, как шакалы, и хитры, как змеи, чтобы не потерять себя и не стать слепцами. Но с виду будьте кротки, как голуби, ибо раскрывать себя можно только по достижении цели. Помните это. Через некоторое время явился слуга Птахора с наемными носилками и чистым платьем для хозяина. Его собственные носилки рабы заложили в ближайшем доме увеселений и сами все еще спали там. Птахор дал слуге распоряжение выкупить носилки и рабов, простился с нами, заверил моего отца в неизменной дружбе и отправился к себе в аристократическую часть города. Так я попал в Дом Жизни при великом храме Амона. На слудующий день Птахор, царский трепанатор, прислал Кипе в подарок священного скарабея, вырезанного из драгоценного камня, чтобы Кипа могла носить его после смерти, в могиле, под льняными пеленами, на сердце своем. И он не мог бы доставить моей матери большей радости, так что Кипа простила ему все и перестала выговаривать моему отцу, Сенмуту, за пролитое вино. Свиток второй ДОМ ЖИЗНИ 1 В те времена жрецы Амона в Фивах держали в своих руках право на всякое образование, и невозможно было выучиться, чтобы занять сколько-нибудь высокую должность, не получив у жрецов аттестации. Каждому понятно, что Дом Жизни и Дом Смерти по самой природе своей с незапамятных времен находились в ведении храма и помещались внутри стен его, так же как и собственно богословская школа, где готовили жрецов высших степеней. Все давно привыкли к тому, что даже математиков и астрономов тоже обучали жрецы, но когда они взяли под свою власть торговые и законоведческие школы, в кругах образованных людей стали высказываться опасения, что жрецы вмешиваются в дела, подведомственные скорее фараону и управлению податей. Правда, посвящения в жрецы для торговцев и чиновников формально не требовалось, но поскольку под властью Амона находилась, по меньшей мере, пятая часть всей земли Египта и в торговле, и во всех областях жизни влияние жрецов было исключительно велико, то всякий, кто желал выдвинуться в торговле или на государственной службе, поступал разумно, сдавая также экзамены на сан жреца низшей степени и принося клятву быть покорным служителям Амона. Самой большой, разумеется, была школа законоведения, так как она давала обеспеченное положение и возможность продвинуться на любой службе, связанной со сбором налогов. Маленькая группа астрономов и математиков жила особой, погруженной в свои науки жизнью, глубоко презирая выскочек, устремлявшихся по коммерческому счету и землемерию. Но совершенно отдельно, особняком, окруженные стенами, стояли на территории храма Дом Жизни и Дом Смерти, и к тем, кто там учился, все остальные ученики храма испытывали смешанное со страхом почтение. Прежде чем ступить ногой в Дом Жизни, мне пришлось пройти курс и выдержать экзамен по богословию на звание жреца низшей степени. На это ушло три года, так как в это же время я вместе с отцом посещал больных и учился у него на практике, набираясь опыта для моей будущей работы. Жил я дома, проводил время как и раньше, но каждый день мне надо было присутствовать на каких-нибудь занятиях. Экзамен жреца низшей степени желающие обучаться законоведению часто сдавали за несколько недель, если у них были высокие друзья и покровители. Сюда входило, помимо начал письма, чтения и счета, лишь знание наизусть священных текстов и умение бегло читать с листа разные предания о царе всех богов Амоне. Но целью этого беглого чтения и заучивания наизусть было, в конечном счете, подавление в учениках естественной потребности мыслить самостоятельно и выработка привычки слепо доверять значению заучиваемых текстов. Лишь тот, кто полностью покорился власти Амона, мог быть допущен к посвящению в первый жреческий сан. Я не знаю, как раз от разу редеющая и стареющая группа обучалась дальше для экзаменов на третью, четвертую и пятую степени, ибо у жрецов высших степеней были свои, свято охраняемые тайные действа. Уже, например, от жреца второй степени требовалось умение превращать на глазах толпы свою палку в змею. Они учились и другим подобным фокусам, тренируясь и упражняясь на площадях перед храмом. Они умели толковать сны и видения, учеба их включала непременные посты и всенощные бдения. Но достоверно обо всем этом и о конечных целях обучения никто ничего не знал, кроме жрецов, которые сами прошли все степени. Жрецы второй степени еще, бывало, кое-что выбалтывали, но жрецы высших степеней, насколько я знаю, никогда не раскрывали непосвященным тайны богов. Я познакомился с храмом, и его величие и безмерное богатство произвели на мой детский ум глубокое впечатление. Незабываемое зрелище являл собой народ, толпившийся с утра до позднего вечера на подходах к храму, в его преддвериях и залах. Люди всех сословий, языков и рас стекались отовсюду, чтобы почтить Амона, чтобы вымолить успех себе, своему предприятию и родным или принести Амону дары, которые он заслужил, охраняя имущество, здоровье и коммерческие затеи. У меня глаза устали от вида сокровищ, драгоценных сосудов, резных изделий из слоновой кости и черного дерева. Нос пресытился запахами благовонных курений и дорогих ароматных смол. Уши устали от разноязыкого говора и чтения священных текстов, которых народ уже не понимал. Величие Амона обрушилось на меня с такой сокрушающей силой, что меня по ночам стали мучить кошмары, и я стонал в беспамятстве. Все готовящиеся к экзамену на первую жреческую степень были разделены по группам в зависимости от того, какие экзамены им предстояли в дальнейшем. Мы, будущие ученики Дома Жизни, составили отдельную группу, но никого из близких друзей и товарищей я в ней не нашел. Я крепко запомнил мудрое предупреждение Птахора и замкнулся в себе, покорно исполняя любое приказание, и прикидывался дурачком, когда другие отпускали шуточки и по-мальчишески богохульствовали. В нашей группе были сыновья врачевателей высокопоставленных лиц. Их отцы ценили свои визиты и лечение на вес золота. Были и дети простых деревенских лекарей, они старались скрыть свою робость и старательно зубрили уроки. Были ребята из низов, наделенные природной жаждой знаний и стремящиеся во что бы то ни стало порвать со своим сословием и ремеслом родителей, но с них взыскивали особенно строго и требовали больше, чем от остальных, потому что жрецы относились подозрительно ко всякому, кто не желает довольствоваться тем, что есть. Осторожность пошла мне на пользу, ибо вскоре я заметил, что у жрецов были свои шпионы и доносчики среди нас. Высказанное вслух сомнение или насмешка быстро доходили до сведения жрецов, виновного вызывали на допрос и наказывали. Некоторым ребятам пришлось вынести наказание палками, а были и такие, которых выгнали из храма, и двери Дома Жизни не только в Фивах, но и по всей земле египетской закрылись перед ними навсегда. Если у них было достаточно упорства и силы, они могли где-нибудь в покоренных землях стать помощниками гарнизонных лекарей, отрезающих раненые руки и ноги, или начать новую жизнь в стране Куш или в Сирии, поскольку слава египетских врачей разошлась по всему миру. Но большинству из них суждено было покатиться вниз и остаться ничтожными писцами, если они успели к тому времени выучиться писать. Умение писать и читать дало мне значительное преимущество перед многими, в том числе и старшими товарищами. Я считал себя уже вполне зрелым для вступления в Дом Жизни, но мое посвящение все откладывалось, и я не смел спросить, чем вызвана задержка, ибо это расценивалось как дух своеволия и непокорности Амону. Я тратил время впустую, переписывая тексты из Книги мертвых, которая продавалась у входа в храм. В душе я бунтовал, и на меня находила тоска. Уже многие бездарные товарищи мои приступили к занятиям в доме Жизни. Но, пожалуй, я все-таки получил у отца лучшую подготовку, чем они. Впоследствии я понял, что жрецы видели меня насквозь, угадывали мою непокорность и сомнения и потому испытывали. Моя тоска росла, сны были беспокойны, и часто по вечерам я искал уединения на берегу Нила: смотрел, как заходит солнце и вспыхивают звезды. У меня было такое чувство, словно я болен. Смех девушек на улице раздражал и злил меня. Мне хотелось чего-то неизвестного, и ядовитый мед сказок и стихов сочился мне в душу, расслабляя сердце и вызывая слезы, когда я бывал один. Отец поглядывал на меня и чему-то про себя улыбался, а Кипа начала с еще большим жаром, чем прежде, рассказывать истории о коварных женщинах, которые, пока их мужья в отъезде, зазывали красивых юношей, чтоб веселиться с ними. Наконец мне объявили, что пришла моя очередь бодрствовать в храме. Мне предстояло, не покидая территорию, неделю жить в внутренних покоях. Я должен был очиститься и поститься, и мой отец поспешил обрезать мои мальчишеские кудри, созвав соседей на пиршество, чтобы отпраздновать день моего совершеннолетия. С этого дня меня считали взрослым, поскольку я уже созрел для принятия жреческого сана, как ни мало значила эта процедура в действительности. Кипа постаралась от души, но медовые лепешки мне казались невкусными, и веселье соседей, их грубоватые шутки и смачные остроты не развлекали меня. Вечером, после ухода гостей, мое уныние передалось также Сенмуту и Кипе. Сенмут стал рассказывать историю моего появления в их доме, Кипа помогала ему, а я разглядывал висевшую над их ложем тростниковую лодочку. Ее почерневшие, изломанные стебли заставили болезненно сжаться мое сердце. Настоящих отца и матери, думал я, у меня нет в целом мире. Я один под звездами в этом большом городе. Может быть, я лишь жалкий чужеземец в стране Кемет. Может быть, мое происхождение – постыдная тайна? У меня была рана в сердце, когда я шел в храм, неся под мышкой чистую одежду для посвящения, которую заботливо собрала мне любящая Кипа. 2 Нас было двадцать пять – юношей и мужчин постарше, готовящихся к посвящению. После омовения в храмовом озере нас наголо обрили, и мы переоделись в грубые одежды. Жрец, который руководил нами, оказался не слишком придирчивым. По старинному обычаю, он мог бы подвергнуть нас всевозможным унизительным процедурам, но среди нас были знатные юноши и уже сдавшие свой экзамен практиканты-законники, взрослые мужчины, которым надо было стать служителями Амона, чтобы обеспечить себе карьеру. У них с собой было много всякой снеди, они напоили жреца вином, и несколько человек убежали на ночь в Дома увеселений, так как посвящение было для них лишь формальностью. Я же не спал, чувствуя в сердце рану, и грустные мысли одолевали меня. Я довольствовался куском хлеба и чашкой воды, как того требовал обычай, и, полный надежд и мрачных сомнений, ждал, что произойдет. Я был еще очень молод, и мне ужасно хотелось верить. Рассказывали, что при посвящении Амон является и говорит с каждым новоприведенным, и для меня было бы огромным облегчением, если бы я смог, забыв себя самого, постичь скрытый смысл всего сущего. Но перед врачом и фараон гол. Сопровождая отца, я еще мальчиком видел болезни и смерть, и взгляд мой стал острее, и видел я больше, чем мои сверстники. Для врача ничто не может быть слишком свято, и он не склоняется ни перед чем, кроме смерти, так учил мой отец. Поэтому я был полон всяческих сомнений, и все, что я увидел за три года в храме, усиливало их. Но, думал я, возможно, за занавесью, скрывающей святая святых, есть что-то, чего я не знаю. Может быть, Амон явится мне и даст покой моему сердцу. Все это я думал, блуждая без цели по коридору храма, открытого для мирян, разглядывая красочные изображения и читая священные письмена, в которых сообщалось, какие несметные дары привозили фараоны Амону после каждой войны, отдавая богу часть добычи. Навстречу мне шла красивая женщина, одетая в тончайший лен, так что ее груди и бедра просвечивали сквозь ткань. Она была стройная, тоненькая, ее губы, щеки и брови были накрашены, и она смотрела на меня с любопытством и без смущения. – Как твое имя, красивый юноша? – спросила она, глядя зелеными глазами на мою серую накидку, которая указывала, что я готовлюсь к посвящению. – Синухе, – ответил я в замешательстве, не смея смотреть ей в глаза. Но она была так красива, и так непривычно пахло масло, выступившее капельками на ее лбу, что мне захотелось, чтоб она попросила меня быть ее проводником в храме. Миряне часто обращались с такой просьбой к ученикам храма. – Синухе, – сказала она, в раздумье вглядываясь в меня. – Стало быть, ты сразу испугаешься и убежишь, если тебе поверить тайну. Она имела в виду сказку о приключениях Синухе – этой сказкой меня дразнили еще в школе. Это задело меня, поэтому я выпрямился и взглянул ей прямо в глаза. Взор ее был так необычен, и любопытен, и ясен, что лицо мое обдало жаром. – Чего же мне пугаться? – сказал я. – Будущий врач не боится никаких тайн. – Ах! – произнесла она с улыбкой. – Цыпленок уже пищит, не успев вылупиться из скорлупы. Но нет ли среди твоих товарищей молодого человека по имени Метуфер? Он сын царского строителя. Именно Метуфер поил жреца вином и подарил ему по случаю посвящения золотой браслет. Что-то меня больно кольнуло, но я сказал, что знаю такого, и предложил позвать его. Я подумал, что женщина, возможно, его сестра или родственница. При этом от души у меня отлегло, и я смело взглянул ей в глаза и улыбнулся. – Но как же я его позову, ведь я не знаю твоего имени и не могу сказать, кто его спрашивает? – отважился я спросить. – Он знает, – сказала женщина, нетерпеливо постукивая по каменному полу украшенной самоцветными камнями сандалией, так что я невольно посмотрел на ее маленькие ножки, которых не запятнала дорожная пыль и на которых ярко алели покрытые лаком красивые ноготки. – Он прекрасно знает, кто его спрашивает. Может быть, он мне кое-что должен. Может, мой муж в отъезде, и я жду, чтобы он утешил меня в моем горе. При мысли, что она замужняя женщина, у меня стало опять тяжело на сердце, но я смело сказал: – Хорошо, незнакомка! Я пойду и приведу его. Я скажу, что его зовет женщина, моложе и прекраснее самой богини Луны. И он будет знать, кто ты, ибо наверняка всякий, кто хоть раз видел тебя, никогда не сможет тебя забыть. Испугавшись своей смелости, я повернулся, чтоб уйти, но она коснулась моей руки и сказала задумчиво: – Как ты спешишь! Погоди немного, пожалуй, нам с тобой еще есть о чем поговорить наедине. Она опять посмотрела на меня так, что сердце растаяло в груди моей и внутри образовалась пустота. Затем она протянула руку, унизанную перстнями и браслетами, коснулась моего темени и проговорила: – Не холодно ли голове, когда так обрили мальчишеские кудри? – И вдруг добавила нежно: – Ты правда так думаешь? Я, по-твоему, в самом деле красива? Посмотри на меня получше. Я смотрел на нее, и ее платье было из царского льна, и она была прекрасна в глазах моих, прекраснее всех женщин, когда-либо виденных мною, да она и не пыталась скрыть свою красоту. Я смотрел на нее, забыв о ране в сердце моем, забыв об Амоне и Доме Жизни, и ее близость обжигала меня, как огонь. – Ты не отвечаешь, – проговорила она печально. – И не надо отвечать, видно, я, по-твоему, старая и безобразная женщина, от которой нет радости твоим красивым глазам. Что ж, иди за Метуфером, так ты избавишься от меня. Но я не уходил и сказать ничего не мог, хотя прекрасно понимал, что она смеется надо мной. Между гигантскими колоннами храма был полумрак. Ее глаза блестели при слабом свете, струящемся сквозь далекую каменную решетку, и никто нас не видел. – Пожалуй, тебе и не нужно ходить за ним, – сказала женщина и улыбнулась. – Пожалуй, будет довольно, если ты меня потешишь и повеселишься со мной, так как у меня нет никого, кто бы меня порадовал. Тогда я вспомнил, что Кипа рассказывала о женщинах, которые зазывают красивых юношей повеселиться с ними. Это вспомнилось так внезапно, что я в ужасе попятился. – Ну, разве я не угадала, что Синухе испугается, – сказала женщина и сделала шаг ко мне. Но я в смятении поднял руку, отстраняясь от нее и сказал: – Я знаю, кто ты. Твой муж уехал, твое сердце – коварная ловушка, а объятия жгут хуже огня. Хоть я и говорил так, но был не в силах двинуться с места и бежать прочь. Она смутилась немного, но затем опять улыбнулась и подошла ко мне совсем близко. – Ты так думаешь? – сказала она тихо. – Но это же неправда. Мои объятия вовсе не жгут, как огонь, напротив, они, говорят, очень приятны. Попробуй сам! Она взяла мою безвольную руку и приложила к своей груди, и я ощутил ее прелесть сквозь тонкую ткань, и дрожь охватила меня, и щеки мои пылали. – И все-таки ты не веришь, – проговорила она разочарованно. – Это полотно мешает, наверно, погоди, я отодвину его в сторону. Она раздвинула свои одежды и провела моей ладонью по обнаженной груди, так что я чувствовал биение ее сердца и прохладную мягкость груди. – Приди, Синухе! – прошептала она. – Мы выпьем вина и повеселимся вместе. – Я не могу покинуть пределы храма, – проговорил я в отчаянии, страстно желая ее и боясь, точно смерти, и стыдясь своей трусости. – Я должен оставаться чистым до посвящения, иначе меня выгонят из храма и никогда не допустят в Дом Жизни. О, пощади меня! Я говорил это, зная, что пойду за нею, если она еще раз позовет меня. Но она была опытная женщина и понимала мое смятение. В раздумье она огляделась вокруг. Мы были все еще одни, но где-то поблизости ходили люди и какой-то жрец громко рассказывал группе приезжих о достопримечательностях храма, обещая за несколько медных колец показать еще новые чудеса. – Ты очень робок, юноша! Знатные и богатые предлагали мне украшения и золото, чтобы я пригласила их повеселиться со мной. Но ты желаешь остаться чистым, Синухе. – Ты, наверно, хочешь, чтобы я позвал Метуфера, – сказал я в отчаянии, ибо знал, что Метуфер не колеблясь удрал бы на ночь из храма, махнув рукой на все. Он мог это себе позволить, так как отец его был царским строителем, но я готов был убить его за это. – Кажется, я уже не хочу, чтобы ты звал Метуфера, – сказала женщина, шаловливо заглядывая мне в глаза. – Кажется, я хочу, чтобы мы расстались друзьями, Синухе. Поэтому я тоже назову тебе мое имя. Меня зовут Нефернефернефер, потому что меня считают красивой и каждый, кто произносит мое имя единожды, не может не повторить его еще и еще раз. А еще принято, чтоб друзья при расставании делали друг другу подарки на память. Поэтому я прошу тебя, подари мне что-нибудь. Тут я вновь почувствовал свою бедность, так как мне нечего было дать ей, ни малейшего колечка, ни медяшки, хотя медных украшений я бы, разумеется, не посмел ей предложить. – Дай же мне подарок, который оживит мое сердце, – сказала она и приподняв пальцем мой подбородок, приблизила ко мне свое лицо, так что я слышал на губах ее дыхание. Когда я понял, чего она хочет, я коснулся губами ее нежных, мягких губ. Она вздохнула легко и сказала: – Спасибо, это чудный подарок, Синухе. Я его никогда не забуду. Но ты, верно, чужеземец, прибывший из дальних стран, так как целовать ты еще не умеешь. Иначе как же возможно, чтоб до сих пор тебя еще не научили этому искусству, хотя твои мальчишеские кудри уже обриты. Она сняла с большого пальца перстень, золотой и серебряный, с большим гладким зеленым камнем, и вложила его мне в руку: – Пусть это будет мой подарок, чтобы ты не забывал меня, Синухе. Когда ты будешь посвящен и принят в Дом Жизни, ты сможешь выгравировать на этом камне свою печать, чтобы стать вровень с богатыми и знатными. Но помни, этот камень потому такой зеленый, что меня зовут Нефернефернефер и глаза мои зелены, как Нил знойным летом. – Я не могу взять твой перстень, Нефер, – сказал я и повторил: – Нефернефер. – И повторение имени доставило мне невыразимую радость. – Я и так никогда тебя не забуду. – Глупенький, бери перстень, коль скоро я так хочу. Держи его ради моей прихоти, ибо он еще принесет мне когда-нибудь большие проценты. – Она погрозила мне своим изящным тоненьким пальчиком, и глаза ее лукаво смеялись: – И помни, всегда берегись женщин, чьи объятия жгут хуже огня. Она повернулась, чтоб уйти, и не разрешила мне проводить ее. Из дверей храма я видел, как во дворе она садилась в богато украшенные носилки. Слуга, бегущий впереди, бросился с криком расчищать ей дорогу, люди расступались перед нею и останавливались и перешептывались, глядя вслед удаляющимся носилкам. А меня охватило такое чувство пустоты, словно я падал в темную бездну головой вниз. Несколько дней спустя Метуфер увидел перстень, схватил меня за руку и смотрел не веря глазам своим: – О, все сорок праведных павианов Осириса! – воскликнул он. – Нефернефернефер, не так ли? Вот уж на тебя бы не подумал. Он смотрел на меня чуть ли не с почтением, хотя жрец заставлял меня подметать полы и выполнять разную черную работу в храме, поскольку я не подносил ему подарков. Я ненавидел Метуфера так страстно и горько, как только может ненавидеть неискушенный юноша. Как мне хотелось спросить у него что-нибудь о Нефер, но я не унизился до расспросов и скрыл тайну в сердце моем, ибо ложь слаще правды и мечта ярче земной действительности. Я вглядывался в зеленый камень на пальце, вспоминал ее глаза и прохладную грудь, и мне казалось, будто я все еще вдыхаю аромат ее масел. Я не мог оторваться от нее, ее мягкие губы всё касались моих губ и утешали меня, потому что к тому времени произошли большие события – и вера моя рухнула. А я все думал о ней, лицо мое пылало, и я шептал: «Сестра моя!» И слово было как ласка на устах моих, ибо от седой древности это означало и будет означать во веки веков: «Возлюбленная моя!» 3 Но я расскажу еще, как мне явился Амон. На четвертую ночь была моя очередь охранять покой Амона. Нас было семеро: Мата, Мосе, Бек, Синуфер, Нефру, Ахмосе и я, Синухе, сын Сенмута. Мосе и Бек тоже собирались поступить в Дом Жизни, так что их я знал раньше, а остальные были мне незнакомы. Все мы были настроены серьезно и без усмешки слушали жреца – да забудется имя его! – когда он проводил нас в закрытую дверь храма. Амон проплыл на свой золотой ладье и скрылся за горами Запада, стража протрубила в серебряные трубы, и врата храма затворились. Я был слаб от поста и волнения. Жрец, который сопровождал нас, досыта поел мяса жертвенных животных, фруктов и сладких хлебцев, масло текло по его лицу, и щеки раскраснелись от вина. Посмеиваясь про себя, он поднял завесу и дал нам увидеть святая святых. В нише, вырубленной из огромной каменной глыбы, стоял Амон. Драгоценные каменья на его головном уборе и оплечье сверкали при свете священных ламп красными, зелеными и синими огнями, словно живые глаза. Нам надлежало под руководством жреца умастить его благовонными маслами и одеть в новое облачение, ибо каждое утро ему требовались новые одежды. Я уже видел его раньше, когда его выносили в золотой лодке в преддверие храма, во время весенних празднеств, и люди бросались ниц перед ним. Я видел его во время наивысшего половодья, когда он на корабле из кедра плыл по священному озеру. Но тогда я видел его лишь издалека, и его пурпурные одежды никогда не производили на меня такого ошеломляющего впечатления, как теперь, при свете ламп, в нерушимой тишине святилища. В пурпур одевались только боги, и у меня было такое чувство при взгляде на его высокий лик, словно каменные плиты навалились мне на грудь и я задыхаюсь. – Бодрствуйте и молитесь, – сказал жрец, хватаясь за край завесы, так как нетвердо держался на ногах. – Может быть, он позовет вас, он нередко является ожидающим посвящения, призывает их по имени, говорит с ними, если они этого достойны. – Тут он отпустил занавес и быстро сделал руками священные знаки, даже не поклонившись и не коснувшись руками колен. Потом он ушел, и мы, семеро, остались одни перед святыней. От каменных плит пола тянуло холодом по нашим босым ногам. Но стоило только жрецу уйти, как Мосе вынул спрятанную под накидкой лампу, а Ахмосе преспокойно вошел в святая святых и зажег ее от священного огня Амона, так что мы оказались со светом. – Дураки мы были бы сидеть впотьмах! – сказал Мосе, и нам стало легче, хотя, наверно, мы все немного побаивались. Ахмосе достал хлеб и мясо, а Мата и Нефру стали играть на каменном полу в кости, сопровождая каждый бросок такими громкими выкриками, что стены гудели. Ахмосе, наевшись, завернулся в свою накидку и улегся спать, выругав сперва жесткие камни. Немного погодя Синуфер и Нефру тоже легли с ним рядом, ведь втроем было теплее. Но я был молод и бодрствовал, хотя прекрасно знал, что жрец, получив от Метуфера кувшин вина, позвал его и двух других знатных посвящаемых в свою келью и не придет проверять нас. Мата начал рассказывать о храме львиноголовой Сехмет, где божественная дочь Амона являлась царям-полководцам и обнимала их. Этот храм находился за храмом Амона, но теперь он не был в почете. Десятки лет фараон не заглядывал туда, и трава проросла меж каменных плит в преддверье храма. Но Мата сказал, что не возражал бы провести там ночь, обнимая нагое тело богини; а Нефру подкидывал на ладони кости, зевал и ругал себя за то, что не сообразил захватить с собой вина. Затем они оба заснули, и я остался единственным бодрствующим. Ночь была долгой, и, пока другие спали, душа моя исполнилась глубоким благоговением и верой. Сохранив себя в чистоте и выполнив все древние требования, я мог надеяться, что Амон явится мне. Я повторял его священные имена и прислушивался к каждому шороху, но храм был пуст и холоден. Под утро завеса святилища стала колыхаться от сквозняка, но больше ничего не произошло.Когда свет начал проникать внутрь храма, я погасил лампу и, глубоко разочарованный, разбудил товарищей. Воины затрубили в трубы, стража сменилась на стенах, и из преддверий донесся тихий шум, словно плеск воды, гонимой ветром, поэтому мы узнали, что настал день и в храме началась работа. Наконец пришел и жрец, он очень спешил, и с ним, к моему удивлению, пришел Метуфер. От них обоих несло винным перегаром. Они держались за руки, жрец размахивал ключами от добрых сундуков и повторял с помощью Метуфера священные числа, прежде чем приветствовать нас. – Посвящаемые Мата, Мосе, Бек, Синуфер, Нефру, Ахмосе и Синухе, – возгласил жрец. – Воистину ли вы бодрствовали и молились, как велено, чтобы удостоиться посвящения? – Воистину бодрствовали и молились, – отвечали мы в один голос. – Являлся ли вам Амон, согласно обещанию? – вопрошал жрец, и, рыгнув, окидывал нас блуждающим взором. Мы переглянулись в замешательстве. Наконец, Мосе нерешительно сказал: – Он явился согласно обещанию. Друг за другом товарищи мои твердили: – Он явился. И последним, сказал Ахмосе, проникновенно и твердо: – Воистину, он явился! При этом он смотрел жрецу прямо в глаза. Но я не мог вымолвить ни слова, и как будто чья-то жесткая рука сдавила мое сердце, ибо то, что они все говорили, было, по-моему, богохульством. Метуфер нагло заявил: – Я тоже бодрствовал и молился, чтобы удостоиться посвящения, так как не могу оставаться здесь еще на ночь, у меня есть другие дела. Мне тоже явился Амон, жрец может подтвердить, его фигура напомнала большой винный кувшин, и он высказал много премудростей, которых я не смею передавать вам, но его слова были упоительны, как вино на устах моих, так что я жаждал слышать их все больше и больше, до самого утра. Тогда Мосе набрался смелости и сказал: – Мне он явился в облике своего сына Гора, он сел, как сокол, мне на плечо и сказал: «Будь благословен, Мосе, да будет благословенна семья твоя, да будет благословен труд твой, а придет время – ты будешь сидеть в доме с двумя дверями и повелевать многочисленными слугами». Так он сказал. Тут и другие посвящаемые поспешили рассказать, что им сказал Амон, и они с жаром говорили наперебой, а жрец слушал, посмеиваясь и кивал головой. Не знаю, рассказывали они свои сны или просто врали. Только я один стоял как сирота и молчал. Наконец жрец обратился ко мне, насупил свои бритые брови и молвил строго: – А ты, Синухе, ты недостоин посвящения? Неужели небесный Амон не явился тебе в каком-нибудь обличье? Не видел ли ты его хотя бы маленькой мышкой, ибо нет числа образам, в которых он может являться. Под вопросом было мое поступление в Дом Жизни, поэтому я собрался с духом и сказал: – Рано утром я видел, как вдруг заколыхалась священная завеса, но больше ничего не случилось и Амон не говорил со мной. Все прыснули со смеху, а Метуфер так развеселился, что хлопнул себя по коленям и сказал жрецу: – Он глуп. – И, дернув жреца за рукав, запятнанный вином, он стал шептать ему что-то, касясь на меня. Жрец опять строго поглядел на меня и сказал: – Если ты не слышал голоса Амона, я не могу допустить тебя к посвящению. Но это дело еще поправимо, ибо я все же хочу верить, что ты честный юноша и намерения твои добрые. Сказав это, он прошел в святилище и скрылся из виду. Метуфер подошел ко мне вплотную и, видя несчастное выражение моего лица, дружески улыбнулся и сказал: – Не бойся. Но в следующий миг мы все задрожали, потому что в полумраке храма вдруг раздался сверхъестественный голос, непохожий на человеческие голоса, и он доносился отовсюду, с потолка, из стен, гудел между колоннами, так что мы вертели головами из стороны в сторону, пытаясь понять, откуда исходит голос. А голос громыхал: – Синухе, соня, где же ты? Предстань сейчас же пред лицом моим и поклонись мне, ибо мне некогда ждать тебя целый день. Метуфер отдернул завесу, втолкнул меня в святая святых и, пригибая мою голову, заставил встать на колени и склониться до земли, как должно приветствовать богов и фараонов. Но я тут же поднял голову и увидел, что все святилище озарилось ярким светом и голос исходил из уст Амона, он возглашал: – Синухе, Синухе, экая ты свинья! Ты что же, пьян был, что проспал, когда я звал тебя? Следовало бы в наказание окунуть тебя в грязь и кормить илом до конца дней, но по молодости твоей я тебя прощаю, хоть ты глуп, ленив и грязен, ибо я милую каждого, кто в меня верит, но других я низвергну в пропасть. Еще много такого обрушивал на меня голос с бранью и проклятиями. Но я уже всего не помню и не хочу вспоминать, так это было унизительно и горько, потому что, когда я прислушался получше, то различил в раскатах сверхъестественного голоса голос жреца, и это так потрясло и ужаснуло меня, что больше я ничего не слышал. Я все лежал перед изваянием Амона, хотя голос умолк. Потом вышел жрец и поднял меня пинком, а товарищи мои стали поспешно вносить благовонные курения и масла, косметику и пурпурные одежды. Обязанности каждого были распределены заранее, я вспомнил, что было поручено мне, побежал за сосудом со святой водой и святыми полотенцами, чтобы умыть божественный лик, а также руки и ноги Амона. Но, возвратясь, я увидел, как жрец плевал в лицо бога и вытирал его своими грязным рукавом. Затем Мосе и Нефру накрасили ему губы, щеки и брови. Метуфер умастил его лик, а заодно мазнул святым маслом лоснящуюся рожу жреца и свою тоже. Наконец изваяние раздели, обмыли, обсушили, умастили и стали вновь обряжать. Надели на него пурпурную плиссированную юбку, повязали передником, на плечи повесили накидку, и руки просунули в рукава. Когда все это было совершено, жрец собрал использованные одежды, а также полотенца и воду для омовения и отнес в хранилище, потому что все это резалось на мелкие кусочки и ежедневно продавалось в преддверии храма богатым паломникам, а воду продавали как целебное средство для лечения экзем и сыпей. Освободившись, мы наконец вышли во двор, на солнце, и тут меня вытошнило. Как пусто было у меня в животе, так же пусто было на сердце и в голове, ибо больше я уже не верил в богов. Но по истечении недели голову мою смазали маслом, я произнес жреческую клятву, получил свидетельство, и был посвящен в жрецы Амона. Свидетельство было скреплено печатью великого храма Амона, в нем значилось мое имя, и это давало мне право вступления в Дом Жизни. Так мы – Мосе, Бек и я – вошли в Дом Жизни. Двери его открылись для нас, и мое имя вписали в Книгу Жизни, так же как до меня в нее было вписано имя моего отца Сенмута, а еще раньше – имя его отца. Но я уже не был счастлив. 4 В Доме Жизни великого храма Амона учением, как считалось, руководили царские целители – каждый по своей части. Но мы их видели редко – у них был широкий круг пользователей, они получали драгоценные подарки за лечение богатых людей и жили за городом, в больших домах. Но когда в Доме Жизни появлялся больной, чья болезнь ставила постоянных врачей в тупик и они не решались лечить ее по своему разумению, тогда приходил царский целитель этого недуга и показывал своим ученикам присущее ему искусство. Таким образом, даже самый бедный больной мог воспользоваться услугами царского врача, во славу Амона. Ибо в Доме Жизни с больных брали плату, соответствующую их состоянию, и многие имели свидетельства от городского лекаря, удостоверяющие, что он не в силах помочь их страданиям. А самые бедные приходили прямо в Дом Жизни, и с них не брали никакой платы. Это было прекрасно и справедливо, но все же я бы не хотел оказаться бедным больным, потому что на бедняках практиковались неопытные и ученики пользовали их ради учебы, им не давали болеутоляющих лекарств, им приходилось терпеть щипцы, нож и – огонь. Поэтому в передних покоях Дома Жизни, где принимали самых бедных, часто слышались вопли и стоны. Целителю надо учиться и упражняться долгое время, даже при наличии таланта. Мы должны были пройти науку о лекарствах и знать растения, научиться собирать их в нужное время, сушить и делать настои, потому что врач должен уметь приготовить лекарство в случае необходимости. Мы роптали против этого, и я в том числе, потому что в Доме Жизни можно было получить, выписав рецепт, любые известные снадобья в готовом виде, смешанные как надо и разделенные на дозы для приема. Но в последствии эта наука принесла мне большую пользу, о чем я еще расскажу. Нам надо было изучить строение тела и название всех его частей, а также работу каждого органа и его значение. Надо было научиться владеть ножом и зубными щипцами, но прежде всего надо было приучить свои руки распознавать болезни человека как в полостях тела, так и сквозь кожу. Так же и по глазам учились мы читать болезнь. Мы должны были уметь принять роды в таких случаях, когда повитуха уже не могла помочь. Мы должны были уметь причинить боль и унять ее при необходимости. Нас учили отличать маленькие недуги от больших, душевные страдания от телесных. Нам приходилось отсеивать правду от лжи в рассказах и жалобах, доходить до сути, умело задавая нужные вопросы. Понятно поэтому, что чем дальше я продвигался в моем учении, тем глубже чувствовал, как мало знаю. Так, оказывается, что врач выучивается лишь тогда, когда смиренно осознает, что в действительности не знает ничего. Этого, однако, не следует говорить непосвященным, ибо самое важное, чтобы больной верил врачу и полагался на его умение. Это – основа всякого лечения, на этом все строится. Врач не имеет права ошибаться, ибо иначе он теряет свой авторитет и подрывает авторитет всех врачей. В богатых домах, куда после визита одного целителя приглашают еще двух или трех для совета в сложных случаях, собратья по профессии скорее покроют ошибку первого врача, чем станут разоблачать ее на позор всей своей касты. Поэтому-то говорят, что врачи вместе хоронят своих больных. Но всего этого я еще не знал тогда, вступая в Дом Жизни, преисполненный почтения и веря, что найду там всю земную мудрость и доброту. Первые недели в Доме Жизни были особенно тяжелы, ибо поступивший новичок делается слугой всех остальных и даже самый последний из низших служителей стоит выше его и помыкает им. Первым делом ученик должен научиться чистоте, и нет такой грязной работы, которую его не заставляли бы исполнять, так что он болеет от отвращения, пока в конце концов не привыкнет. Но вскоре он уж и спросонья знает, что нож лишь тогда чист, когда очищен огнем, а одежда лишь тогда чиста, когда выварена в воде со щелоком. Однако все, что относится к врачебному искусству, описано в других книгах, и я не стану больше в это вдаваться. Зато я расскажу о том, что касается меня самого, что я сам видел и о чем другие не писали. По истечении долгого испытательного срока настал день, когда я, совершив священный обряд очищения, был одет во все белое и получил разрешение практиковать в приемном покое. Я учился рвать зубы у сильных мужчин, перевязывать раны, вскрывать нарывы и накладывать лубки на переломы. Все это было не ново для меня, и с помощью отцовской науки я успевал хорошо и вскоре стал учителем и наставником своих товарищей. Я начал получать подарки как врач, и велел выгравировать свое имя на зеленом камне, который дала мне Нефернефернефер, чтобы скреплять рецепты собственной печатью. Мне давали все более и более трудные задания и разрешили дежурить в залах, где лежали неизлечимые больные, и я мог наблюдать, как знаменитые врачи проводили лечение и делали труднейшие операции, от которых десять больных умирали, а один выживал. И я увидел, что для врачей смерть обычное дело, а для больных она часто желанный друг, так что сплошь и рядом лицо человека после смерти бывает счастливее, чем в горькие дни его жизни. И все же я был слеп и глух, пока не пришел день прозрения, так же как в отрочестве, когда изображения, слова и буквы вдруг ожили для меня. Однажды глаза мои открылись, и я проснулся как ото сна и с радостным трепетом сердца спросил: почему? И вопрос этот был для меня крече тростника Тота и сильнее надписей, высеченных на камне. Это случилось так. У одной женщины не было детей, и она себя считала себя бесплодной, поскольку ей исполнилось уже сорок лет. Но у нее прекратились месячные, она встревожилась и пришла в Дом Жизни, опасаясь, что злой дух вошел в нее и отравил ее тело. Как велено в таких случаях, я взял зерна и посадил их в землю. Часть зерен я полил водой Нила, остальные же полил водой из тела женщины. Землю с посевом я выставил на солнце и велел женщине вернуться через несколько дней. К ее возвращению я увидел, что зерна, политые одной водой, дали малые побеги, другие же дали пышные всходы. Стало быть, оправдывалось то, что написано, и я, сам тому изумляясь, сказал женщине: – Радуйся, жена, ибо благодатный Амон в своем милосердии благословил чрево твое и ты родишь дитя, как другие благословенные жены. Бедная женщина заплакала от радости и дала мне в подарок серебряный браслет со своей руки, весивший два дебена, ибо она уже давно потеряла надежду. Но, едва поверив, она спросила: – Будет ли это мальчик? Она, по-видимому, думала, что я знаю все. Набравшись смелости, я посмотрел ей в глаза и сказал: – Это будет мальчик. Ибо шансы были равные, а мне в ту пору везло в игре. Женщина обрадовалась еще больше и, сняв с другой руки, дала мне второй серебряный браслет такого же веса. Но, когда она ушла, я спросил себя: как это возможно, что ячменное зерно знает то, чего ни один врач не может исследовать и узнать, пока не обнаружатся признаки беременности? Я собрался с духом и спросил учителя, почему так, но он взглянул на меня как на помешанного и сказал лишь, что так написано. Но для меня это не было ответом на вопрос. Я вновь набрался смелости и спросил у царского врачевателя в доме рожениц, почему так. Он сказал: – Амон – царь всех богов. Его глаз видит в утробе женщины, принявшей семя. Если он позволяет зачатию совершиться, так почему бы он не позволил ячменному зерну дать пышный росток в земле, которая полита водой от тела зачавшей женщины? – Он посмотрел на меня как на глупца, но это вовсе не было ответом на мой вопрос. Тогда глаза мои открылись, и я увидел, что врачи Дома Жизни знают лишь то, что написано в папирусах и что привычно, но ничего больше. Ибо если я спрашивал, почему мокнущую рану надо прижигать, а простую рану – лечить мазью и повязками и почему плесень и паутина излечивают нагноения, мне отвечали, что так делали испокон веков. Точно так же и пользующийся целительным ножом имеет право делать только сто восемьдесят две операции, и он делает их в меру опытности и умения лучше или хуже, быстрее или медленнее, более-менее безболезненно или причиняя излишнюю боль, но ничего больше он делать не может, потому что эти операции описаны и показаны на рисунках в старинных книгах, а других раньше не делали. Бывало, что люди худели, лица их становились белыми, но врач не мог определить у них какой-либо болезни или повреждения. Случалось, однако, что они поправлялись и выздоравливали, если им, за большую цену, давали есть сырую печень жертвенных животных. Но почему так получалось – нельзя было спрашивать. Бывало, что у людей болел живот и горело лицо. Им давали слабительные и болеутоляющие лекарства, но одни выздоравливали, а другие умирали, и врач не мог заранее сказать, кто вылечится, а у кого живот раздуется так, что он умрет. Почему же один выздоравливает, а другой умирает – никто не спрашивал и спрашивать не смел. Вскоре я понял, что слишком много задавал вопросов, так как на меня стали смотреть косо, и пришедшие после меня оказались впереди и повелевали мною. Тогда я снял с себя белую одежду, очистился и вышел вон из Дома Жизни. И у меня было с собой два серебряных браслета, общим весом в четыре дебена. 5 Но, очутившись средь бела дня за стенами храма, впервые за много лет, я широко раскрыл глаза и увидел, что за время, пока я работал и учился, Фивы переменились. Я почувствовал это, проходя по Аллее овнов и пересекая площадь, ибо во всем ощущалось беспокойство, и одежда людей стала дороже и роскошнее, так что при виде плиссированных юбок и париков уже невозможно было различить, где мужчина, где женщина. Из винных лавок и домов увеселении доносилась шумная сирийская музыка, все чаще звучала на улицах иностранная речь, и все бесцеремоннее держались среди египтян сирийцы и богатые негры. Богатству и величию Египта не было предела, уже несколько столетий враг не вступал в его города, и мужчины, когда-либо испытавшие войну, успели состариться. Но давало ли все это больше радости людям, я не знаю, ибо взгляды их беспокойно блуждали, все куда-то спешили и ждали чего-то, явно недовольные нынешним днем. Я бродил по улицам Фив, я был одинок, и сердце мое переполняли печаль и раздражение. Я пришел домой и увидел, что отец мой Сенмут состарился, спина его сгорбилась и он уже не различает букв на папирусе. И мать моя Кипа состарилась, она с трудом ходила по комнате, тяжело дышала и говорила уже только о своей могиле. Потому что отец на свои сбережения купил для них обоих могилу в Городе мертвых на западном берегу реки. Я видел ее, это была опрятная могила, построенная из сырых кирпичей, с обычными изображениями и надписями на стенах. По сторонам и вокруг нее находились сто и тысяча таких же могил, которые жрецы Амона продавали по дорогой цене честным и бережливым людям, желающим обрести бессмертие. И я, на радость матери, переписал для них Книгу мертвых, для захоронения вместе с ними, чтобы они не сбились с пути в далеком загробном странствии. Я переписал ее чисто, без ошибок, так что получилась отличная Книга мертвых, хоть в ней и не было цветных рисунков, как в тех, что продавались на книжном дворе в храме Амона. Моя мать подала мне еду, а отец расспрашивал об учебе, но больше нам уже нечего было сказать друг другу, и дом был мне чужой, и улица была чужая, и люди на улице чужие, поэтому сердце мое становилось все печальнее, пока я не вспомнил о храме Птаха и о Тутмесе, моем друге, который должен был стать художником. Тогда я подумал: «У меня в кармане четыре дебена серебра. Пойдука я, проведаю моего друга Тутмеса, чтобы вместе порадоваться и повеселить себя вином, поскольку на свои вопросы я все равно никогда не получу ответа». Я простился с родителями, сказав, что мне надо возвращаться в Дом Жизни, и, разыскав перед заходом солнца храм Птаха, узнал у привратника, как пройти в школу художников, вошел и попросил позвать ученика Тутмеса. И тогда только услышал, что его давно выгнали из школы. Ученики, руки которых были в глине, плевались, произнося его имя. Но один из них сказал: – Если тебе нужен Тутмес, то его скорее всего можно найти в пивной или в доме увеселений. Другой сказал: – Если услышишь, что кто-то богохульствует, то знай, что Тутмес наверняка близко. А третий сказал: – Где драка, где расшибают лбы и сворачивают скулы, там ты найдешь своего друга Тутмеса. Они плевали на землю передо мной, потому что я назвался другом Тутмеса, но делали это для своего учителя, и, как только он отвернулся, они посоветовали мне заглянуть в винную лавку «Сирийский кувшин». Я нашел эту лавку. Она находилась на границе между кварталом бедных и кварталом знати, и над дверью была надпись, прославляющая разные вина. Внутри стены были расписаны веселыми картинками, на которых павианы ласкали танцовщиц и козы играли на флейтах. На полу сидели художники и старательно рисовали, а какой-то старик грустно смотрел на пустую кружку, стоявшую перед ним. – Синухе, клянусь глиняной табличкой! – воскликнул некто, и, воздев в изумлении руки, поднялся мне навстречу. Я узнал Тутмеса, хотя на нем была грязная рваная наплечная накидка, глаза были красны, а на лбу вздулась огромная шишка. Он похудел и словно постарел, а в уголках рта появились складки, хотя он был еще молод. Но во взгляде его жила заразительная смелость и веселье. Когда он смотрел на меня, то наклонил голову так, что мы коснулись друг друга щеками, и я почувствовал, что мы по-прежнему друзья. – Сердце мое полно печали, и все кругом суета, – сказал я. – И вот я разыскал тебя, чтобы вместе порадовать наши сердца вином, потому что никто не отвечает мне, когда я спрашиваю «почему?» Тутмес поднял кверху свой передник, показывая, что ему нечем заплатить. – У меня на запястьях четыре дебена серебра, – сказал я гордо. Но Тутмес показал на мою голову, которую я держал гладко выбритой, ибо хотел, чтобы люди знали, что я жрец первой степени, а больше мне нечем было гордиться. Но теперь я пожалел, что не отрастил волосы, и с досадой сказал: – Я врач, а не жрец. Кажется, у входа написано, что здесь подают и привозное вино. Попробуем, хорошо ли оно. Тут я зазвенел браслетами, и хозяин быстро подбежал и опустил передо мною руки до колен. – У меня есть в подвале вина из Сидона и Библа, сладостные, как мирра. Они в закрытых амфорах, и печати на них еще не сломаны, сказал он. – Можно подать смешанные вина в пестрых кубках. Они пьянят, как улыбка девушки, и радуют сердце. Он перечислял еще много вин, не переводя дыхания, так что я растерялся и вопросительно посмотрел на Тутмеса, который и заказал для нас смешанного вина; раб слил нам воды на руки и поставил на низенький столик перед нами миску жареных семян лотоса. Хозяин принес расписные чаши. Тутмес поднял свою и, пролив немного вина, воскликнул: – Божественному лепщику! Чума возьми художественную школу и ее учителей. И он перечислил поименно самых ненавистных. Я тоже поднял свою чашу и пролил каплю вина на пол. – Во имя Амона, – сказал я, – чтоб треснула его лодка, чтоб лопнули животы его жрецов, и чума забери невежественных учителей Дома Жизни. Но я сказал это шепотом, оглядываясь по сторонам, чтобы посторонние не услышали моих слов. – Не бойся, – молвил Тутмес. – В этом кабаке столько раз били Амоновых наушников, что им надоело подслушивать. Попавшие сюда все равно конченые люди. Я не смог бы теперь заработать даже на хлеб и пиво, если б не додумался рисовать сказки с картинками для детей богатых. Он показал мне свиток с картинками, которые рисовал до моего прихода, и я не мог удержаться от смеха, потому что там была нарисована крепость, которую оборонял от нашествия мышей трясущийся в страхе кот. И еще он нарисовал бегемота, поющего на верхушке дерева, и голубя, с трудом взбирающегося на дерево по приставной лестнице. Тутмес поглядывал на меня, усмехаясь своими карими глазами. Он продолжал крутить свиток, и мне стало уже не до смеха, потому что на следующей картинке маленький лысый жрец вел великого фараона в храм – на веревке, как жертвенное животное. Еще он показал мне картинку, на которой маленький фараон кланялся статуе Амона. Я вопросительно взглянул на него, а он кивнул и сказал: – А разве не так? И родители тоже смеются над моими нелепыми картинками. И впрямь ведь смешно, что мышь нападает на кошку, а жрец ведет фараона. Лишь более догадливых это наводит на разные мысли. Но я надеюсь, что мне хватит хлеба и пива, пока жрецы не пошлют своих стражников исколотить меня палками до смерти где-нибудь в темном переулке. Такое уже бывало. И мы снова пили вино, но на сердце у меня не стало легче. – Неужели нельзя спросить «почему?» – проговорил я. – Конечно, нельзя, – ответил Тутмес. – У человека, который дерзнет спрашивать «почему?» не будет ни дома, ни крова, ни пристанища на земле Кемет. Ты ведь знаешь: все должно оставаться неизменным. Я трепетал от радости, и гордости, когда меня приняли в художественную школу. Ты помнишь, Синухе? Я был словно жаждущий, припавший к источнику, словно голодный, дорвавшийся до хлеба, и узнал много полезного: я научился держать в руке перо и кисть, работать резцом, лепить модель из воска; прежде чем взяться за камень, я узнал, как камень шлифуют, как соединяют разноцветные камни и как расписывают алебастр. Но когда во мне родилось страстное желание облечь свои грезы в зримые формы, передо мной встала стена и мне пришлось месить глину для других. Ибо превыше всего в искусстве, как и в начертании букв, стоит шаблон, и тот, кто от него отступит, будет проклят. Испокон веков установлено, как художник должен работать, как изображать стоящего человека и как сидящего, и кто отступает от этого, тот не допускается в храмы, у него отнимают камень и резец. О Синухе, друг мой, и я спрашивал «почему?». Слишком много раз спрашивал «почему?», оттого и сижу я здесь с шишками на голове. Мы пили вино, и на сердце у меня становилось легче, как будто нарыв в нем вскрыли, потому что теперь я был уже не один. И Тутмес сказал: – Синухе, друг мой, мы родились в неудачное время. Все движется и изменяет форму, как глина на гончарном круге. Меняется одежда, слова и обычаи, и люди больше не верят в богов, хотя еще боятся их. Синухе, друг мой, может быть, мы родились перед концом света, потому что мир уже стар, ведь тысяча и две тысячи лет прошло с тех пор, как построены пирамиды. Когда я думаю об этом, мне хочется опустить голову на руки и плакать как дитя. Но он не плакал, потому что мы пили смешанное вино из расписных чаш, и хозяин «Сирийского кувшина» все подливал нам, кланяясь каждый раз и опуская руки до колен. Сердце мое стало легким, стремительным, как ласточка у небесного порога, и мне хотелось громко читать стихи и обнимать весь мир. – Пойдем в дом увеселений, – сказал Тутмес со смехом. – Послушаем музыку, посмотрим на танцующих девушек, порадуем свои сердца, чтобы не спрашивать больше «почему?» и не требовать свою чашу сполна. Я дал хозяину один браслет в уплату и попросил обращаться с ним осторожно, так как он еще влажен от мочи беременной женщины. Эта мысль очень развеселила меня, и хозяин тоже смеялся от души и дал мне сдачу – целую кучу клейменого серебра, так что я смог немного дать и рабу. Он поклонился до земли, а хозяин проводил нас и просил меня не забывать «Сирийский кувшин». Он сказал также, что знает многих молодых девиц веселого нрава, которые охотно познакомятся со мной, если я приду к ним с кувшином вина из его лавки. Но Тутмес сказал, что с этими сирийскими девицами спал еще его дедушка, так что их скорее можно назвать бабушками, чем сестрами. На такой шутливый лад настроило нас вино. Мы шли по улицам, солнце давно уже село, и я по-новому увидел Фивы, этот город, где ночь превращали в день. Перед увеселительными заведениями пылали факелы и на каждом столбе горели на столбах светильники. Рабы бежали с носилками, крики впереди бегущих смешивались с долетающей из домов музыкой и пьяными голосами. Из винной лавки страны Куш раздавался оглушительный грохот; мы заглянули туда и увидели негров, колотивших руками и палками по барабанам. С ними состязалась примитивная сирийская музыка, она с непривычки резала слух, но своим навязчивым ритмом распаляла кровь. Я еще никогда не заходил в дом увеселений и поэтому немного побаивался, но Тутмес привел меня в заведение под названием «Кошка и виноград». Это был маленький опрятный домик, устланный мягкими коврами и освещенный красивым желтым светом; там играли флейты и цитры; молодые и, по-моему, очень красивые девушки отбивали такт своими выкрашенными в красный цвет ладошками. Когда кончилась музыка, они подсели к нам и попросили угостить их вином, так как у них горлышки пересохли, точно солома. Музыка заиграла снова, и две обнаженные танцовщицы исполнили сложный, требующий большого умения танец, за которым я наблюдал с большим интересом. Как врач, я привык видеть обнаженные тела молодых женщин, но у тех груди не вздрагивали и животы и бедра не двигались так соблазнительно, как здесь, у этих. Однако музыка опять навеяла на меня грусть, и я затосковал, сам не знаю о чем. Красивая девушка взяла мою руку, прижалась ко мне плечом и сказала, что у меня глаза мудреца. Все же глаза ее не были зелеными, как Нил в разгаре лета, и одета она была не в царский лен, хотя грудь ее оставалась открытой. Поэтому я пил вино и не смотрел девушке в глаза, мне совсем не хотелось называть ее сестрой и просить повеселиться со мной. Так что последнее, что мне оставила память об этом доме, был злобный пинок здоровенного негра ногой в зад и разбитый от падения с крыльца лоб. Случилось именно то, что предсказывала Кипа. Я лежал на улице без единой медяшки в кармане, в разорванной накидке и с огромной шишкой на голове, пока Тутмес не поднял меня и не отвел на пристань, где я смог умыться и утолить жажду водой Нила. В то утро я возвратился в Дом Жизни весь разбитый с гудящей от похмелья головой и с ноющей шишкой на лбу, в разодранной грязной накидке и без малейшего желания спрашивать: «почему?». У меня было дежурство в отделении ушных болезней и глухоты, так что я быстро очистился, надел белое врачебное платье и отправился туда. Но мой учитель и наставник встретил меня в коридоре, взглянул мне в лицо и обрушил на меня поток упреков, о которых я давно читал в книгах и знал наизусть. – Что выйдет из тебя, – восклицал он, – когда ты шляешься по ночам и пьешь вино, не зная меры? Что выйдет из тебя, если ты проводишь время в домах увеселений и колотишь палкой по горшкам, пугая людей? Что выйдет из тебя, если ты ввязываешься в уличные драки и удираешь от стражи? Но, исполнив таким образом свой долг, он усмехнулся и вздохнул с облегчением, отвел меня в комнату и дал выпить лекарство, предназначенное для очищения желудка. Я почувствовал себя лучше и понял, что вино и даже дома увеселений не возбраняются, лишь бы только я перестал спрашивать «почему?». 6 Так я распалил жаром Фив свою кровь и стал любить ночь больше дня, колеблющееся пламя факелов – больше солнечного света, сирийскую музыку – больше жалобных стонов больных, шепот красивых девушек – больше старинных папирусов. Но никто не сказал мне худого слова, поскольку я выполнял свои обязанности в Доме Жизни, выдерживал все экзамены и не терял твердость руки. Все это считалось нормальным в жизни посященных, и редко кто из учеников имел средства, чтобы обзавестись своим домом, жениться до окончания учебы. Поэтому учителя дали мне понять, что лучше пообтесать себе рога, облегчить свою плоть и дать сердцу отраду. Но я еще не касался женщин, хотя и воображал, будто знаю, что их объятия жгут, как огонь. Время было тревожное, великий фараон хворал. Я видел иссохшее лицо правителя, когда его, украшенного золотом и драгоценными камнями, неподвижного, как изваяние бога, и склонившего голову под тяжестью двойной короны, внесли в храм во время осеннего празднества. Он болел, и снадобья царских врачевателей уже не могли исцелить его. Ходили слухи, что время его миновало и скоро наследник сменит его на троне фараонов. Но престолонаследник был еще юноша, как я. В храме Амона совершались жертвоприношения, но Амон был бессилен помочь своему божественному сыну, хотя Аменхотеп III построил величайший храм, каких не было во все времена. Говорили даже, что фараон разгневался на египетских богов и послал гонца к своему тестю, царю Митанскому, с просьбой прислать чудотворную Иштар Ниневийскую из Нахарины, чтобы она исцелила его. Но это было таким посрамлением Амона, что в храме и в Доме Жизни говорилось об этом лишь шепотом. Статуя Иштар прибыла в Фивы, и я увидел, как бородатые жрецы в плотных шерстяных балахонах несли ее через весь город, обливаясь потом, под звуки медных труб и дробь маленьких барабанов. Но чужеземные боги не смогли помочь фараону, к радости жрецов Амона, и, когда начался разлив реки, во дворец вызвали царского трепанатора. Пока я был в Доме Жизни, я ни разу не видел Птахора, поскольку вскрытия черепа делались редко и мне за время учебы еще не доводилось присутствовать при специальных операциях. Теперь Птахора спешно принесли в Дом Жизни из его загородного дома. Он сразу направился в особую комнату для очищения, и я постарался быть поближе к нему. Он был все такой же лысый, на лице у него прибавилось морщин, а щеки печально свисали по обе стороны недовольного старческого рта. Он узнал меня, улыбнулся и сказал: «Это ты, Синухе? Ты уже делаешь успехи, сын Сенмута?». Он подал мне ларец черного дерева, в котором хранил свои инструменты, и велел сопровождать его. Я, конечно, не заслужил такой чести, которой мог бы позавидовать любой царский врачеватель, и постарался оправдать доверие. – Я должен проверить твердость руки, – сказал Птахор. – Вскроем сначала здесь два-три черепа и посмотрим, как пойдет дело. У него слезились глаза и немного дрожали руки. Мы прошли в палату, где лежали неизлечимые больные, парализованные, с травмами головы. Птахор осматрел несколько человек и выбрал одного старика, для которого смерть была избавлением, и могучего раба, который потерял дар речи и не мог шевелить ни рукой ни ногой после того, как в уличной драке ему разбили камнем голову. Им дали дурманящее питье, отнесли в операционную и очистили. Свои инструменты Птахор сам вымыл и очистил огнем. Моей задачей было обрить головы больных с помощью тончайшей бритвы. Потом гладко выбритую поверхность головы очистили в вымыли еще раз, кожу натерли обезболивающей мазью, и Птахор приступил к своему делу. Сначала он разрезал кожу на голове старика и отвернул ее в обе стороны, не обращая внимания на обильное кровотечение. Затем он ловко просверлил оголенную кость полым сверлом и вынул отделившийся кусочек. Старик начал задыхаться, и лицо его посинело. – Я не вижу в его голове никакого изъяна, – сказал Птахор, вставил на место выпиленный кусочек, несколькими стежками зашил кожу и забинтовал голову, после чего старик испустил дух. – Мои руки немного дрожат, – сказал Птахор. – Принесли бы мне чашечку вина, кто здесь помоложе. За операцией наблюдали несколько учителей Дома Жизни и целая группа учеников, готовящихся в трепанаторы. Выпив вина, Птахор перешел к рабу, который был привязан в сидячем положении и свирепо вращал глазами, несмотря на наркотическое питье. Птахор велел привязать его еще крепче, а голову притянуть к подставке, которую на смог бы пошатнуть и великан. Птахор вскрыл кожу на его голове, и на этот раз постарался избежать крови. Сосуды по краям разреза прижигали и кровотечение останавливали с помощью лекарства. Этим занимались другие врачи, так как Птахор не хотел утомлять свои руки. Правда, в Доме Жизни был и специальный служитель, неученый человек, который одним своим присутствием останавливал кровотечение за несколько секунд, но Птахор хотел сделать показательную операцию и при этом берег силы для фараона. Очистив поверхность черепа, Птахор показал всем место, где кость была вдавлена внутрь. Пользуясь сверлом, пилой и щипцами, он вырезал кусак черепной коробки величиной с ладонь, и все смогли увидеть, что между белыми складками мозга образовался сгусток вытекшей крови. Чрезвычайно осторожно, по капельке, он удалил всю кровь и вынул из мозга осколочек кости. Операция длилась очень долго, каждый ученик успел присмотреться к работе трепанатора и запомнить, как выглядит живой мозг. Потом Птахор закрыл отверстие очищенной в огне серебряной пластинкой, которую тем временем изготовили точно по форме вырезанной из черепа кости, и закрепил ее маленькими кнопками. Зашив кожный покров и наложив повязку, он сказал: «Разбудите его». Ибо больной давно уже потерял сознание. Раба отвязали от кресла, влили ему в горло вина и поднесли к носу резко пахнущее снадобье. Не прошло и минуты, как он вдруг сел и выругался. Это было просто чудо, и я бы не поверил, если бы не видел сам, ведь до операции этот человек не мог ни говорить ни шевелиться. Однако на сей раз мне не надо было спрашивать почему, поскольку Птахор сам объяснил, что вдавленная кость и кровоизлияние на поверхности мозга вызвали эти видимые симптомы. – Если он не помрет в течение трех дней, значит, выздоровеет, – сказал Птахор, – и через две недели будет уже в силах поколотить того, кто проломил ему череп. Я думаю, он не умрет. Затем он тепло поблагодарил всех, кто помогал ему, упомянули и меня, хотя я всего лишь подавал инструменты по его знаку. Но я и не подозревал, с какой целью он поручил мне эту роль, ибо, передав мне эбеновый ларец, он выбрал меня своим помощником во дворец фараона. Ведь я подавал ему инструменты при двух операциях и, таким образом, стал знатоком более полезным при трепанации черепа, чем царские врачи. Но я не понимал этого и потому совершенно растерялся, когда он сказал: – Пожалуй, теперь мы сможем взяться за царственный череп. Ты готов, Синухе? Так я, в моей простой накидке, уселся рядом с Птахором в царские носилки. Униматель крови пристроился на оглобле; рабы фараона помчали нас к пристани и бежали так ровно, что носилки совсем не качались. У причала уже ждал царский корабль на котором были отборные гребцы, и когда они заработали веслами, корабль словно полетел по воде. С царской пристани нас так же быстро понесли в Золотой дворец, и я не удивился этой спешке ибо по улицам Фив маршировали солдаты, ворота были закрыты и купцы переносили свои товары на склады, запирая двери и оконные ставни. Все это говорило мне, что великий фараон должен вскоре умереть. Свиток третий ФИВАНСКАЯ ГОРЯЧКА 1 Огромная толпа собралась у стен Золотого дворца: тут были и знатные, и низкородные, и даже у запретного берега теснились деревянные барки богатых и тростниковые лодчонки бедняков. Когда мы приблизились, по толпе пронесся ропот, подобный шуму далекого водопада; из уст в уста передавалось известие о том, что прибыл царский трепанатор. Тогда люди горестно воздевали руки к небу, плач и стенания, предшествуя нам, неслись во дворец, ибо все знали, что после операции ни один фараон не прожил и трех дней. От лилейных ворот нас доставили в царские покои, знатные придворные кланялись нам до земли, ибо мы несли смерть. Для очищения была временно оборудована комната. Обменявшись несколькими словами с личным врачом фараона, Птахор поднял руки в знак скорби и равнодушно прошел церемонию очищения. Через анфиладу чудесных царских покоев священный огонь пронесли следом за нами в царскую спальню. Под золотым балдахином лежал великий фараон. По углам ложа, которое поддерживали львы, стояли охраняющие его боги. Фараон лежал без сознания, лишенный всех знаков власти; распухшее немощное тело его было обнажено, старческая голова на дряблой шее свесилась набок, слышался тяжелый хрип, и с уголка бессильного рта, пузырясь, стекала слюна. Теперь я не отличил бы его от старика, который умирал в приемной Дома Жизни: о, как бренна и тени подобна земная власть и слава! Лишь на стенах спальни все еще мчали его в царственной колеснице украшенные султанами кони, его могучая рука натягивала лук, и львы, пронзенные стрелами, умирали под его ногами. Стены спальни сверкали пурпуром, золотом и лазурью, на полу плавали рыбы, дикие утки взлетали на шумных крыльях, а стебли тростника гнулись от ветра. Мы склонились до земли перед умирающим фараоном, и каждый, кто видел смерть, знал, что все искусство Птахора напрасно. Но во все времена череп фараона вскрывали, прибегая к этому как к последнему средству, следовательно, и на сей раз это должно было совершиться, и мы принялись за дело. Я раскрыл эбеновый ларец, еще раз очистил огнем все ножи, сверла и щипцы и подал Птахору священный кремневый нож. Личный врач уже выбрил голову и темя умирающего, очистил поверхность кожи, и Птахор велел унимателю крови сесть на постель и крепко держать голову фараона. Тогда божественная супруга фараона Тейе подошла к ложу. До сих пор она стояла в стороне, воздев руки в знак печали, неподвижная, как изваяние богини. Позади нее стояли молодой престолонаследник Аменхотеп и его сестра Бакетамон, но я не смел поднять глаза, чтобы взглянуть на них. Теперь же, когда возникло замешательство, я узнал их по изображениям, находившимся в храме. Престолонаследник был моих лет, но выше меня ростом. Он высоко держал голову, выставив длинный подбородок и плотно зажмурив глаза. Члены его были болезненно тонки, веки и щеки вздрагивали. У принцессы Бакетамон было красивое, благородное лицо и удлиненные, миндалевидные глаза. Ее губы и щеки были накрашены и платье было из царского льна, так что тело ее просвечивало сквозь него, как тела богинь. Но значительнее их обоих была Божественная супруга Тейе, хотя и маленького роста, и старчески располневшая. У нее была очень темная кожа и широкие, выдающиеся скулы. Говорили, что она происходит из простой крестьянской семьи и в ней есть негритянская кровь, но по этому поводу я ничего не скажу, поскольку слышал это от других. Знаю только, что ее родители не имели титулов. У нее были умные глаза, взгляд бесстрашный и острый, и осанка выражала властность. Стоило ей сделать движение рукой и взглянуть на унимателя крови, и он, казалось, превратился в пыль под ее широкими, смуглыми ногами. Понятно, ведь это был низкородный погонщик быков, не умевший ни писать ни читать. Он стоял согнувшись, опустив бессильно руки, разинув рот, и лицо его выражало тупое упрямство. Никакого таланта или ума в нем не было, но была способность останавливать кровотечение только своим присутствием, способность, ради которой его оторвали от плуга и быков и сделали платным служителем в храме. Несмотря на все очистительные процедуры, вокруг него всегда витал неистребимый запах навоза, и он сам не мог объяснить, в чем, собственно, состоит его способность и откуда она взялась. Тут не было уменья, не было даже тренированной воли. Это просто было в нем, как драгоценный камень может оказаться в куче щебня, и этой способности нельзя приобрести ни ученьем, ни какими-либо упражнениями. – Я не позволю, чтобы он коснулся божества, – сказала Тейе. – Я подержу голову бога, если так нужно. Птахор пытался возражать и сказал, что операция будет кровавой и неприятной. Но Божественная супруга фараона села на край ложа и, бережно приподняв голову умирающего мужа, прижала к своей груди, не обращая внимания на капавшую ей на руки слюну. – Он мой, – сказала царица, – и пусть никто другой не прикасается к нему. Пусть из моих объятий он перейдет в Страну смерти. – Да вступит он, бог, в ладью солнца, отца своего, и да плывет прямо в Страну блаженных, – сказал Птахор и разрезал кремневым ножом скальп царя. – От солнца рожденный, да возвратится он к солнцу, и да прославят имя его все народы во веки веков. О, Сет, и все злые духи, что же там медлит униматель крови? Он умышленно говорил всякую всячину, не имеющую значения, – это могло бы отвлечь мысли Божественной супруги от самой операции; так опытный врач всегда разговаривает с больным, причиняя ему боль. Но в конце концов он прикрикнул на унимателя крови (который стоял прислонясь к дверной притолоке и сонно щурил глаза), потому что кровь начала потихоньку течь из головы фараона и полилась на грудь царицы, отчего та содрогнулась и лицо ее сделалось изжелта-серым. Униматель крови спохватился, оторвавшись от своих мыслей. Возможно, он задумался о своих быках и оросительных канавах. Но теперь он вспомнил, зачем его сюда позвали, подошел ближе и, медленно поднимая руки, устремил взгляд на фараона. Кровотечение тотчас прекратилось, и я промыл и очистил рану. – Простите, моя госпожа, – сказал Птахор и взял из моих рук сверло. – Конечно же, он отправится к солнцу, прямо к отцу своему, в золотой ладье, да благословит его Амон! Говоря так, он быстрыми, искусными движениями вращал сверло между ладоней, так что оно с хрустом врезалось в кость. Но тут вдруг престолонаследник раскрыл глаза, шагнул вперед и проговорил: – Не Амон, а Рахарахте, являющийся в виде Атона, благословит его. Я поднял руки в знак почтения, хотя и не знал, о чем он говорит, ибо кто же может знать весь сонм богов Египта? Уж во всяком случае, не посвященный жрец Амона, уставший ломать голову над его святыми троицами и девятицами. – Ну да, Атон, совершенно верно, – бормотал Птахор примирительно. – Конечно же, Атон. Как это я оговорился? – Он снова взял кремневый нож и молоток с рукояткой черного дерева и, легонько постукивая, начал отделять кость. – В самом деле, я ведь помню, что он в божественной мудрости своей построил храм Атону. Кажется, это было вскоре после рождения принца, не так ли, прекрасная Тейе? Ну вот, теперь уже осталось совсем немного, еще минуточку… – Он беспокойно поглядывал на наследника, который стоял возле ложа со стиснутыми кулаками и судорожно подергивающимся лицом. – По правде говоря, сейчас неплохо выпить немножко вина, это укрепит мою руку, да и принцу тоже было бы не вредно. А в завершение такого дела, право, стоило бы распечатать царский кувшин. Оп! Тут я подал ему щипцы, и он ловко выхватил надпиленный кусочек кости, только хруст раздался. – Посвети-ка, Синухе. Птахор вздохнул, так как главное было позади. Я тоже вздохнул, инстинктивно, и то же чувство облегчения как будто передалось лежавшему в беспамятстве фараону, члены его шевельнулись и обмякли, дыхание замедлилось, он погрузился в еще более глубокое забытье. При ярком свете Птахор внимательно разглядывал мозг фараона, открывшийся глазам в отверстии черепной коробки. Мозговое вещество было синевато-серое и вздрагивало. – Гм, – произнес Птахор в раздумье. – Мы свое дело сделали. Пусть его Атон позаботится об остальном, ибо это уже во власти богов, а не людей. Легко и осторожно он положил выпиленный кусочек кости на прежнее место, замазал щель клеем, натянул обратно отвернутую кожу и наложил повязку. Божественная супруга фараона опустила голову на резную подставку из дорогого дерева и подняла глаза на Птахора. Кровь запеклась на ее одежде, но она не обращала на это внимания. Птахор спокойно встретил ее бесстрашный взгляд и, не кланяясь, твердо сказал: – Он доживет до рассвета, если его бог позволит. Затем он поднял руки в знак печали, и я сделал то же. Но когда Птахор поднял руки, чтобы выразить сочувствие, я уже не посмел следовать его примеру, ибо кто же я такой, чтобы жалеть царственных особ. Очистив в огне инструменты, я уложил их на место в эбеновый ящик Птахора. – Тебе будут вручены большие дары, – сказала Божественная супруга фараона и жестом разрешила нам удалиться. Для нас был накрыт стол в одном из царских залов, и при виде кувшинов с вином, выстроенных вдоль стены, Птахор повеселел. Он внимательно прочел надписи на печатях и велел откупорить один кувшин. Рабы полили нам воды на руки. Я спросил, как Птахор осмелился столь непочтительно разговаривать с царственной супругой и наследником? – Правда, фараон и при жизни бог, – сказал Птахор и осклабился, отчего стал еще более похож на старого павиана. – Правда, в его честь возводят храмы, ему приносят жертвы в самых отдаленных уголках земли, но, как врач, ты видел, что фараон лишь человек, смертный и нам подобный. И царица всего лишь человек, со всеми свойствами женщины. Мои речи не более чем жужжание мухи в ушах царствующих, и, если бы я жужжал, как жужжат все прочие мухи вокруг них, они не преклонили бы ко мне свое ухо. А так они говорят: Птахор странный, но честный человек. Простим ему его чудачества ради его старости и добрых намерений. И они помнят меня, приглашают и награждают богатыми дарами. Запомни и ты, если хочешь, чтобы владыка услышал твои слова, говори с ним не так, как другие, обращайся к нему как к себе подобному. Тогда он либо услышит твои слова, либо тебя прогонят палками, но и в том и в другом случае он тебя запомнит. А это великое дело. Птахор выпил вина и оживился. Униматель крови, позабыв сонливую угрюмость, пихал в рот медовое мясо и приговаривал: – Тут уж мы не в глиняной халупе. Он тоже пил вино, пил, словно это простое пиво, так что вскоре глаза его заблестели, а лицо стало красным. Он все повторял: – Нет, это уж не то, что в глиняной халупе, нет, брат! Слуга слил ему на руки, и он плескался так, что брызги летели по всей земле. Птахор добродушно поглядел на него и посоветовал сходить посмотреть царские конюшни, коль скоро представилась такая возможность, потому что покинуть пределы дворца нам нельзя будет до тех пор, пока фараон не испустит дух или не выздоровеет. Такой был обычай. И если фараон умрет, то нас казнят. Униматель крови впал в уныние. Но потом все же нашел утешение в мысли, что, во всяком случае, умрет не в глиняной хижине, и отправился осматривать фараоновы конюшни. Слуге, который пошел проводить его, Птахор сказал, что лучше всего уложить его спать в конюшне, чтобы он почувствовал себя как дома. Когда мы остались вдвоем, я решился спросить Птахора об Атоне, так как я в самом деле не знал, что Аменхотеп III построил в Фивах храм, посвященный этому богу. Птахор рассказал, что Рахарахте был родовым богом Аменхотепов, потому что величайший из великих царей, Тутмес I, видел сон в пустыне возле сфинкса: этот бог явился и предсказал, что он будет увенчан короной обоих Египтов, хотя в то время у Тутмоса не было, по-видимому, никакой возможности добиться власти – слишком много было других наследников. Действительно, Птахор сам в дни своей юности совершил поездку к пирамидам и собственными глазами видел храм между лапами сфинкса, построенный в честь этого события, и в храме видел роспись, в которой фараон рассказывал о своем видении. С тех пор царский род чтил Рахарахте, бога, который жил в Гелиополисе, в нижней земле, и являлся в виде Атона. Этот Атон был очень древний бог, древнее Амона, но пребывал в забвении до тех пор, пока Тейе, Божественная супруга фараона, не родила сына после поездки в Гелиополис, где она молилась Атону. В честь рождения наследника в Фивах построили храм Атона, хотя его, собственно, никто не посещал, кроме членов царской семьи. Атона представлял там бык, несущий на рогах солнце, и еще там был изображен Гор в виде сокола. – Согласно этому, наследник престола является божественным сыном Атона, – сказал Птахор и выпил вина. – Ведь царственная супруга получила знамение в храме Рахарахте и вслед за тем родила сына. Еще она привезла оттуда одного весьма властолюбивого жреца, к которому очень привязалась. Его имя Эйе. И он устроил свою жену кормилицей престолонаследника. У него есть дочь, по имени Нефертити, вскормленная той же грудью, что и наследник престола, она выросла во дворце вместе с принцем, как его сестра. Так что можешь себе представить, что тут будет, – Птахор выпил еще вина и глубоко вздохнул. – Ах, нет старику ничего милее, чем пить вино и болтать о делах, которые его не касаются. О сын мой, Синухе, знал бы ты, как много тайн скрыто за лбом старого трепанатора, и, возможно, там кроются и высочайшие царские тайны. Многие дивятся, почему в женских покоях дворца мальчики никогда не рождаются живыми, ибо это противоречит всем законам медицины. И он, который теперь лежит с продырявленным черепом, отнюдь не плевал в кубки, когда был силен и радовался жизни. Он был великий охотник и на своем веку сразил тысячу львов и пятьсот диких буйволов, а вот скольких юных девушек сразил он на своем ложе под сенью царственного балдахина, вряд ли смог бы сосчитать даже смотритель гарема. Но сын у него лишь один – от царственной Тейе. Мне стало не по себе от випитого вина, и я вздыхал, глядя на зеленый камень своего перстня. Но Птахор продолжал беспощадно: – Свою супругу он нашел во время одной из охотничьих поездок. Говорят, что Тейе занималась ловлей птиц в камышах Нила, но царь возвысил ее за мудрость, окружил почетом ее бедных родителей, а их могилы наполнил самыми драгоценными дарами. И Тейе ничего не имела против его развлечений, коль скоро женщины гарема не рожали мальчиков. Тут ей благоволило самое поразительное счастье, в это невозможно поверить, но все происходило именно так. Однако, если он, который лежит на одре, держал в руке своей изогнутый жезл и бич, то его Божественная супруга придерживала эту руку. Когда фараон из государственных соображений женился на дочери митанского царя, чтобы на веки веков покончить с войнами в Нахарине, стране, где реки текут кверху, Тейе сумела уверить его, что у принцессы козье копыто в том месте, к которому стремится желание мужчины, и что от нее пахнет козой, так, по крайней мере, рассказывали, и эта принцесса впоследствии сошла с ума. Птахор покосился на меня, огляделся кругом и поспешно проговорил: – Но ты, Синухе, никогда не верь подобным россказням, ибо это сплетни злоречивых людей, все же знают доброту и мудрость Божественной супруги фараона, известно и ее умение отыскивать и собирать вокруг себя и вокруг трона способных, талантливых людей. Это правда. Птахор вылил капельку вина из своей чаши на пол и благочестиво поднял глаза к потолку. Потом оглянулся по сторонам и вдруг прыснул со смеху. – Здравствуй, носитель мушиной хлопушки! – воскликнул он. – Ты ли это? Ну, садись и выпей немножко со мною. Мы ведь целую вечность не встречались. Я вскочил и поклонился до земли, потому что нас почтил своим присутствием сам носитель символов царской власти и хранитель царской печати. Он пришел один, и его старческое лицо было искажено горем, слезы текли по щекам – это были искренние слезы печали, ибо он плакал и о фараоне, и о самом себе. На меня он даже не взглянул, так как вельможа не должен замечать низших, они словно воздух вокруг него, таков обычай. Он сел, выронив из рук жезл и бич, вздохнул и сказал сердито: – За чудачество тебе многое прощается, трепанатор, но и тебе не подобает смеяться в доме печали и стенаний, – и он вопросительно посмотрел на Птахора. – До утра, – молвил Птахор. – Но коль скоро мы тут не в глиняной хижине, как сказал некогда один мудрый человек, то следовало бы и тебе выпить с нами чашу вина, ибо вино прилично пить и в горе и в радости. Но почему ты один и бродишь как тень, друг мой? Почему слуги и вельможи не кишат вокруг тебя, как мухи у медового пирога? Хранитель печати утер слезы и грустно улыбнулся. – Власть как тростинка в руках людей, – сказал он. – Тростинка сломается, но умная птица вовремя перепорхнет и устроится на кончике другого стебля. Поэтому я, пожалуй, выпью с тобой, Птахор, хоть это не в моих обычаях. Ибо ты прав, вино лечит печальное сердце. – Неужели так скоро? – спросил Птахор. Хранитель печати развел руками, выражая свое бессилие. – Меня не пустили даже к одру умирающего господина моего, – проговорил он. – Клянусь Амоном, неблагодарность – вот плата за все. Великая царица взяла себе печать фараона, и стража слушает лишь ее приказы. При ней неотлучно ложный жрец, а наследник престола смотрит на все как теленок, которого ведут на веревочке, куда захотят. – Кстати, о жрецах, – сказал Птахор, наливая вино хранителю печати, потому что все слуги исчезли, как только он появился. – Я сейчас рассказывал моему другу Синухе, как в юности однажды побывал у пирамид и, подобно другим путникам, выцарапал свое имя на лапе огромного сфинкса, чтобы увековечить себя таким образом. Хранитель печати взглянул на меня из вежливости, но не увидел меня. – Тьфу, Атон, – буркнул он презрительно и тут же благочестиво сложил руки в знак Амона. – Владыка уже много лет не заглядывал в храм Атона, уж и петли ворот заржавели. Ведь позвал же он чужеземного бога, чтоб исцелил его. Это тоже была прихоть. – Он опять взглянул на меня и теперь, наверно, увидел, так как поспешил добавить: – Богам позволительны их прихоти, ибо прихотлива сама природа богов. – И все же наследник престола говорит об Атоне, – заметил Птахор. – Наследник престола, – бросил хранитель печати с презрением, – Наследник престола больной безумец. Попомните мое слово, не успеет фараон отбыть в Дом Смерти, как царица привяжет себе бороду, опояшется львиным хвостом, наденет царский головной убор и сядет вершить суд. Разумеется, ее подстрекает жрец. Но вы тоже можете передать, что царица должна заключить союз с Амоном, если она собирается править Египтом. – Он выпил вина, и его глаза оттаяли и увлажнились. – Воистину, боги прихотливы, Амону я приносил жертву за жертвой, его верховного жреца почитал как отца родного, как верховный строитель я заполнил его храмами всю землю Египетскую, но разве что Сет со всеми его злыми духами благодарит меня за это. – Он выпил вина и заплакал. – Я только старый пес, – всхлипывал он, – старый пес, старый, облезлый пес. О, я был скамеечкой под ногами моего царя, и он ласково втаптывал мою голову в пыль перед собою. – Он выпил вина, бросил золотую плеть на пол и стал рвать на себе дорогую одежду. – Суета сует, – сказал он, – но у меня есть могила, дорого обставленная, и этого они не могут у меня отнять. Моего вечного покоя и места по правую руку от моего царя они не могут у меня отнять, хоть я только старый, облезлый пес, – он опустил голову на руки и горько заплакал. Птахор стал гладить его по голове, чтобы успокоить, привычно ощупывая бугры черепа. – У тебя любопытная голова, – сказал он. – Из любви к искусству я мог бы вскрыть ее бесплатно. Хранитель печати выдернул голову из его рук и поднял к нему испуганное лицо. Птахор сделал вид, что неверно понял его и сказал заискивая: – Правда, совершенно бесплатно, не требуя никаких подарков, потому что у тебя интересный череп. Хранитель печати резко встал, держась за край стола, вне себя от бешенства, но Птахор держал его руку и упорно продолжал уговаривать: – Это минутное дело. У меня легкая рука. И ты завтра же сможешь последовать за своим господином в Страну Заката. – Ты издеваешься, – сказал хранитель печати. Он снова стал важным, и поднял с пола свой бич. – Ты не веришь в Амона, – сказал он и наклонился немного, чтоб опереться на стол. – Это дурно, очень дурно, но я прощаю тебя за твое чудачество, поскольку теперь я лишен карающей власти. Он удалился, волоча в левой руке бич и изогнутый жезл, и его спина выражала усталость и печаль. Как только он ушел, к нам опять вернулись слуги. Они слили нам воды на руки и умастили дорогими маслами. – Веди меня, Синухе, ибо я уже стар и ноги мои слабы, – сказал Птахор. Я вывел его на свежий воздух. Ночь упала на землю, и на востоке алым заревом раскинулись отсветы фиванских огней. Выпитое вино кружило голову, цветы благоухали в саду, и звезды дрожали в небе, и я вновь ощутил в крови жгучий жар Фив. – Птахор, я жажду любви, когда в ночном небе полыхает зарево фиванских огней. – Любви не существует, – решительно воззразил Птахор. – Мужчина тоскует, если у него нет женщины, чтоб спать с ней. Но когда он ложится с женщиной и спит с ней, он начинает тосковать еще больше. Так было, и так будет всегда. – Почему? – спросил я. – Этого не знают даже боги, – сказал Птахор. – И не говори мне о любви, или я просверлю тебе череп. Я сделаю это бесплатно, не требуя никаких подарков, ибо тем самым избавлю тебя от многих страданий. Тогда я решил исполнить обязанности раба, взял Птахора в охапку и отнес в отведенную нам комнату. Он был такой маленький и старый, что я даже не задохнулся, пока нес его. Я опустил его на ложе, укрыл мягкими шкурами, так как ночь была холодна, и он, тщетно пытаясь найти рядом с собой кувшин вина, вскоре заснул. Я снова вышел в сад, на цветущую террасу, потому что был молод, а молодому не спится в ночь смерти царя. Издали, словно шум ветра в камышах, доносились негромкие голоса людей, собравшихся провести ночь у стен дворца. 2 Алое зарево фиванских огней окрасило восточный небосклон, в воздухе струились ароматы цветов, я сидел на террасе, тоскуя о глазах, зеленых, словно Нил под жгучими лучами солнца, когда вдруг услышал чьи-то шаги. Я не мог разглядеть, кто ко мне приближается – мужчина или женщина, ибо месяц, плывущий по небу, был еще молод, а звезды сияли тускло. Кто-то подошел и заглянул мне в лицо. Я шевельнулся и услышал по-детски звонкий, но властный голос: – Это ты, Одинокий? По голосу и очертаниям хрупкой фигуры я узнал в нем наследника и, не смея вымолвить ни слова, упал перед ним ниц. А он досадливо пнул меня ногой и сказал: – К чему эти глупости? Нас же никто не видит, зачем ты мне кланяешься? Сбереги свои поклоны для моего создателя, ибо он единственный бог, а все остальные – только разные лики его. Тебе это известно? – Не ожидая ответа, он с минуту подумал и продолжал: – Все остальные, кроме Амона. Амон – это ложный бог. Я в ужасе всплеснул руками и, желая показать, как меня страшат такие речи, охнул. – Перестань! – сказал он. – Я видел, как ты стоял рядом с моим отцом и подавал Птахору нож и молоток. Я назвал тебя Одиноким. А Птахора моя мать прозвала Старым Павианом. Если вам предстоит умереть, вы получите эти имена прежде, чем покинете дворец. Но твое имя придумал я. Слыша от него такие речи, я решил, что он и в самом деле болен и безумен, но вспомнил, что Птахор тоже говорил, будто нас ожидает смерть, если умрет фараон, и униматель крови поверил этому. Волосы на моей голове зашевелились, и я предостерегающе поднял руку, ибо не хотел этого слышать. Наследник лихорадочно дышал, стоя рядом со мной, руки его двигались, он что-то бормотал. – Меня терзает беспокойство. Мне хочется уйти. Я знаю, мне явится мой бог, и страшусь этого. Побудь со мной, Одинокий. Бог своей мощью согнет мое тело, и языку моему станет больно, когда я увижу его. Я содрогнулся и подумал, что он несомненно болен и бредит. Но он бросил повелительно: – Иди! И я последовал за ним. Мы спустились с террасы, прошли мимо царского озера, и из-за каменных дворцовых стен до наших ушей, словно рокот моря, донесся сдержанный говор опечаленного народа. Мы миновали конюшни и собачьи будки и, не остановленные стражей, вышли из ворот, которыми пользовались слуги. Птахор предупредил меня, что до самой смерти фараона нам не положено покидать дворцовые владения, поэтому мне стало страшно, но я не мог противиться наследнику. Тело юноши в одной лишь набедренной повязке было напряжено, он шел быстрым, скользящим шагом, я едва поспевал за ним. Месяц освещал его бледную кожу, тонкие ноги и широкие, словно у женщины, бедра. Я видел его торчащие уши и измученное страстью лицо. Казалось, он видит что-то, недоступное другим. Когда мы дошли до берега, он сказал: – Возьмем лодку. Я должен идти на восток, навстречу своему богу. Он сел в первую попавшуюся тростниковую лодку, я последовал за ним, и мы принялись грести поперек течения. Хотя мы совершили кражу, нас никто не остановил. Ночь была беспокойная, по реке сновали лодки, небо перед нами все ярче окрашивалось отблеском фиванских огней. Достигнув другого берега, наследник не оглядываясь пошел вперед, словно уже не раз проделывал этот путь. Полный страха, я двинулся за ним. Несмотря на поздний час, многие горожане были на ногах, и стражи не окликнули нас, ибо Фивы уже знали, что фараон умрет этой ночью. Поспешая за наследником, я изумлялся выносливости его слабого тела и тому, как он изнуряет себя. Хотя ночь была очень холодна, даже у меня по спине струился пот. Положение звезд изменилось, месяц уже склонялся к горизонту, а наследник все продолжал путь. Фивы остались позади, из долины мы поднялись в нетронутую пустыню и увидели на фоне неба три черные горы – хранительницы Фив. Я раздумывал, где и как достать носилки, чтобы вернуться, потому что знал – ему уже не достанет сил на обратный путь. Наконец, тяжело дыша, он опустился на песок и сказал испуганно: – Держи меня, Синухе, ибо руки мои дрожат и сердце колотится. Минута близка, мир пуст, и нет в нем никого, кроме тебя и меня. Хотя ты не можешь сопровождать меня туда, куда я иду, я все-таки не хочу оставаться один. Я взял его за руки и почувствовал, как содрогается все его тело, а кожа покрыта холодным потом. Мир вокруг нас был пуст, где-то вдали, предвещая смерть, завыл шакал. Звезды медленно бледнели, воздух стал мертвенно серым. Вдруг юноша вырвал свои руки из моих, встал и поднял лицо к горам, навстречу восходу. – Бог приближается, – сказал он тихо, его искаженное лицо благоговейно разгладилось. – Бог приближается! – повторил он громче и, обращаясь к пустыне, воскликнул. – Бог приближается! Тут всё вокруг нас вдруг озарилось, горы вспыхнули золотом – солнце встало. Тогда он пронзительно вскрикнул, рухнул на землю и потерял сознание. Тело его конвульсивно подергивалось, губы кривились, ноги судорожно взметали песок. Подобный вопль я уже не раз слышал во дворе Дома Жизни и поэтому не испугался, хорошо зная, что в этих случаях следует делать. У меня не было деревянного брусочка, чтобы втиснуть его между зубами наследника, но я оторвал кусок от своей набедренной повязки, сложил его в несколько раз, просунул ему в рот и принялся растирать мышцы. Я знал, что, очнувшись, он почувствует себя разбитым, и оглядывался в поисках помощи, но Фивы остались далеко позади, а вокруг не было никакого жилья. В эту минуту мимо меня с криком пролетел сокол. Он выпорхнул прямо из пылающих лучей солнца и сделал круг высоко над нами. Потом снова опустился и, казалось, собрался сесть на лоб наследника. Я так растерялся, что невольно сделал священный знак Амона. Может быть, принц, возвещая о боге, имел в виду Гора, и бог явился нам в облике сокола? Наследник застонал, я склонился над ним. Подняв голову, я увидел, что сокол принял обличье человека. Передо мной в лучах восходящего солнца стоял красивый богоподобный юноша. В руках он держал копье и был облачен в одежду, какую носят бедняки. Хотя я и не принял его за бога, я все-таки упал перед ним ниц. – Что случилось? – спросил он на диалекте Нижнего Египта, указывая на наследника. – Этот юноша болен? Мне стало стыдно, и я поднялся на колени, приветствуя его как обычного человека. – Если ты грабитель, – сказал я, – многим ты от нас не поживишься, но со мной больной мальчик, и боги, надеюсь, вознаградят тебя, если ты нам поможешь. Он издал соколиный клик, откуда-то с высоты на его плечо, словно камень, упал сокол. Я вновь подумал, что надо поостеречься – вдруг это все-таки бог, пусть даже из самых малых. Поэтому я заговорил с ним почтительно и вежливо спросил, кто он, откуда и куда держит путь. – Я сын сокола, Хоремхеб, – сказал он горделиво. – Мои родители всего лишь сыровары, но в день, когда я появился на свет, мне было предсказано, что я стану великим. Сокол летел, указывая мне путь, и я оказался здесь, так как не нашел ночлега в городе. Едва только спускается ночь, фиванцы пугаются человека с копьем. Но я хочу наняться в войска к фараону, ибо рассказывают, что фараон болен и, наверно, нуждается в крепких руках для защиты своего могущества. Тело его было сильным, как у молодого льва, глаза бросали взгляды, острые, как разящие стрелы. Я с завистью подумал, что найдется немало женщин, которые скажут ему: «Красивый юноша, не хочешь ли ты развлечь меня в моем одиночестве?» Тут раздался жалобный стон наследника, он попытался ощупать свое лицо, ноги его задергались. Я вынул у него изо рта тряпку и пожалел, что нет воды, которая освежила б его. Хоремхеб смотрел на него с холодным любопытством и спросил: – Он что, умирает? – Нет, – отвечал я раздраженно. – Он болен священной болезнью. Хоремхеб взглянул на меня и сжал копье. – Ты не смеешь презирать меня, хотя я беден и хожу пешком, – сказал он. – Я сносно пишу и читаю, я стану повелителем! Так что за бог вселился в него? В народе считается, что устами припадочного говорит бог – поэтому он и задал такой вопрос. – У него свой, особый бог, – ответил я. – Я думаю, что он немного безумен. Когда он придет в себя, ты, надеюсь, поможешь мне отнести его в город. Там мы найдем носилки, в которых я доставлю его домой. – Ему холодно, – сказал Хоремхеб, сбросил с себя плащ и накинул его на наследника. – Утра в Фивах холодные, а меня греет собственная кровь. К тому же я знаю многих богов и мог бы назвать тебе немало таких, которые были ко мне благосклонны. Но сам я поклоняюсь Хору. Этот мальчик, наверное, из богатой семьи – его кожа бела и нежна, а руки не знали труда. Но кто ты? Он говорил много и быстро, и в горячности его слов угадывались мытарства, которые пришлось перенести сыну бедняка, проделавшему длинный путь в Фивы и испытавшему на этом пути враждебность и унижения. – Я врачеватель, – сказал я ему. – Кроме того, мне присвоен сан младшего жреца в фиванском храме Амона. – Ты, наверно, привел его в пустыню, чтоб вылечить, – решил Хоремхеб. – Но тебе следовало одеть его потеплее. Только не думай, – добавил он вежливо, – что я хочу выразить сомнение в твоем искусстве целителя. Холодный красный песок искрился под лучами восходящего солнца, наконечник копья Хоремхеба пылал огнем, и сокол, крича, кружил вокруг его головы. Наследник сел, зубы его стучали, он слабо стонал и растерянно оглядывался. – Я его видел, – сказал он. – Мгновенье длилось как столетие, у меня не было возраста, а он простер над моей головой тысячу благословляющих рук, и в каждой руке был знак бессмертия. Как же мне после этого не верить? – Надеюсь, ты не поранил язык? – спросил я озабоченно. – Я пытался уберечь тебя от этого, но у меня не было деревяшки. Однако голос мой для него был подобен жужжанию мухи. Посмотрев на Хоремхеба, он улыбнулся в замешательстве, взгляд его прояснился, и он стал красив. – Тебя послал Атон, Единственный? – спросил он неуверенно. – Сокол летел передо мной, и я следовал за своим соколом. Поэтому я здесь. Остальное мне неведомо. Но наследник увидел в его руках копье и нахмурился. – У тебя копье, – сказал он укоризненно. Хоремхеб потряс копьем. – Его ствол из прямого дерева, – сказал он. – А выкованный из меди наконечник жаждет испить крови врагов фараона. Мое копье страдает от жажды, его зовут Смертоносным. – Не надо крови, – покачал головой наследник. – Кровь ужасает Атона. Нет ничего страшнее текущей крови. Хотя я видел, что наследник крепко зажмурил глаза, когда Птахор вскрывал череп фараона, я тогда еще не знал, что принц – один из тех людей, которые так страдают при виде крови, что теряют сознание. – Кровь очищает народы и делает их сильнее, – сказал Хоремхеб. – Боги здоровеют от крови. Пока на земле будут войны, кровь должна литься. – Войн никогда больше не будет, – возразил наследник. – Парень не в своем уме, – усмехнулся Хоремхеб. – Войны всегда были и будут, народы должны мериться силами, чтобы выжить. – Все народы – его дети, как все языки и цвета кожи, как черная земля и красная земля, – сказал наследник, глядя на солнце. – Я построю в честь него храмы во всех странах, разошлю символы жизни владыкам всех земель, ибо я видел его, им рожден и к нему возвращаюсь. – Он сумасшедший, – решил Хоремхеб, обращаясь ко мне, и сочувственно покачал головой. – Теперь я понимаю, что ему нужен целитель. – Ему только что явился его бог, – сказал я серьезно, предостерегая Хоремхеба, потому что он мне уже полюбился. – Священная болезнь позволила ему узреть бога, и мы не вправе судить, что он ему поведал. Каждый познает бога по своей вере. – Я верю в мое копье и в моего сокола, – сказал Хоремхеб. Но наследник воздел руки, приветствуя солнце, и его лицо снова стало вдохновенным, словно он видел иной мир, а не тот, который лежал перед нами. Дав ему время помолиться, мы повели его в город, и он не сопротивлялся. Припадок так измучил его, что, еле переставляя ноги, он стонал и пошатывался. Под конец пути мы несли его на скрещенных руках, и сокол летел перед нами. Достигнув края засеянного поля, куда доходили оросительные каналы, мы увидели ожидающие нас царские носилки. Носильщики сидели на земле, а навстречу нам поднялся рослый человек с бритой головой и мрачно-красивым темным лицом. Я опустил перед ним руки к коленям, ибо догадался, что это жрец Эйе из храма Рахарахте, о котором мне рассказывал Птахор. Но он не обратил на меня внимания. Он бросился на землю перед наследником и приветствовал в нем властителя. Так я понял, что фараон Аменхотеп III скончался. После этого рабы устремились помогать новому фараону. Его омыли, растерли члены, умастили благовониями, облачили в царский лен и надели на голову царский убор. Пока это происходило, Эйе спрашивал меня: – Встретил ли он своего бога, Синухе? – Он встретил его, – ответил я. – Но я оберегал его, чтобы с ним не случилось ничего плохого. Откуда тебе известно мое имя? Он улыбнулся и ответил: – До тех пор пока не пробьет мой час, моя обязанность – знать все, что происходит во дворце. Я знаю твое имя и знаю, что ты врачеватель. Поэтому я был спокоен, что ты о нем позаботишься. Я знаю также, что ты жрец Амона и принес ему клятву. – Это он сказал с подчеркнутой угрозой, но я раскинул руки и спросил: – Какое это имеет значение? – Ты поступил правильно, – успокоил он меня, – и не должен об этом жалеть. Знай только, что он становится беспокоен, когда бог приближается к нему. Ничто не может его тогда удержать, и он не позволяет слугам за ним следовать. Но вы всю ночь были вне опасности и ничто вам не угрожало. Носилки, как видишь, ожидают его. А этот копьеносец? – он указал на Хоремхеба, который с соколом на плече стоял в сторонке, сжимая свое копье. – Может быть, было бы лучше, чтобы он умер, ибо тайны фараонов не предназначены чужим глазам. – Он накрыл фараона своим плащом, когда стало холодно, – сказал я. – Он готов направить свое копье на врагов фараона. Я думаю, жрец Эйе, что живой он будет для тебя полезнее, чем мертвый. Тогда Эйе небрежно бросил ему золотой браслет со своего запястья и сказал: – Разрешаю тебе придти в Золотой дворец приветствовать меня, копьеносец. Но Хоремхеб дал золотому браслету упасть в песок у своих ног и гневно посмотрел на Эйе: – Я подчиняюсь лишь приказу фараона. Если не ошибаюсь – это он сидит тут в царственном уборе. Сокол привел меня к нему, и этого знаменья мне довольно. Эйе не рассердился. – Золото дорого, оно всегда пригодится, – сказал он, наклонился, поднял браслет и снова надел его на запястье. – Поклонись же своему фараону, но, чтобы следовать за ним, копье тебе придется оставить. Наследник подошел к нам. Он был бледен и утомлен, но его лицо, к моей радости, пылало воодушевлением. – Следуйте за мной! – сказал он. – Следуйте все за мной по новому пути, ибо мне открылась истина. Мы пошли за ним к носилкам, хотя Хоремхеб ворчал про себя: – Истина – в копье. Но он согласился передать свое копье стражнику, бегущему впереди, и когда носилки двинулись, мы сели на ручки. Носильщики пустились бегом, возле пристани наготове стояла лодка, и мы, как уходили из дворца, так и вернулись в него, не привлекая ничьего внимания, хотя народ толпился вокруг дворцовых стен. Мы вошли в покои наследника, он показал нам большие критские кувшины, поверхность которых была расписана словно живыми рыбами и животными. Мне хотелось, чтобы их увидел Тутмес, ведь они свидетельствовали о том, что искусство может быть не только таким, как египетское. Усталый, но уже успокоенный, юный фараон говорил совершенно разумно и держался с нами как простой ровесник, не требуя преувеличенной почтительности или знаков преклонения. Потом нам объявили, что Божественная царица-мать идет склонить колени перед новым фараоном, и он попрощался с нами, пообещав, что не забудет о нас. Выйдя, Хоремхеб растерянно посмотрел на меня. – Я обеспокоен, – сказал он. – Мне некуда идти. – Оставайся здесь, – посоветовал я. – Он обещал помнить о тебе, поэтому лучше быть поблизости, боги забывчивы. – Зачем мне оставаться среди этих мух, – проворчал Хоремхеб, указывая на придворных, которые, жужжа, сновали возле дверей, ведущих в покои наследника. – Нет, у меня серьезная причина для беспокойства, – продолжал он мрачно. – Что станет с Египтом, если фараон страшится крови и считает, что все народы, языки и цвета кожи равны? Я родился воином, разум воина говорит мне, что для войска это предвещает беды. Я, во всяком случае, пойду за своим копьем. Оно осталось у впередибегущего. Мы расстались, я сказал ему, что если ему понадобится друг, он может поискать меня в Доме Жизни. Птахор, недовольный, с воспаленными глазами, ожидал меня в нашей комнате. – Тебя не было на рассвете дня при последнем вздохе фараона, – сказал он с упреком. – Тебя не было, а я спал, так что ни один из нас не увидел, как душа фараона птицей вылетела из его носа и взмыла к солнцу, чему было множество свидетелей. Я тоже с удовольствием посмотрел бы на это, потому что очень люблю подобные чудеса, но никто не разбудил меня. С какой девицей ты проспал эту ночь? Я рассказал ему, что произошло, и он воздел руки в изумлении. – Да хранит нас Амон! – произнес он. – Значит, новый фараон безумен. – Не думаю, – возразил я, ибо сердце мое расположилось к юноше, которого я оберегал и который был со мною приветлив. – Он посвятил себя новому богу. Когда он сам разберется в своих чувствах, в стране Кемет, наверное, произойдут чудеса. – Да сохранит от этого нас Амон! – с ужасом воскликнул Птахор. – Лучше налей мне вина, моя глотка суха, как дорожная пыль. Слуга привел из конюшни унимателя крови, который захлебываясь рассказывал, что лошади фараона пьют из медных корыт, а их стойла украшены росписями и цветными каменьями. – Но быков я не видел, – сказал он печально. – Боюсь, что у фараона вообще нет быков. Зато я видел много удивительных снов, пока спал на соломе. Я видел, как Синухе ведет на заклание белого коня, и видел свою покойную мать, будто она, живая, в Стране Заката хлопочет по хозяйству на кухне. – Этот сон легко объяснить, – усмехнулся Птахор. – Белая лошадь – ты, а твоя мать готовит тебе праздничный ужин, чтобы встретить тебя в чертогах смерти, ибо, если я не очень ошибаюсь, скоро нам, всем троим, предстоит умереть. Униматель крови смирился с этой мыслью. – Я думаю, что в Стране Заката есть большие красивые быки, – решил он, – ведь пока моя мать говорила со мной и предостерегала меня, чтобы я не пачкал одежду, я услышал раздававшееся где-то поблизости мычание стада. Но от этих звуков я проснулся и почувствовал, как урчит у меня в животе и как намокла моя набедренная повязка. Это из-за вина. Я ведь не привык пить вино. Он говорил еще много всяческих глупостей, пока нас не отвели в Дом правосудия, где старый хранитель печати сидел в кресле, а перед ним лежали сорок кожаных свитков, на которых были начертаны законы. Нас окружили вооруженные стражники так, чтоб мы не смогли убежать, и хранитель печати, развернув свитки, прочитал законы, по которым нам предстояло умереть, так как фараон не пришел в себя после вскрытия черепа. Я смотрел на Птахора, но он только улыбнулся, когда появился палач с мечом. – Пусть начнут с унимателя крови, – сказал Птахор. – Он спешит больше нас, его мать в Стране Заката уже варит ему гороховую кашу. Униматель крови дружески попрощался с нами, совершил ритуальные знаки в честь Амона и покорно встал на колени перед кожаными свитками. Палач поднял меч, взмахнул им над головой осужденного, так что в воздухе раздался свист, но вдруг задержал удар, и кончик меча только слегка коснулся шеи унимателя крови. Однако тот все-таки упал, и мы подумали, что он потерял сознание от страха, ибо на шее его не появилось ни малейшей ранки. Когда подошла моя очередь, я без страха опустился на колени, палач улыбнулся мне и, не желая меня пугать, только чуть притронулся мечом к моей шее. Птахор счел себя таким низкорослым, что даже не встал на колени. Палач взмахнул мечом и над его шеей. Так мы умерли, проговор был исполнен, а нам дали новые имена, вырезанные на тяжелых золотых браслетах. На браслете Птахора значилось: «Тот, который похож на павиана», а на моем: «Тот, который одинок». После этого Птахору отмерили в золоте его врачебное вознаграждение. Меня тоже одарили золотом, нас облачили в новые одежды, и я впервые в жизни обрядился в складчатую юбку из царского льна и тяжелый воротник, украшенный серебром и драгоценными каменьями. Слуги хотели поднять с земли унимателя крови, чтобы привести его в чувство, но он был мерв словно камень. Я это видел собственными глазами и могу подтвердить, что все так и было. Почему он умер – этого мне не понять, разве только потому, что верил в смертный приговор. Несмотря на глупость, он обладал способностью останавливать кровь, а такой человек не похож на других. В дни всенародного траура по фараону весть о странной смерти унимателя крови широко распространилась, и те, кто об этом прослышал, не могли сдержать оглушительного смеха. Они хлопали себя руками по коленям и хохотали, потому что этот случай был и в самом деле очень потешным. Меня тоже сочли официально умершим, и после этого я не мог подписать ни одного документа, не прибавив к имени Синухе слова «Тот, который одинок». Во дворце меня уже никто не называл прежним именем. 3 Когда я, в новом одеянии и с золотыми браслетами на запястьях, вернулся в Дом Жизни, мои учителя поклонились мне, опустив руки к коленям. Но я все-таки был лишь учеником, и мне предстояло написать точный, с подробностями, отчет о трепанации черепа и смерти фараона, скрепив его своей подписью. Я потратил на это изложение много времени и закончил его описанием того, как душа вылетела из носа фараона в образе птицы и взмыла прямо к солнцу. У меня настойчиво спрашивали, не пришел ли фараон в сознание перед кончиной и не выдохнул ли: «Да будет благословен Амон!», как утверждали многие другие свидетели. Напрягши память, я решил подтвердить и это показание, и мне приятно было слышать, как в преддверии храмов мое сообщение ежедневно читалось народу в течение тех семидесяти дней, пока тело фараона готовили в Доме Смерти к вечной жизни. Во время этого траура все дома увеселений, кабаки и пивные в Фивах были закрыты, так что купить вина и послушать музыку можно было только войдя в них с черного хода. Но по прошествии семидесяти дней мне объявили, что я признан закончившим учебу врачевателем и могу начинать лечение больных в любой части города. Если же я захочу продолжить свое обучение в какой-нибудь отдельной области медицины, стать, например, зубным или ушным целителем, родовспомогателем, костоправом, мастером врачующего ножа либо избрать любую другую из четырнадцати специальностей, которым обучают в Доме Жизни лучшие врачи, то мне достаточно только сказать, какая наука мне больше по душе. Это свидетельствовало об особой милости и доказывало щедрость Амона к своим служителям. Я был молод, наука Дома Жизни больше не привлекала меня. Я заразился угаром Фив, хотел стать богатым и знаменитым и воспользоваться временем, пока людям еще знакомо имя Синухе, Того, который одинок. У меня имелось золото, я купил себе небольшой дом возле богатого квартала города, обставил его соответственно своим средствам и купил раба, который, правда, был худ и одноглаз, но пригоден для исполнения своих обязанностей. Его звали Каптах, и он утверждал, что его одноглазость послужит моей выгоде, так как он станет рассказывать ожидающим своей очереди больным, что я купил его совсем незрячего, но вылечил ему один глаз. Я велел разрисовать стены приемной, где должны были дожидаться больные. На одной стене мудрый Имхотеп – бог врачевания обучал меня – Синухе. Я стоял перед ним – крошечный, как и положено, но под картиной была подпись: «Самый умный и способный из моих учеников – Синухе, сын Сенмута, Тот который одинок». На другой я приносил жертвы Амону, чтобы воздать положенное ему и чтобы мне доверяли больные. А на третьей великий фараон в облике птицы глядел на меня с неба, и его слуги отмеряли мне золото и облачали меня в новые одежды. Эти фрески я заказал Тутмесу, хотя он не считался официальным художником, имя его не было вписано в книги храма Птаха. Но он был моим другом и сделал росписи необычайно мастерски, по старинному обычаю. Применив пурпур и охру, которые стоят недорого, он добился того, что люди, увидевшие эти изображения, всплескивали руками от изумления и говорили: «Поистине Синухе, сын Сенмута, Тот, который одинок, внушает доверие и искусно врачует своих больных». Когда все было готово, я стал ждать больных и увечных, чтобы лечить их. Я сидел и ждал долго, но больные не приходили. С наступлением вечера я отправился в кабачок и усладил сердце свое вином, так как у меня еще оставалось немного золота и серебра от фараоновых щедрот. Я был молод, считал себя искусным врачевателем, и будущее меня не страшило. Поэтому я вкушал вино вместе с Тутмесом и вел с ним громкую беседу о делах обоих царств, ибо в эти дни все люди на рынках, перед лавочками торговцев, в кабачках и домах увеселений только об этом и говорили. Случилось то, что и предсказывал хранитель печати. Когда тело старого фараона было подготовлено для вечной жизни и доставлено в усыпальницу заповедной Долины царей, а двери усыпальницы запечатаны царской печатью, на трон поднялась Божественная царица-мать, держа в руках жезл и бич. На подбородке у нее, как подобает фараону, висела борода, а стан опоясывал львиный хвост. Наследник не был еще коронован, и народу объявили, что он хочет очиститься и помолиться богам, прежде чем вступит в управление страной. Но когда Божественная царица-мать изгнала старого хранителя печати и возвысила безвестного жреца Эйе, поставив его по правую от себя руку, так что он поднялся выше всех знатных людей Египта, сел в Доме правосудия перед сорока кожаными свитками законов и начал повелевать сборщиками податей и царскими строителями, тогда весь храм Амона зажужжал, словно улей, повсюду стали появляться недобрые предзнаменования, и боги перестали принимать царские жертвоприношения. Людям снились странные сны, по-разному толкуемые жрецами. Ветры меняли направление, вопреки всем законам природы, так что в Египте два дня подряд шел дождь, и товары, хранящиеся на складах у пристани, вымокли и испортились, а груды зерна сгнили. Некоторые озера в окрестностях Фив наполнились кровью вместо воды, и целые толпы ходили на них смотреть. Но люди еще не боялись всего этого, поскольку такое уже не раз случалось, когда жрецы начинали гневаться. В эту пору было много волнений и пустых разговоров, но порядок в стране сохранялся, потому что наемники фараона – египтяне, сирийцы, негры и сарданы, жившие в казармах, получали от царицы-матери щедрые подарки, а офицерам бросали с дворцового балкона золотые цепочки и ордена. И ничто не угрожало могуществу Египта – в Сирии за порядком следили гарнизоны, Библом, Симирой, Сидоном и Газой управляли наместники, которые были воспитаны в Золотом Дворце, провели свое детство у ног фараона и оплакивали его кончину, словно утрату собственного отца, а царице-матери писали послания, в которых называли себя пылью под ее ногами. Но в земле Куш и у границ Судана после смерти фараона все время шли войны, негры словно хотели испытать долготерпение нового правителя. Поэтому наместник страны Куш – божественный повелитель южными провинциями, едва прослышав о кончине фараона, двинул на них свои отряды, перешел границу, сжег много селений и вернулся с добычей: скотом, рабами, львиными хвостами и страусовыми перьями. Дороги в землю Куш снова стали безопасны, и все разбойные племена принялись громко оплакивать смерть фараона, увидев, как их предводители висят на пограничных укреплениях вниз головой. На островах тоже печалились и оплакивали смерть фараона. И царь Вавилона, царь хеттов, расстроенные его кончиной, слали царице-матери глиняные дощечки и просили золота, дабы поставить в своих храмах изображения фараона, поскольку он был для них словно отец и брат. Но царь Митанни – Нахаринасса послал свою дочь в жены будущему фараону, как это сделал до него его отец и как было условлено с богоравным фараоном еще до его смерти. Тадухипа – так звали принцессу – прибыла в Фивы со слугами, рабами и ослами, которые везли на себе много добра. Ей едва исполнилось шесть лет, и наследник взял ее в жены, ибо Митанни была стеной между богатой Сирией и северными странами и охраняла караванные пути из Двуречья до самого моря. Таким образом, жрецы храма небесной дочери Амона – львиноголовой Сехмет утратили радость, и петли в воротах этого храма заржавели. Обо всем этом Тутмес и я говорили громко, услаждая сердца вином, слушая сирийскую музыку и глядя на танцующих девушек. В моей крови горел пламень Фив, и каждое утро одноглазый слуга подходил к моей постели, склонялся передо мной, опустив руки к коленям, подавал мне хлеб с соленой рыбой и наполнял мою чашу пивом. Я приводил себя в порядок, садился ожидать больных, принимал их, выслушивал их сетования и лечил. Но я отнюдь не разбогател, потому что больные приходили ко мне редко, а те, кто приходил, были бедны, так что лучше было помочь им сразу, не расходуя на них дорогие лекарства, которые никогда не приносят вреда. Я удалял зубы, делал перевязки и прижигал раны, облегчал желудочные боли и сбивал жар. Ко мне являлись также женщины, которые просили излечить их от бесплодия, дерзко смотрели мне в глаза и скидывали с себя одежды. Но я советовал им идти в храм Амона и просить совета у жрецов. Спрятав лица, прибегали ко мне матери и просили спасти их дочерей, которые понесли от моряков или чужеземных воинов, однако, я не мог им помочь, потому что они не были достаточно богаты, чтобы возместить мои потери, если бы имя мое было стерто из списков Дома Жизни и я был бы изгнан из Фив. Для женщин же, которые просили вернуть им прежнюю красоту, я готовил безвредные бальзамы. А женщинам, сетующим на леность и холодность мужей, давал лечебные ягоды, которые они могли тайком растворять в вине, подаваемом мужьям, и они часто возвращались ко мне с дарами, какие были им по средствам. Но случалось, что иные из них являлись жаловаться, что мужья их воспылали к другим женщинам. Тут я был бессилен помочь, ибо врачеватель может возбудить желание, заставить мужчину называть женщину сестрой и одарять ее ласками, но на какую женщину он обратит свое желание – этого врач предугадать не может. Я, однако, думал, что муж, скорее всего, обратится к собственной жене, ибо она находится ближе любой другой, и обычно это оказывалось именно так, поскольку мне часто приносили подарки и только изредка приходили с жалобами. Иногда матери приносили ко мне детей, и если матери были исхудавшими, а дети вялыми, с глазами, изъеденными мухами, я посылал своего раба Каптаха покупать мясо и фрукты, чтобы раздать им. Но таким образом мое богатство не приумножалось, а на следующий день у моего дома стояло уже десять и пять матерей с детьми, и, так как я не мог всем помочь, я велел рабу запирать перед ними дверь и отсылать в храм, где в дни больших жертвоприношений беднякам раздавали мясо, потому что жрецы были не в силах всё съесть. Мое имя было прочитано перед храмом в семидесятый день, и я думал, что такая известность доставит мне много богатых больных, но ошибся. К моему дому действительно являлись иногда незнакомцы, доставляемые в носилках, но их привлекала моя репутация помощника трепанатора, и они предлагали мне богатые дары, если я вскрою череп тому, кто стоит между ними и крупным наследством. В таких случаях я советовал им обратиться к царскому трепанатору Птахору. А если ко мне приносили больных, жизнь которых была лишь мучением, и я видел, что они неизлечимы, я отсылал из в Дом Жизни, где им могли облегчить страдания. На улицах Фив каждую ночь горели светильники и фонари, так что небо рдело над городом, а в кабачках и домах увеселений звучала музыка. Я хотел услаждать вином свое сердце, ибо оно больше не радовалось, средства истощались, и мне невольно приходилось брать деньги взаймы у храма под залог своего дома, чтобы порядочно одеваться и покупать вино. 4 Снова наступило половодье, вода поднялась до самых стен храма, а когда она спала, земля брызнула зеленью, птицы стали вить гнезда, лотосы расцвели в водах, и кусты акаций разлили в воздухе аромат. В один из таких дней ко мне пришел Хоремхеб. Он был одет в царский лен, на шее у него висела золотая цепь, а в руке он держал плетку – знак высшего воинского чина. Но копья у него больше не было. Я воздел руки, выражая радость от того, что вижу его, и он тоже поднял руки, улыбаясь мне. – Я пришел к тебе за советом, Синухе, Тот, который одинок, – произнес он. – Не понимаю, – отвечал я ему. – Ты крепок, как бык, и отважен, словно лев. Вряд ли я могу помочь тебе как врачеватель. – Я прошу у тебя совета не как у врачевателя, а как у друга, – сказал он и сел. Мой одноглазый слуга Каптах налил ему на руки воды для омовения, я угостил лепешками, которые прислала мне моя мать Кипа, и дорогим привозным вином, ибо сердце мое было радо видеть его. – Ты поднялся в чести, – сказал я. – У тебя высший воинский чин, и женщины, наверное, улыбаются тебе. Но Хоремхеб мрачно процедил: – Всё это – дерьмо! Потом, разгорячившись так, что лицо его запылало, он начал жаловаться: – Дворец полон мух, они меня совсем засидели. Улицы Фив тверды и ранят мои ноги, а сандалии натирают мне пальцы. – Он сбросил сандалии и потер ноги. – Я служу в личной охране, – продолжал он, – но в этой охране состоят вместе со мной и считаются старшими офицерами десятилетние мальчишки, у которых еще не срезаны кудри, и они дразнят меня и смеются надо мной по причине своего высокородства. Они не способны натянуть тетиву, а их мечи – это игрушки, украшенные золотом и серебром, ими можно резать только жаркое, а не проливать кровь врага. Они ездят на воинских колесницах, не умея соблюдать порядок, запутываются в собственных вожжах и цепляются колесами за соседнюю колесницу. А простые воины хлещут вино, спят с дворцовыми служанками и не слушают приказов. Он сердито позвенел золотой цепью и продолжал: – Какое значение имеют цепь и знаки отличия, если они не добыты в бою, а брошены под ноги фараоном! Царица-мать привязала бороду к своему подбородку и львиный хвост к заду, но как воин может почитать в женщине правителя? Знаю, знаю, – он поднял руку, видя, что я хочу напомнить ему о великой царице, которая направила корабли в Пунт. – Всё должно быть так, как испокон веков. Но при великих фараонах воинов не презирали, как нынче. Теперь фиванцы считают воинскую службу самой презренной из всех, недаром они закрывают перед воином свои двери. Я зря теряю время. Трачу свою молодость и силы, обучаясь военному искусству у людей, которые, заслышав боевой клич негров, убежали бы с воплями ужаса. Они потеряли бы сознание от страха, если бы стрела, пущенная из пустыни, просвистела над их ухом. Они спрятались бы под юбки своих матерей, услышав стук колесниц. Мой сокол свидетель: искусство воина совершенствуется только в войне и только в звоне оружия становится ясно, на что пригоден мужчина. Поэтому я собираюсь уйти. При этих словах он так хлестнул плетью, что чаши упали со стола и Каптах выскочил на улицу, крича от страха. – И все-таки ты, наверное, болен, друг мой Хоремхеб, – сказал я. – Глаза твои блестят, словно у тебя жар, и ты весь покрыт потом. – Разве я не мужчина? – крикнул он, вставая, и стукнул себя кулаком в грудь. – Я могу обеими руками поднять по могучему рабу и столкнуть их лбами. Я могу носить тяжелые тюки, как это приходится делать воину, пробежать огромный путь, не задохнувшись, я не боюсь ни голода, ни жажды, ни зноя пустыни. Но все это они считают чем-то постыдным, и женщины из Золотого дворца восхищаются только юнцами, которым не приходится брить бороду. Им нравятся мужчины, которые прячутся под солнечными зонтами, красят губы и чирикают, словно птицы на ветке, бросая при этом нежные взгляды. Меня презирают, потому что я силен и солнце окрасило мою кожу загаром, а руки мои – руки труженика. Он умолк и долго сидел, уставившись перед собой. – Ты одинок, Синухе, – сказал он, переводя остановившийся взгляд на вино. – Я тоже одинок, более одинок, чем все другие, потому что угадываю будущее и знаю, что создан стать повелителем народов и понадоблюсь однажды обоим царствам, но у меня больше нет сил на такое одиночество, ибо сердце мое сжигают огненные искры, и горло мое свело, и я больше не сплю по ночам. Я был врачом, я знал многое о мужчинах и женщинах и поэтому сказал: – Она, наверное, замужем и муж строго ее охраняет? Хоремхеб взглянул на меня, и глаза его так злобно сверкнули, что я торопливо поднял с полу чашу и налил ее до краев. Он успокоился, коснулся рукой своей груди и шеи и сказал: – Я должен уйти из Фив, иначе я задохнусь здесь от дерьма, и эти мухи меня совсем засидят. Но потом посмотрел на меня и смиренно добавил: – Синухе, ты врачеватель. Дай мне лекарство, которое одолело бы мою любовь. – Это не трудно, – ответил я. – Я могу дать тебе целебные ягоды, их надо растворить в вине, и они укрепят тебя, сделают страстным, как павиан, и женщины будут закатывать глаза и стонать в твоих объятиях. Это легко сделать, если хочешь. – Нет, нет, – сказал он. – Ты не так меня понял. Сил мне достаточно. Я хочу снадобья, которое излечит меня от моего безумия. Я хочу лекарства, которое успокоит мое сердце и сделает его подобным камню. – Такого лекарства нет, – сказал я. – Достаточно одной улыбки, одного взгляда зеленых глаз – и вся наука врачевания бессильна. Я сам это знаю. Но мудрецы говорят, что одно зло изгоняется другим. Правда ли это – не знаю, но догадываюсь, что второе зло может быть еще хуже первого. – Что ты имеешь в виду? – спросил он сердито. – Мне надоели слова, которые можно повернуть и так и этак. – Ты должен найти другую женщину, которая изгонит из твоего сердца прежнюю, – пояснил я. – Только это я и хотел сказать. В Фивах полно красивых соблазнительниц, они красят лица и одеваются в тончайший лен. Среди них, наверное, найдется такая, которая с удовольствием развлечет тебя. Ведь ты молод, силен и строен, ты носишь золотую цепь. Я вообще не понимаю, что отделяет тебя от той, к которой направлено твое вожделение? Может быть, она замужем? Но ведь даже самая высокая стена не способна препятствовать любви, а хитрость женщины, если ее влечет к мужчине, одолевает любые преграды. Об этом свидетельствуют сказки обоих царств. Говорят также, что верность женщины подобна ветру. Ее страсть остается прежней, но меняет направление. А еще говорят, что ласка женщины словно воск. Она тает от жара. Женщина не выносит позора неверности, но смеется над обманутым. Так было, и так всегда будет. – Она не замужем, – раздраженно сказал Хоремхеб. – Ты напрасно говоришь о верности, о нежности и позоре. Она даже не замечает меня, хотя я все время у нее на глазах. Она не опирается на мою руку, если я протягиваю ее, чтобы подсадить в носилки. Может быть, она считает меня грязным, так как солнце сожгло мою кожу до черноты? – Значит, она из высокородных? – спросил я. – Бесполезно говорить о ней, – отрезал Хоремхеб. – Она прекраснее луны и звезд и дальше от меня, чем луна и звезды. Мне воистину легче схватить в объятия луну, чем ее. Поэтому я должен ее забыть. Поэтому я должен покинуть Фивы, иначе я умру. – Я надеюсь, твоя страсть не вспыхнула к Божественнной царице, – сказал я в шутку, чтобы рассмешить его. – Она кажется мне слишком старой и толстой для молодого мужчины. – У нее есть ее жрец, – с презрением отмахнулся Хоремхеб. – Я думаю, они предавались бесчестью еще при жизни фараона. Но я предостерегающе поднял руку и сказал: – Воистину ты испил яду из многих отравленных колодцев по дороге в Фивы. Хоремхеб заговорил снова: – Та, к которой направлены мои желания, красит свои губы и щеки кармином, глаза ее миндалевидны, и никто еще не притронулся к ее телу под царским льном. Имя ее Бакетамон, и в жилах ее течет кровь фараонов, так что теперь ты все знаешь о моем безумии, Синухе. Но если ты об этом кому-нибудь расскажешь или даже словом намекнешь мне самому, я приду и убью тебя, где бы ты ни был, вложу твою голову между твоих же ног и заброшу тело на стену. Даже имя ее никогда не упоминай при мне, ибо тогда я и в самом деле тебя убью. Я пришел в ужас – ведь это действительно немыслимо, чтобы безродный человек осмелился бросать взгляд на дочь фараона и жаждать ее сердцем. Поэтому я сказал: – Ни один смертный не может к ней прикоснуться, а если кто-то на ней женится, то это будет только ее брат, наследник, который усадит ее рядом с собой как Великую Божественную супругу. Так должно произойти, я прочел это в глазах принцессы возле ложа умирающего фараона – она не видела никого другого, кроме своего брата. Я смотрел на нее со страхом, потому что это женщина, тело которой не согреет ни одного мужчину, а в ее миндалевидных глазах я прочел пустоту и смерть. Поэтому я тоже скажу тебе: «Уходи, Хоремхеб, друг мой, ибо Фивы не для тебя». Но Хоремхеб нетерпеливо перебил: – Я все это знаю отлично и даже лучше тебя, так что твои слова для моих ушей как жужжание мухи. Лучше вернемся к тому, что ты только что говорил о другом зле, ибо сердце мое переполнено и, испив вина, я хотел бы, чтобы мне улыбалась любая женщина. Но ее одежда должна быть из царского льна, на голове у нее должен быть парик, а губы и щеки – карминно-красные, и я не возжелаю ее, если ее глаза не будут миндалевидными, как месяц на небе. Я улыбнулся и с облегчением сказал: – Теперь твои речи разумны. Подумаем вместе, по-дружески, как тебе лучше поступить. Много ли у тебя золота? Хоремхеб посмотрел на меня надменно: – Я не унижусь до того, чтобы взвешивать свое золото, ведь золото – это грязь под ногами. Но на шее у меня цепь, а на руках браслеты. Этого достаточно? – Может быть, золото и не понадобится, – решил я. – Пожалуй, будет умнее, если ты ограничишься улыбкой, ибо женщины, которые облачаются в царский лен, прихотливы, и твоя улыбка может распалить кого-нибудь из них. Разве во дворце нет таких? Зачем тебе тратить зря золото, которое может еще пригодиться? – Плевать мне на дворец! Но я знаю другое место. В нашей охране есть некий Кефта, критянин, которому я однажды дал пинка, когда он высмеял меня, так что теперь он стал меня уважать. Он предложил мне пойти с ним сегодня на званый вечер, где соберутся высокородные. Этот дом стоит возле какого-то храма, посвященного богине с кошачьей головой, не помню ее имени, потому что не собирался туда идти. – Ты имеешь в виду Баст, – сказал я. – Я знаю этот храм и думаю, что место для твоего намерения подходящее – легкомысленные женщины любят поклоняться кошачьей голове и приносят ей жертвы, когда находят себе богатых любовников. – Но я не пойду туда, если ты не пойдешь со мной, Синухе, – проговорил Хоремхеб смущенно. – Я простолюдин, я умею раздавать пинки и размахивать плеткой, но не знаю, как ведут себя в Фивах, и вообще не умею держаться с женщинами. Ты человек ученый и родился в Фивах. Поэтому ты должен пойти со мной, Синухе. Я был уже немного пьян, его слова польстили мне, и я не захотел признаваться, что знаю женщин так же мало, как он. Под воздействием выпитого я послал Каптаха за носилками и сторговался с носильщиками о цене, пока Хоремхеб допивал вино, желая пробудить отвагу в сердце. Носильщики донесли нас до храма Баст и, увидя, что перед домом, куда мы направлялись, горят светильники и факелы, стали громко требовать прибавки к цене и обиженно замолчали только после того, как Хоремхеб пару раз вытянул их плеткой. Возле ворот храма стояли молодые женщины, улыбались нам и приглашали принести жертвы вместе с ними, но они не были одеты в царский лен, на них не было париков, и мы ими пренебрегли. Мы вступили в дом, и никто не удивился нашему приходу, а веселые служанки полили нам на руки воду для омовения, и аромат горячих яств, втираний и цветов встретил нас еще на террасе. Рабы надели на нас венки из цветов, и мы оказались в зале, ибо вино пробудило в нас отвагу. Но, войдя, я не увидел ничего вокруг, кроме женщины, которая вышла нам навстречу. Она была в одеянии из царского льна, и тело ее, подобно телам богинь, просвечивало сквозь него. На голове у нее был тяжелый синий парик, на шее, руках и щиколотках сверкали красные украшения, уголки глаз были подчернены, а под глазами лежали зеленые тени. Но зеленее любой зелени были ее глаза, подобные Нилу под знойным солнцем, так что сердце мое утонуло в них, потому что это была Нефернефернефер, которую я однажды встретил в колоннаде храма Амона. Она не узнала меня и смотрела на нас вопросительно, улыбаясь Хоремхебу, который поднял свою плетку, приветствуя ее. И юноша по имени Кефта, критянин, увидев Хоремхеба, подбежал к нему, спотыкаясь о скамеечки, и обнял его, называя своим другом. Но меня не заметил никто, и я мог без помехи любоваться сестрой своего сердца. Она была старше, чем мне вспоминалось, и глаза ее больше не улыбались, но были жестки, как зеленые камни. Они оставались холодными, хотя губы улыбались, и взгляд ее прежде всего остановился на золотой цепи, украшающей шею Хоремхеба. Несмотря на это, я почувствовал слабость в ногах. В зале находились и другие гости, стены его были расписаны лучшими художниками, а потолок поддерживали колонны в форме лилий. Замужние и незамужние женщины, одетые в тончайший лен, в париках и с множеством украшений, смеялись, перекидываясь словами с окружавшими их мужчинами, молодыми и старыми, красивыми и безобразными, тоже увешанными золотом, с воротниками, расшитыми драгоценными каменьями. Все кричали и смеялись, на полу валялись кувшины и чаши из под вина, пестрели затоптанные цветы, а инструменты сирийских музыкантов звенели так, что разговоров не было слышно. Все опьянели, какую-то женщину вырвало, и служанки не успели поднести ей посуду, так что она перепачкала свои одежды, и все смеялись над ней. Кефта, критянин, обнял и меня, вымазав мне лицо своими притираниями, и назвал своим другом. А Нефернефернефер посмотрела на меня и сказала: – Синухе… Я знала когда-то одного Синухе. Он тоже собирался стать врачевателем. – Я тот самый Синухе, – вымолвил я, глядя ей в глаза, и тело мое пронзила дрожь. – Нет, ты не тот Синухе, – возразила она и сделала отрицающий жест. – Синухе, которого я знала, был юн, и глаза его были ясны, как глаза газели. А ты уже мужчина, у тебя повадки мужчины, и на переносице две морщинки, и лицо твое не так гладко, как у него. Я показал ей перстень с зеленым камнем на моем пальце, но она с недоумением покачала головой: – В дом мой пришел грабитель. Ты, наверное, убил того Синухе, глядя на которого радовалось мое сердце. Ты и вправду убил его и украл у него перстень, который я дала ему в память о нашей дружбе, сняв его со своего большого пальца. Ты украл и его имя, и нет больше Синухе, который мне понравился. И она подняла руку, выражая свою печаль. Сердце мое залилось горечью, и все тело охватила слабость. Я снял с пальца кольцо и протянул ей: – Тогда возьми свое кольцо обратно. Я уйду, чтобы не мешать твоему веселью, ибо не хочу быть тебе помехой. Но она сказала: – Не уходи! Она легко опустила свою руку на мою, как когда-то, и еще раз слабым голосом повторила: – Не уходи! Едва она это сделала, как я понял, что ее объятие обожгло бы меня сильнее огня и что никогда больше я не смогу быть счастлив без нее. Но служанки налили нам вина, мы выпили, чтобы подбодрить наши сердца, и никогда прежде вино не казалось мне столь сладким. Женщина, которой стало плохо, ополоснула рот и выпила вина. Потом она сбросила с себя запачканное платье, сняла парик и, оставшись совсем обнаженной, сжала руками груди, велев служанкам лить между ними вино, предлагала испить из ее ладоней каждому, кто пожелает. Пошатываясь, она ходила по залу и громко смеялась. Она была молода, красива, озорна, она остановилась и возле Хоремхеба и предложила ему вина, текущего у нее между грудей. Хоремхеб наклонился и стал пить, а когда он вновь поднял голову, лицо его потемнело, он посмотрел в глаза женщине, взял в ладони ее обнаженную голову и поцеловал. Все смеялись, но женщина вдруг смутилась и потребовала чистое платье. Служанки облачили ее, она надела на голову парик, села рядом с Хоремхебом и не стала больше пить вина. Сирийские музыканты заиграли, я почувствовал во всем теле знойный пламень Фив и понял, что создан для жизни в мире, обреченном закату, но для меня все стало безразлично, лишь бы сидеть рядом с сестрой моего сердца, глядеть в зелень ее глаз и любоваться пурпурными устами. 5 – Это твой дом? – спросил я у нее, когда она села рядом со мной, разглядывая меня холодными зелеными глазами. – Это мой дом, – ответила она, – а гости – мои гости, они приходят каждый вечер, потому что я не хочу быть одна. – Ты, наверное, очень богата, – сказал я, падая духом от того, что не могу ей в этом соответствовать. Но она засмеялась в ответ, словно речам ребенка, и шаловливо ответила словами сказки: – Я жрица, а не презренная женщина. Чего ты от меня хочешь? Я не понял смысла ее слов. – А Метуфер? – спросил я, желая знать все, как ни мучительно мне было это услышать. Она поглядела на меня внимательно, чуть нахмурив нарисованные брови. – Разве ты не знаешь, что Метуфер умер? – спросила она. – Метуфер умер, потому что растратил деньги, которые фараон дал его отцу для строения храмов. Метуфер умер, а его отец уже не царский строитель. Разве ты этого не знаешь? – Если это правда, – сказал я улыбаясь, – я почти уверен, что его покарал Амон, потому что он нанес оскорбление этому божеству. И я рассказал, как жрец и Метуфер плевали в лицо статуе Амона и мыли ее своею слюной, а себя умащали священными притираниями бога. Она тоже улыбалась, но глаза ее оставались холодными и она смотрела куда-то вдаль. Вдруг она сказала: – Почему ты не пришел ко мне тогда, Синухе? Если бы ты искал меня, то нашел бы. Ты поступил дурно, отправившись с моим перстнем не ко мне, а к другим женщинам. – Я был еще мальчик и, пожалуй, боялся тебя, – сказал я. – Но в моих снах, Нефернефернефер, ты была моей сестрой, и я еще не познал ни одной женщины, потому что надеялся когда-нибудь встретить тебя. Она недоверчиво улыбнулась. – Я думаю, ты лжешь, – сказала она, – я ведь в твоих глазах, наверное, старая и некрасивая, тебе забавно смеяться надо мной и говорить мне неправду. Она смотрела на меня, а глаза ее, как прежде, светились радостью, она вдруг помолодела, стала такой же, как тогда, и сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди. – Я хочу быть честен с тобой. Это правда, что я никогда не знал женщины, но, может быть, неправда, что ждал только тебя. Мимо меня прошло много женщин, молодых и старых, красивых и безобразных, умных и глупых, но я смотрел на них только глазами врачевателя, и ни одна из них не зажгла моего сердца, а почему это так – я не знаю. И еще я добавил: – Я мог бы сказать, что в этом повинен камень, который я получил от тебя в знак дружбы, и что, сама того не ведая, ты опутала меня чарами. Или, быть может, меня околдовало прикосновение твоих мягких уст. Но это не объяснение. И если ты тысячекратно спросишь меня: почему, ответить тебе я не сумею. – Может быть, ты в детстве упал с воза и напоролся на оглоблю, и это сделало тебя печальным и одиноким? – засмеялась она и чуть тронула меня рукой так, как еще ни одна женщина меня не касалась. Мне не пришлось ей отвечать – она сама поняла, что это неправда, поэтому быстро отдернула руку и шепнула: – Давай выпьем вместе вина, чтобы нам стало весело. Может быть, я и в самом деле еще повеселюсь с тобой, Синухе. Мы выпили. Хоремхеб обвил стан сидящей рядом с ним женщины, называя ее сестрой, а женщина улыбалась, прикрывала ему рот рукой и говорила, что не любит глупостей, о которых пожалеет на следующее утро. Но Хоремхеб встал, держа чашу вина в руках, и крикнул: – Клянусь своим соколом и всеми богами обоих Египтов! Я никогда не жалею о сделанном, а с этого дня буду смотреть только вперед, никогда не оглядываясь. И хотя я не могу перечислить всех богов по именам, пусть они все слышат мою клятву. Он снял с шеи золотую цепь и хотел повесить ее на шею женщины, но она отвела его руку и сердито сказала: – Я порядочная женщина, а не уличная девка. Потом она встала, разгневанная, и пошла к выходу, но в дверях незаметно для других поманила Хоремхеба, он последовал за ней, и я в этот вечер больше не видел ни его ни ее. Их исчезновения никто не заметил – было уже поздно и гостям пришла пора расходиться. Но все продолжали пить вино, слонялись, пошатываясь, спотыкаясь о скамеечки и тряся отобранными у музыкантов погремушками. Опьяневшие гости обнимались, называя друг друга братьями и друзьями, а минуту спустя затевали драки и кричали: «Свинья!», «Кастрат!». Женщины бесстыдно снимали парики и предлагали мужчинам ласкать их голые макушки, ибо с тех пор как богатые и знатные женщины начали брить головы, никакая другая ласка не распаляла так мужчин. Некоторые из них подходили также к Нефернефернефер, но она отстраняла их, а я, невзирая на их знатность и положение, наступал им на ноги, когда они, совсем опьянев, становились нахальными. Я тоже был пьян, но не от вина, а от близости Нефернефернефер и прикосновений ее руки. Когда она подала знак служанкам, они стали гасить огни, уносить столы и скамеечки, подбирать растоптанные цветы и венки; рабы отнесли в носилки гостей, уснувших возле винных кувшинов. Поэтому я спросил ее: – Мне, наверное тоже пора уходить? – Но слова жгли меня, как соль жжет раны, ибо невозможно было утратить ее, и каждое мгновение без нее становилось бессмысленным. – Куда ты собираешься идти? – спросила она с притворным удивлением. – Пойду коротать ночь возле твоего дома, – ответил я. – Пойду по всем фиванским храмам приносить жертвы богам, чтобы возблагодарить их за то, что встретил тебя, ибо, увидев тебя, я снова поверил в богов. Пойду срывать цветы с деревьев, чтобы разбросать их на твоем пути, когда выйдешь из дому. Пойду покупать мирру, чтобы смазать петли твоих ворот. Но она сказала, улыбаясь: – У меня есть и цветы, и мирра. Будет лучше, если ты не уйдешь, возбужденный вином, ты можешь пойти к другой женщине, а этого бы я не хотела. Ее слова привели меня в такой восторг, что я едва не схватил ее в объятия, но она отстранила меня: – Нет! Мои служанки увидят, а я не хочу этого, хотя я и живу одна, я уважаемая женщина. Но раз ты был честен со мнгой, я тоже буду с тобой честна. Мы повременим с тем, ради чего ты пришел, а я отведу тебя в сад и расскажу тебе сказку. Мы вышли в освещенный луной сад, где благоухали мирты и акации, а лотосы закрылись на ночь в водоеме, края которого были выложены пестрыми камнями. Служанки слили нам на руки воды для омовения, принесли жаркое из гуся и фрукты в меду, а Нефернефернефер сказала: – Ешь и веселись со мной, Синухе. Но горло мое высохло от страсти, и я не мог есть. Она глядела на меня, шаловливо улыбаясь, ела с аппетитом, и всякий раз, как она взглядывала на меня, в глазах ее отражалась луна. Поев, сказала: – Я обещала рассказать тебе сказку и расскажу ее, ведь до утра еще много времени, а мне не хочется спать. Это сказка о Сатни, сыне Кемвеса, и о Табубуе – жрице богини Баст. – Я слышал эту сказку, – сказал я, не в силах подавить свое нетерпение. – Я слышал ее много раз, сестра. Иди ко мне, чтобы я мог заключить тебя в объятия, и ты уснешь положив голову на мою руку. Иди ко мне, сестра моя, ибо тело мое изболелось от желания, а если ты не придешь, я разобью лицо свое о камни и закричу от страсти. Но она коснулась меня, говоря при этом: – Молчи, молчи Синухе! Ты слишком горяч и пугаешь меня. Я расскажу тебе сказку, чтобы ты успокоился. Слушай. Случилось так, что Сатни, сын Кемвеса, искал в храме книгу Тота и увидел Табубуе, жрицу богини Баст. Совсем потеряв голову, он послал своего слугу предложить ей десять дебенов золота, чтобы она согласилась повеселиться с ним часок. Но Табубуе сказала: «Я жрица, а не женщина для увеселений. Если твой господин на самом деле желает того, о чем говорит, пусть сам приходит в мой дом, где нас никто не увидит, чтобы мне не нужно было вести себя подобно уличной девке». Сатни безмерно обрадовался этим словам и поспешил в дом Табубуе. Она встретила его словами «Добро пожаловать!» и угостила вином. Насладившись им, Сатни хотел предаться тому, ради чего пришел, но Табубуе остановила его: «Ты обязательно попадешь во владения, которые уже принадлежат тебе, но я жрица, а не какая-нибудь презренная женщина. Если ты в самом деле желаешь того, о чем говоришь, ты должен отдать мне все свое имущество и деньги, дом и землю – все, что у тебя есть». Сатни посмотрел на нее и послал за писцом, знающим законы, тот составил распоряжение, в котором Сатни передавал Табубуе все, чем владел. Тогда Табубуе встала, оделась в царский лен, сквозь который ее тело просвечивало, как тело богини, и повесила на себя все украшения. Но когда Сатни хотел приступить к желанному, Табубуе отстранила его и сказала: «Ты совсем скоро попадешь во владения, которые уже принадлежат тебе. Но я жрица, а не какая-нибудь достойная презрения женщина, поэтому ты должен изгнать из своего дома жену, дабы мне не пришлось опасаться, что ты снова обратишь к ней свое сердце». Сатни посмотрел на нее и послал слуг прогнать жену из дома. Тогда Табубуе сказала: «Иди в мои покои и ложись на мое ложе – ты получишь свою награду». Сатни, счастливый, бросился в ее комнату и опустился на ее ложе, ожидая награды, но тут вошла служанка и сказала: «Твои дети пришли, они плачут у ворот и зовут свою мать». Сатни сделал вид, что не слышит, желая наконец предаться тому, ради чего пришел. Тогда Табубуе сказала: «Я жрица, а не какая-нибудь падшая женщина. Поэтому мне подумалось, что твои дети, может быть, станут тягаться с моими детьми о наследстве. Чтобы этого не случилось, ты должен позволить мне убить твоих детей». Сатни позволил ей это сделать и выбросить тела детей из окна на съедение собакам и кошкам. Наслаждаясь вином с Табубуе, он слышал, как собаки и кошки дерутся между собой из-за их мяса. Тут я прервал Нефернефернефер, сердце у меня сжалось, как в детстве, когда я слышал эту сказку, и я сказал: – Это – всего лишь сон. Опустившись на ложе Табубуе, Сатни услышал, как она вскрикнула, и проснулся в жару, словно вышел из горячей печи, хотя на нем не было ни нитки. Все оказалось сном, который наслал на него Неферкаптах – о нем есть другая сказка. Но Нефернефернефер спокойно возразила: – Сатни видел сон и проснулся, но многие другие просыпаются уже в Доме Смерти. Я должна тебе сказать, Синухе, что я тоже жрица, а не какая-нибудь презренная женщина. Меня тоже могли бы звать Табубуе. Когда она смотрела на меня, в ее глазах отражалась луна, и я не поверил ей. Поэтому я снова потянулся ее обнять, но она отстранила меня и спросила: – А ты знаешь, почему Баст, богиню любви, изображают в образе кошки? – Мне безразличны все кошки и боги, – ответил я, ловя ее в объятия, а на глазах у меня дрожали слезы страсти. Но она отстранила мои руки: – Скоро ты сможешь коснуться моего тела, сможешь положить руки на мою грудь и лоно, если это тебя успокоит, но сначала тебе следует выслушать меня и узнать, что женщина и ее страсть подобны кошке с мягкими лапками и хищными когтями, которые безжалостно вонзаются в сердце. Женщина поистине похожа на кошку, ибо ей, как и кошке, доставляет наслаждение мучить свою жертву и ранить ее коготками, ей тоже никогда не надоедает эта игра. Только вконец измучив добычу, кошка пожирает ее и отправляется на поиски новой. Я все это рассказываю тебе потому, что хочу быть честной с тобой и ни в коем случае не хотела бы сделать тебе ничего плохого… Ни в коем случае не хотела бы сделать тебе ничего плохого, – повторила она и рассеянно подняла мою руку, положила ее на свою грудь, а вторую на лоно, так что я задрожал и слезы потекли по моим щекам. Но она тут же оттолкнула мои руки и сказала: – Меня зовут Табубуе, и раз ты это знаешь, уходи от меня и никогда не возвращайся, чтобы я не причинила тебе зла. А если не уйдешь, то не вини меня ни в одном из своих несчастий. Она подождала, чтобы я ушел, но я остался. Тогда она легко вздохнула, будто ей надоела эта игра: – Пусть будет так! Придется дать тебе то, за чем ты пришел. Но не будь слишком горяч, ибо я так устала, что боюсь уснуть, оказавшись в постели. Она повела меня в покои. Ее ложе было из слоновой кости и черного дерева, она сняла свои одежды и открыла мне объятия. Мне казалось, что все мое тело – и сердце, и все мое существо – превратилось в пепел. Но скоро она стала зевать и сказала: – Я и в самом деле устала и верю, что ты действительно не знал любви – ты очень неловок и не умеешь доставить мне удовольствие. Но юноша, который впервые приходит к женщине, приносит ей бесценную жертву. Поэтому я не прошу у тебя никакого другого дара. А теперь иди и дай мне поспать, ведь ты уже получил то, за чем пришел. Когда я попытался вновь приласкать ее, она отстранила меня и услала прочь, так что мне пришлось отправиться домой. Но тело мое горело, все во мне бурлило, и я понял, что никогда не смогу ее забыть. 6 На следующий день я велел своему рабу Каптаху отослать домой всех больных, явившихся на прием, и посоветовать им поискать другого врача. Сам я сходил к брадобрею, помылся, оделся, умастил свое тело благовониями и только собрался идти к Нефернефернефер, как пришел Хоремхеб и задержал меня. – Друг мой, Синухе! – сказал он. – Всё – дерьмо. – Я спешу, – заметил я нетерпеливо. – Иди к моему слуге, он даст тебе соленой рыбы и холодного пива из глиняного кувшина. Я направился было к двери, но Хоремхеб схватил меня за руку, и, так как он был сильнее, мне пришлось вернуться, чтобы выслушать его жалобы. Он жевал соленую рыбу, прихлебывая пиво, и говорил: – Женщина, с которой я вчера ушел, была со мной ласкова, но вряд ли она могла предложить мне больше, чем самая дешевая рабыня. – Он задумался на минуту. – Правда, тело ее было мягким и кожа белой, и мне спьяну было приятно слышать, как она верещит под моим напором, но стоило ли все это таких трудов? К тому же она замужняя женщина, а ее муж в отъезде, но когда он возвратится, мне, наверное, придется убить его, а то он сам убьет меня. – Этого не нужно делать, – сказал я, – Это не принято в Фивах. Если ты когда-нибудь увидишь рядом с ней ее мужа, можешь ему поклониться, опустив руки к коленям. После этого он угостит тебя вином и напьется пьян, и тогда ты сможешь повеселиться с его женой в его собственной постели. Так было и так будет – оба останутся довольны: жена – тобой, а муж – тем, что жена позволила ему напиться, не ругая его и не наставляя, как обычно делают жены. – Ее муж тощий, лысый и скупой – так она мне сказала, – продолжал Хоремхеб, прихлебывая пиво. – Я отдал ей свою золотую цепь, потому что золото для меня словно пыль под ногами, оно не имеет цены, если не добыто в бою. Она в ответ подарила мне свой парик, ведь мы оба были здорово пьяны, и теперь я не знаю, что с ним делать. Тут Хоремхеб вытащил из-за пазухи парик и начал подкидывать его в руках. Блестящие волосы были искусно выкрашены в зеленый цвет. – Единственное, что меня огорчает, это то, что спьяну я забыл свою плетку под ее кроватью, и воины теперь не приветствуют меня на улице. Как ты думаешь, нельзя ли на рынке обменять парик на воинскую плетку, я ведь вряд ли соберусь еще раз повидаться с ней, какой бы мягкой она ни была. Я сказал, что это возможно, и снова напомнил, что спешу. Но Хоремхеб и не подумал уходить. Он пожаловался, что у него во рту привкус ила и что ему омерзителен запах женщины, который сохранили его руки. Он обнюхал также меня и решил, что я тоже, наверное, провел ночь с женщиной, потому что пахну притираниями. Я сказал, что был у брадобрея, ибо мне показалось оскорбительным ставить Нефернефернефер рядом с его женщиной. У меня было чувство, что со мной случилось нечто совсем иное, чем с ним, и все мое существо оплели невидимые золотые нити. Я, пожалуй, был прав, потому что важно, наверное, не то, что человек делает, а то, что чувствует его сердце тогда, когда он делает это. – Ты помнишь клятву, которую я принес? – спросил Хоремхеб. – Я действительно очень много выпил, но вино прояснило для меня многие вещи, о которых я думал. Я понял, что все те, кто кичится своим богатством и знатностью, – это всего лишь мухи, кружащиеся надо мной. Может быть, и принцесса Бакетамон, та, которую я люблю, тоже кичливая муха по сравнению со мной. Единственное, что имеет значение, это власть. А без оружия нет власти. Так что мой сокол не ошибся, сделав меня воином. – Власть не у тех, кто сражается, – сказал я, – а у тех, кто посылает воинов сражаться за них. – Я не дурак, – сказал Хоремхеб. – Но тот, кто сидит в высоком кресле и воображает себя повелителем, может быть, на самом деле никем и не повелевает, ибо настоящей властью тайно владеют совсем другие люди. Я думаю, что коллегия жрецов Амона имеет большую власть в Египте и что у того жреца, который сидит по правую руку царицы-матери, сейчас в руках огромная сила. Но если бы кто-то собрал войска, заставил их выполнять свои приказы и повел на войну, именно этот человек оказался бы истинным властителем. – И все-таки ты глуп, – возразил я, – ибо воин должен принести клятву верности фараону. А фараон всегда выше всех. – Ты прав, – согласился Хоремхеб, – воин должен быть предан высшему лицу, на этом держится вся воинская дисциплина, без верности нет армии. Простых людей верности учит плетка, но если военачальник не верен, то и его подчиненные не верны – вот в чем беда. И все-таки я собираюсь остаться в Фивах, пока не пробьет мой час. Переспав с женщиной, я стал гораздо спокойнее, и, хотя по-прежнему люблю недостижимую, любовь в моем сердце так улеглась, что она мучает меня не больше обычных болей в желудке. Поэтому, я благодарен тебе, друг мой Синухе, за добрые советы, и если тебе когда-нибудь потребутся совет или помощь, ты найдешь меня в Золотом дворце. Наконец он ушел на рынок менять зеленый парик на плетку старшего офицера, а я нанял носилки, поскольку не хотел пачкать ноги и одежду уличной пылью, и велел носильщикам поскорее примчать меня к дому Нефернефернефер. Мой одноглазый слуга Каптах озабоченно глядел мне вслед и качал головой, так как я еще никогда не покидал своей рабочей комнаты среди дня, и он боялся, что раз я пренебрегаю больными, их подношения иссякнут. Но у меня в голове была одна-единственная мысль, и тело мое горело, словно в огне, хотя этот огонь был нежным. Служанка впустила меня и провела в комнату Нефернефернефер. Она как раз прихорашивалась перед зеркалом и посмотрела на меня холодными, словно зеленый камень, глазами. – Чего ты хочешь, Синухе? – спросила она. – Твое присутствие вызывает во мне досаду. – Ты хорошо знаешь, чего я хочу, – сказал я и попытался ее обнять, помня о том, как добра она была ночью. Но она резко меня отстранила. – Ты глуп и мешаешь мне, – раздраженно проговорила она. – Разве ты не видишь, что я должна привести себя в порядок? В Фивы прибыл купец из Сидона, у которого есть найденная в гробнице диадема царицы. Сегодня вечером кто-то подарит ее мне – я уже давно мечтаю о таком украшении, какого нет ни у него. Для этого я должна подкрасить свое лицо и омыться благовониями. Она без стеснения разделась и позволила служанке умастить душистыми маслами все ее тело. Я глядел на ее красоту, и сердце мое поднялось к горлу, а ладони вспотели. – Чего ты медлишь, Синухе, – спросила она, продолжая беспечно лежать в постели, когда рабыня скрылась. – Почему ты не уходишь? Я должна одеться. И тут страсть меня одолела, я бросился к ней, но она отстранила меня так искусно, что я ничего не мог с ней поделать, и заплакал от бессильного вожделения. Наконец я сказал: – Будь у меня деньги, я купил бы тебе диадему, ты это хорошо знаешь. И я не хочу, чтобы кто-то другой касался тебя. Лучше я умру. – В самом деле? – легко сказала Нефернефернефер, чуть прикрыв глаза. Ты в самом деле не хочешь, чтобы кто-нибудь другой ласкал меня? А если бы я пожертвовала тебе этот день? Если бы я пила и ела и веселилась с тобой, Синухе, если бы я сделала это сегодня, ибо о завтрашнем дне никому неведомо? Что бы ты дал мне за это? – Она закинула руки за голову и потянулась в кровати так, что ее шелковистый живот провалился, и на всем теле не было ни волосинки – ни на голове, ни в других местах, где они обычно растут. – Что бы ты дал мне? – повторила она, снова потягиваясь и глядя на меня. – Мне нечего тебе дать, – отвечал я, осматривая ее покои, где ложе было из слоновой кости и черного дерева, пол – из ляпис-лазури, а вазы – из золота. – У меня на самом деле нет ничего такого, что я мог бы тебе подарить, – сказал я, чувствуя слабость в ногах и собираясь повернуться, чтобы уйти. Но она задержала меня. – Мне жаль тебя, Синухе, – сказала она беспечно, снова мягко потягиваясь. – Ты и в самом деле не отдашь мне лучшее свое достояние, хотя, вспоминая об этом, я понимаю, что его ценность сильно преувеличивается. Но у тебя есть дом, мебель, вещи и инструменты, необходимые врачу. Ты, пожалуй, не совсем беден. Я задрожал с ног до головы, но сказал: – Это все твое, Нефернефернефер, если ты только пожелаешь. Все будет твое, если повеселишься со мной сегодня. Правда, все это недорогое, но дом оборудован для целителя, и какой-нибудь ученик из Дома Жизни может дать за него неплохую цену, если у его родителей есть средства. – Ты думаешь? – спросила она, повернувшись ко мне обнаженной спиной, и стала оглядывать себя в зеркало, проводя пальцами по черным черточкам бровей. – Будь по-твоему. Позови писца, пусть он составит дарственную, чтобы я смогла перевести на свое имя все, чем ты владеешь. Ибо хотя я живу одна, я не какая-нибудь презренная женщина и должна заботиться о своем будущем, если ты бросишь меня, Синухе. Я не отрывал глаз от ее обнаженной спины, и язык у меня прилип к гортани, а сердце забилось так бешено, что я торопливо ушел и разыскал ученого писца, который быстро составил все нужные документы и отнес их на хранение в архив фараона. Когда я вернулся, Нефернефернефер была одета в царский лен, на голове у нее был парик, красный, словно золото, на шее, запястьях и ладыжках звенели невиданные украшения, а у дверей ее дома стояли дорогие носилки. Я отдал ей расписку ученого писца и сказал: – Все, что у меня есть, теперь принадлежит тебе, Нефернефернефер, все твое, и даже платье на мне – тоже. Давай сегодня вместе пить, есть и веселиться, ибо завтрашний день никому не ведом. Она взяла расписку, небрежно сунула ее в шкатулку эбенового дерева и сказала: – Я очень огорчена, Синухе, но у меня только что начались месячные недомогания, и ты не сможешь сегодня войти в меня, как мне хотелось бы. Будет лучше, если ты уйдешь и оставишь меня, чтобы я могла очиститься, как положено, потому что у меня болит живот и голова тяжелая. Приходи в какой-нибудь другой день – и тогда ты получишь то, чего желаешь. Я смотрел на нее не в силах что-либо сказать, и в груди у меня была смерть. Она пришла в раздражение, топнула ногой и прикрикнула: – Уходи, мне некогда! Когда я попытался обнять ее, она сказала: – Не размажь краски на моем лице. Я ушел домой и привел в порядок свои вещи, чтобы все было готово к приходу нового хозяина. Одноглазый мой раб следовал за мной по пятам и качал головой, пока его присутствие не стало меня раздражать. И я сказал гневно: – Не ходи за мной, я уже больше не твой хозяин, тобой будет владеть другой. Когда он явится, слушайся его и не кради у него так много, как у меня, так как его палка может оказаться крепче моей. Тогда он поклонился мне до земли, воздел руки в глубокой печали, горько заплакал и сказал: – Не отсылай меня от себя, господин мой, ведь мое старое сердце привязалось к тебе, и оно разорвется от горя, если ты отошлешь меня прочь. Я всегда был предан тебе, хотя ты очень молод и легковерен, а когда я крал у тебя, я честно соблюдал твои интересы и подсчитывал, сколько можно украсть. В часы полуденного зноя я бегал по улице, выкрикивая твое имя и славя искусство твоего врачевания, хотя слуги других целителей били меня палками и швыряли в меня навозными лепешками. Сердце мое саднило, и во рту было горько, когда я смотрел на него, но я все-таки был растроган и коснулся его плеча: – Встань, Каптах! В купчей его имя значилось «Каптах», хотя я никогда не называл его по имени, чтобы он не возгордился и не вообразил себя моим ровней. Поэтому, зовя его, я всегда кричал: «раб», «дурак», «бездельник» или «вор». Услышав из моих уст свое имя, он заплакал горше прежнего, коснулся лбом моих ног и рук и поставил мою ногу на свою голову, пока я не рассердился, не пнул его и не велел встать. – Твои вопли уже ничему не помогут, – сказал я. – Но знай, что я продал тебя другому совсем не со зла, я был доволен твоей службой, хотя часто ты нагло выражал свое раздражение, хлопая дверью или гремя посудой, если что-нибудь было не по тебе. Я не сержусь на тебя и за то, что ты крал у меня, ибо это – право раба. Так было, и так всегда будет. Но мне невольно пришлось отдать тебя, поскольку больше мне нечего было отдать. Я отдал также дом и все свое имущество; даже одежда, в которую я облачен, не принадлежит теперь мне. И вопли твои бесполезны. Тогда Каптах встал, почесал голову и сказал: – Это скверный день. – Мрачно помолчав, он добавил: – Ты великий врачеватель, Синухе, хотя ты еще молод, но весь мир перед тобой открыт. Поэтому лучше, если я соберу все более ценные вещи и мы с тобой убежим ночью, во мраке, и спрячемся на каком-нибудь корабле, где кормчий не слишком бдителен, и отправимся вниз по течению. В обоих Египтах много городов, и, если законники, отыскивающие твой след, узнают тебя или если я буду обнаружен в списках беглых рабов, мы сможем отправиться в красные страны, где вино прозрачно и женщины веселы. В Митанни и Вавилонии, где реки текут вспять, очень чтят египетских врачевателей, так что ты сможешь разбогатеть, а я стану слугой уважаемого господина. Поторопись же, господин мой, чтобы мы успели собрать твои вещи до наступления тьмы. – И он стал дергать меня за край одежды. – Каптах, Каптах! – сказал я. – Не мешай мне своими глупостями, ибо на сердце у меня смертельный мрак и тело мое уже не принадлежит мне. Меня связали цепями, которые не видны, но которые прочнее медных. Я не могу убежать – каждое мгновение, проведенное вдали от Фив, было бы для меня мучительнее огненной печи. Мой слуга сел на пол, потому что ноги его были усеяны болезненными мозолями, которые я время от времени у него удалял. Он сказал: – Видно, Амон покинул нас, и это не удивительно, ведь ты так редко приносил ему дары. И хотя я всегда жертвовал ему пятую часть того, что крал у тебя, в благодарность за то, что мне достался такой молодой и добрый хозяин, он бросил и меня. Что же делать? Значит, надо сменить бога и поскорее вознести жертвы новому богу, может быть, он отведет от нас зло и возвратит благополучие. – Не говори глупостей! – сказал я, уже сожалея, что назвал его по имени, раз он сразу так осмелел. – Твои речи для меня не больше жужжания мухи, и ты забываешь, что у нас уже нет ничего, что мы могли бы принести в жертву, – все, чем мы владели, принадлежит теперь другому. – Это мужчина или женщина? – спросил Каптах, обнаруживая любопытство. – Женщина, – ответил я – ведь мне ни к чему было таиться от него. Услышав это, он вновь завопил и стал рвать на себе волосы: – Лучше бы мне никогда не родиться на этот свет! Лучше бы мать задушила меня пуповиной в час моего рождения! Ибо нет для раба горшей беды, чем служить бессердечной женщине, а она, конечно, бессердечная, раз так с тобой поступила. Она с утра до вечера станет гонять меня на моих больных ногах, колоть меня булавками и бить палкой по моей старой спине, пока я не закричу и не заплачу. Так будет со мной, хотя я молился Амону и воздавал ему жертвы в благодарность за то, что он сделал меня слугой молодого, неопытного хозяина. – Она вовсе не бессердечна, – возразил я, ибо дошел уже до такого безумства, что мне хотелось говорить о Нефернефернефер даже с рабом, поскольку у меня не было другого собеседника, которому я мог бы открыть свое сердце. – Обнаженная, в постели, она прекраснее луны, ее тело гладко от дорогих притираний, и глаза ее зелены, как Нил под палящим солнцем. Ты будешь достоин зависти и счастлив, Каптах, если тебе придется жить вблизи нее и дышать воздухом, которым дышит она. – Она, конечно, продаст меня в носильщики тяжестей или в каменоломни, так что легкие мои слипнутся, из-под ногтей брызнет кровь, и я умру в грязи, как забитый осел. В глубине сердца я понимал, что он, может быть, говорит правду, ведь в доме Нефернефернефер вряд ли найдется место и пища для такого, как он. Из моих глаз тоже полились слезы, но я не знал – оплакиваю ли я его или самого себя. Увидев это, Каптах немедленно умолк и испуганно посмотрел на меня. А я закрыл лицо руками, не обращая внимания на то, что мои слезы видит раб. Каптах коснулся моей головы широкой ладонью и печально сказал: – Это все моя вина, раз я не смог уберечь своего господина. Но я ведь не знал, что он был невинен и чист, как платье, которое еще ни разу не стиралось, – иначе я не могу объяснить того, что случилось. Я, правда, очень удивлялся, почему мой хозяин, возвращаясь ночью из кабачка, никогда не посылает меня за девушкой, которая разделила бы с ним ложе. И женщины, которых я направлял к тебе, чтобы они раздевались перед тобой и заставляли тебя повеселиться с ними, уходили от тебя недовольными и называли меня крысой или навозником. А ведь среди них были довольно молодые и даже красивые. Но все мои заботы были напрасны, а я, дурак, радовался в душе, думая, что ты, может быть, никогда не приведешь в свой дом жену, которая била бы меня по голове и плескала мне кипяток на ноги, поссорившись с тобой. Глупец я безмозглый! Стоит бросить в камышовую хижину первую головешку, как хижина сгорает дотла. И еще он сказал: – Почему ты в неопытности своей не спросил у меня совета, господин мой? Ведь я много видел и много знаю, хотя ты обо этом не догадываешься. Я когда-то тоже спал с женщинами и уверяю тебя, что хлеб и пиво и набитый желудок лучше лона самой прекрасной из них. Ох, господин мой, когда мужчина идет к женщине, он должен брать с собой палку, иначе она завладеет им и опутает его цепями, которые врезаются в тело, как тонкая нить, и натирают сердце, как камушек в сандалии натирает ногу. Клянусь Амоном, лучше было бы, господин мой, чтобы ты приводил на ночь девушек, тогда мы избавились бы от всего этого. Ты напрасно тратил время в кабачках и в домах увеселений, если женщина превратила тебя в раба. Он наговорил еще много другого, пока голос его не стал в моих ушах подобен жужжанию мухи. Наконец он успокоился, приготовил мне еду и принес воды для омовения рук, но я не в силах был есть, потому что тело мое горело словно в огне, и, когда наступил вечер, я не мог думать ни о чем другом, кроме единственного желания. Каптах поел с аппетитом, выпил до дна кувшин пива и запел печальные песни, он рвал на себе волосы и посыпал себя пеплом, пока не уснул. Но я не мог спать, так беспокойно было мое тело. Поэтому я отправился бродить в темноте, стал кружить возле храма Баст и видел, что перед домом Нефернефернефер горят факелы, а из носилок выходят веселые гости и входят в ее дом. Но я не осмеливался явиться к ней, помня о ее запрете. Поэтому я кружил возле храма Баст, и мысли мои были как ядовитые змеи, которые больно жалят. Девушки дергали меня за рукава и смеялись и шептали мне что-то во тьме, пока я наконец не измучился так, что последовал за одной из них. Она попросила у меня подарок, я отдал ей последнюю медяшку и пошел за ней к стене храма, где она легла на землю, раскинув одежды и раскрыв мне свое тело. Но я не смог взять ее, хотя и желал этого, а земля возле стен пахла мочой, и девушка шла за мной, проклиная меня и плюя мне вслед. Я возвратился домой истерзанный, словно меня отхлестали плетьми, но постель моя была подобна раскаленной печи, и я стонал во сне. Утром я почистился, оделся и умастил лицо благовониями, собираясь к Нефернефернефер, ибо я чувствовал, что умру, если не увижу ее и не притронусь к ее руке. Глаза Каптаха были красны от слез и от пива, он скреб свою усыпанную пеплом голову и бросился передо мной на пол, надеясь не пустить меня. Но я рассердился и наступил на него ногой, чтоб выйти, хотя мне лучше было бы не уходить. Свиток четвертый НЕФЕРНЕФЕРНЕФЕР 1 Я отправился к Нефернефернефер, едва дождавшись утра, но она еще спала, и служанки ее тоже спали, а за то, что я их разбудил, они с проклятиями облили меня грязной водой. И я, словно нищий, сидел у ворот, пока в доме не послышались голоса, и тогда я постучался снова. Нефернефернефер лежала в постели, лицо ее было помятым и бледным, зеленые глаза утратили блеск от выпитого накануне вина. – Ты наскучил мне, Синухе! – сказала она. – Зачем ты мне надоедаешь? Чего ты хочешь? – Есть, пить и веселиться с тобой, – отвечал я, охваченный сердечной мукой. – Ведь ты же мне обещала. – Это было вчера, а сегодня – новый день, – сказала она, и рабыня сняла с нее измятую рубашку, принимаясь натирать ароматными маслами все ее тело. Потом она посмотрела на себя в зеркало, наложила на лицо краски, надела парик, взяла диадему из старого золота, украшенную жемчугом и драгоценными камнями, и примерила ее. – Какая красивая вещь! – сказала Нефернефернефер. – Она несомненно стоит своей цены, я недаром так устала и тело мое измучено, точно я всю ночь сражалась. – Она зевнула и, желая взбодриться, отхлебнула вина из чаши, предложив его так же и мне, но я был охвачен страстью, и вино мне не понравилось. – Значит, вчера ты сказала мне неправду, – упрекнул я ее, – и никаких недомоганий, которые помешали бы тебе повеселиться со мной, у тебя не было. – Я сказал это нарочно, ведь сердце мое поняло это еще вчера. – Я ошиблась, – отвечала она. – Пора действительно подошла. Меня это очень беспокоит, Синухе, вдруг я понесла от тебя, я ведь была так податлива, а ты оказался слишком пылким. – Но, говоря это, она улыбалась и смотрела на меня насмешливо, и я понимал, что она просто потешается надо мной. – Твоя диадема найдена, кажется, в царской гробнице и привезена из Сирии, – предположил я. – Мне помнится, ты вчера рассказывала об этом. – Ах! – молвила она небрежно. – Диадема действительно найдена в постели сирийца, под его головным валиком, но тебя это не должно беспокоить – он был жирный как свинья, с огромным животом, и от него несло луком. Я получила то, чего желала, и не намерена его больше видеть. Она сняла диадему и парик, небрежно бросила их на пол рядом с постелью и снова улеглась. Когда она закинула руки за голову и по-кошачьи потянулась, моему взору открылась ее макушка, красивая и гладкая. – Я утомлена и измучена, Синухе, – сказала она. – Ты злоупотребляешь моей слабостью, глядя на меня так, когда у меня нет сил сопротивляться. Ты должен помнить, что я вовсе не какая-нибудь презренная женщина, хотя и живу одна, и мне приходится заботиться о своей репутации. – Ты ведь отлично знаешь, что больше мне нечего тебе подарить, ты получила все, что у меня было, – молвил я, положив голову на край ее постели и вдыхая аромат ее притираний. Она тронула рукой мои волосы, но быстро отняла руку, усмехнулась и тряхнула головой. – До чего мужчины хитры и коварны! – сказала она. – Я же знаю, что ты мне лжешь, но ничего не могу с собой поделать – я люблю тебя, Синухе, и я слаба. Ты говорил, что мое объятие обожгло тебя сильнее огня, но ведь это неправда. Войди в меня, и вместо огня ты почувствуешь прохладу и нежность. Можешь приласкать и мои груди, ибо они устали и жаждут ласки. Но когда я попытался взять ее, она отстранила меня, села в постели и сердито сказала: – Хотя я действительно слаба и одинока, я не хочу отдаваться на милость коварному мужчине. Ты скрыл от меня, что у твоего отца, Сенмута, есть дом в бедной части города. Дом не дорог, но земля, на которой он выстроен, находится вблизи пристани, да и с домашних вещей тоже, наверное, можно кое-что получить, если распродать их на рынке. Пожалуй, мы смогли бы сегодня попить, поесть и повеселиться с тобой, если бы ты отдал все это мне, ибо завтрашний день никому не ведом, а я должна заботиться о своем добром имени.  – Имущество моего отца не принадлежит мне, – возразил я, ужаснувшись. – Ты не можешь требовать его у меня, Нефернефернефер. Склонив головку и глядя на меня зелеными глазами, она сказала, а лицо ее при этом было бледным и трогательным: – Имущество твоего отца – это твое законное наследство, Синухе, ты это хорошо знаешь, ведь у твоих родителей нет дочери, которая имела бы в наследовании преимущества перед сыном, ты их единственный ребенок. Ты скрыл от меня также, что отец твой слеп и передал тебе свою печать и право распоряжаться всем, что имеет. Это была правда; потеряв зрение, отец мой Сенмут отдал свою печать мне и попросил заботиться о его имуществе, соблюдая его интересы, – сам он уже не мог расписываться. Он и Кипа часто говорили о том, что дом надо бы продать за хорошую цену, купить маленький домик за городом и жить там, пока за ними не придет смерть и они не отправятся по дороге вечной жизни. В ответ на слова Нефернефернефер я не сумел вымолвить ни звука, в такой ужас повергла меня мысль о возможности предать отца и мать, которые мне доверяли. – Возьми в руки мою голову и коснись губами моей груди, ибо в тебе есть что-то, что лишает меня сил, Синухе. Я не хочу думать о своей выгоде, когда речь идет о тебе, и буду веселиться с тобой весь этот день, если ты подаришь мне отцовское имущество, хотя оно и стоит немногого. Я взял ее голову в ладони, она была такой гладкой и такой маленькой и изящной, что я больше не мог бороться со своей страстью. – Пусть будет по-твоему, – решил я и сам услышал, как дрожит мой голос. Но когда я захотел войти в нее, она сказала: – Ты совсем скоро попадешь во владения, которые уже принадлежат тебе, но прежде найди знающего законы писца, чтобы он оформил твой подарок согласно обычаю, ибо я не верю мужским обещаниям, ведь вы все так коварны, а я должна заботиться о своей репутации. Я разыскал ученого писца, и каждый шаг, который я сделал вдали от Нефернефернефер, был для меня мучителен. Поэтому я очень торопил писца, поставил под документом отцовскую печать и расписался вместо него, чтобы писец мог в тот же день отправить документы в царский архив для хранения. Но у меня уже не было ни серебра, ни меди, чтобы расплатиться с писцом, и он был недоволен, хотя согласился ждать вознаграждения, пока имущество не будет распродано – это тоже было занесено в документы. Однако когда я вернулся, служанки сказали, что Нефернефернефер спит, и мне пришлось ждать до позднего вечера. Наконец она проснулась, приняла меня, и я передал ей расписку писца, которую она небрежно сунула в черную шкатулку. – Ты очень настойчив, Синухе, – сказала она, – но я честная женщина и держу свои обещания. Получи же то, за чем ты пришел. Она опустилась на ложе и раскрыла мне свои объятия, но отнюдь не веселилась со мной, а отвернула голову и смотрелась в зеркало. Прикрыв рот ладонью, она тайком зевала, так что радость, которой я жаждал, была для меня словно зола. Когда я поднялся, она сказала: – Ты получил то, чего хотел, Синухе, и теперь оставь меня в покое, потому что ты мне очень надоел. Никакой радости я с тобой не испытываю, ты слишком неопытен и горяч, а твои руки доставляют мне боль. Но раз ты не умеешь ничего лучшего, я не стану подсчитывать свои труды, если ты наконец перестанешь мне досаждать. Как-нибудь в другой раз можешь прийти, хотя я тебе, наверное, наскучила. Я был опустошен, как скорлупа, и, едва держась на ногах, ушел домой. Я хотел оказаться во тьме тихой комнаты и закрыть руками лицо, чтобы в слезах излить горечь и разочарование, но на моем крыльце сидел незнакомец в парике и пестрой сирийской одежде. Он надменно поздоровался со мной и спросил у меня совета как у врача. – Я больше не принимаю больных, – сказал я, – ибо дом этот мне не принадлежит. – У меня на ногах болезненные мозоли, – настаивал незнакомец, вплетая в свою речь сирийские слова. – Твой умный раб Каптах рекомендовал мне тебя как хорошего врачевателя мозолей. Избавь же меня от моих мучений, и ты не пожалеешь об этом. Сириец был так настойчив, что я наконец ввел его в дом и позвал Каптаха, чтобы он принес горячей воды. Но мне никто не ответил, а осмотрев мозолистые ноги посетителя, я узнал в них ноги Каптаха. Хитрец снял с головы парик, открыл лицо и громко рассмеялся. – Что это за шутки? – рассердился я и прибил его палкой, так что смех его немедленно превратился в вопли. Но когда я отбросил палку, он сказал: – Раз я уже не твой раб, а раб другого, то могу тебе признаться, что намерен сбежать, и поэтому проверял, можно ли меня узнать в этом наряде. Я напомнил ему о тех наказаниях, которые грозят беглым рабам, и сказал, что он, скорее всего, когда-нибудь попадется, потому что ему нечем будет себя прокормить. Но он возразил: – После того как я вчера вдоволь напился пива, мне приснился сон. Во сне, господин мой, ты спал в горячей печи, но я пришел, накричал на тебя, поднял за шиворот и опустил в реку – и река унесла тебя вдаль. Проснувшись, я отправился на рынок и спросил у толкователя снов, что означает мой сон, он сказал, что хозяин мой в опасности, что я по своей дерзости заработаю много побоев и что хозяину моему предстоит далекий путь. Этот сон – вещий, ибо достаточно увидеть твое лицо, господин мой, чтобы понять, что ты находишься в большой опасности, а так как побои я уже получил, то и остальное, конечно, сбудется. Поэтому я приготовил себе вот этот костюм, чтобы меня не узнали, и решил сопровождать тебя. – Твоя преданность трогает меня, Каптах, – сказал я, пытаясь изобразить улыбку. – Может быть, мне и в самом деле предстоит дальняя дорога, но если это так, то она приведет меня в Дом Смерти, а туда ты вряд ли захочешь за мной последовать. – Завтрашний день никому не ведом, – торжественно изрек Каптах. – Ты еще молод и зелен, господин мой, словно теленок, которого мать не успела дочиста облизать. Поэтому я не могу отпустить тебя одного в трудный путь до Дома Смерти и в Страну Заката. Если так случится, я последую за тобой, чтобы помочь твоей неопытности, ибо сердце мое прикипело к тебе, несмотря на все твои безумства, – ведь у меня никогда не было сына, хотя я, наверное, зачал немало детей. Я их, правда, никогда не видел и поэтому хочу думать, что ты мой сын. Я говорю это не для того, чтобы тебя опозорить, а для того, чтобы показать, как я к тебе отношусь. Его речи были слишком смелыми, но я не стал его больше бить, раз он уже не принадлежал мне. Я заперся в своей комнате, закрылся с головой и словно мертвый проспал до самого утра, ибо когда горе и позор человека слишком велики, они действуют подобно одуряющим снадобьям. Но, проснувшись утром, я прежде всего вспомнил глаза и тело Нефернефернефер, и мне показалось, что я держу в руках ее гладкую головку и чувствую ее грудь под своей. Почему это было так, я не знаю, может быть, она и в самом деле околдовала меня каким-то неизвестным мне способом, хотя я уже не особенно верю в колдовство. Знаю только, что я омылся, оделся и натер лицо ароматными маслами, собираясь отправиться к ней. 2 Нефернефернефер приняла меня в саду возле зарослей лотоса. Ее глаза были ясными, веселыми и более зелеными, чем воды Нила. Увидев меня, она воскликнула: – Ой, Синухе! Ты все-таки вернулся ко мне. Может, я и в самом деле не так уж стара и безобразна, раз я тебе не надоела. Чего ты хочешь от меня? Я смотрел на нее как умирающий от голода смотрит на хлеб, а она склонила головку, рассердилась и сказала: – Синухе, Синухе, надеюсь, ты не хочешь опять веселиться со мной. Я, правда, живу одна, но я не какая-нибудь презренная женщина и должна заботиться о своей репутации. – Я подарил тебе вчера все имущество моего отца, – сказал я. – Он был уважаемым врачом, а теперь стал нищим, и на старости лет ему, слепцу, может быть, придется просить подаяние, а матери стать прачкой. – Вчера было вчера, а сегодня – сегодня, – сказала Нефернефернефер, глядя на меня прищуренными глазами. – Но я совсем не требовательна, я позволю тебе посидеть рядом со мной и даже подержать мою руку, если захочешь. Мое сердце сегодня радуется, и я хочу, чтобы ты разделил со мной эту радость, хотя вряд ли решусь веселиться с тобой как-нибудь иначе. – Она смотрела на меня, шаловливо улыбаясь, и слегка притронулась к моей груди. – Ты даже не спрашиваешь, чему радуется мое сердце, – продолжала она с упреком. – Но я все-таки могу тебе об этом рассказать. Так знай же, что в город Нижнего Египта прибыл знатный человек, который привез с собой золотой сосуд весом почти сто дебенов, а на сосуде изображены всякие красивые и забавные сценки. Владелец сосуда, правда, такой старый и тощий, что его кости, наверное, проткнут мои бока, но я все-таки думаю, что завтра эта прекрасная вещь украсит мой дом. Я ведь вовсе не какая-нибудь презренная женщина, и мне нужно заботиться о своем добром имени. Так как я ничего не сказал, она сделала вид, что глубоко вздыхает и мечтательно смотрит на лотосы и другие цветы, растущие в саду. Потом она медленно разделась и вошла в бассейн, чтобы выкупаться. Ее головка поднималась из воды рядом с лотосами и была прекраснее этих цветов. Закинув руки за голову, Нефернефернефер качалась передо мной на воде и говорила: – Ты сегодня очень молчалив, Синухе. Надеюсь, я невзначай не огорчила тебя? Если так получилось, я с удовольствием исправлю свою оплошность. Тогда я не выдержал: – Ты хорошо знаешь, чего я хочу, Нефернефернефер. – У тебя покраснело лицо и все жилки на висках пульсируют, – заметила она, – может быть, тебе лучше раздеться и войти в водоем, чтобы освежиться вместе со мной, ведь сегодня так жарко. Не смущайся, здесь нас никто не увидит. Я разделся и вошел в бассейн, и ее бедро коснулось моего. Но когда я хотел соединиться с ней, она, смеясь, убежала от меня и стала брызгать мне в глаза воду. – Я знаю, чего ты хочешь, Синухе, – сказала она, – хотя моя стыдливость и не позволяет мне смотреть на тебя. Но сначала ты должен сделать мне подарок, ведь ты же знаешь, что я не какая-нибудь презренная женщина. Я не сдержался и закричал: – Ты безумная, Нефернефернефер! Ты хорошо знаешь, что обобрала меня дочиста. Я стыжусь даже самого себя и никогда не посмею встретиться со своими родителями. Но я все еще врач и имя мое вписано в Книгу Дома Жизни. Может быть, я со временем приобрету своим искусством столько, что смогу сделать тебе достойный подарок, но пожалей меня наконец, ведь даже в воде тело мое горит словно в огне, и я готов до крови искусать свои руки, глядя на тебя. Она легла на спину и стала слегка покачиваться, а ее груди, словно розовые цветы, выглядывали из воды. – Врач лечит руками и глазами, не так ли, Синухе? – спросила она. – Без рук и глаз ты вряд ли сможешь врачевать, будь твое имя хоть тысячу раз вписано в Книгу Дома Жизни. Может быть, я попировала бы и даже повеселилась с тобой, если бы ты позволил выколоть себе глаза и отрезать руки, которые я могла бы повесить в знак своей победы на притолоке в зале, чтобы мои гости относились ко мне с почтением и знали, что я достойная женщина. – Она поглядела на меня из-под полуопущенных оттененных зеленью век и небрежно продолжала: – Впрочем, это мне, пожалуй, ни к чему, ведь от глаз твоих не будет никакой пользы, а руки станут издавать зловоние и привлекут стаи мух. Неужели мы и в самом деле не можем больше ничего придумать, что бы ты мог мне подарить, ведь ты волнуешь меня, Синухе, и я становлюсь нетерпеливой, глядя на твое обнаженное тело в воде. Ты, правда, неловок и неопытен, но я думаю, в течение дня я могла бы научить тебя многому такому, чего ты еще не знаешь, ведь мне известны тысячи способов, которые нравятся мужчинам и могут быть приятны женщинам. Подумай об этом, Синухе. Но когда я хотел ее настичь, она быстро выскочила из водоема и встала в тени деревьев, стряхивая воду с рук. – Я всего лишь слабая женщина, а мужчины так коварны, – сказала она. – И ты тоже, Синухе, ведь ты обманываешь меня. Мне становится грустно, когда я думаю об этом, и я вот-вот расплачусь, потому что несомненно тебе надоела, иначе ты не скрыл бы от меня, что твои родители заказали себе красивую могилу в Городе мертвых и отдали в храм-нужную сумму для того, чтобы их тела набальзамировали и подготовили для путешествия в Страну Заката. Услышав это, я до крови разодрал ногтями свою грудь и крикнул: – Тебя действительно зовут Табубуе, теперь я в это верю! Но она сказала печально: – Ты не должен обвинять меня в том, что я не хочу быть презираемой женщиной. Ведь я не звала тебя, ты сам пришел ко мне. Ну, что делать? Теперь я знаю, что ты вовсе меня не любишь, а приходишь лишь насмехаться надо мной, раз такая мелочь мешает нашему соединению. Слезы потекли по моим щекам, я задыхался от страдания, но подошел к ней, и она, стоя, слегка коснулась моего тела своим. – Грешно и безбожно даже думать об этом, – сказал я. – Как я могу лишить своих родителей вечной жизни и позволить, чтобы их тела рассыпались как рассыпаются тела рабов, бедняков и преступников, которых бросают в реку? Этого ты не должна у меня просить. Но она, нагая, прильнула ко мне, настаивая: – Отдай мне могилу твоих родителей, и я шепну тебе: «Брат мой», и мои объятия охватят тебя нежным огнем, и я научу тебя тысяче вещей, которых ты не знаешь и которые нравятся мужчинам. Я не мог больше владеть собой, а заплакал и сказал: – Пусть будет по-твоему и пусть имя мое будет проклято на веки веков, но я не могу противиться, так сильно твое колдовство. Однако она возразила: – Не говори мне ни о каком колдовстве, ибо это очень оскорбляет меня, ведь я достойная женщина, живу в собственном доме и забочусь о своей репутации. Но раз ты расстроен и печален, я пошлю своего раба за знающим законы писцом, а мы пока поедим и выпьем вина, чтобы сердце твое возрадовалось и мы смогли вместе повеселиться, когда все будет оформлено. – Она звонко рассмеялась и убежала в дом. Я оделся и последовал за ней, и слуги подали мне воды для омовения рук и склонились передо мной, опустив руки к коленям. Но за моей спиной они смеялись, и я хорошо это слышал, хотя делал вид, что их насмешки для меня не больше жужжания мухи. Однако они сразу умолкли, едва Нефернефернефер спустилась вниз, и мы сели с ней за трапезу. Нам подали пять мясных блюд, двенадцать сортов печеностей и смешанные вина, от которых быстро пьянеют. Ученый писец явился, составил все необходимые документы, и я передал Нефернефернефер могилу своих родителей в Городе мертвых вместе с оплатой всех приготовлений и ритуалов, совершаемых в храмах, так что они утратили вечную жизнь и возможность попасть в Страну Заката после своей смерти. Я закрепил дарственную печатью отца и расписался за него, а писец пообещал еще в этот же день отнести ее в царский архив, чтобы она обрела законность. Нефернефернефер он отдал расписку, которую она небрежно заперла в черную шкатулку и заплатила писцу за его труды, так что он удалился, кланяясь нам и опуская руки к коленям. Когда он ушел, я сказал: – С этой минуты я проклят и опозорен в глазах людей и богов, Нефернефернефер. Докажи теперь, что содеянное мною стоило того. Но она только улыбнулась: – Пей вино, брат мой, чтобы на сердце у тебя стало веселее. Когда же я хотел войти в нее, она отстранила меня и налила в мою чашу вина из кувшина. Немного погодя она посмотрела на солнце и воскликнула: – Гляди-ка, день прошел, и вечер уже близок. Чего же ты еще хочешь, Синухе? – Ты знаешь чего, – ответил я. Но она спросила: – Ты, наверное, знаешь, Синухе, какой колодец самый глубокий и какая яма не имеет дна? Поэтому мне пора одеваться и подводить глаза, ведь золотой сосуд должен завтра украсить мой дом. Когда я хотел удержать ее, она отстранила меня, заливисто рассмеялась, а потом вскрикнула так громко, что вбежали служанки. И она сказала: – Как этот мерзкий нищий попал в мой дом? Немедленно вышвырните его на улицу и даже на порог никогда не пускайте, а если он станет сопротивляться, побейте палками! Обессиленного вином и страстью, рабы вытолкнули меня на улицу, а когда я стал колотить камнем в закрытые ворота, вышли и побили меня палками. Но поскольку я продолжал так кричать, что вокруг стали собираться люди, они объяснили: – Этот пьяница оскорбил нашу хозяйку – достойную женщину, которая живет в собственном доме. От жестоких побоев я потерял сознание, и тогда они бросили меня на улицу, где люди, проходя мимо, плевали на меня, а собаки на меня мочились. Придя в себя и осознав свое жалкое состояние, я не захотел вставать, а неподвижно пролежал на этом же месте до утра. Тьма скрывала меня, и мне казалось, что я уже никогда не смогу показаться ни одному человеку. Наследник дал мне имя: «Тот, который одинок», и в эту ночь я действительно был самым одиноким изо всех людей на земле. Только на заре, когда на улицах снова стали появляться люди и торговцы начали выставлять товары перед своими лавочками, а быки потянули повозки, я встал и ушел за город. Три дня и три ночи я прятался там в зарослях камыша без еды и питья. Все мое тело превратилось в одну сплошную рану, и если бы кто-нибудь заговорил тогда со мной, я закричал бы или завыл в голос. Я боялся сойти с ума. 3 На третий день я омыл лицо и ноги, смыл с одежды запекшуюся кровь и отправился домой. Но дом уже не был моим, на его воротах висела табличка другого врачевателя. Я позвал Каптаха, он прибежал и, плача от радости, обнял мои колени. – Господин мой, – сказал он, – в сердце моем ты все еще мой хозяин, кто бы мной ни повелевал. Сюда въехал молокосос, который воображает себя великим врачевателем, он примеряет твои одежды и смеется от радости. Его мать уже ворвалась на кухню и ошпарила мне ноги кипятком, обзывая меня крысой и навозной мухой. Но твои больные тоскуют по тебе и говорят, что у него не такая легкая рука, как у тебя, что его осмотр доставляет им сильную боль и он не разумеет их болезней так, как разумел ты. Он болтал долго и с такой скорбью смотрел на меня своим единственным покрасневшим глазом, что в конце концов я велел ему: – Говори все, Каптах! Сердце мое окаменело, и ничто меня уже не тронет. Тогда он воздел руки, выражая самую глубокую печаль, и сказал: – Я отдал бы свой единственный глаз, чтобы уберечь тебя от этого горя. Но это плохой день, и хвала Амону, что ты пришел. Ибо знай, что родители твои умерли. – Отец мой Сенмут и мать моя Кипа! – воскликнул я, воздевая руки, как этого требует обычай, и сердце мое шевельнулось в груди. – Вчера законники велели им убираться из дому, а когда они сегодня утром туда вломились, твои родители лежали в своей постели и уже не дышали. Ты должен скорее отвезти их тела в Дом Смерти, потому что завтра жилище твоего отца разберут – так распорядился новый владелец. – Мои родители узнали, почему это случилось? – спросил я, не смея взглянуть на своего раба. – Отец твой Сенмут приходил искать тебя, – сказал Каптах. – Твоя мать вела его за руку, потому что он уже ничего не видел, оба они совсем старые, немощные и шли пошатываясь. Но я не знал, где ты. Тогда твой отец сказал, что, может быть, так даже лучше. Он рассказал, что слуги закона выгнали их из дома, опечатали все его шкатулки и домашние вещи, так что у них ничего не осталось, кроме самой рваной одежды, которая была на них. Когда он спросил, почему так получилось, слуги закона засмеялись и сказали, что его сын Синухе продал дом, все имущество и могилу родителей, чтобы добыть золото для скверной женщины. После долгих колебаний отец твой попросил у меня меди, чтобы продиктовать какому-нибудь писцу письмо для тебя. Но в твоем доме уже поселился новый хозяин, и именно в эту минуту его мать позвала меня и прибила палкой за то, что трачу время на разговоры с нищими. Я надеюсь, ты поверишь мне, что я дал бы твоему отцу меди и даже серебра, которые украл у тебя и у своих прежних хозяев. Но когда я вернулся на улицу, твои родители уже ушли, а мать моего нового хозяина запретила мне догонять их и заперла на ночь в яму, где пекут хлеб, чтобы я не убежал. – Значит, отец не оставил мне ни слова? – спросил я. И Каптах подтвердил: – Твой отец не оставил тебе ни слова, господин мой. Сердце мое окаменело в груди и не чувствовало больше ничего, но мысли были словно птицы в холодном воздухе – такие же ясные и спокойные. Подумав немного, я сказал Каптаху: – Отдай мне всю свою медь и все серебро. Дай скорее, и, может быть, Амон или какой-нибудь другой бог вознаградит тебя, если я сам не сумею этого сделать. Мне нужно доставить моих родителей в Дом Смерти, а у меня нет больше ничего, чем бы я мог заплатить за бальзамирование их тел. Каптах заплакал и запричитал, воздевая руки, чтобы показать, как велика его скорбь, но в конце концов пошел в уголок сада, оглядываясь, словно собака, которая идет за зарытой в земле костью. Он сдвинул камень и вынул из-под него тряпку, в которую были завернуты медные и серебряные слитки, но там не набралось даже двух дебенов, хотя это были сбережения целой жизни раба. Все это Каптах отдал мне, правда обливаясь при этом слезами и обнаруживая глубокую печаль. Да будет он во веки веков благословен за свою доброту и да сохранится тело его вечно! У меня ведь были друзья – и Птахор, и Хоремхеб, наверное, могли бы одолжить мне золота, даже Тутмес смог бы мне помочь, но я был молод и думал, что мой позор уже всем известен, и предпочел бы умереть, чем взглянуть в глаза своих друзей. Мой поступок, как мне казалось, обрек меня на проклятье людей и богов, и даже Каптаха я не смог поблагодарить, потому что в эту минуту мать его нового хозяина вышла на крыльцо и стала звать его злобным голосом. Лицом она была похожа на крокодила, а в руках у нее была палка. Каптах быстро убежал и еще у лестницы, до того как палка на него опустилась, заорал во всю мочь. На этот раз ему не пришлось притворяться – он горько оплакивал свое утраченное богатство. Я торопливо пошел в отцовский дом, дверь его была взломана, и все вещи опечатаны слугами закона. Во дворе стояли соседи, они воздевали руки в знак скорби, и никто не сказал мне ни слова, но все в ужасе расступились, давая мне дорогу. В комнате, в своей постели лежали Сенмут и Кипа, их лица были розовы, словно у живых, а на полу стояла тлеющая жаровня – они умерли от угара, крепко закрыв окна и двери. Я завернул их тела в покрывала, пренебрегая печатями слуг закона, и позвал погонщика осла, который согласился отвезти этот скорбный груз. С его помощью я поместил тела отца и матери по бокам осла и отвез их в Дом Смерти. Но там их не приняли, потому что у меня было мало денег даже для самого скромного бальзамирования. Тогда я сказал мойщикам трупов: – Я – Синухе, сын Сенмута, мое имя вписано в книги Дома Жизни, хотя меня постигла злая судьба и мне не достает серебра, чтобы оплатить захоронение отца и матери. Заклинаю вас именем Амона и именами всех других богов Египта, набальзамируйте тела моих родителей, и столько времени, сколько на это потребуется, я буду служить вашим помощником. Они прокляли мою настойчивость и осыпали меня ругательствами, но в конце концов переболевший чумой главный мойщик взял у меня медь и серебро Каптаха, подхватил крюком тело моего отца под подбородок и бросил его в большой чан для бедняков. Потом подхватил так же тело моей матери и бросил его в тот же самый чан. Чанов было тридцать, и каждый день один из них заполнялся, а один освобождался, так что тела бедняков находились всего по тридцать дней в растворе соли и щелока, дабы они не сразу разложились после смерти. Больше с ними ничего не делали, но тогда я этого еще не знал. Мне нужно было вернуться в отцовский дом, чтобы возвратить покрывала, на которых стояли печати слуг закона. Главный мойщик посмеялся надо мной и нагло сказал: – Не забудь явиться утром помогать нам, а если не вернешься, мы вытащим из чанов трупы твоих родителей и выбросим их на съедение собакам. Из этого я понял, что он не признал меня за настоящего врача, а счел обыкновенным лгуном. Я вернулся в отцовский дом, и сердце мое было словно камень в груди, хотя все здесь взывало к мучительным воспоминаниям: каждый кирпич осыпающихся стен, старая смоковница во дворе, пруд моего детства. Бросив покрывала, я торопливо вышел из дома, но в воротах мне встретился писец, который работал в конце улицы, рядом с лавочкой торговца пряностями. Увидев меня, он воздел руки в знак скорби и спросил: – Ты ли это, Синухе, сын праведного Сенмута? И я ответил ему: – Да, это я. Писец сказал: – Не убегай от меня, ибо твой отец передал мне то, что хотел сказать тебе, но не застал тебя дома. Тогда я упал на землю и закрыл голову руками, а писец достал свой папирус и стал читать: «Сенмут, имя которого вписано в книги Дома Жизни, и жена его Кипа посылают это приветствие сыну своему Синухе, нареченному во дворце фараона именем «Тот, который одинок». Боги послали нам тебя, и каждый день своей жизни ты приносил нам только радость и никогда – огорчения, и мы очень гордились тобой. Теперь мы опечалены, ибо тебя настигли неудачи, а мы не можем помочь тебе, как хотели бы. Мы верим, что все, что ты сделал, ты сделал правильно и не мог поступить иначе. И ты не горюй о нас, хотя тебе пришлось продать даже наши могилы, ведь ты, наверное, не сделал бы этого, не имея на то причины. Слуги закона торопятся, и мы уже не можем спокойно ждать смерти, хотя она желанна нам как сон усталому путнику или дом оставшемуся без крова. Мы прожили долго и испытали много радостей, но самые большие радости доставил нам ты, Синухе, приплыв к нам по реке, когда мы были уже стары и одиноки. Поэтому мы благословляем тебя и просим не печалиться о том, что у нас нет могилы, ибо все сущее – тщета, и, может быть, для нас лучше исчезнуть совсем, чем испытывать беды и опасности на трудном пути в Страну Заката. Помни всегда, что смерть наша была легка и что мы благословили тебя, умирая. Да хранят тебя от опасностей все боги Египта, да оградят они твое сердце от печалей и да будет тебе столько же радостей от твоих детей, сколько нам было от тебя. Этого желают тебе отец твой Сенмут и мать твоя Кипа». Слушая это, я почувствовал, как мое окаменевшее сердце начало согреваться и биться, как по лицу моему полились слезы, орошая уличную пыль. А писец сказал: – Вот письмо. Правда, на нем нет печати твоего отца, и он не мог из-за слепоты его подписать, но ты, наверное, поверишь мне, если я скажу, что оно написано под диктовку слово в слово, и лучшим доказательством истинности моих слов являются слезы твоей матери, от которых вот тут и тут расплылись письмена. – Он показал мне свиток, но глаза мои, полные слез, не видели ничего. Он снова свернул письмо в трубочку, вложил ее в мои руки и сказал: – Твой отец Сенмут был праведным человеком и мать твоя Кипа была хорошей женщиной, хотя и могла иной раз сказать злые слова, как всякая другая женщина. Поэтому я записал все это, несмотря на то что твоему отцу нечем было меня одарить, а теперь передаю письмо тебе, хотя это хороший папирус, который можно было бы еще очистить и снова использовать. Я подумал с минуту и произнес: – Добрый человек, мне тоже нечем тебя вознаградить. Поэтому возьми мой плащ, он, правда, запачкался и измялся, но сшит из хорошей материи. С этими словами я снял с себя и протянул ему свой плащ. Он недоверчиво пощупал ткань, но изумленный, поднял руки. – Твоя щедрость велика, Синухе, что бы ни говорили о тебе люди. И если они скажут, что ты ограбил отца с матерью, раздел их донага и сжил со свету, я заступлюсь за тебя. Но твой плащ я не могу взять, потому что он из слишком дорогой материи, к тому же солнце опалит твою спину, как спины рабов, и на ней вздуются волдыри, которые очень болят. Но я настаивал: – Возьми его и да благословят тебя все боги Египта и да сохранится тело твое вечно, ибо ты даже не знаешь, какое добро ты сделал для меня. Тогда он взял плащ и пошел, высоко подняв его над головой и смеясь от радости. А я, словно раб или погонщик волов, одетый лишь в набедренную повязку, направился на тридцать дней и ночей в Дом Смерти помогать мойщикам трупов. 