Русские инородные сказки - 5 Макс Фрай Сказки у нас не заканчиваются и никогда не закончатся. Со временем тексты становятся лучше, а авторов — больше, и вообще все только начинается. Всегда, каждый день, в любую минуту все только начинается, а вы и не знали небось. Макс Фрай Русские инородные сказки — 5 Такие дела Виталий Авдеев «Человек устроен просто…» Человек устроен просто. В середине у него дырка, а все остальное по бокам от нее. Если в эту дырку вставить ручку и начать крутить по часовой стрелке, то человек начнет плясать. Если, с другой стороны, ручку не вставлять и не крутить, то человек все равно будет плясать. Сверху у человека голова. Иногда бывает, что голова оказывается снизу, но потом она непременно возвращается на место. В голове у человека висит порожек. Порожек все время падает и его приходится поднимать обратно. Еще у человека есть пружина и три настоящих пальца. Пружина ему совсем ни к чему, а пальцы очень нужны, поэтому он тщательно прячет ее среди пальцев ненастоящих. Так тщательно, что потом никак не может найти. На спине у человека двенадцать крыльев, поэтому он не летает, как птица, а летает, как человек. То есть плохо, ведь, как правило, человек и не догадывается, что у него на спине двенадцать крыльев. Еще у человека есть нос. Если подойти к нему близко-близко и тихонько нажать на этот нос, то он сразу начнет вас любить. Правда, если нос отпустить, он вас сразу любить перестанет. Именно поэтому человек, как правило, никого не любит. Совсем внутри у человека спрятаны цель, я и счетная машинка, но это и вовсе неинтересно. Мне могут возразить, что человек устроен совсем не так, и я, конечно, соглашусь. Но могут ли возражающие рассказать мне, как по-настоящему устроен человек и почему их версия лучше моей, вот что любопытно. А тем, кто не найдется, что возразить, я могу рассказать, как устроено облако. Если они смогут убедительно объяснить мне, как именно это знание поможет им подружиться хотя бы с одним облаком. Ася Андреева Лифт В понедельник, ровно в половину одиннадцатого утра, лифт застрял. В этот момент в его элегантном брюхе стояли семь человек. Конечно, никто из них не ожидал этой резкой остановки между двенадцатым и тринадцатым: лифт был добротный, респектабельный и денег, судя по всему, стоил немалых. Так что никто из пассажиров не воспринял поломку всерьез. Вообще, когда находишься в огромном офисном здании в самом центре Москвы, одна отделка которого стоит столько, что проще уж сразу обклеивать стены десятидолларовыми бумажками, как-то глупо застревать между этажами. Секунд пять после остановки в лифте царило неловкое молчание. Потом молодой человек в пиджаке и коричневых ботинках переложил кейс с документами из правой руки в левую и нажал пятнадцатый этаж. Безрезультатно. Не обращая внимания на легкий холодок где-то в районе солнечного сплетения, Молодой Человек нажал парочку других кнопок. Лифт по-прежнему оставался недвижим. Тут к делу подключились еще несколько человек. Великолепно Сохранившаяся Женщина лет сорока предложила нажать кнопку вызова, а Представитель Старой Гвардии поправил галстук, который дочка привезла ему из Туниса, и изрек, что нужно попробовать отправить лифт на первый этаж. Молодая и Энергичная Секретарша повернулась к своей Подруге и что-то тихо сказала ей на ухо. Подруга согласно кивнула. А Курьер промолчал. Он хотел есть. Дело в том, что Курьер решил сперва отделаться от трех пакетов, а потом уже перекусить — он вообще предпочитал сначала сделать дело, а потом уж… К тому же у светящейся будки с бодренькой надписью «КРОШКА-КАРТОШКА» выстроилась солидная очередь. Так что он просто перешел через дорогу, еще раз проверил адрес на пакете и зашел в здание. Потом пересек вестибюль и присоединился к разношерстной группе людей, дожидающихся вот этого самого лифта. Курьер пошевелил лопатками и обвел окружающих взглядом в поисках поддержки. Ему очень хотелось, чтобы кто-нибудь сказал: «Нет, ну это же просто ни в какие ворота!» или что-нибудь в этом роде. А он бы согласился, что — да, в самом деле, куда это годится. Таким образом, у него появилась бы возможность внести посильную лепту в исправление неприятной ситуации. Но никто ничего такого не говорил, потому он просто недовольно хмыкнул и тут же почувствовал себя неловко. «Ну вот, приехали, — подумала Девушка в самом углу. — Блин, да что же это за день такой сегодня…» С готовностью осознав тот факт, что опять она влипла в неприятную историю, Девушка принялась размышлять о том, как же это ее угораздило. Она и так безнадежно опаздывала на собеседование, а теперь шансы получить работу в этом здании стремительно приближались к минус бесконечности. Потому что такое фантастическое стечение обстоятельств не понравится ни одному менеджеру по набору персонала. Сначала ее подпись срочно понадобилась на каких-то бумагах, и ей пришлось заезжать в офис к отцу. Да, а с утра она проспала. Ну, выключила будильник и вместо пяти минут провалялась в постели добрых полчаса. И все бы ничего, но, благополучно расписавшись на таинственных папулиных документах, она застряла в пробке, а в довершение всего ошиблась поворотом и безнадежно заплутала в незнакомом районе. Так что еще сорок минут псу под хвост. Теперь лифт. И чем это все закончится… Как будто услышав ее мысли, лифт слегка покачнулся. В результате подметки пассажиров на долю секунды утратили сцепление с поверхностью пола. И им это совсем не понравилось. — Так, спокойно! — Вы тоже почувствовали? Господи, ну что же это такое! — Дамы, без паники! — ободряюще рявкнул Представитель Старой Гвардии. С утра он позавтракал яичницей, как обычно, и вовремя вышел из дому. И если бы какой-то молодой наглец не перекрыл ему выезд, он уже давно сидел бы в своем черном кожаном кресле и просматривал входящие бумаги. — Сейчас разберемся. Молодой человек, позвольте… Представитель Старой Гвардии протиснулся к панели с кнопочками и деловито нажал кнопку вызова. Не получив никакого результата, он принялся нажимать все кнопки подряд. — Прекратите немедленно! — вмешалась Хорошо Сохранившаяся Дама. Она достала из сумки изящный телефончик приятного перламутрового цвета. Надпись в обрамленном стразами окошечке сообщала, что устройство никак не может найти пригодную к употреблению сеть. Так. — Так, у кого-нибудь работает телефон? Изящный поворот головы, один властный вопросительный взгляд… и все немедленно полезли за своими устройствами связи. Все, кроме Девушки и Представителя Старой Гвардии. Не обращая на Даму никакого внимания, он сосредоточенно пытался нажать несколько кнопок сразу. — Послушайте, вы его окончательно доломаете, — сказала Дама, позволив своему голосу выразить одну тридцать вторую охватившего ее раздражения. Лифт тоже так думал. Не дав Даме договорить, он опять качнулся — на этот раз более основательно. Пол снова ушел из-под ног, и кабину заполнил пронзительный женский визг — у Подруги Секретарши не выдержали нервы. — Без истерик! — Хорошо Сохранившаяся Дама умело отвесила визжащей девице звонкую пощечину. В железной коробке, припаянной к крыше лифта, тут же что-то замкнуло, и свет в кабине тревожно замигал. Девица прекратила визжать и уткнулась в плечо подруге. Секретарша бросила на Даму презрительный взгляд и с демонстративной заботливостью принялась утешать несчастное создание. Курьер, все это время напряженно переминавшийся с ноги на ногу, принял наконец какое-то решение. Он со всей дури треснул кулаком по двери лифта и неожиданно звучно выкрикнул: — ПОМОГИТЕ! Молодой Человек тут же схватил его за руку, а Представитель — за плечо. — Ты что, рехнулся? Не раскачивай! Мы же сейчас… «Ну почему?? — думала Девушка. Она медленно сползла по стенке кабины, чувствительно зацепившись спиной за поручень, и теперь сидела на корточках, обхватив руками колени. — Ну почему же всегда приходится жить не как хочется, а как почему-то получается?» Ведь она совсем не хочет оказаться жертвой бытовой трагедии, она не хочет, чтобы про нее говорили в новостях дикторы с профессиональной печалью в голосе, и она совсем не хочет — умирать. И ведь еще минуту, еще секунду назад все было в порядке! А потом — раз… «Это как если бы пломба выпала», — подумала она. Очень похоже. Раз — и все, готово дело. Впереди у тебя неприятности, и избежать их невозможно: придется идти к дантисту, ходить полдня с опухшей щекой, отменять свидание и тратить деньги, отложенные на обновление гардероба, на оплату «стоматологических услуг»… И все — из-за какой-то дурацкой ириски… Очень похоже. Только не так страшно. Ведь если бы она приехала на встречу вовремя, она не оказалась бы в этом лифте, она не висела бы тут сейчас в компании свихнувшихся от страха людей. Или — все равно оказалась бы? Она закрыла глаза. — Господи, ну где же эти лифтеры! — Постарайтесь успокоиться, нас непременно скоро вытащат отсюда Ну сами подумайте: в здании масса людей. Ведь кто-то должен заметить, что с лифтом что-то не в порядке. Вызовут техников, все обойдется… — Молодой Человек так старается говорить уверенно… Молодой Человек не хотел раскисать. И он точно знал только одно: если ты можешь кого-то защитить, тебе самому становится не так страшно. «Он прав, сейчас придут люди и вытащат нас отсюда, — думала Девушка. — Сейчас они еще не знают, что мы тут сидим. Вот, допустим, кто-то из них в эту самую секунду говорит по телефону. Потом повесит трубку, встанет и выйдет в холл. Нажмет кнопку, а лифт не приедет…» Секретарша разревелась и с размаху опустилась на пол. Лифт угрожающе заскрипел. «Спасатели ведь тоже сейчас чем-то заняты. А чем? Господи, мы же никогда не знаем, что делают другие люди. Те, с которыми мы еще незнакомы. Они ведь каждую секунду что-то делают: ходят обедать, читают книги, стряхивают снег с перчаток. Сейчас я сижу на полу и боюсь. А тот, кто меня спасет, сейчас разговаривает по телефону. Или закуривает сигарету. Или…» — Она глубоко вздохнула. Поток воздуха поднял несколько песчинок, упавших с каблучка Хорошо Сохранившейся Дамы. «И человек, за которого я когда-нибудь выйду замуж, тоже ведь что-то сейчас делает. Может, обедает. Или сидит и горюет из-за каких-то там неизвестных мне неудач. Или покупает новую машину, или — встречается с девушкой… В общем, существует, живет! Может быть, в Москве, может — в совсем незнакомом месте… ну, в Австралии например. Или в каком-нибудь там Нижнем Тагиле… почти рядом! Каждую минуту, каждую секунду — он где-то живет, а я ничего об этом не знаю… И еще: ведь есть люди, которые будут моими лучшими друзьями — через десять лет. И прямо сейчас. Они тоже где-то живут, что-то делают… И когда-то же я их встречу? И может быть, через десять минут кто-то из них нажмет кнопку лифта… Просто потому, что ему нужно подняться на десятый этаж… Ведь так всегда и бывает? Мы просто живём, просто заходим в привычное кафе, мы просто встречаем там — человека… Человек улыбается и щелкает зажигалкой. И разве мы знаем, кого мы встретили? И — когда… Так значит, никакого одиночества нет? Значит, это мы сами его выдумываем?» Девушка улыбнулась. Эта улыбка, попав в атмосферу, вызвала в ней легкие, незначительные изменения, которые дали возможность произойти следующим событиям: За четырьмя стенами от нее один пожилой менеджер по набору персонала поднял трубку надрывающегося телефона. Звонила его жена: оказывается, уроки у внука закончились на час раньше, она уже забрала его из школы, накормила и теперь едет забирать паспорта. Так что он может не беспокоиться. Да, пусть не срывается с работы, она сама все сделает. Ну, пока. Она повесила трубку. Ну что, надо ехать. Женщина присела на пуфик, чтобы зашнуровать ботинки. Вот и хорошо, подумал менеджер. Можно не торопиться. В пятидесяти метрах от станции метро под названием «Площадь Ильича», в продуктовом магазине, продавщица сосредоточенно пересчитывала деньги, полученные от молодого человека в черном пальто. — Зин, догони его, а? Я его на пятьдесят рублей наказала. Нехорошо как. — Молодой человек! Молодой человек! — Да? — Вы сдачу не забрали. — Ой спасибо, девушка… Десять секунд спустя юная модель в норковой шубке захлопнула дверцу новенького трехдверного BMW и сразу почувствовала в нескольких метрах от себя чужое движение. «Кто это там за машину хватается? Поцарапают ведь, пролетарии…» Она обернулась. И действительно, к блестящей поверхности слегка заляпанного вездесущей февральской грязью багажника прислонилась какая-то бабулька. Одной рукой она держалась за машину, а в другой у нее была зажата старенькая тросточка. Этой самой тростью она сосредоточенно пыталась найти не очень скользкое место на покрытом бугристой наледью асфальте. Тут по переулку промчалась машина, разбрызгивая во все стороны грязную ледяную кашу. «Вот ведь сволочи какие! Гоняют, наплевать им на людей…» — старушка испуганно прижалась к округлому белому боку. Да, богатая машина. Это чья ж такая, а?.. «Ох, а девонька-то на Машу мою похожа, царствие небесное… Молодая, красивая… Ну, дай-то бог». Недовольные морщинки на лице хозяйки транспортного средства вдруг разгладились. Она тихонько откашлялась и спросила голосом Воспитанной Девочки из Хорошей Семьи: — Простите, Вам помочь?.. — Ничего, ничего… Спасибо, деточка. Я за машину ухватилась, потому что скользко, опасно это. Красивая девушка протянула старой женщине руку. — Вы лучше за меня держитесь. Машина грязная, испачкаетесь. В противоположном конце города, в квартире на последнем этаже одной из бетонных высоток, девушка перестала печатать и тряхнула головой. Она вспомнила, что года три назад ей снился сон, в котором она сидела на диване, положив на колени ноутбук, и писала что-то очень важное. Что именно — осталось неясным, потому что после пробуждения все сразу вылетело из головы. Она перечитала только что напечатанный текст и поняла, что тогда — в том сне — все было именно так. Все совпадало до мелочей: и как сидела, и что писала… А значит, все будет хорошо. Она потянулась, широко раскинула руки и с удовольствием посмотрела в окно. Из него был виден весь город, а по небу проплывало большое серое облако, весь снег из которого высыпался еще полчаса назад, в районе поселка Черноголовка. У продавца воздушных шариков, торговавшего на углу Арбата и Староконюшенного переулка, резкий порыв ветра вырвал из рук три воздушных шара. Под приветственные вопли прогуливавших географию учеников школы № 59 шарики бодро устремились вверх, попали в мощный воздушный поток и с треском лопнули, зацепившись за телевизионную антенну. Ангел, проживавший в соседней голубятне, вздрогнул и проснулся. Его коллега, пристально наблюдавший за молодым человеком в круглых очках, почувствовал неладное и закрутил головой. Похоже, что-то разладилось в этом прекрасном современном офисном здании в самом центре Москвы… Да, точно, пора за работу. Замечтался он, а дел-то пруд пруди. Средних лет мужчина в деловом костюме в тонкую полоску торопливо вышел из конференц-зала и направился в сторону лестницы. Спустившись на один пролет, он остановился и как следует прислушался. Ага, вот в чем дело. Раз, два, три — я в игре! Он мгновенно растворился в воздухе. Через полторы секунды на тринадцатом этаже открылась дверь с надписью «Пожарный выход». Из нее появился коренастенький мужичок в спецовке, подошел к лифтам и поставил на пол чемодан с инструментами. Времени совсем не оставалось. Мужичок деловито постучал по двери лифта. — Эй! Есть кто живой? Прислушался. — Понятно. Погодите, сейчас… Чего? Да не ори ты! Понял уже, понял… Не первый день замужем… Мужичок сердито шмыгнул носом и принялся за работу. Он как раз помогал подняться вылезшему последним Курьеру, у которого внезапно подогнулись колени, когда последний тросик, удерживавший кабину, все-таки отказал. Молодой Человек, Секретарша, Курьер, Девушка, Представитель, Дама — все-все они стояли рядышком на выложенной черно-белым кафелем площадке и слушали, как грохочет вниз по шахте сорвавшийся со всех предохранителей лифт. Кстати, этот грохот сильно переполошил команду спасателей, наконец-то прорвавшихся на срочный вызов через столичные пробки. Лора Белоиван Последний читатель Рукопись на перламутровой штукатурке «Здравствуйте!» Нет, так они, кажется, никогда не начинают. «Меня зовут Наша Любимая Сонечка». Ну, это и так всем известно. Хотя сейчас у меня другое имя. В общем, не знаю, как начать. Но это совершенно неважно, потому что главное — закончить. И нечего тут долго рассусоливать. Буду писать, как будто говорю. Как будто диктант. Сама диктую и сама записываю. Мне не до стиля. В общем, когда я была маленькая, мама и папа часто оставляли меня у бабушки. Бабушка учила меня вязать крючком и спицами и диктовала про старину. Я до сих пор могу вывязать изнаночную и лицевую, но не помню, как набирать первый ряд. А крючком у меня выходит только цепочка, длинная-предлинная. Закруглять не умею, а может, забыла. Зато я хорошо помню бабушкины рассказы. Моя бабушка была обычная старушка, писала книжки белых стихов о неразделенной любви. Факт тот, что своим огромным талантом я пошла не в нее: у меня абсолютно отсутствует потребность выражать свою мысль в письменной форме, зато я могу читать с бумаги чужие. Бабушка, мама и папа называли меня Наша Любимая Сонечка. Потом это имя узнали во всем мире. Понятия не имею, в кого я удалась своими редчайшими, прямо-таки уникальными способностями: моя мама, как и бабушка, была вполне заурядной женщиной, делала детективы про войну. А папа, тот вообще был Главным Романистом нашего города. Да, я — уникум. Таких, как я, рождается единица на сто миллионов. Таких, как я, называют «читатели». В принципе нам, читателям, жилось неплохо. Мы катались в писательской любви как сыр в масле. Каждое утро на порогах наших квартир стояло парное птичье молоко, и единственное, что нас немного утомляло, это их прямо-таки маниакальная жажда нам поклоняться. Того и глади какой-нибудь прозаик взломает дверь и завалит всю квартиру цветами. На улицу нельзя было выходить без парика и темных очков, но маскировка не всегда помогала: писатели изучили все наши манеры, угадывали по походке. Узнанные, мы спасались бегством, но обычно нас догоняли и зацеловывали до смерти. Еще эта тягостная обязанность посещения ресторанов три раза на дню. Нас туда доставляли под охраной специальных писателей. Внутри ждали победители писательских состязаний, кормившие нас жареным мясом типа шашлык. Пока мы ели, они читали нам свои произведения: это у них был такой Приз — что каждый нам по мясу и по абзацу. Нагружать нас сильнее запрещалось Законом, но они такие хитрые, растягивали абзац на страницу или даже книгу, а на вертелах приносили целые бока и лопатки. Но в принципе это тоже можно было вытерпеть. Бабушка моя никогда не врала устно. Она рассказывала, что, когда еще была жива ее бабушка, писателей было намного меньше, чем читателей. И среди читателей возникал стыд, если кто-то из них не знал какого-нибудь модного или просто очень знаменитого писателя. Это так смешно! Подумать только, «знаменитый писатель»! Гораздо понятнее, когда знаменитый читатель. Мы-то, конечно, все были знамениты, а в тот год, когда случилось это ужасное, модным читателем, между прочим, была я. В тот год писатели осатанели. Они буквально не давали нам проходу. Они по-всякому умудрялись: умоляли, угрожали, обманывали, в общем, заставляли нас читать, читать, читать без конца их книги, а потом выражать свое мнение на Конференциях, которые так и назывались: «читательские». А Конференции стали назначаться уже не раз в месяц, а дважды в неделю. Проходили они во Дворце конференций, который был обтянут батутами по всему внешнему периметру. Эта мера, конечно, немного портила фасад Дворца, который вообще-то считался самым красивым зданием в мире, но без батутов было нельзя. Все потому, что многие писатели, услышав от нас слова «длинно» или «такое уже было», поднимались на крышу Дворца и прыгали вниз головой. В основном они разбивались вдребезги, но находились такие, которые плющились в лепешку. На оба результата было очень неприятно смотреть, просто из колеи выбивал нас вид спрыгнувших. В конце концов писатели «оградили себя от досадной возможности оскорбить наше эстетическое восприятие». Это кто-то из них так написал про батуты. Их партии уже давно друг с другом враждовали на почве ревности к нам, а тут окончательно разделились внутри себя на фракции. Появились блоки фантастов-радикалов, сказочников-экстремистов и ультраправых поэтов сложной какой-то ориентации. А отделившись, они объединились между собой, образовав новую, никогда никем не виданную Партию Читательского Счастья. И конечно, новая партия победила на выборах. Нет, птичье молоко утреннего надоя никуда не исчезло. Но если раньше мы могли потихоньку, чтоб не обидеть писателей, выливать его в унитаз, то теперь к каждому из нас был приставлен член партии нашего счастья. Он следил, чтобы молоко было обязательно выпито. А если мы не хотели, нас поили через задний проход. Я, между прочим, слышала краем уха, что некоторым из наших это якобы нравилось и они якобы специально капризничали и били рукой по стакану. Не знаю, мне кажется, это какая-то не очень удачная постмодернистская брехня в стиле гонзо. Нас выводили на прогулки и следили, чтобы мы не бегали. Дело в том, что бегущий читатель может упасть и удариться головой об землю, а голова является главным орудием читательского труда. Читатель с ударенной головой все читает неправильно или даже вообще не может читать, поэтому нас гуляли очень осторожно: двое или даже трое членов ПЧС, взяв под локти одного из нас, долго и нежно водили по кругу свежего воздуха. Я уже написала на левой стене комнаты, что нас регулярно привозили на Читательские Конференции. Теперь из писателей в них участвовали только представители ПЧС. Ну, нам-то, читателям, это было все равно, хоть и отменили пэчеэсовцы слова «длинно» и «такое уже было». Так ведь мы и до этого старались не злоупотреблять плохими словами. А большой разницы с прежними временами не замечали потому, что в ПЧС были писатели всех жанров. Называя на Конференциях лучших писателей (это обычай такой), мы просто зачитывали список присутствующих, и всем писателям было очень, очень радостно. Кроме писателей из второстепенных партий. На ту Конференцию я не попала по причине простуды. Члены ПЧС, конечно, дорожили моим особым мнением модного читателя, но нарушить мой постельный режим не рискнули, так как рассчитывали на мои дальнейшие мнения. А отложить Конференцию, пока я не поправлюсь, было нельзя: Жесткий График. Потом я узнала, как все произошло. Все было как всегда: читатели расселись в президиуме, в зал набились члены Партии Читательского Счастья. О заговоре никто не знал. Я где-то читала, что без утечки информации История редко обходится, но это был как раз тот случай. Заговорщики из числа второстепенных писателей все хорошо спланировали. В конце концов, рано или поздно что-то подобное должно было случиться. Ведь писатель, будь он хоть трижды не член ПЧС, не может долго прожить без читателя: не видя читателя, писатель просто медленно хиреет, хиреет, хиреет, пока совсем не умрет. Заговорщики вовсе не собирались захватывать власть, им просто хотелось на нас взглянуть. Хоть одним глазком. Они заранее обманули охрану Дворца и тайком забрались на крышу, чтоб проковырять в ней отверстие. Они договорились, что в День Конференции снова обманут стражу или, если возникнет необходимость, ее убьют, а потом по очереди будут залезать на Дворец. План, в общем, удался. Охрану убили тихо. Каждый, кто уже три секунды посмотрел и послушал читателя через дырку в крыше, уступал место товарищу. Сперва очередь шла как положено. Второстепенные писатели прикладывались к дыре то ухом, то глазом и, спускаясь на землю счастливые, улыбались как дурачки. Толпа очередников — много миллионов — терпела внизу. Но самые последние вдруг начали понимать, что им вряд ли удастся увидеть предмет своей любви. И стали напирать. Сначала легонько, потом — сильней и еще сильней. Я читала, что хруст писательских костей и хруст Дворца раздались почти одновременно. По золотому фасаду культового сооружения пробежали черные струйки трещин, на какой-то миг наступила тишина, а затем все исчезло в туче красной пыли. Многие из оставшихся сошли с ума от той величественной картины, что предстала перед их глазами, когда туча рассеялась. Обломки полудрагоценного здания нестерпимо сверкали на солнце сквозь кирпичную пыль, и как-то сразу стало понятно, что под ними никто, абсолютно никто не выжил. Ни писатели из правящей партии. Ни читатели, чье счастье было смыслом их политической карьеры. Так писал какой-то второстепенный прозаик из числа очевидцев катастрофы. Потом он умер от сильного впечатления, о чем и написал в своей книжке. Второстепенные писатели, оставшись без гегемона, сперва очень обрадовались, но когда поняли, что вместе с ПЧС погибли и все читатели, просто растерялись от ужаса. Но они в тот же день узнали, что я не была на Конференции. И объявили Большой Читательский Праздник, который продолжается до сих пор. В положенный час они подоили птиц. Накормили меня. Напоили. Написали новых книжек и выстроили Дворец из чистых изумрудов и рубинов — совершенно без окон, чтобы я не отвлекалась по пустякам. Занесли на руках в комнату с перламутровой штукатуркой и положили спать на постель из розовых лепестков. Целыми днями, в сытости, тепле, аромате цветов и разноцветном полумраке, я читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю разную детективную поэзию, рассказы про производство и историческую фантастику. Писатели меня очень любят. Они дали мне новое имя. Теперь меня звать Наш Единственный Читатель. Иногда я не откликаюсь, и тогда они здорово волнуются. Сегодня она проснулась среди ночи и принялась за дело. Если бы хоть кто-нибудь знал, как тяжело ей было на это решиться. Ее огромный талант не позволит ей написать полноценный рассказ, тем лучше… Если честно, для верности у меня в запасе есть еще один способ. …Ее постель — розовые лепестки. Ее одежда — сотканная пыльца экваториальных бабочек. Но она смогла уберечь бабушкин крючок. Она берет лепестки, скручивает их в жгутики сразу по пять штук и вяжет длинную-длинную цепочку. Цепочка получается удивительно прочной и красивой… Утром они найдут не только мою рукопись. Сейчас я допишу свой рассказ на стене, довяжу цепочку, а уж сложить ее скользящей петлей у меня ума хватит. Я читала о таком способе. Его много раз описывала моя бабушка в своих стихотворных рассказах о неразделенной любви. Дмитрий Брисенко Самодав Один человек прочитал умную книгу и решил изменить свою жизнь. Начал он с того, что стал по капле выдавливать из себя раба. Баночку помыл, простерилизовал над паром и выдавливает в нее потихоньку. Выдавливаемый раб похож на пот: та же жидкость, только пахнет по-другому и маслянистая на ощупь. Из-под ногтей плохо идет раб, а из многих других мест прет очень даже прилично. «Ничего, ничего, — мысленно подбадривает себя выдавливающий раба, — это как в кинотеатре: сначала без света страшно, а потом совсем не страшно и даже наоборот — интересно!» Выдавливающий раба тихо смеется, ощущая свободу. Недовыжатый раб по старой привычке внушает ему сгонять за спичками, а то придут и взыщут. Выдавливающий делает серьезное лицо и сдавливает пятку сильней — жидкий раб умолкает и начинает истекать тонким ручьем. К вечеру баночка заполнена. Выдавливающий звонит своему корешу, зовет в гости. — Самогон? — Кореш нюхает раба, запах ему нравится. — Самодав! — смеется выдавливающий и опрокидывает свой стаканчик, в который перед тем налил водку. Кореш выпивает раба залпом, некоторое время стоит с ошеломленным видом, оглушенный новыми чувствами, затем падает на колени перед другом. — Ваш-сиятельство! — кричит он подвывая, с непривычными мужицкими интонациями. — Не губите дурака, дозвольте жить, любую волю вашу исполню! Выдавливающий молча бьет ему ногой в рыло. С этого дня их отношения перерастают рамки дружеских, и устанавливается меж ними обоюдная привязанность, разрубить которую не по силам и кузнечному прессу. В садике Да я и не помню — как, чего. Ну так, без деталей. Хотя вот… погодите… Как бы это, с какого конца начать. Ну, наверное, не с самого близкого, но я, вообще-то, никуда не спешу, так что, если и вы не торопитесь, я бы предпочел с того момента, когда впервые осознаешь, что смотришь на землю у себя под ногами не с высоты, скажем, своих ста семидесяти с копейками, а с высоты, ну, тысяч пяти. Ну или на какой там высоте самолеты летают, чтобы все видно было, вот как в фильме «Апокалипсис сегодня». А? Ну, может, и пониже, это в принципе не играет роли. Главное, что вот ты летишь, а под тобой не трава — а лес, не лужа — а… знаете, бывают такие большие лужи во дворах, они отчего-то долго не высыхают, а только зарастают бурым таким зеленым илом… так вот, глядишь в эту лужу с высоты, ну ладно, метров трехсот, и быстро так над ней пролетаешь, а там внизу всякие островки зеленые, солнце отражается, ну прямо не лужа — океан. На островках туземцы или там те же америкосы во Вьетнаме… Ну и вот, все это так себе представляешь. Не знаю, многие ли способны и многим ли такое интересно, но меня вот до сих пор пробирает. Почему-то детство сразу вспоминается, самые лучшие его деньки. А я же на работу хожу, мне от метро далековато, это, знаете, на 8 Марта идти, от Аэропорта, там минут пятнадцать, и мимо двух детских садов. И вот странное дело, всякий раз прохожу я мимо детского сада, а там ну вот эти, да, дети, шум-гам, беготня, и вот какая-то, понимаешь, радость и такое ощущение давно утерянного спокойствия, и так вот хочется иногда в этот детсад зайти или хотя бы в школу, посидеть на задней парте, послушать урок, посмотреть на девчонок и, может, даже невидимкой при этом быть — сидишь так, а тебя никто не замечает. Я вот что думаю: откуда она началась, эта идея. Я тогда уже взрослый парень был, лет под двадцать семь мне тогда было, поехал как-то на ночь глядя к родителям в Подмосковье. Вышел на станции, дошел до дома, открыл дверь, а вторая — старая деревянная — заперта. А у меня ключ только от новой, железной. А родители — на даче. Ну, думаю, посмотрел я фильм. Электрички уже ни туда, ни обратно не ходят. Я пошел на платформу, долго ходил по ней, мерил время и даже высчитал, что один неспешный проход из конца в конец занимает десять, что ли, минут и что мне понадобится тридцать, что ли, таких переходов до первой электрички. В общем, совсем немного, если считать переходами. Однако на пятом или где-то около того я понял, что дело это утомительное и что должны быть другие способы скоротать время. Я обдумал несколько вариантов, сидя во дворе на качелях. Один вариант был так на этих качелях и перекемарить, но тоже не шибко здоровский. Я тогда понял, что тут же сад рядом, детский. Пошел туда, куда-то там, что ли, перелез, через там, не знаю, забор, лег на веранде и так и проспал на ней до первых, как говорится, петухов. Ребятишки какие-то на меня глазели утром из-за кустов, потом убежали в игры свои играть… А я лежу — на веранде, в тишине, а где-то вне этого, как говорится, шум большого города, едва слышный. И вот тогда я почувствовал… знаете, это как обнаружить дырку в носке: вот ходишь в этом носке полгода, год и ничего не замечаешь, потом смотришь — дырка. Откуда она, когда появилась — да кто ж ее поймет. А ведь долго истончалась ткань, перетирались нитки, незаметно ни для глаза, ни для пятки. И в какой-то момент — раз, и всё. Вот и со мной тогда так же получилось, носил я в себе, как в мешке, разные ненужные тяжести, а с тех пор и стали они незаметно убывать, рассасываться, только я об этом пока не знал. Как я здесь оказался? Да Володька, с ним дружбу свел. Володька в садике тогда в старшей группе был, он в игры особо не любил, все у забора этого, у железной решетки стоял, смотрел, как мне казалось, прямо на меня, ну вот как знак какой. Я же на работу тогда ходил в офис, на 8 Марта, от Аэропорта, а офис, он оттедова недалеко был, от садика. И в какой-то момент лечу я сам себе самолет на работу и вдруг осознаю важную вещь. Прихожу на работу, сажусь за стол, еще немного соображаю. Беру ручку, лист бумаги, пишу заявление об уходе, и через несколько дней меня уж тут с фонарем не отыскать. Все, свобода. Ну-ка попробуй теперь мной покомандуй, поговори мне, что делать, что не делать. Пошел в садик, устроился сторожем. Но это так, на первый период, на испытательный срок. Я их понимал: дело, конечно, нешуточное, вообще редкое дело, по таким вопросам к ним никогда не обращались, никаких разнарядок, никаких, там, министерских указаний. Я даже, вот как на духу скажу, не знаю, отчего они, воспитательницы, так вошли в мое положение, не выгнали меня, старого дурака, за ворота. Володька-то, тот уж давно небось школу окончил, а меня пока не гонят, нет, кхх-х-х-ххх-хх-хх… Я же как — сначала подметал, ну, помогал там погрузить-выгрузить, то, сё. А потом, ну, как бы это сказать, потом мне как-то все происходящее за детсадовским забором перестало быть интересным. Раз — и отрезало. Я-то и раньше без огонька жил, ну, там, происходит что-то в телевизоре и вокруг него, да и пусть с ним. Все больше по инерции жил, мне ведь много не надо. Не сразу это понял, постепенно, как вот, знаешь, часы остановились. И все так сразу стало ясно. Я как-то к Володьке, хороший он был пацан, пристроился, ну там с ним стал норы рыть, армиями командовать, он меня даже своим заместителем сделал и рассказал про колобка. В колобка я не сразу поверил, долго не мог взять в толк, думал, он меня разыгрывает… Да куда там. Однажды увидал его — здоровый такой чертяка, еле катится, в земле после него след остается, глубокая такая колея, и блестит, знаешь, особенно если полная луна… к утру, правда, след всегда исчезал. Сидим мы за кустами, Володька побледнел, глаза огромные, и дрожит… а я и сам со страху чуть не обделался. Колобок не кажную ночь появлялся, а однажды мы его все же заманили в нору, а там наша армия оловянная, только того колобка и видели. До сих пор не пойму, как колобок, такая громадина, в яму нашу поместился. Она ж длиной мне по плечо и диаметром с мой кулак. Однако наутро просунул я туда руку, чую, что-то зацепил. Вытаскиваю — мать честная — корка хлебная! Как мне Володька и говорил. Съели мы с ним эту корку на двоих и оба враз стали невидимками. А? Не веришь? Ну это я сейчас, чтобы ты меня видел, снял защиту, а так я часто лечу, и никто меня не видит: ни радары, ни люди, ни птицы, ни ангелы небесные. Володька-то в тот же год садик окончил, так мы с ним и расстались. А я вот сейчас в младшей группе уже. Знаешь, что больше всего не нравится? Правильно, тихий час. Все хорошо и великолепно, но не могу я днем спать, хоть ты меня режь. Анна Константиновна в наказание меня к девочкам отправляет, на их половину. Я по ночам только невидимый, а днем девчонки надо мной смеются, мол, дедушку опять наказали, сейчас мы дедушку защекочем. Эх, озорницы, все бы им баловать. А вообще мне тут нравится. Прошлой осенью, вот помню, научился куличики лепить — то-то было радости. А этой зимой зацепился хлястиком за вон ту железку, видишь? Вишу и не могу отцепиться. Прямо и смех и грех. Хорошо, Димка, сторож наш, пришел, снял. Что-то ты, говорит, Матвеич, совсем безудержный стал. А я ему отвечаю, а мне что, мне тут вон как хорошо, хоть повесься не за хлястик, а по-натуральному, и то не страшно выйдет, а как-то так, что в самый раз. Димка пальцем у виска покрутил, дурак ты, говорит. А я ему говорю, нет, говорю, дураки все в специальных местах сидят, а мы тут с тобой в детском садике, где же тут, спрашивается, дураки? Ну, он не стал отвечать, ушел. Завтра вот песка свежего привезут, здоровско. Вон мое ведерко, видишь, красненькое такое? Мне его тетя Галя подарила, Людкина мамка. А, вот же что, чуть не забыл. Ко мне тут тоже с телевизора приходили, спрашивали, не нашлась ли мамка моя? И знаешь что? Нашлась мамка. Воспитательница ее нашла, тетя Тамара Ивановна. Я ж как потерял ее тогда в магазине, я ж с тех пор и не видел ее. Рос без мамки, так вот и дорос до седых волос. А завтра мамка придет сюда. Мамка у меня знаешь какая? Небось захочет забрать меня отсюдова, да только я не пойду. У меня тут есть секретное место, там и спрячусь. А ночью невидимкой обернусь и полечу, полечу. У меня тут много работы, так и знай. Так ей и передай, мамке моей, скажи, Павлик сказал, что никуда не уйдет и что велел ей сюда не приходить. Передашь? Ну вот и славно. Спасибо тебе, мил человек. Ты иди, и я пойду, а то на полдник опоздаю. Заходи, если мимо проходить будешь. Я тебе еще чего-нибудь порасскажу. Ты, я вижу, парень-то хороший, будет, значит, кому на мое место заступить. Я спрошу у Лидии Матвеевны. Ты знай, Павлик сделает все как надо. Все будет хорошо. Репортаж Мы ведем наш футбольный репортаж со стадиона «Лужники». Вратарь поймал мяч после дальнего удара нападающего. Вратарь установил мяч в штрафной площадке. Затем он ударил по мячу, и мяч попал к защитнику. Защитник сделал пас полузащитнику. Полузащитник сделал проход по кромке поля и передал мяч нападающему. И вот нападающий рвется к центру штрафной площадки, обыгрывает одного защитника, второго, на ложном замахе убирает третьего. Наконец он врывается во вратарскую площадку, на полном ходу вбегает в тускло освещенный туннель, бежит мимо коптящих факелов, а туннель огромным подземным удавом ведет его вниз. Притаившиеся в нишах защитники пытаются отобрать мяч у нападающего, но тот ловко уклоняется от их атак и бежит дальше. Факелов все меньше и меньше, в туннеле уже очень темно, но покрытый специальным флуоресцентным составом мяч освещает путь. Древнейшие жители туннеля тоже вступают в игру — смуглые высохшие ступни, покрытые истлевшей материей, норовят выбить мяч в подкате, а когтистые лапки летучих мышей оставляют глубокие царапины на спине нападающего. Нападающий обводит мумий, отрывается от летучих мышей и выбегает на залитое лунным светом пространство лесостепи. Ночные хищники атакуют нападающего с целью завладеть мячом, но нападающий обходит на дриблинге сначала суслика, потом ежа, на ложном замахе убирает дикого степного вепря, и вот он наконец подбегает к краю поля, бьет по мячу, и мяч огненным болидом разрезает ночь. Нападающий подпрыгивает, хватается за уступ, подтягивается и перелезает через стену. Его глазам открывается величественный вид на реку Пахра. Река Пахра — очень красивая река Многие путешественники, плененные ее красотой, по крайней мере искупались в ней. Многие заночевали на ее берегах, многие развели костер, пожарили картошку, спели походную песню и устроились на ночлег. Но — увы! — нападающему не доступны эти простые радости, он бежит дальше. Накануне матча мы взяли небольшое интервью у нападающего: «Скажите, как вам удалось достичь таких высоких показателей?» — «Знаете, это тяжелый труд, это упорные тренировки, это трезвый расчет и холодная ярость, это, в конце концов, детско-юношеские спортивные школы, это многодневные сборы, это отсутствие нормальной жизни и подруг, это повышенный травматизм и умение все преодолеть, это дух больших спортивных побед и горечь поражений, это понимающий взгляд тренера, это бесконечные ошибки боковых арбитров, это желтые карточки и удаления, это удар коленом под дых, это жестокая драка на трибунах, и далее в таком же духе». — «Спасибо за ваши ответы, удачи!» Нападающий бежит по оврагам и горам, преодолевает реки, пробивается сквозь зыбкие пески пустынь, рассекает иссушенные солнцем саванны, продирается сквозь густой туман болот и мощные заслоны экваториальных лесов. Ежеминутно на него нападают другие нападающие, некоторые играют в майках без номеров, некоторые только что вышли из норы или вылезли на берег со дна реки. То и дело возникают сложные ситуации. Мы хорошо помним затяжную атаку носорогов, когда нападающий проявил все свое искусство нападающего и сохранил мяч. Мы стали свидетелями опасного момента, когда в пылу борьбы скунс очень жестко нарушил правила. Но благодаря своевременному вмешательству судьи игра была продолжена. И вот очередная атака отбита, мяч по-прежнему в игре. Ровно в означенный час нападающий выбегает на летное поле, через десять минут космический корабль понесет его сквозь пространство и время на межпланетный стадион «Лужники-Межпланетное», где проходит финал общегалактического кубка гуманоидов по футболу, но в последний момент выясняется, что механик Гаврилов забыл смазать болт и теперь гайка никак не может накрутиться. Старт отложен. Это катастрофа, это большое личное горе нападающего. Всю жизнь он готовился к этому финалу, его выбрали одного из сотен тысяч нападающих, и вот, по вине механика Гаврилова, вся его жизнь пошла прахом. По короткому пути нападающий возвращается назад: холод ночных пустынь и раскаленный зной саванн, горные отроги и бушующие реки, широкие проспекты города будущего, красивая река Пахра, освещенное луною поле, таинственный туннель, штрафная площадка, удар, го-о-о-о-о-о-о-о-о-ол! Это — гол!!! Два — один в добавленное время! С таким счетом сборная Аргентины выигрывает у сборной Мексики и выходит в одну четвертую финала чемпионата мира по футболу. С чем мы ее и поздравляем. С вами был футбольный комментатор Василий Дудкин. Играйте в футбол! Иголки для слепых Дверь в тамбур заклинило. Он подошел, сел напротив меня, электричку тряхнуло вбок — одна створка двери ударила в другую, и та отъехала немного назад. Электричка с лязгом тормозила. Появилась платформа, на ней были люди. Электричка остановилась. Кто-то пропихнул в открытую форточку сумку — занял место. Вошли люди. Сели на свободные места. Отъехали. Он продолжил: — Газеты в дорогу, сканворды, анекдоты. Какое-то время ехали молча. Он смотрел в недра своей большой пластиковой сумки. Я смотрел в окно. — Отвертки со сменными насадками, — он перечислял содержимое сумки, — пакеты для дачников, гелевые ручки, черные, синие, зеленые, пишут по бумаге, стеклу и так далее… Черт. Как же я устал. — Он посмотрел на меня затравленно. — Как я мог опуститься до такого… Я молчал, смотрел в окно. За окном был пейзаж. — Раньше, — он рассказывал, — отец вот мой, взять отца. Он мне рассказывал. Садишься в электричку, а там ковровая дорожка, красная, в проходе расстелена Мягкие сиденья. Плавно трогается поезд, скользит бесшумно по рельсам. На остановке входит коммивояжер — не чета нынешнему, такому как я, коробейнику. У него тележка, часто тележку толкает не он — мальчик. В тележке — сплошь товары за чеки. Тут и колбаска финская, и плееры, и магнитофоны. Шмотки красивые. Обращение — соответственно. Не желают ли дамы и господа приобрести редкий товар?.. А еще раньше, не как сейчас — батарейки «энерджайзер» просроченные, — вот идет такой в ливрее, аж сияние от него. Из колонок музыка гремит — домашний, мать его, кинотеатрий! Мальчиков уже трое. Тут же консультанты, вышколенные, наодеколоненные, одеты с иголочки… Это не носки Костромской чулочной фабрики разноцветные… ишь вон, нахваливает. Дура приезжая, ни черта не знает. А дед отцу рассказывал: за неделю до поезда уже программки вывешивали, пассажирам с билетом давали — кто, что, когда, в какую цену. Такие были звезды, такие артисты! Идет по проходу, светится, сверкает! Он прищурился, сплюнул. — Вон Гена Три Аккорда идет… Привет, Гена! — Он пожал руку проходившему мимо музыканту. Музыкант пел и играл на гитаре. По-моему, сносно. — Играет, как прямо не струны у него, а дратва, — продолжил он, когда за музыкантом с грохотом сомкнулись двери. — Черт знает что такое. Я смотрел в окно. — Какие звезды были… за Монсерат не скажу, не буду врать, знаю, ходят слухи, мол, на Петушинской, на открытии маршрута ее видели… Но дед мне рассказывал… лично от него слышал — теноры были самые что ни на есть из консерватории. Арии из опер, из каких только не исполняли. Вот, обстановка. Едешь в первом классе, голос ангельский что-то поет, другой что-то ненавязчиво, в приятных модуляциях, предлагает. Да не что-то, а уж никак не меньше последней модели авто известного концерна… Да, деградация налицо. — Он только сейчас заметил разбитое внешнее стекло. — Деду моему дядька его рассказывал. Колька Жемчужный, когда освободился, так загулял — аж держись. Выкатил на пригорок золотой — из чистого золота — пулемет. И золотыми же пулями зарядил по стеклам Ногинской. Народ ошалел, кто замертво попадал, а кто попредприимчивей — пули-то многие поплющились о стенки — эти плюшки золотые по карманам рассовывает… Кольке-то за это тогда вышку дали… А не эти, камнями по стеклам. Ах ты, черт. За мутными стеклами дверей показались протокольные лица контролеров. Он встал. — Я помню: фуражки, отглаженные брюки, синие кители. А эти… Может, купите у меня иголки для слепых?.. Я смотрел в окно. Он ушел в противоположный тамбур. Подошли контролеры. — Ваш билет? Билета у меня не было. — Платите штраф, молодой человек… впрочем, если без квитанции, можно за полцены. — Контролер приторно улыбнулся. Я предпочел сойти. Юлия Бурмистрова Желание Девочка сидит на кровати, смотрит в окно. Встает, подходит к подоконнику, берет красную лейку, поливает цветок. Прислушивается к голосам, раздающимся из-за закрытой двери. — Странно, я же помню, как я вынимала ее из машинки и складывала в корзину для глажки. Послушай, ты не видел эту проклятую занавеску? — Не видел я никаких занавесок. Освобождай ванную давай, опять я из-за тебя на работу опоздаю. — А я хотела, чтобы ты мне помог повесить эту занавеску. — А вечером нельзя повесить? — Нет, нельзя. Мне нужно посмотреть, как это будет при дневном свете. — Господи, я опять опоздаю! Ты выйдешь из ванной или нет? Лучше бы завтрак приготовила! — Уже давно все готово и опять, кстати, остынет, а ты опять будешь ругаться. Все потому, что ты встаешь в последнюю минуту. — Совсем не поэтому, а потому, что ты никак не запомнишь за восемь лет нашего брака, что завтрак я ем только после бритья, а не до. Освобождай ванную, черт побери, нет там твоей занавески, я ее выкинул. — Как это выкинул? Мою прекрасную сетчатую тюль? Да ты знаешь, сколько она стоит? — Надеюсь, хотя бы половину моей зарплаты? — Господи, я разведусь с тобой, я когда-нибудь точно разведусь с тобой. Девочка ставит лейку обратно на подоконник. Гладит еще не раскрывшийся, вчера появившийся бутон. Подходит к двери, зажмуривается и резко распахивает ее. — Доброе утро, ма. Доброе утро, па. — Доброе утро, солнышко. Я тебя поцелую, сразу как побреюсь. Иди ребенка покорми. — Не указывай. Доброе утро, моя заинька. * * * Все трое сидят за столом. Девочка смотрит в тарелку, ковыряя вилкой еду. — Все, я убежал. Найдешь свою занавеску, вечером, так и быть, повешу. — Я сама повешу. — Не бурчи. Мужчина целует девочку, потом целует женщину, хватает портфель, на ходу надевает ботинки, убегает, громко хлопнув дверью. Женщина вздрагивает, хватает пакет со стола, бежит за мужчиной. — Бутерброды забыл, ты забыл бутерброды, я приготовила… Солнышко, ты уже взрослая, погуляй во дворе. Обед на плите, ключ надень на шею, на речку не ходи. Я тоже побежала. — Не волнуйся, мама, я справлюсь. Женщина берет сумочку, на минутку задерживается у зеркала, уходит. Девочка собирает тарелки, ставит в раковину, открывает воду. Смотрит на воду, закрывает кран, идет в свою комнату. Быстро одевается, потом наклоняется и залезает под кровать. Вытащив оттуда большой пакет, тоже уходит из дома. * * * Девочка сидит на берегу реки и кидает в воду камушки. Не глядя протягивает руку за камушком, натыкается на большой пакет, вздрагивает. Подтягивает большой пакет к себе, достает оттуда занавеску и начинает ее раскладывать. Встает, закатывает штаны, аккуратно снимает ботиночки, медленно направляется к воде. Останавливается у самого края так, что вода едва касается пальцев ног. Девочка зажмуривается и делает шаг. Открыв глаза, она еще делает несколько шагов и закидывает занавеску в воду, оставив в руке один конец. Подождав несколько минут, а может и полчаса, вытаскивает занавеску и сосредоточенно смотрит на нее. Вздохнув, снова забрасывает. Девочка знает, что в конце концов она поймает эту рыбу. Потому что она все сделала по правилам. Она уже даже не сомневается, что сетчатая занавеска — это не совсем невод. А еще девочка уверена, что рыба тоже знает, что ей нужно не три желания, а всего лишь одно, а потом ее снова отпустят в реку. При мысли о желании девочка улыбается и считает себя умной и хитрой одновременно. Умной — потому что поняла, что именно нужно загадать. А хитрой — потому что поняла, что это нужно загадать именно сейчас, пока она еще маленькая и не успела забыть, что главное — это не стремиться быть счастливым, а не бояться быть счастливым. Она даже чувствует себя уже немножко счастливой — в предвкушении исполненного желания — и не замечает, как занавеска под водой начинает дергаться. Мария Вуль Ненарисованные картинки картинка # 1 цветная; холст, масло пятница, поздний вечер; невысокий и плотный немолодой человек в джинсах и темно-синем свитере, прислонившись спиной к двери между вагонами метро, сосредоточенно вертит в руках марионетку, клоуна в синем костюмчике с золотыми звездочками. распутывает веревочки, наклоняет голову, кажется, хмурится — и вдруг выпрямляется, улыбается про себя, морщинками у глаз, и заставляет распутанного клоуна станцевать в воздухе что-то немыслимое. картинка # 2 цветная; бумага, акварель по переходу «библиотека имени ленина» — «александровский сад», чуть прихрамывая, бредет маленькая сгорбленная старушка: огромные очки, серо-голубая шапка, пряди седых волос, старое пальто, стоптанные башмаки, при каждом старушкином шаге из-под пальто выглядывает ажурный край белой вязаной юбки. картинка #3 ч/б; бумага, тушь, перо в субботу утром в метро, на кольцевой, у дверей полупустого вагона стоит мальчик: очки, молодая редкая бородка, рюкзак, косуха, фанатская майка с капюшоном, на груди название какой-то группы — ac/dc? exploited? ария? мальчик обнимает плюшевого медведя размером с трехлетнего ребенка, нежно гладит пальцами коричневый мех, прикрывает глаза, пристраивает затылок к стеклу, улыбается. гладит. и улыбается. картинка #4 цветная; бумага, пастель на площадке у консерватории, перед памятником чайковскому, две девочки лет десяти танцуют вальс. зеленая куртка — черное пальто, косы — конский хвост, юбка и гольфы — строгие брюки, сбиваются с ритма, спотыкаются, хватаются друг за друга, хохочут, убегают вверх по большой никитской, держась за руки. картинка # 5 ч/б; бумага, тушь, перо метро «тургеневская», вечер, последняя лавочка на платформе. на лавочке, сгорбившись и опустив голову на руки так, будто плачет — или спит, сидит девушка: серое пальто «в елочку», сапоги, нейлоновые коленки, длинные-длинные черные волосы, лица не видно. на краешке той же скамейки старушка в синем, с очень прямой спиной. смотрит на девушку, собирает губы в ниточку, качает головой. картинка # 6 цветная; белый картон, акриловые краски на троллейбусной остановке две юные леди лет восемнадцати (первая: майка с английским флагом, голый живот с колечком в пупке, к джинсам пристегнута толстая цепочка; вторая: строгое пальто, малиновый шарфик, сапоги на каблуке и темные очки) играют в «колыбель для кошки» плотным ярко-синим шнуром. картинка # 7 цветная; бумага, пастель по дорожке в парке идут двое — дедушка и внучка. дедушка тащит самокат, внучка выдувает мыльные пузыри, вдруг останавливается, тянет дедушку за рукав, подставляет баночку; тот качает головой, потом сдается, наклоняется, дует в затянутое мыльной пленкой колечко; внучка считает пузыри и смеется. картинка # 8 эскиз; бумага, карандаш вечер, скамейка во дворике, на скамейке три набитых полупрозрачных магазинных пакета: коробка сока, хлеб, овощи, печенье, курица, обычный какой-то набор. рядом на корточках сидит юноша в костюме и галстуке и гладит бездомную кошку. картинка # 9 цветная; бумага, пастель у моста на «белорусской» стайка молодых милиционеров взвешивает на уличных весах служебного ротвейлера. за процессом наблюдает небольшая толпа. у ротвейлера разъезжаются лапы, милиционеры весело переругиваются, люди в толпе смеются. картинка #10 ч/б; рисовая бумага, тушь на стоянке серебристая иномарка, в ней двое — он и она. он за рулем, в костюме, при галстуке. ему около сорока. она лет на пятнадцать моложе, тоненькая длинноволосая блондинка. вдруг он тянется к ней через подлокотник, гладит по голове и поправляет сережку в носу. картинка # 11 цветная; картон, карандаши у фонарного столба стоит абсолютно лысый человек: куртка, мятые штаны, очки, руки в карманах. человек читает объявление, набранное ярко-красными буквами: «купим волосы, дорого». картинка # 12 цветная; бумага, акрил в маленьком дворике, где-то вокруг «тверской», под старым тополем стоит недавно покрашенная скамейка: желтые доски, синяя спинка, черные гнутые железные ножки. на скамейке — лист журнального формата, на листе крупно напечатаны два слова: «пусть лежит». картинка #13 цветная; картон, акварель по большой никитской, переглядываясь и пересмеиваясь, идут две девушки, одна прижимает к груди ворох линованных бумажек, другая осторожно держит букет белых тюльпанов. рядом — то забежит чуть вперед, то, наоборот, приотстанет — семенит юноша в распахнутом черном пальто, с красным клетчатым шарфом на шее, и играет на скрипке что-то забавное. картинка # 14 ч/б; плотная бумага, тушь по узенькой гаагской улочке мимо припаркованных машин медленно едет на велосипеде блондинка в спортивном костюме, волосы забраны в «конский хвост». она едет — и везет за руль второй велосипед, а по тротуару на другой стороне улицы трусцой бежит еще одна блондинка в спортивном костюме, с волосами, забранными в «конский хвост». картинка #15 ч/б; ватман, уголь в маленьком иерусалимском ресторанчике у накрытого на шесть персон столика лежит кукла-младенец в распашонке и подгузниках. на полу. в проходе. лицом вниз. картинка # 16 цветная; доска, мелки возле палаток со всякой снедью в переходе у метро стоит молоденький милиционер и разглядывает витрину с плюшками. на боку у него висит буро-зеленая фляжка, на фляжке кусок лейкопластыря с фамилией, накорябанной синей ручкой. к руке мальчика резинкой прицеплен розовый свисток. картинка # 17 цветная; гладкая бумага, акварель на бульваре, за спиной у памятника крупской, прозрачным вечером накануне зимы высокий юноша в темном костюме и плаще, с огромной связкой белых и розовых воздушных шариков, спрашивает дорогу, склонившись к замотанной в платок пожилой даме. Дмитрий Голобородько Русалочка.ру — Мама, а я не хочу щекотать мужчин! Я хочу с ними просто дружить, — сказала русалочка, высунув голову из-под одеяла. Это была еще совсем маленькая русалочка, величиной с подлещика, и напоминала она скорее морского конька-переростка, чем воспетое беллетристами мифическое существо. Мама русалочки, утопленница Нина Федоровна, сочувственно поглядела на свою неразумную дочь. — С мужчинами нельзя дружить! — отрезала она и, немного подумав, добавила: — Дружи пока лучше с крабами. — А я не хочу с крабами! Они щипаются! — Щипаются… Много ты понимаешь в жизни! Ладно, подрастешь — обсудим. А пока — спать! — Мама, а мужчины тоже щипаются? Маленькая русалочка перевернулась на бок, как бы предвидя, что не получит ответа на свой вопрос, и оказалась права: Нина Федоровна, решительно выключив электрического ската, уже затянула свою любимую колыбельную «Эх, хвост-чешуя, спи спокойно, дочь моя!». Папа русалочки был дельфином — по крайней мере, так ей говорила мама. Впрочем, сама русалочка никогда не видела папу, а Нина Федоровна обрывала все расспросы о нем чеканной фразой «папа уплыл за косяком» — отговоркой, звучавшей вдвойне сомнительно, когда русалочка, повзрослев, узнала, что, во-первых, у дельфинов нет чешуи, а во-вторых, они не ходят косяками. С самого детства мысли о мужчинах, которых почему-то надо щекотать, метались в русалочьей голове, словно стайка пугливых рыбок в ожидании встречи с хищной каракатицей. Периодически масла в огонь подливала соседка-камбала со своими плоскими шуточками типа «посмотри на меня, детка, и никогда не путайся с кашалотом». Русалочка старалась не обращать на это внимания — в конце концов, морские глубины не так скучны и безжизненны, как это кажется с суши, особенно для пытливых девичьих глаз. Но однажды настал день, когда Нина Федоровна, смахнув незаметную в пучине вод материнскую слезу, торжественно объявила, что русалочке пора «выйти в люди». В лучах предзакатного солнца безлюдный пирс был так ослепительно красив, что к названию «пирс» невольно подмывало присобачить фамилию Броснан. С южной стороны чуть ниже уровня моря он был обильно покрыт буро-зеленой растительностью, и это позволяло русалочке оставаться незамеченной, даже подплыв достаточно близко. Подготовленная и принаряженная под бдительным присмотром Нины Федоровны, имевшей большой опыт работы в порту, русалочка была в тот вечер непередаваемо хороша собой. Ее глубокие выразительные глаза то и дело наплывали на густо насурьмленные брови, в ушах висели две серебристые блесны, а в волосах цветком роковой страсти торчала эффектная красно-зеленая мормышка. Сердце русалочки бешено забилось в такт приближающимся шагам: по пирсу уверенно направлялся в сторону баржи молоденький матрос. Выждав, пока моряк поравняется с нею, русалочка, строго следуя наставлениям мамы, прокашлялась, чтобы голос звучал как можно ниже, и, тщательно выдержав паузу, бросила матросу как бы вслед: — Мужчина, угостите даму сигареткой! Они встречались у пирса каждый вечер, после заката. Подобно щупальцам гигантского осьминога, которым Нина Федоровна пугала дочурку в детстве, любовь оплела юную русалочку и ее избранника. Но молодой матрос с тоской поглядывал вслед уходящим за горизонт океанским лайнерам, бессовестно компрометируя надпись «Решительный» на своей бескозырке. Нет, он очень хотел быть решительным, особенно когда русалочка, высовываясь из воды по пояс, открывала перед ним горизонты куда заманчивей морских. Но сделать окончательный выбор мешало лишь одно фатальное препятствие: молодой матрос до смерти боялся щекотки. А у кораблей, как известно, не бывает случайных названий — ну, разве что «Академик Келдыш», да и тот при жизни был, поговаривают, весьма заслуженным человеком. Поэтому когда капитан «Решительного» приказал отдать швартовы, корабль взял курс на Мадагаскар, унося молодого матроса в ту замысловатую даль, где вместо русалочек плавают сплошные зеленые крокодилицы, на которых, правда, и жениться не надо. Русалочка долго горевала о возлюбленном. В конце концов она решила даже утопиться, как Нина Федоровна, но дурная наследственность по отцовской линии сыграла свою роковую роль, и от невозможности утопиться русалочка просто опустилась — на самое-самое дно… Я старый моряк и немало повидал на своем веку. Я пересекал экватор в стольких местах, что, если бы в каждом из них его разрезали ножницами, экватор давно распался бы на маленькие веревочки. Если бы все флаги, под которыми я выходил в море, можно было сшить в одно сплошное полотнище, то самая изысканная парижская модница в ужасе отшвырнула бы его прочь — кому нужна такая огромная разноцветная тряпка?! Если бы всем съеденным мною макаронам по-флотски можно было бы вернуть их первозданный вид, то получилась бы чудовищная, размером со слона, корова в тесте. Я знал немало женщин — и, поверьте, мне знакомы слова любви. Но когда в каком-то дальнем порту я вдруг слышу из-за спины: «Мужчина, угостите даму сигареткой!» — я не могу пройти мимо. Потому что я знаю, что когда-нибудь обязательно снова встречу ее, мою русалочку. И признаюсь ей, что по-прежнему боюсь щекотки, но для нас с нею это теперь уже ничего не значит. — Бабушка, а что, мой дедушка тоже был дельфином? — Да, дельфином! — И папа дельфином? — И папа… — Да что они все — сговорились?! Нина Федоровна ничего не отвечает внучке — просто молча выключает электрического ската и заводит любимую колыбельную. Какувсех …Так на какую там, говорите, букву? На «А»? Армавир — вам на «Р»! А вот у вас когда-нибудь бывало такое: едешь в поезде, в окошко смотришь — а там домики какие-то покосившиеся, овцы траву щиплют, мужик на телеге проехал. И такая тоска… Боже мой, думаешь, а здесь ведь тоже люди живут! И как-то даже не по себе становится — я поэтому в поездах бессонницей мучаюсь. Что, опять моя очередь? Рейкьявик, говорите? На «К», значит… Ну, хорошо: Какувсех. А чего вы смеетесь? Говорю, есть такой город! Нет, ну если вы, допустим, в Париже не были, это ведь не означает, что его нету… А на карте — да что его на карте искать, маленький ведь городишко. А я там, если хотите знать, детство провел… Ну что вам про него рассказать? Город как город: дома в красном кирпиче, аллейки липовые, куры на подворьях, старушки на рынке творог продают — хорошие у них там молочные продукты. А то, что Пизанской башни нет или площади Трафальгарской, так их, если хотите знать, и в Париже нет. Зато люди в Какувсехе живут спокойно, размеренно: учатся, женятся, семечки лузгают. А если где один другого по черепушке оглоблей — так это, может быть, самая жизнь и есть. По крайней мере, в Какувсехе все так думают. Это нам тут с вами по ночам не до сна, лезет в голову всякая самодеятельность — ну, про смысл жизни и прочую ерунду. А в Какувсехе попробуй к девице на улице подойди — так и так, мол, Маланья, смысла жизни нет, а она вся в комок съежится да поглядит на тебя исподлобья, как будто ты ей под юбку при всем честном народе залезть норовишь. И это еще хорошо, если скромница попадется, а ежели побойчее — так может за такие слова и по черепушке оглоблей… Нет, хорошие все-таки в Какувсехе люди живут, правильные. Я тут недавно приятеля встретил, в школе вместе учились, рисовал он еще, помнится, здорово, думал даже в Москву ехать поступать. Так он, оказалось, к нам сюда только так, на побывку, а сам так в Какувсехе и остался. Рисовать, правда, бросил — охранником в баре работает, зато женился, дочку растит. Нормальная жизнь — какувсех. Да и вообще, много там друзей моих осталось — и ничего, живут ведь. А вы говорите — провинция… А знаете, вот мы тут с вами сидим, чаи гоняем, в «города» режемся, а я ведь думал в Какувсехе насовсем остаться. Нет, ну была там у меня одна… Я ее, между прочим, сильно любил. Думали даже пожениться, а потом… ну что потом? Как представил себе: свадьба эта, ряженые, пьяные гости, тамада горластая, — сел на поезд да уехал. А могли бы жить с нею сейчас душа в душу, детишек бы завели… Нет, знаете, не бросил — пожалел я ее, а то бы всю жизнь ей испортил: ну, год бы прожили, пять, десять, а ведь такая тоска… А тоска в Какувсехе известно чем лечится — по черепушке оглоблей. Да что это вы все заладили: «Нет такого города!» Давайте уже продолжать — на «X», что ли, городов не знаете?! Да вот хоть Харьков назовите — был я там, тоже хороший город… На Какувсех похож, только побольше. А я вот, знаете, что думаю? Я тут с вами-то еще годик-другой пошалю, а если ничего эдакого учудить не удастся — ну так, чтобы на века, — возьму да обратно в Какувсех перееду, там ведь все мои похоронены… Возраст ведь он что — свое возьмет, а старикам в Какувсехе хорошо: и надбавка к пенсии неплохая, да и молочные продукты опять же подешевле, чем у нас. Так на какую мне там, говорите, букву? Игорь Голубенцев Угол Очень грустная сказка для совсем маленьких Мама рассердилась на Лешу за вырванную из дневника страницу. С двумя двойками и замечанием. Поставила Лешу в угол и пошла на работу. Там, на работе, мама познакомилась с одним богатым дяденькой. Уехала с ним в Анапу. И надо же такому случиться, но в этот день Лешин папа тоже случайно познакомился с одной красивой тетенькой и поехал с ней в Симеиз. А Леша остался стоять в углу. Он был воспитанный, честный мальчик. Когда Леша понял, что наказание чуть затянулось, он все равно не вышел из угла, как сделал бы любой непослушный хулиган и негодяй. Он просто хорошенько зажмурился, стал реже дышать и думать. Постепенно Лешина голова оказалась совсем свободной, а тело — прохладным и неподвижным. Прошло тридцать лет. Лешина мама сделалась старенькой и сентиментальной. Она решила съездить в родной город — навестить Лешу с папой. Купила билет Кейптаун — Москва и полетела на родину. Мама открыла дверь своим ключом и увидела большого бородатого дяденьку, тихонько стоящего в углу. Дяденька был очень худой и почти голый. Милиция быстро выяснила, что к чему. Она сильно отругала Лешину маму. А Леша был рад, что его простили и выпустили из угла. Он немного устал. Госпожа — Прикинь, подобрал в Египте котенка… Ну, ездили с женой «все включено». Си-вью, все такое. Возили на пирамиды пялиться. Че-то не впечатлило… Потом бухали с украинцами. А утречком я на рынке котенка приметил — ну точно, как мумии из этого… Бубастиса! Тощий, точно с тех пор его и не кормили! Длинные уши — ну, короче, сфинкс. У жены приятельница стюардессой летает. Таможенники все знакомые ее — что наши, что арабы. Я и подумал: а чё не взять-то животное?!! У нас как раз котяра сдох недавно. Съел китайского карандаша от тараканов — и готов! Сечешь, какой нас отравой желтые потчуют?!! То, нах, атипичная пневмония, то носки какие-нибудь ядовитые! Вытесняют из Сибири, короче! В общем, привезли кису. Назвали, конечно, как аниматор советовал, Бастет. Я хотел Зоей назвать, но жена сказала, что на хрен человеческими именами, а так — экзотично. Ну, пока она, Бастет в смысле, росла, все в порядке было, а как течки начались — всё… Первая жена заметила. Ну, что Настя, дочка наша, ей молится тихонько. А Бастет лапку переднюю так смешно поднимает и перед собой держит. Мы, конечно, посмеялись тогда… — Да нет, дубина! Я у нее ничего не выпрашиваю! Она сама все делает! А с нами через сны разговаривает. Да как хочешь! Я тебя убеждать не собираюсь! А за два года — от официанта до председателя совета директоров?!! А Настя-дурочка?! Шестьдесят языков — свободно?!! А жена? Думаешь, она всю жизнь к своему мэрству шла? — Понимаешь, ест только полёвок, а их в наших краях травят! Про карандаш китайский помнишь? Всё! Тихо!!! Слышишь — скребется?! Госпожа вернулась! Молодильный снег В конце октября наконец-то выпал снег. Не везде. Но в поселке Токсово был пятиминутный снегопад. Хрен знает, откуда занесло это снежное облачко. Из каких недр испарилась водичка, вымороженная затем в здоровенные снежинки. Известно одно: снег был не самый простой. Баба Света, попавшая тем вечером под снежок и помолодевшая за следующую неделю лет на семьдесят, первая выстроила логическую цепочку между двумя событиями и окрестила тот снег «молодильным». Восьмидесятилетний Савелий Семенович зачерпывает пригоршню пушистых снежинок прямо с перил крыльца и протирает лицо, перечеркнутое штыковым шрамом, честно заработанным в отчаянной атаке. Под Прагой. Всю ночь он ворочается и ходит курить в сортир. Тело странно зудит, заставляя вспоминать, где лежит тщательно приготовленное «смерётное». Григорий Васильевич, восьмидесяти девяти лет от роду, поднимает к небу незрячие глаза и ловит морщинистыми губами холодные хлопья. Его ночь тоже полна неожиданностей: страшно болят беззубые десны, зашкаливает сердце, спина трещит и выгибается. «Надо бы удавиться побыстрей, пока паралик не разбил…» — беспомощно суетится на кровати Григорий Васильевич. Всех троих — бабу Свету, Савелия и Григория — гнет и крючит ровно восемь дней. Они — соседи, одиноко доживающие свое. До сих пор помогали друг дружке чем могли. И теперь, с самого утра почувствовав, что наконец отпустило, выползают во двор, поглядывая поверх забора. Бывший слепец Григорий смотрит особенно внимательно. Между соседями, как и раньше, много общего: невозможная худоба, седые волосы с черными, как у пергидрольных блондинок, корнями. Юные лица. Бабе Свете трудно дать больше восемнадцати. Дедам — по двадцать пять. Вечером того же дня в дом к Григорию забираются парни из поселка. Не в первый раз. У него легко можно разжиться стаканом, радиоприемником или остатками пенсии. В прошлой молодости Григорий был бойцом антидиверсионного отряда СМЕРШ. Навыки быстро возвращаются. Григорий делает вечерним посетителям писю краном. Это в юности Света считалась смешной тощей дылдой. Теперь она — девушка актуальной внешности. Савелий плотно забухивает, принарядившись в черный похоронный костюм. Играет на гитаре и прихватывает заглянувшую к нему Свету за задницу. Сенильный склероз уходит вместе с морщинами и холестериновыми бляшками. Григорий вспоминает, как подделывать документы. К Свете возвращается знание немецкого. Все это очень кстати. Савелий в сорок пятом закопал в подвале лютеранской церквухи чуть-чуть трофеев. Схрон отошел в западную зону оккупации. Немного Рембрандта и Рубенса. Несколько Ван Эйков и Веласкесов. Дюрер. Мане. Моне. И золотишко. Загранпаспорта. Визы. Уморительные нынешние наряды. Дымя самокрутками, старики бредут по Амстердаму. Линор Горалик Как по воздуху Вере И тут Мурло — она назвала его так про себя с самого начала полета и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала, — так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: «Не бойтесь, я сейчас поведу самолет» — и вдруг уперлось кулаками себе под мышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжание, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело: «Ууууууууууууууууууу!!!» — и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила момент, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом: — Я же говорил вам, я пилот. — Да, — сказала она. — Да, конечно. Спасибо. — Один раз я спас космический корабль, — сказало Мурло. — Я был далеко, но все почувствовал. Была неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом я три дня лежал дома, не мог встать. — Да, — сказала она. — Да, спасибо большое. С моря ветер холодный дохнул из-за туч Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы — семь. Она была чистенькая, аккуратная, только распущенные волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны. — Привет, — сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. — Я Питер, а тебя как зовут? Девочка не шелохнулась. — Тебе тут нравится? — спросил он. — Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. — Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца, сидящего в одном из цветастых детских креслиц. Девочка не шелохнулась. — Мне кажется, — сказал он, — вас надо познакомить. Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой. — Привет! — сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. — Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто? Девочка не шелохнулась. — Давай-ка я попробую угадать, — сказал он, возвращая зайца на место. — Посмотрим, посмотрим… — Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. — Наверное, ты Мэри! Девочка не шелохнулась. — О нет, конечно не Мэри! — сказал он. — Ты наверняка Кейт! Девочка не шелохнулась. — Ах нет, нет, конечно не Кейт! — сказал он. — Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси! Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери, — медсестра смотрела сочувственно. — Очень, очень странно! — сказал он. — Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина-Клеменция? Девочка не шелохнулась. — Или даже Маргарита-Юлалия! — сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на разукрашенный попугайчиками ковер. Девочка не шелохнулась. — Дарлина-Сю? — спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. — Ипполита-Ди? — спросил он, теряя надежду. — Аннабель-Ли? Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами. Их не бывает — А может быыыть, — сказала она загадочным голосом, — она пряааачется… Под кроватью?! Тут она резко откинула в сторону плед и глянула вниз, но под кроватью Настюхи не было. — А может быыыть, — сказала она (будильник в виде Багс-Банни показывал без пяти шесть, через пять минут надо было пойти на кухню проведать духовку), — она пряааачется… За занавеской? За занавеской Настюхи тоже не было, — что-то, а играть в прятки ее Козявочка умела. Она закрыла окно; вообще-то, Козявке было запрещено открывать его без спросу, кое-кому сегодня влетит. — А мооооожет быть, — сказала она тоном человека, которого посетила гениальная мысль, — мооожет быть, она сидит за ящиком с игрушками?! За ящиком с игрушками сидел пропавший три дня назад плюшевый бегемот, а больше никого, но где-то неподалеку раздалось тоненькое-тоненькое хихиканье. Тут она вспомнила, что духовка духовкой, а надо еще позвонить Алене, чтобы они захватили с собой большую салатницу. С игрой пора было заканчивать. Она села на край кроватки. — Нет, — сказала она печально, — я сдаюсь. Где же моя Козявочка? «И в комнате до их прихода надо бы хорошенько убрать», — подумала она, рассматривая валяющийся на полу потоптанный альбом для рисования. — Может быть, — сказала она, — моя Козявочка сбежала в Африку? В комнате было тихо-тихо, ни шороха, ни единого звука. — Может быть, — сказала она, — моя Козявочка уехала в кругосветное путешествие? Тихо. — Может быть, — сказала она, потихоньку теряя терпение, — мою Козявочку утащили к себе феи? И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении… потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера куклу Сесилию, потом опять на маму. Еще нет Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его — глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него. Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать: там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограммами, всем-всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночь в поезде в том, новом, сине-черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм — старый, домашний, коричневый — и обернулся на соседа: ловко ли переодеваться при нем? Сосед как раз стоял спиной — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз: он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том «Марсианских хроник» в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно). Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив. Почти Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки и все вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой; те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет; белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от его дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он не глядя делал на планшете какие-то пометки. — Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, и если да, то есть ли у вас какие-то предпочтения? — прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу. — Я что, могу стать кем угодно? — изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь. — Мистер Лентер, — сказал держатель планшета с некоторым раздражением, — такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем про предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь. Ася Датнова Физика? Лирика! Профессор сидел за столом, задумавшись и подперев подбородок рукой. За окном рассеянно падал снег. По крыше соседнего дома деловито ходила угольная ворона. Профессор и сам был похож на большую ворону странной расцветки: сутулый брюнет с выдающимся носом, остроглазый, смуглый, в сиреневом пиджаке с накладными плечами, в ярко-желтых ботинках. Ирония искажала лицо профессора, губы кривились. Профессор выглядел как человек, знающий все обо всем на свете и потому не ждущий от жизни ничего хорошего. В дверь робко постучали, в аудиторию просунулась кудрявая голова. — Войдите, — тускло сказал профессор и поджал губы. В аудиторию вошла Алиса, студентка первого курса. Алиса была похожа на куклу в шуршащей обертке. С ее появлением в воздухе возник аромат туберозы, конфет с ликером и еще чего-то приятного. Профессор поморщился. Он не любил учить студентов, всех этих шумных, горластых здоровяков, этих девиц, напропалую флиртующих с однокурсниками. Алиса прошествовала к первой парте, села, оправляя платье и прическу, и приняла раздражавший профессора раскаивающийся вид. — Не притворяйтесь, — сказал профессор. — Я все равно не поверю, что вам очень жаль. — Но, профессор, — сказала Алиса, — мне правда жаль, простите, что я пропускала ваши лекции. — Прогуливала, — сказал профессор и горько улыбнулся. — Прогуливала, — легко согласилась Алиса. — Если вы будете продолжать в том же духе… — Профессор встал и нервно прошелся по аудитории. — Хорошо, — сказал он наконец, — готов признать, некоторые разделы моего курса могут казаться скучными. Но, в конце концов, вы пришли сюда учиться, причем сознательно. Вы, надеюсь, сами выбирали институт? Конечно, мой предмет не профильный, и тем не менее от этой оценки зависит ваш общий балл за весь год. А значит, перевод на второй курс. И у меня есть все основания поставить вам «неуд». — Но, профессор!.. — Алиса скорчила умоляющую гримасу. — Неужели мальчики и свидания — это все, что вас интересует? — Профессор почувствовал, что голос его дрожит от возмущения. — Хорошо, вы молодая девушка… Причем вы неглупая девушка, так что могли бы понять, что бесполезно приходить ко мне на зачет в мини-юбке. Конечно, мне ничего не стоило бы поставить вам тройку. Меня беспокоит другое… Скажите, зачем вы решили учиться? Вы не думали, что своим присутствием в институте лишаете шанса человека, которому знания необходимы? Человека, которому сравнительная филология нужна как воздух? — Но, профессор, — подняла брови Алиса, — вы несправедливы! Во-первых, я многому у вас научилась… — Как же, — хмыкнул профессор. — А во-вторых, я пропускала ваши лекции по уважительной причине. — И сейчас, как я догадываюсь, уважительная причина ждет вас за дверью? — скривился профессор. — Что? А, да… Я имела в виду другое. Я должна вам признаться… Ваши лекции так заинтересовали меня, что я взяла на себя смелость заняться сравнительной филологией самостоятельно. — Это так теперь называется? — поджал губы профессор. — И каковы ваши успехи? Может быть, у вас есть что мне продемонстрировать? Может быть, вы готовы к зачету? Ну давайте, удивите меня. — Видите ли, профессор… — Алиса достала сумочку и принялась рыться в ней. — У меня есть одна теория… Если позволите, я ее изложу. Профессор посмотрел на часы. День близился к вечеру, дома профессора ждала тишина, по крайней мере, там можно было завернуться в плед и выпить чаю. — Хорошо, — вздохнул профессор, — у вас с вашей теорией есть сорок минут. Потом я вынужден буду вас покинуть. — Годится, — кивнула Алиса, и волосы ее затанцевали, как медные пружинки. — Во время одной из лекций вы как-то сказали, что в ничтожно малом фрагменте текста содержится все произведение, его основная идея, отраженная как в капле воды. Что по одной строчке можно все сказать о стихотворении, что каждая сцена пьесы — это вся пьеса в миниатюре, что одно слово из любого языка уже говорит об особенностях мышления его носителей… — Я так сказал? — поднял брови профессор. — Однако!.. — Для сравнения вы упомянули атомы. Или молекулы? Впрочем, не важно. И тут я задумалась. Ваша мысль — гениальная мысль! — не давала мне покоя. Я размышляла над вашими словами, как вы учили, — от частного к общему. Быть может, подумала я, всё в мире похоже на всё, всё содержится во всём? — Это не ново, — профессор достал клетчатый платок и тихо высморкался. — Вначале так и кажется, — кивнула Алиса. — Но давайте разовьем эту тему. Что, если Бог, создав мир, составил для нас некий кроссворд, разгадывая который, мы сможем понять самое себя? Я огляделась вокруг. Повсюду в мире я увидела оставленные для нас подсказки. Возьмем кошку, — развела ладони Алиса, и профессор вдруг живо представил себе урчащую рыжую кошку у нее на коленях. — Что имел в виду Создатель, создавая кошку? Падая, она всегда приземляется на четыре лапы. Не значит ли это, что кошка суть метафора поведения, приличествующего человеку в кризисных ситуациях? А может быть, это обещание?.. Верующие разных конфессий по-разному описывают Бога, но говорят они об одном и том же. Математики представляют мир в математических формулах, физики составляют своды законов, мы изучаем слова… Но ведь законы мироздания одинаковы и для физиков, и для математиков, и для филологов. Не ищем ли мы все одно кодовое слово, то есть это для нас истина принимает форму слова, как для математика и физика — формулы… — Ну-ну, — сказал профессор и схватился за подбородок. — Самое интересное в этой шараде то, что она одновременно технократична и гуманитарна. Иными словами, поэт может понять ее так же правильно, как и математик. А значит, мне вовсе не обязательно знать физику, математику и тригонометрию, как не обязательно знать филологию — достаточно лишь моих естественных склонностей, чтобы нащупать разгадку. — То есть вы имеете в виду, что учиться вам не обязательно, — ядовито сказал профессор. — Удобная теория. — Но ведь раньше существовали люди, — возразила Алиса, — которые не знали ни физики в ее современном виде, ни математики, ни филологии, а всё же они как-то жили… Неужели вы думаете, что Бог ждет от нас особых познаний, прежде чем сможет открыть нам суть? Перед нами лежит целый мир, с заключенной в его сердцевине тайной. Меня интересует эта тайна, а значит, меня интересует совокупность всех знаний, потому что я хочу видеть картину в целом, а не ее фрагменты — ну знаете, как в альбомах иллюстраций, все эти странные придумки с укрупнением деталей?.. Я полагаю, истину нужно искать в точке пересечения всех теорий. Алиса извлекла из сумочки и положила перед собой на парту пособие по физике для поступающих в вузы. — Что это, физика? — изумился профессор. — Лирика, — ответила Алиса. — Я думала, думала… И однажды меня осенило: так, значит, я могу начать распутывать клубок с любого конца? Если все в мире содержится во всем, может быть, в поэзии зашифрованы основные законы мироздания, вплоть до тех, что еще не были открыты? В конце концов, поэты много знают об этом мире, потому что они умеют наблюдать… — Не понимаю, какое это имеет отношение к моему предмету… — сказал профессор и потер нос. — Если это так, — продолжала Алиса вкрадчиво, — закон должен действовать и в обратную сторону. Если бы, читая учебник физики, я обнаружила в нем поэзию, я сочла бы это доказательством. — И что же, вы прочли учебник физики?.. — придвинулся ближе профессор, нечаянно наступив Алисе на ногу. — Признаться, сам я не открывал его со школы… Однако странно, что вы вообще в состоянии читать какие-либо учебники. — Первый семестр я посвятила поиску физики и геометрии в литературных источниках. Это было необходимо для статистики. — Алиса выдержала многозначительную паузу. — Давайте дальше про учебник, — махнул рукой профессор. — Итак, возьмем пособие по физике. Многие вопросы изложены в нем недостаточно глубоко и даже поверхностно. И тем не менее я обнаружила здесь не меньше философии и чувств, чем в дешевом романе с пестрой обложкой… — Что вы говорите, — хмыкнул профессор. — Например?.. — Откроем наугад, — сказала Алиса и открыла книгу. — Цитирую: «Материальная точка. Материальной точкой считается любое тело, размеры которого в рассматриваемом явлении несущественны и ими можно пренебречь». Уже одна эта фраза много говорит душе человека подготовленного. Действительно, так ли значим наш социальный статус и физиологические особенности? И далее: «Одно и то же тело в одних условиях можно считать материальной точкой, а в других — нельзя». Допустим, когда вы находитесь в статусе учителя и читаете лекцию, а я сижу на задней парте, мы обречены на довольно унизительные отношения и по сути не являемся сами собой. И совсем другое дело сейчас. В данную минуту у меня гораздо больше оснований считать вас материальной точкой. — Алиса, я польщен, — сказал профессор. — Конечно, вы можете возразить, что эта аллегория притянута за уши. Но пойдем дальше. Глава вторая. Динамика. «Свободным считается тело, не взаимодействующее с другими телами, которое покоится и движется прямолинейно и равномерно». Как я могу понять эту фразу? А так, что по определению я свободна: во-первых, я, как видите, абсолютно спокойна; во-вторых, предельно прямолинейна, и я медленно двигаюсь к собственной цели. И все это — несмотря на угрозу проваленной сессии. — По-моему, свободу, — возразил профессор, поневоле втягиваясь в дискуссию, — человек получает тогда, когда все дела уже сделаны и можно гулять со спокойной душой. — В таком случае свобода редко бы нам перепадала, — возразила Алиса. — Напрасно вы ставите ее в зависимость от внешних факторов, в то время как свобода, говорит нам физика, равнозначна покою, то есть умиротворению, и является его необходимой составляющей. Цитирую: «С точки зрения первого закона Ньютона, состояние движения свободного тела с постоянной скоростью эквивалентно состоянию покоя в том смысле, что оно является естественным, не требующим никакого объяснения, никакой причины». Не правда ли, успокаивает? Пожалуй, это один из моих любимых абзацев. — «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» — машинально пробормотал профессор. — Вот видите, вы начинаете понимать! — обрадовалась Алиса. — Идем дальше. Вопрос свободы мучил многих философов, но только физики дали на него вразумительный ответ: «Но как можно убедиться в том, что тело действительно свободно? Известно, что взаимодействия между телами убывают с увеличением расстояния. Поэтому можно считать, что тело, достаточно удаленное от других тел, практически не испытывает взаимодействия с их стороны, то есть является свободным». — Ну знаете, Алиса, — пожал плечами профессор, — из этой сентенции следует только, что для обретения свободы мы все должны уйти в монастырь. — «Реально условия свободного движения могут выполняться лишь приближенно, с большей или меньшей точностью», — грустно признала Алиса. — Такова жизнь. — Странно слышать от вас подобные мысли, — сказал профессор, — ведь иногда я сам думаю, что… а, неважно… — Профессор задумался, потом хмыкнул. — На минуту я забыл, что вы просто морочите мне голову. Хотя я понимаю вас: нехорошо заставлять молодого человека ждать долго. Он ведь ждет вас? — Допустим, ждет… — удивилась Алиса. — И что с того? Закон всемирного тяготения. Открыт еще Ньютоном. Между прочим, вы заметили, что на Ньютона упало именно яблоко? По этому поводу у меня тоже есть закладка… Вот: «Когда тела проходят мимо друг друга, — прочла она наставительным тоном, — они взаимодействуют между собой, и результаты такого взаимодействия могут быть самыми разными: тела могут соединяться вместе в одно тело… — Алиса многозначительно взглянула на профессора, и он почувствовал, что краснеет, — и в результате соударения могут появляться новые тела», — ну, это пока ни к чему… Где-то тут было… А, вот: «Может случиться и так, что после взаимодействия тела вновь расходятся без изменения своего внутреннего состояния». Как это, увы, чаще всего и происходит. Броуновское движение. Встретились, переспали, разбежались. — Алиса, ну что за гадость? — поморщился профессор. — Вы ведь красивая молодая девушка… В конце концов, черт с ней, с филологией, но что вы говорите? Вы, извините, понимаете все как-то слишком… — Прямолинейно? — сказала Алиса. — Алиса, — сказал профессор торжественно, сделав серьезное лицо, — девочка моя, поверьте… э-э-э… секс… отнюдь не самое главное в отношениях между мужчиной и женщиной. — Надо же!.. — хмыкнула Алиса. — Вы говорите, как мой отец. Кстати. По этой теме у меня тоже подобраны цитаты… «Внутреннее напряжение тела прямо пропорционально его относительному удлинению…» Относительному, да уж… «Три вида трения при контакте: трение покоя, трение скольжения и трение качения…» Не говоря уж об упругих деформациях. Очень упругих. Профессор растерянно потер бровь. — Но, — продолжала Алиса, — это только часть теории, что же касается целого… Лично я полагаю, что отношения между мужчиной и женщиной — как раз нечто вроде вечного двигателя. И кстати, уже не из школьной программы: вы знаете, существуют некие мельчайшие частицы, которые называют кварками. Мне рассказывал про это один знакомый физик. Оказывается, между кварками существуют очень прочные связи, невидимые глазу. И физики ради эксперимента зачем-то растаскивают эти кварки. Что самое интересное, чем дальше они растаскивают кварки, тем большее возникает между ними притяжение. Говоря об этом, я как раз вспоминаю, что меня через двадцать минут будет ждать в коридоре один человек… Глядя на вас, — Алиса пристально посмотрела на профессора, — я могу заключить, что с женщинами вам в этой жизни не очень-то повезло. Вы меня извините, профессор. Но вы всегда какой-то напряженный. Я уж и так, и эдак… Кто положил вам конфеты в карман пальто? А кто в гололед посыпал дорожку до института песком? — Алиса, деточка… — сказал профессор, чувствуя, что не в силах возмутиться. — И вообще, чем вы занимаетесь, профессор! Вы ведь хотели написать научную работу. А что вместо этого? Почему бы вам не взять творческий отпуск? Вам ведь, извините, сколько лет? Сорок пять? Знаете, как это называется в физике? Период полураспада. Сколько времени потребуется вам для окончательного распада?.. — Алиса, — сказал профессор, понимая, что авторитет ему сохранить уже не удастся, — вы, возможно, в чем-то правы… но что же делать? Вы же знаете нашего декана… Полнейшая бездарность, но все у него схвачено: и отпуска, и премиальные, и командировки… — Тело, — пожала плечами Алиса, — всегда плавает на поверхности жидкости, если его плотность меньше плотности жидкости. Это известный факт. Что не отменяет всего остального. Сопротивляйтесь! — И как, по-вашему, это должно выглядеть? — Ну, на этот вопрос у меня есть замечательный ответ: «Прежде всего определим вторую космическую скорость, то есть минимальную скорость, которую нужно сообщить находящемуся на поверхности Земли телу для того, чтобы оно удалилось на бесконечность. Тело удалится на бесконечность независимо от того, в каком направлении сообщена ей вторая космическая скорость, хотя траектории движения при этом будут, разумеется, разные». Кажется, даже для вас это довольно вежливо. Я понимаю, профессор, что в вашем возрасте естественно испытывать колебания. Но неужели вы, с вашими способностями, с вашим талантом, согласны на механическую работу? Если вы не решитесь сейчас — в вашей жизни всегда будут одни сплошные среды… Вспомните принцип Ле Шателье! — Что еще за принцип Ле Шателье? — спросил профессор слабым голосом, чувствуя, что сейчас ему станет дурно. — Очень правильный принцип, — сказала Алиса. — «На внешнее воздействие система ответит таким изменением своей внутренней сущности, которое ослабит это внешнее воздействие». Измените себя, профессор, и жизнь вокруг вас обязательно изменится!.. — Давайте зачетку, — сказал профессор. Алиса достала красную книжечку, и профессор начертал дрогнувшей рукой: «Пять баллов!» — и поставил внизу свою затейливую подпись. — Алиса, — сказал он, не глядя ей в глаза и стараясь, чтобы его голос звучал строго, — надеюсь, вы понимаете, что эту оценку я ставлю вам за изобретательность. И что это не отменяет необходимости в дальнейшем посещать мои лекции. Честно признаюсь, мне нравится, что вы мыслите оригинально… — Тут профессор наклонился к Алисе и прошептал: — И я рассчитываю, что сегодняшний разговор останется между нами. — Конечно, — сказала Алиса, глядя на него серьезно. — Я могу идти? — Идите, — махнул рукой профессор. Алиса стремительно встала и пошла к дверям, что-то напевая. — Алиса! — окликнул ее профессор. Алиса задержалась. — Что зашифровано в кроссворде? — спросил профессор. — Вы догадываетесь? Алиса хихикнула: — Что там гадать, профессор. Уж я-то точно знаю, — и захлопнула дверь. Профессор взглянул на часы. — Вот черт, — сказал он, — держу пари, она даже не опоздала на свидание. На парте остался забытый учебник по физике. Профессор сел за парту, по привычке думая о своей хмурой жизни, но закатный луч солнца из окна ворвался в аудиторию и заглянул в глаза профессору, мешая ему сосредоточиться. Тогда он встал, прошелся туда-сюда, глупо улыбаясь, потом подошел к парте, взял в руки учебник физики, открыл его на том месте, где была вложена красивая закладка, изображающая святое семейство, и прочел: «Теплота — количество внутренней энергии, передаваемой одним телом другому». — Теплота, — сказал профессор самому себе. — Это ж надо!.. За окном солнце, макнув палец в золотые чернила, оставляло на небе пламенные разводы. Профессор поймал себя на том, что думает он словами. Избавиться от этого было невозможно. Ворона ходила по карнизу и оставляла за собой следы — маленькие треугольные буквы греческого алфавита. В темноте ветвей плелась арабская вязь. Профессор попытался представить себе пересечения слов во вселенском кроссворде — по горизонтали и вертикали. Буквы громоздились друг на друга, точно кубики детской игрушки, превращались вдруг в бабочек и жуков, шевелили лапками… Кроссворд терял форму, теперь он выглядел как дерево со многими ветками, растущими из единого ствола. Профессору почудилось, что пространство сообщает ему некоторое количество теплоты и благодаря этому он переходит из твердого состояния в жидкое, а затем и вовсе в газообразное. Роящиеся буквы окружали профессора, складываясь в смутно знакомое слово. Профессор сощурился, заморгал и понял: еще одно небольшое усилие — и он сможет наконец прочитать его по складам. Использованные материалы: Весь курс физики. 