Сборник рассказов Марина Львовна Степнова Марина Степнова окончила Литературный институт им. М. Горького, прозаик, переводчик с румынского, в том числе популярной пьесы Михая Себастиана «Безымянная звезда». Печаталась в журналах «Новый мир» и «Звезда». Первый роман «Хирург» вошел в Лонглист премии «Национальный бестселлер». Живет и работает в Москве. Рассказы сборника — о женских судьбах наших современниц, о дорогах, которые мы выбираем, и о том, куда приводят эти дороги. Героини рассказов очень разные, но есть и то, что всех их объединяет: среди них нет счастливых. Марина Степнова заставляет нас вспомнить, что все несчастливые несчастливы по-своему, ведь у несчастья много ликов и много причин, а главная причина — внутреннее одиночество, от которого так трудно уберечься. Марина Степнова Сборник рассказов Бедная Антуанетточка Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как авоськи, одышливых трамваях — женщина. Женщина, передайте на билетик, пыжалста! И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего. Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным, чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых смилостивиться и — в виде исключения — совершить одно-единственное, самое маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало все тот же сально блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови. Однажды — в минуту невыносимого подросткового отчаяния — Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь, выхаркивая в хриплый, подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и все-таки самым краем слепого, слезящегося глаза замечая, какими чудесными, причудливыми, лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца растворившиеся кристаллики калия марганца о четыре. Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это, распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся, немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И вообще, жизнь прожить — не поле перейти, — объясняла вечерами мама, торопливо сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным голосом цитируя совершенно неведомого ей Пастернака. И от этой никем не узнанной, оборванной, сиротской цитаты, от быстрого сухого звука, с которым ненужные больше пластмассовые ежики летели в картонную коробку из-под давно сношенных и беспощадно выброшенных туфель, и от запаха томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно. Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови — словно не понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты, аппетитной хохотушки, такая мрачная и — будем откровенны — абсолютно, ну просто ап-са-лют-на непривлекательная дочь. И в кого ты у меня такая? — в очередной раз вслух удивлялось зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют, — алое платье, розовые ногти, лиловые губы — крепко надушенное бодрой, граненой «Красной Москвой», и дверь облегченно хлопала. Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу. Возможно, все бы вообще сложилось иначе и Антуанетточке даже удалось бы спастись, распластавшись по сырой стене тоннеля так, чтобы судьба, грохоча и роняя каленые искры, пронеслась мимо — дальше, в пустоту, неизвестность, в бледный предутренний туман. Ведь была же в ней, в конце концов, неприлично здоровая кровь ее неприлично здоровой матери, которой до сих пор свистели под окном солидные работяги в серых добротных кепках, слегка опухшие и лилово, картинно — до самых глаз — небритые, словно угрюмые октябрьские баклажаны. И Антуанетточкина мама прекрасным молодым голосом кричала из-за шторы: Иду! Иду, золотко! — и беспокойными пальцами проверяла крепко скрипящие капроновые икры (на пятке опять поползло, ну что ты будешь делать!) — и работяги снова свистели, грозно, ликующе, требовательно, словно соловьи-разбойники местного, микрорайонного розлива, и мама, мгновенно отразившись в зеркале, обреченно, освобожденно улетала на этот свист, крупная, торжественная, шелковистая, словно торопящийся к солоду и пиву набоковский лакомка-бражник или иная ночная бабочка редкостной породы. Все было бы иначе, если бы не огромное пыльное кресло, в которое Антуанетточка медленно погружалась все глубже и глубже, придавленная, одурманенная, с очередным растрепанным библиотечным томом на уродливо перезрелых коленках. Пока не достигла самого дна. Бедная Антуанетточка и сама не заметила, когда свет и тепло настоящей, живой жизни перестали проникать сквозь густую, полупрозрачную толщу прочитанных ею книг. Да и что было Антуанетточке до настоящей, живой жизни? Медленная, одинокая, безмолвная, она неторопливо парила в питательном бульоне сумеречных литературных иллюзий, иногда — после инородного окрика: Аня, вынеси мусорное ведро! Антонова, к доске! Анита Борисовна, вас к директору! — тяжело поднимаясь на ненавистную поверхность, где никто, никто не знал, что под толстой броней чудовищной плоти бедной Антуанетточки, за ее выпученными, рыбьими очками есть, как и было обещано, и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца. Никто никогда не хотел с ней дружить. Не то, чтобы среди других играющих детей… Словом, ни лягушки, ни пустые горшки были тут абсолютно не при чем. Просто бедная Антуанетточка совсем не умела быть живой. Хрупкая детская лопаточка звонко лопалась в тяжелых, нежных Антуанетточкиных лапах — ало-сахаристая на сломе, как переспелый краснодарский помидор, — и таким же алым надтрестнутым ревом наполнялись гло́тки соседских девочек, маленьких кудрявых кукол в платьицах, похожих на букеты и облака. На отчаянные детские крики прибегали перепуганно квохчущие мамаши, на мгновение затмевали головой грозно налившееся солнце, и еще через минуту бедная Антуанетточка уже сидела в осиротевшей деревянной раме песочницы совсем одна — среди полурастоптанных песочных куличиков, дрожащего воздуха и липкого тополиного пуха. Что это ваша Анечка все одна и одна? Ребенку необходимо проявлять себя в коллективе. Да вы знаете… Аня, не стой столбом. Иди к девочкам — не видишь, взрослые разговаривают! В школе бедная Антуанетточка, несмотря на чудовищный груз убитых и полупереваренных ею книг, училась плохо — вечно сонная, мятая, закисшая, заливающаяся пятнами огненной, болезненной красноты. Никакая. Ее старались вызывать пореже — она вставала с медленным сырым вздохом, угрюмо глядя в сторону захватанными линзами, тесное платье немилосердно резало под мышками, в щеку звонко впечатывался мокрый катышек жеваной бумаги. Бедная Антуанетточка привычно, как муху, смахивала его и молча опускалась на скрипнувший стул — преодолевая мрак, океан, вьюгу. Садись, Антонова. Плохо. Опять двойка. Может быть, все дело было в отце? Ведь был же у бедной Антуанетточки и отец, черно-белый, настенный, искусно обрамленный деревянной рамочкой и навеки приплюснутый сверху леденцовым, зеленоватым пластом не очень качественного стекла, вечно залитого то полуденным солнцем, то пятирожковым светом ужасной люстры с мутноватыми гранеными висюльками. Так что бедная Антуанетточка, задирая к стене оснащенную визгливым капроновым бантом голову и благоговейно ковыряя пальцем стенную побелку, была вплоть до старшего детсадовского возраста уверена в том, что огненный мрачный лик с наспех набросанными скулами и демоническими провалами вместо глаз — это и есть ее папа, злодей и полярный летчик, пребывающий в бессрочной командировке в стране настоящего Северного Сияния. К третьему классу средней школы у фотографии прорезался щедрый лоб с легкими политкорректными залысинами, насмешливые, твердые губы и полосатый галстук, завязанный чуть-чуть — самую малость — вольнодумным узлом. Командировка к тому времени давно стала скоропостижной — и угол портрета украшал маленький черный бархатный бантик, споротый мамой с устаревшей бабушкиной шляпки, и потому сидевший на рамочке со всей неуместной легкомысленностью кокетливой женской вещицы. Когда бантик запылился до пепельной пушистости и утратил даже намек на былую траурность, четырнадцатилетняя Антуанетточка взгромоздилась на сдавленно ахнувшее кресло и решительно сняла отца со стены. Неаккуратно вскрытая маникюрными ножницами рамочка обнаружила мутноватый снимок смазливого мужчины средних лет с выразительным партийным подбородком. Типографская надпись на обороте сдержанно сообщала: «Артист Омской государственной филармонии Ю. Н. Абрамов». Северное сияние яростно и прощально полыхнуло на горизонте, на миг высветив остов погибшего самолета, навеки впаянный в полупрозрачную, как леденец «Театральный», вечную мерзлоту, — и бедная Антуанетточка, всхлипнув, сунула бесстыдную фотографию в щель между пыльным подлокотником и продавленным сиденьем старого кресла — словно в заброшенный почтовый ящик на окраине вымершего городка. На деревню, папочке, Ю. Н. Абрамову. Что ей оставалось после этого, кроме книг? К выпускному классу бедная Антуанетточка вдруг жадно — и все так же неведомо для окружающих — увлеклась историей, особенно восемнадцатым веком, жестоким, пудреным, капризным… …И в таком случае пересекаются в точке экстремума — наждачным голосом объясняла сухопарая математичка, перекрикивая надсадно гудящую в матовом плафоне муху, и бедная Антуанетточка прикрывала влажные веки, внутри которых крохотным огненным шаром вздувался дворцовый переворот, сладко пахла пачулями и кровью насквозь пронзенная шпагой записка и графиня изменившимся лицом бежала пруду. Антонова, очнись. Опять спишь на уроке! Что я сейчас сказала? Повтори… Но страсть была сильнее бедной Антуанетточки. Историк, бритый язвительный старик, похожий на гипсовый бюст Вольтера, едва ли не единственный на свете человек, догадывающийся, какие черные звезды разрываются в груди неуклюжей слоноподобной девочки с четвертой парты (первый ряд, облупленный подоконник, солнце, распятый за окном тополь, городская свалка, полдень, конец тысячелетия, тоска), искусно науськивал Антуанетточку на будущий вуз, суля неясные и сладкие перспективы, гробовую тишину читальных залов, гранитный хруст контрабандно пронесенного с собой печенья, первую публикацию, последнюю монографию, зеленую лампу, почтительный некролог. От неожиданно прояснившегося будущего бедная Антуанетточка даже ненадолго и как-то болезненно ожила — словно кто-то мягкой, ловкой рукой навел резкость на окружающие ее чудовищные вязкие тени, и из привычной серой мути вдруг выплыла вполне определенная, мощенная теплым, желтым кирпичом тропинка, ведущая во вполне определенный, живой, человеческий лес. Вдруг оказалось, что Антуанетточка умеет разговаривать, торопливо глотая круглые гласные и пузыря слюну в уголках слабого рыбьего рта. В пятницу на истории я буду делать доклад про Марию-Антуанетту, ты придешь? Ошарашенные одноклассники — надо же, с чего это наша слониха вдруг так активизировалась! — на секунду прерывали пулеметную болтовню, пожимали плечами, и бедная Антуанетточка спешила дальше, расталкивая тяжелыми бедрами шаткие школьные парты и давя толстыми ногами собственную робкую тень. Так значит — в пятницу. Сорок пять минут жила бедная Антуанетточка, срываясь, горячась и громко сглатывая слова. Кровавый призрак самой трагической в мире королевы медленно парил за ее правым плечом, туманя очки, сжимая перетруженное горло. Все было почти кончено, оставались какие-то жалкие дрожащие мгновения, и, наконец, упал наискось обрезанный ритуальный каменный нож и палач в полотняном балахоне рывком выхватил из корзины отрубленную голову, чтобы показать ее ликующему народу. Голова качнулась в крепкой руке — чудовищная, крошечная, неживая — и вдруг медленно открыла каменные веки. Это была голова несчастной Марии-Антуанетты. Еще секунду класс был накрыт непроницаемой и яркой, как шелковая шаль, тишиной. Полуденное, страшное солнце безмолвно плыло за пыльными портьерами, золотя молодые шеи, белые воротнички, проборы, пылающий дубовый паркет. Безжалостное парадное солнце восемнадцатого века. «Я вижу черный свет», — сказал мертвый Виктор Гюго. Их штербе. Я мыслю, следовательно, я умираю. И вдруг где-то на камчатке, в районе запыленного шкафа с методическими пособиями, кто-то не выдержал и тоненько, с подвизгом, хихикнул. Через минуту в классе хохотали все. Даже вольтероподобный историк поддался и мягко заухал, прикрывая классным журналом старческий синевато-фарфоровый рот. Бедная Антуанетточка почувствовала, как потная волна смеха больно толкнула ее прямо под комсомольский значок — и совершенно машинально улыбнулась. Они были правы, конечно. С историей было покончено. И теперь уже окончательно и навсегда. Все ж, дочка, поближе к деньгам — оно спокойнее, — рассудила мама, вымешивая на кухонном столе круглое, охающее тесто для яблочного пирога, и Антуанетточка поступила на бухгалтерские курсы. Неспешное разрушение большой страны пошло Антуанетточке только на пользу — пару лет она поработала на полумертвом молочном комбинате, еще через пару лет комбинат купил оборотливый олигарх. К тому времени из Антуанетточки получилась почти безупречная счетная машина — идеально исполнительная и идеально равнодушная к итоговой колонке ровненьких черных цифр. К тому же бедная Антуанетточка не сплетничала и не бегала поминутно на лестничную клетку — делать круглые глаза и обсуждать за сигаретой новую жену олигарха — молоденькую бледноволосую куклу, которая иногда приезжала на комбинат и быстро-быстро проходила коридорами, шурша шелковыми коленками и поглядывая на всех немного испуганными и невероятно живыми глазами. Бедная Антуанетточка просто не курила. И ей повысили зарплату. Потом еще раз. И — спустя некоторое время — еще. Этого было более, чем достаточно. Даже чересчур. Мама сделала в квартире капитальный и бестолковый ремонт (прощайте, простодушно побеленные стены и пузыри почерневшего линолеума в прихожей!) и даже справила себе мечту всей жизни — монументальную каракулевую шубу с особым — безумно ценным — вальковым завитком. Можно было, конечно, купить что-то посовременнее — щипаную норку (искусно собранную из лапок и лоскутков), серого козлика или даже енота. Но именно черный каракуль (полторы тысячи советских крепеньких рублей!) носила, бередя сердца потребителей, директор маминого магазина, мягкозадая стерва с мускулистым бульдожьим ртом — и участь двух десятков дрожащих, новорожденных ягнят была решена. Шубу мама носила чуть ли не с сентября по июнь — хотя ходить в ней особенно было некуда. Мамин магазин одной прекрасной весной превратили в бутик, непрезентабельный устаревший персонал разогнали, и теперь за огромными витринами — среди десятка одиноких нарядов — утомленно парила стайка воздушных сильфид. И в неслышном оканье накрашенных ртов, в том, как хищно бросались они на каждого случайного посетителя, было что-то удивительно аквариумное, рыбье. Да. Поэтому шубу приходилось выгуливать только до предподъездной лавочки с пенсионерками да до поликлиники — у мамы поджимало сердце, прыгало — как каучуковый мячик — давление. Вот климакс проклятый, — жаловалась она дверце духовки, с кряхтением вынимая из пылающего жерла сковороду котлет и тряся огненными, накаленными щеками, — никакого житья от этого климакса нету… А дура-докторша одно знает — холестерол-холестерол. Летом — в самую огненную сердцевину дня — бедной Антуанетточке позвонили на работу — в таких случаях почему-то всегда звонят на работу. Анита Борисовна? — осведомился торопливый, с легким металлическим привкусом, голос. — Ваша мама в пятьдесят второй больнице. Что вы говорите? Да, сердце. Инфаркт. Маму хоронили в страшную жару. В налитых огнем ртутных пробирках заоконных градусников бессильно плавился обезумевший Цельсий, изнемогали под мертвыми кустами, вывалив серые, обложенные языки, тусклые, пыльные дворняги, и только шоколадные конфеты, которые Антуанетточке велели на помин раздать притихшим подъездным детям, были твердыми, неподвижными и как будто даже слегка заиндевевшими, как мама, потому что тоже всю ночь, до утра, пролежали в морозильной камере. Кладбище было бесконечно — огромное, торжественное, пустое, как город, оно дрожало в жидком от жара воздухе, слабо позвякивая жестяными острыми листьями искусственных венков, и в такт ему подпрыгивали в крошечном ритуальном автобусе обитый седовато-черным сатином гроб и совершенно незнакомые Антуанетточке, опухшие, краснолицые, душные люди. На очередном безжизненном перекрестке автобус резво притормозил и принял на подножку двух могильщиков — рослых, налитых полупрозрачным, крепким розовым жиром мужиков в гремучих брезентовых штанах. Один из них, помоложе, густо заросший на груди рыжей, кучерявой шерстью, весело подмигнул и, отстегнув от пояса крошечный мобильный телефон, тут же принялся названивать какой-то Любушке, притоптывая от нетерпения огромной босой, серо-глиняной ногой и утробно похохатывая, пока второй мужик, тоже босой, коренастый, с седыми от пыли косматыми бровями, не толкнул его укоризненно в бок черенком лопаты. Быстро, с какой-то профессиональной, щеголеватой ловкостью забросав могилу комьями закаменевшей глины, они с достоинством взяли потный, принявший форму Антуанетточкиной ладони комок денег и пошли прочь, по-солдатски приняв на плечо текучие от солнца ослепительные лопаты и неторопливо переговариваясь, пока не растворились, наконец, в звонко трещащем полуденном мареве, полном цикадных стонов и журчащих звонков далекого мобильного телефона — торжественные и невозмутимые, словно ангелы в огненных нимбах лопатных лезвий. Следом за ними потянулись и все остальные — какие-то соседские старушки в низких платочках, отсыревшие от слез, безутешно молодящиеся продавщицы из бывшего маминого магазина, неведомые мужики в тесных, липнущих к спине синтетических рубахах… Все они по очереди подходили к растерянно мнущейся возле свежего холмика Антуанетточке, тискали горячими липкими руками, прижимаясь, коротко взрыдывая и обдавая ее удушливыми волнами подсыхающего пота, плохо переваренного лука и алкогольного сочувствия, пока не исчезли в раскаленной утробе автобуса, который и должен был — за самую скромную мзду — переправить всех обратно через Стикс. У могилы осталась только одурелая от солнца, распаренная Антуанетточка и худой, обугленный дядька в нестерпимо черном, колючем шерстяном пиджаке, на который Антуанетточке было страшно даже смотреть. Дядьку Антуанетточка не знала, точнее — просто не помнила, различая маргинальных маминых кавалеров только по заоконному свистовому переливу, а дядька все стоял, покачиваясь, на коленях у деревянного столбика с табличкой, тоненько подвывая и непрестанно вытирая огромным носовым платком глянцевое от слез резиновое лицо и раскаленную коричневую лысину. Пойдемте, — тихо попросила его бедная Антуанетточка, и дядька быстро, как испуганная лошадь, мотнул головой, и разом потянулся к Антуанетточке всеми своими мокрыми гуттаперчевыми морщинами: «Што ж мы без Алечки-то будем делать, доча? А, доча?!» Антуанетточка молча развернулась и, отмахиваясь рукой от растерянных окликов, заковыляла, спотыкаясь о холмики и плиты, — прочь, прочь, прочь от