Метафизическое кабаре Мануэла Гретковска Гретковска — одна из самых одаренных, читаемых и популярных польских писательниц. И, несомненно, слава ее носит оттенок скандальности. Ее творчество — «пощечина общественному вкусу», умышленная провокация читателя. Повествование представляет собой причудливую смесь бытописательства, мистики, философии, иронии, переходящей в цинизм, эротики, граничащей с порнографией… В нем стираются грани реального и ирреального. Прозу Гретковской можно воспринимать и как занимательные байки с «пустотой в скобках», и как философский трактат. Главное, она создает то, что называют настоящей литературой. Мануэла Гретковска САНДРА К И что так мучить старика? Да еще в праздник! Лучше бы снять с него тиару, подвязать слюнявчик под опадающий подбородок. Лысый, розовенький, похрапывает. Я бы и сама давно пошла спать, если бы не фильм с Мэрилин Монро после рождественской мессы. Баюшки-баю, Папа. О Господи, что за типы стоят у алтаря! Элегантные, в черном. Дипломаты. У этой такие длинные золотые серьги — кажется, что из ушей гной течет. Нужно поменять дневник. Куплю новую тетрадку из веленевой бумаги, а вместо ручки — перо. Жизнь должна быть ручной работы, аутентичная — не фотокопия чужих мечтаний. Я пошлю его на конкурс (под названием) «Дневник красоты» в свой любимый журнал. * * * Мне бы надо было засушить цветы из свадебного букета, но я его не ловила. Элька цветами прикрывала живот, а белое платье и без того полнит. У меня время есть, мне двадцать четыре года. До климакса двадцать шесть лет. Я хорошо зарабатываю, работаю с интересными людьми; впрочем, в рекламе всегда интересно. К тому же два года, назад в Кельцах я стала Мисс региона. Но я умею быть скромной. Это заметил на свадьбе кузен Эльки — режиссер. Сказал: «Какая красивая и скромная! Это слишком прекрасно». Хотел договориться о встрече, якобы у него для меня есть роль. Ищет привлекательную любительницу. — Любительницу чего? — спрашиваю, заподозрив, что секса. Известное дело, киношники. Профессионалки дороги. Парнишка растерялся, выглядит, как десятиклассник. Полянский тоже выглядел мальчишкой, даже после сорока. Хороший знак. Взял мой адрес, чтобы прислать сценарий. Элькина сестра напилась и ко всем приставала: «Кем были Рахиль и непорочные жены, с которых надо брать пример? (Ксендз говорил об этом во время венчания.) Как это делали святые жены? А вообще они это делали?» На шее у нее морщина, как нарезка, опоясывающая горло. На эту смазанную жиром нарезку навинчена вертлявая голова со сверлящими глазками. Я рано вернулась домой. Лучше выспаться и выглядеть прилично, без синяков под глазами и помятой физиономии после свистопляски до утра. Моя мать любила ночную жизнь. Ей еще нет шестидесяти, а она уже старушка. Конечно, болезнь старит. Она живет в хорошем интернате. На это уходит вся военная пенсия, оставшаяся после отца; брат что-то присылает из Германии. Когда я закончила лицей, он звал меня к себе в Берлин. Его бросила жена, и он со злости назвал свой гриль-бар ее именем: «Мариола». Я должна была быть там продавщицей. «Мы создадим семейную империю», — сулил он. Я предпочла окончить курсы секретарей, потом, может, поступлю в институт. Пока я раздумывала, он уже завел новую жену — кассиршу. Я тоже скидываюсь на маму, особенно сейчас, в праздники. Ездила к ней в Кельце с корзиной фруктов и сладостей. Корзины для персонала — вместе с 1000 злотых. Мама, отклеивая языком от зубов ириски, все спрашивала: «Так в этом году тоже будет Рождество? Надо же, вот неожиданность!» В варшавском поезде вместо стука колес мне все время слышалось: «Надо же, вот неожиданность». * * * Хотела писать дневник для конкурса. Но он будет не о красоте — о сексе. Смех прибавляет красоты. Лежа на Новый год со спящим голым Мишкой (копирайтер с моей работы), я поняла, что мужик — это самое простое обслуживающее устройство: всего один рычаг. Мишка — это так, ничего серьезного. Он впадает в роман, как в спячку: что-то бормочет, обещает, утром просыпается и ничего не помнит. Сфотографировал меня и послал снимки в «Плейбой». Знакомый из рекламы, работающий в редакции, сказал, что фотки понравились. С фигурой порядок, а в лице что-то им не подходило. «Не во вкусе „Плейбоя“, слишком интеллигентное», — утешал меня Мишка. Если им понадобятся снимки, где я не совсем голая, почему бы и нет? Женское тело прекрасно. Я бы подработала: квартира с каждым кварталом все дороже. Я нашла удобную однокомнатную в центре, в Муранове. Хозяин является только за деньгами, ни во что не суется. На пороге берет конверт, пересчитывает и исчезает. Модели зарабатывают целое состояние. Сегодня звонил режиссер с поздравлениями. Выслал сценарий и ждет моего ответа. Независимый, перспективный фильм о молодежи. Ему импонирует моя индивидуальность. — Я разглядел твою натуру. Снаружи простота, очарование. Внутри кайф, темперамент торнадо. Разглядел? Не знаю. Но что-то там увидел. * * * Ленч с копирайтерами. Они думают, я была целкой и Мишка меня сломал. Раньше я не замечала, что из этого кретина вытекает кретинизм. Мы сидели в новом, модном кабаке. Деревянные столы, нетесаный пол, пустота на стенах. Мне понравилось. Надо так обставить квартиру. Снять чертовы хозяйские картинки. Мы хорошо смотрелись. Три красивых молодых человека. Волосы в геле, костюмы супер, галстуки. И я — высокая, хрупкая блондинка в мини от Deni Clair. Говорили о том, что такое настоящая любовь. Один копирайтер (женатый) сказал: «Брак». Для Мишки — мультиоргазм. А для меня? Наверное, сон в макияже. Мы просыпаемся ранним утром, начинаем заниматься любовью в мягком свете, а у меня ухоженное красивое лицо. Этого я не сказала. Отделалась от них, процитировав свой журнал: «Любви нет, есть только ее доказательства». Все уже знают о «Плейбое» и пялятся на меня. Здорово было бы сняться и в фильме, и в «Плейбое». Они бы вспоминали, что когда-то я была секретаршей у них на фирме, каждый мог со мной поболтать, попросить чаю. Тридцать до Альцгеймера и в любой момент — СПИД. Нужно уметь жить и знать, чего хочешь. * * * Ни на что нет времени. Возвращаюсь с работы в 21–22 и валюсь спать. Даже телевизор не смотрю. Включаю и засыпаю. Так спокойнее, как будто кто-то есть в комнате и меня стережет. Так у моей кровати сидел дедушка. Ждал, пока я засну. Завал будет продолжаться еще месяц. Три кампании одновременно: соки, прокладки, автомобили. К тому же в такие сумасшедшие дни на фирму слетаются психи. Явился изобретатель «сухого корма для женщин». Целый час я в приемной убеждала его, чтобы шел себе. Лучше всего — в патентное бюро. * * * Ужас. Ужас. Полный облом. Меня тошнит от нервов. Я думала, что сыграю элегантную бизнесменку или модель. Это ведь психопатки. В каждой сцене — ругательства и свинство. Вершина всего — поездка героинь по Варшаве на краденой машине. Я должна была играть Анку — длинноволосую выпускницу, которая после несчастной любви уезжает учиться за границу. Режиссеришка думал позабавиться за мой счет, потому что я «наивная секретарша». Но чтобы оказаться тут, я должна была быть умнее сотен девушек, мечтающих о карьере в Варшаве. Почему у меня нет подруги или парня? Можно было бы выплакаться, поделиться. Что с того, что я всем нравлюсь? Надо с кем-нибудь подружиться, не с мужиками с работы. Для них я «классная задница», после случая с Мишкой все хотят со мной встретиться — известно зачем. Мишка поехал в отпуск в Таиланд, якобы в одиночестве. Но в Варшаве люди друг друга знают: говорят, что поехал он с моделью, рекламирующей шоколад. Элька после свадьбы чокнулась, говорит только о доме и о родах. * * * От нервов у меня стала портиться кожа. Сыпь, прыщи. Была на чистке у косметички. Купила новый крем Estee Lauder на молоке и еще один, дико дорогой, из плаценты. Плацента — это детское место. Не знаю: животных? Людей? Немного помогло. * * * Нужно сходить к дерматологу. Самый лучший маскировочный make-up уже не помогает. Раз в неделю делала пилинг, два раза — увлажняющую маску, и все равно у меня сыпь. Прыщи, наверное, устроены, как кнопки: вдавливаю один — выскакивает другой. Болит голова. Наверное, из-за кондиционера. Он закупоривает миллионы бактерий. Читала о минеральной воде, что надо ее пить минимум три литра в день. От нее у моделей по-детски нежная кожа. У моделей много свободного времени, и с подиума они могут бежать прямо в туалет. Недаром на показах они ходят быстрым шагом человека, спешащего в сортир. Я не могу каждые четверть часа бегать писать. Не могу и пить минеральную на уик-эндах: теперь мы работаем по полдня в субботу и воскресенье. На дворе мороз, дома батареи. Купила увлажнитель воздуха. Он не подходит к паркету и японской кровати (шкафы встроенные): no problem, я никого к себе не приглашаю. * * * В жизни все наоборот. Я никого не приглашаю — так ночью приперся без предупреждения режиссер. Я еле успела смыть маску quick-lifting. Он, не разуваясь, уселся на пол в прихожей. Сразу почувствовал во мне отсутствие энтузиазма. — Во-первых, не знаю, получу ли я деньги на фильм. Во-вторых, пройдешь ли ты кинопробы, — сказал он в виде приветствия. Думает, если я не из Варшавы, то я из деревни. Я выложила ему, что думаю об этом вульгарном сценарии. Он смеялся. Снял со стены висящую рядом с дверью репродукцию «Дамы с горностаем» (картинка хозяина). — А это тебе нравится? — потешался он. — Это произведение искусства. — Закрась горностаю морду и увидишь, что эта поблядушка держит в руках член. Ласкает его пальцами, разве не видишь? В сексе есть что-то звериное. Я не хотела оставаться с ним дома. Мы пошли в «Между нами». Он разъебай, но несмотря на это мне нравится. Может, он прав, и фильм будет хитом. А может, он гомосексуалист, он меня совсем не охмурял. Смотрел и болтал ерунду. * * * С одним лучше (фильм), с другим хуже. Дерматолог заявила: «Кожа жирная, просто сальная. Стресс, плохой обмен веществ». Я подозревала, что она смешанного типа, но чтобы прямо сальная? По правде говоря, в последнее время чистка у косметички не помогала. Через неделю на носу опять угри. Выдавливать их — все равно что вытаскивать глистов из-под кожи. Желтые склизкие черви, извивающиеся на моих ногтях. Никогда не видела такой ухоженной докторши. Она казалась вылеченной от всех болезней, в том числе от морщин. Велела купить новую косметику, мыть лицо утром и вечером теплой водой со специальным мылом. До сих пор я мылась только тоником и молочком, как советуют в моем журнале. Я собрала старые кремы, маски, молочко (для сухой и чувствительной кожи), набралось около килограмма. Отдам все Эльке. Она должна следить за собой во время беременности. * * * Элька обрадовалась подарку, хотя сейчас ее больше интересует крем от растяжек. Она втирает мазь в живот по утрам и вечерам. Не собирается делать УЗИ, чтобы определить пол ребенка. Что бы ни родилось, будет любимым. — И лабрадор? — съехидничала я. — Что лабрадор? — Ну, если вместо ребенка у тебя родится лабрадор, раз ты не хочешь проходить пренатальное обследование. Она чуть не обиделась. Беременные прибавляют в весе за счет разума. Во всех журналах советуют ежемесячно обследоваться в этот период. В салоне Dior’a отказались объяснить, из чего сделана маска для жирной кожи. «Тайна рецептуры», — сказала расфуфыренная продавщица. Но ведь я могу не переносить какого-нибудь компонента. Выбросить двести злотых на аллергию? Я всегда внимательно читаю состав — хорошо училась по химии. Без труда понимаю: глицерин, сода, кислоты, пропилен… Хуже всего разные NK-5, К-8… Псевдонимы агентов красоты? Названия таинственного оружия, побеждающего старость? * * * Легко им шутить. У них никогда не было месячных. Они не корчились в муках, не теряли сознания от боли. Они посмеиваются, сочиняя рекламу прокладок. Пришпиливают к доске объявлений дурацкие тексты типа: «В них жопа не промокнет, все намертво засохнет». Когда я начинала здесь работать, они мне нравились. По сравнению с режиссером они — хлыщи. (Не хочу писать его фамилии, это известный человек.) Он открыл во мне поэтический талант. Любит слушать мои рассказы: «У тебя такие оригинальные сравнения. Ты должна развиваться, поступить в институт». Он многое пережил, многое испытал. В этом мире ему тридцать два года. В своем, в том, где он в действительности живет — в мире искусства, — намного больше. Он видит все иначе, интереснее. Например, эта история с Элей. Я была в панике. Он же восхитился Элиным воображением. Он сидел у меня, когда Эля позвонила (муж Эли работает у него в рекламе осветителем). Ее хотели забрать в больницу. Дородовой психоз. — Знаешь, почему я не прошла пренатальное обследование? — рыдала она. — Это мне не нужно, не нужно! — Элюня, успокойся. У меня твой кузен. Хочешь, мы приедем? — Я перестала мазаться кремом от растяжек, — плакала Эля. — Он протер мне кожу, я видела на животе зеленые глаза. Цвет глаз важнее, чем то, какого оно пола. Меня мучит совесть: не из-за моих ли шуток у Эли едет крыша. Жалко ее. Она всегда была впечатлительной. Скоро родит и выздоровеет. Она говорила, что, когда я прихожу, становится так же весело, как раньше, когда мы ходили в школу, а ребенок вертится и брыкается от радости. * * * Все на взводе и ссорятся. Шефиня вызывает директоров по очереди в кабинет и пугает сроками. От нервотрепки она похудела больше, чем после фитнеса в Калифорнии. Вернулась она такой же толстой. Поясок, вместо того чтобы подчеркивать талию, впивался, как преграда, мешая бюсту перелиться в складки живота. Долго я тут не проработаю. У меня отличная квалификация. Знакомая освобождает место в моем любимом журнале. Она поступила в школу стюардесс и порекомендовала меня. Зарплата ненамного больше, но без дерготни и претензий. Я была у нее в редакции — уже в лифте пахнет духами. Сотрудникам дают на пробу косметику, а стилистки советуют, во что одеться. Единственный минус: работая там, я не смогу представить свой дневник на конкурс. Первая премия — неделя в Париже, покупки, парикмахер — все бесплатно. А может, я снимусь в фильме? * * * Опять одна вечером дома. Никто не звонит. Ну и хорошо. Я сделала ванночку для болевших ног. Первый день в новых замшевых туфлях на шпильке. График с копирайтером стояли рядом с приемной и, вроде как от нечего делать, острили: «Зачем женщине интеллект? Чтобы отличить модные туфли от супермодных». Хотела бы я увидеть косметику с надписью: «Не тестировано на животных. Тестировано на мужчинах». * * * Эля родила мальчика. Чудный. Страшно было заглянуть ему в глаза — к счастью, они васильковые. Она веселая, никакого психоза, нормальная Элька. В больнице встретила режиссера. Он гудел с Элькиным мужем. Был совершенно пьян, называл себя «дядюшкой». Отвел меня в коридор к окну, усадил на скамейку. Приподнял мне лицо за подбородок (если бы мы стояли, я смотрела бы на недомерка сверху вниз). «Ты прекрасна, прекрасна и слишком молода, — дышал он мне водярой прямо в нос. — Твоя мордашка вне временной глади. Виден лишь ее контур. Когда-нибудь на ней прорисуется твой характер. Сейчас она пуста. Она не для фильма». Я оказалась права: чокнутый. Элька съезжала не без причины, эти болезни — семейные. «Не для фильма» — как же. Позже я узнала от Эльки о его новой подружке. Рок-певица с носом до подбородка и глазами наркоманки. Обдолбанная ведьма с хорошо прорисованным лицом. Размалеванная карикатура. * * * Мне прибавили зарплату. Фирма выиграла торги по йогурту. Становится теплее, поменяю прическу и рискну сделать депиляцию ног воском. Больно, зато ничего не растет три месяца. В последнее время я ни с кем не сплю, ношу толстые рейтузы, вот волосики и растут себе. Весна! Ноги на свободу! В последнем номере советуют позаботиться о внешности уже в начале марта. Сделаю, как пишут в журнале. Из-за нехватки солнца на правой щеке вскочил прыщ. Перед менструацией я дурнею. Я об этом читала. Раньше люди жили в пещерах, и все спали со всеми. Женщины могут заниматься сексом весь месяц, но природе важно оплодотворение, а не удовольствие. Поэтому во время овуляции гормоны творят чудеса: выделяется возбуждающий запах, глаз сверкает, волосы блестят. Когда женщина уже не способна к зачатию, перед месячными, волшебница-природа отбирает свои дары и отпугивает ухажеров, превращая ее в обрюзгшую, прыщавую, раздраженную бабищу. * * * Неделя началась больницей и больницей кончается. Маме хуже, звонил врач. Конечно, болезнь Альцгеймера не заразна, но возвращалась я от нее больная. Сидела на вокзале, меня трясло. Я насмотрелась Элькиных книжек, и, наверное, поэтому мама, сжавшаяся в клубок на кровати, казалась мне огромным выкидышем. Это моя мать, она была ею. Сейчас из-за болезни она забыла, кто она, и я тоже должна это забыть. Моя мама больше не вернется, вышла из своего тела и потеряла адрес. Я не могу помочь ей — только облегчить существование, оплачивая хороший уход. Я едва не осталась на вокзале. В последний момент села в отходящий поезд. Мне не было страшно ехать в купе одной с человеком типа Шварценеггера. Что он мог бы мне сделать? Убить? Я была бы ему благодарна. Просматривала иллюстрированные журналы. Сквозь слезы ничего не видела. Перед самой Варшавой он со мной заговорил. Был очень мил. Мы любим одни и те же фильмы, одни и те же ток-шоу. Он обеспеченный человек: две станции техобслуживания. Одна под Варшавой, вторая на двоих с братом в Кельцах. Оттуда он и возвращался. Экспрессом — быстрее и безопаснее, чем в машине по весенней слякоти. Сдается мне, что Войтек ищет жену. Мы договорились встретиться в уик-энд в Старом Городе. * * * Кошмар. Прыщ на щеке не засох после выдавливания. Вырос и болит. Залила его спиртом. Придавленный make-up’ом, он притворяется бородавкой. Ужин был при свечах. Я села не напротив, а рядом. Правая щека тонула в тени (надеюсь). Войтек чудесный. Никогда бы не сказала, что он автомеханик. Любезный, остроумный. Прекрасный глубокий голос и самые красивые мужские руки, какие я видела. Он отвез меня домой на серебряной машине. Стоял у дверей с дурацкой миной: напроситься или нет? Поцеловал меня в лоб и покраснел. Ночью позвонил. Мы болтали до трех часов утра. * * * Проходя мимо ресторанчика в Старом Городе, где мы ужинали в субботу, заглянула в косметический салон «Физис». Пожилая косметичка в мятом халате могла бы быть санитаркой в маминой больнице. Она удивилась, что я хочу депилировать ноги воском. Пугала меня: «Разве вы не знаете? Это грозит остеопорозом!» Я не знала. Она показала на мою щеку: «Ликвидировать прыщ?» Несмотря на make-up, его видно. Я не согласилась на выдавливание. В нем уже нету гноя. Он распух, заживая. Мы были одни в кабинете. Косметичка открыла секрет. — Догадайтесь, как женщины делали депиляцию перед войной? — ? — Спичкой! Берете спичку, опаляете волосы и мажетесь мазью от ожогов — торментиолом. Она сплавила меня из кабинета. А я, глупая, дома попробовала опалить волосы спичкой. Дело кончилось ожогом голени и скрябаньем пеньков бритвой. С Войтеком лучше, лучше и… интереснее. Мы были в его собственной квартире — три комнаты: приятно, чисто, хоть и чувствуется отсутствие женской руки. Утром он отвез меня на работу. По дороге спросил, не съезжу ли я на Пасху с ним на новой BMW'шке… (я подумала:…в Кальварию Зебжидовскую), не съезжу ли я… (он запинался от волнения:…к его родителям, что ли?), не съезжу ли я в МЮНХЕН на выставку автомобилей. Он признался, что в поезде осмелился заговорить со мной из-за этого несчастного прыща. «Если у прекрасных женщин случаются такие совсем человеческие недомогания…» Наконец я за что-то благодарна прыщу. За стоящего любовника. * * * Не было выхода: пошла к врачу. Дерматолог выжгла прыщ жидким азотом. Выписала мази. Предложила химический пилинг для омоложения лица. Процедура состоит в удалении внешнего слоя тканей — иначе говоря, в сдирании кожи. Потом несколько дней нельзя выходить из дому, можно легко подхватить инфекцию. Результаты потрясающие. Я решусь на это по возвращении из Мюнхена. Я не чересчур молода для пилинга. Кожа лица быстро теряет коллаген. После тридцати поздно будет делать легкую коррекцию. Надо бы увеличить губы с помощью инъекции или вшивания золотой нити. У меня слишком узкие губы. С пухлыми губами и длинными волосами я была бы похожа на Liv Tyler. * * * Жду звонка от Войтека. Караулю трубку, как собака кость. Когда он наконец звонит, я еле удерживаюсь, чтобы не попискивать от радости. * * * Мишка подкатывался ко мне на работе. Я отшила его спокойно и решительно. Он не обиделся. Побежал за цветами и вином. Провозгласил тост: «За дружбу интеллекта с красотой!» Тут же в его кабинет сползлось пол-офиса. Я просидела бы дольше, если бы не вернулась шефиня. Говорили интересные вещи. Англичанин, работающий в издательской фирме, принес старые номера журналов и проекты новых. Мишка обратил внимание на физиономии девушек с обложек. В начале семидесятых годов полуоткрытые губы, затуманенные глаза, вызывающие позы были у девиц с обложек софт-порно. Если тенденции таковы, то через десять лет у самых респектабельных женских журналов будут обложки в стиле современных порно. Почему Мишка не сказал это, когда фотографировал меня? Я приоткрыла бы губы, вот чего не хватало моим фотографиям. Полные, готовые на все губы прибавляют не вульгарности, а выразительности. * * * Чувствую себя отвратительно. У меня температура. Возьму выходной. Нужно выздороветь до Пасхи. Войтек поехал в Кельце. Вышло удачно, я не могла бы с ним встречаться: прыщи. Гинеколог посоветовала противозачаточные таблетки: мало гормонов, много пользы. Кожа исправится, волосы укрепятся. Мне уже ничего не помогает. Последнее спасение — диета. Наверное, это нарушение обмена веществ. Я перестала есть шоколад и жирное мясо. * * * Войтек, вместо того чтобы восхищаться моей силой воли, расстраивается. «Что-то ты похудела, цыпленок». Наконец-то я возвращаюсь к своему нормальному весу. Пятьдесят два кило. Столько я весила на выборах Мисс Кельце. Прыщи исчезли. Наверное, мне нельзя быть толстой: жир откладывается в виде прыщей и через них вытекает. Питаюсь исключительно фруктами и овощами. Никакого алкоголя, супов, белого хлеба, пельменей. Записалась в бассейн гостиницы «Виктория». Очень дорого, платишь за элегантность. Лифт увозит на самое дно гостиницы. Искусственные пальмы, темно, как в night-club’e. Солярий, всегда свободные тренажеры. Вода холодная, но этих типов — усатых морских свинок с салом на животе — она не смущает. Я видела их по телевизору: политики. Я не интересуюсь политикой, они мною — тоже. Входят в воду, проплывают туда-обратно и выходят «релаксированные», то бишь мокрые. Выпивают у бассейна. Я проплываю этот бассейн размером с болотце двадцать раз. * * * «Здоровая кожа и кости», — жалуется Войтек. У меня нет на него времени. Работа и бассейн. Он тоже занят в мастерской. * * * Неплохо! Я начиталась разной литературы и по виду человека могу сказать: «Тебе не хватает витамина С или железа». От усталости — магний. У Мишки выпадают волосы. Я посоветовала ему витамины группы В от 1 до 12. У меня тоже так волосы выпадали пучками после мытья. Помогла большая доза витамина В и кремния. Я поссорилась с Войтеком в итальянском ресторане. Не спросив, заказал ossobuco — телячью ногу. «Любимое блюдо мафиози. Ты не знаешь? В американских фильмах парни из Сицилии кричат: ossobuco по рецепту мам-мы!» Я не хотела есть жира, калорий, десерта. Мы сидели надутые. Миленький вечер. Войтек был багровый, мял сигарету, обзывал меня чудачкой. Я заставила себя съесть мясо, потом крем. Он отвез меня домой. «Дай чмокну. Пока! Возвращайся к себе!» — попрощалась я с ним. Немедленно приняла лаксиген — очищающее. Неужели столько гадости должно было залегать во мне до утра? * * * У нас разладилось с Войтеком. Мне не хочется секса. Не то что я его не люблю или мне неприятно. Я просто не думаю о сексе. Меня не возбуждает даже душ, теплом омывающий дырку. Раньше мгновения было достаточно, и я таяла от наслаждения, обливая водой розовую пуговку. В жизни есть моменты, когда секс перестает существовать. Об этом была статья. Гормональные изменения? У меня задержка… А если это беременность? * * * Гинеколог исключил беременность. Рекомендовал нюхать гипофиз кролика. Это стимулирует гормоны. Врач надоедал: «Вы должны больше есть!» Пугал анорексией. Аноректички отказываются от пищи. А я ем, только рационально. Диета помогла мне избавиться от проблем с кожей, от головных болей. Я лучусь энергией. Хожу в бассейн. Не чувствую усталости на работе. Я никогда еще не была так здорова. * * * Мы не поедем с Войтеком в Мюнхен. Я это предчувствовала. Все чаще мои предчувствия сбываются. Выхожу из дома и думаю: «Встречу Эльку» (что невозможно: она живет за городом) — и встречаю. Загадываю: «Следующий автобус будет 175-й» — и он приезжает. У Войтека сверхурочная работа в Кельцах. Он должен работать за двоих, брат заболел. Я отреагировала на это спокойно. Если любит — будем вместе, нет — без трагедий. Моя жизнь прекрасна. Такая легкая, без проблем. Я выкинула старую мебель. Остались японская кровать и цветы. В кухне стол, один стул. В шкафчиках чисто. Никаких жиров, калорий. Свежие фрукты, соя, творог. Сто граммов сои содержат больше белка, чем суп, второе и десерт. При моем росте я должна весить пятьдесят пять килограммов. Я тонкокостная, значит, сорок восемь кило — в самый раз. Не мешает съехать до сорока пяти — пару раз неосторожно что-то перехватишь — и сразу под пятьдесят. Я нашла замечательную книжку: «Лечение голоданием». Неделю — вода с сахаром, и человек чист, словно заново родился. Мне надо избавиться от последней складки жира на животе. Она появляется, когда я нагибаюсь, касаясь руками пола, У меня по-прежнему нет менструации. Это меня не огорчает. Я чувствовала себя как тряпка, набухающая кровью. Каждый месяц меня скручивало от боли, выжимая кровь. * * * В бассейне ледяная вода. Я не могу плавать дольше четверти часа: меня трясет. Посиживаю в баре, попиваю минералку. Два жирных типа в халатах дискутировали о смене правительства. Нарушит ли президент коалицию? Прежде чем моя бутылка опустела, я знала, что дело кончится тайным соглашением с шефом оппозиции. От изумления я поперхнулась. Откуда такие мысли? * * * Я чувствую себя заложницей физиологии. Нужно кормить тело, носить его с собой, а я ощущаю себя кем-то другим. Бесплотным. На работе копирайтер отобрал у меня газету: «Сама не справишься, она для тебя слишком тяжелая». Я шлепнула его газетой по уху. Он облился водой из чайника. Капли еще не упали на пол, когда я сказала: «Забег выиграет отмеченная каплей кобыла». Парень удивился: «С каких пор ты разбираешься в лошадях?» — В каких лошадях? — не поняла я. — Ты видела, что в газете я просматривал спортивный раздел, чтобы сделать ставки на завтрашних забегах. — Я ничего не видела — я знаю. Интересно, права ли я. Президент договорился с шефом оппозиции, и разразился скандал. Я предсказала это неделю назад. Домой возвращалась на автобусе. Люди рассматривали меня. С любопытством? С удивлением? Я хорошо одета, в дорогие, фирменные шмотки. Лицо ухоженное, нежная чистая кожа без сыпи. Я слежу за фигурой. Наверняка я не выгляжу заурядной девицей. Пожилой господин уступил мне место. Джентльмен. * * * Со среды в меня вонзился нож. Раздирал внутренности. Я проглотила штуки две лаксигена, только тогда отпустило. Соя совсем не так легко переваривается. Я ела ее только ради белка. После таких спазмов пропадает всякий интерес к пище. В первые дни голодания меня немного пошатывало, я чувствовала слабость. На третий и четвертый день — приятная свобода. Быстрота мышления, легкость в движениях. Интересно, мог бы меня убить отвердевший стул? Прорвать кишки, проникнуть в брюшину? Иногда я чувствую, как он смешивается с кровью. Из красной она становится кофейной, и от меня исходит зловоние. Бред, конечно. * * * Целый день ко мне приставали на работе. «Откуда ты знала, что она выиграет? У тебя свои люди на ипподроме? Скажи, на что поставить?» Около столика сутолока была такая — дышать нечем. Мы с Мишкой вышли в коридор. — Ради старой дружбы, скажи, что происходит? — обнял он меня. — Иногда на меня находит какая-то уверенность, — сказала я искренне (ну, а как иначе это описать). — Тогда я знаю вещи, о которых понятия не имею. — Ты медиум? Вступила в секту, и тебя морят голодом, чтобы результаты были лучше? — Я не голодаю, а соблюдаю диету. Это ты вступил в секту — рекламщиков. Я вырвалась и вернулась в приемную. Вечером, уходя домой, я зашла в его кабинет. Он сидел над проектом предложений клиенту. — Мишка, погаси свет и отправляйся домой. Отоспись. С твоей работой ничего не выйдет. Мужик обанкротится. — Я говорила правду. По крайней мере, так мне казалось. Говоря правду, ощущаешь спокойную уверенность. Это обязанность честных людей. — М-м-м… — Мишка мне не верил. * * * Шефиня вернулась из отпуска. Я была первой, кого она встретила. Двери лифта открылись, и она вышла — благоухающая, оплывшая. При виде меня отшатнулась. Я изменилась за этот месяц. Не так сильно, как хотелось бы, но приблизилась к идеалу. После обеда меня вызвали к ней. В кабинете уже сидел Мишка. Шефиня предложила, чтобы с завтрашнего дня я перешла в кабинет внутренней приемной. Буду принимать особо важных гостей. Одним словом — повышение. Я согласилась. Заказала такси, чтобы ехать домой. В автобусах люди глазеют на меня. Вечером звонил Мишка. Спрашивал, как здоровье. Интересовался моими предчувствиями относительно его биржевых акций. Продать? Докупить? У меня не было никаких предчувствий. Он злился, что я не хочу ему помочь. Хвастался: «Это благодаря моим просьбам ты не вылетела с работы». Говорил, что шефиня хотела меня тут же уволить. Приемная — это визитная карточка фирмы. Якобы мой вид отпугивает клиентов. Слишком худая? Я смотрюсь в зеркало и вижу две пухлые щечки вместо торчащих скул. Завистливая баба. Ничего удивительного: рядом со мной она выглядит как тюлень. Мне стало плохо. Я уже не принимаю никаких лекарств, витаминов и другой дряни. Перешла на натуральную терапию. Поднимаю себе настроение, глотая собственные гормоны. Когда мне очень весело, я плюю в бутылочку. Храню ее в морозильнике. В момент депрессии развожу водой и глотаю. Помогает сразу. Слюна содержит серотонин — натуральный антидепрессант. Слюна сытная. Ложечки с сахаром хватает на целый день. Я вешу сорок килограммов. Чем больше я худею, тем лучше себя чувствую. Меня заливают волны счастья. В голове зажигается свет, я вижу цветные трехмерные картины. Мир исчезает. * * * На работе у меня собственный кабинет. В конце коридора, тихий, уютный. Рядом — туалет, только для моего пользования. Литры французской минеральной воды, которую ежедневно меняют. Шефиня приходит с утра. Мы болтаем, она достает газету и спрашивает моего мнения. Я рисую стрелки вверх или вниз на биржевых котировках. Это так просто. Существуют три возможности: повышение, понижение и затишье. Иногда газетные фотографии шевелятся, и я вижу, что будет дальше. Генерал, пожимающий руку президенту, готовит на него покушение. Улыбающийся министр выбросится из окна. Если ничего не приходит мне в голову, я вслушиваюсь в