Дуэт Лидия Шевякова Они познакомились когда-то, много лет назад, в консерватории — утонченная «маленькая принцесса» из семьи известных музыкантов и циничный, жесткий парень «из низов», не выбирающий средств на пути к успеху. Познакомились — и полюбили друг друга раз и навеки. Полюбили той трудной, мучительной, горькой любовью, которая способна пережить ВСЕ — годы и расставания, обиды и недоразумения. Той любовью, что, в сущности, не приносит счастья — но становится для мужчины и женщины подлинным смыслом бытия… Лидия Шевякова Дуэт Тени забытых предков Это был шторм. Настоящий океанский шторм, девятый вал, транзитом пронесшийся через всю Западную Европу, ревниво оберегая свои набухшие небесные хляби, чтобы обрушить их на сентябрьскую Москву. Привет из Атлантики. С нарочным. Под шквальным ветром деревья гнулись, как прутики. Рекламные щиты дрожали своими плоскими телами, а стекла в домах испуганно дребезжали, отражая в себе тысячи бешеных, шквальных порывов приближающейся бури. Вдруг все замерло. Притихло. В этой мертвой нехорошей тишине кто-то невидимый грянул: «А ну поддай!» И понеслось. Холодный, выдержанный в верхних слоях атмосферы, словно белое вино во льду, ливень, изнемогая нести в себе зародыши градин, с наслаждением ухнул на город. Молодые музыканты, веселой гурьбой выскочившие после занятий на улицу, столпились под козырьком консерваторской ротонды и восхищенно глазели на непроницаемую стену льдистого дождя в шаге от них. Под его завесой высоко в небе грохотала злая осенняя гроза. — Вдова запоздалая, — с досады обозвал ледяную злючку Герман, стрельнул глазами на оказавшуюся рядом незнакомую царевну с пепельной косой до попы и с пафосом продолжил уже для невольной слушательницы: — Ерунда, у нас свои громы и молнии. Он с веселой многозначительностью щелкнул молнией куртки, скинул ее и гостеприимно вытянул над головой девушки, приглашая незнакомку под свой импровизированный зонтик. Анна фыркнула, оценив забавную игру слов, но тут же смутилась, так и не найдя, что ответить. У нее было все, чтобы чувствовать себя в обществе мужчин легко и свободно, но в первый момент она всегда терялась. Вот и сейчас только и пролепетала как дурочка: — Нет-нет, что вы, большое спасибо. — Большое пожалуйста! — Герман усмехнулся, сверкнул белыми зубами — такой мужчина дважды не предлагает — и нырнул в бурю, словно в родную стихию. Вообще-то он не собирался бросаться под дождь, но сценический образ демонической личности обязывал к презрению стихии. Анна еще минуту смотрела вслед брюнетистому красавцу, злясь, что вместо того, чтобы блеснуть перед умопомрачительным незнакомцем остроумием, она промямлила незнамо что. «Будет теперь думать, что я полная дура! Интересно, что было бы, нырни я под крыло этого пикового валета?» — запоздало вздохнула девушка. Она опасалась красавчиков, как побаиваются диких зверей, даже если те в клетке, потому что все-таки неудержимо тянет погладить их и в сладком ужасе отдернуть пальчик, просунутый сквозь прутья решетки, услышав их дальний рык. А потом, вернувшись домой с радостным чувством счастливо пережитого рискованного приключения, нежно ласкать и тискать своих домашних, милых сердцу тузиков и барсиков. Анна, как все хорошие девочки, склонялась к добротным и безопасным поклонникам, лучше из числа тех, кто уже влюблен в нее по уши. А не влюбиться в нее было трудно. Бледная, с молочной, не принимающей солнечных лучей кожей, немного вытянутым, спокойным, породистым лицом и таким же вытянутым телом, со сказочной пепельной толстой косой — такой длинной, что при ходьбе девушка часто прятала ее конец в карман брюк или куртки, — с тонкими у запястий, узкими алебастровыми руками и длинными, словно прозрачными пальцами. Господь богато одарил ее волосами. Даже руки и ноги юной вокалистки были покрыты легким пушком. Анна смущалась обилия своих волос, но, не переча родителям, растила и растила косу, причесывая и заплетая ее с помощью мамы, папы и даже дедушки. Тяжесть косы заставляла ее гордо откидывать голову назад, а внутренняя скованность придавала всем ее движениям ложную неприступность. Анна очень выделялась из общего круга консерваторцев. Она была похожа на благородную средневековую даму с полотен Эль Греко, меланхоличную и протяжную, как отзвук органа. Они родились в столице Российской империи в неспокойный год Карибского кризиса и расстрела рабочих в Новочеркасске — событий малоизвестных для большинства советских граждан. Зато простым смертным было доподлинно известно, что великий советский ученый Ландау получил Нобелевскую премию за сверхпроводимость. Что гордость нашей авиации новенький Ил-18 — осуществил героический перелет в Антарктиду. И что вождь нашего народа Никита Сергеевич Хрущев дал молодым художникам после всесоюзной выставки в Манеже путевку в жизнь, вернее пинок, отечески напутствуя их «говном и педерасами». Разница в жизни новорожденных малышей была совсем небольшой. Мама Анны усердно крутила новомодный хула-хуп, чтобы поправить фигуру после родов, и не менее усердно штудировала фрондирующий «Новый мир», где в тот год опубликовали «Один день Ивана Денисовича», а мама Германа безмятежно мурлыкала себе под нос, качая люльку, «А у нас во дворе». Она обожала Маечку Кристалинскую и поручика Ржевского, про которого еще не успели сложить ни одного скабрезного анекдота, так как «Гусарская баллада» с душкой Юрием Яковлевым только что вышла на узкоформатные экраны страны. На дворе прочно стоял на негнущихся социалистических ногах 1962 год. Родители Германа жили в большой двенадцатикомнатной коммуналке на Станкевича рядом с Домом грамзаписи. Во всех закутках этого огромного человеческого улья кишела, носилась со сковородками, бранилась и пела хором, храпела с присвистом по ночам и шаркала по коридору в любое время суток всяческая живность, и даже ванну землячество рыжих тараканов делило с большой бурой крысой, которая не выносила непрошеных гостей и требовала стучаться к ней, прежде чем войти. Уча неотесанных коммунальщиков хорошему тону, она, встав на задние лапы, делала устрашающие ритуальные наскоки, шипела и щерилась, не желая убираться под чугунное корыто с давно истертой эмалью. Мама Германа работала на обувной фабрике «Парижская коммуна», скромно значилась «загибальщицей краев деталей» и без устали загибала края женских сапог, ласково прозванных в народе «прощай молодость». Она очень гордилась, что именно на их фабрике сшили дорогому товарищу Хрущеву тот самый башмак, которым он стучал по трибуне ООН, грозя империалистам. Папа нашего героя слесарничал в одном из столичных таксопарков и всегда при случае втолковывал коллегам, что «их „волжанки“ — это не машины, а вот его колхозный трактор — то была МАШИНА», и для пущей убедительности широко раскрывал налитые портвейном глаза и медленно водил скрюченным указательным пальцем у лица собутыльника, словно проверяя, способен ли тот еще сфокусироваться на его наставлениях. Они были простодушные и работящие выходцы из соседних тверских деревень, москвичи первого розлива, призванные в столицу по трудовому лимиту. Другое дело родители Анны. Те служили музыкантами. Их предки пустили корни в Москве несколько веков назад, и к концу двадцатого столетия семейство уже прочно угнездилось в просторной квартире на Остоженке с фамильным дедушкой (папиным папой) — профессором консерватории, а также дородной, широко улыбающейся золотыми зубами домработницей Дусей и ее тезкой, роскошной глухой ангорской кошкой. Дедушка-профессор был специалистом по гармонии. Летом к утреннему чаю он выходил в просторном льняном костюме с криво прилаженной на белую сорочку бордовой «бабочкой» и в мягкой светлой панамке, а зимой — в стеганом шелковом халате с атласными отворотами и в маленькой круглой шерстяной шапочке наподобие тюбетейки. При