5–11 классы. М. у 2001; Пособие по физике. М, 1981; Пособие по физике. 10–11 классы. М., 2003. Фекла Дюссельдорф Потом-ки Достойный досуг для пожилой леди …А потом я стану статной красивой старухой. Не толстой, грузной, с оплывшими слоновьими ногами и с жидким пучком морковных волос на голове — старинная каравелла, поставленная навечно на якорь у облезлой, когда-то крашенной в голубой скамейки у второго подъезда, и ветер слегка колышет парус ее платья — необъятного летнего сарафана, слегка влажного у подмышек. Не ловкой, чуть сгорбленной старушкой с румяными щеками-яблочками, сухонькими пальцами, которые независимо от воли хозяйки вечно сучат невидимую нить, — в цветной шали с кистями, подернутыми рябью опущенных плеч, и запахом ванили в складках широкой юбки. Не худой длинноносой старухой с резной клюкой, стальной осанкой, подернутым патиной моли каракулевым воротником и седеющей пуделихой на ветхом поводке. Я стану старухой с крупным носом с горбинкой, с темными глазами под тяжелеющими голубыми веками, с седыми волосами — совершенно седыми, белыми, со стальным отливом, аккуратно уложенными под черную небольшую шляпку с вуалью. Старухой с длинными жестами, папиросой в мундштуке и тусклым обручальным кольцом на пальце. Я буду помнить смутно, чье это кольцо: память будет подсовывать туманное, как в старом, заиндевелом от времени зеркале, изображение какого-то Вовика — чернявого и вертлявого, с нервным лицом и почему-то маузером. Утром я расправлю на груди — на том, что осталось от пышной груди, — оборки темной блузы, капну пару капель сладких духов из мутной склянки — на мочки ушей, на запястья и во впадинку между ключицами — там, как и прежде, пульсирует голубая жилка; ветхой бархатной тряпочкой протру черные блестящие туфли — чуть потрескавшиеся, с широкими каблуками и пряжками, с царапинкой на носу левой туфли. Я буду ходить на похороны. На пышные похороны влиятельных уходящих старцев, окруженных многочисленной жадноватой родней, галдящими внуками в черных бантах наперекосяк, прозрачными хрупкими невестками с лицами мутными, как бутылочное стекло; женами — дородными и добротными, как ковровые чемоданы, собранные в дальний путь, худыми и юными, как тень Лолиты. Вечный путь — так и хочется съязвить. Буду подходить последней, сморкаясь в душистый скомканный платок, — с графитовыми, четко очерченными губами под густой вуалькой и белым букетом… Бросив букет, громко прочистив нос и всхлипнув для видимости, говорить нарочито громко: «Ах какой проказник был этот Иван Петрович в молодости… Вы бы только знали!!!» Дородные жены в перстнях, худые жены в облаке белых волос, крепко сбитые жены с сумочками «Prada» — каменеют лицом и обвисают к земле челюстью: скандал налицо! Но не драться же с полоумной каргой. Плечистые и бритоголовые, пахнущие едким одеколоном и потом уже оттирают меня прочь. Акация цветет желтым, и сизый помоечный голубь выводит спиричуэл. Иван Петрович, проказник, отирает проступившие от смеха слезы и, сдвинув набок нимб, резво прыгает с облака на облако, насвистывая: «Когда святые маршируют…» Тут я заору и проснусь. Кафе для кофе …А потом, когда мне будет несуществующие тридцать семь — именно несуществующие, потому что в реальных тридцати семи все будет совсем иначе, на них уже составлена линованная ведомость предопределенностей, и вряд ли с этим можно что-то поделать, — так вот, когда мне будет несуществующие тридцать семь, я открою кондитерскую в тихом центре. В старом доме с изумрудно-зеленой потрескавшейся штукатуркой, с колоннами, гипсовыми престарелыми гарпиями и крылечком, сложенным из желтых пыльных кирпичей: девочка Элли нашла свою вечнозеленую маленькую страну. В соседях у меня будет армянский еврей-парикмахер — с блестящими ножницами, дерматиновым облезлым креслом, многочисленными дипломами в блестящих рамках и сыном в Германии, представленным парой ярких фотографий на стенах. Буду приходить рано, открывать тяжелые шторы, впускать в окно первые слабенькие городские звуки, остерегаясь запахов. Запахов у нас и своих будет достаточно. Медленно греется дородная духовка-печь. Меняю туфли на расшитые шлепанцы, раскладываю сушиться на полосатое полотенце крупные вишни. Щедро сыплю в резаные яблоки молотую корицу, истолченный миндаль и немножко сладких крошек. Умная старушка-кофемолка превращает сахар в сладкое душное облако пудры. Поднимается из кастрюли норовистое и ноздреватое дрожжевое тесто. Высыпаю из мешочков изюм. Мало осталось, на пару дней. Надо будет бежать на базар — большой, городской — и, млея от жарких летних запахов, выбирать неторопливо цветное и сладкое: курагу надо брать посуше, но мягкую, крупную; грецкие орехи — с тонкой шкуркой, нечищеные; миндаль — потереть в ладонях, чтобы непременно с горьким запахом. Синего базилика — пучок в капельках, утренний, свежий; кинзы — это не для дела, это просто так. Кофейных зерен — разных, горьких, сладких, черных и бледных, светло-коричневых. Острого перца — красных, острых стручков, изогнутых, как узловатые пальцы восточной ведьмы… Протру большое стекло — толстое, витринное, с бликами. Поправлю на маленьких столиках разноцветные скатерти: красная, винная, — у окна; оранжевая, апельсиновая, — у стойки; желтая, шафрановая, — в уголке, под светильником. Возьму веник, прогоню кота с кухни — обидится, но не по-честному, так… Проверю в кассе — дребезжащей, старой — наличие мелочи. Сниму кухонный фартук — простенький, надену белый, кружевной и цветное платье: красное, желтое, синее. Поставлю на слабенький огонь медную турку — толстую, узорчатую, с деревянной ручкой. Сварю шоколада. Когда появятся ленивые пузыри, брошу семь горошин горького черного перца — на семь горько-сладких душистых летних дней. Паспорт …А потом я украду в аэропорту твой паспорт. Просто свистну его из кармана потрепанного рюкзачка с цветными разводами. Твой паспорт и билет. Пойду последней на регистрацию; заспанная женщина в толстых очках, в думах о внуке, вяло сличит мой ускользающий возраст — немного за тридцать и скоро под сорок — с твоей размытой фотографией и отпустит меня с богом — не схватит за рукав железными клещами пальцев, не закричит страшно, не пригвоздит вязальными спицами, по 30 коп. за пару, к стойке. Просто зевнет и пропустит. Тогда утром я проснусь в чужом городе — в комнате под крышей, с танцующими под ногами половицами деревянного пола, с запахом кофе — джезва на маленькой газовой горелке, с плакатом Боба Марли, с вянущими желтыми розами в ведре, с видом из окна на небо — серо-голубое, как обложка школьной тетради. Собрав в холщовую сумку карандаши, краски, планшет и желтоватые шершавые листы, пойду не торопясь по длинным извилистым улицам — по шоколадным неровным мостовым, криво расчерченным для игры в лилипутские классики, глядя в леденцовые толстые стекла витрин маленьких кафе и магазинчиков, где продают непрактичное, копеечное, разноцветное счастье. Зайду в индийский магазин — пахнущий сладким, дымным мускусом и прохладной ночной фиалкой. Сверю возможности с желаниями — куплю оранжевую юбку, расшитую бисерными малиновыми слонами, и отыщу в картонной коробке с уцененными чудесами деревянный расписной браслет. Юбка продевается через браслет, как пуховый оренбургский платок через обручальное колечко. Сложу немудрящие свои радости в пакет и снова на улицу — через длинный мост со статуями с натертыми руками многих праздношатающихся фиговыми листьями, поделюсь вчерашней булкой с голубями, бегом за поворот у витрины с бесконечно клюющим колодец стеклянным журавлем — до твоего дома… И чтобы вечером красное терпкое вино в двух разных, по-разному надколотых чашках, и ветер с реки, и пачка набросков: твои руки, твои волосы, поворот головы, — и плеер в такт шагам: «Васильевский остров прекрасен, как жаба в манжетах; отсюда с балконца, омытый потоками солнца, зовет, и поет, и дрожит»; гудящий компьютер на столе, и денег — ровно до следующих случайных денег. «А в сердце не смолкнет свирель…» Утром ты проснешься на широкой кровати, потянешься, сбивая на пол легкое одеяло. Кому они нужны тут, эти одеяла? Прятаться от искусственного кондиционированного холода? В ванной — живые цветы, похожие на лилии, но больше и запашистей; на столе в корзинке — фрукты. Босыми ногами ступишь на теплую плитку балкона — и тело обволакивает теплый влажный тропический воздух, немного сдобренный морским ветром. По дороге к пляжу кинешь кусочек вчерашней булки золотым рыбкам — кинутся как никогда не кормили, толкаясь. Поймаешь в кармане халата вибрирующий телефон и долго будешь говорить о разном: дела никуда не исчезают даже в отпуске. Единственное, что тебе никогда не грозит, — это нежная маета скуки. Завтра самолет — «дикая, дивная птица», хе-хе, — вернет тебя домой — в прохладный серый город, где… …Где ты однажды украла в аэропорту мой паспорт. Просто свистнула. Мой паспорт и билет. Клуб любимых женщин генерала Орьего …А потом, когда мне будет за пятьдесят, не меньше, я открою маленькое кафе с танцами «Клуб любимых женщин генерала Орьего». Только никак не меньше пятидесяти, потому что мой нос — средний такой российский нос — должен сперва истончиться и сгорбиться, запястья должны истаять до звонких косточек в медных браслетах — как потрескавшиеся кастаньеты, кожа — приобрести прозрачную тонкость опавшей осенней листвы, юбка — удлиниться оборкой черного кружева, иначе будет не то, получится дешевая фальшивка — как грошовый сувенир из дальней страны на каминной полке, которым просто — дыра в широкой, бесформенной майке склонен хвастаться друзьям и знакомым. «Made in China», — скромно гласит золотинка, прилепленная ко дну. Нет, здесь все будет не так. Здесь будет звонкий деревянный пол, тяжелые столы, неповоротливые стулья, голубые стены в трещинку, красная герань на окнах в глиняных плошках. Ближе к девяти будут подтягиваться меланхоличные музыканты; по-вечернему неподвижные смуглые лица, но, когда зазвучит гитара, что-то вдруг вздрогнет, задрожит и вспыхнет в глазах, как фейерверк, и музыка полетит, как шутиха, к потолку, чтобы упасть горячими осколками на головы сидящим или им в сердце, — и лица вдруг наполнятся золотым светом, или это просто закатный отблеск, кто знает… Маленький зал с тяжелой тусклой люстрой наполнится звуками, шорохом рубашек, всплеском юбок и запахом кактусовой водки и кубинских сигар — наверное, это воздух свободы, м? Первыми придут девочки: одна белокурая, в розовом, расшитом блестками платьице, с волосами, заколотыми наверх шпильками; и темноволосая — кудрявая, резкая, как птичье крыло, — в темно-вишневом. Они будут кружиться, глядя друг на друга, — в танго, незаконченная шахматная партия, эндшпиль: пешки наступают и становятся королевами, все до единой. Потом придет еще одна — в цветной шали, с глазами цвета расплавленного золота, с волосами цвета меди… придет, и сядет в углу, и будет пить, покуда не сбросит шаль и не застучит каблуками по полу, что твой небесный барабанщик-гром. И небо, запутавшись и смутившись, заплачет дождем. Придет, ругаясь, старая женщина в темном мешковатом платье, с белым чиненым воротником, пахнущая кофе, с рыжим котом под мышкой. Отряхнет капли с жестких волос — черно-белых, как перец с солью. Меланхоличное животное разляжется прямо на барной стойке, а она будет поглаживать его по пушистому пузу. Придет светленькая маленькая женщина с испуганным птичьим лицом, на котором улыбка неуловима и легка, как солнечный зайчик, а печаль — тяжела, как самый грузный в мире камень. Придет с корзинкой цветных маленьких клубков, на которые кот таки приоткроет желтый, мутноватый от старости глаз, и будет, быстро перебирая тонкими пальцами, вязать что-то такое же маленькое и невесомое, как она сама. Последней, под утро, придет тень генерала. Сядет за дальний стол, спросит пива. Задремлет, склонив тяжелую голову. Я буду гладить его по волосам и смотреть, как кончается ночь. И цветок герани — как кровь на моих пальцах. Потом, всё потом. Татьяна Замировская Означение Все началось с собаки: собака начинает и выигрывает (новую жизнь? кусок хлеба с маслом? сальный плевочек котлеты из прорезиненного кармана? вечную любовь новых друзей?). «Мою душу в шахматы? Гигантскую кремовую розу с еще не готового торта?» — вслух спросил Ободов у собаки. Собака по-цыгански повела плечом, какими-то колесящими, подметающими воздух движениями подошла к Ободову и уселась ему на ботинок. Это шотландская овчарка, с облегчением подумал Ободов. Хорошая, красивая собака. Видимо, кто-то из начальства взял с собой, но сбежала из душного кабинета и бродит по фабрике, ну и умница, солнышко этакое на моей ноге (теперь ботинок будет чист — а как бы на другую ногу ее, так же дружелюбно ерзающую, усадить?), вот бы и правда угостить кремом. Собака улыбалась и била хвостом. У ее морды вились бабочки — они летели туда, будто из собачьей пасти исходит электрический свет, а весь остальной мир — спиралевидная темнота и опасность. Собака энергичными, пышными вдохами хватала бабочек пастью и жмурилась, слизывая («Чешуйчатым?» — мысленно хихикая, подумал уже не удивляющийся Ободов) языком мятые обслюнявленные крыльца с пятнистых губ. Ободов вернулся в кондитерский цех и набрал во вспотевшие от нежности ладони едкого розового крема. После года работы (он занимался, как правило, тем, что украшал торты кремовыми розами, сам себя он горестно именовал «инкрустатором»; розы же, по его мнению, были отвратны — да и помнил прекрасно, как в детстве засовывал именно эти праздничные цветы под матрас или, морщась, с тугими маслянистыми шлепками кидал их под стол: Ободов ненавидел, ненавидел масло) он привык относиться к крему, как к расходному материалу, — мыслей слизывать его с пальцев или набирать его в плотный целлофановый пакет, как это делает Дудинская (детям, ясное дело; все делают вид, что не замечают, — пролетарская версия корпоративной солидарности), у него не возникало никогда. Тем не менее он набрал в ладони зеленого крема, из которого обычно лепят листочки, и выбежал наружу, почему-то грустно думая о том, что собаки не различают цветов. «Вот», — сказал Ободов, поднося руки к собачьему носу. Собака аккуратно начала снимать комочки крема с ободовских пальцев передними зубами и только под конец вылизала ему ладони. Ободов перестал думать о том, что собаки не различают цветов. Теперь он думал о том, что собака своим шершавым, медвяным от крема и пыльцы языком разгладила все его судьбоносные линии — теперь его ладони будут мягки и чисты, без единой морщинки; слизал песик линию судьбы, гулкий провал сердца и сетчатую траншею ума, и пойдет теперь Ободов новыми, неизвестными дорогами, и давно пора, между прочим. На слове «дорогами» к ним подошел стервятник из соседнего цеха (он работал за тестомесом, страшной машиной из каких-то пубертатных кошмаров Ободова) и посоветовал Ободову и его мерзкой твари («Жаль, что это не питбуль», — думает Ободов уже третью по счету внятную мысль за это дикое утро) именно что пойти какими-то дорогами в противоположном реальности направлении. Ободов вынужденно кричит: «Граждане, заберите собаку!» — ему не хочется ни с кем ссориться, тем более с суровым стервятником, замешивающим тесто в средневековом орудии для мучительной казни. Граждане не реагируют — выясняется, что собака на самом деле не принадлежит начальству (об этом начальство снисходительно рассказывает Ободову, в то время как собака обнюхивает начальственные брюки, оставляя на них смешные зеленые пятнышки крема), она откуда-то приблудилась и вообще, наверное, на ней блохи, которые попадут в наш фирменный торт, давайте ее вообще усыпим. «Еще чего, усыпим, — вдруг сказал Ободов, который вообще-то обычно в рабочее время молчал и медитировал на уродливые кремовые цветы в бескрайней глазурной глади. — Пойду сейчас отдам ее в приют. Там ее, наверное, найдут хозяева и заберут домой. А он вот вместо меня может роз налепить, все равно он уже все тесто вымесил». — Ободов указал пальцем на стервятника и панибратски подмигнул ему, будто они друзья (это была неправда: за тринадцать месяцев работы Ободов так и не успел ни с кем подружиться). Стервятник опешил. Ободов вынул из джинсов ремень, привязал его к собачьему ошейнику, сказал: «Всем пока!» — и ушел. Начальство и некоторые сотрудники смутились: обычно Ободов вел себя совершенно не так — он мечтательно выдавливал жирный крем, полузакрыв глаза, читал болотного цвета книжки прямо в цеху во время перерыва и даже не участвовал в обсуждении романа конфетно-бумажечного дизайнера Юли Черненькой (это не фамилия, а чтобы различать, была еще Юля Беленькая, но она занималась бухгалтерией) с вечно хохочущим Серегой, управляющим рогаликовой машиной. Ободов вначале не верил в «рогаликовую машину»: когда устраивался, предлагали заниматься рогаликами, но само название машины ввело его в ступор — он мучительно краснел, наливаясь ужасом, и мотал головой, а потом уже увидел машину и даже полюбил ее за то, что с правой стороны у нее действительно выходят тугие рогалики. Неучастие в судьбе несостоявшихся молодоженов приумножило асоциальность Ободова до некой магической степени. Когда, например, Юля Ч. в моменты алкогольного отсутствия хохочущего Сереги трогательно ревела, обнимая злополучную машину, отчего все напропалую бросались к ней с пирожными собственного изготовления и специально расписанными пряниками-открытками, Ободов впадал в транс (от женских слез ли, от массового ли психоза) и, задумавшись, писал стихи прямо поверх торта, шоколадной струйкой теплой глазури, сочиняя тут же на ходу. Потом было скучно: розовую, поблескивающую синеватыми белками влюбленных глаз Юлю куда-то уводили, Ободов под любопытным надзором соратников отковыривал стихи лопаточкой, вензеля букв собирала заботливая Дудинская и опять же складывала в целлофановый пакет, «дитям». Ободов про себя хихикал, представляя, как дети Дудинской выгребают его трансовые стихи из мешка, складывают из них психоделические буриме, а потом съедают без остатка, — получалось, что он как бы воспитывал чужих детей, поедающих жуткие слова, выплюнутые его подсознанием. Даже если бы он тайно подкармливал этих детей кокаином, эффект был бы не таким, Ободов был в этом уверен. Теперь, когда собака его так раскрепостила (чуть не вдохновился оставить ее у себя, но вспомнил об астматической сестре и решил, что лучше не рисковать), он даже подумал о том, что можно было бы специально понадписывать торты жуткими посланиями для детей Дудинской, а потом, снова списав все на задумчивость, позволить ей самой отскоблить эти сакральные тексты: «Убейте свою мать!», «Ваш отец — на самом деле чужой, незнакомый человек!», «Один из вас не родился, угадайте кто!». В приюте собаку встретили очень тепло: оказывается, похожий пес недавно у кого-то потерялся, все утро звонят. Ободов отвязал ремень, собака взвыла и прижалась к его коленям. «Все будет в порядке», — похлопал он ее по гулкому, немножко коровьему боку. Собака голосила как оглашенная, напоминая какой-то народный сюжет о выданье девицы-красавицы в дальнее село, в чужой дом. «А ну замолчи!» — приказал Ободов. Вой прекратился. «Сидеть!» — сказал Ободов. Собака села. «Может, и не эту собаку искали: там говорили, что никаких команд не знает, — покачал головой сотрудник приюта. — Вы позвоните через три дня, мало ли». «Иди с ним», — попросил Ободов заплаканную собаку; она сутуло поковыляла за угол. На прощание Ободов догнал ее и поцеловал в нос, хотя собак, по правде говоря, всегда ненавидел. Ощущение мерзкого холодного носа на губах его потрясло. Видимо, поэтому весь следующий день Ободова трясло. Кремовые зайчики выглядели больными, розы — увядшими. Он вышел покурить в коридор — там целовались Юля Ч. и Серега, который почему-то не хохотал, как обычно, а что-то зло мычал и теребил Юлин свитер в районе хребта. «Меня всего колотит», — пожаловался Ободов мысленно. «Я его ненавижу, потому что с ним я такая бестолковая», — мысленно ответила ему Юля Ч. «Ха-ха, гы-гык, хе-хе-хе», — мысленно и безадресно ржал весельчак Серега. Чтобы не продолжать этой мучительной беседы, Ободов вышел наружу, думая о вчерашней собаке: почему он не взял ее домой? Он исследовал свои руки: на месте ли все линии? Почему собака явилась именно к нему? Может быть, она — его заколдованная невеста? Что в итоге выиграла собака, попав в приют? На этот раз во дворике ему встретилась не собака, а крошечный черепаховый котенок. Кошачье дитя забралось на звенящий горделивый вяз и, как водится, не могло оттуда слезть. Ободову снова пришлось вымазать руки кремом (на этот раз бесцветным, самым масляным, черт бы его побрал), чтобы приманивать испуганного котенка жирной сладкой ладонью. Когда они, уже воссоединившиеся, покидали древо, внизу стояли некоторые почитатели Ободова (после вчерашнего у него появились почитатели: надо же, не побоялся уйти в разгар рабочего дня, и ничего ему за это не было). «Надо кому?» — спросил Ободов, поднимая растопырившегося морской звездой и сипящего от ужаса котенка на вытянутой руке. Котенок извернулся и очень ловко изодрал своему спасителю обе руки в клочья. «Вот! — восторженно понял Ободов, стряхивая в траву кровь с кончиков пальцев. — Собака языком слизала, а котеночек-то кровавыми бороздами наново все и нарисует, красота!» Кровь, смешанная с остатками масляного крема, потерянным детским сокровищем брезжила в траве. «Бедненький!» — ужаснулась Юля Ч. (котенок, понятное дело, а не окровавленный Ободов со взором горящим и шизоидными домыслами касательно значимости всего случайного). Ободов облегченно протянул ей начавшего утробным детским голосом клокотать котенка, Юля, причитая, унесла его куда-то кормить и убаюкивать. — Вашим детям не нужен котеночек, может, лучше им? — поинтересовался Ободов у Дудинской. Это был первый раз когда он с ней заговорил, — обычно он общался только с глухонемыми рабочими, играл с ними в шашки и пил дешевое карамельное вино. — У них хомячок был уже, хватит, — мрачно ответила Дудинская, и в ее глазах что-то мелькнуло нехорошим всполохом. Ободов тут же подумал о том, чтобы притвориться юродивым и выгравировать на торте потенциальными отходами для культового пакетика: «Я еще вернусь. Ненавижу вас всех. Хомочка». «Ой мамоньки, он играется! Играется с бумажечкой!» — верещала Юля Ч. откуда-то с небес, на которые ее вознес агрессивный и мизантропичный котеночек. Ободова же вызвало к себе начальство — правда, не сразу, а на следующий день, когда парад живности, нездоровым образом попадающей на территорию заводика, стал очевидной реальностью — причем отчего-то личной реальностью ранее незаметного Ободова. Ситуация накалилась именно в тот момент, когда в цех прилетел зелененький попугайчик и, усевшись Ободову на плечо, начал нежно скоблить костяным клювиком его уши. «Змеи, змеи, завтра из тортов выползут змеи!» — апокалиптически захохотал Серега. «Заткнись, урод», — отчетливо сказал попугайчик очень нехорошим, механическим голосом, будто внутри у него перекатывались миниатюрные шестеренки, нежным металлическим звоном складываясь в звуки, опасно подобные человеческой речи. Серега, по счастью, ничего не услышал, потому что машина чересчур шумно плевалась рогаликами, а вот Ободов услышал и обрадовался: оказывается, крошечный пернатый пришелец один в один озвучил его мысль. К нему поспешили девушки, которые тоже украшали торты: ах маленький, видимо, улетел через открытую форточку, обычно погибают на воле, какая удача, что влетел к нам, вообще, когда влетает птичка в окно, будет удача. «Ерунда. Когда птица влетает в окно — это к покойнику», — брезгливо проскрежетал попугайчик. Девушки всплеснули руками, одна от неожиданности даже уронила кондитерский шприц с чем-то алым (густой венозный крем? толчкообразный масляный артериальный?). Шокированный Ободов попытался улыбнуться, потому что ему стало ужасно неловко. «Тихо, тихо, что такое, он что, выругался? — пробормотал он. — Видимо, жил у какого-нибудь моряка, вот и нахватался». Господи, какую ерунду я несу (но это уже мысленно, тайно, для себя). «Кеша хочет печенья», — вдруг заученно выдал попугайчик в знак примирения со стереотипами суровой реальности (Ободову это стоило невероятных усилий). Те, кому посчастливилось не расслышать тираду про покойника, помчались в дальний конец цеха красть печенье для зелененького симпатяги. Ободов поднял с кафельного пола шприц и отдал его девушке по имени Настя (ее имя нашептал ему на ухо попугайчик, начавший безостановочно транслировать что попало) — застенчивой тоненькой фее с седыми ресницами. Мысли подарить ей попугайчика у него не возникло, хотя ужасно, ужасно захотелось что-нибудь подарить ей: цветочную лавку, все торты этого цеха, несколько глазурированных стихотворений. Ободов решил, что теперь странный крылатый засланец будет озвучивать некоторые его мысли. Общаться с людьми при помощи попугайчика — мечта всякого социофоба. Однако именно в разгар этого кромешного, всепоглощающего решения (Ободов уже выводил, забывшись, на торте какие-то нострадамусовы сутры вместо клубничек и вишенок), его вызвало начальство: три дня подряд происходят какие-то идиотские вещи, и все крутится вокруг тебя, милый наш юный друг, в чем же дело? Ободов молчал. Он привык быть незаметным, казаться отсутствующим, избегать и отражать. Даже на заводик он пришел только для того, чтобы поменьше видеть сестру (поначалу, сразу после того как его исключили из университета, Ободов решил вообще не работать и сидеть у этой великовозрастной преуспевающей дуры на шее). В его планы не входило общение — он рассчитывал на скромную, суровую жизнь отшельника, до преклонных лет выводящего на тортах то миллион алых роз (зарплата, кусок хлеба, стакан воды в старости), то пылающие кружева страшных стихов (вынужденный транс, отсутствие писчей бумаги, неуверенность в себе, тренировка правописания левой рукой). «Ты хочешь обратить на себя внимание, тебя никто не понимает, тебя не замечают люди, которые могли быть твоими товарищами, да? — улыбалось начальство-женщина, потирая пальцами уголок стола. — И теперь ты… будто не специально, я понимаю… начал приносить… приводить, то есть просто случайно брать с собой на работу своих домашних животных, так ведь? Чтобы центр сместился в твою сторону? Ты хочешь, чтобы тебя заметил конкретный человек, да?» «Это, наверное, какая-то девушка, правда? — улыбалось начальство-мужчина. — Ничего странного в этом нет, но только пойми, гигиенические правила нашей работы таковы, что зверям и птицам нечего здесь делать: шерсть же, перья, болезни какие-нибудь — антисанитария, иными словами, анархия полная». Начальство было таким добрым, потому что Ободова оно жалело и понимало: в нем было что-то притягательно-юродивое, таким всегда хочется помогать. «У тебя дома много всяких животных?» — улыбалось начальство-женщина, явно пытаясь разузнать, чем осчастливит их Ободов в ближайшем будущем. Ободов тоже гладил стол (но с другой, потайной стороны), тихо радуясь тому, что ранее незаметная, гротескно и жутко опавшая сдувшимся дирижаблем жизнь вдруг расцветилась мириадами неоновых указателей, таинственных и ясных знаков, путеводных космических кораблей (он даже знал названия некоторых из них, точно) — мир приходил в норму, уродливый дирижабль бытия начал раздуваться, самое время начать выпускать серию кришнаитских тортиков с мантрами. «С мантрами», — вдруг завершил Ободов что-то, как оказалось, необратимо сказанное прямо здесь, в лицо начальству инь-ян. Начальство-инь всплеснуло руками: ну ведь неплохая идея, а еще вот отобрали какие-то шоколадные буквы на проходной у одной женщины, так даже поверить трудно, что из них сложилось, когда ради интереса высыпали на газету. «На каждом пирожном может быть отдельное пожелание», — предложил Ободов, почему-то через попугайчика. Начальство-ян содрогнулось: с одной стороны, воспитательная беседа анималистического свойства прекрасным образом обратилась в свеженький эксклюзивный концепт (рогалики, предсказывающие судьбу, вряд ли будут черстветь на складах, сообщает поверхности стола начальство-инь мягкими пальцами); с другой стороны, попугайчик только что сказал осмысленную фразу, и это не есть хорошо. «Закройте на это глаза, впечатлительная птичка просто читает ваши мысли», — произнес Ободов. Тут же внутри его головы все заполыхало огнем — то ли попугайчик подумал о пожаре, то ли Ободову стало стыдно и за вранье, и за то, что он совершенно не умеет общаться: глупые, громоздкие реплики, книжные прилагательные, ненатуральная скрипучая басовитость горла. Договорились на том, что Ободов прекращает валять дурака с дрессированными зверями, а по поводу эксклюзивных пирожных и прочих кондитерских идей с ним поговорят на днях — скорей всего, можно будет покинуть надоевший цех с масляными кремами и заняться разработкой общей концепции дизайна продукции фабрики. К тому же грядет международный смотр-конкурс бисквитных тортов со сливочным кремом («„Смотр-конкурс“ звучит еще неправдоподобней, чем „рогаликовая машина“», — содрогнулся Ободов вместе с попугайчиком), есть шанс выделиться. По пути домой Ободов загипнотизировал голубя: налево, налево, три шага налево (голубь послушно шел, размахивая сухонькой старческой головой), а теперь взлететь — прекрасно, приземляемся на голову дяде с чемоданом, нет, не этому — ага, работает, все работает. «Все работает, — рассказывал он сестре, передавая ей смиренно сидящего на пальце попугайчика. — Все работает, держи, это тебе. Что-то носится в воздухе. Что-то меняется, все начинает неумолимо стягиваться в центр, и я чувствую в себе странную связь со всем, ну, вообще со всем сразу…» Сестра понюхала попугайчика и чихнула. — Утром звонили из университета, — сказала она. — Говорили, ты можешь там восстановиться, там теперь какие-то новые правила. Поэтому необязательно принимать это… глупость, торты какие-то, я все равно их даже есть не могу, я даже пирожное не могу… — Сможешь, — вдруг стал трогательным всегда недолюбливавший сестру Ободов. — Все будет хорошо, и скоро ты сможешь есть красные, фиолетовые и даже неоновые фрукты и овощи, а еще у тебя никогда не было и не будет аллергии на птиц. Вокруг прежде спокойного, смирившегося с пустотностью бытия Ободова начали устанавливаться невиданные, новые правила, по которым он с радостью бросился доигрывать начатую когда-то очень давно (видимо, еще до рождения) игру. Поэтому он решил быть с сестрой поласковее: возможно, она перестанет врываться в его комнату с мерзкой уборкой (последняя, кстати, лишила Ободова пяти блокнотов со старинными стихами собственного авторства, отвратительными, но милыми его сердцу), с розовыми тряпками, набухшими хлористой кухонной водой («У меня аллергия, а у тебя под кроватью пыльный мертвец!») и жестокой девичьей памятью («Ох, ты и правда не любишь масло, а я забыла — но не переделывать же мне уже готовые бутерброды!»). Наказав попугайчику внушить сестре что-нибудь противоаллергическое, он завернулся в одеяло и ушел спать на балкон, ожидая, что утром к нему слетятся птицы большие и малые, чтобы говорить с ним на невиданных языках. Никаких птиц, увы. Зато в 5.59, ровно за минуту до звонка заводского будильника, Ободова разбудило дорожно-транспортное происшествие: прямо под его балконом троллейбус легонько въехал в автобус, с немыслимым скрежетом вырвав из него зеркальце плюс непонятные космические железки. Он еле сдержался, чтобы не загипнотизировать очередного голубя (скучающий и сонный уличный комочек под крышей ларька) — хотелось отчего-то, чтобы голубь подошел и склевал все зеркальные стеклышки. Я голубь, полный зеркальных стеклышек, понял Ободов. Но все, что я могу отражать ими, — это я сам. И если так будет продолжаться дальше, я умру. Ой, ужас-то какой! «Чтооо?!» — взвыла мужским голосом сестра из соседней комнаты. Оказывается, все это слово в слово повторил ей зеленый малыш Кеша, к которому она успела привязаться за эту душную летнюю ночь, полную слез и тополиного пуха в форточку. Одновременно зазвонил телефон. Ободов ворвался в коридор и схватил трубку. Звонили родители: пришло письмо на их адрес, твои стихи теперь напечатают в журнале, а это мы, между прочим, их выслали, ты сам никогда ничего для себя не делаешь, вот и сидишь на заводе вместо того, чтобы. Ободов кладет трубку, одевается, идет пешком на работу. По дороге он встречает трех совершенно одинаковых девочек лет шести (в разных частях города), видит два автомобиля с номерами, обыгрывающими дату и год его рождения, находит на скамейке троллейбусной остановки зеленую мягкую книжку Кафки (на форзаце написано: «Книга оставлена на троллейбусной остановке для того, чтобы ее могли прочитать именно вы! Прочитайте книгу и оставьте ее еще где-нибудь! Наш сайт: www.ostavknigu.ru. Присоединяйся!»), выбрасывает книжку в мусорный бак, стоящий на той же остановке, сталкивается с девушкой по имени Настя, которая вчера уронила шприц, и вдруг сообщает ей про странное подталкивание мира: «Ну, ты чувствуешь, будто тебя что-то подталкивает и все должно измениться; и если ты не захочешь это все менять, оно так и будет толкать тебя все более и более странными способами». — Это началось где-то месяц назад, — волнуется Ободов. — Ты только дослушай, потому что я всегда молчал и потом, может быть, снова молчать буду, чего уж там. Вначале все было просто: строчки из журналов, читаешь по первым буквам — ого, послание лично к тебе! Но не то, не важно, я не об этом. Когда у меня обострился гайморит, я только подумал о том, что мне нужны капли в нос, — понимаешь, я просто посмотрел вниз и увидел капли в нос, они просто, черт подери, стояли на асфальте! Ты понимаешь, что это значит? — Какая-то бабушка уронила капли, — грустно говорит Настя. — Когда я стану бабушкой, я тоже так вот буду терять свои лекарства, рассыпать их по всему городу, у меня уже ничего в руках не держится, вот шприц вчера расколотила. — Это не то, это совершенно другое! — почти кричит Ободов, внезапно обретший в собеседнике травматичные моменты своего прошлого (в детстве он как-то шел бабушке за валидолом, валидол-то купил да до дому не донес, выронил где-то, родители потом хохотали, а бабушка лукаво хваталась за сердце). — Понимаешь, каждый человек находится где-то не там. Мы всегда где-то не там, и поэтому нас как бы и нет, вот в чем дело. И иногда ты начинаешь ощущать странную заботу откуда-то оттуда, где ты вроде как должен быть — но не сейчас быть, а уже потом, совсем потом. Ну, и они начинают писать тебе странные письма — собаками, людьми, автомобилями, разными критическими ситуациями. — Да, я знаю, — еще более грустно говорит Настя. — Когда две недели назад ты потушил пожар в туалете, я поняла, что ты занимаешься не своим делом. Ободов внезапно утратил дар случайного красноречия: в тот день в туалете горело мусорное ведерко, все шумели и волновались, рассматривая облачка черного дыма, а Ободов просто зашел в туалет, включил воду и залил ведерко, весь пол и свои ботинки. Он бы стоял и лил воду на свои ботинки бесконечно, потому что выходить назад, к этим малознакомым людям, неся знаменем в руках дымящее и черное, как смерть, мусорное ведро, ему не хотелось. Он даже подумал выпрыгнуть в окно, но тут дверь открыли и начали поздравлять Ободова с победой. — В этом туалете вечно что-то горело, — отвечает Ободов уже у входа в цех. — В нем каждый месяц маленький пожар. Это тоже своего рода переписка — видимо, когда с тобой не могут договориться книгами и песнями, с тобой говорят пожарами и землетрясениями. Настя прикрыла зрачки седыми ресницами и исчезла. Вместо нее появился Серега и захохотал: — Так в туалете ж Юлька документы сжигает, гы-гы, думает, мы не в курсе! Ободов вбежал в цех, погрузил руку в жирный розовый крем и облизал пальцы, чтобы его вырвало прямо тут, на рабочем месте. Вряд ли кто-то будет с ним общаться после такого. К сожалению, Ободова не вырвало. Зато целый день рвало Юлю (черненькую, понятное дело, а не ту, что жгла документы). Публичное обсуждение романа Юли и Сереги зашло в тупик, Серега отчего-то больше не хохотал, Дудинская ничего не говорила о своих детях, вдобавок в 3.14 (это домашний адрес Ободова: дом 3, квартира 14) в цеху обнаружилась застенчивая мышка — белая с черными пятнышками. Настя с седыми ресницами завизжала и уронила еще один шприц (теперь с ярко-оранжевым кислотным кремом для каких-то вечериночных рэйв-тортов), сотрудницы истошно подхватили. Ободов уже как-то обреченно выловил мышку под рогаликовой машиной и положил ее в карман. «Сейчас я ее выпущу в травку», — извиняющимся голосом сказал он и тут же спохватился: какая глупость, разве это божья коровка, чтобы говорить «выпущу». Как только Ободов вышел на свежий воздух, его тут же выловило начальство — по поводу вчерашнего разговора. Неловко шагая (мышка вяло барахталась в кармане), Ободов поднялся по лестнице, но садиться отказался. Ты знаешь, чего ты хочешь? Ты понимаешь, что реальную пользу ты мог бы принести, занимаясь совершенно другими вещами? Мы поговорили с другими сотрудниками и подумали, что. Если бы воздушное пространство вокруг было телефонной трубкой, Ободов бы и здесь завершил свои страдания ритуалом «кладет, одевается, уходит». Но комната туго закручивалась вокруг его горла (любопытно, как там мышь?), и разговоры о том, что в качестве управляюще-творческого, а не исполнительно-бессмысленного элемента он бы принес гораздо больше пользы и себе, и нашей маленькой гордой фабрике, затягивались на шее дополнительными узловатыми полотенцами с микроскопическими иголочками вместо ворсинок. Ободову нравились знаки. Ободову нравились случайные совпадения. Ободов обожал получать письма от того, что могло бы с ним случиться в идеальном, нарастающем будущем. Но когда ты наконец-то платишь по счету, тебе перестают присылать постоянные напоминания, а это… «…а это, знаете ли, очень страшно», — игриво завершил Ободов собственную парадоксальным образом озвученную фразу про серию пирожных с надписями вроде «Съешь меня» — тематические кэрролловские пирожные с цитатами из «Алисы». «Конечно же, конечно я согласен», — кивал он, убегая вниз по лестнице (из стандартной бетонной почему-то превратившейся в веревочную). Мышь тем временем успела задохнуться, — погладив ее пару раз по твердой и мертвой пятнистой спинке, он уселся в позе лотоса среди одуванчиков и начал неторопливо рыть ей крошечную могилку указательным пальцем. Выкопал уродливую и блестящую медведку с мускулистыми широко расставленными лапами. Медведка походила на инопланетного спортсмена — захотелось подарить ее девушке Насте вместо цветочной лавки и всех тортов этого цеха, в который он уже не вернется, теперь это точно. Уложив мышку в крошечную ямку рядом с парой одуванчиков («Вот и улетела мышка на небо», — в качестве погребального слова хихикнул он), Ободов умял пальцами землю на холмике, подхватил слепую барахтающуюся медведку и понес ее Насте — дарить. Никакой Насти, мировая катастрофа свершилась: все бегают по цеху, утешают мечущуюся среди ровных цветастых рядов с пирожными несчастную Юлю Ч., которой бессердечный Серега только что посоветовал сделать аборт. Ободов вздохнул и выпустил медведку под рогаликовую машину (рассудив, что, изъяв из данного фрагмента пространства мышь, он обязан подложить взамен некое другое живое существо, тем более что нынешний вариант мыши покоится аккурат там, где была медведка, — баланс и равновесие в данном мгновении отчего-то чтились Ободовым как главные добродетели мира сего) и, воспользовавшись трансовыми Юлиными рыданиями, начертал на трех с половиной тортах прощальную записку: он знал, что ни в этот цех, ни на заводик он больше никогда не вернется. «Это единственно правильный выход, — думал он. — По большому счету, все наши прощальные слова в итоге съедают на десерт чьи-то чужие дети, и уже потом, когда мы покидаем этот мир, прорастают в них ядовитыми растениями». Домой, к сестре, к ее новоприобретенному другу, напечатанным стихам и возможности счастливо восстановиться в университете и обрести второй вариант новой жизни, Ободов возвращаться тоже не стал. «Поворот в нужную сторону согласно указателю навсегда лишает нас возможности созерцать сам указатель, а это отвратительно», — складывали дети Дудинской привычные колыбельные письма на подносике перед сном, чуть не подравшись из-за того, кто первым будет потрошить сакральный пакет. «Есть несколько возможностей путешествовать от перекрестка к перекрестку, минуя дороги — особенно когда они тебя не интересуют, особенно когда вместо цели — знак „Остановка запрещена“ или „Низко летящие самолеты“, что угодно». «Теперь я даже знаю, кем стану в следующей жизни, но я постараюсь этого избежать, потому что называть эту уродливую истеричку мамой я не смогу, об отце вообще тишина, молчание. Что касается вас — вы не должны даже думать о том, кем станете, когда вырастете. Внимательно наблюдайте за миром вокруг. Замечайте, что у вас получается лучше всего. Следите за указателями и сияющими знамениями и бегите, нах, в противоположную сторону», — радостно верещали дети Дудинской (в момент сочинения прощальной записки Ободов уже не чтил равновесие и баланс как добродетель), скорей всего, жестоко обманутые. Ободов же сделал именно то, чего ожидал от себя менее всего: вернулся в приют и забрал собаку, которую за эти несколько суток никто так и не затребовал. Вернулся вовремя, потому что назавтра собаку бы усыпили; в итоге она все-таки выиграла новую жизнь и душу Ободова в расписные шахматы небытия — что еще? «Пойдем-пойдем, я куплю тебе булку с маслом, и отправимся мы с тобой далеко-далеко», — увещевал Ободов улыбающуюся собаку, которая почти привычно била хвостом и жмурила глаза (вот отчего ему так понравилась Настя: у нее, оказывается, были точно такие же ресницы, как у этой собаки). Ободов всегда ненавидел масло, но вместе с жизнью прошла и ненависть. Они вышли из города, название которого тут же мгновенно исчезло из памяти Ободова, и остановились около шоссе. «Сиии-деть!» — скомандовал он собаке. Собака продолжала стоять, глядя Ободову прямо в глаза и улыбаясь, а вокруг ее морды вились крохотные желтые бабочки. Наша маленькая принцесса Вначале ей дарили розы, потом просто продевали ей сквозь ноздри ниточки ландышей, потом приносили ей тропические цветы, пахнущие дождем и мясом, а совсем под конец, когда она лежала на белых подушках и листала старые журналы, пытаясь вспомнить свою прошлую жизнь, чтобы комфортно перейти в следующую, аккуратно ставили на тумбочку мягкие, словно сделанные из человеческой кожи, лилии — плюс сморщенные гиацинты с презрительными собачьими личиками. Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей…»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари — итого, битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах как прекрасно!» — всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и, несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение — идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками — осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного, — и расходились по домам. Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок — крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу — и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений, но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, — и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из ботанического сада. «Погодите-погодите, — мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям, — вырастете — и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, — а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев». Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом — билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби — придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), потом самым жестоким подарком оказалось ее отсутствие — и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили»: что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться? Самое мудрое решение Маленькая собачка, ворон Свен и растеньице Юрий отправились как-то путешествовать. Дошли они до высокой горы, а назад идти нельзя: селевыми потоками уничтожило дорогу, все же начало третьего тысячелетия, пути размыты, природа бушует, тектонический пласт колышется под ногами. — Я перелечу гору, — сказал ворон Свен. — Я подружусь с горой, и когда-нибудь она расступится и позволит мне пройти, — сказала собачка. — А я уйду в землю семечком и прорасту с той стороны горы растеньицем Петром, — сказало растеньице Юрий. Речи о том, чтобы ворон перенес через гору собачку и растеньице, не шло: они не были настолько близкими друзьями и в путешествие отправились скорей по нужде, чем по велению юных сердец, да и как-то не додумались, если честно. Так они и сделали. Ворон перелетел гору за полчаса, добрался до ЮАР и угнездился там. Прожил долгую счастливую жизнь, каждому из нас, каждому из нас. Собачка начала обхаживать гору, петь ей песни, радоваться ей каждый вечер, когда гора приходила с работы, играть с горой в прятки и в расшибалочку. Через десять лет гора заметила собачку и обрадовалась ей как другу, но не поняла, что надо расступиться. Правда, собачка была уже очень старенькая и идти никуда ей не хотелось. К тому же она, в общем-то, и забыла про то древнее путешествие: как сказал один писатель-фантаст, когда двое любят друг друга, не имеет значения, чем эта любовь вызвана. Растеньице же Юрий превратилось в пылинку, потом в семечко, потом ушло в землю и через год проросло по ту сторону горы растеньицем — но не Петром, а растеньицем Евстахием. Вот это был действительно шок. Вот уж кто ошибся так ошибся. Только представьте себе, самое мудрое решение вдруг превращается в такую идиотскую перспективу: Евстахий! И что же теперь делать? Воистину, иногда мудрость — наказание свыше. Чудо нежелательного рождения В одну ночь у них родилось четверо детей: один выпал из шкафа сальным, влажным куском с водяными прожилками взгляда (виноватого донельзя, словно собственное рождение является делом стыдным, абсурдным и неловким); второй запутался в складках постели и напугал их вишневыми, пряными запахами («Словно бабушка печет пирог где-то под землей», — сдавленно сказала она, от безысходности пеленая новорожденного старенькой алой майкой, изорванной в клочья); третьего сами догадались поискать под ванной («Я слышу плач», — сказал он, и точно: в ванной будто мокрыми ключами звенели); четвертого же вынесло изображение Президента из телевизора: Президент раздавал грамоты и ордена работникам канала «Победа» и вдруг немного пошатнулся, как бы пластилиновым рулоном наполовину выпал из телевизора в комнату, в руке его уже был синеватый младенец с надписью «Грамота отдельным», — они успели подхватить задыхающееся от электрического стрекота тельце, а Президент дымно втянулся назад в крошево экрана, продолжив повторять снова и снова слово «цельность». Цельность, цельность. Они молча разложили всех четырех на ковре: «Вот и родились наши дети», «Как жаль, что они на нас не похожи», «Позвони маме». Но кто звонит маме в три часа ночи? Возможно, мама тоже сидит под землей вместе с бабушкой на земляной табуреточке и помогает ей печь пирог из земляных вишен, а рыхлый потолок будоражат блестящие дырочки дрожащих от нетерпения пятачков — это специально обученные свинки ходят по лесу наверху и ищут трюфели. «Отдать их на воспитание маме и бабушке?» — «Не думаю». — «Может, они заболеют? Дети ведь часто болеют чем попало». — «Вот этот синеватый похож на дядю Гиви, это омерзительно, ведь дядя был не родной, его бабушка Кооря взяла из приюта, чтобы ее не угнали в Сибирь». Они идут на кухню, очень тихо греют чай. Заглядывают в холодильник: там томик лука, ягода-малина, маленький вепрь в целлофане, сырные дракончики из Италии, тертая мука, йогурты для уменьшения бедер. «Закрой, вдруг оттуда еще один». — «О господи». Звучный, почти панический хлопок дверью. Они сидят друг напротив друга, пьют чай и разговаривают о театре. «Тебе придется бросить театр». — «Да, мне придется бросить театр. Признаюсь по секрету: ужасно хочется случайно разбить голову о металлический крюк». Через несколько минут им позвонили и извинились: да, да, это не ваше, произошла ошибка, сейчас заберут, бывают иногда сбои в системе, сами понимаете, отключение энергоблока из-за перепада температуры, антициклон, тетрациклин, интерферон закапайте в носики, через пару часов мы за ними заедем. «Как странно, а ведь я только что подумал, что дядя Гиви стал нам родным не через своих предков, а через потомков — какая милая инверсия, какая трогательная, а теперь все, теперь чуда не случилось, и я по-прежнему буду игнорировать его могилку», — пробормотал он каким-то продавленным, проваленным голосом, все провалено, ничего уже не поделаешь, надо было радоваться, что ли. В одну ночь у них родилось четверо детей, четверо чужих детей родилось и ушло навсегда в одну и ту же ночь — будем считать, ушло в новую самостоятельную жизнь; разницы ведь никакой: у некоторых это происходит за 17–20 лет, у некоторых этого не случается никогда, а у них все случилось за одну-единственную ночь, неплохой опыт. «Краткосрочный опыт материнства — именно то, чего не хватает современным драматургам», — смеется она, вытирая слезы прощания; а дядя Гиви уже сидит усатым пятилетним мальчиком, только что получившим первого своего дареного коня из картона, на хорошенькой земляной табуреточке вместе со свежеобретенными бабушкой Коорей и другой, безымянной для постороннего бабушкой, которая вместе со своей еще, возможно, не совсем мертвой дочкой печет сладкие вишневые пироги. «Сегодня будет сладкое», — радуется усатый малыш, который первый раз в смерти обнаружил что-то по-настоящему волшебное; видимо, это и есть счастье; видимо, это и есть главные эффекты чуда нежелательного рождения. Ну ведь все же так просто Возможно, стакан наполовину полон; возможно, стакан на треть рис, на две трети — мясо; возможно, стакана вообще нет, говорит мой Наставник, разбивая стакан, полный сырого мяса. Возможно, мяса тоже нет, говорит он, поднимая упавшее на тропу грязное мясо, оно все в пыли, думаю я, какой кошмар, а он кладет одну за одной мясные полоски в рот, параллельно изрекая им очередную мудрость. Возможно, это мясо какого-то животного, говорит он задумчиво, возможно — оно уже мое, потому что оно теперь внутри меня как часть меня. Или пыль — тоже часть меня? — спрашивает он. Пыль — это пыль, говорю я и получаю палкой по шее. Или это часть всех нас, предполагаю я и ловко уворачиваюсь, чтобы не получить палкой по шее еще раз. А потом еще и по голове получишь палкой, классика жанра, говорит он. Приносит из кухни очередной стакан, полный мяса, — давай отвечай мне, чем полон стакан, видишь ты — там мясо, хочешь ли ты получить палкой по голове. Может, мясо само заползло в стакан, это такая память о форме, желание формы — это как желание нормы, понимаете? — робко предполагаю я. Ешь, мрачно говорит мой Наставник, придвигая ко мне стакан, ешь, забудь о палке, дура. О чем еще можно говорить с голодным человеком. Форма, желание нормы, с ума сойти можно. Ешь-ешь, забудь, ничего из этого не получится. Мой спрятанный друг Мой спрятанный друг — шашечка для муравьев «Омар». Каждое утро я вытряхиваю застрявших в липком сахаре муравьев в унитаз, отмываю шашечку «Омар» и целую ее: шашечка превращается в друга, невысокого кудрявого мальчика с лицом из раскрошившегося кафеля. «Привет, Наташа!» — говорит он мне, пускай я и не Наташа (кафель настолько раскрошился, что он ничего не видит и не слышит). Я достаю из сумочки фиолетовую жирную помаду и рисую на кафеле уши, глаза, мягкий улыбчивый рот и три-четыре шарика фиолетового мороженого — это, допустим, мозг. Мне нужен умный друг, вот в чем дело. Мы с моим спрятанным другом гуляем в китайском лабиринте, едим разноцветные камушки у фонтана, играем в «испорченный чернослив» (надо очень быстро передавать друг другу языком катышек из речного песка и слюны), покупаем книги с пустыми белыми обложками в культовом магазине «Книжная ложь», обедаем в студенческой столовой Университета материнства и детства, собираем найденные на улицах стеклянные шприцы в специальный кожаный мешочек и пьем кизиловый чай прямо на камнях универмага. Потом мы возвращаемся домой и швыряем сумку с книгами на диван. «Спасибо, Наташа!» — говорит мне мой спрятанный друг, и я опять не решаюсь сказать ему, что я не Наташа. Я достаю из сумочки ватный шарик «Вдохновение», лью на него черный бальзам, аккуратно стираю с кафеля уши, глаза, мягкий улыбчивый рот, и шарики фиолетового мозга тоже стираю — на ночь мой друг прекращает думать и помнить обо мне. Я целую моего друга, и он снова превращается в шашечку «Омар». Я наливаю в шашечку сладкой сахарной воды и прячу ее под умывальник — за ночь в моего спрятанного друга наползет тысяча, а то и миллион маленьких и надоедливых рыжих муравьев. Есть разные способы борьбы с этими неприятными домашними насекомыми, и мы с моим спрятанным другом — всего лишь один из них. Лифт короля Артура Многие видели в лифте короля Артура. То есть началось все с того, что кто-то увидел в лифте короля Артура — бледного, испуганного, задумчивого, с влажным от пота мечом на костистом плече. Потом естественным образом уже звонили лифтеру, считалось, что король Артур появляется перед какой-нибудь неполадкой механизма, вроде предупреждения. Иные, вполоборота возя дверьми по резиновым нашлепкам деревянного пола (наш лифт очень старый, как в советских коммунальных квартирах, — с двумя парами открывающихся вручную чугунных сетчатых створок), только потом натыкались спиной на торчащий из камня меч. Тут уж, конечно, ругались. Иногда в такой лифт с мечом в камне было трудно втащить велосипед или детскую коляску (некоторые мамаши наловчились одним махом хозяйственно вытягивать меч из камня, тогда коляска, слава богу, помещалась, а меч брезгливо ставился в угол — считалось, что уносить его домой не рекомендуется; Михаил из тридцать второй унес однажды, потом проснулся — вся мебель порублена на лучину); иногда меч разрезал одежду или оставлял маленькие порезы на бедрах. Пару раз даже видели всех рыцарей Круглого стола — они стояли кучно, неуютно, лица их выражали страдание; они чем-то напоминали женщин из одного нидерландского концлагеря периода Второй мировой — была такая история, когда нервные еврейские голландки устроили «темную» даме-надзирателю, их согнали в крохотную каморку, тридцать человек в комнатке метр на два, бывает и такое, задохнулись все, теперь там мемориал из разрисованной цифрами керамической плитки. Рыцарей было жаль, да и в лифт было не войти. Одна бабушка как-то поступила мудро: выгнала из лифта пятерых рыцарей, вошла туда сама и уехала на свой седьмой этаж, только выйти уже не смогла: сердце. Пятеро рыцарей какое-то время являлись работникам котельной, потом ушли в супермаркет на соседней улице (мы читали про это в газетах). Некоторые осмеливались входить в лифт, когда там стоял король Артур и ел персики (он часто ел какие-то фрукты из корзины, корзина всегда была при нем), но он отворачивался и засовывал голову куда-то в стену лифта; приходилось ехать до своего этажа с телом, держащим в руке ароматную фруктовую корзину, и мутило от искушения схватить горсть инжира или тунисских фиников, но было страшно: кто-то сказал, что Ирочка из сороковой взяла яблоко и дома только поняла, что оно железное и все проржавело внутри, и рука от него болит, очень долго болела рука; привели в поликлинику — растянула связочку где-то, эластичный бинт и крем «Балет». Мы не брали у него ничего: ни фруктов, ни меча, даже его скованная улыбка казалась нам ненужным, опасным даром. Король Артур чем-то напоминал Иисуса из дешевых книжек с картинками, и мы мирились с ним так, как мирятся с прикроватным Богом во время спутанной вечерней молитвы. Редко кто говорил о нем друг с другом: это было бы так же неловко, как делиться снами, но всегда, когда двое одновременно оказывались в лифте, молчание, мерцающее между ними ножевым ранением, тут же бережно уносилось домой как нечто материальное и важное — возможно, как подаренная незнакомцем книга или воскресная газета на неизвестном языке — и прочитывалось без остатка, без остатка, до полного ощущения тишины внутри. Исчезновение — Какой винтик? Отвечай, какой именно винтик? — Подвздошный вздрагивающий винтик украла у меня Сусанна, — тихо плачет Нюра. — Нюра, успокойся. Смотри, у нее в руках ничего нет. Открой рот, Сусанна! Вот, и во рту тоже пусто. — Я уже не Нюра, — забрызгала слезами мне весь передник, трясется мышиной тряпочкой в ладонях. — Я не Нюра, я кто-то другой, она украла подвздошный вздрагивающий, а-а-а… — Винтик, милая. Сусанна, иди сюда. Объясни, ради бога, какой винтик ты у нее украла. Ребенок не может знать слова «подвздошный», у нее отец — медик? Сусанна спокойно говорит, что взяла этот винтик прямо вот так пальцами (делает пухлыми пальчиками показательную горсточку) у Нюры из головы, она думала его слишком громко, она думала его как главную свою мечту и как немаловажный интерес в своей крохотной жизни, непонятно отчего подумала такое невразумительное словосочетание, но Сусанна не могла не клюнуть любопытным пальчиком славный симулякр, ну вот и вышло; разумеется, Сусанна говорит это ломано и некрасиво, но суть мне ясна: запустила пальчики и ухватила, как скользкого суставчатого май-жука. — Надо вернуть винтик, понимаешь? Я не знаю, милая, как ты это сделала, но, если она почувствовала, что ты с ней что-то сделала, верни ей этот винтик. Нюр, сейчас она все вернет! — Я не знаю, кто такая Нюра… — Черт возьми, не прикасайся! Положи на место! Сядь, сядь сюда. Заберите у нее. — Я не Нюра больше, — качает головой, как взрослая разочарованная женщина, складки платья невидимы и будущие морщины крепдешином вьются в нагретом от горя воздухе. — Я понимаю, что это ерунда — подвздошный вздрагивающий винтик… это просто слово, да? правда ведь? но я уже и шага сделать не могу чужим человеком, в котором плачет моя душа, слышишь? Слышу: действительно плачет. — Сусанна, детка, душа Нюры плачет, сделай что-нибудь. Сусанна пожимает плечами: она не знает, как вернуть винтик на место, он был воображаемый. За Сусанной заходит папа, я мчусь ему навстречу с излияниями. — Извините, я ничего не могу сделать, — бледно говорит он. — Я даже думать об этом не хочу, понимаете? Когда за ними закрывается дверь, я подхожу к Нюре, помогаю ей спрятаться в ящик и ставлю на ящик телевизор, детскую швейную машинку и три синих стульчика. Когда придет ее мама, я скажу, что девочку забрала старшая сестра. Пока они будут разбираться и искать виноватых, я успею выпустить Нюру, посадить ее на ближайший автобус, дать в дорогу оставшееся с полдника печенье и хотя бы вкратце, в двух-трех словах подготовить к Новой Жизни.  Семинар для мертвых ДЕЙСТВИЕ О МЕРТВАЯ АЛЛА (перебирая в пальцах четки в форме нанизанных на телеграфный провод ласточек). Лети, лети моя ласточка. Лети в небеса, лети телом твердым на Восток. Неси сети свои подальше от болота воглого, глупого, глубокого, неси нас далеко-далеко, чтобы не попали мы во Внутреннюю Литературу Цехановского А. ЦЕХАНОВСКИЙ А. Начинаем литературный семинар для мертвых! Задание первое. Уважаемые мертвые, напишите что-нибудь из своих пубертатных стихов. МЕРТВЫЙ АЛЕША. А зачем это нужно? ЦЕХАНОВСКИЙ А. Ну как зачем? Будет понятно, куда вас потом определять, вот зачем. МЕРТВАЯ АЛЛА (толкает в спину Мертвого Алешу, издевательским тоном). Алеша! Алеша! Мы переезжаем на новое место! Зачем ты проглотил конопляное зернышко! ДЕЙСТВИЕ Д ЦЕХАНОВСКИЙ А. (размахивая кипой листов). Больше всего меня порадовала Мертвая Кони Айленд. Она написала белые стихи про падающие яблоки с конское копыто величиной. Неплохие стихи сочинила Мертвая Эдда — о бабушке, которая сидит у окошка хосписа и расплетает пальцами кружевные занавесочки. Бабушка ждала внука, а внук был уже давно на небесах. Ну, вот еще стихи Мертвого Ядика: пишет о девочке, которую он любил. Пишет хреново, но зато срифмовал «любовь» и «свекровь», я такое вообще первый раз встречаю… МЕРТВАЯ АЛЛА (поднимает руку). Извините, а мои стихи… ЦЕХАНОВСКИЙ А. (отстраненно). Вы писали про зайку и рояль? МЕРТВАЯ АЛЛА (задумывается). Я не помню. Возможно, про зайку, да… О чем я вас спрашивала? ЦЕХАНОВСКИЙ А. (радостно). Про зайку и рояль. «Зайку бросила хозяйка. Зайка гладкий, как рояль. Под дождем остался зайка. Зайка гладкий, как рояль. Все равно тебя не брошу, зайка, гладкий, как рояль». МЕРТВАЯ АЛЛА (в панике). Никогда я такого не писала! В классную комнату входят Чёрти Что. Упаковывают панически цепенеющую Мертвую Аллу в красный непрозрачный целлофан и уносят куда-то в коридор. Через двенадцать минут ее тело найдут в тоннеле на рельсах, а под ее ногтем будет маленькая буква «м». «Спокойно, спокойно, — говорит Цехановский А. испуганному классу. — У вас это будет обычная железнодорожная катастрофа. А про Мертвую Аллу Мертвый Алеша снимет Мертвое Кино, — увы, нам придется вернуть Алешу в Реальный Мир за то, что он написал стихи о том, до чего так и не дожил».  Выжил Where is my favorite clown? Ты выжил, говорит ему врач. Поздравляю, садись на кушетку, уже можно сидеть. Можешь и домой идти, если хочешь, — ты выжил. Ваня садится, трогая пальцами белые бедные простынки на каталке и резных жереб на коже тонкого черепа. Ему кажется, что уйти невозможно — как будто у него нету то ли ногтей, то ли корней волос («А как тогда волосы держатся в голове?» — думает бедный Ваня), то ли еще какой-то глупой части астрального тела. Возможно, пока врач боролся с темнотой, чтобы Ваня выжил, пришел черт-делец и купил у врача Ванину жизнь в обмен на Ванину улыбку (он читал такую книжку недавно) или корни волос. Ваня пробует улыбнуться, проводит рукой по губам — фуххх, мягкая, смайл, работает. А где мои игрушки, я их тоже заберу, вдруг вспоминает он. Мотоциклик, мягкий резиновый молоток, кукла Желюзями, свинцовый Петрушка. Врач снимает очки, протирает их полой белого бедного халата, бедный халат, думает Ваня, измазан кем-то раздавленным, едой испачкан, некому обстирывать врача. Ты выжил, повторяет врач. А они — нет. Мотоциклику вырезали печень и не успели вставить новенькую; мягкий молоток ухнул в пропасть как будто специально; куклу Желюзями обманул капитан Мронский, и она из-за этого покончила с собой, наглотавшись стеклянных трубочек для нюхательного табака; а со свинцовым Петрушкой случилось такое, что я не буду даже говорить, детям нельзя говорить про это. Так я зря, получается, выжил, смеется Ваня, все еще радуясь не купленной чертом улыбке. Ну, получается, зря, подтверждает врач, зато мне, возможно, дадут премию. Врач хочет улыбнуться, но не может и не умеет, и когда Ваня смотрит в его грустные свинцовые глаза, он видит, что рот вышит серебряными ниточками, а на самом деле его нет — ни рта нет, ни невозможности улыбки, получается, нет, ни разговора никакого не вытечет из нитяной подушечки врача. Выжил, думает Ваня, и даже не поговоришь об этом ни с кем. Хоть бы кукла Желюзями осталась — сидели бы с ней на подоконнике, жевали ирис и болтали о смерти, как это было миллионы недель сладчайшего прошлого назад. Или свинцовый Петрушка — пили бы чай из яичных скорлупок, словно новорожденные, и он бы опять рассказывал мне о настурциях и мастурбации — все, что он знает. А куда теперь ушли его знания? К Богу? Богу не нужны такие знания, еще чего. Он и без моего Петрушки все знал, морщится Ваня. Ваня прощается с вышитым красными нитками врачом, еще раз улыбается, чтобы временно отогнать мысли о сделке, и уходит домой — в пустой красивый дом, где можно до утра думать о том, кому и как все же можно загнать эту идиотскую улыбку и корни вьющихся волос. Суки, ну пускай бы Петрушку хотя б вернули. Юлия Зонис Шарики Двор зарос травой. В этом доме уже давно не живут. Странно: там, где я прожил последние десять лет, любая зелень — дело рук человеческих, плод упорного, кропотливого труда. А в моем городе, в моем бывшем городе, трава лезет сама по себе — дай ей только волю. Тонкие деревца пробиваются сквозь черепицу и рубероид, сквозь пыльный асфальт. Завтра я покину этот город еще на десять лет, а когда вернусь — не останется здесь ни камня, ни признака жилья, только молодой лес кивнет мне макушками лиственниц. Я вырос в этом дворе. Сохранились еще железные столбы. Краска на них скукожилась, облезла от жары и от времени. Обрывки бельевых веревок давно сгнили, а кучки кирпичей в дальнем конце двора — это были наши футбольные ворота — скрылись под земляными холмиками. Старый наплыв котельной, место тайное и запретное, похож сейчас на затонувшую бригантину. Или на подводную лодку с убранным перископом. Я прохожу мимо железного столика-верстака — помню те времена, когда я с трудом, встав на цыпочки, задирал голову над его краем. Теперь он врос в землю, и порыжевшая от ржавчины крышка едва достает мне до колена. А качели снесли еще при мне. Их вывороченные из земли ноги в корке цемента еще долго торчали над футбольной площадкой. Я подхожу к стене дома. Когда-то здесь была тяжелая дверь, ведущая в контору ЖЭКа. Теперь дверной проем пуст, из темноты за ним несет сыростью. Я провожу рукой по стене. Щель, трещина — ровесница дома — все там же. Я царапаю ногтями старую замазку. Из-под пальцев сыпется крошка, мелкие камушки. Наконец рука моя натыкается на тряпицу. Я вытаскиваю маленький узелок на свет. Носовой платок, как сейчас помню — по краю его шла темно-синяя каемка, а внутри чередовались белые и синие клетки. Этот платок был совсем новым, когда я уезжал. Теперь платок сер, как и вся стена, и только натекшая за годы вода оставила на нем буроватый след. Я разворачиваю узелок. На ладонь мне выкатывается шарик. Маленький, стеклянный, с пузырьками воздуха внутри. Годы его не тронули. Я поднимаю шарик к глазам и гляжу сквозь него на солнце. Солнце окрашивается во все оттенки сиреневого. * * * Чушка была роскошная — с геральдическим львом, вставшим на дыбы, и пивной бочкой. Наверное, от чешского пива. — Откуда взял? Севка пожал плечами. — Все оттуда же. — У Дубыря? — Ну. Я ухмыльнулся. Мы сидели на корточках у сарая. Солнце било в спину. На асфальте перед нами горкой лежали чушки, а в руке моей была бита. Где-то через тридцать секунд мне предстояло отыграть у Севки классную чушку, вместе со всеми остальными: от «Пепси», «Фанты» и нашего «Жигулевского». Лучше меня не было игрока во дворе. И бита у меня была тяжелее, и рука верная. Но пока Севка мог тешиться последними мгновениями обладания чушкой. — На что обменял? Севка хихикнул, показав щербатый передний зуб. — На дохлую крысу. Прикинь: он ее за хвост и домой поволок. Я специально под дверью у них затаился. Как Дубыриха орала! Сначала завизжала, тонко так, а потом пошла и пошла. Я едва отскочить успел, смотрю: крыса из двери летит, и Дубырь за ней. — Класс. Мог бы и меня позвать. — Ты на секции был. Я нахмурился. На прошлой неделе я как раз пропустил секцию фехтования, так что Севка нагло врал. Сейчас ему предстояло за это поплатиться. Я прицелился и швырнул биту. Чушки звякнули. Горка брызнула во все стороны серебряными кружочками. Когда чешская чушка упала на землю, она лежала рисунком вниз. Остальные я перевернул по одной, все семь штук. Севка пыхтел под ухом, но драться со мной у него руки были коротки: я год ходил на самбо, два года на фехтование. Так что, когда я сгреб выигрыш в карман, Севка только прерывисто вздохнул и попросил: — Дай отыграться. Я широко улыбнулся и сказал: — Потом. «Потом» значило «никогда». Плакала Севкина чушечка. Я встал, отряхнул штаны. Мать недавно купила мне джинсы, настоящие, вареные, и каждый вечер закатывала скандал, если обнаруживала на них грязь. Стоило покупать! Я ходил бы в трениках, но они были старые, обвисшие на коленях, и светиться дырками перед Ленкой и ее компанией девчонок мне вовсе не хотелось. Сейчас они кучковались у качелей. Делали вид, что им вовсе неинтересна игра в чушки. Еще недавно Ленка разбивала лишь немного хуже меня, а сейчас обрядилась в мини-юбку и делает вид, что мы незнакомы. Плевать. Меня выдвигали на областные соревнования, выиграю кубок — сама прибежит. Я стоял, подкидывая в руке биту и не обращая внимания на Севкино нытье. Завтра суббота. Можно пойти поиграть на автоматах в «Ракете». Я неплохо стрелял, так что в тире и «Морском бою» всегда получал бесплатную игру. Можно было пойти к Севке домой: у него был настольный футбол и пластинка про Робин Гуда. Можно… Севка ткнул меня локтем в бок. Я обернулся. Оказывается, за нашей игрой наблюдали не только девчонки. У детской горки стоял Дубырь. Стоял, опустив руки вдоль тела, как орангутанг в зоопарке. Разве что руки у него были короткие. Оттопыренная губа слюнявая, на плоской физиономии — косые глазки. Даун. Мать объясняла мне про врожденную болезнь, говорила, что нельзя над ним смеяться. А кто смеется? Кому он вообще нужен? Изо рта у него вечно воняло, и ходил он в школу для неполноценных. Дубырь проковылял через песочницу — обойти у него ума не хватало, хотя после недавнего дождя песок был весь мокрый, — и подошел к нам. Севка довольно оскалился. Я поморщился. Не люблю калек и уродов. — Поиграть, — голос у Дубыря был высокий, как у мартышки. — Можно с вами поиграть? — Иди. — Я махнул рукой. — Иди, тебя мама ищет. — Неа. — Он замотал круглой башкой. — Мама к тете Люсе пошла. Севка дернул меня за рукав. — Пускай. Он обернулся к Дубырю: — Женька, а Женька. У тебя папа недавно приехал, да? Даун радостно закивал. Отец Дубыря был дальнобойщиком. Он привозил и чешское пиво, и марки, и монеты разные. Повезло же дураку! У меня папы вообще не было, у Севки отец работал на заводе. Никаких чушек и монет нам не полагалось. Севка зашептал мне на ухо: — Слушай, я видел, ему папаша привез классную штуку. Румынские сто лей старинные. Серебряные! Мой дружок знал, на чем меня подловить. Я собирал патроны, марки. Раньше еще машинки коллекционировал. Недавно я свою коллекцию машинок обменял на гильзу от зенитки, ее Юрик из соседнего двора за десять рублей предлагал. Но согласился он и на машинки. Шуму было! Мать хотела гильзу выкинуть, не понимала, что она пустая и рвануть уже не может. Орала: «Вон, погляди, в новостях передавали. Мальчики, твои ровесники, гранату в костер кинули. На всю жизнь инвалидами остались!» Я еле ее уговорил. А вот мою коллекцию монет и юбилейных рублей она одобряла. Говорила, что это хоть продать можно. Продавать я, понятно, ничего не собирался, но старинные сто лей мне бы не помешали. — Сыграем. Я показал Дубырю чушки, покрутил в руке — пусть увидит, какие красивые. Он же не соображает, ему что монета, что чушка — разницы никакой. Дубырь сморщил физиономию, уголки рта у него поползли вниз, а слюнявая губа еще больше оттопырилась. — У меня нет. Он взял. Дубырь обвиняюще ткнул пальцем в Севку. Тот хохотнул. Уже забыл, наверное, что чушечку мне проиграл. — Ничего. Я старался говорить раздельно, как можно понятнее. Черт его знает, мать говорила, что дауны не особо глупее нормальных людей. Но пойди пойми что-нибудь по этой плоской физиономии. — Ты принеси монетку. Ее тоже можно переворачивать. Смотри. Я достал двадцать копеек, положил на землю и кинул биту с закруткой. Монетка звякнула и перевернулась. Я поднял голову: — Ну? Дубырь снова радостно закивал и сунул руку в карман. Вытащил он три копейки. Я вздохнул. — Нет, — терпеливо пояснил я. — Не эту. Тебе папа на прошлой неделе привез монету? Такую большую, серебряную? Вот ее принеси. Я ожидал, что он рванет домой за монетой, но Дубырь замотал башкой. — Нельзя. Папа говорил никому не давать. Я едва не выругался. Ну зачем этому дурачку сто лей? — Мы же честно сыграем. Выиграешь — и останется у тебя. Я видел, что Дубырю очень хочется сыграть, но он снова мотнул головой. Севка у меня за плечом тихо радовался. Он всегда радовался, когда я попадал впросак. Такая у нас была дружба. В отчаянии я полез в карман. Может, найдется что-нибудь, стекляшка какая-нибудь битая. Дубырь страшно любил всякие блестящие штучки, прямо как сорока. Карман был тесный, я с трудом в нем шарил и мысленно проклинал Дубыря и Севку с его дурацкой монетой. Наконец пальцы мои наткнулись на что-то круглое. Я поднатужился и вытянул на свет… обычный стеклянный шарик. Такие, голубые и прозрачные, мы часто находили в земле — и в парке, и за железнодорожными путями. Ленка пару лет назад даже отрыла три шара в нашей песочнице, когда мы играли в клады. Были они размером с голубиное яйцо, с маленькими пузырьками воздуха внутри. Тогда, два года назад, мы были еще мелкими и балдели от этих шариков. Пялились сквозь них на солнце, катали по руке. Один раз, вскоре после того как Ленка нашла свои кругляши, мы даже поспорили. Ленка говорила, что шарики на Землю забросили инопланетяне. Рассказывала, что ее двоюродный брат тоже находил такие в Ульяновске, только они были желтые. И я вспомнил, что, когда гостил у тетки в Новосибирске, мой двоюродный брат Мишка показывал мне зеленые. В общем, мы с Ленкой совсем уж было расфантазировались, но тут пришел Севка и поднял нас на смех. Рассказал, что шарики вагонами возят по железной дороге. Даже на заводе его отца из них что-то делают — то ли в баллончики с освежителем воздуха вставляют, то ли еще куда В общем, ничего инопланетного в шариках не обнаружилось, и постепенно мы о них забыли. Я почти все свои растерял, остался только этот, сиреневый. Как он очутился в кармане новых джинсов? Может, я нашел его на полу во время уборки, засунул в карман и забыл? Ладно, сейчас это было неважно. Главное, что шарик лежал на моей ладони, блестящий, гладенький, и ронял на кожу сиреневые блики. Глаза у Дубыря расширились и стали почти нормальными. Он уставился на шарик, даже губень подобрал. Видно было, что ему очень хотелось заполучить стекляшку. — Давай так, — примирительно предложил я. — Ты мне — монету, я тебе — шарик. Еще вот… Я вытащил самую простенькую чушку, из-под «Дюшеса», и присоединил к шарику. — Видишь, я тебе шарик и чушку даю. Ну? Решай. Дубырь чуть не плакал. Глаза у него, по крайней мере, заслезились, как у теткиной болонки. Он протянул руку, но я отдернул ладонь. — Э, нет. Сначала гони монету. Дубырь снова оттопырил губу и зарыдал. Я понял, что с него ничего не возьмешь, и запихнул шарик обратно в карман. Дубырь всхлипывал. Севка подкрался к нему сзади: — Ну чего ты, дурачок? Макс тебе дело предлагает. — Я не дурачок! — взвизгнул Дубырь и заковылял к своему подъезду. Я смотрел, как он перебирает коротенькими ножками, и злился. А Севке только того и надо было. Он отскочил, скорчил рожу. — Ну что, получил сто лей? Я сжал кулаки. Севке бы не поздоровилось, если бы к нам не подбежала Ленка. Она остановилась передо мной и — даром что в мини-юбке — выглядела так, будто сейчас даст мне по уху. — Я тебе сколько раз говорила: оставь Женьку в покое! Севка от смеха аж закудахтал. — Втюрилась! В дауна втюрилась! Ленка покраснела. Я развернулся и заехал Севке в глаз. * * * Джинсы зашивать я все же отправился к Севке. Мы помирились. Сошлись на том, что все девки — ведьмы, а Ленка в особенности. Севка сидел на диване, приложив нож к распухшему глазу, а я на ковре боролся с иголкой. Не знаю, из какой дерюги они эти джинсы шили, проколоть ткань было совершенно невозможно. Шов получался кривой. Севка встал с дивана и отправился на кухню за соком. Когда он вернулся, я уже закончил и нацепил на себя штаны. Шов пришелся на колено и натирал ногу. Вдобавок трудно было поверить, что мать его не заметит. Я взял у Севки стакан с томатным соком и сел на подоконник. Отпил, вытер губы и спросил: — Ты хоть не врал? У него правда сто лей есть? Севка