слова. По соседству рабочие долбили стену. Осыпалась штукатурка. Это слово звучит так, как будто должно сейчас отвалиться. Шту-ка-тур-ка, тур-ка. * * * Мне нравится сидеть в туалете и писать. Вслушиваться в струю, в тональность звука. Соотносить его с отголосками газов. Симфония тела. Я изобрела интимную коллекцию. Писаю в формочки для льда. Кладу туда перышко, соломинку, палочку, муху. Замораживаю, и получаются янтарики с утопленными в них следами жизни, обломками прошлого. * * * Я осталась в офисе почти до четырех утра. Копирайтеры просили помочь. Завтра они подают проекты. Мишка предложил мне ночевать в кабинете. Поставят кровать, сделают шкафы. Зеркало будет во всю стену. В комнате рядом закончился ремонт, там установили ванну и небольшое джакузи. Не нужно будет платить за квартиру. Я сэкономлю триста долларов в месяц. Куплю телевизор побольше и косметику нового поколения из эпифиза зародыша овцы. Я согласилась сразу. * * * Позвонила Эля. Просила совета, брать ли кредит на машину и отделку квартиры. Получит ли муж работу в крупном американо-польском проекте о жизни Пулаского? — Да-да, знаю. Вы купили дом. Он все уничтожит ради единственного предмета. Как это — какого? Ради кровати — я не могла ее обманывать. — Муженек нашел себе актрисулю. Ты станешь счастливой, когда поймешь, что эрегированный хуй — единственная моральная высота для мужика. Конечно, я могу так говорить, прекрати реветь. Вытри нос и займись ребенком. Ты еще не поумнела? Конечно, человечество глупо, потому что интеллект наследуется по матери. Дай ему грудь, он хнычет, ничего не слышно. Ну, что ты? Кто тебе наплел, что меня вылечит человеческое молоко? Позвони, когда придешь в себя. У меня все в порядке. У мамы? Я посылаю ей половину зарплаты. Успокойся, подруга. У тебя впереди будущее, я его ясно вижу… * * * Режиссер узнал от Эльки о моем ясновидении. Предлагает роль в эротическом фильме ужасов о ведьмах «Позвоночный столб». Пусть отдыхает. У меня теперь есть свой собственный фильм с главной ролью. Лучезарные сцены проходят перед моими закрытыми глазами. * * * «Современная Венера Милосская. Женственная фигура без рук, с округлостями и манящей выемкой для объятия. Она удовлетворяет жажду каждого. Демократическая богиня желания. Гурия потребления, теряющая девственность всякий раз, как ее откупоривают» — мое описание бутылки кока-колы записали на магнитофон. Предметы являются скрытым шифром. Некоторые его понимают. Вещи содержат в себе собственное определение. Я говорю об этом из легкости своего тела, и директора отделов приходят слушать. * * * Неделю я не получаю газет. Телевизор сломался. Шефиня решила послать меня во Францию, на курорт Paradiso, недалеко от Парижа. Тропики под стеклом. С утра сауна, массаж, диетологи. Две недели отдыха — советы визажисток, парикмахер, косметичка. Я заслужила отпуск. Со мной поедет Мишка. * * * В самолете раздавали газеты, я взяла первую с краю. Крупный заголовок: Кассандра свободною рынка и моя фотография, которая должна была быть в «Плейбое», а не в черно-белой газетенке. Прежде чем Мишка вернулся из туалета, я прочитала… о себе. Режиссер под видом фильма о ведьмах собирался снять скрытой камерой документальную ленту об одержимой, заточенной в стеклянном небоскребе. Журналист-газетчик разузнал, что в здании рекламной фирмы держат аноректичку. «Типичным проявлением анорексии (психосоматического заболевания девушек из развитых стран) является болезненное стремление похудеть. Оно приводит к крайнему истощению, частыми являются случаи голодной смерти. У больных нарушается восприятие мира. Появляются галлюцинации, являющиеся побочным результатом серьезных физиологических изменений. Доходы рекламной фирмы, эксплуатирующей больную девушку, в течение квартала возросли пятикратно. Фирма также выигрывает на бирже». Я спросила Мишку, что это значит, правда ли это? — Пресса вынюхивает сенсацию. Конкуренты не могут нам простить успехов, — махнул он рукой. — Мы — отличная команда. Все тебя любят. Нам так хорошо вместе, что некоторые переселились на работу. Нормально. А знаешь, что ненормально? Еда в самолете. Посмотри на эту пластиковую гадость, — он придвинул мне подносик с отравой. * * * В последний день в Paradiso я дала унести себя потоку воды. Километровый спуск между скалами. Я упала в бассейн и вынырнула с видением. Крикнула: «Мишка!» Он в одежде бросился в воду и вынес меня на берег. — Мишка, я знаю, какой слоган выиграет в этом году конкурс рекламных роликов в Каннах! Мишка вынул мокрый блокнот и, лежа рядом со мной, приготовился писать. — Перестань! Люди подумают, что я диктую тебе последнюю волю. Мы перешли в оранжерею. — Мишка! Кока-кола борется с пепси-колой. Это война жидкостей. Всякая материя сражается с материей. Такова ее природа. Война жиров, например. Маргарин борется с маслом. Он выиграет под лозунгом: «Маргарин без масла влезет». Название призового фильма — «Последняя пачка масла в Париже». * * * Вернувшись в Польшу, я застала в офисе брата. Приехал из Берлина. Страшно соскучился. Хочет, чтобы мы снова жили вместе. Я не могла пойти с ним в город. Нет сил. Он расчувствовался: — Ты одна на свете, они тебя используют, морят голодом. С твоим талантом и моим трудолюбием мы откроем прекрасную фирму. Создадим династию, — уговаривал он. Что я могла ему посоветовать? — Не плачь обо мне. Подумай о себе. Ликвидируй свой берлинский ресторан. У гриля нет будущего. Слишком много вредных окисей и жира. К тому же болезни животных. Вкладывай в будущее. — Но во что? — У всякой эпохи свой корсет. Каждый должен его носить, а значит, купить. Корсет нашего времени — это презервативы. И не копи прибыль. Католики — не протестанты. Не будь капиталистом, страдающим денежным запором. Я люблю тебя как брата, и ты люби своих братьев и сестер — инвестируй. * * * Шефиня спросила, не хочу ли я встретиться с ксендзом. — Костелу не нужна реклама, ему нужна любовь. Но если ему нужна я, то он мне нужен еще больше. Пусть священник войдет. Ксендз из моего прихода — его прислал брат. Принес елей для помазания больных. Удалил из комнаты шефиню и Мишку. — Хочешь ли, дитя мое, исповедоваться? Я исповедалась быстро. Ксендз был доволен чистотой моей жизни и мыслей. — Ты видишь ангелов, дочь моя? — удивился он, когда я об этом упомянула. — Да, отец мой. — Ангелы — это вестники, они что-нибудь поведали тебе? — Открыли, почему они стоят за человеком, а не перед ним. — Почему же? — Потому что им легче пинать поганца в задницу, а не тащить за собой всю жизнь. — Фантазии, дочь моя, фантазии. — Я повторяю то, что слышала. Ксендз перекрестил меня и вышел. Облатку я спрятала на потом, когда проголодаюсь. * * * Мишка — неверующий. «Твои видения — продукт мозга, а не души — мудрствовал он. — Души не существует. Ты отравляешься собственным организмом и бредишь. Каким-то чудом этот бред соответствует действительности. Вероятно, твоя информационная система не принимает во внимание ограничений здравого рассудка, и потому в этом безумном мире ты в семидесяти процентах случаев верно угадываешь ход событий». Благодаря мне он стал заместителем шефини. — Ты веришь в науку? В эволюцию и так далее? — А что, у тебя были религиозные видения? — Может быть. Я знаю доказательство несовершенства теории эволюции. Ты — лучший пример. — Неужели? — Мишка забеспокоился. Все-таки, как он подсчитал, три четверти моих предсказаний сбываются. — Столько женщин у тебя сосало — и ничего. А согласно закону естественного приспособления, головка твоего члена должна была эволюционировать в сосок. Мишка придавил меня газетами: «На, изучай макулатуру». Вышел, хлопнув дверью. Он боится мести за то, что было год назад. Я могу наболтать ерунды, и все поверят. Что он хочет выдать секреты рекламной кампании конкурентам, что приносит нам несчастье. Подключили видео. Я записываю новости. Не могу запомнить сотен фамилий, названий. Предсказываю, куда пойдут стрелки на бирже. Аргентинские акции вниз, китайские без изменений. Трастовый фонд «Зух» — полный пшик, мошенничество. Его спасет продажный министр. Потом — громкий процесс о коррупции. Выиграет министр. Самой подходящей формой правления для России была бы военная диктатура. К сожалению, им навязали демократию, и мировые банки, заботясь о своих деньгах, застрявших там, профинансируют выборы. Президентом станет глава военизированной организации, мафиози Васька. По ночам я смотрю фильмы. Заказала все с Мэрилин Монро. В «Автобусной остановке» она, играя двумя горошинками на тарелке, говорит сидящему в баре мужчине: «Из двух вещей одна всегда лучше другой. Ты всегда можешь выбрать». Разве это не лучшая характеристика свободного рынка и рекламы? Они предлагают свободу выбора между двумя идентичными горошинами только потому, что одну из них расхваливает красивая женщина. А впечатление идентичности двух горошин возникает от того, что бедняжки не могут конкурировать между собой. Они лежат на тарелке. Есть мне не хочется. * * * Думала о том, что со мной произошло. Люди богатеют. Больше покупают, больше переваривают — еды, вещей, денег. Кто-то платит за это благоденствие Польши. Сколько существует таких, как я, девушек? Содрогнувшихся перед чрезмерностью и пресыщением? У евреев тридцать шесть тайных праведников поддерживают существование мира. Бог ради них не посылает на Землю карающего огня. * * * Мэрилин звучит так же, как Мерлин — тот волшебник из фильма о рыцарях Круглого Стола. Он знал прошлое, потому что был сыном дьявола. Предсказывал будущее, потому что мать его была монахиня, и Бог над ним смилостивился. Надо мной тоже. * * * Шефиня просит изобрести что-нибудь оригинальное для кампании новых прокладок. Я вижу только одно решение. Огласить правду. «Девушки, женщины! Не дайте себя одурачить. Вам внушают, что чистота достигается с помощью новых прокладок и Tampax’ов. Наживаются на вашей жажде духовной чистоты, незапятнанной совести. Торгаши хотят, чтобы у вас возник физический, телесный ужас перед запачканными брюками и платьями. Тогда вы забудете об истинной чистоте духа». * * * Не буду читать газет. И глазеть в телевизор на человечков, уменьшенных до размеров аквариумных рыбок. Они живут в своем мире, за стеклом, пуская пузырьки взглядов, мнений. Вынутые наружу, в настоящий мир, — дохнут. Утратив популярность, погибают. Открывая рот, выпускают вместо слов пустоту. Медиальные личинки. В интервью они выжимают из себя воспоминания, словно выдавливают угри. Чирей личности? Особенно счастливой я чувствую себя по ночам. Пустой офис. Я не сплю, погружаясь в собственные мысли. Я уже не понимаю, где видения, а где я. Все смешивается во мне. Я тихо свечусь в темноте. Фосфорический свет озаряет мои стройные кости. Только сейчас я понимаю, что такое счастье. Моя прежняя жизнь была вульгарным вздором. Женщина должна быть хрупкой и одухотворенной. Мне никто не нужен, я питаюсь собственной эйфорией. Медиум — это канал. Медиум — труба для трансцендентного, соединяющая тяжелый материальный мир с тем, эфирным. А что если это обычная, сточная труба? И из моих уст льются медиальные помои, которыми питается этот материальный низ? * * * Шефиня принесла платье от Dior'а и коробку косметики. Еще подарила мне плащ от Armani. — Может, просмотришь последние тенденции моды? Тебе холодно? Я принесу второй обогреватель, — она была заботлива и по-настоящему обеспокоена. Я не чувствую по отношению к ней прежней злости. Чувства проходят. Отдаляются от меня наподобие людей, вещей. Я вижу уже только контуры, цветовые пятна. Благодать одиночества. — Вы хотите, чтобы я говорила о том, что вижу в газетах. Специально увеличиваете целые страницы про экономику. Зря. Я ничего не вижу, не хочу видеть. Есть вещи поинтереснее. Не связанные причиной ни с каким легко угадываемым результатом. Хотя бы тайна милосердия, загадка Святой Троицы или первопричина реинкарнации. То, что вы хотите узнать о бирже, крахе экономики, — обычный продукт проницательного интеллекта. Мозг выделяет мысли. Каждый орган что-то выделяет: поджелудочная железа — инсулин, желудок — кислоты. Чем тут гордиться? — Я тряслась от холода. Меня знобило. Шефиня не поняла. Села на табурет у моих ног. Я не разглядела, кажется, ее колени соскользнули на пол. Стоя на коленях, она сказала: — Дело уже не в нашей фирме. Подумай о стране. Родине без твоих советов грозит экономический крах. Политики, как всегда, бессильны. Спасение — в тебе, к тебе обращаются миллионы нуждающихся. — Народ справится. Это племя, сросшееся струпьями, шрамами. Сцепившееся навсегда когтями. Оставьте меня в покое. Я не вижу букв. Я хорошая секретарша и знаю клавиатуру наизусть. Я хочу писать свой дневник. И не пробуйте ставить мне капельниц, даже когда я потеряю так называемое сознание, иначе наложу на фирму проклятие. * * * Шефиня уехала в отпуск. Мишка стал боссом и моим поставщиком. Приносит газеты, воду, диетическое печенье. Заглядывает каждый час, не пошевелилась ли я. Подходит на цыпочках, слушает, дышу ли еще. Поправляет на мне соскользнувший с плеч плащ от Armani. Подкручивает обогреватель. Он думает, я уснула. Я не открываю глаз. Без еды, без питья, без движения во мне не происходит обмена веществ. Я застыла в абсолютной неподвижности. Это помогает сосредоточиться на единственной мысли. Она поглощает остальные. Абсолют. * * * Я попрощалась с Элей по телефону. Утешала ее: «Я уже здорова. Я вылечилась от человеческого, Элька. Я выйду в окно, и город озарит падающая звезда». LATIN LOVER Год сна Хосе обошелся заботливому шведскому государству в три миллиона крон. Десять тысяч в день просачивалось из кармана налогоплательщика в глюкозу и кровь, питавшие омертвевший мозг двадцатидвухлетнего мексиканца. Ингрид, его жена, подписала согласие на отключение аппаратуры. Сегодня две волнистые электронные линии, регистрирующие пульс и дыхание пациента, навсегда разойдутся, превратившись в две параллельные прямые, не оставляя шансов вновь соединить тело и жизнь. Жизнь Хосе Тапаса должна была быть обычной. От рождения до смерти. С одним сюжетом, вытканным по традиционному мексиканскому образцу: честь, страсть и текила. Он плохо помнил детство. Иногда ему казалось, что через детство его на руках перенесла мать. Когда он подрос, то не любил сидеть дома. Болтался с ребятами по окраинам родного Эль Пако. Они искали сокровища среди каменных руин индейских поселений. Хосе вкладывал палец в узкие расщелины и водил им вдоль вырезанных на камне завитушек: когтей птиц, пастей одичавших богов, пожирающих человеческие сердца… Он благополучно добирался до конца узора, откуда мог вернуться к началу. Хосе верил, что умеет читать ацтекские письмена. Он еще не умел распознавать печатных или написанных на бумаге букв. Они были слишком замысловаты. Произнося их, он слышал голос отца: «Бе, Бе, как „баран“. Не Пе, Пе, как „пацан“!» Каменные знаки не имели единственного, трудного для запоминания, названия «Ка» или «Те». Они рассказывали длинные, запутанные истории, всякий раз новые. Восемнадцати лет Хосе закончил школу и поступил в столичный университет. Он выбрал испанскую филологию. Не имея особых талантов, совершенствовал то, чему научился в детстве, — чтение. После университета он вернулся бы к себе в провинцию. Преподавал бы в гимназии, женился и, как и отец, превратился бы в почтенного hombre, уважающего память Эмилиано Сапаты[1 - Эмилиано Сапата (1879–1919) — один из руководителей мексиканской революции (1910–1917), национальный герой Мексики. (Здесь и далее примеч. пер.).], хороший напиток и сиесту. Легко предсказуемое будущее Хосе спутала встреча с Ингрид. Для нее каждый год был добросовестным выполнением обязанностей ребенка из состоятельной шведской семьи. Ингрид в надлежащее время научилась ходить, говорить, регулярно глотать противозачаточные таблетки и водить машину. Гимназию закончила с отличием. Брак, в который впуталась студенткой, — разводом. С тех пор, не смешивая секса с сантиментами, она избегала дальнейших матримониальных ошибок. Ее карьера торгового советника напоминала успехи шведской экономики восьмидесятых годов. Кризис наступил в начале 1990 года. Ингрид впала в депрессию. Она заставляла себя работать, общаться с людьми. По праздникам навещала родителей. Рождество они праздновали по-христиански, распевая у елки псалмы. Летом, в самую короткую ночь года — Midsommar, по-язычески плясали вокруг столба плодородия, вбитого на лужайке летнего имения. В такую ясную ночь, когда солнце освещало Землю словно из-под горизонта, Ингрид вырвалась из хоровода танцующих в белых платьях и венках. Босая, опустилась на землю. Расплакалась, как маленькая. Перепачкала льняное платье раздавленной сочной травой. Венок съехал на нос. Кто-то подал ей стакан вина, кто-то неловко попробовал обнять. Ему не хватило сил, и он упал, бормоча skol. Ингрид охватило отвращение. Чем была ее тридцативосьмилетняя жизнь? Пустотой, кукольным домом: шикарная мебель, автомобиль в гараже, работа, где она встречалась с другими набитыми деньгами куклами. Она решила уехать. В турбюро расхваливали экзотику и комфорт модных пляжей Акапулько. Она надеялась, что жизненная сила юга излечит ее от меланхолии. В Мексике, ловя прикосновения солнца, ползали причудливые звери, всасывая тепло. Тропический зной наплывал прозрачной лавой. Ингрид болталась между пляжем и гостиницей. Жар пощипывал ее обнаженные бедра, ощупывал грудь. Втирая крем в сморщенную кожу, Ингрид надеялась, что ее сушит солнце, а не время. Устав от гостиничного меню для gringos, она заглядывала в ресторанчики в поисках настоящих мексиканских блюд. Не обращала внимания на вульгарные приставания усатых типов. В переулке, спускающемся к океану, она наткнулась на ресторанчик, единственным украшением которого было огромное окно. Люди за стеклом медленно передвигались в банке варенья из липкого пространства. Прежде чем подошел официант, Ингрид внимательно прочитала меню. Она не хотела chili con carne. Она желала, chili con sex. Острый, пряный секс, приправленный вульгарными мексиканскими страстями, с красивым официантом. Его зачесанные назад волосы поблескивали жирной чернотой. Кожаные брюки обтягивали мужественность. Его звали Хосе. Он был студентом из Мехико. В Акапулько приехал на каникулы, подработать. Он не осмелился бы назначить свидание этой беловолосой туристке. Робел перед такой вызывающей, экзотической внешностью. Подавая вино, старался не глядеть на ее раздвинутые бедра. Она придержала его за руку. — Заходи выпить в «Кабану» в семь, — шепнула она. — With pleasure, — услужливо согласился он. Мужчины в баре заметили ее фамильярный жест. — Она на него запала. — Этой девке все тридцать. — Такие лучше, чем девки. Все умеют, все уже попробовали и еще хотят. Они смотрели на нее через окно, обрамленное гипсовыми кактусами. Все случилось именно так, как она мечтала. После бара они поднялись к ней в номер. От парня пахло солнцем и океаном. Грохот музыки с дансинга и выпитое прямо из бутылки вино превратили их любовные прикосновения в страстный танец. Ингрид обняла его ногами, закинула за шею. Безвольно упала на подушки, чтобы в следующем такте сменить темп. После пары глотков вина Хосе снова был с нею. Его пружинистое тело пронзало ее оргазмами. В эту ночь Ингрид захотела ребенка. «Мне тридцать восемь лет. Год-два — и может стать поздно, — рассуждала она в темнота рядом со спящим Хосе. — Он красив как бог. Оливковая кожа, прямой нос, глаза в пол-лица и эта сладко-жестокая улыбка. Дети смешанных кровей здоровее и красивее. Хосе мог бы приехать в Швецию». Пока же она не думала возвращаться. Осталась еще на месяц. Парень влюбился. Ингрид еще не знала такой нежности, таких бешеных манер. Когда она сказала, что беременна, он упал на колени и, плача, целовал ее живот. Отвез к родителям. Те не уговаривали их остаться в Мексике. Если Хосе закончит учебу в Швеции и станет el profesor в Европе… «Его предки были из Европы, — рассказывал Ингрид отец Хосе. — Поэтому он способный и высокий. В его жилах течет кровь испанских грандов». Осенью в Стокгольме они поженились. Родственники Ингрид посматривали на молодого южанина снисходительно. «Это хорошо для Ингрид, наконец она решилась завести ребенка», — радовались родители. Дома толпами сновали знакомые, любопытствуя взглянуть на ее латиноса, щелкающего каблуками по паркету. Подруги заглядывались на него с набожным вожделением. Сорокалетние богатые женщины, мечтающие о сексе с безотказным любовником. Хосе казался им прекрасным и недоступным. Он любил Ингрид. Она тяжело переносила беременность. Сначала мучилась, нормальный ли будет ребенок. Потом страдала от изжоги, отекавших ног. Злилась на Хосе за переслащенный кофе, криво подоткнутые под спину подушки. Ее раздражала его тупость. После трех месяцев учебы он не мог справиться со шведским. Они по-прежнему разговаривали по-английски. Ее нервировало повторение одних и тех же простейших шведских слов. У Хосе они превращались в не существующие ни на каком языке, хотя и убедительно звучащие речи. «Я — твоя Снежная Королева», — сказала Ингрид на первой зимней прогулке в парке. Он запомнил: «Снж-ня Крль-ва». Дети возились в сугробах, катались с горки на санках. «Так и со шведским языком, — подумал Хосе. — Интонация изо всех сил карабкается наверх и спихивает оттуда слова, а те беспорядочно съезжают, кувыркаются». Изучение шведского было пыткой. Он не слышал, где кончаются предложения, не различал странных гласных, передразнивающих «a», «u», «e». «В двадцать лет наткнуться на предел своего могущества — вот начало ущербности, именуемой зрелостью», — писал он в дневнике среди стихов о любви и одиночестве. В Старом городе, в латинском баре «Chiquita», он подружился с барменом — чилийцем, студентом-историком. Клаудио жил в Швеции давно и не имел иллюзий: «Хосе, ты попал в рай для белокурых ангелов. Богатейшая страна, экспериментальная пробирка будущего. Миром будут править женщины, здесь это уже начинается. Они собираются сажать в тюрьму клиентов проституток. Скоро быть мужчиной станет здесь преступлением. Ничего удивительного, если на их языке „человек“ — это „она“. „Смерть“ — „он“. Культурный матриархат. Страна в форме повисшего пениса! Легендарным создателем этого народа был не какой-нибудь герой, а праматерь Свея. Берегись, братец, — ораторствовал Клаудио, перекрикивая сальсу. — Кончается борьба политических систем, кончается власть мужчин…» Хосе согласился на «общие роды». Он будет с нею, если это так важно… Ингрид считала дни до конца мучений. «А где же знаменитый материнский инстинкт, который рекламируют в пособиях для беременных?» — огорчалась она. «Всему свое время, — утешала ее мать. — Увидишь малыша — забудешь и о родах, и о страданиях». После первых схваток, когда отошли воды, Хосе отвез ее в больницу. Героически шагнул в родовую. — Нет, Ингрид, не могу! — и бросился к выходу, когда ей рассекали промежность. — Вернись! Это же наши роды! — простонала она. Через три часа она родила. Медсестра позвала Хосе. В родовую въехал традиционный столик с шампанским и шведским флагом. Счастливая, причесанная и накрашенная Ингрид прижимала к себе ребенка. На его ручке виднелся пластиковый браслет с надписью: «Девочка Тапас». Ингрид быстро надоели пеленки, смеси, подогретые бутылочки. Она вернулась на работу. Ребенком занималась няня. Готовкой и уборкой — экономка. Хосе читал книги, писал стихи. Гулял с маленькой Сабиной. Выслушивал материнские восторги стареющих бизнесменок и аристократок, приходящих в отсутствие Ингрид. Они проверяли, делает ли он успехи в шведском. Вкладывали пальцы ему в рот, складывая губы для произнесения «а», «о». Ему хотелось из жалости полизать или погрызть их. Хихиканье этих дам звучало как поскуливание самок, тоскующих по сексу. Выходя, они оправляли жакеты, одергивали юбки, как будто кто-то пробовал их содрать. Однажды весенним днем он раньше ушел с занятий. У него болела голова. В классе все жаловались на весеннюю простуду. По дороге домой купил аспирин. В соседском саду стояли, сцепившись между собой, две лайки. Остекленевшие голубые глаза суки искрились, словно две льдинки. Такие глаза бывали у Ингрид. В этих случаях он не спрашивал, что случилось. Она смотрела мимо него, в телевизор. Усталая, закрывалась в своей комнате. Хосе вошел в дом. В прихожей лежала сумка Ингрид, в спальне горел свет. «Ты заболела?» — вскрикнул он. Она лежала в кровати и курила. Рядом спал мужчина. Взгляд у нее был ледяной. Хосе пошатнулся. Хотел убить их, убить себя. Он бежал. Он плохо помнил, что происходило в течение той недели. Очнулся в доме Клаудио. Пил, просыпался, ничего не соображая, засыпал, чтобы забыть, что существует. Вернулся домой, сам не зная, зачем. Увидеть дочь. Ингрид не пыталась ничего объяснять, извиняться. — Сейчас не Средневековье, и мы не в Мексике. Я могу делать что хочу. Хосе не собирался говорить банальностей. Они вырвались сами собой, помимо его воли: — Но ведь ты мать, ты моя жена… — И поэтому я должна отказаться от собственной жизни? Он собрал вещи. Побросал в пластиковый пакет одежду, книги. Экономка подала ему конверт. Анн фон Трот, лучшая подруга Ингрид, приглашала его к себе. — Ингрид такая, какая есть, она не изменится. Она воспользовалась твоей наивностью. Привезла из путешествия, как галапагосского ящера, — Анн развеивала последние иллюзии. Он был донором спермы. Самцом-производителем. Анн тоже нуждалась в помощи. Жаждущая ласки стареющая аристократка, уставшая от элегантного одиночества. Хосе не разочаровал ее. Обслуживал сексуально, притворялся страстным любовником. Он заслужил уютную квартирку в центре Стокгольма. Вскоре он удовлетворял прихоти и остальных приятельниц Ингрид. Сначала из мести, потом — ради дорогих подарков, деликатных ежемесячных банковских переводов. Самая страшная из них подарила ему маленькую Alfa Romeo. «Чтобы ты приезжал, когда нужен», было нацарапано на лобовом стекле губной помадой. Они не ревновали его друг к другу. Они считали хороший секс стоящей расходов услугой. Хосе знал, что они рекомендуют его друг другу, как хорошую парикмахершу или портниху. Он высоко ценился: роскошь обходится недешево. Дорогие костюмы, обувь, сшитая на заказ. «Самый декоративный чувак в Стокгольме» — так оценили его два party fixaren, заправлявшие модным светом столицы, внеся в список знаменитостей, приглашаемых на снобистские party. Хосе не пропускал ни одной шикарной вечеринки. Стоял одинокий, со стаканом в руке, оценивая гостей. Выходил на паркет, когда играли быстрые танцы. Белокурые прелестницы увивались за чувственным красавцем. Никто из здешних не мог так решительно обнять, шептать комплименты, соблазнять без дурацких пьяных вопросов: «Ты не будешь возражать, если я тебя поцелую?» Хосе доставляло удовольствие заводить короткие романы. Они длились до первых жалоб. Ему нравилось видеть убитые физиономии девушек, спрашивая их: «Я что, должен изменить свою жизнь, раз ты меня любишь?» Молодые и красивые платили слезами. Старые клиентки — валютой. Случалось, он несколько дней не подходил к телефону, не выходил из дома. Пил и сочинял стишки: «Судьба поэта тяжела — восторг из женщин выжимать». Протрезвев, он презирал себя. В середине лета Анн фон Трот взяла его на свою яхту. Когда она узнала, что значит по-испански его фамилия[2 - Tapas — закуска (исп.).], то стала называть его My Snack. Он танцевал с приглашенными в поездку старыми курицами, нафаршированными силиконом и гормонами. Одна из них, возбужденная чувственным танцем, спросила, не даст ли он ей уроки сальсы. Анн сочла это прекрасной мыслью. — Хосе, ты мог бы открыть школу танцев! Я кое-кого знаю, кто… — говорила она в каюте, снимая бикини. — Если хочешь от меня избавиться, лучше способа и не придумать, — отвечал он, смазывая ее вазелином. — Я хочу помочь тебе, my poor, little Snack. Ты не думал о собственном бизнесе? Никто не заставляет тебя плясать с утра до вечера. Ты был бы директором. Кроме того, тебя ждет развод. Тебе понадобится дорогой адвокат. Хосе подружился с молодым адвокатом Анн. Они вместе ходили на дискотеки. Уводили самых лучших девиц. Если девушка не могла выбрать между ними, брали ее вместе. Тогда они разговаривали о разводе, считая это отличным приколом. «Ты неплохо подженился, Хосе, мно-о-о-го денег», — адвокат поправлял голову девушке, недостаточно глубоко берущей его в рот. Хосе тянул ее назад, придерживая за подпрыгивающие ягодицы. Однажды ночью после дискотеки длинноногая красотка в ожидании лежала рядом, а он не мог вырасти до размеров мужчины. Вместо гордо напряженной мужественности у него свисало маленькое пристыженное мальчишество. Девушка нежно погладила его и взяла в рот. Через минуту выплюнула. — Со мной что-нибудь не так? — Нет. — С тобой? — Нет. — Ну, так не будем терять времени! — и наделась ему на палец. Потом он все чаще прибегал к этому методу. Перестал спать с молодыми девицами. Берег силы для требовательных клиенток. Их не удовлетворяли ни его длинные виртуозные пальцы, ни французские поцелуи. Им был нужен похотливый мужчина. За это они платили. Ему не помогали ни таблетки из шпанских мушек, ни витамины. Для распаленных бабищ импотенция Хосе стала бы оскорблением. Он потерял бы клиенток и деньги. Как-то он зашел к чудаковатой художнице. По крайней мере, она не требовала банальной копуляции. Завязала ему дырявым черным платком глаза, кисточкой подрисовала усики. «Ты будешь Зорро! — приказала она. — Скачи и стегай меня хлыстом!» Скачка на покрытой синяками грудастой толстухе довела Хосе до спазматического смеха. Он снял маску, поцеловал художницу в губы. Она была чокнутая, он — больной. Врач признал Хосе образцом здоровья: «Обычная усталость. Рекомендую две недели отдохнуть от всего. Если не станет лучше, направлю вас к специалисту», — и прописал укрепляющие таблетки. Хосе решил исчезнуть из Стокгольма. Оставил Анн сообщение, что уезжает в Мексику. Он не был уверен, что вернется. В родном городке Хосе в одиночестве бродил по старым закоулкам. Приятели поразъехались и работали в больших городах. Как и он, возвращались посетить родных, похвастаться нажитым состоянием. Родители с восхищением смотрели на снимки внучки, дома, машины. В нем пробудилась прежняя фантазия, и он наврал про Ингрид и про учебу. С первого дня он понял, что не останется здесь. Он не подходил им, не соответствовал своему прошлому. Он болтался по окраинам. Озеро, в котором он научился плавать, обмелело. Оно напоминало гигантскую рыбу, выброшенную на песок пляжа. Чешуя волн тяжко вздымалась на смердящем тиной теле. Он заглянул к старой Кабирос. Ее дом — груда камней, прикрытых соломой, — стоял на пустыре у песчаной дороги, ведущей в деревню. Кабирос, полуиндианка, редко наведывалась в город. Она появлялась там в базарные дни, закутанная в шаль. Разложив ее на земле, садилась на корточки и гадала на картах. Кабирос любила Хосе. Он ее никогда не дразнил. Она смогла угостить его только водой: «Пей, вода прекрасна, и ты прекрасен», — Кабирос схватила его за рукав маленькой ручкой, скрученной ревматизмом на манер куриной лапки. Он хотел оставить ей денег. Она презрительно фыркнула. Слюна из беззубого