ходьбе он трогательно загребал длинными, худыми ногами и делал странные пассы руками, отдаленно напоминающие движения детской игры в самолетики. Он был немного странной, очаровательной, милой сердцу антикварной ветошью, от которой исходила ненавязчивая гармония бытия. Фамильного дедушку звали Глеб Максимилианович. Окна их четырехкомнатной музыкальной шкатулки выходили в переулок, на гастроном, над входом в который простиралось внушительных размеров полотнище транспаранта: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и полезны крабы». Вы правы: после «вкусны» так и просится какое-нибудь другое словечко, но поэту виднее. Их квартира со старой лепниной на высоких потолках и широкими дубовыми подоконниками, полная старой добротной мебели красного дерева, гравюр в тяжелых рамах, угловых банкеток и ломберных столиков, очень гармонировала с залами и классами консерватории, где домочадцы проводили большую часть своего времени, словно эти два места были взаимосообщающимися сосудами. Второй, запасной, комплект бабушки с дедушкой хранился у Анны в Ленинграде и в ожидании единственной внучки тоже в меру своих сил профессионально музицировал в городской филармонии, так что, приезжая к ним на каникулы, Анна словно переходила из одной комнаты в другую. Долгое время мир представлялся ей ухоженной старинной усадьбой с нескончаемой анфиладой комнат, хорошо натертым жирной рыжей ваксой наборным паркетом и тяжелыми гардинами с замысловатой бахромой на широких французских окнах. Отец Анны служил вторым, но правым скрипачом в Музыкальном театре Станиславского, а мама, с консерваторским образованием, скромно разучивала веселые песенки про зайчиков и прочих мурзиков, аккомпанируя себе на фортепьяно, с малышами в детском саду, но не простом, а при Совмине, поэтому была поважнее папы. Хотя тот и привозил из загранок своим женщинам (и чуть-чуть на продажу) синтетические шубы и туфли на платформе, которым завидовали даже родительницы совминовских деток, но зато именно с запиской из детсада они получили в 1971 году первую «копейку». К тому времени мама Анны уже давно охладела к Солженицыну, которого накануне исключили из Союза писателей, и полностью сосредоточилась на водолазках с воротниками трубой. Справедливости ради надо отметить, что это хобби потом плавно перетекло в увлечение синтетическими батниками с воротниками огурцом. Про совминовские пайки с нежнейшей шейкой, ароматным карбонатом со слезой и веселым рассыпчатым топленым маслом вразвес в шуршащей вощеной бумаге и говорить нечего. Это было коллективным увлечением всей семьи. Первые, как и все последующие, трудности с колбасой, подкравшиеся к советским гражданам в 1972 году, остались Анной совершенно незамеченными. Все, что приключалось на свете, музыкальное семейство гармонично обращало себе на пользу. И даже начавшееся бегство из страны евреев только помогло русскому Эдуарду Глебовичу занять место первой левой скрипки, освободившееся естественным путем после усушки и утруски некоторых бывших советских товарищей. Семья жила музыкой, дышала ею и другого воздуха не ведала и не хотела. Но мир музыки не был для них загадочным миром прекрасного, высокого Искусства, а всего лишь бытовым, привычным миром звуков, обыденным, как для бармена варьете обыденна и скучна вся эта праздничная взбудораженная вечерняя толпа и примелькавшиеся вспышки юпитеров. В звуках не было ничего загадочного, они спокойно расчленялись на ноты, бемоли и диезы, складывались, как кубики, в гармонии и регистры. Надо ли говорить, что иного пути, кроме музыкального, у единственной дочери кадровых служителей Эвтерпы просто не могло быть. Так, без особых талантов, но с прекрасным чувством ритма и природным пониманием музыкального строя, Анна, усердно трудясь, додолбила к девятнадцати годам музыкальную школу и училище по классу фортепьяно. Еще одно усилие, и она прекрасно бы устроилась после консерватории специалистом по музлитературе или истории исполнительского искусства, но, к несчастью, года за три до этого у Анны прорезался чудесный, хоть и слабенький, голосок, который благодаря усердным хлопотам домашних выпестовался во вполне приемлемое лирическое меццо-сопрано с туманной перспективой на драматическое. Единственной неправильностью было то, что тихая барышня Аня, при взгляде на которую невольно слышались легкие и меланхоличные мазурки Шопена, в тайне даже от самой себя была очень честолюбива и безумно хотела петь, причем не какое-то там мещанское, как ей казалось, итальянское бельканто. Нет, ее влекли тяжеловесные, как поступь тевтонских рыцарей, немецкие гимны. Вагнер, которого открывают для себя обычно к сорока, безотчетно нравился ей в восемнадцать. Мрачный, мятущийся, как раскаты грома. Анна однажды совершенно явственно услышала лейтмотив темы «Тристана и Изольды» в грозе, и это была первая по-настоящему услышанная ею музыка. Молодая девушка была так потрясена приоткрывшейся ей стихией, что попыталась излить эти новые ощущения в вольном переводе арии Изольды. Ну, правда, совсем вольном: Редкие капли дождя шлепаются в ненасытно сухую пыль, моментально скатываясь в шелковые шарики. А в доме прохладно, сумрачно. Мягкая тишина стелется по углам. Но если в моей жизни все хорошо, тогда отчего так грустно? Душа моя попала в грозу, мечется за барьером оконного стекла. Обезумела от страха, не знает, как увернуться от жалящих молний, не задохнуться от громовых раскатов. Зову ее, но беглянка в смятенье уносится все дальше, а я в смятенье не могу припомнить, как подзывать ее. Неужто, правда, приключилось мне не усмотреть за ней, позволить выскользнуть ? Ведь, словно сирота, она молила меньшего, чем быть. Моей душе было достаточно казаться. Анна потом часто недоуменно вертела этот листок в руках. Промчалась гроза, и с ней вместе унеслась и душевная смута. Анну назвали в честь мамы, Анны Павловны, и это навсегда поставило ее в подчиненное положение младшей женщины в семье. Анна-большая и Аннушка-маленькая. Бессознательно сопротивляясь этому гнету, Анна с детства не любила, когда ее сюсюкали уменьшительными Нюсей или Анютой, и от всех требовала называть себя полным именем по протоколу. Впрочем, до поры до времени этим бунт против родительской воли обычно и ограничивался. Родители ни в чем ей не отказывали, но и не потакали, сами любя ее, словно по протоколу или уставу. Тихо, как на добротно смазанных свиным жиром полозьях, проскользило ее мирное детство. И теплохладные, но заботливые родительские крыла мягко донесли своего птенца до вокального отделения консерватории, предусмотрительно завернув в афганскую дубленку с причудливой цветастой вышивкой и обув в сапоги-казачок — самое престижное оперение 1980 года. После той памятной грозы Герман увидел Анну только через месяц. Он часто пропускал занятия, пропадая по нескольку дней неизвестно где. Как человек, которому все легко дается, Герман был не приспособлен к каждодневному монотонному труду постижения гамм или постановки дыхания, не говоря уж о музыкальной грамоте, теории композиции и прочей дребедени, которая, как ракушечный мусор, наросла на прекрасном теле музыки. Герман был самородком, не знающим и не признающим нот. Мир бумажной музыки, нотных линеек, ключей, тактов и метрономов был для него пустым, а значит, никому не нужным звуком. Он презирал музыкальную грамоту, как презирает вольный дикий зверь своих смирившихся с решетками сородичей в зверинце. Но преподаватели смотрели на все эти вольности сквозь пальцы. Ему все сходило с рук за обаяние, ум и потрясающий голос. На факультативных занятиях с вокалистом они с Анной оба выбрали для распевки «Летучего голландца». А что еще могли сделать два пижона, обожающих Вагнера?.. Педагог Елы Палы — Елена Павловна Корсакова — была категорически против. Вокальный ансамбль, коим является