4 Как врач, я полагал, что достаточно навидался смертей и страданий, привык прикасаться к нарывам и гноящимся ранам и не боюсь зловония, но в Доме Смерти понял, что не имею еще никакого опыта и ничего не знаю. Бедняки не доставляли тут больших хлопот: распространяя зловоние, они спокойно лежали в своих чанах с солью и щелоком, и я быстро научился орудовать крюком, с помощью которого их поворачивали. Но тела более знатных людей нуждались в большем искусстве, и, чтобы, прополаскивать их внутренности и запихивать их в кувшины, требовалось полное бесчувствие. Однако самой большой терпимости требовало открытие, что Амон грабит умерших еще больше, чем живых, – цена бальзамирования зависела от имущества покойного, и бальзаминаторы лгали родственникам, перечисляя самые дорогие масла, притирания и жидкости, которыми они якобы пользуются, хотя на самом деле всегда обходились одним только растворяющим внутренности кунжутовым маслом. Тела знати обрабатывались со всем искусством, менее знатные обрызгивались этим маслом и набивались камышом, смоченным смолой. Беднякам не делали и этого, через тридцать дней их просто вытаскивали из чанов, давали просохнуть и возвращали родственникам. Хотя жрецы и наблюдали за Домом Смерти, мойщики и бальзаминаторы крали сколько удавалось и считали это своим правом. Они крали лекарственные травы, масла, притирания и пелены, чтобы их продать, а потом снова украсть, и жрецы ничего не могли с ними поделать, потому что эти люди хорошо знали свое дело и, когда хотели, выполняли его весьма искусно, а найти работников в Дом Смерти было очень трудно. Только проклятые богами и бежавшие от закона преступники нанимались мойщиками, но очень скоро их начинали узнавать уже издали по впитавшемуся в Доме Смерти запаху соли, щелока и трупов, так что люди сторонились их, не пуская даже в кабачки и дома увеселений. Поскольку я сам напросился им в помощники, мойщики трупов считали меня ровней себе и не скрывали от меня своих проделок. Не соверши я сам страшных поступков, я пришел бы в ужас и сбежал, увидев, как они издеваются над трупами даже знатных людей и режут их, чтобы продать магам разные части тела, которые нужны этим чародеям. Если Страна Заката существует, как мне хочется верить ради своих родителей, многие покойники, наверное, изумляются, увидев, какими искромсанными они вступают на свой тяжкий путь, несмотря на то что пожертвовали храмам немало золота ради своей вечной жизни. Но самая большая радость охватывала служителей Дома Смерти, когда туда доставляли тело молодой женщины – безразлично – красивой или нет. Ее не сразу бросали в чан, на одну ночь она оставалась в постели мойщика трупов. Эти ужасные люди ссорились между собой и бросали жребий, кому первому достанется с ней спать, ибо отвращение к ним было так велико, что даже самая дешевая уличная девка не соглашалась веселиться с ними ни за какое золото, негритянки и те не допускали их до себя. Раньше мойщики копили деньги и сообща покупали рабыню – после больших военных походов они стоили недорого, – но жизнь в Доме Смерти была так ужасна, что приведенная туда женщина, даже рабыня, быстро теряла рассудок и так невыносимо кричала, что жрецам пришлось запретить продажу рабынь в Дом Смерти. После этого мойщики стали сами готовить себе пищу и стирать белье, а веселиться начали с трупами. При этом в свое оправдание они рассказывали, как некогда, во времена великого фараона, доставленная в Дом Смерти женщина ожила в объятиях мойщиков – это было неслыханное чудо, сотворенное Амоном на радость родителям и мужу женщины. Поэтому мойщики называли своей святой обязанностью попытки совершать новые чудеса и согревать своим омерзительным теплом женщин, доставленных в Дом Смерти, если они не были так стары, что от их пробуждения уже никому не было бы радости. Известно ли это было жрецам – не знаю, все происходило тайком под покровом ночи, после того как двери в Дом Смерти запирались. Тот, кто однажды вступил в этот зловещий дом и нанялся мойщиком трупов, очень редко выходил на улицу, опасаясь людского презрения, и до конца жизни оставался здесь. В первый день я принял всех мойщиков за проклятых богами преступников, их речи и надругательства над трупами повергали меня в ужас. Дело в том, что я замечал сначала только самых бесстыдных и наглых, которые нарочно командовали мной и поручали мне самые неприятные дела, но позднее увидел, что среди мойщиков и бальзаминаторов были и редкие мастера, знания которых передавались от лучших к лучшим и которые относились к своим обязанностям с большой ответственностью, считая их самыми важными. У каждого из них, как у врачей из Дома Жизни, была своя особая специальность: один занимался головой покойного, другой – животом, третий – сердцем, четвертый – легкими, пока все части тела не бывали подготовлены к вечной жизни. Среди бальзаминаторов выделялся старый человек по имени Рамозе, обязанность которого была самой трудной. Специальными щипцами он через ноздри вытаскивал мозг умершего и выполаскивал потом череп очистительными маслами. С удивлением заметив ловкость моих рук, он стал меня обучать своему искусству и к тому времени, когда половина срока моего пребывания в Доме Смерти прошла, сделал меня своим помощником. Положение мое стало более сносным. Если остальные мойщики казались мне злыми духами и какими-то животными, так как их разговоры не были похожи на беседы людей, обитающих на земле при солнечном свете, то Рамозе напоминал черепаху, которая молча живет в своем панцире. Его спина была горбата, а руки морщинисты. Я помогал ему в работе – самой чистой и самой уважаемой в Доме Смерти, и власть его была так велика, что остальные уже не осмеливались швырять в меня внутренностями и грязью. Чем объяснялась его власть, я не знаю, но он никогда не повышал голоса. Видя, как все мойщики крадут и как небрежно бальзамируются тела бедняков, хотя плата и за них была велика, я решил любыми средствами позаботиться о своих родителях и украсть для них вечную жизнь. Ибо моя вина перед ними была, по-моему, так велика, что кража уже не могла ее увеличить. Рамозе охотно объяснял мне, чего и сколько я должен украсть у каждого знатного трупа, ведь мы с ним имели дело только с трупами состоятельных людей. Наконец я вытащил из чана для бедняков и очистил от внутренностей тела своих родителей, заполнил их смолистым камышом и запеленал в холсты – ничего больше я не мог для них сделать, ибо красть можно было в определенных пределах, которых не нарушал даже Рамозе. Во время тихой неторопливой работы в катакомбах Дома Смерти Рамозе передавал мне свою мудрость. Я расспрашивал его то об одном, то о другом, и его не испугал даже мой вопрос: «Почему?» К этому времени я уже привык к зловонию Дома Смерти, ибо человек может привыкнуть и приспособиться к любым условиям, а мудрость Рамозе заставляла меня забывать об ужасах нашей пещерной жизни, и, пока мы с ним орудовали своими щипцами, я выспрашивал его о многих вещах. Прежде всего я спросил у него, почему мойщики трупов богохульствуют и дерутся из-за женских тел, не умея думать ни о чем, кроме своих страстей, хотя, казалось бы, им естественнее было бы успокоиться, живя всю жизнь, день за днем, в соседстве со смертью. Рамозе отвечал: – Это примитивные люди, их желания не способны подняться над прахом, ведь и тело человека – тоже прах, если позволить ему разложиться. Но в прахе заключена жажда жизни, которая породила людей и животных, даже боги порождены прахом – это мое убеждение. И чем ближе человек стоит к смерти, тем сильнее становится жажда жизни, заключенная в прахе. Смерть приносит покой мудрому, а примитивного человека делает зверем, даже пронзенный стрелой, он еще источает свое семя в песок. Сердце этих людей тоже пронзила стрела, иначе они никогда не оказались бы в Доме Смерти. Поэтому не удивляйся их поведению, а пожалей их. Тело покойного они уже не могут ни осквернить, ни ранить, ибо тело холодно и бесчувственно, они же, поддаваясь желаниям, порожденным прахом, всякий раз вредят только себе. Короткими щипцами Рамозе медленно и осторожно вытащил через ноздри тоненькие косточки черепа знатного человека, а длинными гибкими достал мозг и переложил в кувшин в крепким маслянистым настоем. – Так зачем? – спросил я. – Зачем тело человека надо сохранять вечно, если оно холодно и бесчувственно? Рамозе взглянул на меня маленькими кругленькими черепашьими глазками, обтер руки передником и отпил пива из кувшина, стоявшего рядом с другим, где лежал мозг. – Так было, и так должно быть, – сказал он. – Кто я такой, чтобы объяснять подобные вещи, принятые от века? Но говорят, что Ка человека в могиле возвращается в тело, питается теми жертвами, которые ему приносят, и радуется цветам, которые кладут перед ним. Ка ест очень мало, так мало, что наши глаза этого даже не замечают. Поэтому одну и ту же жертву можно принести многим: фараоновы жертвы, например, относят потом к могилам его приближенных, а под конец дня жрецы сами съедают их. Ка вылетает в момент его смерти через нос, а куда улетает – не знаю. Но что так происходит – это подтверждали свидетели во все времена. Между Ка и человеком только та разница, что у Ка нет тени, тогда как человек на свету отбрасывает тень. В остальном они одинаковы. Так говорят. – Твои слова для меня подобны жужжанию мухи, Рамозе, – сказал я. – Я достаточно учен, и напрасно ты болтаешь о том, чего я наслушался и начитался уже до оскомины. Но что есть истина? Рамозе снова отхлебнул пива, рассеянно глядя на мозг, куски которого плавали в соседнем кувшине с маслом. – Ты еще молод и горяч, раз задаешь такие вопросы, – сказал он, гримасничая, и тихо рассмеялся. – Видно, сердце твое воспалено, иначе ты об этом не спрашивал бы. А мое старое сердце уже покрылось рубцами и не болит от многочисленных вопросов. Есть ли человеку польза от того, что тело его сохраняют после смерти или нет пользы, – я не знаю, но этого не знает никто, даже жрецы. А поскольку всегда так делалось, лучше сохранять обычай, от этого беды не случится. Одно я знаю – никто никогда не возвращался из Страны Заката рассказать, что там такое. Некоторые, правда, говорят, что Ка их возлюбленных иногда приходят к ним в сновидениях и дают им советы или предостерегают, но сны – это сны, утром их уже нет, они рассеиваются. Впрочем, однажды какая-то женщина проснулась в Доме Смерти, вернулась к своей семье и дожила до старости, прежде чем снова умерла, но это могло случиться лишь потому, что она умерла не по-настоящему, кто-то, я думаю, заколдовал ее, чтобы украсть ее тело и воспользоваться им по-своему – такое ведь случается, – вот она и стала словно мертвая. Это женщина рассказывала, что, умерев, она попала в темное ущелье смерти, где какие-то страшные призраки, похожие на павианов, лезли к ней и обнимали ее; а уроды с головами крокодилов кусали ее соски – обо всем этом написан рассказ, который хранится в храме и читается за плату всем желающим. Но кто верит женским россказням? Смерть, однако, произвела на нее такое впечатление, что она на всю жизнь сделалась набожной, каждый день ходила в храм и растратила на жертвоприношения все свое приданое, а также имущество мужа и детей, так что они остались нищими и не могли заплатить за бальзамирование ее тела, когда она наконец в самом деле умерла. Зато это сделал храм – подарил ей могилу и позаботился о бальзамировании. Эту могилу и нынче показывают в Городе мертвых, о чем ты, может быть, знаешь. Но чем больше он говорил, тем более твердым становилось мое желание сохранить тела своих родителей – ведь это был мой долг им, хотя, прожив в Доме Смерти, я уже не знал, была им от этого польза или нет. Надежда на то, что их тела сохранятся для вечной жизни, была в старости их единственной радостью, и я хотел, чтобы эта надежда исполнилась. С помощью Рамозе я набальзамировал их и запеленал в ткань – ради всего этого я провел в Доме Смерти сорок дней и сорок ночей, ибо иначе я не успел бы украсть все необходимое для того, чтобы выполнить обряд полностью. Но у меня не было для них ни могилы, ни деревянного гроба. Поэтому я зашил их обоих в бычью шкуру, чтобы они вечно жили вместе. Когда я наконец был готов покинуть Дом Смерти, сердце мое вдруг забилось, и я заколебался. Рамозе, оценивший ловкость моих рук, стал просить меня остаться, ведь как его помощник я мог бы хорошо зарабатывать, много красть и прожить всю жизнь без печалей и горестей в катакомбах Дома Смерти, так что никто из моих друзей не узнал бы, где я. Но я все-таки ушел, а почему – и сам не могу этого сказать, хотя, привыкнув к Дому Смерти, почувствовал себя там хорошо и ни о чем не тосковал. – Мертвецы холодны и неподвижны, – сказал Рамозе, – оставайся здесь, ведь общество мертвых лучше общества живых. Мертвый никого не оскорбляет, не ранит и никому не доставляет страданий, как это делают живые. Зачем тебе возвращаться в мир живых, где свистят напитанные ядом стрелы, где тебе выколют глаза, сломают руки и ранят сердце, пока оно не станет таким старым и бесчувственным, что его уже ничто не тронет. – Почему ты пришел в Дом Смерти, Рамозе? – спросил я. – Ты умный и способный человек и, наверное, прокормил бы себя другим ремеслом. Почему ты пришел сюда? Но Рамозе замотал головой, словно черепаха, пригнул шею и не взглянул на меня. – Ты сам знаешь, что в Дом Смерти никто не приходит, если нет необходимости, – сказал он. – Хватит с тебя такого ответа. Но потом он захихикал и отпил из кувшина холодного пива. – Мне здесь хорошо, – сказал он, – и мне ничего не надо, ибо всё – тщета. Но знай, что тот, кто однажды побывал в Доме Смерти, там и останется, ибо Дом Смерти поселится в тебе, и ты никуда от него не денешься. Тогда я еще не понял его слов, а просто счел его сумасшедшим. Поэтому я вымылся и почистил себя как только мог и вышел из Дома Смерти, а мойщики трупов слали мне вслед проклятья и издевались надо мной. При этом они не имели в виду ничего плохого, это была их обычная манера говорить друг с другом – иначе они просто не умели. Они даже помогли мне вынести сверток в бычьей шкуре. Но как я ни мылся, люди шарахались от меня и брезгливо зажимали носы – так глубоко въелся в меня запах Дома Смерти, и никто не согласился перевезти меня через реку. Поэтому я дождался ночи и, не опасаясь сторожей, украл возле берега камышовую лодку, на которой перевез тела отца и матери в Город мертвых. Город мертвых тщательно охранялся даже по ночам, и я не нашел ни одной могилы, в которой мог бы спрятать тела своих родителей, чтобы они, живя вечно, наслаждались жертвоприношениями для богатых и знатных покойников. Тогда я отнес их в пустыню, где беспощадное солнце опалило мне спину и где, вконец обессиленный, я чуть не задохнулся и едва не скончался сам. Потом я понес свой драгоценный груз наверх в горы, поднимаясь по опасной тропинке, которой осмеливаются пользоваться только грабители могил, и пришел в заповедную Долину царей, где хоронят фараонов. Здесь всю ночь выли шакалы и шипели ядовитые змеи пустыни, а по горячим камням ползали скорпионы, но я не чувствовал страха, ибо сердце мое окаменело, и, несмотря на свою молодость, я с радостью бы приветствовал свою смерть, если бы она возжелала меня. Вернись я снова на дневной свет к людям, позор содеянного разъел бы мне душу, словно едкая щелочь, и жизнь не смогла бы мне ничего подарить. Тогда я еще не знал, что смерть бежит от человека, который по ней тоскует, но гоняется за тем, чье сердце дорожит жизнью. Поэтому уползли с моего пути змеи, не тронули меня скорпионы и не задушил даже зной пустыни. Стражи заповедной долины тоже оказались глухи и слепы, они не заметили меня и не услышали шума срывающихся камней, когда я спускался с горы. Если бы они меня увидели, они тотчас же убили бы меня и бросили труп на растерзание шакалам. Но я пришел ночью, и стражи, наверное, боялись долины, которую охраняли, – ведь жрецы заколдовали могилы фараонов самыми опасными заклятьями. А если они и видели, как я, освещенный луной, бреду с ношей на спине, или слышали, как осыпаются камни с горного обрыва, то отвернулись от страха, прикрыв одеждой лица и думая, что по долине бродят мертвецы. Я ведь ни от кого не прятался и не смог бы ни от кого скрыться, ибо не знал, где поставлена охрана. Заповедная долина в своем смертном покое, безмолвии и пустынности предстала моему взору более величественно, чем любой фараон, сидящий на троне. Всю ночь я кружил по долине, отыскивая опечатанную жрецами дверцу гробницы какого-нибудь фараона, ибо, задумав столь дерзкое дело, решил, что моим родителям подобает лишь такое погребение. К тому же я хотел найти могилу правителя, вошедшего в барку Амона недавно, дабы жертвоприношения ему были еще свежи и забота о его гробнице безупречна, потому что моим родителям надлежало иметь только самое лучшее, раз уж я не мог предоставить им их собственной могилы. Когда луна зашла, я выкопал в песке рядом с гробницей великого фараона яму, опустил туда бычью шкуру с телами своих родителей и засыпал ее песком. Где-то вдали завыли шакалы, и я понял, что по пустыне ходит Анубис, желая позаботиться о моих родителях и проводить их в последний путь. Я знал также, что сердца моих родителей, взвешенные на весах великого судьи подземного царства Осириса, с честью прошли испытания и им не понадобились составляемые жрецами Книги мертвых, полные лживых выдумок, которых так жаждут богатые. Когда я пригоршнями сыпал песок на тела своих родителей, на душе у меня становилось немного легче. Я теперь знал, что они будут жить вечно вблизи великого фараона и питаться изысканными жертвами, приносимыми ему. В Стране Заката они смогут плавать в ладье фараона, есть хлеб фараона и пить его вино. Все это я совершил, добровольно подставляя свое тело пикам стражей Долины царей, но отнюдь не прошу вменять это мне в заслугу, потому что я вовсе не боялся их пик – смерть в ту ночь показалась бы мне слаще мирры. Но когда я засыпал яму, рука моя коснулась в песке чего-то твердого, и я увидел священного скарабея, вырезанного из красного камня, с глазами из маленьких драгоценных камешков, целиком покрытого заветными письменами. Увидев скарабея, я задрожал, и слезы мои оросили песок, ибо я принял его как знак от родителей, что они довольны и им хорошо. Так мне хотелось думать, хотя я и знал, что скарабей, очевидно, упал и затерялся в песке при захоронении фараона. Луна ушла за горизонт, небо стало серым. Я поклонился песку и поднял руки, прощаясь с отцом моим Сенмутом и матерью моей Кипой. Да сохранятся их тела вечно и да будет приятна их жизнь в Стране Заката, ибо только ради них я хотел бы, чтобы она существовала, хотя сам я в это уже не верил. Потом я пошел прочь и больше не оглядывался. Но в руке я нес священного скарабея, и его сила была велика, поскольку стражи меня не заметили, хотя я видел их, когда они вышли из своих шалашей и разожгли костры, чтобы приготовить пищу. Благодаря могуществу скарабея ноги мои не скользили не обрыве, а скорпионы и змеи не приближались ко мне. В тот же вечер я дошел до берега Нила, испил воды, свалился на землю и уснул в камышах. Мои ноги и руки были изодраны в кровь, пустыня ослепила меня, а солнце обожгло спину до волдырей. Но я был жив, и боль не помешала мне уснуть, потому что я очень устал. 5 Утром, когда по небу в своей золотой ладье плыл Амон, а из-за реки доносился шум города, я проснулся в камышах от крика уток. По Нилу скользили лодки и парусники, а прачки, стирая белье, хлопали валиками, смеялись и перекликались. Утро сияло, юное и прозрачное, но на сердце у меня было пусто, и жизнь моя была словно пепел на ладони. Телесные боли обрадовали меня, ибо они доказывали, что я еще существую. До этого дня у меня была цель, и единственной моей заботой было обеспечить своим родителям вечную жизнь, которую я у них украл, заставив их к тому же умереть раньше времени. Теперь, насколько это возможно, вина была искуплена, но жизнь утратила цель и назначение. Тело мое прикрывала лишь грязная набедренная повязка, как у раба, спина болела, и я не имел ни единой медяшки, на которую мог бы купить себе еды. Если бы я куда-нибудь направился, то скоро попался бы в руки стражей, они окликнули бы меня и спросили, кто я и откуда, а я не смог бы им этого сказать, увереренный в том, что имя Синухе проклято и опозорено на веки веков. Поэтому же я не мог пойти и к своим друзьям, я не хотел, чтобы они делили со мной мой позор или, воздев руки, прокляли меня и повернули ко мне спины, ибо это было бы для них горько. Я считал, что и без того совершил много дурного. Размышляя обо всем этом, я заметил, что вокруг меня осторожно ходит живое существо, но принял его не за человека, а за призрак из дурного сна. Вместо носа на его лице зияла дырка, уши были отрезаны, тело невероятно исхудало. Приглядевшись внимательнее, я увидел, что руки у него большие, мозолистые и крепкие, а жилистое тело покрыто ссадинами от переноски тяжестей или натерто канатами. Заметив, что я его увидел, незнакомец заговорил со мной: – Что ты так крепко сжимаешь в руке? Я раскрыл ладонь и показал ему священного скарабея, которого нашел в песке заповедной долины. – Отдай его мне, чтобы он принес мне счастье, – попросил незнакомец, – мне, бедняку, оно очень нужно. Но я ответил: – Я тоже бедняк, и, кроме этого скарабея, у меня ничего нет. Я хочу сохранить его как амулет, чтобы он принес мне удачу. На это он сказал: – Я действительно беден и несчастен, но мне жаль и твоей бедности, поэтому я дам тебе кусок серебра, хотя это слишком много за такой ничтожный камешек. – И он на самом деле извлек из-за пояса кусок серебра, однако я твердо решил оставить скарабея себе, ибо надеялся, что он принесет мне удачу, и поэтому отказал незнакомцу. Это рассердило его, и он бросил мне со злобой: – Ты забыл, что я мог убить тебя, когда ты спал, ведь я долго глядел на тебя и гадал, что ты держишь в руке, так крепко сжав кулак. Но я стал ждать, когда ты проснешься, а теперь жалею об этом, раз ты такой неблагодарный. Отвечая ему, я сказал: – По твоему облику видно, что ты преступник и сбежал из рудников. Ты сделал бы доброе дело, если бы убил меня, пока я спал, ибо я одинок и нет у меня пути, по которому я мог бы направиться. Но берегись и беги отсюда, потому что если стражники тебя увидят, они поймают тебя, изобьют палками и повесят на стене вниз головой, или, во всяком случае, отправят обратно туда, откуда ты сбежал. – Если бы я захотел, я мог бы убить тебя и теперь, – сказал он на это, – потому что как я ни жалок, у меня все-таки много сил. Но я не стану делать этого ради камушка, отсюда недалеко до Города мертвых, и стражи могут услышать твой крик. Так что владей своей удачей, может, ты и вправду нуждаешься в ней больше моего. Но откуда ты взялся, если не знаешь, что мне незачем бояться стражников – ведь я уже не раб, а свободный человек. Я мог бы пойти даже в город, но не хочу ходить по улицам, потому что дети пугаются моего вида. – Как человек, осужденный навечно к работам в рудниках, может быть свободен? Я ведь все вижу по твоим ушам и носу, – усмехнулся я, думая, что он просто хвастается. – Я не стану сердиться на твои слова, ведь я благочестивый человек и боюсь богов, – отвечал незнакомец. – Я поэтому и не убил тебя спящего. Но неужели ты и вправду не знаешь, что наследник, когда его объявили царем обоих царств, повелел разбить оковы и освободить из рудников и каменоломен всех, кто был осужден на вечное рабство, так что теперь там работают за плату только свободные. – Он долго чему-то смеялся, потом продолжал: – Здесь, в камышах, много таких крепких парней, как я, мы питаемся жертвоприношениями с могил богачей в Городе мертвых, ведь стражи боятся нас, а мы не страшимся покойников. И да будет тебе известно, что раб, попавший в рудники или каменоломни, вообще ничего не боится, потому что ничего худшего с ним уже не может произойти. Многие из нас не боятся даже богов, но, по-моему, надежнее соблюдать им верность, поэтому я остался благочестивым человеком, хотя, как ты видишь по мне, провел в рудниках десять лет. Только тут я узнал, что наследник, нареченный на троне Аменхотепом IV, освободил всех рабов и узников, так что рудники и каменоломни Египта опустели. Ведь во всей стране не нашлось ни одного безумца, который отправился бы на эти работы добровольно. Итак, фараоном стал человек, поклонявшийся новому богу, а его божественной супругой – принцесса из Митанни, которая еще играла в куклы. – Его бог, наверное, совсем особенный, – сказал прежний раб, – если позволяет фараону совершать безумные поступки. Ведь теперь грабители и убийцы свободно разгуливают по обоим царствам, рудники опустели, и Египет больше не богатеет. Я сам, правда, не совершал преступлений и пострадал из-за несправедливости, но такое всегда случалось и будет случаться. Безумие расковать сто и тысячу преступников, чтобы освободился один невинный. Но это – дело фараона, а не мое. Пусть он думает за себя. Говоря так, мой новый знакомец разглядывал меня, ощупывал мои руки и касался ран на спине. Его не пугал исходящий от меня запах Дома Смерти, он, видимо, пожалел мою молодость. – Кожа твоя обгорела. У меня есть масло. Если хочешь, я смажу тебя. – И он смазал мне спину, ноги и руки, но, делая это, ругался: – Амон свидетель, не понимаю, зачем я это делаю, мне ведь нет от тебя никакой пользы, и меня никто не смазывал, когда я, избитый и израненный, клял богов, допустивших ко мне такую несправедливость. Я, конечно, знал, что все рабы и осужденные клянутся в своей невиновности, но он отнесся ко мне дружелюбно, поэтому и я решил быть добр к нему, тем более что не хотел оставаться в одиночестве с собственным сердцем. И я попросил его: – Расскажи мне о несправедливости, которая тебя постигла, чтобы я мог печалиться вместе с тобой. Он покачал головой, отвечая мне: – Печаль из меня выбили палками еще в первый год пребывания в медных рудниках. Сильнее печали была злость, она продолжалась пять лет, пока и ее из меня не выколотили, и сердце мое перестало ощущать все человеческие чувства. Но почему бы мне не рассказать тебе все, чтобы тебя развлечь, ибо пальцы мои, наверное, причиняют боль твоей спине. Так знай же, что когда-то я был свободным человеком, засевал землю, имел хижину, быков и жену, а в кувшинах моих плескалось пиво. Но у меня был сосед, могущественный человек, по имени Анукис, да рассыплется тело его в прах. Его земель невозможно было охватить глазом, а скота у него было как песчинок в пустыне, и мычание этого скота оглушало подобно морской буре, но он все-таки завидовал моему клочку земли. Поэтому он делал мне всякие пакости, и после каждого разлива, когда землю вновь мерили, пограничный камень придвигался все ближе и ближе к моей хижине, а земля моя уменьшалась. И я ничего не мог с этим поделать, потому что землемеры слушались его, а не меня, ибо он подносил им богатые дары. Он перегородил мой оросительный канал и не пускал воду на мое поле, так что быки мои страдали от жажды, посевы засохли и пиво в кувшинах кончилось. Но жалобы мои не доходили до него – зимой он жил в своем большом доме в Фивах, а когда приезжал летом порадоваться своим владениям, его слуги били меня палками и науськивали на меня собак, если я осмеливался приблизиться к нему. – Безносый глубоко вздохнул, продолжая втирать масло в мою спину. Потом заговорил снова: – Но, может быть, я и поныне жил бы еще в своей хижине, если бы боги меня не прокляли, одарив красавицей-дочерью. У меня было пятеро сыновей и три дочери, бедняки ведь быстро плодятся. Они радовали меня и стали хорошими помощниками, когда выросли, хотя одного из сыновей украл проезжий сирийский торговец, когда мальчик был еще совсем маленьким. Но самая младшая из моих дочерей была красавица, и я, безумец, гордился этим, не понуждая ее делать тяжелую работу: ни гнуть спину в поле под палящим солнцем, ни таскать воду. Я поступил бы умнее, если бы срезал ее волосы и испачкал сажей лицо, ибо сосед мой Анукис увидел и возжаждал ее, так что после этого я уже не знал покоя ни днем ни ночью. Он вызвал меня в суд и заявил, что мои быки затоптали его поле, а сыновья нарочно заткнули его оросительные каналы и забросали падалью его колодцы. К тому же он поклялся, что я одалживал у него зерно в неурожайные годы, все его слуги клятвенно подтвердили это, и судья не стал меня даже слушать. Но сосед оставил бы мне мое поле, если бы я отдал ему свою дочь. На это я не согласился, я думал, что благодаря ее красоте найду ей хорошего мужа, который будет милосерден ко мне и прокормит меня в дни моей старости. Под конец его слуги напали на меня, и у меня не было в руках ничего, кроме посоха, которым я так ударил одного из них, что он умер. Тогда мне отрезали нос и уши и послали в рудники, а жену и детей продали в рабство за неоплаченные долги. Но младшую дочь Анукис взял себе и, навеселившись с ней вдоволь, отдал ее на утехи своим рабам. Вот почему я думаю, что со мной поступили несправедливо, сослав в рудники. Теперь, через десять лет, когда фараон освободил меня, я пошел домой, но хижина моя разрушена, по полю гуляет чужой скот, и дочь моя уже не захотела меня узнать, а плеснула мне на ноги горячей воды, когда я вошел в дом скотников. Но мне рассказали, что Анукис умер, что его большая гробница находится в фиванском Городе мертвых и на дверях гробницы сделана длинная надпись. Поэтому я пришел в Фивы, чтобы порадовать свое сердце словами, начертанными на его могиле, но я не умею читать, и никто мне их не прочитал, хотя, расспрашивая людей, я нашел могилу. – Если хочешь, я прочту тебе надпись, ведя я умею читать, – предложил я. – Да живет твое тело вечно за то, что ты хочешь оказать мне эту услугу! – воскликнул он. – Ведь я бедный человек и верю всему, что написано. Вот я и хочу узнать перед смертью, что написано про Анукиса. Он смазал мне спину и выстирал мою набедренную повязку. Мы пошли вместе в Город мертвых, и стражи нас не остановили. Мы шли между рядами могил, пока он не показал мне большую гробницу, перед которой лежали мясо, всяческие печености, фрукты и цветы. Тут же стоял и запечатанный кувшин с вином. Безносый поел, накормил меня, и наконец попросил, чтобы я прочитал, что написано на дверях гробницы. Я прочел: «Я, Анукис, засевал поля, сажал фруктовые деревья и получал богатые урожаи, потому что боялся богов и жертвовал им пятую часть своих доходов. Нил был благосклонен ко мне, и на землях моих никто не ведал голода, соседи мои тоже не страдали от недоедания, ибо я направлял воду на их поля и кормил их своим зерном в неурожайные годы. Я утирал слезы сирот и не грабил вдов, прощая им все долги, и имя мое благословляли все вокруг. Тому, у кого пал бык, я, Анукис, дарил другого. Никогда в течение всей своей жизни я не передвигал межевых камней и не мешал воде орошать соседские поля, а был всегда справедлив и богобоязнен. Все это сделал я, Анукис, чтобы боги были ко мне благосклонны и облегчили мне путь в Страну заката». Безносый внимательно слушал, а когда я кончил чтение, он горько заплакал: – Я бедняк и верю всему, что написано. Теперь я верю, что Анукис был благочестивым человеком, и поэтому его почитают после смерти. Будущие поколения тоже прочтут надпись на дверях его гробницы и будут прославлять его. А я преступник и червь, лишенный ушей и носа, чтобы любой человек видел мой позор, и, когда я умру, тело мое бросят в реку, и я не узнаю вечной жизни. Так не все ли в этом мире тщетно? Он сломал печать на винном кувшине и стал пить вино. Страж подошел к нему и пригрозил палкой, но безносый сказал: – Анукис сделал мне много добра при жизни. Поэтому я хочу почтить его едой и питьем на его могиле. Но если ты ударишь меня или моего друга, ученого человека, умеющего читать, или позовешь на помощь других стражников, то знай, что нас, сильных людей с ножами, много в камышах, мы явимся ночью и перережем тебе глотку. Мне это было бы неприятно, ибо я благочестивый человек, верю в богов и никому не хочу зла. Оставь нас в покое и притворись, что никого не видел – так будет лучше для тебя самого. Безносый, безухий, в лохмотьях, с горящими злобой глазами, он был страшен, и стражник послушался его, опасливо огляделся и пошел прочь. А мы ели и пили у могилы Анукиса, навес над жертвенными дарами был тенист и прохладен, и, напившись вина, Безносый сказал: – Теперь я понимаю, что лучше было бы добровольно отдать Анукису дочь. Может быть, он не тронул бы мою хижину и даже принес мне какие-нибудь подарки, ибо дочь моя была красива и невинна, хотя она и стала нынче истрепанной подстилкой его рабов. Видно, в мире нет иного права, кроме права богатого и сильного, а слово бедняка не доходит до ушей фараона. Он поднял кувшин, громко засмеялся и сказал: – За твое здоровье, справедливый Анукис, да живет твое тело вечно, ибо мне не хочется следовать за тобой в Страну Заката, где ты с тебе подобными любимцами богов ведешь веселую жизнь. Лучше бы ты продолжал свои добрые дела на земле и поделился со мной золотыми чашами и украшениями, которые хранятся в твоей могиле. А раз ты этого не сделал, следующей ночью, когда луна спрячется за тучу, я приду тебя приветствовать. – Что ты такое говоришь, Безносый? – спросил я испуганно и невольно сделал священный жест во славу Амона. – Надеюсь, ты не собираешься стать грабителем могил, ведь это самое позорное из всех преступлений в глазах людей и богов. Но, расхрабрившись от выпитого вина, Безносый возразил: – Ты несешь ученую чушь, а Анукис – мой должник, и я не так милосерден, как он, я потребую обратно то, что мне причитается. Нынче ночью, едва скроется луна, я взломаю гробницу – и тогда не вздумай мне помешать, а не то я сверну тебе шею. Если ты умен, то поможешь мне – четыре глаза лучше двух, и вдвоем мы унесем больше, чем я один. – Я не хочу, чтобы меня избили и повесили на стене вниз головой, – сказал я в ужасе. Но, поразмыслив, понял, что мой позор вряд ли увеличится, если мои друзья увидят меня повешенным вверх ногами, а смерть сама по себе меня не пугала. Мы ели и пили, а опустошив кувшин, разбили его и разбросали черепки вокруг могил. Стражники не стали на нас кричать и испуганно повернулись к нам спинами. На ночь охранять могилы в Город мертвых приплыли воины из Фив, но так как новый фараон не одарил их в честь коронации, как это было принято, они роптали и, напившись вина из кувшинов, стоящих под жертвенными навесами, принялись зажигать факелы, вскрывать могилы и грабить их. Поэтому когда мы с Безносым взломали дверь в гробницу Анукиса, перевернули его гроб и унесли столько золотых чаш и драгоценностей, сколько смогли, нас никто не остановил. На рассвете возле реки появились целая группа сирийских торговцев, готовых купить награбленные в могилах драгоценности, чтобы увезти их на лодках вниз по Нилу. Мы продали им свою добычу, получили почти двести дебенов золота и серебра и разделили все это между собой согласно весу, указанному на слитках. Но цена, полученная нами за могильные драгоценности, была лишь малой частью их истинной стоимости, и золото, которое мы получили, не было чистым золотом. Несмотря на это, Безносый очень радовался и говорил: – Я стану богатым человеком, ведь это гораздо выгоднее, чем таскать тяжести на пристани или воду, из каналов на поля. Но я предостерег его: – Повадится кувшин по воду ходить, там ему и черепки сложить. Мы расстались, я переплыл Нил на лодке торговца и вернулся в Фивы. Там я купил себе одежду, поел и выпил в кабачке, так как от меня уже почти не пахло Домом Смерти. Но весь день из Города мертвых на том берегу доносились звуки труб и бряцанье оружия. Воинские колесницы катились по кладбищенским аллеям, и телохранители фараона метали копья в грабящих могилы воинов и выпущенных из рудников преступников, так что их смертельные крики доносились до самого города. А вечером городские стены были увешаны телами казненных, и в Фивах водворился порядок. 6 Проведя ночь в гостинице, я пошел к своему прежнему дому и позвал Каптаха. Он вышел, прихрамывая, его щека вздулась от побоев, но, увидев меня, он заплакал от радости, проливая слезы единственным глазом, и бросился мне в ноги. – Господин мой, ты возвратился, а я боялся, что ты умер. Если бы ты был жив, думал я, то вернулся бы ко мне попросить еще серебра и меди. Ведь тот, кто дал однажды, вынужден давать всегда. Но ты не приходил, хотя я наворовал для тебя у своего нового хозяина – да рассыплется в прах его тело – столько денег, сколько сумел, как ты видишь по моей щеке и по колену, в которое он меня вчера пнул. Его мать, крокодилица, – да рассыплется она в прах – пригрозила, что продаст меня, и я очень боюсь. Уйдем скорее из этого проклятого дома, господин мой, я убегу вместе с тобой. Я заколебался, а он, наверное, не так понял мои колебания и сказал: – Я действительно украл столько, что некоторое время смогу содержать тебя, господин мой, а когда средства кончатся, я стану для тебя работать, лишь бы ты взял меня от этой крокодилицы и ее сынка. – Я пришел только для того, чтобы вернуть тебе свой долг, Каптах, – сказал я, ссыпая в его горсть серебро и золото, которое во много раз превышало то, что он мне одолжил. – Но если хочешь, я выкуплю тебя у хозяина и дам тебе свободу, ты сможешь идти куда вздумается. Почувствовав в руках тяжесть золота и серебра, Каптах от радости чуть не лишился рассудка и, забыв о своей хромоте, запрыгал, хотя был уже старым человеком. Потом ему стало стыдно и он сказал: – Я действительно горько плакал, отдавая тебе свои сбережения, но не ругай меня за это. Если бы ты и освободил меня, то куда бы я делся, ведь я всю жизнь был рабом. Без тебя я словно слепой котенок или ягненок, которого бросила мать. И не стоит тебе тратить дорогое золото на то, что и так тебе принадлежит. Он стал подмигивать мне своим единственным глазом, давая понять, какой он ловкач. – Ожидая тебя, я каждый день справлялся о движении судов, – сказал он. – Сегодня большой и крепкий на вид корабль отплывает в Симиру. Если принести богам хорошие жертвы, на нем можно отправиться в путешествие. Но вот беда, отказавшись от Амона, который насылал на нас одни только несчастья, я еще не нашел достаточно надежного нового бога. Я выспрашивал людей о разных богах, даже о том новом, храм которого сейчас открыли и куда многие ходят, чтобы заслужить милость фараона. Но мне рассказали, будто фараон говорил, что его бог живет правдой, поэтому я боюсь, что это очень неудобный бог, и мне вряд ли будет от него польза. Я вспомнил о найденном скарабее и отдал его Каптаху со словами: – Вот тебе бог, он очень сильный, хотя и такой маленький. Береги его как зеницу ока, я думаю, что он приносит счастье, поскольку в моем мешке есть золото. Оденься сирийцем и убеги, если ты в самом деле этого хочешь, но не вини меня, если попадешься как беглец. Да поможет тебе этот божок, пожалуй, действительно лучше сберечь наши средства, чтобы оплатить дорогу до Симиры. Я никому не смогу больше смотреть в глаза ни в Фивах, ни во всем Египте. Но раз надо где-то жить, я уеду и никогда больше не вернусь в Фивы. Каптах же мне возразил: – Лучше не зарекаться, господин мой, ибо завтрашний день никому не ведом, а человек, который однажды испил воды из Нила, не сможет утолить жажду никакой другой водой. Вообще же ты придумал и решил умно и делаешь еще умнее, беря меня с собой, ибо без меня ты словно ребенок, который не может сам себя запеленать. Не знаю, какое зло ты совершил, но, хотя глаза твои вылезают из орбит, когда ты об этом говоришь, ты еще молод и все можешь забыть. Ведь деяния человека словно брошенный в воду камень – он издает громкий и сильный всплеск, но немного погодя на воде снова гладь, а от камня и следа не видно. Такова и память человека. Когда пройдет достаточно времени, все забудут тебя и твой поступок, и ты сможешь вернуться, надеюсь, ты к тому времени станешь таким могущественным и богатым, что сможешь защитить и меня, если поиски беглых рабов обернутся для меня неприятностями. – Я уеду и никогда не вернусь, – сказал я решительно, но тут новая хозяйка злобно позвала Каптаха. Я ушел и стал ждать его за углом. Немного погодя, он появился, позвякивая в руках медяшками и с корзиной, в которой лежал узелок. – Праматерь всех крокодилов послала меня на рынок за покупками, – сказал он очень радостно. – Правда, она, как всегда, дала мне мало меди, но даже маленький приварок в дороге пригодится, ведь Симира, кажется, очень далеко отсюда. В узелке у него была одежда и парик. Когда мы пришли к пристани и он переоделся в камышах, я купил ему богатый посох – такие посохи отличают слуг знатных людей, а также вестников, бегущих впереди. Потом мы вышли на пристань, где останавливаются сирийские корабли, и нашли большое судно, на котором от носа к корме бежал трос, толщиной с руку человека, а на мачте плескалось полотнище – знак отправления. Судно называлось «Сарган». Капитаном на нем был отважный сириец, он очень обрадовался, узнав, что я врач, ибо он уважал египетскую науку врачевания, а многие его матросы были больны. Скарабей нам действительно принес удачу, потому что капитан вписал нас в команду и не взял с нас за дорогу, обязав платить только за пропитание. С этого времени Каптах стал чтить скарабея как божество, ежедневно смазывал его хорошим маслом и заворачивал в дорогую материю. Корабль отошел от берега, рабы принялись грести, и, проведя в пути восемнадцать дней, мы достигли границы обоих царств, а еще через восемнадцать доплыли до места, где Нил разделяется на два рукава, впадающих в море, потом прошло еще два дня, и перед нами появилось само море. По дороге мы миновали многие города и храмы, видели поля и стада, но богатства Египта не радовали мое сердце, я хотел, чтобы мы двигались быстрее и быстрее, и с нетерпением ожидал, когда мы наконец покинем черную землю. Увидев безбрежное море, Каптах стал вдруг беспокоен и спросил, не лучше ли все-таки было бы сойти с корабля и добраться до Симиры посуху, хотя дорога была трудной и нам угрожали бы грабители. Его беспокойство возросло, когда гребцы и моряки, согласно обычаю, начали охать и до крови расцарапывать лица острыми камнями, несмотря на то, что капитан им это запрещал, не желая пугать многочисленных пассажиров. Капитан велел высечь гребцов и моряков, но это ничуть не уменьшило их стенаний, так что уже и многие пассажиры стали горько сетовать и приносить жертвы своим богам. Египтяне призывали на помощь Амона, а сирийцы рвали свои бороды и молили богов Симиры, Сидона, Библа и других городов, в зависимости от того, откуда они были родом. Я посоветовал Каптаху, если он боится, принести жертвы нашему богу, он развернул скарабея, кинулся перед ним на колени, бросил в море кусок серебра, чтобы умилостивить морских богов, и зарыдал, оплакивая и серебро, и собственную судьбу. Моряки перестали кричать и подняли паруса, судно накренилось и стало качаться, а гребцы получили пиво и хлеб. Но когда на судне началась качка, лицо Каптаха сделалось серым, он перестал кричать и крепко вцепился в судовые канаты. Немного погодя он жалобным голосом сообщил мне, что желудок его поднимается к самым ушам и он умирает. Однако он не стал клясть меня за наше путешествие, а простил, полагая, что и к нему боги будут милостивы, ибо хотел надеяться на то, что морская вода достаточно солона, чтобы сохранить его тело, и что, утонув, он сможет попасть в Страну Заката. Но моряки, слышавшие его слова, посмеялись над ним и сказали, что море полно чудовищ, которые поглотят его, прежде чем он успеет упасть на дно. Ветер крепчал, качка становилась сильнее, и капитан вывел судно так далеко в море, что берегов уже не было видно. Тогда и я забеспокоился, ибо не понимал, как же он сможет найти берег. Я больше не смеялся над Каптахом, голова у меня кружилась, и я чувствовал себя очень странно. Через некоторое время Каптаха вырвало, он свернулся в клубок на палубе, лицо его стало зеленым, и он больше не говорил ни слова. Увидев, что многих других пассажиров тоже рвет, что лица их изменились и они, по-видимому, умирают, я испугался и быстро направился к капитану. Я сказал ему, что боги, очевидно, прокляли его судно, раз, несмотря на мое врачебное искусство, среди пассажиров вспыхнула страшная эпидемия. Я умолял капитана, чтобы он повернул свое судно обратно к берегу, пока еще может его найти, потому что иначе я, как врач, уже не смогу отвечать за последствия. И хотя мне было неприятно вмешиваться в дела, касающиеся только капитана, я все-таки обратил его внимание на то, как ужасна буря, бушующая вокруг нас и раскачивающая судно, которое, казалось, вот-вот развалится. Но капитан успокаивал и утешал меня, говоря, что это всего-навсего попутный ветер, который позволяет нам двигаться быстрее, и советовал не гневить богов, говоря о буре. А болезнь пассажиров он объяснял тем, что, заплатив за питание, они ели слишком много, и поэтому владельцы судна, не желая разоряться, очевидно, принесли в Симире жертвы морским богам, упрашивая их сделать так, чтобы пассажиры не в состоянии были удерживать в себе пищу и не опустошили скромные корабельные запасы подобно хищникам. Его объяснения не очень меня успокоили, и я осмелился его спросить, уверен ли он, что найдет дорогу к берегу, особенно в сгущающейся тьме. Он отвечал, что в его каюте много разных богов, которые помогают ему находить верное направление днем и ночью, лишь бы ночью светили звезды, а днем – солнце. Но это он, наверное, солгал, потому что таких богов вообще не существует. Еще я спросил его, почему я не заболел подобно всем остальным пассажирам. Он сказал, что это вполне естественно, раз я платил за питание отдельно и не приносил убытков судовладельцам. О Каптахе же он сказал, что слуги – другое дело. Они то болеют, то нет – бывает по-разному. Клянясь своей бородой, он уверил меня, что каждый пассажир, едва ступив на берег Симиры, будет снова здоров, как молодая коза, поэтому мне нечего бояться за свою репутацию целителя. Однако, глядя на состояние пассажиров, мне все-таки было трудно в это поверить. Почему я сам не заболел – не могу сказать, может быть, потому, что едва я родился, как меня положили в камышовую лодку и пустили качаться по волнам Нила. Другого объяснения я не могу придумать. Я как мог старался помогать Каптаху и другим пассажирам, но пассажиры проклинали меня, а Каптах, которому я предложил поесть, чтобы подкрепиться, отвернулся от меня и стал издавать звуки, подобные тем, какие издает бегемот, когда очищает свой желудок, хотя Каптаху нечего было уже очищать. Так как еще никогда не бывало, чтобы Каптах отвернулся от миски с едой, я стал всерьез опасаться, что он умрет, и был очень огорчен, потому что уже привык к его глупым разговорам. Наступила ночь, я наконец уснул, хотя качка, ужасное хлопанье парусов и скрип судна, когда волна била в борт, очень пугали меня. Так прошло несколько дней, но никто из пассажиров не умер, многие, наоборот, снова стали есть и прогуливаться по палубе. Только Каптах лежал на своем месте и не притрагивался к пище, но и он начал наконец подавать признаки жизни, молясь нашему скарабею, из чего я заключил, что в нем проснулась надежда достичь Симиры живым. Когда на седьмой день пути снова показался берег, капитан сказал, что миновав Джопп и Тирос, мы, благодаря попутному ветру, направляемся прямо в Симиру. Откуда он все это знал, я не понимаю и по сей день. Но наутро действительно показалась Симира, и капитан принес морским богам и богам судовладельцев щедрые дары. Паруса были спущены, гребцы опустили весла, и корабль вошел в гавань. Едва мы достигли тихих вод, как Каптах поднялся на ноги и поклялся скарабеем, что никогда больше нога его не ступит на палубу корабля. Свиток пятый ХАБИРИ 1 Настало время поведать о Сирии и о тех городах, в которых я очутился и где все не так, как в Египте. Река течет не по земле, а, орошая землю, льется с неба. За каждой долиной громоздятся горы, а за горами – опять долины, и в каждой долине – особый народ, а у каждого народа – свой правитель, который платит дань фараону или, во всяком случае, платил в те времена, о которых я повествую. Говорят эти народы на разных языках, прибрежные жители кормятся рыбной ловлей или торгуют, а во внутренних землях засевают поля или грабят друг друга, чему не могут помешать египетские гарнизоны. Одежды, которые носят местные жители, пестры и искусно вытканы из шерсти, при этом люди кутаются с головы до ног, наверное потому, что в их странах холоднее, чем в Египте, и еще потому, что стыдятся обнажать свое тело, не считая, правда, тех случаев, когда они, к ужасу египтян, справляют нужду на улице. Они не стригут волос, отращивают бороды, едят всегда в доме, а их боги, которых много у каждого города, требуют человеческих жертв. Теперь, когда я это рассказал, каждому понятно, что все здесь иначе, чем в Египте, а почему – сказать не могу, ибо не ведаю. Ясно, что те знатные египтяне, которых назначали в сирийские города наблюдать за сбором податей фараону или командовать гарнизонами, видели в таком назначении скорее наказание, чем почетную должность, и тосковали о возвращении к берегам Нила, за исключением тех, кто по слабости духа соблазнился непривычной жизнью, сменил свои одежды и мысли и начал возносить жертвы чужим богам. Странные обычаи сирийцев, их постоянные хитрости и увертки в выплате дани, как и раздоры между их правителями делали жизнь египетских чиновников несладкой. Но в Симире все-таки был храм Амона, и египетская колония, не смешиваясь с сирийцами, жила и проводила свои праздники, сохраняя собственные обычаи. Египтяне пытались представлять себе, что находятся на родине. Я прожил в Симире два года и выучил за это время вавилонский язык и письмо, ибо мне сказали, что человек, который их знает, может объехать весь мир и образованные люди его везде поймут. Вавилоняне, как известно, пишут на глиняных табличках, процарапывая их острыми палочками. Так же переписываются друг с другом и правители многих стран. Почему так принято – я не ведаю, если только не потому, что папирус горит, а глиняная табличка сохраняется вечно и рассказывает о том, как быстро цари и правители забывают о заключенных союзах и священных договорах. Сказав, что в Сирии все не так, как в Египте, я имел в виду и то, что врач сам ищет там своих больных, а не больные его, ибо они принимают только целителя, который сам к ним явился, полагая, что именно его послали им боги. Они платят ему сразу, а не после того как поправились, и это выгодно врачу, поскольку больные, выздоровев, нередко забывают о благодарности. Но у знати и богатых людей принято иметь собственного целителя, которому они делают подарки, пока остаются здоровыми, а заболев, никаких подарков не делают, ожидая выздоровления. Я собирался заняться в Симире врачеванием, но Каптах сказал: «Нет!» Он хотел, чтобы я сначала вложил все свои деньги в богатые одежды и оплатил глашатаев, которые возвестили бы о моем искусстве по всему городу, там, где собираются люди. Глашатаи должны были также сообщить, что я не ищу больных, а больным следует искать меня, и Каптах не велел мне принимать никого, кто придет хотя бы без золотого слитка. Я сказал ему, что в чужом городе, где никто не знает моего искусства и где обычаи иные, чем в Египте, поступать так безумно. Но Каптах настаивал на своем, и я не мог ничего с ним поделать, ибо он был упрям как мул. Он заставил меня также отправиться к самым известным врачевателям Симиры и сказать им: – Я – египетский врач Синухе, кому новый фараон дал имя «Тот, который одинок», и слава моя на родине велика. Я возвращаю жизнь мертвым и зрение слепым, если это не противно воле моего маленького, но могущественного бога, которого я вожу с собой в своем дорожном сундуке. Но наука врачевания не всюду, конечно, одинакова, как неодинаковы и недуги. Поэтому я прибыл в ваш город изучать и исцелять болезни, набираться ваших знаний и мудрости. Я никак не собираюсь мешать вам в вашем искусстве, ибо кто я такой, чтобы состязаться с вами. А золото для меня что пыль на подошвах ног, и поэтому я предлагаю вам, чтобы вы отсылали ко мне тех больных, которых не можете исцелить, потому что на них разгневались ваши боги, а поскольку вы не пользуете больных ножом, присылайте и тех, врачевание которых требует такого вмешательства, – я проверю, может ли их исцелить мой бог. Если я излечу такого больного, я отдам вам половину его подарков, ибо воистину явился сюда не за золотом, а за знаниями. А если я его не вылечу, я не возьму от него ничего и отошлю вместе с дарами к вам. Симирские врачеватели, с которыми я так говорил, встречая их на улицах и на торжищах, где они расхаживали в поисках больных, отвечали мне, тряся своими одеждами и почесывая бороды: – Ты, конечно, молод, но, видно, твой бог наградил тебя мудростью, ибо слова твои приятны ушам нашим. Особенно мудро то, что ты говоришь о золоте и подарках. По душе нам и речи твои о ноже, которым мы, врачуя, никогда не пользуемся, потому что больной, которого коснулся нож, умирает быстрее, чем тот, кого он не касался. Мы только просим тебя, чтобы ты никогда не прибегал к колдовству, ибо наши колдовские силы неодолимы, и на этом ристалище в Симире, как и в других приморских городах, хватает соревнователей. Следствием всего этого было то, что ко мне стали приходить больные, которых не сумели вылечить другие врачи, и я их исцелял, а тех, которым не мог помочь, отсылал обратно. Желая очиститься, я, как и подобает, принес из храма Амона в дом священный огонь, дабы без страха пользоваться ножом, и стал делать операции, которым врачи Симиры, почесывая бороды, много дивились. Мне удалось вернуть зрение одному слепцу, хотя его безуспешно лечили и врачи, и колдуны, смазывая глаза грязью, смешанной со слюной, я исцелил его с помощью иглы, как это принято в Египте, и тем заслужил громкую славу, несмотря на то, что больной через некоторое время снова ослеп, ибо такое исцеление недолговечно. Торговцы и богачи Симиры жили праздно, ели гораздо больше, чем египтяне, жирели от этого и страдали одышкой или болями в желудке. Я пользовал их ножом, так что они истекали кровью подобно свиньям, а чтобы пополнить запасы снадобий, мне очень пригодились знания лекарственных растений и тех дней, когда луна и звезды благоприятствуют их сбору, – познания симирских врачевателей были в этом деле очень невелики, и я не мог доверять их лекарствам. Я давал толстякам отвары, которые успокаивали их желудочные боли или помогали дышать, продавая эти снадобья за большую цену – каждому соответственно его богатству, при этом я ни с кем не рассорился, принося дары городским врачам и чиновникам, а Каптах заботился о моей известности и кормил в моем доме нищих и сказочников, дабы они разносили мою славу по улицам и рынкам, не давая имени моему забыться. Я заработал много золота и все то, чего не истратил или не отдал в дар, вложил в симирские торговые дома, которые направляли суда в Египет, на острова или в землю хеттов, так что на многих судах я имел свою долю – то сотую, то пятисотую, в зависимости от вложенных средств. Некоторые корабли никогда не возвращались обратно, но чаще всего они все-таки приплывали назад, и торговые дома удваивали или утраивали мое золото. Таково было обыкновение Симиры, неизвестное в Египте, и даже бедняки пытали счастье, богатея или совсем разоряясь на этом, ибо они, собираясь по десять, двадцать человек, складывали вместе свою медь, чтобы купить тысячную долю судна или его груза. Благодаря такому обычаю мне не приходилось держать свое золото дома, опасаясь воров и грабителей, все мое состояние находилось в торговых домах, и, когда я ездил лечить больных в другие города – в Библ или Сидон, мне не нужно было возить с собой ценности, достаточно было взять в торговом доме глиняную табличку, по которой библоские или сидонские торговцы отвешивали мне золото, если я хотел купить что-нибудь особенное. Но чаще всего у меня не было в этом нужды, ибо золото дарили мне больные, которых я лечил и которые, потеряв веру во врачей своего города, посылали за мной в Симиру. Так я процветал, богатство мое росло, Каптах толстел и одевался в дорогие одежды, умащая себя благовониями, и даже со мной стал держаться надменно, пока я не отделал его палкой. Я был молод, верил в себя, нож в моей руке не дрожал, врачуя больных, мне нечего было терять, и я действовал смело. Я не пренебрегал искусством симирских целителей, давал даже их лекарства, если видел их пользу, но особенно искусны они были в употреблении каленого железа, пользуясь им вместо ножа, хотя это было мучительнее для больных. Может быть, успехи мои обеспечивал священный скарабей, которого Каптах почитал богом. Я заказал для него храм из золота и серебра, а Каптах ежедневно приносил ему в качестве жертвы свежий коровий помет, чтобы он мог катать из него шарики, как это обычно делают навозные жуки, хотя я ни разу не видел, чтобы он скатал такой шарик. Если я и сомневался в том, что обязан своими удачами скарабею, я все-таки обращался с ним почтительно и позволял Каптаху поклоняться ему, так что этот простак в конце концов вообразил себя его жрецом. Мой успех был так велик оттого, что я никому не завидовал и ни с кем не состязался, а делал щедрые подарки другим и принимал больных, которых никто другой не хотел лечить, ведь знание было для меня дороже золота. Заработав достаточно, чтобы жить безбедно, соответственно своему положению, я лечил иной раз и бедняков, учась на их страданиях. Некоторые мои больные умирали, ибо мне не хватало искусства исцелять всех, но за это меня не хулили, хотя врач нередко теряет свою репутацию, когда больной у него умирает. О тех, кто погибал от моего лечения, говорили: «Так хотел его Ваал, раз даже Синухе-египтянин не смог его вылечить». Вот как велика была моя слава и Симире. 2 Но одиночество мое продолжалось, и не было мне радости от жизни моей. Вино мне опостылело – сердце оно не услаждало, а лицо от него делалось черным, словно вымазанное сажей, и, испив вина, я не хотел ничего, кроме смерти. Чтобы в течение дня у меня не оставалось ни одного свободного мгновения, а ночной сон был непробуден, я копил знания, учил язык и письмо вавилонян, ибо в минуты праздности сердце мое разрывалось и, мучимое всем сотворенным, болело, точно облитое щелочью. Дабы узнать, не могут ли меня чему-нибудь научить сирийские боги, я решил познакомиться и с ними. Как и все остальное, боги Симиры отличались от египетских. Главным божеством здесь был Ваал – жестокий бог, требовавший крови за свое благоволение к городу и понуждавший жрецов оскоплять себя. Ваалу следовало приносить в жертву даже маленьких детей, за которыми поэтому постоянно охотились симирские торговцы и чиновники. Беднякам за малейшую провинность грозили страшные кары: если человек украл рыбу, чтобы накормить семью, его сжигали на алтаре Ваала, так же поступали и с каждым провинившимся рабом. Зато человек, обманувший другого, обвесив его или примешав серебро к золоту, не подвергался наказанию, а заслуживал репутацию хорошего находчивого торговца, и в таких случаях говорили: «Человек сотворен, чтобы быть обманутым». Если моряки и капитаны крали детей где-нибудь на побережье и даже в Египте, чтобы принести их в жертву Ваалу, это тоже считалось большой заслугой. Их богиней была Астарта, которую, подобно тому как она звалась в Ниневии, именовали также Иштар. У Астарты было несколько грудей, ежедневно ее одевали в прозрачные одежды и обвешивали украшениями, а прислуживали ей женщины, которых почему-то называли девами, хотя они вовсе не были девами, наоборот, они обязаны были веселиться в храме, ибо это считалось угодным богине, и тем более угодным, чем щедрее гость одарял храм серебром и золотом. Девы состязались друг с другом с искусстве любить мужчин разными способами, к чему их приучали еще с детства, чтобы мужчины ради них одаряли Астарту. В этом Сирия тоже отличалась от Египта, где веселиться с женщиной в храме считается великим грехом, и если кто-нибудь на этом попадется, его посылают в рудники, а в храме совершают очистительный обряд. Зато собственных жен симирские торговцы строго охраняли, держали их за запорами и с ног до головы кутали в толстые одежды, чтобы они своим видом не соблазняли посторонних мужчин. А сами мужья в жажде разнообразия и ради угождения своим богам похаживали в храмы. Поэтому в Симире не было домов увеселений, подобных египетским, и если кого-нибудь не удовлетворяли девы храма, ему оставалось только жениться или купить на рынке молоденькую рабыню, чтобы веселиться с ней. На торжище ежедневно продавалось множество рабов, привезенных кораблями в симирскую гавань. Там был товар на любой вкус – всех цветов кожи, толстые и тощие, дети и юные девушки. Провинившихся в чем-нибудь рабов по дешевой цене покупали правители города и приносили в жертву Ваалу, а совершив эту выгодную сделку, удовлетворенно улыбались и били себя в грудь, гордясь своей находчивостью и тем, что сумели обмануть божество. Если же раб был очень старый, беззубый и обезножевший, Ваалу завязывали глаза, чтобы он не видел изъянов в жертве и только радовался, чуя запах крови, льющейся в его честь. Я тоже приносил жертвы Ваалу, раз уж он считался божеством этого города и с ним лучше было сохранять хорошие отношения, но, как египтянин, я не воздавал ему человеческих жертв, а приносил только золото. Несколько раз я заходил и в храм Астарты, который открывался по вечерам, слушал там музыку и смотрел, как женщины храма, которых я не хочу называть девами, исполняли обольстительные танцы в честь богини. Поскольку так было принято, я веселился с ними, и, к моему большому удивлению, они научили меня многому такому, что было мне неведомо. Но сердце мое при этом не радовалось, меня толкало к ним только любопытство, и, обучившись всему, чему они могли меня научить, я пресытился ими и перестал ходить в храм Астарты, считая искуссто ее служительниц утомительно однообразным. Каптаха беспокоило мое состояние, он горестно качал головой, видя, как стареет мое лицо, углубляются морщины на переносице и замыкается сердце. Он хотел, чтобы я купил себе рабыню и в свободное время веселился с ней, раз мне нельзя было взять себе жену в чужом народе и поскольку я не общался с египетской колонией и не мог по этой причине радовать женщин, мужья которых находились в отъезде или несли воинскую службу в глубине страны. Так как Каптах был у меня домоправителем и ведал моим золотом, он однажды по собственному вкусу купил рабыню, обмыл ее, одел и умастил благовониями, а вечером, когда, устав от целого дня врачевания, я хотел отправиться на покой, показал ее мне. Это была девушка с островов, белокожая, в меру упитанная, с жемчужными зубами и круглыми, ласковыми, как у теленка, глазами. Она с почтением смотрела на меня и страшилась чужого города. Каптах показывал ее мне, горячо расхваливая ее красоту, и, желая доставить ему удовольсвие, я попытался предаться с ней веселью. Но хотя я приложил все свое искусство, чтобы не оставаться в одиночестве, сердце мое не радовалось ей, и при всем желании я не мог назвать ее сестрой. К несчастью, я допустил ошибку, держась с ней приветливо, ибо она от этого возгордилась и стала очень мешать мне, когда я принимал больных. Она много ела и начала полнеть, без конца выпрашивала новые украшения и наряды, ходила за мной с печальными глазами и беспрестанно желала со мной веселиться. Не помогали мне и поездки в глубь страны и в прибрежные города, ибо она первая встречала меня дома, плакала от радости и снова начинала ходить за мной по пятам, желая лечь со мной в постель. Не помогла и палка, которой я в раздражении ее прибил, – от этого девушка пришла в еще большее возбуждение, восхищалась моей силой и сделала мою жизнь несносной. В конце концов я решил отдать ее Каптаху, раз он выбрал ее по собственному вкусу, пусть бы повеселился с ней и избавил меня от нее, но она стала кусать и пинать Каптаха, ругала его на языке Симиры, выучив на нем несколько слов, и на островных языках, которых мы с ним не понимали. Не помогло даже то, что мы оба прибили ее палками, ибо она от этого еще больше возжелала веселиться со мной. Но скарабей снова принес мне удачу: прослышав о моей славе врачевателя, в один из дней ко мне пришел лечиться больной из удаленной от моря земли – это был царь амореев по имени Азиру. Я осмотрел его зубы, покрыл золотом испорченные, а вместо того зуба, который он потерял в битве с соседними народами, изготовил новый из слоновой кости. Пока я все это очень старательно делал, он жил в Симире, ведя переговоры с правителями города о делах, касавшихся Амореи и Симиры, и каждый день приходил ко мне. Так он увидел мою рабыню, которую я назвал Кефтью, по имени ее родного острова, поскольку не мог выговорить ее варварского имени. Увидев ее, Азиру пленился ею. Он был силен как бык, кожа у него была иссиня-черная, а глаза надменно блестели, и Кефтью стала охотно на него поглядывать, ибо женщины влекутся ко всему новому. Азиру особенно нравилась необычная для такого юного возраста полнота Кефтью и ее наряды, которые она носила по критскому обычаю – закрывая шею, открывала грудь, тогда как Азиру привык видеть своих женщин закутанными с головы до ног. Из-за всего этого он в конце концов уже не мог противиться своему желанию и, тяжело вздыхая, сказал мне: – Я воистину твой друг, Синухе-египтянин, ты вылечил мои зубы и сделал так, что стоит мне открыть рот, как в нем сияет золото, этим ты приумножил мою славу в стране амореев. За твои старания я одарю тебя так щедро, что ты возденешь руки в изумлении, но, несмотря на мою благодарность, мне придется нанести тебе оскорбление. Я никак не желал бы этого делать, но, глядя на рабыню, которая живет в твоем доме, я потерял покой и не могу больше сдерживать желание, которое раздирает мне тело как дикая кошка, так что даже все твое искусство не сможет меня от этого излечить. Я никогда не встречал подобной женщины и поэтому хорошо понимаю, как ты дорожишь ею, когда она по ночам согревает тебя в постели. Но, несмотря на это, я прошу тебя отдать ее мне, чтобы я смог сделать ее одной из моих жен и освободить ее от рабства. Все это я говорю тебе, потому что я твой друг и честный человек. Я заплачу за нее сколько захочешь. Но скажу откровенно: если ты не согласишься на это, я украду ее и увезу в свою страну, где ты ее никогда не отыщешь. А если ты убежишь из Симиры с этой женщиной, мои люди найдут вас даже под землей, убьют тебя и привезут ее ко мне. Все это я говорю тебе наперед, потому что я честный человек и друг тебе и не хочу поступать с тобой коварно. Его слова так меня обрадовали, что я воздел руки от счастья, но Каптах, который все слышал, стал рвать на себе волосы и завопил, рыдая: – Это плохой день, и лучше бы моему господину вовсе не родиться, чем утратить единственную радость сердца. Такую потерю ничто не возместит, ибо для моего господина эта женщина дороже золота, драгоценных камений и заморских благовоний, она прекраснее луны, ее живот, которого ты еще не видел, кругл и бел, словно холмик пшеницы, а груди, как ты сам видишь, подобны дыням. Он сказал это все, наслушившись, как симирские торговцы расхваливают свой товар, и для того, чтобы получить за девушку большую цену, хотя мы оба только и желали, что избавиться от нее. Слыша о себе такие речи, Кефтью тоже разрыдалась и заявила, что никогда меня не покинет, но, проливая слезы, сквозь пальцы с восхищением смотрела на Азиру и его вьющуюся бороду. Я поднял руку, заставил всех замолчать и, притворившись печальным, сказал: – Друг мой Азиру, повелитель амореев! Эта женщина и в самом деле дорога моему сердцу, и я называю ее сестрой, но дружба твоя мне дороже всего в мире, и поэтому я дарю ее тебе в знак дружбы – не продаю, а отдаю даром и прошу тебя владеть ею и делать с ней все, чего требует сидящая в твоем теле дикая кошка, ибо, если я не ошибаюсь, сердце Кефтью тоже обернулось к тебе, она довольна тем, что случилось, и, насколько я ее знаю, ее тело тоже раздираемо дикими кошками. Азиру громко закричал от восторга и торжественно произнес: – Истинно, Синухе, хотя ты и египтянин, а все плохое исходит от Египта, с этого дня – ты мой друг и брат, и имя твое будет благословенно во всей земле амореев, и если ты приедешь ко мне в гости, то, клянусь, я посажу тебя по правую руку от себя, ближе всех вельмож и остальных гостей, будь они даже цари. Сказав это, он громко засмеялся, сверкнув золотыми зубами, и посмотрел на Кефтью, которая забыла о своих слезах и сделалась серьезна. Глаза Азиру пылали подобно углям, он схватил девушку в объятия, так что груди ее взметнулись, и как пушинку бросил в свои носилки. Он сразу же ушел, и ни один человек в Симире не видел его три дня и три ночи, ибо он заперся в доме, где поселился. А мы с Каптахом очень радовались, избавившись от этой надоедливой девицы, Каптах, правда, ругал меня за то, что я не потребовал за нее подарков, хотя мог бы получить что угодно. Но я сказал ему: – Подарив Азиру девушку, я связал его дружбой. Ведь завтрашний день никому не ведом. Хотя земля амореев мала и ничтожна и люди разводят там только ослов и овец, дружба царя – это дружба царя, и поди знай, не дороже ли она золота. Каптах с сомнением почесал в затылке, а потом вытащил скарабея, смазал его миррой и принес ему свежего помета в благодарность за то, что мы избавились от Кефтью. Перед возвращением в землю амореев Азиру еще раз пришел ко мне, поклонился до земли и сказал: – Я не предлагаю тебе подарков, Синухе, ибо ты дал мне то, что невозможно оплатить никакими дарами. Девушка еще лучше, чем я ожидал, ее глаза подобны бездонным колодцам, и я не могу насытиться ею даже после того, как она выжала из меня семя, словно масло из оливковых ягод. Скажу тебе честно, что сторона моя не слишком богата, и я могу добыть золото только обирая торговцев, проезжающих через мои земли или воюя с соседними племенами, но в этих случаях египтяне налетают на меня словно слепни и наносят мне убыток, который больше захваченной добычи. Я и поэтому не могу одарить тебя так, как заслуживает твоя щедрость, и я зол на Египет, растоптавший прежнюю свободу моей земли и не позволяющий мне вволю совершать набеги и грабить торговцев, как это делали мои отцы. Но если ты когда-нибудь приедешь ко мне и попросишь у меня что угодно, я тебе отдам все, кроме этой женщины и лошадей, ибо лошадей у меня мало и они нужны мне для военных колесниц. Зато все остальное, что в моей власти, я отдам тебе, едва ты только попросишь. А если кто-нибудь тебя обидит, пошли мне об этом весть, и мои люди убьют его, где бы он ни находился, ибо у меня есть свои люди и здесь, в Симире, и в других сирийских городах, хотя это не всем известно, и я прошу тебя хранить это в тайне. Я выдаю тебе свои секреты, чтобы ты знал, что я велю убить любого, кого ты захочешь, и никто об этом не узнает, и имя твое не будет в этом замешано. Так велика моя дружба к тебе. Сказав такие слова, он обнял меня по обычаю сирийцев, потом в знак своего восхищения и почтения снял с шеи золотую цепь и повесил ее на меня, хотя это была для него большая жертва, ибо, совершая такой дар, он тяжело вздохнул. Поэтому я отдал ему свою золотую цепь, которую получил от самого богатого в Симире судовладельца, спасши его жену при тяжелых родах, и Азиру не проиграл от такого обмена, чему он очень обрадовался. Так мы и расстались. 3 Освободившись от этой женщины, я почувствовал, как сердце мое запрыгало птицей, глаза возжаждали поглядеть на что-нибудь новое, и желание увидеть свет стало гнать меня вон из Симиры. Пришла весна, суда в гавани готовились к дальним плаваниям, а жрецы, едва только земля зазеленела, отправились за город, чтобы выкопать своего бога Таммуза, которого они осенью похоронили, громко стеная и раздирая себе тело в кровь. Снедаемый нетерпением, я вместе с людскими толпами последовал за жрецами. Земля была покрыта яркой зеленью, на деревьях лопались почки, ворковали голуби, и на болотах громко квакали лягушки. Жрецы откатили камень с могилы, выкопали бога и восторженными кликами возвестили, что Таммуз воскрес. Весь народ присоединился к их ликованию, стал кричать, шуметь и ломать ветки, а в кабачках, которые торговцы на скорую руку соорудили вокруг могилы, полились пиво и вино. Женщины, не помня себя от радости, приволокли на колеснице огромный деревянный фаллос, а когда наступила ночь, сбросили одежды и разбежались по лугам, не заботясь о том, замужем они или нет. Ликуя, каждая соединялась с первым же встречным, так что луга и горные склоны скоро наполнились любовными стонами. Во всем этом они тоже отличались от египтян. Глядя на них, я почувствовал зависть и подумал, что, должно быть, родился старым, раз моя родина старше всех других стран, а молодые народы служат своим богам, совершая то, что богам угодно. Но весна принесла с собой и недобрую весть: из пустыни на сирийские земли пришли хабири, они движутся с севера на юг, грабят приграничные селения, сжигают деревни и осаждают города. Навстречу им из Таниса через Синайскую пустыню прибыли полки фараона и вступили с ними в бой, они взяли в плен предводителя хабири и прогнали захватчиков обратно в пустыню. Такие нашествия с давних пор случались каждую весну, но на этот раз жители Симиры были обеспокоены, ибо хабири ограбили город Катна, где стоял египетский гарнизон, убили местного царя и изрубили мечами всех египтян, даже детей и женщин, не взяв их в плен, чтобы потом получить за них выкуп, а такого не бывало ни на чьей памяти – обычно хабири избегали городов, где стоят египетские войска. Так в Сирии вспыхнула война, а поскольку мне, никогда ее не видавшему, хотелось узнать, что это такое и может ли она чему-нибудь меня научить, я отправился к войскам фараона. Я хотел также поупражняться во врачевании ран, наносимых оружием. Но особенно меня соблазнило то, что отрядами фараона командовал Хоремхеб, а я в своем одиночестве жаждал увидеть лицо друга и услышать его голос. Вместе с тем я опасался, что Хоремхеб, стыдясь моих поступков, не захочет меня узнать. Правда, за последние два года случилось столько разных событий, что сердце мое, наверное, зачерствело, поскольку от воспоминаний о совершенном меня уже не сжигал прежний стыд. Поэтому я сел на корабль и поплыл к югу вдоль побережья, а потом примкнул к отрядам, доставлявшим продовольствие в глубь страны. На повозках с зерном, влачимых быками, или на мулах, нагруженных мешками лука и кувшинами с вином и маслом, я добрался до места. Это был небольшой, окруженный стенами грязный городишко на вершине горы, называвшийся Иерусалимом. Там стоял маленький египетский отряд, и Хоремхеб основал в этом городе свою ставку. Слухи о могуществе войск фараона, распространявшиеся в Симире, оказались сильно преувеличенными, ибо под командой Хоремхеба находился только отряд колесничих и тысячи две воинов, вооруженных луками и копьями, а полчища хабири, как утверждали, превосходят численность песчинок в пустыне. Хоремхеб принял меня в грязном глинобитном домике. С недоумением глядя на мой сирийский плащ, в котором я привык ходить, он сказал: – Я знал некогда одного Синухе, он был врачевателем и моим другом. И хотя я, как и он, за эти годы постарел и черты моего лица изменились, он наконец все-таки меня узнал, поднял в знак приветствия свою крученую золотую плетку, расплылся в улыбке и воскликнул: – Клянусь Амоном, ты – Синухе, а я ведь думал, что ты умер! Он прогнал своих телохранителей и писцов с их картами и свитками, потребовал вина и предложил мне его со словами: – Неисповедимы пути Амона, раз мы встречаемся с тобой в красной земле, в этом загаженном городишке. При этих словах сердце мое в груди шевельнулось, и я понял, что тосковал по нему. Я поведал ему о своей жизни и обстоятельствах то, что счел удобным, и он предложил: – Если хочешь, можешь сопровождать наши отряды как врачеватель и разделить с нами славу, ибо я не на шутку решил устроить этим грязным хабири такую головомойку, что они запомнят мое имя и пожалеют, что родились на свет. И еще он сказал: – Я, наверное, был совсем глупым мальчишкой, не смывшим с ног своих навоз, когда мы встретились с тобой в первый раз. Ты уже тогда был уважаемым человеком и дал мне много хороших советов. Теперь я поумнел, и в руках у меня, как видишь, золотая плеть. Но я заслужил ее презренной работой в отрядах фараона, ловивших преступников и разбойников, которых он в безумии своем освободил из рудников. Нам пришлось немало потрудиться, прежде чем мы их всех перебили. Зато как только я услышал о набегах хабири, я попросил у фараона отряды для борьбы с ними, и никто из высших воинов не оспаривал у меня этой чести, ибо около фараона сыплется гораздо больше золота и орденов, чем в пустыне, а острые копья и воинские кличи хабири ужасны. Таким образом, я наконец получил возможность набираться опыта и обучать воинов в настоящих сражениях, но у фараона одна забота – чтобы я воздвиг храм в честь его бога здесь, в Иерусалиме, и изгнал хабири, не проливая при этом крови, – тут Хоремхеб расхохотался и хлестнул плеткой себя по ноге. Я тоже рассмеялся, но он скоро вновь стал серьезен и добавил: – Если быть честным, Синухе, я сильно изменился со времени нашей последней встречи, ибо человек, который живет вблизи Эхнатона, невольно меняется. Он рождает во мне беспокойство, он так много думает и говорит о своем боге, непохожем на других, что и мне в Фивах нередко казалось, будто у меня под черепом копошатся муравьи, и сон не брал меня по ночам, если я не напивался или не веселился с женщинами, чтобы в голове прояснилось. У него очень странный бог. Он круглый, но не имеет лица, хотя находится повсюду, своими длинными руками он благословляет все творения, а раб и знатный равны перед ним. Скажи мне, Синухе, разве здоровый человек может утверждать такие вещи? Я не нахожу этому других объяснений, кроме того, что в раннем детстве фараона, наверное, укусила больная обезьяна. Кому, кроме безумца, придет в голову, что хабири можно прогнать, не пролив крови? Вот ты услышишь, как истошно они кричат в бою, и поймешь, что я прав. Но пусть фараон умывает руки, если ему так хочется. Я с удовольствием возьму грех на себя и передавлю всех хабири своими колесницами. Выпив еще вина, он продолжал: – Мой бог – Хор, но я ничего не имею и против Амона, ибо в Фивах я научился проклинать его именем, и это отлично действует на воинов. Но Амон стал слишком могущественным, и новый бог соревнуется с ним во имя укрепления власти фараона. Это мне сказала сама Божественная царица-мать, а также жрец Эйе, он теперь носит кривой посох по правую руку фараона. С помощью Атона они надеются свергнуть Амона или, по крайней мере, ограничить его власть, ибо негоже, чтобы жрецы Амона имели в Египте большую власть, чем фараоны. Культа нового бога требуют интересы государства. Как воин, я это хорошо понимаю. И ничего не имею против того, чтобы молодой фараон строил в его честь храмы и оплачивал его жрецов, но он слишком много думает и говорит о нем, так что ни одного дела нельзя сделать без того, чтобы рано или поздно речь не свелась к этому богу. А окружающие фараона люди сходят с ума еще больше, чем он сам. Он говорит, что живет правдой, но ведь правда – как острый нож в руках ребенка, а еще хуже – в руках безумца. Всем известно, что нож следует держать в ножнах и пользоваться им только при истинной надобности. То же и с правдой, она ни для кого не бывает так опасна, как для правителей и повелителей. Он отпил вина и снова заговорил: – Я благодарен своему соколу, что выбрался из Фив, ибо Фивы из-за нового божества стали подобны змеиному гнезду, а я не хочу вмешиваться в споры богов. Жрецы Амона распространяют непристойные истории о рождении фараона и настраивают народ против нового бога. Брак фараона тоже вызвал недобрые пересуды, ведь принцесса из Митанни, игравшая в куклы, неожиданно умерла, и фараон взял себе в супруги девушку по имени Нефертити – дочь жреца Эйе. Эта Нефертити, правда, красива и наряды ее отменны, но она очень упряма и во всех отношениях – дочь своего отца. – Как принцесса Митаннская умерла? – спросил я, ибо видел эту большеглазую девочку, с испугом взиравшую на Фивы, когда ее, разодетую и разукрашенную словно богиню, несли в храм по Аллее овнов. – Врачеватели объявили, что она не вынесла египетского климата, – сказал Хоремхеб и рассмеялся. – Это отъявленная ложь, ибо всем известно, что нигде в мире нет более здорового климата, чем в Египте. Но ты сам знаешь, как много детей умирает в женских покоях дворца, гораздо больше, чем в домах фиванских бедняков, – как это ни удивительно. Лучше не называть имен, но осмелься я это сделать, я кинул бы камешек в огород жреца Эйе. Он говорил беззаботно, похлопывая себя по икрам золотой цепью и прихлебывая вино, но это уже был не прежний тщеславный юнец, он возмужал, и дух его стал мятежен. – Если хочешь познакомиться с богом фараона, – предложил он мне, – приходи завтра на освящение храма, который я на скорую руку возвел на вершине скалы в этом городе. Я пошлю фараону весть об освящении, а о павших и о крови, которая уже пролилась, ему знать не обязательно, пусть сидит в золотом дворце и радуется своему богу. И еще он сказал: – Переночуй в палатке, если найдешь там место. Мне по моему положению приходится ночевать во дворце здешнего принца, хотя там тьма насекомых. Но не хочу жаловаться, ведь войны без насекомых, так же как без голода и жажды, без ран и горящих селений, не бывает. Я провел ночь в палатке, где меня удобно устроили, ибо по дороге в Иерусалим подружился с начальником, ведавшим припасами. Когда я сказал ему, что последую за войском в качестве лекаря, он стал мне во всем угождать, желая, как всякий, быть в хороших отношениях с таким нужным человеком. Весь вечер он вздыхал, жаловался и говорил: – Лучше бы мне никогда не родиться, ибо страх словно крыса днем и ночью грызет сердце воина. В детстве ему достается больше розог, чем пищи, а в военном походе он, словно мул, должен тащить на себе свое пропитание и воду – от этого шея его становится негнущейся, как у осла, а связки на плечах растягиваются. Неприятель терзает его тело пиками и стрелами, а если он попадет в плен, его, как птицу, запирают в клетку, безжалостно бьют и связывают по рукам и ногам. Питье воина – затхлая вода, а жалованье – то, что он сам отберет или отвоюет у неприятеля. Воин, которому наконец можно вернуться в Египет, подобен источенному жуками дереву, он ни на что больше не годен. Израненный или больной, он лежит, не поднимаясь, на спине у мула, платье его украдено, слуга сбежал. Истинно говорю – лучше бы мне никогда не родиться воином. Он показал мне двух несчастных, которые пытались сбежать и которых Хоремхеб велел повесить на стене вниз головой, но они уже умерли, ибо лучники, их друзья, из сострадания воспользовались ими как мишенями при подготовке к сражению. Он показал мне также двух пленных хабири – это были рослые злые детины с большими толстыми носами и окровавленными головами. После этого мы отправились в палатку спать. Утром меня разбудили трубы, воины разобрались по отрядам, отряды выстроились в ряды, младшие офицеры бегали вдоль рядов, хлестали воинов плетками, толкали их и осыпали бранью. Когда порядок был установлен, Хоремхеб с золотой плеткой в руке вышел из грязного глинобитного дворца правителя, и, пока он произносил речь, слуга держал над его головой зонт от солнца и опахалом отгонял от него мух. Хоремхеб говорил так: – Египетские воины! Говоря «египетские воины», я имею в виду также и вас, чумазые негры, и вас, грязные сирийские копейщики, и вас, сарданы, и колесничих, которые больше всех других действительно напоминают воинов, и египтян в этом блеющем и мычащем стаде. Я был к вам снисходителен и обучал терпеливо, но теперь моей снисходительности конец, и я не могу вас даже заставить упражняться, ибо если вы начнете маршировать, вы станете спотыкаться о собственные копья, а если будете стрелять на бегу из луков – раните друг друга или пустите стрелы на ветер, а их у нас – хвала фараону, да живет он вечно – так не хватает. Сегодня я поведу вас в сражение, ибо лазутчики донесли мне, что хабири расположились за горами, но сколько их – я не знаю, так как лазутчики удрали от страху, не успев их пересчитать. Надесь, их хватит, чтобы всех вас перебить, и мне не придется больше глядеть на ваши мерзкие рожи, и можно будет вернуться в Египет и собрать там войско из настоящих мужчин, которые любят добычу и славу. Во всяком случае, даю вам сегодня последнюю возможность показать, чего вы стоите. Эй, ты там, младший офицер с расквашенным носом, пни-ка того мерзавца, который ковыряет в заду, когда я держу речь! Да, так я даю вам последний шанс! Хоремхеб строго оглядел всех воинов, его взгляд не миновал никого, и никто не осмелился теперь даже пошевельнуться, слушая, как он продолжает: – Я поведу вас в сражение, и пусть каждый знает, что я сам пойду первым и не стану оглядываться, кто за мной идет и идет ли вообще. Ибо я сын Хора, перед которым летит сокол, и я разгромлю хабири, даже если мне придется сделать это одному. Но предупреждаю, что собственноручно отхлещу сегодня каждого, кто за мной не побежит, а попытается спрятаться или удрать, и отхлещу так, что он пожалеет о своем рождении. Предупреждаю также, что с плетки моей при этом будет литься кровь, ибо она жалит сильнее, чем копья хабири, изготовленные из плохой меди, которая легко крошится. Знайте и то, что в хабири нет ничего страшного, кроме их голосов, которые действительно ужасны, но пусть тот, кто боится крика, залепит себе уши глиной. От этого беды не будет – команд, заглушаемых воплями хабири, вы все равно не услышите, пусть только каждый следует за своим военачальником, а все вместе – за моим соколом. Скажу еще о хабири: они сражаются без всякого порядка, словно стадо, но вас я учил держаться рядами, а лучников – стрелять по команде или по данному знаку. И да спалит Сет со своим черным воинством всякого, кто выстрелит раньше времени и пустит стрелу не прицелившись. Не ходите в сражение с воплями, как бабы, хоть однажды притворитесь мужами, которые носят набедренные повязки, а не юбки. Если вы побьете хабири, можете все разделить между собой – и скот, и имущество – это сделает вас богатыми, ведь они награбили много добычи в сожженных селеньях, а я не собираюсь брать себе ни одного раба или быка. Их женщин тоже можете поделить, и я уверен, что вечером вам будет любо с ними забавляться, ибо женщины хабири красивы, горячи и любят бесстрашных воинов. Хоремхеб оглядел свои отряды, и воины вдруг разразились дружными кликами восторга, ударяя копьями в щиты и потрясая луками. Хоремхеб улыбнулся, равнодушно щелкнул в воздухе плеткой и сказал: – Я вижу, что вам не терпится получить по шеям, но сначала надо освятить храм Атона – это новый бог, которому поклоняется фараон. Правда, Атон не очень-то воинственный бог, а посему не думаю, что вам от него сегодня будет большая удача. Пусть головные отряды отправляются навстречу врагу, а замыкающие останутся освящать храм, дабы заслужить милость фараона. Вам предстоит дальний путь, я хочу, чтобы вы сражались вконец утомленные, тогда у вас не будет желания бежать назад, придется бесстрашно защищать свою жизнь. – И Хоремхеб снова взмахнул золотой плеткой, а воины снова разразились восторженными кликами и в большом беспорядке двинулись вон из города, каждый отряд со своим воинским стягом, который плыл в голове колонны на длинном шесте. Отряды шагали за изображениями львиного хвоста, сокола или головы крокодила навстречу сражению, а перед ними, указывая дорогу, катились легкие колесницы. Офицеры с замыкающими отрядами последовали за Хоремхебом к окраине города, где на высокой скале был построен новый храм. Пока мы туда шли, я слышал, как они, раздосадованные, говорили друг другу: – Разве это порядок, чтобы военачальник шел в битву первым? Мы, во всяком случае, не собираемся этого делать, ведь всегда было принято, что тех, кто повелевает отрядами, носят в носилках позади сражающихся, ибо только они обучены письму и способны записать, как бьются воины и кого следует наказать. Хоремхеб хорошо слышал их речи, но молча улыбался, поигрывая плеткой. Храм был маленький, наспех сооруженный из дерева и глины, непохожий на обычные храмы. Жертвенник находился посередине строения, крыши над ним не было, не было и статуи бога, так что воины растерянно оглядывались, стараясь ее отыскать. Хоремхеб возвестил: – Этот бог круглый, он красуется на небе и похож на солнечный диск, если ваши глаза выдержат, можете на него смотреть. Длинные руки Атона благословляют вас, хотя я опасаюсь, что сегодня после долгого перехода его пальцы покажутся вам раскаленными иглами, вонзающимися в спину. Воины были недовольны, они говорили, что бог фараона слишком далек от них. Им нужен был бог, перед которым можно упасть ниц и даже тронуть его руками. Но вошел жрец, и они умолкли. Жрец – хилый юноша в белой накидке, с необритой головой и ясными живыми глазами, положил на жертвенник пестрые весенние цветы, благовония и вино. Воины вслух засмеялись. Жрец запел гимн Атону, который, говорят, сочинил сам фараон. Это был длинный монотонный гимн, воины слушали его, разинув рты, и ничего не понимали. Жрец пел так: Ты восходишь, прекрасный, на горизонте неба, О живой Атон, дарующий жизнь, Когда появляешься на востоке неба, Ты озаряешь все земли своей красотой. Ты прекрасен, велик и сияешь высоко над каждой страной, И пути твои обнимают все земли, тобой сотворенные, Ты – Ра, и даешь им все, И даруешь все своему богоравному сыну. Ты далек от земли, но лучи твои греют землю, Ты озаряешь все лики, но никто не знает твоих путей. Потом он запел о ночной тьме, о львах и змеях, выходящих по ночам из своих ущелий, и многих слушателей охватил страх. Он пел о сиянии дня, о птицах, расправляющих по утрам свои крылья во славу Атона. Он пел о том, как этот бог зарождает жизнь во чреве женщины и придает плодотворящую силу мужскому семени. Слушая гимн, каждый мог подумать, что ни одно событие в жизни не может произойти без участия Атона, что даже цыпленку не пробить скорлупу и не запищать без его помощи. Жрец продолжал: Как чудесны твои творенья Они скрыты от глаз людей, О единый, единственный бог; Нет другого, тебе подобного!… Сотворил ты землю по воле своей, Когда был одинок: И людей, и скот, и животных всех, Кто ночами по земле ступает, И всех птиц, кто в небесной выси Летает на крыльях, И чужие земли, Куш и Сирию, И земли Египта. Ты всех поселил на своих местах И всем дал что нужно. Дана каждому пища на каждый день, И дни каждого сочтены. Различна их речь, и обличия их различны, Ибо ты разделил народы. Он пел о том, что Атон сотворил и земной Нил, и Нил небесный, и воины, недовольные, заворчали, что этот бог вмешивается в творения Амона. Он создал времена года, в миллионах обличий он жил повсюду – в городах и в деревнях, в водах и на дорогах. И жрец допел гимн: Ты в сердце моем, И никто не знает тебя как твой сын, Ты дал ему мудрость и мощь свою, Дал постичь свои замыслы. Земля существует в твоей руке, Какой ты ее сделал, Когда ты восходишь, она живет, Когда ты заходишь, она умирает, Ибо ты сам – теченье дня, И тобою люди живут. Доступна глазам красота, Пока ты на небе, Но когда ты заходишь по правую руку, Все дела прекращаются. А когда ты восходишь по левую руку, Все растет и множится для фараона, Все живет и множится с той поры, Когда нога ступила на землю. Ты сотворил все для сына, Возникшего из плоти твоей, Для Владыки Верхнего и Нижнего Египта, Живущего в праведности, Для повелителя двух Земель, Сына Ра, Живущего в праведности, Для властелина корон, Эхнатона, Да живет он вечно, И для Великой жены фараона, его возлюбленной Повелительницы Обеих Земель, Нефертити, Да живет она и остается юной На веки веков! Воины слушали, ковыряя пальцами песок, и наконец с облегчением проревели гимн в честь фараона, потому что в гимне жреца они поняли только одно: он сочинен, чтобы прославить фараона и объявить его сыном бога – это показалось им справедливым, ибо так всегда было и так должно быть. Хоремхеб отпустил жреца, и юноша, восхищенный растроганностью воинов, отправился писать фараону донесение об освящении храма. Я же думаю, что ни гимн, ни его смысл не доставили особенного удовольствия воинам, которые готовились идти в сражение, где многим из них суждено было сложить головы. 4 Замыкающие отряды двинулись в путь, за ними потянулись запряженные в повозки волы и навьюченные мулы. Хоремхеб промчался на колеснице к главе колонны; в носилках, проклиная жару, двинулись старшие. Я, как и мой друг, ведающий войсковым провиантом, сел верхом на мула, прихватив с собой ящик с медицинскими инструментами, полагая, что они пригодятся. Отряды шли весь день, сделав только короткий привал, чтобы перекусить и напиться. Все чаще люди падали на дороге, не в силах встать, хотя начальники били их и раздавали им пинки. Воины то пели, то сквернословили, а когда тени сделались длиннее, из горных расщелин начали вылетать стрелы, направленные в беспорядочную колонну, так что время от времени кто-нибудь падал плашмя на дорогу или вскрикивал, хватаясь за плечо, из которого торчала стрела. Но Хоремхеб не останавливался; чтобы расчистить путь, он все ускорял темп, так что люди, в конце концов, почти бежали. Легкие боевые колесницы мчались впереди, и скоро мы увидели валяющихся на обочине убитых хабири в рваных плащах, их рты и глаза были залеплены мухами. Кое-кто из воинов останавливался, чтобы перевернуть тело и найти военные трофеи, но взять у них было уже нечего. Офицер, ведавший провиантом, сидел на своем муле и, обливаясь потом, просил меня передать привет его жене и детям, ибо предчувствовал, что не доживет до завтра. Он дал мне адрес жены в Фивах и попросил позаботиться о том, чтобы его тело не было ограблено, если хабири до вечера не прикончат нас всех – как он, скребя голову, мрачно предрекал. Наконец перед нами появилась открытая долина, на которой разбили свой лагерь хабири. Хоремхеб приказал трубить в трубы и выстроил отряды для нападения – посередине копейщики, по обоим бокам лучники. Боевые колесницы он отослал обратно, и они умчались, высоко взметая пыль, которая скрыла их из вида. При нем осталось только несколько тяжелых военных колесниц. Из долин, скрытых горами, тянулся дым горящих селений. Хабири, казалось, было бесчисленное множество, когда они двинулись на нас, их копья и щиты устрашающе блестели на солнце, а вопли и крики наполняли воздух подобно шуму бушующего моря. Но Хоремхеб закричал еще громче: – Перестаньте дрожать, тупорылые свиньи! Хабири слишком мало для сражения, а те, кого вы видите, – это скот, женщины и дети – все они к вечеру станут вашей добычей. В их котлах вас уже ждет горячая пища, так что бейтесь, чтобы нам скорее поесть, я голоден, как крокодил. Но вооруженный острыми копьями воинственный вал хабири неотвратимо катился на нас, их были целые полчища, и мой интерес к войне быстро улетучился. Ряды копейщиков дрогнули, воины, подобно мне, стали оглядываться, но младшие офицеры, осыпая их бранью, заработали плетками. Чувствуя себя слишком усталыми и голодными, чтобы пуститься в бегство, воины снова сомкнули ряды, а лучники стали нетерпеливо дергать тетиву, ожидая знака, когда можно будет пустить стрелы. Подойдя достаточно близко, хабири издали свой военный клич, который был так страшен, что ноги мои подкосились и кровь остановилась в жилах. Хабири, стреляя из луков, побежали на нас, и я услышал свист стрел, напоминающий жужжание мух: пст, пст… Никогда в жизни не доводилось мне слышать более страшного звука, чем свист стрелы, пролетающей мимо уха. Но, заметив, что стрелы не наносят большого ущерба, так как либо перелетают, либо отражаются щитами, я воспрял духом и услышал голос Хоремхеба: – За мной, мои грязные чушки! Его возница хлестнул лошадей, за колесницей Хоремхеба понеслись остальные, лучники дружно пустили стрелы, а копейщики побежали за колесницами. И тут же из всех глоток раздался крик, еще более страшный, чем вопль хабири, ибо каждый орал во всю мочь, стараясь заглушить собственный страх. Я закричал вместе со всеми и убедился, что это действительно помогает. Колесницы со страшным скрежетом врезались в толпу нападающих, а впереди, возвышаясь над клубами пыли и качающимися копьями, сверкал украшенный страусовыми перьями шлем Хоремхеба. За военными колесницами бежали копейщики, предводительствуемые львиными хвостами или соколами, а лучники рассыпались по долине, бросились на землю и по условленному знаку стали стрелять в беспорядочные полчища хабири. С этой минуты все смешалось – грохот, треск, вопли и стоны умирающих. В ушах моих свистели стрелы, мул подо мной обезумел и понес меня в самую гущу битвы, я в испуге принялся молотить его ногами и кричать, но остановить его было невозможно. Хабири сражались упорно и бесстрашно, и, даже затоптанные лошадьми, не в силах подняться, они старались проткнуть копьями тех, кто бежал по их телам. Не один египтянин погиб в этот день, нагнувшись над неприятелем, чтобы в знак своей победы отрубить ему руку. Запах крови был сильнее запаха пота и немытых тел, и вороны стаями кружились над полем. Вдруг хабири издали устрашающий крик и побежали назад – они увидели, что колесничие, обогнув долину, помчались за угнанными стадами и стали хватать их женщин. Не в силах такое стерпеть, хабири кинулись спасать свой лагерь, но в этом была их погибель. Колесницы повернули им навстречу и разогнали их, а об остальном позаботились копейщики и лучники. Когда солнце село, вся долина была усеяна трупами с отрубленными руками, лагерь горел, и со всех сторон слышалось мычание разбежавшегося стада. Но, войдя в раж, воины продолжали убивать и разили копьями всех, кто попадался им на пути, – даже детей и безоружных. Они стреляли из луков в беспорядочно мечущееся стадо скота, пока Хоремхеб не велел протрубить отбой, а офицеры не опомнились и, работая плетками, не согнали воинов в кучу. Только мой обезумевший мул, описывая круги, носился по долине, подбрасывая меня, словно мешок, так что я уже не знал, жив я еще или умер. Воины, глядя на меня, покатывались со смеху, пока один из них не огрел мула шестом по морде так, что тот, изумленный, остановился и навострил уши, а мне наконец удалось слезть с него. С этого времени воины стали называть меня Сыном дикого мула. Пленных загнали за ограждение, их оружие побросали в кучу, а пастухов послали собирать разбежавшееся стадо. Хабири было очень много, и хотя часть их них сумела удрать, Хоремхеб решил, что они убегут далеко и не скоро осмелятся вернуться. Ему принесли ларец, который он открыл при свете пылающих шалашей, чтобы показать всем львиноголовую, гордо выпятившую деревянные груди богиню Сехмет. Воины, ликуя, окропили ее кровью из своих ран и побросали перед ней отрезанные в честь победы руки врагов, из которых образовалась большая куча. Среди воинов были и такие, которые швырнули в нее по четыре и пять рук. Хоремхеб наградил их цепочками и браслетами, а самых отважных назначил младшими офицерами. Он был весь в пыли и крови, кровь капала даже с золотой плетки, но глаза его улыбались воинам, и он называл их своими дорогими хрюшками и кровопускателями. На мою долю выпало много работы, ибо копья хабири и их дубины оставляли страшные раны. Я трудился при свете горящих шалашей, и крики раненых смешивались с воплями женщин, когда воины тащили их к себе и бросали жребий, кому достанется веселиться с ними. Я промывал и зашивал открытые раны, запихивал вывалившиеся кишки обратно в живот и подшивал содранную с головы кожу. Умирающим я давал пиво и обезболивающие снадобья, чтобы они уходили из жизни без мучений. Я врачевал и тех хабири, которым не удалось убежать, но зачем я это делал – не знаю, может быть, для того, чтобы Хоремхеб, продавая их в рабство, получал лучшую цену. Но многие из них не желали моей помощи и снова раздирали свои раны, услышав, как плачут их дети и кричат жены, доставшиеся на веселье египтянам. Они сворачивались клубком, закрывали голову одеждой и умирали от кровотечений. Я глядел на них, и гордость победой, вспыхнувшая было во мне сразу после сражения, стала гаснуть – это был бедный народ, и голод гнал его из пустыни в сирийские долины на добычу скота и зерна. Несчастные были истощены, многие болели глазными болезнями. Но, несмотря на это, хабири были отважны и страшны в бою, а там, где они проходили, поднимался дым горящих селений, раздавались человеческие вопли и стенания. Но теперь, когда их большие толстые носы бледнели и они, умирая, натягивали на голову свои лохмотья, я жалел их, хотя ничем не мог им помочь. На следующий день я встретился с Хоремхебом и посоветовал ему оставить на месте охраняемый лагерь, где воины с тяжелыми ранениями могли бы поправиться, так как дороги в Иерусалим они не выдержат и умрут в пути. Хоремхеб поблагодарил меня за помощь и сказал: – Я видел, как ты мчался в самую гущу битвы верхом на обезумевшем муле – по правде говоря, я не ожидал от тебя такой отваги. Ты, наверное, не знал, что работа врача на войне начинается только после сражения. Я слышал, как воины называют тебя Сыном дикого мула. Если хочешь, я буду брать тебя в свою колесницу, отправляясь в битву, ибо тебе сопутствует удача, раз ты остался жив, хотя не имел ни копья, ни даже дубины. Он смотрел на меня серьезно, и я не понял, смеется он надо мной или нет. Поэтому я ответил: – Я никогда не видел войны и захотел увидеть ее как можно ближе. Но война ничем меня не умудрила, и, если ты не возражаешь, я предпочел бы вернуться в Симиру. – Твое искусство спасло жизнь многим воинам, и ты заслужил не меньшую награду, чем военачальники, отвага которых спасает жизнь воинам. Но я отмахнулся: – Оставь! У меня достаточно золота, и эти награды для меня что пыль под ногами. – Может быть, ты и прав, – согласился Хоремхеб, – но для такого простого человека, как я, большая честь – носить на шее золотую награду, если она заслужена в сражениях. Сегодня я видел свое войско в бою и знаю теперь, что способен командовать им и что львиноголовая Сехмет благосклонна ко мне. Я сумел одержать победу, которая, стоит мне захотеть, будет увековечена письменами на камне. Но эта победа – лишь пыль на моих ногах, ибо чтобы одолеть голодранцев, угоняющих скот, не требуется большого искусства. – Твои воины славят твое имя и готовы следовать за тобой, куда бы ты ни направился, – сказал я, желая ему польстить. – Но как могло случиться, что ты даже не ранен, ведь я думал, что ты неизбежно погибнешь, мчась навстречу копьям и стрелам во главе войска. – У меня хороший возница, – сказал он. – К тому же меня оберегает мой сокол, ведь я еще нужен для великих деяний. Дело не в отваге и не в моих заслугах – я знаю, что меня не заденут ни копья, ни стрелы, ни дубины. Я лечу первым, ибо мне предначертано разить врагов, хотя, совершив множество убийств, я уже не особенно радуюсь льющейся крови, а крики тех, кто попадет под мои колеса, уже не доставляют мне удовольствия. Когда мои воины наберутся опыта и не будут бояться смерти, я велю носить себя на носилках следом за отрядами, как это делают все разумные военачальники, ибо истинный полководец не берется за грязную и кровавую работу, которую может выполнить самый дешевый наемник, он работает головой и отдает многочисленным писцам важные приказы, которые ты, Синухе, не понимаешь, поскольку, это не твоя работа, как я не понимаю работы врачевателя, хотя и почитаю твое искусство. Я стыжусь того, что мое лицо и руки выпачканы кровью похитителей скота, но мне нельзя было поступить иначе – если бы я не ехал впереди воинов, они растеряли бы всю свою отвагу, бросились бы на колени и стали вопить, потому что, по правде говоря, это еще более жалкий сброд, чем хабири. Поэтому я называю их навозными рылами, а они гордятся даже этим званием. Но я все-таки не мог поверить, что ему не было страшно лететь впереди войска навстречу копьям и упрямо продолжал: – У тебя, как у всякого человека, теплая кожа, под которой бежит кровь. Может быть, ты так крепко заколдован, что тебя невозможно ранить? Как еще объяснить, что ты не знаешь страха? – Я, конечно, слышал о таком колдовстве, и немало воинов носят на шее амулеты, которые должны их оберегать, – ответил Хоремхеб, – но после нынешнего сражения они найдены на многих убитых, так что я не верю в колдовство, хотя оно, конечно, полезно, ибо заставляет даже темного человека, не умеющего ни читать ни писать, верить в себя и быть отважным в бою. А если говорить всерьез, Синухе, все это – дерьмо. Со мной совсем иное дело, ибо я знаю, что рожден для великих подвигов, только откуда мне это известно – не могу тебе сказать. Воину либо везет, либо не везет, а мне везет с того дня, как мой сокол привел меня к фараону. Правда, сокол мой улетел из дворца и больше не вернулся, но, шагая через Синайскую пустыню в Сирию, страдая от голода и особенно от нестерпимой жажды – ибо я страдаю вместе со своими воинами, дабы знать, что они испытывают, и научиться таким образом командовать ими, – я увидел в одной из долин горящий костер. Это был живой огонь, полыхающий словно большой куст или дерево, он горел днем и ночью, но не сгорал и не становился меньше, вокруг него распространялся такой запах, который кружил мне голову и поднимал во мне отвагу. Я видел его, когда мчался в колеснице впереди войска и когда охотился на диких зверей пустыни, хотя, кроме меня и возницы, который может это подтвердить, никто его не замечал. Но с этой минуты я знал, что пока не кончится мое время, меня не тронут ни копье, ни стрела, ни дубина. А откуда я это знаю – о том я не ведаю, ибо это сокрыто от людей. Я поверил его рассказу и почувствовал к нему глубокое уважение, хотя у Хоремхеба не было никаких причин придумывать что-нибудь мне на забаву, да он и не сумел бы такое выдумать, он был человеком, верящим лишь в то, что можно увидеть и пощупать руками. Он позволил своим воинам расположиться в лагере хабири, есть, пить, стрелять в цель и метать копье, а мишенью им служили такие хабири, которых нельзя было продать в рабство из-за ран или особенной строптивости. Поэтому воины не ворчали на то, что надо упражняться, а с удовольствием стреляли из луков и метали копья. Но на третий день валявшиеся на земле трупы стали издавать зловоние, и собравшиеся в огромные стаи вороны, шакалы и гиены так ужасно кричали по ночам, что никто уже не мог спать. К тому же многие пленницы удавили себя своими длинными волосами и никого больше не могли веселить. Это были костлявые и грязные существа с дикими как пустыня глазами, хотя воины ссорились из-за них и считали их красивыми, поскольку давно не видели женщин. Из-за всего этого война мне опостылела, а на сердце стало тяжело от тех ужасов, на которые люди обрекают друг друга. Глядя на то, как вороны клюют мертвецов, а шакалы и гиены гложут их кости, я сказал своему другу, ведающему провиантом: – Скоро от них останутся одни черепа, и никто не разберет, кто был египтянином, а кто хабири, я думаю, даже боги не сумеют отличить, чье сердце было чистым и кто сражался за правое дело, а кто за неправое. Но друг мой, с удовольствием измеряя отвоеванное обратно у хабири зерно и пересчитывая скот, сказал: – У нас великий и мудрый военачальник, его голос звучит в битве страшнее львиного рыка. Лай гиен и шакалов милее моим ушам, чем воинский клич хабири, и мне приятнее нюхать трупную вонь, чем запах наконечника копья, вонзающегося в мое тело. Но о том, что ты сказал о черепах и богах, стоит подумать, я, правда, слышал, что если египтянин, взывающий к Амону и преданно верящий в Осириса, падет в бою, он попадет сразу в Страну Заката, даже если тело его не сохранится, но я все-таки очень рад, что не пал в сражении. Ведь у богов и на самом деле немало хлопот с тем, чтобы отличить на этом поле благочестивых от тех, кто молился идолам. Я в бою так вопил от страха, что хабири, собиравшиеся проткнуть меня копьем, начинали дрожать, роняли копья и валились на землю у моих ног, поэтому я и оказался цел. На третий день после учений Хоремхеб послал часть своего войска пасти стада, а другую отправил обратно в Иерусалим доставить туда добычу, так как к месту сражения прибыло недостаточно торговцев, которые могли бы раскупить рабов, посуду и зерно. Для раненых, многие из которых были при смерти, соорудили лагерь, охранять его остались воины из отряда львиного хвоста. Сам Хоремхеб помчался на колеснице преследовать хабири, так как, допрашивая пленных, узнал, что, убегая, они унесли и своего бога. Меня он взял с собой, хотя я не выражал такого желания. Я стоял в колеснице позади него, держась за его пояс и сетуя на то, что вообще родился на свет, ибо он несся как безумный, и я боялся, что колесница вот-вот опрокинется и я полечу на камни вниз головой. Но он только смеялся, говоря, что дает мне вкусить войны, раз я приехал узнать, может ли война чем-нибудь меня умудрить. И он действительно дал мне вкусить войны – я видел, как колесницы вихрем налетали на не подозревающих о погоне хабири, когда те, помахивая пальмовыми ветвями, пели веселые песни, сопровождая угнанные ими стада, чтобы спрятать их где-то в расщелинах пустынных скал. Лошади Хоремхеба топтали стариков, женщин и детей, его окружал дым горящих жилищ, и он кровью и слезами внушал хабири, что им лучше жить нищими в своей пустыне и умирать там от голода, чем нападать на плодородную и богатую Сирию, смазывая маслом свою обгорелую кожу и жирея от краденого зерна. Так я познавал войну, которая была уже не войной, а убийством, пока Хоремхебу самому это не надоело, тогда он позволил хабири поставить на место поваленные пограничные камни и не стал передвигать их дальше в пустыню, хотя и мог это сделать, а сказал: – Я должен оставить немного хабири, чтобы можно было учить свои войска воевать, ибо если всех их перебить, воевать будет не с кем. Ведь на земле уже сорок лет царит мир, все народы живут в дружбе между собой, правители больших стран называют друг друга в письмах братьями и друзьями, а фараон шлет им золото, чтобы они отливали его статуи и ставили их в своих храмах. Я не должен уничтожить всех хабири, ибо через несколько лет голод погонит их снова из пустыни, и они забудут о нынешних испытаниях. Мчась на колеснице, он догнал хабири, несших своего деревянного бога, и так набросился на них, что они бросили бога на землю и разбежались по горам. Хоремхеб повелел изрубить этого бога в куски и сжег его перед богиней Сехмет, а воины били себя в грудь от гордости и похвалялись: – Так мы сжигаем бога хабири. Этого бога звали Иегова, или Яхве, и так как у хабири не было других богов, им пришлось возвращаться в пустыню без бога и еще более нищими, чем они были, явившись оттуда, но, не смотря на это, они пели и размахивали пальмовыми ветвями от радости, что остались живы. 5 Хоремхеб возвратился в Иерусалим, где к этому времени собрались беженцы из пограничных селений, и распродал им их же скот, зерно и посуду, отобранные у захватчиков, но они, раздирая свои одежды, кричали: – Этот грабитель хуже хабири! Однако особенной беды у них не было, ибо они могли позаимствовать денег в своих храмах, у торговцев и сборщиков налогов, а то, чего они не выкупили, Хоремхеб сбыл торговцам, приехавшим в Иерусалим со всей Сирии. Благодаря этому он смог одарить своих воинов медью и серебром, и теперь я понял, почему некоторые раненые скончались, несмотря на все мои старания. Товарищи отбирали у раненых одежду, оружие и украшения, не давали им ни есть ни пить, и, когда они умирали, оставшимся в живых доставалась большая доля наград. Я понял также, почему неученые мясники охотно отправлялись вслед за войском на войну и возвращались в Египет богатыми, хотя ничем не могли помочь в сражениях. А в Иерусалиме было шумно. Отовсюду доносились пьяные голоса и звуки сирийских музыкальных инструментов, воины, получив медь и серебро, пили пиво и веселись с раскрашенными девицами, которых торговцы привезли с собой, дрались с кем попало, ранили и грабили друг друга и торговцев, так что каждый день на стенах вешали кого-нибудь вниз головой за эти бесчинства. Но воинов это нисколько не огорчало, они говорили: – Так было, и так всегда будет. Они тратили свои награды на пиво и женщин, пока торговцы не уехали вместе с их медью и серебром. Хоремхеб, который роздал всю добычу воинам, заставил торговцев платить дань при въезде в город и при выезде из него и таким образом снова разбогател, но не испытал от этого радости, и, когда я перед возвращением в Сирию пришел к нему проститься, он сказал мне: – Поход закончился, не успев начаться, и фараон ругает меня в письме за то, что я пролил кровь, нарушив его запрет. Теперь я обязан вернуться в Египет, доставить туда свое тупорылое стадо, распустить его и сдать в храмы все стяги с изображением соколов и львиных хвостов. К чему это приведет, я и представить себе не могу – ведь это единственное обученное войско в Египте, остальные годятся только на то, чтобы гадить под городскими стенами да щупать девок на рынке. Клянусь Амоном, фараону легко, сидя в Золотом дворце, сочинять гимны своему божеству и верить в то, что любовь подчинит ему все народы. Услышал бы он разок стоны раненых и вопли женщин в горящих селениях, когда неприятель нарушает границы, может быть, он думал бы тогда иначе. – У Египта нет врагов. Египет для этого слишком богат и могуществен, – ответил я Хоремхебу. – Кроме того, твоя слава распространилась по всей Сирии, и хабири больше не осмелятся нарушать границы. Почему бы тебе не распустить свое войско, ведь, по правде говоря, спьяну они крушат все, словно звери, их палатки воняют мочой, а по ним самим ползают вши. – Ты не ведаешь, что говоришь, – сказал он, уставившись в одну точку и сердито скребя под мышками – глинобитный дворец правителя тоже кишел насекомыми. – Египет живет замкнуто, а это неправильно, ибо мир велик, и где-то, невидимо для нас, зреют всходы, которые могут принести огонь и разрушение. Я, например, слышал, что царь амореев энергично собирает лошадей и закупает воинские колесницы вместо того, чтобы своевременно платить дань фараону. На его празднествах приближенные говорят, что когда-то амореи владели всем миром, в чем столько же правды, сколько в том, что последние гиксосы живут в стране амореев. – Их царь Азиру мне знаком, он – пустой человек, я по его просьбе покрыл его зубы золотом, – заметил я. – К тому же я слышал, что он теперь занят другими делами, ибо взял в жены женщину, которая высасывает из него все силы и при одном виде которой у него подгибаются колени. – Ты много знаешь, Синухе, – внимательно поглядел на меня Хоремхеб. – Ты свободный человек, сам решаешь свои дела, ездишь из города в город и узнаешь такое, чего другие не знают. Будь я на твоем месте, я объездил бы все страны, чтобы поучиться. Я побывал бы в Митанни и в Вавилоне, взглянул бы, какие военные колесницы сооружают и используют хетты, как они обучают свои войска, съездил бы на морские острова, посмотрел, насколько могущественны тамошние воины, о которых так много говорят. Но я не могу этого сделать, так как фараон зовет меня обратно. К тому же имя мое уже известно по всей Сирии, и я вряд ли узнал бы то, что хотел бы узнать. Но ты, Синухе, одет в сирийские одежды, говоришь на языке, на котором говорят образованные люди всех стран. Ты – врач, и никому не придет в голову, что ты можешь понять что-то, кроме своего искусства. Твои речи простодушны, а часто даже наивны, ты смотришь на меня открытым взглядом, но я знаю, что сердце твое замкнуто от меня и что в тебе есть такое, чего не знает ни один человек. Верно я говорю? – Может быть, и верно, но чего ты от меня хочешь? – Я хотел бы дать тебе много золота, – сказал он, – и послать в эти страны приумножить славу египетской медицины и свою собственную, чтобы в каждом городе богатые и знатные люди призывали тебя к себе и ты узнал бы их тайны. Может быть, тебя приглашали бы к себе и цари, и правители, и ты проник бы в их замыслы. Но, занимаясь врачеванием, ты смотрел бы вокруг моими глазами и слушал моими ушами, все бы запоминал и, вернувшись в Египет, все мне рассказал. – Я вовсе не собираюсь возвращаться в Египет, – отвечал я. – К тому же это опасное дело – то, о котором ты говоришь, а у меня нет никакой охоты висеть вниз головой на стене чужого города. – Завтрашний день никому не ведом, – возразил мне Хоремхеб. – Я уверен, что ты возвратишься в Египет, ибо кто однажды испил воды из Нила, не сможет погасить жажду никакой другой водой. Даже журавли и ласточки всегда возвращаются туда на зиму, их не влечет ни одна другая страна. Так что речи твои для моих ушей что жужжание мухи. И золото для меня не больше чем пыль под ногами, поэтому я предпочитаю обменять его на военные тайны. А твои рассуждения о стенах – одно дерьмо, ведь я не прошу тебя делать что-нибудь недостойное, порочное или нарушающее законы другой страны. Разве все большие города не влекут к себе чужеземцев любоваться их храмами, праздниками и развлечениями, чтобы приезжие оставляли свое золото их жителям? Если у тебя есть золото – ты желанный гость в любой стране. И твое искусство врачевания тоже желанно в тех странах, где старцев убивают топорами, а больных уносят умирать в пустыню – ты ведь об этом слышал. Цари гордятся своим могуществом и часто заставляют воинов маршировать перед ними, чтобы и чужеземцы, видя это, дивились их могуществу. И не будет ничего плохого, если ты станешь смотреть, как маршируют воины, запомнишь, чем они вооружены, сосчитаешь, сколько у них военных колесниц, большие они и тяжелые или маленькие и легкие, сидят ли в них двое или трое воинов, ибо я слышал, что некоторые сажают в колесницы не только возчиков, но и воинов со щитами. Важно также знать, упитанны ли они и смазаны ли их тела маслом или они тощие, искусанные насекомыми и с гноящимися глазами, как мои тупорылые. Рассказывают также, что хетты наколдовали из земли новый металл и выкованное из него оружие оставляет вмятины даже на острие медной секиры, что металл этот синий и зовется железом, а правда это или нет – не знаю, ибо возможно, что они нашли только новый способ закалять медь, что-то в нее подмешивая, и я хотел бы узнать, что это за способ. Но важнее всего выведать, что за человек правитель и что за люди его советники. Я взглянул на него, а он уже отвернулся и, равнодушно помахивая золотой плетью, уставился в окно на оливковые деревья с покрытыми пылью листьями. Но не Иерусалим видел он перед собой, взгляд его был устремлен далеко, грудь вздымалась, в глазах горел мрачный огонь. – Понимаю тебя, – сказал я после длительного молчания. – Мое сердце в последнее время тоже беспокойно, точно птица в клетке, поэтому я и отправился к тебе поглядеть на войну, хотя слуга мой и предостерегал меня. Я, пожалуй, ничего не имею против того, чтобы уехать в дальние страны, где бывали лишь немногие египтяне, ведь Симира мала и уже надоела мне, и пока ты говорил, я недоумевал – как это я до сих пор мог в ней оставаться? Но человеку трудно решиться на отъезд, если его не подтолкнет кто-нибудь другой. Однако ты мне все-таки не повелитель, к тому же я не понимаю, зачем тебе все это знать, какая от этого польза, если ты будешь сидеть в Золотом дворце фараона и забавляться с женщинами. – Погляди на меня! – сказал он в ответ. Я поглядел – и вдруг он вырос в моих глазах, в его взгляде заиграл мрачный огонь, он стал похож на бога, так что сердце мое задрожало, и я склонился перед ним, опустив руки к коленям, а он сказал: – Теперь ты веришь, что я – твой повелитель? – Сердце говорит мне, что ты мой повелитель, но почему это так – не ведаю, – произнес я коснеющим языком, и мне стало страшно. – Может быть, ты и вправду рожден повелевать людьми, как утверждаешь. Будь по-твоему, я отправляюсь в путь, и глаза мои будут твоими глазами, а уши – твоими ушами, но я совсем не уверен, что увиденное и услышанное мной будет тебе полезно, ибо в том, что тебя интересует, я невежествен, и лишь в искусстве врачевания я сведущ. Но постараюсь сделать все, что сумею, однако не ради золота, а ради того, что ты мой друг, и боги, если они вообще существуют, этого желают. Он сказал: – Ты никогда не пожалеешь о дружбе со мной, но золота я все-таки дам, ибо, коли я что-нибудь понимаю в людях, оно тебе пригодится. И тебе не обязательно знать, почему эти сведения для меня дороже золота. Но могу тебе сказать, что великие фараоны всегда рассылали своих людей по дворцам других правителей, а посланцы нынешнего – это бараны, которые не сведущи ни в чем, кроме того, как собрать в складки одежду, как носить награды и в каком порядке кто из них стоит по правую или по левую руку фараона. Так что если ты их встретишь, не обращай на них внимания, пусть их речи будут для тебя как жужжание мухи. Когда мы прощались, он сбросил с себя всякую величественность, тронул руками мои щеки, коснулся лбом моих плеч и сказал: – Мне тяжело, что ты уезжаешь, Синухе, ибо я так же одинок, как ты, и тайн моего сердца не знает ни один человек. Я подумал, что, говоря так, он все еще тосковал о принцессе Бакетамон, красота которой заворожила его. Он дал мне много золота – гораздо больше, чем я мог себе даже представить, отдал, наверное, все, что добыл в сирийском походе, и приказал своим воинам проводить меня до пристани, чтобы я не опасался грабителей. Добравшись до моря, я поместил свое золото в большой торговый дом и получил вместо него глиняные таблички, которые было безопасно везти, ибо грабители не могли ими воспользоваться. Потом я поднялся на судно и отправился обратно в Симиру. Хочу лишь еще упомянуть, что перед отъездом из Иерусалима я вскрыл череп одному воину, который получил в драке возле храма Атона удар дубиной по голове, от чего в черепе образовалась глубокая вмятина. Пострадавший лежал при смерти, не в силах ни говорить, ни пошевельнуть рукой. Несмотря на мои старания, он не поправился, хотя тело его стало горячим и руки задвигались, но на следующий день он все-таки скончался. Свиток шестой ДЕНЬ ЛОЖНОГО ЦАРЯ 1 Прежде чем приступить к новой книге, должно мне восславить то далекое время, когда, не ведая никаких помех и набираясь мудрости, путешествовал я из страны в страну, ибо такое время никогда не вернется. Я ездил по миру, который уже сорок лет не знал войны, караванные пути охранялись в нем от разбойников царскими стражами, а реки и море – военными судами фараона. Границы были открыты, торговцы и путешественники, привозившие с собой золото, становились желанными гостями в любом городе, люди не оскорбляли друг друга; встречаясь, они кланялись, опустив руки к коленям, и перенимали друг у друга обычаи, а образованные люди говорили и писали на многих языках. В черных землях поля орашались и приносили большой урожай, а земли красных стран поил влагой Нил небесный. Стада свободно бродили по лугам, пастухи не носили с собой копья, а играли на дудочках и распевали веселые песни. Виноградники цвели, плодовые деревья ломились от тяжести плодов, жрецы жирели и лоснились от притираний, из храмов к небесам возносился жертвенный дым, боги благоденствовали, толстели от обильных жертвоприношений и были милостивы. Богатые приумножали свое богатство, всемогущие становились еще могущественнее, а бедняки – еще беднее, как с незапамятных времен определили боги, так что все люди были довольны и не роптали. Таким помнится мне то давнее время, которое никогда не вернется, ибо тогда я был еще молод, ноги мои не уставали от длинных переходов, глаза горели любопытством и желанием видеть новое, а сердце жаждало знания и поглощало его большими дозами. В доказательство того, что так было повсюду, могу сказать, что в вавилонском храме мне безо всяких промедлений выдали золото по глиняной табличке, которую я получил в торговом доме Симиры, и в каждом большом городе можно было купить вино, привезенное издалека, – в городах Сирии продавалось отличное вавилонское горное вино, а в Вавилоне платили золотом за сирийские вина. Каждый человек, имеющий золото, мог купить себе рабов или нанять слуг любого цвета и роста, пола и возраста – детей, мужчин или молодых женщин, с которыми можно было веселиться, но тот, у кого не было золота, вынужден был работать, и кожа его становилась задубелой и грубой, а руки покрывались мозолями. Если же кто-нибудь пытался вломиться в дом богача и украсть золото, чтобы пить вино, веселиться и завести рабов, его хватали и вешали на стене вниз головой в предостережение другим. Прославляя таким образом это счастливое время, когда даже солнце светило ярче и ветер был ласковей, чем нынче, я поведаю о своих путешествиях и обо всем, что видел и слышал. Но прежде мне следует рассказать о своем возвращении в Симиру. Когда я вернулся туда и вошел в дом, Каптах выбежал мне навстречу, громко вопя от радости, и бросился в ноги со словами: – Да будет благословен день, который привел господина моего домой! Ты все-таки вернулся, а я ведь думал, что ты погиб на войне, пронзенный копьем, раз не захотел меня послушаться и отправился поглядеть, что такое война. Но наш скарабей – могучий бог, он сохранил тебя, и значит, сегодня хороший день. Сердце мое полно радости от того, что вижу тебя, радость льется слезами из глаза моего, и я не могу себя унять, хотя и не стану теперь наследником всего твоего золота, помещенного в торговые дома Симиры. Но я не жалею об утрате богатства, ибо без тебя я подобен ягненку, потерявшему мать и способному только жалобно блеять. Все дни мои без тебя были бы темны, и, пока тебя не было, я украл у тебя ничуть не больше, чем раньше, я заботился о твоем состоянии, о доме и всех твоих интересах, так что теперь ты богаче, чем был прежде. Он обмыл мои ноги и полил мне воды на руки, он обихаживал меня как только мог, продолжая все время реветь, пока я не велел ему замолчать и не сказал: – Принимайся за сборы, мы отправляемся в далекий путь, который продлится, может быть, много лет и будет связан со всякими трудностями, ибо нам следует попасть в Митанни, в Вавилонию и на острова. Каптах мгновенно умолк, от страха лицо его утратило глянец и стало серым. – Скарабей свидетель, – закричал он, – господин мой лишился рассудка, мне лучше связать его и поставить пиявки! Ведь в Симире нам так хорошо, мы едим хлеб с медом, торговцы и чиновники уважают нас, а девы Астарты выучились у моряков всяким новым приемам, которые очень нравятся мужчинам и заставляют их тела содрогаться подобно рыбам, вытащенным из воды, так что тебе лучше всего скорее отправиться в храм с жертвоприношением и забыть эти безумные речи. Но я прервал его: – Не сам я направляю шаги свои, а почему так – не хочу тебе говорить, – ведь ты раб и глупец. Но пусть будет по-твоему: оставайся здесь, пока я путешествую, смотри за моим домом и имуществом, веселись сколько хочешь с женщинами храма, которых я не стану называть девами. Раз ты не желаешь ехать со мной, я поеду один, не хочу тебя принуждать, потому что на долгом пути от тебя будет больше помехи, чем помощи. Тут Каптах снова заревел: – Истинно говорю, лучше бы мне вовсе не родиться на свет. И лучше бы не видать счастливых дней, ибо чем слаще человеку живется, тем труднее ему отказаться от благ. Если бы ты отправился в путешествие на месяц или на два, как бывало и раньше, я бы ничего тебе не сказал, спокойно остался бы в Симире, но если путешествие твое продлится годы, может случиться, что ты вообще никогда не вернешься и я никогда тебя не увижу, поэтому я должен сопровождать тебя и взять с собой нашего скарабея – на таком пути тебе понадобится всякая удача. Без скарабея ты свалишься в пропасть и разбойники проткнут тебя копьем, без меня и моей опытности ты словно теленок, которому грабитель связал задние ноги, чтобы унести его на плечах своих, без меня ты словно человек, глаза которого завязаны и он попусту шарит руками, без меня каждый встречный с радостью тебя ограбит, а я этого не хочу, ибо если кто-то должен тебя обкрадывать, так пусть это буду лучше я, потому что я краду умеренно, в соответствии с твоими средствами и заботясь о твоих интересах. Но лучше всего было бы нам остаться дома, в Симире. Год от года Каптах становился все наглее, он уже говорил «наш дом», «наш скарабей» и даже «наше золото». Мне все это надоело, особенно его вопли, так что я в конце концов взял палку и огрел его по раздавшемуся заду, чтобы у него была истинная причина голосить. – Сердцем чувствую, – сказал я, – что когда-нибудь ты еще будешь висеть на стене вниз головой за свою наглость. Решай наконец – поедешь ты со мной или останешься, но прежде всего прекрати свою болтовню, от которой у меня болят уши и которая мешает мне готовиться в долгий путь. После этого Каптах успокоился, смирился со своей участью, и мы стали собираться в дорогу. Так как он поклялся, что нога его не ступит больше на палубу судна, мы присоединились к каравану, направлявшемуся в северную Сирию, ибо я хотел увидеть кедровые леса Ливана, откуда привозили строительный материал для дворцов. Даже священная барка Амона была изготовлена из кедра. Об этом пути мне почти нечего рассказать, поскольку он был однообразным и грабители на нас не нападали. Постоялые дворы там были хорошие, мы вкусно ели и пили, кое-где на наших привалах ко мне приходили больные, которых я лечил. Так как мулы мне надоели, я велел нести себя в носилках, и, хотя Каптах тоже был не в восторге от мулов, я не мог посадить его рядом с собой, чтобы не потерять уважения в глазах других путешественников – ведь он был всего-навсего мой слуга. Когда Каптах начинал чрезмерно жаловаться и говорить, что предпочел бы умереть, я напоминал ему, что на судне мы могли бы проделать этот путь быстрее и удобнее, но это мало его утешало. Сухой ветер разъедал мне лицо, так что его приходилось без конца смазывать, пыль забивалась в горло, песчаные блохи кусали, но это были мелочи, и глаза мои радовались всему увиденному. Я видел кедровые леса с такими высокими деревьями, что ни один египтянин не поверил бы моему рассказу, поэтому я умолчу о них. Но я не могу не сказать, как упоителен запах этих лесов и как прозрачны играющие в них ручьи. Глядя на все это, я подумал, что ни один человек не может чувствовать себя несчастным, живя в этой прекрасной стране. Так думал я, пока не увидел рабов, валивших и обрубавших деревья, которые доставлялись потом по горным склонам к морю. Эти рабы были очень бедны, на их руках и ногах гноились раны, на спинах в глубоких рубцах, оставляемых плетьми, копошились мухи, так что, увидев их, я уже не думал по-прежнему. А Каптах развлекался подсчетами, сколько можно было бы получить за эти деревья, выгрузив их с судна в Фивах. Он высчитал, что в Египте ценой одного большого дерева скромный человек мог бы всю жизнь кормить семью, выучить сыновей на писцов и достойно выдать замуж дочерей. Он принялся было считать деревья, но запутался и начал счет сначала, пока наконец не расплакался. – Сердце мое разрывается при виде того, как такое немыслимое богатство безо всякой пользы качается на ветру, – сказал он, прикрывая голову, чтобы не видеть больше прекрасных кедров. А я, слушая их шум, думал, что стоило отправиться в этот дальний путь только ради того, чтобы его услышать. Наконец мы прибыли в город Кадеш с крепостью и большим египетским гарнизом. Но у стен крепости не было стражников, ее рвы заросли травой, воины и офицеры жили в городе, занятые своими заботами и вспоминали, что на службе, только в те дни, когда из кладовых фараона им раздавали зерно, лук и пиво. Мы задержались в городе, пока не зажили раны Каптаха от езды на муле. Я лечил там очень многих больных, ибо тамошние египетские врачеватели ничего не умели и имена их уже давно были стерты из списков Дома Жизни, если вообще когда-нибудь там значились. В связи с этим больных, имеющих достаточно золота, возили в Митанни и лечили там у целителей, выучившихся в Вавилоне. Я видел в этом городе памятники, поставленные великими фараонами, и читал надписи, в которых они рассказывали о своих победах, о сраженных ими врагах и об охоте на слонов. В Кадете я заказал себе печатку из дорогого камня, чтобы меня почитали в этих странах, ибо печатки здесь не такие, как в Египте, и носят их не в перстне, а на шее, так как они цилиндрические с дырочкой посредине, в которую продевается шнурок. Когда ими припечатывают глиняную табличку, они оставляют на ней свое изображение. Бедняки и неграмотные люди, если им приходится иметь дело с глиняными табличками, вместо печатки прижимают к ним большой палец. Но Кадеш был таким печальным, выжженным на солнце городишком, что даже Каптах, очень боявшийся своего мула, захотел скорее продолжать путь. Единственное разнообразие в жизнь этого города вносили прибывающие туда караваны, поскольку он стоял на перекрестке караванных путей. Все такие города пограничных стран, кто бы ими ни правил, становятся местами изгнания для воинов и военачальников из египетских или митаннских, вавилонских или хеттских армий, поэтому такие изгнанники только и делают, что проклинают свое рождение, играют в азартные игры или дерутся между собой, пьют плохое пиво и веселятся с женщинами, от которых можно ждать скорее беды, чем радости. Итак, мы продолжали путь и, никем не остановленные, перешли границу и прибыли в Митанни, где увидели реку, которая течет не вниз, как Нил, а вверх, и где с нас взяли в царскую казну определенную для путешественников дань. Так как мы были египтянами, люди встречали нас почтительно, подходили к нам на улицах и говорили: – Добро пожаловать, наши сердца радуются, видя египтян, ибо мы их давно уже не видели. Мы беспокоимся, почему ваш фараон перестал посылать нам воинов, оружие и золото. Говорят, он предложил нашему царю нового бога, о котором мы ничего не знаем, а ведь у нас есть Иштар и множество других могущественных богов, которые нас всегда охраняли. Они приглашали нас в свои дома, поили и кормили не только меня, но и Каптаха, раз он был египтянином, пусть даже просто моим слугой, так что Каптах решил: – Это хорошая страна. Останемся здесь, господин мой, и займемся врачеванием, ибо, судя по всему, это невежественные и легковерные люди, которых нетрудно обмануть. Царь Митанни и его придворные перебрались на самое жаркое время в горы, и у меня не было охоты следовать за ними, так как меня снедало нетерпение увидеть Вавилон и все его чудеса, о которых я так много слышал. Но, выполняя просьбу Хоремхеба, я беседовал со знатными и незнатными людьми, все они говорили одно и то же, и я понял, что они на самом деле в большой тревоге. Земля Митанни, некогда могущественная, была теперь со всех сторон окружена опасностями – с востока ее теснила Вавилония, с севера – дикие племена, с запада – хетты. Чем больше я слушал речи митаннцев о хеттах, которых они боялись, тем яснее мне становилось, что нужно отправиться в землю хеттов, но сначала я хотел побывать в Вавилоне. Жители Митанни отличались небольшим ростом, их женщины были хрупки и изящны, а дети казались куклами. Может быть, это и был когда-то сильный народ, ибо мои собеседники утверждали, что в былые годы они повелевали всеми землями на севере, юге, западе и востоке, но ведь так говорили и все другие народы. Я не верил и их утверждениям, что когда-то они победили и ограбили Вавилон, но если так и было, они сделали это с помощью Египта, ибо со времен великих фараонов Митанни зависела от Египта, и на протяжении двух поколений дочери митаннских царей становились женами фараонов и жили в их Золотом дворце. Предки Аменхотепов на военных колесницах объездили Митанни из конца в конец, и в городах еще показывали надписи, повествующие об их победах. Слушая разговоры и жалобы митаннцев, я понял, что эта страна защищает Сирию и Египет от Вавилонии и диких племен, что ей суждено быть щитом Сирии и в ее тело вонзятся копья, целящиеся в Египет, поэтому и только поэтому египетские фараоны поддержавали шаткий трон Митанни и посылали ей золото, воинов и наемные отряды. Но митаннцы этого не понимали, они очень похвалялись своей страной и ее мощью, говоря: – Дочь нашего царя Тадухипа стала Божественной супругой фараона в Фивах, хотя она была еще ребенком, и неожиданно скончалась. Непонятно, почему фараон не посылает нам больше золота, ведь фараоны с незапамятных времен любили наших царей как братьев и в знак любви посылали им военные колесницы, оружие, золото и дорогие подарки. Так говорили они, но я видел, что это усталая, умирающая страна, над храмами и прекрасными постройками которой реяла тень смерти. Сами они этого совсем не понимали, очень заботились о своей пище, готовя ее самым замысловатым образом, тщательно выбирали новые наряды, ботинки с загнутыми носами, высокие шапки и украшения. Их руки были так же тонки, как у египтян, а кожа женщин отличались такой нежностью, что сквозь нее было видно, как по синим жилам течет кровь, они говорили и держались изящно и с детства учились красиво ходить – как женщины, так и мужчины. В этой стране было приятно жить, в домах увеселений уши не страдали от шума и криков, все происходило тихо и изысканно, так, что общаясь с тамошними женщинами и распивая с ними вино, я чувствовал себя каким-то громоздким и неуклюжим. Но когда я смотрел на митаннцев, на сердце у меня становилось тяжело, ибо я вкусил войны, и если все, что они говорили о хеттах, было правдой, то их страна была обречена. Искусство врачевания у митаннцев стояло высоко, их целители знали многое из того, что было неведомо мне. Так, я получил у них лекарство, которое изгоняло глистов менее мучительно, чем любое другое известное мне снадобье, они умели с помощью иглы возвращать зрение слепцам, и я научился у них владеть иглой лучше, чем прежде, но о трепанации черепа они не слыхали и моим рассказам об этом не верили, утверждая, что только боги могут излечить пробитую голову, хотя и в этом случае человек уже никогда не станет таким, как прежде, поэтому лучше ему умереть. Жители Митанни были любопытны и интересовались всем чужеземным, они подходили ко мне поговорить и приводили больных, ибо желали, чтобы их врачевал лекарь из другой страны. Их привлекало все необычное – они одевались в чужеземные одежды, готовили редкие блюда, пили горные вина и любили привозные украшения. Ко мне приходили и женщины, они обольстительно улыбались, рассказывая о своих болезнях и жалуясь на холодность, леность или усталость мужей. Я хорошо знал, чего они хотят от меня, но не позволял себе веселиться с ними, ибо не хотел попирать законы чужой страны. Вместо этого я давал им снадобья, которое они могли тайком подмешивать в питье своих мужей. Такие настои, заставляющие веселиться с женщиной даже мертвого, я получил у симирских врачей, которые были в этом отношении лучше всех целителей в мире, в том числе и египетских. Но давали ли женщины мои снадобья своим мужьям или совсем другим мужчинам, это мне неведомо, я только заметил, что чужие мужчины пользуются их благосклонностью гораздо больше, чем собственные мужья, ибо нравы митаннских женщин отличались вольностью и у них было мало детей, из чего я также решил, что над этим народом нависла тень вымирания. Следует еще рассказать, что митаннцы не знали границ собственной страны, поскольку хетты увозили на своих военных колесницах пограничные камни и устанавливали их где вздумается. А если митаннцы возражали, хетты только смеялись в ответ и предлагали им переставить камни на прежние места, но такого желания у жителей Митанни не было, ибо они боялись хеттов, утверждая, что это жесточайший и коварнейший народ на свете. Для хетта самая большая радость, говорили они, слышать стоны раненых и смотреть, как из открытых ран льется кровь, а если митаннцы, живущие у границ, жаловались на то, что хеттские стада вытаптывают их поля и съедают посевы, хетты ломали им руки и с издевкой говорили: можете перенести камни обратно. Ломая митаннцам ноги, они кричали: бегите, жалуйтесь своему царю! Кроме того, они отдирали кожу с головы и спускали ее на глаза, чтобы митаннцы не видели, как они передвинули границу. Митаннцы рассказывали, что хетты оскверняют и египетских богов, нанося таким образом оскорбление всему Египту, уже поэтому фараон должен был, по их мнению, прислать в Митанни золота, копий и наемные отряды, чтобы начать войну с хеттами, а так как воевать митаннцы не любили, они надеялись напугать хеттов поддержкой фараона и заставить их отступить. Невозможно пересказать и перечислить все то зло, которое приносят им хетты, и все те грубые и постыдные выходки, которые их отличают. Хетты хуже саранчи, говорили они, ведь после нашествия саранчи земля снова оживает, а там, где проехали военные колесницы хеттов, трава уже не вырастет. Я не хотел больше оставаться в Митанни, ибо считал, что знаю все, что хотел узнать, но мою честь врача ущемляло сомнение митаннских врачевателей в правдивости моих рассказов о трепанации черепа. И случилось так, что в дом приезжих, где я жил, прибыл знатный человек, жалующийся на беспрерывный шум в ушах, подобный шуму морского прибоя, на частую потерю сознания и тяжкие головные боли, из-за которых он больше не хочет жить, если никто не сумеет его вылечить. И так как лекари Митанни не брались за его исцеление, он собирался умереть. Я сказал ему: – Может быть, ты и поправишься, если позволишь мне вскрыть твой череп, но, скорее всего, ты умрешь, ибо только один из сотни излечивается после этого. Он отвечал мне: – Я был бы безумцем, отказавшись от твоего лечения, ведь так у меня остается хоть одна возможность из ста сохранить себе жизнь, а если я сам себя убью, я умру навсегда. По правде говоря, я не верю в исцеление, но если ты вскроешь мне череп, я не разгневаю богов самоубийством. А если ты, против моих ожиданий, все-таки вылечишь меня, я на радостях отдам тебе половину всего, что имею, – и это немало. Ты не просчитаешься и в случае моей смерти, ибо и тогда получишь большую награду. Я тщательно обследовал его голову, ощупывая ее со всех сторон, но мои прикосновения не были для него болезненны и ни одно место на голове не вызывало подозрений. – Постучи молотком, – посоветовал мне Каптах, – ты ведь ничего не теряешь. Сначала он не реагировал на мои прикосновения молоточком, но вдруг ужасно вскрикнул, упал и потерял сознание. Так я нашел то место, где лучше всего вскрыть череп. Собрав митаннских целителей, я сказал им: – Верьте или не верьте, но я собираюсь вскрыть череп этого человека, чтобы вылечить его, хотя, вероятнее всего, он умрет. Врачи рассмеялись мне в лицо. – Хотелось бы это увидеть, – сказали они. Я добыл в храме Амона огонь, очистился им сам, очистил знатного больного и все, что было в комнате. В самое светлое время дня я принялся за работу, надрезал кожу на голове и остановил обильное кровотечение раскаленным железом, хотя мне и было жаль страдальца, которому я причинял боль. Но он сказал, что такая боль – ничто по сравнению с тем, что он испытывал ежедневно. Я крепко напоил его вином, в которое влил притупляющие снадобья, так что глаза его остановились, словно у дохлой рыбы. Потом я со всей осторожностью, которую мне дозволяли имеющиеся у меня инструменты, вскрыл его череп, и он при этом не потерял сознания, стал глубоко дышать и сказал, что сразу почувствовал себя легче, как только я вынул часть черепной кости. Сердце мое возрадовалось, ибо именно в том месте, где я вскрыл череп, злой дух или дух болезни снес свое яйцо, как называл такие шишки Птахор, оно было красноватое, некрасивое и величиной с ласточкино яйцо. Со всем доступным мне искусством я извлек его, показал врачевателям, которые больше не смеялись, и опалил вокруг все, чем оно было соединено с мозгом. Отверстие в черепе я закрыл серебряной пластинкой и тщательно пришил на место кожу. Все это время больной не терял сознания, а когда я кончил операцию, он встал и пошел, горячо меня благодаря, поскольку уже не слышал шума в ушах и даже боли у него прекратились. Эта операция очень прославила меня по всей Митанни, и слава моя бежала впереди меня, достигнув самого Вавилона. Но больной мой стал пить вино и веселиться, так что тело его сделалось горячим, он начал бредить и на третий день в бреду сбежал из постели, упал со стены, сломал себе шею и умер. Все, однако, сказали, что это не моя вина, и очень превозносили мое искусство. А Каптах и я наняли лодку с гребцами и отправились вниз по течению, в Вавилон. 2 Земли, которыми владеет Вавилон, называются то Халдеей, то – по обычаю живущего на них народа – Хассеей, но я стану называть их Вавилонией – тогда всем будет понятно, о какой стране идет речь. Это плодородная земля, где поля изрезаны оросительными каналами и, в противоположность Египту, везде, куда ни глянь, протянулись равнины. Все остальное тоже отличается от Египта, даже обычай молоть зерно разный: в Египте женщины стоят на коленях и вращают жернов, а в Вавилонии они сидят и трут зерно между двумя камнями, что гораздо труднее. В этой стране плохо растут деревья, и поэтому их так мало, что если кто-нибудь сломает дерево, он считается провинившимся перед людьми и богами. Тот же, кто сажает деревья, заслуживает милость богов. Люди в Вавилонии толще, чем в любой другой стране, и, как все толстяки, много смеются. Они едят тяжелые мучные блюда, и я видел у них птицу, которую они называют курицей и которая не умеет летать, а живет при людях и ежедневно несет по яйцу величиной с яйцо крокодила, но я знаю, что, услышав такое, никто этому не поверит. Вавилоняне считают эти яйца большим лакомством, они угощали и меня, но я не решился их отведать, ибо лучше быть осторожным и довольствоваться привычными блюдами, про которые знаешь, как они приготовлены. Жители страны утверждают, что Вавилон – самый древний и большой город на земле, но это неправда, ибо самый великий и древний на земле город Фивы. Хотя я и теперь уверен, что на свете нет города подобного Фивам, я должен сознаться, что Вавилон поразил и устрашил меня мощью и богатством, ведь даже стены города высятся там как горы, а башня, выстроенная во славу богов, достигает неба. Дома в городе имеют четыре или пять этажей, так что люди всю жизнь живут на головах или под ногами друг у друга, а таких богатых и роскошных лавок и такого количества товаров, как в лавках при вавилонских храмах, я не видел нигде, даже в Фивах. Их бог называется Мардук, а во славу Иштар они выстроили Ворота, более высокие, чем пилоны храма Амона, и покрыли их пестрыми плитками с картинками, которые ослепительно блестят на солнце. От этих Ворот к Башне Мардука ведет просторная улица, а Башня имеет много этажей, по которым до самого верха поднимается такая широкая и пологая дорога, что по ней могут рядом проехать несколько колесниц. На вершине Башни живут звездочеты, знающие все о небесных светилах и их путях, предсказывающие счастливые и несчастливые дни, чтобы каждый человек мог устраивать свои дела по этим предсказаниям. Мне говорили, что они даже умеют предсказывать будущее, но для этого они должны знать день и час рождения человека, а так как я этого не ведаю, то мне не удалось воспользоваться их искусством, хотя очень этого хотелось. По глиняным табличкам мне давали в храме сколько угодно золота, и я поселился у Ворот богини Иштар в большом многоэтажном доме для приезжих, на крыше которого росли плодовые деревья и мирты, текли ручьи и в прудах резвились рыбки. Здесь селились знатные люди, приезжающие в Вавилон из поместий и не имеющие в городе своего дома, останавливались послы других стран. Полы в комнатах устилали толстые ковры, на постелях лежали мягкие шкуры, а стены были покрыты пестрыми плитками с веселыми и легкомысленными картинками. Этот дом назывался «Беседка Иштар», он принадлежал Вавилонской башне, как и все замечательное, что было в Вавилоне. Если сосчитать жителей во всех комнатах дома и его слуг, то, я уверен, в одном этом доме было столько же людей, сколько народу в целой части Фив, хотя никто этому не поверит, пока сам не увидит. Нигде в мире не встретишь такого множества разных людей, как в Вавилоне, нигде в мире не звучит на улицах столько разных языков, как там, – ведь жители Вавилона говорят, что все дороги ведут в их город и что Вавилон – центр мира. Они утверждают, что их страна находится вовсе не на краю земли, как считают в Египте, но что на востоке, за горами есть могущественные государства, откуда в Вавилон приходят иногда вооруженные караваны с удивительными товарами, тканями и дорогой хрупкой посудой. Я должен также сказать, что видел в Вавилоне людей с желтыми лицами и косыми глазами, но они были желты вовсе не от краски. Эти люди продавали там ткани, такие же тонкие, как царский лен, но еще более гладкие и переливающиеся всеми цветами радуги, как чистое масло. Жители Вавилона прежде всего торговцы, и ничего они так не почитают, как торговлю, которую ведут между собою даже их боги. Вавилоняне не любят войну, они нанимают воинов и воздвигают стены, чтобы охранять свои товары и торговые пути, по которым к ним прибывают купцы из всех стран. Торговля приносит им больше богатства, чем война, ибо нет на земле лучших торговцев, чем вавилоняне. Это, однако, не мешает им гордиться воинами, которые стерегут стены и храмы города и, выстроившись рядами, ежедневно шагают к Воротам Иштар, блестя серебром и золотом своих щитов и шлемов. – Видел ли ты когда-нибудь, чужеземец, – вопрошают вавилоняне, – таких воинов и такие колесницы? Царем Вавилонии был еще безусый мальчик, которому приходилось привязывать фальшивую бороду, когда он поднимался на трон. Его звали Буррабуриаш, он любил игрушки и сказки про чудеса, и так как слава моя летела впереди меня и достигла Вавилона раньше моего прибытия туда, то, поселившись в «Беседке Иштар», обойдя храмы и поговорив с жрецами и врачевателями Вавилонской башни, я узнал, что царь зовет меня к себе. Каптах по своему обыкновению испугался и предложил: – Не ходи, ибо от царей нельзя ждать ничего хорошего. Давай лучше скорее убежим. – Глупец, – отвечал я ему, – ты, наверное, забыл, что у нас с собой наш скарабей? Но Каптах стоял на своем: – Скарабей – это скарабей, и я о нем вовсе не забыл, но осторожность всегда лучше неосторожности, и мы не должны без конца испытывать долготерпение скарабея. А если ты все-таки твердо решил идти, я не могу тебе запретить и пойду с тобой, чтобы мы хоть умерли вместе. К тому же если нам все-таки суждено когда-нибудь вернуться в Египет, я хочу там рассказывать, что простирался ниц перед царем Вавилонии, поэтому я был бы глуп, если бы не воспользовался случаем, когда он сам идет мне в руки. Но раз мы все-таки идем, нам следует соблюсти свое достоинство – ты должен попросить царские носилки, которые доставят нас во дворец, и мы не должны идти сегодня, ибо сегодня, по здешним приметам, плохой день, торговцы закрыли свои лавки и люди отдыхают у себя в домах, поскольку в седьмой день недели все дела складываются неудачно. Я подумал и решил, что слуга мой прав: хотя египтяне считают все дни одинаковыми, кроме тех, которые, согласно расположению звезд, приносят несчастье, может быть, в этой стране и воистину плох каждый седьмой день, и даже египтянину лучше соблюдать осторожность. Поэтому я сказал царскому слуге: – Уж не принимаешь ли ты меня за дурака или, может быть, надеешься на то, что я чужеземец и ничего не знаю, раз зовешь меня в такой день к царю? Я приду завтра, если твой царь пошлет за мной носилки, ибо я не какой-нибудь бродяга и не желаю являться к нему с ногами, выпачканными в ослином дерьме. Слуга отвечал: – Боюсь, грязный египтянин, что за эти слова тебя приведут к царю, щекоча твой зад копьями. Он ушел, но, несмотря на такую угрозу, наверное, почувствовал ко мне уважение, потому что на следующий день в «Беседку Иштар» за мной прислали царские носилки. Однако это были самые обыкновенные носилки, в которых во дворец доставляли торговцев и простой люд показывать им украшения, стрелы и обезьян. Поэтому Каптах грозно закричал носильщикам и вестнику: – Клянусь Сетом и всем его грозным воинством, господину моему не подобает сидеть в таком корыте! Убирайтесь назад со своей рухлядью и да высечет вас Мардук скорпионовой плетью! Носильщики смутились, вестник пригрозил Каптаху палкой, и перед «Беседкой Иштар» собралась целая толпа. Люди смеялись и кричали: – Интересно поглядеть на твоего господина, которому не годятся царские носилки! В ответ на эти крики Каптах нанял большие носилки, в которых сорок сильных рабов в особо торжественных случаях носили послов из великих стран или чужеземных богов, если их доставляли в город. И когда я спустился вниз, одетый в наряд из дорогой ткани, на котором серебром и золотом были вытканы изображения, касающиеся моего искусства, а воротник мой переливался на солнце золотом и драгоценными каменьями и на шее звенели золотые цепи, и слуги «Беседки Иштар» несли за мной украшенные инкрустациями из слоновой кости шкатулки эбенового и кедрового дерева, в которых лежали мои снадобья и инструменты, люди перестали смеяться. Нет, они больше не смеялись, а низко склонились передо мной, говоря друг другу: – Этот человек своей ученостью, наверное, равен малым богам. Пойдем за ним во дворец. И большая толпа последовала за моими носилками до самых ворот дворца, а впереди на белом осле ехал Каптах, и упряжь осла звенела серебряными колокольчиками. Но я сделал все это не ради себя, а ради Хоремхеба, раз он дал мне много золота и глаза мои были его глазами, а уши – его ушами. У ворот дворца воины, орудуя копьями, разогнали толпу и подняли щиты, образовав из них сверкающую золотом и серебром стену, а меня пронесли по охраняемой грифонами дороге во внутренний царский двор, где я увидел старого человека с обритым подбородком – знаком учености. В его ушах блестели золотые серьги, а щеки презрительно отвислы. Разглядывая меня злыми глазами, он сказал: – У меня разлилась желчь от всего этого пустого шума и гама, который ты поднял своим приходом, а повелитель всех четырех сторон света спрашивает, что это за человек, который является, когда угодно ему, а не тогда, когда этого хочет царь, да еще является с таким грохотом и гвалтом? Я отвечал ему: – Старый человек! Твои слова для моих ушей подобны жужжанию мухи, но я все-таки спрошу тебя, кто ты, осмеливающийся так со мной говорить? – Я личный врачеватель повелителя четырех сторон света, – прошипел он злобно, – и главный среди его врачей, а что ты за проходимец, являющийся со своими фокусами выманивать золото и серебро у царя? Но знай, что, если царь в щедрости своей даст тебе клейменного серебра или золота, половину ты должен отдать мне. – Твоя желчь меня не трогает, – сказал я ему, – и лучше бы тебе поговорить с моим слугой, ибо это его дело – отгонять от меня попрошаек и вымогателей. Но я все-таки хочу быть тебе другом, поскольку ты старый человек и плохо соображаешь. В знак этого дарю тебе свои золотые браслеты с запястий, чтобы ты знал: серебро и золото для меня что пыль под ногами и я прибыл сюда не за золотом, а за знаниями. Я отдал ему золотые браслеты с запястий, и он так растерялся, что не нашел слов для ответа. Поэтому он разрешил Каптаху сопровождать меня и отвел нас к царю. Царь Буррабуриаш сидел на мягких подушках в просторной комнате, стены которой сверкали разноцветными плитками. Это был изнеженный мальчик, он сидел, подперев щеку рукой, а у ног его лежал лев, громко зарычавший при нашем появлении. Старик бросился на живот, обтирая пол перед царем собственными губами. Каптах последовал его примеру, но, услышав львиный рык, векочил, как лягушка на все четыре конечности, и так закричал от страха, что царь расхохотался, откинулся на подушки и стал кататься, задыхаясь от смеха. А Каптах рассердился и сказал: – Уведите этого ужасного зверя, пока он меня не укусил, ибо я еще никогда в жизни не видел более страшного существа, а рев его подобен грохоту военных колесниц на фиванском рынке, когда пьяная охрана едет после праздника на ученья, – с этими словами он сел на пол и закрылся руками, а лев тоже сел, громко зевнул и закрыл рот, так что зубы его щелкнули подобно храмовой шкатулке, поглотившей вдовье приношение. Царь задыхался от смеха, из глаз его текли слезы, но потом он вспомнил о своей зубной боли, нахмурился, заохал и снова схватился за щеку, которую так раздуло, что она наполовину закрыла глаз. Старик поглядел на него и торопливо сказал: – Вот он – упрямый египтянин, который не явился, когда ты ему повелел. Подай только знак, и я велю воинам проткнуть его печень. Но царь, пнув его ногой, отвечал: – Сейчас некогда говорить глупости, пусть он скорее меня вылечит, ибо я терплю невыносимые боли и боюсь, что умру, потому что не спал уже несколько ночей и ничего не могу есть, кроме горячего бульона. – Повелитель всех четырех сторон света, – плаксиво заговорил старик, бухнувшись лбом об пол, – мы сделали все, чтобы тебя вылечить, мы приносили в жертву челюсти и зубы, чтобы изгнать злого духа, который вселился в твой рот, мы били в барабаны, дули в трубы и плясали, одевшись в красные одежды, чтобы испугать его, но больше мы ничего не могли сделать, ибо ты не позволил нам тронуть твой подбородок, чтобы излечить тебя. Я не верю, чтобы этот грязный чужестранец мог сделать что-нибудь лучше нас. – Я – Синухе, египтянин, Тот, который одинок, Сын дикого мула, – заговорил я, – и мне незачем подвергать тебя осмотру, чтобы понять, что твой коренной зуб заставил вздуться твою щеку, раз ты не позволил вовремя почистить его или удалить, как тебе, наверное, предлагал твой врачеватель. Такая болезнь – это болезнь ребенка, а не повелителя четырех сторон света, перед которым дрожат народы и даже лев склоняет голову, как я сам это вижу. Но я знаю, что боль твоя велика, и поэтому хочу тебе помочь. Царь, держась за щеку, сказал: – Твои речи дерзки, и, будь я здоров, я, наверное, повелел бы вырвать твой наглый язык и проткнуть твою печень, но теперь у меня нет на это времени, так что вылечи меня скорее и получишь хорошую награду. Но если ты причинишь мне боль, я повелю немедленно тебя убить. Я отвечал ему: – Будь по-твоему. Меня защищает маленький, но очень сильный бог, по желанию которого я не пришел вчера, ибо вчера это было бы напрасно. А теперь я вижу, что нарыв твой созрел, его уже можно проткнуть, и, если хочешь, я это сделаю, но от боли человека не могут оградить даже боги. Я обещаю врачевать со всей осторожностью и ручаюсь, что тебе станет гораздо легче, а скоро ты даже не вспомнишь о боли. Подперев щеку рукой и хмуро меня разглядывая, царь задумался. Если бы не зубная боль, он был бы красивым отроком, хотя и очень самонадеянным, и я почувствовал к нему любовь. Он понял это по моему взгляду и наконец сердито сказал: – Делай быстрее что знаешь. Старик стал плакаться и биться лбом об пол, но я, не обращая на него внимания, велел нагреть вина, смешал его с притупляющим снадобьем и дал царю выпить. Немного погодя, он повеселел и сказал: – Боль проходит, не прикасайся ко мне больше. Но моя воля была сильнее его воли, я заставил его открыть рот, крепко зажал его голову под мышкой и вскрыл нарыв ножом, очищенным в огне, который Каптах захватил с собой. Правда, это не был священный огонь Амона, которому Каптах по небрежности дал погаснуть во время путешествия по реке, этот огонь он раздул в «Беседке Иштар», пользуясь огненным сверлом и веря в своем безумии, что скарабей не менее могущественен, чем Амон. Когда нож коснулся царя, он дико вскрикнул, а лев вскочил на ноги, зарычал и, сверкая глазами, грозно замахал хвостом. Царь выплевывал гной, вытекавший из нарыва, и я помогал ему, осторожно надавливая на щеку, так что он скоро почувствовал себя гораздо лучше. Сплевывая и плача от радости, он говорил: – Синухе-египтянин, да благословят тебя боги, хотя ты и доставил мне боль. – Я сумел бы сделать это так же, как он, и даже лучше, если бы ты только позволил мне коснуться твоего царственного подбородка, – вмешался оскорбленный старик. – А еще лучше это сделал бы твой целитель зубов. Но он очень растрерялся, когда я подтвердил: – Старик говорит правду, он воистину сделал бы это так же хорошо, как я, а целитель зубов – еще лучше. Но их воля не была так сильна, как моя, поэтому они не смогли освободить тебя от боли. Врачеватель должен осмеливаться наносить боль даже царям, не опасаясь за свою жизнь, если это нужно. Они боялись, а я не боялся, ибо мне все безразлично, и, если тебе угодно, вели своим воинам проткнуть мою печень теперь, когда я тебя вылечил. Царь сплюнул, тронул рукой щеку, еще раз сплюнул, но щека больше не болела, и он сказал: – Я ни от кого не слышал таких речей, Синухе. Если то, что ты говоришь, – правда, не стоит мне приказывать воинам протыкать твою печень, какая от этого радость, раз ты не боишься смерти. Но ты действительно принес мне большое облегчение, поэтому я прощаю тебе дерзость и прощаю твоего слугу, хотя он видел, как ты зажал мою голову под мышкой, и слышал, как я закричал. Его я прощаю за то, что он своим дурацким прыжком рассмешил меня, чего давно не было. Каптаху он предложил. – Прыгни еще раз. – Мне это не подобает, – мрачно ответил Каптах. Буррабуриаш улыбнулся. – Посмотрим, – сказал он и подозвал льва. Лев встал, потянулся, щелкнул суставами, и посмотрел на своего хозяина умными глазами. Царь указал на Каптаха, и лев, помахивая хвостом, лениво направился к нему, а Каптах начал пятиться, боясь отвести от него взгляд. Вдруг лев разинул пасть и громко зарычал, а Каптах повернулся, схватился за дверную занавесь и, крича от страха, быстро вскарабкался по ней наверх, потому что лев старался достать его лапой. Царь смеялся заливистее прежнего. – Никогда не видел ничего более уморительного, – говорил он, задыхаясь от смеха. Лев сел и стал облизываться, а Каптах, смертельно перепуганный, продолжал висеть на занавеске. Но царь потребовал, чтобы принесли поесть и попить. – Я голоден, – заявил он. Старик заплакал от радости, что царь излечился, и перед правителем тотчас появились всякие блюда на серебряной посуде и вина в золотых кубках. – Поешь со мной, Синухе! – предложил царь. – Хотя это и не подобает моему положению, но сегодня я забуду о своем величии, раз ты держал мою голову у себя под мышкой и ковырялся пальцами у меня во рту. Я разделил с царем его трапезу и объяснил ему: – Твоя боль утихла, но она возобновится в любую минуту, если ты не позволишь вытащить больной зуб. Поэтому ты должен разрешить своему целителю зубов удалить его, так как щека твоя опала и это можно сделать без вреда для твоего здоровья. Царь помрачнел. – Ты говоришь плохие слова и портишь мою радость, безумный чужеземец, – сказал он сердито, но, немного подумав, добавил: – Может быть, ты и прав, потому что боли мои повторяются каждую весну и осень, стоит мне только промочить ноги, и они доставляют мне такие страдания, что я предпочел бы умереть. Если это необходимо, излечи меня сам, я не хочу больше видеть своего целителя зубов, ведь он заставлял меня напрасно страдать. На это я отвечал ему: – По твоим словам я вижу, что в детстве ты выпил больше вина, чем молока, и сласти тоже были тебе вредны, ибо они у вас изготовляются из финикового сиропа, который разъедает зубы. Так как в Египте сласти готовятся из меда, который крошечные птички собирают для людей, ешь теперь только привозные лакомства. И каждое утро, проснувшись, пей молоко. Царь мне не поверил. – Ты большой шутник, Синухе, – сказал он, – ибо это неправда, что птички собирают для людей сласти. Такого я никогда не слыхал. – Плохи мои дела, – вздохнул я в ответ. – Ведь и в моей стране люди назовут меня лжецом, когда я расскажу, что видел птиц, которые не умеют летать, живут вместе с людьми и дарят им каждое утро по свежему яйцу, чтобы их хозяин стал богат. Видно, лучше мне вообще ничего не говорить, ибо я погублю свое доброе имя, если прослыву лжецом. Но царь горячо возразил: – Говори, говори, я ведь ни от кого не слышал таких речей. Тогда я сказал ему серьезно: – Я не стану тащить твой зуб, пусть это сделает целитель зубов, ибо в этом деле он самый умелый человек в твоей стране и, наверное, более искусный, чем я, к тому же я не хочу навлечь на себя ненависть. Но я могу при этом постоять рядом с тобой и, чтобы тебе было не так страшно, держать тебя за руку, когда он будет это делать. Кроме того, я ослаблю твою боль всеми теми средствами, которые узнал в разных странах и у разных народов. Пусть это произойдет через две недели, считая с этого дня, лучше назначить день заранее, чтобы ты не передумал. К этому времени рот твой достаточно заживет, а ты каждый день утром и вечером полощи рот снадобьем, которое я тебе дам, хотя оно горькое и невкусное. Он насупился и спросил: – А если я не стану этого делать? – Ты должен дать царское слово, что сделаешь все, как я говорю, ибо повелитель четырех сторон света не может нарушить царское слово. Если ты все исполнишь, я позабавлю тебя – на твоих глазах превращу воду в кровь и даже тебя научу это делать, чтобы ты мог поразить своих подданных. Но ты должен мне обещать, что не научишь этому чуду никого другого, ибо это святая тайна жрецов Амона, которую я тоже не знал бы, если бы сам не был младшим жрецом, я и тебя не осмелился бы этому научить, не будь ты царем. Едва я успел это сказать, как Каптах, все еще висевший на занавеске, закричал страшным голосом: – Уберите это чудовище, а то спрыгну и убью его, руки мои затекли и зад болит от такого неудобного положения, которое отнюдь не подобает моему достоинству. Я в самом деле слезу и убью этого зверя, если его не уведут прочь. Буррабуриаш стал смеяться пуще прежнего, услышав эти угрозы, но потом притворился серьезным и сказал: – Было бы жаль, если бы ты убил моего льва, ибо он вырос на моих глазах и стал моим другом. Поэтому я уведу его, чтобы ты не совершил убийства в моем дворце. Он подозвал льва к себе, а Каптах слез вниз и стал растирать одеревеневшие ноги, так сердито глядя на льва, что царь рассмеялся, захлопал себя по коленям и сказал: – Истинно говорю, никогда не видел более забавного человека. Продай его мне, я тебя озолочу. Но я не захотел продать ему Каптаха, а он не стал настаивать, и мы расстались друзьями, когда он стал клевать носом и глаза у него начали слипаться, ибо сон взял свое. Он ведь не спал много суток. Старик, его личный врачеватель, вывел меня на улицу и сказал: – По твоим словам и поведению я увидел, что ты не мошенник, а умелый целитель и знаешь свое дело. Но я удивляюсь твоей смелости при разговорах с повелителем четырех сторон света, ведь если бы кто-нибудь из его собственных врачевателей осмелился так с ним говорить, то лежал бы уже в глиняном кувшине рядом со своими предками. В ответ на эти слова я предложил ему: – Нам следует посоветоваться друг с другом о том, что случится через две недели, и заранее принести жертвы нужным богам, ибо это будет плохой день. Мои слова ему очень понравились, так как он был благочестивый человек, и мы договорились встретиться в храме, чтобы принести жертвы и устроить совет врачевателей по поводу зубов царя. Но прежде чем мы ушли, он угостил во дворе доставивших меня носильщиков. Они вдоволь наелись и напились и поэтому на обратном пути в «Беседку Иштар» принялись петь в мою честь высокими голосами, так что целые толпы последовали за мной, и начиная с этого дня имя мое прославилось в Вавилоне. Но Каптах ехал на белом осле очень мрачный и не разговаривал со мной, ибо его достоинство было оскорблено. 3 Через две недели я встретился в Башне Мардука с царскими врачевателями, вместе с ними принес на жертвенник овцу и выслушал предсказания жрецов, сделанные по ее печени, ибо в Вавилоне предсказывали по печени жертвенных животных, умея прочесть там многое такое, что другим недоступно. Они сказали, что царь на нас очень рассердится, однако все останутся живы и никто не будет сильно изувечен. Но, врачуя царя, предупредили они, нам следует остерегаться когтей и копий. Потом мы попросили звездочетов прочесть по звездам, будет ли намеченный день подходящим для задуманного. Они сказали, что день подходящий, хотя можно было бы выбрать и более удачный. Кроме этого, жрецы влили по нашей просьбе масла в воду, дабы таким образом предсказать будущее, но, разглядывая образовавшиеся фигуры, заявили, что не видят в них ничего, достойного внимания, во всяком случае никаких недобрых предзнаменований. Когда мы вышли из храма, над нами пролетел орел, неся в когтях человеческий череп, который он подхватил на стене, жрецы сочли это хорошим знаком для нас, хотя, по-моему, знак был отнюдь не добрым. Помня предсказания, сделанные по овечьей печени, мы отослали личную охрану царя и не позволили льву находиться возле него, а заперли двери, чтобы лев не смог войти и царь в раздражении не натравил бы его на нас, ибо в этом случае животное нас разорвало бы, как, по свидетельству врачей, уже нередко бывало. Испив вина, чтобы порадовать свою печень, как было принято говорить в Вавилоне, царь вышел к нам смело, но, увидев кресло зубного целителя, страшно побледнел и сказал, что его ждут еще важные государственные дела, о которых он забыл в опьянении. Он уже хотел было уйти, но пока другие врачеватели лежали ниц на полу, вытирая его губами, я схватил царя за руку, успокоил его и сказал, что все произойдет очень быстро, если он не будет бояться. Я велел всем омыться, очистил инструменты целителя зубов скарабеевым огнем и стал втирать притупляющую мазь в десны царя, пока он не велел мне прекратить, сказав, что щека его стала словно дерево и язык сделался неповоротливым. Тогда мы усадили его в кресло, привязали к спинке царскую голову и сунули ему в рот клинья, чтобы он не смог сжать зубы. Я держал царя за руку и подбадривал, а целитель зубов, громко воззвав ко всем богам Вавилонии, сунул щипцы ему в рот и так искусно выдернул зуб, что я никогда не видел более мастерской работы. Но, несмотря ни на что, царь страшно вскрикнул, а лев стал реветь за дверью, царапать ее когтями и так на нее давить, что она трещала. Это была страшная минута, ибо едва мы отвязали голову царя и вынули клинья из его рта, как он сплюнул кровь, застонал и расплакался так, что слезы потекли по его щекам. Сплевывая кровь и плача, он громко позвал телохранителей, чтобы они нас всех убили, и стал звать своего льва. Болтая ногами, он уронил священный огонь и прибил палкой своих целителей, но я отобрал у него палку и велел выполоскать рот. Он послушался, а целители, которых била дрожь, лежали на полу у его ног и думали, что наступил их последний час, однако царь успокоился, выпил вина, хотя рот его все еще был перекошен, и попросил меня развлечь его, как я обещал. Мы пошли в большой царский зал, так как покои, где удаляли зуб, он проклял и велел навсегда запереть. В большом зале я налил воды в сосуд, дал попробовать ее царю и целителям, и все они подтвердили: вода самая обыкновенная. Потом я медленно перелил ее в другой сосуд, и, по мере того как вода переливалась, она становилась кровью, так что царь и его врачеватели даже закричали от испуга. Кроме того, я велел Каптаху внести ящик, в котором лежал деревянный крокодил – все игрушки, продававшиеся в Вавилонии были сделаны из глины, а я, вспомнив деревянного крокодила, которым играл в детстве, велел искусному мастеру изготовить такого же, помогая ему советами. Он вырезал его из кедра, отделал серебром и покрасил так, что он стал похож на живого крокодила. Я вытащил его из ящика и потянул за собой по полу, ноги у него при этом передвигались и пасть щелкала, как у хищника, который крадется за добычей. Этого крокодила я подарил царю, и он был очень доволен, потому что в его реках крокодилы не водились. Таская его за собой по полу, царь совсем забыл о перенесенной боли, и врачеватели переглядывались, улыбаясь от радости. После этого, щедро наградив своих лекарей, а целителя зубов просто обогатив, царь отослал их от себя. Но меня он оставил, и я научил его превращать воду в кровь и дал ему порошок, который следует всыпать в воду, чтобы она стала красной. Как и любое большое искусство, такое чудо было просто, и всякий, кому был известен его секрет, мог его повторить. Но царь очень ему удивлялся, расхваливал меня и не успокоился, пока не позвал своих приближенных в сад, куда повелел впустить и находившийся поблизости от дворца народ. На глазах у всех он превратил воду бассейна в кровь, так что присутствующие, к великому его удовольствию, закричали от ужаса и бросились на землю у его ног. О своем зубе он совершенно забыл и сказал мне: – Синухе-египтянин, ты вылечил меня от мучительной болезни и разными чудесами порадовал мою печень. За это проси у меня что угодно, назови любой подарок, какой только захочешь, и я дам его тебе, что бы это ни было, потому что я тоже хочу порадовать твою печень. Тогда я сказал ему: – Царь Буррабуриаш, повелитель четырех сторон света, я держал под мышкой твою голову и слышал, как ты орал диким голосом, и мне кажется неподобающим, чтобы у меня, чужеземца, осталось такое воспоминание о царе Вавилонии, когда я вернусь домой и стану рассказывать, что я здесь видел. Поэтому будет лучше, если ты внушишь мне страх и трепет, показав всю свою мощь – подвесишь бороду, привяжешь хвост и велишь своим войскам промаршировать перед тобой, чтобы я почувствовал все твое величие и мог броситься перед тобой на землю, отирая ее губами у твоих ног. Ничего другого я у тебя не прошу. Моя просьба, видно, пришлась ему по душе, ибо он ответил: – Воистину никто не говорил со мной так, как ты, Синухе, поэтому я выполню твое желание, хотя это и утомительно, ведь мне целый день придется просидеть на золотом царском троне, глаза мои устанут и меня одолеет зевота. Но будь по-твоему. – И он разослал приказ по всем своим владениям, сзывая войска, которые должны будут пройти перед ним. В назначенный день царь сидел на золотом троне у Ворот богини Иштар, у его ног лежал лев, а вокруг в полном вооружении стояли его приближенные, сверкая золотом, серебром и пурпуром. Внизу по широкой дороге перед царем проходили и проезжали войска – копейщики и лучники по шестьдесят человек в ряду, военные колесницы – по шесть. На то, чтобы все войска прошли перед правителем, понадобился целый день. Военные колесницы грохотали подобно грому, шум шагов и бряцание оружия напоминали рев бушующего моря, так что, глядя на все это, начинала кружиться голова и подгибались ноги. Я шепнул Каптаху: – Мало сказать, что у Вавилонии столько войска, сколько песка в море или звезд на небе. Нам необходимо сосчитать их. – Это невозможно, господин мой, – заворчал Каптах, – на свете нет таких больших чисел. Но я все-таки сосчитал то, что сумел, пеших воинов было шестьдесят раз по шестьдесят, ибо шестьдесят – это в Вавилонии священное число, как и числа пять, семь и двенадцать, но почему это так – я не ведаю, хотя жрецы мне и объясняли, я не понял их объяснений. Я видел, что щиты и копья царской охраны сверкают золотом и серебром, лица воинов блестят от масла, а сами они так ожирели, что, пробегая мимо царя, задыхаются и пыхтят, как стадо быков. Но их было немного, а прибывшие из провинции отряды состояли из загорелых грязных воинов, от которых несло мочой и глаза которых были изъедены мухами, так что я думаю – воины одинаковы во всех странах. Поскольку приказ царя пришел неожиданно, многие воины не имели даже копья, колесницы были старыми и скрипучими, от некоторых при езде отлетали даже колеса, а прикрепленные к колесницам косы покрылись зеленой плесенью. Вечером царь призвал меня к себе и спросил: – Ты видел мое могущество, Синухе? Я бросился на пол перед ним, обтер губами пыль у его ног и сказал: – Воистину нет более могущественного царя, чем ты, не зря тебя называют повелителем четырех сторон света, глаза мои устали, а ноги подгибались от страха, ибо у тебя столько же воинов, сколько песка в море и звезд на небе. Он, довольный, улыбнулся и сказал: – Ты получил то, чего желал, Синухе, хотя мог бы и так мне поверить, мои советники очень сердятся за эту прихоть, которая стоила годового налога целой провинции, ведь воинов надо сегодня вечером накормить и напоить, они, по обыкновению, станут шуметь и бесчинствовать в городе, а на дорогах из-за них еще целый месяц будет неспокойно, так что в другой раз я не соглашусь на такой смотр. Зад мой занемел от сидения на золотом троне, и голова пошла кругом. Давай же теперь пить вино и радовать наши печени после такого тяжелого дня, ибо я должен тебя о многом расспросить. Я пил вино, и царь спрашивал меня о многих вещах, как это делают дети и юноши, не видевшие еще других стран. Мои ответы ему нравились, и наконец он спросил: – Есть ли у твоего фараона дочь? После твоих рассказов о Египте я решил взять в жены дочь фараона. Правда, у меня в женских покоях, живет уже четыреста жен, и их мне более чем достаточно, ибо сил моих хватает только на то, чтобы повеселиться с одной женой в день, и даже это мне надоело бы, не будь они разными. Но моя слава умножилась бы, если бы среди них была дочь фараона, и народы, которыми я повелеваю, почитали бы меня больше прежнего. Я в ужасе воздел руки: – Буррабуриаш, ты не ведаешь, что говоришь, ибо, с тех пор как стоит мир, дочери фараонов еще никогда не выходили за чужеземцев, они выходят замуж только за своих братьев, а если у них нет братьев, остаются девами и становятся жрицами. Так что слова твои оскорбительны для богов Египта, но я прощаю их тебе, поскольку ты не ведаешь, что говоришь. Он нахмурился и сказал раздраженно: – Кто ты такой, чтобы меня прощать? Разве моя кровь не такая же божественная, как кровь фараонов? – Я видел твою кровь, когда ты сплевывал ее, – согласился я. – Я видел также кровь великого фараона Аменхотепа и не могу утверждать, что ваша кровь чем-нибудь отличается одна от другой. Но не забудь, что мой фараон женился недавно, и я не знаю, родились ли у него уже дочери. – Я еще молод и могу подождать, – решил Буррабуриаш и хитро поглядел на меня, ибо он был царем торгового народа. – Кроме того, если у твоего фараона нет дочери, чтобы прислать ее ко мне, и если он не захочет посылать ко мне дочь, пусть пришлет из Египта любую знатную девушку, чтобы я мог здесь сказать, что она дочь фараона. Никто в Вавилонии не станет сомневаться в моих словах, а фараон ничего не потеряет. Но если он и на это не согласится, я пошлю отряды добыть мне его дочь, ибо я упрям и то, что забрал себе в голову, оттуда не выйдет. Его слова меня напугали, и я сказал, что война обошлась бы дорого, очень помешала бы торговле и стала для него более убыточной, чем для Египта. Я сказал также: – Может быть, тебе лучше подождать, пока твои послы сообщат, что у фараона родились дочери. Тогда ты сможешь послать ему глиняную табличку со своей просьбой, и, если он согласится, он, наверное, пошлет к тебе свою дочь и не обманет тебя, ибо у него новый могущественный бог, с которым он всегда правдив. И всякая ложь для него ужасна. Этого Буррабуриаш не мог понять. – О таком боге я и слышать не хочу, – сказал он, – и очень удивлен, что твой фараон выбрал себе такого бога, ведь всем людям ведомо, что излишняя честность приносит беды и разоряет человека. Я молюсь всем богам, даже таким, которых не знаю, ибо так надежнее и так принято, но с этим богом я не хочу иметь дела и предпочитаю держаться от него подальше. И еще он сказал: – Вино меня взбодрило и порадовало мою печень, а твои речи о дочерях фараона и их красоте разожгли меня, так что я, пожалуй, отправлюсь в женские покои. Пойди и ты со мной, как врачу тебе это разрешается, а так как жен у меня больше чем достаточно, я не рассержусь, если ты выберешь какую-нибудь из них, чтобы повеселиться с ней, лишь бы ты только не сделал ей ребенка, ибо это вызовет всякие сложности. К тому же мне интересно посмотреть, как египтянин веселится с женщиной, ибо у всякого народа свои обычаи, и ты не поверил бы мне и очень удивился бы, если бы я тебе рассказал о привычках жен, привезенных из дальних стран. Не слушая моих возражений, он насильно повел меня в женские покои и показал мне там картинки на плитках, которыми были покрыты стены и на которых его художники изобразили мужчин и женщин, веселящихся друг с другом разными способами. Он показал мне также некоторых своих жен, увешанных украшениями и драгоценностями, одетых в дорогие наряды, среди них были и зрелые женщины, и совсем юные девушки из всех известных мне стран, а также из варварских племен. Облик и цвет кожи последних отличались от других, они громко, словно обезьяны, болтали на своих языках и танцевали перед царем, обнажив животы, всячески его соблазняя и состязаясь друг с другом в возможности привлечь благосклонность правителя. Он настойчиво предлагал мне выбрать какую-нибудь женщину, пока я ему не сказал, что поклялся своему богу не касаться женщин, если мне предстоит врачевание. На следующий день я обещал исцелить с помощью ножа одного из приближенных, удалив у него нарост на мошонке, поэтому, объяснял я царю, мне нельзя касаться женщины, чтобы не посрамить свое искусство целителя, и лучше всего удалиться. Царь поверил в это и отпустил меня, но женщины были очень огорчены, показывая жестами и словами, как они недовольны. Если не считать скопцов, они еще никогда не видели в своих покоях молодого мужчины, ведь царь был еще очень юн, хил и безбород. Но прежде чем я ушел, царь сказал, усмехнувшись про себя: – Реки разлились, и весна пришла, поэтому жрецы выбрали тринадцатый день, начиная с сегодняшнего, днем весеннего праздника и днем ложного царя. На этот день я приготовил тебе сюрприз, который тебя, наверное, очень развеселит и мне, надеюсь, тоже принесет много хорошего, но что это такое, я не хочу говорить тебе заранее, чтобы ты не испортил мне развлечение. Выслушав это, я ушел, опасаясь недоброго, я боялся, что развлечения царя Буррабуриаша совсем не понравятся мне. Каптах тоже был полностью согласен со мной. 4 Царские врачи не знали, как выказать мне свое расположение, ибо понимали, что мое вмешательство помогло им избежать гнева Буррабуриаша и даже получить богатые подарки, кроме того, я защищал их в глазах царя и прославлял их искусство. Я делал это потому, что каждый из них был по своей части хорошим целителем, многому мог меня научить и ничего от меня не таил. Самое важное, чему я у них научился, было то, как они выцеживали молочко из головок мака и приготовляли из него снадобье, которое – в зависимости от дозы – приносило хороший сон или лишало человека сознания и даже жизни. Это снадобье многие вавилоняне употребляли с вином или без вина и говорили, что оно доставляет человеку большое наслаждение. Жрецы тоже принимали его, чтобы видеть сны и по этим снам потом предсказывать; они считали, что мудрость такого снадобья очень велика. Для этого в Вавилонии засевались целые маковые поля, пестрота которых создавала странное и жуткое впечатление, а назывались они полями богов, так как принадлежали Башне и Воротам. Лишь им ведомыми способами жрецы обрабатывали также коноплю и получали из нее зелье, которое освобождало человека от страха боли и даже от страха смерти. Тому же, кто употреблял его много и часто, уже не нужны были земные женщины, он наслаждался небесными радостями с женщинами из снов, которых приводило с собой это питье. Таким образом, задержавшись в Вавилоне, я набрался многих знаний, но больше всего изумлялся способности жрецов получать из горного хрусталя такое прозрачное стекло, которое увеличивало предметы, если смотреть на них через него. Я не поверил бы такому чуду, если бы сам не держал в руках эти стекла и не смотрел бы через них, но почему у хрусталя такая сила, этого я не ведаю, а жрецы не умели мне объяснить, как, наверное, не может объяснить этого ни один человек. Знатные и богатые люди пользовались такими стеклами, когда ослабевало их зрение, они даже в старости могли читать надписи на глиняных табличках и безошибочно скреплять написанное своими печатками. Но, может быть, еще большим чудом было то, что с помощью этих стекол они умели при солнечном свете зажечь сухой навоз, щепки и листья, так что днем можно было разжечь огонь без огненного сверла. Все это заставило меня думать, что колдовская сила вавилонских жрецов больше, чем сила жрецов всех других стран, и я стал очень их уважать. Эти стекла так дороги, что за них отмеряют золота во много раз больше, чем они весят, но, видя, как они мне понравились, царский целитель зубов подарил мне такое стекло. В ответ я подарил ему дверь из кедра для его дома и по египетскому обычаю велел художнику, умеющему рисовать, как в Египте, изобразить на этой двери царя и самого целителя, вытаскивающего у него зуб, а также то, как царь делает целителю богатые подарки. Дерево в Вавилонии так дорого, что дверь передается по наследству от отца к сыну, а меняя жилье, даже богатый и знатный берет с собой дверь. Кроме того, меня очень заинтересовало умение вавилонских жрецов предсказывать, и поскольку я был в милости у царя и царские врачеватели просили за меня, мне позволили изучать в Башне искусство предсказания. Там я научился читать по овечьей печени, различая по извилинам ее жилок горы и реки, ворота и башни, голову, руки и ноги, уши, пальцы и все остальное, вплоть до всякой мелочи, что было очень полезно для врачевателя, ибо при удаче он мог по печени жертвенной овцы прочесть недуг своего больного и понять, как его лечить, вовсе не подвергая осмотру его самого. Вавилонские врачи часто пользовались этим способом, если не могли понять, чем человек болен, а также если хотели чувствовать себя более уверенно. Поэтому я тоже выучился искусству чтения по овечьей печени. Но самое безошибочное знание того, что есть и что будет, можно было прочесть по небесным звездным письменам. Этой мудрости я не стал учиться, ибо на нее ушли бы годы и даже десятки лет, недаром звездочеты были старыми седобородыми людьми с усталыми от вечного гляденья на звезды глазами. Они постоянно ссорились между собой, споря о значении расположения звезд, еще и поэтому я счел такое обучение бесполезным. Но из рассказов жрецов я узнал, что все, что происходит на небе, происходит также на земле, и даже самое незначительное событие, не говоря уже о крупных, можно заранее прочесть по звездам, если хорошо выучиться этому искусству. Такое учение показалось мне более убедительным и понятным, чем многие другие науки о людях и богах, к тому же оно облегчает жизнь, поскольку убеждает человека в том, что все совершается по строгому закону и никто не может изменить свою судьбу, ибо никому не подвластно изменить движение звезд. По глубокому размышлению я понял, что это учение естественнее и понятнее всех других и отвечает вере человеческого сердца, хотя вавилоняне в таких случаях говорят не о сердце, как египтяне, а о печени, но это различие, по-моему, зависит только от привычки выражаться и не от чего другого. Удивительная наука звездочетов так сильно на меня подействовала, что я некоторое время раздумывал, не остаться ли в Вавилоне, не отказаться ли от других путешествий и от всего остального, чтобы спустя годы или десятилетия понять язык звезд, ибо в жизни человека не может быть большего назначения, чем проникновение в тайны звездного мира. Я поделился своими колебаниями с Каптахом, но он сказал мне: – Какая польза человеку от того, что он потратит годы, таращась на звезды, пока не ослепнет? Если на звездах написано все, что ему суждено, то ведь, даже зная все наперед, он все равно ничего не сможет изменить – вспомни сказку о царевиче и его собаке. А если человек будет заранее знать все плохое, что с ним случится, у него расстроится живот, он станет печальным и напрасно постарается избежать того, что неизбежно. Если же его ожидает одно только хорошее, чего никогда ни у кого не бывает, то разве не лучше радоваться и наслаждаться своим счастьем, вместо того, чтобы глазеть на звезды? С человеком впремежку случается и плохое и хорошее – так установили боги, а читая звезды, он только понапрасну тратит время. Для нас гораздо лучше надеяться на нашего скарабея. – Но, – сказал я, – раз на звездах написано все, что должно случиться, скарабей ничего не сможет изменить в нашей судьбе, у него нет такой силы. Каптаха это очень оскорбило. – Это глупые речи, они пахнут свиным навозом, ибо если все так, как ты говоришь, то, значит, на звездах написано, что скарабей приносит нам счастье и перечислены все наши большие и мелкие удачи. Без скарабея мы уже давно висели бы на стене вниз головой или твой череп белел бы на поле сражения. На это мне нечего было ответить, и я отказался от мысли остаться в Вавилоне. Прислушавшись к своему сердцу, я понял, что такое решение доставило мне радость, ибо жажда путешествий уже заразила меня, глаза мои были беспокойны, и я постоянно жаждал видеть что-нибудь новое. К тому же меня утешила мысль, что, уезжая, я ничего не теряю, ибо это мое решение и рассуждения Каптаха были, наверное, написаны на звездах еще до дня моего рождения, и я не смог бы остаться, если бы даже захотел. Вместо этого я исследовал овечью печень и записал на память известные жрецам Мардука приметы о полетах птиц, чтобы учитывать в пути то, что они предвещают. Я потратил много времени, наблюдая за тем, как жрецы вливают масло в воду и по образовавшимся фигурам делают предсказания, но в это искусство я верил меньше, ибо фигуры всегда получались разные и на их толкование нужны были не столько знания, сколько бойкий язык. Но я все-таки запомнил все, что жрецы говорили об этом искусстве. Всем этим я так увлекся, что на какое-то время забыл о своем долге врачевателя и проводил целые дни в храме, отсылая к царским лекарям больных, которые приходили ко мне, соблазненные рассказами о моем искусстве исцеления. Лекари царя очень этому радовались, их репутация в глазах вавилонян, таким образом, поднималась. А я, прибавивший к египетскому искусству вавилонское, страшился собственной мудрости и воображал, что обладаю теперь всеми знаниями, в течение тысячелетий собранными людьми во всех четырех сторонах света. Думая об этом, я чувствовал, как силы мои растут, и раздувался от гордости, полагая, что для меня уже нет ничего невозможного. Так молод я был, несмотря на все свои знания и весь свой опыт. Но прежде чем повести рассказ о празднике весны в Вавилоне и о дне ложного царя, следует сообщить о важном деле, касающемся моего рождения. Рассматривая овечью печень и разлитое в воде масло, жрецы сказали мне: – Твое рождение связано со страшной тайной, которую мы не умеем объяснить, и из этого следует, что ты на самом деле не египтянин, как полагаешь, а чужеземец во всем мире. Тогда я рассказал им, что родился не так, как все другие люди, а однажды ночью приплыл по реке в тростниковой лодочке, и мать моя нашла меня в камышах. Тут жрецы переглянулись, низко склонились передо мной и сказали: – Мы догадывались об этом. И они поведали мне, что их великий царь Саргон, который покорил все четыре стороны света, власть которого распространилась от северного моря до южного и который владел также морскими островами, прибыл младенцем по их реке в просмоленной тростниковой лодочке, и никто ничего не знал о его рождении, пока его великие деяния не показали, что он – сын богов. Когда я такое услышал, сердце мое сжалось, я попытался рассмеяться и сказал: – Надеюсь, вы не думаете, что я, врачеватель, рожден богами? Но они не рассмеялись, а ответили мне: – Этого мы не знаем, но лучше быть осторожными, и поэтому мы склоняемся перед тобой. Тут они снова низко поклонились, но мне это надоело, и я сказал: – Оставим эти шутки и вернемся к делу. Мы окружили глиняную посуду, и они снова стали мне объяснять тайны овечьей печени, но при этом украдкой поглядывали на меня с уважением и перешептывались друг с другом. С того времени мысль о моем рождении стала меня терзать, и сердце мое делалось тяжелым, как свинец, когда я думал о том, что я чужой для всех четырех сторон света. Мне очень хотелось спросить о моем рождении звездочетов, но, так как я не знал точного дня и часа своего рождения, я не мог этого сделать, и они ничего не смогли бы мне сказать. Однако по просьбе жрецов, которые тоже любопытствовали о моем происхождении, звездочеты вытащили свои глиняные таблички, относящиеся к тому году и дню, когда река принесла меня, и сказали, что если бы я родился в такое-то и такое-то время суток, я был бы царской крови и появился на свет, чтобы стать повелителем многих народов. Такие сведения нисколько не облегчили мое сердце, ибо, как только я начинал думать о своем прошлом, я вспоминал о преступлении, совершенном мною в Фивах, и позоре, на меня павшем. Но, думал я, может быть, звезды прокляли меня уже в день моего рождения и намеренно отправили по реке в тростниковой лодке, дабы я раньше времени сжил со свету Сенмута и Кипу и украл у них не только радость старческих дней, но даже могилу. При этой мысли все мое тело содрогнулось, ибо если звезды меня прокляли, значит, мне не уклониться от своей судьбы, я и впредь должен буду совершать преступления и приносить страдания людям, которые меня любят. Поэтому будущее страшило меня, и я понял, что должен отвратить свое сердце от всех людей и жить один – только так я не причиню несчастья другим. 