рта брызнула на кучку банкнот. «За деньги я гадаю. Много денег, — она взвесила в руке банкноты, — много скажу». Она велела ему вытянуть шесть добела протертых карт. Вздохнула. — Что-нибудь плохое? — забеспокоился он. — В жизни не видела, чтобы так карта легла! Из большого несчастья тебе выйдет большое счастье, — она вытирала карты о черную юбку. — А еще? — Больше нельзя получить ни здесь, ни там. Визит был окончен. Кабирос уселась на пороге. Хосе заглянул ей в глаза, не мигая смотревшие на солнце. Старуха была слепа. Он разглядывал воздух. Сравнивал его со шведским. Мексиканский не был прозрачно-ледяным. Он всегда был полон пыли, словно в мастерской каменотеса. Он вибрировал под долотом невидимого мастера, вырубающего текучий орнамент. Хосе помнил: в детстве ему казалось, что на камнях индейских руин кто-то нарисовал горячий воздух. Струя орнамента омывала растрескавшийся камень. Когда-то они с ребятами пробовали отгадать, почему индейцы уходили, оставляя в джунглях свои каменные города. Хосе хвастался, что умеет читать индейские письмена и разгадал тайну. Приятели высмеяли его. «Брешешь!» — вынес приговор коренастый Пепито, внук настоящих индейцев с гор. Его дед лечил аппендицит заклинаниями. Он сажал больного под хуамуачиль, похожее на акацию дерево, и ждал полудня. В полдень ножом вырезал из тени больное место. Рану зашивал волшебными травами. Притаптывал ее, пока она не становилась плоской, вровень с землей. Вечером тень растворялась, исчезала вместе с болью. Хосе пожалел, что дедушка Пепито давно умер. Может, он знал какие-то травы от его болезни? Пепито, в рваной рубахе, с подошвами, ремнями привязанными к ногам, говорил, что это земля индейцев, она дает им силы. Белые принесли смерть. Они похожи на скелеты, пляшущие в день умерших. Он показал Хосе лежащие друг на друге подрагивающие скелеты: «Белые так делают детей». Хосе не верил. «И воют при этом, как псы ночью». Перед отъездом Хосе отправился к озеру. В нем купалась обнаженная девушка. Она не испугалась. Вышла на берег. Надевая платье, подняла руки. За ними всколыхнулись округлые груди. С густых волос ее лона стекала вода. Они были садом, в гуще которого таился сладкий плод пола. Она подошла к нему, кокетливо смеясь. «Эй, Хосе!» Он узнал дочку торговца. Ей было лет пятнадцать. Она уселась рядом. Он слушал ее девичью болтовню. Вдыхал влажный запах шоколадной кожи. Он почувствовал не вожделение. Доброту. Медицина оказалась так же бессильна, как и Хосе. Врач спросил, не ассистировал ли он при родах. — Многие после этого теряют желание. Я подозреваю, что причина ваших проблем находится в мозгу, а не в теле. Советую обратиться к психотерапевту. Андерссон, доктор психологии, докопался до узла в психике Хосе. В нем запутались душа и тело пациента. Андерссон предполагал, что Хосе кастрировала жена. «Ненасытное женское начало уничтожает все, что не в состоянии поглотить. Сильный инстинкт самосохранения мексиканца принял форму пассивной обороны, которой является импотенция. Импотенция также является наказанием женщин», — рассуждал психоаналитик. Хосе с кушетки разглядывал вблизи его седые приглаженные волосы. Они тонкими штрихами обрисовывали лысеющий череп. Безукоризненный халат, наброшенный на черный костюм, защищал врача от грязи, изливающейся из подсознания пациентов. После нескольких сеансов Андерссон решил: — Если это не является травмой, полученной в супружеской жизни, копнем поглубже. Доктор вернул Хосе в детство: — Ты — маленький мальчик. Играешь в футбол, — внушал он. Хосе послушно впадал в детство. Путем ассоциаций возвращался в мексиканское прошлое. Играл с ребятами в мяч, по-испански обзывал лживого Пепито. Он был беззаботным. В настоящем его ожидали разочарованные женщины, долги, развод. — Я не справлюсь, — всполошился Андерссон. — Я не знаю испанского. Отправлю тебя к доктору Мендесу. Доктор Мендес лечил больных с помощью гипноза. — Не стоит ожидать чуда. Не более, чем от статуи Богоматери Гваделупской, — Мендес, аргентинский еврей, моргнул веселыми глазками. Хосе давно не слышал такого испанского. В его разбеге акцент терялся в словах, скачущих, как бычки в аргентинской пампе. Доктор прохаживался по кабинету. Останавливался перед яркими картинами. Говоря, потирал руки, словно греясь от красок полотен. Он проверил внушаемость Хосе. Остался доволен. Левая рука пациента послушно наполнилась горячим воздухом и плавно поднялась. Хосе опустил ее. Держал, выпрямив и прижав к боку. — Все будет хорошо. Жаль, что вы не пришли ко мне сразу. Андерссон вызвал у вас регрессию, вернул в детство, и что? Надеялся услышать лепет по-шведски? Вот он — результат преобладания интеллекта над здравым смыслом у таких специалистов, как он. Психоанализ останавливается на пороге подсознания. Подглядывает сквозь дверную щель. Гипноз идет дальше. Он видит самые сокровенные тайны. Но что такое гипноз? Внушение? Измененное состояние сознания? Он бывает эффективен, хотя мы и не знаем, почему. — Дорогой господин Хосе, мы отправляемся навстречу неизвестности. Пожалуйста, расслабьтесь и смотрите на мой палец. — Мендес методично усыплял пациента. Размытый фаллический силуэт, как маятник, двигался перед глазами. Хосе разбудила утренняя эрекция. Несильная, но эрекция. Первая за три месяца. Он любовался ею, как исчезающей радугой. Неделю спустя доктор был уверен в успехе. Он решил ускорить процесс лечения. — Чтобы быстрее входить в транс и легче выходить, перспективным пациентам дают пароль. Прошу вас назвать слово, которого никто случайно не произнесет в вашем присутствии. Хосе вспомнились детские считалочки из индейских заклинаний. — «Котэтое» подойдет? — Прекрасно — Мендес внес слово в компьютер. — И второе. — «Хуамуачиль». — Это что-нибудь значит? — Первое — ничего, второе — название дерева. — Еще один сеанс, и с нового учебного года вы станете отличником и в школе, и в постели, — пообещал врач. Выйдя от Мендеса, Хосе заглянул в кондитерскую. Его внимание привлек шоколадный глобус на витрине. Две Америки напоминали песочные часы. Песок из Северной пересыпался через горлышко Мексики, через пустыню, в Южную. Последний сеанс Мендес начал с воспоминаний. — Фамилия моего отца была Тейтельбаум, в Аргентине «Мендес» звучало лучше. А ваша фамилия? — Никто ее не менял. Зачем? — Ясно. Вас не интересовало ее значение? — Оно понятно. — Да, по-испански понятно, но на санскрите оно означает аскезу, умерщвление плоти. Никаких женщин, алкоголя. Медитация и йога. — Я не знал. — Старая привычка отслеживать слова. Еще из еврейской школы. Индийский «тапас» ведет к просветлению. Хосе не интересовала йога. Мендес погрузил его в сон. Через полчаса разбудил. Доктор включил магнитофон. — Вы что-нибудь из этого понимаете? — Мендес перекрутил пленку. — Нет. — Это, так сказать, ваша речь. Сначала все было вполне разумно. Вы подняли палец и сказали: «Первое прочтение сна». Потом у вас изменился голос и вы не желали остановиться, мне пришлось кричать: «Хуамуачиль!» Вы никогда не говорили по-индейски? — Никогда. — Может, нянька была индианка? Хосе покачал головой: — Индейский? — Вы знаете, один пациент во сне говорил по-валлийски. Оказалось, в детстве он слышал по радио валлийские песни. Пожалуйста, возьмите с собой кассету и, если возникнут проблемы, звоните. Хосе в полусне миновал коридор. Его разбудил уличный шум. Он заглянул в кондитерскую на углу. От шоколадного глобуса было отъедено полмира. Он позвонил Анн фон Трот: «Приходи завтра. Да, я вернулся. Очень рад буду тебя видеть. Ложусь спать, голова раскалывается». Перед сном он слушал кассету Мендеса. Перемещал тепло из руки в спину, оно растекалось по всему телу. Голос врача затих, зазвучала запись с последнего сеанса. До него еще доходили убаюкивающие незнакомые звуки. — Некоторые разговаривают во сне, некоторые — сами с собой. Кто может быть уверен, что проснулся? — подумалось ему в полусне. Он услышал: «Второе прочтение сна». Кто-то говорил его голосом: «Я — шум крови. Биение сердца. Когда я пылаю — я бог солнца, когда дует ветер — я пернатый змей. Мы стали кровными братьями, когда ты обдирал себе пальцы о мои камни. Я влил в тебя холодную, каменную кровь. Ты познал тайну. Сны, оплетая голову, размягчают мысли и сокрушают кости. Индейцы бежали из каменных городов в страхе перед сном. Покидали захваченную врагом крепость. Они защищались с помощью горного хрусталя. Не знали ничего тверже. Они вырезали из него черепа для жертвоприношений. Сны хрустальных черепов были прозрачны, омывали их, как вода. Головы людей омывают сны. Окуривают дымом воспоминаний и предчувствий. Индейцы знали, что грядет сонная волна, затопляющая мысли. Выше городских стен. Заливающая безумием. Когда волна приближалась, они видели ее во сне: несущую густой дым — тяжелый сон без снов, от которого нет пробуждения. Каждую ночь они ложились на новом месте, нетронутом снами. Если однажды утром предметы теряли обычный цвет и вес, это значило, что приближается девятый вал. Вещи становились сонными, непригодными наяву. В городе оставался жрец. Он засыпал на жертвеннике. Давал пожрать себя кошмарам, чтобы спасти бежавших горожан. Ему снились страдание и безумие. Он досматривал сон до конца. Люди вновь были чисты. Они возводили новый город. Сменялось два-три поколения, и сны крушили каменные стены, мутнел хрусталь жертвенных черепов. Жрец засыпал». Хосе не проснулся. Он умирал от снов. СТРАСТНИК Я расстилаю простыню. Натягиваю ее на кровати. Она станет полотном картины «Женщина и мужчина». Ты протягиваешь ко мне руки. Кладешь на себя. Ты смеешься тому, что мужчина — прекраснейший из людей. Но ведь я права. Смотри, твои ноги сильны. Узкие бедра, живот — система мускулов. Рисунок чистейший, без намека на нескладную, мешковатую беременность. Ты — не кладовка с салом, напиханным в валики зада и грудей. К тебе не присосется изнутри голодный эмбрион. Взгляни: Твоя самая маленькая мышца — вот эта, на запястье, соединена мускулами с предплечьем. Их движения поддерживают сухожилия спины. Они не исчезают где-то в округлостях, не растворяются в жире. Женщина, взрослея, становится пышной, мужчина — обретает силу. В первый раз увидев мои обнаженные груди, ты сказал: «Они беспомощны, как разведенные руки». Ты целуешь их, и они святы. Розовеет ареола сосков. Наша Святая Сисанна, заступница с двумя реликвиями. Им нужно поклоняться: лизать. Терзать их, кусая, сжимая, ведь нет святости без мученичества. Секс пахнет изо рта и слюнявится между ног, когда ты говоришь со мной нежнее поцелуя. Ты вкладываешь язык между моими губами. Мы разгрызаем: лю-у-блю. И падают декорации слов. В стоне голос обнажен. В самой сердцевине крика. Желание не выразить заученными, дрессированными словами. Остается ритм, пульс крови. Долг ритма, призывающего наслаждение. Я прокрадываюсь под тебя. Слизываю капли пота. У них прозрачный вкус. Из них струится теплота, соленая слезливость, липкость вожделения. Подожди — я отталкиваю тебя ногой. Ты берешь ее в рот. Лаская, разделяешь пальцы. Мокрую, вытираешь о щеку. Ты медленно склоняешься надо мной. Волосы закрывают тебе лицо. Твоя спина соткана из мускулов. Согнута в поклоне. В ней чувствуются покорность и угроза силы. Вырубленный из камня античный жрец, приносящий в жертву семя: «Ты не будешь знать мужчин, кроме меня», — будто требуешь ты, как всякий влюбленный бог. Я вжимаюсь в твое плечо. У тебя родинка. Коричневая выступающая пуговица, застегивающая блестящую кожу. Я целую ямку на шее. Ты откидываешь голову, отдаваясь ласкам. Слишком много, слишком сильно. Ты снова хочешь укрыться во мне. Мы садимся, обнявшись ногами. Укусы поцелуев слишком болезненны. Мы лижем друг другу губы. Рывком ты проникаешь в мою мягкость. Придерживаешь за бедра. Поднимаешь, властно прижимаешь к себе. Притягиваешь, отталкиваешь. Я — твой напряженный член с содранной кожей. Ты выжимаешь из нас наслаждение. Мы дрожим перед… Я вырываюсь и прячу голову под подушку. Не хочу, чтобы ты ко мне прикасался. Еще нет. Ты снял с меня обычное тело. Из него сочится влага. Под ним есть другое, любовное. С горячей кожи испаряются духи. Ты ложишься рядом, опираясь на локоть. Вдыхаешь возбуждающий запах. Они никогда не пахнут одинаково. Свет и ласки усиливают их аромат. Они дозревают на теплой коже. Вместо слов ты вкладываешь мне в ухо язык. Обещаешь медленное свершение. Лижешь кончиком в самой глубине пропасти. Гладишь ягодицы. Я люблю получать шлепок, словно плохая, ленивая девчонка. Уж конечно, я не тороплюсь. Ты притягиваешь меня за плечо, чтобы потереть шерсть. Звериную заплатку между ног. Рыжие змейки скользких волосков ведут палец в яму. Я широко развожу ноги. Гладкий палец превращается в шершавый язык. Моя сладкая мякоть стекает с твоих губ. Ты придерживаешь мне руки. Не знаю, отталкиваю я тебя или удерживаю ногтями за плечи. Ты проскальзываешь в меня. Колышешься. Мелкие волны удовольствия заливают рот. Я отчаянно ловлю воздух, втягиваю в себя дыхание, тебя. Ты подталкиваешь к наслаждению. Все сильнее. Через мое тело, через разверстую наготу. Ты находишь новую ласку, вот там. В самой глубине. Мы теряемся, выныриваем, мы не можем сильнее вонзиться друг в друга. Разодрать. Я внутри тебя, в пульсирующем стоне. Танцую визг. Пальцы бессильно соскальзывают со вспотевших плеч. Мы давим бедрами последний кусочек сахара, дурманом растворяющийся в наших телах. Я открываю глаза. Волокна простыни. Саван с отпечатком мокрых тел. Ты прижимаешь меня к себе тяжелой рукой. Целуешь, сонный. Ты еще во мне. Сейчас ты выпадешь. Я рожу тебя. Вытекают молочные воды, и ты мягко выныриваешь на мое усталое бедро. Я впадаю в сон. Король и королева со средневековой гравюры. Они заняты любовью. Сплетены воедино. Это мы. Мы коронованы оргазмом в этом царстве в нас, над нами. В царстве наслаждения, властвующем над миром без любви. СТЕНА В греческой драме никто не путешествовал. Единство места и действия удерживало героев в вольере сцены. Хор комментировал судьбу прихлопнутых фатумом героев. Драма разыгрывалась здесь и сейчас. Если грек был обречен на путешествие, это занимало у него целую эпопею. Современный человек сохранил чувство драматизма, однако единство места и действия поместил не на сцене, а в собственной душе, нарушив этим чистоту жанра. Человеческая жизнь стала драматической эпопеей, человек — зрителем и актером одновременно. Героем романов, садящимся в поезд, чтобы по дороге из города А в город Б свершилась его судьба. Порвав с единством места и времени действия, мы путешествуем между разделяющими пространство пунктами. Из-за нехватки веры в провидение время превратилось в преследующий нас рок. Мы не умеем терпеливо ждать его свершения. Мы в отчаянии давим пространство, топчем его, мстя за нарушение безопасного единства. От путешествия мы ожидаем сюжета, объясняющего смысл дороги. Поезда в романах XIX века развозят во всех направлениях героев драм. Парадоксальным образом (от греческого paradoksos, термин пришел через Византию) поезд, служащий для более удобного преодоления пространства, становится на русских вокзалах орудием смерти. Свершением рока отчаявшихся литературных героев, бросающихся под колеса. Вместо того чтобы нести героя навстречу судьбе, он становится судьбой сам. Последние двести лет — это время революций и все учащающегося перемещения идей. Не будем касаться фразы Ленина, контрабандой провезенного с Запада в поезде, о том, что революция — это паровоз истории. Настоящим революционером был Кант. Скальпелем чистейшей мысли он безвозвратно разделил единство времени и пространства. Поэтому, сознавая метафизическую тривиальность путешествия, он не покидал Кенигсберга. Хотя однажды он нарушил свои принципы и поехал в Голдап. За этот недостойный философа поступок решено было поставить ему на рыночной площади городка памятник. Надеюсь, до этого не дойдет, и бронзовый Кант в Голдапе не станет свидетельством превосходства неразумности философа над философией разума. Anyway; возвращаясь к дороге, в которую пускаются не осознающие опасностей путешественники, — они по-прежнему беззаботно садятся в поезда в Москве, Кутне или Денвере. Они наивно считают, что доберутся до места назначения, являющегося в действительности обычным фатумом. Ловушкой, сплетенной из единства времени и пространства. Вот, например, Мари в пустом купе ночного поезда Тулуза — Тарн. Она послушно отдается ритму езды. Ее загорелые худощавые ноги прикрывает белая юбка. Ткань ложится на манер балдахина, прикрывающего внутреннюю поверхность бедер и треугольник внизу живота. Свет, проникающий через материю, придает коже теплый оттенок. Лучится из девичьих сжатых ног. В соседнем купе у открытого окна, в струе шумного душного воздуха, сидит комиссар Карден. После каждого глотка из пластиковой бутылки вода пятном расплывается на его светло-голубой рубашке. Карден дремлет. Гаснет свет, поезд тормозит. В темноте стонущий скрежет вагонов заглушает треск цикад. Полупустой поезд останавливается посреди августовской ночи. Он везет людей, но мог бы также перевозить темноту, вливающуюся сквозь открытые окна. По коридору идет женщина с тявкающей собачкой на руках. — Ну, ну, тихо, тихо, — она гладит песика, двумя пальцами сжимая визжащую мордочку. — Вы не знаете, что случилось? — высунулся из купе Карден. — Я не разбираюсь в технике, — буркнула она. — При чем тут техника? Может, это корова стоит на путях? Дамочка дохнула пастисом. Пошла дальше, наталкиваясь на стены, будто преодолевая движение поезда. Мари обвязала ручки двери ремешком сумки. Локомотив свистнул вагонам. Они докатили до Тарна. Из поезда на пустынный перрон вышло только двое пассажиров. Перед закрытым вокзалом не было такси. Карден предложил подвезти Мари. «Спасибо, — отказалась она. — Я дойду пешком». — Куда? Городок находится в пяти километрах отсюда. — А монастырь? — Мари не боялась прилично выглядевшего Кардена, она из принципа не подсаживалась к незнакомым мужчинам. — Еще дальше, — комиссар взял у нее бумажный пакет с покупками. Они ехали под гору по узкой дороге. Пахнуло хвоей и лавандой. — Вы не нашли бы дороги ночью, мадемуазель. Почему вас никто не встречал на вокзале? — Это сюрприз. Мой парень приехал в монастырь месяц назад. Медитация и молитвы на каникулах. Знаете, сейчас многие так делают. Они подъехали к белеющему в темноте дворцу. — Уже полночь, а монастырь — не ночной клуб. Все спят. Нужно ничего не соображать, чтобы приехать в это время. — Спасибо, что подвезли. — Если вас не впустят в монастырь, я отвезу вас в гостиницу, мадемуазель, — не выключая двигателя, он осветил калитку. Мари постучала в деревянные двери колотушкой. Они открылись, впустив сперва ее тень. — Я невеста Жюльена, — сказала она сонному привратнику. Ничего больше не спросив, он отвел ее на второй этаж, в комнату для приезжих. Жюльен узнал о приезде Мари от привратника, идущего к заутрене. Прыгая по деревянным ступеням, он пытался понять, радость или страх лежит в основе его волнения. Он уехал из Парижа, чтобы ее не видеть. Выдумать прошлое и будущее без нее. Они срослись воспоминаниями, были вылеплены из хищной любви, которая, вместо того чтобы добывать новое счастье, раздирала то, что имелось. Жюльен спасся, покинув Мари. Как змея, оставил тесную кожу. Она должна была защищать его, но стала мешать. Жюльен остановился перед комнатой Мари. Он знал, что сейчас будет: слова, отделяющие прошлое от настоящего. То, чего он не сказал или не написал в письмах. Дни, предшествовавшие ее приезду, их совместная жизнь в Париже. Что он сделал? Почему? Назойливые расспросы под видом заботы. Следствие. Женщинам нет в этом равных. Они так легко осуждают, а потом — приговор: я люблю тебя, поэтому мы должны быть вместе. Он постучался и вошел. Мари застегивала джинсы. Перепрыгнула кровать, обняла его. Он поцеловал ее волосы. — Ты рад, что я приехала? — Ты могла бы написать. Она отстранилась. — Могла бы, если бы знала, что приеду. Я провожала отца на Лионском вокзале. Через час был поезд до Тулузы. В Тулузе я кое-что купила, — она отклеила бирку с джинсов. — Я уехала, как была. Опоздала на вечерний поезд в Тарн, а здесь меня подвезли с вокзала, — у нее перехватило дыхание. Она не хотела, чтобы Жюльен перебивал ее. Чтобы снова говорил, что она безрассудна и руководствуется импульсами. Перед его отъездом она выслушала проповедь: характер — это инстинкт личности. Изменить инстинкт невозможно, в крайнем случае — удовлетворить. Мари не интересовали его мудрствования. Когда она лежала с Жюльеном в постели, они оказывались сброшенными вместе с торопливо скинутой одеждой. Она любила его, ее инстинктом была любовь. Характер? При необходимости она менялась. Вот она уже не такая, как минуту назад. Рассудительная. — Я пробуду два-три дня. Тебе не обязательно меня опекать, я бы больше хотела… — Пойдем завтракать, — решительно сказал он. Неожиданная серьезность Мари могла быть вступлением к важному разговору, обычно кончавшемуся ничем. Она — с опухшими глазами, ликующая, что ей удалось вымолить ошметки чувства. Он — исполненный жалости, злой на себя, жаждущий покоя. Она давно уже лгала, она изменила ему. Он был уверен, хотя не имел доказательств, кроме вожделения, с которым она смотрела на того типа в дискотеке. Поэтишку, играющего в Джима Моррисона. Где начинается измена? При прикосновении, поцелуе, под кожей? Ее похотливый взгляд остался в Жюльене. Переплавился в ревность. Мари утверждала, что он все выдумал. Но он не выдумывал Мари. Она стояла перед ним, готовая солгать и забыть. Смеяться, чтобы тут же плакать, носить в голове тысячу идей и единственную уверенность: она его действительно любит. Они спустились в трапезную. Уселись за деревянный стол. Завтракавшие преломили хлеб. Молоденькие монашенки в белых одеждах, девушки и парни — тоже в белом. Мари знала о них из сухих писем Жюльена. В середине — дьякон, его жена и дочь. Два семейства с маленькими детьми в углу зала. — С привратником ты уже познакомилась, — шепнул Жюльен. — Он славный: баскский крестьянин. Только вспыльчивый. Накричит, а потом тяжко раскаивается, пластом лежит в часовне. — Я его разбудила, но он был мил. — Не проснулся как следует. Разбуженный среди ночи баск от бешенства становится террористом. Жюльен замолчал, молясь над хлебом. Мари поглядела на деревянную фигуру святой под каменным сводом. Из нее струились барочные кишки. Мари не выносила этот стиль, перекрученный от избытка святости. — Братья и сестры, — дьякон подал знак окончания трапезы. — Вечером — поклонение Святым Дарам. Еще — объявление для прихожан. Дорогие мои, у нас кончились запасы чая. Остался кофе. Не падайте духом, его хватит на всех. Кофе благословил для христиан Климент VIII. Аминь. Из белой, прорезанной деревянными балками комнаты Мари видны были лавандовые холмы. Вечером фиолетовый запах их свежести осел на мебели, на крахмальном белье большой кровати. Лежа, Мари видела лампочку, торчавшую из светильника. Капля света набухала в стеклянной банке. Капала слезой. И вновь росла, собиралась на конце раскаленной проволочки. Тяжело падала с мокрых ресниц. Мари плакала. Она не осталась на вечернюю службу в часовне. У нее кружилась голова от ладана и слез. Она месяц не видела Жюльена. Разделявшие их дни залегли слоями молчания. Своими вопросами она вырывала его не из тишины, а из монолога, звучавшего у него в голове: «Трудно содержать тридцать человек на милостыню и пожертвования. Это молодой монастырь. Двадцать лет — немного. В других монастырях та же проблема с деньгами и святынями. Есть святой — значит, есть деньги от чудес и паломников». — Знаешь, я страшно скучала, — Мари поймала его за рукав льняной рубахи. — Давай снова будем вместе? — Ты хочешь принести любовь на алтарь римско-католической веры? Зарезать ее в качестве обычной жертвы? — он дотронулся до ее лба, проверяя температуру. — На паясничай. — Я? Твоя мать считает, что женщина без пороков — это женщина без денег. А ты уже достаточно богата? Станешь богатой, когда закончишь учебу? — За этот месяц я все обдумала. Я много читала. — Она с удовольствием заслонилась бы книжками от его ироничного взгляда. — В дружбе нас привлекает схожее. В сексе возбуждает непохожесть. Любовь — это и то и другое. Жажда сходства и различия, — неуверенно закончила Мари. Только он имел право на истину. Интеллектуал, поучающий дантистку. Она боялась свалять дурака, услышать, что бредит. Она пыталась пробраться в его мир, пользуясь отмычкой слов. Нежность осталась за разделяющим их стеклом. Оставляла на нем размазанные следы поцелуев, подтеки слов. — Мари, зачем ты приехала? — За тобой. За нами. Они заглянули в художественную мастерскую. Ансельм покрывал лаком, наверное, уже сотого ангела для магазина при монастыре. Наклеивал репродукции на доски, разглаживал мазками лака. — Видите? — Ансельм вынул распиленный ствол можжевельника. — В самой сердцевине есть точка, зернышко, из которого волнами разошлось эхо жизни, — он погладил порезанным пальцем слои смолистого дерева. — Видите, — передразнил Жюльен, когда они вышли из мастерской. — У каждого своя правда. Ты сегодня провозгласила свою — о любви и дружбе. Ансельм еще повторяет, что первая клетка, от которой произошла жизнь, разделилась пополам, потому что лопнула от радости. — Ты всегда восторгался умничаньем. — Мышлением. А не бьющими на эффект афоризмами, распугивающими мысли. Он не хотел разговаривать. Охотнее всего молча водил бы ее по монастырю, отворяя разные двери. Показывал бы людей, склоняющихся над квашней с хлебной опарой, сажающих цветы в саду, натирающих пол в часовне. Сам он работал на ремонте стены. Латал камнями дыры. По одну сторону от ветхой стены находился монастырский сад, по другую — поросший пожелтевшей травой и цветами крутой холм. Дьякон подошел к одиноко сидящей в саду Мари. Принес ей стакан воды. — Меня зовут Филипп. — Мари. — Рад с тобой познакомиться. Жюльен рассказывал о тебе. — Я думала, он уехал, чтобы меня забыть, — она с вызовом смотрела ему в глаза. — Любовь не забывают. Я кое-что об этом знаю. — Любовь к Богу или к людям? — Мари не совсем понимала, о чем идет речь. Дьякон говорил с мягкостью, лишающей обычные слова их земной тяжести. — Одно другому не мешает. Мир создан Богом, зачем разделять единое? В нашей общине есть женщины, мужчины, семьи. Мы молимся по-еврейски и по-французски. В пятницу — служба Крестного пути и Шабат. Не нужно разделять того, что может быть вместе. — А Жюльен сказал, что я протестантка? — Тем сердечнее мы примем тебя в нашу общину. — Католическое милосердие вместо протестантских заслуг? — она понимающе улыбнулась. Филипп сорвал персик. — Не думай, я не искушаю тебя сладким плодом, — подхватил он шутливый тон, — но отведай сладости из сада экуменизма, Мари. — Филипп, я подозреваю, что под экуменизмом вы подразумеваете обращение в католичество, — густой сок потек у нее по пальцам. — Вкусно? — Очень. — Видишь, по плодам их познаете их. Мари, я тебя ни к чему не призываю. Ты наш гость. Трудись вместе с нами, если хочешь, а если тебе понадобится духовный наставник, сестра Даниэль тебе поможет. Даниэль оказалась святыней, облеченной в жесткую рясу. Бледная девушка лет двадцати с небольшим. Она была из пиренейской деревушки. В монастырь ушла в шестнадцать лет. Она немногое знала о жизни за стеной и не желала знать. Она перечисляла на бусинах четок, обвитых вокруг кисти, мелкие провинности, огрехи. Перебирала четки то быстрее, то медленнее, в зависимости от напряжения, с которым слушала Мари. Складки белой рясы тяжело колыхались от ее неспешных жестов. Жестко накрахмаленной серьезностью она напоминала лилию, украшающую алтарь. Зато Мари понравилась Агнес. Они встретились во дворе. Агнес подставляла солнцу веснушчатую курносую мордашку. — Обожаю солнце. Меня ждет тонна неглаженого белья, — она беззаботно болтала ногами. — Я тебе помогу. — В такую погоду? — Агнес недоверчиво сощурила кошачьи глаза. Они отправились в гладильню. — Тебя мне Бог послал, — Агнес показала на копны мятой белизны. — Cara mia, — в возбуждении она путала французский с родным итальянским, — когда ты соскучишься, я тебе спою, — она поставила Мари к столу и наделила дымящимся утюгом. Они развешивали еще влажное, горячее белье на террасе. Оно белело от солнца, трещало, когда его складывали в бездонный шкаф. Агнес выпытывала Мари о Париже, модах, любви. Любит ли она Жюльена? Поселятся ли они вместе? Болтовню прервал звонок. «Полшестого, заканчиваем! — скомандовала Агнес. — Пошли в часовню». Они катались, скользя по вощеному полу. Хихикали украдкой, чтобы кто-нибудь их не услышал. Агнес забралась на алтарь, как на любимый забор. «О sole mio! — затянула она. — Это самая веселая песня, поэтому я пою ее Иисусу», — она зажгла свечи. Они отправились в ризницу приготовить сосуды и вино для вечерней мессы. Утром Мари разбудил стук. Она вскочила с кровати. За дверью не было Жюльена. Привратник будил всех, стуча в колотушку. После завтрака она гладила с Агнес. В перерыве навестила Жюльена. Он отдыхал по другую сторону стены. Лицо прикрыл соломенной шляпой. Снял рубашку. «Эй, эй! — Мари толкнула его ногой. — Не спи, работник!» Он поймал ее за ногу. Опрокинул на траву. Щекотал стебельком под блузкой. Она громко рассмеялась. Он прикрыл ей рот: «Тссс, тебя вышвырнут из монастыря». Он играл ее волосами. Она закрыла глаза, все снова было хорошо. Ей захотелось прижаться к нему. Острая трава коснулась ее шеи. «Я привязал тебя волосами к траве, — его рассмешило удивление Мари. — Сейчас ты ответишь на мои вопросы, — он задумался. — Собственно, у меня нет никаких вопросов. Не пытайся встать, ты вырвешь траву на всей лужайке, все срослось корнями», — он лежал грызя веточку. Мари расплела косички. Притворилась обиженной. Жюльен встал. — Прости, что ты порезалась, — он не казался расстроенным. Отвернулся от нее, замешивая раствор. Ей следовало уйти. Она беспомощно оглянулась. — Ты куришь? — она заметила окурки, разбросанные у стены. — Это швейцарские семинаристы, приехали на уик-энд. Дымят здесь, в монастыре нельзя. — Ты не любишь откровенничать, а все-таки рассказал обо мне дьякону. — Я рассказывал ему о себе. Может, ты — часть меня. — Приятно это наконец слышать. Он подошел к ней: — Хочешь поругаться? — А ты хочешь любить? — она запустила руку ему в брюки. — Я хочу быть один. Она вернулась в гладильню и расплакалась. Агнес плюнула на утюг, опустила его на подставку. — Что случилось? — обняла она рыдающую Мари. — Я не могу так больше. Мы собирались пожениться. Разве можно человека бросить после пяти лет, без причины, потому что что-то в голову взбрело? Может, у него кто-то есть? Я знаю, я истеричка, это стыдно, — она закрыла лицо. — Не стесняйся. Я тоже такая, всегда слишком сильно переживаю. Жюльен тебя любит, но… ты не подумала, что не выиграешь у Христа? — Что? — Мари перестала плакать. — Может, у него действительно призвание, — Агнес подала Мари свежевыглаженную скатерть, чтобы утереть слезы. — Он не ханжа! — крикнула Мари. — Прости, я хотела сказать, что он не религиозный. Нет, это абсурд! — Мари, для Бога нет ничего невозможного. Со мной получилось похоже. Я навестила