дуэт, преподавали на старших курсах, а Вагнер и вообще немецкая манера пения не очень прижились в России, традиционно тяготеющей к итальянской школе вокала. Вагнер же с его сложным переплетением оркестровой и вокальной партий, с его тройным составом оркестра и прочими закидонами стоял совершенно особняком даже среди соотечественников, врезался одиноким утесом далеко в море, почти оторвавшись от берега. У нас и ставился он не часто, но тот же «Летучий голландец» шел в Большом в 60-е годы, поэтому молодые выпендрежники и выбрали его для репетиций. — Вагнер хорош для зрелых голосов. При удачном раскладе ваши только годам к тридцати пяти наберут для него силу, — слабо сопротивлялась Елы Палы. Но самому талантливому юноше и самой блатной девушке курса трудно было отказать. — Да у вас прямо музыкальный дуэт, даже имена музыкальные, вместе вы Анна Герман, — сдалась на милость победителей старая вокалистка. Голос Анны не был сильным, но она тщательно отшлифовала его еще дома, и ей очень хотелось мятежа, хотя бы в рамках оперного либретто, а Герману вообще море было по колено. Они стали разучивать дуэт Сенты и Голландца. Репетировали в Малом зале. Анна не походила на нежную, но смелую Сенту, готовую за любовь отдать жизнь. Скорее, вокруг нашей героини витал печальный, нежный и сумрачный вальс Прокофьева из совсем не детской «Золушки». А Герман, конечно, не тянул на мрачного Голландца. Тот же прокофьевский, мятежный и грациозно величественный марш рыцарей из «Ромео и Джульетты» «сидел» на нем как влитой. Но Прокофьев был слишком ординарен для наших франтов, и, глядя в зеленые, полные любовного чувства к Вагнеру глаза своего партнера, Анна старалась вложить все неистраченные эмоции своего благопристойного консерваторского рода в доставшуюся ей сценическую судьбу. Герман только посмеивался. Вагнера он одолел играючи. На первой же репетиции юноша запел, и внутри у него словно ожил мощнейший генератор вселенского радиуса действия. Его голос, едва покинув хозяина, преобразовывался в неведомые могучие вибрации, предназначенные даже не для ушей, а для какого-то другого, неизвестного нам самим внутреннего органа. Сердце стонало, заслышав эти звуки, солнечное сплетение начинало пульсировать, словно собиралось расплестись обратно на лучи, распасться на солнечные зайчики. Нервная дрожь заполнила все пространство сцены, затем широко расходящейся спиралью охватила первые ряды партера, потом поглотила весь зал, подсобки, рабочих сцены и артистические уборные и, наконец, поднялась на галерку, просачивалась сквозь стены на улицу. Незримый озноб пронзил автомобили, дома, поезда и самолеты, облака, угольные штольни и подводные лодки. Под действием этих вселенских вибраций глубоко в земных недрах зарождались кемберлитовые трубки, вздрагивала и начинала тяжело дышать огненная лава в еще не проснувшихся вулканах, а в холодном черном космосе чужих галактик вспыхивали новые звезды. Елы Палы сидела в первом ряду, и по щекам ее тихо текли слезы. Такого голоса в России не было уже много лет. Родители Германа брали от жизни все, что она могла им предложить. Ассортимент был невелик, но они не привередничали и вслед за сыном обзавелись новеньким трехногим журнальным столиком из модного ДСП с пластиком, огромной копией картины Айвазовского «Девятый вал» и дочкой Светланкой, которая за отсутствием кроватки еще целый год спала в оцинкованном корыте на фоне бушующего на холсте моря. В начале 70-х им тоже подфартило занять освободившуюся от Сары Самойловны с чадами и домочадцами просторную комнату по соседству. От бывшей хозяйки они, кстати, и получили в подарок Айвазовского — его отъезжающим в генетически родные пенаты просто некуда было девать. Летом батя Германа старался залечь дома у родителей, помогая им с огородом и скотиной. К тому же хотя он и намастырился перегонять технический спирт в условно питьевой, но эта поганая микстура не шла ни в какое сравнение со сладким домашним самогоном. По деревне Иван Лукич тосковал смутно, мучительно и тайно. Родная деревенька из десяти дворов и колодца с журавлем притулилась на самом берегу Иваньковского водохранилища и носила гордое и широкое, как волжские разливы, название «Городище». Бакены в этом месте проходили возле самого берега, и, сидя на деревянных мосточках причала с удочкой, можно было совсем близко разглядывать проплывающие длинные баржи с холмами мелкого серого песка или любоваться на весело журчащий и фыркающий от удовольствия белый прогулочный пароходик из Дубны. Мальчишкой он мечтал плавать по Волге на барже, валяться под жарким солнышком на песке и глазеть на проплывающие мимо деревни. Вырвавшись на побывку к родным, он с томительной мутностью в душе глядел на огромный гладкий разлив Волги с дальней россыпью островов и удивлялся, как это приключилось, что вместо капитанской рубки он очутился в темной яме ремонтной мастерской таксопарка, где взамен неба над головой дребезжали раздолбанные внутренности совсем других «Волг». Герман в деревню поехал только раз и то из-под палки. Отгороженный от всех, как забралом, своим редким, не рабоче-крестьянским именем, он с раннего детства был выключен из жизни этой хорошей и дружной советской семьи. Если бы его мама знала, как влияет имя ребенка на его характер и судьбу, она не назвала бы так легкомысленно своего первенца, прельстившись на душевный пересказ соседки по палате сюжета «Пиковой дамы», а застолбила бы за ним что-нибудь правильное и ясное типа Ивана, Бориса или Николая. А так, ведомый своим вычурным, но сильным именем, уже в три года мальчишка прибился к одинокому соседу, осколку прежней жизни, незнамо какими Божьими промыслами оставшемуся в живых и доживавшему свой бурный век на десяти квадратных метрах бывшей кладовки с окном на черный ход, Модесту Поликарповичу Мещерякову. В коммунальном народе — Карпычу, а за глаза — просто Карпу. Одно удивительно: имя зацепилось за другое и быстро срослось в единое, родное и целое. Старый и малый образовали тайное сообщество странных людей с редкими именами. Обычно у человека между его именем и личностью бывает какой-то зазор, люфт, в который, как в дупло зуба, попадает всякое барахло, внося сумятицу в и без того бестолковую жизнь своего хозяина. Но в редких случаях имя прочно сливается воедино с его носителем, как лайковая перчатка с рукой, и придает ему дополнительную энергию бытия. У Германа с Модестом был именно такой редкостный случай. Аналогичный случай был в Тамбове. Как жили наши отшельники? Душа в душу. Утром Герман вскакивал ни свет ни заря безо всякого будильника, на скорую руку пил чай с черным хлебом, посыпанным сахаром, и. в восемь часов, минута в минуту, уже томился у дверей коморки своего взрослого друга. Дальше до позднего вечера они все делали вместе. Модест Поликарпович родился под Рождество 1900 года и в сословном реестре значился дворянином. В эти же стародавние времена он закончил кадетский корпус, видел несколько раз вблизи царя-батюшку, проводил лето в родовом имении, где сейчас тайно процветал колхоз «Белая дача», под большим государственным секретом поставляя овощи в Кремль, воевал в гражданскую на стороне эсеров, учился в военной академии, строил Беломорканал, прошел в штрафбате всю Великую Отечественную, потом зачем-то валил лес в Сибири и еще делал много такого, от чего у Германа просто дух захватывало. И даже сейчас Модест Поликарпович работал в самом потрясающем месте на земле. Он служил вахтером в недавно открывшемся Доме грамзаписи, наверх по их родной же улице Станкевича, которая раньше, как шепотом открыл Герману Модест Поликарпович, оказывается, была совсем другой улицей и называлась Воскресенским переулком. Дом грамзаписи обосновался в отнятой еще в революцию у англосаксов церкви. Это был непривычный глазу островок европейского