кивнул. Я задумался. — Брось, — сейчас Севка весь исходил сочувствием. — Он не отдаст. Для него что папка сказал — закон. Он же дурик. Я хмыкнул. — А если отдаст? — Побьешь его, что ли? Так у него папаша знаешь какой бычара… — Ты дурак или как? Буду я этого малохольного бить. Он же и защищаться не может. — Ага. — Севка потер опухший глаз. — Не может. Ты вон какие клешни отрастил. — Сам отдаст. — Не отдаст. — Отдаст. — На что спорим? Я огляделся. Севка жил бедно, у него ни марок, ни монет не было, даже обычных юбилейных рублей с Лениным — он всё тратил. Да и родители ему только на завтрак давали, обед он по талонам в школьной столовке ел. Взгляд мой упал на коробку, стоящую на серванте. Севка поднял глаза и скис. — Что, слабо? Я пару раз просил мать купить мне настольный футбол, но она только отмахивалась: не маленький, мол, — и покупала вместо этого штаны и рубашки. Севке футбол подарили два года назад на день рождения, когда его отец получил премию на заводе. Больше игрушек у него почти и не было. Но на слабо кого угодно взять можно. Севка ухмыльнулся. — Не, не слабо. Только, чур, Женьку не бить. И если он тебе завтра монету не отдаст, ты мне даешь гильзу от зенитки. — Идет! Футбол был почти у меня в кармане. * * * Вечером Дубырь гулял со своей мамашей. Маршрут их был известен: через двор, мимо котельной, вдоль пустыря со строящимся уже пять лет кинотеатром и обратно. Мамаша держала Женьку за ручку, как пятилетнего, и тот ковылял рядом с ней — маленький, толстенький, довольный по самое не могу. Мать обычно оставляла его поиграть в песочнице, а сама шла к соседке, Людмиле Матвеевне, поплакаться на тяжелую жизнь. Дубырь не умел играть, даже куличиков и башенок лепить не умел. Сидел себе, ковырял песок носком привезенного из Польши кроссовка. Тут-то я к нему и подошел. Я уселся на бортик песочницы рядом с Дубырем. Тот покосился недоверчиво — наверное, помнил еще дневную ссору. Но я напустил на себя настолько беззаботный вид, что вскоре он расслабился, по обычаю отвесил губу и заулыбался. — Поиграй со мной. Я копнул ногой песок. — Расскажи что-нибудь. Он вечно ко всем приставал — расскажи да расскажи. Правда, забывал он все тоже довольно быстро, так что плести ему можно было любые небылицы. Я обернулся к Дубырю, осмотрел его с ног до головы. Тот поежился и на всякий случай отодвинулся. — Женька, — серьезно начал я, — тебе мать говорила, почему ты такой? — Какой? — Он сморщился, похоже, собирался захныкать. — Не такой, как все. — Говорила. Говорила, что мне в больнице щипцами голову прищемили. Я пренебрежительно хмыкнул и махнул рукой. — И ты поверил? Дубырь широко распахнул глазки, неуверенно кивнул. — Вот дурачок. Сам подумай: ну зачем кому-то в больнице тебе голову прищемлять? Там же лечат, так? Или тебя лечили щипцами? Дубырь задумался. Я поспешил развить свой успех. Наклонился пониже к его уху и прошептал заговорщицки: — Про НЛО слышал? Конечно, даже полный дурак слышал про НЛО. Недавно в газете фотографию напечатали: тарелка летающая висит над городом. Тетка Люся, подруга Дубыревой матушки, уверяла, что сама НЛО видела, когда в Белоруссию к родным ездила. Мать, правда, говорила, что Люся все врет, а если не врет, это не НЛО, а какие-нибудь последствия Чернобыля. Или военный объект. Короче, я не особенно верил в эту инопланетную чушь, но многие верили. Мамаша Дубыря в том числе. Я сам слышал, как они с тетей Люсей болтали об этих НЛО. Дубырь снова кивнул. — Ну так вот. Ты, Женька, не человек. Восемь лет назад как раз у нас над городом тарелка опустилась. Я тогда еще маленький был, но помню. Милиции нагнали!.. Тарелка в парке села. Ну, парк оцепили, что там было, не видел никто. А потом, утром, когда НЛО улетело, тебя в кустах нашли. Тетя Раиса и нашла, когда через парк шла на работу. Сначала хотели тебя в институт отдать, на исследования. Но она не дала. Детей, говорит, у меня нет, буду маленького инопланетянина как своего сына воспитывать. И решили ну вроде как эксперимент сделать и отдать тебя ей на воспитание. Теперь понял? Женька слушал раскрыв рот. Лицо, и без того бледное, стало у него каким-то кефирным. Он сглотнул и завертел головой. Наверное, хотел маму позвать. Вот этого-то как раз он и не должен был делать. Я ухватил его за руку. Рука была холодная и мокрая, как рыбина. — Ты тете Рае не говори. Мы все поклялись молчать насчет этого. Она, если узнает, что я тебе рассказал, плакать будет. Ты же ей все равно как настоящий сын. Женька качнулся на бортике. Я с трудом его удержал. Думал, он в обморок грохнется. Этого еще не хватало! Я же не знал, что он такой чувствительный. — Ты не огорчайся. Ну инопланетянин, ну подумаешь. Ты же почти совсем на нас похож. Жаль, конечно, что тебе среди людей жить приходится. Я-то понимаю, но не все такие. Вот если бы ты обратно к себе домой улетел… Там, наверное, твои настоящие родители тебя ищут. Дубырь завертел головой, как совенок на суку. Может, ждал, что прямо у него за спиной НЛО приземлится и из него родители Дубыри вылезут. Потом обернулся ко мне, спросил тонким своим голоском: — А нельзя? — Чего нельзя? — Я сделал вид, что не понимаю. — Нельзя мне домой улететь? Я тяжело вздохнул. Теперь предстояла главная часть. — Понимаешь, можно. Но сложно. — Как? Глаза у него загорелись, совсем вроде нормальный пацан рядом со мной сидит. Мне даже жалко его отчасти стало, но, во-первых, футбол, а во-вторых, я не любил проигрывать. Я полез в карман и вытащил тот самый сиреневый шарик. Сейчас, вечером, в свете фонарей, он казался почти черным. Как черная жемчужина на ладони. — Видишь? Это нашли тогда рядом с тобой, в парке. Я не придумал, что сказать, если дурачок спросит меня, откуда я это достал. Но он и не спрашивал. Сидел, вцепившись руками в деревянный бортик, и на жемчужинку таращился. — Понимаешь, это зерно. Ну, зерно космического корабля. Наверное, твои родители тебе оставили. Из него настоящий корабль вырастить можно и улететь к тебе домой. Тут, кажется, он впервые усомнился. Нахмурил покатый лоб, набычился. — Ты врешь, да? Я такие шарики у ребят в школе видел. Только белые. — Конечно, — я поспешно изобретал, что бы соврать, — конечно. Думаешь, ты один такой? НЛО вон сколько в последнее время прилетает. Инопланетяне вас оставляют… ну, как разведчиков, что ли. А рядом эти шарики-зерна. Они разных цветов, потому что вы с разных планет. Витьку-горбика из десятого дома видел? Он — с альфы Центавра. У него тоже шарик есть, желтый. Витька-горбик, маленький уродик из соседнего двора, действительно хвастался желтым шариком. Дубырь тогда был с нами и, похоже, запомнил. Он кивнул. Поверил. — Ну так вот. Это зерно в землю надо зарыть. В землю, в песок, неважно. И поливать, как настоящее зернышко. — Долго? — Долго. Корабль же здоровый, он долго растет. — Сколько? Пять дней? Дальше пяти Дубырь считать не умел. — Ну! — Я пренебрежительно свистнул. — Это ты загнул. Не пять дней. Может, пятьдесят, а может, и вообще год. От размера зависит. Чем дальше лететь, тем корабль больше, а чем больше корабль — тем дольше его растить надо. Момент был критический. Если бы Женька спросил, откуда я это знаю, я бы что-нибудь соврал. Например, что мне Горбик рассказал. Но я давно заметил: если врешь уж слишком много, даже самый глупый человек тебе перестает верить. Женька не спросил. Он все глядел на шарик-жемчужинку у меня в руке. — Вот, — я протянул ему. — Бери. Главное, тете Рае не говори ничего. Она огорчится очень, если ты улетишь. Я потянулся, встал с бордюра. — А может, и не надо тебе улетать. Здесь ведь тоже неплохо. Тетя Рая и дядя Павел тебя как родного любят. Дубырь тяжело дышал. Он сжимал в руке этот дурацкий шарик, будто невесть какое сокровище. Уже уходя, я обернулся, хлопнув себя по лбу. — Да, чуть не забыл! Над шариком надо зарыть что-нибудь серебряное. Серебро космические лучи концентрирует и помогает зерну расти. Ну, пока! Я пошел домой ужинать. Уже у подъезда я оглянулся. Дубырь стоял у песочницы, круглый, маленький. Он сжимал в руке шарик. * * * Назавтра весь двор наблюдал, как Дубырь вышел из подъезда с лейкой. Мы с Севкой сидели на качелях. Я как раз сделал третье солнышко, а Севка отчаянно пытался раскачаться до нужной скорости. Увидев Дубыря, я перестал крутиться и затормозил, взбив ногами песок. Дубырь прошел к песочнице. Там сидели двое дошколят из второго подъезда, с ведерками и формочками. Они сосредоточенно лепили из песка башню. Дубырь прошагал в угол песочницы и вылил туда полную лейку воды. Я еле сдержал восхищенный вопль. Севка смотрел на меня, не понимая. Дошколята прекратили мучить песок и с интересом наблюдали за Женькой. Так же не обращая ни на что внимания, он вытряхнул из лейки последние капли и ушел обратно в дом. Наверное, завтракать. Я подождал, пока дверь за ним закроется, а потом спрыгнул с качелей и побежал к песочнице. Севка поспешил за мной. Монетка была там. Я разрыл мокрый песок в углу, грязь прилипла к штанам и набилась под ногти, но это было неважно. Замечательная, круглая, увесистая монета в сто лей — ей предстояло стать красой и гордостью моей коллекции. Севка над ухом шумно сглотнул. Я обернулся к нему, сунул монету ему под нос. — Ну? Севка нахмурился. — Но он же тебе ее не отдал. Я знаю, зачем он ее закопал? Может, как Буратино, хочет дерево с деньгами вырастить? Я, конечно, не выдержал и рассказал ему все. Севка ржал как лошадь. Он катался по песку, всю рубашку извозил. Кажется, ему даже не жаль было расстаться с футболом ради такой шутки. Мы вместе быстро закопали ямку, Севка притащил воды из котельной, и мы залили песок. Было совсем незаметно, что кто-то копал. От радости, что монета все же досталась мне, я сказал Севке, что он может приходить в гости и играть в футбол сколько влезет. * * * Лето накатило быстро. На областных соревнованиях наша команда позорно продула, а Ленка стала дружить с каким-то прыщавым старшеклассником. Я сдал последнюю контрольную по математике и уехал к тетке в Новосибирск. Севку отправили в лагерь. А Дубырь все поливал песочницу. Он поливал ее и тогда, когда все съехались с каникул. Наступила осень, начались дожди. Дубырь поливал. Я слышал, как тетя Рая кричала ему: «Ну зачем ты это делаешь? Там же и так мокро! Что же ты возишься в этой грязи, горе мое луковое!» Дубырь молча слушал и продолжал поливать. К зиме песочница заледенела. Стало скользко. Выпал первый снег, мы раскатали на дворе дорожки, а в парке устроили настоящий каток. Я все ждал, что Дубырь забудет о моей дурацкой шутке, но он не забывал. Наверное, терпение его истощилось, потому что к первым заморозкам он начал таскать воду ведрами. Вода расплескивалась ему на ноги, из подъезда вырывалась взъерошенная тетя Рая и отбирала у Женьки ведро. Он дожидался, пока та уйдет на работу, и продолжал поливать. К декабрю на месте песочницы образовалась солидная ледяная горка. Севка как-то утром, когда мы шли в школу, глянул на нее и радостно захихикал: — Видишь, и с дурика польза есть. Покатаемся вечером? Я не ответил. Мне почему-то было неловко. Дубырь, казалось, совсем забыл, кто навел его на мысль о космическом зерне. Когда мы играли во дворе в снежки, он все так же подходил к нам и глупо улыбался: — Поиграйте со мной! Я отворачивался. Горка на месте песочницы росла. Дубырь уже не мог вскарабкаться на самый верх, соскальзывал. Как-то я даже взял у него ведро и окатил горку водой, будто и сам поверил, что под ней растет корабль. Вечером Нового года у матери собрались ее подруги по работе. Тоже, как она, незамужние. В их чертежном бюро почему-то было много таких. Меня рано отправили спать, а сами сидели в комнате, пили вино, смотрели «Голубой огонек». Я не мог заснуть. Когда мы с мамой вечером украшали елку, она привычно улыбнулась: «Как думаешь, что тебе Дед Мороз в этом году принесет?» Я чуть не расхохотался. Весной мне должно было исполниться двенадцать, и в Деда Мороза я уже лет пять как не верил. А мама не заметила, что я вырос, не заметила, как я рылся в кладовке и обнаружил там завернутый в серебряную бумагу подарок — новые лыжи. И вот теперь мне было грустно. Самое поганое время, двенадцать лет. Все эти утренники с малышней, танцы вокруг елочки — это уже глупо. А пить шампанское со взрослыми и ждать двенадцатого удара часов еще нельзя. Я заворочался в кровати, скинул одеяло. Встал и подошел к окну. Во дворе сыпался снег. Медленный, крупный снег, он падал на землю в оранжевом свете фонарей. Было пусто, только в окнах горели елочные огни, у соседей играла музыка. Посреди двора дурацким горбом торчала Женькина горка. Я пригляделся. Низенькая круглая фигурка двигалась через двор. Она была скособочена на сторону, потому что в правой руке у нее было тяжеленное ведро. Вот фигурка подошла к горке, постояла с минуту. Наверное, переводила дух. Потом поднатужилась и опрокинула ведро. Воды не было видно, но я будто услышал плеск, увидел, как фигурка отшатывается — ледяной фонтан окатил ей ноги. Я задернул штору и побрел к кровати. Упал на одеяло, накрыл голову подушкой. Пусть веселятся, пусть что хотят делают, хоть с ума сходят. Я буду спать. В шесть часов утра меня разбудил громкий рев. Звенели стекла. Я сел в кровати. По одеялу, по книжной полке и стенке над ней катился оранжевый свет. Я обернулся к окну, но тут в комнату вбежала мама в ночной рубашке, крича: «Землетрясение!» У нас иногда бывали землетрясения, даже сильные. Надо было встать в дверной проем. Почему-то, даже если дом заваливался, дверные проемы оставались целыми. Мать стащила меня с кровати и толкнула к двери. За шторами полыхнуло. От рева задрожали стены. Во время землетрясений никогда так не ревело. А потом все внезапно закончилось. Стало тихо, темно. Мать отпустила мою руку, нащупала стул и села. Кажется, она здорово испугалась, ей даже стало плохо. Я рванул на кухню за водой. Наливая воду из-под крана, я все же не удержался и выглянул в окно. Двери подъездов открывались. Полуодетые соседи выбегали во двор и останавливались у огромной, проплавленной в снегу воронки. Еще несколько часов назад на этом месте была песочница Я тоже почувствовал, что мне становится плохо. Не помню, что было дальше, только смутно — стакан у губ и стук моих зубов о стекло. Вода была холодной и пахла хлоркой. …Милиция так ничего и не нашла. Тетя Рая долго потом ходила, добивалась. Дядя Паша никуда не ходил. Он как-то сразу постарел, будто за одну неделю десять лет прошло. Потом он уехал в рейс, а тетя Рая все продолжала ходить и выяснять. Женькины портреты расклеили по всем стенам и рекламным щитам. Там они провисели до весны, а весной их смыло дождями. В милиции решили, что в новогоднюю ночь кто-то баловался с фейерверками. Мать считала, что это опять мальчишки кинули гранату, и под шумок вынесла-таки в мусор мою гильзу от катюши. А Дубыря так и не нашли. * * * Шарик бросает сиреневые блики на заросший травой двор, на стену в потеках сырости, на оплавленные края ямы, когда-то бывшей песочницей. Трава там не растет. Яму хотели забетонировать, уже и бетономешалку пригнали, но потихоньку все как-то сошло на нет. А через несколько месяцев горсовет постановил переселить весь квартал. Мы переехали в новенькую многоэтажку на другом конце города, а потом я и вовсе уехал учиться в Москву. …Дело в том, что тем давним днем я отрыл не только монетку. Я выкопал заодно и шарик. Кажется, даже Севка не видел, как я вытер сиреневый кругляш о штаны и положил в карман. Зачем я это сделал? Не знаю. Жизнь кидала меня по разным городам и странам, совершал я и хорошее, и плохое, но тот мой розыгрыш был, пожалуй, самым гнусным. Может, поэтому-то, возвращаясь сюда раз за разом, я не нахожу ни родного дома, ни привычного мне города, ни одного воспоминания о детстве — только маленький сиреневый шарик. Дворжак У Паганини была скрипка У Страдивари — тоже скрипка. Или альт. У Окуджавы — гитара. А у Тошки нашего не было даже паршивого пианино. По всему его надо было отдать в музыкальную школу, и учился бы он там по классу фортепиано, как его знаменитый тезка. Но не отдали. Поэтому играл он на чем придется. Во дворе у нас всякой твари было по паре. Я и Митяй — русские, Вован — украинец, Шнир носатый, понятно, еврей. Он, кстати, учился играть на скрипке и часов по шесть каждый вечер пиликал на балконе. Тетя Рая развешивала внизу белье и орала на дядю Абрашу: «Ребенок хочет есть! Ребенку надо побегать! Подышать свежим воздухом! Нет, этот ненормальный заставляет ребенка каждый вечер пилить и пилить, чтоб у этой скрипки струны полопались!» Дядя Абраша резонно возражал, что ребенок вдоволь дышит свежим воздухом, упражняясь на балконе, а бегать с нами, с дворовой шпаной, ему вовсе не интересно. Шнир тоскливо косил черным глазом, и скрипка его выла, как Аделаидин кот. В общем, интернациональный был двор, как в песне поется: «Широка страна моя родная». В соседних домах то же самое. Но Тошка, Антонин Дворжак, был нашей достопримечательностью. Не в каждом дворе встретишь настоящего чеха. Чехом он был или поляком, я, если честно, так никогда и не узнал. Судя по ночным разговорам родителей на кухне, Тошкин дядя был расстрелян под Катынью. Сейчас я думаю, что родители ошибались. Как бы тогда Дворжак-отец очутился в Союзе? Скорее всего, Тошкины предки давным-давно прикатили из сказочной Праги, да так и завязли в нашем Н-ске. Ни с каким расстрелом или другим героическим прошлым Дворжак-старший не ассоциировался. Был он рядовым инженером, из тех, что каждое утро спешат в свои учреждения с потертым портфелем под мышкой. Портфель Тошкиного отца казался особенно потертым, а сам Богуслав Дворжак был особенно рядовым и незаметным. Помню, как он втягивал голову в плечи, стоило его окрикнуть погромче — к примеру, чтобы пожелать доброго утра. Втягивал голову, подбирался и спешил-семенил куриной пробежкой прочь со двора. Тошкина мать давно от него сбежала, еще когда Тошка был совсем младенцем. По официальной версии, сердце ее пленил работник передвижного цирка. Мать моя в ответ на судаченье соседок усмехалась и говорила: «В Череповцы она уехала. В Череповцы». Череповцы для мамы были символом окончательного поражения в борьбе с жизнью. Череповцами она угрожала мне и сестре, если мы приносили из школы двойки. «Куда вы учиться пойдете с такими табелями? — возмущалась она. — В череповецкий заборостроительный?» При упоминании Череповцов следовало скромно молчать, иначе разражалась буря. Только спустя много лет я узнал, что никаких Череповцов не существует, а есть старинный городишко Череповец, располагающийся где-то в Вологодской области. Я все хочу съездить туда и посмотреть, что же так напугало мою неустрашимую матушку, но никак не соберусь. Так вот о Тошке. Наш чех, полный тезка знаменитого композитора, к музыке тянулся с младенчества. На чем он играл в первые свои годы, я не знаю, сам тогда разъезжал в коляске и пачкал подгузники. Но отчетливо помню, как он начал играть на столбе. Столб был врыт посреди двора. Был ли он фонарным столбом или предназначался для иных нужд, никто из наших не знал. Сейчас это был просто покосившийся железный столб. Зимой можно было кидать в него снежки. Как-то летом Митяй попробовал на него влезть, но скатился вниз в облаке ржавчины. Базиль, зловредный Аделаидин кот, ухитрялся вскарабкаться на вершину, если за ним гнались соседские псы. В целом же это был просто бесполезный столб. Старый Аркаша, малость чокнутый ветеран трех войн, любил стучать по столбу костылем и выводить пьяным тенором «Хей-хей, на фонари буржуев вздернем». Смотрел он при этом почему-то на шнировские окна. Не знаю, навело ли Аркашино музицирование Тошку на мысль или просто его осенило, но однажды вечером мы услышали. О, как мы услышали! Базиль взвыл и вывалился из окна. Митяй подавился орехом. Я как раз обкатывал новый шнировский велик и влетел прямо в бортик. Когда я встал, потирая разбитую коленку, все жильцы уже были в сборе. Оказалось, что землетрясения не произошло. Даже фашисты не сбросили бомбы на город. Просто Тошка раздобыл где-то железный прут и лупил им со всей дури по столбу. Столб мелодично отзывался. Аделаида, адская женщина, вырвала у Тошки прут и дала ему по попе. Дворжак-младший уселся в пыль и зарыдал. В следующие месяцы мы убедились, что с талантом так просто не совладать. Тошка играл на всем, что попадалось под руку. Я не говорю про банальные карандаш и иголку — этому меня научила сестра Ритка, у них в школе все так развлекались на уроках. Я передал знание двору. Но Тошку этим было не удивить. Он играл на кастрюльных крышках. На струнах для развешивания белья. На старой бадминтонной ракетке. На жестяной крыше сарая. На доске от нардов. Он играл на губах и на расческе, на волосе, на бритвенном лезвии. Адская женщина Аделаида возненавидела Тошку всем сердцем, когда тот стянул плошку Базиля и принялся на ней играть. Вскоре стало понятно, что спасения нет. Моего папу, как самого дипломатичного из жильцов, отправили к Дворжаку-старшему. Вернулся он озадаченный. На вопросы соседей пожимал плечами и отвечал: «Пусть малый играет, лишь бы стекол не бил». Мать в сердцах отправила его в Череповцы. Потом Шнир пробовал спасти положение. Он предложил Тошке скрипку. Если честно — думал я тогда, думаю и сейчас, — Шнирка поступил так не от добросердечия. Просто его бесконечно достала игра, а тут он наконец увидел способ разом избавиться от ненавистного инструмента и человечество облагодетельствовать. Скрипку Дворжак взял. На следующее утро нас пробудили страшные звуки. Как выяснилось, Тошка разломал скрипку, натянул струны на старый велосипедный обод и водил по ним ножом. Когда дядя Абраша узнал в жуткой штуковине Шниркин инструмент («Сто рублей, и то по большому блату!»), Череповцы показались нашему скрипачу раем. Нет, потом мы привыкли. Человек — он не кошка и не блоха, он ко всему привыкает. У моей знакомой дом стоит аккурат за железнодорожной насыпью, электрички ходят каждые полчаса. Стекла звенят, с полок посуда валится. А ей хоть бы что. Привыкла. Привыкли и мы. В школе Тошку пробовали пристроить в музыкальный кружок, но голос у него оказался неприятный и пронзительный, слуха и вовсе не было. Так он и продолжал играть на чем ни попадя. Адская женщина Аделаида драла его при случае за уши, Базиль выл, дядя Абраша высовывался в окно и кричал тете Рае: «Вот с этим шлимазлом, по-твоему, должен бегать Григорий?» Григорий — это Шнира так звали. Шнир закатывал глаза и добросовестно выводил свои рулады. А потом в один прекрасный день… Нет, не так. Все началось со старого дурака Аркаши. Ему сократили пенсию — то ли поругался он с кем-то не тем на очередной встрече ветеранов, то ли костылем кого-нибудь отдубасил. Короче, на пол-литра ему уже не хватало. Тогда Аркаша стал промышлять в парке. Собирать бутылки и сдавать их в ларек, двадцать копеек за дюжину. Бутылок в парке было много, там каждое воскресенье гуляли рабочие с фабрики. И их подруги. И старшеклассники из нашей 13-й, и фабричные парни. В общем, после выходных о бутылки разве что не спотыкались. Наверное, Аркаша мог бы разбогатеть, если бы не был так ленив. Собирать-то он собирал, но донести собранное до ларька уже не мог. Бутылки пылились у сарая, сваленные в кучу. Иногда, если нам хотелось мороженого, мы сдавали десяток — все равно разницы бы никто не заметил. В то утро солнце окрасило нежным цветом стены сарая, голуби миловались и ворковали на крыше, а Аделаидин кот зевнул и спрыгнул во двор. Он намеревался поохотится. Он прищурил глаза, повел носом. Взор Базиля привлек непривычный блеск, кот выгнул спину дугой и зашипел. А потом раздался звук. Нежный и дрожащий сначала, он перерос в бурное стаккато, а кончился металлическим лязгом. Кот вытянулся по струнке, распушил хвост и завыл. Когда коты собрались уже со всех окрестных дворов и подключились к концерту, мы поняли, что дело плохо. Меня послали на разведку. Естественно, я обнаружил Тошку. Он угнездился на кирпичной стенке за сараем, в окружении двух десятков бутылок разного калибра. Некоторые просто стояли на каменной кладке, а некоторые висели, привязанные за горлышки к торчащим из кирпичей прутьям. Тошка бил по бутылкам металлической линейкой — в старину, наверное, такими наказывали учеников в гимназиях. Производимый бутылками звук мне показался отвратительным, но коты думали иначе. Стая за стаей сбегались они из подворотен и скоро заполонили двор. Предводительствовал хором Базиль, чей мощный бас перекрывал баритоны и тенора собратьев. Аделаида вывалилась из подъезда и попыталась взять своего котика на руки. Базиль зашипел и расцарапал хозяйку. Тошке сделали строгое внушение и предложили играть на чем-нибудь более безобидном — на балалайке, к примеру. Тошка серьезно кивнул. Сквозь его розовые уши приветливо просвечивало рассветное солнце. На следующее утро все повторилось. Коты шли стадами. Стоило им заслышать бутылочный зов, как полосатые орды заполняли наш двор и принимались подпевать музыканту. Много позже я читал о крысолове из Гаммельна. Замените крыс на котов — и вы получите нашего Дворжака. Соседские псы сначала ошалели от радости при виде столь обильной добычи, а потом перепугались. Даже Матрос, здоровенный шнировский водолаз, отказывался выходить на прогулку и гадил прямо в доме. Котами предводительствовал Базиль, прочно занявший в хоре должность солиста и дирижера одновременно. Он, кажется, даже раздобрел, в походке его появилась необыкновенная важность, а разбойничья рожа стала лосниться. Впрочем, базилевское счастье длилось недолго. Как-то днем, когда мы были в школе, обеспокоенная метаморфозой любимца Аделаида сдала все Тошкины бутылки. Тошка сиротливо побродил вдоль стены и, казалось бы, успокоился. Кошачье нашествие прекратилось. Двор вздохнул с облегчением. На этом бы бутылочная история и закончилась, если бы не друган мой Митька. Митька мечтал о голубях. На нашем дворе, как и на всех дворах, была тогда голубятня. Жили в ней обыкновенные сизари. Проходя мимо голубятни, Митяй каждый раз пренебрежительно оттопыривал губу. Порой он взбирался по шаткой лесенке, будто надеялся, что среди грязнохвостых сизарей затесалась пара кудрявых дутышей или тонкотелый почтовик. Митяй упрашивал отца подарить ему дутыша на день рождения. Митькин папаша каждый раз обещал и потом благополучно забывал о своем обещании. Он дарил Митяю машинки. Митька горестно передаривал машинки младшему брату и продолжал мечтать о голубе. Тошка и думать забыл о бутылках, когда Митяй подкатил к нему со своей идеей. Тошка вообще быстро забывал. В его кладовке валялись бадминтонные ракетки с оборванными струнами, старая домра Вовкиного брата, дюжина дудок, автомобильный клаксон. Тошка играл на чем-нибудь, пока не извлекал из инструмента все возможные звуки, а потом никогда к нему не возвращался. Но у Митяя был план. Однажды утром я увидел их вдвоем, Митьку и Дворжака. Они волочили в авоське два десятка бутылок. До этого Тошкины затеи меня мало волновали, но Митяй был мои другом — значит, должен был поделиться своей задумкой. Я подошел к ним, когда они втаскивали авоську на крышу сарая: Митька внизу, а Тошка принимал наверху. Я помог невысокому Митьке подпихнуть авоську, а потом спросил: — Чего это вы? Опять котов приманить хотите? Аделаида тебя прибьет. — Каких котов? — Митька презрительно сплюнул. Базиля и весь кошачий род он и в грош не ставил. — Коты мне ни к чему. Тошка новую штуку настраивает. Когда настроит, будем голубей приманивать. — Так они же тут все загадят! Мама и так ругается, что все белье в голубином дерьме. — Во чудак. Митька посмотрел на меня так, будто я был особенно невзрачным сизарем. — Мы ж не всех. Тошка настраивает так, чтобы голубей у куликовских переманить. Знаешь, какие у них там голуби! Я видел, как их Гришка Куликовский гонял. Белые, до самой земли кувыркаются. Мне бы только двоих сманить, голубя и голубку, остальных здесь разведу. Я уважительно вздохнул. Сам бы я до такого не додумался, даром что тоже завидовал куликовским с их роскошной голубятней. — А мне дашь потом парочку? Митяй великодушно кивнул. Я полез на сарай помогать Тошке. Бутылки мы собирали долго. Подключился весь двор: Вовка таскал у отца бутылки из-под портвейна, и даже Шнир приволок одну пузатую, заграничную — из-под ликера. Тошка отбирал тщательно. Простукивал, долго вслушивался в стекольный звон. Большую часть бутылок он сразу отдавал Аркаше. Тот очень одобрял наше предприятие, ведь теперь ему самому не надо было таскаться в парк. Вершиной нашей бутылочной кампании стала купальская ночь. В городе у нас почему-то принято отмечать Купалу не в июле, а весной — в конце мая. Девки из станкостроительного разводили костер в роще, на берегу реки. Набегали и парни из фабричных. Говорят, парочки скакали через костер в чем мать родила, а потом долго шебуршались по прибрежным кустам. Вот в такую ночь Тошка и повел нас к реке. Если честно, мы с Митяем так и не решились подойти ближе и ничего толком не увидели — так, мелькал огонь среди деревьев, девчонки визжали где-то неподалеку. Мы торчали в кустах, и нам было холодно и мокро. А Тошка попер прямо к костру и кинул туда свои бутылки. Утром мы разгребли здоровенное кострище и собрали урожай. Часть бутылок полопалась, а часть расплавилась. Были среди оплавившихся и вовсе странные. Помню, я нашел в еще теплом пепле одну, горлышко которой в точности напоминало морского конька. Горлышко от той бутылки я храню до сих пор. Наконец настал день Испытания. До этого Тошка уже несколько раз испытывал бутылки, но по одной, по две — на случай, если что-то не сработает и к нам снова нагрянут коты. Результатами он был доволен. Накануне он обещал нам, что голуби точно прилетят. Вечером, после школы, мы собрались у сарая. Митяй откуда-то добыл хрустальную ножку от бокала и торжественно вручил ее Тошке. Играть надо было на закате, когда куликовская стая возвращалась на голубятню и пролетала над нашим двором. Я не раз с завистью следил за белыми птицами, зажигающими розовые искорки на крыльях. Сегодня они станут нашими. Что делать с куликовскими, когда они обнаружат пропажу, мы еще не придумали. Тошка залез на крышу, где в два ряда стояли бутылки. Некоторые он поставил на кирпичи, другие подвесил к старой вешалке, которую Вовка приволок с помойки. Низкое солнце било Тошке в спину, бутылки просвечивали зеленью и янтарем, Тошкины уши пылали розовым, а глаза возбужденно сияли. Он набрал полную грудь воздуха и дотронулся бокальной ножкой до бутылки. Над двором поплыл тонкий, прозрачный звук. Это было похоже на звон капели и на треск лопающихся льдинок и немного на гудение проводов. Сердце у меня в груди стукнуло, а потом взмыло куда-то в горло и там затрепыхалось. В голове стало легко, звонко, пусто, будто мысли разбежались кто куда, оставляя место для Тошкиной музыки. Вован прошептал над ухом: — Думаешь, прилетят? Я отмахнулся. Кажется, в тот момент мне было плевать на голубей. Я бы так и стоял, зачарованный, если бы Митька не ткнул меня локтем в бок. Я обернулся. Митька указывал вверх, где в вечереющем небе показалась белая стайка. Она приближалась стремительно, отблескивая крыльями, кувыркаясь в воздушных потоках… А потом мы поняли, что это не голуби. Первый из них неуверенно покружился над двором и уселся на старый тополь. Через секунду собратья его заполонили двор. Они были всюду: на крыше Аделаидиной пристройки, на проводах, на голубятне и даже на кривом столбе. Наверное, должно было потемнеть, ведь стая закрыла солнце. Но стало, наоборот, светлее. Они были белые, ярко-белые, размером с собаку. У них были плотные тела, покрытые пухом, и большие крылья вроде гусиных. И лица у них были. Не мужские, не женские, грустные лица. Когда они расселись, первый из прилетевших — тот, что устроился на Аделаидиной крыше, — повел головой, будто прислушиваясь к мелодии. Он переступил по карнизу толстенькими лапами, глянул вниз на Тошку. Тошка играл. Тогда белокрылый поднял голову. Высокий, звенящий и радостный звук слился с Тошкиной музыкой. Белокрылый пел. Он пел в такт Тошкиной игре, и за ним подхватили остальные. Когда захлопали окна и двери и взрослые высыпали во двор, пели уже все пришельцы. Старый Аркаша, щурясь, выполз из своего подвала, задрал голову да так и остался стоять. Мой папа судорожно копался в кармане, наверное, искал очки. А Аделаида, адская женщина, уселась на траву посреди двора, всплеснула руками и выдохнула: — Ой, ангельчики! * * * Ангелов мы решили никому не показывать. Это была наша тайна, даже взрослые — на что уж болтливый народ — согласились. Мой папа, к примеру, говорил ночью маме на кухне: — Зачем нам нужны эти сенсации? Ну подумай: налетят сюда репортеры, туристы какие-нибудь из области. Или даже из Москвы. Им же мало смотреть и слушать, им все препарировать надо. Поймают такого и сдадут в институт зоологии на анализы. — А мы не дадим, — решительно ответила мама. — Не дадим! — Папа засмеялся и обнял маму. Она взъерошила ему волосы, будто они были совсем молодыми, чуть старше меня. Вообще взрослые сильно изменились за те дни. Аркаша бросил пить. Он терпеливо сидел на солнышке, улыбался чему-то и ждал вечера, когда Тошка начнет играть. Папа Митяя стал раньше возвращаться домой и даже починил кухонную дверь. Мои папа и мама перестали ругаться и часто стояли обнявшись, когда думали, что я их не вижу. Так и ангелов слушали — обнявшись, замерев у окна. А когда кошмарная женщина Аделаида однажды выставила на подоконник блюдце с молоком и со смущенной улыбкой сказала: «Они ведь долго летят сюда. Изголодались, поди. Пусть вот молочка попьют», — тогда мы окончательно поняли, что мир изменился. Молоко, впрочем, выпил равнодушный к ангелам Базиль. Но больше всех переменился Тошкин отец. Нет, он по-прежнему ходил каждое утро на работу, зажав под мышкой портфель. Только голову он держал теперь высоко, не вжимал, как прежде, в плечи и не семенил по-куриному. Однажды утром я подсмотрел, как они шагали вместе с Тошкой. Прежде Дворжак-старший никогда не провожал сына в школу. Мне казалось, Тошкин отец думал, что Тошке стыдно за него перед одноклассниками. А теперь вот они шли вдвоем. Дворжак обнимал сына за плечи, как маленького, и тот совсем не стеснялся. Я бы на его месте уже сквозь землю провалился. Они обогнали меня и остановились в подворотне, у поворота к школе. Проходя мимо, я услышал, как Тошка спрашивает отца: — Думаешь, мама вернется? Тот ничего не ответил, только потрепал сына по макушке. Что еще я помню о том времени? Помню, как приходил священник. Не знаю, откуда он прознал о наших гостях. Мы, мальчишки, удивились приходу батюшки больше, чем ангелам. Нет, теоретически мы знали о существовании Троицыной церкви. Она стояла на самой окраине города, за рекой, рощей и Володиной горкой. Вроде бы там проводились службы, а одна девчонка из класса Соньки Косой, старшей сестры Гирша, даже втайне хвасталась нательным крестиком. Но в нашем дворе священник был чужим. Он стоял у сарая, лысенький, невысокий, скрыв руки в рукавах сутаны. Стоял и слушал Тошку и ангелов. Аркаша подобрался к нему сзади, шепнул доверительно: — Ну? Ангелы, батюшка? — Птицы, сын мой, конечно птицы, — как-то слишком торопливо и уверенно ответил святой отец. Аркаша плюнул в пыль и похромал в свой угол. Священник послушал до конца, а потом ушел — черный, ссутулившийся и маленький. А в общем, жизнь текла по-прежнему. Мы ходили в школу, взрослые — на работу. Иногда мы гоняли мяч на пустыре дотемна, или убегали в кино, или толкались возле танцплощадки в парке. Гремела музыка, девчонки лузгали семечки, их ноги белели в темноте. Я забывал об ангелах. В то лето я влюбился. Впервые, по-настоящему. Втюрился по уши в девчонку из Сонькиного класса. В ту самую, с крестиком. Она была на год старше и совсем не обращала на меня внимания. Вечерами, когда в окнах загорался свет, Тошка кончал играть и ангелы улетали, я думал: «Ну какая от них польза? Вот книжные ангелы — им помолишься, и они исполнят твое желание. А этим молись не молись…» Однажды я поймал Светку после школы и рассказал ей об ангелах. Я думал, ей будет интересно — если Гиршева сестра не соврала про крестик. Света фыркнула, обозвала меня вралем и пошла догонять подруг. Короче, ангелы оказались не столь уж важными. «Жили и без них», — как однажды заметил мой отец. В тот вечер ангелы почему-то не прилетели, хотя Тошка забрался на крышу сарая и старательно звенел бутылками. Нам, пацанам, были гораздо важней ежегодные гонки на самокатах. Каждую весну, перед концом учебного года, наша сторона выходила против фабричных. Самокаты мы мастерили сами: воровали из мастерских подшипники, сколачивали доски. Особым шиком считалось покрыть сиденье лаком. В этом году Митяй клятвенно заверил нас, что — кровь из носу — добудет лак. И добыл. Стащил у своего дядьки-краснодеревщика. Мы сидели в сарае и мазали доски темным лаком. Он пах резко и приятно, доски становились гладкими, скользкими на ощупь, хотелось даже их лизнуть. Вообще-то лак на сиденье только мешал, но честь обязывала. Тошка наверху возился с бутылками. Он в гонках участия не принимал. Самокаты у фабричных обычно выходили лучше. Оно и понятно: и подшипники у них были новенькие, и доски, и старшие им помогали. В этом году Митяй разродился коварным планом. Он вообще был горазд выдумывать всякие каверзы, взять хоть тех же голубей. Когда не получилось приманить их с помощью Тошки — а Тошка наотрез отказался переделывать свой инструмент под голубей, — он взял у фабричного Сеньки голубицу-подманку в обмен на орудийную гильзу и все же разжился парочкой турманов. Куликовские потом долго подстерегали его по дороге в школу, но мы всегда ходили большой компанией. Вот и сейчас Митька придумал, как нам обойти фабричных. Маршрут всегда был один и тот же: вниз с Володиной горки и до Майского торжка. Горка звалась Володиной потому, что вроде бы в городок наш приезжал погостить у двоюродной тетки сам Володя Ульянов. Гимназист Володя стоял на горке и любовался рекой, почти как на знаменитой картине. Правда это или выдумки, была ли у Ленина тетка в нашем Н-ске или нет, сейчас уже никто не мог сказать с уверенностью. Но горка так и осталась Володиной. А Майский торжок был обычным базарчиком, где торговали яблоками, арбузами и черешней, а позже, в августе, абрикосами и виноградом. Спуск был крутой, вымощенный брусчаткой и с четырьмя перекрестками на пути. Ехать предстояло мне. Конечно, отчасти я гордился этим, но отчасти и дрейфил. Во-первых, если вы когда-нибудь ездили на самокате по брусчатке, то знаете — дело это не слишком приятное. А во-вторых, если бы мы продули, все шишки обрушились бы на меня. Так что, когда я услышал Митькин план, я тут же согласился. Задумка была такая: мне надо было во что бы то ни стало обогнать фабричных на первом перекрестке. Если я успевал проскочить первым, в дело вступала резервная бригада. К резервной бригаде отрядили Вовку как самого из нас симпатичного. К Вовке девчонки клеились чуть ли не с детсада, причем некоторые были намного старше его. Неудивительно. Все мы были черноволосые, темноглазые и смуглые, скуластые, как татарчата. Один Вовка был светленьким: белокурый, голубоглазый — не пацан, а купидончик с дореволюционной открытки. Вовка получил инструкции от Митяя, полтинник на представительство от меня и хмурый взгляд от Шнира. Вовкиной целью была шнировская старшая сестра, Сонька Косая. Она у нас в школе возглавляла велосипедную секцию и была центральной фигурой в Митькином плане. Вовка вернулся вечером, как раз к ангелам. Но мы по-просили Тошку подождать с представлением и потащили Вована в сарай. Гордо улыбаясь, он сказал, что дело на мази. Вовка пригласил Соньку в парк, угостил там мороженым и ознакомил с нашим планом. Девчонка поломалась для приличия, но за две порции сливочного и обещание прокатить ее на самокате согласилась. Оно и понятно. Фабричные не раз колотили наших парней, когда они вечером гуляли в парке со старшеклассницами. И хотя у Косой Соньки парня не было, за подруг она болела. В общем, ко дню гонок мы разработали детали операции, и все были готовы. Теперь успех зависел только от меня. Утром в субботу мы взобрались на Володину горку. Шнир и Митяй тащили самокат, я гордо вышагивал сзади. Фимка Кныш — гонщик от фабричных — и его команда уже поджидали нас наверху. Фимка был старше меня на год и тяжелее. Зато и его приятели были раза в два больше Шнира и Митяя и могли лучше разогнать самокат. Было еще прохладно, солнце вставало из-за реки. Мы начинали ранним утром, до открытия торжка, а то пришлось бы уворачиваться от ящиков с помидорами и разъяренных теток-торговок. Фимка лениво глянул на наш самокат, хмыкнул презрительно и закурил сигарету. Подошел ко мне, глянул сверху вниз: — Хочешь курнуть? Я еще не курил, но мужественно взял сигарету и затянулся. И, конечно, раскашлялся. Фимкины приятели заржали. Кныш отобрал окурок и похлопал меня по плечу: — Буду ждать тебя внизу, курилка. Я бы с радостью заехал ему в глаз, но сейчас надо было сдерживаться. Так что я только скинул его руку с плеча и пошел к нашему самокату. Моя месть была впереди. Кто-то из фабричных притащил флажок. Мы выстроили самокаты вдоль прочерченной мелом линии. Я сел, взялся за руль. По маху флажка кнышевские приятели толкнули его самокат, а Шнир и Митяй пихнули меня. Митяй еще успел шепнуть мне в ухо: «До первого перекрестка!» — и я полетел вниз. Трясло здорово. Я едва удерживался на выкрашенных лаком досках. Самокат грохотал, подшипники выбивали из камней искры. Рядом гремел Кныш. Почти у самого перекрестка мне удалось ловко вильнуть, так что Кныш чуть не влетел в бортик и должен был затормозить. Я пролетел перекресток. Что было дальше, я не видел. С громом я скатился с горы. На ровном самокат поехал тише, и уже у самого рынка я чуть не влетел в подводу — на таких частники возили в город арбузы. Эта тоже была нагружена зелеными шарами. Лошадь шарахнулась от меня, возница выругался, два арбуза свалились с верха кучи и разбрызгали розовую мякоть по брусчатке. Но я уже был далеко. Я выиграл гонку. Митяй потом рассказывал, как ругался Кныш, лез с кулаками и требовал второго заезда. Наш план прошел, как по ниточке. Когда я срезал Фимку у первого перекрестка, в действие вступил резерв. Десять девчонок-велосипедисток вырулили на дорогу, пересекающую спуск. Их вела торжествующая Сонька. Медленно, степенно прокатили они через перекресток, не обращая внимания на беснующегося Кныша и бегущих с горки фабричных. На радостях мы потом каждой девчонке купили по мороженому. Была среди них и Светка. Теперь, когда я выиграл гонку, она уже не отворачивалась и не фыркала. В общем, победа была намного эффективней ангелов в деле завоевания Светкиного сердца. Вечером мы пошли в парк большой компанией. Тошка с нами не пошел. Он объявил, что мы смухлевали и такая победа не считается, так что и праздновать нечего. Зато с нами отправились старшеклассники, на случай если фабричные вздумают нас поймать и отыграться за поражение. Но, как ни странно, никого из Фимкиных приятелей мы в парке не встретили. Митяй объявил, что они уползли в нору и зализывают раны. Девочки потащили нас к танцплощадке, и я пригласил Светку на медленный танец. Возвращались мы поздно. Была теплая ночь. С реки тянуло прохладой, в зарослях на берегу заливался коростель. Я держал Светкину руку в своей, и она шла тихо, покорно, будто я был не я, а кто-то взрослый, красивый и сильный. На школьном перекрестке мы разделились. Митька и Шнир пошли домой, а я отправился провожать Светку. Она жила на Куликовке. Поэтому-то я ничего и не увидел. Когда я вернулся, «скорая» уже уехала, взрослые разошлись по домам, и только Аделаида бродила в потемках, плакала и собирала осколки. Я залез к Митьке через окно, и он рассказал мне, что произошло. Кныш не стал подстерегать нас в парке. Он решил поймать нас в переулке у дома и явился туда с дружками еще засветло. Так он и увидел ангелов. Когда стемнело, ангелы разлетелись и Тошка пошел домой, Кныш залез на сарай и принялся бить бутылки. Тошка услышал. Отец его еще не вернулся с работы и не мог его остановить. Тошка выбежал во двор. Там его встретили приятели Кныша. Не знаю, как Тошка справился с двумя здоровенными бугаями, но он все же пробился и полез на сарай. На сарае его ждал Кныш. К тому времени уже всполошился весь дом. Взрослые принялись звонить в милицию, моя мама и тетя Рая окатили Кнышевых приятелей водой. Те сбежали. А Кныш с Тошкой дрались на сарае. Катались по битым бутылкам. Я видел потом Тошкины порезы. Их зашивали в больнице, и Тошка еще две недели не ходил в школу, пропустил конец четверти, так что летом ему пришлось пересдавать математику. Когда подоспевшие Митяй и Вовка пришли Тошке на помощь, все, считай, было кончено. Остались только две целые бутылки — та, с горлышком-коньком, и Гиршева, из-под ликера. Потом приехала «скорая», Тошку увезли в больницу, а я пришел домой. Вот и все. Нет, мы потом хотели заново собрать бутылки. После того как Тошка вышел из больницы, я отдал ему бутылку с коньком. А он шваркнул ее о землю и ушел к себе. Он вообще перестал играть, Тошка. Когда Аркаша принес ему в подарок губную гармошку — старую, красивую, с перламутром, — Тошка равнодушно повертел ее в руках и вернул старику. Он записался в секцию бокса, а с нами не разговаривал до зимы. Что потом с нами стало? Мы окончили школу. Митяй удивил всех, поступив в художественную академию. Талантом оказался. Даже какие-то госпремии получал, за границу ездил. Шнир тоже всех удивил, не поступив в консерваторию. Он пошел на мехмат. Вовка подался в сельскохозяйственный. А я, раздолбай, пролетел на экзаменах и загремел в армию. «В Череповцы, — рыдала мать, провожая меня на вокзале. — В Череповцы!» Вместо Череповцов я отправился в Чехословакию — оказывать интернациональную помощь братьям по соцлагерю. Мы неплохо провели время, разбивая витрины магазинов и гоняясь за визжащими чешскими девчонками. А Тошку Дворжака там убили. Как могли его убить на этой дурацкой войне, где почти никто из наших не то что не пострадал — даже ни одного выстрела не слышал?! Не понимаю. Иногда я достаю из ящика со старыми рукописями морского конька, кладу его на стол, так, чтобы солнце просвечивало сквозь зеленое бутылочное стекло, и думаю об ангелах и о Тошке.  Агасфер и Жосефина Когда все собрались уезжать, Светка сначала спряталась под кроватью, а затем тихонько выбралась на улицу через заднюю дверь и залезла на самое высокое дерево с голубятней. Дерево росло за школой, и отсюда хорошо виден был дом и даже Светкины окна. Мама, папа и тетя Люся бегали по двору и звали Светку. Потом мама плакала и рвалась из папиных рук. Девочка почти уже решилась слезть с дерева и найтись, когда дяденька милиционер подошел и что-то сказал маме. Наверное, обещал отыскать Светку. Тогда мама успокоилась и позволила усадить себя в кабину грузовика. Грузовик был папин. Папа ездил на нем на лесозаготовки, возил бревна. Но сейчас в кузове были свалены вещи: книжный шкаф, кресла, кровать, раскладушка, узлы с одеждой. Светка знала, что большая часть вещей в грузовик не влезла. Например, папин диван, стол и большой телевизор. Она собиралась найтись, когда папа приедет за оставшимися вещами. Но сначала надо было поймать ежика. Ежика ей бы с собой взять точно не разрешили. Про ежика и заикаться не стоило. Каждый раз, когда Светка выносила на лестничную площадку блюдечко с молоком, тетя Люся закатывала глаза, папа смеялся, а мама ругалась. Мама кричала, что нет никакого ежика, а молоко выпивает жирный соседкин кот. Однако Светка знала точно, что ежик был. По ночам она прокрадывалась к двери и прикладывалась ухом к замочной скважине. Иногда ей чудился топоток маленьких ног и чуть слышное фырканье. Больше всего в такие минуты ей хотелось открыть дверь и посмотреть на ежика, но девочка боялась спугнуть зверька. Когда последний автобус пропылил по улице и исчез за школой, Светка слезла с дерева. План ее был прост: сегодня вечером она, как обычно, выставит блюдце за дверь и поймает ежика, когда тот придет попить молока. Смущали колючки, но под конец Светка решила набросить на ежа махровое полотенце из ванной. Если папа вернется один, его можно будет уговорить взять ежа с собой. А если с мамой, она спрячет зверька в корзине с постельным бельем. Светка была в восхищении от собственного ума и лихости, но, пока она шла через опустевший двор, ей стало жутковато. На веревках мотались под ветром забытые простыни. Жирный соседкин кот привычно рылся в мусорной куче, но и он выглядел сиротливо и заброшенно без гремящего над двором баса соседки. А совсем нехорошо стало Светке, когда она поднялась на второй этаж и увидела распахнутую настежь дверь своей квартиры. Дом их был двухэтажным, как и все блочные дома поселка. Сначала они жили в караванчике, и там Светке нравилось больше: можно было влезать в комнату прямо через окно, а под домом было гнездо шмелей. Шмелей соседский Колька отлавливал, обвязывал им ногу ниткой и пускал летать. Шмели носились кругами с басовитым жужжанием, а устав, опускались на головки настурции в палисаднике. Но и новый дом был неплох, и мама очень радовалась переезду. Светка помнила, как двое грузчиков и папа тащили вверх по лестнице Маринкино пианино, закутанное в холщовые мешки. На повороте пианино ударилось о стену и загудело, почти как привязанный за лапку шмель. Пианино осталось дома, вместе с диваном, телевизором и Светкой. Папа вернется за ними завтра. Наверняка вернется. Дверь в квартиру была распахнута настежь. Светка удивилась: мама почему-то очень боялась воров и всегда запирала дверь. А если маме казалось, что она забыла запереть, то возвращалась бегом даже с полдороги до садика. И Светку заставляла бежать за собой. Когда Светка пошла в школу, стало легче, ведь школа была всего в двух кварталах от дома, бежать недалеко. Светка взялась за дверную ручку. Входить в пустую квартиру было страшно. Но не сидеть же весь день на лестнице! И ежик может испугаться и не прийти, если увидит человека, топчущегося на площадке, — так что окажется, что зря она оставалась. Светка храбро переступила порог, оглянулась еще раз на всякий случай и потянула дверь на себя. * * * Ночью Светка проснулась от шума шагов на лестнице. Она спала, свернувшись на папином диване и закутавшись в плед. Фонарь за окном почему-то не светил. Когда Светка открыла глаза, было очень темно, тихо, и в тишине гулко звучали шаги. Кажется, это был не ежик. Светка сжалась в комок. Если бы здесь был папа! Или хотя бы тетя Люся, или даже крикливая соседка. Ну и глупо же она сделала, что осталась! А если папа не вернется? И кто это ходит на лестнице? Шаги между тем затихли. Звякнуло алюминиевое блюдце — в нем Светка вынесла вчера молоко. Кто-то пил из миски. Может быть, все-таки ежик? Но почему он так топал? Слезть с дивана и проверить, кто там, было страшно, но сидеть в темноте было еще страшнее. Светка сползла на пол, нащупала ногами тапочки и побежала в прихожую. У двери она остановилась. Чтобы заглянуть в «глазок», надо было притащить стул с кухни. Тот, кто пил молоко, наверняка бы ее услышал. Можно было включить свет, но он мог заметить. Светка прикусила губу, обозвала себя трусихой и потянулась к щеколде. Когда дверь открылась, тот, кто сидел на лестнице, вскочил и прижался к стене. Нет, это был не ежик. Это был взрослый мужчина. С минуту они смотрели друг на друга — худая хищная тень, прижавшаяся к стене подъезда, и семилетняя девочка в темном дверном проеме. Потом Светка дернула за шнур выключателя, и в прихожей загорелся свет. При свете незнакомец не казался таким уж страшным. Он был худ, невысок, молод и очень небрит. Светка никогда еще не видела таких небритых мужчин. На плечах незнакомца болтался новенький пиджак, размера на два больше, чем ему надо, а ботинки были запыленные, стоптанные. В руках человек сжимал алюминиевую миску. Светка поглядела на него сурово. — Ты зачем выпил молоко? Незнакомец присел на ступеньку и поставил рядом пустую миску. — Мне пить хотелось. Он потащил из кармана пачку сигарет. Светка сказала обвиняюще: — Теперь ежик не придет. А в холодильнике молока больше нету. Незнакомец посмотрел на Светку с интересом. — Какой еще ежик? — Это было молоко для ежика. Он приходит по ночам и пьет молоко. Я его хотела поймать и забрать с собой. Незнакомец, кажется, начал понимать. — Ты поэтому осталась? Светка кивнула. — А родители твои где? — Уехали. Все уехали. Тут Светка осознала кое-что странное. — А вы почему остались? — Я не остался. — Незнакомец усмехнулся и чиркнул спичкой. — Я пришел только что. Я всегда прихожу в такие места, откуда уезжают все люди. Он закурил сигарету, затянулся, откинулся к стене. Светка глядела недоверчиво. — Это у вас работа такая? — Ммм… — Незнакомец курил, блаженно прикрыв глаза. Сигареты были дорогие. Папа такие никогда не покупал. — Вы так работаете? Собираете забытые вещи? — упрямо расспрашивала Светка. Незнакомец усмехнулся и выпустил красивое кольцо дыма. — Можно сказать и так. Только сейчас Светка заметила прислоненный к стене большой рюкзак. Из рюкзака высовывались джинсы и угол магнитофона. Тут Светку осенило. — Вы вор? Человек глянул на Светку сверху вниз. В глазах его стоял смех. — Ты же сама сказала: я собираю забытые вещи. Если их забыли, значит, они не нужны. — А если хозяева за ними вернутся? Мужчина качнул головой: — Нет. Они не вернутся. Не вернутся? Светку качнуло. Что значит — не вернутся? Значит, и папа не вернется? В груди что-то сжалось, и Светка прокричала отчаянно: — Вы врете! Они вернутся! Незнакомец смотрел на Светку с чем-то вроде сожаления. Светке захотелось его ударить, но она только метнулась в квартиру, с грохотом захлопнув за собой дверь. * * * К утру похолодало. Светка не могла заснуть и дрожала под пледом. Когда совсем рассвело, она откинула плед, прошлепала на кухню и поставила на плиту чайник. Мама не разрешала ей включать газ, но теперь это было неважно. Едва чайник начал согреваться, как огонь мигнул, пыхнул синим и потух. Пришлось пить сырую, чуть теплую воду, в которой не тонула заварка. В холодильнике оставалась колбаса, сыр, в морозилке стыла пачка пельменей. Пельмени можно было грызть — тогда замороженный фарш медленно таял во рту, и это было вкусно. Светка любила сырые пельмени. К концу завтрака она окончательно убедила себя, что все, что сказал ей вчера незнакомец, было неправдой и папа скоро приедет. Жаль было только, что ежика так и не удалось поймать. Днем она вышла погулять. От дома не стоило отходить далеко — на случай, если приедет папа. Девочка бродила по двору. Соседский кот куда-то подевался. Простыни попадали с веревки и валялись в пыли — видно, ночью был сильный ветер. Светка подняла простыни и положила их на стол для домино. Стол был интересный: металлический, с какими-то загогулинами. Еще он рос наоборот. Когда Светка только приехала сюда, стол был почти с нее ростом. Теперь он врос в землю и стал Светке по грудь. Светка была уверена, что, проживи она здесь еще несколько лет, стол и вовсе бы уменьшился до колена. Жаль, что она этого не увидит. Во дворе было скучно, и Светка вышла на улицу. Ветер нес листы бумаги. Вдоль домов аккуратными рядами стояла не влезшая в грузовики мебель. Невдалеке от школы Светка заметила собаку. Собака тоже увидела девочку и радостно к ней подбежала, виляя хвостом. Светка собак побаивалась, но эта была симпатичной, с рыжими бровями. Светка ее погладила. Собака некоторое время нюхала Светкины сандалии, а затем убежала вниз по улице. Наверное, потерялась и искала хозяев. При этой мысли сделалось неуютно. Светка решила идти домой, чтобы не пропустить папу. К вечеру ветер усилился. Он выл за окном, и стекла дрожали. Свет то загорался, то гас. Стало ясно, что сегодня папа не приедет. Светка вытащила из шкафа второй плед — красивый, почти новый, странно, что мама его не взяла. Плед был в синюю и белую клетку. Она начала устраиваться на ночлег, когда в дверь позвонили. Светка села на диване торчком. Она не слышала грузовика, но, конечно, это был папа. Не надо было закрывать дверь на щеколду, ведь теперь он не сможет открыть ее ключом. А вдруг он уйдет? Светка сорвалась с дивана и помчалась отпирать дверь. Папы не было. За дверью стоял вчерашний незнакомец, и в руках у него был какой-то сверток. Светка поспешно накинула цепочку — так делала мама, когда соседкин муж дядя Коля приходил просить денег до получки. Она спросила неприязненно: — Вам чего надо? Незнакомец смотрел на нее задумчиво пару секунд, а затем сказал: — Я нашел твоего ежика. Может, откроешь дверь? Светка уставилась на сверток в руках мужчины. Сверток слабо шевелился. * * * Они пили чай с малиновым вареньем, которое незнакомец нашел в кухонном шкафу. Электрическую плитку тоже нашел он, в кладовке. Ежик на полу лакал молоко, разведенное из порошка, и слабо пофыркивал. Наверное, ему очень хотелось есть, иначе бы он непременно спрятался под шкаф. Незнакомца звали странным именем — Агасфер. Светка выяснила это еще до того, как закипел чайник и вода в кастрюле. Но первым спросил незнакомец. Он сидел за кухонным столом и чистил картошку. Очистки закручивались спиральками и ловко сыпались в помойное ведро. Незнакомец поднял глаза и спросил: — А зовут тебя как? Светке почему-то захотелось назваться как-нибудь необыкновенно, например Олимпиадой или Констанцией. Но врать она не любила, поэтому буркнула угрюмо: — Света. — Ладно, — весело согласился незнакомец, отправляя очередную картофелину в кастрюлю, — значит, будешь Жосефиной. Светка ухмыльнулась. Жо-се-фи-на. Звучало получше, чем Констанция. Но все же следовало спросить: — А почему Жосефина? — Тебе идет больше, чем Света. — А вас как зовут? Незнакомец дочистил последнюю картофелину, прикрыл кастрюлю крышкой — неплотно, так, чтобы закипевшая вода не полилась через край, — и только тогда ответил: — Агасфер. — Странное имя. — Нормальное имя. — Вы иностранец? Незнакомец — нет, уже Агасфер — взглянул на Светку-Жосефину и широко улыбнулся: — А ты, малявка, зришь прямо в корень. На малявку Светка обиделась. Она надулась и пошла в угол доливать молока ежу в блюдце. Еж благосклонно смотрел на нее черными бусинками глаз. Агасфер между тем развалился на стуле и собрался курить. Светка обернулась к нему и сказала сердито: — Мама не разрешает курить на кухне. Тот только плечами пожал. — И где же теперь твоя мама? Светка почувствовала, что сейчас заплачет. Она поспешно отвернулась, закусила губу. В последний раз она плакала, когда ей защемило руку дверью автобуса. Это было два года назад, а шрам на локте оставался до сих пор. Этот дядька тоже бы заревел как миленький, если бы ему локоть защемило. Из-за спины раздался голос Агасфера: — Не реви. Это я сдуру брякнул. Просто давно с детьми не разговаривал. Светка судорожно вздохнула и вернулась к столу. Она села на табуретку напротив Агасфера, положила подбородок на руки. — А у вас дети есть? Агасфер хмыкнул: — Какие у меня дети… Потом будто задумался и добавил: — А может, и есть. — А жена у вас есть? — Жена была. — А сейчас она где? — Не знаю. Давно это было. Светка глянула на него с недоверием. Старым Агасфер уж никак не выглядел. — А вам сколько лет? Агасфер сбил пепел с сигареты в ладонь, сложенную ковшиком, и сказал: — Скоро стукнет две тысячи. Светка усмехнулась. Во-первых, она прекрасно умела считать, а во-вторых, не любила, когда взрослые врали. Даже если они думали при этом, что шутят. — Не может быть две тысячи. Люди не живут столько. — Много ты знаешь. Агасфер затянулся и откинулся на спинку стула. Стул закачался на двух задних ножках. Мама запрещала это делать даже Светке, а под взрослым дядькой ветхая мебель жалобно заскрипела, как будто собралась развалиться. Светка слезла с табуретки, молча подошла к стулу и надавила на спинку. Стул с Агасфером со стуком опустился на все четыре ноги. Двухтысячелетний человек улыбнулся. — А ты, оказывается, сердитая дамочка. Вон, гляди, ежа спугнула. Светка оглянулась. И правда, еж спрятался за дверью. — Это из-за вас. Не надо было врать. Агасфер потянулся, встал и прошагал к плите, на которой бурлила картошка. Он помешал в кастрюле и засыпал соль. Светка между тем мучительно вспоминала, где же она слышала это имя. И когда ее гость поставил солонку на стол, вспомнилось: неистовый шепот бабки Нины, сердитый голос отца из соседней комнаты. За окном стучит дождь, и где-то играет радио. * * * Это было прошлой весной, когда исчезла Маринка. Мама непрерывно плакала, а папа отвез Светку к бабушке. Бабушка жила в деревне, работала на огороде и часто приезжала в гости, привозила банки соленых огурцов и малинового варенья и мешки с картошкой. Та картошка, что сейчас кипела в кастрюле, была из ее запасов. Отец не любил бабушку. Вот и тогда он привез Светку и сразу же уехал, тем же вечером. Бабушка проводила его и пришла в Светкину комнату. Светка спрятала лицо в подушке и притворилась, что спит, но бабушка села на кровать. — Вижу, что не спишь, так что не притворяйся. Светка выкопалась из подушки и спросила: — Куда ушла Маринка? Бабушка вздохнула, провела рукой по Светкиным волосам. Она замолчала надолго, и Светка уже почти успела заснуть, когда снова зазвучал бабкин негромкий голос. Поэтому и теперь казалось, что рассказанное было частью сна. — Давно когда-то жил человек. Его звали Агасфером. Однажды на порог его дома присел странник. Он очень устал, был голоден и попросил у хозяина воды и корку хлеба. Агасфер ударил странника и прогнал его прочь. Но странник этот был не простой человек. Он был Богом. С тех пор нету Агасферу покоя. Ходит он от дома к дому и нигде не находит себе ни угла, ни приюта. За плечами у него мешок, и он собирает туда всякий ненужный хлам. А если находится человек, который никому не нужен, Агасфер и его забирает с собой. — Куда забирает? — сонно спросила Светка. — А вот этого я не знаю. — И что, Бог его никогда не простит? — И этого я не знаю. Спи, а то вон видишь — уже светает. Маринка так и не вернулась. Через неделю приехал папа и забрал Светку домой. Когда Светка спросила его про Агасфера, папа обругал бабушку и назвал ее старой истеричкой. Бабушкиной сказке Светка тогда не поверила. * * * Когда они приступили ко второму блюдечку малинового варенья, свет мигнул и погас окончательно. Светка сначала огорчилась, а потом вспомнила, что в кладовке есть свечи. Гость тоже не опечалился. — Малиновое варенье и чай со свечами — это так романтично, Козетта. — Почему Козетта? Раньше было Жосефина. — При лампочке — Жосефина, а при свечах — Козетта. Скажи мне, Козетта, а умеешь ли ты играть в покер? Светка замотала головой. Мама терпеть не могла карточных игр. Даже когда они ехали поездом в Ялту и папа захотел поиграть в дурака с их попутчиком, старым майором, мама глянула на папу так выразительно, что тот поспешно отказался. Кажется, майор тогда обиделся. — Я тебя научу, — воодушевился Агасфер. Он вытащил из кармана — карманы у него были, кажется, бездонные — потрепанную колоду и принялся ловко ее тасовать. Свечи заливали блюдце стеарином, а еж уснул где-то под шкафом. Покер давался Светке легко. Через час у нее над головой уже парило двести пирожков. Как сказал Агасфер, в покер на просто так не играют, и они играли на воображаемые пирожки с вареньем. Агасфер почему-то упорно называл пирожки виртуальными. Учитель, похоже, не ожидал от своей ученицы такой прыти. Когда Светка в очередной раз предъявила две пары, он смешал карты и заявил, что надо прекращать игру, а то пирожки зачерствеют. И вообще спать пора. Светка сделала вид, что ему поверила, и даже зевнула из деликатности. В конце концов, он был ее гостем. До этого у Светки гостей никогда не было, по крайней мере взрослых гостей, ведь всякая малышня, которая приходила к ней на день рождения, не считается. Светка повела гостя в комнату, освещая дорогу свечкой. Она направилась прямо к дивану и спросила: — Вам где больше спать нравится — на диване или на раскладушке? Тут же девочка вспомнила, что раскладушку увез папа, и смешалась. Но Агасфер ее и не слушал. Гость смотрел на Маринкино пианино. Папа хотел его выкинуть, а мама — продать, но в конце концов пианино так и осталось стоять в комнате. На нем уже больше года никто не играл. Светка подошла к Агасферу, тронула его за руку: — Вы умеете играть? Тот взглянул на нее удивленно, как будто только сейчас заметил. Потом провел рукой по крышке, дотронулся до клавишей. В комнате повис тихий звук — как будто где-то в ванной упала капля. — Умел когда-то. Светка поспешно схватила ноты, валяющиеся на крышке. Там было одно, ее любимое. Маринка всегда играла это по вечерам, приводя в раздражение тетю Люсю и соседку. А Светка не понимала, как такая музыка может надоесть, и просила Маринку сыграть снова и снова. Она узнала эти ноты, потому что когда-то, два или три года назад, нарисовала на них дерево. Дерево вышло кривое, и Маринка сердилась, но недолго, ведь эту музыку она помнила наизусть. Светка протянула ноты Агасферу. — Сыграйте, пожалуйста. Агасфер взглянул на ноты. — «К Элизе»? Тебе это нравится? — Да, очень. Светка почти уже рассказала про Маринку, но в последний момент вспомнила бабушкину историю и прикусила язык. А Агасфер принес табуретку из кухни — все стулья уехали на грузовике — и сел за фортепиано. Он тронул клавиши нежно, бережно. И полилась музыка. Светка слушала, закрыв глаза, и только потом поняла, что плачет. Но сейчас ей не было стыдно. Светка плакала о Маринке, о маме, о папе, о бабушке, о тете Люсе и даже о крикливой соседке. Она поняла, что никогда больше их не увидит. А потом музыка кончилась. Гость встал и аккуратно положил ноты обратно на крышку. — Странно, — сказал он, — я уж было думал, что разучился. * * * Утром Светка сварила кофе. Неожиданно заработал газ. Светка трудолюбиво поджарила кофейные зерна, потом смолола их на кофемолке и поставила кофеварку на огонь. А вот когда пришла пора умываться, оказалось, что вода больше не идет. Светка наскоро почистила зубы, выплюнула пасту в раковину и побежала на кухню. Кофе пригорел только чуть-чуть, так что, может, это и к лучшему, что воды не было. Светка налила кофе в чашку и понесла в комнату. Гость спал на ковре, завернувшись в сине-белый плед. Еж тоже спал — под диваном. Когда кофейный запах проник в комнату и наполнил ее, гость повел носом. Глаза его широко распахнулись. Он поднял руку и уставился на золотые часы, свободно висящие на его худом запястье. Светка поставила чашку и сахарницу на ковер и сказала: — Вот, угощайтесь. Вам сахару сколько? Но Агасферу было, кажется, не до угощенья. Он резко сел на ковре и уставился в окно. За окном ярко светило солнце. Даже ветер затих. — Мать вашу, — тихо прошипел Агасфер и прыжком вскочил на ноги, опрокинув по пути кофейную чашку. — Что случилось? — удивленно спросила Светка. — Число сегодня какое? — рявкнул Агасфер. — Седьмое, кажется. — Седьмое. Ну мы попали… Ты машин на улице не видела? Светка мотнула головой. Все, у кого были машины, уехали позавчера на машинах. Агасфер некоторое время стоял неподвижно, что-то соображая. Потом обернулся к Светке и сказал спокойно: — Вот что, Козетта, нам надо уходить. Мы пойдем очень быстро. С собой ничего не возьмем. — А ваш рюкзак? — К черту мой рюкзак. Он взял Светку за руку и потащил к двери. Светка попыталась выдернуть руку. — Я же в пижаме! — Ничего, ты и так красивая. Агасфер вытащил девочку на лестницу. Хватка у него была железная, и Светка перестала вырываться, только бежала рядом. Они вскачь одолели четыре пролета и вывалились во двор. Нашедшийся соседкин кот глянул на них ошалело и прыснул с мусорной кучи. * * * Они бежали по пустым улицам, мимо школы, мимо садика, а поднявшийся вновь ветер дул им в спину, помогая бежать. Потом где-то завыла собака. Ее вой подхватила еще одна, и Светкин спутник ускорил шаг. А затем Светка вспомнила: — Ежик! Мы ежика забыли! — Забудь про своего ежика. Может, он чемпион мира по плаванию. — Пусти! Светка рванулась. Когда хватка на ее запястье не ослабла, она укусила Агасфера. Тот от неожиданности выпустил Светкину руку, и девочка рванула вверх по улице, сквозь разошедшиеся доски в заборе, и дворами, дворами, мимо детской площадки и снова через дворы. Никогда она еще так не бегала. Агасфер нагнал ее только у подъезда. Молча пронесся с ней вверх по лестнице, через прихожую, в комнату и сразу упал на ковер, выволакивая из-под дивана сонного ежа. * * * Когда они снова спустились во двор, земля качнулась под ногами. Светка упала бы, если бы Агасфер ее не подхватил. И только потом, когда они уже почти добежали до школы, пронесся над поселком громкий гул, как будто кто-то вдалеке звонил в колокол. Агасфер остановился посреди улицы. Остановилась и Светка, прижимавшая к груди завернутого в полотенце так толком и не проснувшегося ежа. Агасфер оглянулся зачем-то через плечо и обреченно сказал: — Не успеем. — Куда не успеем? — спросила запыхавшаяся Светка. — Не куда, а откуда. Он еще раз оглянулся и вдруг спросил: — Где у вас тут самое высокое дерево? Светка молча ткнула пальцем в тополь, упиравшийся в небо за школьной оградой. * * * Голубятня осталась далеко внизу. Они уже долезли почти до третьего этажа, когда над горизонтом появилась волна. Светка узнала свой давний кошмар. В ее сне огромная, зеленая, просвечивающая на солнце волна вырастала над головой, и подхватывала, и тащила вглубь, крутя и забивая водой горло. Светка просыпалась задыхающаяся, в поту, скидывала на пол простыню и пугала криком весь дом. Только сейчас проснуться было нельзя. Светка застыла, вцепившись в ветки, как маленький зверек. Казалось, ничто не могло разжать ее закаменевших на жесткой коре пальцев, но Агасфер сумел и толкнул ее вверх, и они снова полезли — Светка впереди, а Агасфер позади, то есть снизу. Агасфер еще тащил ежа. Волна глотала отдаленные леса и дома на окраинах, неслась бурым мощным потоком, кружа пену, щепки, оконные рамы и забытую мебель. Вода все прибывала, а они лезли вверх, и дерево казалось бесконечным. Светка карабкалась с ветки на ветку, радуясь, что она так ловко умеет лазить по деревьям. А еще она думала: если дерево никогда не кончится, и они долезут до самого неба, и Агасфер встретится с обиженным им когда-то Богом, простит ли его Бог на этот раз? Костя Иночкин Шерсть и перья — Кофе будешь? — Не. — Эх. Пощипай, пожалуйста, вот где спина и шея соединяются… Ага, ага… Кайф. И еще вот… Ой! Хи-хи. Кайф какой. И тут… Да-а! Как сама-то? — Да ничего. Вчера опять северо-западный дул, с мусоросжигательного комбината вони нанес. Ребята с нижнего уступа собрание устроили, хотят переезжать, все им надоело… «Сколько можно за скалы цепляться, надо что-то решать с жильем». Меня с собой зовут тоже. — И… далеко переезжать? — Далеко. На юг, на материк. Говорят, условия, пищевых продуктов много, даже озеро какое-то имеется. Уже из наших Васильпетрович летал, выяснял, место есть… — Ты серьезно?.. Ну да… мне даже как-то спрашивать неудобно. Я… можно я тебя спрошу? Только я стесняюсь очень. Себя, тебя и всего, и если ты думаешь, что я дурак, то так мне и надо. — Ты чего? Спрашивай конечно. — Может, ты захочешь… ты не хочешь… вот… вот в нору ко мне? У меня там хорошо, места много. Пол есть, из песка, и потолок. Можно на полу лежать. Можно свернуться в шар. И смотреть в темноту. Я так часто делаю, тебе понравится… — Свернуться в шар… Дай-ка я тебя еще за ухом потреплю немного… Знаешь, я ужасно, ужасно хочу свернуться в шар. Прямо как ты. С тобой. В норе. В шар. Но я… Куда я такая? С перьями этими, с хвостом, с мозолями на пятках. У меня размах крыльев — метр. Из меня не шар — из меня только трехгранный параллелепипед выйдет. Пальцы — как прутья железные, под скалу заточены, я тебе всю нору разнесу, смотри! — Прекрати, пожалуйста. Не говори так, мне это неприятно. Прямо я сердит. — Прости. Я не хотела. Прости. Слишком хорошо нору твою представила. Может, лучше ты ко мне? На скалу? Наши улетят, останемся там вдвоем. Там дует, конечно, но ничего… я тебя прикрою. По ночам можно на звезды смотреть. По утрам можно море с пеной принимать… Ой. Глупость сказала. — Ерунда. Чего ты все время извиняешься? Я, может, всю жизнь о море с пеной мечтаю. Мне, может, никто моря с пеной не предлагал никогда. Смотрят, что шерстяной, и думают, что яйца языком пидорашу. Да ведь так оно и есть, чего уж там. Ладно, мне пора. — Обиделся? — Нет. — Не ври. — Ты все, закончила? — В общем, да… Полы утеплить хватит, с холки как раз волос подходящий. Клавдиванна еще просила для дачного гнезда подшерстка с твоего живота нащипать, но я сегодня все равно всё не унесу. Завтра? — Ты же улетать собралась. — Никуда я не лечу. Не денусь я никуда отсюда, тебе это понятно? Ты меня слушаешь? И… и вот. И, в общем, ты когда в шар свернешься, ты знай, что я… с тобой. — А я с тобой. В пене. Я… ладно. — Да. Я полетела? До завтра. — Да. Я пошел. До завтра. — Пока. — Пока. Аня Кузьминская Предположим Предположим, верблюд, пустыня, вечер. Верблюд устал, и он голоден, а тут колючка. Верблюд наклоняется к ней, открывает рот, но колючка вдруг говорит: — Привет. — Привет, — удивленно отвечает верблюд и поднимает голову. — Как дела? — Да ничего, — отвечает верблюд. — Обычно. А у тебя? — Скучаю. Верблюд стоит около колючки, ожидая, не скажет ли она еще что-нибудь, но колючка молчит, и верблюд идет дальше. Ест какую-то гадость на ночь, засыпает. Во сне верблюд видит колючку и утром отправляется прямо к ней. — Ты знаешь, — говорит верблюд колючке, — ходишь по пустыне целыми днями туда-сюда, ищешь еду. Грустная история. — Кроме себя, мне нечего тебе предложить, — отвечает колючка. — Спасибо. Прости. Я не об этом, — смущенно отвечает верблюд. — Когда целыми днями ходишь по пустыне туда-сюда, в голове, ты знаешь, вертятся разные мысли. — А! — отвечает колючка. — Понимаю. Я никуда не хожу, но и со мной случаются мысли. — Вот. И ведь даже не с кем поговорить. — В самом деле грустно, — отвечает колючка. — А ящерицы? — Что — ящерицы? — Ты с ними не разговариваешь? — Нет. Они вертятся под ногами, я боюсь на них наступить. — Ужасно, — говорит колючка. — Может, дойдем до утренней звезды? — А где это? — спрашивает верблюд. — Если подняться на самую высокую скалу, там будет утренняя звезда, — объясняет колючка. Верблюд осторожно вытаскивает ее из песка, сажает на горб, и они идут. Они идут долго, залезают на все встречные скалы, но всякий раз им кажется, что где-то вдалеке виднеется скала выше. Но однажды они залезают на очень-очень высокую скалу. Это непросто, они лезут целый день и засыпают, как только достигают вершины. Обоим снится шум морского прибоя. На рассвете утренняя звезда касается вершины скалы своим лучом, и от скалы отделяется воздушная лодочка. Лодочка соткана из нежных лепестков анемонов, она дрожит от легкого ветерка и нетерпеливо вертится в ожидании путешествий. Проснувшись, верблюд с колючкой видят лодочку, радуются. Верблюд шагает в лодочку, и лодочка летит вперед. Сначала лодочка летит над пустыней и скалами, но потом внизу проплывают города, луга, леса, реки. И никто не знает, где верблюд с колючкой теперь, потому что это одна из тех историй, у которых не бывает конца. Яма Один суслик постоянно переживал. Нет дождя — переживает, что нет дождя, все высохнет теперь, кошмар и ужас. Есть дождь — переживает, что дождь идет, заливает все кругом, ужас и кошмар. Очень бедный был этот суслик, и ничто не могло его утешить. Он переживал про холода, про запасы, про нежную шкурку и злых грабителей. Уходить далеко от родной норки суслик боялся. Ему еще и не везло, потому что он был неспортивный. Решит прогуляться — обязательно свалится в какую-нибудь яму и плачет там. А сидеть весь день в норе тоже плохо, надо ведь воздухом дышать. Из-за того что суслик постоянно ныл, все его друзья разбежались. Ну, или их и не было. Суслик не помнил точно. Он чувствовал себя ужасно одиноким, и, кажется, так было всегда. Грустная история. Однажды суслик отправился погулять перед сном и свалился в яму. Яма была прямо посреди тропинки, и суслик, в общем, заметил яму и мог ее обойти. Но он рассудил, что если он не свалится в эту яму, то свалится в другую, и поэтому лучше свалиться в эту, потому что эта, во-первых, вполне приятна на вид, во-вторых, рядом с домом, а в-третьих, он уже падал в нее много раз и это было ничего так, нормально. Суслик свалился в яму и стал безутешно плакать. Он думал поплакать часок-другой и вернуться домой. Но через несколько минут незнакомый голос спросил его откуда-то сверху: — Эй, ты чего тут ревешь? Суслик испуганно всхлипнул и посмотрел на голос. Похоже, это была водяная крыса. Уже темнело, и сложно было разглядеть особенности волосяного покрова нависшего над ямой существа, но, судя по очертаниям, это была водяная крыса. — А тебе что за дело? — робко спросил суслик. — Непорядок! — ответила крыса. — Хочешь, я тебя вытащу? — Нет, — ответил суслик. — Не хочу. — Что же мне теперь — уйти и думать про тебя всю оставшуюся жизнь? — спросила крыса. Она протянула суслику лапу, свесилась в нору поглубже. Суслик фыркнул и отодвинулся. Но крыса попыталась схватить его за шиворот, поскользнулась, не удержалась и рухнула в яму сама. — Батюшки! — воскликнула крыса, поднявшись и чихнув. — Я не виноват, — шмыгнув носом, ответил суслик. — Ты сама полезла. — Вот ужас-то! — воскликнула крыса. — Вот кошмар! — И она разрыдалась. Суслику стало не по себе. Плакать в яме одному было уютно. Но проводить время в обществе незнакомой крысы никак не входило в его планы. Суслик вытер слезы, огляделся. Для того чтобы выбраться из ямы, достаточно было хорошенько подпрыгнуть и подтянуться, всего-то. Суслик подпрыгнул, подтянулся, вылез и пошел домой. Но крыса рыдала так громко, что ее было слышно даже из норки. Ну и та яма ведь была совсем рядом. Суслик выпил чаю, съел конфетку. Крыса все не успокаивалась, и суслик начал за нее переживать. В конце концов он поставил на место чашку, вытер лапки, причесал усики и отправился навестить крысу. — Эй ты, — окликнул затворницу суслик, свесившись над ямой. — А чего ты там сидишь? Давно бы вылезла. — Мне грустно, — всхлипнула крыса. — Вылезай — станет веселее. — Нет, мне никогда больше не будет весело, — вздохнула крыса. — А что случилось? — спросил суслик. — Ты меня бросил, — ответила крыса. — Я? Тебя?! — возмутился суслик. — Да кто ты вообще такая? — Да, сделай вид, что меня не существует! — ответила крыса и разразилась новыми истерическими рыданиями. — Никто меня не любит, никто не жалеет меня! — Слушай, ты, — растерянно сказал суслик. — Мы ведь даже незнакомы. — Мы даже незнакомы, а ты уже меня бросил! — воскликнула крыса. Она упала на спину и заорала как резаная. — Чего ты орешь?! — заорал в ответ суслик. — С гоооооряааааа! — провопила крыса. Ее слезы били фонтанами во все стороны, и одна даже долетела до сусликовой лапы. Суслик сел у ямы и почесал за ухом. Это была какая-то нетипичная ситуация. — Может, ты хочешь чая? — снова, свесившись, спросил суслик. — У меня еще есть конфеты с повидлом. — Мне ничего не нужно, — с достоинством ответила крыса. — А ты так и будешь там сидеть? — Да, так и буду. — Пока не помрешь? — Не волнуйся, ждать осталось недолго, — успокоила его крыса. — С моим сердцем я не протяну и до утра. — А что с твоим сердцем? — От стресса оно может разорваться в любую минуту. — Ты уверена? — Абсолютно. Завтра утром здесь будет хладный труп. От мыслей о хладном крысином трупе у суслика закружилась голова и зашумело в ушах. «Пожалуй, и я не вполне здоров», — с беспокойством подумал суслик. А вслух сказал: — Давай я принесу тебе одеяло? — Нет. — Хоть чем-нибудь я могу тебе помочь? — Нет, — гордо ответила крыса. Она кашлянула и добавила с тонкой иронией: — Все, что ты мог для меня сделать, ты уже сделал. — Да не заставлял я тебя лезть в эту яму! — воскликнул суслик. — Ты сама свалилась. И могла бы уже сто раз вылезти. — Ты ушел и бросил меня на произвол судьбы. — Ну, положим. Но теперь, видишь, вернулся. Вылезай и давай разойдемся по домам. Я спать хочу. — Иди спи, — трагическим голосом сказала крыса. — И пусть мой хладный труп станет памятником твоему равнодушию. Суслик насупился. — Ну зачем ты так? Я предложил тебе чай. И одеяло. — Снявши голову, по волосам не плачут, — ответила крыса. — А? — переспросил суслик. — Погибать — так с музыкой! — Принести тебе радиоприемник? — Оставь меня, бесчувственный грызун. Унизил, растоптал, вся как в помоях. Суслик вздохнул и сглотнул. В конце концов, это было обидно. Он подумал об этом еще немного и решил, что это очень даже обидно. А раз так, то и ладно. Суслик встал, отряхнулся, молча потопал в нору и, не вымыв лап, лег в постель. Заснуть ему не удалось. Неприятные мысли лезли со всех сторон и норовили забраться под одеяло. Самая страшная мысль имела формы хладного крысиного трупа: труп то становился огромным, черным, волосатым, то уменьшался до размеров маленькою полузасушенного крысиного скелетика, но никак не хотел убраться из норы, хотя суслик грозил ему кулаком и злобно скалил на него зубы. С рассветом измученный суслик, дрожа от страха, дополз до ямы. Крысы там не было! Ни живой, ни мертвой. В яме не было никого. Суслик в изнеможении свалился в яму и проспал в ней до вечера. По непонятным причинам после этого случая жизнь суслика изменилась. Почему-то он стал уходить от норы на дальние расстояния, знакомиться с разнообразными юркими существами, интересоваться их бытом, усовершенствовать свой. Таким уж свойским парнем он не сделался, но теперь его звали на дни рождения и угощали свежими улитками. А главное, переживаний сильно по-уменьшилось. Как только суслик намеревался о чем-то — по старой привычке — попереживать, перед ним сразу возникал тот ночной кошмар про хладный крысиный труп и все переживания от страха разбегались. Но что же произошло тогда, суслик и сам не знал. И он никому не рассказывал эту историю, потому что не мог ее объяснить, а рассказывать необъяснимое как-то неловко. Ту крысу он больше не видел. Любовь У одной мыши была любовь. Мышь подобрала ее еще маленькой. Шла по улице, а там бездомная любовь — плачет под кустом от холода и голода. Мышь пожалела, взяла в дом. А та как начала расти! И выросла с лошадь. Огромную и буйную. С этой любовью у мыши начались ужасные неприятности. Любовь много ела — и мыши приходилось целыми днями работать, чтобы ее прокормить. Но и работать было сложно: только уйдешь, как любовь выберется из дому и давай пакостить. То истопчет соседский лужок. То сожрет соседские занавески. То и вовсе напугает прохожего до полусмерти. Мышь она не слушалась, а ведь на мышь-то и летели все шишки. И в гости уже нельзя было пойти. И к себе нельзя было позвать. Любовь была невоспитанная и так на всех наскакивала, что мышиные знакомые стали обходить ее дом стороной. А то эдак нальешь чайку, разговоришься, расслабишься, а любовь как выскочит, как прыгнет — и поминай как звали. Огромная ведь была. С лошадь. Мышь очень стала несчастна с тех пор, как завела любовь. Ни о чем, кроме любви, уже и думать не могла, а от нее были одни неприятности. Наконец мышь решила пристроить любовь в хорошие руки. В субботний день мышь надела на любовь поводок и потащила ее на городской рынок. Встала там, в уголке, повесила на грудь табличку «Отдам любовь в хорошие руки». Стояла, стояла. Любовь, похоже, почувствовала, что от нее хотят избавиться, — легла на землю, загрустила. Сначала никто не интересовался любовью, а потом вдруг набежали любопытствующие, окружили мышь. — Отчего ж отдаете? — спросил толстый крот в очках. — Не справляюсь, — ответила мышь. — Не слушается она меня, никакого с ней нету слада. — Так съели бы! — сказал крот. — Смотрите, какая здоровенная. Зарезать ее и съесть, все дела. Мышь не стала отвечать, а насупилась. Она решила, что у крота не хорошие руки. — А тяжести она у вас перевозит? — спросил энергичный хорек. Он все время подпрыгивал, столько в нем было энергии. — Наверное, — сказала мышь. — Я не пробовала, но она очень сильная. Однажды я ее вывела на поводке гулять, а она увидела бабочку и как рванет за ней! Я упала, а она так и волокла меня. Километр. Или два. — Что ж она у вас, совсем невоспитанная? — спросил хорек. Он подпрыгнул над любовью и потрогал ее задней лапой, но любовь не пошевелилась. — Совсем, — ответила мышь. — Иначе разве б я ее отдала. — А пороть пробовали? — хрипловато спросила черная крыса. Мышь посмотрела на нее очень сердито. У крысы тоже были не хорошие руки. И хорек гадкий: это ж надо, трогать ее любовь задней лапой! Любовь и передней можно было трогать