брата в семинарии. Жалела его, ведь он лишился стольких радостей. Мы попрощались, и вдруг я поняла, что мне некуда возвращаться. К своему парню? В семью, в школу? — Ты решила все за один день? — Не я решила. Кто-то более мудрый. Теперь я это вижу. Тогда я не задумывалась, выбрать кларистский или норбертанский. В Риме столько орденов. Я попала в Льва Иуды. Я могла бы создать семью и все равно остаться здесь: устав позволяет. Но я одна и жду пострига. Насколько я понимаю в людях, Жюльен выбрал духовный путь. Я с ним не говорила, но догадываюсь, что он чувствует. Он торгуется с Богом, но Бог его не отпустит. Мало призванных к святости. — К святости? — Мари послышалась в голосе Агнес экзальтация. — Я тебе кое-что скажу. Это о Жюльене, значит, я должна тебе сказать. Я молилась в часовне. На коленях, головой в пол. Ко мне пришел Иисус. Точно, он. Я не посмела открыть глаза. Согрешила стыдом и ложной кротостью. А может, и сомнением, что, если взгляну, он исчезнет? Неважно, трудно объяснить это тому, кто сам такого не пережил. Во время молитвы я поняла, почему Жюльен приехал в нашу общину. В нем есть святость, превосходящая грех. Мы все набожны, и в этом нет нашей заслуги. Но мы всего лишь призванные. А он — избран. В нем есть сила и покой. Он станет гордостью нашего ордена. Мари, люби его так, как любит Бог. Вот настоящая любовь. Дай ему свободу. Бог вознаградит тебя. Если суждено тебе мирское счастье, ты встретишь его. Трапезная светилась в сиянии семисвечников. Огоньки субботних свеч плясали вместе с хороводом празднующих. Они склонялись влево, подчиняясь внезапному дуновению, подпрыгнув, поворачивали вправо, подавались вперед. Агнес втянула Мари в круг танцующих монахинь. Мужчины танцевали в другом хороводе, с дьяконом. Под звуки фортепьяно они распевали хасидские мелодии. Жюльен поклонился ей. Это могла быть фигура танца. Мари остановилась у дверей. Выскользнула в коридор, ведущий в часовню. Она ни о чем не думала. Ничего не чувствовала. Время растворилось в темноте. Раздался треск фитиля зажигаемой свечи. Привратник освещал себе дорогу в ризницу. Заметил съежившуюся на скамейке Мари. — Ты видела реликвию? Мари пошла за ним. Он достал из ящика шкатулку. В ней лежали два зуба. Небольшие красноватые резцы. — Святая Цалумена. Мученица. Они красные от огня, сжигающего грехи. Горят святой любовью. Поведай свою просьбу Цалумене и поцелуй реликвию. — Он сунул их Мари под нос. Она перекрестилась и выбежала из ризницы. На лестнице столкнулась с напевающей Агнес в праздничном платье. — Я видела вашу реликвию. — У нас нет реликвий, — Агнес поправила кружева воротничка. — Привратник показал мне красные зубы святой Цалумены. — У нас нет реликвий. Может, привратник и молится каким-нибудь зубам. Понятия не имею о мужицких суевериях. Красные? — Агнес передернуло. — От кровоизлияния. Как у жертв смерти от удушения, — процитировала Мари учебник медицины. В монотонное стрекотание цикад на террасе впивался писк летучих мышей. — Восхищаешься местным фирменным набором: месяц и звезды? — Поль стоял сзади Мари. Они разговорились сегодня в огороде. Поль в привязанных веревкой очках преследовал между грядками картофеля колорадских жуков. — Собаки у меня нет, так хоть с собственной душой прогуляюсь. А ты? — Мари сонно потянулась. — После ужина ты расспрашивала о монашеском призвании. — Да, интересно. Все отвечают «не знаю», «так должно было случиться», «провидение». А у тебя как было? — Очень просто. Мать читала мне Библию для детей, а я знал, что будет дальше. «Мама, — перебивал я ее, — Еву соблазнит змей, Авраам отведет Исаака на гору». — Потрясающе. — Я шучу. Здорово бы было, а? — А как было на самом деле? — После школы я работал в парижском Virginia Megastore, в отделе литературы. Читал бестселлеры, нобелевки, гонкуровки. Был самым начитанным чуваком во Франции. И пришел к выводу, что все эти книги — ни о чем. Они входят в мозги, как анальные свечки. Гладко, скользко: интеллектуальный понос. У меня был приятель в эзотерическом отделе. Мы открыли свое Эльдорадо. Магия, тайное знание и могущество. Экспериментировали с Каббалой. Верил ли я во все это? Мы валяли дурака, но однажды ночью что-то появилось. Силуэт, фигура, вызванная с помощью учебника Каббалы. В результате приятель приземлился в дурдоме, а я в общине. Я узнал про монастырь Льва Иуды, находящийся в подчинении Папы, где исполняются обряды, близкие к иудейским. Я — католик, верящий в Ветхий Завет. — Ты здесь из страха перед психиатрической больницей. — Нет. Из-за появившегося по ошибке видения. Я верю, потому что видел. — Поль, а можно уйти в монастырь от неверия? — Быть неверующим в монастыре? — Да. — Есть люди, колеблющиеся всю жизнь. Следует ли называть это неверием? — Говори проще. Я простой зубной врач. — Я тоже простой человек. К тому же у меня болит зуб мудрости, — он тронул щеку. — Здесь темно, я ничего не увижу. — Не нужно, я знаю, что случилось. Из-за давления мозга на душу воспалился нерв. — Я иду спать. Жюльен был на субботнем совещании у дьякона. Мари осматривала городок. Она задыхалась в монастыре от шепота, от приглушенных голосов. Устала пробираться по коридорам. Потеряла надежду на серьезный разговор с Жюльеном. Она не верила в его внезапно возникшее монашеское призвание. Если бы что-то случилось, какое-нибудь видение… Но — вот так просто? Из студента социологии — в монахи? От чтения церковных книжек святыми не становятся. Ерунда, после каникул он вернется в Париж и в кабачке на площади Сорбонны будет хвастать: «Я занимался изучением альтернативных общин». Отец Мари считал Жюльена чудаком. «Он станет или ученым, или клошаром. Милый, обаятельный, но совершенно бесхарактерный. Вы друг другу подходите: он не умеет жить, ты не умеешь жить без него. Что ты в нем нашла?» Жюльен был первым. Он обладал женской деликатностью и мужской мудростью. Потом были другие: короткие приключения, чтобы узнать по-настоящему, что такое секс. Все кончалось притворным оргазмом. Хорошо было только с Жюльеном. Она обошла средневековый городок за четверть часа. Заглянула в ресторан. — Добрый день, мадемуазель, — обратился к ней стоящий за стойкой пожилой мужчина. — Ах, это вы! — обрадовалась она. — Здравствуйте. Можно, я угощу вас пивом в благодарность за то, что подвезли меня? — Как, удался ваш визит? — он расчистил для нее место, отодвинув пустые стаканы. — Здесь очень красиво. — Жюльен, наверное, вам обрадовался? — Вы неплохо информированы. В провинции ничего нельзя утаить? — К сожалению, можно, да так, что иногда следствие длится годами. Прошу прощения, я не представился. Комиссар Карден. — В таком спокойном городке у вас немного работы, правда? — спросила Мари из вежливости, прикидывая, есть ли до вечера поезд на Тулузу. — Для парижанки один труп — это немного? — Карден отхлебнул пива. — Какой труп? — Убитой девушки. Ее нашли на холме под монастырской стеной две недели назад. В монастыре об этом не сказали? — Это страшно, — пролепетала она. — Никаких следов. Удушение. Неизвестно, кем она была, никто ее не видел в окрестностях. — Сколько ей было лет? — Шестнадцать-восемнадцать. — И совсем ничего неизвестно? Карден взглянул на побледневшую Мари. — Я вас испугал. Выпейте что-нибудь, теперь я угощаю. — Нет, нет, — запротестовала она немного громче, чем следовало. — Мне пора. Я сегодня уезжаю. Жюльен поджидал у микроавтобуса. — Я со всеми попрощалась. Можно ехать. Он вел машину осторожно, чтобы не съехать с горной дороги. — Почему ты не сказал мне об этой убитой девушке? — А зачем было тебе говорить? Пугать тебя? — Предостеречь. Вы делаете из этого тайну. — Ты с ума сошла? Ее нашли за стеной. За стенами монастыря происходит множество вещей. Тебя никогда не волновала криминальная хроника, — он обходил упреки Мари так же легко, как повороты дороги. — До сих пор еще никого не убивали у меня под окнами. — Не возбуждайся. Агрессия является результатом приручения человека. — Ты никогда не думал об этой девушке? Пара молитв — и в сторону? — Думал. Шестнадцать лет — возраст индийских богов. Потом начинается умирание. Они подъезжали к вокзалу. — Жюльен, что с тобой творится?! У монастыря находят труп. А ты мне сказочки рассказываешь. — А чего бы тебе хотелось? Морального осуждения убийцы? Эта девушка не имеет ничего, даже имени. На холме нашли мертвое тело. — Совершенное преступление или совершенное равнодушие? — Я не верю в совершенство. В сравнении с людьми только Бог совершенен. — Жюльен затормозил. — Ты даже в Бога не веришь, — Мари хлопнула дверью. Они не стали прощаться. Им пришлось бы сказать друг другу «до свидания». До свидания когда? Мари не спрашивала. Поцеловала его в щеку. Жюльен смотрел вслед уходящему поезду. Или ты веришь, или нет. Он был посередине. Позволял случаю направлять свою жизнь. Быть может, чаши весов никогда не перевесят одна другую. И не столкнут его, и не вознесут к благодати. Что бы ни происходило, принимал это за знак. Сейчас он получил стигматы равнодушия. Он не знал, кто она. Быть может, он убил, чтобы убедиться. Если бы у девушки было имя, биография, он побрезговал бы тривиальным убийством. Гораздо труднее убить того, кто не существует. Ее мог бы убить кто-нибудь другой. Но для Жюльена было бы лучше, чтобы все-таки это сделал он. Чтобы он наконец задушил иронию. Эту интеллектуальную недоверчивость, приглядывающуюся к миру. Там, где она появляется, ничто не бывает настоящим. Становится невозможно принимать себя всерьез. Когда-то был Бог. Открыли перспективу, и Он съежился в ренессансной живописи. В барокко, человекоподобный, Он уже прятался за светотенью. Классическая буквальность соответствовала греческим маскам, а не Его обличью. Романтическая ирония стала для Него страшнее ренессансной перспективы, умаляющей достоинство сотворения. Она смяла пропорции. С Неба, этого убежища вечности, изгнала Бога. Расстояние между Ним и человеком подменила вечной дистанцией. Гротескной усмешкой, удерживающей человека в отдалении от самого себя. Это отдаление иллюзорно. И потому для путешествия Мари не нужны были ни время, ни пространство. Лишь ирония судьбы. ИКОНА Зимой умер Юзеф Чапский. Художник, писатель, выдающаяся личность. Большая утрата для польской культуры, а для меня — еще большая. На что теперь жить? Я была его секретарем. Подумывала, не напечатать ли в автомате визитные карточки с надписью «Секретарь Чапского». Я бы так и сделала, но не было денег. Поэтому я и пошла на эту работу. Получала я в час столько же, что и уборщица. За такие деньги никто умеющий читать и писать по-французски не стал бы два раза в неделю по утрам ездить в Мезон-Лафитт под Парижем. Экономка Чапского смотрела на меня с недоверием служанки из крестьян. Она взяла меня на работу, потому что у господина всегда был секретарь. Хотя он с некоторых пор уже не отвечал на письма, воспринимаемые с той же рассеянностью, что и запоздалые почести. — Ордена, мне? От президента? — на минуту обрадовавшись, он откладывал их на предназначенное им место: в ящик памяти, полный детских воспоминаний, солдатиков и наград. — У меня? Honoris causa? А где? — он неуверенно хлопал по груди исхудавшими ладонями. Я была отличным секретарем. Пыхая по вечерам на площади Сен-Мишель выклянченные косяки, я прекрасно понимала провалы памяти у Чапского. Я тихо выжидала десять-пятнадцать минут, пока он вынырнет из пучины бессознательного, поблескивая бельмом на глазу, как бесценной, еще мокрой жемчужиной. — …ял у ворот, — продолжала я чтение с того самого места, где остановилась, чтобы ему не мешать. Читала я очень громко. Все время одно и то же. Воспоминания о лагере военнопленных в России, о сражении под Монте-Кассино, об аристократическом детстве на границе с Россией и толстовской коммуне во время Первой мировой войны. Он договаривал вслух то, чего не стоило писать: «Дядюшка из-под Минска был не чудаком, а алкоголиком. Мой роман с Ахматовой?» — он снисходительно усмехался. Женщины никогда не привлекали его. Летом он передвигал замерзшие ладони вслед за солнечными пятнами, сползавшими с окутывавшего его пледа. Они быстро исчезали под шкафом, освещая полоску пыли на деревянном полу. Случалось, он порывался выбежать из комнаты. Ему снилось, что он может ходить. Он не жаловался. Никогда не говорил о смерти — был для этого слишком хорошо воспитан. От чтения у меня пересыхало в горле. После часа работы я имела право на отдых, стакан чаю, пару печений. Я прерывала чтение, когда Чапский засыпал. Продолжительная тишина убеждала экономку в том, что следует отказаться от секретаря или сократить часы его работы. Подавая чай, она ехидно интересовалась: «Ну что, мы сегодня еще не наработались?» Поэтому я орала два часа подряд, не обращая внимания, слушает ли Чапский. Слушала в кухне экономка, пересчитывая боль у меня в горле на франки. На недельную зарплату я покупала десять замороженных гамбургеров, пачку масла, буханку хлеба, джем, чай и билет метро. Выходя от Чапского, подбирала с земли перед домом сочные плоды шелковицы. Их должно было хватить до вечера, когда я размораживала гамбургер. На столе у Чапского лежали дорогие шоколадки. Я таскала их из коробки. Если бы не подозрительный взгляд экономки, я съела бы их все. Я стала мастером подделки объема, расширяя тесно облегающую фольгу, кроша шоколад. Обед подавался после моего ухода. Думаю, я бы не удержалась и, пользуясь слепотой старика, подъедала бы у него из тарелки тепленький клей. Осенью, как всегда, забастовали железные дороги. Я приехала к Чапскому не утром, а вечером. Экономка ушла в костел. Не нужно было выкрикивать на весь дом: «Старобельск! Катынь! Достоевский и Толстой!» Я описывала рисунки: — Здесь — Пикассо с Боннаром. «Завтракают. Спорят» — так вы подписали. Здесь, в этом маленьком блокноте, набросок пейзажа за окном. — Ага, помню. Я уже устал от картин, дитя. Почитай. Спокойно, с чувством я прочла о Сочельнике в лагере в Сибири. Чапский услышал мои слезы. Растрогался моим волнением. — Что ж, выпьем, — он протянул длинные пальцы по направлению к столику, где стояли бутылки. Я налила ему коньяку. — Ты тоже, дитя. Мы выпили несколько бокалов: за счастье, за красоту и справедливость. В голове у меня зашумело. Алкоголь выполаскивает голод и рассудок. Мы выпили еще полбутылки вина. — У вас крепкая голова, а я опьянела. Чапский уже не слушал, ждал следующего бокала. Я налила ему и ушла, следя за тем, чтобы не свалиться с крутой лестницы. В следующий раз экономка караулила меня у калитки: — Ты считаешь себя ровней Чапскому? Чтобы с ним пить? Ему почти сто лет, он мог умереть! — Раз он просил налить, почему я должна была отказываться? — защищалась я. Экономка вышвырнула бы меня, но никого не нашла бы на мое место. В тот пьяный вечер счастливый старик танцевал в своих мечтах, перебирая костями под опутавшим его пледом. Он не ощущал такого счастья от бульончика, состряпанного экономкой. Она ревновала к последней, быть может, плотской утехе Юзефа Чапского. Честная, упрямая баба в блеске кастрюль, величии обеда. Чапский умер зимой. Прощальные речи; пьяные могильщики были не в состоянии выкопать в промерзшей земле дыру, достаточно большую для двухметрового покойника. Гроб все время вылезал наверх, не желая тонуть. Провожающие притопывали от холода и дули себе в ладони. Только в лучах заходящего солнца удалось впихнуть гроб в подземное царство. Я мечтала о старинных погребальных обрядах, когда вместе с господином-повелителем хоронили и его двор: жен, поваров, писцов, коней, собак. Госпожа, догорающая от голода в погребальной камере. Эфебы, замурованные у саркофага. Я, блаженно погружающаяся в передозировочные видения где-нибудь под стеной, расписанной стилизованными на античный манер маками. Разве существует смерть прекраснее, чем из верности? А на самом деле — от ненужности: чем было жить после смерти Чапского его последнему секретарю? Уроками польского, русского, сербо-хорватского? Дипломной работой в Институте общественных наук о проникновении иудео-христианского гнозиса в народные поверья центральной Франции XIII века? Меня приютила Илонка. В ее доме на Монпарнасе кочевали поляки и русские. Стипендиаты, экономящие на гостинице, рабочие, ищущие работу. Не думаю, что гостеприимство Илонки было ностальгией по прошлому. Она не многое помнила о Польше, откуда выехала ребенком. Просто Илонка от природы была добра и прекрасна. Живя у нее больше месяца, я могла рассчитывать, что она найдет мне работу. Мою кровать тогда занял бы кто-нибудь более нуждающийся и безнадежный. Хотя бы русский «идиот». Илонка работала во франко-русском издательстве «Верочка». Развела у себя колонию русских поэтов, самоубийц, одержимых. Лучше всего мне запомнился выдающийся актер, которого становилось все меньше. Он болел какой-то жуткой дрянью. Единственным лечением была ампутация ног. Но не целиком. По кусочку, по мере развития болезни. Пухленькая темноволосая Илонка с расшитым платком на плечах кружилась в танце между своими гостями. Заглядывала своими зелеными глазами в глубину их славянских душ, по-хозяйски проверяя, не нужно ли им еще чего. Они опустошали ее холодильник. Все равно что — майонез, паштет из гусиной печенки, кровяная колбаса. Лишь бы много. Голод отчизны. Приходили и такие, кто не считал этот дом камерой хранения или столовкой. Рыжий был не в силах проглотить ни куска, вымолвить ни слова. Если, собравшись с духом, поднимал глаза на Илонку, то краснел и снова вперял взор в стол. Но как он на нее смотрел! Так смотрят на поднесенную гостию: опускаются на колени и в тишине шепчут: «Скажи только слово, и душа моя станет твоей». Но тишины не было. Гости пьяно бормотали, выкрикивали угрозы в уши не понимающих славянской д’уши французов. Рыжий оказался прав. Илонка была святой. Она нашла мне работу в отеле неподалеку от площади Сен-Мишель, по стороне Латинского Квартала. Хозяин оказался должен ее еврейским кузенам. Отель «Равийяк» был развалиной. Без лифта, с ванными в коридоре. Семь этажей пыли, истлевших ковров. В номерах, снятых заблудшими туристами и сезонными рабочими, единственной роскошью были зеркала над неисправными каминами. Я работала вместе с сорокалетней португальской вдовой. Каждый раз, когда мы входили в номер, она окидывала профессиональным взглядом рюкзаки и разбросанные мелочи. — Америка, — и ругалась, удивляясь чужой состоятельности. — Смотри! — показывала она на оставленные на шкафчике снимки из Греции, Рима. Веселые девушки в лифчиках, загорелые парни бездумно улыбались с Акрополя, из своей глуповатой жизни. Они вели дневники, нашпигованные восклицательными знаками: «Были на Монмартре! Много художников. Прекрасно!» Мы за десять минут стелили кровать и обметали патину грязи. После двух этажей с меня было довольно. Потная, я все медленнее тащилась вверх, спотыкаясь о шланг пылесоса. Португалка, покачиваясь на высоких каблуках, трещала, перетаскивая корзины с бельем. Рассказывала, как переплетет фотографию Французской Ривьеры, вырезанную из «Paris Match»: «Потому что у людей должно быть кое-что в жизни — не только работа, но и красивый пейзажик». У каждой гостиницы есть свои тайны. Хранимые слишком долго, они иногда оборачиваются скандалом, напечатанным на первой странице вечерних газет: Чужой удавленник в ванной или Гостиничный повар приготовил собаку. О происшествии в «Равийяке» не узнала даже страховая фирма. В ночь с воскресенья на понедельник постоялец из девятого номера едва не погиб, слишком резво вскочив с кровати. Шаря в темноте в поисках тапок, он топнул ногой об пол и пробил дыру в номер четыре. Постоялец не провалился: пробоину заткнул ковер. Ему вернули деньги, вручили бутылку шампанского на дорогу. По счастливой случайности четверка в эту ночь была свободна. Мы собрали обломки, устилавшие пустую кровать. — Было бы два трупа. Тот сверху и этот снизу. Два, — португалка задумалась над верностью своих расчетов. — Ну, а если бы на кровати в четверке спала пара, тогда — три. Патрон сел бы в тюрьму. Он уже давно должен был сделать в этой развалине ремонт. Денег ему жалко. Нам платить тоже жалко, блин. Он бы невинных людей угробил. Вторую тайну «Равийяка» я узнала через месяц. Меня посвящали в нее постепенно, проверяли, вынесу ли я правду. Номер двенадцатый был снят надолго. Я не понимала, кому охота гнездиться в таком клоповнике, платя при этом, как за двухкомнатную квартиру. Португалка сначала отделывалась от меня: «Платят — их дело». Однажды, меняя в двенадцатом запачканные простыни, она не выдержала: — Стыд и срам. Знаешь, сколько ей лет? Под пятьдесят. А ему? И восемнадцати нет. Я притаилась у recepcji, подкарауливая, когда таинственная пара сойдет завтракать. Хозяин гостиницы считал, что красивая дама из двенадцатого номера — мать этого малолетка. Видел их документы при регистрации. Наверное, они убежали из дому, от отца-пьяницы. Оба работают. Уходят рано, приходят поздно. Бедные, честные люди. Португалка смеялась над наивностью патрона. — Горничная свое знает. Не он за ними грязь убирает. Я по одной простыне могу сказать, сколько раз и как постояльцы трахались. Любовника себе нашла, старая тля. В коридоре, в столовой любовники разыгрывали равнодушие. Женщина никому не смотрела в глаза. Ее смуглое лицо было неподвижно, полно спокойствия зрелой, уверенной в себе красоты. Черные волосы были убраны в узел. Она нервно закусывала нижнюю губу, алеющую, как после поцелуев. Эта женщина не могла быть матерью такого бледного мальчика с голубыми, слегка раскосыми глазами и почти белыми волосами. Между ними не было ни малейшего сходства. Хотя они казались одинаковыми. Сходством любовников, одинаково улыбающихся друг другу, в одно и то же мгновение касающихся друг друга руками, взглядом. Я зарабатывала двести франков в день. Сняла комнату, без теплой воды, зато с холодильником. Лежа в кровати, я головой касалась его холодной дверцы. Ногами упиралась в деревянную входную дверь. Растопыренные руки обозначали ширину моей резиденции от стены до огромного окна. Каникулы заканчивались, гостиница пустела. Остались любовники из двенадцатого. Ненадолго останавливались сезонные рабочие, по ночам распивающие вино из коробок. Португалке моя помощь требовалась два-три раза в неделю. Не имея возможности изменить размеры моей комнатки, я экономила на длине батонов и частоте обедов. Пришлось пойти навестить Илонку. Рынок на ее улице начинал работать в семь утра. Проститутка-пенсионерка в толстых очках, из-под которых блестел яркий макияж, поменяла место обитания и с близлежащей блядской улицы переместилась на базар. Она верещала над тележкой клубники: «Купи-и-ите, купи-и-ите моей клубнички слаще письки! Кто лопает клубничку, весел как птичка!!!» Малейшие изменения в ее репертуаре вызывали гул одобрения среди торговцев, до одурения повторявших: «Рыба, дешевая рыба! Бананы почти даром!» Я встречала ее вечером, пьяную, далеко от этих мест, рядом с Бульварами. Она шла, вызывающе размахивая сумочкой и задевая прохожих. Остатки локонов подрагивали на лысеющей голове. Вылитая госпожа Тетчер. У Илонки пировали. Она работала, склонившись над компьютером в комнате рядом с кухней. Поденщица двадцатого века, берущая работу на дом. Гости угощались картошкой и дешевыми дынями с рынка. — Налейте себе чаю! — крикнула она и вернулась к надомному труду: тук-тук-тук. Двое русских закурили на десерт вонючие косяки и, шаркая, вышли. Над холодной картошкой в мундире остался поляк. Это был фотограф, пытавшийся устроить во Франции свою выставку или получить стипендию. Перед едой он снял колье из фотоаппаратов. На пропотевшей майке остался только кулон экспонометра. Он взял в руки картошину. Икнул, глядя на нее. Я привыкла к пьяным монологам Илонкиных гостей. — О подземная богиня! — решительно произнес фотограф. Определенно, он чего-то добивался. Голос его дрогнул. — Многоглазая, многогрудная — нет, многогрудая, — поправился он, покосившись, слушает ли Илонка. — Питающая, округлая, тучная, — он повертел картошину. Он угодил в самую точку: Илонка вздрогнула при слове «тучная». Она безрезультатно пыталась похудеть. — Мать наша подземная, кормилица. Богиня Кибела. А мы, вместо того чтобы смиренно опуститься перед тобой на колени в бороздах, задираем головы и говорим евреям… иудейскому богу: Отче наш… Фотограф с почтением положил картошину на тарелку. Илонка стучала еще громче. Не дождавшись ее милостивого взгляда, он вышел, хлопнув дверью. — А этот чего? — Наверное, ревнует, — Илонка заперла дверь на ключ. — Ты ничего не знаешь? Куда ты подевалась? — Работала. А что я должна знать? — Я выхожу замуж. В синагоге, — спокойно сообщила она. Огласила неизбежную действительность. После двух-трех неудачных помолвок она жила в святом воздержании. И вот вдруг… — Блин! — вздохнула я. — За кого? — Милейший парень. Инженер из Лиона. — Инженер? — что-то тут было не так. Поэтичная Илонка и инженер? — Где вы познакомились? — Он знакомый моих кузенов. — Тех, что устроили меня на работу в отель? — Угу. Говорю тебе, он чудный. — Не скучно тебе будет с инженером? — Но ведь это здорово — взаимно дополнить друг друга. — Разминуться, — бессмысленно договорила я. Инженер много зарабатывает, деньги скучными не бывают. Свадьба должна была состояться через два месяца. Церемонии с балдахином и раввином пожелал инженер. Для неверующей Илонки, воспитанной в фундаменталистски-светских школах Франции, обряды были экзотикой. Битье рюмок, ритуалы на древнем языке она воспринимала постольку, поскольку они касались ее свадьбы. С тем же успехом церемония могла быть на суахили. Она немного боялась встречи с раввином. Обрадовалась моему визиту. Подумала, что если я защитила диплом по иудео-христианскому гнозису, то сумею помочь ей пройти добрачное обучение. Раввин захотел видеть невесту. Илонка надела длинное яркое платье, заплела косу и накинула купленную на базаре кофту. Примерно так мы представляли себе приличную довоенную невесту из местечка. Раввин был реформистский и неортодоксальный, визит перед браком — формальностью. Я ждала в коридоре раввината состоятельного XVI района. Из-за дверей кабинета доносился все более раздраженный мужской голос: — Все сейчас ломятся жениться в синагогу. Их нет ни в каком списке! Они путают микву с мицвой — какая разница, раз это модно! — Важна духовность, — вставила Илонка. — О чем вы говорите? Вы понятия не имеете, что такое духовность! Вы даже на стол не можете подать на шаббат! — Простите, пожалуйста, но вспомните Симону Вайль. Она еврейка, но ее духовные искания охватывают более широкую духовную сферу, они привлекают христиан и людей неверующих. — Что-о-о?! — праведный гнев потомка рода Леви сотряс стены кабинета. — Что вы мне тут в пример приводите! Симона Вайль, эта недоделанная психопатка?! Мы выскочили из раввината. У Илонки на глазах были слезы. — Фанатик, ненормальный фанатик! — мы остановились на середине Champs-Elysées у киоска с мороженым. Раввина умилостивили кузены невесты. Инженер обещал заняться ее обращением. Сыграли прекрасную свадьбу, под шелковым балдахином, при свечах. Я купила в подарок чашки от Розенталя. Я могла себе это позволить. Илонка нашла мне новую работу. Я стала чтицей восьмидесятилетнего русского князя Владимира Колдунова. Отель по-прежнему бывал заполнен только изредка. Я ходила туда убирать один-два раза в неделю. — Колдунов — человек с очень, очень богатым воображением, — Илонка упивалась огнем его барской фантазии. — Между нами говоря, сумасшедший, — быстро добавила она. — Тебе у него плохо не будет. Только не спрашивай его о жене. Какая-то некрасивая история. Предыдущего чтеца, студента из России, он выгнал, как скрытого коммуниста. Белые русские у него работать не будут, их уже нет. Они уже в нескольких поколениях французы. Ходили слухи, что Колдунов торгует иконами. Он бывал богат, приглашал к себе православных сановников на икру с шампанским. Потом не имел ни гроша, чтобы заплатить прислуге и на собственное скромное содержание. Через какое-то время снова сорил деньгами. Он говорил, что получает проценты из банка. Тратит их и ждет следующей выплаты. Тратил он много. Держал кухарку, уборщицу, чтеца и церковного певчего. С певчим мы сталкивались на мраморной входной лестнице. Я приходила пунктуально и слышала последние песни. — Давай, давай, Сережа! — гикал Колдунов, — Иисус слушает! Высокий, худой, как органная трубка, Сережа кланялся и исчезал без единого слова. Я не знала его «разговорного» голоса. Помню только пение, похожее на звучание инструмента. Первый вечер у князя был коротким. Он спросил, есть ли у меня рекомендации. Правда, меня рекомендовала Илонка, но бумага есть бумага. — Мой работодатель умер. Я была секретарем Чапского. — Знаю, знаю. Боярин Чапский. Его мать не из наших краев, не из фон Гуттенов? — Да, Владимир Дмитриевич. — Икон не писал? Западник, а? — Да, Дмитрий Владимирович, — я еще путала имя с отчеством. Сначала он не хотел, чтобы я оставалась долго. Ему нужно было привыкнуть. Через неделю я уже просиживала условленные два часа каждый вечер. Читала ему по-русски и по-французски книги об иконах. Он любил Флоренского. Выше всего ценил Булгакова. Слушая, он рассматривал гостиную, заваленную иконами. Мне казалось, что время от времени он их переставляет. Только позднее, научившись различать «доски», я заметила, что старые исчезают. На их месте появляются новые. Я любила, когда он прерывал мое чтение. Он дискутировал сам с собой, находя достойного оппонента: «Нет-нет, сестра Иоанна, в миру Юлия Николаевна, не должна была учиться во Франции у этого шута Мориса Дени. России она научилась в Петербурге, а после — у своего духовного отца Сергея Булгакова, и это хорошо. Все, что в ее картинах темного от французской школы. Оттуда ее изъяны. Этим она и нравится западникам, потому что этой темнотой похожа на них. На настоящей иконе нет места тьме и теням. В ней все светлое, все горит огнем восхваления. — Колдунов слизывал с серебряной ложечки розовое варенье. Возбужденный размышлениями, клал ложечку на крахмальную салфетку и подносил ко рту банку. Слова стихали, растворяясь в сладком бульканье. — С другой стороны, — продолжал он прерванную мысль, — Юлия Николаевна, возможно, права. Богу свечка, а черту кочерга. Если бы она писала иконы по-русски, ее бы никто не понял». Колдунов опускал голову и пальцем с тяжелым перстнем давал знак продолжать чтение. Перелистывал в воздухе невидимую страницу. Я придвигалась к латунной лампе, скупо освещавшей огромную гостиную. На массивном письменном столе лежала куча газет и бумаг, прижатых металлическим пресс-папье в форме ладони. Бумаги все равно вываливались, падали на пушистый восточный ковер. Колдунов, закутанный в халат, сидел на мягком стуле посередине комнаты. Рассматривал развешанные вокруг иконы. Приглядывался к ним по очереди, словно читая страницы книги. Иногда переставлял стул, придвигая или отодвигая его от стены. Коротко стриженные седые волосы подчеркивали одутловатость лица. Никто нам не мешал. Прислуга уходила днем. Телефон не звонил. Мы сидели, отрезанные от мира. Темные бархатные шторы заглушали звуки спокойной улицы. Колдунов курил сигареты. Их