5 Итак, мне следует еще рассказать о дне ложного царя, ибо как только на полях появились всходы и ночи, прежде страшно холодные, потеплели, жрецы вышли за стены города, выкопали захороненного там бога и возвестили, что он воскрес, после чего Вавилон заполнился прыгающим и неистовствующим от радости народом, по улицам потекли празднично одетые толпы, бродяги принялись грабить лавки и галдеть еще громче, чем отправляющиеся домой после великого смотра воины. Женщины и многие девушки разошлись по храмам Иштар собирать серебро на приданое, и кто угодно мог веселиться с ними – это не считалось постыдным, просто каждый веселился, сколько хватало сил и желания. Последний день праздника был днем ложного царя. Я уже привык к разным вавилонским обычаям, но был изумлен, когда ночью, еще до рассвета, пьяные телохранители царя вломились в «Беседку Иштар», насильно распахивая двери, избивая встречных древками своих копий и крича во все горло: – Где прячется наш царь? Сейчас же отдайте нам нашего царя, ибо скоро взойдет солнце, и царь должен вершить правосудие над своим народом. Шум был невообразимый, слуги, зажигая лампы, в страхе бегали по коридорам, Каптах решил, что в городе вспыхнул бунт, и спрятался под мою кровать, а я, голый, вскочил с постели, накинул на себя шерстяной плащ, вышел к воинам и спросил: – Чего вы хотите? Не смейте меня оскорблять, ибо я Синухе-египтянин, Сын великого мула, вы, наверное, слышали мое имя? И они закричали: – Если ты – Синухе, то тебя-то мы и ищем! Они сорвали с меня плащ и, увидев мою наготу, стали с изумлением указывать на меня друг другу, так как никогда не видели мужчину, которому сделано обрезание. Они говорили: – Можно ли такого человека оставлять на свободе, ведь он опасен нашим женщинам, которые любят все новое и удивительное. И еще они сказали: – Воистину ничего более диковинного мы не видели с тех пор, как встретили прибывшего с островов теплого моря курчавого черного человека, который проткнул свой член костяной спицей с погремушкой, чтобы нравиться женщинам. Но, вдоволь насмеявшись надо мной, они сказали: – Не трать наше время своими фокусами, давай сюда своего слугу, наш царь повелел срочно доставить его во дворец, ибо сегодня день ложного царя. Услышав это, Каптах перепугался до того, что весь задрожал, кровать от его дрожи начала сотрясаться – и они нашли его, а вытащив, стали издавать восторженные крики, низко ему кланяться и говорить друг другу: – Это очень счастливый день, ведь мы нашли наконец нашего царя, который спрятался от нас, но теперь глаза наши радуются при виде его, и мы надеемся, что он щедро нас одарит за нашу преданность. Каптах глядел на них и в полном недоумении тряс головой. Глаза его округлились, словно кольца конской уздечки. Видя, как он растерян и напуган, они принялись смеяться еще громче и сказали: – Он воистину повелитель четырех сторон света, мы узнаем его в лицо. Стоящие перед ним низко ему поклонились, а те, что находились за его спиной, стали награждать его пинками в зад, чтобы поторопить. Но Каптах сказал мне: – Боги свидетели, эта страна свихнулась и наполнилась злом, а скарабей, видно, уже не может меня защитить, раз со мною такое случилось. Я даже не понимаю – на ногах я стою или на голове или, может, я сплю вон в той постели и вижу этот сон. Но будь что будет, мне придется следовать за ними, ибо они сильнее меня, а ты береги себя, господин мой, и, если только сможешь, сними мое тело со стены, когда они повесят меня на ней вниз головой, и не позволь им бросить меня в реку. Хотя я и умру от рук воинов, охраняя честь Египта, а в этом случае, согласно всем писаниям, я имею право попасть в Страну Заката, даже если тело мое исчезнет, ты все-таки набальзамируй меня, чтобы уберечь от всяких случайностей, раз уж ты это умеешь. Слушая его, воины корчились от смеха, падали на пол и, чтобы не задохнуться, колотили друг друга по спинам. При этом они говорили: – Мардук свидетель, лучшего царя не могли бы найти, ибо удивительно уже то, что язык его не запутывается в таких речах. Но день уже забрезжил, и, торопя Каптаха, они огрели его древком копья по спине и увели с собой. Я быстро оделся и последовал за ними во дворец, и никто меня не остановил, так как все дворы и дворцовые прихожие были полны галдящего народа, поэтому я был уверен, что в Вавилоне вспыхнул бунт и что скоро по каналам вдоль улиц потечет кровь. Лишь бы окрестные отряды подоспели в город на помощь. Но когда я вслед за воинами вошел в большой тронный зал, я увидел, что Буррабуриаш сидит там на своем золотом троне с львиными лапами, одетый в царские одежды, и держит в руках знаки своей власти. Его окружили старшие жрецы Мардука, царские советники и другая знать. Несмотря на это, воины расступились вокруг Каптаха, проделали себе дорогу копьями и в ожидании остановились перед троном. Все замолчали, сделалось совсем тихо, и Каптах сказал: – Уведите этого проклятого зверя, иначе я откажусь от вашей игры и уйду. Тут в тронный зал ворвался свет из восточных окон, солнце взошло, и все – жрецы и знать, царские советники и воины – закричали: – Он прав! Уведите этого зверя, нам надоело правление безбородого мальчишки! А этот человек умен, он станет нашим царем и сможет нами повелевать. Я не поверил своим глазам, увидев, как они все, толкаясь, смеясь и ссорясь, набросились на царя, вырвали у него знаки царской власти и сорвали царские одежды, так что через мгновение он был так же наг, как я, когда воины заставили меня вскочить с постели. Они щипали его руки, трогали мышцы бедер и дразнили его, говоря: – Его, видно, только что отняли от груди, и молоко еще не обсохло на его губах. Надо порадовать женщин во дворце, надеемся, что этот старый плут, этот египтянин Каптах, умеет ездить в женском седле. Буррабуриаш ничуть не возражал, он тоже смеялся, и его лев, совершенно растерянный, уполз в сторону, поджав хвост, напуганный орущей толпой. Глядя на все это, я уже не знал, стою ли я на ногах или на голове, но они бросились от царя к Каптаху, облачили его в царские одежды, заставили взять в руки знаки царского могущества, насильно усадили на трон и бросились перед ним ниц, губами вытирая пыль у его ног. Первым к нему подполз голый и веселый Буррабуриаш и закричал: – Это справедливо! Пусть он будет нашим царем, лучшего царя нам не найти! Все встали и, держась за животы и корчась от смеха, провозгласили Каптаха царем. Каптах глядел на них вытаращив глаза, и волосы его под царским убором, который они второпях криво надели на его голову, стояли дыбом. Наконец он рассердился и громко закричал: – Это воистину скверный сон, его наслал на меня какой-то злодей – такое случается! У меня нет ни малейшего желания быть вашим царем, лучше бы мне стать царем павианов или свиней. Но если вы действительно хотите этого, я ничего не могу поделать, ибо вас много, а я один. Поэтому поклянитесь, что я действительно ваш царь. И все заревели: – Ты – наш царь, повелитель четырех сторон света! Разве ты сам этого не понимаешь и не чувствуешь, олух? И они снова поклонились ему, кто-то накинул на себя львиную шкуру и лег у его ног, рыча и смешно потягиваясь. Каптах ненадолго задумался, а потом сказал: – Если я и в самом деле царь, то в честь такого случая стоит выпить. Эй, слуги, несите скорее вино, не то палка моя попляшет по вашим спинам и я велю повесить вас на стенах! Принесите много вина, ибо эти господа и мои друзья, посадившие меня на трон, будут пить вместе со мной, а сам я собираюсь сегодня выкупаться в вине по самое горло. Его слова вызвали восторг, кричащая толпа подхватила его и увлекла в большой зал, где стоял стол, накрытый множеством вкусных блюд и вин. Каждый взял что хотел, а Буррабуриаш надел на себя фартук прислужника и, подобно глупому слуге, крутился у всех под ногами, роняя бокалы с вином и опрокидывая соусы на наряды гостей, так что многие проклинали его и швыряли в него обглоданными костями. Во всех внутренних дворах народ тоже угощали разными блюдами и винами, уже заранее приготовленными, целые быки и овцы были нарезаны кусками, пиво и вино черпались из глиняных чанов, люди набивали всем этим животы, заедая кашей со сливками и с финиками, так что, когда солнце поднялось выше, во дворце стоял такой гвалт, крики и смех, какого я и представить себе не мог бы. Сразу же, как только появилась возможность, я подошел к Каптаху и сказал ему тихо, чтобы никто больше не слышал: – Следуй за мной, Каптах, мы спрячемся и удерем, ибо добром это не кончится. Но Каптах был пьян, живот его раздулся от вкусных блюд, и он сказал мне: – Слова твои для меня подобны жужжанию мухи, никогда прежде не слыхал я ничего глупее. Неужели мне уйти теперь, когда этот добрый народ сделал меня своим царем и все склоняются передо мной? Я знаю, благодаря скарабею эти люди сумели оценить все мои достоинства. И ты не должен называть меня больше Каптахом, словно я раб или слуга, и не должен так вольно говорить со мной, тебе следует склоняться перед царем как все. Но я умолял его, говоря: – Каптах, Каптах, это забава, которая дорого тебе обойдется. Беги, пока еще можешь, я прощаю тебе твою дерзость. Но Каптах обтер жир с губ, замахнулся на меня ослиной костью, которую грыз, и закричал: – Уведите этого грязного египтянина, пока я не рассердился и не избил его палкой! – И одетый в львиную шкуру человек с ревом кинулся на меня, укусил за ногу, свалил на пол и стал ногтями царапать мое лицо. Все могло бы плохо для меня кончиться, если бы в эту минуту не затрубили трубы и не объявили, что царю пора идти вершить справедливый суд, – тут все про меня забыли. Каптах немного смутился, когда его повели в дом правосудия, и сказал, что доверяет это дело судьям, которых считает честными людьми. Но народ бурно возражал ему и кричал: – Мы хотим услышать мудрость царя, чтобы убедиться, что он истинный царь и знает законы! Каптаха усадили в судейское кресло, перед ним поставили знаки правосудия – бич и цепи, а народу объявили, что желающие могут войти и изложить царю свои жалобы. Первым к ногам Каптаха бросился человек, разорвавший свои одежды и посыпавший голову свою пеплом. Он вытер губами пол у ног Каптаха, заплакал и закричал: – Нет человека, мудрее нашего царя, повелителя четырех сторон света, поэтому я взываю к его справедливости в моем деле! У меня есть жена, которую я взял четыре года назад, но до сих пор у нас не было детей, и вот теперь жена моя затяжелела. А вчера я узнал, что жена моя изменила мне с одним воином – я застал их на месте преступления, но ничего не мог поделать, потому что воин был большой и сильный. Теперь печень моя полна горя и сомнений, ибо как мне узнать – мой ли ребенок, который должен родиться, или он зачат воином? Поэтому я прошу у моего царя справедливого суда и верного знания – чей это ребенок, чтобы я мог поступить исходя из этого. Каптах помолчал, тревожно оглядываясь, но потом решительно сказал: – Принесите палки и избейте этого человека, дабы он запомнил нынешний день! Слуги дома правосудия схватили жалобщика и избили его так, что он взревел и запросил защиты у народа, говоря: – Разве это правосудие? Народ тоже стал роптать и требовать разъяснений. Тогда Каптах сказал: – Этот человек заслужил побои уже потому, что он мешает мне такой чепухой, но еще больше он заслуживает палок из-за своей глупости, ибо слыханное ли дело, чтобы человек, не засеявший свое поле, приходил жаловаться на того, кто по доброте своей засеял его и оставил урожай владельцу? И жена, обратившаяся к другому человеку, не виновата, это вина мужа, если он не догадался дать жене то, чего она хочет, вот почему этот человек заслужил побои. Услышав такое разъяснение, народ взвыл от восторга, загоготал и стал славить мудрого царя. Потом к нему явился старый озабоченный человек и сказал: – Перед лицом этого камня, на котором вырезаны законы, и перед лицом царя требую правосудия. Дело мое следующее: я построил себе дом, но мастер обманул меня, и дом обвалился. Падая, он убил прохожего. Теперь его родственники обвиняют меня и требуют возмещения. Как мне следует поступить? Каптах подумал и сказал: – Это скорее дело богов, чем людей, оно требует подробного расследования. Что говорит об этом закон? Ученые законники выступили вперед, прочитали относящийся к делу параграф и сообщили: – Если дом падает из-за небрежности мастера и убивает владельца, мастера следует убить. Если при этом гибнет сын владельца, следует убить сына мастера. Больше в законе ничего не сказано, но мы объясняем его так: если дом, разрушаясь, что-нибудь уничтожает, то надо уничтожить соответствующую часть имущества мастера. Ничего другого мы не можем придумать. Каптах решил: – Я не знал, что мастера здесь такие обманщики, и буду теперь остерегаться их. Но по закону это дело простое: пусть родственники погибшего пойдут к дому мастера, подкараулят там и убьют первого встречного – так будет соблюден закон. Но если они это сделают, пусть сами отвечают за последствия, ибо родственники убитого могут призвать их к ответу за убийство. Это поистине скорее дело богов, чем людей. Больше всех, по-моему, виноват прохожий, который ходит мимо разрушающегося дома, ведь так не поступит ни один разумный человек, если бог этого не пожелает. Поэтому я освобождаю мастера от всякой ответственности и объявляю, что этот человек, который требует от меня правосудия, глуп, раз не проследил за тем, чтобы мастер работал честно, а мастер, обманув его, поступил правильно, ибо глупцов надо обманывать, чтобы они научились на горьком опыте. Так всегда было, и так должно быть. Народ снова стал прославлять мудрость царя, и жалобщик, пристыженный, ушел. После этого к царю подошел толстый торговец в дорогом одеянии. Он изложил свое дело так: – Три дня назад я пошел к Воротам Иштар, где на ночь весеннего праздника собрались бедные девушки, чтобы, как велит обычай, принести в жертву богине свою невинность и собрать себе серебро на приданое. Одна из них мне понравилась, и, поторговавшись с ней, я дал ей целую кучу серебра, но, когда мы хотели приступить к делу, ради которого я пришел, у меня вдруг ужасно разболелся живот, и мне пришлось пойти облегчиться. Когда же я вернулся, девушка уже договорилась с другим, получила с него серебро и совершила с ним то, ради чего пришла к Воротам. Она, правда, предложила и мне повеселиться с ней, но я отказался, поскольку она уже не была девушкой, и потребовал у нее назад свое серебро, он она его не отдала. Поэтому я прошу царя рассудить нас, ибо разве не поступила она со мной несправедливо – ведь я потерял свое серебро и ничего за него не получил. Если я, к примеру, покупаю кувшин, то кувшин принадлежит мне, пока я его сам не разобью, торговец не имеет права разбить его и предложить мне черепки. Услышав это, Каптах рассердился, вскочил ногами на судебное кресло, взмахнул судейским бичом и закричал: – Воистину нигде не видел я таких бестолочей, как в вашем городе, и не иначе как этот старый козел издевается надо мной. Девушка поступила совершенно правильно, сойдясь с другим, раз этот разиня не сумел взять то, за чем пришел. Кроме того, она поступила благородно, предложив ему возмещение, которого он вовсе не заслуживал. Он должен благодарить девушку и другого человека, ибо они для его облегчения уничтожили то препятствие, от которого в этих делах одни только огорчения и затруднения. А он является ко мне с жалобами и бормочет что-то про кувшины. Если он думает, что молодые девушки – это кувшины, я приговариваю его с нынешнего дня веселиться только с кувшинами, а к девушкам больше не прикасаться. После этого Каптаху надоело судить, он потянулся в кресле и сказал: – Я сегодня напился, наелся и, по-моему, достаточно наработался, творя правосудие и утомляя голову. Если еще появятся еще жалобщики, пусть теперь судьи продолжают свою службу, ибо последнее дело напомнило мне, что я, как царь, повелеваю и своими женскими покоями, где, насколько мне известно, меня ожидают четыреста жен. Пора мне проверить свои владения, и меня не смутит, если при этом случится разбить несколько кувшинов, ибо власть и вино удивительно укрепили меня, и я чувствую себя сильным, словно лев. Услышав это, толпа издала такой долгий и восторженный рев, что конца ему, казалось, не будет, проводила его обратно во дворец и осталась ждать у дверей женских покоев. Но Буррабуриаш уже не смеялся, он нервно потирая руки и почесывал одной ногой другую. Увидев меня, он подбежал ко мне и торопливо сказал: – Синухе, ты мой друг и, как врач, можешь пойти туда за ним. Проследи, чтобы он не сделал ничего такого, о чем придется потом слишком жалеть, ибо я живьем сдеру с него шкуру и повешу ее сушиться на стену, если он посмеет тронуть моих жен, но, если он будет вести себя прилично, я обещаю ему легкую смерть. Я спросил у него: – Буррабуриаш, я воистину твой друг и хочу тебе только добра, но скажи мне, что все это значит, ибо печень моя страдает, видя, как тебя превратили в слугу и всеобщее посмешище. Он раздраженно отвечал: – Это же всем известно – сегодня день ложного царя. Поспеши за ним, чтобы не случилось беды. Но я его не послушался, хотя он дергал меня за руку. – Я не знаю обычаев твоей страны, – сказал я, – поэтому ты должен мне объяснить, что все это значит. Тогда он объяснил: – Каждый год в день ложного царя в Вавилоне избирается самый глупый и смешной человек, который может всем управлять как царь с восхода солнца до заката, и сам царь должен ему прислуживать. Я еще никогда не видел более смешного царя, чем Каптах, которого я сам выбрал. Он не знает, что его ждет, и это самое смешное. – А что его ждет? – спросил я. – На закате его так же неожиданно убьют, как на восходе короновали. Я, если захочу, могу убить такого царя очень жестоко, но чаще всего ему дают в вине легкий яд, так что он просто засыпает, не подозревая, что больше не проснется, – нельзя же оставить в живых человека, который целый день управлял как царь. Но когда-то очень давно случилось, что настоящий царь, хлебнув спьяну горячего бульона, который попал ему не в то горло, умер в день ложного царя, и править страной стал ложный царь, он сидел на вавилонском троне тридцать шесть лет, и никто не жаловался на его правление. Поэтому я должен быть начеку, чтобы не выпить сегодня горячего бульона. Но иди же скорее, чтобы слуга твой не наделал глупостей, о которых он вечером пожалеет. Однако мне не пришлось ходить за Каптахом, ибо Каптах сам вылетел из царских женских покоев очень разгневанный и с подбитым глазом, а из носу у него текла кровь. Он стонал и кричал: – Поглядите, что они со мной сделали! Они предложили мне старух и жирных негритянок, а когда я захотел попробовать молоденькую ярочку, она превратилась в тигрицу, выбила мне единственный глаз и стукнула сандалией по носу. Тут Буррабуриаш так расхохотался, что ему пришлось обеими руками схватиться за меня, чтобы не упасть. А Каптах продолжал жаловаться, охая: – Я не осмелюсь больше открыть эту проклятую дверь, ибо девушка бушует там подобно дикому зверю. Ты должен пойти туда, Синухе, и вскрыть ей череп, чтобы злой дух покинул ее – ничего другого я придумать не могу. Ее несомненно терзает злой дух, иначе она не осмелилась бы напасть на своего царя и так больно стукнуть меня по носу, что кровь хлещет из меня, словно из раненого быка. Буррабуриаш подтолкнул меня: – Сходи, Синухе, погляди, что там случилось, ты же знаешь, что я не могу идти туда сегодня. Потом расскажешь мне, в чем дело. Я, правда, догадываюсь, о ком речь – вчера туда доставили девушку с морского острова, от которой я жду много радостей, хотя ее надо бы сначала приручить с помощью макового меда. Он приставал ко мне так долго, что я наконец пошел в женские покои, где царил большой переполох, и скопцы не прогнали меня, они уже знали, что я врачеватель. Старухи, разодетые, увешанные украшениями и закрасившие свои морщины ради сегодняшнего праздника, окружили меня, спрашивая хором: – Куда он сбежал, наше золотко, наша ягодка, наш козленочек, которого мы ждали с самого утра? Большая негритянка, груди которой свисали ей на живот подобно черным горшкам, уже разделась, чтобы первой принять в обьятия Каптаха, и жалобно кричала: – Отдайте мне моего возлюбленного, чтобы я могла прижать его к груди! Отдайте мне моего слоненка, чтобы он пощекотал меня своим хоботом! Но скопцы сказали мне с беспокойством: – Не обращай внимания на этих женщин, им велено было позабавить ложного царя, и они все напились, ожидая его. Нам и вправду нужен врачеватель, ибо девушка, которую привезли сюда вчера, сошла с ума. Она сильнее нас, бьет нас ногами, и мы не знаем, чем все это кончится, она где-то нашла нож и бушует как зверь. Они повели меня в украшенный блестящими плитками двор, который переливался на солнце всеми цветами радуги. Посреди двора был круглый водоем, а посреди водоема – изваяния морских животных. У каждого из разинутой пасти била струя воды. На одном из них сидела обезумевшая женщина. Она вся вымокла, пока плыла по водоему, и вода стекала с нее многочисленными ручьями, а платье, порванное скопцами, которые старались ее поймать, превратилось в лохмотья. Чтобы не упасть, она держалась одной рукой за морду морского зверя, а в другой сжимала блестящий нож. Вода шумела, скопцы вокруг меня кричали, и я не мог разобрать ни слова из того, что говорила девушка. Хотя платье ее порвалось, а волосы вымокли, она была так хороша, что я смутился и сердито сказал скопцам: – Убирайтесь вон, чтобы я мог с ней поговорить и успокоить ее. Закройте воду, а то я ничего не слышу, вы же видите, что она все время кричит. Они испуганно меня предупредили: – Не подходи к ней близко, нож очень острый, мы, к несчастью, в этом убедились. Они закрыли воду, морские звери перестали ее выбрасывать, и только с девушки струились ручейки, которые совсем ее обнажили, так что я видел ее всю. Она была стройной и красивой, хотя в ту минуту мне некогда было об этом думать. Когда вода перестала шуметь, я расслышал, что она не кричит, а поет, но не понял слов песни, потому что она пела на незнакомом мне языке. Она пела, вскинув голову, ее зеленые глаза горели, как у кошки, а щеки пылали от возбуждения, и я сердито ее окликнул: – Перестань выть, словно кошка, выбрось нож и подойди ко мне, чтобы мы могли поговорить, а я мог бы вылечить тебя, ведь ты, видно, сошла с ума. Она перестала петь и отвечала мне по-вавилонски, но говорила на этом языке еще хуже меня. – Прыгай в воду, павиан, и плыви ко мне, чтобы я могла пустить тебе кровь, потому что я очень сердита. Я крикнул ей: – Не бойся меня, я не желаю тебе ничего плохого! Она прокричала в ответ: – Так мне говорили все, желавшие сделать мне зло, но я не могу соединиться с мужчиной, если даже захотела бы. Меня посвятили богу, чтобы я танцевала для него. Я скорее дам этому ножу напиться моей собственной крови, чем позволю мужчине взять меня, а уж меньше всего тому одноглазому злому духу, который полез ко мне и был больше похож на распухший кожаный мешок, чем на мужчину. – Так это ты побила царя? – спросил я. Она ответила: – Я ударила его кулаком в лицо и испортила сандалию, шлепнув его по носу так, что кровь, к моей радости, потекла из него ручьем. Царь он или не царь – мне все равно, никто не смеет меня тронуть, если я сама этого не захочу, а мне предназначено служить своими танцами богу и запрещено касаться любого мужчины. – Танцуй сколько хочешь, безумная девушка, – сказал я. – Меня это не касается, но нож надо положить, будет обидно, если ты поранишься, скопцы говорят, что царь заплатил за тебя кучу золота. Она отвечала: – Я не рабыня, ты мог бы об этом и сам догадаться, если у тебя есть глаза, меня коварно похитили. Не говоришь ли ты на каком-нибудь благородном языке, которого здесь не понимают? А то я вижу, как скопцы прячутся за колоннами, навострив уши, чтобы подслушать наш разговор. – Я египтянин, – сказал я на родном языке, – меня зовут Синухе, Тот, который одинок, Сын дикого мула. Я врачеватель, так что тебе нечего меня бояться. Тогда она прыгнула в воду, не выпуская из рук ножа, подплыла ко мне, бросилась на землю передо мной и сказала: – Я знаю, что египетские мужчины слабые и не делают зла женщине, если она сама этого не хочет. Поэтому я доверяю тебе и прошу у тебя прощения за то, что не отдам нож, мне, наверное, еще сегодня придется вскрыть себе вены, чтобы не допустить надругательства над моим богом. Но если ты боишься богов и хочешь мне добра, спаси меня и увези из этой страны, хотя я и не смогу наградить тебя так, как ты заслуживал бы, ибо я и в самом деле не могу соединиться с мужчиной. – У меня нет ни малейшего желания соединяться с тобой, – сказал я. – В этом отношении можешь быть спокойна. Но ты действительно безумна, стремясь уйти, хотя можешь здесь вкусно есть и пить, получать красивые наряды и драгоценности – все, чего только пожелаешь. – Мужчина говорит о пище и вине, нарядах и драгоценностях, потому что не знает ничего лучшего, – и она сердито посмотрела на меня своими зелеными глазами, – а женщина может тосковать и о таких вещах, которые мужчине неведомы. Но почему это ты не хочешь соединиться со мной? Ведь это очень оскорбительно для меня. Я, видишь ли, уже привыкла к тому, что все вы хотите со мной веселиться, я знаю это по мужским глазам и по их дыханию, когда танцую с ними. Особенно это видно было на рынке, где я стояла обнаженная, мужчины там глазели на меня очумело и приказывали своим скопцам проверять – девушка ли я. Об этом, если ты захочешь, мы можем поговорить в другой раз, но сначала ты должен увезти меня отсюда и помочь мне бежать из Вавилонии. Ее простодушие было так велико, что я не нашелся, что ответить, пока наконец не рассердился: – Я вовсе не собираюсь помогать тебе бежать, ибо это было бы предательством царя, моего друга, заплатившего за тебя кучу золота. Могу тебе также сказать, что тот разбухший кожаный мешок, который сюда приходил, был ложным царем, он правит только один сегодняшний день, а завтра к тебе придет настоящий царь. Это еще безбородый юнец, и наружность у него приятная; приручив тебя, он ожидает от тебя много радостей. Я не думаю, что власть твоего бога распространяется так далеко, поэтому ты ничего не потеряешь, если подчинишься необходимости, и тебе лучше отказаться от безумств, бросить нож, одеться и привести себя в порядок ради молодого царя, потому что сейчас, с мокрыми волосами, с размазанными до ушей красками, ты поистине некрасива. Это подействовало на нее, она притронулась к волосам и послюнила палец, чтобы смыть краску с бровей и губ. Лицо ее стало нежным и красивым, она улыбнулась, поглядела на меня и смущенно сказала: – Меня зовут Минея, когда ты увезешь меня отсюда и мы убежим из этой ужасной страны, ты сможешь называть меня по имени. Ошеломленный ее доверчивостью, я воздел руки и поспешно ушел, но ее лицо мучило меня, поэтому я вернулся и сказал ей: – Минея, я пойду к царю поговорить о тебе, ничего другого я сделать не смогу, а ты за это время должна угомониться и одеться. Если хочешь, я дам тебе успокоительное снадобье, и тебе станет совершенно безразлично, что с тобой произойдет. – Только попробуй, если не боишься, – ответила она. – Но если ты возмешься помочь мне, я отдам тебе этот нож, который всегда охранял меня, и я знаю, что, получив его, ты будешь оберегать меня и не обманешь, а увезешь из этой страны и убежишь вместе со мной. Улыбаясь, она вложила нож в мою руку, хотя я воскликнул: – Мне не нужен твой нож, безумная девушка! Однако она не взяла его обратно, а смотрела на меня, улыбаясь из-под мокрых волос, пока я не ушел с ножом в руках и в полной растерянности. Я понял, что она умнее меня, ибо, отдав мне нож, она связала свою судьбу с моей, и я уже не мог оттолкнуть ее. Когда я вернулся из гинекея, Буррабуриаш встретил меня, полный любопытства, и спросил, что случилось. – Твои скопцы сделали плохую покупку, – сказал я ему. – Минея, девушка, которую они купили тебе, безумная и не хочет соединяться с мужчиной, так как ее бог ей это запретил. Я думаю, лучше оставить ее в покое, пока у нее не изменится настроение. Но Буррабуриаш хитро засмеялся: – Мне воистину будет от нее много радостей, ибо я знаю таких девушек, их лучше всего приручать палкой. Я ведь еще молод, и борода моя еще не выросла, поэтому я часто устаю веселиться с женщинами, и мне интереснее смотреть на них и слушать их крики, когда скопцы дерут их хлыстами. Эта строптивая девушка мне особенно по душе, я смогу приказывать скопцам бить ее при мне и клянусь, что уже следующей ночью кожа ее вздуется, так что она не сможет лежать на спине, а это будет радовать меня еще больше. Потирая руки и прыская, как девчонка, он пошел прочь от меня. Глядя ему вслед, я понял, что он мне больше не друг, и я не хотел ему добра, а нож Минеи все еще оставался в моей руке. 6 После этого я не мог больше ни радоваться, ни смеяться, хотя дворец и все его дворы были полны народу. Опьяненные вином и пивом, люди неистовствовали, словно одичав от всяческих забав, которые без устали придумывал Каптах, уже забывший неприятности в женских покоях, хотя синяк под его глазом и переливался еще разными цветами, но, подлеченный приложенными к нему кусками свежего сырого мяса, уже не особенно болел. Что меня мучило, этого я сказать не мог, ибо сам о том не ведал. Я думал, что еще многому должен был бы научиться в Вавилоне, поскольку мое обучение на овечьей печени еще не закончилось и я еще не умел лить воду в масло так, как это делали жрецы. К тому же Буррабуриаш был мне много должен за исцеление и дружбу, и я знал, что он сделал бы мне дорогие подарки перед моим отъездом, если бы я остался его другом. Но чем больше я думал, тем больше меня мучило лицо Минеи, как бы простодушна она ни была, и судьба Каптаха, которому предстояло сегодня вечером умереть по глупому капризу царя, назначившего его ложным царем без моего согласия, хотя он прекрасно знал, что Каптах был моим слугой. Я ожесточал свое сердце, думая, что Буррабуриаш поступил со мной предательски и я буду прав, если предам его, хотя сердце и подсказывало мне, что, рассуждая таким образом, я предаю все законы дружбы. Но я был одиноким чужестранцем, и никакие законы меня не связывали, поэтому с наступлением вечера я пошел на берег, нанял лодку с десятью гребцами и сказал им: – Сегодня день ложного царя, я знаю, что вы пьяны от веселья и пива и беретесь грести без удовольствия. Но я награжу вас вдвойне, ибо мой богатый дядя умер, и я должен как можно скорее доставить его тело в гробницу предков, прежде чем другие его дети, мои братья, станут ссориться из-за наследства и оставят меня ни с чем. Вы получите богатые подарки, если мы доплывем до места быстрее обычного, хотя плыть далеко. Наши предки, видите ли, похоронены поблизости от своего прежнего имения, недалеко от границы с Митанни. Гребцы заворчали, но я купил им два кувшина пива и сказал, что они могут пить его до заката, лишь бы были готовы отправиться, как только стемнеет. Они стали горячо возражать: – Мы ни в коем случае не поплывем в темноте, ведь ночь полна больших и маленьких злых духов, которые кричат страшными голосами и могут опрокинуть лодку или убить нас. На это я сказал им: – Я пойду в храм и принесу жертвы, чтобы в дороге с нами не случилось ничего плохого, а звон того серебра, которое вы получите, когда мы доберемся до места, так заткнет ваши уши, что вы не услышите никаких злых духов. Я отправился в Башню и положил на жертвенник овцу. В храме почти никого не было, весь народ собрался возле дворца. Когда я разглядывал овечью печень, мысли мои были так разбросаны, что печень не сказала мне ничего значительного. Я заметил только, что она темней обычной и скверно пахнет, так что меня охватили плохие предчувствия. Потом я собрал овечью кровь в кожаный мешок и, взяв его под мышку, отнес во дворец. Возле дверей женских покоев у меня над головой пролетела птица моей родины – ласточка, и я решил, что она предвещает удачу, это прибавило мне смелости и согрело сердце. Войдя, я сказал скопцам: – Оставьте меня наедине с этой безумной женщиной, чтобы я мог изгнать из нее злого духа. Они послушались меня и отвели в небольшие покои, где я объяснил Минее, что она должна делать, и оставил ей нож, а также мешок, наполненный кровью. Она обещела выполнить мои указания, после чего я оставил ее, закрыл за собой дверь и сказал скопцам, чтобы ей никто не мешал, ибо я дал ей лекарство, которое изгонит из нее злого духа, а этот дух может случайно войти в первого, кто откроет дверь без моего разрешения. Скопцы тотчас мне поверили. День склонялся к вечеру, все палаты дворца окрасились розовым закатом, Каптах опять ел и пил, а Буррабуриаш, посмеиваясь, прислуживал ему. Пол был усеян спящими пьяными людьми, знатными и незнатными. Я сказал Буррабуриашу: – Мне нужно убедиться в том, что Каптах умрет без страданий, ведь он мой слуга, и я отвечаю за него как хозяин. Буррабуриаш ответил: – Тогда поторопись, ибо старик, мой личный врачеватель, уже подливает яд в вино, и твой слуга, согласно доброму обычаю, умрет, едва закатится солнце. Я нашел старика, и он поверил, что я послан к нему царем. Он то пел, то что-то бормотал и, выслушав меня, предложил: – Лучше, если ты сам вольешь яд, ибо руки мои дрожат от вина, а глаза так слезятся, что я ничего не вижу. Я сегодня вдоволь насмеялся шуткам твоего сумасшедшего слуги. Я вылил то, что он уже приготовил, и влил в вино столько макового сока, сколько нужно для крепкого сна, потом отнес кубок Каптаху и сказал: – Каптах, возможно, что мы уже никогда не увидимся, ибо ты до того возгордился, что завтра, наверное, не узнаешь меня. Поэтому выпей вино, которое я тебе даю, чтобы по возвращении в Египет я мог рассказать, что был другом повелителя четырех сторон света. Знай, что я всегда желал тебе добра, что бы с тобой ни случилось, и не забудь о нашем скарабее. Каптах, с трудом ворочая языком, пробормотал: – Слова этого египтянина были бы для моих ушей что жужжание мухи, если бы вино не шумело в них так, что я вообще ничего не слышу. Но, как всем известно и как я сегодня неоднократно доказывал своим подданным, которые мне очень нравятся, в кубок я никогда не плевал, поэтому осушу и этот, хотя знаю, что завтра дикие мулы будут бить меня копытами по голове. В тот момент, когда он допил свой кубок, солнце село, в зал внесли факелы, все, умолкнув, встали, и во дворце наступила мертвая тишина. Каптах сдернул с головы царский убор и сказал: – Эта проклятая штука давит на голову, она мне надоела. Ноги мои одеревенели, веки налились свинцом, и лучше мне пойти спать. С этими словами он потянул на себя тяжелую скатерть и опустился на пол, вместе со скатертью на него полетели кувшины и кубки с вином, так что он, как пообещал утром, был по шею в вине. Но царские слуги раздели Каптаха, облачили Буррабуриаша в мокрые от вина одежды, надели ему на голову царский убор, дали в руки знаки царской власти и посадили на трон. – Это был утомительный день, – сказал Буррабуриаш, – но я все-таки приметил кое-кого, кто не выказывал мне достаточного почтения во время игры, надеясь, наверное, что я захлебнусь горячим бульоном. Прогоните плетьми спящих на полу, вычистите зал и выставьте народ за ворота дворца, а этого полоумного, который мне надоел, положите в погребальный кувшин, если он уже умер. Каптаха перевернули на спину, личный врачеватель, у которого дрожали руки и слезились глаза, кое-как осмотрел его и сказал: – Воистину этот человек мертв, как навозная муха. Тут слуги внесли большой глиняный кувшин, в каких вавилоняне хоронят мертвых, засунули Каптаха туда и залепили кувшин глиной. Царь, как обычно было принято, велел отнести его в подвал к другим ложным царям, но я возразил: – Этот человек – египтянин, ему, как и мне, сделано обрезание, поэтому я должен сохранить его тело по египетскому обычаю и приготовить для него все, что требуется для перехода в Страну Заката, чтобы он мог после смерти праздно пить, есть и веселиться. На это требуется тридцать или семьдесят дней в зависимости от того, был ли человек при жизни знатен или нет. С Каптахом, я думаю, я справлюсь за тридцать дней, поскольку он был просто моим слугой. После этого я привезу его обратно и похороню рядом с прежними ложными царями в их усыпальнице в подвалах дворца. Буррабуриаш выслушал меня с интересом и сказал: – Пусть будет по-твоему, хотя я думаю, что все это напрасно, ибо человек, который умер, лежит неподвижно, а его дух блуждает повсюду, не находя себе покоя, и ест отбросы на улицах, если родные не держат его кувшин в своем доме, чтобы он мог питаться тем же, что едят они. Так бывает со всеми, кроме меня, царя, которого боги возьму т после смерти к себе, дабы мне не пришлось заботиться о каше и пиве. Но делай с ним что хочешь, раз это обычай твоей страны, а я не хочу спорить об обычаях, я молюсь и тем богам, которых не знаю, и прошу у них прощения за те грехи, которых не совершал, ибо лучше быть предусмотрительным. Я велел слугам отнести глиняный кувшин с Каптахом в носилки, которые ждали меня у стен дворца, но, прежде чем уйти, предупредил царя: – Ты не увидишь меня тридцать дней, ибо пока я бальзамирую тело, я не могу встречаться с другими людьми, чтобы не перенести на них злых духов, кружащих вокруг трупа. Буррабуриаш засмеялся и сказал: – Будь по-твоему, а если ты покажешься, я велю своим слугам прогнать тебя палками, дабы ты не занес злых духов во дворец. Чтобы Каптах не задохнулся, я подошел к носилкам и проткнул глину, которой замазали горло кувшина, пока глина была еще мягкой. После этого я тайком вернулся во дворец, прошел в женские покои, где скопцы очень обрадовались, увидев меня, так как они боялись, что царь может прийти в любую минуту. Но, открыв дверь в покои, где я запер Минею, я тут же, разрывая на себе волосы, с воплями выбежал обратно. – Войдите посмотреть, что случилось! – кричал я. – Вот она лежит бездыханная, вся в крови, а рядом с ней на полу окровавленый нож, и даже волосы ее в крови. Скопцы вошли и, увидев кровь, которой они очень боялись, почувствовали такой страх, что не осмелились даже прикоснуться к девушке. Боясь царского гнева, они заплакали и стали стенать, но я сказал им: – Мы все – вы и я – попали в плохую историю, поэтому принесите скорее ковер, в который я смогу завернуть тело, и смойте с пола кровь, чтобы никто не узнал, что здесь произошло, ибо царь рассчитывал на много радостей от этой девушки, хотя еще и не видел ее, и гнев его будет ужасен, если он узнает, что вы и я своим неразумием позволили ей умереть, как захотел ее бог. Потом идите скорее и купите другую девушку вместо этой, и лучше такую, которую привезли из дальних краев и которая не знает вашего языка. Нарядите ее для царя, а если она будет сопротивляться, побейте ее палками в его присутствии – это доставит ему большое удовольствие, и он вас хорошо наградит. Скопцы поняли, что слова мои мудры, и я, не торгуясь с ними, отдал им половину того серебра, которое, как они сказали, требуется на покупку новой девушки, хотя я знал, что они его присвоят и купят девушку на царское серебро, украв еще и оттуда, так как заставят торговца записать на глиняной табличке большую цену, чем он получит с них, – но так было и так всегда будет принято у скопцов во всем мире, поэтому я не хотел с ними спорить. Они принесли мне ковер, в который я завернул тело Минеи, и помогли отнести его через темный двор в носилки, где в своем кувшине уже находился Каптах. Вот так под покровом ночи я покидал Вавилон, истратив много золота и серебра, хотя мог бы разбогатеть и набраться еще всяких знаний. Но носильщики ворчали: – Что это за человек, который заставляет нас идти в темноте без факелов и тащить погребальные кувшины и царские ковры, так что шеи наши сгибаются, как у волов под ярмом, а оглобли носилок до крови протирают нам плечи. Воистину печени наши почернели от страха из-за того, что нам приходится тащить покойника в ночной тьме, а из ковра на нас капает кровь. За все это он должен нам щедро заплатить. Добравшись до берега, я велел им поставить кувшин в лодку, а ковер перенес туда сам и спрятал под навесом. Носильщикам я сказал: – Собачьи дети! Если кто-нибудь у вас спросит, вы ничего не видели и не слышали нынче ночью, и за это я дам каждому из вас по куску серебра. Они запрыгали от радости и закричали: – Воистину мы послужили знатному господину, но уши наши глухи и глаза слепы, и мы ничего не видели и не слышали сегодня ночью. Тут я отпустил их, хотя и знал, что они напьются, как во все времена было в обычае у носильщиков, и спьяну выболтают все, что видели. Но с этим я ничего не мог поделать, ибо их было восемь силачей, и я не мог их всех убить и бросить в реку, даже если бы хотел. Когда они ушли, я разбудил гребцов, и при свете выплывшей на небо луны они, зевая и проклиная свою судьбу, так как головы у них болели от выпитого пива, опустили весла в воду и вывели лодку из города. Таким образом я бежал из Вавилона, но зачем я все это сделал – не ведаю; наверное, так было начертано на звездах еще до моего рождения, и я не мог ничего изменить. Свиток седьмой МИНЕЯ 1 Река ночью не охранялась, и мы выбрались из города, не задержанные стражами. Я заполз под навес в лодке, чтобы прислонить усталую голову, поскольку, как я уже рассказывал, царские воины разбудили меня еще на рассвете, а день был полон тревог, неразберихи и шума, подобных которым я никогда не переживал. Но отдохнуть мне не удалось – Минея вылезла из ковра и стала смывать с себя кровь, пригоршнями черпая воду, при этом казалось, что с рук ее стекает лунный свет, отраженный в реке. Она без улыбки посмотрела на меня и сказала с гневом: – Я по твоей милости вся перемазалась, от меня так разит кровью, что мне, наверное, вовек не отмыться. А когда ты нес меня в ковре, то прижимал гораздо сильнее, чем требовалось, – я чуть не задохнулась. Но я очень устал, ее упреки мне надоели, и я отвечал, зевая: – Замолчи, проклятая. Когда я думаю обо всем, что ты заставила меня сделать, у меня заходится сердце, я бы с радостью бросил тебя в реку, там бы вода все отмыла, раз тебе этого так хочется. Если бы не ты, сидел бы я теперь в Вавилоне по правую руку царя, а жрецы Башни без утайки делились бы со мной всеми своими премудростями, так что я стал бы самым ученым врачевателем на земле. Я истратил из-за тебя заработанные своим искусством подарки, золото мое иссякло, и я не решаюсь воспользоваться глиняными табличками, по которым его можно было получить в хранилищах храмов. Будь проклят день, когда мы встретились, отныне я ежегодно стану отмечать его как день скорби, посыпая голову пеплом и одеваясь в рубище. Она купала руки в луной дорожке, вода под ее пальцами растекалась, подобно расплавленному серебру, и, не глядя на меня, она произнесла низким голосом: – Если так, то лучше я сама брошусь в воду – вот и избавишься от меня. – И она встала, собираясь кинуться в реку, но я крепко схватил ее и сказал: – Оставь свои глупости, если ты утонешь, значит, все мои труды напрасны, а это уж было бы верхом нелепости. Ради всех богов, Минея, хватит капризов, дай мне спокойно отдохнуть, я очень устал. Сказав так, я залез под ковер, ибо ночь была холодна, хотя стояла уже весна и цапли кричали в камышах. Но она вползла ко мне под ковер и робко предложила: – Раз я ничем не могу тебе помочь, позволь мне согреть тебя. Я не мог ей больше возражать и крепко уснул, а она согревала меня своим молодым телом, подобным узкой жаровне, лежащей у меня под боком. Проснувшись утром, я увидел, что лодка поднялась далеко вверх по реке. Усталые гребцы ворчали: – У нас одеревенели плечи и разболелись спины. Ты, видно, решил загнать нас до смерти. Зачем спешить как на пожар? Я отвечал им, намеренно стараясь ожесточить себя: – Тот, кто положит весла, познакомится с моей палкой, привал сделаем в полдень. Тогда наедитесь и напьетесь, каждый получит по глотку финикового вина, оно вас так взбодрит, что вы почувствуете себя легко, словно птицы. А если будете приставать, нашлю на вас злых духов, ибо я жрец и ведун, я знаю таких богов, которые пожирают людей. Я сказал это, чтобы запугать их, но при ярком солнечном свете они не испугались и решили: – Он один, а нас десять! – и ближайший ко мне попытался ударить меня веслом, однако тут загремел лежавший на дне лодки погребальный кувшин, Каптах заорал, забарабанил изнутри в его стенки и хриплым голосом начал слать такие проклятья, что гребцы от ужаса сделались серыми, один за другим попрыгали в воду и исчезли, унесенные течением. Лодку закружило и накренило, но я сумел направить ее к берегу и бросил якорь. Минея, расчесывая волосы, вышла из-под навеса, и мой страх сразу исчез, ибо она была красива, на небе светило солнце, а в камышах бродили цапли. Я подошел к погребальному кувшину, разбил его глиняное горло и крикнул зычным голосом: – Восстань из мертвых! Каптах высунул из кувшина лохматую голову и с недоумением огляделся, он был так растерян, что я, кажется, никогда в жизни не видел более изумленного человека. – Что это за фокусы? – произнес он жалобным голосом. – Где я нахожусь? Где мой царский головной убор? Куда спрятали знаки моего могущества? Почему я гол и вынужден мерзнуть? Голова моя как будто осами набита, ноги и руки свинцовые, словно меня ужалила ядовитая змея. Не шути со мной, Синухе, – с царями шутки плохи. Я хотел наказать его за дерзости, которые он позволил себе накануне, поэтому сказал с притворным удивлением: – Не понимаю, о чем ты? Ты, должно быть, еще не протрезвел, но, надеюсь, помнишь, как напился вчера перед нашим отъездом из Вавилона? Нес какую-то чушь и так неистовствовал в лодке, что гребцам пришлось засунуть тебя в кувшин, а то бы ты их зашиб.Ты молол что-то о царях, о судьях и еще какие-то глупости. Каптах прикрыл глаза, долго думал и наконец сказал: – Господин мой, никогда в жизни не стану я больше пить вина, это вино и сон погрузили меня в такие страшные приключения, о которых я даже рассказать тебе не могу. Знай только, что благодаря скарабею я чувствовал себя царем и чинил царский суд, побывал в царских женских покоях и веселился там с одной пригожей девушкой. Со мной случилось еще и многое другое, но вспоминать об этом у меня нет сил, потому что голова моя раскалывается, и ты проявил бы больше великодушия, если бы дал мне того снадобья, которым пьяницы в проклятом Вавилоне пользуются на следующий день после попойки. Сказав это, Каптах заметил Минею и снова быстро юркнул в разбитый кувшин, из которого донесся его жалобный голос: – Господин мой, я, наверное, не совсем здоров или все еще сплю, ибо мне показалось, что там на корме сидит та самая девушка, которую я встретил во сне в женских покоях. Да хранит меня скарабей, я боюсь потерять рассудок. – И он громко заревел, дотрагиваясь до синяка под глазом и до распухшего носа, но Минея подошла к кувшину, схватила Каптаха за волосы и вытащила его голову. – Посмотри на меня, – сказала она, – не я ли та женщина, с которой ты вчера веселился? Каптах испуганно взглянул на нее, зажмурился и взмолился: – Да смилостивятся надо мной все боги Египта и да простят меня за то, что я поклонялся чужим богам и приносил им жертвы, но это действительно ты, и прости меня, ибо все это было во сне. Минея сняла с ноги сандалию, шлепнула ею Каптаха по обеим щекам и сказала: – Вот тебе наказание за твой непотребный сон и доказательство того, что он кончился. Но Каптах заорал пуще прежнего: – Я и вправду не знаю – сплю я или бодрствую, ведь точно так же было, когда эта же самая женщина появилась передо мной во сне. Я помог ему выбраться из кувшина, дал горького снадобья, чтобы очистить желудок, потом обвязал веревкой и, не обращая внимания на его вопли, бросил в воду, чтобы он протрезвел. Но, вытащив его из воды, я сжалился над ним и сказал: – Пусть это послужит тебе уроком за твою дерзость со мной, твоим господином. Знай, что все, что с тобой случилось, – правда; и, если бы не я, лежать бы тебе теперь без дыхания в погребальном кувшине среди останков других лжецарей, отнесенных в подвал. Потом я рассказал ему все, что случилось, и мне пришлось повторить это несколько раз, прежде чем он понял все и всему поверил. В заключение я сказал: – Наша жизнь в опасности, и мне теперь не до смеха ибо то, что царь повесит нас вниз головой на стене, а может, сделает и что-нибудь похуже, если только поймает, так же верно, как то, что мы сидим сейчас в этой лодке. Поэтому нам нужны хорошие советы, тем более, что гребцы наши сбежали, и ты должен сказать, как нам добраться живыми до Митанни. Каптах почесал в затылке и надолго задумался. Наконец он решил: – Если я правильно тебя понял, то все, что случилось, мне не приснилось и не пригрезилось спьяну. Следовательно, да будет благословен этот день, и мне можно спокойно выпить вина, чтобы голова моя исцелилась, а то ведь я думал, что уже никогда не осмелюсь его пригубить, – с этими словами он вполз под навес, зубами разгрыз печать на винном кувшине и стал пить, восхваляя всех египетских и вавилонских богов, имена которых знал. С каждым новым именем он прикладывался к кувшину, пока не свалился на ковер и не захрапел громко, как гиппопотам. Меня так разозлило его поведение, что я хотел бросить его в воду и утопить, но Минея рассудила иначе. – Каптах прав – у каждого дня свои заботы. Почему бы и нам не испить вина и не отдохнуть здесь, куда принесла нас река, ибо это красивое место, камыши нас скрывают, и цапли кричат. Я вижу, как утки, вытянув шеи, летят вить свои гнезда, а вода под солнцем сверкает зеленью и охрой, и сердце мое легко как птица, вырвавшаяся из клетки. Я подумал над ее словами, решил, что она права, и сказал: – Так как вы оба безумцы, то и я предамся безумию, ибо, по правде говоря, мне все на свете надоело, и какая разница – повиснет моя кожа на стене завтра или через десять лет, ведь все предопределено звездами еще до моего рождения, как объяснили мне жрецы Башни. Солнце ласково пригревает, и на прибрежных полях зеленеют всходы. Я хочу выкупаться и половить руками рыбу, как когда-то в детстве, – этот день не хуже любого другого. Мы выкупались в реке и предоставили солнцу высушить наши одежды, потом поели и выпили вина, а Минея принесла жертвы своему богу и станцевала для меня в лодке те танцы, которые она исполняла в честь бога, так что, глядя на нее, у меня дух захватило, и я сказал ей: – Только однажды в жизни я назвал женщину сестрой, но ее объятие было для меня словно обжигающий очаг, а тело – словно мертвая пустыня, которая не может освежить. Поэтому молю тебя, Минея, освободи меня от того колдовства, которым ты опутала мое тело, не смотри на меня глазами, подобными лунному свету на поверхности воды, иначе я скажу тебе: «Сестра моя», и ты так же, как та женщина, ввергнешь меня в преступления и обречешь на смерть. Минея взглянула на меня с любопытством. – Похоже, что ты общался со странными женщинами, Синухе, но, может быть, в твоей стране женщины вообще такие. Меня ты, во всяком случае, можешь не опасаться – я вовсе не собираюсь тебя соблазнять. Мой бог запретил мне соединяться с мужчиной, а если я это сделаю, мне придется умереть. Поэтому я осторожна и не стану тебя искушать, как тебе, видимо, показалось, хотя я и не понимаю почему. Она взяла руками мою голову, положила ее к себе на колени и, поглаживая мне щеки и волосы, продолжала: – Голова твоя совсем глупа, раз ты дурно говоришь о женщинах, ибо если есть женщины, отравляющие колодцы, то есть и такие, которые подобны роднику в пустыне или росе на сухом лугу. Но хотя ты недогадлив и непонятлив, а волосы у тебя черны и грубы, я с удовольствием держу твою голову на коленях, потому что в тебе, в твоих глазах и руках есть что-то, что нежно влечет меня. Мне очень обидно, что я не могу дать тебе того, чего ты хотел бы, и это огорчает меня не только из-за тебя, но и из-за себя, если тебе приятно услышать такое смелое признание. Зеленовато-золотистая вода журчала у борта лодки, я держал Минею за руки, как утопающий, и смотрел в ее теплые, словно ласка, глаза, мерцающие подобно отражению луны в реке. – Минея, сестра моя! – сказал я ей. – В мире много стран и еще больше богов, им нет счета, и все они мне надоели, ибо люди выдумали богов, наверное, только от собственного страха. Откажись от своего бога, его требование жестоко и бессмысленно, а сегодня оно особенно безжалостно. Я увезу тебя в страну, где власть твоего бога бессильна – пусть нам придется уехать даже на край света, в страну дикарей, питаться только травами и сушеной рыбой, а спать до конца жизни на камышах, ведь где-нибудь должна быть граница, за которой кончается власть твоего бога. Но она крепко сжала мои руки, отвела взгляд и ответила: – Мой бог очертил свои границы в моем сердце, куда бы я ни ушла, власть его последует за мной, и мне придется умереть, если я отдамся мужчине. Сегодня, глядя на тебя, я тоже думаю, что мой бог, пожалуй, жесток, требуя такое, но я ничего не могу с этим поделать, и, может быть, завтра все будет иначе, когда я надоем тебе и ты меня забудешь, ибо таковы мужчины. – Завтрашний день никому не ведом, – сказал я нетерпеливо, и все во мне вспыхнуло против нее, точно тело мое было лежащей на речном берегу кучкой камыша, которая сохла на солнце лето за летом, пока не заполыхала от искры. – Все твои речи – просто отговорки, ты хочешь меня подразнить, наслаждаясь моими мучениями, как обычно делают женщины. Но она отняла свои руки, поглядела на меня с укоризной и сказала: – Я образованная женщина, кроме родного языка, знаю вавилонский и египетский, мне известны три алфавита, и, пользуясь любым из них, я могу подписать свое имя на глиняной табличке и на папирусе. Я побывала во многих больших городах, танцевала в честь своего бога даже на египетском побережье перед разными зрителями, которые дивились моему искусству, но торговцы похитили меня во время кораблекрушения. Я знаю, что женщины и мужчины одинаковы во всех странах, хотя отличаются цветом кожи и языком и поклоняются разным богам. Я знаю также, что образованные люди во всех больших городах схожи друг с другом мыслями и обычаями, что они повсюду ублажают себя вином и не очень верят в богов, хотя и поклоняются им на всякий случай, ибо так принято. Я все это хорошо знаю, но я с детства росла в храмах, я посвящена во все таинства своего божества, и никакая сила в мире, никакое колдовство не может разлучить меня с моим богом. Если бы ты сам танцевал перед быком, вспрыгнул ему на лоб, уселся бы между его острыми рогами, дерзко касаясь ногой ревущей морды, ты что-то понял бы из того, о чем я говорю. Но я думаю, что ты никогда не видел, как девушки и юноши танцуют перед быками. – Я об этом слышал, – сказал я. – Знаю, что в Нижнем Египте проводятся такие игры, но я думал, что все это делается для развлечения, хотя мне следовало догадаться, что бог замешан и здесь, как во всем сущем. Значит, и в Египте поклоняются быку, имеющему знаки божества и рождающемуся лишь однажды в течение одного поколения, но я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь прыгал на его загривке, ведь это было бы его посрамлением и оскорблением его достоинтва, ибо такой бык – прорицатель. Если ты хочешь сказать, что должна сохранять свою невинность ради быка, то это неслыханно, хотя я знаю, что в Сирии во время таинств, посвященных Праматери-Земле, жрецы приносят в жертву козлу невинных девушек избранных для этого из народа. Тут она больно ударила меня по обеим щекам, глаза ее вспыхнули, как у дикой кошки в темноте, и она сердито крикнула: – Раз ты так говоришь, значит, ты и сам не лучше козла, все твои мысли только о плотском, коза может унять твою похоть не хуже женщины. Отправляйся к праотцам и оставь меня в покое, не надоедай мне своей ревностью, ибо ты говоришь о делах, в которых разбираешься как свинья в серебре. Ее слова были дерзки, и пощечины горели на моих щеках, поэтому я холодно отодвинулся от нее и перебрался на корму. Чтобы скоротать время, я открыл свой сундучок с инструментами, принялся их чистить и отмерять снадобья. Она сидела на носу, сердито стуча пяткой по дну лодки, потом в раздражении сбросила одежду, смазала тело маслами и начала танцевать так бурно, что лодка закачалась. Я невольно тайком на нее поглядывал, ибо искусство ее было действительно велико, она легко сделала мостик, опершись на руки, и, выгнувшись как радуга, поднялась на ноги. Все мышцы ее тела под блестящей кожей подрагивали, она дышала порывисто, волосы вихрем взметались вокруг головы – ее танец требовал больших сил и искусства, и я никогда не видел ничего похожего, хотя не раз любовался танцовщицами в домах увеселений многих стран. Глядя на нее, я перестал сердиться, я и не думал больше о том, сколько я потерял, украв эту капризную и неблагодарную девушку из царского дворца в Вавилоне. Я понял, что она в самом деле готова была сразить себя ножом, оберегая свою невинность, и что я держался неправильно и нехорошо, требуя от нее того, чего она не могла мне дать. Натанцевавшись до полного изнеможения, когда капельки пота покрыли всю ее кожу и каждый мускул дрожал от усталости, она обтерла тело и вымыла ноги и руки в реке. Потом оделась, закрылась с головой, и я услышал, что она плачет. Забыв свои инструменты и снадобья, я быстро подошел к ней, осторожно тронул за плечо и спросил: – Ты заболела? Но она оттолкнула мою руку, не ответив, и заплакала горше прежнего. Чувствуя, что сердце мое разрывается, я сел рядом с ней и сказал: – Минея, сестра моя, не плачь из-за меня, я не собираюсь трогать тебя, никогда не трону, даже если ты сама меня об этом попросишь, ибо не хочу приносить тебе боль и страдания, хочу, чтобы ты всегда оставалась такой, как сейчас. Она подняла голову, отерла слезы и сердито сказала: – Я не боюсь ни боли, ни страданий и плачу не из-за тебя, я оплакиваю свою судьбу, которая разлучила меня с моим богом и сделала слабой, словно мокрая тряпка, так что от взгляда глупого мужчины у меня подгибаются колени, словно они из теста, – говоря это, она упрямо смотрела мимо меня и стряхивала слезы с ресниц. Я взял ее за руки, и она их не отняла, а повернулась ко мне и продолжала: – Синухе-египтянин, ты, наверное, считаешь меня очень неблагодарной и противной, но я ничего не могу поделать, ибо не узнаю себя. Я с удовольствием рассказала бы тебе о своем боге, чтобы ты понял меня, но рассказывать о нем непосвященным нельзя. Могу лишь сказать, что это морской бог, он живет в темных чертогах, вырубленных в скале, и никто из тех, кто вступил в эти чертоги, не возвращался оттуда, оставаясь у него навечно. Кое-кто говорит, что он похож на быка, хотя живет в море, и поэтому нас, посвященных ему, учат танцевать перед быками. Говорят также, что он похож на человека с бычьей головой хотя, побывав в нескольких странах и погостив в больших городах, я думаю, что это сказка. Знаю только, что каждый год из числа посвященных ему отбираются по жребию двенадцать девушек и юношей, которые в ночь полнолуния по очереди входят в его владения, и никто не радуется больше тех, на кого пал жребий. Мне он тоже выпал, но не успел настать мой срок, как судно, на котором я плыла, затонуло, торговцы похитили меня и продали на невольничьем рынке в Вавилоне – я тебе об этом рассказывала. Всю свою юность я промечтала о просторных залах бога, о его ложе и о вечной жизни с ним. Хотя, прожив у него месяц, избранница может при желании вернуться, никто еще никогда не возвращался из его чертогов, видно, тому, кто повстречался с богом, жизнь не может предложить ничего лучшего. Пока она говорила, солнце зашло за тучу, меня охватила дрожь, и все в моей душе преисполнилось смертной тоски, ибо я понял, что Минея – не для меня. Ее сказка была той же самой, которую жрецы рассказывают во всех странах, но она в нее верила, и это навеки отделяло ее от меня. Поэтому я не стал больше смущать и огорчать ее тщетными словами, а принялся согревать ее руки в своих и сказал: – Я понимаю, что ты хочешь вернуться к этому богу, и отвезу тебя через море обратно на Крит, ибо ты, очевидно, родом оттуда. Я догадывался об этом уже тогда, когда ты говорила о быках, а после того, как ты рассказала о боге, живущем в темных чертогах, окончательно убедился в этом – мне о нем рассказывали торговцы и мореплаватели в Симире, но я тогда им не верил. Они, правда, говорили, что жрецы убивают тех, кто пытается вернуться из божьих чертогов, чтобы никто не узнал, каков он, этот морской бог. Но это, конечно, выдумки моряков и низкородных людей, и ты, как посвященная, знаешь все лучше. – Я должна вернуться, – сказала она с мольбой. – Нигде на земле я не знала бы покоя, ибо выросла в храмах этого бога. Но знай, Синухе, что, несмотря ни на что, я радуюсь каждому дню, который могу провести с тобой, и каждому мгновению, когда еще вижу тебя. Не потому, что ты спас меня, а потому, что нет для меня никого, равного тебе, и я не так уже хочу попасть во дворец своего божества, как раньше, а отправляюсь к нему с тоской на сердце. Если мне будет позволено, я через положенное время вернусь к тебе, хотя и не верю в это, поскольку никто оттуда не возвращался. Но у нас мало времени, и, как ты сказал, завтрашний день никому не ведом. Поэтому давай радоваться, Синухе, каждому дню, радоваться пролетающим над нами уткам, которые машут крыльями, радоваться реке и камышам, яствам и напиткам, не думая о том, что неизбежно. Так будет лучше. Будь я другим человеком, я принудил бы ее, взял силой, увез в свою страну и прожил с ней все дни своей жизни. Но я понимал, что она говорит правду, и что, обманув своего бога, ради которого жила и росла, она не знала бы ни одного спокойного дня, и наступил бы день, когда она прокляла бы меня и сбежала. Так велика сила богов, если человек в них верит, но по отношению к тем, кто в них не верит, боги бессильны. Поэтому я думал, что она может и вправду умереть, если я возьму ее, ибо в Доме Жизни я видел, как люди безо всякой видимой причины или болезни чахли и умирали только потому, что считали себя провинившимися перед богом, в которого верили. Все это было, наверное, начертано на звездах еще до дня моего рождения, и я не мог ничего изменить. Поэтому мы ели и пили в лодке, спрятавшись в камышах, и не думали о грядущем. Минея склонила голову, задевая своими волосами мое лицо, и улыбалась, а испив вина, коснулась моих губ, и боль, сжавшая при этом мое сердце, была сладкой болью, может быть даже более сладкой, чем обладание ею, но об этом я тогда не думал. 2 К вечеру Каптах, спавший под навесом в лодке, проснулся, скинул с себя ковер, протер глаза, зевнул и объявил: – Хвала скарабею и незабвенному Амону, голова моя уже не звенит, как наковальня в кузнице, я чувствую себя снова в ладу с миром, только бы чего-нибудь поесть, а то мне кажется, что у меня в животе беснуется несколько давно не кормленных львов. Не спрашивая разрешения, он присоединился к нашей трапезе и стал с хрустом пожирать испеченную в глине дичь, сплевывая косточки через борт в воду. Вид Каптаха заставил меня снова вспомнить о нашем положении, и я накинулся на него: – Ах ты, пьяный нетопырь, вместо того чтобы помочь нам советами, как избежать беды – ведь мы все трое можем повиснуть на стене вниз головой, ты напился и уснул, как свинья в грязи. Говори сейчас же, что нам делать, ибо царские слуги уже, наверное, гонятся за нами в лодках, чтобы убить. Но Каптах не напугался, а сказал: – Если правда то, что ты говоришь, то царь не станет разыскивать тебя раньше, чем через тридцать дней, он же обещал прогнать тебя палками, если ты предстанешь перед ним раньше назначенного срока. Поэтому, я думаю, у нас нет никакой спешки, хотя если нам не повезло и носильщики рассказали о твоем бегстве или скопцы все перепутали, то нас все равно ничто не спасет. Но я верю в нашего скарабея и считаю, что ты поступил неразумно, опоив меня сонным порошком, от которого голова у меня так разболелась, словно сапожник истыкал ее шилом, ведь если бы ты не поторопился, Буррабуриаш, наверное, подавился бы костью или споткнулся и сломал себе шею, а я стал бы царем Вавилонии и повелителем четырех сторон света, и теперь нам все было бы нипочем. Я твердо верю в скарабея, но прощаю тебе твой поступок, поскольку ты мой господин и не догадался, как лучше поступить. Прощаю тебе и то, что ты запер меня в глиняный кувшин, где я чуть не задохнулся, что отнюдь не подобает моему достоинству. Но раз уж так случилось, мне следовало сначала привести в порядок голову, а потом уж давать советы, потому что утром ты скорее услышал бы совет от гнилого пня, чем от меня. Теперь же я готов предоставить тебе всю свою мудрость, ведь без меня ты словно ягненок, потерявший матку и плачущий о ней. Я приказал ему прекратить нескончаемую болтовню и спросил, что нам теперь, по его мнению, следует делать, чтобы убежать из Вавилонии. Каптах почесал в затылке и отвечал: – По правде говоря, эта лодка слишком велика для того, чтобы плыть на ней втроем против течения, да я к тому же и не люблю весел, от них только волдыри на руках вскакипвают. Нам надо сойти на берег, украсть где-нибудь пару мулов и навьючить на них свой скарб. Чтобы не привлекать к себе внимания, лучше одеться в старье и торговаться при оплате ночлега на постоялых дворах и в деревнях. Скроешь, что ты врачеватель, и представишься кем-нибудь другим. Лучше всего прикинуться лицедеями, которые ходят по деревням и в вечерние часы развлекают поселян, ибо к лицедеям никто не питает вражды и даже грабители думают, что у них нечего отнять. Ты ведь выучился предсказывать на масле, вот и предвещай землепашцам хорошие урожаи, я стану рассказывать им смешные истории, которых, как тебе известно, знаю без счета, а девушка начнет зарабатывать себе на хлеб танцами. Можно также нанять гребцов и доплыть на лодке до границы, ведь все, в конце концов, зависит от скарабея, а он станет охранять нас одинаково заботливо как на реке, так и на суше. Но лучше действовать наверняка, к тому же было бы не очень красиво украсть лодку у бедных гребцов, которые, наверное, прячутся здесь в камышах, дожидаясь тьмы, чтобы нас убить. Поэтому лучше отправиться в путь теперь же, а если гребцы и попытаются натравить на нас царских стражей, то, я думаю, им никто не поверит, ведь они станут рассказывать о бесчинствующих в погребальном кувшине злых духах и всяких чудесах, так что ни стражники, ни судьи не захотят слушать их сказки, а направят к жрецам. Близился вечер, и нам следовало поторопиться – Каптах вряд ли ошибался, предполагая, что гребцы сумеют преодолеть страх, чтобы вернуть свою лодку, а их было десятеро силачей против нас троих. Поэтому мы смазали тела маслом, испачкали глиной свои одежды и лица, разделили оставшееся у меня золото и серебро и запрятали их у себя в одеждах. Мой сундучок врачевателя, с которым я не хотел расстаться, мы завернули в ковер и взвалили на спину Каптаху, несмотря на все его возражения, потом, бросив лодку в камышах, побрели к берегу. В лодке остались припасы еды и пара кувшинов вина; по мнению Каптаха, гребцы этим воспользуются, напьются допьяна и не станут нас преследовать. Если же они, протрезвев, пойдут к судьям с доносами, то все десятеро расскажут по-разному, и их истории окажутся такими бестолковыми, что служители закона прогонят их палками. Я тоже на это надеялся. Так начались наши странствия. Мы дошли до засеянных земель, нашли караванный путь и шагали по нему всю ночь, хотя Каптах ругался и проклинал час своего рождения из-за ноши, которая свернула ему шею. Утром мы все добрались до селения, жители которого хорошо нас приняли и прониклись к нам уважением за то, что, не убоявшись злых духов, мы шли ночью. Они накормили нас кашей на молоке, продали нам двух мулов и, провожая, устроили праздник – это были простосердечные люди, которые месяцами не видели клейменого серебра, оплачивая свои долги и подати скотом и зерном; жили они в глиняных хижинах, где помещался и скот. Так мы брели день за днем по дорогам Вавилонии, встречая торговцев и с поклонами отступая к обочине при виде носилок со знатными людьми. Солнце опалило нашу кожу, одежда превратилась в лохмотья, и мы привыкли выступать перед людьми на глинобитных площадках для обмолота зерна. Я лил масло в воду, предвещая зрителям хорошие дни, богатые урожаи, выгодные браки и рождение сыновей, потому что сочувствовал их бедности и не хотел предсказывать ничего плохого. Они верили мне и очень радовались. Но если бы я говорил им правду, мне пришлось бы предупредить их о наглых сборщиках налогов, о палочных ударах, жадных судьях, голоде в неурожайные годы, тяжелых болезнях во время наводнений, саранче и мухах, опаляющей засухе и гнилой воде в летние месяцы, об изнуряющем труде, за которым последует смерть, ибо такова была жизнь этих бедных людей. Каптах рассказывал им сказки о колдунах и царевнах, о дальних странах, где люди ходят, держа головы под мышкой, раз в год оборачиваясь в волков, а они верили его историям, очень почитали его и угощали так, что он растолстел. Минея танцевала для них на глиняных токах – чтобы не утратить мастерства, ей следовало танцевать ежедневно, а они дивились ее искусству и говорили: «Никогда раньше не видали мы ничего подобного». Это путешествие было для меня очень полезно, благодаря ему я понял, что не только богатые и знатные, но также и бедняки во всех странах и городах, в сущности, одинаковы и думают одинаково, хотя у них разные обычаи и боги их зовутся по-разному. Я узнал, что бедняки добрее богатых, так как, считая нас бедными, они приносили нам кашу и сухую рыбу, не ожидая от нас ответных подарков – просто по доброте сердечной, тогда как богатые палками отгоняли бедняков от своих дверей и презирали их. Я узнал, что беднякам тоже знакомы радости и печали, тоска и смерть, и что ребенок бедняка является в мир точно таким же, как дитя богача. Душа моя расположилась к ним, и, глядя на их простосердечие, я не мог не исцелять их, если они болели, не вскрывать им нарывы, не промывать глаза, так как знал, что иначе они скоро ослепнут. За все это я не просил у них подарков, а делал это по доброй воле. Почему я подвергал себя опасности быть узнанным – того я н ведаю. Может быть, сердце мое стало чувствительным из-за Минеи, которую я видел ежедневно и которая по ночам согревала мне бок, когда мы спали на глиняных полах, пахнущих соломой и навозом. Может быть, ради нее я старался смягчить богов добрыми делами, а может быть, просто хотел упражняться в своем искусстве, чтобы при врачевании рука моя не утратила твердости, а глаз зоркости, ибо чем дольше я жил, тем лучше начинал понимать, что каждое дело человек делает по многим причинам и даже сам не всегда знает зачем. Поэтому все человеческие деяния для меня лишь пыль под ногами, ибо я не ведаю, ради чего они совершены и каково их предназначение. Мы испытали на своем пути много тягот, руки мои огрубели, кожа на подошвах стала толстой, солнце иссушило лицо, пыль слепила глаза, но позднее это путешествие по пыльным дорогам Вавилонии вспоминалось мне как прекрасное, незабвенное время, и я отдал бы многое из обретенного и испытанного в течение жизни ради того, чтобы еще раз проделать этот путь таким же молодым, бодрым и неутомимым и чтобы рядом со мной шла Минея с глазами, сияющими, словно лунный свет на воде. Всю дорогу за нами тенью следовала смерть, она не была бы легкой, если бы нас обнаружили и отдали в руки царя, но в те далекие времена я не вспоминал о ней и не боялся ее, хотя жизнь была для меня так дорога, как никогда прежде, потому что я шел рядом с Минеей и смотрел, как она танцует на покрытых глиной площадках, которые обливали водой, чтобы они не пылили. Благодаря ей я забыл о позоре своей юности, о своем преступлении, и каждое утро, просыпаясь от блеяния овец и мычания коров, любуясь тем, как подобно золотой ладье поднимается и плывет по омытому до сини небосводу солнце, сердце мое становилось легким, словно птица. Наконец мы добрались до выжженной солнцем границы, и пастухи, принимая нас за бедняков, указали нам дорогу, так что мы попали в Митанни и в Нахарин, не платя пошлину и не встретив ни вавилонских, ни митаннских стражей. Лишь придя в большой город, где люди не знали друг друга, мы пошли в торговые ряды, купили себе новые одежды, умылись и оделись так, как подобало нашему положению, и поселились в доме для богатых приезжих. Поскольку золото мое кончалось, я задержался в этом городе, чтобы заняться врачеванием. Больных было много, и многих я излечил, ибо жители Митанни, как и прежде, отличались любопытством и любили все чужеземное. Минея привлекала внимание своей красотой, и многие богачи хотели ее у меня купить. Каптах отдыхал от дорожных тягот, жирел и встречался со множеством женщин, которые были милостивы к нему благодаря его сказкам. Насладившись вином в домах увеселений, он рассказывал о том дне, когда был царем Вавилонии, и слушатели смеялись, хлопали себя по коленям и говорили: «Такого обманщика мы еще никогда не слыхали. Язык у него длинный и гибкий, как река». Так шло время пока в обращенных ко мне глазах Минеи не стало вспыхивать беспокойство, по ночам она не могла уснуть и плакала. Наконец я сказал ей: – Знаю, что ты тоскуешь по своей родине и по своему богу. Нам предстоит долгий путь. Но сначала мне придется побывать в земле хеттов – почему – этого я не могу открыть. Расспрашивая торговцев и путешественников в домах приезжих и получив от них много сведений, правда противоречивых, я узнал, что из страны хеттов можно доплыть до Крита, но, так как я не вполне в этом уверен, я могу отвезти тебя на сирийское побережье, откуда каждую неделю отправляются суда на Крит. Мне, правда, говорили, что совсем скоро отсюда отправится посольство с ежегодными дарами митаннского царя царю хеттов, к которому мы могли присоединиться, чтобы увидеть и узнать многое, чего раньше не знали; другой такой случай представится только через год. Но я не хочу решать это сам, сделаем так, как ты скажешь. В сердце своем я знал, что обманываю ее, ибо намерение мое попасть в землю хеттов было подсказано желанием удержать ее подольше возле себя и оттянуть наше расставание, но она сказала: – Кто я такая, чтобы нарушать твои планы? Я с удовольствием последую за тобой, куда бы ты ни направился, раз ты обещаешь проводить меня потом на мою родину. К тому же я знаю, что на побережье в стране хеттов принято, чтобы юноши и девушки танцевали на лугу перед дикими быками, а значит, оттуда уже не так далеко до Крита. У хеттов я смогу поупражняться в танцах, ведь уже скоро год, как я не танцевала перед быками, и боюсь, что они поднимут меня на рога, когда я попытаюсь сделать это на Крите. Я отвечал ей: – О быках я ничего не знаю, но должен тебя предупредить, что хетты, если верить молве, – злой и коварный народ, и в пути нам может грозить немало опасностей, даже смерть. Поэтому тебе, я думаю, лучше остаться в Митанни и ждать моего возвращения, я дам тебе золота, чтобы ты могла безбедно прожить это время. Но Минея мне возразила: – Это глупые речи, Синухе. Я пойду туда, куда пойдешь ты, и, если нас постигнет смерть, я огорчусь только за тебя, а не за себя. Таким образом, я решил примкнуть к царскому посольству, чтобы спокойно добраться до земли хеттов. Услышав об этом, Каптах начал браниться, призывая на помощь богов. – Едва мы избежали смерти, как господин мой ищет уже новой опасности. Каждый человек знает, что хетты подобны диким зверям и даже хуже зверей, что они едят человечину, выкалывают чужеземцам глаза и заставляют их вертеть свои мельничные жернова. Боги наслали на моего господина безумие, и ты, Минея, тоже безумна, если поддерживаешь его, лучше бы нам его связать, запереть в комнате и поставить ему под колени пиявки, чтобы он успокоился. Клянусь скарабеем, едва я отъелся, как опять ни за что ни про что надо отправляться в опасный путь. Да будет проклят день, в который я родился, чтобы терпеть безумные капризы своего сумасшедшего хозяина. Мне снова пришлось прибить его палкой, чтобы он успокоился, а когда он умолк, я сказал: – Пусть будет по-твоему. Я отошлю тебя отсюда вместе с торговцами прямо и Симиру и оплачу твою дорогу. Позаботься там о моем доме, пока я не вернусь, мне и вправду очень надоели твои вечные капризы. Но Каптах и тут закричал: – Разве это дело и разве можно допустить, чтобы господин мой отправился в землю хеттов без меня, ведь с таким же успехом я мог бы отпустить только что родившегося ягненка в собачью будку, такого преступленья мое срдце мне никогда не простило бы. Я спрашиваю тебя только об одном, и ответь мне честно: по морю ли надо ехать в землю хеттов? Я сказал ему, что, насколько мне известно, между Митанни и землей хеттов нет моря, хотя все говорят по-разному и точного расстояния туда никто не знает. – Хвала скарабею! – воскликнул в ответ на это Каптах. – Если бы туда пришлось ехать по морю, я не смог бы тебя сопровождать, ведь, как тебе известно, я поклялся богам, что никогда не ступлю на палубу судна. Даже ради тебя и ради этой бесстрашной Минеи, которая говорит и держится, словно юноша, я не мог бы нарушить клятву богам, которых, если надо, могу хоть сейчас перечислить. Сказав так, он принялся собирать наши вещи и готовиться к поездке, а я предоставил все заботы ему, потому что он справлялся с такими делами лучше меня. 3 Я уже говорил о том, что слышал о хеттах в Митанни, и теперь расскажу лишь о том, что увидел собственными глазами и в чем ничуть не сомневаюсь. Только поверит ли кто моим рассказам, ведь владычество хеттов ввергло в ужас весь мир, и все наслышаны об их злых деяниях. Но и в хеттах есть нечто хорошее, достойное подражания, хотя это и опасный народ, обычаи которого отличаются от обычаев всего мира. Вопреки тому, что о них рассказывают, в их стране господствует порядок и покорность, поэтому тем, кто имеет на это разрешение, можно с большей безопасностью путешествовать по их горам, нежели по любой другой стране, а когда кто-нибудь из получивших разрешение попадет в беду или подвергается в пути нападению, он получает от их царя двойное возмещение за понесенный урон, а если путешественник умирает от руки хеттов, царь платит его родственникам по особой шкале, предусматривающей ценность погибшего при жизни. В связи со всем этим путешествие с посольством митаннского царя было однообразно, и мне нечего рассказать об этой дороге, ибо хеттские воинские колесницы все время нас сопровождали, и хетты заботились о том, чтобы во время наших остановок у нас были еда и питье. Хетты – закаленные люди, они не боятся ни жары, ни холода, ибо живут в бесплодных горах и с детства привыкают к трудностям горной жизни. Они бесстрашны в сражениях и не жалеют себя, презирают слабые народы и покоряют их, но чтят смелых и отважных и ищут с ними дружбы. Хеттский народ разделен на бесчисленные племена, которыми безжалостно управляют наместники, а наместниками, в свою очередь, управляет царь, живущий в городе Хаттушаш, расположенном в горах. Их царь – главный жрец, и главный военачальник, и верховный судья, так что в нем воплощена вся власть, и, хотя власть царей повсюду считается безграничной, я не знаю другого монарха, чье могущество было бы так же безусловно. В других странах, в том числе и в Египте, жрецы и судьи ограничивают власть фараона гораздо больше, чем мы думаем. Хотя я и знаю, что тот, кто прочтет мой рассказ, мне не поверит, я все-таки хочу поведать о горной столице хеттов. Двигаясь по выжженной местности вдоль границ, охраняемых сторожевыми отрядами, добывающими себе пропитание грабежом соседних стран, куда они вторгаются, передвигая по своему усмотрению пограничные камни так, что никто не смеет их остановить, невозможно представить богатство хеттов, его нельзя себе представить и глядя на их суровые горы, летом опаленные солнцем, а зимой, как мне рассказывали, покрывающиеся холодным пухом, хотя я сам этого и не видел. Этот пух падает на землю с неба и всю ее окутывает, а летом он тает и превращается в воду. Я увидел в земле хеттов так много чудес, что верю даже этому, хотя и не понимаю, как пух может превратиться в воду. Но вершины некоторых гор, как я сам убедился, были действительно покрыты белым пухом. У границы с Сирией, на скале, возвышающейся среди выжженной равнины, стоит их крепость Каркемиш, стены которой воздвигнуты из огромных камней и сплошь покрыты высеченными на них страшными картинами. Здесь собирается дань со всех караванов и торговцев, которые пересекают земли хеттов, и из этой дани, очень большой, складываются огромные богатства страны, ведь Каркемиш стоит на перекрестке многих караванных путей. Тот, кто видел в утренних сумерках, как устрашающе поднимаются крепостные стены, с которых слетают вороны, чтобы клевать упавшие оттуда людские черепа и кости, тот, без сомнения, поверит моему рассказу о хеттах. Караванам и торговцам хетты разрешают пересекать свои земли только по определенным дорогам, вдоль которых расположились бедные селения с небольшими лоскутками засеянной земли; если же кто-то из путешественников свернет с указанной дороги, его хватают, товар его растаскивают, а его самого отправляют в рабство на рудники. Я думаю, что главное богатство хеттам обеспечиввают именно рудники, где рабы и заключенные добывают для них, кроме золота и меди, еще какой-то неизвестный серовато-синий металл, который тверже всех других металлов и так дорог, что в Вавилоне из него делают украшения, а хетты изготавляют оружие. Но как этот металл обрабатывают, этого я не знаю, ибо в других странах его не куют, и он не расплавляется от огня – в этом я сам убедился. Кроме рудников, в хеттских горных долинах есть светлые ручьи и сады с плодовыми деревьями, покрывающими горные склоны, а на побережье возделывается виноград. Самое большое богатство, доступное любым взорам, – это хеттские стада. Обычно, когда говорят о больших городах, называют Фивы и Вавилон, иной раз еще Ниневию, хотя я там не бывал, но я никогда не слышал, чтобы вспоминали Хаттушаш – большой хеттский город, столицу государства, напоминающую гнездо ястребов, свитое на горе над охотничьими угодьями. Своими размерами этот город может сравниться с Фивами и Вавилоном, и если вспомнить, что его устрашающие строения, огромные, точно горы, сложены из камней, а стены крепче любых других стен, какие мне известны, то придется сознаться, что Хаттушаш – одно из самых больших чудес, какие я когда-нибудь встречал или даже чаял увидеть. Тайна этого города сохраняется благодаря тому, что он закрыт от глаз посторонних, туда могут проникнуть только царские послы, чтобы встретиться с хеттским царем и передать ему подарки, но и они находятся под неусыпной охраной, пока остаются в городе. Поэтому жители города неохотно разговаривают с приезжими, даже если знают их язык, а когда у них о чем-нибудь спрашивают, они отвечают «не знаю» и пугливо оглядываются, боясь, чтобы кто-нибудь не увидел их с чужеземцами. Вместе с тем они доброжелательны, характер у них дружелюбный, они с удовольствием разглядывают одежду чужеземцев, если она красива, и следуют за ними на улицах. Хеттская знать и чиновники одеты так же красиво, как чужеземцы и царские послы, они носят цветные одежды с золотыми и серебряными узорами, изображающими зубцы каменных стен и секиры – символы их богов. На праздничных одеждах часто вытканы фигуры крылатого солнца. Они обуваются в сапожки из мягкой цветной кожи с длинными, загнутыми вверх носами, на голове носят высокие остроконечные шапки, рукава на одежде широкие, доходящие до земли, а сами одежды со множеством оборок такие длинные, что волочатся по земле. От жителеей Сирии, Митанни и Вавилонии они отличаются тем, что, подобно египтянам, бреют бороды, а многие знатные люди бреют также головы, оставляя только клок на макушке, который заплетают в косу. У них массивные подбородки, а носы широкие и крючковатые, как у хищных птиц. Живущие в городе чиновники и высокородные люди отличаются толщиной, лица у них лоснятся, ибо они привыкли к роскошной жизни, как богатые люди во всех городах. В отличие от просвещенных народов хетты ничего не платят воинам, ибо они все – воины, и люди делятся у них в зависимости от воинских чинов: выше всех стоят те, у кого есть средства содержать боевые колесницы – от них требуется не знатность, а умение владеть оружием. Для этого все мужчины, в том числе и знатные, каждый год собираются, чтобы упражняться в воинском искусстве. В отличие от других больших городов Хаттушаш – не торговый город, в нем полно мастерских и кузниц, из которых слышится беспрерывный звон, – там куются наконечники для пик и стрел, изготовляются колеса и оси для колесниц. Их суды тоже отличаются от судов всех других народов, а приговоры кажутся странными и дикими. Так, если какой-нибудь высокородный учинит заговор против царя, желая занять его трон, его не казнят, а ссылают в дальние земли добывать себе славу и исправляться. Почти за любое преступление у них можно откупиться. Если, например, человек кого-нибудь убьет и возместит в золоте родственникам убитого их потерю, он не будет за это наказан. За супружескую измену они тоже не наказывают: если женщина найдет мужчину, который лучше чем муж удовлетворяет ее желания, она может уйти к нему, но он должен заплатить за нее мужу. Бездетные браки расторгаются официально, ибо царь требует от своих подданных многодетности. Если кто-нибудь убьет человека в пустынной местности, он должен платить меньше, чем за убийство в городе на глазах у людей, – хетты считают, что человек, который отправился один в безлюдное место, невольно вызывает у другого желание его убить, чтобы поупражняться в этом искусстве. Есть только два преступления, за которые они осуждают человека на смерть, и это лучше всего обнаруживает их безумство в делах закона: братья и сестры под страхом смерти не могут сочетаться друг с другом браком и никто не может без разрешения заниматься магией – сначала надо показать свое искусство правителям и получить у них специальное дозволение для таких занятий. Когда я прибыл в страну хеттов, их великий царь Суппилулиума царствовал уже двадцать восемь лет и наводил на всех такой страх, что, слыша его имя, люди кланялись и воздевали руки, громко вознося ему хвалы, ибо он навел порядок в стране и покорил многие народы. Он жил в каменном дворце посреди города, и, как о всяком великом правителе, о его рождении и удивительных воинских подвигах рассказывалось множество легенд, но самого его я не видел, не видели его и послы Митанни, которым позволено было только оставить подарки на полу в парадном зале, а его воины при этом смеялись и потешались над ними. Сначала мне показалось, что врачевателю в Хаттушаше делать нечего, ибо, насколько я понял, хетты стыдились своих болезней и старались скрывать их, слабых и увечных детей они убивали вскоре после рождения, убивали и заболевших рабов. Их врачи не отличались поэтому большим искусством, это были необразованные, неграмотные люди, но они хорошо лечили раны и ушибы, а против горных болезней имели отличные снадобья, которые быстро сбивали жар. Эти умения я у них позаимствовал. Но тот, кто заболевал опасной для жизни болезнью, предпочитал умереть, а не вылечиться, боясь на всю жизнь остаться слабым калекой. Дело в том, что хетты в противоположность всем просвещенным народам не боялись смерти, физическая слабость была для них страшнее вечного покоя. Но, в конце концов, все большие города одинаковы, а знатные и богатые люди похожи друг на друга во всех странах, поэтому, когда слава о моем искусстве распространилась, к нам в дом приезжих стали являться целые толпы хеттов, жаждущих исцеления; правда, чтобы не посрамить себя, больные приходили переодетыми, тайком, в темноте. Они делали мне щедрые подарки, и я заработал в Хаттушаше много золота и серебра, хотя сначала думал, что уйду оттуда нищим. Во всем этом была большая заслуга Каптаха, который, по обыкновению, проводил время в кабачках, в лавках, и повсюду, где собирались люди, он всячески, на всех языках, какими владел, возносил и восхвалял меня и мое искусство, а слуги рассказывали обо мне своим хозяевам. У хеттов были строгие нравы, и знатный человек не мог появиться на улице пьяным, не утратив своей чести, но, как и повсюду, богатые люди много пили, употребляя и вина, и всякие опасные смеси, так что мне пришлось лечить их от болезней, вызванных вином: я устранял дрожь рук, когда им следовало предстать перед царем, а тем, кому казалось, что их тело грызут мыши, помогал ваннами и успокоительными снадобьями. Я позволял также Минее развлекать их своими танцами, которые приводили их в восторг, и они делали ей богатые подарки, не требуя ничего взамен, ибо хетты были щедры к тем, кто им понравился. Так я добился их дружбы и поэтому осмелися задавать им такие вопросы, которые не мог задавать открыто. Больше всего сведений я получил от смотрителя царского архива, который говорил и писал на многих языках, вел переписку царя с другими странами и не рабствовал перед обычаями. Я убедил его, что был изгнан из Египта и никогда не смогу туда возвратиться, что я странствую по разным землям, собирая золото и знания, и что путешествия мои не имеют других целей. Поэтому он доверился мне, отвечал на мои вопросы, когда я потчевал его вином и позволял Минее танцевать перед ним. Так я спросил у него: – Почему Хаттушаш закрыт для чужеземцев и почему торговые караваны должны следовать только по определенным дорогам, хотя страна ваша богата и ваш город может состязаться с любым городом количеством всяких достопримечательностей? Разве не лучше было бы, чтобы другие народы узнали о вашем могуществе и могли прославлять вашу страну, как она того заслуживает? Прихлебывая вино и с удовольствием глядя на гибкий стан Минеи, он отвечал: – Наш великий царь Суппилулиума сказал, поднимаясь на трон: «Дайте мне тридцать лет, и я превращу страну хеттов в самое могущественное государство, бывшее когда-нибудь на земле». Этот срок подходит к концу, и я полагаю, что мир скоро узнает о земле хеттов больше, чем хотел бы. – Но, – сказал я, – я видел в Вавилоне шестьдесят раз по шестьдесят и еще раз по шестьдесят воинов, проходящих перед своим царем, и, когда они побежали, шаги их были словно морская буря. А здесь я видел только десять раз по десять воинов и не понимаю, зачем вам в горах боевые колесницы, которые мастерятся у вас в городских кузницах, ведь они предназначены для битвы на равнине. Он засмеялся. – Ты слишком любопытен для врачевателя, Синухе-египтянин. Может быть, мы зарабатываем свой скудный хлеб, продавая боевые колесницы царям равнинных стран, – отвечал он, хитро прищурясь. – Этому я не поверю, – возразил я дерзко, – насколько я вас знаю, это так же невозможно, как если бы волк отдавал свои зубы и когти зайцу. Он громко засмеялся, хлопнув себя по коленям так, что вино в чаше расплескалось, и сказал: – Это я должен рассказать царю, и поди знай, может быть, ты еще доживешь до того времени, когда увидишь большую охоту на зайцев, ибо законы хеттов иные, чем законы равнинных народов. Я слышал, что в ваших странах богатые повелевают бедняками, а у нас – сильные слабыми, и я думаю, что мир узнает о новом учении прежде, чем ты, Синухе, успеешь поседеть. – Новый фараон Египта тоже нашел нового бога, – сказал я, прикинувшись простаком. – Знаю, – кивнул он, – я читаю всю переписку царя, этот новый бог очень любит мир и говорит, что между народами нет таких споров, которые нельзя было бы уладить мирно. Мы ничего не имеем против этого бога, наоборот, мы его очень ценим, пока он властвует в Египте и на равнинах. Ваш фараон послал нашему великому царю большой крест, который он называет символом жизни, ему, наверное, удастся прожить еще несколько мирных лет, если он будет присылать нам много золота, чтобы мы могли запасти еще больше меди, железа и зерна, создать новые кузницы и изготовить еще более тяжелые боевые колесницы, на все это требуется много золота, так как наш царь зазвал в Хаттушаш самых лучших оружейников со всего света и платит им большое жалованье, но зачем от так делает – этого не дано понять врачевателю. – Будущее, которое ты предсказываешь, могло бы обрадовать воронов и шакалов, – сказал я, – но меня оно не радует, и я не вижу в этом ничего веселого. Я ведь заметил, что ваши жернова вертят рабы с выколотыми глазами, и о ваших зверствах в соседних странах рассказывают легенды, которые я не стану повторять, чтобы не оскорбить твой слух, но такое не подобает просвещенным народам. – Что такое просвещение? – спросил он и подлил вина в свою чашу. – Мы тоже умеем читать и писать и собираем в наш архив перенумерованные глиняные таблички. Глаза пленникам, обреченным всю жизнь вертеть жернова, мы выкалываем из человеколюбия, ибо это очень тяжелая работа, которая показалась бы им еще тяжелее, если бы они видели небо, и землю, и птиц, летающих в поднебесье. Это возбуждало бы в них напрасные мысли, и их пришлось бы убивать из-за попыток к бегству. Если наши воины в соседних странах ломают кому-то руки и сдирают кожу с головы, это тоже происходит не из жестокости, ты ведь сам видел, что дома мы гостеприимны и дружелюбны, любим детей и маленьких зверей, не бьем жен. Это делается для того чтобы возбудить страх и ужас у враждующих с нами народов, чтобы, когда подойдет время, они покорились нам без боя, а не обрекали себя на напрасные страдания и разорение. Мы ведь вовсе не любим мучений и разгромов, наоборот – мы хотим, чтобы покоренные нами страны были как можно менее разорены, а города достались нам целыми. Враг, который боится, уже наполовину побежден. – Разве все народы ваши враги? – спросил я ехидно. – Разве у вас совсем нет друзей? – Наши друзья – все народы, которые нам покоряются и платят дань, – сказал он поучительно. – Мы позволяем им жить по-своему и не очень оскорбляем их богов и обычаи, нам достаточно повелевать ими. Наши друзья – это также все народы, которые не живут по соседству с нами, во всяком случае до тех пор, пока они не становятся нашими соседями, ибо тогда мы начинаем замечать в них разные оскорбительные черты, которые мешают мирному соседству и заставляют нас воевать с ними. Так было до сих пор, и думаю, что так будет и впредь, насколько я знаю нашего великого царя. – А ваши боги по этому поводу вам ничего не говорят? – спросил я. – Ведь в других странах боги часто определяют, что правильно, а что нет. – А что такое правильно и что неправильно? – спросил он в свою очередь. – Для нас правильно то, чего хотим мы, а неправильно то, чего хотят соседние народы. Это очень простое учение, оно облегчает жизнь и правление страной и, по-моему, не очень отличается от учения богов в равнинных странах, ибо, если я правильно понимаю, боги равнин считают правильным то, чего желают богатые, и неправильным то, чего хотят бедняки. А если ты в самом деле хочешь знать о наших богах, скажу тебе, что наши боги – Праматерь-Земля и Небо, мы празднуем в их честь каждую весну, когда первый дождь с неба оплодотворяет землю, как мужское семя оплодотворяет женщину. На время этих празднеств наши нравы становятся менее суровыми, ибо земля укрепляется детьми и ранними браками. У простонародья, конечно, есть много других маленьких богов, как у всякого народа, но их можно не брать в расчет, потому что государственного значения они не имеют. Так что, как видишь, наша религия имеет своеобразное величие. – Чем больше я слышу о богах, тем больше они мне надоедают, – сказал я подавленно, но мой красноносый собеседник, ублаженный вином, только рассмеялся и откинулся на спинку сиденья. – Если ты дальновиден, – сказал он, – то останешься у нас и будешь служить нашим богам, ибо все другие народы уже по очереди владычествовали в мире, теперь подходит наше время. Наши боги очень могущественны, их зовут Власть и Страх, и мы собираемся воздвигнуть им большие алтари из побелевших людских черепов. Я даже не запрещаю тебе рассказывать об этом другим народам, если ты по глупости уедешь от нас, ибо тебе все равно никто не поверит, поскольку все знают, что хетты любят только пастбища и что они – грязный бедный пастушеский народ, живущий в горах вместе со своими козами и овцами. Но я у тебя уж слишком засиделся, пора идти исполнять свою должность – нагонять страх на писцов и ставить изображение факела в мягкой глине, заверяя все народы в наших добрых намерениях. Он ушел, и в тот же вечер я сказал Минее: – Я узнал достаточно о земле хеттов и увидел то, чем интересовался. Поэтому, если богам будет угодно, мы можем уехать отсюда, ибо здесь пахнет трупами, и я задыхаюсь от этого смрада. Пока мы останемся здесь, смерть станет тенью нависать надо мной, их царь несомненно посадил бы меня на кол, если бы узнал, что я выведал. Ведь они не вешают на стене того, кого хотят убить, как все просвещенные народы, они сажают несчастного на кол, там он и испускает дух. Поэтому до тех пор, пока я останусь в этой стране, живот мой будет болеть. После всего, что я увидел, я предпочел бы родиться вороном, а не человеком. С помощью своих знатных больных я получил разрешение добраться по указанным дорогам до побережья и сесть там на судно, чтобы уехать из страны, хотя больные были очень огорчены моим отъездом, уговаривали меня остаться и заверяли, что за несколько лет я сделаюсь богачом, если стану по-прежнему их пользовать. Но никто из них все-таки не препятствовал моему отъезду, а я улыбался им и рассказывал сказки, которые они любили слушать, так что мы расстались друзьями, и, уезжая, я получил много подарков. В назначенный день мы покинули страшные стены Хаттушаша, за которыми начинался мир будущего, проехали верхом на мулах мимо мельниц, где жернова вертели рабы с выколотыми глазами, миновали тела магов, посаженных на колья вдоль дороги, ибо магами в Хаттушаше считали всех, кто распространял учение, не одобряемое государством, а государство одобряло лишь одно учение. Я торопил своих спутников сколько мог, и через двадцать дней мы добрались до города с гаванью. 4 В этот город прибывали суда из Сирии и со всех морских островов, он был таким же, как все приморские города в мире, хотя его охраняли хетты, которые брали дань с судов и проверяли глиняные таблички у всех, кто уезжал. Но никто из прибывших на судах не стремился проникнуть в глубь страны, все они знали в ней только этот порт, а в порту были такие же кабачки, дома увеселений, девушки и дикая сирийская музыка, как во всех других портах мира, поэтому они чувствовали себя здесь как дома, не спешили уплывать и для верности приносили жертвы не только своим богам, изображения которых капитаны держали у себя в закрытых каютах, но и хеттским – Праматери – Земле и Небу. Жужжа, словно рой мух, они собирались на прибрежных улицах, высасывая через тростинки пиво из кувшинов, так что вокруг одного кувшина могло расположиться десять-двенадцать человек из разных стран. Хеттское пиво было крепкое, оно ударяло в голову словно угар, и по вечерам пьяные гуляки бесчинствовали в гончарных мастерских, вламывались в дома увеселений, ранили друг друга ножами и палками, насильно затаскивали на свои суда девиц, пока не являлись хеттские стражи и не усмиряли их копьями. Но что бы они ни делали, им разрешалось возместить ущерб медью или серебром, после чего их никто больше не преследовал, поэтому они уже заранее знали, сколько стоила разбитая голова, выколотый глаз или открытая рана на теле. Смеясь, они вслух говорили между собой: «Это хорошая страна, мы сюда вернемся». А если они видели мага, посаженного на кол у стены, они говорили: «Магия – плохое дело, этот человек своим же языком проткнул себе кишки». Более умелых моряков хетты сманивали с кораблей и брали к себе на службу, поскольку сами не были мореплавателями. Подобно тому как другие народы нанимают воинов, хетты нанимали моряков, лоцманов, строителей кораблей и относились к ним хорошо, так что те громко похвалялись своими заработками и отличными условиями, соблазняя и других убегать с судов. В этом шумном, полном зла и преступлений городе мы задержались на некоторое время, потому что при виде судна, которое должно было заходить на Крит, Минея говорила: – Оно слишком маленькое и может попасть в кораблекрушение, а я не хочу пережить этого снова. Если мы видели судно побольше, она заявляла: – Это сирийский корабль, я не хочу на нем плыть. О третьем судне она замечала: – У этого капитана недобрый глаз, и я боюсь, что он продаст путешественников в рабство в чужие страны. Так мы оставались в порту, и меня это не огорчало, ибо мне хватало работы вскрывать разбитые черепа, зашивать и чистить раны. Начальник портовой стражи тоже нуждался во мне – его мучила портовая болезнь, и он не мог сходиться с девушками, так как это причиняло ему сильные страдания, а я узнал об этом недуге в Симире и вылечил его снадобьями симирских целителей. Благодарность его мне не знала границ, ведь он снова без всяких затруднений смог веселиться с портовыми красавицами. Это была его привилегия, он и его писцы могли даром развлекаться с каждой девушкой, которая хотела заниматься своим ремеслом в порту. Пока он болел, его особенно огорчала невозможность пользоваться этими дармовыми радостями. Когда я его вылечил, он мне сказал: – Что я могу подарить тебе, Синухе, за твое замечательное искусство? Может быть, дать тебе меру золота, соответствующую тому, что ты вылечил? Но я отвечал: – Мне не нужно твоего золота. Отдай мне нож, который висит у тебя на поясе, и тогда не ты мне, а я тебе буду благодарен, имея постоянную память о тебе. – Это простой нож, – сказал он, – по его лезвию не бегут волки, и рукоятка не оправлена в серебро. Но он сказал это потому, что нож был изготовлен из хеттского металла, который не разрешалось ни отдавать, ни продавать чужестранцам, в Хаттушаше я не смог купить такое оружие, поскольку не хотел быть слишком настойчивым и возбуждать подозрение. Такие ножи изредка встречались только у митаннской знати, за них предлагали вдесятеро больше золота и в четырнадцать раз больше серебра, чем они весили, но владельцы все-таки не хотели с ними расставаться, ведь таких ножей в мире было совсем немного. Для самих же хеттов эти ножи не имели такого большого значения, раз их нельзя было продавать чужестранцам. Начальник портовой стражи знал, что я скоро уеду из их страны, и решил, что золото можно использовать с большей пользой, чем отдать его целителю. Поэтому он в конце концов подарил мне нож, который оказался настолько острым, что брил бороду лучше кремневого, им можно было оставить следы даже на меди, не портя при этом лезвия. Я так радовался ножу, что решил отделать его серебром и золотом, как это делали митаннцы. Начальник стражи не возражал, и мы стали с ним друзьями, тем более, что я полностью излечил его болезнь, но велел прогнать из порта девушку, которая его заразила, однако оказалось, что он уже посадил ее на кол, поскольку такая болезнь, конечно, насылается колдовскими средствами. В этом городе, как тогда водилось во многих портовых городах, было поле, на котором паслись дикие быки, юноши упражнялись там в гибкости и ловкости, сражаясь с быками, прыгая через них и бросая в них острые копья. Минея пришла в восторг, увидев быков, и захотела испробовать свое искусство. Так я впервые увидел ее танцующей перед дикими быками, и сердце мое холодело от страха, глядя на нее, ибо никогда я не видел ничего подобного. Дикий бык страшнее всех хищников, даже страшнее слона, который спокоен, если его не трогать, рога у быка длинные и острые, как иглы, он легко протыкает ими человека или подбрасывает его высоко в воздух, а потом топчет ногами. Минея танцевала перед быками в одном тонком платье и легко увертывалась от них, когда они, нагнув голову, с ревом бросались на нее. Ее лицо раскраснелось, она разгорячилась, сбросила серебряную сетку, придерживающую волосы, которые разметались по ветру, а танец ее был таким стремительным, что глаз не различал отдельных движений. Когда бык бросился на нее, она вскочила ему на лоб, потом, держась за рога, закружила в воздухе ногами и встала на спине быка. Я смотрел на нее, и это, вероятно, подогревало ее смелость, она выделывала такие номера, что, расскажи мне кто-нибудь о чем-то подобном, я бы ему не поверил. Сидя на трибуне для зрителей, я смотрел на ее трюки, обливаясь холодным потом и вскакивая от волнения, так что сидевшие позади меня ругались и дергали меня за платье. Когда она вернулась с поля, зрители восторженно ее приветствовали, надели ей на шею венки из цветов, а юноши подарили удивительную чашу с черными и красными фигурами быков. Все говорили: «Такого мы никогда не видели». Бывавшие на Крите капитаны сказали, выдыхая пивные пары: «Вряд ли и на Крите найдутся равные ей танцовщицы». Но Минея подошла ко мне, ее легкое платье было мокро от пота. Она прильнула ко мне всем своим тонким телом, и каждый ее мускул дрожал от перенапряжения и гордости. – Я никогда не видел никого, похожего на тебя, – сказал я ей, но на сердце у меня было тяжело – видя, как она танцует перед быками, я понял, что они словно наваждение отделяют ее от меня. Вскоре после этого в гавань вошло судно с Крита, оно было ни слишком большим, ни слишком маленьким, капитан имел приятный вид и говорил на родном языке Минеи. Поэтому она сказала: – Это судно надежно доставит меня на родину к моему богу так что теперь ты, наверное, расстанешься со мной и с радостью избавишься от меня, ведь я доставила тебе столько хлопот и неприятностей. Но я ответил: – Ты хорошо знаешь, Минея, что я отправлюсь за тобой на Крит. Она смотрела на меня, и глаза ее были словно море в лунную ночь, она накрасила губы, а брови казались тоненькими черными ниточками, и она сказала: – Не понимаю, Синухе, почему ты хочешь следовать за мной, ведь судно надежно доставит меня на родину, и со мной больше не может случиться ничего плохого. – Ты знаешь это так же хорошо, как я, Минея, – отвечал я ей. Тогда она вложила свои крепкие длинные пальцы в мою руку, вздохнула и сказала: – Я так много испытала с тобой, Синухе, и увидела столько разных народов, что родина превратилась в моих воспоминаниях в далекий прекрасный сон, и я уже не так тоскую о своем боге, как прежде. Поэтому я и откладывала отъезд всякими пустыми отговорками, но, танцуя перед быками, снова поняла, что умру, если ты возьмешь меня. – Да, да, да, об этом мы уже давно договорились, – заверил я ее, – я не собираюсь брать тебя – это не стоит того, чтобы ты разгневала твоего бога. Как говорил Каптах, любая рабыня может дать мне то, в чем ты отказываешь, и в этом не будет никакой разницы. Тогда глаза ее сверкнули зеленью, как у дикой кошки во тьме, она всадила ногти в мою ладонь и сказала: – Сейчас же убирайся к этим рабыням, мне противно тебя видеть. Беги к грязным портовым девкам, раз тебе так хочется, но после этого не показывайся мне на глаза, а не то я выпущу из тебя кровь твоим же ножом. Ты тоже можешь обходиться без того, без чего обхожусь я. Я улыбнулся, поддразнивая ее: – Мне не запрещал этого ни один бог. – Я тебе не запрещаю, но только посмей после этого явиться ко мне, – вспыхнула она, и я успокоил ее: – Не волнуйся, Минея, мне до смерти надоело то, о чем ты говоришь, нет ничего более скучного, чем веселиться с женщиной, испытав это, я потерял охоту к таким радостям на всю жизнь. Она снова вспылила и сказала: – Твои речи глубоко оскорбляют во мне женщину, и я уверена, что вряд ли прискучила бы тебе, если бы это случилось. Как я ни старался, я так и не сумел сказать ей ничего такого, чем бы она была довольна, ночью она не легла рядом со мной, как прежде, а взяла свой коврик, ушла в другую комнату и накрылась с головой, будто спит. Тогда я позвал ее, спрашивая с упреком: – Почему ты больше не согреваешь меня, Минея, ведь ты моложе меня, а ночи холодные, я весь дрожу от стужи на своей циновке. – Ты говоришь неправду, – возразила она, – я просто задыхаюсь от жары, а если тебе холодно, попроси, чтобы принесли жаровю или уложи рядом с собой кошку, и не мешай мне больше. Я пошел к ней и, прикоснувшись, убедился, что телло ее действительно горит и дрожит. – Позволь мне полечить тебя, ты, кажется, заболела, – предложил я ей. Но она отбросила ногами покрывало, оттолкнула меня и сказала сердито: – Говорю тебе, убирайся прочь, меня исцелит мой бог. Однако немного погодя она все-таки попросила: – Дай мне какое-нибудь снадобье, Синухе, а то я стану плакать и задохнусь. Я дал ей успокоительное, и наконец она уснула, а я не спал, пока в утренних сумерках на пристани не залаяли собаки. Так наступил день нашего отъезда, и я сказал Каптаху: – Собери наши вещи, мы сядем на корабль, чтобы доплыть до родины Минеи. – Я это предвидел, – отвечал Каптах, – и не стану разрывать свои одежды, поскольку их придется снова зашивать, а твое коварство не стоит того, чтобы я посыпал голову пеплом, ведь при выезде из Митанни ты клялся, что нам не надо будет плыть по морю. Я догадался об этом, увидев, как ты, таясь от меня, бродишь по гавани, и услышав, как вы шепчетесь с этой проклятой Минеей, которая нас в конце концрв совсем погубит, я понял это сразу, как только впервые ее увидел, когда она в кровь разбила мне нос сандалией в ответ на мои добрые намерения. Я уже так притерпелся, что ничего тебе не скажу и не стану даже реветь, чтобы не потерять свой последний глаз, ведь я из-за тебя столько выплакал в разных странах, в которые нас занесло твое проклятое сумасбродство. Скажу тебе только наперед – мой желудок мне подсказывает, что это будет мое последнее путешествие, но я не стану больше винить тебя, потому что мне глубоко противны и весь твой вид, и исходящий от тебя запах снадобий. Вещи я собрал и готов в путь, ведь ты не можешь пуститься по морю без скарабея, а я без него тоже не добрался бы отсюда посуху живым до Симиры, поэтому я отправлюсь вместе со скарабеем и умру на судне или утону вместе с тобой в море, и нет у меня иного утешения, кроме убеждения, что все это ты уже вписал своей палкой на моей заднице, когда купил меня на невольничьем рынке в Фивах. Я очень удивлялся покорности Каптаха, пока не заметил, что он расспрашивает в порту моряков о разных способах спасения и покупает у них по дорогой цене амулеты против морской болезни. Перед нашим отъездом он повесил себе на шею эти амулеты, попостился, туго перетянув брюхо поясом, и выпил горячего настоя из трав, так что, когда мы ступили на палубу, глаза его напоминали глаза вареной рыбы, и он слабым голосом попросил жирной свинины, посколку моряки поклялись, что это лучшее средство от морской болезни. Потом от лег и уснул, держа в одной руке свиной окорок, а в другой крепко сжимая скарабея. Начальник стражи взял наши глиняные таблички и попрощался со мной, после чего гребцы опустили весла в воду и вывели судно из гавани. Так началось наше путешествие на Крит. Выйдя из гавани, капитан принес жертвы морским богам и тайным богам своего судна, потом велел поднять паруса, от чего корабль так накренился, разрезая воду, что желудок мой поднялся до самого горла, ибо перед нами заколыхалось безбрежное море. Свиток восьмой ТЕМНЫЕ ЧЕРТОГИ 1 Много дней колыхалось вокруг нас безбрежное море, но оно не страшило меня, ибо со мной была Минея. Морской воздух придал ей новые силы, и, когда она, жадно его вдыхая, стояла на носу корабля, подавшись вперед, будто помогая ему быстрее бежать, глаза ее сияли лунным блеском. Небо над нами было синим, солнце светило, небольшой ветер равномерно надувал паруса и нес нас в нужном направлении. Так, во всяком случае, говорил капитан, и у меня не было причин сомневаться в его словах. Привыкнув к качке, я не страдал от нее, хотя сердце мое на минуту сжалось, когда на второй день пути парившие над нами белокрылые морские птицы, покружив над кораблем, улетели. Вместо них судно стали сопровождать морские коньки, а пыхтуны, блестя спинами, кувыркались в воде, и Минея громко кричала, приветствуя их на своем языке, ибо они несли ей привет от ее бога. В море нам встретилось критское военное судно, борта которого были обшиты медными листами. Убедившись, что мы не разбойники, его команда, проявляя дружелюбие, подняла в нашу честь вымпел. Заметив, что качка на него не действует, Каптах тоже встал и принялся хвастаться морякам своими странствиями по многим землям. Он рассказывал о нашем путешествии из Египта в Симиру, о буре, которая срывала паруса, и о том, что он и капитан оказались на судне едирственными, сохранившими аппетит, тогда как все остальные, стеная и мучаясь от рвоты, лежала на палубе. Он сообщил также о страшных морских хищниках, охраняющих устье Нила и целиком заглатывающих рыбачьи лодки, если они выходили слишком далеко в море. Моряки отвечали ему тем же, рассказывая о столбах, поддерживающих на дальнем берегу небо, и о морских девах с рыбьими хвостами, которые подкарауливают моряков, чтобы околдовать их и заставить веселиться с ними, а от историй о морских хищниках волосы на голове у Каптаха вставали дыбом, он с побледневшим лицом прибегал ко мне, хватаясь за мою одежду. Свиной окорок ему пришлось выбросить за борт, потому что есть его он все-таки на мог. Минея день ото дня становилась все оживленнее, волосы ее разметал ветер, глаза блестели, словно лунный свет на море, и вся она была такой гибкой и красивой, что сердце мое сжималось, когда я на нее смотрел, думая о скорой разлуке. Я так к ней привык, что возвращение в Симиру и в Египет без нее становилось для меня ненужным, а вся моя жизнь казалась золой во рту при мысли, что наступит день, когда я больше ее не увижу и она не вложит свою руку в мою ладонь, не коснется своим боком моего. Капитан и моряки прониклись к ней большим уважением, узнав, что она танцевала перед быками и вытащила жребий, который давал ей право в полнолуние войти в чертоги божества, хотя кораблекрушение и помешало ей это сделать. Когда я пытался расспрашивать об их боге, они говорили: «Мы не знаем» или: «Мы не понимаем твоего языка, чужестранец». Я узнал только, что критское божество властвует над морем и что острова посылают ему своих юношей и девушек, чтобы они танцевали перед его быками. Так наступил день, когда Крит, подобно синей туче, вознесся перед нами из моря, увидев его, моряки издали восторженные возгласы, а капитан принес жертвы морскому богу, который даровал нам попутный ветер и хорошую погоду. Перед моим взором высились критские горы и крутые берега с оливковыми деревьями, я разглядывал остров, как чужую страну, о которой ничего не знаю, хотя мне и предстояло похоронить там свое сердце. Но Минея смотрела на него как на родину и плакала от радости, глядя на покоящиеся в объятиях моря суровые горы и ласковую зелень долин. Пока опускали паруса, гребцы подвели судно к причалу, скользнув мимо стоящих на якоре судов, среди которых были торговые и военные корабли разных стран. Здесь стояла тысяча судов, и, разглядывая их, Каптах признался, что никогда не поверил бы, что на свете вообще существует такое количество кораблей. Гавань не имела ни башен, ни стен, ни укреплений – город начинался от самой воды. Крит полностью владычествовал над морем, и критский бог был очень могущественен. 2 Теперь мне предстоит поведать о Крите, но я сообщу о нем лишь то, что видел, а о том, что думаю об этом государстве и его божестве, рассказывать не стану, словом, говорить будут только мои глаза, а не сердце. Должен сознаться, что ничего более прекрасного и необычного, чем Крит, я не встречал нигде в мире, объехав все известные страны. Этот остров сверкает подобно блестящим, как бусы, ракушкам или гонимой на берег морской пене, он напоминает капли, в которых отражаются все пять цветов радуги. Нигде в мире люди не умеют так беспечно радоваться жизни, так наслаждаться ею, как на Крите; потакая своим прихотям, каждый делает там только то, что взбредет ему в голову, поэтому с критянами трудно заключать договоры и верить их посулам – каждый обещает сейчас одно, а в следующее мгновенье поступает совсем иначе. Они говорят только то, что красиво и приятно, даже если это неправда, ибо им нравится сама музыка слов. В их стране не знают смерти, и вряд ли в их языке вообще есть слово «смерть», во всяком случае они никогда его не произносят, а если кто-нибудь умирает, его уносят тайком, чтобы не портить настроения другим. Тела умерших они, по-видимому, сжигают, ибо нигде на Крите не видел я ни одного мертвеца и ни одной могилы, не считая, правда, царских захоронений, которые сложены из больших камней и которые люди обходят далеко стороной, не желая думать о смерти, будто ее можно таким образом избежать. Их искусство поражает своей причудливостью, каждый художник, пренебрегая правилами, рисует так, как ему нравится, и то, что ему кажется красивым. Их кувшины и чаши полыхают яркими красками, на стенах сосудов как живые плавают удивительные морские звери и рыбы, растут цветы и машут крыльями бабочки – глядя на все это, человек, привыкший к искусству, следующему строгим законам, испытывает беспокойство и думает, что видит сон. Их постройки невелики и не отличаются мощью, как храмы и дворцы других стран, строя, они думают об удобствах и роскоши, не заботясь о внешнем виде здания. Они любят воздух и чистоту, через большие окна в помещения вливается прохлада, в каждом доме несколько комнат с блестящими ваннами, куда из серебряных труб течет горячая и холодная вода, стоит только повернуть краны. В отхожих местах тоже журча бежит вода, которая все смывает. Подобной роскоши, как в критских домах, я не видел нигде. Так живут не только знатные и богатые люди, но и все горожане, за исключением обитателей гавани, где селятся чужестранцы и простые труженики. Критские женщины целыми часами моются, выщипывают волосы на теле, ухаживают за кожей, раскрашивают лица и меняют одежды, поэтому никогда не бывают готовы к нужному времени, а приходят в гости когда попало. Они опаздывают даже на царские приемы, и в этом никто не видит ничего дурного. Но самое удивительное – их наряды, вытканные из золотых и серебряных нитей; облегающие одежды женщин скрывают все тело, кроме рук и груди – и они очень гордятся красивой грудью, а их широкие сборчатые юбки украшены тысячами милых узоров и картинок, разрисованных художниками. У них есть и наряды, созданные из сотен золотистых водорослей, ракушек, бабочек и пальмовых листьев, сквозь которые просвечивает тело; тратя на это целые дни, женщины делают себе искусные высокие прически, украшенные маленькими легкими шапочками, которые приколоты к волосам золотыми булавками и колышатся на голове, словно вылетевшие бабочки. Фигуры женщин изящны, гибки, бедра у них узки, как у юношей, поэтому им трудно рожать, и, не считая это постыдным, они избегают иметь детей или заводят всего одного-двух. Мужчины носят доходящие до колен сапоги с украшениями, но их набедренные повязки просты, и они туго их затягивают, гордясь узкой талией и широкими плечами. Головы у них маленькие, руки и ноги тонкие, и, подобно женщинам, они не выносят, чтобы на теле были волосы. Очень немногие из мужчин говорят на языках других народов, поскольку критяне довольствуются своей страной и не рвутся в чужие края, где нет таких удобств и развлечений, как у них на родине. Хотя все богатства им приносят море или торговля, я встречал на Крите мужчин, которые никогда не бывали в гавани, потому что там плохо пахнет; встречал и таких, которые не умели ничего сосчитать, полагаясь во всем на своих управляющих. Зато сообразительные чужестранцы могли быстро разбогатеть на Крите, если соглашались жить в порту. У критян есть музыкальные инструменты, которые способны играть даже в отсутствие исполнителей, кроме того, критяне утверждают, что умеют записывать музыку, так что, прочитав эти записи, можно научиться играть то, чего ты даже никогда не слыхал. Вавилонские музыканты тоже говорили, что умеют это делать, и я не хочу оспаривать ни тех ни других, поскольку сам я не музыкант, и инструменты разных народов совсем перемешали мой слух. Но я все-таки понимаю, почему в других странах говорится: «Врет как критянин». У них нет больших храмов, и они не хотят иметь много богов, предпочитая поклоняться быкам. Зато это они делают с особым воодушевлением и редкий день не приходят полюбоваться быками на выгоне. Я, правда, думаю, что это объясняется не столько почитанием богов, сколько любовью к таким напряженным и волнующим зрелищам, как танцы перед быками. Нельзя также сказать, чтобы критяне очень почитали своего царя, который похож на них, хотя и живет в гораздо большем дворце, чем его подданные. Они общаются с царем как с равным, шутят с ним, рассказывают ему сказки, являются на его приемы когда вздумается и уходят так же, если им становится скучно или взбредет в голову что-нибудь другое. Они пьют вино, чтобы развеселиться, нравы их очень свободны, но допьяна они никогда не напиваются, поскольку считают это диким, и я ни разу не видел, чтобы на приеме кого-нибудь вырвало с перепоя, как это часто случается в Египте и в других странах. Зато, охваченные взаимным влечением, они веселятся друг с другом, где и как вздумается, независимо от того, кто кому муж или жена. Женщины очень ценят юношей, танцующих перед быками, поэтому многие знатные мужчины упражняются в этом искусстве, не будучи посвященными, причем некоторые достигают такого же мастерства, как посвященные богу юноши, которым не разрешено вступать в связь с женщинами так же, как посвященным девушкам – с мужчинами. Почему это так, о том я не ведаю, ибо, если судить по их нравам, они не должны были бы придавать этому такого большого значения. Я рассказываю все это для того, чтобы показать, как нередко я бывал озадачен, прежде чем хоть отчасти привык к критским нравам, ведь люди там всегда стремятся придумать что-нибудь новое и удивительное, так что наперед никогда не знаешь, что случится в следующую минуту. Однако я ведь собирался рассказать о Минее, хотя на сердце у меня становится тяжело, когда я о ней рассказываю. Сойдя с судна, мы остановились в доме для приезжих, небольшом, но самом благоустроенном из всех, какие мне приходилось видеть, даже «Беседка Иштар» в Вавилоне со всем своим пыльным блеском и бестолковыми слугами казалась по сравнению с этим домом просто варварской. Там мы умылись и оделись, Минея велела завить себе волосы и купила новую одежду, чтобы показаться друзьям, но, увидев ее, я растерялся – на голове у нее сидела маленькая шапочка, напоминающая лампу, а на ногах были сапожки с высокими каблуками, на которых трудно ходить. Но я не хотел портить ей настроение и ничего не сказал о ее костюме, а подарил серьги и ожерелье из разноцветных камней, какие, как заверил меня торговец, носят на Крите сегодня, а что будет завтра – этого он сам не знал. Я со смущением смотрел на ее обнаженную грудь, выступающую из серебристой оправы платья, соски она окрасила в красный цвет и, избегая моего взгляда, с угрозой сказала, что ей незачем стыдиться своей груди, которая может поспорить с грудью любой критянки. Разглядев ее основательно, я не стал возражать, ведь она, похоже, была права. Потом мы наняли носилки и отправились в город. Благодаря легким постройкам и садам он казался другим миром по сравнению с теснотой, шумом, запахом рыбы и суетой торговой гавани. Минея повела меня к знатному старцу, своему хорошему другу, который ее любил и всегда ставил на нее, когда заключалось пари о танцовщицах. Минея часто жила у него и считала его дом своим. Когда мы вошли, он изучал перечень быков, назначенных на завтрашние состязания, и делал в нем пометки, но, увидев Минею, забыл обо всем, очень обрадовался и без стеснения обнял ее со словами: – Где ты пряталась, почему я так долго тебя не видел, ведь я уже думал, что ты отправилась в священные чертоги? Но я еще не избрал себе новой любимицы, так что твоя комната свободна, если только служанки не забыли навести там порядок или моя жена не распорядилась сломать ее и соорудить в ней аквариум, с тех пор как она стала разводить разных рыб, она не может думать ни о чем другом. – Хелея стала разводить рыб? – удивилась Минея. – Это уже не Хелея, – сказал старец немного нервно. – У меня новая жена, сейчас у нее какой-то непосвященный юноша, танцующий перед быками, – пришел посмотреть на рыб, и я думаю, она будет недовольна, если мы им помешаем. Но представь же мне своего друга, чтобы он стал и моим другом, а этот дом стал и его домом. – Мой друг – Синухе, египтянин, Тот, который одинок, он – врачеватель, – сказала Минея. – Сомневаюсь, чтобы он надолго остался здесь одиноким, – игриво заметил старец. – Надеюсь, ты не больна, Минея, почему ты путешествуешь с врачевателем? Не огорчай меня, я ведь надеюсь, что ты уже завтра будешь танцевать перед быками и вернешь мне удачу. Мой управляющий, видишь ли, жалуется, что мои доходы не покрывают расходов или расходы не покрывают доходов – что-то в этом роде, я не понимаю его сложных подсчетов, которые он, к моей досаде, вечно мне сует. – Я совсем не больна, – сказала Минея. – Но мой друг спас меня от многих опасностей, и мы проехали много стран, чтобы я вернулась обратно на родину, ведь я попала в кораблекрушение, когда плыла в Сирию танцевать там перед быками. – Да что ты? Неужели? – ужаснулся старец. – Но, надеюсь, несмотря на дружбу, ты осталась нетронутой, ведь иначе тебя отстранят от состязаний и вообще, как ты знаешь, случится много печального. Это очень меня пугает, я вижу, как развились и налились твои груди, и в глазах твоих поволока. Минея, Минея, надеюсь, ты себя не испортила? – Нет, – сердито сказала Минея. – И если я говорю: «Нет» – можешь мне поверить, пусть никто меня не проверяет, как это делали на невольничьем рынке в Вавилоне. Ты вряд ли понимаешь, что только благодаря этому другу я после всех опасностей попала на родину и думала, что друзья мои обрадуются моему возвращению, но ты занят только своими быками и выигрышами. – Она заплакала, и слезы покатились по ее щекам, оставляя черные следы от краски. Старец очень смутился, огорчился и стал оправдываться: – Я не сомневаюсь, что ты потрясена своими путешествиями, ведь в чужих странах тебе, наверное, и мыться удавалось не каждый день? Правда? Да и быки в Вавилоне, конечно, не такие, как наши. Но я совсем забыл, что мне уже давно пора быть у Миноса, поэтому я сейчас пойду и даже переодеваться не стану. Там всегда так много народу, что вряд ли кто-нибудь заметит мой наряд. Пейте и ешьте, дорогие друзья, и постарайся успокоиться, Минея, а если появится моя жена, скажите, что я уже ушел к Миносу, не хотел мешать ей развлекаться с гостем. Я, собственно, мог бы спокойно отправиться спать, там вряд ли кто-нибудь заметит мое отсутствие, но, пожалуй, лучше все-таки пойти – заодно можно заглянуть в хлев и осведомиться о состоянии того нового быка, у которого на боку пятно. Это, видишь ли, совсем особенный бык. – И старец рассеянно попрощался с нами, не слыша слов Минеи: – Мы тоже пойдем с тобой, я хочу увидеться со всеми друзьями и представить им Синухе. Так мы отправились во дворец Миноса и пошли туда пешком, потому что старец не мог решить – стоит ли брать носилки на такое короткое расстояние. Только во дворце я понял, что Минос – это их царь, и узнал, что всех царей на Крите зовут Миносами, чтобы отличить их от других людей. Но который Минос это по счету – никто не знал, никому не хватало терпения сосчитать их и запомнить, все знали, что в некий день один Минос исчезнет и вместо него появится другой, во всех отношениях такой же, как прежний, и ничто на Крите не изменится. Дворец имел множество комнат, стены приемного зала были расписаны: в прозрачной воде среди водорослей плавали самые диковинные рыбы. В зале толпились люди, одетые один другого роскошнее и удивительнее, они бродили взад-вперед и разговаривали друг с другом, громко смеялись и пили из небольших чаш охлажденные напитки – вина и фруктовые соки, женщины при этом ревниво разглядывали друг у друга наряды. Минея представила меня многим своим друзьям, которые отнеслись ко мне одинаково любезно и рассеянно, а царь Минос сказал на своем языке несколько милостивых слов и поблагодарил за то, что я сохранил Минею для божества и доставил ее домой, так что при первой же возможности она вступит в чертоги бога, хотя по жребию ее очередь уже давно миновала. После этих слов я отошел в сторонку и стал разглядывать гостей, чувствуя себя чужим в этом обществе, языка и причин веселья которого я не понимал, пока ко мне не подошла пожилая женщина с высокой, словно башня, прической, украшенной живыми цветами, и с обнаженной грудью, которую, по-моему, лучше было бы прикрыть. Она сказала мне на ломаном египетском языке: – Мы, кажется, уже встречались, хотя я не помню твоего имени, не ты ли тот египетский жрец, который приезжал посвящать нас, поклонниц Исиды, в ее таинства? Я отвечал, что не видел ее раньше, потому что иначе обязательно запомнил бы – это была чистая правда, так как, произнося слова, она до смешного напоминала козу, жующую клок сена. Я сказал также, что я не жрец, а врачеватель, и она спросила: – А быков ты тоже лечишь? Я оскорбился, хотя причин на это у меня не было, ведь быки на Крите почитаются выше знатных людей, и лечить их или возвращать им резвость – уже само по себе искусство. Но я этого не знал и поэтому ответил: – Я вылечил нескольких коз и павианов, но быков еще не трогал. Тогда она игриво ударила меня веером и сказала, что я бесстыдник. Не знаю, как бы я от нее отделался, если бы Минея меня не выручила. Она водила меня по дворцу как по собственному дому, переходила из комнаты в комнату, восклицая от восторга при виде знакомых предметов и приветствуя слуг, которые здоровались с ней, будто только вчера ее видели. Минея рассказывала, что любой знатный человек на Крите мог в любой день отправиться в свое поместье или в путешествие, забыв предупредить об этом своих друзей, и никто не волновался по поводу его отсутствия; возвратившись, он присоединялся к другим, словно за это время ничего не случилось. Так им, наверное, легче было мириться и со смертью, ибо если кто-нибудь исчезал, о нем не спрашивали, а просто забывали, если же он не являлся на какую-нибудь заранее условленную встречу или не приходил по приглашению – это тоже никого не удивляло, ведь ему могло прийти в голову что-нибудь другое. Под конец Минея привела меня в красивую комнату, находившуюся в верхнй части дворца, уже на склоне горы, из ее большого окна открывался вид на прекрасные равнины с оливковыми рощами и на поля за городскими стенами. Она сказала, что это ее комната, все здесь оказалось на месте, точно ее только вчера покинули, хотя наряды и украшения в сундуках уже устарели, так что Минея не могла ими больше воспользоваться. Только тут я узнал, что она происходит от критских Миносов, хотя я должен был догадаться об этом по ее имени. Для нее ничего не значили ни золото, ни серебро, ни богатые подарки, она с детства привыкла получать все, что хотела. Но еще девочкой ее посвятили богу, и поэтому она была воспитана в постройке для быков и жила там, когда не проводила дни во дворце или в доме своего старого покровителя, а иной раз у какой-нибудь подруги – выбор жилища у критян определялся такими же капризами, как и вся их жизнь. Мне было любопытно взглянуть на помещение, где содержатся быки, и мы вернулись в зал попрощаться со старым другом Минеи, который очень растерялся, увидев меня, и вежливо спросил, не встречались ли мы раньше – мое лицо показалось ему знакомым. Потом Минея отвела меня к быкам, для которых был выстроен целый город с хлевами, аренами, трибунами, беговыми дорожками, школами и жилищами для жрецов. Мы переходили из хлева в хлев, дыша омерзительным запахом, но Минее не надоедало ласково звать быков по именам, хотя они, с налитыми кровью глазами, выставив рога, пытались ткнуть ее через загородку, громко ревели и рыли песок острыми копытами. Она встретила здесь знакомых юношей и девушек, обученных танцевать перед быками, но они обычно не питали друг к другу дружеских чувств, ибо завидовали искусству соперников и не хотели делиться с ними своими приемами. Зато жрецы, готовящие быков и воспитывающие танцоров, приняли нас дружелюбно и, узнав, что я врачеватель, спрашивали меня о разных вещах, касающихся пищеварения быков, их кормления и ухода за шкурой, хотя несомненно знали по этой части больше меня. Минея была их любимицей, они сразу выделили ей быка и включили в число участников завтрашних состязаний – она горела от нетерпения показать свое искусство, танцуя перед лучшими животными. Наконец Минея отвела меня в маленькую постройку, где в одиночестве жил главный жрец критского божества, ибо хотя Минос тоже считался верховным жрецом, торговля и государственные дела отнимали у него так много времени, что он не успевал заниматься быками и ограничивался только заключением пари, как это делали все критяне. Если царя всегда звали Миносом, то главный жрец всегда именовался Минотавром и был почему-то самым уважаемым и самым страшным человеком на Крите, так что люди даже опасались произносить вслух его имя, называя просто хозяином маленького домика. Минея, стараясь скрыть это от меня, тоже побаивалась ходить к нему, я видел это по ее глазам, научившись все в них читать. Когда Минотавру о нас доложили, он принял нас в полутемной комнате, и, увидев его, я в первую минуту принял его за бога и поверил всем сказкам о Крите, ибо передо мной стояло существо с телом человека и золотой бычьей головой. Но после того как мы ему поклонились, он снял с головы бычью маску и открыл нам свое лицо. Хотя Минотавр вежливо мне улыбался, он не понравился мне – его замкнутое лицо было властным и жестоким, но почему создавалось такое впечатление, я не сумел бы объяснить, ведь это был красивый мужчина с очень смуглой кожей и явными признаками высокородства. Минее не пришлось ничего ему объяснять, он уже все знал о кораблекрушении и ее путешествиях и не задавал никаких лишних вопросов, а поблагодарил меня за дружелюбие и сказал, что в доме для приезжающих меня ожидают богатые подарки, которые, как он думает, мне понравятся. – Мне не нужны подарки, – сказал я, – знания для меня дороже золота, и поэтому, приумножая их, я побывал во многих странах и наслышан теперь о вавилонских и хеттских богах. Надеюсь узнать также и критского бога, о котором рассказывают много удивительного и который любит невинных девушек и юношей – в противоположность сирийским богам, храмы которых превращены в дома увеселений и которым служат оскопленные жрецы. – У нас много богов, которым поклоняется народ, – сказал Минотавр. – В порту есть храмы, посвященные богам разных стран, так что ты, если захочешь, можешь принести там жертвы Амону или Ваалу. Но я не стану вводить тебя в заблуждение и подтверждаю, что могущество Крита зависит от его бога, которому люди тайно поклонялись испокон веков. Его знают только посвященные, но никто еще не вернулся от него рассказать, как он выглядит. – Боги хеттов – это Небо, Праматерь-Земля и оплодотворяющий землю Дождь, – сказал я. – Значит, критское божество – это Море, поскольку могущество и богатство Крита даются морем. – Может, ты и прав, Синухе, – сказал Минотавр со странной улыбкой. – Но мы поклоняемся живому божеству, отличаясь в этом от материковых народов, которые молятся умершим богам и деревянным изваяниям. Наш бог – отнюдь не изваяние, хотя его и сравнивают с быком, и до тех пор, пока он жив, сохранится власть Крита над морем. Так было определено, и нам это известно, хотя мы очень полагаемся и на наши воинские суда, с которыми не могут сравниться суда других приморских стран. – Говорят, что ваш бог живет в лабиринтах темного дворца, – сказал я упрямо. – Мне очень хотелось бы увидеть этот лабиринт, о котором я так много слышал, но не могу понять, почему посвященные никогда оттуда не возвращаются, ведь после того, как луна сделает один оборот, они могли вернуться. – Самая великая честь и удивительное счастье, которые могут выпасть на долю критского юноши или девушки, – вступить в чертоги божества, – сказал Минотавр, повторяя слова, которые произносил уже бессчетное число раз. – Поэтому морские острова наперебой шлют сюда самых красивых девушек и перкраснейших юношей, чтобы они танцевали перед нашими быками и могли участвовать в получении жребия. Не знаю, слыхал ли ты рассказы о залах морского божества, где жизнь совсем не похожа на земную и откуда попавший туда уже не хочет возвращаться к земным страданиям и печалям? Разве ты, Минея, боишься вступать во дворец божества? Но Минея ничего не ответила, и я сказал: – На симирских берегах я видел утонувших моряков, головы и животы у них разбухли, и радости на их лицах не было. Это единственное, что я знаю о чертогах морского божества, но я ничуть не сомневаюсь в твоих словах и желаю Минее счастья. В ответ на это Минотавр холодно пообещал: – Ты скоро увидишь лабиринт, ибо до полнолуния осталось уже не много дней, и тогда Минея вступит в священные чертоги. – А если она откажется? – спросил я запальчиво, ибо его слова рассердили меня, и сердце мое безнадежно сжалось. – Такого еще никогда на бывало, – сказал Минотавр. – Можешь быть спокоен, Синухе-египтянин. Потанцевав перед нашими быками, Минея сама захочет вступить во дворец бога. – И, давая понять, что нам пора уходить, он снова надел на голову маску быка, скрыв за ней свое лицо. Минея схватила меня за руку и увела, она больше не радовалась. 3 Когда я вернулся в дом для приезжающих, Каптах был уже там. Много выпив в кабачке, он принялся рассуждать: – Господин мой, для слуг эта страна не хуже Страны Заката, здесь никто не бьет их палкой, ни один хозяин не знает, сколько денег у него было в кошельке и какие украшения он купил. Поистине, господин мой, эта земля благословенна для слуг – ведь если хозяин рассердится на слугу и прогонит его из дома (а это самое жестокое наказание), слуге достаточно где-нибудь спрятаться и вернуться на следующий день, чтобы хозяин все забыл. Но для моряков и рабов, живущих в гавани, это плохая страна, ибо домоправители колотят рабов острыми палками и скупятся, а торговцы обманывают симирцев так же охотно, как симирцы – египтян. Но у них есть маленькие рыбки, которых они сохраняют в глиняном кувшине с оливковым маслом и которыми хорошо закусывать вино. За этих вкусных рыбок я им многое прощаю. Все это он говорил так, словно был пьян, но, заперев дверь и убедившись, что нас никто не подслушивает, сказал: – Господин мой, в этой стране происходят странные вещи, моряки в кабачках говорят, что критский бог умер и жрецы в панике ищут нового. Но это опасные речи, если кто-нибудь их услышит, говорящего сбрасывают со скалы в море на съедение рыбам, потому что есть предсказание, будто могущество Крита кончится, если его бог умрет. При этих словах в сердце у меня вспыхнула надежда, и я сказал Каптаху: – В полнолуние Минея должна вступить в чертоги божества, но если бог и вправду умер, а это возможно, ибо народ в конце концов всегда все узнает, пусть ему даже никто ничего не рассказывает, тогда Минея сможет вернуться из дворца, откуда до сих пор никто не возвращался. – Неужели эта проклятая девчонка еще мало принесла нам трудностей и огорчений? – обиженно молвил Каптах. – Ведь для моей чести поистине оскорбительно, чтобы женщина била меня сандалией по лицу и даже разбила мне нос. Но ты сказал верно: народ все в конце концов узнает, пусть даже никто ему ничего не сообщает, сначала он чувствует это смутно, словно во сне, но однажды молниеносно прозревает, и тогда начинаются всякие перемены, затеваются драки на перекрестках, поджигаются дома, и очень многое меняется. Если их бог и в самом деле умер, я не завидую критской знати, потому что, узнав об этом, жители гавани ринутся в город, кузнецы возьмут свои молоты, рыбаки – остроги, носильщики тяжестей вооружатся дубинами – так я думаю, хотя все может случиться и иначе. Пока он говорил, я вспомнил о предсказаниях вавилонских звездочетов. – Вавилонские жрецы прочитали по звездам, что год Земли кончается, и, когда боги умрут, начнется новый год Земли, после чего все будет по-другому. Но может быть, это предсказание касается только Крита, ведь симирские и египетские боги никогда не умрут, они будут жить вечно. – Мудрость твоя велика, господин мой, – согласился Каптах, – и, будь я достаточно пьян, я, наверное, хорошо понял бы, что ты говоришь, но теперь у меня в голове все перемешалось: звезды, жрецы, боги и года Земли; единственное, что я понимаю, это то, что ты сказал о Минее. Ибо во всех твоих речах Минея – и начало, и конец, и середина, и мне очень жалко тебя, ведь я уже много раз тебе говорил – рабыня или девушка в доме увеселений даст тебе столько же, только с меньшими мучениями. Да и эти гологрудые критянки, как я слыхал в кабачках, не очень крепко сжимают свои колени. Но если тебе нужна именно Минея, то нет ничего проще: стукнем по ее голове деревянной скалкой, посадим в мешок, отнесем на судно и с помощью скарабея уплывем вместе с ней в Египет. Дело это немудреное, хотя я и знаю, что таким образом ты привезешь домой целый мешок диких кошек. Но ради тебя я готов помочь тебе в этом опасном деле – не могу я видеть, как ты худеешь на глазах и болеешь, подобно опечаленной козе, а волосы твои спутываются, как шерсть у взбесившегося кота. Я не стал сердиться на Каптаха за такие откровенные речи, я долго обдумывал то, что тот сказал, ибо его предложение показалось мне заманчивым. Но я так чтил Минею и ее желания, что в безумии своем не согласился с его советом. Я боялся, что Минея никогда не простит мне, если я украду ее, словно кошку. На следующий день мне досталось хорошее место на трибунах, которые поднимались вверх, так что каждая скамейка была выше другой и все без помех видели быков. Я очень удивлялся и восхищался этим мудрым устройством, которого нигде прежде не видел – в Египте к праздничным шествиям в честь богов или в дни зрелищ строятся высокие помосты для бога, жрецов и танцоров, чтобы все их видели. Быков одного за другим выпустили на арену, и все танцующие по очереди исполняли свой танец – сложный, требующий большого искусства, со множеством разных фигур, которые следовало выполнять безошибочно и в определенной последовательности, труднее всего было прыгнуть на голову быку, встать между его рогами, потом высоко подпрыгнуть, перевернуться в воздухе и встать на спину бегущему быку. Это плохо удавалось даже многим лучшим танцорам, ибо все зависело не только от них, но и от быков – как они останавливались, бежали, сгибали шею. Знатные и богатые зрители заключали пари на отдельные номера и на своих любимцев, но, посмотрев несколько номеров, я уже не понимал возбуждения зрителей, так как быки и танцоры казались мне все одинаковыми, и я не мог отличить одного исполнителя от другого. Минея тоже танцевала, и я волноваля за нее, пока ее удивительное искусство и гибкость так меня не околдовали, что я забыл про опасность, которой она себя подвергала наравне с другими, и торжествовал по поводу ее успеха. Девушки и юноши танцевали обнаженными, их игры были настолько опасны, что малейшая одежда могла стеснить их движения и подвергнуть их жизнь опасности. Минея, смазавшая тело маслом, показалась мне самой красивой, хотя должен признаться, что среди танцующих было немало и других красивых девушек, которые имели большой успех. Но я смотрел только на Минею, хотя после длительного отсутствия она еще не вернула себе прежней искусности и не получила ни одного венка. Ее старый почитатель, который держал на нее пари, был этим очень расстроен и рассержен, но быстро забыл про потерянное серебро и отправился выбирать себе новых быков и новых исполнителей, на что он как покровитель Минеи имел право. Встретившись со мной после представления, Минея огляделась и холодно мне сказала: – Я не смогу с тобой больше встретиться, Синухе, мои друзья пригласили меня в гости, и я должна готовиться к встрече с богом – полнолуние будет уже завтра. Мы, наверное, увидимся только перед моим уходом в чертоги бога, если у тебя будет желание проводить меня туда вместе с остальными моими друзьями. – Будь по-твоему, – согласился я. – На Крите есть что посмотреть, меня очень интересуют обычаи этой страны и женские наряды. Пока я сидел на трибуне, многие твои подруги пригласили меня к себе в гости, а их лица и груди приятно рассматривать, хотя они несколько полнее и легкомысленнее тебя. Тут она крепко схватила меня за руку, ее глаза сверкнули гневом, ноздри расширились, и она сказала: – Я не хочу, чтобы ты без меня ходил развлекаться с моими подругами. Можешь подождать, пока я не вернусь. И хотя я в твоих глазах слишком худа, о чем я раньше не догадывалась, ты все-таки должен сделать это по дружбе для меня, если я тебя об этом прошу. – Я просто пошутил, – успокоил я Минею, – я не стану тебе мешать. Перед вступлением в лабиринт у тебя, наверное, много дел, а я пойду к себе в дом для приезжающих и займусь врачеванием – в гавани много больных, нуждающихся в моем искусстве. Я ушел от нее и долго чувствовал запах быков, который вообще никогда не забуду; даже теперь, встречая стадо этих животных и чуя их запах, я становлюсь почти больным и не могу есть, а сердце мое начинает ныть в груди. Но тогда я все-таки ушел и стал принимать больных, исцеляя их и помогая им в их страданиях, пока не наступил вечер и в домах увеселений не зажглись огни. Через стены я слышал музыку и смех, ибо критские рабы и слуги научились у своих хозяев беспечности и жили так, точно в мире не было ни смерти, ни боли, ни тоски, ни печалей. Каптах уже разостлал циновки, чтобы я лег, а я все продолжал сидеть в темноте, не зажигая лампы. Поднялась луна, хотя еще и не полная, но большая и блестящая, я ненавидел ее, потому что она разлучила меня с единственной в моей жизни женщиной, которую я считал своей сестрой, я ненавидел и себя, так как был трусом и слабым человеком и не делал того, что хотел. Вдруг дверь отворилась и, осторожно оглядываясь, вошла Минея, вместо критского наряда на ней было то же простое платье, в котором она танцевала перед знатью и бедняками во многих странах, а волосы она подвязала золотой ленточкой. – Минея! – воскликнул я изумленно. – Как ты сюда пришла? Я думал, что ты готовишься к встрече с богом. – Говори тише, – отвечала она, – я не хочу, чтобы нас слышали. Она села рядом со мной, уставилась на луну и сказала с раздражением: – Я не люблю там свою постель, и мне не интересно среди друзей, как бывало раньше. Но почему я пришла к тебе, в этот дом для приезжающих, хотя это очень неприлично, – не могу сказать. Если ты хочешь спать, я уйду, но сама я не могла уснуть, и мне захотелось еще раз вдохнуть окружающий тебя запах снадобий и трав, ущипнуть за ухо Каптаха и потаскать его за волосы, чтобы он не заводил глупых разговоров. Путешествия и жизнь среди чужих народов, наверное, смешали мой разум, если жилище по соседству с быками я уже не чувствую своим домом, не радуюсь успехам на состязаниях и даже в чертоги бога не стремлюсь так, как прежде, а разговоры окружающих кажутся мне детским лепетом, их радости – прибрежной пеной, и меня уже совсем не развлекают их забавы. Вместо сердца у меня образовалось пустое дупло, голова моя тоже пуста, и нет ни единой мысли, которую я могла бы назвать своей, все меня ранит, и на душе у меня никогда еще не было так печально. Поэтому прошу тебя, Синухе, подержи меня за руку, как бывало прежде, ведь когда ты держишь меня за руку, я не боюсь даже смерти, хотя и знаю, что ты предпочел бы смотреть на более полных и красивых женщин, чем я, и держать за руки их. Я сказал ей на это: – Минея, сестра моя, мое детство и юность были подобны чистому ручью, а зрелость – большой реке, которая широко разливается и покрывает землю, так что ее невысокая и стоячая вода постепенно загнивает. Но когда ты ко мне пришла, ты собрала все мои воды, и они радостно побежали в глубокое русло, все во мне очистилось, мир вокруг засиял, и все злое показалось мне паутиной, которую легко смахнуть. Ради тебя я хочу быть добрым и лечить людей независимо от вознаграждения, которое они мне дарят, благодаря тебе злые боги потеряли свою власть надо мной. Так случилось, когда ты пришла ко мне, но теперь, когда ты уходишь, вокруг меня снова воцаряется тьма, сердце мое стонет, словно одинокий ворон в пустыне, я больше не желаю добра людям, а ненавижу их, ненавижу даже богов и не хочу о них больше слышать. Вот так, Минея, и поэтому я говорю тебе: в мире много стран, но только одна река. Позволь мне увезти тебя в черную землю на берег реки, где утки кричат в камышах и солнце ежедневно плывет по небу в золотой ладье. Поедем со мной, Минея, мы разобьем горшок, станем мужем и женой, вместе проживем всю жизнь, которая будет для нас легка, а когда мы умрем, наши тела сохранятся, чтобы встретиться друг с другом в Стране Заката и жить там вечно. В ответ на это она сжала мои руки, коснулась кончиками пальцев моих век, губ, шеи и сказала: – Я уже не могу следовать за тобой, Синухе, хотя бы и желала, ни одно судно не увезет нас с Крита, ни один капитан не осмелится спрятать нас на своем корабле. Меня уже строго охраняют, и я не допущу, чтобы тебя казнили из-за меня. Как бы я ни хотела, я не могу следовать за тобой, ибо когда я танцую перед быками, их воля становится сильнее моей, тебе этого не понять, потому что ты сам этого не испытал. В ночь полнолуния я должна вступить в чертоги бога – ни я, ни ты и никакая сила в мире не может этому воспрепятствовать. Почему это так – я не ведаю, как не ведает, наверное, никто, кроме Минотавра. Все мое детство прошло под сенью бога, и, когда я сегодня танцевала перед быками, они победили меня. Но, несмотря на это, я люто их возненавидела, потому что они разлучают меня с тобой, я возненавидела и свой народ, ибо его радости призрачны, а жизнь – детская игра; жестокий подобен детям, он жаждет вида льющейся крови. Зрители и сегодня были очень огорчены и недовольны тем, что быки никого не разорвали, не затоптали и не намотали на свои рога ничьих кишок. Такова правда о заключаемых пари и о любви к быкам, хотя никто в этом не признается друг другу, а может быть, и самим себе, уверяя, что их влечет великое искусство. Она коснулась губами моих губ и шеи, обняла меня, крепко ко мне прижалась и сказала: – Ради всего этого, Синухе, я надеюсь вернуться к тебе от нашего бога, ибо имею на это право, хотя никто еще оттуда не возвращался. Я буду первой. Когда я вернусь, можешь делать со мной что хочешь, твоя жизнь станет моей жизнью, твой народ – моим народом, твои боги – моими богами, Синухе. Но у меня на сердце было мрачно, словно в могиле, и я сказал: – Завтрашний день никому не ведом, Минея, и я не могу поверить, что ты вернешься оттуда, откуда никто еще не возвращался. Может быть, в золотых чертогах бога ты вкусишь вечной жизни и забудешь меня вместе со всем земным, хотя я и не верю в эти сказки, и то, что я до этого дня узнал в разных странах о богах, не заставило меня в них поверить. Поэтому знай: если ты не вернешься в назначенный срок, я пойду за тобой в чертоги твоего бога и выведу тебя оттуда. Выведу насильно, если ты сама не захочешь вернуться. Так я собираюсь поступить, Минея, даже если это будет мой последний поступок на земле. Она в испуге прикрыла мне рот рукой, огляделась и сказала: – Молчи! Такое нельзя говорить вслух и даже думать об этом нельзя, ибо дворец бога – темный дворец, и ни один чужестранец не найдет там дороги, а непосвященный, который вступит в него, умрет страшной смертью. Да ты туда и не попадешь, к счастью дворец закрывают медные ворота, а не то в своем безумии ты и вправду мог бы сделать то, о чем говоришь, и погубил бы себя. Верь мне, я возвращусь к тебе по собственной воле, а мой бог не может быть таким жестоким, чтобы не позволить мне то, чего я так хочу. Это удивительно красивый бог, он оберегает могущество Крита и желает всем добра, поэтому плодоносят оливковые деревья, колосятся нивы и корабли плавают из гавани в гавань. Он насылает попутные ветры и направляет в тумане корабли, чтобы никакой беды не случилось с теми, кого он охраняет. Зачем бы он пожелал мне зла? Она с детства выросла под защитой своего бога, и глаза ее ослепли, а я не мог вернуть им зрение, хотя с помощью иглы возвращал его слепцам. В бессильной страсти я прижимал ее к себе, целуя и гладя ее тело с гладкой, словно царский лен, кожей, и она была в моих объятиях подобна свежему роднику для блуждающего в пустыне. Дрожа всем телом, она прижималась лицом ко моей шее, обливая ее горячими слезами, и шептала: – Синухе, друг мой, если ты не веришь, что я вернусь, делай со мной что хочешь, я не стану тебе больше ни в чем отказывать, лишь бы порадовать тебя, пусть мне даже придется умереть ради этого – в твоих объятиях я не боююсь смерти – по сравнению с нашей разлукой все ничтожно. – А тебе это доставило бы радость? – спросил я ее. – Не знаю, – отвечала она, подумав. – Когда тебя нет со мной, тело мое беспокойно и безутешно, а когда ты касаешься меня, глаза мои застилает туман и колени у меня подгибаются. Раньше, когда все во мне было ясно и ничто не омрачало мою радость, я ненавидела тебя, боялась твоих прикосновений, тогда я гордилась только своим искусством, своей гибкостью и ловкостью. Теперь я знаю, как нежны твои руки, даже если они причиняют мне боль, а доставит ли мне радость или печаль исполнение твоих желаний – я не знаю. Но если это принесет радость тебе, не думай обо мне, ибо твоя радость – это моя радость, и я не хочу ничего лучшего, чем радовать тебя. Тогда я разжал свои объятия и сказал, тронув рукой ее волосы, глаза и шею: – С меня достаточно того, что ты пришла ко мне такой, какой была во время нашего путешествия по дорогам Вавилонии. Дай мне золотую ленточку с твоих волос, ничего большего я не хочу. Но она поглядела на меня недоверчиво и провела руками по своим бедрам. – Может быть, я слишком худа, по-твоему, – спросила она, – и ты боишься, что тело мое не доставит тебе радости? Может быть, ты предпочел бы более легкомысленную женщину? Я постараюсь быть очень легкомысленной и сделать все, как ты пожелаешь, чтобы ты не обманулся, ведь я хотела бы доставить тебе как можно больше радости. Гладя ее шелковые плечи, я улыбался ей и говорил, успокаивая: – Ни одна женщина, Минея, не может сравниться в моих глазах с тобой, и никто не может доставить мне большей радости, чем ты, но я не хочу брать тебя только ради своих желаний, ибо тебе это не принесло бы счастья, ведь ты волнуешься из-за своего бога. Но я знаю, что мы можем сделать на радость нам обоим. По обычаю моей страны, мы вместе разобьем горшок. Так мы станем мужем и женой, хотя еще не сольемся воедино и хотя при этом не будет жрецов, которые вписали бы наши имена в свитки храма. Пусть Каптах принесеет нам горшок, чтобы мы могли совершить этот обряд. Ее глаза расширилсь и загорелись, она захлопала в ладоши и засмеялась. Поэтому я пошел за Каптахом, но тот сидел на полу за моей дверью, горько плакал и утирал слезы тыльной стороной рук, а увидев меня, заревел в голос. – Что случилось, Каптах? – спросил я. – Почему ты плачешь? Он сказал, не стыдясь: – Господин мой, у меня мягкое сердце, и я не мог удержать слез, подслушивая то, что вы с этой узкобедрой девушкой говорили друг другу в твоей комнате, потому что ничего более трогательного я никогда не слыхал. Я разозлился и дал ему пинка, говоря при этом: – Ты хочешь сказать, что подслушивал нас под дверью и слышал все, что мы говорили? Но Каптах невинно отвечал: – Именно это я и хочу сказать, ведь к твоей комнате подбирались другие слушатели, которым нет до тебя дела, они следили за Минеей и пришли за ней сюда. Я прогнал их, грозя твоей палкой, и сел перед дверью охранять ваш покой, боясь, что ты не обрадуешься, если тебе помешают во время этого важного разговора. А сидя здесь, я невольно слышал, о чем вы говорите, и это были такие прекрасные, хотя и детские речи, что я не могу не плакать. Выслушав его, я не в силах был сердиться на подобную простоту и велел: – Раз ты все слышал, то знаешь, чего я хочу. Ступай скорей за горшком! Но он медлил, задавая мне вопрос за вопросом: – Какой горшок тебе нужен, господин мой? Глиняный или каменный, расписной или без рисунка, высокий или низкий, широкий или узкий? Я ударил его палкой, правда не сильно, потому что сердце мое было переполнено добротой ко всем людям, и сказал: – Ты хорошо знаешь, о чем я говорю, и знаешь, что мне годится любой, поэтому быстро принеси первый попавшийся. – Уже иду, – заверил он, – уже бегу, но я спрашивал все это только затем, чтобы дать тебе время обдумать свои намерения, ибо разбить горшок вместе с женщиной – важный шаг в жизни, который не следует делать опрометчиво и необдуманно. Я не стану тебе препятствовать и, конечно, принесу горшок, раз ты этого хочешь. Так Каптах принес старый горшок из-под масла, воняющий рыбой, и мы разбили его вместе – Минея и я. Каптах стал нашим свидетелем, потом поставил ногу Минеи себе на затылок и сказал: – С этого дня ты стала моей госпожой и будешь повелевать мной не меньше, а, наверное, больше, чем мой господин, но я все-таки надеюсь, что ты не станешь во гневе ошпаривать мне ноги кипятком и будешь носить мягкие сандалии без каблуков, потому что я не люблю каблуки на обуви – они оставляют на голове шрамы и шишки. В любом случае я собираюсь служить тебе так же преданно, как моему господину, ведь по какой-то странной причине сердце мое сильно привязалось к тебе, несмотря на то что ты худая и груди у тебя маленькие, и я не понимаю, что господин мой в тебе находит. Но это, надеюсь, дело поправимое, стоит тебе только родить первого ребенка. Обещаю обкрадывать тебя так же честно, как обкрадывал своего господина, и зорко следить не за своими, а за твоими интересами. Сказав все это, Каптах так растрогался, что снова заплакал и какое-то время ревел в голос. Минея погладила его по спине, а я позволил ему убрать черепки и выгнал из комнаты. Эту ночь мы проспали вместе, как раньше, Минея и я, она спала в моих объятиях, ее дыхание согревало мою шею, а волосы ласкали лицо. Я не сблизился с ней, ибо радость, которую она не испытала бы, не была бы радостью и для меня. Но когда я держал ее в своих объятиях, не соединяясь с ней, мое счастье, мне кажется, было еще глубже и больше, чем если бы я взял ее. Точно я, конечно, не могу утверждать, ибо не знаю, какой была бы моя радость, если бы она отдалась мне, но знаю, что в ту ночь я хотел быть добр со всеми людьми и в сердце моем не было ни одной злой мысли, каждый мужчина был мне братом, каждая женщина – матерью и каждая девушка – сестрой, как в черных землях, так и в красных – везде, где с неба светила эта луна. 4 На следующий день Минея снова танцевала перед быками, и сердце мое сжималось от страха за нее, но ничего плохого с ней не случилось. Зато танцующий юноша соскользнул с бычьего лба и упал на землю, а бык проткнул его рогами и затоптал так, что зрители на трибунах вскочили и закричали во все горло от ужаса и восторга. Когда быка отогнали, а тело юноши унесли, женщины побежали на него смотреть, трогали руками его окровавленный труп и, задыхаясь от волнения, говорили друг другу: «Какое зрелище!» А мужчины сказали: «Давно мы не видели таких удачных состязаний, как сегодня». И, не огорчаясь по поводу своих проигрышей, хотя им пришлось отвесить немало золота и серебра, они отправились по домам, где принялись пить и праздновать, так что огни в городе горели допоздна; между тем как жены, не найдя своих мужей, по забывчивости остались ночевать в чужих постелях, но никого это не огорчало – таковы были критские обычаи. Я спал один на своей циновке – Минея в эту ночь уже не могла прийти ко мне, – а рано утром нанял в гавани носилки и отправился провожать ее к божеству. Ее везли в золоченой карете, которую тянули лошади с пышными пучками перьев на головах, а друзья с шумом и смехом следовали за ней пешком или на носилках, осыпая ее цветами и останавливясь по дороге, чтобы испить вина. Путь был длинный, но все запаслись хорошими завтраками, каждый держал в руках оливковую ветвь, обмахивая ею соседа или пугая овец, принадлежащих бедным землепашцам, придумывая разные шутки. Дворец божества был выстроен в горе, у пустынного морского берега, и, приближаясь к нему, все затихли, перестали смеяться и заговорили шепотом. Самого дворца я не увидел, снаружи это была невысокая гора, поросшая травой и цветами. Вход во дворец закрывали высокие медные ворота, перед которыми стоял маленький храм, где совершался обряд посвящения и где жили стражники, охраняющие ворота. К вечеру процессия подошла к воротам, друзья Минеи сошли с носилок, расположились на траве, стали есть, пить и дурачиться друг с другом, позабыв о торжественности, которая подобает находящимся возле дворца, ибо критяне быстро все забывают. Когда стало темно, провожающие зажгли факелы и затеяли игры в кустарнике, так что везде раздавались женские визги и мужской смех, а Минея сидела одна в храме, и никто уже не мог к ней приблизиться. Я смотрел на нее издали. Ее одели в золото, словно статую богини, на голове у нее было огромное золотое покрывало, она старалась улыбаться мне, но ни малейшей радости в ее улыбке не было. Когда взошла луна, ее раздели, сняв все золото и украшения, надели на нее прозрачное платье, а волосы покрыли серебряной сеткой. Потом стражники отодвинули засовы и с гулким грохотом открыли медные ворота, – чтобы их открыть, на каждую створку понадобилось по десять мужчин. За воротами стояла тьма, все замолкли, сделалось совсем тихо. Минотавр опоясался золотым поясом, навесил меч и надел золотую голову быка, отчего потерял сходство с человеком. Минее дали в руки горящий факел, и Минотавр повел ее в темный дворец, где они быстро исчезли. Когда пропал и свет факела, гремящие медные ворота снова закрыли, несколько сильных мужей задвинули мощные засовы, и больше я Минеи не видел. Едва закрылись ворота, как меня охватило такое острое чувство отчаяния, что сердце мое стал словно открытая рана, из которой вытекла вся кровь, силы покинули меня, я упал на колени и скрыл лицо в траве. В эту минуту я понял, что никогда больше не увижу Минею, хотя она и пообещала вернуться, чтобы последовать за мной и никогда больше не расставаться. Теперь я знал, что она не вернется, но почему я это вдруг понял – не могу сказать, ведь до той минуты я все-таки был еще уверен – и боялся, и надеялся, стараясь убедить себя, что критский бог не такой, как все остальные, и отпустит Минею ради любви, которая связывает ее со мной. Теперь я больше ни на что не надеялся, я лежал на земле, и Каптах сидел рядом со мной, держал мою голову у себя на коленях и причитал. Провожавшая Минею критская знать бегала мимо меня с зажженными факелами в руках, замысловато пританцовывая и распевая песни, которых я не понимал. Когда медные ворота закрылись, провожавших охватило какое-то неистовство, они принялись до изнурения танцевать и прыгать, а их крики отдавались в моих ушах, словно крики воронов на стенах крепости. Немного погодя Каптах перестал причитать и сказал: – Того, что уже случилось, мы не в силах изменить, а завтрашний день никому не ведом. Поэтому давай поедим и попьем, господин мой, чтобы подкрепить наши силы; узнав, что в этих случаях здесь такой обычай, я принес с собой вино и разные вкусные кушанья. Могу тебе также сказать, что слезы никого не насыщают и тощего человека терзают мрачные мысли, а сытый в ладу со всем миром. Стоит мне вдоволь напечалиться, как у меня пробуждается аппетит, и, если ты не возражаешь, я хочу теперь попить и поесть. Он отер слезы и основательно подкрепился, тогда как я не мог даже притронуться к пище, а вино во рту отдавало илом. Я снова лег на землю, но вдруг поднял голову, потому что Каптах сказал: – Если глаза меня не обманывают, а я думаю, что это так, ведь я не выпил еще и половины той меры, после которой в глазах начинает двоиться, то бычеголовый вернулся из горы, но откуда он вышел – не понимаю, медных ворот никто не открывал. Он говорил правду, Минотавр действительно вышел из дворца, и его бычья голова устрашающе блестела при лунном свете, когда он вместе с другими танцующими исполнял праздничный танец, притопывая обеими ногами. Увидев его, я не мог себя сдержать, вскочил на ноги, кинулся к нему, вцепился в его локоть и спросил: – Где Минея? Он стряхнул мою руку и качнул бычьей головой, но так как я не отстал, он открыл лицо и сказал сердито: – Не годится мешать святому празднику, но ты, чужестранец, этого, видно, на знаешь, так что я готов тебя простить, если ты больше не тронешь меня. – Где Минея? – снова и снова спрашивал я у него, пока он наконец не ответил: – Я, как положено, оставил Минею во тьме дворца и вернулся исполнить танец в честь бога. И что ты хочешь от Минеи, ведь ты уже получил подарки за то, что привез ее домой. – А как ты вышел оттуда, раз она не вернулась? – спросил я, встав перед ним, но он оттолкнул меня, и танцующие нас разъединили. Каптах вцепился в мою руку и насильно меня оттащил, но он поступил, наверное, правильно, ибо я не знаю, что могло иначе случиться. Каптах сказал: – Ты глуп и несообразителен, зачем приковывать к себе внимание, лучше танцуй, смейся и пой, как все, иначе у тебя будут неприятности. Могу тебе сказать, что Минотавр вышел из маленькой калитки рядом с медными воротами, и в этом нет ничего удивительного – я сам ходил поглядеть на эту калитку и видел, как стражи заперли ее и унесли с собой ключ. Но я посоветовал бы тебе, господин мой, выпить вина, чтобы успокоиться, ибо лицо твое перекосилось, как у буйнопомешанного, и ты вращаешь глазами, словно сова. Он напоил меня вином, и я уснул на траве под лунным светом, а перед глазами у меня мелькали факелы. Видя мое состояние, Каптах тайком подмешал в вино маковый сок. Так он отплатил мне за то, что я сделал с ним в Вавилоне, но, спасая мою жизнь, он не замуровал меня в кувшин, а набросил на меня покрывало и следил, чтобы танцующие не затоптали меня. Возможно, что таким образом он в свою очередь спас мне жизнь, ибо в отчаянии я готов был всадить нож в Минотавра и убить его. Каптах просидел со мной всю ночь, пока кувшин с вином не опустел и он не заснул, дыша мне в ухо винным перегаром. Проснувшись на следующий день поздно, так как зелье оказалось крепким, я не сразу понял, где нахожусь. Вспомнив все, что произошло накануне, я почувствовал себя спокойным, голова у меня была ясная, и я больше не бушевал. Многие участники праздничого шествия уже отправились обратно в город, другие еще спали в кустах – мужчины и женщины вместе, бесстыдно обнажившись, так как они пили, танцевали и веселились до самого утра. Проснувшись, они оделись в новые одежды, женщины поправили свои прически и почувствовали себя плохо от того, что не могут принять ванну – для них, привыкших к горячей воде, текущей из серебряных кранов, вода ручьев была слишком холодна. Прополоскав рты, смазав лица и подкрасившись, они, зевая, спрашивали друг у друга: – Кто остается ждать Минею, а кто взвращается домой? Возня на траве и в кустах многих уже утомила, и они в течение дня возвратились в город, только самые молодые и неутомимые из друзей Минеи остались возле дворца и продолжали развлекаться, будто желали дождаться ее возвращения, хотя каждый знал, что из этого дворца никто еще никогда не возвращался. Дело же было просто в том, что ночью они встретили кого-то, кто им понравился, женщины отправили своих мужей в город и таким образом от них избавились. Тут я понял, почему в городе не было ни одного дома увеселений, а все они находились в гавани. Когда я в этот день и на следующую ночь увидел, как веселятся знатные женщины, я понял, что профессиональным девицам было бы очень трудно состязаться с ними в искусстве любви. Перед уходом Минотавра я спросил его: – Нельзя ли мне, хотя я и чужеземец, остаться ждать Минею вместе с ее друзьями? Он посмотрел на меня недоброжелательно и ответил: – Тебе никто не запрещает, но в гавани как раз стоит корабль, который может доставить тебя в Египет, ибо ты будешь ждать напрасно, из этого дворца никто еще не возвращался. Тут я прикинулся простаком и, желая ему угодить, сказал: – Я, правда, очень увлекся Минеей, но ведь ее нельзя было трогать, а это скучно. По правде говоря, я остаюсь не для того, чтобы ждать ее возвращения, а потому, что здесь немало соблазнительных девушек и замужних женщин, которые охотно заглядывают мне в глаза и, искушая меня, суют мне в руки свои груди – я такого никогда не испытывал. Минея была ужасно ревнивой и строгой, мешая мне веселиться, хотя я не мог делать этого с ней. Я, наверное, должен просить у тебя прощения, ведь прошлой ночью я напился и, может быть, сам того не понимая, оскорбил тебя, я этого, правда, не помню, потому что голова моя еще не прояснилась. Помню только, что положил руки тебе на плечи и просил научить меня танцевать, ведь ты танцевал удивительно красиво и торжественно, я такого никогда раньше не видел. Но если я тебя оскорбил, от всего сердца прошу меня простить, ибо, как чужеземец, я плохо знаю ваши обычаи. Я, например, не знал, что к тебе нельзя прикасаться, поскольку ты облечен особенной святостью. Все это я бормотал ему, щуря глаза и жалуясь на головную боль, пока он не стал улыбаться, принимая меня за глупца. – Если так, – сказал он, – я не хочу мешать тебе развлекаться, мы здесь, на Крите, – люди свободомыслящие. Оставайся и жди Минею сколько хочешь, но смотри, чтобы ни одна женщина не затяжелела от тебя – это было бы недопустимо, раз ты чужестранец. Я не хочу тебя этим оскорбить, а говорю о наших обычаях просто как мужчина мужчине. Я обещал ему поостеречься и наболтал еще всяких глупостей, рассказывая о том, чему меня будто бы научили в Сирии и Вавилоне девушки храмов, пока он не счел меня круглым дураком. Когда я ему окончательно надоел, он похлопал меня по плечу и пошел прочь, чтобы вернуться в город. Но он, наверное, все-таки предупредил стражей, чтобы они не спускали с меня глаз, а критянам посоветовал меня развлекать, потому что через некоторое время после его ухода ко мне подошла целая группа женщин, которые обвесили меня венками, стали заглядывать мне в глаза и льнуть ко мне, прижимая обнаженные груди к моим рукам, потом повели в кусты лавра есть и пить с ними. Так я увидел их обычаи и легкомыслие, и они не стеснялись меня, но я выпил много вина и притворился пьяным, так что им не было от меня радости, в конце концов я им надоел, они стали толкать меня, называя свиньей и варваром. Каптах выволок меня оттуда, громко проклиная мое пьянство и предлагая женщинам самому развлекать их вместо меня. Разглядывая его, они хихикали, а юноши откровенно смеялись, указывая пальцем на его толстый живот и облысевшую голову. Но он был чужеземцем, а все незнакомое привлекает женщин во всех странах, так что, вдоволь насмеявшись, они приняли его в свое общество, стали поить вином, совать ему в рот фрукты, прижиматься к нему и называть его своим козликом, с ужасом его обнюхивая, пока и его запах не начал их соблазнять. Я оставил Каптаха с ними и удрал, так как не мог думать ни о чем, кроме Минеи, и отчаяние грызло меня словно голодная крыса. Когда стражники уснули послеобеденным сном, я подошел к медным воротам и нашел рядом с ними калитку, но открыть ее без ключа было невозможно. Тем не менее я прижался губами к металлу и шептал имя Минеи, не смея произносить его вслух. Когда стражи проснулись, я подошел к ним с кувшином вина, стал их угощать и разговаривать с ними, а они очень удивлялись моему поведению, так как знатные люди на Крите не разговаривают с чернью и живут так, словно бедняков вообще не существует. Они знали, что я чужеземец, и считали меня глупцом, поскольку я так себя веду, но пили мое вино и смеялись надо мной, разговаривая друг с другом на своем языке. Жрец из храма позавидовал нам, вышел из своей комнатки и стал пить вместе с нами. Это был старый человек, всю жизнь проживший при храме и охранявший медные ворота, но когда я спросил его, входил ли он во дворец бога, он пришел в ужас и отвечал, что в этот дворец могут входить только посвященные и Минотавр, ибо все остальные умрут страшной смертью, если вступят в него. В подтверждение этого он рассказал, что когда-то, в давние времена, когда слава и могущество Крита не были еще так велики, морские разбойники высадились на берег неподалеку от храма, напугали стражников и вошли во дворец, надеясь найти там сокровища. Но они никогда оттуда не возвратились, как и те, кто отправился их искать, а стража слышала, как из глубины дворца доносились страшные крики о помощи. Остававшиеся на берегу разбойники так испугались, что отпустили стражников, не осмелившись их убить, и удрали обратно на свое судно. После этого никто никогда не пытался пробраться во дворец божества. Поэтому, считал он, дворец вообще незачем охранять, ведь никто не осмеливается туда ступить. Жрец повел меня в свое жилище, показал ключ от калитки, отнюдь его не скрывая, и рассказал, что, входя во дворец, Минотавр берет ключ с собой, чтобы незаметно для всех выйти через калитку после того, как большие медные ворота закроются за избранницей. Я купил у жреца некоторые амулеты и маленьких бычков, которых он вырезал из камня, чтобы скоротать время, он был очень доволен сделкой, и мы стали с ним друзьями. Но, говоря о темном дворце, он всякий раз понижал голос, и я понял, что он очень боится чертогов, которые охраняет. Он сказал мне также, что не осмелился бы жить в своем храме, если бы ворота были открыты, но почему – не объяснил. Я не хотел оставаться у него слишком долго, чтобы не обратить на это внимания, поэтому вернулся к друзьям Минеи, стал пить вино и шутить с женщинами, делая вид, что очень ими увлечен. Каптах уже совсем опьянел и вовсю врал им о странах, в которых мы побывали, а они смеялись, хлопали в ладоши и кричали от восторга, словно дети. Он рассказывал им и о том, как был вавилонским царем и как судил, сидя в царском кресле, и о большом успехе в царских женских покоях, но все это они сочли враньем и, смеясь пуще прежнего, говорили: «В его жилах, наверное, течет критская кровь». Так прошел тот день, пока мне не надоели и веселье, и легкомыслие, и свободные нравы, и я подумал, что более скучной жизни нельзя себе представить, ибо капризы, которые не знают никаких границ, надоедают в конце концов больше, чем размеренная жизнь. Друзья Минеи по-прежнему веселились всю ночь, а я то и дело пробуждался от своего горького сна из-за визга в лесочке, куда женщины притворно убегали от юошей, преследующих их в темноте, где они, хватая беглянок, сдирали с них платья. Утром они все чувствовали себя усталыми и были недовольны тем, что не могли помыться, так что многие вернулись в город, и только самые молодые и беззаботные еще остались у медных ворот. Но на третий день они тоже отправились по домам, и я отдал им ожидавшие меня носилки, потому что те, кто пришел пешком, уже не в силах были так же возвращаться, они ходили, пошатываясь от излишних увеселений и недосыпания, а мне было важно, чтобы никто, даже носильщики, меня не ожидал. Я ежедневно поил стражников вином, и они уже не удивлялись, когда я на закате дня приносил им новый кувшин, а принимали его с удовольствием, ведь в течение месяца, пока праздничная процессия не приводила нового посвященного, у них было мало развлечений. Если их что-нибудь и удивляло, так это то, что я продолжал ожидать Минею – такого, видно, никогда раньше не случалось, но я был чужестранцем, поэтому они считали меня глупым и с удовольствием пили мое вино. Увидев, что жрец тоже присоединился к ним, я подошел к Каптаху и сказал: – Боги повелели нам теперь расстаться с тобой, ибо Минея не вернулась, и я не верю, что она вернется, если я сам не пойду за ней. Но так как ни один человек, вступивший в этот темный дворец, еще не возвратился оттуда, то и я тоже, наверное, не вернусь. Тебе лучше спрятаться в лесочке и, если я к утру не появлюсь, возвратиться в город. Когда кто-нибудь спросит обо мне, скажи, что я упал со скалы в море, наплети что хочешь или что сочтешь нужным, ты такое придумываешь лучше меня. Но я уверен, что не вернусь, так что ты можешь уйти в город хоть сейчас. Я оставил тебе глиняную табличку с сирийской печатью, чтобы ты мог поехать в Симиру и получить там в торговом доме все, что мне принадлежит. Мой дом можешь продать. После этого ты – вольная птица, но если боишься, что в Египте тебя будут преследовать как беглого раба, оставайся в Симире, живи в моем доме на мои средства как тебе вздумается. Заботиться о сохранении моего тела тебе не придется, если я не найду Минею, мне все равно – сохранится оно или нет. Ты был мне преданным слугой, и, хотя нередко надоедал своими приставаниями, мне жаль, если я слишком часто и больно бил тебя палкой, но я надеюсь, что это было тебе на пользу, и я делал это из добрых намерений, так что ты, наверное, не в обиде на меня. А теперь иди, и да принесет тебе удачу скарабей – его ты можешь взять с собой, так как веришь в него больше, чем я. Я, видишь ли, думаю, что там, куда я направляюсь, скарабей мне не понадобится. Каптах долго молчал, глядя на меня, и наконец сказал: – Господин мой, я нисколько на тебя не в обиде, хотя иногда ты бил меня своей палкой сильнее, чем следовало, но ты ведь делал это с добрыми намерениями, исходя из того, что считал полезным. Однако чаще ты слушался моих советов и говорил со мной как с другом, а не как с рабом, так что иногда я даже боялся, как бы ты не уронил свое достоинство, пока палка снова не возвращала определенную богами разницу между нами. Теперь дела обстоят так, что Минея тоже моя хозяйка, раз я поставил ее благословенную маленькую ножку на свою голову, и я отвечаю за нее как ее слуга. Но и по многим другим причинам, которые я не стану тут перечислять, я не могу отпустить тебя одного в этот темный дворец, и, если ты не хочешь, чтобы я следовал туда за тобой как слуга, я последую за тобой как друг, ибо не могу оставить тебя одного и тем более без скарабея, хотя, как и ты, думаю, что в этом деле он нам вряд ли поможет. Он не ревел как обычно и говорил так серьезно и обдуманно, что я его не узнавал. Но отправляться на смерть вдвоем было, по-моему, неразумно, и поэтому я повторил, чтобы он убирался и не говорил глупостей. Но он был упрям. – Если не хочешь, чтобы я шел с тобой, я пойду за тобой следом, и ты не можешь мне помешать, – заявил он, – но лучше бы нам идти вместе, уж очень я боюсь темноты. Я вообще так боюсь этого темного дворца, что от одной мысли о нем кости мои превращаются в воду, поэтому разреши мне взять с собой кувшин вина, чтобы время от времени я мог себя подбодрить, иначе я стану орать от страха и этим тебе помешаю. Оружия брать с собой мне, пожалуй, не стоит, поскольку я человек мягкосердечный, боюсь крови и всегда больше надеюсь на свои ноги, чем на оружие, так что если ты собираешься сражаться с богом, можешь это делать один, а я буду смотреть на вас со стороны и подбадривать тебя советами. Все, что нам предстоит, начертано, наверное, на звездах еще до нашего рождения, но от этого жизнь наша не становится легче, и меня утешает только то, что для одного человека я прожил уже достаточно долго, до беспамятства напивался в бесчисленных кабачках и с женщинами веселился до упаду, напоследок даже с этими критянками, которые вполне годятся для подстилки, но с которыми, упаси Амон, никому не посоветую разбивать горшок. Я, конечно, не имею в виду нашу хозяйку Минею, которая была даже слишком добродетельна, я бы даже сказал, что это был ее самый большой порок, и ее судьба доказывает, сколь пагубна излишняя добродетель, хотя я и не могу предостеречь этим примером своих детей, которые, наверное, разбросаны по всем концам света и которых я никогда не видел. Скажу только, что если бы эта девушка честно легла с тобой в постель, как делает благородная женщина, встречая мужчину, который ей по душе, ничего этого не случилось бы, и мы уже давно были бы в Симире или в Египте, а она вела бы твой дом, из чего могли бы, правда, возникнуть другие сложности, которых не хочу теперь перечислять, но которые были бы все-таки несравнимы с тем, что нас теперь ожидает. К несчастью, для меня, в отличие от тебя, совсем небезразлично, сохранится мое тело или нет; меня очень беспокоит, что со мной будет в будущей жизни. Однако чему быть, того не миновать, сказала старуха, прищемив палец между жерновами. Я знал, что, заговорив, Каптах способен разглагольствовать хоть до утра, а теперь его язык не мог остановиться от страха. Поэтому я оборвал его: – Прекрати свою болтовню, возьми кувшин с вином, если хочешь, и пойдем, чтобы покончить с этим делом, ибо я думаю, что стражники спят, напившись моего вина с сонным зельем. Стражники и жрец спали крепким сном, так что я без труда смог взять ключ от калитки Минотавра с того места, которое мне показал жрец. Мы захватили с собой также плошку с углями и факелы, хотя огонь еще не зажгли – луна светила достаточно ярко, и замок открылся без труда. Когда мы, закрыв за собой калитку, вступили во дворец бога, я услышал в темноте, как зубы Каптаха стучат по краю винного кувшина. 5 Ободрив себя вином, Каптах сказал слабым голосом: – Господин мой, зажжем факел, свет отсюда не проникнет на улицу, а эта тьма, в которую мы добровольно окунулись, страшнее темноты подземного царства, которой никто не избежит. Я раздул угли, зажег факел и увидел, что мы находимся в большой пещере, вход в которую закрывают медные ворота. Из пещеры в разные стороны отходили десять коридоров, отделяемые друг от друга мощными кирпичными стенами. К этому я был уже готов, так как слышал, что критский бог живет в лабиринте, а вавилонские жрецы сообщили мне, что лабиринты строятся так, как расположены кишки жертвенных животных. При жертвоприношениях я часто видел кишки быков и поэтому верил, что найду дорогу, полагая, что критский лабиринт построен в давние времена по образцу бычьего кишечника. Указав на первый коридор, я сказал Каптаху: – Пойдем сюда. Но Каптах возразил: – Да ведь у нас, кажется, нет особой спешки, а осторожность лодку не перевернет. Надо позаботиться о том, чтобы мы не заблудились и, главное, нашли дорогу назад, если нам суждено вернуться, во что я, правда, не верю, потому что очень боюсь, что мы никогда не вернемся. Сказав это, он достал из своего мешка клубок пряжи и привязал ее конец к костяному клину, который крепко вбил в стену между камнями. При всей ее простоте эта мысль была так умна, что я никогда не додумался бы до нее сам, но ему я в этом, конечно, не признался, чтобы не потерять уважения в его глазах. Вместо этого я только сердито поторопил его. Так я отправился в лабиринт темного дворца, держа в памяти расположение кишок в животе быка, а Каптах разматывал нить по мере того, как мы продвигались вперед. Мы бесконечно кружили в темноте по разным коридорам, а перед нами возникали все новые и новые проходы, иногда, наткнувшись на стену, мы возвращались обратно и шли по другому проходу, пока Каптах не остановился, принюхиваясь. А зубы у него застучали и факел в руках закачался, когда он сказал: – Господин мой, ты чуешь запах быков? Я действительно отчетливо почувствовал острый омерзительный запах, напоминающий запах быков, но еще более страшный, и казалось, это зловоние источают сами стены, между которыми мы пробирались, точно весь лабиринт был огромным бычатником. Но я велел Каптаху продолжать путь, не принюхиваясь, и, когда он основательно приложился к винному кувшину, мы торопливо двинулись дальше и шли, пока я не поскользнулся на чем-то скользком и, наклонившись, не увидел на земле женский череп, на котором еще сохранились волосы. Увидев его, я понял, что наверняка не найду Минею живой, но безрассудная потребность знать гнала меня вперед, и я подталкивал Каптаха, запретив ему кричать. Так мы продолжали путь, разматывая нить по мере продвижения вперед, но вскоре перед нами снова встала стена, и нам пришлось вернуться, чтобы найти новый проход. Вдруг Каптах остановился, показал на землю, и редкие волосы на его голове встали дыбом, а лицо сделалось серым. Я тоже посмотрел вниз и увидел, что на полу лежит куча высохшего помета величиной с мужское тело, и если его оставил бык, то, очевидно, такой огромный, что представить себе это было невозможно. Каптах догадался о моих мыслях и сказал: – Это не бычий помет, такой бык не поместился бы ни в одном из этих проходов. Я думаю, что это помет огромной змеи. И, стуча зубами, Каптах жадно прильнул к кувшину, а я подумал, что коридоры лабиринта в самом деле построены будто специально для громадной змеи, и даже на минуту заколебался – не вернуться ли обратно. Но мысли о Минее приводили меня в страшное отчаяние, и я потянул за собой Каптаха, сжимая в мокрой руке нож, хотя и знал, что он бесполезен. По мере нашего продвижения по коридору запах становился все ужаснее, и навстречу нам шел смрад словно из огромной могилы, так что стало трудно дышать. Но дух мой торжествовал, ибо я знал, что скоро мы будем на месте. Мы спешили вперед, пока в переход не проник какой-то серый сумрак, словно предвестник близкого света, и мы попали внутрь горы, где коридоры были уже не выложены тесаным камнем, а вырублены в мягкой породе скалы. Коридор вел нас вниз, мы спотыкались о человеческие кости и кучки помета, словно попали в логово огромного зверя. Наконец перед нами открылась большая пещера, и, стоя на краю обрыва, мы увидели внизу воду, от которой шла невероятная вонь. В пещеру проникал страшный зеленоватый свет с моря, так что мы без помощи факелов могли оглядеться и услышали где-то в отдалении плеск волн о скалы. А на поверхности воды под нами качался как будто ряд огромных кожаных мешков, пока глаз не различил, что это сдохшее животное, более крупное и ужасное, чем мог себе представить человек, – от него и исходил этот ужасный смрад. Его голова, напоминающая голову громадного быка, утонула в воде, а тело качалось на поверхости, словно огромная изгибающаяся змея, уже разложившаяся. Я понял, что вижу критского бога, но понял также, что это ужасное животное сдохло уже несколько месяцев назад. Так где же Минея? Думая о ней, я думал и о всех тех, кто до нее был посвящен богу и вступил в темный дворец, научившись танцевать перед быками. Я думал о юношах, которым не разрешалась близость с женщиной, и о девушках, обязанных сохранять свою невинность, чтобы иметь право причаститься божьего света и радости, я думал об их черепах и костях, разбросанных по темным коридорам, и о звере, который преследовал их в переходах лабиринта и закрывал им дорогу своим отвратительным телом, так что их уже не могли спасти ни прыжки, ни все искусство танца перед быками. Это чудовище питалось человечиной, и ему было достаточно поесть раз в месяц, это-то пропитание и обеспечивали ему правители Крита, жертвуя самыми красивыми девушками и зелеными юношами, воображая, что сохраняют таким образом щедрость моря. Этот зверь попал в пещеру из страшной морской пучины, наверное, в какие-нибудь давние-предавние времена, и жрецы закрыли ему выход, построили для его передвижений лабиринт и кормили человеческими жертвами, пока он не сдох, а другого такого чудища на свете, наверное, не было. Так где же Минея? Обезумев от отчаяния, я стал кричать имя Минеи, так что эхо разносилось по лабиринту, пока Каптах не показал мне на каменный пол, где виднелись высохшие пятна крови. Идя по этим следам, я смотрел вниз и увидел в воде тело Минеи или то, что от него осталось, ибо это тело медленно качалось на дне, и морские раки объедали его со всех сторон, так что лица уже не было, и я узнал Минею лишь по серебряной сетке на волосах. Мне не понадобилось искать след меча на ее груди, я понял, что Минотавр, проводив ее сюда, сзади всадил в ее тело нож и сбросил ее в воду, чтобы никто не узнал о смерти критского бога. То же самое он, наверное, сделал уже со многими девушками и юношами до Минеи. Когда я это увидел и все понял, из груди моей вырвался страшный крик, я упал на колени, теряя сознание, и, наверное, свалился бы с уступа вниз, если бы Каптах не схватил меня за руку и на оттащил подальше. После этого я уже ничего не помню – все дальнейшее мне позднее рассказал Каптах. Я впал в глубокий и милосердный обморок. Каптах рассказал мне, что он долго кричал, стоя надо мной и думая, что я тоже умер, он оплакивал и Минею, но наконец образумился, ощупал меня и, заметив, что я еще жив, решил спасти хотя бы меня, раз Минее уже нельзя помочь. Он рассказывал, что видел объеденные раками останки других юношей и девушек, убитых Минотавром, – на песчаном дне белели лишь их гладкие кости. Может быть, он рассказывал это, чтобы утешить меня, – не знаю. Во всяком случае, он стал задыхаться от смрада и, сообразив, что не может одновременно нести меня и кувшин с вином, решительно допил вино и бросил кувшин в воду. Вино прибавило ему сил, он то нес меня, то волок за собой и так, следуя оставленной нити, добрался обратно до медных ворот. Немного подумав, он смотал нить, чтобы в лабиринте не осталось следов нашего пребывания, и тут при свете факела увидел на стенах и у развилок проходов тайные знаки, которыми Минотавр, наверное, пометил дорогу, чтобы не заблудиться на обратном пути. Но винный кувшин Каптаха все-таки остался в воде, чтобы Минотавру было над чем подумать, исполняя в следующий раз свою роль палача. День уже забрезжил, когда Каптах вытащил меня за калитку, запер ее и отнес ключ обратно в жилище жреца – жрец и стражники еще крепко спали, усыпленные моим зельем. Потом он перетащил меня в кустарник, омочил мне водой лицо и растер руки, пока я не открыл глаза. Но и об этом я ничего не помню, потому что, как сказал Каптах, я был не в себе и не мог говорить, так что ему пришлось дать мне успокоительное снадобье. Я пришел в себя гораздо позднее, когда мы приблизились уже к городу, а он, поддерживая, вел меня за руку. С этого времени моя память сохранила все дальнейшие события. Я помню, что не ощущал никакого горя и мало думал о Минее, она стала для меня далекой тенью, словно я встретил ее в какой-то другой жизни. Зато я думал о смерти критского бога, о том, что критское могущество, согласно предсказанию, должно кончиться, и это не огорчало меня, хотя жители острова отнеслись ко мне дружелюбно, а их радости были словно сверкающая пена у морского берега и их искусство тоже напоминало радужную пену. Приближаясь к городу, я с удовольствием думал, что эти легкие красивые постройки вспыхнут однажды огнем, женские визги превратятся в смертельные стоны, золотую голову Минотавра размозжат молотами и разделят как добычу – и от могущества Крита не останется никаких следов, а сам остров погрузится в волны, из которых он поднялся как морское чудовище. Я думал также о Минотавре, думал без злобы, ибо смерть Минеи была легкой, и ей не пришлось в ужасе, напрягая все силы, убегать от огромного чудовища, она умерла, может быть, даже не ведая, что с ней случилось. Я думал о Минотавре как о единственном человеке, который знал о смерти бога и о предстоящей гибели острова, и понял, что ему нелегко носить в себе эту тайну. Я гадал – легко ли ему было жить с тайной тогда, когда чудовище еще не умерло и он посылал в темный лабиринт самых красивых юношей и девушек своей страны, зная, что с ними там произойдет. Нет, я вовсе не думал о Минотавре плохо, я глупо напевал и посмеивался и, поддерживаемый Каптахом, едва держался на заплетающихся ногах, а он говорил, что я еще не протрезвел, прождав Минею так долго, и это никого не удивляло, поскольку я был чужеземец и недостаточно знал обычаи страны, не понимая, какое это варварство – появляться среди дня пьяным. Наконец он нанял носилки и доставил меня в дом для приезжающих, где я вдоволь напился вина и надолго крепко уснул. Проснувшись, я почувствовал себя совершенно трезввым, но все прошлое казалось мне очень далеким, я снова думал о Минотавре и и том, что мог бы его убить, но что от этого мне не было бы никакой пользы и радости. Я думал также, что мог бы сообщить народу в гавани о смерти их бога, чтобы они дали разгуляться огню и пролиться крови, но и от этого мне не было бы никакой пользы и радости. Я думал еще и о том, что, рассказав правду, мог бы спасти тех, кому уже выпал жребий вступить в чертоги бога, но знал, что правда – лишь острый нож в руках ребенка и что он обернется против того, в чьих руках окажется. И я понял, что мне, чужестранцу, нет дела до критского бога, что никакими силами не возвращу себе Минею, а раки и крабы оставят от нее только белые косточки, которые вечно будут лежать на песчаном дне моря. Я решил, что все это было предопределено мне звездами еще до дня моего рождения и что я был рожден для жизни в дни заката, когда умирают боги и все в мире меняется, потому что кончается год Земли, после чего начнется новый. Эта мысль принесла мне облегчение, и я говорил о ней Каптаху, но Каптах решил, что я болен, просил меня отдохнуть и не пускал ко мне никого, чтобы я не высказал своих мыслей другим. В эти дни Каптах смертельно мне надоел, он без конца пичкал меня едой, хотя я совсем не чувствовал голода и мог бы удовольствоваться только вином. Я испытывал беспрерывную жажду, которую могло погасить только вино, ибо спокойнее всего и разумнее всего я бывал в те минуты, когда хмель все удваивал в моих глазах. Я знал, что все совсем не такое, каким кажется, ведь у пьяного все двоится, но именно в двоении заключалась, по-моему, суть всякой истины, когда же я терпеливо старался объяснить это Каптаху он не слушал меня, а требовал, чтобы я лег, закрыл глаза и успокоился. Мне же казалось, что я и без этого спокоен и хладнокровен, как дохлая рыба в оливковом масле, и я не хотел закрывать глаза, потому что тогда мне виделось только что-нибудь неприятное – например, объеденные добела человеческие кости в гниющей воде или некая Минея, которую я когда-то очень давно знал и помнил, как замечательно она исполняет сложный танец перед ползучим гадом с бычьей головой. Не желая закрывать глаза, я пытался взять свою палку, чтобы прибить Каптаха, который мне очень надоел, но рука моя так ослабла от вина, что он без труда отнимал палку. Очень дорогой нож, который я получил в подарок от хеттского начальника портовой стражи, он тоже спрятал, так что я его не нашел, хотя с большим удовольствием посмотрел бы, как из моей вены течет кровь. Каптах был так нахален, что не позвал ко мне Минотавра, несмотря на мои настойчивые требования, ибо мне хотелось поговорить с этим, как мне казалось, единственным человеком на свете, который до конца понял бы меня и мои мучительные мысли о богах, об истине, о наших верованиях. Каптах не принес мне даже окровавленную бычью голову, чтобы я мог поговорить с ней о быках, о море и о танцах. Даже такой ничтожной просьбы он не захотел выполнить, так что не напрасно он мне надоел. Теперь я, конечно, понимаю, что тогда, очевидно, был болен, и уже не могу вспомнить всего, о чем тогда думал, поскольку вино путало мои мысли и разрушало память. Но мне кажется, что именно вино помешало мне тогда сойти с ума и помогло пережить самое страшное время после гибели Минеи и утраты веры в богов и добро. Поэтому я и теперь говорю тому, кто приходит ко мне с головой, посыпанной пеплом, и в разорванных одеждах: «Нет такой печали, которой не смягчило бы вино. Нет такой потери, которую вино не помогло бы перенести. Пей вино, и печаль твоя утонет в нем, как мышь в горшке с водой, не обращай внимания, если оно сначала покажется тебе горьким, ибо чем больше пьешь, тем вкуснее оно становится, и скоро твоя печаль покажется тебе далеким облаком на небе». Но если кто-нибудь приходит ко мне с венком цветов на голове и на шее, умащенный дорогими маслами и одетый в лучшие одежды, со слезами радости на глазах, тогда я говорю: «Страшись излишней веселости, друг мой, ибо радость коварнее печали, она подобна поблескивающей на солнце змее, на которую приятно смотреть, но которая вольет в твои жилы смертельный яд. Берегись радости, друг мой, утопи ее в вине, ибо нет такой радости, которой вино не смогло бы утопить, и не обольщайся, если оно покажется тебе сладким и сделает твою радость буйной, ибо чем больше ты будешь пить, тем горше оно станет, пока радость твоя не сделается как лохмотья в сухом песке, и это будет благо, ибо радость для человека – самый коварный дар, которым соблазняют его мечты». Вот так с помощью вина что-то во мне разрушилось, подобно тому как случилось в годы ученья, когда я увидел, как жрец Амона в святая святых плевал в лицо бога, утирая его потом своим рукавом. Река моей жизни остановилась и разлилась широкой поймой, поверхность которой, отражая небо и звезды, была красива, но стоило ткнуть в нее палкой, как оказывалось, что она мелка и на дне ее полно грязи и падали. Так наступило утро, когда я снова проснулся в доме для приезжающих и заметил Каптаха, который сидел в углу, обхватив голову руками, покачивался и тихо плакал. Дрожащими руками я наклонил кувшин с вином, но, сделав глоток, сказал сердито: – Чего ты ревешь, собака? Это был первый раз за много дней, когда я заговорил с ним, так мне надоели его заботы и глупости. Он поднял голову, отвечая мне: – В гавани стоит судно, направляющееся в Сирию, и это, кажется, последний корабль, который пойдет туда до зимних бурь. Об этом я и плачу. – Так беги на свой корабль, прежде чем я тебя снова не прибью, чтобы мне больше не видеть твоей надоедливой физиономии и не слышать вечных приставаний и воплей, – сказал я раздраженно, оттолкнул от себя кувшин и сам себя устыдился, мне принесла горькое утешение мысль, что на свете есть хоть один человек, зависящий от меня, пусть даже беглый раб. Но Каптах отвечал на это: – По правде говоря, господин мой, мне тоже так надоело видеть твое пьянство и безобразие, что я сам потерял вкус к вину, чему я раньше никогда бы не поверил, даже пиво не хочу тянуть через камышовую трубочку. Кто умер – тот умер и не вернется, и нам, по-моему, лучше уехать отсюда как можно дальше. Золото, серебро и все, что ты получил во время своих путешествий, ты повыбрасывал из окон в сточные канавы и вряд ли еще сможешь кого-нибудь исцелить, ведь руки твои так дрожат, что ты даже кувшин с вином удержать в них не можешь. Должен сознаться – сначала я был рад, что ты пьешь, думая, что вино тебя успокоит, и даже уговаривал тебя пить, распечатывая кувшин за кувшином. Я сам тоже пил и похвалялся, говоря другим: «Посмотрите, какой у меня хозяин! Он пьет как бегемот и без колебаний топит в вине золото и серебро, предаваясь веселью». Но теперь я уже не похваляюсь, а стыжусь за своего хозяина, ибо все имеет предел, а ты, по-моему, ни в чем не знаешь меры. Я не стал бы осуждать человека, который напивается до беспамятства и дерется на улицах, зарабатывая шишки и просыпаясь в доме увеселений, ибо этот разумный обычай очень помогает облегчить разные печали, я и сам часто так поступал, но похмелье надо разумно лечить пивом и соленой рыбой и снова возвращаться к работе, как это предписывают боги и требуют людские законы. А ты пьешь так, точно каждый день – последний, и, боюсь, действительно допьешься до смерти, так, по-моему, уж лучше утопиться в чане с вином – это быстрее, приятнее и, по крайней мере, не позорно. Я думал над тем, что он сказал, и рассматривал свои руки, которые были прежде руками целителя, а теперь дрожали помимо моей воли. Я думал и обо всех тех знаниях, которые накопил во многих странах, и понял, что излишествовать в горе и в радости такое же безумие, как излишествовать в еде и питье. Поэтому я сказал Каптаху: – Пусть будет по-твоему, но знай, что все, что ты мне сказал, я отлично и сам понимаю, и слова твои не влияют на мое решение, они как надоедливые мухи для моих ушей. Но я сейчас же прекращаю пить и до поры до времени не открою ни одного винного кувшина. Я разобрался в себе и решил уехать с Крита, мы возвращаемся в Симиру. Услышав это, Каптах засмеялся от радости и, по обычаю рабов, стал подпрыгивать, но я продолжал: – Это путешествие было для меня очень полезно, ибо здесь, на морском острове, я окончательно свел счеты с богами, я им больше ничего не должен, как и они мне, но я не могу сказать об этом открыто, потому что люди возмутились бы и сочли мои слова оскорбительными. Пусть каждый верит во что хочет, я не стану больше вмешиваться в дела богов – ни египетских, ни критских, ни вавилонских, ни даже хеттских, хотя хетты, по-моему, еще многое сообщат другим народам о могуществе богов и их намерениях. Сам я отправлюсь в Симиру и пойду по первым попавшимся дорогам, не раздумывая о том, куда они приведут. Может быть, жизнь все-таки лучше смерти и живой человек важнее мертвого бога, хотя, не испытав смерти, я не могу с уверенностью этого сказать, но вряд ли она хуже отчаянного двухнедельного пьянства, так что, может быть, я уже отчасти познал смерть. Так поспеши же взять нам места на корабле, собери оставшиеся вещи и помоги мне сесть на судно, я еще не вполне надеюсь на свои ноги, они словно чужие, и если одна направляется в одну сторону, то другая тянет в другую. Прежде чем он ушел, я сказал ему еще: – Я поеду только при одном условии: ты никогда не произнесешь при мне имени Минеи, ибо оно забыто и зачеркнуто, будто его никогда и не было. Я не требую у тебя на этот счет никаких обещаний и клятв – они ведь подобны жужжанию мухи, но предупреждаю: если ты произнесешь это имя хоть однажды, я продам тебя на мельницы с жерновами или на медные рудники и объявлю, что ты беглый раб, чтобы тебе отрезали нос и уши. Запомни это крепко, ибо более твердых обещаний я еще никогда не давал. Каптах ничего не сказал на это, он просто молча ушел, и в тот же день мы сели на корабль. Гребцы опустили весла в воду и вывезли судно из гавани мимо десятков и сотен кораблей и критских военных судов, у которых борта были обшиты медью. Когда мы вышли из гавани и гребцы положили весла, капитан принес жертвы сначала морскому божеству, потом корабельным богам и велел поднять паруса. Судно накренилось и волны с грохотом ударили о борт. Мы направлялись к берегам Сирии и подобно синей туче, тени или сну, Крит растаял позади, и нас окружил волнистый простор моря. Свиток девятый КРОКОДИЛИЙ ХВОСТ 1 Когда, объездив разные страны и повидав много доброго и злого, я через три года возвращался в Сирию, юность моя уже прошла. Морской воздух выдул из моей головы винные пары, возвратил глазам моим зоркость, а членам – силу, так что я ел и пил наравне со всеми, хотя говорил уже меньше других и чувствовал себя более одиноким, чем раньше. Правда, так уж, видно, предопределено, что в зрелом возрасте человек вообще становится более одинок, я же, принесенный тростниковой лодкой на берег Нила, был одиноким чужеземцем с детства, и мне не приходилось привыкать к одиночеству, подобно многим другим, оно было для меня как дом и ложе для ночного путника. Я стоял рядом с корабельной рострой в окружении зеленых морских волн, ветер уносил все пустые мысли, и мне мерещились вдали глаза, подобные отражению луны в воде, до слуха моего доносился отдаленный шаловливый смех Минеи и виделась юная, гибкая, как расцветающий камыш, фигурка в легком платье, танцующая на глинобитных токах вдоль дорог Вавилонии. Ее образ не вызывал во мне больше ни боли, ни страдания, он жил в моих воспоминаниях подобно нежной печали, которую человек ощущает после ночного сновидения, более прекрасного, чем жизнь. Думая о ней, я радовался тому, что она повстречалась мне, ни одно мгновенье, прожитое с ней, не казалось мне утраченным, и жизнь моя была бы неполной, если бы я не узнал ее. Ростра с женским лицом была вырезана из раскрашенного холодного дерева, и, стоя рядом с ней на ветру, я ощущал в себе суровое мужество и знал, что буду еще веселиться со многими женщинами, ибо человеку тяжело проводить ночи в одиночестве. Но я знал также, что все эти женщины станут казаться мне холодным раскрашенным деревом и, обнимая их во тьме, я буду искать только Минею, только лунный блеск ее глаз, тепло тоненького тела, кипарисовый аромат ее кожи. Так я прощался с Минеей, стоя рядом с ростральной фигурой. Наше путешествие было утомительно, ветер неистовствовал, корабль, качаясь, с трудом рассекал волны, которые бились о борта, словно о скалы. Каптаху уже не помогали его амулеты, не помогало и то, что он несколько раз туго затягивал поясом живот, не помогал и скарабей, и то, что он все жертвовал морским богам и постился в их честь, кляня час своего рождения. Но теперь он уже не так боялся умереть, как раньше, его ободряла надежда, что, ступив на твердую землю, он снова поправится, хотя в это трудно поверить, говорил он, если не знать по прежним испытаниям. Когда мы наконец достигли Симиры, он бросился на землю и приник губами к камням гавани, зарыдал и поклялся скарабеем, что никогда больше не ступит на корабельную палубу. Узкие улицы Симиры и высокие дома, одеяния прохожих, тощие собаки и рои мух – все это было мне знакомо, ибо я прожил там два года и как врачеватель одержал первые победы, исцеляя больных. Мой дом стоял на месте, правда, воры вломились в него через окна и унесли все, что стоило унести из вещей, которые я перед отъездом не отдал на хранение в амбары торговых домов. Поскольку меня долго не было, соседи стали пользоваться землей перед моим домом как помойкой и отхожим местом, так что там стояла ужасная вонь, а когда я вошел в комнату и снял с окон паутину, я увидел, что по полу бегают крысы. Соседи, увидев меня, не высказали радости, они поворачивались ко мне спиной, закрывали передо мной свои двери и говорили друг другу: «Он египтянин, а от Египта – одни беды». Поэтому я остановился сначала в доме для приезжающих, предоставив Каптаху привести в порядок мое собственное жилище, чтобы в нем можно было поселиться. Потом я отправился в торговые дома, где оставил свои сбережения. После трехлетнего путешествия я вернулся в Симиру бедняком, истратив, кроме всего заработанного собственным искусством, также и золото, данное мне Хоремхебом, – большая часть его осталась у вавилонских жрецов при похищении Минеи. Увидев меня, богатые судовладельцы в торговых домах очень растерялись, стали озабоченно теребить свои бороды, и носы у них еще более вытянулись – они считали, что унаследовали мои богатства, раз меня так долго не было. Несмотря на это, они дали мне честный отчет, и хотя некоторые корабли утонули и я потерял там свою долю, другие принесли мне немалый доход, и когда все было подсчитано, выяснилось, что по возвращении я стал богаче, чем был при отъезде, так что мне не пришлось заботиться о том, на что жить в Симире. Расположенные ко мне судовладельцы приглашали меня к себе, угощали вином с медовыми печеньями и смущенно говорили: – Синухе-врачеватель, мы воистину твои друзья, но ты египтянин, и, хотя мы охотно ведем торговлю с Египтом, мы не очень одобрительно смотрим на то, что египтянин поселился среди нас, потому что народ ропщет и недоволен налогами, которые он вынужден платить фараону. Мы не знаем, с чего это началось, но уже случалось, что египтян забрасывли камнями, в их храмы швыряли дохлых свиней, а на улицах люди не хотят показываться в обществе египтян. Ты наш друг, Синухе, и мы тебя очень уважаем за искусное врачевание, о котором не забыли. Поэтому мы все это тебе рассказываем, чтобы ты остерегался и поступал осмотрительно. Эти сообщения меня очень удивили – до моего отъезда жители Симиры наперебой искали дружбы египтян, приглашали их в свои дома, и подобно тому как в Египте подражали сирийским обычаям, в Симире подражали египетским. Но Каптах пришел возмущенный в дом для приезжающих и подтвердил слова судовладельцев: – Не иначе как злой дух влез в кишки симирцев, они стали подобны бешеным собакам, притворяются, что не умеют говорить по-египетски, меня просто вышвырнули из кабачка, куда я зашел, потому что глотка моя пересохла и стала подобна пыли, а сам я устал, выполняя твои повеления, господин мой. Они вышвырнули меня вон, едва заметив, что я египтянин, и кричали вслед проклятья, а детишки швыряли в меня ослиным пометом. Тогда я пошел в другой кабачок, поскольку глотка моя была суха, как мешок с отрубями, и мне очень хотелось крепкого сирийского пива, там я молчал как мышь, хотя это было мне нелегко – ты ведь знаешь, что язык мой подобен юркому зверьку, которому не сидится на месте. Тем не менее на этот раз я повел себя умнее и вместе с другими сунул свою тростинку в кувшин с пивом, ни слова не говоря и только слушая их. Они говорили, что в прежние времена Симира была свободным городом и никому не платила дани и что теперь они тоже не хотят больше платить и не желают, чтобы их дети росли рабами фараона. Они утверждали, что и другие сирийские города раньше были свободными, поэтому надо поразбивать головы всем египтянам и выгнать их из сирийских городов – так, мол, должен поступать всякий, кто любит свободу и кому надоело жить в рабстве у фараона. Вот какие глупости они говорили, хотя всякий знает, что Египет охраняет Сирию только в интересах самой Сирии, почти не имея с этого выгоды, охраняет сирийцев от самих себя, иначе ее города рассорятся и раздерутся как дикие кошки в мешке, затеют войну и истерзают друг друга так, что скотоводство, земледелие и торговля очень от этого пострадают. Такие вещи знает каждый египтянин еще со школьных лет, они известны и мне, хотя я и не учился в школе, а только сидел у школьных ворот, ожидая наглого щенка своего прежнего хозяина, этого мальчишку, который без конца лягал меня ногами и тыкал мне в самые больные места своей тростниковой палочкой для письма. Я не собирался тебе об этом рассказывать, просто повторяю, что слышал в кабачке. Сирийцы похвалялись там своими женами и говорили о союзе всех сирийских городов, пока меня не затошнило от этих разговоров так, что, сломав свои пивную тростинку и не заплатив за пиво, я ушел, когда хозяин отвернулся. Мне не понадобилось долго ходить по городу, чтобы убедиться в правдивости рассказов Каптаха. Хотя меня и не трогали, так как я носил сирийскую одежду, но люди, знавшие меня раньше, отворачивались при встрече со мной, а другие египтяне ходили по городу с охраной. Несмотря на это, их оскорбляли и швыряли в них гнилыми фруктами и дохлыми рыбами. Я, однако, не считал все это слишком опасным – симирцы, наверное, обозлились из-за новых налогов, а такое возмущение обычно быстро проходило, так как Египет был полезен Сирии не меньше, чем Сирия Египту, и я считал, что прибрежные города недолго смогут обходиться без египетского зерна. Обдумав все это, я велел навести в доме порядок и, как прежде, стал принимать больных, а они начали приходить ко мне, едва узнав о моем возвращении, ибо болезнь и страдание не спрашивают у целителя, из какого он народа, а спрашивают, что он умеет. Но больные часто спорили со мной и говорили: – Ты – египтянин, но признайся – разве это справедливо, что Египет тянет с нас налоги, как пиявка, пьющая кровь, и богатеет на нашей нищете? Египетский гарнизон в нашем городе тоже для нас оскорбителен, ведь мы и сами сумели бы позаботиться о порядке и защититься от недругов. Несправедливо и то, что нам запрещается восстанавливать стены и башни вокруг города, если мы сами этого хотим и готовы сделать это на свои средства. Наши собственные правители способны управлять нами ничуть не хуже египетских, которые не должны вмешиваться в коронацию наших царей и в дела правосудия. Мы могли бы процветать при помощи Ваала, но египтяне словно саранча сидят на наших шеях, а ваш фараон навязывает нам нового бога, так что мы теряем благосклоность наших собственных богов. Мне не хотелось спорить с ними, но я все-таки сказал: – От кого вы хотите оградиться стенами и башнями, если не от Египта? Во времена ваших праотцов город действительно был свободным, но ведь вы проливали кровь и нищали в бесчисленных войнах с вашими соседями, которых вы и теперь ненавидите, а ваши правители чинили расправы, так что ни богач ни бедняк не мог найти у них защиты. Теперь вас охраняют от ваших врагов египетские щиты и копья, а законы Египта соблюдают права бедняков и богачей. Но мои слова их раздражали, глаза у них наливались кровью, ноздри раздувались, и они говорили: – Все египетские законы – дерьмо, а египетские боги нам противны. Если наши правители и были к нам жестоки и несправедливы, чему мы не верим, ибо это – египетская ложь, придуманная для того, чтобы мы забыли о свободе, – то они все-таки были нашими собственными правителями, и сердце нам подсказывает, что лучше несправедливость в свободной стране, чем справедливость в порабощенной. – Непохоже, чтобы вы чувствовали себя рабами, – возражал я им, – вы же толстеете и похваляетесь, что ваше богатство растет благодаря глупости египтян. Будь вы свободными, вы грабили бы принадлежащие друг другу суда, ломали друг у друга фруктовые деревья и не могли бы с безопасностью для жизни ездить по дорогам своей страны. Но они меня не слушали, а бросали свои подарки мне под ноги и уходили со словами: – В сердце своем ты египтянин, хоть и носишь сирийские одежды. Каждый египтянин – тиран, он всегда поступает несправедливо, и хорош только мертвый египтянин. Из-за всего этого мне больше не жилось в Симире, я начал собирать свои сбережения и приготовился уезжать, тем более что мне следовало встретиться с Хоремхебом и рассказать ему, что я видел в разных странах. Для этого нужно было ехать в Египет. Но я не торопился, ибо сердце мое охватывала странная дрожь при мысли, что мне случится еще раз испить воды из Нила. Пока время шло, настроение в городе изменилось, однажды утром в гавани из воды был вытащен египетский стражник с перерезанным горлом, это очень испугало сирийцев, они попрятались в своих домах, и в городе водворился покой. Но чиновники из египетского посольства не нашли убийцу, никто не был наказан, и горожане вскоре вновь открыли двери своих домов, стали разговаривать еще откровеннее и уже не уступали египтянам дороги, так что тем приходилось сторониться и ходить вооруженными. Однажды вечером, в темноте, возвращаясь из храма Иштар, в который я иногда захаживал, словно жаждущий, который утоляет жажду водой, не глядя, из какого колодца, возле стены мне встретилась группа мужчин, которые сказали друг другу: – А не египтянин ли это? Можем ли мы допустить, чтобы этот обрезанный спал с нашими девушками и осквернял наш храм? Я отвечал им: – Ваши девушки, которых правильнее назвать совсем иначе, не обращают внимания на внешность мужчины и его происхождение, они судят по весу золота, которое лежит у него в мошне, за что я их вовсе не осуждаю, поскольку сам хожу с ними веселиться и собираюсь делать это впредь, если мне захочется. Тогда незнакомцы, натянув плащи себе на головы, набросились на меня, свалили на землю и стали бить головой о каменную стену, пока я не почувствовал, что умираю. Но когда они принялись меня грабить и стаскивать с меня одежду, чтобы бросить тело в воды гавани, кто-то из них увидел мое лицо и сказал: – А не Синухе ли это, египетский врачеватель и друг царя Азиру? Я это подтвердил, пообещав их убить и скормить их тела собакам, ибо голова у меня отчаянно болела и я был так зол, что забыл о страхе. Тогда они отпустили меня, вернули одежду и, натягивая на глаза плащи, разбежались, а я не понял, почему они так поступили, – ведь у них не было оснований бояться моих угроз, поскольку я был беспомощен и находился в их власти. 