только с разрешения. — На что же она у вас годится, такая необузданная? — спросила степенная тараканиха. Многочисленное потомство толпилось вокруг нее драчливой кучкой. — Я не знаю, — сказала мышь. И озабоченно добавила: — Но в плохие руки я ее не отдам! — И правильно, — гнусаво похвалил мышь серый грач. — Ею гордиться можно, какая она у вас выросла красавица! Зачем ее отдавать. Вы сами на нее не нарадуетесь. Мыши стало неловко, потому что она совсем не радовалась своей любви. Но по-другому она не умела. А хороших рук так и не нашлось. Мышь простояла на рынке до ночи, ноги ее разболелись, и мышь решила переночевать прямо на рынке, а домой идти с утра. Завернулась в листик, положила голову любви на пушистый живот и заснула. А утром, проснувшись, мышь обнаружила, что спит на земле, а любовь куда-то подевалась! Мышь переполошилась. Одно дело — пристроить любовь в хорошие руки. Другое — вот так ее потерять. Мышь бегала по рынку, звала любовь и переживала. В глубине души у мыши была надежда, что любовь, сбежав, встретила прекрасного мужчину-мышь. И он кормит ее морковкой. А мышь сейчас найдет их обоих, и подойдет к прекрасному мужчине-мыши, и между ними вспыхнет светлое чувство. Они сядут на любовь, и она унесет их в дальние края. Мышь размечталась, в глазах ее запрыгали розовые зайчики. Но тут она услышала чьи-то всхлипы. Мышь обернулась: на рыночном заборе сидела еще одна любовь. Такая же огромная. Но чужая. И очень грустная. Мышь подумала, что ее хозяин, наверное, тоже пытался пристроить ее в хорошие руки, но отчаялся и бросил любовь на произвол судьбы. У мыши было доброе сердце. Она подошла к чужой любви, вытащила из-за пазухи припасенную морковь. Любовь схрумкала морковь и посмотрела на мышь с благодарностью и надеждой. Мышь вздохнула. От мысли о том, чтобы взять домой еще одну любовь, дрожали коленки и сосало под ложечкой. И тут над ней что-то вспыхнуло. Как будто в воздухе сгорела коробка спичек. Мышь зажмурилась от неожиданности, а когда открыла глаза, то увидела, что ее, потерянная, любовь и эта, чужая, внимательно обнюхивают друг друга. А вокруг них висит облаком золотистое сияние. Это было очень красивое зрелище. Величественное. Мышь так и села на хвост — до того впечатлилась. А те двое нюхали, нюхали друг друга, а потом слились в один пушистый шар, поднялись в небо, зависли на небе розовым облаком, помахали мыши копытами и улетели в дальние края. Мышь сидела, сидела. Ждала чего-то. Потом встала, попрыгала на месте, чтобы размять затекшие лапки. Вернулась домой, собрала какие-то вещички в рюкзачок и отправилась в дальние края сама. Ни с кем не попрощавшись. Одна. Пешком. Мышь шла долго и по дороге сделала несколько Великих Открытий, но никому о них не рассказала, потому что ей бы все равно не поверили. Никому — за единственным исключением. Там, в дальних краях, мышь познакомилась с одним мужчиной-мышью. И он ей понравился. Он был совсем другим, чем тот, о котором мечталось в розовых мечтах, но это оказалось совсем неважно. Они вместе ходили в вечерний танцкружок, а потом пили чай в кафе, гуляли по ночным улицам и целовались носами. О любви они не сказали друг другу ни слова. Букет Одной девушке подарили букет белых цветов. Девушка пришла домой, налила воды в вазу, поставила цветы на кухонный стол и забыла о них. А в цветах жили мошки. Сначала их было всего несколько, но потом они начали размножаться, размножаться, и их стало штук сто или даже больше. Они ползали по цветам и бурчали. На кухне обитала еще большая зеленая муха. Не то чтобы она любила мошек, но коли уж они стали соседями, муха решила познакомиться. Она подлетела к вазе и села на цветок в ожидании, когда на нее обратят внимание. Но внимания не было. Мошки проползали совсем рядом, но не поднимали на муху головы, а бубнили что-то себе под нос. Муха сидела, сидела, а потом крикнула: — Эй, ребята! На мгновение бурчание прекратилось. Мошки одновременно подняли головы, посмотрели на муху. И опять поползли в разные стороны. — Эй, ребята! — снова крикнула муха. — Я к вам, между прочим, обращаюсь! Я, между прочим, ваша соседка! Реакции не было. Муха вытянула лапку, поймала какую-то мошку за крыло и подволокла к себе. — Как поживаешь, подруга? — спросила муха. — Сегодня длинный день, — ответила мошка. Муха приободрилась. Ведь это уже был диалог! — Что, длиннее, чем вчера? — с сочувствием спросила муха. — Вчера было душно, — ответила мошка. — Да что ты! А я и не заметила. — Старые чашки могут разбиться от неосторожного движения. — Вот как?.. — Пол особенно блестит по утрам, — сообщила мошка. Муха растерялась, разжала лапку, и мошка немедленно уползла. Муха решила попробовать еще раз и поймала другую мошку. — Как поживаешь, подруга? — спросила муха. — Испытываю беспокойство, — сказала мошка. — Прости, что я схватила тебя так неделикатно, — сказала муха. — Просто, знаешь, я живу тут, по соседству, и который день собираюсь познакомиться. — Это было такое странное чувство, — сказала мошка. — Когда кто-то хочет познакомиться? Ну, это естественное желание — знать своих соседей. — Учащается дыхание, темнит в глазах. — Прости, ну… хочешь, я тебя отпущу? — Как будто огромная птица клюнула тебя прямо в сердце, — сказала мошка. — Это ты загнула, — с сомнением сказала муха и разжала лапку. Мошка немедленно уползла. Муха решила попробовать в третий, последний, раз. Она пропустила нескольких мошек, высматривая какую-нибудь особенно осмысленную. Но они, факт, были совершенно на одно лицо. — Как поживаешь, подруга? — заорала муха, слегка потряхивая третью мошку на вытянутой лапке. — А в руках у него был кубок огня, — сказала мошка. — У кого? — спросила муха. — Все падали ниц и целовали ему лодыжки, — сказала мошка. — Он хоть симпатичный был? — спросила муха, надеясь попасть в ответ. Но мошка резко сменила тему, сообщив: — Вчера было душно. — О, это я уже слышала! — обрадовалась муха. — Это было такое странное чувство. — И это слышала! Мухе показалось, что она близка к тому, чтобы понять, как общаться с этими загадочными существами, но тут мошка неожиданно вывернулась и ускользнула. Раздосадованная муха плюнула, фыркнула, почистила крылышки и улетела к себе на шкаф. Она жила там в корзинке, в которой девушка держала репчатый лук. Муха думала выкинуть мошек из головы, но вместо этого почему-то стала следить за ними целыми днями. Почему-то ей стало ужасно интересно, по каким именно правилам они ползают и о чем именно ворчат. Эти мошки ее зачаровали. Она видела их даже во сне и всякий раз просыпалась с чувством, будто поняла о них что-то новое. Муха завела себе блокнотик, в котором записывала фразы мошек, пытаясь свести их в единую систему, и иногда ей казалось, что у нее почти получается. Но контакта с мошками все же не было. Можно было запросто поймать любую из них, можно было даже оторвать ей лапки (муха не пробовала, но не сомневалась), однако мошки не замечали муху. И это было обидно: она-то о них думала. История с изучением мошек длилась целый месяц — по мухиным меркам огромный срок. А все потому, что девушка, которой подарили цветы, была рассеянной и неряхой. У нее бы и тараканы завелись, если б было чем поживиться — но поживиться было нечем. Мошки, те пожирали цветы и сожрали их уже до огрызков. И тут в один прекрасный день в девушкин дом пришла подруга. Она села за кухонный стол и ахнула от ужаса, увидев тысячу мелких мошек на сухих цветочных огрызках. Подруга взяла пакет, сунула туда огрызки вместе с мошками и сразу же оттащила пакет в мусоропровод. Она была аккуратной, эта подруга, и брезгливой весьма. Она и муху бы прибила, если б увидела, но муха затаилась у себя в корзинке, заслышав незнакомые шаги. А мошки не умели прятаться. Так и погибли, наверное, в затхлом мусоропроводе. А может, и нет. Может, оказались выносливыми и приспособились к жизни на большой городской свалке. Муха пыталась представлять себе, где они теперь, как ползают, о чем бурчат, и всякий раз это было такое странное, такое странное чувство. Как будто огромная птица клюнула тебя прямо в сердце. И кубок огня в руках. Болото С одной лягушкой случилась вот какая история. Она вышла погулять однажды летним утром и попала в болото. Ну, болото и болото. Топь, ряска, кочки, бульканье. Ничего страшного, подумала лягушка. Сейчас сориентируюсь тут и вылезу. Лягушка забралась на высокую кочку, чтобы увидеть все вокруг. Почему-то вокруг было только болото, и это было странно. Ведь лягушка попала в него откуда-то! А невозможно было понять — откуда, потому что болото было решительно везде и оно было без конца и края. Лягушка недоуменно хмыкнула и принялась скакать с кочки на кочку в сторону, из которой, как ей казалось, она пришла. Она скакала, скакала, скакала. Устав скакать, снова забралась на высокую кочку, чтобы оглядеться. Ничего не изменилось! Лягушке показалось, что это опять та, первая, кочка. Хотя, наверное, это была все же другая кочка. Но разницы не было ни малейшей. Весь день лягушка скакала в разные стороны, но никуда не попадала. Новые кочки были точь-в-точь как предыдущие. Лягушка слопала нескольких мух и заснула в надежде, что, проснувшись, найдет из болота выход. На следующий день лягушка решила, что будет скакать не просто так, а по Плану. Планов было несколько, и лягушка проскакала по каждому из них несколько раз. На это ушло недели две. Или месяц, потому что лягушка совершенно потерялась во времени. Каждое утро она просыпалась на все той же кочке, а вокруг хлюпала все та же трясина. Про такое, например, был фильм «День сурка», и лягушка его смотрела, но почему-то это совершенно не помогало лягушке. Однажды она встретила ужа. Это было первое живое существо, которое она встретила. Лягушка была в восторге. — Привет! — сказала она. — Слушай, друг, подскажи, как отсюда выбраться? — Зачем? — спросил уж. — Мне тут не нравится, — сказала лягушка. — Почему? — спросил уж. — Ну… гниль, гадость… от одного запаха тошнит. — Жаль, — сказал уж. И собрался улизнуть. — Эй! — завопила лягушка. — Так куда мне идти? — Попробуй поработать над своим восприятием реальности, — флегматично сказал уж. И улизнул. Лягушка расплакалась. Она не хотела привыкать к болоту. Она хотела попасть домой. А какой у нее был дом!.. Ах. То есть, может, и не «ах», но отсюда, из болота, казалось: «ах». Или даже: «ах, ах». А тут еще и погода начала портиться. Раньше можно было погреться на солнышке, а теперь все чаще лил холодный дождь. Лягушка совсем раскисла и решила утопиться. И утопилась! Но почему-то опять оказалась на кочке. В каком-то смысле ее это вдохновило. Лягушка подумала, что если она не тонет, то может освоить глубокое ныряние. Глубоко нырнуть — и вынырнуть в другом месте. Лягушка осваивала глубокое ныряние до зимы, но выныривала все в те же кочки. С едой стало плохо. Болото затянулось льдом. Снег засыпал болото сверху. Лягушка несколько раз замерзала от холода и голода, но никак не могла умереть окончательно, а снова оказывалась в сугробе, выросшем на месте привычной кочки. Дни текли мерзлой струйкой. Лягушка так закоченела, что стала бледно-прозрачной. Она уже не собиралась отсюда выбираться, потому что разучилась думать еще осенью. Выхода не было. Но в один из дней над болотом засветило такое яркое, пусть и зимнее, солнце, что лягушка вылезла из своего сугробьего домика, чтобы попрыгать на льду. Солнце манило лягушку косым лучом, лягушка вылезла и стала прыгать. Лед был скользким, а лягушка ослабла, а еще и ветер дул, — лягушка поскользнулась, растянулась на льду брюшком вниз и не могла подняться, лапки расползались. А ветер вдруг подул, подул сильнее, он поднял снег, а заодно подхватил и лягушку и понес, понес ее куда-то быстро-быстро. Лягушка зажмурилась от страха. Иногда она приоткрывала один глаз, но ничего, кроме снега, видно не было. А потом — буц! — лягушка во что-то врезалась, куда-то полетела, снова врезалась, снова полетела, продралась сквозь наваленные ворохом ветки и шлепнулась на охапку старых листьев. Это была берлога! В ней спал медведь. Здесь было почти тепло и почти уютно. И это не было болото! Лягушка не могла поверить своему счастью. Она с восторгом смотрела по сторонам и не верила, что ей так повезло. У нее защемило сердце, ее лапки задрожали от избытка чувств, и слезы покатились из ее глаз огромными белыми шарами. Лягушка не умерла от инфаркта, никто ее не съел, она заснула, прижавшись к медвежьему хвосту, и проспала так до весны. А весной с лягушкой случилась совсем другая, веселая и теплая история. Архитектор Одной девушке гадалка сказала, что она выйдет замуж за архитектора. И у всех молодых людей, с которыми девушка знакомилась, она спрашивала: — Вы, случайно, не архитектор? Все отвечали: — Нет. И поэтому девушка ни с кем не встречалась и была ужасно одинока. А вообще она была симпатичная, многим нравилась. Одному молодому человеку девушка понравилась так сильно, что он долго ходил за ней следом (они жили рядом), а потом поймал ее на трамвайной остановке и предложил ей руку с сердцем. Девушке было приятно, она даже покраснела. Никто и никогда не предлагал ей руку с сердцем! Вдобавок этот молодой человек показался ей очень милым. Он был чернобровым, а в его глазах прыгали огоньки. — Вы, случайно, не архитектор? — с надеждой спросила девушка. — Случайно нет, — ответил молодой человек. Девушка вздохнула. — Ну, тогда ничего не выйдет, — уныло сказала она. — Почему? — спросил молодой человек. Девушка так расстроилась, что захлюпала носом и рассказала про гадалку. — И это все? — удивленно спросил молодой человек. — Больше вас ничего не смущает? Девушка подумала, что он, наверное, решил, что она совсем дура. И ответила почти сердито: — Ну, конечно, дело не в этом. Это была метафора. Просто архитекторы — это боги нашего времени. Они создают мир, в котором мы живем. Они соединяют небо и землю. «Как я сказала!» — удовлетворенно подумала девушка. Молодой человек тоже впечатлился. Он попрощался с девушкой и пошел домой. Молодой человек шел и думал об архитекторах. О том, как они соединяют небо и землю. Он представлял себе эти соединения так и эдак, и ему вдруг стало казаться, что на свете не бывает ничего более увлекательного. Следующий день был субботой, и молодому человеку не надо было на работу. На работе он складывал в столбик цифры и слова. Иногда это было занятно, чаще скучно. Но за это платили много денег. А тут была суббота, и молодой человек пошел вместо работы в библиотеку. Он набрал там про архитектуру толстых книг, все были с картинками. Молодой человек принялся упоенно их пролистывать, и чем дальше он листал, тем сильнее ему все это нравилось. Вернувшись домой, молодой человек полез в интернет, узнал все, что смог, про архитектурные институты и про экзамены, которые надо было сдавать, чтобы в них поступить. Оказалось, что институты не так уж далеко, а экзамены не такие уж сложные. Молодой человек давно учился в школе, но тогда у него были пятерки по всем тем предметам, что требовались. Когда пришло время экзаменов, молодой человек сдал все на «отлично». У него был острый глаз, быстрый ум и твердая рука, а то, что он был старше других абитуриентов лет на десять, ему совсем не мешало. Молодой человек с головой ушел в учебу. Ему было интересно все, очень. Работу молодой человек бросил — оставил только легкие приработки, которые позволили ему не голодать. А через пару лет молодой человек уже оброс собственными архитектурными проектами, и никакие посторонние приработки ему больше не были нужны. Однажды он победил в каком-то конкурсе. Выслал на конкурс, смеха ради, вздорный проект, а тот вдруг занял первое место. И все газеты написали о перспективном молодом архитекторе. Молодой человек увидел одну из заметок, в которой были эти слова: «перспективный молодой архитектор», — и вдруг вспомнил про девушку! То есть он ее не забывал. Но он отложил мысли о ней на потом, а тут ему показалось, что «потом» уже наступило. Молодой человек купил букет белых тюльпанов, взял газету с заметкой и пошел делать девушке предложение. Он знал, где ее квартира, ведь он долго ходил за ней следом. — Оооо! — сказала девушка. Она была очень рада видеть этого молодого человека. Она о нем тоже помнила и иногда думала, что напрасно тогда ему отказала. Ведь гадалка могла и ошибиться. — Я стал архитектором! — сказал молодой человек. — Так что теперь вы запросто можете за меня выйти. — Вы научились соединять небо и землю? — игриво спросила девушка. Молодого человека покоробили и тон, и слова. «А что если она совсем дура?» — подумал молодой человек. И ему стало не по себе. Но он уже пришел и держал букет белых тюльпанов. — Почти, — ответил молодой человек. Девушка бросилась ему на шею, и они долго целовались. Оба были смущены и растерянны, но не показывали вида. А потом они поженились и поехали в свадебное путешествие в Грецию, но там им почему-то было неловко вместе, они стеснялись друг друга и не могли подобрать приятных тем для разговоров. Через пару месяцев они отчаялись найти общий язык и развелись. Девушка немедленно влюбилась в кого-то еще, ведь теперь она была свободна от предсказанной судьбы. И с этим кем-то у нее все получилось: она стала счастлива, нарожала детей и расцвела, как майский куст сирени. А молодой человек уехал за море, и его след потерялся. Горизонты В одном тихом деревенском местечке жил червяк. Червяк был безнадежно влюблен в гусеницу. И об этом все знали. Потому что он сам всем об этом рассказывал. Червяка звали Жак, гусеницу звали Жанна. Каждое утро он ползал к ней свататься, но она отвечала «нет». Соседи так привыкли к этому ритуалу, что определяли время по тому, ползет ли Жак к Жанне или от Жанны. К Жанне он полз быстро и сияя. А обратно еле тащился. И крупные слезы катились у него из глаз. Так шли дни. Отцветали одни цветочки и зацветали другие. Было то мокро, то жарко. А Жак все ползал и ползал к Жанне. Однажды в гости к соседям Жака зашел редкий гость, мадагаскарский таракан. А Жак как раз проползал мимо их окошка, привычно заливаясь слезами. Таракан был сердечным господином. Он вскочил из-за стола, чуть не опрокинув на себя блюдечко с вареньем, и бросился к Жаку. — Я могу вам чем-то помочь?! — воскликнул таракан, всплеснув ножками. — О нет, — ответил Жак. — Но что случилось? — Моя жизнь пуста и безрадостна, — ответил Жак, продолжая ползти и лить слезы. — Друг мой, как вы можете так говорить! — возмутился таракан. Он был позитивно мыслящим господином. — Почему? — Она опять сказала мне «нет», — ответил Жак. — Кто? Жизнь? — спросил таракан, семеня рядом с Жаком. — Нет, не жизнь. Жанна, — ответил Жак. — И из-за этого вы рыдаете? — таракан иронично хрюкнул. — Из-за какой-то девицы? — Она не какая-то, — ответил Жак. — О Жанна! Это самое прекрасное существо во Вселенной. — Да что вы знаете о Вселенной! Если вы привязаны к подолу вашей фифы. Где вы были, голубчик? Что вы видели? — Я видел Жанну, — грустно ответил Жак. — Этого достаточно. — Поразительное слабоумие, — сказал таракан. — Простите, голубчик, я не хотел вас обидеть. Я читал, что от любви глупеют, но никогда не видел примеров так близко. Разрешите вас потрогать? — Пожалуйста, — ответил Жак. Таракан протянул ножку и деликатно попинал Жака по всей его длине. — Потрясающе! — сказал таракан. — А вы не опишете свою возлюбленную? Чем именно она хороша? — Оооо! — ответил Жак. Он остановился, поднял глаза к небу. Его слезы высохли, а на устах заиграла блаженная улыбка. — Удивительный, нежный салатовый цвет. Изящество, грациозность. Она всегда весела, и мила, и остроумна. А главное, она такая непредсказуемая. — Непредсказуемая? А в чем это выражается? — поинтересовался таракан. — Ну… я каждый раз надеюсь, что она скажет мне «да». А она совершенно непредсказуемо говорит «нет», — ответил Жак. — Понятно, — сказал таракан. Пока Жак и таракан беседовали, вокруг них собралась приличная толпа. И все слушали так внимательно, что таракан почувствовал себя на сцене. — Голубчик, — сказал таракан, — вы просто теряете время. Вам надо расширить свои горизонты. Путешествие! Вот что поможет вам найти себя. Вы встретите новых друзей, увидите новые места. Это будет сногсшибательно. — Но… — хотел возразить Жак. — Прямо сегодня, — перебил его таракан, — мы с хозяином отбываем в Париж. Огни, фонтаны, дворцы! Голубчик, в самых фантастических снах вы не сможете представить такого великолепия. Вы подниметесь на Эйфелеву башню, и открывшийся вам вид навсегда изменит вашу жизнь. — Но… — хотел возразить Жак. — Предлагаю вам немедленно заползти на заднее сиденье, — очень твердо сказал таракан. Собравшиеся охнули от тараканьего великодушия и дружно зааплодировали. Жак хотел спрятаться, но активные доброжелатели буквально запихали его на заднее сиденье. А еще и придавили провизией на дорожку — так, что он выбирался из-под нее до самого вечера. Он уже почти выбрался! Но именно тут захлопали двери машины, в багажник шумно полетели вещи, а за руль сел усатый человек. Машина фыркнула и поехала. Жак обмяк от ужаса и разрыдался в тысячу раз горше, чем обычно. Ведь он уезжал от Жанны. А без нее жизнь была пуста и безрадостна. От пролитых слез Жак обессилел и заснул. Он проспал до самого Парижа и проснулся, только когда машина остановилась. Правая задняя дверь открылась, и прямо на Жака стала садиться девушка. Огромная, громкая, надушенная, в пестрой юбке. Жак стал метаться, метаться, метаться! К счастью, девушка не торопилась закрыть свою дверь: она курила, стряхивала пепел прямо на улицу, болтала с усатым хозяином таракана, смеялась. Жаку удалось подползти к двери, шмякнуться вниз, к девушке под ноги (о, какие чудовищно тонкие у нее были каблуки!), собраться в комочек и сильным прыжком выпихнуться наружу. Жак шлепнулся на асфальт, но быстро-быстро вскарабкался на бордюрчик и перебрался на газон. Газончик был пыльный, убогий. Шум вокруг стоял такой, что у Жака заболели уши. Понять, что тут творится, было решительно невозможно. Однако Жак все же почувствовал себя гораздо лучше. Потому что под его телом была какая-никакая, но почва. — О Жанна! — шепотом воскликнул Жак. — Твой дивный образ греет меня в эту жестокую ночь. И в самом деле наступила уже ночь. Но с одной стороны от Жака шагали бесчисленные люди, с другой мчались бесчисленные машины. А прямо над ним светилось наряженное красными фонариками дерево. Париж не спал. — О Жанна! — шепотом воскликнул Жак. — Куда идти, чтобы стать к тебе ближе? Не знаю. Буду ждать сигналов. Жак прижался к дереву и замер. Сигналов было много. Со всех сторон что-то гудело, звенело и хлопало. Но Жак решил, что ему надо дождаться особенного сигнала. Он ждал, ждал. И дождался: где-то вдалеке в ночное небо взлетела яркая ракета. Ракета замерла над домами, рассыпалась розовыми брызгами. Жак подпрыгнул от радости и быстро пополз в ту сторону. Ползти было сложно. Газон то и дело обрывался, надо было шлепаться вниз и с риском для жизни скользить по асфальту между чужих ног и колес. Но Жак повторял имя Жанны и разгонялся все сильнее. Ему удалось развить бешеную, бешеную скорость! Он почти летел. И пел песню. Вот такую: О Жанна! К тебе я спешу! Твой образ меня согревает! И страхи, как устрицы, тают, Когда я тобою дышу! Жак пел и полз, и его сердце стучало громко-громко. Он уже не видел и не слышал ничего вокруг, как вдруг — буц! — налетел на какое-то странно пахнущее препятствие. Жак собирался обогнуть препятствие, но оно вдруг пошевелилось и прижало его лапой. — Какая встреча! — гнусаво сказало препятствие. — В наших краях — и червяк! А я думала, вы тут повымерли все давно. — Я не местный, — придушенно сказал Жак. — Я гость. — А ты миленький, — одобрительно сказало препятствие. — Такой гладенький, мягкий. Оно приподняло Жака и осмотрело его черным круглым блестящим глазом. — И что же ты здесь делаешь? — спросило препятствие. Почему-то Жак понял, что про Жанну лучше не говорить. У него в голове всплыла вдруг какая-то Эйфелева башня с открывающимся с нее прекрасным видом. И Жак придушенно сказал: — Хочу залезть на Эйфелеву башню. — Оооо! — воскликнуло препятствие. И обнажило в умиленной улыбке ряды белоснежных острых зубов. — Как мне это нравится! Деревенский парень добрался до города, чтобы увидеть новые горизонты! — Да, я добрался, — придушенно сказал Жак. — Я тебе помогу, рыбка, — сладким голосом ответило препятствие. — У меня есть одна подруга, она вхожа в те места. Препятствие бережно перехватило Жака зубами, подпрыгнуло и мелкой рысью устремилось куда-то вбок, в темный двор. Дворы сменяли друг друга, потом пошли и вовсе подвалы (Жак открывал глаза только иногда, чтоб было не слишком страшно), потом препятствие взметнулось вверх по черной лестнице. И наконец остановилось. И выпустило Жака изо рта. Жак нерешительно осмотрелся. И заорал как резаный! Его обступали черные тени с крыльями и хищными желтыми глазами — и это было самое ужасное из всего, что Жаку доводилось когда-либо видеть. От крика Жака тени сначала противно зашуршали крыльями, а потом визгливо расхохотались. — Какая прелесть, — скрежещущим, пронзительным голосом произнесла одна из теней. — Это твое домашнее животное, дорогая? — Нет, — ответило препятствие. Оно было довольно произведенным эффектом. — Это бездомный зверек. Я нашла его на улице. Он приполз из далекой деревеньки в Париж, чтобы увидеть мир с Эйфелевой башни. — Оооо! — хором воскликнули тени. — Потрясающая история! Деревенский червяк, мечтающий заползти на Эйфелеву башню! Это самое прекрасное из всего, что нам доводилось когда-либо слышать. — Спасибо, — шепотом ответил Жак. — Мы тебе поможем, рыбка, — хором прошуршали тени. — Считай, что тебе повезло. Мы исполним твою мечту! Тени дружно взмыли к потолку, а одна из них мелькнула над Жаком и схватила его когтистой лапой. Жак пискнул и снова зажмурился. …Когда Жак открыл глаза, они парили над городом. Это было так грандиозно, что сердце Жака упало в конец хвоста. И болталось там мятой тряпочкой. …Тени летели, летели, летели. А потом сели на перекладину странной, высоченной, достаточно уродливой штуковины гигантских размеров. — Мы на месте! — прошуршали тени. — Ты попал на Эйфелеву башню, рыбка. Жака мутило, его голова кружилась. Но он ответил: — Спасибо. — Пока-пока, рыбка, — прошуршали тени. — Счастья тебе! Пока Жак вертелся, осваиваясь не перекладине, тени куда-то мгновенно делись. А Жак остался в вышине. Париж лежал внизу. Вокруг была ночь. Кроме тоски и ужаса, Жак не чувствовал ровным счетом ничего. Вдобавок и ветер задувал, довольно сильный. Жаку надо было крепко держаться за перекладину, чтоб не сдуло. Жак бы разрыдался, но слез у него уже не осталось. — О Жанна! — жалобно воскликнул Жак. — Другой бы проклял твое имя, но не я! Даже здесь, на этой адской вышине, под этим нестерпимым ветром я мечтаю о дне, когда ты станешь моей!! Жак стал озираться, чтобы понять, каким образом можно слезть вниз, но вдруг откуда-то раздался тихий, дрожащий голосочек: — Жак, это ты? — Жанна?! — изумленно переспросил Жак. — Жак, я тут! — Где тут? Жак заметался на перекладине, а потом пополз по ней в сторону голосочка. И — о чудо! — повернув за угол, увидел Жанну. Она сидела тихая и печальная. И ее салатовый цвет был все таким же нежным. — Как ты здесь оказалась, дорогая?! — вне себя от удивления спросил Жак. — Это все Люк, — ответила Жанна и всхлипнула. — Какой люк? — Таракан. — Он заставил тебя сюда залезть?! — Нет! Я сама! Мне так хотелось новых горизонтооооов, — пропищала Жанна. И разрыдалась. — Ну, ты чего? — испуганно сказал Жак. — Ты того… не реви! Я тебя сейчас спасу отсюда! — Ты меня никогда не простииииииишь, — пропищала Жанна сквозь слезы. — Ты больше не будешь меня любииииииить! — Да брось ты, — недоуменно сказал Жак. — Ерунда. Ты всегда была такой непредсказуемой. И он приобнял ее своим мягким хвостом. За который Жанна экзальтированно схватилась всеми лапками. И тут вокруг все зашуршало, заскрежетало, завизжало! Это толпа черных теней свалилась откуда-то сверху, и толпа аж дрожала от восторга. — ООООО! — хором заорали тени. — Мы все видели! Восхитительная, будоражащая, колоссальная история! Деревенский червяк лезет на Эйфелеву башню и встречает там свою любимую! Ребята, вы супер!! Жанна завопила от ужаса, но она была хорошо воспитана. Поэтому замолчала почти сразу. — Может, отнесете нас домой? — спросил Жак. Рядом с Жанной он стал гораздо уверенней. — Ну конечно, рыбка, — прошуршали тени. — Ты наш герой! Всё для тебя. Они летели домой над домами, полями, лесами, дорогами. Стая летучих мышей казалась бы черным облачком, если б не летела так быстро. Жак чувствовал себя как-то странно. Прекрасная Жанна летела рядом, жуткий Париж остался позади, но что-то беспокоило Жака. «Может, я хочу есть?» — спрашивал себя Жак. И отвечал: «Да нет». «Может, я хочу спать?» — «Да нет». — «Может, меня укачивает?» — «Уже и не укачивает». — «Может, я боюсь летучих мышей?» — «Нет, и мышей уже не боюсь». — «Но что ж мне так не по себе?» — «Наверное, это нервы. Точно, нервы. Надо будет посоветоваться с доктором». Жак размышлял, а до него никак не могла докричаться Жанна. Жак заметил, что она кричит, только когда обернулся, чтобы ей улыбнуться. — Жак, Жак! — кричала Жанна. — Чего? — закричал в ответ Жак. — Как ты думаешь, мы не потеряли время? Жак вздохнул. Набрал в легкие побольше воздуха. — Ну что ты, дорогая! — изо всех сил заорал Жак. — Огни, фонтаны, дворцы! Эйфелева башня! Новые горизонты — это так… сногсшибательно! Наталья Лисятина Семен Андреевич — Я — Карлсон, который живет на крыше, — хмуро заявил Семен Андреевич, стараясь не смотреть вперед, в пропасть, над которой свисали его босые ноги. Пропасть была глубокая — двадцать один этаж, это ж еще надо додуматься залезть на такую верхотуру, да еще и по пожарной лестнице. Семен Андреевич до сих пор не мог понять, как ему это удалось, еще и при том, что он со стародавних времен панически боится высоты, а тут — вот так, да еще и сидит теперь, как последний сумасшедший, зацепившись одной рукой за парапет, а другой — вцепившись в руку хрупкой кареглазой брюнетки девяти лет отроду. — А я вот думаю, почему только люди не летают, как птицы?.. — мечтательно вздохнула брюнетка. Семен Андреевич напрягся. — Откуда третьекласснице известна фраза из программы десятого класса, Таня? — сурово поинтересовался он. — А? — Люди не летают, как птицы, потому что у них нет какой-то штуки, не помню, как там она называется… — Это называется «аэродинамика»… — Таня, перебивать старших невежливо. — Семен Андреевич сурово сдвинул брови. Он понимал, что сидит на крыше многоэтажки, держа за руку девятилетнюю девочку, и что-то в этом ему казалось тотально неправильным. Например, то, что он сидит на крыше. Или то, что рядом сидит… И вообще, как они сюда попали? Таня затихла и принялась с утроенным интересом разглядывать панораму города. Город был большой, красивый и почему-то очень тихий: может быть, потому, что ночью шел дождь, а может быть, из-за того, что прежняя жара спала, уступив место колкому ветерку. Тане нравился город, а городу нравилась Таня, так, по крайней мере, ей казалось. — А как ты думаешь, — снова заговорила она, — если бы крылья, сделанные Дедалом, были прочнее… — Таня, мне кажется, в вашей школе детям разрушают психику. — Да нет же, ну нет-нет-нет. Ведь даже Леонардо да Винчи… — Знаешь, по-моему, я опаздываю на работу. Пойдем отсюда Ох уж мне эта система образования… Они перебрались через парапет, Семен Андреевич изо всех сил держал Таню за руку, а Таня изо всех сил делала вид, что совершенно не против спуститься с крыши и отправиться в школу. Они неспешно обулись: она натянула белоснежные балетки, а он — заляпанные смолой и еще какой-то гадостью, от которой девочка незаметно сморщила нос, ботфорты размера сорок восьмого, не меньше. Спуск, в отличие от подъема, запомнился Семену Андреевичу на всю жизнь: никогда еще ему не было так страшно, ну разве что очень, очень давно. Земля была ТАК далеко, что невольно хотелось вцепиться в перекладины руками, ногами и зубами, только ни за что, ни за что, ни за что не вниз. Однако получалось, что он боится больше какой-то мелкой девчонки, еще чего не хватало, в самом-то деле, к тому же всякий раз, когда им предпринималась попытка притормозить, сверху раздавалось тоненькое «ой» и балетка начинала неминуемую стыковку с лысеющей головой. — А что у тебя в школе по литературе? — выдохнул Семен Андреевич на середине пути, чтобы сердце перестало колотиться так быстро, а мозг прекратил попытки сбежать через уши. — Трояк. Марина Васильевна говорит, что я мало читаю. «Ничего, — думал Семен Андреевич, — ничего. Через десять минут мы уже будем дома. Дома чай и печенье, дома Маша, которой надо сказать, что пора дочери менять школу, дома рабочий костюм и можно ничего не бояться: если люди зовут тебя то Сатаной, то Дьяволом, то Вельзевулом, то Люцифером, то еще сотней идиотских имен типа Семен Андреевич, то бояться вообще следует только самого себя. И чтобы она еще раз затащила меня на эту крышу…» Доктор Виктор Катя говорит, что отдала бы нос, который ей все равно никогда не нравился, за возможность сдать экзамен по теоретической механике. Каждый день она нависает над учебниками, у нее много-много учебников разных авторов, есть учебники синие, зеленые, белые. Катя нависает над учебниками, горестно вздыхает и идет читать Шекспира. Шекспир нравится Кате гораздо больше, чем необходимость становиться инженером. Андрей Васильевич клянется, что отдал бы почку, лишь бы только кто-нибудь написал годовой отчет за него. По вечерам Андрей Васильевич включает компьютер и долго смотрит в монитор, рассеянно выщелкивая мышкой какой-то печальный мотив. За три недели на вордовском листе появилось всего три фразы: «Годовой отчет, блин», «Будь проклята эта жизнь» и «А если ты не выстрелишь, тогда испорчусь я!» Андрей Васильевич никому не говорит, что является тайным поклонником мультфильмов о Винни-Пухе. Анна абсолютно убеждена, что, если бы ей предложили юрту на Северном полюсе, она согласилась бы отдать за нее обе ноги. Анна — посол доброй воли в Южной Африке. Больше всего на свете она любит помогать и холод. Никто не хочет отправлять Анну в помощь белым медведям и Санта-Клаусу. По утрам Анна плачет в подушку, а затем идет улыбаться голодным африканским детям. Восьмилетний Миша уверен, что отдал бы левую руку за новый велосипед. После того как старый с разгона влетел под колеса проезжающего грузовика, чудесным образом сбросив Мишу с себя за пару метров до, перепуганные родители наотрез отказались покупать ему замену. А Миша не видит жизни без велосипеда, он лучше всех спускался с горы и был абсолютным чемпионом двора по езде без рук (а потом будешь чемпионом по езде без зубов, говорит папа). А уж без одной-то руки гонять — пара пустяков. Тем более — без левой. Василий Кузнецов готов отдать за американскую грин-карту глаз, оба уха и все зубы. Он мечтает о ней еще с института. Каждый день, следуя на работу через загаженные питерские дворы, он представляет, что идет не по этим кучам мусора и картонным коробкам, а по тротуарам Манхэттена. Дважды у него была возможность уехать во Францию, один раз его звали на работу в Германию, но он не предал своей мечты. Тем не менее каждый раз, когда он выполняет уже практически все условия для получения грин-карты, террористы взрывают там еще что-нибудь новое, и американское правительство ужесточает режим въезда в страну для арабов. Даже в четвертом поколении. Полковник Прозорченко поставил бы на кон остатки своей печени за возможность издать книгу об уходе за кактусами. Последнее время дело совсем не движется, и капитану приходится переписывать каждую главу заново по несколько раз. Месяц назад, когда в здание штаба попал снаряд, пришлось восстанавливать рукопись буквально с нуля, хотя страшнее было потерять всю коллекцию кактусов. Ему уже не раз предлагали показаться местному фельдшеру, но полковник Прозорченко стойко выдерживает все нападки. В будущей книге уже четыреста тридцать семь страниц, и он не собирается останавливаться на достигнутом. Бобби смотрит в сторону, откуда раздаются приближающиеся голоса людей. Вот уже четырежды Бобби убегал от них и пытался скрыться в джунглях, но его снова ловили и заставляли залезать на пальму и собирать кокосы. Каждый раз одно и то же, думает он, и каждый раз, когда он лезет в банку за вкусным апельсином, его лапа почему-то застревает. И хотя обезьяны не умеют говорить, Бобби кричит, что отдал бы эту злосчастную лапу за возможность оказаться где угодно, только не здесь. * * * Доктор Виктор Франкенштейн с нетерпением ждет. До завершения эксперимента ему не хватает селезенки, мозжечка, качественного колена и так, по мелочам. У доктора слегка дрожат руки. Уже скоро, совсем скоро у него будет достойный партнер для игры в шахматы и распития утреннего кофе. Виктория Райхер В одной из вариаций Душный воздух тяжелыми волнами ходил над головами. Пары бензина, гортанные крики и дым от сигарет плавились под лучами пятичасового солнца. Очередь на автобус давно превратилась в толпу, автобус не шел, жара и ненависть давили грудную клетку. Еще чуть-чуть, и он больше не сможет сдерживаться. Перед глазами шли круги. Люди вокруг шумели, вытягивая шеи, боялись, что автобус так и не придет, и не догадывались, что бояться им стоит совсем иного. Обычно все начиналось с тихого гудения в ушах, но шум центральной автобусной станции был так силен, что заглушал любые звуки собственной головы. Крупная девушка в тонком платье качала светло-русой прической. Над ее волосами столбом стоял гнев. Гнев стоял и над головами веселых солдат, курящих одну сигарету за другой, и над очкастой девицей в длинной юбке, и над усталой старухой, держащей на руках двухлетнего ребенка. На ребенка он старался не смотреть. Он смотрел на кареглазую худую женщину с курносым носом и золотистыми кудрями ниже плеч, которая улыбалась двум своим подругам, неинтересным клушам в шляпах. Женщина стояла прямо перед ним и белела ключицами в треугольном вырезе свободной блузки. В одной из вариаций это была его жена. Он нарочно заставлял себя думать об этой женщине, а не о том, что автобуса нет уже сорок минут и щекотные токи ненависти уже сорок минут сводят в щепоти его узловатые пальцы. У этой женщины были кудри ниже плеч, такая лохматая голова золотистого цвета. Курносый нос и карие глаза. То ли круглые, то ли просто большие. Обычный рот, но весь вид при этом как будто детский, как будто эта женщина не старела, хотя какое там «не старела»: сплошь морщины по лицу. Женщина была немолода, и он понял, что поймал свою случайную жену в поздние годы ее веселой зрелости. Что у нас было, привычно бормотал он, присматриваясь и загораживая толпу от себя самого, что у нас было? Дети? Нет, детей не надо. Не надо детей, этой вечной каторги, вечной судороги тревоги, не надо детей на этот раз. Ну вот и оно, нащупал. Я не хотел детей, а она — хотела, у нее мягкие руки, длинные пальцы и семеро племянников от брата и сестры; она выросла в обширном свободном доме, где дети бегали босиком и клубилась пыль из-за вечно открытых окон; она выросла в этом доме и вышла замуж за меня, потому что я этого захотел. Она прожила со мной семнадцать лет, из них десять — смеясь от моих гримас, а семь — уже не смеясь, и состарилась рядом со мной. Она втирала крем в морщины и носила свободные платья, а меня раздражали свободные платья, потому что ей уже очень давно не семнадцать лет. Меня в ней многое раздражало, но у нее был курносый нос и карие глаза, она смеялась и не уходила довольно долго, пока не ушла. Кажется, потом (он прищурился, всматриваясь, — да, точно), потом она вышла-таки замуж за нормального человека, ей было уже за сорок, но она рискнула родить ребенка, у нее долго не получалось, а потом получилось, родилась девочка, дочка, похожая на ее нового мужа, тихая и сероглазая. Она прожила обычной детской жизнью лет до семи, когда у нее обнаружили странную болезнь: она засыпала. Засыпала и днем, и ночью, засыпала почти постоянно, она жила, засыпая, и никому не удавалось ее разбудить. Она была здорова и ни от чего не страдала, она просто спала и спала, родители отчаялись, таская ее по врачам, и ее мать, его бывшая жена, провела кучу ночей у постели своей абсолютно спокойно спящей дочки. А потом (всматриваться становилось все трудней: гнев давил на виски изнутри, и дыхание прерывалось) они отвели ее к Менахему. Менахем внимательно осмотрел ангельски тихо спящее дитя, погладил девочку по голове и сказал: — Ей просто не нравится этот мир. Ей интересней тот, в котором она живет, пока спит. Оставьте ее в покое. Бывшая жена послушалась, и ее сероглазый муж — тоже, они перестали будить свое спящее чадо, только кормили ее, когда она просыпалась, и девочка тихо росла, с каждым годом становясь все красивей в своем спокойном и безмятежном сне. И когда ей исполнилось семнадцать лет… Гуденье автобусов окончательно заложило уши, и линия прервалась. Он отшатнулся от своей бывшей небывшей жены, закрыл глаза и почувствовал, что давление на грудную клетку становится невыносимым. Духота, сигаретный дым, ожидание и беспомощность сливались в адский коктейль, пить который с каждым разом было все слаще, а переваривать — все сложней. Скорее, скорее, скорее — подпрыгивали люди возле его локтей, и он повторял их подпрыгивания губами: «Скорее, скорее, скорей»; он знал, что еще чуть-чуть — и тяжелый ком удушающей мути начнет выплескиваться из него наружу, зальет стоящих вокруг, рванется дальше — и тогда, если его вовремя не остановят, все эти люди, автобусы, крыша над головами и вообще все это пространство превратится из плотного, нервного, кишащего звуками и испарениями вещества в тот горячий бестелесный мир, где кроме него самого ни одному человеку на свете еще ни разу не удавалось выжить. Пришел автобус. Пришел автобус, и все задвигались, заспешили, мимо лица пробежал горбоносый солдат, за ним вприпрыжку неслась девица с зеленой сумкой, нужно было заново занимать очередь, потому что старая очередь за сорок минут ожидания превратилась в сплошной муравейник, можно было сглотнуть и бежать, он встрепенулся и двинулся куда-то вправо, стараясь в толпе поменьше соприкасаться с людьми. Приступ угас. Он посторонился и дал пройти невысокой старушке, несущей баул из вишневой кожи. В одной из вариаций это была его мать — его и его младшего брата Эльякима, который родился в тот год, когда весной почему-то не зацвели цикламены. Просматривать вариации его научил Менахем. * * * — Уйди отсюда! Бурое, мертвое, плотное. — Уйди, я сказал! Растущее, тяжелое, мертвое. — Уйди отсюда! Еще раз тебе повторяю! Последний! Уй… ди… от… сю… Рука замахивается, сжимая пальцы. Я убью его, мама, убью. Мне все равно, что будет дальше; мне все равно, что у меня больше не будет брата. Он сел за мой стол. Он вошел в мою жизнь. Он трахает мою женщину. Он. Мою. Убью. — Эльяшив, ты сошел с ума, какая женщина, немедленно прекрати! Эльяким, не трогай его, не обижайся, он не подумал, он сейчас извинится. Эльяшив, извинись! Ушел, хлопнув дверью. Теперь будет полночи бродить по саду, пугая сов. — Шува, ты где? Шува, я не сержусь на тебя. Вернись. Это было с самого детства. Когда он видел своего младшего брата, сидящего за их общим — номинально общим — столом, его начинал захлестывать гнев. Он не сердился на брата за сломанные ручки и вырванные листы бумаги, ему было все равно, кто съел апельсин с тарелки. Но сам вид чужого, другого, дополнительного человека, садящего за столом, который он привык считать своим, доводил его до бешенства. Брат тоже считал этот стол своим, но его это не интересовало. Брат не имел никакого права считать своей вещью что-либо из не своих вещей. Он слышал дыхание брата, самостоятельное и непокорное, и его плечи начинали ходить ходуном под майкой. Брат ходил, жил, дышал, у брата было свое имя, свой стул за обеденным столом (это еще можно было перенести), но комнату они делили на двоих. — Шува, Яким, идите к маме! — кричали им. Даже этого у него не было. Даже этой мелочи, ерунды, в сущности, — собственной матери — у него не было. У него был брат Эльяким. «Мама!» — кричал Эльяким, и та женщина, которая лживо прижимала его голову к своим коленям, которая когда-то обещала любить его одного на свете, которая и должна была это делать, «Мама!» — кричал брат Яким, и она шла как миленькая к нему. Он как ненормальный просматривал вариации, пытаясь найти среди них что-нибудь, что его устроит. Но вариации подводили. Они были разными, показывали разных людей, сулили разные удовольствия и успехи, но в каждой из них существовал его брат. — Почему я не могу найти вариацию без Якима? — спросил он Менахема. — Если какой-то человек существует во всех твоих вариациях, проверь, существует ли он вообще, — ответил Менахем. Они подросли, но продолжали делить рабочий стол. Он много работал за этим столом, больше Якима, потому что Яким увлекался природой и вечно бродил по саду, рассматривая цветы и гусениц в увеличительное стекло. Якиму стол был, можно сказать, что и не нужен, ведь, записывая данные какой-нибудь очередной личинки, можно без проблем пристроиться на кровати, кладя на колени тетрадь. Но почти каждый день Яким с ослиным упрямством садился за их общий стол. — Кима, пойми. Для меня мои вещи — это как моя женщина. Я не могу видеть, когда кто-нибудь трогает их руками. Я работаю за столом. Я пишу за ним свои мысли, я размещаю на нем свои вещи, я провожу за ним больше времени, чем где-либо еще. У тебя есть сад, ты бегаешь везде, у тебя есть еще масса возможностей побыть собой — а у меня есть только этот стол, который ты по недоразумению называешь «наш». Когда я вхожу, а ты за ним сидишь, для меня это будто я пришел домой, а там на кровати имеют мою жену. Мою женщину. Ту, до которой не то что дотрагиваться чужим, о которой чужим и думать нельзя. Это МОЕ, понимаешь? Вот что бы ты сделал, если бы на твоих глазах имели твою жену? (Ну скажи: «Ты сошел с ума». Скажи один раз: «Ты сошел с ума», — и я тебя убью.) — Ладно, ладно. Я уже ушел. Я пошел в сад, не бушуй. Привет. И при этом каждый день одно и то же. Кима, сидящий за столом, Кима, подходящий к столу «на одну минуточку», Кима, пользующийся тем, что ты уходишь есть, в сад, в туалет. Приходишь — сидит. Спиной ко входу. Оборачивается, веселый: «Я сейчас». Дописывает что-то и убегает. А у тебя потом пальцы трясутся полчаса. * * * Менахема он встретил на улице. Старый человек в черном костюме и черной шляпе, худой и стройный, как трость, сидел с прямой спиной на лавочке у дороги и бросал что-то перед собой. Издали казалось, что он кормит птиц, шевелящихся возле него живым ковром. Чуть поближе становилось понятно, что это дети. Менахем сидел на лавочке у дороги и кормил детей. Дети подбегали с разных сторон — видимо, странного седобородого господина в этом районе знали. Подбегали, подхватывали бросаемые сладости — кто с земли, а кто и на лету. Детей помладше Менахем кормил из рук, протягивая им печенье на длинной сухой ладони. Они склевывали печенье с его ладони и оставляли на ней сладкие слюни. Менахем осторожно вытирал ладонь салфеткой и выкладывал на нее следующее печенье. А он шел по улице и думал о том, что не успел позавтракать. К его ногам упали три конфеты. Он нагнулся, поднял одну, развернул и сунул в рот. — О! — раздался у его уха веселый голос. — Отлично. У нас получится. Хотите печенья, молодой человек? Он поднял глаза, увидел старика на скамейке, толпу детей возле него и разбросанные конфеты и почему-то кивнул. Старик протянул ему печенье и встал со скамейки. Скомандовал «пошли» и направился вперед не оглядываясь. Он пошел за стариком. Один из детей оставил толпу, разбиравшую сладости, и побежал за ними. — Менахем, — кричал он, — Менахем, ты опять поймал свою рыбу? — Ага, — ответил тот, кого он назвал Менахемом, — а ты иди обратно. Ты еще не моя рыба. — Менахем, а когда я стану твоей рыбой? — не отставал мальчик. — Попозже, — строго сказал Менахем, — если у тебя получится. — А если у меня не получится? — охнул мальчик, жалобно ломая брови. — Получится, — ответил Менахем, — в одной из вариаций. — Вот, смотри, — махнул рукой Менахем в сторону мальчика, убегающего обратно к детям, — в одной из вариаций это был ваш третий брат. Он усмехнулся. — И как его звали? Элькаям? — Нет. Ариэль. * * * Вот, смотри. Видишь, тот парень, в красной майке? Ты его помнишь? Нет? Точно нет? Понятно. Ну да, это логично, ты ведь его никогда не видел. В этой вариации вы незнакомы. А в одной из вариаций… — Он был моим сыном? Братом? Сватом? Нет, нет, все не так масштабно. Ты что, всерьез считаешь, что любой из тех, кто пересекся с тобой в одной из вариаций, тебя родил, родился с тобой или от тебя родился? — А что, нет? Конечно нет. В одной из вариаций этот парень был сыном старого армейского друга твоего отца. Вы виделись всего один раз, в день вашего переезда в новый дом. Ты помогал отцу вынимать из машины большое кресло, а этот мальчик бежал по улице, крича: «Дядя Арон, дядя Арон, папа застрелился!» Твой отец услышал эти слова, бросил тот конец кресла, который нес, и побежал к мальчику. Кресло упало тебе на ногу, нога сломалась, твоя мать выскочила из дома, услышав крик. Твой брат Эльяким помог ей отнести тебя в машину, вы тут же уехали в больницу, и тебе наложили гипс, — а твой отец в этот момент был в доме своего старого друга, где, держась за косяк, стояла изящная женщина, мать того мальчика, который его привел и на которой в свое время хотели жениться они оба, твой отец и тот, кто в результате стал ее мужем и отцом того мальчика, который привел твоего отца, крича, что его старый друг застрелился. Потом были похороны, но ты на них не пошел: лежал в больнице. На них пошел твой брат Эльяким, и он же сделал все, чтобы твоя мать не заметила, как твой отец смотрит на изящную вдову. Найти тебе ее, ту вдову? Пойдем, пройдем еще два квартала. Вон, смотри. Нет, не туда, куда ты смотришь? Зачем тебе та старуха в синем платке? Та старуха в синем платке в одной из вариаций была твоей соседкой и давала тебе хлеб, смазанный абрикосовым повидлом, когда ты, совсем маленький, оставался один и приходил к ней под дверь, но потом она умерла, тебе было два с половиной года, и ты ее не помнишь. Смотри левей. Левей, левей. Видишь девочку с длинной косой? В одной из вариаций она и была той женщиной, которую любили двое, твой отец и его старый армейский друг. Она служила с ними в одном батальоне, твой отец был водителем танка, его армейский друг отвечал за стрельбу и наводку, а эта девочка была механиком, чинила танковые двигатели и отвечала за всю машинную часть. Твой отец и его друг влюбились в нее вдвоем, вдвоем ухаживали за ней, и в одной из вариации на ней женился твой отец, а в другой — его друг. — То есть получается, в одной из вариаций это была моя мать? Нет. Это не твоя мать ни по одной из вариаций. В той вариации, где она вышла замуж за твоего отца, ты родился у его лучшего друга. Понимаешь? — Не понимаю. Покажи еще. Смотри. Видишь молодого человека с дипломатом? В одной из вариаций он был твоим школьным другом Йонатаном. Вы боролись на школьном дворе и по очереди побеждали друг друга, после чего шли домой и вместе ели хлеб, смазанный абрикосовым повидлом. Но в этой вариации хлеб давала вам не соседка (она к тому моменту уже умерла), а твоя тетя, сестра твоей матери, которая в той вариации жила вместе с вами, потому что ее муж… * * * Да, да. Йонатан. Йонатана он помнил. Йонатан был высоким красивым мальчиком со шрамом над правой бровью. Шрам у Йонатана появился после того, как его лучший друг Шува кинул в него стулом на уроке природоведения в пятом классе, когда Йонатан в первый раз за много лет сумел хорошо ответить у доски и получил высокую оценку. Все было не так, как надо бы. Люди, окружающие его, были периодически счастливы, а временами несчастны. Пока они были несчастны, его желание помогать им и разделять с ними слабости было настолько сильным, что у него появлялись друзья. Но любое, даже самое призрачное счастье окружающих вызывало у него приступ бешенства. Люди смели быть счастливыми без него. Люди смели ходить по улицам и смеяться, при том что не он был причиной их радости. Началось все с мамы. Мама родила Эльякима, поднимала его на руки и смеялась. Ему очень хотелось, чтобы мама упала вместе с Эльякимом на руках — но тогда он еще не умел таких вещей. Он жил, всем телом ощущая несчастья окружающих, и утешал их, пока им не становилось легче. Когда им становилось легче, он учился держать себя в руках. Его брат Эльяким родился слабым и часто плакал — и не было лучшего утешителя и качателя колыбели, чем маленький Шува, хороший старший брат. Эльяким успокаивался и радовался ему, как спасителю. Это было приятно. Но потом у Эльякима появились друзья, такие же глупые мальчики, как и он сам, и он прибегал к Шуве, рассказывая, как был счастлив без него. Они все одинаковые. Мать, Яким, остальные. Они счастливы сами по себе, а потом еще чего-то ждут. В то время когда он это понял, он был еще слишком слаб, чтобы что-то с этим делать. Он жил, наполняясь своим гневом, сжимая кулаки и обламывая ногти. Разбираться с этим он научился гораздо позже. А тогда ему пришлось швырнуть в Йонатана стул. * * * — Шува, в одной из твоих вариаций умерла женщина. Посмотри налево, в очереди за газетами на углу, вторая от конца. Да, вот эта, в длинном платье с жемчужным воротником. В одной из вариаций она была твоей школьной учительницей. Она должна была прожить семьдесят лет, родить пятерых детей и пятым — мальчика, который через год после ее смерти попадет под машину, потеряет обе ноги ниже колена, пойдет в армию и станет первым в армии офицером-инвалидом. Но она умерла до того, как он родился. Шува, почему она умерла? — Я не знаю. Эта женщина учила их математике в старших классах. Она приходила на уроки подтянутая, прямая, как лоза. Она носила волосы собранными на затылке и красила темной помадой неширокие губы. Говорила хрипловатым голосом и цепко вглядывалась в собеседника узкими коричневыми глазами. Шува, говорила она, тебе не кажется, что эту задачу ты решил более интересно, чем я? Ты один из самых умных людей, которых я знаю в жизни, Шува. Эту фразу она сказала ему на ежегодной вечеринке в девятом классе. «Ты один из самых умных людей, которых я знаю в жизни, Шува». — А… мой брат Яким? — спросил он, холодея. Она посмотрела на него без улыбки. — При чем тут твой брат? Он смешался. — Просто… я хотел сказать… — вздохнул, — мы обычно считаем, что умный у нас в семье — он. — А ты? Засмеялся. — А я — красивый. Пошутить хотел. Какой из него «красивый». — Да, — кивнула она, по-прежнему не улыбаясь, — ты действительно красивый. Но мне кажется, что ты умнее Якима. Он ходил к ней два раза в неделю после гимназии, заниматься математикой. В ее доме было светло и прохладно. Она рассказывала ему про страны, в которых была, познакомила с мужем, поила чаем. В ее доме у него была своя чашка — белая, тоненькая, с золотым ободком. Ее сын называл его «Шив». Шив, говорил ее сын, ты пойдешь со мной гулять? Он ходил гулять с ее сыном, а дома целыми днями учил математику. Он шел к ней на урок, говоря Киме и родителям, что идет в кино. Или не говоря ничего. В конце года она сказала ему, что переезжает в другой город. Он стоял на улице в темноте, смотрел на окна ее квартиры и следил, как от его взгляда разбиваются стекла в окнах. Одно за другим. * * * Я родился в тот год, когда мои родители переехали в новый дом. Раньше они жили в доме, который достался отцу от его родителей и в котором вместе с ними жил Шува, брат моего отца. Но потом Шува уехал, а мои родители продали старый дом и купили новый. Впрочем, Шува часто навещал нас, и я много общался с ним. Шува мне нравился. Он часто бывал высокомерен и замкнут, зато здорово рассказывал сказки, а еще хорошо утешал, когда вам было не по себе и вы приходили к нему пожаловаться на жизнь. Когда мне исполнилось семь лет, мне купили большой велосипед и я начал учиться на нем кататься. Шува помогал мне, поддерживая велосипед сзади и объясняя, каким образом лучше всего поддерживать равновесие. Один раз мы так ехали по улице и чуть не наехали на высокого старика, который стоял у обочины и бросал перед собой конфеты. О, малыш, смотри, сказал Шува, останавливая мой велосипед, сейчас я познакомлю тебя с интересным человеком. Интересного человека звали Менахем. Он взял меня пальцами за подбородок и посмотрел мне в глаза. Так-так, сказал Менахем, очень интересно. Скажи мне, Шува, кем был этот мальчик в той вариации, где Анита уходила навсегда? Никем, ответил Шува, почему-то сразу помрачнев, и выдернул меня из рук старика. Пойдем, Ариэль. Мы опаздываем. Мы никуда не опаздывали, но я пошел. Шува, спросил я, разве Анита куда-то уходила? * * * Анита появилась в его жизни в тот момент, когда ему стало ясно, что ничего хорошего в его жизни уже не появится. Он нашел ее в очереди на автобус. Крепкая молодая женщина стояла очень прямо, с неприязнью глядя перед собой. Ему показалось, что она увидела что-то особенно отталкивающе в набегающей толпе, и он тоже стал туда смотреть, но ничего особенно отталкивающего в толпе не увидел — кроме самой толпы, конечно. Ему было душно и хотелось отвлечься, потому что знакомый гнев уже начал бурлить где-то под кожей лба. Скажите мне, вежливо спросил он у женщины, на что вы смотрите с таким отвращением? Женщина могла сделать все что угодно. Могла рассмеяться, могла обидеться (и тогда пришлось бы иметь дело с ее обидой, но это все равно было бы лучше, чем вырвавшийся на волю гнев), могла не ответить. Но она отвела взгляд от толпы и посмотрела на него. Он вздрогнул. У женщины были светло-серые глаза, настолько светлые, что казались белыми на темном от недовольства лице. От этих ледяных светлых глаз становилось прохладно в любую жару. Он почувствовал, как среди духоты его лицо обдувает холодным ветром. «Что?» — спросила женщина, не меняя выражения лица. «Ничего, — ответил он, подставляя лицо под ее белые глаза, — я только хотел спросить, как вас зовут». «Анита», — сказала женщина. Она жила одна. Он переехал к ней. Анита не была тем человеком, которого ему хотелось защищать от невзгод или укрывать в непогоду. Ему было все равно, как она выглядит и что носит, ее внешность не нравилась ему. Но устойчивый взгляд ее светло-серых глаз навевал ту прохладу, которой не хватало в его раскаленной действительности. Весь мир был перегрет. Глаза окружающих пылали жаром. Дети смотрели просительно, и это давило; взрослые — вопросительно, и это подогревало; брат Эльяким щурился жгуче, как крапива; родители кричали голосами, севшими от горячих чувств. Приятные люди излучали тепло, но слишком большое количество тепла, смешанное с его собственным постоянным жаром, разогревало воздух до отвратительных вибраций, едва заметных глазу. Неприятные люди вызывали гнев, который душил и не давал дышать. Почти все в мире вызывало этот гнев и обжигало каждый раз, появляясь. Длинная очередь на автобус, несправедливость у магазинной кассы, просто плохая погода, просто натершие ботинки, просто красные пятна от очков на переносице — и тем более люди, сидящие за его столом, трогающие его женщин, думающие его мысли, живущие не по его правилам и отказывающиеся это признать. «Ты не гибкий, Шува», — укоризненно говорил Менахем. Нет, он не гибкий. Почему он должен быть гибким? Пусть будут гибкими они, ходящие его дорогами не в такт его шагам. Пусть они подстраиваются и подлаживаются. А он хочет так немного — он хочет, чтобы те, кто ему нужен, вели себя так, чтобы ему было хорошо. Кима, просил он почти каждый день почти все детство, Кима, разве это трудно? Киме было трудно, родителям было трудно, разные люди, от которых он пытался добиться одного — игры по правилам, — отказывались по ним играть. Он пытался погладить мир, чтобы приручить его, но возникало трение, и в результате мир раскалялся все больше и больше. Обеспокоенный Менахем все чаще говорил, что в его вариациях умирают люди. Он уже не спрашивал, отчего они умирают. И вдруг, среди этого неприятно-горячего мира, почти плавящегося от ненависти и гнева, возникла Анита. Которая цепко смотрела на него светлыми ледяными глазами. Под ее взглядом он начинал дышать. Анита не делала вид, не притворялась, ничего от него не хотела — Анита просто была, и от нее шла прохлада. «Подойди сюда», — просил он часто и протягивал руку, проводя по Анитиной щеке тыльной стороной своей горячей ладони. Ее прохладная щека была островом покоя среди бушующего мира. Эта прохлада Анитиного лица была постоянна и неизменна, не нарушаема ничем, потому что Анита не умела улыбаться. У нее были тонкие длинные губы неправильного рисунка, которые могли искривляться неприязненно или удивленно, могли иронично растягиваться, могли ходить ходуном, когда она волновалась. Иногда она от души смеялась, и он, замирая, следил за вздрагиваниями ее подвижного горла, иногда рассказывала что-то, весело сверкая зубами. А вот улыбнуться, просто улыбнуться, как улыбались обычные люди, Анита не могла. В ней не было той простоты, которая нужна для самой простой улыбки. Не было тепла, необходимого для оделения окружающих кусочком необязательной приязни. В Аните был жар, огромный, скрытый, закованный изнутри и весь обращенный в успокаивающий лед, — но с таким внутренним жаром нет возможности улыбаться, а то лед растает и потечет слезами. Эта черта почти умиляла его. В горячем мире, наводненном лживыми улыбками, ничего не дающими и ни к чему хорошему не приводящими, Анитино неумение играть губами казалось ему тем мерилом искренности, которого он был лишен. Он сам улыбался легко и много, скрывая за этой почти гримасой непрерывную борьбу с собственным гневом и желанием убивать всех тех, кто не хотел с ним считаться. То, что Аните это было не нужно, делало ее свободной от его беды. Крупная неулыбчивая Анита с прохладным взглядом жила с ним в доме, тяжелой поступью передвигалась по комнатам, занималась своими делами и была настолько недалеко, что он каждую минуту мог ее позвать. «Анита!» — говорил он, возникая на пороге, и тут же слышал негромкое: «Да?» Она оборачивалась ему навстречу, и он погружал свои раскаленные мысли в ее холодные глаза, день за днем. * * * Это было хорошее время. Остужая свою жизнь в Анитиных глазах, он научился расслабляться. Ему все меньше нужно было выплескивать свой гнев в той или другой из своих вариаций — он просто знал, что придет домой и отдохнет. Анита работала, он тоже что-то делал (сам никогда не мог запомнить, что же делает именно сейчас, но что-то делал, явно: появлялись какие-то люди, забирали заказы, давали новые, уходили), по субботам приходил пешком от родителей племянник Ариэль, сын Эльякима. Серьезная Анита обнимала мальчика спокойными руками, и он на секунду ощущал рядом с ней то же самое, что и все остальные вокруг нее, — бесконечную прохладу и бесконечный покой. Мальчик любил Аниту. Поэтому вряд ли можно считать случайностью, что он как раз оказался в гостях, когда она ушла. Анита ушла точно так же, как делала все, что делала, — быстро и без особых разговоров. Сказала: «Ладно, Шува, я ухожу», сняла с себя легкий кухонный фартук, обулась и вышла на улицу. Он вышел за ней, решив, что она идет в магазин и хорошо бы ее проводить, но она села в свою старую машину и уехала. Пришел Эльяким. «Шува, — сказал он, усаживаясь на скрипящий стул, — успокойся, это не от тебя зависело». Фразой «не от тебя зависело» его можно было убить. И Кима об этом знал. — Что «не от меня зависело»? — переспросил он, глядя на Киминого сына, который сидел в углу, приоткрыв рот. — Ничего от тебя не зависело, — устало сказал Кима. — Она захотела уйти, и она ушла. Захочет вернуться — вернется. — Папа, почему она ушла? — спросил Ариэль. — Перегрелась, — ответил Кима. * * * Я пытался расспрашивать отца о том, что произошло, но он отказывался об этом говорить. Я скучал по Аните и пытался ее искать, но ни отец, ни тем более Шува не могли мне сказать, где она теперь. Прислушиваясь к разговорам взрослых, я уловил, что Анита ушла к какому-то «гою из города». Ни имени этого гоя, ни адреса мне раздобыть не удалось. Шува сидел дома и никому не открывал, отец навещал его время от времени и подолгу стоял под дверью, пытаясь понять, что происходит внутри. Я пошел к Менахему. — Менахем, — спросил я, следя за тем, как сбегается малышня на его конфеты, — кто такой «гой из города»? — Какая разница? — удивился Менахем. — В городе много гоев. — Они плохие? — спросил я. — Какая разница? — повторил Менахем. — Гои из города и есть гои из города. Чего от них ожидать. Это было понятней. — То есть Анита не хотела уходить к тому гою? Он ее увел? — А, Анита… — протянул Менахем, словно я затронул какую-то не очень приятную для него тему. — Нет, Анита — это совсем другое дело. — Почему? — Потому что Анита всегда делает только то, что хочет. — Менахем, а почему Анита всегда делает только то, что хочет? — Потому что она так устроена, — сказал Менахем. — Все мы как-то устроены, понимаешь? Шува кипит, Яким живет, твоя мама растит детей, я просматриваю вариации, а Анита делает только то, что хочет. Получалось странно. — А разве не все так живут? Разве ты не хочешь делать то, что делаешь? Разве папе Якиму не нравится жить? Менахем улыбнулся. — Это другое. Хотеть то, что делаешь, и делать то, что хочешь, — разные вещи. Я задумался. — Менахем, а я как устроен? — Ты, Ариэль? Ты задаешь вопросы. * * * Он ждал ее каждую секунду того времени, которое проживал. Каждая секунда его жизни была секундой ожидания. Она проскальзывала в душу, скрипя, как маленькая песчинка, и добавляла еще чуть-чуть к температуре того огненного шара, который он все меньше и меньше старался держать взаперти. Его обвели вокруг пальца, его обманули. Можно было прийти, сказать: «Я с тобой», а потом уйти. Можно было смотреть на него холодными белыми глазами, а потом закрыть глаза и уехать в город. Мир сузился и из четырех стен стал одной. Стена стояла у него перед носом, и он, куда бы ни шел, постоянно тыкался головой в эту стену. Невозможно было о чем-нибудь думать или про что-нибудь говорить, невозможно было впустить Якима, который все пытался понять под дверью, что же он делает там один. Невозможно было даже говорить с Менахемом, но по другой причине: Менахем оставался последним живым существом, которому он еще боялся повредить. Ему было наплевать на мир, он давно перестал считать, сколько людей сгорело от его гнева, но Менахем был очень стар и к тому же существовал во всех его вариациях. Менахема нельзя было сжечь, и он прятался от Менахема так же, как от остальных. Горячие камни сыпались с белой горы. Каждый камень, пролетая, прожигал в горе дорожку. Гора морщилась и стонала, но стояла на месте. Он целыми днями скатывал горячие камни с белой горы, и только благодаря этому не занимался ничем другим. Менахем постоянно просматривал все его вариации, ожидая найти в них новых умерших, но видел только бесконечные раскаленные камни, летящие вниз. «В одной из твоих вариаций ты был горой, Шува, — бормотал Менахем печально, — а в другой — камнями». На десять тысяч девятьсот девяносто девятом камне Анита вернулась. * * * Они начали жить странной и непонятной окружающим жизнью, которая временами казалась ему куда более настоящей, чем вся та жизнь, которую он прожил до тех пор, а временами была более невыносима, чем любая другая жизнь. Каждый месяц четыре недели подряд Анита ходила по их общему дому, проветривая комнаты холодным светло-серым взглядом и послушно оборачиваясь к нему каждый раз, когда ему этого хотелось. На пятую неделю она вставала, говорила: «Ну, я пошла» — и выходила за дверь. Он знал, куда она уходит — к гою из города. Знал и на сколько: на неделю. Ровно неделю она проводила в городе, у этого гоя, после чего возвращалась обратно. С ней было бесполезно разговаривать или спорить, она просто неприязненно смотрела перед собой и молчала. Три недели каждого месяца он старался жить, как ни в чем не бывало, потом неделю медленно раскалялся, ловя глазами привычные движения, которыми Анита снимала фартук, и, наконец, дожидался того момента, когда она выходила за дверь. После этого он обычно шел к Менахему или к Якиму. Яким поил его ледяной водой и рассказывал о свободе, необходимой каждому живому существу, хоть женщине, хоть птице. Менахем ходил с ним по улицам и заставлял бесконечно просматривать вариации. Почти в каждой из них уже кого-то не хватало. Смотри, говорил Менахем, смотри. Та немолодая толстая женщина в парике. Ну? Жена, заученно отвечал он, не глядя на женщину, трое детей, старший женился на девушке, которая в одной из моих вариаций была любовницей моего соседа, смертельно ревновала его к своей подруге, его жене, и в конце концов подсыпала яд им обоим, но отравилась сама, по ошибке выпив вино не из своего бокала. — А в другой вариации? — не отставал Менахем. Сотрудница по работе. В течение десяти лет каждый день надевала новые колготки, чтобы я заметил, какие у нее красивые ноги. — Ты заметил? — со смешком интересовался Менахем. Нет, отвечал он без выражения, нет, не заметил. — А почему? — Потому что как раз тогда я любил Аниту. — А вон там, — не сдавался Менахем, — вон там, вдалеке, парень на мотоцикле? Кто? Служил со мной в одной части, две вариации назад. В каком-то танковом бою то ли прикрыл меня собой, то ли я его прикрыл, не могу разглядеть. В любом случае погиб. Перед смертью просил меня, чтобы я женился на его жене. — Ты женился? — Нет. — Почему? — Потому что как раз тогда я любил Аниту. Они ходили по улицам, и через несколько часов таких прогулок плиты тротуара под их ногами начинали дымиться и трескаться от жара его подошв. Менахем брал его под руку, осторожно разворачивал в нужную сторону и вел домой. Дома он освобождал свою руку, закрывал за Менахемом дверь, оставался один и начинал считать камни, летящие с белой горы. Когда Анита возвращалась, он несколько дней ходил тихий, разглядывая крупные черты ее лица и пытаясь прочесть по ним то, что с ней происходило. Потом успокаивался, забывался и следующие три недели жил почти спокойно. * * * Мой отец Яким очень волновался за Шуву, когда тот жил один, поэтому часто посылал меня его проведать. Я каждый раз надеялся, что Анита уже вернулась и вместо жара Шувиных воспаленных окон меня встретил мягкий ветер ее присутствия. Но, как правило, отец точно вычислял тот момент, когда Аниты еще не было, а Шува уже изнемогал, поэтому я никогда не заставал Аниту, я вообще никого там не заставал, только своего дядю, никому не открывающему дверь. Мне полагалось с полчаса постоять на крыльце и порассказывать Шуве о нашей жизни — до тех пор, пока из его окна не доносилось неотчетливое «уходи». Это был сигнал, что он жив и можно отправляться обратно. — Менахем, — сказал я как-то раз, не выдержав смеси сочувствия и тревоги, наполнявшей мои мозги, — я боюсь, что Шува кого-нибудь убьет. — Кого ему убивать? — невесело откликнулся Менахем. — Всех, кого мог, Шува уже убил. — Менахем, я боюсь, что Шува убьет себя. — Нет, малыш, — засмеялся Менахем, — этого можешь не бояться. Шува не убьет себя. — Менахем, — не отставал я, — я боюсь, что Шува убьет Аниту. Менахем неожиданно стал серьезным и положил руку мне на плечо. — Нет, Ариэль, — сказал он без улыбки. — Шува никогда не убьет Аниту. — Почему? — спросил я, не обладая его уверенностью. — Потому что он существует во всех ее вариациях, — ответил Менахем. — Ты зря беспокоишься, малыш, — сказал мне Менахем через несколько дней. — Единственный, кого Шува может попытаться убить, — это гой из города. — А гоя из города не жалко? — удивился я. — А гоя из города так просто не убьешь, — сказал Менахем. * * * С того момента, как Анита начала регулярно уходить и приходить обратно, он постоянно ждал, когда все это закончится. Он мог сколько угодно и даже наедине с самим собой делать вид, что уверен в незыблемости конструкции под названием «четыре недели и одна неделя», но под слоями застывшей лавы таилось ожидание. Он видел, что Анита мается, что взгляд ее задумчивых серых глаз становится все светлей — казалось, глаза окончательно теряли свой сильно разбавленный цвет. Она все реже и тише откликалась, когда он ее звал, — или это он ее реже звал? Он боялся нарушить то хрупкое равновесие, которое у них установилось. И когда этому равновесию пришел конец, он нисколько не удивился. В тот день к нему прибежал, незваный, его брат Эльяким и задал только один вопрос. Эльяким спросил: — Что она написала? Он молча кивнул на стол, где лежала записка. На клочке бумаги было написано одно слово: «Надоело». * * * Ему нужно было успеть. Все это время он терпел, потому что была Анита и потому что Аните было нужно, чтобы он терпел. После того как Анита окончательно ушла, терпение стало ненужным и бессмысленным, даже вредным. Ему нужно было успеть вписать последнее имя в тот список, который он вел уже давно, начав с той женщины, которая тоже, как и Анита, не улыбалась. Или улыбалась, хотя бы иногда? Он не помнил. Лучше бы не улыбалась. Его раздражали улыбки, раздражали люди, его раздражало все вокруг, почти физически причиняя боль своим существованием. Для того чтобы убить человека, не нужно особенно напрягаться. Наоборот, нужно расслабиться и расслабить те силы, которые постоянно держат в повиновении желание убивать всех, кто не играет твою игру. Он знал, что никогда не сможет убить Аниту и что тем, что делает, убивает себя, — но это был единственный способ показать тем двоим хотя бы край той бездны, куда они сбросили его, соединив усилия. Пока Анита соглашалась с ним жить, он щадил ее, жалея и пытаясь дать иллюзию свободы, в которой она нуждалась. Но теперь, когда она перестала нуждаться в нем самом, он мог освободиться от необходимости ее жалеть. Ему важно было сделать последний шаг — до того как раскаленная красная пена окончательно зальет глаза и весь мир превратится в бурлящий котлован ненависти такой силы, что уже неважно, сколько нелюбимых тобой людей в нем жило. Ничья конкретная смерть ничего не меняет, но есть какие-то вещи, которые нужно успеть. Он хотел успеть уничтожить гоя из города. На любую работу нужно время. Он совсем перестал открывать входную дверь, прекратил покупать еду (ему теперь не нужна была еда), и камни, с грохотом катящиеся с белой горы, превратились в сплошной раскаленный поток, уверенно давящий гору — до тех пор, пока гора не сравняется с землей или не сойдет с места. Гора подрагивала, но стояла. Камни летели. В его дверь постоянно стучались люди: обеспокоенный Яким; любопытный Ариэль, пытавшийся заглядывать в окна и тонким голосом просивший его откликнуться; сутулый Менахем, который явно сдал в тот год. Скрип ступеней под их ногами был ему хорошо знаком, он без труда различал людей по шагам и не открывал никому из них. Он торопился, опережая красную пелену, все ниже и ниже спадавшую на глаза. Он уже был немолод — его горло сжималось, глаза почти ничего не видели из-за жара, пальцы дрожали, набирая в пригоршни пыль, — но в один из дней, с утра, гора дрогнула и начала оседать. Он успел. Когда работа была закончена, в дверь постучали. Рука, которой стучали, не была похожа на нервные руки Якима, детские кулачки Ариэля или слабые пальцы Менахема. Это была обычная молодая рука, немного робкая, но уверенная в своем желании стучаться в дверь. Работа была закончена, поэтому прятаться не имело смысла. Он открыл. На пороге стоял невысокий, худой и кудрявый молодой человек. Менахем назвал бы его мальчиком, а Ариэль — дядей. Он стоял и улыбался устало, как старик. — Привет, — сказал он. — Я — гой из города. Ты прости, что я только сейчас, но мне самому нужно было как-то прийти в себя. Ты, наверное, думаешь, что Анита ушла ко мне. Так вот, смотри. — Гой из города развернул на ладони клочок бумаги — так, чтобы с него удобнее было читать. На клочке бумаге было написано знакомое слово: «Надоело». — Вот, Шува, — сказал гой из города, — видишь? — Вижу, — ответил он, следя за тем, как огненные точки перед глазами сливаются в огненные пятна, вспыхивают и гаснут. — И что? — Она оставила мне эту записку в ту последнюю неделю, когда жила со мной. Когда она пришла к тебе в последний раз, она уже не собиралась ко мне возвращаться. — Слушай, — спросил он, чтобы что-то спросить, — а с кем ты тогда остался? — С женой, — ответил гой из города с мягкой, чуть извиняющейся улыбкой. — Я с женой живу. Просто моя жена почти все время спит: ей не нравится этот мир. Ей интересней та его вариация, в которой она живет во сне. Он поперхнулся, но понял. Хотя не все. — А зачем тебе была нужна Анита? — От моей жены, — все так же мягко сказал гость, — постоянно идет тепло. И чем дольше она спит, тем жарче становится тем, кто вокруг нее. Анна Ривелотэ Любить Кристину Игорь никогда не умел объяснять девушкам такие вещи. Может, практики не хватало, а может, этому вообще невозможно научиться. Стараясь смотреть Маше прямо в глаза, он начал: «Маша, ты хорошая девушка…» Глаза Маши наполнились слезами, и он больше не мог в них смотреть, потому что при виде чужих слез у него щипало в носу. Дальше Игорь хотел сказать что-то вроде того, что они обязательно останутся добрыми друзьями, но приблизительно представлял, насколько пошло это прозвучит, и эта пошлость уже причиняла ему почти физическое страдание. Он резким жестом отвернулся и закончил фразу, глядя себе за спину, будто плевал через плечо: «… но я люблю Кристину». Слова «я люблю Кристину» не могли звучать пошло. Они звучали волшебно, обдавая жаром и щекоча изнутри. Рано или поздно эти мучительные минуты разговора закончатся, он выйдет из Машиного дома и сразу же перестанет думать о Маше. В нем останется только чистая любовь. Ему хотелось, чтобы эту любовь разделил с ним весь мир. Наутро Маша почувствовала себя хорошо, как будто достала из пятки занозу. Как будто из горла вышла рыбья кость. Это счастливое состояние было вызвано не тем, что в ее жизни больше не было Игоря. Нет, в ее жизни больше не было любви к нему. Сначала Маша обрадовалась своему скорому выздоровлению. Она подумала, что у нее крепкая психика и высокая жизнестойкость. Прокрутила в голове еще раз весь вчерашний разговор и пришла к выводу, что вела себя достойно. Обрадовалась снова — тому, что эти воспоминания не вызвали у нее никаких эмоций, даже воспоминания о прощальном поцелуе. Ведь Игорь поцеловал ее на прощание. Поцелуй был вялым и скользким, как мертвая рыба. И только слова «я люблю Кристину» цепляли ее неузнаваемой ревностью. Потом Маша думала о Кристине. Думала, что плохо была с ней знакома; что, может, стоило узнать ее поближе — когда-то раньше, не теперь; что Кристина красивая женщина, наверное, слишком красивая для того, чтобы другая женщина захотела узнать ее поближе. Как ни странно, мысли о Кристине волновали Машу гораздо сильнее, чем мысли об Игоре. Маша решила, что это волнение — просто зависть к безусловной, неоспоримой красоте Кристины, красоте, которая существовала сама по себе, вне моды, вне времени и чьих-либо вкусовых предпочтений. Маша вытащила из книжного шкафа альбом с фотографиями и долго сосредоточенно в нем рылась, но не нашла ни одного группового снимка, где в кадр попал хотя бы кусочек Кристины. Машу осенила страшная догадка: любовь к Игорю никуда не исчезла. Она стала еще больше, намного больше и распространилась даже на его новую подругу. Нет, хуже. Не распространилась, а перекинулась. Какая уж тут крепкая психика. Маша побежала в ванную, мнительно выпила валерьянки и села за компьютер. Ей нужно было закончить взятый на дом перевод, но вместо документа она открыла браузер и набрала в окошке поисковика «кристина герцель». «Кристина Орбакайте выходит замуж», — на всякий случай сообщил поисковик. Картинок по данному запросу не обнаружено. А Маше хотелось картинок. Хотелось разглядывать совершенное лицо Кристины — в фас, в профиль и в три четверти, с улыбкой на камеру и со взглядом куда-то мимо и вдаль. Разглядывать ее одежду, позы, выхваченные жесты. Если уж начистоту, хотелось картинок с голой Кристиной. Движущихся картинок. Маша закрыла глаза и мысленно пририсовала рядом с голой движущейся Кристиной голого движущегося Игоря. Это было отвратительно. С таким же успехом его нескладное волосатое тело можно было пририсовать рядом с Данаей или Шоколадницей. Маша очистила картинку от Игоря и вскользь подумала, что, должно быть, сходит с ума. Вечером в баре Маша пьяно рыдала над тарелкой с поплывшим салатом, а усатый незнакомец, подсевший к ней за столик, обнимал ее за плечи. Сквозь икоту и всхлипы Костя расслышал: «Я люблю Кристину», — и почти сразу незнакомка поцеловала его в губы. У поцелуя был вкус слез, помады, майонеза и алкоголя. В ту ночь он не взял женщину с собой, да, впрочем, и не мог. Когда он вернулся, жена уже спала. Костя прокрался в гостиную и лег на диван. В кои-то веки, думал он, встретил в баре женщину с живым, милым человеческим лицом, — и та оказалась лесбиянкой. Потом Костя заснул и увидел сон о Кристине. Он не знал, что одновременно с ним сон о Кристине видят еще как минимум трое. …Через месяц в подъезд дома, где жила Кристина, с трудом можно было пройти. Ее почтовый ящик был забит, причем не только письмами. У порога скапливались такие горы увядших цветов, что дверь не открывалась. Игорь держал оборону, изредка выходя за покупками, но долго так продолжаться не могло. Вскоре органами безопасности была объявлена тайная операция «Кристина», и все, кто лично был знаком с Кристиной Францевной Герцель, 1982 г. р., исчезли в одну ночь. Исчезла и сама Кристина, а на месте паломничества теперь круглосуточно дежурили хмурые парни в штатском, извещавшие всех прибывших о том, что их пассия переехала. Куда-то пропали с экранов телерепортеры, успевшие опередить тайных агентов, а все пленки, свидетельствующие бытие Кристины, были изъяты и уничтожены. ООН трубила о том, что в России ущемляются права человека, но на фоне растущего безумия эти заявления звучали не громче, чем комариный писк. Ее называли новой святой. Говорили, что она пришла на землю, чтобы объединить всех. Чтобы остановить все войны, примирить между собой все конфессии и стереть границы между всеми государствами. Ее называли чумой и бросали бешеные деньги на разработку сыворотки, которая избавит мир от вируса «Кристина», передающегося при поцелуе. Адепты Церкви Кристины нападали на прохожих средь бела дня, целуя их в губы с воплями «Я люблю Кристину!». В полицейских участках по всему миру кристинианцы кликушествовали, суля скорый конец света — по новому, превосходному сценарию, без огненных дождей и прочих катаклизмов. Все это не понадобится, ведь любви к новому божеству не сможет сопротивляться ни одно человеческое существо. Для того чтобы возлюбить Кристину, как самих себя, верующим не нужно будет прилагать ни малейшего усилия. Долой проповеди и самоистязание — отныне все добрые дела будут твориться по велению сердца. Теми, кто еще не примкнул к новой вере, овладевала паранойя. Верные влюбленные вдруг начинали ревновать друг друга к Кристине, которую никто из них и в глаза не видел. Со скамеек в парках исчезли целующиеся пары; люди выходили из дому в марлевых повязках. По континентам катились две пандемии: вирус «Кристина» и кристинофобия. И от первой напасти, и от второй, как водится, больше всего страдали дети. Суды не успевали расторгать браки. Христианская церковь бесновалась. На улицах появились процессии флагеллантов, бичующих себя в тщетной надежде избавиться от любви к Кристине и вернуться в лоно своей прежней веры. Мусульмане объявили новый джихад. Именем Кристины творились теракты и самосожжения. Тело Игоря при жизни было передано засекреченной научно-исследовательской лаборатории. Когда все мыслимые эксперименты на живом материале были проведены, источник вируса усыпили и заморозили, потихоньку разбирая на клетки. Кристина не знала об этом, но ей было все равно. Первой, кого заразил Игорь, была она сама. В подземном бункере, оснащенном всем необходимым для жизни, она чувствовала себя в полной безопасности. Кристина жила в мире и согласии сама с собой, не нуждаясь ни в чьем внимании и участии. Ее занимала глубокая, всепоглощающая любовь к себе, не оставляющая места ни для чего другого. Кристина купалась в тотальном, божественном эгоизме и была абсолютно счастлива. Иногда она для развлечения и отчасти из любопытства смотрела телевизор — должно быть, так, как олимпийцы обозревали античную ойкумену. Новости быстро ее утомляли. Всякий раз, переключая канал на старый художественный фильм, она повторяла: «Что за люди! Ни в чем меры не знают».  