этого жуткого, жуткого, жуткого, невозможного места. Она выбралась к людям уже ближе к вечеру — странная, тихая, до бровей занесенная тончайшей глинистой пылью удивительного, серо-смуглого, нежного оттенка — того самого, что требовала бабушка, выбирая в промтоварах Антуанетточкиного детства пудру и соглашаясь исключительно на «Рашель». Но продавали почему-то все больше крем «Анго» — против загара и веснушек, и сопящая Антуанетточка уводила недовольную бабушку прочь — к ароматным вратам гастронома, где под стеклянной, засиженной мухами полусферой лежало толстое полено бисквитного рулета с рыжим повидлом и продавались хрупкие песочные корзиночки, украшенные тремя вязкими вилюшками белкового крема. Потом бабушка умерла, и вот, мама умерла тоже. В квартире стояла гулкая пустота — поминки справили, так и не дождавшись Антуанетточки. Антуанетточка машинально забрела на кухню, постояла там — по щиколотку в щекотном закатном солнце — глядя на гору вымытой безымянными соседками посуды, на стакан водки, прикрытый подсыхающей ржаной горбушкой, на заботливо оставленную для нее тарелку с месивом винегрета, колбасы и мутноватого свиного студня — и так же машинально пошла в комнату, которая при маме торжественно звалась «залой». Старое кресло было на месте. Бедная Антуанетточка сама запретила ссылать его на помойку. Центр мира никуда не переместился. Антуанетточка засунула руку в щель между сиденьем и подлокотником, минуту пошарила среди крошек и закаменевших огрызков незрячими пальцами и вытащила из небытия отцовскую фотографию. «Завтра куплю тебе рамку», — пообещала она, разминая выцветшее мужское лицо непослушными пальцами и не замечая, что все вокруг — кресло, воздух, паркет, она сама, фотография — покрыто тончайшим налетом серой кладбищенской глины. Тем не менее, все как-то утряслось. Конечно, всегда неприятно узнавать о том, что в мире существует горгаз и счета за электричество, но Антуанетточкину действительность питали совсем другие источники — книги. Изданные, неизданные, готовящиеся к изданию, устаревшие, подписанные в печать. Скудные библиотечные полки были забыты и опустошены. Жизнь бедной Антуанетточки теперь была подчинена биению рынка отечественного книгоиздания. К тридцати годам Антуанетточка развилась в полноценного тайного гурмана — причем ее литературные пристрастия самым причудливым образом переплелись с гастрономическими. Оказалось, что, скажем, Георгий Иванов под профитроли в шоколадном соусе — это совсем не то же самое, что Георгий Иванов с пластом ржаного хлеба и толстым розовым диском докторской колбасы. Символисты настоятельно требовали горячих слоек с ветчиной и сыром, а Дзюнъитиро Танидзаки или Ясунари Кавабата почему-то особенно хорошо шли с маленькими малосольными огурцами. И Антуанетточке казалось, что в самом хрусте бело-зеленого, пупырчатого огуречного тела заключено что-то необыкновенно изысканное, японское. Несмотря на профитроли и прочие излишества, бедная Антуанетточка больше не толстела — словно причудливая восковая отливка, попавшая наконец в прохладную воду. Она как будто навек застыла в своем неопределенно личном возрасте — и из уродливого переростка превратилась в самую обычную конторскую тетку в вечной твидовой юбке и захватанных пальцами круглых очках. На нее не обращали внимания ни на работе, ни на улице — ее просто не видели, как не замечают пешеходы круглого лаконичного языка дорожных знаков или люди, не читавшие Набокова, — бабочек. Бедная Антуанетточка стала как все. Превратилась в рядовой толпообразующий элемент. И это было — как будто умирать, заживо и в полном сознании. Или даже еще хуже. Тем не менее, она научилась испытывать нечто вроде счастья — да, счастья! — особенно, когда возвращалась по вечерам со своего молочного завода — две станции на метро, одна трамвайная остановка и потом десять минут пешком — с непременным заходом в большой супермаркет, подсвеченный изнутри, словно елочная игрушка. В супермаркете к Антуанетточке привыкли. Она была КЛИЕНТ, то есть брала понемногу, но зато всегда самое лучшее, дорогое, и расплачивалась исключительно наличными, (а что ни говорите, никакая пластиковая карта не сравнится с живым, грязноватым теплом реальных денег). К тому же толстые очки бедной Антуанетточки и ее же бесформенные бедра не вызывали у бедных продавщиц, вынужденных круглосуточно кипеть в собственном завистливом соку, никаких адреналиновых вспышек. «Рокфор не очень сегодня — не советую», — как соучастнице шептали они, и Антуанетточка благодарно отдергивала пальцы от гнилостного деликатеса, насквозь проросшего благородной голубой плесенью, брала рыжеватую лепешку савойского реблошона и, словно завороженная, катила свою тележку дальше — навстречу бесконечным полкам, коробкам, шуршащим витринам. А позади нее все та же продавщица все с той же любезностью подталкивала скверный рокфор другой покупательнице — холеной и со стройными бедрами, облитыми ярким наглым платьем. И только хрупкий, едва ощутимый ледок на дне вежливой улыбки намекал на коварный подвох и грядущий хохот в прокуренной подсобке — девки, а я ведь втюхала рокфор этой рыжей козе. Ну, той, на белом «мерсе». Пускай просрется как следует, гадина! Справа от кассы был книжный лоточек — очень, впрочем, убогий: рассыпающиеся покеты со зверскими названиями на зверских обложках, какие-то аляповатые раскраски, непременные «Протоколы сионских мудрецов». Но бедная Антуанетточка как-то разговорилась с измученной отставной филологиней, торгующей этим библиографическим вздором, и теперь под прилавком ее всегда ждало что-нибудь приятное — аппетитно похрустывающий переплетом Пруст, свежеизданная цветаевская переписка или — такое чудо, Анечка, специально для вас! — какой-нибудь «Легкий завтрак в тени некрополя». После супермаркета оставалось только один раз — по заботливо распластавшейся зебре — перейти дорогу, и вечер, полный лакомых книг и книжных лакомств, ложился у Антуанетточкиных ног, урча и подставляя под хозяйские тапки теплый домашний живот. И вечер этот окупал и искупал все. Машина напрыгнула на бедную Антуаннеточку слева — толкнув в грудь резиновой волной вонючего жара — и улица, шумно кинувшись наперерез, вдруг быстро перевернулась, еще раз перевернулась и, подпрыгнув, изумленно застыла, охая и смущенно стряхивая с запачканного рукава мелкую дождевую поросль. Мигом со всех сторон натекла лужица взволнованно и безмолвно разевающих черные рты зевак, водитель, по горло погруженный в пережитый шок, никак не решался вылезти в промозглый воздух и все лихорадочно протирал изнутри залитое лобовое стекло, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь ритмичное шуршание суетливых «дворников». Звук — по чьей-то нерасторопности — так почему-то и не включили, но очки чудом уцелели на месте, и бедная Антуанетточка с невиданной прежде, зернистой резкостью увидела белую, чуть подмокшую, картонную коробочку с эклерами, похожими на толстенькие загорелые личинки заморских бабочек. На одну личинку, с самой лаковой шоколадной спинкой, впопыхах кто-то наступил, нежное сливочное содержимое выдавилось прямо в лужу — и по дождевой воде плыли странные, маслянистые, радужные пятна. Перепачкают мне Сильвию Платт, машинально спохватилась бедная Антуанетточка, ища глазами купленную специально к эклерам книжку, но книжки не было, зато близко — прямо у Антуанетточкиного лица — вдруг обнаружилась коричневая туфля, тупоносая, начисто лишенная даже намека на женское кокетство, но зато крепкая, с ребристой тракторной подошвой и не пропотевшим еще лиловатым логотипом фирмы в просторном нутре. Это же моя, — изумилась бедная Антуанетточка. И тут на нее со всех сторон — наконец-то — внезапно и яростно нахлынула настоящая, реальная жизнь. Такая влажная, промытая, сияющая, что, казалось, проведи по ней мокрым пальцем — и воздух восторженно взвизгнет, словно голубоватая молочная бутылка. Которую вечно живая мама моет в раковине, набирая на пластмассовую встрепанную мочалку немного серо-коричневого паштета «пемоксоли», и бутылка под маминым натиском то гневно ахает, то отчаянно скрипит, ловя мокрым прозрачным бочком невероятные, синие, солнечные зайчики. Какие бывают только в детстве. 2004 Романс И тогда Ника сделала аборт. И ничего не почувствовала. То есть, было, конечно, больно. И страшно. Но больше ничего особенного — никаких обещанных душевных терзаний. Маму было очень жалко — это да. Она сидела в крошечной приемной на твердой кушетке и плакала так, как будто Ника уже умерла. На других кушетках ожидали своей очереди еще две барышни. Ника вышла из кабинета бледная, как штангист, взявший рекордный вес, и старательно улыбнулась. «Очень даже терпимо, — заверила она всех и на подсекающихся ногах пошла за ширму, чтобы засунуть в себя комок скрипучей хирургической ваты, — Очень даже терпимо». Барышни посмотрели с уважительным ужасом, а мама зажала распухшее неузнаваемое лицо краем Никиного детского полотенца и вдруг принялась раскачиваться, как на похоронах. В животе у Ники больше не было ничего интересного — месяц назад она приехала домой и, прямо на вокзале, наскоро перецеловав поглупевших от счастья родителей, сообщила глубоким нутряным голосом Информбюро: — Я развелась с Афанасием. В Никиной жизни всё всегда было банально. Начиная с имени — хотели мальчика Никиту, получили девочку Нику. Да еще недоношенную. Играла Ника всегда бесшумно, училась хорошо, терпеливо несла общественные нагрузки и никогда ничего не просила. Не потому, что «Мастер и Маргарита», а потому что стеснялась. И никто ничего ей никогда не давал. В смысле — больше, чем полагалось. Учиться в столицу Ника тоже поехала как-то вдруг, ни на что не надеясь, и так же вдруг поступила в солидный, очень технический и очень скучный институт. Правда, через год выяснилось, что в институте просто был недобор — учеба начала резко выходить из моды — но Ника все равно была благодарна. Она всегда была благодарна и на прощание неизменно вежливо говорила: — Спасибо. Извините, пожалуйста. До свидания. Хозяева пугались: — За что — извините? — За беспокойство, — смущалась Ника, хотя ее всегда приглашали заранее. Без приглашения она пришла только один раз в жизни — к Константину Константиновичу. Тихонько поскреблась в дверь, и когда он открыл — огромный, ненаклоняемо двухметровый, с косо прорезанным угрюмым ртом — так же тихонько пожаловалась: — У Афанасия есть ребенок. — Что? — почему-то испугался Константин Константинович и неловко посторонился. — Заходите, пожалуйста. С Афанасием они поженились через две недели после Никиного приезда в Москву. То есть Афанасий первый раз остался ночевать в Никиной комнате через две недели после Никиного приезда и наутро, благодарный за откровенные и обильные доказательства Никиной честности, уже бегал по институтскому двору, таская Нику за руку и сообщая всем встречным сразу в настоящем времени: — Познакомьтесь — моя жена! Ника не сопротивлялась, оглушенная тем, как быстро и незаметно все произошло ночью. Сначала немножко больно, потом немножко противно, а потом все равно. Но она терпеливо и старательно подстанывала, чтобы не обидеть сопящего Афанасия — ведь, чтобы жениться на ней, он на целую неделю раньше вышел из трудного осеннего запоя. Дней через десять Афанасий ударил ее в первый раз. Ника не успела даже понять — за что, но неудобно, как со слишком высоких качелей, сползая с Афанасьевых колен, сразу поверила, что виновата. В детстве взрослые всегда наказывали ее только за дело. Афанасий был взрослый. Но из губы чуть-чуть текло, и Ника на всякий случай попросила: — Уходи, — и, подумав, не очень уверенно добавила. — Насовсем. К вечеру Афанасий вернулся, шумно и основательно пьяный, и долго с размаху бился о дверь Никиной комнаты, выкрикивая слова, полные любви и угрозы. — Открывай, блядь! — требовал он, бросая на штурм свое небольшое, крепкое тело. — Проститутка чертова! Обитатели общежития с восторгом высыпали в коридор и давали Афанасию сочувственные советы. Ника молча лежала в быстро темнеющей комнате и смотрела в стену. Она казалась себе жуком, которого мерно трясут в спичечном коробке. Под утро все стихло, и Ника открыла дверь. Афанасий лежал на пороге, свернувшись теплым калачом, и вдохновенно, с облегчением спал, прижимая к смуглому, слегка просветленному лицу измочаленный букет хризантем. Хризантемы Ника любила. На УЗИ, как и везде, была очередь. В Нике булькал и нестерпимо просился на волю литр обязательной в таких случаях жидкости. В темном кабинете врач, с самого утра утомленный жизнью, надавил на Никин живот белой, тяжелой, как утюг, болванкой, Ника ахнула, по экрану метнулись серые, мультипликационные тени, и врач скучно приговорил: — Пятая неделя. Внутриматочная. Плод развивается без пороков. И вяло, по протоколу, поинтересовался: — Рожать будете? Ника опустила глаза на свое обручальное кольцо — перед свадьбой мамину обручалку отдали на расплавку, и кольца у них с Афанасием вышли тоненькие, как проволочка, но все равно — кольца, как у людей. — Так куда направление выписывать? Ника молчала. На нее смотрела мама. Через пару месяцев Афанасий предусмотрительно увез молчаливую Нику из общежития. В коммуналку. Там, в пустой, огромной, как собор, комнате, предполагалось начать вить семейное гнездо. Ника старалась. Комната была ничья — не то крестной Афанасия, уехавшей за границу, не то его спившихся друзей — и предоставлялась в пользование влюбленных очень дешево, но временно. Афанасий таких абстрактных понятий, как время, не признавал — он мыслил глобально. «У нас впереди вечность! — провозглашал он, по крайней мере, трижды в день, громко падая на бугристый пыльный диван и увлекая за собой Нику. — Медовая вечность!» Если не удавалось спастись, с дивана Ника поднималась нескоро и, растрепанная, с зацелованными до кровавой жуткой черноты плечами, сразу плелась на общую кухню, на ходу застегивая старенькую мальчишескую рубашку. У Афанасия от любви всегда разыгрывался дикий аппетит. А Нику он любил воистину бессмертной любовью. На кухне была грязь и соседи. Глупая отставная писательница в выпуклых, как у морского окуня, очках, рыжий, крохотный, комедийный милиционер с супругой, которую Афанасий коротко и с ненавистью называл «шкаф», их сопливые близняшки, с утра до вечера молча и неутомимо, как заводные автомобильчики, ползающие по коридору, и Константин Константинович. Константина Константиновича все боялись. Он уходил рано, поздно возвращался и на кухню заходил только за водой — с высоким сияющим кофейником и таким тяжелым, неподвижным лицом, что на кухне притихали даже кастрюли. С соседями он не разговаривал никогда, и «шкаф» однажды доверительно рассказала Нике, что Константин Константинович большой ученый, а квартиру разменял, когда разводился с женой, и по-благородному взял себе комнату в коммуналке. «А умню-ю-щий-то! Палата министров. Книги к себе пачками так и таскает!» — с неясной ненавистью присудила милиционериха, и Ника поспешно закивала головой. Она всегда со всеми соглашалась — чтобы не ссориться. Иногда Ника даже боялась, что не сможет забеременеть никогда. Афанасий исправно и самостоятельно оберегал ее от неожиданных неприятностей — и до и после свадьбы — и Ника даже не сразу разобралась — как. Но, в принципе, беспокоилась о возможном потомстве — а вдруг, когда будет надо, ничего не получится? Детей Ника хотела. Хотя бы двоих. — Чего ты психуешь? — интересовалась ее единственная московская подруга, нервная, изможденная художница с неразборчивым, но определенно гениальным лицом. — У всех получается, а у тебя — нет? — У меня там кисло. Кислая среда, — вся корчилась от смущения Ника и судорожно терла плечом нежную щеку. Она терпеть не могла такие разговоры, но надо же было с кем-то посоветоваться. Взрослые женщины всегда советовались друг с другом по этому поводу. Никина подруга разговоры любила — и такие и всякие — и ехидно интересовалась: — Ну и что, что кисло? — Сперматозоиды в кислом мрут. Ника вставала, чтобы налить еще чаю и спрятать от вездесущей подруги потемневшее от стыда лицо. — Сперматозоиды твоего Евлампия не сдохнут даже в царской водке! — с завистливым презрением констатировала подруга, и, подумав, удивлялась: — Как ты вообще за него замуж вышла, не понимаю? Типичный пьяница и блядун. Да еще на шее у тебя сидит! Евлампий чертов! — Афанасий, — не обижаясь, поправляла Ника. Ей нравилось, что у мужа такое редкое имя. И отчество у детей будет красивое — Афанасьевичи. Подруга возмущенно фыркала. Она досталась Нике от Афанасия — по наследству. Когда-то — разумеется, Ника об этом ничего не знала — у Афанасия с подругой был бурный роман — длиной в целый запой и еще одну неделю похмельного дележа имущества. Роман иссяк, но нерегулярное творчески-половое общение осталось. В мастерской подруги даже висел громадный и не вполне приличный портрет Афанасия, написанный почему-то сажей и томатной пастой. Разумеется, об этом Ника ничего не знала еще больше. После каждого посещения Афанасия подруга аккуратно приезжала к Нике, и, борясь с уместным желанием продемонстрировать полученные в любовных схватках и хорошо знакомые Нике синяки и ссадины, ела теплые пирожки и вела просветительские беседы. Ника ее очень любила и считала несчастной женщиной. На аборт Ника была вторая. Мама ушла отдавать коньяк и сто долларов — пришлось спешно продать швейную машинку и папину новую шапку — и Ника осталась один на один с некрасивой зеленоватой девушкой. Девушка прижимала к груди сверток с ампулами и бельем и угрюмо смотрела в пол. За дверью, в кабинете, что-то шумно мыли, передвигая тяжелое и пересмеиваясь — как на школьном субботнике. Сидеть и молчать было тоскливо, и Ника вежливо спросила: — Вы в первый раз? — А? Девушка подняла голову и непонимающе, как глухая, уставилась на Никины губы. Глаза у нее были белесоватые, с прямоугольными, как у козы, яркими зрачками. — Я спрашиваю — вы сюда в первый раз? Девушка подумала и пожаловалась: — Тошнит очень. Нику не тошнило. Она вообще ничего такого не чувствовала, только все время хотела есть — еще с Москвы. И ужасно болела грудь. — Уж я чего только не делала — таблетки даже пила. Не помогает. Девушка с горделивым удивлением погладила свой незаметный живот и опять уставилась в пол. Ника таблеток не пила. Она до последнего надеялась на задержку и, припомнив все советы подружек, до одури лежала в горячей ванне. Потом вставала и, качаясь, голая, с покрасневшей пятнистой спиной и обваренными икрами, брела к родительскому дивану. Больше трех раз повторить все равно не удавалось — перед глазами начинали плыть алые круги, и что-то мелко-мелко тряслось под коленками. Ника подтирала тряпкой пол и подливала в ванну свежего кипятку. Но внутри все равно ничего не происходило. Пострадавший букет хризантем оказался первым и последним подарком Афанасия — деньги для него были понятием столь же абстрактным, как и время. И Ника принялась кормить семью. Девочка она была исполнительная и небрезгливая, и ее охотно взяли в соседнюю поликлинику санитаркой — на полставки. Но этого было мало, пришлось перейти на полторы и распрощаться с институтом. Формально Ника перешла на заочное, но первую же сессию радостно и с облегчением завалила. Она не успевала учиться и работать одновременно — она слишком любила Афанасия. Заодно с ней ушел с дневного отделения и Афанасий. Предполагалось, что он тоже найдет себе работу, хотя бы дворником, но эта идея отпала сама собой. Афанасий увлекся музыкой и целыми днями лежал, пощипывая струны дешевенькой дощатой гитары. Он сочинял. У них в семье это оказалось наследственным. В принципе, единственным обстоятельством, омрачавшим Никин крошечный и ликующий мир, было то, что ее свекор со свекровью работали где-то на Урале знаменитыми композиторами. Нику это, честно говоря, немного пугало. Они с Афанасием только собирались подавать заявление, когда в подмосковный дом творчества приехала будущая Никина свекровь. Отдыхать. Ника немножко не поняла, как это — ее родители давно уже никуда не ездили, потому что зарплаты были маленькие, а детей двое, и нужно было им помогать — но ведь ее родители не были композиторами. И Ника принялась готовиться к встрече. Ей хотелось понравиться. Афанасий любил маму. Может быть, даже больше, чем следовало, но Ника не умела возражать. Она провела у зеркала два часа, и в электричке пьяный мужик, восхищенно сплюнув, хлопнул Афанасия по плечу: — Красивая у тебя женщина, братуха! — Жена, — поправил Афанасий и благодарно приложился к Никиной руке. От ладони смутно припахивало хлоркой. Ника действительно была красивой девочкой, но как-то не конкретно, а вообще. Ее надо было разглядывать. Постигать. Любоваться. Ее хотелось от чего-нибудь защитить. Ну, в крайнем случае — уберечь. Поэтому на улице на Нику обращали внимание не все подряд, а только истинные ценители — старички, пьяницы и творческие анархисты. В общем, люди, раненые жизнью навылет. На Никину свекровь на улице больше не оборачивались даже поэты. И этого она Нике простить не смогла. Когда Ника с Афанасием приехали в первый раз — с букетом и маленьким, дешевым тортом, свекровь сидела в своем номере — неподвижно, как идол с острова Пасха. Только самый крошечный идол. — Я не сплю уже сорок ночей! — произнесла она с чувством, глядя в пыльный вентиляционный люк. — Не могу спать, пока Россия терпит эти священные муки! — Добрый вечер, — испуганно ответила Ника. И тут свекровь запела. — Бе-е-елой акации гроздья душистые, — выводила она прекрасным, драгоценно позванивающим в конце каждого такта голосом, по-прежнему гипнотизируя люк. — Познакомься, мамочка, это — Ника. Мы скоро поженимся. — Боже, ка-а-а-кими мы были наивными! Как же мы молоды были тогда-а! — переживала свекровь, встряхивая благородно седеющей челкой и слегка дирижируя изящной, увядающей кистью. Ника прижимала к животу цветы и глупо улыбалась. Афанасий спокойно пристроил торт на тумбочку и достал из кармана мятую пачку. — Я пойду покурю, девочки, а вы тут пошушукайтесь. Дверь за ним закрылась, и Ника осталась одна. Свекровь пела. Вошла врач, и Ника почему-то не смогла посмотреть ей в лицо, хотя это было очень важно — все подружки предупреждали, что молодые нарочно делают больнее и тянут аборт подольше, чтоб в другой раз было неповадно. Но у этого врача лица не было — только белый накрахмаленный сквозняк, уверенный голос и хлопнувшая дверь. У вошедшей следом мамы лица не было тоже. — Недеогло! — провозгласили, наконец, из кабинета, и зеленоватая девушка поднялась. Уронила свой пакет. Медленно, как в воде, наклонилась. — Недеогло! — настаивал голос. И дверь за девушкой закрылась. Со свёкром Ника познакомилась гораздо позже. Он был в Москве проездом из Парижа и остановился у них с Афанасием на сутки. В Париж его откомандировали на месяц как лауреата конкурса на лучшую провинциальную кантату. Или частушку. Ника, честно говоря, абсолютно не разбиралась в музыке. Получив телеграмму, Афанасий не то улыбнулся, не то оскалился краем задергавшегося рта и неуверенно предупредил: — Папаша у меня редкостная скотина. — Как ты можешь! — обиделась за будущего родственника Ника, — Про родного отца! — Но ничего, будет руки распускать — убью, — мечтательно успокоил себя Афанасий, и лицо у него посветлело. — Твой папа дерется? — не поняла Ника. — Господи! — блаженно выдохнул Афанасий и подхватил легонькую жену на руки, — Ангел Господень! Газель! Косуля моя золотая, зернышко мое теплое! Ну разве можно быть такой… м-м-м! Обожаю! Ника слабо сопротивлялась. На кухне у нее кипел борщ. Мама с Никой ждали своей очереди. Десять минут. Двадцать. Тридцать пять. Как в гестапо. — Долго как, — ужаснулась внутри Ника, пытаясь расправить ледяные и туго, как курки, взведенные лопатки. — Если она закричит — убегу. Или умру. Мама смотрела в окно — в кусты глянцевой от солнца шумной сирени. Ника попробовала тоже, но не смогла. За дверью продолжали невыносимо, оглушительно молчать. Свекор оказался симпатичный — шумный, бородатый, веселый. Нике понравился. Из Парижа он привез длинный батон, бутылку вина и большой булыжник — из-под Эйфелевой башни. И еще шикарный бархатный пиджак Афанасию на свадьбу. Правда, почему-то своего размера. — Виноват, ребятки, перепутал! — жизнерадостно гукал он в бороду, поводя бархатными плечами. — Торопился в Лувр, черт подери! Лувр — это вам… Пиджак сидел на нем, как влитой. Афанасий мрачно кусал сигарету. Жениться ему было не в чем. — Не горюй, сын! Может, ушьем еще. Ну, подпояшем, в крайнем случае. Орел будешь! — перекипал свекор через край. Невысоконький и продолговатый Афанасий выглядел в пиджаке, как беспризорник времен гражданской войны. Его хотелось усыновить, и Ника заторопилась на кухню. «Возьму еще полставочки, Афанасий, может, куда устроится… Купим не хуже парижского», — озабоченно вздыхала она, мешая картошку. Мужчины в комнате уже яростно спорили о музыке. Зеленоватая девушка секунду постояла на пороге кабинета и довольно бодро пошла к кушетке. К Никиному облегчению, она совсем не изменилась. Ни капельки. В кабинете опять галдели и грохали, как будто прозвенел звонок на перемену. — Очень больно? — изнемогая от ужаса и любопытства, наклонилась Ника к свернувшейся в узел девушке. Мама отвернулась от сирени. — Сама сейчас узнаешь, — отрезала девушка, утомленно прикрывая козьи глаза, и капельки ее мелкой, злой слюны долетели до Никиного лица. — Костецкая! — вызвали из кабинета. Фамилия была чужая — Афанасия. Ника встала и пригладила волосы потной ладонью. — Может, все-таки дадут наркоз? — потерянно спросила она. Мама молча заплакала. Наркоз стоил больше ста долларов. Зеленоватая девушка все лежала, не открывая глаз, и Ника вдруг увидела, что она все-таки изменилась. Очень. Как куколка из дешевого пластилина, которую в кабинете случайно смяли или уронили на пол. А потом попытались исправить. У Ники в детстве была целая полка таких кукол. У Константина Константиновича оказалось безумно много книг. И очень красивая мебель. Ника робко стояла у двери, преданно, снизу глядя на хозяина и явно не осознавая, как тут очутилась. Она была похожа на игрушечного зайца, у которого кончился завод. Она совсем ничего не понимала. Константин Константинович честно старался вспомнить, как ее зовут, но не мог. Его давно перестали интересовать люди. Особенно те, что живут рядом. Сорокалетний жизненный опыт убедил Константина Константиновича в том, что именно от них больше всего неприятностей. — У Афанасия есть ребенок, — тупо повторила Ника и вдруг зарыдала, некрасиво растягивая рот, заикаясь и вздрагивая, как будто в нее стреляли. В упор. Константин Константинович очень смутно представлял себе, кто такой Афанасий, но у Константина Константиновича когда-то была дочь. Лет на шесть помладше маленькой безымянной соседки. В детстве она умела так же невыносимо, беспомощно плакать из-за невероятных пустяков — раздавленного жука или потерянной конфеты. К тому же, на рубашке у соседки не было верхней пуговицы. И Константин Константинович решил, что стоит начать утешать. — Нет, ребятки, Париж надо повидать! Культурный человек обязан хоть раз в жизни побывать в Париже! Ника подкладывала всем картошку, тихонько отпихивала под столом свекровы руки и соображала, сколько ставок и на сколько лет надо взять, чтобы повидать Париж и стать культурным человеком. Получалось, что до культурного уровня свёкра придется тянуться минимум лет сто. Афанасий согласно кивал отцу, прихлебывая коллекционный французский сухач — он в очередной раз, к Никиному облегчению, бросил пить. В смысле — водку. Такое с ним случалось раза три в год — на время запоя творческого. Но, сотворив два-три шедевра, Афанасий с завидным постоянством запивал вновь — причем в пропорции, прямо соответствующей качеству написанной музыки. Так, после первой своей симфонии, которую Ника так и не сумела дослушать до конца, он буянил ровно неделю, а после прелестного романса «Сумасшедшая роза», посвященного Нике, загудел почти на три месяца. Впрочем, симфония тоже была посвящена Нике. Афанасий был по-настоящему любящим мужем. А «Сумасшедшая роза» приобрела даже некоторую популярность. Ее удалось продать, и Нике не один раз приходилось сидеть в комнате, всхлипывая и прижимая к разбитому носу мокрый платок, пока из приемника лилась трогательная музыка тут же храпящего Афанасия. Слова к романсу написал приятель Афанасия, рослый, всегда слегка — в самую меру — небритый красавец, элегантно рифмующий розы со слезами. Нику он сочно целовал в щеку и называл сестренкой. Ника охотно кормила его борщом, пока поэт однажды не поймал ее на лестничной площадке. Ника вывернулась и долго, остервенело стояла под астматически плюющимся и свистящим душем. Но спустя неделю постаралась обо всем забыть. Она не умела разочаровываться в людях. С кресла смывали кровь. И с пола. Толстенная санитарка плюхала в ведро огромную, бурую тряпку и шумно возила ей по бугристому линолеуму. Ника посмотрела на санитарку с сочувствием. Ей тоже частенько приходилось убирать сразу после процедур. С кровью всегда была куча возни. Врач сидела за столом и, быстро-быстро заполняя историю, жаловалась сердитой медсестре с веселыми ямками на смуглых, пушистых на свет щеках. Медсестра была похожа на хорошенького поросенка в накрахмаленной шапочке. — Все сроки проворонены! Куда только на УЗИ смотрят! Пишут шесть недель, а там все восемь. Руками пришлось выковыривать! Ника ждала. — Ложитесь. Аллергия есть? Новокаин хорошо переносите? Врач повернулась — солнце било ей в спину, и Ника не видела ее лица — только черный силуэт с сияющей огненной каймой. Очень черный силуэт. — Не знаю, — честно ответила она. — У меня никогда ничего не болело. — Сейчас заболит, — заверила врач и снова пожаловалась медсестре: — Осатанели. Хоть бы пробу новокаиновую делали. С утра до вечера одни аборты! Похожая на поросенка сестра понимающе кивнула и разорвала упаковку первого шприца. Коньяк Ника еще могла перенести — гости Афанасия иногда приносили с собой что-нибудь в этом роде. В качестве праздничного букета. Но ветчина! Паштет! Банка с красной икрой! И не на праздник, а просто так, каждый день, как хлеб! Ника посмотрела на Константина Константиновича с настоящим страхом. Она месяц пыталась выкроить денег на порцию мороженого — маленький импортный шарик с привкусом синтетической клубники — да так ничего и не вышло. Ника больше всего на свете любила клубнику — пусть даже ненастоящую, но она копила Афанасию на куртку. Ему совсем не в чем было ходить. Константин Константинович невозмутимо резал батон. Он слишком давно жил один и совсем недурно зарабатывал. Ему некому было приносить жертвы. К тому же, от плохой еды у него было несварение желудка. Свекровь кушала мало. То есть, Ника, конечно, не знала — сколько, но к их с Афанасием приезду в номере всегда стояла порция сэкономленного второго. Для Афанасия. Афанасий был по-своему благороден — он мог пропить Никину зарплату, но один он не ел. — Открывает щука рот… — бормотал он, засовывая Нике в рот кусок остывшей котлеты. Ника ненавидела себя, но ела. Они с Афанасием все время головокружительно, но весело голодали. Точнее — подголадывали. Свекровь смотрела в сторону, неприязненно передергивая хрупкими плечиками. Ника ее понимала. Она бы тоже ненавидела человека, который объедает ее сына. Да еще так быстро — порции композиторам в доме творчества давали ужасно маленькие. Свадьбу свою Ника почти не запомнила — точнее, старалась не вспоминать. Иногда только всплывали неожиданно яркие, выпуклые и подвижные картинки. Мама плачет… Свекор открывает бутылку вина прямо на улице, и перекрученная, сияющая, золотая струя гулко вливается в сердцевину задранной бороды, как в воронку… Мама моет посуду — гору посуды, свадьба была дома, пришла куча гостей и даже всеми забытая дальняя родственница с живыми крохотными фиалками в стареющих, тусклых, неживых волосах, — мама моет, а свекровь поет ей свой четырнадцатый концерт для чего-то с оркестром, искусно изображая все инструменты и деликатно, чтобы не помешать маме, дирижируя бокалом… Афанасий подхватывает Нику на руки возле ЗАГСа, подбрасывает к солнцу, маленькую, в солнечном, парчовом, кукольном, слишком тяжелом для ее слабеньких ключиц платье. — А вот кому невесту?!.. Мама плачет… Свекор рассказывает папе про свое последнее, черт подери, увлечение — да, ребятки, что́ за глаза были у этой женщины, что́ за глаза… Крошечные пирожки с печенкой и свиные отбивные. На сладкое — торт из шоколада с бутылкой шампанского, спрятанной в розах из несъедобной, разноцветной помадки… Смуглая, чистая струйка «стрелки», бегущей по французским, безумно дорогим, матовым колготкам — у Ники таких никогда раньше не было и уж точно никогда больше не будет. — Господи, и откуда в этой чертовой «волге» столько острых углов… И мама опять плачет. Наутро после свадьбы у Ники поднялась температура, а свекра со свекровью выгнали из дома. В общем, скандал был полный. Ника опьянела стремительно — как будто нырнула в мутную, чуть фосфоресцирующую воду. Комната мягко покачивалась, подталкивала под коленки, голос Константина Константиновича наплывал откуда-то, то с рокотом приближаясь, то откатывая, как волна, и тогда Ника мучительно встряхивала головой, пытаясь сосредоточиться. Иногда голос вопросительно взмывал вверх, и Ника поспешно кивала, боясь обидеть человека, который ее не выгнал и накормил. Лицо Константина Константиновича внезапно выплыло совсем рядом — огромное, бледное — и Ника, на долю мгновения протрезвев, испугалась. Она никогда не видела так близко чужое лицо. — Вам лучше пойти к себе. Я вас провожу, — очень отчетливо и терпеливо, как ребенку, повторил Константин Константинович. Ника опять непонимающе кивнула, бессмысленно, как кукла, блестя глазами и полуоткрыв влажный, безвольный рот. На шее у нее, в теплой смуглой ямке, быстро-быстро дрожала живая ртутная бусина пульса. Константин Константинович почувствовал, что у него чернеет в глазах. Ника неуклюже влезла на кресло, похожее на опрокинутый трон, и попыталась устроить на нем бесстыдно, невозможно раскинутые ноги. Юбка пузырилась, Ника возилась с ней, разглаживала, успокаиваясь от этих простых действий и мысленно привыкая к тому, что сейчас к ней, вывернутой почти наизнанку, подойдет другой человек, тоже женщина, и начнет нарочно делать ей больно, начнет делать с ней, внутри, страшные, нестерпимые вещи, но не насильно, а потому, что она, Ника, не только сама согласилась на это, но еще и заплатила за это огромные деньги. Кресло стояло прямо напротив окна, наспех, неаккуратно замалеванного до половины белой масленой краской. Врач уже подошла к Нике с каким-то сверкающим, металлическим, чудовищным даже на вид инструментом и принялась деловито засовывать его Нике прямо в глубину живота, как Ника вдруг, вся приподнявшись, со взмокшей, напряженной спиной, закричала так, что хорошенькая медсестра уронила что-то острое и звякнувшее на стерильный, прикрытый тончайшей салфеткой столик. — Дети, Господи! Там же дети! — мычала Ника, отбиваясь от брезгливо перекошенного врача и судорожно сводя распахнутые коленки, и все показывала за окно подбородком, пока, врач, наконец, не догадалась обернуться. Константин Константинович ушел от Ники, как только почувствовал, что выложился не по возрасту и хочет спать. Спать в одной постели с другим человеческим существом, пусть даже с женщиной, пусть даже с молодой и привлекательной, — Константин Константинович с искренним удовольствием посмотрел на едва прикрытую простыней, сопящую, мгновенно и пьяно уснувшую соседку, — нет уж, увольте. Когда-то, в прошлой жизни, на него жестоко, до истерик, до грязной ругани, обижалась за это молодая жена. Тоже красавица, чуть-чуть грубовато, но восхитительно вылепленная, способная на самом пике любовной игры влепить ему пощечину и с причитаниями, по-деревенски, разрыдаться: «Как ты смеешь вытирать после меня пальцы! Ты меня не любишь!» Константин Константинович любил. Очень по-своему. Но все, связанное с жизнью человеческого тела, особенно чужого тела, вызывало у него необъяснимое, почти тошнотворное отвращение. В комнате, нищей, пустой, полуободранной, едва ощутимо, молочно светлело. «Какой кретин, однако, ее муж, — размышлял Константин Константинович, неторопливо и с удовольствием одеваясь. — Восхитительная любовница. Просто огонь. Жаль, что такая пьяная… Что она там плела про ребенка? Она сама еще ребенок…» Ника лежала носом в подушку, и на плече у нее, слегка блестящем от пота, желтел старый, полуотцветший синяк. Константин Константинович наклонился и, чуть не застонав от удовольствия и какого-то мальчишеского, невесть откуда вернувшегося озорства, поцеловал рядом с синяком прохладную, скользкую, горьковато-свежую кожу. Так, что неровно отпечатались зубы. Ника потянулась, ласково, мутно улыбаясь, и пробормотала, не просыпаясь, что-то нежное, неразборчивое, домашнее, до такой степени не связанное с ним, — стоящим рядом и только что заставлявшим это худенькое существо с прозрачными, залившими несвежую наволочку, светлыми волосами стонать, и вскрикивать, и закидывать ему за шею слабые огненные руки, — что у Константина Константиновича остро, первый раз в жизни, заболело сердце. Он мгновение поколебался на пороге, но так и не смог признаться самому себе, что маленькая пьяная соседка всю ночь принимала его за своего ублюдочного мужа, который регулярно напивался, как свинья, и колотил ее не меньше двух раз в месяц. «Ника, — неожиданно всплыло в памяти Константина Константиновича имя глуповатой, несчастной и такой хорошенькой соседки, — Ника… Ну что ж, поделом тебе, Ника. Утром будешь плакать, мучиться с похмелья, каяться, а к вечеру побежишь умолять своего благоверного вернуться». И, быстро положив несколько крупных купюр на табуретку, стоящую возле дивана и простодушно изображавшую тумбочку, Константин Константинович вышел из комнаты. Комната была пуста. Вещи, которые унес с собой Афанасий, заняли два чемодана. Ей хватило одного. Ника проверила паспорт, билет и присела на край