2 Но спустя несколько дней к моему дому подъехал посыльный, он прискакал верхом на лошади, что было редкостью, ибо египтяне никогда не ездят верхом, и даже сирийцы делают это редко, на лошадях ездят верхом только дикие разбойники из пустыни. Дело в том, что лошадь – высокое и горячее животное, она лягается и кусается и, если попытаться на нее влезть, она сбрасывает всадника, не то что привыкший ко всему мул. Лошадь опасна даже впряженная в коляску, с ней не умеет обращаться никто, кроме специально обученных воинов, которые усмиряют ее, засовывая ей палец в ноздри. Но посыльный подъехал к моему дому на лошади, она была в пене, страшно фыркала, и изо рта у нее текла кровь. По одежде приезжего я понял, что он спустился с гор, от овечьих стад, а по его лицу было видно, что он очень взволнован. Он бросился ко мне так поспешно, что едва успел поклониться и коснуться рукой головы, как это принято делать в знак приветствия, а сразу крикнул в испуге: – Вызови свои носилки, целитель Синухе, и поспеши за мной, ибо я прибыл из земли амореев, и царь Азиру послал меня за тобой. Его сын болен, и никто не знает, что с ним, царь мечется словно лев в пустыне и всем, кто к нему приближается, ломает руки и ноги. Возьми свой сундучок со снадобьями и следуй за мной, иначе я перережу тебе горло и покачу твою голову вдоль по улице. – Твоему царю вряд ли будет польза от моей головы, ибо без рук она не сможет никого исцелить, – сказал я ему. – Но я прощаю слова, сказанные сгоряча, и следую за тобой. Не из-за твоих угроз, которые меня не страшат, а потому, что царь Азиру мой друг, и я хочу ему помочь. Я велел Каптаху сходить за носилками и отправился за посланцем, ликуя в душе, ибо одиночество мое было столь велико, что я радовался даже встрече с Азиру, зубы которого когда-то покрыл золотом. Но радость мою словно ветром сдуло, едва мы добрались до ущелья, потому что там меня вместе с моим сундучком пересадили на военную колесницу и помчали на диких лошадях по каменистым горам. Я отчаянно кричал от страха, думая, что мне переломают все кости, а мой провожатый на своей усталой лошади остался далеко позади, и я желал ему сломать себе шею. Когда мы промчались через горы, меня с сундучком швырнули из военной колесницы в другую, со свежими лошадьми, так что я уже не знал, стою ли я на ногах или на голове. – Стервецы, негодяи, навозники! – только и мог я кричать возчикам и бить кулаками по спине на более гладких участках дороги, когда осмеливался оторвать руки от краев колесницы. Но они не обращали на меня внимания, продолжая натягивать поводья и хлестать лошадь, так что повозка прыгала по камням, и я думал, что колеса у нее отвалятся. Благодаря такой спешке наше путешествие в землю амореев длилось недолго, еще до захода солнца мы прибыли в город, окруженный только что возведенными высокими стенами. По стенам ходили воины со щитами, но ворота для нас были уже открыты, и мы промчались через город под рев ослов, крики женщин и плач детей; наши колеса с хрустом давили глиняные горшки, а корзины, наполненные фруктами, разлетались с треском, ибо возницы не смотрели, на кого они наезжают. Когда меня спустили с колесницы, я уже не мог ходить, я шатался как пьяный, так что слуги промчали меня во дворец Азиру, поддерживая под руки, а рабы летели за мной с моим сундучком. Но едва мы успели добежать до дворца, где за первыми же дверями громоздились щиты, кольчуги, стрелы и увенчанные львиными хвостами пики, как навстречу мне выскочил Азиру, орущий, словно раненый слон. Одежды на нем были разорваны, волосы посыпаны пеплом, а лицо расцарапано до крови. – Где вы так долго копались, разбойники, стервецы, улитки? – ревел он, раздирая свою курчавую бороду, так что золотые нити, которыми она была обвита, летали в воздухе, словно молнии. Он колотил руками возчиков, которые вели меня, и ревел словно зверь: – Где вы прохлаждались, негодяи, ведь мой сын умирает! А возчики говорили, защищаясь: – Мы загнали несколько лошадей и промчались через горы быстрее птиц. Но это прежде всего заслуга врачевателя, которого мы привезли, ибо он горел нетерпением исцелить твоего сына и подгонял нас криками, когда мы уже изнемогали от усталости, а едва только мы замедляли езду, как он бил нас кулаками по спине; мы бы никогда не поверили, что египтянин способен на такое, и будь уверен, никогда никто не проделывал путь из Симиры до Амореи с такой быстротой. Тогда Азиру стал со слезами горячо меня обнимать, говоря при этом: – Ведь ты исцелишь моего сына, Синухе, не правда ли? Ведь ты его исцелишь – и все, что я имею, будет твоим. Но я отвечал ему: – Позволь мне сначала хотя бы увидеть твоего сына, чтобы сказать, смогу ли я его исцелить. Он торопливо отвел меня в покои, где, несмотря на теплую погоду, полыхала раскаленная жаровня, так что дышать было нечем. Посреди комнаты стояла колыбель, а в ней, надрываясь, кричал младенец не старше года, завернутый в шерстяные пелены. Он орал так, что лицо его стало иссиня-черным и сверкало каплями пота. Несмотря на младенчество у него были густые, как у отца, черные волосы. Я разглядывал его и не видел признаков недуга, ведь будь он смертельно болен, у него не нашлось бы сил так ужасно кричать. Я огляделся и увидел, что на полу рядом с колыбелью лежит Кефтью – женщина, которую я когда-то отдал в жены Азиру, она была полнее и белее, чем раньше, и ее роскошное тело колыхалось, когда она, рыдая, в отчаянии билась головой об пол. По углам в голос ревела целая орава рабынь и кормилиц, у которых на лицах были шишки, а под глазами синяки от побоев Азиру за то, что они не могли помочь его сыну. – Успокойся, Азиру, – сказал я, – твой сын не умрет, но прежде, чем осмотреть его, я должен очиститься. Унесите прочь эту проклятую жаровню, ведь здесь можно задохнуться. Тогда Кефтью подняла лицо от пола и сказала испуганно: – Ребенок может простудиться. Потом внимательно вгляделась в меня, улыбнулась, села, поправила волосы и платье, снова улыбнулась и сказала: – Это ты, Синухе? Но Азиру ломал руки и жаловался: – Мальчик не ест уже почти три дня, после еды его рвет, тело у него горячее, и он так плачет, что у меня сердце разрывается от его криков. Я велел ему прогнать из комнаты всех кормилиц и рабынь, а он, забыв о своем царском величии, покорно меня послушался. Очистившись, я снял с ребенка шерстяные одежды и велел открыть окна, чтобы комната проветрилась и в нее влился прохладный вечерний воздух. Ребенок скоро успокоился, стал брыкаться ножками и больше не плакал. Я ощупывал его тельце и животик, пока меня не осенило и я не сунул палец ему в рот – моя догадка подтвердилась: у него прорезался первый белый, словно жемчуг, зуб. Тогда я сказал укоризненно: – Азиру, Азиру! Неужели для этого ты примчал сюда на диких лошадях лучшего целителя Симиры, ведь, не хвастаясь, могу сказать, что многому научился за время своих путешествий по разным странам. С твоим ребенком ничего не случилось, он просто такой же нетерпеливый и капризный, как его отец; может быть, у него был небольшой жар, и если он срыгивал, то делал это мудро, чтобы сохранить себе жизнь, потому что вы перекармливаете его жирным молоком. Кефтью уже пора отлучить его от груди и приучить к обычной пище а то он скоро откусит у матери сосок, что тебя, я думаю, очень огорчит, поскольку ты, наверное, все еще получаешь удовольствие от своей жены. Так знай же, что сын твой орал только от нетерпения, когда у него прорезался первый зуб, если не веришь мне – посмотри сам. Я открыл рот ребенка и показал зуб Азиру, который пришел в восторг, стал хлопать в ладоши и, стуча каблуками об пол, пустился в пляс. Потом я показал зуб Кефтью, и она сказала, что впервые видит такой красивый зуб во рту ребенка. Но когда она попыталась снова завернуть его в шерсть, я отстранил ее и завернул малыша в одну только легкую льняную ткань, чтобы он не простудился на вечернем воздухе. Азиру, стуча ногами, продолжал танцевать и петь грубым голосом, вовсе не смущаясь тем, что напрасно заставил меня проделать длинный путь, он захотел показать зуб сына своим приближенным и офицерам, созвал полюбоваться им даже стражников со стен, так что все они, бряцая копьями и щитами, сгрудились вокруг колыбели, изумлялись и старались засунуть свои грязные пальцы в рот ребенка, чтобы нащупать зуб, пока я не прогнал их всех из комнаты и не велел Азиру вспомнить о своем достоинстве и образумиться. Азиру смутился и сказал: – Может быть, я и в самом деле потерял терпение и слишком испугался, проведя у его колыбели несколько бессонных ночей, когда сердце мое разрывалось от его плача, но ты должен понять, что это мой сын и мой первый ребенок, наследник, зеница моего ока, драгоценный камень в моей короне, мой маленький львенок, который после меня возложит на себя корону Амореи и будет повелевать народами, ибо я собираюсь превратить страну амореев в великое государство, чтобы ему было что наследовать и он прославил бы имя своего отца. Синухе, Синухе, ты не знаешь, как я тебе благодарен, ты снял камень с моего сердца, ведь признайся, что никогда еще не видел такого бравого мальчугана, хотя и побывал во многих странах. Погляди хотя бы на его волосы, эту черную львиную гриву на его голове, и скажи, видел ли ты хоть у одного мальчика такие волосы в этом возрасте? Ты сам убедился, что его зуб, блестящий и безупречный, похож на жемчужину, погляди, какие у него ручки и ножки, а его животик – ведь это же просто маленький бочонок. Мне так надоели его речи, что я велел ему убираться вместе с сыном, и сказал, что после безумной езды у меня все так отчаянно болит, точно меня изрубили на кусочки, и я даже не понимаю, стою ли я на ногах или на голове, но он ласково положил мне руки на плечи и предложил подкрепиться: на серебряных блюдцах нам подали жареного барашка и каши, сваренной на жиру, а вино налили в золотые чаши, и я в конце концов пришел в себя и простил его. Я прогостил у Азиру несколько дней, и он щедро одарил меня, в том числе и золотом и серебром, ибо с нашей последней встречи он очень разбогател, а насколько разбогатела его нищая страна – об этом он не захотел со мной говорить и только улыбался в курчавую бороду, утверждая, что счатье принесла ему жена, которую он получил в подарок от меня. Кефтью тоже держалась со мной дружелюбно и почтительно, вспоминая, наверное, палку, которой я столько раз испытывал крепость ее кожи. Позвякивая украшениями, она ходила за мной с нежной улыбкой, и ее пышное тело колыхалось. Белизна и полнота Кефтью ослепила всех военачальников Азиру, все сирийцы, в противоположность египтянам, от которых они отличаются и во многом другом, любят толстых женщин. Поэты Амореи сочиняли гимны в честь Кефтью и, повторяя одни и те же слова, пели их протяжными голосами, пели в ее честь и стражники на стенах, так что Азиру очень гордился, пылко ее любил и уже редко ходил к другим женам, разве что из вежливости, поскольку это были дочери предводителей племен, населяющих его страну, – он женился на этих девушках для того, чтобы привязать к своему трону их отцов. Я путешествовал так много и видел столько разных стран, что Азиру чувствовал потребность похвастаться передо мной своей мощью и наговорил много такого, о чем потом, наверное, сожалел. Так я узнал, что именно посланные им подстрекатели напали на меня в Симире, желая бросить меня, как египтянина, в море, и таким образом он узнал о моем возвращении в Сирию. Он очень огорчался случившимся, но говорил: – Придется разбить головы еще многим египтянам и утопить еще многих египетских стражей, прежде чем Симира и Библ, Сидон и Газа сообразят наконец, что египтяне тоже смертны, что и египетская кровь льется, и если всадить в египтянина нож, то жизнь покинет и его. Ведь сирийские торговцы возмутительно осторожны, их правители трусливы, а народы медлительны, словно волы. Поэтому те, кто расторопнее, должны предводительствовать, показывая пример другим – от этого они только выиграют. Я спросил у него: зачем ему это нужно и почему он так ненавидит египтян? Он погладил кудрявую бороду, глядя на меня с хитрой улыбкой, и сказал: – А кто говорит, что я ненавижу египтян, Синухе? Разве я ненавижу тебя, хотя ты египтянин? В детстве, подобно своему отцу и всем сирийским вельможам, я рос в Золотом дворце фараона, я знаю египетские обычаи, умею читать и писать, хотя учителя таскали меня за мальчишеские вихры и били по пальцам тростниковой тростью чаще, чем других учеников, потому что я был сирийцем. Но я не стал ненавидеть за это египтян, ибо, когда я поумнел, я заимствовал много мудрого – такого, что со временем можно будет обратить против Египта. Я понял там, что для образованных людей все народы одинаковы и нет между ними разницы – ребенок родится на свет голым, будь он сириец или египтянин. И нет народов более героических или более трусливых, более жестоких или более добросердечных, чем любой другой народ, а в каждом народе есть герои и трусы, справедливые и несправедливые – есть они и в Египте, и в Сирии. Поэтому сам властитель или повелитель ни к кому не испытывает ненависти и не видит разницы между народами, но вражда – это мощная сила в его руках, более мощная, чем оружие, ибо без вражды рукам не хватает силы, чтобы поднять оружие. Некогда народ мой владычествовал над всеми народами от моря до моря, в моих жилах течет кровь царей Амореи, поэтому я рожден повелевать. Я делаю все возможное, чтобы разжечь злобу между Сирией и Египтом и раздуть угли, которые разгораются очень медленно, но, вспыхнув однажды, выжгут власть Египта над Сирией. Все сирийские города и племена следует убедить в том, что египтянин более жалок, труслив, жесток, несправедлив, жаден и неблагодарен, чем сириец. Люди должны плеваться, услышав одно только слово «египтянин», должны видеть в нем наглого притеснителя, кровопийцу, грубияна и растлителя детей, только тогда ненависть станет достаточно велика, чтобы сдвинуть горы. – Но ведь это неправда, как ты сам сказал, – заметил я. Раскинув руки и улыбаясь, он спросил: – А что такое правда, Синухе? Всосав в свою кровь то, что я им внушаю, они поклянутся всеми богами в том, что это истина, и не поверят тому, кто назовет это ложью, а убьют его как клеветника. Они должны поверить в то, что они сильнее, справедливее, отважнее всех других народов в мире, поверить в то, что свобода для них дороже жизни, и заплатить за свободу любую цену. Вот чему я их учу, и моей правде уже многие поверили, а каждый уверовавший обращает других – так наступит день, когда земля загорится во всей Сирии. Другая истина заключается в том, что Египет завоевал Сирию огнем и кровью, поэтому огнем и кровью надо изгнать египтян из Сирии. – А что такое свобода, о которой ты говоришь? – спросил я, испугавшись за Египет и за египетские гарнизоны, ибо это был мой народ. Он снова развел руками и дружески улыбнулся. – Свобода – это многозначное слово, одни называют свободой одно, другие – другое, но пока ее нет, это не имеет значения. Чтобы добиться свободы, нужны усилия многих людей, но когда она достигнута, лучше ни с кем ее не делить, а пользоваться самому. Я думаю, что Аморею будут со временем называть колыбелью сирийской свободы. Могу тебе также сказать, что народ, который верит всему, что ему говорят, подобен стаду быков, загоняемому пиками в хлев, или стаду овец, тупо бредущих за бараном, куда бы он ни шел. Я для моего народа – и пика, и баран. – Сомневаюсь, чтобы ты был особенно большим бараном, – сказал я, – твои речи – опасные речи, услышав их, фараон может послать против тебя военные колесницы и копейщиков, он может разрушить твои стены, а на обратном пути в Фивы повесить тебя вниз головой на корабельной мачте вместе с твоим сыном. Но Азиру только смеялся в ответ. – Не думаю, чтобы фараон был мне опасен, я получил из его рук символ жизни и выстроил храм в честь его бога. Он верит мне больше, чем кому бы то ни было в Сирии, больше, чем своим гарнизонам и их предводителям, которые поклоняются Амону. Я покажу тебе нечто, что тебе, наверное, очень понравится. Он повел меня к стене и показал свисающий вниз головой голый высохший труп, вокруг которого роились мухи. – Погляди внимательно, – сказал он, – и ты увидишь, что этому человеку было сделано обрезание, ибо он – египтянин. Это налогосборщик фараона, который явился ко мне во дворец выяснять, почему я уже два года не плачу дань. За такую дерзость стражники вдоволь над ним поиздевались, прежде чем повесить вниз головой. Этим я добился того, что египтяне избегают теперь проезжать через землю амореев даже большими группами, а торговцы охотнее платят дань мне, чем им. Ты поймешь, что это значит, если я скажу, что Мегиддо находится под моей властью и слушается меня, а не египетских гарнизонов, которые прячутся в своих казармах, не осмеливаясь выйти на городские улицы. – Тебе отольется кровь этого несчастного, – сказал я, ужаснувшись. – Когда твой поступок станет известен, тебя ждет страшная кара, ибо со всеми в Египте можно шутить, только не с налогосборщиками фараона. – Вешая этого человека, я повесил на всеобщее обозрение то, что ты называешь правдой и справедливостью, – сказал Азиру самодовольно. – Это дело уже много раз расследовалось, я с удовольствием измарал немало папируса и глиняных табличек, объясняя его причины, и получил в ответ множество табличек, которые аккуратно сохраняют под номерами, чтобы опять исписать новые таблички, пока из них нельзя будет построить целую стену в свою защиту. С помощью бога Баала я уже до того запутал это дело, что владелец земель в Мегиддо клянет день своего рождения, потому что я беспрестанно досаждаю ему все новыми и новыми посланиями, требуя возмездия за то, что этот налогосборщик оскорбил мое достоинство. С помощью многих свидетелей я объявил его убийцей, вором и похитителем казны фараона. Я доказал, что он преследовал женщин во всех селениях, и рассказал, как он оскорблял сирийских богов и плеснул воду на алтарь Атона в моем городе, что делает мой поступок в глазах фараона безупречным. Видишь ли, Синухе, закон и право, вписываемые в глиняные таблички, медлительны и запутанны и запутываются тем больше, чем выше растет стопка табличек на столе у судей, так что никакая сила в конце концов не сумеет разобраться в том, что справедливо, а что – нет. В этом деле я сильнее египтян, а скоро буду сильнее и во многих других делах. Азиру рассказал мне еще много другого, похваляясь своим мудрым царствованием и хитростью, он уверял меня, что оставит в наследство маленькому сыну столько корон, сколько пальцев у него на руках и на ногах. Он поучал меня: – Если у тебя есть противник, которого ты хочешь одолеть, никогда не забывай, что это для тебя главное, и всегда держи это дело перед глазами. Говори о нем только неправду, истолковывай ложно все его поступки, благородство называй коварством, дружелюбие – фальшивым, милосердие – притворным. Если он силен и предлагает тебе помериться с ним силами, согласись, чтобы добраться до его горла, объединись с его врагами, натрави на него всех, кого можешь, но позаботься о том, чтобы после победы над ним ты сам смог ограбить его дом и оставить всех других с носом. Если у тебя много врагов, оболги их друг перед другом, рассорь и втрави в войну между собой, а сам расправляйся с ними по одному, уверяя в это время остальных в своей дружбе и заставляя хорошо думать о тебе, пока не одолеешь всех. Этому искусству управлять я научился у египтян, ибо с его помощью они покорили когда-то Сирию. Мое возмущение и нежелание соглашаться с ним очень забавляли Азиру, он дразнил меня, говоря: – Если бы в твоих жилах текла царская кровь, ты бы понимал это все без объяснений, ты впитал бы это с молоком матери, но ты рожден не повелителем, как я, а повелеваемым, и поэтому тебе противны мои речи. Так я провел несколько дней у Азиру и не чувствовал к нему ненависти, ибо он был моим другом, а его дружба покоряла и была щедрой, и его смех заставлял смеяться всех вокруг. Его отцовская гордость и нежность к сыну тоже были забавны и ребячливы, резко отличаясь от присущего ему коварства. Хотя его слова диктовались рассудком, я знал, что его сердце, всегда готовое горячо вспыхнуть, настолько же больше рассудка, насколько он сам во всем – в беседах, шутках и поступках больше всех окружающих. Я опять врачевал его зубы и снова покрыл золотом те, на которых оно уже поистерлось, так что рот его в иссиня-черной бороде вновь засверкал, подобно солнцу, и его подданные чтили его больше прежнего. Но чем больше он говорил, тем чаще мне вспоминался Хоремхеб – обоих отличало мужество, оба были прирожденными воинами, но Азиру, старший из них, руководствовался сирийскими традициями. Я не верил тому, что с их помощью можно управлять большими народами, а считал, что поведение и планы Азиру унаследованы от предков и родились в те времена, когда Сирия напоминала шипящее змеиное гнездо с бесчисленными маленькими царьками, которые боролись друг с другом за власть и убивали друг друга, пока Египет не утихмирил Сирию, а сыновья ее царей не получили воспитание в Золотом дворце фараона и не стали образованными людьми. Я пытался ему объяснить, как неправильно он судит о могуществе и богатстве Египта, и предостерегал, чтобы он не очень-то пыжился от гордости, ибо кожаный мешок тоже раздувается, если надуть его воздухом, но стоит проткнуть в нем дырку, как он съеживается и становится ничтожным. Однако Азиру лишь смеялся в ответ, сверкая золотыми зубами и приказываяя потчевать меня все новыми и новыми порциями жареной баранины на серебряных блюдах, похваляясь таким образом своим богатством. В рабочей комнате Азиру действительно было много глиняных табличек, и посланцы доставляли ему письма из всех сирийских городов. Он получал глиняные таблички и от хеттского царя, и из Вавилона, и хотя не показывал мне, что они ему писали, не похвастаться их письмами все-таки не мог. Он с интересом расспрашивал меня о земле хеттов и о Хаттушаше, но я понял, что он знает о хеттах столько же, сколько и я. Заметив, что к нему являлись и хеттские послы, которые вели беседы с ним, с его воинами и военачальниками, я спросил его: – Лев и шакал могут объединиться ради добычи, но видел ли ты когда-нибудь, чтобы шакал получал лучшие куски? Он рассмеялся, сверкнув золотыми зубами, и сказал: – Я жажду знаний не меньше тебя, но из-за государственных дел не могу путешествовать, подобно тебе, который ни за что не отвечает и свободен как птица небесная. Я думаю, нет ничего плохого в том, что хеттские военачальники учат моих воинскому искусству, ибо у них есть новое оружие и военный опыт, которого мы не имеем. Это полезно и фараону, ибо, если начнется война, Сирия, как и прежде, станет щитом Египта на севере, и этот щит частенько бывал запачкан кровью, о чем мы не забудем, когда придет время подводить счета между Сирией и Египтом. При словах о войне я снова вспомнил Хоремхеба и сказал: – Я уже слишком долго пользовался твоим госстеприимством и хочу вернуться в Симиру, если ты предложишь мне носилки, ибо в твои ужасные воинские колесницы я больше никогда не встану, пусть мне лучше сразу размозжат голову. Но Симира стала для меня неуютной, и, как египтянин, я, пожалуй, уже выпил достаточно крови из бедной Сирии, поэтому хочу вернуться в Египет, как только подвернется подходящее судно. Так что мы, наверное, долго не увидимся, а может быть, никогда и не встретимся, ибо воспоминание о воде из Нила до сих пор сладостно для меня, и я, пожалуй, соглашусь пить ее до конца жизни, достаточно повидав зла и получив его уроки еще и от тебя. Азиру сказал: – Завтрашний день никому не ведом, а катящийся камень не обрастет мхом, и беспокойство, которое таится в твоих глазах, вряд ли позволит тебе долго задерживаться в любой стране. Но выбери себе какую хочешь жену из моего народа, я построю тебе дом в своем городе, и ты не пожалеешь, если останешься здесь заниматься своим искусством. Я ответил ему в шутку: – Страна амореев – самая несправедливая и ненавистная для меня страна, и ваш Баал мне омерзителен, а от женщин разит козлятиной. Поэтому я ненавижу Аморею и разобью голову всякому, кто скажет что-нибудь хорошее об этой стране, и сделаю еще много другого, чего сейчас не хочу перечислять, потому что не помню, но запишу на многих глиняных табличках, что ты изнасиловал мою жену и украл у меня быков, которых у меня никогда не было, занимался колдовством и многим другим, а когда тебя повесят вниз головой, я ограблю твой дворец, унесу золото и куплю на него сто раз по сто кувшинов вина, чтобы выпить его в твою память. Смех Азиру раскатывался по залам дворца и золотые зубы сверкали в кудрявой бороде. Таким я часто вспоминал его, когда наступили черные дни, но расстались мы друзьями, он дал мне носилки и сделал много подарков, а его воины доставили меня в Симиру, чтобы по дороге никто не оскорбил меня за то, что я египтянин. В воротах Симиры над моей головой стремглав пролетела ласточка, и мне стало беспокойно, и улицы начали жечь подошвы моих ног, поэтому, добравшись до дому, я сказал Каптаху: – Собери вещи и продай этот дом, ибо мы поплывем обратно в Египет. Но Каптах возразил мне: – Это был бы для меня день большого счастья, если бы у тебя не было удивительной способности всегда подмешивать полынь в чашу радости. Я уже не могу сосчитать, сколько лет назад я в последний раз пил нильскую воду, и по спине моей ползут мурашки, когда я думаю о фиванских домах увеселений и кабачках, особенно об одном из них – о маленьком кабачке на пристани, он называется «Крокодилий хвост» и наречен так потому, что хозяин утверждает, будто благодаря колдовству его вино становится таким же крепким, как удар крокодильего хвоста. То, что он говорит правду, я сам не раз испытал на себе, но сейчас мне некогда рассказывать об этом подробнее. Хочу только сказать, что не могу следовать за тобой, если ты и в самом деле в своем безумии собираешься возвращаться в Египет морем, когда мы наконец достигли так многого и могли бы спокойно доехать посуху, без риска утонуть в соленых волнах. Как тебе известно, я поклялся, что никогда больше не ступлю на палубу корабля, и негоже мне нарушать клятву, ибо скарабей может на меня разгневаться, и мы потеряем удачу. Я напомнил Каптаху о невероятных мучениях, которые выпали на его долю, когда он ехал верхом на муле, и он задумался. Я напомнил ему также, что вся Сирия дышит ненавистью к египтянам и что поэтому, путешествуя по земле, мы можем встретиться с большими неприятностями, чем на море. Каптах зачесал в затылке, долго думал и наконец сказал: – Господин мой, обещаешь ли ты мне, что мы поплывем на таком корабле, который не будет удаляться от берегов, и земля не исчезнет из виду; такое судно, правда, идет медленнее, но зато оно заходит во множество гаваней, в которых, наверное, много разных диковин и каких-нибудь особенных кабачков. Если так, я сяду с тобой на судно, но как-нибудь так, чтобы мне не ступать на его палубу. Лучше всего мне, наверное, напиться допьяна, чтобы ты велел отнести меня на корабль и поил меня там всю дорогу: если я не смогу удержаться на ногах – то тем самым обойду свою клятву, не нарушая ее. Я одобрил все его предложения, кроме последнего. Я хотел увидеть приморские города Сирии, чтобы узнать, повсюду ли распространилась ненависть к Египту, и рассказать об этом Хоремхебу. Итак, Каптах продал наш дом, а я собрал все, что заработал, и уехал из Сирии богачом. Каптаха я велел отнести на судно и держал его там, привязав к постели как больного, чтобы он не нарушил своей клятвы. 3 Не стану много рассказывать о нашем обратном пути в Египет – он вспоминается мне словно мираж или беспокойный сон. Когда я наконец сел на корабль, чтобы вернуться в черную землю и еще раз увидеть Фивы, город моего детства, душа моя наполнилась такой острой и мучительной тоской, что я не мог ни стоять, ни сидеть, ни лежать на месте, а бродил взад-вперед по узкой палубе, обходя свернутые циновки и тюки с товарами, которые все еще источали запахи Сирии. День за днем я все нетерпеливее ожидал увидеть вместо гористых берегов плоскую, одетую в зеленый тростник землю. Когда судно останавливалось у причалов прибрежных городов на целый день, меня уже не тянуло знакомиться с городами или собирать о них сведения и рев ослов на берегу, смешанный с криками торговцев рыбой и жужжанием чужих языков, не отличался для меня от шума моря. В долины Симиры вновь пришла весна, с моря горы казались красными, как вино, по вечерам пенящаяся у берегов морская вода окрашивалась светлой зеленью, на узких улочках городов шумели и громко кричали жрецы Баала, до крови раня свои лица кремневыми ножами, а женщины с горящими взорами и растрепанными волосами тащили вслед за ними деревянные повозки. Но все это я уже много раз наблюдал, их варварские обычаи и грубое возбуждение были мне отвратительны – в моих глазах брезжило видение родины. Я думал, что сердце мое уже окаменело, что я уже свыкся со всеми обычаями и религиями, что понимаю людей всех цветов кожи, никого не презирая, имея лишь одну цель – собирать знания, но возвращение в черную землю словно пламя растопило мне сердце. Подобно чужим одеждам спали с меня мысли об увиденных землях, и я снова ощутил себя египтянином, почувствовал тоску по запаху жареной в жиру рыбы, плывущему вдоль фиванских переулков в вечерние часы, когда женщины разжигают огонь в очагах перед своими глинобитными хижинами; затосковал по вкусу египетского вина и нильской воды с привкусом плодородного ила, по шелесту папирусного тростника на весеннем ветру, по распускающемуся у берегов реки лотосу, по пестрым колоннам храмов с их вечными надписями, по рисуночному письму и священному дыму, возносящемуся между каменными колоннами святилищ, – так безумно было мое сердце. Я возвращался домой, хотя дома у меня не было, да и на всей земле я был чужестранцем. Я возвращался домой, и прошлое уже не ранило меня, ибо время и знания словно песок пустыни засыпали горькие воспоминания. Я уже не чувствовал ни стыда, ни скорби, только беспокойная тоска грызла мое сердце. Позади осталась богатая, плодородная, шипящая злобой и жаждой власти Сирия. Наше судно проплыло мимо красных берегов Синая, и, хотя была еще только весна, ветер пустыни высушил и обжег нам лица. А утром, когда волны стали желтыми и вдали показалась тонкая зеленая полоска земли, моряки опустили в море глиняные кувшины на кожаных ремнях и подняли на палубу воду, которая уже не была соленой, в ней чувствовался илистый привкус вод вечного Нила. Ни одно вино не казалось мне таким прекрасным, как эта илистая вода, которую достали из моря вдали от берега. Но Каптах сказал: – Вода остается водой даже в Ниле. Потерпи, господин мой, дай добраться до хорошего кабачка с пенистым и прозрачным пивом, которое не надо цедить через тростинку, чтобы не проглотить зерна. Только тогда я поверю, что мы в Египте. Его дерзкие речи оскорбили меня, и я ему пригрозил: – Подожди, Каптах, скоро я возьму в руки гибкую палку, которую можно срезать только в тростниках, и тогда ты воистину поверишь, что вернулся домой. Но Каптах не обиделся, а только умилился. На глаза его навернулись слезы, подбородок задрожал, он поклонился мне, опустив руки к коленям, и сказал: – Поистине, господин мой, у тебя дар найти нужные слова в нужное время, ибо я уже забыл, как сладостен удар гибкой тростниковой палки по заду и по ногам. Ах, господин мой Синухе, эту радость я желал бы пережить и тебе, ибо она говорит о жизни в Египте лучше, чем жертвенный дым в храме и крик уток в тростниках, она напоминает, что каждому положено именно его место на земле и ничто не меняется с течением времени. Поэтому не удивляйся моим словам и моей растроганности, ибо только сейчас я чувствую, что действительно возвращаюсь домой, увидев столько незнакомого, непонятного и презренного. О, благословенная тростниковая палка, ставящая каждого на свое место, ты разрешаешь все трудности, ничто не может сравниться с тобой! Поплакав немного от умиления, Каптах принялся смазывать скарабея, но я заметил, что он не взял при этом того дорогого масла, которым пользовался прежде, – ведь берег был уже близко, а в Египте он, очевидно, собирался управиться с помощью собственной хитрости. Лишь войдя в большую гавань Нижнего Египта, я понял, как мне надоел вид пестрых широких одежд, кудрявых бород и толстых тел. Жилистые носильщики, их набедренные повязки, бритые подбородки и говор, запахи их пота, ила и тростника, запах гавани – все было иным, чем в Сирии, все было знакомым, и мои сирийские одежды показались мне тесны, и тело мое уже не могло в них дышать. Отделавшись от писцов и начертав свое имя на многих папирусах, я торопливо пошел купить себе новую одежду, и после всех шерстяных облачений тонкий лен обласкал мое тело. Но Каптах решил и дальше называть себя сирийцем, боясь, что его имя все еще значится в списках беглых рабов, хотя я приобрел у симирских чиновников глиняную табличку, которая удостоверяла, что он родился в Симире и что я купил его там законным образом. Потом мы с вещами пересели на речное судно, плывущее к верховьям реки. Дни проходили за днями, и мы снова привыкли к Египту, по обе стороны реки сохли после разлива поля, и медлительные волы тащили деревянные плуги, а землепашцы шли вдоль борозды, склонив головы набок и бросая зерна в мягкий ил. Ласточки стремглав пролетали над медленно текущей водой и нашим судном, они беспокойно кричали, собираясь зарываться в ил на самое жаркое время года. По берегам Нила дугами поднимались пальмы, низкие глинобитные хижины селений стояли в тени высоких смоковниц, судно подходило к причалам больших и маленьких городов, и не было такого кабачка, куда Каптах не поспешил бы первым промочить горло египетским пивом, похвастаться своей значительностью и рассказать невероятные истории о наших путешествиях и о моем искусстве, а носильщики слушали его, смеясь и призывая на помощь богов. Каптах так спешил, что часто оказывался на берегу еще до того, как судно успевало причалить, но когда я ругал его за это, он говорил: – Господин мой, только сейчас я заметил, какую невыносимую и мучительную жажду заработал за время наших путешествий. Будто пыль со всех стран, городов и дорог щиплет мне горло, и я еще не нашел такого сорта пива, которое лучше всего смыло бы ее. Поэтому не ругай, а лучше похвали меня за то, что я так усердно, не жалея трудов, занимаюсь с каждым кабачком, отыскивая питье, которое избавило бы меня от моей хворости, потому что она со временем могла бы стать очень накладной для тебя, господин мой. Я делаю это только ради твоих интересов, и ты не ругай меня за мое нетерпение, ведь чем выше по реке мы поднимаемся, тем ужаснее становится моя мучительная жажда, так что мне иногда даже думать об этом страшно. Ты должен также помнить, что, рассказывая о чудесных исцелениях, которых ты добился в дальних странах, названий которых эти олухи даже не слыхивали, я забочусь о том, чтобы слава твоя летела впереди тебя. К тому же благодаря разговорам я знакомлюсь со множеством богов – никогда бы не поверил, что в Египте их так много. Каждый день слышу об одном или двух весьма известных богах, вовсе неведомых мне раньше, хотя этим простофилям я, конечно, в том не признаюсь. Честь и хвала нашему скарабею, но теперь было бы совсем неплохо найти какого-нибудь подходящего бога, которому можно поклоняться, чтобы слыть благочестивым и заслужить уважение людей. – Ты знаешь мое мнение о богах, – скзал я ему, – и я не думаю, что боги, которых ты находишь в разноцветных пивных кувшинах, заслуживают особой чести. К тому же что-то я не помню, чтобы хоть в одной из дальних стран питье было тебе не по вкусу, ты везде объяснял свою жажду какими-нибудь новыми причинами, так что не удивляйся, если мне однажды надоест твоя болтовня. – Ах, господин мой, – сказал Каптах опечаленно. – Ты удивительо умеешь всего в нескольких словах привести столько неверных доказательств, что мне потребовался бы целый день для их опровержения. Что касается твоего отношения к богам, то в это я не хочу вмешиваться, я просто постараюсь сам уладить наши отношения с ними к твоей пользе, чтобы ты не приобрел славу безбожника, ибо это со временем помешало бы тебе заниматься врачеванием. Я не стану спорить с тобой о могуществе богов, которых нахожу в пивных кувшинах или, вернее, в их окружении, но тебе придется признать, что среди них есть очень заманчивые, знакомство с которыми никак не может принести вреда. Вот, например, вчера я узнал о боге, оберегающем женщину от опасности понести в своем чреве ребенка, если она не хочет этого по особым причинам, которые мне не стоит сейчас перечислять. Это просто удивительно, ведь обычно боги меряются друг с другом силами в сотворении чудес, и каждый жрец похваляется, что именно его боги помогают женщинам заводить детей. Поэтому я сначала даже верить не хотел в то, что такой бог вообще существует, но женщина, которая мне о нем рассказывала, была в этом так уверена, что, раздразненная моим сомнением, показала амулет, который она носит на шее, и предложила самому попробовать – помогает он или нет. Она отвела меня в свою хижину, и я сделал все, что мог, чтобы убедиться в правдивости ее слов, но убедиться, конечно, не успел, ибо наше судно уже к вечеру продолжило путь, и я не мог остаться ждать, чтобы выяснить, родит она ребенка или нет. Знаю только, что она утащила у меня всю медь, которую я захватил с собой. – Каптах, Каптах, – укорил я его, – сколько раз тебе повторять, что я не хочу слушать глупостей? Но он все-таки продолжал: – Да ведь я о богах, а не об этой меди, которой мне совсем не жалко, женщина-то была простая, приветливая и на вид совсем не дурна. Что же касается моей жажды, которая так тебя сердит, то тебе, господин мой, следовало бы ее благодарить, ибо без нее ты был бы бедняком, и вороны, наверное, уже клевали бы твой череп у какой-нибудь дороги. Не забывай, что, подобно тому как корабельный бог капитана безошибочно направляет судно в гавань, моя жажда всегда приводила меня в общество таких людей, от которых я слышал множество полезного для тебя. Поэтому тебе не следует поносить мою жажду, а будь ты немного благочестивее, ты, может быть, увидел бы в ней даже нечто божественное. Я повернулся спиной к Каптаху и ушел от него – спорить с ним было бесполезно. Наше судно плыло по пустынной части реки, и на песчаных отмелях, греясь под солнцем, неподвижно лежали старые крокодилы, в разинутые пасти которых бесстрашно залетали маленькие птички, выклевывая из их зубов остатки пищи. В ту ночь я слышал сквозь сон рев бегемота в камышах, а утром вокруг корабля летали целые стаи красных, похожих на цветы птиц. Я был снова в Египте, на своей родине, но, привыкнув к этой мысли, к тому, что мощный Нил катит за бортом свои воды, я снова почувствовал себя одиноким чужестранцем в мире, и сердце мое охватила такая тоска и такое чувство бесцельности, что я спустился вниз и лег на свою циновку, чтобы не смотреть больше вокруг и не разговаривать с людьми, как я делал это в первые дни нашего путешествия. Я понял, что ничего не изменилось бы, останься я в любом городе на берегу Нила, где можно было бы купить дом и заняться врачеванием. Но надо было встретиться с Хоремхебом, и эта причина была не хуже любой другой, чтобы продолжать путь в Фивы. Так я снова увидел на восточном небосклоне три горные вершины, вечно охраняющие Фивы. На берегах стали чаще попадаться селения бедняков, в городах глинобитные хижины перемежались с богатыми кварталами, пока не показались мощные, словно горы, стены; потом я увидел крышу большого храма и его колоннаду, окружающие их многочисленные постройки и священный водоем. На западе, распростершись до самых гор, лежал Город мертвых, где на фоне желтых скал сверкали белизной гробницы фараонов и колоннада храма великой царицы держала на себе целое море еще цветущих деревьев. За горами раскинулась заповедная долина с ее змеями и скорпионами, а в ее песке, у ног великого фараона, покоились отец мой Сенмут и мать моя Кипа – их иссохшие тела, зашитые в воловью шкуру, нашли там вечное прибежище. Но дальше, на юге, на берегу Нила, среди садов и высоких стен поднимался легкий, отливающий синевой Золотой дворец фараона. Не там ли живет мой друг Хоремхеб, – думал я про себя. Судно причалило к знакомой каменной пристани, все здесь было по-прежнему, ни одного нового перекрестка не появилось там, где я провел свое детство, не подозревая, что, возмужав, разорю жизнь своих родителей. Самые горькие воспоминания стали проступать сквозь песок времени, мне захотелось спрятаться и закрыть лицо, и я не почувствовал радости, хотя шум большого города снова окружил меня, и в глазах людей, в их быстрых, беспокойных движениях я снова почувствовал горячку Фив. У меня не было никаких планов, связанных с моим возвращением, я оставил все решения до встречи с Хоремхебом, полагая, что все будет зависеть от его положения при дворе фараона. Но едва я ступил на камни причала, как во мне родилось решение, которое не предвещало мне за все собранные знания ни славы врачевателя, ни богатства, ни щедрых подарков – всего того, что я до этой минуты предполагал найти на родине, – я понял, что хочу тихой простой жизни, посвященной исцелению страждущих бедняков. И едва я увидел это свое будущее, как меня наполнил странный покой, свидетельствующий о том, что человеку неведомо его собственное сердце, хотя мне казалось, что я его хорошо знаю. Никогда раньше я не думал ни о чем подобном, но, может быть, мое решение созрело в результате всех моих испытаний. Едва я услышал вокруг себя шум Фив и почувствовал прикосновение ног к раскаленным на солнце камням гавани, как мне показалось, что я снова стал ребенком и серьезными любознательными глазами слежу за работой отца своего Сенмута, принимающего больных у себя в рабочей комнате. Поэтому я разогнал носильщиков, которые, крича и отталкивая друг друга, налетели на меня, и сказал Каптаху: – Оставь наши вещи на судне и скорее купи мне любой дом поблизости от порта в бедной части города, неподалеку оттуда, где стоял дом моего отца до того, как его разобрали. Сделай это быстро, чтобы я уже сегодня мог туда переехать и завтра начать врачевание. У Каптаха отвисла челюсть, лицо сделалось совершенно пустым – он думал, что мы сначала остановимся в самом лучшем доме для приезжающих, где нас будут обслуживать рабы. Но впервые случилось так, что он не возразил ни слова, а, поглядев на меня, закрыл рот и ушел опустив голову. В тот же вечер я поселился в бывшем доме медника, стоявшем в квартале бедняков, мои вещи перенесли туда с судна, и я расстелил свою циновку на глиняном полу. Перед глинобитными хижинами, как прежде, горели костры, и чад тушеной в жиру рыбы плыл над всем нищим, грязным и больным кварталом; чуть попозже у домов увеселений зажглись лампы, в кабачках, смешиваясь с возгласами пьяных моряков, загремела сирийская музыка, а небо над Фивами окрасилось розоватым отсветом бесчисленных огней центральной части города. Я снова был дома, пройдя множество запутанных дорог и стран в попытках уйти от самого себя. 4 На следующее утро я сказал Каптаху: – Достань простую, без рисунков и украшений, табличку врачевателя на дверь моего дома и, если кто-нибудь обо мне спросит, не говори о моей славе и званиях, скажи только, что врачеватель Синухе принимает больных, в том числе и бедных, и получает с каждого подарки по его средствам. – И бедных? – перепросил Каптах, неподдельно ужаснувшись. – Ох, господин мой, уж не заболел ли ты? Может, ты испил болотной воды или тебя ужалил скорпион? – Делай как я велю, если хочешь остаться со мной, – сказал я. – Но если тебя не устраивает этот скромный дом и если запах бедности терзает твое утончившееся в Сирии обоняние, можешь уходить или оставаться, как пожелаешь. Я думаю, что ты накрал у меня достаточно, чтобы купить себе собственный дом и взять жену, если тебе этого захочется. Я нисколько не возражаю. – Жену?! – воскликнул Каптах, еще более ужасаясь. – Ты и вправду болен, господин мой, и голова у тебя горячая. Зачем мне жена, которая неволила бы меня и по возвращении из города принюхивалась бы – не пахнет ли от меня вином, а утром, когда я просыпался бы с головной болью, она стояла бы возле меня с палкой в руках и полным ртом брани. Зачем мне в самом деле жениться, когда любая рабыня ублаготворит меня не хуже, но об этом я тебе уже говорил. Нет сомнения, что боги наказали тебя безумием, и меня это вовсе не удивляет, ведь я знаю, что ты думаешь о них, но ты – мой господин, и твой путь – это мой путь, и твое наказание – это мое наказание, хоть я и думал, что дождался наконец покоя и отдыха после всех ужасных мучений, на которые ты меня обрек, не говоря уже о путешествии по морю, о чем я даже вспоминать не хочу. Если ты можешь спать на тростниковой подстилке – и мне ее достаточно, к тому же в этой бедности есть и преимущество: кабачки и дома увеселений – рукой подать отсюда, даже «Крокодилий хвост», о котором я тебе говорил, тоже здесь поблизости. Надеюсь, ты меня простишь, если я сегодня же отправлюсь туда и напьюсь, потому что все это для меня – большое потрясение, и мне нужно как-нибудь встряхнуться. Правда, глядя на тебя, я всегда опасаюсь чего-нибудь плохого, хотя никогда не могу угадать заранее, что ты скажешь или сделаешь, так как ты думаешь и делаешь все не так, как разумные люди, но этого я все-таки от тебя не ожидал. Только безумец прячет драгоценный камень в куче навоза, а ведь ты поступаешь именно так, пряча в мусоре свои знания и умения. – Каптах, – сказал я, – каждый человек родится на свет голым, и болезнь не различает бедняков и богатых, египтян и сирийцев. – Наверное, это так, но между подарками, которые они приносят врачевателю, большая разница, – сказал Каптах очень резонно. – Мысль твоя, конечно, красива, и я ничего не имел бы против нее, если бы ей стал следовать кто-то другой, а не ты, раз теперь после всех наших мучений мы могли бы беззаботно прыгать на золотых ветвях. Эта твоя мысль скорее подобает рабу, и тогда она была бы понятна, я и сам в молодости думал иногда так же, пока палка не образумила меня. – Чтобы для тебя не было больше неожиданностей, – добавил я, – скажу тебе еще, что через какое-то время, если мне попадется брошенный ребенок, я возьму его и выращу как собственного сына. – Зачем? – растерялся Каптах. – Ведь при храме есть дом для брошенных детей, где некоторых из них обучают на младшего жреца, а других делают скопцами, и в женских покоях фараона или знати им выпадает такая блестящая жизнь, о которой их матери и мечтать не могли. С другой стороны, раз тебе хочется сына, что само по себе понятно, то нет ничего проще, если только тебе по глупости не вздумается разбить горшок с чьей-нибудь чужой женой, от чего могли бы возникнуть одни неприятности. Коли не хочешь покупать себе рабыню, можешь соблазнить какую-нибудь бедную девушку, она будет только рада и благодарна, когда ты потом возьмешь ребенка себе, а ее освободишь от позора. Но от детей много забот и печалей, а радость, которую они приносят, наверное, сильно преувеличена, хотя на этот счет я ничего не могу сказать, поскольку никогда не видел своих детей, хотя у меня есть все основания полагать, что в разных концах света их наберется целая куча. Ты сделал бы умнее, если бы сегодня же купил себе какую-нибудь молодую рабыню, которая и мне помогала бы, а то ноги мои стали плохо бегать, а руки по утрам трясутся после всех пережитых мучений, так что мне уже трудно содержать в порядке дом и готовить пищу, тем более что ночами мне не спится в заботах о помещении твоего золота. – Об этом я не подумал, Каптах, – сказал я. – Покупать рабыню я не хочу, но ты найми себе слугу на мои средства, ты это вполне заслужил. Если останешься в моем доме, разрешаю тебе за твою верность уходить и приходить когда хочешь, я уверен, что благодаря твоей жажде ты можешь доставлять мне много полезных сведений. Сделай же как я сказал и не спрашивай больше, ибо мое решение сильнее меня, и я не могу его менять. Сказав так, я вышел из дому, чтобы разузнать о своих друзьях. В «Сирийском кувшине» я спросил про Тутмеса, но там был новый хозяин, который ничего не мог сказать о бедном художнике, кормившемся рисованием кошек для богатых людей. Расспрашивая о Хоремхебе, я дошел до воинских казарм, но там было пусто. Во дворе не было боровшихся друг с другом воинов, и никто не метал копья, стараясь попасть в мешки с тростником, как бывало раньше; из-под навеса кухни от больших котлов не шел пар – везде было пусто. Неразговорчивый сардан – младший офицер – глядел на меня, ковыряя пальцем ноги песок, его темное лицо было костлявым и не блестело от масла, но он сразу поклонился мне, когда я спросил о Хоремхебе, военачальнике фараона, который несколько лет назад воевал с хабири в Сирии, на границе с пустыней. Хоремхеб по-прежнему главный военачальник фараона, ответил мне сардан на ломаном египетском языке, но уже несколько лун назад он отправился в землю Куш, чтобы распустить тамошние гарнизоны и уволить воинов, а о его возвращении известий еще нет. Желая развеять печаль сардана, я дал ему кусок серебра, и он так этому обрадовался, что забыл о своем достоинстве, заулыбался и от растерянности выругался именем какого-то неизвестного мне бога. Когда я собрался уходить, он удержал меня за рукав и беспомощно указал на пустой двор. – Хоремхеб – большой человек, он понимает воинов и сам воин, он не знает страха, – сказал сардан. – Хоремхеб – лев, а фараон – безрогий козел. В казармах пусто, нам ничего не платят, ничем не кормят. Мои товарищи ходят по селеньям и просят милостыню. Чем это кончится – не знаю. Да благословит тебя Амон за твое серебро, добрый человек. Я уже много лун не пил вина. Живот мой полон печали. Меня выманили из родной деревни, надавали много обещаний. Египетские вербовщики ходили из хижины в хижину и говорили: будет много серебра, много женщин, много вина. А теперь? Ни серебра, ни вина, а женщины… – Он плюнул, выражая свое презрение, и мозолистой пяткой втер плевок в землю. Это был очень печальный сардан, и я огорчился за него, ибо из его слов понял, что фараон забросил своих воинов и распускал отряды, с трудом собранные в других странах во времена его отца. Тут я вспомнил старого Птахора и, желая узнать, где и как он живет, подавил свои чувства, отправившись в храм Амона и в Дом Жизни, но там мне сказали, что трепанатор фараона умер и похоронен в Городе мертвых уже больше года назад. Так я и не нашел в Фивах ни одного друга. Поскольку я был возле храма, я вошел в него и снова оказался в знакомом мне священном сумраке, где чувствовался запах жертвенного дыма, окутывающий пестрые, украшенные письменами каменные колонны, и где в вышине сновали ласточки, влетая в храм сквозь каменные решетки окон. Но и в храме, и во дворе, и в бесчисленных храмовых лавочках, и в мастерских – везде было пусто, не слышалось прежнего шума. Жрецы в белых одеждах, с бритыми, блестящими от масла макушками испуганно посматривали на меня, люди во дворе говорили тихо и оглядывались, словно боясь, что их подслушивают. Прежний, начинавшийся с раннего утра и похожий на шелест тростника шум, который мне так хорошо помнился со времен ученья, сменился теперь почти полной тишиной. Я не любил Амона, но сердце мое невольно охватила странная печаль, как всегда, когда человек вспоминает безвозвратно ушедшую юность, какой бы она ни была – плохой или хорошей. Выходя на улицу мимо гигантских каменных изваяний фараонов, я заметил, что совсем рядом с великим храмом вырос новый – мощный и такой странный по форме, какого я никогда прежде не видел. Вокруг него не было стен, и, войдя в храм, я увидел, что колонны окружают открытый двор, где на алтарь возложены колосья, цветы и фрукты. На большой стоячей фреске круглый Атон простирал бесчисленные лучи над приносящим жертвы фараоном, каждый луч заканчивался благославляющей рукой, и в каждой руке был изображен символ жизни. Жрецы в белых одеждах с невыбритыми волосами были по большей части юношами, их лица пылали восторгом, когда они пели священный гимн, слова которого я уже однажды слышал в далеком сирийском городе Иерусалиме. Но больше жрецов и фресок на меня подействовали сорок громадных колонн, на каждой из которых была высечена неестественно склоненная и взирающая на посетителя фигура молодого фараона со скрещенными на груди руками, держащими жезл и бич. Фигуры на колоннах изображали фараона – я узнал его пугающе-страстное лицо и хилое широкобедрое тело с тощими руками и ногами. Меня изумила смелость мастера, создавшего эти фигуры, ибо если мой друг Тутмес когда-то тосковал о правдивом искусстве, то тут оно представало в страшной, почти беспощадной правдивости. Все недостатки фигуры фараона – его разбухшие бедра, тонкие щиколотки, тощую нервную шею художник безжалостно подчеркнул, точно они имели какое-то тайное божественное значение. Но страшнее всего было лицо – непомерно длинное, с разбегающимися бровями и выступающими скулами, со странной насмешливо-мечтательной улыбкой толстых губ. Тогда как у храма Амона сидели огромные каменные фараоны – величественные и богоподобные, здесь с сорока колонн, окружающих алтарь Атона, на посетителя глядел разбухший жалкий человек, но он видел дальше всех остальных людей, и весь его окаменевший облик выражал напряженную страсть, восторженную усмешку. Когда я увидел эти каменные колонны, все во мне содрогнулось, ибо Аменхотеп IV впервые предстал мне таким, каким он, может быть, сам себя видел. Ведь я встретил его больным, слабым, терзаемым святым недугом, и в своей преждевременной мудрости хладнокровно разглядывал его глазами исследователя и врачевателя, принимая его слова за бред больного. Теперь я увидел его таким, каким, может быть, ненавидя и любя его одновременно, увидел его художник, равного которому по дерзости Египет еще никогда не знал, ибо если бы кто-нибудь раньше отважился изобразить фараона таким, его бы уничтожили и повесили на стену вниз головой. В этом храме народу тоже было немного. В некоторых мужчинах и женщинах я по одеяниям из царского льна, тяжелым воротникам и золотым украшениям узнал придворных. Простой народ слушал пение жрецов с явным недоумением – жрецы пели новые гимны, смысл которых трудно было понять. Слова этих гимнов отличались от старых, исполняющихся уже около двух тысяч лет со времен создания пирамид, ухо благочестивого человека привыкло к ним с детства, он узнавал их и понимал сердцем, если даже не задумывался над смыслом слов, который, может быть, и вообще уже был утрачен в результате бесчисленных ошибок и изменений, допущенных исполнителями и писцами на протяжении многих поколений. Когда гимн кончился, очень старый человек в одежде землепашца почтительно подошел к жрецам, чтобы купить за сходную цену какой-нибудь оберегающий от несчастий амулет или кусочек папируса с магическими письменами. Жрецы сказали ему, что здесь такие предметы не продаются, ибо Атон не нуждается ни в амулетах, ни в письменах, а приближается к каждому верящему в него человеку, не требуя ни жертвоприношений, ни даров. Услышав это, старик очень рассердился и ушел, бормоча проклятия дурацким обманщикам, а потом я увидел, как он входит в старые знакомые ворота храма Амона. Какая-то торговка рыбой подошла к жрецам и спросила, доброжелательно глядя им в глаза: – Неужели никто не приносит в жертву Атону овец или быков, чтобы вам немного подкрепиться мясом, очень уж вы, бедняжки, исхудали. Если ваш бог такой сильный и могучий, как говорят, – будто даже могущественнее Амона, хотя я в это и не верю, – то его жрецы должны бы толстеть и лосниться от жира. Я простая женщина и многого не понимаю, но я от всего сердца желаю вам есть побольше мяса и жира. Жрецы посмеивались и перешептывались, как озорники-мальчишки, пока старший из них не сделался серьезен и не сказал женщине: – Атон не нуждается в кровавых жертвах, и не надо в его храме поминать Амона, ибо Амон – ложный бог, его трон скоро упадет и храм рухнет. Женщина пошла прочь, сплюнула по дороге, сделала священный жест в честь Амона и торопливо произнесла: – Это ты сказал, а не я, пусть кара падет на твою голову. Она быстро ушла, за ней, испуганно оглядываясь на жрецов, последовали другие. Но жрецы громко смеялись и кричали им вдогонку: – Идите, идите, маловеры, только Амон все равно – ложный бог! Амон – ложный бог, и власть его падет, как трава под серпом. Тогда кто-то из уходящих поднял с земли и швырнул в жрецов камень, который угодил одному из них в лицо. Потекла кровь. Он закрыл лицо руками и жалобно вскрикнул. Жрецы стали громко призывать стражу, но бросивший камень уже убежал и смешался с другими посетителями храма Амона. Все это дало мне пищу для размышлений, и я подошел к жрецам со словами: – Я египтянин, но долго прожил в Сирии и не знаю нового бога, которого вы называете Атоном. Не согласитесь ли вы объяснить мне, кто он такой, чего требует и как ему следует служить? Они заколебались, думая, что в словах моих кроется насмешка, но наконец сказали: – Атон – единственный бог. Он создал замлю и реки, людей, животных и все, что живет и движется на земле. Он был всегда, в его прежнем воплощении люди поклонялись ему под именем Ра, а в наше время он явился своему сыну – фараону, который, подобно Атону, живет только правдой. Теперь он единственный бог, а все другие боги – ложные. Он не покинет никого, кто предастся ему, перед ним равны богач и бедняк, каждое утро мы приветствуем его в образе солнечного диска, благословляющего землю своими лучами, не обходящими ни злых, ни добрых, протягивающими каждому символ жизни. Если ты уверуешь в него, ты станешь его слугой, ибо его суть – любовь, он вечен, непобедим, никого не покидает, так что без его воли ничто не может свершиться. Я сказал им: – Все это, наверное, правильно и красиво, но по его ли воле камень только что попал в лицо юноши, разбив его до крови? Жрецы растерялись, переглянулись и решили: – Ты насмехаешься. Однако жрец, которому камень попал в лицо, крикнул мне: – Он дозволил этому случиться, ибо я недостоин его, это мне урок. Я, видишь ли, слишком кичился расположением фараона, ведь я простолюдин по рождению, отец мой пас скот, а мать таскала воду из реки, но фараон приблизил меня, чтобы я славил своим красивым голосом его бога. Я отвечал ему с подчеркнутой почтительностью: – Атон действительно, видимо, могучий бог, если может поднять человека из грязи и ввести его в Золотой дворец фараона. – В этом ты прав, – хором подтвердили жрецы, – ибо фараон не смотрит ни на вид, ни на богатство, ни на знатность человека, он смотрит прямо в его сердце, а с помощью Атона фараон видит сердца и тайные мысли всех людей. Я возразил на это: – В таком случае он не человек, ибо не во власти человека увидеть сердце другого, взвешивать людские сердца может один лишь Осирис. Они снова посовещались и решили: – Осирис – это народная сказка, она не нужна тому, кто верит в Атона. Хотя фараон хочет быть лишь человеком, мы не сомневаемся, что его истинная суть божественна, ибо об этом свидетельствуют даже его видения, во время которых он за короткие мгновения переживает несколько жизней. Но об этом знают только те, кого он любит. Поэтому художник изобразил его на колоннах храма одновременно мужчиной и женщиной, ибо Атон – та животворная сила, которая вселяет жизнь в мужское семя и рождает ребенка из чрева матери. Тут я притворно воздел руки, схватился за голову и сказал: – Я всего лишь простой человек, как давешняя женщина была лишь простой женщиной, и мне трудно постичь вашу мудрость. Мне даже кажется, что ваша мудрость не совсем ясна вам самим, раз вам приходится совещаться, прежде чем ответить. Они стали горячо объяснять мне: – Атон совершенен, как совершенен солнечный круг, все, что есть и живет и дышит в мире – тоже совершенно, одна лишь мысль человека несовершенна, она – словно туман, поэтому мы не можем вполне просветить тебя, ведь мы и сами еще не все знаем, а только учимся каждый день, подчиняясь воле Атона, которую знает лишь фараон – его сын, живущий правдой. Их слова тронули меня, я увидел, что эти юноши чисты сердцем, хотя облачены в тонкий лен, смазывают волосы жиром и, исполняя гимны, наслаждаются восторженными взглядами женщин или посмеиваются над простыми людьми. Нечто, неведомо зревшее во мне независимо от моих желаний и знаний, откликнулось этим словам, и я впервые подумал, что мысль человека, пожалуй, действительно несовершенна и за ее пределами есть, наверное, нечто такое, чего не видит глаз, не слышит ухо и не ощущает рука. Может быть, фараон и его жрецы угадали эту истину и назвали Атоном именно то, что находится за пределами нашего разума. До этого времени я думал, что разум человека может раскрыть все двери, что знание имеет достижимую для человека границу и что по мере того, как растет знание, обогащается и сердце человека. Но чего я достиг с помощью всех своих знаний? Чем больше я знал, тем мертвее становилось мое сердце и тем беднее казалась мне моя жизнь, пока не превратилась в стоячую мелкую воду посреди болота. Я так надоел себе, так пресытился своими знаниями и умениями, что решил их скрыть и заняться врачеванием бедняков. Я сделал это не по велению сердца, а потому, что надоел себе, и теперь вдруг Атон предстал мне как нечто непостижимое, находящееся за пределами человеческого разума и недоступное знанию. Глядящие с каменных колонн изображения фараона уже не вызывали во мне досады или ужаса, я смотрел на них, охваченный странным восторгом, будто эти каменные глаза глядели куда-то, куда человек еще никогда не заглядывал. Поэтому его улыбка таила загадочную уверенность и насмешку. Понимают ли эти молодые жрецы то, о чем в неопытности своей говорят, подумал я и не принял символа жизни, который они мне навязывали. Я вышел из храма Атона с таким чувством, будто жизнь моя проходила до этой поры в каменном мешке, не имевшем выхода, и вдруг я в первый раз увидел между камней узенькую щель, через которую во тьму ко мне проникает свет и поступает воздух, позволяющий дышать. Такое же чувство, будто жизнь открылась мне заново, было у меня, когда я впервые с восторгом почувствовал силу знаний и могущество врачевателя. Но подобное чувство может, наверное, пережить лишь очень одинокий и много утративший человек. Я, Синухе, чужестранец на всей земле, пережил это в храме Атона, с изумлением догадываясь о том, что мог видеть фараон очами своего недуга. Я почувствовал это, радуясь за него, но понял также, что ему не следовало становиться фараоном, ибо власть опасна для прозорливцев, видения которых не связаны с этим миром. 5 Когда я уже в сумерках вернулся домой, на верхней части моей двери виднелась простенькая табличка врачевателя, а во дворе меня терпеливо дожидалось несколько больных оборванцев. Каптах сидел на крыльце с недовольным лицом, разгоняя пальмовой веткой роившихся вокруг него мух и утешаясь пивом из только что откупоренного кувшина, стоящего рядом. Я велел ему привести ко мне в первую очередь мать с тощим ребенком на руках и дал ей меди, чтобы она купила себе еды, благодаря которой у нее вновь появится молоко для ребенка. Потом я перевязал раба, раздробившего пальцы между мельничными жерновами, сложив ему осколки костей, сшив связки и напоив его снадобьем, в которое подмешал вина, чтобы он забыл о своей боли. Помог старому писцу, у которого на шее была опухоль величиной с детскую головку, она заставляла его ходить со склоненной набок головой, затрудняла дыхание и, казалось, выдавливала глаза. Я дал ему лекарства, настоянного на морской водоросли, о целебности которой узнал в Симире, хотя и не верил, что оно может особенно ему помочь. Стыдясь своей бедности, он вытащил несколько кусочков меди, завернутых с чистую тряпицу, и, просительно глядя на меня, предложил их мне, но я ничего не взял, пообещав, что пришлю за ним, как только мне понадобится что-нибудь написать, и он ушел, радуясь тому, что сохранил свою медь. Моей помощи попросила также девица из ближайшего дома увеселений, ее глаза были покрыты коростой, и это мешало ее промыслу. Я промыл ей глаза и приготовил примочку, которая должна была их вылечить, после чего она нерешительно разделась, предлагая мне за ее труды единственное, что имела. Не желая ее оскорбить, я сказал, что вынужден держаться подальше от женщин из-за важного исцеления, к которому готовлюсь, и она мне поверила, ничего не понимая в моем искусстве, но чувствуя ко мне глубокое уважение за самообладание. В награду за ее готовность оплатить мою услугу я удалил пару некрасивых бородавок, расположившихся на ее боку и животе, обмазав их кругом обезболивающей мазью, так что операция была почти безболезненна, и она ушла очень довольная. Так, врачуя бедняков, я не заработал в этот первый день даже соли на хлеб, и Каптах издевался надо мной, подавая мне жирного гуся по-фивански, блюдо, которое не готовится нигде в мире, кроме Фив. Он купил его в богатой винной лавочке в центре города и держал в яме с углями, чтобы блюдо не остыло, в пеструю чашу он налил мне лучшего вина с виноградников Амона, посмеиваясь над моими дневными доходами. Но на сердце у меня было легко, и я радовался больше, чем если бы исцелил какого-нибудь богатого торговца, получив за это золотую цепь. Я должен также рассказать, что раб, который явился через несколько дней показать свои заживающие пальцы, принес целый горшок крупы, которую он украл для меня на мельнице, так что труды моего первого дня не остались совсем не оплаченными. Каптах продолжал надо мной посмеиваться: – Я уверен, что после нынешнего дня твоя слава разнесется по всему городу, и уже на заре двор наполнится больными, я же слышал, как бедняки шептали друг другу: «Идите скорее на угол портового переулка, в бывший дом медника – туда переехал врачеватель, который исцеляет бесплатно, безболезненно и с большим искусством, исхудавшим матерям он дает медь, а бедным девушкам для увеселений вырезает безобразящие их бородавки, не требуя подарков. Идите скорее, ведь тот, кто поспеет первым, получит больше, а он скоро так обеднеет, что ему придется продать дом и уехать, если его еще раньше не запрут в темную каморку и не поставят под колени пиявки». Но эти простаки ошибаются, к счастью, у тебя есть золото, которое я заставлю работать на тебя так, что ты никогда в жизни не узнаешь нищеты, и, если даже каждый день станешь есть гуся, запивая его лучшим вином, богатство твое все равно будет расти, тем более что тебя устраивает этот скромный дом. Правда, ты никогда ничего не делаешь по-человечески, поэтому я не удивлюсь, коли однажды утром снова проснусь с посыпанной пеплом головой и узнаю, что ты выбросил все свое золото в колодец, продал дом, и заодно и меня, потому что твое несчастное сердце снова тебя куда-то погнало. Нет, я этому вовсе не удивлюсь, и поэтому, господин мой, было бы лучше, если бы ты написал и отдал в архив фараона табличку о том, что я волен уходить и приходить когда пожелаю, потому что сказанное слово забывается и исчезает, а табличка сохраняется вечно, стоит только припечатать ее твоей печаткой и сделать писцам фараона нужные подарки. У меня есть на это особые причины, но я не хочу пока тратить твое время и забивать тебе голову рассказом о них. Был мягкий весенний вечер, перед глинобитными хижинами горели костры, ветерок доносил из порта запахи привезенных кедровых бревен и сирийской душистой воды, акации благоухали, и все это приятно смешивалось с запахом жареной на прогорклом жиру рыбы, плывущим по вечерам над бедными городскими кварталами. Я съел гуся по-фивански, запив его вином, и на сердце у меня стало легко, тяжелые мысли, тоска и печаль ушли куда-то, отступили, словно скрылись за завесой. Я предложил Каптаху, чтобы он налил себе вина в глиняную чашу, и сказал ему: – Ты свободен, Каптах, ты уже давно свободен, как тебе хорошо известно, ибо, несмотря на твое нахальство, с того дня, как ты одолжил мне все твои сбережения, хотя и думал, что никогда не получишь их обратно, ты стал для меня скорее другом, чем рабом. Будь свободен, Каптах, будь счастлив, завтра же мы велим писцам фараона написать об этом все, что требуется, и закрепим написанное не только египетской, но и сирийской печаткой. А теперь расскажи мне, как тебе удалось поместить мое имущество и золото таким образом, что оно будет трудиться за меня, даже если я ничего не стану зарабатывать. Разве ты не отнес мое золото в хранилище храма, как я велел? – Нет, господин мой! – воскликнул Каптах и честно посмотрел мне в глаза своим единственным глазом. – Я не выполнил твоего приказа, потому что это был глупый приказ, а я никогда не выполнял глупых приказов, хотя ты думал иначе. Я поступил по своему разумению, и теперь, когда я свободен, а ты достаточно пьян, чтобы не рассердиться, я пожалуй, могу тебе в этом признаться. Но, зная твой вспыльчивый и нетерпеливый нрав, который еще не смягчили годы, я на всякий случай спрятал твою палку. Говорю тебе это, чтобы ты не искал ее зря, когда я начну рассказывать, что сделал. Только глупцы отдают свое золото в хранилище храма, ведь храм ничего за это не платит, он еще требует подарков за то, что держит его в своих подвалах, которые охраняются стражниками. Держать там золото глупо еще и потому, что сборщики налогов узнают таким образом, насколько ты богат, а это в свою очередь заставит твое золото худеть и худеть, пока оно совсем не истает. Золото есть смысл собирать только для того, чтобы оно на тебя работало, а ты сидел сложа руки и грыз жаренные с солью семена лотоса, вызывающие приятную жажду. Пока ты прогуливался по храмам и любовался ими, я на своих больных ногах весь день бегал по городу, чтобы разузнать, куда в Фивах лучше всего поместить то, что ты заработал. Моя жажда открыла мне много тайн. Я узнал, например, что богатые люди уже не хранят золото в подвалах храма, считая, что это не безопасно, а если так, то, значит, для золота нет надежного места во всем Египте. Я узнал также, что храм Амона продает землю. – Это неправда! – вспылил я и вскочил, ибо даже мысль об этом была безумна. – Амон не продает, а покупает землю. Он покупал ее во все времена и овладел уже четвертой частью черной земли, а того, что Амон однажды схватил, он никогда не выпустит из рук. – Конечно, конечно, – сказал Каптах примирительно и подлил мне вина в чашу, а заодно незаметно долил и свою. – Каждый разумный человек знает, что земля – это единственная собственность, которая сохраняется вечно и не теряет своей ценности, если только поддерживать хорошие отношения с землемерами и каждый год после разлива делать им подарки. Но теперь Амон все-таки тайком и торопливо продает землю любому преданному человеку, у которого есть золото. Я тоже пришел в ужас, услыхав об этом, и все выяснил – Амон продает землю недорого, но с условием, что после определенного срока при желании может выкупить ее обратно по той же цене. Тем не менее эта сделка выгодна для покупателя, потому что к земле добавляются хозяйственные постройки, земледельческие орудия, скот и рабы, так что, умело засевая поля, он получает ежегодный доход. Ты ведь знаешь, что Амон владеет в Египте самыми плодородными землями. Если бы все было по-прежнему, выгоднее такой сделки ничего бы не было, ибо доход от нее – дело верное и скорое. За последнее время Амон продал огромное количество земли и собрал в своих подвалах все свободное золото Египта, так что золота теперь не хватает, и цены на недвижимость очень упали. Но все это – тайна, ее нельзя разглашать, я тоже ничего о ней не знал бы, если бы моя полезная жажда не свела меня с нужными людьми. – Надеюсь, ты не купил земли, Каптах? – спросил я с ужасом. Но Каптах успокоил меня: – Я не такой безумец, господин мой, и тебе следовало бы знать, что хотя я и раб, но родился не в хлеву, а на мощеной улиц.е в высоком доме. Я ничего не понимаю в земле, так что каждый управляющий, пастух и раб, каждая служанка обкрадывали бы меня без передышки, тогда как в Фивах никто не сможет у меня ничего украсть, ибо я сам краду у других. Любой дурак понимает, как выгодно покупать у Амона землю, поэтому я думаю, что тут зарыт какой-то шакал, ведь неспроста же и богатые перестали доверять надежности храмовых подвалов. Много удивительного произойдет, господин мой, прежде чем мы увидим и поймем, чем все это кончится. Соблюдая только твои интересы, я купил на твое золото целую кучу городских домов и лавок, которые приносят ежегодно довольно солидный доход, эти сделки уже на мази, требуется только твоя печать и подпись. Уверяю тебя, что я купил все это задешево, а если владельцы по простоте душевной принесут мне подарки, когда сделка будет заключена, это уж будет мой куш, я ведь у тебя ничего не краду, но если ты и сам захочешь сделать мне какие-нибудь подарки за то, что я так выгодно поместил твое золото, я не стану возражать. Я подумал с минуту и сказал: – Нет, Каптах, никаких подарков я тебе за это не намерен делать, ты, конечно, уже смекнул, что сможешь красть у меня сколько угодно, собирая аренду за дома и рассчитываясь с мастерами за их ежегодный ремонт. Каптах без огорчения подчинился моему решению и подтвердил: – Именно так я и думал, ведь твое богатство – мое богатство, твои выгоды – мои выгоды, и я во всем должен соблюдать твои интересы. Но должен сознаться, что, узнав о торговых сделках Амона, я начал всерьез интересоваться земледелием, пошел в кварталы торговцев зерном и, утоляя жажду, ходил там из кабачка в кабачок, пока многое не уразумел, слушая их разговоры. С твоего разрешения, господин мой, я собираюсь купить на твое золото зерна, сейчас как раз заключаются сделки на урожай следующего года, и цены пока еще вполне подходящие. Зерно, правда, не так сохранно, как камень и дома, его едят крысы и крадут рабы, но то же происходит и в землепашестве, поэтому, если что-то хочешь выиграть, нельзя бояться опасностей. Урожай зависит от разлива и саранчи, полевых мышей и оросительных каналов и еще многого другого, чего я не хочу теперь перечислять, потому что не знаю. Могу только сказать, что землепашец рискует больше меня, ведь я уже теперь, покупая, знаю, по какой цене засыплю осенью свои закрома. Я буду держать и охранять его очень тщательно, ибо мне что-то подсказывает, что цены на зерно через некоторое время поднимутся. Да и догадаться об этом нетрудно, раз Амон продает земли, ведь если каждый недотепа станет землепашцем, урожай будет меньше прежнего. Поэтому я купил и постройки для хранения зерна – сухие и тщательно заделанные, а когда они нам больше не понадобятся, мы сможем отдать их в аренду зерноторговцам и заработать на этом. Я считал, что Каптах взвалил на себя слишком много забот и хлопот, задумав эти дела, но они, очевидно, были ему по сердцу, и поэтому я не стал возражать, лишь бы самому ими не заниматься. Когда я сказал ему об этом, он постарался не выказать своей радости и мрачно прибавил: – Есть еще одна возможность выгодно поместить твои средства – на невольничьем рынке продаются самые большие торговые сараи, а я знаю о рабах все, что о них можно знать, поскольку сам всю жизнь был рабом, поэтому я, наверное, очень быстро обогатил бы тебя работорговлей. Я умею скрыть недостатки и пороки раба, умею пользоваться и палкой, чего ты, господин мой, совсем не умеешь, теперь, когда твоя палка спрятана, могу тебе это сказать. Но я заранее очень огорчен, потому что думаю, что это выгодное дело не состоится и ты на него не согласишься – а может быть, я ошибаюсь, господин мой? – В этом ты совершенно прав, – сказал я. – Работорговцами мы не станем, это грязная, презренная работа, а почему так – о том я не ведаю, ибо мы все-таки покупаем себе рабов, пользуемся их услугами и нуждаемся в них. Так было, и так должно быть, но я не хочу быть работорговцем и не хочу, чтобы ты им был. Каптах вздохнул с облегчением: – Значит, я знаю твое сердце, господин мой, и, значит, мы избежали этого зла, ведь стоит мне как следует подумать – и я вижу, что из этого могло бы получиться: я стал бы уделять слишком много внимания рабыням, выявляя их достоинства и тем напрасно растрачивая свои силы, которых у меня уже не так много. Я становлюсь старым, ноги мои сводит и руки трясутся, особенно по утрам, пока я не схватил кувшин с пивом. Поспешу тебе сказать, что все дома, которые я купил на твои сбережения, – хорошие дома, доход от них будет, правда, небольшой, но верный. Я не купил ни одного из домов увеселений, ни одной постройки в кварталах бедняков, хотя они и приносят больше дохода, чем крепкие дома богатых людей. Правда, от этого жалко было отказываться, почему бы нам не богатеть, как все другие, однако сердце мне подсказывало, что ты, господин мой, этого не одобришь, и я с большой скорбью отказался от своих драгоценных надежд. Но у меня есть к тебе одна просьба. Каптах вдруг заколебался и внимательно поглядел на меня своим единственным глазом, гадая, достаточно ли я добродушно настроен. Я налил вина в его чашу и подбодрил его, ибо я никогда еще не видел, чтобы Каптах потерял уверенность, и это разожгло мое любопытство. Наконец он сказал: – Моя просьба дерзкая и наглая, но поскольку ты говоришь, что я свободен, то осмелюсь ее высказать и надеюсь, что ты не рассердишься, хотя для верности я все-таки спрятал твою палку. Мне, видишь ли, хотелось бы, чтобы ты пошел со мной в тот кабачок на пристани, о котором я тебе много говорил и который называется «Крокодилий хвост», чтобы мы вместе распили там по хвостику, и ты бы увидел, что это за место, о котором я грезил, потягивая через тростинку густое пиво в Сирии и Вавилонии. Я расхохотался и вовсе не рассердился – вино сделало меня добродушным. Сумерки весеннего вечера были печальны, и я томился одиночеством. Хотя для хозяина считалось неслыханно унизительным идти вместе со своим слугой в нищенский портовый кабачок пить какое-то пойло под названием «крокодилий хвост», поскольку оно якобы прибавляет человеку сил, я вспомнил, как Каптах по собственной воле вошел вместе со мной в темные ворота, зная, что из них еще никто никогда не выходил живым. Поэтому я тронул его за плечо и сказал: – Ну что ж, идем. Сердце мое подсказывает мне, что именно сегодня уместно закончить день «крокодильим хвостом». 6 Кабачок «Крокодилий хвост» помещался в центре портовой части города, в переулке, протиснувшемся между большими товарными складами. В этом строении с глиняными стенами необъятной толщины летом было прохладно, а зимой тепло. Над его дверью помимо пивных и винных чаш висело огромное чучело крокодила, блестя стеклянными глазами и устрашая разинутой пастью с зубами в несколько рядов. Каптах бодро ввел меня в помещение, позвал хозяина и взял для нас мягкие сиденья.Он был в кабачке своим человеком и расхаживал по нему как по собственному дому, так что остальные посетители кабачка, взглянув сначала на меня с подозрением, тут же успокоились и продолжали беседы. Я удивился, что пол здесь деревянный и стены тоже обшиты деревом, а на них висят самые разнообразные предметы, привезенные из дальних путешествий, – негритянские копья и пучки перьев, морские раковины, критская раскрашенная посуда. Проследив за моим взглядом, Каптах с гордостью сказал: – Ты, наверное, удивляешься, что стены здесь деревянные, как в богатых домах. Так знай же, что каждая доска взята со старых развалившихся кораблей, и, хотя я не люблю вспоминать морские путешествия, должен тебе заметить, что вон та желтая, изъеденная морем плаха когда-то плавала в Пунт, а эта коричневая получила свои царапины на причалах морских островов. Но теперь, если не возражаешь, давай-ка насладимся «крокодильим хвостом», который хозяин собственноручно смешал для нас. Мне подали красивую чашу в форме раковины, которую следовало держать в ладони, но я, не рассмотрев ее, загляделся на женщину, принесшую чашу. Она выглядела старше прислуживавших обычно в кабачках девушек, не соблазняла посетителей едва прикрытыми прелестями, а была достойно одета, в ухе у нее висело серебряное кольцо, на тонких запястьях звенели серебряные браслеты. Она смело ответила на мой взгляд и не отвела глаз, как обычно делают женщины. Ее тоненькие, как ниточка, брови были выщипаны, а в глазах угадывались одновременно и печаль, и улыбка. Я взял чашу из ее рук и невольно спросил, продолжая радостно глядеть в ее теплые карие живые глаза: – Как тебя зовут, красавица? Она ответила тихим голосом: – Меня зовут Мерит, но я не привыкла, чтобы меня называли красавицей, как это делают робкие юноши, чтобы найти предлог впервые коснуться рукой бедер служанки. Надеюсь, ты запомнишь это, если еще когда-нибудь почтишь своим посещением наш кабачок, врачеватель Синухе, Тот, который одинок. Я обиделся и сказал: – У меня нет ни малейшего желания касаться твоих бедер, красавица Мерит. Но откуда тебе известно мое имя? Она улыбнулась, улыбка украсила ее смуглое гладкое лицо. – Твоя слава бежит впереди тебя, Сын дикого мула, – сказала она шутливо, – увидев тебя, я поняла, что слухи о тебе не лгут и все, что о тебе говорят, правда. В глубине ее глаз, словно далекое марево, пряталась печаль, и сердце мое, стремясь к ней, откликнулось собственной печалью, я не мог на нее сердиться и сказал: – Если под славой ты разумеешь Каптаха, сидящего рядом со мной, этого прежнего раба, которому я дал сегодня свободу, то знай, что его словам нельзя доверять, поскольку его язык от рождения болен и не отличает правды от лжи, он одинаково любит и то и другое, ложь иной раз, пожалуй, даже больше правды. Эту болезнь не могли исцелить ни мое искусство врачевателя, ни моя палка. Она отвечала мне: – Когда человек одинок и его первая весна миновала, ложь иной раз бывает слаще правды, поэтому я с удовольствием услышала твои слова «красавица Мерит» и верю всему, что мне говорит твое лицо. Но разве ты не хочешь отведать «крокодильего хвоста», который я тебе принесла, мне любопытно узнать, может ли он сравниться с дивными напитками тех удивительных стран, в которых ты побывал. Продолжая смотреть ей в глаза, я поднял чашу и сделал глоток, тут горло мне обожгло как огнем, кровь ударила в голову, и я закашлялся. Когда я наконец отдышался и снова взглянул на нее, я сказал: – Отказываюсь от всех своих слов о Каптахе – в этом деле он, во всяком случае, не солгал. Твое питье крепче любых других напитков, которые я пробовал, оно обжигает больше земляного масла, горящего в вавилонских светильниках, и я верю, что даже сильного человека оно сбивает с ног, как удар крокодильего хвоста. Сказав это, я прислушался к себе: тело мое горело, во рту чувствовался вкус пряностей и бальзама, сердце стало крылатым, как ласточка. – Клянусь Сетом и всем его воинством, – сказал я, – не могу понять, из чего смешано это питье, и не знаю, что меня околдовало – оно или твои глаза, Мерит, но что-то волшебное разливается по всем моим жилам, сердце снова становится молодым, так что ты не удивляйся, если я положу руки на твои бедра, в этом будет повинен напиток, а не я. Она осторожно отступила от меня, шутливо воздев руки, и я увидел, как она стройна и высока, и услышал, как ее уста говорят мне, улыбаясь: – Не поминай злых богов – это приличный кабачок, а я еще не очень стара и почти невинна, хотя глаза твои этому, может быть, и не верят. Наш напиток – единственное приданое, которое я получила от своего отца, поэтому твой раб Каптах так настойчиво сватался ко мне, надеясь в придачу даром завладеть и моим искусством, но он одноглазый, толстый и старый, так что вряд ли зрелой женщине будет от него радость. Вот ему ничего не оставалось, как купить весь кабачок в надежде, что я со временем продам и свой секрет, только ему придется выложить много золота, прежде чем мы сторгуемся. Каптах делал ей знаки, пытаясь заставить замолчать, а я снова пригубил напиток, и огонь снова вспыхнул в моих жилах, и я сказал: – Верю, что ради такого напитка Каптах готов разбить с тобой горшок, хотя и знает, что скоро после свадьбы ногам его не поздоровится от кипятка, но, глядя в твои глаза, я понимаю его даже независимо от твоего секрета, правда, ты должна помнить, что во мне теперь говорит «крокодилий хвост», и может быть, завтра язык мой не станет отвечать за эти слова. А Каптах в самом деле купил это заведение? – Убирайся прочь, болтливая трещотка! – сказал Каптах и добавил к сказанному имена многих богов, которых узнал в Сирии. – Господин мой, – просительно обернулся он потом ко мне. – Это случилось слишком неожиданно, я собирался осторожно подготовить тебя к своей покупке и получить твое разрешение, раз я все еще твой слуга. Но что правда, то правда – я купил у хозяина этот дом и надеюсь уговорить его дочь открыть секрет приготовления «крокодильего хвоста», ибо этот напиток разнес славу кабачка по всему нильскому побережью, повсюду, где только пьют и веселятся люди, я сам вспоминал его каждый день, проведенный вдали отсюда. Как тебе известно, все эти годы я добросовестно и искусно обворовывал тебя и поэтому должен был позаботиться о помещении своего золота и серебра, ведь мне следует думать о своей старости, когда я больше не смогу бегать по твоим бесчисленным делам и захочу погреть кости возле жаровни. Представив себе, как это выглядело бы, если бы Каптах вдруг побежал – ведь он нанимает себе носилки даже тогда, когда я хожу пешком, – я расхохотался, и он посмотрел на меня с большой обидой. Я подумал также, что жаровня вряд ли согрела бы его кости чрез такой толстый слой жира, но, вспомнив, что эти мысли породил во мне, наверное, «крокодилий хвост», перестал смеяться, серьезно попросил у Каптаха прощения и предложил ему продолжать. – Быть хозяином кабачка мне еще в ранней юности казалось самым завидным среди всех занятий, – рассказывал Каптах, и напиток сделал его сентиментальным. – Правда, в те годы я думал главным образом о том, что владелец кабачка может бесплатно пить столько пива, сколько захочет, и никто не станет его ругать. Теперь я знаю, что хозяин должен пить умеренно и никогда не пьянеть, а это для меня очень полезно, ибо лишнее пиво доставляет мне неприятности – едва я засну, как мне мерещатся бегемоты и другие страшилища. К тому же хозяин кабачка без конца встречается с людьми, которые ему полезны, он слышит и знает все, что случается, а это меня очень привлекает, ибо с самого рождения я любопытен. Кроме того, владельцу кабачка полезно иметь такой язык, как у меня, я ведь могу без конца развлекать посетителей своими россказнями, так что они незаметно для себя станут осушать чашу за чашей и очнутся только тогда, когда придется расплачиваться. Я думал, что боги с самого рождения предназначили мне стать кабатчиком, но по ошибке я родился рабом, хотя теперь и это пойдет мне на пользу: никакие шутки, хитрости или проделки не помогут посетителю выскочить из кабачка, не расплатившись, – ведь я сам всем этим когда-то пользовался и сумею разгадать любую хитрость. Скажу прямо – я знаю людей, и сердце мне безошибочно подсказывает, кого можно поить в долг, а кого нет – согласись, что для кабатчика это очень важно, ведь человек – странное существо, он беспечно пьет сколько угодно в долг, не думая о дне платежа, но бережно придерживает серебро, если ему надо сразу оплатить выпитое. Каптах допил свою чашу, опустил голову на руки, жалобно улыбнулся и сказал: – По-моему, должность кабатчика самая верная и надежная, ведь жажда человеческая не убывает ни при каких обстоятельствах, кабачки и винные лавки не станут посещаться меньше, если покачнется даже власть фараонов или боги свалятся со своих пьедесталов. Человек пьет вино и в радости и в печали, он пьет, когда полюбит женщину и когда жена бьет его, он утешается вином, когда его постигает неудача в делах, и вином отмечает победы. Даже бедность не мешает человеку пить, ибо, надеясь скрасить ее вином, он работает старательнее. То, что я говорю о вине, касается и пива, я старался говорить красиво и расставлять слова ладно, потому что, как ни странно, поэты еще не сложили гимнов в честь пива, чего оно вполне заслуживает, ведь оно дает хорошее благородное опьянение и еще лучшее похмелье. Но я не стану надоедать тебе, превознося разные достоинства пива по сравнению с вином, а вернусь к делу и скажу, что по моим представлениям поприще кабатчика – самое надежное из всех поприщ, и поэтому я поместил в этот кабачок собранное мной за многие годы золото и серебро. Истинно говорю, я не могу вспомнить более выгодного и веселого занятия, разве только труд девицы для увеселений, который не требует первоначального капитала – она всегда носит свою лавочку с собой, и если она умна, то проводит старость в собственном доме, построенном трудом своих бедер. Но я снова заговорил о чужих делах, прости меня, честно говоря, я и сам не успел еще привыкнуть к «крокодильему хвосту», и он заставляет озорничать мой язык. Я хотел сказать, что этот кабачок уже принадлежит мне, но дело будет вести прежний хозяин вместе с нашей колдуньей Мерит, а доходы мы будем делить поровну, пока я сам не отойду на покой, подобающий преклонным годам. Мы составили на этот счет соглашение и поклялись всеми тысячами египетских богов соблюдать его, поэтому я не думаю, чтобы он стал воровать из моей доли больше, чем принято, ибо он богобоязненный человек и носит по праздникам жертвоприношения в храмы, хотя отчасти, может быть, и потому, что жрецы тоже наведываются сюда, а они хорошие клиенты, привыкшие кувшинами хлестать крепкие вина со своих виноградников, и один-два «крокодильих хвоста» не сбивают их с ног. Но я не сомневаюсь и в его благочестии, потому что деловой человек должен совмещать выгоду с богобоязненностью… да… не помню, что я говорил и что хотел сказть, ведь это для меня – день великой радости, и я тем более счастлив, что ты не сердишься и не ругаешь меня за мои дела, а по-прежнему оставляешь у себя в услужении, хотя я и владелец кабачка, что многие считают предосудительным. После этой длиной речи Каптах стал бормотать и всхлипывать, потом, охваченный волнением и совсем опьянев, склонил голову на мои колени и обнял их. Я поднял его за плечи и заставил снова сесть. – Я действительно уверен, что ты не мог бы найти более подходящего дела для того, чтобы обеспечить свою старость, – сказал я ему, – но одного я не понимаю: если кабатчик знает, что его заведение такое выгодное и владеет тайной напитка, почему он согласился продать кабачок тебе, а не оставил все доходы за собой? Каптах поглядел на меня укоризненно, его единственный глаз застлали слезы, и он сказал: – Недаром я тысячу раз говорил, что у тебя удивительная способность отравить всякую мою радость своим умом, более горьким, чем полынь. Я мог бы тебе сказать, что мы друзья с юных дней и любим друг друга, словно родные братья, а поэтому хотим делить друг с другом наши радости и доходы. Но по твоим глазам я вижу, что тебе этого недостаточно, и поэтому соглашусь, что в этой сделке тоже зарыт какой-то шакал. Дело, видишь ли, в том, что ходят слухи о больших беспорядках, которые вспыхнут в борьбе Амона с Атоном, а во время беспорядков, как тебе известно, кабачки страдают в первую очередь – с них срывают замки, хозяев избивают и бросают в реку, потом народ опустошает и бьет кувшины, ломает имущество, а в худшем случае, после того как все выпито, поджигает дом. Так случается почти обязательно, если хозяин оказывается на стороне прежнего бога, а этот хозяин, как всем известно, – человек Амона, и сменить шкуру он уже не успеет. Он стал сомневаться в Амоне, услышав о распродаже земель, а я, конечно, хорошенько разжег сомнения, хотя человек, который больше всего боится будущего, может сегодня попасть под колеса бычьей повозки, поскользнуться на фруктовой кожуре или умереть от упавшей ему на голову черепицы с крыши. Ты забываешь, господин мой, что у нас есть скарабей, и я не сомневаюсь, что он может защитить «Крокодилий хвост», хотя у него, конечно, много забот с охраной твоих интересов. Я долго думал и наконец сказал: – Будь что будет, Каптах, я должен признать, что ты многое успел за один-единственный день. Каптах, однако, отклонил мою похвалу: – Ты забываешь, господин мой, что мы сошли с корабля еще вчера. Но что правда, то правда – трава за это время не успела вырасти под моими ногами, и, как ни удивительно тебе это покажется, должен сознаться, что даже язык мой устал от всех этих дел, раз одна-единственная чаша «крокодильего хвоста» заставляет его заплетаться. Мы встали, чтобы уйти, и попрощались с хозяином. Мерит, позвякивая браслетами на запястьях и на лодыжках, проводила нас до двери. В сумерках я опустил руку на ее бедро, почувствовав его теплоту, но она решительно сняла мою руку и оттолкнула ее со словами: – Твое прикосновение могло бы быть приятным, но я не хочу его – в твоих руках слишком отчетливо чувствуется сила «крокодильего хвоста». Смущенный, я поднял руки и посмотрел на них, они действительно напоминали лапы крокодила, и мы отправились прямо домой, расстелили циновки и крепко проспали до утра. 7 Так началась моя жизнь в квартале фиванских бедняков, в прежнем доме медника. Как Каптах и предсказывал, ко мне приходило много недужных, но доходы мои были малы и не покрывали расходов, потому что для исцеления своих больных я покупал дорогие снадобья и еду – лечить голодных, не получающих достаточно каши и жира, было бы бесполезно. Подарки, которые мне приносили, были недорогими, но я радовался им, хотя еще более радостно было мне слышать, как бедняки начали благословлять мое имя. Каждый вечер фиванский небосклон пламенел от огней, зажигавшихся в центре города, но я очень уставал за день и даже по вечерам думал о болезнях своих посетителей и об Атоне – боге фараона. Каптах нанял старую женщину, которая стала вести наше хозяйство. По ее лицу было видно, что ей очень надоел муж и опостылела жизнь с ним. Она хорошо готовила, была молчалива, спокойно терпела запах бедняков, сидящих на моем крыльце, и не прогоняла их, ругая скверными словами. Я быстро к ней привык, она не мешала мне, и ее присутствие было подобно тени, которую скоро перестаешь замечать. Ее звали Мути. Так проходил месяц за месяцем, волнения в Фивах возрастали, а вестей о возвращении Хоремхеба не было. Близилась самая жаркая летняя пора, выжженные солнцем дворы стали желтыми. Желая иногда как-нибудь отвлечься, я шел с Каптахом в «Крокодилий хвост», шутил с Мерит и смотрел ей в глаза, сердце мое при этом сжималось, хотя она была для меня еще чужой. Но я больше не пил крепкого напитка, по которому кабачок получил свое название, а довольствовался холодным пивом, которое, не опьяняя, бодрило и поднимало настроение, пока я спасался от жары за прохладными глиняными стенами кабачка. Я слушал разговоры посетителей и скоро заметил, что место и чашу тут получал не каждый, гости были избранными, а если кто-нибудь из них разбогател на грабеже могил или на вымогательстве, то здесь он забывал о своих занятиях и вел себя пристойно. Каптах, очевидно, был прав, говоря, что в этом доме встречаются только такие люди, которые полезны друг другу. Лишь я один был исключением, ибо от меня никому не было никакой пользы, но меня терпели и не смущались моим присутствием, поскольку я был другом Каптаха. Я многого здесь наслушался – слышал, как проклинали и славили фараона, слышал, как смеялись над его новым богом. Так длилось до тех пор, пока однажды вечером в кабачок не прибежал торговец курений, который порвал на себе платье и посыпал голову пеплом. Он хотел облегчить душу «крокодильим хвостом» и закричал: – Да будь он навеки проклят, этот поддельный фараон, этот ублюдок и лженаследник, которого никто не может урезонить, все он делает как ему взбрыкнется, он разоряет мое честное занятие! Я всегда получал самый большой доход от курений, которые доставляются из Пунта, всякий знает, что плавание по морям солнечного восхода не опасно, ведь корабли снаряжались за товаром каждое лето, а на следующий год хоть два из десяти обязательно возвращались, и опаздывали они не больше, чем водяные часы, так что я заранее мог подсчитать свои доходы и подготовить их размещение. Но слыхали ли вы что-нибудь подобное? Нынче, когда корабли готовились к отплытию, фараон явился в порт осмотреть их. Зачем, Сет меня возьми, ему понадобилось все обнюхивать, словно гиене? Ведь для этого есть писцы и советники, они, как всегда бывало, заботятся о том, чтобы все делалось в соответствии с законами и обычаями. Фараон увидел, что моряки, как это принято испокон веков, ревут на своих кораблях, а на берегу перед отправкой судна, как положено, плачут их жены и дети, расцарапав себе лица острыми камнями. Всякий знает, что в море уходит множество людей, а возвращаются единицы. Все так и должно быть, когда корабли собираются в Пунт, так повелось со времен великой царицы, но, хотите – верьте, хотите – нет, этот молодой остолоп, этот проклятый фараон, запретил выходить кораблям и объявил, что в Пунт они никогда больше не пойдут. Да хранит меня Амон, каждый честный торговец знает, что это крушение и разорение множества людей, что жены и дети моряков будут обречены на нищету и голод. И клянусь Сетом, на морскую службу осуждают только тех, кто чем-нибудь провинился, это делается по закону и по решению судей, только в самые урожайные годы, когда преступность уменьшается, бывает, что людей посылают в море насильно или несправедливо. В годы правления этого фараона преступлений в Египте больше чем достаточно, люди перестали бояться богов, и каждый живет словно последний день. Вы только подумайте о средствах, вложенных в корабли и хранилища, в стеклянные бусы и в глиняную посуду. Подумайте о египетских торговых посланниках, которые останутся теперь навечно в соломенных хижинах Пунта, брошенные своими богами. Сердце мое обливается кровью, когда я думаю о них, об их рыдающих женах и детях, которые уже никогда не увидят отца, хотя, по правде говоря, многие завели там новые семьи и нарожали цветных детей. Только после третьей чаши «крокодильего хвоста» торговец курений унялся, умолк и извинился, если в отчаянии сказал что-нибудь недоброе о фараоне. – Но, – добавил он, – я надеялся, что царица Тейя, умная женщина, будет держать сына в руках, жреца Эйе я тоже считал неглупым человеком, а они только и думают, как бы свергнуть Амона, и позволяют этому безумцу все его сумасшедшие капризы. Бедняга Амон! Обычно мужчина умнеет, разбив горшок с женщиной, но Божественная супруга фараона, эта Нефертити, думает только о своих нарядах и непристойных фасонах. Хотите – верьте, хотите – нет, женщины при дворе обводят свои глаза зеленым малахитом и ходят в бесстыжих платьях с разрезами от пояса донизу, обнажая перед мужчинами свои пупки. Каптаху стало любопытно, и он сказал: – Такого фасона я не видел еще ни в одной стране, хотя встречал всякие чудеса, особенно в женских нарядах. Ты в самом деле хочешь сказать, что они обнажают свой срам, даже царица? Торговец курениями оскорбился и отвечал: – Я благочестивый человек, у меня жена и дети. Я не опускал глаз ниже пупка и тебе не советую этого делать. Мерит резко вмешалась в разговор: – Это язык у тебя бесстыжий, а не новые фасоны, в которых летом прохладно и которые утверждают в правах женскую красоту, если у женщины красивый живот и неумелая повитуха не испортила ей пупок. Ты мог бы совершенно спокойно опустить взгляд, ибо под открытым платьем на нужном месте есть узкая набедренная повязка из тончайшего льна, которая не оскорбит взгляд даже самого благочестивого человека, если только женщина позволяет тщательно выщипать волосы, как это делают все высокородные. Торговец курений хотел возразить ей, но третья чаша напитка оказалась сильнее его языка, поэтому он опустил голову на руки и горько оплакал наряды женщин при дворе и несчастную судьбу оставшихся в Пунте египтян. Зато в разговор вмешался старый жрец Амона, его толстое лицо и выбритая макушка лоснились от благовонного масла. Возбужденный напитком, он стукнул по столу и громко крикнул: – Это уж слишком! Я не говорю о женских нарядах, ибо Амон одобряет любые одежды, лишь бы человек в праздничные дни одевался в белое – ведь кто угодно с удовольствием поглядит на пупок и круглый животик красивой женщины. Но если фараон, ссылаясь на несчастную судьбу моряков, хочет прекратить доставку всех душистых пород деревьев из Пунта, то это уже слишком, ведь Амон привык к их нежному аромату. Не сжигать же нам жертвоприношения на костре навоза! Он нарочно нам досаждает, и я не удивлюсь, если каждый порядочный человек плюнет после этого в лицо тому, кто рисует на своей одежде символ жизни – знак того проклятого бога, именем которого я не хочу пачкать свой чистый рот. Истинно говорю, я оплатил бы не одну чашу этого напитка для того человека, который пошел бы сегодня ночью в известный всем храм и справил там свою нужду в алтаре, ведь это открытый храм, там нет стен, и сообразительный человек легко обманет стражей. Клянусь, я и сам бы это сделал, не мешай мне мое достоинство и не пострадай от этого честь Амона. Он вопросительно огляделся, и немного погодя к нему подошел человек со следами чумы на лице. Они начали шептаться, жрец заказал две чаши «крокодильего хвоста», после которых чумный громко заговорил: – Честное слово, я это сделаю, и не ради золота, которое ты мне сулишь, а ради собственных Ка и Ба. Я, конечно, совершал грешные поступки; если понадобится, и теперь не побоюсь перерезать человеку глотку от уха до уха, но я всегда верю в то, чему учила меня мать, и поэтому мой бог – Амон, я хочу заслужить его одобрение прежде, чем помру, чтобы не вспоминать свои черные дела всякий раз, когда у меня болит живот. – Клянусь Амоном, – сказал жрец, все более пьянея. – Ты сделаешь благое дело, за которое тебе многое проститься, а если суждено будет пострадать во славу Амона, сразу окажешься в Стране Заката, пусть даже тело твое сгниет на стене. Моряки, которые погибают, добывая для Амона благородное дерево и ароматные курения, тоже попадают прямо в Страну Заката, не хлюпая по болотам подземного царства. Фараон – преступник, когда он запрещает морякам тонуть ради Амона. – Тут жрец стукнул по столу чашей, сделанной из раковины, обернулся к посетителям кабачка и крикнул: – Как жрец четвертого класса я имею право запереть или выпустить все ваши Ка и Ба. Клянусь, что каждое деяние, совершенное в честь Амона, простится вам, пусть это будет убийство, истязание, кража или изнасилование, ибо Амон глядит в сердца людей и оценивает их поступки по тому, к чему стремилось их сердце. Идите, спрячьте оружие под плащами и… Крик жреца вдруг оборвался, и слова застряли у него в горле – это хозяин спокойно подошел к нему и так ударил его кожаной дубинкой по темени, что тот обмяк и уронил голову на колени. Все вскочили, чумный выхватил из-за пояса нож, но кабатчик, не моргнув глазом, объяснил: – Я сделал это ради Амона и поэтому заранее прощен; когда жрец придет в себя, он первый это подтвердит, ибо, хотя он действительно говорил от имени Амона, одновременно в нем говорил и «крокодилий хвост», поэтому он кричал слишком громко, а кричать и шуметь здесь могу только я. Если вы люди умные, то, надеюсь, понимаете, что я имею в виду. Все согласились, что слова хозяина справедливы. Чумный стал приводить в чувство жреца, а некоторые посетители торопливо выскользнули вон. Мы с Каптахом тоже решили уйти, и в дверях я сказал Мерит: – Ты знаешь, что я одинок, но глаза твои мне признались, что и ты тоже одинока. Я много думал о твоих словах, сказанных мне однажды, и надеюсь, что для одинокого человека ложь действительно иногда слаще правды, если его первая весна уже отцвела. Поэтому мне хочется увидеть тебя в таком новом летнем наряде, о котором ты рассказывала, ведь ты красива и длиннонога, и тебе, наверное, не придется стыдиться своего живота, когда я пойду рядом с тобой по Аллее овнов. Мерит уже не сняла мою руку со своего бедра, а слегка ее пожала, сказав: – Может быть, я так и сделаю. Но радость от ее обещания сразу истаяла, едва я вышел на жаркую вечернюю улицу, там мне снова стало грустно, и откуда-то издалека, с реки, донесся одинокий голос двурожковой тростниковой флейты. А на следующий день вместе с воинским отрядом в Фивы вернулся Хоремхеб, но, чтобы рассказать об этом и о многом другом, мне придется начать новую книгу. Здесь хочу лишь упомянуть, что, врачуя недужных, я тогда дважды вскрывал череп – больному старику и бедной женщине, которая считала себя великой царицей Хатшепсут. Они оба остались живы и совершенно излечились, что очень порадовало меня как врачевателя, но думаю, что женщина была счастливее, воображая себя великой царицей, чем тогда, когда здоровье вернулось к ней. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Свиток десятый НЕБЕСНЫЙ ГОРОД 1 Хоремхеб вернулся из страны Куш в самую жаркую летнюю пору. Ласточки уже давно попрятались в иле, вода в окружающих город озерах стала затхлой, саранча и земляные блошки поедали посевы, но сады фиванских богачей ярко зеленели и дарили прохладу, а по обе стороны аллеи, окаймленной каменными овнами, пестрели ряды высаженных цветов, ибо свежей воды в Фивах не хватало только беднякам и только пищу бедняков, словно кисея, покрывала пыль, пленкой ложившаяся на листья сикомор и акаций в их кварталах. А южнее, за Нилом, подобно синевато-алой грезе, в горячем солнечном мареве высились стены и сады Золотого дворца фараона. Хотя стояла самая жаркая летняя пора, фараон не уехал в увесилительные дворцы Нижнего Египта, а остался в Фивах. Что-то должно было произойти, и беспокойство охватило сердца людей, словно потемневшее небо перед песчаной бурей. Когда на рассвете по всем южным дорогам в Фивы стали входить войска, никто не удивился. Поблескивая запыленными щитами и медными наконечниками копий, позванивая натянутыми луками, шагали по улицам черные отряды, с любопытством поглядывая вокруг и устрашая фиванцев белками глаз на потных лицах. Они двигались за своими варварскими стягами, направляясь в пустые казармы, где вскоре запылали костры, раскаляя камни, которые бросают в большие котлы для варки пищи. Одновременно в порт вошли воинские корабли, из которых выгружались колесницы и лошади с пучками перьев на голове, в этих отрядах тоже были главным образом негры с юга и сарданы из северо-западных пустынь. Они заполнили город, поставили стражей на перекрестках и закрыли выход к реке. Работа в мастерских и на мельниицах, в лавках и на складах стала останавливаться, торговцы начали перетаскивать свои товары с улицы в дома и закрывать окна ставнями, владельцы кабачков и домов увеселений торопливо нанимали сильных мужчин с дубинами охранять их заведения. Люди оделись в белое и заспешили в большой храм Амона, они стекались из всех городских кварталов – богатых и бедных, пока дворы храма не заполнились до отказа, так что много народу осталось еще за его стенами. В то же время по городу пронеслась весть, что ночью был осквернен и опозорен храм Атона. На его жертвенном алтаре оказался разложившийся труп собаки, а мертвый стражник лежал с перерезанным от уха до уха горлом. Услышав об этом, люди испуганно оглядывались, а иные втайне злорадно улыбались. – Тебе надо очистить твои инструменты, – серьезно сказал мне Каптах. – Не успеет наступить вечер, как у тебя окажется много работы, я думаю, придется вскрывать и черепа. Но до вечера не произошло ничего примечательного. Только пьяные воины-негры ограбили несколько лавок и изнасиловали парочку женщин, но стражники их поймали и публично высекли, что, правда, уже мало порадовало ограбленных торговцев и изнасиловнных женщин. Я узнал, что Хоремхеб находится на главном корабле, и пошел в порт, чтобы с ним повидаться, хотя и не верил, что меня к нему допустят. К моему удивлению, стражник, равнодушно выслушав меня, пошел обо мне доложить и скоро вернулся, приглашая на корабль, к военачальнику. Так я впервые ступил на борт воинского судна и с большим любопытством оглядывался, но от других кораблей оно отличалось только вооружением и многолюдностью, ибо даже торговые суда могли иметь позолоченные ростры и цветные паруса. И вот я снова увиделся с Хоремхебом. Он как будто стал еще выше и величественнее, его плечи были широки, руки мускулисты, но на лице появились морщины, а воспаленные от усталости глаза глядели невесело. Я низко поклонился ему, опустив руки к коленям, он же засмеялся и с горечью воскликнул: – Гляди-ка, Синухе, Сын дикого мула, друг! Ты являешься в нужную минуту! Но, помня о своем высоком положении, он все-таки не обнял меня, а повернулся к маленькому толстому офицеру, который смущенно стоял перед ним, выпучив глаза и тяжело дыша от жары. Хоремхеб протянул ему свою золотую плетку со словами: – Носи на здоровье и будь в ответе! Потом он снял с шеи расшитый золотом воротник, надел его на шею жирнопузого и сказал: – Отдаю тебе знаки военачальника, и пусть кровь народа льется на твои дерьмовые руки. После этого он повернулся ко мне и объявил: – Синухе, друг, я готов следовать за тобой куда угодно, и, надеюсь, в твоем доме найдется циновка, на которой я смогу растянуться, ибо, клянусь Сетом и всеми злыми богами, я очень устал, и мне надоело ссориться с сумасшедшими. Положив руки на плечи низкорослого офицера, голова которого едва достигала его плеч, он произнес: – Смотри внимательно, Синухе, друг мой, и запомни то, что видишь, – перед тобой человек, в руках которого лежит сегодня судьба Фив, а может быть, и всего Египта. Фараон назначил его на мое место просле того, как я прямо сказал ему, что он сумасшедший. Но, глядя на этого вояку, ты догадаешься, что я, наверное, скоро снова понадоблюсь фараону. – После этих слов он долго смеялся, хлопая себя по коленям, но смех его был невеселым и даже пугал меня. Маленький офицер глядел на него покорно, выпучив глаза, по его лицу и шее к жирной груди стекали ручейки пота. – Ты ведь знаешь, что я не стремился отбирать у тебя эту плеть, – произнес он удрученно, – я люблю своих кошек и тишину сада больше, чем шум битвы. Но кто я такой, чтобы противиться приказу и воле фараона; он уверяет, что сражений больше не будет и Амон падет бескровно. – Он говорит о том, чего ему хочется, – сказал Хоремхеб. – Его сердце бежит впереди разума, как и птица, летящая быстрее улитки. Поэтому его слова не имеют никакого значения, тебе придется думать только своей головой и пролить какое-то количество крови, хотя она и египетская. Но, мой сокол свидетель, если ты променяешь свой разум и воинское искусство на породистых кошек, я собственноручно тебя выпорю, ведь во времена бывшего фараона ты, как мне говорили, был хорошим воином, наверное, поэтому фараон и выбрал тебя для такого неприятного дела. – С этими словами он так хлопнул по спине нового военачальника, что коротышка чуть не задохнулся, и слова, которые он хотел сказать, застряли у него в груди. Хоремхеб в два прыжка поднялся на палубу, воины вытянулись перед ним, подняли копья и заулыбались. Он махнул им рукой и крикнул: – Счастливо, дорогие чушки! Слушайтесь этого маленького толстого породистого кота, который теперь по воле фараона держит золотую плеть военачальника. Слушайтесь его так, будто он ваше несмышленное дитя, и позаботьтесь, чтобы он не выпал из колесницы или не поранился собственным ножом. Солдаты расхохотались и принялись громко восхвалять Хоремхеба, но он помрачнел, пригрозил им кулаком и сказал: – Я не говорю вам «прощайте», а говорю «до скорого свидания», ибо уже вижу, какое нетерпение горит в ваших свиных глазках. Придерживайте свои лапы и не забывайте моих уроков, а не то я превращу ваши спины в лохмотья, когда вернусь. Он спросил, где я живу, и объявил это начальнику стражи, но не велел относить свои вещи в мой дом, считая, что на военном корабле они будут в лучшей сохранности. Потом он обнял меня за шею, как некогда раньше, и сказал, вздохнув: – Честное слово, Синухе, никто больше меня не заслужил сегодня хорошей выпивки. Я вспомнил и рассказал ему о «Крокодильем хвосте», он заинтересовался, и я осмелился попросить его поставить стражу у кабачка Каптаха, чтобы уберечь его от беспорядков. Хоремхеб отдал распоряжение начальнику старжи, тот послушался его, словно он по-прежнему владел плетью главного военачальника, и пообещал подобрать надежных опытных воинов для охраны кабачка. Так я сумел оказать услугу Каптаху, и мне это ничего не стоило. Я уже знал, что в «Крокодильем хвосте» было много маленьких тайных комнат, в которых торговцы краденым товаром и грабители могли вести между собой деловые переговоры, а высокородные женщины встречались иногда с крепкими портовыми носильщиками. Я отвел Хоремхеба в одну из этих клетушек, куда Мерит принесла ему наполненную чудесным зельем чашу из раковины. Он опустошил ее залпом, чуть кашлянул и сказал: – Ого! – потом попросил вторую порцию, и, когда Мерит ушла за ней, сказал, что она красивая женщина, и спросил, какие у меня с ней отношения. Я заверил его, что никаких, но был рад тому, что Мерит не успела еще завести себе новое платье и прятала свой живот. Хоремхеб не коснулся Мерит, он лишь вежливо ее поблагодарил, взял чашу, осторожно пригубил и глубоко вздохнул. Потом сказал: – Синухе, завтра по улицам Фив потечет кровь, но я не могу ее предотвратить, ибо фораон мой друг и я люблю его, хотя он и сумасшедший; с того дня, как я прикрыл его своим плащом, мой сокол связал наши судьбы. Может быть, я и люблю его именно за безумие, но в завтрашние дела я не буду вмешиваться, ибо должен думать о будущем и не хочу, чтобы народ меня ненавидел. Ох, Синухе, друг мой, много воды утекло в Ниле, и много раз поднималась она со дня нашей последней встречи в вонючей Сирии. Теперь я возвращаюсь из страны Куш, где по приказу фараона распустил все гарнизоны и привел негритянские отряды в Фивы, так что с юга страна не имеет защиты. Синухе, друг мой, во всех больших городах воинские казармы уже давно пустуют, в котлах угнездились птицы, и воины шатаются по селениям, избивая палками землепашцев и отбирая у них шкуры, которыми те должны были бы платить дань фараону. Но и с этим я ничего не могу поделать, ведь я укрыл однажды фараона своим плащом и оберегал его в час его немощи, так что моя судьба связана с ним. Никто не может уберечь его от него самого, поэтому сердце мое сжимается из-за Египта, ибо Египет – это моя родина. Я рассказал ему о том, что фараон запретил посылать корабли в Пунт, рассказал о настроениях в Сирии. Он не удивился, а лишь помрачнел, кивнул головой, отхлебнул напиток и сказал: – Если так пойдет и дальше, то в Сирии неизбежно вспыхнет бунт. Может быть, это его образумит. А страна тем временем нищает. Вот мы лишаемся и торговли с Пунтом. На рудниках со времени его правления не хватает людей, а те, кто есть, работают плохо – ведь лодырей уже нельзя бить палками, их можно только меньше кормить. Сердце мое болит за него, за Египет и за его бога, хотя в богах я ничего не понимаю и не хочу понимать, потому что я солдат. Могу тебе только сказать, что многие, очень многие погибнут из-за Атона, а ведь это безумие, ибо боги, наверое, существуют не для того, чтобы сеять в народе смуту, а для того, чтобы народ мог жить спокойно. И еще он сказал: – Завтра Амон должен быть свергнут, и я не стану о нем тосковать – Амон слишком разжирел, чтобы уместиться в Египте рядом с фараоном. Государственная мудрость требует свалить Амона, фараон унаследует от него несметные богатства, которые еще смогут его спасти. Всех остальных богов он может перетянуть на свою сторону, если будет действовать разумно, ибо их жрецы, соседствуя с Амоном, оказались в тени и очень завидуют ему. Фараон мог бы подчинить их себе, установив в Египте власть многих мелких богов. Но Атона не любит ни один жрец, а сердцами народа управляют жрецы и особенно жрецы Амона. Поэтому все пойдет прахом. – Но, – сказал я, – Амон достоин ненависти, его жрецы слишком долго держали народ в невежестве и душили всякую живую мысль, без позволения Амона никто не смел и слова сказать. Атон же обещает свет, свободу и жизнь без страха, а это большое дело, очень большое дело, друг мой Хоремхеб. – Не знаю, что ты имеешь в виду, говоря о страхе, – отвечал Хоремхеб. – Страх – узда для народа, если боги держат народ в страхе, для опоры власти не требуется оружия. В этом отношении Амон хорошо выполнял свою задачу, и, если бы он верно служил фараону, он был бы достоин своего положения, ибо без страха невозможно управлять ни одним народом. Атон же с его добротой и любовью – очень опасный путь. – Он более велик, чем ты думаешь, – сказал я тихо, сам едва понимая, для чего я это говорю. – Может быть, неведомо для себя и ты, и я носим его в себе. Если бы люди поняли его значение, он мог бы освободить все народы от страха и невежества. Но ты, вероятно, прав, и многим придется умереть за него, ибо вечные ценности обычным людям можно внушить только насильно. Хоремхеб поглядел на меня с досадой, как на ребенка, который говорит глупости в присутствии взрослых. Его лицо потемнело, он нашаривал на скамье плетку, чтобы стегнуть себя по ногам, ибо напиток уже начал действовать на него, но, не найдя ее, немного смутился и сказал заносчиво: – До тех пор, пока человек останется человеком, пока он будет жаждать собственности, не утратит азарт и страх, до тех пор, пока существуют люди с разным цветом кожи, существуют разные языки и народы – до тех пор богатый будет богат, бедняк – беден, сильный будет управлять слабым, а хитрый – сильным. Атон же хочет всех уравнять, даже раба с богачом. Здравый смысл подсказывает мне, что это безумие, и это настолько ясно и очевидно, что я не хочу об этом даже говорить, это только мешает мне и путает мои мысли. – Вавилоняне утверждают, что, согласно расположению звезд, начинается новый год Земли, – сказал я тихо. – Наверное, Атон возьмет власть в свои руки, и его власть сохранится, покуда ворон не побелеет, а река не потечет вспять, как поют жрецы в храме Атона, – добавил я, хотя и сам не верил своим словам. Хоремхеб допил чашу до дна и посмотрел на меня с жалостью, но напиток поднял его настроение, он пришел в хорошее расположение духа и сказал: – С тем, что Амона пора свергнуть, мы, наверное, оба согласны, но, если так должно случиться, это нужно делать тайно и неожиданно, в ночной тиши и одновременно во всей стране, самых главных жрецов надо казнить, остальных отправить на рудники и в каменоломни. А фараон в своем безумии хочет сделать это все открыто, перед лицом народа и своего бога, только ведь его бог – это солнечный диск, в нем нет ничего нового – не так ли? Как бы то ни было, это безрассудство, из-за которого прольется много крови, я не согласился участвовать в таком деле, потому что он не предупредил меня о своих намерениях. Клянусь Сетом, знай я заранее, чего он хочет, я бы все хорошенько обдумал и свалил Амона так неожиданно, что он, наверное, и сам не успел бы заметить, что произошло. А теперь все известно каждому уличному мальчишке в Фивах, и жрецы в храмах натравливают народ сражаться с Атоном, так что мужчины ломают деревья, вооружаясь дубинами, а женщины идут в храмы, скрывая под одеждой стиральные вальки. Клянусь соколом, мне хочется плакать, когда я думаю о безумии своего фараона. Он опустил голову на руки и склонился к моим коленям, оплакивая грядущие страдания Фив. Мерит принесла ему третью чашу «крокодильего хвоста» и с таким восторгом глядела на его широкую спину и крепкие мускулы, что я сердито велел ей убираться и оставить нас вдвоем. Я попытался рассказать Хоремхебу о том, что разведал по его поручению в Вавилонии, в стране хеттов и на Крите, но заметил, что крокодил уже ударил его своим хвостом, и он крепко спит, положив голову на руки. Так он уснул в этот вечер на моих коленях, а я всю ночь оберегал его сон, слушая, как шумят в кабачке воины, ибо хозяин и Каптах сочли своим долгом ублажать их, чтобы они ревностнее оберегали дом во время беспорядков. Шум не смолкал всю ночь, и воинам, очевидно, было весело, а я терзался мыслями о том, что в каждом фиванском доме точат ножи и серпы, заостряют деревянные колья и оправляют в медь кухонные скалки, чтобы они стали тяжелее. Никто, наверное, не спал этой ночью в Фивах, даже фараон, но Хоремхеб спал крепко. Может быть, потому, что он родился воином. 2 Толпы народа всю ночь бодрствовали во дворах храма Амона и вокруг него, бедняки сидели на прохладных цветниках, жрецы приносили бессчетные жертвы на всех алтарях и раздавали народу жертвенное мясо, хлеб и вино. Высокими голосами они славили Амона и обещали вечную жизнь каждому, кто верит в него и не пожалеет ради него собственной жизни. Жрецы могли бы предотвратить кровопролитие, если бы захотели. Им достаточно было отречься от Амона и смириться с новым богом, тогда фараон позволил бы им спокойно уйти и не стал бы им мстить, ибо его бог ненавидел месть и злобу. Но власть и богатство так обуяли жрецов Амона, что их уже не пугала даже смерть. Возможно, что в эту последнюю ночь, призывая на помощь Амона, многие из них вновь уверовали, поэтому их и не страшила гибель. Они хорошо знали, что ни народ, ни малочисленные стражи Амона не смогут оказать достаточного сопротивления вооруженным, привыкшим к битвам воинам, которые все сметут со своего пути, подобно паводку, уносящему сухие соломинки. Но они хотели, чтобы между Амоном и Атоном легла кровь, чтобы фараон оказался преступником и убийцей, позволившим грязным неграм пролить чистую египетскую кровь. Они хотели жертв во имя Амона, хотели, чтобы он жил вечно, насыщаясь паром кровавых жертв, даже если его статуи будут повергнуты, а храмы закрыты. Наконец после долгой ночи из-за трех гор поднялся солнечный диск – Атон, и пылающий жар дня мгновенно развеял прохладу ночи. Тогда на всех углах и на площадях затрубили трубы, и глашатаи зачитали указ фараона, в котором он объявлял Амона ложным богом, проклиная его на веки вечные и повелевая сколоть даже его имя со всех надписей, памятников и могильников. Все храмы Амона в Верхнем и Нижнем Египте, все его земли, скот, рабы, строения, золото, серебро и медь становились собственостью фараона и его бога, при этом фараон обещал превратить храмы Атона в открытые для прогулок места, объявил его сады публичными садами и его священные озера доступными всему народу, чтобы бедняки могли купаться там в жаркие дни и брать из них сколько угодно воды. Все земли Амона фараон обещал раздать тем, у кого ничего нет, чтобы они засевали поля во имя Атона. Сначала народ, как того требует обычай, безмолвно слушал указ фараона, но потом со всех перекрестков, торжищ и площадок перед храмами понеслись громкие крики: «Амон! Амон!» Крик был таким мощным, будто кричали даже камни мостовой и стены домов. Услышав этот вопль, воины-негры почувствовали себя неуверенно, их раскрашенные белым и красным лица сделались серыми, они стали тревожно вращать глазами и, оглядываясь, заметили, что несмотря на их многочисленность, их слишком мало для такого огромного города, который они увидели впрвые в жизни. Среди криков народа уже почти никто не услышал, что фараон, желая очистить собственное имя от проклятого имени Амона, с этого дня стал называться Эхнатон – любимец Атона. Хоремхеб проснулся от этих криков в задней комнате «Крокодильего хвоста», не открывая глаз, потянулся и сказал мне, улыбаясь: – Это ты, Бакет, любимица Амона, моя принцесса? Это ты меня зовешь? Но когда я ткнул его в ребро, он открыл глаза, и улыбка, подобно старому платью, спала с его лица. Он потрогал свою голову и сказал: – Клянусь Сетом и всеми злыми богами, твое питье, Синухе, было таким крепким, что мне, видно, приснились какие-то сны. – Народ кричит: «Амон!» – сообщил я ему. И тогда он все вспомнил, поспешно встал, и мы вышли в питейную, спотыкаясь о спящих стражников и голые ноги девиц. Хоремхеб схватил со стены хлеб, осушил целый кувшин вина, и мы поспешили к храму по пустынным как никогда улицам. По дороге Хоремхеб умылся под фонтаном на Аллее овнов, подставив голову под струи и тяжело фыркая, так как крепкий напиток все еще стучал в его голове. Тем временем маленький толстый породистый кот по имени Пепитамон выстроил свои отряды и колесницы перед храмом Амона. Узнав, что все построены и каждый отряд знает свою задачу, он взобрался на золоченые носилки и громко крикнул: – Египетские воины! Бесстрашные герои Куша и отважные сарданы! По приказу фараона идите и сбросьте статую проклятого Амона, и вы получите большие награды! – Сказав так, он счел, что выполнил все, что от него требовалось, и удовлетворенно сел на мягкое сиденье носилок, позволив рабам обмахивать себя, ибо стало уже очень жарко. Перед храмом было бело от неисчислимого количества людей – мужчин и женщин, стариков и детей, когда отряды воинов направились к храму, они не отступили, и даже воинские колесницы не сумели обратить их в бегство. Негры отталкивали людей древками копий и били их дубинками, но народ не отступал. Вдруг все разом стали взывать к Амону и бросились плашмя на землю перед колесницами, так что лошади стали топтать их ногами и колеса поехали прямо по телам. Когда офицеры поняли, что они не смогут двигаться вперед, не проливая крови, они отвели свои войска назад, ожидая новых распоряжений, поскольку фараон запретил проливать кровь. Но кровь уже пролилась на камни площади, раздавленные охали и стонали, однако, заметив, что воины отступают, толпа решила, что она одержала победу, и ею овладело страшное опьянение. Пепитамон между тем вспомнил, что в своем указе фараон принял имя Эхнатона. Чтобы угодить фараону, он решил тотчас же изменить и свое имя, и, когда офицеры, растерянные и потные, пришли к нему, требуя новых распоряжений, он их будто и не слыхал, а заявил им, выкатив глаза: – Не знаю никакого Пепитамона. Меня зовут Пепитатон, благословенный Атоном Пепи. Офицеры, каждый из которых командовал тысячей воинов и имел золоченую плетку, очень на это рассердлились, и один из них сказал: – Да будь он проклят, этот Атон, уж не издеваешься ли ты над нами вместо того, чтобы приказать – что делать с народом, чтобы очистить путь к храму? Но Пепитатон отвечал презрительно: – Вы воины или слабые женщины? Прогоните народ, но не проливайте крови, так повелел фараон. Услышав это, офицеры переглянулись и сплюнули, но вернулись к своим тысячам, ничего другого им не оставалось. Во время этого высокого совещания толпа пришла в неистовство и пошла на отступающих негров, бросая в них поднятые с земли камни, размахивая скалками и дубинами и издавая громкие крики. Народу было много, люди криками подбадривали друг други, и многие негры, раненные камнями, падали на землю, обагряя ее своей кровью, лошади взбесились от страшного гама и вставали на дыбы, возницы, стараясь их сдержать, изо всех сил натягивали вожжи. Вернувшись к колесницам, командовавший ими офицер увидел, что у его самой дорогой и любимой лошади выбит глаз и она хромает, припадая на раненную камнем ногу. Это так его разгневало, что он разрыдался и закричал: – Моя быстроногая стрела, мой солнечный луч, они выбили тебе глаз и сломали ногу, но, клянусь, ты мне дороже всего этого сброда и всех богов, вместе взятых. Я отомщу за тебя, но не стану проливать кровь, раз фараон это запретил. Возглавляя отряд колесничих, он въехал прямо в толпу, и каждый его воин подхватил в свою колесницу первого же попавшегося крикуна, а лошади стали топтать стариков и детей, так что крики толпы перешли в вопли. Тех, кого втащили в колесницы, душили вожжами, чтобы не текла кровь, и мчались дальше, выбрасывая трупы на устрашение народа. Негры сорвали тетивы со своих луков, бросились в толпу и, заслоняясь щитами от камней и ударов дубин, стали тетивой душить людей, хватая даже ребятишек. Но каждого раскрашенного негра, отбившегося от своих и оказавшегося в толпе, народ в ярости затаптывал и разрывал в клочья, а одному из возниц, которого удалось стащить с колесницы, толпа, ревя от возбуждения, разбила голову о камни мостовой. Мы с Хоремхебом следили за всем этим с Аллеи овнов, но мешанина, гвалт и крики перед храмом были так сильны, что мы толком не видели, что там происходит, и узнали все только позднее. Хоремхеб сказал: – Я не имею права вмешиваться, но многому, наверное, научусь, наблюдая за всем этим. Жуя хлеб, захваченный из кабачка, он взобрался на спину овцеголового льва и наблюдал оттуда за происходящим. Между тем военачальник Пепитатон стал нервничать, так как время, которое отмеряли водяные часы, шло и шло, а крики народа, подобно шуму яростного половодья, продолжали доноситься до его ушей. Он снова подозвал к себе офицеров, раздраженно обругал их за медлительность и сказал: – Моя суданская кошка Мимо должна сегодня окотиться, и я очень за нее беспокоюсь, оставив ее без помощи. Во имя Атона отправляйтесь в храм и свалите эту проклятую статую, чтобы мы все могли вернуться домой, а не то, клянусь Сетом и всем его злым воинством, я сорву цепи с ваших шей и разломаю ваши плетки. Выслушав такие угрозы, офицеры вспомнили, что они люди подневольные, и, посоветовавшись, решили, что надо сохранить воинскую честь. Призывая на помощь все злые силы, они выстроили войска, повели их в атаку и смели со своего пути народ, как половодье сметает сухую солому. Копья негров покраснели от крови, по площади потекли кровавые ручейки, и сто раз по сто мужчин, женщин и детей погибли в это утро во имя Атона перед его храмом, так как жрецы, увидя, что воины ринулись на толпу, велели закрыть ворота храма, и народ, словно овечье стадо, разбежался во все стороны, а опьяненные кровью негры преследовали людей, убивая их стрелами, колесничие мчались по улицам, приканчивая копьями бегущих. Спасаясь, люди втиснулись в храм Атона, свалили его алтари и убили попавшихся им жрецов, следом за народом в храм влетели колесницы. Каменные полы храма Атона быстро обагрились кровью и мертвыми телами. Возле стен храма Амона отряды вынуждены были остановиться, так как негры не привыкли брать приступом стены, а их тараны не могли проломить медные ворота, хотя, может быть, легко пробивали ворота поселений на сваях где-нибудь в южных лесах, в стране жирафов. Им удалось всего лишь окружить храм, но жрецы слали им со стен проклятья, а стражи стреляли из луков и метали в них копьями, так что многие из раскрашенных негров погибли у стен храма. А с площади перед ними поднимался густой запах крови, и мухи слетались туда целыми тучами со всего города. Пепитатон уселся в золоченые носилки и прибыл на площадь, где уже стоял такой смрад, что лицо его посерело, и он велел рабам жечь вокруг него благовония. Видя бесчисленные трупы, он заплакал и стал рвать на себе одежды, но сердце его было переполнено тревогой за суданскую кошку Мимо, и поэтому он сказал своим офицерам: – Боюсь, что на вас падет страшный гнев фараона, ведь вы не разбили статую Амона, зато кровь волнами течет по желобам площади. Но сделанное сделано. Поэтому я должен срочно отправиться к фараону, рассказать ему о случившемся и постараться защитить вас. Заодно я, наверное, успею заехать домой, взглянуть на свою кошку и переодеться, ибо здесь ужасный запах, который въедается в одежду до самой кожи. Успокойте тем временем негров, дайте им еды и пива, стены храма нам сегодня все равно не взять. Я, как человек опытный, это вижу. Дело в том, что мы не приготовились рушить стены, но это не моя вина, поскольку фараон даже не упомянул о возможности осады храма. Пусть он сам теперь решает, как следует поступить. В этот день больше ничего не случилось, офицеры отвели свои отряды подальше от стен и мертвых тел, давая дорогу обозу, доставившему еду для негров. Сарданы, которые были умнее негров и не любили солнца, захватили все дома в окрестностях храма, выгнали хозяев и разграбили винные погреба, поскольку это были дома богатых торговцев и знати. Трупы на площади разлагались, и с гор в Фивы слетелось такое количество воронов и стервятников, какого здесь никто не помнил. К этому времени я уже давно расстался с Хоремхебом и увидел маленького мальчика с разбитым носом, он из последних сил тащил за собой стонущего отца, которого переехала колесница, сломав ему ногу. Я помог сначала ему, потом другим раненым и снова услышал сердитый свист стрел. Занятый врачеванием, я не испугался его, но сердце мое сжималось от мысли о предстоящих событиях, ибо я видел, что власть уже в руках Атона. Я понимал, что народ слеп и не видит добра, которое именем своего бога предлагает ему фараон, и мне хотелось умереть. Но стрелы избегали меня, и весь тот день я разрывал одежды и накладывал повязки, а вечером принимал больных в своем доме – ведь в кварталах бедняков не осталось почти ни одной семьи, где бы не оказалось раненых. Промывая и зашивая их раны, я выговаривал им: – Уж не безумны ли вы, ведь фараон желает вам добра, он обещал разделить земли Амона между теми, у кого ничего нет. Начиная с этого дня сады Амона – это ваши сады, а в его священном озере вы можете ловить жирную рыбу. Но они мне возражали: – Лжефараон хочет выгнать нас из наших бедных домов, которые нам дороги, и принуждает нас пахать землю, превращая в рабов земли, хотя мы не родились навозниками. И разве ты не знаешь, что у рыб Амона колючие кости, которые застревают в горле и душат человека, ибо это святые рыбы? Они стали смотреть на меня с подозрением и говорили: – Синухе, мы привыкли тебя уважать и надеемся, что ты не из людей Атона. Но если ты поклоняешься Атону, то нам не нужна твоя помощь, ибо в таком случае нож твой отравит наши раны, повязки вопьются в кожу и сожгут ее подобно огню. Я понял, что безумие Фив ослепило этих людей и лучше мне не отвечать им, а только помогать. Во двор принесли юношу, волосы которого блестели от дорогого масла, но в горле у него зияла рана, из которой бежала вода, когда он пытался пить. Я мог бы его исцелить, но больные, раны которых я уже перевязал, заметили, что на его перепачканном уличной пылью и кровью воротнике вышит ряд крестообразных символов жизни, они набросились на него и убили, прежде чем я успел помешать. Несчастные не понимали, почему я плакал и ругал их, ведь они хотели избавиться от затесавшегося к ним зла, а все зло исходило от Атона. – До Атона мы были бедными, но счастливыми, – объясняли они мне, – при нашей нищете и голоде Амон благословлял нас, и у нас была надежда попасть в Страну Заката, а из-за проклятого Атона мы теряем благословение Амона и остаемся такими же бедными и несчастными, какими были. Негры нам наносят раны, а если Амон нас бросит – ведь он царь всех богов, – то следом за фараоновским Атоном придут чума и голод. Говоря так, они выбросили тело юноши на улицу, где собаки стали лакать его кровь и слизывать с волос дорогое масло. Пока негры пили пиво на площадях и прилегающих к храму улицах, сарданы и младшие офицеры, которые не могли да и не хотели мешать им, наслаждались вином в разграбленных ими домах. С наступлением вечера на главных улицах уже не зажглись светильники, и небо над Фивами было темным, а негры и сарданы разбежались из воинских лагерей, зажгли факелы и выбили двери в домах увеселений, они грабили дома и ходили из улицы на улицу, спрашивая у всякого встречного: – Амон или Атон? Если кто-нибудь не отвечал, они избивали его и опустошали его кошелек. А если кто-то от страха отвечал: «Да будет благословен Атон!» – они кричали: «Врешь, собака, нас не обманешь, фиванец!» – и протыкали ему горло или всаживали копье в живот, потом отнимали одежду и деньги. Чтобы лучше видеть, они поджигали дома вдоль улиц, и после полуночи небо над Фивами снова стало красным от пламени бушевавших повсюду пожаров, даже жизнь высокородных в Фивах не была в эту ночь в безопасности, и никто не мог убежать из города, потому что дороги и выходы к реке были перекрыты, стражники поворачивали назад любого беглеца, так как им было велено следить, чтобы золото и драгоценности Амона не вывозились тайком из города. Не знаю, что в эту ночь думал фараон, видя на фиванском небе пламя пожаров, но мне кажется, от него многое скрыли, и он верил тем объяснениям, которые ему давали, ибо в сердце своем не любил Фивы, священный город Амона. Пепитатон не потерял своей должности, наоборот – в знак благосклонности фараон подарил ему золотую цепь, украшенную изображением кошек, поскольку он первый, следуя фараону, изменил свое имя, желая изгнать из него проклятое имя Амона, которое не следовало больше называть вслух. За случившееся никто не был наказан, но фараон распорядился, чтобы осаду храма не снимали, пока жрецы не образумятся или не сдадутся, понуждаемые голодом, он повелел также никого не убивать. Но это был самый неразумный приказ, ведь в хранилищах Амона было достаточно зерна, в хлевах – скота, а в садах – пастбищ для него, так что если бы во дворах храма собралось даже в сто раз больше верных почитателей Амона, то от голода они все равно не пострадали бы, зато на голод были обречены сами Фивы, так как река и дороги к городу были перекрыты. Но ужаснее всего было то, что на площади перед храмом валялись неубранные разлагающиеся трупы, поскольку, желая избежать гнева фараона, все делали вид, что ничего о них не знают, – ведь фараону было доложено, что погибло всего несколько человек. Родственникам тоже не разрешалось убирать тела дорогих им людей, только самым богатым сарданы продали в первый день несколько трупов с площади, а уже на второй и сами убежали оттуда из-за вони. Сладковатый запах разложения распростарнился на весь город, и даже нильская вода была отравлена, так что через несколько дней в городе начались повальные болезни, с которыми невозможно было справиться, потому что Дом Жизни с его снадобьями оставался за стенами храма. Каждую ночь в городе бушевали пожары, и раскрашенные негры грабили дома и пили вина из золотых чаш, а сарданы спали в мягких постелях под балдахинами. Но жрецы Амона с утра до ночи слали со стен храма проклятья ложному фараону и богоотступникам. Из всех щелей вылезли отбросы городского населения – грабители могил и уличные воры, не боявшиеся никаких богов, в том числе и Амона. Они набожно славили Атона и шли в его храм, поспешно вычищенный, чтобы получить у оставшихся в живых жрецов символ жизни и повесить его себе на шею как талисман, а потом, в темные ночи, грабить, убивать и насиловать кого вздумается. После этих дней и ночей Фивы несколько лет не могли возродиться, власть и богатство вытекли из этого города, как кровь вытекает из бесчисленных ран человека. 3 Хоремхеб жил в моем доме, он перестал спать и худел, взгляд его становился все более мрачным, и он уже пренебрегал едой, которую Мути с утра до вечера ему предлагала, ибо, подобно многим женщинам, она очень привязалась к Хоремхебу и уважала его больше, чем меня – хотя и ученого, но слабого, лишенного мускулов человека. И Хоремхеб сказал: – Плевал я и на Амона и на Атона, но они доведут до того, что мои воины совсем одичают и озвереют, так что мне придется высечь немало спин и отрубить немало голов, прежде чем я сумею их снова образумить. Это большая беда, ведь я знаю многих из них даже по имени, помню их заслуги и понимаю, что если держать их в узде, они могут быть хорошими воинами. Каптах богател день ото дня, и лицо его все больше лоснилось, он не уходил из «Крокодильего хвоста» даже на ночь, поскольку младшие офицеры из сарданов, не спрашивая о цене, платили за напиток золотом или награбленным добром, так что задние комнаты кабачка наполнились доверху драгоценностями, шкатулками и коврами. Само это заведение никто не притеснял, грабители обходили его стороной, так как оно охранялось воинами Хоремхеба, которых Каптах поил с утра до вечера, благодаря чему они несли свою службу добросовестно, призывая на помощь богов и благословляя хозяина. На дверях кабачка для устрашения и предупреждения бесчинствующих они повесили даже голову пойманного на улице грабителя. На третий день беспорядков мои снадобья кончились, купить их стало невозможно даже за золото, и я был бессилен исцелять болезни, распространяемые в кварталах бедняков гниющей водой и разлагающимися трупами. К тому же я устал, сердце мое было подобно ране в груди, и глаза от недосыпания стали красными. Мне все надоело – и бедняки, и раны, и Атон, и я отправился в «Крокодилий хвост» и напился там смешанных вин, пока не уснул, а наутро Мерит разбудила меня – оказывается, я спал рядом с ней на ее циновке. Мне стало очень стыдно, и я сказал ей: – Жизнь подобна холодной ночи, но это прекрасно, когда двое одиноких греют друг друга в стужу, хотя их руки и глаза друг другу лгут. Она сонно зевнула и сказала: – Почем ты знаешь, лгут ли мои глаза и руки? Но мне надоело бить по рукам воинов и отбиваться от них, а у тебя под боком единственное надежное место в этом городе, где меня никто не тронет. Почему это так – я не ведаю, и мне обидно, что ты даже не взглянул на мой живот, в котором нет никакого изъяна, – ведь меня называют красивой женщиной. Я пил пиво, которое она принесла, чтобы разогнать мое похмелье, и ничего не нашелся ей ответить. Она смотрела в мои глаза смеющимися карими глазами, хотя на дне их оставалась печаль. И она спросила: – Не могу ли я помочь тебе, Синухе? Я знаю, что в этом городе есть женщина, которая много тебе должна. Теперь все стоит вверх дном и многим приходится возвращать старые долги. Может быть, и тебе стало бы лучше, если бы ты получил то, что тебе задолжали, и не подозревал в каждой женщине пустыню, способную тебя испепелить? Я уверил Мерит, что не считаю ее пустыней, но все-таки ушел от нее – ведь я был всего лишь человек, а сердце мое в эти дни онемело от крови и ран, я хлебнул такого угара ненависти, что боялся себя самого. Поэтому слова ее начали тлеть и разгораться во мне как пламя, я вспомнил храм кошачьей богини и дом по соседству с ним, и хотя время, словно песок, уже покрыло мои воспоминания, в эти дни фиванского ужаса из могил поднялись все умершие, и я вспомнил своего ласкового отца Сенмута и добрую мать Кипу, а думая о них, почувствовал во рту вкус крови, ведь я знал, что в эти дни в Фивах нет ни одного высокородного и богатого человека, который был бы вполне защищен, и мне достаточно было заплатить нескольким воинам, чтобы они исполнили любую мою просьбу. Но я не знал, чего я хочу, и поэтому отправился домой, сделал все, что можно было сделать для больных, не имея снадобий, и посоветовал жителям бедных кварталов вырыть себе колодцы у берега реки, чтобы вода очистилась, просачиваясь сквозь ил. На пятый день страх охватил даже офицеров, ибо воины начали осыпать их проклятьями, перестали сбегаться на зов трубы, а повстречавшись на улицах, выхватывали у них из рук и ломали их золотые плетки. Они обращались к Пепитатону, тоже пресыщенному разбойной жизнью воинов и тоскующему по своим кошкам, и умоляли его пойти к фараону, рассказать ему правду, а потом снять с себя воротник царского военачальника. Поэтому на пятый день гонцы фараона пришли в мой дом и позвали Хоремхеба к Эхнатону. Хоремхеб, похожий на разбуженного льва, встал, умылся, оделся и пошел с ними, ломая голову, что сказать фараону, поскольку сегодня покачнулась и власть фараона, и никому не было ведомо, что может случиться завтра. Фараону он сказал: – Эхнатон, времени мало, мне некогда напоминать тебе о том, что я тебе советовал. Но если хочешь, чтобы все стало по-прежнему, передай мне на три дня свою власть, на третий день я возвращу ее тебе, а ты не допытывайся, что я сделал. – Ты сокрушишь Амона? – Честное слово, – отвечал Хоремхеб, – ты безумнее лунатика, но после всего, что случилось, Амон должен пасть, иначе нам не сохранить власть фараона. Поэтому я свергну Амона, но не спрашивай, как я это сделаю. – Только не причиняй зла его жрецам, – предостерег фараон, – ибо они не ведают, что творят. Хоремхеб отвечал ему: – Честное слово, тебе надо бы вскрыть череп, ничто другое тебя, должно быть, не излечит, но раз я прикрыл тебя однажды своим плащом, то послушаюсь и сегодня. Тогда фараон заплакал и протянул ему на три дня жезл и бич. Как все это произошло, я не видел и знаю только по рассказам Хоремхеба, а он, как всякий воин, любил приукрашивать рассказы своими подробностями. Во всяком случае, он вернулся в город в золотой колеснице фараона и, разъезжая по улицам, стал сзывать воинов, называя их по именам. Собрав самых преданных, он велел протрубить в трубу, приказав остальным собраться вокруг стягов с изображением сокола и львиного хвоста. Всю ночь он наводил порядок – из воинских казарм доносился рев и вой, а его подручные изломали целую кучу палок, пока у них не устали руки и они не стали жаловаться, что никогда в жизни так не трудились. Лучших своих людей Хоремхеб отправил наблюдать за порядком на улицах, они привели всех воинов, которые не послушались призыва трубы, и Хоремхеб повелел высечь их, у тех же, чьи руки и одежды оказались в крови, на виду у остальных воинов скатились с плеч головы. К утру все отребья Фив разбежались, словно крысы, ибо каждого пойманного на воровстве или грабеже тут же протыкали копьями. Они разбегались и дрожали, прячась в своих убежищах и срывая с себя символ Атона – крест, боясь, что это может их выдать. Хоремхеб собрал всех городских строителей, велел им разрушить дома богачей и разбить суда, чтобы иметь дерево, из которого он приказал соорудить тараны, лестницы и осадные башни, так что стук молотков и треск бревен наполнили фиванскую ночь. Сильнее всех звуков слышались возносимые к небу жалобы выпоротых негров и сарданов, но эти голоса были приятны жителям Фив, поэтому они простили Хоремхебу все его деяния и полюбили его, ибо наиболее разумным уже надоел Амон, из-за которого произошло столько разрушений, к тому же они надеялись, что, сокрушив Амона, воины покинут город. Хоремхеб не стал тратить времени на переговоры со жрецами, а, едва только рассвело, созвал всех офицеров и распределил между ними задания. Воины притащили к стенам храма пять осадных башен, другие стали таранить ворота, при этом никто даже на поранился, ибо осаждавших защищали специально сооруженные навесы, а жрецы и стражи храма, ожидая прежней осады, не накипятили воды и не растопили смолы, чтобы лить на осаждающих. Так и получилось, что они не смогли отразить нападения, которое, согласно плану, велось одновременно с разных сторон, а лишь рассеяли свои силы и понапрасну бегали по стенам, народ же во всех дворах стал кричать от страха. Видя, что ворота уже поддаются, а негры взбираются на стены, главные жрецы велели трубить отбой и прекратить сопротивлени, ибо, по их мнению, Амон получил уже достаточно жертв, а во имя будущих времен надо было оставить в живых тех, кто особенно предан ему. Ворота открыли, и по приказу Хоремхеба воины выпустили народ, скопившийся в первых дворах. Люди разбегались, призывая на помощь Амона, и с радостью возвращались домой, так как их опьянение уже прошло, а время в тесных дворах храма на жаре тянулось томительно. Таким образом Хоремхеб без жертв захватил дворы храма, его хранилища, постройки для скота и мастерские. Он взял также Дом Жизни и Дом Смерти и разослал врачевателей из Дома Жизни исцелять своими снадобьями больных в городе, но Дом Смерти он не тронул, так как этот дом существует вне жизни и там всегда спокойно, что бы ни случилось. Сами жрецы вместе со стражниками заперлись внутри большого храма, чтобы стеречь главные святыни, они одурманивали стражников, угощая их опьяняющими сластями, чтобы те сражались, не щадя жизни и не чувствуя боли. Побоище в большом храме длилось до вечера, пока все оказывавшие сопротивление с оружием в руках стражники и жрецы не были убиты, в живых остались только главные служители Амона, которые собрались вокруг статуи своего бога в центральном святилище. Тогда Хоремхеб приказал трубить отбой, и как только сражение прекратилось, отправил своих воинов собирать трупы и сбрасывать их в реку, сам же пошел к жрецам Амона и сказал им: – Я не ссорился с Амоном, ибо поклоняюсь Хору, своему соколу. Но мне необходимо выполнить приказ фараона и свергнуть Амона. Наверное, и вам и мне было бы приятнее, если бы в вашем святилище не нашлось его изображения, ведь воины могут его осквернить, а я вовсе не хочу быть осквернителем богов, хотя, согласно клятве, должен служить фараону. Подумайте о моих словах, я даю вам на это водяную меру времени. Когда она истечет, вы можете спокойно уйти, и никто вас не тронет, потому что мне не нужна ваша жизнь. Жрецам, которые уже приготовились умереть во имя Амона, эта речь понравилась. Они оставались в главном святилище за пологом до тех пор, пока вода в водяных часах не вытекла. Тогда Хоремхеб сам рванул полог и выпустил жрецов, а когда они вышли, святилище было пустое, статуи Амона нигде не было, жрецы раскололи ее на куски и унесли куски под своими одеждами, говоря при этом, что чудо свершилось и Амон продолжает жить. После этого Хоремхеб велел опечатать все хранилища печатью фараона, а подвалы с золотом и серебром опечатал собственноручно. В тот же вечер каменотесы при свете факелов разбили все статуи Амона и скололи даже его имя на надписях, ночью Хоремхеб велел очистить площадь от трупов и затушить в городе пожары, которые еще кое-где полыхали. Услышав, что Амон свержен, мир и порядок восстановлены, богатые и высокородные оделись в лучшие одежды, зажгли перед своими домами светильники и вышли на улицы праздновать победу Атона. Придворные, прятавшиеся в Золотом дворце фараона, вернулись в город, переправившись через реку на судах, и вскоре фиванское небо вновь заалело от факелов и светильников, люди рассыпали на улицах цветы, кричали, смеялись и обнимались. Хоремхеб не мог им запретить угощать вином сарданов, а высокородным женщинам – обнимать негров, которые носили на концах своих копий бритые головы убитых ими жрецов. Этой ночью Фивы ликовали в честь Атона. Считая, что все теперь дозволено, что нет разницы между египтянином и негром, придворные дамы, раскрыв свои летние наряды, уводили к себе домой негров, восхищаясь их силой и терпким запахом крови, источаемым черными телами. Если из тени храма на площадь выползал раненый страж, призывая в горячке на помощь Амона, ему разбивали голову о камни мостовой, а высокородные женщины прыгали от восторга вокруг его тела. Все это я видел собственными глазами, а увидев, схватился за голову, думая лишь о том, что ни один бог не может излечить человека от безумия. Мне все стало безразлично, я бегом побежал в «Крокодилий хвост», слова Мерит пламенем вспыхнули в моем сердце, и я позвал воинов, которые продолжали охранять кабачок. Они послушались меня, зная, что Хоремхеб мой друг, и я повел их через ликующий этой безумной ночью город, мимо беснующихся на улицах людей, мимо храма богини в образе кошки, к дому Нефернефернефер. Там тоже горели светильники и факелы, дом не был ограблен, и до улицы доносился пьяный гомон. Дойдя до этого места, я почувствовал, как задрожали у меня колени, а живот упал в пятки, и я сказал воинам: – Это приказ Хоремхеба, моего друга, военачальника фараона. Идите в дом, там есть женщина, которая высоко держит голову и глаза которой зелены, как камень. Идите и принесите ее ко мне; если она станет сопротивляться, стукните ее по голове древком копья, а в остальном не причиняйте ей боли. Воины с радостью пошли в дом, перепуганные гости тотчас стали оттуда выбегать, а слуги принялись звать стражников. Воины вернулись, захватив с собой фрукты, медовые хлебцы и винные кувшины, они на руках принесли Нефернефернефер, а так как она сопротивлялась, стукнули ее по голове древком копья, и ее гладкая головка, с которой свалился парик, была окровавлена. Я положил руку ей на грудь, почувствовал теплоту и стеклянную гладкость кожи, но мне показалось, что я коснулся холодной и скользкой змеи. Услышав, что сердце ее бьется и она жива, я завернул ее в черную пелену, как заворачивают трупы, и поднял на носилки. Видя, что со мной воины, стражники мне не препятствовали. Воины проводили меня до ворот Дома Смерти, а я сидел в носилках, держа на коленях бесчувственное тело Нефернефернефер, она все еще была красива, но казалась мне змеей, и я чувствовал к ней отвращение. Через ликующие Фивы мы прибыли в Дом Смерти, у его ворот я дал воинам золота и отослал их вместе с носилками, а Нефернефернефер взял на руки и отнес в дом. Когда мойщики трупов вышли мне навстречу, я сказал им: – Я принес вам тело женщины, которую нашел на улице, ни ее имени, ни родственников я не знаю, но надеюсь, что ее украшения возместят ваши труды, если вы сохраните ее тело для вечной жизни. Мойщики трупов обругали меня, говоря: – Ты думаешь, нам в эти дни мало мертвечины? Да и кто оплатит наши труды? Но, развернув черную пелену, они почувствовали, что тело еще теплое, а сняв с Нефернефернефер одежды и украшения, увидели, что она красива, красивее любой из женщин, которых доставляли в Дом Смерти. Не сказав мне больше ни слова, они положили руки на ее грудь и почувствовали биение сердца. Тогда они снова поспешно ее завернули и сказали мне, подмигивая друг другу, смеясь и гримасничая: – Иди своей дорогой, незнакомец, и да будет благословен твой поступок, мы воистину сделаем лучше всего, сохранив ее тело для вечной жизни, если это будет зависеть от нас, мы продержим ее здесь семьдесят раз по семьдесят дней, чтобы тело надежно сохранилось. Таким образом я получил свой долг с Нефернефернефер, которая мне много задолжала за моих родителей. Я подумал, каково ей покажется, когда она очнется в пещерах Дома Смерти, лишенная богатства и слуг, во власти мойщиков трупов и бальзаминаторов, ибо эти люди, насколько я их знал, никогда в жизни не позволят ей вернуться на дневной свет. Такой была моя месть Нефернефернефер, из-за которой я сам перенес ужасы Дома Смерти, но, как я понял впоследствии, месть эта была детской, о чем я поведаю позднее. Здесь скажу только, что если месть и опьяняет и если вкус ее сладок, то из всех радостей земли эта – самая недолговечная. В ту минуту месть казалась мне пьянящим и дурманящим зельем, которое пробрало меня с ног до головы, но едва я удалился из Дома Смерти, как опьянение прошло, и вместо него появилось чувство бесцельности, сердце сковал леденящий холод, а голова была пуста как яичная скорлупа. Мне уже не доставляла удовлетворения мысль, что я, может быть, спас нескольких молодых безумцев от позора и ранней гибели, ибо разорение, позор и смерть следовали за каждым шагом обнаженной ножки Нефернефернефер. Нет, эта мысль не радовала меня больше, я стал думать, что если все в мире имеет предназначение, то и жизнь Нефернефернефер имела свою цель и что на свете должны быть женщины, подобные ей, ибо они призваны испытывать сердца. Если же все на свете лишено цели, то и мой поступок столь же бесполезен, как все деяния человека, тем более что радость от него истаяла в одно мгновение. А если все бесцельно, то лучше броситься в реку, пусть она унесет с собой и тело. Я направился в «Крокодилий хвост», встретился с Мерит и сказал ей: – Я взыскал свой долг и сделал это таким страшным способом, какого не придумал еще ни один человек, но месть не принесла мне радости, и на сердце у меня еще более пусто, чем раньше, а тело мое мерзнет, хотя ночь горяча. Я пил вино, и оно было для меня словно пыль во рту, и я сказал Мерит: – Да иссохну я как куст в песках, если еще хоть раз в жизни прикоснусь к женщине, чем больше я думаю о ней, тем больше боюсь ее, тело женщины – сухая пустыня, а сердце – смертельная западня. Мерит коснулась моих рук, посмотрела в глаза своими карими глазами и сказала: – Синухе, ты никогда не знал женщины, которая желала бы тебе только добра. – Да хранят меня все боги Египта от женщины, которая желает мне добра, фараон тоже хочет всем только добра, а река из-за его доброты полна трупов! – воскликнул я, пригубил чашу, заплакал и добавил: – Твои щеки гладки, словно стекло, и руки твои теплы. Позволь мне нынче ночью тронуть губами твои щеки и вложить свои холодные пальцы в твои теплые ладони, чтобы уснуть без сновидений, – и я дам тебе все, что ты попросишь. Мерит печально улыбнулась и ответила: – Боюсь, что языком твоим говорит напиток, но я уже привыкла к этому и не сержусь на тебя, Синухе. Никогда в жизни не просила я ничего ни у одного мужчины, ни у кого не взяла подарка, который имел бы какую-нибудь цену, ничего я не попрошу и у тебя, но если я захочу что-нибудь отдать, то отдам от всего сердца и с удовольствием подарю тебе то, о чем ты просишь, ведь я такая же одинокая, как ты. Она вынула из моей дрожащей руки чашу, расстелила циновку, опустилась рядом со мной и согревала мои холодные руки в своих ладонях. Я касался губами ее гладких щек и вдыхал кедровый аромат ее тела, я веселился с ней, и она была мне как отец и мать, она была мне как жаровня бездомному в зимнюю стужу, словно береговой огонь, который в ненастную ночь указывает моряку путь в гавань. А когда я погрузился в сон, она превратилась для меня в Минею, которую я потерял навечно, и я лежал рядом с ней на морском дне, и мне больше не снились плохие сны, я спал крепко, а она шептала мне на ухо слова, которые матери шепчут детям, чтобы они не боялись тьмы. Начиная с этой ночи она стала моим другом, в ее объятиях я снова поверил, что во мне самом и в мире есть что-то, что больше меня и моих знаний и ради чего стоит жить. На следующее утро я сказал ей: – Мерит, я разбил горшок вместе с женщиной, которая умерла, но я все еще сохраняю серебристую ленточку, связывавшую ее длинные волосы. И все-таки ради нашей дружбы, Мерит, если ты хочешь, я готов разбить с тобой горшок. В ответ на это она зевнула, поднесла руку тыльной стороной ко рту и сказала: – Никогда больше не смей пить наш напиток, Синухе, ни одной чашки, раз ты на следующий день начинаешь говорить такие глупости. Не забудь, что я родилась в кабачке и уже не невинная девушка, которая поверила бы твоим словам, чтобы потом с огорчением обмануться. – Когда я смотрю в твои глаза, Мерит, я верю, что на свете есть и хорошие женщины, – произнес я, тронув губами ее гладкую щеку. – Я сказал это тебе для того, чтобы ты поняла, как много ты для меня значишь. Она улыбнулась: – Надеюсь, ты заметил, что я запретила тебе пить наш напиток, ведь если женщина хочет показать мужчине, что любит его, она прежде всего что-нибудь ему запрещает, давая почувствовать свою власть над ним. Не будем говорить о горшках, Синухе, ты хорошо знаешь, что, когда тебе слишком одиноко и печально, циновка рядом со мной всегда для тебя свободна. Но не обижайся, если заметишь, что на свете есть и другие одинокие печальники, ведь, как человек, я, подобно тебе, свободна выбирать себе общество и не хочу себя связывать. В честь этого, несмотря ни на что, я сама предлагаю тебе еще одну чашу напитка. Как непостижимы чувства человека, как мало он знает собственное сердце, ведь в эту же минуту я снова почувствовал себя легко и свободно, словно птица, и забыл все страшное, что случилось за последние дни. Мне было хорошо, и, к счастью, в этот день я не стал больше пить – к счастью, потому что снова встретил фараона Эхнатона. 4 В этот день Хоремхеб возвратил фараону жезл и бич, рассказав ему, что сверг Амона и восстановил в городе порядок. Фараон надел на него воротник царского военачальника и протянул золотую плетку, которая все еще пахла кошками после Пепитатона. На следующий день фараон задумал праздничное шествие по Аллее овнов, чтобы в храме Атона принести жертвы в честь победы этого бога, но в тот вечер он хотел устроить для своих друзей праздник в Золотом дворце. Хоремхеб рассказал ему обо мне, и поэтому я тоже получил приглашение в Золотой дворец фараона, тем более что, рассказывая, Хоремхеб сильно преувеличил мои заслуги в исцелении фиванских бедняков и во всем, что мне удалось сделать, перевязывая раны несчастных и осушая слезы сирот. Я оделся в царский лен и последовал за Хоремхебом. Но на судне, помахивая своей золотой плетью, Хоремхеб сказал: – Пока я не забыл, хочу тебя предупредить, чтобы ты не впутывал впредь моих воинов в свои дела с женщинами, среди высокородных стоит большой шум, говорят, что прошлой ночью ты похитил какую-то женщину из ее дома. У нее много богатых любовников, которые орут, словно весенние коты, – фу ты, дерьмо, как эта плетка воняет! – да, так они ищут свою красавицу, но мои воины молчат, поэтому держи ее подальше и развлекайся с ней, сколько хочешь. А ведь я не поверил бы, что ты способен на такие подвиги из-за женщины. Но большие рыбы мечут икру в глубоких водах, видно, мои воины были правы, назвав тебя за твою отвагу в разгар битвы Сыном дикого мула. Во дворце я впервые увидел новые женские наряды, о которых так много говорили в городе, и утверждаю, что, несмотря на свою необычность, они были красивы и не требовали от мужчин большого воображения. Я заметил также, что женщины стали красить веки в цвет зеленого малахита, а щеки и губы – в кирпичный цвет, это делало их похожими на картинки, в чем они, очевидно, нуждались, так как после целой праздничой ночи, проведенной на улицах Фив, двигались вяло и с трудом скрывали зевоту, а многие из них так опьянели, что ноги у них подкашивались, и они с удовольствием подпирали стены или опирались на длинные палки мужчин. Хоремхеб повел меня в комнату фараона, и вот я вновь его увидел. За время моего отсутствия от возмужал, его страстное лицо стало еще бледнее, глаза опухли от недосыпания. На нем не было никаких украшений, он был облачен в простую белую одежду из тончайшего царского льна, не скрывающую угловатой женственности его длинного хилого тела. – Синухе, врачеватель, Тот, который одинок, я помню тебя, – сказал он мне, и я понял, что его можно либо ненавидеть, либо любить, оставаться равнодушным к нему невозможно. – Меня мучают головные боли, они не дают мне спать по ночам – едва только что-нибудь случается против моей воли, как начинается страшная боль, а лекари не могут мне помочь, – сказал он, тронув рукой свой лоб, – они умеют унять ее только пьянящими снадобьями, которых я не хочу, ведь, чтобы служить своему богу, я должен иметь ясную как вода голову, к тому же мне надоели лекари проклятого Амона. Хоремхеб, Сын сокола, рассказывал мне о твоем искусстве, Синухе. Может быть, ты сумел бы мне помочь. Ты веришь в Атона? Это был для меня трудный вопрос, и я тщательно взвесил свои слова, прежде чем ответил фараону: – Если он – нечто, таящееся во мне, и нечто за пределами моих знаний, нечто большее, чем все, что может знать человек, то я верю в него. Иначе я не могу его постичь. Лицо его вспыхнуло, он пришел в возбуждение и сказал с волнением: – Ты говоришь об Атоне лучше, чем мои ученики, его воистину можно познать только сердцем, но никак не разумом. Я один понимаю его разумом, ибо я – сын его и в своих видениях смотрю ему прямо в лицо, хотя он безлик. Нет иного бога, кроме Атона, боги же, изваянные людьми, – ложные боги… Все они – лишь тени перед Атоном, я сверг Амона, чтобы его тень не затмевала свет в сердцах моего народа. Если хочешь, Синухе, я дам тебе крест – символ жизни. Я отвечал ему: – Прошлой ночью я видел, как из-за твоего креста человека до смерти забили камнями, а женщины прыгали вокруг него, славя имя Атона. Я видел также, как женщины, восхваляя Атона, отдавались неграм. Лицо фараона помрачнело, лоб перерезали морщины, костлявые скулы покраснели и выдались еще сильнее. Жалуясь на боль, он притронулся к голове, глаза покрылись серой пеленой и он крикнул: – Ты говоришь о том, что мне не нравится, и заставляешь мою голову болеть больше прежнего! – Но ведь ты утверждаешь, будто живешь правдой, фараон Эхнатон, – отвечал я ему. – Вот я и говорю тебе правду, хотя знаю, что твои придворные и поклонники Атона, оберегая тебя от болезни, кутают правду в мягкие одежды и укрывают ее шкурами. Ведь правда – обнаженный меч в руках человека, он может обернуться против того, кто его держит. Не я, а правда оборачивается против тебя самого, фараон Эхнатон, и доставляет тебе страдания. Я легко вылечу тебя, если ты заткнешь уши, опасаясь правды. Он бытро подошел ко мне, крепко схватил мою руку выше локтя, сжал ее и взволнованно сказал: – Нет, нет, Синухе, Эхнатон живет только правдой, это назначение его жизни. Но если египтянка увлечется негром, это вовсе не преступление, перед Атоном равны все народы и все цвета кожи. Хоремхеб плюнул и растер ногой плевок, потом с отвращением понюхал свою золотую плеть. Фараон взглянул на него с обидой, и я понял, что ему недоступно смешное. Он ко всему относился серьезно и приносил несчастья окружающим. Я сказал ему: – Правда не дает человеку счастья. Я недавно вскрыл череп старой женщине, которая воображала себя царицей Хатшесут и была счастлива, а излечившись, увидела свою нищету и старость, и счастью ее пришел конец. – Ты можешь вылечить меня, вскрыв мне череп? – спросил Эхнатон. Я долго думал, прежде чем ответить: – Тебе известно, что я знаю твою священную болезнь, фараон Эхнатон, еще юношей я видел тебя во время припадка. У одних после вскрытия черепа эти припадки прекращаются, у других они повторяются. Это, вероятно, зависит от того, происходит ли болезнь от внешнего ушиба или она врожденная, ибо врожденную болезнь нельзя излечить вскрытием черепа. Твои повторяющиеся головные боли и замеченные мною подергивания рук и ног заставляют думать об ушибе, поэтому вскрытие черепа могло бы облегчить твои страдания, если бы какой-нибудь целитель осмелился на это. Но если такой найдется и излечит тебя, ты, вероятно, утратишь свои видения и то, что сердце твое считает истиной. Как врачеватеель я осмеливаюсь сказать, что твой бог Атон – порождение твоей больной головы, но как человек признаю, что это нисколько не уменьшает величия твоей идеи. Фараон недоверчиво посмотрел на меня и спросил: – Ты действительно думаешь, что Атон покинет мое сердце, если ты вскроешь мне череп? – Я не собираюсь вскрывать тебе череп, Эхнатон, – сказал я поспешно. – Я не сделаю этого даже по твоему приказу, ибо признаки твоей болезни этого не требуют, а добросовестный целитель вскрывает череп только тогда, когда это совершенно необходимо и ничто другое не может спасти больного. Хоремхеб вмешался в разговор и сказал: – Синухе – искусный целитель, и это так же верно, как то, что моя плетка все еще воняет кошками. Как ты помнишь, он ученик старого Птахора, потом он отточил свое мастерство во многих странах. Ты можешь совершенно спокойно доверить его рукам свой божественный череп, надеюсь, вовремя сделанная операция сохранит для Египта Сирию и страну Куш, может быть, она предотвратит и все те смерти, которые еще вырастут из посева твоих безумных поступков. Я говорю это не как целитель – в этой науке я ничего не понимаю, и даже не как солдат, а просто как египтянин, который любит черную землю и предпочитает видеть сытых детей и смеющихся женщин, а не голод, болезни и смерти. Но фараон не обиделся на него, он посмотрел на нас обоих с жалостью, ибо знал, что его правда сильнее наших правд. Лицо его просветлело, и он сказал: – Старый Птахор умер, и Дом Жизни еще никого не назначил на его место. Я отдаю эту должность тебе, Синухе, и начиная со дня Сириуса ты можешь считать своими все доходы и выгоды, связанные с ней, – точнее тебе обо всем этом скажут в Доме Жизни. Но врачеватели Дома Жизни отказываются теперь исцелять болезни ножом, ибо огонь проклятого сверженного бога, которым они привыкли очищать свои ножи и щипцы, погас. Скажи мне, Синухе, разве огонь Атона не так же пригоден для того, чтобы очищать их ножи? – Огонь – это огонь, – сказал я. – Путешествуя по многим странам, я пользовался то огнем Баала, то огнем Мардука, и ни один больной не пожаловался, что у него из-за этого воспалилась рана. Просто сейчас самый гнилой месяц, и целители, верящие в проклятого Амона, могут воспользоваться этим, пугая народ. Если хочешь, я пойду в Дом Жизни и объясню все его ученикам, мне ведь нечего терять, я всего лишь целитель бедняков, и знания мои не убудут, если имя мое будет стерто из списков Дома Жизни. – Сделай это, – сказал фараон, обрадовавшись, и коснулся моего плеча длинными пальцами узкой руки, а мне показалось, словно плеча моего коснулся огонь, и я понял, что буду любить его до самого дня смерти, каким бы безумцем он ни был. – Сделай это, – повторил он, – награда твоя будет велика, и ты будешь сидеть по правую руку от меня. Я не хотел получать от него подарки, мне просто хотелось вернуть ему хорошее настроение, и я понял, почему все, кто любит его, считают нужным скрывать от него правду, хотя он сам хочет жить только ею. После этого Хоремхеб увел меня в зал, где собрались гости и где придворные, завидуя друг другу, состязались за лучшие места за столом – каждый хотел сидеть возле фараона. Вместе с Хоремхебом мы оказались ближе всех к царственной семье, меня посадили по правую руку от фараона, и я с удивлением заметил, что жрец Эйе тоже причислен к его семье, но потом вспомнил, что его дочь Нефертити стала Божественной супругой Эхнатона после смерти маленькой принцессы из Митанни, которая умерла вскоре по прибытии в Египет. Забыв о еде и вине, я разглядывал царский стол, за которым фараон Эхнатон сиял своей неземной правдой, я дивился тому, сколько страшных тайн скрывается за безмятежными лбами пирующих. Мать фараона Тейе постарела и растолстела, негритянские черты ее лица проступили еще явственнее, и я подумал – не исходит ли уверенность фараона в равноценности всех народов и цветов кожи из сердца его матери. Принцесса Бакетамон, подражая фараону, изменила свое имя на Бакетатон, лицо ее было красиво и раскрашено, как у статуи, но рядом с фараоном сидела царица Нефертити, и увидев ее, я понял, почему фараон, минуя свою сестру, возвысил Нефертити, сделав ее своей Божественной супругой. Она родила фараону уже двух дочерей, но никаких следов этого не осталось в ее фигуре, у нее была стать зрелой женщины, и, подобно другим придворным дамам, она не боялась обнажить свой живот. Поэты воспели ее лицо, пользуясь множествоми сравнений, поэтому мне остается только сказать, что на ней не было ни одного украшения, и даже без них она было самой высокородной и красивой из всех виденных мною женщин, ее лицо на тонкой упругой шее было изящным и прекрасным, высокая корона не пригибала голову, подчеркивая ее безупречную форму. Но глаза Нефертити были холодны, а слабая улыбка редко пробегала по ее тонким красивым губам. Ее глаза были такими же ледяными, как глаза Нефернефернефер, и в них нельзя было прочесть тайн ее сердца. Фараон Эхнатон ел с золотой тарелки молочную кашу, а на черенке его золотой ложки ювелир изобразил нежную головку антилопы. Покончив с кашей, Эхнатон отломил кусочек сухого хлеба и съел его, запивая не вином, а чистой водой из золотой чаши. Насытившись, он сказал громко, и лицо его при этом было ясным и страстным: – Расскажите всему народу, что фараон Эхнатон живет правдой и что пища его – хлеб, вода и каша – не отличается от пищи самого бедного землепашца. Потом он стал превозносить зерно и воду, на которых лежало благословение Атона. Те, кто хотел заслужить одобрение фараона, отказывались от предлагаемого им жаркого из тростниковых голубей, от гуся по-фивански и от медовых печений, но удовольствуясь хлебом и водой, они остались голодными, ибо праздничная трапеза длилась долго, гостям предлагали двенадцать перемен мяса, восемь перемен печений и разное мороженое. По загорелым лицам, рукам и ногам многих гостей было видно, что эти люди из простого народа, возвышенные фараоном и назначенные им советниками по разным вопросам государства. Я не сомневался в их мудрости и знаниях, ибо у многих из них были умные глаза и красивые лбы, но они напрасно постились из почтения к фараону, тогда как остальные придворные без стеснения ели все, что им предлагалось, и пили вино, становясь веселыми и говорливыми. Позднее я увидел, что фараон Эхнатон вовсе не пренебрегал вином, а радовал им свое сердце, когда все бывало ему по душе. Он не пренебрегал и жирным гусем или мясом антилопы, испытывая отвращение к мясу лишь тогда, когда у него появлялась потребность очиститься перед припадком, приносящим видения. В еде и питье он не был капризен, вероятно потому, что они не значили для него так много, как для других людей, когда сердце его бывало переполнено и мысли мелькали в голове так быстро, что он едва успевал диктовать их писцам, тогда ему бывало все равно что есть и пить. Я уверен, что он удовлетворился бы скудной пищей землепашца, если бы оказался в таком же положении, как самые бедные жители низин. Но вечер длился, и, встав со своего места, фараон как радушный хозяин подошел к гостям. Разговаривая с ними и касаясь их плеч, он время от времени брал с их тарелки голубиную ножку, какой-нибудь фрукт или медовое печенье, рассеянно жевал, очевидно не сознавая, что он делает, ибо отнюдь не был притворщиком. Но те, кто удовольствовался лишь кашей и хлебом, неприязненно следили голодными глазами за каждым куском, исчезавшим в его длинном хилом горле. Чувствуя жажду из-за длинных разговоров, он мог выпить вина из той же чаши, из которой пил его собеседник, – это был знак особого расположения и того, что гостю разрешается взять эту чашу себе как бесценную память, которую можно показывать детям, ведь все чаши были красивые и дорогие. Так и я унес домой памятный подарок – плоскую золотую чашу весом в несколько дебенов – ее внешние стенки были сплошь покрыты золотыми гроздьями. Гости тоже встали из-за стола и принялись ходить по залу, чтобы поговорить со знакомыми и обменяться дворцовыми сплетнями. Ко мне подошел одетый в царский лен низенький широкоплечий мужчина, на шее и запястьях которого звенело золото. Только по его озорным карим глазам я узнал Тутмеса, вскрикнул от радости и вскочил, чтобы его обнять. Я рассказал ему, что искал его в «Сирийском кувшине», но он отвечал на это: – Мое положение уже не позволяет мне ходить в захудалые кабачки, у меня с трудом хватает сил и времени выпивать то, чем угощают меня в своих домах мои друзья и покровители. Он – Познавший свет истины, назначил меня царским камнерезом, как ты можешь прочесть на моей цепи. Я нарисовал ему солнечный лик Атона и бесчисленные радуги в виде солнечных лучей, которые протягивают крест каждому, кто хочет его получить. – Тутмес, друг мой, – сказал я ему, – не ты ли вырубил изображения фараона на колоннах большого храма, посвященного новому богу, я еще никогда не видел ничего подобного. Он отвечал уклончиво: – На службе у фараона несколько резчиков по камню и мы работаем все вместе, единственный закон для нас – собственные глаза. Мы не осмеиваем фараона, мы любим его и хотим показать в своих творениях его истинный дух. Видишь, друг мой Синухе, мы, терпевшие злобу и насмешки во времена ложного бога, утолявшие тогда свою жажду прокисшим пивом, сидим теперь в креслах Золотого дворца и пьем вина из дорогих чаш. Мы увидели освобожденное искусство Крита и сами обрели свободу, ты еще удивишься всему, что увидишь, ибо камень уже ожил в наших руках, хотя мы должны еще многому научиться. Я сказал ему: – На твоем одеянии крест – символ жизни. Он широко улыбнулся: – Ну и что? Он означает свободу от ложного бога и жизнь, в которой торжествует свет и правда. – А что еще он означает для тебя, жившего некогда тем, что богатые давали тебе за рисунки для их детей? – спросил я. Он засмеялся, вспоминая дни своей бедности, взял в руки мою чашу и, с восхищением разглядывая ее, сказал: – Я остерегаюсь говорить о богах, мне достаточно красивой жизни, ее удивительных красок и форм, для моих рук жизнь словно кувшин вина, который никогда не пустеет, а для глаз – картина, на которую невозможно наглядеться. Нет, Синухе, я не хочу говорить с тобой о религии, в ней каждый день все меняется в зависимости от видений фараона, и то, что вчера было правильно, сегодня может оказаться неверным, ведь он один за другим срывает покровы, скрывающие правду, а их все еще предостаточно, и я этому не удивляюсь. Ты становишься скучным, Синухе, когда за праздничным столом заводишь речь об Атоне, нам и на трезвую-то голову хватает забот следовать его ученью. Лучше порадуем наши сердца вином, ибо Атон – даритель радости, он дарит своим любимцам золотые чаши и высокие посты. Предоставим бога заботам фараона, он в этом лучше разбирается, хотя и у него бывает отчаянная головная боль, какую у меня вызывает смешанное вино. Я очень радовался встрече с Тутмесом, даже Хоремхеб, увидев его, тоже просиял, хотя по положению ему не подобало открыто проявлять радость. Тутмес внимательно посмотрел на Хоремхеба и сказал, что высечет для храма Атона его портрет из камня, так как он освободил Фивы от власти ложного бога и, поскольку его лицо и фигура – благодарный образец для художника, надо только получить у фараона золото и подходящий камень для этой работы. Хоремхеб был очень польщен – ведь его еще никто не ваял, но он ответил Тутмесу так: – Ты, наверное, думаешь, что окажешь мне услугу, изваяв меня для вечной жизни, но я думаю, что имя мое, благодаря моим делам, и так сохранится. К тому же я вовсе не хочу стоять, уставившись как дурак на бескровные жертвоприношения Атону, ведь я воин и ничего во всем этом не понимаю. Лучше поставить мое изваяние в храме Хора в Хетнечуте – городе, где я родился, ибо с Хором Атон еще не поссорился, а я с радостью заткнул бы глотки тамошним жителям, ведь они смеялись надо мной и моим копьем, когда я был мальчишкой. Сказав это, он встал и низко поклонился, опустив руки к коленям, и мы с Тутмесом тоже низко поклонились, ибо к нам подошла царица Нефертити и заговорила с нами, положив на грудь свою хрупкую руку. На ее пальцах не было ни одного перстня, а на запястьях – ни одного браслета, чтобы каждый видел, как прекрасна эта рука и как хрупка кисть. Она обратилась ко мне со словами: – Ячменное зерно вновь зазеленело в воде, которой омыто мое тело, и я полна нетерпения, ибо фараон тоскует о сыне, наследнике власти, ведь пока рядом с ним не стоит сильный наследник крови, его собственная власть не тверда, ложный бог все еще подстерегает во тьме, желая захватить трон, я говорю об этом откровенно, потому что мы все это хорошо знаем. Ты, Синухе, собирал знания во многих странах, и мне говорили, что как врачеватель ты делаешь чудеса. Скажи мне – рожу ли я сына? Я разглядывал ее глазами целителя, стараясь забыть о ее красоте, которая так и притягивала к себе всякого, на кого она обращала взор и кто приближался к ней. – Нефертити, Божественная супруга фараона, ради самой себя не желай сына, ведь твои бедра узки, и сын доставил бы тебе более страшные боли, чем дочь, он угрожал бы твоей жизни. Но она посмотрела на меня своими ясными холодными глазами и сказала нетерпеливо: – Ты напрасно говоришь мне то, что я и сама знаю, но лучшие целители из Дома Жизни, помогающие родам, еще до их наступления вытянули головки моих дочерей, чтобы они стали длинными и узкими, а дети родились живыми. Целители не решились бы на это, если бы божественная мать фараона не призвала колдунов из земли Куш, которые живут в соломенных хижинах и знают этот обычай. Так что не беспокойся за мою жизнь или за головку сына, лучше скажи, что мне делать, чтобы родить наследника. Выслушав это, я понял, что фараон Эхнатон выше всех предрассудков, и мысль о том, что в жилах Божественной матери фараона течет негритянская кровь, укрепилась во мне, ведь как иначе могла она знать тайны негритянских целителей? Но как врачеватель и египтянин я почувствовал неприязнь к такому способу помогать родам. Подбирая слова, я все-таки сказал: – Никому, кроме Атона, не дано предопределить, какого пола ребенку быть во чреве матери, человек тут бессилен. Правда, в некоторых странах люди верят в то, что с помощью амулетов женщины при желании могут рожать сыновей, но амулеты часто не помогают, и это не удивительно, ведь возможности тут равны. Однако раз ты уже родила двух дочерей, то, скорее всего, родишь теперь сына, только твердо обещать тебе это я не могу, потому что хочу быть честен с тобой и не желаю, подобно лжецелителям, обнадеживать тебя глупыми фокусами, чтобы добыть себе золота. Мои речи ей не понравились, она перестала улыбаться и, глядя на меня ясными холодными глазами, сказала: – Как тебе известно, супруг мой Эхнатон родился от солнца. Он родился благодаря молитве Божественной царицы-матери в Гелиополисе, и его рождение было сокрыто божественной тайной. Ведь ты не можешь этого отрицать? Что-то в ее холодном облике раздражало меня, я осмелел, в чем повинно было, может быть, и вино, но, прежде чем сказать, долго и многозначительно смотрел мимо нее, на жреца Эйе. – Как для целителя для меня не существует божественных тайн, но ради египетского народа я не хотел бы, чтобы ты ездила в Гелиополис, ведь в твоем собственном дворце есть такая же сила, а фараон Эхнатон хочет жить правдой. Если бы чрево твое год за годом оставалось бесплодным, я, может быть, ничего и не сказал бы, ибо наследование власти – важное дело, но поскольку в фараоне и в тебе нет никакого природного изъяна, тебе не поможет, если ты развратишь свое сердце, ведь шансы все равно будут равны. Она поднесла руку к своей гибкой шее, глубоко вздохнула и поглядела на меня так, словно хотела убить. Но сдержанность ей не изменила, и она хладнокровно сказала: – Не понимаю, о чем ты говоришь, ты, наверное, придаешь своим словам какой-то тайный смысл, чтобы убедить меня, но это напрасно, твоего честного ответа мне довольно, и я благодарю тебя за него. Тутмес смело вмешался в разговор и сказал, глядя ей в глаза: – Нефертити, прекраснейшая из прекрасных, рожай только дочерей, чтобы они унаследовали твою красоту и мир от этого стал богаче. Маленькая Меритатон уже красавица, и придворные дамы, завидуя ее прелести, с помощью причесок стараются придать своим головам форму ее головки. А тебя я изваяю в камне, который навечно сохранит твою красоту. Я успокоился и удивился ее колдовской силе, которая заставила меня говорить неразумно. Как целитель я назвал некоторые продукты, которые ей не следует есть, и рекомендовал грызть зрелые пшеничные зерна, ибо это единственный способ придать силы семени и поколебать природу, чтобы она начала склоняться к мужскому полу во чреве женщины. Я сказал ей: – Единственная божественная тайна во всем этом – то, что женщина оплодотворяется мужским семенем, все считают это естественным, но никто не умеет это объяснить. Тогда она снова мне улыбнулась, пригубила вино из моей чаши и промолвила: – Я просто глупая женщина и мать, а все матери суеверны. Оберегай меня от моих суеверий, чтобы я родила здорового ребенка, кем бы он ни был – девочкой или мальчиком. От ее губ на краю моей чаши остался кирпично-красный след, который я постарался сохранить. Он и теперь еще виден на краю этой золотой чаши, и некто, непостижимым образом определяющий все, что происходит, определил ребенку, заставившему тогда зазеленеть ячменное зерно, родиться девочкой, которая сделала ребячливого мальчика фараоном обоих царств. Но тогда я этого еще не знал и в тот же вечер показал чашу Мерит, у меня ведь была причина двойной гордости: из нее пил фараон, а на ее краю алел след от губ Нефертити. И хотя ее глаза были холодны и прозрачны, эта женщина помимо своей воли рождала безнадежные грезы. Но Мерит отнеслась к моей чаше с пренебрежением и не позволила погладить свои щеки, сказав, что я опьянел от вин Золотого дворца. Зато когда я на следующее утро взял ее с собой полюбоваться праздничным выездом фараона, на ней был летний наряд нового фасона, и она была очень красива в нем, хотя и родилась в кабачке, так что я ничуть не стыдился, стоя рядом с ней на Алее овнов, где были отведены места для любимцев фараона. 5 Настроение человека так непредсказуемо и вера фараона так меня ослепила, что я не предчувствовал ничего плохого, хотя в водухе знойного дня еще сохранялся запах тлеющих развалин, а с реки доходило зловоние разлагающихся трупов. Аллея овнов была украшена пестрыми флагами, вдоль нее стояли огромные людские толпы, мальчишки, желающие увидеть фараона влезли на деревья, а Пепитатон поставил вдоль Аллеи неисчислимое количество цветочных корзин, чтобы народ, по обычаю, мог бросать цветы на дорогу, по которой движутся носилки фараона. На душе у меня было легко: будущее Египта, словно в мареве, представлялось мне свободным и светлым, из дворца фараона я принес золотую чашу, и меня назначили царским трепанатором черепа. Рядом со мной стояла красивая, в расцвете сил женщина, которая была мне другом и держала меня под руку; вокруг, на местах для избранных, стояли веселые улыбающиеся люди, но простого народа я не видел. Было лишь непривычно тихо, так тихо, что до Аллеи овнов доносилось карканье ворон с вершины большого храма – вороны и стервятники угнездились в Фивах, отяжелев от сытости, они уже не могли улететь обратно в горы. Очевидно, беда разразилась от того, что негры с разрисованными лицами сопровождали золотые носилки фараона, уже один их вид разжег ненависть народа. Ведь в толпе не было почти никого, кто не пострадал в последние дни: у многих сгорели дома, слезы женщин еще не обсохли, раны мужчин под повязками продолжали болеть, а их разбитые рты еще не способны были улыбаться. Фараон Эхнатон появился у всех на виду, покачиваясь в носилках высоко над толпой. На его голове была двойная корона объединенных египетских государств – Верхнего и Нижнего Египта, украшенная лилиями и папирусом, руки были сложены крестом на груди и крепко сжимали жезл и бич. Он сидел не шелохнувшись, словно божество, как всегда сидели фараоны, являясь перед народом, вокруг него стояла жуткая тишина, словно его вид сковал всех немотой. Наконец воины, охраняющие Аллею овнов, подняли копья и прокричали ему приветствие, к ним присоединились придворные, они стали бросать на дорогу перед носилками цветы. Но на фоне страшного молчания народа эти приветствия прозвучали слабо и жалко, словно жужжание одинокого комара в зимнюю ночь, поэтому они скоро замолкли, а воины начали растерянно оглядываться. Тут фараон в нарушение всех обычаев шевельнулся и, с воодушевлением приветствуя народ, поднял жезл и бич. Толпа вздрогнула, из всех уст вырвался дикий крик, похожий на рев морских волн, бьющихся во время бури о скалы. Придя в движение, народ громко и жалобно кричал: – Амон! Амон! Верни нам Амона – царя всех богов! Раскачиваясь словно волны, толпа кричала все громче, вороны и стервятники поднялись в воздух со стен и башен храма и закружили над носилками, хлопая черными крыльями. А люди кричали: – Убирайся вон, лжефараон! Убирайся вон! Крики напугали носильщиков, они остановились, а когда, подгоняемые перепуганными офицерами, попытались вновь двинуться, народ мощной волной прорвался на Аллею овнов, сметая со своего пути цепь воинов, и, сгрудившись, преградил путь носилкам. В мгновение ока все смешалось, воины, пытаясь расчистить дорогу, пустили в ход палки и дубины, но скоро, спасая собственную жизнь, вынуждены были схватиться за копья и ножи, в воздухе замелькали дубины и камни, по Аллее овнов полилась кровь, и сквозь злобные голоса послышались отчаянные смертельные крики. В фараона не попал ни один камень, недаром он, как все фараоны до него, был рожден солнцем. Его личность была священна и неприкосновенна, никто из толпы, всем сердцем его ненавидящий, даже во сне не осмелился бы тронуть его, ибо такого никогда еще не случалось. Поэтому, никем не задетый, фараон видел со своего высокого сиденья все, что происходило вокруг. Забыв о своем достоинстве, он встал и закричал, стараясь сдержать воинов, но среди рева толпы его никто не услышал. Народ бросал камни в воинов и бил их палками, воины, защищаясь, многих убили, и народ, не умолкая, кричал: – Амон, Амон, верни нам Амона! И еще он кричал: – Убирайся прочь, лжефараон, убирайся прочь, тебе нечего делать в Фивах! Толпа швыряла камни также и в высокородных, протискиваясь на их места, так что разряженные женщины бросили цветы, выронили свои флакончики с благовониями и убежали. Тогда Хоремхеб приказал трубить в трубу, и с прилегающих улиц, где они прятались, чтобы не раздражать народ, выехали колесницы. Многие из толпы попали под их колеса и были затоптаны лошадьми, но Хоремхеб велел убрать из колесниц мечи, чтобы они не поранили людей, и колесничие двигались медленно, соблюдая положенный порядок, потом окружили носилки фараона и уехали, охраняя царское семейство и его свиту. Народ, однако, не разошелся до тех пор, пока ладьи фараона не достигли другого берега. Тогда в толпе началось ликование, и крики торжества были еще страшнее криков ненависти; всякий сброд, затесавшийся в толпу, стал врываться в дома знатных людей, круша и грабя все, что попадалось ему на глаза. Только после того, как воины, работая копьями, навели порядок, народ разошелся по домам, наступил вечер, и вороны опустились на камни Аллеи овнов раздирать трупы. Так фараон Эхнатон впервые увидел беснующийся народ и льющуюся из-за его бога кровь, он никогда не смог забыть этой картины, в нем что-то сломалось, в любовь влилась капля ненависти, горячка охватила его, и он повелел отправлять в рудники всякого, кто вслух произнесет имя Амона или тайно сохранит его в надписях, сделанных на камнях или на посуде. А так как люди не хотели выдавать друг друга, в свидетели стали призывать воров и рабов, никто уже не мог уберечься от лжесвидетельства, и многие достойные, честные люди попали в рудники и каменоломни, а бессовестные и хищные негодяи во славу Атона получали их дома, мастерские и лавки. Но все это я рассказываю, опережая события, чтобы было ясно, почему так случалось. Еще в ту же ночь меня срочно вызвали в Золотой дворец – у фараона начался припадок, и врачеватели, опасаясь за его жизнь, хотели разделить ответственность со мной, поскольку он говорил обо мне и называл мое имя. На протяжении многих мер водяного времени он лежал без сознания, похожий на мертвеца, ноги и руки у него похолодели, биения крови в жилах не было слышно. Он искусал себе язык и губы, и изо рта у него шла кровь. Очнувшись, он прогнал всех лекарей, не желая их больше видеть, и оставил меня одного. Мне он сказал: – Вели призвать гребцов, и пусть все мои друзья последуют за мной, я отправлюсь туда, куда влекут меня мои видения, и не остановлюсь до тех пор, пока не найду землю, не принадлежащую никому из богов и никому из людей. Эту землю я посвящу Атону и построю на ней свой город. В Фивы я никогда больше не вернусь. – И еще он сказал: – Поведение фиванского народа мне более отвратительно, чем все, что случилось до сих пор, ничего более омерзительного и недостойного не пришлось испытать моим предкам даже от чужих народов. Поэтому ноги моей больше не будет в Фивах, пусть они погрязнут в собственной тьме. Его нетерпение было так велико, что он позволил отнести себя на корабль еще больным, и ни я – целитель, ни его советники не могли его отговорить. Но Хоремхеб сказал: – Так будет лучше, фиванский народ добьется своего, а Эхнатон – своего, и оба будут довольны, а в страну вернется мир. Фараон был так растерян, глаза его так блуждали, что я подчинился его решению, к тому же, как врач, я считал, что ему лучше переменить место, увидеть новые края, встретить новых людей, которые не питают к нему ненависти. Он так нетерпеливо рвался уехать, что не стал ждать даже свою царственную семью, и я отправился с ним в путешествие вниз по реке, а Хоремхеб велел воинским кораблям сопровождать его, чтобы с ним не случилось ничего плохого. Судно фараона скользило вниз по Нилу, Фивы остались позади, за горизонтом скрылись городские стены, крыши храмов и верхушки обелисков, пропали из вида и вершины трех гор, вечных стражей Фив. Но память о Фивах не исчезла, она много дней следовала за нами по реке, которая кишела толстыми крокодилами, плавающими в зловонной от разложившихся тел воде, и сто раз по сто разбухших трупов покачивалось на ее поверхности, а вдоль берегов не было таких тростниковых зарослей или песчаной отмели, где не зацепились бы за одежду или волосы тела людей, погибших из-за Атона. Но сам Эхнатон этого не знал, он лежал в царской каюте на мягких подстилках, и слуги умащивали его душистыми маслами и жгли вокруг него благовония, чтобы он не почувствовал омерзительного запаха своего бога. Через десять дней река очистилась, и фараон поднялся на нос корабля обозреть окрестности. Земля вдоль берегов желтела, землепашцы убирали урожай, по вечерам к реке на водопой пригоняли скот, и пастухи наигрывали на двуствольных дудочках. Заметив судно фараона, люди, одетые в белое, сбегались из селений на берег, махали фараону пальмовыми ветвями и приветствовали его криками. Вид довольного народа подействовал на него лучше всех снадобий, время от времени он приказывал пристать к берегу, сходил с корабля, разговаривал с людьми, касался их, благословлял женщин и детей, которые никогда потом не могли этого забыть. К нему боязливо подходили и овцы, они обнюхивали его, жевали полы его плаща, и он смеялся от радости. Он не боялся солнечного диска – своего бога, хотя в летнюю жару этот бог может убить, он открывал свое лицо солнцу, и оно оставило на нем загар, вызвав прежнее нетерпение и горячку, которые снова торопили его в путь. В ночной тьме он стоял на носу корабля, смотрел на горящие звезды и говорил мне: – Я раздам все земли Амона тем, кто довольствуется малым и работает не покладая рук, пусть они будут счастливы и славят Атона. Мое сердце радуется при виде упитанных детей и их веселых родителей, которые трудятся во имя Атона, не зная ни злобы, ни страха. – И еще он сказал: – Сердце человека – темный омут, но я никогда этому не поверил бы, если бы сам в этом не убедился. Свет Атона так ярок, что я не ведаю тьмы, и, когда он сияет в моем сердце, я забываю о всех неправедных сердцах. Но в мире, наверное, немало людей, которые не понимают Атона, хотя видят его и пользуются его любовью, всю свою жизнь они прожили во тьме, и глаза их забыли свет, поэтому, видя его, они считают свет злом – он ведь режет им глаза. Я решил оставить их в покое, если они сами не будут мешать мне и тем, кого я люблю, но жить с ними рядом я не хочу. Соберу вокруг себя самых верных людей, буду жить с ними и никогда от них не уйду, чтобы у меня не возникла страшная головная боль от того, что расстраивает меня и ужасает Атона. Уставившись на звезды в ночной тьме, он сказал: – Ночь для меня ужасна, я боюсь ее и не люблю тьмы, не люблю звезд, при свете звезд шакалы выползают из расщелин, львы покидают логово и ревут в жажде крови. Фивы для меня подобны ночи, покидая их, я покидаю все старое и ложное, я обращаю свои надежды на молодое поколение и детей, именно они принесут весну; с детства усвоив учение Атона, они очистятся от зла, а вместе с ними очистится и весь мир. Для этого надо обновить все школы, прогнать старых учителей и написать для детей новые тексты. Еще я хочу упростить письмо, нам не нужны рисунки, чтобы читать, искусству чтения можно и так обучиться, и тогда не будет различия между грамотными и народом, народ научится читать, и в каждом селении, даже самом малом, будет человек, который сумеет прочесть то, что я написал селянам. Я хочу писать им много, часто и обо всем, что им следует знать. Его речи испугали меня, я знал о новом алфавите фараона, который легко было выучить, он облегчал чтение, но это не было священное письмо, оно утратило красоту и богатство древнего искусства, каждый уважающий свое занятие писец презирал его и бранил тех, кто им пользовался. Поэтому я сказал: – Народное письмо некрасиво и грубо, оно не священно. Что станет с Египтом, если каждый научится читать? Ведь такого никогда не бывало, никто не захочет работать руками, земля останется незасеянной, и народу не будет радости от грамоты, если он начнет вымирать от голода. Но этого мне не следовало говорить, он очень рассердился и крикнул: – Ах, вот как близка от меня тьма, оказывается, когда ты стоишь вот тут, Синухе, она уже рядом со мной! Ты полон сомнений и видишь помехи на моем пути, а моя вера горит во мне как огонь, и глаза, словно в прозрачной воде, видят сквозь все препятствия, я вижу мир, каким он станет после меня. В нем не будет ни злобы ни страха и не будет больше ни богатых ни бедных, все станут равны, все научатся писать и смогут прочесть то, что я им напишу. И никто не скажет другому: «грязный сириец» или «жалкий негр», каждый будет братом каждому, и никогда больше не вспыхнет война. Я все это вижу, и во мне растут такие силы, такой восторг, что сердце, кажется, разорвется. Выслушав его, я снова понял, что он безумен, уложил его на циновку и дал успокоительного зелья. Но слова его мучили и грызли мое сердуце, ибо что-то во мне готово было их принять. Я видел много разных народов, все они в основе своей были одинаковы, я видел и много городов, и они тоже были в основном одинаковы. К тому же настоящий целитель не должен различать богатых и бедных, египтян и сирийцев, его обязанность – помогать всем людям. Поэтому я сказал собственному сердцу: «Он несомненно безумен, но его безумие прекрасно и заразительно, я и сам хотел бы воплощения его видений, хотя разум говорит, что такой мир нельзя создать нигде, кроме страны Заката. Но сердце мое твердит, что никто до него не высказал более прекрасных желаний и никто после него не скажет ничего более высокого, хотя я знаю, что он оставляет за собой след крови и разрушений, и если он проживет достаточно долго, то погубит большое государство». Разглядывая звезды, мерцающие в ночной тьме, я думал: «Я, Синухе, – чужестранец на земле, мне неведомо даже то, кем я рожден. По собственной воле я стал врачевателем бедняков в Фивах, и золото для меня не имеет цены, хотя я охотнее ем жирного гуся, чем сухой хлеб, и предпочитаю пить вино, а не воду. Но во всем этом нет ничего, от чего я не мог бы отказаться. А раз мне нечего терять, кроме своей жизни, то почему бы мне не поддержать его – такого слабого, почему бы не стать рядом с ним, без колебаний помогая ему, ибо он фараон, в руках которого находится власть, а Египет – самая богатая и плодородная земля в мире, и, может быть, она вынесет этот опыт. Если бы так случилось, мир обновился бы, начался бы новый год земли, люди стали бы друг другу братьями и не было бы больше богатых и бедных. Никогда раньше не представлялась человеку такая возможность воплощать всю правду, как ему, потому что он родился фараоном, и вряд ли такое еще повторится, это единственный случай на все времена, когда его правда может победить». Так я грезил с открытыми глазами, сидя на покачиваемом волнами корабле фараона, и ночной ветер доносил до меня с берега запах спелого зерна и хлебных токов. Но ветер был холоден, он остудил меня, моя греза погасла, и я печально сказал своему сердцу: «Если бы Каптах был здесь и слышал слова фараона… Я, конечно, искусный врачеватель и умею лечить многие болезни, но недуг всего человечества и его нищета так велики, что даже все целители мира при всех своих умениях не сумеют их излечить, к тому же существуют болезни, которые неподвластны и самым искусным врачевателям. Так и Эхнатон – он может исцелить отдельное сердце, но не может поспеть всюду, а если он будет готовить других целителей, они поймут его слова только наполовину и исказят его мысли, каждый в меру своего разумения, и за всю свою жизнь он не успеет воспитать столько учеников, чтобы они сумели излечить все человечество. К тому же есть сердца, которые так почернели, что даже его правда не в силах их исцелить. И Каптах, наверное, сказал бы: «Если бы и настало время, когда не будет ни богатых ни бедных, то всегда останутся умные и глупые, хитрые и простодушные. Так всегда было, и так должно быть. Сильный ставит ногу на шею слабому, хитрый крадет кошелек у глупого и заставляет простодушного работать на себя, ибо человек – хищный зверь, и даже его доброта не безгранична, так что до конца хорош только покойник. Ты же видишь, к чему привела доброта фараона. Ее благословляют лишь речные крокодилы да сытые вороны на крыше храма». Так фараон Эхнатон говорил со мной, а я говорил со своим сердцем, и сердце мое было слабым и бессильным, пока на пятнадцатый день перед нами не появилась земля, которая не принадлежала никому из высокородных и никому из богов. Золотисто-коричневые горы, отойдя от берега, засинели вдали, земля была незасеяна, и только несколько пастухов, живущих в тростниковых хижинах, пасли стада. Здесь фараон сошел на берег и посвятил эту землю Атону, задумав построить на ней новую столицу – Ахетатон, Небесный город. Корабли подходили один за другим, фараон собрал строителей и архитекторов, указал им направление главных улиц и места, где должны стоять Золотой дворец и храм Атона, а по мере того как его приближенные следовали за ним, он указывал каждому, где на главной улице ему следует возвести свой дом. Строители отогнали пастухов с овцами и соорудили на берегу причалы. За стенами своего города Эхенатон повелел возвести город строителей, где они получили право в первую очередь построить себе дома из глины – пять улиц с севера на юг и пять – с востока на запад, все дома – одинаковой высоты, во всех – по две одинаковые комнаты, очаг для всех домов – на одном и том же месте, одинаково располагались спальные циновки, кувшины и всякая посуда, ибо фараон хотел добра и равенства для всех строителей, чтобы они счастливо жили в этом городе и славили имя Атона. Но они не чтили этого бога. В своем неразумии они горько проклинали его и кляли фараона, переселившего их из родных городов в пустыню, где не было ни улиц ни кабачков, а лишь выжженная солнцем трава и песок. Ни одна женщина не была довольна своим очагом, каждая, вопреки запрету, хотела разжигать костер за своей хижиной и беспрестанно передвигала кувшины и циновки, а те, у кого было несколько детей, завидовали бездетным, так как у них в доме было больше места. Привыкшие к земляным полам ругали глиняные за пыль и вред для здоровья, а привыкшие к глиняным утверждали, что глина в Ахетатоне не такая, как в других местах, что она несомненно проклята, раз пол трескается от мытья. К тому же они хотели сажать свои овощи на улице перед домом, как привыкли это делать, и были недовольны участками, которые фараон отвел им за чертой города; они жаловались, что там мало воды, и утверждали, что не в силах носить свои испражнения так далеко. Они натягивали через улицу тростниковые веревки, чтобы сушить одежду после стирки, и держали в комнатах коз, хотя фараон запретил это, оберегая их здоровье и здоровье детей. Никогда не видел я более недовольного и скандального города, чем город строителей в те времена, когда возводилась новая столица фараона. Но надо признаться, что со временем они привыкли ко всем неудобствам, подчинились им, перестали ругать фараона и только изредка, вздыхая, вспоминали свои прежние дома, но никто уже не хотел к ним всерьез возвращаться. Правда, коз женщины по-прежнему тайком держали в комнатах – этого им не мог запретить даже фараон. Начался осенний разлив, потом пришла зима, но фараон не вернулся в Фивы, он упрямо сидел на корабле, руководя оттуда делами. Его радовал каждый положенный камень, каждая поднявшаяся колонна, и он часто смеялся, видя, как вдоль улицы вырастают легкие деревянные дома, тогда как мысль о Фивах, словно яд, портила его настроение. В Ахетатон он вложил все золото, отобранное у Амона, а земли Амона роздал беднякам, пожелавшим получить и засеять их. Он велел останавливать все суда, идущие вверх по реке, скупал у них все товары и сгружал их в Ахетатоне, огорчая этим Фивы, он торопил строительные работы так, что цены на дерево и камень поднялись, и человек мог разбогатеть, сплавляя лес от первого порога до Ахетатона. Кроме строителей в Ахетатон прибыло еще много других рабочих, которые жили в земляных ямах или тростниковых хижинах на берегу реки, делая кирпич и размешивая глину. Он выравнивали улицы и копали оросительные каналы, в саду фараона они вырыли священное озеро Атона. По реке на судах доставлялись кусты и деревья, после разлива их высаживали в Небесном городе, сажали и большие плодовые деревья, которые дали урожай уже следующим летом, так что фараон с восторгом собирал первые финики, инжир и гранаты, созревшие в его новой столице. Я как целитель имел много работы, ибо, хотя фараон поправился, поздоровел и повеселел, видя, как поднимается от земли его цветущий, легкий, украшенный пестрыми колоннами город, среди строителей свирепствовали болезни, особенно до того времени, пока в городе не были проведены оздоровительные каналы, к тому же из-за спешки при строительстве случалось много несчастий. До того как была построена пристань, разгружавшим корабли носильщикам, вынужденным брести по воде, очень досаждали крокодилы. Крики несчастных жертв было больно слушать, и вряд ли есть на свете более ужасные картины, чем человек, уже наполовину заглоченный крокодилом и продолжающий биться в его зубах, пока крокодил не нырнул в подводные глубины и не унес человека в свое гнездо. Но фараон был так переполнен идеей собственной справедливости, что ничего этого не замечал, и моряки сами оплачивали живущих в нижнем течении Нила ловцов крокодилов, которые постепенно сумели очистить от них реку. Многие утверждали, что крокодилы приплыли в Ахетатон за кораблем фараона от самых Фив, но об этом я не могу ничего сказать, хотя знаю, что крокодил – очень умная и хитрая тварь. Вряд ли, однако, крокодилы сумели соединить корабль фараона с плавающими по реке трупами, но если это так, то они действительно очень умные животные, только и ум не помог им в состязании с дебенами моряков и капканами ловцов, так что они сочли за лучшее оставить в покое берега Ахетатона – что тоже свидетельствует о мудрости этого удивительного и страшного животного. Покинув Ахетатон, крокодилы стаями спустились вниз по реке до самого Мемфиса, города, который избрал своей столицей Хоремхеб. Следует рассказать, что когда вода после разлива стала уходить, Хоремхеб тоже прибыл вместе с придворными в Ахетатон, но не для того, чтобы там поселиться, а для того, чтобы заставить Эхнатона отказаться от своего решения распустить войска. Фараон приказал ему отпустить со службы негров и сардан, отправив их по домам, но Хоремхеб медлил с этим, он тянул время, не без оснований опасаясь вспышки бунта в Сирии, и поэтому стал передвигать туда войска. После фиванских беспорядков во всем Египте так неистово ненавидели негров и сардан, что каждый, увидев негра или сардана, плевал и растирал плевок ногой. Но фараон Эхнатон был непоколебим в своих решениях, и Хоремхеб зря потерял время в Ахетатоне. Их разговоры ежедневно проходили одинаково, и я могу о них рассказать. Хоремхеб говорил: – В Сирии царит серьезный беспорядок, и египетские гарнизоны там слабые. Может быть, Азиру точит злобу на Египет, и я не сомневаюсь, что в удобный момент он поднимет открытый бунт. Фараон Эхнатон отвечал: – Ты видел полы в моем дворце, на которых художники как раз сейчас изображают на критский манер летящих уток в тростниках? Кроме того, я не верю, что в Сирии может вспыхнуть бунт, ведь я отправил всем сирийским царям крест жизни. Царь Азиру вообще мой друг, он принял крест и воздвиг в Аморее храм Атона. Ты уже ходил смотреть колоннаду Атона рядом с моим дворцом? Она стоит того, чтобы ее увидеть, хотя колонны для скорости делаются просто из кирпича. Мне, правда, неприятно, что рабы трудятся в каменоломнях, добывая камень для Атона. Что же касается Азиру, то ты напрасно сомневаешься в его верности, ибо я получил от него много глиняных табличек, в которых он с интересом спрашивает о всяких вещах, связанных с Атоном, если хочешь – мои писцы могут тебе их показать, вот только приведем в порядок архив. Хоремхеб говорил: – Помочился бы я на его таблички, они такие же дерьмовые и лживые, как он сам. Но если ты всерьез хочешь распустить войска, разреши мне все-таки укрепить приграничные гарнизоны, ибо южные племена уже и теперь гонят свои стада на наши пастбища в земле Куш, проходя мимо пограничных камней, и сжигают селения наших черных союзников, что не трудно, ибо эти селения построены из соломы. Эхнатон говорил: – Я не верю, что они делают это из злобы, бедность гонит их на наши пастбища. Пусть лучше союзники делят свои пастбища с южными племенами, я им тоже пошлю крест жизни. Я не верю и в то, что они нарочно сжигают селения, ведь, как ты сам говоришь, выстроенные из соломы хижины загораются очень легко, и не стоит из-за нескольких пожаров осуждать целые племена. Но если хочешь, усиль пограничные гарнизоны в земле Куш и Сирии, ибо твое дело – заботиться о безопасности страны, только пусть это будут именно пограничные гарнизоны. Хоремхеб говорил: – Мой безумный друг Эхнатон, ты должен разрешить мне снова создать сторожевые гарнизоны во всей стране, поскольку отпущенные со службы воины, обнищав, грабят дома, избивают палками хозяев и крадут у землепашцев шкуры, которые приготовлены в уплату подати. Фараон Эхнатон отвечал поучительно: – Вот видишь, Хоремхеб, что получается от того, что ты меня не слушаешься. Если бы ты больше говорил своим воинам об Атоне, они бы ничего такого не делали, а теперь в сердцах у них тьма, и следы твоей плетки горят на ягодицах – ведь они не ведают, что творят. Ты заметил, что обе мои дочери уже ходят? Меритатон водит за руки малышку, и у них прелестная газель, с которой они играют. Кроме того, тебе никто не мешает нанимать освобожденных воинов в стражники – держи их хоть по всей стране как сторожевые гарнизоны, только не как войско для войны. По-моему, пора бы уже разбить и выбросить все воинские колесницы, ибо недоверие рождает недоверие, а мы должны убедить всех наших соседей, что Египет ни при каких обстоятельствах не станет воевать. – А не проще ли продать колесницы Азиру или хеттам, они хорошо платят и за воинские колесницы, и за лошадей, насмешливо подхватывал Хоремхеб. – Я понимаю, что тебе невыгодно держать порядочное войско, ведь ты топишь в болоте и глине все богатства Египта. Так они спорили день за днем, пока Хоремхеб благодаря своему упрямству не превратился в главного военачальника всех пограничных и сторожевых гарнизонов, но вооружать стражников фараон позволил только копьями с деревянными наконечниками, хотя количество копий предоставил определить Хоремхебу. Таким образом, Хоремхеб созвал начальников стражи со всех концов Египта в Мемфис, находившийся в центре страны, на границе обеих земель, и собрался сам туда ехать, но едва он хотел ступить на палубу военного корабля, как срочная речная почта доставила ему пачку тревожных писем и глиняных табличек из Сирии, так что в сердце Хоремхеба снова проснулась надежда. Эти письма и таблички подтверждали, что царь Азиру, услыхав о беспорядках в Фивах, счел время подходящим и неожиданно захватил пару соседних с Амореей городов. Одновременно в Мегиддо – ключе Сирии – разгорелся бунт, и войска Азиру окружили его стены, за которыми заперся египетский гарнизон, прося срочной помощи у фараона. Но Эхнатон сказал: – Я верю, что у царя Азиру есть серьезные причины для таких действий, он вспыльчивый человек, и, может быть, мои послы оскорбили его. Я не стану его осуждать, пока он не может оправдать свои поступки. Но кое-что можно сделать, жаль, что не подумал об этом раньше. Поскольку в Черной земле растет сейчас город Атона, я должен построить такие города также и на Красной земле – в Сирии и в Куше. Честное слово, там надо возвести города Атона, они станут центром нашего правления. Мегиддо стоит на перекрестке караванных дорог, поэтому там самое подходящее место для нового города, но боюсь, сейчас слишком беспокойное время для того, чтобы начинать строительные работы. Мне рассказывали об Иерусалиме, где ты возвел храм Атона, когда воевал с хабири, чего я себе никогда не прощу. Иерусалим, правда, стоит не в центре Сирии как Мегиддо, а южнее, но я сейчас же примусь за дела и начну возводить город Атона в Иерусалиме, так что он станет центральным городом Сирии, хотя теперь это всего лишь плохонькое селение. Услышав это, Хоремхеб сломал свою плетку, бросил ее в ноги фараону, поднялся на воинский корабль и отправился в Мемфис, чтобы снова организовать сторожевые гарнизоны. Но его пребывание в Ахетатоне было полезно тем. что в долгие вечера я смог наконец спокойно рассказать ему все, что видел и слышал в Вавилоне, Митанни, стране хеттов и на Крите. Он слушал меня молча, время от времени кивая головой, будто в моих рассказах не было ничего для него нового, и вертел в руках нож, данный мне хеттским смотрителем порта. Иногда он задавал мне детские вопросы, например такие: – С какой ноги начинают шагать вавилонские воины – с левой, как египетские, или с правой, как хеттские? Или спрашивал: – Сколько спиц в колесах хеттских воинских колесниц, и укреплены ли они металлом? Такие детские вопросы он задавал мне, наверное, потому, что был воином, ведь воинов интересуют вещи, не имеющие никакого значения, им, как детям, интересно сосчитать, сколько ножек у тысяченожки. Но все то, что я рассказал ему о дорогах, мостах и реках, он велел записать для него на память, записывать он велел также все имена, но по этому поводу я рекомендовал ему обратиться к Каптаху, который так же ребячливо любил запоминать всякие ненужности. Вместе с тем он нисколько не заинтересовался моим рассказом о возможности прочесть судьбу по печени и перечислением всех тысяч ворот, переходов и колодцев, которыми богата печень, и даже не подумал записать их названия. Как бы то ни было, из Ахетатона Хоремхеб уехал сердитый, а фараон очень обрадовался его отъезду, ибо беседы с Хоремхебом так досаждали ему, что у него начиналась головная боль, едва он видел, что тот к нему приближается. Но мне он сказал задумчиво: – Может быть, Атон хочет, чтобы Египет потерял Сирию, а если так, то кто я такой, чтобы восставать против его воли, да исполнится она во благо Египту. Ведь богатство Сирии грызло сердце Египта, и именно из Сирии пришли все излишества, слабости, пороки и скверные обычаи. Если мы потеряем Сирию, Египту придется вернуться к простой жизни и жить правдой; тогда то, что произойдет, будет самым большим благом для Египта. Здесь должна начаться новая жизнь, которая распространится по всему миру. Но мое сердце восставало против его слов, и я сказал: – Сына начальника симирского гарнизона зовут Рамсес, это бойкий мальчик с большими карими глазами, который любит играть пестрыми камушками. Я однажды вылечил его от ветрянки. В Мегиддо живет египтянка, которая, прослышав о моем искусстве, пришла ко мне в Симиру, жалуясь на раздувшийся живот, я разрезал его, и она осталась жива. Ее кожа была мягкой, как царский лен, и походка красива, как у всех египтянок, хотя живот ее раздуло и глаза пылали от жара. – Не понимаю, почему ты мне это рассказываешь? – пожал плечами фараон и принялся рисовать храм Атона – такой, каким он ему представлялся, он вообще постоянно вмешивался в дела своих архитекторов и строителей, показывая им свои рисунки и поучая, хотя они понимали в строительстве гораздо больше, чем он. – Потому, что вижу этого маленького Рамсеса с разбитым ртом и вымазанными кровью кудрями. И ту женщину из Мегиддо вижу – раздетая и окровавленная, она лежит во дворе, а амореи ее насилуют. Ты, конечно, скажешь, что мои мысли ничтожны по сравнению с твоими и что правитель не может помнить о каждом Рамсесе и каждой привлекательной женщине, своей подданной. Тогда фараон сжал пальцы в кулак, поднял руку, глаза его вдруг потухли от мучительной головной боли, и он сказал: – Разве ты не понимаешь, Синухе, что если мне придется выбирать смерть вместо жизни, то я выберу смерть сотни египтян вместо смерти тысячи сирийцев. Если бы я начал войну с Сирией, чтобы спасти какого-нибудь египтянина, то в войне погибло бы много египтян и много сирийцев, и сириец такой же человек, как египтянин, в его груди тоже бьется сердце, и у него тоже есть жены и ясноглазые сыновья. Если бы я со злом боролся злом же, я посеял бы новое зло. Но, отвечая на него добром, я посею меньше зла, чем если я на зло буду отвечать злом. Я не хочу выбирать смерть вместо жизни, поэтому затыкаю уши, не желая слушать твои слова. Не говори мне больше о Сирии, если тебе дорога моя жизнь и если ты меня любишь, ибо, когда я думаю о ней, сердце мое страдает за всех тех, кто вынужден умереть по моей воле, а человек не может долго выносить страдания многих людей. Во имя Атона и во имя правды – дай мне отдохнуть. Он опустил голову, глаза его распухли и покраснели от боли, а толстые губы задрожали, поэтому я оставил его в покое, но в ушах моих стучали тараны, пробивающие каменные стены Мегиддо, а из войлочных шатров аморейских воинов доносились вопли истерзанных женщин. Но я ожесточил свое сердце, чтобы не слышать эти голоса, потому что любил его, несмотря на его безумие и, может быть, именно ради него, ибо его безумие было прекраснее, чем мудрость других людей. 