средневековья среди однообразия купеческо-сталинской Москвы. Маленький готический замок, построенный в конце девятнадцатого века, выглядел древним и загадочным прибежищем гномов или эльфов. Острые пики четырех башенок собора, его вытянутые стройные окна-бойницы, терракотовые головки ангелов при входе и замысловатый чугунный вензель на воротах из переплетенных розы, чертополоха и трилистника (символизирующих земли Британии — Англию, Шотландию и Ирландию) — все завораживало и пленяло Германа своей необычностью. Но главная неожиданность скрывалась внутри. Когда обожаемый Модест Поликарпович впервые отворил для маленького Германа заветные кованые ворота и провел в собор, в гулкую глубину зала, где происходила запись, мальчик наконец узнал, что в этом волшебном готическом замке обитает ее величество Музыка. Тихо прокрадывался четырехлетний меломан в кабинку звукооператоров и часами завороженно следил за происходящим в основном зале священнодействием. Очень скоро он научился распознавать голоса всех инструментов, еще долго не зная ни их названий, ни имен исполнителей. Самые счастливые годы детства Герман провел в этой маленькой звукооператорской кабинке, смонтированной на месте бывшего алтаря. Он жадно заглатывал Мусоргского и Баха, Даргомыжского и Сен-Санса, Образцову и Синявскую, он с ума сходил по Лемешеву, юбилейные записи которого в 1972 году делались в Доме грамзаписи. Он знал наизусть сотни арий, он научился «угадывать с семи, пяти и даже с трех нот» любые классические мелодии, мог напеть по памяти десятки струнных и фортепьянных концертов, каприччио и симфоний. Музыка стала для него всем — солнцем и звездами, горами и лесами, любовью и верностью. Звуки обретали цвет, вязкость и даже вкус. Высокие ноты казались острыми, как лимонная цедра, а низкие — жгучими и пряными, как корица с перцем. Грезя наяву, Герман видел, как Музыка растит звуки и строит из них радужные города, живые и трепещущие, или как она задумчиво плетет узоры из невиданных цветов, или лепит могучими аккордами, словно сильными мазками, мощные морские волны наподобие «Девятого вала» Айвазовского. И обо всем увиденном он мог рассказать только одному-единственному человеку Модесту Поликарповичу. Тот, подперев худой высохшей рукой острую скулу, внимательно и серьезно слушал своего маленького собеседника и изредка проводил нервными пальцами по своей совершенно седой, но все еще богатой шевелюре. Он был тонок в кости, сухопар и высокомерен. И жизнь, как ни ломала, все не могла эту высокую мерку или меру поломать. Однажды Герман примчался из школы с продленки, возбужденно размахивая портфелем, весь переполненный нетерпеливым ожиданием скорой встречи с любименьким Модей, как он тайно звал своего друга, которому хотел поведать один очень важный секрет, и с разбегу, словно на стену, наткнулся на странную взвинченность обитателей своей квартиры. Разговоры тихие, торопливые, выжидательно-торжественные. Герман никогда раньше не замечал, чтобы соседи так перешептывались. Дверь в комнату Модеста Поликарпыча была приоткрыта. Неубранная кровать стыдливо зияла продранным постельным бельем. Шкаф виновато раскрыт. На письменном столе валялось небогатое содержание ящиков — выцветшие и измятые по краям фотографии улыбающихся убиенных царских деток, вынутый кем-то из красивой рамки красного дерева акварельный портрет печальной молодой дамы, старые шахматы, чашки с блюдцами, какие-то деловые бумаги, квитанции. Несколько исписанных листочков соскользнуло на пол, но их уже некому было подобрать. Некому было притворить дверцы шкафа и торопливо прикрыть постель. Хозяин навсегда покинул свой нищенский земной приют. Душа его, возможно, еще витала у родных предков, а тело сепаратно устроилось в морге. Транзитным пассажиром, конечно. Похороны Герман совсем не помнил. Пока на кухне шли поминки, говорились тосты и сожалелось о том, как мало Карпыч нажил добра, так что соседям и поживиться было нечем, Герман караулил у дверей комнаты своего единственного друга с палкой в до боли сжатых руках. Он был уверен, что Модя где-то рядом, немой и плененный, ждет от него подмоги. Десятилетнему Герману смерть казалась невозможной, отвратительной каргой с черными резиновыми руками, которую надо было подстеречь и отнять у нее Модеста Поликарповича обратно. Несколько ночей он, дрожа от страха и холода, караулил ее в пустой комнате Поликарпыча, но потом до вселения новых жильцов управдом освободившуюся жилплощадь опечатал. Герман чувствовал себя беспомощным и виноватым. «Единственный способ избежать боли — это никого не любить. Не буду любить своих родителей — мне будет до лампочки, умрут они или нет. Не буду любить себя — и все станет не страшным. Да и за что мне себя любить, если я даже не смог спасти единственного друга?» — так теперь думал Герман. Он сделал вид, что не любил Модеста, но это помогло лишь отчасти. Боль жила в нем и жалила, словно оса, каждый раз, когда он проходил мимо заветной двери, напоминая ему о собственном предательстве. Мальчишка не знал, куда от этой боли деться, и все прыгал по квартире как оглашенный, пока на него не начинали орать соседи, а мать только плечами пожимала: «Откуда такая черствость? Видно, в детстве все быстро заживает. Оно и к лучшему». Утешала только музыка. В Доме грамзаписи, куда его по старой памяти продолжали пускать как внука покойного Карпа, он услышал отрывок из «Золота Рейна» Вагнера. Герман впервые погрузился в его вулканическое мрачное отчаяние, страстное желание разрушения мира и одновременно в безмерную веру будущего прощения. Мальчишка, конечно, не мог еще постичь всей глубины музыкального гения Вагнера, просто его маленькая страдающая детская душа вошла в резонанс с мятущейся душой маэстро. Привыкший наблюдать за музыкантами через стеклянную перегородку звукооператорской кабины, Герман считал их неземными существами, вылепленными из особого теста. Он, словно гадкий утенок, издали любовался лебедями на пруду и всем сердцем желал хоть чем-то на них походить. На них, совсем чужих и недоступных, а не на родных папу и маму. Долгие годы его жгло позорное воспоминание о том, как мама устроила их классу экскурсию на свою обувную фабрику и с гордостью показывала, как целый день сидит в смраде кожевенного цеха у конвейера на обшарпанном стуле, на спинке которого кривыми буквами выведено: «Надя», как имя раба, прикованного к этому месту на всю оставшуюся жизнь. Шел 1975 год, и ему хотелось носить расклешенные джинсы и майки с захватывающими дух иностранными надписями и… не знаю что еще. Курить не «Казбек», а «ВТ». Это потом их стали называть «бычки тротуарные», а в те годы курить болгарские сигареты считалось шиком. Он хотел ходить, как взрослый, на «Джоконду» в неведомый Пушкинский музей и читать лишенного какого-то гражданства Солженицына. На все эти роскошества нужны были деньги, и Гера нашел их довольно легко. Началось все еще в третьем классе, когда к ним пришли учиться три чеха. Гера ходил в 131-ю школу на Станиславского, которую они делили с рабочей молодежью. Вокруг было много иностранных посольств, поэтому международная жизнь била в школе ключом. Многие учителя вместе с другими возмущенными советскими людьми в знак протеста против попытки захвата нашего полуострова Даманский даже с увлечением закидывали на переменах стеклянными пузырьками с чернилами противное китайское посольство по соседству. Так что появление иностранцев в их классе не было таким уж большим событием. Что они, иностранцев не видали? Сколько хочешь, даже послов. Весной в открытые окна класса то и дело доносились громогласные выкрики охраны: «Машину посла такого-то к подъезду!» Событием было другое. На уроках «новенькие» писали какими-то невиданными цветными палочками. Это были фломастеры. С детства любивший все редкостное Гера страшно