удушливый запах мешался с одуряющей сладостью роз из вечно открытой банки варенья. Мои волосы и кожа прокоптились, пропахли этим, похожим на ладан, запахом. Но я все же предпочитала запах дома Колдунова запаху развалюхи-отеля. Простынь, пропитанных смрадом потных тел. Я открывала в номере окно и стаскивала одеяло. Возвращалась через четверть часа, когда испарялась теплая вонь. Иногда попадались чистые кровати со свежим бельем. Американские туристки пахли дешевыми дезодорантами или мылом. Любовники из двенадцатого мылись редко. Пятна на простыне казались припорошенными пудрой, осыпавшейся с ее тела. Он пах чем-то терпким, болезненным. «Ах, подлюка! — с удовлетворением заметила португалка, обнаружив под одеялом, посередине простыни, след губной помады. — Она высосет худышку до капли». Зачем я копалась в чужой грязи? У Колдунова я зарабатывала довольно много, но у него бывали свои причуды, капризы. За секунду, без всякого повода из добродушного старца он мог превратиться в скандального старика. Я боялась, что он выгонит меня — просто так, из барской прихоти. Деньги не были моим богом. Я покупала на них хлеб насущный, не более. Скромная жизнь одинокой женщины. Одежда с распродажи. Только обувь должна была быть дорогой, фирменной. Дешевая теряла фасон через неделю. Я ходила в кино, покупала газеты. Не заскакивала в бистро на кофе, бросила курить. Перед получкой повторялся сон: я стою в очереди в чудовищном здании. Передо мной — спешащие типы в костюмах, с портфелями. Наконец подходит моя очередь к ксендзу, раздающему причастие. Он достает из кармана блестящую облатку, кладет мне на язык. Я пробую проглотить ее и давлюсь. Выплевываю монету. Люди вокруг глотают поданные им деньги. Некоторые стоят на коленях и горячо молятся. Монета вылезает у них из затылка — собственно, не головы, а копилки, и растет, превращаясь в металлический нимб. Колдунов плохо переносил зиму. Уже осенью у него случались приступы меланхолии. От него пахло алкоголем, глаза у него слезились. Он велел читать то романы, то Библию. — Какого ты вероисповедания? — спросил он сварливо. — Католичка, — ответила я. Он ведь знал это. — А я тебе скажу, все это жульничество. Католицизм, протестанты. Дорога христиан к Богу пряма, как процессия. А впереди несут икону, — он взмахнул рукой и чуть не разбил фарфоровую чашку, зацепив ее перстнем. — Говори что хочешь. Я давно живу на свете, немало повидал. Большевики мою семью уничтожили, а я веры не потерял. Но эти священники, пасторы, ксендзы — это все равно. Они поклоняются самим себе под видом религии. — Попы тоже? — А они чем лучше? Только икона есть знак Божий на земле, зеркало святости, — декламировал он. И я поняла: Колдунов верит в икону. Он не был религиозным — он был верующим. Колдунов схватил чашку. Выхлебал горячий чай. Я знала, что выпив так чай, он будет говорить весь вечер. Отложила книгу. Он снова налил себе из электрического самовара. Что-то знакомо звякнуло. Готовая выпасть вставная челюсть Колдунова лязгнула о фарфор. Он втянул ее вместе с остатками кипятка. — Самое главное в картине — это свет. Светильник души — это очи, поэтому главное — это взгляд. Икона смотрит. Глаза Иисуса и святых на иконах насквозь пронзают тебе душу. Сперва существует доска. — Колдунов достал ее руками из воздуха. — Из доски течет смола. Это слезы святого дерева, на котором висел Господь наш. В России внутри каждого дерева есть икона, она растет вместе с ним, плачет под корой. Набожный художник видит знаки, напечатленные на дереве, и прорисовывает их воском и красками для слепых духом. В иконе собрано воедино то, что обычно разделено: добро, красота и любовь. — Ну, уходи же, — вдруг рассердился он. — Завтра не приходи. Через неделю, в обычное время. Буду людей принимать, утром и вечером. Я устал. Уйди. — Он даже не взглянул на меня. Ждал, когда я закрою за собой дверь. Кого он принимал? Гостей? Деловых партнеров? Наверняка он встречался с попами церкви св. Сергия из XII района. Я видела на письменном столе Колдунова местную русскую газету. Большой снимок и заголовок на первой странице: Православный благотворитель, князь Дмитрий Колдунов, пожертвовал средства на ремонт церкви. Наверное, он истратил целое состояние. Подобающие случаю фотографии, канон торжественных поз. Самый лучший — маленький снимок внизу: благотворитель беседует с известным экзорцистом отцом Михаилом. У попа взгляд, как со дна ада. Он пытается улыбнуться бесцеремонному князю и кривит губы. Инженер — муж Илонки — взбесился. Разогнал всех ее знакомых. Поменяв замки и номер телефона, провозгласил: или нормальная супружеская жизнь, или приют. Я позвонила ей в издательство. Она притворилась счастливой и заработавшейся. Сразу перешла на французский. Может, ей было легче имитировать игривость и врать на этом языке. «Ah, ma chèrie, надо как-нибудь встретиться. Ля-ля-ля. Я тебе позвоню, сейчас полно работы. Ля-ля». Я хотела ее расспросить о Колдунове, о его женитьбе, но повесила трубку. Ничего бы я не узнала. Но это не было так уж важно. Важнее было то, что я потеряла подругу. Мне нравятся платаны. На улице Колдунова они росли шпалерой. Весной платаны с колдуновской улицы сплетали свои ветви в зеленую вуаль, защищающую от солнца. Зимой яркий свет отражался от их белых стволов. На них падал не снег, а морозный блеск парижской зимы. Через неделю я вернулась к Колдунову. Он был простужен. Оба кармана теплого ватного халата были набиты бумажными платками. Он вытаскивал платок из одного кармана и, вытерев нос, совал в другой. Похлюпывая, слушал чтение. Заплакал? Нет, послышалось. Всхлипнул, сморкаясь в платок. Из глубины квартиры донеслось дребезжание звонка. Колдунов помертвел, как будто ток звонка был подключен к его стулу. «Открой!» — приказал он. Прежде чем я встала, он передумал. Приказал: — «Подожди!» — и пошаркал в прихожую, захлопнув дверь. Он разговаривал с мужчиной. Вежливо, но, по обыкновению, властным княжеским тоном. До меня донеслось: «Пропавшая». Я приложила ухо к дверям. Мужчина был полицейским. Говорил о каких-то поисках, о свидетелях. Они попрощались. Я вернулась на свое место. Осмотрела гостиную. Несколько икон исчезло, появились новые. Только самая большая, напротив меня, святого Георгия, была по-прежнему на месте. Я принялась читать дальше отрывки из «России в 1839» де Кюстина, подчеркнутые красным карандашом. Колдунов пил чай. Насмешливо меня разглядывал. — Подслушивала? Я знаю каждый шорох в этой квартире уже пятьдесят лет. Я тебе плачу не за подслушивание. — Вы разговаривали громко, мне не нужно было подслушивать. Я прошлась по гостиной, чтобы размять ноги. — И что узнала? Я молчала. Колдунов не разозлился. Он забавлялся моим стыдом. — Я тебя не выгоню. Все вы — шпики. Я тебя унижу. Ты понизишься в иерархии. Буду говорить «она», а не «ты». Понятно, что «она» — намного дальше, чем «я»? Ну, и удобнее. Не нужно в уме переводить «пусть читает» на «почитай». О других думают «он», «она», но из вежливости обращаются «ты», «вы». Пустая трата времени. Слышит? — Колдунов искренне радовался своей выдумке. — Вы можете называть меня «она». Но я говорить о себе «она» не стану, даже если это безумно облегчит вашу жизнь. Я не собака! — рубанула я, не успев подумать. Вышвырнут меня, вышвырнут! — Она не должна. Пусть читает. Я читала, буквы плясали. Я бездумно останавливалась на точках. Путала слова. — Она верит сплетням, что полиция преследует меня за контрабанду иконами? Я пожала плечами, это могло означать, что я считаю сплетни ерундой, так же, как и его вопрос. — Полицейский приходил по частному делу. Иконы я продаю и покупаю, потому что знаю в них толк. Это никого не касается. Потеряв икону, Запад потерял душу. А теперь — покупают, покупают, Хе-хе, душу не купишь и на крюк не повесишь. Ты думаешь, я мог бы продать самые лучшие, самые родные сердцу? — он снова стал собой. Чудаком, поглощенным своей страстью. Не отгораживался от меня дурацким «она». — Не суди о людях по внешности, барышня. Я толстею, толстею, обрастаю жиром, грешной плотью. Но в глубине души я мечтаю умалиться. Кенозис[3 - Kenosis (греч.) — снисхождение Бога к людям.] — знаешь такое слово? Бог, явившись в мир, умалился, и мы, уходя, должны стать маленькими. Икона — проводник на Небо. Я ищу такую икону, которая приведет туда меня, умалившегося. — Понимаю. А есть у вас, Владимир Дмитриевич, такая икона? — я посмотрела на доску со святым Георгием. — Не эта. Эти на продажу. Свою я должен отыскать. Я решила, что Колдунов устал от признаний и хочет послушать чтение. Но он прервал меня на полуслове. — В Соловецком монастыре большевики замучили монахов. Тысячи мучеников. Соловки — это Голгофа православия. Так было предсказано: «Заложите на этой горе монастырь по воле Господа. Омоется он кровью невинных, как Голгофа». В Соловках пребывает невидимый крест с Голгофы. Его реликвия — щепки. Эти щепки — сожженные спички, конвойные бросали их в угол. Узники делали из них крошечные иконы, других у них не было. Христос с почерневшей головой, в красной кровавой ризе. Такую я хотел бы иметь: окрашенную кровью мучеников. — Я не специалист. Знаю об этом только из ваших книжек, но существует канон, правда? Спичка не может быть иконой. — Ты видела сожженную спичку? Со склоненной головкой? Точно так же склоняет голову замученный на кресте Христос. Он говорит о себе: «Я свет миру и огонь пылающий, жертва во искупление грехов». Старая «доска» черна от дыма. Спичка тоже. Окрашенная рукой замученных, их кровью, она становится иконой. Приходи завтра утром, послушай. Мы собираемся в узком кругу: отец Михаил из церкви св. Сергия, теолог из института св. Димитрия и один человек из России, из ГУЛАГа. — Большое спасибо. Я не смогу прийти. Утром я работаю в гостинице. — В гостинице? — Я договорилась и не могу отказаться. — Тем хуже для тебя. Ты узнала бы много интересного. — Не сомневаюсь. Вечером приходить, Владимир Дмитриевич? — часы ржаво продребезжали девять. — Как всегда, как всегда. Я могла бы догадаться. Ценнейшей коллекцией Колдунова были спички. Он показал их однажды дождливым вечером. Вынес из спальни книгу-шкатулку, оправленную перламутром. Он хранил сокровище в домашнем сейфе. Раскрыл обложку с выгравированной внутри надписью: «Суд же состоит в том, что свет пришел в мир». (От Иоанна 3:19)». В гнездах шкатулки лежали спички. Покрытые пеплом, наполовину сгоревшие, некоторые — крашеные. Все они поместились бы в обычном спичечном коробке. Я не сомневалась: Колдунов свихнулся на старости лет. К своей идефикс подобрал теорию. Было из чего выбрать: он прочел тысячи книг о православии. — Есть некоторые некрашеные. Ничего. Трубецкой писал: «Икона имеет цвет созерцания». — Угу, — сказала я без энтузиазма, отдавая себе отчет в абсурдности восхищения палочками. А если Колдунов издевается надо мной? Ехидство эксцентричного старика. Он почувствовал мои колебания. — Ну, ты же не слепая. Помнишь «Троицу» Рублева? Дух Святой, Бог Отец и Бог Сын в образе ангелов. Смотри, здесь то же самое, — объяснял он теологию спички. — Щепка — это Христос, потому что умер на кресте. Головка — это Отец, он — глава семьи, а огонь — пламя Духа Святого, ниспосланного на Апостолов. Зажженная спичка — это Троица, пламенеющая в Единстве. — Есть тут какая-нибудь из Соловков? — Мы обсуждаем это в нашем кружке. Отец Михаил собрал некоторые улики — духовные. Он — известнейший экзорцист. Ни один дух от него не скроется. — Когда вы удостоверитесь, то прекратите поиски? — Я беспокоилась о финансах Колдунова. В феврале он задержал плату. Покупал у какого-то проходимца «маленькую икону дороже золота», то есть спичку в свою коллекцию. Пока он не компенсировал расходы, продав настоящую старую икону, я работала за «спасибо». — Достоверность? Достоверность — не для этого мира. Здесь мы можем верить. Для этого мира — только ложь. — Вы не ответили мне. Я не верующая. Я руководствуюсь логикой. После того, как вы найдете спичку из Соловецкого монастыря, вы завершите свою коллекцию? — Не стану я перед тобой отчитываться, — обрушился он на меня за нахальство. — Заурядный рассудок не поймет моих замыслов. — Не смею даже следовать за вами, князь, — опустила я скромно глаза. Я была уверена, что работаю у сумасшедшего. Пока платят — играю свою роль. До конца вечера я читала о святом Григории Паламе. Случилось самое худшее. Я давно это предчувствовала. Сумасшедшие могут жить за пятерых. Обладают нечеловеческой силой. Но, когда она кончается, они, обессилев, падают, словно мертвые, сраженные молнией, ниспосланной ревнивыми и справедливыми богами. В тот день Колдунов чувствовал себя лучше. Ангина прошла, он вновь обрел цвет. На его толстом лице это выглядело как восковой румянец, покрывающий щеки святых на иконах. Он острил, грыз печенье и вдруг подавился. Замахал руками, содрал с шеи фуляровый платок. Спазматически хватал ртом воздух. Недолго думая, я подбежала и хватила его кулаком по спине. Он схватился за сердце. Другой рукой зашарил по карманам. Высыпал из них свитки бумажных платков. — Мое лекарство, — прошептал он, бледнея. Я на коленях обшарила ковер. Может, лекарство завалилось среди платков? — Нету! — я была в панике. Колдунов задыхался. Его рука бессильно упала мне на плечо. Я подняла голову. Его просящий взгляд указывал на двери спальни. Я сорвалась с ковра и влетела туда. В темноте горела лампада. Она тускло освещала фотографию женщины и пузырьки с лекарствами на столике. Пальцы мои тряслись от страха. Антибиотики, что-то от кашля… — есть! Нитроглицерин! Колдунов терял сознание. Я тоже не помню, что было дальше. Наверное, я влила ему в рот капли, кажется, массировала синеющие руки. Немного придя в себя, я схватилась за телефон. — Не нужно, — сказал он тихо, но уже своим обычным, здоровым голосом. — Владимир Дмитриевич, сердечный приступ, нужно вызвать врача! — Никакого приступа. В моем возрасте это нормально. Налей чаю. Нагнал на меня страху, а теперь, как ни в чем не бывало, будет чаи распивать! — Знаете что? Вместо того чтобы умаляться духовно, лучше бы сперва похудели. Разгрузили бы сердце. — Э-э-э там, — лязгнул он об чашку искусственной челюстью. Мы сидели в молчании. Мне кажется, он радовался каждому мгновению. Дышал медленно, глубоко. Смаковал варенье. Тиканье стенных часов превратилось в мелодию спокойно уходящего времени. — Почитай Библию, там, где заложено, — положил он конец нашему бездействию. — Бытие. Боже мой, как мир был прекрасен без сложностей. — Колдунов, по своему обыкновению, прервал мое чтение. — Кто больше согрешил, Адам или Каин? Отец или сын? Бог сказал Адаму: «Не ешь плода от древа», Каину он не говорил: «Не убивай брата своего». — Как вы себя чувствуете? Остаться на ночь? А если вам снова станет плохо? — Не станет. Отец Михаил уже знает, которая из икон Соловецкая. — Вот видите, вы разволновались, Владимир Дмитриевич, а сердце после ангины ослаблено, — долго ли до беды. Нитроглицерин привел его в себя, но держала в этом мире спичка. — Не потому, не потому. Бог послал мне эту икону, а дьявол… — Что дьявол? — Я получил известие из полиции, — Колдунов не в состоянии был скрыть возбуждения. У него блестели глаза, он покраснел. Час назад он умирал. — Я видела у вас в спальне фотографию женщины, — мне не следовало говорить о случайно увиденном снимке. Илонка упоминала какую-то неприятную историю с его женой. О других его родственниках, о семье я не слышала. Лицо на фотографии было мне откуда-то знакомо. Где-то я его видела, но где? — Фотография? Там икона. В спальне не было времени присматриваться. Я искала лекарство. От лампады больше тени, чем мерцающего света. — Принеси ее, — приказал Колдунов. Он зажег спрятанную за буфетом галогенную лампу. Гостиная озарилась белым светом. Я держала большую икону Богоматери. Доска не была старой. Краска растрескалась и почернела. — Ты видела похожий образ? — Колдунов стоял рядом, опираясь о стол. От слабости руки его дрожали. — На выставке? В альбоме? — допытывался он. — В гостинице, — осенило меня. — Владимир Дмитриевич, мне показалось. Не образ. Я видела похожую женщину. — В Париже? Богоматерь? — усомнился он. — Там, где я работаю, в отеле «Равийяк», живет похожая женщина. Большие миндалевидные глаза, тонкий нос, такие же припухшие губы. — Живет в гостинице? — Уже год, с любовником младше нее. Колдунов страдальчески вглядывался в меня. Быстро выпил нитроглицерин. Боль отступила, напряженное лицо расслабилось. — Уходи. Я не хотела оставлять его одного. — Ну, иди же, — он вывел меня в переднюю. — Может, это инфаркт? — Думаешь, я тороплюсь на тот свет? У меня есть моя икона. Нет только свечки. Я не пойду в потемках. Еще заблужусь, — шутил он. Ему стало лучше, и он бредил на свой лад: — Помнишь, что ты мне читала у Булгакова? «Богоматерь — это вечная свеча, принимающая свет Господа». — Пожалуйста, позвольте мне остаться. — Пошла! — он выпихнул меня животом за дверь. Я должна была остаться. Он не умер бы в ту ночь. Утром я пошла в отель. На работу. Отеля не было. Сгорел ночью. Приехала полиция и пожарники. Вызвали хозяина. Мимо меня проехала полицейская машина, она везла в комиссариат портье. Люди говорили, никто не погиб, кроме поджигателя. На пепелище торчали тлеющие балки. Я опустилась на тротуар и не могла двинуться. Искры, вылетая из выжженных окон, путались в моих волосах, в моем сознании. Его озарило прозрение правды. Я кричала. Я выкрикнула все. Тогда меня привезли сюда. Больше мне нечего сказать. Пожалуйста, я могу повторить свои показания. Я не убивала Юзефа Чапского. Сделайте эксгумацию. Я не подливала ему яду в коньяк. У меня не было никаких поводов. Зачем? Если бы Чапский был жив, мне не пришлось бы искать новую работу. Мне нужны были деньги, а не месть его экономке. Я не убивала Владимира Колдунова, у него было больное сердце. Я не сжигала его останки в отеле «Равийяк». Я первая их опознала. Во рту у него была обгоревшая жвачка. Так я сначала подумала. Это оказалась полурасплавившаяся вставная челюсть. Розовые пузыри стекающей пластмассы. Перстень на руке, сжимающей спичку, от которой якобы загорелся отель. Спичку вы не найдете — сгорела. А я помню жест Колдунова, держащего эту свою спичку-икону. Так он с ней и умер, ее сжимая. Он сам пришел туда за своей женой — Богоматерью. Я не поджигала гостиницу. Рада, что госпожа Колдунова и сын Колдунова унаследуют состояние князя Владимира. Несмотря на то, что, насколько мне известно, он отписал его церкви, на реставрацию Соловецкого монастыря. Я не следила за госпожой Колдуновой и ее пасынком. Адрес отеля дала мне Илонка. Она же рекомендовала меня князю. Я не знаю, куда переехала Илонка. После замужества она порвала с друзьями. Ее муж — инженер. Заканчивает строительство туннеля под Ла-Маншем. Там их и ищите. Они бежали из Парижа. Наверное, они были в сговоре с Колдуновой. Они планировали, что я приведу князя в отель, а они убьют и сожгут его. Они знали, что он играет со спичками, думали, можно будет свалить на него вину за пожар. Отель был старый, просто развалина. Это княгиня убила князя в гостинице и ее любовник, то есть его сын. А может, не убивали, а у него лопнуло сердце при виде их. Это они также предвидели. Владимир Дмитриевич принес в отель свою икону и спички. Он знал, что княгиня не вернется к нему. Он молился ей, запечатленной на иконе. Она была его Богоматерью, а Богоматерь — это свеча, принимающая огонь Господа, так написано. Monsieur Koldunov, наверное, хотел ее сжечь. Очистить от греха и самому освободиться. Это ведь логично. Зачем было мне поджигать отель, убивать Колдунова и лишаться обеих работ? Конечно, мне здесь хорошо. Изолятор больше моей парижской комнаты. Еда вкусная, кормят регулярно. За меня платит социальный фонд. Вместо прозака я получаю курс электрошоков. Электричество дешевле лекарств. Я знаю, что нахожусь под наблюдением и все, что я пишу, вы передадите дальше, выше. Поэтому, пользуясь случаем, пожалуйста, передайте, чтобы делали круглые пылесосы. Как я намучилась в гостинице. Пылесос цеплялся за двери и мебель, а весит он несколько килограммов. Круглый — катится и не цепляется. Метафизическое кабаре Роман * *— А сейчас… — стриптизерша выпростала из тесемок цехинов тощий бюст, — я покажу вам, господа, корень — даже хвост… зла. — Она отвернулась и начала спускать черные блестящие трусики. Посетители Метафизического кабаре замерли, глядя на сцену. Музыка стихла, свет потух. Ударник перестал отбивать ритм и тоже засмотрелся на красный круг света, выхватывающий из темноты сцены попу артистки. Между ее ягодицами пробивался тонкий, с короткой кисточкой на конце, хвост. Как гибкая веточка, он рос от окончания позвоночника и напоминал удлиненный палец, неуверенно ощупывающий окружающие его выпуклости. Он шевелился, направляемый ритмичными сжатиями попы, пока не нашел дорогу к заднему проходу*. Напрягшись, скользнул в расщелину между ягодицами. Стриптизерша, упав на колени, упершись руками в пыльный пол, качала бедрами. Ударник очнулся и резкими ударами бубна сопровождал конвульсивные движения артистки, которую насиловал собственный хвост. Всхлипнул аккордеон, вспыхнул свет. На сцену выбежал конферансье. Перекрикивая спазматические вопли насилуемой, объявил программу следующего вечера: «Mesdames, Messieurs, приглашаем на завтрашнее представление. Перед вами выступит знаменитая Беба Мазеппо, женщина с двумя клиторами, благодаря которой вы увидите и услышите оргазм стерео!» * *Вход в задний проход, в лабиринт внутри тела. Чем же, как не местом инициации, является обнаженное тело? Мы блуждаем по нему руками в поисках наслаждения, пока не встретим вход в лабиринт, сулящий посвящение в кого-то, в любовь. Лабиринт кафедрального собора в Шартре имеет всего один вход, видимо, на большее теологов средневековья не хватило. В план собора можно вписать изображение человека с распростертыми руками. Это фигура мужчины. У мужчины один вход в лабиринт — анус. Женщину, наделенную анусом и вагиной, символизирует лабиринт с двумя входами, изображавшийся на плитах средневековых соборов редко. Посвященные в гностические мистерии предпочитали идти мужским путем инициации, именуемым дорогой огня, солнечного Аполлона. Женский путь — путь воды, был короче, но требовал от посвящаемого особой предрасположенности, способности легко впадать в дионисийское безумие или попросту в истерическое состояние. Зашнурованный сфинктером анус — дорога добродетельных, остерегающихся скользкой вагины. Средневековые алхимики, ищущие золота, то есть солнца, находящегося во власти Аполлона, рекомендовали сперва очистить и высушить исходную материю, предназначенную для алхимических превращений. Очищенная, безупречная материя, девственная субстанция могла служить для алхимической инициации. Средневековый культ девственности имел своим истоком алхимические поиски девственной материи. Девственница, у которой путь инициации через вагину закрывала плева, могла стать проводником по трудному пути сквозь лабиринт ануса. Использование при эзотерической инициации женщин имело обоснование в алхимической символике, описывающей слияние мужского начала (Солнце, Огонь) с женским (Луна, Вода). И все это — для образования андрогинного единства. Беатриче, одна из известнейших девственниц средневековья, вела Данте по кругам ада, чистилища, рая. По лабиринтам иных миров. Данте следовал за Беатриче, глядя на ее лучезарный анус, призывно светящийся из-под ниспадающих одежд, сулящий свершение алхимических рецептур андрогинности. Намеки, символы, шифры закрывали путь инициации профанам, прежде всего — поборникам христианской веры, считавшим алхимические рецепты доказательством живучести ересей *. Если еретик вышел на огненный путь инициации, да сгинет он в пламени костра, как последний магистр ордена тамплиеров. Во время обряда присяги тамплиеры должны были поклоняться голове Бафомета, попирать крест и лобзать по-братски выпяченный анус магистра. Колдуньи целовали своего любовника дьявола под хвост. Века преследований и мучений за открытие тайного пути к спасению, вход куда выглядит так, словно его поспешно собрали в сборку из страха перед валящими отовсюду толпами желающих. Осуждение, страдание, стыд за склонность к по-детски пухлой попке. * *— Я еретик любви, мои слезы пылают от тебя, — прочел по салфетке влюбленный в Бебу Мазеппо немец-студент III курса германистики Сорбонны. Выпачканной стихотворением салфеткой он утер аутентичную слезу, скатившуюся из влюбленного глаза. Беба, брезговавшая всеми человеческими выделениями, на всякий случай протерла ваткой зеркало гардеробной в том месте, где по нему катилось отражение слезы. Продолжая наклеивать искусственные ресницы, кисточкой указала студенту на стул рядом с собой. — Садитесь и не болтайте ерунды. Студент уселся на краешек стула, не смея взглянуть на касающуюся его обнаженной рукой Бебу. Он смотрел на ее лицо в зеркале. — Я люблю вас, вы — единственная женщина, способная меня понять. Вы необыкновенная. — Правильность французской речи Вольфганга выдавала в нем иностранца. — Вы ведь поэт, да? — она обсыпалась розовой пудрой. В гардеробную без стука вошел длинноволосый юноша с греческим профилем, таща завернутую в газеты картину. — О! — обрадовалась Беба, — Гиги! — она приветственно протянула ему руку, обтянутую длинной черной перчаткой. — К сожалению, должна вас покинуть. — Она закуталась в оранжевое боа и улыбнулась в дверях на прощание. Гиги вынул из ящика китайского инкрустированного столика сигареты Бебы. Протянул пачку студенту. — Я Гиги, — представился он, — Гиги из Сицилии. — Вольфганг Занзауэр. — Студент взял сигаретку и сунул в рот, наслаждаясь любимым Бебой ментоловым ароматом. Гиги подал ему зажигалку. — Я не курю. — Вольфганг скосил глаза на торчащую между зубами сигарету. — Я сосу. — Ага. — Гиги понимающе покивал головой и закурил. — Ты, наверное, влюблен в Бебу. — Да. Я хочу, чтобы госпожа Беба Мазеппо стала моей женой. — У тебя нет шансов. — Гиги высвободил картину из газет и приложил к стене над зеркалом. — Неплохо, правда? — Пикассо. «Девушки из Авиньона», — верно отреагировал на репродукцию студент. — Никакой не Пикассо, и никакие не «Девушки из Авиньона», — Гиги поставил картину на туалетный столик. — Автором являюсь я, Гиги дель Солдато. Критически взглянув на эту картину Пикассо, я расширил ее название, подклеив в нижнем правом углу железнодорожный билет. Теперь это «Девушки из Авиньона с пересадкой в Бордо». Можно лишь развивать достижения мастеров. Настоящее искусство кончилось. Осталась только гениальная Беба Мазеппо. — Я поэт, — представился вторично Вольфганг. — И что касается поэзии, мне кажется, она развивается, — он поколебался. — Я развиваюсь, — он положил ногу на ногу. — О’кей, о’кей. — Гиги примиряюще взмахнул рукой. — Я говорил о живописи. — Я, собственно, — Вольфганг закашлялся, — хотел бы жениться на госпоже Бебе, потому что в будущем, когда я прославлюсь, а она станет моей вдовой, то действительно будет вдовой, достойной моего творчества. Гиги, охватывая цепким взглядом художника поэтичность белой расстегнутой рубашки Вольфганга, запутался в его планах относительно Бебиного будущего. — Откуда ты знаешь, что умрешь раньше Бебы, ты младше нее на четверть века, — договаривая предложение, он понял, какую бестактность совершает. Это подтверждала и неестественная бледность Вольфганга. — Но, может быть, скоро изобретут прививку, — утешил он студента. — Прививку от смерти? — Вольфганг был обеспокоен. — От рака, от кашля, — Гиги, вертясь на стуле, старался ослабить смертоносное слово, — от СПИДа. Вольфганг пожал плечами. — Какое мне дело до СПИДа. Беба — девственница*, об этом всем известно. С того дня, как я первый раз увидел на сцене Бебу, другие женщины совершенно перестали меня интересовать. Она станет моей вдовой, все великие поэты и писатели оставляют вдов. Борхес, Джойс, Лассандос. Жены знаменитых литераторов тоже чувствуют себя гениальными, потому что вышли за гения или талантливого мужчину. Если честно, эти жены ничего не понимают — бедные домашние курицы, нафаршированные славой мужей. Конечно, они уважают мужа-творца, могут даже процитировать несколько его страниц и подать хороший обед, но ни одна знаменитая вдова никогда не понимала гения мужчины, с которым жила. Они выходили за мужика, за его хуй, а не за великую литературу. Почему же, вместо того чтобы сказать попросту: «вдова хуя Джойса», претенциозно говорят: «вдова Джеймса Джойса»? Беба Мазеппо — это исключение, она всем телом чувствует, что такое искусство, она поймет мою поэзию. Ты сам утверждал, что искусство кончается, останется только Беба. — А еще я сказал, что у тебя нет шансов. К тому же ты ошибаешься, она только и мечтает, чтобы выйти именно за хуй, а лучше за два. И поэтому твоей женой не станет. Вольфганг отчаянно захлопал длинными ресницами. — Беба, будучи чудом природы, — безжалостно продолжал Гиги, — то есть имея два клитора, мечтает выйти замуж за мужчину с двумя членами. Если в Париже живет Беба с двумя клиторами, почему бы не жить где-нибудь и мужчине ее мечты? Тем более что природа уже создала кенгуру — животное, наделенное двумя крупными органами копуляции. — У кенгуру два? — в вопросе Вольфганга звучала ревность. — Два. Наверное, второй — про запас, если он случайно один отдавит во время прыжка. Понимаешь, Беба останется девственницей, пока не найдет человека-кенгуру. Человек-поэт или человек-художник, — вздохнул Гиги, — не имеют у нее шансов. * *— Я девственница. — Беба передвинула оплетенную красным кружевным абажуром лампочку на середину столика. Оркестр кабаре играл медленное танго. За соседними столиками, освещенными тусклыми лампочками, сидели мужчины, нежно глядя на других мужчин, обнаруживавшихся во взглядах женщин. С черного потолка, застланного клубами дыма, свисали металлические ленты серпантина и шарики с пожеланиями: «Счастливого Нового года». — Я девственница * от момента своего зачатия и рождения. Я выражаюсь несколько философски, не правда ли? Но вы немец, вы меня поймете, — она вынула из сумочки ветхий, покрытый печатями документ. — Написано по-латыни, потому что это медицинская справка. — Она протянула Вольфгангу пожелтевший листок. — Врач написал, что я девственница, хотя не имею девственной плевы. Такой случай бывает один на пять миллионов. — Вы не случаетесь никогда, — избыток чувств к Бебе заблокировал правильные грамматические рефлексы Вольфганга. — Простите, я хотел сказать — вы исключительны, вы более единственны, чем на пять миллионов. Пьяной Бебе казалось, что кривоватые слова дрожащего от волнения студента гармонируют с расплывающимися вокруг пустой рюмки силуэтами. — Такой уж я родилась, — она утвердительно икнула. — Когда я была еще меньше, — Беба показала что-то размера фасолины, — когда я была эмбрионом, то сосала палец. Доктор показывал мне фотографии зародышей, они все сосут палец — ради удовольствия и чтобы приготовиться сосать молоко. Но мне, потому что у меня два клитора… то есть — clitoris, и избыток гормонов, больше нравилось совать палец между ног. Эротически возбудимый эмбрион встречается раз на пять миллионов. — Беба