6 Мне следует еще рассказать о придворных, которые без промедления последовали за Эхнатоном в Небесный город, ибо они всю жизнь прожили в Золотом дворце фараона и считали своим предназначением находиться возле него, улыбаться, когда он улыбается, и хмуриться, когда он хмурится. Так поступали до них их отцы и отцы их отцов, от которых они унаследовали придворные должности и почетные звания, которыми гордились, ревниво следя за тем, чьи звания выше. Среди них был царский носитель сандалий, который вряд ли хоть раз в жизни обулся самостоятельно, царский виночерпий, который никогда в жизни не давил виноград, царский пекарь, никогда не видевший, как из муки получается тесто, царский хранитель втираний, царский исполнитель обрезания и множество других должностей, а сам я был царским вскрывателем черепов, но никто не ожидал, что я вскрою череп фараона, хотя, в отличие от всех других, я сумел бы это сделать и, может быть, таким образом сохранил бы фараону жизнь. Все они прибыли в Ахетатон, веселясь и распевая гимны в честь Атона, прибыли на украшенных цветами судах, словно на праздник, привезли с собой слуг и множество кувшинов с вином. Они поселились в шатрах на берегу Нила, пили, ели и развлекались, так как вода уже сошла, весна благоухала, воздух был чист, словно молодое вино, а на деревцах щебетали птицы и ворковали голуби. Чтобы обслуживать придворных, требовалось столько слуг и рабов, что место их размещения напоминало небольшой город, ведь сами они не умели даже помыть рук или смазать лицо благовониями и были беспомощны, как малые дети, которые еще только учатся ходить. Но они отважно следовали за фараоном, когда он указывал им места для улиц и домов, и рабы несли над их драгоценными головами зонты, защищающие от солнца. Им понравилось строить себе дома, как это делали строители, поскольку и фараон иной раз поднимал с земли кирпич и клал его на другой. Задыхаясь, они тащили кирпичи для поднимающихся стен своего дома и смеялись, расцарапав руки, а высокородные женщины, став на колени, месили глину. Если они были молоды и красивы, они сбрасывали с себя платья, оставляя лишь набедренную повязку, как поступали простые женщины, замешивая тесто. Но пока они месили глину, рабы должны были держать над ними солнечные зонты, чтобы загар не пристал к их тщательно ухоженным телам, и, немного поработав, они уходили, оставив все в беспорядке, так что строители горько их проклинали и вынимали кирпичи, положенные руками высокородных. Правда, молодых знатных женщин они не кляли, а с удовольствием их разглядывали и шлепали перемазанными глиной руками, притворяясь глупыми, так что те визжали от испуга и удовольствия. Но когда к строителям приходили некрасивые придворные старухи и во имя Атона подбадривали их словами или щипками, восторгаясь их мышцами, гладя перемазанные глиной щеки и вдыхая их потный запах, строители проклинали их и, желая прогнать, роняли им на ноги глиняные кирпичи. Придворные очень гордились своими строительными занятиями и хвастались ими, подсчитывая, сколько кирпичей ими положено, они показывали фараону исцарапанные руки, чтобы заслужить его похвалу. Но, поиграв в строительство, они пресытились этой забавой и, словно дети, принялись копать землю и ухаживать за своими садами. Садовники призывали на помощь богов и кляли своих помощников, ибо они беспрестанно хотели пересаживать с места на место кусты и деревья, а копатели оросительных каналов называли их исчадиями Сета, потому что они каждый день находили новые места, где следовало копать рыбные пруды. Не думаю, чтобы они нарочно хотели что-нибудь испортить, ведь они даже не понимали, что мешают тем, кто работает, а полагали, что очень им помогают, и каждый вечер они пили вина и хвастались сделанным. Но и эта игра им скоро надоела, они стали жаловаться на жару, в шатрах на их циновках появились песчаные блохи, так что они всю ночь охали, а по утрам приходили ко мне и просили мазей от блошиных укусов. Наконец они стали проклинать Ахетатон, и многие вернулись обратно в свои поместья, а некоторые тайком ездили в Фивы развлекаться, но самые преданные сидели в тени шатров и пили остуженные вина или играли друг с другом в блошки, то выигрывая, то проигрывая все свое золото, одежду и украшения, в игре они находили утешение от однообразия жизни. А стены домов росли день за днем, и Ахетатон с его удивительными садами словно в сказке вознесся в пустыне за несколько месяцев. Однако сколько это все стоило, я не могу счесть. Знаю только, что всего золота Амона оказалось мало, тем более когда сняли печати, выяснилось, что погреба Амона оказались пустыми – его жрецы, предчувствуя бурю, роздали много золота на сохранение надежным людям. Я хочу еще рассказать, что царское семейство разделилось из-за Ахетатона, так как Божественная царица-мать отказалась следовать за своим сыном в пустыню. Фивы стали ее городом с тех пор, как Золотой дворец, выстроенный фараоном Аменхотепом во имя любви к ней, засверкал иссиня-красным золотом среди садов и стен на берегу реки. Божественная царица Тейе была сначала всего лишь бедной птицеловкой в тростниках Нижнего Египта. Она и теперь не захотела уезжать из Фив, с матерью осталась там и принцесса Бакетамон, а жрец Эйе правил в Фивах как носитель жезла по правую руку фараона и сидел в суде на троне фараона перед кожаными свитками, так что в Фивах все шло как раньше, только лжефараон уехал, и старая столица ничуть о нем не тосковала. Царица Нефертити тоже вернулась в Фивы на время своих родов, она не решалась рожать без фиванских целителей и негритянских колдуний, и родила третью дочь, Анхсенатон, которая позже станет царицей. Ее головка, вытянутая колдуньями для облегчения родов, тоже была длинной и узкой. Когда принцесса выросла, придворные дамы и все женщины Египта, желавшие быть изысканными и подражавшие продворным, начали носить фальшивые затылки, чтобы удлинить голову. А принцессы брили головы наголо, гордясь их изящной формой. Художники любовались ими, создавая из камня их бюсты, и раскрашивали их, не подозревая, что эта форма возникла благодаря колдуньям-негритянкам. Но, родив дочь, царица Нефертити возвратилась в Ахетатон и поселилась во дворце, который был за это время выстроен. Она повелела оставить женские покои фараона в Фивах, так как была очень разгневана тем, что родила уже третью дочь, и не хотела, чтобы фараон тратил свои мужские силы на ложах других женщин. Эхнатон ничего не имел против этого, ему очень надоели его обязанности в женских покоях, и он не нуждался в других женщинах, это было понятно каждому, кто видел красоту Нефертити – даже третьи роды не повредили ей, она стала еще юнее и прекраснее. Что этому помогло – отъезд из Ахетатона или негритянское колдовство – я не ведаю. Так всего за один год в пустыне вырос город Ахетатон, и гордые ветви пальм колыхались вдоль его главных улиц, гранаты, краснея, вызревали в садах, а в рыбных прудах цвели лотосы. Этот город был сплошным цветущим садом, его дома, деревянные и легкие, возвышались словно изящные беседки, а стройные колонны из пальм и тростника были пестро раскрашены. Сады подходили не только к самым домам, но и входили в них – изображенные на стенах пальмы и смоковницы покачивались на вечном весеннем ветру, на разрисованных полах зеленел камыш, в котором плавали разноцветные рыбы и из которого, сверкая яркими крыльями, вылетали утки. В этом городе было все, что могло порадовать сердце человека, – в садах гуляли ручные газели, по улицам, впряженные в легкие коляски, бегали резвые лошадки, украшенные страусовыми перьями, а кухни благоухали терпкими приправами со всего света. Так рос Небесный город, и когда, вылетев из ила, осенью вновь вернулись ласточки и беспокойными стаями засновали над прибывающей рекой, фараон Эхнатон посвятил этот город и эту землю Атону. Он освятил пограничные камни, положенные со всех четырех сторон света, и на каждом камне Атон благословлял своими лучами фараона и его семью, и в каждой надписи Эхнатон клялся в том, что никогда нога его не ступит за пределы земли Атона. Для обряда освящения строители провели мощные дороги на все четыре стороны, так что фараон мог доехать до пограничных камней в своей золотой колеснице, а его царственная семья следовала за ним в носилках, рассыпая цветы под звуки флейт и струнных, звучащих во славу Атона. Фараон Эхнатон не хотел покидать Ахетатон даже после смерти и, достроив город, повелел своим строителям вырубать гробницы в горах, возвышающихся в восточной части земли Атона, и строители никогда уже не вернулись домой, ибо для сооружения гробниц им потребовалась вся жизнь. Но они уже не очень тосковали по своим родным городам, привыкнув жить в выстроенном ими городе под защитой фараона, где они получали много зерна, где масло никогда не кончалось в их кувшинах, а жены рожали им здоровых детей. После того как строительство гробницы фараона и гробниц преданных ему и его богу придворных – каждому из них фараон подарил по гробнице – было закончено, фараон Эхнатон выстроил за стенами своего города Дом Смерти, чтобы тела тех, кто умирал в Небесном городе, никогда не разлагались и сохранялись вечно. Для этого он вызвал из фиванского Дома Смерти самых искусных мойщиков трупов и бальзаминаторов, не спрашивая их, в какого бога они верят, ибо их работа не оставляет им никакой веры, и их приходится выбирать только соответственно их мастерству. Они спустились по реке на черном судне, издавая такое зловоние, что люди прятались в дома, закутывались с головой, курили в комнатах благовониями и молились Атону. Но многие молились также и старым богам и делали священный знак Амона, ибо, заслышав запах мойщиков трупов, они вспоминали старых богов, и Атон казался им далеким. Мойщики трупов и бальзаминаторы со всеми своими инструментами сошли с судна и заморгали глазами, привыкшими ко тьме Дома Смерти, они горько кляли свет, болезненный для их глаз. Торопливо пройдя в свою новую обитель, они принесли туда с собой свой запах и снова почувствовали себя дома. Среди них был и старый Рамозе, искусно извлекавший щипцами мозг из черепа покойного, и я встретился с ним в Доме Смерти, который фараон отдал в мое ведение, так как жрецы Атона испытывали ужас перед этим домом. Встретившись со мной, Рамозе с трудом узнал меня и страшно удивился. Я все откровенно ему рассказал, чтобы заслужить его доверие, ибо сердце мое точил червь сомнения, и я спешил узнать, как расцвела моя месть в фиванском Доме Смерти. Поговорив немного о его работе и обязанностях, я спросил: – Рамозе, друг мой, не пришлось ли тебе применить свое искусство на одной красивой женщине, которую принесли в Дом Смерти после фиванского бунта и которую, как я слышал, звали Нефернефернефер? Он поглядел на меня своими черепашьими глазками, склонил голову и сказал: – Честное слово, Синухе, ты первый знатный человек, который назвал бальзаминатора другом. Это очень тронуло мое сердце, и раз ты так заговорил, значит, для тебя очень важно то, о чем ты спрашиваешь. Уж не ты ли принес ее темной ночью, завернутую в черные покровы смерти, ведь если это был ты, то ни один мойщик трупов не сочтет тебя своим другом, а узнав тебя, всадит в тебя нож с трупным ядом, так что ты умрешь страшной смертью. Я задрожал от его слов и сказал: – Кто бы ее ни принес, клянусь, она заслужила свою судьбу, но твои слова заставляют меня думать, что она не была мертвой, а пришла в себя в объятиях мойщиков. Рамозе отвечал: – Эта страшная женщина действительно пришла в себя в Доме Смерти, и я не стану выпытывать, как ты об этом догадался. Она пришла в себя, ибо такие женщины, как она, никогда не умирают, а если умирают, то их тело надо сжечь в огне, чтобы они никогда не возвращались, узнав ее, мы нарекли ее именем Сетнефер – Красавица злого Сета. Тут страшная догадка пронзила меня, и я спросил у него: – Почему ты говоришь о ней так, словно ее уже нет в Доме Смерти, ведь мойщики трупов сказали, что продержат ее там семьдесят раз по семьдесят дней. Рамозе сердито позвякал своими ножами и щипцами, он, наверное, ударил бы меня, если бы я не принес ему кувшин хорошего вина из подвалов фараона. Тронув пыльную печать на кувшине, он сказал: – Мы не хотели тебе ничего плохого, Синухе, ты был для меня как родной сын, и я оставил бы тебя навечно в Доме Смерти и выучил всему, что умею. Мы сохранили и трупы твоих родителей так, как сохраняют лишь трупы высокородных, не жалея на них ни лучших масел, ни дорогих бальзамов. Почему же ты пожелал нам такого зла, что принес эту ужасную женщину живой в Дом Смерти? Ведь до ее появления мы жили просто, усердно трудились, услаждали сердца пивом и очень богатели, крадя у трупов их украшения, независимо от их происхождения и пола, и продавая колдунам разные части тел покойников, которые им нужны для их заклятий. Но когда эта женщина появилась среди нас, Дом Смерти стал для нас хуже обиталища Сета. Мойщики трупов ранили друг друга ножами и дрались из-за нее как бешеные собаки. Она нас дочиста обобрала, унесла все золото и серебро, накопленное нами за долгие годы и спрятанное в Доме Смерти, она не пренебрегла и медью, отбирала даже одежду. Если кто-нибудь был стар, подобно мне, и уже не мог воспылать к ней, она посылала других, уже истративших на нее все свои сбережения, грабить стариков. Прошло всего три раза по тридцать дней, как она обчистила нас, оставив голыми. Убедившись, что с нас больше нечего взять, она презрительно смеялась над нами, и двое мойщиков, воспламененных ею, повесились на своих поясах, не выдержав ее издевательств. После этого она ушла от нас, унеся все наши богатства, и мы не могли ее удержать, ибо если один преграждал ей дорогу, другой отталкивал его, надеясь на ее улыбку или прикосновение. Уйдя, она унесла у нас и покой и богатство – по крайней мере, триста дебенов золота, не считая серебра, меди, льняных покровов и мазей, которые, следуя добрым обычаям, нам удавалось красть у покойников в течение многих лет. Но через год она обещала вернуться, чтобы повидаться с нами и поглядеть, что мы сумели за это время собрать, и теперь в фиванском Доме Смерти крадут больше чем когда бы то ни было, мойщики трупов воруют не только у покойников, но и друг у друга, так что никакого покоя у нас больше нет. Теперь тебе понятно, почему мы нарекли ее Сетнефер – она действительно очень красива, но красота ее происходит от Сета. Так я узнал, какой детской оказалась моя месть, ибо Нефернефернефер вернулась из Дома Смерти лишь разбогатев и ничуть не пострадав, она не вынесла оттуда иных неприятностей, кроме впитавшегося запаха, который некоторое время не позволял ей заниматься ее промыслом. Но после общения с мойщиками трупов ей, наверное, и так нужен был отдых, поэтому мне нечего было о ней беспокоиться. Моя месть больше истерзала мое собственное сердце, чем повредила ей, и, испытав это, я убедился, что месть не приносит радости, ее торжество слишком коротко и оборачивается против самого мстителя, сжигая его сердце, словно огонь. Рассказав обо всем этом, я должен начать теперь новую книгу, чтобы поведать о случившемся за время жизни фараона Эхнатона в Небесном городе и в Сирии. Мне следует рассказать также о Хоремхебе и о Каптахе, о друге своем Тутмесе, да и о Мерит я тоже не должен забывать. Итак, я начинаю новую книгу. Свиток одиннадцатый МЕРИТ 1 Кто не видел, как утекает вода из водяных часов – вот так и человеческая жизнь; только измеряется она не водою, а событиями, наполняющими ее. Это непреложная и великая истина, но человек вполне постигает ее лишь в старости, когда время его не занято и дни проходят напрасно, хоть сам он, быть может, и не вдруг замечает это. Пока жизнь бурна и изменчива, как и сердце человека, послушное внешним переменам, – один день может показаться длиннее, чем иные год или два, проведенные в покое и размеренном труде, без душевных потрясений. Я учился постигать эту истину в Ахетатоне, где мои дни утекали как речной поток и жизнь была подобна мимолетнему сновидению или прекрасной песне, пропетой втуне; эти десять лет, проведенные в Золотом дворце новой столицы под сенью фараона Эхнатона, промелькнули быстрее, чем любой год моей молодости, хотя и в эту пору мне случалось путешествовать и бывали дни, длившиеся дольше, чем год. В Ахетатоне я не приумножил свои знания, не усовершенствовал свое искусство; я лишь тратил накопленное в молодости, когда путешествовал по чужим землям, – так пчела тратит зимою собранный в пору цветения мед. Но, наверное, время все же оставляло свой след в моем сердце, подобно тому как медлительная вода истачивает камни; пусть я и не замечал этого, но сердце мое менялось, потому что в эту пору я ощущал свое одиночество уже не так, как прежде. Быть может, я утратил былую горячность и не столь кичился своим умением и знаниями, как в молодости; впрочем, в этом, вероятно, заслуга обстоятельств, а не моя – ведь я остался один, без Каптаха: он не пожелал следовать за мною и поселился в Фивах, где не покладая рук денно и нощно управлял моим хозяйством и своим питейным заведением «Крокодилий хвост». А здесь, в Ахетатоне, жили во власти грез и видений фараона, здесь тревоги внешнего мира тускнели и рассеивались как дым: мир, лежавший вокруг, казалось, был неверным и зыбким, как лунный блеск на водной глади, а истинно сущим было лишь то, чем жил город Атона. Теперь, спустя много лет, все видится иначе: именно город и жизнь в нем оказались бесплотной тенью и сверкающим миражом, а истинными были как раз голод, страдания и смерть – все, что оставалось за его пределами. Но эту печальную правду утаивали от фараона, а если неприятный вопрос требовал решения самого царя, то докладчики употребляли все свое искусство, чтобы представить дело в наиболее приятном и привлекательном виде, умащенным и благоуханным, опасаясь вызвать у фараона приступ священной болезни. Да, так обстояло дело весьма часто – ведь люди слабы и никому не хотелось навлекать на себя неудовольствие господина, назойливо напоминая ему о неприятном. Но не одно это: я знаю и свидетельствую, что так поступали и из любви к царю, потому что любящие старались в меру сил уберечь его от лишней боли и печали. Ибо малейший пустяк, любое дурное известие выводили фараона из равновесия, как простого смертного, лишали покоя и сна, и священная болезнь овладевала им с новой силой; поэтому любящие царя, тревожась за саму его жизнь, не хотели, чтобы истинное положение в стране стало ему известно. Но я знаю и свидетельствую – сам фараон Эхнатон не желал ничего иного, как только жить по правде, и первый бы укорил всякого, кто из любви к нему скрывал от него правду; однако взор фараона был устремлен в вечность, и окружавшие его люди и сам город были для него не более чем тени, а то, что лежало вне стен города, было бесплотнее и прозрачнее тени. К тому же, как сказано, есть много способов говорить правду, и среди них встречаются столь осторожные и уклончивые, что, даже произнесенное, слово правды становится неразличимым и неузнаваемым. В ту пору истинным правителем стал тесть фараона – властолюбивый Эйе, Носитель жезла по правую руку царя; он оставался в Фивах, настоящей столице Обоих Царств, облаченный доверием фараона, который препоручил ему все тягостные и скучные государственные обязанности – взимание налогов, торговые и судебные установления – все то, о чем сам фараон слышать не хотел. Так жрец Эйе приобрел истинную власть в стране, ибо ведал тем, что составляло жизнь всех и каждого, будь то поселянин или городской житель. С ниспровержением Амона власть царя, а вернее – Эйе стала безраздельной, и он был доволен, уповая на то, что постепенно волнения в стране утихнут сами собой. Ничто так не радовало его сердце, как возведение Ахетатона, удерживавшее царя вдали от Фив. Эйе прилагал немало усилий, чтобы собирать средства на строительство и убранство любезного фараону города, и усердно слал богатые подношения, дабы умножить великолепие новой столицы и сделать ее еще привлекательнее в глазах фараона. Быть может, страсти и в самом деле улеглись бы и в стране воцарился бы прежний порядок – только без Амона, – если бы не фараон Эхнатон: он стал палкой в колесах и камнем преткновения для Эйе. Однако, сколь ни был Эйе властолюбив, он не мог обойтись без поддержки Хоремхеба, сидевшего в Мемфисе и отвечавшего за спокойствие и порядок в стране; так что, в конечном счете, в его руках были и сборщики налогов, и камнетесы, соскабливавшие имя и знаки Амона со всех надписей и изображений и забиравшиеся для этого в самые гробницы. Фараон Эхнатон распорядился вскрыть даже усыпальницу своего отца, дабы и там не осталось упоминаний об Амоне. Жрец Эйе не перечил фараону, напротив, он был доволен, что подобные пустяки отвлекают его господина от вмешательства в повседневную жизнь подданных и что мысли фараона заняты предметами божественными. Так после бурных потрясений текла жизнь в Фивах, и Египет пребывал в тишине и покое, подобно глади озера в безветренную погоду. Жрец Эйе поручил следить за сбором налогов правителям областей и тем избавил себя от многих хлопот; правители областей отдали право взимать налоги на откуп главным сборщикам в городах и селениях и благодаря этому изрядно обогатились; главные сборщики наняли бесчисленных помощников и младших сборщиков и тоже изрядно обогатились; но и младшие сборщики не остались в накладе и заботились о себе, энергично действуя палками. Так что внешне в стране все осталось как будто по-прежнему, и если бедняки, завидев сборщиков, начинали громко стенать и посыпать головы пылью, то и это не было новостью – так у бедняков исстари заведено, они всегда вели себя подобным образом. Тем временем рождение четвертой дочери в царской семье вызвало в Ахетатоне насравненно большую печаль, нежели потеря Смирны в Сирии. Царица Нефертити, боясь, что всему виной злые чары, совершила путешествие в Фивы в надежде, что ей помогут чернокожие колдуны царицы-матери. И это точно было странно, чтобы женщина производила на свет четырех девочек подряд и ни одного мальчика, к тому же когда эта женщина – царица! А вести из Сирии становились все тревожнее; всякий раз, как прибывал оттуда корабль, я шел в царский архив, чтобы прочитать новые глиняные таблички с отчаянными мольбами о помощи. Я читал и, казалось, слышал свист стрел, и в ноздрях моих стоял чадный запах пожарищ; за сдержанными, полными достоинства словами вставали картины разорения, слышались предсмертные стоны и испуганные крики детей – ибо воины Амурру не знали жалости, их учителями в ратном деле были хетты, и ни один сирийский гарнизон не мог устоять пред ними. Я читал послания царей Библа и Иерусалима: они взывали к фараону Эхнатону – из уважения к их сединам, ради их многолетней верности и преданности, ради памяти его божественного отца и их дружбы с ним молили они защитить их города и дать им помощь. Однако эти однообразные депеши скоро наскучили фараону, и он стал не читая отсылать их в архив, где, кроме писцов и меня, ими уже никто не интересовался; впрочем, у писцов была одна забота – нумеровать таблички и составлять на них описи по мере поступления. После падения Иерусалима от Египта отвернулись последние верные сирийские города, заключившие союз с Азиру, в том числе и Яффа. Вот тогда из Мемфиса в Ахетатон прибыл Хоремхеб, чтобы просить у фараона войско для похода в Сирию – обойтись теперь силами сирийских гарнизонов было невозможно, и тайная помощь, которую все это время оказывал Хоремхеб, посылая туда депеши и золото, чтобы сохранить для Египта хотя бы одну крепость, была недостаточна. Фараону Хоремхеб сказал: – Позволь мне набрать хотя бы сто раз по сто копейщиков и лучников, взять сто боевых колесниц, и я верну тебе всю Сирию, ибо теперь, когда сокрушена Яффа, сирийская земля для Египта потеряна! Услышав о разорении Иерусалима, фараон Эхнатон глубоко опечалился: это был город, который он намеревался посвятить Атону – чтобы и в Сирии наконец могли воцариться мир и спокойствие. С сокрушенным сердцем он произнес: – Тот почтенный старец в Иерусалиме, имя которого сейчас ускользает от меня, он был верным другом моего отца, и ребенком я видел его в Золотом дворце в Фивах, у него еще была длинная борода. Я буду посылать ему пенсию, хоть поступления в нашу казну сильно сократились с тех пор, как нарушилась торговля с Сирией. – Сомневаюсь, что пенсия и нашейная цепь смогут его обрадовать, – угрюмо возразил Хоремхеб. – Царь Азиру приказал сделать из его черепа вызолоченный кубок и послал его в подарок царю Суппилулиуме в Хаттушаш – разве только мои осведомители сильно ошибаются. Лицо фараона посерело, глаза налились кровью, и он тихо, с усилием, проговорил: – Мне трудно поверить, что слух не изменяет мне и что царь Азиру, которого я считал своим другом, а он с радостью принял мой подарок – крест жизни, мог поступить подобным образом; но, быть может, я ошибался и сердце его оказалось чернее, чем я думал. Однако ты, Хоремхеб, просишь невозможного, когда говоришь о копейщиках и колесницах. Мне докладывали, что народ и так ропщет на тяжесть податей, к тому же урожай нынешнего года оказался не столь обильными, как я надеялся. – Во имя твоего Атона, – воскликнул Хоремхеб, – позволь мне взять хотя бы десять колесниц и десять раз по десять лучников! Я отправлюсь с ними в Сирию и спасу то немногое, что еще можно спасти! – Я не могу начинать войну во имя Атона, – сказал фараон, – ибо война – мерзость пред лицом его. Лучше уж мне отступиться от Сирии. Пусть ее города сами решают свою судьбу, пусть объединяются в союз, и мы будем торговать с ними как прежде – потому что без египетского зерна им все равно не обойтись. – Неужели, Эхнатон, ты думаешь, что они удовольствуются этим?! – запальчиво вскричал Хоремхеб. – Каждая их новая победа – взятый в плен египтянин, пробитая крепостная стена, захваченный город – прибавляет им уверенности и вдохновляет на все более дерзкие поступки. За Сирией последуют медные копи Синая, а если Египет утратит и их, то нам не из чего станет делать наконечники для стрел и копий! – Разве я не говорил, что для стражников хороши будут копья и с деревянными наконечниками! – неперпеливо перебил Эхнатон. – К чему ты без конца твердишь одно и то же? Ты мешаешь мне сосредоточиться – я сочиняю гимн в честь Атона! – Но после Синая наступит очередь Нижнего Царства, – с горечью, упрямо продолжал Хоремхеб. – Ты сам сказал, что Сирии не обойтись без египетского зерна, хоть я и слышал, что сейчас они привозят зерно из Вавилонии. Ну хорошо, если ты не опасаешься Сирии, то вспомни о хеттах, чьи необузданные вожделения не знают пределов! С выражением жалости на лице фараон Эхнатон рассмеялся, как рассмеялся бы на его месте любой египтянин, слыша столь неразумный младенческий лепет: – Никто на нашей памяти не осмеливался переступить священные рубежи наших земель, никто не осмелится и впредь, ибо Египет – великая держава, самая богатая и самая могущественная. Но чтобы успокоить тебя, скажу: хетты – просто варвары, они пасут свои стада среди бедных гор, и наш союз с Митанни служит нам защитой от них. Добавлю, что я уже послал в дар царю Суппилулиуме крест жизни, а также золото по его просьбе – чтобы он смог поставить мою статую у себя в храме. Он не станет тревожить Египет, пока будет получать от меня золото всякий раз, как попросит, хоть я и не намерен отягощать мой бедный народ новыми налогами, раз он и так страдает от них. Вены на лбу Хоремхеба вздулись, но с годами он научился обуздывать себя и теперь молча последовал за мною, когда я сказал, что как врач не могу ему позволить оставаться долее и утомлять фараона. Однако едва мы переступили порог моего дома, как он с силой хлопнул себя по ляжке золотой плеткой и вскричал: – Клянусь Сетом и всеми злыми духами! Коровья лепешка на дороге, и та приносит больше пользы, чем его крест жизни! Но ведь что удивительно: когда он смотрит мне в глаза и дружески кладет мне руку на плечо, я ему верю! Хоть трижды знаю, что прав я, а не он! А этот город? Он весь пропитался его духом и к тому же расписан и разряжен, как девка в доме увеселений, и так же благоухает! Воистину, если б можно было привести сюда и поставить перед ним всех людей, которые только есть на свете – чтобы он с каждым поговорил, прикоснулся к ним своими легкими пальцами, – я уверен, мир изменился бы! Но ведь это невозможно. Мне захотелось подразнить его, и я сказал, что наверняка какой-нибудь способ есть. Хоремхебу моя идея понравилась, и он с удовольствием принялся рассуждать: – Способ, наверное, только один – затеять великую войну. Тогда я в самом деле смог бы притащить сюда каждого – мужчину, женщину, ребенка и всех их поставить перед ним, пусть он с ними разговаривает. Он сумел бы… он влил бы в них свою силу, обновил их сердца… Нет, я вижу, что, если останусь тут чуть дольше, у меня отрастут груди, как у ваших придворных, и я пойду в кормилицы! Хоремхеб тут же усадил своего писца подсчитывать, сколько потребуется времени чтобы люди всех стран смогли предстать перед фараоном, а сам вместе со мной отправился к моему другу Тутмесу: в свое время тот обещал сделать статую Хоремхеба, и Хоремхеб намеревался напомнить ему об обещании; а я решил оживить кое-что в своей памяти, а именно отменный вкус вина из кладовой Тутмеса. Окна его дома смотрели на север, и комнаты были залиты светом: в доме было много рабов, подмастерьев и учеников, двор походил на каменоломню, а в комнатах стоял тяжелый воздух, пропитанный сухими красками и каменной пылью. Тутмес вышел к нам навстречу с мокрым от пота лицом и влажными, слипшимися волосами и сразу, радостно блестя глазами, предупредил, что в его мастерской сейчас сидит царица Нефертити и он не может отвлечься от работы ни на миг. Однако царица услышала наши голоса и немедля призвала нас к себе – чтобы мы могли полюбоваться ее красотой, поскольку чем больше мужчин восхищались ею, тем приятнее ей было. Слуга принес вино, и Нефертити выпила вместе с нами для увеселения сердца. Потом, приложив свою прекрасную руку к груди и не спуская лучезарных глаз с Хоремхеба, сказала: – Часто удивляюсь я, Хоремхеб, отчего ты не возьмешь себе жену: многие мои придворные дамы вздыхают и томятся по тебе. Ответь и развлеки меня рассказом, а то мне скучно сидеть перед Тутмесом, который смотрит холодным взором и говорит, что я осунулась и щеки мои впали, так что в его глазах я, наверное, выгляжу безобразной! Вопрос царицы смутил Хоремхеба, он помрачнел и не знал, что ответить, но в это мгновение Тутмес с жестом отчаяния бросил на пол резец и молоток и измученно сказал: – Воистину, эта царственная кошечка хочет свести меня с ума! Изо дня в день она разрывает мое сердце своими когтями, она мучает меня, отлично зная, что тот, кто однажды увидел ее красоту, ни о чем другом уже не помышляет. Во имя Атона, оставь меня в покое, жестокая женщина! Пять раз я высекал твое лицо из разноцветных камней, но, когда я смотрю на тебя, на твое тело и тонкую шею, жар вновь охватывает меня, и руки опускаются, потому что не могут больше оживить для тебя камень. Теперь я пытаюсь вырезать твое изображение из дерева, чтобы потом раскрасить его, и, может быть, твердое дерево лучше, чем камень, воплотит твою царственность и живую прелесть. Ибо запавшие нежные щеки делают тебя еще прекраснее и божественнее. Ни одна женщина не может сравниться с тобой, и никто еще не носил царский венец с большим правом, нежели ты, о Нефертити! Едва Тутмес, выдохшись, замолк, раздался спокойный голос Хоремхеба: – Царственная Нефертити, как можно помыслить о другой женщине, когда видишь тебя; что же касается твоих придворных дам, то они оставляют меня равнодушным, и хотя я не раз проводил с ними приятно время и могу подтвердить, что тела их гладки, как яичная скорлупа, и мягки, как пух, но зато головы их пусты, как ночные горшки, так что я никогда не удивлялся, что им приходится искусственно вытягивать себе затылки! Но ты, Нефертити, ты мудрая женщина, и глаза твои смотрят ясно, как у твоего отца, великого и искусного правителя, хотя и преклонного годами. Скажи мне, почему ты не образумишь фараона, почему безучастно смотришь на его безрассудства, от которых голова идет кругом, и мы не знаем, стоим мы на ногах или на голове, а черное начинает казаться белым! Оглянувшись и убедившись, что мы одни в комнате, Нефертити тихо проговорила: – Фараон подобен женщине, мужественность его столь слаба, что совсем покидает его, едва речь заходит о чем-нибудь неприятном. Мне нельзя волновать его разговорами о государственных делах, хоть я вижу, что они приходят в упадок. Но самое важное – родить ему наследника. Поэтому я не могу вызывать его неудовольствие, не могу допустить, чтобы он отвернулся от меня и обратился к другой женщине. Правда, чем дальше, тем все труднее безмятежно улыбаться, видя его безумие; я холодею при мысли об этом, его прикосновения становятся мне гадки, и живот мой сводит судорогой от несказанных горьких слов, которые могут ранить его. Ты, Синухе, врач и лучше меня объяснил бы все это. Раньше я думала, что нет в мире счастливее доли, чем быть супругой могущественного и великого царя, а кем я стала? Коровой, вынашивающей каждый год детей! Лицо мое осунулось, тело состарилось, хотя я дошла лишь до середины жизни, а это возраст цветения! В один голос мы принялись уверять, что она преувеличивает дурные последствия своих беременностей, и это было правдой: ее тело было узким и стройным, как у молодой девушки, а живот гладким, в чем мы могли убедиться, когда Нефертити словно невзначай открыла свою одежду, давая нам возможность полюбоваться собой. Тутмес задумчиво сказал: – Все в твоей речи мне понятно, кроме одного: как судишь ты о слабой мужественности фараона и его женоподобии, когда других мужчин ты не знала и, насколько я понимаю, сравнивать тебе не с кем? При этих словах Тутмеса Нефертити нахмурилась, опустила глаза и, казалось, была смущена, что меня чрезвычайно порадовало, ибо свидетельствовало о том, что она чиста перед супругом. Помолчав, она ответила: – Тутмес ведет себя, как мужлан, иного, впрочем, трудно ожидать от человека, рожденного на навозе. Но я отвечу: я читала стихи, и хотя не знала других мужчин, но мне случалось видеть, как строители развязывают свои пропотевшие набедренники и омывают себя в речном потоке. И все же стихи поведали мне больше, чем глаза. Она грустно улыбнулась и прочитала: – Вокруг твоих бедер обвился бы тканью, бальзамом густым тяжелил твои кудри, и сладким вином я б вливался в уста… Тихо вздохнув, она сказала: – Так пишут поэты. А он, он, лежа со мной, говорит об Атоне – разве может быть у женщины горшая участь! Да, лицо мое прекрасно, но нет во мне радости – ведь вешние ветры ни разу не слетали ко мне с поцелуем! Веселые глаза Тутмеса из карих сделались почти черными и горели, как уголья, когда он приблизился к Нефертити: – Не смейся, Нефертити, над моим происхождением: да, я родился в семье колесничего, и, хотя руки мои оживляют камни, в моих жилах течет кровь воина! Одно только мановение руки, Нефертити, и вешний ветер прильнет к твоим губам, и горячая кровь покроет поцелуями твое нежное тело! С завороженной улыбкой, не отрываясь, смотрела на него Нефертити своими прекрасными и лучезарными глазами. Потом взяла в руки чашу, медленно наклонила ее и долго следила, как стекают капли вина на пыльный каменный пол. Наконец, отставив чашу, она поднялась, подошла к Тутмесу, сдула прилипшие волосы с его лба и легко коснулась его губами. Дерзость Тутмеса не только не возмутила Нефертити, но была ей приятна; видно было, что его слова взволновали ее, а сердцу принесли радость. Потом она ушла, и я сказал Тутмесу: – Смотри: ты словно в жару – у тебя горят глаза, ты весь в испарине. Думаю, небольшое путешествие пошло бы тебе на пользу, ты бы встряхнулся и набрался сил. Во имя Атона, будь благоразумен, поезжай вместе с Хоремхебом в Мемфис; ты можешь работать и там: не забудь, ты обещал высечь его статую для храма, чтобы он отправил ее в свой родной Хитничут. И потом – в Мемфисе много красивых девушек, да и вино там, говорят, превосходное! – Ты мелешь языком, Синухе, как старая глупая баба! – сказал Тутмес. – У меня тьма заказов, жажда работать бродит во мне, как соки в дереве. А статую Хоремхеба я отлично сделаю и здесь, мне нужно только зарисовать его, обмерить тело и вылепить гипсовую маску. – Что касается поездки, – сказал Хоремхеб, – то кому она точно пойдет на пользу, так это тебе, Синухе! Тебе нужно выбраться из этого спящего города! Поезжай в Фивы: посмотри, что происходит вокруг, послушай, что говорят люди, и тогда ты наконец поверишь мне. Воистину, отправляйся в Фивы, а потом расскажи фараону обо всем, что увидишь. Он доверяет тебе и прислушается к твоим словам! Он помолчал, потом сплюнул и растер плевок ногой. – А от этой Нефертити в постели толку мало, поверьте моему слову. Хотя посмотреть на нее, конечно, приятно. Но ее ум как отточенный нож, а язык – жало осы! Думаю, что теперь долго ждать не придется: скоро она начнет развлекаться со всеми подряд, я этих баб знаю! Тутмеса эти слова привели в ярость, так что я с трудом утихомирил его и сказал: – Мне и в самом деле надо бы съездить в Фивы, повидаться с Каптахом, но – увы! я слишком привык к мягкой постели, к блюдам, которые готовят мои слуги, тело мое стало изнеженным и не перенесет качку на корабле. К тому же я не могу поручиться, что отважусь рассказать фараону правду обо всем увиденном: ему приятно и угодно слушать только об упитанных младенцах, довольных матерях и мужах, славящих Атона; а из твоих слов можно заключить, что мне придется повествовать о чем-то совершенно ином и фараону, видимо, глубоко неприятном. Я уже не упоминаю о том, что ходят слухи, будто тебя на пути в Мемфис сопровождают крокодилы (и это несомненно свидетельствует об их мудрости), которых твои слуги регулярно и сытно кормят, хотя, быть может, и не столь обильно, как в достопамятные дни в Фивах! Хоремхеб допил свое вино, налил снова полную чашу, залпом осушил ее и тогда только сказал: – Когда я думаю о будущем Египта, то участь крокодила кажется мне поистине завидной! Что ж, пусть будет так. Раз даже ты, Синухе, не хочешь мне помочь, остается только одно – пить, пить и пить, и не думать о том, что станет с Египтом, которым правит фараон Эхнатон. 2 И Хоремхеб возвратился в Мемфис. Но его слова продолжали звучать во мне, и я винил себя за то, что был плохим другом ему и плохим советчиком фараону. И все же постель моя была покойна и мягка, ночи я проводил под сенью надежного крова, мой повар готовил мне маленьких птичек в меду, жаркое из антилопы не переводилось на моем столе, и вода утекала быстро в моих часах. К тому же вторая дочь фараона, Макетатон, занемогла: ее изнуряли жар и кашель, горячечный румянец пылал на ее щечках, она осунулась, и ключицы резко обозначились под тонкой кожей. Я пытался поддержать ее снодобьями, поил золотой микстурой и клял судьбу: едва фараон успел оправиться от приступов своей священной болезни, как тотчас слегла царевна, так что у меня не было покоя ни днем ни ночью. Сам фараон тоже не находил себе места от тревоги, ибо нежно любил своих дочерей. Две его старшие, Меритатон и Макетатон, обыкновенно сопровождали его в дни приемов на балконе в Золотом дворце и бросали вниз золотые цепочки и другие подарки тому, кому фараон по той или иной причине являл свое благоволение. Такова человеческая природа – больная дочь сделалась фараону дороже остальных трех, и ей в подарок он приносил шары из слоновой кости и серебра, купил для нее маленькую собачку, следовавшую за царевной по пятам и оберегавшую ее сон в изножье постели. Сам же фараон худел и терял сон от тревоги, по многу раз вставал ночами, чтобы прислушаться к дыханию больного ребенка; и ее кашель разрывал ему сердце. Да, так странна человеческая природа, что эта больная малышка значила и для меня больше, чем моя собственность в Фивах, и Каптах, и недород в Египте, и все люди, голодавшие и гибнущие в Сирии ради Атона. Я употреблял для царевны все свои знания и все свое искусство, пренебрегая другими вельможными пациентами, чьи недомогания проистекали от неумеренности в пище и скуки; чаще всего они жаловались на головные боли, ибо именно этот недуг терзал фараона. Потакая их слабостям, я мог бы озолотиться, но с меня было довольно всего – и золота, и угодничанья, и часто я бывал столь груб с ними, что они говорили: «Достопочтенное положение придворного врача вскружило Синухе голову. Он воображает, что фараон внимает его словам, и не считается с тем, что могут сказать другие!» И все же, все же стоило мне вспомнить Фивы, и Каптаха, и «Крокодилий хвост» с его винными кладовыми, как щемящая грусть переполняла меня, душа алкала и ничто не могло напитать ее жажду. А между тем голова моя под париком начинала лысеть; случались дни, когда я забывал о своих обязанностях и грезил наяву: вот я иду опять по дорогам Вавилонии и снова вдыхаю запах сухого зерна на покрытых глиной молотильных дворах. Я заметил, что отяжелел, что плохо сплю по ночам, что у меня начинается одышка, стоит мне хоть немного пройтись, и я уже не могу обойтись без носилок – в то время как раньше и далекие расстояния не заставляли меня дышать учащенно. Да, сердце мое разленилось и нашептывало мне: «Тебе хорошо, Синухе, твоя постель мягка, твое положение царского врача позволяет не думать о хлебе насущном. У тебя есть друзья, которые с радостью выпьют за твое здоровье и с почтением выслушают твои речи, ибо для них ты мудрец. Твой взгляд радуется красоте новой картины, и художники расписывают стены твоего дома чудесными живыми изображениями, ибо ты унял похмельную дрожь их рук чаркой вина. И вот фараон изволил распорядиться, чтобы тебе вырубили гробницу в восточных скалах, дабы в ее стенах ты жил вечно, славя фараона и его дочерей. Так к чему тебе печалиться о завтрашнем дне, раз он будет точь-в-точь таким, как нынешний? А если б это и было иначе, все равно ты ничего не мог бы изменить, потому что ты только человек, да и предостаточно ты уже омрачал приятные мгновения и вливал горький полынный сок в чашу веселия Атона. К чему доставлять себе огорчения и печалить свой взор, ведь то, что умножает знания, умножает и печаль – и это самые правдивые слова из всех правдивых». Вот такие разговоры вел я со своим сердцем; но вдруг сама мысль о том, что каждый следующий день будет повторять минувший, показалась мне досадной: неужели никогда более в моей жизни не случится ничего, кроме привычного и обыденного! Человеческое сердце неразумно и не хочет довольствоваться своей долей, оно старается смутить и растревожить человека, посеять в нем беспокойство – так и мое сердце досаждало мне. Но вот опять наступила осень, воды в реке разлились, ласточки выныривали из ила, чтобы неутомимо носиться в воздухе, и здоровье царской дочери стало поправляться – она заметно окрепла, начала улыбаться и больше не жаловалась на боль в груди. Мое ж сердце устремлялось вслед уносящимся ласточкам, и я наконец взошел на корабль, чтобы подняться вверх по реке и увидеть Фивы. Фараон изволил отпустить меня и велел приветствовать на обоих берегах реки от его имени тех новопоселенцев, между которыми были разделены земли, отнятые у ложного бога. Еще он посылал свой привет учрежденным им школам; фараон надеялся, что по возвращении я смогу рассказать ему много приятного. Вот почему я останавливался у многих селений и призывал к себе для бесед старейшин. Путешествие оказалось не столь тягостным, как я опасался: царский вымпел реял на мачте, постель моя под навесом была мягка, а текущий навстречу водный поток, не приносил с собою мух. Мой повар следовал за мной на кухонной барке, и туда сносились подношения со всех селений, так что я не знал недостатка в свежей пище. Но когда ко мне приходили земледельцы, я видел, что мужчины худы, как скелеты, женщины смотрят затравленно и пугаются каждого звука, а у детей болезненный вид и ноги их искривлены. Эти люди показывали мне свои закрома, не заполненные и наполовину, и свое зерно в красных метинах, словно окропленное кровью. Они говорили мне: – Сначала мы думали, что это от нашего неумения, оттого что никогда прежде мы не возделывали земли. Мы думали, что сами виноваты в том, что урожаи наши скудны, а скот гибнет; но теперь мы знаем, что эта земля, которую фараон раздал нам, проклята, и всякий возделывающий ее тоже проклят. По ночам невидимые ноги вытаптывают посевы, невидимые руки ломают посаженные нами фруктовые деревья, скот гибнет беспричинно, водные каналы засоряются, а в колодцах мы находим падаль, так что даже в питьевой воде мы испытываем нужду. Многие бросили свою землю и вернулись в города – еще беднее, чем были, проклиная фараона и его бога. Но мы остались ради нашей веры, мы уповаем на магические кресты и письмена, которые фараон прислал нам, – мы прикрепили их к шестам на полях, дабы защитить посевы от саранчи. Но Амон сильнее фараона, и ничто нам не помогает, хоть мы и молим усердно его бога о помощи. Наша вера тоже слабеет, долго мы не выдержим и скоро бросим эту проклятую землю, пока все не умерли – как многие наши жены и дети… Я посетил школы, где учителя, завидев на моей одежде крест нового бога, поспешно прятали свои палки и творили знак Атона, в то время как дети сидели со скрещенными ногами на молотильных дворах, уставясь на меня вытаращенными глазами и забывая за этим занятием утирать носы. Учителя говорили мне: – Мы понимаем, что нет более безумной затеи, чем научить читать и писать всех детей, но чего не сделаешь ради фараона, которого мы любим, он для нас отец и мать и его мы почитаем как сына бога Атона. И все же мы, ученые люди, наносим урон своему достоинству, сидя на молотильных дворах с сопливыми детьми и чертя уродливые значки на песке – ведь у нас нет ни табличек, ни тростниковых перьев; впрочем, этим новым письмом все равно нельзя выразить всю ту мудрость, которую мы многими мытарствами и немалой ценой стяжали. Что касается жалованья, то его мы получаем нерегулярно, а родители учеников платят нам неполною мерою, пиво их жидко и кисло, а масло в кувшинах прогоркло. Но мы не отступимся, дабы фараон воочию узрел, что невозможно научить всех детей чтению и письму, ибо только лучшие могут постигнуть это, те, чьи головы воистину податливы. Также, по нашему мнению, глупо учить писать девочек – такого не бывало от века, и мы полагаем, что царский писец начертал об этом по ошибке, что с очевидностью показывает негодность и несовершенство нового письма! Я не преминул испытать их собственные познания и остался весьма недоволен; впрочем, еще меньше радовал меня вид их отекших лиц, их бегающие глаза – эти учителя были вконец опустившиеся писцы, которых никто не хотел брать к себе на службу. Они были неумны и носили знак Атона только ради куска хлеба, и если находились среди них похвальные исключения, то это были именно исключения, а одна ласточка весны не делает. Земледельцы же и старейшины клялись именем Атона и говорили: – Синухе, господин наш, попроси за нас фараона, пусть он снимет с нас хоть это бремя, эти школы – с ними мы точно не выживем! Наши сыновья возвращаются домой все в синяках от битья и с вырванными клоками волос, а эти ужасные учителя ненасытны, как крокодилы, и объедают нас дочиста – им никогда не бывает довольно, хотя наши хлеб и пиво они поносят и из года в год вымогают у нас жалкую медь и шкуры скота, чтобы покупать себе вино; а когда мы работаем в поле, они приходят в наши дома и развлекаются с нашими женами, говоря, что такова воля Атона, ибо в его глазах нет различия между одним человеком и другим, между одной женой и другой! Я ничем не мог помочь им, ведь мне было поручено лишь приветствовать их от имени фараона. Посему я отвечал: – Фараон не может все делать за вас. Тем более что вы сами кое в чем виноваты, раз Атон не хочет благословить вас и вашу землю. Слышал я, что вы жадны, что не пускаете детей в школы, заставляя работать на полях, и пока ваши сыновья копают канавы, вы сами валяетесь и бездельничаете. Что касается ваших жен, то их благонравию я тоже не могу помочь: они сами выбирают, с кем развлекаться. Поэтому, глядя на вас, я стыжусь пред лицом фараона: он возложил на вас великое дело и оделил сверх всякой меры, чтобы вы могли совершить такое, от чего во всем мире произойдут великие перемены. Но вместо этого вы портите самую плодородную египетскую землю и по наущению жрецов режете и продаете благородный скот. В ответ они возопили: – Воистину, мы не хотели никаких перемен! Пусть мы были бедны в городе, но зато были счастливы, и каждый день приносил что-то новое, а здесь мы не видим ничего, кроме грязных каналов и подыхающего скота! Правы были те, кто предупреждал нас: «Остерегайтесь всяких новшеств, ибо для бедных всякая перемена – к худшему, и, что бы в мире ни совершалось, будьте уверены, что у бедняка в хлебной мере зерна убавится, а масло в кувшине поползет вниз!» Внутренний голос говорил мне, что они правы, я больше не возражал им и снова пускался в путь. Но на сердце у меня было тяжело из-за фараона, и я горестно удивлялся, почему все, к чему он ни прикасается, оказывается проклятым – прилежные благодаря его дарам становятся ленивыми и только вовсе никчемные льнут к Атону, словно мухи к падали. И я вспоминал, о чем сам думал когда-то, когда спускался вниз по реке еще до возведения Ахетатона, а думал я вот что: «Я ничего не потеряю, если последую за Атоном». Так разве было у меня теперь право осуждать ленивых, жадных и убогих, которым нечего было терять, когда они следовали за Атоном вместе с леностью, жадностью и убожеством. И разве сам я не провел все эти годы в обжорстве и праздности, прихлебателем в Золотом царском дворце, разве за один-единственный месяц в Фивах, врачуя бедных, я не принес больше пользы, чем за все годы, проведенные в вызолоченном и богатом граде Ахетатоне? И в сердце мое закралось страшное подозрение: фараон желает, чтобы наступило время, когда не будет ни бедных ни богатых и все люди будут равны. Но если такова цель и оно настанет, тогда окажется, что все, кто трудится своими руками, и составляют саму сущность, а остальные – лишь золоченая оболочка. И тогда, быть может, сам фараон и все обитатели Золотого дворца, все богатые и знатные, проводящие время беспечно, и я сам, праздноживущий в эти последние годы, – все мы прихлебатели, обременяющие тело народа, подобно насекомым на теле собаки. Быть может, эти песьи мухи тоже воображают, что в них самая суть и что собака существует лишь для поддержания их жизни. И, быть может, фараон со своим Атоном уподобляется таким песьим мухам и доставляет телу, на котором живет, одно только беспокойство и больше ничего – ведь без насекомых собаке жить куда здоровее. Вот так случилось, что мое сердце очнулось после долгого сна и стряхнуло с себя наваждение Ахетатона. Новыми глазами огляделся я вокруг, и все, на что падал мой взгляд, было нехорошо. Впрочем, виной этому искривленному зрению могло быть заклятье могущественного Амона, втайне имевшего власть надо всем Египтом, за исключением Небесного города – единственного неподвластного ему места. Не берусь судить, где лежала истина; замечу только, что на свете встречаются люди, привыкшие не менять своего мнения и при встрече с новым всякий раз ведущие себя подобно черепахе, втягивающей голову под панцирь; мои же представления постоянно меняются под впечатлением от виденного, слышанного, узнанного, и очень многое извне оказывает влияние на мои суждения, причем неприметно для меня самого. Итак я увидел три вздымающиеся на горизонте вершины, вечных хранителей Фив, и вновь предстали передо мной крыши и стены храма, но ныне острия обелисков не сверкали ослепительно в лучах солнца, ибо никто не приложил руку, чтобы обновить их позолоту. И все же вид их был отраден моему сердцу, я вылил чашу вина в воды Нила, как делают мореплаватели, возвращающиеся домой после долгого путешествия – правда, они выливают не вино, а пиво, приберегая вино для собственных возлияний, если только оно вообще остается после долгого плавания, ведь в их медных жбанах никогда не бывает его в избытке. А потом я увидел высокие каменные дамбы и вдохнул запахи гавани – прелого зерна, воды, заполненной нечистотами, пряностей, благовоний и смолы – этот смоляной дух был особенно отраден. Однако бывший дом плавильщика меди в бедном квартале вблизи гавани показался мне убогим и тесным, а переулок перед ним – грязным, зловонным и полным мух. Не порадовал меня и вид смоковницы, хотя я посадил ее своими руками и в мое отсутствие она очень вытянулась. Вот как развратили меня богатство и пышность Ахетатона. Я устыдился самого себя, и мое сердце исполнилось печали. Каптаха дома не было, и меня встретила одна кухарка Мути, которая при виде меня горестно возопила: – Ох, благословен день, приведший господина домой! Но только комнаты господина не убраны, а белье в стирке! Твой приезд, господин, доставит мне немало хлопот и беспокойства, хоть я и так не жду от жизни особого веселья! Впрочем, твое внезапное появление меня ничуть не удивляет, ибо таков обычай мужчин – от них добра не жди! Я попытался утихомирить ее, сказав, что эту ночь проведу на корабле, и спросил о Каптахе, но она, ничего не слыша, продолжала вопить (призывая в свидетели галерею, садовые кусты и печь на дворе) о непосильных хлопотах, которые доставил ей мой приезд, и о том, что она уже стара. С этим я оставил ее и велел нести меня в «Крокодилий хвост». Навстречу вышла Мерит и, не узнав меня из-за моего платья и паланкина, спросила: – Заказывал ли господин место сегодня вечером? Если нет, я не смогу впустить его. Она округлилась, ее скулы не казались теперь такими выступающими, но глаза остались прежними, разве что вокруг прибавились тоненькие морщинки. На сердце у меня потеплело, и, кладя руку ей на бедро, я сказал: – Вижу, что ты совсем забыла меня, привечая на своем ложе других одиноких и несчастливых мужчин. Но я все же надеюсь найти здесь кров и глоток прохладного вина, даже если о твоем ложе мне теперь думать непозволительно. В изумлении Мерит воскликнула: – Синухе, это ты? Благословен день, приведший моего господина домой! Потом она положила свои сильные прекрасные руки мне на плечи и внимательно оглядела меня: – Синухе, Синухе, что ты сотворил с собой! Прежде в своем одиночестве ты был похож на льва, а теперь ты как комнатная собачка, гуляющая на поводке! Она сняла с меня парик и ласково провела рукой по лысеющей голове: – Идем, Синухе, ты сядешь, и я принесу тебе охлажденного вина, а то ты весь в испарине и тяжело дышишь от усталости после своего путешествия. Я забеспокоился и поспешно предупредил: – Только не приноси мне этого «крокодильего хвоста», он теперь не для моего желудка и не для моей головы тем более! Мерит дотронулась до моей щеки: – Неужто я стала такой старой, толстой и безобразной, что, увидев меня после разлуки, ты беспокоишься только о своем желудке! Раньше ты как будто не страшился головной боли в моем обществе и даже наоборот – был так охоч до «крокодильих хвостов», что мне приходилось тебя урезонивать. Я был пристыжен ее словами, ибо это было правдой, а правда часто производит на людей такое действие. Я ответил: – Ах, Мерит, друг мой, я в самом деле постарел и уже никуда не гожусь! Но она возразила: – Так тебе кажется, но твои глаза, когда ты смотрел на меня, были молоды, и это меня очень обрадовало. – Ах, Мерит, – сказал я, – ради нашей дружбы, неси скорее мне этого хвостатого, а не то я учиню какую-нибудь непристойность, а мне в моем досточтимом положении царского врача такое отнюдь не пристало, тем более в Фивах, да еще в питейном заведении! Она принесла мне напиток в чаше из раковин, я поднес чашу к губам и осушил ее, и, хотя «крокодилий хвост» огнем опалил мое горло, привыкшее к мягким винам, этот огонь был приятен, ибо рука моя покоилась на бедре Мерит. Я сказал: – Мерит, однажды ты сказала, что обман может быть милее слова правды для того, кто одинок и чья первая весна давно миновала. Поэтому я скажу, что сердце мое все еще молодо и расцветает при виде тебя и что долгими были годы разлуки, но не было в них ни дня, когда я не шептал бы ветру твое имя; я слал приветы тебе с каждой улетающей вверх по реке ласточкой и каждое утро просыпался с твоим именем на губах. Мерит смотрела на меня, и для меня она была как прежде стройна и привлекательна и близка мне, а в самой глубине ее глаз таились улыбка и печаль, как блеск темной воды на дне глубокого колодца. Она дотронулась до моей щеки и сказала: – Ты говоришь так напрасно, Синухе… Почему бы и мне не признаться, что мое сердце томилось по тебе и моя рука искала твоей, когда ночами я лежала одна на своей постели. А когда мужчины, побуждаемые выпитыми «крокодильими хвостами», начинали говорить мне глупости, я вспоминала тебя и мне становилось грустно. Но не правда ли, в Золотом дворце фараона много красивых женщин, и ты как придворный врач, конечно, мог в свободное время ублажать их? Так и было, я доставлял себе это удовольствие с некоторыми из придворных дам, теми, что от скуки обращались ко мне за советом, их кожа была гладка, как кожица плода, и мягка, как пух; к тому же зимою теплее лежать в постели вдвоем, чем одному. Но все это было пустое и не имело значения, так что в своей истории я не стал упоминать эти малозначительные события, чтобы после меня память о них не осталась в потомстве. Поэтому я сказал: – Если и правда, Мерит, что я не всегда спал один, то поверь, что ты единственная женщина, ставшая мне другом. «Крокодилий хвост» оказывал свое действие, мое тело, как и сердце, опять стало молодым, сладостный огонь разливался по жилам, и я продолжал: – Воистину, за это время многим мужчинам посчастливилось делить с тобой ложе, но теперь все! Пока я в Фивах, тебе следует остеречь их, ибо в гневе я бываю неукротим, недаром, когда я воевал с хабири, воины Хоремхеба прозвали меня Сыном дикого мула! Мерит воздела руки в притворном ужасе и воскликнула: – Именно этого я и опасалась! Каптах рассказывал мне о бесчисленных стычках и шумных скандалах, которые по своей горячности мой господин учинял в далеких землях, так что его выручали только преданность и присутствие духа отважного слуги. Поэтому я лучше напомню, что у моего отца под табуретом припрятана увесистая дубина и он никому не позволяет шуметь в этом доме. Но едва я услышал имя Каптаха и представил, сколько бесстыдного вранья обо мне и моих путешествиях он поведал Мерит, как из глаз у меня хлынули слезы и я вскричал: – Где он, где Каптах? Где мой бывший раб и слуга, я жажду обнять его! Ибо сердце мое истосковалось по нему, пусть это и не пристало в моем досточтимом положении. Мерит попыталась утихомирить меня: – Я и правду вижу, что ты не привык к «крокодильим хвостам»; вот и отец мой уже сердито поглядывает в твою сторону и шарит у себя под табуретом. Что касается Каптаха, то его ты не увидишь до вечера, потому что все его часы заняты хлебными торгами и питейными заведениями, в которых, собственно, и заключаются самые крупные сделки. Думаю также, что тебя постигнет великое удивление, когда ты увидишь его: он теперь смутно помнит о своем рабстве и о том, что носил твои сандалии на палке через плечо. Поэтому будет лучше, если я пока выведу тебя прогуляться, чтобы хмель успел выветриться до его прихода. Ведь ты же хочешь посмотреть, как изменились Фивы в твое отсутствие? К тому же так мы сможем побыть вдвоем. Мерит пошла сменить платье, она умастила свое лицо благовонным маслом, украсилась золотом и серебром, так что только руки и ноги выдавали в ней простую женщину и отличали от аристократок – хотя у редкой дамы глаза смотрели так ясно и твердо, а рот был таким гордым. Я велел моим рабам пронести нас по Аллее овнов и воочию убедился, что Фивы не были прежними: я видел вытоптанные цветники и деревья с обломанными сучьями, но по сторонам некоторых улиц я видел и выросшие на пожарищах новые дома. Главное же, что мы с Мерит были вместе, рядом в паланкине, и я вдыхал запах ее умащений, и это был запах Фив, крепкий и пьянящий сильнее, чем самые тонкие ароматы Ахетатона. Я держал ее руку в своей, в моем сердце не оставалось ни единого дурного помысла, а было так, словно после долгого путешествия я вернулся домой. Тут мы приблизились к храму, пустынному и обезлюдевшему, над которым с криком кружили черные птицы, не пожелавшие вернуться в свои горы и оставшиеся в Фивах, хотя теперь о них заботиться было некому, потому что земля вокруг храма была оскверненной и люди чурались ее. Мы сошли с носилок и прошли через пустынный первый двор, встретив по дороге только служителей Дома Жизни и Дома Смерти – перемещение этих учреждений было слишком дорогостоящим и трудоемким делом. Мерит, однако, сказала мне, то люди теперь избегают бывать и в Доме Жизни, так что большинство врачей перебралось в город, чтобы иметь возможность заниматься своим делом: там они соперничают и отбивают друг у друга больных. Мы прошлись по храмовому саду, но его дорожки заросли травой, прекрасные деревья были срублены и растащены, а в священном пруду не плавали больше рыбы; единственный прохожий, повстречавшийся в саду, некогда предназначенном фараоном для людных гуляний и детских игр, был грязный оборванец, с испугом покосившийся на нас. Чем дольше мы бродили по запустелым храмовым угодьям, тем безотраднее становилось у меня на сердце и тяжелее давила на плечи тень ложного бога, ибо все вокруг свидетельствовало, что власть этого бога не уничтожилась вместе с его изображениями, но продолжает держать людей в страхе и управляет их сердцами. Мы зашли в просторный храм, где между каменными плитами пола пробивалась трава, и никто не остановил нас перед входом в святая святых, так что нашему взору открылись священные письмена на стенах – грубые, некрасивые, оскверненные именами и изображениями ложного бога, вполне различимыми по вине недобросовестных каменотесов. Мерит сказала: – Это дурное место, и мое сердце холодеет от того, что ты привел меня сюда. И хоть я не сомневаюсь, что крест Атона хранит тебя, все же предпочтительнее снять его с воротника, чтобы в этом пустынном месте в тебя не бросили камнем или не всадили в живот нож. Фивы все еще полны ненависти. Она говорила правду – когда мы повернули назад и вышли рука об руку на открытый двор перед храмом, люди, замечая крест Атона на моем воротнике, плевали на землю. К моему немалому изумлению, я увидел среди прочих жреца Амона с выбритой (вопреки запрету фараона) головой и в белом одеянии. Его лицо блестело от умащений, платье было из тончайшего полотна, и по его виду не было заметно, чтобы он страдал от нужды в чем-либо. Люди почтительно расступались, давая ему дорогу. Поскольку предосторожность всегда предпочтительна, я прикрыл ладонью крест на воротнике, не желая быть поводом для ненужных волнений. У меня не было охоты напрасно оскорблять чувства людей, и я, в отличие от фараона, готов был позволить каждому держаться своей веры; а может быть, в этот раз я просто был осторожнее ради Мерит. Так мы вышли из ворот храма и остановились подле стены послушать сказителя, сидевшего, по обычаю, на циновке, с пустой чашкой у ног; полукругом стояли слушатели, а самые бедные сидели прямо на земле, не боясь испачкать одежду. Историю, которую он рассказывал, я никогда прежде не слышал; в ней говорилось о незаконном царе, жившем в стародавние времена и рожденном черной матерью от семени Сета. Настоящего царя эта ведьма приворожила своим колдовством. По воле Сета назаконный царь задумал погубить египетский народ и отдать его в рабство негритянскому племени и варварам; он свергнул все изваяния Ра, так что великий Ра проклял землю, и она стала бесплодной, потоки вод разлились и уносили все живое, саранча пожирала урожай полей, вода в водоемах обратилась в кровь и испускала зловоние, а жабы, размножившись, были повсюду – в постелях и в горшках с тестом. Но дни незаконного царя были сочтены, ибо Ра был могущественнее Сета, и не важно, что царь пускался на хитрость, называя Сета ненастоящим именем. И вот незаконный царь умер презренной смертью, и столь же презренно умерла породившая его ведьма, а Ра покарал всех, кто восставал против него, роздал их дома, имущество и землю тем, кто среди гонений оставался верным ему и ждал с надеждой его возвращения. История была очень длинной и увлекательной, и слушатели в нетерпении подпрыгивали и воздевали руки, горя желанием услышать ее окончание, и я тоже слушал ее с раскрытым ртом. Когда же наконец прозвучали последние слова, неверного царя постигло возмездие и он канул в колодец преисподней, а его имя было проклято и когда Ра раздал верным дома, землю, стада и имущество, то все люди вокруг запрыгали и закричали от восторга, в чашку рассказчика полетела медь, а кто-то бросил и серебро. Изумление мое было столь велико, что я сказал Мерит: – Воистину, это новая история! Я ее никогда прежде не слышал, хоть, кажется, ребенком я выслушал все сказки и истории – мать моя Кипа очень их любила и усердно привечала сказителей, так что мой отец Сенмут, бывало, грозил им палкой, когда она подкармливала их у нас на кухне. Воистину, это новая история и небезобидная притом! Если бы такое возможно было предположить, я бы решил, что в ней говорится о фараоне Эхнатоне и о ложном боге, чье имя мы не станем произносить вслух. Эту историю следовало бы запретить. Мерит улыбнулась и возразила: – Кто может запретить рассказывать истории! А эту рассказывают подле каждых городских ворот и на молотильных дворах во всех маленьких селениях Обоих Царств, и людям она очень по душе. А когда стражники грозят рассказчикам своими палками, им отвечают, что это старинная история: они могут это проверить у жрецов, нашедших эту сказку в древних книгах, которым много сотен лет, жрецы засвидетельствуют это. Так что стражники ничего не могут поделать; правда, я слышала, что Хоремхеб, человек свирепый и не ставящий ни во что все книги и свидетельства, повесил на стенах Мемфиса несколько сказителей, а потом скормил их крокодилам, обвинив несчастных, конечно, не в рассказывании историй, а в каком-то другом преступлении. Мерит взяла меня за руку и с улыбкой продолжила: – Теперь в Фивах много говорят о всяких пророчествах. Стоит только повстречаться двум знакомым, как они сейчас же начинают пересказывать друг другу пророчества или известия о дурных предзнаменованиях – ведь ты знаешь, что цены на хлеб растут и беднякам грозит голод, а налоги лежат тяжелым бременем и на бедных и на богатых. Но пророчества сулят еще худшие времена, и я содрогаюсь при мысли о бедах, которыми они грозят Египту. Вот я расскажу тебе об одном из них, которое я услышала от мойщика стен в «Крокодильем хвосте», а он – от торговца кореньями на рыночной площади, а тот – от своего приятеля. Этому приятелю вполне можно доверять, а он как раз и встречался с той вдовой клейщика папируса, с которой приключилась история, и из ее собственных уст слышал этот рассказ. Так вот что с ней случилось: в один из праздников эта вдова клейщика поднялась на общественную барку, чтобы переправиться в Город мертвых, навестить своего мужа и принести жертву на его могиле. И вот на барке напротив нее оказалась священная жена, хотя поначалу никто не догадывался, что она священная, потому что одежда на ней была грязная и рваная, а волосы не были умащены. И вот эта жена говорит вдове: «Твой умерший, верно, очень любил ореховые лепешки, раз ты везешь их ему». Вдова очень удивилась, потому что лепешки она везла в закрытой корзине, стоявшей у ее ног, и жена не могла их увидеть. А та продолжает: «Я этому просто поражаюсь, я никогда не видела, чтобы умершим приносили ореховые лепешки: вон в том горшке, например, везут кашу, приготовленную на молоке, в той корзине – жареную утку, а вот в этом жбане – густое пиво, сваренное по-сирийски». И так жена перечислила все, что везли с собой в закрытых корзинах и сосудах плывшие на барке люди, и еще назвала всем имена их покойников, так что люди очень удивлялись и понимали, что перед ними священная жена. Наконец она сказала: «Египетскому народу предстоят ныне великие испытания из-за того проклятья, о котором вы все знаете, и наступит день, когда даже в обмен на золото нельзя будет получить кусок хлеба, но всем вам надлежит быть крепкими в вере, потому что боги Египта не оставляют никого, кроме тех только, кто отрекается от них и служит ложному богу, и вот всем будет знак – еще прежде, чем урожай созреет на полях, известная вам колдунья умрет ужасной смертью!». Это она сказала, и все люди боялись, что ее слова услышат стражники, но когда барка причалила к пристани Города мертвых, священная жена исчезла, и никто ее больше не видел. Сильно раздосадованный, я спросил Мерит: – Ты веришь этой глупой истории? Веришь мойщикам стен, торговцам кореньями и болтливым вдовам, хотя прекрасно знаешь, что от этого пророчества просто разит жрецами. Я успел понять, что этими баснями они только хотят взбудоражить народ. – Не знаю, – ответила Мерит, – не знаю, чему теперь верить, но, если бы ты прожил в Фивах год или хоть один месяц, ты бы тоже поверил, потому что здесь творятся разные чудеса по милости того, чье имя нам больше не велено произносить. И еще я знаю, что если колдунья умрет прежде, чем созреет урожай, я и вправду поверю. Ведь до сих пор никто не говорил, чтоб она болела. – Кого ты называешь колдуньей? – запальчиво спросил я. – Ты сам отлично знаешь и только что слышал сказку об этом; ничего, кроме беды, эти негры Египту не принесут. Я отнял у нее руку и закрыл для нее свое сердце; хмель «крокодильего хвоста» давно выветрился, оставив только головную боль; чувствовал я себя преотвратно, а глупое упрямство Мерит отнюдь не способствовало улучшению настроения. Так, в размолвке, мы вернулись в «Крокодилий хвост», и я думал о справедливости слов фараона Эхнатона, сказавшего: «его сердца – до той поры, пока царство его не установится на земле». Но я нисколько не хотел из-за Атона разлучиться с Мерит и от этого пребывал в очень скверном расположении духа – вплоть до самого вечера, когда увиделся с Каптахом. 3 Ибо никто не мог пребывать в дурном расположении, видя Каптаха, вкатывающегося в дверь пивной – тучного и могучего, как опоросившаяся свинья, расплывшегося вширь до такой степени, что ему приходилось протискиваться в проем боком. Лицо его было кругло, как луна, и лоснилось от дорогого масла, на голове был изысканный голубой парик, а пустую глазницу он скрыл под золотой пластиной. Он не носил больше сирийское платье и был одет на египетский манер, в лучшее из того, что могли предложить и на что были способны фиванские портные; на его шее, запястьях и толстых щиколотках позвякивали массивные золотые обручи. Увидев меня, он возопил громким голосом, вскинув в радостном изумлении руки, потом низко склонился, держа ладони на уровне колен – поза, стоившая ему немалых усилий по причине объемистого живота, – и произнес: – Да будет благословен день, приведший моего господина домой! После чего, не в силах сдержать своих чувств, он зарыдал, плюхнулся на колени и, обняв мои ноги, принялся истошно причитать, так что я живо узнал прежнего Каптаха, хоть и украсившегося царским льном, золотыми браслетами, дорогим маслом и голубым париком. Я подхватил его под руки, обнял и вдохнул запах, исходивший от его плеч и щек, и мне казалось, что я обнимаю тучного быка и вдыхаю запах свежеиспеченного хлеба – так пропитался он этим духом на хлебных торгах. Каптах в свою очередь тоже почтительно понюхал мои плечи, утер слезы и, громко рассмеявшись, вскрикнул: – Сегодня для меня день великой радости! Ради такого дня я угощаю каждого сидящего в моем доме «крокодильим хвостом»! Каждому по «хвосту»! Те, кто захотят повторить, – пусть заплатят! С этими словами он проводил меня во внутренние покои, усадил на мягкие подушки и позволил Мерит поместиться рядом, а затем велел слугам нести все самое лучшее, что было в доме. Вино его выдерживало сравнение с царским, и жареный гусь был настоящим фиванским гусем, равного которому не было в целом Египте, потому что его откармливали тухлой рыбой и это придавало мясу тончайший и изысканнейший привкус. Когда мы отъели и отпили, Каптах сказал: – Господин мой и хозяин Синухе! Надеюсь, ты со вниманием прочитывал все отчеты и счета, которые я приказывал писцам составлять для тебя и отсылать в твой дом в Ахетатоне все эти годы. Быть может, ты позволишь мне и этот обед с вином и гусем вписать в наши представительские расходы, а также те «крокодильи хвосты», которыми я от полноты сердечной радости угостил наших посетителей. Это послужит не к умалению, а только к приумножению и явной выгоде, ибо мне стоит немалых трудов обманывать фараоновых сборщиков налогов ради твоей пользы и таким образом укрывать от них малую толику и для себя. – Знаешь, – ответил я, – все это для меня – негритянская тарабарщина, в которой я не понимаю ни слова, так что поступай как находишь нужным, ведь ты же знаешь, что я тебе полностью доверяю. Твои отчеты и счета я, разумеется, читал, но, должен признаться, мало что в них уразумел – там чересчур много цифр, даже больше, чем в вычислениях писца Хоремхеба, когда тот пытался подсчитать, сколько потребуется времени, чтобы все люди на свете смогли предстать перед фараоном Эхнатоном, чтобы он с каждым мог поговорить особо. Довести вычисления до конца писцу все равно не удалось, потому что дети на земле рождаются непрестанно, и они состарятся прежде, чем предстанут перед фараоном, а там родятся еще, и так далее, и фараон никогда не сможет поговорить с каждым живущим на земле особо, даже если будет тратить на эти разговоры все свое время до единого мгновения, с утра до ночи и с ночи до утра. Вот и мне, Каптах, так никогда и не удалось преуспеть в изучении твоих отчетов и счетов, зато всякий раз голова моя начинала раскалываться задолго до того, как я добирался до их конца. Каптах рассмеялся, довольный, и смех заурчал в его толстом животе, как под грудой подушек. Мерит тоже засмеялась, потому что вместе со мной пила вино, и теперь откинулась назад, подложив под голову руки, и под тонким платьем я увидел, как по-прежнему прекрасна линия ее груди. Все еще смеясь, Каптах проговорил: – Ох, Синухе, господин мой и хозяин, как радуется мое сердце, видя, что ты сохранил детскую душу и понимаешь в повседневных и жизненно важных делах не больше, чем свинья в бисере, хотя я и в мыслях не держу сравнивать тебя со свиньей, нет, я возношу молитвы и благодарю за тебя всех богов Египта – что они отдали меня тебе, а ведь преспокойно могли определить к тебе на службу какого-нибудь плута или бездельника, который вконец разорил бы тебя, в то время как я сделал тебя богачом. Я указал ему, что за это надо благодарить не богов, а мою проницательность, ведь это я купил его на рыночной площади за серебро, и притом совсем недорого – поскольку один глаз он потерял в пьяной драке. Вспомнив былое, я умилился и сказал: – Воистину никогда не забуду тот день, когда впервые увидел тебя, привязанного за щиколотку к столбу; ты кричал бесстыдные слова каждой проходящей женщине, а у мужчин клянчил пиво. И все же я поступил мудро, купив тебя, хотя поначалу в этом сильно сомневался. Но все равно – серебра у меня было мало, поскольку я был всего лишь молодым лекарем, а у тебя был выколот глаз, и это меня вполне устраивало, как ты, наверное, помнишь. Лицо Каптаха омрачилось и как-то сморщилось, и он сказал: – Я бы не хотел, чтобы ты напоминал мне об этих давно минувших и достойных сожаления обстоятельствах, оскорбительных для моего достоинства. После чего он стал превозносить нашего скарабея: – Ты был мудр, оставив скарабея со мной для надзора за всеми делами, ибо он сделал тебя богатым, куда богаче, чем ты мог вообразить в самых смелых мечтах, – хотя царские сборщики налогов так и кружат надо мной, точно слепни. Мне приходится держать из-за них двух писцов-сирийцев для ведения отчетности, благо в их письменах сам Сет со своими присными не разберется. Кстати о Сете: я вспомнил о нашем старом друге Хоремхебе, которому я ссудил золото от твоего имени, как ты, наверное, знаешь. Но не о нем я собирался говорить, просто мои мысли парят подобно птицам в поднебесье от радости лицезреть твое, мой хозяин, открытое лицо, а может быть, они парят и от выпитого вина, которое я не премину внести в перечень представительских расходов, – так что пей, мой господин, пей сколько влезет, такого вина не сыскать, пожалуй, и в царских кладовых, да и не так уж много я присвоил себе от его цены. Вот-вот, об этом, о твоем богатстве, я и намеревался поговорить, хотя вряд ли ты что-то смыслишь в этих делах, и тем не менее я скажу, что благодаря мне ты стал теперь богаче многих знатных египтян и столь же богат, как самые знатные, – ибо не тот истинно богат, у кого есть золото, но тот, кто владеет домами и складами, кораблями и причалами, стадами скота и землей, фруктовыми садами и рабами. Всем этим ты и владеешь, пусть пока сам о том не подозревая, ибо мне приходилось утаивать твою собственность от сборщиков налогов, именуя многое иначе – слугами, писцами, рабами. Ведь царские налоги тяжким бременем лежат на богатых, им приходится платить куда больше бедняков – если бедняку достаточно отдать фараону пятину от своего урожая зерна, то богатый плати треть, а то и половину этим проклятым сборщикам, и все равно они будут кружить над тобой, точно стервятники. Это несправедливо и безбожно, самое несправедливое из всего, что фараон сделал, и подобного свет еще не видал, вот эти вот налоги да еще потеря Сирии совсем разорили страну; и все же самое удивительное – и это уж точно происходит по произволению богов – самое удивительное, что бедные стали еще беднее, а истинно богатые еще богаче, и даже фараон ничего не может тут поделать. Так что возвеселись, Синухе, – ты воистину богат, а я, так и быть, открою тебе тайну, ибо в конце концов это твоя тайна: богатство рождается из хлеба! Говоря все это, Каптах то и дело подносил ко рту чашу, так что вино капало с его губ прямо на одежду, но он этим нимало не смущался, только заметил, что впишет платье в представительские расходы или в список подарков посредникам на хлебных торгах и, конечно, немного завысит его цену. Затем он принялся хвастаться своими сделками: – Скарабей наш, мой господин, просто чудесный: в первый же день, как мы вернулись из наших странствий, он привел меня в питейный дом, особо любимый хлеботорговцами, где они упивались допьяна, совершая крупные сделки. Тогда я тоже немедля стал за твой счет скупать зерно и в первый же год сумел неплохо нажиться, благо Ам… – то есть я хочу сказать, обширные земли оставались невозделанными и незасеянными, как помнишь. Но зерно тем и чудесно, что его можно купить и продать еще до того, как разольется река и его посеют, и еще чудеснее оно тем, что цена его сказочным образом растет с каждым годом, так что покупщик никак не остается в накладе, а, напротив, всегда выигрывает. Вот почему отныне я не буду продавать ни зернышка, но буду скупать зерно и складывать в хранилища до тех пор, пока за хлебную меру не станут давать меру золота, а это воистину случится, если дела и дальше будут идти, как идут. Ибо даже старые и почтеннейшие хлеботорговцы ныне не верят своим глазам, стенают в голос и рвут на себе одежды, вспоминая все то зерно, которое они по глупости сбыли, в то время как, удержись они от продажи, они многократно увеличили бы свои доходы. Каптах внимательно посмотрел на меня, отпил вина и, налив нам с Мерит, серьезно продолжал: – Тем не менее никогда не стоит ставить все свое золото на один шар, посему я равномерно стал распределять и вкладывать твои, мой господин, доходы – играть сразу несколькими шарами. А для этого сейчас очень подходящее время – хвала фараону, за которого мне уж точно следует возносить благодарственные молитвы, ибо по милости всего, что он делает и приказывает делать, и уж конечно по милости этого проклятого податного обложения все, кто прежде был не особенно состоятельным, ныне терпит полный крах, теряют все, чем владели, и вынуждены продавать свои дома и свое добро за бесценок. К примеру, те люди, которые недавно кичились своим платьем и украшениями, теперь распродают суда и закладывают имущество, и вот так, мой дорогой господин, ты стал владельцем большего числа домов в Фивах, чем ты можешь сосчитать, хотя из-за податного обложения все они числятся под разными наименованиями, как я уже тебе докладывал. Так что ты весьма богат теперь, мой господин, а я – я не клал в свой карман больше, чем прежде, не брал у тебя и половины того, что заработал своей распорядительностью, даже и трети не присваивал от всего добытого, разве что вознаграждал себя изредка за щепетильность и великую добросовестность и возносил хвалы богам за то, что у меня нет ни жены, ни детей, которые бы день и ночь зудели и пилили меня, что я не ворую больше – ибо признаюсь, что не встречал человека, воровать у которого было бы таким благодарным занятием, как у тебя, мой дорогой и благословенный господин Синухе! Мерит, сидевшая откинувшись на подушки и тихо улыбаясь, громко рассмеялась, взглянув на мое озадаченное лицо – я тщетно силился взять в толк все то, о чем говорил Каптах. А тот продолжал: – Ты должен учитывать, господин мой, что когда я говорю о доходах и богатстве, то имею в виду чистые доходы, то есть то, что остается после уплаты всех налогов. Также я особо вычел все подарки, которые вынужден подносить сборщикам налогов из-за нашей сирийской отчетности, и немало вина я споил им же, чтобы они не слишком буравили глазами мои цифры, – и поверь, что кувшинов было порядочное количество, потому что все они люди крепкие, дошлые и сильно раздобревшие на своем поприще. Нынешние времена для сборщиков наипрекраснейшие, таких они отродясь еще не видывали, и я, по душе сказать, был бы не прочь стать сборщиком налогов, если бы не был уже Каптахом, покровителем зерна и другом бедняков. Я ведь и правда раздаю время от времени зерно бедным, чтобы они благословляли мое имя, – предосторожность всегда предпочтительна, а в неспокойное время лучше жить в согласии с бедняками. Это, конечно, уменьшает твое состояние, но зато в некотором роде служит порукой безопасного будущего для твоей собственности, ибо опыт показывает, что в тяжелые времена пожары имеют обыкновение разгораться в домах жестокосердных богачей и вельмож и в их зернохранилищах. К тому же, говоря по правде, раздача беднякам зерна – дело выгодное, потому что фараон в своем безумии позволил делать в налогообложении скидки с зерна, розданного неимущим, и я, давая бедняку одну меру, велю ему засвидетельствовать приложением пальцев, что он получил пять мер – ведь бедняки не умеют читать, а если б и умели, то все равно – были бы столь признательны, что превозносили бы мое имя и за одну меру и, уж наверное, приложили бы свои пальцы под любой нужной мне записью. Закончив свою речь, Каптах сложил руки на груди и напыжился в ожидании моих восторженных похвал. Но его слова направили мои мысли в иное русло, и некоторое время я напряженно размышлял. Наконец я спросил: – Так, значит, у нас в хранилищах много зерна? Каптах энергично закивал, все еще ожидая признания, но я сказал: – В таком случае тебе надлежит немедленно отправиться к новопоселенцам, обрабатывающим ту проклятую землю, и раздать им зерно для посева, так как им нечего сеять, а их зерно покрыто крапинками, точно его обрызгали кровью. Вода спадает, и подходит время вспашки и сева, так что тебе следует поторопиться. Каптах с жалостью посмотрел на меня, покачал головой и ответил: – Дорогой господин, не напрягай свою драгоценную голову, раздумывая над предметами, тебе непонятными, позволь это делать мне. А суть сего предмета такова: мы, перекупщики зерна, прежде всего обогатились, ссудив новых поселенцев семенным зерном, так как бедность вынуждала их отдавать по две меры или даже больше, за каждую взятую; если же они не могли заплатить, то мы предлагали им резать скот и взимали долг шкурами. Но когда цена на хлеб возросла, такие условия стали для нас невыгодными из-за незначительности дохода, и теперь нам предпочтительнее, чтобы этой весной как можно больше земли осталось порожней – тогда зерно точно вздорожает еще. Вот почему мы не можем быть столь безумны, чтобы раздавать зерно для посева новым поселенцам – мы нанесем урон собственным интересам. А заодно приобретем врагов в лице всех зерноторговцев. Но мое решение было твердо, и я сердито сказал: – Делай, что тебе велят, Каптах! Зерно мое, и сейчас я забочусь не о доходах, а о людях, худых как скелеты, о женщинах, чьи груди висят точно пустые кожаные мешки, о детях, ковыляющих по берегу на кривых ногах, с глазами, облепленными мухами. И я хочу, чтобы ты раздал этим людям все зерно и постарался помочь им его посеять. Я хочу, чтобы ты сделал это ради Атона и ради фараона Эхнатона, которого я люблю. Но не отдавай им зерна даром, ибо я успел заметить, что подарки рождают вялость и злую волю, лень и жадность – разве не получили они уже в дар землю и скот, и все же не преуспели. Можешь поработать своей палкой, Каптах, если в этом будет нужда, но проследи, чтобы все было засеяно и собрано. И когда ты наконец приступишь к ним, чтобы взять обратно свое, то я не разрешаю тебе получить ничего сверх, но только по одной мере за каждую отданную. При этих моих словах Каптах возопил и принялся рвать на себе одежду, благо ему было не жаль ее – она была вся в винных пятнах, – не забывая причитать: – Меру за меру, господин?! Безумие! Где же мне тогда воровать, если не от твоего богатства, если не от твоих доходов, которые я умножаю для тебя! Во всем же остальном твоя речь бестолкова и безбожна. Ибо кроме зерноторговцев на меня ополчатся жрецы Амона – да, да, я выкрикиваю его имя, раз уж мы в закрытой комнате и никто из посететилей не может услышать и донести на нас! Я выкрикиваю его имя, мой господин, ибо он жив и его власть еще более устрашающа, чем когда-либо прежде, и он налагает проклятия на наши дома, корабли, склады, лавки и на этот питейный дом тоже, так что я думаю, будет лучше переписать пивную на имя Мерит, если она не возражает, и я радуюсь и ликую при мысли о том, что столь большая часть твоего имущества записана под разными наименованиями и жрецам не удастся как следует разобраться, на что им налагать проклятия – ведь сборщики налогов не разобрались, а уж они-то подчищают все, лысая голова не так гола, как дом после их посещения! – при этом, упоминая о лысой голове, я ни в коей мере не хотел оскорбить тебя, мой господин, ибо только сию минуту, когда ты изволил снять парик по причине выпитого вина, я заметил, что на твоей голове волосы как будто поредели, но если ты пожелаешь, я предложу тебе искуснейшим образом приготовленное и заговоренное масло для волос, от которого волосы растут быстрее и к тому же кудрявятся, причем масло это будет моим подарком, я отнюдь не буду упоминать его ни в каких счетах, поскольку возьму его в нашей собственной лавке, и у меня есть множество свидетельств его чудесных свойств, хотя не скрою: один человек и утверждал, что от втираний его лысина покрылась густыми и курчавыми волосами наподобие негритянских, так что в конце концов он принужден был обриться наголо, впрочем, человек это предстал перед судьей пьяным, и мне не пришлось платить из-за его жалобы существенную мзду, во всяком случае, она была куда меньше обычных… Весь этот вздор Каптах нес, чтобы протянуть время, в надежде, что я переменю свое решение, но, заметив что я не отступлюсь, он сердито выругался, призвал на помощь всех богов, чьи имена он только запомнил во время наших странствий, и сказал: – Может, бешеная собака укусила тебя, мой господин, или ужалил скорпион? Воистину, я сначала подумал, что ты неудачно пошутил, говоря так несуразно. Ведь твой замысел разорит нас, хотя, быть может, скарабей выручит нас и тут, несмотря ни на что. Но если быть честным, признаюсь, что вид тощих людей мне неприятен и я с большим удовольствием смотрю в другую сторону, чего желаю и тебе, ибо того, чего человек не видит, ему знать не обязательно. Не только ради успокоения совести я раздавал зерно бедным, но и потому, что это приносило мне пользу – благодаря безумным налоговым порядкам нашего фараона. Но что более всего противно мне в твоей затее, так это необходимость отправляться в крайне неприятное путешествие и шлепать там по грязи, и ведь не исключено, что я споткнусь и упаду в какую-нибудь оросительную канаву, так что на твоей совести будет моя преждевременная кончина – я ведь на самом деле старый и усталый человек, члены мои давно утратили гибкость, и я нуждаюсь в мягкой постели, в супах и в жарком, которые готовит Мути, и к тому же я задыхаюсь при ходьбе. Но я был неумолим: – Воистину ты стал еще большим вралем, чем был, Каптах: за эти годы ты не только не состарился, но еще и помолодел – твои руки не дрожат, как когда-то, глаза не красны, то есть покраснели только сейчас, от неумеренного питья. А посему я, как врач, предписываю тебе эту неприятную и беспокойную поездку из любви к тебе же, ибо ты слишком тучен, а тучность обременяет сердце и затрудняет дыхание, и я искренне надеюсь, что в этом путешествии тебе удастся похудеть и вернуть себе приличествующий мужчине облик, чтобы мне не приходилось краснеть за своего слугу, расплывшегося без всякой меры. И вправду, вспомни, Каптах, как радостно тебе было когда-то шагать по пыльным вавилонским дорогам и трястись верхом на осле среди ливанских гор, а еще радостнее – слезать с этого осла в Кадете! Воистину, будь я моложе, то есть я хочу сказать, если б я не был обременен многочисленными и важными обязанностями, возложенными на меня фараоном и удерживающими меня здесь, я сам бы сопроводил тебя в этой поездке, чтобы порадоваться сердечно, ибо очень многие станут благословлять твое имя после нее. Каптах мрачно слушал мою речь, а при упоминании об осле еще сильнее нахмурился, при этом он не переставал загибать пальцы, производя сложные подсчеты. Наконец он сказал: – Мне придется очень торопиться, чтобы управиться в короткое время сева и занять всех своих работников, а также нанять кое-кого еще для скорейшей раздачи зерна. Затем нужно будет взять с собой писцов, чтобы все оформить законным образом, потому что эти служители Атона мастера мошенничать, и я намерен спустить с них семь шкур, если они будут отлынивать от работы. К счастью, у нас есть собственные суда, что облегчает мое путешествие, и я думаю захватить кухонную барку, так как мой желудок – за что ты уже укорил меня – стал нежным и может переваривать только самую лучшую пищу. Далее: через водные протоки я намерен переправляться в паланкине – взгляни на меня и сам рассуди, мой господин, приличествует ли моему достоинству прыгать через канавы и ручьи, тем более что едва ли я годен для подобных прыжков по причине своей старости и окостенелости членов. Но в некоторых отношениях твоя речь справедлива, ибо девицы в доме увеселений и впрямь подсмеиваются надо мной, да и мне из-за объемистого живота уже не так приятно проводить время с женщинами – я начинаю задыхаться, едва хочу поразвлечься с ними, и это весьма прискорбно, так как у меня довольно золота чтобы потешиться с любой фиванской женщиной, какая мне только приглянется; тебе пока не понять, что я готов тратить золото на женщин, таких глупостей за мной сроду не водилось, я и теперь отлично знаю, что простая рабыня не хуже справится с этим делом, чем умащенная маслом девица с золотым кольцом в носу. Впрочем, мне не пристало говорить с тобой о женщинах, потому что ты ничего не смыслишь ни в них, ни в земных радостях – и на лице твоем сохранилось всегдашнее кислое выражение. Я все же надеюсь, что по милости нашего скарабея твое безумное предприятие обернется для нас благословением и милостью, а не проклятием, и ради этого я приму всевозможные меры, о которых бесполезно говорить с тобой, ты в этом все равно ничего не поймешь. Однако хочу тебе пожелать, чтобы однажды и тебя отправили в столь же неприятное путешествие по столь же вздорному делу и чтобы ты тогда на собственной шкуре испытал, каково мне теперь. Это его пожелание осуществилось довольно скоро, о чем я расскажу чуть позже. А тогда наши пререкания на сем завершились, Каптах подчинился моему решению, и мы долго, до самой ночи сидели, потягивая вино, и Мерит тоже пила с нами, и ее смуглые ноги были обнажены, так что я мог касаться их губами. А Каптах делился с нами своими воспоминаниями о дорогах Вавилонии и о молотильных дворах, и если он в самом деле совершал все то, о чем рассказывал, значит, я воистину был тогда оглушен и ослеплен своей любовью к Минее. Я не забывал Минею, хоть и провел эту ночь на ложе Мерит и нам было хорошо вместе, так что сердце мое оттаяло и одиночества не было в нем. И все же я не назвал ее своею сестрою, я просто был с нею, потому что она была моим другом и то, что она делала для меня, было самым дружественным из всего, что может женщина сделать для мужчины. И поэтому я был готов разбить с нею кувшин, но она не хотела, говоря, что выросла в харчевне и я слишком богатая и важная для нее персона. Но я думал, что она просто хочет сохранить свободу и остаться со мной в дружеских отношениях. 4 На следующий день мне надо было посетить Золотой дворец и предстать перед царицей-матерью, которую в Фивах называли не иначе, как колдуньей и черной ведьмой, и всякому без объяснений становилось понятно, о ком речь. И я думаю, что, несмотря на свой ум и недюжинные способности, она заслужила эти имена, потому что была жестокой и хитрой старухой, и великая власть изгладила из ее души все доброе, что там было. Пока я переодевался на своей барке в платье из царского льна и прикреплял к нему знаки своего достоинства, из бывшего дома плавильщика меди ко мне явилась кухарка Мути и сердито заявила: – Да будет благословен день, приведший тебя домой, мой господин, хоть он еще, по правде, не наступил, ибо ты по мужскому обычаю протаскался всю ночь по девкам и даже утром не появился дома, чтобы позавтракать! А я-то старалась угодить тебе, приготовить что-нибудь повкуснее – всю ночь на ногах, пекла, жарила, гоняла палкой этих лодырей, чтобы они пошевеливались и убирали дом, так что под конец моя правая рука изнемогла и заныла. А ведь я стара и устала от жизни, и доверия к мужчинам у меня давно нет. Да разве твое нынешнее поведение может улучшить мое мнение о мужчинах? Собирайся сейчас же и иди домой завтракать и можешь захватить свою девку с собой, если тебе трудно с ней расстаться даже на день! Такова была ее манера разговаривать, хотя я знал, что в Мерит она души не чаяла и обожала ее, но так она говорила, и за годы, проведенные в бывшем доме плавильщика меди, когда я был бедным врачом, я привык к этому ее свойству, и теперь ее язвительные слова звучали сладостной музыкой в моих ушах – я знал, что вернулся домой. И я с удовольствием последовал за нею, послав за Мерит гонца в «Крокодилий хвост». Мути же, бредя рядом с носилками по-стариковски нетвердым шагом, не переставала ворчать: – Я-то надеялась, что ты угомонился, приучился вести себя прилично, живя в царском обществе! Но нет, ничего тебя не берет, ты все такой же беспутный, каким был… Вчера только я радовалась, глядя на твое лицо – такое спокойное, благообразное… с круглыми щеками. Когда мужчина толстеет, он утихомиривается. И если ты в Фивах похудеешь, то уж точно не по моей вине, а из-за своего непотребного поведения. Все мужчины одинаковы! И все зло в мире происходит от этой их штуки, которую они стыдливо прячут под своими передниками, – и я нисколько не удивляюсь, что они ее стыдятся! Вот так она говорила и могла продолжать бесконечно, чем напоминала мне мою мать Кипу, и я чуть было не расплакался от умиления, так что поспешил строго прикрикнуть: – Замолчи, женщина, твоя болтовня отвлекает меня от размышлений и подобна жужжанию мухи в моих ушах! Мути тотчас умолкла, довольная тем, что заставила меня повысить голос, и таким образом ощутила вполне, что ее хозяин точно вернулся домой. Она очень красиво убрала дом к моему приходу: букеты цветов украшали колонны галереи, двор был выметен и улица перед входом тоже, а скелет кошки, лежавший прежде перед домом, валялся теперь у соседской двери. Мути наняла мальчишек, встречающих меня на улице криками: «Благословен день, приведший нашего господина домой!» Это она сделала потому, что очень огорчалась отсутствием у меня собственных детей и была бы сердечно рада, если бы они появились каким-нибудь чудесным образом – без жены; но я не берусь объяснить, как такое могло бы произойти. Во всяком случае, она этого хотела. Я бросил детишкам медь, а Мути оделила их медовыми пирожками, и они удалились в радостном возбуждении. Скоро прибыла Мерит, очень нарядная, с цветами в волосах, блестевших от благовонного масла, так что Мути втянула носом воздух и потом долго сопела, поливая нам на руки воду. Приготовленная ею еда таяла во рту, это была фиванская еда, а в Ахетатоне я успел забыть, что равной ей нет в целом мире. А может, в моем голоде была повинна Мерит, вернувшая мне молодость, так что сердце мое было теперь так же молодо, как и тело. Мути подавала нам кушанья и не умолкала ни на миг, обращаясь сразу к нам обоим: – Не сомневаюсь, мой господин, что ты клянешь меня за то, что я пережарила эту птицу и, как всегда, испортила соус к ней. Мерит, а ты попробовала сердцевину весенних пальмовых побегов, которую я потушила с почками? Обычно мне удается это блюдо, но на сей раз я его точно передержала! Ты и не догадываешься, мой господин, как часто я разговаривала с этой прекрасной и достойной женщиной и сколько раз предостерагала ее на твоей счет и уверяла в твоем непостоянстве и легкомыслии, в твоем неразумном и глупом нраве, но она не хочет верить моим словам, и я просто не понимаю, что она находит привлекательного в тебе, когда у тебя уже лысина! Увы, молодые женщины не умнее мужчин, их так и притягивает та окаянная штука, которую мужчины… – нет, об этом я говорить не буду, но ты-то знаешь, что я хочу сказать, и Мерит тоже, тем более что ее чересчур молодой уже не назовешь. Как будто женщине не так нужен опыт, как мужчине! Ей-то он и нужен – чтобы держаться подальше от мужчин и не верить их лживым уверениям. Вот этих маленьких рыбок я сама консервировала в масле на критский манер, не думаю, чтоб на Крите это делали лучше, но сейчас я почти уверена, что кушанье окажется прогорклым! Но я хвалил угощенья и превозносил кулинарное искусство Мути, а она, довольная, старалась не показать виду, хмурилась и фыркала; Мерит вторила мне. Не знаю, было ли что-либо знаменательное или просто достойное упоминания в этом завтраке в бывшем доме плавильщика меди, но я пишу о нем, потому что тогда я чувствовал себя счастливым и говорил: – Остановите свой ход, водяные часы, ибо это мгновение – доброе мгновение и, чтобы продлить его, я прошу время помешкать. Но пока мы ели, во дворе понемногу собирались люди, празднично одетые и напомаженные, жители этого бедного квартала, жаждавшие приветствовать меня и пожаловаться на свои хвори и немочи. Они говорили: – Нам так недоставало тебя, Синухе! Пока ты был с нами, мы не ценили тебя как следовало; только когда ты уехал, мы поняли, сколько добра ты делал нам неприметно для нас самих и как много мы потеряли, утратив тебя! Они пришли с подарками, правда скромными и непритязательными, ибо за это время успели стать еще беднее по милости бога фараона Эхнатона. Кто-то принес меру крупы, кто-то – палку для метания, чтобы сбивать птиц, кто-то сушеные финики, другие принесли цветы, потому что больше им нечего было принести; и, глядя на обилие цветов в моем дворе, я перестал удивляться разоренным и вытоптанным цветникам вдоль Аллеи овнов. Среди пришедших был старый писец, державший голову набок из-за опухоли на шее – было странно, что он вообще еще жив. Был раб, чьи пальцы я залечивал, – он с гордостью поднял руку и помахал ею, чтобы я видел; он принес крупу, потому что по-прежнему работал на крупорушке и временами крал оттуда. Еще была мать, пришедшая с сыном: красивый мальчик подрос и окреп, один глаз его был подбит, на ногах – синяки и ссадины, и он хвалился, что может осилить любого мальчишку из окрестных кварталов. Была тут и девушка из дома увеселений, чьи глаза я когда-то вылечил, после чего по ее наущению ко мне зачастили ее товарки, которым я должен был иссекать родимые пятна и бородавки, безобразившие их кожу. Сама же эта девица преуспела и заработала на своем деле вполне достаточно, чтобы купить близ рыночной площади платный сортир и продавать там благовония, а заодно снабжать торговцев адресами молоденьких девиц, лишенных излишней стыдливости. Все эти люди пришли ко мне с подарками, говоря: – Не пренебрегай нашими дарами, Синухе, пусть ты и царский лекарь, и живешь в Золотом дворце; наши сердца радуются и ликуют при виде тебя, но только не начинай говорить с нами об Атоне! И я не стал говорить об Атоне; по очереди я принимал их, выслушивал жалобы, прописывал лекарства от разных недугов и лечил их. Чтобы помочь мне, Мерит сняла свое красивое платье, не желая пачкать его, и принялась за дело, промывая язвы, очищая в огне мой нож и смешивая дурманящее питье для тех, кому следовало удалить больной зуб. Всякий раз, взглядывая на нее, я радовался, и так было много раз, пока мы работали, потому что смотреть на нее было приятно – тело ее было округло, стройно и прекрасно, и она, не чувствуя стеснения, разделась ради работы, как привыкли делать простые женщины, и никто из моих больных не удивлялся этому, ибо каждый был слишком поглощен своим недугом. Так проходили часы, и, как в прежние годы, я принимал больных, разговаривал с ними и радовался своим знаниям и умению всякий раз, когда помогал им, и радовался, глядя на Мерит, которая была моим другом, и много раз я говорил с глубоким вздохом: – Остановите свой ход, водяные часы, ибо столь прекрасных мгновений у меня больше не будет! За всем этим я вовсе забыл, что мне следует отправляться в Золотой дворец – Великой царице-матери уже доложили о моем приезде. Думаю, моя забывчивость проистекала от нежелания помнить – я был счастлив. Уже ложились длинные тени, когда мой двор наконец опустел. Мерит полила мне на руки и помогла привести себя в порядок, а я помог ей, и мне было приятно делать это, а потом мы вместе оделись. Но когда я захотел погладить ее по щеке и поцеловать, она отстранила меня со словами: – Поспеши к своей ведьме, Синухе, и не трать попусту время, чтобы успеть вернуться до ночи, а то моя постель истомится, ожидая тебя. Да, я наверное знаю, что постель в моей комнате горит нетерпением увидеть тебя, хотя ума не приложу, в чем тут причина – тело твое дрябло, плоть ослабела, и твои ласки нельзя назвать очень искусными, и все же для меня ты – особенный, не как остальные мужчины, и я легко могу понять чувства своей постели! Она повесила мне на шею знак моего достоинства, надела на голову лекарский парик и ласково провела рукой по моей щеке, так что мне вовсе расхотелось покидать ее и отправляться в Золотой дворец, хотя гнев царицы-матери поистине страшил меня. Поэтому я все же уселся в носилки и велел рабам нестись стремглав, и всю дорогу погонял их, действуя то палкой, то серебром, а потом погонял так же гребцов, и вода бурлила, расходясь от носа лодки, пока мы не прибыли под стены Золотого дворца. Лодка причалила, и я успел войти во дворец, когда солнце еще закатывалось за западные горы и на небе зажглись первые звезды – так я избежал позора на свою голову. Однако описание моей беседы с царицей-матерью необходимо предварить несколькими словами. За все эти годы Тейя лишь дважды посетила своего сына в Ахетатоне и каждый раз неизменно корила его за безумие, чему фараон Эхнатон безмерно огорчался, ибо слепо любил мать – так бывают слепы сыновья по отношению к своим матерям, пока не женятся и жены не откроют им глаза. Но Нефертити не открывала глаз Эхнатону ради своего отца. Мне приходится честно признать, что в эту пору царица-мать Тейя и жрец Эйе сожительствовали открыто, нимало не пытаясь скрыть свой разврат, показывались всюду вместе и ходили друг за другом по пятам, словно выслеживая один другого, – не берусь судить, знал ли Золотой дворец когда-либо прежде подобный позор, может быть и знал, ибо дела такого рода не записываются для увековечивания, но умирают и забываются вместе с людьми, бывшими их свидетелями. Я отнюдь не хочу навлечь подозрения на происхождение фараона Эхнатона, я твердо верю, что его происхождение божественно, ибо если в его жилах не текла бы царская кровь его отца, то в нем вообще не было бы никакой царской крови, поскольку с материнской стороны он ее не унаследовал, и тогда он воистину был бы незаконным и ложным фараоном, как утверждали жрецы, и все происходящее было бы еще более неправедным, напрасным и бессмысленным. Вот почему мне совсем не хочется верить жрецам: я препочитаю слушаться своего сердца и разума. Царица-мать Тейя приняла меня в своих покоях, где в клетках прыгали и хлопали подрезанными крылышками бесчисленные пичуги. Она не только не оставила занятие своей юности, но еще охотнее предавалась ему, ловя птиц в царских садах – смазывая для этого птичьим клеем ветки и раскидывая сети. Когда я вошел к ней, она плела циновку из разноцветного тростника и заговорила со мной резко, упрекая меня за промедленье. Затем она спросила: – Ну как, мой сын излечился сколько-нибудь от своего безумия или ему пора вскрывать череп? Он поднимает слишком большой шум из-за своего Атона и тревожит народ, в чем теперь нет решительно никакой нужды, раз ложный бог низвергнут и никаких соперников, борющихся за власть, у фараона нет. Я рассказал ей о состоянии здоровья фараона, о маленьких царевнах, об их играх, газелях, собаках и прогулках по священному озеру; наконец она смягчилась, позволила мне поместиться у ее ног и предложила пива. Пивом она угощала не из скаредности: по своей простонародной привычке она предпочитала его вину, и пиво у нее было крепкое и сладкое; случалось, что она выпивала за день не один кувшин, так что тело ее теперь разбухло и оплыло, лицо тоже было оплывшим и неприятным, черты его точно напоминали негритянские, но кожа не была черной. И уж никто теперь, глядя на эту состарившуюся и тучную женщину, не мог представить, что в свое время ее красота покорила сердце великого фараона. Вот отчего ходила в народе молва, что она приворожила царя колдовством – это ведь было необыкновенно, что фараон избрал себе в царственные супруги простую девушку, жившую у реки и промышлявшую ловлей птиц! И вот теперь, попивая пиво, она начала говорить со мной доверительно и откровенно, что было вполне естественно, ибо я был врач, а женщины обычно доверяют врачу многое такое, что им никогда не придет на ум рассказать кому-нибудь другому, так что царица Тейя не отличалась в этом отношении от прочих женщин. Также и человек в преддверии смерти вдруг открывается постороннему, а не своим близким, и это предвещает скорую смерть, хоть сам человек может и не догадываться об этом. Вот почему сердце мое похолодело, когда царица заговорила со мной с такой ужасающей откровенностью, и я спросил, беспокоят ли ее какие-нибудь недомогания. Но она посмеялась над моим вопросом и ответила, что не страдает никакими недугами, если не брать в расчет тех, что проистекают от употребления пива, и газов в желудке; но пусть я как врач воздержусь от бесполезных советов не пить пива, она все равно не перестанет этого делать, ибо не считает пиво вредным и пока еще не видит во сне гиппопотамов. Вот так она ответила мне, одурманенная выпитым, и продолжила: – Ты, Синухе, кому мой сын по глупой причуде присвоил имя Одинокого и кто мне таким совсем не кажется, так что я готова побиться об заклад, что в Ахетатоне ты каждую ночь развлекаешься с разными женщинами – ведь мне известны ахетатонские женщины! – так вот, ты, Синухе, уравновешенный и спокойный человек, самый спокойный, пожалуй, из всех, кого я знаю, и твое спокойствие просто бесит меня, порой я была бы не прочь ткнуть в тебя медной иголкой, чтобы посмотреть, как ты подскочишь и завопишь, ибо я никогда не могла понять, откуда ты набрался этого спокойствия, – думаю все же, что в душе ты хороший человек, впрочем, я никогда также не могла понять, чем это может быть выгодно человеку – быть хорошим, ведь хорошими бывают только дураки и ни на что не годные люди, как я успела заметить. Но что там ни говори, а твое присутствие действует на меня очень успокаивающе, и вот я хочу тебе сказать, что этот Атон, которому я по своей глупости дала власть, раздражает меня ужасно, тем более что в мои намерения не входило заводить дело так далеко: я изобрела Атона, чтобы скинуть Амона и чтобы моя власть и власть моего сына смогли возрасти. А вообще его придумал Эйе – мой супруг, как ты знаешь; может, впрочем, ты столь невинен, что не знаешь даже этого… так вот, он мой муж, хотя нам и не пришлось разбить вместе кувшин. Но я о другом: этот проклятущий Эйе, в котором осталось не больше сил, чем в коровьем вымени, притащил Атона из Гелиополя и всучил его моему сыну. Никогда толком не могла понять, что сын в нем нашел такого, что стал грезить наяву! Ладно, пока он был ребенком, я думала, что он просто сумасшедший и ему следует вскрыть голову, но потом – теперь то есть – и вовсе ума не приложу, что с ним: что у него за немочь такая, что его жена, эта миленькая дочка Эйе, рожает ему одних дочерей, одну за другой, хотя мои любимые колдуны сделали все, чтобы помочь ей… И почему, скажи на милость, народ так их невзлюбил? Это сокровища, а не люди, хоть и черные, и втыкают в носы костяные палочки, и вытягивают себе губы, а детям удлиняют черепа. Но народ просто ненавидит их, я знаю, и, чтобы их не убили, мне приходится прятать их в глухих подвалах Золотого дворца, потому что я не могу обойтись без них – никто не может, как они, почесать мне пятки и приготовить снадобье, от которого я опять могу получать удовольствие от жизни и от утех – только не думай, что эти утехи доставляет мне Эйе, вот уж нет! Я и сама не понимаю, чего ради цепляюсь за него, лучше было бы дать ему свалиться. Лучше для меня, конечно. А может, мне уже и не под силу свалить его, даже если б я захотела, и это меня беспокоит. Так что мне осталась одна радость – мои милые негритосы! Великая царица-мать захихикала – совсем как хихикают между собой гаванские прачки, распивающие пиво – и продолжала: – Эти мои негры, Синухе, большие искусники по лекарской части, хотя народ и называет их колдунами, но это только от невежества, и даже ты мог бы кое-чему у них поучиться, если б подошел к ним без предубежденья насчет цвета их кожи и запаха, ну и если б они вообще соизволили обучить тебя своему искусству, в чем я сомневаюсь, потому что они очень ревниво к нему относятся. Кожа их черна и тепла, а запах совсем не неприятный, если к нему привыкнуть, и даже веселый и возбуждающий, так что, привыкнув, не можешь уже без него обходиться. Тебе, Синухе, я могу признаться, раз ты врач и потому не продашь меня: на самом деле именно с ними я и веселюсь – они прописывают мне это как лекарство, ведь должны же быть у такой старой женщины, как я, какие-нибудь развлечения! И делаю я это не ради новых ощущений, как ваши развращенные придворные дамы, которые ложатся с неграми, потому что все испробовали и всем пресытились, вроде тех, кто, переев обычной еды, уверяет, что самый прекрасный вкус у тухлого мяса! Нет, я люблю своих негров не за это, моя кровь и так молода и красна и не нуждается в искусственном возбуждении, я люблю их за то, что они для меня – тайна, которая приближает меня к теплым источникам-жизни, к земле, к солнцу, к животным. Но я бы не хотела, чтобы ты рассказывал об этом кому-нибудь. Впрочем, даже если ты расскажешь, мне это не повредит, я всегда могу заявить, что ты лжешь. А народ и так верит всему, что обо мне болтают, и готов поверить большему, так что его мнение обо мне хуже не станет, что бы ты ему ни поведал; и все же лучше не рассказывай ничего, раз уж ты хороший человек – я-то хорошей никогда не была! Она помрачнела, перестала пить и принялась за циновку из разноцветного тростника, а я, не смея встретиться с ней глазами, не отрывал взгляда от ее темных пальцев, плетущих тростник. Поскольку я молчал, она продолжала: – Добродетелями ничего не добьешся, единственное, что имеет значение в этом мире, это власть. Но те, кто рождаются с ней, ее не ценят, настоящую цену власти знает лишь тот, кто, как я, рожден на навозе. Воистину, Синухе, я умею ее ценить, и все, что я делала, я делала ради нее и ради ее сохранения для моего сына и сына моего сына, чтобы моя кровь была и осталась на золотом царском троне. Ради этого я не останавливалась ни перед чем. Наверное, мои поступки были дурны перед лицом богов, но если говорить честно, то боги меня не особенно беспокоят, потому что фараоны выше богов, и, в конце концов, не важно, плох поступок или хорош – хорошо все, что удается, и плохо то, что не удается и выходит наружу. И все же порой сердце мое трепещет и внутренности становятся как вода при мысли о всех моих делах, ведь я все-таки женщина, а женщины суеверны, и я очень надеюсь, что в этом мои негры помогут мне. Одно меня удручает – что Нефертити рожает одну дочь за другой, четырех дочерей подряд родила она, и каждый раз у меня было такое чувство, словно я кидаю камни назад, а нахожу их снова перед собой, – я не могу объяснить этого и боюсь, что своими поступками я навлекла на себя проклятие, которое поджидает меня впереди. Она пробормотала своими толстыми губами какое-то заклинание и беспокойно задвигала широкими ступнями по полу, но все это время ее темные пальцы искусно плели и вязали разноцветные тростинки, а я не отрывал взгляда от них, и холод закрадывалсяв мое сердце. Потому что так плетут свои сети птицеловы, и эти узлы были мне знакомы. Да, воистину они были знакомы мне, потому что были особенными, узлами Низовья, и мальчиком я рассматривал их в доме моего отца на просмоленной тростниковой лодочке, качавшейся над постелью матери. И вот когда я понял это, язык прилип у меня к гортани и холод сковал мои члены. Ибо в ночь моего рождения дул ласковый западный ветер, была пора разлива, тростниковая лодочка плыла по течению, и ветер прибил ее вблизи дома моего отца. Пришедшая мне в голову мысль, когда я смотрел на пальцы царицы-матери, была столь ужасна и безумна, что я поспешил прогнать ее и сказал себе, что такие узлы, какими связывают свои сети птицеловы, мог завязать кто угодно. Правда, птицеловы занимаются своим ремеслом ниже по течению, в Низовье, а в Фивах я никогда не видел, чтобы кто-нибудь завязывал узлы подобным образом. Именно поэтому мальчиком я часто разглядывал просмоленную лодочку, дивясь на узелки, связывающие вместе разломанные тростинки, не подозревая тогда, как все это переплетется с моей судьбой. Но Великая царица-мать Тейя не замечала моей скованности, она не ждала, что я стану отвечать; погрузившись в свои мысли и воспоминания, она продолжала говорить: – Наверное, я произвожу на тебя, Синухе, дурное и отталкивающее впечатление, говоря так откровенно, но не суди меня чересчур строго, лучше постарайся понять. Поверь, простой девушке, промышляющей ловлей птиц, нелегко войти в женские палаты царского дома, где всякий презирает ее за темный цвет кожи и широкие ноги, где ее жалят тысячами иголок и у нее только одно спасение – прихоть фараона да еще ее собственное красивое и юное тело. Разве ты не удивился бы, если бы я не пыталась вызнать средства и способы, чтобы привязать сердце фараона, если бы каждую ночь не приучала его к невиданным негритянским обычаям, чтобы он не мог обходиться без моих ласк, так что через него я получила власть над Египтом? Вот как я победила козни Золотого дворца, избежала всех ловушек и разорвала все сети, расставленные на моем пути, я не гнушалась и местью, если возникал подходящий случай. Страхом я заставила все языки замолчать и стала править дворцом по своему усмотрению, а усмотрение мое было таково, что ни одна из жен фараона не должна была родить ему сына до меня. И этого не произошло, а рождавшихся дочерей я сразу, при рождении, выдавала замуж за кого-нибудь из знати – вот так твердо я действовала по своему усмотрению! Однако сама я не решалась сначала рожать, чтобы не стать безобразной в глазах фараона, ведь на первых порах я удерживала свою власть над ним только благодаря своему телу – пока не оплела его сердце тысячью других нитей. Но он старился, и мои ласки, которыми я его покоряла, лишали его сил, так что когда я наконец решила, что пришла пора рожать, я, к своему ужасу, принесла ему девочку. Из этой девочки и выросла Бакетатон, которую я пока не выдала замуж – она еще одна стрела в моем колчане, ибо мудрый приберегает много стрел, а не доверяет судьбу одной-единственной. Время шло, и я страшно терзалась, пока не родила наконец фараону сына. К сожалению, он принес мне куда меньше радостей, чем я надеялась, ибо он безумен, и теперь все надежды я возлагаю на его сына, пусть тот еще и не появился на свет. Но согласись, велика была моя власть, раз ни одна из жен фараона не родила в женских покоях за эти годы ни одного мальчика, только девочек! Не правда ли, Синухе, ты, как врач, должен признать изрядными мое искусство и мои колдовские чары? С дрожью взглянул я в ее глаза и ответил: – Колдовство твое нехитро и самого презренного свойства, о Великая царица-мать, – ведь ты совершаешь его своими пальцами, плетя разноцветный тростник, напоказ всем. Она выронила работу, словно та обожгла ее руки, завращала налитыми кровью, мутными глазами и в тоске воскликнула: – Разве и ты, Синухе, умеешь колдовать, что говоришь такое, или всем уже известно про это? – Все рано или поздно становится известным, – отвечал я, – и люди узнают все, хоть никто и не рассказывает им. Пусть не было свидетелей твоих дел, Великая царица-мать, но ночь видела тебя и ночной ветер нашептал о твоих делах в тысячу ушей – не в твоей власти принудить его к молчанию, как принуждаешь ты людские языки. И вот эта циновка, которую ты плетешь своими пальцами, поистине красива колдовской красотой, и я был бы счастлив получить ее в подарок – поверь, я более чем кто-либо другой способен оценить ее по достоинству. Пока я говорил, она успокоилась, но пальцы ее все еще дрожали, когда она принялась за работу; и она снова стала пить пиво. Выслушав мои слова, она бросила на меня хитрый взгляд и сказала: – Может, я и подарю тебе эту циновку, Синухе, если вообще когда-нибудь закончу ее. Это красивая и дорогая циновка, раз она сплетена мной – это царская циновка! Однако даритель ждет ответного дара. Чем же ты собираешься отдарить меня, Синухе? С беспечным смешком я ответил: – Ответным даром будет мой язык, царица-мать. Однако было бы желательно, чтобы ты позволила ему оставаться на месте, у меня во рту, до последнего моего смертного дня. Тем не менее ему будет невыгодно говорить против тебя – ведь он станет твоим! Она пробурчала что-то себе под нос, искоса глянула на меня и сказала: – Зачем мне принимать в дар то, что и так в моей власти? Никто не может мне помешать отнять у тебя язык, а заодно и руки, чтобы ты не мог записать того, чего не сможешь выговорить. В моей власти также отправить тебя в подвалы к милым моему сердцу неграм. И вполне вероятно, что ты оттуда никогда не выйдешь, потому что они охотно совершают человеческие жертвоприношения. Но я возразил ей: – Ты явно выпила слишком много пива, царица-мать. Не пей больше нынче вечером, чтобы не увидеть во сне гиппопотамов. Мой язык теперь твой, а я надеюсь получить в подарок циновку, когда она будет закончена. Я поднялся, и она не стала удерживать меня, только сказала с пьяным смешком, каким смеются захмелевшие старые женщины: – Ты очень распотешил меня, Синухе! Очень распотешил! С этим я оставил ее. Никто не помешал мне покинуть дворец, я вернулся в город, и Мерит была со мной в эту ночь. Но я не был уже так счастлив: мои мысли уносились к черной тростниковой лодочке, когда-то висевшей над материнской постелью, и к темным пальцам, связывающим тростинки циновки узлами птицеловов, и к ночному ветру, гнавшему легкие лодочки от стен Золотого дворца вниз по реке и прибивавшему их к фиванскому берегу. Вот о чем думал я и был уже не так счастлив, ибо то, что умножает знания, умножает и печаль, а без такой печали я бы с большей охотой обошелся, ведь я уже не был молод. 5 Служебной причиной моей поезки в Фивы было посещение Дома Жизни, где я не был долгие годы, хотя мое положение царского врача обязывало меня к этому; также я опасался, что за время, проведенное в Ахетатоне, мастерство мое притупилось, ибо там я не вскрыл ни одного черепа. Поэтому я посетил Дом Жизни и провел там несколько занятий с учениками, наставляя тех из них, которые выбрали для изучения эту область врачебного искусства. Дом Жизни утратил былой вид, и значение его умалилось, так как люди, обеднев, перестали туда ходить, и лучшие врачи переехали в городские кварталы, чтобы заниматься своим ремеслом там. Я предполагал, что наука благодаря большей свободе нестесненно развивается – ведь ученикам теперь не приходилось становиться жрецами низшей ступени, чтобы вступить в Дом Жизни, и ныне никто не воспрещал им задавать вопрос «почему?». Но тут меня постигло великое разочарование: ученики оказались совсем юнцами и не имели никакого желания задаваться вопросом «почему?». Их единственным стремлением было получать знания в готовом виде от учителей, а высшим притязанием – попасть в Книгу жизни, чтобы тотчас заняться своим ремеслом и продавать полученные знания за золото и серебро. Больных было так мало, что прошли недели, прежде чем я получил возможность вскрыть те три черепа, которые я положил необходимой проверкой своего искусства. Этими операциями я снискал себе славу, врачи и ученики превозносили меня за ловкость и твердость руки. И все же сам я остался недоволен: руки мои были не столь тверды и искусны, как в прежние времена. Да и глаза не так зорки, так что я не смог с былой легкостью и уверенностью определять причину болезни и принужден был задавать больному многочисленные вопросы и проводить подробное обследование, чтобы составить мнение о каждом случае. Поэтому ежедневно я принимал больных также и у себя дома и пользовал их без всякой платы, ради того только, чтобы вернуть своим рукам былую сноровку. Как бы то ни было, но в Доме Жизни я вскрыл три черепа, один из них – из сострадания, потому что больной был неизлечим и мучился от невыносимых болей. Но два других случая были интересными и потребовали всего моего умения. Первым был мужчина, разбивший голову года два назад, упав с кровли, на которой он тешился жарким летним днем с чужой женой. Он, упал, убегая от ее мужа, пришел в чувство сам, и видимых повреждений у него не было. Однако через некоторое время он заболел священной болезнью и страдал от приступов, следовавших друг за другом и неизменно сопровождавших всякое винопитие. Видений у него не было, он только кричал страшным голосом, лягался, кусал язык и мочился под себя. Он так боялся этих припадков, что сам хотел подвергнуться операции и даже просил о ней. Поэтому я согласился вскрыть ему череп и по совету врачей из Дома Жизни взял себе в помощники унимателя крови, хоть и не привык прибегать к его помощи, а больше доверял собственному искусству. Этот кровоостановщик был еще бестолковее и ленивее, чем тот, который умер в Золотом дворце фараона, как я уже рассказывал, и в продолжение всей операции только топтался рядом и мешался под руками, таким образом бодрствуя и отправляя службу. Несмотря на его присутствие, кровь то и дело норовила брызнуть из разреза. Я все же вскрыл всю теменную часть черепа и обнаружил, что во многих местах мозг был покрыт старой запекшейся кровью. Чистка заняла довольно продолжительное время и не могла быть проведена полностью без причинения больному повреждений. Приступов священной болезни у него больше не было, потому что на третий день после операции он умер, как это обычно и бывает. Однако само вскрытие было признано в высшей степени удачным, мое мастерство превозносили, и ученики записывали все, что я делал у них на глазах. Второй случай был несложный – юноша, которого стража подобрала на улице без сознания – умирающим, обобранным и с проломленной головой. Я как раз находился в Доме Жизни, когда стражники принесли его, и я ничего не терял, принимаясь за операцию, так как врачи нашли, что он при смерти, и лечить его отказались. Поэтому я постарался как можно быстрее вскрыть его пробитый череп, вытащил осколки костей, застрявшие в его мозгу, и покрыл отверстие очищенной серебряной пластиной. Он поправился и был жив спустя две недели после операции, когда я покидал Фивы, хотя испытывал определенные трудности двигая руками, также его ладони и ступни были нечувствительны к прикосновению пера. Тем не менее я верил, что со временем он полностью излечится. Это вскрытие привлекло куда меньше внимания, чем операция больного, страдавшего священной болезнью, но все сочли удачный исход очевидным и бесспорным и восхваляли быстроту моих рук. Однако случай был примечателен тем, что род травмы и срочность операции не позволили мне сбрить волосы с головы больного перед операцией, и поэтому, когда я сшил куски кожи поверх серебрянной пластины, волосы на его голове продолжали расти, как прежде, и под ними не был заметен шрам от раны. Несмотря на то что в Доме Жизни ко мне относились с почтением, старые врачи сторонились меня и не решались говорить со мной откровенно, поскольку я прибыл из Ахетатона, а они страшились власти ложного бога. Я не заговаривал с ними об Атоне, беседы наши касались предметов, относящихся к нашим врачебным занятиям. Но изо дня в день они пытались выведать, что у меня на уме, принюхивались ко мне, словно собаки, берущие на земле след, пока их поведение не начало меня удивлять чрезвычайно. И вот после третьей операции ко мне наконец приблизился один весьма опытный и искусный резальщик и сказал: – Царственный Синухе, ты, конечно, заметил, что Дом Жизни стал пустыннее и что надобность в нашем искусстве как будто меньше, чем была, хотя больных в Фивах много и даже больше прежнего. Ты путешествовал в разных землях, Синухе, и видел многие исцеления, но я думаю, что тебе не приходилось видеть ни одного, подобного тем, что ныне тайно происходят в Фивах и не нуждаются ни в ноже и огне, ни в лекарствах и повязках. Мне поручили рассказать тебе об этом и спросить, не пожелаешь ли ты быть очевидцем этих исцелений. Но ты должен обещать не разглашать ничего из того, чему будешь свидетелем. Кроме того, ты должен позволить завязать себе глаза перед тем, как тебя поведут в священное место, чтобы ты остался в неведении относительно его расположения. Его слова были мне не по душе, ибо я опасался неприятностей с фараоном, но мое любопытство было возбуждено, и я сказал: – Я в самом деле слышал, что ныне в Фивах творятся разные чудеса. Мужчины рассказывают чудесные истории, а женщин посещают видения, но вот про исцеления мне слышать не приходилось. Как врач, я мало доверяю исцелениям, совершающимся без ножа, огня, лекарств и повязок. Поэтому мне бы не хотелось быть замешанным в каком-то мошенничестве, чтобы мое имя не было использовано в неблаговидных целях, для свидетельства о том, чего нет и быть не может. Но он горячо возразил: – Мы думали, что ты избавлен от предрассудков, царственный Синухе, ибо ты много путешествовал и познал то, о чем в Египте еще не знают. Кровь можно останавливать и не прибегая к зажимам или раскаленному железу – почему же тогда не может быть лечения без ножа и огня? А имя твое отнюдь не будет замешано, это мы обещаем, ибо совсем не поэтому мы хотим сделать тебя очевидцем происходящего и дать тебе увериться, что никакого мошенничества тут нет. Ты одинок, Синухе, и ты беспристрастный свидетель, вот почему мы выбрали именно тебя. Его речь удивила меня и возбудила еще большее любопытство. К тому же, как врач, я всегда стремился узнавать новое. Поэтому я дал свое согласие, и с наступлением темноты он явился за мной со своими носилками и тут же завязал мне глаза, чтобы я не видел, в каком направлении меня понесут. Когда носилки остановились, он взял меня за руку и повел длинными переходами и лестницами, то подымаясь по ним, то спускаясь, пока мне это не надоело и я не сказал, что с меня довольно всех этих глупостей. Он успокоил меня, снял с глаз повязку и ввел в зал, где горело множество светильников, а стены были выложены из камня. На полу на носилках лежали трое больных. Ко мне приблизился жрец с бритым черепом и лицом, лоснящимся от священного масла, и, назвав меня по имени, пригласил внимательно осмотреть больных, дабы убедиться, что никакого обмана нет. Голос его звучал уверенно и мягко, а глаза светились мудростью. Я поступил согласно его совету и осмотрел больных, а резальщик из Дома Жизни помогал мне в этом. Я увидел, что все трое были точно больны и собственными силами подняться с носилок не могли. Первой была молодая женщина, с иссохшими, истощенными и безжизненными членами, так что только ее темные испуганные глаза двигались на исхудалом лице. Вторым был мальчик, чье тело было целиком покрыто страшной сыпью со многими мокнущими струпьями. Третьим был старик, разбитый параличом и поэтому не могущий ходить, причем недуг не был притворным, так как я колол иголкой его ноги и он не чувствовал боли. Итак, я сказал жрецу: – Я осмотрел этих больных насколько мог тщательно, и если бы я был их врачом, то единственное, что смог бы сделать, это отослать их в Дом Жизни. Женщину и старика вряд ли возможно вылечить и там, страдания же мальчика могли бы облегчить ежедневные серные купания. Жрец улыбнулся и попросил нас обоих занять места в глубине зала, в полумраке, и терпеливо ожидать. После чего он призвал рабов и велел им водрузить носилки с больными на жертвенник и зажечь в курильницах дурманящие благовонные курения. Из прохода послышалось пение, и в зал вступили жрецы, распевая священный гимн Амона. Они окружили носилки с больными и принялись молиться, подскакивать и вскрикивать. Так они прыгали и кричали, пока пот не полился ручьями по их лицам, после чего они сорвали с плеч свои одеяния, зазвонили в колокольчики, которые держали в руках, и стали наносить себе раны острыми камнями, так что кровь заструилась по их груди. Похожие обряды я видел в Сирии и хладнокровно наблюдал за их иступлением; наконец они закричали еще громче и начали бить кулаками в каменную стену, и тогда стена разверзлась и, освещенное светильниками, над ними воздвиглось устрашающее и грандиозное священное изображение Амона. В то же мгновение жрецы смолкли – эта тишина также устрашала после всего предыдущего гама и грохота. Лицо Амона, обращенное к нам, горело божественным светом под сумрачными сводами; внезапно главный из жрецов, встав перед больными, выкрикнул имя каждого и воззвал: – Подымитесь и идите, ибо великий Амон благословил вас ради вашей веры в него! И тогда я собственными глазами увидел, как все трое, не отрывая взгляда от Амона, стали неуверенно подниматься со своих ложей. Дрожа всем телом, они становились на колени, потом на ноги, еще не веря себе, и наконец разразились рыданиями; захлебываясь слезами, они возносили молитвы и благословляли имя Амона. Затем каменные стены сомкнулись, жрецы удалились, а рабы унесли курильницы и зажгли яркие светильники, чтобы дать нам возможность освидетельствовать больных. Осмотрев их, мы увидели, что молодая женщина может двигать руками и ногами и может сделать несколько шагов, поддерживаемая нами; старик мог передвигаться сам, а с тела мальчика исчезла вся сыпь, и его кожа сделалась чистой и гладкой. Все это свершилось за время, равное нескольким водяным мерам, и, не наблюдай я все собственными глазами, я бы никогда не поверил, что подобное возможно. Жрец, прежде встретивший нас, приблизился теперь с торжествующей улыбкой и спросил: – Что скажешь теперь, царственный Синухе? Я безбоязненно взглянул на него и ответил: – По моему разумению, женщина и старец стали в свое время жертвами ворожбы, подавившей их волю, а одно колдовство побеждается другим, если второе могущественнее первого. Но сыпь есть сыпь и она не может быть удалена ворожбой, для ее удаления потребны месяцы ухода и лечебных купаний. Поэтому я признаю, что никогда прежде ничего подобного не видел. Жрец смотрел на меня горящим взглядом и требовательно спросил: – Так ты признаешь, Синухе, что Амон по-прежнему царствует над всеми богами? Но я ответил: – Желаю тебе не произносить имя ложного бога вслух, ибо фараон запретил это, а я – слуга фараона. Я увидел, что мои слова разгневали его, но он был жрецом высшей ступени и умел обуздывать свое сердце, поэтому он ответил с улыбкой: – Мое имя Херихор, так что ты можешь объявить обо мне страже. Но я не боюсь их, стражников ложного фараона, не боюсь ни его плетей, ни его рудников, и я буду исцелять всякого, кто явится ко мне с именем Амона на губах. Не будем, однако, спорить на подобные темы, лучше поговорим как просвященные и благовоспитанные люди. Позволь пригласить тебя в мой покой выпить немного вина, ибо ты, наверное, устал сидеть так долго на жестком табурете. И он повел меня каменными коридорами в свой покой. По тяжелому воздуху этих переходов я чувствовал, что мы находимся под землей, и догадывался, что это и есть подземелья Амона, о которых ходило столько рассказов, но которых никто из непосвященных не сподобился видеть. Херихор услал врача из Дома Жизни, и мы вдвоем вошли в его покой, в котором не было недостатка ни в одном из удобств, дающих радость и веселящих сердце человека. Ложе жреца осенял балдахин, ларцы и шкатулки из слоновой кости и черного дерева украшали комнату, пол устилали мягкие ковры, а воздух благоухал тонкими ароматами курений. Он учтиво полил мне на руки душистой воды, указал на мягкое седалище и предложил отведать угощенье – медовые пироги, фрукты и крепкое столетнее вино, приправленное миррой, из амоновых кладовых. Когда мы выпили вина, он заговорил: – Синухе, мы знаем тебя и следили за всеми твоими шагами, нам известно, что ты сердечно любишь неправедного фараона и что его ложный бог тебе не вовсе чужд, как нам хотелось бы. Смею, однако, тебя уверить, что в его боге нет решительно ничего, чего не было бы в Амоне, тем более что ненависть и преследования фараона очистили Амона и сделали его еще могущественнее. Но я обратился к тебе не ради обсуждения божественных предметов, я обращаюсь к тебе как к человеку, безвозмездно лечащему бедных, как к египтянину, любящему Черные земли больше Красных. И вот я говорю тебе: фараон Эхнатон – это проклятие на голову бедного народа и разорение для всего Египта, и поэтому он должен быть свергнут, пока чинимое им зло не разрослось до таких размеров, когда его нельзя будет извести, даже пролив кровь. Я отпил вина и ответил: – Все боги похожи друг на друга и изрядно надоели мне, но бог фараона Эхнатона совсем другой и отличается от всех, какие только ни бывали на свете. У него нет изображений и пред ним все люди равны, все одинаково значат для него, будь то бедняк, раб или кто-то еще. И с ним, я полагаю, завершается один мировой круг и начинается новый. В такие смутные времена случается самое разное, даже невозможное и противоречащее разуму. Это так, но в то же время никогда еще доселе, ни в какую другую эпоху не существовала подобная возможность обновления мира и установления истинного братства между людьми, как теперь. Херихор протестуя поднял руку и с улыбкой сказал: – Я замечаю, Синухе, что ты грезишь наяву, а я считал тебя рассудительным человеком. Нет, мои чаяния скромнее. Я бы желал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы бедняк получал положенное ему полной мерой и законы продолжали действовать. Чтобы каждый человек мог в спокойствии заниматься своим делом и верить во что ему угодно. Чтобы сохранялось все то, что служит к продолжению жизни, что отличает раба от хозяина, а слугу – от господина. Я бы желал, чтобы могущество и слава Египта не умалялись, чтобы дети появлялись на свет в стране, где каждому определено его место и его обязанности от первых до последних дней жизни, так, чтобы сердце человека могло быть спокойно и не тревожилось понапрасну. Вот чего желаю я, и вот почему фараон Эхнатон должен быть свергнут. Он просительно коснулся моей руки и, наклонившись ко мне, продолжил: – Ты, Синухе, человек миролюбивый и доброжелательный и не желаешь никому зла. Но мы живем в такое время, когда каждый должен сделать выбор, и уклониться от выбора не может никто. Если человек не с нами, значит, он наш противник и рано или поздно должен поплатиться за это. Полагаю, что ты не настолько наивен, чтобы думать, что власть фараона продлится долго. Мне безразлично, каким богам ты поклоняешься и поклоняешься ли ты им вообще: Амон может обойтись и без твоей веры. Но в твоей власти, Синухе, покончить с проклятием Египта. В твоей власти восстановить могущество Египта. Его слова вселили в мое сердце беспокойство. Я опять отпил вина, и мой рот и ноздри наполнились густым, чудесным ароматом мирры. С принужденным смехом я сказал: – Тебя, видно, укусила бешеная собака или ужалил скорпион, ибо воистину власти у меня немного – я не могу даже совершать исцеления, подобные твоим! Поднявшись с места он сказал: – Я покажу тебе кое-что. Он взял светильник, и мы вышли из комнаты, в коридоре он отомкнул дверь, запертую на много замков, и осветил палату, сверкающую и искрящуюся золотом, серебром и драгоценными камнями. Затем он сказал: – Не бойся. Я не думаю соблазнять тебя золотом, я не столь глуп. Просто тебе будет полезно узнать, что Амон по-прежнему богаче фараона. Нет, соблазнять тебя золотом я не буду, я только хочу тебе показать еще кое-что. Он отворил другую, еще более тяжелую медную дверь и осветил маленькое помещение, где на каменном постаменте лежала восковая фигура, увечанная двойным венцом, чья грудь и виски были утыканы острыми костяными булавками. Невольно я воздел руки и прочел молитву, оберегающую от колдовских чар, которой меня научили еще прежде, чем я был посвящен и стал жрецом первой ступени. Херихор наблюдал за мной с улыбкой, и рука его, державшая светильник, не дрогнула. – Теперь ты поверишь, – сказал он, – что дни фараона сочтены? Мы колдовали над этим изображением во имя Амона и проткнули его голову и сердце священными булавками. Однако чары действуют медленно, и он может успеть причинить еще очень много зла, к тому же, без сомнения, его бог способен отчасти защитить его от действия наших чар. Вот почему я хотел, показав тебе это, продолжить разговор. Он тщательно запер все двери и вернулся вместе со мной в свой покой, где вновь наполнил мою чашу. Но вино расплескалось у меня в руках и потекло по подбородку, и зубы мои стучали о край чаши, ибо я понимал, что увидел колдовскую силу, более могущественную, чем все остальные, и что ни один человек в мире не может противостоять такой силе. И столь ужасно было это колдовство с восковой фигурой, что жрецы Амона в своих храмах не смели говорить об этом вслух, но только прочитывали древние письмена, свидетельствовавшие о таких делах, и многие люди верили, что подобного чародейства больше не существует, раз со времени строительства пирамид прошло две тысячи лет и мир давно не был ни молод, ни полон колдовства, как в те дни. Херихор сказал: – Итак, ты видишь, что власть Амона простирается до самого Ахетатона, – только не спрашивай меня, как мы раздобыли его волосы и остриженные ногти для смешивания с воском. Скажу только, что нам дали их не в обмен на золото, но ради Амона. Пристально глядя на меня и медленно подбирая слова, он продолжал: – Сила Амона растет с каждым днем, и вот ты видел, как только что я исцелил его именем больных. Но так же ужесточается с каждым днем и проклятие Амона, наложенное им на Египет. Чем дольше будет жить фараон, тем тяжелее будут страдания народа по его вине – ведь чары действуют медленно! Фараон мучается головными болями, совершенно обессиливающими его. Что, если я дам тебе, Сикухе, лекарство, которое излечит фараона от них так, чтобы больше ему никогда не испытывать боли? – Человек всегда подвержен боли, – возразил я, – только мертвый не испытывает ее. Он смотрел на меня горящими глазами, подавляя мою волю и приковывая меня к месту, так что я не мог пошевелить даже рукой. Он сказал: – Это верно, но мое лекарство не оставляет следов и никто не сможет обвинить тебя, даже бальзамировщики не заметят ничего необыкновенного в его внутренностях. Впрочем, тебе вовсе не следует знать всего этого, ты просто дашь фараону это лекарство, которое излечит его от головной боли. Когда он его примет, то заснет, и ему никогда больше не придется испытывать боль и огорчения. Он поднял руку, удерживая меня от ответа, и добавил: – Я не буду подкупать тебя золотом, я лишь скажу, что если ты выполнишь это, то твое имя будет благословенно во веки веков и тело твое не станет прахом, но будет жить вечно. И во все дни твоей жизни невидимые руки будут оберегать тебя, и ни одно мыслимое желание твое не останется неисполненным. Вот что я могу обещать тебе, ибо мне дано право сделать это. Он воздел обе руки, все так же глядя на меня горящими глазами, и я не мог отвести своего взгляда. Его воля подавила мою, я не в силах был пошевелиться – ни двинуть рукой, ни подняться со своего кресла. Тогда он сказал: – Если я скажу тебе: встань! – ты встанешь. Если я скажу тебе: подыми руку! – ты поднимешь. Но я не могу приказать тебе обратиться к Амону, если ты сам этого не хочешь, и так же я не могу заставить тебя совершить те поступки, которые противны твоему сердцу. Здесь пролегают пределы моей власти над тобой. Поэтому я взываю к тебе, Синухе: ради Египта – возьми лекарство, которое я дам тебе, и избавь фараона от головных болей навечно. Он уронил руки. Я снова обрел способность двигаться и поднес к губам чашу с вином; я больше не дрожал. Аромат мирры вновь наполнил мой рот и ноздри, и я сказал: – Херихор, я ничего не обещаю, но ты можешь дать мне твое лекарство. Дай мне это милосердное снадобье, ибо оно, верно, лучше макового сока – ведь может наступить день, когда фараон сам захочет уснуть, чтобы больше не просыпаться. Он подал мне это снадобье в горшочке из цветного стекла со словами: – Будущее Египта в твоих руках, Синухе. Человеку не годится, конечно, поднимать руку на фараона, но столь велики нужда и страдания народа, что кто-то другой может вдруг вспомнить, что и фараон смертен и что в его жилах течет кровь, которую можно пролить, взяв в руки копье или нож. А этого не должно случиться, это подорвет царскую власть! Вот почему судьба Египта в твоих руках, Синухе! Я укрепил горшочек на поясе и с усмешкой ответил: – Судьба Египта со дня моего рождения лежит в других руках, тех, что связали своими смуглыми пальцами тростинки. Есть вещи, о которых не ведаешь даже ты, Херихор, хоть и полагаешь, что знаешь все. Так или иначе, лекарство теперь у меня, но помни – я ничего не обещаю. Он улыбнулся и, подняв руки в прощальном жесте, сказал согласно обычаю: – Да воздастся тебе стократ! Он проводил меня по коридорам к выходу, ничего больше не скрывая, потому что он знал человеческое сердце и видел, что я не выдам его. Так что я могу подтвердить, что под одним великим храмом лежат подземелья Амона, но не стану объяснять, как попасть туда, ибо это – не моя тайна. 6 Спустя несколько дней скончалась в Золотом дворце царица-мать Тейя. Она скончалась от яда маленькой гадюки: та укусила ее, когда царица развешивала силки для птиц в своем саду. Ее врача поблизости не оказалось, как это часто бывает с врачами, когда в них есть особая нужда. Поэтому вызвали меня из моего дома в городе, но, когда я прибыл во дворец, я смог лишь удоствоверить ее кончину. И в этом не было ничьей вины, ибо укус гадюки смертелен, если только не успеть надрезать место укуса прежде, чем сердце сделает сто ударов и кровеносные жилы закроются вверху. По обычаю требовалось, чтобы я оставался в Золотом дворце у тела, пока не придут носильщики из Дома Смерти. Так я оказался рядом с хмурым Эйе, который, коснувшись пальцами оплывшей щеки царицы, сказал: – Она умерла вовремя, потому что стала чересчур надоедливой бабой и к тому же злоумышляла против меня. Ее собственные дела свидетельствуют против нее. Надеюсь, что с ее смертью народ успокоится. Я не думаю, что Эйе убил ее, вряд ли он осмелился бы: общие преступления и тайны скрепляют людей прочнее, чем узы любви, и Эйе, несмотря на свои хладнокровные и жестокие слова, тосковал после ее смерти – слишком долгие годы они были рядом. Когда в Фивах распространилась весть о смерти царицы-матери, люди, одетые в праздничные одежды, с веселием и радостью стали собираться на улицах и площадях. Из уст в уста передавались предсказания, а многочисленные священные жены, вдруг объявившиеся в толпе, не уставали пророчить новые беды. Большое число людей начало скапливаться и у стен Золотого дворца; чтобы их успокоить и расположить к себе, Эйе распорядился вытащить из подвалов дворца и выдать толпе, побивая плетьми, колдунов царицы Тейя. Их было пятеро, и среди них одна женщина, безобразная и огромная, как гиппопотам; стража выгнала их из Папирусовых ворот, а там чернь набросилась на них и разорвала на куски, так что никакие колдовские чары не помогли им на этот раз. А Эйе тем временем велел уничтожить и сжечь в подвалах все их орудия колдовства: и снадобья, и священные колоды, – что было весьма прискорбно, так как я охотно познакомился бы со всеми этими вещами. Во дворце, как и в городе, не нашлось никого, кто скорбел бы о смерти царицы-матери и о ее колдунах. Только царевна Бакетатон пришла к телу матери и, дотронувшись до ее темной руки своими прекрасными пальцами, проговорила: – Твой муж, мама, поступил дурно, позволив народу разорвать твоих колдунов. А мне она сказала: – Эти колдуны совсем не были злыми людьми и жили здесь не по своей воле. Они мечтали вернуться в свои лесные заросли и соломенные хижины. Нельзя было наказывать их за дела моей матери. Так говорила царевна Бакетатон, обращаясь ко мне и глядя на меня, и ее горделивая манера держаться и прекрасное лицо глубоко поразила меня. Она спросила еще о моем друге Хоремхебе, отзываясь о нем с насмешкой. – Хоремхеб низкого происхождения, – сказала она, – его речь груба, но если б он взял себе жену, то мог бы стать основателем нового знатного рода. Ты не можешь мне обоъяснить, Синухе, почему он до сих пор не женился? Я ответил: – Ты не первая, кто удивляется этому, царственная Бакетатон, и ради твоей красоты я расскажу тебе то, чего никому доныне не осмеливался поведать. Еще мальчиком он, попав во дворец, нечаянно взглянул на луну. И с тех пор не мог смотреть ни на одну женщину и не хотел разбить кувшин ни с одной… Ну, а сама ты, Бакетатон? Никакое дерево не цветет вечно, и всякое однажды начинает приносить плоды, и, как врач, я от души желаю тебе, чтобы и твой живот округлился, отягощенный плодом. Она гордо вздернула голову и ответила: – Тебе отлично известно, Синухе, что в моих жилах течет слишком благородная и священная кровь, чтобы смешивать ее даже с самой чистой египетской кровью. Было бы лучше, если бы мой брат в соответствии с нашим добрым обычаем взял меня в жены – я уверена, что давно уже родила бы ему сына. А Хоремхеба я бы ослепила, будь на то моя воля, чтобы не чувствовать позора при мысли, что он осмелился поднять глаза на луну. Скажу тебе откровенно, Синухе: мысль о мужчинах ужасает меня – прикосновения их грубы и бесстыдны, а их жесткое тело может раздавить нежную женщину. К тому же я думаю, что удовольствие, которое они нам доставляют, сильно преувеличено. Однако глаза ее от волнения блестели ярче, а дыхание сделалось прерывистым, пока она говорила, и было заметно, что подобные разговоры доставляют ей неизъяснимое удовольствие. – Я наблюдал, – заметил я, – как мой друг Хоремхеб разрывает на руке крепкий медный обруч одним напряжением мышц. Его члены длинны и изящны, а грудь звучит подобно барабану, когда он в гневе ударяет в нее кулаком. Придворные дамы бегают за ним, как кошки, и он делает с каждой что хочет. Царевна Бакетатон смотрела на меня не отрываясь, ее накрашенные губы вздрагивали, а глаза пылали; с яростью она сказала: – Твои слова, Синухе, отвратительны мне, и я не понимаю, почему ты донимаешь меня разговорами о Хоремхебе! Как бы то ни было, но он рожден на навозе и самое имя его мне противно! И как ты смеешь вести подобные разговоры у тела моей матери?! Я не стал напоминать ей, кто из нас первым заговорил о Хоремхебе. Просто с притворным раскаянием проговорил: – О Бакетатон, оставайся цветущим деревом, ибо тело твое не стареет и будет цвести еще долгие годы! Скажи мне только, не было ли у твоей матери истинно преданной придворной дамы, которая могла бы здесь поплакать и побыть с ней до того, как ее отнесут в Дом Смерти, где наемные плакальщицы будут плакать над ней и рвать на себе волосы. Если б я мог, я бы сам поплакал, но я ведь врач и мои слезы давно высохли от всегдашнего соседства со смертью. Жизнь подобна жаркому дню, Бакетатон, а смерть, наверное, похожа на прохладную ночь. Жизнь – как мелкая бухта, а смерть – как прозрачные и глубокие воды. – Не говори мне о смерти, Синухе, – сказала она, – потому что жизнь еще сладка для меня. Но это и правда позор, что возле матери никто не плачет. Сама я, разумеется, не могу, это не приличествует моему сану, к тому же у меня потечет краска с ресниц. Так что я пришлю к тебе кого-нибудь из придворных дам, чтобы она тут плакала с тобой, Синухе. Но я решил продолжать игру: – Божественная Бакетатон, твоя красота разожгла меня, а твои слова только подлили масла в огонь. Пришли поэтому сюда старую и уродливую плакальщицу, чтобы мне в моей распаленности не соблазнить ее и не осквернить дом скорби таким поведением. Она укоризненно покачала головой: – Синухе, Синухе, неужели тебе не бывает стыдно говорить всякий вздор? Если ты не боишься богов, как о тебе говорят, то хоть к смерти отнесись с почтением. Но она, как настоящая женщина, нисколько не была оскорблена моими словами и ушла за придворной дамой, чтобы та плакала над телом умершей царицы до прихода носильщиков из Дома Смерти. У меня, однако, была причина вести такие безбожные разговоры рядом с покойной, и теперь я с нетерпением ожидал прихода придворной дамы. Та не замедлила явиться и была даже более стара и уродлива, чем я смел надеяться: в женских покоях еще жили жены покойного фараона и жены фараона Эхнатона со всеми их кормилицами и прислуживающими дамами. Имя пришедшей было Мехунефер, и по ее лицу было заметно, что она питает слабость к мужчинам и вину. Как положено, она начала подвывать, всхлипывать и рвать на себе волосы над телом умершей царицы-матери. Я тем временем достал кувшин с вином, и, проплакав еще немного, она согласилась отведать его, а я, как врач, уверял, что ей в ее великой скорби это нисколько не повредит. Затем я стал ухаживать за ней, превознося ее былую красоту, затем поговорил о детях, в том числе о маленьких дочерях фараона Эхнатона, и наконец с прямодушной простотой задал вопрос: – Истинная ли правда то, что Великая царица-мать была, как считают, единственной женой бессмертного фараона, принесшей ему сына? Мехунефер с ужасом покосилась на тело покойницы и замотала головой, призывая меня замолчать. Поэтому я опять завел льстивую речь о ее красоте, прическе, платье и украшениях. Потом перешел к ее глазам и губам, и тут она наконец забыла о своих обязанностях плакальщицы и, уставясь на меня, с восторгом внимала моим словам. Женщина всегда готова слушать такое, даже если знает, что все это неправда, и чем старше она и безобразнее, тем скорее она поверит лести, потому что ей хочется верить. Так мы стали добрыми друзьями, и, после того как прибыли носильщики из Дома Смерти и унесли тело, Мехунефер с изрядным жеманством и заигрываниями пригласила меня к себе в женские покои царского дворца, и там мы продолжили наше винопитие. Постепенно язык у нее развязался, все запреты были забыты, она гладила меня по щекам, называла милым мальчиком и пересказывала самые бесстыдные дворцовые сплетни, чтобы распалить меня. Среди прочего она дала мне понять, что Великая царица-мать весьма часто развлекалась со своими черными колдунами, и добавила хихикая: – Она, царица-мать, была ужасная и страшная женщина, только теперь, когда она умерла, я могу вздохнуть спокойно! И я никогда не могла понять ее вкуса – ведь есть же такие миленькие молодые египтяне, их тела так приятны своим красноватым цветом, так мягки и так чудесно пахнут! И она потянулась к моим плечам и ушам, но я удержал ее на расстоянии и спросил: – Великая царица Тейя была искусна в вязании тростника, не так ли? Она ведь плела маленькие тростниковые лодочки – правда? – и сплавляла их ночью вниз по реке? Мои слова очень напугали ее, и она с ужасом спросила: – Откуда тебе известно об этом? Но вино смешало ее мысли, а желание похвастать своей осведомленностью возобладало, и она сказала: – Я знаю больше тебя! Я знаю, что не меньше трех новорожденных мальчиков уплыли вниз по течению в тростниковых лодочках – как дети нищих! Пока не появился Эйе, эта старая ведьма боялась богов и не хотела пачкать руки в крови. Это Эйе научил ее пользоваться отравой, и митаннийская царевна Тадухипа так и умерла, все еще плача и убиваясь по своему сыночку и порываясь бежать, чтобы искать его. – О прелестная Мухенефер, – сказал я, притрагиваясь к ее густо подмалеванной щеке, – ты пользуешься моей молодостью и неопытностью и рассказываешь какие-то небылицы, в которых нет ни слова правды. Митаннийская царевна не рожала сына, а если родила, то когда это было? – Не так уж ты молод и неопытен, лекарь Синухе! – возразила она, громко захихикав. – Наоборот, твои руки коварны и хитры, коварны и твои глаза, но коварнее всех – твой язык, ведущий лживые речи предо мной. Но ложь твоя сладка для ушей старой женщины, и поэтому я не могу ничего поделать с собой и расскажу о митаннийской царевне, которая должна была стать Великой царственной супругой фараона – хоть за эти слова мне накинули бы на шею тонкий шнурок, если бы Тейя была еще жива. Так вот, Синухе, царевна Тадухипа была маленькой девочкой, когда прибыла из своей дальней страны в женские покои дворца. Да, она была маленькой девочкой и играла в куклы точно так же, как другая царевна, выданная замуж за Эхнатона, которая тоже умерла. Фараон Аменхотеп тогда еще не познал ее, но любил как ребенка, играл с ней в куклы и дарил золотые игрушки. Но когда Тадухипа достигла полного возраста женщины и ей исполнилось четырнадцать, она стала миловидна и превлекательна, ее члены были тонки и стройны, темные глаза смотрели вдаль, а кожа была светлого пепельного цвета, как у всех митаннийских женщин. Тогда фараон исполнил свой долг по отношению к ней, как с удовольствием делал это со многими другими женщинами, несмотря на все происки Тейи, – ведь в таких делах мужчине трудно совладать с собой, если только корни его дерева еще не засохли! Вот так семя начало давать ростки в Тадухипе, но точно так же спустя некоторое время оно дало ростки и в Тейе, которая радовалась и ликовала, потому что до того она родила фараону лишь дочь; эту спесивую гордячку Бакетамон, то бишь Бакетатон, – что делать, я старая женщина, и мой язык иногда не слушается меня! Она призвала свой язык к послушанию, ополоснув его вином, и продолжала: – Все мало-мальски сведущие люди знают, что семя, разраставшееся в Тейе, было гелиопольского происхождения, но об этих делах лучше не говорить. Так или иначе, но Тейя пребывала в великой печали по поводу тягости Тадухипы и много чего предпринимала, чтобы навредить ей, как делала со многими другими женщинами в царском доме, прибегая к помощи своих черных колдунов. Двух новорожденных мальчиков она еще раньше отправила вниз по реке в тростниковых лодочках, но эти сыновья не имели большого значения, потому что родились у младших жен, смертельно боявшихся Тейи; а она осыпала их подарками, так что те были вполне довольны, найдя подле себя дочерей вместо пропавших сыновей. Но царевна Тадухипа была куда опаснее: она была царской крови, у нее были друзья, поддерживавшие ее и желавшие сделать ее вместо Тейи Божественной супругой фараона, если бы она родила наследника. Однако власть Тейи была столь велика, а ее пыл, когда семя пустило ростки в ней, столь неукротим, что никто не решался противостоять ей, тем более когда на ее стороне был Эйе, которого она привезла из Гелиополя. И вот когда пришла пора митаннийской царевне рожать, все ее друзья были удалены, и к ней приставили черных колдунов как бы для того, чтобы облегчить ей муки. А после родов, когда она пожелала увидеть своего сына, ей показали мертвую девочку. Но Тадухипа не поверила Тейе. И я, Мехунефер, тоже знала, что она родила мальчика, что он не был мертв и что той же ночью его отправили вниз по реке в тростниковой лодчонке. Я громко рассмеялся и спросил: – Откуда же ты могла знать это, прекрасная Мехунефер? Она запальчиво выкрикнула, облив подбородок вином: – Боги! Я своими руками собирала тростник, ведь Тейя не хотела заходить в воду, пока была в тягости! В ужасе от услышанного я вскочил на ноги, вылил вино из чаши на пол и втоптал его в ковер в знак своего отвращения и ужаса. Но Мехунефер схватила меня за руки и силой усадила рядом с собой: – Я не собиралась рассказывать тебе это и очень навредила себе, рассказав, но в тебе, Синухе, есть что-то, чему я не могу противиться, и в моем сердце нет от тебя тайн. Поэтому признаюсь: я срезала тростник, а Тейя сплела из него лодочку, потому что не доверяла служанкам, а меня она привязала к себе колдовством и моими собственными делами, ибо я по молодости и глупости совершала такие поступки, за которые, откройся они, меня бы наказали кнутом и выгнали из Золотого дворца, но кто во дворце не поступал так же! Впрочем, не об этом сейчас речь. Так вот, она привязала меня к себе, и я отправилась за тростником и срезала его, а она в темноте сплела лодочку, смеясь и богохульствуя, потому что радовалась и торжествовала победу над митаннийской царевной. Но я утешала свое сердце, говоря, что ребенка обязательно найдут, хотя сама понимала, что такого никогда не бывает, что младенцы, плывущие в лодочках, погибают от солнечного жара, или от зубов крокодила, или от когтей и клювов хищных птиц. Но митаннийская царевна не хотела смириться, видя мертвую девочку, подложенную ей колдунами, потому что цвет кожи девочки отличался от ее собственного, так же как и форма головы, и она не верила, что это ее ребенок. Кожа митаннийских женщин гладка, как кожица плода, головы митанниек небольшие и изящные. И вот царевна начала плакать и причитать и обвинять колдунов и Тейю, пока та не велела лекарям дать царевне дурманящего снадобья, говоря, что она лишилась разума от горя, родив мертвую девочку. А фараон, как все мужчины, скорее поверил Тейе, чем Тадухипе. С этой поры царевна начала чахнуть и наконец умерла, но перед смертью она несколько раз пыталась убежать из дворца, чтобы разыскать своего сына, – вот почему все поверили, что ее рассудок был омрачен. Я смотрел на свои руки, и они были совсем светлые по сравнению с обезьяньими лапками Мехунефер, и кожа их была дымчатого цвета. Напряжение мое и страх были столь велики, что голос прозвучал совсем тихо, когда я спросил: – Прекрасная Мехунефер, не скажешь ли ты, когда все это произошло? Лаская мою шею и затылок своими коричневыми лапками, она игриво ответила: – Милый мальчик, зачем ты тратишь время на все эти давние истории, когда его можно провести куда приятнее! Но я ни в чем не могу отказать тебе! Так вот, это случилось, когда Великий фараон царствовал уже двадцать два года, осенью, в пору высокой воды. Если ты удивлен, почему я так точно все помню, могу удовлетворить твое любопытство сказав, что в тот же год родился фараон Эхнатон, но только позже, весною, когда взошел Сотис и наступила пора сева. Вот из-за этого я помню все точно. Эти ее слова заставили меня помертветь от ужаса и сделали нечувствительным к ее прикосновениям, даже когда она своими мокрыми от вина губами обмочила мне щеки и вымазала их и мой рот кирпично-красными румянами. После чего она обхватила меня руками и страстно прижала к себе, называя своим бычком и голубем. Я отстранялся, но мысли мои были далеко: в голове моей царил сумбур и все мое существо восставало против ужасной истины – если истинным было то, что она рассказала, если в моих жилах точно текла кровь Великого фараона – я был единокровным братом фараона Эхнатона и должен был первым взойти на царский трон, если бы коварство Тейи не одержало верх над любовью моей умершей матери. Остановившимися глазами я глядел прямо перед собой, впервые понимая свое одиночество и отчужденность в этом мире: царская кровь всегда одинока среди людей. И еще я понимал, почему чувствовал себя на земле Митанни иначе, чем везде, и почему мне казалось, что смертная тень лежит на этой прекрасной стране. Но наконец назойливые домогательства Мехунефер привели меня в чувство, и я должен был собрать всю свою волю, чтобы вытерпеть ее ласки и речи еще хоть мгновение – все в ней было мне гадко и отвратительно, как гадок и отвратителен стал для меня Золотой дворец со всеми его обитателями. Однако разум принуждал меня терпеть, и я уговорил ее выпить еще вина, чтобы в нем потонуло все происшедшее и чтобы память ее не сохранила воспоминаний о рассказанном мне. Но, выпив, она стала совсем невыносимой, и я принужден был подмешать в ее вино макового сока, чтобы она уснула и я мог избавиться от нее. Когда наконец я вышел из ее комнаты, а потом из женских покоев Золотого дворца, уже наступила ночь; дворцовая челядь и стражники показывали на меня пальцами и фыркали, но я объяснял их поведение тем, что ноги у меня дрожали, я бессмысленно озирался, а вся одежда на мне была помята! Дома меня ждала Мерит, обеспокоенная моим долгим отсутствием и жаждавшая услышать подробности про смерть царицы-матери; но, увидев меня, она только прижала руки к губам, и то же сделала Мути, переглянувшись с нею. Наконец Мути сказала скорбным голосом: – Ну что, разве я не говорила тебе тысячу раз, что все мужчины одинаковы и доверять им нельзя! Но я был совсем без сил и хотел остаться один со своими мыслями, поэтому я сердито сказал им: – У меня был изнурительный день, и я не намерен выслушивать еще и вашу воркотню! Взгляд Мерит посуровел, а лицо потемнело от гнева. Она протянула мне серебряное зеркало и сказала: – Посмотри на себя, Синухе! Я никогда не запрещала тебе развлекаться с другими женщинами, но рассчитывала, что ты не будешь это делать так открыто, разрывая мое сердце. Ведь не станешь же ты утверждать в свое оправдание, что был одинок и несчастен, когда уходил сегодня из дома! Я посмотрел в зеркало и ужаснулся: все мое лицо было вымазано румянами Мехунефер, и красные отпечатки ее губ остались у меня на щеках, шее и висках; ведь она, чтобы скрыть свое безобразие и морщины, намалевывала лицо так густо, что краска на нем была подобна обмазке стен, а бледные губы, из жеманства, подмазывала сызнова после каждого отпитого глотка вина. Вид у меня был изрядно потрепанный. С чувством жгучего стыда я кинулся вытирать лицо, в то время как Мерит безжалостно продолжала держать передо мной зеркало. Утираясь маслом, я покаянно сказал: – Ты все поняла совсем неправильно, Мерит, моя любимейшая. Позволь объяснить тебе! Но она ответила, холодно глядя на меня: – Мне не нужны твои объяснения, а тебе не стоит осквернять свои уста ложью ради меня, ибо понять неправильно твою размалеванную физиономию невозможно. Ты, вероятно, не предполагал, что я буду ждать тебя, раз не удосужился стереть с лица следы своих игр. Или тебе захотелось похвастаться передо мной и показать, что женщины в Золотом дворце стелятся тебе под ноги подобно легким былинкам? Или ты просто упился как свинья и утратил всякие представления о благопристойном поведении? Мути из сострадания к Мерит зарыдала и удалилась на кухню, закрыв лицо и понося весь мужской род. А для успокоения Мерит усилия и труда от меня потребовалось больше, чем для того, чтобы избавиться от Мехунефер, так что в конце концов мое терпение лопнуло и, проклиная всех женщин, я сказал: – Мерит, ты ведь знаешь меня лучше всех и могла бы доверять мне! Поверь, что, будь на то моя воля, я легко дал бы тебе объяснение, которое вполне удовлетворило бы тебя, но ведь тайна может принадлежать не только мне, но и Золотому дворцу. Поэтому для тебя же будет лучше не знать о ней! Но ее язык был острее осиного жала, когда она язвительно ответила: – Я думала, что знаю тебя, но теперь вижу, что в твоем сердце, Синухе, есть такие бездны, о которых я не догадывалась. Ты несомненно поступаешь благородно, охраняя честь дамы, и я отнюдь не собираюсь проникать в твои тайны. Это не мое дело, я только благодарю богов, что у меня хватило благоразумия сохранить свою свободу и отказаться разбить с тобой кувшин – если только ты всерьез предлагал это. О, Синухе, как я была глупа, когда верила твоим ложным словам! Ведь только что ты шептал эти слова какой-то красавице в ее нежные ушки! О, лучше б мне умереть! Я протянул к ней руку, чтобы успокоить, он она отпрянула: – Не вздумай касаться меня, Синухе! Ты ведь устал, ты всю ночь пролеживал бока на мягких постелях во дворце! Не сомневаюсь, что они мягче моей и там ты нашел себе для игр дам помоложе и покрасивее, чем я! Так она продолжала, пронзая мое сердце тысячами иголок, пока наконец я не почувствовал, что еще немного – и я сойду с ума. Только тогда она решила оставить меня в покое, запретив провожать себя и даже доставить обратно в «Крокодилий хвост». Я был бы куда больше расстроен ее уходом, если бы в голове моей не царил сумбур и я не чувстововал потребности остаться наедине со своими мыслями. Поэтому я не препятствовал ее уходу и думаю, что она была поражена моей внезапной покладистостью. Я провел эту ночь без сна, размышляя, и, по мере того как утекала ночь, мысли мои становились яснее и отвлеченнее, а хмель выветривался; зато мое тело сотрясал озноб, ибо рядом не было никого, кто согрел бы меня. Я слушал, как сочится по капле вода в водяных часах, и течение ее было неостановимо; время надо мною текло бесконечным потоком, так что я сам, казалось, уносился вдаль, оставляя здесь свое тело. И я говорил, обращаясь к своему сердцу: «Вот я – Синухе, я таков, каким меня сделали мои дела и поступки, и иные обстоятельства не так важны. Я, Синухе, свел в могилу своих приемных родителей ради жестокосердной женщины. Я, Синухе, храню серебряную повязку, которую носила в волосах сестра моя Минея. Я, Синухе, своими глазами видел мертвое морское чудовище, качающееся на волнах, и лицо моей возлюбленной в морском прибое, когда крабы рвали на части ее тело. И велика ли важность моей крови, раз все было заранее предопределено звездами до моего рождения и еще тогда мне судили быть чужим для всех в этом мире. Покой Ахетатона оказался только золотым обманом, и мне понадобилось это страшное знание, чтобы сердце мое смогло очнуться от оцепенения и я уверился в том, что одиночество назначено мне во все дни моей жизни». Но когда в золотом сиянии из-за восточных гор показалось восходящее солнце, сумрачные ночные тени рассеялись, и – так удивительно и странно человеческое сердце! – я горько посмеялся над своими ночными фантазиями. Что из того, что именно в ту ночь я тоже был в тростниковой лодочке, плывшей вниз по реке, и что просмоленные тростинки в ней были связаны узлами птицелова, – тогда ведь каждую ночь уплывали по реке такие лодочки с брошенными детьми, а те, кто спускался на кораблях в Низовье, могли научить этим особым узлам обольщенных ими женщин; и уж совсем ничего не доказывало то, что моя кожа была дымчатого цвета и светлее, чем у других, – ведь врач проводит все время под крышей дома и от этого его кожа бледнеет. Нет, при ясном свете дня я не находил веских доказательств своего высокого происхождения. Еще я думал, что, стоя возле смертного ложа великого фараона Аменхотепа, я нисколько не был тронут видом этого умирающего старого человека, но только радовался и гордился своими умелыми руками, ибо, будучи учеником в Доме Жизни, я очищал и подавал Птахору инструменты, и сердце мое не дрогнуло, когда врач вскрыл фараону череп. Если бы он и вправду был моим отцом, если бы я зародился от его семени, пустившем ростки и давшем плод в лоне митаннийской царевны, мое сердце не могло бы не дрогнуть, когда я увидел его в первый раз в ночь его смерти. Но я видел в нём только старого, умирающего (несмотря на всю свою власть) человека. И еще я думал, что, если темные негритянские руки царицы Тейи держали меня в ночь моего рождения и укладывали в тростниковую лодочку, чтобы отправить вниз по реке на смерть, сердце мое дрогнуло бы, когда я увидел ее, но и этого не случилось: я всегда смотрел на нее только с любопытством и до самой ее смерти мог спокойно с ней разговаривать, и ничто в моем сердце не восставало против нее. Вот о чем я думал, и эти соображения убеждали меня больше, чем доводы глаз и рассудка, ибо мне хотелось верить, что все это был лишь сон, привидевшийся мне, фантазия, которую я надеялся забыть. Я омылся, оделся, и Мути подала мне пиво и соленую рыбу; глаза у нее были красны от слез, и всем своим видом она выражала презрение ко мне как к представителю всего мужского рода. Я велел отнести меня в Дом Жизни и провел там некоторое время, осматривая больных, но не нашел больше ни одного случая, где требовалось бы вскрыть череп. Из Дома Жизни я прошел через двор пустынного храма к воротам между двух пилонов, слыша за спиной карканье жирных ворон, устроившихся на коньке крыши возле забранного каменной решеткой слухового окна. И тут над моей головой промчалась ласточка, устремляясь к храму Атона, и я последовал за нею. В храме жрецы пели гимн Атону и приносили жертвы из благовонных курений, плодов и зерна. Храм не был теперь пуст, в нем было довольно много людей, слушавших пение и воздевавших руки, славя Атона, а жрецы проповедовали им слово истины фараона. Всему этому, правда, не стоило придавать особенного значения, ибо Фивы были таким большим городом, что трудно было найти место, где не могла бы собраться любопытствующая толпа. Ласточка снова мелькнула передо мной, и, следуя за нею, я вновь увидел высеченные на камне изображения на стенах, и вновь глядел на меня сверху вознесенный на десятки каменных столпов фараон Эхнатон со своим тревожно-исступленным лицом. Потом я нашел одно изображение, сделанное в новой манере, – великий фараон Аменхотеп, уже старый и больной, был изваян сидящим на царском троне, с головой, поникшей под тяжестью двойного венца, а рядом с ним восседала царица Тейя. Затем я нашел изображения всех членов царского дома и долго рассматривал сцену, на которой митаннийская царевна Тадухипа приносила жертву египетским богам; впрочем, первоначальная надпись была сбита, а появившаяся на ее месте гласила, что жертва приносится Атону, хотя при жизни царевны Фивы еще не знали Атона. Это изображение было высечено в старинной манере, и на нем царевна была молодой и красивой женщиной, почти девочкой, в царском головном уборе, с грациозным и стройным телом и грациозной маленькой головкой. Я очень долго стоял перед этой картиной, и, хотя время от времени над моей головой проносилась с радостным щебетаньем ласточка, печаль переполняла мою душу, утомленную бдением и бессонными раздумьями, и наконец, опустив голову, я заплакал над судьбой этой одинокой девочки, привезенной из чужеземной страны. Ради нее мне хотелось быть прекрасным, как она, но члены мои отяжелели и обмякли, голова под лекарским париком облысела, раздумья избороздили мой лоб морщинами, а лицо раздобрело от сытой жизни в Ахетатоне. Нет, видя и сравнивая, я не мог вообразить себя ее сыном. И все же волнение переполняло мою душу, и я плакал над ее одиночеством в Золотом дворце, а ласточка, радостно щебеча, продолжала носиться над моей головой. Я вспоминал прекрасные митаннийские дома и печальных жителей этой страны, вспоминал пыльные дороги Вавилонии и выстланные глиной молотильные дворы и ясно понимал, что молодость моя навсегда миновала, а зрелость утонула в топких стоячих водах Ахетатона. Вот так провел я этот день, а когда наступил вечер, отправился в «Крокодилий хвост», чтобы поужинать и помириться с Мерит. Но она встретила меня враждебно и обращалась со мной как с посторонним – подавала еду и прислуживала, стоя за моим креслом, изредка бросая на меня холодный взгляд. Когда трапеза подошла к концу, она спросила: – Ну как, встретился со своей возлюбленной? Я раздраженно ответил, что проводил время не на свиданиях, а за работой в Доме Жизни, а потом зашел в храм Атона. И чтобы она поняла оскорбительность своего вопроса, описал подробно и обстоятельно весь мой день, шаг за шагом, но все мои объяснения она выслушала с насмешливой улыбкой, а затем сказала: – Я вовсе не имела в виду, что ты весь день бегал за женщинами – ты слишком переутомился вчера и в своем нынешнем виде, толстый и лысый, определенно был уже ни на что не способен! Я хотела сказать, что твоя возлюбленная разыскивала тебя здесь, и я направила ее в Дом Жизни. Я вскочил на ноги с такой яростью, что опрокинул кресло, и выкрикнул: – Что ты говоришь, безумная женщина?! Мерит спокойно поправила волосы и ответила все с той же насмешливой улыбкой: – Я говорю, что твоя возлюбленная явилась сюда за тобой в наряде невесты, с ног до головы увешанная сверкающими украшениями и раскрашенная, как обезьяна, причем запах от ее умащений был слышен аж на реке. Она велела передать тебе привет и записку – на случай, если не встретится с тобой. Поэтому говорю тебе: пусть она лучше не появляется здесь, это приличный дом, а она слишком похожа на содержательницу притона! И Мерит вручила мне запечатанное послание, которое я вскрыл дрожащими руками. Когда же я прочитал его, кровь бросилась мне в голову, а сердце заколотилось в груди. Ибо вот что написала мне Мехунефер: «Синухе, врачу, от возлюбленной сестры его сердца Мехунефер, Хранительницы игольницы в Золотом дворце царя, привет! Мой бычок и голубь, Синухе! Вот я проснулась утром одна на своем ложе с болью в голове и еще большей болью в сердце, ибо постель моя опустела, тебя не было со мной и только запах твоего масла сохранился в моих ладонях. Желала бы я обвиться тканью вкруг твоих чресл, стать маслом для твоих волос и вином для твоих уст, Синухе! Я велю нести себя из дома в дом, чтобы найти тебя, и никакие тяготы не кажутся мне чрезмерными ради этого, и я найду тебя, ибо по телу моему бегут мурашки при одной мысли о тебе и глаза твои – сладость очей моих. Пусть твоя застенчивость – ведь ты стыдлив, как я знаю! – не помешает тебе поспешить ко мне, ибо всем в Золотом дворце уже известна моя тайна и слуги будут смотреть сквозь пальцы на твой приезд. Поспеши же ко мне, как только получишь это послание, на быстрых крыльях, о возлюбленный мой, ибо сердце мое истомилось по тебе. Если же ты не прилетишь, то я примчусь к тебе сама быстрее птицы. Этим приветствует тебя возлюбленная сестра твоего сердца Мехунефер». Я перечитал эти ужасные горячечные бредни несколько раз, боясь поднять глаза на Мерит. Наконец она сама вырвала письмо из моих рук, переломила палочку, на которой оно было навернуто, разорвала папирус и бросила клочки к моим ногам со словами: – Я бы еще могла понять тебя, Синухе, если бы она была молода и красива, но ведь она вся в морщинах и сущая образина, хоть и малюет свое лицо, не жалея краски. Не понимаю, о чем ты думаешь! Или роскошь Золотого дворца совсем ослепила тебя и ты потерял зрение? Ты делаешь себя посмешищем в Фивах, а меня ставишь в дурацкое положение! Я вцепился в свои одежды и, царапая ногтями грудь, вскричал: – Мерит, я совершил страшную глупость, но у моего поступка были причины и я никак не мог подумать, что меня ждет такое ужасное возмездие! О Мерит, пошли скорее за моими гребцами, собери их, ибо мне необходимо бежать! Иначе эта жуткая старуха явится и силой уложит меня в свою постель, ведь я бессилен перед ней! Она пишет, что примчится ко мне быстрее птицы, и я ей верю! Мерит, видя мой панический страх, наконец, кажется, поняла, что между мной и Мехунефер ничего не было, и начала смеяться. Она смеялась от всего сердца, постанывая и сотрясаясь от смеха всем своим красивым телом, а потом еще не твердым голосом проговорила: – Это научит тебя быть осторожным с женщинами, Синухе, по крайней мере, я на это надеюсь. Мы, женщины, хрупкие сосуды, а уж я знаю, как ты, мой дорогой, умеешь очаровывать! Ее насмешки надо мной были безжалостны. С напускным смирением она проговорила: – Не сомневаюсь, что тебе куда приятнее возлежать с такой прекрасной дамой, чем со мной, – во всяком случае, в ее распоряжении было дважды по стольку лет, сколько было у меня, чтобы совершенствоваться в искусстве любви. Так что мне не след соперничать с нею, что ради нее ты меня, конечно, бросишь! Расстройство мое было столь велико, что я повел Мерит к себе, в бывший дом плавильщика меди, и рассказал ей все. Я говорил, а Мерит молча слушала и больше не смеялась. Она смотрела мимо меня, и ее взгляд становился все темнее и печальнее, пока наконец она не положила руку мне на плечо и не сказала: – Теперь мне многое понятно, Синухе, и то, чего раньше я не понимала в тебе, и твое одиночество, глухо воззвавшее ко мне, когда я впервые увидела тебя, и моя слабость, когда ты взглянул на меня. У меня тоже есть тайна, и эти дни я несколько раз порывалась поведать ее тебе, но теперь я благодарю богов, что не сделала этого – тайны тяжелят сердце, они опасны, так что лучше держать их при себе и не поверять другому. Но я рада, что ты рассказал мне все. И ты прав – лучше не надрывать свое сердце мыслями о том, чего, возможно, никогда не было, но постараться забыть все это как сон – вот так и я это забуду. Однако мне было любопытно узнать ее секрет, и я стал выспрашивать о нем, но Мерит не захотела говорить, только поцеловала меня в щеку, обняла за шею и немного всплакнула. Потом она сказала: – Если ты останешься в Фивах, у тебя не будет покоя: эта Мехунефер будет преследовать тебя своей страстью, пока жизнь не станет для тебя невыносима, – я видела таких женщин и знаю, как ужасны они могут быть. Ты тоже виноват: зачем ты так искусно заставил ее поверить всем этим бредням! Но теперь тебе лучше вернуться в Ахетатон, благо ты уже вскрыл достаточное количество черепов и у тебя нет необходимости задерживаться здесь более. Однако перед отъездом ты должен написать ей и убедить оставить тебя в покое, иначе она последует за тобой и разобьет с тобой кувшин – ведь ты бессилен перед ней! Я тебе такой участи не желаю. Совет ее был хорош, и я велел Мути собрать мои вещи, завернуть их в ковры и послать рабов за гребцами, обосновавшимися в пивных и увеселительных заведениях близ гавани. Сам я тем временем сел писать письмо, но поскольку мне не хотелось обижать Мехунефер, то сделал я это самым учтивым образом и написал так: «Царский врач Синухе приветствует Мехунефер, Хранительницу игольницы в Золотом дворце Фив. Мой друг, раскаяние мое велико, поскольку моя несдержанность ввергла тебя в заблуждение относительно намерений моего сердца. Я не могу более видеться с тобой, ибо наша встреча может стать для меня искушением, в то время как сердце мое уже связано другими узами. Вот почему я удаляюсь и более не увижусь с тобой. Хочу надеяться, что ты будешь вспоминать обо мне как о друге, и посылаю тебе вместе с этим письмом кувшин с напитком, именуемым "крокодилий хвост", в надежде, что он поможет тебе разогнать небольшую грусть, если таковая посетит тебя. Спешу уверить тебя, что сам я не испытываю грусти, ибо я уже старый, слабый и усталый человек, который не может принести радости такой женщине, как ты. Радуюсь и ликую, что оба мы убереглись и не вверглись в искушение, а впредь мы никогда не увидимся. Воистину надеется на это твой преданный друг царский врач Синухе».  Мерит, прочитав письмо, покачала головой со словами, что его тон слишком мягок. По ее мнению, следовало прямо написать, что в моих глазах Мехунефер – безобразная старуха и мне приходится бежать, чтобы избавиться от ее домогательств. Но я, разумеется, не мог написать такое женщине. После некоторых увещеваний Мерит позволила свернуть письмо в свиток и запечатать, хотя и продолжала неодобрительно качать головой. Я отправил раба в Золотой дворец с письмом и винным жбаном – это давало надежду, что, по крайней мере, в этот вечер она не предпримет новой попытки захватить меня. Так я полагал себя избавленным и вздохнул с облегчением. Увы, предположению далеко до знания. И вот за всеми этими треволнениями я совсем упустил из виду Мерит и мою тоску по ней. Теперь же, когда письмо было отправлено, а Мути укладывала мои лари и шкатулки и заворачивала их в ковры, готовя в дорогу, я наконец взглянул на Мерит, и невыразимая печаль наполнила мое сердце при мысли, что из-за своей глупости я теряю ее, в то время как мог бы еще жить здесь и быть с нею. Мерит тоже, казалось, была погружена в раздумья. Вдруг она спросила: – Ты любишь детей, Синухе? Вопрос этот чрезвычайно смутил меня. А она, заглянув мне в глаза, невесело улыбнулась и сказала: – О Синухе, тебе нечего бояться! Я не собираюсь рожать тебе ребенка. Но у меня есть подруга, у которой четырехлетний сын, и она часто говорила, что было бы чудесно, если бы мальчик смог однажды проплыть на корабле вниз по реке и увидеть зеленые долины и возделанные пашни, водоплавающих птиц и стада – вместо кошек и собак на пыльных городских улицах. Я забеспокоился: – Надеюсь, ты не хочешь сказать, что мне придется взять на свой корабль буйного младенца твоей подруги, который лишит меня покоя и заставит всю дорогу бегать за ним и стеречь, чтобы он не свалился в воду или не всунул руку в пасть крокодилу?! Мерит улыбнулась, но ее взгляд стал темнее и печальнее, и она ответила: – Нет, конечно, я не могу доставлять тебе беспокойство, просто плавание пошло бы мальчику на пользу. Я сама носила его на обрезание, и у меня есть обязательства перед ним, как ты понимаешь. Разумеется, я собиралась сама сопровождать его и стеречь, чтобы он не упал в воду, – так у меня была бы веская причина отправиться с тобою в это твое путешествие, но, разумеется, я не сделаю ничего против твоей воли, так что забудем об этом. Но, услышав ее слова, я возопил от радости и принялся хлопать в ладоши, подняв над головой руки. – Если так, – воскликнул я, – ты можешь привести с собой хоть всю храмовую малышню! О, воистину сегодня у меня день великой радости! Ведь я в своей непроходимой тупости даже не подумал, что ты можешь отправиться со мной в Ахетатон! А если ты возьмешь с собой ребенка, то твоя репутация ничуть не пострадает и у тебя будет причина и повод для этой поездки. – Вот именно, Синухе, – сказала она с той неприятной улыбкой, какой улыбаются женщины, когда речь заходит о предметах, по их мнению недоступных для мужского понимания. – Вот именно, если со мной будет ребенок, моя репутация не пострадает, ведь ты будешь стоять на ее страже. Как ты сам сказал. О боги, как тупы мужчины! Но я, так и быть, прощаю тебя. Отправление наше прошло в спешке, ибо я очень опасался Мехунефер, так что мы отчалили от берега на утренней заре, когда небо перед восходом солнца только начинало светлеть. Мерит точно взяла ребенка и принесла его на судно, еще спящего и закутанного в одеяла; мать его не провожала, хотя бы я с удовольствием взглянул на женщину, решившуюся назвать своего сына Тотом – ведь люди редко осмеливаются давать детям имена богов. А Тот – владыка божественной речи, бог письма и всякой учености, божественной и человеческой, так что дерзость женщины была поистине велика. Но мальчик безмятежно спал на руках у Мерит, не ведая о бремени своего имени, и проснулся, только когда мы уже давно плыли; вечные стражи Фив скрылись из виду, а солнце золотыми горячими лучами заливало реку. Мальчик был красивым, пухлым и очень смуглым, волосы у него были черные и шелковистые, он нисколько не боялся меня и даже забрался ко мне на колени, а мне было приятно держать его, потому что это был тихий мальчик, он не дрыгал ногами и не вертелся на руках, а смотрел на меня темными задумчивыми глазами, словно в его маленькой головке уже бродили мысли о загадках бытия. Это мне очень понравилось, и я привязался к нему: сплетал ему крохотные тростниковые лодочки, позволял играть с моими инструментами и нюхать разные снадобья, потому что ему нравились запахи лекарств и он с удовольствием засовывал нос во все горшочки. Он нисколько не мешал нам – не падал в воду, не всовывал ручку в пасть крокодилу и не ломал моих тростниковых перьев. Наше путешествие было светлым и радостным – мы были вместе с Мерит, каждую ночь она лежала на постели рядом со мной, а поблизости слышалось тихое дыхание спящего мальчика. Это было счастливое путешествие, и до самого дня своей смерти я буду вспоминать шум ветра в тростниковых зарослях и вечерние часы, когда на водопой пригоняют к реке стада. Были мгновения, когда счастье переполняло мое сердце – оно было как зрелый плод, лопающийся от избытка сока, и я говорил тогда Мерит: – Мерит, любимая моя, давай разобьем кувшин, чтобы нам жить вместе, и, может быть, ты родишь мне когда-нибудь сына, такого, как маленький Тот, потому что только ты сможешь родить мне такого ласкового, тихого и смуглого крепыша. Воистину никогда прежде я не хотел детей, но молодость моя миновала, кровь успокоилась, и, когда сейчас я смотрю на Тота, я жажду иметь ребенка, рожденного тобою! Но она закрывала мне рот рукой, отворачивала свое лицо и тихо говорила: – Не говори о невозможном, Синухе, ведь ты знаешь, что я выросла в харчевне и, наверное, не могу уже рожать детей. И потому лучше, чтобы ты, носящий судьбу в своем сердце, оставался один и мог принимать решения и слушаться велений сердца, не связанный женою и детьми, ибо именно это прочитала я в твоих глазах в тот раз, когда мы впервые встретились. Нет, Синухе, не говори мне об этом, потому что от твоих слов я слабею и готова заплакать, а мне бы не хотелось плакать, когда я так счастлива. Другие сами строят свою судьбу и опутывают себя тысячами нитей, но твоя судьба – в твоем сердце, и она больше моей. Я тоже очень люблю этого малыша, и у нас впереди еще много ясных и жарких дней здесь, на реке. Давай вообразим, что мы уже разбили кувшин, что мы уже муж и жена, а Тот – наш сын. А мы украдем у богов этот кусочек жизни – длиною в несколько дней. И пусть ни печаль, ни будущая забота не омрачают нашего счастья! И я изгнал из своего сердца все дурные помыслы, закрыл глаза на разорение Египта и на голодных людей в селениях по берегам реки, я жил каждым днем, пока мы спускались вниз вместе с водным потоком. Маленький Тот обнимал меня за шею, прижимался щечкой к моей щеке и называл меня «папа», и мне было сладко держать его нежное тельце в своих объятиях. Каждую ночь мою шею щекотали волосы Мерит, она держала мои руки в своих, и ее дыхание было на моей щеке – он была моим другом, и дурные видения больше не посещали меня. Вот так, как сон, пролетели эти дни, промелькнули, как легкий вздох, и вот их уже не стало. Больше я не хочу говорить о них, ибо от этих воспоминаний у меня першит в горле, словно от мякинного хлеба, а написанный текст расплывается перед глазами. Человеку не должно быть слишком счастливым, потому что на свете нет ничего столь быстро ускользающего, недолговечного и хрупкого, как счастье. 