заинтересовался необыкновенными карандашами, и сердце его заныло от страстного желания завладеть иноземными сокровищами. Несколько дней он только и думал о том, как заполучить заветные влажные цветные палочки. Он перебрал все свои сокровища, но ничего стоящего, на что бы он мог поменяться с чехами, не обнаружил. И тогда в голову ему пришла удивительная для советского мальчика мысль. Он вспомнил, что пару недель назад приметил в хозяйственном магазине, куда послала его мама за мылом, занятные кошельки-копилки, в которых разнокалиберная мелочь ловко складывалась по ячейкам. На смену одной монетки потайная пружинка тут же выдавливала на глянцевую поверхность шкатулки следующую. Стоила копилка два рубля пятьдесят копеек. Почти столько же, сколько он накопил на удочку, но до лета было далеко, а до фломастеров — рукой подать. И Гера рискнул. Купил кошелек и показал его чеху. Тот страшно загорелся и с легкостью согласился на обмен. Теперь Гера стал обладателем целой пачки из шести фломастеров. За один день он сумел засветиться своим потрясающим приобретением перед всей школой. Видевшие расписное заграничное чудо подростки молниеносно разнесли о нем весть по всей округе, и уже через день Ванька Быков из шестого класса ближайшей к ним сорок седьмой школы, сопя и отдуваясь, сунул ему во дворе после уроков фиолетовую двадцатипятирублевку. Гера хотя и не подал виду, но обомлел. Его мама получала сто двадцать рэ, а папа сто пятьдесят этих же самых рэ в месяц, а ему предлагали чуть ли не четверть этой суммы за пачку полуисписанных фломастеров! Деньги он взял и, превозмогая навалившиеся на него соблазны, пустил их в дело, интуитивно применив непреложный и основополагающий закон бизнеса о стопроцентных первичных инвестициях. На следующий день он предложил чеху десять копилок, и к юному дельцу перекочевали две пачки фломастеров, пять упаковок жвачки, карандаш с выдвигающимся грифелем и четыре мягких разноцветных ластика. Второе коммерческое открытие Гера совершил, — обнаружив, что фломастеры гораздо выгоднее продавать в розницу поштучно, а жвачку — по пластинкам. Причем на пустую глянцевую обертку от пяти пластинок тоже нашелся покупатель. Уже через неделю, к пятнице, его состояние выросло до трехсот двадцати рублей. Сорос отдыхает! Треть полученных денег Гера припрятал, треть решил истратить себе в удовольствие, а треть пустить в дело. Таким образом, он без всяких бизнес-школ дотумкал до еще одного закона деловой жизни — никогда не складывать все яйца в одну корзину. Ему очень хотелось поделиться своим богатством с родителями. Но как? В субботу они ходили с мамой в поликлинику, и Гера, скомкав одну двадцатипятирублевку, отбросил ее далеко от себя, а потом, как бы случайно, увидел, нагнулся и поднял странный нежно-фиолетовый комочек. Радости и удивлению мамы не было границ. Она целовала и обнимала везунчика и тут же купила ему мороженое и пять шипучек по четыре копейки, а себе — две пары колготок, комбинашку и три губные помады, а потом немного подумала и купила папе красивый кожаный ремень и веселую клетчатую рубашку. А в понедельник разразился скандал. В школу завалились разгневанные родители с жалобами, что их детки воруют у них деньги. Гера был изловлен и изобличен во всех смертных грехах. Его родители — пристыжены и пробраны до костей завучем. А деньги частично изъяты. Мама, плача, надавала ему дома подзатыльников. — И что это такое у нас родилось и выросло? — причитала она. — И когда успело? А батяня снял новенький, купленный на Герины деньги ремень и влупил ему по первое число. Гера, не чувствуя за собой вины — ведь все обмены совершались добровольно, к обоюдному удовольствию, — вопил от обиды как резаный, но долго зла не таил и скоро помирился с отцом, и тот при случае с добродушной пьяной хрипотцой в голосе говорил: — Ну, ты, Герка, даешь! Силен, вошь твою. — И, грубо похлопывая сына по загривку, заговорщически подмигивал: — Сына, слышь, батя у тебя трояком не разживется? В ответ Гера, гордый собственным могуществом и великодушием, вытягивал из заначки трояк. Их крепкая мужская дружба продержалась недолго. Пока наконец папашка не подглядел, где держит сын свои капиталы, и не выпотрошил банк до копейки. Герман обомлел, найдя свой тайник пустым, но только закусил губы до крови. Жаловаться некому. Его родители справедливо считали, что в воспитании главное — чтобы ребенок был одет-обут, а все остальное «делай, как мы». Но как могло случиться, что, выколупнувшись из яйца, их утенок потопал не за мамой-уткой, а за Модестом Поликарповичем? Все имя. Имя виновато. Пуповина, соединяющая его с родителями, истончалась с каждым днем. И скоро мать стала уплывать из его сердца, как большой пароход, постепенно скрываясь за горизонт, а отец еще долго больно бился о причал, вызывая злобу своей прямолинейно-дуболомной и одновременно спасительной правильностью суждений о жизни и мироздании. «Неужели именно эти двое уродили меня на свет?» — недобро думал Герман о родителях, чувствуя неловкость от невозможности уловить хоть какое-то родство душ и тел. Впрочем, он же сам хотел никого не любить. С третьего класса Гера начал курить. Нет, он не таскал сигареты у отца и не выискивал бычки, как другие ребята в классе, чтобы похвастаться, додымливая их в туалетах. Нет, ГГ он покупал литовские с ментолом. Они были дорогие, по тридцать копеек пачка. Но что такое тридцать копеек для Геры?! Пустяк. Он покупал сигареты блоками, говоря продавщицам, что его послал отец, те и поверить не могли, что десятилетний сопляк может самостоятельно распоряжаться суммой в шесть рублей. Однако наглый грабеж его сбережений подтолкнул Германа к новым коммерческим подвигам. Их класс повели в цирк на Ленгорах, и, пока учительница выстраивала их в пары и пересчитывала, Герман заметил, что вокруг автобусов с иностранцами крутятся ребята чуть постарше его и меняют у них на октябрятские значки всякую соблазнительную всячину. На следующий день он протырился в «Военторг» и, глядя честными зелеными, лучистыми глазами в веселые глаза смешливой продавщицы, смело поведал ей, что дедушка-полковник послал его за погонами и пуговицами для спектакля в школе про «Молодую гвардию». Герман был очень хорошенький, чернявый, смуглый, с ясными ярко-зелеными глазами. Музыка рано разбудила в нем чувственность и фантазию, а живой ум подсказал, что его обаяние — хорошее оружие на все случаи жизни. Еще не до конца понимая весь подтекст сексуальной игры, он, следуя рано проснувшейся интуиции красавца мужчины, прекрасно делал туманно-масленые глазки, от которых слегка, но очень сладко трепетали сердца многих взрослых женщин. Продавщицы «Военторга» пали его первыми жертвами. Жвачки и сигареты потекли к нему блоками, как баржи, а модные тогда круглые плоские значки с завлекательными надписями на английском — пригоршнями. Коммерческая удача повсюду следовала за ним по пятам, едва успевая за его стремительным, беспечным восхождением к красивой жизни. В семнадцать лет он уже слыл одним из самых удачливых столичных фарцовщиков, не знающим настоящую цену деньгам, презирающим обычный труд и обычных людей со всеми их обычными жизненными ценностями, искренне считающим себя личностью исключительной и перекидывающим все критические замечания со своего счета на счет зависти. К сожалению, Гера действительно был парень исключительный, но не своими фарцовскими успехами и даже не своей броской внешностью смуглого красавчика с соболиными бровями, зелеными глазами и легкой походкой победителя (помните легендарный проход Челентано в «Блефе»?). Главное — он был потрясающе талантлив. Уже к шестнадцати годам у него переломался и окреп густой лирический баритон. Петь для Германа было больше, чем дышать, больше, чем жить. Голос, как птица, жил у него внутри и рвался на свободу при любом