дивана. «Ну-Господи-благослови,» — пробормотала она машинально мамину присказку и встала. Раньше она никогда не уезжала одна. Ее всегда кто-нибудь провожал. Всегда. Из двери положено было выходить спиной — чтобы скорее вернуться. Афанасий всегда посмеивался, когда Ника с искренним ужасом кричала ему вслед: «Задом! Задом!» Ника потянула за собой подпрыгивающий чемодан и шагнула в коридор — лицом. Она не хотела возвращаться. В этом городе ее больше не ждал никто. Ника уже открывала тугой входной замок, прикусив губу и неудобно придерживая ногой заваливающийся чемодан, когда из кухни вышел Константин Константинович в пушистом свитере, с ослепительным металлическим кофейником в левой руке и тонко дымящейся сигаретой в правой. Ника затравленно оглянулась, втянув голову в плечи и чувствуя, как стягивает от жара кожу на скулах, щеках, даже на лбу. Чемодан с глуховатым стуком упал. Константин Константинович на мгновение приостановился. От маленькой соседки пахло молодыми яблоками и бедностью, она так плакала ночью и вскрикивала, и жалась к нему всем своим маленьким, жарким горем. У нее были чудесные плечи и неповторимый изгиб спины. Чемодан валялся у ее ног, как выброшенный на берег мертвый китенок. Она была прелестна. У нее были растрепанные волосы и убитые глаза. Но руки у Константина Константиновича были заняты. Когда Ника распрямилась, в коридоре стоял только круглый, пыльный световой столб. Радио на кухне трепетно объявило: «А сейчас, по просьбе Дмитрия П. из подмосковного города Жуковского, прозвучит романс „Сумасшедшая роза“…» Дети сидели на дереве — прямо за окном. Нике показалось, что их очень много — они облепили дерево, как птицы, крошечные, жадно вытягивающие шеи птенцы. Они все видели. И Ника с холодеющим сердцем, мгновенно проваливаясь в дурноту и в детство, всем телом почувствовала, как им было интересно. Она смутно ощущала, как орала и стучала в окно толстая санитарка, как посыпались с веток в разные стороны, словно порванные бусы, дети — ее кололи где-то в глубине, разрывали, тянули что-то; ужасно, мерно, спокойно, как насыщающееся животное, чмокал вакуумный насос; боль оказалась невыносимей, чем Ника смела мечтать, она подхватила Нику, закрутила, укачала, как в поезде… Откуда-то появился Афанасий, опухший от водки, почерневший, с чужим из-за недавно сломанного в пьяной драке носа, незнакомым лицом, и, глядя в сторону, очень спокойно сказал: «У меня есть ребенок от другой женщины. Ему четыре года, и я ничего о нем не знал… Там есть квартира, я же не могу писать музыку в таких условиях, понимаешь…» «Понимаю, понимаю,» — торопливо соглашалась Ника, чувствуя, как щекочут лоб невидимые струйки пота, и опять целый день собирала мужу вещи, отправляя его к другой женщине, перебирая рубашки, штопая носки и раскладывая все, как учила мама, по целлофановым пакетам с наклейками «старое», «новое», «зимой под брюки»… — Ап! Готово! — выдохнула, как в цирке, врач, быстро продолжая что-то делать внутри Ники, но теперь с каждым движением чудовищная, тягучая боль уменьшалась, утихала, как будто отступала назад тяжелая, черная вода, и Ника вынырнула на поверхность. — Нашатырь! От ваты веяло резкой свежестью, и Ника раздувала ноздри, хватала ее ртом. Она возвращалась. Какая разница — куда. Она возвращалась. Толстая санитарка уже готовно брякала ведром и шваброй. Медсестра что-то засовывала в нестерильный бикс. Ника с трудом подняла голову. Врач опять торопливо писала в историю что-то про Нику и ее бывшего ребенка. И чужие дети опять были здесь — за наполовину замалеванным окном. Они сидели на дереве, прижавшись к стволу щеками — маленькие мальчишки с изодранными коленками и даже одна девочка. Ника видела, как задралась от усилий ее не очень чистая майка. Но теперь Нике было все равно. Они не понимали, что видят. Они просто смотрели. Ждали следующей серии. И еще не знали, что в конце всегда надо благодарить. — Спасибо, — очень четко произнесла Ника и сползла с кресла. — Извините, пожалуйста. До свидания. Медсестра посмотрела на нее с легким испугом. — Гулич! — вызвала врач, уткнувшись сморщенным, побелевшим от перчаток и спирта пальцем в следующую фамилию. Ника подошла к столу и еще раз сказала: — Спасибо большое. — На здоровье, — машинально ответила врач и подняла голову. Самое обыкновенное лицо. Надо запомнить — подумала Ника и тут же забыла. Впереди была дверь. И мама. И надо было еще повернуть ручку. 2000 Зона Последнее время она все чаще возвращалась с работы поздно — вялая, раздраженная и голубовато-бледная от бесплотной, накопившейся за день усталости. Он выходил ей навстречу в крошечную, неудобную, как купе, прихожую, но она молча, незряче проносила свое небольшое, трогательно продуманное тело мимо — даже не мимо — насквозь, роняя по пути с тихим фисташковым стуком одну черную туфельку запылившегося детского размера, другую, с древесным шелестом сбрасывая помятый плащик, лунного цвета платье и простенькое хлопчатое белье в мелкий, едва ощутимый человеческой мыслью цветочек. — Есть хочешь? — привычно интересовался он, бережно, как сухие, ломающиеся листья, собирая разбросанные по полу невесомые одежки — кукольно-маленькие в его огромных ладонях доброго и несчастного Железного Дровосека. Она отрицательно мотала темной волнистой головкой — аккуратная мальчишеская стрижка, открывавшая твердые прямоугольные ушки и слабую впадину на затылке, делала ее почти нестерпимо, болезненно женственной — и, прихватив с полки первую попавшуюся книгу, запиралась в ванной комнате. Отмокала она долго, обстоятельно, сначала молча грохая чем-то неудобным и скользким, потом сквозь распаренный рев воды начинало доноситься невнятное мурлыканье какого-нибудь давно прошедшего романса, и наконец, когда нехитрая мужская еда на большом обеденном столе успевала окончательно и неаппетитно застыть, в недрах захламленной одинокой квартиры хлопала дверь. Вода делала ее мягче и проще, она даже честно бралась за вилку, но, ковырнув два-три раза вчерашнюю сосиску, обессилено отодвигала тарелку. — Невкусно? — спрашивал он виновато, он совсем не умел готовить, теряясь и путаясь в обилии сложной кухонной утвари, и стесняясь напомнить, что когда-то в их доме готовила она, радостно поднимая крышки над клокочущими кастрюлями и розовея от плотного, напоенного теплом и сытостью пара. Но это было давно, и тогда она ждала его вечерами, с ликующим визгом бросаясь навстречу щелкнувшему в замке ключу, и они начинали жадно целоваться прямо на пороге, торопясь и больно стукаясь зубами, словно вот-вот должен быть тронуться эшелон, тяжело груженный смертью, войной и будущим горем, и одному из них предстояло на ходу прыгнуть на высокую подножку. — Нет, спасибо, очень вкусно, я просто устала, — с отстраненной, безупречно дозированной вежливостью отвечала она и, щуря длинные льдистые глаза, встряхивала потрепанный спичечный коробок. Он торопливо вынимал из кармана зажигалку, но она уже затягивалась, глубоко всасывая нежные бледные щеки и быстро-быстро тряся в воздухе умирающей спичкой. Она просто не замечала предупредительно подставленного огонька, и он, мучаясь от чужой неловкости, прятал так и не пригодившуюся зажигалку обратно — в карман хороших парадных брюк. Последнее время он ходил дома нарядным, почти торжественным — в сорочке, которую раньше надевал только на заседание кафедры, и в мягком пушистом свитере, словно надеясь, что она вынырнет из своего темного, глубокого морока и прежними, сияющими, влюбленными глазами увидит его заново — высокого, худого, беспомощно одинокого человека в тяжелых очках со свинцовыми стеклами. Но она ничего не замечала, она вообще больше не видела ни его, ни дома, ни свитера, в котором они когда-то поцеловались в первый раз, и который она раньше часто — с какой-то живой восторженной нежностью — гладила узкой ладонью, словно любимую кошку. Кошка возникла из недр квартиры абсолютно бесшумно, рассеянно сузила полупрозрачные, золотые, медленно кипящие на дне глаза и темной тяжелой тенью опустилась к нему на колени. «Масенька, — он осторожно погладил лоснистую скользкую шерстку. — Девочка моя… Мисюсь.» Кошка коротко утробно мякнула и брезгливо вывернулась из-под ласкающей руки. Кошку когда-то нашла она. Они только начинали жить вместе, и сквозь нервное веселье и жадность первых встреч еще просвечивали туманные, неаппетитные обломки ее предыдущего романа. Какой-то молодой негодяй бросил ее, обменял на что-то сугубо земное и материальное, и хотя она была на диво не зла и легка памятью и к тому же искренне увлечена свежим, новорожденным чувством, все же обида продолжала тайно мучить ее, и она томительно хотела осчастливить какое-нибудь обездоленное, всеми покинутое, несчастное существо. «Чтобы, — говорила она, важно и серьезно сводя на переносице недлинные бровки, — воспитать и никогда, никогда не бросить». Кошка, точнее изящный, нервный, антрацитово-черный котенок сам кинулся ей под ноги прямо у них в подъезде — она только-только успела нажать на кнопку звонка — и, радостно распахнув дверь, он увидел, что она сидит на корточках, наивно сияя круглыми блестящими коленками и прижимая к груди подвижный сгусток глазастой темноты. — Можно… — спросила она, захлебываясь, истекая совершенно невозможным ликующим счастьем, и преданно глядя на него снизу вверх. — Можно, я уже завела себе кошку? — Я пойду спать, — в никуда сообщила она, и аккуратно втоптала окурок в пепельницу. Он послушно встал и пошел следом за ней в другую комнату. Они с самого начала спали в разных комнатах, это была его затея, он любил работать ночами и часто ложился под утро — когда оконные рамы начинали слабо, невнятно светлеть и гулко прокашливался во дворе ранний, не вполне проснувшийся автомобиль. Она пыталась протестовать, лунатически прибредала в его комнату среди ночи, встрепанная и теплая, сердито подтягивала трусики и требовала немедленного внимания. Он неохотно отрывался от компьютера, мычал что-то недовольно-невразумительное, отбиваясь от щекотных, лёгоньких рук и стараясь не замечать, как туго вздрагивают при каждом движении ее маленькие, курносые, какие-то залихватские грудки. Конечно, она добивалась своего, но, придя в себя, осторожно разомкнув объятия и выпустив ее на волю, все еще скулящую, влажную, затуманенную быстрой яростной схваткой, он мягко, но настойчиво отправлял ее восвояси. Она капризничала, ныла, топталась на пороге, натягивая простыню на неожиданно взрослые, налитые, зрелые плечи, плохо вязавшиеся с узкими бедрами, смешно выпирающими лопатками и худенькими, длиннопалыми, почти журавлиными ногами. Но он уже отрешенно сидел за монитором, и она, шумно вздохнув, уходила спать к себе, бросив на прощание темный, какой-то зеркальный, чужой и ненастоящий взгляд. Теперь она смотрела так всегда. Он молча стоял на пороге ее комнаты, глядя, как она ловкими, равнодушными движениями разбирает постель, аккуратно — складочка к складочке — справляется с покрывалом. Его старая фланелевая рубаха вполне заменяла ей домашний халат — последнее время дома ей все время было зябко и, придя с работы в легком сарафанчике, она норовила тут же спрятаться во что-нибудь теплое и мягкое. Прежний неровный жар существования больше не грел ее, а ведь когда-то она целыми днями преспокойно ходила по квартире нагишом — маленькая, веселая, живая, как пойманная в пригоршню речная вода. И он не мог понять, когда — по неловкости или от отчаяния — разжал руки. Он терпеливо дождался, пока она ляжет, свернувшись любимым замысловатым клубком, и робко присел на краешек кровати, стараясь занимать как можно меньше места. — Ну, как там, на работе? — неловко поинтересовался он, чувствуя себя бестолковым гостем, с идиотским упорством выпытывающим у хозяйского вундеркинда отметки по поведению. — Нормально… Она честно старалась быть вежливой и ровной — тихая примерная зверюшка, подложившая смешные лапки под трогательно-свежую щечку. Но по тому, как неприметно напрягся уголок ее отчетливого, твердого рта, он понял, что надоел нестерпимо. — Я тебе надоел? — не выдержав, спросил он и тут же, испуганно дернувшись от возможного каленого ответа, замер — большой, ссутуленный, жалкий, не знающий, куда девать бестолковые, сразу онемевшие руки. Она деликатно промолчала, сделав вид, что не расслышала, и он облегченно уцепился за прозрачную тень того, что когда-то было соломинкой. — Давай я тебе ножки помассирую? Она на миг оживилась и шустро выпростала из-под одеяла маленькие, чуть-чуть сморщенные от горячей воды ступни. Это была жалкая уловка. Он бережно гладил и разминал хрупкие, птичьи косточки, незаметно для себя поднимаясь все выше и до судорог боясь, что она остановит его недовольным полусонным мычанием. Впрочем, она могла и промолчать — по лени или из жалости позволяя ласкать себя настойчивее и настойчивее — это не меняло ничего. Он больше не мог войти в нее, просто не мог — при первой же попытке она жалобно вскрикивала от настоящей, не придуманной боли и принималась томительно, по-детски ныть, невнятно жалуясь на какие-то мелкие горести, в которых ему больше не было места. Она не притворялась — он видел, как чернеют, переплескиваясь через край, ее расширившиеся зрачки, ей и впрямь было больно, ее маленькое радостное тело больше не помнило его, и с этим ничего, совсем ничего нельзя было поделать. Впрочем, иногда ему удавалось увлечь ее разговором — она была неожиданно острой, почти яростной собеседницей, мелковатой, конечно — у нее было типично женское, бисерное мышление, внимательное к мелочам, но с трудом ухватывающее явление целиком — но все же иногда и ей доводилось увидеть и понять что-то, созданное для ледяной битвы высоких лбов, а не для чудесной темной головки с крутой прядкой, вечно щекочущей надломленную горькую бровь. Он тихо радовался, когда ее небольшой, но обстоятельный ум сам находил неожиданную тропинку из глухих интеллектуальных бредней и, гордясь своей девочкой, которая в любом споре держалась как маленький солдатик, до конца, всегда сдержанно хвалил ее: «Молодец, хорошо сказано!» И как же вспыхивала она вся, выпрямляясь внутри и преданно заглядывая ему в глаза, всем личиком, суетливой работой ресниц, ликующей робкой улыбкой стремясь показать, как она счастлива, что тут, рядом с ним, и что умная трепотня их душ теснее и понятнее любых объятий, и что так будет всегда, всегда, до самого скончания века. Но теперь они разговаривали не о пустяках все реже — она словно отяжелела, посерьезнела, и часто грубо останавливала самый разбег фразы какой-то подростковой, подлой, скучающей улыбочкой, от которой он сразу с ужасом чувствовал, что старше на долгих тринадцать лет, и что слова его нелепы, а историю про Штейгера он рассказывает уже в четвертый раз. Все началось, когда она придумала, что хочет работать. Или она придумала, что хочет работать, когда все началось? Они все реже гуляли вместе, и все чаще она говорила с какой-то сложной, почти рыдающей интонацией: «Ведь мы счастливы, Кот, правда? Ведь счастливы?» — и он леденел от этого спрятанного внутри себя самого, надломанного вопроса, но все еще лихорадочно надеялся, что на этот раз обойдется. Он был согласен на все, лишь бы она все-таки возвращалась вечерами, коротко и недовольно звякая дверным звонком. Лишь бы подходить ночами к двери ее комнаты и сквозь прорезанную в темноте щелку смотреть, как дышит и мечется по подушке ее темная, змеиная головка. Лишь бы слышать по утрам сквозь сон, как она роняет на кухне чашку и, тихонько шипя, собирает совком невинные осколки. И лишь бы она перед уходом подкрадывалась тихонько к его кровати — ловко подмазанная, дневная, свежо пахнущая умирающей травой и зимним арбузом — и тихонько шептала: «Ну, я пошла, Кот! Буду поздно. Пока.» Но она, конечно, не вернулась. Он понял это еще утром, не просыпаясь, когда она легонько поцеловала его в щеку на прощанье, чего не делала давно, очень давно. Они как-то незаметно перестали целоваться, хотя раньше он и повернуться не мог, не наткнувшись на ее смешливые, готовно сложенные в поцелуйный бутон губы, но тогда он морщился недовольно, считая телячье лизанье недостойным мужчины, и она обижалась, сжималась, отходила ссутуленно, чуть бочком, как незаслуженно наказанный щенок. И теперь он не поверил едва заметному прикосновению, подумал, что спит, провалившись в их прежнее счастье, и чуть не заплакал от острой, почти старческой жалости к себе. И чуть не заплакал снова, когда, спустя пару часов окончательно проснулся в пустой квартире, и, нашарив очки, поплелся в ванную, чтобы в мутном, заляпанном зубной пастой зеркале увидеть на скуле неясный ягодный отпечаток. Вечером она не пришла. Они с кошкой долго сидели одни на кухне, глядя в черное пустое окно и ни на что не надеясь. Потом кошка устала, и, гибко вильнув черной спиной, ушла куда-то по своим неторопливым делам, а он уронил голову на старую липковатую клеенку и, слушая настойчивый телефонный звонок, все смотрел, смотрел в непрозрачное стекло, пока не понял, что умирает. Она помолчала немного, словно собираясь с силами и слабо грея его ухо далеким неровным дыханием, и наконец решительно объявила: — Я больше не приду. Он молчал, и тогда она нетерпеливо, слегка раздражаясь его непонятливостью, пояснила: — Я больше не приду никогда. — Я понял, — сказал он и замолчал снова, сознавая, что нужно спросить что-нибудь, потребовать каких-нибудь объяснений, устроить сцену, чтобы снять с ее маленьких плеч невозможную тяжесть предательства, иначе ей будет трудно, очень трудно, и она долгие месяцы, а, может, и годы будет просыпаться ночами и негромко скулить от чужой, навеки оставленной боли, стараясь не разбудить мирно сопящего рядом человека, которого она решилась одарить всем светом своего негромкого существования. Он не хотел, чтобы ей было больно, но сил говорить не было, потому что приходилось бороться с грубым, плохо заточенным колом, который настырно вбивали ему за грудину. Она недоуменно помолчала еще секунду-другую, вероятно, советуясь глазами с другим мужчиной и не зная, как быть, а потом тихонько положила трубку. 