День ее рождения Она никогда не умела начинать новую жизнь с понедельника. Не стала и в этот раз: к чему ждать несколько дней, когда сегодня — день твоего рождения, когда желание перемен владеет тобой так сильно, что ноги уже не касаются земли?.. Она рывком распахнула окно и глубоко затянулась сырым московским воздухом, тонкими синеватыми струйками выпустив его через ноздри. Воздух обещал ей счастье. Теперь все будет по-другому, по-новому, теперь, когда она наконец-то перестанет быть проблемой и обузой для себя самой. Она полюбит себя, и это будет та самая любовь, которая избавит ее от одиночества. Она станет красивой, самой красивой, и ей ничего не останется, как любоваться собой с утра до вечера, восхищаться собой, составлять себе самую нескучную компанию, смеяться своим шуткам и делать себе подарки и комплименты. Неважно, кем и сколько раз было разбито ее сердце, больше это не повторится. Через два часа она шагала по улице — нет, бесшумно скользила, как призрак, окутанная легким облаком сияющей пудры, сопровождаемая скользким шлейфом фиалковых духов. Она была призрак Марлен, Голубого Ангела, с ее бровями в ниточку, с жемчужинами, вшитыми в чашечки бюстгальтера, женщина, не боящаяся самой сильной любви — любви к самой себе. Она была призрак Мэрилин, самый желанный призрак в мире, и у пешеходного перехода она сложила губы сердечком и послала воздушный поцелуй водителю остановившейся маршрутки. Проходя мимо цветочницы, она взяла с лотка пышную белую гвоздику и заложила ее за ухо. Это был ее день, а мир задолжал ей столько цветов и столько улыбок, что не расплатится вовек. Она шла не оглядываясь, но знала, чувствовала хребтом, что все мужчины смотрят ей вслед, и женщины тоже, но по-другому, с завистью. И впервые в жизни эта зависть была ей приятна, а взгляды не вызывали неловкости. Она вошла в зоомагазин, без четкой цели, по случайному вдохновению, и купила канарейку в маленькой клетке. Продавщица, почему-то смущаясь, говорила, что в первые дни канарейка может не петь, пока не обвыкнется на новом месте. Она сразу же великодушно простила канарейке эту маленькую слабость: пение — не главное. Главное, чтобы вокруг женщины были цветы, птицы и бабочки. Сдачи она не взяла, а смущение продавщицы приняла как должное. Гулять по городу с клеткой оказалось неудобно — она поймала такси и через полчаса была дома. Принялась готовить праздничный обед на одну персону, то и дело повторяя про себя, что это лучший день рождения за много лет — без гостей, как на подбор либо скучных, либо шумных, без дурацких подарков, без натужного веселья. Без любовников, требующих внимания, даже без неизбежных мыслей о возрасте. Отныне у нее не будет возраста, не будет вины за несделанное и сделанное не так. Она уселась за изящно сервированный стол и покосилась на клетку с канарейкой. Птица молча сидела на жердочке, поворачиваясь то одним боком, то другим, а к пшену и воде даже не притрагивалась. Ничего, подумала она, пусть освоится, и принялась за сельдерей. «Верра дурра», — отчетливо произнес кто-то совсем рядом. От неожиданности она поперхнулась и уставилась внезапно увлажнившимися глазами на канарейку. Канарейка склонила набок гладкую желтую головку. …В полыхнувшей где-то внутри тишине она уловила один слабый мерный звук, похожий на тиканье часов. Как если бы бомба с тишиной сначала взорвалась и лишь потом начала тикать. Она обвела взглядом комнату: круглый будильник на тумбочке, кашпо на стене, буфет с хрустальными вазочками и рюмками на ножках. В глубине буфета, за рюмками и вазочками, в зеркале смутно отражалось ее лицо, нелепо и ярко раскрашенное, и свисающая из-за уха увядшая гвоздика. В прихожей щелкнул замок, и знакомый девичий голос позвал: — Баба Вера, ты дома?.. Она положила морщинистые руки на тарелку с сельдереем и уткнулась в них лбом. На перекидном календаре простым карандашом была обведена в кружок дата — 9 июня, день ее семидесятилетия. Про Касю Кася проснулась посреди ночи от птичьего крика. Крик раздавался где-то очень недалеко. На чердак в слуховое окошко часто залетали птицы. Кася перевернулась на другой бок и принялась накручивать на палец седую прядь, пытаясь таким образом удержать в себе дивное сновидение. А снилось ей, что она сидела на куче теплых опилок в компании милого господина с усами и кушала персиковый компот. Но крики и клекот, доносившиеся с чердака, мешали уснуть. Птица кричала, как женщина в родах. Кася накинула шаль поверх ночной рубашки, взяла фонарь и щетку на длинной ручке и нехотя полезла на чердак. На чердаке она застала странное существо. Со спины оно несомненно было птицей, только очень большой, вроде альбатроса. Как альбатрос протиснулся в слуховое окошко, Кася даже думать не хотела. Птица как-то вяло, вполсилы, хлопала огромными крыльями, отчего с пола поднимались клубы пыли, и сипло кричала. Пока Кася раздумывала, стоит ли пугать щеткой такую большую птицу, та повернула голову, по-совиному, на сто восемьдесят градусов. У нее оказалось бледное девичье лицо, обрамленное пушистыми перьями. Кася зашла немного сбоку, чтобы получше ее разглядеть. Теперь ей казалось, что существо больше напоминает ангела, каким его рисуют. Оно сидело на корточках, разведя колени под ночной рубашкой, точь-в-точь похожей на Касину. Подол рубашки намокал кровью. Кася попятилась и оступилась. Падая, она ударилась головой о балку. Раздался такой звук, какой бывает, если расколоть о землю спелый арбуз. Когда Кася пришла в себя, в слуховое окно светило солнце. На том месте, где раньше сидел альбатрос в ночнушке, никого не было. Теперь там лежало яйцо грушевидной формы, такого размера, что одной рукой Касе бы его не поднять. Поднимать яйцо двумя руками не хотелось: оно было перепачкано кровью и дерьмом. Кася подобрала шаль, фонарь и щетку на длинной ручке и спустилась в дом, решив, что альбатрос как-нибудь сам разберется со своим яйцом. Однако альбатрос больше не возвращался. Раз в день, а потом и чаще, от любопытства, Кася лазила на чердак. Через три недели из яйца вылупилась летучая мышь-альбинос, белоснежная, с рубиновыми глазками. Почуяв Касино присутствие, мышь поползла ей навстречу, увязая лапками в сгустках желтоватой слизи. Кася взяла детеныша на руки и понесла вниз, чтобы искупать. Мышь быстро освоилась в Касином доме. Она представилась Раисой Геннадьевной и составила Касе компанию за чаем с баранками, а вечером — за картами. Для сна Кася отвела Геннадьевне полочку в чулане, где она, вместо того чтоб повиснуть вниз головой, сладко свернулась клубочком и засопела. Кася умилилась и укрыла малышку шерстяным платком. Девушки крепко подружились. Мышь превосходно предсказывала погоду и другое будущее, но про другое будущее Кася знать не хотела. Не хотела она также, чтобы Геннадьевна предсказывала будущее всей деревне за деньги, говорила: Раечка, ни о чем не беспокойся, работать тебе ни к чему, проживем и на мою пенсию. Геннадьевна очень печалилась, что не видит прошлое так же хорошо, как будущее, и потому не знает ничего о своих родителях. А Кася жалела, что в ту ночь не взяла с собой на чердак вместо щетки фотоаппарат. Однажды мышь просквозило на сыром апрельском ветру, и она слегла с температурой. Кася варила ей молоко с медом, но от молока Геннадьевну тошнило. Ей становилось все хуже, и Кася уже хотела пригласить ветеринара, как это ни было обидно для подруги, заслуживающей настоящего человеческого доктора. Мышь слабым голоском отказалась от помощи, ибо была провидицей и знала, что Медицина бессильна. Кася взяла Раю за лапку, и та в свой последний час поведала, что хоронить ее нужно в глиняном горшке, повязанном марлей, зарыв его в муравейнике. На третий день после похорон Кася раскопала горшок, согласно завещанию. Муравьи дочиста обглодали косточки Геннадьевны. Среди костей Кася нашла вилочку и крючочек. Геннадьевна говорила, что при помощи крючочка можно приворожить любого мужчину, лишь зацепив его незаметно за край одежды. А когда мужчина надоест, нужно оттолкнуть его вилочкой, и он тотчас тебя разлюбит и оставит в покое. Кася спрятала сокровища в бюстгальтер, вернулась домой и прилегла на диван в счастливом предвкушении. Она раздумывала, кого из знакомых мужчин приворожить первым, и мысленно благодарила покойную подругу и желала царства ей небесного. Вскоре Касю сморил сон. Во сне она ворочалась и грудью раздавила лежащую в бюстгальтере вилочку. А хорошо, что не крючочек. Теперь у Каси есть одна попытка обрести счастье, но с кем — она еще не выбрала. Может быть, с Вами? Александра Смилянская Сказка о маленькой любви Жили-были два адипоцита. Адипоциты — это, как все мы знаем, есть жировые клетки. Итак, жили-были два адипоцита. Один белый, один коричневый — два веселых адипоцита. Маня и Ваня. По крайней мере, они сами так себя называли. А если вы скажете, что клетки сами себя никак называть не могут, потому что современная наука все про клетки знает и сей факт отрицает, то давайте вы пойдете в цирк и будете смешить там людей уже за деньги. А еще Маня и Ваня друг друга любили… Да-да, я помню, что они суть жировые клетки. Но пусть все молчат, потому что сказка моя! И не смеется пусть никто, потому что сказка о любви, а любовь — это совсем даже не смешно, вы уж мне поверьте. А кто возразит, что структурированная система биополимеров любить не может, так тот пусть пойдет и посмотрит на себя в зеркало. И теперь, когда я вас убедила, мы вернемся к сказке. * * * Жили Маня и Ваня, надо признать, по-мещански. Ели, спали да информацией обменивались. И все больше не генетической, а так — кто с кем да когда, у кого митоз, у кого апоптоз и кого сейчас читать стоит. И никаких тебе забот, окромя стыдливо потереться друг о друга мембранами, вознести хвалу своей Верховной Тетке и завалиться в анабиоз до утра. Так проходили дни и недели, пока в микрокосмос Мани и Вани не пришел Голод. Страшный Голод в виде постного супчика на основе сельдерея. Гадский супчик, толку с него… Маня и Ваня поначалу бодрились. Говорили, что, мол, мы любим друг друга, а значит, нам ничего не страшно в этом самом суровом из миров. Но они недооценили подлость сельдереевого супчика. Он был жидок, безвкусен, неумолим и абсолютно некалориен. День за днем наши герои расходовали свои скудные запасы, пока у них совсем-совсем ничего не осталось. Тогда они взмолились: не погуби, мол, нас Верховная Тетка, ведь мы еще так молоды и так мало сделали еще. Но Верховная Тетка не слышала. Поскольку так же, как и вы, верила в науку, а не в любовь. И вот однажды Ваня проснулся утром и увидал, что от любимой остался один только цитоскелет. И заплакал горько. Потому что жировые клетки не восстанавливаются, да. * * * Маня очнулась от резких хлопков по мембране. Она медленно открыла глаза (или что там у нее было) и запустила механизм межклеточного узнавания. — Очнись, любимая! — кричал Ваня. — Верховная Тетка прислала нам вишневый тортик. С кремом, любимая! И с ромовой пропиткой. Я тут принес тебе… — С пропиткой? — слабым голоском уточнила Маня, и тут же сама почувствовала, что таки да, с пропиткой. Подкрепилась и расцвела пуще прежнего. * * * Так что жили Ваня с Маней долго и счастливо. Да и сейчас, собственно, живут и помирать не собираются. Конечно, супчик из сельдерея изредка нарушает их гармонию, но они больше не боятся. Потому что теперь знают точно: у Верховной Тетки ни хуя нет силы воли. Сказка про белого бычка Ну что, мой маленький слушатель, рассказать тебе сказку про белого бычка? Чего молчишь? Думаешь: «Ага, я ее сейчас попрошу: „Расскажи“, а она мне снова: „Рассказать тебе сказку про белого бычка?“ — и так до бесконечности?» Так ты подумал? А вот и напрасно! Другие — да. Другие — они могут так банально отреагировать. Но только не я! Потому что я — оригинальная красавица, умница и великолепная рассказчица Что есть, то есть. Знакомые называют мой феномен эгоцентризмом, а я — адекватной самооценкой… Ну да, я, конечно, отвлеклась, но что я могу поделать, если рассказывать про себя мне гораздо интереснее, чем про какого-то там бычка, пусть и белого?.. Ну ладно-ладно. Не заводись. Положи нож, подними руки, чтобы я их видела, и слушай. «Маленький белый бычок лежал на мокрой земле нашего волшебного леса и дрожал от холода. Маленький белый бычок от сигареты „Parliament lights“. Жители нашего волшебного леса проходили мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. Мало ли что белеет под кустом? Может, подснежник. В нашем волшебном лесу никто не удивляется сентябрьским подснежникам. Вот если весной, не приведи господь, подснежники появятся, тогда да. Тогда чрезвычайное положение объявят. И комендантский час еще, ну так, на всякий случай. А осенью — да сколько угодно. Вот и не удивлялся никто. Ну вырос мокрым сентябрьским утром подснежник под кустом магнолии — и зашибись. А то, что он дрожит и плачет, так это вообще в расчет не принимается. У нас в волшебном лесу все как один дрожат и плачут до самой смерти. Потом ржут, конечно, но ведь это уже потом. Бычку отчаянно хотелось домой. И я его понимаю: смотреть на драконов в телевизоре — это совсем не то же самое, что смотреть на драконов в метре от себя. А дома хорошо. Дома все родное. Лежишь себе в теплой луже дизельного топлива возле автобусной остановки и видишь, как в этой луже звезды отражаются. А то, что наступают постоянно, — да пускай! Только пусть наступает привычный, спешащий на работу менеджер среднего звена с пивным брюшком, а не какой-то изящный белый единорог. Вообще-то наш волшебный лес не настолько волшебный, чтобы в нем единороги водились. Тем более — белые. Я уже молчу про изящных. Но для бычка они специально завелись. Чтобы добить, не иначе. Это я все к тому веду, что поначалу свою социальную и эмоциональную изоляцию от окружающего мира Бычок переживал необычайно остро. Так понятнее? Ну вот. Но остро переживать что бы то ни было быстро надоедает. Поэтому Бычок для глубинного понимания и исследования одиночества как явления обратился к серьезным философским трудам, коих в нашем лесу — завались. Это правда. Вот, например, если вы никак не можете найти свой томик Шопенгауэра, то знайте — он ушел в наш волшебный лес. Это к вопросу „Куда уходят книги?“. Ну да ладно. А Бычок, начитавшись Шопенгауэра, вдруг понял, что одиночество на самом деле есть нехуевое духовное благо, и… И что вы думаете? Обитатели нашего волшебного леса неожиданно обрели моду на курение. Раньше такой моды не было, потому что не было сигарет. А теперь — нате вам, целый бычок, почти половинка от „Parliament lights“, чертовы туристы, кто их вообще в лес пускает! Ух, что тут началось! Бычок, я напоминаю, был очень маленький. Совсем маленький. А хоть бы и большой был — кого бы это спасло, если учесть, что у нас в лесу одних лисичек полторы тысячи? И это я еще посчитала только тех, кому голосовать по возрасту разрешено. Вопрос „Кому достанется то, чего на всех не хватит?“ у нас всегда решается спокойно, в четком соответствии с гуманной Конституцией волшебного леса. Чай не Аллаху молимся. Вот и сходились попарно лесные обитатели в смертельном бою, предусмотрительно положив нашего несчастного героя на пень от старого дуба, чтобы не сперли. Бычка, понятно, не спросили. Да он и не ждал, если честно. Это ведь всегда так: не успеешь ты полюбить одиночество, как немедленно ломанется толпа соискателей, жаждущих прикоснуться к тебе губами, растолкав копытами своих более слабых собратьев. Первые пару недель Бычок от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но между ним и землей был пень от старого дуба, а через него так просто не провалишься. А потом и запал как-то прошел. Втянулся, короче говоря, наш Бычок. „Пойти по губам“ — это ведь только на первый взгляд неприятно звучит. А вот если втянуться — так очень даже вполне. Вы уж мне поверьте. И неожиданно даже для себя наш Бычок почувствовал себя Каем, который собрал из льдинок слово „вечность“, но домой уже не хочет, потому что складывать из льдинок слова — это очень занимательно, и в конце концов все мы, как ни крути, выросли на великой игре „Эрудит“. В общем, так и остался маленький белый бычок в нашем волшебном лесу навсегда. А потом женился на Кикиморе. И совсем не потому, что дурак. А потому, что хороший. „Parliament lights“ — хорошие сигареты. А все хорошие вечно на каких-то кикиморах женятся». Алексей Толкачев Новый дом Мы переехали в новый дом. Большой-большой компанией, девять семей. Исключительно благодаря такой массовости нам и удалось потянуть это дело в финансовом смысле. Дом шикарный: особняк на Ленинградском проспекте, не слишком далеко от Белорусского вокзала, здание старое, но отреставрированное, добротный ремонт всех внутренних помещений, сантехника, электропроводка, газ — все новое. Территория вокруг дома огорожена заборчиком, так что посторонние близко не подойдут. С одной стороны дом смотрит прямо на проспект, а с другой стороны — на зеленый сквер, который тоже находится на нашей внутренней территории. Хочешь — ставь там мангал и жарь шашлык! Хочешь — костер разводи! И это прямо в центре Москвы, прикиньте! Не удивлюсь, если на этой нашей территории и грибы растут. Осенью увидим. Сейчас-то май… Маринка на этот дом давно заглядывалась. «Вот бы, — говорила, — в нем поселиться!» Но это звучало совершенно нереально. Слишком дорого. (И вообще, откуда у женщин это вечное шило в попе? Живем же нормально: квартира трехкомнатная, и не расплатились еще за нее до конца, и не скоро расплатимся. Ну и зашибись же! Чего еще желать? Не в бытовых же условиях счастье. Так нет: «Кухня маленькая!») Ну а тут, вскоре после Нового года, какая-то такая фигня замутилась… Что-то там как-то Анька подсуетилась, я даже в подробности не вникал, но, в общем, сообщают: можно, мол, в этом доме на Ленинградском проспекте квартиры купить с большой скидкой, если покупать одним разом десять или более квартир. И цену конкретную называют, которая получится… Ну, мы так прикинули: если нашу сейчас продать и еще маленько одолжить, то потянем. И еще желающие нашлись. У нас компания большая. А чё, клёво же так жить, когда все соседи — твои друзья! Народ квартиры свои распродал, взяли там всякие кредиты-фигиты, в общем, сделка состоялась. И вот, заселились недавно. Все отлично! Комнат у всех помногу (у нас, например, с Маринкой — пять), кухни огромные, потолки высоченные. Всего в доме двадцать квартир, и из них половина принадлежит нашей компании. В общем, все счастливы. Дима только ворчит. Но Дима у нас вечно ворчит: то ему не так, это ему не этак. Совсем в брюзгу какого-то превратился на своей работе. Сидит там и не делает ни хера, а от этого, видимо, характер портится. Вот и сейчас: «Слишком дорого», — говорит. Но его ж никто тут насильно квартиру не заставлял покупать! Че ж теперь жаловаться, что дорого? (А вообще, лучше б он работу себе поискал не такую, где ни хера не делаешь, а такую, где что-нибудь делаешь, зато зарплату получаешь поприличнее.) «Ну, — говорит, — я когда покупал, думал, что условия лучше будут…» Обычно женщины вечно жалуются на условия, а у них в семье наоборот: жена его, Светик, вроде вполне довольна, а Диме не нравится. — Что же, — спрашиваю, — тебе не нравится? — Ну, хотя бы змеи! — говорит. — Какие змеи? — Гадюки, бля. В нашем сквере живут. Их там полно! У тебя-то подъезд на проспект выходит. На вашу сторону они не ползают. А у нас лежат постоянно перед входом в подъезд. Там площадка от солнца нагревается, и змеям это дело нравится. А мне вот не нравится. Ладно, пока у нас Олька маленькая, мы ее в коляске вывозим. А как подрастет, станет сама ходить — как она через змей ходить будет? Если человек ворчун, так уж он ворчун. Непременно найдет, на что пожаловаться. Но, честно сказать, про змей я не знал. Вот, наверно, почему квартиры, выходящие в сквер, стоили не дороже наших — выходящих на шумный Ленинградский проспект. Из-за змей. Тут недавно во дворе сталкиваюсь (вот мир-то как тесен!) с одноклассником своим. Оказывается, он тоже в этом доме живет! Осенью еще квартиру тут купил. Ну, обрадовались мы с ним, конечно, ужасно! Зашли ко мне, поболтали немного. Он, оказывается, живет с той стороны, где змеи. И дети у него тоже имеются, только постарше, подростки. Так он мне что рассказал: гадюки эти на самом деле нет-нет да и кусают жильцов. А особенно их яд силен как раз вот сейчас, весной. «Так что, — говорит, — мы, жильцы, постоянно носим с собой ампулы с сывороткой-противоядием и шприцы. И тогда — всё пучком, можно ничего не бояться. Меня уже четыре раза кусали. Тут же вкалываешь себе сыворотку — и идешь дальше. И никаких последствий». На детей своих жаловался. Дочка, мол, шприц часто дома забывает. «Черт знает, что за ветер у нее в голове! Как так можно? А сын, поганец, умышленно без шприца ходит! Выпендривается типа. Типа он змей не боится! В общем, беда с молодежью…» И побежал мой бывший одноклассник дальше, по каким-то своим делам. Забавный парень. Помешались все на этих змеях. Змеи, змеи! Подумаешь, невидаль. А вот что еще замечательно: у нашего дома есть свой собственный обслуживающий персонал. Чисто наш, ни от каких сторонних организаций не зависящий: сантехник, собственный электрик, газовщик, плотник, уборщица и т. д. Целая большая бригада. Они у нас в подвале живут. Я их до поры до времени не видел. На первом этаже у нас есть большой общий зал, где стоит теннисный стол. Раньше я туда не ходил: туда вход со стороны сквера, а на фиг мне это надо — через змей ходить! А потом оказалось, что дверца есть и с нашей стороны. Теперь мы туда с Маринкой часто ходим в теннис играть. Маринка хорошо играет. И вот однажды улетел у нас шарик на лестницу, что ведет в подвал, и поскакал по ступенькам, полетел вниз. Лестница туда ведет металлическая, винтовая, с промежуточными площадками. Далеко пришлось спускаться, несколько пролетов. Такое впечатление, что подвал у нас на уровне где-то минус третьего этажа. Добираюсь наконец почти до подвала, смотрю сверху: ужоснах! С моим шариком в зубах носится по полу здоровенная крыса. Причем пропорций каких-то странных, жирафьих. То есть крыса-то она крыса, но голова у нее сильно приподнята над туловищем на длинной шее. Я тут же остановился на площадке, по последнему лестничному пролету на пол подвала спускаться не стал. Тут гляжу: откуда ни возьмись пес выбегает, ростом почти с человека и тоже жирафьих пропорций. Хвать крысу — и съел! А куда мой шарик делся, я заметить не успел. Глаза к полумраку маленько привыкли, и вижу: змей-то, змей сколько сидит по углам! Видимо-невидимо! И в клубки свернувшиеся, и поодиночке… Нет, не пойду я за шариком! На фиг надо. Возьмем лучше другой. Поворачиваюсь, собираюсь подниматься по лестнице обратно, а на меня прямо в упор, лицо в лицо, человек смотрит. Только я-то стою на лестничной площадке, а человек — на полу подвала. Гигантского роста человек! А голова маленькая. — Вот ваш шарик, господин! — говорит он и протягивает мне теннисный шарик. — Благодарю, — отвечаю я и собираюсь подниматься наверх, но что-то хватает меня за ногу. Оборачиваюсь, вижу: какой-то толстый малый с лицом олигофрена тянет мою ногу вниз, а сам смотрит на меня и улыбается идиотской улыбкой. — Антоша, отпусти господина! — говорит высокий. Имбицил нехотя повинуется. Я еще раз благодарю высокого. — Не за что, — отвечает тот. — Кстати, я ваш электрик. А Антоша — ваш газовщик. Мы тут живем. Мы все тут живем. Мигает тусклый свет слабенькой лампочки под потолком подвала. Из углов шипят змеи. Откуда-то слышится скрипучий старушечий хохот. Профиль косматой ведьмы тенью дрожит на стене. Лестница трясется. Я поднимаюсь наверх с теннисным шариком в руках. Подумать только, в каком дефиците были качественные теннисные шарики в прежние времена! А сейчас, слава богу, никаких проблем с ними нет. Везде продаются. Сейчас еще поиграем минут двадцать, а к восьми Дэн с Анькой всех к себе в гости приглашают. Удобно, когда все друзья рядом живут! Это большой плюс. Да что говорить, всем нам ужасно повезло, что удалось здесь поселиться! Замечательный вариант подвернулся. Большая удача. Хороший дом. Царь-зеркало В большом городе, в старой крепости, есть Царь-колокол, который не звонит, Царь-пушка, которая не стреляет, и Царь-зеркало, которое не отражает. Огромное, круглое, дремлет оно на повороте мостовой. И снится ему, что оно — часы с лягушкой. В юности это зеркало мечтало стать спутниковой антенной. Но родители сказали, что на поприще космической техники много не заработаешь. А тут как раз, по блату, подвернулось местечко в старой крепости. Так вот оно все и вышло… Целыми днями спит Царь-зеркало и не замечает, как рядом змеями шуршат в траве длинные газетные строчки, как выползают они на свет божий, блестя на солнце своими типографскими чешуйками. Спит зеркало и ночами, когда вокруг поют души мертвых царей. Круглые сутки проносятся мимо черные, вечно голодные машины. Зеркало не отражает их. А далеко-далеко от старой крепости и от большого города едет по проселочной дороге видавший виды автобус. Где он едет — там всегда вечер. А дорога на горизонте упирается в большой красный шар — заходящее солнце. Усталый и спокойный, водитель смотрит всегда вперед, на этот раскаленный шар. Ему не нужны ни темные очки, ни тонированное лобовое стекло. Его глаза давно привыкли. Вьется бесконечная дорога среди городков-поселков-деревень. Вот остановка. Пластиковая крыша и бетонные стенки, покрытые зеленой краской. А поверх краски — многочисленные рисунки и надписи. Еще несколько лет назад остановки тут не было. А возникла она, когда поселились в этих краях проливные дожди. Тут же и выросла остановка. Надо же кому-то укрывать путников от непогоды! Водитель автобуса еще помнит эту остановку совсем маленькой, не выше метра над землей, когда вон ту здоровенную надпись на левой боковой стенке: «Маша К. и Дима С. — жених и нивеста» — можно было всю целиком накрыть одной ладонью. Под дождем остановки вырастают быстро… Над дорогой у горизонта постоянно висит солнечный шар, а стало быть, дожди тут грибные. Само собой, в лесах, что по обе стороны дороги, полно грибов. Весной лес так и звенит от их веселых трелей! На остановке ждет человек. Автобус останавливается и со вздохом открывает дверь. Человек заходит, садится на потертое сиденье. Смотрит в окно. В окне солнце. Автобус движется на закат. Человек едет с работы. Ему невесело. Работа у него плохая. На фабрике слов. Когда-то эта фабрика была веселым и милым, почти семейным предприятием. Слова изготавливались вручную, и каждое выпущенное слово дорогого стоило. Покупателей товара было немного, но уж кто покупал, тот платил не скупясь. Так что жили работники фабрики неплохо и в обед всегда могли позволить себе выпить вина. Но время незаметно менялось. Время вообще все старается делать незаметно. Такое уж это скрытное и темное существо. Оно если ползет, то медленно. Если бежит, то быстро, как и все остальные вокруг, так что поди разгляди его в толпе прочих участников забега. Даже на часах время показывает свое истинное лицо только два раза в сутки. (Речь, разумеется, идет о незаведенных часах. Если часы завести, тогда — да, другое дело! Тогда они хватают время за хвост, держат крепко, правильно показывают и не выпускают его из зубов своих шестеренок, пока завод не кончится. Но заводить-то часы люди научились совсем недавно… А раньше все часы стояли столбом, что твоя колонна адмирала Нельсона на Трафальгарской площади в другом большом городе.) Так вот, время незаметно изменилось. Основатель фабрики состарился, устал и продал свой бизнес. Новое начальство решило выпускать слова попроще, подешевле, зато покрепче. И числом побольше. Установили конвейер. Теперь уж вина в обед не пили, нельзя этого при работе на конвейере. А слова стали неинтересные производиться, все больше какие-то серенькие, хотя, конечно, и крепкие. Ну а дальше — и того хуже! Сплошь зеленые слова стали сходить с конвейера. Потому что перешла фабрика на военные заказы. И тут же сделалась режимным секретным объектом. А что, расположение позволяет, леса кругом! Теперь на этой фабрике делают военные пароли и отзывы к ним, с резьбой того же диаметра… Вот как нажмут в старой крепости на кнопку, как скомандуют, чтобы война началась, так и полетят эти пароли по небу, поползут по дну океана, заглядывая через перископы в глаза осьминогов, промаршируют по травам и листьям, неся везде разрушения и смерть… Едет человек в автобусе, и плохо ему от таких мыслей. Уволился бы он с фабрики к черту, да как тогда быть с пылесосом? Ведь не один этот человек живет, есть у него дома пылесос. А пылесосу пыль нужна, причем каждый день! Ну а пыль на дороге не валяется, она денег стоит. Вот и приходится зарабатывать. Кроме изготовления слов, ничего другого человек делать не умеет — как тут уйдешь с фабрики? Автобус держит курс на солнце. Человек уж проехал свою остановку, не надо ему так далеко на запад, но что-то захотелось на солнце поближе взглянуть… Решил прокатиться еще немного. Пения лесных грибов уже не слышно, лес остался позади. Автобус теперь скользит по бескрайнему полю. В поле полынь, в поле хлеб. В поле сахар, консервы. Тут работают люди, простые, трудолюбивые, которые выращивают полезные вещи: сахарную свеклу, хрустящий картофель, зубную пасту, велосипеды, пособия для молодой семьи по уходу за рулонами линолеума и старые черно-белые кинокомедии. Вот седой и мудрый сельский агроном разъясняет начинающему шахматисту, как правильно писать слово «ленолиум». Здесь знают, как надо делать дела. А посреди поля на дороге стоит юноша, который не знает, как надо. Оголенный диск солнца висит низко-низко над западным краем поля. Туда и спешит автобус. Ты должен поднять руку, показать водителю, что просишь его остановиться. Так надо сделать, чтобы сесть на автобус там, где остановки нет. Но юноша не знает, как надо. Автобус останавливается сам. Он все понимает. И, с юношей на борту, летит на закат. Юноша, в общем-то, устроен точно так же, как и все другие юноши его пола. То есть он, разумеется, влюблен. Только он не знает, как надо. Вот ему в принципе известно: девушки любят, когда им дарят кошачьи усы. Пошел он в магазин «Живые усы», купил ус кошачий, поставил в вазу с водой. «Завтра, — думает, — вручу ей и приглашу на свидание». А наутро просыпается, глядь: вместо кошачьего уса — крабовая палочка! Уж и крабы на нее с улицы слетелись, вьются вокруг, полосатые, бьются в стекло. Обманул торговец, подлец! Фальшивку продал. Надо было, прежде чем покупать, сертификат требовать. Но юноша не знает, как надо. А без кошачьего уса юноша стесняется к девушке подойти. Ладно, какие проблемы? Надо пойти да купить новый кошачий ус, раз уж такое дело. Но денег у юноши больше нет! Зарабатывать надо. Но он не знает, как надо. Ну что ты возьмешь с такого дурня? Сел в автобус, едет. Слева — человек с фабрики зеленых военных слов. Сзади — скоро одна художница место займет. Впереди — солнечный круг. Автобус несется на закат. Шар горячей звезды все ближе, и все жарче становится воздух. Автобус въезжает в маленький южный городок. Городок хоть и маленький, да удаленький! Шутка ли, здесь находится старейший университет страны. А в том университете есть знаменитая кафедра алхимии. Именно ее профессора открыли способ, как грязную слякоть проселочной дороги превращать путем изменения молекулярного строения в гладкий асфальт. Так что плохая глинистая дорога на въезде в этот городок заканчивается, и начинается хорошая, асфальтовая. Быстро проносится автобус по удобным ласковым улицам городка. Но притормаживает, останавливается. Художница стоит на остановке. На плече подрамник, в руке кисть в краске, в краске кисть руки, в голове этюды. Автобус улыбается и впускает ее. Сегодня художница нарисовала one-way-черепаху. А худсовет работу не принял. «Во-первых, — говорят, — почему у животного один глаз больше другого? Во-вторых, у вас нет никакого уважения к законам композиции! А главное: почему черепаха ползет в одну сторону?!» «А это one-way-черепаха», — отвечает художница «Ну уж нет, нашим радиослушателям нужны более оптимистичные изображения! — говорит худсовет. — А этак мы всех рекламодателей распугаем». Художница устраивается на заднем сиденье. Солнечный круг уже пылает во все лобовое стекло. Из-за пазухи высовывает голову черепаха и тем глазом, что побольше, смотрит не мигая на солнце. Она one-way, так что ее вполне устраивает то, что автобус все время едет на закат. Городок укатил назад. За окнами пальмы. Температура растет. Стрелы солнечных лучей свистят то слева, то справа. А под колесами плавится солнечная река. Автобус плывет по ней. Плывет баттерфляем, то есть бабочкой. Стремится, как бабочка, на свет. Водитель нажимает на гудок, и автобус поет. За много километров оттуда скучает в старой крепости Царь-зеркало, которое не отражает. Оно бы отражало, да некого! Люди тут вокруг исключительно такие, которые в зеркалах не отражаются. Спит зеркало. А на его верхней кромке сидит новостной дятел и долбит свою скучную песенку: «…хозяева поля забыли в воротах противника четыре мяча, а гости забыли только один. Таким образом, матч закончился со счетом один — четыре в пользу гостей…» И вдруг слышится в ночи издалека-издалека песня автобуса, едущего к солнцу. Просыпается зеркало. Открывает сначала один глаз, потом второй. Потом третий. Приподнимается на цыпочках, выглядывает за край зубчатой крепостной стены. И видит там, вдали, огромный красный солнечный шар. Вот это красота! И размер подходящий. Всем своим круглым телом Царь-зеркало отражает огонь солнечного шара! И летят во все стороны, бьют фонтанами потоки света, в которых купаются солнечные зайцы, лисы и тигры. Летят над лесом зданий, над паутиной дорог, над волнами пшеничных полей, над красными ранами земляничных полян. Летят в пространстве, летят и во времени, в каждый день стараясь засунуть свои любопытные носы. Помнишь, как в конце августа в закатных лучах алели окна в доме напротив, а среди них и то, на которое ты постоянно смотрел? Помнишь, как просыпалась музыка? А помнишь февраль, старый парк, грязный черный снег, вязы со скрюченными ветками и корой, черствой, как твоя усталость? И над всем этим в небе — солнечные отблески! Помнишь, как просыпалась радость? И даже там, помнишь, в полусне-полувремени, между миром и немиром, когда ты был свой среди теней, чужой среди отражений… Даже там и тогда ты учуял запах солнца и вышел на след и понял, что выберешься. Помнишь, как просыпалась надежда? Автобус продолжает ехать на закат. Человек с фабрики паролей, юноша, который не знает, как надо, художница со своей черепахой и все прочие пассажиры прикрывают глаза руками, щурятся, смотрят на вырастающий впереди огненный шар. Жара. Все термометры давно уже бежали из автобуса. Пальмы за окнами закончились. Вокруг лишь песок да кактусы. Куда мы едем? Зачем нам туда? Что готовит нам этот солнечный круг, небо вокруг? Почему мы всё бросили? И почему, черт возьми, мы ничуть не жалеем об этом? Водитель, ты, наверно, знаешь? Ведь ты давно уже едешь! Так давно, что можешь смотреть на солнце, не щурясь и не прикрываясь рукой. Скажи нам что-нибудь, водитель! И водитель говорит. Он берет в руку микрофон, нажимает кнопку на приборной панели и говорит: «Уважаемые пассажиры! До конечной остановки „Солнце“ осталось совсем немного. Но прежде, если вы не возражаете, мы с вами, буквально на пять минут, заедем в небольшой магазинчик восточных сладостей, где вы сможете немного потанцевать». Макс Фрай ЖД-До 1 «Вокзал, к пешеходному мосту», — говорю я таксисту, потому что знаю: мой поезд всегда останавливается на пятой платформе, выход только через пешеходный мост, лестница упирается прямо в пограничную будку, это же главное хобби двуногих бескрылых — проверять друг у дружки документы, поэтому государственных границ все больше, чуть ли не каждый день что-нибудь новенькое, это вообще удивительно, что из подъезда на улицу можно выйти просто так, ни единой бумажки никому не показав, счастье, натурально. Но я не об этом, конечно. Я говорю таксисту: «Вокзал, пешеходный мост», а он отвечает: «Лучше я вас к центральному входу подвезу, так будет удобнее», и я от удивления соглашаюсь, не переспрашиваю ехидно, кому именно это будет удобнее, а говорю: «Ладно, поехали», и мы едем. От нечего делать разглядываю приборы: спидометр, тахометр, счетчик, отмеряющий число монет, с которыми мне предстоит расстаться, одной-двумя дело уж точно не обойдется — три, четыре, пять, и это далеко не конец пути. Мы останавливаемся на перекрестке с главной дорогой, ждем, очень долго ждем, это противный перекресток, большой поток машин, а светофора нет, поэтому я всегда езжу по параллельной улице, на том перекрестке светофор есть и работает исправно, странно, что таксист не свернул пораньше, впрочем, его проблемы, он же за рулем, а мне какое дело. Мы все еще стоим, как распоследние болваны, поэтому я перевожу взгляд со счетчика на часы, я пока не опаздываю, но почему бы не поглядеть на часы, если уж они тут есть, а разглядывать спидометр мне надоело. Пятнадцать часов двадцать минут восемь секунд. Ладно, хорошо, время у меня действительно есть, можно не дергаться. Пятнадцать часов двадцать минут семь секунд. Пятнадцать часов двадцать минут шесть секунд. Сколько-сколько?! Нет, погодите, сколько там секунд? Пятнадцать часов двадцать минут одна секунда. Пятнадцать часов девятнадцать минут пятьдесят девять, нет, уже пятьдесят восемь секунд, так-то. Часы в салоне машины идут назад. «Это чтобы не опаздывать», — говорит таксист, перехватив мой взгляд. Я киваю, дескать, понятно, а как же, чтобы не опаздывать, да. Ясное дело. «Люди вечно опаздывают, вызывают такси слишком поздно», — добавляет он пару минут спустя. Мы уже благополучно проскочили перекресток и приближаемся к вокзалу. Я не мигая смотрю на часы. Пятнадцать часов семнадцать минут тридцать секунд, так-то. Наконец достаю из кармана телефон, потому что надо все-таки свериться, интересно же. Пятнадцать часов шестнадцать минут на моем телефоне, совершенно замечательно, особенно если учесть, что такси было заказано на пятнадцать двадцать, это сколько же мы едем, ага, минус четыре минуты, ну-ну. В пятнадцать четырнадцать он высаживает меня на вокзале, у центрального входа, как и договаривались. Что я тут делать-то буду целых полчаса, интересно. И кстати да, центральный вход действительно удобнее, потому что пятую платформу, оказывается, ремонтируют, так что пограничная будка временно переехала на вторую, выход из подземного перехода, а с пешеходного моста туда не попадешь, сомнительное было бы удовольствие с саквояжем и сумкой по лестницам скакать, это правда, хотя времени у меня, конечно, куча, сколько там? Пятнадцать часов двадцать минут, мои часы снова пошли вперед, слава тебе, господи, значит, мне не придется сутки ждать вчерашнего поезда, вот и славно, пойду на перрон, порадую пограничников видом своего паспорта, а потом покурю, что ли, дождусь как-нибудь, дурное дело нехитрое. 2 Ты звонишь мне, и я в некоторой растерянности, потому что, наверное, надо рассказать что-то интересное, а что интересного может случиться в поезде, который едет себе и едет через белорусские леса, практически без остановок, а если бы даже и с остановками, толку-то. Но ты звонишь, вместо того чтобы написать SMS, лень тебе писать, я понимаю, но мне-то теперь как выкручиваться? Надо что-то рассказывать, но если я примусь описывать заоконные пейзажи, весьма однообразные, это будет, мягко говоря, не в моем стиле, и ты подумаешь, что у меня что-нибудь не так, станешь, чего доброго, отравлять кровь беспокойством, а у меня всё так, поезд едет, и ничего не происходит, то есть вообще ни-че-го. Но надо рассказывать что-нибудь, срочно, и тогда я говорю, ни с того ни с сего: «Прикинь, тут в соседнем купе оперная певица едет, она только что распевалась, вот только сейчас замолчала, круто, да?» Ты улыбаешься — я вот просто ухом своим левым, к которому трубка прижата, чувствую, как ты улыбаешься, уху от этого немного щекотно, и я тоже улыбаюсь, и мы еще десять минут транжирим деньги, у «Omnitel» дорогой роуминг, кажется, дороже, чем у русских операторов, ну или не дороже, а почти такой же дорогой, но все равно запредельный какой-то, но нам плевать, мы обсуждаем мою несуществующую оперную певицу, которая — надо же! — распевается вот прямо в поезде, молодец, не стесняется, надо значит надо, и ты спрашиваешь: «Она толстая?» Мне почему-то становится немного обидно: как так толстая? С какой стати толстая? И ничего она не толстая! Мало ли что оперная певица, подумаешь, дурацкий какой стереотип. Нет, что ты, говорю, наоборот, худая, но не миниатюрная, а жилистая, с мощной шеей, сильная, это сразу видно. И при всем при том красавица, высокая, загорелая, копна смоляных кудрей, нет-нет, совсем не молодая, но прекрасная, Кармен да и только, а голос — ну подумай, какой у нее может быть голос при такой-то фактуре, конечно контральто, да, полный восторг, нет, ну я, конечно, не разбираюсь, может, и ничего особенного, но слушать приятно, больше того, вот ты можешь представить себе, она поет свои гаммы, а у меня мурашки по спине, такая классная тетка, с ума сойти, прикинь. Потом мы все-таки прощаемся, потому что роуминг. Мы, конечно, от таких расходов по миру не пойдем, но все-таки счетчик тикает, да и поговорили мы уже, ты теперь знаешь все про мою оперную певицу, и я теперь о ней знаю куда больше, чем десять минут назад, я ее уже почти люблю, она у меня здорово получилась, поэтому, когда в соседнем купе низкий женский голос осторожно, словно бы впервые в жизни заведет «до-ре-ми-фа-соль», я и бровью не поведу, только вздохну удовлетворенно: вот и молодец, так и надо, девочка моя, хорошая моя, пой, звучи, дыши, живи, умничка. Она выходит из поезда в Полоцке, высокая, худая, загорелая до черноты, с копной смоляных кудрей, лет сорока, да не сказать чтобы молодая, но прекрасная, а как же, фирма веников не вяжет. Она нелепо одета: невесомый, как паутинка, сарафан открывает взору ноги в плотных разноцветных колготках, что за дикое сочетание! Но это моя вина, я об одежде ни словом, ни намеком, как будто в первый раз, стыдно, ох как же стыдно-то, хорошо, хоть что-то на ней надето, а ведь могла бы и голышом из купе выскочить, но она как-то с грехом пополам справилась, молодец. И вот она в этих своих кошмарных цветных колготках ступает по перрону как царица, сразу видно, что привыкла выходить на сцену, грудь вперед, подбородок вверх, плечи расправлены, каблучки сабо цок-цок, влачит за собой ярко-красный чемодан на колесиках. Я, кстати, понятия не имею, что она теперь будет делать в этом чертовом Полоцке, но это меня уже не касается, тебя — тем более, и вообще никого. 3 Как там за бортом, спрашиваю, не жарко, не холодно? Я, конечно, и так узнаю минут через десять, потому что мы уже почти приехали, но у хрупкой веснушчатой проводницы на лице написано желание поболтать, я ей нравлюсь, и сейчас мне придется за это отдуваться, вечно так. Плюс девятнадцать, бодро докладывает проводница. Только что по радио сказали, добавляет она. Моя любимая температура воздуха, говорю. Плюс девятнадцать — это просто идеально, лучше и придумать невозможно. Мы старались! Проводница улыбается до ушей, как будто она собственными руками подкидывала уголь в небесную топку или, напротив, прикладывала лед к мостовым; я же не знаю, каковы были первоначальные условия, и я говорю в тон ей: спасибо, — ну не молчать же в самом деле, тем более что я ей, кажется, действительно очень нравлюсь. Стою на вокзальной площади, воздев очи горе, мне бы такси ловить, потому что сумка оттягивает плечо, да и саквояж — не подарок, честно говоря, хотя, казалось бы, полупустой, только засахаренный имбирь да куртка с капюшоном, а все-таки. Самое время забросить вещи в багажник первого попавшегося извозчика и ехать по записанному в блокноте адресу, но облака — какие же тут сегодня облака! И молочно-белый свет струится с неба: мне решили подать летний полдень со сливками, того гляди, корица с неба посыплется, то-то смеху будет. Ну ничего себе, вздыхаю тихонько себе под нос, можно сказать, не говорю даже, а просто громко думаю, но мимо как раз идет малорослый старичок в ветхом драповом пальто, оборачивается ко мне, поднимает к облачному небу изуродованный ревматизмом перст и так же тихо, почти беззвучно, на выдохе говорит: мы старались, и я отвечаю растерянно: спасибо. Вечером в сумерках еду домой, возница мой, водитель допотопных синих «Жигулей», по счастию, суров и молчалив, можно целых полчаса ничего не говорить, никого не слушать, и это воистину царская роскошь. Мы едем по мосту через Неву, когда единственный солнечный луч, выбившись из-за туч, поливает жидким золотом видимую глазу реальность, и я невольно говорю: господи, да что же это у вас тут делается! Повелитель ультрамариновой таратайки внезапно подмигивает мне с видом заговорщика, сообщает доверительно: мы старались. Я смущаюсь, но все-таки бормочу неразборчивое «спасибо», и он удовлетворенно кивает, дескать, не за что, работа такая, но я рад, что тебе нравится, потому что мы действительно старались, кто не оценит — сам дурак. Другое дело Юрий Юрт Богатырь-рыба Чтобы посмотреть налево, За вставил единственный глаз в левую глазницу. Чтобы посмотреть направо, его приходилось снова перекладывать в правую. Куда проще было бы поворачивать голову направо или налево, но голова держалась последние несколько недель считай что на честном слове: все кости шеи За временно поставил в локоть, который совсем поизносился. За сидел на камне и смотрел, как по полуденному небу плыли над морем тяжелые облака. Бывают облачка тонкие, как косточки обглоданной рыбы, как перышки в ее пышном хвосте. Перистые облака — к дождю. Такая примета. Если увидел перистые облака, будет дождь в этом году. А то и два. Кстати, в этом году За еще ни разу не ел, и его это просто бесило. Отец За, мать За и все шесть его старших сестер и братьев сидели сейчас в избе и чинили Сети. Сети — самый младший в семье, пасынок осенних холодов, слабак, последыш — то и дело ломал руки, ноги, терял голову и вечно просил есть. Но отец любил младшенького и баловал его. За чуть сдвинул крышку с ведра и ухватил полезший наружу сиренево-сизый пузырь. Хороша наживка! Сам бы ел, да рыба нужна! За привязал к пузырю жилу и осторожно отпустил его. Пузырь, крутясь и вертясь, поднялся ввысь. За осторожно отмотал жилу. Так, еще чуть-чуть. Пузырь скрылся в облаках. — Клюет? Конечно же, подкрался с правой стороны. — Отстань, Сети! — Клюет? — Отвали, добром прошу! — А мне папа подарил новый глаз! Смотри: новый, пестрый, полосатый! — Рад за тебя. Отстань. — Посмотри! — Не могу, руки заняты! — Давай я подержу пузырь, а ты посмотришь на мой новый глаз. — Нет, только не сейчас. Там, кажется, крупная рыба. — Я могу удержать крупную рыбу! — Тогда привяжи к руке веревку, Сети, и держи ее крепко. Богатырь-рыба норовит заглотить пузырь вместе с жилой и с самим Рыбарем. А еще ее зовут царской рыбой, потому что и царь любит иногда потягаться с ней силой. Богатырь-рыба и сама охоча до царского мяса и Царского Перстня. Хотя ей-то он совсем ни к чему. Ловить ее надо в жаркий полдень, когда все рыбы уходят на самый верх облаков, она же спускается вниз и греет зеленое брюхо в лучах солнца. — Скажи, За, где брат твой Сети? — Отец, я увел его в пустыню и бросил в колодец. — А не врешь ли ты, За? — Клянусь, отец, он так просил, ну я и отвел его к колодцу! — Хорошо. А почему ты сам не плаваешь там же? — Я очень хотел бы, но я помню про ярмарку. А Сети сказал, что найдет обратную дорогу сам. * * * На ярмарке можно купить, можно продать. А можно бродить по рядам и просто глазеть. Обидно, если у тебя только один глаз, да и тот старый, тусклый, серый, как высохшая галька. Даже странно: рыбак, а ходит с таким глазом. Богатырь-рыба ходит высоко, а когда наступают теплые дни, спускается к самому брюху облака и выставляет в облачную прореху любопытный карий глаз. Она видит море и рыбаков, сидящих на выступающих из воды валунах. У каждого в руке нить, а на конце ее — наживка. Но вкуснее наживки сам Рыбарь. Сильная рыба заглотит их с десяток, не считая, да и уйдет спать до следующего теплого денька. А слабую рыбак сам вытянет из облака и на ярмарку снесет. Но только кому она нужна, кто ее купит? Может, понадеявшись на свою удачу, даст кто за такую рыбину пару медяков. Разрежет и плюнет: ничего в ней нет, кроме потрохов. А крупную рыбину только тронь ножом, и из разверстого брюха наружу — богатство. Даже если словила она одного лишь Рыбаря — тут и кости, и снасти, и ожерелье зубов, и чего только нет! — За, много ли рыб ты продал? — Пять. — А много ли за них дали? — Нет, отец, не особо. Могу я это истратить? — Я куплю тебе на эти деньги рыбу. — На удачу? — Да, на удачу. Богатырь-рыбу нельзя есть. Богатырь-рыба плавает где хочет и ест Рыбарей. Но если рыбаку повезет… — Тебе везет, сын мой За! Тут снасти! И глаз! Новый, пестрый, полосатый, как у твоего младшего брата Сети. Спрячь этот глаз, когда Сети вернется домой. — Отец, когда он войдет в дом, я подарю ему этот глаз. Люли-люли Мелколиствица к вечеру вся повыцвела-повывелась, не осталось ее нигде на лугу, даже и у кривых берез. До сумерек задержались только поледрянь да слякоть. Поледрянь, та шла все низом, низом, а взобравшись на пригорок, раскидывалась там вольготно, цвела, пахла, не забывала и семечек в коробок отсыпать. Слякоть стояла смирнехонько поодаль, тесно росла, корнем на корень наступала, а росла. Зато пчелы ее любили. Меду, бывало, принесут, если совсем ей невмоготу станет. Добрее пчел никого в лесу нет. Дикий лес потому что, молодой еще, бездумный совсем. Не ласковый. То-то. Машенька за медом в лес и пошла. Медведя кормить чем-то надо? Надо. Долго ль до греха, если тот со слякоти на поледрянь перебиваться будет. То есть это она так медведю сказала, а у самой другое дело было. До самого луга довез медведь Машеньку, та только отгоняла комарье, отводила рукой ветки, другой же держалась за клочную, нечесаную медвежью шубу. На лугу бурый как-то сразу сник, прыти поубавил, а у кривых берез сел на землю и только некоторое время еще загребая по траве лапами, будто собрался куда-то плыть по слякоти да поледряни. «Миша, что ж ты?» — строго спросила Машенька на правах старшей, но сразу же и поспешила, не дожидаясь ответа, дальше. Потому что темнеет летом рано. А лес у нас молодой, дикий. Тут еще в прошлом году такой случай был, что до сих пор от этого случая иногда то пуговица в ручье всплывет, а то башмак с дерева свалится. А остальное где — у ворон спроси. Когда Машенька вышла к ручьям, было уже часов около восьми и начинал дуть самый что ни на есть ночной ветер. В ветреную пору у нас в лесу всегда холодно, особенно по низинам, но все же не настолько, чтобы глина у ручьев подзамерзла. Тяжелая, рыжая, она липнет к ботинкам и тянет вниз, когда карабкаешься вверх по склону. Цепляться за ветки? Да можно и так. Но все ведь давно сгнили, вот в чем беда Сгнили, цепляйся за них или не цепляйся. И главное, когда глина сбивается в этакий тяжеленный ком, тот падает с ботинка прямо в ручей, и — плюх! — разлетаются брызги. Этот «плюх» и разбудил старую бабку-поречиху. «Машка?» — высунула она голову из дупла, щурясь на черные кусты у оврагов. В этот момент подул настоящий ночной ветер, и сразу стемнело. * * * Мы с Чернем промышляем вроде бы по одной дичи, только он понизу идет, а я поверху лечу. Чернь длинный и темный. Глаз у него, говорят, вовсе нет, а там, где у людей глаза и нос, у Черня всё пасть. Жен у него сто, детей — тысяча И всех корми. Поэтому Чернь все время занят. Я же птица вольная. Лечу куда хочу. А поскольку с Чернем у нас война, лечу я проведать, как у того дела-делишки. Ну и так, посмотреть, что в мире творится. — Откуда дровишки? Народ внизу затеял какую-то бучу. Что характерно, как всегда насчет моих дровишек. Я спускаюсь еще ниже и присматриваюсь, кто там буянит. Это вчерашние двое, и кто-то новый. При нем лошадка, воз хворосту. Сам мелкий, таких под ноготь — и нету. Двое, как водится, в зеленом. Вольные стрелки. По бегущим мишеням. — Из лесу, — отвечает малец. Как будто и так не понятно откуда. — Значит, дровишки. Один? Или у тебя еще отец где-нибудь тут по кустам… — Хоронится! — шепотом подсказывает второй зеленый. — Может, и отец. Слышишь, рубит? — И вижу я, что сейчас начнет он врать, что, мол, у отца большая семья, и все мужики-то, и все с топорами, и все за той вот осинкой. Ох не люблю я, когда врут. В тех, кто врет, какая-то червоточинка. Вот хотите верьте, хотите нет, а так оно и есть. Я спускаюсь еще ниже и присаживаюсь прямо на дрова. — Здорово, Тятя! — Зеленые смотрят весело. — Здорово, лесной народ. Что, порубщика поймали? — Да, Тятя! — А раз порубщик, так и порубать его, а? Зеленые стрелки хохочут, потому что они славные, веселые ребята. Я примериваюсь, устраиваюсь на дровах поудобнее. Тюк! Один точный и страшный удар обрушивается на голову мальцу. Череп трескается, и наружу тонкой струйкой ползет серая труха Была червоточинка, была… * * * Машенька с бабкой-поречихой-то давно познакомились, еще когда деревенские в прошлом году пошли всей гурьбой в лес слякоть косить, а потом про тот покос почему-то забыли. Считай, осталось всё накошенное медведю. Тот рад был, домой совсем не приходил, ночевал даже в лесу. Что ему, большому такому, сделается? Машенька его и так и этак уговаривала, все впустую. Боялась Машенька, что тот слякотью порастет. Вот ее сколько кругом, а медвежья шкура для семечка куда как удобна, чтоб и прилететь, и сесть, и запутаться, и корешки пустить. А дальше поминай как звали косолапого. Чуть ли не каждый день спозаранку выбиралась Машенька за околицу — и в лес, к медведю. Ну и угодила, конечно, в поречихину обманку. Из тех, после которых потом и пуговиц по ручьям не сыщешь. Вроде как видела она полянку, дерево на ней поваленное и всюду тяжелый, клочной мох, самый спелый, темный, под тон чащобной хвое. И у дерева, кажется, медведь. И этак высвечивают еще шубу ему солнечные пятна. Побежала — р-р-р-раз! — как о натянутую бумагу лицом, стало сразу темно, и с первым и последним вдохом запахло, как в медвежьих снах, орехами и медом. Бабка-поречиха уже потом, в натопленном дупле, за самоваром, говорила, что ставит она обманки только на волков. Даже высыпала перед Машенькой горсть конфет в ярких обертках с картинкой: стоит на полянке маленькая девочка в нарядной красной шапочке. Стоит меж цветущей поледряни и держит в руках корзинку. Только Машенька конфет с волчатиной есть не стала вовсе, развернула да и отложила в сторону. Медом и орехами запахло. Медведь вспомнился. Стала Машенька плакать, в три ручья. А где ручьи — там и сердце поречихино. * * * Рубить головы — это настоящая мужская работа. Так, чтобы щепки летели, и даже пусть попадают в глаза черт с ними, заживет-зарастет. Построить дом, срубить дерево, сделать сына. Самое главное — голова. Работа, что ни говори, не топорная. Тонкая работа. Семерых настругал отец. Семерых схоронил. О восьмом и думать не стал. Пошел в сарай — на крюки посмотреть, ремни подладить. Встал у стены, стал бревна считать. Вот он дед, вот и отец, и все сыновья тут… Все полегли. Только тронул бревно рукой — чернячки полезли, повалили. С чернячком главное — не заговаривать. Потому что у чернячка вся голова — одна сплошная пасть. С такой-то пастью ловок на разговоры будешь. — Мужик, — говорит чернячок, — не плачь. Я тебе помогу. Ты, — говорит, — почему плачешь? И мужик, молчавший уже с неделю, мрачным пнем сидевший в избе, как-то сразу рассказывает все: и как ходил на дорогу за сыном, как хоронил его, встраивая уже в верхний венец сарая, как трижды собирался в лес, но трижды заворачивал домой… И как на третий раз застал у самых огородов троих, не то четверых лесных братьев, деловито высекавших искру над пучком соломы. — Мужик, ты меня послушай, и я тебе помогу, — говорит чернячок. Не бывало еще, чтобы кто-то чернячков слушал. Так, может, потому и житье не сахар. — Вот ты скажи мне, мужик, почему зеленые братья деревни жгут? Все-таки главное в чернячке хвост, а не голова. Потому зеленые братья деревни жгут, что у них с мужиками война. Зеленый из желудя родится, а мужик из ветки, на которой желудь растет. Чем больше веток мужики срубят, чтобы детей выпилить, тем меньше желудей уродится. Оставишь зеленого в живых — он тебе деревню спалит. Оставит зеленый в живых мужика, так мужик ветку у дуба отпилит, желуди недозрелые ножичком кривым сошкурит и свиньям отдаст. А сам из ветки себе вырежет сына, а то и двух. И топор каждому подарит. Это правильно, когда у каждого сызмала есть топор. — Как-то так, — говорит мужик. — Так, да не так, — устраивается чернячок-ползунец поудобнее у мужика на плече. — Потому зелень тебя поджигает, мужик, что сама не горит. Соков много в ней. Напились соками они, вот и жгут. И никто тебе, мужик, не в помощь, кроме меня. — Так ты ж злой бог! — в сердцах охает дровосек и сбивает чернячка хворостиной на пол. — А кто тебе добрый бог? Тятя, Огец Родной? Тятя — добрый бог. Он всем отец. Без него любого сожрал бы, поедом выел бы злой Чернь. Мужик — дровосек, и Тятя — дровосек. Оба спозаранку в лес спешат, по деревьям стучат. Только Тятя по небу летит, ни руки не нужны ему, ни топорёнок, и без них он все справит. Высоко летит Тятя, все видит, все знает, все может. Если Тятя дерево сторожит, Черню там дороги нет. А все затем, чтобы Чернь ветви изнутри не крошил, чтобы больше людей можно было вытесать мужикам, чтобы процветал род человеческий! — Собственно говоря, Тятя просто любит есть чернячков. И ради этого он продолбит голову любому, — замечает ползунец, повиснув на мочке уха у мужика полосатым колечком. Мужик хмурится, щурится, уши его заткнуты седым мохом. — Мужик, хочешь, подарю чего? — Что я тебе, невеста? — шумит мужик. — Так речь-то и не про монисто. Конечно. Откуда у чернячка монисто? Разве что нанижет свои зубы на нитку. — Ты, червяк, горазд только других жрать. Какие с тебя подарки? — Так то и подарю, — говорит чернячок, внимательно глядя в глаза мужику. Затем сгибается чуть ли не вдвое, распрямляется и ныряет в дыру одного из зрачков. * * * Я люблю полетать по лесу. Но и над полем пролететь не брезгую. Что там? Сено сушится. Вон, огороды видны. Как водится, огорожены, так что тут полный порядок. Какой прок в сене — понятно. Без сена не подожжешь ничего. Гореть плохо будет. И солома хороша. Но трещит в огне. А я не люблю трескотню. Тюк! тюк! — да, звучит. А эти вот тр-тр-тр! — ерунда это, бестолковщина. И огороды нужны. Мне-то нет. Мне ничего не нужно. Ни руки не нужны, ни ноги, ни топорёнок. А зеленым братцам нужны огороды. Хотя ограда хлипкая, конечно. С одного удара расшибешь. Если говорить об ударах, то тот мужик, что забрел на огороды из леса, наносит их мастерски. Интересно, что он совсем не горит, этот мужик. А ведь труха, она всегда занимается неплохо. И сухая кора, особенно если уже начинает слегка отставать от тулова… Он, если присмотреться, совсем уже седой. А эти старые чурбаны всегда горят хорошо. Я спускаюсь вниз. Хотя я не люблю шума. А на огородах шумно. Вот говорят: «Пилы визжат». Зачем пилам визжать? Это их работа. Это кто под пилой, тот визжит. А кто под топором, тот молчит. А топор: «Тюк! Тюк!» Я спускаюсь еще ниже, хотя и так хорошо вижу: дрожит вроде как слеза в уголке мужикова глаза. От дыма вылез. Глупый Чернь. Сочный Чернь. Ни о чем не думает, лишь бы пожрать вволю. Небось всего мужика изнутри выжрал. Вот и не горит мужик. Чему в нем гореть, в нем только кора да толстый Чернь. И руки по локоть зеленые уже. Мокрые руки… Теперь все огороды мужик изведет. Огнем его не спугни, а как с топором обращаться, среди них любой сызмала знает. Жаль, горелого Черня я не ем. — Отец, слышишь, рубит! Слышишь? Рубит твой отец! За тебя! И за того парня! — кричит мужик. Отец… Чем и я вам не тятя? Погоди, мужик, сейчас утрут тебе слезы. И я на лету ухватываю белый кончик Чернего хвоста. * * * «Горюшко мое, Машка», — все приговаривала бабка-поречиха, укутывая Машенькины ноги теплой землицей, обирая с волос тонкие осенние ниточки мелколиствицы. И какая-то непонятная горечь ползла прямо к сердцу, и с нею холодная тоска, будто и не в теплую землю садила Машеньку поречиха. «Не плачь, Машка, не плачь. Не то ивой станешь. Из ивы только лапти да розги родятся», — сердилась поречиха, тащила из дупла самовар, усаживалась на пригорке, рядом с Машенькой, и долгонько еще рассказывала ей сказки. О том, как вырастет Машенька большая, как пойдут у нее малые ветки. Как проклюнутся на ветках золотистые желуди. И о том, как славно все будет потом, потом, спи, Машенька, спи… * * * Вот такая была у нас в лесу осень. Тяжелая. Злая. И тихая зима потом пришла. Пережили и зиму. А теперь весна. И шумно в лесу. — Маша, Маша! — ревмя ревет медведь, уронив тяжелую башку на лапы. — Вот она я! — почуяв сырость, выходит из леса поречиха. А за ней, глянь-ко, летят пчелы, и все с новым весенним медом. Потому что совсем невмоготу без него медведю, а добрее пчел никого в лесу нет… И, расправляя новые, клейкие листочки, тянется к солнцу молодая слякоть, пробиваясь сквозь дремучую медвежью шкуру… Мария Станкевич Продается все Лее Любомирской Новенькая удивительно хороша. И где только Гала таких находит, а? Феликсу требуется вся выдержка, чтобы не завопить от восторга. Он старательно копается в коробке с чайными ложечками, поглядывая в сторону прилавка: хочет удостовериться, что не ошибся. Нет. Ну конечно нет. Девочка выглядит куклой ручной работы. Мастерской ручной работы. Каштановые, коротко стриженные кудряшки торчат во все стороны, аккуратные губы чуть-чуть приоткрыты, — в магазине кроме Феликса никого нет, и можно не отвлекаться от явно интересной книги в ярко-красной обложке. Глаза у девочки, кажется, синие, но их как раз Феликсу со своего места не очень хорошо видно. Клетчатое платье сшито словно специально для нее, ничего другого на изящной фигурке и представить невозможно. Феликс неловко выгибает шею, пытаясь получше рассмотреть ее ноги. Рассмотрев, радостно вздыхает: отличные ноги. В смешных сандалиях и с уже почти незаметным синяком под правой коленкой. Феликс, не глядя, вытаскивает одну из ложечек и направляется к прилавку. Девочка его не замечает, так увлеклась, и какое-то время он внимательно смотрит на табличку над ее головой. «Здесь продается все, а о цене договоримся», — написано там. Это действительно так: купить можно не только то, что явно продается, а вообще все. Хоть прилавок, хоть пустую коробку, даже эту самую табличку можно, если она вдруг кому-то срочно понадобится. И точной стоимости нет ни у одного предмета. Гала, хозяйка магазина, чрезвычайно гордится своей придумкой. — Скажите, — обращается к девушке Феликс, — это правда? Он смущенно тычет пальцем в табличку, делая вид, что вообще первый раз сюда попал. — Да. — Она закрывает книгу и улыбается так славно, что Феликс внутренне стонет от счастья. — Вы можете купить абсолютно все, что есть в магазине. К ее платью приколот круглый значок с именем. Ева. — А вас? Вас я тоже могу купить? — Феликс игриво подмигивает. От такого вопроса ее глаза — синие-синие — становятся в два раза больше, а лицо быстро начинает заливаться краской. Ева открывает рот, пытаясь что-то сказать, но только хватает им воздух. Левой рукой она сжимает книжку, а пальцы правой складываются в кулачок. Можно подумать, мысленно хихикает Феликс, она рискнет его стукнуть. Какая она все же лапочка. И совсем молоденькая, девочка почти. Интересно, школу-то успела закончить? — Да как… — Она наконец-то надышалась и начала издавать звуки. — Да как вы?! Как вы вообще?!! Феликсу не нужно, чтобы она сердилась, поэтому он быстро прижимает ладонь к груди и начинает горячо извиняться. Говорить, что был не прав, что просто неудачно пошутил, что готов загладить свою вину. Только скажите как, милая Ева, я сделаю все, лишь бы вы перестали на меня обижаться. Через какое-то время она разжимает пальцы и, неуверенно улыбнувшись, все-таки принимает извинения. А заодно и приглашение погулять и сходить в новое кафе, что недавно открылось в соседнем квартале. Феликс облегченно вздыхает. — Значит, договорились. В пять я буду ждать вас на углу. — Он достает кошелек. — И сколько вы хотите за эту ложечку? Я не стану торговаться. * * * Поздно ночью, когда все кафе уже закрыты, а по улицам гуляют только кошки и полицейские, Феликс стоит посреди комнаты и задумчиво разглядывает стеллаж, на котором хранит коллекцию. В руках у него очаровательная кукла, явно ручной работы: каштановые кудряшки во все стороны, яркие синие глаза, пухлые губы чуть-чуть приоткрыты. Простенькое клетчатое платьице оттеняет прелесть игрушечной девочки, а едва заметный синяк под правой коленкой делает ее почти совсем живой. В руках у куклы крохотная книга в ярко-красном переплете, а к груда приколот круглый значок с именем. Ева… Телефонный звонок прерывает размышления Феликса Он недовольно морщится, но все же идет искать трубку. — Феликс! — Это Гала, и она возмущена. — Это ты? — Конечно я, дорогая. Что-то случилось? — Что-то случилось?!! Феликс, она же и недели у меня не проработала, а ты уже успел ее прикарманить!!! Феликс не отвечает. Гала бешеная, пока не прокричится, возражать не имеет смысла. Поэтому он кладет весьма витиевато взывающий к его совести телефон на стол, а сам возвращается к стеллажу. Прикинув и так и эдак, он наконец аккуратно сажает Еву между Анной-Луизой и Маргарет. Обе куклы — старожилки коллекции и наверняка новенькую не обидят. Он снова берет трубку. Гала как раз закончила любимую песню о том, что такими темпами она останется совсем без помощниц, и начала требовать ответной реакции. — Феликс! Феликс, ты меня слышишь?! — Да, дорогая, конечно. — Он не отрывает взгляда от Евы. — Между прочим, ты сама виновата. Или меняй девиз магазина, или терпи. Гала снова заходится, но Феликс быстро прерывает ее. Разговор старый, все, что она скажет, известно наизусть. — Все, все, дорогая, дело сделано, и ничего не изменишь. Лучше приходи ко мне завтра, я расплачусь. Ну и чаю попьем. Гала тут же прекращает кричать и берет деловой тон. — Сколько даешь? — Двести. — С ума сошел? За такую красавицу! Пятьсот! — Триста. — Ммм… — Гала на секунду задумывается. — Четыреста пятьдесят. Они препираются еще несколько минут, пока не сговариваются на устраивающей обоих сумме. — До завтра, дорогая. — Феликс кладет трубку и тихонько смеется. Честно говоря, пятьсот он отдал бы не задумываясь. Даже тысячу отдал бы. Но Гала не простит, если он не будет торговаться. А ему совсем не хочется обижать старую подругу. Она же так старается, чтобы в его коллекции были только самые лучшие девочки. До работы — Эй, насчет зарплаты никто ничего не слышал? — взлетев по ступенькам в курилку, спрашивает крохотная барышня. — Размечталась, — поднося ей зажигалку, ехидно отвечает мрачный тип очень больших размеров. Малявка вздыхает и пинает ступеньку. Той хоть бы что, разумеется. Мрачный мрачно смотрит в окно. Там уже почти совсем стемнело, город затянулся яркой сеткой фонарей. Третий — высоченный, ужасающе худой и ужасающе болтливый дядя — свистящим шепотом тут же начинает вспоминать былые времена, когда он работал в одном славном местечке, где зарплату давали вовремя и всегда большую. Его никто не слушает. — Слушай, отдай тогда мои гонорары ему, ладно? — В дыму образовывается четвертый, несколько дерганый типчик с лошадиным лицом. В руках у него телефонная трубка. — А я завтра залечу и заберу. Ага? Ага. Вот и ладушки. — Дерганый отключает мобилу и, обрушившись на ступеньки, достает сигареты. — Вот везучий, — говорит Малявка. — Гонорары у него. И когда успевает только? Дерганый подмигивает левым глазом. — Время не умеешь рассчитывать, э? — Не умею. — Малявка самокритично качает головой, потом показывает Дерганому язык. — Зато тебя здесь не найдешь никогда. Не боишься, что уволят? Дерганый ржет, словно услышал хорошую шутку. — Уволят меня, ха! А кого на мое место возьмут? С такими-то условиями. Не смеши! — И то верно, — кивает Малявка. — Ну да, — подхватывает Мрачный, не отрываясь от вида за окном, — таких дураков еще поискать. Еще какое-то время они обсуждают собственную глупость, вредность начальства и гадство жизни вообще. Худой фоном вспоминает всех безусловных козлов, на которых ему удалось поработать за свою долгую жизнь. Как раз когда он добирается до какого-то дикого араба, который не желал обеспечивать нормальные рабочие места («В кабинетах места было не больше, чем в кувшине!»), на лестничную площадку выплывает миленькая, худенькая до полупрозрачности секретарша и певучим голоском приглашает «дорогих граждан тунеядцев» пройти на планерку. * * * — Итак… — Босс исполнен важности, так что даже чуть-чуть парит над своим креслом. — Начнем, пожалуй. — Ты, — тыкает он пальцем в Малявку, — пойдешь в ночной детсад, там сегодня воспитательница собирается страшную сказку читать, поможешь. Только смотри не переусердствуй как в прошлый раз, когда половина ясельной группы энурезом страдать начала. Там, — Босс еще раз вздымает палец, но уже в потолок, — меня за это уже дрючили. Повторится, сама отдуваться пойдешь, поняла? Малявка смиренно опускает глаза, всем своим видом показывая, что, разумеется, поняла и, разумеется, не повторится. — Та-а-ак… — тянет Босс. Он смотрит в записи, шевелит толстыми губами, просчитывает что-то. — Что ты там натворила? — наклонившись к Малявке так, что чуть не падает со стула, шепчет Дерганый. Она хихикает и машет ладонью, мол, потом расскажу. — Ты… — Босс снова вытягивает указательный, а заодно и голову, пытаясь разглядеть почти растворившегося в темном углу Мрачного. — Придется попотеть. Вечеринка с галлюциногенами. С этими как раз можешь не церемониться. Народец крепкий, тупой, нервы стальные. Так что давай уж, постарайся, запугай их там до полусмерти. Ну да не мне ж тебя учить, честное слово! Мрачный кивает. Он и правда профессионал, добрая половина городского дурдома — его работа. Устроившемуся прямо под плакатом с криво напечатанным девизом «Не быть, но казаться» Худому достается спиритический сеанс в доме для престарелых. Вызывать, как донесла разведка, собираются не кого иного, как самого Гоголя. Можно подумать, ничего лучше не придумали. Получив задание, Худой радостно потирает ладони и начинает ерзать на стуле. Наверняка вспомнил очередную историю из своего бурного прошлого. Может, даже про самого Николай Васильича. Дерганого Босс отправляет в морг — изучать анатомию вместе с двумя ботаникам из мединститута. Дерганый отлично умеет ладить с молодежью. Чтобы начали озираться на каждый шорох, но ни до физических, ни до особенно сильных психологических проблем не дошло. Остальные тоже получают свою порцию работы: кому-то тоже придется сегодня маскироваться под исторических личностей и усопших родственников, кого-то отправляют отбывать повинность на кладбище (унылая работенка, надо сказать), кого-то бдеть в разрушенной церкви. Оставленные легкомысленными родителями дети, две компании мелкотравчатых сатанистов и одна — девиц, вдруг решивших среди октября погадать на суженого, поэты и мистики всех сортов… никто сегодня без присмотра не останется. Впрочем, как и обычно. — Вопросы? — спрашивает Босс. — Да! — пищит со своего места Малявка. Босс удивленно задирает левую бровь. Считается, что его люди вопросов по поводу текучки задавать не должны. — А зарплату нам когда дадут? — невинным голосом интересуется нарушительница ритуала. — Зарплату? — Босс явно недоволен этим вопросом. — А вы на нее наработали, хотел бы я знать? Все переглядываются. — Вы на нее не наработали, — холодно чеканит Босс. Его неугомонный палец снова устремляется вверх. — Там нами недовольны. Он делает театральную паузу, вероятно, ждет возражений или оправданий. Их не поступает. Малявка задыхается от возмущения и сказать ничего не может; что себе думают остальные — непонятно. Босс чуточку смягчается. — Впрочем, пройдет эта неделя, там и поглядим. Всё. Свободны. — Босс делает легкое движение рукой. Потом спохватывается, и в спины уже уходящим нерадивым сотрудникам летит рев такой силы, что даже видавший виды Мрачный вздрагивает. — Да, и еще!! К воскресенью я надеюсь видеть вас всех в добром здравии! Канун Дня всех святых, да еще и полнолуние, работы много! Имейте в виду, за неявку буду штрафовать!!! Окинув слегка обалдевших сотрудников недобрым взглядом, Босс повторяет по слогам: — Штра-фо-вать! Все молчат. Вообще-то это что-то новенькое, раньше шеф не позволял себе так по-дурацки запугивать тех, кто сам способен напугать кого угодно. — Всё. Работаем, ребята, ра-бо-та-ем. — Не дожидаясь реакции, Босс закатывает бумажку с подсказками в неаккуратный шарик и швыряет его в мусорную корзину. Кривой ухмылкой констатирует недолет и исчезает, не дав себе труда даже попрощаться с подчиненными. Малявка, как раз отдышавшаяся к этому моменту, бормочет себе под нос: — Вот урод же. Худой шикает, настороженно косясь на секретаршу. Малявка машет рукой, нервным жестом достает из кармана сигареты и выходит из комнаты, как следует хлопнув дверью напоследок. Худой, Дерганый и Мрачный отправляются за ней. В этот раз курят молча. Дерганый уткнулся носом в блокнот, он уже в процессе — составляет план работы. Малявка злится, стоит и методично пинает горестно громыхающий мусорный бак. Что происходит в голове у Мрачного, понять сложно. С отсутствующим взглядом он продолжает пялиться на зазолоченные огнями улицы. Худой начинает было что-то рассказывать, но, видя, что успеха эта затея не принесет, затыкается и решает заняться сменой внешности, чтобы потом на месте уже не суетиться. Первым делом, конечно, отращивает нос. Мрачный первым гасит сигарету и первым же прощается с коллегами. — Ладно, — отрывисто сообщает он. — Пошел. Счастливо оставаться. Делает шаг в сторону окна и исчезает. Никаких спецэффектов, просто исчезает, и все. Смысла нет перед своими выпендриваться. Вслед за ним расходятся и остальные. Дерганый проваливается сквозь пол, Худой, наоборот, взмывает вверх. В этом тоже нет никакой рисовки, исключительно вопрос личных предпочтений. Только Малявка, как почти еще новичок (по сравнению с остальными, конечно), любит всякие навороты даже в пустяковых делах. Над ней подсмеиваются, на что Малявка смущенно отвечает, что это помогает ей оставаться в тонусе и заранее настраиваться на работу. Но сейчас смеяться некому, можно позволить себе немного увлечься. Она закручивается вокруг себя винтом, рявкает что-то маловнятное и разрывается на куски. Искры, образовавшиеся в процессе, летят в разные стороны и гаснут, оставляя некрасивые черные следы на полу и на стене с табличкой «Уважайте труд уборщиц». Очередная рабочая ночь началась. Виктор Рудченко Принцесса Несмеяна И никто не боялся до дрожи, до сумерек, Только злая собачка и дырявая форточка, Черно-белая карточка и финальная точка.      