удобном случае. Иногда даже среди ночи. Он игрался в свой голос, как другие играют шахматами, конструкторами, в войну, выводя в воздухе одному ему видимые поля и леса, моря с кораблями, пустыню с караваном верблюдов. Его сильный, глубокий баритон мог подняться до нежной лирики тенора и опуститься в глубины, как в пещеры, баса. Герман играючи покрывал три октавы открытым голосом, и это был не предел. Когда Гера пел, он забывал все на свете. Звуки приносили ему физическое наслаждение. Они ласкали его изнутри и обволакивали снаружи. Он знал наизусть десятки арий. Пел и мужские, и женские партии, пел даже за хор и оркестр. Он плескался в звуках, как рыба в воде. Со времени смерти Модеста он особенно полюбил Вагнера с его тяжелой, словно разозленные океанские волны, музыкой, полной грозного дыхания мрачной вечности и дальних раскатов грома, доносящихся из других неведомых миров. Он представлял себе мощные фиорды и указующие персты рока молниями над ними. Эти картины мятежного духа так его вдохновляли, что он даже написал стихи для хора к «Тристану и Изольде». Ну может, не стихи, а так: А гром огромен и непостижим. Ужами молний жалит скользкий воздух. И гасит их в распластанную ночь. Ночь, истомившись летним зноем, ждет на свиданье гром. Покровом туч, отмежевавши месяц, грозой несется вдоль небес любовник молодой. Он любил стихи, особенно громкие, полные движения и игры звуков, как у Маяковского. Кроме стихов, Герман еще увлекался стрельбой, фехтованием и танцами. Всем тем, чем, по его рассказам, увлекался в юности и Модест Поликарпович. Герман сам нашел и записался в эти кружки, изумляя и забавляя взрослых своей высокомерной независимостью. Так, Дворец пионеров с его многочисленными молодежными секциями стал для нашего героя вторым домом после Дома грамзаписи. К тому же и место работы — цирк — был неподалеку. Когда человек разносторонне талантлив, он похож на дырявый резиновый шланг, из которого во все стороны брызжет вода, поэтому до финиша добирается лишь жалкий ручеек. К несчастью для Германа, рядом с ним не оказалось ни одного стоящего садовника. От любимого, но теперь уже виртуального Модеста проку было мало. В одиночку с медными трубами трудно справиться даже взрослому человеку, уже прошедшему огонь и воду, что же говорить о ребенке, сразу оглохшем от их бравурных фанфар. Вместо друга рядом с ним тенью росли его самомнение и гордость и скоро многократно превысили его личность, как тень превышает ее отбросившего. Он придумал себе кодекс настоящего мужчины, такой же несбыточный, как и кодекс настоящего коммуниста. За этим сводом неписаных правил витал, как тень отца Гамлета, образ бесстрашного, одинокого мачо, который ни о чем не страдает, ни о ком не плачет, и вообще «прочь тревога!». Иными словами, несмотря на свои обаяние и живой ум, Герман быстро удалялся от себе подобных, превращаясь в диковинного аутсайдера, вместо того чтобы возрастать в крепкого общепринятого лидера. И не было никого, кто мог бы скорректировать его странную карту мира, на которой красовались звуки земли и неба, мелодии звезд, голоса реки и леса, щекочущее нервы шуршание денег и ласкающий слух шелест книжных страниц, но не было главного — других людей, родных и любимых. Когда родители узнали, что вместо армии Гера хочет поступать в консерваторию на вокал, мать огорченно покачала головой, а отец тихо выругался и ушел к себе в комнату, жестко, но не громко хлопнув дверью. Большего себе они позволить не могли, так как накануне сын купил им цветной телевизор. Они целую неделю чванились перед соседями такой роскошью, и теперь им было неловко ругать Германа. Никто еще не знал, что началась война в Афганистане и что скоро матери будут оплакивать своих сыночков, павших в знойных чужих песках, выполнив свой интернациональный долг. Испокон веку служба в армии считалась проявлением гражданского мужества, а уклонение от нее — трусостью. Родители традиционно верили, что только армия может сделать из их сына мужчину, не видя, что он уже стал им — циничным красавчиком с гибким глянцевым телом и манерами светского льва, знающим о жизни гораздо больше своих недалеких предков. Именно предков, потому что его с родителями действительно разделяли поколения и поколения, словно он перемахнул через несколько ступенек эволюции своего рода. Закос от армии в психушке с получением вожделенной статьи семь «Б» — «годен к нестроевой» — навсегда подорвали уважение отца к Герману. Лукич ругнулся, плюнул себе под ноги и с чувством, что имеет полное право, от души напился этим же вечером, а мать не костерила его почем зря, а собственноручно разула и дотащила до постели, укоризненно бормоча, как Герман мог так расстроить родного батю. Отец Германа родился в 38-м, война прошла через все его детство и юность, и человек в военной форме навсегда остался для него героем. То, что его сын упорно не хотел быть героем, изумляло и вызывало у отца угрюмое бешенство. Вслед за матерью он тоже запоздало подумал: «Что это у нас такое выросло? И когда успело?» В день консерваторских экзаменов вся женская часть квартиры собралась на кухне посудачить. Мелкие распри были на время забыты. Не каждый день их коммунальный птенец залетает на такие высоты. Кто-то включил радиоприемник, соседка предложила загадать на слова первой услышанной песни. Хрущевская оттепель давно кончилась, и по радио по просьбе какого-то ностальгирующего бонзы передавали оперу Мурадели «Октябрь». — Кт-о-о твой па-па-а? — вопрошал Дзержинский раскатистым басом у беспризорника. — Н-е-е-т у меня па-пы-ы! — писклявил в ответ тот. — Все, не поступит, — сокрушенно покачала головой мама, — блата-то нет. Но он поступил. Помогли рабоче-крестьянское происхождение и редкостный талант. Шел 1980 год. Это был год «Экипажа» и «Москвы слезам не верит», смерти Джона Леннона и дефицита сантехники. Но главное, это был год Олимпиады в Москве. Столица опустела. В магазинах москвичи радовались скромному изобилию, от которого были на время отрезаны иногородние жители Союза. Особенно умиляли маленькие упаковочки масла и молока, оставшиеся от кормежки иностранцев. И Гера, упоенный успехом в консерватории, весь окунулся в добывание денег, играючи зажив жизнью двойного агента, в которой «Яшка» и «Рашка» звучали так же часто, как «октавы» и «бемоли». Олимпийский улов был настолько велик, что Гера сделал невозможное: снял на Юго-Западе квартиру снова недалеко от места работы, ведь именно там сверкала на солнце новыми корпусами Олимпийская деревня и дразнилась тучными стадами недоеных иностранцев. Герману только что минуло восемнадцать, и весь мир лежал у его ног, а его женская половина часто просто ничком, в глубоком обмороке. Юные вертлявые барышни, бойкие молодые мамаши и утомленные солнцем чувственные матроны обожали его до дрожи во всех частях тела. Обожали и только. Что-то мешало обоюдному чувству проникнуть глубже в нутро существа молодого повесы, словно по дороге к его сердцу все эти телячьи нежности упирались в эластичную, но плотную заслонку. И хотя половая девственность была давно преодолена, эмоциональная еще долго оставалась нетронутой. Сердечную скудность и холодность он оправдывал не своей, а женской непригодностью к любви. Как у известной кухарки, которая считала мужчин существами неприличными, потому что под одеждой они все равно раздеты, так и Герман считал женщин существами лживыми и ненадежными, потому что они могли, пусть даже гипотетически, разлюбить его и бросить, снова оставить одного. Не предаст в этом пугающем и чужом мире только музыка, только на звуки можно полагаться, только они не обманут, не исчезнут, не заставят страдать. И в этом он, сам того не зная, был солидарен не только с Вагнером, но и с Шопенгауэром, которые считали, что мир является зеркалом Воли, но не в нашем ее понимании — как сознательного стремления к достижению чего-либо, а Воли как внутренней природы всего, что есть на свете. Немощные человеческие существа (то есть мы с вами, дорогой читатель), неспособные к восприятию внутренней сущности вещей и цепляющиеся только за проявление Воли в ее видимых, материальных, формах, заслуживают лишь жалости. Чувствуя за своей спиной дыхание вечности и страдая от невозможности ее постичь, мы пытаемся разъять ее на механические составляющие, препарировать, словно труп, и все дальше отходим от невербальной сущности бытия, теряем связь с ним, а следовательно, и его живительными силами, и в конце концов самораспадаемся, самоуничтожаемся как личности. Божественная сущность покидает нас, и мы становимся кормом для червей, в то время как вся остальная живность благополучно покоится в колыбели вечности, плавно переходя из одной формы жизни в другую. Так вот, старина Вагнер считал, что только Музыка способна служить выражением Воли, то есть передавать сущность вещей и открывать такие абсолютные свойства Воли, как Радость, Страдание, Любовь. Одним словом, музыка обладает гораздо большим потенциалом, чем другие виды искусства, потому что она наиболее ярко проявляет невидимую связь всего сущего друг с другом и нас с этим самым сущим. Возможно, музыка — это последняя тонкая нить, что еще соединяет нас с таинственным миром всеобщей гармонии. Герман, конечно, не мог выразить свои мысли так мудрено, но он верил в общую тайную связь, завет всего живого во вселенной, и в мистическую силу музыки. Да и как не верить! Он чувствовал ее на себе. Со сладкой тоской наблюдал удивленный Герман, как что-то толкалось и бухало у него под солнечным сплетением, когда он еще мальчишкой, забившись в угол звукооператорской, беззвучно плакал, слушая прелюдию к «Золоту Рейна», начинавшуюся с ферматы — взятого на педали бесконечного (в 136 тактов) трехзвучия ми-бемоль мажор. Аккорда, который у господина сочинителя символизировал «зарю мироздания». — Как ужасно, что Сента жаждет любви, а Летучий голландец — всего лишь смерти, — вздохнула Анна. Они уже больше часа сидели на широком подоконнике в пустой аудитории и болтали ногами, как дети, незаметно стараясь синхронизировать свои движения. — Неужели за любовь надо всегда платить смертью? — Любая девушка, когда влюбляется и выходит замуж, получает смерть! — отчеканил в своей парадоксальной манере Герман и неожиданно для себя робко взглянул на Анну. Не слишком ли он перегнул палку? Слишком. Слишком. Эти томительные и сладкие посиделки после занятий, длящиеся уже несколько месяцев, когда так не хочется уходить и страшно прикоснуться друг к другу, слишком его волновали. «Что страшного-то? — храбро подумал он. — Вот возьму сейчас и прикоснусь». — Как это? — поразилась наивная Анна. Герман, пойманный вопросом врасплох, смутился и от этого ответил еще безапелляционнее: — Она беременеет, сначала ее тело становится безобразным, а потом надолго превращается в доильный агрегат. Заботы о ребенке выключают бедолагу из жизни на несколько лет, а может, и навсегда. Мужчина делает ей ребенка, но убивает ее как девушку, все ее мечты и планы, а сам остается по-прежнему молод и свободен. Понимаешь? И только от его доброй воли теперь зависит, будет ли он тащить за собой эту разжиревшую корову с детенышем или нет. — Как ужасно все, что ты говоришь. Но разве дети — это не любовь? — неуверенно возразила Анна. — Нет, дети — это дети. Это другая новая жизнь и твоя смерть. Поэтому всех девушек ждет участь Сенты. — Ужасно. — Выбирай жизнь, — беспечно отозвался Герман. — Что значит «жизнь»? — Выбирай одиночество и свободу. Анна подумала, взглянула в его болотно-зеленые, словно омут, глаза и тихо ответила: — Пожалуй, я все-таки выберу смерть. — Тогда вперед, — тут же поймал ее на слове Герман. У него так и екнуло под ложечкой. Ура! Ура! Она первая проговорилась! — Поедем, красотка, кататься. Сударыня! Мой корабль ждет вас! — И, легко спрыгнув с подоконника, подал ей руку. Она с трепетом вложила свою руку в его протянутую ладонь. В этом жесте было слишком много торжественной театральности, словно он звал ее не покататься на машине, а замуж. Впрочем, так оно и было. Или почти так. Он звал ее в мир взрослых женщин. «Раз ребенок отнимет у меня мужчину, я никогда не забеременею, — поклялась себе Анна, — мне не нужны дети, мне нужен только Герман». — Значит, ты выбираешь смерть, неразумная? — с притворной грозностью еще раз осведомился Герман. Распираемый глупым счастьем, он схватился за руль, как за гриву необъезженного скакуна, и до отказа вдавил педаль газа. «Жигуленок» со страшным взвизгом сорвался с места, едва не задавив случайного прохожего. — Мы его не задели? — испугалась Анна. — Нет, может, только гордость! — невозмутимо отозвался Голландец. Партия Голландца Годвин Волсунг вовсе не был голландцем, а скорее норвежцем или даже шведом. Просто в то далекое время именно голландцы слыли самыми лучшими моряками в мире, а Годвин был лучшим из лучших. Родные с гордостью говорили, что он появился на свет в день рождения самого Унго — покровителя скандинавских моряков. А в те времена люди верили, что по старинной традиции Унго становится крестным отцом всех мальчиков, рожденных в этот благословенный день. Годвин происходил из старинного рода викингов, осевших после многочисленных военных набегов на города балтийского побережья в Дании. Благородная кровь — его род восходил к самому Кнуду Великому и несметные богатства, старательно собранные для него предками, делали Годвина одним из самых могущественных людей от Северного до Балтийского морей. Это его дед участвовал в битве у Гельголанда, когда Конрад фон Юнгинген, гроссмейстер ордена крестоносцев, заманил пиратов витальеров в ловушку, выдав свой военный корабль за нагруженное товаром торговое судно. К тому же Годвин был последним и единственным ребенком в когда-то шумном и воинственном клане Волсунгов, и родители надеялись, что со временем их сын, который рос резвым и смышленым мальчишкой, приведет в дом жену, нарожает кучу ребятишек, и благородный род Волсунгов не затеряется в вечности, как песчинка в морской пучине. Но юноша грезил только дальними странами, кораблями и морем. Он умолил родных отпустить его странствовать. Мудрые и любящие родители долго сокрушались, но в конце концов решили не неволить сына и велели заложить ему самое быстроходное и могучее судно, какое только можно было себе представить в те далекие времена. Годвин сам нарисовал подробный план парусника, который он увидел в легком полуденном сне. Через три года с верфи скользнул на воду трехмачтовый красавец «Унго», плоскодонный, с двухметровой осадкой, сорока метров в длину и двенадцати в ширину, с двенадцатью парами весел и несколькими пушками на борту. Годвин набрал команду из смелых молодых воинов, горящих, как он сам, бесшабашным желанием посмотреть дальние страны и найти в морской пучине сокровища или смерть. Он заполнил обширные трюмы всем, чем была богата его земля: отборными медвежьими и волчьими шкурами, медом и вяленой рыбой, а также короткими двуручными мечами и легкими кольчугами, которые славились тонкостью плетения и крепостью, отличными мушкетами и пистолями, крепкими бочонками с чистым порохом и отплыл в неведомые края. В то время моря кишели пиратами и корсарами. Риск быть ограбленным был так велик, что многие осмотрительные торговцы вынуждены были отправлять товар из Лондона в Венецию посуху, вверх по Рейну и через Альпы. Но Годвин был прекрасным воином, смелым путешественником и удачливым купцом. Он заходил так далеко в Южные моря, куда никогда не плавали северяне, и всегда отважно сражался с кровожадными варварийскими пиратами Средиземноморья, раз от раза только умножая свои богатства. Годвин не боялся не только людей, но и водной