2012 Черная кошка Честно говоря, я понятия не имею, как становятся богатыми женщинами. Месяц назад мне исполнилось тридцать лет, на безымянном пальце моей правой руки — обручальное кольцо из шести льдистых, породистым огнем горящих камешков, каждый из которых мог бы ненадолго спасти небольшую, но прогрессивную африканскую страну от голода и зловещего призрака социализма. Я объехала лучшую половину мира и могу с уверенностью сказать тем, кто собрался мне позавидовать, — больше я из Москвы ни на шаг. Если так хороша лучшая часть нашего бедного света, боюсь, худшая вдребезги разорвет мое нежное сердце. Да, я то что говорится «удачно» вышла замуж. Мы с мужем вот уже пять лет любим друг друга с такой свирепой нежностью, с которой только очень одинокие люди умеют обожать абсолютно неодушевленные предметы — треснувшие фамильные чашки, засаленные галстуки и старых, жирных, невообразимо наглых кастрированных котов. У нас прекрасная квартира в центре, необъятный загородный дом, постоянно меняющееся с четного на нечетное число машин, из которых я больше всего люблю блестящий, лакированный, как елочная игрушка, ярко-красный джип с надутой, как у рассерженного и балованного ребенка, мордочкой. У мужа постоянно растущий годовой доход, который делает все мои поездки по магазинам смертельно скучными — трудно испытывать по-настоящему сердечное чувство к вещам, которые заведомо можешь себе позволить. Причем в неограниченном количестве. Детей у нас нет и не планируются, зато имеется рыжий, веселый и по-хорошему упертый пес, который держит нас в черном теле и вполне обоснованно считает себя вожаком нашей маленькой дружной стаи. И тем не менее у меня грустные глаза и старые родители, и не прошло еще десяти лет со дня, когда я стояла на площади Савеловского вокзала, сжимая в кармане пригоршню самых мелких и случайных денег, которые только смог найти в старых дырявых карманах давно не ношенной и пропахшей чужим шкафом одежды мой непутевый и нерасторопный ангел-хранитель. Мне хватало набранной мелочи на хлеб. Вернее, на полбуханки хлеба. Или на четыре сигареты в россыпь. Или на дорогу до института, где — с восковым, чудовищным, слегка оскаленным лицом — лежал и ждал, когда же я приду попрощаться, мой профессор, три дня назад окончательно разбивший свое сердце. Или. Или. Или. Я не была тогда женщиной. Тем более, богатой женщиной. Я была воином. Маленьким человеком. И я сделала единственно правильный выбор. И вот уже почти десять лет честно стараюсь забыть, как стягивало мне висок стылое, но начинающее наглеть весеннее солнце, как я купила четыре дешевые осыпающиеся сигареты и пошла в институт пешком, наступая на хрустящие седые лужицы. Как опоздала на гражданскую панихиду и навзрыд, утираясь и пузырем пуская сопли, расплакалась, случайно сломав в кармане одну сигарету. Как попросила у сокурсника, немолодого, с обезьяньим, въедливым, морщинистым лицом, денег на хлеб и как долго, часа два, акробатически отрабатывала этот хлеб в общежитской комнате — прямо на полу, на жидком бугристом матрасе, оставлявшем на груди, на лопатках и на коленях красные, почти кулачные отпечатки. Все это в совокупности и еще то, что, уходя жить к мужу, я выбросила на улицу — на ту же самую помойку, с которой когда-то подобрала свою черную неласковую и облезлую кошку, — все это дает мне полное право утверждать, что я по-прежнему, оставаясь в твердом уме и ясной памяти, продолжаю наблюдать, мыслить и страдать от этого так же остро, как прежде — в те времена, когда я не была женщиной, но все еще оставалась человеком. И если это не искупает моей вины, то, по крайней мере, позволяет считать себя услышанной. Я была бессердечна и честолюбива, как змея, я хрустела чужими позвоночниками, я работала и пресмыкалась, как раб, но все-таки нашла себе в Москве ПРИЛИЧНОЕ МЕСТО. Пусть мне платили гроши, пусть я спала с кем попало, была всегда голодна до блеска в глазах и так артистично оборвана, что наивные люди считали мои обноски проявлением яркой индивидуальности, но зато у меня появилось общественное положение. Кабинет. Кожаные кресла. Стол. И голосистые, как новорожденные младенцы, телефоны. Я уехала из общаги, целых пять лет простодушно гревшей меня на своей увядшей от пьянства и нехитрых деревенских пороков груди, трижды плюнув на порог своей комнаты и дав себе страшную, витиеватую клятву не видеть это угрюмое семиэтажное здание даже во сне. Я сняла квартиру, расплачиваясь с хозяином то случайной зарплатой, то, зажмурившись до кроваво-зеленых вспышек под веками, собственным бледным, угловатым, но одуряюще молодым телом. Я упрямо не считала себя женщиной и не делала на это никаких ставок — только ум, только образование, только лед и яд, только чудовищный напор, который — я знала — рано или поздно позволит мне вынырнуть на поверхность этого взбаламученного дерьма. Женщины были мусором, они были заведомо вне игры, и с их мнением не считались даже изгои большого и настоящего мужского мира. Я хотела стать в этом мире пусть маленькой, но серьезной величиной. Я была осторожна и во всем старалась брать пример со своего хозяина — тихого, вкрадчивого мошенника с застенчивым мальчишеским взглядом и удивительно честным, почти офицерским, прямым разворотом плеч. И вот что странно: давно стерлось из памяти его лицо, но иногда, присаживаясь с чашечкой чая в глубокое ласковое кресло какой-нибудь модной европейской приемной и дожидаясь, пока мне подберут новую оправу или рубиновую подвеску в пару к подаренным мужем длинным, тяжелого старинного золота серьгам, я вдруг прикасаюсь к прохладной скрипучей коже кресла чуть влажным, разгоряченным, загорелым плечом и сразу вспоминаю московский ледяной вечер, свой кабинет, слабо освещенный только неверным дрожанием компьютерного монитора, и холодок кресла под мокрой спиной, и стонущее мужское дыхание над ухом, и неурочный телефонный звонок, и унылый голос моего хозяина, придерживающего расстегнутые брюки и в сотый раз врущего кому-то по телефону, что деньги непременно будут в конце недели, и гулкий пустой сейф, и гусиную кожу на посиневших от холода бедрах, и ночное возвращение домой в облезлом вагоне метро, и беспредельную тоску, от которой нет спасения… «Тебе не понравилось, девочка?» — осторожно спрашивает муж, едва прикасаясь большой ласковой ладонью к моим волосам, и я поднимаю на него черные от боли глаза и с трудом, как сквозь сон, понимаю, что на столике передо мной слабо догорают кровавые камни чистейшей, беспристрастной воды, и что у мужа самое родное в мире, сильное и усталое лицо и неповторимо — грустно и саркастически — изогнутые губы, что у него больное сердце и что все страхи моей прежней жизни — грязный сор по сравнению с этим больным, надорванным любовью и работой сердцем. До сих пор не понимаю, как мне удалось сделать эту досадную ошибку. Стечение непроверенных сведений и непредвиденных обстоятельств — и вот передо мной на столе тонкий, скручивающийся, словно от страха, лист факсовой бумаги, подписанный фамилией, которую я вот уже пять лет считаю своей. Но тогда она звучала, как настоящий гром. В той области бизнеса, где я только начинала ставить свои бестолковые, наивные, убыточные эксперименты, мой муж давно был настоящим богом, возглавляющим, по молчаливому согласию остальных, почетную рейтинговую тройку. Я случайно, как полоумная помоечная кошка, метнулась ему под ноги и не то чтобы помешала, а скорее раздосадовала его своей ошибкой. «Прежде чем исковое заявление будет передано в суд, я хотел бы получить некоторые объяснения». Факс был адресован лично мне. Я опоздала на полторы минуты. Мужчина, поднявшийся мне навстречу из-за идеального, сияющего рабочего стола и смеривший меня странным взглядом, значение которого я поняла гораздо позднее, от страха показался мне огромным, как гора. Он был похож сразу и на загорелого, чуть придымленного усталостью и испытаниями красавца ковбоя с рекламного щита крепчайших американских сигарет, и на присланную с фронта фотографию моего молодого, скуластого и шалого деда в бескозырке и широченных клешах. Я не просто боялась — я испытывала физический, почти унизительный и одновременно почтительный ужас, который, вероятно, испытывают болонки, нос к носу столкнувшиеся с волкодавом. Впрочем, муж мой, скорее, был волком — тяжелым, матерым, по-звериному хитрым и ловким в движениях и со своим, особым — угрюмым, значительным — поворотом лобастой, умной головы. «Пропала!» — обреченно подумала я и опустилась в предложенное мне кресло. Почти год спустя, в разгар нашего медового месяца, муж, смущенно и заботливо кутая меня в яркую махровую простыню, признался, что влюбился в меня с первого взгляда. Всю жизнь проживший в эпицентре невидимой, но яростной войны, он в первый раз беззащитно поднял руки. Я показалась ему ребенком — перепуганным, неуклюжим, заблудившимся ребенком. Ребенком, которым я не была никогда в жизни. А мой муж не воевал с детьми. Мгновенная тропическая ночь неуловимо, как чернильная капля в воде, превращалась в полупрозрачный, прохладный, совсем миндальный рассвет. Прямо под окнами нашего номера нежно и упруго вздыхало экзотическое море. И я вдруг глупо, словно героиня бессмертного и дешевого романа, мимоходом купленного на лотке и к утру забытого в электричке, расплакалась. От счастья. Оттого, что мама с папой больше никогда не будут молодыми. И оттого, что забыла вечером помолиться о том, чтобы ТАМ не перепутали и все-таки позволили мне умереть раньше мужа. Хотя бы на час. Тогда, при первой встрече, мы проговорили не меньше двух часов. Шесть чашек отлично сваренного кофе тихонько, но настойчиво плескались у меня в животе. А мужу откровенно не хотелось отпускать меня, и он лично — неслыханная честь для посетителя этого строгого и выверенного, как часовой завод, мира — взялся показать мне свое знаменитое хозяйство. К моему несчастью, слух, что у него процветающая фирма, огромный офис и не одна сотня сотрудников, подтвердился. Я бы предпочла, чтобы народу и кабинетов было поменьше и хоть где-нибудь мелькнула заветная дверь с двумя нолями, но увы! — туалет почему-то не входил в число местных достопримечательностей, поэтому с каждой минутой я становилась все печальнее и печальнее… К концу нашей увлекательной прогулки я почти перестала реагировать на внешние раздражители и только механически и затравленно улыбалась. Простая и спасительная мысль тихонько и самостоятельно попроситься на горшок даже не приходила мне в голову. Уж слишком грозен был мой двухметровый спутник в безупречно сшитом костюме — даже на цыпочках я едва доставала ему до плеча, слишком почтительно вытягивались перед ним охранники, туго затянутые в черную форму, и слишком явно торчали у них под мышками скрипучие кобуры с настоящим мужским оружием. Слегка пришла в себя я только в машине, любезно предоставленной мне для отъезда в родные пенаты. Президент фирмы, собиравшийся подавать на меня в суд, зачем-то стоял у парадного подъезда, закусив очередную сигарету, и с непроницаемым властным лицом наблюдал, как я неуклюже устраиваюсь в салоне, открываю окно и, жадно глотая сырой ноябрьский воздух, лепечу ему последние слова мольбы и жалкого привета. Первый, мелкий, грязноватый и какой-то сиротский снег летел нам навстречу, таял на моих ресницах, на седеющих волосах угрюмого мужчины с озорными, серьезными и едва уловимо тоскливыми глазами. Ему было сорок четыре. Мне — двадцать пять. Мы оба были одиноки и не одни. И нам обоим было тесно в этом смертельно перекошенном времени и пространстве… «Смотри, Николаич, везешь драгоценный груз», — серьезно предупредил он шофера, и «мерседес», которому было велено отвезти меня восвояси, мягко присел и, урча, прыгнул с места. С этой минуты начался год, который должен был убедить нас в том, что мы непоправимо любим друг друга. В августе, пригласив меня поужинать в ресторан, он, катая на щеках каменные, сухие желваки и глядя в стол страшными, абсолютно спокойными и белыми от напряжения глазами, сделал мне предложение. Ни на секунду не задумавшись и яростно истерзав лежащую на коленях тугую льняную салфетку, я согласилась. Мы измучили друг друга за эти месяцы, как влюбленные школьники, боящиеся в первый раз взяться за руки. «Горько! — надрывалась за стенами нашего отдельного кабинета чужая неугомонная свадьба. — Го-о-о-рько!» Он встал. Чуть не опрокинув неестественно красивый, разноцветный, едва тронутый нами стол, шагнул мне навстречу. Я обреченно и облегченно закрыла глаза. Горькие, жесткие губы человека, который теперь должен был стать смыслом и центром всей моей бессмысленной жизни, впервые осторожно прикоснулись к моей щеке. «Не так! — поправила я, все еще не открывая глаз и не решаясь сказать ему „ты“. — Не так. Поцелуйте меня по-настоящему…» Теперь, спустя пять лет, я абсолютно счастлива — спокойным, полнокровным, жизнерадостным счастьем женщины, которая верит в то, что здорова и любима. И если я иногда и плачу по ночам, прижимаясь ухоженной щекой к теплой, чуть солоноватой, как солнечный морской камень, спине своего мужа, если я и прислушиваюсь с ужасом к тому, как медленно и неукротимо, обгоняя меня на повороте каждого года, стареет он там, внутри себя, куда не могу проникнуть даже я — всей тяжестью своей любви, если я и не могу ничего с этим поделать, — так это из-за кошки. Из-за того, как дико и бессмысленно посмотрела она на меня через черное плечо, когда я опустила ее на загаженную людьми землю возле мусорного контейнера и, поправив на плече нетяжелую сумку, деловито пошла к машине. Я шла неуверенно — на высоких, непривычных, нарядных ногах — мужу нравились тонкие каблуки, чулки, дорогое, электрической, синеватой белизны белье, небрежно сброшенное на пол, а мне нравилось нравиться ему и я, привыкшая к потертым джинсикам и уродливым солдатским ботинкам, с удовольствием носила теперь двенадцатисантиметровые шпильки. Я шла медленно, выбирая, прежде, чем шагнуть, место почище — так медленно, что кошка поверила, будто я все еще человек, и закричала мне вслед. Она кричала испуганно, ни на что не надеясь, она боялась даже сдвинуться с места, потому что последний раз была на улице совсем крохотным котенком и совсем забыла, сколько кругом горя, шума и воздуха. Воздуха, в котором навсегда растворялся мой единственно знакомый и доступный ей запах. 2003 Старая сука От мамы-армянки Алине Васильевне достались редкие, крупные, совершенно кобыльи зубы: не улыбнешься лишний раз, да и чему, спрашивается, улыбаться, если родилась ты в самом ничтожном месте на краю обитаемого мира? Нормальные люди жили в Москве или, на худой конец, в Ленинграде, а вся жизнь Алины Васильевны с самого детства была непрекращающимся географическим унижением: Приморск, Камышенка, Буйнакск, Щербинка… Разве можно стать счастливой, оставляя на карте такие жалкие и грязные, словно пятна на старых обоях, следы? В Приморске, крошечном, провонявшем рыбой городишке, который не так давно заслуженно разжаловали до статуса поселка, Алина Васильевна родилась — и это, честное слово, был самый скверный подарок в ее жизни. На дворе колом стоял 1952 год — ничего личного, просто Алина Васильевна предпочла бы другие обстоятельства времени, ме́ста, образа действия, причины, цели — да и степени заодно. Если следовать за учебником грамматики и дальше, то придется признать, что сопутствующие обстоятельства тоже подкачали: черт дернул Алину Васильевну, как Пушкина, родиться в России — только без ума и без таланта, да еще и в семье склонного к алкоголизму слесаря-недоучки и детсадовской нянечки, которая ненавидела детей так, что даже к собственной новорожденной дочке подходила, сцепив от отвращения челюсти в неистовый, почти бульдожий замок. Отцовскими чувствами слесаря никто так и не поинтересовался — мать Алины Васильевны в грош не ставила мужа-неудачника, будто мстила за все эти бесконечные ай ем, ай ем петк э сирем, ай ем петк е мецарем им амуснун, ай ем петк э ереханерс ерджанки мецанан сиро меч, ай ем[1 - я армянка, разве я не армянка? Я армянка, я должна любить, я армянка, должна чествовать своего супруга, я армянка, мои дети должны расти счастливые и в любви, я армянка.], что твердили всю жизнь классические армянские жены, тихие и безропотные хранительницы буйного домашнего очага… Такой же убежденной мужененавистницей была и бабушка Алины Васильевны — мамина мама — носатая, зубатая, визгливая хамка. Своего мужа она свела в могилу пятидесятилетним, заунижала до смерти, так что не помогло ни зверское имя Тигран, ни бравые перченые усы, когда-то сводившие с ума всех молоденьких красавиц. Бабка орала на деда Тиграна так, что соседи приходили даже с соседних улиц — чтобы насытить око зрением, а ухо — слушанием. И не было в далеком дагестанском Буйнакске в ту пору, когда не существовало ни телевидения, ни Интернета, большей радости, чем посмотреть, как ссорится с мужем растрепанная толстая женщина, со смаком, неистово позорящая все прелестное, ласковое, говорливое армянское племя. В Буйнакск Алину Васильевну ссылали на вторую половину лета — на витаминчики. Бабушка, жадная, похожая на жирную злую индюшку, пичкала внучку переспевшими, подгнивающими фруктами — на местном (и без того баснословно дешевом) рынке такие отдавали просто даром: облепленные осами, все в карих подпалинах груши, подбитые яблоки, лопнувшие персики, истекающие пузырящимся, стремительно прокисающим соком. Это для моей козы, дорогая. Торговки презрительно морщили черствые крестьянские рты — все знали, что никакой козы у бабушки Алины Васильевны сроду не было. Не выдержала бы ее характера никакая коза. От скверной, почти превратившейся в брагу фруктовой прели маленькая Аля маялась животом — тоненько плакала по ночам и без конца дристала, от чего бабушка злилась еще сильнее — будь проклята эта дура, твоя дочь, подумать только — прижила байстрючку от русского алкаша! Стирай теперь сам за этой засранкой, настоящий мужчина убил бы свою дочь за такое, а ты! Дед Тигран, сутулый и безмолвный от бесконечного позора, молча шел к колодцу, полоскал в цинковом тазу крошечные, запачканные рыжим трусишки. Он звал внучку балам — сладкая, шепотом, всегда шепотом, чтоб, боже упаси, не услыхала жена, и Алина Васильевна презирала его так, что не позволяла до себя даже дотронуться. Потому что он был тряпка, дед Тигран, и отец был — тряпка, а дедушка с папиной стороны вообще сбежал, потому что папина мама, другая Алинина бабушка, тоже была славная женщина, так что в смысле генов Алине Васильевне повезло. Мужчины в их кислотном, ядовитом роду вообще не выживали. Ни с одной, ни с другой стороны. Аминь. Впрочем, с первой половиной лета дела обстояли еще хуже. Отца Алины Васильевны угораздило родиться в месте совсем уже непристойном (село Камышенка, Бородулихинского района Семипалатинской области — нормальный ребенок должен знать свой адрес, повтори!), и это был такой тихий, затерянный в выжженной степи ужас, что Алина Васильевна с Нового года начинала с тоской отсчитывать дни до казахской ссылки. Ну почему, почему другие жили в Москве, а ей пришлось полжизни мыкаться по самым гнусным задворкам необъятной советской родины? Обида на несправедливую судьбу, копившаяся все детство, достигла апогея в 1968 году, когда шестнадцатилетняя Алина Васильевна наконец-то осознала себя в зеркале не как объект для причесывания, а как автономную единицу. По идее, отражение должно было ее только радовать, потому что, несмотря на безнадежно плебейский хромосомный набор (а, может, именно благодаря ему), Аля вызрела в бойкую девицу вполне товарного по советским меркам вида. Густые темные волосы, аппетитные мякушки в нужных местах (мода на костлявые остовы раздавила империю только двадцать лет спустя) и даже приличная кожа — лишь самую малость подпорченная пятком багровых юношеских прыщей, да и с теми Алина Васильевна быстро и безжалостно расправлялась при помощи хозяйственного мыла. Тем не менее, никто и не собирался влюбляться в оглашенный список несомненных достоинств. То