7 Итак я возвратился в Ахетатон, но я стал другим за то время, и по-другому я увидел теперь Небесный город: переливающийся и многоцветный, со своими легкими домами, залитыми солнцем под глубокой синевой небес, он предстал передо мной подобно радужному мыльному пузырю или играющему красками миражу. Истина не жила в Ахетатоне, нет, она обитала вне его стен, и истинными были голод, страдания, нищета и преступления, которые голод привел с собою в Египет. Мерит и Тот вернулись в Фивы и увезли с собою мое сердце. Поэтому я смотрел кругом себя холодным, ничем не затуманенным взглядом, и все, что я видел, было злом в моих глазах. Но не успело с моего возвращения пройти много дней, как следом пожаловала в Ахетатон и сама истина, и фараон Эхнатон вынужден был встретиться с ней лицом к лицу на балконе своего Золотого дворца. Ибо Хоремхеб прислал из Мемфиса толпу сирийских беженцев во всем их убожестве, дабы они держали речь перед фараоном; он оплатил их дорогу, и думаю, что по его наущенью они слегка преувеличивали меру своего разорения и нищеты. Во всяком случае, они прибыли в Небесный город в неописуемом виде, так что придворная знать занемогла от одного взгляда на них и скрылась в своих домах, а стража заперла перед ними ворота Золотого дворца. Но они до тех пор истошно вопили, колотили в ворота камнями и метали камни в стены дворца, пока наконец сам фараон не услышал этот гвалт и не повелел впустить их во внутренний двор. И там они воззвали к нему: – Услышь горестный вопль своего народа из наших окровавленных уст! Ибо слава земли Кемет растаяла и подобна скорбной тени, витающей над могилой, ибо там, в сирийских городах, в грохоте ударов осадных орудий и гуле бушующего пожара льется кровь верных тебе и уповающих на тебя! Протягивая обрубки своих рук к золотому балкону, они кричали: – Взгляни на наши руки, фараон Эхнатон! Где они? Они выталкивали вперед людей с выколотыми глазами, и те ощупью подбирались к балкону; старики с вырванными языками разевали пустые рты, и из их глоток вырывался вой. И все вместе они продолжали выкрикивать: – Не спраширай нас о наших женах и дочерях, ибо их участь страшнее смерти в руках людей Азиру и хеттов! А нам – нам выкалывали глаза и отрубали руки за то, что мы полагались на тебя, фараон Эхнатон! Но фараон закрыл лицо руками и, дрожа от слабости, заговорил с ними об Атоне. Тогда они захохотали грубыми голосами и перебили его: – Да-да, мы знаем, ты и нашим врагам послал крест жизни. Они вешают его на шеи лошадям, а в Иерусалиме они отрезали ноги твоим жрецам и заставили их прыгать на обрубках – во славу твоего бога! Услышав это, фараон Эхнатон издал страшный крик – священная болезнь овладела им, он упал в корчах на пол балкона и лишился чувств. Стражники, ужаснувшись его видом, попытались выгнать беженцев за ворота, но теми овладело отчаяние, и они стали сопротивляться. Кровь окрасила камни мощеного двора и потекла по ложбинкам между ними; тела убитых выкидывали в реку. Нефертити и Маритатон, болезненная Макетатон и маленькая Анхсенатон наблюдали за побоищем с балкона Золотого дворца и никогда уже не смогли забыть увиденного: так впервые они стали свидетелями страданий и смерти, спутников войны. А фараона я распорядился обернуть мокрыми пеленами и, когда он пришел в себя, дал успокаивающее и снотворное снадобье, ибо на этот раз приступ был столь сильным, что я беспокоился за его жизнь. Фараон смог поспать, но, пробудившись, он сказал мне, причем лицо его было серо, а глаза воспалены от головной боли: – Синухе, друг мой, этому надо положить конец. Хоремхеб говорил мне, что тебе знаком этот Азиру. Отправься к нему и купи мне мир. Купи мир Египту, даже если для этого потребуется все мое золото и Египет станет бедной страной. Я горячо возразил: – Царь, отправь свое золото Хоремхебу, и он быстро купит тебе мир копьями и колесницами, а Египту не придется знать позор! Он обхватил голову и сказал: – Ради Атона, Синухе! Неужели ты не понимаешь, что вражда чинит вражду, мщение вспахивает поле для мщения, а кровь порождает кровь – и так, пока мы все не захлебнемся в этой крови! Утешим ли мы страждущего и воздадим ли ему за его муки, если причиним муку другому? А твои слова о позоре – одно только предубеждение. Посему приказываю тебе: езжай к Азиру и купи мне мир. Но мне его затея была не по душе, я боялся и продолжал сопротивляться: – Но, царь, они выколют мне глаза и вырвут язык прежде, чем я доберусь до Азиру, и его дружеское отношение меня не спасет, хотя бы потому, что он давно забыл обо мне! К тому же я не приспособлен к тяготам войны, она вообще вселяет в меня ужас! Мое тело утратило гибкость, далекие путешествия уже не для меня, и уж конечно я не смогу повести речь, с потребным для этого искусством, которым отлично владеют другие, специально выученные лицемерить с младенческих лет и служащие тебе послами в чужих странах при царских дворах. Пошли вместо меня другого, если ты хочешь купить мир, но не посылай меня! Но фараон упрямо повторил: – Отправляйся, как тебе приказано. Фараон сказал. Но я-то уже видел беженцев во дворце царского дома. Видел их изувеченные рты, выколотые глаза и обрубки рук. И посему я отнюдь не собирался отправляться в Сирию, а двинулся домой, чтобы лечь там в постель и притвориться больным, дожидаясь, пока фараон забудет о своей дикой затее. Однако на полдороге меня встретил мой слуга, с немалым изумлением сказавший мне: – Хорошо, что ты возвращаешься, Синухе, мой господин, ибо из Фив только что прибыло судно, на котором приплыла дама по имени Мехунефер; она сказала, что она твоя подруга, и теперь ждет тебя в твоем доме, разодетая, как невеста, и пахнущая маслом на весь дом. Я тотчас повернул обратно и почти бегом кинулся к Золотому дворцу, где сказал фараону: – Хорошо, пусть будет по слову твоему. Я поеду в Сирию, и моя кровь падет на твою голову. Но уж если мне ехать, я хочу отправиться сей же час, так что пусть твои писцы немедля напишут все необходимые глиняные таблички, удостоверяющие мое досточтимое положение и мои полномочия, потому что Азиру относится к табличкам с величайшим почтением. Пока писцы были заняты этим делом, я поспешил укрыться в мастерской Тутмеса, моего верного друга, не бросившего меня в этой беде. Он только что закончил статую Хоремхеба из коричневого песчаника, сняв предварительно гипсовую маску с его лица, когда тот был в Ахетатоне, – впрочем, об этом я уже рассказывал прежде. Статуя была изваяна в новой манере и была как живая; она воздавала должное своему образцу, хотя, на мой взгляд, Тутмес немного преувеличил толщину мускулистых рук Хоремхеба и ширину его груди, так что Хоремхеб скорее походил на борца, чем на Начальника дворцовой стражи и Советника царя. Но эта новая манера отличалась преувеличениями в изображении всего сущего, даже уродств, ибо, с точки зрения нового искусства, главным была верность правде, и в то время, как старое искусство скрывало уродства и разглядывало в человеке главным образом его достоинства, а недостатки сглаживала, новое искусство сосредотачивало свое внимание на уродствах, дабы не упустить их из виду и ни в коем случае не отступить от правды. Не знаю, впрочем, можно ли считать сугубым стремлением к правде именно преувеличение уродств, но Тутмес твердо верил в это, а мне не хотелось перечить ему, потому что он был моим другом. Он обтер статую мокрой ветошью, чтобы показать, как красиво играет песчаник на мышцах и как точно соответствует цвет камня коже Хоремхеба, а потом сказал: – Знаешь, я думаю доплыть вместе с тобой до Хетнечута и взять с собой статую – посмотреть, чтобы ее поставили в храме на место, подобающее сану Хоремхеба и моему достоинству. Да, воистину так, я поеду с тобой, и пусть речной ветер освежит мою голову и прогонит винные пары Ахетатона, а то у меня уже дрожат руки от тяжести зубила и молотка, а сердце извелось от горячки и тоски. Писцы доставили мне глиняные таблички и золото на дорогу вместе с благословением фараона Эхнатона, мы велели погрузить статую Хоремхеба на царский корабль и, не медля больше ни мгновения, отплыли вниз по реке. Своему слуге я приказал передать Мехунефер, что я уехал на войну в Сирию и там погиб. Я не считал, что слишком удаляюсь от истины, передавая это, ибо отправлялся в страхе за свою жизнь и предвидел для себя ужасный конец. Далее я велел слуге со всеми почестями погрузить Мехунефер на любой идущий в Фивы корабль, невзирая на ее возможные протесты. И если, сказал я, если вопреки всякой вероятности я вернусь и по возвращении найду в своем доме Мехунефер, то все слуги и рабы будут наказаны плетьми, у них отрежут уши и носы, а затем всех отправят на пожизненную каторгу в рудники! Мой слуга взглянул мне в глаза и понял, что я говорю серьезно. Поэтому он перепугался не на шутку и пообещал в точности выполнить мой приказ. Так с облегченным сердцем отплыл я вместе с Тутмесом на царском корабле вниз по реке, а поскольку вернуться обратно я не чаял и полагал, что еду на верную смерть, суженную мне от рук людей Азиру и хеттов, то вина в нашем плавании мы не жалели. К тому же и Тутмес подтвердил, что, по обычаю, не полагается жалеть вина идя на войну, а уж кому было знать об этом, как не ему, родившемуся в доме воина! Но чтобы поведать о плавании вниз по реке, о приключениях в Сирии и обо всем прочем, что случилось потом, мне придется начать новый рассказ. Свиток двенадцатый ВОДЯНЫЕ ЧАСЫ ОТМЕРЯЮТ ВРЕМЯ 1 Вот так сбылось пожелание Каптаха, высказанное им перед отъездом в неприятное путешествие – для раздачи зерна Атоновым новопоселенцам, и сбылось самым удручающим образом, какой только можно было вообразить, – ибо я лишался не одного родного крова над головой и мягкого ложа, как он, но вдобавок по милости фараона должен был подвергаться всем ужасам войны. Именно тогда я отметил, что человеку не стоит высказывать вслух опрометчивые пожелания, не обдумав их перед тем хорошенько, поскольку у таких пожеланий есть неприятное свойство сбываться, и особенно легко сбываются те, в которых желают зла другому человеку. Я хочу сказать, что злому пожеланию куда легче сбыться, чем доброму. Об этом я говорил с Тутмесом за кубком вина, спускаясь вниз по реке на царском корабле. Но Тутмес велел мне замолчать и принялся рисовать на папирусе летящую птицу. Потом он нарисовал и меня, но мне такое изображение было совсем не по вкусу, и я укорил его, сказав, что истинный друг не мог бы нарисовать меня подобным образом. А он мне ответил, что, работая над рисунком или картиной, художник не может быть ничьим другом, он обязан доверять лишь собственным глазам. Я вспылил и сказал: – Если так, значит, твои глаза заколдованы, потому что все люди представляются тебе уродливыми, смешными или ничтожными, и я на твоем рисунке тоже смешон. Одна Нефертити в твоих глазах красива, хоть шея у нее длиннющая и тощая, щеки запали и с каждым днем она становится все безобразнее из-за своих беременностей! Тутмес плеснул мне в лицо вином из чаши и закричал: – Не смей так говорить о Нефертити! Но тут же он раскаялся о своем пьяном поступке, стал вытирать мне лицо и сокрушенно проговорил: – Я не хотел обидеть тебя! Видно, эта женщина в самом деле околдовала мои глаза, потому что мне и вправду кажется, что красивее ее нет никого, как нет никого безобразнее и отвратительнее фараона Эхнатона, хоть мне следовало бы любить его за все благодеяния, которые он мне оказал. Я дружески ответил ему: – Ты грезишь, и воображение твое воспалено. А на самом деле Нефертити может дать тебе не больше, чем любая рабыня. Но моя мудрая речь нисколько не утешила его, а только снова разозлила. Поэтому мы выпили еще вина, ибо вино хоть и возбуждает споры и раздоры, но оно же примиряет ссорящихся и укрепляет дружбу, и не бывало еще такого раздора, который нельзя было бы погасить вином – главное, выпить достаточное количество. Вот так доплыли мы до Хетнечута. Это был небольшой городишко на берегу реки – такой маленький, что овцы и более крупный скот паслись прямо на улицах, а храм был из кирпича. Городские власти встретили нас с великим почетом, и Тутмес торжественно водрузил статую Хоремхеба в храм, который прежде был храмом Хора, а теперь ради Эхнатона был перепосвящен Атону. Это, впрочем, нисколько не смутило местных жителей, которые продолжали служить и поклоняться в своем храме Хору, соколиноголовому, хотя все его изображения были оттуда убраны. Водружение в храме изваяния Хоремхеба было встречено всеми с ликованием, и я предвидел, что скоро общее мнение отождествит его с Хором – ему будут служить и приносить жертвы, ибо у Атона не было изображений, а читать здесь умели лишь немногие. Мы навестили также родителей Хоремхеба, которые благодаря обильным подаркам сына жили теперь в деревянном доме, хотя прежде принадлежали к беднейшему люду. Из тщеславия Хоремхеб пожелал, чтобы фараон присвоил им высокие звания и титулы как знатным придворным лицам, несмотря на то что всю свою жизнь они пасли скот и варили сыр. Ныне же отец Хоремхеба именовался Хранителем печати и Попечителем зданий многих городов и селений, а мать была придворной дамой и Смотрительницей коровьих стад, хоть ни тот ни другая не умели ни читать ни писать. Впрочем, все эти должности были, разумеется, лишь почетными и никак не соотносились с их жизнью, но зато Хоремхеб получил возможность скреплять свою подпись печатью с именем сановных родителей, так что ни у кого в Египте не могло теперь возникнуть сомнений в его родовитости. Вот сколь велико было его тщеславие! Тем не менее сами родители были простые благочестивые люди, и в храме возле статуи сына, убранной букетами цветов, они стояли в платье из тонкого полотна, но без сандалий, и их натруженные ноги были босы на глиняном полу. После окончания церемонии они пригласили Тутмеса и меня в свой дом, где тотчас сняли свои изысканные одежды и, облачившись в серое платье, навсегда пропахшее коровами, принялись угощать нас вареным сыром и кислым вином. Склонившись перед нами в глубоком поклоне и опустив ладони к коленям, они просили нас рассказать им об их сыне, а отец Хоремхеба сказал: – Мы ведь считали его дурачком, когда он привязывал медный наконечник к пастушескому посоху и затачивал его, как острие. Но нрав у него всегда был строптивый – а уж сколько мы учили его, что, мол, надо быть смирным и покоряться! Мать Хоремхеба прибавила: – Сердце мое просто извелось от страха за него: он такой сызмальства, камень на дороге не обойдет, ему лучше нос расквасить, только не обходить! А как уехал он из дома, так я начала бояться, что он где-нибудь голову сломит иль вернется к нам калекой изувеченным. И вот ведь как сложилось – возвращается в камне, в славе и почете… Зато теперь я ночами не сплю, боюсь, не ест ли он там много мяса, а то мясо ему вредно для желудка, не утонет ли плавая в реке – он ведь выучился плавать, как я ни остерегала его… Вот такие незамысловатые речи держали они перед нами; они трогали нашу одежду и украшения, распрашивали о здоровье фараона, о самочувствии Великой царственной супруги Нефертити и всех четырех юных царевен. Они говорили, что ежедневно возносят молитвы богам, то есть Хору, богу их сына, чтоб Великая царственная супруга разродилась наконец мальчиком – сыном и наследником царского престола. Расстались мы со стариками самым дружеским образом, оставив статую Хоремхеба в храме Хора для всеобщего поклонения. Тутмес наотрез отказался следовать со мною дальше, в Мемфис, как я ни упрашивал и ни умолял его ради его же блага. Напрасно! Он поплыл обратно в Ахетатон, чтобы вырезать статую царицы Нефертити из твердых пород дерева, ибо ни о чем другом он не мог ни говорить ни думать. Так заворожила его красота Нефертити! Уверен, что не на пользу для его здоровья, потому что женская красота вредоносна и сродни колдовству, если не одна из его разновидностей. Итак, путешествие мое в Мемфис было скучным, и я поторапливал гребцов, рассудив, что если мне суждено теперь умереть, то ни к чему отдалять это событие, а лучше покончить с ним поскорее, избавив себя от лишних дней скорби. Я восседал на мягких подушках на палубе царского корабля, царские вымпелы реяли над моей головой, а я смотрел на тростник, реку, пролетающих уток и говорил своему сердцу: «Стоит ли все это того, чтобы на это смотреть и для этого жить?» И еще я говорил: «Полдень пышет зноем, кусаются мухи, и радость человеческая ничтожно мала по сравнению с заботами: глаза устают смотреть, тысячи звуков и пустых речей утомляют слух, а сердце слишком предается грезам, чтобы быть счастливым». Так я успокаивал свое сердце, спускаясь вниз по реке, угощаясь отменными кушаньями, приготовленными царским поваром, и чудесным вином, пока не достиг довольства и умиротворения и смерть не начала казаться мне – благодаря выпитому вину – старой и доброй знакомой, в которой не было ничего пугающего, в то время как жизнь со всеми ее заботами представлялась куда страшнее смерти – она была подобна раскаленной пыли, а смерть – прохладной воде. И все же в Мемфисе мне стало не по себе, когда я увидел стоявшие в гавани военные корабли с пробитыми обшивками бортов, треснувшими носами и без мачт. Увидел я и боевые колесницы, все в засохшей крови, облепленные мухами. У них были сломаны дышла и оторваны колеса. Наконец увидел я заполнивших пристань беженцев с бесчисленными тюками, оборванных, недужных и израненных, с застывшими от ужаса глазами на лицах, обтянутых кожей. Все они, египтяне и сирийцы, были одеты в пестрые сирийские платья. Завидев развевающиеся над моей головой царские вымпелы, они воздевали ко мне грязные руки и, потрясая кулаками, осыпали меня проклятиями, выкрикивая их на разных языках, пока на них не посыпался град ударов и стражники, энергично действуя палками, не расчистили мне дорогу. Хоремхеб встречал меня, как посланника фараона, со всеми возможными почестями и сам отвешивал мне земные поклоны, ибо в его наместнических палатах пребывали в ту пору сановники многих царских домов, бежавшие из Сирии, египетские вельможи при сирийских дворах, тоже успевшие бежать, послы и представители царствующих особ, чьи страны не участвовали в войне, и при всех этих свидетелях Хоремхеб чествовал в моем лице самого фараона. Но едва мы остались одни, он нетерпеливо осведомился, похлопывая себя по ляжке золотой плетью: – Каким злым ветром тебя занесло сюда в качестве посланца фараона и что за новая дурь стукнула ему в голову? Я рассказал, что мне поручено ехать в Сирию и купить у Азиру мир любой ценой. Хоремхеб, услышав это, зло выругался и обозвал фараона многими именами, а потом сказал: – Разве я не предвидел, что он перепутает все мои планы, на которые я положил столько сил, труда и денег? Знай, что только благодаря мне Газа еще под нашей рукой и у Египта есть в Сирии опорный пункт для военных действий. Далее: угрозами и подкупом я склонил военные корабли Крита охранять наши морские пути в Газу, что было отчасти в их собственных интересах, ибо могущественный и независимый сирийский союз представляет угрозу для их морского владычества. Тебе полезно знать, что у Азиру порядочно хлопот с этими своими союзниками и многие города воюют друг с другом с тех пор, как египтяне ушли оттуда. А часть сирийцев, потерявшая свои дома, имущество, жен и детей, объединилась в вольные отряды и подчинили себе землю от Газы до Таниса, где они сражаются с воинами Азиру. Я вооружил их египетским оружием, и многие бравые ребята из Египта присоединились к ним. Я имею в виду отставных солдат, разбойников, беглых рудокопов, которые теперь ценою своей жизни покупают нам неприкосновенность египетских рубежей. Нужно, однако, понимать, что воюют они против всех и добывают себе пропитание в землях, опустошенных войной, и что сами тоже опустошают эти земли и губят все живое – и все же нам это на пользу, ибо они приносят больше урона и неприятностей Сирии, чем Египту. Вот почему я не перестаю вооружать их и посылаю им зерно. Но важнее всего то, что хетты наконец вторглись в Митанни своими главными силами и стерли митаннийцев с лица земли, так что царство Митанни исчезло как сон, словно его и не бывало. А пока хеттские копья и колесницы увязали в Митанни, Вавилония начала проявлять беспокойство и спешно укреплять гарнизоны для защиты своих рубежей. Вот почему хеттам сейчас не до Азиру, к тому же я догадываюсь, что он, если не вовсе глуп, уже стал побаиваться их после победоносного митаннийского похода – ведь теперь между ними и Сирией нет никакого заслона. Так что мир, который фараон собирается предложить Азиру, для того – в самый раз, лучший подарок ему и не снился: он отлично успеет упрочить свое положение и оглядеться. А дали бы мне полгода или даже меньше, я купил бы Египту почетный мир пением своих стрел и грохотом колесниц, я принудил бы Азиру с большим страхом относиться к египетским богам! Я возразил: – Но ведь ты не можешь затевать войну, Хоремхеб! Фараон не даст тебе ни позволения, ни золота для войны. Хоремхеб ответил: – Плевать мне на его золото! Я и так уже кругом должен и почти разорился, снаряжая войско для Таниса. Воистину это было жалкое воинство – боевые колесницы неповоротливы, лошади колченоги, а ведь вместе с вольными отрядами они должны стать острием копья, которое нанесет удар в самое сердце Сирии и пронзит ее до самого Иерусалима и Мегиддо – если только я буду направлять его. Неужели ты не понимаешь, Синухе, что я одалживал золото у всех богачей в Египте, которые нынче раздуваются, как лягушки, и продолжают наживаться на бедности и страданиях народа, стонущего от нужды и безумных налогов! Я одалживал у них золото и каждому объявлял свои намерения, и они с готовностью давали мне его, потому что я обещал выплачивать пятую часть годовых, – но хотел бы я посмотреть на тех, кто осмелится потребовать у меня этих выплат и своего золота! Все это я делаю ради спасения Сирии для Египта, и богачи воспользуются этим не в последнюю очередь к собственной выгоде, как нажились они на последней войне и военной добыче. Это уму непостижимо, как они наживаются, – ведь тогда-то я потерпел поражение! Нет, мне не жалко их золота! Хоремхеб довольно рассмеялся, хлопнул себя золотой плеткой по ляжке и, положив руку мне на плечо, назвал своим другом. Но тотчас стал серьезным, помрачел и сказал: – Ради моего сокола, Синухе! Ты ведь не захочешь погубить все, отправившись в Сирию этаким миротворцем?! Я ответил, что «фараон сказал» и даже написал мне все необходимые для заключения мира глиняные таблички. Так что мне было полезно узнать, что и Азиру жаждет заключить мир, если правдой было то, что говорил Хоремхеб, и в этом случае Азиру, по-видимому, согласится проделать сие за умеренное вознаграждение. Услышав мои слова, Хоремхеб разъярился, опрокинул свой табурет и прорычал: – Воистину, если ты купишь позорный для Египта мир, я сдеру с тебя шкуру с живого и брошу на съедение крокодилам! Хоть ты мне и друг, но я сделаю это, клянусь! Хорошо, можешь отправляться к Азиру. Поговори с ним об Атоне, притворись простаком, скажи, что фараон в своей неизреченной доброте хочет помиловать его. Азиру тебе, конечно, не поверит, не такой он дурак, но он голову себе сломает думая об этом, прежде чем отошлет тебя обратно. Он будет с тобой торговаться до изнеможения, как умеют торговаться только сирийцы, будет грозить и напичкает тебя враньем по уши. Но ни под каким видом не уступай ему Газы; ты должен внушить, что фараон не может отвечать за вольные шайки и их разбой. Потому что чихать они хотели на фараоновы таблички и не сложат оружия все равно! Об этом я позабочусь! Но тебе говорить этого не следует, ты скажешь Азиру, что все они безобидные и горемычные создания, ослепленные своими бедами, но с наступлением согласия они, конечно, не преминут обменять свои копья на пастушьи посохи. Только Газу уступать не смей, иначе освежую собственными руками! Слишком много я ради нее претерпел – столько золота ухлопал в песок, столькими людьми пожертвовал – лучшими лазутчиками! – чтобы только открыть ее ворота для Египта… Я провел в Мемфисе несколько дней, обсуждая с Хоремхебом условия мирного соглашения и препираясь с ним по поводу каждого пункта. Встречался с посольствами Крита и Вавилонии, с убежавшими из своей страны митаннийскими вельможами. Из бесед с ними я смог составить себе картину происшедшего и преисполнился чувством собственной значительности и причастности к великому – впервые я сознавал себя вершителем и участником большой игры, где на кон поставлены судьбы людей и царств. Хоремхеб был прав: в нынешний момент мир был большим благом для Азиру, нежели для Египта, но, судя по последним событиям, трудно было представить, что он будет сколько-нибудь прочным, а не окажется просто передышкой. Ибо, утвердив свое положенние в Сирии, Азиру опять повернет против Египта. А Сирия – ключ ко всему миру, и Египет ради своей безопасности не сможет допустить, чтобы она оставалась неверной или враждебной, или сделалась союзом княжеств, за золото склоняемых на любую сторону, или, наконец, подпавшей под власть хеттов после их завоевания Митанни. Будущее зависело от направления, в котором двинутся хетты после утверждения своего владычества в Митанни, – пойдут они в Вавилонию или через Сирию направятся в Египет. Разум подсказывал, что они выберут то направление, где их может ожидать меньшее сопротивление. И вот Вавилония уже укрепляла свои рубежи, а Египет лежал уязвимый и безоружный. Спору нет, царство Хатти было малоприятным союзником для любого, но, приобретая такого союзника, Азиру чувстововал за спиной могучую руку, а заключая союз с Египтом против хеттов, он мог ожидать только гибели – во всяком случае, пока на высоком египетском троне сидел фараон Эхнатон, ибо ничего кроме песка, за спиной Азиру не было бы. Вот что открылось мне в Мемфисе, и мое новое холодное понимание отодвинуло и сделало несущественными воображаемые ужасы войны: я больше не вспоминал о чаде горящих городов и человеческих черепах, белевших на местах сражений, не думал о беженцах, выпрашивающих куски хлеба на улицах Мемфиса, я стал безучастен к митаннийским вельможам, торгующим своими украшениями и драгоценными камнями, чтобы пить вино и перебирать изящными пальцами жирную землю Нахарина, которую они привезли с собой в полотняных узелках. Хоремхеб сказал, что я могу встретить Азиру где-то между Танисом и Газой, где его боевые колесницы воюют против вольных отрядов. Он рассказал мне о положении в Смирне, перечислив сожженные во время осады дома и имена вельмож, перебитых бунтовщиками, и я не мог не дивиться его осведомленности. Затем поведал о своих лазутчиках, пробиравшихся в сирийские города и следовавших за отрядами Азиру под видом мечеглотателей, фокусников, гадателей, продавцов пива и работорговцев. Впрочем, заметил он, лазутчики Азиру, в свою очередь, проникают в Египет до самого Мемфиса и увязываются за вольными отрядами и гарнизонами застав, прикидываясь трюкачами, разносчиками пива и скупщиками военной добычи. Девам-служительницам Астарты Азиру тоже приплачивает за шпионство, и они могли бы быть поистине вредоносны, поскольку выманивают важные сведения у пьяных египетских военачальников, но, по счастью, они не достаточно разбираются в тонкостях военного дела, чтобы принести существенный вред. Есть такие лазутчики, которые служат и Хоремхебу и Азиру, и они, по признанию Хоремхеба, самые смышленные, потому что не подвергают себя опасности ни там ни здесь, сохраняют жизнь и изрядно обогащаются. И все же беженцы и Хоремхебовы военачальники порассказали мне немало леденящих кровь историй о воинах Азиру и вольных отрядах, так что, когда мне пришло время отправляться в путь, сердце мое трепетало, а ноги подгибались и становились как вода. Хоремхеб сказал мне: – Ты можешь выбрать: плыть тебе морем или двигаться по суше. Если ты поплывешь, то, вероятно, тебя до Газы будут охранять критские суда, но может случиться и так, что они не станут защищать тебя и уплывут, как только завидят боевые корабли Сидона и Тира, которые сторожат морские подходы к Газе. Тогда, если ты будешь доблестно сражаться, они потопят твое судно и ты утонешь. Если же ты не будешь доблестно сражаться, они захватят твой корабль в плен, тебя пересадят на сирийсое судно и там спустя несколько дней ты умрешь от избиения плетьми и палящей жары. Однако, поскольку ты египетянин и к тому же знатный, более вероятно, что они сдернут с тебя кожу и повесят ее на щите сохнуть, чтобы потом смастерить из нее кошели и мешочки для меди. Я нисколько не хочу запугивать тебя, может, тебе даже удастся благополучно достичь Газы – проплыло же туда недавно судно с оружием; правда, другое, с зерном, пошло ко дну. Но вот как ты выберешься из осажденной Газы, чтобы встретиться с Азиру, этого я не знаю. – Тогда, может, мне лучше двигаться по суше? – робко спросил я. Он кивнул: – От Таниса я дам тебе конвой – несколько копейщиков и колесниц. Если им посчастливится встретить воинов Азиру, они бросят тебя в пустыне одного и умчатся во весь дух. Конечно, не исключено, что люди Азиру, увидев, что ты знатный египтянин, посадят тебя на кол по доброму хеттскому обычаю, а потом помочатся на твои таблички. Есть и другая возможность: несмотря на конвой, ты попадешь в руки вольного отряда, где тебя оберут до нитки и отправят ворочать жернова, пока я не смогу выкупить тебя за золото – хотя не уверен, что ты продержишься так долго: твоя светлая кожа не выдержит палящих солнечных лучей, а плетки они делают из шкуры гиппопотама. Ну и наконец они могут, обобрав тебя, вспороть живот копьем и оставить на съедение воронью – и поверь, это не самый худший конец, потому что смерть твоя будет сравнительно легкой. От этих описаний сердце мое затрепетало еще сильнее, а руки и ноги похолодели, несмотря на летнюю жару. Я сказал: – Я горько сожалею, что оставил моего скарабея Каптаху; здесь, вероятно, он помог бы мне куда лучше, чем фараонов Атон, чья власть, судя по твоим словам, не простирается на эти нечестивые земли. Но, так или иначе, все скоро решится – умру я или встречусь с Азиру, и скорее это произойдет, если я отправлюсь с твоими колесницами. Так я и сделаю. Но молю тебя, Хоремхеб, ради нашей дружбы: если ты узнаешь, что я попал в плен и ворочаю жернова где бы то ни было, выкупи меня побыстрее и не жалей золота, потому что я теперь богат, богаче, чем ты думаешь, хотя и не могу перечислить, чем владею, потому что сам не обо всем еще знаю. Хоремхеб возразил: – Нет, я знаю о твоем богатстве и даже занял у тебя изрядную сумму через посредство Каптаха, как и у других египетских богачей, потому что я справедливый и беспристрастный человек и не хотел лишать тебя чести ссудить мне золото. Хотя и надеялся, что ты не станешь взимать с меня долги, ибо попытки такого рода могут омрачить нашу дружбу и даже, в худшем случае, вовсе нарушить ее. А теперь, Синухе, друг мой, отправляйся в Танис, а оттуда с моим конвоем дальше в пустыню, и пусть мой сокол хранит тебя, раз этого не могу сделать я сам, ибо власть моя не простирается так далеко. Если ты попадешь в плен, я выменяю тебя на золото, если погибнешь – отомщу. Пусть это знание облегчит твое сердце, когда тебе будут вспарывать живот. – Если ты услышишь о моей смерти, не утруждай себя мщением, – горько возразил я. – Моему обглоданному черепу вряд ли станет легче, если ты зальешь его кровью каких-то горемык. Уж лучше передай от меня привет царевне Бакетатон, которая поистине красива и привлекательна, хоть и порядочная гордячка, тем более что у смертного одра своей матери она много расспрашивала о тебе. Вот так, метнув походя эту отравленную стрелу, я оставил его, и, слегка утешенный, засадил писцов составлять по всем правилам и заверять подобающими печатями завещание, в котором я оставлял после себя имущество Каптаху, Мерит и Хоремхебу. Завещание я доверил царскому архиву в Мемфисе, после чего погрузился на корабль и поплыл в Танис, где в раскаленной зноем крепости, стоявшей на краю пустыни, я встретился с Хоремхебовыми воинами порубежья. Воины были заняты тем, что пили пиво, проклинали день своего рождения, охотились в пустыне на антилоп и снова пили пиво. Их саманные домики были грязны и воняли мочей, а ублажавшие их женщины были самого последнего разбора и не годились даже для корабельной прислуги в нижнем квартале близ гавани. Одним словом, они вели обычную жизнь гарнизона порубежной крепости и грезили о дне, когда явится Хоремхеб и поведет их на войну с сирийцами, чтобы жизнь могла наполниться событиями, хорошим пивом и молодыми женщинами, – любая перемена, пусть даже сулящая смерть, была для них предпочтительнее невыносимого однообразия дней в раскаленных, овеваемых песком мазанках. Поэтому они были полны бранного пыла и клялись, что встанут во главе вольных отрядов – на самом кончике острия, наносящего удар по Иерусалиму и Мегиддо, и сметут, как сор, со своей дороги вонючих сирийцев: так могучий поток смывает в пору разлива сухой тростник со своего пути. Что они еще обещали сотворить с Азиру, аморейцами и их хеттскими военачальниками, повторять не берусь – это были безбожные и нечестивые обещания. С тем же жаром они болели о славе Египта и призывали на голову фараона Эхнатона все кары небесные: в прошлое мирное время они развлекались сбором дани с путников и купцов, прибывающих в Египет, и утешались с женами пастухов, но фараон Эхнатон ради своего бога все нарушил, и пришло такое время, которое нельзя было назвать ни войною, ни миром. Путники и купцы не шли в Египет через Танис уже много лет, а пастухи давно бежали из этих мест в нижние земли. И если кто-то вдруг и устремлялся из Сирии или иной страны в Египет, то вольные отряды раздевали его до нитки еще в пути, опережая царских воинов порубежья, и поэтому воины фараона всем сердцем презирали вольные отряды и поносили их по-всякому. Пока мой конвой снаряжался в дорогу, пока заполнялись водою кожаные мешки, доставлялись с пастбища лошади и кузнецы укрепляли колеса в колесницах, я ходил и присматривался ко всему, а присматриваясь, понимал то, что составляет секрет воинского воспитания и что делает воинов отважнее львов. Искусный и опытный военачальник требует столь беспрекословного подчинения, так немилосердно гоняет ратников на учениях и вообще делает их существование настолько невыносимым, что всякая перемена представляется им благом, даже война и смерть кажутся вожделенными по сравнению с жизнью в гарнизонных постройках. При этом достойно изумления то, что воины не питают никакой ненависти к своему начальнику, напротив, восхищаются им и превозносят его, гордятся своим терпеливым отношением ко всем тяготам и своими рубцами от палочных ударов. Вот сколь чудна и удивительна человеческая природа! И, размышляя об этом, я вспоминал об Ахетатоне. Каким далеким, подобным грезе или миражу, увиделся он мне. Согласно распоряжению Хоремхеба, в Танисе мне снарядили десять боевых колесниц, запряженных каждая двумя лошадьми, с третьей, запасной, в поводу. На каждой повозке, кроме возницы, находились еще колесничий боец и копейщик. Представляясь мне, начальник конвоя отвесил глубокий поклон, опустив ладони к коленям, а я придирчиво разглядывал его, ибо вот-вот должен был вверить ему свою жизнь. Его набедренник был таким же грязным и истрепанным, как у его воинов, лицо и тело были дочерна сожжены палящим солнцем пустыни, и только перевитая серебром плетка отличала его от рядовых воинов. Но именно поэтому я доверял ему больше, чем если бы он был одет в тонкую одежду и слуги осеняли его голову балдахином. Однако он сразу позабыл о своей почтительности и расхохотался во весь голос, едва я завел речь о носилках. Он сказал – и я поверил его словам, – что наше спасение в быстроте, и поэтому мне придется взойти на его колесницу и на время забыть о паланкинах и прочих удобствах домашней жизни. Он также пообещал, что я смогу устроиться на мешке с кормом, если захочу, но заверил, что лучше научиться стоять, покачиваясь в такт движению, иначе, по его словам, пустыня вытряхнет из меня душу и я сломаю ребра о борта повозки. Я, однако, еще бодрился и довольно спесиво заметил, что это отнюдь не первая моя поездка в колеснице и что дважды я уже проделал путь из Смирны в Амурру за небывало короткое время, чем поразил в самое сердце людей Азиру, правда, в те дни я был значительно моложе, а ныне мое достоинство не позволяет мне проявлять подобную горячность и понуждает воздерживаться от излишнего мышечного напряжения. Начальник конвоя, которого звали Дуду, вежливо выслушал меня, после чего я вверил свою судьбу всем египетским богам и вступил позади него в головную колесницу. Он поднял вожжи, гаркнул на лошадей, и мы понеслись по караванной тропе в глубь пустыни. Я подскакивал на мешке с кормом, обеими руками вцепившись в борт, но не удержался, ударился носом и вскрикнул. Стон мой потонул в грохоте колес и бешеных криках восторга, несшихся сзади, – возничие буйно радовались, вырвавшись из кромешного пекла глинобитья. Так мы ехали целый день, а ночь я провел на мешках, скорее трупом, чем живым существом, горько проклиная час своего рождения. На следующий день я пытался стоять в повозке, держась за опоясание Дуду, но вскоре одно из колес наехало на камень, я вылетел и, описав в воздухе дугу, упал головой в песок, где о какие-то колючки разодрал лицо. Но на подобные пустяки я уже не обращал внимания. С наступлением ночи Дуду обеспокоился моим состоянием и даже полил мне немного на голову, хотя берег запас воды и никому не позволял пить вволю. Он подержал меня за руку и попытался утешить, говоря, что пока все складывается благополучно, что если и назавтра вольный отряд не осчастливит нас своим появлением, то на четвертый день мы наверняка повстречаем лазутчиков Азиру. В утешение он стал мне рассказывать о своем военном опыте, а потом заметил: – Говоря по правде, нет ничего однообразнее войны. Война на самом деле – это бесконечное ожидание. Напрасное ожидание неприятеля, потому что либо он опаздывает, либо его вовсе нет там, где его ждут. Напрасное ожидание пищи, потому что она тоже всегда опаздывает, и это истинное проклятье – медлительность обоза. Потом напрасные переходы с одного места на другое и обратно, и снова туда, откуда ушли, пока язык не прилипает к небу, а ноги не становятся как деревянные. Прибавьте сюда еще «военное искусство», которому надо обучаться в школах, да еще умение читать и писать. Из всего этого и состоит война, в которой неприятель появляется именно тогда, когда его никто не ждет, и нападает совершенно не так, как должен согласно учению о вражеском нападении, и к тому же в другом порядке. Военачальник не знает своих людей, и они тоже не знают его в лицо, и всякий орет во всю глотку, бьет и колет того, кто пападается на глаза. Если при этом неприятель бежит, военачальнику слава и почет, его искусство превозносят, и фараон со своего балкона одаривает его золотой цепью. Но если бежим мы, то тут уж счастье тем, кто сумеет выжить, потому что составляются бесчисленные отчеты, уцелевших секут плетьми, а начальника подвешивают на городской стене вниз головой. Правда, если это очень знатный господин, то бывает, что и после поражения фараон одаривает его золотой цепью, а поражение именуют победой и высекают на камне надпись, чтобы навсегда увековечить это событие. Вот что такое война, царственный Синухе, так что не сетуй чересчур на свои нынешние тяготы, а лучше возрадуйся, что эта доля тебя миновала. Так говорил Дуду, пока сон не сморил меня. Но среди ночи я был разбужен леденящими душу криками, стуком копыт и грохотом повозок. Мы поспешно зажгли факелы и увидели, что оба дозорных лежат на земле с перерезанным горлом и кровь хлещет из их ран, часть колесниц вместе с лошадьми украдена, остальные свалены в диком беспорядке, так что дышла, упряжь, лошади и колеса смешались в одну кучу. Распутав и приведя все в порядок, мы двинулись дальше, хоть было еще темно, но теперь я не обращал внимания на неудобства путешествия: было понятно, что ночные грабители помчались за подкреплением, чтобы потом настичь нас и отнять наших лошадей, повозки и воду. Дуду сказал, что лошади, боевые колесницы и вода для вольных отрядов драгоценнее золота. Поэтому-то они нападают на всех, даже на египтян, лишь бы прибрать все это к рукам. Так наступил день, и от солнечного жара у меня опять болела голова, песок засыпал глаза, и пересохший язык прилипал к небу. Потом душный ветер пустыни принес запах гари и крови, лошади заволновались, а возничий прикрепили резаки к повозкам. Обогнув несколько красных песчаных холмов, мы увидели источник, окруженный горевшими хижинами, и трупы раздетых донага людей, чью кровь впитал песок, а глаза выклевало, воронье. Навстречу нам выбежали было люди с копьями, и несколько стрел прожужжали мимо нас, но вольный отряд, сражавшийся тут – с людьми ли Азиру, с пастухами, или с другим вольным отрядом, этого я так никогда и не узнал, – этот отряд почел за лучшее отступить ввиду нашего явного численного превосходства. Они удовлетворились тем, что прокричали нам вслед поносные слова и угрозы и потрясли копьями в воздухе, а мы резво двинулись дальше, хотя люди Дуду с удовольствием потешились бы, смяв и опрокинув их своими колесницами. Ночью мы видели на горизонте зарево то ли костров, то ли пожаров. Дуду сказал, что мы приближаемся к сирийскому краю пустыни, и, покормив лошадей, мы осторожно тронулись в путь при свете луны; от изнеможения я через какое-то время заснул в повозке на мешках. Проснулся я на рассвете от сильнейшего толчка – Дуду грубо вывалил меня на песок; следом полетели глиняные таблички и мой дорожный ларец. Разворачивая повозку, он прокричал слова ободрения и вверил меня милости египетских богов; а потом пустил лошадей в галоп. Остальные повозки рванулись следом, высекая колесами искры из подорожных камней. Когда я протер глаза, залепленные песком, то увидел впереди выезжающие по проходу между скалами сирийские боевые колесницы, на ходу разворачивающиеся веерным строем для нападения. Я выпрямился в полный рост, как приличествовало моему достоинству – о чем я вовремя напомнил себе, – и, подняв обеими руками над головой зеленую пальмовую ветвь, начал размахивать ею в знак своих мирных намерений – правда, ветка это за время моего путешествия изрядно высохла и обтрепалась. Однако колесницы промчались мимо, не обратив на меня ни малейшего внимания, только одна стрела прошелестела у моего уха и уткнулась в песок позади меня. Дуду и его люди побросали на ходу мешки с кормом, даже свои бурдюки с водой они вышвырнули, чтобы облегчить повозки. Я видел, как они уходят от погони, и только одна-единственная колесница замешкалась из-за споткнувшейся о камень лошади, и вот она уже опрокинута, а преследователи, повалив лошадей и переехав возничего, несутся дальше. Убедившись в бесполезности погони, сирийские колесницы повернули назад и подъехали ко мне, возницы спрыгнули на землю. Я объявил им свой сан и предъявил царские глиняные таблички. Но они, пропустив мимо ушей мои восклицания, подошли ко мне вплотную, некоторые не ходу развязывали пояса окровавленными руками. Открыв мой ларец и забрав оттуда золото, они раздели меня, привязали за руки к задку повозки, так, что мне пришлось бежать за ней, и я думал, что вот-вот умру задохнувшись, а колени мои были до крови стерты песком. Но они не обращали внимания ни на мои вопли, ни на то, что грозил им гневом Азиру. И все это я претерпевал ради фараона Эхнатона! Я непременно умер бы в пути, не окажись лагерь Азиру сразу за проходом между нагромождениями скал, по ту сторону гряды. Полуослепшими глазами я разглядел многочисленные шатры с пасущимися между ними лошадьми, окруженные со всех сторон валом из боевых колесниц и бычьих волокуш. Очнулся я оттого, что рабы лили мне на лицо воду и растирали руки и ноги маслом. Таким уходом я был обязан одному сирийскому командиру, прочитавшему мои таблички, так что теперь мне оказывали знаки уважения и даже отдали обратно платье. Когда я смог передвигаться, меня отвели в шатер Азиру, где стоял запах сала, шерсти и курений. Азиру пошел ко мне навстречу, ревя как лев. Золотые цепи звенели на его шее, а курчавую бороду оплетала серебряная сетка. Он обнял меня со словами: – Я был глубоко опечален, услышав, как обошлись с тобой мои воины! Но тебе следовало назвать им свое имя и сказать, что ты посланец фараона и мой друг. Также с твоей стороны было бы разумно поднять над головой, согласно обычаю, пальмовую ветвь и помахивать ею в знак мирных намерений, а ты вместо этого, как рассказывают мои люди, бросился на них с ножом, рыча как зверь, так что им пришлось усмирять тебя, чтобы спасти свою жизнь! Колени мои горели огнем, запястья ныли и болели. С глубокой горечью я сказал: – Посмотри на меня и скажи, представляю ли я угрозу для жизни твоих людей! Они сломали мою пальмовую ветвь, обобрали и раздели меня, присвоив себе одежду, издевались надо мной и топтали ногами глиняные таблички фараона. Тебе следовало бы наказать их плетьми, да, наказать плетьми хотя бы некоторых из них, чтобы научить относиться с уважением к посланцам фараона! Азиру, смеясь, с притворным ужасом распахнул одежду и воздел руки: – Что ты, Синухе, тебе, видно, пригрезились эти ужасы! При чем тут я, если ты разбил колени о камень в своем утомительном путешествии? И уж конечно я не стану сечь своих лучших людей из-за несчастного египтянина, а что касается посланцев фараона, то их речи подобно жужжанию мухи в моих ушах! – Азиру! – сказал я. – Ты, который царствуешь над многими царями, должен приказать высечь хотя бы того человека, который бесстыдно колол меня копьем в мягкие части пониже спины, когда я бежал за повозкой. Высеки его, и я удовлетворюсь этим, ибо знай, что я принес мир в дар тебе и Сирии! Азиру громко расхохотался, ударил себя кулаком в грудь и воскликнул: – Что мне в том, пусть даже твой жалкий фараон станет как прах под моими ногами и будет умолять о мире! Однако речь твоя отчасти разумна, и, поскольку ты мой друг и друг моей жены и моего сына, я велю высечь того воина, который колол тебя копьем в зад, поторапливая, ибо это против наших добрых обычаев, а ты ведь знаешь, что я веду войну чистым оружием и из благородных побуждений. Так я имел удовольствие наблюдать, как мой худший враг и истязатель был подвергнут наказанию перед всем собранным войском вблизи шатра Азиру, и никто из его товарищей не сожалел о нем, когда тот испускал вопли, все только разражались хохотом и показывали на него пальцами – ведь это было развлечением в их однообразной военной жизни. Не сомневаюсь, что Азиру позволил бы забить до смерти своего воина, но я, видя, как отделяется плоть его от костей и как хлещет кровь, понял, что теперь его спина будет болеть куда сильнее, чем мой зад и колени, и поднял руку, даруя ему жизнь. Я распорядился оттащить его в шатер, в котором по приказу Азиру и к великому неудовольствию обитавших там старших воинов, отвели мне место. Услышав о моем распоряжении, товарищи увечного оживились и загалдели, предвкушая дальнейшие развлечения: они полагали, что я подвергну его каким-то особо изощренным истязаниям. Однако я стал залечивать его спину теми же мазями, какие употреблял для собственных нужд – для своих коленей и зада, а потом наложил повязку на его раны и утолил его жажду пивом, так что под конец он решил, что я не в своем уме, и утратил ко мне всякое уважение. Вечером Азиру угощал меня в своем шатре жареным барашком и рисом, приготовленным в жиру, и я ел вместе с ним и с его приближенными и с находившимися в его лагере хеттскими военачальниками, чьи плащи и нагрудные пластины были украшены изображениями секир и крылатых солнечных дисков. Мы пили вино, и все относились ко мне дружелюбно и снисходительно, как к простаку, – ведь я пришел с предложением мира как раз тогда, когда он им был нужен и выгоден. Они открыто говорили о независимости Сирии, о ее будущем могуществе и о гнете поработителей, который они наконец скинули со своих плеч. Но позже, выпив много вина, они начали ссориться между собой, и один человек из Яффы вытащил нож и всадил его в горло военачальнику из Амурру. Хоть и показалась кровь, но рана не была серьезной, ибо нож не задел артерии, и я легко залечил ее, за что был щедро одарен. Но этим я лишь подтвердил в их глазах свою славу глупца. Впрочем, с тем же успехом я мог бы дать этому несчастному умереть, потому что еще при мне он велел своим людям прикончить обидчика из Яффы, за что Азиру для восстановления порядка в лагере распорядился повесить его вниз головой, так что его шея так и не успела окончательно зажить. Вообще Азиру обращался с собственными подданными с большей свирепостью и беспощадностью, чем с другими сирийцами, ибо они завидовали его власти и строили против него козни, так что основание его трона поистине покоилось на кишащем муравейнике. 2 По окончании трапезы Азиру отпустил всех, включая хеттов, чтобы они продолжали распри у себя в шатрах, и призвал своего сына, чтобы показать мне его: мальчик сопровождал его в военных походах, хоть ему было всего семь лет. Это был миловидный мальчуган со щечками, похожими на спелые персики, и блестящими черными глазами. Волосы на его голове были черны, как смоль, и курчавились точно так же, как отцовская борода, а нежную кожу он унаследовал от матери. Азиру погладил его по голове и сказал: – Видел ли ты когда-нибудь такого красивого мальчика? Я завоюю для него много царств, и он станет великим правителем! Его власть будет простираться в такие дальние пределы, что я даже не решаюсь думать об этом. Он уже сам, собственным маленьким мечом вспорол живот рабу, посмевшему оскорбить его; он умеет читать и писать и нисколько не боится сражений – я брал его с собой, правда только на усмирение взбунтовавшихся крестьян, потому что там мне не нужно было бояться за его юную жизнь. Пока Азиру воевал, Кефтья оставалась править в Амурру, но он мучительно тосковал по ней и тщетно пытался унять тоску с пленницами и храмовыми девами, следовавшими в обозе за его войском. Увы, тот, кто однажды вкусил любовь Кефтьи, никогда не сможет ее забыть! Ее красота, говорил он, расцветает с годами все пышнее и роскошнее, так что если я увижу ее, то не поверю своим глазам. А сына он, Азиру, возит с собой, не решаясь оставлять в Амурру, ибо придет день, когда тот унаследует соединенную корону сирийских царств. Во время нашей беседы в лагере послышались ужасные женские вопли, Азиру сердито насупился и сказал: – Это хетты опять истязают своих пленниц, хоть я запретил им! Но что я могу с ними сделать – они мне нужны со своим искусством! Но они, видишь ли, так развлекаются – пытая женщин. Никогда не мог понять их – куда приятнее заставить женщину стонать от сладострастия, чем от боли! У каждого народа, конечно, свои обычаи, и я не желаю осуждать их за то, что их обычаи отличаются от сирийских. Но я также не желаю, чтобы они учили моих людей своим дурным обычаям, потому что война и так делает людей подобными волкам и хищным львам! Его слова ужаснули меня, ибо я знал хеттов и знал, чего от них можно ожидать. Поэтому я воспользовался удобным случаем и сказал: – Азиру, великий царь и царь царей, порви с хеттами, пока не поздно, пока они не сокрушили короны на твоей голове вместе с головой – хеттам нельзя верить! Заключи вместо этого мир с фараоном, пока у них связаны руки войной с Миттани. Уже и Вавилония вооружилась против них, как ты, конечно, знаешь, так что ты не сможешь получать оттуда зерно, если останешься в дружбе с хеттами. И с наступлением зимы голод будет рыскать по твоей земле, подобно лютому волку, – если ты не заключишь мира с фараоном и он не станет посылать в твои города хлеб, как и прежде. Азиру возразил: – Твоя речь как детский лепет! Хетты – хорошие друзья, но для своих врагов они свирепы. Тем не менее я не связан с ними никаким соглашением, и, хоть они шлют мне прекрасные дары и ослепительно сверкающие нагрудные пластины с зубчатыми коронами, я могу заключать мир с кем хочу, независимо от них. Они ведь даже противились переговорам о владении Кадешем и пользуются гаванью Библа, словно она принадлежит им! Но, с другой стороны, хетты прислали мне целый корабль с оружием, выкованным из нового металла, и оно делает моих воинов непобедимыми в сражении… Так или иначе, но я люблю мир, люблю его больше войны и воюю только ради славного и почетного мира. Поэтому я охотно заключу мир с фараоном, если он обещает отдать мне Газу, которой он овладел хитростью и коварством, и разоружить разбойничьи шайки пустыни, а также возместить мне зерном, маслом и золотом все убытки, которые понесли сирийские города за время войны, ибо один Египет – ее зачинщик и виновник, как тебе, должно быть, известно! Он внимательно посмотрел на меня, улыбаясь и прикрывая рот ладонью. С возмущением и горячностью я ответил: – Азиру, разбойник, скотокрад и насильник! Разве ты не знаешь, что в каждой кузнице Нижнего Царства куются наконечники для копий и что у Хоремхеба больше боевых колесниц, чем в твоем лагере блох, и что они больно ужалят тебя, когда поспеет урожай? И Хоремхеб, слава которого тебе, конечно, известна, плюнул мне под ноги, услышав от меня о мире, – это только фараон ради своего бога не хочет проливать кровь! Так что я предлагаю тебе последнюю возможность, Азиру! Газа останется Египту, с разбойниками разбирайся сам, потому что Египет никак не отвечает за их поведение – твоя собственная жестокость заставила этих сирийцев бежать в пустыню и вести с тобой войну, и это ваши внутренние дела. Кроме того, ты должен будешь дать свободу всем егепетским пленникам, а египетским купцам возместить убытки, которые те понесли в сирийских городах, и вернуть им их имущество. Азиру возопил, разрывая на себе одежды и вцепляясь в свою бороду: – Бешеная собака тебя укусила, Синухе! Ты бредишь! Газа должна отойти к Сирии, египетские купцы пусть сами возмещают свои убытки, а пленников мы продадим как рабов – так велит наш добрый обычай, что, правда, не мешает фараону купить им свободу, если у него хватит золота для такого дела. – Если ты заключишь мир, – ответил я, – ты сможешь обнести свои города высокими неприступными стенами с мощными башнями, и никакие хетты не будут тебе страшны – Египет поможет тебе в этом. Купцы твоих городов начнут богатеть, торгуя с Египтом беспошлинно, и хетты не смогут помешать им, ибо у них нет судов. На твоей стороне будут все выгоды, Азиру, если ты заключишь мир, – условия фараона более чем умеренны, и я не уполномочен делать уступки. Так мы беседовали и торговались о мире в тот раз, и потом день за днем, и многажды Азиру рвал на себе одежды и посыпал пеплом голову, обзывая меня разбойником и проливая слезы над горькой долей своего сына, которому суждено умереть нищим в канаве по милости Египта. Однажды я в гневе покинул его шатер и потребовал себе носилки и сопровождение для отправления в Газу, я даже сел в них, но тут Азиру призвал меня обратно. Думаю, что сам он, как истинный сириец, наслаждался этой торговлей и уступками и день ото дня укреплялся в мысли, что обжуливает меня, добиваясь моего согласия по тому или иному спорному пункту. Он и не подозревал, что приказ фараона гласил купить мир любой ценой, даже ценой разорения Египта! Посему я не терял присутствия духа и добился на этих переговорах условий к вящей выгоде фараона, тем более что время работало на меня – раздоры в лагере Азиру разгорались все сильнее и каждый день кто-то из его людей уезжал в свой родной город, и он не мог этому воспрепятствовать, ибо его власть была слишком шаткой. Вот так мы сумели продвинуться столь далеко, что однажды он предъявил в качестве последнего условия следующее требование: стены Газы должны быть снесены и он сам поставит там царя, впрочем, вместо царя можно туда назначить какого-нибудь советника фараона, но так, чтобы и египетские и сирийские суда могли входить в гавань Газы и торговать там беспошлинно. Но на такое я, конечно, не мог согласиться, потому что без стен Газа не представляла ценности для Египта и оказывалась во власти Азиру. Когда я твердо заявил, что на это не пойду, и потребовал конвой для моего сопровождения в Газу, он пришел в неистовство, выгнал меня из шатра и швырнул следом мои глиняные таблички. Но уехать не позволил, и я проводил время в лагере, пользуя больных и выкупая египетских пленников, тяжело страдавших от работы носильщиками и тягачами волокуш. Выкупил я и некоторых женщин, а нескольким дал снадобье, позволившее им умереть, ибо смерть для них была предпочтительнее мучений в хеттском плену. Так проходило время и проходило мне на пользу, поскольку я ничего не терял, а потери Азиру росли день ото дня, и буйствовал он от этого так, что даже порвал серебряную сетку, оплетавшую его бороду, и выдернул черные волоски из своей головы, кляня мою неуступчивость и обзывая меня многими хулительными словами. Стоит упомянуть, что Азиру приказал строго следить за каждым моим шагом, он шпионил за мной, меряя меня своею меркой – опасаясь, что я вместе с его вельможами и военачальниками устрою заговор, чтобы свергнуть его. Это было бы легко осуществить, но подобная мысль даже не приходила мне в голову – у меня было слишком мягкое сердце, а он был моим другом. Однако как-то ночью двое убийц в самом деле проникли в шатер Азиру и ранили его ножом, но он остался жив и убил одного из них, а его сын, проснувшись, метнул свой маленький меч в спину другого, так что тот тоже скончался. На следующий день Азиру послал за мной и в таких ужасных словах обвинял меня во всем происшедшем, что я изрядно струсил, но после этого он объявил, что согласен заключить мир, и я, будучи устами фараона, заключил мир с ним и со всеми сирийскими городами. Газа осталась за Египтом, разбирательство с вольными отрядами – за Азиру, а фараону предоставлялось преимущественное право выкупа египетских пленников и рабов. На этих условиях мы заключили соглашение о вечной дружбе между Египтом и Сирией, записанное на глиняных табличках и скрепленное именами тысячи египетских богов и тысячи сирийских богов и вдобавок еще именем Атона. Азиру изрыгал проклятия, прокатывая свою печать по глиняной табличке, я, ставя египетскую печать, рвал на себе одежды и лил слезы, но оба мы были довольны, и Азиру поднес мне много подарков, и я тоже обещал выслать подарки ему, его сыну и его жене с первыми же кораблями, которые отправятся из Египта в сирийские гавани в новую, мирную пору жизни. Мы расстались в полном согласии, Азиру даже заключил меня в объятия и назвал своим другом, а я при прощании поднял на руки его красивого мальчика, похвалил его сноровку и коснулся губами его розовых щечек. Но и я, и Азиру в глубине души знали, что соглашение, заключенное нами на вечные времена, не стоило даже той глины, на которой было начертано: Азиру заключил мир, потому что был вынужден сделать это, а Египет – потому что такова была воля фараона Эхнатона. Мир ни на чем не покоился, он висел в воздухе, открытый всем ветрам, и решительно все зависело от того, в какую сторону направятся хетты из Митанни, многое зависело от стойкости Вавилона и от военных кораблей Крита, охранявших морские торговые пути. Так или иначе, но Азиру начал распускать свое войско по домам, а мне в провожатые до Газы дал конвой, с которым отправил приказ снять ничего не давшую осаду города. Однако прежде, чем я вошел в город, я едва не лишился жизни, причем опасность была столь велика, как ни одна из прежних, коим я уже подвергался в этом путешествии. Когда я со своими провожатыми, размахивавшими пальмовыми ветвями над головой и громко вопившими о мире, приблизились к воротам Газы, египетские защитники города, подпустив нас вплотную, начали сыпать стрелы и метать копья, а из их камнеметов стали вылетать громадные камни, падавшие на наши головы, так что я воистину уже прощался с жизнью. Безоружный воин Азиру, державший предо мною щит, был убит стрелой, попавшей ему в горло, и рухнул на землю, обливаясь кровью, в то время как его товарищи бросились бежать. Но от страха мои ноги отказались повиноваться мне, я весь скорчился и свернулся под щитом, как черепаха, плача и вопя самым жалостным образом. Видя, что стрелами им меня не достать из-за щита, египетские воины стали из огромных кувшинов лить сверху кипящую смолу, и смоляной вал с шипением начал подбираться ко мне по земле. На мое счастье, путь ему преградили несколько камней, так что я отделался лишь ожогами на руках и коленях, которым вот уж точно не хватало только ожогов! Наблюдая за этим представлением, люди Азиру от хохота попадали на землю и катались, держась за животы. Зрелище, должно быть, в самом деле было забавное, но мне было не до смеха. Наконец египетский начальник велел затрубить в трубу – как видно, мои жалостные вопли смягчили души египтян и они смилостивились надо мной, но отнюдь не открыли ворота, чтобы впустить меня: они свесили со стены на веревке тростниковую корзину, в которую я принужден был забраться вместе со своими табличками и пальмовой ветвью, и стали втягивать меня наверх, на стену. Я так дрожал от страха, что корзина начала раскачиваться, а стена была высокая – даже слишком высокая на мой взгляд! – и воины Азиру хохотали пуще прежнего, глядя на меня, так что их смех за моей спиной рокотал, как морские волны, бьющиеся в бурю о скалы. За все это я гневно отчитал начальника гарнизона Газы, но он оказался угрюмым и упрямым человеком, ответившим, что он навидался столько сирийских хитростей и трюков, что не откроет ворота никому до тех пор, пока не получит на этот счет личного приказа Хоремхеба. Не поверил он и в заключение мира, хоть я предъявил ему все глиняные таблички и говорил с ним как уста фараона. Он был слишком прост и упрям. Но именно благодаря его простоте и упрямству Египет по сю пору не лишился Газы, так что мне не следовало чересчур корить его. А поглядев на сушащуюся на стене кожу, снятую с пленных сирийцев, я почел за лучшее помалкивать и не раздражать его своими претензиями, хоть честь и достоинство мои сильно пострадали из-за того, что меня втаскивали на стену подобным образом. Из Газы я отплыл в Египет. На случай встречи с неприятельскими судами я велел поднять на мачте царский вымпел, а также всевозможные флаги, знаменующие мирные намерения, так что вся корабельная прислуга стала презирать меня и заявила, что корабль, так расписанный и разукрашенный, скорее похож на распутную девку, чем на корабль! Но зато когда мы достигли устья реки и стали подниматься вверх и люди собирались на берегах с пальмовыми ветвями, славя наступивший мир и меня, потому что я был посланцем фараона и привез с собой мир, – вот тогда и корабельщики стали взирать на меня с уважением и забыли о том, как меня втаскивали в корзине на стену в Газе. А по прибытии в Мемфис я послал им много жбанов с пивом и вином, так что тут уж наверняка этот досадный и не совместимый с моим достоинством случай изгладился из их памяти. Хоремхеб ознакомился с моими табличками и высоко оценил мое искусство ведения переговоров, чем несказанно удивил меня, ибо не в его правилах было хвалить какие-либо из моих поступков, напротив – обычно он бывал недоволен мною. Я понял, в чем дело, только когда узнал, что Крит отозвал свои боевые корабли, а это значило, что еще немного, и Газа оказалась бы в руках Азиру, продлись сейчас война – без морской поддержки она бы пала, а пробиваться со своим отрядом к ней по суше Хоремхеб не решался, потому что осенью его воины погибли бы от жажды в пустыне. Вот почему Хоремхеб так превозносил меня и, не мешкая, стал снаряжать многие корабли с воинским подкреплением, провизией и оружием для отправки в Газу. Пока я находился у Азиру, в Мемфис морем прибыло посольство из Вавилона от царя Буррабуриаша с богатыми дарами. Я пригласил посла на царский корабль, дожидавшийся меня в Мемфисе, и мы вместе поплыли вверх по реке. Плаванье было весьма приятным, ибо посол оказался почтенным старцем с белою шелковистою бородой, достигавшей груди, и знания его были обширны. Мы беседовали о звездах и печени овна и ни разу не затруднились с выбором тем для беседы, ибо рассуждать о звездах и печени можно бесконечно, нимало не исчерпывая этих великих предметов. Впрочем, разговаривали мы и о государственных делах, и я заметил, что его очень и очень тревожит возрастающее могущество хеттов. Он сказал, однако, что жрецы Мардука предсказывают, что власть хеттов будет органичена и не продлится более ста лет и что с запада явятся дикие белые народы, которые уничтожат хеттов и их царство без следа, словно того и вовсе не было. Известие, что власть хеттов продлится сто лет, не слишком радовало, ибо в таком случае мне выпадало жить при них. Удивительным мне показалось и то, что с запада могут явиться какие-то народы, когда на западе, как известно, ничего нет, кроме островов в море! Но приходилось этому верить, раз звезды предсказывали именно так; я сам видел и испытал в Вавилоне столько чудес, что приучился верить звездам больше, чем своим познаниям. С собой у посла было превосходное вино гор, и мы веселили наши сердца этим напитком, а он рассказывал мне, что на башне Мардука все больше является знамений и предвестий, свидетельствующих о скором конце мирового времени. Мы оба чувствовали, что живем на закате мира, что грядет ночь и неизбежны многие потрясения, многие народы сгинут с лица земли, как сгинул народ Митанни, что старые боги должны умереть, прежде чем родятся новые боги и начнется новое мировое время. Он с любопытством расспрашивал меня об Атоне, качал головой и поглаживал свою бороду, слушая меня. А я рассказывал, что у Атона нет изображений и все люди равны перед ним, что тучнеет он не от жертвоприношений, а от любви людей друг к другу, ибо все люди, независимо от языка и цвета кожи, в его глазах братья, и пред его лицом нет различия между бедным и богатым, вельможей и рабом. Вавилонский посол признал, что подобное божество никогда прежде не являло себя на земле и поэтому явление Атона – верный знак приближающегося конца, ибо никогда дотоле он не слыхал о столь опасном и грозном учении! Он сказал, что это учение делает верх низом и наоборот и распахивает настежь все двери, так что, думая об этом, встаешь с ног на голову и начинаешь ходить задом наперед. Его ученость и мудрость повергли меня в молчание, ибо он был родом из Вавилона – колыбели небесной и земной мудрости, и я глубоко чтил его и не хотел, чтобы он презирал меня за глупость. Поэтому я не стал делиться с ним своими мыслями о том, что явление Атона и вера фараона Эхнатона дают всем народам на земле неповторимую возможность. Я сам готов был назвать эти свои мысли глупыми, особенно теперь, когда побывал на войне и вернулся оттуда с обожженными руками и коленями, насмотревшись на изувеченные тела. Неудивительно, что после этого разум твердил мне, что люди совсем не братья друг другу, а скорее кровожадные львы! Так прибыли мы после приятного плавания в Ахетатон, и, возвращаясь, я думал, что я стал мудрее, чем был до отъезда. 3 За время моего отсутствия к фараону снова вернулись головные боли, и тревога точила его сердце, потому что он чувствовал, что все, к чему он прикасается, идет прахом. Его тело воспламенялось и сгорало в огне его видений, он таял и чах, снедаемый беспокойством. Для его успокоения жрец Эйе решил устроить осенью после уборки урожая, когда вода начинает прибывать, празднества по поводу тридцатилетней годовщины воцарения фараона. Не имело значения, что на самом деле фараон Эхнатон правил куда меньше – давно уже стало традицией учинять подобные торжества в любое угодное фараону время. К примеру, его отец неоднократно справлял этот праздник тридцатилетья, так что устроение его никак не оскорбляло приверженность фараона Эхнатона к правде. Все предзнаменованья были благоприятны: урожай оказался умеренно-обильным, и, хоть зерно оставалось крапчатым, бедняки получили свои меры полными. Я привез с собой мир, и все купцы ликовали по поводу открывающейся торговли с Сирией. Но для будущего наиважнейшим было то, что с вавилонским посольством фараону Эхнатону была прислана в жены одна из многочисленных сестер царя Буррабуриаша, а также была передана просьба прислать в жены самому вавилонскому царю дочь фараона. Это означало, что Вавилония хочет остаться союзницей Египта, весьма опасаясь хеттов. По мнению многих, отправление египетской царевны в Вавилон, в женские покои царского дворца, было поношеньем для чести Египта, ибо священная царская кровь не могла мешаться с чужеземной. Однако фараон не видел в этом никакого бесчестья. Он печалился о дочери: сердце его содрогнулось при мысли, что его маленькая девочка окажется одна среди толпы жен в чужой земле, и он вспоминал бедных митаннийских царевен, умерших в фиванском Золотом дворце. Тем не менее дружба с Буррабуриашем была столь ценна для фараона, что он согласился отдать ему в жены младшую дочь, которой от роду было всего два года, по причине чего он обещал пока совершить свадебный обряд, на котором посол Вавилонии будет представлять царя, а саму царевну прислать в Вавилон по достижении ею полного женского возраста. Посол с готовностью согласился с таким решением и с неменьшей готовностью согласился бы на дочь любого из царских сановников вместо царевны. Но когда я пытался объяснить это фараону, он не стал слушать, потому что подобный обман был противен его приверженности правде. Ободренный всеми добрыми известиями, фараон забыл о своих головных болях и вполне насладился торжествами тридцатилетья в Ахетатоне, тем более что Эйе устроил их с поелику возможной пышностью. Так, перед фараоном предстало посольство из страны Куш, приведшее с собой поперечно-полосатых ослов и пятнистых жирафов; чернокожие посланники держали на руках маленьких мартышек и поднимали повыше пестрокрасочных попугаев, чтобы тех было лучше видно. Рабы пронесли перед фараоном слоновую кость и золотой песок, страусовые перья и ларцы из черного дерева, и не было среди подношений недостатка ни в чем из того, чем земли Куш от века платили дань Египту. И только немногие знали, что Эйе достал эти подарки из собственных фараоновых кладовых и что тяжелые корзины с золотым песком внутри пусты. Во всяком случае, фараону об этом известно не было, поэтому он сердечно радовался, глядя на обильные подношения, и восхвалял преданность страны Куш. Затем перед фараоном пронесли дары Вавилонии, критский посланник преподнес диковинные вазы и кувшины, наполненные драгоценными маслами, Азиру тоже прислал свои подарки, благо ему были обещаны щедрые ответные дары, если он соизволит прислать свои, к тому же его послу представлялась удобная возможность пошпионить в Египте и разузнать о намерениях фараона. Вот так случилось, что в эти осенние дни после сбора урожая Ахетатон стал средоточием блистательной старины и богатства Египта, и сам Небесный город, залитый светом, многокрасочный, подобный волшебному яркому сну, был как будто обрамлен этим блеском и богатством. Вся знать, вельможи и сановники в Египте наперебой славили в эти дни фараона Эхнатона и соперничали в изобретении все более превосходных восхвалений в его честь. Великолепны и устрашающи были отряды городской стражи, выступающие в шествии мерным шагом с левой ноги; острия их копий пламенели на ярком свете, а древки отливали синевой, хотя копья были совершенно безобидны и никому не могли бы причинить вреда, ибо целиком вместе с наконечниками были сделаны из дерева и выкрашены, однако чужеземцам они казались медными, и те дивились фараонову могуществу. По завершении шествий и церемоний фараон Эхнатон повел в храм Атона свою крохотную дочь, которая еще не достигла полных двух лет и ходила нетвердым шажками. В храме он велел царевне встать рядом с вавилонским послом, и жрецы, по обычаю, разбили между ними кувшин. Это было великое мгновение, ибо оно скрепляло дружбу и союз между Вавилонией и Египтом и удаляло многие тени, нависшие над будущим. По крайней мере, мы думали, что оно должно их удалить, мы – те, кто знали истинное положение дел и обсуждали в рассудительных беседах отношения между нашими народами. Если б нам и пришло в голову усомниться в этом, то кислые лица посла Азиру и представителя страны Хатти тотчас рассеяли бы все сомнения и укрепили бы нашу радость. Но в те дни мы не хотели сомневаться и верили желаемому. Посол Вавилонии с воздетыми руками склонился в глубоком поклоне перед маленькой царевной, ибо с этого мгновения она, несмотря на свой юный возраст, становилась царственной супругой его господина, царя Буррабуриаша. Почтив царевну поклоном по египетскому обычаю, посол затем поклонился еще раз на вавилонский манер, прижав руки к груди и ко лбу. Мне говорили, что во все время торжественной церемонии царевна вела себя превосходно, а по ее окончании нагнулась, подняла с пола черепок кувшина и с любопытством разглядывала его, держа в маленькой ручке. Свидетели расценивали это как особенно доброе предзнаменование. После священнодействия фараоном овладело необычайное волнение – ведь он любил свою дочь, но, ослепленный блеском власти и богатства, он паче прежнего верил видимости. Поэтому в храме Атона он, нарушая церемониальный порядок, заговорил перед чужеземными посланниками, египетскими вельможами и горемычными воинами стражи от полноты сердца, так что следы измождения и боли совершенно изгладились с его серого лица и кровь прилила к щекам. Высоким звонким голосом он славил Атона, говоря, что ныне прозревает рассветное зарево, разгорающееся над миром утреннюю зарю, сменяющую долгую ночь невежества, суеверия, страха, вражды и войн. Все могущество и богатство Египта царь посвящает служению Атону и призывает посланцев чужеземных стран донести весть об этом в свои земли и поведать это своим царям и правителям, дабы свет разогнал тьму, омрачающую их души. Ой говорил так долго и прекрасно, что египетские вельможи начали озабоченно переминаться, а чужеземные посланники не смели поднять глаз и встретиться взглядом, ибо из-за его поведения, противного обычаям, из-за его вдохновенной горячности, не приличествующей его сану, и слов, звучащих в их ушах горячечным бредом помешанного, все решили, что он безумен. Но мое сердце, пока я слушал речь фараона, наполнялось горечью, и я ощущал свои руки и колени, обожженные кипящей смолой у стен Газы, раны на них еще не зажили. Я думал о том, что фараону легко произносить эти слова, потому что он не вдыхал зловоние смердящих трупов под стенами Газы, не слышал воя истязаемых женщин в шерстяных шатрах Азиру. Ему легко говорить, потому что он живет во лжи и обмане и дышит благоуханным воздухом Ахетатона, а его слух с утра до вечера ублажают жрецы, распевающие славословия Атону. Ему легко говорить, потому что перед ним носят тяжелые корзины с золотым песком и машут страусовыми перьями, а в то время народ едва таскает ноги, питаясь крапчатым зерном, а дети умирают от лихорадки и больных животов. Вот так, пока я слушал слова фараона, очарование Ахетатона померкло для меня и в моем сердце не осталось добрых чувств к фараону – блеск и богатство Египта, окружавшие его, в моих глазах были подобны не свету утренней зари, а полыханию заката, пламенеющему ярче пожара, ибо, спускаясь за западные горы в предвечернюю пору, солнце разливает над миром алый свет гуще, чем на рассвете, но свет этот грозен, он сулит кровь и смерть. Фараон Эхнатон говорил, а я смотрел холодными глазами на его приверженцев, внимавших ему с открытыми ртами, раскрасневшихся, как и он, и верящих каждому его слову. Одна царица Нефертити взирала на него с бледным лицом, и взгляд ее был острее, чем нож, и горше, чем смерть. К празднеству тридцатилетья она надеялась наконец принести сына, но произвела на свет девочку, пятую по счету, от чего сознание ее помрачилось, отчаяние затмило в сердце чувство любви и она совсем охладела к царственному супругу, вменив ему в вину все беды, как это вообще свойственно женщинам. С тех пор они начали ссориться и часто обменивались запальчивыми и колкими словами, так что новые художники, ревностные поборники правды, как-то изобразили их метающими стрелы друг в друга, в шутку пытаясь таким способом уладить их размолвку – не понимая, сколь глубоко проникло отчаяние в сердце царицы Нефертити. Но именно благодаря этому отчаянию она яснее, чем любой другой, видела, как далеко зашел фараон, преступив все границы дозволенного обычаем в своем исступленном упоении властью, и какой урон нанес своему достоинству этой речью. Она вовсе не стала скрывать своего понимания от фараона Эхнатона, когда они вернулись во дворец, и он, все еще разгоряченный, не в силах успокоиться, расхаживал, сжимая руки и возводя очи к небу, словно провидя сквозь расписной потолок своего Атона во всем его блеске. Однако фараон Эхнатон не стал ее слушать, хоть она и говорила, как умеют это делать женщины, и ее слова кусали словно туча злых мух, но фараон обитал в блаженном вертограде снов и сам все пуще распалял себя, пока не привел в совершенное исступление, так что и врач был бессилен успокоить его. Он не мог даже улежать на постели, сон не шел к нему, и он расхаживал взад и вперед, беспрестанно твердя об Атоне, лицезрея свет и судорожно вздымая руки в твердой уверенности, что в его власти избавить мир от колдовской силы страха и тьмы. Он не мог заснуть даже после того, как я дал ему успокоительное и снотворное питье. Он сказал: – Ах Синухе, Синухе, это счастливейший день моей жизни, и сила во мне заставляет трепетать мое тело. Взгляни, о взгляни! Множество образов ты сотворяешь из мощи своей, о единый, – все города и селенья, пути по воде и по суше. Взоры людей устремляются ввысь на тебя, когда ты, как солнце с небес, озаряешь все земли. Но вот ты скрываешься, люди, творенья твои, смыкают глаза и спят крепким сном, не видя тебя – ведь ты скрылся! И тогда свет твой незримо и ярко сияет лишь в сердце моем! Он воспарил в этот свет, унесенный видением, сжигавшим его сердце, он прерывисто переводил дух, словно сердце в его груди готово было разорваться, потом всхлипнул в упоении и, воздев руки, с жаром пропел: Нет никого, кто познал бы тебя в целом мире только единый твой сын, царь Эхнатон. В сердце его вековечно сияешь утром и в полдень, вечерней зарей и в ночи. Посвящаешь его одного ты в замысел свой, поверишь ему свою силу. Мир распростерт в длани твоей, сотворенный тобою. Ты восстаешь – и оживает вся жизнь, скроешься – все умирает вокруг, жизни мерило, в тебе одном источник ее. Вдохновенный жар его речей был столь велик, что, слушая его, я не смог бы уберечь свое сердце от их колдовского воздействия, не будь я целителем и не отвечай я за его здоровье. Поэтому я постарался успокоить его, взял его тонкое запястье своими пальцами и с немалой тревогой стал считать удары его пульса, намного опережавшие мерное падение капель в водяных часах; кровь также не отливала от его головы. Так проходила ночь, неспешно плыли по небу звезды, и в огромном дворце царила мертвая тишина. Не спал только один фараон, а вместе с ним бодрствовал и я, его врач. Вдруг в дальних покоях завыла маленькая собачка. Она выла и скулила, и ее голос проникал через все стены и стал наконец казаться воем шакала, предвещающим смерть. Человеку эти звуки во всякое время внушают ужас, но особенно если они раздаются в темную предрассветную пору, когда человек и животное ближе всего к смерти. Поэтому фараон пробудился от своих видений, кровь сразу отхлынула от его головы, лицо стало пепельно-серым и осунулось, а глаза помутились и воспалились. Бог вышел из него, и возобладало человеческое естество со всеми переживаниями, страхами и любовью, переполнявшими отцовское сердце. Тотчас фараон ринулся через все покои – а я следовал за ним, освещая путь светильником, и так мы прибежали в комнату больной царевны Макетатон. Опьяненные праздником, вином и угощением все слуги оставили ее одну и заснули беспробудным сном. Только маленькая собачонка охраняла ее сон в изножье кровати, и когда ночью царевна начала кашлять, ее изможденное тельце не выдержало приступа кашля, алая кровь хлынула из ее легких на постель, а собачка ничем не могла помочь ей, только лизала ей руки и лицо с бурной нежностью. Вот тогда она и начала скулить, предвещая смерть, ибо собаки раньше людей угадывают ее приближение и чуют ее запах. Маленькая царевна умерла на руках у отца, перед рассветом, и я бессилен был помочь ей своим искусством. Она была второй по старшинству дочерью фараона, и ей успело исполниться только десять лет. Я проливал слезы над ее телом, ибо смерть ребенка неизмеримо печальнее смерти взрослого, но отцовская скорбь фараона была поистине ужасна, и я боялся, что он умрет, ибо всякому чувству отдавался он полнее и переживал глубже, чем обычные люди. Поэтому я старался утешить его и говорил: – Царь Эхнатон, друг мой, я не пожалел бы собственной жизни, дабы избавить тебя от этого горя. Но ведь цветок прекраснее всего перед цветением, а невинная смерть прекраснее неправедной. Быть может, твой бог возлюбил твою маленькую дочь столь сильно, что ради этого забрал ее в свой челн раньше срока, чтобы ей не пришлось изведать полуденный зной и ночную стужу, испытать скорбь и боль, ибо жизнь подобна раскаленной пыли, а смерть – прохладной воде. Воистину, царь Эхнатон, теперь она будет жить вечно, и ее золотой шар никогда не перестанет кружиться, а пестрый волчок никогда не упадет; искусные мастера в Доме Смерти обовьют ее пальчики золотыми наперстьями и сохранят ее личико, и ее нежное тельце сохранят и обовьют царскими пеленами, чтобы она жила вечно, не зная ни боли ни печали. Все это я говорил фараону в утешение, потому что по-прежнему любил его в его скорби, но не мог любить его в исступленном упоении властью. Перепуганные слуги смыли кровь с лица девочки, и казалось, что на худеньком личике проступила улыбка. Поэтому я не слишком корил себя, лекаря, за то, что ничего не делал для нее в последнее время, тем более что в мои обязанности это не входило, к ней был приставлен ее собственный врач. Маленькую собачку унесли, как она ни сопротивлялась, но она продолжала выть, безутешная в своей собачьей скорби. К фараону Эхнатону никто не осмеливался приблизиться. Наконец лекарства мои начали действовать, и на рассвете он уснул. Прибывшие из Дома Смерти носильщики поспешили забрать тело царевны, пока он спал, и, по крайней мере, от этого горя он был избавлен. Тело царевны начинили душистыми смолами самым лучшим и искусным способом, лицо покрыли золотой маской и совершили погребение по царскому чину, положив в усыпальницу все игрушки девочки. Бальзамировщики не сочли уроном для своего достоинства забальзамировать и трупик маленькой собачки царевны, скончавшейся от тоски после того, как ее хозяйку унесли в Дом Смерти. Так собака последовала за царевной и легла в изножье вечной ее постели. Но пока обмывщики трупов и бальзамировщики занимались своим делом в Доме Смерти, фараон не знал покоя: ночи напролет бродил он, подавленный горем, по дворцовым покоям и по саду в одиночестве, запрещая следовать за ним и прогоняя от себя стражников. На торжества тридцатилетья в Ахетатон съехалось и сошлось много разного люда, и вот как-то утром, когда фараон Эхнатон шел по берегу священного озера, на него напали двое злоумышленников, вооруженные ножами. Но как раз в это время у озера сидел некий юноша, один из учеников Тутмеса, упражнявшийся в рисовании уток. Тутмес не позволял своим питомцам рисовать по образцам, а учил изображать то, что их окружает, – ведь несомненно труднее передать то, что видишь, чем то, что сумел выучить. Этому юноше удалось отбить нападение царских убийц своим острым пером и продержаться до тех пор, пока не подоспели на помощь стражники, спасшие жизнь фараону, так что он отделался одной резаной раной на плече. Но юноша умер, и кровь его обагрила руки фараона. Так, раз явившись, смерть стала преследовать фараона Эхнатона и ходить по пятам за ним, никогда дотоле не знавшим ее. Теперь же среди осеннего великолепия сада он смотрел на свои обагренные кровью руки, на стекленеющие глаза юноши и его безвольно отвисающий подбородок, зная, что тот принял смерть ради фараона. Я был спешно вызван для перевязки раны, оказавшейся, впрочем, легкой и скоро зажившей. Так мне довелось увидеть обоих злоумышленников: голова одного была выбрита и лицо лоснилось от священного масла, а у другого были отрезаны уши за какое-то постыдное преступление и он не смел смотреть никому в глаза. Пока стражники вязали их свитыми из тростника веревками, они бешено вырывались, выкрикивая страшные проклятия во имя Амона, и не хотели замолчать, хоть стражники били их по губам синими древками копий так, что по лицам их текла кровь. Нет сомнений, что жрецы чародейством сделали их нечувствительными к боли. Этот случай был поистине грозным – никто доселе не слышал, чтобы простой смертный осмеливался открыто поднять руку на священную особу фараона. Если в прежние времена царям и случалось умирать неестественной смертью в Золотом дворце, то это происходило от яда, или, скажем, от тонкого шнура, или, наконец, от удушения подушками – следов не оставалось и убийство возможно было скрыть от народа. Я достаточно прожил в Золотом дворце, чтобы знать, что такое случалось. Бывало и так, что кому-то из фараонов вскрывали преждевременно череп против его воли. Но явно и открыто никто никогда не осмеливался поднять руку на фараона. Скрыть же нынешнее происшествие было невозможно – слишком много было свидетелей, а фараон Эхнатон не был расположен казнить и посылать их в рудники, чтобы заставить все языки замолчать навечно. Жрецы Амона не замедлили объяснить затем народу и своим приверженцам, что покушение на незаконного и ложного царя – поступок позволительный и даже угодный Амону и что тот, кто преуспеет в этом деле, заслужит вечную жизнь, даже если тело его не сохранится. А в тайных поучениях они объявляли фараона Эхнатона незаконным царем и так делали возможным для каждого поднять на него руку. На праведного и законного царя, разумеется, поднимать руку было нельзя – осмелившийся на такое был обречен на вечные муки в бездонных пропастях преисподней и все ужасы, поджидавшие его в пасти Апопа. Пленники были допрошены в присутствии фараона, но отвечать отказались. Все же выяснилось, что прибыли они из Фив и с прошлого вечера прятались в саду. Само упоминание Фив указывало на то, кем они посланы. Но они не согласились больше говорить, а стали громогласно взывать к Амону и проклинать фараона, в то время как стража била их по губам. Фараон же, услышав имя отверженного им бога, пришел в такое неистовство, что позволил страже продолжать избиение, пока наконец их лица не были обезображены, а все зубы выбиты. Пленники тем не менее продолжали взывать к Амону, и фараон велел оставить их в покое. Тогда они в запале прокричали ему: – Можешь истязать нас, незаконный царь! Можешь ломать нам кости, резать наши тела, сжигать нашу кожу – мы не чувствуем боли! Их ожесточение было столь велико, что фараон отвернулся, борясь с собой. Наконец ему удалось взять себя в руки, и он устыдился того, что позволили стражникам бить их по лицу. Он сказал: – Освободите их, они не ведают, что творят. Но когда стража начала развязывать их веревки, они стали бесноваться еще пуще, изрыгали проклятия, и пена выступила у них на губах. В один голос они вопили: – Убей нас, проклятый царь! Ради Амона даруй нам смерть, чтобы нам заслужить жизнь вечную! Едва они поняли, что фараон намерен освободить их без наказания, они вырвались из рук стражников и, ринувшись через двор к обводной стене, с размаху разбили о нее головы, так что черепа их треснули и через непродолжительное время они скончались. Так велика была тайная власть Амона над душами людей! После этого случая каждому в Золотом дворце стало понятно, что жизнь фараона Эхнатона теперь всегда в опасности. Поэтому преданные ему люди усилили стражу и не давали ему надолго исчезать из виду, хотя в своей скорби фараон желал бродить по саду или вдоль берега реки в полном одиночестве. Он и думал, что бродит один, в то время как невидимые глаза неотступно следили за каждым его шагом. Истинные последователи Атона воспылали с этих пор еще большей верой, а те, кто присоединился к ним ради власти, богатства или высоких должностей, в страхе за свое положение тоже удвоили усердие, прислуживая фараону. Так в обоих Царствах разгорался ревностный пыл почитателей того и другого бога, и те и эти равно распалялись, и ради Атона разлучены стали жена и муж, сын и отец, брат и сестра. Все это тотчас сказалось в Фивах, где для утверждения фараонова могущества и преуспеяния тоже устроили шествия и празднества в честь тридцатилетья, подобные тем, что были в Ахетатоне. Также несли корзины с золотым песком и страусовые перья, по берегу реки провозили пантер в клетках, вели жирафов и маленьких обезьянок, несли попугаев с блестящим оперением – все для того, чтобы народ мог убедиться в изобильном достатке и величии фараона и от всего сердца восславить его. Но жители Фив смотрели на шествия молча и угрюмо; на улицах случались драки, с одежд и воротников верных Атону срывали кресты, а двух Атоновых жрецов избили до смерти, когда они отважились показаться в толпе без охраны. Самое неприятное было то, что чужеземные посланники, наблюдавшие праздничные церемонии, стали свидетелями беспорядков и узнали, таким образом, о покушении – его нельзя было скрыть из-за собственного фараонова упрямства. Можно догадаться, сколько приятных вестей готовился сообщить Азиру его посол по возвращении в Сирию! Этот посол вез также своему господину многочисленные дорогие подарки от фараона, и я тоже отправил с ним свои подарки для Азиру и его семьи. Сыну его я послал целое войско – вырезанных из дерева и раскрашенных копейщиков и лучников с лошадьми и боевыми колесницами, причем половину из них я велел сделать похожими на хеттов, а другую половину – на сирийцев, надеясь, что мальчик, играя, заставит их воевать между собой. Такие резные игрушки можно было купить теперь сравнительно дешево: после закрытия храмов и мастерских Амона, то есть после того, как Амон перестал торговать фигурками слуг и ладьями для богатых усыпальниц, все его резчики по дереву остались без работы. Мои игрушки были поэтому весьма искусно выполнены – глаза простых воинов были сделаны из черного камня, а глаза военачальников – из драгоценных камней, колесницы обшиты золотом, а крошечные плетки сплетены из золотых и серебряных нитей. Так что подарок был поистине царским и соответствовал моему достоинству; стоил он мне больше, чем подарок самому Азиру, но ведь и сын был ему дороже всего на свете! Все это время фараон Эхнатон несказанно страдал и боролся с сомнениями, одолевавшими его сердце и колебавшими его веру. Однажды в сгустившемся ночном мраке он горько сетовал, что видения не посещают его более и что Атон оставил его. Но когда в конце концов он сумел перетолковать случай с покушением в свою пользу, то еще тверже уверился, что предназначен для величайшего свершения и что деяние, предстоящее ему, много важнее, чем казалось прежде, ибо велика еще в Египте власть страха и тьмы. Он вкусил горький хлеб ненависти и испил соленую воду злобы, и не напитался этим хлебом, и не утолил жажду этой водою. Твердо веря, что им движет добро и любовь, он повелел ужесточить преследования Амоновых жрецов, наказывать и ссылать в рудники всякого произносящего вслух имя Амона. Но от таких гонений больше страдал бедный и простой люд, ибо тайная власть жрецов Амона была велика, да и царская стража опасалась трогать их и смотрела на их дела сквозь пальцы. Так вражда рождала вражду, и беспокойство в Египте нарастало. И вот для упрочения своего положения не имевший наследника фараон Эхнатон надумал выдать замуж двух старших дочерей, Меритатон и Анхсенатон, за сыновей знатных и преданных ему вельмож. Меритатон по его велению разбила кувшин с юношей по имени Сакара, носившем звание Царского чашника в Золотом дворце, в котором он провел все годы своей жизни, будучи ревностным последователем Атона. Это был впечатлительный пятнадцатилетний отрок, как и фараон грезивший наяву, слабовольный и во всем покорный сильной руке фараона, почему и был особенно любим им. За это он был увенчан царским венцом и назначен преемником фараона Эхнатона, отчаявшегося уже иметь собственного сына. Что касается Анхсенатон, то она разбила кувшин с десятилетним мальчиком по имени Тут, носившим пышные титулы Смотрителя царских конюшен и Попечителя царских строительных работ и царских каменоломен. Он был худощав и болезненен, играл в куклы, любил сласти и был чрезвычайно послушным и понятливым ребенком. Никаких дурных наклонностей у него не было, как, быть может, не было и особых добродетелей. Он верил всему, что ему говорили, а потом повторял слово в слово то, что слышал от своего последнего собеседника. Оба эти мальчика были из знатных и благородных египетских семей, и, выдавая за них своих дочерей, фараон Эхнатон думал прочнее привязать к себе и к Атону представителей этих могущественных старинных родов. К тому же сами мальчики были ему по душе, ибо не имели собственной воли – в своей неистовости фараон Эхнатон не мог потерпеть непослушания и возражений, не желал он также прислушиваться и к своим советникам. Внешне все продолжалось по-прежнему. Однако смерть царевны и ее собачки и покушение на жизнь фараона были дурными предзнаменованиями, хотя самым грозным знаком было то, что фараон замкнул свой слух для всех земных голосов и прислушивался теперь только к себе. От этого жизнь в Ахетатоне стала тяжелее, улицы затихли, смех звучал реже, и люди разговаривали приглушенными голосами, словно скрытая боязнь была разлита в воздухе Небесного города. Бывало, что среди работы я вдруг замирал, слыша мерное падение капель в водяных часах, и, выглянув в окно, осознавал, что город мертвенно тих и не слышно ни голосов, ни стука повозок, ни птичьего щебета, ни криков слуг – лишь звук капель, отмеряющих безмерное время. И звуки эти казались в такие мгновения зловещими: мнилось, что отмеренный когда-то срок подходит к концу – сколько ни убеждал я себя, что время никогда не может закончиться, как никогда не остановится вода в водяных часах. И вот уже снова катились повозки мимо моего дома, качались разноцветные перья султанов на головах лошадей, и веселый грохот колес мешался с громкой болтовней слуг, ощипывающих птицу на кухонном дворе. Я успокаивался и думал, что дурное мне только померещилось. Случались, впрочем, и холодно-ясные мгновения, когда я отчетливо сознавал, что город Ахетатон подобен красивой кожуре плода, чья мякоть источена и изъедена червями. Червь времени выел плоть и самое существо беззаботного его бытия, радость в Ахетатоне погасла и смех умолк. Поэтому сердце мое снова заныло, тоскуя по Фивам, и сразу явилось множество причин, побуждающих меня ехать, так что мне не пришлось их искать – сердце само подсказывало их, одну за другой, и даже фараон Эхнатон не мог ничего возразить, ввиду их важности. Подобное присходило и с другими, искренно верившими, что они всем сердцем любят фараона, ибо многие теперь покидали Ахетатон: одни для надзора за своими землями, другие навестить родственников; кто уплывал в Мемфис, кто в Фивы. Большинство возвращалось потом обратно в Ахетатон, но были и те, кто не возвращался, не дорожа более царским благоволением и с большей охотой вверяя себя тайной власти Амона. Я же отправлялся в Фивы для радения о своем нынешнем богатстве, заранее позаботившись о том, чтобы Каптах выслал в Ахетатон бесчисленные отчеты, удостоверяющие необходимость моего присутствия в Фивах, дабы фараон не стал чинить препятствий моей поездке. 4 Едва я ступил на корабль и тронулся в путь вверх по реке, душа моя словно очнулась от наваждения – опять была весна, вода спала, задорно носились ласточки над буро-желтым потоком, тучный ил осел на поля, и фруктовые деревья были в цвету. Я торопился вперед с сердцем, полным весеннего сладкого томления, будто был женихом, спешащим к своей сестре и возлюбленной. Человек – раб своего сердца: он старается закрывать глаза на все неприятное и верить только желанному. Освободившись от потаенного страха и чар Ахетатона, мое сердце ликовало, как птица, выпущенная из клетки, – человеку тяжко быть всегда связанным чужой волей, а всякий живущий в Ахетатоне был связан исступленной и неукротимой волей фараона, подавлен его капризным неистовством. Для меня он был просто человек, ибо я лечил его, и от этого мне было тяжелее терпеть такое рабство; тем же, для кого он был царем или богом, было легче подчиняться и выносить его гнет. И вот ныне я наслаждался возможностью снова глядеть на мир своими глазами, слушать собственными ушами и жить по своей воле. В таком освобождении нет вреда, напротив, плывя вверх по реке, я избавлялся от гордыни и горечи ожесточения, так что мог видеть фараона таким, каким он был на самом деле. И чем больше я удалялся, тем яснее видел его, и чем дальше отплывал, тем больше любил его и желал ему добра. Чем ближе оказывался я к Фивам, тем живее становились мои воспоминания и величественнее казался фараон Эхнатон и его бог, затмевавшие в моем сердце всех других богов и среди них Амона. Я вспоминал, как Амон оковывал страхом людские сердца, как душил любовь к знаниям и не позволял задавать вопрос «почему?». Вспомнил я и мертвое критское божество, плававшее в гнилой воде, и его жертв, выученных танцевать перед бычьими рогами, чтобы потешить это чудовище, Быка моря. И, думая об этом, я чувствовал, как моим сердцем овладевает ненависть ко всем прежним богам, а свет и сияние Атона разгораются в нем с небывалой силой, ибо Атон освобождал человека от страха и был повсюду – во мне, вне меня и моих ученых познаний, Атон был живым богом, потому что жила и дышала природа, бывшая во мне и вне меня, потому что сверкающие лучи солнца согревали землю и земля расцветала. Но Атон мог воссиять в моем сердце только вдали от фараона Эхнатона, ибо, живя рядом с ним, я видел в нем только человека; да к тому же жизнь вблизи него была тягостна для того, кто хотел сам распоряжаться своим сердцем, а фараон силой навязывал Атона каждому, принуждение же вызывало протест и отвращало людей от Атона, так что они служили ему из одной только боязни, и Атон в их глазах был поэтому ничем не лучше Амона. Все это открылось мне, пока я плыл вверх по реке под ярким синим небом, окруженный горячим солнечным теплом и цветущими землями. Я понял это, потому что ничто не оказывает такого благотворного и освобождающего действия на душу человека, как долгое путешествие без особых обязательств, оторванность от привычной обстановки и одиночество. Я думал о себе и стыдился себя: богатая жизнь в Ахетатоне сделала меня пресыщенным, поездка в Сирию – кичливым и самоуверенным, я вообразил, что разбираюсь в управлении государствами и знаю, как примирить все народы. После плавания с вавилонским посланником я вознесся от сознания своей мудрости, хотя теперь, когда пелена спала с моих глаз, я понимал, что мудрость посла и вся мудрость Вавилона суть земные мудрости и значение их воистину бренно. Ведь печень овна не поведала им о божественном в человеке, по ней они вычитывали о делах людей, их успехах, браках, числе детей и людских преступлениях – но в сердце человека они читать не могли. Звезды путешествовали по небосклону в соответствии с их точнейшими вычислениями и послушно опускались в угодных им местах, так что по звездам они читали о будущем урожае и разливе, о годах царствования и о падениях царств, но о божественном в человеке они не могли прочесть по звездам, и поэтому самое их умение не было божественным. Все эти размышления во время плавания вверх по реке сбили с меня спесь, и я смиренно склонил голову перед божественным, жившим во мне и во всяком человеке, чему фараон Эхнатон дал имя Атон, назвав единым богом. Увы, во мне не было ни воли фараона, ни его мужества. Поэтому я смиренно склонял голову перед непостижимостью собственного сердца и готов был признать, что божеств в мире столько же, сколько человеческих сердец. Хоть знал, что есть на свете люди, во все дни своей жизни, от рождения до могилы, ни разу не ощутившие присутствия божественного в своем сердце. Но бог не был знанием или пониманием, он был больше того и другого. Вот так я верил желаемому и сердечно радовался, ощущая себя добродетельным человеком, лучшим, чем многие другие. Если уж быть честным и точно следовать правде, то я должен буду признать, что в глубине сердца чувствовал себя более добродетельным, чем фараон Эхнатон, – ведь я никому не причинил зла умышленно и никому не навязывал свою веру, а в молодые годы еще и лечил бедный люд без всякого вознаграждения. Путешествуя же вверх по реке и причаливая по вечерам к берегу для ночевок, я всюду видел следы, оставленные богом фараона Эхнатона. Хотя была самая пора сева, половина полей оставалась невозделанной и незасеянной из-за нехватки семян, сорняки и осот лезли из земли, а непрочищенные каналы были забиты илом, осевшим после разлива. Амон властвовал над сердцами людей, изгоняя новопоселенцев с бывших своих земель и предавая проклятию заодно и поля фараона, так что рабы и вольные хлебопашцы бежали отсюда в город, страшась Амонова проклятия. Но некоторая часть земледельцев все же осталась, и они жили в своих хижинах, запуганные и ожесточенные. Я говорил им: – Безумцы! Почему вы не возделываете и не засеваете свои поля? Ведь вы же умрете от голода этой зимой! Но они смотрели на меня с ненавистью, потому что на мне было тонкое платье, и отвечали: – Зачем нам сеять – хлеб на наших полях проклят и убивает едящих его, как убило наших детей то окропленное зерно. Столь далек был Ахетатон он настоящей жизни, что только теперь я впервые услышал о смерти детей от крапчатого зерна! Никогда прежде мне не приходилось слышать о таком странном заболевании, но оно передавалось от ребенка к ребенку; их животы раздувались, и дети умирали с жалобными стонами, так что врачи не могли помочь им, как не могли помочь колдуны, к которым, по обычаю, обращались жители селений. Все же я предполагаю, что болезнь проистекала не от зерна, а от речной воды, принесшей во время разлива всевозможные зимние хвори, хотя странность именно этого заболевания была в том, что оно не поражало взрослых – только детей. Но, глядя на этих взрослых, не осмеливающихся засеять поле и предпочитающих голодную смерть, я понимал, что болезнь поразила их сердца. Я больше не винил за это фараона, я винил Амона, отравившего страхом человеческую жизнь, так что смерть начала казаться людям желаннее жизни. Плывя вверх по реке к Фивам, я смотрел кругом себя ничем не затуманенным взглядом, и на тучных полях, возделанных и засеянных, с втоптанным в жирную землю зерном, я видел рабов, проклинавших своих господ, и наемников, роптавших за тяжкий труд на своих хозяев и на палки смотрителей. В моих глазах этот непорядок был ничем не лучше непорядка с пустыми Атоновыми землями или с цветением осота на полях. Но нетерпение сжигало мое сердце, и я торопил гребцов, которые и так обливались потом и показывали мне свои руки, опухшие и стертые до крови из-за моих понуканий. Я обещал вылечить их раны серебром и утолить жажду жбанами пива, ибо я хотел добра. Но когда они снова принялись грести, я услышал, как один из них пробормотал: – Чего ради мы везем этого борова – ведь перед его богом все люди равны! Вот пусть сам и гребет. А мы посмотрим, чем он будет утолять свою жажду и каким серебром лечить руки! Жезл у меня на боку так и рвался пройтись по их спинам, но сердце мое было преисполнено добрых чувств оттого, что я плыл в Фивы, и, подумав, я признал правоту его слов. Поэтому я спустился к ним и сказал: – Гребцы, дайте мне весло! Так я встал рядом с ними и греб, пока от твердого дерева ладони мои не вздулись и кожа на них не лопнула. Спина у меня ныла от постоянных наклонов, каждый сустав горел, как в огне, и я думал, что хребет мой вот-вот переломится, так что от боли я с трудом переводил дух. Но я говорил своему сердцу: «Неужели ты бросишь работу, которую сам взял на себя, чтобы твои рабы по праву зубоскалили и насмехались над тобой? Такое и много худшее они терпят каждый день. Испей и ты чашу до дна – ручьи пота, распухшие руки, – чтобы знать, что за жизнь у гребцов! Ведь ты, Синухе, хотел когда-то, чтобы мера твоя была полна!» И я продолжал грести, пока дыхание у меня не перехватило, и тогда слуги унесли меня в постель. На следующий день я снова греб своими стертыми до крови руками, и гребцы больше не насмехались надо мной, но умоляли прекратить и говорили: – Ты наш господин, а мы твои рабы. Не греби больше, иначе низ станет верхом и мы начнем ходить вверх ногами и задом наперед! Не надо больше грести, дорогой наш господин Синухе, ты ведь снова задохнешься! Во всем должен быть порядок, и каждому человеку положено свое место, так судили боги, а твое место вовсе не на веслах! Но до самых Фив я греб вместе с ними, и пищей моею был их хлеб и каша, а питьем – горькое пиво рабов, и с каждым днем я мог грести все дольше, члены мои становились гибче и крепче, и с каждым днем я все больше радовался, замечая, что уже не так задыхаюсь. Однако слуги беспокоились за меня и говорили друг другу: – Нашего господина, верно, ужалил скорпион, или он сошел с ума – в Ахетатоне все сходят с ума, этим легко заразиться, если не носишь защитного амулета на шее. Нам-то бояться нечего, у нас под платьем припрятан рог Амона! Но я, разумеется, не был безумен, ибо собирался грести только до Фив и вовсе не имел в виду оставаться гребцом всю жизнь, это занятие показалось мне слишком тяжелым. И так мы приблизились к Фивам. Еще издалека течение донесло до нас запах города, самый сладкий запах на свете для того, кто родился здесь, ибо в его ноздрях он был слаще мирры! Я велел слугам втереть мне в ладони лечебные мази, омыть и одеть меня в лучшее платье; набедренник, правда, оказался мне велик, ибо после гребли мой живот сильно уменьшился в размере, так что слугам пришлось закалывать одежду на мне булавками. Это повергло их в горестное уныние, и они говорили: – Господин наш болен, у него совсем не осталось живота, этого дородного признака знатности! Нам придется теперь стыдиться перед слугами других господ, раз у нашего господина пропал живот! Но я высмеял их и отправил вперед в бывший дом плавильщика меди объявить Мути о своем приезде, поскольку опасался теперь появляться дома без предупреждения. Гребцов я оделил серебром и даже золотом и сказал: – Ради Атона, подите и наешьтесь так, чтобы животы у вас раздуло, порадуйте ваши сердца сладким пивом, потешьтесь с самыми красивыми фиванскими девушками, ибо Атон – даритель радости, он любит простые утехи и любит бедных больше богатых за то, что их радости безыскусны. Но после моей речи лица гребцов омрачились, они переминались босыми ногами на палубе, вертели в пальцах золото и серебро и наконец сказали мне: – Мы не хотим обидеть тебя, господин, но вдруг это серебро и золото проклятые – ты ведь нам говоришь об Атоне! Проклятое серебро мы взять не сможем, оно будет жечь нам руки, и всякий знает, что оно обращается в прах под пальцами! Они никогда не сказали бы мне такого, если б я не греб вместе с ними и они бы не доверяли мне. Так что я поспешил успокоить их: – Идите быстрее и обменяйте все это золото и серебро на пиво, если так велик ваш страх. Но вам не стоит бояться: ни золото, ни серебро не прокляты, вот – по этой печати вы можете видеть, что это старинный чистейший металл, в котором нет медных примесей Ахетатона. Притом замечу вам, что вы сущие глупцы и не догадываетесь о собственном благе, раз боитесь Атона, потому что в нем нет ничего грозного. Они возразили: – Мы вовсе не боимся Атона, кто будет бояться бессильного бога! Ты хорошо знаешь, кого мы боимся, господин, хотя мы и не произносим его имени вслух из-за фараона. Но с меня уже было достаточно, и продолжать пререкаться с ними я не стал. Я отослал их, и они вприпрыжку устремились к пристани, смеясь и горланя свои песни. Мне тоже хотелось бежать вприпрыжку, петь и хохотать во все горло, но все это не подобало моему достоинству, да и голос у меня был хрипловат для пения. Поэтому я просто отправился в «Крокодилий хвост», не в силах сидеть и дожидаться носилок. Вот так после долгой разлуки я снова увиделся с Мерит, и, увидев ее, я не обманулся в своих ожиданиях, ибо в моих глазах она стала еще красивее. Конечно, я должен признать, что любовь, как и всякая страсть, немного искривляет зрение. Мерит была уже не очень молода, зато в своей самой прекрасной летней поре зрелости, она была моим другом, и не было никого в мире, кто был бы мне ближе нее. Увидев меня, она низко поклонилась, воздев руки, но потом подошла ко мне, прикоснулась к моему плечу, к щеке и сказала: – Синухе, Синухе, что с тобой приключилось! Почему у тебя так ярко блестят глаза и где ты растерял свой живот?! – Мерит, любимая моя, мои глаза блестят от тоски и любовного жара, а живот растаял от уныния и растерялся по дороге сюда, потому что я очень спешил к тебе, моя сестра и возлюбленная! Мерит ответила, вытирая глаза: – Ох, Синухе, насколько ложь слаще правды для того, кто одинок и чья весна миновала! Но с твоим приездом она снова расцветает для меня, и я готова верить старым сказкам, мой друг! Я не буду больше рассказывать о нашей встрече с Мерит, потому что мне нужно сказать еще о Каптахе. Свой живот он уж точно не растерял, напротив, он стал вальяжнее прежнего и навешивал на себя еще больше украшений: на его шее, запястьях и лодыжках перезванивали обручи и браслеты, а к золотой пластине, скрывавшей пустую глазницу, он велел прикрепить драгоценные камни… Увидев меня, он тотчас зарыдал и завопил от радости: – Благословен день, приведший моего господина домой! И тотчас повел меня во внутренние покои, где усадил на мягкие подушки, а Мерит подала нам самые лучшие блюда, какими только потчевал «Крокодилий хвост», и радость наша была велика. Потом Каптах стал отчитываться передо мной и сказал: – Господин мой Синухе, ты мудрейший из всех людей, ибо ты перехитрил торговцев зерном, которых до сих пор мало кто мог провести и обставить. Ты же прошлой весной своим хитроумием воистину заткнул их за пояс, хотя, может быть, в этом тебе помог наш скарабей! Как ты помнишь, ты повелел мне раздать все твое зерно новопоселенцам на семена и взимать с них лишь меру за меру, а я называл тебя безумцем, ибо для человека со здравым смыслом это была дурацкая затея. Так вот знай: благодаря этой хитрости ты стал нынче еще богаче, богаче еще на половину своего богатства, так что теперь я больше не могу удержать в голове всю сумму твоего достояния, а фараоновы сборщики налогов, чья жадность и наглость уже беспредельны, измучили меня вконец! Дело в том, что цена на зерно мгновенно упала, как только купцы узнали, что новопоселенцы получили его для посева, а когда распространились слухи о мире, она упала еще больше, и все кинулись продавать его, чтобы избавиться от своих обязательств, так что купцы терпели великие убытки и многие разорились. Тут-то я и стал скупать зерно по дешевке для наших амбаров и скупил его в несчетных количествах по сравнению с прежним, хотя все оно было еще на полях, не только не убранное, но и не созревшее. Осенью я собрал с новопоселенцев зерно меру за меру, как ты велел, так что полностью восстановил свои прежние запасы и могу сказать тебе, мой господин, строго между нами, что все это выдумки – про крапчатое зерно новопоселенцев: оно такое же чистое, как всякое другое, и никакого вреда причинить не может. Думаю, что жрецы и их прислужники тайком окропляли его кровью еще в закромах, так что оно становилось крапчатым и мерзко воняло. Это, конечно, опасный разговор, и мне бы не хотелось, чтобы ты пересказывал его кому-то еще, тем более что, кроме тебя, никто этому и не поверит, все свято верят, что зерно новопоселенцев проклято и хлеб тоже. Нам, впрочем, мой господин, это только на пользу, пусть продолжают верить. Ну вот, с наступлением зимы снова начали расти цены на хлеб – после того как заключили мир и Эйе именем фараона начал отправлять суда с хлебом в Сирию, чтобы вытеснить с сирийских рынков вавилонское зерно. Так зерно вздорожало пуще прежнего, а таких цен, как нынче, в Египте сроду не было, так что доходы наши неисчислимы и будут еще расти, пока мы держим зерно в хранилищах, ибо к осени в Египте начнется голод из-за того, что новопоселенцы не обрабатывали и не засевали свои поля; к тому же с фараоновых земель рабы бегут, а земледельцы прячут свое зерно, чтоб его не отправили в Сирию. По всем этим причинам я не устаю благодарить небеса и землю за твое великое хитроумие, мой господин, ибо ты превзошел в торговых делах даже меня, который полагал тебя сумасшедшим! – Каптах очень возбудился, рассказывая. Он продолжал: – Я восхваляю такие благодатные времена, когда богатство богатых преумножается и растет, хочет того хозяин или нет! Наступила пора радоваться и купцам, они теперь пируют с утра до вечера и с вечера до утра, и вино там льется рекой, ибо они богатеют не сходя с места. Воистину, нынче удивительное время – серебро и золото так и текут в наши лари и шкатулки! Знаешь ли ты, мой господин, что, продавая пустые горшки, я нажился не меньше, чем на зерне? Нет-нет, это не глупые шутки, а чистая правда, пусть в это и трудно поверить! По всему Египту сейчас развелась тьма скупщиков пустых и старых горшков, все равно какой формы, так что пивовары и виноделы рвут на себе волосы, оттого что у них не хватает сосудов. Воистину, удивительное время – человек может разбогатеть на пустоте! И вот, прослышав об этом, я успел скупить в Фивах все пустые горшки и велел сотне-другой рабов покупать и собирать еще, ведь люди, разумеется, отдавали моим людям старую посуду даром, только чтобы те унесли пропахший горшок вон из дома. И если я скажу, что этой зимой я продал тысячу раз по тысяче горшков, то это будет разве что небольшим преувеличением, но уж никак не враньем. Да и зачем мне врать, когда эта горшечная быль не правдоподобнее любой небылицы! – Какой глупец станет скупать пустые горшки? – спросил я. Каптах лукаво подмигнул мне своим единственным глазом: – Скупщики утверждают, что в Нижнем Царстве открыли новый способ консервировать рыбу в воде и соли, но я проверил это и выяснил, что все эти горшки отправляют в Сирию. Огромные партии плывут морем в Танис – и в Газу тоже! – там их разгружают и караванами перевозят в Сирию. Но что делают сирийцы с пустыми горшками, сказать трудно. Сколько я ни задавал этот вопрос разным умным людям, никто не мог ответить, никто не знает, зачем они платят за старые горшки как за новые и что они делают со всей этой пустой посудой! Рассказ Каптаха был, конечно, удивителен, но я не стал ломать себе голову над этой загадкой, ибо меня больше занимало положение с зерном. Выслушав отчет до конца, я сказал ему: – Продавай все, что у меня есть, если понадобится, и покупай зерно! Скупай, Каптах, все запасы, какие только можешь и за любую цену! Но не то зерно, которое еще не проросло и лежит в земле, а только то, которое ты можешь увидеть собственными глазами и пощупать своими пальцами. Подумай также о том, сможешь ли ты выкупить обратно хлеб, отосланный в Сирию: хотя по условиям мирного соглашения фараон и обязан отправлять его туда, все же Сирия получает зерно и из Вавилонии и столько ей просто не нужно. Это правда – нынешней осенью в земле Кемет наступит голод, и пусть будет проклят всякий, продающий зерно царских житниц из одного только желания посоперничать с вавилонским хлебом! Каптах, выслушав меня, восхитился моей мудростью и сказал: – Твои слова разумны и правильны, мой господин, ибо по завершении этого дела ты станешь богатейшим человеком в Египте. Думаю, что я могу скупить еще сколько-то зерна, правда по грабительским ценам. А что касается человека, которого ты хочешь проклясть, так это тупоголовый жрец Эйе, который начал продавать фараоново зерно тотчас после заключения мира, по дешевке, и из-за своей глупости он продал столько, что Сирии хватит теперь его на долгие годы! И сделал он это потому, что Сирия платит сразу золотом, а ему нужны были горы золота для празднества тридцатилетья. Сирийцы не станут продавать нам обратно наше зерно, хлеботорговцы уже выяснили это: они складывают его в хранилища на зиму и не уступят ни зернышка. Сирийцы – хитрые купцы, я думаю, они дожидаются, когда здесь каждое зернышко будет на вес золота. Вот тогда они и продадут нам наш хлеб обратно и набьют египетским золотом свои лари – но только тем золотом, которое не сможем прибрать к рукам мы с тобой, мой господин! Скоро, однако, я забыл и о зерне, и о голоде, грозящем Египту, и о будущем, скрытом во мраке, который придет на смену последнему кровавому закату над Ахетатоном, – я смотрел в глаза Мерит, и сердце мое упивалось ее красою, она была сладким вином для моих уст и бальзамом для моих волос. Мы оставили Каптаха, и она постелила свою постель для меня. И я без сердечного стеснения мог назвать ее теперь своею сестрой, хоть прежде думал, что ни одной женщине не смогу сказать этих слов. Но после всей горячки молодости, после обманов и разочарований, дружба Мерит была хлебом и вином, насыщающим голод и утоляющим жажду, и прикосновение ее губ пьянило меня больше, чем все вина гор и долин вместе взятые. Насытив мой голод и утолив мою жажду, она взяла мои руки в свои, и в ночной темноте я чувствовал ее дыхание у себя на шее, мы говорили с ней, так что в сердце у меня не осталось ничего тайного и я говорил не лукавя и не обманывая. Ее же сердце хранило тайну, хотя я и не догадывался об этом. Но так, видно, судили звезды еще до моего рождения, и поэтому я не стану с запоздалой горечью корить ее память. Вот так я был опьянен любовью и чувствовал, что мужественность моя окрепла: ведь молодость – пора многих заблуждений, юная любовь полна грусти, потому что не знает себя и не знает собственной силы, она думает, что сила – нечто само собой разумеющееся, не догадываясь, что год от года та убывает и плоть мужчины слабеет к старости. И все же в дни своего заката я пою хвалу юным годам, ибо, быть может, голод лучше насыщения, а жажда будоражит человека сильнее, чем допьяна утоленное сердце. Но в ту пору в Фивах мне представлялось, что по сравнению с молодостью моя мужественность окрепла. Может быть, это тоже было заблуждением, видимостью, которой обманщица-жизнь пленяет человеческий взор. Эта видимость делала все в моих глазах прекрасным, и я никому на свете не желал зла, но всем только добро. Лежа рядом с Мерит, я не чувствовал себя чужим в мире, в ее объятиях был мой дом, и ее поцелуи развеивали мое одиночество. И все же это было еще одним заблуждением, которое мне суждено было пережить, чтобы мера моя стала полной. В «Крокодильем хвосте» я снова увидел маленького Тота, и при виде него на сердце у меня потеплело. Он обвил своими ручками мою шею и назвал меня «папа», так что я не мог не растрогаться его памятливости. Мерит сказала, что его мать умерла и она взяла его к себе – ведь она носила его на обрезание и обязана, по обычаю, заботиться о нем, если собственные его родители не могут этого сделать. Тот отлично освоился в «Крокодильем хвосте», и завсегдатаи этого заведения баловали его, носили ему подарки и игрушки, чтобы сделать приятное Мерит. Мне тоже он очень нравился, и, пока я был в Фивах, я брал его к себе, в бывший дом плавильщика меди, что несказанно радовало Мути. А я смотрел, как он играет под смоковницей, как возится и спорит с другими мальчишками на улице, я вспоминал свое детство в Фивах и завидовал Тоту. Он чувствовал себя здесь как дома и даже оставался у меня на ночь, а я для собственного удовольствия начал учить его, хоть он еще был мал, чтобы идти в школу. Я нашел, что он очень смышленный: он быстро освоил письменые знаки и рисунки, так что я твердо решил определить его в лучшую школу, где учились дети фиванской знати. Мерит была счастлива, когда я сказал ей об этом. Что касается Мути, то она не уставала печь для него медовые пирожки и рассказывать ему сказки – ведь ее мечта сбылась: в доме был сын, но не было жены, которая надоедала бы ей и шпарила ей ноги кипятком, как делают обычно жены, ссорящиеся со своими мужьями. Я был бы, пожалуй, вполне счастлив, не будь в Фивах так неспокойно, а не замечать этого я не мог. Не проходило дня, чтобы на улице или площади не вспыхнула драка, а споры об Амоне и Атоне неизменно заканчивались ранениями и пробитыми головами. У фараоновых блюстителей порядка было много работы и у судей тоже, и каждую неделю на пристани собирали толпу связанных людей – мужчин, женщин, стариков и совсем детей, их отрывали от дома и увозили на принудительные работы на царские поля, в каменоломни и даже на рудники – и все из-за Амона! Однако их отъезд ничуть не напоминал отправление рабов или преступников: народ в белых одеждах собирался на пристани на их проводы, шумно приветствовал их и осыпал цветами, не обращая внимания на стражников. А пленники подымали вверх связанные руки и кричали: – Мы скоро вернемся! И некоторые мужчины, потрясая кулаками, возбужденно восклицали: – Воистину мы скоро вернемся и вкусим Атоновой крови! Вот что они выкликали, и стражники предпочитали не вмешиваться из-за собравшегося народа и не употреблять по назначению свои палки, пока судно не отчалит от берега. Так разделялся народ Фив, и сын разлучался с отцом, а жена с мужем ради Атона. И как приверженцы Атона носили крест жизни на платье или воротнике, так рог Амона был отличительным знаком его верных, по которому они узнавали друг друга и который носили открыто, благо никто не мог запретить им – ведь рог во все времена был излюбленным украшением одежды! Почему для этой цели они выбрали именно рог, сказать наверняка не могу. Может быть, имелся в виду рог Амонова овна, а может – одно из бесчисленных божественных имен, пишущееся так же, как слово «рог», которое, раскопав в древних речениях, жрецы вытащили на белый свет и дали народу для опознания друг друга. Так или иначе, но носители рога опрокидывали корзины торговцев рыбой, крушили щиты на окнах и нападали на своих противников с кличем: «Прободаем, пропорем Атона рогом!» На что приверженцы Атона ответили тем, что стали носить под платьем ножи, выкованные и заточенные в форме креста жизни. Этими ножами они оборонялись, подбадривая себя криками: «Воистину кресты наши острее рогов! Крест жизни подарит вам вечную жизнь!» И точно – этими ножами они отправили многих в Дом Смерти для приготовления к вечной жизни. Стражники никогда не останавливали их и даже защищали, хотя часто бывало, что целая ватага Атоновых сторонников, «крестов», наваливалась на одного «рога», забивала его и, раздев донага, бросала на улице. К моему изумлению, власть Атона в Фивах необыкновенно окрепла за прошедший год, и отчего это произошло, я не сразу понял. Одной из причин было возвращение в Фивы многих новопоселенцев, все потерявших, вконец разоренных и озлобленных на жрецов, которых они обвиняли в отравлении хлеба, и на чиновников, потворствовавших тем, кто засорял каналы и пускал скот на поля с посевами. Новопоселенцы в своем отчаянии принесли с собой Атона. Ревностными сторонниками Атона были все, кто выучился новому письму и ходил в Атоновы школы, – молодежь всегда поддерживает то, что наперекор старине. Также рабы и гаванские носильщики, собираясь вместе, говорили: – Наша мера и так ополовинена, нам терять нечего! И если перед лицом Атона нет ни господ, ни рабов, ни хозяев, ни слуг, то для Амона мы только вечные должники! Но больше прочих радели об Атоне воры, грабители могил и доносчики; эти последние особенно нажились и теперь очень опасались мести. Вообще все, кто так или иначе зарабатывал на Атоне свой хлеб и не хотел впадать у фараона в немилость, предпочитали держаться за Атона. Так разделялись и враждавали в Фивах, пока наконец самые достойные и миролюбивые люди не пресытились всем этим и не изверились окончательно. С горечью они сокрушались: – Амон или Атон, нам все едино! Мы хотим одного – в спокойствии делать свое дело и получать за это свои меры полными. Но нас раздирают на части, так что мы уже не знаем, стоим мы на ногах или на голове! И все же в наихудшем положении оказывается в такие времена тот, кто хочет оставаться самим собой и не мешать другим верить во что им угодно. На него ополчаются и те и эти, поносят его и уличают в безволии, равнодушии, тупости, черствости, строптивости и отступничестве, пока наконец, затравленный, он не начнет рвать на себе одежды и не закроет на все глаза, выбрав крест или рог – что-нибудь, что, по его мнению, принесет ему меньше вреда. И вот так многие дома украсились изображениями рога и креста, целые городские кварталы выставляли их, они висели на стенах винных лавок, пивных и увеселительных заведений, так что «рога» пили в своих пивных, а «кресты». – в своих; девицы же, занимающиеся своим ремеслом под обводными стенами, вешали себе на шею попеременно то крест, то рог, в зависимости от вкуса каждого следующего мужчины. Но всякий вечер и те и другие, упившись в своих пивных, вываливались гуртом на улицы, разбивали светильники, гасили факелы, крушили щиты на окнах и наносили друг другу увечья, так что невозможно уже было понять, кто из них хуже – «рога» или «кресты», во всяком случае меня одинаково ужасали и те и эти. «Крокодильему хвосту» тоже пришлось сделать выбор, сколь Каптах не ловчил, чтобы избежать этого: ему хотелось оставаться сторонником всякого, из кого можно было выдоить серебро. Впрочем, выбора как такового у него не было, ибо на стене его дома каждую ночь появлялся крест жизни в обрамлении непристойных рисунков. И это было неудивительно: зерноторговцы пылко ненавидели Каптаха за то, что он разорил их, раздав зерно новопоселенцам. Так что тут не помогла даже его хитрость – указание в налоговом отчете, что заведение записано на имя Мерит. Кроме того, поговаривали, что в этом питейном доме плохо обошлись с Амоновыми жрецами. И наконец: здешними завсегдатаями были гаванские богачи самого сомнительного толка, не колебавшиеся в выборе средств для своего обогащения; так, это место давно уже облюбовали старшины грабителей могил, они с удовольствием пили здесь «крокодильи хвосты» и сбывали в задних покоях награбленную добычу скупщикам тайных товаров. Все эти люди были сторонниками Атона: благодаря ему они обогатились и его именем сокрушали соперников и отправляли их в рудники, ложно свидетельствуя перед судьями. Грабители могил к тому же заявляли, что вламываются в усыпальницы, движимые истым благочестием, – ради Атона уничтожить на стенах имя проклятого бога. В это мое пребывание в Фивах в моем дворе уже не толпились больные, пришедшие за помощью, многие сторонились меня, избегали встречаться со мною взглядом, а увидев где-нибудь в уединенном месте, говорили: – Мы не желаем тебе зла, Синухе! Наших жен и детей точат разные хвори, мы в отчаянии и не знаем, что предпринять, потому что целителей, равных тебе, больше нет! Но приходить к тебе мы не смеем, мы боимся, что твой дом проклят, и не хотим навлекать на себя несчастье. И еще они говорили: – Нас страшит не проклятие, все эти божественные дела нам опостылели, и меры наши оскудели так, что нам в общем все равно – жить или умирать. Мы боимся «рогов» – они ломают двери наших домов и избивают наших детей, пока мы работаем. А ты слишком известен – ты довольно говорил об Атоне, и на воротнике у тебя этот неприятный знак! Я отвечал: – Я не могу обижаться на вас и ваше невежество, и ваши трудности мне понятны. Идите тогда к Амону, я слышал, что он исцеляет больных чудодейственным способом. Они говорили мне: – Ты смелый человек, Синухе, раз произносишь вслух это имя, не боясь стражников. Это правда, Амон исцелил многие мучительные недуги, но его исцеления кратковременны, а потом недуг возвращается с новой силой. Мы сами испытали это и поэтому побаиваемся священных исцелений, которые к тому же привязывают нас навечно к рогу, а мы такого не хотим, мы хотим жить свободно, хотим не бояться за свою жизнь и спокойно заниматься своим делом. Но этого-то нам и не дают! Так что прости нас, Синухе, прости, что из страха за себя и за свои семьи мы не решаемся приветствовать тебя должным образом, как требует твое достоинство. Зато рабы и гаванские носильщики не чинясь шли ко мне со своими раздробленными в жерновах пальцами, разбитыми коленями и руками, сломанными свалившимся с лебедки грузом. С робостью они спрашивали меня: – А правда, что этот Атон, которого мы не понимаем, потому что у него нет изображений, равняет богатых и бедных и освобождает рабов? Мы тоже хотим лежать на ложах под расписными потолками, пить вино из золотой посуды и заставлять работать на нас других! Мы ведь знаем, что такое уже было, когда богачей усылали в рудники и их жены просили подаяния на улицах, а те, у которых прежде не было ничего, в изобилии имели хлеб и вино и спали под золотыми потолками. Если такое время уже было, оно ведь может повториться! Установит ли Атон снова такой порядок? Я лечил их пальцы, вправлял вывихнутые руки и ноги, перевязывал колени и говорил им: – Воистину не меня спрашивайте об этом, мне об этом ничего не известно – один фараон ведает мудрость Атона и Атон лишь ему открывает свой замысел. Я знаю только то, что Атон определяет каждому его место, цвет его кожи и язык. Рабы были всегда и всегда будут, и людям всегда придется работать своими руками, с этим ничего не поделаешь, и поэтому пусть каждый занимается своим делом в соответствии со своим умением. Боюсь, что речи ваши опасны и мысли сулят недоброе, и мне не хотелось бы, чтобы вас услышали стражники. Но они отвечали: – Мы говорим с тобой откровенно, Синухе, потому что знаем, что ты простая душа и мухи не обидишь, вот и нас ты лечишь без всякой платы. И уж точно ты не станешь объявлять о наших разговорах. Но ты неправильно нас понял: мы сами понимаем, что люди должны работать своими руками, но мы не понимаем другого – почему именно мы родились, чтобы быть рабами и наемниками, а все прочие – чтобы пить из золотой посуды в золотых дворцах! Вот этого мы не понимаем и хотим, чтобы нам объяснили. Иначе нам не остается ничего другого, как думать, что весь этот порядок неправильный и ошибочный и достоин только шакальей могилы. И, может быть, однажды мы ее выроем и отправим в нее всех богачей, вельмож и тех, кто сейчас бьет нас палками! Их наглость просто ошеломила меня, но в ней была правда, и я тщетно ломал голову, ища достойный ответ – всей моей учености не хватило для него, и поэтому я только сказал: – Человек – раб, если чувствует себя рабом. На самом деле в душе каждый человек свободен. На это они ответили, усмехаясь: – Попробовал бы ты разок палок по спине, так бы не говорил! – Потом они добавили: – Мы любим тебя, Синухе, за то что ты простая душа и лечишь нас без всякой платы. Поэтому можешь приходить к нам в гавань, мы спрячем тебя в пустой корзине и спасем тебе жизнь, когда начнется великий шакалий гон. Думаем, что начнется он очень скоро, потому что меры наши скуднее скудных, масло горчит все сильнее и терять нам больше нечего! Меня, однако, никто пока еще не смел задевать, ибо я был все-таки царским лекарем и самый беднейший гаванский люд знал меня и слышал о моих делах. Поэтому ни крестов, ни непристойных картинок на моем доме не появлялось и никто не подбрасывал падаль в мой двор, даже пьяные дебоширы обходили его стороной, когда таскались гурьбой по ночным улицам, выкликая имя Амона, чтобы позлить стражников. Так или иначе, но почитание всякого носящего знаки царского отличия было глубоко в крови у народа, как ни старались жрецы уверить его, что фараон Эхнатон – незаконный царь. Но вот одним жарким днем маленький Тот вернулся с прогулки истрепанный и побитый, из его носа текла кровь, а один зуб был выбит, что, впрочем, ему не очень повредило, потому что как раз в это время у него менялись зубы и рот его выглядел очень потешно. Тот всхлипывал, хотя старался держаться молодцом, но Мути пришла в ужас и от негодования и злости даже расплакалась, пока умывала его. После чего, не в силах больше сдерживать себя, она схватила своей сухонькой ручкой валек для стирки и ринулась к двери с криком: – Амон или Атон, но эти щенки вязальщика мне ответят! И прежде чем я успел остановить ее, она исчезла. А вскоре с улицы донеслись мальчишечьи вопли, ругань мужчины и крики о помощи. Мы с Тотом боязливо выглянули за дверь и увидели Мути, именем Атона расправлявшуюся со всеми пятью сыновьями вязальщика тростника, с его женой и с ним самим, тщетно закрывавшим руками голову, в то время как из носа у него сочилась кровь. Закончив расправу, Мути возвратилась в дом, еще тяжело дыша от негодования, а когда я попытался успокоить ее и объяснить, что вражда порождает лишь вражду, а мщение вспахивает поле для мщения, она едва не побила вальком и меня. Однако, по мере того как проходил день, совесть начала мучить ее, и, сложив в корзину медовые пирожки, жбан пива и ношеное платье, она отправилась к вязальщику тростника – мириться с ним и его семейством, заявив ему при этом: – Держи своих мальчишек построже, как я держу своего, то есть мальчика моего господина. Не годится добрым соседям мутузить друг друга из-за рогов или крестов, тем более что я-то покажу задницу любому богу, из-за которого моему мальчику поставят синяк или пустят кровь из носа! После этого происшествия вязальщик стал относиться к Мути с величайшим почтением и носил подаренные ею вещи по праздникам, а его сыновья сделались приятелями Тота, частенько заглядывали к нам на кухню за сладким пирожком и все вместе дрались с отпрысками «рогов» и «крестов», если те забредали на нашу улицу с недобрыми намерениями. Тот сражался рядом с ними, так что сам Сет не мог бы уже разобраться, кто он – «рог» или «крест». Но мое сердце трепетало теперь всякий раз, как Тот шел играть на улицу. Ибо я не хотел останавливать его: он должен был научиться стоять за себя и получать свою меру полной. И все же я повторял ему всякий день: – Слово сильнее кулака, Тот. А знание сильнее невежества, поверь мне. 5 Мне остается рассказать совсем немного о своей жизни в Фивах, но я хочу продлить этот рассказ, потому что в том, о чем пойдет речь дальше, не будет уже ничего хорошего. Поэтому я лучше поведаю о посещении Золотого дворца, что было сделано мною по приказу фараона и чего я из-за Мехунефер безмерно страшился. Я шмыгнул туда мимо стражников и придворных, как проскакивает в кустарнике заяц, боящийся кровожадного орла. Во дворце я встретил Носителя жезла царя – Эйе, который выглядел очень мрачным и озабоченным и откровенно сказал мне: – Синухе, у меня все выскальзывает из рук, и боюсь, что завтрашний день хуже нынешнего. Постарайся урезонить фараона, если сможешь, а если не сможешь, дай ему какое-нибудь одурманивающее снадобье, чтобы он забылся и сон пришел к нему! Каждый его новый приказ безумнее предыдущего, я боюсь, что он совсем перестал понимать, что происходит вокруг. Воистину вкус власти горек для моей гортани, к тому же этот проклятый Хоремхеб строит козни против меня и останавливает в Мемфисе грузы с зерном, которые я отправляю в Сирию по условию мирного соглашения за золото. Хоремхеб наглеет с каждым днем, он вообще не выполняет моих распоряжений, правит в Мемфисе словно наместник фараона, хотя отлично знает, что наместник здесь я. Воистину царский жезл скоро будет бессилен в моих руках, а моя плетка бездейственна, потому что фараон запретил казнить и даже подвергать преступников наказанию палками! Как он предполагает воспитывать в народе уважение к законам, если ворам нельзя будет отрубать руку в назидание другим и никому нельзя отрезать нос или уши, – этого я понять не могу! Так поступали всегда и во все времена, так следует поступать и впредь, чтобы сохранить уважение к законам. Но о каком уважении может идти речь, если законы меняются каждый день по прихоти фараона, и папирусные свитки истончаются перед моим седалищем верховного правителя и в них появляются дырки от бесконечных подчисток и исправлений! С горечью он продолжал жаловаться: – Жрецы Амона вьются как мухи вокруг меня, но они все же разумные люди, почитающие добрые обычаи. Они готовы жить в мире и заключить соглашение на приемлемых условиях, позволив Атону властвовать наравне с Амоном, ибо их страшит, что народ не почитает больше никаких богов и живет словно в последний день, говоря: «Будем есть и пить, потому что завтра мы умрем, а после смерти нас ничего не ждет!». Поверь, Синухе, все это кончится ужасающим образом, если фараон не образумится! Нам, быть может, придется без его согласия вскрывать ему голову, и тогда без твоей помощи не обойтись, Синухе! Тебе отнюдь не надо бояться своей ответственности царского лекаря, другие разделят ее с тобой. Я уже собрал множество свидетельств из фиванского Дома Жизни от лекарей по головным болезням и от вскрывателей, все они в один голос подтверждают, что недуг фараона Эхнатона зашел так далеко, что единственное средство, которое избавит его от головных болей, – сделанное на месте вскрытие черепа. К тому же чресла фараона непомерно раздаются и распухают, теряя всякую форму, как тебе известно, так что скоро ему станет трудно передвигаться. Многие сведущие врачи предполагают, что его раздувает вода, подымаясь в его голову, и ее можно будет откачать при вскрытии. Я отнюдь не был расположен обсуждать с ним тонкости врачебной науки, поэтому насмешливо спросил: – И что, «рога» уже выбрали ему преемника? Или ты сам выбрал, жрец Эйе? Он насупился и, воздев руки, ответил: – Лучше мне было оставаться жрецом и спокойно жить в Гелиополе, собирая пчелиный мед и умащая лицо священным маслом. Но проклятая баба притащила меня сюда и влила в мою кровь эту отраву – жажду власти, и вот я потерял свободу. А теперь, когда она умерла, она преследует меня во сне, и ее Ка бесконечно много раз являлась в садовых покоях и в тронном зале. Нет, Синухе, единожды изведав вкус власти, человек алчет ее все больше и больше, и эта жажда ужаснее любой другой, но ее удовлетворение сулит сладострастное блаженство, не сравнимое ни с чем на свете! Благодари свою счастливую судьбу, что тебе, Синухе, не пришлось изведать ее! Воистину, если бы я был властелином египетских земель, я бы знал способы успокоить народ и восстановить прежний порядок! Власть фараона стала бы невиданно могущественной: она опиралась бы равно на Амона и на Атона, которым бы ревностно служили, и на их соперничество между собой. Для Атона, конечно, пришлось бы придумать какое-то изображение, чтобы народ мог понять его и уяснить, что он ничем не отличается от других богов. Ибо в этом фараон Эхнатон впал в великое заблуждение и исказил мое учение и мои мысли, которые я вложил в него в пору его детства. А ты ведь, Синухе, знаешь, как поступает врач, когда больной становится буйным и впадает в неистовство, когда его невозможно успокоить? Разве не берется лекарь за нож и не прободает рогом затылок больного, пуская ему кровь, пока тот не успокаивается? Воистину, если б власть была в моих руках, я бы выпустил сколько-то крови и утихомирил людские страсти! Я по-прежнему не был склонен пускаться в рассуждения о премудростях врачебной науки, ибо не мог уврачевать его невежество в этих делах. Поэтому я только повторил свой вопрос: – Так ты выбрал ему преемника, жрец Эйе? Он пришел в сильное беспокойство, воздел, защищаясь, руки и поспешно ответил: – Да минует меня сие! Я не предатель царства, я верен царю – ты знаешь! И если я порой советусь с жрецами, то только для его блага и для укрепления его могущества. Но у мудрого в колчане много стрел, ибо нельзя положиться лишь на одну-единственную. Вот почему я, пожалуй, невзначай укажу тебе, что Сакара еще мальчик, а Великая царственная супруга Тейя все еще восседает по ночам на царском троне и носит на своем лице накладную царскую бородку. А я, как тебе известно, отец Нефертити, и моя кровь, стала быть, не чужая в палатах властителя. Больше я ничего не скажу об этом, довольно и того, что я сказал и что может послужить тебе на пользу. Ибо, как я слышал, у тебя близкие и дружеские отношения с этим тщеславным спесивцем, с Хоремхебом. Но ведь он удерживается только на остриях копий, а такое седалище чрезвычайно неудобно, и с него легко вдруг слететь, по пути размозжив себе голову о камень. Только царская кровь может восседать на двойном троне, и она пребывает в Золотом дворце священной из века в век, увенчанная двойным венцом. И эта кровь может править в обличьи царицы, если у фараона нет сыновей. Я ужаснулся его словам и спросил: – Не хочешь ли ты сказать, что Хоремхеб, мой друг Хоремхеб, с вожделением устремил свой взор на красный и белый венцы?! Это безумная мысль, и тебя, должно быть, укусила бешеная собака, раз ты такое говоришь! Ты ведь сам знаешь, что он рожден на навозе и пришел в Золотой дворец в сером рубище на плечах! Но Эйе смотрел на меня, и его темное отекшее лицо было угрюмо, а запавшие глаза под широкими бровями глядели недоверчиво, когда он ответил: – Кто прочтет в сердце человека? Жажда власти – самая великая страсть в нем. Но если он осмелится возмечтать о ней, я быстро сброшу его с высот на землю! Он отпустил меня, и в моей голове тотчас словно пчелы начали роиться и путаться мысли, и я забыл, что мне нужно оглядываться по сторонам, и шел по переходам, не замечая ничего вокруг, потому что слова Эйе о царской крови жгли огнем мое сердце. В царице Нефертити этой крови не было, однако если фараон Эхнатон умрет, она будет править, пока ее дочь Меритатон не достигнет полного возраста, а Сакара сможет царствовать лишь как ее супруг. Кроме Меритатон, царская кровь текла в жилах других дочерей Эхнатона и в жилах его сестры Бакетатон; по мужской же линии не было никого, кто мог бы сравниться с фараоном чистотой своей крови, об этом позаботилась царица-мать Тейе со своим мерзким и преступным колдовством. Но никто не знал, что, быть может, во мне текла царская кровь – кровь великого фараона и митаннийской царевны. И если только священная кровь дает право на престол фараонов, то, быть может, у меня единственного и было это право на царский престол и красно-белый венец, хотя никто об этом не догадывался. Но сама эта мысль заставила мое сердце задрожать: мою робкую душу ужасала власть, ибо я видел, каковы ее посевы и всходы, и для меня не было ничего более пугающего, чем бремя ответственности, лежащее на троне и венце, и непостижимо, как человек может по собственной воле добиваться этой ответственности. Поэтому я посчитал предположения Эйе о тайных помыслах Хоремхеба пустыми и безрассудными и возблагодарил в душе судьбу, отправившую меня в ночь моего рождения в тростниковой лодочке вниз по реке к бедному городскому кварталу, возблагодарил темные пальцы царицы Тейи, связавшие тростник и избавившие меня от тяжести венца и всякой ответственности. Но столь неразумно и непоследовательно сердце человека, что, как ни убеждали его доводы рассудка, оно страдало и было уязвлено несправедливостью, хотя разум твердил, что эта несправедливость – благо для меня, мое сердце не годилось для властителя, это было сердце смиренного человека. Так, блуждая по дворцовым переходам и ничего не видя вокруг, ибо голова моя была занята этими путанными и горестными переживаниями, я, несмотря на все свое желание избежать этой встречи, угодил прямо в объятия Мехунефер, Хранительницы игольницы: видно, какая-то сокровенная мысль, не считаясь с моей волей, вела меня и привела к Мехунефер – ведь часто человек сам не отдает себе отчет, куда ведут его ноги. Так или иначе, но перетрусил я изрядно, увидев ее густо намалеванное лицо с маленькими черными глазками и заслышав перестук бесчисленных украшений на ее шее и запястьях, живо напомнивший мне треск боевой колесницы и удары щитов, когда я бежал по песку пустыни, привязанный к повозке одного из воинов Азиру. Однако Мехунефер, увидев меня, испугалась еще больше и, схватив меня за руку, потащила в укромное место за колоннами, несмотря на мое яростное сопротивление. Очутившись там, она принялась гладить мои щеки, а потом, боязливо оглядевшись, сказала: – Синухе, Синухе, мой голубок и мой верный бык, ты все-таки приехал за мной! Ах, уверяю тебя, не было бы ничего дурного, если бы ты стал тогда моим другом! Чтобы сказать это, я последовала за тобой в Ахетатон, но твои слуги дерзко вели себя со мной и доставили меня обратно на корабль. Когда же я спрыгнула в воду, чтобы вернуться на берег, они погнали меня обратно и толкали в воде шестами, так что я чуть не утонула и мне пришлось плыть к кораблю, где гребцы веслами втащили меня наверх, что было для меня великим срамом. Но я, конечно, не корю тебя за это, Синухе, я уверена, что тут нет твоей вины, но виною всему бестолковость твоих слуг. Затем я узнала, что ты отбыл из Ахетатона в Сирию с опасным поручением и стяжал этой поездкой великую славу. И я, право, не знаю, Синухе, как смогу рассказать тебе все, потому что боюсь ранить твое сердце! Она перебирала пальцами и была в большом волнении, даже ее черные глазки смотрели в сторону, так что я испугался не на шутку и вообразил – это было единственное, что мне пришло в голову, – что она в своем скудоумии собирается уверить меня, что ждет от меня ребенка, хотя воистину таких дел я с ней не имел. Но тут она зарыдала и, вцепившись мне в руку, проговорила: – Синухе, Синухе, возлюбленный друг мой, я слабая женщина, и тебе не следовало оставлять меня одну! Не знаю, сможешь ли ты, будучи таким верным и мужественным, понять меня, но я надеюсь, что поймешь. Знай, что в твое отсутствие другой мужчина страстно возжелал меня, и я не устояла! Она горько рыдала, но не переставала похлопывать мою щеку, чтобы утешить меня. Она продолжала: – В общем он не так уж плох, и мне он нравится, но с тобой его несравнить, он сильный, как бык, бьет меня и дерет за уши. Поэтому умоляю тебя, Синухе, уходи, чтобы он не увидел тебя со мной, иначе он жестоко побьет меня, а я бы этого не хотела, хотя, признаюсь, боль, которую он доставляет, мне очень приятна. Прости меня, Синухе, если этим я наношу рану твоему сердцу, но я боюсь дольше находиться здесь, в твоем обществе. И она боязливо взглянула на меня, ожидая, вероятно, что я тоже ее стукну. Облегчение, которое я испытал, было столь велико, что мне впору было смеяться и прыгать от радости, но я постарался изобразить грусть и сказал: – Прекрасная Мехунефер, желаю тебе счастья, ибо твое счастье – это мое счастье. Но знай, что твой облик навсегда останется в моем сердце и что я никогда не забуду тебя! Это было сущей правдой, я был уверен, что вовек не забуду эту ужасную женщину. Она же очень растрогалась и снова стала похлопывать меня по щекам своими сморщенными лапками, и думаю, что не преминула бы наградить меня страстным поцелуем, если бы не боялась своего возлюбленного. Наконец она сказала: – Синухе, под влиянием вина и своего горя я, должно быть, наговорила много странного в ту ночь, когда умерла Великая царица-мать, теперь я уже не помню всего, что говорила, и надеюсь, что ты тоже забыл об этом. Но если кое-что задержалось в твоей памяти, то знай, все мои слова – сплошная ложь и что это вино говорило моими устами. Великая царица-мать была доброй и почтенной женщиной, и мы каждый день приносим жертвы и говорим о ней только хорошее, особенно с тех пор, как ее Ка является в садовых покоях и восседает иногда ночью на царском престоле в тронном зале с привязанной царской бородкой! Вот так снова, в который раз, все смешалось у меня в голове, потому что и в самом деле Мехунефер могла наврать мне и сочинить все эти истории из хвастовства, опьяненная вином. Но тут, оборвав речь на полуслове, Мехунефер взвизгнула, отпрыгнула от меня и кинулась с изъявлениями бурного восторга к приближавшемуся по коридору сарданскому воину в чине младшего военачальника. Он был высоченного роста и непомерной толщины, с красными от пива глазами, сверкающими, как у быка, и ручищами как лопаты. Плеткой, оправленной в блестящую медь, он огрел Мехунефер по спине, а потом, тряхнув за загривок, проговорил: – Клянусь Сетом и всеми злыми духами! Так и норовишь улизнуть к какому-нибудь мужику, старая говяжья туша! Из чего я заключил, что это и есть возлюбленный Мехунефер, о котором она говорила, и поспешил удалиться, потому что он воистину был могуч и устрашал своим видом. В женских покоях дворца я посетил вавилонскую княжну, совершившую с фараоном Эхнатоном обряд разбивания кувшина, после чего царица Нефертити поспешно отправила ее из Ахетатона в Фивы, где обитали все побочные жены Эхнатона. Княжна была молодой красивой женщиной, принявшей меня чрезвычайно благосклонно, поскольку я мог говорить с ней на ее языке. Сама она занималась изучением египетского и разговаривала пока мило и потешно. Хотя она и выражала крайнее недовольство тем, что фараон не исполнил по отношению к ней своего долга, в Фивах ей очень нравилось и жизнь в Египте казалась много приятнее, чем сидение взаперти в женских покоях вавилонского дворца. – Я никогда не представляла, – говорила она восхищенно, – что женщина может быть такой свободной, как в Египте. Мне не нужно скрывать лицо под покрывалом от мужского взгляда, я могу разговаривать с кем хочу; достаточно мне только приказать, и меня тотчас перевезут на лодке в город, знатные люди приглашают меня на пиры, и никто не считает зазорным, если я позволяю самым красивым мужчинам класть руку мне на шею и прикасаться губами к моей щеке. Я бы только желала, чтобы фараон исполнил свой долг по отношению ко мне, потому что тогда я стану еще свободнее и смогу развлекаться с кем хочу – ведь, насколько я поняла, в Египте принято, чтобы всякий развлекался с кем ему угодно, если только остальным об этом не будет известно. Думаю, что скоро фараон призовет меня к себе, чтобы я смогла выполнить свой долг, а то все вокруг развлекаются и рассказывают мне всякие забавные вещи, и меня уже не на шутку тревожит моя неопытность, ведь кувшин-то я разбила уже давно! Она была очень красива, ее кожа была светлее, а глаза блестели ярче, чем у египтянок, так что я хорошо понимал желание мужчин положить руку ей на шею. Во взгляде ее, когда она смотрела на меня, горели снопы шаловливых, плутовских искр, которые вместе с ее речью ввергли меня в великое смущение, так что я не знал, что ей ответить. А она, слегка приоткрыв одежды, сказала: – Полагаю, что фараон беспокоится о моем здоровье и поэтому прислал тебя, врача, осмотреть меня. Но уверяю, египетский воздух необычайно полезен мне, и единственное, что меня беспокоит, это то, что я, кажется, чуть полнее, чем нужно, чтобы быть вполне во вкусе египетских мужчин. Скажи мне, так ли это и надлежит ли мне похудеть. Скажи честно – как египетский мужчина и мой друг, чтобы я могла исправить этот свой недостаток, который происходит оттого, что в Вавилоне женщина тем притягательнее для мужчины, чем она толще, и поэтому там я усердно поедала сласти и пила сливки, чтобы нарастить побольше жира на своих костях! Забыв о своей врачебной ипостаси, я оглядел ее глазами египетского мужчины и друга, как она просила, и убежденно засвидетельствовал, что никаких недостатков у нее нет и что очень многие мужчины предпочитают мягкий тюфяк жесткому, так что в этом нет существенной разницы между вавилонскими и египетскими мужчинами. Однако я посоветовал ей отвыкать от сластей и сливок: поскольку фараон и Великая царственная супруга худощавы и длинношеи, следовательно, обычай требует и от придворной знати быть худощавыми и длинношеими, и женская одежда устраивается сообразно с этим. По-видимому, моя готовность обсуждать эти предметы пробудила в ней ложные надежды, потому что она призывно взглянула на меня и сказала: – Вот видишь – у меня под левой грудью родимое пятнышко. Оно такое крохотное, что его трудно заметить, тебе стоит приблизить глаза, чтобы разглядеть его. Но несмотря на свою малость, оно беспокоит меня, и я бы хотела, чтобы ты удалил его ножом – придворные дамы в Ахетатоне рассказывали мне, что ты искусно производишь такие удаления и совершаешь их на радость себе и даме. Ее розовые груди были пышными и поистине достойными любования, но ее речи и манера держаться свидетельствовали о том, что фиванская горячка захватила и ее; кроме того, у меня не было желания взламывать запечатанный фараонов сосуд. Поэтому я только с сожалением ответил, что не захватил с собой лекарскую шкатулку, и поспешил прочь от нее, ибо предосторожность всегда предпочтительна, да и Мерит была вожделеннее для моего тела, чем все вавилонские княжны вместе взятые. Однако встреча с ней помогла мне увидеть Фивы и Золотой дворец глазами чужеземца, и я осознал, сколь велика испорченность дворцовых нравов, если княжна так скоро развратилась и научилась ребячески подражать самым дурным египетским повадкам. Вот почему я и рассказываю об этом. Должен признаться, что я испытывал сожаление, удаляясь от княжны, но проистекало оно от расставания с нею или от моих горестных размышлений – сказать не берусь. Во всяком случае, мне было легче покидать дворец после встречи с княжной, чем если бы я уходил, унося в сердце лишь занозу, оставленную словами Эйе. Мне следует еще рассказать, что во время моего пребывания в Фивах меня посетил жрец Херихор, прибывший однажды поздним темным вечером к моему дому в паланкине. Он напомнил мне о нашем предыдущем свидании и обо всем, что было между нами, и сказал: – Синухе, помни о своем обещании! Хоть и далеко умчал ладью стремительный поток, ты еще можешь успеть вскочить на нее, если пожелаешь! – Я не помню, чтобы обещал тебе что-либо, – возразил я с достоинством. Но он улыбнулся многомудрой улыбкой, беспечно вертя на большом пальце священный перстень Амона, и лицо его лоснилось от жертвенного масла; он ответил: – Быть может, твой разум не давал обещаний, но сердце твое обещало мне, пусть и в тайне от тебя самого. Однако, разуму следует поспешить, чтобы достичь согласия с сердцем, ибо нынешней зимой в землю Кемет придет голод, а за ним по пятам явятся болезни и прольется кровь! Даже мудрейший из мудрых тогда не будет знать, что еще случится! – В половодье воде легко разлиться. – заметил я, – но поток вздувается и сносит все запруды. Быть может, вызванный тобой разлив смоет и тебя с дороги, Херихор, тебя и твоих жрецов, и я не знаю, огорчусь ли я, когда это случится. Великое наводнение может причинить немало вреда, но, спадая, вода оставляет неизмеримо больший, чем обычно, слой плодородного ила, и урожай оказывается стократным! Херихор не рассердился, но, сохраняя мудрую снисходительность, ответил: – Ты полагаешь себя умудренным, Синухе, и выражаешься витиевато, но сравнение твое ложно. Я, пожалуй, сказал бы, что во тьме выковывается меч, и ты видишь снопы огненных искр, разлетающиеся от клинка. Куется меч, и куют его фараоново безумие и неистовость «крестов», да еще голод, болезни и кровь, и, когда выкуют, он вонзится в самое сердце Египта. Если пронзают сердце человека, он падает наземь и остается недвижной добычей червей, которые поедают его тело и жиреют. Желаешь ли ты и Египет отдать во власть червям, Синухе? Итак, наводнение ли, меч ли – суть одна. И ладья мчится вперед, набирая скорость, но ты, Синухе, еще можешь успеть запрыгнуть в нее, если захочешь. Не захочешь – окажешься в воде и утонешь. Также утонешь, если прыгнешь чересчур поздно. А ты прыгнешь, Синухе, уверяю тебя – уж настолько-то я могу читать в человеческом сердце! На это я только ответил: – Никто не знает, что родит завтрашний день. Он считал меня слабым, но ведь и он не догадывался, что в моих жилах текла, быть может, царская кровь. И именно она заставляла меня поступать так, как я поступал, чего я сам не мог ни понять, ни объяснить. Впрочем, все это могло быть и неправдой, игрой воображения, подобной всякой другой, главное же – что никому не дано знать свое сердце – оно толкает человека на поступки, непостижимые для него самого, на дурные и на добрые. Сказав мне все, Херихор покинул мой дом и отбыл в темноту ночи. Мы расстались отнюдь не врагами, но и не друзьями. Так я пробыл в Фивах всю весну; наступило лето, жара, квартал бедноты заполнили мухи, но я продолжал жить в Фивах и не хотел уезжать. Наконец моего возвращения потребовал сам фараон Эхнатон, у которого усилились головные боли, и я не смог больше откладывать свой отъезд. С Каптахом я прощался в «Крокодильем хвосте», и он сказал мне: – Господин мой, я скупил тебе все зерно, какое только смог, и оно сложено в амбарах во многих городах. Также я припрятал часть зерна, ибо мудрый смотрит вперед, а не назад, а купцам, занятым честной торговлей, и так не дают покоя бесчисленными указами и постановлениями, так что не исключено, что твое зерно захотят отобрать и продать народу, если случится голод, и вот тогда-то налоговые сборщики урвут себе кус! Хотя, конечно, такого еще сроду не бывало: несообразно ни с каким добрым обычаем прибирать к рукам чужое имущество и зерно. Но я предполагаю, что случиться может что угодно, ведь вышло же распоряжение не отправлять больше в Сирию пустые горшки! Теперь их провозят тайно, с великими издержками, и это сильно уменьшило мои доходы. Воистину не знаешь, на чем ты стоишь – на голове или на ногах! Распоряжение это столь же безумно, как и желание сирийцев покупать пустые горшки. Запрещено также отправлять в Сирию зерно, но это законное и понятное постановление, только вышло оно чересчур поздно – во всем Египте не осталось ни зернышка, которое можно было бы туда отправить. Я ничего не имею против таких постановлений и указов, они успокаивают народ, и в то же время приличная неспешность с их изданием, как и положено, позволяет купцу нажиться до их появления и не понести убытков после. Но вот указ насчет пустых горшков достоин всяческого осуждения и положительно глуп – ведь никто не мешает наполнить горшки перед отправкой водою, так что они уже не будут пустыми, а за чистую воду пока еще пошлину не надумали собирать, хотя фараоновы сборщики горазды на выдумки! И еще Каптах сказал: – Радуйся, мой господин, ибо к будущей весне ты со своим зерном станешь богатейшим человеком в Египте, один только фараон будет богаче тебя – если, конечно, не произойдет ничего из ряда вон выходящего. Должен признаться, что я чувствую немалую тревогу из-за всеобщего беспокойства и из-за всех этих «рогов» и«крестов». Хоть я охотно признаю фараона Эхнатона великим правителем, поскольку именно в его царствование мне удалось так обогатиться, все же я не могу не желать скорого окончания его правления и восстановления былого образа жизни, чтобы я мог спокойно и невозбранно наслаждаться своим богатством под защитой добрых законов и твердого порядка. Я перестал понимать, что творится с моими рабами: они ведут себя вызывающе и наглеют день ото дня – отказываются есть подпорченный хлеб и прогорклое масло, швыряют посудой в головы своих начальников, а я не решаюсь наказать их палками, ибо недавно один раб набросился на своего господина, сломал его посох, ударил его и сбежал! Такого точно искони не бывало! Разве это не причина повесить за ноги нескольких рабов на стене в назидание другим? Я бы за этим не постоял, уступил бы парочку-другую своих для этой цели. Я напомнил ему, что он и сам был рабом и испытал их жизнь на себе, но это напоминание страшно рассердило его, и он заявил: – Воистину раб есть раб, а господин есть господин, и этот порядок превосходен, он был, есть и будет вовеки! В этом порядке нет несовершенств и изъянов, я сам лучшее тому подтверждение: вот я – бывший раб, ныне – богатый человек, раздобревший благодаря своим способностям и умению, и так могло быть с любым рабом, если он сообразителен и ловок, если он умеет плутовать и мошенничать, как я! Вот в чем, пожалуй, единственный недостаток этого порядка – в том, что он дает равные возможности всем. Да, так исстари повелось, что пищей рабов было порченное зерно, прогорклое масло и кислое пиво, и тут ничего не изменилось. И точно так же всегда рабов били палками – часто и с усердием, чтобы они были преданными, почитали своего господина и превозносили его крепкую мышцу, – ведь раб, которого не бьют, наглеет и считает своего господина бессильным. Все это я знаю как нельзя лучше, оттого что сам был рабом и мой зад и голени нередко распухали от усердной порки, но это мне нисколько не повредило, напротив, научило врать и красть изворотливее, так что от души желаю пройти ту же школу и моим собственным рабам! С ним было бесполезно спорить на эту тему, и мы распрощались. Простился я также с Мерит и маленьким Тотом, которых, к моему прискорбию, я не мог взять на этот раз с собой в плавание вниз по реке, ибо фараон велел мне спешить, и они не получили бы никакой радости от этой поездки. Но я сказал Мерит: – Поедем со мной, ты и маленький Тот, чтобы нам жить вместе в моем доме в Ахетатоне. Мы будем счастливы! Но Мерит ответила: – Пересади цветок с его места в пустыне на тучную землю, поливай его, и он захиреет и погибает. Так будет и со мной в Ахетатоне, и твоя дружба ко мне увянет и умрет, когда ты начнешь сравнивать меня с придворными дамами, которые будут тыкать в меня пальцами и указывать тебе на то, что отличает меня от них, ибо я знаю женщин – и мужчин, пожалуй, тоже. Да и твоему достоинству царского лекаря не приличествует держать в своем доме женщину, выросшую в харчевне, которую из года в год обхаживают и тискают пьяные мужчины. – Мерит, любимая моя, – сказал я, – я вернусь к тебе, как только смогу, ибо я томлюсь от голода и жажды во всякое мгновение, когда тебя нет рядом. Многие покидают Ахетатон, чтобы никогда не возвратиться. Быть может, и я, однажды уехав оттуда, не возвращусь более. Но она возразила: – Ты сулишь больше, чем может выдержать твое серце, Синухе. Я знаю тебя и понимаю, что честь не позволит тебе оставить фараона, когда все покидают его. В дни благоденствия ты, вероятно, смог бы покинуть его, но не в дни скорби. Таково твое сердце, Синухе, и, может быть, поэтому я стала твоим другом. И оно, мое сердце, сжалось от ее слов, а когда я подумал, что могу потерять ее, у меня запершило в горле, словно туда попала мякинная шелуха. Я горячо сказал: – Мерит, земля велика, и Египет не единственная страна в мире. С меня довольно и этих борений богов, и безумия фараона. Давай уедем куда-нибудь подальше и будем жить вместе – ты, я и маленький Тот, не печалясь о завтрашнем дне. Мерит улыбнулась, но ее глаза потемнели и стали печальнее, когда она отвечала: – Ты говоришь пустое и сам знаешь это, но твоя ложь мне приятна, потому что в ней свидетельство твоей любви ко мне. И все же я знаю, что нигде, кроме Египта, ты не будешь счастлив – ведь однажды ты уже вернулся сюда! Да и я не смогу быть счастлива нигде, кроме Фив. Тот, кто хоть раз выпил нильской воды… – ты сам это знаешь. Нет, Синухе, человеку не уйти от своего сердца, и твоя мера должна стать полной. К тому же пройдет время, я буду стара, безобразна, толста, надоем тебе, и ты начнешь ненавидеть меня за свои лишения, виной которым буду я. Нет, этого я совсем не хочу, уж лучше мне потерять тебя, чем пережить такое. – Ты мой дом и моя родина, Мерит, – сказал я. – Ты хлеб в моих руках и вино для моих уст, и сама знаешь, что это так. Ты единственный человек в мире, с которым я не чувствую одиночества, и поэтому я люблю тебя. – Именно, – ответила Мерит с горечью, – я именно мягкое ложе для твоего одиночества, если не изношенный тюфяк под тобой. Но пусть так – так должно быть, и я не хочу ничего иного. Поэтому я не стану поверять тебе свою тайну, которая снедает мое сердце и которую тебе, быть может, следовало знать. Но я сохраню ее, хотя в своей слабости уже собиралась открыть ее тебе. Я сохраню ее только ради тебя, Синухе, только ради тебя! Так она не открыла мне своей тайны, потому что была более гордой, чем я, и, наверное, более одинокой, хотя тогда я не понимал этого, думая только о себе. Полагаю, что так поступают все мужчины в любви, но это, разумеется, не может служить оправданием для меня. И если они тешат себя мыслью, что заняты в любви кем-то еще, а не собой, то это их фантазии, как и многое другое в мире, что тоже оказывается одной игрой воображения. Вот так я отбыл из Фив и вернулся в Ахетатон, и во всем, о чем мне придется рассказывать дальше, уже не будет ничего хорошего. Вот почему я так долго повествовал о своей жизни в Фивах, хоть занимательного и достойного описания в ней было, наверное, совсем немного. Я делал это для себя. Свиток тринадцатый ЦАРСТВО АТОНА НА ЗЕМЛЕ 1 Вернувшись в Ахетатон, я застал фараона Эхнатона совсем больным и нуждающимся в моей помощи. Щеки его ввалились, на лице резко обозначились высокие скулы, а шея еще вытянулась и больше не могла выдержать двойной тяжести венцов, возлагавшихся на голову царя в торжественных случаях и оттягивавших ее теперь назад. Бедра фараона раздались вширь, но ноги были тонки, как прутья, глаза опухли от постоянной головной боли и были окружены фиолетовыми тенями. Он не смотрел больше в глаза людям: взгляд его блуждал в иных пределах, и часто он забывал ради своего бога тех, с кем только что говорил. Головные боли ужесточились из-за его привычки прогуливаться под палящим полуденным солнцем без царского головного убора и без балдахина, подставляя обнаженную голову под благословенные лучи своего бога. Но лучи Атона не были благословенны для него, они отравляли его, он бредил, и его посещали жуткие видения. Его бог был, видно, похож на него самого, раздавая добро и любовь слишком щедрою рукой, слишком внезапно и обильно, принуждая и неволя, так что добро оборачивалось злом, а любовь сеяла вокруг разрушения. Но в моменты просветлений, когда я прикладывал к голове фараона холодные примочки и умерял его боли смягчающими снадобьями, его глаза, устремленные на меня, были полны такой горечи и скорби, словно невыразимое разочарование тайно овладело его душой; его взгляд проникал прямо в мое сердце. И я снова любил его в его слабости и готов был пожертвовать многим, чтобы избавить его от этого разочарования. Он говорил мне: – Возможно ли, Синухе, чтобы мои видения были ложью и происходили лишь от болезненности моей головы? Если это так, жизнь много страшнее, чем я мог предположить, и миром правит не добро, но безначальное и бесконечное зло. Но ведь этого не может быть, мои видения должны быть истинными. Ты слышишь, непреклонный Синухе? Мои видения должны быть истинными, пусть Его солнце и не озаряет более мое сердце и друзья оплевывают мое ложе. Но ведь я не слеп, я вижу человеческое сердце. И твое сердце вижу, Синухе, твое мягкое и слабое сердце, и знаю, что ты считаешь меня безумным, но прощаю тебя, потому что свет однажды озарил и твою душу. Когда боли усиливались, он вскрикивал и стонал, и взывал ко мне: – Синухе! Больную скотину милосердно побивают палицей, копьем оказывают милость раненому льву, только над человеком никто не сжалится! Разочарование для меня горше смерти, и умирать мне не страшно: Его свет воссияет в моем сердце. Плоть может умереть, но дух будет жить вечно, осиянный Его светом, разлитым в мире. От солнца я рожден, Синухе, и к солнцу я вернусь, я жажду этого возвращения, ибо здесь я во всем обманулся. Так говорил он мне, страдая в своей немощи, и я не понимал, знает ли он сам, о чем говорит. Однако ближе к осени он стал поправляться благодаря моему уходу, хотя, возможно, было бы лучше не выхаживать его, а дать ему умереть. Но врачу непозволительно поступать так, если в его власти вылечить больного, и часто это истинное проклятье, но ничего не поделаешь – врачу должно лечить и добрых, и злых, и праведных, и неправедных. И вот, ближе к осени, когда фараон начал поправляться, он стал постепенно замыкаться в себе и не разговаривал уже ни со мной, ни с другими, взгляд его сделался жестким, и он все больше времени проводил в одиночестве. Его слова о друзьях, оплевывающих его ложе, были, впрочем, справедливы. После рождения пятой дочери царица Нефертити окончательно отвратилась от супруга и возненавидела его, она не отдавала себе отчета в своих поступках и стремилась лишь оскорбить его всеми возможными способами. В пору созревания ячменя Нефертити понесла в шестой раз, но дитя в ее утробе было царской крови лишь по названью: лоно Нефертити впустило чужое семя, ибо она, преступив однажды границы дозволенного, презрела вскоре всякие границы и развлекалась со всеми, с кем ей было угодно, в том числе и с моим другом Тутмесом. Ей не приходилось подолгу искать соучастника для своих любовных игр – ее красота была все еще царственной, хоть весна ее уже миновала, но в глазах и в насмешливой улыбке было что-то такое, что действовало на мужчин неотразимо, подобно приворотному зелью, так что они не могли совладать с собой. С умыслом и зловредной нарочитостью, движимая своей нанавистыо и озлобленностью, она вовлекала в свои забавы верных и преданных Эхнатону, отчуждая их от него и разрежая любящий круг его приверженцев. Ее воля была тверда, а ум пугающе остер. Опасна женщина, соединяющая в себе злонамеренность с умом и красотой, но стократ опаснее та, которая обладает впридачу и властью Великой царственной супруги. Многие годы обуздывала она себя и не давала воли. Слишком много лет приучалась расточать улыбки, покорять своей красотой, тешиться украшениями, вином, стихами и игрой с обожателями. Однако что-то сломалось в ней после рождения пятой дочери, когда она утвердилась в мысли, что не сможет никогда родить сына, и объявила фараона Эхнатона виновником этого. Спору нет, подобное странно и противно природному порядку и может даже помрачить рассудок женщины. И все же следует помнить, что в жилах Нефертити текла темная кровь жреца Эйе, лживая, коварная, неправедная кровь, отравленная властолюбием, и поэтому не стоит особенно удивляться тому, что Нефертити была такой, а не иной. Хочу, однако, заметить в ее оправдание, что за все предшествовавшие годы, никто не мог сказать о ней худого слова или рассказать какой-нибудь сплетни: она была преданной женой и окружала фараона Эхнатона любовью и нежностью, защищала в его безумии и верила его видениям. Поэтому многие дивились внезапной перемене, происшедшей с ней, и видели в этом действие проклятия, лежащего на Ахетатоне подобно смертной тени. Глубина падения царицы была столь велика, что, как говорили, она унизилась до развлечений со слугами, сарданами и даже с могильщиками, хотя в это я поверить не могу: люди, как только у них появляется повод для сплетен, охотно преувеличивают и раздувают действительные обстоятельства, даже такие, как эти, где действительность и без того была поистине прискорбна. Все же мне не хочется судить царицу чересчур строго: какой женщине было бы под силу выдержать такую жизнь, будучи царицей и самой прекрасной женщиной из всех живущих, обладающей умом и душой и окруженной всеобщим поклонением; кто выдержал бы жизнь с безумным сновидцем-мужем, заставлявшим ее, подобно корове, вынашивать каждый год детей, и притом одних дочерей, а в постели неизменно рассуждавшим об Атоне! К тому же когда глаза Нефертити открылись и нежность в ее сердце сменилась ожесточением, она, как умная женщина, не могла не заметить, что фараон Эхнатон сеет вокруг себя разрушение и, сам того не подозревая, расшатывает свой трон себе на гибель. Поэтому вполне возможно, что вольность ее поведения и жажда мужчин, суть следствия не поздно проснувшейся женской страсти, а хладнокровно и заблаговременно произведенного расчета – завоевать, перетянуть на свою сторону преданных фараону людей и египетскую знать способом, наиболее ей доступным, имеющимся в распоряжении у всякой красивой женщины. Впрочем, это только мои домыслы, и на самом деле все могло быть иначе. Но, как бы то ни было, фараон Эхнатон замкнулся в своем одиночестве, и пищей ему стал хлеб бедняка, а питьем – нильская вода, ибо он желал очистить свое тело для обретения прежней просветленности и полагал, что вино и мясо помрачают его видение. Из внешнего мира в Ахетатон более не поступало радостных вестей. Азиру потоком слал фараону из Сирии глиняные таблички с нескончаемыми жалобами. Его люди хотят возвратиться в свои дома, писал он, чтобы пасти овечьи стада, ухаживать за скотом, возделывать землю и развлекаться со своими женами, ибо они мирные люди, любящие одну только мирную жизнь. Но из Синайской пустыни на их землю беспрерывно вторгаются разбойничьи шайки, пренебрегая священными границами, обозначенными порубежнымими камнями, и разоряют Сирию, причем вооружены разбойники египетским оружием, их действиями руководят египетские военачальники и набеги они совершают на египетских боевых колесницах; все это представляет для Сирии непреходящую угрозу и Азиру никак не может распустить своих людей по домам. Также начальник гарнизона Газы ведет себя самым непозволительным образом, противно духу и букве мирного соглашения, закрывая ворота города перед мирными купцами и караванами, впуская торговать только тех, кого отбирает сам, по своему злобному усмотрению. Азиру еще много на что жаловался, его жалобным писаниям не было конца, и другой на его месте, по его уверениям, давно потерял бы терпение, но не он, он долготерпелив, ибо больше всего на свете любит мир. Однако если подобным делам не будет положен предел, то за последствия он не ручается. Вавилон был оскорблен египетским соперничеством на поприще хлебной торговли в Сирии, а царь Буррабуриаш выказывал недовольство фараоновыми дарами, присланными в качестве приданого, полагая их недостаточными и посылая длинные перечни наискромнейших требований, удовлетворение которых поможет фараону сохранить дружбу Буррабуриаша. Постоянно пребывающий в Ахетатоне вавилонский посол пожимал плечами, разводил руками и даже рвал на себе бороду, говоря: – Мой господин как лев, который неспокоен в своем логове и принюхивается к ветру – что тот несет. Он возлагает все свои надежды на Египет, но если Египет так беден, что не может прислать достаточно золота, чтобы господин нанял крепких ратников из варварских стран для своего войска и построил нужные ему боевые колесницы, – тогда я не знаю, что может случиться. С сильным и богатым Египтом мой господин всегда рад дружить, и такой союз будет залогом мира на всей земле, ибо Египет и Вавилония пребогаты и не нуждаются в войнах, напротив, они заинтересованы в сохранении прежнего порядка ради своего богатства. Но дружба со слабым и бедным Египтом теряет цену в глазах моего господина и делается ему скорее в тягость. Могу сказать, что господин мой испытал великую скорбь и изумление при виде Египта, отступившегося от Сирии из-за своей слабости. Всяк сам себе лучший друг, и Вавилонии следует заботиться о Вавилонии. И хоть сам я сердечно люблю Египет и желаю ему всяческих благ, для меня интерес моей страны важнее, чем интерес Египта, и я не удивлюсь, если мне скоро придется собираться в дорогу и возвращаться в Вавилон – как ни огорчительно это будет для меня! Так я говорил, и ни один здравомыслящий человек не мог ничего возразить против его разумных доводов. А тем временем царь Буррабуриаш перестал слать в Ахетатон игрушки и разноцветные яички для своей трехлетней супруги, хоть та и была дочерью фараона и в жилах ее текла священная кровь. Зато в Ахетатон прибыло хеттское посольство, в котором были и весьма прославленные высшие военачальники. Свое прибытие они объясняли желанием укрепить давние дружеские связи между Египтом и царством Хатти, а также стремлением познакомиться с обычаями Египта, о привлекательности которых они много наслышаны, и с египетским войском, устройство и вооружение которого несомненно содержит много интересного и поучительного для них. Их манеры были отменны и исполнены благожелательности, и они привезли с собой щедрые подношения всей высшей придворной знати. Юному Туту, супругу Анхсенатон и зятю фараона, они, между прочим, подарили нож из синеватого металла, который был острее и прочнее любых других ножей, так что мальчик был совершенно счастлив и не знал, как услужить им. В Ахетатоне только у меня одного был такой нож, подаренный мне в свое время хеттским начальником гаванского гарнизона, которого я вылечил, о чем я уже рассказывал, и я посоветовал Туту оправить его нож в золото и серебро на сирийский манер, как я сделал со своим в Смирне. Таким образом, получилось сверкающее драгоценное оружие, Тут был от него в восторге и сказал, что велит положить его вместе с собой в гробницу. Он был нежным и болезненным мальчиком и слишком часто для своих лет думал о смерти. Хеттские военачальники были в самом деле приятными и обходительными людьми. На их нагрудных пластинах и накидках сверкали изображения крылатых солнечных дисков и секир. Их величественные и гордые носы, волевые подбородки и неукротимый взгляд диковатых звериных глаз неотразимо действовали на придворных дам, падких, как водится, до всего нового. Поэтому хетты немедленно обзавелись сонмом друзей и с утра до ночи и с ночи до утра веселились на пирах, устраивавшихся в их честь во дворцах знати, так что под конец совсем обессилели от выпитого и с улыбкой жаловались на головную боль. И так же улыбаясь они говорили: – Мы знаем, что о нашей стране рассказывают всякие ужасы по милости соседей-завистников, сочиняющих весь этот вздор. Поэтому нам особенно приятно, что теперь, видя нас, вы воочию можете убедиться, что мы не какие-то дикари, и многие из нас даже умеют читать и писать. Мы не пожираем сырое мясо и не пьем кровь младенцев, как о нас говорят, мы умеем есть так же, как сирийцы или египтяне. Мы мирный народ и не ищем войны, мы приехали к вам со многими подарками, но не ждем ответных даров, мы хотим лишь знаний, чтобы, обогатившись ими, приобщить наш народ к мудрой учености и высокой культуре. К примеру, нам весьма любопытна манера сарданов управляться с оружием, и мы искренне восхищены вашими изящными, отделанными золотом боевыми колесницами, с которыми наши повозки, тяжелые, неуклюжие и, главное, никак не украшенные, не могут идти ни в какое сравнение. Не придавайте значения всей чепухе, которую плетут митаннийские беженцы: в них говорит одно озлобление, ибо они трусливо бежали из своей страны, побросав все свое имущество. Уверяем вас, что ничего плохого с ними бы не приключилось, если б они остались на месте, мы радушно советуем им возвратиться к себе и жить вместе с нами в мире и согласии, ибо мы не станем держать на них зла за их россказни, понимая их состояние. Но пусть поймут и нас, и вы нас поймите: земля Хатти тесна, а у нас у всех много детей, поскольку великий царь Сиппилулиума горячо любит детей. Для них нужно место, и нам нужны новые пастбища для наших стад; а у Митанни земли много, их женщины рожают по одному ребенку, редко – двух. Но главное – у нас не стало больше сил смотреть на то, как насилие и неправда торжествует в Митанни, и если говорить честно, то митаннийцы сами попросили нас о помощи, так что мы вошли в их страну как освободители, а не как захватчики. Теперь есть много места и для нас, и для наших детей, и для наших стад, и мы не мечтаем о новых завоеваниях – ведь мы мирный народ и нуждались лишь в земле, чтоб всем нам поместиться, и вот теперь мы всем довольны! Они подымали на выпрямленных руках кубки, восхваляя Египет, а женщины с вожделением смотрели на их мускулистые шеи и зверинные глаза и млели от их речей: – Египет – прекрасная страна, и мы любим ее. Но, может быть, и в нашей стране есть кое-что, чему стоит поучиться. Мы уверены, что наш правитель охотно оплатит расходы на дорогу и пребывание у нас тех высоких гостей, которые благосклонно отнесутся к нам и пожелают лучше узнать наши обычаи. Быть может, царь сверх того наградит их ценными подарками, ибо он особо благоволит к египтянам и нежно любит детей. Раз мы заговорили о детях, то впору заметить, что хоть царь наш и выказывает попечение о том, чтобы мы плодились и размножались, однако прекрасным египтянкам бояться нечего: мы отменно сумеем развлечь их, причем самым изысканным способом, предохраняющим от нежелательной беременности, – мы потешим их на египетский манер, так же как по-египетски едим здесь! Вот такие они вели речи перед придворными, а еще превозносили красоту Ахетатона, так что все двери перед ними были открыты и ничего от них не утаивали. Однако на меня с их приездом повеяло забытым смертным духом, я вспомнил их неприветливую страну, насаженных на колья колдунов по обеим сторонам дороги, и, когда они отбыли восвояси, я не опечалился. Но с ними или без них, Ахетатон перестал быть похож на себя: его жителями овладело какое-то исступление – никогда с такой ненасытностью и безоглядностью не предавались здесь обжорству, питию, утехам и развлечениям, как теперь. Ночи напролет пылали факелы перед домами знати, и дни напролет звучали там музыка и смех. Горячка захватила даже прислугу и рабов, которые напивались допьяна среди бела дня и бродили шатаясь по улицам, забыв о всяком почтении к господам и не страшась более наказаний. Но веселье было болезненное и надрывное, оно не утоляло жажды людей, но сжигало их подобно изнурительной лихорадке, ибо, веселясь, они хотели забыть о будущем. И посреди забав, песен и винного дурмана город вдруг мертвенно затихал, и тогда смех застревал в горле, и люди испуганно взглядывали друг на друга, забывая, что хотели сказать. К тому же в Ахетатоне появился странный приторный запах, происхождение которого никто не знал и заглушить который не могли ни благовония, ни душистые курения. Он особенно чувствовался ранним утром и вечером на закате солнца; он шел не с реки, не с рыбных прудков или священного Атонова озера, и он не исчез даже после того, как разрыли и прочистили сточные протоки. Многие говорили, что это тоже действие проклятья и запах этот – Амона. Другой род исступленного рвения охватил художников: они рисовали, писали и ваяли с небывалым дотоле неистовством, словно чувствовали, что время утекает у них между пальцами, и торопились истощить свое мастерство, прежде чем завершатся положенные сроки. С горячечным пылом они предавались преувеличениям, искажая правду и превращая ее в смехотворное подобие своими резцами и перьями; они соревновались в изобретении все более странных и отвлеченных форм для изображения сущего, пока наконец не заявили о своей способности запечатлеть настроение и движение насколькими линиями и штрихами. Выражение глаз и помыслы человека они умудрялись передать одной-единственной извилистой линией, а фараона Эхнатона рисовали так, что приводили в ужас всех преклонных годами: шея фараона оказывалась непомерно вытянутой, а бедра еще шире, чем в действительности, хотя поистине они были и так непомерно широки. Они изображали фараона так, как по моему представлению мог бы сделать только ярый ненавистник. Но сами они были в восторге от своих успехов как в скульптуре, так и в живописи и заявляли: – Воистину так еще не изображали и не ваяли! Это сама жизнь! Но я говорил своему другу Тутмесу: – Фараон Эхнатон поднял тебя из грязи и возвысил до себя, сделав своим другом. Почему же ты изображаешь его так, словно люто ненавидишь его, почему оплевываешь его ложе и предаешь его дружбу? Тутмес отвечал: – Не мешайся в дела, в которых не смыслишь, Синухе! Может, я и ненавижу его, но гораздо меньше, чем себя. Огонь творца сжигает меня, и никогда еще руки мои не были столь искусны. Быть может, неудовлетворенный и ненавидящий себя способен создать большее, чем благостный и всем довольный художник. Все цвета и формы я творю из себя и все многообразие тоже, и в каждой скульптуре я высекаю себя в камне на вечные времена. Из людей ни один не подобен мне, я больше всех, и нет для меня непререкаемых законов и запретов – мое искусство выше законов, и сам я, творец, больше бог, чем человек! Создавая цвета и формы, я соперничаю с его Атоном и побеждаю Атона, ибо все, что творит из себя Атон, – гибнет, сотворенное же мною – остается жить вечно! Впрочем, говоря это, он был пьян, ибо пил целый день, и я его простил: в лице Тутмеса была мука и взгляд его был взглядом несчастного человека. Так шло время. Собрали с полей урожай, поднялись и разлились воды, потом начали спадать, потом наступила зима, а с ней на египетскую землю пришел голод, и уже никто не знал, какое несчастье родит завтрашний день. В начале зимы Ахетатона достигла весть о том, что Азиру открыл для хеттов многие сирийские города и что хеттские боевые колесницы пересекли Синайскую пустыню и напали на Танис, опустошив вокруг плодородные нижние земли вплоть до реки. 2 Следом за этим известием в Ахетатон прибыли Эйе из Фив и Хоремхеб из Мемфиса – для совещания с фараоном и спасения того, что можно было спасти. Как врач я присутствовал на этом совещании: я опасался, что от всех неприятностей, которые фараону придется услышать и усвоить, ему сделается дурно, и он опять занеможет. Однако фараон был сдержан, холоден и не терял самообладания, пока Эйе и Хоремхеб говорили перед ним. – Житницы фараона пусты, – говорил жрец Эйе, – и в нынешнем году страна Куш не прислала нам положенной дани, на которую я возлагал все мои надежды. В стране великий голод, люди выкапывают из ила корни водяных растений и едят их, обдирают кору фруктовых деревьев себе в пищу, поедают саранчу, жуков и лягушек. Многие уже умерли, другим – и их куда больше! – суждено умереть в скором будущем. Даже при строжайшем и умереннейшем распределении царского зерна на всех не хватит, а хлеботорговцы продают свое зерно по слишком высоким ценам, чтобы беднякам можно было покупать его. В умах людей происходит великое брожение и беспокойство, поселяне бегут в города, а горожане бегут из городов, и все говорят: «Это проклятье Амона, и мы страдаем из-за нового бога царя!» Поэтому, фараон Эхнатон, нельзя медлить – примирись с жрецами, отдай Амону его власть, пусть люди поклоняются ему и приносят жертвы, пусть все успокоятся. Отдай Амону его земли, пусть он возделывает их, потому что земледельцы не осмеливаются сеять на них, да и твои земли остаются порожними, их называют «проклятой землей». Поэтому примирись с жрецами и сделай это без промедления, иначе я умываю руки и не могу ручаться за последствия! А Хоремхеб сказал: – Буррабуриаш купил мир у хеттов, а Азиру, уступая их давлению, открыл им города и стал их союзником. Число хеттских воинов в Сирии подобно морскому песку, а колесниц у них больше, чем звезд на небе. Это гибель для Египта, ибо они, не имея флота, коварно привезли по суше воду в пустыню. Бесчисленное множество кувшинов с водой привезли они, так что когда в начале весны через пустыню двинется великое войско, оно не будет страдать от жажды. Замечу, что большую часть сосудов они закупили в Египте, и купцы, продававшие им пустые горшки, в своей жадности собственными руками вырыли себе могилу. Колесницы Азиру и хеттов уже совершили вылазки в Танис и в землю Египта, побуждаемые нетерпением, и, значит, сами нарушили мирное соглашение. Урон для нашей чести невеликий, да и разрушения они произвели незначительные, но я велел распространить в народе молву о жестоком поношенье и о хеттской свирепости, так что народ созрел для войны. Еще есть время, царь! Позволь мне затрубить в трубы, поднять ввысь реющие стяги и объявить войну! Собери всех способных носить оружие в учебные лагеря, вели направлять всю медь на выделку копий и наконечников для стрел, и ты увидишь – царский трон будет спасен. Я спасу его, я поведу невиданную войну, я побью хеттов и верну под твою руку Сирию. Все это я смогу сделать, если все египетские запасы и зерно отдадут войску. Голод делает воинами даже трусов. Амон или Атон – им все равно, народ забудет об Амоне, ведя войну, и любые брожения найдут выход в борьбе с врагом, победоносная же война укрепит твой трон прочнее прежнего. А я обещаю тебе, Эхнатон, что война будет победоносной, потому что я – Хоремхеб, Сын сокола, рожден для великих дел и ныне – мой день, которого я ждал всю свою жизнь! Но Эйе поспешно возразил: – Не слушай Хоремхеба, фараон Эхнатон, не слушай его, мой милый мальчик! Обман говорит его устами, ибо он жаждет заполучить твою власть. Заключи соглашение с Амоновыми жрецами и тогда объявляй войну. Но только не ставь во главе войска Хоремхеба, отдай власть какому-нибудь умудренному годами опытному военачальнику, изучившему искусство войны по древним письменам времен великих фараонов; тому, кому ты сможешь вполне доверять. – Если б мы не стояли сейчас перед царем, – сказал Хоремхеб, – я бы заткнул кулаком твой вонючий рот, жрец Эйе! Ты меришь меня своей мерой, и обман говорит твоими устами – ведь тайно ты уже снесся с Амоновыми жрецами и заключил с ними соглашение за спиной царя! Не я обманываю мальчика, чью слабость однажды защитил, прикрыв своим платьем в пустыне близ фиванских гор. Моя цель – величие Египта, и я смогу добиться этого! Фараон Эхнатон вопросил их: – Вы сказали? И они ответили в один голос: – Мы сказали. Тогда фараон проговорил: – Мне надо бодрствовать и молиться, прежде чем я приму решение. Соберите завтра весь народ, соберите тех, кто любит меня, знатных и простых, господ и слуг, привезите камнеломов из их города, чтобы через них я говорил с моим народом и им объявил свое решение. И они сделали по слову его и собрали назавтра весь народ: Эйе – веря, что фараон примирится в Амоном, а Хоремхеб – надеясь, что он объявит войну Азиру и хеттам. Фараон же бодрствовал всю ночь и молился, беспокойно расхаживал по своими покоям, не принимая пищи и не разговаривая ни с кем, так что как врач я не мог не волноваться за него. И вот на следующий день его вынесли на носилках к собравшемуся народу, и с водруженного перед всем народом трона он обратился к толпе, воздев руки, с лицом ясным и сияющим, как само солнце: – Моя слабость причиной голоду в земле египетской, моя слабость причиной тому, что неприятель угрожает нашим рубежам. Ибо знайте, что хетты изготовились нанести из Сирии удар по Египту, и что ноги врагов скоро ступят на Черные земли. Все это должно было случиться из-за моей слабости, из-за того, что я неясно различал голос моего бога и не исполнял его волю. Но ныне бог открылся мне. Атон вразумил меня, и его истина воссияла в моем сердце; теперь во мне нет ни слабости, ни сомнения. Я низверг ложного бога, но по слабости своей оставил других египетских богов править наравне с Атоном, и их черная тень легла на весь Египет. Поэтому да падут отныне все ветхие боги земли Кемет и да воцарится и воссияет над нашей землей свет единого Атона! Да падут ветхие боги! Да настанет царство Атона на земле! Народ ужаснулся, услышав слова фараона: кто-то воздел руки, кто-то пал на лицо свое и простерся перед царем. Но он возвысил голос и продолжал с твердостью: – Любящие меня, идите и повергайте в прах ветхих богов земли Кемет! Разбивайте их жертвенники, крушите их изваяния, выливайте на землю их священную воду, сносите их капища, стирайте их имена со всех стен и в самых гробницах не оставляйте их, дабы спасти Египет! Знатные и сановные, возьмите в руки палицы; художники, оставьте ваши резцы и вооружитесь топорами; строители, подымите свои кувалды и идите во все края, идите по городам и селениям – свергайте ветхих богов и уничтожайте их имена! Так я очищу Египет от власти зла! Многие люди стали разбегаться в ужасе, но фараон, набрав побольше воздуха, выкрикивал с пылающим, исступленным лицом: – Да приидет царство Атона на землю! Да не будет отныне ни рабов, ни господ, ни хозяев, ни слуг! Все люди равны и свободны перед лицом Атона! Никто не должен пахать чужую землю или ворочать жернова на чужой мельнице! Пусть каждый выбирает себе работу сам по доброй воле и будет свободен приходить и уходить, когда ему вздумается. Фараон сказал! Народ больше не шумел. Люди стояли в безмолвии, не отрывая взгляда от царя. Город мертвенно затих, и только остро чувствовался неприятный приторный запах. И тогда под напряженными взглядами людей фараон Эхнатон увеличился в их глазах, сияние его лица ослепило их, и сила его вошла в их сердца. Они завопили от охватившего их восторга, говоря друг другу: – Такого прежде еще не видывали! Воистину его бог говорит через него, и нам надо слушаться! И в возбуждении народ начал расходиться, споря между собой и пуская в ход кулаки, а позже на одной из улиц верные фараону избили до смерти стариков, осмелившихся возражать им. Но когда все разошлись, жрец Эйе сказал фараону: – Эхнатон, можешь выбросить царский венец и сломать свой жезл, ибо слова, сказанные тобой, опрокинули твой трон. Фараон Эхнатон ответил: – Слова, сказанные мной, сделали мое имя бессмертным во веки веков, и моя власть над людскими сердцами пребудет вечно! И тогда жрец Эйе обтер руки одна о другую, плюнул на землю перед фараоном, втоптал плевок ногой и сказал: – Если так, я умываю руки и буду поступать по своему усмотрению – я не считаю себя обязанным отчитываться за свои поступки перед сумасшедшим! Он собрался уйти, но Хоремхеб ухватил его за руку и за шиворот и, легко держа его так, хоть тот был большой и крепкий мужчина, проговорил: – Это твой царь, и тебе следует исполнять его приказы, Эйе, а не предавать его! Не предавай его, а то я вспорю тебе брюхо, даже если мне придется нанять для этой цели целый отряд на собственные средства! Я предупредил, и врать мне несвойственно. Безумие царя велико, это правда, и я не надеюсь, что из этого выйдет что-нибудь путное, но и в его безумии я люблю его и останусь верным ему, потому что я дал клятву и когда-то прикрыл его слабость своим платьем. Однако во всем этом есть толика смысла: если бы он только низверг старых богов, это означало бы междоусобную войну и больше ничего, но, освобождая рабов на мельницах и на полях, он путает планы злокозненных жрецов и привлекает народ на свою сторону, хоть, возможно, это приведет лишь к еще большей неразберихе. Что мне, впрочем, безразлично. Но вот как нам быть с хеттами, царь Эхнатон? Фараон сидел с потухшим лицо, безвольно опустив руки на колени, и ничего не отвечал. Хоремхеб сказал: – Дай мне золото и зерно, отдай оружие, колесницы и лошадей, дай право платить воинам жалованье и отзывать стражников из любого города в Нижнюю землю. Тогда я смогу отразить нападение хеттов. Фараон поднял на него налитые кровью глаза и тихо проговорил: – Я запрещаю тебе объявлять войну, Хоремхеб. Если народ захочет защищать Черные земли, то этому помешать я не в силах. Ни золота ни зерна – не говоря уж об оружии – я тебе дать не могу и не дал бы, даже если б они у меня были, потому что я не хочу отвечать злом на зло. Ты волен устраивать оборону Таниса, если желаешь, но не проливай кровь и только защищайся, если на вас нападут. – Пусть будет по слову твоему, – ответил Хоремхеб. – Что так, что этак – все одно жизнь дерьмовая. Помру, значит, в Танисе по твоему царскому велению. Все равно без зерна и золота самое наиотважное и искуснейшее войско долго не продержится. Но плевал я на все эти нюни! Оборонюсь уж как-нибудь по своему разумению, царь Эхнатон! Прощай и здравствуй сколь сможешь долго! И он ушел. Ушел и жрец Эйе. Я остался один с фараоном. Он посмотрел на меня бесконечно усталым взглядом и сказал: – Силы оставили меня вместе с моими словами, но даже в этой слабости я счастлив. Что ты намерен делать, Синухе? В совершенном изумлении я уставился на него, ничего не понимая. Он измученно улыбнулся и спросил: – Ты любишь меня, Синухе? Я ответил, что да, я люблю его даже в его безумии. Тогда он сказал: – Если ты любишь меня, ты знаешь, что должен делать. Но мой разум не хотел покоряться его воле, ибо в сердце своем я понимал, чего он от меня ждет. Наконец с раздражением я ответил: – Я думал, что нужен тебе здесь как врач, но если это не так, я уеду. Полагаю, что не очень гожусь в молотобойцы, чтобы крушить изваяния, и руки мои слишком слабы, чтобы махать кувалдой, но пусть будет твоя воля. Народ, разумеется, спустит с меня шкуру с живого, разобьет мне камнями голову и повесит за ноги на стене, но тебя такое вряд ли тронет. Так что я отправляюсь в Фивы – ведь там много храмов и люди меня знают! Он ничего не ответил мне, и я покинул его, кипя от негодования, ибо все это было, по моему мнению, величайшей глупостью и безрассудством. Он остался один сидеть на своем седалище, а я отправился к Тутмесу, потому что нуждался в обществе друга, чтобы излить переполнявший меня гнев. В мастерской у Тутмеса сидел Хоремхеб, и вместе с ними распивал вино старый пьяница, художник по имени Бек. Слуги Тутмеса увязывали тюки, собирая его в дорогу. – Во имя Атона! – провозгласил Тутмес, подымая золотую чашу. – Итак, больше нет ни знатных, ни простых, ни рабов, ни господ, а я, под руками которого оживает камень, отправляюсь крушить уродливые изваяния богов! Давайте выпьем, мои добрые друзья, потому что, боюсь, ни одному из нас не суждено прожить долго! Мы выпили вместе вина, и Бек сказал: – Он поднял меня из грязи и возвысил до себя, сделав своим другом. И всякий раз, когда я пропивал свое платье, он дарил мне новое. Так неужели ж я откажусь порадовать его такой малостью? Надеюсь, правда, что смерть моя не будет слишком мучительной, а то парни из моей деревни злобноваты и имеют нехорошую привычку чуть что пускать в дело серпы и вспарывать животы тем, кто им не по вкусу. – Я вам не завидую, – сказал Хоремхеб, – хотя уверяю вас, привычки хеттов гораздо неприятнее. Все же я твердо намерен воевать с ними и разбить их, потому что верю в свою удачу: однажды я видел в Синайской пустыне, как горел куст – или дерево, горел и не сгорал; и вот с тех пор я знаю, что рожден для великих дел. Голыми руками их творить, конечно, несподручно, разве что мои воины возьмут хеттов на испуг – забросают их собственным дерьмом! Я сказал: – Во имя Сета и всех злых духов! Объясните мне, за что мы его любим? Почему повинуемся, раз точно знаем, что он безумен и все слова его безумны? Объясните мне, если можете! – Ну, на меня его чары не действуют, – сказал Бек. – Я просто старый пьяница, и от моей смерти никому урона не будет. Поэтому я и хочу сделать ему приятное и отплатить за все годы моей пьяной жизни, проведенные возле него. – А я, – запальчиво воскликнул Тутмес, – если что и испытываю к нему, то скорее ненависть, а уж никак не любовь! И поеду выполнять его приказ из ненависти, потому что хочу приблизить его конец! Воистину всем этим я уже сыт по горло и жажду, чтобы все закончилось. Но Хоремхеб сказал: – Оба вы врете, свиньи! Лучше уж признайтесь, что когда он смотрит вам в глаза, по вашим дерьмовым спинам пробегает дрожь и вы хотите стать детишками и играть на лугу с овечками! На меня одного его взгляд не имеет такого действия, но моя судьба иначе связана с ним, и я готов признать, что люблю его, хоть ведет он себя как баба и голос у него бабий! Вот так мы разговаривали и пили вино и смотрели, как скользят суда вниз по реке, как идут под парусами вверх и увозят из Ахетатона людей. Кто-то из знати бежал, прихватив с собой что получше, другие – и их было большинство – отправлялись согласно приказу фараона низвергать египетских богов и распевали во все горло гимны Атону. Не думаю, чтобы их пение было продолжительным, скорее всего оно обрывалось как только они оказывались лицом к лицу с разъяренной толпой в местном храме… Мы пили весь день, но вино не веселило наши сердца, ибо будущее разверзлось пред нами как черная бездна и речи наши становились все мрачнее. На следующий день Хоремхеб взошел на корабль, чтобы отбыть в Мемфис, а оттуда в Танис. Но еще прежде я обещал ссудить ему столько золота, сколько смогу собрать в Фивах, и отправить ему половину своих запасов зерна. Другую половину я собирался употребить для своих целей. Быть может, в этом и заключался источник моей слабости и моих бед: половину я всегда отдавал Эхнатону, а другую половину – Хоремхебу, полностью же не отдавал ничего и никому. 