нервно подтянула шелковые перчатки. — У вас всегда было невероятно развито либидо. Прошу вас, не думайте о себе в категориях эмбриона, гормонов. Это нехорошо, вы нечто большее — артистка, вы родились с либидо. — Как же мне не думать о себе плохо? — голубые слезы туши струились по ее напудренному лицу. — Как же мне забыть о себе? Ведь не думать о ком-нибудь плохо — значит вообще о нем не думать. * *Наиболее сохранившийся скелет девственницы можно увидеть в парижском музее Средневековья — Cluny. Девственный скелетик подвешен в круглом зале под самым потолком, напротив двух с половиной метрового рога единорога. В том, что высохшие кости принадлежат девушке, умершей в невинности, легко убедиться, заглянув скелету в хорошо сохранившееся лонное сочленение. Оно закрыто окостеневшей, слегка перфорированной девственной плевой. Этот уникальный экспонат — девственная плева — датируется второй половиной четырнадцатого века. Согласно легенде, скелет девственницы принадлежал девушке, изображенной на развешанных в том же зале ценных гобеленах под названием «Дама с единорогом»*. * *Единорогу в Музее Cluny посвящен один из больших залов. Откуда такая привилегия? Единорог — вымирающий вид парнокопытных, с одним рогом и глазами с поволокой, напоминающий белоснежного оленя — в средневековье ценился необыкновенно высоко. Трубадуры слагали песни о прекрасных глазах единорога, его мудрости, кротости и чистом сердце. Врачи нуждались в его роге. Стертый в порошок, он был необходимым веществом при производстве пилюль от гангрены, бешенства, эпилепсии и горячки. Одно только погружение рога в воду придавало ей чудодейственные целебные свойства. Сила единорога была столь велика, что средневековые охотники вынуждены были прибегать к коварству, чтобы поймать его. Уловка была одна и всегда удавалась: в лесу для приманки оставляли девушку с невинным сердцем и поведением, ибо единорог безбоязненно подходил лишь к девственнице. Он позволял ей себя приласкать, а потом засыпал, положив голову на девственное лоно. На усыпленного единорога нападали охотники. Их должно было быть по меньшей мере десять, так как сила зверя, даже опутанного сетью, была огромна. Опасность грозила и девушке, если она не была невинна — зверь чувствовал обман и разрывал ее рогом. Единорог стал символом Христа, сходящего на Землю и обретающего Деву, достойную Его божественной сути. Подкарауливающие его охотники — это грешное человечество, предающее Спасителя на муки. Гобелены размером 3,5х4,5 метра каждый, именуемые «Дама с единорогом», были вытканы по заказу лионского дворянина Жана ле Висте. Он преподнес их своей жене в качестве свадебного подарка. Первый гобелен изображает даму, играющую на органе, и слушающего музыку единорога. Эта сцена символически представляет чувство слуха. На втором гобелене дама показывает единорогу его отражение в зеркале — это сцена, символизирующая чувство зрения. Чувство вкуса представляет гобелен, на котором дама кормит сластями сидящего на ее руке попугая. Единорог и лев держат знамя, украшенное тремя полумесяцами — гербом Жана ле Висте. На следующем гобелене дама, служанка, единорог и лев забавляются цветами — аллегория обоняния. Чувство осязания представлено очаровательной сценой: шествием влюбленного в даму единорога. Дама управляет зверем, нежно держа его за рог. Последний, шестой, гобелен также содержит символ: дама выходит из голубого шатра и достает из поднесенной служанкой шкатулки сверкающее ожерелье. Взирающий на свою госпожу единорог держит стяг, на котором вышит девиз: «По моему желанию». Эта сцена интерпретируется в духе средневековых трактатов как аллегория свободной воли, способной подчинить себе желания, возбуждаемые пятью чувствами. Для жаждущих иных доказательств существования единорога, кроме шести этих прекрасных гобеленов, на стене вывешен рог животного, прежде хранившийся в сокровищнице королевской базилики Сен-Дени. Рог весьма впечатляет, но, к сожалению, сделан из воска. Возможно, он является восковой копией настоящего рога, из которого изготовлялись микстуры и вырезались кубки — как, например, кубок из описи, произведенной в пятнадцатом веке в сокровищнице герцога Бургундского. В описи значится: «Кубок из рога единорога, инкрустирован золотом, количество — один». И этот кубок был выдумкой? Он действительно существует, сделан из клыка дельфина. В Средиземном море, у северного побережья Африки*, и в теплых морях Азии живет дельфин, называемый Nerval monoceros. Его клык, достигающий иногда размера двух-трех метров и напоминающий рог, служил для создания драгоценных сосудов и медикаментов. Неужели единорог был плодом фантазии? Сейчас так много говорится об охране животных, защите вымирающих видов. Запрещена охота на панд, китов, белых тигров. Почему бы не охранять и вымирающие создания человеческой фантазии: грифонов, сфинксов, сирен, вурдалаков, единорогов. Для их выживания нужно так немного: наша вера в то, что они были. Так спасем же единорогов. * *В африканском ресторане на севере Парижа — несколько маленьких столиков и бесконечное количество приставляемых к ним стульев. Чернокожий хозяин заведения, нервно поправляющий зеркальные очки, сползающие со вспотевшего носа, напоминает сержанта наемников, руководящего акцией десанта: ежеминутно отвечает на телефонные звонки, спокойно обозревая переполненный зальчик размером с небольшую прихожую: «У нас еще есть места, приезжайте». Плотно закрытые двери и окна придают атмосфере типично африканский характер: жара, влажность, удушливые ароматы жира, плывущие из кухни. Хозяин, вместо того чтобы открыть окно и впустить глоток бодрящего апрельского воздуха, уставляет столики все новыми вентиляторами. На раскаленной батарее самый большой из них распыляет сухой смердящий жар. Между столиками протискивается музыкант-африканец, похлопывая по разрисованной тыкве. В помрачении музыкального транса наклоняется над тарелками клиентов, что-то мелодично бормочет. Гиги, пытаясь представить себе формы огромной африканской рыбы, выплывающей брюхом из бурого соуса, использовал ее для композиции, запечатленной в блокноте: Музыкант наклонился над Вольфгангом: — Бурумба банго хохо, манго бум. Немец, прежде чем бросить в тыкву пятифранковик, попросил перевести слова меланхоличной песни. — Кальмары, запеченные с рисом, горошек с рыбой бумба, пиво и компот из манго, — улыбнулся негр. — Господин за тем столиком ест баранину, — запел он, похлопывая тыкву. — Поэзия конкретного, — подвел итог выступления музыканта Гиги. Вольфганг был раздосадован. — Я думал, он исполняет негритянские саги, или что-нибудь об африканских демонах. — Хочешь увидеть африканское искусство, демонов и так далее — ступай в музей Пикассо. Он был последним негром XX века. Ну, ешь скорее свою бумбу, и побежали. Еще четверть часа — и меня хватит удар. Только не плюйся костями, везде тарелки, кто-нибудь может твоими костями подавиться. Вольфганг благовоспитанно скрестил нож и вилку. — Я не плююсь, — произнес он с достоинством. — Плюешься-плюешься. — Гиги расплачивался с официантом в колониальном шлеме. — Я видел тебя вчера в баре напротив Кабаре, ты плевал в кофе милой девушке. — Я не плевал, — защищался Вольфганг. — Я сдавал на анализ слюну своей сестре. Она врач, приехала вчера на несколько дней из Бонна. Считает, что у меня наследственная склонность к диабету. Велела плюнуть в несладкий кофе, а потом выпила его, органолептически проанализировав содержание там глюкозы. — Гм… — Гиги прорывался в направлении дверей, забитых толпой входящих посетителей. — Красивая у тебя сестра, хотелось бы ее нарисовать. Сокращенный портрет Хедвиг Занзауэр фон Сперма* на фоне фона. * *— Ты не внес в наш союз ничего, кроме спермы — Лейла паковала чемоданы Гиги. — Никакого чувства благодарности после стольких лет, — она выронила на пол коробку с красками. — Убирайся, — она сбросила со стены картину. Гиги пробовал ее успокоить. — Не прикасайся ко мне! — Она вырвалась из его объятий. — Ты всегда ко мне относился, как к собаке, теперь вот собираешься приласкать, как суку. Может, еще и любовью со мной заняться, а?! Иди, любись с другой собакой, ты, извращенец, ты, содомит! — она треснула тарелку о камин. — С этой сукой немецкой, что ты рисовал! — вторая тарелка зависла над дверью, усыпав ее цветными осколками. Гиги, волоча за собой чемодан и папку с рисунками, понемногу отступал все ниже: третий этаж, второй, первый, улица, подвал, Метафизическое кабаре на Chabanais, 9. Он подошел к столику Вольфганга. — Я бреду в этом мире, как на собственных похоронах. Смотри, что она со мной сделала, — он показал обвязанный веревкой чемодан. — За твою сестру, за то, что я нарисовал ее портрет. — Будем точны: за то, что ты к Хедвиг нагло приставал. — Еще один ревнивец. — Гиги упал на стул. — Любовь слепа и потому ощупывает. Читатель, прикрытый прежде газетой «Le Monde», высунулся из-за листа бумаги. — Джонатан, — отложив газету, он протянул художнику руку. Гиги грустными итальянскими глазами посмотрел на Вольфганга, потом на кипу, венчающую голову Джонатана. — Очередной поклонник Бебы? Не везет девушке. Мало того, что чувак всего с одним рогом, так еще и с обрезанным. Джонатан примирительно улыбнулся. — Что за отсутствие диалектического мышления! Именно из недостатка и родится избыток. В приглушенном свете тучная итальянская певица страстно шептала арию. — Возвращаясь к нашей беседе, — Вольфганг вынул из кармана тетрадь. — Ты прав, Джонатан: пусть себе существуют красота, добро, правда, но я считаю, что поэзия лучше Бога. — Ну вот, у тебя уже есть Бог, поэзия, добавь еще что-нибудь третье, например, Бебу Мазеппо, и ты, правоверный христианин, получишь догматическую Святую Троицу. Пейте вино мое. — Джонатан, священнодействуя, наполнял бокалы. — Я угощаю. — Не впутывайте меня в свои религии. — Гиги поставил стул спинкой к столику, чтобы видеть сцену. — Я язычник, — он взял со стола бокал красного вина. — Я родился в Сицилии, живу в Риме, я языческий художник, восхищаюсь всем и всеми. — Рим пал, — спокойно напомнил Вольфганг. — Пал, но не был разрушен. Через него пошли орды германских вандалов, с тех пор начался упадок, но Рим еще не уничтожен. Он разрушается в душах таких римлян, как я, — тонкий профиль Гиги сделался почти античным, но ехидная улыбка его прекрасных губ быстро смазала впечатление покоя, застывшего на древних статуях. — Может, ты и прав, но иначе, чем думаешь, — Вольфганг обращался скорее к Джонатану, потому что до Гиги уже ничего не доходило, кроме чувственного мурлыканья декольтированной певицы. — То, что любишь все: и воду, и shit, и хочешь красивых девочек и мальчиков, это не язычество, а обыкновенное распутство, известное всем религиям. Быть язычником сейчас — значит не верить ни во что, сомневаться даже в этом ничто. Нагромождение индийских алтариков, икон, исполнение заповедей New Age-a — все это формы веры. Настоящим язычником был Пилат, римский наместник, спросивший, что есть истина. Лучший вопрос в истории человечества. Греческий, рациональный вопрос, заданный одержимому Мессии. — Для меня лучшие вопросы — те, что дают ответы на проблемы, которых прежде у меня не имелось, — вклинился в монолог Вольфганга Джонатан. «Что есть истина?» — вместе с Пилатом спрашивали Иисуса греческие философы. Момент встречи двух миров: греко-римского и христианского. На вопрос, заданный в этом мире: «Что есть истина?», ответ был получен уже из иного: …я для того родился и пришел в мир; чтобы свидетельствовать истину; всякий, кто за истину, слушает мой голос. Чтобы принять ответ Христа, нужно было сначала в него поверить. Но у Пилата были проблемы не с верой, а с пониманием, его интересовало arche[4 - Arche — начало (греч.).], и arche перед ним явилось: В начале было слово, — и заговорило. Абсолютное отсутствие взаимопонимания. Правда греко-римского мира и правда христианства. У Христа не было надежды, что его освободит Пилат, у Пилата, беседующего с Христом, не было надежды узнать, что есть истина. Надежда — отличный пример различия между греко-римским и христианским миром. Надежда из ящика Пандоры стала бедствием, терзающим человечество. А для христианства — быть может, в силу его склонности к мученичеству — терзающая человечество надежда является добродетелью. Пилат, выслушав ответ Христа, разочарованно улыбнулся. Воспитанный в скептической терпимости, не стал возражать. Его охватила печаль: он не нашел в этом отверженном фанатичными евреями молодом человеке собеседника, ищущего, как и он, несуществующих ответов, то есть, в сущности, — небытия, предчувствуемого замирающими цивилизациями. Христос призывал к обращению. Пилат понял это, но не понял Христа, требующего веры сердца, а не разума. Римский наместник в короткой беседе на террасе дворца осознал, что Иисус отличается от фанатичной еврейской толпы, и оценил, что он не странствующий софист, пользующийся шулерскими треками, доказывая собственную правду с помощью силлогизмов. Не во власти утонченного скептика Пилата было разрешать споры, он лишь искал и спрашивал. Следующий вопрос он задал ожидающим перед дворцом евреям: «Кого хотите, чтобы освободил я — Иисуса или Варавву?» Пилат и евреи были необходимы, чтобы обречь на смерть Иисуса, потому что его приговорили иудаизм и греко-римский мир. Они спокойно вынесли приговор зарождающемуся христианству, которое, воскреснув, уничтожило пантеистический Рим, а потом стало преследовать евреев. Гиги отошел от столика, чтобы поближе рассмотреть черноволосую певицу, жирными пальцами месящую бюст после каждого crescendo. Пользуясь утомлением Вольфганга, подкрепляющего силы вином, Джонатан разъяснил ему свои взгляды на иудаизм и христианство, в отсутствие Гиги чувствуя себя свободным от отступлений на тему языческого Рима. — Дорогой мой, христианство мучает себя и других преследованиями, подозрениями, потому что в систему его мышления инсталлирован жестокий механизм теодицеи. Его запускала инквизиция. За отсутствием инквизиции каждый христианин может нажать в своей совести маленькую кнопочку с надписью «Откуда взялось зло», и перпетуум мобиле самоистязаний тот час же произведет на свет бичующихся, мучеников, морящих себя голодом до смерти мистиков. Откуда на свете зло? А откуда Бог? Этого никто не знает, и для жизни эти знания не нужны. Жить можно и без них. Бог сказал: «Идите и размножайтесь», а не: «Задавайте глупые вопросы». Бог лучше знает, что тебе нужно для жизни; Он создал Париж, улицу Chabanais и Метафизическое кабаре. Между нами говоря, — Джонатан наклонился к уху Вольфганга, — христианство не является новой, самостоятельной религией. Христос, насколько я помню, говорил, что он пришел не опровергать Ветхий Завет, а развивать его. Собственно, христианство было гностической сектой, возникшей из ортодоксального иудаизма, так же, как гнозисом иудаизма является Каббала. Я шутил над твоей Троицей, любимой арийцами, но вот каббалистов упрекают, что они хуже христиан, потому что верят не в три, а в десять ипостасей Бога. — В десять? — Вольфганг не расслышал, оглушенный пронзительным соло перкуссии. — Десять сефиротов счи… — Джонатан перестал шептать и застыл в неподвижности*. На сцену вышла Беба Мазеппо. Вознесла над головой руки, которые конферансье связал длинной кружевной перчаткой. Расставила стройные ноги в черных чулках и, потирая клитором о клитор, продемонстрировала оргазм стерео. * *Секта неподвижных, именуемая также сектой иммобилиатов, возникла в конце семнадцатого века в приграничных районах Польши. Первоначально иммобилиатов называли православными евреями, поскольку на исповедуемую ими доктрину сильное влияние оказали православие и иудаизм. Раскол, происшедший в результате теологических разногласий, наступил, по-видимому, в 1687 году, и с этого времени можно говорить о трех направлениях секты. Наиболее экстатическое, послужившее позднее образцом для хасидов, провозглашает, что пришествие Мессии уже свершилось. Следует устроить брачный пир (чтобы он был достоин Господа, на него тратили все состояние) и ожидать индивидуального Богоявления. Пир, на котором ели лучшие блюда, молились и пили водку, длился неделю, затем праздник торжественно завершали, сжигая остатки пищи. Убрав столы, сектанты садились на порогах хат, ожидая Преображения — такого же, как на горе Табор. Поиски пищи или хотя бы прерывание ожидания лишними движениями считались отступничеством от веры в то, что Христос уже пришел и совершит Преображение. Подсчитано, что таким образом на порогах собственных хат умерло с голоду около тысячи двухсот неподвижных. Представители другого, более приближенного к иудаизму, направления секты полагали, что Мессия еще не явился, но наверняка придет. Иммобилиатов этого направления наполняла беспокойством мысль, что Мессия может прийти слишком поздно. Их деятельность ограничивалась помощью иммобилиатам-экстатикам при продаже имущества и закупке продовольствия для пира. Потом они созерцали ожидающих экстатиков, их медленную смерть от голода. Это подтверждало их убеждение, что Мессия опаздывает. Третье направление неподвижных, более всего заслуживающее это название из-за богатства теологической доктрины, снискало наибольшее число приверженцев. Принадлежащие к нему иммобилиаты, находясь под сильным влиянием православия и греческой философии, почерпнули из трудов Аристотеля убеждение о подчиненной роли движения. Творящая первопричина неподвижна, хотя и наделяет творимые существа движением. Следовательно, совершенствование является постепенным застыванием, пропорциональным занимаемому в иерархии живых существ месту. Отказ от всех потребностей ведет к святости, то есть к неподвижности. Сидящих на корточках или лежащих иммобилиатов обслуживали члены секты ниже рангом, посвятившие себя теологии и будничным заботам, требующим бесконечного количества богохульных движений. К иммобилиатам, кроме тысяч украинцев, белорусов, литовцев и поляков, принадлежало несколько сот евреев. Из этой группы позднее вышли франковцы — евреи, под предводительством Якова Франка принявшие католицизм. Опыт, приобретенный в секте иммобилиатов, склонил их к отказу от православия, признанного чересчур фаталистическим. Из семьи франковцев происходила Барбара Маевска, мать Адама Мицкевича. Наибольшее количество приверженцев иммобилиаты имели среди украинских крестьян. Исторические исследования показывают, что обвинение их в тупости и лени, якобы проистекающих из свойственной славянам склонности к безделью, несправедливо. Принужденные отрабатывать барщину, грязные, сидящие тупо уставившись в пространство на порогах хат, украинские крестьяне в действительности принадлежали к тайной секте неподвижных, преследуемой православием. Секта иммобилиатов прекратила свое существование, когда один из ее теологов, прислуживавший глуховатым* неподвижным старцам, был послан в город Кшеменец с миссией отыскать в библиотеке Сапегов издание пятнадцатого века «Метафизики» Аристотеля, где содержалось неизвестное иммобилиатам приложение к книге Гамма. Шаря по пыльным полкам, молодой теолог наткнулся на «Imitatio» Фомы Кемпийского. Там он нашел утверждение, нанесшее последний удар доктрине неподвижных: «Становясь глупым для Христа, не двинусь, а неподвижного зло загребет». * *Глухие официанты, беззубые официантки — август в Париже. Все здоровые телом и духом разъехались. Невозможно по причине отпусков закрыть многомиллионный город, посещаемый толпами туристов. Поэтому их обслуживают щербатые проститутки и неизвестно из каких провинций вынутые довоенные maîtres de salle. В Метафизическом кабаре, покинутом на время отпусков португальскими судомойками, не хватало чистых рюмок. После полуночи шампанское разливали в подставленные ладони, сжимающие в пальцах ради шика и прохлады кусочки льда. Когда под утро денег на шампанское не хватало, за столиками пили самодельное, полезное, бросая в бутылки с белым вином таблетки растворимого аспирина. Мучимая похмельем, несмотря на несколько рюмок аспирина, Беба Мазеппо решила совершить доброе дело: пойти позавтракать к своей бабушке — девяностовосьмилетней старушенции, страдающей склерозом, болезнью Альцгеймера и вялотекущим скупердяйством. Для компании Беба взяла с собой Вольфганга. У ворот обшарпанного дома Беба отряхнула Вольфгангу пиджак и, поплевав на его слегка спутанные волосы, пригладила их к красивой лепки черепу. На скрипучем лифте они поднялись на последний этаж. Беба, не отпуская кнопки звонка, заколотила в дверь. — Зачем поднимать такой шум, — невыспавшийся Вольфганг плохо выносил раздражающий писк звонка и обивание политуры дверей подкованной туфелькой Бебы. — Бабушка уже наверняка нас услышала, вон она шлепает из глубины квартиры, но если я перестану колотить в дверь — вот, пожалуйста, — Беба перестала звонить и пинать дверь, и медленное шарканье тапок по другую сторону затихло, — так у нее такой склероз, что она забудет, зачем шла. Каждый пинок, — Беба высоко задрала ногу, целясь в замок, — подводит ее к двери. Скрипнул засов, и из щели высунулась трясущаяся головка любопытной старушки. — Бабушка, это я, твоя внучка Беба. — Беба… — обрадовалась старушка и широко раскрыла дверь, — уже неделю меня никто не навещал, — жаловалась она, впуская гостей. — Склеротичка, а как врать — не забывает, — злилась Беба. — К ней каждый день ходят две тетки и уборщица. Они уселись в гостиной на потертый плюшевый диван. Окна, завешенные портьерами, пропускали тонкие лучи света, исчезающие в щелях темного паркета. — Это мой жених, Вольфганг Занзауэр, — указала Беба на студента. — Очень приятно, — кивнула старуха, с ужасом глядя на Бебу. — Я, бабушка, твоя внучка, — видя беспокойство старушки, крикнула Беба в ее сторону. — Да-да, припоминаю, — облегченно вздохнула та. — Может, пирожных? — она достала из буфета обгрызенное печенье и посыпала им серебряный поднос. — Как ты себя чувствуешь, дитя мое? — нежно спросила она Бебу. — Хорошо. — У Эммы все в порядке? — справилась старушка. — Мама умерла десять лет назад, — заорала Беба, перекрывая хруст печенья. — От рака груди, — прибавила она, видя недоверие бабушки. — Очень мучилась. — Ах, так? — вежливо удивилась та. — Ромуальдо здоров? — Дядя погиб за два года до мамы. Попал под машину. Я сварю кофе. Беба вышла в кухню. Старушка беспокойно придвинулась к Вольфгангу. — Вы знаете, это не моя внучка. Моя внученька хорошо воспитана и не стала бы огорчать меня ужасными историями о смерти Эммы и Ромуальдо. Моя Беба младше той женщины, что с вами пришла, и у нее длинная черная коса, а не какие-то красные лохмы. Видя Бебу, входящую в гостиную с чашками на подносе, старушка резко отодвинулась от Вольфганга. Студент вынул блокнот и что-то быстро записал. — Вы пришли списать показания счетчика, — обрадовалась старушка. — Он в прихожей. Беба, воспользовавшись тем, что бабушка встала проводить Вольфганга к двери, быстро попрощалась. — Ну, до свидания, дорогая бабушка, — поцеловав ее и подгоняя идущего впереди Вольфганга, она вышла из квартиры, не обращая внимания на бормотание старушки. Лифт медленно полз с первого этажа, Беба в нетерпении потрясла решетку. Сбежала по широким, устланным черным ковром мраморным ступеням. Приостановилась на улице, озираясь в поисках ближайшего бара. — Забудем о визите, ладно? Иногда меня с похмелья заносит ее навестить — угрызения совести. Наверное, лучше о бабушке забыть, как она обо всем забывает. Меньше тогда будет мучиться, вспоминая. — Я написал в квартире вашей бабушки стихотворение, — Вольфганг вынул тетрадь, — «Не говорите моей любви, что она умерла». — Прекрасно! — обрадовалась Беба. — Видите, там, на углу, есть бар. — Она ускорила шаг. Ее остановила, как финишная лента, только стойка бара. — Whisky, please, добрый человек. Бармен, заглядевшись на ослепительную, еще ночную, красоту Бебы, ее розовой парчи обтягивающее платье с декольте, наполнил стакан до краев. Его пробудило только стекающее по пальцам виски. — «Не говорите моей любви, что она умерла», — снова продекламировал Вольфганг. — Вам нравится? Одна эта фраза говорит о миллионах брошенных, разочарованных, забытых любовников. Кто-то брошенный не хочет еще в этом признаться и, хоть остался один, жаждет, чтобы любовь жила на мгновение дольше. — Что вы можете знать о любви, — фыркнула Беба, подкрепленная стаканом виски. — Ничего. Поэтому я с вами, чтобы что-нибудь о ней узнать. — От меня? — рассердилась артистка. — От меня ты ничего не узнаешь, мой молодой друг. Ни что такое любовь, ни тем более моего номера телефона*. * *— Она отказалась дать мне номер телефона, а своей бабушке представила как жениха. Что это значит, любит она меня или нет? — Вольфганг исповедовался по телефону Джонатану. — Рассуждай логически. Она пошла к бабушке с тобой, потому что ты — единственный чувак в Кабаре, выглядящий нормально: милая мордаха, мальчишеская улыбка, короткая стрижка. У Гиги синяки под глазами и длинные волосы, я ношу кипу, у конферансье физиономия изуродована вечным изумлением. Остальные ребята — алкоголики, эротоманы, американцы, не говорящие по-французски. Беба не хотела пугать бабушку, и ей нужна была компания. Ты выглядел настолько классически, что старушка приняла тебя за инспектора. Успех. В следующий раз Беба опять возьмет тебя к бабушке, но тебя волнует не это, ты бы хотел отправиться с ней в постель. — Не сразу в постель. Сначала я хотел бы, чтобы она меня искренне полюбила, хоть я не кенгуру и у меня всего один половой орган. Я даже посвятил Бебе стихотворение, вот послушай: «Пусть пол всего один у каждого созданья — того достаточно, чтоб пробудить желанья». — Ну-ну. «Клитор иудаизма, оргазм христианства». — Что? — Название двухтомного религиозно-сексуального исследования о влиянии Старого и Нового Завета на мышление Фрейда в свете Захарии, то есть Каббалы. — ??? — Там доказывается, что Фрейд ничего нового не выдумал. Ему везде виделся эротизм, каждый поступок он рассматривал в сексуальном контексте. Вожделение сына к матери и так далее. Все это есть в Каббале. В символической форме, разумеется. Фрейд отошел от веры и мучился по этому поводу комплексами. Вот у него и произошла проекция комплекса вины на сферу десакрализованного мира, то есть на психологию. Он сам стал раввином нового психоаналитического учения. Этот тип поведения называется сверхкомпенсацией. В Каббале считается важным вернуться в состояние изначальной целостности. Соединить то, что разделено. Мужское с женским. Язык Каббалы эротичен, как в романах. Король должен воссоединиться с королевой. Королеву в зависимости от ритуала именуют матерью, сестрой, возлюбленной. Король-отец* должен воссоединиться с любимой дочерью, мать с сыном, и это не кровосмесительный эротизм, а эзотерика. Для Фрейда религия десакрализовалась, он сам себя изгнал из детского рая, в котором благодаря вере предков не было противоречий, страдания и чувства вины. Тоской по потерянному раю целостности он наделил истеричных пациентов. Там, где нет ритуала и обрядов, начинается истерия, то есть индивидуальный фольклор, создаваемый каждым из нас. — Какое отношение все это имеет к Бебе? — Если бы мы жили в нормальное время, две тысячи лет назад, например, Фрейд был бы набожным человеком, стремящимся воссоединиться со своей матерью-душой, Беба — жрицей Астарты, то есть храмовой проституткой, ты совершал бы с ней обряд, и тебе в голову бы не пришло влюбляться. — Беба не проститутка, а девственница и артистка. — А я что говорю? В храме искусства она оделяет зрителей своим божественным даром, то есть талантом. И относись к Бебе так, как она того заслуживает, держись от нее подальше, ты можешь ей навредить, склоняя к вульгарной обыденности. Беба талантлива, а ты своими амурами хочешь лишить ее святости призвания, подменить ее талант талантишком. Чти свою Бебу, никто тебе не запрещает, покупай цветы, шампанское, отдавай поклоны и аплодируй в кабаре. А с жениховским букетом стартуй в направлении другой барышни, которая Küche, Kinder, Kirche. Сам понимаешь, как у личности талантливой, то есть неполноценной, у тебя нет другого выхода. — Но я люблю Бебу. — Я слышу, уже десять минут слышу, а вот ты меня слышишь? — Ну и что с того, что слышу, — волновался Вольфганг. — Ты меня все равно не понимаешь. Любовь, страх необъяснимы. Чувства возникли, когда мозг наших предков еще не был прикрыт корой, когда еще не было человеческого языка и мышления. Поэтому люди чувствуют вожделение, радость, печаль, иногда сами не зная, почему, ведь мы понимаем то, что можно высказать, объяснить, проанализировать, а когда возникли чувства, мы еще не умели говорить. — Извини, я должен прерваться, меня зовут ужинать. — Позвони мне потом. — От вечера пятницы до вечера субботы я бездействую, мне нельзя даже набрать номер телефона. Шаббат, мой дорогой, заслуженный отдых, чего и тебе желаю. Увидимся завтра ближе к ночи в Кабаре. * *— Мой отец был портретным цирюльником на Сицилии. — Гиги потушил сигарету в бокале вина. Белый скрученный утопленник всплыл на поверхность красной взвеси, выдыхая последнюю струйку дыма. — Отец унаследовал профессию от деда, дед — от прадеда и так далее, параллельно поколениям славного рода князей де Салина, наследующих титул герцогов Калабрии, Палермо и Неаполя. Цирюльники из моего семейства подрезали кудри портретам князей де Салина. Хорошо выполненные портреты живут собственной жизнью. Как у покойников растут какое-то время ногти и волосы, так у талантливо изображенных князей де Салина выбивались из-под париков пряди, росли жесткие бороды, у княгинь — буйные кудри, бледные ногти. Это странное, почти невероятное явление можно объяснить жарким климатом Сицилии. Портреты, украшающие длинную картинную галерею замка Доннафугата, целый год находились на солнце. Переходя за отцом от картины к картине, я учился подшлифовывать княжеские прически, учился живописи. Я еще чувствую в пальцах разницу между переплетением тяжелых, жестких черных волос княгини Кончетты, умершей в семнадцатом веке, и тонкими мышиными прядками ее правнука Родриго, сына лорда Сассекса. Я наизусть знаю прозрачные острые ногти, торчавшие с портретов, которые я ежемесячно подрезал* и укорачивал серебряной пилкой. Род князей де Салина угас в конце девятнадцатого века, о чем можно прочесть в книге «Леопард», написанной князем Джузеппе Томази ди Лампедуза. Наследники рода де Салина, желая сохранить традицию, продолжали платить моему семейству, зарабатывающему искусством портретных цирюльников. * *Сутин уничтожал свои картины, резал их, полосовал бритвой. Ему позировали мертвые петухи, мясные обрезки, развешанные на крюках в мастерской для того, чтобы стали рыхлыми и приобрели цвета гнили. Нет более экспрессионистично изображенного мяса, чем на картинах Сутина. Прибыв в Париж в 1912 году*, Хаим Сутин много лет жил в нищете, пока не стал признанным и богатым художником. Когда он был уже знаменит, его мастерскую начали осаждать баронессы и миллионеры, снобы, коллекционирующие знакомства с богемой. Сутин мог требовать за свои картины любую цену. Вместо того чтобы продавать созданное, он уничтожал только что написанные