есть вообще — никто и никогда. Дело было не в лошадиной челюсти, конечно, а в каком-то сложном и не сразу заметном изъяне, и Алина Васильевна подолгу стояла у зеркала, пытаясь отгадать, почему мальчишки не только не подсовывают ей в портфель хрипловато-смущенные, спотыкающиеся на длинных словах записки, но даже за косы никогда не дергают, хотя вот же они — косы, длинные, тугие, с лиловатым лаковым отливом. Дергай — не хочу. Они и не хотели. Алина Васильевна часами рассматривала себя холодными, пусто-голубыми выпуклыми глазами, но так и не поняла самого главного: что женщины, нормальные женщины, не такие, как она, всегда либо излучают свет, либо забирают его. И ни при чем тут ни кожа, ни косы, ни ямочки на предплечьях, ни ласкающий ладонь изгиб, ведущий от талии в области совсем уже запредельного сладострастия. Ты либо излучаешь свет, получая взамен предложения руки и сердца, и надежный штамп в паспорте, и внуков, и золотую свадьбу, и стремительно сбывающееся обещание умереть в один день. Либо забираешь свет, и тогда — из-за тебя стреляются и развязывают войны, бьют смертным боем, осыпают проклятиями и поцелуями, запирают, не спрашивая разрешения, в тексты, разбирают по буквам, по жестам, по памяти, по слогам. И, как ризу Господню. Целую я платья края. И колени. И губы. И эти зеленые очи. Алина Васильевна пожимала плечами и отходила от зеркала. Она по природе своей не умела ни излучать, ни поглощать. Да и, пожалуй, вообще не подозревала о существовании света. Вызывающее отсутствие личной жизни Аля с лихвой компенсировала переизбытком жизни общественной — благо, кипеть в одном ритме и градусе со страной было жизненно необходимо всем, кому не хватало мозгов или связей на такую роскошь, как собственное мнение или персональный карьерный рост. Это Алина Васильевна понимала. Поэтому к окончанию десятилетки стала и заслуженной пионервожатой (дети, кстати, боялись ее до немоты, больше, чем в когда-то, во младенчестве, — зловещего буки), и членом агитбригады, и членом школьного совета, и членом еще десятка каких-то важных для жизни советской молодежи организаций — так что даже само перечисление этих во всех смыслах генитальных достижений и должностей не могло не привести приемную комиссию вуза в подобающий трепет. Оставалось выбрать сам вуз — пара пустяков, особенно, если ты не гений, не нацкадр, не прошла срочную службу в армии да и еще и все десять школьных лет с колоссальным, почти альпинистским усилием вытягивала себя из вязкой, рвотной массы троечников в синеворотничковые хорошисты. К счастью, учителя были тоже люди, раздавленные теми же очередями, теми же магазинами, теми же закисшими, как половая тряпка, бытовыми проблемами. У каждого в анамнезе был свой папа — так и не преодолевший техникум тихий алкаш, или мама — способная одной оплеухой выбить из головы всю дурь, заодно с образом Лермонтова и всеми простыми дробями разом. Ладно, Аля, так и быть, садись, четыре. Алина Васильевна садилась, негромко и раскатисто торжествуя. Она знала, что все равно выбьется в люди. А каким способом и какой ценой — на этой ей было наплевать. Однако, несмотря на неистовые мечты о столичной жизни, Алина Васильевна была не дура — и понимала, что в Москве ей никто не обрадуется. Пока. Надо было еще немного потерпеть, ограничиться союзными республиками — только выбрать правильную профессию и правильный институт, чтобы уже с этой ступеньки перепрыгнуть сразу на вершину вожделенного пьедестала. И Алина Васильевна часами перелистывала жирную, белесую брошюрку для поступающих в вузы, выискивая точку приложения, которая поможет ей разом перевернуть ненавистный мир. Выбор оказался простым и безотказным, как дырокол — правда, сделала его не сама Алина Васильевна, а ее соседка по коммуналке, тетка Катерина, тощая, морщинистая, утратившая все признаки возраста и пола женщина, заброшенная в Приморск неизвестно за что ополчившейся на нее судьбой. Потомственная петербуржанка, единственный вялый отпрыск огромной и почтенной семьи, каждое колено которой было украшено академиком, заслуженным деятелем или, на худой конец, профессором, она до 13 лет вела тихую жизнь интеллигентной советской отличницы, а потом вдруг начала вслух рассуждать о Боге и писать стихи такой удивительной, почти невыносимой сложности и силы, что пришедшие в ужас родители начали таскать девочку по психиатрам. Психиатры честно разводили руками и советовали Рижское взморье и побольше спать, но родители, напуганные каким-то еще в восемнадцатом веке удавившимся пращуром, не верили, глотали корвалол и с такой бестактной яростью караулили каждое движение своей бледной, застенчивой дочки (опасаясь суицида, они запрещали ей прикрывать за собой даже туалетную дверь), что, в конце концов, получили, что хотели. Катерина попыталась удавиться в школе — на пояске от собственного клетчатого пальто — и следующие десять лет своей жизни провела, играя с жизнью в своеобразные шахматы: несколько месяцев в психиатрической больнице, несколько месяцев дома — наедине с обезумевшими (по-настоящему, в отличие от нее самой) от стыда и горя родителями. К сожалению, все клетки на этой шахматной доске оказались черными. Когда Катерину, вдосталь наигравшись, окончательно сняли с психиатрического учета, мать ее успела умереть от стремительного и злого, как лесной пожар, рака, а на сороковой день после ее смерти — в лучших традициях уважаемой когда-то семьи — покончил с собой отец, поставив в конце родовой истории замечательную, жирную, вполне заслуженную точку. Катя оказалась совершенно одна — без образования, без родственников, без стихов (лечили ее качественно, от всей души) и без малейших представлений о том, как и, главное, зачем ей теперь жить. К счастью, суицидальные наклонности у нее отобрали вместе с литературным даром, к еще большему счастью, в СССР везде был нужны уборщицы и посудомойки. А как тетка Катерина оказалась в Приморске? Да как она вообще оказалась на этой земле? Честно говоря, Алина Васильевна мало обращала внимания на тетку Катерину, она вообще мало обращала внимания на людей, которые были ей не нужны, а — зря, потому что как-то на кухне, чудовищной, коммунальной, похожей на оживший кошмар, тетка Катерина вдруг подошла к ней и совершенно буднично спросила — ты ведь в десятом сейчас? Алина Васильевна кивнула, оторвавшись от гигантской выварки, мать приставила ее караулить кипящее белье — чтоб не убежало, или чтоб соседи не плеснули синьки. Мать Алины Васильевны, обладательницу самого помойного в округе рта, любили с особенной, изобретательной страстью. Поступать куда собираешься? — поинтересовалась тетка Катерина и, пока Аля, ошарашенная тем, что соседка, которую она мало отличала от сваленного в конце коридора ломаного инвентаря, вдруг оказалась говорящей, тетка Катерина, как ни в чем не бывало, продолжила — иди на журфак, девочка. Послушай меня, иди на журфак. Там твое место. Что? — изумленно переспросила Алина Васильевна, машинально тыкая в бурлящие простыни огромными деревянными щипцами, — где мое место? Но тетка Катерина уже снова замкнула за собой волшебную дверцу, ведущую неизвестно куда — может быть, в келью со спящими ангелами, а, может, в отхожее место на задворках заросшего лопухами двора — и, неся впереди себя непроницаемо-тонкое и совершенно безумное лицо, вышла из коммунальной кухни. Больше они с Алиной Васильевной не разговаривали. Никогда. Бог весть, что за провидение осенило в тот далекий день тетку Катерину, но Алина Васильевна ее услышала и поняла. И не только она. В дело вступили невидимые и усердные судебные исполнители — не те, что от слова «суд», а те, что от слова «судьба» — и в 1971 году Алина Васильевна действительно поступила в Казахский государственный университет — на факультет журналистики. Казахстан был выбран вдумчиво и не случайно — во-первых, трудно не поступить (в КазГу не проходили по конкурсу разве что совсем уже слабоумные), во-вторых, легко учиться, в-третьих, далеко от Приморска, в-четвертых, если что — поблизости отцовское родовое семипалатинсткое гнездо… То, что на самом деле от Алма-Аты до Камышенки — тысяча с лишним километров, Алину Васильевну ничуть не смущало — в географии она была не сильна, да и вообще, признаться, эрудицией не блистала. Зато была бездарна, бессовестна и нахраписта — идеальные качества для журналиста, так что это действительно было ее место, и Алина Васильевна на всю жизнь сохранила нежные чувства к своей нелепой альма-матер и привычку писать «вы» с большой буквы даже в сценариях и статьях — такой же несомненный и вопиющий признак малограмотности, как неправильно поставленные ударения или привычка оттопыривать мизинец, поднося к губам чашку. Весь первый курс Алина Васильевна была упоена общагой (образчик чистоты, спокойствия и добродетели по сравнению с замусоренными родительскими пенатами), завываниями под гитару и спорами о смысле жизни, в которых лично ей не было равных. Никто не умел заткнуть собеседнику рот так нагло, ловко и зло, как Алина Васильевна, внучка, дочка и правнучка бесчисленного количества хамок, вынужденных пробивать себе путь в жизни при помощи крепких голосовых связок и таких же крепких костяных лбов. Помогла и многолетняя пионерско-комсомольская задорная выучка, родина вообще любила безмозглых, напористых и голосистых, так что Алина Васильевна и на журфаке не пропускала ни одного общественно-политического сборища, начиная с комсомольских собраний и заканчивая стройотрядами, которые каждое лето сновали по СССР, оставляя на память о себе дрянные, покосившиеся коровники да всплеск кривой абортов в провинциальных больничках. Правда, и на казахском журфаке Алину Васильевну все так же, как прежде, никто не любил, зато все побаивались и уважали, как уважают на дороге зловонный говоновоз, который, если не помнет крыло, так, не ровен час, обольет гнусной жижей или просто обвоняет. Но на мнение окружающих подросшей и заматеревшей Але было наплевать. Она была совершенно и полноценно счастлива — впервые в своей жизни, если, конечно, не считать того дня, когда она привела в подсобку завуча, чтобы он тоже полюбовался, чем занимаются на сваленных в угол матах Ирка Калютина, сочная переспелая восьмиклашка, и десятиклассник Стасик Оленев, высокий красавец с улыбкой такой убойной гагаринской силы, что дрогнуло даже Алечкино сердце. Кстати, Оленев был единственным парнем, который нравился Алине Васильевне — за всю ее жизнь! — вот только прочие мужчины ее просто не замечали, а этот — откровенно брезговал, по лицу было видно, да вы сами посмотрите, Иван Николаич, чем они там занимаются, только идемте скорее, а то можем не успеть! Они успели, и Оленева за растление малолетней исключили из школы, вместе с Иркой Калютиной, кстати, которая к тому же оказалась беременной, только вот непонятно от кого. Оленева мигом забрили в армию, жаль, что не в тюрягу, а Ирка родила в срок мертвую девочку и навсегда уехала из Приморска, и вот — Алина Васильевна снова была счастлива. Как тогда. Она даже чуть не забыла про Москву, вожделенную столицу, чуть не забыла про недоступный и невиданный Ленинград — но, к счастью, судьба оказалась сильнее, и между первым и вторым курсом в стройотряде Алина Васильевна встретилась с Сережей Двойкиным, тихим смешным пареньком с исторического факультета. В нем не было ровным счетом ничего примечательного — белесые вихры, сколиоз второй степени, хрящеватый, извилистый, как у стерляди, нос и вечные хвосты по всем предметам. Он был слабенький, с тонкими, почти паучьими, безволосым ручками, так что его ставили по большей части на девчачью работу — помалярничать там, или воды на кухне поднести. Алина Васильевна девчачью работу не любила, запросто управляясь с тачкой или мастерком — но в тот судьбоносный для себя день оказалась все-таки на кухне, прихваченная некстати приключившимся поносом — буйнакская бабушка своей гнилью испортила ей желудок навсегда. Сережа Двойкин смиренно носил своей бойкой напарнице ведра, помог развести огонь, а над огромным баком паршивой проросшей картошки они со скуки разговорились и Алина Васильевна с замиранием сердца узнала, что стерлядевидный недоделок, которого она и за человека-то не держала, оказывается, урожденный москвич — мамочкибожемой! — урожденный! И мамаша, и квартира, и все дела! А в Алма-Ату приехал, потому что тут поступить легко, да и тепло, фруктов опять же много, а я по здоровью слабый, мне в армию нельзя, а в Москве бы точно на экзаменах срезался, откровенничал простодушный Двойкин, неловко корябая уродливый клубень здоровенным ножом. По всем законам романтического жанра, обрезаться должна была Алина Васильевна, да что там обрезаться — она бы руку себе ради Москвы по плечо отхватила, зубами бы отгрызла, по живому, но Двойкин, раззява, расстарался сам — полоснул лезвием по неловкому пальцу и тотчас побелел, растерялся, оброс по лбу крупными каплями пота, будто это не палец, а горло, честное слово, вот урод! Остальное было делом техники. Алина Васильевна ловко присосалась к порезу горячими губами, у крови был волшебный граненый вкус — Красной площади, рубиновых кремлевских звезд, и сердце бедного Двойкина билось с курантовым гулом, когда Алина Васильевна, задрав клетчатую мальчишескую рубашку и сверкнув нежным жиром живота, с хрустом оторвала кусок подола на перевязку. Страсть, помноженная на диарею, оказалась гремучей. Через месяц они уже подали заявление, а еще через три — образовали новую ячейку общества, отыграв негромкую общажную свадьбу, на которую пришли только любопытствующие соседи да любители выпить на шармачка. Друзей ни у Али, ни у Двойкина не водилось, своих родителей Алина Васильевна известила письмом, а новоявленная свекровь — в качестве благословения — прислала сыну лаконичную и недорогую телеграмму всего в одно слово — идиот. И была совершенно права — идиот оказался Двойкин первостатейный. Ну, чего расселся, а? Шевели жопой! Опять все из рук валится! Других слов любви Алина Васильевна просто не знала — жили они соответственно. Сессия сменяла сессию, семейные скандалы накатывали один за другим, Двойкин, осознавший наконец весь ужас произошедшего, не просыпаясь, как маленький, плакал по ночам и чах, но даже через год законного супружества свекровь все так же в упор не желала признавать невестку — не отвечала на письма, не звала в гости, делала вид, будто Алины Васильевны не существует. Алина Васильевна попробовала сильнее изводить Двойкина, но сильнее было невозможно — бедолага достиг того края болевого порога, за которым страдание, многократно очистившись, превращается в эйфорию, приносящую жертве абсолютную свободу. При усилении нажима Двойкин запросто мог сбежать, запить, удавиться, наконец — да и черт бы с ним, не жалко, но без него Москва так и грозила остаться уклончивой мечтой, заблудившимся отсветом старого маяка, разрушенного еще в прошлом тысячелетии. Поразмыслив, Алина Васильевна решила срочно родить ребенка. Она почему-то была уверена, что свекровь смягчится при виде внука или внучки — более чем странное умозаключение, если учесть ее собственный семейный анамнез, в котором дети всегда были поводом только для упрека или шлепка. Ребенок, однако, не получался, Двойкин был слабым, неврастеничным юношей, в неволе размножался неохотно, да и Алина Васильевна, с трудом выносившая всю эту тесно-телесную, потную, слюнявую возню, мало прибавляла несчастному жара. К списку упреков, и без того длинному, как список гомеровских кораблей, прибавился еще один — от тебя даже родить невозможно! Двойкин сжимался, жмурился и, беззвучно хлопнув хитиновой дверцей, уходил в себя. Однако судьба оказалась милосердной, и дело о внукозаведении провалялось под сукном небесной канцелярии совсем недолго. Едва не доведя мужа до самоубийства и с грехом пополам сдав летнюю сессию, Алина Васильевна благополучно понесла и, проблевав положенное количество раз и вдоволь намучившись с неподъемным пузом, весной 1973 года подарила человечеству дочку Таню — что ж, мужчины отказывались не только жить, но даже рождаться в этой семье. Жаль, что Алина Васильевна поздно ощутила, как смыкается круг — слишком поздно, только сейчас, черт, да где эти тапочки, как же я устала, кто бы знал, как устала, нет больше никаких сил… А что ты хочешь — тебе пятьдесят пять, не девочка уже! — сварливо отозвалась мать из комнаты, кто бы сказал Алине Васильевне, что мать будет доживать дни вместе с ней, хотя — еще неизвестно, кто и с кем доживает, старухе было сильно под восемьдесят, но сдаваться она и не собиралась. Торчала весь день перед телевизором, черная, сморщенная, как сушеный ядовитый гриб, и всем была недовольна, всем, решительно всем. Черт меня дернул привезти ее сюда из Приморска, хотя — что было делать? Кому-то нужно было присмотреть за Галинкой, пока эта идиотка, моя дочь, выходила замуж — первый, второй, третий раз! И что в итоге? Опять одна, опять дома, сидит на шее, льет крокодильи слезы, бестолочь, оплакивает свою личную жизнь. А что личная жизнь? Вон, за японца даже замуж выскочила — и где тот японец? Тю-тю, только и видали! Никому ты на хер не нужна, дорогая моя. Так и знай. Дочка уродливо и грубо рыдала, выбегала вон, саданув дверью — ты на ремонт сперва заработай, а потом все вокруг круши, мстительно кричала вслед Алина Васильевна, сама она, как разошлась с Двойкиным двадцать лет назад, еще в 1978 году, замуж больше не ходила, что там делать-то замужем? Грязь только из-под мужиков собирать. Алина Васильевна, кряхтя, наконец нашарила тапки, вбила в них отекшие к вечеру ноги. Москва далась ей тяжкой ценой любого дефицита — сперва бесконечная очередь, потом визгливая, жаркая давка у прилавка, рвешь, толкаешься, орешь, а дома развернула — и нитки торчат, и рукав перекошен, да и размер, похоже, совсем не тот. Вечного праздника не получилось — прожив в столице тридцать лет, все с того же 1978 года, она ощущала тихий укол узнавания и радости — я в Москве! я в Москве! — только когда проезжала по Кремлевской набережной, под хрестоматийно зубчатыми стенами, первый круг ассоциаций не слишком культурного человека, как над ней издевались первое время на телевидении, над ее провинциальным выговором и провинциальным же апломбом, над дремучей необразованностью, а вы читали такого-то, милочка? А учились где? Ах, казахский журфак… Кстати, свекровь не дрогнула, даже когда родилась Танька, так и не ответила ни на одно письмо, хотя Алина Васильевна аккуратно отсылала ей фотографии, с протокольной бесстрастностью фиксирующие все этапы взросления внучки — вот мы держим головку, вот улыбаемся, вот наш первый зубок, дорогая мама, с любовью Ваша невестка Аля. Чтоб ты сдохла, подлая тварь. Учиться с ребенком было трудно, девочка уродилась болезненная, вся в отца, густая перламутровая сопля свисает до верхней губы, закисшие бегающие глазки, вечный скулеж. Мужа Алина Васильевна выпихнула сперва в академку, потом на заочное — наплодил детей, так иди и работай, корми семью, дармоед! Истфак свой он в итоге бросил, завис на каком-то складе в сторожах, тихий, полупрозрачный, доведенный женой почти до идиотического, экзистенциального отчаяния. А вот Алина Васильевна вытерпела и получила-таки свой диплом о высшем образовании, лично пожала на сцене руку ректору и даже — как комсомольский полувожак — пролаяла с трибуны что-то про светлое будущее советской журналистики, выпученные глаза, вислый нос, темные, крупные, как котяхи, кудряшки. Когда Танька родилась, косы пришлось отрезать. Некогда. Свекровь умерла в 1978 году. Телеграмму принесли часа в два ночи, дурные вести всегда приходят ночью, хотя — почему дурные? Танька проснулась от дверного звонка, заныла, как она одна умела — пронзительно и монотонно, хозяйка, у которой они снимали угол (очередь на квартиру теряла очертания и смысл где-то на границе с грядущим тысячелетием), привычно стукнула в стену и принялась привычно же материться, а Алина Васильевна все не верила ни глазам, ни пальцам, сжимающим сероватый телеграммный листок. Двойкин пришел только утром, небритый, в белесой щетине, воняющий нечищеным кариозным ртом и огромным, не по возрасту, одиночеством, он все сторожил свою неудавшуюся жизнь, меняя склад на детский садик, детский садик — на магазин, Алина Васильевна не вникала, быстрей, быстрей, она даже поплакать ему не дала — затолкала в первый же поезд, вместе с Танькой, честное слово — с ней было справиться легче — быстрей, в Москву, в Москву! На похороны Алина Васильевна не пошла — больно много чести, вымеряла шагами оставшуюся от свекрови двушку на Соколе, прикидывала, соображала, прикладывала к себе московскую жизнь то так, то эдак — удобно ли, не жмет ли, будет ли к лицу. Отца у Двойкина, слава богу, не было, братьев-сестер тоже. Хоть в этом повезло, разменяемся без проблем, а там — жопа об жопу и кто дальше улетит. Мам, — заскулила Танька, — мам, я хочу пи-пи… Алина Васильевна отмахнулась, и вдруг взвизгнула от утробной, шалой радости и понеслась по всей квартире, высоко вскидывая ноги, гладкие, круглые, молодые — господи, ей ведь двадцати шести еще не было! Еще не было двадцати шести! Через несколько месяцев двушку свекрови разменяли. Алина Васильевна с дочерью переехала в однокомнатную конуру в подмосковную Щербинку, а Двойкин — в такую же точно малометражку в Химках, от алиментов Алина Васильевна благородно отказалась — знала, что платить все равно будет, как миленький. По законам РСФСР. Больше они с Двойкиным не виделись никогда в жизни. Да и зачем? Москва, слава богу, большая. Из Щербинки Алина Васильевна выбралась только в 1994 году [2 - По-видимому, в 1984 году: двумя абзацами ниже «схлынула перестройка». Впрочем, и в 1984 году обращаться к Леониду Ильичу было поздно.