3 И вот мы с Тутмесом отправились в Фивы. Но еще на порядочном расстоянии от города нам стали попадаться плывущие по реке трупы. Разбухшие, они грозно покачивались, сносимые вниз течением, и мы видели бритые головы жрецов, видели знатных и простых, стражников и рабов: по волосам и платью, по цвету кожи можно было различить, кем они были при жизни, – пока тела мертвецов не начинали чернеть и разлагаться или пока их не сжирали крокодилы. Этим тварям теперь не приходилось подыматься вверх по реке к Фивам, чтобы полакомиться человечиной, – везде на обоих берегах и селениях людей лишали жизни и убитых сбрасывали в воду, так что крокодилам было раздолье и они могли проявлять даже известную разборчивость в пище. Поэтому они, выказывая свою особую мудрость, охотнее потребляли нежное мясо женщин и детей и отдавали предпочтение мясистым телам знати, нежели жилистым трупам рабов и носильщиков. Если у крокодилов есть разум, а он, разумеется, есть, то в эти дни они должны были хором величать Атона. Вся река пропахла смертью, а в ночной темноте ветер доносил горький запах дыма из Фив. Тутмес ядовито заметил: – Воистину похоже, что царство Атона сошло на землю! Но мое слабое сердце скрепилось, и я ответил ему: – Никогда доныне, Тутмес, не вершились такие дела, и никогда больше у мира не будет такой возможности. Хлеб не испечь, не смолов зерна. Атонова мельница перемалывает сейчас зерно на муку, а мы будем выпекать из муки хлеб ради фараона Эхнатона, и тогда воистину мир изменится и все люди наконец станут братьями пред лицом Атона! Тутмес сказал, отхлебывая из чаши (он все время пил, чтобы заглушить приторный запах): – Прошу прощения, но я чувствую необходимость подкрепить свои силы вином, ибо при мысли о том, что нам предстоит, признаюсь, я испытываю страх и колени мои становятся как вода. В такие времена уместнее всего напиваться – никаких лишних мыслей; жизнь, смерть, люди, боги – все становится едино! Когда мы подплыли к Фивам, город во многих местах был охвачен огнем. Даже в Городе мертвых вспыхивали там и сям языки пламени, потому что народ грабил гробницы и поджигал набальзамированные тела жрецов. Лучники, даже не попытавшись узнать, зачем мы прибыли, обстреляли со стен наш корабль. Когда мы высаживались на берег, разгоряченные «кресты» расправлялись с «рогами», столкнув их в воду и побивая шестами, пока те не утонули. Из чего мы могли сделать вывод, что ветхие боги здесь уже низвергнуты и Атон восторжествовал. Мы отправились прямо в «Крокодилий хвост», где первым, кого мы увидели, был Каптах. Он снял с себя дорогие одежды, вымазал грязью напомаженные волосы и облачился в грубое серое платье. Золотую пластину из пустой глазницы он тоже вынул и с великой готовностью обслуживал оборванных рабов и вооруженных гаванских носильщиков, приговаривая при этом: – Веселитесь и радуйтесь, братья мои, настал день великого ликования – больше нет ни господ, ни рабов, ни знатных, ни простых, все люди свободны и вольны приходить и уходить, когда пожелают! Сегодня я угощаю вас, пейте вволю. Надеюсь, вы вспомните мой кабачок, когда счастье улыбнется вам и вы разживетесь серебром или золотом в храмах ложных богов или в домах злых господ. Я ведь тоже был рабом, как и вы, рабом родился, рабом вырос – вот в подтверждение мой глаз, который выколол жестокий хозяин писчей тростинкой, разгневавшись на меня за то, что я выпил жбан его пива, а потом нацедил туда собственной жижи из моей трубочки. Отныне с такой несправедливостью покончено! Никому больше не доведется отведать палок только потому, что он раб или работает своими руками. Наступает пора радости и веселия, прыгайте и ликуйте во все дни этой поры! Только выговорив все это, он наконец заметил нас с Тутмесом и слегка смутился, но, отведя нас во внутренний покой, сказал: – Было бы, наверное, разумнее, если б вы оделись поплоше и немножко выпачкали свои руки и лица, потому что всюду по улицам расхаживают рабы и носильщики, славя Атона и избивая во имя его всех, кто, по их мнению, чересчур упитан или кто не работает своими руками. Мне они прощают мою дородность, потому что я был рабом, раздавал им зерно и теперь бесплатно пою их. Но скажите лучше, что за незадача привела в Фивы вас? Знатному человеку сейчас лучше держаться подальше отсюда! Мы предъявили ему свои топоры и молотки и объяснили, что приехали крушить изображения ложных богов и вырубать их имена из всех надписей. Каптах с важным видом покивал головой и сказал: – Намерения ваши, как видно, разумны и простонародью придутся по вкусу, но нужно постараться, чтобы никто не узнал, кто вы такие. Всякое может случиться, и, если победу одержат «рога», они вам припомнят ваши дела! Я-то не верю, что вся эта развеселая жизнь продлится долго: откуда рабы возьмут хлеб, чтоб прокормиться? А поскольку управы на них нет, они успели понаделать таких дел, что «кресты» начали проявлять беспокойство и обращаться потихоньку в «рогов», дабы навести порядок. Конечно, решение фараона Эхнатона сделать рабов свободными очень мудрое, дальновидное и позволяет мне избавиться от всех бездельников и стариков, даром едящих дорогие хлеб и масло. Мне не придется больше входить в большие издержки, чтобы давать рабам пищу и кров, – я могу нанимать их, когда хочу, и прогонять, когда хочу, я к ним теперь не привязан, могу нанять любых рабочих и заплатить им, как пожелаю. Хлеб нынче невиданно дорогой, и, когда они проспятся, они наперегонки прибегут ко мне просить работу, и их работа выйдет мне дешевле, чем работа моих собственных рабов, потому что они будут согласны на любые условия, лишь бы им дали хлеб. Если прежде раб воровал и это было принято, так что хозяин ничего не мог с ним поделать, разве только выпороть, то с наемным работником совсем другое дело: его можно приговорить к возмещению ущерба, но еще прежде ему можно отрезать уши и нос за воровство! Так что я не могу не превозносить мудрость фараона и уверен, что и другие будут превозносить ее, если удосужатся хорошенько обдумать это и поймут свою выгоду. – Кстати, Каптах, о зерне, – сказал я. – Знай, что половину всего своего зерна я обещал Хоремхебу, потому что ему нужно воевать с хеттами, и ты должен незамедлительно отправить корабли с грузом в Танис. Другую половину ты должен перемолоть, выпечь из муки хлеб и раздавать его голодающим во всех городах и селениях, где хранится наше зерно. Раздавая его, твои работники не должны брать плату, но должны говорить: «Это хлеб Атона, берите и ешьте его во имя Атона, и благодарите фараона Эхнатона и его бога!» Выслушав меня, Каптах разодрал свою одежду, благо она была бедняцкой и ему не было ее жалко. Он стал также рвать на себе волосы, так что вокруг полетела пыль, и вопить: – Да это разорит тебя, господин! С чего я тогда буду наживаться?! Фараон заразил тебя своим безумием, ты стоишь на голове и ходишь задом наперед! О, горемычный я, несчастный, дожил до такого черного дня! Даже наш скарабей не поможет нам, и никто не скажет тебе «спасибо» за твой хлеб! А еще этот проклятый Хоремхеб! Он нагло отвечает на мои письма с напоминанием о долге и приглашает меня явиться к нему лично за золотом! Да он хуже разбойника, этот твой друг, разбойник ограбит – и все, а этот проклятый Хоремхеб обещает барыши и изводит потом своих заимодавцев пустыми посулами, так что в конце концов их печенка лопается от досады. Но я вижу по твоим глазам, господин, что ты все решил и мои жалобы не помогут. И, значит, мне придется исполнять твою волю, хоть это и сделает тебя нищим… Мы оставили Каптаха в «Крокодильем хвосте» любезничать с рабами и торговаться в задних комнатах по поводу священных сосудов и прочих ценностей, награбленных носильщиками в храмах. В городе все почтенные люди сидели по домам за запертыми дверьми, улицы были пустынны, а несколько храмов, в которых укрылись жрецы, были подожжены и еще горели. Мы заходили в разграбленные святилища, чтобы стесать имена богов в священных письменах, и встречали других верных фараону, занятых тем же делом. Мы орудовали нашими кувалдами и молотами с таким усердием, что высекали искры из камней. Так мы хотели убедить себя, что выполняем важнейшую работу и, размахивая молотком, помогаем стране войти в новую жизнь. Поэтому мы махали без устали, так что запястья наши немели, а до ладоней было больно дотронуться. Мы занимались этим изо дня в день, не зная отдыха, еды и сна, ибо работы был непочатый край; случалось, что к нам врывалась толпа ревнителей благочестия под предводительством жрецов, они бросали в нас камни, грозили палками, а мы оборонялись молотками, и однажды в пылу битвы Тутмес раскроил голову старому жрецу, пытавшемуся защитить своего бога. Вот так с каждым днем нами овладевало все большее исступление, и мы работали остервенело, чтобы не видеть ничего, что творилось вокруг. Люди страдали от голода и нужды. Рабы и носильщики, упоенные свободой, воздвигли в гавани синие и красные шесты и стали собираться вокруг них, организовав даже собственные сторожевые команды, которые совершали налеты на дома «рогов» и знати, грабя и раздавая их зерно, масло и имущество беднякам, и царская стража не могла остановить их. Каптах в самом деле нанял людей молоть зерно и выпекать хлеб, но этот хлеб разворовывали у его работников из-под рук со словами: «Этот хлеб украден у народа, и отдать его народу только справедливо». Никто не благодарил меня за мое зерно, хоть я и разорил себя полностью за один месячный круг. Вот так миновало сорок дней и сорок ночей, и смута только росла в Фивах, и те, которые прежде взвешивали золото на весах, ныне побирались на улицах, а их жены продавали рабам свои украшения, чтобы купить детям хлеба; в одну из таких ночей в мой дом пришел Каптах и сказал: – Господин мой, тебе надо бежать. С царством Атона вот-вот будет покончено, и не думаю, что кто-нибудь из достойных и уважаемых людей пожалеет об этом. Закон и порядок должны быть восстановлены. Вернутся прежние боги, но перед этим крокодилам достанется обильное угощение, не сравнимое по обильности ни с чем до сих пор, потому что жрецы намерены очистить Египет, выпустив дурную кровь. Я спросил: – Откуда тебе это известно? Он ответил с невинным видом: – Как, разве я не был всегда верным «рогом» и не молился втайне Амону? А сколько золота я ссужал жрецам! Они-то, между прочим, платили хорошие проценты – четвертую часть с половиной! – и они закладывали Амоновы земли за золото. Спасая свою драгоценную жизнь, Эйе договорился с жрецами, и на их сторону перешла стража. Вся знать и все богачи Египта ищут защиты у Амона. Жрецы призвали негров из земли Куш и наняли на службу сарданов, до сих пор безнаказанно разорявших наши края. Воистину, Синухе, мельница скоро завертится и зерно перемелется, только за хлеб, выпеченный из той муки, нужно будет воздавать хвалу Амону – слава ему! Я все же порядком устал от этой неразберихи, хотя она и немало обогатила меня. Потрясенный его словами, я воскликнул: – Фараон Эхнатон никогда не согласится на это! Каптах с лукавой улыбкой потер пальцем свою пустую глазницу и ответил: – Его никто не спросит! Город Ахетатон проклят, и всякий, кто останется там, умрет! Как только они захватят власть, они перекроют все пути и подъезды, и реку тоже, и все оставшиеся там умрут от голода. Они потребуют, чтобы фараон вернулся в Фивы и склонился перед Амоном. Мысли мои прояснились, и я увидел перед собой лицо фараона Эхнатона и его глаза, полные скорби и разочарования, горшего, чем смерть. Я горячо сказал: – Каптах, такого зла нельзя допустить! Мы с тобой прошли вместе много дорог – ты и я. Давай пройдем вместе и эту дорогу, до конца. Пусть я теперь беден, раздав свое зерно, зато ты богат. Купи оружия: копий, стрел и палиц столько, сколько сможешь. Одели золотом стражников, чтобы перекупить их на нашу сторону, а оружие раздай гаванским рабам и носильщикам, и пусть стражники тоже защищают их и фараона. Я не знаю, Каптах, что из всего этого выйдет, но у мира не будет другой такой возможности начать новую, небывалую жизнь. Когда все земли окажутся у бедняков, когда в садах будут играть дети рабов, тогда, я уверен, народ успокоится и каждый будет заботиться о своем, выберет дело по вкусу, и все будет иначе и гораздо лучше, чем раньше! Но Каптах ответил, задрожав всем телом: – Господин мой, в мои преклонные лета я не хочу более браться за работу, которую нужно делать руками. А ведь эти люди отправили здешних вельмож ворочать жернова на мельницах и бьют их там палками, а их знатные жены и дочери обслуживают рабов и носильщиков в увеселительных домах. И ничего доброго в этом нет, одно зло. Ах, господин мой Синухе, не принуждай меня идти этой дорогой, ибо, думая о ней, я вспоминаю о Темных Чертогах, куда я последовал когда-то за тобой, – и пусть я поклялся никогда не упоминать об этом, теперь я буду говорить, потому что должен! Мой господин, ты снова хочешь вступить в лабиринт, не ведая, что тебя ждет там, и, быть может, если вступишь, встретишь там все то же – растленное чудовище и зловонную смерть. Ведь если судить по тому, чему мы стали свидетелями, этот бог фараона Эхнатона такой же лютый, как и критский бог, и заставляет лучших и самых одаренных людей Египта прыгать перед его рогами, а потом ведет их в Темные Чертоги, откуда никто не возвращался, но они все равно идут, с радостным ликованием, уповая на свое искусство и надеясь обрести блаженство на Полях Заката. Нет, мой господин, в дом Минотавра я не последую за тобой во второй раз! Каптах не рыдал и не вопил, как бывало прежде, он говорил с твердостью и убеждал меня оставить эту затею. Под конец он сказал: – Если ты не думаешь о себе и обо мне, подумай хотя бы о Мерит и маленьком Тоте, которые любят тебя. Увези их отсюда и спрячь в надежном месте – мельница Амона начинает перемалывать зерно, и их жизнь в опасности! Но мое исступление ослепляло меня, и его предостережения казались мне глупостью. Поэтому я с высокомерием отвечал: – Кто может угрожать женщине и ребенку? В моем доме они в безопасности, потому что Атон победит, он должен победить. Иначе жизнь не стоит того, чтобы жить. Есть же у народа разум. И народу известно, что фараон желает ему только добра. Разве возможно, чтобы все добровольно вернулись в царство страха и тьмы? И Темные Чертоги, о которых ты говоришь, это как раз дом Амона, а не Атона. Горстке подкупленных стражников с перепуганными вельможами не под силу будет свергнуть его, если за него будет стоять весь народ! Каптах ответил: – Я уже сказал все, что должен был сказать, и не буду повторять. Мне очень хочется поведать тебе один маленький секрет, язык мой прямо-таки горит и чешется, но – секрет не мой, и я удержусь. Может, знание его все равно не подействовало бы на тебя, пока ты во власти безумия. Но не вини меня, господин, если потом ты будешь биться лицом о камни и разбивать в кровь колени от отчаяния. Не вини меня, если чудовище проглотит тебя. В конце концов, что мне – бывшему рабу, у которого нет детей, моя смерть их не опечалит. Что ж, господин мой, я последую за тобой по этому последнему пути, хоть и знаю, что все это напрасно. Вступим вместе в лабиринт – только если позволишь, я прихвачу с собой кувшин с вином, как и в тот раз, мой господин! С этого дня Каптах начал пить: он пил с утра до вечера и с вечера до утра, но среди своего пьянства он выполнял мое распоряжение и велел своим слугам раздавать в гавани оружие возле синих и красных шестов, а к себе в «Крокодилий хвост» тайно пригласил начальников стражи и щедро одарил их, склоняя к объединению с бедняками против богатых. Впрочем, в своих неумеренных возлияниях Каптах не сильно отличался от других, которые тоже пили беспробудно: пил Тутмес, пили рабы, пропивая награбленное, пили богачи, продававшие последние драгоценности, чтобы купить вина, и все говорили: – Будем есть и пить, ибо никто не знает, что принесет нам завтрашний день! Как-то в «Крокодилий хвост» забрел один фиванский поэт, задолжавший Каптаху уже столько, что тот был вынужден поить его беспрерывно, чтобы хоть когда-нибудь получить обратно причитающуюся ему плату. Он явился сияющий и, дергая себя за волосы, объявил: – Я придумал нечто великое! Великое и важное, более великое и важное, чем все придуманное до сих пор! То, что я придумал, причудливее фараоновых мыслей и видений! Все происходящее вокруг есть зло и беззаконие, неправда попирает справедливость, свирепость празднует победу над незлобивостью, коварство торжествует над чистотой и невинностью. Все так! Но для скорби нет причин: все это – сон! А смерть – пробуждение. Умирая, мы просыпаемся, и сон тотчас бежит прочь от нас и больше не тревожит! Я бы ничего не имел против приятных снов, какие были прежде, но теперь нам снятся кошмары, дурные и тревожные сны, так что лучше пробудиться, чем смотреть такие сны дальше. И вот я говорю: нет Фив, нет реки, нет Египта, нет ни полей, ни городов, ни богатых, ни бедных, ни господ, ни рабов, а все это одно наваждение, тягостный и дурной сон, который мне снится, и фараон со своими видениями – тоже снящийся мне сон. Но этот сон так надоел мне своей неотвязностью, что стал тяжелее многодневного похмелья. Я намерен проснуться, и, когда я проснусь, ни Египта, ни фараона не будет! С этими словами он вытащил кремневый нож для бритья и полоснул им себе по горлу от уха до уха! Это было так внезапно, что никто не успел помешать ему. Хлынувшая кровь залила кресла и циновки, так что своею смертью этот несчастный нанес Каптаху еще больший ущерб, чем жизнью. Но слова его передавались в Фивах, и многие миролюбивые и кроткие люди, уставшие от смут, говорили друг другу: – Наша жизнь только дурной сон, а смерть – сладостное пробуждение. Давайте со спокойным сердцем выйдем из этого мрачного коридора жизни в ясное утро смерти! И так многие люди покончили с жизнью, а некоторые еще убили своих жен и детей, чтобы тем не пришлось видеть и пережить все то зло, что свершалось в Фивах во имя Атона. Ибо голод и исступление охватили Фивы в дни, когда царство Атона сошло на землю, и люди бредили и были пьяны без вина. Стало не важно, носит человек крест или нет, единственное, что имело значение, это оружие, увесистый кулак и зычный голос, ибо слушали того, кто мог крикнуть громче. Если на улице у кого-то в руке видели хлеб, то его выхватывали со словами: «Отдай нам свой хлеб, ведь мы все братья перед Атоном и не годится набивать себе брюхо, когда перед тобой голодный брат!» Если видели идущего навстречу прохожего, одетого в тонкое платье, то говорили: «Отдай нам свое платье, раз мы братья ради Атона, ибо не годится брату одеваться лучше брата!» А если у кого-то на шее или на одежде замечали рог, то его тотчас отправляли ворочать жернова на мельницу, или выкапывать из земли корешки, или разбирать сгоревшие дома, если, конечно, не лишали жизни и не бросали в реку на съедение крокодилам, которые в те дни паслись в Фивах у самого причала, и их никто не трогал, так что стук их челюстей и хлопанье хвостов мирно смешивались с возбужденными голосами толпы, собиравшейся у красных и синих шестов. Беспорядок воцарился повсюду, ибо те, кто кричал громче других, провозглашали: – Нам надо поддерживать порядок и послушание во имя Атона. Давайте соберем все зерно и распределим его между собой, чтобы никто не грабил по собственному почину. Это надлежит сделать нам, поскольку мы самые сильные, мы соберем всю добычу, чтобы потом раздавать ее другим. И эти горлопаны собирались вместе, избивали палками всякого, кто пытался грабить по одиночке, и начинали разбойничать хуже прежнего, убивая тех, кто оказывал им сопротивление; они наедались до отвала, одевались в царский лен, носили золото и серебро на шее и запястьях. Среди них были люди, у которых носы и уши были отрезаны за постыдные преступления, и те, у кого на лодыжках оставались следы от цепей, а на спинах – рубцы от палочных ударов; все они чрезвычайно гордились этими отметинами, обнажали их для всеобщего обозрения и говорили: – Вот что мы претерпели ради Атона! Разве не заслужили мы вознаграждения за наши муки? Эти люди ничем не отличались от тех, кто принадлежал раньше к «рогам», был сослан в каменоломни, а теперь вернулся уже «крестом» и неразличимо слился с общей толпой. Только в Золотой дворец на другом берегу реки никто из них не пытался вломиться – это был дворец фараона, и там сидел Эйе, по-прежнему правивший царским жезлом и бичом и укрывавший у себя Амоновых жрецов. Так прошло дважды по тридцать дней, и царство Атона на земле закончило свое существование: прибывшие из страны Куш корабли привезли отряды негров, нанятые Эйе сарданы окружили Фивы и перекрыли все дороги и реку тоже, так что путей для бегства не осталось. «Рога» подняли мятеж во всех частях города, жрецы раздали им оружие из Амоновых кладовых, а те, кому оружия не хватило, закаляли в огне острия своих палок, обшивали медью кухонные песты и выковывали наконечники для стрел из украшений своих женщин. Мятеж подняли «рога», но вместе с ними поднялись все, кто желал для Египта лучшей доли, и даже самые мирные, долготерпеливые и кроткие люди тоже поднялись, говоря: – Мы хотим, чтобы вернулся старый порядок! Мы сыты по горло всеми нововведениями и с лихвою потерпели от грабительства Атона! 4 Но я, Синухе, сказал народу: – Быть может, много зла творится в эти дни, неправда попирает справедливость и невинные страдают вместо виновных, но Амон все равно остается богом страха и темноты и его власть над людьми зиждется на их невежестве. Атон – вот единый бог, пребывающий в нас и вне нас, и нет других богов, кроме него. Сражайтесь за него вы все – рабы и бедняки, носильщики и слуги, ведь вам терять нечего, зато, если победит Амон, вам точно несдобровать, вы воистину узнаете вкус рабства и смерти! Сражайтесь ради фараона Эхнатона, ибо подобного ему на земле еще не бывало и сам бог говорит его устами, сражайтесь, ибо такой неповторимой возможности для обновления у мира доныне не было и после фараона уже не будет! Но рабы и носильщики потешались над моими словами и говорили мне: – Не морочь нам голову, Синухе, этим Атоном, все боги на один лад и фараоны тоже! Вот ты, Синухе, хороший человек, хоть и простак, ты перевязывал нам сломанные руки и лечил разбитые колени, не требуя платы. Поэтому лучше не таскайся с этой кувалдой, с которой ты все равно не можешь управиться: воина из тебя так и так не выйдет, а «рога», если увидят тебя с нею в руке, наверняка убьют, чего мы тебе не желаем. Самим нам уже все равно когда умирать: наши руки в крови, но мы успели пожить в довольстве, поспать под расписными потолками и попить из золотых кубков, хоть сами толком не знаем, зачем все это было нужно. Так или иначе, но праздник наш подходит к концу и умирать мы намерены с оружием в руках, потому что, испробовав свободы и жизни в довольстве, мы не испытываем охоты жить в рабстве. А ты, если желаешь, можешь залечивать наши раны и облегчать боли, только не таскайся ты с этой кувалдой среди нас, а то от смеха мы сгибаемся в три погибели, копья выпадают из наших рук и мы становимся легкой добычей для черномазых, сарданов и «рогов» Амона. Слова их устыдили меня, я отбросил кувалду и отправился домой за лекарским сундучком, чтобы в «Крокодильем хвосте» заняться врачеванием их ран. Три дня и три ночи в Фивах шло сражение, несметное число «крестов» перешло к «рогам», но еще большее – побросало оружие и попряталось в домах, винных кладовых, амбарах и в пустых корзинах в гавани. Однако рабы и носильщики сражались, и из них самыми отважными были люди с тихими голосами; рядом с ними бились те, у кого были отрезаны носы и уши: они понимали, что их-то опознают легко. Три дня и три ночи шло в Фивах сражение, рабы и носильщики поджигали дома и по ночам вели бои при свете пожаров. Жгли и грабили дома и негры и сарданы, без разбору убивавшие всякого, кто попадался им под руку, будь то «крест» или «рог». Их главою и военачальником был тот самый Пепитатон, который в свое время избивал народ на Аллее овнов и перед храмами Амона, но только теперь его имя было Пепитамон, и Эйе остановил на нем свой выбор за его особую ученость и высшее положение среди военачальников. А я, Синухе, перевязывал рабам раны и залечивал проломленные головы носильщиков в «Крокодильем хвосте», Мерит разрывала мою одежду, одежду Каптаха и свою для перевязок, а маленький Тот подносил вино тем, чью боль надо было утишить. Все, кто могли, уходили опять сражаться, но в последний день бои шли лишь в гавани и в квартале бедняков, где обученные военному делу негры и сарданы косили народ, как колосья, так что кровавые ручьи стекали по узким переулкам к каменному причалу, а оттуда – в реку. Никогда еще смерть не снимала такой обильный урожай в земле Кемет, как в эти дни, ибо, если человеку случалось упасть и он не мог подняться, его приканчивали копьем негры или «рога», и так же поступали рабы и носильщики с «рогом», оказавшимся в их власти. Но мне известно не очень много обо всем этом, потому что я перевязывал раны в "Крокодильем хвосте" и не озирался по сторонам. Я делал это ради фараона Эхнатона – так я полагаю, но не могу утверждать с уверенностью, потому что человеку не дано знать свое сердце. Выбранные рабами и носильщиками в начальники самые дюжие и горластые приходили в "Крокодилий хвост" освежиться вином, пока сражение было еще в разгаре. Они были пьяны от крови и брани, со смехом они похлопывали меня по плечу своими увесистыми лапищами и говорили: – Мы приготовили для тебя в гавани уютную корзину, Синухе, в ней ты можешь спрятаться! Ведь ты, наверное, не захочешь висеть сегодня вечером рядом с нами на стене вниз головой? Пора, пора прятаться, Синухе! Какой толк перевязывать раны, если их через миг снова вспорют? Но я отвечал: – Я царский врач, и никто не посмеет поднять на меня руку! Они смеялись еще громче, пили вино кувшинами и шли обратно – сражаться. А потом ко мне приблизился Каптах и сказал: – Твой дом горит, Синухе, и Мути ранена ножами «рогов», потому что набросилась на них с вальком для стирки, когда они поджигали дом. У тебя еще есть время облачиться в тонкое платье и надеть все знаки твоего достоинства, чтобы спастись. Оставь всех этих увечных рабов и грабителей, пойдем со мною во внутренние покои, дабы достойно приготовиться к встрече с военачальниками жреца Эйе. Я ведь припрятал от этих разбойников несколько кувшинов с вином, чтобы угостить по чести жрецов и военачальников и чтобы продолжить как подобает заниматься своим почтенным делом. А Мерит, обвив мою шею руками, умоляла меня, говоря: – Спаси себя, Синухе! Если не ради себя, то ради меня с маленьким Тотом! Но недосыпание, горечь разочарования, близость смерти и шум битвы совершенно помутили мой разум, и я не слышал своего сердца. Поэтому я сказал: – Что мне мой дом или моя жизнь! Что мне ты и Тот! Кровь, которая льется, это кровь моих братьев пред лицом Атона, и я не хочу жить, если царство Атона погибнет! О, зачем я говорил так безумно! Этого я не знаю и сам – во мне говорил чей-то голос, но это не был голос моего слабого сердца. Впрочем, я не знаю, было ли тогда у меня время, чтобы скрыться самому и спрятать кого-то, потому что спустя мгновение сарданы и негры разбили входную дверь и ворвались в дом. Ими предводительствовал жрец с бритой головой и лоснящимся от священного масла лицом. Первым делом они ринулись добивать раненых, лежавших в крови на полу. Жрец выкалывал им глаза священным рогом, а размалеванные полосами негры вспрыгивали им на головы, так что кровь струей хлестала из их ран. Жрец выкрикивал: – Гнездо Атона! Огнем очистим его! И тогда на моих глазах они размозжили голову маленькому Тоту. И всадили копье в Мерит, которая пыталась укрыть его в своих объятиях. Я не успел защитить их – жрец ударил меня в голову рогом, я поперхнулся криком и больше ничего не помнил. Очнулся я в переулке перед «Крокодильим хвостом», еще не понимая, где я и что со мной: мне казалось, что я видел сон или я умер. Жреца уже не было. Воители, отложив копья, пили вино, которое подавал им Каптах. Их начальники серебряными плетками побуждали их оставить вино и идти сражаться. "Крокодилий хвост" был объят пламенем: отделанный внутри деревом, он теперь полыхал, как сухой тростник на берегу. И вот тогда я вспомнил. Кое-как я поднялся на ноги, но колени мои подогнулись, и я пополз на четвереньках к горящей двери. Я вполз внутрь в огонь. Я хотел добраться до Мерит и Тота. Однако прополз я недалеко, успев все же опалить свои жидкие волосы. Одежда на мне горела, а руки и колени были обожжены, когда Каптах с криком и стенаниями настиг меня и вытащил из огня. Потом он катал меня по пыли, пока не потушил тлевшее платье. Воины от души веселились, глядя на это, и хлопали себя по коленям. Каптах объяснял им: – Он, видите ли, немного не в себе, его ударил рогом по голове жрец, за что еще понесет заслуженное наказание! Ведь это царский лекарь, особа неприкосновенная, жрец первой ступени! Правда, ему пришлось облачиться в лохмотья и снять знаки своего достонства, но это для того только, чтобы не пострадать во время бунта черни. А я сидел в пыли, обхватив голову обожженными руками, слезы лились из моих опаленных глаз, и я выл и звал: – Мерит, Мерит, Мерит моя! Каптах зашипел на меня, толкая в бок: – Замолчи ты, болван! Мало того, что ты уже учинил всем нам своей глупостью! Но я не унимался, и тогда он приблизил свое лицо вплотную к моему и с упреком и горечью зашипел: – Может, хоть теперь ты образумишься, потому что воистину, господин, твоя мера полна и даже полнее, чем ты думаешь. Я скажу тебе, хоть теперь слишком поздно, что Тот был твоим сыном, от твоего семени произошел он на свет, плодом твоего первого объятия и первой ночи с Мерит был он. Говорю это тебе, чтоб ты образумился, потому что сама Мерит не пожелала рассказать тебе этого, она была гордой и одинокой – ведь ты оставил ее ради фараона и Ахетатона! А он был твоей плотью и кровью, этот мальчик, и, если б ты не был так безумен, ты бы увидел, что у него твои глаза и губы тоже. Я бы не пожалел своей жизни, чтобы спасти его, но из-за твоей глупости не смог уберечь его, а Мерит не хотела оставлять тебя. Они умерли из-за твоего безумия, но теперь ты образумишься, я надеюсь, господин! Оглушенный, я молча смотрел на него. Потом спросил: – Это правда? Но мне не нужен был его ответ, чтобы понять, что это правда. Я сидел на пыльной земле, я больше не плакал и не чувствовал боли. Все во мне застыло и замкнулось, и сердце тоже. Мне было все равно, что случится со мной. «Крокодилий хвост» полыхал, объятый пламенем, дыша мне в лицо дымом и посыпая голову пеплом, и в нем сгорало тело маленького Тота и прекрасное тело Мерит. Они сгорали вместе с убитыми рабами и носильщиками, и я не мог сохранить их для вечной жизни. Тот был моим сыном, и, если то, что я думал, было правдой, в его жилах, как и в моих, текла священная кровь фараонов. Если б я мог знать это раньше, быть может, все сложилось бы иначе, потому что ради сына человек способен совершить то, что не станет делать ради себя. Но теперь было слишком поздно: его священная кровь сгорала вместе с кровью рабов и носильщиков… его не было больше… И я знал, что Мерит утаивала от меня это не только от гордости и одиночества, но еще из-за моей ужасной тайны. И вот теперь я сидел на пыльной земле среди дыма и огненных искр, и пламя их тел обжигало мое лицо. С этого мгновения все стало мне безразлично. Я позволил Каптаху повести меня, куда он хотел, и следовал за ним, ничему не противясь. Он повел меня к Эйе и Пепитамону. Сражение было окончено, квартал бедняков пылал, а они восседали на золотых седалищах, водруженных на каменном причале, и творили суд над пленниками, которых воины и «рога» подводили и ставили перед ними. Всякого пойманного с оружием в руках вешали на стене вниз головой, всякого завладевшего чужим добром бросали в реку на съедение крокодилам, всякого встреченного с крестом Атона на шее или на платье били палками и отправляли на каторжные работы, женщин отдавали неграм и воинам для развлечений, а детей – в храмы Амона, чтобы их растили там. Так свирепствовала смерть на берегу реки в Фивах, ибо Эйе не был милосерден, он завоевывал благосклонность жрецов, говоря: – Пустим дурную кровь, чтобы очистить египетскую землю! А Пепитамон был в гневе оттого, что рабы и носильщики разорили его дом, выпустили из клеток всех кошек и унесли их молоко и сливки своим детям, так что кошки изголодались и одичали. Поэтому Пепитамон не знал жалости, и в два дня стены города были заполнены телами людей, повешенных вниз головой. Жрецы с ликованием восстановили изображение Амона в его святилище и принесли ему великую жертву. Следом стали воздвигать на прежних местах изображения других богов, и жрецы с торжеством объявили народу: – Не будет больше ни голода ни слез в земле Кемет, ибо Амон вернулся и благословляет всех верующих в него! Вспашем его поля, и Амоново зерно воздаст нам тысячекратно, довольство и изобилие придут снова в Египет! Несмотря на эти заверения, голод в Фивах разросся до небывалых размеров, и не было дома, где не лили бы слез, потому что негры и сарданы разбойничали вовсю, не делая различий между «крестами» и «рогами», насиловали женщин, продавали в рабство детей, но Пепитамон был не в силах остановить разбой, а у Эйе не хватало власти на это. А те говорили: – Власть держится на остриях наших копий и на наших палицах. Поэтому лучше помалкивайте и не мешайте нам! И словно не стало в Египте фараона: жрецы объявили Эхнатона ложным и незаконным царем и прокляли его город, а от его преемника потребовали явиться в Фивы, пасть ниц перед Амоном и принести ему жертву, только тогда они готовы были признать его фараоном! Ввиду всеобщего беспокойства Эйе назначил Пепитамона наместником Фив, а сам поспешил в Ахетатон, чтобы принудить Эхнатона отречься от трона и упрочить собственную власть при его преемнике. Мне он сказал: – Следуй за мной, Синухе. Мне, быть может, понадобится совет врача, чтобы склонить ложного царя к повиновению. И я ответил: – Так и будет. Я последую за тобой, Эйе, потому мера моя еще не полна. Но он не понял моих слов. 5 Вот так я отправился вместе с Эйе к проклятому фараону в Ахетатон; но и до Хоремхеба в Танис успели дойти известия о том, что произошло в Фивах и что происходило повсюду на обоих берегах потока, и, спешно снарядив военные суда, он помчался на всех парусах вверх по реке в Ахетатон. По мере его продвижения вверх, города и селения на том и этом берегах успокаивались, открывались храмы, воздвигались на прежних местах изваяния богов, и крокодилы, как я полагаю, снова должны были петь ему хвалу. Но Хоремхеб очень спешил: ему надо было успеть добраться до Ахетатона в одно время с Эйе, ибо он намерен был бороться за власть, и поэтому он прощал всех рабов, сложивших оружие, и всех тех, кто по доброй воле менял крест Атона на рог Амона. Народ превозносил его за милосердие, происходившее, однако, вовсе не от милости сердца, а из желания сберечь людей, способных носить оружие, для будущей войны. Жрецы также славили его во всех храмах на обоих берегах реки там, где продвигались его корабли, ибо он открывал закрытые храмы, воздвигал поверженные изображения богов и иногда даже совершал жертвоприношения – когда задувал хороший попутный ветер. Но Ахетатон стал заклятым местом: жрецы и «рога» сторожили все ведущие к нему дороги и лишали жизни всякого, кто пытался бежать оттуда и не соглашался сменить крест на рог и принести жертву Амону. Так они перегородили реку медными цепями, чтобы воспрепятствовать тем, кому вздумалось бы бежать по воде. Беглецы, по большей части, охотно приносили жертву Амону и от души проклинали Атона, потому что, бывшие жители его города, они по горло были им сыты. Я не узнал Ахетатона, увидев его с палубы корабля: он был мертвенно тих, цветы исчезли из его садов, а зеленая трава пожухла, ибо никто больше не поливал ее. Птицы не пели на желтых, опаленных солнцем деревьях, и повсюду витал сладковатый, страшный запах проклятия, возникший неведомо как и откуда. Оставленные дома вельмож опустели – слуги из этих домов были первыми, кто бежал отсюда, но каменотесы и камнеломы тоже ушли, бросив все, даже кухонную утварь, ибо никто не решался забирать что-либо из проклятого города. Собаки, отвыв положенный срок, сдохли в своих будках, а лошади умерли от голода в стойлах, ибо бежавшие служители конюшен подрезали у них жилы на ногах. Так прекрасный Ахетатон умер, и я почувствовал дыхание смерти, когда вступил в него. Однако фараон Эхнатон по-прежнему пребывал в Золотом дворце, с ним была его семья, а также самые преданные слуги и престарелые придворные, которые не могли помыслить жизни вдали от фараона, ибо весь свой век провели в Золотом дворце. Да они и не знали ничего о внешнем мире и о том, что там происходит, ибо уже два месячных круга ни один гонец не прибывал в Ахетатон. Даже во дворце кончались запасы провизии, и по воле Эхнатона пищей для всех был сухой хлеб и жидкая каша… Однако самые находчивые ловили в реке рыбу, охотясь на нее с копьем, убивали птиц палками для метания и в тайне от всех поедали свою добычу. Жрец Эйе отправил меня вперед, чтобы я, представ перед фараоном, поведал ему обо всем случившемся – ведь фараон доверял мне как другу. И я предстал перед ним, но все во мне окаменело, я не чувствовал ни скорби ни радости, и серце мое было закрыто для него. Он обратил ко мне свое изможденное серое лицо с потухшими глазами, руки его бессильно лежали на коленях, и он сказал, глядя на меня: – Синухе, ты вернулся ко мне один? А где же все верные мне? Где все, которые любили меня и которых любил я? Я ответил: – Старые боги правят опять в Египте, и жрецы в Фивах приносят жертвы Амону в виду ликующего народа. Они проклинают тебя, фараон Эхнатон, и твой город тоже, и твое имя они предают проклятию на вечные времена и счищают его со всех надписей. Он нетерпеливо пошевелил рукой, и лицо его на миг зажглось прежней страстью. Он сказал: – Я не спрашиваю, что происходит в Фивах. Я спрашиваю, где верные мне, где те, кого я любил? Я ответил: – С тобой по-прежнему твоя прекрасная супруга Нефертити. Твои дочери с тобой. Юный Сакара охотится на рыбу в реке, а Тут разыгрывает с куклами погребальные обряды, как и прежде. Что тебе до остальных? Он спросил: – Где мой друг Тутмес, который также и твой друг и которого я любил? Где он, этот художник, под чьими руками оживали камни для жизни вечной? – Он умер ради тебя, фараон Эхнатон, – ответил я. – Негры проткнули его копьем и сбросили его тело в реку крокодилам, потому что он был верен тебе. И если он и оплевывал твое ложе, тебе не стоит вспоминать об этом сейчас, когда в его опустевшей мастерской воют шакалы, а его ученики разбежались, побросав инструменты и изваяния, в которые он вдохнул бы вечную жизнь. Фараон Эхнатон повел рукой у лица, словно смахивая паутину, и принялся называть имена тех, кого он любил, и про некоторых я отвечал: «Он умер ради тебя, фараон Эхнатон». Но про многих других я говорил: «Он приносит жертвы Амону, облачившись в праздничные одежды, и проклинает твое имя, фараон Эхнатон». Наконец я сказал: – Царство Атона рухнуло, фараон Эхнатон. Царства Атона нет больше на земле. Амон правит ныне – как и прежде. Он смотрел перед собой тусклым взором и нетерпеливо шевелил своей бескровной рукой. – Да, да, я знаю все это, – сказал он. – Мои видения рассказали мне. Вечное царство не умещается в земных пределах. Все будет так, как было, – страх, ненависть и неправда владеют миром. Поэтому лучше мне было умереть, а всего лучше никогда не родиться, чтоб не видеть мерзостей и зла, творящихся на земле. Его слепота вызвала во мне гнев, и я с горячностью воскликнул: – Ты не видел и малой толики зла, происшедшего по твоей, фараон, вине! Кровь твоего сына не стекала по твоим пальцам, и твое сердце не застывало в груди от предсмертного крика твоей любимой! Поэтому речи твои – пустая болтовня, фараон Эхнатон! Он устало ответил: – Оставь меня тогда, Синухе, раз я – причина зла. Оставь меня, чтобы тебе не пришлось еще страдать по моей вине. Оставь меня, потому что довольно уже я насмотрелся на твое лицо и на лица всех людей, сквозь которые я вижу лицо зверя. Но я сел на пол перед ним и сказал: – Нет, фараон Эхнатон, я не оставлю тебя, я хочу, чтобы моя мера была полна, для этого, верно, я, появился на свет, и это судили мне звезды еще до дня моего рождения. Знай: жрец Эйе прибыл сюда, а на северной границе города Хоремхеб велел протрубить в трубы и перервать медные цепи, натянутые через реку, чтобы проплыть к тебе. Он слабо улыбнулся, развел руками и проговорил: – Эйе и Хоремхеб, беззаконие и насилие, – вот единственные верные, вернувшиеся ко мне! После этого он замолчал, молчал и я. Сидя в тишине, мы слушали мерное падение капель в водяных часах, пока пред седалищем фараона не предстали жрец Эйе и Хоремхеб. По дороге сюда они, как видно, крепко повздорили, потому что лица их были темны от гнева, они тяжело дышали и перед фараоном заговорили одновременно, забыв о всяком почтении к его сану. Эйе сказал: – Ты должен отказаться от трона, фараон Эхнатон, если хочешь сохранить себе жизнь! Пусть вместо тебя правит Сакара, пусть он отправится в Фивы и принесет жертву Амону, тогда жрецы назовут его фараоном и возложат на его голову красный и белый венцы. А Хоремхеб сказал: – Мое копье удержит для тебя трон, фараон Эхнатон, если ты вернешься в Фивы и принесешь жертву Амону. Жрецы могут поворчать, но я быстро утихомирю их своей плеткой. А потом они вообще забудут, как ворчать, когда ты объявишь священную войну за возвращение Сирии Египту. Фараон Эхнатон переводил свой взгляд с одного на другого, улыбаясь безжизненной улыбкой. – Я жил и умру царем, – сказал он. – Никогда я не поклонюсь ложному богу и никогда не объявлю войну, чтобы на крови удержать свою власть. Фараон сказал. Произнеся это, он завесил лицо краем своей одежды и вышел, оставив нас троих в зале приемов, где запах смерти наполнял наши ноздри. Эйе развел руками и посмотрел на Хоремхеба. Хоремхеб тоже развел руками и взглянул на Эйе. Я сидел на полу, потому что колени мои подгибались, и смотрел на них обоих. Вдруг Эйе хитро улыбнулся и сказал: – Хоремхеб, у тебя копья, значит, трон – твой. Надевай на свою голову венцы, которых ты жаждешь. Но Хоремхеб насмешливо рассмеялся и ответил: – Я не так глуп. Бери себе эти вонючие венцы, если хочешь, потому что копья колют задницу, когда пробуешь усидеть на них. Да и царской крови во мне нет. Ты отлично знаешь, что вернуться к прошлому после всего, что произошло невозможно. Египту грозит голод и война, и, взойди я сейчас на трон, народ обвинит во всех будущих бедах меня, и тебе будет легко свалить меня, когда ты сочтешь, что пришло время. Эйе сказал: – Что ж, тогда Сакара, если он изъявит желание вернуться в Фивы. А если не он, то Тут. Тут согласится наверняка. В их супругах течет священная кровь. Пусть они примут на себя гнев народа, пока времена не изменятся к лучшему. – Значит, пока ты собираешься править из-за их спин, – сказал Хоремхеб. – Ты забываешь, – возразил Эйе, – что у тебя войско и что тебе сейчас сражаться с хеттами. Если ты берешься за такое, значит, в земле Кемет нет человека сильнее тебя. Так они препирались, пока не поняли, что судьбы их крепко связаны и что один без другого обойтись не сможет. Тогда Эйе сказал: – Признаюсь честно, что я сделал все, что было в моих силах, чтобы свалить тебя, Хоремхеб. Но теперь ты стал сильнее меня, Сын сокола, и обойтись без тебя я не смогу: если хетты нападут на нас, в моем положении веселого будет мало. Я, разумеется, не тешу себя мыслью, что какой-нибудь Пепитамон сумеет повести войну против хеттов, хоть он и неплохо справляется со всякими кровопусканиями и заплечными делами. Пусть нынешний день станет днем нашего союза, Хоремхеб, потому что вместе мы сможем править Египтом, а по отдельности оба падем. Без меня твое войско бессильно, а без твоего войска погибнет Египет. Поклянемся же именами всех египетских богов, что отныне мы будем вместе. Я уже стар, Хоремхеб, и жажду вкусить сладость власти. А ты молод, и у тебя еще есть время ждать. – Я жажду не венцов, а хорошей войны для моих головорезов, – сказал Хоремхеб, – но помимо всего прочего, я хочу кое-чем заручиться, иначе ты обманешь меня при первом удобном случае. Я тебя знаю. Эйе развел руками: – Какая еще может быть порука? Разве войско – недостаточное ручательство? Лицо Хоремхеба потемнело, взгляд его беспокойно прошелся по стенам, а ноги в сандалиях задвигались по каменным плитам, словно пытаясь зарыться в песок. Помолчав, он ответил: – Я хочу взять в жены царевну Бакетатон. Да, воистину так: я хочу и намерен разбить с нею горшок, даже если разверзнутся небеса и земля, и никто, даже ты, не помешаешь мне! Эйе воскликнул: – Ага! Теперь я понимаю, куда ты метишь! Что ж, ты хитрей, чем я думал, и заслуживаешь моего уважения. Кстати, она уже поменяла свое имя на Бакетамон, и жрецы ничего против нее не имеют, да и в жилах у нее течет священная царская кровь. Воистину, беря ее в супруги, ты получишь законное право на престол и даже более веское, чем зятья Эхнатона, ведь за ними одна только неправедная и незаконная кровь. Воистину, твой расчет искусен, Хоремхеб, но я на это не пойду, во всяком случае пока не пойду, иначе я окажусь у тебя в руках и у меня не останется никакой над тобой власти. Хоремхеб завопил: – Да возьми ты себе эти вонючие венцы! Я хочу ее больше чем трон, я хочу ее с того самого мгновения, когда впервые увидел ее красоту в Золотом дворце. Я жажду смешать свою кровь с кровью великого фараона, чтобы из моих чресл вышли будущие цари Египта. Ты жаждешь венцов, Эйе? Бери их, когда сочтешь, что настало время, мои копья поддержат твой трон, но мне отдай царевну; я взойду на престол после тебя, даже если ты будешь жить еще долго, у меня есть время ждать, как ты сам сказал! Эйе потер рукой рот и погрузился в размышления. Размышлял он долго, но постепенно на лице его начало проступать все большее довольство: он нашел способ держать Хоремхеба в своих руках. А я все сидел на полу, слушал их разговоры и дивился человеческим сердцам – эти двое бойко пристраивали венцы, в то время как фараон Эхнатон жил и здравствовал в соседних покоях. Наконец Эйе сказал: – Ты ждал царевну долго, скрепись и подожди еще некоторое время. Тебе еще предстоит тяжелая война, а в военную пору не до свадебных приготовлений. Да и благосклонности царевны вдруг не добьешься, она ведь смотрит на тебя с великим презрением, как на всякого рожденного на навозе. Но у меня – заметь, именно у меня! – есть средство, чтобы склонить ее к согласию, и я клянусь тебе именами всех египетских богов, что в тот день, когда я возложу на свою голову красный и белый венцы, я своими руками разобью между вами горшок, и ты, Хоремхеб, получишь царевну. Больших уступок ты от меня ждать не можешь, потому что я и так окажусь у тебя в руках. Но Хоремхеб устал от торга. Он сказал: – Пусть будет так. Теперь остается довести это вонючее дело до конца. Надеюсь, что ты не станешь без толку строить козни – ты ведь всерьез жаждешь венцов, этих детских побрякушек! В своем возбуждении он совсем забыл обо мне, но вдруг, оглянувшись, заметил меня и ошеломленно воскликнул: – Синухе, ты что – все время был тут? Тебе не повезло, ты слышал вещи, которые не предназначались для твоих ушей. Боюсь, мне придется убить тебя, хоть мне это будет очень неприятно – ведь ты мой друг! Его слова показались мне забавными; они тем более были смешны, потому что два этих недостойных человека, Эйе и Хоремхеб, занимались дележом царства в моем присутствии – перед ними на полу сидел, быть может, единственно достойный и законный наследник по мужской линии великого фараона, в чьих жилах текла священная кровь. Я не мог сдержаться и стал хихикать, прикрывая рукою рот – как старая баба. Смех мой глубоко возмутил Эйе, который сказал: – Не годится тебе смеяться, Синухе! Речь идет о серьезных вещах, да и вообще смех сейчас не в пору. Мы тебя, конечно, убивать не станем, хоть ты этого и заслужил, но, пожалуй, даже хорошо, что ты все слышал и можешь быть свидетелем в нашем деле. Говорить о том, что ты слышал, ты никому не будешь, ибо ты нам нужен и мы тебя привяжем к себе, привяжем прочнее, чем любой клятвой. Надеюсь, ты понимаешь, что фараону Эхнатону самое время принять смерть. Так что тебе, как его врачу, надо будет сегодня же вскрыть его череп и постараться, чтобы твой нож проник достаточно глубоко и он смог умереть в соответствии с добрым обычаем. Хоремхеб сказал: – Я в это дело ввязываться не стану, я и так замарал свои руки в дерьме, общаясь с Эйе. Но он прав. Фараону Эхнатону придется умереть, иначе Египет не спасти. Другого пути нет. А я все хихикал, прикрывая рукою рот, и не мог остановиться. Наконец я успокоился и сказал: – Как врач, я не могу вскрывать его череп, ибо для этого нет достаточных причин и законы моего ремесла не позволяют мне этого. Но можете не волноваться: я по дружбе составлю ему доброе снадобье. Когда он выпьет его, то заснет, а заснув, больше не проснется, вот так я привяжу себя к вам и вам не придется опасаться, что я стану говорить про вас что-нибудь дурное. С этими словами я достал горшочек из цветного стекла, данный мне когда-то Херихором, и в золотом кубке смешал свое снадобье с вином; в запахе напитка не было ничего неприятного. Я взял кубок в руки, и мы все трое отправились в покой фараона Эхнатона, где он лежал на постели с серым лицом и воспаленными глазами, сняв со своей головы венцы и положив их рядом с жезлом и бичом. Эйе подошел поближе, с любопытством дотронулся до венцов, взвесил на руке золотой бич и сказал: – Фараон Эхнатон, твой друг Синухе смешал тебе доброе снадобье. Выпей его, тебе станет лучше, а завтра мы спокойно обсудим все неприятные дела. Фараон сел на постели и взял из моей руки кубок. Оглядев нас по очереди, он остановил свой усталый взор на мне. Его глаза пронизали меня насквозь, так что по спине у меня пробежала дрожь. Он спросил: – Больному зверю оказывают милость палицей. Ты хочешь смилостивиться надо мной, Синухе? Если так, благодарю тебя, ибо вкус разочарования горше смерти для меня, а смерть кажется мне ныне сладостней мирры. И я сказал ему: – Пей, фараон Эхнатон, пей ради своего Атона. И Хоремхеб сказал: – Выпей, Эхнатон, выпей, мой друг. Выпей, чтобы спасти Египет. Я укрою твою слабость своим платьем, как когда-то в пустыне близ фиванских стен. И фараон Эхнатон поднес кубок к губам. Но рука его задрожала, и часть напитка выплеснулась ему на подбородок. Тогда он обхватил кубок обеими руками и осушил его до дна, а потом вытянулся на постели, опустив голову на деревянный подголовник. Мы смотрели на него, все трое, но он ничего не говорил нам, глядя прямо перед собой, в свои видения, затуманенными воспаленными глазами. Спустя какое-то время его тело начало содрогаться, словно от озноба, и Хоремхеб снял со своих плеч одежду и укрыл его. А Эйе взял венцы и водрузил их двумя руками на голову, примеряя. Так умер фараон Эхнатон. Я напоил его смертью, и он выпил ее из моих рук. Но почему я сделал это, не ведаю, ибо не дано человеку знать свое сердце. Думаю все же, что я поступил так не из одной только заботы об Египте, но из-за Мерит и Тота, который был моим сыном. И не столько из любви к фараону, сколько из горечи и ненависти ко всему злу, принесенному им с собой. Но прежде и вернее всего я сделал это потому, что так было предначертано звездами – чтобы положенная мне мера стала полной. И, глядя на его смерть, я думал, что эта мера полна, но не дано человеку знать свое сердце, сердце его ненасытимо, ненасытнее крокодила в потоке вод. И вот, убедившись воочию в смерти фараона, мы покинули Золотой дворец, запретив слугам беспокоить царя, который спал. Только на следующее утро они нашли его тело и подняли великий вой. Вой и плач заполнили Золотой дворец, хоть многие, я думаю, испытали большое облегчение, узнав о его смерти. Одна царица Нефертити стояла у ложа фараона без слез, и по ее лицу нельзя было понять, что она чувствует. Прекрасными руками она дотрагивалась до тонких пальцев Эхнатона и гладила его щеки – так было, когда я явился, чтобы, в соответствии со своей должностью, препроводить тело царя в Дом Смерти. Золотой дворец и Дом Смерти были в Ахетатоне единственными обитаемыми домами. Я выполнил эту свою обязанность и в Доме Смерти препоручил тело обмывщикам и бальзамировщикам, чтобы они приготовили его для вечной жизни. А затем, в соответствии с законом и обычаем, фараоном должен был стать юный Сакара. Однако разум его от горя совсем помутился, он смотрел вокруг себя бессмысленным взором и не мог выговорить ни единого слова, привыкнув слушать и произносить лишь слова фараона Эхнатона. Эйе и Хоремхеб говорили с ним и пытались втолковать ему, что должны поспешить в Фивы, чтобы принести жертву Амону, если он хочет сохранить трон за собой. Но он не верил им, ибо был еще ребячлив и грезил наяву. Вот почему он сказал: – Я сделаю так, что все народы узнают свет Атона; я построю храм своему отцу Эхнатону и буду служить ему как богу в его храме, ибо он был велик и не было среди людей, ему равных! О ребячливости Сакары рассказывали еще такое: когда отряд стражников в боевом порядке покидал пределы проклятого города, Сакара побежал следом за ними, со слезами умоляя их вернуться ради фараона, говоря: «Вы же не можете вот так покинуть ваши дома и ваших жен с детьми!» На что сарданы и сирийцы ответили громким хохотом и насмешками; а один из младших военачальников обнажил свое детородное оружие и показал его Сакаре со словами: «Где он, там и дом и жена с детьми!» Вот так в своей ребячливости Сакара наносил урон царскому достоинству, клянча и умоляя наемников вернуться. Что касается Эйе и Хоремхеба, то они, поняв его неразумие, оставили его. А на следующий день случилось так, что Сакара отправился с копьем на рыбную охоту, на воде его тростниковая лодка перевернулась, и он угодил в пасть крокодилам, которые его съели. Так говорили. Как было на самом деле, я не знаю. Но я не верю, что его убил Хоремхеб. Скорее это было делом рук Эйе, которому не терпелось вернуться в Фивы, куда его манила власть. После этого происшествия Эйе и Хоремхеб направили стопы к юному Туту, который, по своему обыкновению, играл, сидя на полу, в куклы, изображая похоронную церемонию, и его супруга Анхсенатон играла вместе с ним. Хоремхеб сказал: – Эй, Тут, давай подымайся со своего пола, ты теперь фараон. Тут послушно поднялся и, усевшись на золотом троне, сказал: – Я фараон? Это меня не удивляет. Я всегда знал, что я лучше других людей, и это правильно, что я стал фараоном. Моим бичом я буду наказывать всех, кто поступает плохо, а моим жезлом я буду пасти послушных и хороших. Эйе сказал: – Не болтай ерунды, Тут! Ты будешь делать все, что я тебе скажу, и без всяких разговоров. Во-первых, мы поедем в Фивы для праздничной церемонии, и там ты поклонишься Амону в большом храме и принесешь ему жертву, жрецы помажут тебя священным маслом и возложат тебе на голову красный и белый венцы. Ты все понял? Тут задумался на мгновение и спросил: – Если я поеду в Фивы, мне построят такую же прекрасную гробницу, как всем великим фараонам? И жрецы положат туда игрушки, золотые кресла и прекрасные ложа? А то могилы в Ахетатоне слишком тесные и некрасивые, и мне не нравится, что там только рисунки на стенах, я хочу, чтоб у меня были настоящие игрушки и еще мой чудесный синенький ножик, который мне подарили хетты, – пусть его тоже положат со мной! – Конечно, жрецы построят тебе прекрасную гробницу, – заверил Эйе. – Ты умный мальчик, Тут, раз первым делом заботишься о своей гробнице, став фараоном. Умнее, чем даже сам думаешь. Но прежде всего тебе надо сменить имя. Жрецам Амона имя Тутанхатон будет неприятно. Отныне пусть твое имя будет Тутанхамон. Тут не возражал против нового имени, только хотел сразу научиться его писать – он не знал знаков, которыми изображается имя Амона. И так впервые в Ахетатоне было нечертано это имя. Однако Нефертити, услышав, что фараоном стал Тутанхамон, а про нее словно забыли, облачилась в прекрасные одежды, умастила волосы благовонным маслом, а тело – душистыми притираниями, презрев, таким образом, свое вдовство, и отправилась на корабль к Хоремхебу, которому сказала: – Смеху подобно, что несмышленного ребенка делают фараоном! Этот негодяй, мой отец Эйе, вырывает его из моих рук и собирается править Египтом от его имени, но ведь есть я – Божественная супруга и мать! Мужчины смотрят на меня с вожделением и называют прекрасной, самой прекрасной в Египте, но это, конечно, преувеличение. Взгляни на меня, Хоремхеб, хоть печаль и затуманила мои глаза и согнула мои плечи. Взгляни, ибо время дорого! У тебя есть копья, ты и я, вместе сумеем все устроить к вящей славе Египта. Говорю с тобой так прямо, ибо пекусь лишь о благе Египта, а мой отец, этот негодяй, этот алчный глупец, несет один только вред и разрушение стране! Хоремхеб внимательно смотрел на нее, и Нефертити распахнула свои одежды, жалуясь на жару, и употребляла всевозможные приемы, чтобы соблазнить его. Откуда ей было знать о тайном сговоре Хоремхеба с Эйе! И даже если она, как женщина, догадывалась о вожделении Хоремхеба к Бакетамон, она полагала, что своею красотой легко добьется победы и вытеснит царственную недотрогу и гордячку из его мыслей. Она привыкла к легким победам в Золотом дворце, где без труда склоняла любого и каждого к оплевыванию фараонова ложа. Но на Хоремхеба ее красота не действовала. Он холодно оглядел ее и сказал: – Достаточно я уже измазался в дерьме в этом треклятом городе и не хочу мараться еще больше, связываясь с тобой, прекрасная Нефертити. К тому же мне нужно диктовать писцам срочные депеши касательно военных приготовлений, и у меня просто нет времени для возни в постели. Все это рассказал мне позже сам Хоремхеб, наверяка приукрашивая свой рассказ, но в основном он был правдив, ибо с того времени Нефертити люто возненавидела Хоремхеба и вредила ему как могла, очерняя его имя и заведя в Фивах дружбу с царевной Бакетамон, отчего Хоремхебу был великий урон, о котором я расскажу позже. Так что он поступил бы мудрее, если бы не оскорблял ее, а сохранил ее дружбу и утешил ее в печали. Но ради фараона Эхнатона он не стал совершать этого, не стал плевать на его тело, он – как это ни удивительно – продолжал любить фараона, хоть и отдал распоряжение счищать его имя со всех надписей и уничтожать его изображение на всех росписях, и повелел разрушить до основания храм Атона в Фивах. Однако в подтверждение своих слов скажу, что одновременно Хоремхеб приказал своим верным слугам тайно перенести тело фараона Эхнатона из гробницы в Ахетатоне в фиванскую гробницу его матери и укрыть там, дабы оно не попало в руки жрецов. Жрецы были не прочь сжечь тело Эхнатона и развеять прах по воде, чтобы обречь его на вечные скитания в бездне преисподней. Хоремхеб опередил их, велев спрятать тело Эхнатона. Впрочем, все это случилось много позже. 6 Получив согласие Тутанхамона, Эйе с великой поспешностью стал снаряжать для отплытия в Фивы корабли, на которые поднялся весь двор, так что в Ахетатоне не осталось ни единой живой души, если не считать обмывщиков и бальзамировщиков в Доме Смерти, которые готовили тело фараона Эхнатона для вечной жизни и погребения в гробнице, вырубленной по его распоряжению в восточных горах. Так покинули Небесный город последние жители, и покидали они его торопливо, забывая оглянуться назад, оставляя на столах в Золотом дворце неприбранной посуду, а на полу игрушки Тута – вечно играть в одну и ту же игру погребения. Ветер пустыни сорвал оконные щиты, песок засыпал пол, по которому блестящие утки пролетали в вечно зеленеющих тростниковых зарослях и радужные рыбы плавали в прохладных водах. Пустыня вернулась в сады Ахетатона, рыбные пруды пересохли, оросительные каналы засорились, фруктовые деревья погибли. От стен домов отвалилась глина, потом обрушились крыши, и город превратился в руины: шакалы выли в пустых залах и устраивали себе лежбища на мягких постелях под расписными потолками. Так уничтожился город Ахетатон, уничтожился еще быстрее, чем был возвигнут по воле фараона Эхнатона. Никто не осмеливался прокрасться на его руины, чтобы поживиться дорогими вещами, втуне пропадавшими под слоем осыпавшейся глины, ибо земля эта была вовеки проклята и Амон иссушал ногу всякого, дерзнувшего ступить на нее. Так исчез Ахетатон, словно его и вовсе не бывало, исчез как сон или мираж. Впереди судов, сопровождавших Тутанхамона, вверх по реке ринулись, подобно ураганному вихрю, боевые корабли Хоремхеба – усмирять земли по обоим берегам потока. В Фивах Хоремхеб тоже навел порядок: разбой прекратился и людей перестали вешать на стенах вниз головой – Хоремхеб нуждался во всяком человеке, способном носить оружие. Эйе украсил Аллею овнов стягами нового фараона, а жрецы устроили ему пышную встречу в главном храме. И я, Синухе, был свидетелем того, как его несли в золотом паланкине по Аллее овнов, и царица Нефертити с дочерьми Эхнатона сопровождала его, так что победа Амона была полной. Жрецы помазали нового фараона перед изображением Амона со всеми подобающими священными действиями и возложили на его голову в виду всего народа красный и белый венцы – венцы лилии и папируса, Верхнего и Нижнего Царств, и тем показали народу, что фараон получил власть из их рук. Головы их были выбриты наголо, лица лоснились от священного масла, а фараон приносил на жертвенник Амону богатую жертву – ту, что впопыхах успел собрать Эйе с обнищавшей страны. Херихор, однако, условился с Хоремхебом, что Амон ссудит свои богатства для ведения войны, ибо из Низовья приходили дурные вести, которые Хоремхеб нарочито раздувал, дабы возбудить в народе ужас перед хеттами. Народ Фив ликовал, приветствуя Амона и нового царя, хотя тот был всего лишь ребенком – так неразумно сердце человека, что оно всегда готово надеяться и уповать на будущее, оно не хочет учиться на прошлых ошибках и мечтательно воображает, что завтрашний день будет лучше нынешнего. Поэтому народ, теснясь по обеим сторонам Аллеи овнов и во дворах перед святилищем, восторженно приветствовал нового фараона и осыпал его путь цветами; если же кто-то не кричал, а стоял молча с угрюмым видом, воины Эйе и Хоремхеба живо втолковывали ему древками копий, что такого поведения они не потерпят. Но в гавани и в квартале бедноты еще тлели развалины, от них поднимался едкий, чадный дым, а река пропахла кровью и трупами. На коньках храмовых крыш с урчанием вытягивали шеи вороны и стервятники, не в силах взмахнуть крыльями от обжорства, а крокодилы, столь же объевшиеся, ленились шевельнуть хвостами и валялись на берегу с разинутыми пастями, позволяя мелким птичкам выклевывать остатки их ужасной трапезы, застрявшие между зубами. Там и сям бродили среди развалин и пепелищ испуганные женщины и дети, рывшиеся на местах своих бывших жилищ в поисках какой-нибудь хозяйственной утвари, а дети убитых рабов и носильщиков бегали за царскими боевыми колесницами, подбирая конский помет и выковыривая оттуда непереваренные зерна хлеба, ибо великий голод царил в Фивах. И я, Синухе, шел вдоль причала, где так же пахло гнилой водой, смотрел на пустые корзины и суда, стоявшие без груза, и ноги сами несли меня к "Крокодильему хвосту", на пепелище, и я думал о Мерит и маленьком Тоте, погибших ради Атона и по моей глупости. Ноги несли меня к развалинам "Крокодильего хвоста", и я вспоминал Мерит, сказавшую мне: "Я мягкое ложе для твоего одиночества, если не изношенный тюфяк под тобой". Я думал о маленьком Тоте, который был моим сыном, а я этого не знал; теперь же я видел его перед собой, его по-детски нежные щеки и ручки, которыми он обхватывал мою шею, когда прижимался ко мне лицом. Я шел по пыльной гавани, вдыхая едкий запах, и видел перед собой пробитое копьем тело Мерит и залитое кровью лицо Тота, и пятна крови на его волосах. Вот что виделось мне, и я думал, что смерть фараона Эхнатона была слишком легкой. Я думал, что в мире не может быть ничего страшнее и опаснее царских сновидений, ибо они сеют кровь и смерть, и тучнеют от них лишь крокодилы. Вот о чем думал я, проходя по пустынной гавани, в то время как до моего слуха доносились приглушенные вопли ликующей перед храмом толпы, приветствовавшей фараона Тутанхамона и воображавшей, что этот дурашливый ребенок, мечтающий о красивой гробнице, изгонит неправду и установит мир, покой и благоденствие в земле Кемет. Я шел, куда вели меня ноги, и сознавал снова свое одиночество, сознавал, что в Тоте моя кровь иссякла и что этого не исправить; упований на бессмертие и вечную жизнь у меня не было, смерть казалась мне отдохновением и сном, она была подобна теплу жаровни в холодную ночь. Все мои надежды и радости были украдены богом фараона Эхнатона, теперь я знал, что все боги обитают в Темных Чертогах, откуда никто не возвращается. Фараон Эхнатон выпил смерть из моей руки, но это не принесло мне облегчения, вместе со смертью он выпил милосердное забвение, а я жил и не мог забыть. Мое сердце было полно ожесточения, разъедавшего его как зола, я чувствовал злобу ко всем людям, чувствовал злобу к народу, такому же тупому и бессмысленному, как и прежде, и ничему не научившемуся, который как стадо собирался перед храмом. Гаванские руины были подобны смерти, но вдруг от груды пустых корзин отделилась тень, и ко мне на четвереньках подполз человек. Это был маленький худой мужчина, чьи руки и ноги искривились еще в детстве от недоедания. Он облизнул губы почернелым языком и, глядя на меня безумным взглядом, спросил: – Ты – Синухе, царский лекарь, перевязывавший раны бедняков во имя Атона? Потом поднимаясь с земли, он рассмеялся страшным смехом и, указывая на меня пальцем, сказал: – Ты ведь Синухе, раздававший людям хлеб и говоривший: "Это хлеб Атона, берите и ешьте его во имя Атона". Раз так, дай-ка мне во имя всех богов преисподней кусок хлеба, а то я прятался много дней под самым носом у стражников и даже боялся спуститься к реке, чтобы попить. Во имя богов преисподней дай мне хлеба! Рот мой совсем пересох, а живот позеленел, как трава. Но у меня не было с собой хлеба, чтобы дать ему, да он и не ждал этого, он вышел ко мне, чтобы поглумиться надо мной ради своего ожесточения. Он сказал: – У меня была хижина, пусть убогая и пропахшая тухлой рыбой, но она была моя. У меня была жена, пусть некрасивая, изможденная, высохшая, но – моя. У меня были дети и хоть они голодали на моих глазах, это были мои дети. Где моя хижина, где моя жена, где мои дети? Твой бог забрал их, Синухе! Атон, всесветный разрушитель и губитель всего, забрал их, не оставив мне ничего, кроме вот этого праха, зажатого в моем кулаке. Я скоро умру, но меня это не огорчает. Он опустился на землю передо мной, прижав сжатые кулаки к своему вздутому животу, и просипел: – Синухе, а может, наши забавы все-таки чего-то стоили? Пусть я умру, как умерли все мои товарищи, но хоть память о нас останется в словах людей? Может, она останется в сердцах тех, кто работает своими руками и чьи спины привыкли к палочным ударам. Может, они будут помнить о нас даже тогда, когда вовсе забудут твоего Атона, а имя проклятого фараона сотрут со всех надписей. Может, смутная память о нас останется в душе народа, и дети впитают ее с горьким молоком своих матерей и выучатся на наших ошибках. Тогда они с рождения узнают то, чему нам приходилось учиться. Узнают, что нет разницы между человеком и человеком, и что кожа богача и вельможи легко рвется, если ее вспороть ножом, и что кровь есть кровь, течет она из сердца голодного или сытого человека. Они узнают, что рабу и бедняку не след доверять фараону или царским лекарям, или законам, или посулам знати – только крепким кулакам, чтобы с их помощью придумать свои законы! А тот, кто не принимает сторону бедняков, тот их враг, и в этом деле не может быть жалости и различия между людьми. Ведь ты в своем сердце, Синухе, был не с нами. Значит, ты был наш враг, хоть ты и раздавал нам хлеб и сбивал нас с толку своими речами о царском Атоне. Все боги на один лад, и все фараоны тоже, и все вельможи, хоть сами они и не признают этого. Так говорю я, Мети, потрошильщик рыбы, мне нечего терять, потому что я скоро умру, и мое тело швырнут в воду, и оно уничтожится, и меня больше не будет. Но какая-то часть меня останется на земле, и ты узнаешь меня в неспокойных сердцах рабов, в тайной усмешке в их глазах, в горечи молока, которым истощенные матери будут вскармливать своих слабых детей. Я, Мети, потрошильщик рыбы, заставлю забродить все, пока тесто не заквасится и не будет испечен великий хлеб! По его речи и глазам я видел, что горе и страх помутили его разум. Но он цеплялся за мои колени своими руками в рубцах, удерживая меня, и шептал: – Ты, Синухе, который много учился и умеешь читать и писать, ты, конечно, считаешь, что потрошильщик рыбы не способен думать. Да, это трудно и требует многих усилий, но у меня есть время – дни и ночи, чтобы думать, пережевывая траву и обсасывая соленые узлы плетеных корзин из-под рыбы. Поэтому теперь я знаю, в чем была наша ошибка и почему нам пришлось умереть. Ведь у нас была власть и земля была нашей, но мы не умели пользоваться властью – мы научились грабить, ругаться из-за добычи и упиваться допьяна, так теша себя своим новым положением. Мы объедались и обпивались, в то время как должны были убивать, убивать и убивать не переставая, пока не убили бы всех, кто был не с нами. А мы в своем убожестве не выучились этому ремеслу и, нищие и голодные, слишком высоко ставили человеческую душу, пока этот кот Пепитамон и черный Эйе не показали нам своего мастерства и не перебили нас всех. Но нам было уже поздно усваивать эту науку, зато, прячась среди корзин, я видел много снов об убийстве, и свои сны я оставлю в наследство потомству; сны мои, когда я умру, будут прокрадываться во мраке к спящим рабам и беднякам, так что пальцы на их руках и ногах начнут подергиваться и скрючиваться от моих снов, хоть меня самого давным-давно не будет. Он смотрел на меня горячечным взглядом и держал мои колени своими руками в рубцах. Тогда я опустился в пыль рядом с ним, поднял руки и сказал: – Мети-потрошильщик, я вижу, что ты прячешь нож в своих лохмотьях. Убей меня, если ты думаешь, что вина на мне. Убей меня, Мети-потрошильщик, ибо я устал от снов и радости во мне нет. Убей меня, если это порадует твою душу. Другой услуги я не могу тебе оказать. Он достал из-за пояса рыбничий нож и, вертя его в своих ладонях, покрытых шрамами, посмотрел на меня; потом глаза его увлажнились, он заплакал, отбросил нож и сказал: – Убийство бесполезно, я понимаю это теперь; убивая, ничего не добьешься, ибо нож слепо бьет виноватого и невиновного. Нет, Синухе, забудь мои слова и прости мне мою злобу: человек, ударяющий ножом человека, ударяет своего брата, и, может быть, мы, рабы и бедняки, понимали это в сердце своем и не научились убивать. Поэтому, быть может, мы вышли в конце концов победителями, мы, а не те, кто убивал нас, – своим убийством они опозорили и погубили себя. Синухе, брат мой, наверное, наступит день, когда человек увидит в другом человеке брата и не станет убивать его. Пусть мой плач до того дня останется в наследство моим братьям, когда я умру. Пусть он, плач Мети-потрошильщика рыбы, прокрадывается в сны бедняков и рабов, когда я умру. Пусть под мой плач убаюкивают своих слабых детей матери. Пусть его всхлипы вечно слышатся в скрежете мельничьих жерновов, чтобы всякий узнавший его в сердце своем находил рядом с собой брата. Он дотронулся до моей щеки, его горячие слезы капали на мои руки, а зловонный запах потрошильщика рыбы наполнял мои ноздри. Он сказал: – Уходи, мой брат Синухе, чтобы стражники не убили тебя и чтобы тебе не причинили вреда из-за меня. Уходи, но пусть мой плач пребудет с тобою во всякий миг, пока глаза твои не отверзятся и ты не увидишь все то, что вижу ныне я, и тогда мои слезы станут для тебя драгоценнее жемчуга и каменьев. Ибо плачу сейчас не я – во мне плачут поколения порабощенных и битых из века в век. В моих слезах – тысячи и тысячи слез, состаривших мир и сморщивших его лицо. Вода, что течет в реке, – это слезы тех, кто жил до нас, вода, что падает на землю в иных краях, – это слезы тех, кто родится после нас в этом мире. Когда ты поймешь это, ты не будешь больше одинок, Синухе. Он склонился к земле передо мной, его скрюченные пальцы зарылись в пыль, а слезы серыми жемчужинами скатывались на гаванские пыльные камни. Я не понял его слов, хотя и готов был умереть от его руки. Тогда я оставил его, вытерев влажную от его слез руку о платье и унося с собой неотвязчивый зловонный запах. И скоро забыл о нем, продолжая идти туда, куда несли меня ноги, и сердце мое было полно ожесточения, разъедавшего его как зола, – ибо мое горе и одиночество казались мне огромнее горя и одиночества всех других. Вот так ноги принесли меня к бывшему дому плавильщика меди, и, пока я шел, мне попадались напуганные дети, прятавшиеся при моем приближении, и женщины, рывшиеся в развалинах в поисках утвари и закрывавшие от меня лица. Бывший дом плавильщика меди стоял обгоревший, с закопчеными глиняными стенами, пруд в саду высох, а ветви смоковницы были черны и голы. Но среди развалин кто-то устроил навес, под которым я увидел кувшин с водой, и оттуда навстречу мне поднялась Мути – с вымазанными грязью седыми волосами, прихрамывая от увечья, так что мне показалось, что передо мной ее Ка, и я оцепенел в первое мгновение. Но она поклонилась мне, стоя на дрожащих ногах, и с усмешкой произнесла: – Благословен день, приведший моего господина домой! Больше она ничего не смогла сказать, потому что голос ее пресекся от горечи. Она опустилась на землю и закрыла лицо руками, чтобы не смотреть на меня. На ее худом теле во многих местах были следы от Амонова рога, ноги были изувечены, но все раны уже затянулись, и я ничем не мог помочь ей, хоть и осмотрел все тщательным образом, несмотря на ее протесты. Потом я спросил: – Где Каптах? – Каптах умер, – ответила она. – Говорили, что рабы убили его, увидев, как он потчует вином людей Пепитамона и предает их. Но я не поверил ее словам, я хорошо знал, что Каптах не может умереть, Каптах будет жить, что бы ни произошло. Мути страшно разгневалась, видя, что я не верю ее словам, и вскричала: – Тебе впору смеяться сейчас, Синухе – все получилось так, как ты желал, и твой Атон торжествует! Вы, мужчины, все одинаковы! От мужчин все зло в мире, потому что они никогда не взрослеют, вечные дети! Дерутся, кидаются камнями, машут палками, расквашивают друг другу носы, и нет для них большего удовольствия, как приводить в отчаяние тех, кто их любит и желает им добра. Воистину разве я не желала тебе всегда добра, Синухе? И вот мне награда – изуродованная нога, продырявленное рогом тело и горсть прелого зерна для каши! Но что я, на себя мне наплевать. Мерит, Мерит, которая была слишком хороша для тебя, потому что ты мужчина, Мерит, которой ты почти что своими руками воткнул нож в сердце! А маленький Тот, из-за которого я выплакала все глаза! Он был мне как сын, я пекла ему медовые пирожки и так старалась лаской умягчить его буйный мужской нрав! Но тебе это все безразлично, ты приходишь ко мне с довольным видом, весь потрепанный, с облупленной физиономией и размотавший все свое богатство, приходишь, чтобы спать под моим кровом, который я столькими трудами и усилиями возвела над своей головой на развалинах твоего дома, и еще, верно, хочешь, чтобы я тебя покормила! Бьюсь об заклад, что не успеет зайти солнце, как ты потребуешь себе пива, а наутро побьешь меня палкой, если я обслужу тебя не так скоро, и отправишь меня на заработки, чтобы самому отлеживать себе бока, – таковы мужчины, и я ничуть этому не удивлюсь, я уже ко всему привыкла, и никакая твоя новая затея не застанет меня врасплох. Вот так она долго, с сердцем, выговаривала мне, не выбирая слов, пока ее бранчливая воркотня не напомнила мне дом и мою мать Кипу, и Мерит, так что сердце мое переполнилось печалью и слезы хлынули из глаз. Увидев это, она всполошилась и принялась утешать меня: – Ах ты, Синухе, отчаянный ты человек, ты же знаешь, что я не со зла говорю все это, а для твоего вразумления. И на самом деле у меня припрятана горсть-другая зерна, я сейчас быстро его смолю и сварю тебе вкусную кашу, а потом устрою тебе постель из сухого тростника здесь, среди этих развалин. Со временем ты начнешь заниматься своим делом, и мы выживем. А пока не беспокойся об этом: я хожу стирать в богатые дома, где много вещей, испачканных кровью, и этим зарабатываю на жизнь. Так что сейчас, чтобы ты немного потешил свое сердце, я вполне смогу одолжить жбан пива и увеселительном доме, куда на постой разместили воинов. Ну не плачь так горько, Синухе, мальчик мой! Слезами ничего не поправишь. Мальчишки есть мальчишки, им вечно надо что-то вытворять, от их безобразий страдают и сокрушаются сердца матерей и жен, но с этим ничего не поделаешь, так было, и так будет всегда. Все же мне совсем не хочется, чтобы ты притащил сюда еще каких-нибудь богов, – если ты сотворишь такое, тогда уж точно в Фивах камня на камне не останется! Я очень надеюсь, что этого не случится, хоть я, конечно, только простая женщина, старуха, и не мне учить мужчин. Но ведь я любила Мерит больше, чем любят дочь, – насколько я могу судить об этом, раз у меня не было детей. Я ведь всегда была уродлива и к тому же презирала мужчин. Так вот, она была мне дороже дочери, и все же я должна сказать: она не единственная женщина на свете, есть много других женщин, с которыми ты сможешь порадовать свое сердце, когда пройдет время, и ты перестанешь скулить и успокоишься. Воистину, Синухе, время – самое милосердное снадобье из всех снадобий, и оно засыпет как песок твою печаль, и ты станешь замечать, что на свете есть другие женщины, которые неплохо смогут угомонить ту маленькую штуку, что скрыта под твоим передником, и ты снова ощутишь довольство и начнешь толстеть – для мужчин ведь нет ничего важнее этой их штуки. Ох, Синухе, господин мой, как ты исхудал, щеки у тебя совсем провалились, я просто не узнаю тебя! Ну ничего, сейчас я сварю тебе вкусную кашку, потушу рагу из молодых тростниковых побегов и одолжу для тебя пива – если только ты перестанешь плакать! Ее слова устыдили меня, я взял себя в руки и сказал: – Я совсем не для того пришел сюда, чтобы быть тебе в тягость, дорогая Мути, я уезжаю и, наверное, вернусь очень не скоро, если вообще вернусь. Поэтому мне хотелось до отъезда посмотреть на дом, где я был счастлив, погладить шероховатый ствол смоковницы, дотронуться рукой до порога, стертого ногами Мерит и маленького Тота. И не хлопочи ради меня, Мути, я не могу есть твое зерно, потому что в Фивах сейчас царит великая нужда. Я постараюсь прислать тебе немного серебра, чтобы ты смогла прожить, пока меня не будет. И еще: пусть будут благословенны твои слова и ты сама, Мути, ты мне словно мать! Ты очень хорошая женщина, хоть слова твои жалят как осы. Мути всхлипывала и утирала нос своими жесткими ладонями. Она не отпустила меня, а разожгла огонь и приготовила кушанье из своих скудных припасов, и мне пришлось его есть, чтобы не обидеть ее, хоть каждый кусок застревал у меня в горле. Мути смотрела, как я ем, кивала головой и, все еще шмыгая носом, приговаривала: – Кушай, Синухе, кушай, отчаянный ты человек! Зерно мое, конечно, прелое и кушанье скверное и несъедобное, я сама не понимаю, почему меня это заботит ныне, когда и огонь-то я развожу с трудом, и хлеб мой пополам с золой. Но ты кушай, Синухе, потому что еда лечит все печали, укрепляет тело и веселит сердце, и ничего нет лучше для человека, много плакавшего и чувствующего себя сиротой, как хорошо покушать. Я понимаю, что ты опять собираешься отправиться в дальний путь и будешь совать свою глупую голову во все сети и ловушки, какие только ни есть, но с этим я ничего поделать не могу и помешать тебе не в моих силах. Так что кушай лучше, Синухе, чтобы окрепнуть, – и обязательно возвращайся, я благословлю день, когда ты вернешься, мой господин, и верно буду ждать тебя. Обо мне не тревожься, раз у тебя нет серебра, как я догадываюсь, – ведь ты его все извел, раздавая хлеб беднякам и рабам, которые тебя за это, конечно, не благодарили, а только издевались над твоей глупостью. Так вот, обо мне тревожиться не надо – я хоть и стара и колченога теперь, но еще крепка и уж, конечно, прокормлю себя стиркой и стряпней, пока в Фивах есть что стряпать. Только ты возвращайся, господин мой! Вот так я просидел до темноты среди развалин бывшего дома плавильщика меди, и разведенный Мути огонь одиноко светился среди непроглядной черноты ночи. Но именно это место было моим единственным домом в целом мире. Поэтому я погладил шероховатый ствол смоковницы, думая, что, скорее всего, никогда больше сюда не вернусь, и погладил стертый каменный порог дома, думая, что наверняка уже не вернусь, и дотронулся до узловатых материнских рук Мути, думая, что несомненно будет лучше, если я никогда не вернусь, потому что всегда я приносил с собой лишь скорби и горести для тех, кто меня любил. И поэтому лучше мне было жить и умереть одному, как один я спускался во тьме по реке в просмоленной лодочке в ночь своего рождения. Когда зажглись звезды и стража начала ударять древками копий о щиты для устрашения жителей развалин в гаванских переулках, я простился с Мути и покинул бывший дом плавильщика меди в фиванском квартале бедноты, чтобы еще раз посетить Золотой дворец фараона. И пока я шел к берегу, ночное небо над Фивами вспыхнуло багровым светом: зажглись огни на главных улицах, озаряя тьму, и звуки музыки достигли моих ушей, потому что эта ночь была ночью восшествия на престол фараона Тутанхамона, ночью празднеств в Фивах. 7 Но этой же ночью усердно трудились жрецы в храме Сехмет, очищая каменные плиты пола от проросшей между ними травы, водружая на место львиноголовое изображение, облачая его в пурпурные пелены и увешивая знаками войны и истребительного опустошения. Ибо, водрузив на голову Тутанхамона оба царских венца, красный и белый, лилии и папируса, Эйе сказал Хоремхебу: – Теперь настал твой час, Сын сокола! Можешь трубить в трубы и объявлять о начале войны. Пусть кровь очистительной волной омоет землю Кемет, чтобы восстановилось былое и народ забыл самую память о ложном фараоне! Поэтому на следующий день, когда в Золотом дворце фараон Тутанхамон вместе со своей царственной супругой играл в погребальные церемонии, а опьяненные властью жрецы Амона курили священные благовония и без устали проклинали имя фараона Эхнатона на вечные времена, Хоремхеб отдал приказ затрубить в трубы на всех перекрестках, медные врата храма Сехмет распахнулись настежь, и Хоремхеб во главе отборной части войска двинулся по Аллее овнов торжественным ходом совершать жертвоприношение Сехмет. Жрецы к тому времени получили свою долю – каменотесы рьяно тесали камни во всех храмах, дворцах и гробницах, уничтожая на веки вечные проклятое имя фараона Эхнатона. Фараон Тутанхамон тоже получил свою часть – царские мастера строительных работ уже собирались на совет о месте будущей гробницы. И Эйе получил свою часть – десница царя, он управлял землей Кемет, ведая налогами, судом, награждениями и раздачей знаков благоволения. И вот настал черед Хоремхеба, чтобы и ему получить свою часть. Я последовал за ним в храм Сехмет, ибо он непременно хотел показаться мне во всем своем могуществе – наконец он объявлял войну, ради которой употребил столько сил и хитрости и к которой готовился всю свою жизнь. К его чести должен сказать, что Хоремхеб в эти мгновения своего торжества отринул всякий внешний блеск и пышность и решил впечатлить народ именно простотой церемонии. Поэтому в храм он отправился на обычной колеснице, над головами его лошадей не раскачивались перья, а колеса не сверкали золотом. Вместо этого по обеим сторонам повозки поблескивали, рассекая воздух, отточенные медные резаки, а его копейщики и лучники вышагивали ровными рядами следом, и удары их голых ног по камням Аллеи овнов звучали гулко и мощно, как накаты волн, бьющихся о скалы, и негры ударяли в такт в барабаны, обтянутые человеческой кожей. Молча и боязливо взирал народ на статную фигуру на колеснице, вознесенную над всеми, и на воинство, лоснящееся от довольства, когда вся страна голодает. Молча наблюдал народ за тем, как Хоремхеб проследовал в храм Сехмет, словно вдруг после праздничной ночи начиная догадываться, что страдания не окончены и еще ждут впереди. Перед святилищем Сехмет Хоремхеб сошел с колесницы и вступил в храм в сопровождении своих военачальников. Их встречали жрецы, чьи лица, руки и одежды были обрызганы свежей кровью; они повели воинство к изваянию Сехмет. Богиня была облачена в пурпурное одеяние, пропитанное жертвенной кровью и от этого льнувшее к каменному телу. Каменные груди ее гордо вздымались, и кровь каплями просачивалась сквозь пурпурную ткань. В сумраке храма ее суровая львиная голова, казалось, шевелилась, а глаза из драгоценных камней вперялись как живые в Хоремхеба, когда он, представ перед жертвенником, сжимал ладонями теплые сердца жертв и творил молитву о победе. Жрецы исполняли вокруг него прыжки ликования, наносили себе раны ножами и кричали: – Вернись победителем Хоремхеб, Сын сокола! Вернись победителем, и богиня сойдет к тебе, живая, и обоймет тебя своею наготою! Но Хоремхеб сохранял совершенное хладнокровие среди жреческих прыжков и криков: он с холодным достоинством исполнил все надлежащие церемониальные обряды и вышел из храма. Пока он совершал жертвоприношение, во дворе перед храмом и на площади за храмовыми воротами собралась великая толпа напуганных горожан, призванных сюда звуками труб. Выйдя из святилища, Хоремхеб воздел окровавленные руки и заговорил, обращаясь к народу: – Слушай меня, народ земли Кемет! Слушай меня, ибо я, Хоремхеб, Сын сокола, своею рукою дарую победу и бессмертную славу всякому, кто пожелает следовать за мной на священную войну. В этот час боевые колесницы хеттов грохочут в пустыне Синая, их передовые отряды разоряют Нижние земли. Никогда еще земля Кемет не подвергалась столь великой опасности, как ныне, ибо по сравнению с хеттами прошлая власть гиксосов была милосердной и мягкой. Хетты идут на нас, им нет числа, и свирепость их – бич для всех народов. Они разорят ваши дома, выколют вам глаза, будут насиловать ваших жен и уведут в рабство детей! Хлеб не растет там, где проносятся их колесницы, и земля превращается в пустыню там, куда ступают копыта их лошадей. Поэтому война, которую я объявляю им, – священная война. Это война ради жизни и ради богов земли Кемет, ради ваших детей и домов, и, если все пойдет так, как должно, мы отвоюем обратно Сирию, победив хеттов, и богатство вернется в землю Кемет, вернется былое благоденствие, и каждый будет получать свою меру полной. Довольно чужеземцам осквернять нашу землю, довольно глумиться над бессилием нашего оружия и смеяться над нашей слабостью! Пришло время вернуть военную славу земле Кемет, и я сделаю это. Всякий, кто последует за мной по своей воле – обещаю! – получит меру зерна и свою часть добычи, а добыча будет воистину громадна: те, кто вернутся со мной в день победы, будут богаче, чем они могут вообразить. Того же, кто не захочет следовать за мной по своей воле, придется заставить силою, и ему придется на своем горбу тащить поклажу воинов и подвергаться насмешкам и поношению, не имея притом никакой части в добыче. Вот почему я надеюсь и верю, что каждый мужчина Египта, в котором бьется сердце мужа и который в состоянии держать копье, последует за мной по своей воле. Сегодня мы нуждаемся во всем, и голод следует по пятам за нами, но с победой для нас наступят дни великого благоденствия. Те, кто погибнет, сражаясь за свободу земли Кемет, вступит тотчас на поля блаженства, и ему не придется заботиться о своем теле, ибо о нем позаботятся боги Египта. Но только сложив все наши усилия, мы сможем победить. Женщины Египта! Сплетайте ваши волосы, чтобы натянуть тетивы в луки! С радостью провожайте ваших мужей и сыновей на священную войну! Мужчины Египта! Перекуйте ваши украшения на наконечники для копий и следуйте за мной – я дам вам войну, которой еще не видел мир! Души великих фараонов встанут, чтобы сражаться на нашей стороне. Все боги Египта, и прежде всего великий Амон, будут сражаться вместе с нами. Мы вышвырнем хеттов из Черных земель, как поток сметает со своего пути солому. Мы отвоюем обратно богатства Сирии и смоем кровью позор Египта. Слушай меня, народ страны! Хоремхеб, Сын сокола, победитель, сказал! Он замолчал, уронил окровавленные руки и тяжело перевел дух, потому что все это время кричал изо всех сил. Затрубили трубы, воины стали ударять древками копий по щитам и гулко топать. Кое-где среди толпы начали раздаваться крики, постепенно переросшие в общий громкий гомон, так что уже все восторженно, с раскрасневшимися лицами вопили и вздымали руки; наконец рев стал оглушительным, хоть многие из кричавших, я думаю, сами не знали, зачем они кричат. Хоремхеб улыбнулся и взошел на колесницу. Воины расчищали ему дорогу, а восторженно ревущая толпа приветствовала его, сгрудившись по обеим сторонам Аллеи овнов. В эти мгновения я понял, что для народа нет большей радости, как, собравшись, покричать вместе, и не имело значения, по какому поводу, – в общем крике каждый чувствовал себя сильнее, а дело, ради которого кричали, казалось единственно правым делом. Хоремхеб был очень доволен и горделиво помахивал рукою, приветствуя толпу. Он направился прямо в гавань, чтобы на своем корабле немедленно отплыть в Мемфис, ибо он и так слишком промешкал в Фивах, а по последним полученным известиям лошади хеттов паслись в самом Танисе. Я взошел на корабль следом за ним и, беспрепятственно пройдя к Хоремхебу, сказал ему: – Хоремхеб! Фараон Эхнатон умер, я больше не царский лекарь и волен распоряжаться собой, благо здесь меня ничто не удерживает. Я намерен последовать за тобой и отправиться на войну, потому что мне все на свете безразлично и ничто меня больше не радует. Но мне любопытно увидеть, какую благодать принесет эта война, о которой ты твердишь всю жизнь. Воистину, хочу это увидеть и хочу узнать, будет ли твое владычество лучше власти фараона Эхнатона, или духи преисподней правят миром. Хоремхеб возликовал и с поспешностью ответил: – Пусть это станет добрым предзнаменованием, ибо воистину я и помыслить не мог, чтобы ты, Синухе, стал первым добровольцем на этой войне. Нет, такого я от тебя не ожидал, зная, что удобства и мягкую постель ты любишь больше тягот похода. Я предполагал оставить тебя блюсти мои интересы в фиванском дворце, усердно обрабатывая твоих здешних подруг. Но так, пожалуй, даже лучше, поскольку тебя, простака, проведет кто угодно и скормит тебе любую небылицу; а если ты отправишься со мной, то у меня, по крайней мере, будет под рукой стоящий врач, а это мне, думаю, будет кстати. Правы были мои люди, Синухе, прозвавшие тебя Сыном дикого мула, когда мы воевали с хабири, – у тебя поистине сердце этой твари, раз ты не боишься хеттов! Пока мы разговаривали, гребцы отвели судно от причала, погрузили весла в воду, и корабль заскользил вниз по реке с развевающимися по ветру вымпелами. Фиванская пристань была бела от народа, и ликующий рев толпы достигая наших ушей. Хоремхеб глубоко выдохнул и, улыбнувшись, сказал: – Как видишь, моя речь имеет шумный успех у народа. Но пойдем ко мне в каюту, я хочу смыть кровь божества со своих рук. Я последовал за ним. Он выставил за дверь писцов, тщательно омыл руки, понюхал их и хладнокровно заметил: – Клянусь Сетом и всеми злыми духами, я не подозревал, что жрецы Сехмет все еще совершают человеческие жертвоприношения! Но эти старики были просто вне себя от возбуждения – ведь храмовые ворота лет сорок уже не открывались. А я-то недоумевал, зачем им понадобились хеттские и сирийские пленные, но я решил не вмешиваться. Я ужаснулся его словам, так что ноги у меня подкосились, а Хоремхеб беспечно продолжал: – Если б я знал заранее, вряд ли я позволил бы им это. Можешь поверить, Синухе, что я был просто обескуражен, когда оказался перед жертвенником с теплым, кровоточащим человеческим сердцем в руке! Конечно, мне хотелось скорее вымыть руки, но если благодаря этому Сехмет соблаговолит подсобить нашему оружию, то, значит, дело того стоит, ибо воистину нам понадобится всякая помощь, какая возможна и какая невозможна, хотя, пожалуй, несколько лишних копий были б полезнее и вернее, чем милости Сехмет. Но отдадим жрецам то, что им принадлежит, и они оставят нас в покое. И он снова начал похваляться своим обращением к народу, желая, чтобы я тоже воздал должное его красноречию, но я заметил, что речь, произнесенная им перед воинами в Иерусалиме, понравилась мне куда больше. Хоремхеб оскорбленно возразил: – Одно дело говорить с войском, а другое – с народом! Ты еще услышишь, как я разговариваю с воинами – без околичностей, прямо, как я умею. Но то, что я говорил перед храмом Сехмет, предназначалось еще и потомству, ибо я отлично сознаю, что мои слова будут высечены на камне и останутся в веках. Поэтому я выбирал совсем не те слова, которые произношу перед сражением, в мою речь были вплетены слова прекрасные и возвышенные, которые как хмель ударяют людям в голову, ослепляют их и черное делают белым. Недаром же я изучал в древних письменах речи фараонов и военачальников перед народом. И моя речь была подобием их речей. Первым делом я представил войну с хеттами как оборонительную и призвал народ восстать против захватчиков, которые совершают опустошительные набеги на порубежные египетские земли. В общих чертах это правда. При этом я не стал скрывать, что намерен одновременно отвоевать для Египта Сирию. Далее, во-вторых, я отметил, что с теми, кто пойдет со мной добровольно, все будет хорошо, а тем, кого потащат силком, будет плохо. В-третьих, я объяснил, что эта война – священная и сослался на всех египетских богов, хоть сам я отказываюсь понимать, чем одна страна святее другой или почему боги Египта вдруг окажутся могущественнее хеттских богов! Но и в древних письменах я читал, и в историях о прошлых войнах слышал, что стоит начаться войне, как тотчас обращаются к богам, и верховные военачальники в своих речах всегда призывают их. Народ любит такое, знаешь ли. А ведь ты не станешь отрицать, что моя речь произвела на них сильное действие. К тому же – не уверен, правда, принесло ли это пользу, – я расставил своих людей среди толпы, чтобы они сразу начали кричать в мою честь. Заметь также, Синухе, что, суля им победу, я не стал особенно расписывать трудности, которые ожидают нас, потому что лишений и тягот народу все равно не избежать, так что нечего его стращать заранее. А для победы в этой войне придется здорово попотеть, и, отправляясь на нее сейчас с неопытными воинами, без копий и колесниц, я чувствую себя мальчишкой, тыкающим льва в морду соломинкой. Но раз мне суждено совершать великие дела, я не сомневаюсь в конечной победе; боюсь только, что сначала многим придется умереть. – Хоремхеб, – спросил я, – есть для тебя что-нибудь священное? Он на мгновение задумался и ответил: – Большому военачальнику и правителю должно видеть сквозь слова и фантазии и уметь самому использовать их как оружие. Признаюсь, Синухе, что это довольно тяжело и лишает жизнь радости, но, пожалуй, чувство, что ты своевольно управляешь людьми и заставляешь их совершать великие дела, сильнее радости. Когда я был моложе, я верил в свое копье и в своего сокола. Теперь я верю больше в свою волю и знаю, что моя воля – это моя судьба. Но моя воля истачивает меня, как точило истачивает камень. И у меня нет ни единого мгновения отдыха – ни днем ни ночью, ни во сне ни наяву и нет другого способа вкусить отдых, как только напиться допьяна. Когда я был моложе я верил в дружбу и в то, что люблю одну женщину, чье презрительное сопротивление доводило меня до безумия, но теперь я знаю, что ни один человек не может быть моей целью – только средством, и та женщина для меня теперь тоже лишь средство. Я сам – средоточие всего, из меня все исходит и ко мне все возвращается. Я – Египет, и я – народ. Поэтому, возвеличивая и укрепляя Египет, я возвеличиваю и укрепляю себя. Это правильно и разумно, как ты сам понимаешь, Синухе. На кого-то другого его слова, вероятно, произвели бы впечатление, на того, кто не был с ним знаком. Но не на меня, знавшего его хвастливым юнцом и видевшего в Хетнечуте его родителей, пропахших сыром и коровами, хоть Хоремхеб и возвысил их. Поэтому я не мог слишком серьезно относиться к нему, как бы он ни украшал себя словами и ни старался стать в моих глазах подобным божеству. Но я скрыл от него свои мысли и начал рассказывать ему о царевне Бакетамон, которая была страшно оскорблена, не заняв в торжественном выезде Тутанхамона подобающего ее сану места – так она считала. Хоремхеб жадно слушал меня и предложил мне выпить вина, чтобы я продолжил свой рассказ. И так мы пили вино всю дорогу, пока спускались по реке к Мемфису и пока хеттские колесницы опустошали Нижние земли. Свиток четырнадцатый СВЯЩЕННАЯ ВОЙНА 1 Во время пребывания в Мемфисе, собирая войска и снаряжение, Хоремхеб призвал к себе всех богатых людей Египта и сказал им: – Все вы – состоятельные господа, а я только сын пастуха, рожденный на навозе. Но Амон дал мне свое благословление, а фараон доверил мне командование войском. Враг, угрожающий нашим землям, необычайно свиреп и лют, как вам, разумеется, известно. Сейчас мне будет приятно услышать от вас прямое и ясное признание того, что война требует от каждого жертв и что именно поэтому вы уменьшили меры зерна для своих рабов и работников и подняли цены на все товары в стране. По вашим делам и словам я догадываюсь, что вы, стало быть, готовы к великим жертвам. Это хорошо и очень мне по душе, ибо я занят приготовлениями – сбором снаряжения и средств для выплаты жалованья воинам, постройкой боевых колесниц и многими другими делами, о которых вы не имеете понятия, но которые непосредственно касаются будущей войны. Посему я предполагаю одолжить у вас часть вашей собственности, о ней я намеренно справился в налоговых списках. Этим я, впрочем, не удовольствовался и велел собрать о вас дополнительные сведения, так что теперь, полагаю, знаю доподлинно о вашем положении, в том числе и о той собственности, которую вы утаивали от сборщиков налогов во время правления ложного фараона. Ныне, однако, именем Амона правит истинный фараон, и вам больше нет нужды прятать свое богатство, напротив, вы можете открыто и с гордостью делать пожертвования на войну. Итак, каждому из вас надлежит без промедления ссудить меня половиною вашего состояния, и мне безразлично, в каком виде это будет – золотом и серебром, зерном и скотом, лошадьми и повозками, главное – быстро! Услышав такое, богачи возопили, стали раздирать на себе одежды и жаловаться: – Ложный фараон и так разорил нас, мы нищие люди, а те сведения, которые ты собрал о нас, лживые наветы! И какой залог мы сможем получить, если мы ссудим тебя половиной своего состояния? Какие ты собираешься платить нам проценты? Хоремхеб дружелюбно оглядел их и ответил: – Мой залог – победа, которую я надеюсь добыть как можно скорее с вашей помощью, дорогие друзья. А если я ее не завоюю, то придут хетты и вытрясут из вас все, так что мне мой залог представляется достаточным, Что касается процентов, то о них я намерен договариваться с каждым из вас особо и надеюсь, что мы достигнем полного согласия. Однако жалобы ваши начали звучать немного рано, ибо я не успел еще договорить до конца. Незамедлительно я нуждаюсь в половине вашего состояния – в долг, только в долг, дорогие друзья! По прохождении же луною четырех кругов вы дадите мне еще половину от оставшейся половины, а через год – еще половину от того, что там у вас будет оставаться. Вы сами наилучшим образом подсчитаете, сколько именно у вас будет оставаться, но я совершенно уверен, что этого будет достаточно, чтобы обеспечить вас супом и кашей до конца ваших дней, а это значит, что об ограблении не может быть и речи. Богачи пали перед ним на колени, горестно вопя и биясь головами о каменный пол. Они кричали, что тогда уж лучше предадут себя в руки хеттов. С напускным изумлением Хоремхеб произнес: – Ну что ж, вы вольны делать как хотите. Думаю, правда, что мои воины, кладущие свои животы и души на полях сражений, придут в великий гнев, узнав, что вы не желаете ничем жертвовать ради войны. Честно говоря, думаю, что мои воины уже ожидают вас за всеми дверьми с веревками в руках, чтобы связать вас, посадить на корабли и отправить к хеттам, как вы того сами хотите. Это меня очень огорчает, и я просто не понимаю, какая вам будет радость от вашей собственности, которая останется здесь, в моем распоряжении, в то время как вы с выколотыми глазами будете ворочать жернова на хеттских мельницах. Но коли вы сами этого хотите, я сообщу вашу волю своим воинам. На это они в ужасе закричали, стали цепляться за его колени и, проклиная его, согласились на все требования. Тогда он утешил их: – Я потому и призвал вас к себе, что знал о вашей любви к Египту и готовности к великим жертвам ради Египта. Но ведь вы богатейшие люди в нашей земле, и каждый достиг этого благодаря своей сметливости. Так что уверен: скоро вы снова разбогатеете, ибо богач всегда богатеет, даже если временами из него жмут сок. Вы, друзья, для меня – драгоценный сад, который я сердечно люблю, и если временами я и выжимаю из вас сок, как из плода граната, так что он лопается и зернышки вылетают у меня из-под пальцев, то я, как добрый садовник, никогда не попорчу деревьев, приносящих плоды, и удовольствуюсь лишь сбором урожая. К тому же помните, что я дам вам великую войну, о которой вы и мечтать не могли, а в дни войны человек с порядочным состоянием становится только богаче и наживается тем больше, чем дольше длится война, и ни одна земная сила не может этому помешать, даже податная служба фараона! Так что вам следовало бы благодарить меня. Итак, я отпускаю вас по домам со своим благословением. Идите с миром и прилежно жирейте, как брюхатые самки, раз все равно этому нельзя помешать. Я не буду возражать, если время от времени вы будете посылать мне дополнительные дары: вам следует помнить, что я собираюсь отвоевать обратно Сирию, а уж вам-то понятно, что это значит для Египта и, в конечном счете, лично для вас – если я помяну вас добрым словом в ту пору! Впрочем, можете продолжать вопить, если вам так нравится или так легче, – ваши вопли ласкают мой слух, как звяканье золота! С этим напутствием Хоремхеб отослал богачей, и они ушли, стеная, причитая и разрывая на себе одежды, но едва они оказались на улице, как тотчас угомонились и возбужденно принялись подсчитывать свои потери и гадать о барышах. Хоремхеб же сказал мне: – Война – это мой им подарок: отныне они могут винить во всех бедах хеттов, пока сами будут обирать народ, так же как фараон свалит на хеттов вину за голод и обнищание, которые принесет с собой война в землю Кемет. Так что, в конечном счете, платить за все будет народ: богачи сдерут с него куда больше, чем ссудят мне, и со временем мне снова придется хорошенько выжать их – так, чтобы жир потек! Мне такой способ нравится больше, чем взимание налога на войну. Если б я стал этим заниматься, народ осыпал бы проклятиями мое имя, а когда я покрываю расходы за счет богачей, люди меня благословляют и называют справедливым. А мне следует сугубо заботиться о своей славе ради того высокого положения, которое я собираюсь занять. В эти дни земля Дельты уже пылала, охваченная огнем. Отряды хеттов поджигали селения и скармливали посевы своим лошадям. Кучки беженцев, добиравшиеся до Мемфиса, рассказывали такие ужасные истории о лютости хеттов, что мое сердце наполнялось страхом и колени подгибались. Я умолял Хоремхеба поторопиться, но он отвечал мне, безмятежно улыбаясь: – Египту следует хорошенько познакомиться с хеттами, чтобы народ осознал, что нет страшнее участи, чем участь хеттского раба. Я был бы сумасшедшим, если б двинулся в поход с необученными отрядами и без боевых колесниц. Не беспокойся, Синухе. Газа по-прежнему наша. Газа – это каменное основание, на котором я воздвигну эту войну. Хетты не осмелятся двинуть в пустыню свои главные силы, пока Газа не будет в их руках, они не слишком уверены в себе на море. А в пустыню я послал своих людей, чтобы они там расшевелили разбойников и вольные отряды. Я совсем не бездеятелен, так что ты напрасно коришь меня в своем нетерпении. До тех пор Египту не угрожает серьезная опасность, пока хетты не переправили свою пехоту через пустыню к Черным землям. Их военное искусство зиждется на использовании боевых колесниц, но топкое низовье замедляет их движение, и они тратят много времени, перебираясь с одного места на другое, разоряя селения и вытаптывая поля. А чем меньше останется зерна в стране, тем охотнее будут собираться египетские мужи под мои стяги с львиными хвостами – ведь им обещаны меры зерна и пиво! Со всего Египта стягивались ратники в Мемфис: одни – голодные, утратившие ради Атона дома и семьи, не дорожившие больше жизнью, другие – жаждавшие добычи и приключений. Хоремхеб, не обращая внимания на жрецов, объявил прощение всем, кто участвовал в создании царства Атона на Земле, и освободил всех сосланных в каменоломни, чтобы привлечь их к себе на службу. Так Мемфис скоро стал походить на громадный военный лагерь, в котором кипела бурная жизнь – в увеселительных домах и пивных каждый вечер дрались и уродовали друг друга, а мирные жители прятались в своих жилищах и проводили дни в страхе и трепете. Но из кузниц доносился стук молотов, выковывающих острия для стрел и копий, и столь велики были боязнь и ненависть к хеттам, что даже бедные женщины отдавали свои медные украшения для выделки оружия. С островов моря и с Крита постоянно прибывали все новые корабли, и ради войны Хоремхеб нанимал их и брал к себе на службу все корабельные команды вместе с капитанами. Он прибрал к рукам даже военные суда Крита и склонил их команды служить Египту, так что теперь они бороздили море от одной гавани до другой, не желая возвращаться на Крит и даже не зная, что там творится. Рассказывали, что на острове подняли бунт рабы и что город знати на возвышенном холме пылал целую неделю, как факел, и это было видно далеко в море. Но доподлинно никто не знал, что происходит на Крите, а критским болтунам-корабельщикам, известным всему свету вралям, никто давно не верил. Кто утверждал, что на Крите высадились хетты, но как это могло случиться, если хетты не мореплаватели, я понять не мог. Другие говорили, что с севера приплыли под парусами корабли с неведомым белым народом, который разграбил и разрушил все на Крите и победил критский флот, пока большая его часть сторожила морские пути вдоль сирийских берегов. Но все критяне в один голос утверждали, что произошло это оттого, что критский бог умер. Поэтому они охотно шли на египетскую службу. Другие же их корабли, приплывшие еще раньше к берегам Сирии, нанимались служить Азиру и хеттам. Так или иначе вся эта неразбериха была выгодна Хоремхебу, ибо на море все воевали против всех в охоте за судами. В Тире восстали против Азиру, а потом те из восставших, кто уцелел, бежали на кораблях в Египет и поступили на службу к Хоремхебу. Так он смог составить флот и набрать опытные корабельные команды, но сколько это могло стоить, я не представлял, потому что строительство боевых кораблей и их оснащение было делом дорогим и требовало больше золота, чем любая война. Во все это время Газа оставалась в Сирии нашей. И вот после сбора урожая, когда снова начала прибывать вода, Хоремхеб вышел со своими отрядами из Мемфиса. Морем и сушею он посылал приказы в осажденную Газу. Так судно, вошедшее в гавань Газы под покровом ночи и груженное мешками с зерном, привезло этот приказ: «Удерживать Газу! Удерживать Газу любой ценой!» И в грохоте осадных орудий и шипении огня на крышах домов, который никто не успевал гасить, через стены свистя перелетали стрелы, несшие то же распоряжение: «Хоремхеб приказывает: «Удерживать Газу!» И среди запечатанных глиняных горшков с ядовитыми змеями, которые хетты перебрасывали в город через стены, оказывались горшки с зерном и посланиями от Хоремхеба: «Удерживать Газу!». Чего стоила осада Газы хеттам и объединенным силам под водительством Азиру – судить не берусь, но упрямый начальник крепости, наблюдавший, к моему стыду, как меня поднимали в корзине на стену, без сомнения, заслужил себе добрую славу, сохранив Газу для Египта. Вода в реке начинала прибывать, когда Хоремхеб вышел из Мемфиса и велел войску быстро двигаться в направлении Таниса, где он перекрыл путь для отступления отряду хеттов, расположившемуся в излучине реки и безмятежно пасшему там лошадей, поскольку с трех сторон их защищала река. Но под покровом ночи люди Хоремхеба углубили пересохшие в знойную летнюю пору заброшенные каналы, и вода заполнила их. Наутро хетты обнаружили себя на островке, окруженном со всех сторон водою, что делало их колесницы бесполезными. Тогда они начали разбивать их, а лошадей убивать. Хоремхеба это привело в страшную ярость, ибо целью его операции был как раз захват боевых колесниц и лошадей в целости и сохранности. Тотчас он велел затрубить в трубы и ринулся на врага. Необученные египтяне одержали легкую победу и повергли наземь хеттов, которые сошли с колесниц и сражались пешие. Так в руки Хоремхеба попала сотня колесниц и три сотни лошадей, и он повелел спешно нанести египетские отличительные знаки на все повозки и поставить на всех лошадей египетское боевое тавро. Но не так значительна была добыча, как сама победа, ибо после нее египтяне перестали верить в непобедимость хеттов. Собрав все колесницы и лошадей, Хоремхеб повел их на Танис, оставив позади медленное пешее войско и обозы. Лицо его горело диким возбуждением, когда он говорил мне: – Если собираешься ударить – бей первым и бей сильно! Вот почему он рвался к Танису, пренебрегая опасностями встречи с хеттскими отрядами, которые бесчинствовали в Нижних землях. От Таниса он продолжил путь, направляясь прямо в пустыню. Он разбивал сторожевые посты хеттов возле складов с пресной водой и овладевал этими складами одним за другим. Хетты запасли в пустыне тысячи и сотни тысяч сосудов с водой для своего пешего войска, ибо не были мореплавателями и не решались высадиться на египетский берег с моря. И вот, не жалея лошадей, Хоремхеб рвался вперед со своим отрядом, и много коней пало во время этой бешеной гонки, а очевидцы рассказывали, что сотни боевых колесниц, несшихся по пустыне, поднимали столб пыли, достигавший неба, и что сам Хоремхеб летел впереди подобно ураганному вихрю. Каждую ночь все новые сигнальные костры зажигались на склонах Синайских гор, и вольные отряды выходили из своих потаенных укрытий и нападали на сторожевые посты хеттов и их склады по всей пустыне. В те дни и появилось сказание о том, что Хоремхеб двигался по Синайской пустыне днем в виде Столпа облачного, а ночью – в виде столпа огненного. Именно после этого похода слава Хоремхеба возрасла настолько, что о нем стали слагать сказания и передавать их, как передают истории о богах, и не только народ Египта рассказывал о нем истории, но и сирийцы тоже, ибо у них на то были веские основания. Так Хоремхеб овладевал поочередно многими складами с водой в Синайской пустыне, захватывая хеттов врасплох, ибо те никак не могли ожидать его нападения, уверенные как в своих передовых отрядах, разорявших земли Дельты, так и в слабости Египта. К тому же их отряды не были собраны вместе, им пришлось рассредоточить главные силы по многим сирийским городам и селениям в ожидании падения Газы, потому что окрестности самой Газы и скудная пустыня не могли прокормить всего их огромного войска, собранного в Сирии для покорения Египта. Хетты предпочитали основательность в ведении войны и приступали к действиям только когда имели надежную уверенность в своем численном превосходстве. Их военачальники помечали на своих глиняных табличках место всякого выгона, источника и селения в том крае, на который они намеревались напасть. Ради такой уверенности они слишком промешкали с нападением, и удар Хоремхеба был для них полной неожиданностью: еще никто дотоле не осмеливался первым потревожить их, и они были уверены, что в Египте не окажется достаточно боевых колесниц для такого крупного нападения. Так что вид Хоремхебовых колесниц, вдруг явившихся у сирийского края пустыни, привел хеттов в великое замешательство, и прошло немало времени, пока они разведывали и наводили справки о количестве повозок и о главной цели нападения. Но об этой цели не знал никто, кроме Хоремхеба. Впрочем, и сам он не вполне представлял себе ее. Позже он рассказывал мне, что его намерения были, в лучшем случае, разорить хеттские склады с водой в пустыне и спутать планы их наступления, выгадывая тем самым год времени для спокойного обучения воинов и подготовки их к большой войне. Но неожиданный успех вскружил ему голову, и легкая победа опьянила его возничих. Поэтому он как вихрь помчался к Газе, ударил осаждавшим в спину, разбросал их, разрушил их осадные орудия и боевые приспособления и поджег их лагерь. Но прорваться в Газу не смог, потому что осаждавшие, обнаружив малочисленность его отряда, повернули все против него, а упрямый и твердолобый начальник гарнизона Газы не счел нужным открыть ворота, видя перед собой такую сумятицу и неразбериху. Хоремхеб непременно попал бы в беду, будь у осаждавших достаточно боевых колесниц под рукою, но колесницы хеттов и Азиру были размещены понемногу по всей Сирии, поскольку для осады Газы они нужны не были и предполагалось дать лошадям отдых и откормить их перед великим походом в Египет. Так что Хоремхеб беспрепятственно вернулся в пустыню и успел еще уничтожить водяные склады вдоль ее сирийского края, прежде чем взбешенные хетты сумели собрать достаточно повозок для погони за ним. Осторожные воители, они не желали рисковать дорогими колесницами: нападая небольшим числом, они хотели быть уверенными в победе и поэтому собирали многочисленный отряд, хотя довольно было и сотни колесниц, чтобы разбить изнуренную долгим переходом и сражением Хоремхебову рать. Из такого оборота дела Хоремхеб правильно заключил, что его сокол – с ним, и, вспомнив вдобавок горящий и не сгоравший куст, виденный им когда-то на склоне Синайских гор, он послал своим главным силам, копейщикам и лучникам, приказ двигаться скорым походом в глубь пустыни по одной из проложенных хеттами дорог, вдоль которой были заготовлены тысячи и сотни тысяч глиняных сосудов с водой – достаточный запас для большого пешего войска. Так он вознамерился воевать в пустыне, хотя это место более пригодно для боевых колесниц, составляющих главную силу хеттов. Но я думаю, что у него не было другого выхода, ибо, когда он ушел от взбешенных хеттов обратно в пустыню, его люди и лошади были так изнурены, что вряд ли сумели бы добраться живыми до нижних земель. Бросать своих головорезов одних Хоремхеб не захотел, а решив остаться с ними, он должен был призвать к себе все войско – дело доселе невиданное, ибо великие фараоны, затевавшие войны в землях Нахарина, всегда грузили свои войска на корабли и осенью переправляли их в сирийские города, чтобы уже оттуда начинать пеший поход. Правда, в те поры Сирия оставалась под рукой Египта, а у Хоремхеба была одна Газа, да и на море его положение не было господствующим. Все, что я рассказал о первом нападении Хоремхеба на хеттов, я знаю с его слов и со слов его воинов, а также из историй, которые передавались друг другу людьми, – сам я не был с ним, а если бы был, то едва ли остался бы жив и сумел написать об этом. Только самые крепкие и выносливые выдерживали там. Вот почему он оставил меня в нижних землях в хвосте своего пешего войска, заметив, что при нападении нет возможности врачевать и перевязывать раны и тот, кто свалился с колесницы или получил ранение, так и остается лежать на месте и выбирает сам – перерезать себе горло ножом или отдаться на милость хеттам. У раненых, таким образом, сказал Хоремхеб, есть над чем поразмыслить, пока они лежат в луже своей крови, и они вряд ли там скучают или слишком страдают от болей или грустят по мазям и повязкам. Как говорят, чаще всего упавшие с колесниц выбирают нож, но некоторые предаются в руки хеттов, которые тотчас их свежуют, чтобы на досуге смастерить из их кожи сумы и узорные кошели, ибо они великие искусники по части такого рукоделия. Однако сколько во всем этом правды, сказать не могу, поскольку сам Хоремхеб любил присочинить, а колесничий из его отряда – тем паче. Я имею в виду тех немногих, которые дожили до конца войны, – но в их рассказах доверять можно не всему. Что касается народной молвы, то тут истории были еще бессмысленнее; например, в одной из них, о которой мне и рассказывать не хотелось, говорилось, что Хоремхеб в образе сокола летел впереди боевых колесниц и сеял панику среди хеттских лошадей; о столпе облачном и столпе огненном я уже упоминал – но только для того, чтобы показать, откуда такой рассказ появился. На деле же, благодаря своему стремительному натиску, Хоремхеб овладел запасами воды в пустыне, которые устраивались хеттами в течение долгого времени с превеликими трудностями и издержками, помог осажденной Газе и вдохнул мужество в ее защитников, когда под ее стенами велел своим людям выкрикивать хором во всю мощь их глоток: «Держитесь! Удержите Газу ради Египта!» В остальном добыча была невелика, и Хоремхебова рать нисколько не разжилась, ибо горшки, они и есть горшки, когда их опустошишь. Зато вода, налитая в них, в пустыне бывает дороже золота. Были, однако, воины нарушившие запрет Хоремхеба и спрыгнувшие в пылу битвы с колесниц, чтобы оградить лагерь хеттов под Газой, и вот они погибли ужасной смертью: их головы, нацепленные на колья, смотрели, оскалясь, на самую высокую башню Газы, а из их кожи, набив ее тростником, сделали тюфяки и подушки для шатров хеттских военачальников. Впрочем, быть может, я, как лекарь и обыкновенный невоенный человек, не могу вполне оценить значение этой вылазки Хоремхеба. Может быть, она поистине спасла Египет, как уверял сам Хоремхеб, и воины его отряда точно заслужили нетленную славу. Вот только выкроить себе одежды из этой славы они вряд ли могли, или построить дом, или купить сад и кусок земли себе на старость, так что, думаю, многие из них охотно обменяли бы свою славу на горсть серебра, если б у них был выбор. Ибо они весьма роптали на скудость добычи и возвращение с пустыми руками. Пожалуй, будь я вместе с отрядами в то время, я судил бы о деле иначе – ведь в бешеной езде, грохоте колесниц и самой победе есть и правда что-то пьянящее, возбуждающее воинов куда сильнее вина и заставляющее их забывать о страданиях. Мне же выпало лишь видеть последствия Хоремхебова стремительного похода из своих носилок, когда вместе с пешим войском мы продвигались вослед ему по пустыне под немилосердно палящим солнцем среди едкой пыли. И если мне и попадалось что-то на глаза, так только тела колесничих, сорвавшихся с повозок и размозживших себе головы; теперь их почерневшие животы терзали грифы. И если я что и видел по сторонам дороги, так только ссохшиеся трупы истощенных лошадей да черепки горшков, вода из которых ушла в песок, да останки воинов хеттской охраны, чьи тела по отъезде Хоремхеба были обобраны и рассечены грабителями и вольными отрядами, а головы рассажены на колья вокруг склада воды в знак одержанной победы. Понятно, почему мне нечего сказать о нетленной славе и упоении победой, но есть что – о страдании и гибели. После двух изнурительных недель перехода, хоть воды и было вдосталь благодаря хеттам, мы увидели к ночи огненный столб, подымающийся от горы на горизонте, и поняли, что именно там ожидает нас Хоремхеб со своими колесницами. Эту ночь в пустыне я запомнил, потому что сон не шел ко мне и я лежал с открытыми глазами, глядя на пылающий над дальним склоном огненный столб, дымящий, искрящийся и затмевающий своим розовым сиянием свет звезд. По ночам в пустыне после дневного жара холодало, и люди, многие дни шагавшие по вязкому песку и колючкам босыми, стонали и вскрикивали во сне, словно терзаемые злыми духами. Неудивительно, что люди привыкли населять пустыню всякой нечистью! Но, как бы то ни было, на рассвете затрубили трубы, и войско двинулось вперед, хотя все больше людей падало и оставалось лежать на земле, не в силах продолжать путь и тащить дальше поклажу, в то время как огненный знак Хоремхеба звал и торопил нас, и со всех сторон к нему стекались, выползая из своих укрытий, оборванные и дочерна обгоревшие мелкие разбойничьи шайки и вольные отряды; эти люди жадно пожирали глазами наши припасы, оружие и бычьи волокуши обоза. Они не смешивались с нами и были послушны огненному призыву Хоремхеба, но я думаю, что они не менее охотно набросились бы на нас, чем на хеттов, чтобы обобрать нас до нитки. Однако по мере приближения к лагерю Хоремхеба мы заметили, что край пустыни на горизонте затягивается облаком пыли от колесниц хеттов, спешащих отвоевать свои водяные склады. Их разведчики маленькими отрядами колесили по пустыне и нападали с тыла на наши головные части, вселяя ужас в людей, не привыкших воевать с боевыми колесницами и в своем большинстве никогда прежде не сражавшимися копьями и стрелами. Поэтому нашим войском овладело великое смятение, и многие в страхе кинулись в пустыню, где хетты перебили их копьями с колесниц. К счастью, Хоремхеб выслал из своего лагеря нам на подмогу те повозки, которые еще могли передвигаться, и столь велик был трепет, который испытывали хетты перед людьми Хоремхеба, что они тотчас оставили нас в покое и убрались восвояси. Хотя, быть может, их отход объяснялся вовсе не трепетом, а приказом только разведывать и беспокоить нас, но в бой не вступать. Во всяком случае, наше преследование хеттов и их бегство чрезвычайно оживили пешее воинство: копейщики кричали им вдогонку и потрясали копьями, а лучники бестолково посылали тучи стрел вслед уносящимся колесницам. Украдкой, однако, все посматривали на пыльное облако на горизонте, клубы которого вздымались подобно стене, но ободряли друг друга напоминанием о Хоремхебе: «Не надо падать духом, его могучая мышца охранит нас. Не надо падать духом, он как сокол ударит хеттов в голову и выклюет им глаза и ослепит их!» Но если все эти люди надеялись отдохнуть, добравшись до Хоремхебова лагеря, то они сильно просчитались, и если они надеялись услышать похвалу своему поспешанию и своим сбитым пустыней ногам, то в этом они просчитались еще больше. Хоремхеб встретил нас с воспаленными от усталости глазами и темным от гнева лицом. Потрясая своей золотой плеткой с пятнами крови и грязи на ней, он прорычал: – Где вы прохлаждались, навозники? Где вас носило, Сетово отродье? Ну ничего, завтра ваши черепа будут белеть в песке, и меня воистину порадует это зрелище, ибо смотреть на вас – позор для меня! Вы ползете как черепахи! Вы провоняли потом и дерьмом, и мне нужно затыкать нос, стоя рядом с вами! Мои лучшие люди истекают кровью от ран, а мои отборные лошади испускают дух, и все это из-за вас! А теперь отправляйтесь рыть землю, люди Египта, и ройте поглубже ради своего живота. Это занятие точно по вас, навозники, вы с рождения только и делаете, что роетесь в грязи – когда не ковыряете в носу или в заднице своими вонючими пальцами! И необученное египетское воинство нисколько не оскорбилось его словами, напротив – все возликовали и передавали их со смехом друг другу, и у каждого было чувство, что в Хоремхебе он обрел защитника от пугающего мира пустыни. Они тотчас забыли о своих стертых ногах и пересохших глотках и приступили под руководством Хоремхеба к рытью глубоких канав, вбиванию шестов между камнями и оплетению их тростниковыми веревками, к перетаскиванию и перекатыванию каменных глыб со склона горы. Изможденные Хоремхсбовы колесничий выползли из своих нор на склоне и из тряпичных палаток и приковыляли к прибывшим, чтоб предъявить им свои раны и похвастаться своими делами. И не было ни одного, кто, имея силы, не похвалялся бы своими подвигами и не внушал бы мужество землекопам, копейщикам, лучникам и не пробуждал бы в них чувства зависти. Еще утром, завидев вдали надвигавшиеся в облаке пыли полчища хеттов, эти люди знали, что скоро умрут, но прибытие пешего войска воодушевило их, ибо всегда приятнее встречать смерть в шумном обществе, а не в одиночку: колесничих, годных для ратного дела, оставалось не больше пяти сотен – и это из двух с половиной тысяч, которые отправились с Хоремхебом! Кони их спотыкались от утомленения и тыкались мордами в песок. В этот день в лагерь Хоремхеба шеренга за шеренгой прибывали главные силы, большая часть пешего войска, и каждого вновь прибывшего Хоремхеб отправлял на рытье траншей и возведение укреплений для отражения хеттских колесниц. Отставшим и обессилевшим частям он послал распоряжение подтянуться к лагерю за ночные часы, ибо все, кто останется в пустыне к утру, погибнут страшной смертью, когда колесницы хеттов прорвутся из пустыни и горных проходов. Никто не подсчитывал число прибывших, и Хоремхеб не пожелал произвести подсчет – это знание было поистине бесполезным, ибо численность Хоремхебовой рати все равно была несравнимо меньшей, чем силы хеттов. Тем не менее сами египетские воины весьма воодушевились, видя свою многолюдность посреди пустынных пространств и безоглядно доверяясь Хоремхебу – уповая, что он спасет их от врага и разобьет хеттов наголову. Однако, устраивая укрепления, протягивая между шестами над песком веревки и ворочая каменные глыбы, они поглядывали на окутанные облаком пыли приближающиеся колесницы хеттов, и до них доносились хеттские боевые кличи. И тогда носы египтян холодели, и они озирались вокруг, в страхе перед колесницами и их острыми, как ножи, резаками. Но прошла ночь, и хетты не отважились напасть, неуверенные в незнакомой местности и в силах Хоремхебова войска. Они расположились лагерем в пустыне, распрягли лошадей, чтобы те подкрепились колючим кустарником, и развели костры, так что все ночное пространство, насколько хватало глаз, покрылось огнями костров. Однако всю ночь напролет их легкие колесницы с разведчиками разъезжали вокруг, убивая дозорных и затевая стычки по всей линии укреплений, далеко протянувшихся в обе стороны от центра. Зато по бокам, где никаких укреплений возвести не успели, разбойники пустыни и вольные отряды дерзко наскакивали на хеттов – накидывали на них, пользуясь темнотой, арканы, стаскивали на землю и завладевали их повозками и лошадьми, так что немногие разведчики осмеливались отъезжать далеко от торной дороги. Так или иначе, но эта ночь полнилась треском колесниц, предсмертными вскриками, свистом стрел, бряцанием оружия, и неопытные бойцы пребывали в великом смятении и боялись заснуть, Хоремхеб успокаивал их, говоря: – Ну-ка, ложитесь спать, крысиные дети, спите и отдыхайте, и натрите маслом ваши сбитые подошвы! Я сам буду стеречь ваш сон и оберегать вас! Я тоже не спал. Всю ночь я обходил лагерь и врачевал раны Хоремхебовых колесничих, а он подбадривал меня: – Лечи их, Синухе, употреби все свое искусство, ибо отважнее воинов мир не видывал и каждый из них стоит сотни, а то и тысячи этих грязекопателей. Лечи их, потому что я сердечно люблю этих головорезов, которые умеют укрощать лошадей и держать поводья в руках, мне некем заменить их, и отныне каждому новичку придется самому, в бою, учиться управляться с лошадьми и колесницами. Вот почему я готов заплатить тебе по дебену золота за каждого поставленного тобою на ноги! Но я был сильно раздражен всем этим утомительным путешествием по пустыне, хоть и проделал его в носилках; горло першило от едкой пыли, и меня злила мысль, что из-за дурацкого упрямства Хоремхеба мне придется умереть в руках хеттов, хоть сама смерть меня не страшила. Поэтому я сердито ответил ему: – Оставь свое золото себе или отдай его вон тем горемыкам, пусть они хоть напоследок почувствуют себя богатыми. Завтра нам всем так и так умирать, поскольку ты заманил нас в эту ужасную пустыню. И если я лечу этих несчастных, то только ради самого себя, ибо, по моему разумению, они единственные во всем войске, кто способен сражаться. Остальные, и прежде всего те, что пришли со мной, потеряют голову и кинутся врассыпную, едва столкнутся нос к носу с первым же хеттом. Я видал, как они пугаются и вздрагивают от треснувшей в темноте ветки, и слышал, как они хором взывают о помощи к египетским богам, когда перед ними выпрыгивает вдруг из норы заяц. Эти смельчаки только на фиванских улицах горазды дырявить друг другу головы, а большой-то кучей они аж на прохожего могут навалиться и перерезать ему горло из-за кошелька. Но в пустыне это овцы, которые под твоим водительством смиренно тащатся на убой, однако в следующее мгновение они разбегутся кто куда. Вот почему я лечу этих несчастных – ради себя, в надежде, что из-за какой-то невероятной удачи и благодаря их стойкости мы сумеем выжить. Но все же самым для тебя мудрым было бы выбрать быстроногих лошадей и подняться на легкую колесницу, прихватив и меня, так что, может быть, нам бы повезло и мы бы добрались живыми до Нижнего Царства, а там ты собрал бы свежее и лучшее войско. Хоремхеб потер ладонью нос и, хитро глянув на меня, сказал: – Совет твой мудр, Синухе, и, конечно, я воспользовался бы им, если бы сам был столь же мудр. Но я люблю своих головорезов и не могу их бросить в пустыне умирать, хотя мне одному было бы легко спастись, плюнуть на водяные склады и затеять войну на будущий год. Почему я не бегу, этого я сам, по правде говоря, не знаю, хотя на моем месте так поступил бы любой здравомыслящий человек. Я ведь мог бы потом воздвигнуть памятные обелиски этим несчастным, выбить их имена на камне и оставить о них вечную память. Но я всего этого не сделаю. И поэтому у нас нет другого выхода, как победить хеттов в этой пустыне. Вот так просто обстоит дело, Синухе. Мы победим хеттов, потому что у нас нет другого выхода, и, быть может, я поступил наимудрейшим образом, притащив сюда войско, – здесь бежать некуда и всем придется сражаться не на жизнь, а на смерть, хотят они этого или нет. А теперь я, пожалуй, пойду и сосну в своей повозке, но прежде выпью вина, чтобы утром встать похмельным – я тогда бываю очень сердит и воюю лучше, чем на трезвую голову. Он пошел к повозкам, взял жбан с вином и запрокинул его, так что в ночной тишине я услышал бульканье, но потом издалека снова донесся треск колесниц, суматошные крики египтян и возня перед линией укреплений. Люди Хоремхеба с завистью смотрели на него, и он стал угощать вином каждого, кто был рядом, и давал им пить из того же кувшина, из которого пил сам. Потчуя их, он ворчал: – У вас у каждого брюхо что прорва, вы сейчас вылакаете все вино, а я так и не смогу как следует напиться. И смотрите – своими мордами вы вымазали мой кувшин! И он хлопал их по плечам, называл каждого по имени, вспоминал их дела под стенами Газы, где они будто бы запутались в своих вожжах, так что их собственные лошади брыкали их. Вот так прошла ночь и как бледный призрак наступило серое утро: стаи грифов принесли из пустыни запах смерти. На земле перед укреплениями валялись лошади и опрокинутые повозки, грифы выклевывали глаза выпавшим из повозок хеттским возничим. На рассвете Хоремхеб велел затрубить в трубы, собрал войско у подножия скалы и обратился к нему. 2 Пока хетты забрасывали свои костры песком, запрягали лошадей и затачивали оружие, Хоремхеб, взобравшись на выщербленный уступ, обратился к своему войску, пережевывая в то же время сухой хлеб и закусывая луком, зажатым в горсти. Он говорил: – Вот взгляните перед собой и подивитесь чуду чудному: воистину Амон отдал хеттов в наши руки и сегодня мы совершим великие дела. Видите – пешее войско хеттов не успело прийти на место, оно задержалось на окраине пустыни из-за нехватки воды, и боевым колесницам одним придется прокладывать путь и овладевать запасами воды, если они хотят идти дальше на Египет. Но их лошади уже страдают от жажды, и фуража у них тоже недостаточно, поскольку я сжег все их склады, а глиняные сосуды, в которых была вода, сокрушил вдребезги – отсюда и до самой Сирии. Поэтому хетты на своих колесницах должны сегодня или пробиться сквозь нас, или убраться обратно в Сирию, или же, расположившись лагерем, ожидать нового подвоза воды, не вступая с нами в бой. Если бы у них хватило ума, они бы отказались от военных действий и возвратились бы в Сирию, но они жадны, они вложили все сирийское золото и серебро в эту посуду с водой, сложенную по всей пустыне за нашими спинами, так что без боя от нее не отступятся. Вот почему я сказал, что Амон отдал их в наши руки: идя на приступ, они пошлют свои колесницы на наши укрепления, лошади их окажутся как бы в капкане, и они не смогут обрушиться на нас всей своей силой, которая состоит в сокрушительном натиске колесниц, – канавы, которые вы так отважно, не жалея сил, рыли, каменные глыбы и веревочные заграждения сломают острие их натиска. Хоремхеб выплюнул луковую шелуху, вонзился крепкими зубами в сухой хлеб и принялся жевать его. Он жевал до тех пор, пока войско не начало нетерпеливо топать и кричать, как это делают дети, которым не терпится услышать еще одну сказку. Тогда Хоремхеб сказал, наморщив лоб: – Во имя Сета и присных его! Что за хлеб нам поставляют провиантщики – он отдает крысиным дерьмом! Или мне это с похмелья кажется? Знаете ли вы, крысиные дети, что нынче ночью я не смог даже как следует напиться – от радости, что эти хетты по своей дурости окажутся от нас на расстоянии копья! Нет, парочку провиантщиков я точно повешу на стене вниз головой за этот дерьмовый хлеб. Не ради вас, конечно, вон вы стоите передо мной, гогочете и перемалываете все, как волы, нет, я сделаю это исключительно ради своего благородного рта. Что там скармливают вам, мне все равно, пусть хоть навоз мешают с мукой – меня это не трогает, катышки моих коней мне дороже, чем ваше стадо! И как бы вам в своем убожестве не упустить хеттов, ведь вы никогда не были воинами, вы, крысиные вонючки! Так вот, послушайте: палки, что у вас в руках, это копья, и наконечники у них не для того, чтобы чесать себе спину, а чтобы вспарывать животы хеттам! Теперь говорю для лучников: вы, видно, воображаете себя героями, натягивая тетиву и посылая стрелы в белый свет, да еще вопите, как сопляки: «Смотри, как высоко летит моя стрела!» А вы должны целиться в хеттов, и, если б вы были настоящими лучниками, вы бы выбивали хеттам глаза. Но вас к этому призывать бесполезно, поэтому говорю вам: цельтесь в лошадей, это достаточно крупная цель, в людей на колесницах вы все равно не попадете. Чем ближе вы подпустите лошадей, тем вернее попадете, какими б никудышными стрелками вы ни были, поэтому приказываю вам подпускать их как можно ближе, ибо со всякого, кто будет напрасно тратить стрелы, я спущу шкуру, так что он не рад будет, что родился на белый свет. У нас нет ни одной лишней стрелы. Вспомните, что эти наконечники выкованы из украшений, висевших между грудями ваших жен, из браслетов на ногах веселых блудниц, пусть это воспоминание вас взбодрит. Теперь говорю для копейщиков: при приближении лошадей, уприте копье в землю и держите его обеими руками, а острие направьте в живот лошади, тогда вам нечего будет бояться, надо только успеть вовремя отскочить в сторону, до того, как лошадь сомнет вас. Если вы все же упадете, режьте ножом жилы на ногах лошадей – это единственный способ уберечься от колес, которые иначе переедут вас и раздавят. Вот такие дела вас ожидают, вы, нильские крысы! С видом отвращения он понюхал хлеб и, отшвырнув его, поднес ко рту кувшин с водой и долго пил, утоляя похмельную жажду. Потом он продолжал: – На самом деле, говоря с вами, я напрасно трачу время и свои советы – стоит вам услышать боевой клич хеттов и треск их колесниц, как вы начнете скулить и зарываться головой в песок, здесь ведь нет материнского подола, чтобы за него прятаться! Вот на этот случаи должен вас предупредить: если хетты прорвут наши укрепления и овладеют водяными складами за нашей спиной, каждый из вас – уже покойник или будет им к вечеру, и в лучшем случае через два-три лунных круга ваша кожа в виде кошелки будет болтаться на руке хозяйки из Библа или Сидона, если, конечно, – в худшем случае – вам не придется сначала повыть на стене с раздавленными членами или с выколотыми глазами поворочать жернова в лагере Азиру. Вот что будет, если хетты прорвутся. Мы окажемся в кольце, нам некуда будет бежать, и всем нам придет конец. Замечу, что у нас и сейчас нет пути для бегства, ибо, если мы отступим от укреплений и отправимся назад, хетты сметут нас колесницами, как разлившийся поток сметает солому. Говорю это, чтобы никому не взбрело в голову бежать в пустыню. А на случай, если кто-то ошибется и забудет, с какой стороны неприятель, я поставлю за нашими спинами пять сотен храбрецов и дам им возможность потешиться всласть, наблюдая за вашей битвой, они воистину заслужили такое право! Так вот, всякому, кто захочет бежать или кто забудет, где неприятель, они перережут горло или кое-что отсекут – знаете, как из похотливого быка делают смирного вола? Так вот, помните – если впереди вам грозит опасность, то позади ждет верная смерть. Но ведь впереди может ждать и победа, и слава – потому что я ни на миг не сомневаюсь, что сегодня мы одержим победу над хеттами, если каждый из нас постарается. Мы все, милые мои, варимся в одной каше, и у нас нет другого выхода, как только победить хеттов, а чтобы их победить, нет другого способа, как только обрушиться на них и бить их тем оружием, которое у вас в руках. Пролить их кровь – вот единственный способ, и поэтому я буду вместе с вами, я буду биться рядом, с плеткой в руке, и если моя плетка будет чаще гулять по вашим спинам, чем по спинам хеттов, то пеняйте на себя, крысиные дети! Люди слушали его как завороженные, забывая даже переступить с ноги на ногу и уж вовсе не помня о хеттах. Должен признаться, что я забеспокоился, глядя на приближающиеся со всех сторон к укреплениям хеттские колесницы, которые походили на пылевые облака. Но я полагал, что Хоремхеб намеренно тянет время, заражая людей своим спокойствием и избавляя их от тягостного ожидания приступа. Наконец он окинул взглядом пустыню со своего возвышения, поднял руки и произнес: – Наши хеттские приятели уже скачут на своих колесницах, и я благодарю за это египетских богов, ибо Амон воистину ослепил их, раз они полагаются на свою силу. Но Амон на нашей стороне! Вперед, нильские крысы, пусть каждый займет отведенное ему место и пусть никто не покидает это место без приказа! А вы, любезные мои головорезы, ступайте за этими улитками и зайцами и присматривайте за ними, и если они вознамерятся драпать, холостите их, как баранов! Вам я могу сказать: сражайтесь ради богов Египта, сражайтесь ради Черных земель, ради ваших жен и детей! А теперь бегите, мальчики, бегите быстрее, а не то хетты первыми доберутся до наших укреплений и битва закончится, не успев начаться! Так он напутствовал их, и они помчались каждый к назначенному ему месту, крича на бегу – от воодушевления или от страха – не знаю и думаю, что они сами этого не знали. Хоремхеб лениво последовал за ними, а я остался сидеть на уступе, чтобы следить за битвой с безопасного расстояния, ибо я все-таки лекарь и моя жизнь имеет особую ценность. Хетты пересекли равнинную часть и остановились у подножия гряды, чтобы перестроиться боевыми порядками. Их разноцветные флажки, поблескивание крылатых солнечных дисков на колесницах, пестрые шерстяные попоны, закрывавшие конские крупы от стрел, – все имело роскошный и грозный вид. Было очевидно, что они намерены направить удар всей своей мощи на открытый участок, куда вела к складам воды главная дорога, наспех перекрытая Хоремхебовыми легкими заграждениями, и что они не собираются ни сворачивать в тесные проходы между скалами, ни распылять свои силы, удаляясь в пустыню, где вольные отряды вместе с разбойничьими шайками прикрывали оба фланга Хоремхеба. Кружной объезд по пустыне слишком удлинил бы их путь к водяным складам, а их лошади и так уже нуждались в воде и корме. Кроме того, они вполне полагались на свою мощь и воинское искусство – ни один народ не мог устоять против них! Их боевые колесницы вступали в бой шестерками, десять шестерок составляли полк; всего, я думаю, у них было шестьдесят полков – хетты были педантичным народом и любили круглые числа; и вот против такой силы они имели необученное войско Хоремхеба! Тяжелые колесницы с тремя лошадьми и тремя воинами в каждой образовывали ядро их строя, и, глядя на эти колесницы, я не мог взять в толк, каким образом Хоремхебовы ратники надеются отразить их продвижение, ибо они шли по пустыне медленно и тяжело, как корабли, сокрушая все на своем пути. Но вот хетты протрубили в трубы, военачальники подняли стяги, колесницы тронулись с места и поехали – сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, вот они почти достигли укреплений, и я вдруг с изумлением разглядел, что среди колесниц во весь опор скачут верховые лошади с седоками, прильнувшими к их спинам. Вцепившись в лошадиные гривы, они изо всех сил погоняли лошадей, колотя их пятками по бокам. Я не мог понять, зачем пустили вперед незащищенных лошадей, пока не заметил, как их седоки, свесившись к самой земле, рассекают ножами веревки, натянутые между кольями, в которых, как предполагалось, запутаются ноги лошадей. Теперь же повозки могли ворваться в образовавшиеся проемы, не затевая боя и не опасаясь египетских копий и стрел. Наездники выпрямились и подняли копья. Но они целились не в египтян – они метнули копья так, что те вонзились в землю стоймя, и на конце каждого реял разноцветный вымпел. Все это произошло в мгновение ока, гораздо быстрее, чем я об этом рассказываю, и намерения хеттов были для меня неясны, ибо, прорвав заграждения и повтыкав в землю копья, они повернули лошадей и тем же галопом поскакали назад, сначала смешавшись с колесницами, а затем укрывшись за их строем. Правда, некоторые из них, пронзенные стрелами, попадали с лошадей, многие лошади тоже упали и, лежа на земле, судорожно дергались и ужасно кричали. И вот когда в наступление пошли легкие колесницы, я, пораженный, увидел Хоремхеба, отделившегося от своего отряда и мчавшегося прямо к линии укреплений, навстречу громыхавшим хеттским колесницам. Я не мог не узнать его – он был на голову выше всех низкорослых детей Нила. При виде него я вскочил и стал кричать, потрясая кулаками, но тут Хоремхеб вырвал из земли хеттское копье, на конце которого развевался опознавательный флажок, и с силой метнул его далеко в сторону, где оно дрожа вонзилось в песок. Благодаря своему острому уму воина он быстрее всех сообразил, в чем дело, и прежде всех отгадал значение опознавательных флажков на копьях: хетты выслали впереди колесниц самых опытных верховых, чтобы те отметили слабые места в укрепленной линии, где прорыв мог быть наиболее успешным. Из всех египтян один Хоремхеб догадался об этом, и у него хватило военной хитрости метнуть стрелу в ложном направлении. Другие воины, последовавшие его примеру и выбежавшие вперед к укрелениям, только вырвали копья из земли и вернулись с ними на место, оставив себе флажки в качестве трофеев. Тем не менее это послужило на пользу и смешало атаку хеттов. Думаю, что только быстрый ум Хоремхеба спас Египет этим утром, потому что если бы хетты всей своей мощью обрушились на те места, что были отмечены для прорыва копьями верховых, египтяне наверняка не выдержали бы их натиска. Но тогда я ничего этого не понимал, вылазка Хоремхеба навстречу неприятелю казалась мне безумной мальчишеской выходкой, я негодовал и думал, что он просто хочет своим примером ободрить людей. Ведь нет в мире более отважного поступка, чем выбежать одному на открытое поле навстречу несущимся боевым колесницам врага! Хотя опытный воин, без сомнения, может проделать это, не подвергая себя серьезной опасности, – если он умеет рассчитать свои силы и свое искусство и быстроту колесниц, чтобы успеть укрыться прежде, чем они опрокинут его. Поэтому, вероятно, Хоремхебу не грозила серьезная опасность, но все войско издало громкий крик, увидев его, и весьма воодушевилось, превознося отвагу Хоремхеба. Хоремхеб успел достичь своего отряда, когда легкие колесницы хеттов налетели на линию укреплений и вклинились во многих местах вглубь, сообразуясь со своими опознавательными флажками. Этот первый приступ сопровождался таким невообразимым грохотом и гамом, а копыта лошадей и колеса повозок подняли в воздух такую густую тучу пыли, что я со своего уступа не мог следить за ходом сражения. Я увидел только, что стрелы наших лучников уложили некоторых лошадей еще перед линией укреплений, но что хетты, ловко объезжая упавшие колесницы, продолжали приступ. Некоторое время спустя я разглядел, что в двух-трех местах колесницы прорвались за все линии укреплений, хоть и понесли серьезные потери. Однако они не стали продвигаться дальше, но сгруппировались в этих точках, и свободные воины, спрыгнув с колесниц, начали отваливать в сторону каменные глыбы, расчищая путь для тяжелых повозок, которые ждали своей очереди на почтительном расстоянии, недосягаемые для стрел. Опытный воин, увидев такой успех неприятеля, решил бы, что все пропало, но хилые необученные вояки Хоремхеба могли узреть только лошадей, бьющихся в предсмертных судорогах перед укреплениями и в выкопанных рвах. Они видели лишь, что хетты понесли большие потери и перестали наступать, и воображали, что это их смелость и умение остановили натиск. И вот поэтому, громко крича от возбуждения и ужаса, они все скопом ринулись с копьями на стоящие колесницы, и подлезая под лошадей, принялись подрезать у них жилы, стаскивать на землю колесничих, а лучники расстреливали людей, отваливавших камни. Хоремхеб дал им волю, и их численное превосходство решило дело: они овладели многими колесницами и передали их Хоремхебову отряду головорезов, ибо сами не могли управиться с ними – они шарахались от лошадиных пастей, а те, кто залез на повозки, боялись свалиться с них. Хоремхеб не стал растолковывать своему воинству, что все будет кончено, едва сюда подойдут тяжелые колесницы; он положился на свою удачу и на глубокий ров, который он велел выкопать подальше, посреди прохода, и который прикрыли кустарником и хворостом. Поэтому хетты на легких колесницах не заметили его и остановились здесь, решив, что все укрепления пройдены. Расчистив достаточно широкий проезд для тяжелых колесниц, те хетты, что уцелели, взобрались на свои повозки и поспешно бежали, что возбудило в Хоремхебовых войсках великое ликование, ибо они вообразили, что уже победили, и ретиво принялись колоть копьями упавших во рвы лошадей, чьи ноги были переломаны, и хеттских воинов, свалившихся с колесниц и пытавшихся теперь укрыться между камнями. Однако Хоремхеб тотчас приказал трубить в трубы, заваливать проход камнями и наклонно втыкать в песок копья остриями в сторону противника. Больше ничего он сделать не мог. Чтобы избежать напрасных потерь, он поставил людей по обеим сторонам от прохода за линией укреплений – иначе мощные резаки тяжелых повозок, вертясь вместе с колесами, скосили бы людей, как спелые колосья. Развести воинов он сумел в последнее мгновение, ибо не успела истечь самая малая мера в водяных часах и пыльное облако еще не развеялось над долиной, как тяжелые боевые колесницы хеттов, цвет и гордость их войска, пришли в движение и понеслись с грохотом и лязгом, сминая все на своем пути. Их влекли могучие рослые лошади – куда выше египетских – с металлическими начельниками, защищавшими их головы, и тяжелыми шерстяными попонами. От массивных колес с легкостью отлетали в сторону даже крупные обломки каменных глыб; вот колесницы врезались в пыльное облако, и уставленные в земле копья переломились, как сухие тростники, с лету сбитые лошадиными крупами. Вой и стенания поднялись в долине, и я услышал хруст тел под колесами повозок и нечеловеческие вопли рассекаемых надвое резаками людей. Я вскочил и стал озираться вокруг, ища путей для бегства, но их не было. Потом хеттские колесницы вынырнули из облака пыли и помчались дальше, влекомые лошадьми, которые в своих разноцветных шерстяных доспехах, с торчащими на начельниках бронзовыми рогами, подобными острым углам, напоминали каких-то невиданных зверей. Длинные ряды колесниц с грохотом мчались вперед, и ничто на свете, казалось, не могло помешать их продвижению, да и не было на их пути никаких преград, и не в силах египтян было преградить им дорогу к водяным складам в пустыне. К тому же египетское войско по приказу Хоремхеба расступилось, прижавшись к склонам гор. Хетты испустили боевой клич и понеслись вперед, а от их колес шлейфом поднималась к небу пыль и скрывала долину. Я упал на землю вниз лицом и горько заплакал об участи Египта, о беззащитных нижних землях и обо всех, кому придется принять смерть из-за Хоремхебова безумия и бессмысленного упрямства. Победа не вскружила хеттам голову, они опустили тормоза, которые вспахивали землю, и готовились послать снова за легкими колесницами, чтобы те разведали местность, – это были осторожные и опытные воины: они предпочитали принимать меры предосторожности против всяких неожиданностей, хотя и не были высокого мнения о египтянах, не догадываясь о размерах египетского коварства. Но идущим на приступ тяжелым колесницам не так легко остановить свое раз начатое движение: их великанские лошади несутся вперед закусив удила и могут оборвать поводья и разбить колесницу, если их попытаться вдруг остановить. Поэтому у возничих есть копья с широкими остриями, которыми они в случае особой опасности могут перерезать сухожилия на ногах коня – если повозку нужно остановить немедленно. Но на сей раз такой нужды хетты не видели. Они продолжали двигаться вперед широкими рядами, и ничто не настораживало их. Но вдруг земля разверзлась под ними, и вместе с колесницами они рухнули в пропасть – в ров, выкопанный нильскими навозниками и прикрытый кустами и хворостом. Этот ров тянулся во всю ширину долины, от края до края, и тяжелые колесницы обрушились в него. Их были десятки, кубарем скатывавшихся вниз прежде, чем ошеломленные возничие успевали завернуть лошадей и направить их вдоль рва в ту или другую сторону. Ряды колесниц расстроились. Услышав крики хеттов, я поднял голову, и зрелище, открывшееся мне, когда осела застилавшая все пыль, было ужасно. Если бы у хеттов хватило присутствия духа и они смогли бы поверить в возможность поражения, то они еще сумели бы спасти половину своих колесниц и нанести египтянам сокрушительный удар. Они могли бы развернуть коней и во весь опор умчаться обратно на равнину сквозь разрушенную линию укреплений. Но возможность поражения просто не приходила им в голову: они не превыкли проигрывать и в глубине души не могли признать, что они, хетты, тоже могут быть побеждены. Поэтому они не задумались о том, чтобы поскорее убраться от этого пешего воинства подальше, но свернули к скалам, утишая подъемом бег коней, потом поворотили назад, оглядывая местность, и наконец спрыгнули с повозок, дабы выяснить, каким способом перебраться через ров и выручить своих товарищей, угодивших в него; еще они хотели дождаться, чтобы осела пыль и можно было наметить план следующего удара по египтянам. Но Хоремхеб отнюдь не собирался дожидаться этого, он приказал трубить в трубы, оповещая свое войско, что его хитрость удалась, хетты лишились колесниц и теперь безоружны. Он разместил по склонам лучников и велел им не оставлять хеттов в покое, других людей послал поработать ветками и прутьями, поднимая побольше пыли – отчасти чтобы не дать опомниться хеттам, отчасти скрывая от собственных воинов устрашающие размеры уцелевшего войска хеттов с неповрежденными и готовыми к бою колесницами. Одновременно Хоремхеб выделил людей для скатывания со скал каменных глыб, которыми следовало закрыть образовавшиеся бреши, чтобы, уловив, таким образом, хеттские колесницы, овладеть ими и сделать победу полной. А тем временем отряды легких колесниц расположились лагерем на равнине – хетты поили лошадей, чинили упряжь, крепили сломанные спицы в колесах. Они видели облако пыли, стоявшее в долине между горами, слышали вопли, стук оружия и думали, что это их тяжелые колесницы давят египтян, как крыс. Под покровом пыльной завесы Хоремхеб выслал ко рву самых отважных копейщиков, чтобы помешать хеттам вызволить из провала своих товарищей и засыпать ров. Всех остальных воинов он отправил к колесницам. Воины катили перед собой и тащили на волокушах огромные камни, чтобы окружить повозки плотным кольцом, лишая их возможности двинуться с места и, где получалось, отгораживая друг от друга. Скоро по всем склонам пришли в движение каменные глыбы и покатились по направлению к повозкам – египтяне вообще великие мастера каменных дел, а среди Хоремхебова войска было преизрядное количество людей, подвизавшихся на этом поприще в каменоломнях. Хетты всерьез начали беспокоиться, когда заметили, что пыль все не оседает и они не могут понять, что происходит вокруг, а на них падают стрелы и убивают их прямо на месте. Хеттские военачальники препирались друг с другом, ибо ничего подобного с ними прежде не случалось и они не знали, что следует предпринять – их не учили, как нужно поступать в таких обстоятельствах. Поэтому они тратили время на препирательства, послав несколько колесниц разведать в этих клубах пыли положение египтян. Но колесницы к ним не вернулись, потому что лошади застряли среди камней, а возничих египетские копейщики стащили с повозок и умертвили. Наконец хеттские военачальники велели затрубить в трубы, созывая весь отряд, чтобы вернуться на равнину и перестроиться там в боевые порядки. Однако, двинувшись обратно той же дорогой, какой они пришли, хетты не узнали ее: их лошади увязали в веревках и ловушках, а тяжелые колесницы опрокидывались, наезжая на каменные глыбы, так что в конце концов им пришлось спрыгнуть с повозок и сражаться пешими. Они были отважные и опытные воины и побили много египтян, но у них не было навыка пешего боя, ибо они всегда сражались на возвышении, с колесниц. И поэтому люди Хоремхеба одолели их, хотя битва продолжалась до самых сумерек. Предвечерний ветер пустыни разогнал тучи пыли и открыл взору поле боя и картину ужасного поражения хеттов. Они потеряли большую часть тяжелых колесниц, притом многие из них с лошадьми и всем снаряжением перешли в руки Хоремхеба. И все же воины Хоремхеба, обессилевшие, но еще охваченные бранным пылом, возбужденные видом ран и запахом крови, ужаснулись своим потерям: тела египтян устилали долину куда обильнее, чем тела хеттов. Оставшиеся в живых со страхом говорили друг другу: – Это ужасный день! Как хорошо, что мы не видели ничего во время драки – если б мы увидали эти тьмы хеттов и число наших погибших, сердца забились бы у нас в горле и мы не смогли бы сражаться так, как сражались – как львы! Зато уцелевшие хетты, все еще бившиеся под прикрытием повозок и павших лошадей, увидев меру своего поражения, разразились рыданиями и вскричали: – Наши тяжелые боевые колесницы, цвет и гордость нашего войска! Они пропали! Небеса и земля – все предали нас. Никогда этой пустыне не быть благословенной землей, всегда она будет прибежищем злых духов! Напрасно мы стали бы биться дальше, мы складываем наше оружие. И они вонзили в землю копья и бросили всякое оружие и подняли руки над головами. Хоремхеб велел связать их веревками как пленных, и все нильские крысы и навозники подходили к ним, дивясь на них, дотрагивались до их ран, отрывали блестящие изображения крылатых дисков и секир с их одежды и шлемов. И среди всего этого ужаса и неразберихи прохаживался Хоремхеб, переходя от одной кучки людей к другой, понося их на чем свет стоит, любовно оглаживая кого-то своей золотой плеткой и обращаясь по имени к тем, кто особо отличился в сражении. Он называл их своими детьми и милыми навозниками. Он велел раздать вино и пиво и разрешил поживиться за счет погибших – как хеттов, так и египтян, чтобы люди порадовались еще и добыче. Но самой драгоценной его добычей были тяжелые колесницы и уцелевшие здоровые лошади, которые бушевали и бешено лягались до тех пор, пока им не задали вдоволь корма и воды, а умелые в обращении с лошадьми люди Хоремхеба не поговорили с ними ласково и не склонили их на египетскую службу. Лошадь ведь мудрое, хоть и боязливое животное и понимает человеческий язык. Разумеется, они согласились служить Хоремхебу, раз их сытно накормили и напоили. Но как они смогли понять египетскую речь, слыша до тех пор только нечленораздельное лопотание хеттов, этого я понять не могу. Люди Хоремхеба, однако, уверили меня, что они понимают все, что им говорят, и мне пришлось поверить в это, видя этих огромных диких тварей, покорно стоявших перед египтянами и позволявших снимать с их потных спин тяжелые и жаркие шерстяные попоны. Той же ночью Хоремхеб послал гонцов на оба фланга к разбойникам пустыни и в вольные отряды, призывая всех смельчаков идти к нему на службу в колесничий отряд его головорезов – эти люди умели обращаться с лошадьми куда лучше египтян, которые их боялись. Все возничие с восторгом откликнулись на его зов и были вне себя от радости, увидев тяжелые колесницы и дюжих коней. Не меньшую радость испытали и другие пустынножители – волки, шакалы и грифы, стекавшиеся сюда большими стаями, чтобы глодать трупы – не делая различий меж египтянами и хеттами. Конечно, обо всем этом думать мне было недосуг, мне хватало дел с покалеченными – зашивать рваные раны, вправлять вывихнутые руки и ноги и вскрывать черепа, разбитые хеттскими палицами. И хоть у меня было много помощников, тоже шивших и вправлявших, работы хватило на три дня и три ночи – пока все раненые не были перевязаны, а за это время успели скончаться те, чьи раны были слишком серьезны и не поддавались лечению. И уж конечно все эти часы мой слух терзал беспрестанный грохот битвы, ибо хетты не желали смириться с поражением. И на следующий день они предприняли наступление своими легкими колесницами, чтобы отбить потерянное, и на третий день все еще пытались разрушить заграждения, ибо не осмеливались вернуться в Сирию к своему главнокомандующему с вестью о поражении. Но в этот третий день Хоремхеб не пожелал держать оборону. Он сам открыл проход в укреплениях и выслал своих головорезов на хеттских тяжелых колесницах, они рассеяли силы хеттов, хотя сами тоже понесли огромные потери, ибо хетты были проворнее и опытнее в таком бою, так что у меня потом было много работы. Но Хоремхеб сказал, что потери были неизбежны, потому что только на поле боя его новобранцы могут овладеть искусством управлять лошадьми и повозками, и лучше обучаться на неприятеле, терпящем поражение и павшем духом, чем на хорошо отдохнувшем и нападающем на Египет во всеоружии. – Мы никогда не отвоюем Сирию, если у нас не будет боевых колесниц, чтобы сражаться с их боевыми колесницами, – сказал Хоремхеб. – Вся эта война за заграждениями просто детская возня. И ничего мы тут не выиграем, разве что помешаем хеттам напасть на Египет. Он надеялся, что против него в пустыню пошлют и пешее войско тоже: лишенные водяных складов пехотинцы стали бы для него легкой добычей. Но хетты были прозорливы и опытны и оставили пешие силы в Сирии, в свою очередь надеясь, что ослепленный победой Хоремхеб двинет свои отряды в Сирию, где они оказались бы легкой добычей для отдохнувшего и обученного войска и для их колесниц. Тем не менее весть о поражении хеттов возбудила великое беспокойство в Сирии: многие города восстали против Азиру и закрыли перед ним свои ворота, пресытившись его властолюбием и алчностью хеттов. Они желали завоевать расположение Египта и надеялись на скорую победу. Города Сирии извечно враждовали друг с другом, а Хоремхебовы лазутчики только разжигали страсти, распространяя ужасные и преувеличенные слухи о великом поражении хеттов в пустыне. Все последующие дни войско отдыхало, раскинувшись у победных гор, а Хоремхеб, совещавшийся с лазутчиками и составлявший новые планы, всеми доступными путями переправлял в Газу послания: «Удерживайте Газу!» Он, разумеется, понимал, что она не сможет уже долго выдерживать осаду, но для покорения Сирии ему был необходим опорный пункт на побережье. В эти дни ожидания Хоремхеб распространял среди своих людей слухи о сирийских богатствах и о жрицах в храмах Иштар, предлагающих отважным воинам утонченные наслаждения. Не знаю, чего именно он ждал, но однажды ночью со стороны сирийской пустыни переполз через линию укреплений истощенный, изнемогающий от жажды человек, который сдался дозорным и попросил отвести его к самому Хоремхебу. Воины подняли его на смех за такую дерзость, однако Хоремхеб распорядился привести к нему этого человека. При виде Хоремхеба тот склонился, опустив руки к коленям, хоть и был одет в сирийское платье, а потом прижал ладонь к глазу, словно тот у него болел. Тогда Хоремхеб спросил: – Эй, не навозный ли жук укусил тебя в глаз? Мне случилось в это время быть в шатре Хоремхеба, и я принял его вопрос за глупую шутку, потому что навозные жуки совершенно безобидные создания и никого не кусают. Но человек ответил: – Воистину навозный жук укусил меня в глаз, потому что в Сирии десять раз по десять таких жуков, и все они страшно ядовиты. На это Хоремхеб воскликнул: – Приветствую тебя, храбрый человек! Можешь говорить свободно, этот лекарь в моем шатре простак из простаков и все равно ничего не поймет. Но лазутчик только проговорил: – Господин мой Хоремхеб, сено доставлено. И больше не добавил ни слова. По этой его фразе я решил, что он лазутчик Хоремхеба. Хоремхеб же тотчас покинул шатер и велел зажигать опознавательные костры на вершинах гор, так что спустя считанные мгновения цепь огней протянулась от победных скал до самых нижних земель. Таким способом Хоремхеб послал весть кораблям в Танис – выходить в море и идти к Газе, давая бой сирийским судам, если столкновения невозможно будет избежать. На следующее утро затрубили трубы, и войско двинулось через пустыню в Сирию, предводительствуемое колесничьими отрядами, расчищавшими дорогу от неприятельских разъездов и намечавшими места стоянок. Каким образом Хоремхеб намеревался вести бои с хеттами на открытом пространстве, я себе не представлял. Войско, однако, с удовольствием последовало за Хоремхебом, мечтая о сирийских богатствах и обильной добыче, я же, глядя на лица воинов видел на них печать смерти. И тем не менее я взошел на носилки и двинулся следом, оставляя позади победные скалы и белевшие в перегороженой долине кости хеттов и египтян, согласно покоившиеся рядом. 3 Теперь мне надо приступить к рассказу о войне в Сирии, хотя поведать мне на сей счет почти нечего, потому что я плохо разбираюсь в военных материях, все сражения в моих глазах выглядят на один лад, а все горящие города и ограбленные дома, стенающие женщины и изуродованные тела – все выглядит одинаково, где бы такое ни происходило. Так что мой рассказ был бы слишком однообразен, возьмись я описывать подряд все, чему был свидетелем, – война в Сирии длилась три года и была жестокой и беспощадной, и очень многие погибли в ней, так что селения Сирии были опустошены, фруктовые сады вырублены, а города обезлюдели. Но сначала я расскажу об одной уловке Хоремхеба. Он бесстрашно перешел со своим войском сирийскую границу, опрокинув поставленные Азиру пограничные камни, он двигался вперед и, чтобы потешить своих воинов сладкими плодами победы, позволял им грабить селения и развлекаться с сирийскими женщинами. Он двигался прямо к Газе, и, разгадав его намерения, хетты стянули свои отряды на равнину в окрестностях Газы, дабы преградить ему путь и разбить наголову, поскольку ровная местность как нельзя более подходила для боевых колесниц, так что хетты не сомневались в победе. Однако к тому времени уже была зима, и хеттам приходилось кормить лошадей сеном и кормами, которые они покупали у сирийских купцов. И вот перед сражением лошади хеттов занемогли: они шатались в упряжи, дерьмо их сделалось зеленым и жидким, и многие лошади пали. Поэтому силы сражавшихся, когда они встретились, были примерно равны, а одолев колесничье войско хеттов, Хоремхеб легко справился с устрашенными пехотинцами. Его копейщики и лучники завершили дело, начатое боевыми колесницами, и хетты потерпели самое крупное поражение из всех, какие им когда-либо доводилось знать: на поле боя осталось лежать куда больше мертвых тел хеттов и сирийцев, чем египтян, и место это было названо Полем мертвецов. Войдя в хеттский лагерь, Хоремхеб первым делом приказал спалить фуражные склады, ибо корм там был отравленный и среди прочих трав туда были подмешаны ядовитые растения, отчего лошади хеттов и стали падать. Впрочем, как Хоремхебу удалось это устроить, я тогда не знал. Вот так Хоремхеб явился под Газу; в то время как хетты и сирийцы бежали из южной Сирии в укрепленные города и крепости – явился и разгромил осаждавшие Газу силы. В то же время в гавань вошли изрядно потрепанные египетские корабли, многие из которых еще дымились после морского сражения, длившегося два дня в виду Газы. Сражение окончилось ничем – египетские суда укрылись в гавани, причем некоторые из них пошли ко дну у самых заграждений перед входом в гавань, пока недоверчивый начальник гарнизона решал, открывать ли для них проход. А объединенный сирийский и хеттский флот отплыл в Тир и Сидон, чтобы латать свои дыры. Таким образом, битва закончилась вничью, раз с поля боя бежали оба противника. Хоремхебу, однако, удалось после этого доставить в Газу провиант и пополнение и сделать кое-какие запасы, а из Газы в Египет отправить раненых и калек. День, когда ворота непобежденной Газы открылись перед Хоремхебовым воинством, по сю пору празднуется во всем Египте. Этот зимний день посвящен Сехмет, и мальчишки в этот день дерутся палками и тростниковыми копьями, изображая осаду Газы. Пожалуй, ни один город не обороняли с таким отважным упорством, как этот, и бесспорно, начальник гарнизона вполне заслужил великую славу и почести, которыми его осыпали за защиту Газы. Поэтому я назову его имя, хоть он и был свидетелем моего позора – когда меня втаскивали в тростниковой корзине на стену города. Этого человека звали Роду. Впрочем, его люди прозвали его Бычий загривок, и это прозвище очень точно, на мой взгляд, описывало его облик и нрав, потому что более упрямого и недоверчивого человека мне встречать не доводилось! Уже одержав победу, Хоремхебовы воины битый день дудели в трубы под стенами Газы, пока наконец Роду решился приоткрыть ворота. Да и то – только чтобы впустить внутрь одного Хоремхеба, удостовериться, что это точно он, а не переодетый сириец. Когда же наконец Роду понял, что Хоремхеб разбил хеттов и Газе ничто не угрожает, поскольку осада снята, он не выказал особой радости и остался таким же угрюмым, как прежде, так же распоряжался и отдавал приказы, как привык это делать многие годы, – в том числе и Хоремхебу, ибо ему даже не приходило в голову, что теперь здесь есть кто-то, кому подчиняться должен он сам. Воистину об этом Роду-Бычьем загривке есть что рассказать, ибо он был изрядный чудак, с кем только не вздоривший в Газе из-за своего упрямого нрава. Думаю, что упрямство его безумного свойства и голова его не совсем здорова, но все же, если бы не оно, хетты и отряды Азиру давным-давно овладели бы городом. Вряд ли где-нибудь в другом месте он сумел бы преуспеть, почему боги или благосклонный случай и назначили ему Газу, в совершенном соответствии с его наклонностями. Поначалу он был сослан в Газу за несносные пререкания и противничанье – Газа среди прочих прибрежных сирийских городов была самым незначительным и неприметным, истинное место ссылки и наказания, и только спустя время ход событий сделал ее важным пунктом. Собственно, именно благодаря Роду она стала таковым, поскольку он не захотел перейти под руку Азиру и отпал от союза сирийских городов. И все же сначала я поведаю о нашем прибытии в Газу и о том, какой мы ее нашли. Я уже говорил о чересчур высоких крепостных стенах, в свое время заставивших меня трепетать от ужаса, ибо я мог свалиться и размозжить себе голову, когда этот Роду велел втаскивать меня на веревке наверх, обварив мне перед тем руки и колени горящей смолой. Вот эти-то стены и спасли Газу, ибо были сложены из исполинских каменных глыб и возвигнуты в незапамятные времена, так что никто уже не знал, кем все это было построено. Народ говорил, что стены возвели великаны. Поэтому хетты мало что могли тут поделать, однако столь велико было их воинское искусство, что своими метательными орудиями они кое-где повредили стены и даже сумели обрушить сторожевую башню, подкопав ее основание под прикрытием щитов. Старый город внутри стен большей частью сгорел, в нем не осталось ни одного дома с неповрежденной крышей. Новый же город, выросший снаружи, Роду-Бычий загривок сам велел разрушить и поджечь, едва узнал о бунте Азиру. Сделал он это собственной властью и только потому, что все его советники воспротивились его решению, а горожане подняли большой шум и грозили ему всякими карами, если он посмеет разрушить их город. Своим поступком Роду, сам того не подозревая, подвиг сирийское население города взбунтоваться раньше времени, когда не все еще было готово, ибо Азиру намеревался поднимать бунты в городах с египетскими гарнизонами не раньше, чем его отряды с боевыми колесницами прибудут под стены этих городов. Роду же сумел силами своего гарнизона подавить восстание, не обращаясь за помощью к фараону Эхнатону, которую тот все равно не стал бы посылать, и подавил кроваво, примерно устрашив жителей города, которые с той поры уже не помышляли ни о каких бунтах. Если к Роду приводили пленника, сдавшегося с оружием в руках и просившего пощадить его, Роду говорил: – Ударьте этого человека палицей, ибо он противится мне, прося пощады. Если приводили пленника, не просившего ни о чем, Роду говорил: – Ударьте палицей по голове этого спесивого бунтовщика, ибо он смеливается задирать нос передо мной. Если к нему приходили матери с детьми, молившие пощадить их мужей и отцов, он жестокосердно приказывал умертвить и их, говоря: – Уничтожьте это сирийское гнездо целиком, ибо эти люди не понимают, что моя воля выше их, как небо выше земли! И так никто не мог угодить ему: в каждом слове он видел непослушание и оскорбление себе. Когда же его остерегали, напоминая о фараоне, не позволявшем проливать кровь, он отвечал: – В Газе фараон я! Вот сколь непомерна была его гордыня! Однако должен признать, что говорил он это в городе, осажденном отрядами Азиру. Впрочем, осада, предпринятая Азиру, была детской игрой по сравнению с беспощадными и неотступными действиями хеттов, ибо день и ночь они закидывали крепостные сооружения и дома огнем, перебрасывали в город падаль и запечатанные кувшины с ядовитыми змеями, разбивавшиеся о камни Газы, выстреливали из металлических орудий связанными египетскими пленниками, так что те вдребезги разбивались о крепостные стены. В городе мы нашли очень немного уцелевших жителей, они вылезали к нам навстречу из подвалов сгоревших домов – исхудавшие и страшные, похожие на теней женщины и старики; дети в Газе умерли, и все мужчины тоже, они испустили дух под плетками Роду, починяя поврежденные стены. Никто из оставшихся в живых не выказывал радости при виде египетских воинов, входящих в город сквозь изрядно побитые ворота. Женщины трясли своими костлявыми кулаками, а старики проклинали нас. Хоремхеб велел раздать им хлеб и пиво, отчего многие в ту же ночь скончались в мучениях – впервые за много месяцев они наелись досыта, но их истощенные животы не смогли справиться с этим вдруг, и люди умерли. Думаю, что за время осады они стали свидетелями таких ужасов и так извелись от бессилия и ненависти, что жизнь не могла уже быть им в радость. Если бы у меня был дар, я бы изобразил Газу такой, какой увидел ее в день победы, вступив под своды побитых ворот. Я бы описал высохшую человеческую кожу, свисавшую со стен, и частокол почерневших голов, которые обклевывали стервятники. Я бы описал жуткие пепелища и закопченые кости животных в переулках, заваленных обломками домов. Я бы рассказал о смердящей вони в осажденном городе, о запахе тления и смерти, заставлявшем Хоремхебовых вояк затыкать носы. Вот о чем мне необходимо было бы рассказать, чтобы точнее описать этот день победы и объяснить, почему в такой столь долго и томительно жданный день я не радовался в сердце своем. Я бы изобразил также оставшихся в живых воинов гарнизона, их торчащие ребра, распухшие колени и исполосованные плеткой спины. Я бы описал их глаза, вовсе не похожие на глаза людей: в сумеречном свете они горели зеленоватым огнем, как у зверей. Они потрясали копьями, держа их в ослабленных руках, и кричали Хоремхебу: «Удерживайте Газу, удерживайте Газу!» И я не знаю, кричали они это в насмешку, хотя причин для насмешек у них как будто не было, или просто оттого, что это была последняя человеческая мысль, удержавшаяся в их бедных головах. Все же они не находились в столь плачевном состоянии, как прочие горожане, они получали еду и питье, а Хоремхеб велел зарезать для них скот, чтобы накормить их свежим мясом, дать им пива и вина, благо всего этого у него было в избытке после разграбления сначала хеттского лагеря, а потом складов осаждавших. Гарнизонные воины не имели терпения дожидаться, пока мясо сварится в котлах, они разрывали сырые куски руками, запихивали их в рот и запивали пивом, хмелея от первых же глотков, так что очень скоро они уже горланили непристойные песни и похвалялись своими подвигами. А им точно было чем похваляться, и в эти первые дни ни Хоремхебовы новобранцы, ни головорезы не пытались соревноваться с ними в похвальбе, потому что все понимали, что воины гарнизона совершили невозможное, сохранив Газу для Египта. А те славили Хоремхеба, щедро поившего их, а в осадную пору посылавшего им ночами подбадривающие весточки и хлеб – на маленьких лодочках, проскальзывавших сквозь оцепления сирийских судов. Они превозносили хитроумие Хоремхеба, благодаря которому, когда в крепости кончился хлеб и люди охотились на крыс, к ним через стены стали перелетать запечатанные горшки с зерном, и перебрасывали их сами хетты, а в каждом горшке вместе с зерном находили Хоремхебовы послания: «Удерживайте Газу!» Такие невероятные происшествия прибавляли им мужества в их бедственном положении, и для них Хоремхеб был подобен богу. Каждому выжившему гарнизонному воину Газы Хоремхеб пожаловал золотую цепь, и нельзя сказать, чтобы он очень потратился: годных к службе оставалось не больше двух сотен. Так что поистине чудесно, что им удалось удержать Газу. Чтобы им развлечься и забыть свои страдания, Хоремхеб отдал им также и сирийских женщин, взятых в лагере хеттов, но горемычные защитники Газы не могли от своего истощения тешиться с женщинами и развлекались с ними на манер хеттов – услаждая слух дикими воплями исколотых копьями и изрезанных ножами женщин. Они вообще приобрели много новых привычек за время хеттской осады, например свежевали живых пленников и вывешивали их кожу на стенах. А о женщинах они говорили, что колют их, потому что те – сирийки. Они говорили: – Не показывайте нам сирийцев, если мы увидим хоть одного, то сразу перережем ему горло или задушим голыми руками! Роду-Бычьему загривку Хоремхеб вручил ожерелье из драгоценных зеленых камней, оправленных золотом и эмалью, и золотую плетку, а затем велел своим воинам прокричать в его честь приветствие, что они и проделали с великой охотой и почтением к Роду, сумевшему оборонить Газу. Когда их крики затихли, Роду с подозрением ощупал ожерелье на своей шее и спросил: – Что это ты меня украшаешь золотой збруей, Хоремхеб, словно я лошадь! И скажи-ка: эта плетка из полновесного золота или из нечистого сирийского? – Помолчав, он добавил: – И убери-ка лучше своих людей из города, их слишком много, они доставляют мне беспокойство и своим шумом мешают мне спать по ночам, хотя прежде я на сон не жаловался и крепко спал у себя в башне, с каким бы грохотом ни били в стены и как ни бушевали вокруг пожары. Воистину выведи их из города, ибо в Газе я фараон, и я могу приказать своим воинам расправиться с твоими людьми, если они не перестанут шуметь и мешать мне спать. Роду-Бычий загривок и в самом деле не мог спать с тех пор, как сняли осаду, – ему не помогали снотворные снадобья, и вино тоже не даровало сон, напротив, после выпитого он спал еще хуже. Он лежал на постели, припоминая хранящиеся на складах, припасы, которые он знал наизусть, и силился восстановить в памяти все обстоятельства того, как были потрачены те или иные из них, при этом он старался припомнить все до мельчайшего пустяка, каждое копье – куда то было послано – и, конечно, от этих мыслей никак не мог заснуть. Тогда он отправился к Хоремхебу и с самым смиренным видом сказал ему: – Ты мой господин, и ты выше меня. Поэтому вели меня наказать, ибо я, обязанный отчитаться перед фараоном за все, что он доверил мне, не могу этого сделать: мои документы сгорели, когда хеттский горящий горшок попал в мою комнату, а память моя отказывается мне служить, ибо она ослабела от бессонницы. Я вспомнил, как мне кажется, все, кроме одного: на складе должны быть четыре сотни ослиных подхвостников, а я не могу их найти нигде, и писцы склада тоже не могут, хоть я секу их ежедневно, так что они уже не в состоянии ни сидеть ни ходить и только ползают на четвереньках. Я не знаю, Хоремхеб, куда делись эти четыреста ослиных подхвостников, потому что мы уже много лет назад съели всех ослов в крепости, и эти подхвостники нам не понадобились. Во имя Сета и его присных, высеки меня беспощадно, Хоремхеб, накажи за эти подхвостники, потому что гнев фараона вселяет в меня ужас и я не осмелюсь предстать перед ним, как обязывает меня мое достоинство, если не найду ослиные подхвостники! Хоремхеб попытался успокоить его и сказал, что охотно подарит ему четыре сотни ослиных подхвостников, чтобы их наличие на складе соответствовало цифре в отчете. Однако от такого предложения Роду разволновался еще больше и воскликнул: – Ты, видно, хочешь совсем погубить меня пред лицом фараона! Ведь если я и возьму у тебя подхвостники, это будут уже не те подхвостники, которые милостиво вверил фараон начальнику гарнизона Газы! Ты вознамерился очернить меня и уличить перед фараоном в обмане, потому что завидуешь моей великой славе и хочешь стать главным в Газе! Может, твоим попустительством этот сброд украл ослиные подхвостники со склада, чтобы обвинить меня и получить должность начальника? Так вот: я отказываюсь принять твое коварное предложение и не возьму тех подхвостников, что ты предлагаешь. Я отвечаю за Газу, и мои люди будут удерживать ее до нашего последнего вздоха. А эти четыреста подхвостников я найду – даже если мне придется перекопать всю Газу и разобрать ее по камешкам! Услышав такое, Хоремхеб забеспокоился о его душевном здоровье и предложил ему съездить в Египет, чтобы отдохнуть от тягот осады в кругу семьи – жены и детей. Однако предлагать это Роду не следовало, ибо он только укрепился в своих подозрениях, что Хоремхеб в самом деле имеет виды на его место и хочет от него, Роду, избавиться. Поэтому он ответил: – Газа – мой Египет, стены Газы – моя жена, а крепостные башни – мои дети. Но воистину: я вспорю живот своей жене и снесу головы своим детям, если не найду пропавшие ослиные подхвостники! Скрытно от Хоремхеба он приказал казнить писца склада, перенесшего с ним бок о бок все осадные мытарства, и велел заступами и ломами разворотить полы в башнях в поисках злосчастных подхвостников. Обнаружив такое разорение, Хоремхеб распорядился запереть Роду в его комнате, поставил к нему стражу и обратился ко мне за советом. Я побеседовал с Роду самым обходительным образом, хоть он дружелюбия отнюдь не выказал и подозревал меня в происках и посягательствах на его место, после чего сказал Хоремхебу: – Этот человек не успокоится, пока ты со своим войском не уйдешь из Газы и он не сможет запереть за вами ворота и править здесь как фараон. – Во имя Сета и всех злых духов! – воскликнул Хоремхеб. – Как я могу уйти, если из Египта не прибыли корабли с подкреплением, оружием и провиантом, чтобы мне начать поход в Яффу. До тех пор стены Газы – моя единственная защита, и если я покину их, то подвергну опасности все, чего только что достиг. С сомнением я проговорил: – Может быть, я осчастливил бы Роду, вскрыв ему череп, и таким образом попробовал бы излечить его. В нынешнем своем состоянии он терпит великие муки, к тому же его придется привязать к постели. Иначе он повредит или себя, или тебя. Но Хоремхеб не захотел, чтобы вскрывали череп самому прославленному герою Египта, ибо это послужило бы к умалению и его собственной славы – если бы Роду умер, а я не мог поручиться за его жизнь. Вскрытие черепа – дело ненадежное и опасное. Поэтому Хоремхеб просто отправил меня к Роду, и с помощью многих крепких людей мне удалось привязать его к постели и напоить его снотворным снадобьем. Но глаза его продолжали гореть зеленым огнем, наподобие звериных, в полумраке комнаты, он извивался, и на губах его выступала пена ярости, когда он кричал мне: – Разве я не военачальник в Газе, ты, Хоремхебов шакал?! Я теперь вспомнил – у меня в подвале темницы сидит один сирийский шпион, я сунул его туда перед приходом твоего хозяина! Я просто забыл в спешке повесить его вниз головой! Но теперь я понял – это он, коварный злоумышленник, виноват в пропаже четырехсот ослиных подхвостников! Приведите его ко мне, и я вытрясу их из него. Приведите скорее, чтобы мне заснуть спокойно! Он буйствовал и кричал об этом сирийце так долго, что мне наконец надоело, и, велев зажечь факел, я спустился в подземелье крепости, где, прикованные цепями к стене и после смерти изглоданные крысами, лежали тела арестантов. Стражем темницы был слепой старик, потерявший зрение оттого, что всю жизнь провел в подземелье Газы, и научившийся передвигаться по запутанным переходам без огня. Я спросил его о сирийском шпионе, взятом в плен перед самым концом осады, но он поклялся, что не знает такого, и принялся уверять, что все пленники давным-давно поумирали – после того, как, призвав их раз на допрос, Роду распорядился не давать им пищи и воды. Но я довольно разбираюсь в людях, чтобы усомниться в правдивости слов старика. Поэтому я стал настаивать и пригрозил ему наказанием. Тогда он упал на лицо свое и запричитал: – Помилуй меня, господин, всю жизнь я верой служил Египту и ради Египта пытал пленников и отнимал у них еду. Но этот шпион совсем особенный, язык его устроен иначе, и заливается он соловьем. Он сулил мне великое богатство, если я буду кормить его и сохраню ему жизнь до прибытия Хоремхеба, и еще он обещал вернуть мне зрение, потому что он тоже был слепым, и один великий врачеватель вылечил его глаз, и он сказал, что приведет меня к этому великому врачевателю, чтобы тот сделал и меня зрячим и я мог жить в городе среди людей и наслаждаться богатством. Ведь этот пленник уже должен мне больше двух миллионов дебенов золота за хлеб и воду, которые я носил ему. И вот я не сказал ему, что осада закончилась и что Хоремхеб прибыл в Газу, – чтобы он задолжал мне еще больше за те хлеб и воду, которые я буду носить ему каждый день. А он хотел, чтобы я тайком провел его к Хоремхебу, как только тот прибудет, и уверял меня, что его тотчас освободят и наградят золотой цепью. И я верил ему, потому что против его языка нельзя устоять. Но я собирался повести его к Хоремхебу попозже, когда он станет мне должен ровно три миллиона дебенов. Это круглая цифра, и мне легче запомнить ее и удержать в голове. Пока он говорил, колени мои начали дрожать, а сердце растопилось и сделалось как вода в моей груди, потому что я чувствовал, что знаю, о ком он говорил. Но я взял себя в руки и сказал: – Старик, такого количества золота нет во всем Египте с Сирией вместе. Из твоих слов я заключаю, что этот человек – большой обманщик и заслуживает примерного наказания. Немедленно веди меня к нему и моли всех своих богов, чтобы с ним не приключилось какого-нибудь несчастья, ибо ты отвечаешь за него своей слепой головой! Отчаянно воя и взывая к Амону, старик повел меня в дальний конец перехода к норе, которую он завалил камнем, чтобы люди Роду не нашли ее. Осветив факелом эту дыру, я увидел прикованного к стене человека в порванном сирийском платье, с израненной спиной и кожей, свисавшей складками с живота к самым коленям. Одна глазница его была пустой, а другим глазом он моргал и всматривался в меня, прикрываясь рукою от резкого света, причинявшего ему боль после недель пребывания в темноте. Он сказал: – Ты ли это, господин мой Синухе? Благословен день, приведший тебя ко мне! Теперь поспеши распорядиться, чтобы сюда привели кузнецов расковать эти цепи, и принеси мне кувшин вина – оно поможет мне забыть о моих страданиях, и еще: вели рабам омыть меня и умастить лучшим маслом, ибо я привык к удобствам и роскоши, а эти грубые камни стерли мне всю кожу на заду! Также я не стану возражать, если ты распорядишься приготовить мне мягкое ложе и прислать парочку девственниц из храма Иштар – как видишь, мой живот теперь не помеха в любовных делах, хоть я за несколько дней успел съесть хлеба на два миллиона дебенов – хочешь верь, хочешь не верь! – Каптах, Каптах! – простонал я, опускаясь рядом с ним на колени и обнимая его искусанные крысами плечи. – Ты неисправим! А в Фивах говорили, что ты умер, но я не верил – по-моему, ты не можешь умереть, и лучшее этому подтверждение – то, что я нахожу тебя в этой норе, среди мертвецов, живым и невредимым! Хотя каждый из них, умерших здесь в цепях, был куда почтеннее и любезнее богам, чем ты! Как я рад, что нашел тебя живым! Каптах ответил: – А ты такой же пустой болтун, каким и был, господин мой Синухе! Не говори мне о богах – в своих несчастиях я взывал ко всем богам, каких только знаю, вавилонским и хеттским в том числе, и ни один не помог мне! Я вконец разорился из-за жадности этого тюремщика! Только наш скарабей помог мне, приведя тебя сюда, ибо начальник крепости просто сумасшедший и не верит ни единому разумному слову: он велел своим людям обобрать меня и растягивать меня на колесе, так что я ревел, как бык! Но, к счастью, нашего скарабея я уберег: когда я увидел, что готовится, я припрятал его в одно укромное место у себя на теле, неподобающее и поносное для какого-нибудь божества, но скарабею, видно, вполне угодное, раз он привел тебя ко мне. Ибо такое чудо могло случиться лишь по его священному произволению! И он показал мне скарабея, все еще измазанного в испражнениях после пребывания в укромном месте. Я велел кузнецам расковать цепи и повел Каптаха наверх в свои покои, потому что он ослабел и почти не видел – его глаз еще не привык к дневному свету. У себя я велел рабам омыть, умастить и одеть его в тонкие одежды, я одолжил ему свою золотую цепь, браслеты и прочие украшения, чтобы он мог принять подобающий его достоинству вид. Затем его побрили и завили ему волосы. И во все то время, что рабы хлопотали вокруг него, он ел мясо, пил вино и удовлетворенно отрыгивал. Все это совершалось под непрерывный вой и причитания стража темницы, бившегося в двери, царапавшего их и кричавшего, что Каптах должен ему два миллиона триста шестьдесят пять тысяч дебенов золота за сохранение жизни и питание в темнице. Он не соглашался уступить ни дебена, ибо он, по его словам, подвергал собственную жизнь великой опасности, спасая Каптаха и таская ради него еду с провиантских складов. Из всего этого я заключил, что в Газе, кроме начальника гарнизона Роду, есть и другие сумасшедшие. Наконец вопли и причитания старика вывели меня из себя, и я заявил Каптаху: – Хоремхеб уже вторую неделю в Газе, старик обманывал тебя, и поэтому ты ему ничего не должен! Я сейчас велю его высечь, и если уж на то пошло, то наши воины могут прикончить его – он лживый старик и виноват во многих смертях. Но Каптах пришел в ужас, на него даже напала икота, и он долго пил разбавленное вино, а потом сказал: – Чур меня! Я честный человек! Купцу не пристало отлынивать от своих обязательств, если он хочет сохранить доброе имя. И я не желаю никого обманывать, хотя навряд во всем Египте сыщется столько золота, сколько я должен старику. Я ведь был уверен, что приму смерть из-за дурости этого начальника, вот и решил подшутить над стариком и обещал ему все, что его душе угодно было, поскольку считал, что платить мне не придется. Если б я знал, что выживу, я бы еще как торговался! Но тогда – стоило мне только почуять запах хлеба, как я сейчас на все согласился! Я протер глаза и изумленно воззрился на Каптаха: – Это точно ты, Каптах? Я не верю! Видно, эти крепостные камни кем-то заколдованы, и всякий, кто задерживается здесь слишком надолго, теряет рассудок. Вот и ты тоже сошел с ума и перестал быть прежним Каптахом. Ты что, в самом деле, думаешь заплатить свой долг старику? Каким образом? Я полагал, что с исчезновением царства Атона ты стал так же беден, как и я, и что богатство твое потеряно. Каптах отпил вина и ответил: – Я благонравный человек, я почитаю богов и держу свое слово. Поэтому я намерен отдать свой долг до последнего дебена, хотя старику, разумеется, придется дать мне для этого срок. Вообще-то он в своей простоте не понимает, сколько золота я ему должен, он был бы вполне доволен, если бы я отвесил ему пару дебенов, ибо он сроду не мял в руках мягкое золото. Воистину думаю я, что он был бы вне себя от радости, получив и один дебен, но это нисколько не освобождает меня от моего слова и моих обязательств. Не знаю еще, где мне взять столько золота, поскольку я и правда потерял многое в пору фиванских бунтов и был принужден с позором бежать из Фив, бросив всю свою собственность, когда рабы и носильщики вдруг вбили себе в голову, что я променял их на Амона, и решили меня убить. Однако позже, в Мемфисе, я оказал Хоремхебу большую услугу, а когда мне пришлось бежать также и из Мемфиса, ибо злоба рабов настигла меня и там, я оказал ему еще большую услугу, пребывая в Сирии в качестве купца и поставляя хеттам зерно и фураж. Я полагаю, что Хоремхеб должен мне уже полмиллиона дебенов золота или даже больше, поскольку мне пришлось бросить свою торговлю и спасаться бегством в Газу, в утлой лодчонке, подвергая свою жизнь великой опасности на море. Хетты ведь пришли просто в исступление, когда их лошади занемогли, подкрепившись поставленным мною кормом. Но я не мог предполагать, что в Газе меня ожидают еще большие опасности: этот сумасшедший начальник гарнизона приказал меня схватить как сирийского шпиона, растягивать меня на колесе и наверняка вывесил бы мою кожу на стене, если бы не этот простодушный старик, который спрятал меня и объявил, что я умер. Поэтому я обязан отдать ему долг. Вот когда глаза мои открылись, и я понял, что Каптах был лучшим помощником Хоремхеба в Сирии и главным лицом среди его лазутчиков: истощенный гонец, пробравшийся ночью в лагерь у победных скал и прикрывавший рукою один глаз в шатре Хоремхеба, давал этим понять, что послан к нему одноглазым человеком! И еще я понял, что никто, кроме Каптаха, не сумел бы выполнить в Сирии такое поручение, ибо не было на свете человека, способного сравниться с Каптахом в хитроумии. Однако я сказал: – Очень может быть, что Хоремхеб должен тебе много золота. Но легче выдавить золото из камня, чем получить от Хоремхеба. Тебе ведь известно, что он никогда не платит долги. – Конечно, – согласился Каптах. – Мне известно, что Хоремхеб – человек жестокосердный и неблагодарный, даже более неблагодарный, чем здешний сумасшедший начальник, для которого я заставлял хеттов перекидывать в город кувшин с зерном. Они-то думали, что в кувшинах ядовитые змеи, которых я с превеликими трудностями и тщанием собирал в пустыне; я даже разбил на их глазах один кувшин, чтобы им убедиться воочию, и змеи тогда укусили троих хеттских воинов, тотчас и умерших, так что у хеттов пропало желание разбивать другие кувшины, которые были уже с зерном, и заплатили они мне щедро. Воистину каждое зёрнышко, попавшее в Газу в этих кувшинах, ценится на вес золота, если не больше: кроме собственно цены зерна, надобно учесть оскорбительное обращение со мной в Газе, которое делает цену еще дороже. Разумеется, я не воображаю, что смогу получить от Хоремхеба золото в уплату его долга. Я удовлетворюсь, если он облечет меня правом взимать пошлинный сбор в городах на побережье и во всех других сирийских городах, которые будут отвоеваны; а также передаст в мои руки соляную торговлю в Сирии и кое-что другое, и тогда я смогу считать себя вполне удовлетворенным. Рассуждения Каптаха были хитроумны, и все же я не переставал удивляться его словам и поэтому спросил: – Так ты собираешься всю жизнь работать как вол, чтобы выплатить долг этому старому глупцу, который воет под дверью? Каптах отпил вина, причмокивая губами, и сказал: – Воистину стоит поваляться недельку-другую на камнях в кромешной тьме и попить вонючей водицы, чтобы узнать настоящую цену мягким сиденьям, свету солнца и вкусу вина! Нет, Синухе, я не так безумен, как ты полагаешь. Тем не менее слово есть слово, и поэтому у нас нет другого выхода, как только тебе – согласно моему обещанию – взяться за лечение старика и сделать его зрячим. Тогда мы с ним станем играть в кости. Он был страстным игроком, пока не потерял зрение от вечной темноты, в которой ему приходилось обитать. Так вот, я стану играть с ним в кости. И в чем будет моя вина, если он мне проиграет? Как ты догадываешься, ставки у нас будут крупные. Я понял, что для Каптаха это точно единственная возможность, сохраняя достоинство, избавиться от непомерного долга: он был искусен в игре – если мог сам выбирать подходящие кости. Поэтому я пообещал употребить все свое умение и вернуть старику хоть какое-то зрение, чтобы ему различать игральную кость, а Каптах за это обещал послать Мути столько серебра, сколько нужно для отстройки бывшего дома плавильщика меди в Фивах и для ее безбедной жизни в нем. Таков был наш уговор. После этого мы призвали к себе старика, и Каптах заверил его, что выплатит долг сполна, если тот даст ему время, а я осмотрел его глаза и увидел, что причина слепоты не в долгом пребывании под землей без света, а в застарелой глазной болезни, которую не лечили. На следующий же день я вернул ему зрение, обработав его глаза иглой – тем способом, которому научился в Митанни. Но сколь продолжительно будет действие этого лечения, я не знал. Дело в том, что пелена на глазах, проколотая таким способом, очень скоро зарубцовывается, и тогда слепота становится неизлечимой. Я отвел Каптаха к Хоремхебу, который очень обрадовался, увидев его, обнял «храбреца», как он называл его, и уверил, что весь Египет не забудет великих дел, которые Каптах совершил на его благо – не привлекая ничьего внимания и не ожидая ни признания, ни мзды. Однако лицо Каптаха все больше вытягивалось, а под конец речи он залился слезами и запричитал, говоря: – Взгляни на меня! Взгляни на мой живот, обвисший, как мятый мешок, ради трудов на твоей службе! Взгляни на мою израненную спину и на ту часть, что пониже спины! Взгляни на мои уши, изорванные крысами в подземельях Газы – тоже из-за тебя, Хоремхеб! Ты говоришь мне о признательности Египта, но разве от нее в моем животе появится лишний кусок? Или она даст мне вина, чтобы промочить пересохшее горло? А где же все эти мешки с золотом, которые ты сулил мне за мои дела? Я не вижу их. А я-то верил, что ты уделишь мне часть от награбленного тобою, от той добычи, что ты уже получил! Нет, Хоремхеб, мне нужна не благодарность, я прошу тебя отдать мне долг, как принято делать между честными людьми, потому что у меня есть обязательства перед другими, и из-за тебя я оказался должен столько, сколько нельзя и вообразить. Тебе такое и не снилось – вот каков мой долг! Но едва Хоремхеб услышал слово «золото», как лоб его нахмурился, и он принялся нетерпеливо похлопывать себя по ляжке золотой плеткой. Он сказал: – Твоя речь как жужжание мухи в моих ушах и нет в ней ни толка ни смысла, а на языке твоем кучи дерьма! Ты отлично знаешь, Каптах, что у меня нет добычи, от которой я мог бы уделить тебе часть, и что все золото, какое мне удается получить, я употребляю на войну с хеттами. Сам я бедный человек, и единственная моя награда – моя слава. Поэтому советую тебе выбрать более подходящее время для разговоров о золоте. Одно могу сделать ради тебя: приказать схватить твоих заимодавцев и приговорить их к разным наказаниям, например повесить на стене вниз головой. Это освободит тебя от долгов. Каптах, однако, не желал освобождаться от них таким неправедным путем, на что Хоремхеб сказал, невесело усмехаясь и продолжая похлопывать себя плеткой: – Всякий богатый человек – преступник, потому что много золота может накопить только тот, кто бессердечен, кто грабит и обирает бедняков. Воистину для того, у кого много золота, я всегда найду подходящую вину, и никто не уличит меня в неправедном суде! Обвиняемый и сам в душе будет знать, что виновен. Поэтому и тебя, Каптах, я хочу спросить, как могло случиться, что Роду, начальник гарнизона Газы, растягивал тебя на колесе как сирийского шпиона, а потом запихнул в темницу? Он, может, и безумен, но все же он настоящий воин, у него должна быть какая-то причина! Каптах тотчас стал раздирать на себе прекрасные одежды в знак своей невиновности, благо платье было мое и убытки от этого жеста терпел я, а не он. Одновременно он вопил во всю глотку и бил себя в грудь. – Хоремхеб! Хоремхеб! – кричал он. – Ты ли сейчас говорил о благодарности! И вот сам уже возводишь на меня напраслину! Разве не я отравлял хеттских лошадей и поставлял зерно в Газу? Разве не я нанимал смельчаков и посылал их к тебе в пустыню с донесениями о хеттском войске? Не я подкупал рабов, чтобы они дырявили ножами мешки с водой, которые хетты брали в свои боевые колесницы, отправляясь против тебя в пустыню? Все это делал я – ради тебя и ради Египта, не думая о вознаграждении. Поэтому я посчитал справедливым и правильным оказывать кое-какие услуги хеттам и людям Азиру, от чего тебе большого вреда не было. Вот почему, когда я бежал в Газу, спасаясь от разъяренных хеттов, винивших меня в падеже их лошадей и поражении на Поле мертвецов, при мне находилась глиняная охранная табличка, полученная от Азиру. Мудрый человек принимает все меры предосторожности и не вверяется одной-единственной стреле, но припасает в своем колчане много стрел. И какой прок был бы тебе от меня, если бы я пренебрегал мудростью! Какой прок был бы тебе и Египту, если б моя кожа сохла, вывешенная на стене! Ведь вполне могло случиться, что хетты опередили бы тебя и овладели Газой. Вот на этот случай я и запасся у Азиру охранной табличкой, чтобы при необходимости отдать Газу хеттам – если б ты чересчур замешкался и они так и так в нее бы вошли. Табличка Азиру была у меня надежно спрятана под платьем, но этот Роду страшно подозрительный, и его люди разорвали мою одежду и нашли табличку, хоть я все время прикрывал ладонью слепой глаз и твердил о ядовитых сирийских жуках, как мы условились. Ну а после того, как нашли табличку, Роду уже не хотел верить никаким условным словам и велел растягивать меня на колесе, пока я не заревел как бык и не признался, что я точно сирийский шпион – только чтобы он перестал отрывать мне руки и ноги! Ведь тогда тебе не было бы от меня никакого проку, не правда ли, Хоремхеб? Или это не так? Хоремхеб расхохотался и ответил: – Вот тебе и награда за труды, мой милый Каптах! Я знаю тебя, а ты знаешь меня, так что оставь-ка эти разговоры о золоте, они меня слишком волнуют и могут даже рассердить! Каптах, однако, уперся и под конец выторговал у Хоремхеба единоличное право на покупку и продажу всей военной добычи в Сирии. Таким образом, он получил исключительное право покупать у воинов или обменивать на пиво, вино, игральные кости и женщин всю ту добычу, которая была взята из хеттского лагеря на Поле мертвецов и из лагеря осаждавших Газу и поделена между ратниками. Кроме того, он получил исключительное право продавать или обменивать те долевые части добычи, что принадлежали фараону и Хоремхебу, приобретая взамен необходимое для войска снаряжение. Уже одно это право могло сделать его богачом, ибо в Газу приплывали купцы из Египта и шли торговцы из сирийских городов, махнувшие рукой на хеттов и Азиру ради наживы – ради военной добычи и покупки пленников-рабов; но теперь ни один из них не мог торговать в Газе, не уплатив Каптаху положенной пошлины с каждой сделки. Каптах, однако, этим не удовлетворился и потребовал предоставить ему такое же право на любую добычу, взятую впредь в Сирии войском Хоремхеба. Хоремхеб согласился и на это, поскольку согласие ему ничего не стоило, а сам он купцом не был. Взамен Каптах пообещал не скупиться и щедро одарить его. И все же Каптах был недоволен. Слова Хоремхеба глубоко задели его, и, когда мы вернулись в мои покои, выпив перед этим вина вместе с Хоремхебом, Каптах помрачнел и стал сетовать на людскую неблагодарность: – Разве не естественно и не разумеется само собой, что мудрый человек выбирает сторону победителя и заранее заботится о том, чтобы оказаться именно на его стороне, кто бы ни стал победителем? И не мог я, живя и торгуя в Сирии, не оказывать услуг хеттам и Азиру! А если бы Хоремхеб потерпел поражение? Мне бы просто пришлось отдать Газу хеттам, как это ни противно моему желанию, поскольку хетты разбираются в торговых делах лучше Хоремхеба, и проку мне от них было бы куда меньше. К счастью, этого не случилось, и я благодарю нашего скарабея за его заботу. Воистину неблагодарность – единственная награда в этом мире! Ведь фиванские носильщики и рабы тоже проклинают мое имя, а я ли не поил их даром вином, я ли не покупал им на твое, господин, золото оружие, подвергая себя великой опасности пред лицом Амона! И Амон никогда б не простил мне этого, если бы я не направил людей Пепитамона на тайный склад оружия, принадлежавшего рабам, и не предал в их руки главарей носильщиков, когда увидел, что дела Атона плохи. И никому от этого вреда не было, наоборот, это спасло жизнь многим. А главари рабов и носильщиков так и так со временем попали бы к Амону. Нельзя же меня винить в том, что Эйе с Пепитамоном надумали усесться на пристани и кидать людей на съедение крокодилам! А какие убытки я понес, когда сгорел «Крокодилий хвост»! Сколько у меня там добра в задних покоях и подвалах было припрятано – того, что я скупил у рабов и носильщиков за умеренную цену или обменял на вино! Но еще больше я потерял, когда рабы стали преследовать меня и сожгли мои мельницы и дома в Фивах, мои амбары они тоже сожгли, хотя в то время в Фивах уже все было спокойно. Представь, они винили меня в своем поражении! Они гонялись за мной повсюду, так что моя жизнь была постоянно в опасности, несмотря на приданных мне стражников. Так было в Фивах, а потом они сговорились с корабельной прислугой и послали весть рабам и носильщикам в Мемфис, так что и там опасность подстерегала меня, хотя Хоремхеб приказал меня охранять. Вот почему мне пришлось бежать в Сирию. Впрочем, все обернулось к лучшему, теперь я снова богат и, когда кончится война, буду богаче, чем был когда-либо, и, может быть, богаче всех людей в Египте. Разумеется, если Хоремхеб победит. Но теперь я не сомневаюсь в его победе, и я буду прилежно молить о ней нашего скарабея, умащать его и приносить ему каждый день жертвы из свежего коровьего навоза. Хетты мне надоели, это скряги; когда они торгуют, то записывают каждую мелочь, и красть у них трудно. Но – возвращаясь к неблагодарности фиванских рабов – ты сам видел, Синухе, что я их всячески поддерживал, пока власть в Фивах была у них в руках и я мог извлекать из этого какую-то пользу. Ничего нет дурного в том, что я передавал жрецам сведения об их действиях, называл имена их главарей и их приметы: если бы рабы победили, им от этого не было бы ни малейшего вреда, но они проиграли, а я таким образом сохранил жизнь и благоволение Амона, которое пошло бы мне на великую пользу, останься я в Фивах. Разумеется, я знаю, что такое поведение считается малопочтенными неблагородным и что ты, господин мой Синухе, его не одобришь, но ты ведь всегда был человеком глуповатым и простодушным, такова твоя природа, а я – я всего лишь бывший раб и родился в глинобитной лачуге, мне никто не помогал подняться, если я оступался. Поэтому я сам должен был печься о себе и своей выгоде, и я никогда не понимал, какая польза человеку от благородства, если в результате он будет валяться на земле с перерезанным горлом! Нет, Синухе, мудрый всегда на стороне победителя, и не стоит считать это чем-то постыдным, лучше отдать должное мудрости, которая облегчает человеку жизнь и приносит немалую выгоду! Вот что говорил мне Каптах, но его мудрость приправляла горечью каждый глоток выпитого мною вина, и, думая о его словах, я невольно вспоминал все, что делается под солнцем, и с сокрушенным сердцем должен был признать, что его мудрость и есть самое существо земной житейской мудрости, а все, что сверх нее, – один лишь сон и воображение. Я сидел, окруженный крепостными стенами Газы, на которых сушилась человеческая кожа, вдыхал исходивший от нее запах гнили и разложения и думал о тщете всего сущего. Суетно геройство, суетна хитрость, суетно благородство, добрые дела не лучше злых и нечестивых, и не было в моих глазах разницы между теми и этими, ибо суетны дела человека во все дни его жизни. А Каптах тем временем прислушивался к гомону подвыпивших вояк внизу на закопченых улицах города, к женскому визгу в шатрах торговцев и, скрестив на груди руки, с довольным видом продолжал: – Разве моя мудрость, Синухе, не есть настоящая мудрость? Ты сам ее живое подтверждение, когда сидишь передо мною – бедняк, разорившийся из-за собственного неразумия и слабости! А ведь ты был богатым человеком и даже богатейшим в Египте, пока по своей слабости и глупости не приказал истратить все свое состояние на Атонов хлеб для голодных. Воистину у тебя было все, что может пожелать человек в сердце своем, – была жена, хоть ты и не разбивал с нею кувшин на глазах у всех, был сын, и вот ты в своем безумии пожертвовал ими и отдал их на смерть. Воистину, Синухе, – вот ты сидишь передо мною, обедневший и сокрушенный сердцем, и лицо твое морщится, словно от всегдашнего кислого плода, который ты кусаешь; и вот я – мне хорошо, я поправляюсь, моя кожа благоухает дорогим умащением, вино разогрело мое тело, и каждая капля пива, которую выпивает воин там внизу, прибавляет медь в моем кошеле, и визг каждой девицы в шатре торговца утехами звучит как звон падающих в мошну медяков. Так перестань упорствовать в своей глупости, Синухе, живи как человек среди людей, принимай жизнь такой, какая она есть, и не пытайся переустроить ее на свой лад – никто не может изменить установленный порядок вещей, и человека нельзя переделать. Я не стал отвечать ему и оставил его. Я лег и попробовал уснуть, но не смог из-за шума: рабы колотили по окованным медью опорам и стучали щитами под дверью Роду, чтобы тот, воображая, что осада все еще длится, мог спокойно почивать. Может, он и спал, но я заснуть не мог и лежал без сна, пока ко мне не пришла живая Мерит и маленький Тот не заиграл возле меня… А наутро, когда я проснулся, на сердце у меня было тяжело и во рту была разлита горечь, словно я вкусил желчи. 