Е. Летов. Армагеддон-попс Было уже совсем светло, когда лохматый мужичок с котомкой за плечами подошел к воротам дворца Его не заметили. — Эй, стража! Отворяй ворота! — прокричал он, снимая котомку. С лязгом открылось маленькое металлическое окошко, и в нем показалась чья-то усатая рожа. — Тебе чего, парень? — Мне к королю надо. По делу, — бодро отозвался путник. — Нет здесь никакого короля. Подох он, — рявкнули из окошка. — Ну, тогда к его наместнику. — Зачем? Мужичок подумал секунду и, решившись, крикнул: — Хочу рассмешить царевну. Эта фраза почему-то очень разозлила стражника. Грязно выругавшись, он плюнул из железной дырки и с грохотом задвинул заслонку. Путник мрачно посмотрел на ворота «Неужели так много паломников?» Потоптавшись минуты три на пороге, мужичок поднялся, подхватил сумку и пошел в обход дворца. С противоположной стороны были еще одни ворота. — Эй, стража! На этот раз охранник попался душевный. Он не стал хамить путнику, но и в дырке светиться тоже не стал. — Как зовут? — Харитоном. — Вот что я тебе скажу, Харитон, — произнесло пустое окошко. — Забирай-ка ты свои шмотки и мотай отседова, куда глаза глядят. Иди баб посмеши на базаре, а не принцессу. — Козёл ты, — незлобиво отозвался Харитон. Окошко захлопнулось. «Вот теперь совсем плохо. На стену-то не влезешь». Харитон достал из котомки кусок сыра и, усевшись на траву, принялся завтракать. Сыр был хорошим, ноздрястым, как уверял спекулянт, из самой Швейцарии. Харитон вначале хотел его нарезать (у него был с собой пружинный нож), но решил, что от целого куска вкуснее. «Хороша жизнь… Жаль только, что во дворец не пускают. Хоть бы издалека поглазеть на нее, на царевну…» В это время на дороге показалась любопытная фигура. Пожилой мужчина невысокого роста, в шутовском колпаке и трико, с дикими воплями несся во дворец верхом на метле. Делал он это с поразительным проворством, как если бы скакал на настоящей кобыле. Поперхнувшись сыром, путник вскочил на ноги и с недоумением уставился на мчащегося всадника. Когда же всадник поравнялся с Харитоном, тот не удержался и окликнул его: — Эй, уважаемый! Человек в трико остановился и сам себе заорал: — Росинант, стой, раз-два! — Простите меня, вы не сумасшедший? — вежливо поинтересовался Харитон. — Никак нет! — козырнул человек. — Я — его смехачество королевский шут. Гы-гы-гы! Харитон оживился. — О, вас-то я и дожидаюсь! Пожалуйста, помогите мне пробраться во дворец. Меня секьюрити не пускает. — А зачем тебе во дворец? — Я хочу рассмешить принцессу. — Гы-ы-ы! Понимаю, жизнь надоела. Харитон удивленно уставился на шута. — Почему же? — По кочану. — Шут приставил свою метлу к дворцовым воротам и развел руками. — Король издал указ: кто рассмешит Несмеяну, тот получит ее в жены, а кто не сумеет — тому голову с плеч. Думаешь, один ты такой умный? — Ничего я не думаю… — Жен вокруг много, а голова на плечах одна, — философски заключил шут. — Ты сам, конечно, и не пытался? — Шутам жениться не положено. — Собеседник взял метлу и одернул на ней сбрую. — Целибат. А так, ради спортивного интереса… Зачем? — Постой! — Харитон ухватился за рукав трико. — Проведи меня туда! Выручи, а? Шут с сомнением покосился на путника, но, подумав, согласился. — Что ж, пошли, покойничек. Сумку свою не забудь. То, что находилось за стеной, оказалось не дворцом, а чем-то вроде кремля — маленького городка с двумя-тремя строениями дворцового типа. Посредине располагался уютный дворик с большой дубовой плахой. Переговорив со стражником, дурацкий наездник указал Харитону на здание из белого камня и с гиканьем поскакал по своим делам. «Монастырь какой-то, — подумал Харитон, озираясь. — Черт-те че!» Во дворике было пусто. Присев на плаху (лавочек тут не было), Харитон не спеша доел свой сыр и достал из сумки энциклопедический словарь. «Почитаю книгу. Должен же хоть кто-нибудь ко мне выйти». Так прошло полчаса. Наконец стражник (который спрашивал у Харитона имя) не выдержал и крикнул ему: — Эй, парень! Закурить есть? — Не, не курю, — отозвался путник. — Здоровье бережешь? — Ага. Бегом от инфаркта. К инсульту. — А чего тогда к принцессе не идешь? — Ей меня еще не представили. Я не могу так. Охранник постоял, помолчал, затем посоветовал: — Ты слезь с плахи-то. Дурная примета. Харитон захлопнул словарь и убрал в котомку. Затем вразвалку приблизился к охраннику. — Служишь? — Служу. — Ну вот и служи. — И, повернувшись, бодрым шагом направился в белокаменный дворец. На пороге его окликнули из соседнего дома: — Эй, с котомкой! Как тебя? Постой! Путник задрал голову и увидел в окне третьего этажа здоровенного детину в замшевой куртке. Детина, видимо, только что подошел к окну, потому как взгляд его выражал крайнее удивление и заинтересованность. — Заходи сюда! Пивка хлопнем. «А вот это дело, — подумал Харитон. — Пусть принцесса погрустит еще денек-другой. Не растает». Поднявшись на третий этаж, путник очутился в уютной, богато обставленной комнате с камином. Детина в куртке все еще стоял возле окна, но, завидев на пороге гостя, двинулся навстречу. — Пиво отличное, швейцарское!.. «Пресьон». Вчера целую бочку привезли. «Да у них тут, похоже, все швейцарское. Не напутал ли я чего при переходе границы?» Хозяин налил из бочки по кружке, выпили. — Хох! Что я говорил! Кстати, как тебя зовут-то? — Харитоном. Пришел смешить вашу принцессу. — Прынцессу?! — расхохотался детина. — Ты че, клоун, что ли? — Не. — А на хрен она тебе сдалась?! — Так. Из спортивного интересу… — Харитону вспомнились слова шута. — Ну-ну, удачи тебе, спортсмен! — А сам-то ты кто? — сощурившись, спросил Харитон. — Бандит. — Собеседник не спеша обошел вокруг стола, послушал, как звенят шпоры и, остановившись, добавил: — Вообще-то Славой меня зовут. Славиком. — Что это за имя идиотское? — Нормальное имя. Так назвали меня в честь победы короля Наполеона при Аустерлице в тысяча восемьсот пятом году. Завидно, да? — Нет. А почему же тогда бандит? — Ну потому, что я натуральный разбойник! — Славу этот разговор начинал забавлять. — Работал в банде, при осаде королевского арсенала добровольно сдался в плен. За что как бандит был посажен в тюрьму. Не веришь? — Разбойник засмеялся и плюхнулся на дубовую скамью. — А три года назад я и товарищ мой, Мажул, попали под амнистию. Король праздновал пятнадцатилетие Великой Королевской революции и приказал по этому случаю выпустить на волю дюжину самых отчаянных головорезов. У нас, брат, всегда на широкую ногу гуляют! — Погоди… — Харитон уселся рядом. — Что значит — Королевская революция? — Наш король — великий революционер. Как Фидель Кастро. Восемнадцать лет назад он с сотней своих солдат захватил почту, телеграф, телефон и телевизор и объявил себя новой властью. Народ охренел просто от такой наглости! Первые три дня на улицах шли бои, рвались снаряды, и гражданские боялись выходить из дому. Зато потом они устроили такой кутеж, что бухло по водопроводу пускали! Невиданное было веселье! До сих пор о той революции телесериалы ставят. — А где он сейчас-то, ваш герой? Стражник сказал мне давеча, что он умер, да вот только не из легковерных я. — Фь! — Слава налил пива в две кружки и одну протянул Харитону. — Пей! Говорят, жив король, только ушел куда-то. Типа в обитель. Только для такого революционера это большой позор, и его наместник объявил всем о смерти монарха. «Король умер», — сказал он как-то в воскресном обращении к народу. «Да здравствует король!» — ответил народ по привычке. Харитон отпил полкружки. — Н-да… Прикольно тут у вас… — Не жалуемся. Ну, теперь ты рассказывай, с чем пожаловал… — Я же говорю: хочу принцессу рассмешить. Бандит по-ковбойски водрузил ноги на стол. — Наместник башку свернет. Видел плаху? — А если рассмешу? — Не получится. Не будет она тебе, дураку, смеяться. Ну… может, похихикает — так, из жалости. Только ведь наши арбитры люди бывалые — не засчитают. — Тогда, стало быть, на плаху пойду… Внезапно разбойник посуровел. Руки его сжались в кулаки, глаза нехорошо сузились. — Послушай, парень. Ты ведь сюда не в музей пришел. Да и не звал тебя никто. Если ты суицидник, так я тебя здесь же и прирежу, а если нет — рассказывай правду. И знай… — Слава поднялся со скамьи и вплотную подошел к лохматому Харитону. — Кроме меня, тебе здесь никто не поможет. Остальные разбойники с Мажулом эмигрировали. Харитон допил свою кружку, посидел, подумал: «А не смеется ли он надо мной?» — и тяжело вздохнул. — Хорошее у тебя пиво, приятель. Видать, и человек ты неплохой… Ладно, садись слушай. Мой отец всю жизнь коллекционировал редкие книги. Не могу сказать, что я разделял это увлечение, но, по крайней мере, я их прочитывал. Через одну. И вот, незадолго до своей смерти (отец умер от лихорадки), он приволок домой огромную Книгу судеб, которую купил в подвальчике у старого еврея. Дряхлая была книга, плесенная. Из нее я и узнал про ваш город и принцессу Несмеяну. Только в книге про нее были написаны совершенно другие вещи, не то, что в округе болтают. Кх… Разбойник во все глаза уставился на своего гостя. Парень-то не прост оказался: Книгу судеб читал! Не хухры-мухры. Харитон откашлялся и продолжал: — Там было сказано, что умрет ваша принцесса в двадцать пять лет страшной смертью: родной отец живьем разрубит ее на три части и утопит в трех окрестных болотах. Эту информацию местный астролог прочитал на лучах магической пентаграммы и в перекрестье магической свастики, а затем передал королю как предостереженье. Случилось королю иметь при себе злобного и хромого вельможу, который слышал этот разговор. И вот, когда король учинил ему экзекуцию за двусмысленные частушки в свой адрес, тот всерьез озлобился на своего господина и передал это предсказанье принцессе. Все произошло за какую-то неделю. Вельможу и астролога связали вместе цепью и бросили в колодец; король, оставив вместо себя наместника, сгинул; принцесса, отрыдав три дня в своей комнате, перестала улыбаться и устраивать уик-энды, а наместник от имени монарха издал известный указ. С тех пор и сыплются с плахи головы хохмачей. Так сказано в той книге. И точно так случилось два года назад. Сейчас Несмеяне двадцать пять лет. И я пришел спасти ее. На лбу у Славика выступил холодный пот. Рассказ его впечатлил. Вот только… — А откуда ты взял, что эта книга — подлинная? А вдруг фальшивка? — Не может быть. Кроме важных предсказаний, там говорилось, что сегодня в пять часов утра к южным воротам дворца будет приставлена метла. А через две минуты ее уберут. Это — знак Книги судеб, таких знаков в ней много. И эту метлу я сегодня засвидетельствовал. Славик долго молчал: думал. Затем сказал: — В моем распоряжении будут сорок человек — если ты не станешь торопиться с контрмерами. Через неделю они приедут. Но я сильно сомневаюсь, что нам удастся изменить судьбы мира. — А я и не собираюсь спешить. Мне нужно осмотреться у вас. Разобраться с внутренним распорядком. Бандит с сомнением покачал головой. — Будь осторожен. Если шут передал о твоем прибытии наместнику, то тебя вызовут к нему уже завтра, и тогда — вперед, к Несмеяне! Не успеешь и вскрикнуть. — А нельзя ли мне переодеться, спрятаться? — Попробуй, — посоветовал Слава. — Только не шныряй где ни попадя. Харитон скинул запылившийся пиджак и начал расстегивать ремень. — Дай что-нибудь, что не жалко. Разбойник вытащил из сундука старые кожаные штаны и кинул их гостю: — Держи! Особого, разбойничьего фасона. Я в этих штанах состояние себе нажил. Чего и тебе от души желаю. — Спасибо. — Харитон примерил штаны. — А кстати, что за человек этот шут? Похоже, я его здорово заинтересовал. — Да хрен его знает. — Славик брезгливо поморщился. — Скоморохи, они все на одно лицо. Несерьезный народ. Бедный. Не люблю таких. — Но он хотя бы в своем уме? Разбойник довольно хмыкнул: — Не сомневайся. В своем. Через полчаса Харитон со скучающим видом вышел во дворик через запасной ход. Ему не хотелось до срока привлекать к себе внимание придворных. Пройдясь вдоль дома, он опасливо заглянул за угол и сразу же увидел плаху. «Тьфу, черт! — разозлился Харитон. — На самое видное место вворотили, извращенцы!» Вспомнив про туповатого стражника, он решил не выходить на центральный дворик, а погулять за домом, в тенечке. И тут ему по носу угодила банановая корка. Кто-то целился в затылок, но Харитон в этот момент повернулся, и — шмяк! — Это еще что за фокусы?! — заорал уязвленный Харитон. — Ой-ой-ой! — Невесть откуда перед гостем появился давешний шут. — Я обознался! Штаны с толку сбили. — Не понял. — Прошу прощения. Я решил, что это Славкин камердинер. У меня с ним свои счеты. — А разве бандитам полагаются камердинеры? — удивился Харитон. — Это зависит от материального благосостояния бандита. Иным полагаются, а иным нет, — разъяснил шут. — Так ты уже был у Славика? — Был. Душевный человек. — Ничего. Если ты вышел просто прогуляться, я могу провести небольшую экскурсию. По местным красотам. — Слушай… — Харитон замялся. — Ты уже доложил обо мне наместнику? — Нет. — Шут внимательно посмотрел на гостя. — Но думаю, что он уже в курсе. Охранники обязаны докладывать ему обо всем. С этим делом у нас так: вызывать он тебя никуда не будет, но, если завтра ты не придешь к нему сам, будет… некрасиво. Дворцовый этикет, понимаешь? Харитон понимающе кивнул. Тогда шут галантно подхватил его под руку и завел длинную речь об особенностях местной архитектуры. Затем, основательно заморочив голову консолями и люнетами, потащил его во дворец из серого камня, резиденцию наместника. — Самое солидное строение. Четыре этажа с пентхаусом. Идем, покажу! Они влетели во дворец и, миновав привратника, устремились в центральный вестибюль. — Ну как? Вестибюль был действительно солидным. Огромные игольчатые люстры свисали вниз метра на два; колонны из серого мрамора четырьмя рядами уходили в полутьму, где смутно угадывался второй выход. «Все равно ведь не сбежишь», — подумал вдруг Харитон. — Из наших сюда редко кто приходит, только уборщицы да экскурсанты навроде тебя. Пойдем, посмотришь королевские покои. Они прошли половину вестибюля и свернули на лестницу. Поздоровавшись с горничной, несущей постельное белье, Харитон отметил про себя, что здесь не так уж все плохо. Бабы, например, попадаются довольно приветливые. Даже смазливые. — Наши служанки — большие стервы, — заговорил вдруг шут. — Так и норовят где-нибудь напакостить. Мне, например, вчера подсунули немытую тарелку. Принцессе сожгли утюгом парадную ленту… — Я думал, что к принцессе у вас относятся лучше, — осторожно заметил гость. — Кто как. Впрочем, мы пришли. Это третий этаж, королевские покои. Сюда ты вернешься завтра — к наместнику. Вон золотая дверь. Под нами живут слуги, а выше — помещение для гостей. Но этот этаж оборудован лучше всего. Когда король был жив, он не жалел средств. Смотри… — Шут подхватил пустой бронзовый подсвечник и с силой шваркнул основанием по стене. Штукатурка отвалилась, и под ней заблестели серебристые экранированные провода. — Сигнализация. А также телефон, телеграф и телевизор. Могу в другом месте показать. Мне за это ничего не будет. — Нет, спасибо. Я верю тебе. Шут и его гость полукругом прошли через все королевские покои, и Харитон, воздав должное блеску и роскоши, предложил осмотреть остальные этажи. — А вот и последняя дверь. Она не так красиво оформлена, но и обитатель этой комнаты крайне непритязателен к красоте. Тут живет палач. В последние годы наместник заметно приблизил его к себе. Вот, если, к примеру, ты не… Все, молчу, молчу! Заворачивай на лестницу, мил-человек! Осмотрев все этажи королевского дворца, они вышли во двор. Шут тотчас же засуетился и, извинившись («Надо Росинанту овса задать…»), убежал по своим делам, а Харитон с чувством вдохнул в себя свежий воздух: что ни говори, а внутри все-таки душновато. И тут он увидел Несмеяну. Девушка сидела на плахе, в салатном платьице и с томиком Цветаевой в руках. Худенькое красивое лицо Несмеяны казалось бледным и слегка восковым, как у покойницы. Растерявшись от неожиданной встречи, Харитон долго топтался на месте, не зная, как поступить; наконец решился подойти. — Здравствуйте. Вы — принцесса? Девушка вздрогнула и подняла голову. Два огромных черных глаза выразительно посмотрели на Харитона. — Да. — Я — Харитон. — Гость представил себе, как злорадствует при виде этой сцены страж возле будки, и смутился еще сильнее. — Я пришел… прибыл… — Да-да, мне сказали, — принцесса оторвалась от чтения и направила пустой взгляд куда-то в сторону. — Вам отрубят голову. Я не смогу засмеяться так, чтобы мне поверили. К сожалению, я не актриса. Харитон понизил голос: — Я пришел не за этим. Я хочу спасти тебя от… кхм… от смерти. Несмеяна очень удивилась. — Спасти от отца?! Но это же немыслимо. Это судьба. Ты ведь не можешь повлиять на мою судьбу? — Я попробую. На этот раз Несмеяна долго и серьезно изучала самонадеянного незнакомца. Затем печально покачала головой. — Нет, ты мне не поможешь. Харитон присел рядом. — Послушай, Несмеяна. Отступать мне все равно некуда. Помоги, чем сможешь. Может быть, ты знаешь, где сейчас находится твой отец? Девушка подумала немного и спросила: — А тебе это зачем? — Чтобы наблюдать за ним. Держать, что называется, на контроле. — Нет, не знаю. — Знаешь! — Харитон чувствовал это. Несмеяна с невыразимой жалостью взглянула на взъерошенного гостя и тихо-тихо произнесла: — А если будешь хамить, я позову слуг и тебя казнят сегодня. Впрочем, иди, я не сержусь на тебя. «Да уж, такую развеселишь! Действительно не подарочек», — с горечью подумал Харитон, направляясь к Славику. Он как-то совсем не думал о смерти, теперь его интересовал лишь один вопрос: откуда придет король и кто его сюда впустит? На лестнице он столкнулся с пареньком лет восемнадцати, несущим вниз высокую гору чистых тарелок. — Осторожнее! — заорал Харитон. — Разобьешь, к чертовой матери! — Не волнуйтесь, господин спортсмен, я привычный, — прогундосил малый. — А ты, собственно, кто? — подозрительно покосившись, спросил гость. — Я камердинер вашего друга. Ношу пиво, мою тарелки… — Мм?.. Ах да, благосостояние! — вспомнил Харитон. — Зовут-то тебя как? — Славик. — Как? — Ну, Слава. Меня назвали в честь поражения короля Наполеона при Ватерлоо в тысяча восемьсот пятнадцатом году. — Что за маразм? И почему «слава», когда поражение? — А я за англичан, — пояснил Славик. — Но вообще-то плохо у нас с мужскими именами. Мало их. Вот шут, например, тот вообще без имени. И ничего. — А наместник? — О-о! — Славик понизил голос. — У него звучное имя: Вильгельм. Прямо королевское. — Так он, может, и есть король? Загримированный. — Не. Г-н Вильгельм гораздо выше ростом. И с народом попроще. А король наш, — он перешел на шепот, — в монастыре. — Да все вы одно говорите, — махнул рукой Харитон и побежал наверх, в комнаты. Славик-Аустерлиц сидел возле пустого камина и вязал какую-то веревку. Он не заметил возвращения Харитона. — Чего мастеришь, хозяин? Бандит вздрогнул и быстро повернулся. — А, это ты… Удавку делаю. Хорошую удавку нужно навощить, чтобы скользила и при затяжке не рвалась. Потом еще узлы… У, это, брат, целая наука! — Так ты что же, все разбойничаешь? — Да нет. Так, колупаюсь, чтобы квалификацию не потерять. Кого грабить-то? Тебя, что ль? Фь! Харитон устроился поудобнее в кресле и начал рассказывать. — Были с шутом в королевском дворце. Дурной он все-таки, этот ваш шут. — Не дурнее других, — отозвался Славик. — Что интересного видели? — Роскошь царей и нищету трудового народа. Там у них горничные босиком бегают. Бандит хмыкнул. — Не суди короля слишком строго. Это все выдумки его тестя, Текела. Ужасно гордый и сребролюбивый был человек. Он же, кстати, и уговорил зятя взойти на трон — чтобы через это возвеличиться самому. Единолично создав в городе революционную ситуацию, Текел мутил воду еще года три, пока окончательно не проворовался и не помер. — От горя? — Нет. Захлебнулся водкой. Когда к Вильгельму-то собираешься? — Завтра. Сейчас во дворике разговаривал с Несмеяной… — Ну, это я и сам видел. Как она тебе? — Странная немножко. Славик возмутился: — Тебе все странные! Этот не тот, тот не этот! Ты сам-то вот дурак дураком, пришел с судьбой спорить. Выпендрился! Харитон опустил глаза. — А тебе самому не жалко девчонку? — Я — разбойник, у меня притуплено чувство жалости. Да и чего теперь жалеть-то: все равно изрубят. — Нет!!! — Харитон, как бесноватый, подскочил до потолка и щелкнул пружинным ножом. Сверкнув, из кулака вылетело жало. Но в тот же момент его шею обвила мерзкая удавка, он закашлялся. — Отпусти, урод, задушишь же! Славик послушно отпустил. — Не выступай! Распоясался… — И, полюбовавшись на гостя (тот никак не мог ослабить на шее узлы), добавил: — А народу ты понравился. Будь к нему поближе. Тебя тут, кстати, многие за короля принимают. — Меня?! — Харитон оставил удавку. — Так меня же никто еще не видел. — Ну прямо! А из окон? — Бандит усмехнулся и покрутил головой. — Да за тобой со всех этажей наблюдают! Со всех стен. Выходить, правда, пока стесняются. — Чего так? — Да уж… так. Не знаю. Они, кстати, и казни смотреть не выходят. — Славик поднялся на ноги. — Нелюдимые. Пойду мальчика поищу. Обедать пора. И ушел, хлопнув дверью. А Харитон так и остался сидеть с веревкой на шее. Повертел ее по-всякому: нет, только хуже затягивается. «Действительно, целое искусство. Как там про гордиев узел?» И чикнул удавку ножом. В этот момент в комнате послышался посторонний звук. Харитон насторожился: звук исходил от двери. Кто-то подсовывал под нее записку. «Так-так! Это уже интересно». Распахнув дверь, Харитон понял, что опоздал: на лестнице никого не было. Подняв записку, он отошел с нею к окну и развернул. В записке была всего одна фраза: Стражник у север. ворот и есть отец. «Ч-черт возьми! Ах, Несмеяна… Ну конечно, конечно! Он еще плюнул в меня. Так вот оно как». Тут в комнату ворвался Славик-Ватерлоо с подносом. Спросил: — А где же хозяин? — К тебе пошел. — Он у меня уже был. Разве он не возвращался? — Нет. — Ну ладно, вот суп, ешь, а я за мясом побегу! В дверях Славики сшиблись лбами. Славик-хозяин держал в руке цельную головку чеснока с сухой порыжевшей ботвой и комками земли на корнях. Озлившись на нерадивого слугу, он ударил его чесноком по голове и выругался. — Надо было бабу брать. Те хоть начальство уважают, кланяются, а ты… д-дерьмо! На следующее утро Харитон проснулся в прекрасном настроении. Приподнявшись на подушке, он без предисловий обратился к хозяину: — У принцессы день рождения через шесть дней. Как думаешь, смогу я недельку продержаться? Славик пожал плечами: — Наверное, сможешь. Сегодня поговоришь с наместником, потом отгул возьмешь денька на два, потом — подготовка… Хватит. — От-лич-но! — Харитон вскочил на ноги и с чувством обнял разбойника за плечи. — Пойду умоюсь, макияж наведу. Суть этого «макияжа» сводилась в основном к причесыванию и исправлению неправильной татуировки «Momento Mori» на «Memento Mori». Недостающий хвостик подрисовывался шариковой авторучкой, и сам Харитон называл эту процедуру «ликвидацией безграмотности». Умывшись и позавтракав, гость начал собираться к начальству. — Веди себя там хорошо. Не груби. С ножом не играйся, — наставлял его Славик. — После визита сразу же возвращайся ко мне. Не болтайся по дворцу. — Ладно, ладно, инструктор… Сам знаю. Во дворце было по-прежнему безлюдно. Даже шут ускакал куда-то на своем Росинанте. Поздоровавшись с вахтершей, Харитон важной поступью проследовал к лестнице и поднялся в покои. Он ожидал, что и там будет так же пусто, однако в этом он ошибся. Маленький слуга-китаец проворно выбежал из-за длинной шторы и молча преградил ему путь. — Я к господину Вильгельму. По делу, — строго отрекомендовался Харитон. Китаец широко улыбнулся: — А-а… Сисяс, сисяс, — и убежал за золотую дверь. Ровно через минуту почетный гость стоял перед наместником. Его временное превосходительство был действительно очень высокого роста и разодет в золоченый генеральский мундир. Полюбовавшись на Харитона, г-н Вильгельм учтиво произнес: — Здравствуйте. — Здра-желаю, ваше высокопревосходительство! — молодцевато отчеканил гость. — С чем пожаловали к нам? — с холодной вежливостью полюбопытствовал наместник. — С развлечениями-с. Приехал потешать ее высочество принцессу, — приятным голосом сообщил Харитон. — О-о… — Вильгельм дипломатично улыбнулся и указал гостю на кресло. Затем обратился к стоявшему возле дверей китайцу: — Тэн, принеси нам чего-нибудь перекусить. Не знаю, как мой гость, а я еще не завтракал. — Да, да, понимай, — засюсюкал Тэн. — Угоссенне… Когда дверь за китайцем закрылась, Харитон сказал: — Ваше превосходительство, я прошу извинить меня за столь ранний визит. Я… — Ничего-ничего, — отмахнулся наместник. — Какой же ранний, двенадцать часов! Просто утром я работал и не успел поесть. А вы, простите, кто? — Харитон. — Фокусник? Фигляр? Рассказчик анекдотов? — Я больше по анекдотам, — уклончиво ответил гость. Он решил, что хозяин попросит его продемонстрировать свое искусство, но Вильгельм заговорил о другом. — У нас было пятеро рассказчиков. И все кончили на плахе. Мне вообще начинает казаться, что наша крошка навсегда утратила чувство юмора. Понимаете меня? В этот момент некстати открылась дверь, и в проеме показалась волосатая морда королевского воеводы. — Вызывали, ваше высокопревосходительство?! — А-а! — Вильгельм закрутил рукой. — Заходи, заходи, вызывал! Харитон вздохнул, а наместник, сердечно извинившись перед гостем, потащил воеводу в соседнюю комнату. Комната эта была совсем маленькой и предназначалась специально для приватных бесед. Кроме большого тяжелого сейфа в ней стояли два стула и столик с катушечным магнитофоном. Закрыв поплотнее дверь, Вильгельм усадил военачальника к окошку и серьезно заметил: — Есть плохие новости. Воевода сосредоточился. Это был очень толстый пожилой господин в медвежьей шкуре, перетянутой крест-накрест двумя пулеметными лентами. Лицо у него было кабанье, очень усталое и все насквозь волосатое. Дополняли портрет широкие шипастые напульсники и собачий проклепанный ошейник на толстой сальной шее. — По моим сведениям, на дворец в ближайшее время готовится нападение. Со всех сторон сюда стягиваются мелкие бандитские формирования. — Думаете, опять Мажул? — хрипло спросил воевода. — Он. Покойный государь пощадил его после провокации с оружейным складом, а надо было еще тогда к стенке. — Вильгельм досадливо поморщился. — Теперь вот нам с тобой расхлебывать. В общем, так, срочно телеграфируй в Буревестник и в Военный Городок — пусть немедленно высылают стрельцов. Кроме того, подготовься к затяжной обороне: стрельцы могут и опоздать. Проверь смолу, камни, бочки. Подведи хлороформ к брандспойтам. Вызови пиротехника. Бородач помялся. Заскрежетали пулеметные ленты. — Ваше высокопревосходительство… вы точно уверены в донесениях? — Безусловно. Год назад мой агент внедрился в банду. И он еще ни разу не ошибался. — А-а, — воевода, вспомнив, махнул правой лапой. — Этот небось… э-э… у которого родня в Англии? Ну, он малый дошлый! Проводив озадаченного военачальника, Вильгельм возвратился к Харитону. — Ну так что? — Я все-таки попытаюсь, — твердо сказал Харитон. — Потренируюсь на горничных и попробую. Г-н Вильгельм медленно прошелся по кабинету. «Во длинный мужик! Прямо циркуль». — Вы мне нравитесь, молодой человек. Вежливый, целеустремленный, открытый. Мне бы не хотелось без необходимости рубить вам голову. Мне вообще не по нутру все это средневековье. Хотите, я выпущу вас через подземный ход на все четыре стороны? И дело с концом? Этого Харитон никак не ожидал. С минуту он напряженно размышлял. Затем поднялся на ноги и неуверенно произнес: — Здесь очень душно, ваше превосходительство. Не выйти ли нам во двор? Вильгельм пристально посмотрел на гостя и согласился: — Ну… Допустим. Они вышли во внутренний дворик королевского дворца, место, о существовании которого Харитон даже не подозревал. Там, внизу, наместник заговорил очень тихо: — Я понимаю, вы опасаетесь сигнализации. Должен вам сказать, что ваши опасения напрасны: в службе безопасности принцессы сидят мои люди. — Я боюсь не принцессы, — тихо, в тон Вильгельму, ответил гость. И, уставившись на свои башмаки, пояснил: — Я боюсь короля. Наместник в одну секунду залился красной краской. — Король умер, — повторил он свою хрестоматийную фразу. — Жив, — эхом отозвался Харитон. Вильгельм затравленно огляделся по сторонам. Во дворике никого не было. Только на траве, метрах в трех от стоявших, лежала забытая кем-то белая маска. — И где же он сейчас, по-вашему? — Король переодет в охранника северных ворот. Ровно через шесть дней, вечером, он покинет сторожевой пост, возьмет в караулке топор… — Что вы несете?! — взорвался наконец наместник. — Кто вам вбил в голову этот бред?! — К сожалению, это далеко не бред, — вздохнул Харитон. — Король вернется, чтобы убить свою дочь. — Вздор!! Стражник работает там больше десяти лет, и все хорошо его знают. А ваши маскарадные идеи сильно смахивают на бред преследования. — Нет. — Харитон подошел совсем близко к Вильгельму. — Нам нужно спасти принцессу от этого кошмара! Понимаете? Надо вмешаться! — Кто вам рассказал про охранника? — прохрипел наместник. — Неважно. Г-н Вильгельм попятился, утер зачем-то губы и неожиданно рявкнул: — Стража! Из дверей выскочили два дюжих мужика и, не дожидаясь приказа, сграбастали опешившего Харитона. «Ох дурак я, дурак! Маразматик! На такой глупости сгореть…» — Я повторяю вопрос, — голос наместника дрогнул от волнения. — Кто в моем дворце распространяет вредные слухи?! — А ведь ты трус, — процедил Харитон. — Трус и дурак. За это ему дали в челюсть. Несильно, в пол-оборота. — Говори. Нужно было выиграть время. «Демоны, в ловушку загнали, эх, эх!..» Мысли работали хоть и напряженно, но всё по кругу. — Быстро отвечать!!! — БА-БАХ! Ногой в живот. Этот удар принес некий положительный результат. Мозги встряхнулись, кровь прилила к голове. Вспомнился почему-то шут. «Мне за это ничего не будет». Кстати. А что если рискнуть? — Шут. Мне рассказал шут. Еще удар. На этот раз бил сам наместник — очень больно. Несмотря на остроту момента, Харитон успел отметить, что кулак у него хоть и здоровый, а дрожит. — Врешь! «Э-э, браток, нервишки-то у тебя совсем того…» — Клянусь. Шут выболтал, лицедей. — Ты врешь! А за клевету у нас наказывают особо! Мои парни изуродуют тебя, не оставят лица… И тут Харитон увидел нечто действительно страшное: края белой маски, лежавшей неподалеку, были выпачканы кровью. Вильгельм скосоротился и, вскинув руки кверху, злобно прорычал: — Шут никак не мог сказать тебе такой глупости! И на то есть одна очень простая причина. Оба мужика в ужасе вытаращили глаза. Задерганный Харитон не сразу понял, что наместник проговорился. А ведь по глупости он выболтал самую сокровенную тайну дворца, тайну, за которую карают немедленной смертью. У охраны, которая слышала этот разговор с самого начала, от страха подкосились коленки. Молчание длилось минут пять. Никто не хотел говорить первым. Наконец Вильгельм разлепил засохшие губы и тихо произнес: — Стража! Этот человек пришел рассмешить принцессу. Предоставьте ему такую возможность. Затем казнить. Стража тюкнула Харитона еще пару раз по голове и поволокла к служебному выходу. Отправив гостя в белокаменное строение, разгневанный наместник стремительно удалился в свои покои. Грохоча коваными сапогами, Вильгельм, словно черная птица, взлетел на четвертый этаж и исчез за массивной золоченой дверью. В кабинете его поджидал верный слуга-китаец. — Позалуста: кофе, сыр, яйса, лангустина… — И, обобщив все сказанное, добавил: — Угоссенне… — Спасибо, Тэн. Только я один все это не съем. Зайдешь через полчаса, заберешь. — Конесно, конесно, — заулыбался китаец, пятясь к двери. Вильгельм тяжело вздохнул и опустился к столу. «Стража будет молчать. Они еще не полные идиоты». От розовых шеек лангустинов еще шел пар. Китаец украсил их крошеной зеленью и лососевой икрой. «Умеют же, засранцы, стряпать!» Наместник выудил из плошки самого крупного лангустина и, набив им полный рот, принялся жадно чавкать. «Это нервное», — догадался он. Как бы в подтверждение этому, пальцы сами забегали по столу, хватая наиболее аппетитные кусочки — камамбер, семгу, перепелок. «Я — свинья, мое место в навозе. Я убил человека. Да, убил! Но иначе они бы убили меня. Жрать… жрать… еще!» Обжорство еще никому не шло на пользу. Так же и здесь. Минут через пять его нервозность стала принимать весьма странные формы. Вильгельм вдруг побросал все свои лакомства, схватился руками за горло и дико вытаращил глаза. В этой позе он застыл на несколько секунд, после чего длинные ноги наместника неожиданно пустились в пляс. Вскочив с кресла, бедняга побрыкался еще перед столиком и, вытянувшись по стойке «смирно», умер. Где-то в коридоре тренькнуло реле сигнализации. Зал, куда мужики втолкнули Харитона, меньше всего напоминал тронный. Небольшой сам по себе, он вмещал довольно скудный интерьер: книжные полки, тумбочку с телефонным аппаратом, диван-кровать и пару ампирных шкафов с королевским шмотьем. И, конечно же, в самом центре, у задней стены располагался «трон» — высокое кожаное кресло для ее высочества. То ли из сентиментальности, то ли еще почему, над троном к стене канцелярскими кнопками была пришпилена черно-белая фотография Несмеяны в длинном бальном платье. Принцесса звонко хохотала вместе с клоуном-фотографом и тыкала пальчиком в объектив камеры. Ей было тогда четырнадцать лет. Когда Харитон переступил порог зала, там было пусто. Один из конвоиров остался с пленником, а другой отправился на поиски принцессы, арбитров и палача. Прошло довольно много времени, прежде чем ее высочество бесшумно появилась в зале. Ее сопровождали две камеристки — согласно традиции, такие же печальные, как и их госпожа. Не глядя на свою жертву, Несмеяна медленно проплыла по комнате и бесшумно опустилась в кресло. — Арбитры на месте? — прогремел первый конвоир, судя по всему, порядочная сволочь. Стайка людишек в углу зала, впорхнувшая вместе со вторым конвоиром, утвердительно загудела. Камеристки чинно встали по разные стороны от трона. — Кхм! — Конвоир с ухмылкой оглядел собрание и нахально развалился на диване. — Ну, давай, парень, смеши царевну! — Значит, так! — Харитон хищно потер руки и состроил дебиловатую рожу. — Идет Штирлиц по лесу. Видит — дуплистое дерево. Подошел к нему, заглядывает в дупло. А оттуда на него два глаза смотрят. «Дятел», — подумал Штирлиц. «Штирлиц», — подумал Мюллер. В тронном зале воцарилось гробовое молчание. Арбитры в своем углу строчили протокол, а Несмеяна, прикусив дрожащую губу, молча смотрела на Харитона. — Второй анекдот. Василь Иваныч с Петькой лежат в окопе… Только Харитон начал изображать усатого Чапая, как в зал влетела до смерти перепуганная третья камеристка и, кинувшись к госпоже, принялась нашептывать ей что-то в самое ухо. Бледная Несмеяна побледнела еще сильнее, а затем, слегка оттолкнув служанку, поднялась на ноги. — Веселье отменяется. Господин Вильгельм только что скончался у себя в покоях от переедания. Все свободны. Надо было видеть лица конвоиров в эту минуту! Не сговариваясь, они подхватили под руки Харитона и, зажав ему рот, поволокли во двор. На выходе им попался палач. Остановив процессию, этот душевный человек отозвал одного из карателей в сторону и принялся что-то внушать. Харитон разобрал только слово «геноцид». Они проболтали минут пять, после чего конвоир согласился и вернулся к товарищу. — Сейчас не надо. Хуже будет. Развернув пленника на девяносто градусов, стража повела его в соседний дворец, где на четвертом этаже, как известно, находились меблированные нумера. Харитон в прямом смысле не чуял под ногами земли. Боясь, что он со страху натворит дел, негодяи тащили его наверх с невероятной быстротой. Проскочив третий этаж, где санитары проводили дезинфекцию, они впихнули его в первый подвернувшийся гостиничный номер и захлопнули за собой дверь. — Ты в Бога веришь? — прошипел первый конвоир. — Верю. Ответ Харитона показался мужику слишком смелым — оскалившись, он почему-то по-бабьи завизжал: — Ах ты дрянь буржуйская! Верит он!.. Да я ж тебя, тварь… я тебя… — Помахав кулаками, конвоир решил, что продолжение не требуется. — Чтоб ты, гад, сгнил тут! Если ты хоть слово пикнешь отсюдова, я тебя, поп-пяру… Понял?! Харитон молча кивнул: понял. — И забудь свои идиотские анекдоты! — добавил второй стражник. — Слушать противно. Харитон собрался было ответить какой-нибудь дерзостью, но страшный удар сзади оглушил его. Теряя сознание, пленник успел расслышать еще один звук: грохот падающей сверху решетки. Харитон оказался в тюрьме. Впрочем, для тюрьмы здесь было слишком роскошно. Когда Харитон пришел в себя, он долго не мог сообразить, где находится. С потолка лился ровный свет от люминесцентных ламп, кругом стояли диваны, дощатые ящики. Было почему-то жарко. В отличие от тесных тюремных камер, здесь были три просторные комнаты с мебелью, ковриками, ночными горшками и даже со сломанным телевизором (какой-то болван разбил кинескоп). Единственное, что нарушало эту идиллию, была толстая металлическая решетка, перекрывавшая выход в коридор. «Странно, что я все еще жив, — подумал Харитон, потирая ушибленную голову. — Интересно, какое сегодня число?» Судя по всему, на дворе стояла глубокая ночь, и поэтому пленник решил не тратить остатки энергии на попытки освободиться, а лечь на диван и поспать. Но перед этим нужно было хоть немного осмотреться. Пошатываясь, Харитон прошел по всем комнатам и остановился возле небольшого кухонного шкафчика Еды и питья в нем не оказалось, и это несколько озадачило пленника. «Они что, голодом хотят меня уморить? Я же не усну без бутерброда». Присев на диван, Харитон тяжело задумался. Ему совсем не улыбалось мариноваться за решеткой на положении трамвайного воришки. Он жаждал подвига. «Чертова страна, — думал он. — Бандиты и разбойники разгуливают на свободе, живут в хоромах, наглеют, а смелых и благородных бросают в тюрьмы и концлагеря». Харитон не был уверен, есть ли здесь концлагерь, но почему-то захотелось, чтоб был. Пока он так невесело размышлял, в коридоре послышались чьи-то шаги. «Нет, я все же потребую себе еды!» — твердо решил узник и, как зверь в зоопарке, приблизился к решетке. По ту сторону от нее стоял королевский шут. Теперь на нем были золотая корона, цепь и дорогая шиншилловая мантия. Превозмогая страх, Харитон захихикал и угодливо поклонился ему в пояс: — Здравия желаю, ваше смехачество! Как поживает Росинант? Вместо ответа шут незлобиво поинтересовался: — Ну что, рассмешил принцессу? — Так мне же не дали! — возмутился Харитон. — Твои мерзавцы подхватили меня на полуслове и поволокли убивать. — Это не мои мерзавцы, — устало пояснил шут. — Это люди Вильгельма. Я их уже простил. — Царствие им небесное. — Нет, что ты, они живы. Собственно, дело-то было не в них… — …а во мне? — подсказал пленник. — Ну… В тебе и в Вильгельме. Вы мне все испортили. — Король поискал глазами, куда присесть, но в коридоре не было стульев. — Я два года выбивал это предсказание из своей головы, спорил с судьбой, боролся за жизнь единственной дочери. Ради нее я принял великий позор, уйдя в монастырь, но не смог вынести долгой разлуки с Несмеяной. Инкогнито я вернулся в обличии шута, в парике, с метелкой в руке, чтобы веселить прачек и холопов. О моем возвращении знали только трое: Вильгельм, принцесса и ее первая камеристка. С колокольцами и в гриме они боялись меня еще больше. Боялись и молчали. А я мучил их и мучился сам. Через год я настолько вжился в свою дурацкую роль, что не помышлял больше о царствовании и практически отрекся от дочери. Но в последний месяц нехорошие предчувствия снова стали терзать меня. Это как болезнь. Я глотал таблетки, метался по пустынным залам и нигде не находил себе места И тут появился ты. Я сразу догадался, зачем ты пришел. И понял, что как раз ты мне все и испортишь. Сначала я задумал тайно убить тебя. Но у меня не поднялась рука. Тогда я вызвался показать тебе дверь палача, чтобы запугать, напомнить о смерти. Это не помогло. У меня оставалось еще одно, последнее средство. Я приказал Вильгельму выпустить тебя через тайный ход. Наместник не должен был вызывать тебя на откровенность. Но дурак Вильгельм оказался не в меру болтлив, отчего и пострадал. Все! Я понял, что проиграл. То, что написано мне на веку, должно исполниться. Я устал бороться с судьбой. И поэтому ты будешь сидеть под замком — столько, сколько мне потребуется. — Где принцесса? — тихо спросил Харитон. Король удивленно вскинул брови. — У себя во дворце. Где ей еще быть? — Я хочу повидаться с ней. — Это исключено. Ты и без того достаточно навредил мне. — Но… — Пусть все идет как положено. Через неделю тебя выпустят, извинятся за ошибку, и… ступай себе с миром! — С миром?! — рассвирепел Харитон. — Дрянь паршивая, как ты смеешь говорить мне такое?! Король на шаг отступил в темноту, а пленник в ярости схватился за решетку. Острая, жгучая боль пронзила все его тело. Решетка оказалась раскаленной, как сковорода, даже сильнее, но Харитон от волнения этого не понял. В воздухе сильно запахло жареным. — Ха-ха-ха! — Король-скоморох впервые за беседу рассмеялся. — Получил? Решетка-то нихромовая! Пока узник корчился на полу от адской боли, его величество оставил гостиничные покои. Через пару минут на первом этаже скрипнула крышка электросилового щитка, и от хлопка рубильника вверху сделалось темно. Только в темноте стало заметно, что толстые прутья решетки светятся темно-красным зловещим светом. А в доме напротив из кирпичного подъезда с маленьким фонариком под навесом вышел человек с Харитоновой котомкой за плечами. Это был Славик-Аустерлиц. Насвистывая что-то себе под нос, он деловой походкой направился к северным воротам и покинул пределы дворца. Славик-Ватерлоо помахал ему для приличия из окошка и, зевнув, лег спать. Шутка ли, два часа ночи! Прошло пять дней. Харитона кормили, поили, приносили газеты, книги, журналы для мужчин. Единственное, чего он не мог, — это сбежать. Четвертый этаж и раскаленная решетка не давали ему развернуться. Кроме того, у него страшно болели и кровоточили обожженные ладони — кто лечить-то будет?! Пленник перебрал все способы освобождения и мести, но каждый из них на каком-нибудь этапе имел серьезный изъян. «Где же Славик? — думал он. — Неужели трудно бросить веревку или напильник? Он же обещал помочь…» Наконец к вечеру пятого дня Харитона окликнули. Узник вышел к решетке и, к своему величайшему изумлению, увидел за ней Несмеяну. — Принцесса?! — Тихо. Я полдня пряталась у слуг. Сейчас я сбегу вниз, отключу щиток… — Несмеяна говорила быстро, скороговоркой. — Ты пойдешь за мной. У нас еще есть шанс сбежать через подземный тоннель. Бинты и мазь у меня с собой. Давай! — И принцесса упорхнула вниз. Через минуту в комнатах дрогнул свет, и нихромовая решетка взлетела к потолку. Харитон, не раздумывая, бросился на лестницу. Там, внизу, Несмеяна схватила его за локоть и потащила по каким-то узким коридорам. Внезапно Харитон остановился. — Дальше беги одна. Тебе непременно нужно спастись! А я останусь. Несмеяна вытаращила глаза, но ее спутник продолжил: — Я должен отомстить королю. И, кроме того, меня ждет Славик со своими головорезами. Он обещал помочь. Принцесса снова потянула его за рукав. — Беги, Харитон! Они схватят тебя! Сегодня утром я случайно подслушала разговор отца с палачом. Король приказал ему казнить тебя в подземелье. Ты не выйдешь отсюда живым. — К черту! — Харитон посмотрел на изуродованные пальцы и категорически заявил: — Я отомщу. Беги одна, Несмеяна! Мы еще увидимся. И Несмеяна убежала. Тоннель был очень длинный, метров восемьсот. Бежать приходилось при свете вонючего факела, которым девушка запаслась у входа. Она хорошо знала, куда бежит. Недалеко от дворца, в лесу, жило бедное крестьянское семейство. Покойная мать Несмеяны, королева, помогала им в голодные годы продуктами и одеждой, и теперь они не могли отказать ее дочери в убежище. До выхода оставалось всего метра три, когда принцесса увидела впереди две рослые фигуры. Это были те самые стражники, которые конвоировали Харитона в тюрьму. Теперь они служили королю — служили верно и ревностно. — Добрый вечер, ваше высочество! Вас обыскались во дворце. И второй стражник для полной ясности добавил: — Его величество король непременно желает вас видеть. По срочному делу. Миновав дворик с живописной дубовой плахой, Харитон быстро нырнул в темный подъезд. Света на лестнице не было, и поэтому наверх он взбежал совершенно незаметно. Славика он застал за работой. В грязном кожаном фартуке он шлифовал что-то на точильном круге. Искры сыпались фейерверком. — Чего делаешь? — спросил Харитон. — Не видишь? Заточку, — отозвался Славик, не оборачиваясь. — Хорошая заточка должна протыкать человека насквозь. А ты где шлялся? — В тюрьме сидел. — А ведь я предупреждал тебя, чтоб не нарывался. Хамил, да? — Потом! — Усталый Харитон сел на скамейку. — Пивка бы… Не осталось? — Что значит — не осталось? — обиделся хозяин. — Новое привезли. Эй, мальчик! Два пива! Пока Харитон показывал Славику свои боевые ранения, слуга незаметно сыпанул в одну из кружек щепоть белого порошка. Затем ненавязчиво пододвинул пиво гостю. — А?! Каково пивко?.. — Аустерлиц очень гордился своим напитком. — Швейцарское. — Неплохое… — Харитон подождал, пока за Ватерлоо закроется дверь, и конфиденциально сообщил: — Принцесса на свободе. — Да ну?! — недоверчиво воскликнул хозяин. — Не может этого быть. — Я хотел бежать вместе с ней, но передумал. — Про пиво вспомнил? — Славик ухмыльнулся и фамильярно пихнул гостя локтем. — Угу. — Харитон большими глотками осушил кружку и утерся. — Надо изолировать короля. — Бывшего шута? — Да. Но с ним стража. Если бы что-то придумать… Славик перебил его мысли. — Ложись, отдохни. Я схожу в покои ее высочества. Король и его гвардия должны быть там — искать принцессу. Я произведу разведку и вернусь назад. Бандит честно выполнил свое обещание. Когда он вернулся, полный впечатлений и светлых мыслей, Харитон мирно дремал на кровати. На него вдруг накатила почти непреодолимая апатия. Тем не менее он превозмог себя и поднялся на ноги. — Ну как там? — Неважно. — Славик нахмурился и кивнул за окно. — Слышишь? Стража на улице и возле дворцов. Перекрыты все выходы. Могут и тебя найти. Ты, говорят, сбежал? С улицы действительно доносились какие-то голоса. Славик задвинул чугунный засов и поежился. Харитон встряхнул ватную голову: — Сколько их? — Стражников? Нам не потянуть. Человек двадцать пять — тридцать. — Бомбы у тебя есть? — Какие бомбы? — расстроился разбойник. — Я и обращаться-то с ними не умею. Славик, еще пива! — Я не буду. — Харитон медленно, но уверенно впадал в прострацию. — Нам нужны бом-бы. Ос-сколочные. Вошел слуга с кружками. Подманив его к себе, хозяин хитровато сощурился: — Славик, мне кажется, ты недосыпал осколочных бомб в пиво. Как это понимать? Ватерлоо виновато развел руками. — Хозяин, нейролептики на вес золота. — Ну так клофелин давай!! — заорал шеф. — Надо было бабу брать: они в этих делах доки. Со двора послышались глухие удары топора. Харитон вдруг по-звериному оскалился и, показывая пальцем за окно, прохрипел: — А это что? — Как что? Царевну рубят, — спокойно ответил разбойник. — Ц-царевну? А почему она… н-не кричит? — Рот пластырем залепили. Что, палач, по-твоему, не человек? Ему же за руки держать. — Ты… что… — Харитон неуклюже поднялся на ноги. Он был в полусне. — Выпусти меня!!! — Не дури. — Славик подошел к окну и, щурясь, посмотрел в темноту. — Их там двое, а возле дворца еще взвод охраны. У тебя же руки обожжены. — Выпусти меня, козел! Разбойник не спеша задвинул второй засов. — Сиди, пока самому башку не снесли. — Предатель! Гад! Я убью тебя! — Харитон с визгом бросился на хозяина и едва не напоролся на зазубренный кинжал. — Предатель, мразь! Они купили тебя! — Будешь выступать, запру на чердаке. — Славик медленно пошевелил кинжалом. — Надоел ты мне до смерти. Или уж правда прирезать тебя? От греха… Харитон быстро заходил взад-вперед по комнате, высоко подпрыгивая на разворотах. Хозяин взглянул на него, хмыкнул и, покачав головой, опустился на скамью. С улицы донеслась сбивчивая речь и еще удары. Дальнейшее было для бандита полной неожиданностью. Дойдя до камина, Харитон одним резким движением выдернул из-за него карабин и направил дуло на хозяина. — Ну! Отпирай. Разбойник озабоченно посмотрел на черный маслянистый ствол. — А надо ли? Поздно вроде. — Отпирай. Славик ногой со злостью отворил оба засова и криво ухмыльнулся. — Не больно рукам-то? Харитон покосился на кисти рук: между пальцев, пачкая карабин, проступила кровь. — Теперь отойди. На чердак Харитон взлетел одним махом, совершенно не чувствуя боли. Высадив ногой небольшое оконце, он выбрался на оцинкованную крышу и без раздумий вскинул ружье. Где-то далеко внизу, в темноте, маячили две фигуры — король и палач. Они уже кончили свое дело. Не прицеливаясь, обезумевший Харитон опустил дуло и открыл огонь. Красные трассирующие пули со свистом полетели к плахе. Три, пять, шесть… Послышались крики, ответная стрельба. Через полминуты все стихло. У Харитона кончились патроны, и он с диким воплем швырнул карабин вниз. Было слышно, как приклад ударился о мостовую. Воцарилась могильная, черная тишина. Теперь Харитон точно знал, что на него смотрят. Из каждого окна, из-за каждой подворотни. Смотрят и ждут. Он собрал остатки воли, напрягся каждым мускулом и на выдохе уже совершенно нечленораздельно проревел: — Уберите трупы! Уберите мертвецов! Я убил их всех! Я убил их, слышите! Уберите мертвых!!! — и грохнулся в обморок. Очнулся Харитон на рассвете, в кровати, с аккуратно забинтованными руками. Вокруг него суетился слуга. Пошевелившись под одеялом, гость просипел: — Эй… мальчик! Где хозяин? Слуга подскочил к кровати и четко отрапортовал: — Господин Славик распоряжается во дворе. Он сегодня вместо временного правительства. — Помоги мне… — Харитон с трудом поднялся со своего ложа и с помощью слуги заковылял к окну. Возле окна его замутило. Он увидел плаху, алую от крови, и широкие красные лужи на траве. — Давно их… убрали? — Часа два назад. — Мальчик неопределенно пожал плечами. — Господин Славик отобрал десять стражников покрепче и приказал им предать тела земле. А еще послали баб за ведрами — надо во дворе прибраться. В комнату ввалился хозяин. Он был в своей любимой замшевой куртке, но рукава кое-где уже запачкались красным. — Вот, прибираюсь за тобой! — вместо приветствия заявил Славик. — Ну и наделал ты вчера делов. — Извини. — Ничего, бывает, — великодушно простил хозяин. — Хочу поздравить тебя сразу с двумя подвигами! — Издеваешься? — Отнюдь. — Г-н Славик щелкнул пальцами. — Мальчик, пару пива! — Катись ты к черту со своим пивом! Несмеяну похоронили? — Да. И в этом, собственно, твой первый подвиг. Ты ведь изменил-таки ход истории. Немного, но сдвинул ее в сторону. Принцессу, конечно, разрубили, это факт, но похоронили-то ее по-христиански, в гробу. Я лично могилу закапывал. Так что поздравляю. — Второй подвиг? — Так ведь ты же у нас теперь королем стал! Харитон отшатнулся. — Ну да! Ты своей вчерашней стрельбой окончательно покорил сердца наших горожан. На что уж наш старый король был диссидент, но до тебя ему ой как далеко! Таких революционных подвигов здесь еще никто не видел. Че Гевара! Так что тебе осталось лишь захватить почту, телефон и этот… как его? Телевизор! Хочешь, пошли моего мальчика, он мне больше не нужен. Эй, малыш, а ну-ка разберись с почтой! Для Харитона продолжался тягучий, липкий бред. — Я не буду королем. Я не хочу этого. Не надо. — …и в связи с этим я забрал у тебя свои старые штаны. Бандитского фасона. Они ведь уже принесли тебе состояние? Теперь я их своим братушкам одолжу. Харитон непонимающе уставился на Славика. Затем вдруг сказал: — Где твоя заточка? Проткни меня ею — насквозь. — Я же тебе вчера предлагал, — обиженно заметил разбойник. — Но я хочу сегодня! Я сейчас хочу умереть! Ну?! — Не понукай, не запряг! — рявкнул Славик. И добавил: — Дерьмо собачье! Окрик несколько отрезвил Харитона Он сел за стол — подумать. Бандит не стал стоять у него над душой; подойдя к окну, он высунулся наружу и заорал на женщин, моющих плаху: — Руками трите, руками! — Так ведь кровищи-то сколько! — крикнула одна из баб. — Пахнет! — Если не будете стараться, доложу новому королю. Женщины начали стараться. — Итак, я ухожу, — заявил Славик, поворачиваясь к Харитону. — Завтра. Ребята ждут, зовут на большую дорогу. Харитон молча кивнул. — Ты остаешься за старшего. Местные мужики тебе помогут. Не робь! Харитон долго смотрел в черный камин, наконец сказал: — Не справился я, Славик! Совсем не справился. Что-то принципиальное упустил. Разбойник удивился. — Ты что, хотел Бога за пояс заткнуть? Своей дурью? Ну, парень… — А что ты вякаешь-то?! — не выдержал Харитон. — Сам-то ты кто?! — Послушай меня… — Славик сел верхом на скамейку и направил указательный палец на собеседника. — Допустим, тебе сказали, что ты через год задушишь родную мать. Точно сказали, верняк. Что с тобой произойдет? Одно из двух: либо твоя жизнь превратится в сплошной кошмар, либо ты сам, грубо говоря, станешь Богом. Достичь второго крайне трудно, практически нереально, зато с первым у людей проблем не возникает. Король не сумел победить свой кошмар и два года жестоко страдал. Он ведь сошел с ума! Как ему было спасти свою дочь? Изменить или вымарать написанное в Книге судеб способен только ее Автор. И для того чтобы сделаться им, достаточно научиться малому — любить. Понять и осмыслить гармонию жизни, абсолютное совершенство мира. Любить жизнь не как разумная тварь, а как настоящий ее Сочинитель, как сам Господь… Способен ли ты полюбить мир, заполненный Вильгельмами, шутами и палачами, — таким, какой он есть? Ты же влез сюда со своим тщеславием и перестрелял их всех! Революционер! Что же ты хочешь теперь, парень? Ты не полюбил даже принцессу. — Я… — Да! Ты бросил ее. Ты не пошел с ней, не защитил ее в тоннеле и поступил так ради своей паршивой мести. Кому ты мстил? Ее отцу. Как ты мог не полюбить ее отца, мразь?! — Чокнутый вы народ, чесслово. — Мы?! — Славик буквально плясал на своей скамейке. — Мы — нормальный народ. Отличный народ. И жили здесь нормальной, спокойной жизнью. Да вот только стала к нам захаживать разная сволота навроде тебя, демонстрировать свой ум и расторопность. Придет, камаринского спляшет, пошушукается с принцессой — и тю-тю, через черный ход, домой! А то, бывало, и с лекциями приходили — профессора! Разве кто-нибудь приходил к нам с радостью? С любовью? Мы — мусорная яма вашей гордыни. Вонючая канализация вашего тщеславия. У нас скапливается все ваше зло, что вы оставляете здесь, уходя. И неспроста Вильгельм издал жестокий указ рубить головы за принцессу. Кровь за кровь, зло — за зло. Мы забыли любовь, вы высосали ее из нас. Несмеяна — лишь очередная жертва в этой цепи. За ней будут другие. Мой аминазин спас вчера твою паскудную жизнь, хотя, видит бог, я мечтал прирезать тебя на месте. Чем ты теперь возразишь мне? — Я сбегу отсюда. И удавлюсь, — еле слышно отозвался Харитон. — Не-е-ет, милый! Был у нас уже такой парень, Иуда. С тобой этот номер не пройдет. Ты сполна заплатишь горожанам — за всех вас, спасателей. Ты станешь королем и будешь править — долго и радостно. Слышишь меня? Харитон! — Слышу. — Мальчик, мать твою! Я же приказал пива! И сыру. Мой гость любит сыр. В дверном проеме мелькнула какая-то женщина. — Господин! Ваш слуга возится во дворце с телевизором. У него разбит экран. А с остальным уже разобрались. — Ну принеси ты! Тяжело, что ли? — Славик опять обратился к королю: — Ты никогда не забудешь наш разговор. Вот, — разбойник вытащил из-за пазухи помятую фотокарточку и протянул Харитону. На ней хохотала покойная принцесса. — Вчера вечером я сорвал ее со стены в тронной. Это тебе на память. Вечно помни свое предательство. Это ты убил ее и не надо винить в этом чью-то судьбу. Ее невинная душа ушла с ней в черный коридор, а твоя, грязная, кровавая, осталась с тобой. Измени же ее — тебе дается еще один шанс! Служанка принесла кружки и закуску, но беседующие этого не заметили. — Что ты хочешь сказать? — Пока ты читал на диване «Плейбой», я совершил маленькое путешествие. Я отыскал Мойшу, несчастного еврея, которого мы когда-то спасли от антисемитов. И через него мне посчастливилось найти второй том Книги судеб. — Второй том? — Харитон от волнения вскочил на ноги. — Да. Он существует. В нем говорится, что история с Несмеяной не последняя в нашем городе. Через двадцать шесть лет все повторится. Слышишь?! — Славик загрохотал кулаком по скамье. — Все повторится до мелочей. Только это будет твоя дочь. Великолепный шанс! Подготовься к нему! — Я не смо… — Сможешь! Стань Мужем и подари им любовь. Стань Отцом и подари им доброту. Стань богом — и перечеркни их судьбы! Сделай этих людей счастливыми! Ничего не бойся — ни смерти, ни могущества, потому что ни того, ни другого нет вовсе. В комнату ввалился Ватерлоо. — Извиняюсь. Там монтеров вызвали. Телевизор сломанный. Грешат на господина нового короля. Харитон мрачно посмотрел на мальчишку и резким движением выплеснул в него пиво. — Молчать, засранец! Как стоишь передо мной?! — Вот так-то лучше, ваше величество, — удовлетворенно заметил разбойник. На следующий день встали поздно. Славик долго прихорашивался и брызгался водой в тазике. Харитон хотел было приготовить завтрак, но вспомнил, что руки забинтованы. Поинтересовался: — Прямо сейчас уйдешь или перекусим вместе? — Сейчас. Поздно уже. — Может, яишенку? — Не. Харитон кивнул и пошел доставать свои башмаки. Проводить надо. Из-за угла вышел умытый Славик с махровым полотенцем в руках. Волосья во все стороны. — Ничего у тебя ботинки. Не пропадешь! — Свиная кожа, — похвастался король. — Поди найди! — Да… — Бандит покрутил головой, повесил на гвоздь полотенце и пошел надевать свитер. Харитон медленно провел пальцем по свиной коже и вдруг спросил: — А второй том не поддельный? — Не. — Голова Славика, потыкавшись, вынырнула из свитера. — Это исключено. Знаешь почему? В книге говорится, что править нашим городом во все времена будут люди с неправильными татуировками. Ты — один из них. Знаешь, что было наколото на груди убитого тобой короля? МЕНЕ ТЕКЕЛ УПРОСИЛ. Вот так. Берегись неправильных татуировок — как бы тебя самого не шлепнули. Харитон вздохнул. Подпоясавшись и взвалив на спину рюкзак, Славик направился к выходу. Король, как тень, проскочил следом. По двору шли молча. Плаху бабы выскоблили добела, но не укатили — не было распоряжений. А вообще дворик выглядел уютно. У южных ворот друзья остановились. — Опять болтаться? — спросил ворчливый стражник у Славика. — Разбойничать, — поправил его бандюга. — Ну-ну. Вышли за околицу. С улыбкой посмотрев на окрестные леса, Аустерлиц за пуговицу притянул к себе Харитона и доверительно сообщил: — Завтра будем штурмовать дворец. Не моя идея, Мажула. Здесь, в оврагах, у него пятьдесят человек. — И с сочувствием прибавил: — Боюсь, не выдержите. — Выдержим, — улыбнулся Харитон. — Оставь заточку-то. А то у меня и оружия нет. — На, — разбойник протянул королю острый штык. И крепко пожал ему запястье: — Держитесь! И ушел в лес. Чуть в стороне от леса, на полянке, кучка людей копала землю. Харитон долго наблюдал за ними, не выдержал, спросил у стражника: — Что там происходит? — Могильщики возятся. — Разве кого-то еще хоронят? — удивился Харитон. — Никак нет, ваше величество! Девчонку вашу выкапывают, будут в болотах топить. Так, говорят, положено. Ольга Ольховская Ушальтские сказки (Авторский перевод и обработка) От переводчика Предлагаемая вашему вниманию подборка текстов — лишь небольшая часть многообразного и самобытного, но практически неизвестного читателю ушальтского сказительского искусства. Источники попали в распоряжение переводчицы странным и неожиданным образом: они начали вдруг совершенно самостоятельно сходить с языка, проговариваться вслух, причем зачастую в моменты, не вполне для этого подходящие. Так несколько первых появившихся сказок было, к сожалению, сразу же утрачено. Зафиксировать остальные удалось лишь с помощью диктофона, своевременно подаренного переводчице знакомым журналистом, ставшим невольным свидетелем рождения очередного текста. В аутентичности материала сомневаться не приходится — достаточно прослушать диктофонные записи: фонетика, ритмика, интонирование — все свидетельствует о том, что мы имеем дело с подлинной живой речью. Несколько позже таким же странным образом — как бы само собой — возникло и понимание языка, вместе с целым рядом общих сведений об ушальтской природе, культуре и традиции. Пожалуй, изучить этот язык иным способом, представься вдруг такая возможность, было бы в любом случае проблематично: ушальтский чрезвычайно сложен по своей структуре и синтаксису, а его лексика настолько многозначна, что распознавание смысла основывается главным образом на погруженности в общекультурный и ситуативный контекст. Ушальты, говоря о чем-то конкретном, как бы рассматривают его одновременно с множества разных сторон и расстояний, поднимаясь до обобщений, восходящих к фундаментальным мировоззренческим концепциям и мифологемам. Все это создавало значительные, часто почти непреодолимые трудности при переводе. Особенно в отношении названий. Название каждой ушальтской сказки представляет собой как бы магическую формулу, некое концентрированное эзотерическое знание. Впрочем, эзотерическим оно представляется только с нашей, привычной точки зрения. Известно, что подобные сказки являются в Ушальтии своеобразными учебниками для молодого поколения, так что уместнее была бы аналогия названия, например, с физической или математической теоремой. Сама же сказка, в противовес серьезному, информативному названию, служит скорее забавной иллюстрацией, примером-притчей из жизни, истории или мифологии. Поэтому, чтобы не перегружать читателя массой избыточных и непонятных сведений, в большинстве случаев мы приводим названия на языке оригинала, снабжая их сносками, дающими некоторые смысловые пояснения. А тексты сказок — в наиболее доступной по фактическому содержанию интерпретации. Без перевода оставлены также имена собственные и некоторые термины, близкие аналоги которых в нашей понятийной системе отсутствуют. В заключение хотелось бы проиллюстрировать сказанное на примере перевода имени собственного одного из ключевых персонажей ушальтских сказок — К'та. Буквально это слово можно перевести как «Источник Великого Теплого Света». К'та, безусловно, солярное божество. И есть основания предполагать, что божество не мифическое, а действительно обитающее и активно участвующее в жизни ушальт. Об этом свидетельствует, в частности, и другой возможный перевод: «тот (та), кто вечно живет и дарует жизнь». Одновременно с этим, «к'та» — небольшая история, повествующая о возникновении Вселенной и дающая наглядное представление об ушальтской космогонии. Содержание ее приблизительно таково: вначале ничего не было, пока не появилась чья-то Воля, родившая Толчок, ударивший в Великое Ничто. Из этого произошло Дерево, корнями уходящее в самое Ничто, стволом возносящееся в Неизвестное. На ветвях того Дерева зреют плоды-миры. Вкруг плодов вьются огненные шмели, зажигающие Жизнь. Листья того Дерева дают плодам тень, дабы Жизнь не сгорала слишком быстро. Как это ни парадоксально, в таком коротком слове действительно содержатся все приведенные значения. Но это уже тема для отдельного большого исследования, выходящего далеко за рамки настоящего предисловия. * * * Жил в деревне некий человек. И не то чтобы скверно жил, но был он весьма удручен. Счастье как-то раз заглянуло в его чиа'та, убедилось, что всего у него в достатке: сыт, одет, обут — чего еще надо? — и дальше пошло, по своим делам. Как ни зазывал человек остаться, хоть чайку попить с медом, «Некогда мне по пустякам рассиживаться». — Счастье говорит. Долго думал человек над своей бедой. Ведь и дом в порядке держал, и огород возделывал в срок, и в море ходил рыбам песни петь, и колдовство различное пытал, и звезды на небе считал, и весьма преуспел во многих других делах — а все без толку. Даже жениться пробовал, да никто за него не пошел. Кому ж охота связываться с человеком, у которого Счастья нет?! Счастье же, как ни пройдет по деревне, у всех непременно остается погостить. А с ним только «здрасте-здрасте», подмигнет лукаво и — дальше, мимо. Не силой же его в чиа'та тащить. Дастся оно, как же! Да и непорядок это большой, К'та огорчится сильно. Так ничего и не надумал, хоть и умудрен был. Осерчал человек совсем и пошел к великому Маантхэ Уджайя'ха, жаловаться и совета просить. А Маантхэ Уджайя'ха посмотрел на него пристально и так говорит: — Вот, человек, возьми мешок проса, пойди на базар и продай его. Да только не всем мешком сразу и не по горсточке, а по зернышку. Так и продай. Вот и выйдет тебе Счастье. Задумался человек: как же это? Ведь и цены такой нет, чтобы за одно зернышко заплатить можно было. Маленькое слишком. Но делать нечего, раз Маантхэ Уджайя'ха велел. Придется идти. Сидит человек на базаре с мешком проса. Люди к нему подходят, спрашивают: — Почем, хозяин, у тебя просо? — По зернышку, — человек отвечает. — А во сколько ценить — сам не знаю. — Вот чудак-человек! — дивятся люди. — Кто ж это просо по зернышку продает? Кому оно нужно, зернышко-то одно? Так ты до следующего года просидишь! Ничего не отвечает человек. Да и что тут ответишь? День сидит, два. Вот и неделя пробежала. Уже и слух в народе прошел: это ж надо! смех какой! Повадились на базар дети бегать, на человека смотреть, потешаться. Прибегают стайкой, смеются, дразнятся, пальцем показывают. «Злой Маантхэ Уджайя'ха, — думает человек, — вместо Счастья выпали на мою долю одни насмешки. Плохой совет дал». Тут птица пролетала. Увидела просо, присела на край мешка да и склюнула зернышко. — Что ж ты, птица, делаешь! — ужаснулся человек. — Мне велено каждое зерно продать, а не задарма вам скормить! Была б моя воля… — Не пугайся, — отвечает птица. — Вот тебе плата. Сбросила в руки человеку перышко и упорхнула. Обрадовался человек. Да и как тут не обрадуешься, если вместе с зернышком будто камень с души свалился. «Ай да Маантхэ Уджайя'ха, здорово все-таки, хитрец, придумал!» Тут и дети смекнули, какая хорошая игра из того может получиться, стали наперебой таскать ему кто былинку, кто ягодку, кто цветочек, кто жука-жужелицу, а кто и куклу из соломы скрученную — потехи ради ведь не жалко. А зернышки на нить нанизывали, чтобы не потерялись. Оно и украшение новое — не все ж бусы мастерить из гороха сушеного да речной гальки! Бойко пошла торговля у человека. К вечеру треть мешка продал, а вырученного — еще один мешок скопился. Пришлось домой тащить, по полочкам расставлять и раскладывать. Провозился до полуночи. Тут и умаяться бы, а человеку все нипочем, все легче легкого. «Никогда такого не бывало!» — радуется человек. На другой день уже и взрослый люд потянулся. Кто лоскуток одеяла несет, кто косточку от дыни, кто струну старую от каарт'х'ан, а кто и наконечник от копья — ржавый и негодный. Рассудили так: худа, мол, не будет, потеха большая. А то, глядишь, и удача какая выпадет. И то правда. Всяк кто ни купит, если глуп был — тут же умнеть начинает; если на охоте нерасторопен — тут же чудесным образом выходит быстрым и ловким; если у кого огород чах, по нерадивости или от скудости почвы, — сразу цвести начинает. «Колдовство великое делается», — решили старики. И если кто из молодых пренебрегал покупкой, того вразумляли и наставляли всячески. К вечеру вырученного скопилось столько, что понадобилось человеку целый воз снаряжать — в руках и не унесешь, а на базаре не бросишь. Не по правилам оно, если выручку на базаре оставлять. Домой привез, до утра раскладывал по местам. А что в самом чиа'та не поместилось, то поверх да около пристроилось. Хотел было подумать, что он со всем этим теперь делать станет — да некогда ведь. Ну и ладно. На третий день осталось у человека всего одно зерно. Тут сама К'та как выглянула из-за окоема, спустилась с неба и так говорит: — Ничего у меня нет, добрый человек, кроме света, тепла да этого мира. Мир круглый, как и зернышко просяное, — не равноценный ли обмен? Вот, возьми себе. — Да разве ж можно такое? — дивится человек. — Что можно, а что нет — то мне решать, — заявляет К'та. — Ты дело делай. Страшно человеку. Мир ведь такая штука — за пазуху не положишь, в руки не возьмешь, даже взглядом не окинешь. Что с ним делать? Но кто ж с К'та станет спорить?! Так и продал последнее зерно. А Счастье тем временем идет по деревне и видит: нет нигде человека. Куда подевался? Заглянуло к нему в чиа'та, да так и остолбенело. Повсюду перья птичьи, листья прошлогодние, осколки кувшинов глиняные, ягодки засушенные, кусочки коры древесной — да мало ли всего! Так много, что и не разглядишь, не сосчитаешь. В углу мыши гнездо свили, по столу жуки-жужелицы бегают, хлебные крошки подъедают, на полу жаба сидит, с видом негостеприимным пялится: дескать, чего приперлось? Оправилось Счастье от потрясения да и бросилось искать человека. Ибо непорядок. Да только где его теперь сыщешь? Он и сам не знает. Как думать мысли разные — позабыл. Как жил раньше, что делал — позабыл. А может, и не жил никак. Может, вчера только родился. Кто его знает? Да и какая разница? Идет — спрашивает у Дороги дорогу. Дорога и рада рассказывать, знай только ногами перебирай. Проголодается — спрашивает у Леса еды. Лес и дает: то шишку со сладкими орешками, то куст со спелыми ягодами, то дупло, медом благоухающее. Пить захочет — Речку спросит. Речка и старается: тут родничком пробьется, там водопадом обрушится, а то и прямо на дороге лужицей обернется. А спать ложится — спрашивает у Звезд сны. Звезды и дают — жалко им, что ли? Сны-то один другого чудесней: в этом рыбой станешь, в другом деревом, а в третьем — и вовсе необычным существом, которому и названия-то нет в нашем Мире. Да и Мир не тот. Другой Мир совсем. Интересно! Это тебе не в огороде копаться. Так и путешествует человек по сей день. А за ним по пятам Счастье бегает, все догнать пытается, непорядок исправить, порядок навести. И где ни пробежит — там все сразу счастливыми делаются. Вроде бы и не с чего, ан вот ведь! А хитрый Маантхэ Уджайя'ха сидит себе в чаще, ухмыляется: здорово всех провел! Хыр'ке та эйя'н р'ха[1 - Хыр'ке та эйя'н р'ха приблизительно переводится как: «Дурные затеи никогда не приведут к счастью» (ушальт.).] Жил в одной деревне человек по прозвищу Айю-хыр.[2 - Айю-хыр приблизительно переводится как «хороший человек, но сбившийся с правильного пути» (ушальт.).] И был он страшно ленив — ничего не хотел делать. Бывало, придут к нему уэр'эх,[3 - Уэр'эх — воины-охотники (ушальт.).] станут звать с собой на охоту, а он им: «Что я пойду? Ногами землю топтать — велик ли прок?» Или детишки прибегут, попросят: — Айю-хыр, принеси нам крылья, как у птицы К'па Анр. А он им: — Что я буду за птицами бегать? В небесах птиц высматривать — велик ли прок? Так и жил Айю-хыр, совсем от лени дурной стал: взял в голову, что все вокруг должно само собою делаться. Ягоды А'ха Рэ — сами в рот прыгать, вепри Уджайя'эх из леса — сами шубы приносить к зиме, рыбы Амэй'тэ — сами каарт'х'ан[4 - Каарт'х'ан — струнный щипковый музыкальный инструмент. Изготавливается из головы большой рыбы, пожелавшей обрести после смерти дар речи (ушальт.).] мастерить и играть на нем чудесные мелодии. И удумал Айю-хыр такое колдовство учинить, чтобы так все и стало — по его разумению. А колдовство то сложное оказалось, хоть сперва и казалось Айю-хыру, что тут такого. Вот день проходит, месяц, год. Заперся Айю-хыр у себя в чиа'та,[5 - Чиа'та — жилище ушальт (ушальт.).] никого видеть и слышать не хочет, мастерит колдовство день-деньской. С лица спал, дым из ушей, глаза ввалились — хоть младенцев путай. Да разве ж он младенцу на глаза покажется? Его и за порог не выманить! К'та с неба смотрит, дивится: где Айю-хыр? Был человек и нету. А К'та за всеми должна приглядывать. Как что — с кого спрос? К'та выше всех — с нее и спрос. Озаботилась К'та, позвала Маантхэ Уджайя'ха: «Сходи, Маантхэ Уджайя'ха в деревню, погляди, где Айю-хыр пропал, был человек — и нету». Обернулся Маантхэ Уджайя'ха лисицей и побежал в деревню. Смотрит, а Айю-хыр тут как тут, целехонек. Только за работой его и не разглядишь — одно колдовство вокруг непутевое, по кускам разобранное, по стенам и потолку развешанное. Даже в печи вместо горшков и то — одно колдовство сплошное. Айю-хыр и мнет его, и катает, и распекает на все лады — а толку нет. Разгневался Маантхэ Уджайя'ха и говорит: — Что ж ты, негодный человек, делаешь с подарком самой К'та? А Айю-хыр видит — лисица, хоть и говорит грозно. Тут он совсем умом тронулся, решил, что это его колдовство заработало. И так отвечает: — Вот, большое дело делаю. И тебя не спрашиваю. Скоро ко мне не только ты, а и все Уджайя'эх сами явятся! Подумал Маантхэ Уджайя'ха: что тут сделаешь? Взял да и отнял у Айю-хыра все колдовство — и свое, и чужое. Так и остался Айю-хыр ни с чем. А'к'та Нэ Ха Ака Рэ[6 - А'к'та Нэ Ха Ака Рэ — непереводимая игра слов, приблизительно переводится так: «Как А'к'та Нэ стала хозяйкой солнечной горы» (ушальт.).] Пошла как-то А'к'та Нэ в лес по ягоду. А год выдался дождливым и холодным. К'та за что-то на людей обиделась, хоть и не к лицу ей, а гляди ж ты! Покажется ненадолго на небе, для порядка, да и спрячется в чиа'та. А за людьми пусть Охэн'эх приглядывают. Попряталась и ягода Пэх'ата по теплым норам. Идет А'к'та Нэ по лесу, кличет ягоду: — Пэх'ата, иди ко мне в короб! А никто не отзывается. Огочилась А'к'та Нэ: как с пустым коробом в деревню возвращаться? Ходила-ходила и забрела в самую чащу леса. Вдруг откуда ни возьмись навстречу ей сам Маантхэ Уджайя'ха. Шерсть дыбом, глаза горят, клыки землю выворачивают. Испугалась А'к'та Нэ, а Маантхэ Уджайя'ха ее и спрашивает: — Что ж ты, девица, забрела в мой лес — ни лука, ни копья при себе? Один короб, да и тот пустой. Разве не знаешь порядка? А'к'та Нэ ему и отвечает: — Вот, гляди, великий Маантхэ Уджайя'ха, как есть: пошла я в лес по ягоду, да ни одной и не встретила. Заплутала, сама не знаю, как в твой лес попала. Прости, великий Маантхэ Уджайя'ха, не гневайся. Видит Маантхэ Уджайя'ха — и вправду, не по своему произволу и не по злому измышлению девица в его лес явилась. И говорит вот что: — Пусть и так, а без наказания не могу оставить. Сделай для меня работу одну, я тебя и отпущу с миром. А не сделаешь, обращу тебя в дерево К'ын. — Сделаю все что велишь! — обрадовалась А'к'та Нэ. И вправду, не каждый день Маантхэ Уджайя'ха людей просит работу сделать, — большая честь. — Пойди на гору Х'рэ-Гу. Там лежит каарт'х'ан из головы большой рыбы. Принеси мне его, только не вздумай играть, не прикасайся к струнам, иначе беда будет! Пошла А'к'та Нэ на гору Х'рэ-Гу. Глядит, а на вершине и впрямь каарт'х'ан лежит, всеми цветами переливается, крепко натянутыми струнами поблескивает. Взяла А'к'та Нэ каарт'х'ан в руки, долго на него смотрела, не могла налюбоваться. А надо сказать, была А'к'та Нэ большой мастерицей играть на каарт'х'ане, лучшей в деревне. Не удержалась А'к'та Нэ — дай, думает, хоть один звук услышу, когда еще случай выпадет? Хоть и страшно: Маантхэ Уджайя'ха не велел. Ну и дотронулась до струны — раз, другой. И полилась такая чудесная музыка, которой никто отродясь не слыхивал. Перед самой К'та лучше не звучало! Вот и К'та услышала, вылезла из своего чиа'та, отправилась поглядеть, кто ей так сердце порадовал. Да и явилась прямо над горой Х'рэ-Гу — стало на горе Х'рэ-Гу тепло и хорошо. В миг поросла гора травой и цветами, золотые З'жа'эх прилетели, ягода А'ха Рэ из нор вылезла — все слушают, дивятся чуду. Оттаяло сердце у К'та, она и говорит: — Не стану больше обиду на людей таить. А ты, А'к'та Нэ, оставайся на горе, будешь здесь за хозяйством смотреть да мне музыку играть. Разогнала Охэн'эх своих, и стало по всей земле тепло и хорошо. Пэх'ата сама в деревню прибежала, кричит: — Где ваши короба? Почему никто за мной в лес не идет? А Маантхэ Уджайя'ха в чаще ухмыляется: хорошее колдовство придумал. Хитрый Маантхэ Уджайя'ха. Уырэ Мантху Тэхтха'ан[7 - Уырэ Мантху Тэхтха'ан — удачная охота на вепря (ушальт.).] Собрались как-то уэр'эх на охоту, как это принято, по осени. И выдался среди них один человек по имени Ых-тэ,[8 - Ых-тэ приблизительно переводится как «человек переменчивой судьбы» (ушальт.).] и стал так говорить: — Вот, хороший я охотник, лучший из вас. Пойду в лес один, приведу Уджайя'ха скорее и ловчее прочих. Стали потешаться остальные охотники: — Где ж это видано, чтобы в одиночку ходить на Уджайя'ха?! Только птиц лесных насмешишь! — А вот, там и поглядим, кто кого насмешит. От вас-то только шуму да треску, все звери разбегаются, — отвечает Ых-тэ. — Ну, будь по-твоему! — говорят ему. — А вернешься без добычи — быть тебе рыбой У На. На том и порешили. Идет Ых-тэ по лесу, в самую чащу забрался. Высматривает Маантхэ Уджайя'ха. А навстречу ему только грибы да ягоды попадаются. К'та уже заскучала на небе, стала до дому собираться. Тут примечает Ых-тэ — на старом дереве К'ын спит большая змея, кольцами вкруг веток обвилась. И так говорит Ых-тэ: — Вот беда, целый день брожу по лесу, а ни одного из Уджайя'эх так и не встретил. Проснулась тут змея и спрашивает: — Что ж ты, Ых-тэ, один пошел за Уджайя'ха? Никто так не делает, сколько этот Мир стоит. — Вот потому и пошел, — отвечает Ых-тэ. — Не хочу, чтобы все как всегда оставалось. — Глупый человек! — змея шипит. — Не для того этот мир К'та придумала, чтобы всякий по своему переиначивал. Что скажешь? Испугался Ых-тэ: отродясь такой змеи не встречал, да еще, по всему видать, и разгневал ее. Однако же мыслей своих не оставил и так рассудил: «Лучше уж как есть сказать. Кто мудрее змеи рассудит? Если и вправду забрел я на дурной путь — пусть съест меня, так тому и быть». Вот и говорит: — Не гневайся, змея. Только может ведь такое быть, чтобы К'та по разному придумала, а не только так, как обычно делают? К'та ведь тоже — сегодня по небу гуляет, завтра в чиа'та отсыпается, а иной раз сидит на горе Х'рэ-Гу, музыку слушает. Понравился змее ответ Ых-тэ, и так говорит ему: — Будь по-твоему. Помогу твоей беде. И перекинулась змея в Маантхэ Уджайя'ха. — Пошли, — говорит, — в деревню. Подивился Ых-тэ и еще больше испугался: странные дела творятся! Но разве станешь со змеей спорить? Делать нечего, повел ее в деревню. А там-то все обрадовались! Стали со змеей в облике Маантхэ Уджайя'ха песни петь, хороводы водить да Ых-тэ на все лады расхваливать. А Ых-тэ и сам не рад: по всему выходит, великий обман учинил. Через три дня вернулись и остальные охотники из леса — да ни с чем. — Твоя взяла, — говорят они Ых-тэ. — Сколько мы ни звали Маантхэ Уджайя'ха, сколько ни приманивали, а толку не добились. А ты — гляди ж, всю деревню выручил! Не стерпел тут Ых-тэ и признался: — И я ведь не встретил Маантхэ Уджайя'ха. То мудрая змея в него перекинулась да сюда явилась. А змея-Маантхэ услышала, пришла к ним и говорит: — Глупый человек! Затеял делать по-своему и думает, все остальное-то как всегда останется! И Маантхэ ему явится, как принято, клыками землю выворачивая. Вот ведь рассмешил! И впрямь, оказалось — не змея то вовсе была, а сам великий Маантхэ Уджайя'ха! Маантхэ Уджайя'ха и рыба У Пришел как-то Маантхэ Уджайя'ха на берег моря. Хоть и не его владение-хозяйство, а отчего не прийти? На море хорошо. Да и с К'та можно поговорить, голову к небу не задирая, — вот она, тут же в воде и плещется. Прознала про то невидимая рыба У, приплыла к Маантхэ Уджайя'ха и так стала говорить: — Вот, великий Маантхэ Уджайя'ха, все мне хорошо: и вода теплая, и плавники сильные, и голос звучный, да только не видит меня никто — в разговор не вступает, в игры не принимает, песен не поет. Что делать? Помоги моему горю. — Как не помочь! — Маантхэ Уджайя'ха отвечает. — Только нет во мне власти над морскою стихией, ничего не могу сотворить. А вот хочешь — перебирайся ко мне, в лес. Сделаю тебя оленем быстроногим. Обрадовалась рыба У, согласилась. Так и порешили. Обратил Маантхэ Уджайя'ха рыбу У оленем, побежала она в лес в оленьей шкуре. На места глядеть, с порядком знакомиться. Бежит-бежит, тут слышит, вроде как кличут ее: — УУУУУУУУУУУУ! — раздается из чащи. — УУУУУУУУУУУУ! «Вот ведь как! — думает рыба У. — Не успела на землю ступить, а уже повсюду желанная гостья». Стала забирать на голос. Ноги оленьи быстры, скачет — шишки из-под копыт разлетаются. Выскочила на поляну, а там волчья стая расположилась. Собрались вкруг большого камня — песен петь. А известно, какие у волка песни. — УУУУУУУУУ! УУУУУУУУУ! — воют. Увидали волки оленя — враз песня смолкла: шутка ли дело! Одинокий олень на их поляну забрел. Никак в иной мир собрался. Надо помочь. Бросились волки на оленя. Рычат, зубами щелкают, глазами сверкают. Рыба У еще и подумать ничего не успела, а оленья шкура уже перепугалась до полусмерти да со всех ног и припустила. Долго бежала. На силу от волков оторвалась, чуть жива осталась. Побежала обратно на берег моря, к Маантхэ Уджайя'ха И так говорит: — Вот, великий Маантхэ Уджайя'ха, не по нраву мне оленем быть. Хочу другую шкуру. А хотя бы и волчью. Трудно тебе, что ли? А Маантхэ Уджайя'ха ей: — Что ж, дело доброе. Будет тебе волчья шкура, коли так. И вот снова бежит рыба У по лесу, на сей раз волком обернувшись. «Никто мне теперь не страшен! — думает. — Славно заживу!» Тут слышит, вроде как опять клич раздается, на прежний не похож, но всяко ведь ее зовут, кого ж еще. — Ууууууу-лю-лю-лю! Ууууууу-лю-лю-лю! Выскочила на тропинку, порысила на голос. А навстречу ей уэр'эх, охотники из ближайшей деревни. Идут, копьями размахивают, колотушками стучат, орут во весь голос свое «ууу-лю-лю-лю» — зверя предупреждают громко, чтобы, значит, прятался и на дороге не попадался. Порядок-то всем известен. Глядят — одинокий волк посреди тропинки. «Ну, — решают, — стало быть, в иной мир собрался. Надо помочь». Стали в волка копьями кидать да стрелы из луков пускать. Перепугалась волчья шкура до полусмерти, — рыба У опять сообразить ничего не успела, — да унеслась со всех ног в чащу. Только ее и видели. Является опять на берег моря и так говорит: — Вот, великий Маантхэ Уджайя'ха. Волком-то оно и лучше, да все не по мне. Хочу в человечьей шкуре жить! Сделай, что тебе стоит? — Вот, — Маантхэ Уджайя'ха отвечает, — последний раз тебе помогаю. Ибо порядок таков: более трех раз одного и того же колдовства не вершить. А тут третий раз уж выходит. Сказано — сделано. Обратилась рыба У человеком. Идет по лесу, ягоду в короб подбирает, шишкам орешки пересчитывает, грибы листочками укрывает. Все чин чином, все как и положено. «Приду вот, — думает, — в деревню, тут все и обрадуются, с собой жить позовут. Хорошо!» Тут снова-заново — голос! Не иначе ведь зовет рыбу У, кого ж еще? — Уууууууууууу! Уууууууууууу! — то Ветер завывает. — А вот не побегу я на зов! — рыба У решает. — Хитрой буду, как Маантхэ Уджайя'ха. Не проведешь меня теперь. Только Ветру-то что с того? Ветер-то, он если дуть задумал, так в каждую щелочку сам заявится, все продует-просквозит, ничего не упустит. Захочешь — не скроешься. Только норы зверьи, гнезда птичьи да чиа'та людские стороной обходит. Знает порядок. А уж коли не спрятался — так кто виноват? Вот то-то. Нашел рыбу У, закрутился вокруг нее вихрем, обрушился ураганом — с ног сбивает, душу из тела выдувает. Перепугалась человечья шкура, да и рыба У с нею вместе. Бросилась укрытие искать. Пока нашла — чуть сама в ветер не превратилась. Да вовремя подвернулась большая пустая нора. Забилась рыба У в самый дальний уголок, сидит, дрожит, боится нос показать. Тут и Маантхэ Уджайя'ха до дому собрался. Оно и дело, у К'та, чай, другие собеседники найдутся. Вон Ветер прилетел, море разволновал, с К'та игры свои затеял. Да и за хозяйством надо следить. «Дай, — думает, — проведаю, как там рыба У устроилась». Глядь-поглядь, а рыбы У нигде и не видно. «Что ж такое?» — удивляется Маантхэ Уджайя'ха. На небе тем временем бледнолицая Ою показалась, К'та нашей сестричка. — Не видала ли ты где рыбы У? — спрашивает Маантхэ Уджайя'ха. — Как не видать! — Ою в ответ. — Сидит себе в самой глубокой норе, от Ветра прячется, от страха трясется. — Плохо дело, — говорит Маантхэ Уджайя'ха. — Выручать надо. Непривычная она к нашим местам да порядкам. Пропадет совсем. Заглянула Ою в нору к рыбе У и так говорит: — Что ж ты, глупая рыба У, свою стихию покинула, в чужую бродить пошла? Кто так делает? — Вот, — рыба У, зубами стуча, отвечает. — Все мне было хорошо, да невидимость покоя не давала. Сама посуди: в разговор никто не вступит, в игры не примет, песню не споет. Разве ж это жизнь? По мне, так лучше тут пропаду. — Хороший ответ. Коли так, айда ко мне, на небо? — Да разве ж такое можно? Кем я у тебя на небе сделаюсь? — удивляется рыба У. — А не все ли тебе равно? — Ну кто я такая, чтобы от твоего подарка отказываться? Пусть так! — отвечает рыба У и сама на себя дивится: откуда смелости-то столько? С тех пор так и стало, как и по сей день: рыба У на небе звездочками ясными сияет. Рядом неразлучные Отака и Потака. И им веселее, и рыбе У счастье — хорошая компания. Ою с Маантхэ Уджайя'ха тоже не нарадуются: раньше нет-нет да Отака с Потакой и передерутся, перессорятся, разобидятся на весь свет. А миру от этого темно делается. Нынче же, чуть что, рыба У их быстро примирит. У людей же повелось по ночам хороводы водить и такую песню петь на особый лад: Отака-Потака, Уууууууууууу! Отака-Потака, Уууууууууууу! Бывает, к ним в круг и волки заглянут, подпевают: «Ууууууууууу! Уууууууууууу!» — как это у волков в обычае. Да только теперь все знают, что та песня значит. Случается, и Ветер задует: носится себе вихрем вокруг хоровода, песню свою поет, а вреда никому не чинит. Оно и правильно. Оно и добро. Эхык'та Айя Ишха Тээ[9 - Эхык'та Айя Ишха Тээ в одном случае переводится как: «Нарушая установления, иногда можно сотворить великое дело»; в другом случае: «Как один человек летать научился» (ушальт.).] Явился как-то один человек к большой птице К'па Анр, что сидит вечерами на дереве Эх'х за холмами, и повел такую речь: — Вот, К'па Анр, смотри, как выходит: у вас, птиц, есть крылья, чтобы летать, а у нас, людей, есть ноги, чтобы бегать. Смотри и обратно: вы, птицы, захотите бежать, а не сможете. Так же и с нами: захотим лететь, да не выйдет ничего. — Верно, — отвечает К'па Анр. — На то и порядок заведен, чтобы птицы летали, а люди снизу смотрели! Иначе отродясь не бывало. — Вот и я то же думаю, — говорит человек. — Не бывало, так отчего б не стать? Давай меняться: ты мне крылья, я тебе ноги! — Странные вы, люди, мысли думаете. Непорядок это. Не буду меняться! — сказала птица и улетела. Огорчился человек, домой пошел. Прознал о том хитрый Маантхэ Уджайя'ха. Обернулся птицей, полетел в деревню, нашел того человека и говорит: — Вот, знаю я, что за колдовство ты удумал. Брату моему не по нраву пришлось, а мне как раз по душе. Так, значит, тому и быть. Тут враз и выросли у человека огромные крылья. Перья сверкают, переливаются, искрятся драгоценными камнями, как и положено птицам К'па Анр. Сами в полет просятся. А у Маантхэ Уджайя'ха в облике птицы, стало быть, ноги вымахали. Поднялся он и в лес убежал, как ни в чем не бывало. А человек рад-радехонек — взмыл в небо! Поначалу, правда, чуть не свалился, да быстро освоился, чай, наука нехитрая. Да и крылья сами подсказывают: тут взмахнуть, тут помедлить немного, а тут поворотить так-то и так-то. Полетел человек над лесом, над полем, над холмами. Так и до гор долетел — повыше поднялся, да и еще выше. А там, глядь, вроде и до самой К'та недалеко. «Дай, — думает, — залечу-ка к ней в гости! Когда еще доведется?» Взмах за взмахом, так и полетел — все вверх да вверх. Тут и припекать стало сильно: К'та-то ведь всю землю обогревает, жара в ней поболе, чем в печи будет! Так и сгореть недолго. Уже и перья потрескивать стали, словно уголья. А меж них пот да жир струится. Испугался человек. Ему бы назад поворотить, да уж сильно обидно стало. Расскажешь кому в деревне — засмеют! Думал-думал человек, что с этой бедой делать, да и придумал. Кликнул Охэн'эх[10 - Охэн'эх — родовое имя облака (ушальт.).] да такую речь завел: — Вот, был я человек ходячий, а как стал с крыльями, так быстрее и ловчее меня никто летать не может. Птицам и то не догнать. А уж вам-то, бескрылым, и подавно! Как вас еще только небо держит! Собрались тут Охэн'эх над человеком в большую стаю и как пошли смеяться! — Вот глупый человек! Ох, глупый! Не успел в небо подняться, а уже задумал с нами тягаться? Ох, смех, да и только! И так они смеялись шибко — аж слезы из глаз брызнули. От этого и дождь приключился. А человеку только того и надо. Слезы у Охэн'эх холодные-холодные, сразу весь жар погасили. Окрепли крылья, дальше в полет запросились. Летит человек, только Охэн'эх раззадоривает. Они за ним — уж больно весело! Так и добрался человек до самой К'та. Залетает к ней в чиа'та. — Здрасте! — говорит. — Вот, мимо пролетал, дай, думаю, в гости заскочу, чашку-другую чаю выпить, о том о сем поболтать. — Ну здрасте, коли так! — удивляется К'та. А сама уже и на стол собирает: и то ведь, не каждый день у нее крылатые люди гостят. — Только, — просит, — поведай уж мне, как такое приключилось, что ты вроде и человек — а летаешь? Интересно ведь! Ну, человек и рассказал. Жалко ему, что ли? — Ох, глупый человек! — смеется К'та. — Да какой же птице под силу такое колдовство учинить? Знаю я, чьи это проделки: опять Маантхэ Уджайя'ха все по-своему устраивает да переиначивает. Никакого порядка нет! Ну что мне с ним делать? — Вроде как и ругается, а самой-то весело, по глазам видать. А когда К'та веселится — то и на земле всем особенно тепло и хорошо делается. Так и допили они чай. Призвала К'та Охэн'эх своих, велела человека до земли проводить — от жара защитить. Вернулся человек в деревню, кому рассказал — не поверили! Да видят — и правда, крылья у него, как у птицы К'па Анр. А то и лучше — сияют, будто сама К'та на землю сошла. Тут и призадумались: чего-то только на нашей земле не случается! А хитрый Маантхэ Уджайя'ха сидит у себя в лесу, улыбается, деревьям подмигивает. Вот как ловко у него вышло — самому удивительно! Константин Наумов Из путевых заметок * * * …убедительных теорий, объясняющих происхождение этого обычая, хотя общепринятой… <…> Были выброшены на остров, но никто не знал языка своего товарища по несчастью. …Близлежащая гряда рифов исправно снабжала поселенцев пополнением — счастливчиками, спасшимися после неизбежной гибели корабля… <…>… не очень долго, судя по записям и дневникам старейших поселенцев — не более двухсот лет, то есть до тех пор, пока выжившие не соорудили маяки и не составили отличные карты глубин и не стали сами проводить корабли пришельцев через скальную гряду, после чего кораблекрушения практически прекратились. Но дело было сделано, и в городе с трудом можно было найти двоих говорящих на одном языке, не считая, конечно, путешественников. Город весьма богат, ибо расположен, как мы уже упоминали, на перекрестке множества морских путей. Здесь нет ярмарки или рынка, а основной доход в казну приносят лоцманы: они зарабатывают немало, хотя труд их тяжел: в учение мальчика отдают с четырех лет, и редко курс продолжается менее четверти века. Кроме лоцманов и корабельных мастеров мало кто живет здесь. Разве матросы, списанные за пьянку, да и этот сомнительный люд избегает оставаться более чем нужно, чтобы дождаться следующего корабля. Так что быт коренных жителей замкнут; оседают надолго или навсегда только те, кто попал на этот остров, как и первые его поселенцы, — спасся после кораблекрушения и был выброшен на берег, мешая благодарные слезы с горькой морской водой и еще не веря своей удаче. Как говорили мы выше, читатель, язык коренных жителей весьма необычен. Каждое понятие заменено фигуркой, символом, заведомо ясным любому пришельцу. Символы эти носятся на поясе, каждый на отдельном тонком и коротком шнурке. Их сравнительно немного, не могу сказать точно — сколько, так как мне показалось невежливым пересчитывать их. Здесь фигурки людей, изображения кораблей и лодок или настоящий маленький ключ. Набор этот различен у каждого из тех, с кем я говорил, более того, я ни разу не видел двух совсем одинаковых фигурок. Кроме всего, этот странный, но действенный способ изъясняться экономит лоцманам немалые деньги — ведь нет нужды в переводчиках даже у пришельцев из самых дальних пределов. Надо сказать, что искусство, с которым изъясняются эти люди, за многие годы отточено настолько, что не только житель острова, но действительно любой может их понять. Когда я впервые увидел этот разговор — молчаливый стук каменных, деревянных и костяных фигурок, быстрое мелькание рук, опущенные взгляды, — я думал: вот несчастные, чей язык убог, а круг тем ограничен количеством игрушек на поясе. Но стоило задуматься: какое искусство, какое чутье нужно для того, чтобы с помощью нескольких движений фигуркой объяснить незнакомцу, чьих обычаев ты не знаешь даже отдаленно, как переместить груз, чтобы выровнять осадку, какие именно экзотические продукты взять в дальний путь и как хранить их, или какой курс нужно держать, когда увидишь красных птиц над низким облаком. И теперь я подавлен и удивлен тем, как сложно и неловко мы выражаем свои мысли и, говоря на одном языке, часто не понимаем друг друга. С тех пор я видел многое, но у меня осталась привычка: в моменты раздумья я кручу в пальцах единственный символ, привязанный к моему поясу коротким и тонким черным шнурком. Маленькое резное колесо — знак пути и неизбежного возвращения. * * * …Род Гелон чрезвычайно редко упоминается в записях