— L.] — и это была трудная, ой, трудная дорога к свету. Москва оказалась не только большой, но и жесткой, куда жестче самой Алины Васильевны. После казахской «молодежки» она сунулась прямо на Центральное телевидение — да что вы себе позволяете, я молодой специалист, прибывший из союзной республики, ребенка одна воспитываю, да, есть, есть у меня прописка, а вот письмо из ЦК ЛКСМ Казахстана и грамоты за особые успехи, я на вас жалобу напишу, я до самого Леонида Ильича дойду, вы права не имеете! Ее не сразу, но взяли — скандалить и качать права Алина Васильевна умела всегда. Добираться до Останкина из Щербинки было не проще, чем из Алма-Аты, Таньку в ясли надо было приводить к восьми — она выла, падала, Алина Васильевна тащила ее по темным улицам за выворачивающуюся ручку, не поднимая, волоком, а ну замолчи, для тебя же стараюсь, дрянь, паршивка, прекрати визжать! Дед Тигран медленно поворачивался в гробу, на впалых, мертвых щеках блестели дорожки нетленных слез, в электричке давка, потом автобус, метро, троллейбус и немножко пешком. Смешно, но ее взяли не в корреспонденты, а в редакторы — и так в редакторах она и осталась, бойко правила чужие тексты, не умея писать собственных, вообще не чувствуя и не понимая ни законов, ни дыхания, ни ритма родного языка. Как все плохо образованные и амбициозные люди, она обожала выговаривать авторам за недостающие запятые, но не замечала не доезжавшей до станции и слетевшей шляпы, вообще была лингвистически совершенно глуха, вы бы, милочка, учебники, что ли, почитали! Алина Васильевна скалилась, изображая любезную улыбку, она продвигалась по карьерной лестнице с огромными, титаническими усилиями, без проблеска таланта и обаяния, без любовников, без дружеской поддержки, без, без, без. И все-таки — продвигалась! Это была, кстати, отличная школа. Когда схлынула перестройка и Алина Васильевна, до дна испив парашную телевизионную чашу, перешла работать в киноиндустрию, она была не только сформировавшимся руководителем, но и законченным, почти совершенным монстром. Никаких письменных приказов, только устные распоряжения с глазу на глаз — она отказывалась от сказанных наедине слов публично и с видимым удовольствием, возраст уже позволял ей злорадствовать в открытую, люди терялись, путались, пробовали возмущаться — но вы же сами велели! Алина Васильевна поднимала в нитку выщипанные брови — я? велела? Как вы смеете врать мне в лицо? На киностудии только начинали варить бесконечное отечественное мыло, смешивая скверно пахнущие ингредиенты по латиноамериканскому образцу, опыта ни у кого не было, так что по всем биологическим законам в начальники мог выбиться только самый свирепый экземпляр. Алину Васильевну быстро сделали шеф-редактором чудовищного псевдоисторического стосерийника, потом еще одного — про некрасивую, но честную девушку, мыкавшую [3 - Вероятно, следует: «…искавшую…».— L.] личного счастья в джунглях современного бизнеса, Алина Васильевна, к тому времени благополучно забывшая даже сказки Шарля Перро, радовалась оригинальности идеи, строила сценаристов, сюжетчиков, диалогистов, орала, топала ногами, хамила в лицо. История про уродину, нашедшую своего принца, имела оглушительный и вполне ожидаемый успех — сказку про Золушку подзабыла не только Алина Васильевна. Ей повысили зарплату, выдали отдельный кабинет и поручили еще один бесконечный сериал, который провалился — так же оглушительно, как прогремел первый. Но, с точки зрения бизнеса, это не имело значения, к тому же Алина Васильевна освоила распил бюджета и систему киношных откатов. Вообще быстро стало ясно, что помои — это ее стихия. Подчиненные — тихие причудливые исчадия ВГИКа и Литинститута — ненавидели ее так, как можно ненавидеть только природный катаклизм или судьбу, в одночасье изуродовавшую жизнь. Одна придурочная сценаристка как-то плюнула ей в лицо, Алина Васильевна только усмехнулась, короткая стрижка, густо закрашенная седина, от наладившейся жизни она раздобрела, пошла складками, залоснилась, как личинка, и даже как-то распрямилась внутренне. Сценаристку она просто изничтожила — ей отказали в работе на всех студиях, благо, было их в ту пору мало, сценаристка каялась, просилась на прием. Алина Васильевна дала ей наплакаться и наунижаться, девочка была молоденькая, свежая, от рыданий у нее вспухли губы, мокрые, яркие, в уголках вздрагивающего рта — пузырьки слез, сладковатая слюна, на золотистой коже — такие же золотистые, чуть темней, едва заметные конопушки. Почему-то все это было необыкновенно томительно и приятно. Езжай назад в свою пырловку, дитя. Алина Васильевна продала конуру в Щербинке и купила квартиру — наконец-то в Москве, в самой Москве, только Танька портила все своими идиотскими упорными походами замуж, так плохие альпинисты раз за разом пытаются покорить вершину, которая существует только в их воображении. Ни одного твоего ебаря в квартиру не пропишу, и не надейся, — предупредила Алина Васильевна, когда-то она уже слышала эти слова, кто-то говорил их, может быть, даже про нее саму, — впрочем, давайте сразу договоримся, что все похоже на все, как писал Юрий Олеша, которого Алина Васильевна не читала. Галинка родилась от первого Таниного брака. Или от второго? Это было неважно, Алина Васильевна полюбила ее сразу, как только взяла на руки, даже имена их перекликались — Галина-Алина — она оказалась нежнейшей из бабушек, пальчики на ручках, пальчики на ножках — гладкие, круглые, сладкие, как ягодки, пока все не перецелуешь, не успокоится сердце. Галинка даже плакала, как колокольчик — ты моя колокошечка, гулила Алина Васильевна, уйди, баба — брезгливо кривилась внучка, отодвигала горячими ладошками наплывающее на нее огромное лицо. Слезы деда Тиграна, должно быть, высохли, как его кости, а? Как тебе «Победитель», мам? — спросила Алина Васильевна, входя в комнату. Говно, — привычно отозвалась мать, ей никогда нельзя было угодить, впрочем, сериалы все ругали, так было положено. Все ругали и все смотрели. Не «Культуру» же, честное слово, смотреть. «Победитель» — это была первая работа Алины Васильевны на новой студии, многосерийка про спортсменов, настолько нелепая, что ее сняли с эфира, не дождавшись конца показа, да, нелегко менять работу, когда тебе за пятьдесят, но на прежней студии Алине Васильевне не давали расти выше шеф-редактора, а тут она сразу стала продюсером. Бессмысленное слово. Ничего не значит. Совсем ничего. Галинка спит? — мать кивнула, Алина Васильевна заглянула в комнату, ночничок в виде розового цветка, розовое одеяло, огромные ресницы лежат на розовых щечках, если у любви есть цвет, то этот цвет — розовый. Алина Васильевна тихо прикрыла за собой дверь. Кровать Таньки была пуста, значит, опять где-то шляется, пытается пристроить свои бесцветные, тощие, никому не нужные прелести. Ничего — получит в очередной раз по одному месту мешалкой, прибежит. Иди и ты спать, мам. На этот раз старуха не снизошла даже до кивка. Алина Васильевна посмотрела не нее белесыми от усталости глазами и пошла к себе в комнату. У нее теперь была своя комната. Она до нее дожила. Заслужила. Алина Васильевна, кряхтя, разделась, огладила ладонями оплывающую плоть, никем не любимую, никому не нужную: подпревающие пятна под вислой грудью, вялые морщинистые складки на больших боках, опустевший пупок — не лакомая ямочка, предусмотренная природой, а давно уже неопрятный темный овраг. Не буду мыться — разрешила она себе, все завтра утром, чтобы наверняка прийти на работу свежей, чтобы никто не уловил тусклый, тягостный запашок, слабое, начинающееся гниение, еще неуловимое ни снаружи, ни внутри, но уже отчетливое для самой Алины Васильевны. Я не умру, — сказала она громко, почти с вызовом, глядя на иконостас в углу комнаты. Не умру. Мне нельзя. Галинка еще слишком маленькая, слышишь? Бог не ответил — единый, размноженный на деревянные, плоские, смуглые лица. Он никогда не отвечал Алине Васильевне. Может, и другим тоже не отвечал, она не знала, но не отвечать ей — это было хамство и неуважение, и за это Алина Васильевна ненавидела Бога отдельной от других, особенной ненавистью, замешанной на униженном, каком-то щенячьем страхе. Лет пять назад страх стал брать верх, и тогда Алина Васильевна начала ходить в церковь и Великим постом поститься со всеми неаппетитными подробностями: ничем не заправленная гречневая каша, тертая свекла, хлеб да квашеная капуста, от которой ворчал живот и в самый разгар важных переговоров приключалась внезапная, гулкая, круглая отрыжка, окутывавшая Алину Васильевну облачком отчетливой желудочной вони. Бог кишечной жертвы не принял, продолжал вызывающе, презрительно молчать, и Алина Васильевна стала бояться и ненавидеть Его еще сильнее. Постель была ледяная, волглая — одинокая постель одинокой женщины. Впрочем, все постели в их доме были такие — и все женщины. Мама, Алина Васильевна, Таня, Галинка. Одинокие, ледяные, волглые. Никто их не любил. Никто не любит. Никто никогда не будет любить. И Галинку, когда она вырастет, тоже. Алина Васильевна вдруг поняла это с той же удивительной уверенной ясностью, с которой в пять лет верила в то, что если обманешь дедушку Ленина, сразу умрешь. Нет — даже не верила. Просто знала. Это была правда — такая большая, что с ней ничего невозможно было поделать. То есть — вообще ничего. Эту правду можно было только перерасти или смириться с ней, поэтому Алина Васильевна смирилась, закрыла глаза и приготовилась считать унылых, серых, бесконечной чередой удаляющихся к горизонту слонов, но вместо этого вдруг некстати вспомнила, как днем, на работе, ненароком подслушала разговор двух студийных девиц, куривших на лестничной клетке. Девицы были из сценарного отдела — наглые, молодые, свободные, еще не хлебнувшие положенного лиха. Они вышучивали какую-то старуху — которая делала грамматические ошибки, и Алина Васильевна сперва решила, что речь о какой-нибудь выжившей из ума сценаристке, да и говорили девицы негромко, особенно та, что постарше, смешливая нахалка, помешанная на модных тряпках, ясно, что шлюха, а ведь, поди ж ты — есть муж, возит ее на машине с работы и на работу, бежит навстречу, как мальчишка, влюблено заглядывает в глаза, Алина Васильевна сама видела в окно кабинета, тут ей тоже дали кабинет, даже больше, чем прежний. Девицы шушукались, а потом вторая, рыжая, помоложе, она, кстати, тоже была замужем, а ведь обе страшней ее Таньки в сто раз, вдруг засмеялась и спросила — а ты не слышала, как она рассказывала, что ее любимая книжка «Дневники новой русской-два»? Прикинь, она даже не стесняется! Старшая, судя по голосу, затянулась сигаретой. Ну что ты хочешь — сказала невнятно, сквозь горячий носовой дым — она же дикая совсем, казахский журфак. И только тогда Алина Васильевна поняла, что это все — про нее. Ей стало больно и горячо во рту, как будто от удара, как-то в школе ее здорово отколотили одноклассники, не помню за что, неважно за что, важно, что это было так же больно и горячо. Ужасно ведь было не то, что девицы говорили гадости — на телевидении и в кино все говорили друг про друга гадости, это была такая специальная среда, питательный бульон для выращивания человеческого дерьма, зачем-то нужный Богу, может быть — для того, чтобы дерьма становилось меньше в другом месте. Ужасно было то, что девицы ее не боялись — и это было ясно по смеху, по голосам, по тому, как они, столкнувшись с ней пролетом ниже, нисколько не смутились, а старшая даже улыбнулась ей — открыто и почти сочувственно, как будто не они были внизу, а она — наверху, а совсем наоборот. Уволю гадину. И вторую — тоже! — пообещала Алина Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила: — За что они меня? Ответа не было, хотя Алина Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками — первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Алина Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом — будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри и снаружи яиц. Тропинка вильнула по двору, пытаясь разминуться с поленницей — дрянь было хозяйство у бабки, все расшвыряно, набросано, ни для чего и ни для кого нет своего места — и в будке тотчас завозилась, заклокотала цепная сука, старая, почти слепая, но все равно до краев наполненная яростным гулким рыком. Ее никак не звали — сука и сука — и ни разу не спустили с цепи, ну, может, только во щенячестве, но этого Алина Васильевна не застала. Когда ее начали привозить к отцовской матери в Камышенку, сука уже была матерой, лютой тварью, хриплоголосой и оглушительной, как репродуктор, который висел на столбе у камышинского сельсовета. Репродуктор считался сломанным, но несколько раз в неделю из него вдруг начинали вырываться какие-то рычащие, грозные звуки — невнятные, и от этого особенно внезапные. Не то марши, заблудившиеся с недалекой войны, не то обрывки абсурдных речей какого-то иностранного кретина. Селяне матюкались — так же привычно и бездумно, как предки их когда-то крестились, заслышав грозовые раскаты, а сука приподнимала седеющую голову и, внимательно выслушав ей одной понятное послание, принималась брехать и рваться с цепи с такой одушевленной, сосредоточенной злобой, что становилась похожа на человека. Умолкала она, только когда бабка швыряла в нее поленом или окатывала ведром воды — спасибо, что не кипятком, бабка не любила мыться, и в доме у нее воняло, а били вообще в Камышенке все и всех — баб, детишек, скот, друг друга, так что побои, со дня рождения выпадавшие на долю старой суки, были таким же обычным и раз и на всегда установленным ходом вещей, как рассвет, закат, приход колорадского жука или председателевы запои. Алина Васильевна суку не любила — кого она, впрочем, вообще любила, кроме внучки? — и, ловко швыряясь щепками, доводила собаку до таких неистовых высот истерики, что сама начинала слышать, как в косматых, клочковатых боках беснующийся суки колотится, жалобно вскрикивая на вдохе, старое, усталое, надорванное злобой и так и никому не пригодившееся сердце. А потом старая сука стала слепнуть и все больше времени проводила в будке — в коротких, призрачных, ярких сновидениях, которые ловко и быстро подергивали ее за лапы и за брыла, как в те далекие времена, когда старая сука была еще круглым умильным щенком с тугим голым пузиком и видела во сне такие же точно радостные, бессмысленные погони за невиданными бабочками и, радужными пузырями… А ведь никто с ней так ни разу и не поиграл, и ни разу ни за кем ей ни пришлось гнаться, обмирая от счастья, молодости и кипящего в мышцах щекотного, головокружительного света. Она была еще полна привычной вполне осмысленной, но беспричинной злобы, но сил теперь хватало только на то, чтобы таскать за собой спекшуюся от времени и с каждым днем все более неподъемную цепь. Запахи, звуки — тонкие, ночные, и грубые, сочные, лопающееся — днем, исчезали, таяли, один за другим, один за другим, и все ближе подступала тьма, безмолвное небытие, в которое падают один раз, но навсегда. Без всплеска, без надежды, без прощения, без надежды на прощение. Последним, что связывало ее с жизнью, оказалась будка — покосившаяся, уродливая, щелястая, набитая перепревшими тряпками и щелкающей от блох соломой — но это было ЕЕ МЕСТО и она, старая, едва шевелящаяся, никем не любимая, была готова сражаться за это место до смерти, до конца, не понимая, что конец этот уже наступил, и бабка, уставшая от старческого пустопорожнего бреха во дворе, уже сходила к соседу, уже отнесла ему залитую сургучом чебурашку с самой дешевой и паршивой водкой. Все у них в роду были жадные. Жадные и злые. Колено за коленом, поколение за поколением. Со всех сторон. Сосед пришел к вечеру — почему-то всегда такое случается к ночи, будто темнота — действительно тут при чем, и она в последний раз рванула навстречу врагу, оберегая свое никому не нужное место, старая, слабая, жалкая, вся в парше, только ярость была молодая, ярость не старела, и в наплывающих сумерках эта последняя ярость была такой яркой, что затмила собой даже вспышку выстрела и последний визг старой суки, ее последний собой захлебнувшийся вздох. Алина Васильевна вздрогнула еще раз и проснулась — мокрая от пронзительного ужаса насквозь, приснится же такая хрень, вот, ночнушку теперь стирать, да за что ж мне это, Господи, за что меня так? И вдруг замерла, глядя в черноту перед собой — в голове, внутри, было ясно-ясно и пронзительно холодно, будто кто-то протер там все ледяным, сияющим кубиком замороженного света. Это и был ответ. И не ответ даже — это было продолжение разговора, ее разговора с Богом, тихого, непрестанного, длинной в целую жизнь монолога — ее и Его, в котором оба не поняли и не расслышали ни слова. За что меня так, тихо повторила Алина Васильевна — и вдруг заплакала, тихо-тихо, так что сама не заметила, что плачет, а, может, просто не поняла — в последний раз она плакала еще в детстве, когда осознала, что никогда не будет жить в Ленинграде или в Москве, где радостные интеллигентные люди в лаковой обуви ходят в кинотеатры и в консерваторию, которую маленькая Алина представляла себе нескончаемым складом, набитым консервными банками с дефицитной тушенкой, и что с того, что она доживает свою единственную жизнь в Москве? Ни лаковых туфель, ни консерватории ей так и не досталось, не выпало, не срослось, а Ленинград стал Санкт-Петербургом, и она раз в месяц летает туда в командировки, в филиал киностудии, и часами без толку орет на оторопелых сотрудников, тараща пустые от ярости, бледно-голубые глаза, а потом долго-долго сидит одна в номере отеля, прислушиваясь к тому, как тихо и неостановимо, будто зародыш, растет в ней опухоль, и тьма приближается, приближается тьма, такая непостижимая и страшная, что ни щелчок выключателя, ни вторая таблетка тазепама не способны принести ни спасения, ни облегченья… А сучек этих я все равно уволю, — пробормотала Алина Васильевна, закрывая глаза. И Бог тотчас умолк, как будто Его и не было. Но Алина Васильевна не заметила, как не замечала Его всю жизнь, она уже спала, подтянув к груди толстые старые колени, и на лице ее, словно лимон в остывшем чае, плавала слабая, светящаяся, совершенно детская улыбка. 