полотна, раздирая их в клочья. Безумие? Одержимость совершенством? Или просто нервное истощение организма, разрушенного недоеданием и чахоткой, приступами истерии реагирующего на малейшие смены настроения? Еще и еще раз интерпретируется невротическая личность художника. Детство Сутина прошло в минском штетле. Отец его был бедным еврейским портным, работавшим целые дни, чтобы прокормить семью из четырнадцати человек. Хаим в девятнадцать лет бежал из гетто в Париж. Его новой религией стала живопись. Полосуя ножом еще липкие сухожилия картин, он хотел спасти чистоту мира, как резник при кошерном забое благословенным ножом перерезает горло животным, чтобы их медленно вытекающая кровь очистила мир от злых сил. * *В 1918 году в Париж приехал русский часовщик. Он открыл мастерскую в Латинском квартале, на углу Bucci и Saint-André-des-Arts. Русский часовщик вскоре стал известен тем, что мог починить любые часы. Ему приносили обветшавшие, ржавые и погнутые механизмы, а он превращал их в тикающие, вызванивающие куранты, безделушки. В тесную, грязную мастерскую часовщика-чудотворца стали заглядывать клиенты все богаче. За слитки золота часовщик мог переводить заржавевшие стрелки так, что они касались прошлого. Он молча брал от богачей в мехах и перстнях деньги, золото, а взамен отдавал им исправленное время*. Часы, идущие вспять, от русского бородатого часовщика, хмуро глядящего из-под глубоко надвинутой шапки, не произносящего ничего, кроме какого-то неясного «ну-у-у», стали ценнее золота. Часовщик продавал их все дороже, пока не продал свою душу и не исчез. * *В сиенском Palazzo Publico есть картина 1340 года художника Амброджо Лоренцетти, изображающая старость мира. Дряхлость il mondo воплощают не скелеты, не мрачные старцы с косой. Природа на картине весенняя, кокетливо-соловьиная. В том, что со дня Сотворения прошло уже много времени*, можно убедиться, глядя на небо, прикрывающее пейзаж; оно ржавое. Лазурь пронизана пятнами ржавчины. * *— Господа, прошло уже мною времени, — Гиги поднялся со стула, — с того дня, когда Христос спас нас. Это большое чудо. Но кто нас спасет теперь? — он выжидательно посмотрел на Джонатана и Вольфганга, пьющих вино. — Сядь, Гиги, — Вольфганг придвинул ему стул, — Христос спас нас от нас самих, видно, ничего больше он сделать не мог, оставь его в покое. — Нет-нет, — Гиги хотелось говорить еще. — О Марии Магдалине сказано, что ей многое простится, потому что она возлюбила много, а вот ее любили? Любим ли любящий? — обратился он к побледневшему лицу Вольфганга. Джонатан, видя нежную улыбку меланхолии, появляющуюся на устах немецкого студента, саркастически выразил свои сомнения: — Многое простить блуднице — это не фокус, а вот простил бы ей Иисус прелюбодейство, если бы она была его собственной женой, а не женой ближнего? Давайте сменим тему, к нам приближается Беба с каким-то франтиком. Между столиками шла Беба в ореоле розовых перьев боа. Стоящие на дороге стулья и обожателей раздвигал перед ней пожилой господин, облаченный в черный костюм. Беба приветственно протянула руку, затянутую в длинную кружевную перчатку, скрепленную подвязкой. Гиги, Вольфганг и Джонатан одновременно поцеловали перчатку там, где очутились их губы: в запястье, пальцы, локоть. Изысканный господин, сопровождающий Бебу, закутал ее в меха и заказал всем шампанского. — У меня сегодня день рождения, — сообщила она. — Утром в кровати я съела именинный торт и задула свечки. Фридерилк, мой милый Фридерик так заботится обо мне. — Она положила голову на плечо пожилому господину. — Если через несколько лет, — Беба выпила залпом бокал шампанского, — свечи перестанут помещаться на тортике от Fouquet, я предпочту этим свечкам одну, погребальную. — Мы подгоняем жизнь шпорами времени, — импровизировал Вольфганг. — Никогда не приручить времени, этого вечного зверя с когтями, что бросается тебе в лицо, выцарапывая морщины все глубже. Последние слова заглушил звон рюмок, кашель Джонатана. Беба, как в трансе, прикоснулась к своей гладкой, напудренной щеке. — Вам не кажется, господа, — пожилой франт обернулся к Вольфгангу, — что жизнь слишком коротка, чтобы писать стихи? — А тем более для того, чтобы их читать, — закончил Гиги, пиная под столом поэта в лодыжку. — Оставьте малыша в покое. — Черная перчатка Бебы ползла между рюмками к пальцам студента, сжимавшим карандаш. — Сколько, милый, тебе лет? — Беба успокаивающе погладила руку Вольфганга. — Двадцать два. — Психически тебе где-то… — Беба вгляделась в Вольфганга, — двадцать девять. То есть ты на семь лет старше самого себя. Когда через двадцать лет тебе будет столько же, сколько мне, ты все равно будешь на семь лет меня старше, — обрадовалась она и захлопала перчатками. Свет потух, в глубине зала засветилась сцена с конферансье, поздравляющим Бебу. — Господа, сегодня празднует свой день рождения наша звезда, Беба Мазеппо! Грянули овации, оркестр заиграл Happy birthday, Бебу внесли на сцену. — Желаем тебе, чтобы твои мечты исполнились. За те незабываемые мгновения, которые ты даришь нам каждый вечер своим искусством, позволь от имени гостей Кабаре преподнести тебе вот этот пустячок. — Растроганный конферансье вынул спрятанного за спиной плюшевого кенгуру. Беба поцеловала игрушку и прижала к себе. — Беба, Беба, — скандировали, аплодируя, толпящиеся у сцены американцы. — Надеюсь, — шепнул в микрофон конферансье, — ваши руки способны не только хлопать. — Он указал на пустую корзину из-под цветов. Вскоре зрители наполнили ее банкнотами. Беба сошла со сцены, помахивая корзинкой и прижимая к себе кенгуру. — Мне хочется спать, отвези меня домой, — попросила она Фридерика, готового исполнить любое ее желание. — Наша спящая курвавица, — прошипела следящая за Гиги Лейла, наблюдая триумфальный выход артистки, сопровождаемой почитателями. К пытающейся спрятать свой внушительный бюст за узкой колонной Лейле подошел Джонатан. — Mia bella donna, — он обнял ее в знак приветствия. — Сон есть жизненная необходимость, особенно для артистов. — Он посмотрел на толпу любопытных, спешащих вслед за Бебой. — Сон необходим по той простой причине, что он является не отдыхом, а наркозом после яви без обезболивания. Невозможно функционировать круглые сутки без анестезии. Я ведь не ошибся, правда? — Джонатан посмотрел в неестественно расширенные зрачки Лейлы. — Меньше успокоительных пилюль, больше воздуха и движения, — он потянул ее за руку к выходу. Лейла вонзила каблуки в перепачканный ковер. — Пойдем, Гиги сюда уже не вернется, — Джонатан преодолевал ее сопротивление. — Ты ведь не хочешь оставаться до утра в этом заплесневелом погребе. Лейла позволила себя вывести в надежде что-нибудь еще услышать о Гиги. — Он обо мне думает? Хочет вернуться? — спрашивала она, плача. — Лейла, спокойно. — Джонатан садился с ней в пойманное на перекрестке такси. — Дай Гиги время все обдумать, не следи за ним, не забрасывай письмами, не звони. Вы расстались несколько месяцев назад, так? — Бууу, — утвердительно зарыдала она. — Чтобы вы были вместе — ведь вы не вместе, — он должен к тебе вернуться, но чтобы это сделать, сначала он должен от тебя по-настоящему уйти. Оставь его в покое на время. Лейла решительно вытерла глаза, после чего снова заплакала. — Не понимаю. Он ненормальный, я его выгнала из дому, и он в самом деле ушел. — В поисках платка Лейла выронила из сумочки коробку таблеток. — Я смертельно* больна, — похвасталась она. — Врач мне прописал, — она потрясла таблетками. — Не драматизируй. — Джонатан осмотрел почти пустую коробку из-под успокоительного. — Думаешь, я притворяюсь? — Лейла подтянула сползающую короткую кожаную юбочку. — У меня три дня страшно болела голова. Врач послал меня к специалисту по голове, ну, к психиатру, после того как выяснилось, откуда эта боль. — И откуда же? — вежливо заинтересовался признаниями Лейлы Джонатан. — Я сама догадалась. Анализы, медицинские обследования никуда не годятся. Пустая трата времени и денег. Обычно у меня очень тяжело проходят месячные. Я внимательно осмотрела окровавленную прокладку и выковыряла из нее какие-то странные кусочки тканей. Пригляделась к ним как следует и поняла, что из меня вытекают куски мозга. Такси резко затормозило перед домом Лейлы. Они вышли и исчезли в темноте, в темноте, в которой видна только темнота. * *Если возможны жизнь и смерть, то все в жизни возможно. Даже то, что ваш ангел-хранитель — педик, или что эльфы и гномы существуют — конечно, на собственный страх и риск и при условии, что не надламывают* парадигмы действительности, потому что если надламывают, то кто-то должен потом усердно латать этот пробитый заслон против нигилизма, но кто? Единороги своим стертым рогом? Сирены? Сирены вымерли от химических моющих средств, нарушивших биологическое равновесие, потому что сиренами становились когда-то красивые девушки, которые не подмывались. * *Гиги, перестань заниматься своим надломленным сознанием, лучше отдайся анализу мастеров, как ты делал это раньше, — Джонатану хотелось вернуться к изучению «Le Monde», прерванному рассказом итальянца. — Почему бы и нет, — обрадовался Гиги, — кое-что для тебя, Джонатан, о сотворении Адама. Помнишь ту сцену, когда Бог касается пальцем Адама, чтобы оживить его и вытянуть из грязи, то есть — глины? — Ты говоришь… о том отрывке из Исхода, глава 2, стих 7? — Ни о каком ни об отрывке, — резко возразил Гиги. — О целой огромной фреске в Сикстинской Капелле. Я придумал Антисикстинку. — Он полистал блокнот в поисках эскиза. — Куда-то подевался, — он отложил блокнот. — Представьте себе, — Гиги взмахнул сигаретой, — ту же самую фреску, но мгновением позже. Бородатый Бог Отец протягивает руку, чтобы оживить только что созданного Адама, и вот-вот должен до него дотронуться — миллиметра недостает, как на Сикстинской фреске — но видит первородный грех, Каина, а потом остальное человечество, убирает протянутую руку и хлопает ею себя по лбу. Оцепеневший Адам остается в грязи. Бог Отец улыбается, довольный, что избежал хлопот, от которых был за миллиметр. Как вам нравится? — По моим понятиям, изображение живых существ уже является грехом, поэтому остальная часть твоего проекта — вытекающие из этого естественные грешные последствия. — Джонатан старался говорить серьезно и устало. — А мой исповедник считает, — Вольфганг принюхался к сигарете Гиги, — что употреблять наркотики — грешно. Дрянь, разрушающая нервную систему. — Ты постучи себя по собственной нервной системе, прежде чем болтать глупости. — Гиги почувствовал преследования некурящего большинства. — Я курю нежные травки, ем грибочки, все экологично. Никаких шприцев с химикалиями. Появляется ощущение, что мне впрыснули какие-то цвета; голова раскалывается на осколки светящихся искр и радуг. Поймите, легкие наркотики — это катализаторы сознания. После грибочков человек выходит за грань времени и пространства. Левитируешь, гравитируешь, перевоплощаешься в иные существа, звезды, океан, беседуешь с духами предков, птиц, деревьев, родишься, умираешь тысячи раз от всех в мире болезней, и тебе это безразлично, потому что ты являешься абсолютом. Когда возвращаешься в реальность, кажется, что входишь в уютную клетку. За тобой закрываются очередные ворота, исчезают пространства. Ты был вездесущей абсолютной частицей Вселенной, а теперь чувствуешь, что у тебя вырастают руки и ноги. Захлопывается череп, отделяющий мозг от бесконечности впечатлений, а для маскировки следов взрыва голова обрастает волосами. Чего-то жаль. Этой бесконечности, свободы. Обычно наше сознание опутано сетью причин и следствий, петлей времени. Между желанием и бесконечностью есть созвучие. Для психики желание является тем же, чем для физики бесконечность — вечной погоней по бескрайности несбыточного. Жаль. — Конец? — осведомился Джонатан, делавший пометки на полях газеты. — Если не касаться терминов, ты, Гиги, прочел каббалистическую лекцию о тсимтсум*, то есть об истории заточения сияющих душ в плоть. Так же, как и в твоем описании, там должны упоминаться искры — души, заключенные в теле человека. — А клевая эта Каббала! Святые и раввины покуривали травку, да? — обрадовался Гиги. — Нет, — посерьезнел Джонатан. — Послушай, это должно подходить к твоей Каббале, — Вольфгангу вспомнились рассказы сестры, ассистировавшей при родах. — Хедвиг говорит, что рождение человека очень болезненно, потому что у него слишком большая голова. Такая большая, что при родах женщине разрезают промежность, чтобы не лопнула. После первородного греха Бог приговорил мужчину к тяжелым работам, а женщину — к болезненным родам. До грехопадения у прародителей головки были маленькие, но они съели плод с древа познания и стали интеллигентнее, и головы у них чрезмерно разрослись. Если бы человек не думал, головка у него была бы маленькая и он бы не страдал, по крайней мере, во время родов. Интересно, правда? — Нет, — не согласился Джонатан. — Вы не понимаете, о чем говорите, вы ничего не понимаете. Какая Каббала? Какие грибочки и роженицы? — Прости, но чего мы не понимаем? — темные глаза Гиги слезились от дыма. — Того, что я ничего не понимаю. * *Первые в истории человечества археологические раскопки имели метафизический смысл. Экспедиция, организованная Симоном Волхвом около 1930 лет тому назад (о Симоне Волхве упоминается в Деяниях Апостолов), не интересовалась* погибшими цивилизациями. Перекапывая пески пустыни, она пыталась найти черепки прагоршка, лопнувшего во время космической катастрофы — тсимтсум. В глиняный горшок Бог заключил божественную энергию. Ее сила разбила глину. Искры Божьего света разлетелись среди тьмы и увязли в материи. Предполагалось, что спасение самих себя, Бога и мира состоит в освобождении этих божьих искр. Симон Волхв и его ученики, обыскивая песчаные холмы, рассуждали логически: «Если у нас есть душа, являющаяся искрой Божьей, следует вернуть ее в то состояние могущества, которое было до тсимтсум». Они мыслили практично: «Когда мы высвободим искру Божью из материи, ее нужно будет поместить в прагоршок, где она первоначально находилась». Значит, следует найти черепки горшка и их склеить. О том, нашли ли симониты горшок, можно узнать, организовав археологическую экспедицию в поисках их засыпанных песком скелетов, так как о дальнейших судьбах секты исторические источники умалчивают. * *Вас, господа, наверное, интересуют живущие в Париже писатели. Начнем с Монмартра — там в сороковые-пятидесятые годы жил Селин, автор книжки о мерзости бытия под названием «Путешествие на край ночи». Во время войны Селин делал то же, что и всегда: лечил больных (он был хороший врач), держал котов* (ценя в них отсутствие литературных мнений) и пописывал (не слишком лестно) о евреях. После войны Селина справедливо сочли нигилистом, антисемитом и коллаборационистом. Поскольку происхождение нигилизма и антисемитизма никому не известно, Селина на всякий случай избегали, как заразного. Оставшись в одиночестве, он писал: «В жизни столько вкуса, что она набила оскомину». Презрение к глупцам и интеллектуалам, то есть девяноста девяти процентам человечества, а также стремление достичь предельного одиночества довели его до того, что он съел собственных котов. Ниже Монмартра, в доме девятнадцатого века, ранее — гостинице, повесился ночью 25 января 1855 года гениальный писатель-романтик Жерар де Нерваль. Гостиница, в которой его нашли висящим под потолком, находилась на перекрестке улиц Фонаря и Тьмы. Нерваль был гением, и потому известна дата его смерти, улица, а также гостиничный номер, в котором он погиб. Но никто не позаботился увековечить память парижского графомана семидесятых годов, в порыве вдохновения отгрызшего себе пальцы правой руки, всадившего в них стальные перья и умершего, марая бумагу, от потери крови. Не все писатели кончают самоубийством. Есть и такие, что умирают долго, достойно, в муках. Потом пышнейшая похоронная процессия провожает гроб известного писателя на славное кладбище Père-Lachaise. Так было в случае с Оскаром Уайльдом, которому на парижском кладбище поставлен прекрасный памятник белого мрамора. Уайльд умирал от рака пениса. Его отрезали по кусочку, по мере развития заболевания. Свежую рану прикрывали сырой телятиной, которой, согласно тогдашней медицине, можно было умерить аппетит рака. Происхождение этой смертельной болезни и методы ее лечения, как и происхождение нигилизма, не были известны. Говорили, что рак пениса — это божья кара за содомию: Уайльд полтора года просидел в тюрьме за совращение лорда Альфреда Дугласа. Вот к чему приводит жизнь художника, — писал он из камеры, — ну что же, она может привести и в места гораздо худшие. Из тюрьмы Уайльд писал своему любовнику письма, равные лучшим гомилиям[5 - Гомилия — беседа (греч.) — одно из направлений христианской проповеди.]. Вот один из фрагментов: Момент обращения — это момент инициации. Более того, с его помощью мы способны изменить прошлое. Это дар христианства. Ведь в греческих афоризмах говорится: Даже боги не властны изменить свое прошлое. На том же кладбище, на романтической аллее, под дубами стоят два мраморных надгробия: Мольера и Лафонтена. Они были установлены в те времена, когда открытое в 1802 году кладбище Père-Lachaise не было еще à la mode и нуждалось в рекламе. Невозможно было отыскать останки двух знаменитых мастеров слова. Могилы Мольера и Лафонтена пусты. Но это не значит, что внутри нет ничего; в них содержится воздух. Воздух — это дуновение, дуновение — это дух, а Дух Святой — вдохновение пророков и поэтов — дует, где хочет. * *Эти коты были подосланы с целью шпионажа четырьмя реформистскими раввинами. Стоял вопрос о том, не причиняется ли зверюшкам зла, ведь у такого антисемита котики не получат ничего кошерного*. Весь план, тайно поддерживаемый Синедрионом, едва не рухнул, однако было решено, что подосланные коты не обязаны есть кошерную пищу, если они кошерно мыслят. Вот и отправили невинных котиков этому Селину, людоеду, и он их, конечно, съел, но не из антисемитизма, а из нигилизма. * *— А обрезанный член — кошерный? — спросила Беба, отламывая вилкой кусок бифштекса. Гиги засмеялся, глядя на удивленную физиономию Джонатана. — Она девственница, простите девушке наивные вопросы. Беба пожала плечами и, облизав вилку, поправила розы в волосах. — Ах, вы, мужчины, как дети. — Да, но из этих детей вырастают мужчины, — Гиги улыбнулся в пространство, не зная, кого наделить исключительностью своего ответа. — Почему Вольфганг ест салат и не трогает мяса? — покончив с бифштексом, Беба заинтересовалась аппетитом своих гостей. Студенту не удалось прикрыть салатом истекающей кровью котлеты, нагота которой зияла из-под зеленых листиков. — Вегетарианцы вегетируют, — предостерег Гиги. — А вы знаете, что наша пища при жизни влияет на нашу жизнь после смерти? — он хищно положил себе на тарелку порцию салата. — Мой дядя из Америки умер пять лет назад. — Гиги запил салат пивом. — Потом умерла его вторая жена. Для нее раскопали могилу и нашли там распавшийся гроб дяди и его нетронутое червями тело. Агенты из похоронного бюро сказали, что сейчас все больше покойников не разлагается, потому что в пище слишком много консервантов. Вместо того чтобы распадаться в прах, трупы консервируются, как маринады. Скоро всех придется сжигать, иначе не разложатся. Бедный дядя, — вздохнул Гиги. — У него и жизнь была нелегкой. Он, сицилиец, женился на американке — современной, спортивной, деловой, прошло полгода, и она его достала. Он удрал к Нинетте, тоже итальянке из Неаполя. Они вместе поселились в Нью-Йорке на Восточной улице, дом 130. Нинетта каждый день месила тесто для пиццы и макарон. Она была красива, молчалива и набожна. Американка явилась в их маленькую квартирку, чтобы умереть — или покончить с собой из ревности, это мне не совсем понятно. Перед смертью она вынудила дядю обещать, что ее тело оставят лежать на единственном столе посреди комнаты. Дядя сдержал слово, ведь последняя воля умирающего свята, не выполнить ее — значит накликать несчастье. Более того, нарушить данное слово для сицилийца — бесчестье. В американке не было ни грамма жира, она очень быстро высохла и рассыпалась. Нинетта каждый день вытирала пыль, тряпкой собирала со стола останки первой дядиной жены. Дядя с Нинеттой были бедны, но счастливы. У них был только один этот стол, а на нем американка, распадающаяся из мести. Американка мстила, распадаясь в пыль и прах, потому что была современной и неверующей, иначе она являлась бы в дядин дом в виде призрака. Дядя с Нинеттой были католиками и потому не боялись неверующей американки на столе. Через два года во время генеральной уборки перед Пасхой Нинетта высыпала полный совок американкиных останков в мешок с мусором. Дочиста вытерла стол. — Почему американка распалась, а дядя законсервировался? — Вольфганг раздумывал над повестью Гиги о страсти, смерти и любви. — Это довоенная история. Дядя женился на американке в начале двадцатых, тогда не было консервантов. Умер он недавно, у него было время наесться химикатов. Джонатан пил кофе и грыз кошерный шоколад, принесенный в промасленной бумаге. Удовольствие от сладкого заменяло ему радость беседы. Беба нервно ощипывала цветы в волосах. Тоска по воображаемому мужчине перестала быть печалью, заметной только в ее голубых глазах. Квартира Бебы, устланная бархатом и коврами, наполненная безделушками, тоже становилась все грустнее. Некогда блестевшие ткани и фарфор покрылись пылью. Фотографии выступлений в Кабаре, развешанные в гостиной, были окутаны слоем печали, губы Бебы перестали улыбаться, торчавшие прежде клиторы опали. Патология, струящаяся от ее расставленных ног, тоже казалась ностальгической. Гиги, не обращая внимания на глубину рассуждений Вольфганга, говорящего о мифологических путешествиях по иным мирам, исправлял его ошибки во французском. — Говорят не «послесмерть»* говорят «жизнь после смерти». И кончай с этими кошмарными историями про Ад, Чистилище и Страшный Суд. Я уверен, в итоге не важно будет, воровал ли X и прелюбодействовал ли У. Не будет никаких дантовских сцен с толпой персонажей. Спасены будут только охра, зеленый, индийский розовый, никто и ничто более. Точка. — Бабушка мне говорила, когда я была маленькой девочкой, — вспомнилось Бебе, — что воскреснут все, кроме лентяев, которым не захочется встать к утренней мессе. Вольфганг поцеловал ладонь Бебы. — Вы всегда правы. — А можно избежать смерти? — спросила Беба у взиравших на нее с мольбой глаз Вольфганга. — Конечно, нужно рано умереть. — Джонатан доел шоколад и рассматривал свои позолоченные часы. — А для нас уже поздно, пора прощаться. * *После смерти тебя встречаю, Но ты воняешь, замечаю. Встретила бы при жизни — без сомнения Узнала бы способ твоего употребления. Вольфганг записал куплет. Почему он сочиняет дурацкие песенки, почему перестает думать только о Бебе и занимается текстами для итальянской певицы? Я скатываюсь все ниже и ниже — ниже искусства. Достаточно того, что я знаю телефон Бебы, чтобы начать забывать. Одно пожатие руки, поцелуи, и — пожалуйста, текст песенки вместо поэзии, а может, еще и припевчик: «Пусть метафизические скотинки резвятся на лужках безответственности» — шпагат, канкан, Вишневский. Ян Мария Вишневский, родился в Бреслау, докторант Гуссерля. Мой сосед и учитель. Я обещал ему, что посещу святой город в Польше — Бы́том — метафизический центр мира, где на глубине километра под землей пульсирует чакра Вселенной. От этой чакры, излучающей космическую энергию, сгорела миллионы лет назад земля, обуглились скалы. Теперь там угольные шахты. В названии святого города скрыта информация для посвященных: Бытом — «Центр бытия». «Быт» по-славянски означает бытие, Sein. Добавлен и святой слог санскрита ОМ. Я не поехал в Бытом, Вишневский умер, а я сижу в Париже и пытаюсь понять, что такое искусство и любовь, то есть Беба Мазеппо. Вишневский обладал даром нарекать, хайдеггеровским умением с помощью слова вызывать предмет или сущность. Пастырь бытия — так можно было назвать его, когда в последние дни жизни, разрываясь от боли в скрученных кишках, он говорил о звуках, вырывающихся из распухшего живота: «Вздохи оскорбленной материи». Вишневский тосковал по городу Бытом, вспоминал польскую невесту. Когда он был уже очень болен, то целыми днями лежал в кровати у раскрытого окна. Однажды в комнату залетела божья коровка. Он посадил ее на ладонь, говоря, что это польский жучок, потому что его невеста целовала божьих коровок и посылала на небо принести ей хлеба. «Польский жучок ползком продвигается в сторону патриотизма», — охарактеризовал он божью коровку, замирающую среди облаков газа, вздымавшихся над его кроватью. Дорогой мой Вишневский, где ты теперь? Где я теперь? Где Джонатан? Ну, этот, наверное, в своем еврейском квартале. В лавке на rue Vieille du Temple Джонатан продавал битую птицу. С перекладины над прилавком свисали ощипанные шеи гусей и уток. Куриные гузки являли собой недвусмысленное приглашение к бульону. — Тебя огорчает, что пожатие руки Бебы, ее поцелуй при прощании ослабили твое чувство, что в идеальный образ любви вкралось что-то вроде разочарования? — Джонатан оперся о медную кассу. Вольфганг прерывал свои излияния, когда в магазин входили клиенты и указывали на курицу или гуся. Джонатан снимал птицу с крючка, расправлял ей крылья, пощипывал голубоватую кожицу, нюхал, причмокивая от удовольствия, взвешивал. Заворачивал птицу в бумагу, бросал в скрежетавшую кассу деньги и прощался с клиентами, расхваливая их рассудительность в выборе и птицы, и его лавки. — Вольфганг, прикосновение к Бебе вызвало у тебя желание бежать. В вашей культуре физический контакт, пусть всего лишь прикосновение, является чем-то низменным. Не спорь, западная цивилизация происходит от древних греков — Аристотеля, Платона. Платон выдумал платоническую любовь, Аристотель в Никомахейской этике писал, что чувство осязания для нас позорно, то есть — для вас, потому что на самом деле любовь — это прозрение, инициация, революция, а не позор. Ты ради собственной пользы должен переоценить ценности этой цивилизации: или грех, стыд, разочарование, а потом отчаяние от несбывшейся любви, или полнота переживания, искусство и Беба вне добра и зла. У тебя нет другого выхода. При том состоянии сознания, отягощенного грузом цивилизации, в котором ты находишься, ты не можешь отдаться исключительно переживанию любви. Цивилизация — это бубнящая ложь, любовь — молчаливая истина. Ты или разрушишь свою любовь, пытаясь найти ей место в своем цивилизованном мире ханжества, или разрушишь свой рассудок, чтобы принять чувство. Ты только прикоснулся к Бебе, своему идеалу, своей любви, и уже почувствовал, что запятнал ее этим миром. Отсюда желание покарать себя бегством, стыдом. — Значит, Беба, только Беба* и искусство — или спокойное существование. — Беба находится вне контекста, хотя и выступает в Метафизическом кабаре. Ее искусство нарушает эстетические каноны западной цивилизации, но выживет именно оно, а не искусство, признанное Западом. Эта цивилизация уже гибнет. То есть тебе особенно нечего терять. Цивилизации рушатся не потому, что погибают люди, а потому, что гибнет их трактовка. Лучшее подтверждение — ты приходишь ко мне, религиозному еврею, с просьбой объяснить тебе твои чувства и опасения. — Я пришел к тебе, потому что ты мой друг. — Отлично. Как друг могу посоветовать, чтобы ты посмотрел на проблему, мучающую тебя, со стороны. Отойди от нее настолько, что вообще перестанешь ее видеть. Это идеальный рецепт для неразрешимых проблем. Но есть шанс, что ты справишься с любовью к Бебе. Меня больше беспокоит, что твое внимание поглощено умершим соседом Вишневским. Не думай о мертвых, оставь в покое ушедших. Они-то хотят, чтобы ты вспоминал их лица, слова, — благодаря твоим воспоминаниям они снова могут существовать. Они безустанно шепчут из-за завесы смерти, заглушают воспоминаниями твой внутренний голос. Берегись, это могут быть настоящие упыри, вампиры, крадущие твою жизнь, чтобы жить твоим мгновением. Они отбирают время, не им отмерянное. Они уже умерли. Они кормятся временем, так скупо раскрошенным на дни, часы для живых, — они, которые уже отошли в вечность. Знаешь, я люблю приходить в Кабаре, смотреть на Бебу, закутанную в полинявшее боа. Пернатый змей вокруг ее шеи напоминает мне об искушении в раю. Змей подговаривал Адама и Еву сойти в его мир, мир преходящего, мир времени, смерти. Змей сбросит кожу, помолодеет, а мы… — Джонатан, поправляя кипу, задел рукой свисающие над головой трупики ощипанной птицы. — Сам видишь. — Не расстраивайся, — Вольфганг обдумывал отказ от западной цивилизации, несовместимой с любовью к Бебе. — Раньше считали, что Гераклит высказался о времени исключительно пессимистически: нельзя дважды войти в одну и ту же воду. Но археологи, искавшие экспедицию Симона Волхва, наткнулись на глиняные таблички, содержащие продолжение сентенции греческого мудреца. Оказывается, по Гераклиту, нельзя дважды войти в одну и ту же воду, потому что это негигиенично. Пойду к Бебе. — Он поцеловал Джонатана и выбежал из лавки. Джонатан подошел к витрине, чтобы распушить чучела птиц. Взглянул через грязное окно на улицу. Евреи в длинных пальто неторопливо прохаживались, приветствуя знакомых. На тянущиеся за ними важные тени, удлиненные заходящим солнцем, наступали кроссовки туристов. «Разрушили наш Храм, — размышлял Джонатан, — столько труда, страданий, чтобы его вновь построить, — и опять развалины. Осталась Стена Плача. А что если вместо Храма в Иерусалиме воздвигнуть хотя бы его тень?» * *— Беба, давайте встретимся, немедленно. Я должен вас видеть, — умолял Вольфганг трубку уличного автомата. — Самое раннее — через две недели, в четверг, — заспанным голосом ответила Беба. — В четверг? Четверг относительно чего*? — Вольфганг скрупулезно собирал факты. — Сейчас проверю, — она, как сомнамбула, заглянула в лежащий на ночном столике календарь. — В четверг, 10 декабря, в 18 часов. — У тебя? — Да, у меня. * *— Что ты вытворяешь, — встревоженный Гиги смотрел на трясущиеся руки Вольфганга, хватавшиеся попеременно то за тетрадь, то за рюмку. — Ты со вторника места себе не находишь. Вламываешься ко мне в пять утра, будишь новоиспеченную невесту, та подозревает, что ты хочешь меня у нее увести, потому что ты сразу лезешь к нам в постель и говоришь, говоришь, как будто меня уговариваешь. К чему, милый мой Вольфганг, к чему это ведет? — Я раскрыл заговор, — студент прикусил побелевшие губы, как будто испугавшись, что случайно скажет слишком много. Голые ветви Люксембургского сада складывались в осенние орнаменты. Гиги не хотелось поднимать глаза на безжалостную синеву, оскорблявшую его чувство добра и красоты. Нет цвета холоднее, чем осенний цвет парижского неба. Вольфганг был бледен, его соломенные волосы тоже были бледны. Посиневшие закушенные губы застыли в недовольной гримасе. К парковому кафе не спеша шел Джонатан, загребая полами длинного черного пальто листья. — Вольфганг раскрыл заговор, — поприветствовал его Гиги. — Если этот заговор не служит Богу, это заговор