4 Я должен теперь рассказать о том, как после прибытия из Египта подкрепления и починки всех боевых колесниц, после того, как войскам были устроены учения на полях вокруг Газы и со всего юга Сирии в крепость пригнали табуны лошадей – после всех этих приготовлений Хоремхеб обнародовал указ, в котором объявил, что пришел в Сирию как освободитель, а вовсе не как захватчик, – ибо сирийские города искони жили, наслаждаясь полной независимостью и свободой в торговых делах, и управляясь своими царями под любовным попечительством Египта – лишь из-за чудовищного коварства Азиру попали они под его власть. Азиру самовольно захватил царские короны, передававшиеся по наследству, и обложил города непомерными податями, а затем в своей алчности он предал Сирию хеттам, чьи свирепость и варварские обычаи известны всему свету, и свидетельства их сирийцы могут зреть собственными глазами во всякое время дня. Сирии уготована плачевная участь – рабство у хеттов и полная беззащитность. Хетты пока еще не проявили себя в полной мере, потому что хотят сначала расправиться с Египтом. Но он, Хоремхеб, Непобедимый, Сын сокола, пришел в Сирию, чтобы освободить ее – освободить города и селения от вечного рабства, освободить торговлю от оков и вернуть царям их законные права, дабы под сенью Египта Сирия снова воспряла и стала цветущей и богатой. Он сулил покровительство и защиту от разбойничьих шаек, свободу и независимость каждому городу, изгнавшему хеттов и закрывшему ворота перед Азиру. Те же города, которые будут упорствовать и противничать, он обещал отдать на разграбление и сжечь, стены их разрушить на вечные времена, а жителей увести в рабство. Вот что заявил Хоремхеб, выступая в поход со своим войском и колесницами и отправив корабли в Яффу, чтобы они перекрыли подходы к городу с моря. При помощи лазутчиков он распространил свой указ во всех сирийских городах, возбудив этим великое смущение и беспокойство среди горожан и раздоры в стане врага, к чему, собственно, он и стремился. Но Каптах, будучи человеком осторожным, оставался в Газе – на тот случай, если Хоремхеб потерпит поражение, ибо хетты и Азиру собрали в глубине страны большие силы. Каптах отговаривался тем, что не может подвергать себя тяготам похода после всех мучений, которые перенес в темнице Газы, и меня он тоже отказался отпустить от себя – мне надлежало врачевать его хвори. Роду-Бычий загривок проникся к Каптаху теплыми чувствами после того, как тот поведал ему, что сами воины гарнизона, оголодав, тайком съели в осадную пору злосчастные четыреста ослиных подхвостников, стащив их со склада: подхвостники были из мягкой кожи и их легко было жевать. Услышав это, Роду вмиг перестал бушевать, так что его освободили от пут, и он, примерно отругав своих людей, простил их – за отвагу, с которой они защищали Газу. Он сказал им: – Воистину эти ослиные подхвостники – мой долг фараону, но теперь совесть моя спокойна, ибо я знаю, куда они делись, и наказывать вас за содеянное не буду, хоть вы и заслужили наказания. Тем более что мне было приятно узнать, как здорово вы расправлялись на наших темных улочках с этими крысиными детьми, с Хоремхебовыми вояками, как вы проламывали им головы и протыкали их насквозь, чтобы научить их прилично вести себя в нашем городе. Поэтому я освобождаю вас от наказания и заплачу фараону за эти треклятые подхвостники из собственного кошелька – если вы и впредь будете лупцевать и колотить каждую Хоремхебову крысу, какая только попадется вам на глаза. Можете дубасить их бельевыми вальками и шпынять острыми наконечниками, и уводить их девок, и кидать овечий помет в их пиво. Делайте, что хотите! А я буду радоваться, благо сон не бежит теперь от меня. В самом деле, Роду вполне излечился и по ночам крепко спал, в то время как его воины очень досаждали Хоремхебу, который не считал возможным окорачивать героев Газы в их безобразиях, хотя они и делали жизнь его людей невыносимой. Как только Хоремхеб с войском покинули крепость, Роду велел запереть за ними ворота и поклялся, что больше никогда не впустит в Газу никакие войска. Он пил вино с Каптахом и следил за его игрой в кости со стражником темницы, – ко времени ухода Хоремхеба Каптах успел отыграть у старика полтора миллиона дебенов – ведь я вылечил его глаза, чтобы ему различать пятнышки разметки на игральных костях. Так вот, они пили вино и играли с утра до вечера – ругаясь, швыряя косточки друг другу в лицо, плюя в кулаки и с сердцем опрокидывая чашечку, так что кости разлетались по полу. Старик был настоящим скрягой и хотел играть только по маленькой, он рыдал и причитал над каждым проигрышем, словно золото, которое он проигрывал, было всамделишным, а не одной фантазией. Когда Хоремхеб осадил Яффу, Каптах приободрился и повысил ставки, а когда гонец прибыл с известием о том, что в стенах города пробиты бреши, Каптах в несколько игр выжал старика столь основательно, что теперь уже тот стал должен ему сто тысяч дебенов золота. Однако Каптах проявил великодушие и долг простил в благодарность за то, что старик сохранил ему жизнь и спас от голодной смерти в темных подземельях. Каптах даже пожаловал ему новое платье и пару горстей серебра, так что тот расчувствовался до слез, превозносил его щедрость и называл своим благодетелем. Не знаю, плутовал ли Каптах и помечал ли он как-то кости. Могу лишь сказать, что играл он очень умело и ему невероятно везло. Слух об этой игре, длившейся несколько недель, где ставкой были миллионы дебенов золота, распространился по всей Сирии, и старик, вскоре вновь ослепший, провел свою старость в лачужке у городской стены, рассказывая стекавшимся к нему из разных мест паломникам об этой игре, припоминая даже спустя годы каждое выкинутое число, благо у слепцов всегда отменная память. С самой большой гордостью он повествовал о последнем коне, когда, кинув кости, он разом потерял сто пятьдесят тысяч! Таких высоких ставок поистине не бывало никогда, и он предполагал, что и после него столь по-крупному играть не будут. Так что старик жил вполне счастливо в своей лачуге у ворот Газы на приношения паломников, желавших послушать его рассказы, не испытывал нужды ни в чем и жил лучше, чем если бы Каптах выплачивал ему пожизненную пенсию. Вот сколь велика власть воображения над человеческим сердцем! Едва Яффа пала, Каптах с великой поспешностью отправился туда, я вместе с ним, и впервые я наблюдал богатый город в руках завоевателей. И хотя в те мгновения, когда воины Хоремхеба врывались в крепость сквозь проломы в стенах, самые отважные жители Яффы выступили против Азиру и хеттов, чтобы сохранить город и спасти от разорения, Хоремхеб не пощадил их, от их выступления ему проку уже не было, и на две недели он отдал Яффу войску для разграбления. Каптах прибрал там к рукам несметные богатства, поскольку воины обменивали на серебро и вино дорогие ковры, бесценную мебель и статуи богов, которые не могли увезти с собой, а миловидных, округлых сирийских женщин можно было купить в Яффе за пару медных колец. Воистину только там я увидел, каким лютым зверем может быть человек человеку, ибо не было такого злодеяния, которого не сотворили бы пьяные воины, грабя и сжигая город. Они поджигали дома для потехи, для освещения темными ночами, чтобы сподручнее было чинить разбой и насилие, развлекаясь с женщинами и пытая купцов Яффы, дознаваясь, где те закопали свои клады. Были те, кто ради развлечения облюбовывали себе перекресток и всякого проходящего мимо сирийца убивали палицей или протыкали копьем, будь то женщина или мужчина, старик или ребенок. В Яффе мое сердце огрубело от наблюдения человеческого зла, ибо все, что происходило в Фивах из-за Атона, казалось пустяком по сравнению с происходившим в Яффе по попустительству Хоремхеба. Он предоставил своим воинам безнаказанно творить зло, дабы привязать их к себе еще крепче. Разграбление Яффы стало памятным событием для всех, в эти дни Хоремхебово воинство узнало вкус грабежа, и эта страсть вошла в кровь каждого: теперь ничто не могло удержать их в сражении, они перестали бояться смерти, мечтая об удовольствиях победителей, подобных тем, что испытали в Яффе. И вот еще каким образом Хоремхеб привязал их к себе, позволив столь ужасающее разграбление Яффы: совершив его, воины не могли уповать на милость сирийцев, потому что с тех пор люди Азиру, беря в плен кого-либо, кто участвовал в этом деле, тут же, не раздумывая, свежевали его живьем. Зато другие, более мелкие города побережья, устрашась подобной участи, поспешили восстать, изгнали из своих стен хеттов и открыли ворота Хоремхебу. Мне не хочется больше говорить о том, что происходило в дни и ночи разграбления Яффы, ибо от этих воспоминаний сердце в моей груди каменеет и руки холодеют. Скажу лишь, что во время взятия города в нем, кроме гарнизона Азиру и хеттского отряда, находилось почти двадцать тысяч жителей, а когда войско Хоремхеба покидало его, из них уцелело не больше трехсот. Вот так вел Хоремхеб войну в Сирии. А я следовал за его войском, врачевал раны и был очевидцем всякого зла, какое только человек может причинить другому человеку. Война длилась три года. Хоремхеб побивал хеттов и отряды Азиру во многих сражениях, в свою очередь хеттские боевые колесницы дважды заставали в Сирии его войско врасплох, наносили великий ущерб и заставляли прятаться за крепостными стенами. Но Хоремхебу удавалось поддерживать морем связь с Египтом, и сирийские корабли не смогли одержать победу над египетскими, ибо весь флот уже участвовал в войне. Поэтому после поражений Хоремхеб получал пополнения из Египта и набирался сил для нового удара, в то время как сирийские города пустели, а их жители прятались подобно диким зверям в расселинах скал. Вся земля была опустошена, ибо терпящие поражение отряды беспощадно изводили посевы и рубили фруктовые деревья, чтобы только захватчикам не кормиться от плодов этой побежденной земли. Однако и Египет растрачивал свои живые силы и свое богатство на полях Сирии, и вся страна стала подобна матери, разрывающей на себе одежды и посыпающей голову пеплом при виде своих умирающих детей – ибо вдоль всего потока от Нижнего Царства до Верхнего не было селения и города, не было квартала и лачуги, где не убивались бы по мужу или сыну, сражавшемуся в Сирии ради величия Египта и погибшему там. Три года Хоремхеб вел войну в Сирии, и за эти годы я постарел больше, чем за всю прожитую жизнь: волосы мои выпали, спина согнулась, а лицо стало морщинистым, как сушеный плод. К тому же под глазами появились припухлости от набрякших слезных мешков – слишком многому в эту пору мои глаза были свидетелями! Я стал замкнутым и раздражительным, покрикивал на людей, а с больными разговаривал грубо, как обычно разговаривают пожилые лекари, даже самые добродушные. Так что в этом я не отличался от прочих, разве что повидал на своем веку больше, чем они. А потом, на третий год, в Сирию явилась чума. Чума всегда ходит по пятам за войной и является там, где скапливаются в большом количестве разлагающиеся трупы. Воистину вся Сирия на третий год превратилась в разверстую гниющую могилу. Племена и целые народы исчезали с лица земли, вместе с ними исчезали их языки и обычаи и забывались навеки. Чума убивала тех, кого пощадила война, и в войске Хоремхеба, как и в войске хеттов она унесла столько людей, что всяким военным действиям пришел конец и обе рати бежали от чумы кто в горы, кто в пустыню – в те места, куда мор не дошел. Чума не делала различий между вельможей и простолюдином, богачом и бедняком, она равно губила всех, и от нее не помогали никакие снадобья: заразившийся окутывал голову платьем, ложился на постель и умирал в три дня. А те, кто выживал, до конца своих дней носили безобразные шрамы под мышками и в паху, откуда чума сочилась гноем, пока они выздоравливали. Непостижимо своенравна была чума как в своем губительном выборе, так и в своей милости, ибо выживали вовсе не самые крепкие и здоровые, часто именно слабые и истощенные поправлялись, словно в их телах она не могла найти себе достаточной пищи. Поэтому, пользуя чумных, я пускал им кровь, стараясь сколько мог ослабить больного, и не позволял ему есть во все время выздоровления. Таким методом я вылечил очень много больных, другие – и их тоже было немало – умерли у меня на руках, несмотря на все мои старания, так что я не знаю, было ли мое лечение правильным. Все же мне приходилось что-то делать с заболевшими, дабы они не разуверились в моем искусстве, – к больному не верящему в выздоровление и искусство врача, смерть приходит куда вернее, чем к тому, кто верит. Мой метод лечения чумы был тем не менее лучше иных, ибо обходился больному много дешевле. Корабли перенесли чуму и в Египет, но там она погубила куда меньше народа, чем в Сирии, ибо сила ее истощилась, и большинство больных не умирало, а излечивалось. В тот же год с разливом чума исчезла из Египта, а зимою ушла и из Сирии, так что Хоремхеб мог наконец собрать своих людей и продолжить войну. Весной он перешел с войском через горы на равнину у Мегиддо и дал хеттам большое сражение, после которого хетты стали просить мира, а царь Буррабуриаш в Вавилоне, видя успех Хоремхеба, настолько осмелел, что вспомнил о своем союзе с Египтом. Самым дерзким образом он двинул войско на хеттов, вступив на некогда митаннийскую землю, и изгнал хеттов с тучных пастбищ Нахарина. Вот тогда хетты и предложили Хоремхебу мир – когда поняли, что утратили власть над разоренной Сирией: они были опытными воинами и бережливыми хозяевами и не желали ради пустой славы подвергать опасности боевые колесницы, необходимые им для усмирения Вавилонии. Хоремхеб ликовал, получив мир, – его войско сильно поредело, а Египет был истощен. Ему не терпелось как можно скорее заняться восстановлением Сирии, наладить торговлю и, таким образом, выгодно использовать эту землю. Но как условие заключения мира Хоремхеб потребовал от хеттов сдачи Мегиддо, крепости, которую Азиру сделал своим главным оплотом и окружил неприступными стенами и башнями. Поэтому хетты захватили Азиру вместе с его семьей в самом Мегиддо, забрали несметные богатства, свезенные сюда со всей Сирии, и передали Хоремхебу закованных в цепи пленников – Азиру, его двух сыновей и жену Кефтью. В знак своих миролюбивых и добрых намерений хетты прислали их прямо в лагерь Хоремхеба, чуть отсрочив передачу самого Мегиддо, чтобы успеть разграбить город и отогнать стада овец и крупного рогатого скота с земли Амурру на север, ибо та, по условиям мирного договора, отходила к Египту. Хоремхеб не чинил им в этом препятствий. Он велел трубить в трубы, знаменуя конец войны, и устроил пир, на который пригласил хеттских царьков и военачальников, пил с ними ночь напролет и похвалялся своими подвигами. На следующее утро он собирался пред всем своим воинством и на глазах хеттских военачальников казнить Азиру вместе с его семьей в ознаменование вечного мира, который отныне воцарится между Египтом и царством Хатти. Вот почему я не захотел принимать участие в этом пире, а отправился в непроглядной ночной темноте к шатру, где держали закованного в цепи Азиру. Стражники не посмели меня задержать – ведь я был лекарем Хоремхеба, и воины в лагере узнавали меня и считали человеком злобным и сварливым, готовым с самим Хоремхебом пререкаться самым вызывающим и ядовитым образом. Я отправился к Азиру, потому что у него сейчас не было ни единого друга во всей Сирии – у того, кто находится в плену, кто разорен и ждет позорной казни, не бывает друзей. Я отправился к нему, потому что знал, как он любит жизнь, и надеялся убедить его всем тем, чему я был свидетелем, что жизнь не стоит того, чтобы жить. Еще я хотел сказать ему как врач, что смерть легка, легче, чем боль, скорбь и страдание жизни, ибо жизнь подобна жгучим языкам пламени, а смерть – как темная вода забвения. Вот что я намеревался сказать ему, зная, что наутро ему предстоит умереть и что он не сможет уснуть в эту ночь, ибо слишком любит жизнь. И если бы он не захотел слушать меня, я бы просто молча посидел рядом с ним, чтоб ему не быть одному. Человеку ведь легко без друзей жить, а умирать без единого друга трудно, особенно если во все дни жизни ты был вершителем судеб и голова твоя была увенчана короной. Итак, я пошел в шатер, где содержался закованный Азиру, ночью, потому что не хотел попадаться ему на глаза при дневном свете: я старался убраться с его дороги и закутал лицо платьем, когда его и его семью с позором доставили в лагерь Хоремхеба, – воины издевались над ним и закидывали его грязью и лошадиным пометом. А Азиру был гордым человеком и наверняка не захотел бы, чтобы свидетелем его унижения был тот, кто был свидетелем его могущества и славы в лучшие дни. Вот почему я избегал встречи с ним днем и только ночью, в непроглядной тьме, отправился к месту его заключения; стражники раздвинули копья и пропустили меня внутрь, говоря друг другу: – Пропустим его, это лекарь Синухе, у него, должно быть, важное дело. Если его не впустить, он будет лаяться или того хуже – напустит на нас порчу и сделает бессильными, он злобный человек, и язык его жалит хуже скорпиона! Войдя в темноту шатра, я сказал: – Азиру, царь Амурру, примешь ли ты друга в канун своей смерти? Азиру тяжело вздохнул, так что цепи его звякнули, и проговорил: – Я больше не царь, и у меня нет друзей, но точно ли это ты, Синухе? Я узнаю тебя в темноте по голосу. Я ответил: – Да, это я, Синухе. – Во имя Мардука и всех духов преисподней! Если ты Синухе, принеси огня, ибо мне уже опротивело валяться во тьме кромешной, а ведь скоро мне придется лежать в ней вечно. Эти проклятые хетты изорвали мое платье и искалечили мне руки и ноги пытками, так что у меня теперь малопривлекательный вид, но ты, как врач, видел и не такое, да и мне уже ни к чему стыдиться – что уж перед смертью стыдиться своего убожества! Так что принеси огонь, Синухе, чтобы мне видеть твое лицо и взять тебя за руку. Моя печень ноет, и из глаз льются слезы о моей жене и моих мальчиках. И если ты сможешь еще добыть крепкого пива, чтобы я мог смочить пересохшее горло, то завтра в преисподней я доложу тамошним богам о всех твоих добрых делах, Синухе. Сам я уже не смогу отплатить тебе даже за пиво, потому что хетты обобрали меня до последнего медяка! Я велел стражникам принести и зажечь сальный светильник, потому что дым от факелов ел мне глаза и был неприятен своим запахом. Они принесли и зажгли, а пока они ходили, я взял у них припрятанный жбан сирийского пива, которое они потихоньку потягивали в темноте через соломинку, пользуясь тем, что Хоремхеб пировал и блюстители порядка смотрели на все сквозь пальцы. Азиру, кряхтя и постанывая, сел на землю, и я пристроил ему в рот соломинку, чтобы он мог тянуть из жбана пиво, густое от ячменных зерен и солода. И пока он жадно пил, я рассматривал его в дрожащем свете светильника: волосы его были спутаны и поседели, а роскошная борода вырвана клочьями, кое-где вместе с кожей, оттого что хетты пытали его. Пальцы на руках были раздавлены, ногти черны от крови, ребра переломаны, так что он стонал при каждом вздохе и плевал кровью. Вдосталь напившись и отплевавшись, он взглянул на огонек светильника и сказал: – Такой мягкий и милосердный свет как раз для моих усталых глаз, так долго пребывавших в темноте. Но огонек дрожит и скоро погаснет, совсем как жизнь человека. Все же спасибо тебе, Синухе, за свет и за пиво, я с радостью отдарил бы тебя, но ты же знаешь – мне нечего больше дарить, мои хеттские друзья в своей алчности выломали даже мои зубы, которые ты оправил в золото! Легко быть мудрым напоследок. Поэтому мне не захотелось вспоминать, как я остерегал его против хеттов. Я просто взял его искалеченные руки в свои и держал их, а он, опустив гордую голову, заплакал, и горячие слезы лились из его оплывших, подбитых глаз мне на руки. Потом он сказал: – Я не стыдился смеяться и радоваться перед тобой в дни веселия и славы, что же мне стыдиться своих слез в дни скорби? Но знай, Синухе, что я плачу не из-за себя или своего утраченного богатства, не из-за царств, хотя я всегда ревниво держался за власть и земные богатства. Нет, я плачу из-за моей жены Кефтьи, я плачу из-за моего старшего прекрасного сына и из-за моего маленького нежного сыночка, ибо и им предстоит завтра умереть вместе со мной. – Азиру, царь Амурру! – ответил я ему. – Вспомни о Сирии, ставшей как одна разверстая гниющая могила из-за твоей жажды власти! Из-за тебя, Азиру, погибли тьмы людей, а поэтому только справедливо и правильно, чтобы тебя, потерпевшего поражение, казнили завтра утром. И, может быть, правильно, что и твоя семья будет казнена вместе с тобой. Знай тем не менее, что я умолял Хоремхеба оставить жизнь твоей жене и сыновьям и предлагал ему богатые дары взамен, но он не согласился. Он не согласился, потому что хочет извести твое семя и имя и самую память о тебе в Сирии. Он не позволит даже предать твое тело могиле и хочет, чтобы его разорвали хищные звери. Он не желает, чтобы когда-нибудь потом люди собирались у твоей могилы ради дурного дела и клялись твоим именем, Азиру! Выслушав меня, Азиру пришел в великий страх и сказал: – Ради моего Ваала, Синухе! Принеси жертву из вина и мяса перед великим Ваалом Амурру после моей смерти! Иначе мне вечно придется страдать во тьме преисподней от голода и жажды. Принеси такую же жертву ради Кефтьи, которую ты когда-то любил, но ради нашей дружбы передал мне. Окажи такую же услугу моим мальчикам, чтобы я мог умереть со спокойной душой и не скорбеть из-за их участи. Я не хочу хулить Хоремхеба за его решение, ибо и сам я, наверное, поступил бы так же по отношению к нему и его близким, окажись они у меня в руках. Говоря по правде, Синухе, я плачу, но и радуюсь, что моя семья сможет умереть со мною вместе и наша кровь сольется воедино, а то там, в преисподней, я бы извелся, думая, что кто-то другой обнимает Кефтью на этом свете и прикасается к ее цветущему телу. Ведь у нее столько воздыхателей, столько стихотворцев воспевали ее роскошную красоту! К лучшему и то, что мои сыновья умрут: они родились царями и носили короны еще в колыбели. Я бы не перенес, если бы они стали рабами в Египте и страдали в рабстве! Он опять принялся за пиво и даже чуть опьянел из-за своего плачевного состояния. Своими искалеченными пальцами он обирал с себя грязь и помет, которыми его осыпали, и говорил: – Синухе, друг мой, напрасно ты коришь меня, говоря, что из-за меня Сирия стала как гниющая могила. Единственная моя вина в том, что я проиграл свое сражение и доверился хеттам. Воистину если бы я победил, я бы переложил вину за все зло, что случилось, на Египет, и мое имя славил бы каждый. Но раз я потерпел поражение, на меня валят все подряд и вся Сирия проклинает мое имя. Он захмлелел от крепкого пива и, подняв свои окованные руки, схватил себя за седые волосы. Со стоном он вскричал: – О Сирия, Сирия! Моя боль и надежда, моя любовь! Ради твоего величия старался я, ради твоей свободы я восстал, но в день моей гибели ты оплевываешь меня и проклинаешь мое имя! О прекрасный Библ, о цветущая Смирна, о лукавый Сидон и крепкая Яффа! О вы, города, сиящие подобно жемчужинам в моей короне, зачем вы отпали от меня? И все же моя любовь к вам слишком велика, чтобы я мог ненавидеть вас за ваше отступничество, ибо я люблю Сирию именно такой – лживой, жестокой, капризной, всегда готовой изменить. Род приходит и уходит, народы являются и исчезают, царства сменяют друг друга, слава и величие рассеиваются подобно дыму, но вы – живите, вы, прекрасные города, пребудьте вовеки, чтобы моему праху, развеянному ветром пустыни, прилететь и коснуться ваших камней! Я слушал его, и на душе у меня становилось все печальнее, ибо я видел, что он все еще во власти грез. Однако я не хотел пробуждать его от этих грез, которые утешали его в канун смерти. Поэтому я по-прежнему держал его руки в своих, и он пожимал их изувеченными пальцами и со стоном говорил: – Синухе, я не жалею ни о смерти своей, ни о поражении, ибо без великой отваги и дерзости не бывает великих побед, а победа и величие Сирии были, казалось, совсем близко. Во все дни моей жизни я был неукротим в любви и ненависти, и я не могу представить для себя другую жизнь и не хочу никакой другой! Я не жалею ни о чем, совершенном мною, хотя мои дела обременяют меня тяжким грузом, опутывают и ведут к позорной гибели, а тело мое будет брошено на съедение шакалам. Но я, Синухе, любопытен, во мне течет кровь купца, как во всяком сирийце. Завтра мне нужно умереть, а смерть будит во мне великое любопытство, и мне хочется знать, есть ли у меня какое-нибудь средство подкупить смерть и провести богов, ибо слишком омрачает мою душу мысль об угрюмом тамошнем мире, вечно погруженном во тьму. Назови, Синухе, – ведь ты собрал всю земную мудрость в своем сердце! – назови мне средство, чтобы подкупить смерть. Но я лишь покачал головой: – Нет, Азиру, ее не подкупишь и не обманешь. Любовь и власть можно подкупить, еще можно – добродетель и порок, или ум и сердце. Только рождение и смерть неподкупны. Но этой ночью, пока язычок светильника еще дрожит, я хочу сказать тебе: в смерти нет ничего страшного, Азиру, смерть приятна. Сравни ее со всем злом, что творится в мире, и ты увидишь, что смерть – самый добрый друг человека. Я, как врач, не особенно верю в загробный мир, а как египтянин, не верю ни в Поля заката, ни в сохранение тела. Смерть для меня как долгий сон, как свежая ночь после знойного дня. Воистину, Азиру: жизнь подобна раскаленной пыли, а смерть – прохладной воде. В смерти твои глаза смежаются и больше не видят, сердце твое успокаивается и не тревожится ни о чем, в смерти твои усталые руки не норовят приняться за работу, а натруженные ноги не томятся по мягкой пыли нескончаемых дорог. Вот какова смерть, друг мой Азиру, но ради нашей дружбы я охотно принесу для тебя и твоей семьи великую жертву из вина и мяса Ваалу Амурру. Жертву, достойную твоего царского сана принесу я, если это даст тебе утешение, поскольку сам я не очень верю в жертвоприношения. Однако предосторожность всегда предпочтительна, поэтому я принесу эту жертву для тебя, чтобы ты не мучился от жажды и голода в преисподнем мире, даже если такого мира и не существует! Азиру очень оживился и принялся советовать: – Когда будешь совершать жертвоприношение, выбери овец нашей земли – их мясо самое жирное и просто тает во рту. И не забудь о бараньих почках, это мое любимейшее кушанье, и, если сможешь, принеси сидонское вино, в которое добавляют мирру, – моя кровь нуждается в крепких винах и жирной пище. Еще я бы желал, чтобы ты принес мне удобное и прочное ложе, которое выдержит самую бешеную тряску, ибо воистину моему царскому достоинству не пристало лежать на траве, как пастуху, хоть только, пожалуй, земля не будет скрипеть, подобно всем кроватям, под тяжестью Кефтьи! И он подробно взялся перечислять мне многие другие предметы, которые могли ему понадобиться; он увлекся и радовался как ребенок, думая о том добре, которое получит с собой в загробеный мир. Но под конец он снова опечалился, тяжело вздохнул и, склонив голову на руки, сказал: – Если все это ты точно хочешь сделать для меня, Синухе, ты воистину мой друг! Хотя я не понимаю, зачем тебе это, ведь я принес много зла и тебе, как всем египтянам. А ты так красиво говорил о смерти, и, может быть, ты прав, может быть, смерть и вправду долгий сон и прохладная вода. И все же сердце во мне сжимается, когда я думаю о цветущей яблоневой ветке в земле Амурру, слышу блеяние овец или вижу ягнят, прыгающих по склону горы. Да, у меня сжимается сердце при мысли о весне в Амурру, о распускающихся лилиях, об их запахе смолы и бальзама, ибо лилия – царственный цветок и подходит мне. Думая обо всем этом, я чувствую, как сжимается мое сердце, ведь я знаю, что не увижу больше земли Амурру, ни весною, ни осенью, ни в летнюю жару, ни в ветреную зиму. Вот отчего сердце в моей груди сжимается сладкой болью при мысли об Амурру. Так мы разговаривали этой долгой ночью в шатре Азиру и вспоминали наши встречи в пору, когда я жил в Смирне и мы оба были молоды и сильны. Азиру рассказывал мне о своем детстве и всяких происшествиях тех лет, но я не стану говорить о них: это вышло бы слишком долго, да к тому же детство одного похоже на детство другого и детские воспоминания имеют ценность только для самого человека. На рассвете мои рабы принесли нам еду, и стражники пропустили их беспрепятственно, ибо получили свою долю. Нам принесли горячую жирную баранину и рис, тушеный в бараньем жиру, и наполнили наши чаши крепким сидонским вином, в которое добавляют мирру. И я велел своим рабам омыть Азиру от грязи, которой его забросали, расчесать и уложить его волосы и оплести его бедную бороду золотой сеткой. Я укрыл его лохмотья и его цепи царским плащом, ибо я не смог снять их – хетты заковали его в медные цепи! – и не смог поэтому переодеть его в свежее платье. Так же прислуживали мои рабы в другом шатре Кефтье и двум ее сыновьям, но до прибытия на место казни Хоремхеб не позволил Азиру видеть жену и детей. И так наступил назначенный час, Хоремхеб, смеясь, вышел из своего шатра в окружении пьяных хеттских царьков, которых он обнимал за плечи. Тогда я подошел к нему и сказал: – Воистину, Хоремхеб, я оказал тебе немало услуг и, может быть, даже спас твою жизнь, когда под Тиром вырвал отравленную стрелу из твоего бедра и вылечил тебя. Окажи теперь и мне услугу – дай Азиру умереть без позора, ведь он все-таки царь Сирии и сражался доблестно. Это сделает честь и твоему имени, если ты позволишь ему принять не позорную смерть. А твои хеттские друзья и так уже вдоволь натешились, пытая его и ломая ему кости, чтобы узнать, где он спрятал клад. Хоремхеб мрачно насупился, слушая меня, потому что он заранее придумал множество хитроумных способов, чтобы продлить агонию Азиру, и все было уже готово для этого, войско на рассвете собралось к месту казни, и люди спорили из-за лучших мест, предвкушая увлекательное зрелище. Хоремхеб устраивал все это не потому, что ему самому хотелось растянуть казнь и насладиться муками Азиру, нет, он делал это на потеху своим воинам и для устрашения Сирии, чтобы после столь страшной смерти никому больше не вздумалось даже мечтать о мщении. Это я должен сказать в его оправдание, ибо по природе Хоремхеб не был жесток, как о нем говорят, но он был воин, и смерть для него была только орудием. Он, однако, благосклонно относился ко всяким легендарным преувеличениям его жестокости, ибо считал их полезными для возбуждения страха у врагов и трепета в народе. Он полагал, что народ с большим почтением относится к грозным правителям, чем к мягким, чью мягкость считает слабостью. Вот почему Хоремхеб стал мрачен от моих слов; сняв руку с плеча царевича Супатту, он стоял против меня, покачиваясь и хлопая себя золотой плеткой по ляжке. Потом сказал: – Ты, Синухе, как извечная заноза у меня в боку, и ты начинаешь меня утомлять. Твоя манера прямо противоположна манере разумных людей, ибо ты поносишь и коришь злыми словами тех, кто преуспел, обогатился или прославился, того же, кто пал и потерпел поражение, ты первый готов обласкать и утешить. Ты отлично знаешь, с какими трудами и издержками я доставил сюда из разных мест мастеров заплечных дел специально для Азиру, одна установка всех этих дыб и котлов на видном месте стоила мне гору серебра. Не могу же я в последнее мгновение лишить своих крысят этого удовольствия – все они изрядно претерпели и пролили много крови из-за Азиру! Хеттский царевич Супатту хлопнул Хоремхеба по спине и со смехом вскричал: – Ты прав, Хоремхеб! Не лишай нас этого удовольствия. Мы умышленно оставили Азиру для тебя и не сняли с его костей ни куска мяса, только чуть пощипали его клещами и подержали в деревянных тисках. Однако слова царевича задели самолюбие Хоремхеба, которому не понравилось также и развязное похлопывание. Поэтому он сказал, сдвинув брови: – Ты пьян, Супатту. Что касается Азиру, то у меня нет другой цели, как только показать всему миру, какая участь ждет того, кто доверяется хеттам! Но раз сегодня мы друзья и выпили за ночь много братских кубков, я прощаю вашего союзника Азиру и в знак нашей дружбы дарую ему легкую смерть! Услышав это, Супатту пришел в такой гнев, что лицо его исказилось и побледнело – ведь хетты весьма чувствительны ко всему, касающемуся их чести, хоть сами, как всем известно, действуют коварно и беззастенчиво продают своих союзников, если союз с ними оказывается невыгодным, а, напротив, выгодным становится предательство. На деле так поступает любой народ и любой мудрый правитель, но хетты делают это с особой, не сравнимой с другими жестокостью, даже не затрудняя себя изобретением приличных причин и объяснений, которые придавали бы делу благопристойный и по внешности правый вид. Так вот, Супатту готов был вспылить, но его товарищи поспешно утащили его, закрыв ему рот, и держали в отдалении, пока от бессильной ярости его не стошнило, так что все выпитое вино излилось из него, и он утихомирился. Хоремхеб велел вывести Азиру из шатра и помрачнел, увидев, как тот выходит к народу с высоко поднятой головой и гордым видом – как царь, с царственной накидкой на плечах. Азиру, вкусивший сытной пищи и крепкого вина, кивал головой, громко смеялся и задирал Хоремхебовых военачальников и стражу, шествуя к месту казни. Его волосы были завиты и уложены, лицо блестело от масла, и через головы воинов он крикнул, обращаясь к Хоремхебу: – Эй, Хоремхеб! Ты, вонючий египтянин! Не бойся меня, я ведь в цепях, можешь не прятаться за копьями своих вояк! Иди сюда, чтобы я мог обтереть об тебя ноги, – более загаженного места, чем твой лагерь, я в жизни не видел! Иди, я хочу предстать перед Ваалом с чистыми ногами! Хоремхеб очень развеселился и со смехом крикнул в ответ: – Подойти не смогу, от твоей сирийской вони меня вывернет наружу! От тебя так и несет дерьмом, и даже ворованный плащ не помогает! Но ты, Азиру, молодец, раз смеешься, идя на казнь. Поэтому дарую тебе легкую смерть – ради чести моего имени! И он послал своих телохранителей сопроводить Азиру и воспрепятствовать воинам, изготовившимся снова закидать того грязью. Хоремхебовы головорезы плотно окружили Азиру и даже ударили древком копья по губам одного воина, вздумавшего выкрикивать оскорбительные слова: они больше не чувствовали ненависти к этому человеку, по вине которого претерпели такие мытарства, но восхищались его мужеством. Затем они доставили к месту казни царицу Кефтью и обоих сыновей Азиру. Кефтью разукрасилась, как это принято у женщин, и намалевала себе лицо белилами и румянами, а мальчики шли гордой поступью, как положено царевичам, и старший вел за руку младшего. Увидев свою семью, Азиру сразу ослабел и сказал: – Кефтью, Кефтью моя белая кобылица, зрак очей моих, моя любимая! Как мне горько, что по моей вине ты должна последовать за мною и умереть – жизнь могла бы быть так сладка для тебя! Но Кефтью ответила: – Не огорчайся из-за меня, мой царь! Я с радостью приму смерть вместе с тобой. Ты ведь мой муж, могучий как бык, и я знаю, что после тебя ни один мужчина не будет мне люб. Во все дни нашей жизни я удаляла от тебя других женщин и привязывала тебя к себе. Так неужели теперь я отпущу тебя одного в подземное царство? Нет, я последую туда за тобой, чтобы не спускать с тебя глаз, и не позволю развлекаться со всякими красавицами, которые поджидают тебя там, потому что все они жили до меня. Предосторожность всегда предпочтительна, и поэтому я последовала бы за тобой, даже если б мне оставили жизнь. Воистину я бы задушила себя собственными волосами, чтобы только отправится с тобой, мой царь! Ведь я была простой рабыней, а ты сделал меня царицей, и я принесла тебе двух прекрасных сыновей! Азиру возликовал от ее слов и, обретя снова свой царственный вид, обратился к детям: – Мои прекрасные мальчики! Вы родились на свет царевичами – примите и смерть как царевичи, чтобы мне не стыдиться за вас. Поверьте, умирать не больнее, чем выдергивать зуб. Будьте мужественны, мои прекрасные сыновья! С этими словами он опустился на колени возле палача, обернулся к Кефтью и сказал: – Мне противно смотреть на этих вонючих египтян с их копьями, вымазанными в крови. Обнажи для меня свою роскошную грудь, Кефтью, чтобы, умирая, я видел лишь твою красоту и принял смерть таким же счастливым, каким был в жизни с тобой! Кефтью обнажила свои пышные груди. Палач поднял тяжелую секиру и одним ударом отсек голову Азиру с плеч. Голова откатилась под ноги Кефтьи, а из большого тела могучей струей хлынула густая кровь, выброшенная последними толчками и запятнавшая платье мальчиков, так что они содрогнулись от ужаса, и младший начал дрожать. Но Кефтью подняла голову мужа, поцеловала ее в распухшие губы, провела рукой по расцарапанным щекам и, прижав ее к пышной груди, сказала сыновьям: – Поспешите, мои отважные мальчики! Идите за своим отцом без страха, миленькие мои, – вашей матери не терпится тоже последовать за ним! И оба мальчика послушно опустились на колени. Старший по-прежнему заботливо держал младшего за руку, и палач легко перерубил их тонкие детские шейки, а потом, отпихнув ногой в сторону их тела, перерубил одним ударом и полную белую шею Кефтьи – так что все они приняли легкую смерть. Тела их Хоремхеб велел бросить в яму на съедение диким зверям. 5 Вот так умер мой друг Азиру, не сумев подкупить смерть, а Хоремхеб заключил мир с хеттами, хоть знал так же хорошо, как и они, что это не мир, а перемирие, потому что Сидон, Смирна, Библ и Кадеш по-прежнему оставались в руках хеттов, которые превратили Кадеш в неприступную крепость и оплот своего владычества в северной Сирии. Но на ту пору и Хоремхеб и хетты устали воевать друг с другом, и Хоремхеб был счастлив заключить мир, ибо должен был наблюдать свои интересы в Фивах, а также усмирять землю Куш и негров, которые совсем распустились от безнаказанности и не желали платить дань Египту. В эти годы в Египте правил фараон Тутанхамон. И хотя он был еще мальчиком и заботился только о строительстве своей гробницы, народ винил его в бедности и во всех тяготах, вызванных войной, ненавидел его и говорил: «Что ждать от фараона, если в жилах царицы течет кровь проклятого царя!» А Эйе не только не пресекал подобных речей, которые были ему на руку, но, напротив, распускал в народе новые слухи о безрассудности фараона и его жадности и о том, что он желает собрать все египетские сокровища для украшения свой гробницы. Фараон ввел новый царский налог на умерших – для сбора средств на строительство своей усыпальницы: теперь всякий умерший в Египте должен был платить налог ради вечного сохранения тела. Эту мысль подал фараону Эйе, зная, в какую ярость это приведет народ. Все это время я ни разу не был в Фивах – я следовал за войском, терпя тяготы и лишения, ибо мое лекарское искусство было нужно ратникам, однако приезжавшие из Фив люди рассказывали, что фараон Тутанхамон слаб и болезненен и что какой-то тайный недуг подтачивает его тело. Они говорили, что война в Сирии истощает его силы, ибо всякий раз, получая известие о победе Хоремхеба, он заболевает, а после известий о поражении поправляется и встает с постели. Они говорили также, что все это очень похоже на колдовство и что тот, кто не закрывает на все глаза, может легко заметить, сколь тесно связано состояние фараона с войной в Сирии. Однако, по мере того как шло время, Эйе становился все нетерпеливее и все чаще присылал Хоремхебу такие послания: «Почему ты никак не закончишь войну и не дашь покой Египту? Я уже старый человек и устал ждать. Скорее побеждай, Хоремхеб, и дай Египту мир, чтобы я наконец получил положенное мне по уговору, и тебе воздал то, что должен». Поэтому я нисколько не удивился, когда до нас, – победно шедших под парусами на боевых кораблях с развевающимися стягами в сопровождении парадного экскорта, – когда до нас, поднимавшихся вверх по реке, дошло известие о том, что великий фараон Тутанхамон торжественно вступил в золотую ладью отца своего Амона, дабы отправиться к Полям заката. После чего нам пришлось приспустить стяги и вымазать свои лица сажей и пеплом. Говорили, что фараон Тутанхамон перенес жестокий приступ болезни в день, когда в Фивы дошла весть о взятии Мегиддо и о заключении мира. О природе этого смертельного недуга врачи Дома Жизни много спорили, хотя, по слухам, живот фараона почернел от яда. Впрочем, никто толком ничего не знал, а народ болтал, что фараон, когда кончилась война, умер от злости, потому что его главной радостью было видеть страдания Египта. Но я знал, что нажатием пальца, вдавливавшего печать в глиняную табличку под словами мирного соглашения, Хоремхеб убил фараона так же верно, как если бы он собственной рукой всадил ему нож в серце, потому что Эйе только и ждал этого мгновения, чтобы убрать Тутанхамона с дороги и взойти на царский престол фараоном-миротворцем. Итак, мы вымазали лица и приспустили разноцветные победные вымпелы на судах, а Хоремхеб с великой досадой велел скинуть в реку мертвые тела сирийских и хеттских военачальников, которыми он, по обычаю великих фараонов, убрал носовую часть, подвесив их за ноги. Его головорезы, которых он прихватил с собой, чтобы они развлеклись в Фивах, – нильских крыс Хоремхеб оставил в Сирии усмирять жителей и жиреть от сирийского тука после военных лишений – эти головорезы тоже были раздосадованы донельзя и поносили Тутанхамона, который, живой ли, мертвый ли, доставлял им одни неприятности. Раздраженные, они играли на корабле в кости, ставя на кон добычу, захваченную в Сирии, и дрались из-за женщин, которых тоже везли с собой, чтобы продать в Фивах после того, как вволю с ними натешатся. Они награждали друг друга шишками, дырявили друг друга, а вместо приличных случаю плачей горланили скабрезные песенки, так что собиравшийся на берегу благочестивый люд взирал с ужасом на их поведение. В этих Хоремхебовых головорезах трудно было признать египтян: часто они были одеты в роскошные сирийские или хеттские платья, захваченные у побежденных, пересыпали свою речь сирийскими и хеттскими словами и божбой, и многие, поклонявшиеся в Сирии Ваалам, привезли их с собой в Египет. Не мне укорять их за это: я сам перед отплытием принес Ваалу Амурру великую жертву из вина и мяса в память о моем друге Азиру. Я упоминаю об этом только для того, чтобы пояснить, почему народ сторонился воинов Хоремхеба и побаивался их, как чужеземцев, хоть и славил как победителей Сирии. Да и они вчуже глядели на окружавший их Египет, которого не видели много лет: они не узнавали страну, откуда уходили на войну, и я тоже не узнавал ее. Где бы ни приставал наш корабль, на какую бы землю мы ни сходили, чтобы провести ночь, всюду наши глаза видели одну лишь скорбь, нищету и разорение. Одежда людей посерела от многих стирок и покрылась пятнами, кожа на лицах высохла и огрубела без умащения, глаза смотрели устало и недоверчиво, а спины бедняков были в рубцах от палок сборщиков налогов. Общественные здания ветшали, на крышах судейских домов гнездились птицы, а кирпичные стены царских строений крошились и осыпались прямо на мостовые. Дороги не чинились уже многие годы из-за нехватки рабочих рук, живой силы Египта, усланной на войну в Сирию, склоны оросительных каналов обрушились, а узкие протоки на полях сплошь заросли травой. Цветущий вид имели одни храмы. Их стены сверкали свежей позолотой и яркими, заново нанесенными картинками и письменами, славящими Амона. Амоновы жрецы отличались дородностью и блестели бритыми маслянными головами. И пока они уписывали жертвенное мясо, бедняки запивали сухой хлеб и кашу нильской водою; когда-то зажиточные господа, пивавшие в прежние времена вино из дорогих чаш, довольствовались жидким пивом, да и то – раз в лунный круг. На берегах не раздавалось ни смеха женщин, ни веселых криков детей. Женщины у воды молча били белье вальками, держа их в исхудалых руках, а дети прокрадывались через дорогу, словно испуганные затравленные зверьки, и выкапывали из ила корни водяных растений, чтобы утолить голод. Вот таким сделала Египет война, и она уничтожила все, что было сбережено Атоном. Поэтому люди разучились радоваться миру и с испугом глядели на боевые корабли Хоремхеба, поднимавшиеся вверх по реке. И только ласточки по-прежнему носились над водою на своих быстрых крыльях, ревели в тростниках у опустевших берегов бегемоты, да полеживали на отмелях крокодилы с раскрытыми пастями, позволяя маленьким птичкам чистить им зубы. Мы пили нильскую воду, и не было в мире воды, подобной этой – живительной и утоляющей жажду. Мы вдыхали запах ила, слышали шорохи ветра в зарослях папируса и крики уток, а по ослепительно синему небу плыл в золотой ладье Амон, и мы знали, что вернулись домой. И наступил день, когда вдали над водою поднялись три вершины, три вечных хранителя Фив, а потом мы увидели исполинские крыши храмов, и ослепительно ярко заблестели в наших глазах золотые острия обелисков. Мы увидели западные горы и бескрайний Город мертвых, высокие каменные дамбы и фиванскую пристань, кварталы бедноты с бесчисленными глинобитными лачугами, без единой травинки вокруг, и богатые городские кварталы, а дальше – дворцы знати в зеленой оправе лужаек и роскоши цветов. Мы пили этот воздух, и гребцы налегали на весла с удвоенным рвением, а Хоремхебова рать завопила и загалдела, вовсе забыв о приличной скорби, к которой их обязывала кончина фараона. Вот так я возвратился в Фивы, полный решимости никогда больше не покидать этот город. Мои глаза насмотрелись достаточно на злые дела, и не было для них ничего нового под этими старыми небесами. Поэтому я положил остаться в Фивах и провести остаток дней в бедности в бывшем доме плавильщика меди, что в квартале бедняков, ибо все подношения, полученные мною в Сирии за лечение, я потратил на посмертную жертву Азиру, не желая оставлять себе это добро. Для меня оно пахло кровью и не могло меня радовать или пойти мне впрок. Так что я оставил Азиру все, что нажил в его земле, и вернулся в Фивы бедняком. И все же мера моя еще не была полна, мне предстояло еще одно дело, которого я не желал, которого страшился, но избежать не мог, и поэтому не прошло и нескольких дней, как я снова должен был покинуть Фивы. Эйе и Хоремхеб напрасно воображали, что, ловко раскинув сети, мудро претворяют свой замысел и крепко держат в руках вожделенную власть – она, эта власть, неприметно выскользнула из их рук, и судьба Египта вдруг стала зависеть не от них, а от коварной женщины. А значит, мне придется еще рассказать о царице Нефертити и царевне Бакетамон, прежде чем я завершу свое повествование и обрету покой. Но для рассказа о них я начну новый свиток и пусть этот свиток станет последним из написанных мною, и напишу я его ради себя, чтобы объяснить самому себе, как могло случиться, что я, рожденный врачевателем, стал убийцей. Свиток пятнадцатый ХОРЕМХЕБ 1 По соглашению с Хоремхебом Носитель жезла Эйе готовился возложить на свою голову венцы, как только завершится церемония погребения фараона Тутанхамона. Чтобы приблизить вожделенную цель, Эйе велел поторопиться с бальзамированием тела Тутанхамона и прекратил работы в его гробнице, оставив ее небольшой и весьма скромной по сравнению с усыпальницами великих фараонов, к тому же он при этом присвоил себе значительную часть сокровищ, которые Тутанхамон предполагал взять с собой в гробницу. Однако по тому же соглашению Эйе обязался склонить царевну Бакетамон к браку с Хоремхебом, чтобы тот мог законным образом претендовать на престол по смерти Эйе, хоть и был рожден на навозе. Эйе условился с жрецами так: когда завершится положенный срок траура, царевна Бакетамон предстанет пред Хоремхебом в образе Сехмет в ее храме, куда он явится для торжественного празднования победы, и в том же храме Сехмет Хоремхеб возьмет Бакетамон, дабы их союз освятили боги и Хоремхеб сам стал бы божеством. Вот так придумал Эйе с жрецами, но у царевны Бакетамон были другие планы, которые она готовила с великим тщанием, и я знаю, что на это ее подвигла царица Нефертити, ненавидевшая Хоремхеба и рассчитывавшая стать самой влиятельной после Бакетамон дамой в Египте – если план удастся. А план их был поистине безбожен и ужасен, только злодейское коварство женщины могло породить подобный замысел, столь неслыханный, что он чуть было не удался – именно потому, что никому такое не могло бы прийти в голову, а если б и пришло, то показалось бы невероятным. Только когда все обстоятельства раскрылись, стало понятно, почему хетты вдруг расщедрились и не только сами предложили мир, но и с готовностью уступили Мегиддо и царство Амурру, а потом согласились на все прочие условия мирного договора. Хетты ведь были людьми мудрыми и приберегали в своем колчане еще одну стрелу, о которой ни Эйе, ни Хоремхеб не догадывались. Заключая мир и соглашаясь на все условия, хетты были уверены, что ничего не теряют. Хоремхебу следовало бы, видя их щедрость, заподозрить неладное, но военные триумфы совершенно ослепили его, и к тому же он сам желал мира – для укрепления своей власти в Египте и для заключения брака с царевной Бакетамон. Слишком долгие годы он ждал этого, и мучительное ожидание сделало его вожделение к царственной крови неистовым. Вот почему ему было не до подозрений, и хитрости хеттов он не заметил. Что касается царицы Нефертити, то после смерти супруга и после того, как ее принудили поклониться Амону, она отнюдь не смирилась с мыслью, что теперь, лишенная власти, она стала просто одной из дам, населяющих женские покои Золотого дворца. Она была все еще красива, несмотря на возраст, хоть это была уже не та красота, а очень и очень потасканная, чему способствовали усилия многих, и требовавшая непрестанного ухода и разнообразных ухищрений для своего поддержания. И все же своей красотой царица привлекла к себе многих придворных вельмож из тех, что проводят всю свою жизнь в Золотом дворце при ничтожном царе и сами подобны бесполезным трутням. Умом и хитростью Нефертити завоевала дружбу царевны Бакетамон и раздула тлевшую в ее сердце природную гордыню в бушующий пожар, пожиравший самое седце гордячки и превративший ее наконец почти в безумную. Бакетамон столь кичилась своей священной кровью, что не позволяла простому смертному не только касаться ее, но даже наступать на ее тень. Всю жизнь она надменно берегла свою нетронутость, ибо, по ее мнению, в Египте не было мужа, равного ей по достоинству, раз в ее жилах текла кровь великого фараона. Поэтому она миновала обычный брачный возраст, и думаю, что ее нетронутость просто ударила ей в голову и сделала ее сердце больным – доброе брачное ложе могло бы вполне излечить ее. Ведь она была красива, в горделивая осанка и надменность делали ее красоту нечувствительной к годам, и Бакетамон ревниво холила свою красоту, хотя и не позволяла рабам дотрагиваться до себя. Нефертити как могла раздувала ее гордыню и внушала ей, что она рождена для великих дел и что ей суждено спасти Египет от притязаний черни, от рук презренного захватчика низкого рождения. Она рассказывала Бакетамон о великом фараоне – царице Хатшепсут, которая привязывала царственную бородку, препоясывала чресла львиным хвостом и правила Египтом, сидя на престоле фараонов. Вместе они посетили многоцветный скальный храм Хатшепсут с белой колоннадой, прошли по миртовым террасам и долго разглядывали изображения великой царицы, а Нефертити уверяла Бакетамон, что ее красота похожа на красоту Великой царицы-фараона. О Хоремхебе Нефертити говорила много дурного, так что Бакетамон в своей гордыне стала бояться его: низкорожденный и презренный, он был могучим и рослым, выше всех придворных на голову, и царевне была непереносима мысль, что он может взять ее силой, овладеть ею как грубый солдат, мужлан и осквернить ее священную кровь. Но поскольку сердце человеческое переменчиво и лукаво, я думаю, что она еще прежде возненавидела Хоремхеба за то, что его сила и грубость втайне влекли ее, и, когда он совсем юным появился в Золотом дворце, она слишком часто засматривалась на него и слишком пылко волновалась от его взглядов – хотя, конечно, никогда не признавалась в этом даже себе. Вот почему Нефертити не составило труда склонить Бакетамон на свою сторону, когда война в Сирии подходила к концу, фараон Тутанхамон таял на глазах и затея Эйе и Хоремхеба стала вполне очевидной. Не думаю, чтобы Эйе скрывал от Нефертити свои намерения – ведь она была его дочь. Поэтому ей было легко вызнать, какую большую игру втайне ведут Эйе и Хоремхеб. Но Нефертити ненавидела отца за то, что, использовав ее, он отстранил ее от всего и держал затворницей в Золотом дворце как супругу проклятого царя, не позволяя даже принимать участие в дворцовых церемониях. Думаю, впрочем, что у ее ненависти были и другие причины, но о них мне бы не хотелось говорить, потому что утверждать этого я не могу и не могу верить всем сплетням Золотого дворца, хотя знаю, что дворец фараона – воистину темный дом и скрывает в своих стенах ужасные дела. Но я хочу сказать вот что: красота и ум, соединенные в женщине, чье сердце с годами очерствело, – сочетание, не сулящее добра, – опаснее обнаженных ножей и смертоноснее медных резаков на боевых колесницах. Не думаю, что в мире есть что-либо более опасное и разрушительное, чем женщина, обладающая красотой и умом, но не имеющая сердца. И лучшее этому подтверждение – выношенный Нефертити замысел, в который она вовлекла царевну Бакетамон. Злокозненный умысел вышел наружу в первые дни пребывания Хоремхеба в Фивах, когда он в своем нетерпении не отходил от покоев Бакетамон, чтобы увидеться с ней и поговорить, а она отказывалась принимать его и встречаться с ним. Вот так случайно Хоремхеб оказался свидетелем прибытия хеттского посольства, явившегося к Бакетамон. То, что посольство было допущено к царевне, а сам посланник пробыл у нее продолжительное время, сильно озадачило Хоремхеба, и он собственной властью, ни с кем не советуясь, велел задержать посланника, на что тот ответил угрозами, держался спесиво и употреблял такие выражения, которые может позволить себе лишь лицо, облеченное большой властью. Затем Хоремхеб оповестил о случившемся Эйе. Вместе они силой вломились ночью в покои Бакетамон, убив рабов, охранявших ее, и нашли переписку, которую Бакетамон прятала в пепле жаровни. Прочитав глиняные таблички они пришли в ужас, заперли Бакетамон в ее покоях и приставили к ней стражу. Так же они поступили и с Нефертити и тою же ночью явились ко мне в бывший дом плавильщика меди, который Мути отстроила заново на присланное ей Каптахом серебро. Они прибыли под покровом ночи в простых носилках, с закутанными лицами. Мути впустила их, поначалу не узнавая, и сердито ворчала на то, что они заставляют ее подымать меня среди ночи с постели. Но я не спал: после возвращения из Сирии, где я перевидел столько всякого, я вообще стал дурно спать. Поэтому я встал с постели под неумолчную воркотню Мути, зажег светильник и впустил гостей, думая, что они пришли ко мне за помощью как к врачу. Узнав их, я пришел в смущение, велел Мути принести вина и отослал ее спать. Хоремхеб, однако, был в такой тревоге, что думал даже убить Мути за то, что она разглядела их лица и могла подслушать наш разговор. Я никогда прежде не видел Хоремхеба в таком смятенном состоянии, и это доставило мне сердечное удовольствие. Я сказал: – Разумеется, я не позволю тебе убивать Мути! Боюсь, что с головой у тебя неладно, раз ты говоришь такой вздор. Мути – бедная глухая старуха, которая храпит во сне, как бегемотица. Если ты прислушаешься, то вот-вот ее услышишь. Так что пей вино и забудь о старушке – тебе нечего ее бояться. Но Хоремхеб нетерпеливо возразил: – Оставь эти разговоры о храпе – я не для этого сюда пришел! Что такое одна старуха, когда Египту грозит смертельная опасность! И ты должен его спасти. Эйе поспешил подтвердить его слова: – Воистину Египет в опасности, Синухе, и я тоже! Никогда столь великая опасность не угрожала стране. Поэтому в нашем бедственном положении мы обращаемся к тебе. Я с горечью рассмеялся и показал им свои пустые руки. Тогда Хоремхеб вытащил глиняные таблички царя Суппилулиумы и дал мне их прочесть, а потом дал копии ответных посланий царевны Бакетамон в Хаттушаш, отправленные ею хеттскому правителю незадолго до конца войны. Я прочитал все, и мне стало не до смеха, и вино у меня во рту утратило вкус, потому что Бакетамон писала хеттскому царю так: «Я дочь фараона, в моих жилах течет священная кровь, и в Египте нет человека, равного мне по крови. Я слышала, что у тебя много сыновей. Пришли мне одного из них, чтобы ему стать моим мужем и править вместе со мной в земле Кемет». Это послание было столь неслыханно, что осторожный Суппилулиума не вдруг поверил ему и отправил в Египет посланника с тайным письмом к Бакетамон, чтобы выяснить ее намерения. Но она подтвердила свое предложение вторым посланием, в котором уверяла, что египетские вельможи поддерживают ее и жрецы Амона тоже. Это убедило Суппилулиуму в искренности ее намерений. Тогда-то он и поспешил заключить мир с Хоремхебом и тотчас стал снаряжать в Египет своего сына Супатту. Было условлено, что Супатту отправится из Кадета с караваном подарков для Бакетамон, и, согласно последней полученной глиняной табличке, он уже был на пути в Египет. Пока я читал всю эту переписку, Хоремхеб и Эйе бранились. Хоремхеб говорил: – Вот неблагодарность за все, что я сделал для тебя! За войну, выигранную у хеттов, в которой я столько претерпел! Воистину мне было бы больше пользы от слепой собаки, чем от тебя, если б я поставил ее блюсти мои интересы, пока я отсутствовал. От тебя проку как от сводника, который только вымогает, а девку и не кажет! Воистину, Эйе, в жизни не видал человека дерьмовее тебя! Ох, как я желею о том дне, когда я коснулся твоей мерзкой руки и заключил с тобой соглашение! Зато теперь у меня есть только один выход: захватить со своими головорезами Фивы и сесть на трон самому. Эйе отвечал: – Жрецы никогда не позволят этого! И мы же не знаем размеров их заговора, не знаем, многие ли жрецы поддерживают Бакетамон, кто из вельмож вовлечен в него. Народ значения не имеет – это вол, на шею которого накидывают веревку и волокут куда надо. Нет, Хоремхеб, если Супатту явится в Фивы и разобьет горшок с Бакетамон, нашей власти конец, мы даже не сможем остановить его оружием: это означало бы новую войну, а Египет ее сейчас не выдержит, к тому же она погубит и нас и уничтожит все, что мы с таким трудом устроили. Это правда, я был слепой собакой, но такого испокон веку не бывало, и я не мог даже вообразить такое! Синухе, ты должен помочь нам! – Ради всех богов Египта! – воскликнул я и в изумлении. – Чем я могу помочь? Я ведь только врач и не могу склонить эту безумную женщину к Хоремхебу, даже если покопаюсь у нее в голове! Хоремхеб ответил: – Ты уже как-то помог нам, а однажды взявшись за весло, надо грести, хочешь или нет. Поэтому ты должен выехать навстречу к Супатту и позаботиться о том, чтобы до Египта он не добрался. Как ты это сделаешь, мы не знаем и знать не хотим. Скажу лишь, что открыто убить его мы не можем, это будет началом новой войны с хеттами, а я предпочитаю сам выбирать подходящее для войн время. Его слова привели меня в ужас: колени мои задрожали и сердце размякло и стало как вода. Заплетающимся языком я возразил: – Это, конечно, правда, что как-то я вам помог, но сделал я это столько же для себя, сколько и для Египта. А этот царевич не причинил мне никакого зла, и видел я его только однажды – возле твоего шатра в день смерти Азиру. Нет, Хоремхеб, тайным убийцей ты меня не сделаешь, лучше я умру, чем совершу постыдное преступление, и если я когда-то напоил фараона Эхнатона смертью, то поступил так ради него самого тоже, потому что он был болен, а я был его другом. Хоремхеб нахмурился и стал похлопывать себя плеткой по ляжке, а Эйе сказал: – Синухе, ты разумный человек и сам понимаешь, что мы не можем кинуть царство, как тюфяк, под ноги вздорной бабе. Поверь, у нас нет иной возможности. Царевич должен умереть на пути в Египет, и меня не интересует, каким образом это случится – от болезни он умрет или его убьют. Вот почему ты должен встретить Супатту в Синайской пустыне – как придворный лекарь царевны Бакетамон, посланный ею, чтобы осмотреть царевича – годится ли он ей в мужья. В это он охотно поверит и примет тебя хорошо, будет много расспрашивать о Бакетамон – царевичи тоже люди, и думаю, что его обуревает любопытство и он гадает, какую ведьму Египет собирается дать ему в супруги. Ох, Синухе, дело твое проще простого, а вознаграждение, которое воспоследует, отнюдь не покажется тебе малым, ибо, совершив это, ты станешь богатым человеком. – Выбирай и побыстрее, – сказал Хоремхеб, – выбирай, Синухе, между жизнью и смертью. Ты сам понимаешь, что, если ты откажешься, мы не сможем оставить тебя в живых после всего, что ты узнал. Будь ты хоть тысячу раз моим другом. Эта тайна фараонов, и у таких тайн не должно быть свидетелей. Имя, которое дала тебе твоя мать, Синухе, оказалось дурным предзнаменованием: ты и так посвящен в слишком многие тайны царей. Так что одно слово – и я перережу тебе горло от уха до уха, хоть это и не доставит мне никакой радости: ты ведь наш лучший служака и нам просто некому доверить это дело, кроме тебя. Ты ведь уже связан с нами общим преступлением, и это нынешнее мы охотно разделим с тобой – если, по-твоему, можно назвать преступлением освобождение Египта из-под власти хеттов и сумасшедшей бабы. Так я оказался пойманным в сеть, сотканную моими собственными делами, сеть неподатливую, цепко державшую меня и не оставившую мне ни единой лазейки. Сетью стали мои дела, и стали они мне крепкой веревкой, той, которая ныне опутала меня и которую я сам ссучил; начало ее было в далеких годах, она завивалась в ночь смерти великого фараона, и раньше, когда Птахор приходил в дом моего отца, и еще раньше – на пустынной реке, по которой я плыл в тростниковой лодочке в ночь своего рождения. Но лишь когда я подал фараону Эхнатону чашу и напоил его смертью, лишь в это мгновение я навсегда прилепил свою судьбу к судьбе Хоремхеба и Эйе, хотя в ту пору, в своей скорби и отчаянии, не узнал этого. – Ты ведь знаешь, Хоремхеб, что я не страшусь смерти, – сказал я, тщетно пытаясь приободриться, ибо, сколь много я ни рассуждал о смерти и сколь часто ни призывал ее, все же смерть довольно гадкий и малоприятный гость в ночную пору, когда совсем не хочется, чтобы глупый нож проехался по твоему горлу. Я пишу все это для себя, не пытаясь приукрасить свою особу, поэтому должен со стыдом признать, что в ту ночь мысль о смерти пугала меня и более всего потому, что явилась нежданно-негаданно и у меня не было времени подготовиться к ее приходу. Если бы я успел приготовиться, наверное, я не испугался бы так сильно. Но я подумал о полете быстрокрылых ласточек над рекой, о гаванском вине, о жаренном по-фивански гусе, которого Мути так прекрасно готовит, – жизнь вдруг показалась мне такой упоительной, такой несказанно сладкой! Я подумал и о Египте, подумал, что Эхнатону нужно было умереть, чтобы спасти Египет и чтобы Хоремхеб смог отбить хеттов силой оружия. А ведь Эхнатон был моим другом! Не то что этот чужеземный и неизвестный мне царевич, который наверняка за войну наделал таких дел, что тысячу раз заслужил смерть. Почему же не убить и его ради спасения Египта, раз ради этого спасения я напоил смертью Эхнатона! К тому же я уже очень хотел спать и поэтому, зевая, сказал: – Отложи-ка свой нож, Хоремхеб, потому что вид этого дурацкого ножа приводит меня в волнение. Ладно, пусть будет по твоему слову. Я, так и быть, спасу Египет от власти хеттов, хотя сам не представляю, каким образом мне это удастся, думаю, что это будет стоить мне жизни, потому что хетты наверняка разделаются со мной, если царевич умрет. Но жизнью я дорожу не слишком, к тому же мне не хочется, чтобы хетты уселись на египетский престол. Однако я соглашаюсь не ради вознаграждения и не ради щедрых посулов, а потому, что совершить это мне было суждено звездами еще до моего рождения и уклониться от предписанного не в моих силах. Так что примите от меня царские венцы, вы двое, примите свои венцы и благословляйте мое имя, ибо я, ничтожный лекарь Синухе, сделал вас фараонами! К концу этой речи меня так и подмывало расхохотаться: ведь это в моих жилах, возможно, текла священная кровь, и тогда именно я был единственным законным наследником царской власти, в то время как Эйе вышел из низших жрецов бога-солнца, а от родителей Хоремхеба пахло коровами и сыром. Я зажал рот ладонью и захихикал, как старуха, представляя, что, обладай я твердостью Хоремхеба или жестокостью и коварством Эйе, я бы иначе распорядился своей жизнью и сейчас сам всходил бы на царский трон, найдя подтверждения своего настоящего происхождения. В такие смутные времена все становится возможным. Но власть страшила меня, и окровавленные царские венцы внушали мне ужас – недаром солнечная кровь в моих жилах смешалась со слабой митаннийской кровью, сумеречной и закатной. Так что я мог только хихикать, зажав рот ладонью, не в силах сдержать свой смех, потому что в момент испытаний мне всегда хочется смеяться, а от страха клонит в сон. Этим я, должно быть, отличаюсь от других людей. Этот смех весьма раздражил Хоремхеба, который снова нахмурился и принялся похлопывать себя золотой плеткой. Зато Эйе остался невозмутим: он было стар и слишком многое испытал, чтобы придавать значение чужому смеху или чужим слезам, вообще чему-либо чужому. В это мгновение я видел их обоих в настоящем свете, без пышных одежд и прикрас, видел их разбойниками, обирающими мертвое тело Египта, детьми, жаждущими поиграть с венцами и царскими знаками власти; оба они стали рабами собственных желаний и страстей и никогда не могли быть счастливы. Я вдруг перестал смеяться, ибо глаза мои ясно увидели будущее, и я сказал Хоремхебу: – Хоремхеб, друг мой, венцы тяжелы. Ты узнаешь это однажды, когда жаркий день будет клониться к вечеру и к реке на водопой погонят скот, а голоса вокруг тебя умолкнут. Но Хоремхеб ответил: – Собирайся-ка в дорогу, корабль уже ждет. Ты ведь должен встретить Супатту в Синайской пустыне, прежде чем он доберется до Таниса. Вот так, среди ночи я внезапно покинул Фивы. Хоремхеб дал мне самый быстроходный корабль, на который я велел погрузить свой дорожный лекарский ларец и остатки жареного по-фивански гуся, которым Мути потчевала меня в тот день на обед. И вино я тоже велел доставить на корабль, чтобы коротать с ним время в пути, ибо мне было, в общем-то, все равно, что ждет меня впереди. 2 Но на корабле у меня было достаточно времени для размышлений, и, так поразмыслив, я принялся торопить гребцов сколько мог, подбадривая их палками и суля щедрое вознаграждение, ибо чем больше я думал, тем яснее понимал, какая великая опасность надвигается на Египет из пустыни, опасность, подобная черной пыльной буре. Разумеется, я мог бы приукрасить себя и сказать, что все, что я делал, я делал ради Египта, но побудительные причины человеческих поступков не так прямы, и вино деяний никогда не бывает чистым, оно всегда смешанное. И раз я пишу для себя, то признаюсь, что вряд ли взялся бы за такое, не испытай я в ту ночь в своем доме великий страх перед смертью. Но чтобы выполнить поручение, мне пришлось усердно приукрашивать его и одевать в своем воображении в самые пышные и яркие одежды, так что под конец я и сам уверовал, что поступком своим призван спасти Египет. На склоне лет, однако, я не могу верить в это, но тогда, на быстроходном судне, летевшем вниз по реке, меня сжигала лихорадочная жажда действия, я спешил и от возбуждения не знал ни отдыха ни сна, так что веки у меня воспалились и опухли. Опять я был один, и нынешнее мое одиночество превосходило одиночества других людей, ибо ни одному человеку в мире не мог я открыться и мне не у кого было попросить помощи. Моя тайна была тайной фараонов, и если бы она вышла наружу, тысячи и тысячи людей погибли бы из-за нее. Я должен был стать изворотливее змеи, тем более что разоблачение грозило мне поистине ужасной смертью в руках хеттов. Соблазн бросить все, бежать и укрыться где-нибудь в глуши был велик – так поступил в свое время герой одной истории и мой тезка, Синухе, нечаянно подслушавший тайну фараона. Как же и мне хотелось убежать и предоставить судьбе самой устраивать будущее Египта! Если бы я так поступил, то события, пожалуй, приняли бы иной оборот и мир ныне выглядел бы иначе, но как, лучше или хуже сказать трудно. Теперь, на склоне лет, я понимаю, что все правители, в конечном счете, одинаковы и все народы тоже, и не имеет большого значения, кто сидит на троне и какой народ сейчас угнетает другой, – в конце концов, всегда страдает бедный люд. Так что, возможно, ничего и не изменилось бы, реши я махнуть рукой на порученное мне дело и бежать. Но, поступив так, я никогда не был бы счастлив. Впрочем, я и так несчастлив – счастливые дни миновали для меня вместе с моей молодостью. И я не сбежал – потому что был слабым, а слабый человек отдается на волю другого, предпочитая выполнять чужие, даже самые ужасающие поручения, нежели решать свою судьбу сам. Воистину слабый человек скорее позволит задушить себя, чем решится разорвать удавку на своей шее, и думаю, что таких слабых людей порядочно и я не одинок. Итак, царевич Супатту должен был умереть. И я, сидя с кувшином вина под золотой сенью, напрягал свой разум и призывал на помощь все свои знания, чтобы изобрести такой способ убийства, который не позволит обнаружить виновника и не навлечет на Египет кару за мое деяние. Это было нелегко, потому что хеттский царевич, несомненно, путешествовал со свитой, как положено особе его достоинства, к тому же хетты подозрительны и наверняка принимали многие меры предосторожности. Встреть я его в пустыне одного, я и то не смог бы убить его ни стрелой, ни копьем, даже если б отважился на такое, потому что все это оставляет следы и преступление стало бы явным. Я думал о том, не попытаться ли выманить царевича на поиски василиска, у которого вместо глаз зеленые камни, чтобы с какой-нибудь кручи столкнуть его, а потом сказать, что у него подвернулась нога и он разбился насмерть. Однако этот замысел был совершенно ребяческим, ибо свита царевича никогда не отпустила бы его одного без присмотра в пустыню, поскольку она отвечает за его жизнь перед его отцом, великим Суппилулиумой. Я мог быть уверен, что даже не удостоюсь разговора наедине, а что касается пищи и питья, то все знатные хетты брали свои меры на случай возможной отравы и держали при себе пробователей – отдельно для вина и отдельно для кушаний, так что отравить их обычным способом было невозможно. Поэтому я стал вспоминать всякие истории о тайных ядах жрецов и ядах Золотого дворца. Я знал, что существует способ напоить ядом еще незрелый плод, растущий на ветке, так что сорвавший и вкусивший его потом умирает. Я знал, что свитки могут нести медленную смерть тому, кто открывает их, и что смертоносным может стать запах цветов, над которыми потрудились жрецы. Но все это были уловки жрецов, мне неведомые, да к тому же я подозревал, что многие из этих рассказов – просто сказки. Впрочем, как бы правдивы они не были и каким бы тайным знанием я ни обладал, все равно толку от этого было бы мало: приниматься за выращивание в пустыне фруктовых деревьев я не мог, а хеттские царевичи не имеют обыкновения трогать свитки, оставляя это писцам, или нюхать цветы – хеттам привычнее сбивать их плетками или попирать ногами. Чем больше я размышлял о порученном мне деле, тем труднее оно мне представлялось; здесь впору пришлось бы хитроумие Каптаха, но посвящать его в это я не мог, да к тому же он все еще обретался в Сирии, собирая положенную дань, и не спешил возвращаться на родину, потому что из-за Атонова царства почитал пока сирийский климат более здоровым для себя, чем египетский. Поэтому я напрягал собственные изобретательские способности и востребовал все свои лекарские знания, ибо для врача смерть – старая знакомица: своими снадобьями ему так же легко залечить больного до смерти, как и вылечить. Если бы царевич Супатту занемог и мне бы пришлось врачевать его недуг, то я преспокойно мог бы свести его в могилу своими лекарствами, и ни один уважающий себя целитель ни словом не упрекнул бы мой метод лечения, ибо исстари сословие врачевателей держится вместе и сообща хоронит своих мертвецов. Увы, Супатту не был болен, а если бы и был, то скорее доверился бы хетту, чем египтянину. Я рассказываю так подробно о своих размышлениях для того, чтобы пояснить, сколь трудную задачу поставил передо мной Хоремхеб. Но больше я не буду останавливаться на этом, а скажу о том, что я сделал. В Мемфисе, в Доме Жизни, я пополнил свои лекарственные запасы, и никто не удивился выписанным мною снадобьям, ибо что для простого человека смертельный яд, то в руках врача становится целительным средством. После чего я не мешкая отправился в Танис, а оттуда в паланкине, сопровождаемый свитой из боевых колесниц, двинулся в глубь пустыни по одной из больших военных дорог. Именно такой способ я избрал для передвижения – достойный врача и человека, привыкшего к удобствам, и одновременно не вызывающий подозрений своей излишней поспешностью ни у моих сопровождающих, ни у хеттов. Сведения Хоремхеба о передвижении Супатту оказались верными: я встретил царевича с его свитой в трех днях пути от Таниса возле огороженного источника. Супатту тоже путешествовал на носилках, сберегая силы, и вел с собою целый караван ослов, навьюченных тюками и дорогими подарками для царевны Бакетамон; его охраняли тяжелые боевые колесницы, а легкие повозки двигались впереди, разведывая путь, потому что царь Суппилулиума распорядился принимать меры предосторожности против всяких неожиданностей, слишком хорошо понимая, что эта поездка не будет по сердцу Хоремхебу. Так что тот ничего бы не добился, организовав, скажем, нападение на царевича разбойничьей шайки: чтобы победить, Хоремхебу пришлось бы дать ей в поддержку регулярный колесничий отряд, а это уже означало войну. Но со мной и с моей скромной свитой хетты обошлись чрезвычайно любезно, как им вообще свойственно вести себя в тех случаях, когда они, по их мнению, получают даром то, что не могут завоевать силой оружия. Они приняли нас в лагере, разбитом для ночлега, помогли египетским воинам расставить шатры и окружили нашу стоянку многочисленной охраной, говоря, что хетты хотят защитить нас от разбойников и львов пустыни, чтобы мы могли спокойно спать ночью. Однако когда царевич Супатту узнал, что я прибыл как посланец царевны Бакетамон, он не мог сдержать любопытства и, желая поговорить со мной, тотчас пригласил меня к себе. Вот так я увидел его в его шатре. Он был молод, статен, с ясными большими глазами, ибо теперь он не был пьян, как в тот раз перед шатром Хоремхеба в утро смерти Азиру. Радостное волнение и любопытство светились на его смуглом лице. Большой гордый нос напоминал клюв хищной птицы, а ослепительные белые зубы – зубы зверя, они блестели, когда он смеялся от удовольствия при виде меня. Я вручил ему послание царевны Бакетамон, которое Эйе принудил ее написать, и склонился перед ним в поклоне, простирая руки к коленям, словно он уже был моим повелителем. Мне было забавно видеть, что он, переодевшийся ради меня в египетское платье, чувствует себя неловко в этом непривычном для него одеянии. Он сказал: – Поскольку моя будущая царственная супруга доверяет тебе и ты являешься царским лекарем, я не скрою от тебя ничего. Царевич, вступая в брак, связывает себя узами со своею супругой, поэтому ее страна должна стать моей страной, а египетские обычаи – моими обычаями. Посему я старался со всем тщанием ознакомиться с ними, чтобы по прибытии в Фивы не быть там чужестранцем. Я жажду увидеть всевозможные диковины Египта, о которых столько слышал, и познакомиться с могущественными египетскими богами, которые отныне станут и моими богами. Но более всего мне не терпится узреть мою Великую царственную супругу – ведь я призван основать вместе с нею новую царскую династию в Египте и произвести на свет детей. Поэтому прошу тебя рассказывать о ней все – какой в ней рост, и сложение, и ширина бедер, словно бы я был уже египтянин. И не утаивай от меня ее недостатков, ты можешь вполне доверять мне – ведь и я доверяю тебе как брату! Доверие его выражалось в том, что за своей спиной он поставил вооруженных военачальников, а вход в шатер охраняли стражники, нацелившие острия копий мне в спину. Но я сделал вид, что не замечаю ничего, и, отвесив глубокий поклон, отвечал: – Царственная госпожа Бакетамон – одна из прекраснейших женщин Египта. Ради своей священной крови она сохранила свою нетронутость, хотя и старше тебя многими годами, но красота ее неувядаема, лицо ее подобно луне, а глаза сравнимы с цветами лотоса. Как врач, могу заверить тебя, что чресла ее способны выносить ребенка, хотя и узки, как у всех египтянок. Она послала меня к тебе навстречу, чтобы ей удостовериться, что твоя царская кровь достойна ее крови и что твоя стать позволит тебе выполнить все обязательства, которые налагает на мужчину супружество, так, чтобы ей не испытать горького разочарования – ведь она ждет тебя с нетерпением, ибо никогда еще не знала мужчину. Царевич Супатту выпятил грудь и, подняв локти на уровень плеч, показал, как играют мышцы под его кожей. Потом он сказал: – Мои руки могут согнуть самый тугой лук, и я могу задушить осла, обхватив его коленями. Лицо мое, как видишь, вполне привлекательно, и я не помню, когда последний раз болел. Но я возразил: – Ты, видно, еще очень молод и неопытен и вовсе не знаком с египетскими обычаями, если думаешь, что египетская царевна – это лук для сгибания или осел, из которого ты выжимаешь соки, зажав между колен. Это очень превратное представление, и я вижу, что мне придется прочитать тебе несколько наставлений, касающихся египетского искусства любви, дабы ты не осрамился перед царевной самым постыдным образом. Моя госпожа поступила мудро, послав к тебе меня, врача, чтобы мне ознакомить тебя с египетскими обычаями. Мои слова чувствительно задели царевича Супатту, который был горячим юношей и, как все хетты, особо гордился своей мужественной силой. Смех его военачальников еще больше оскорбил его, так что он побледнел от гнева и сжал зубы. Но в обхождении он сумел сохранить по-египетски мягкую манеру и ответил со всей любезностью, на какую был способен: – Я не столь неопытен, как ты полагаешь, и мое копье вонзалось не в одну податливую плоть! Сомневаюсь, чтобы царевна осталась недовольна, когда я обучу ее некоторым хеттским обычаям. – Я охотно верю в твою силу, мой повелитель, – сказал я, – хотя ты ошибаешься, говоря, что не помнишь, когда был болен в последний раз: по твоим глазам и щекам я, как врач, вижу, что ты нездоров, что твой живот беспокоит тебя и что у тебя расстройство. В конце концов, на земле нет человека, который не поверит в свой недуг, если его будут долго и достаточно упорно убеждать в этом, и он начнет прислушиваться к себе. Ведь каждый в глубине души хочет, чтобы с ним нянчились и о нем заботились, и врачеватели во все времена знали это и порядком обогащались, используя свое знание. Но в данном случае у меня было еще одно преимущество: мне было известно, что источники пустыни содержат в своей воде щелок, действующий как слабительное на непривычных к такой воде людей. Вот почему царевич Супатту смутился и воскликнул: – Ты ошибаешься, Синухе-египтянин, я вовсе не чувствую себя больным, хотя должен признать, что живот мой точно расстроен и мне приходилось многажды присаживаться возле дороги во время дневного перехода. Не знаю, откуда тебе об этом стало известно, но видно, что ты более великий врач, чем мой собственный, который даже не заметил моего недомогания. Супатту прислушался к себе, потрогал рукою глаза, лоб и сказал: – Я и в самом деле чувствую жжение в глазах, оттого что целый день смотрел на красный песок пустыни. И лоб у меня горячий. Пожалуй, я действительно чувствую себя хуже, чем мне хотелось бы. Я заметил: – Твоему врачу стоит прописать тебе лекарство, помогающее от живота и укрепляющее сон. Болезни живота, случающиеся в пустыне, довольно серьезны, немало египетских воинов умерло от них во время похода в Сирию. Никто доподлинно не знает, от чего они происходят: кто-то говорит, что их приносит ядовитый ветер пустыни, другие думают, что все дело в воде, а третьи винят саранчу. Однако я совершенно уверен, что завтра утром ты будешь здоров и сможешь продолжать путешествие, если твой врач смешает тебе нынче вечером хорошее снадобье. Он задумался над моими словами. Глаза его сузились, он метнул взгляд на своих военачальников и с лукавством ребенка сказал мне: – Так смешай мне сам, Синухе, ты ведь, верно, лучше моего лекаря знаешь эту странную болезнь. Но я был не столь глуп, как он полагал. Я поднял руки с раскрытыми ладонями и сказал: – Уволь меня от этого! Я не решусь смешивать для тебя снадобья: если ты почувствуешь себя хуже, ты обвинишь меня и скажешь, что я, как египтянин, желаю тебе зла. А твой врач сделает это и сам и, быть может, лучше меня, поскольку знает твое тело, твои прежние недомогания, да и требуется от него немногое – дать тебе простое лекарство, укрепляющее живот. Царевич улыбнулся мне и сказал: – Твой совет, пожалуй, хорош. Я ведь намеревался есть и пить с тобой, чтобы ты рассказывал мне о моей царственной супруге и о египетских обычаях, и я вовсе не хочу посреди твоего рассказа выскакивать из шатра по нужде. Поэтому царевич велел призвать своего лекаря, сварливого и подозрительного хетта, и мы с ним посовещались. Уяснив, что я не собираюсь соперничать с ним, он приязненно отнесся ко мне и, вняв моему совету, смешал для царевича укрепляющее снадобье, сделав его, по моему предложению, чрезвычайно крепким. Этим я преследовал свою цель. Смешав питье, лекарь сначала пригубил его сам из чаши, а затем подал царевичу, удостоверя, таким образом, его безвредность. По манере, с какой он смешивал снадобье, и по тем составляющим, которые он выбрал, я понял, что это искусный врач, но своей болтовней я совсем заморочил ему голову, и он, вероятно, счел меня более знающим, чем он сам, и поэтому охотно последовал моему совету. Но я-то знал, что царевич не был болен, хоть и согласился принимать снадобья. Я лишь хотел, чтобы он поверил в свою болезнь и чтобы его живот укрепился, дабы то средство, которым собирался попользовать его я, не вышло прежде времени из его тела наружу. Прежде чем принять участие в трапезе, которую царевич устраивал в мою честь, я отправился к себе в шатер и влил в свой живот столько масла, что наполнился им до краев, как это ни было мне гадко и как меня ни мутило. Но, вливая в живот масло, я спасал свою жизнь. Потом я взял кувшинчик с вином, в которое подмешал мирру, и снова его запечатал. Кувшинчик был маленький, как раз на две чаши. С ним я возвратился в шатер царевича, уселся там на подушки, ел то, что подавали рабы, пил вино, которое наливали нам чашники, и, несмотря на мучившую меня сильнейшую тошноту, рассказывал глупейшие истории о египетских обычаях – мне непременно надо было развеселить царевича и его свиту. И царевич Супатту смеялся, блестя зубами, и похлопывал меня по спине со словами: – Ты славный малый, Синухе, хоть и египтянин. Когда я обоснуюсь в Египте, я сделаю тебя своим врачом и царским лекарем. Воистину я чуть не лопнул от смеха и совсем забыл о своем недомогании, когда ты рассказывал о египетских брачных обычаях, исполненных вялости и бессилия, хотя ими тоже можно отлично позабавиться. Впрочем, я думаю, что египтяне изобрели все эти способы, чтобы не зачинать детей. Зато я научу Египет многим хеттским обычаям – я поставлю своих военачальников управителями областей, что пойдет Египту на великую пользу. Но это потом, после того как я исполню свой долг по отношению к царевне. Он хлопнул себя по коленям и, возбужденный вином, со смехом сказал мне: – Воистину я бы желал, чтобы царевна уже поджидала мне на моем ложе, ибо твои рассказы совсем распалили меня, Синухе, – в моих руках она точно застонала бы от удовольствия! Во имя неба и великой матери-земли! Весь Египет будет стонать от удовольствия, когда он объединится со страною Хатти, ибо в целом мире не будет тогда державы, способной противостоять нам, все четыре стороны света придут под нашу руку и власть наша распространится по всем землям и морям. Но сначала Египет будет укрощен клинком и огнем, пока каждому египтянину смерть не будет казаться милее жизни. Вот что будет – и будет скоро! Он поднял свой кубок и стал пить вино, совершая в то же время возлияния – жертвоприношение земле и воздуху, пока чаша его не опустела. Прочие гости уже порядочно опьянели, и мои веселые истории усыпили их подозрительность. Поэтому я решил, что настал подходящий момент, и сказал: – Не хочу сколько-нибудь обидеть тебя и твое угощение, Супатту, но ты, видно, никогда не пробовал египетского вина, ибо тому, кто однажды его вкусил, никакое иное питье не мило и другие вина становятся как пресная вода для его гортани. Поэтому ты должен простить мне, что теперь я выпью своего вина, ибо только от него моя голова хмелеет. У меня всегда с собою припасен кувшинчик, когда я пирую с чужеземцами. Я взломал мой кувшин, сломал печать на глазах царевича и в притворном опьянении стал, расплескивая, наливать его в свою чашу. Сделав глоток, я воскликнул: – О, это мемфиское вино! Вино пирамид, которое ценится на вес золота! Крепкое, сладкое, пьянящее, равного ему нет в целом мире! Вино точно было крепкое и отменное, к тому же я подмешал в него мирру, так что теперь весь шатер благоухал этим ароматом, но сквозь вкус вина и мирры мой язык различал вкус смерти. Поэтому я щедро разливал его по подбородку, а хетты думали, что я пьян. Царевичу Супатту стало любопытно, и он протянул мне свою чашу со словами: – Неужто я тебе чужеземец? Ведь завтра я стану твоим господином и царем! Дай ради этого и мне попробовать твоего вина. Если ты не дашь, я не поверю, что оно так прекрасно, как ты говоришь. Я, однако, прижал кувшинчик к груди и горячо возразил: – Здесь не хватит вина на двоих! А у меня больше нет с собой такого чудесного вина, и я хочу напиться пьяным нынче вечером, ибо ныне день великого ликования для Египта, день заключения вечного союза между Египтом и Хеттами!… И-а! – закричал я поослиному, еще крепче прижимая к груди кувшинчик. – Сестра моя, невеста, моя маленькая любовь! Мое горло – твой дом, мое чрево – твоя постель, не дай чужеземцам овладеть собой! Хетты хохотали согнувшись в три погибели и хлопали себя по коленям, но Супатту привык, чтобы все его желания удовлетворялись, поэтому он придвинул свой кубок ко мне и стал просить и настаивать, чтобы я дал ему попробовать вина. Наконец со слезами я налил ему полную чашу из моего кувшинчика и опорожнил мой кувшин до дна. Слезы лились у меня из глаз безо всякого усилия, ибо великий ужас овладел мной в это мгновение. Однако, добившись своего, Супатту обвел всех взглядом, словно вдруг нутром почувствовал опасность, и, по хеттскому обычаю, подал мне чашу со словами: – Почти мою чашу как друг, ибо я хочу выказать тебе свое великое благоволение! Он сделал это, не желая выглядеть подозрительным и давать вино пробоватслям. Я отпил большой глоток, и после этого он опорожнил всю чашу, причмокнул и, прислушиваясь к себе, склонил голову набок. Он сказал: – Воистину вино твое крепко, Синухе. Оно поднимается в голову подобно дыму и пылает огнем в животе, но во рту оставляет горький привкус, и этот привкус Египта я хочу смыть вином моих гор. Поэтому он наполнил чашу своим вином и осушил ее, а я знал, что яд не подействует раньше утра – ведь живот его был крепок и ел он обильно. Я выпил вина сколько мог и, притворяясь сильно охмелевшим, прождал еще половину водяной меры часов, чтобы не вызывать подозрения у недоверчивых хеттов, прежде чем велел довести меня до моего шатра. Когда же прошло достаточно времени, я потребовал, чтобы меня проводили, и отправился, крепко прижимая к груди свой кувшинчик, дабы хетты не вздумали проверять его. Едва я остался один – после того как хетты с оскорбительными насмешками уложили меня на постель и покинули шатер – как я вскочил, засунул пальцы в горло и исторг все из своего живота, очистив его от яда и от защитного слоя масла. Но страх, владевший мной, был столь велик, что я весь был в холодном поту и колени мои дрожали – ведь яд мог успеть сколько-нибудь подействовать. Поэтому я многажды промывал свой живот, приняв очистительное снадобье, и раз за разом вызывал рвоту, пока наконец меня не вырвало без всяких побуждающих средств, от одного только страха. Обессилевший, выжитый как мокрая тряпка, я занялся своим кувшинчиком: ополоснул его, разбил, а черепки зарыл в песок. Потом я лежал на постели без сна, дрожа от страха и ядовитый отравы, и всю ночь на меня из темноты смотрело смеющееся лицо Супатту с большими ясными глазами. Он ведь и вправду был очень красивый юноша, и, лежа в темноте, я не мог забыть его лицо, и его гордый беспечный смех, и его ослепительно белые, сверкающие в улыбке зубы. 3 Гордость хеттов послужила мне на пользу, ибо, почувствовав себя наутро нездоровым, Супатту не захотел объявить о своем недомогании и отложить отправление из-за болей в животе, но поднялся на носилки, не признаваясь в своей немочи, хоть это и потребовало от него немалой выдержки. Так мы двигались весь день, и, когда я проезжал мимо него на своих носилках, он приветственно помахал мне и попытался рассмеяться. В дневные часы его лекарь еще дважды давал ему укрепляющие и болеутоляющие снадобья, только ухудшая этим его состояние и усиливая действие яда, в то время как очистительный понос еще утром мог бы спасти его жизнь. Но уже к вечеру, сидя в паланкине, он впал в глубокое забытье, глаза его закатились, щеки ввалились, и лицо приняло зеленоватый оттенок, так что его лекарь не на шутку перепугался и призвал меня на помощь. Я тоже ужаснулся, увидев его в таком тяжелом состоянии, так что мне не пришлось изображать притворный испуг, – настоящий холод сковал мои члены, несмотря на дневной зной, тем более что я и сам чувствовал себя неважно из-за отравления. Однако я сказал, что узнаю признаки болезни и что Супатту страдает пустынной болезнью живота, о которой я предупреждал его еще вчера вечером, заметив признаки ее на его лице, но он не поверил мне. Движение каравана прекратилось. Мы стали врачевать царевича, лежавшего по-прежнему в носилках, давали ему приводящие в чувство и очищающие снадобья, прикладывали к животу горячие камни, но все это время я соблюдал сугубую осторожность, препоручив составлять снадобья хеттскому лекарю, который также и вливал их в царевича, разжимая его стиснутые зубы. Я знал, что тот умирает, и желал своими советами облегчить ему боль и сделать смерть для него более легкой, ибо ничем другим помочь ему не мог. Вечером мы перенесли царевича в его шатер, перед которым столпились хетты, стенавшие в голос, они рвали на себе одежды, посыпали головы песком и наносили себе раны ножами, ибо все они страшились за свою жизнь, зная, что царь Сиппилулиума не пощадит никого, если царевич умрет у них на руках. Я бодрствовал вместе с хеттским лекарем у постели Супатту, дым факелов ел мне глаза и раздражал нос, и я смотрел на этого красивого юношу, еще вчера крепкого, здорового и счастливого, который теперь на моих глазах хирел, дурнел и покрывался трупной бледностью. Я смотрел, как он умирает – как его жемчужно-яркие белки затуманиваются и наливаются кровью, как зрачки становятся черными точками размером с булавочное острие. От пены и мокроты его зубы пожелтели, кожа утратила здоровый вид и обвисла, кулаки судорожно сжимались, и ногти впивались в ладони. В отчаянии, с дотошным пристрастием осматривал его хеттский лекарь, не отходя от постели ни на шаг, но признаки этой хвори не отличались от признаков острой болезни живота, и по виду с царевичем не происходило ничего такого, чего не могло бы произойти от этой болезни живота. Поэтому никому не приходила в голову мысль об отравлении, а если б кому-то и пришла, то невозможно было обвинить меня, пившего то же самое вино и пробовавшего его из чаши царевича! А вообразить какой-нибудь иной мыслимый способ, которым я скрыто отравил царевича, хетты не могли. Так что я справился с порученным мне делом с примерным искусством, во благо Египту, и мог бы гордиться своей ловкостью, но гордости во мне не было, когда я смотрел на умиравшего царевича Супатту. В утро своей смерти он пришел в себя и, как больное дитя, стал слабым голосом звать мать. Жалобно и тихо он звал: – Мама, мама! Милая моя мама! Его бессильная рука сжималась, и в глазах уже была видна смерть. Но перед самой кончиной боли оставили его, он улыбнулся широкой мальчишеской улыбкой и вспомнил о своей царской крови. Он призвал к себе военачальников и сказал им: – В моей смерти никого не должно винить, ибо смерть пришла ко мне в образе пустынной болезни живота и меня выхаживал лучший лекарь земли Хатти, и искусный египетский целитель также врачевал меня со всевозможным умением. Их искусство не могло помочь мне, ибо такова воля Неба и Матери-земли, что я должен умереть, хоть здешний пустынный край, без сомнения, управляется не Матерью-землей, а египетскими богами и служит для защиты Египта. Так вот, пусть знают все: хеттам не следует углубляться в пустыню, и моя смерть – знак этого; таким же знамением было поражение нашего колесничьего войска в пустыне, но тогда мы этого не хотели понять. Лекарей поэтому одарите подарками, соответствующими моему достоинству, после того, как я умру. А ты, Синухе, передай поклон царевне Бакетамон и скажи, что я освобождаю ее от данного мне слова с великим прискорбием, ибо не смогу повести ее к брачному ложу, к своей и ее радости. Воистину передай ей от меня этот привет, ибо, умирая, я вижу ее перед собой подобно сказочной царевне, и ее неувядаемая красота стоит перед моими глазами, хоть мне и не пришлось лицезреть ее при жизни. Он умер с улыбкой на устах, как бывает, когда смерть является блаженным утешением после великих мук, и его помутившиеся глаза узрели диковинные видения перед самой кончиной. Я дрожал, глядя на него, ибо видел в нем просто человека, равного себе, и не думал более ни о его племени, ни о его языке, ни о цвете его кожи, я знал лишь, что он умер от моей руки и из-за моего зла, хотя был человеком и моим братом. И как ни огрубело мое сердце от всего виденного мною, оно задрожало при взгляде на умиравшего царевича Супатту. Слезы полились у меня по щекам, стекая на руки, и я разорвал на себе одежды с криком: – Человек, брат мой, не умирай! Но ему уже нельзя было помочь… Хетты погрузили тело царевича в раствор из крепкого вина и меда, чтобы препроводить его для погребения в горе близ Хаттусы, в царской усыпальнице хеттов, где только орлы и волки стерегут вечный сон царей. Хетты были очень тронуты моим волнением и слезами и с готовностью снабдили меня по моей просьбе глиняной табличкой, удостоверявшей, что я ни в коей мере не повинен в смерти царевича Супатту и, напротив, употреблял все свое искусство, чтобы спасти жизнь царевича. Это свидетельство они написали на глине хеттским письмом и приложили к нему свои печати и царскую печать Супатту, дабы по возращении в Египет на меня не могло пасть подозрение в причастности к смерти их господина. Они ведь мерили Египет собственной меркой и полагали, что царевна Бакетамон предаст меня смерти по возвращении, когда я расскажу ей о смерти царевича Супатту. Вот так я спас Египет от власти хеттов и должен был бы радоваться своему успеху – но я не радовался, у меня было чувство, что, куда бы я ни направлялся, смерть следует за мной по пятам. Я стал врачевателем, чтобы исцелять людей своим искусством и, укрепляя жизнь, теснить смерть, но мои отец и мать умерли из-за моей развращенности, Минея – от моей слабости, Мерит и маленький Тот – от моей слепоты, а фараон Эхнатон – от моей ненависти и моей дружбы и ради Египта. Все, кого я любил, умерли из-за меня насильственной смертью. И вот теперь из-за меня умер и царевич Супатту, которого я успел полюбить, когда он лежал на смертном одре и я уже не хотел его смерти. Я возвращался в Танис со страхом в сердце, ибо впервые начал бояться своих глаз и рук – я видел, что проклятие преследует меня повсюду. Так я прибыл в Танис. Оттуда морем отправился в Мемфис, а из Мемфиса в Фивы. В Фивах я велел пристать у стен Золотого дворца и направился прямо к Эйе и Хоремхебу. Им я сказал: – Ваша воля исполнена. Царевич Супатту умер в Синайской пустыне, но тень от его смерти не пала на Египет. Они возликовали, услышав это, и Эйе, сняв с себя золотую нашейную цепь Носителя жезла, надел ее на меня, а Хоремхеб сказал: – Сообщи теперь об этом царевне Бакетамон, ибо она не поверит нам и вообразит, что я убил этого хеттского царевича из ревности! Я отправился к царевне Бакетамон, и она тотчас приняла меня. Она была нарумянена, с крашенным кирпично-красной помадой ртом, но в ее овальных темных глазах была смерть. Я сказал ей: – Твой избранник, царевич Супатту, освободил тебя от данного ему слова перед своей смертью, ибо он умер в Синайской пустыне от болезни живота, и я не мог спасти его всем своим искусством, и хеттский лекарь тоже был бессилен. Она сняла золотые браслеты со своих запястий и, надев их на мои руки, сказала: – Твое известие – доброе известие, Синухе, и я благодарю тебя за него, потому что я уже посвящена в жрицы Сехмет и мое красное платье для празднества победы уже готово. Однако эта египетская болезнь живота мне слишком хорошо знакома, ведь от нее скончался мой брат Эхнатон, фараон, которого я любила сестринской любовью. И за это – да будешь ты проклят, Синухе, проклят во веки веков, и да будет проклята твоя могила и навеки забыто твое имя, ибо ты сделал трон фараона местом для игрищ воров и, учинив поношение для моей крови, осквернил священную кровь царей! Склонившись перед ней в глубоком поклоне и опустив руки к коленям, я ответил: – Да будет по слову твоему! И я покинул ее покои, а царевна велела рабам вымыть пол, где я прошел, до самого входа в Золотой дворец. 4 Тем временем тело фараона Тутанхамона было приуготовлено для вечного противостояния смерти, и Эйе распорядился, чтобы жрецы побыстрее препроводили его в вечную гробницу, вырубленную в западной скале в Долине царей: вместе с ним туда отправились многочисленные дары, но сокровищ среди них было мало, ибо Эйе присвоил значительную их часть, так что усыпальница Тутанхамона была просто жалка по сравнению с гробницами великих фараонов, и в смерти он стал еще ничтожнее, чем был при жизни, окруженный игрушками в Золотом дворце. Едва были наложены печати на дверь гробницы, Эйе объявил период траура законченным и распорядился поднять на шестах вдоль Аллеи овнов победные флаги, Хоремхеб же выслал свои колесницы занять площади и перекрестки в Фивах. И напрасно – никто не пытался протестовать против восшествия Эйе на царский престол: народ устал и обессилел – как бык, погоняемый пиками вдоль дороги, не имеющей конца; поэтому никто не спрашивал, есть ли у Эйе право на трон, и не ждал от него ничего хорошего. Вот так был коронован Эйе, и жрецы, подкупленные бесчисленными подарками, помазали его священным маслом в великом храме и возложили на его голову красный и белый венцы, венцы лилии и папируса, Верхнего и Нижнего Царств. Они вынесли Эйе в золотой барке Амона к народу, и народ громко славил его, ибо фараон велел раздавать хлеб и пиво, а это было поистине великим подарком для фиванских жителей – так обеднел Египет! Но я знал, и многие другие тоже, что власть Эйе призрачна и что отныне истинным правителем Египта становится Хоремхеб, ибо за ним были копья. И многие втайне недоумевали, почему он теперь не взял власть, а отдал трон старому и ненавистному Эйе. Но Хоремхеб знал, что делал: чаша народного гнева еще не вовсе опустела, и страдания Египта еще не закончились, ибо недобрые вести из земли Куш призывали его на новую войну, на этот раз с неграми, а упрочив власть Египта на юге и водрузив заново повергнутые порубежные камни в той стороне, он знал, что ему придется повести следующую, вторую войну против хеттов, за Сирию. И он предпочитал, чтобы народ пока обвинял Эйе во всех своих страданиях и лишениях, чтобы когда-нибудь потом восславить его, Хоремхеба, – победителя, миротворца и доброго владыку. А Эйе ни о чем больше не думал. Красный и белый венцы совершенно ослепили его, и он с готовностью приступил к выполнению своей части обязательств, принятых им по уговору с Хоремхебом в день смерти фараона Эхнатона. Посему жрецы, двигаясь торжественной процессией, доставили в храм Сехмет царевну Бакетамон, где облачили ее в пурпурное одеяние и убрали украшениями богини, а затем вознесли на жертвенник Сехмет. Следом к храму прибыл Хоремхеб со своими людьми для торжественной церемонии по случаю победы над хеттами и освобождения Сирии. Все Фивы восторженно вопили, приветствуя его. Перед храмом Хоремхеб раздал своим воинам золотые цепочки и знаки отличия и распустил их гулять по городу. Сам он вступил в храм, и жрецы затворили за ним медные врата. Сехмет явилась ему в образе царевны Бакетамон, и он овладел ею – ведь он был воин, и он слишком долго ждал. В эту ночь город справлял праздник в честь Сехмет. Небо было красным от горящих факелов и ярких светильников. Хоремхебовы головорезы осушили все кладовые в пивных и кабаках, разбили двери в увеселительных заведениях и извели всех девушек на фиванских улицах. Многие люди получили ранения в эту ночь, несколько домов воины подожгли ради праздника, но больших разрушений не было, и на рассвете воины собрались вновь перед храмом Сехмет, дабы увидеть Хоремхеба, покидающего храм. И когда распахнулись медные врата и Хоремхеб вышел, изумленный ропот прокатился по толпе и раздались проклятия, выкрикнутые на разных языках, ибо Сехмет осталась верна своей львиной природе, и лицо, плечи и руки Хоремхеба были расцарапаны в кровь, словно львица рвала его кожу своими когтями. Это зрелище пришлось очень по душе воинству, которе возлюбило Хоремхеба за это еще больше. Что касается царицы Бакетамон, то ее жрецы вынесли в закрытом паланкине и, не показывая народу, препроводили в Золотой дворец. После ее ухода воины вломились в храм, где подобрали с пола обрывки пурпурного одеяния и забрали их себе на память, чтобы использовать как амулеты для уламывания несговорчивых женщин. Такой была брачная ночь Хоремхеба, и я не знаю, принесла ли она ему хоть какую-то радость. Вскоре после этого он со своим отрядом двинулся к Первому порогу собирать войско, чтобы идти войной на землю Куш. И жрецы Сехмет не знали недостатка в жертвенных приношениях, в своем храме они тучнели и раздувались от обилия вина и мяса. А жрец Эйе пребывал в слепом упоении властью и говорил мне: – Во всей земле Кемет нет никого выше меня, и теперь нет разницы между тем, жив я или умер – для фараона нет смерти! Я буду жить вечно, и если умру, то подымусь в золотую барку отца моего Амона и поплыву по небу в Страну Заката. Как это хорошо! Ведь мне вовсе не хочется, чтобы Осирис взвешивал мое сердце на своих весах, а его судьи, справедливые павианы, выдвигали бы против меня ужасные обвинения, а потом бросили бы мою Ба в пасть Амту. Я же старик, и часто по ночам мои дела смотрят на меня из темноты. Поэтому я радуюсь, что я фараон и что мне не придется больше бояться смерти. Вот так говорил он со мной, ибо мои дела привязали меня к нему и я не мог уже хулить его, не хуля себя. Он точно был уже старым и усталым человеком, колени его при ходьбе дрожали, лицо было морщинисто и старчески бледно, а некогда черные волосы поседели. От этого он чувствовал себя одиноко и часто обращался ко мне, поскольку общие преступления объединяют, и он мог ничего не скрывать от меня. Однако я смеялся над его словами и вышучивал его: – Ты уже старик и должен быть мудрее меня. Неужели ты думаешь, что пахучие притирания жрецов сохранят тебя навечно?! С венцом на голове или без венца – ты просто человек, ты скоро умрешь, и больше тебя никогда не будет! Его губы начинали дрожать, в глазах появлялся ужас, и он принимался плаксиво хныкать: – Разве напрасно я совершал все свои злые дела, напрасно сеял смерть вокруг во все дни своей жизни? Нет, ты ошибаешься, Синухе, жрецы спасут меня от бездны в загробном царстве, они сохранят мое тело для вечной жизни. Ведь мое тело божественно, раз я фараон, и дела мои божественны, и никто не смеет осуждать меня, ибо я – фараон! Вот так его разум начинал мутиться, и власть перестала доставлять ему радость. Его ничто больше не радовало. В страхе перед смертью он начал оберегать свое здоровье и не помышлял даже о глотке вина – пищей ему стал сухой хлеб, а питьем – кипяченое молоко. Плоть его слишком износилась, чтобы он мог развлекаться с женщинами: в дни своей крепости он слишком подорвал свои силы, употребляя разные распалявшие его снадобья, чтобы завоевать благосклонность царицы Тейи. Теперь им все больше овладевал страх перед тайными убийцами, и бывало, что он по целым дням боялся прикоснуться к пище и не осмеливался сорвать плод в саду Золотого дворца, опасаясь, что он окажется отравленным. Так его собственные дела опутали его сетью в дни старости, а в своем неизбывном страхе он стал столь подозрителен и жесток, что придворные удалились от него, а рабы разбежались, так что Золотой дворец опустел в его бытность царем. Тем временем семя пустило ростки в царевне Бакетамон, ибо жрецы в угоду Хоремхебу искусно высчитали благоприятное для зачатия время, и в бессильной злобе она причиняла вред своему телу и иссушала свою красоту, дабы только погубить ребенка в утробе, вовсе не заботясь о собственном здоровье. Но жизнь в ее теле была сильнее смерти, и в назначенный срок она принесла Хоремхебу сына, произведя его на свет в жестоких муках, ибо чресла ее были узки, а мальчик родился крупным. Родовспомогателям и рабам пришлось прятать от нее ребенка, чтобы она не навредила ему. О нем и его рождении ходит много легенд, и народ рассказывает, что он родился с львиной головой, а другие говорят, что он вышел из лона матери в шлеме. Но я могу свидетельствовать, что ничего сверхъестественного в мальчике не было, это был просто крепкий и здоровый младенец, и Хоремхеб прислал из земли Куш письмо с повелением внести имя его сына в Книгу жизни, назвав его Рамсес. В ту пору Хоремхеб все еще воевал в земле Куш, и его повозки двигались от пастбища к пастбищу, причиняя чернокожим великий ущерб, ибо те не умели вести войну против колесниц. Он сжигал негритянские деревни и соломенные хижины, отсылал женщин и детей в Египет, в рабство, а мужчин забирал к себе, обучал их и делал из них хороших воинов – ведь у тех не оставалось ни домов, ни жен, ни детей. Вот так, воюя в земле Куш, Хоремхеб собирал крепкое войско для борьбы с хеттами, благо негры становились крепкими ратниками, неукротимыми и бесстрашными перед лицом смерти, ибо они приводили себя в состояние свирепого исступления, внимая бою своих священных барабанов и прыгая вокруг них тесными рядами. Так Хоремхеб сумел обеспечить Египет множеством рабов для возделывания пашен, также велел он перегнать из земли Куш богатые стада скота и, наконец, поднять в земле Кемет в изобилии хлебные посевы: у детей не стало недостатка в молоке, а у жрецов – в жертвенных животных и мясе. Но целые роды и племена покидали свои родные места и бежали из Куша за порубежные камни Египта в чащобы, в края слонов и жирафов, так что земли эти надолго обезлюдели. От этого, впрочем, Египет чувствительно не пострадал, потому что со времен Эхнатона не получал оттуда положенной дани, хотя в правление великих фараонов земля Куш была надежнейшим источником египетского богатства, более изобильным и богатым, чем Сирия. Проведя два года в войне с Кушем, Хоремхеб вернулся в Фивы с превеликой добычей. Он раздавал подарки фиванским жителям и устроил по случаю победы торжества, длившиеся десять дней и ночей, так что всякие работы в городе остановились и пьяные солдаты ползали по улицам, блея, как козлы, а потом, в положенный срок, фиванские женщины разродились темнокожими младенцами. Своего сына Хоремхеб сажал на колени, учил ходить и с гордостью говорил: – Смотри, Синухе, – из моих чресл явился на свет новый царский род и в жилах моего сына течет священная кровь, хоть сам я рожден на навозе! Отправился Хоремхеб и к Эйе, но тот закрыл перед ним двери, в страхе задвинул их креслами, табуретками, придвинул даже свое ложе, и кричал оттуда по-стариковски дребезжащим голосом: – Выходи, Хоремхеб! Фараон! Я знаю, ты пришел убить меня, чтобы завладеть моим троном! Но Хоремхеб на это только добродушно рассмеялся, одним толчком распахнул дверь, опрокинув постель, и, обхватив Эйе за плечи, потряс его: – Не собираюсь я убивать тебя, старый лис! Ах ты, сводня такая! Не бойся, я тебя не убью, ты мне теперь почти как отец родной, и твоя жизнь для меня дороже зеницы ока. Конечно, в груди у тебя сипит, изо рта текут слюни и колени подгибаются, но тебе надо держаться, Эйе! Тебе надо продержаться еще одну войну, чтобы у Египта был правитель, которого можно ненавидеть в мое отсутствие! Но Эйе не поверил ему. С плачем он стал обнимать дрожащими руками колени Хоремхеба и молил пощадить его. Тогда Хоремхеб сжалился над стариком и оставил его, но после этого отдал распоряжение присматривать за ним, поставив на должности ближайших к фараону прислужников своих людей – следить, чтобы в отсутствие Хоремхеба тот не наделал глупостей. Вот так завершилось время Эйе, ныне безумного седого старика с трясущейся от страха головой, на которой с трудом держались царские венцы во время торжественных церемоний при стечении народа. Своей супруге Бакетамон Хоремхеб привез богатые подарки: золотой песок в плетеных корзинах, шкуры львов, убитых собственной его рукою, страусовые перья, живых обезьян. Но Бакетамон не пожелала даже взглянуть на все эти подношения. Она сказала ему: – Перед людьми ты мой супруг, и я родила тебе сына. Будь этим доволен, но знай, что если ты дотронешься до меня еще хоть раз, то я плюну на твое ложе и опозорю тебя так, как ни одна жена еще не позорила своего мужа. Ради твоего бесчестья я стану развлекаться с рабами и носильщиками, я лягу на площади с погонщиками ослов, и не будет такого простолюдина, с которым я откажусь лечь – если ты осмелишься прикоснуться ко мне еще хоть раз. Ибо нет для меня во всем Египте человека презреннее тебя – твои руки пахнут кровью и тело твое тоже, так что меня начинает мутить, когда ты приближаешься ко мне. Однако ее сопротивление только сильнее разожгло страсть Хоремхеба, и, глядя на ее осунувшееся лицо, ее узкие бедра и злой, насмешливый рот, он тяжело задышал и ему было трудно удержать свои руки. Поэтому он пришел ко мне, горько жалуясь, и сказал: – Скажи, Синухе, почему все так?! Какое зло я сотворил, что моя жена не хочет делить со мной ложе? Ты сам знаешь, сколь многое мне пришлось совершить, чтобы завоевать ее и с помощью моей славы снискать ее расположение! Ты знаешь, что я не часто тешился с красивыми женщинами, которых приводили ко мне в шатер мои молодцы, я отдавал их своим головорезам, чтобы им было с кем развлечься. Воистину по пальцам рук и ног можно пересчитать всех женщин, с которыми я провел время за эти годы! Да и то радости от них мне было мало – в их объятиях я думал только о ней, о Бакетамон, и она была для меня привлекательна и прекрасна, как луна. Что же это за колдовское наваждение, которое жжет мою плоть и отравляет мою душу подобно змеиному яду? – Не обращай внимания на глупую женщину, – сказал я, – она сама страдает из-за своей гордыни, и даже больше, чем ты. Фивы полны красивых женщин, и редкая рабыня не даст тебе то же, что и она. Но Хоремхеб возразил: – Ты говоришь против своего сердца, Синухе. Ты сам знаешь, что любви не прикажешь. Тогда я предостерег его: – Не пытайся приказывать ее любви, иначе добра не будет. Но он не поверил мне и попросил: – Дай мне снадобья, Синухе, чтобы я мог усыпить ее и во сне взять ее и утешиться с ней, ибо воистину эта женщина предо мной в великом долгу. А когда я отказался дать ему такое средство, он пошел к другим лекарям, и те снабдили его опасными снадобьями, делающими женщину безвольной и разжигающими ее похоть, так что ей кажется, что внутри нее горит огонь. Вот таким питьем Хоремхеб тайно напоил Бакетамон и сделал с ней все, что хотел, но когда он совершил это, она возненавидела его еще сильнее. И она сказала ему: – Помни, что я сказала тебе и что я предупреждала тебя! Но Хоремхеб был ослеплен и безрассуден в своей ненасытности, поэтому он заставил ее выпить вина, смешанного с дурманящими снадобьями, и, когда она заснула и не могла ни чувствовать его, ни противиться ему, он продолжал развлекаться с нею спящей. Не знаю, утешился ли он, но думаю, что радость его была горька и любовь обернулась страданием для него. Так или иначе, но скоро он отбыл в Сирию, чтобы готовиться к войне с хеттами, сказав: – В Кадете великие фараоны воздвигли порубежные камни Египта, и я не успокоюсь, пока мои боевые колесницы не въедут в пылающий Кадеш! Когда царевна Бакетамон поняла, что семя снова пустило в ней ростки, она затворилась в своих покоях, не желая никого видеть, в одиночестве неся бремя своего позора. Прислужники и рабы оставляли ей еду возле дверей, но она ела так мало, что дворцовые лекари опасались за ее жизнь. Когда подошла пора родин, они скрытно стали следить за ней, ибо боялись, что она вздумает рожать одна, а потом отправит младенца в тростниковой лодочке вниз по реке, как делали другие матери, боявшиеся поношения из-за рождения ребенка. Однако она не сделала ничего подобного: когда пришло время, она сама призвала родовспомогателей. Муки вызывали на ее губах улыбку, и она радовалась своим страданиям. Она родила Хоремхебу сына и, не спрашивая его, дала ребенку имя Сет. Вот как велика была ее ненависть к этому мальчику, что она дала ему такое имя и называла его Рожденным от Сета. Оправившись после родов, Бакетамон приказала умастить свое тело, раскрасить лицо и облачить себя в царские одежды, а затем велела рабыням перевезти ее на лодке на другой берег. Там она сошла и без провожатых отправилась на площадь рыбного рынка, где стала разговаривать с погонщиками ослов, водоносами и чистильщиками рыбы. Она сказала им: – Я – царевна Бакетамон, супруга Хоремхеба, верховного военачальника Египта. Я родила ему двух сыновей, но он скучен, ленив и весь пропах кровью, так что мне от него мало радости. Пойдемте вы со мной, чтобы нам развлечься и чтобы вы доставили мне удовольствие, ибо мне нравятся ваши ладони, покрытые шрамами, и крепкий запах навоза, который исходит от вашей кожи, и мне приятен запах рыбы. Люди на рыночной площади изумлялись ее словам и относились к ней с опаской, норовя улизнуть от нее, но она упрямо шла за ними, обольщая их словами, открывая свое тело и уговаривая: – Разве я недостаточно красива? Почему вы так нерешительны? Може быть, я точно стара и безобразна, но я не прошу у вас ничего взамен – кроме небольшого камешка от каждого. Пусть это будет любой камень, какой вам попадется, но чем больших размеров он будет, тем большую радость я вам доставлю, и поверьте, я буду очень стараться ублажить вас. Подобного никогда не бывало на рыночной площади, и думаю, никогда не случалось в Египте. Люди на площади стали с вожделением глядеть на царевну, глаза их зажглись от вида ее красоты, ее царское одеяние завораживало их, а благоухание ее умащений ударило им в головы. Тогда они стали говорить друг другу: – Такого еще от века не бывало! Она, верно, богиня, которая явилась к нам, потому что мы были угодны ее очам. Мы поступим неправильно, если будем противиться ее воле. Вот мы видим, что ее нельзя сравнить с нашими здешними женщинами, и, значит, радости, которые она нам сулит, тоже будут нездешними и божественными. А некоторые сказали: – Во всяком случае, удовольствие нам обойдется недорого. Как ни дешевы негритянские женщины, но даже они, продавая себя, требуют за утехи медяки. Наверняка она жрица, которая собирает камни для постройки нового храма Баст, и мы совершим богоугодное дело, если выполним ее желание. Вот так в сомнениях и переговорах люди с рыбного рынка последовали за ней на берег реки в тростниковые заросли, куда она привела их, чтобы не быть на виду у всех. И тогда чистильщики рыбы стали говорить: – Нет, дальше мы не пойдем: вдруг она вышла из воды и потащит нас туда? А может, она сама Кошачьеголовая, и ее голова станет головой кошки, а когда мы погрузимся в ее лоно, чтобы доставить себе и ей удовольствие, она вцепится прямо в нашу мужественность! Так говорили они, ибо последовали за царевной, околдованные ее красотой и благоуханием. Но погонщики ослов смеялись над ними: – Пусть ее голова станет хоть рыбьей! И когтей ее мы не побоимся, когда станем развлекаться с ней! Так царевна Бакетамон провела весь день с мужчинами с рыбного рынка в тростниковых зарослях и не обманула их ожиданий, но делала все, чтобы удовлетворить желания каждого, так чтобы они с удовольствием приносили ей камни, а некоторые тащили целые глыбы, какие продают камнеломы за порядочную цену, – так высоко ценили они полученное удовольствие. Они говорили друг другу: – Воистину такой женщины мы никогда не встречали: ее рот подобен текучему меду, ее груди как спелые яблоки, а лоно ее обжигает как уголья, на которых пекут рыбу! Они умоляли ее снова прийти к ним на рыбный рынок и обещали припасти для нее много камней, больших камней! А она тихо улыбалась и благодарила за их доброту и великое удовольствие, которое они ей доставили. Когда же вечером она собралась возвращаться в Золотой дворец, ей пришлось нанять крепкую барку, чтобы перевезти все собранные за день камни. Поэтому на следующий день она взяла лодку побольше и велела рабыням перевезти ее в город и ждать у причала, а сама направилась на площадь овощного рынка. На этой площади она заговорила с поселянами, явившимися в город со своими быками и ослами еще на рассвете; руки этих людей были жестки от земли, а кожа груба от палящего солнца. Она говорила и с подметальщиками улиц, и с золотарями, и со стражниками, указывающими своими жезлами каждому положенное ему место. Им она говорила так: – Я – царевна Бакетамон, супруга Хоремхеба, верховного военачальника Египта. Он скучен и ленив, и плоть его бессильна, так что он не может доставлять мне удовольствие. К тому же он плохо обращается со мной, отбирает у меня любимых детей и выгоняет меня из дома, так что мне негде приклонить голову. Поэтому пойдемте со мной и развлечемся, чтобы вы доставили мне удовольствие. Я не прошу у вас взамен ничего, кроме небольшого камня в подарок от каждого. Не думаю, чтобы в Фивах можно было купить удовольствие дешевле даже у негритянских женщин! Земледельцы, подметальщики и черные стражники были поражены и испуганы ее словами и говорили друг другу: – Она не может быть царевной! Ни одна царевна никогда не вела себя так! Но она продолжала обольщать их словами и открывала перед ними свое тело, а потом повела их в тростниковые заросли на берег реки, так что они оставили свои возы с овощами, своих быков и ослов, бросили подметать улицы и пошли за нею. И на берегу они сказали друг другу: – Такие изысканные блюда не каждый день перепадают бедняку! Ее кожа не похожа на темную кожу наших жен, и одежда ее – одежда вельможных дам, кожа ее нежна, и ароматы ее – ароматы знатных и богатых. Мы были бы безумны, если б отказались от ее предложения! Постараемся и мы хорошенько потешить ее, раз она лишена такого удовольствия и совсем, бедняжка, заброшена! Так они всласть развлекались с нею и одаривали ее камнями: земледельцы выворачивали камни, лежавшие у порога пивных, а стражники ради нее воровали их из царских зданий. Но под конец они устрашились и стали говорить друг другу: – Если это точно супруга Хоремхеба, то, возвратившись, он убьет всех нас, если услышит об этом! Он свирепее льва, и он самолюбив и печется о своей чести, хоть сам и не может доставить удовольствие своей жене. Но если нас будет много, он не сможет перебить всех, он не сможет перебить все Фивы ради своей жены! Так что нам выгоднее, чтобы камней у нее было как можно больше! Поэтому они вернулись на овощной рынок и рассказали о полученном удовольствии всем друзьям и знакомым и отвели их на берег к тростниковым зарослям, так что за день труда успели протоптать торную дорогу, а заросли к вечеру походили на лежбище гиппопотамов. На площади овощного рынка царила великая неразбериха: многие возы были разворованы, ослы трубно кричали на улицах от жажды, мычали быки, а владельцы пивных бегали по городу, плача и вырывая на себе волосы из-за пропавших дорогих каменных приступок. Ближе к вечеру царевна Бакетамон скромно поблагодарила всех мужчин с овощного рынка за доброе к ней отношение и удовольствие, которое они ей доставили. Они помогли ей снести в лодку все камни, и лодка так отяжелела под ними, что совсем погрузилась в воду и рабыням было трудно грести, пересекая реку, чтобы подплыть к причалу у стен дворца. В тот же вечер все Фивы узнали, что сама Кошачьеголовая явилась народу и развлекается с простолюдинами. А потом по городу поползли еще более невероятные слухи, ибо те, кто не верил в богов, предлагали свои объяснения происходящему. Вот что они говорили: – Может, во времена пирамид боги и являлись людям, но ныне мир уже так стар, что боги перестали показываться. Так что эта женщина – знатная жена, и притом очень знатная, если осмеливается вести себя подобным образом. А царевна Бакетамон на третий день отправилась на площадь угольного рынка и развлекалась все часы с угольщиками, так что к вечеру тростниковые заросли на берегу Нила покрылись угольной пылью и поникли. Жрецы многих маленьких храмов горько сетовали на то, что люди с угольного рынка – безбожные нечестивцы! – не постыдились обдирать камни со стен святилищ, чтобы уплатить за удовольствие. Эти люди облизывали губы и шепотом говорили друг другу: – Воистину мы вкусили небесной сладости, ибо губы ее таяли под нашими губами, а груди ее были как обжигающие чаши у нас в руках. Мы не знали прежде, что в мире есть такое блаженство! Когда в Фивах узнали, что богиня явилась народу в третий раз, в городе началось великое волнение, почтенные мужи оставили своих жен и устремились в питейные заведения, а ночью стали отрывать камни от царских зданий, так что на следующий день все фиванские мужчины ходили с камнями под мышкой с одной площади на другую, нетерпеливо ожидая явления Кошачьеголовой. Жрецы тоже забеспокоились и выслали охранников, чтобы те взяли под стражу женщину, вызвавшую столь великий беспорядок и бесчисленные сплетни. Однако в этот день царевна Бакетамон не появилась в городе, она отдыхала во дворце от своих трудов и мило улыбалась всем, кто к ней обращался; вообще она казалась необыкновенно любезной, хотя во время беседы и потягивалась застенчиво всем телом и прикрывала ладонью рот, чтобы скрыть зевок. Придворные изумлялись ее поведению, так как ни один из них еще не догадывался, что она и была той таинственной женщиной, которая являлась в Фивах народу и развлекалась с угольщиками и чистильщиками рыбы. Царевна же Бакетамон, оглядев собранные ею разноцветные и разномерные камни, призвала к себе в сад строителя царских конюшен и обратилась к нему самым милостивым образом, говоря: – Эти камни я собрала на берегу сама, и для меня они – священные, ибо с каждым из них у меня связано приятное воспоминание, и чем больше камень, тем приятнее воспоминание. Поэтому ты должен построить мне беседку, чтобы мне иметь крышу над головой – ведь мой супруг пренебрегает мной и выгоняет меня из своих покоев, как ты, верно, знаешь и слышал. Построй беседку так, чтобы она была поместительной, с высокими стенами, и приступай к строительству немедленно, а я соберу тебе еще камней, как только у тебя будет в них нужда, поэтому тебе не надо беспокоиться, что камни вдруг могут все выйти. Строитель царских конюшен был человек простой, платье на нем было серо от каменной пыли, плечи согнулись от переноски тяжелых камней, и он не привык разговаривать с знатными господами. Поэтому он в смущении ковырял землю босыми пальцами, стоя перед царевной Бакетамон, и, не поднимая глаз, робко проговорил: – Вельможная царевна Бакетамон! Я боюсь, что у меня не хватит умения построить достойную твоего величия беседку. Тем более что все камни разных размеров и расцветок и правильно подобрать их один к другому очень трудно, тут нужно особое мастерство. Позови лучше для такого дела какого-нибудь знатного храмового строителя или художника, ибо боюсь, что мое неумение испортит твою прекрасную мысль и твое собирание этих многочисленных камней окажется напрасным. Однако царевна застенчиво коснулась его костлявого плеча и возразила: – Ах, конюшенный каменщик, я только бедная женщина, мой супруг пренебрегает мной, и у меня нет средств, чтобы нанять знатных храмовых строителей. Даже тебе я не смогу заплатить как следовало бы за такую постройку, но я надеюсь, что, когда беседка будет готова, я осмотрю ее вместе с тобой и, если твоя работа мне понравится, обещаю, что проведу с тобой время в ней, к своему и твоему удовольствию. Мне ведь больше нечего тебе дать, только немножко развлечения и утех, пока я еще не стала старой и безобразной. Пусть это и будет платой за твой труд. Я уверена, что мне ты доставишь великое наслаждение, ибо ты поистине крепкий мужчина и руки твои сильны, а я только слабая женщина, и я истосковалась по радостям, в которых мой супруг отказывает мне, как ты знаешь! Строителя царских конюшен разожгли ее слова и прикосновение ее руки, он взглянул на ее красоту и вспомнил все сказки, в которых царевны влюбляются в простых юношей и охотно развлекаются с ними. Он, правда, страшился Хоремхеба, но желание в нем было сильнее страха, а слова Бакетамон вскружили ему голову. Поэтому он с великой поспешностью приступил к постройке беседки в саду Золотого дворца и употребил для этой работы все свое мастерство, грезя наяву во все время строительства и воплощая свои грезы в каменные стены беседки. Его желание и его любовь сделали из него великого художника, ибо всякий день он видел царевну Бакетамон и под взглядом овальных глаз царевны сердце в нем пылало и сгорало дотла, подобно сухому тростнику; он работал как безумный, худел и бледнел от работы и вожделения и наконец возвел из разноцветных и разномерных камней беседку, равной которой свет еще не видывал. Но еще в пору строительства камни, собранные вначале Бакетамон, скоро кончились, и ей пришлось добывать новые. Ради этого она велела снова переправить себя в Фивы и собирала там камни на всех рыночных площадях, и на Аллее овнов, и в храмовых садах, так что в конце концов в городе не осталось квартала, с которого она не собрала бы камней. Мужчины, приносившие их, укрывали ее от стражников, но однажды воины жреческой и царской охраны сумели захватить ее и вознамерились препроводить царевну в суд за ее поведение. Но она, гордо вскинув голову, заявила: – Я – царевна Бакетамон, и я охотно посмотрю на того, кто осмелится быть моим судьей, – ведь в моих жилах течет священная кровь и я наследница царской власти! Впрочем, я не стану наказывать вас за ваше невежество и с удовольствием развлекусь в вами тоже, ибо вы отменно сильны и привлекательны. Но за это каждому из вас придется принести мне по камню, и пусть вы принесете их от дома судьи или из храма, и чем больших размеров будут эти камни, тем больше удовольствия я вам доставлю – я сдержу свое обещание и постараюсь ублажить вас наилучшим образом, а в этом деле я стала весьма искусна! Стражники посмотрели на нее, и общее фиванское безумие захватило их тоже: они отправились к дому судьи, и копьями выломали каменные ступени дома, и вывернули плиты в мощеном дворе Амонова храма, и притащили добычу к царевне. Та сдержала свое обещание и щедро вознаградила их. И должен сказать к ее чести, что во всю эту пору собирания камней она никогда не вела себя развязно, но всякий раз, восстав от развлечений, она скромно закутывалась в свое одеяние, опускала глаза и никому не позволяла дотронуться до себя. Однако после истории с воинами ей пришлось собирать камни негласно, укрывшись за стенами увеселительных заведений: она побывала во многих таких домах в бедных кварталах и от каждого гостя, желавшего развлечься с нею, просила лишь по камню для оплаты развлечений, так что хозяева заведения изрядно нажились благодаря ей и с превеликой охотой принимали ее, но она, дабы не привлекать внимания стражников и избежать стечения толпы, всякий следующий день шла в новое место. К тому времени уже все знали, чем она занимается, и придворные норовили лишний раз прогуляться по саду, чтобы взглянуть на беседку, которую возводил строитель царских конюшен из добываемых царевной камней. И, видя высоту стен и число мелких камешков и крупных глыб, уложенных рядами, придворные дамы прижимали ладошки к губам и вскрикивали от смущения. Но самой царевне никто не осмеливался сказать ни слова, и никто не дерзнул остеречь ее, а Эйе, прослышавший о ее поведении и могущий, наверное, своей царской властью обуздать ее, только возрадовался в своем старческом слабоумии, ибо подобное служило к уязвлению и ущербу Хоремхеба, а Эйе радовался всему, что было во вред Хоремхебу. А Хоремхеб воевал в Сирии. Он отобрал у хеттов Сидон, Смирну и Библ и слал в Египет богатую добычу и рабов, а своей супруге отправлял роскошные подарки. Все в Фивах уже знали о том, что происходит в Золотом дворце, но не нашлось ни одного смельчака, который отважился бы донести Хоремхебу о поведении его жены, а его собственные люди, которых он разместил на высоких придворных должностях, закрывали глаза на дела Бакетамон, говоря друг другу: – Это семейные раздоры, и человеку лучше положить руку между жерновов, чем вмешиваться между мужем и женой, ибо тот, кто так поступает, настраивает против себя обоих. Вот почему Хоремхебу ничего не было известно о происходящем в Фивах в то время, как он вел войну, и я думаю, что это было на благо Египту, ибо, узнай Хоремхеб о поведении Бакетамон, его душевное равновесие было бы нарушено во вред его ратному делу. 5 Я довольно уже поведал о том, что происходило с другими в дни правления Эйе, а о себе не говорил. Причина однако проста: мне почти нечего рассказать о себе. Река моей жизни не бурлила больше, она текла размеренно и спокойно, пока наконец не превратилась в стоячие воды. Год за годом я жил окруженный заботами Мути в бывшем доме плавильщика меди, который Мути отстроила заново после пожара. Мои ноги устали шагать по пыльным дорогам земли, глаза устали смотреть на беспорядок, царящий в этом мире, и сердце устало от тщеты всего, что происходило. Вот почему я пребывал в своем доме и затворился в нем, не принимая больше больных, и только иногда врачевал какие-нибудь хвори моих соседей, да еще изредка лечил бедняков, которым нечем было заплатить за свое лечение другим целителям. Я велел выкопать новый пруд у себя во дворе, запустил в него пестроцветных рыбок и долгие дни просиживал под сенью смоковницы в своем саду, глядя на неспешно плавающих в прохладной воде рыбок, в то время как на улице перед моим домом ревели ослы и возились в пыли маленькие дети. Почерневшая от огня смоковница со временем снова покрылась листвой; Мути хорошо ухаживала за мной, готовила мне вкусные кушанья, поила меня недурным вином, когда мне того хотелось, и следила, чтобы я достаточно спал и не перетруждал свое тело. Но пища потеряла вкус для моей гортани, а вино не приносило больше радости: вместе с ним в вечерней прохладе приходили ко мне все мои злые дела – и мертвое лицо фараона Эхнатона, и юное лицо царевича Супатту являлись предо мной с выпитым вином в прохладных вечерних сумерках. И я не хотел больше исцелять людей своими руками, потому что на моих руках лежало проклятье и они несли одну смерть, хоть я и желал делать ими добро. Вот почему я сидел и смотрел на рыбок в своем пруду и завидовал им – чья кровь была холодна и вожделенья умеренны, им, которые весь свой век плавали в воде, не вдыхая жаркий воздух земли. Сидя в своем саду и глядя на рыбок, я вел разговор со своим сердцем, говоря ему: «Успокойся, глупое сердце, ты не виновато в том, что все творящееся на земле бессмысленно, что добро и зло ничего не значат и что корысть, ненависть и похоть правят в мире. И ты, Синухе, не виноват, ибо человек всегда остается самим собой и не может измениться. Идут годы, люди рождаются, и люди умирают, и их жизнь подобна жаркому вздоху. Живя, они не бывают счастливы, они счастливы только в смерти. И вот поэтому нет ничего более суетного, чем жизнь человека, и в этом не твоя вина, человек остается неизменным от века и до века. Напрасно ты погрузишь его в реку времени – сердце его не переменится, и он поднимется из потока таким же, каким вступил в него. Напрасно ты будешь испытывать его войною и бедствиями, чумой и пожарами, богами и копьями – от таких испытаний человек только ожесточается, становясь хуже крокодила, и тогда одни мертвецы бывают добры.» Но мое сердце возражало мне, говоря: «Ты можешь и смотреть на рыбок, Синухе, но я не дам тебе покоя, пока ты живешь, и во всякий день твоей жизни буду говорить тебе: «Именно ты виновник всего!» – и во всякую ночь я буду шептать тебе во сне: «Ты, Синухе, главный виновник!» – ибо я, твое сердце, нанасытнее крокодила и я хочу, чтоб мера твоя была полной!» Я сердился и отвечал ему: «Ты бестолковое, глупое сердце, и я устал от тебя, потому что ты приносишь мне одни огорчения и тяготы, печаль и заботу во все дни моей жизни. Я сам знаю, что мой разум – это убийца с черными руками, но мои убийства ничтожны в сравнении со всеми, творящимися в мире, и никто не винит меня за них. Поэтому я не могу понять, к чему ты твердишь мне о моей вине и не оставишь меня в покое, ибо не мне исправлять мир и человеческую природу!» Сердце возражало мне: «Я не говорю о твоих убийствах и не в них обвиняю тебя, хотя дни и ночи буду твердить тебе: «Виновен, виновен!» Тысячи и тысячи погибли из-за тебя, Синухе! Они погибли от голода, чумы и ран, от оружия и колес боевых повозок, они умерли от истощения в пустыне во время похода. Из-за тебя погибли в материнских утробах неродившиеся дети, из-за тебя обрушились палочные удары на согбенные спины, из-за тебя неправда попирает правду, а нечестие торжествует над добродетелью, из-за тебя миром правят беззаконники. Воистину нет числа погибшим из-за тебя, Синухе! Цвет их кожи разнится, и языки их произносят непохожие слова, но все они умерли без вины, потому что они не знали того, что знаешь ты, Синухе. И все, кто умерли и кто умрет еще, все они – твои братья, и они погибают из-за тебя, ты единственный виновник. И это их плач является к тебе в снах, их стенания сделали еду безвкусной для твоей гортани и их вопль уничтожил всякую радость в тебе.» Но я ожесточался и говорил: «Рыбы – мои братья, ибо они не могут произносить пустых слов. Волки пустыни и хищные львы – мои братья, но не люди, потому что человек ведает, что творит!» А сердце смеялось надо мной и говорило: «Вот как? Неужто в самом деле человек ведает, что творит? Ты – знаешь, потому что ты приобрел мудрость, и именно поэтому я заставлю тебя страдать до самого твоего смертного дня, но другие – нет, другие не знают. Вот почему ты, Синухе, единственный виновник.» И тогда я закричал и разорвал свои одежды, говоря: – Да будут прокляты мои мудрость и знания! Да будут прокляты мои руки и мои глаза, но самое страшное проклятие да падет на мое глупое сердце, которое не дает мне покоя при жизни и возводит на меня напраслину! Пусть сей же час меня поставят перед весами Осириса, чтобы лживому сердцу оказаться в чаше, и пусть сорок справедливых павианов бога произнесут свой приговор надо мной, ибо им я поверю больше, чем своему ничтожному сердцу! Тут из кухни прибежала Мути и, намочив в прохладной воде пруда тряпицу, обвязала мне голову и приложила к моему лбу холодный сосуд. Сердито бранясь, она уложила меня в постель и напоила разными горькими снадобьями, так что мало-помалу я успокоился. Но болел я долго и в беспамятстве говорил Мути о весах Осириса, просил у нее хлебные весы и говорил о Мерит и маленьком Тоте. Мути преданно ухаживала за мной и, думаю, испытывала великое удовольствие от того, что могла удерживать меня в постели и кормить. После этого случая она грозно воспретила мне сидеть днем в саду на солнцепеке: дескать волосы мои все выпали и незащищенная ими лысая голова не может выдержать вредоносных лучей. Но я ведь никогда и не сидел на солнцепеке – я сидел в прохладной тени смоковницы и смотрел на рыбок, которые были моими братьями, ибо не умели разговаривать. Со временем я все же поправился и, выздоровев, стал еще тише и еще покойнее, чем был до того, и даже заключил соглашение со своим сердцем, так что оно перестало слишком изводить меня. Я не говорил больше Мути о Мерит и маленьком Тоте, я хранил их в сердце, понимая, что их смерть была неизбежна, если моей мере суждено быть полной, а мне должно быть одиноким, ибо, будь они со мной, я жил бы в довольстве и счастье и мое сердце умолкло бы. Но я должен был быть одиноким, таков был удел, предназначенный мне, и одинок я был уже в ночь своего рождения, плывя в просмоленной лодочке вниз по реке. И вот, поправившись, я тайком оделся в грубую одежду бедняка, снял с ног сандалии и оставил бывший дом плавильщика меди, чтобы никогда больше не возвращаться в него. Я ушел на пристань и вместе с носильщиками таскал грузы, пока спина у меня не стала болеть и плечи не согнулись от тяжести. Я ходил на овощной рынок и подбирал порченые овощи себе в пищу, я ходил на угольный рынок и раздувал там мехи для углежогов и кузнецов. Я делал работу рабов и носильщиков, ел их хлеб и пил их пиво, говоря им: – Между людьми нет различий, всякий выходит нагим из материнской утробы, и единственная мера человеку – его сердце. Ни цветом кожи нельзя мерить человека, ни языком, ни платьем, ни украшениями; нельзя мерить человека его богатством или бедностью, но одним только сердцем его. Поэтому добрый человек лучше злого, а праведность лучше беззакония. Только это познал я, другого не ведаю, и это – вся моя мудрость. Так я говорил им перед их мазанками в сумеречные вечерние часы, когда их жены разжигали на улице костры и запах жареной рыбы подымался от огня высоко в воздух и разносился окрест по всему кварталу бедняков. Но в ответ мне смеялись и говорили: – Ты, Синухе, безумный человек – ведь ты делаешь работу раба, умея читать и писать! Или – что скорее всего – ты просто замешан в каком-то преступлении, раз ты скрываешься среди нас, а от твоих речей так и несет Атоном, имя которого нам нельзя упоминать. Но мы не будем доносить на тебя стражникам, мы будем держать тебя у себя, чтобы ты развлекал нас своей болтовней. Но, будь добр, не равняй нас с грязными сирийцами и презренными неграми, потому что мы хоть рабы и носильщики, но все же египтяне! И, как египтяне, мы гордимся цветом своей кожи, своим языком, своим прошлым и будущим. – Вы говорите нехорошо, – отвечал я им, – Ибо пока человек будет гордиться собою и почитать себя лучше других, до тех пор цепи и палочные удары, копья и стервятники будут преследовать человека. Судить о человеке можно только по его сердцу, а все человеческие сердца похожи, и одно сердце не лучше другого, ведь слезы всех одинаковы – это вода и соль, будь то слезы черных или коричневокожих, сирийцев или негров, простолюдинов или вельмож. Но они смеялись еще громче, хлопали себя по коленям и говорили: – Воистину ты безумен! Ты, наверное, не видел жизни и вырос в мешке. Человеку вообще невозможно жить, если он не будет чувствовать себя лучше других, и нет такого самого ничтожного существа, которое хотя в каком-то деле не чувствовало бы свое превосходство над другими людьми. Один гордится проворностью рук, другой – силой плеч, вор гордится хитростью, судья – мудростью, скупец – скупостью, транжир – расточительностью, жена – скромностью, а блудница – щедростью своего нрава. Нет для человека большего удовольствия, как сознавать, что хоть в чем-то он превосходит других. Поэтому и нам очень приятно видеть, что мы мудрее и хитрее тебя, хоть мы всего лишь бедняки и рабы, а ты умеешь читать и писать! Но я повторял: – И все же добрый человек лучше злого и праведность лучше беззакония. Тогда с горечью они говорили мне: – Что такое добро и что такое зло? Если мы убьем злого хозяина, который избивает нас палками, крадет нашу еду и заставляет голодать наших жен и детей, мы сделаем доброе дело, однако стражники потащат нас к царским судьям, нам отрежут уши и носы и подвесят нас за ноги на стене. Вот законность и праведный суд! Только ведь суд зависит от гирек, которые кладут на весы, и для нас праведный суд слишком часто становится неправедным, потому что для этих весов у нас нет гирек, а гири царского судьи совсем не такие, как наши. Они угощали меня жареной рыбой, приготовленной их женами, я пил их жидкое пиво и отвечал им: – Убийство – худшее из преступлений, которое может совершить человек, все равно – ради доброго или злого дела он его совершает. Человека нельзя убивать. А злое в нем нужно вылечивать и исправлять. Они прикрывали рты ладонями, оглядывались вокруг и восклицали: – А мы и не собираемся никого убивать – плетки и палки сделали нас смирными, мы глотаем все пинки, оскорбления и унижения и никого не убиваем. Но если ты хочешь излечить людей от зла и вернуть праведность на место беззакония, начни с вельмож и богачей, а также с царских судей и поговори с ними об этих делах, потому что среди них, как нам кажется, ты найдешь куда больше зла и беззакония, чем здесь. Так они говорили, смеясь, переглядываясь и подталкивая друг друга локтями. Но я отвечал им: – Мне приятнее разговаривать с вами, ведь вы народ, неисчислимый, как песок или звезды, все исходит от вас, вы источник всему – злу и беззаконию, так же как и добру. Вы отнюдь не безвинны, ибо когда вам говорят: «Идите!» – вы идете и делаете, что вам велят. А когда вербовщики фараона приходят к вам и раздают вам медяки и материю, они вкладывают вам в руки копья и ведут вас на войну. И если вы станете упираться, они свяжут вас веревками, закуют в цепи и в цепях погонят воевать. А на войне вы будете колоть и убивать других людей, себе подобных. Вы будете протыкать копьями животы своих братьев и гордиться своими делами. И все же всякое убийство – зло и кровь, которая прольется на ваши головы! Вот почему и на вас лежит вина. Некоторые из них раздумывали над моими словами и отвечали со вздохом: – Воистину среди нас нет безвинных, но мы родились в мире зла, и плач свой мы начали, едва выйдя из материнской утробы. Этот плач сопутствует нам на всех жизненных путях, и рабство наше вечно, ибо и после смерти жрецы своим колдовством понуждают нас работать на господ, давая наши имена деревянным фигуркам, которые сопровождают господ в их гробницы. Но все же ты пойди к вельможам и богачам и поговори с ними об этих делах, потому что, по нашему разумению, зло и беззаконие исходят от них, раз у них вся власть. Однако не пеняй нам, если из-за твоих слов они отрежут тебе уши и отправят тебя на рудники или повесят на стене вниз головой, ибо слова, которые ты говоришь, опасные слова. Если б кто-то из нас произносил такое, мы бы не решились слушать его, а тебя мы слушаем, потому что по всему видно, что ты человек безумный и безвредный. Однако самое опасное – это то, что ты говоришь про войну, ведь убивать на войне – дело чести мужчины, и Хоремхеб, наш великий военачальник, без сомнения, лишил бы тебя жизни, узнай он, что ты говоришь простым людям, хоть в других делах он сам ни на что не годен и не может удовлетворить даже свою жену! Я послушался их совета и покинул их мазанки. Босой, в сером бедняцком платье, я ходил по фиванским улицам и говорил с торговцами, которые подмешивали в свою муку песок, и с хозяевами мельниц, которые вставляли в рты рабам палочки, что те, перемалывая зерно, не могли поедать его, я говорил с судьями, отбиравшими у сирот наследство и выносившими неправые приговоры за щедрую мзду. Со всеми ними я говорил и корил их за их дела и их зло, а они, слыша мои слова, приходили в великое изумление и спрашивали друг у друга: – Кто он такой на самом деле, этот лекарь Синухе, что он может говорить с нами так дерзко, хотя носит платье раба? С ним надо быть осторожнее, наверняка он лазутчик фараона! Иначе он никогда бы не осмелился произносить столь дерзкие слова! Поэтому они безропотно выслушивали мои речи, торговцы приглашали меня к себе и предлагали подарки, хозяева мельниц поили меня вином, а судьи спрашивали моего совета и выносили в соответствии с этим свои решения. И вот так они решали тяжбы в пользу бедняков, хотя получали богатые подношения от богатых, и этим возбудили большое недовольство, так что в Фивах стали говорить: «Теперь даже на царских судей нельзя положиться, они кровожаднее тех грабителей, которых судят!» Однако когда я отправился к знатным вельможам, те только посмеялись надо мной и велели спустить на меня собак, а слугам велели гнать меня плетками со двора, так что я претерпел великое поношение и бежал по улицам Фив в разорванном платье, с окровавленными ногами, а собаки неслись за мной по пятам. Люди смеялись надо мной и били себя по коленям, а торговцы и судьи, видя это, не верили больше моим словам, прогоняли меня от себя и просили стражников побивать меня древками копий. Мне они говорили: – Если ты еще раз явишься к нам со своими лживыми наветами, мы осудим тебя, как распространителя лживых слухов и возмутителя народа, и твое тело будут клевать на стене вороны! И так с позором вернулся я в бывший дом плавильщика меди в бедном квартале, убедившись в тщетности всех своих усилий, ибо смерть моя никому не принесла бы пользы, разве что порадовала бы воронов. Мути, которая пребывала в великом беспокойстве, схватилась обеими руками за голову, узрев меня в столь плачевном состоянии. Она омыла мое тело, умастила мои раны и при этом горестно приговаривала: – Воистину мужчины неисправимы! И не стыдно тебе тайком удирать из своего дома, словно юнцу, когда у тебя голова уже лысая и вся шея скукожилась от морщин! Неужто ты и впрямь обменял в кабаках свое тонкое платье на вино и дрался в увеселительных заведениях, так что тебе наставили шишек и разодрали ноги?! Ну зачем тебе убегать из дома ради того, чтобы выпить? Я сама буду давать тебе вино, пей сколько хочешь! И не буду больше на тебя ворчать, так что можешь приглашать своих приятелей-пьянчуг домой, если ты так тоскуешь по их обществу, – слишком уж я переволновалась за эти дни и ночи, пока тебя не было! Кстати, и Каптах справлялся о тебе и беспокоился – он вернулся в Фивы, и, значит, тебе не будет так одиноко. Она умастила целебным маслом мои раны и ссадины, одела меня в чистое платье и с чувством проговорила: – Воистину лучше бы мужчинам вовсе отрезали ту их штуку, которую они скрывают под платьем! От нее одни только смуты и поношения, раздоры и потасовки, хоть у молодых, хоть у старых. И если уж ты, Синухе, никак не можешь совладать со своей мужской природой, то лучше приведи в дом жену или купи молодую рабыню, которая удовлетворит твою похоть и успокоит тебя, а заодно поможет днем по дому, потому что я уже стара, руки мои дрожат и часто жаркое у меня успевает подгореть, пока я смешиваю соус. Драки в увеселительных домах из-за дурных женщин никак не подобают твоему достоинству, Синухе! Тебе самому впору это знать, и я просто поражаюсь твоему поведению! Слова ее уязвили меня, потому что я не считал себя таким уж стариком, хоть и был лыс. Однако я никак не мог признаться, почему ушел из дома тайком, и предпочел оставить ее в приятном заблуждении, что я, как и все мужчины, пьяница и сладострастник. Иначе – скажи я ей о своих хождениях к беднякам и богачам для бесед о добре и зле, о праведности и беззаконии, – скажи я ей это, и она точно заперла бы меня в темной комнате, уложила бы в постель и обернула мокрым полотном, а потом позвала бы лекарей, чтоб они поставили мне пиявки. Вот почему я ничего не ответил на ее колкости и охотно позволил ухаживать за собой. Приготовленный ею гусь таял у меня во рту после хлеба рабов и жаренной на испорченном масле рыбы, а вино наполняло рот сладостью после пива бедняков. Сердце мое успокоилось, и я бесстрастно мог думать о своих поступках и думал о них как врач, понимая, что в глазах лекаря я должен выглядеть больным, которому нужно вскрыть череп, чтобы его вылечить, – раз я не могу принимать мир таким, какой он есть, и считаю себя виновником всего зла на земле! И тогда я снова уселся в своем саду под сенью смоковницы и стал смотреть на безгласных рыбок в моем пруду, и зрелище это подействовало на меня поистине умиротворяюще, а на улице перед моим домом по-прежнему ревели ослы и играли в войну детишки, бросая друг в друга ослиный помет. Вскоре пришел повидаться со мной Каптах: он в самом деле возвратился в Фивы, не опасаясь больше рабов и носильщиков, чей дух был сломлен. Ко мне он явился очень торжественно – его разукрашенные и расписанные носилки несли восемнадцать чернокожих рабов, он восседал на мягких подушках, и со лба его стекало благовонное масло, чтобы ему не чувствовать дурных запахов бедного квартала. Он снова весьма потучнел, и сирийский мастер золотых дел сделал ему искусственный глаз из золота и драгоценных камней; Каптах очень им гордился, хотя тот и сильно натирал его глазницу, так что, когда мы сидели вдвоем под смоковницей и никто нас не видел, Каптах вынул его. Но прежде Каптах заключил меня в объятия и заплакал от радости, что видит меня. И тяжесть его широких ладоней, которые он положил мне на плечи, была как тяжесть горы, и сиденье, поданное Мути, развалилось на части под ним, так что он просто задрал подол своего платья и опустился на землю передо мной. Он рассказал мне, что война в Сирии подходит к концу и что боевые колесницы Хоремхеба разъезжают до самого Кадеша, хотя овладеть им не могут. Шепотом говорил Каптах о своем богатстве, о крупных сделках, заключенных им в Сирии, о купленных им старинных дворцах в богатой части города и сотнях строителей, нанятых для восстановления палат в соответствии с достоинством Каптаха, которому ныне отнюдь не пристало держать кабак в гаванском квартале. Еще он говорил: – Дурные слухи дошли до меня о тебе, господин мой Синухе! В Фивах говорят, что ты возмущаешь народ против Хоремхеба, а судьи и вельможи в злобе на тебя за то, что ты возводил на них ложные обвинения. Говорю тебе поэтому – будь осторожен! Ибо если ты вздумаешь продолжать свои опасные речи, они приговорят тебя к работам в рудниках. Может быть, впрочем, они не осмелятся на такое, поскольку Хоремхеб благоволит к тебе. Но ведь однажды твой дом уже горел, так что им ничего не мешает пробраться сюда снова однажды темной ночью, убить тебя, а дом твой поджечь – если ты продолжишь свои речи и будешь настраивать бедных против богатых. Поэтому скажи мне, что тебя беспокоит и что за муравьи завелись у тебя в голове, чтобы я мог помочь тебе как добрый слуга, которому надлежит помогать своему хозяину. Я склонил голову перед ним и поведал обо всем, о чем думал, что делал и что не давало покоя моему сердцу. А он, слушая меня, качал головой, так что его толстые щеки тряслись, и, когда я закончил, сказал: – Я всегда знал, что ты, мой господин, простак из простаков и безумный человек, но я думал, что с годами глупости у тебя поубавилось. Ан нет, ее стало только больше, хотя ты своими глазами видел, сколько зла приключилось из-за Атона, который погубил и твое счастье. Может, тебе еще в Ахетатоне передался недуг Эхнатона, но я думаю, что все твои печали от праздности, от нее в твоей голове появляются пустые мысли, которые беспокоят тебя. Было бы лучше, если б ты вновь занялся своим делом и употребил свое искусство на излечение человеческих голов и врачевание болезней, потому что, подняв с постели даже одного больного, ты принесешь больше пользы, чем всеми своими речами, которыми вредишь как себе, так и тем, кого сбиваешь с толку. Если же ты не хочешь больше заниматься врачеванием, то можно найти себе какое-нибудь другое достойное занятие, как делают многие богатеи. Не думаю, чтобы охота на гиппопотамов пришлась тебе по душе или чтобы тебе нравился кошачий запах, а то бы ты мог прославиться, разводя породистых кошек, как Пепитамон. Но, уж наверное, ты можешь собирать старинные рукописи, сортировать их и составлять на них описи, можешь собирать украшения и разные другие предметы, выделанные еще во времена пирамид. Ты можешь собирать сирийские музыкальные инструменты или негритянских божков, которыми торгуют возвратившиеся из Куша воины. Воистину, Синухе, на свете существует тьма способов заполнить свободное время, чтобы не терзаться пустыми размышлениями, и кстати, вино и женщины – не худшие из них; также игра в кости быстро развеивает дурное настроение, хотя это – опасное увлечение для слабых мужчин, а ведь ты, господин мой Синухе, слабый мужчина, если позволительно мне такое сказать. Ради Амона, играй в кости, трать золото на женщин, упивайся допьяна! Делай что угодно, только не проводи время в пустых рассуждениях! Говорю так, потому что всем сердцем люблю тебя, мой господин, и не хочу, чтобы с тобой стряслась беда. И еще он сказал: – В мире нет совершенства: у всякой лепешки есть подгоревшая корочка и во всяком плоде есть червоточина, а упившийся вином на другой день должен мучиться от похмелья. Также не существует и совершенной правды, но в каждой правде есть своя кривда, и добрые дела могут иметь дурные последствия, и лучшие намерения нести гибель – этому тебя мог бы научить пример Эхнатона. Но вот взгляни на меня, господин мой Синухе: я доволен своей долей и тучнею в согласии с богами и людьми, фараоновы судьи кланяются мне, и люди славят мое имя – в то время как даже собаки норовят вцепиться в тебя, Синухе! Угомонись, мой господин, не ты виноват, что мир такой, какой есть, и что все так устроено – от века и во веки веков. Я взглянул на его тучность и богатство и горько позавидовал его сердечному спокойствию, но ему ответил: – Пусть будет по слову твоему, Каптах. Угомонюсь и начну снова заниматься своим делом, как ты говоришь. Но скажи мне: помнят ли еще Атона и клянут ли его еще люди? Ты ведь помянул его имя, которое запрещено и за которое людей ссылают в рудники и вешают на стене вниз головой. Каптах сказал: – Воистину об Атоне забыли скорее, чем рухнули колонны Ахетатона, чем распались его стены и песок засыпал полы в домах! Однако я видел рисунки художников, выполненных в Атоновой манере, и слышал сказителей, рассказывавших опасные истории, а иногда на площадях встречал начерченный на песке крест Атона, и также на стенах общественных уборных бывают нацарапаны его кресты, так что, может быть, Атон еще не вовсе умер. – Хорошо, Каптах, пусть будет по слову твоему, – сказал я. – Угомонюсь и займусь своим делом, а для времяпрепровождения начну что-нибудь собирать, как ты советуешь. А поскольку я не хочу подражать другим, то я стану собирать то, чего никто не собирает: я стану собирать людей, помнящих Атона. Каптах решил, что я шучу, и рассмеялся моим словам как забавной шутке, ибо он знал так же, как и я, сколько зла Атон принес Египту и мне самому. Так что потом мы беседовали в полном согласии о других предметах, и Мути принесла нам вина, которое мы пили вместе, пока не явились его рабы и не помогли ему встать, ибо ему из-за его дородности это было не под силу, и он отбыл из моего дома в носилках. Но на следующий день он прислал мне щедрые подарки, от которых моя жизнь стала еще роскошней и приятней, так что теперь у меня не было недостатка решительно ни в чем, что нужно человеку для счастья – если бы только я еще мог быть счастлив. 6 Вот так я велел снова вывесить над дверью моего дома лекарский знак и снова начал заниматься своим делом, пользуя больных и принимая от них подарки, соответствующие их достатку, а от бедных не требуя ничего, и, хотя в моем дворе с утра до вечера сидели больные, нажился я на своем ремесле мало. Занимаясь лечением, я осторожно расспрашивал больных об Атоне, но так, чтобы не испугать их и чтобы они не начали распространять обо мне дурные слухи, которые повредили бы моему имени, и так уже пользующемуся в Фивах сомнительной славой. Постепенно, однако, я понял, что Атона забыли и никто не знает его, одни только истовые ревнители да пострадавшие от неправды помнят о нем, однако своим искривленным от неистовства и страданий зрением они видят не истинного Атона, а его крест почитают колдовским талисманом, приносящим человеку вред. Когда спали воды, умер жрец Эйе; говорили, что он умер голодной смертью, ибо в страхе перед отравой не ел ничего – даже того хлеба, муку для которого сам молол, который сам замешивал и сам пек в Золотом дворце: он опасался, что зерно было отравлено еще на поле, пока росло. Хоремхеб тотчас закончил войну в Сирии, оставив хеттам Кадеш, которым так и не смог овладеть, и с шумным ликованием приплыл в Фивы, дабы отпраздновать все свои победы разом. Ведь он не считал Эйе настоящим фараоном и не думал соблюдать траур после его кончины. Напротив, он немедленно объявил Эйе незаконным и ложным фараоном, который своими нескончаемыми войнами и несправедливыми поборами принес Египту одни страдания. Закончив войну и приказав закрыть врата храма Сехмет как только умер Эйе, Хоремхеб заставил народ поверить, что сам он никогда не хотел воевать и лишь подчинялся воле злого царя. И народ ликовал, встречая его, и славил его и его воинов. Едва появившись в Фивах, Хоремхеб призвал меня к себе и сказал: – Синухе, друг мой, я стал старше с тех пор, как мы расстались, и меня очень тревожат твои слова и обвинения! Ты называешь меня кровожадным и говоришь, что я приношу вред Египту. Но вот теперь я добился чего желал и вернул Египту его силу, так что никакая внешняя опасность ему больше не угрожает, ведь я обломал острия у хеттских копий; а завоевание Кадеша я оставляю своему сыну Рамсесу, потому что сам я уже пресытился войною и хочу передать ему крепкое царство. Ныне Египет грязен, как хлев бедняка, но скоро ты увидишь, как я начну вывозить все дерьмо: я восстановлю правду, изгоню беззаконие и воздам каждому должное, чтобы мера его была полна, – усердному по усердию его, ленивому по его лени, вору по его воровству, а беззаконнику по нечестивым делам его! Воистину, Синухе, друг мой, со мной в Египет возвращаются старые добрые времена, и все будет так, как было прежде. Поэтому я велю уничтожить в списках царей жалкие имена Тутанхамона и Эйе, как стерто уже имя Эхнатона, словно их времени вовсе не бывало, а началом своего царствования я укажу ночь смерти Великого фараона, в которую я явился в Фивы с копьем в руке и сокол летел впереди меня. Хоремхеб был грустен и подпирал голову рукою. Морщины, прочерченные войною, пролегли на его лице, и в глазах его не было радости, когда он говорил: – Воистину мир был другим, когда мы были мальчишками и когда бедняки получали свою меру полной, так что масла и жира всегда было вдоволь в глиняных мазанках. Но старые времена вернутся вместе со мной, Синухе, и Египет вновь станет обильным плодами и богатым, и я опять буду посылать свои корабли в Пунт. Я возобновлю работы в каменоломнях и заброшенных рудниках, чтобы возвести храмы величественнее прежних и собрать в царские сокровищницы золото, серебро и медь. Воистину через десять лет ты не узнаешь Египет, Синухе, потому что не найдешь больше в земле Кемет ни нищих ни калек. Слабые не должны мешаться, стоя на дороге у сильных и жизнеспособных, и я выпущу слабую и больную кровь Египта, как уничтожу беззаконие и грабительство, ибо египетский народ должен стать могучим и крепким народом, который мой сын сможет повести на войну для уничтожения мира! Но я не обрадовался его словам, от которых внутренности в животе моем упали к коленям, а сердце сжалось как от холода. Я не улыбался и стоял перед ним молча. Это рассердило его, он нахмурился и, похлопывая золотой плеткой по ляжке, сказал: – Ты все такая же кислятина, как и прежде, Синухе, и подобен бесплодной колючке в моих глазах. Я не понимаю, почему я решил, что твой вид доставит мне такую радость. Я призвал тебя к себе самым первым, не успев еще взять на руки сыновей и обнять свою супругу Бакетамон, потому что война сделала меня одиноким и одиночество определено мне властью, так что в Сирии у меня не было никого, с кем я мог бы поделиться своей радостью или печалью, и, разговаривая, я должен был взвешивать каждое свое слово и всегда думать о том, чего я хочу от этого человека. Но от тебя, Синухе, я не хочу ничего, кроме твоей дружбы. Похоже, однако, что дружеские чувства твои угасли и ты ничуть не рад видеть меня. Я склонился перед ним в глубоком поклоне, и мое одинокое сердце воззвало ко мне ради него. Я сказал: – Хоремхеб, из всех друзей нашей юности ты единственный, оставшийся в живых после всего, что было. Я всегда буду любить тебя. Теперь власть в твоих руках, и скоро ты возложишь на свою голову оба царских венца, и никто не сможет посягнуть на твой трон. Поэтому молю тебя, Хоремхеб, верни Атона! Ради нашего общего друга Эхнатона, верни его! Ради нашего общего ужасного преступления, верни его, чтобы все народы стали братьями, чтобы не было различия между человеком и человеком и чтобы никогда больше люди не воевали! Услышав это, Хоремхеб жалостно покачал головой: – Ты все такой же глупец, Синухе, каким и был! Как ты не понимаешь, что Эхнатон кинул камень в воду и взбаламутил ее, а я ее успокоил, так что поверхность скоро станет гладкой, словно никакого всплеска вовсе не было. Неужели ты не понимаешь, что это мой сокол привел меня в Золотой дворец к Эхнатону в ночь смерти Великого фараона, дабы не сокрушился Египет, но сохранился и после его смерти, потому что богам не угодно было, чтобы царство Египетское распалось. Поэтому я верну былое – настоящим человек никогда не бывает доволен, только прошлое хорошо в его глазах и еще – будущее. И я соединю прошлое с будущим. Я выжму богатеев, слишком раздобревших, и выжму богов, потучневших не в меру, так, чтобы в моем государстве богатые не были чрезмерно богаты, а бедные не были чрезмерно бедны и чтобы ни один человек и ни одно божество не могли тягаться со мною властью. Впрочем, я напрасно говорю это тебе, человеку, который не может понять моих мыслей и чьи собственные мысли ничтожны и слабы, а у слабости и бессилия нет права на жизнь в этом мире, слабые будут затоптаны ногами сильных, и это справедливо. Так же затоптаны будут и слабые народы крепконогим и сильным народом, ибо больший всегда отбирает часть у меньшего. Так было, и так будет вовеки. Вот так мы расстались с Хоремхебом, и с этого мгновения мы уже не были друзьями, как в былые времена. Когда я покинул его, он пошел к своим сыновьям и обнял их и в радости подкидывал их своими крепкими руками высоко в воздух. А от них он пошел в покои к царевне Бакетамон и сказал ей: – Моя царственная супруга! Подобно луне сияла ты в моем сердце все эти годы, и тоска моя по тебе была велика! Но наконец дело мое сделано, и скоро ты станешь Великой царственной супругой рядом со мною, как и надлежит тебе по праву священной крови. Много крови пролилось ради тебя, Бакетамон, много сгорело городов, и стенания людские ради тебя поднимались к самому небу везде, где проходило мое войско. Не заслужил ли я всем этим награды? Бакетамон ласково улыбнулась и, застенчиво тронув Хоремхеба за плечо, ответила: – Воистину ты заслужил свою награду, Хоремхеб, великий египетский военачальник! Поэтому я повелела построить в моем саду беседку, равной которой еще не бывало, чтобы встретить тебя подобающим твоим заслугам образом, и каждый камень для стен беседки я собрала сама, в великой тоске ожидая тебя. Пойдем туда, чтобы тебе получить свою награду в моих объятиях, а мне дать тебе радость. Хоремхеб возликовал от ее слов, и Бакетамон, со скромностью взяв его за руку, повела в сад. Придворные попрятались и разбежались, и все затаили дыхание в ужасе от того, что должно было произойти, а рабы и конюхи кинулись врассыпную, так что дворец совсем опустел. Бакетамон ввела Хоремхеба в беседку, и, когда он в нетерпении хотел обнять ее, она мягко отклонилась и сказала: – Сдержи на мгновение свою мужскую природу, Хоремхеб, чтобы мне поведать тебе, какими великими трудами возвела я эту беседку. Надеюсь, ты помнишь, что я сказала, когда ты в последний раз принудил меня отдаться тебе. А теперь взгляни на эти камни и знай – каждый камень пола и стен – а их немало! – напоминают мне о тех многих мужчинах, с которыми я развлекалась, отдаваясь им. Из своих развлечений воздвигла я беседку в твою честь, Хоремхеб! Вон тот большой белый камень принес мне один чистильщик рыбы, который очень потешил меня, а тот зеленый я получила на угольном рынке от золотаря, а эти восемь коричневых камней, лежащих рядом, подарил мне зеленщик, который был поистине ненасытен и очень расхваливал мои способности. Если у тебя достанет терпения, я расскажу тебе, Хоремхеб, историю каждого камня. У нас много времени! У нас впереди многие годы жизни вместе, и в дни нашей старости мы будем вместе, и все же я думаю, что у меня хватит историй об этих камнях на всякий день и час, когда ты снова вздумаешь обнять меня! Хоремхеб в первое мгновение не поверил ее словам и принял их за безумную шутку, к тому же скромная манера Бакетамон ввела его в заблуждение. Но, взглянув в овальные глаза царевны, он увидел в них ненависть, которая была страшнее смерти, и поверил Бакетамон. А поверив и осознав все, он потерял разум от гнева и ярости и выхватил хеттский нож, чтобы убить ту, которая столь ужасно оскорбила его честь и его самолюбие мужчины. Но Бакетамон обнажила перед ним грудь и с насмешкой сказала: – Ударь, Хоремхеб! Ударь ножом по венцам на своей голове! Ведь это я – жрица Сехмет, и во мне – священная кровь. Убей меня – и у тебя не станет законного права на престол фараонов! Слова ее укротили Хоремхеба, который принужден был сохранять согласие с Бакетамон, ибо только супружество давало ему законное право на престол. Так Бакетамон связала его, а он ничего не мог ей сделать, и месть ее была полной – ведь Хоремхеб не решился даже разрушить беседку, и та была у него перед глазами всякий раз, как он выглядывал из окон своих покоев. По зрелом размышлении он решил, что ему не остается ничего другого, как делать вид, что он ничего не знает о делах Бакетамон. Если же он прикажет разрушить беседку, то обнаружит перед всеми осведомленность о том, как Бакетамон позволяла всему городу оплевывать его ложе. Он предпочел смех за спиной публичному позору. Но с тех пор он не прикасался к Бакетамон и не беспокоил ее. Он жил один. К чести Бакетамон упомяну, что и она не стала возводить новых сооружений и вполне удовлетворилась одной прекрасной беседкой. Вот что приключилось с Хоремхебом, и я не думаю, что у него было много радости от его венцов, когда жрецы умастили и помазали его и возложили на его голову красный и белый венцы, венцы Верхнего и Нижнего Царства, лилии и папируса. Он стал подозрителен и не доверял вполне ни одному человеку, думая, что все смеются над ним за его спиной из-за Бакетамон. Так что он носил в теле вечную занозу, и сердце его не знало покоя. Не мог он и развлекаться с другими женщинами: слишком жестоко было оскорбление, понесенное им, чтобы у него осталась охота развлекаться хоть с кем-нибудь. Он глушил свое горе и горечь работой и положил все свои силы, чтобы вывести всю грязь Египта, вернуть старые порядки и восстановить правду на месте беззакония. 7 Ради справедливости я должен рассказать и о добрых делах Хоремхеба – ведь народ превозносил его имя, почитал его превосходным правителем и в первые же годы царствования причислил его к Великим фараонам Египта. Он точно притеснял богатых и знатных, ибо ему были не угодны слишком богатые и знатные в Египте, которые могли бы соперничать с ним во власти, а такое всегда любезно народу. Он наказывал неправедных судей и дал права беднякам, он обновил правила податного обложения и стал платить сборщикам налогов жалованье из царской казны, чтобы те не могли наживаться, вымогая мзду у простого люда. Никогда не зная покоя, он ездил по стране из области в область и из селения в селение, преследуя злоупотребления и беззакония, и путь его был отмечен отрезанными ушами и разбитыми носами неправедных налоговых сборщиков. Свист палок и стенания были слышны далеко от тех мест, где он творил суд. Бедняки могли сами представать перед ним со своими жалобами, и никто из его чиновников не смел препятствовать им в этом, – в таких случаях Хоремхеб сам выносил беспристрастный приговор по их делу. Он снова посылал корабли в Пунт, и снова корабельничьи жены и дети лили слезы, толпясь у причалов, и царапали свои лица камнями, по доброму старому обычаю, а Египет сказочно обогащался, ибо из каждых десяти судов всякий год возвращались три, привозя несметные сокровища. Он строил также новые храмы и отдавал богам богово в соответствии с их достоинством и правом, не выделяя ни одного особо, за исключением только Хора, и не выказывая особого благоволения ни одному храму, кроме святилища в Хетнечуте, в котором народ поклонялся собственному изображению Хоремхеба и приносил ему жертвы из быка. За все это простой люд благословлял его имя, превозносил его дела и слагал о нем многие чудесные истории еще при его жизни. Каптах также преуспевал и год от года становился все богаче, так что наконец в Египте не стало людей, которые могли бы тягаться с ним богатством… Не имея ни жены, ни детей Каптах завещал все свое состояние Хоремхебу, чтобы жить в спокойствии до конца дней и преумножать накопленное. Поэтому Хоремхеб не слишком притеснял Каптаха, жал его меньше других египетских толстосумов и не позволял сборщикам налогов чересчур донимать его. Каптах часто приглашал меня в свой дом, расположенный в той части города, где жила знать, и занимавший вместе с садом целый квартал, так что у него не было соседей, которые нарушали бы его покой. Он ел на золотой посуде, в его доме вода текла из серебряных труб на критский манер, купальня тоже была из серебра, седалище в отхожем месте – из черного дерева, а ценные камни, из которых были сложены стены, образовывали приятную глазу картины. Он потчевал меня диковинными блюдами и поил вином пирамид. Во время трапез его слух услаждали музыканты и певцы, а прекраснейшие и искуснейшие фиванские танцовщицы для его развлечения исполняли танцы несравненной сложности. Женщины не могли доставлять ему прежние удовольствия, ибо его живот препятствовал любовным утехам, которым он решительно предпочитал радости чревоугодия. Каптах часто устраивал в своем доме пиры, куда охотно сходились египетские богачи и вельможи, хоть хозяин дома и был рожден рабом и поныне сохранил многие низкие привычки, например утирал нос пальцами и громко рыгал за столом. Но он был радушным хозяином и подносил гостям дорогие подарки, а его советы в торговых делах были хитроумны, так что дружбу его все ценили. Его речь и его истории были забавны, и часто он для увеселения гостей обряжался в платье раба и, по обычаю рабов, потешал их разным враньем, ибо был достаточно богат, чтобы не бояться насмешек над своим прошлым и даже гордился перед египетской знатью тем, что когда-то был рабом. Он говорил мне: – Господин мой Синухе, стоит человеку приобрести известное состояние, и он уже не может обеднеть, он богатеет, даже сам того не желая, – вот как причудливо устроен мир! Но мое богатство началось с тебя, Синухе, и поэтому я всегда буду считать тебя своим господином и тебе не придется испытывать нужду ни в какой день твоей жизни. Тебе и самому лучше, что у тебя нет богатства, ибо ты не умеешь с ним обращаться и только учиняешь всяческий беспорядок, а в удел получаешь разор. Да, так лучше, что ты пустил на ветер свое состояние в недобрые дни ложного фараона, и теперь уж я похлопочу о твоей выгоде и позабочусь о том, чтобы у тебя не было недостатка ни в чем и все твои разумные желания исполнялись. Каптах благоволил также к художникам, и те высекали его изображения в камне, придавая ему изысканный и вельможный вид. Они делали его кость тоньше, руки и ноги меньше, а скулы выше. Изваянный Каптах взирал на мир обоими глазами и, погрузившись в размышления, сидел со скрещенными ногами, держа на коленях свиток папируса, а в руках – писчую тростинку, хотя на самом деле никогда даже не пытался научиться читать и писать, а читали за него, писали и вели все сложные вычисления многочисленные писцы. Эти скульптурные изображения очень веселили Каптаха, а Амоновы жрецы, которых он, дабы жить в согласии с богами, щедро одарил по возвращении из Сирии, поместили в большом храме одну из его статуй, за которую заплатил сам Каптах. Он распорядился также о сооружении для себя в Городе мертвых внушительной гробницы, стены которой были сплошь расписаны картинами его жизни – будней и праздников. И там тоже он был зрячим на оба глаза, вельможным и без живота: Каптах надеялся провести богов и отправиться в Страну Заката не таким, каким был на самом деле, а таким, каким ему хотелось быть, хотя во все дни своей жизни он предпочитал оставаться самим собой, поскольку это было куда менее хлопотно, чем становиться вельможей. Также для своей гробницы он распорядился изготовить Книгу мертвых, которая было искуснее и полнее, чем все виданные мною прежде: она состояла из двенадцати свитков с рисунками, письменами и заклинаниями для умилостивления духов преисподней, лукавого утяжеления чаши на весах Осириса и задабривания справедливых павианов. Все это он предпринимал потому, что предосторожность всегда, по его мнению, была предпочтительна, хотя вообще-то он совсем не думал о смерти и почитал нашего скарабея превыше всех богов. Но я искренне радовался богатству и удаче Каптаха, как радовался теперь радости и довольству всякого человека, ибо не желал более лишать людей их иллюзий, если те делали их счастливыми. Жизнь ведь во многом соткана из иллюзий, а правда порой зла и горька, так что для многих бывает лучше лишиться жизни, чем своих обманных снов. Вот почему я и не старался лишить их этого – если они были счастливы и довольны своими снами и не чинили другим зла в своем помрачении. Но мой горячий лоб не охлаждали сны, и радость не приносила успокоения в мое сердце; также и работа не давала мне удовлетворения, хотя в эти годы я порядочно трудился и излечил многих. Не однажды вскрывал я черепа, и люди исцелялись, и хотя трое умерли, я снискал себе славу великого врачевателя. Но непреходящее недовольство владело мной, а может быть, мне передалась горечь Мути и я заразился ее бранчливостью, но только никто, с кем я встречался, не мог мне угодить, и я брюзжал непрестанно. Каптаха я ругал за его обжорство, бедняков корил за их лень, богатых – за их себялюбие, а судей – за равнодушие, и всеми я был недоволен и всем пенял в своем раздражении. Только больным и детям я не выговаривал: больных я лечил, стараясь не причинять им лишней боли, а Мути побуждал раздавать ее медовые пирожки маленьким мальчикам, чьи глаза напоминали мне ясные глаза Тота. Люди говорили обо мне: – Этот Синухе противный и злой человек. Его печень разбухла, и желчь так и льется из его рта, когда он говорит. От этого он рано состарился и не может больше радоваться жизни. К тому же его злые дела преследуют его, и он не может спать по ночам. Поэтому не стоит обращать внимания на его речи и на него самого – своим языком он жалит себя, а не нас! Так и было. Набрюзжавшись вдоволь, я сам страдал от своей озлобленности: проливал слезы и награждал зерном ленивца, снимал со своих плеч платье, чтобы одеть пьяницу, просил прощения у богача за свои упреки и готов был верить в искренность судьи. Все это было так, потому что я по-прежнему был слаб и не в моих силах было изменить мою природу. Впрочем, я отзывался дурно и о Хоремхебе, потому что все его дела были злом в моих глазах. Особенно я обличал его головорезов, которых он кормил из царских закромов, и они вели праздную жизнь, похваляясь своими подвигами в кабаках и увеселительных домах, проламывали головы и всячески увечили друг друга в драках, насиловали бедных девушек, так что улицы Фив стали небезопасны для женщин. Но Хоремхеб прощал головорезам все и перетолковывал их поступки в лучшую сторону. Когда бедняки били ему челом на насильников своих дочерей, Хоремхеб отвечал, что они должны только гордиться тем, что его воины вливают свою силу в египетскую кровь. Хоремхеб ненавидел женщин и признавал их полезность только в вынашивании и рождении детей. Люди, желавшие мне добра, много раз остерегали меня от открытых поношений Хоремхеба и закрывали мне рот рукою, когда я громогласно хулил его в людных местах; боясь за меня и за себя, они покидали меня и оставляли одного. Тем более что с годами Хоремхеб становился все подозрительнее и желал знать все, что о нем говорят, так что наконец не осталось ни одного бойкого места, ни одной винной лавки, где бы не было его наушников, подслушивавших разговоры людей и их жалобы. Не могу не признать, что таким способом Хоремхебу стало известно о многих злоупотреблениях, на которые люди боялись ему пожаловаться, и он сурово карал виновников беззакония. Но все же больше всех страдали те, кто осмеливался судить о его делах: спины многих кровоточили от палочных ударов, других за их острый язык ссылали в рудники и каменоломни, а некоторых бросали на съедение крокодилам. Наушников Хоремхеб также кормил из царских закромов, дабы они не наживались на своем доносительстве и не наследовали имущество пострадавших от них. Поэтому людям ничего не оставалось, как щедро задаривать Хоремхебовых наушников, а бедняки спасались, отдавая им своих жен и дочерей, так что те вели праздную и разгульную жизнь и с великой старательностью служили своему господину. А Хоремхеб говорил: – Каждому я воздал сполна и бедняку дал его меру полной, так что масла и жира теперь вдоволь в глиняных мазанках. Сердце мое ликует, когда я вновь вижу упитанных детей в земле Египта, потому что дети – это богатство страны, и из здоровых мальчишек вырастут отличные воины, а крепкотелые девочки нарожают больше детей, чем худые. Но праздность расслабляет, а излишества порождают беспокойство и злоречие. Поэтому моя власть понуждает меня быть начеку, а не то египетский народ скоро почувствует себя слишком вольготно под моею рукою с пастырским жезлом. Вот почему он с умыслом обременил народ тяжкими общественными работами, строя мощенные камнем дороги и прорывая широкие каналы, дабы не стал народ в дни праздности и довольства злоумышлять против власти Хоремхеба. И вот почему народ в пору его правления был подобен быку, прилично тучному, однако с боками вечно исколотыми пикой, быку, которому никогда не дозволено вкусить покойный отдых. В возводимых храмах Хоремхеб велел вырезать изображения и письмена, восхвалявшие его дела и победы, дабы народ всякий день видел перед глазами напоминания о том, как царь восстановил правду в Египте, изгнал беззаконие и воздал каждому должное, чтобы мера его была полна. Также сказителям, сидящим на циновках подле ворот и на перекрестках, превозносившим великие дела Хоремхеба и рассказывавшим чудесные истории о его божественном происхождении, он велел дарить подарки и раздавать зерно, масло и пиво. Однако сказители – народ упрямый и лукавый, для которого нет ничего священного, и поэтому они расцвечивали свои сказки такими узорами и прикрасами, которые поистине веселили людей. Хоремхеб же был слишком самолюбив, чтобы догадаться, что те, кому он платит, смеются над ним в этих историях, к тому же и не все слушатели понимали рассказчиков: с открытыми ртами, удивляясь и возводя руки в почтительном трепете, они внимали сказке о рождении Хоремхеба, случившемся, когда бог Хор проходил через Хетнечут и присел на корточки у дороги. Однако подозрительность Хоремхеба росла, и наступил день, когда его стражники явились в мой дом, надели на меня сандалии, закутали в одежды и древками копий вытолкали всех больных с моего двора – чтобы доставить меня к Хоремхебу. Снова была весна, вода спала, и без устали носились ласточки над бурым и тяжелым от ила потоком. Стражники привели меня и поставили перед Хоремхебом. Он постарел за эти годы: голова его клонилась, лицо пожелтело, и мышцы выделялись узловатыми буграми на его сухом длинном теле. Он посмотрел на меня глазами, в которых не было радости, и сказал: – Синухе, много раз я предупреждал тебя, но ты не желал прислушаться к моим предупреждениям. Ты продолжаешь говорить людям, что ремесло воина самое презренное и низкое из всех ремесел, ты говоришь, что ребенку предпочтительнее умереть в утробе матери, чем рождаться для жизни воином, что двух или трех детей для женщины достаточно и ей нет нужды рожать еще, что лучше, счастливой, вырастить этих троих, чем, несчастной и в бедности, растить девятерых или десятерых. Также ты говорил, что все боги одинаковы, а все храмы суть темные дома, и только бог ложного фараона превосходит всех остальных богов. Говорил, что человеку не пристало покупать и продавать других людей как рабов, и народу, который возделывает и засевает землю, который жнет и свозит урожай в житницы, принадлежит эта возделываемая им земля и эти наполненные зерном житницы, хотя бы эта земля и была царской или храмовой. Еще ты говорил, что моя власть де не слишком отличается от власти хеттов, и еще много других глупостей говорил ты, так что любой иной за куда меньшие прегрешения давно бы уже ворочал камни в каменоломнях и был бит палками. Но с тобой я был долготерпелив, Синухе, потому что когда-то ты был моим другом, и, пока был жив Эйе, я нуждался в тебе – ты был единственным моим свидетелем против него. Теперь не то, теперь ты мне больше не нужен, скорее наоборот: пока ты жив, ты можешь вредить мне, оттого что ты многое знаешь. Если бы ты был умнее, ты бы держал язык за зубами и вел тихую жизнь, довольный тем, что у тебя есть, – а у тебя поистине ни в чем нет недостатка! Но вместо этого ты изрыгаешь хулу на меня, и долее я такое терпеть не намерен. Его гнев рос по мере того, как он говорил. Он начал похлопывать себя золотой плеткой по худой ноге, нахмурился и продолжал: – Воистину ты стал подобен песчинкам под моими пальцами и слепню на моем плече! Я не могу позволить расти в моем саду кусту, который не плодоносит и утыкан одними лишь ядовитыми колючками! Сейчас в земле Кемет весна, ласточки устраивают свои гнезда в иле, пока вода стоит низко, воркуют голуби и цветет акация. Это дурное время – весна всегда будит беспокойство и ненужную болтовню. Взбудораженным мальчишкам кровь бросается в голову; они хватают с земли камни и побивают ими стражников, а мои статуи в храмах уже вымазаны в навозе. Мне не остается ничего другого, как только выдворить тебя из Египта, Синухе, чтобы тебе никогда больше не видеть земли Кемет. Иначе, если я позволю тебе остаться, наступит день, когда мне придется велеть тебя убить, а я этого не хочу, потому что ты однажды был моим другом. Твои глупые слова могут стать искрой, которая воспламенит сухой тростник, а он, загоревшись, сгорает дотла. Ибо злое слово может быть опаснее копий, и я намерен очистить от злых слов землю Кемет, как добрый садовник очищает грядки от сорной травы. Я хорошо понимаю хеттов, сажавших на колы вдоль дорог колдунов. Я не позволю земле Кемет снова заняться пожаром – ни ради людей, ни ради богов, и поэтому я изгоняю тебя, Синухе, ибо ты никогда, верно, не был египтянином, ты какой-то странный урод, в чьих жилах течет смешанная кровь. Поэтому в твоей больной голове роятся больные мысли. Быть может, он был прав. Быть может, муки моего сердца происходили от того, что священная кровь фараона смешалась во мне с бледной, умирающей кровью митаннийской земли, страны закатной тени. От его слов я начал хихикать и из вежливости прикрыл рот рукою, чтобы приглушить свой смех. Но сказанное им ужаснуло меня, ибо Фивы были моим родным городом, я родился и вырос здесь и не хотел жить ни в каком другом городе, кроме этого. Мой смех сильно разгневал Хоремхеба, который ждал, что я упаду перед ним на лицо свое и буду молить о пощаде. В ярости он сломал царскую плетку и воскликнул: – Быть по сему! Изгоняю тебя из Египта на вечные времена! Когда же ты умрешь, тело твое также не будет погребено в Египте, хотя я разрешу сохранить его, согласно нашему обычаю, для посмертной жизни. Оно будет похоронено на берегу Восточного моря, откуда отплывают корабли в страну Пунт, в том крае, который я назначаю местом твоего изгнания. Сирия для этого не подходит, Сирия пока еще подобна груде раскаленных угольев и не нуждается в поддувалах. Не годится и земля Куш: ты ведь уверял, что цвет кожи не имеет значения и что негры и египтяне равны. Поэтому ты можешь заронить глупые мысли в головы чернокожих. Берега же моря пустынны, и ты волен обращать свои речи к красным волнам и к черному ветру пустыни, волен молиться сколько душе угодно, взывая со скал к шакалам, воронам и змеям. Стражники отмерят тебе пространство, в котором тебе позволено будет перемещаться, но, едва ты нарушишь указанные границы, ты будешь пронзен копьем и умрешь. В остальном ты не будешь знать нужды: постель твоя будет мягка и пища обильна, и всякое твое разумное желание будет исполнено. Одиночество – достаточное наказание, и у меня нет желания ужесточать его – ведь ты был когда-то мои другом! – тем более что цель моя будет достигнута и я избавлюсь от твоей глупой болтовни. Но одиночества я не боялся, всю свою жизнь я был одинок, и одиночество было предназначено мне от рождения, сердце же мое преисполнилось грусти при мысли, что никогда больше я не увижу Фивы, никогда моя нога не ступит на мягкую илистую почву земли Кемет, никогда мне не доведется испить нильской воды. И я сказал Хоремхебу: – У меня совсем мало друзей, потому что люди сторонятся меня из-за моей бранчливости и моего злого языка, но, быть может, ты все-таки позволишь мне проститься с ними. Я бы хотел проститься также с Фивами, пройти еще раз по Аллее овнов, вдохнуть воздух, смешанный с жертвенными воскурениями между пестроцветными колоннами большого храма и пропитанный чадом жареной рыбы в бедных кварталах в вечернюю пору, когда женщины разжигают костры перед своими глиняными мазанками, а мужчины, устало сутулясь, возвращаются с работ. Хоремхеб не преминул бы выполнить мою просьбу, начни я лить слезы, распластавшись перед ним, – он был тщеславен и настоящей причиной его гнева было, как видно, понимание, что я не могу восхищаться им и в глубине души не считаю его законным царем. Но как ни был я слаб, каким боязливым ни было мое сердце, я все же не хотел склоняться перед ним, потому что негоже знанию клонить голову перед властью. Поэтому я поспешил поднять ко рту руку, чтобы скрыть неудержимую зевоту, нападавшую на меня в мгновения великого страха и испуга, – от ужаса я всегда хотел спать и этим, наверное, отличался от многих других людей. Хоремхеб ответил: – Нет, я не стану позволять никаких дурацких прощаний и воздыханий. Я воин и прямой человек, все эти нежности мне не по вкусу. Поэтому я облегчу твой отъезд и отправлю тебя немедленно, тем более что мне совсем не нужен какой-либо шум или громогласные изъявления чувств из-за тебя – ты ведь известен в Фивах, известен больше, чем ты думаешь. Вот отчего ты сейчас же отправишься в путь в закрытых носилках – если же кто-то изъявит желание последовать за тобой в твое изгнание, я не буду этому препятствовать. Но этот человек должен будет оставаться с тобой во все дни твоей жизни и не покидать назначенное тебе место даже после твоей смерти, там надлежит умереть и ему. Зловредные идеи подобны чуме и легко передаются от одного человека к другому. А я не желаю, чтобы твое безумие вернулось в Египет с кем-то еще. Если же, говоря о своих друзьях, ты имел в виду какого-то раба с мельницы со сросшимися пальцами, или пьяницу-художника, малевавшего богов, сидя на корточках у дороги, или парочку негров, которые захаживали в твой дом, то напрасно ты жалеешь, что не сможешь попращаться с ними, – они уже отбыли в далекое путешествие и больше никогда не вернутся! В эти мгновения я ненавидел Хоремхеба, но еще больше я ненавидел себя, потому что по-прежнему мои руки сеяли смерть, хоть я не желал этого, и мои друзья принимали страдания из-за меня. Я не сомневался, что Хоремхеб велел убить или отправить в синайские медные рудники тех нескольких друзей, которых я собрал вокруг себя ради их памати об Атоне. Поэтому я ничего не ответил Хоремхебу и молча поклонился, опустив руки к коленям, а потом оставил его, и стражники увели меня. Дважды он размыкал губы, чтобы сказать мне что-то еще перед моим уходом, и даже шагнул ко мне, но потом остановился и, ударив себя плеткой по ляжке, проговорил: – Фараон сказал. И тогда стражники усадили меня в закрытые носилки и повлекли, унося из Фив, мимо трех одиноких фиванских скал с остроконечными вершинами, на восток, в пустыню, по проложенной Хоремхебом, вымощенной камнем дороге. Они несли меня двадцать дней, по истечении которых мы прибыли в гавань, где раз в году снаряжают корабли для плавания в Пунт, разгрузив сначала грузы, доставленные сюда из Фив по воде – вниз по реке, а затем через канал в Восточное море. При гавани было селение, поэтому стражники пронесли меня дальше по берегу моря на расстояние трех дней пути к заброшенной деревушке, где прежде жили рыбаки. Там они отмерили мне участок для прогулок и построили дом, в котором я и провел многие годы, пока не стал стар и не утомился от жизни. У меня не было недостатка ни в чем, что мне было потребно, и в моем доме я вел жизнь богатого человека: у меня были письменные принадлежности и прекрасный папирус, были ларцы из черного дерева, в которых я храню написанное мной и лекарственные инструменты. Но этот свиток, который я заканчиваю, пятнадцатый – последний. Мне нечего больше поведать, я устал писать, устала моя рука, и устали мои глаза, смутно различающие уже письменные знаки на папирусе. Думаю, однако, что я не смог бы жить, если бы не писал, и, пока я писал, я прожил свою жизнь заново, пусть и не слишком много хорошего я мог рассказать о ней. А рассказывал все это я ради самого себя – чтобы выжить и чтобы понять, зачем я жил. Увы, этого мне, как видно, понять не дано, и, дописывая свой пятнадцатый свиток, я знаю об этом еще меньше, чем когда принимался за мой труд. Так или иначе, писание очень утешало меня во все эти годы, когда каждый день я видел перед собой море и наблюдал его красным и черным, зеленым среди дня и белым по ночам, а в пору палящего зноя – синим, синее, чем каменья, так что воистину я чрезмерно пресытился этим зрелищем – море слишком велико и устрашающе, чтобы человеку смотреть на него всю жизнь, голова начинает кружиться от его огромности, и сердце падает в бездну, когда видишь его в пору предвечерних сумерек. А еще все эти годы я видел вокруг красные горы и изучал песочных блох; скорпионы и змеи стали моими знакомцами, они не убегали от меня, а выслушивали мои слова, когда я разговаривал с ними. Думаю все же, что человеку они плохие друзья, и мне наскучило их общество еще больше, чем раскаты морских волн, которым нет конца. Должен упомянуть, однако, что в первый год моей ссылки в заброшенном селении среди белевших костей и рассыпавшихся глиняных хибар, в пору снаряжения нового посольства в Пунт ко мне из Фив вместе с царским караваном прибыла Мути. Она явилась ко мне и с глубоким поклоном приветствовала меня, а потом разразилась горькими слезами из-за моего плачевного вида, ибо щеки мои ввалились, живот исчез, и все мне было безразлично, почему я и проводил время сидя у моря и глядя на него, пока голова у меня не начинала кружиться. Но довольно скоро Мути успокоилась и принялась, по своему обыкновению, бранить меня и ворчать, говоря: – Разве не предупреждала я тебя тысячу раз, Синухе, чтобы ты не совал голову в петлю, как это свойственно мужчинам, которые глухи как камни и подобны мальчишкам, толкающим стену собственными лбами – только стена от этого и не шелохнется! Воистину достаточно уже ты бился головой о стену, Синухе! Пора тебе угомониться и вести размеренную жизнь, если только та маленькая штука, которую мужчины скрывают под платьем, даже перед собой стыдясь ее, – если она уже перестала беспокоить тебя и обдавать жаром твою голову, потому что все зло в мире – от нее! Но тут я стал корить ее, говоря, что ей не следовало покидать Фивы и ехать ко мне, потому что теперь она никогда не сможет возвратиться назад, и что, приехав, она навечно связала свою жизнь с моей жизнью изгнанника, чего я ни в коем случае не допустил бы, если бы знал о ее намерениях. На это она ответила, посмеиваясь: – Вот уж нет: нынешнее твое положение – самое лучшее из тех, что были за всю твою жизнь. Не сомневаюсь, что фараон Хоремхеб – настоящий твой друг, раз он назначил тебе это тихое место в дни твоей старости. Да и я тоже порядком устала от фиванской горячки и от склок с соседями, которые не возвращают одолженных горшков и вываливают мусор в мой двор! Если прикинуть, то бывший дом плавильщика меди никогда уже не был прежним после пожара: жаркое всегда подгорало в котле, масло в моих кувшинах становилось прогорклым, от пола дуло, а щиты на окнах вечно скрипели. Ну а здесь мы можем начать все сначала и обустроиться так, как нам захочется. Я уже присмотрела отличное местечко, где я посажу зелень и водяной кресс, который ты так любишь, мой господин, они нужны мне как приправа для соусов. И воистину я задам работу этим бездельникам, которых фараон приставил к тебе для защиты от грабителей и прочих злодеев. Они у меня будут каждый день охотиться, чтобы тебе иметь свежее мясо, и ловить рыбу в море, и собирать на берегу моллюсков и раков – хотя боюсь, что морские моллюски и раки не так вкусны, как наши речные. А потом, со временем, я выберу себе подходящее место для отдыха, если ты позволишь, мой господин, потому что, добравшись сюда однажды, я уж точно не намерена отсюда уезжать. Довольно я намаялась, кочуя с места на место, пока не нашла тебя. Путешествия страшат меня – ведь я сроду не покидала Фив, шагу не сделала за городские ворота! Вот так Мути утешила меня и развеселила своим брюзжанием. Думаю, что только благодаря ей я вступил в новую жизнь и начал писать: ведь было бы просто неблагодарно с моей стороны – умереть и бросить ее одну в ссылке в дни ее старости. Она подбадривала меня в моем труде, и я усердно водил своим тростниковым пером, однако сама Мути читать не умела и, я знаю, втайне считала писание глупым чудачеством. Но ей хотелось, чтобы у меня было занятие, которое делало бы мое существование в изгнании осмысленным, и поэтому она следила, чтобы я не засиживался за писанием в сумерках и не портил себе глаза, но занимался своим делом размеренно, отдыхая время от времени и угощаясь вкуснейшими блюдами, которые она мне готовила. Выполняя свое обещание, она обременила фараоновых стражей работой, сделав их жизнь невыносимой, отчего они кляли Мути за ее спиной и называли ее ведьмой и чудовищем. Но перечить ей они не решались, ибо, когда они набирались для этого храбрости, Мути обрушивалась на них с бранью, и ее язык был острее жалящей пики, которой шпыняют быков, чтобы те тащили волокуши, – она, например, не забывала упомянуть ту штуку, которые мужчины скрывают под платьем, и все в таком роде, так что стражи от стыда не знали куда девать глаза и только ковыряли босыми пальцами землю. Думаю, однако, что влияние Мути для них было полезно: она постоянно находила им занятия, так что время их службы при мне текло быстро; к тому же у них не было лишнего мгновения, чтобы проклинать меня или замышлять мое убийство, дабы, избавившись от меня, вернуться в Фивы – они молили только об отдыхе. Мути вознаграждала их усердие, выпекая им отменный хлеб и ставя для них в поместительных корчагах густую брагу, с ее огорода они получали свежие овощи, и она научила их разнообразить свой стол, так что хвори, терзавшие их предшественников и проистекавшие от однообразной пищи, благополучно их миновали. Всякий год в пору снаряжения кораблей в Пунт Каптах по собственному почину присылал нам из Фив караван ослов со всяческим добром и приказывал своим писцам отправлять мне послания с описанием всех происходящих в городе событий. Так что моя жизнь не была уж вовсе жизнью в мешке. Из всего этого мои стражи извлекали несомненную пользу: благодаря Мути они приобрели полезные навыки, а благодаря моим подаркам сделались относительно богаты, так что они не слишком тосковали по Фивам. Теперь, рассказав обо всем этом, я чувствую, что очень устал от писания и глаза мои утомлены. Кошки Мути вспрыгивают мне на колени и трутся мордочками о мою руку, держащую перо, так что мне невозможно продолжать. Мое сердце также утомлено долгим рассказом, и тело мое устало и жаждет вечного покоя. Быть может, я не знал счастья, но я не так уж несчастлив в своем одиночестве, и чем глубже было мое одиночество, чем отчужденнее от людей я был, тем яснее видел их и их дела и суетность этих дел. Ибо суетны дела человека во все дни его жизни. Да будет благословен этот папирус и это перо – они подарили мне возможность снова ощутить себя маленьким мальчиком и спуститься вниз по реке в просмоленной тростниковой лодочке, не ведая еще о печалях этого мира и скорби преумножающего знания. Опять я был ребенком в доме отца моего Сенмута, и слезы Мети-потрошильщика рыбы снова падали горячими каплями мне на руки. Я брел по дорогам Вавилонии с Минеей, и прекрасные руки Мерит обвивали мою шею. Я плакал со скорбящими и раздавал зерно беднякам. И все это я буду помнить, а совершенное мною зло и горечь моих утрат я помнить не хочу. И вот, все это написано мною, Синухе-египтянином, ради меня самого. Не ради богов, не ради людей, не ради того, чтобы мое имя сохранилось на вечные времена, но ради меня, ничтожного смертного, ради моего сердца, чья мера уже полна. Я не могу надеяться, что написанное мною сохранит мое имя, я знаю, что стражники уничтожат все эти свитки, как только я умру. Они уничтожат свитки и разрушат до основания стены моего дома, выполняя волю Хоремхеба, но я не могу сказать, что это огорчает меня: после всего, что мне довелось изведать, я не слишком стремлюсь к увековечиванию своего имени. И тем не менее я бережно храню все пятнадцать свитков моих писаний, для каждого из которых Мути сплела прочный покров из пальмовых волокон; свитки в этих покровах я поместил в серебряный ларец, его поставил в ларец из твердого дерева, тот – в закрытый медный ларь, совершенно так же, как поступили с божественными свитками Тота, заключенными когда-то в ларцы и опущенными на дно реки. Спасутся ли таким образом мои свитки и сумеет ли Мути спрятать их в моей могиле – я не ведаю, и мне это, пожалуй, безразлично. Ибо я, Синухе, человек, и я жил в каждом, бывшем до меня, и буду жить в тех, кто придет после меня. Я буду жить в их плаче и радости, в их скорби и страхе, в добром и злом, в праведном и нечестивом, в слабом и крепком. Я, человек, буду жить вечно в других людях, и поэтому я не хочу ни жертвоприношений на моей могиле, ни бессмертия для моего имени. Так записал Синухе-египтянин, Тот который был одинок во все дни своей жизни. ИСТОРИЧЕСКИЙ СЛОВАРЬ Азиру – царек в Сирии, XIV в. до н.э. Аллея овнов – аллея криоморфных, т. е. изображающих божество в виде барана, сфинксов в Фивах. Овен – священное животное бога Амона. Аменхотеп III – фараон поздней XVIII династии, XIV в. до н.э. Аменхотеп IV – сын Аменхотепа III, основатель монотеизма, с шестого года своего царствования взял новое имя Эхнатон. Амон – в эпоху Нового царства основное божество Древнего Египта, покровитель Фив, отождествлялся с верховным богом Ра. Амореи – семитические племена, расселялись по сирийской степи. Амту – чудовище на суде Осириса, которое должно растерзать осужденного. Анубис – древнеегипетский бог мертвых, изображался человеком с головой шакала. Апоп – чудовище, стремящееся поглотить солнце во время его ночных странствий по преисподней. Астарта – богиня плодородия, плотской любви, войны и распри. Атон – солнечный диск. В начале царствования Аменхотепа IV выступал как воплощение всех главных богов Солнца; в идеологии Эхнатона – творец и промыслитель мира, но не бог, т. к. существование богов отрицалось Эхнатоном. Ахетатон – город, построенный в Среднем Египте во время правления Аменхотепа IV. Ба – душа человека, оставляющая его после смерти, изображалась в виде птицы с головой человека. Баст – богиня любви, женщина с головой кошки. Библ – древний город в Финикии, современный Джубейль в Ливане. Буррабуриаш – царь Вавилонии, XIV в. до н.э. Ваал – хананейское божество плодородия, вод, войны. Буквально – хозяин того или иного места. Вавилон – древний город в Месопотамии к юго-западу от современного Багдада. Вавилония – древное государство на юге Месопотамии, на территории современного Ирака. Верхний Египет – территория от Мемфиса к югу до первых порогов Нила. Водяная мера времени – современный час. Восточное море – Красное море. Газа – город на восточном побережье Средиземного моря, пограничный между Египтом и Азией. Гелиополь – город-солнце, один из древнейших городов мира, практически не сохранился. Гиксосы – древний народ, выходец из Азии, XVII в. до н.э. захватил Нижний Египет и на протяжении двухсот лет владел троном фараонов. Грифоны – в древневосточной мифологии фантастические животные женского рода с туловищем льва, орлиными крыльями и головой льва и орла. Женское подобие сфинксов. Дебен – мера веса (91 грамм золота, серебра или меди), соответствующая определенной денежной единице. Жезл и бич – символы власти фараона. Бич символический, а не для наказания. Исида – богиня Древнего Египта, покровительница материнства, плодородия, жизни и здоровья. Иштар Ниневийская – чужеземное божество. Почиталась в Древнем Египте как целительница. Ка – по верованиям древних египтян – незримый двойник, рождающийся вместе с человеком и охраняющий его в загробном мире после смерти. Кадет – древний город на реке Оронт в Сирии. Каркемиш – город-государство в верховьях Евфрата, крайняя точка в походах египтян в период XVIII династии. Кемет – Черная земля, собственно Египет. Клипсидры – водяные часы, изобретенные в Египте в XV в. до н.э. Короны Египта – красная и белая, соответствено Нижнего и Верхнего Египта. Им соответствует геральдические растения: папирус для Нижнего Е. и растение, своим обликом напоминающее геральдическую лилию Франции – для Верхнего Е. Красная земля – земли пустыни, окружающие Египет. Куш – страна на берегах Нила к югу от Египта, она же Эфиопия греков. Современная Эфиопия лишь воспользовалась этим названием. Мардук – бог-покровитель Вавилонии, верховное божество вавилонского пантеона. Мегиддо – древний город-государство в Палестине, современный Тель-эль-Мутеселим в Израиле. Митанни – древнее государство в северной Месопотамии, территории современных Сирии, Турции и Ирака. В еипетских текстах чаще встречалось другое название – Нахарина. Мут – богиня неба. Нефертити – супруга фараона Аменхотепа IV, дочь верховного жреца Эйе, впоследствии ставшего фараоном. Нижний Египет – территория к северу от Мемфиса до моря. Ниневия – столица древней Ассирии. Осирис – бог мертвых, живущих после кончины в царстве мертвых; брат и супруг Исиды, отец Хора, покровитель и судья мертвых. Пта – один из главных богов Древнего Египта, создал при помощи слова других богов, мир и все в нем существующее. Пунт – в древности страна в Восточной Африке, на территории современной Сомали. Ра – верховное божество Древнего Египта, бог Солнца, создатель мира и людей, отец богов и фараонов, в отдельных случаях отождествлялся с Хором (Рахарахте). Рамсес I – исторически не был сыном Хоремхеба, основатель XIX династии, правил больше года. Саргон – так называемый «древний», в отличие от ассирийского царя Саргона II, Царь древнего города Аккада к юго-западу от современного Багдада; в XXIV в. до н.э. объединил под своей властью Северную Месопотамию. Сарданы – воинствующая народность, один из так называемых «народов моря». Существует научная теория, связывающая название этого народа с названием острова Сардиния. Сет – в древнеегипетской мифологии бог пустыни и чужеземных стран, брат и убийца Осириса. Сехмет – богиня войны и палящего солнца, изображалась в виде женщины с головой львицыи «львиноголовая». Сидон – древний город-государство в Финикии, современная Сайда в Ливане. Симира – город в Сирии. Скарабей – род жука в Древнем Египте, почитался как одна из форм солнечного божества. Смирна – город в Малой Азии на берегу Эгейского моря, современный Измир. Средний Египет – территория к югу от Мемфиса, включая Ахетатон. Суппилулиума I – хеттский царь, XIV в. до н.э. Таммуз – в древневосточных религиях умирающий и воскресающий бог плодородия и скотоводства, возлюбленный богини Астарты. Танис – древнеегипетский город в дельте Нила. Упоминание его в контексте романа – анахронизм. Тирос – Тир, древнее название города Сур в Ливане. Тот – бог мудрости, счета и письма. Тутмос I – египетский фараон XVIII династии, XVI в. до н.э. Великий завоеватель, один из создателей египетской империи. Тутмос II – сын Тутмоса I, царствовал более года. Отец величайшего полководца древнего мира Тутмоса III, супруг царицы Хатшепсут. Тутанхамон – один из последних фараонов XVIII династии, XIV в. до н.э. Тейя – супруга фараона Аменхотепа III, мать фараона Эхнатона. Некоторые характерные черты Т. генетически сохранились в облике Тутанхамона. Хабири – народ неизвестного происхождения, живший в Палестине в XV в. до н.э.; название деклассированных элементов, которые устраивали беспорядки в Сирии и Палестине. Хатти – то же, что хетты, народ индо-европейского корня, живший в центральной Малой Азии. Хаттушаш – древний город в цетральной Малой Азии, столица кеттского государства. Хатшепсут – египетская царица, дочь Тутмоса I и супруга Тутмоса II. Фактически правила Египтом около двадцати лет в пору малолетства Тутмоса III, наследника, сына ее мужа. Хор – бог Солнца, изображался в виде сокола или человека с головой сокола, сын Осириса и Исиды. Хоремхеб – последний царь XVIII династии. Хоремхеб, по-видимому, был связан с царским домом посредством женитьбы. Эйе – отец царицы Нефертити. В силу этого родства Э. носил особый титул «божий отец», который неотличим от жреческого титула 2 класса. На самом деле это термин родства, описывающий состояние священного брака, т. е. брака, земной женщины с божеством. notes Notes