2012 Татина Татитеевна После второй операции стало ясно, что она безнадежна. Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль. Болело то намученное место, которое раньше звалось желудком и которое уже унесли в эмалированном стерильном тазу — по прямым, безапелляционным коридорам онкологического института — куда-то в сторону отделения патоморфологии, хотя и без дополнительного исследования было ясно, что у Галины Тимофеевны — рак, который в ближайшие месяцы сгложет ее окончательно, если только прежде она не умрет от голода. У Галины Тимофеевны теперь не было желудка — крошечная культя, заботливо сшитая из лоскута пищевода, вряд ли могла бы прокормить даже новорожденного котенка. Но зато у Галины Тимофеевны было двое детей — двенадцатилетняя Лиза и четырнадцатилетний Герман, муж с аккуратной бородкой неудачника, старый больной отец, тридцать четыре года прошлого и — по самым оптимистичным прогнозам — три месяца непрекращающейся боли впереди. И Галина Тимофеевна изо всех сил начала жить. Все как будто осталось прежним — она вернулась домой и привычно впряглась в уютное семейное ярмо, провожая мужа на работу, проверяя Лизины сочинения и мучась над физикой Германа. Галине Тимофеевне хотелось остаться в их общей памяти самой обыкновенной заурядной мамой, а не пожелтевшим невесомым телом, бесплотно распластанным в полумраке спальни. И поэтому она, как и раньше, честно готовила домашним завтраки, ужины и обеды с тройным сюрпризом, когда у каждого возле прибора вдруг оказывалась толстая сдобная куколка с изюмными глазками или крошечный многоэтажный бутербродик, насквозь пронзенный цветной игрушечной шпажкой… Это было очень трудно, потому что приходилось весь день двигаться в потоке вялой, густой, мутной боли, которая с незаметным ласковым постоянством все усиливалась и напирала, так что к вечеру Галина Тимофеевна обычно брела, погрузившись в болевой поток по самую шею. Боль умела немного укрощать только Тамара Алексеевна при помощи дефицитных уколов и громоздких урчащих аппаратов, но к Тамаре Алексеевне можно было приходить только два-три раза в неделю. И непрерывно хотелось есть. Какое-то время Галина Тимофеевна еще могла проглотить немного жидкой каши или младенчески перетертого мясного пюре, но культяпка, играющая роль желудка, упрямо сопротивлялась, число глотков уменьшалось с каждым днем, и уже через месяц после второй операции Галина Тимофеевна перешла на воду и слабенький бульон. Еще через два месяца она была похожа на узницу лагеря смерти и ослабела так, что готовила сидя на табуретке — привалившись костлявым боком к теплой газовой плите и двумя руками пытаясь удержать невесомую алюминиевую шумовку. Один раз она все-таки не сумела сдержаться. Муж все чаще задерживался вечерами где-то на окраине своей собственной жизни, но Галина Тимофеевна, не жалуясь, ждала, покорно, раз за разом разогревая ужин и понимая, что ей, собственно, давно уже пора, что даже врачи, встречаясь с ней в коридорах онкологического института, недоуменно и недоверчиво округляют глаза, и приходится, извиняясь и пряча лицо, объяснять — да, это все еще я. Все еще я. Простите. У нее уже проступили челюстные мышцы, как у настоящего трупа или полуободранной гипсовой человеческой головы, по которой студенты-медики изучают анатомию, но вечером все так же мирно мурлыкал телевизор, переругивались в своей комнате вовремя накормленные дети и все так же — в ожидании хозяина — исходила тонким паром тарелка на обеденном столе. Синяя тарелка с большой, смуглой от жира котлетой и полупрозрачной, ломтиками обжаренной картошкой, от которой невозможно было отвести глаз. Муж пришел в тот вечер совсем поздно и пьяный, хотя вообще-то не пил, не умел, — мигом перебирал положенную дозу и, хихикая, начинал петушиться, говорить присутствующим дамам галантности и, промахиваясь, прикладываться к ручке. Галина Тимофеевна засуетилась. Поправила скатерть, торопливо пригладила полувылезшие от химиотерапии пегие жалкие волосы, пододвинула тарелку и потащилась, придерживаясь за стенку, на кухню за свежим хлебом и горчицей. Но не успела — муж поймал потемневшую косточку, которая теперь служила Галине Тимофеевне запястьем, и вдруг зашипел, мелко тряся пятнистым от ненависти лицом — когда же ты, наконец, подохнешь… КОГДА. НАКОНЕЦ. ПОДОХНЕШЬ. И тогда Галина Тимофеевна, задыхаясь, схватила с тарелки котлету и, давясь, принялась обеими руками заталкивать ее в рот. Потом ее долго, мучительно и обстоятельно рвало. Перепуганный, мигом протрезвевший муж все совал к затылку переплескивающую через край чашку с водой, блаженно холодил лоб фаянсовый ободок унитаза, и Галина Тимофеевна, краем сознания ощущая, как в голос — на ыыыы! — рыдает в комнате ничего не понимающая Лиза, все расстраивалась, что кафель в углу туалета совсем зарос липковатой желтой грязью, а сил дотянуться нету, и, значит, женщина, которую скоро приведет сюда муж, будет считать ее плохой хозяйкой. Но больше, чем от голода и животной, изнурительной боли, Галина Тимофеевна страдала оттого, что не сможет разделить с детьми их будущее горе. Герман и Лиза оставались совсем одни. И хотя Галина Тимофеевна знала, что пройдут недели и месяцы долгой, кропотливой работы памяти, прежде чем они осознают, что случилось, у нее мелко-мелко и тяжело дрожало все внутри исполосованного живота при мысли о том, как будет больно Лизе найти в шкафу ее старенький халат или давно забытое платье, как она будет плакать и не понимать, почему от вещей по-прежнему пахнет мамой, а мамы больше нет, и как долгие годы — целую жизнь — Лиза будет одна перебиваться в неродном, никому не нужном мире. Поэтому Галина Тимофеевна, собрав жалкие остатки сил, принялась методично уничтожать о себе всякую память. Одежду поплоше и постарее, мелкие пустяковые сувениры, студенческие конспекты и помутневшие от времени фотографии она, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух и проглотить огромное мучительное сердце, отнесла на помойку. Кофточки и платья получше, купленные перед болезнью и едва надеванные, Галина Тимофеевна решила подарить знакомым. Она торопилась задобрить всех, кто знал и любил ее, чтобы хоть несколько капель всеобщей жалости перепало потом ее детям. Галина Тимофеевна понимала, что выглядит плохо. Не просто плохо — а так, как не должен, не может, не смеет выглядеть живой человек. И старательно пыталась хоть немного приукрасить себя — чтобы не отпугнуть, не ужаснуть людей, которые, как она надеялась, не забудут после ее ухода Германа и Лизу. Поэтому она с кропотливым, неведомым прежде старанием подкрашивала бледные плоские полосочки, которые раньше были ее губами, старалась уложить невесомые пряди, чтобы не так жутко сквозила сквозь них желтая, пятнистая кожа головы, и даже душилась из маленького флакончика, который подарил ей на последний день рождения муж. Тогда он еще поцеловал Галину Тимофеевну в губы и при гостях попросил родить ему — для количества — маленького Вовку. Все так много смеялись и ели в тот вечер, что у Галины Тимофеевны впервые сильно разболелся живот, но все равно было очень весело, и гости шумно зааплодировали, когда розовая от гордости хозяйка вынесла из кухни огромный, как тележное колесо, торт-наполеон в тридцать четыре коржа, а приятельницы все выспрашивали, как это Галочке — при эдаких кулинарных способностях — удалось так замечательно похудеть. Галина Тимофеевна понимала, что ее уловки бессмысленны и унизительны, но упорно останавливала брезгливо шарахающихся соседок, звонила коллегам и бывшим сокурсникам — и все это жалко дрожа, обмирая, задыхаясь от тайного, но всем понятного речитатива — Герман и Лиза, Герман и Лиза, Лиза, Лиза… Ее попытки сплести детям удобную и покойную сеть покровителей и друзей напоминали вязание — быстрое стрекотание суетливо сияющих спиц, мгновенный бросок воздушной петли и рождение сложного сквозного узора. Одна из петель этого узора захватила даже дочку Тамары Алексеевны, и, как это ни странно, Галина Тимофеевна возлагала на эту чужую, необыкновенно живую барышню, изучавшую в университете французский язык, свои самые отчаянные и большие надежды. Дело было в отношении к жизни, неудержимо убегавшей сквозь постоянно воспаляющийся брюшинный шов, и в том, что дочка Тамары Алексеевны была красавицей. Галина Тимофеевна подружилась с Тамарой Алексеевной еще после первой, так много обещавшей операции. Операция лишила Галину Тимофеевну двух третей желудка и взамен подарила последнюю подругу, потому что Тамара Алексеевна — вопреки священной клятве Гиппократа — привязалась к своей тихой полупрозрачной пациентке так, как не следует привязываться ни к кому, если ты, конечно, работаешь в онкоинституте. Подгоняемые напирающим на Галину Тимофеевну временем, они в считанные недели дошли в своей взаимной жалостной нежности до таких запредельных торжественных высот, что обе не знали, что делать дальше. Пытаясь хоть что-нибудь исправить, Тамара Алексеевна даже всякими полууголовными способами добывала для Галины Тимофеевны морфин, за каждую ампулу которого сначала расписывалась в бесконечных ведомостях, а потом тайком совала в молодые накрахмаленные халатики вчетверо сложенные купюры и долго держала под пересохшим языком шершавую ледяную таблетку валидола. Иногда морфин помогал, получившая недолгую передышку Галина Тимофеевна, слабо улыбаясь, присаживалась на своей плоской клеенчатой кушетке, и они с Тамарой Алексеевной принимались взахлеб, всхлипывая и перебивая друг друга, разговаривать о своих детях. Однажды, на самом пике их рыдающего диалога, дверь кабинета распахнулась и — ожившей подвижной иллюстрацией — ворвалась дочка Тамары Алексеевны, и, как и полагается настоящей иллюстрации, в жизни оказалось гораздо ярче и одновременно проще самых страстных материнских рассказов. Вся сливочно-золотая, стремительная, она без тени животной и вполне ожидаемой брезгливости расцеловалась с Галиной Тимофеевной, поблагодарив ее за подаренную блузку. Блузка, опалово-бледная, с воланами, — лучшее, что нашлось в умирающем шкафу Галины Тимофеевны, — присутствовала тут же, туго натянутая бодрой молодой грудью и прямыми сильными плечами. Покончив с официальной частью знакомства и мимоходом потеревшись щекой о материнские волосы, дочка Тамары Алексеевны преспокойно бросила узкое модное тело на свободную кушетку и принялась уверенно и оживленно рассказывать о картавых и никому не известных версификаторах, которыми имела честь заниматься в своем институте. Она болтала, то кусая за упругий бочок извлеченный из студенческого рюкзака бублик, то отбрасывая с лица тяжелые прямые волосы с каким-то фантастическим, гладким, ртутным переливом внутри, и время от времени — со дна журчащего необязательного разговора — улыбалась матери и Галине Тимофеевне влажными голубоватыми зубами. Дочка Тамары Алексеевны не стеснялась, не играла, не кокетничала своей причудливой инопланетной красотой, она просто жила — с великолепной естественностью здоровой кошки, которая и не подозревает, каким сложным зеркальным блеском отливает на солнце ее праздничная шубка. Впервые за время своего затянувшегося рака Галина Тимофеевна видела существо, которое вело себя рядом с ней так, будто ВСЕ БЫЛО НОРМАЛЬНО. От благодарности и сдобного запаха теста (дочка Тамары Алексеевны машинально предложила кусочек и Галине Тимофеевне, но тут же легко исправила оплошность одним теплым извинительным прикосновением ладони) Галина Тимофеевна испытала что-то вроде блаженного обморока. Она вдруг сразу и окончательно поверила в то, что нашла для своих детей идеальную гавань. Вопреки всем законам природы, дочка Тамары Алексеевны охотно согласилась давать Лизе и Герману уроки французского языка, и теперь два вечера в неделю Галина Тимофеевна, затаившись от опасливого счастья, слушала, как переливаются в детской роскошные, грассирующие фразы и на дне каждой прыгает отчетливо дрожащий зеркальный смешок — не то французский, не то собственный, заводной и веселый, смешок молоденькой гувернантки. Дети влюбились в приходящую красавицу с прозрачными и пушистыми, как крыжовник, глазами, со всем зоологическим бессердечием, на которое были способны. Герман, пятнисто рдея щеками и лбом, с неожиданно прорезавшимся мрачным, мужским пылом зубрил неправильные глаголы, а Лиза часами вертелась перед большим овальным зеркалом в прихожей, пытаясь заставить слабые прозрачные кудряшки лечь вожделенной ртутной волной. Мать, почти с головой погруженная в темноту одинокой голодной боли, была забыта простодушно и навсегда. Галина Тимофеевна была счастлива. Впервые в жизни проявив характер, она слабым свистящим шепотом запретила дочке Тамары Алексеевны, Герману и Лизе появляться в ее последней (три крайних окна второго облупленного этажа) онкологической палате. Галина Тимофеевна не хотела прощаться. И до последнего дня, уже едва способная шевелиться, при помощи набухшей от слез Тамары Алексеевны в назначенный час добиралась до окна и, вцепившись костенеющими пальцами в раму, покрытую грубой коростой осыпающейся краски, смотрела мокрыми невидящими глазами, как ее дети гуляют по роскошному осеннему парку онкологического института. Три крепко взявшиеся за руки фигурки в расплывающихся от слез ярких плащах. Ее дети. Момент перехода Галина Тимофеевна едва ощутила — просто мгновенный и обморочный укол, словно во сне, когда всем оборвавшимся сердцем оступаешься на чудовищной высоте и тут же мягко и упруго планируешь на невидимых крыльях — на самое дно разреженного сном воздуха. И никакого света в конце тоннеля, головокружительного полета и одушевленного шепота усопших — ничего, кроме бесконечного одинокого ожидания в пустом зальчике убогой привокзальной почты. Первое время звонков было много, и Галина Тимофеевна едва поспевала переходить из одной облупленной кабинки в другую, прислушиваясь к далеким, прерывающимся голосам, но телефонные мембраны становились все непроницаемее, а кабинки все призрачнее, и она подолгу застывала на неудобном казенном стуле с холодной пластмассовой спинкой, беспокоясь и схватываясь при каждом коротком переливчатом треньканье. Но связь барахлила, и Галина Тимофеевна со слабой, виноватой улыбкой опять опускалась на свой стул и все комкала в иссохшей лапке маленький влажный платочек с красным, похожим на паука цветком, который Лиза вышила на уроке труда в четвертом классе. Потом звонки прекратились вовсе, и Галина Тимофеевна впервые почувствовала тихое, но безостановочное движение внутри и вокруг себя, словно она лежала на дне настойчивого ручья и погружалась все глубже и глубже, протягивая немые полуразмытые руки к зеленоватой, клубящейся поверхности и растворяясь в теплой, щекотной мути. Дольше всего держалось в памяти дрожащее изображение Лизы, но и она, вопреки логике все еще существующего где-то времени, не взрослела, а становилась меньше, бесцветнее, пока наконец не притаилась щекотной рыбкой внутри опустевшего материнского живота. И Галина Тимофеевна поняла, что больше не помнит своего имени. Тогда, сделав судорожное, отчаянное усилие, она встала и, тяжело раздвигая кисельный, загнивающий воздух, побрела к немой, струящейся телефонной будке. Дочь Тамары Алексеевны проснулась, вздрогнув всем потяжелевшим, подурневшим от поздней беременности телом, и бессмысленными со сна глазами уставилась в медленно розовеющий прямоугольник окна. Томительно вздыхал подобравшийся к самому дому сосновый прибой, и в такт ему ритмично колыхалось загорелое плечо умаявшегося за долгий дачный день мужа. Едва ощутимо, на пределе слуха, зудел в полумраке проголодавшийся комар. Как же ее звали? Полина… нет, Альбина Матвеевна. Все-таки Полина, а не Альбина. Полина Матвеевна. Татина Татеевна. Или Татитеевна? Полина Татитеевна, Патрикеевна, Алевтеевна, перебирала женщина, нанизывая на невидимую нитку непослушные, забытые бусины. Комар уловил волну мощного живого тепла и восторженно смолк, пристроившись у подножия рыжего волоска — поближе к зияющему темному кратеру поры. Патрикеевна, Алексеевна, Ти… Мужчина, не просыпаясь, дал себе оглушительно-влажную пощечину и скрутил комара в крошечный липкий комочек. Женщина вздрогнула еще раз, машинально прикрыв ладонями круглый живот. Спи, пробормотал мужчина, тяжело переворачиваясь и прижимая к груди ртутную, слегка светящуюся в предрассветной спальне голову жены. Еще рано. Рано, согласилась женщина, неотвратимо погружаясь в медленные, зеленоватые слои сна и чувствуя, как вращается, опускаясь, потолок, обшитый душистой вагонкой, как ходит, осторожно сужая круги, огненная лисица с огромным, тающим в темноте хвостом, и все гуще, все тяжелее пахнет чем-то сладковатым, знакомым, родным… В животе ее, засыпая, тяжело толкнулся неясный ребенок, связь со слабым щелчком разъединилась, и Галина Тимофеевна умерла. 2003 notes Примечания 1 я армянка, разве я не армянка? Я армянка, я должна любить, я армянка, должна чествовать своего супруга, я армянка, мои дети должны расти счастливые и в любви, я армянка. 2 По-видимому, в 1984 году: двумя абзацами ниже «схлынула перестройка». Впрочем, и в 1984 году обращаться к Леониду Ильичу было поздно.— L. 3 Вероятно, следует: «…искавшую…».— L.