путешественников. Даже в «Описании стран и народов, чудных обычаев, виденных в пути, который продолжался долгих пятнадцать лет; с приложением цен на пиво в придорожных трактирах» Диогена Кривоного — книге, хотя и весьма своеобразной, но тем не менее наиболее полной из написанных когда-либо. …Тех, кого я знал ранее, посещали Гелон, вернее сказать, неизбежно посещали: там делают пересадку все, кто хочет достичь Осеннего края морем, и в ожидании отлива проводят там хотя бы день. Смущенные взгляды и уклончивые ответы, затуманившиеся глаза — все это заставляло меня воображать то дома терпимости, то притоны, полные шальных людей с Севера. …Весь первый день я бродил по крутым мощеным улочкам, сворачивал в тесные дворики, заросшие папоротником и кустами сирени. <…> …ем обычным. Лавочки и аптеки. Запах соли и запах гниющих водорослей с моря. Быстрые взгляды скромных юных горожанок, долгие — старух и кошек, провожающих меня глазами, — все это я видел уже не единожды. Улицы, переплетаясь, вели все дальше и дальше в гору, и мне казалось, я знаю, что увижу за новым поворотом. Аптеку и лавку сладостей. Антикварный магазинчик и сухой кладки стену старого особняка, наполовину скрытую пыльным седым плющом. …вареные каштаны у опрятной старушки. Тихонько раскачиваясь на маленьком стульчике со стертыми ножками, она одной рукой прятала в карман монету, другой отсчитывала сдачу крошечной тусклой мелочью. Я обернулся и увидел, как ветер несет листья над брусчаткой. Сильно и горько пахло осенью, а в домике напротив цвела за кружевной занавеской герань. И вдруг — вдруг, другого слова не подберешь, я ощутил нечто, что до сих пор не могу объяснить даже себе. Мягко вступило в затылок, исчезла улочка и яркая герань за окном. Я стоял в центре огромной площади, площади, где на ратуше замер в мертвой точке размаха огромный маятник — в центре площади своей собственной памяти; памяти обо всем, что было и что могло бы быть, но не случилось еще или уже. Лица, люди, предметы, дома — неисчислимые пространства и времена, которые я пересек, пересеку или только мог бы пересечь, — все, что я видел и знал, уместилось там, вплелось в этот самый обычный город, город, где я знал каждую улочку и дом, ни разу не бывав здесь ранее. Головокружение этого знания вскоре ослабло, я снова ощутил сквозь грубую бумагу кулька жар каштанов, услышал жалобный старушечий фальцет. Лист платана ткнулся мне в ногу и, испугавшись, отскочил, понесся вниз по улице. Я ношу в себе то воспоминание до сих пор: осеннюю горечь и грусть, запах герани, чувство, которое не передать словами, личное настолько, насколько твоей может быть твоя душа или твоя память. С тех пор я видел многое, но когда меня спрашивают о Гелоне — я невольно отвожу глаза. Мне неловко, будто кто-то застал меня глядящим на давно забытый и случайно найденный под пачкой пожелтевших черновиков портрет. Но я всегда отвечаю чистую правду. Гелон, говорю я, — обычный город. * * * …ских Альпах… <…>… Шлибургссель — видимо, на вымершем ныне местном диалекте… <…>… поля истощены столетия назад, несмотря на то что пахать крутые альпийские склоны — весьма тяжело даже с помощью специально обученных низкорослых лошадок. Единственной доходной статьей жителей Шлибургсселя является охота, точнее, сопровождение богатых путешественников… <…>… даже пара пришлых профессиональных охотников зарабатывает на жизнь, точнее на выпивку, в основном историями о своих прошлых подвигах, так как всю дичь в округе перебили далекие предки нынешних альпийцев: судя по летописям, последний волк здесь был замечен лютой зимой тысяча… <…> Единственной дичью, чье существование ни у кого не вызывает сомнений, по крайней мере на словах, является знаменитый рогатый заяц Волентур. Гордое имя свое он не оправдывает ни размерами, ни силой; говорят, что это вполне обычный заяц, если можно назвать обычным зайца, у которого на голове пара великолепных оленьих рогов. Кстати, как и олени, он сбрасывает их, а местные жители подбирают и продают. Каждый взрослый шлибургсселец — проводник или владелец пивной либо постоялого двора. Каждый может проводить вас на место, где Волентур пасется или ночует. Вам охотно покажут его следы и даже помет и охотно устроят для вас удобную и теплую засаду, а мальчишка, сын хозяина трактира, будет по мере надобности бегать за горячим вином с пряностями; говорят, что к утру, когда пустеет третья фляжка, зайца с рогами видят почти все. Убить его, по всей видимости, нельзя — ибо как иначе объяснить все те меткие выстрелы, о которых столько говорится в трактире? По самым приблизительным подсчетам бедный страдалец должен носить в своем теле не менее трех пудов пуль, дроби и картечи — мудрено же при этом сохранить легендарную прыткость! Говорят еще, что Волентура легко убить серебряной пулей; так это или нет, но драгоценные заряды с вензелем города покупают хорошо, и добывшего легендарного зайца должен ждать солидный привесок в благородном металле. <Как> утверждает летопись местного монастыря, Волентуру не менее трехсот лет. Не ясно до конца: один ли это заяц, или каждый год находит он себе подругу и рождает наследника, обреченного противостоять лучшим охотникам известного нам мира; но, если верно последнее, для совершения брачного ритуала нашему герою надо пробежать не менее четырехсот миль, ибо ближе не найти ни одного сородича, даже и безрогого. С тех пор я видел многое. Многое, но не рогатого зайца. И одна мысль, пришедшая мне в голову там, в трактире Шлибургсселя, под стук кружек и хвастливые речи, до сих пор забавляет меня. Неважно, верят в зайца сами жители деревни или нет: деньги, что им платят (а деньги — порождение и символ закона), королевским гербом подтверждают его существование. Купленный приезжими миф не менее реален, чем говядина, которую ваша кухарка, нещадно торгуясь, покупает на рынке. Ольга Морозова Дважды два — Хорошо, хорошо, встаю! Смерти ты моей хочешь, хозяин!.. Аладдин уже выстукивал ногтем марш по краю лампы. Выгорит? Не выгорит?.. — Долго ты там еще? — Погоди, дай зубы почистить… Наконец джинн выбрался из лампы и уселся в кресло напротив. Вид он имел хмурый. Глядя на часы, джинн произнес: — Слушай, час дня! В такую рань!.. Что стряслось? Аладдин вздохнул. — Не тяни. После второго вздоха последовало признание: — Влюбился я. — Мои поздравления. Я-то тут при ком… при чем? Свечку, что ли, подержать некому? — Уймись, дух. Не шутки!.. — Может, объяснишь толком? — Глаза ее — как миндаль, губы — кораллы… Короче, помощь твоя нужна. Отец моей возлюбленной… визирь. Он поклялся, что отдаст дочь за того, кто построит ей лучший дворец в целом свете! — Так. Опять нас на старух с приданым потянуло. Небось лет сто ей, не меньше… И что? — Она сложившаяся личность! И ей еще нет ста!.. Даже если мой возраст прибавить, ста не будет… Наверное. — Ни прибавить, ни убавить, — зевнул джинн. — Замнем. Так ты построишь? — Аладдин почти заискивающе глядел на джинна. — Я тебе что — прораб? Я последний дворец знаешь когда строил? При царе Соломоне! И какого черта ты меня разбудил?.. — Но ты же умеешь! — Я еще и таблицу умножения знаю, тебе не надо? Дважды два — шестнадцать, трижды три… — Джинчик, я же знаю, лучше тебя никто не справится! — Ну, это ясно. — Пожалуйста! Не погуби! Одна ночь осталась! Казнит ведь меня тиран и деспот! — Сам ты тиран и деспот… Честных джиннов будить с утра пораньше… Что? Одна ночь?! — Ну пожалуйста… Ты, вон, года три назад город за час вдвое увеличил! Хотя, конечно, заказ был на уничтожение… Но правитель нам тогда неплохо заплатил, на радостях-то, ты же помнишь? И сбежать от его конкурентов успели, удачно сложилось… А тут-то! Пусть хоть один день простоит — успею. В первый раз, что ли?.. Джинн открыл было рот, но Аладдин перебил: — Ну что тебе — жалко? А визирь нас озолотит! Ну, тебе же раз плюнуть… И шмыгнул носом. Выгорит? — Можно поду-умать, можно поду-умать, — скривился джинн. — Ладно. С тебя цистерна чая, три ящика сигарет… И не крутись под ногами… Наутро Аладдин увидел в окно самый прекрасный дворец, который только можно было себе представить. Стены его сияли, башни поднимались к облакам, а над главными воротами размещались огромные часы, выложенные драгоценными камнями. — Это камень в твой огород, — непрерывно зевая, джинн плюхнулся в кресло и откашлялся. — Тьфу ты, утренний кашель курильщика… Там еще внутри часов много. Чтобы думал, прежде чем меня будить… — Спасибо, др-р-руг! — Аладдин бросился обниматься. Джинн недовольно отпихнул хозяина, пододвинул к себе лампу и сказал: — Ладно, ладно… Знаешь, сколько магии на это ушло? Шестнадцать этажей! Двухслойная кладка! Одни расчеты чего стоили… Но вроде получилось. На века… Всё, спать. Мы, джинны, днем спим, да будет тебе известно… Будить раньше, чем через неделю, не рекомендуется. — Эти слова донеслись уже из лампы. Дымок над ней становился все слабее. — Да, кстати, если хочешь порадовать, постарайся без меня обойтись хотя бы недели две… или три… Аладдин аккуратно прикрыл лампу темным расписным платком и вернулся к окну. Прекрасно. Дворец можно выгодно продать. И не обязательно визирю. Хотя он, конечно, вчера купился… и кучу денег обещал… или все-таки визирю?.. Вблизи дворец выглядел еще лучше. Очень величественно. «Нет, джинн еще ого-го… Может, и не один день простоит», — подумал бедовый сын башмачника и потянул на себя створку ворот. Что-то заскрипело, звякнуло, вспыхнуло, и дворец вдруг начал таять… Вот тебе и выгорело. — Эй! — Аладдин протянул руки к исчезающей красоте. Но дворца уже не было. …Разъяренный и встрепанный, Аладдин ворвался в дом. Взяв предмет потяжелее — им оказалась мраморная пепельница, — он начал стучать по лампе. — Ты что, совсем сдурел? — послышался сонный голос джинна. — Чего грохочешь? Чего пепел сыпешь? Ты лучше свою голову посыпь! Дворец, что ли, в карты проиграл, и теперь тебя спасать надо? — Нет никакого дворца! — рявкнул Аладдин. — Как это — нет… Погоди, сколько времени прошло?.. — Джинн начал вылезать из лампы. — Судя по твоим словам, много! — ядовито прошипел Аладдин. — Кто сказал, что на века?! В окне дворца не наблюдалось. Джинн почесал в затылке. — Исчез? — Нет, за шкаф завалился!! — Эх, вечно у меня проблемы с расчетами… — пробормотал джинн. — Растяпа! Сколько магии фундамент может выдержать, а? В этажах хотя бы? — Ну, надо умножить число слоев кладки на количество заклинаний… А их, стало быть, два… — И тут сэкономить решил! Всего два заклинания… Без закрепителя? Без страховочных колонн? Ладно. Умножил, значит… Дур-рак. — Сам-то хорош! Невесту с отцом придумал, да? — Может, она и не невеста, зато отец у нее точно есть. И я ему, между прочим, практически пообещал дворец под ключ за кругленькую сумму! — кипел Аладдин. — А знаешь, какой штраф за день просрочки?! Две сотни! — Ох уж эти твои аферы… Не хипеши. Допустим, завтра будет тебе дворец. Да нормальный, нормальный… Это же всего два дня? — Если успеем сегодня, первым делом попрошу визиря издать указ о повсеместном обучении джиннов арифметике!! — «Мы построим», это же надо! Молчи уж, горе мое… — Я — мозговой центр! Мне строить не положено. — Ладно… центр. Успеем. Слушай, а может, ну его, этого визиря? Смоемся по-тихому… — Да ты хоть раз, ну чисто для разнообразия, можешь сделать что-нибудь нормально?! И вообще, только-только выгодный бизнес наметился… — Ну, поедем подальше, новый придумаем. В первый раз, что ли… Как ты там сказал? Откроем курсы обучения арифметике! — Джинн захихикал. — Боги, дайте мне спокойствия, а? Ну дайте, что вам стоит? — Аладдин поднял глаза к потолку. — Вечно ты все у всех просишь… Эй! Стой! Прекрати швыряться предметами! Сделаю! Лучше прежнего! На века!.. К Элизе — Она стала меня беспокоить. — А в чем конкретно проявляются ее странности? — Понимаете, она перестала разговаривать. Вообще. — Так… что-то еще? — Да. Она все время что-то делает руками, поделки какие-то, она в это просто целиком уходит, только этим и занимается. — Что, например? — Вяжет последнее время. — Ну, это не так плохо… — Доктор, вы не понимаете! Пойдемте, я вам покажу. Он провел доктора в комнату дочери. В ней царил беспорядок, валялись спицы всевозможных видов, повсюду было рассыпано что-то похожее на стебли растений. — Видите? Доктор нагнулся, взял один стебель и, вскрикнув, уронил его. — Теперь вы понимаете?.. — Отец с тревогой смотрел на доктора. — Да, пожалуй. * * * Девчушка невидяще смотрела перед собой. На вид ей можно было дать меньше пятнадцати, взгляд тусклый, внимание направлено внутрь себя. Несколько заторможена, на контакт не идет. — Ну хорошо. Если не хочешь говорить, как тебя зовут, я буду звать тебя Принцессой. Договорились? Девица упрямо молчала. Впрочем, похоже, она вовсе не замечала доктора. Худенькие руки, покрытые волдырями, были сложены на коленях и непрерывно шевелились. Через час доктор оставил попытки и вызвал отца. — Скажите, господин Королев, — спросил он, — когда это началось? — Точно не помню, но, по-видимому, сразу после того, как ее братья ушли в армию. — Братья? — Да. У меня еще сыновья. Месяц назад они ушли в армию. А я как раз недавно женился снова… Они с женой не очень ладили, честно говоря. Я хотел как лучше. Отправил дочь к бабушке в деревню, чтобы она побыла на свежем воздухе, развеялась… Я не думал, что отъезд братьев так повлияет на девочку. Что все так плохо. — У них были теплые отношения? — Даже слишком, если вы понимаете, что я имею в виду. — Пожалуй, понимаю… Вы хотите сказать, что она излишне была к ним привязана? — Вот именно. А потом моя мать сказала, что девочке стали сниться кошмары, она кричит во сне, разговаривает с какой-то феей… Стала часто ходить на кладбище, где похоронена моя бывшая жена. А потом просто замолчала… * * * Доктор просматривал записи, что-то подчеркивая в тетради. Затем отложил бумаги в сторону и крепко задумался. — Аутизм, — сказал он вслух, словно пробуя на вкус хорошее слово. — Пожалуй, так. Травматическое переживание смерти матери, дефицит внимания со стороны отца, проекция своих чувств на братьев… — Доктор с воодушевлением продолжал: — И снова травма — новый брак отца. Некоторые симптомы садомазохизма… Нарушения сна… Что еще? Поглядим, поглядим… * * * Отец, постаревший на десяток лет, сидел перед доктором. — Все так серьезно? — Да. Но не отчаивайтесь. Я думаю, все можно исправить. Попробуйте чаще заходить к дочери, разговаривать с ней, даже если она не отвечает… Помогайте, покажите, что вы на ее стороне, что ее занятия вам интересны. — Хорошо, доктор. — И еще я вам назначу кое-какие лекарства… * * * Королев с несчастным видом смотрел на дочь. Она, как обычно, была погружена в себя, а ее руки совершали сложные действия: она сплетала стебли, завязывала узелки, периодически брала спицы и помогала себе пальцами. Отец вздохнул и потянулся к ближайшему стеблю. Мужественно взял и подал дочери. Она словно не заметила его руки, но крапиву взяла. «Действует! — мысленно завопил Королев. — Молодец доктор! Не забыть еще таблетку дать, может, хоть на время прекратится этот кошмар, поспит спокойно». А Элиза продолжала вязать. Пальцы ее загрубели, глаза воспалились. Дело близилось к концу. Ей оставалась всего одна рубашка. Иван Матвеев Стейк для капитана Фокке Вот что я вам скажу: никому, никому я не советую развязывать войну на море. Никому. Я приметил его в портовом ресторанчике в Швеции. Дело было поздней ночью, и на той стороне возникли какие-то неприятности с паромом. Пассажиров было мало, поэтому решать проблемы никто не торопился. Все, кому очень уж приспичило, просто уехали ловить ночные самолеты. Мне торопиться было некуда, и я решил перекусить. Ресторан — впрочем, нет, точнее было бы назвать это заведение забегаловкой — был пуст. Почти. Перед стойкой автовыдачи стоял широкоплечий небритый мужчина в потертой кожаной куртке и прямо-таки изрыгал ругательства. Подойдя поближе и послушав немного, я пришел к поразительному выводу: он не понимал, как добраться до еды. — Вам помочь? — дружелюбно спросил я, когда он сделал паузу, чтобы набрать воздуха. Мужчина медленно повернулся ко мне и окинул внимательным взглядом глаз цвета пасмурного неба. Вблизи от него разило алкоголем, морем и неприятностями. Под курткой у него был крупной вязки свитер с растянутой горловиной. — Да уж сделай милость, сынок, — рыкнул он, завершив свой осмотр. — Пока я не разнес эту гребаную витрину вдребезги. Где тут обслуга? — Это автовыдача, — объяснил я. — Еда на разогреве или в холоде. Нажимаете на сенсоры, ваши порции тут же на тарелку кладут, а потом расплачиваетесь вон там карточкой и получаете еду. — Ах, вот оно что, — медленно проговорил он. — Я-то думал, зачем… Он осекся и полез в карман, доставая оттуда карточку. У меня создалось дикое впечатление, что он не знает, как ею пользоваться. Эти подозрения только подтвердились, когда он несколько раз вставлял ее не той стороной. Наконец ему удалось вырвать свою поистине львиную порцию из лап автовыдачи, и он победно отнес поднос к столику. Я выбрал себе салат, куриную отбивную с гарниром из картофеля по-деревенски, томатный сок и кофе. Когда я развернулся, держа в руках поднос, мой новый знакомец помахал мне рукой, запивая свой стейк мощным глотком пива. — Подсаживайся, — предложил он, проглотив то, что у него было во рту. — Я страсть как люблю поболтать с новыми людьми. Да только редко это удается. — Почему? — спросил я, усевшись напротив него. Интригующий тип, не умеющий пользоваться карточкой, — это целая история. Понятно, я хотел узнать о нем еще. — Проклятье, отличный кусок мяса, — с наслаждением продолжил он, пропустив мой вопрос мимо ушей. — Сто лет такого удовольствия не получал. Чуточку пережарен, но все равно — великолепный, сочный стейк. Люблю я их. Во время войны черта с два удавалось прилично перекусить. — Во время войны? — оторопел я. — Ну да, — невозмутимо сказал он, разрезая свой стейк. — Кстати, меня зовут Фокке. Капитан Ян Фокке. Я назвался. Потом снова спросил: — Так вы про какую войну? — Вторая мировая, — ответил он, уплетая картошку. — Слышал? Ага. Слышал. Только она была в середине двадцатого века, а сейчас — середина двадцать первого. Современная гериатрия за большие деньги якобы поддерживает человека лет до трехсот, но это когда началось-то! Фокке на вид было не больше сорока. Врет, решил я, либо чудик. Колоритный. Но в глубине души я ждал чуда. И черт меня дернул тогда продолжить наш разговор, сделав вид, что это в порядке вещей. Возможно, тогда я не пошел бы следом за ним. — Конечно, — сказал я. — Стало быть, вы воевали. — О-о да, парень, — ухмыльнулся Фокке. Вид у него при этом стал еще более безумным. — Ты и не представляешь, как мы воевали. Кстати, — тут он снова оценивающе посмотрел на меня, — ты, случаем, не моряк? Впрочем, не похоже. Но… — Нет. — Жаль. Ладно. Тогда слушай. Клятый блицкриг застал меня в Утбрехте, я там проводил отпуск у одной… а, теперь уж неважно. Наци вымели Данию за один день, а Голландию — за пять. Р-раз — и ты в оккупации! Сукины дети решили, что они — повелители мира. И они совершили большую ошибку, расстреляв мою родню в Гааге. Лицо Фокке приобрело хищное выражение. — Я тогда совсем с катушек съехал. Выл, бесился, хотел вцепиться в глотку первому же немцу, но хорошо, друзья удержали. Потом немного поотпустило. И тогда я вспомнил о нашем семейном корабле. — О семейном корабле? — Ну, — он снова ухмыльнулся, — это я его так называю. Водил его тогда мой дальний родственник, дедушка Берни, как мы его дома прозвали. Жил-то он в Англии, но родился в Гааге. А в семье только и пересудов было, что о дедушке Берни и его посудине. Они на пару были куда как знамениты! — Чем? — Да неужто ты не слышал про «Libera Nos»? — удивился Фокке. — Черт, сик транзит долбаная глория мунди. На этой посудине я потопил больше немецких кораблей, чем весь британский флот! Ну, они-то потом небось все брали на себя, да только мне слава не нужна была. — Лицо капитана приобрело отрешенное и немного сумасшедшее выражение. Я бы сказал, кэрролловский Шляпник по сравнению с Яном Фокке был воплощенной рассудочностью. — Видишь ли, мой корабль — это жуткая ответственность, — неожиданно спокойно заявил капитан. — Я долго думал, прежде чем впутаться в эту затею. Но шанс у меня был только один. Лишь я знал, когда дедушка Берни и его команда зайдут в Эймейден, а если бы меня в это время там не оказалось — всё, плакала моя личная война. Ну так в сорок первом я и был в Эймейдене. Тут как тут, крутился на пристани да ждал. Эти уроды, когда увидели, как Бернард заходит в гавань, натурально взбесились, открыли было огонь, да только старушке «Либера» это все как горох… Он улыбался почти с нежностью, произнося эти слова. Затем, спохватившись, отправил в рот очередной кусок мяса и опустошил свою кружку пива. Тут же подвинув к себе вторую, он продолжил: — Поначалу дедушка Берни упирался. Но, по правде-то, ему до смерти надоело капитанствовать, а я — я был полон огня и злости на немцев. Поругались мы с ним, да он и уступил. Команда на меня смотрела косо, но, когда я им разъяснил что к чему, ребята согласились. Мы потом еще людей в море подбирали… Тут он тихо рыгнул, прикрыв рот ладонью, и достал из кармана куртки мягкую пачку сигарет. Я решил ему не говорить, что в ресторане курить запрещено. Он бы меня и не послушал, теперь-то это было очевидно. Фокке зажег сигарету, выпустил струю дыма и заговорил дальше: — Топили мы засранцев — любо-дорого было смотреть. Адмирал Дениц, говорят, знал, что это наша работа, но опасался даже рот раскрывать. — Это был какой-то экспериментальный корабль? — предположил я. Капитан Фокке хохотнул: — В точку попал! Я много бы дал, чтобы увидеть их рожи, когда они пытались нас торпедировать! На пушки нам вообще было начхать. Нет, парень, кораблик у меня простой, но очень, очень надежный. Одно из его достоинств — радары его не видят. И никто не видит, если нам заблагорассудится. — «Стелс», — кивнул я. — Вроде того, — согласился Фокке. — Мы были неуловимы и неотвратимы. Стоило нам увидеть корабль Кригсмарине на горизонте — и мы перли на него, словно акула на кровь. Рейдеров мы ели на завтрак. У всех тогда была мания величия — они строили супердредноуты, суперлинкоры, и все эти груды металла были словно горы по сравнению со старушкой «Либера», но драпали как черти от ладана, стоило им нас завидеть. Жаль, мы не достали «Бисмарк», но точно тебе скажу, кому-то мы здорово помогли. А потом старпом предложил взять на абордаж одно корыто поменьше, и мы свинтили с него зенитку. Я хмыкнул. Фокке не обратил на это внимания: — На море-то мы хорошо справлялись, а с небом были проблемы… Н-да, с небом были большие проблемы… — повторил он задумчиво. Зенитка, по крайней мере, позволила нам угробить дюжину самолетов. Но они-то быстро просекли что к чему и держались от нас подальше. А потом, — внезапно сообщил он, — война закончилась. — И? — спросил я. — И тут я понял, что мне чертовски хочется прилично пожрать, — раздраженно ответил капитан. — Только и всего. Скука смертная. Он потушил свою сигарету и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. — Но мы все еще в строю, парень. Так что мы ждем. — Ждете, — повторил я. — Угу. Я не понимал, о чем он, но промолчать как-то было некрасиво. Брехня-то была сногсшибательной. — Вот только с пополнением экипажа дело сейчас туго, — уныло сказал Фокке. — Нанял вот сегодня… одного. Он невольно потянулся к карману куртки, но тут же положил руку на стол. У меня мелькнула мысль, что я теперь знаю, чья это у капитана карточка. Новенький одолжил. — Всего одного, — повторил Фокке. — Черт. Ты точно не моряк? Не отвечай, я вижу. Черт. Ладно, парень, бывай. Пора мне. Эх! Когда еще я попробую такое чудное мясо! Он энергично тряхнул мне руку и вышел из забегаловки. Я некоторое время еще сидел там и пил свой кофе. А потом вышел на пристань вслед за ним. Наверное, не стоило мне этого делать. Все-таки сейчас 2041 год. Но если вычитать из этой даты столетия, то можно дойти, например, до 1641 года, минуя 1941-й. Как раз тогда Ян ожидал корабль своего деда. Утром я нашел в сети историческую справку про Бернарда Фокке и его «Libera Nos», хотя заведомо знал, что найду. О да. Но тогда я просто стоял на пристани и смотрел на отплывающий по лунной дорожке призрачный парусный флейт, голландский корабль семнадцатого века, на корме которого нелепо и страшно смотрелась зенитка века двадцатого. Марат Марцион Контакт Сказка спросонья — Напали страшные, — задумчиво сообщил Гуу, приходя в кухню и забираясь с ногами на табуретку. — Какой ужас, — сказала я. Из коридора послышались топот и скрежетание. Страшные примчались следом и остановились в дверях, воинственно топорщась антеннами. — Спасите-помогите, — меланхолично сказал Гуу, обхватывая себя за ноги. Табуретка покачнулась. Страшные медленно прошли в центр кухни, уселись на заднее антикрыло и подозрительно уставились на нас. — По-моему, они пришли с миром, — сказала я, заходя к страшным за спину. — Надо попробовать вступить в контакт. Страшные вывернули голову, пытаясь удерживать в поле зрения одновременно меня и Гуу. Когда это не получилось, они упали на спину и стали подавать сигналы манипуляторами. — Они хотят нам что-то сообщить? — предположил Гуу. — Слишком много информации, — сказала я. — Надо оторвать часть лапок, а то так ничего не разобрать. Страшные замерли. — Они могут разозлиться, — пессимистично сказал Гуу. — Ты упаднически мыслишь, — обвинила я его. — Ладно, давай попробуем просто пересчитать лапки. Манипуляторы пришли в движение. — Много, — констатировал Гуу, слезая с табуретки. — Будем фиксировать по одной и помечать фломастером. Страшные пали духом и передали жалобное ультразвуковое сообщение. — Бедные вы страшные, — растроганно сказала я. — Они притворяются, — предупредил Гуу. Страшные неожиданно изменили тактику и полезли к Гуу на плечи, тычась ему носом в ухо. — Победа по очкам, — резюмировала я. Страшные усыпили бдительность Гуу, перешли в боевую модификацию и предательски вонзили в него мономолекулярные когти. Раздался вопль. В воздухе замелькало, и мы остались вдвоем. Стало тихо. — Наверное, они улетели домой, — неуверенно сказал Гуу. Я заглянула под стол. Из темноты мрачно и инопланетно таращились глаза цвета знака радиационной опасности. — Страшные, не бойтесь, — сказала я. Юкка Малека Про кикимору Утащила детеныша прямо из колыбельки, ожерельями завлекла, волосами завернула, умчалась босоногой и следов за собой не оставила. Бежит, бьет пятками землю, прижимает маленького к вислой груди. За тремя холмами смех ее слышен. Тревожатся женщины, псы скулят — а поздно, не доглядели. Вместо детеныша в люльке лежит травяная куколка, и вместо сердца у ней улитка водяная. А кикимора маленького на болото унесла, сплела ему новую люльку из камыша. Давай себе сыночка ненаглядного растить. Сыночек ненаглядный не гулит — булькает. С лягушками весь день играется, хватает ладошками. Трав болотных пожует, запьет густой водой — вот и сыт, вот и доволен. Только плавать не может. Сколько она его ни учила, сколько ни шлепала глупого — не может. Брызгает ему в лицо — он как не замечает. Бросает сыночка в воду, а он на дно уходит, не шевелится, только улыбается пуще, пока видно. Лежит в трясине, пускает пузыри. Кикимора поначалу вытаскивала его, покуда не утоп, думала, потом научит. А то вдруг рассердилась, насовсем бросила, решила проверить, сколько он там пробудет, пока не всплывет. Так вот только на третий день всплыл. Похоронила кикимора сынка, пошла в деревню за новым подменышем. А первенец до сих пор на болоте по ночам хнычет да лягушек всех подъел. Про работу Я жру бумажку с этим адресом, чтобы, если повяжут, не нашли наводчика, и вхожу в квартиру, аккуратно оставляя в прихожей обувь и завернутый тряпкой сбитый замок — не намного сложнее шпингалета, как меня и предупреждали. Мне, откровенно говоря, насрать, кого мне сегодня заказали, обычно я не интересуюсь их чертовой биографией, но насчет этого типа слышал, что у него в кармашке Нобелевская премия и, это самое, будущее человечества между рук. Хотя я уже сказал, мне не важно, я просто делаю свою работу. Осматриваюсь. Все путем, по плану: он дома один, никого нет. По квартире не скажешь, что лауреат, грязно тут, как в чулане у старухи. Смешно мне смотреть на этих ученых: все-то у них есть — и деньги, и мозги, и слава, а пол лишний раз помыть не умеют. Мне бы столько бабок, сколько у этого хрена, я бы в таком гадюшнике срать бы не сел, не то что жить. Взял бы себе дом нормальный, все по стандартам, жил бы с музыкой, и убирать бы ко мне красивая баба приходила. Ну, хотя мне еще десяток заказов, и все мечты мои сбываться начнут. А у этого козла что? Лыжи советские в прихожей небось сорок лет пыль собирают. Тряпки по углам валяются, карта на стене драная. Паутина с потолка свисает — вообще край! Свинья обыкновенная этот ваш профессор. Две комнаты обыскиваю, его пока не нахожу. Все смотрю, хотя глаза бы мои на это не глядели: всюду тот же хлам. Ничего стараюсь не касаться, хоть и в перчатках, чтобы пальчиков не оставлять, просто вся эта грязь неприятна. В сортир, черт меня дери, заглянул, в ванную, в кухню тараканную — никого. Значит, он в дальней комнате, которая без окна, больше негде. Тяну на себя дверь. Так и есть, сидит. В кресле сидит и прямо на меня смотрит своими дохлыми глазенками, через свои дешевые очки. Мухи топчутся по его плеши, а уж вонь здесь такая, что ни слова о ней не скажу, а то точно сблюю. От приступа мужик подох, не иначе, денька этак два назад. Мерзко с метрвяками иметь дело, но такова уж моя работенка. Стягиваю с рук перчатки, теперь-то нужно. Пора воскрешать. Про питие В каждом углу его жилища на облаке пыли лежит окурок, выше — иконка, сверху нее — салфеточка. По всему дому расставлены стаканы, бокалы и чашки. После того как ему очень убедительно посоветовали перестать экспериментировать с близкими людьми, запретили выражаться в общественных местах, попросили забрать трудовую книжку, а по возможности — сжечь, он перестал выходить вон. Он запер на четвертом этаже свое тело; вечерами он придумывает и пьет коктейли. Самый простой из них — одиночество пополам со спиртом — он может позволить себе к каждому закату солнца. Единственное, что потеряла его память, — с чем это принято подавать, поэтому он который уже раз занюхивает его коркой хлеба, обходясь без закуски. Быстро хмелея, он плачет о коллективе и сетует на свою избранность. Зашторив опасные окна, он живет в полутьме. Лампы горят день ото дня медленней — детская их яркость, к которой он привык, теперь наступает только ко второму часу ночи, ко второй половине литра. Раньше ему хватало солнечного света, чтобы улыбаться, теперь он сливает его в одну кружку с электрическим и даже порой добавляет тягучую струю ультрафиолета, но не может распробовать вкус. Заклиная вечер длиться, он раскрывает медовый шкаф. Следует крепко зажмуриться, когда выбираешь нужную банку, помнит он, зажмуривается и хватает липкий бок стеклянного бочонка с третьей полки. Медом он разбавляет свою тоску, сцеживая горькие комочки, пьет залпом каждую стопку этого несравнимого зелья и хохочет сквозь слезы, пугая себя самого. Он пытается найти собутыльницу, он мечтает о той, с кем разделит эти нектары, и он спускает записку вниз, в окошко, на длинной катушечной леске. В записке — волшебные слова, которых ждет каждая из женщин, и каждый день хотя бы одна верит в них, поднимается и звонит в дверь. Очень жаль, что его коктейли действуют на женщин далеко не лучшим образом, и за последнюю неделю уже пятерых пришлось выталкивать за дверь с признаками пищевого отравления, а двоих так и вовсе подбрасывать в лифт бездыханными. Сегодня он замешивает в своем стакане микстуру от кашля, бензин и грейпфрутовый сок — как вы думаете, куда его заведет этот удивительный вечер? Про точку С первыми петухами он наконец закрыл глаза и перестал видеть салфетку на подоконнике. Со вторыми они снова открылись. Безнадежно засыпать в таком доме, здесь можно пить, можно колдовать, а вот покоя здесь нет — только мучительное ожидание нового чуда. Чудеса являются, зови не зови, они разбили стеклышки в окнах и прогрызли марлю на форточке. Из дымохода лезут чумазые чудеса, клубками пыли, сажи. Из рукомойника капают тягучие, ползут по полу, поблескивая, как шарики ртути; они всегда затекают под дверь. Он привыкает к ним, конечно, некоторые уже может упустить из виду, на какие-то махнуть рукой. Но все равно достают. И, схваченный чудесами, он кружит по комнате и пятый раз рвет в кусочки и переписывает набело свою рукопись. Его рукопись, кажется, тоже сочинили они, незваные гости этого дома. Когда день за днем то над одним ухом, то над другим жужжит невидимое, повторяя, повторяя, — нельзя не записать. Хотя бы чтоб избавиться от навязчивой мысли. А на следующий день прилетает новое, и, если не остановиться вовремя, словам не будет конца. Точку он должен поставить сам. Никакое чудо не поднимет его легкую руку, чтобы поставить точку. Но с этим он тянет. Он нерешителен, он слаб, все его колдовство — наружу, в себе он изменить не может ничего. Если бы сегодня ему удалось уснуть, возможно, все это длилось бы годами, и рукопись желтыми листами затопила бы комнату, но ночь изменила его. Полный мыслью, он бросает рукопись на пол, роняет из пляшущих рук карандаш. Стремительно пролетает комнату сверху вниз и точкой втыкает свое тело в центр листа. Про ангела Вытрясает железо загородить мне дорогу. Вашу мать, надоели преграды. Что бетон, что женское тельце, мне все мешает идти вперед, освободите уже мой путь. Даже глаз не поднимаю, нет кайфа сейчас разозлиться глазами — так он, светлый, сам зрачками в меня утыкается. Ангел опять. Крыла, сияние, прочая хуйня. Классически вкрадчивый голос. «Я принес тебе якорь». Мое безумие распространилось уже и на ангела-хранителя? Какой якорь? Что он несет? «Возьмись за якорь. Ты нашел свое место в жизни. Тебе не нужно больше меняться, тебе не придется больше страдать. Вот семья твоя, вот работа, вот твои духовные цели — все исполнилось. Ты все сделал правильно». Очень круто бы это прозвучало для кого другого. Я же не ведусь, ржу над этим ангелом в голос: — С чего ты взял, что мне этого достаточно? Ангел смущенный взгляд окунает в асфальт, говорит: — У нас по всем таблицам сошлось. Я, конечно, только учусь ими пользоваться, но над твоей мы вместе со старшим товарищем работали. Вышло, что должен ты этот якорь получить как медаль за заслуги, а дальше мы тебе уже сами хорошо сделаем. Смотрю придирчиво на их хренову медаль. Метр на полтора, с одной стороны ржавый, с другой — блестит. Сколько весит, страшно подумать, я его явно далеко не утащу. Уже свысока смотрю на начинающего ангела: — Ну зачем, зачем сдался мне твой якорь? Я вширь двигаюсь и вглубь, я вниз кланяюсь и вверх. Рановато, родной, ставить точку. Рановато крест на мне ставить. Я как раз беру в пятницу, собираюсь двигать прямо в небо. Встретимся там попить чего-нибудь? Он улыбается мне. Я нравлюсь этой милой человекоптичке! — Попробуй коснуться ладонями кончиков якоря. Зачем тебе ждать пятницы? Хочешь, я возьму тебя в небо прямо сейчас? — Легко. Прижимаю руки к выставленным углам. Крепко напрягаю ладони, чтобы, вдруг пот пойдет, не соскользнуть. Всегда, черт побери, ценил новый опыт, научился с умом подходить к делу. — Готов. Неси меня прямо в небо. И понимаю, как я ошибся в светлом ангеле, в тот же миг. В тот миг, когда мои доверчивые ладони это железо разрывает посередине. Рвет кожу, вены, сухожилия, выходит наружу вражеским штыком, — я рыба, я на крючке? — Извини, тебе больно? — спрашивает белая морда, и мне противно ей отвечать. — Ну как ты? — через полчаса взлета шуршат его крылья туалетной бумагой, и я бы подтерся этим звуком. — Правда, на небе хорошо? — выпевает он уже голосом, и голос появляется и у меня. — НЕТ! Отпусти меня! Я устал. Прости!.. Оказывается, он принимает извинения только в письменном виде. Руки мои проткнуты и пропитывают кровью белые облака. До пальцев не доходит сигнал, я не могу писать ими и диктую письмо облачной мушке. Всё. Принято. Ломая шею и пробивая голову, я рушусь на городскую землю. Якорь падает рядом со мной, на полметра вглубь. Ангел садится на якорную петлю, подогнув, чтоб помягче, платьице: — Ну что, сука, в небо захотел? И поднимать меня, и швырять он будет, пока я не перестану выебываться. Про автора Подсунул свою рукопись под кастрюлю с гречкой, зажег газ. Готовил себе ужин на горящих словах. Огонь трескал на каждой реплике главного героя. Герой катался по земле, пытаясь сбить пламя, бил руками по голове, чтобы затушить волосы, бросился в бочку с дождевой водой в надежде пересидеть, но вода закипела и сварила его заживо. Автор перемешал его жесткое мясо с кашей, попробовал и не стал солить. Феликс Максимов Игра в «допустим» Допустим, в столице, в трехкомнатной квартире поселяется самый обыкновенный призрак. У призрака есть профессиональный псевдоним, наречем его безвкусно, допустим, мсье Ревенант. Призрак справил себе фальшивую ксиву у молдаван на Малой Морской или у немцев на Басманной, абонировал на долгий срок коралловый кабинет в ресторане «Флер-де-лис» и ложу в электрическом кабаре «Новый Одеон». Призрак уплатил за жилье на год и один день вперед, накупил интересных иллюстрированных книг, развесил повсюду фривольные репродукции, батик, клетки с птицами. Птиц он каждый день меняет на новых, выбрасывая в кухонную печь тех, которые издохли за ночь. Прислуга, выгребая золу, не удивляется обугленным перьям и кусочкам трубчатых косточек, в шесть утра — такой уговор — серб с Птичьего рынка приносит новых птах: щеглов, кенаров, амадин и волнистых попугайчиков-неразлучников. Мсье Ревенант, допустим, до страсти деликатен и воспитан. Он не пьет крови, не сосет по ночам живой сок из спящих детей, приставляя к замочной скважине овсяный колосок, не соблазняет девственниц на опасные связи без их письменного согласия, заверенного у нотариуса, и сводит до минимума неприятные последствия своего присутствия на земле, которая пока что носит его из последних сил на своей груди. Допустим, мсье Ревенант не боится чеснока, подковы над дверью, острой кленовой палочки и разных интересных приспособлений, о которых все можно узнать в отдаленных деревнях. В его шкафу, в шкатулке с фальшивыми документами, хранятся два позеленевших пятака, которые он, оставаясь один, приставляет к закрытым глазам и, стесняясь, называет это компрессом. Допустим, мсье Ревенант устроил интимное мягкое освещение, ежедневно принимает гостей, играет на фортепьянах, знает толк в старом вине, слывет блистательным собеседником и незаменим в особых случаях. Давным-давно мсье Ревенант научился отбрасывать тень; усилием воли он делает свои ладони и губы теплыми; запах тесной садовой земли, сытный запах распаханного гумуса — его природный запах — он отбивает элитным парфюмом, который изводит бутылками. Но драгоценные эссенции — номерные, созданные по уникальному заказу в лабораториях Граса — улетучиваются с его кожи в течение четверти часа. «Черт! Опять!» — досадливо восклицает про себя мсье Ревенант и, испросив пардону, сматывается в ванную комнату «попудрить носик», — к этому привыкли. Допустим, он так натаскал себя на мастерство имитации жизни, что его руки не проходят сквозь клавиши и ножку бокала. В доме полно гостей. Богемные узкобедрые девы с высокими принципами шевелят вразнобой пухлыми парафиновыми губами; фаршированные идеями и чаяниями юноши покачиваются, как воздушные шары под беленым потолком; пара зловонных шутов отмачивает обычные шутки; маститый старик разливает мозельвейн и щиплет дев за щечки. Женщина по имени Сибилла танцует босиком в шесть утра. Тогда начинается невинный шаманизм такой невыносимой пробы, что мсье Ревенант прячет за воротом чистой рубашки обнажившиеся из плоти дуговые кости ключиц, как ручки чемодана. Потому что женщина Сибилла танцует так, что все остальное не значит ничего. Если среди знойного лета, допустим в июле, ее просят станцевать первое ноября — в палисаде облетают листья и заморозки бьют к чертовой матери все сады на десятки миль в округе. Допустим, в его дом таскается восхитительный сброд. Все пару столетий как влюблены на пять минут — скажите пожалуйста — в мсье Ревенанта, только это секрет. Он виртуозно отвечает взаимностью. Постепенно, как-то без усилий, сама собой образуется вокруг него — клика, клака и каморра. Мсье Ревенанта балуют, любят, да не просто любят — боготворят, зажмурившись, без оглядки. Смотрите все: мсье Ревенант нынче вечером в ударе! Сквозь кости гостей от одного щелчка пальцев проходит обжигающая искра, сигарный дым коромыслом крутится под высоким потолком, большой сеанс иллюзиона, гала-концерт, экстатический дом свиданий. Кого-то постоянно посылают за «ещём» в круглосуточный гастроном; на лестничной площадке валяются растоптанные поздние астры, стеклярус, сорванный с чьей-то блузки, театральные программки. Номерная дверь не заперта, в прихожей у зеркала две чужие дочки в плотных чулочках наводят друг другу кисточками из шерстки сиамской киски блестки на полузакрытые веки. Здесь излишне много курят и никогда не спят. Отсыпаются на обратном пути, в таксо. Допустим, в апартаментах общительного призрака все говорят обиняками. Экивоки, недомолвки, двусмысленные намеки, остроты, парадоксы и косые взгляды — единственно возможный бонтон. Так круглосуточно вращается и зубоскалит светское колесо, и сыплется, искря, бесовский злотворный помол. Мсье Ревенант шьет себе приталенные костюмы в Риге; прежде чем одеться к случаю, он выдерживает обновку в шкафу и обрабатывает рукава и борта осколком тонкого стекла, придавая ткани благородную патину потертости: костюм настоящего ревенанта всегда должен быть слегка поношен, новизна — признак вульгарности. Призрак говорит так красиво, что можно сойти с ума, и гости сходят с ума скопом, у него обширная клиентура, он вышибает высшие баллы, слегка шевельнув ухоженным мизинцем. Чем он занимается в миру, никто достоверно не знает, вроде как пишет статьи в различные издания, рецензирует театральные постановки и «другое кино», умеет правильно и приятно расположить к себе собеседника — сначала так, потом эдак, с неизменным удовольствием для обоих. Он имеет свое мнение о японской поэзии, кажется, слегка болен, что-то желудочное, и всерьез обсуждает плюсы и минусы позиции «догги-стайл», впрочем, только в узком кругу, ни в коем случае не при дамах. Но подспудно наступает осень, тоска, сплин, голоса, листопад. Ревенант увлеченно психует, грациозно трусит, не находит себе места, оставляет клевретов лениво беседовать на турецких пуфиках в живописных позах и таскается по улицам, потому что всерьез забывает собственный адрес. Мсье Ревенант уже не выстраивает массовых сцен и эксцессов, он пару раз промахивался: до полусмерти напугал очередную пассию — она проснулась в полночь и поняла, что он не дышит. Закричала, зайка, еле успокоил. В конце концов он запутывается до предела — уже не стирает белесую плесень со скул, не следит за собой, не ласкает бокал массандровского хереса; он без объяснения причин отменяет важные встречи, не отвечает на телефонные звонки, на подносе в прихожей растет без внимания горка хаотически сваленных визитных карточек. У него уже нет слов, в его кармашке часы идут вспять, ключи от квартиры не подходят к замку, консьерж не узнает его и только после скандала пускает в лифт, а лифт-бой стоит белый, как сулугуни, в дурацкой своей каскетке, вжавшись в угол, пока господин Ревенант считает этажи — от первого до шестого. Только выходя, мсье Ревенант понимает, что позабыл подвязать челюсть, усилием возвращает ее, отвалившуюся, на место и, вспомнив белые глаза лифт-боя, сокрушается: «Бедный мальчик…» Челюсть неестественно щелкает в пазах. Чуть-чуть страдает дикция, трудно выговаривать некоторые буквы. …По беспроволочному телеграфу клака, клика и каморра переговаривается лихорадочным сопрано и бас-баритоном, переписывает советы нетрадиционной медицины; пульсируют там и сям беспокойные новости… Шли в среду мимо рынка, увидел внутренность мясной лавки, закрыл глаза и заплакал, собрались люди, а он указывает на туши и стонет: «Не могу… свинятина. Висит!» Пришлось силой уводить. С кухни приходят жаловаться: свежайшее молоко сворачивается и превращается в обрат, а такое явление решительно невозможно, что прикажете делать? Он перестает есть молочное. Он вообще перестает есть, он только пьет и считает листки отрывного календаря — какого черта не заканчивается осень, сколько можно. Мсье Ревенант несколько раз начинал писать письмо Санта-Клаусу с подробным списком подарков и недопустимых требований, но не выносил — рвал на куски. Сыпал в пепельницу обрывки и с ненавистью смотрел, как за окном творится осеннее мастерство, как ржавеют с рассветом листья, еще вчера такие сочные, будто только что с магазинного прилавка, ненадеванные, а сегодня — уже пятна, запахи, морщины, подозрения, неприятные открытия, потертости, опрелости, всепобеждающее свинство живой природы. Стихов мсье Ревенант сроду не писал, но однажды просыпается в поту, потому что отчетливо произнес во сне дурацкий каламбур опереточного толка: «Внутри меня — каверны, а в них живут виверны» — голосом толстогубого олигофрена из детского приюта Фраза-паразит привязалась прочно и тикала в затылке, как древоточец, повякивала «Каверны-виверны», «виверны-каверны», — он едва избавился от нее оригинальным гидротерапевтическим способом. Кто-то из гостей некстати сунулся в ванную комнату. Совершенно по-бальному наряженный мсье Ревенант (даже в шулерских белых перчатках и лаковых туфлях) стоял на четвереньках а-ля креветка в чистой чаше ванны, подставив затылок под струю ледяной воды. Сосредоточенно шевеля губами, он следил за тем, как липкая фраза по букве смывается винтом в решетку слива Гость издал губами некий пупырчатый звук. Мсье Ревенант обернулся через плечо, закатил под брови глаза и мучительным тенором возмутился: «М-мерзавец! Я же не лезу в твою интимную сферу. Закрой дверь! Зарежу». Гость испарился, до ужина и после молчал в кулачок как паинька. Ходят слухи, что молчит по сей день. Привычка — вторая натура. Наконец мсье Ревенант отважился на особый шаг: он решает устроить в своем доме спиритический сеанс, для смеха, с разоблачением чудес. Гости заранее наряжаются и ржут, как пожарные кормленые лошади: все знают, как мсье Ревенант относится к мистике. Не было ни одного автора — от тронутого Эдгара до тронутого Лавкрафта, — которого бы он не объязвил, не шельмовал, не облил ведрами иронического яда; все знают, что он видел все тэософские тонкие штучки в элитном гробу с верхней крышкой на золоченом шарнире. Сегодня он всех уморит. Потому что во избежание инцидентов и подтасовок он сам вызвался быть медиумом. Допустим, мсье Ревенант купил круглый столик и поставил в центр букет ночных фиалок — лишенные запаха импортные цветы, чистая гидропоника, эфемерные жертвы селекции. Загодя закуплены стеариновые свечи и монастырское вино. В ожидании гостей мсье Ревенант мается, переставляет ненужные больше предметы с места на место и отчаянно завидует заурядным теням, которые бродят без лица и мыслей по асфоделиевым лугам Аида, робко следуют вслед за Орфеем и всегда оборачиваются назад, несмотря на запрет. «Ах, дурак, дурак! — жалуется мсье Ревенант холодным софринским иконам на книжной полке. — Если бы я не затвердил себе, что основное правило актера — никогда не оборачиваться спиной к залу, все было бы так легко, легко, легко…» Гости собираются, прыская под сурдинку, смыкают руки в цепь по кругу. Обсуждают азбуку подземного стука: два раза — «нет», один полновесный удар — «да», три быстрых удара, один за другим, — «не могу знать». Мсье Ревенант отстраненно сидит верхом на венском стуле, опираясь локтями на гнутую спинку, две свечи подсвечивают его лицо резко снизу. Потом он заставляет себя потушить сначала одну, потом вторую. Паникуя, он понимает, что уже не чувствует запаха только что погашенных фитилей. Оцепенение паники он выдает за томность — напрасно, на него все равно никто не смотрит. Гости разочарованы: шутка подзатянулась, уже предлагают включить свет, выйти покурить, всем становится не по себе, но не от страха, а от неловкости. Беседа не клеится, настроения нет, каждый остался в городской темноте сам по себе. Допустим, в тот миг, когда призрак-медиум видит, что его затея с треском провалилась, что завтра многоголосые «все» будут смаковать его фиаско, он понимает со всей ясностью, что все его гости и собеседники совершенно такие же твари, как он. И как он ни пыжился все эти месяцы, как ни пускал в глаза двусмысленную пыль, как ни лез из высохшей кожи вон, как ни распылял из пульверизатора эссенцию обаяния — они преуспели в ласковом мастерстве, кажется жизни, много лет назад и обставили его на три корпуса. Сейчас, занимаясь салонной ерундой, они просто расслабились в городской темноте и перестали следить за собой, как после сытного обеда украдкой расстегивают тугие застежки и пояса. Гости уже не говорят, а насвистывают и оживленно перестукиваются, достигая в морзянке потрясающего красноречия. Им уже наплевать на спиритический сеанс, на вспотевшего лампадным маслом мсье Ревенанта, прилипшего поджарым задом к сиденью венского стула Так темен и странен ласковый саундтрек этой сцены, будто кто-то бередит подушечками пальцев басовые струны контрабаса. Мсье Ревенант ослабляет узел галстука, набирает воздуха в сморщенные легкие и хочет кричать, потому что впервые в жизни чистокровный призрак испугался темноты и своих сродников, смазливых теней, которые наконец-то могут в привычной обстановке стать самими собой. Допустим, неделю спустя соседи осатанеют от запаха, нет, не страшного, а грустного — пахнет так, будто в приусадебном осеннем парке жгут дубовые и кленовые листья или закапывают в укромном углу сада удушливо перезревшие яблоки. Запах пропитал собою все этажи — дети плохо засыпают, у гимназистов падает успеваемость. Так далее невыносимо, давно пора разобраться с этим сомнительным притоном. Верхние этажи могут, нижние — хотят, напряжение зашкаливает, записные скандалисты собирают подписи под протестным письмом. Допустим, соседи зовут дворника и взламывают дверь квартиры — но не находят ничего, кроме нежилых комнат без обстановки и заплесневелого каравая в хлебнице. На венском стуле — пустое барахло: застегнутый на все пуговицы костюм и сорочка. Идеально чистое белье. Зашнурованные ботинки со вложенными в них носками. Набор из двадцати ногтей и шапка волос — ровно повторяющая модную стрижку comme des garcons. И несколько брелоков на брючном ремне — то ли «барская спесь», то ли игривые «шаривари». Когда окончательно одуревшие соседи и дворник с оперной бородой потянутся одновременно перекреститься, произойдет самое интересное: мсье Ревенант, распаренный и благодушный, выйдет из ванной комнаты в самом разлимоненном банном настроении, запахивая японский халат на розовом, новорожденном теле, с махровым полотенцем, наверченным на голову. Он выпучит серые некрупные глаза на вырванный с мясом замок двери и соседей, которые чуть не с дрекольем сгрудились посреди комнаты. «Господа… Это налет со взломом? — с идиотской улыбкой спросит мсье Ревенант, и, когда у него потребуют объяснений, облегченно вздохнет, отмахнувшись: — Ах, это!.. Выбросьте из головы, просто каждую осень, примерно… в начале сентября мсье Ревенант имеет привычку полностью избавляться от старого круга друзей». — И серией быстрых взглядов он препарирует соседей, отмечает чернявую девочку с косами вокруг головы и вон того, явно провинциала, в университетском пиджаке, с родинкой на румяной персидской щеке. Привычное предвкушение рафинадной горячей судорогой сводит его бедра и подвздошье; он повышает температуру тела на пару градусов, кротко кивает им с видом прекрасного конфидента, словно сообщая адресатам движением головы свои малые злые телесные токи. Когда соседи прощаются, обещая возместить ущерб, он подходит поочередно к обоим и говорит в нос, как единственный небесный секрет: «Может быть, сегодня вечером заглянете на чашку чая? Я очень одинок и всегда рад гостям». Его дыхание пахнет гречишным медом. Он только что рассеянно сунул за щеку карамельку. Оба, помедлив, отказываются. Оба в девять встретятся у его двери и страшно сконфузятся. Но все же решатся повернуть мочечку звонка. Кстати, у них обоих есть друзья, которым интересно все на свете и еще немного больше. Умницы — мальчик и девочка — уже уяснили, что ранней осенью, в тонкие пограничные дни, мсье Ревенант имеет привычку заводить новый круг приватного общения. Допустим, я спрошу у себя самого, каким будет финал. Три быстрых удара один за другим. — Мне скучно, бес!.. — Аналогично, Фауст. Царь Соломон и зверь Китоврас По мотивам русских апокрифических сказаний XIV века «Суды Соломона» Китоврас — быстрый зверь. Стан у него человечий, а ноги и тулово — от коня вороного. С головы до ног — детина, а с ног до охвостья — скотина. Живет он в пустыне дальней. Жену свою Китоврас любит очень. Жена у него махонька, в шелковую нитку одета, а голос звонкий — все, что ни творится на земле, Китоврасу рассказывает. Китоврас носит жену в ухе. Бережет. Царь Соломон — великий царь. Вся вселенная под правой рукой его смирилась; заклинает царь демонов по своей прихоти, помнит тайные имена Бога, пасет народы жезлом железным. В те поры царь Соломон строил Храм — Святую Святых, — и понадобилась ему помощь зверя Китовраса. Китоврасу открыто все тайное. Китоврас лгать не умеет. Если солжет — разорвутся оба его сердца, и человечье и конское. Под языком у Китовраса — костяной шип, отсекает тот шип ложь человечью от звериной правды. Послал царь Соломон хитроумных слуг в дальнюю пустыню. Пришли слуги к жилищу Китовраса, но не было его там. Тогда слуги влили в колодец, откуда пил Китоврас, вино и сонное зелье на меду, а сами затаились поодаль, как воры. На закате солнца Китоврас прискакал, приник к отравленной воде и стал пить. Ударило в голову мудрого зверя крепкое питье — подломились конские ноги его, и упал он, объятый тяжелым сном. Слуги Соломона сковали спящего Китовраса цепями с тайным именем Бога и Соломона-царя. Очнулся Китоврас, позвенел черными цепями, что опутали его руки, ноги и шею. Усмехнулся, уронив на грудь кольца огненно-рыжей бороды, и спросил соломоновых слуг: «Неужто ваш всесильный государь добром не мог позвать меня?» «Не зовут цари, а словом и делом приказывают. В насилии сила царей», — ответили слуги и повели зверя Китовраса в Иерусалим, опутанного, как скота на торжище. Выпала жена Китовраса из уха, села на камень, стала слезами плакать. Нрав же Китовраса был таков: он не ходил путем кривым, но только прямым. Когда привели зверя в Иерусалим, расчищали перед ним путь и рушили дома, ибо не ходил он в обход. Подошли к лачуге вдовы, и, выбежав, старуха закричала: «Господин! Я вдова убогая, не обижай меня, не лишай меня крова!» Китоврас изогнулся около угла, чтобы пощадить ее дом, — впервые шагнул путем кривым и сломал себе ребро. Такова была цена окольной дороги для вещего зверя. Вели зверя мимо накрытого в саду богатого свадебного стола — во главе сидел счастливый жених, обнимал невесту, пили гости медвяные вина, пели величальные песни. Но Китоврас заплакал. Вели зверя по Иерусалимскому базару — мимо шарлатана-гадателя, что ворожил судьбу легковерным. И засмеялся Китоврас. Наконец пленник ступил тяжкими копытами на яшмовые плиты дворца царя Соломона. Сам Соломон в порфировой мантии сидел на троне из слоновой кости. Сорок пять юношей с обнаженными мечами тут же встали меж царем и зверем — потому что опасался царь ярости получеловека-полуконя. Но стал Китоврас говорить с царем кротко, как с неразумным ребенком. Китоврас научил Соломона, как добыть волшебный камень Шамир, который сокрушает сталь, стекло и железное дерево. Так и стали зодчие тесать камни для Храма Соломона при помощи Шамира — потому что Господь не позволил обтесывать камни Храма железом. Шли месяцы, а Соломон все не отпускал Китовраса в пустыню, лестно было царю, что могучее чудовище томится у него в плену. Ковыляя в цепях, будто калечная кляча, бродил Китоврас по бескрайним садам Соломона, топтал золотые плоды конскими копытами; донимали его оводы-кровососы, певчие птицы садились на плечи его; а глаза Китовраса были голубы, как талая вода, и терпеливы, как смерть от старости. Тяжко клонилась могучая шея, воспаленная под стальным ошейником. Показывали Китовраса заморским послам, катали на его покатой спине вельможных детей, стража дразнила его жезлами и смеялась над великаном-невольником. Как-то раз Соломон решил посмеяться над Китоврасом, протянул руку, отягощенную магическими перстнями, для поцелуя и молвил так: «Я отпущу тебя, глупое чудовище, если ты мне ответишь на три вопроса». «Изволь, царь. Что спросишь, то и получишь», — ответил Китоврас, но отвернулся от царской ладони, не поцеловал. «Почему ты плакал на свадебном пиру?» «Опечалился, потому что ясно видел: невеста не любит жениха и жаждет его смерти; и тридцати дней не прожить было жениху — давно он лежит в земле с перерезанным горлом, а жена утешается в объятиях его брата». Послал людей Соломон — и верно: свежая могила жениха под оливами насыпана, а жена смеется во хмелю на коленах любовника. «Почему ты посмеялся над базарным гадателем?» — спросил Соломон. Отвечал Китоврас: «Он рассказывал людям о грядущем и сокровенном за гроши. А сам не знал, что под его шатром зарыт клад с золотом и каменьями». Снова послал слуг Соломон — проверить. И было так, как сказал Китоврас. «Ну что ж, — сказал Соломон, — теперь я вижу, зверь, что ты не лжешь. Вот тебе мой третий вопрос: есть ли во Вселенной что-либо крепче моей безграничной царской власти, крепче неволи и насилия?» «Сними с меня заговоренную цепь, и ты все узнаешь, Соломон», — ответил Китоврас. Приказал Соломон снять с Китовраса путы. Взрыл землю копытами Китоврас, встряхнул головою, рассыпая огненные кольца волос и бороды, размял изуродованные неволей запястья, исторг из глотки то ли крик человечий, то ли конское ржание. «Крепче твоей царской власти, Соломон, своя воля», — ответил Китоврас, взметнулся на дыбы и поскакал прочь из города, через горы, через виноградники и малые поселения — обратно в дальнюю пустыню. Вечно — на свою волю. С тех пор охватывал царя Соломона страх к Китоврасу по ночам. Лежал царь без сна на ложе, и сорок пять сильных отроков вооруженных берегли сон государя. Вдруг вернется и отомстит лютый Китоврас. Не знал царь, что и думать забыл вольный зверь Китоврас о государевом плене. Жену свою в каменьях отыскал, опять в ухо посадил. Берег жену, слушал от нее, что на свете творится. Ходил Китоврас по прямым пустынным тропам, пил из чистых источников, в колосьях диких злаков катался, как молодой жеребец, взбрыкивал задними ногами и хохотал так, что с горных круч камнепады рушились в пустынные долы, а жена спросонок его за ухо щипала — строгая была. Говорил про себя Китоврас: «Все у тебя есть, царь Соломон. Одного нет — своей воли. Мудрее мудрого ты, царь Соломон, но дурак». Пали стены Храма, цари отцаревали, слуги отслужили, а Китоврас все скачет по дальней пустыне, и глаза у него голубые, как горный лед, как соленое озеро или смерть во сне. Ребро у Китовраса зажило лучше прежнего. Совсем не болит. Хорошо ему, вороному, на своей воле гулять. Маттео-найденыш По мотивам итальянских новелл XV века и записей писателя-фольклориста Итало Кальвино Кентавры рождаются из дождевых облаков. От века кентавры — тучеродные звери. Туча-роженица опускается на вершину горы и содрогается в родовых муках. Хлещет теплый дождь — отходят воды, и по размытой земле шагают новорожденные кентавры, по колено в первотворной глине. Волосы кентавров наполнены ливнем. На ходу они учатся говорить между собой. Кентавры — гиганты, молотобойцы, сами в себя вросшие всадники. Кентавры любят молодое вино. Среди кентавров мало женщин. У бессмертного Хирона была смертная жена — Харикло; кобылья плоть ее одряхлела, отравила старостью женский торс. Ковыляла Харикло, кентавр-старуха, рыхлила землю разбитым копытом, бередила распухшие бабки, искала лечебные корешки, ничего не нашла и умерла во сне, тихо, от старости. Хирон тосковал по ней и, бездетный, стал наставником героев — пестуном чужих детей. Сотни лет о кентаврах не слышали — всех истребили герои. В XV веке после Рождества Христова в итальянской области Эмилия-Романья правил тиран Сиджисмондо Малатеста. Его крепость находилась в городе Римини, и ранним летом, на праздник Пятидесятницы, на главной площади этого города устраивали скачки. Коней и всадников окропляли святой водой, трубили с балконов в длинные трубы славу коням, полотна дамасской узорной ткани свисали из окон, горожане надевали лучшую одежду и заполняли окрестные улицы. Каждый городок в окрестностях Римини, каждый богатый ремесленный цех или купеческий дом должны были выставить на скачки своего коня и всадника — таков был приказ господина. Коней баловали как первенцев, поили наговорной водой, ревниво берегли от соседской зависти. Украшали к празднику, как изнеженных женщин или свадебные корабли. Дорогой была награда за победу на скачках: победитель мог попросить у тирана все, что пожелает. Но единожды. Много лет никому не доставалась победа — всех обходили кони самого Сиджисмондо. С темного балкона железными глазами следил Сиджисмондо за привычными победами. И требовал новых соперников. В окрестностях Римини, на берегу моря стояла рыбацкая деревня — Сфортуната. Десяток лачуг, коптильни, лодочные сараи да ветхая церковь. В деревне жили одни бедняки — земля скудная, разве что коз могла прокормить, в скалистые бухты, на каменистые гряды и отмели рыбьи стаи заходили редко. Но везде живут люди, жили люди и в Сфортунате. Места вокруг деревни считались дурными. Меж морем и скалами плешью тянулся пустырь, который называли Полынным лугом. Ничего не росло на пустыре, кроме седой полыни. Не простая полынь — горькая, как утрата, а пойдет в рост — будет по пояс мужчине. Разве бывает такая полынь? А в Сфортунате была. Рыбаки остерегались ходить через Полынный луг. Говорили, что на Полынный луг упали ангелы, которые устали славить Бога. Упали и проросли полынью. Так и стало. В июле после полуночи плясали над полынью сухие змеиные молнии. Ходили в полыни волки — справляли по весне свадьбы. Даже о Полынном луге забыли поселяне, когда из Римини приехал вестник от Сиджисмондо Малатеста. И приказал за год вскормить и обучить коня для скачек господина Рыбаки только руками развели: был в Сфортунате один мул, да и тот принадлежал молодому священнику. Если всю деревню собрать и продать на торге — и подкову от праздничного коня не купить. Но вестник повторил приказ, пригрозил смертной карой и уехал как не было. Сфортуната осталась одна. Однажды в полдень священник возвращался краем Полынного луга в Сфортунату и увидел бредущего в горьких зарослях кентавра Священник испугался, но молодость и любопытство взяли свое, да и сам кентавр не внушал ужаса. На вид он был подростком: без усов и бороды, шапка кудрей, как грозди черного в синеву винограда, обвивала смышленый лоб. Человечье тело, от солнца бронзовое, перетекало в конскую золотистую стать плавно, как явь сменяется сном. Священник деревни Сфортунаты еще в годы учения читал греков и римлян, поэтому он ласково окликнул кентавра на койне. Тот обернулся — и священник заметил, что молодое чудовище плачет. Священник, жалея его, пошел следом. Кентавр привел его в ложбину посреди Полынного луга, где темной тушей лежал в крови второй кентавр — мертвый. В открытых ранах на конском и человечьем теле жужжали зеленые мухи. Ночью на двух чудовищ напали волки — и старший погиб, защищая младшего. Священник залюбовался мертвым чудовищем, вспомнил «Метаморфозы» Овидия: …Чуть лишь росла борода и была золотой; золотые Падали волосы с плеч, половину скрывая предплечий. Милая ясность в лице, голова его, плечи и руки, Грудь — мужская вся часть знаменитые напоминала Статуи скульпторов; часть, что коня изъявляет подобье, Вовсе не хуже мужской… …Мышцы приподняли грудь, и весь-то он, дегтя чернее, И белоснежен лишь хвост, и такие же белые ноги… Священник позвал из деревни людей, те зарыли старшего гиганта там же, где нашли. А младший остался жить в Сфортунате. Священник узнал от кентавра-найденыша, что погибший не был ему ни братом, ни отцом, да и как он мог быть отцом ему — если кентавры рождены облаками. У нищеты слишком много забот, чтобы всерьез удивляться чудесному. Дети, подростки — вон их сколько бегает, как козлята без призора, не разберешь, где чьи. Будет еще один. Жители Сфортунаты назвали кентавра Маттео — просто потому, что надо было как-то назвать, вот и выбрали первое имя, что пришло на язык. Маттео-найденыш скоро выучился от ребятни романьольской речи, но с людьми жить не хотел, нашел пещеру на взморье, натаскал тростника, выстлал пол, покрыл стены гончарной росписью — то девушки пляшут на спине быков, то герои сражаются, то осьминоги распускают щупальца в медлительных водах. Маттео разводил костер по ночам. Заходил по пояс в море, глядел, как знойным свечением переливаются ленивые приливные волны, и молчал до утра. Раз подсмотрел в гончарне, как гончар ловко лепит горшки, попросился встать к гончарному кругу, мастер шутки ради позволил — пусть потешится чудище. Но через пару недель понял, что работу Маттео лучше покупают на базаре: его горшки, кувшины и миски из глины черного лощения никогда не трескались при обжиге, и молоко в них всегда оставалось холодным и не скисало. Да и расписывал он их чудно, не так, как другие. Так и повелось: Маттео лепит, а мастер продает и за то делится с Маттео козьим сыром, лепешками, рыбой и маслом. Вина Маттео не пил — только нюхал жадно, хотелось, но нельзя: кентавр знал — выпьет и забудет себя во хмелю. Одолеет конское тело человечий разум. Мастер гончар настолько привык к помощнику, что уж и лошадиного в нем не замечал: за гончарным кругом Маттео сидел как собака, а что копытами стучит — так и сам мастер и его семейные носили деревянные башмаки. Девушки заглядывались на Маттео, но дразнили его жеребятиной. Он сторонился девушек, сердито уходил на Полынный луг, ложился там, где осела на могиле земля, и долго спал. Близился день Пятидесятницы. В Сфортунате все ходили черные, не здоровались, за ужином кусок в горло не лез. Священник рассказал Маттео о скачках тирана-риминийца и грозящей деревне расправе за ослушание приказу. Помолчал Маттео, охлестнулся белым хвостом, переступил копытами, как резвый жеребчик-трехлеток. «За чем же дело стало! Веди меня в Римини. Разве по конским статям я не гожусь для ристалища?» — «Нас убьют тотчас». — «Ослушаетесь приказа — убьют потом». Ничего не оставалось делать молодому священнику Сфортунаты; залатал он старое облачение, покрыл спину Маттео-найденыша старым ковром из церкви; девушки сплели чудовищу венок из цветущих веток граната. В день праздника священник привел найденыша в Римини. Поднялся шум, набежала железнобокая стража, донесли о чуде тирану. Привели кентавра и священника во внутренний двор крепости, и сам Сиджисмондо вышел посмотреть на чудовище. Тщательно ощупал и конские стати, и человечьи: Малатеста был знатоком и лошадей, и людей. Не обнаружил подделки. Но не хотел признаться, что вшивая деревушка — дыра Сфортуната — поставила его в тупик. Маттео и тут нашелся: «Государь, Сфортуната бедна — не под силу им оплатить и коня, и всадника. Я и конь, и всадник, воедино слитый. Разве слышали в Ватикане, во Флоренции или за Альпами — по всей крещеной земле и даже в странах нехристей, — чтобы какому-нибудь правителю для забавы подчинилось чудовище? Во славу твоей власти я выйду на круг, и все увидят меня. А скачки будут честными: будь я взрослым, превзошел бы я силой твоих коней. Но я — почти ребенок, у меня не растет борода. И конское тело мое еще слабо». Прикрыл тиран свои железные глаза. Долго думал под солнцем. И сказал: «Дозволяю». В ночь перед скачками священник все творил молитвы и охал, сравнивал Маттео-коня и других коней праздничных. И наземь сплевывал по-деревенски: уж больно жидконог и молод был кентавр Маттео. «Обставят нас. Тебя на позор поставят, а меня на кол посадят. А Сфортунату сожгут, распашут и засеют солью». «Я приду первым, — ответил Маттео, — только дай мне утром пару глотков черного магрибинского вина». В полдень поставили коней у рубежа, грянул праздник, давка, пестрота, зной, трубы кричали, ржали кони, хлопали на ветру знамена. Косились другие хозяева на коня из Сфортунаты, но роптать боялись: сам тиран дозволил. Хлебнул Маттео из фляги священника черного вина. Стали глаза его изумрудные, ящеричьи, наполнились изнутри пьяным солнцем, которое Христа не знало. Темной силой заветвились жилы под конской шкурой. Хрипло закричал подросток, ударил в мостовой камень копытами — высек искры. И рванулись праздничные кони с места в урочный час. Хлестали всадники в мешанине друг друга плетьми, кровь с конским потом мешалась, кто упадет — затоптан; конские хребты и человечьи черепа трещали, как скорлупа: приказал тиран для потехи облить беговые круги маслом. Трижды опустился флаг с золотым ястребом на древке. Маттео пришел первым. И упал на колени за меловой чертой. Пар поднимался от потемневших боков. Подбежал священник, бросил ему в лицо горсть холодной воды — отогнали священника латники, наклонился над кентавром-найденышем сам Большой Риминиец. «Проси все, что пожелаешь. Но единожды. Исполню». «Государь, — проговорил Маттео, — не я прошу — Сфортуната просит. Оставь нас в покое». «Так будет», — ответил тиран. Он был жесток, но никогда не изменял данному слову. С тех пор Сфортунату забыли. Ни сборщики налогов, ни вестовые, ни полки на постой не тревожили деревню. Даже по военным лагерям прочитали указ, мол, кентавра — не видели. Маттео и священник вернулись в деревню. Стали жить как прежде. Священник справлял требы, а Маттео-найденыш работал у гончара. Но со дня скачек стал он слаб, часто хромал. Все сидел в своей пещере, зябко кутался в соломенную накидку. Стал кашлять по ночам. Знобило. Не знали, кого приглашать: то ли врача, то ли коновала. Как ни ходили за ним жители деревни, как ни поили теплым молоком и гранатовым соком — все впустую; видно, на страшном беговом кругу подорвал он становую жилу. Или воздух здешний был для него губителен. Спустя год, в Сочельник, кентавр Маттео умер от простуды совсем один. Из деревни пришли утром, принесли кашу и молоко, посмотрели — а он не дышит. Тело снесли на досках на Полынный луг и зарыли рядом с первой ямой. С тех пор на Полынном лугу не было больше ни волков, ни молний, ни кентавров. Рыбаки больше не боялись ходить через заросли. Только желтые птицы изредка вспархивали перед прохожими в пустынное небо. После смерти души кентавров превращаются в желтых птиц. Поэтому на свете очень много желтых птиц. А кентавров — ни одного. Лея Любомирская Ужин 17.30 — Ты одевайся, я только гляну, как там на улице, — громко говорит принцесса, с натугой открывая стеклянную балконную дверь. — Сейчас, — отвечает из кабинета голос принца. — А что я надену? Принцесса делает шаг назад, принимает величественную позу и глядится в толстое зеленоватое стекло. — Нну, не знаю… — задумчиво тянет она, проводя ладонью по гладкой ткани платья. — Ну, надень вишневый камзол. Который с вышивкой. — Вишневый? — с сомнением переспрашивает принц. — А мне жарко не будет? Принцесса выходит на широкий, опоясывающий башню балкон и несколько мгновений стоит там, глядя в краснеющее небо. Потом идет к такой же стеклянной двери, ведущей в кабинет принца, и требовательно стучит кулачком по стеклу. Принц — еще в пижамных штанах и с голой грудью — выбирается из-за стола, где он сидел, погруженный в какой-то древний манускрипт, и приоткрывает дверь. — Ну чего? — спрашивает он. — Жарко? — Тепло, — говорит принцесса. — Но будет холодать. Смотри, какие облака! Принц вздрагивает и ежится. — Может, не поедем? Я тут такую штуку в библиотеке… Принцесса поджимает губы. — Хорошо-хорошо, — торопливо говорит принц. — Так ты уверена, что мне не будет жарко в вишневом камзоле? 18.30 — Ну, ты скоро? — безнадежно спрашивает принцесса. — Мы же опоздаем! Она стоит на балконе у стеклянной двери в кабинет, но принц зачем-то опустил тяжелые бархатные портьеры, оставил только малюсенькую щелочку, и принцесса, как ни силится, не может разглядеть, что происходит внутри. — Ты что, опять уселся читать?! — Нет-нет, что ты! — поспешно возражает принц, и принцесса слышит скрип отодвигаемого кресла. — Я просто принимал душ! Ты же не хочешь, чтобы я шел грязным? Я сейчас быстро, правда! Буквально две минуточки! Принцесса возвращается в комнату и осторожно, чтобы не помять платье, усаживается на низенький пуфик у туалетного столика. Две минуточки так две минуточки. Она пока обновит макияж. 20.30 Принцесса просыпается оттого, что у нее затекли шея и спина. Она открывает глаза и с трудом поднимает голову. Как ее угораздило уснуть одетой, сидя на пуфике? И где, интересно, принц? Принцесса решительно поднимается с пуфика и, слегка прихрамывая — ноги в нарядных туфельках отекли и болят, — выходит в коридор. Дверь кабинета чуть-чуть приоткрыта. Принцесса осторожно заглядывает внутрь. За столом, уронив голову на потемневший манускрипт, спит принц, одетый в голубые пижамные штаны и белоснежную шелковую сорочку с жабо. На спинке кресла висит вишневый бархатный камзол, расшитый золотом. Принцесса печально улыбается, вздыхает и тщательно закрывает дверь. Потом снимает туфли, чтобы не цокать каблуками по каменным плитам, и бесшумно возвращается к себе в комнату. 21.00 Принцесса стоит на балконе в старом стеганом лиловом халате и пушистых тапочках. Бесформенный халат сильно ее полнит, а с лицом, намазанным кремом, и с волосами, накрученными на устрашающих размеров бигуди, принцесса и вовсе похожа на какую-нибудь прачку или торговку рыбой. Но ее это мало заботит. Она перегнулась через перила и кормит печеньем маленькую собачку где-то внизу. Принцесса не видит собачку, но она надеется, что собачка там есть. Собачка тоже не видит принцессу, но надеется, что теперь с неба всегда будет падать печенье. — Эй! — тихонько зовут снизу. — Ты там как? — Нормально, — отвечает принцесса, кидая по инерции еще одно печенье. Внизу хихикают. — Спасибо, сестренка, я сегодня уже ужинал! — А я — нет, — печально говорит принцесса. — Мы должны были поехать… там… в одно место… Но не поехали. Принц заболел. — Знаю я, как он заболел, — ворчат внизу. — Опять, поди, зачитался, и вы опоздали! — Не твое дело! — сердито говорит принцесса и неожиданно для себя всхлипывает. — Еще как мое! — жестко отвечают снизу. — Стой там, я сейчас поднимусь! 