человеческий. — Джонатан уселся напротив Вольфганга. — Архичеловеческий. — Он взглянул на вампирически исхудавшее лицо студента, его расширенные зрачки, почти закрывающие серую радужную оболочку. — Я совершил сегодня нечто очень дурное. Убил. Но и очень хорошее, потому что убил от любви. Гиги застонал и схватился за голову. Джонатан, не отрывая взгляда от Вольфганга, молчанием приглашал его продолжать. — На рассвете я пошел к озеру в Булонском Лесу. Странно сказать — пошел: я был там. Только я существовал в прекрасных туманах утреннего озера. Скованная инеем трава, над нею мгла, и из этой мглы — мотылек. Я не ловил, не звал его. Мы были суждены друг другу. Он сел на мое плечо, созданное для этого момента встречи. Я окаменел, чтобы не испугать его. Он задрожал. Я почувствовал пульс его и моей крови. Осторожно подал ему руку и расстегнул ею брюки. Он, как будто ждал этого, пошел вдоль набухшего его красотой члена. Любовно трепетал крыльями, призывая наслаждение. Он ходил все быстрее в желании потереться о места, с которых я сдвигал кожу для него, для его пушистых крыльев. Я брызнул нектаром любви в ладонь, окунул в него мотылька. Тогда я почувствовал наслаждение его напрягшегося брюшка, одуряющее наслаждение — окунуться в любовь. Я подождал, пока оно станет полным… утопил его. Гиги топтал высохшие листья. — История, как об улыбке дракона: дракон дракону улыбнулся, нос откусил и не вернулся. — Я согрешил, — голос Вольфганга колебался между вопросом и самообвинением. — О-ля-ля, в воздухе пахнет жареными душами* — забеспокоился Гиги. — Грех — это цензура подсознания. — Джонатан поглядел на деревья перед собой. — Несущественная деталь личности. Так что за заговор? По дорожке прополз слюнявый бассет. — Породы собак — это пестование генетических пороков, кошмар. — Гиги зарисовал задик удаляющегося бассета. — Должен существовать генетический код мира; шакалы, гиены, динго — все о’кей, только не эти уродливые выведенные собачки. Я видел в метро совершенно справедливое граффити: «В задницу хромосомы. К…» Джонатан бросил в Гиги прутиком. — Silenzio, signore, нам грозит заговор. — Я понял, что мазохизма не существует, — произнес Вольфганг. — Поскольку страдание ощущается как наслаждение, значит, не существует мазохистов, любящих боль: от удовольствия не больно. Если нет мазохизма, не может быть и садизма. Граждане, еще одно усилие — и вы станете свободны! — маркиз де Сад призывал к революции. Он мечтал о революции, несущей смерть, причиняющей боль, как крестный путь. Творить зло помимо собственного желания, согласно воле деистического Бога жестокой природы, — это вид очистительной аскезы. Открытие жестокой правды о своей собственной природе. Граждане, еще одно усилие, и… вы меня поймете. Маркиз хотел мучительной для себя революции, садистского покаяния. Страдает только садист, причиняющий зло вопреки себе — зло самому себе. Мазохист погружается в боль, приносящую ему наслаждение. Итак, не существует разделения на садистов и мазохистов. Мазохистов не существует. Есть исключительно садисты, мучающие самих себя и благодаря этому идущие по пути самосовершенствования. Самосовершенствование — не удовольствие, пусть даже болезненное, то есть удрученный садист, мучающий кого-то, является самомазохистом, и… — Еще одно слово, — перебил Вольфганга Джонатан, — и я начну садировать самого себя. Стоп. Это твой заговор, ты с ним и справляйся. Я не хочу начинать дискуссию о слонах и черепахах. Вы не знаете? Когда-то был метафизический спор. На чем стоит Земля. Одни думали, что на четырех слонах — это, конечно, отсталые идиоты, не имеющие понятия о настоящей науке. Но с теми, которые считают, что Земля держится на спинах шести черепах, а не четырех, надо бороться: они опасны. — Опаснее всего женщины. Слоны, черепахи, садисты — все ерунда. — Гиги, расстегнув шерстяное пальто, подставил лицо солнцу. — Только я избавился от Лейлы, как у меня уже угнездилась Самка. — Не открывая глаз, Гиги надел солнечные очки. — Нынешняя Самка не такая сложная, как Лейла — поэтому я ее и выбрал, — но тоже с большим приветом. Красивая, Вольфганг ее видел, тело профессионалки. Пару раз она им зарабатывала, когда кончались бабки. Но ей не повезло: нарвалась на ирландского сутенера-католика. Вместо того чтобы защищать от конкуренции, он посылал ее на улицу одну и надирался. Иди, говорил, иди, я помолюсь, чтобы с тобой ничего не случилось. В День святого Патрика, покровителя ирландских пьяниц, он вышел с Самкой прогуляться. Они подцепили несколько клиентов, те не хотели платить. Оказалось, это были полицейские. Ирландца арестовали. А потом — тю-тю, депортация на родину. Самка осталась в Париже, убирала в приличном доме у Господ. Господин ей доплачивал за спальные услуги. Однажды Самка оставила в спальне трусы. Она носит такие кружевные, малюсенькие, едва прикрывающие попку. Госпожа устроила скандал, дала Господину пощечину, Самку обозвала по-черному и вышвырнула на улицу. Там я ее и нашел — заплаканную, пьяную, едва держащуюся на обалденных ногах у бара, полного облезлых типов. «Трусы, ну и подумаешь — трусы оставила — жарко было», — рыдала она в стакан с водкой. «Могла бы и что-то поинтимнее оставить, влагалище, например». Я взял Самку к себе. Выходил ее, а она угнездилась. Изысканная, научилась у Господ. Утром — апельсиновый сок, шоколадный хлебец, яичко вкрутую с икрой. «Нету икры? Но, милый, — и выплюнула то, что осталось от утренних занятий любовью. — У нас есть твоя икра, свеженькая. Ничего, что белая, вкус тот же самый». Вольфганг, ты поэт: нектар любви, цветочки, мотылечки. А Самка просто получает из меня икру. Натаскала в дом тарелок, вазочек, платьев и не собирается съезжать. — Она не устраивает тебе скандалов, как Лейла, сцен ревности, у нее не бывает депрессий, нервных срывов? — расспрашивал Джонатан. — Ну, так оставь ее у себя, тебе нужна женщина. — Нужна, только не одна. Невозможно долго выдержать с одной. Я иногда думаю: если любят женщину, пока она не умрет, это некрофилия или просто рассеянность? — Прости, — Вольфганг переставил свой стул в тень, — но тебе ничего такого не угрожает. Ты кого-нибудь любил по-настоящему? — Да, своих родителей, но они в этом не виноваты. Бим-бам, бим-бом. Воскресные колокола церкви Saint-Sulpice дополнили воскресный пейзаж Люксембургского сада. 5/XII, Лондон Вольфганг Занзауэр 4 rue Mandar 75002 Париж Беба, Беба, позвони моему ветеринару: он занимается моей душой*, а я ее теряю, когда на все это смотрю. Жизнь, Беба, может, и не имеет смысла, но из-за этого ее не нужно этого смысла лишать. Я уже утратил веру, что ты можешь полюбить меня. Я потерял веру во все, живу в одноместном монастыре для неверующих. Я хотел бежать от тебя, Беба, чтобы забыть. Ты меня не любишь и не полюбишь, даже если у меня прорежется дополнительный хуй мудрости. Любовь не зависит от пола, любовь зависит от души. Извращенец тот, кто любит только женщин или мужчин: значит, любят пол, а не человека. Я любил бы тебя, даже если бы ты была мужчиной, бабочкой, придорожным камнем. Ты ищешь мужчину-кенгуру, а не любовь. Я бежал в Англию. Но не выдержал там дольше одного дня. Байрон, Шелли уже умерли, Беба. Во всяком случае, путешествие на корабле было романтичным, можно было блевать. Моим компаньоном был закутанный в длинное белое платье и тюрбан алжирский крестьянин. Мы стояли, опершись о борт корабля, глядя на исчезающий берег Франции. Араб не мог надивиться, что Англия — это остров. Ведь христиане, как и мусульмане, должны держаться вместе. Ночью, Беба, море вливалось в темноту. Фонарь в тумане на английском берегу освещал сам себя. Я был в Лондоне. Ходил по пабам, музеям. Пытался забыть. Осмотрел коллекцию мумий в British Museum. Везде борьба с памятью: саркофаги сплошь, даже изнутри, покрыты иероглифами — предсмертными записями, чтобы не забыть, что сказать стражам темноты, богам с головой пса, кота, собственным лицом. Египетская Книга Мертвых За двойным      Жертвы Горизонтом сна*  Принесенные Встретишь        Богине Птицу            Неба Опиши ей        Когда ты был жив Может, эти иероглифы были не посмертной инструкцией, а воспоминаниями о жизни: Феллахи принесли хорошее   Написал Рамон Пиво                      из прихода Амона и мы напились              Верхнем Египте на следующий день после разлива Нила Беба, мое сокровище, я не смогу забыть тебя. Беба, Беба, я не хочу быть нищим перед Твоей любовью. Когда не вижу Тебя, я не вижу прекрасного. Я возвращался в Париж через Амьен. Издалека виднелась башня местного собора. По перрону в Амьене ходили люди с лицами маскаронов. Не могу дождаться нашей встречи. Твой Вольфганг * *Я сплю, а со мной — только святые, потому что за это отдают душу. Кто ты*? — Лейла прохаживалась перед воротами Père-Lachaise, поджидая Гиги. Представляла себе их встречу. Он скажет: «Ты сошла с ума». — Нет-нет, мой дорогой, не сошла. Я была в темноте, в страшной темноте, это правда. В ней не было видно никого из вас, может, только какие-то следы: стихотворение, часть скульптуры, надпись на стене. — Почему ты хотела покончить с собой? Пыталась повеситься на какой-то пациентке? — Больничные кровати слишком низкие, ручек в палате не было, окна заперты. Только эта огромная кататоничка стояла часами, опершись о стену, как колода. Я привязала ей веревку к шее и затянула петлю. Она меня спросила, с какой целью. «С целью смерти», — ответила я. По-твоему, на чем мне было повеситься? Ну скажи, на чем? Почему ты не приходил меня навестить? — Когда ты наконец поймешь, что между нами все кончено, я к тебе не вернусь? Я ничего не отвечу. Он повернется, чтобы уйти. — Я молюсь за нас, — скажу я ему на прощание. — Хожу на красные мессы. — Что за мессы? — Священник убивает в склепе овцу или теленка, и мы пьем кровь. — Какая это религия? — Изначальная, настоящая — наших предков. Ночью мы собираемся на Père-Lachaise и творим свои обряды. — Ты знаешь — это нелегально. — Истинную веру всегда преследовали. — Я покажу ему татуировку на руке. — Знак посвящения. — Береги себя. — Он холодно поцелует меня в щеку и быстро спустится в метро. Поедет к Джонатану. — Лейла сошла с ума, — и обопрется о магазинный прилавок. — Больница ей не помогла. Это безумие. Джонатан поднимет палец и на фоне ощипанных висельников произнесет: — Безумцы Божьи, какой благодати они удостоены: милостью Божией их лишили разума, чтобы больше не мучились. — Лучше закрой лавку и пойдем выпьем пива у Голденберга, — умоляюще посмотрит на Джонатана Гиги. — Когда же наконец кончится этот кошмар с Лейлой… Джонатан понимающе промолчит. — Гиги, кошмар и мир кончатся в 23.59, взгляни на часы. — Лейла вынула из сумочки электронные часы, зеленые цифры которых показывали 22.30, — потому что больше на счетчике ничего нет. * *Кто я? Эротичный знак вопроса. Я даже точно не знаю, где живу. Какое мне дело до всего этого вокруг. Лязг, вопли, над которыми вырастает Статуя Свободы — здешняя, парижская, на Лебяжьем острове посредине Сены, позеленевшая от надежды. Или та, другая, нью-йоркская. Ее так высоко поставили, чтобы нельзя было ей плюнуть в лицо. Статуя Свободы, символ свободного мира, держит в лапе гигантский вибратор, которым трахает себя вся эта цивилизация. Потому что человек должен быть свободным, работящим и культурным, верующим или глубоко неверующим. Какое мне до этого дело? Культура, всякая культура со времен французской революции является пропагандой. Идеи, рекламы, торговля. У меня свеженький Деррида! Продаются мысли сезона для международных идиотов из кафе*!!! Только у нас — вскрытие интеллекта после трепанации! Литературные идейки — дешево! После подписки на нашу газету будешь, как Гомбрович[6 - Гомбрович, Витольд (1904–1969) — польский писатель-абсурдист.], гарантия — год! Или кич, или смерть. Кич — уютный безопасный закуток. Вокруг кича — жестокость и ужас: настоящая картина, хороший стих. Увидеть действительность — это увидеть жестокость. Показать увиденное — это уже кич. Но кто же я? * *Парижские бистро расцветают осенью. Притягивают светом, теплом, запахами кофе. — Café crème, café noisette, un verre de pastis; мне — кофе и божоле. Почему ты ничего не говоришь? Молчишь и молчишь, уставясь в стынущий кофе? — Джонатан, — простонал Вольфганг, — что ты хочешь, чтобы я сказал? Крик непереводим ни на один язык. — А, извини, — Джонатан скрылся за листком «Le Monde». Вольфганг капающим зонтиком ворошил кучи окурков на полу. — Я утратил веру, — и пригвоздил тлеющий хабарик. Джонатан, не показываясь из-за газеты, улыбнулся. — Ты, католик, утратил веру? Шутишь, христианство так сконструировано, что благодаря Святой Троице, даже если ты перестанешь верить в Бога, у тебя еще остаются Дух Святой и Христос, — рука вынырнула из-за газеты за чашкой. — Рассказывай дальше, давай всю Библию с гарниром. У меня время есть. — Бог назван Терпеливым, но я теряю терпение с тобой. — Джонатан отшвырнул газету. — В чем дело? Я стараюсь тебе помочь, а ты с претензиями? — В четверг у меня свидание с Бебой, вымоленное звонками, цветами, письмами. Она хотела месяц отдохнуть. Перестала ходить в Кабаре, сидит в устланной бархатом и фотографиями квартире. Мне кажется, она там мяучит, царапая бархат, и следит за мной из темноты своими кошачьими глазами. Коты останавливаются на улице, смотрят на меня. — Случайность. — Случайностей* не бывает. Ты немного знаком с физикой? Мой знакомый из Хайдельберга, физик малых частиц, прислал мне формулу случайности. Наверное, ему дадут нобелевскую. — Вольфганг вынул из кармана брюк мятый конверт. — Сегодня я получил от него это письмо. Случайностей не существует. — Он расправил смятые, исписанные формулами листки. — Исходить нужно из происшествия, предшествующего так называемой случайности. Назовем его а . Если а предшествует а , то: α = 1 +2 + 3 + 4 +… +(n — 1) + n = n(n + 1)(2n + 1)/6 Итак, случай а следует дифференцировать по продолжительности того же процесса в условиях вакуума (предполагая, что гравитация G равна четвертой силе параллельных ускорений, и принимая во внимание алгебраическую ферментацию секунды) Получаем логарифм Понимаешь, случайностей не бывает, коты на меня смотрят, я утратил веру. Ни колокола, ни колокольчики уже не будут подгонять мою душу. — Слушай, — Джонатан отложил листок с вычислениями на кипу газет, — мир устроен так, что никакой кирпич, галактика или формула не могут тебя заставить верить. Тут ты прав, в этом не бывает случайностей, потому что есть свобода. Стоп, — остановился Джонатан, — ты поэт, а не философ, попробую иначе. Нет науки о красоте, о красоте можно только догадываться, нельзя дать ей определение. Так же и с верой, которая является догадками о Боге — нашими или Его собственными. Никакие вычисления не подтвердят и не опровергнут этих догадок. Я надеялся, что любовь к Бебе лишит тебя иллюзий, что ты увидишь, как в действительности устроен мир. Однако иллюзией оказалась твоя вера, потому я боюсь, что иллюзией окажется и твоя любовь. — А тебе иногда не кажется, что этот твой Бог нас не только любит, но и далеко посылает? — Ты пьян, не соображаешь, что говоришь. — Отлично знаю, что говорю, по крайней мере, на двух языках говорю одно и то же, и скажу тебе, что моя любовь к Бебе не иллюзия. — Огромный черный зрачок кофе, волнующийся в щербатой чашке, иронически блеснул. — У моей любви единственное, прекраснейшее лицо — Бебы. Джонатан захихикал. — По-еврейски слово «лицо» всегда стоит во множественном числе: panim. Не питай иллюзий, ни у кого нет единого лица. Я не есмь, который не есмь, означает то же самое, что и Я есмь, который есмь, только с тысячью лиц. Иди, иди к своей Бебе, — уговаривал он Вольфганга, нетерпеливо смотрящего на часы, — созданной как образ и образина… Вольфганг протянул официанту десятифранковик и вышел из бистро. Джонатан посмотрел на запотевшее зеркало над стойкой. «По крайней мере, два лица», — подумал он, прикрывая глаза. * *Не случайно за Полярным кругом живут нетопыри-альбиносы — беленькие, чистенькие. Они почти не видны полярной ночью, когда, наевшись после осенней охоты, засыпают, окутанные снегом. Нетопыри-альбиносы охотятся на зеленых мушек. Око Провидения также имеет зеленый цвет. Не то чтобы оно еще на что-то надеялось: Око зеленое, потому что это цвет долларовых бумажек, оно пялится оттуда, оправленное в стожок пирамиды. Пирамида — один из символов масонства. Масоны строят не только пирамиды, но и Храм. У них есть даже его подробный план: налево — левая колонна, направо — правая. Церковь не любит масонов, наверное, потому, что не всякий, кто строит храм, в него ходит. Я хожу к Самке, она наконец съехала. За это я ее полюбил. Сначала она поселилась в паскудной арабской гостинице на улице Montorgueil: незакрывающиеся окна, ржавые трубы, драные обои, продавленные кровати. «Буду жить в отеле и ждать тебя. Ты будешь приходить ночью, рассказывать, что прекрасного и страшного видел. Я тебя буду исповедовать. Пить будем у ирландцев, у меня скидка в их кабаках за выплаченные взносы ИРА. Ничего, что ты у меня не первый, будешь последним: я беременна». Беременность Самки, конечно, выдуманная, продолжалась неделю. Она носила по Кабаре по-матерински выпяченный живот и старалась выглядеть, как Мадонна. Похорошела, начала следить за собой. Несколько раз в день чистила зубы. «Я купила специальную пасту в двух тюбиках. В одном паста для чистки зубов и десен перед минетом, в другом — после», — умильно улыбаясь, Самка обнажала стертые до белизны клыки. У Самки красивые ноги, длинные мускулистые икры и твердые бедра. Она горячим воском вырывает из них мельчайшие волоски и пух. Вырванная шерсть Самки в застывших слитках молочного воска кажется мне чем-то трогательным: актом самоощипывания. У Джонатана чудесные меланхолические глаза, у Бебы — ядреные округлые клиторы, розовеющие, как смущенные щеки. У Вольфганга самое красивое — губы. Вот если бы жили на свете люди, по которым было бы видно, с какой части тела началось их сотворение; например, люди с прекрасными губами: чем дальше от губ, тем даже не безобразнее, а просто все менее конкретно — красивый нос, нормальные глаза, непропорциональные руки, то появляющиеся, то исчезающие ноги. У людей с гармоничными пупками были бы незаконченные губы и колени, расплывающиеся в пространстве глаза. Живот у Самки, конечно, не вырос. Вольфганг по этому случаю написал ей стихотворное предсказание: «Плохая работа гонад[7 - Гонады — половые железы.] — и внемозговая беременность как результат». Сегодня 11712 день от рождества Гиги. Я, Гиги, еду из затхлого Парижа в Тоскану. Когда проеду Лион, то вылезу, устав после пятисот километров пути, и повалюсь в траву у паркинга. Земля к югу от Лиона так прекрасно пахнет лавандой и солнцем, что хочется с ней целоваться. Там начинается Юг. Я покидаю тебя, облизанный дождями, промерзший Север. Можно было лететь самолетом до Пизы, а оттуда дальше — поездом, но я не люблю аэропортов с их атмосферой банкетного и поминального зала одновременно. Святая земля, что нас носит, святая земля, что нас выносит; по ней я покачу до Тосканы, до Пьетрасанта. Сразу же у границы в итальянском магазине с запчастями FIAT'a — табличка: «Говорим по-французски и по-немецки кроме понедельников». Наконец я у себя, в Пьетрасанта, тут я буду расписывать собор, превращенный в музей искусств. Славная готика четырнадцатого века. Я сниму со стен штукатурку, чтобы обнажить белый тосканский камень. Распишу шесть колонн, разделяющих нефы. В самом низу, рядом с полом, будут детские рисунки, выше — живопись аборигенов и неолита — теплая сепия и охра, как будто из Lascaux. Потом — греческие рисунки, помпейские фрески, романские, готические. Рафаэль, рембрандтовские тени — до импрессионистов и всего двадцатого века. В самом верху — свободное место, пусть через пятьдесят лет допишут своих новых красоток. Ободранные стены хороши как фон для скульптуры. Не думаю, что они выставят картины. Если последний скульптор умрет со скуки, в Пьетрасанта будут выставлять Санто Боттеро, Боттеро; Боттеро, набухший жиром — гордость городка. Зачем вырубать, резать камень*? Не лучше ли было бы выбирать в Карраре прекраснейшие куски мрамора и наслаждаться их цветом, раздавленными слоями оттенков. Сесть на рынке в Пьетрасанта, заказать горячий шоколад — густой, маслянистый. Вольфганг после каждого моего возвращения из Италии говорит, что я потолстел — «разъелся». Трудно не «разъесться», если каждое блюдо в Италии — произведение искусства, а я — артист. Барочные спагетти, божественных пропорций ветчина. Я художник, поглощающий вкус, краски, а не монах, щиплющий под конец мессы облатку. Ведь добрый Бог не возражал бы, если бы монахи попробовали все его дары. На каменный, покрытый белой скатертью алтарь служки несли бы хлеб и вино. Потом — миски с жарким, соусами, колбасами, макаронами. Священник ел бы, ел. Прозрачные пятна жира, стекая по подбородку, сочатся на скатерть. Служки приносят блюда с горами фруктов, сыров. Священник разрывает хрящики жареных золотистых цыплят, пережевывает мышцы. Кусает зрелые персики, их липкий сок течет по пальцам на ризу. Слышен плеск и бульканье вина. В молитвенной сосредоточенности прихожане смотрят на заставленный бутылками и мисками алтарь, вдыхают запахи блюд. Настоящее пиршество, не какое-то символическое чмоканье над пустой рюмкой или вафелькой. На затрепанных символах тоже можно добраться до вечности, только это намного дольше — как на заезженных лошадях. Знак креста начертан рукой в воздухе, пусть с него стечет кровь. Служка подает священнику позолоченную мисочку для омовения пальцев. Корзины, полные объедков, ставятся на лестнице перед алтарем. Священник наелся и благословил прихожан, подходящих к корзинам, чтобы отщипнуть вкусного жаркого, высосать костный мозг. Сытость и благодушие. Органная музыка; анданте, аллегро, аминь. * *Вавилонскую башню строили из кирпича на манер других зиггуратов. Поскольку она была самой высокой, ее вершину растопило вавилонское солнце. Ветер растрепал лаву текущих кирпичей на языки, шепчущие слова всех народов Земли. Тело башни по ночам остывало, а тысячи живых языков молились* и уверяли, что невозможно высказать то, чего нет, чтобы не компрометировать бытия бормотанием. * *Молитва и религия возникли осенью, — размышлял Джонатан, прыгая через лужи. Ноябрьское солнце было лишь каплей тепла над холодным городом. Ветер превращался в дождь*, дождь — в сумерки. — И было после жатвы, что принес Каин в жертву Господу плоды земли. Осень — самое набожное из времен года, — Джонатан, не желая снимать пропитанной дождем фетровой шляпы, спрятался в метро. Теплый душный воздух подземных коридоров сушил влажных прохожих. Нищие выставляли напоказ обрубки рук, обвязанные вонючим тряпьем покалеченные ноги. Джонатан достал из портмоне золотой кружок двадцатифранковика и бросил в шапку спящего клошара, не перестающего во сне тянуть руку за подаянием. — Шапка нищего — это сосуд для милосердия. Следует наполнять ее, потому что придет время, когда не будет бедных, и нельзя будет делать им добро. Нищих будут искать, чтобы одарить золотом, драгоценностями, но они исчезнут навсегда, когда кончится время испытания и время милосердия. Люди становятся мертвыми, когда в них умирает добро. Для Вольфганга Бог умер. Эта мысль наверняка не была чужда Ему, если уж Он оставил после себя два Завета, но все же: Дух вечен. Лучшим доказательством, что Бог — это Дух идеальный, не запятнанный реализмом материи, являются Его заповеди: Не лги, Не укради, Не прелюбодействуй. Если бы Бог был хоть чуточку реалистом, вместо десяти заповедей он оставил бы одну: «Не делай зла сверх необходимости». Люди всегда будут злыми. Такова их природа. Единственное, что можно им сказать — чтобы они не причиняли зла больше, чем им нужно. Вагоны метро загрохотали в тоннеле. Джонатан приостановился на краю пустой платформы, покачиваясь взад-вперед. — Любовь не является злом. Раши и Захария были правы: Адам плотски познал Еву еще в раю, до съеденного с древа плода. Ибн Эзра доказывал, что мужчина первый раз познал женщину после изгнания из рая, что означало бы, что секс греховен. Ибн Эзра ошибался. Любовь находится вне добра и зла. Это один из цветов Эдема. Настоящее счастье состоит в… — Джонатан вошел в вагон, двери за ним захлопнулись. * *Вольфганг, не обращая внимания на дождь, кружил между Chabanais и Palais Royal в поисках места, где можно было бы провести отделяющие его от встречи с Бебой часы. Проходя мимо застекленных пассажей, он разглядывал витрины. Заметил, что из-за вымытых окон люди в кафе выглядят чище. Из Пассажа на Choiseul он вернулся на Chabanais и спустился к закрытому Кабаре. Уселся на ступеньках. Вывеска, прикрепленная на кованой двери, светилась золотыми буквами: «Метафизическое Кабаре открыто ежедневно с 23.00 до 6.00». Вольфганг знал, что дверь не закрыта, невозможно запереть ночь. Он слышал приглушенную музыку, прерываемую громкими соло перкуссии. Мускулистый, покрытый татуировками ударник, кулаками лупящий в бубны, впадающий в экстаз от каждого грохота, как-то признался ему, почему выбрал именно перкуссию. — Я чувак сильный, — говорил он, потягивая виски из бутылки. — Скрипка, аккордеон хороши для неженок. Музыка есть везде, надо только выбить ее из коробки, сорвать со струн, подстегнуть смычком. — Он ударил кулаком в бубен. — Слышишь? Вольфганг перелистывал тетрадь, исписанную стихами. «Не плюй на эго ближнего своего, найди цель получше для этого», — прочел он вслух. Стихотворение напомнило ему о том вечере, когда было написано. Ссору с Бебой: ее смех, его слезы. «Что тебе до меня? До моей жизни, моих clitoris?» Он тогда хотел покончить с собой, написал хокку, едва различая буквы глазами, полными слез. Хокку левой руке: «Пусть правая рука твоя не ведает, что творит левая: режь вены, и не ведай, что творишь». Ступени Кабаре воняли сгнившим деревом. Зеленый ковер собрал все оттенки грязи. Вольфганг встал и снова вышел на улицу. Мимо луж, сточных труб дошел до бара на Vivienne. Низенький кабачок наполеоновских времен сохранил прелесть прошлого и умеренных цен. Вольфганг рухнул на удобный диван. Из кармана брошенной куртки со звоном посыпались монеты. Наклонившегося поднять их Вольфганга ослепил их блеск и мысль: «Благодаря своей впечатлительности я могу писать, но не могу жить». Ему захотелось навсегда застыть с этой мыслью, на коленях, под резным столом, сгребая металлические кружочки страны под названием douce France. — Чего вы желаете? — ритуальный вопрос официанта прозвучал для него отзвуком античной загадки. Вынырнув на поверхность и оказавшись над столом, он приложил монету к глазу и попросил обменять ее на бокал красного вина. За соседним столиком веснушчатая девушка читала Генри Миллера. Ее наманикюренные ногти впивались в сизую обложку книги. Разговаривая с кельнером, она надписывала открытки в Les Etats Unis. — За Генри Миллера, парижского проводника заблудившихся американцев, — поднял молча бокал Вольфганг, размышляя над тем, что писателей наделяют чертами их литературных героев. — Не важно, глупости. Джонатан прав, важна только любовь к Бебе и ничего больше… Ровно в 22 он стоял перед ее дверью. Не успел нажать звонок, как дверь открылась. На фоне темной прихожей показалась Беба в коротком фиолетовом пеньюаре, открывающем стянутые черными подвязками ноги. Вольфганг вспомнил, что не принес ни цветов, ни вина, ни конфет. Вслед за Бебой он вошел в гостиную. — Примите это стихотворение. — Вольфганг протянул ей вырванный из тетради листок. — Посвящаю вам мои стихи и весь мир. — Вина? Виски? — она притянула к себе эбеновый бар. — На ужин будут устрицы, так, может, бокал шампанского? — Вы так красиво одеты, — он смотрел на мерцающие шелка и кружева, — что хочется вас раздеть. — О, пожалуйста. — Беба стряхнула с плеч едва завязанный пеньюар. Она выглядела как на сцене Кабаре*. Вольфганг знал, что сейчас он должен, подражая конферансье, связать ей руки. Он подошел к Бебе и поцеловал ей ладонь. Беба удобно улеглась на диван, раздвинула ноги. Клиторы торчали, готовые к исполнению оргазма стерео. — Я месяц в отпуске, — сказала она, лениво потягиваясь. — Может, сделаешь это сам? — и легонько почесала обнаженный живот. Вольфганг опустился перед нею на колени и стал легко целовать набухшие клиторы. Во время представлений в Кабаре он всегда гадал, который из клиторов придаточный. Теперь, вцеловываясь в Бебу, он не сомневался: придаточный этот верхний, большой. Твердея, клитор раздвигал ему губы, пытаясь проникнуть в рот. Беба прикрыла глаза. При каждом ударе языком по все разбухающим клиторам она издавала стон, звучавший как бормотание, как просьба. Вольфганг слегка покусывал верхний клитор. Беба вонзила ему в волосы ногти; чем сильнее он кусал, тем громче она кричала, плакала, пока в конце концов не выпустила его волосы и не закинула руки назад, как на сцене. Кусая Бебу, Вольфганг чувствовал сотрясающие ее спазмы. Еще один сильный укус, шквал наслаждения — и откушенный клитор скользнул в глубь его горла. Крик облегчения бредящей Бебы позволил Вольфгангу понять, что она счастлива, и он проглотил откушенный кусочек. Измазанный кровью, он целовал ее извивающееся в наслаждении тело. — Не хочу быть девственницей, не хочу, — хрипела она. Вольфганг с трудом оторвался от Бебы, никогда прежде он не видел ее такой потрясающе красивой. Он быстро вышел в кухню и вернулся, сжимая в руке короткий устричный нож. Целуя Бебу, нашел новый вход в нее и осторожно надрезал кожу между девственной вагиной и анусом. Окровавленная, заплаканная Беба прижалась к Вольфгангу и прорыдала: — Если бы я не встретила тебя — не встретила бы себя. Люблю тебя, люблю. * *Неделю спустя они вместе пришли в Кабаре. Она, в сером ситцевом платье, зажав потертую лакированную сумочку, опиралась на его руку. Нервно отбрасывала с глаз поблекшую челку, мешающую влюбленными глазами смотреть на Вольфганга. Они подсели к Джонатану. Публика узнала в посеревшей, отяжелевшей Бебе свою звезду. — Беба! Беба! — завсегдатаи Кабаре требовали представления. Вольфганг многозначительно улыбнулся Бебе и исчез за кулисами. Через минуту вышел на сцену, одетый в смокинг и черные кружевные чулки. Играя цилиндром, запел: Ich bin von Kopf bis Fuß auf Liebe eingestellt denn das ist meine Welt und sonst gar nichts. (С головы до ног я создана для любви — это весь мой мир, остальное не в счет). За столом Джонатан, окаменев, смотрел на подурневшую Бебу. «Это ничего, ничего, — успокаивал он себя. — Вольфганг, играющий Голубого Ангела, откушенный клитор, конец искусства — это ничего, это метафизическая пастораль. В действительности все гораздо хуже». Париж — Пьетрасанта notes Примечания 1 Эмилиано Сапата (1879–1919) — один из руководителей мексиканской революции (1910–1917), национальный герой Мексики. (Здесь и далее примеч. пер.). 2 Tapas — закуска (исп.). 3 Kenosis (греч.) — снисхождение Бога к людям. 4 Arche — начало (греч.). 5 Гомилия — беседа (греч.) — одно из направлений христианской проповеди. 6 Гомбрович, Витольд (1904–1969) — польский писатель-абсурдист. 7 Гонады — половые железы.