21.15 — Я уже кремом намазалась! — отбивается принцесса. — Подумаешь, ужин! Мне же лучше — похудею! — Тебе не пойдет, — сердито говорит дракон. — У тебя… обвиснет грудь! — Ах ты!.. — Ты потом мне все скажешь. — Дракон разворачивает принцессу лицом к двери и слегка подталкивает в спину. — А сейчас быстро снимай этот сиреневый мешок… — Он лиловый, и он — не мешок! — возражает принцесса. — Этот сиреневый мешок, — с нажимом повторяет дракон. — Штуки эти с головы тоже снимай, крем стирай, и пошли ужинать. Я угощаю. Принцесса послушно идет к комнате, на ходу вытаскивая из волос бигуди. На пороге она останавливается. — А как же принц? Он же тоже голодный! — Перебьется, — отвечает дракон и раздраженно выдыхает из ноздрей клубы черного дыма. — Я еще подумаю, возвращать ли тебя обратно. Этот щенок о тебе совершенно не заботится! Про любовь — Я ей говорю: благословите, мол, матушка, а она… — Их величество. — А их величество мне такая: нет, говорит, не благословлю. Я чуть не сел. Думаю, может, не расслышала, знаешь, как она… — Их величество. — Знаешь, как их величество иной раз отключается… — Глубоко задумывается. — Задумывается — и не достучишься. Ну, я, такой, думаю: ладно, повторю, от меня не отвалится. Повторил, значит, все, спокойненько так повторил, без крика, а она… — Их величество. — Да ты меня задолбал уже поправлять!!! Тебе язык давно не резали?! Я отрежу! Дурак!!! Шут!!! Пошел вон! * * * — Вы слыхали, дона Лусия, у проклятых мавров опять дракон завелся! — Не может быть, дона Мария! Мне, пожалуйста, этой морковочки. Неужели опять? — Эта не очень хорошая, дона Лусия, эту я так выложила, а вам, как постоянной клиентке, дам вот этой — видите, какая прекрасная, одна к одной! — И еще одну редьку, дона Мария. Так что там с драконом? — Дракон завелся ужасающий, с тремя головами… а тыковку не хотите, дона Лусия? Смотрите, какие у меня тыковки! Одну или парочку? Ну вот, с тремя головами и огромнейшими пастями, в каждой бык помещается. Из одной пасти у него огонь валит, из другой дым, а из третьей — вода ядовитая, одной каплей можно целый колодец отравить! — Пресвятая дева!!! Дона Мария, мне еще, пожалуйста, тимьяна пучок. — Не слушайте ее, дона Лусия! Вы глупости говорите, дона Мария! Не у мавров дракон завелся, а у испанцев! И голова у него одна, просто ядовитая! — Это вы говорите глупости, дона Франсишка, вам-то откуда знать про дракона? Вы и про то, что ваш муж мельника жене ребеночка сделал, не знаете, а туда же! А мне рассказала золовка, у нее муж два дня назад кур в замок возил, и стража ему… — Дона Мария, тимьяна бы… — Сию минуточку, дона Лусия. Нет, вы видите, какие люди?! Ничего не знают, а говорят! — Это вы не знаете, а говорите, дона Мария! Соседка свекрови моей сестры… — Да она пьяница, ей спьяну померещилось! И вы, дона Франсишка, не в обиду будь сказано, тоже пьяница! — Я пьяница?! А вы дура, дона Мария! И нерожуха! Мой-то муж, может, мельничихе ребеночка сделал, а ваш и вам не может! И овощи у вас гнилые! * * * — У тебя усталый вид. — Я старею. — Не говори ерунды. Такие, как ты, не стареют. Ты просто устала. Как муж? — Как обычно. Наделал себе солдатиков из глины, весь день играет в войну. — Бедняга… — Кто? Он или я? — Оба. Зря я тебе тогда позволил уйти… видно же было, что у него с головой не все в порядке… — А ты мог не позволить? — Ну… нет, наверное… Как мальчик? — Растет. В драконоборцы рвется. Сегодня вот пришел — благословите, говорит, матушка, оставить школу и идти в поход на проклятое чудище. — Благословила? — Сейчас, ага. Два раза. Сказала, что, если не угомонится, еще благословлю — скипетром по жопе. Дракон хохочет, широко раскрыв пасть. Из пасти вырываются язычки голубоватого пламени. — Фу, какие ты слова употребляешь! Разве пристало принцессе знать слово «жопа»? Красивая женщина средних лет внимательно смотрит на дракона, потом неожиданно прижимается щекой к чешуйчатой лапе и тут же отстраняется. — Принцессе не пристало, конечно, — говорит она, заправляя за ухо седеющую прядь. — Но ты забыл, что я давно уже королева. Развод …Ты понимаешь, я переросла эти отношения. Это трудно объяснить, я так чувствую, вот просто чувствую, понимаешь. Я устала, у меня больше нет сил, мне так тяжко, так муторно. И не говори мне про авитаминоз, это прошлой весной был авитаминоз, кожа шелушилась, и волосы стали никакие, но вот этой тоски, этой тяжести не было. И потом… ты ведь тоже от меня устал, только ты не признаешься, но я же вижу, я же не слепая. Конечно, ты занят, я понимаю, но ты же и раньше бывал занят, и все равно вырывался как-то, а сейчас тебя дома не бывает вообще: пришел, умылся — и спать, даже не ужинаешь… Конечно, я в последнее время особенно и не готовлю, но, в общем, и смысла нет, ты же все равно не ешь. Но обидно, правда. Поначалу-то мы вместе готовили — помнишь, ты как-то ягненка притащил и учил меня его разделывать и жарить? Помнишь, как мы смеялись, я никогда в жизни так не смеялась, а сейчас ты злой стал, нервный, с тобой не посмеешься, вообще, чуть скажешь тебе слово поперек — ты сразу раздражаешься, дым из ноздрей… Дракон на полу ворочается и всхрапывает, и Принцесса испуганно замолкает. Потом осторожно гладит кончик кожистого крыла маленькой, не очень чистой ручкой с обкусанными ногтями. …Понимаешь, тихонько говорит она, тут ведь еще вот что… я вдруг поняла, что ты меня не уважаешь. Я ведь человек, личность, не абы кто. Творческая личность, заметь. Я мемуары написала. А знаешь, как я углем рисую? А для тебя я как была, так и осталась обычной комнатной принцессой. Вот рыцарь — тот другой. Я ему дала первую главу почитать, так он плакал, представляешь? А ты разве заплачешь? Рыцарь уже и издательство нашел, и обложку, сказал, оплатит — сафьяновую, с драгоценными каменьями, не какой-нибудь карманный формат на газетной бумаге. А иллюстрации я сама нарисую. Углем. Только ты не сердись на меня, ладно? Снаружи раздается приглушенный свист. Принцесса еще раз гладит кожистое крыло и крадучись выходит из пещеры. Рыцарь уже спешился, его горбоносая лузитанская кобыла меланхолично объедает зеленый кустик. — Ну что? — гулким шепотом спрашивает Рыцарь, не поднимая забрала. — Поговорила? — Поговорила, — кивает Принцесса и тяжело вздыхает. — Отпустил? Принцесса отрицательно качает головой и всхлипывает. Рыцарь откидывает забрало. Лицо у него юное и растерянное, очки в тонкой золотой оправе слегка перекосились. — Так чего делать-то будем? — нерешительно спрашивает он. — Тут останешься? С ним? С поганым чешуйчатым чудищем?! А как же мемуары? В издательстве торопят, я и договор привез… Принцесса снова отрицательно качает головой и кидает выразительный взгляд на большой меч, висящий у Рыцаря на поясе. Бледное лицо Рыцаря каменеет. — Понял, — говорит он очень мужественным голосом и идет к пещере. На пороге останавливается и оборачивается к Принцессе. — А может, если с ним еще раз поговорить, он тебя отпустит? Не зверь же он, в конце концов! То есть… — Вот именно, — говорит Принцесса. — То есть. Рыцарь сглатывает и опускает забрало. — Ну, я пошел. Принцесса кивает и закрывает лицо руками. Плечи ее начинают мелко дрожать. — Пожалуйста, — говорит она, и голос ее срывается. — Пожалуйста, сделай так, чтобы он не очень мучился! Ольга Лукас Комета возвращается Каждые сто лет Комета наведывается в свою родную Солнечную систему. Каждые условные сто лет: то опоздает на пару годков, то поспешит, кометы по расписанию не ходят. Солнечная система, о которой ей нравится думать: «Здесь я родилась» (хотя документов, подтверждающих это, у нее нет, кометы ужасно рассеянны и вечно теряют все самое важное), находится немного в стороне от самых популярных звездных маршрутов. Зато здесь Комету знают и помнят все. «Помним, помним мы эту Комету, сейчас начнется!» — ворчат светила-домоседы. Они и в самом деле помнят, но не саму Комету, а ее хвост, яркий шлейф, изменчивый и непостоянный. Прошлый шлейф Комета, помнится, притащила из созвездия Козерога. А в этот раз она прилетела из Большой Медведицы, и хвост у нее совсем уже другой, большой и медвежий. Изменилась ли сама Комета? Да ничуть не бывало. Но мало кому удается разглядеть ее физиономию среди дыма и пламени, так что Комета приближается, планеты Солнечной системы трепещут и сплетничают, все как всегда. — Будешь хулиганить, отберу визу на въезд, — приветствует Комету Солнце. — Это когда это я хулиганила? — воспламеняется Комета. — Мне отсюда не видно. Но жалобы от граждан поступали, — туманно поясняет Солнце. — Да верьте вы больше этим гражданам! Они и не такое скажут! — Ты на моих подданных-то не клевещи, других у меня нет. А то визу отберу! Комета пожимает хвостом — все равно это самодовольное светило не переубедить никому. «Ну ничего, вот я где-нибудь в туманности Андромеды большими буквами нацарапаю: „На Солнце есть пятна, сама видела“», — утешает себя Комета и отправляется проведать своих старых знакомцев. Все-таки интересно, кто это на нее нажаловался? — Эй, старушка, какие новости? — кричит Меркурий. — Не так уж быстро ты летишь! Спорим, я бы обогнал тебя? Ну-ка, становись на соседнюю орбиту, померимся силами! Давай, давай, не увиливай! Комета, пытаясь избежать столкновения с вертлявым собеседником, чуть не врезается в Марс, тот наливается гневом и подумывает даже кинуться в погоню за нарушительницей спокойствия — поймать ее и поместить на отдельную орбиту, чтобы маршировала как положено, в ногу, а не скакала козой, — но вовремя одумывается. Марс, он всегда так. Стоит только Комете удалиться от него на достаточное расстояние, и ему уже становится все равно, пусть хоть на голове ходит, лишь бы подальше отсюда. Земля, в отличие от многих других, не пытается делать вид, что помнит и знает Комету, — ей не до этого. Кивнет разве только или поздоровается вежливо и продолжает терпеть. Зато многочисленные человеческие фитюльки, населяющие Землю, заранее вооружились телескопами, биноклями, подзорными трубами и фотоаппаратами. — Все правильно, это типичная комета! Ведет себя так же, как сто лет назад! — делают выводы серьезные ученые и ученики первого класса средней астрономической школы, хотя откуда бы им знать, как вела себя Комета сто лет назад. — В следующий раз точно не удержусь и хвостом врежу! — кричит им в ответ Комета. «И гудит еще так — очень кометно!» — со знанием дела записывают в журналы наблюдений все кому не лень (то есть все вообще земляне). — Точно — врежу! — свирепеет Комета. — Ну конечно, тебе хорошо говорить «врежу»! — ноет откуда-то сбоку Луна. — Ты улетишь, и приветик, а они на меня уже замахнулись, мало им старушки Земли! — Так полетим вместе? — чуть замедляет ход Комета. — Ну да, в неизвестность! — всхлипывает Луна. — Я так не могу: сорваться и лететь в глубокий космос и в черные дыры. А тут хоть и людно, но безопасно. Да и потом, ты меня в случае чего бросишь, а Земля — никогда. — Ну и оставайся при своем! — фыркает Комета. («Именно так, как все кометы фыркают», — не забывают записать самые занудные земные наблюдатели.) Хуже людей только астероиды. Они-то и в самом деле помнят Комету, да их к тому же еще и бесконечно много. Те, что покрупнее, стараются держаться от нее подальше, зато мелкие так и норовят зацепиться за хвост: уж больно им хочется повидать другие места. «Явилась! — брюзжат крупные астероиды. — Сейчас опять начнет баламутить молодежь, как в тот раз». Хотя Комета никого не баламутит, она просто летит, все вперед и вперед, даже не замечая, что на ее хвосте разместились на этот раз целых четыре маленьких астероида-путешественника. — Ой, смотрите-ка, Комета! — устраиваются поудобнее на своих орбитах спутники Юпитера. — Ну-ка, поглядим, чего она в этот раз натворит. Помню, в прошлый свой приезд… — А ну-ка заткнитесь все! — строго говорит Юпитер. — Устроили клуб по интересам! Сейчас вот столкну вас лбами, будете знать! — Экий ты большой босс! — уважительно хихикает Комета. — С ними по-другому нельзя, — вздыхает Юпитер. — Ну ничего, когда-нибудь они вырастут, повзрослеют и смогут обходиться без меня. Тогда мы с тобой полетаем. — Ага! — жизнерадостно врет Комета. На самом деле и она, и Юпитер в курсе: никаких совместных полетов не будет. Потому что, даже если вырастут когда-нибудь эти противные спутники, у них тут же появятся свои спутники, которые Юпитер пожалеет и не сможет оставить без присмотра. Другое дело — Сатурн. Ему на спутники начхать. У него даже хвост есть, он его носит вместо пояса, обмотав вокруг себя. Стоит только распустить этот пояс — и вперед, к свободе. Но Сатурн полагает, что жизнь во всех звездных системах одинаковая, видел одну — считай что видел все остальные. К тому же если бы где-нибудь там было по-настоящему здорово, то разве бы Комета возвращалась каждые сто лет обратно, вместо того чтобы навсегда остаться в этом звездном раю? Покинув пределы Солнечной системы (там стоит такой специальный дорожный знак — перечеркнутое Солнце), Комета развивает максимальную скорость и уносится прочь, твердя про себя: «Чтобы я, чтобы я еще раз, сюда, в этот гадюшник, к этим занудам и сплетникам, да ни за что, никогда!!!» Но через условные сто лет она забудет об этом и как ни в чем не бывало вернется в Солнечную систему. Ведь кометы ужасно рассеянны. Зато прочие светила знают и помнят о ней всё. Некрасивое дерево Однажды веселый южный ветер занес в городской парк незнакомое семечко. Уронил его на землю, между елью и ясенем, присыпал землею и даже дождиком сбрызнул — теплым таким, приятным, на радость всем деревьям. И дальше улетел, не заботясь больше о том, что же с семечком будет потом. А потом оно, как и положено семечкам, проросло: сначала пустило тоненький зеленый побег, потом несмело выпустило два сочных листочка, а через десяток-другой лет в городском парке все деревья только и знали, что шептаться или даже откровенно насмехаться над незнакомцем. Таких уродцев они не видали, — тот же колючий кустарник у дороги или крапива были хоть и неприятными, но привычными соседями. Но это! Куда такое годится? Вскоре беднягу иначе, как Некрасивое дерево, никто и не называл. Даже люди, которым обычно до шелеста листьев и шепота трав нет никакого дела, узнали об этом обидном прозвище и вовсю назначали встречи «около Некрасивого дерева». Или вообще — «под Уродом», что совсем никуда не годится. Дерево росло, обзаводилось все новыми и новыми ветками, зеленело летом, осенью роняло листья на землю, засыпало на зиму, чтобы вновь пробудиться весной. Словом, вело себя как все нормальные деревья, и птицы охотно вили гнезда в его ветвях — да еще и уверяли, что Некрасивое дерево напоминает им о теплых странах. «Неужели нельзя ничего сделать с этим чужаком? — возмущался красавец Клен, гневно встряхивая шевелюрой. — Это же просто некультурно — появляться в таком виде в приличном городском саду!» «Хоть бы пришел кто-нибудь и срубил его», — шипела злющая старуха Ель, которой казалось, будто Некрасивое дерево по ночам высасывает из земли принадлежащую ей влагу. Но в один темный и холодный зимний день два человека тайком перелезли через ограду и срубили саму Ель. «От Некрасивого дерева одни несчастья!» — постановили три сестры Березы, растущие втроем из одного корня. И тогда все прочие растения постарались подальше отодвинуться от этого источника бед. Так и стояло Некрасивое дерево совсем одно, всеми покинутое и ненавидимое, посреди поляны, на которой даже трава старалась не расти, потому что уж больно часто там бродили люди — они-то не шарахались от Урода, а по-прежнему назначали около него встречи и свидания. А люди, как известно, весьма неуклюжие создания, безжалостно вытаптывающие траву тяжелыми ботинками и даже не сожалеющие об этом, потому что вытаптывание травы кажется им делом естественным. «Лучше бы мне не прорастать! — с тоской думало Некрасивое дерево. — От меня всем одни только неприятности и огорчения. Вот бы мне уснуть однажды зимой, а летом не проснуться». Но с каждым годом зимы становились все мягче и мягче, так что иногда деревья даже не спали, а просто дремали под присмотром Корабельной Сосны. (Сосны, как известно, не засыпают на зиму, а строго следят за порядком на вверенной им территории.) В один особенно ужасный для Некрасивого дерева день в городской парк забрел Ученый. Шел по улице и по рассеянности повернул не туда — с учеными это бывает, особенно если они о чем-то напряженно думают или огорчены. А Ученый как раз был очень огорчен и думал весьма напряженно, потому что несколько дней назад в оранжерее, в которой он работал, скончалось от старости одно очень редкое дерево. Такое редкое, что не во всяком ботаническом саду найдешь. И теперь Ученому, который не успел закончить работу по исследованию разных полезных свойств этого дерева, нужно было срочно выписывать себе командировку в далекую южную страну. А не так-то это и просто, даже если ты прославленный Ученый и специалист в своем деле. Ученый шел и думал, думал и шел и очнулся, только когда под ноги ему попал детский мячик. «Дяденька, пасуй!» — закричали со всех сторон, и Ученый послушно поддел мяч носком ботинка, потом огляделся по сторонам и увидел Дерево! Точно такое же, как то, которое он безутешно оплакивал в течение нескольких дней! Только это, новое дерево, выросшее на воле, а не в оранжерее, было сильным и крепким, но почему-то очень и очень печальным. «Как же ты можешь грустить, если ты такое замечательное?» — спросил у него Ученый, но Некрасивое дерево (а это было именно оно) промолчало, приняв вопрос за издевку. Недолго думая Ученый позвонил своему другу, занимающемуся перевозкой особо крупных и особо ценных грузов, срочно вызвал всех сотрудников оранжереи с лопатами, и уже на следующий день Некрасивое дерево переехало из городского парка в Ботанический сад. Здесь, в Ботаническом саду, росло множество удивительных растений со всех концов земли — и все они были очень рады новенькому. «Какое красивое дерево!» — восхищенно сказала Финиковая Пальма. А поскольку ее вкусу все доверяли, то Некрасивое дерево получило новое прозвище, и теперь его все называли «Красивое дерево» и очень любили, потому что оно, несмотря на свою красоту и популярность, и не думало зазнаваться. «Какое счастье, что мы избавились от этого урода!» — тем временем потирали ветви растения из городского парка. Теперь, когда Некрасивое дерево увезли, им больше не о чем было говорить. А Красивое дерево их даже и не вспоминало, ведь у него теперь было много замечательных друзей среди деревьев и людей. Джинн и туристка Джинн находится в заточении уже много тысячелетий, поэтому перестал даже думать о возможном освобождении. Про него не вспоминают, да про него даже и не думали никогда — закатали в джиннонепроницаемый сосуд, запечатали семью печатями и сорока заклинаниями, чтобы не испортился, не протух и не усох, а потом забыли. Сначала джинн не желал верить тому, что люди настолько глупы, что даже не попытаются воспользоваться его могуществом в корыстных целях. Первую тысячу лет он готов был исполнить все желания своего спасителя. В бесконечные часы досуга пленник пыльной жестянки проектировал дворцы и оазисы, до мелочей продумывая место каждой песчинки, но люди продолжали ходить мимо своей удачи, не пытаясь даже узнать, что хранится в древнем сосуде, который просто так валяется у дороги. Более того, многие люди прекрасно знали, что там заточен джинн, весьма могущественный, даже если отбросить все слухи и сплетни. Всякий знает непредсказуемый характер джиннов: а вдруг выпустишь такого в неподходящий лунный день, не сотворив предварительно нужной молитвы, и он уничтожит тебя, вместе со всем миром? А те люди, которые знают правила техники безопасности по работе с джиннами, почему-то, как правило, уносятся в своих мечтах далеко от дармовых дворцов и оазисов. Вторую тысячу лет джинн, разъяренный людской леностью и тупостью, придумывал всевозможные хитроумные способы казни да я своего спасителя. Он, разумеется, собирался изничтожить весь род людской, неблагодарный, недостойный его чудес, но спаситель все-таки должен был быть как-то особенно изощренно награжден за свое любопытство. Но джинна снова никто не освободил. Когда сосуд с джинном раскупорила (и не думая, по своему невежеству, совершать молитву или сверяться с лунным календарем!) одна предприимчивая туристка, джинн давно уже погряз во внутренних диалогах настолько, что не сразу понял, что с ним разговаривает кто-то извне. — Вы ведь джинн, правда? — спросила туристка, запихивая за ухо жвачку. — Вылезайте скорее, я вам помогу. — Джинны не нуждаются в помощи, — наконец ответил тот, перемещаясь из сосуда на горячий песок. — Это большая удача, что я вас нашла, — затараторила туристка. — Мы с вами сейчас поедем ко мне. К черту отпуск, он мне все равно уже надоел! Поедем и займемся вами! — Займемся мной? — удивился джинн. — Ну да! Вы же… Ну я не знаю, вы же можете все что угодно, так? — Предположим. — Это же колоссальные возможности! Мы с вами заработаем все деньги мира! — Прошлого, настоящего и будущего? — усмехнулся джинн. — Мне хватит и настоящего, — отвечала туристка. — Ну, возьмите себя в руки, неужели же вы не хотите, просто ради развлечения, воздвигнуть тут пару дворцов? — Да, первую тысячу лет именно так я и собирался поступить, — кивает джинн. — Только не говорите, что я снова вляпалась по-крупному! — Туристка отступает на несколько шагов назад. — Вы ведь не собираетесь меня убивать? — Вторую тысячу лет я только об этом и мечтал. — Но теперь передумали? — с облегчением вздыхает туристка и снова подходит к своей находке. — Теперь вы снова добрый? — Смешные категории. Ну, допустим. — Тогда чего же мы ждем? Поехали! Нас ждут все деньги мира! — Один мой знакомый правитель тоже хотел обладать всеми богатствами мира. — И как, у него получилось? — завистливо интересуется туристка. — Может быть, да. Может быть, нет. Он давно уже умер, и даже памяти о нем не сохранилось, иначе я бы почувствовал это. — Какой же вы древний… Ужас просто! — с восхищением говорит туристка. — Ну тогда вы, может быть, исполните мое желание? Вижу, вас не очень-то прельщают миллиарды долларов и вообще вам ничего уже не надо. — Первую тысячу лет… — начинает джинн, но туристка его перебивает: — Хорошо, это вы мне еще расскажете. А пока научите меня, как стать такой же могущественной, как вы? Может быть, есть курсы какие-нибудь или пособие для чайников… для этих, ну, ламеров. — Для ламеров? — хмыкает джинн. — Есть одно пособие. Очень действенное, так сказать, опробовано на себе. — Тогда дайте мне его или скажите, где купить… Ой, оно ведь, наверное, не продается? — Не продается, — грустно соглашается джинн. — И достать его не так-то просто. Но именно сейчас у меня есть одно на примете. — Я все за него отдам! — кричит туристка, сдуру повторив магическую формулу первой ступени посвящения. Затем она чувствует, что горячий песок уходит из-под ее ног, и она оказывается в темном прохладном помещении, где-то наверху виден солнечный свет, но вскоре наступает абсолютная темнота. — А для ламеров у нас есть лампа, — ворчливо говорит джинн, запечатывая сосуд с туристкой. Первые тысячу лет ей предстоит строить и разрушать в своем воображении дворцы, затем — казнить неблагодарных и глупых людишек, и только на третью тысячу лет суета мирская покинет ее окончательно, и она обретет могущество джиннов. Очень просто, очень действенно, лишь бы никто раньше времени не распечатал сосуд, а то придется начинать тренинг заново. Н. Крайнер Страшные сказки Приходишь с глазами, полными чудес, и только остается — целовать тебя в припухшие веки, пытаясь разглядеть хотя бы очертания тех замков, городов и подвигов, которыми наполнены твои дни. Спрошу: «Что сегодня?» — и ты начнешь очередной рассказ, тягучий и вязкий, как малиновое варенье, в которое кто-то по ошибке или злому умыслу сыпанул щедрой рукой кайенского перца. Они невыносимы, эти твои рассказы, но я все равно слушаю, раскрыв рот и прикрыв глаза, чтобы в темноте увидеть то, что ты каждый день проживаешь наяву. История первая Мансарда под крышей старого дома. В доме уже давно, не два и даже не три поколения, живет семья. Когда-то давно в этой мансарде умерла женщина. Она проезжала мимо и остановилась в этом доме на ночь. Утром ее нашли задушенной. Сейчас в доме живут Ганс с Лаурой и их сын Клаус. Клаусу восемнадцать, он думает пока что только о женщинах и жалеет, что его не было на свете тогда, когда приезжала умершая наутро незнакомка. Все девушки в деревне уже побывали в его постели, и ему невыносимо скучно. Однажды зимним вечером к дому подъезжает экипаж. Из него выходит прекрасная женщина в мехах. Она говорит, что ей негде переночевать и что путь ее лежит в самые дальние страны. Клаус не верит своим глазам. Ганс с Лаурой не очень довольны появлением незнакомки, но в ночлеге ей тем не менее не отказывают. Отец говорит Клаусу, что гостье нужно уступить мансарду. Клаус остается спать на первом этаже, но ночью тихо встает и поднимается в комнату гостьи. Дверь не заперта. Клаус входит и видит девушку, сидящую на кровати. Она улыбается. Клаус подходит, садится рядом и начинает снимать с нее платье. Девушка не возражает. Наутро Клаус видит, что девушка мертва. Он бежит к отцу. Отец говорит ему, что это семейное проклятье и что всякий мужчина в их роду обречен убивать приезжую женщину, с которой проведет ночь. Клаус в отчаянии, он пытается утопиться, но русалки, очарованные его красотой, возвращают его на берег. Со временем Клаус смиряется с тем, что произошло, практически забывает о той ночи и той женщине, заводит семью и несколько лет живет в свое удовольствие. Потом у него рождается сын. Пока мальчик растет, Клаус думает, каким образом избавить его о проклятья. Когда сыну Клауса исполняется шесть лет, умирает Ганс. Перед смертью он просит Клауса пообещать, что тот не будет бороться с проклятием. Клаус обещает, однако думает, что это обещание можно нарушить. Ведь речь идет о благополучии сына. В ту зиму, когда Марку, сыну Клауса, исполняется восемнадцать, в дом опять приезжает женщина Клаус с ужасом узнает в ней ту, которую убил двадцать три года назад. Ночью Клаус привязывает Марка к кровати. Он объясняет сыну, в чем дело, и тот соглашается с решением отца Утром женщины в мансарде не оказывается. Экипажа и кучера тоже не находят. Клаус торжествует, решив, что ему удалось избавить свой род от проклятия. Еще через год Марк случайно роняет на голову отцу лестницу. Клаус умирает на месте. Открыв глаза, он видит меховую муфту у себя на коленях, которые даже под шубой кажутся ему слишком изящными, и слышит стук копыт. Он находит окно, смотрит в него и видит, что экипаж приближается к его дому. В мансарде горит свет. Клаус выходит из кареты и идет проситься на ночлег. — Ты была ею? — спрашиваю я. — Нет. — Она кривит лицо и наливает себе еще вина. — А кем? — А какая разница? Меховой муфтой, мансардой, его руками на ее горле. Я могу только наблюдать, понимаешь? История вторая Иногда я перестаю понимать, кто живет рядом со мной — женщина или книга с картинками. Я обнимаю ее, когда мы лежим в постели, ожидая услышать шелест страниц. Она все еще щурится по утрам, глядя на солнце, но глаза ее из серых превратились в карие и, похоже, никогда уже не станут другими. И когда она щурится, я понимаю, что ночь, живущая внутри нее, делает пару шагов назад, позволяя ей рассказывать мне бесконечные истории. Магда была дочерью зажиточных родителей, но влюбилась в лесника Она тайком убегала к нему на свидания, прятала в шкафу испачканные в земле платья и считала себя самой счастливой женщиной на земле. Лесник тоже был счастлив, но понимал, что долго это продолжаться не может, что родители рано или поздно подберут Магде жениха и тогда им всем придется делать выбор. Он предлагал ей убежать на край света, где никто их не найдет, но Магда говорила, что не может расстраивать маму, потому что врачи запрещают ей волноваться. Магда говорила, что сможет убедить родителей, но с каждым разом все тщательнее следила за тем, чтобы платье не испачкалось. И, разумеется, в какой-то момент Магда поняла, что беременна. Она ничего не сказала своему возлюбленному, ничего не сказала матери, и только отец, нахмурив брови, выслушал ее рассказ. Отец сказал, что не допустит этого брака, что, если он состоится, их семья будет опозорена. Он решил, что Магда родит, а ребенка отдадут в приют или в монастырь. Магда ходила к леснику, пока это было возможно, потом сообщила, что отец отправляет ее в другой город, к тетке, и оставшиеся месяцы просидела дома, вышивая и плача по ночам. Но отец был непреклонен, да и сама Магда потихоньку начала понимать, что брак с лесником — совершенно не то, что нужно девушке ее круга. Когда родился ребенок, старая служанка отвезла его в сиротский приют и оставила под дверями. Отец нашел Магде подходящую партию — сына купца из соседнего города. Сын купца был хорош собой, и хотя было ясно, что даже после свадьбы он будет радовать собой всех женщин и девушек округи, Магда согласилась на этот брак. Ей хотелось поскорее забыть лесника и своего сына. Магда с мужем были счастливы в браке, насколько могут быть счастливы люди, которые не любят друг друга. Ее сын подрастал в сиротском приюте и почти все время пропадал в лесу. Ему нравилось сидеть под деревьями и слушать, как шелестят листья. Лесник продолжал выполнять свою работу; он прекрасно знал о том, что Магда вышла замуж, но сам так и не женился. У него все-таки был выбор. Прошло еще пятнадцать лет. У Магды подрастала дочка, похожая на мать как две капли воды, но с характером отца. Муж Магды все чаще пропадал ночами, а возвращаясь по утрам, запирался в своей комнате, чтобы жена не поняла по глазам, что он опять ей изменил. Хотя жена все понимала и так. Сын Магды, которому исполнилось восемнадцать, пошел работать лесником, повинуясь велению сердца. Как-то раз, гуляя по лесу, он встретил немолодого уже мужчину, своего отца. Сам мальчик ничего не понял, а леснику хватило одного лишь взгляда, чтобы узнать своего сына и обнаружить, что скрывали от него все эти годы. Он рассказал мальчику про его мать и про то, почему он оказался в приюте. Однажды вечером Магда вышла погулять в сад. Мужа опять не было, дочь гостила у бабушки с дедушкой, и Магде в первый раз за все эти годы стало одиноко. Она дошла до того места, где начинался лес, и увидела двух мужчин — своего возлюбленного и своего сына. У каждого из них в руках был топор. И каждый из них взял то, что считал своим по праву: отец сердце, а сын — чрево. — Гадость какая. Такое только в анатомическом театре ставить. — Я снимаю с плиты чайник. — Почему гадость? Это справедливо, — отвечает она, отрезая себе огромный кусок торта. В последнее время она полюбила сладкое. — К тому же Магда вполне могла жить и дальше. В общем-то, ни сердце, ни чрево ей уже ни к чему. — Так это иносказательно? — с облегчением спрашиваю я. — Не знаю. — Она не любит обсуждать то, что рассказывает. — В конце концов, решай сам. Я решаю. За этим занятием проходит остаток вечера. История третья В ее историях редко случаются морали. И никогда — счастливые концовки. У меня от постоянных мыслей синяки под глазами; она выглядит великолепно, почти как пятнадцать лет назад, когда мы познакомились. Она снова полюбила кормить воробьев и прыгать по нарисованным на асфальте классикам. Ямою грязную посуду и слежу за тем, чтобы ничто не мешало ей спать и видеть. Мне страшно признаться, но я, кажется, уже не представляю свою жизнь без этих историй. А она просит купить котенка и спит по четырнадцать часов в сутки. Это был самый обычный человек. За вычетом одного факта. Он был одержим метро. Одержим настолько, что даже его самые близкие друзья не решались спускаться с ним под землю, потому что там он терял контроль над собой. Он мог бы рассказать, что когда-то давно упал на рельсы и мать с трудом успела вытащить его из-под поезда. Мог бы, но никогда не рассказывал. Как и то, что метро с тех самых пор начало с ним разговаривать. Всеми своими стенами, вагонами и турникетами. Он знал, что тетушек, сидящих в будках у эскалаторов, по ночам отключают и укладывают в специальные коробки; что машинисты, сменяя друг друга, обмениваются специальными знаками и каждый знак влияет на судьбу пассажиров поезда; что люди в оранжевых формах, которые ездят в вагонах ближе к часу ночи, чистят метро от всего лишнего. Потому что метро — живое существо, ему хочется быть чистым. Нет, дело не в заплеванных полах и бутылках из-под пива — дело в мыслях и чувствах тех, кто ездит там днем. Они портят то немногое, что еще осталось от души метрополитена. Черной и страшной, но все-таки живой души. И люди в оранжевых формах пытаются хоть как-то облегчить существование своего хозяина. То, что метро — их хозяин, никогда не вызывало у человека сомнений. Скорее всего, думал он, они никогда не выходят на поверхность, они живут на засекреченных ветках и едят крыс-мутантов. Или крысы-мутанты едят их. А потом человек поехал в Санкт-Петербург, и одержимость его превратилась в манию. Оказывается, питерское метро знало куда больше и разговаривало куда охотнее. Он часами стоял на платформах, не обращая внимания на толкающих его людей, и слушал. Про то, как поезда, если у них бывает настроение, самовольно меняют ветки; про то, как сверху иногда льется вода, и тогда метро радуется, потому что ему давно хочется умереть; про то, что открытые платформы кажутся ему бесстыжими. У машинистов тут были свои знаки, они не любили менять судьбы — они предпочитали менять людей. Впрочем, занимались они этим достаточно редко, потому что сознавали всю ответственность. Но иногда не могли удержаться, и тогда человека перестали узнавать друзья и родственники, он ходил потерянный и редко когда оставался в городе надолго. Он либо уезжал, либо уходил под землю. Метро в Санкт-Петербурге было более жадным и более злым. Но человека это не пугало. Он даже как-то попытался попросить машиниста изменить его, но тот только посмотрел на него, как на психа. Человек понял, что тот маскируется, и не стал настаивать. Он уважал право метро на свои тайны. В конце концов человек, конечно же, переехал в Питер. Он был и в лондонской подземке, и в нью-йоркском сабвее, и даже в токийском метро, но там он мало что понял, а то, что понял, не показалось ему таким уж интересным. Хотя в лондонском метро явно было что-то притягательное, если бы только не этот дурацкий акцент. И остаток жизни человек посвятил тому, чтобы стать частью метро. Ему казалось, что именно таким образом он найдет себя. Или что-то, ему очень необходимое. Но питерское метро предпочитало держать его на расстоянии и рассказывать истории. Когда человек умирал, он попросил тех, кто был рядом, положить ему на глаза два жетончика на метро. Те, кто были рядом, удивились, конечно же, но не посмели отказать умирающему. И питерское метро не посмело. С тех пор все поезда в питерском метро смотрят в темноту тоннеля глазами этого человека. — Это история про одержимость? — Я удивлен тем, что в ее рассказах появилась современность, но спрашивать о том, почему так, не решаюсь. — Дурак. Это история про везение. Про невероятное везение. — В тот вечер она больше не сказала ни слова. История четвертая Теперь мне почти не о чем с ней разговаривать. А ведь когда-то мы сошлись из-за потрясающей схожести интересов. И на каждое мое А у нее находилось примерно пятнадцать Б. И наоборот. Теперь только приветствия, по утрам и вечерам: Иногда мы ходим гулять, но она постоянно крутит головой по сторонам, как будто бы изучая этот мир. Как будто она видит его первый раз в жизни. Хотя, может, так оно и есть. Но я не могу ее бросить. Я не могу. Она без меня не выживет, она уже почти забыла, как включается плита. И что такое электрический чайник. Старые часы… Говорят, им лет сто. Завораживают. Тикают удручающе громко, не уснуть. А достались в наследство, вместе со съемной квартирой. Когда не уснуть, начинаешь ковыряться в себе, потом в других, потом снова в себе. Потом встаешь, идешь за плеером — в левом кармане куртки, новый, синий. Включаешь Кейва, к утру садятся батарейки, зато тебе перепадает несколько часов сна. Утром они все еще тикают, насмешливо. У меня холодный вчерашний кофе, холодный дым из-за мундштука, холодный йогурт из холодильника. Глупо беречь здоровье, выпивая литр кофе в день. Честно говоря, я просто люблю йогурты. Да, так тоже бывает. Я ухожу на работу, отсалютовав назойливому тиканью, еще часов десять я буду свободен. Этот звук сковывает меня по рукам и ногам, с каждым днем все тяжелее ходить за плеером. И положить бы его сразу рядом, но забываю, постоянно забываю. Теряю волю. Я просил разрешения выкинуть — послали на хрен, сказали — антиквариат, бешеных денег стоят. С работы скоро уходить, квартиру поменять не могу. Я вспомнил, что такое, когда страшно, я пробовал прятаться под одеяло с головой. Ко мне не ходят гости, у меня не живут цветы. Девушка Катя, хорошая девочка с грустными глазами, дарила мне фиалки в горшках, они вяли. Через неделю я выкидывал печальные засохшие трупы. Я пытался остановить часы, схватить маятник, заставить его прекратить все это, прекратить навсегда. Или хотя бы до тех пор, пока я не уеду. Я обязательно уеду, еще до того как не смогу заставить себя дойти до коридора. Я бегал по квартире и орал матом, пил водку, чтобы отрубиться. Я никому не рассказываю. Мне не поверят, а если поверят, скажут, что надо съезжать. А мне с каждым днем все яснее слышится за этим тиканьем голос, живой человеческий голос. Я пока не понимаю, что он говорит. Я надеюсь, что никогда не пойму, что он говорит. На работе хорошо, часы электронные или в углу монитора, маленькие, беспомощные, тихие. Я беру дополнительные задания, я остаюсь на ночь и подменяю всех, кого только можно. Была бы девушка, можно было бы переехать к ней. На время, пока не появятся деньги. Девушки нет и в обозримом будущем не предвидится: кому нужен небритый, с ввалившимися глазами параноик? Никому. Только им. Забавно, но эти часы стали для меня единственным собеседником. Я ору на них, жалуюсь им на жизнь, обещаю страшные кары и прошу оставить меня в покое. И тот голос, который с каждым днем все громче, может быть, отвечает мне. А может, говорит о чем-то своем. Это не имеет значения. Но сегодня я понял, что нужно делать. Я понял это неожиданно, но очень ясно. Как будто это решение всегда было где-то рядом. В кармане джинсов, в ящике стола. Я возвращаюсь домой, сажусь на диван, открываю новую пачку сигарет. Часы тикают. Я выжидаю несколько минут, потом говорю: «Тик-так». Потом еще раз, и еще — на каждое тиканье часов мой дурацкий «тик-так». У меня даже на покурить почти не остается времени. Короткие нервные затяжки. «Тик-так». Утром часы остановились. Совсем. Хозяйка, заявив, что я их сломал, потребовала денег. Я дал. Потом дал еще столько же, взяв с нее обещание не вызывать мастера, пока я не съеду. Хотя теперь-то я отсюда не съеду. Из принципа. Пусть им тоже будет плохо. — Хорошая история, — говорю я. — С хорошим концом. — Думаешь? — Тик-так. Наталья Иванова Гости Поздним вечером — мы с дочерьми уже и поели — муж привел гостей. Двое, одежды и лица нездешние, видать, издалека. Солидные, важные. Муж меня торопит: угощение, угощение давай; сам гостей провел в зал, лучшие кресла придвинул к огню. Я младшую послала вина подать гостям, яблок, накрыть большой стол — скатерть сменить, да наказала достать лучшую, с кистями, с продёржками, праздничную, приборы перетереть чистой тряпицей, чтобы блестели. Старшую поставила нарезать красиво да на большое блюдо разложить сыр — овечий, козий, да винограда к сыру уложить разного по паре гроздей — и мелкого золотистого, медового, сладкого, и с легкой кислинкой, с крупными, круглыми, на просвет почти прозрачными ягодами — зелеными, как заморский камень нефрит, и иссиня-красного, терпкого. Сама в погреб спустилась, выбрала мясо — какое тотчас жарить, а какое поставить на ночь в прогретую печь, куском, в меду да в пряностях, к завтраку и подать, нарезав ломтями, с зеленью, с соусами трех видов. Поднялась — а муж уже и старшую нашу услал с гостями сидеть, развлекать, а сам лепешки ставит — тонкие, кунжутом обсыпанные щедро. Иди, говорю, иди уже в зал, мясо мне только нарежь кусками потолще, а сама перец мелю — крупно, грубо. Угли разровняла в очаге, уложила решетку, мясо, каждый кусок, обваляла в намолотом перце — и на решетку его. Тарелки на край печи поставила, чтобы теплыми были, достала лепешки — ох, хороши вышли! — тонкие, золотистые, с нежной хрустящей корочкой, перевернула мясо, зелень вымыла да обсушила… Ну, подала: мясо, зелень, лепешки на отдельном блюде, салат с каплей масла… Только сели за стол — стучат в дверь. Муж вышел, двери-то прикрыл, а все одно слышно: спорят, шумят, — перед гостями неловко. Соседи, говорю, совсем стыд потеряли: и день и ночь у них гулянка! Муж в дом вернулся, сесть не успел — снова стучат! Да что ж это такое, муж говорит, и дочерям после — выйдите, мол, к ним, вас зовут. Смотрю — у младшей глаза уже на мокром месте, да и у старшей губы дрожат: парни соседские хоть и молодые, и семья с деньгами, да не сказать, чтобы очень были на лицо хороши, да и нрав… непонятный нрав — ласковые, но с наглецой, увертливые, а когда и нахамят. А в дверь уже не стучат — кулаками колотят! Тут один из гостей, постарше который, вино отставил, губы салфеткой промокнул, встал из-за стола — я, говорит, их усовестлю. И вышел. И вправду, успокоил как-то наглецов — слышно было, что ходят по двору и мимо дверей, но тихо, без песен, без крика. Дочерей я спать услала, сама со стола убрала, перемыла посуду, мяса хороший кусок нашпиговала да медом обмазала, травками увязала и поставила в печь; лепешки, что остались, укрыла полотенцем; комнаты для гостей проверила — всего ли хватает: питья на ночь, воды утром умыться, постелено ли… и сама ушла спать — умаялась как-то за день. А муж с гостями все еще в зале сидел, беседовал тихо. Утром муж меня разбудил ни свет ни заря, и вижу — сам он уже одет и ходил куда-то. Вставай, говорит, пойдем с гостями за город, на гору, и девочек буди. Да как же, говорю, а завтрак-то? Собери, говорит, в корзину — на горе поедим, в роще. Ах, думаю, так вот что за гости-то! Никак покупатели на рощу-то нашу! Вот, думаю, радость… Побежала скорей, собрала три корзины, себе и дочкам нести: салфетки уложила, тарелки, приборы, мясо достала из печи — теплое, пахнет упоительно, — нарезала; в другую корзину молоко поставила, положила зелень, фрукты, орехи… Эх, лепешек-то свежих не успеваю напечь, стыд-то какой — вчерашние с собой брать… разве что с медом их предложить? А муж на кухню уже заглядывает, торопит… ну, вышли. Идем быстро, муж то с гостями да с дочками впереди, показывают друг другу на гору, на городишко соседский — не городишко даже, так, деревня деревней, — то отстанет, чтоб я его нагнала, торопит меня, давай, говорит, быстрей, не оглядывайся, корзину, может, твою понести? А я все из-за лепешек переживаю… сунулась в корзину — ну мед-то я, растяпа, и забыла! Вон лепешки лежат, а мед-то так на столе и остался! Лот, кричу, я мед-то забыла!.. Сбегаю за ним, возьми корзину… Куда там! Опять вперед, к гостям ушел, не слышит. Повернулась бежать… День кошки — Да ты попробуй поживи, как кошка… Что ты нам завидуешь? Ну, да, да — спим когда хотим, где упадем, кормят за просто так, за ушком чешут… Почеши, кстати… Ну и что? А еду ты когда-нибудь выпрашивала? Унижалась, в ногах валялась за шматок сырой курицы? Ты есть захотела — пошла, открыла, взяла… сыру вон себе навалила полную тарелку, да еще с виноградом этим гадостным… Дай-ка кусок! Да не винограду… вот глупая. Виноград разве бывает кусками? Он или гроздьями, или ягодками отдельными. А вот сыр — он кусками… — О чем бишь я? Да нет, я не голодаю, что ты сразу обижаешься: недокармливаю, недокармливаю… но хочется ведь не по часам! Не по расписанию! Не утром и вечером, строго в восемь и опять в восемь! Мы что, в армии? — Что ты там пьешь? Фу! И почему вот, кстати спросить, ты мне молока не даешь? А? Во всех книжках, значит, котику молочко… в распевках — и в тех! Ми — миска молока… ми — мимо не налей… Ах, понос… Да с чего ты взяла? А с кефира не понос? Ну вообще-то да, с кефира нет, сколько уж я его выпила… Зато к тебе никто не врывается в туалет! В любой момент, и даже не постучавшись… — А восемнадцать часов спать знаешь как тяжело? Кто-то, видите ли, посчитал — а нам теперь отдуваться. Уж мы изворачиваемся как можем, дробим сон — полчасика здесь, часик там… А как много я всего не понимаю? Слыхала про «принцип кошки»? Это который «когда кошка сомневается — она вылизывается». А сомневаются — когда информации мало, или она неполная, или просто объяснили плохо… Ты замечала, сколько я на вылизывание времени трачу? Думаешь, мне, домашней, столько нужно, чтоб умыться? Ха! А «закон кошачьей безысходности»? Вот куда ты меня с колен ссаживать, куда… А-а… ванна у тебя набралась… Ну пойдем, я посижу там с тобой. — Чего «куда»? Ты здесь, а домовой там, пароль уже подбирал… Я его шуганула. У меня в каждом ухе по тридцать два мускула, чтоб поворачивались как душе моей будет угодно, — конечно, я его услышу, пусть и не рассчитывает втихушку тут пакостить. Дурак. Язык мне показал… Да, ты их не видишь. А оно тебе надо? Маленький, лицо как картофелина со дна мешка, полежалая и привявшая, глазенки бегают… — Да не брызгайся ты на меня! Нет, не боюсь я воды, вот глупость какая… просто… Тебе вот приятно, если на тебя неожиданно брызнут? — Давай уже спать. Ну пойдем, пойдем… Я тебе помурчу… Ну да, ты у меня о-фи-ген-но сообразительная: хвостом не укроешься, хоть справа налево его положи, хоть как. Пусти под одеяло. Что я, поспать не могу по-человечески, с комфортом? Вот так… и погладь. Ур-рм. Разбужу я тебя, разбужу, не проспишь. Спи давай. Гла-азки закрываются… Мяса мне завтра, что ли, купи. И себе. Попируем… У нас не курят — …и вызываю тебя, порождение мрака, на смертельный бой! — закончил рыцарь и выжидательно уставился на вход в пещеру. — Эй! — Голос шел сзади и слева. — Эй, рыцарь! Как тебя… а также барон Малой Южной пустоши и кавалер ордена Хоругви Рол-лард… здесь я, прекращай орать. К рыцарю, разворачивающему коня навстречу голосу, из-за крупного обломка скалы вышел дракон. Покосившись в сторону пещеры, дракон поманил рыцаря лапой. — Давай-ка отойдем. — Мне известно коварство порождений… Дракон поморщился. — Не ори, сказано тебе… За принцессой? — Да. — Табак куришь? — Да. — Не пойдет. Дракон всмотрелся в ошарашенное лицо барона Малой Южной пустоши Рол-ларда, отметил про себя неправильный прикус и вновь махнул лапой, призывая рыцаря отъехать в сторону от пещеры. Рол-лард машинально ткнул каблуком конский бок. — Вот так-то лучше… — Дракон оглядел крохотную рощицу, уселся и похлопал по земле рядом с собой. — Спешивайся, присаживайся. — Я требую… — Объяснений. Понимаю, разделяю, сочувствую. Объясняю: не крал. Их высочество, в сопровождении фрейлин, сами соизволили скрыться в моей пещере, преследуемые разгневанным муравьиным львом. Наступила она на него, что ли… — задумчиво протянул дракон. — Не понимаю. Милейшие тварюшки, добродушнейшие… Вот, значит… Соизволили скрыться и с той поры, вторую седмицу как, отказываются выходить без соблюдения должного ритуала. Рыцарь понимающе кивнул. — Именно! — сказал дракон. — Именно! Девица благородной крови из пещеры дракона может выйти единственным способом: находясь в беспамятстве, она должна быть вынесена на руках отважным рыцарем, низвергнувшим злобного дракона путем усекновения драконьей головы. После чего девица должна прийти в себя и, церемонно отблагодарив рыцаря приличествующими случаю возвышенными словами, повелеть ему доставить ее, девицу, в ее, девицы, родовой замок. — А-а… — протянул Рол-лард. — Так это ты от рыцарей прячешься, опасаясь усекновения драконьей своей головы? Дракон медленно оглядел рыцаря с головы до ног. Барон Малой Южной пустоши смутился. Помолчали. — Головы ты мне не усечешь, — сказал дракон. — Не надейся даже. Ты мне и кончика хвоста-то не усечешь своей пилкой для ногтей… А прячусь я… От принцессы я прячусь. Она, знаешь, маленькая… — Дракон встал и неопределенно поводил лапами в воздухе где-то в полутора метрах от земли… — Но с хорошо развитой грудной клеткой… — Дракон сделал несколько округлых движений, обозначая объемы. — Как, знаешь, завизжит! И табачного запаха не выносит. Третьего дня пятый рыцарь несолоно хлебавши ускакал. Выглянет, расспросит, фыркнет — и обратно в пещеру. Все мне там вверх дном поставили! — пожаловался дракон. — И запретили изрыгать огонь и дым, ибо запах сходен с табачным. Со стороны пещеры раздался стук молотка. Рол-лард и дракон осторожно раздвинули ветки. — Вот ты подумай! — Дракон сморщился. — Разломали стол! Орех, отделка шлифованным перламутром… Что это они там нацарапали-то? — «У нас не курят», — прочел рыцарь крупную надпись на превращенном в доску объявлений столе. — «Такоже строжайше воспрещается…» Слушай! У меня там, на Малой Южной пустоши, парочка отличных пещер пустует. Хочешь, пожалую? Все, что нас не убивает — Еще партию? — Давай. — Дракон потянулся. — А эту штуку, — дракон кивнул в сторону занавешивающей вход в пещеру кольчужной попоны, — я снял с боевого коня одного неудачливого охотника за моим золотом… Ты сдаешь. * * * Трофейную попону отдернули резким движением, огонь в камине метнулся в сторону, прочь от возникшего сквозняка. В пещеру решительным шагом вошла принцесса. — Ты… — Принцесса остановилась, глядя на рыцаря. — Ты обещал. Извести наконец проклятое чудовище. Уничтожить. Убить. Сразить или погибнуть! Ты дал обет! Поклялся на мощах святого Фредерика! Именем… — Принцесса развернулась к дракону. — Именем его и во славу… Он обещал. Дракон молча смотрел в огонь. Рыцарь, пряча от принцессы глаза, ковырял кинжалом столешницу. Принцесса оглядела заставленный запыленными бутылками стол, задержала взгляд на брошенных картах… — Ты к тому же проигрываешь! — Неудачный расклад, — сказал рыцарь. — Я возвращаюсь в замок. — Принцесса отвернулась. — Ты можешь последовать за мной. Чтобы принести извинения. — Извини, — сказал рыцарь в спину принцессе. — Извини, — повторил он, обращаясь к дракону. «Все, что нас не убивает… сильнее…» — Сочиняя на ходу извинительную речь, рыцарь поспешил за принцессой. Дракон собрал карты. Подкинул поленьев в огонь. «Все, что нас не убивает… — Дракон помолчал. — Все, что нас не убивает, — сообщил он камину, — делает большую ошибку». Твоя проблема Принц, в полном боевом облачении и на белом боевом коне, остановился перед пещерой. — Дракон! — прокричал принц. — Настал твой последний час! Из пещеры донеслось несколько возгласов, хихиканье и шепот. Принц озадаченно вглядывался в темноту. На склон над входом в пещеру неслышно опустился дракон. — Эй! Эй, принц! Принц поднял голову. — Меня искал? — Дракон, не глядя на принца, аккуратно складывал крылья. — Жаждешь освободить принцессу? Из лап смрадного чудовища? — Да. — Принц решил быть лаконичным, пока ситуация не прояснится. — Жажду. — Хорошо, — сказал дракон. — Какую именно из принцесс? У меня тут, — дракон наклонил голову, — большой выбор… — Я освобожу всех! — Отлично! — обрадовался дракон. — Прекрасное решение! Сразу видно благородного человека Начнем. Дракон расправил крылья и выдохнул огненную струю. Боевой конь испуганно присел на задние ноги. Следующие пятнадцать минут были заполнены лязгом, бессвязными выкриками, огнем и мельтешением крыльев… Завершая поединок, дракон тяжело рухнул на землю и, подволакивая крыло, уполз за каменную осыпь. Принц спрыгнул с коня. Сжимая в руках меч, он ринулся вслед за драконом… перешел с бега на шаг… остановился… — Эффектно, правда? — Дракон улыбался. — И при этом — ни единого повреждения. Я долго тренировался. Вы, принц, тоже весьма… э-э… впечатляюще смотрелись. Я старался не закрывать вас от зрительниц. А теперь, — дракон понизил голос и потянул из-за камней отчетливо брякающий мешок, — позвольте откланяться. Дракон посмотрел в сторону пещеры, затем — на опешившего принца. — Видите ли, ваше высочество… Меня интересует исключительно золото. Как в слитках, так и в виде изделий из него. К сожалению, особенно ценные экземпляры, когда они не хранятся в недоступных даже для меня замковых подземельях, находятся на шеях, запястьях, пальцах и в ушах молодых особ благородной, как правило, крови. Приходится похищать весь комплект с… э-э… так сказать, нагрузкой в виде принцессы. Последний месяц выдался особенно урожайным… но и, надо признать, чрезвычайно беспокойным. Шутка ли — два десятка принцесс в одной пещере и на моем попечении! Но теперь, — дракон ухмыльнулся, — это твоя проблема, принц. Удачи. Принц смотрел вслед улетевшему дракону. От пещеры бежали принцессы. — О мой благородный спаситель!.. — начала первая из добежавших и была тут же сбита с ног. — О мой благородный спаситель, — сказала следующая принцесса, — будьте уверены, что именно моя рука и мое сердце… Нападение Я все еще смеюсь — смеюсь, возвращаясь домой, хлопая дверьми, не попадая ключом в скважину, смеюсь, повернув наконец ключ в замке. Спотыкаясь от смеха, иду в ванную и включаю воду. Смеясь, стягиваю с себя одежду. «И кошелек», — вспоминаю я и хохочу; я смеюсь до слез, смеюсь, вытянувшись в ванне, откинув назад голову, прижав к груди правую руку, чтобы удержать заходящееся от смеха сердце; я смеюсь и шлепаю себя ладонью левой руки по торчащему из воды колену. Ладонь саднит, повязка, намокшая от воды и крови, тянет руку вниз. * * * — Дитя, — я еле выговаривал слова, я проталкивал их сквозь хохот, как проталкивают в узкий лаз кутят, — дитя… я даже не буду тебя убивать. Отдай нож. — Отдай нож, порежешься. — Я обхватил ладонью лезвие и отвел его в сторону. Заглянул в глаза мальчика. Плоть расступалась, не желая соприкасаться с дешевой сталью; стекающая по запястью кровь пропитывала рукав, лопались сосуды, кровь заливала ему белки глаз, его зрачки сжались до хлебных крошек, до мышиных следов, коричнево-зеленая радужка разбилась перепеченой глазурью на обливной чашке. — И кошелек, конечно же, — повторил я его слова и правой, свободной рукой залез в карман, вытащил горсть купюр, сунул их не глядя ему за пазуху. — Бери, дитя. — Беги, — сказал я. — Беги, как олень, беги, как серна по склону холма, беги так, будто идет вслед за тобой лесной пожар, беги от волны, что вздымается над тобой, беги скорей, дитя, скорее, чем мысль, беги быстрей, чем свет, быстрее молнии, беги. Я не вслушивался в спотыкающиеся шаги, не вслушивался, я не вслушивался в удаляющиеся от меня шлепки ног по асфальту, в дыхание (вот он налетел на стену, отшатнулся от нее, обвел ополоумевшим взглядом двор), я оторвал рукав от рубашки и сооружал повязку, я все еще смеялся, повизгивая и захлебываясь, я сидел на корточках, привалившись спиной к мусорному баку и обматывал ткань вокруг сочащейся кровью ладони. — Дитя, — повторял я. — Дитя… Человек. Крысолов «Я не хотела» — эти три слова ты твердишь с раннего детства, тогда как вокруг тебя всем все ясно: пришла и сломала, пришла и разбила, смяла, испортила, пришла и разрушила, засмеялась некстати или расплакалась, кивнула невпопад, неловким движением опрокинула чашку. «Это мыши, — торопливо вставляешь ты. — Серые злые мыши!» Конечно, тебе не верят. «Я не хотела», — повторяешь ты, а те трое уже объявили тебя ведьмой, твое имя уже ославили на площадях, а косы ты остригла сама и вымела их за порог, всё до пряди, до локона, до последнего завитка. С мясником и со старухой из зеленной лавки ты расплатилась золотыми монетами, и это было ошибкой, и отослала назад все книги и все кружева. В лифте, поднимаясь или спускаясь, ты отворачиваешься от зеркала и приподнимаешь плечо, удерживая соскальзывающий ремень сумки. Неважно, поверят тебе или не решились довериться и выставили прочь — со всеми возможными извинениями, конечно. «Такой невероятный контракт, невозможное предложение, не предусмотрено, не учтено бюджетом, немыслимо, — слова еще звучат в твоих ушах. — Просто смешно». Разумеется, думаешь ты, само собой, разумеется, нелепо, смех, да и толь ко. Ты пожимаешь плечами и рукой придерживаешь соскальзывающий ремень. Толкаешь тяжелую дверь и останавливаешься, оглядываешься назад, скользишь взглядом по комнате: все ли взяла? Сумка… шляпа, пояс, фляга — всё при тебе, а свиток пусть так и лежит на столе, с перечеркнутой суммой, с размашистой подписью, удостоверяющей отказ. Ты пожимаешь плечами и выходишь, притворив за собой дверь, не повернув ключ в замке. Через пару часов, не так уж и далеко отойдя от города, ты выбираешь подходящий камень и усаживаешься отдохнуть, выпить, перевести дух. Не глядя, ты достаешь дудку. Ты медлишь, запрокинув голову, ты смотришь в небо — слева луна, справа солнце, и где-то очень далеко, на границе слуха, звякают колокольцы — пора. Тогда ты подносишь дудку к губам. «Простенький мотив», — отмечает бургомистр и закрывает окно. «Выключи ты, наконец, это радио, до чего назойливая мелодия!» — Председатель правления хлопает дверцей машины. А песенка все звучит, поет дудка, звук обнимает тебя, как пламя костра, рассыпается росой вокруг тебя, плавится тающим воском, тянется медом, тянется шелком, оборачивается льдом, хрусталем, градом, дождем проливается, накатывает океанской волной и мягко выносит тебя на берег, осторожно кладет тебя на песок, щекочет плечи уходящей пеной, а потом ты взбираешься на блестящий панцирь громадной черепахи и засыпаешь, свернувшись клубком. Удостоверившись, что твой сон безмятежен и крепок, черепаха входит в воду и уплывает далеко, предположительно в сторону Галапагоссов, докуда так и не доехал беспечный ездок. Кукольщица «Там, — говорит, — крутые лестницы и скрипучие половицы. И куклы…» Там — это за круглым озером, за елями поросшим холмом, за тремя поворотами пыльной дороги, или, может быть, направо от ратуши, через переулок и сквер, или напротив городской тюрьмы, прекрасный ориентир, у кого хочешь спроси — любой укажет белёное здание в три этажа и с башней, или… да, впрочем, неважно: тот, кому нужно, он там ли, здесь — найдет дом со скрипучими лестницами и вощеными половицами, с кисейными занавесками, с зеленым тентом над террасой, постучит в дверь, будет ходить из комнаты в комнату, открывать шкафы, выдвигать ящики у комодов, заглядывать в сундуки и корзины. «Куклы, — говорит, — кругом, и бусы, и кружево, шелковые лоскуты, тесьма… А еще колокольцы». Все верно: невесомые колокольцы, подвешенные на узких лентах у каждой двери, у замочных скважин, звенящие от дыхания того, кому вздумается нагнуться и заглянуть, едва слышным дребезжанием предупреждающие, что кто-то ходит возле самых дверей. «Кружево, — говорит, — и блёклый шелк, и тюль, и бархат — они идут на одежку, а личики расписные и вроде как фарфоровые…» На куклу много ли надо — щепоть да горсть, вата и ткань, воск, проволока, белая глина, в мелкую пыль толченный кирпич, пряжа, нитки, бумага и клей, лепестки роз, перламутровое сердце с ноготь, не больше, размером. «Хозяйка, — говорит, — дряхлая, древняя, как ведьма, вовсе, совсем старуха. Набелена и нарумянена, как кукла, как одна из…» Как одна из кукол, иначе никак — ты возьми-ка попробуй по-другому, иначе вдохни жизнь в перламутровое, на шелковой нитке сердце, преврати вату в плоть, ткань в кожу, в волосы пряжу, краску в румянец, серебро в кровь. От себя отщипнешь — а в куклу положишь, не пожалеешь, не поскупишься — проживешь… долго проживешь, весь кукольный срок, ее глазами посмотришь, ее руками сплетешь и разрубишь, ее сердцем пожалеешь, ее слезами заплачешь, ее душу продашь. «От вокзала, — говорит, — наискось через парк, не заблудишься, по аллее пойдешь и окажешься прямо у дома, передашь поклон и выберешь куклу. В полсотни, — говорит, — не больше, встанет. С тех, кто еще не раз к ней вернется, она не дерет…» Марина Воробьева Олень — Здесь холодно и мокро, и мы сегодня умрем. Расскажи что-нибудь. — Когда я был маленький, я охотился на оленя. Он приходил ко мне на уроке, прямо в классе. Я сидел и рисовал букву алеф во весь лист. Больше я ничего не умел. Мне нравились его рога, оленья голова с рогами — самое красивое зрелище из всего, что я когда-нибудь видел. Я хотел поймать оленя, отрезать ему голову и надеть ее на свою. Тогда они перестанут называть меня чудовищем, что может быть лучше оленьей головы? Я вставал посреди урока и выходил в эвкалиптовый лес. В моей голове всегда был ветер, даже когда воздух бывал твердым и горячим и эвкалиптовый дух застревал в ноздрях. Однажды во сне я поймал его и с оленьей головой на плечах пошел к маме. А мама плакала и кричала: «Снимай сейчас же! Ты с этой головой такой урод, просто чудовище!» И я снял, а мама сказала, что теперь я красивый. И с тех пор… Эй, да ты сиди на ките крепче, видишь, впереди остров и на нем замок? Сейчас ты согреешься. Кошка Круг начинается у стола, потом книжные полки, выход на балкон — пощупать, высохло ли белье, но Лиза забыла включить отжим, когда стирала, и с белья текут струи прямо в песок, скопившийся на балконе. Лиза возвращается к столу, берет банку, идет на кухню, наливает воду и возвращается на балкон полить розу. Лиза думает вслух: «Бывают дни, которые вот так и капают в песок и разводят грязь. Нет, эти дни капают, как кофе на юбку, потом не отстираешь. Вот и сегодня, вот и вчера, вот и всю жизнь. Надо завести хотя бы кошку, а то все соседи слышат, как я говорю сама с собой, а говорить с животными — это нормально, так даже нормальные люди делают. Вот сейчас, прямо сейчас ты перестанешь ходить кругами, выйдешь на улицу и найдешь себе кошку, лучше серую и полосатую, у них глаза умные». Лиза скидывает рваные домашние штаны, влезает в юбку на вдохе, втянув живот, долго ищет туфли к этой юбке, находит их за шкафом. В дверь стучат, наверное, опять хотят денег на смертельно больных сирот, а денег нет, даже на магазин уже не очень-то наскребешь, но много ли нам с кошкой надо, я смогу опять пойти работать в аптеку, тогда хватит и на билет в парк, и я буду кататься на чертовом колесе. Лиза машинально запихивает туфли опять под шкаф и босиком идет открывать, пытаясь не сильно дышать, чтобы не лопнула юбка. Стучат опять, а почему стучат, звонок сломался, что ли? Лиза ищет ключ на полке, ищет на полу, на кухне, да вот он, соскользнул в раковину. Ну конечно, кто посмотрит на женщину, от которой ключ сбегает в раковину и юбка почти не застегивается, никто и никогда, и никогда. Открывает дверь, а перед дверью никого нет. — Лиза, — вдруг снизу, почти у пола зовет ее странный скрипучий голос. — Лиза! Лиза смотрит вниз и видит кошку. Серая в полоску кошка стоит на задних лапах в красных сапожках на шпильке. — Не волнуйся, Лиза. Теперь ни о чем не волнуйся, я обо всем позабочусь, хозяйка. Марина Богданова, Оксана Санжарова Кошка, которая смотрела на королей В оплату работ бретонскому мастеру Бертраму, камнерезу и подмастерьям его: 59 полновесных золотых и королевский перстень за халцедоновый гроб для Изольды, королевы Корнуэльса; 50 полновесных золотых и нарядное зимнее платье мастеру и всем подмастерьям за берилловый гроб для сэра Тристана, королевского племянника. А такожде дополнительно 40 золотых за тонкость и срочность работы. (Казначейская запись.) Кошка: У них новое развлечение: столпились и восхищаются. И чего дивного — две холодные коробки, и они в них спрятаны, холодные, мертвые, и давно мертвые. Как ни мазали пахучим, а из-под него все равно тянет гнилью. И Она теперь не так хороша, даже Маррк должен видеть, что пора ее убрать, убрать скорей. А может, было бы правильней ее съесть? Вот когда у меня был неживой котенок, я его съела. И не потому, что бессердечная — просто теперь он во мне. Если у меня еще будут котята — в каждом спрячется часть его. Хотя нет, я не хочу, чтобы в Маррке была часть ее. Кстати, это глупо думать, что имена людей для нас тяжелы. Некоторые ничуть не тяжелы — ее имя мне просто было бы кричать, когда Самец, прикусив мой загривок, переминался неловко сзади: «И-из-у-о-лда-а!» Имя Мальчика легко говорить, боднув лбом руку или потираясь носом, немного вопрошая: «Трристан?» Но сладчайшее, короткое и легкое, глаза в глаза, придвигаясь все ближе, запуская когти в полотно и сквозь него чуть-чуть в кожу: «Маррк?» Он засмеется и упрекнет — шутя, конечно шутя: «Да, милая, это твое право, но не злоупотребляй». И я буду смотреть, дыша зрачками — широко-узко, — пока его взгляд не станет сонным, потом веки сомкнутся, а когда он задышит тихо, я лягу рядом — там теперь мое место. Навсегда мое место. Марк: Король Марк, старый Марк, играет в идиотское благородство, прикрывает глаза рукой, громко топает, прежде чем войти: эй, Изольда, я иду! Тристан, не пора ли расставить шахматы? Да застегнитесь же, дети мои, челядь пялится. У запруды скопилась желтая стружечная пена — опять сплавляли щепки по ручью? Да ушел я, ушел… Куда? Государственные дела, девочка, скучные, неинтересные, допоздна Когда вернусь? Ты так заботлива, милая. Под утро, вероятно. Осторожнее, мальчик: тут кто-то просыпал муку. Тристан, возлюбленный друг мой, все девы королевства готовы разжать колени ради тебя, почему тебе понадобилась моя жена? Изольда, правда, я старый дурак? Да, конечно, я помню-помню: корабль, жара, напиток, — ты рассказала об этом всем через неделю после свадьбы, а через месяц даже мне. Все менестрели воют про напиток, тридцать претендентов на руку Бранжьены — в компенсацию за утраченную со мной девственность. Только я, кретин, не верю в напиток. Кто сказал: не верю в любовь? Отчего же, верю. Только почему любовь — непременно впопыхах задранная юбка, сведенные судорогой пальцы, и этот задыхающийся голос: «Пожалуйста… пожалуйста…», и ненавидящий взгляд поверх плеча — недаром я так громко вхожу в свои покои. Я топну ногой, и шарахну кулаком в стену, и закричу, срывая голос, и прогоню тебя, а тебя — отправлю на костер. А лучше к прокаженным. Да бегите же оба куда хотите, только оставьте меня в покое; но я зачем-то нужен вам, трезвый зритель в театре двух актеров, и вы вновь обманете меня брошенным меж тел железом — смотри, король, как делит нас меч. И опять. И вновь. Я иду, громко топая, пиная вертящихся под ногами собак, — Тристан, друг мой, вынь же короткий меч из тела жены моей и положи длинный меж вами. А я поверю, я, конечно, поверю в любви своей, глупый, доверчивый, необходимый вам Марк. Кошка: Для охоты есть разные угодья. Есть, например, кладовки, где окорока свисают с потолка, где пирога на оловянном блюде прячут мясо в тестяной корке и ждут вечера — нынешнего или завтрашнего. Там полно моей дичи, сильной, злой добычи. Моя дичь ходит среди снеди, злобно шипит, если не удается украсть лакомый кусок, верещит от ярости, сражаясь со мной. Маррк говорит: «Я добыл знатного вепря!» или «Этот медведь был хорошим бойцом», а один раз сказал: «Та рысь едва не стоила мне жизни!» Мои вепри и медведи пируют в берлогах из позабытых пирогов, мои рыси раскачиваются, вцепившись зубами в кровяную колбасу. И я могу похвалиться: зубы моей добычи острее моих, мне тяжело нести ее, я запрокидываю голову, и кровь жертвы пятнает мой белый воротник. Сколько раз я бросала к Его ногам длинного расслабленного мертвеца: смотри, Маррк, какие розовые лапки, так похожие на руки ваших детенышей, недурной вепрь? прекрасная рысь, Маррк? Однажды — да, глупо, я знаю, глупо — я бросила добычу поверх ее одежды, мою глупость извиняла лишь юность и любовь, да. У нас здесь все извиняет любовь. Маррк обнял ее и сказал: «Не стоит сердиться. Это всего лишь кошка». А стоило. Я хотела, чтобы Она сердилась. И я не «всего лишь кошка». Я Его Кошка, как Она — Его Лиса. Почему никто не видел, какая она лиса? Шерсть мягкая, как моя, и взгляд — так, сбоку. И пахнет — мускусом, мускусом, и все вокруг душатся мускусом, и я моюсь, моюсь, моюсь — потому что не желаю пахнуть мускусом. Теперь можно будет мыться реже: нет больше мускусной Лисы. И врала. Про Любовь — неважно, это их глупости, но Она врала и про мою добычу. Она не боялась их. Думаю, совсем не боялась. Думаю, Она бы легко убила, просто рукой, узкой, белой, в блестящих штуках. (Кольца, кольца… Ты же знаешь это слово, да, его неудобно говорить, тогда скажи: «Перрстень», — так ведь легче?) Теперь рука у нее высохла, как лапа ящерицы, и кольца падали, когда ее клали в ящик, и Маррк зачем-то подобрал одно. А что он скажет теперь, если принести дичь и бросить у порога, к сапогам, возле постели — огромную, с бархатным серым брюхом, со страшными оскаленными клыками, с длинным шелковым шнуром хвоста. «Этот медведь был хорошим бойцом, Маррк!..» Улыбнется ли он или вспомнит ее визг и платье? Ах да, про охоту… Все шумно собираются, пахнут кожей, и медом, и брагой, пинками сгоняют этих невоспитанных тварей (и тут визга и лая!), подсаживают в седла дам, а потом будет «знатный вепрь», а кого-нибудь принесут на плаще с распоротым брюхом, но всё равно все веселы и три дня пьяны. А иной подвыпивший барон объявляет какую-нибудь глупость… мррм… «Добуду Оленя Королевы Фей!»… и с шарфом дамы на рукаве скачет один неведомо куда Пойду один куда не знаю, добуду то, чего никто не видел. При мне никто не добыл ни одного Оленя Королевы Фей. Но я думаю, тут не просто хвастовство. Я думаю — это Подвиг. Зимой, когда камин горит долго-долго и лучшее место на свете — Его колени, кто-нибудь обязательно рассказывает про это. Когда я хочу ловить Оленя Королевы Фей (я не говорю «поймать»), я иду в одно укромное местечко. Там совсем темно, а свет приносит с собой только Маррк, раньше редко, теперь чаще. Там пахнет пылью, но это сверху, а внизу — металлом и кровью, и ржавчиной чуть-чуть — это от меча. Еще один запах, солоноватый и вместе приторный, — от этой глупой чашки. Пахнет давно убитым зверем и деревом от коробки с игрой. В юности я иногда прыгала прямо в центр доски, так, чтобы черные и белые фигурки разлетались во все стороны, но теперь нет, уже нет. Деревом и серебром (а из-под него медью — тебя обманули, Маррк) — от ларца, но изнутри него еще пахнет паленой тканью, и совсем чуть-чуть ТОЙ крысой. Там тихо, но, если сидеть в засаде, не двигая ни хвостом, ни лапой, а лишь чуть-чуть поводя ушами, можно услышать. Не писк, не шорох лапок — там нет еды для моей дичи, ни корки от окорока, ни куска сыра, ну, может, один-два сальных огарка. Но волшебным оленям не нужна настоящая трава. Сначала я думала, Маррк запер их сюда, чтобы слушать, а теперь вижу — чтобы помнить. Это хуже, чем слышать. Может быть, ему все-таки надо было ее съесть? Бокал: Сестра моя Невеста умела петь Песню Финикийских Бокалов. Песня зарождалась в ней исподволь, она росла и наполняла ее тело трепетом. Чудная, округлая и ликующая, Сестра моя Невеста вся подавалась навстречу волне этого песнопения, влажный пальчик Дитяти быстрее и мимолетнее описывал круги, касаясь ее уст, и вот в отдалении появлялась первая скользящая нота. Кольца звука опоясывали Сестру мою Невесту, судорогой пробегали по ней, и Песнь Финикийских Бокалов звучала все громче и грознее. Меня переполнял невыносимый ужас, когда страсть, овладевавшая моей Сестрой, достигала апогея. Я ненавидел нежные пальчики Дитяти за то, что они могли исторгать из нее такие невыносимые звуки: обещание мгновенной летучей смерти, вопль наслаждения, стон небывалой сладчайшей муки и ледяное дыхание финикийских богов — вот какова была та песня. Иных песен моя Сестра не знала, а я не способен и на эту. Под жестокими и нежными пальчиками Дитяти я лишь сипло шелестел. Мое горло навсегда перетерли песок и морская вода. Я онемел навеки и жалею только об одном — что не оглох и не ослеп в ту же минуту, как нас извлекли из толщи вод и песка. Почему века, волны и песок не раздавили меня? Я никогда больше не услышу песню финикийских богов, и никогда не перестану ее слышать. Я вобрал ее в себя, как вобрал вкус и запах соленой горьковатой влаги. Слава богам, никогда в меня не ударит не то что вино — простая водица: не наполняли меня, чтобы утолить чью-то жажду. Наверное, Раба Дитяти знала о том. Раба Дитяти отвергла меня. Ее белые персты, такие грубые по сравнению с безжалостными пальчиками Дитяти, повертели меня и вновь заперли в моем одиноком склепе. Даже искрящаяся влага богов, побывав во мне, стала бы бесцветной солоноватой жижей, полной страха и песка. И я не могу петь. Наверное, раньше, когда я был выдут и оценен впервые, я умел петь не хуже прочих, разве что кроме Сестры моей Невесты. Я не помню, морская вода и зыбучий песок растворили во мне прошлое… все начинается с того, что жестокие пальчики Дитяти своевольно отворяют ковчежец, извлекают нас обоих из бархатной дремы и дерзко ставят на скамью. «Фу! — кричит Дитя. — Он совершенно не поет! Вот дурак какой!» И тогда я впервые слышу, как в недрах моей Сестры зарождается тяжелая и неотвратимая Песнь Финикийских Бокалов. Мать Дитяти — именно она определила нашу судьбу. Она узрела, что мы оба девственны, и велела замкнуть нас в тисовый ковчежец. Под страхом смерти Рабам запрещалось нас наполнять, но тогда я этого еще не знал. Ничьи губы не смели касаться наших уст, а если бы коснулись, гнев Матери был бы ужасен. Никому в голову не приходило ее ослушаться, и любопытство Дитяти не простиралось дальше исторгания песни. Я думал, что мы с Сестрой — музыкальные инструменты навроде дудки или арфы, которые рождены, чтобы источать звуки под перстами Рабов Дитяти и Матери. Но мы совсем не похожи на арфу и дудку, о, совсем не похожи. Я и Сестра моя Невеста, мой близнец, похожий на меня во всем и превосходящий всем, мы лежали в ковчежце и не знали, что судьба подстерегает нас опять. Ковчежец покоился в темноте, и вдруг нашу тьму распахнули. Мы опять были на корабле. Мы, пережившие сотни лет в глубинах, мы, хрупкие и древние, древнее и драгоценнее перстней на пальчиках Дитяти и несоизмеримо древнее, чем острая полоска железа на боку Похитителя, мы вновь покорились. Сестра моя смеялась, когда на нее упал солнечный луч, а я молил о смерти и страшился, я не видел солнца, я не смотрел на пальчики Дитяти, я слышал огромный и мерзостный голос соленой воды. Пальчики Дитяти безошибочно выхватили из ковчежца тончайшую, отлитую из воздуха и льда Сестру мою Невесту, и Дитя поставило ее на стол подле шахматной доски и буро-золотого кувшинчика. Я оцепенел. Дитя не хотело услышать голос моей Сестры. Дитя занесло над ней кувшин — и в уста моей Сестры, девственного бокала, хлынул терпкий пахучий напиток. Свершилось страшнейшее из кощунств. Сестра моя Невеста, поющая Песню Финикийских Бокалов как никто, убереженная от алчных губ, — и вот ее наполнили, как обычную плошку. Стыд было видеть это. Но хуже всего то, что Сестра моя ликовала. Я слышал, я чувствовал, как тонко звенит ее чистая душа, как горит и вспыхивает в ней густой напиток, как еле заметная рябь пробегает по маслянистой поверхности — это хохотала от счастья моя оскверненная, моя несчастная, обезумевшая Сестра. Я заледенел. Я молча лежал в ковчежце, забытый, обделенный, опозоренный позором моей Сестры Невесты, я видел, как Дитя поднесло к своим бесстыдным губам чистые уста моего близнеца. Я видел, как Похититель глотал питье, отнимая его у моей Сестры, и вновь пила Изольда. Я видел, как равнодушные и проклятые пальчики Дитяти разжались, и Сестра моя Невеста рассыпалась на тысячу осколков. Я видел это и слышал ее последний, счастливый вопль. Она была обречена с того момента, как ударило в нее терпкое колдовское питье, и никто не мог бы ее спасти. Я слышал голос Дитяти: «Жалко, этот бокал так прекрасно пел!» Белые персты Рабы Дитяти перетирали меня, осиротевшего в своем склепе. Я полон соленой воды. Я навсегда полон соленой водой и песком, никто не касался моих уст и никогда не коснется. Все равно я не умею петь. Комментарий от кошки. Бокал врет. От него за версту пахнет тем самым напитком. Как ни мыла его Служанка, как ни протирала — все равно этот запах не выполоскать. Король пил из него, это точно. И Она пила, нехотя, по обязанности, ее запаха на стекле не осталось, но я-то знаю. Пила как миленькая, еще бы ей не пить! Меч Тристана: Я гибну, плоть моя распадается, и то, что зачавшая мою гибель сама уже мертва, — слабое утешение. Одна лишь капля ее крови поразила меня отравой, меня, который пробовал столько крови — алой и темной, а голубой крови не бывает. Кровь густая и жидкая, насыщенная запахами железа и меди, родственными моему телу, горячая, гасящая на мгновение мой злой синеватый блеск, стынущая над ним, как драгоценная смальта в фибуле Второго Владыки, совсем мертвая, засыхающая тусклой бурой отравой — проклятье, теперь я знаю это, а раньше не знал, потому что меня вытирали — о рыхлую землю, о траву, о плащ убитого, о собственный плащ, коли у убитого не случилось плаща, о волосы — о них тяжело вытереть начисто. Но, может быть, Ее волосы исцелили бы меня, как, говорят, я могу исцелить рану от моего лезвия. Всего одна ядовитая капля, но гладкая сталь уже подменилась шершавой чешуей, подобной коже прокаженных, которым Ее отдали. Владыка обнажил меня, и я спас — Ее и Его. Прокаженные сбились в кучу, плевались, сипели и размахивали дубьем. Изольда в страхе кричала, и Владыка кричал, но от ярости и гнева. Что против меня их посохи, дубины и дряблая, надорванная болезнью изнутри плоть! Я бы дорвал ее снаружи — милосерднее, чем Бог, быстро и чисто. Я не боялся их гнилой крови, как боялась Она, но, знай я свое будущее, что бы сделал? Обвился бы змеей вокруг Его запястья? Раскалил рукоять и сбежал из ладони? Мои жар и гибкость остались в кузне Пять Владык назад, и Шестого не будет, пусть Пятый бросил меня здесь, я кляну только Четвертого. Скверный Владыка со слабыми руками, бравшимися за слишком многое, что бы о Нем ни говорили. Я столько раз спасал Его, а Он унизил меня: мое ли дело рубить сушняк и резать лапник? Кинжал пил кровь кроликов и оленя, мне же не досталось ни капли до этой, последней, вытекшей из Ее руки. Они катались по траве и по ее зеленому плащу, и свивались, словно серебряные змеи на моем эфесе, дрожали, как дрожат умирающие, и кричали, как не кричат раненые, и это было прекрасно, как бой, где противники равны, и я пожалел, что мне нет места в этом бою. Он обессилел раньше и запросил пощады, а Она, смеясь, положила меня преградой у Его бедра и, почти касаясь моего тела своим коленом, смотрела, как Он засыпает. Я лежал меж ними, подобный стальной реке, и небо отдало мне синеву. Она приподнялась на локте правой руки, а кисть левой, на цыпочках указательного и среднего, пошла по траве зеленого плаща к воде моего лезвия. Дважды едва коснувшись холода, как касалась ступней воды, пока мы с Владыкой хранили Ее, она пошла будто вброд, и на миг я поверил, что я вода, но на четвертом шажке указательный скользнул, Она вскрикнула, и Он сквозь сон отозвался на Ее голос. Вскоре Она заснула, как спят их дети — с пальцем во рту, и задремал я, с засыхающей кровью на лезвии. Пятый Владыка не вытер меня — едва глянув, вбросил в опустевшие ножны, слишком свободные для меня: в них жил тяжелый меч, под стать руке. Заметил ли он Ее кровь? Теперь я думаю — да. Комментарий от кошки. Как прросто, как все прросто. Ведь ты поверил им тогда, Маррк? Зато теперь в какой покой не забеги — у всех мечи на ложе. Кухарка поссорилась с кучером и храпит возле него на соломе, отделившись тесаком, — как у королей. Ларец и Рубашка: Я реликварий. На моей крышке серебряная длань, и вьется виноград, и в четырех углах поют четыре райские птицы, а глаза у них аметистовые, оный же есть камень епископов. Я помню неспешные руки святых братьев, что выглаживали дощечки драгоценного красного дерева и полировали серебряные чеканки, собирали их воедино, неустанно и терпеливо. Я помню, как меня, нового, сверкающего, осмотрел сам настоятель Эдельберт. Среди всех реликвариев я был наибольший и наилучший: крупные несверленные жемчужины украшают меня, и дерево мое сварено в лучшем масле и натерто душистым воском. Меня выстилали лучшим лиловым шелком, но то, что я должен был вместить, было несказанно прекраснее лилового шелка, серебра и прозрачных аметистов. Я, пахнущий медом, маслом и ладаном, жаждал заблагоухать иными, неизреченными ароматами. Святые братья готовили, украшали и очищали меня, чтобы однажды доверить моим недрам честные нетленные мощи — ладонь святого Урия, исповедника и милостивца. Серебро сияет даже в бессолнечный день, светлая длань на моей крышке соразмерна и изящна. Изнутри же я полон скверны. Я лжереликварий, потому что храню лжесвятыню. Уж лучше бы меня сделали простым сундуком, и распутные девки прятали бы в меня свои юбки, промокшие от пота и любовных соков. Моя госпожа не совершала греха. Они раскалили железо до вишневого цвета, а госпожа подняла его бестрепетно, как взяла бы розу. Железо опалило мои льняные нити, на моей груди отметина, а ее прекрасные руки остались нетронутыми. Ее грудь была тверда и холодна, когда она наклонялась к железу. Моя госпожа не совершала греха. Это Марк совершил грех, принудив ее к свадьбе. Она молода и прекрасна, а он стар и зол. Все рыцари знают его как человека коварного и недоброго, мужчины из свиты короля Артура говорили об этом и горевали, что столь прекрасная дама обвенчана с ничтожнейшим из рыцарей. Железо было раскалено до вишневого цвета! Руки распутницы остались чисты, но рубаха ее смердит. Я пропах изменой, горелой тряпкой, мертвой кровью и ложной клятвой. Если она чиста и невинна, почему на ее рубахе запах двух вожделеющих мужчин? Почему ее рубаха пахнет крысой? Мощи праведников благоухают, и я хотел бы проникнуться этим небесным ароматом, в котором нет ничего земного и нечистого. Но пропитался плотским запахом, и эта вонь, въевшаяся в меня, преследует меня везде. Сквозь пелену этой вони мне кажется, что серебро на моей крышке и стенках покрывается зловещей патиной, аметисты потускнели и чеканки выглядят убого и грубо. Брат Губерт, полировавший мои доски и натиравший меня воском, брался за работу, даже не омыв рук после постыдного самоублажения, и помыслы его были далеко не праведными. Вещь чувствует, о чем думает мастер, творя ее. Настоятель Эдельберт не раз стыдил брата Губерта за приверженность к дурному рукоблудию, но всякий раз прощал своего лучшего краснодеревщика. И серебро мое не цельное. На задней стенке лишь тонкие листки серебра лежат поверх грубой меди. В обители недостало серебра, а заканчивать работу надо было срочно. Маркусу Рексу потребовался реликварий, специальный гонец был послан в обитель, и выбор пал на меня. Бароны в Корнуолле одеты как свинопасы, а король — как бароны. Бароны в Корнуолле во всем подобны свинопасам, а те — своим свиньям, а Марк царит над ними. Не король Марк купил меня для госпожи. Отшельник, лесной старец, подарил Изольде пурпурное платье, и плащ, и сорочку из шелка, и меня, — она надела меня на свое блистающее золотом тело. Не белорукой и белоплечей была королева, но смуглой, как орешник, как лесной дух, как старинная бронза. Так говорил Тристан. Год жизни в лесу истребил ее прежние одежды и позолотил ее прекрасное лицо и руки. Отшельник, лесной человек, принес ей обновы. Моя госпожа заливалась смехом, гладя меня ладонью. Она сказала: «Из всех моих рубашек, от первой, крестильной, эта — белейшая. Ибо никогда еще не видела я рубахи белее моей кожи, а эта — такова». И когда моей госпоже пришла пора выйти на пытку, она почтила меня своим выбором. Меня, белейшую из своих одежд. Их любовь сверкала ослепительней золотого шитья на грубой дерюге. Дерюге серой, как жизнь в Корнуолле. Однажды они все поймут. Они увидят золотое шитье. Они не смогут не заметить, что моя госпожа воистину святая. Они поклонятся мне. Маркус Рекс! Ты был женат на распутнице и тем самым потворствовал ей. Ты не отослал ее к отцу и матери, ты не швырнул ее, как кость, тому псу, что покусился на нее. Ты привлек ее к себе на ложе и тем осквернил себя и свое королевство. Но зачем ты обездолил меня? Зачем ты заставил меня исполниться той же скверны? На моей крышке чистая серебряная длань. Во мне — паленая рубашка шлюхи, пропахшая крысой. Почему железо не казнило ее самое за бесстыдство? Она должна была визжать и корчиться, ее рукам полагалось покрыться волдырями от ожогов, волосам ее надо было бы вспыхнуть и завонять паленой шерстью. Бога нельзя обмануть. Божий суд — справедливый суд. Бог казнил ее рубаху. Почему железо не спалило ее лживых рук? Почему в меня насильно впихнули лживую реликвию? Комментарий от кошки. Сколько спеси в этой паленой тряпке! Наш двор ей нехорош, бароны как свинопасы, король как бароны. Интересно, где она успела наглядеться на других корролей, крроме как там, у рреки. Говорят, Она сняла плащ, и платье, и блио у самого костра, потом выхватила из огня раскаленную полосу, пронесла пять шагов и отбрросила — невредима плотью, но в сожженной сорочке. А вечером, на пиру, король Артур, и вассалы его, и наши вассалы — все смотрели на нее так, будто Она сидит только в сорочке… Маррк не позволил ей надеть платье, Он укутал ее своим плащом — в мягкое пурпурное сукно навсегда въелся запах окалины и паленого холста Никогда больше мне не спалось на этом плаще спокойно. Он теперь совсем старый, но я лягу на его край, и потянусь всеми лапами, и засну, и… Маррк? Прикажи сшить мне подстилку из этого плаща. Он вел ее в свои покои, обняв за плечи, и, когда я метнулась ей под ноги, поддержал, сказав: «Смотри, даже кошка рада тебе». Я была зла, так зла!.. У тебя скверный нюх, Маррк. Даже поглупев от бешенства, я чувствовала извечный запах вранья от нее и свежий запах двух мужчин от рубахи. Ты обнял ее сейчас, а Мальчик — там, на берегу; я вижу его запах под запахом горячего железа, как вижу запах крысы в темном углу. Она стояла, прямая, как деревянная святая в церкви, и мой Маррк, опустившись на колени, целовал ее плоский живот. Снятую рубаху Он разложил на кресле, расправив подол, темная полоса перечеркивала грудь, и точно в середину этой отметины я швырнула свою крысу — хороший вепррь, Маррк? Меч Марка: Узница ушла навсегда, а теперь я и сам узник, я сразу понял, что Служение окончено, когда Владыка оставил меня в ножнах. Это была не первая ночь без нее, но ощущение бесцельности существования заполнило меня. Неужели когда-то я проклинал эту Службу? Ночь за ночью ложился я меж ними — Страж и Охранитель, ежеминутно ожидая нападения, не позволяя себе даже той чуткой дремы, в которой пребываем мы от боя до боя, готовясь принять руку Владыки в момент, когда движение воздуха слева по моему лезвию подскажет: началось. Я знал: мы заложники во вражьем стане, за-Лож-ники? нет — на-Лож-ники, а не супруги, и за границей меня на ложе враждебная кровь, ядовитое дыхание, смерть, влитая в целую пока кожу, опасное тепло, которое в моих силах отнять, но с каждой ночью уходила моя готовность, потому что не было атаки. Лишь один раз она протянула высоко надо мной свою узкую руку я бы не достал и края рукава вышитой сорочки — и положила ее на грудь Владыки. Я почти ощутил тепло его ладони на эфесе, но, не коснувшись меня, он перенес ее руку через границу, осторожно, как спящую змею. А еще, помню, когда он стоял у окна, она оставила меня на ложе одного и подкралась к нему сзади — ее руки слишком слабы, чтобы задушить его, но, кажется, она попыталась, — он обернулся в кольце ее рук и разжал кольцо так, будто оно было из горячего железа, растянув ее руки, как перекрестье моей рукояти. «Никогда-никогда?» — спросила она, и мягко высвободила руки, и, отвернувшись, подняла их к затылку, и стала вить волосы в узел — такой тяжелый, что голова ее всегда чуть запрокинута назад. Тогда я понял, что Служение мое бессмысленно, что я не Оружие и Защита, а лишь барьер, формальная граница, меловая черта, — сила не в моей трижды закаленной стали, а лишь в том почти беззвучном «никогда», произнесенном в ее белокурый затылок. Ночь за ночью, год за годом ложился я на полотно простыни — только что разостланной, пахнущей ветром, заношенной, пахнущей потом и ее притираниями. Раз в месяц меня будоражил запах ее крови. А однажды — его. Порой меня касалось ее колено, иногда откинутая во сне ладонь падала на лезвие плашмя — тяжело и тепло, а однажды, проснувшись раньше Владыки, она прогуливала свою руку по моему лезвию — лениво, как ждущий смены страж на стене, припадая на короткий палец; я отражал ее розовые ногти, мерцание золотого кольца и двух перстней — красного, как глаз в моей рукояти, и зеленого, — едва заметный шрам на указательном, хотел бы я знать лезвие, причинившее рану. Я привык к ее дыханию и запаху… к опасной позе сна — замерший бег с высоко поднятым коленом правой ноги, это колено и высунувшаяся из-под сорочки маленькая ступня иногда оказывались совсем близко… к сонным ударам ее расслабленной руки… И только к разговорам во сне не смог привыкнуть. Кого она надеялась обмануть наяву, раз за разом повторяя чужое имя во сне? Комментарий от кошки. Кого ты наказывал, Маррк? Ее или себя? За предательство или за то, что Мальчик уехал навсегда? Знал ли ты уже, что его меч был ложью? Кому ты доказывал, что твой меч — не ложь? Меч Тристана: Даже Она была бы лучшим Владыкой. Я помню, как Она вынула меня из ножен, чтобы очистить. Я потемнел от свернувшейся крови, черной крови драконьего сердца и ядовитой крови драконьего языка. Сердце дракона сродни огню, закалившему меня; очищенный, я приобрел переливы мрачной радуги. Яд дракона сродни измене — будь я слабей, он бы изглодал меня, пережег в дрянную окалину. Дева вложила утерянную часть в мое выщербленное тело — я оставил эту часть в черепе врага, который тоже мог бы стать лучшим Владыкой. Ее рука легко приноровилась к моей тяжести, когда Она занесла меч над головой безоружного. Если бы я вкусил крови моего хозяина, никто бы не смог выстоять против меня. Я разбивал бы алмаз, как алебастр, я рассекал бы железо, как бересту. Если бы я вкусил Его крови!.. Я простонал, когда Она выронила меня, поддавшись на Его жалкую улыбку. Я ненавидел их обоих, Его голос и Ее глупость. И себя. Комментарий от кошки. Бедный убийца, как, должно быть, обидно выжить в драконьей крови и умирать от женской! Никогда не видела ни одного дракона. Кошка: Я тень в заповедном лесу, крадусь меж резных стволов — дубовых, липовых, ореховых, а под плаксивым ящиком — витые ножки из холодного гладкого камня. Я сама конь и всадник — медленно тяну вперед длинную лапу, вжимаюсь теплом и пухом живота в пыль пола, я слышу твой неровный бег, Олень Королевы Фей, — он громче нытья чашки и причитаний ящика, его не заглушат две лязгающие железки, слышали бы они друг друга… Готов ли ты стать моей дичью, хромой Олень Королевы Фей? Я стрела, я копье, я праща в этой охоте, мое тело еще летит и уже замерло, и вместе со звуком полета в воздухе висит жалкий писк моего Оленя Королевы Фей — старой, бесконечно старой, седой мыши с высохшим, невесомым, немыслимо давно переломленным хвостом, — и ликующий вопль кубка, и непоправимый звон стекла о камень, и скрип двери чулана. Сейчас я выйду к тебе, мой Маррк. Я поймала его, мой Маррк. Что за глупости — разбилась чашка, глупая чашка мертвой лживой женщины? Пора забыть ее, Маррк, спрятать сюда перстень, запереть чулан. Все умирают, мой Корроль, — даже дряхлые Олени Королевы Фей. Пойдем к камину… (Я выхожу, гордо подняв голову, неся в зубах жалкое мышье тельце. Первый пинок застигает меня врасплох — я отлетаю к стене, теряя добычу и первую жизнь из девяти. Вторая. Третья. Мои ребра сломаны, а на зубах уже собственная кровь. Четвертая. Пятая. Моя мама сосчитала всего до пяти. Я сильнее ее… Шестая. «Дрянная кошка!» Седьмая… Восьмая.) Морок. Наваждение. Все мои жизни при мне — нет сломанных костей, на языке вкус только чужой крови. Я тень под дубовым табуретом, затаенное дыхание, меня нет-нет-нет. О Маррк, я не принесу тебе мою добычу. Отчего-то мне кажется, что ты не будешь рад ей сейчас. Твои сапоги совсем рядом — левый испачкан, ты был на конюшне. Ты стремительно опускаешься на колени и голой рукой сгребаешь осколки. Осторожнее, мой Корроль. Ты не заметишь, как я выскользну из чулана. В укромном уголке я выблюю комок белесой шерсти и кашицу из хрупких костей: Олени Королевы Фей непригодны для еды. Кошка: Вот видишь Маррк, он теперь ничуть не хуже — я сама смотрела, как золотых дел мастер варил диковинный прозрачный клей из чешуи огромной рыбы и на глиняной форме собрал осколки (ты нашел их все), а потом накладывал поверх сети трещин свою сеть — серебряные ветви терновника с золотыми иглами. Так гораздо красивей, да, Маррк? Мастер сказал, что из него можно пить. Правда, он теперь совсем не говорит, но и не кажется мне мертвым — может быть, онемел от счастья? Знаешь, Маррк, ведь это очень правильно: из посуды надо пить, и она должна биться. Это было жестоко держать беднягу пустым и целым. Вскоре ты отнесешь его в чулан, к ларцу, рубашке и мечам, — интересно, первый еще в силах говорить? Ночью к тебе придет Браншьена, и тогда я отправлюсь проведать свои угодья: вепрей, грызущих вчерашний пирог, рысь, повисшую на окороке, и никаких оленей; а потом, когда ты отошлешь ее, буду касаться кончиками когтей истонченного стирками полотна твоей рубашки и кожи меж завитков седой шерсти — как смешно мало шерсти у тебя, Маррк, — и дышать зрачками широко-узко — ведь это мое право? notes Примечания 1 Хыр'ке та эйя'н р'ха приблизительно переводится как: «Дурные затеи никогда не приведут к счастью» (ушальт.). 2 Айю-хыр приблизительно переводится как «хороший человек, но сбившийся с правильного пути» (ушальт.). 3 Уэр'эх — воины-охотники (ушальт.). 4 Каарт'х'ан — струнный щипковый музыкальный инструмент. Изготавливается из головы большой рыбы, пожелавшей обрести после смерти дар речи (ушальт.). 5 Чиа'та — жилище ушальт (ушальт.). 6 А'к'та Нэ Ха Ака Рэ — непереводимая игра слов, приблизительно переводится так: «Как А'к'та Нэ стала хозяйкой солнечной горы» (ушальт.). 7 Уырэ Мантху Тэхтха'ан — удачная охота на вепря (ушальт.). 8 Ых-тэ приблизительно переводится как «человек переменчивой судьбы» (ушальт.). 9 Эхык'та Айя Ишха Тээ в одном случае переводится как: «Нарушая установления, иногда можно сотворить великое дело»; в другом случае: «Как один человек летать научился» (ушальт.). 10 Охэн'эх — родовое имя облака (ушальт.).