стихии. Море было ему как дом родной, и команда фрегата знала, что капитан, проложив путь по звездам, облакам или ветру, выведет своих людей целыми и невредимыми из любой ловушки, как бы ловко ни расставляла ее жадная до добычи, ненасытная морская утроба. Они считали своего вожака неприкасаемым. Так прошло около десяти лет, и многие из его людей захотели вернуться к родным берегам, пустить корни, обзавестись семьей. Многие, но не Годвин, который чувствовал себя настоящим одиноким морским волком. Ему только что исполнилось 28 лет, и другой тверди под ногами, кроме палубы, он для себя не желал. Вот и теперь, после страшного шторма, когда вся команда, изнуренная борьбой со стихией, крепко спала, Годвин отпустил вахтенных и остался у штурвала один. Его корабль держал путь домой, но капитан был в смятении, он радовался предстоящей встрече с родными и одновременно боялся, что они начнут его упрашивать остаться с ними. Жаль ему было расставаться и с командой, которую он привык считать за долгие годы странствий своей настоящей семьей. Годвин возвращался из Туниса с ларцами, полными драгоценных камней и филигранных украшений, с сосудами благовоний и рулонами невиданной на севере тончайшей сверкающей материи, называемой шелком. Одним словом, в его трюмах были собраны все дары восточной роскоши. Погода стояла ясная, и в снастях, как в сетях, над головой у Годвина запуталась огромная полная луна. Годвин знал, что, по преданиям, полнолуние — это время, когда врата вечности приоткрываются и простой смертный может увидеть на светлом небесном диске знаки грядущего. Годвин засмотрелся на луну до легкого головокружения, потом задумчиво опустил глаза и увидел демона, присевшего на корме с книгой в руках. Дух злобы, все это время безрезультатно разжигавший в команде ненависть и жадность и подстрекавший уставших от долгого плавания людей убить капитана и разделить сокровища, притомился и задремал. Уснув, он перестал быть невидимым. Годвин был бесстрашным юношей, он не боялся бестелесных духовных сущностей. Странствуя по свету, он уверовал в существование единого справедливого и могучего Бога, которому подчиняются все стихии, включая загробную и невещественную. Капитан тихо подкрался со спины к дремлющему демону и заглянул через его плечо в книгу. На страницах переливались всеми красками маленькие живые картинки, от которых было невозможно отвести взгляд. Словно наяву увидел Годвин свой корабль в рассветной дымке и черный ветер, закручивающий море в смертоносный штопор. В одну секунду яростный смерч опрокинул фрегат навзничь, закрутил и потащил на дно воронки в бездну морскую. Тут надо сказать, что демон не случайно пытался разжечь ненависть и жадность в сердцах честных моряков. Злая духовная тварь уже знала решение высших сил о гибели «Унго» и старалась успеть как можно больше навредить бессмертным душам путешественников — навязать им убийство и несправедливую расправу, чтобы многие из них пошли под тяжестью своих прегрешений сразу в ад, а не вывернулись, став невинно погибшими мучениками. «Демон» ведь означает знающий — тот, кому доступно знание решений Всевышнего. Злой дух обитал в воздушных стихиях и мог схватывать предначертания людских судеб задолго до того, как им приходило время открыться. Итак, дух злобы читал книгу грядущего и задремал. Годвин не думал о хитросплетениях Вселенной. Он хотел только одного — во что бы то ни стало спасти свою команду, а если возможно, то и корабль. До рассвета оставалось меньше часа. Был полный штиль и ясность на небе. Ничего не предвещало увиденного им в книге скорого смерча. Годвин вдруг припомнил, что совсем недавно они проходили мимо небольшого скалистого острова с удобной бухтой, где можно было бы переждать бурю. Зная, что моряки устали после недавнего шторма, капитан решил не будить команду и не делать остановку для исследования неизвестной земли и пополнения запасов пресной воды, однако теперь необходимо было повернуть назад: ведь в этом клочке суши была вся надежда на спасение. Годвин начал бить во все склянки, чтобы разбудить команду, но первым проснулся демон. Он чуть было не свалился в море, выронив книгу из рук, ловко нырнул с кормы вниз, став снова невидимым, подхватил странный фолиант у самой воды и сразу заметил, что картинки словно смазаны брызгами — так бывало, только если в Книгу Вечности случайно заглядывал простой смертный. Видя, что Годвин меняет курс и направляет корабль к острову, демон пришел в неописуемую ярость, он понял, кто заглянул в его книгу, от злости штопором взвился ввысь, призывая штормовой ветер и осыпая Годвина с грозовых туч самыми страшными проклятиями. Тем временем команда, привыкшая беспрекословно подчиняться своему капитану, налегла на весла, гребцы быстро развернули судно к кромке едва заметной земли, виднеющейся на горизонте. Паруса поймали ветер, и вскоре моряки уже бросили якорь недалеко от берега. Но когда капитан приказал им грузиться в шлюпки, забрав с собой только самое необходимое, и плыть к берегу, то команда зароптала. Семена измены, посеянные демоном и политые зловонной, но питательной жижой подозрений, дали быстрые всходы. Годвин пытался объяснить команде свое жестокое решение высадить людей на необитаемый остров скорой угрозой гибели. Но моряки впервые не поверили своему капитану они решили, что он хочет избавиться от команды, чтобы завладеть всеми нажитыми за десять лет странствий сокровищами. Самые строптивые и безумные, быстро сговорившись, бросились на него, желая схватить и связать Годвина. Но под дулом двух заряженных пистолей капитан заставил бунтовщиков отступить и сойти в шлюпки, отрезав тем самым путь к собственному спасению. Годвин был вынужден остаться на борту и стрелять по воде, чтобы отогнать шлюпки с людьми от судна. Команда все еще продолжала посылать проклятия своему вероломному капитану, когда со стороны моря на горизонте показался черный столб приближающегося смерча, кривящийся и шатающийся, как пьяная колонна, уходящий широкой воронкой под самое небо, словно стремясь засосать в свою жуткую утробу звезды и луну. На верхушке этого столба, как на надувной подушке, покачивался, вернее, елозил в нетерпении, взбешенный демон. Годвин сбил якоря, повернул корабль от берега и устремился навстречу своей неминуемой смерти. Он еще не знал, что, вкусив от Книги Познания, он стал бессмертным, забрав часть силы разъяренного демона и таинственным образом соединившись с ним. Злобный демон пытался избавиться от Годвина, он крутил и мотал его шхуну, как щепку, по шторму. Ярость стихии, сконцентрированная в одной точке, была так велика, что грозила прорвать земную твердь насквозь, поглотив в водовороте весь наш утлый мирок вместе со всеми духами воздуха и преисподней, но демонская гордыня мешала падшему ангелу обратиться за помощью к Сущему. Ему было милее погубить весь свет, чем смириться. Гордыня мешала демону, но не Годвину, который, истекая кровью от полученных ран — его сильно задела переломившаяся, как спичка, центральная мачта, — и теряя силы, не переставая молил единого Бога сохранить жизнь его чудному кораблю и оставшейся на берегу команде. В тот единственный миг, когда душа его уже отлетала от тела и влеклась ангелами и демонами наверх, решение было принято. Годвин не мог остаться в живых, ведь он сопротивлялся Божьему промыслу, но смерти он тоже не был достоин, так как принял участие в краже знаков грядущего. Вердикт Сущего был справедлив, но беспощаден: «Пусть бессмертие духов тьмы будет ему наказанием за желание заглянуть за пределы человеческой жизни. Но Годвин — человек, и у него всегда должна быть надежда на спасение. Ибо надежда на спасение отнята только у гордых демонов. Каждые семь лет строптивый капитан сможет на своем прекрасном корабле приставать к берегу и на один день облекаться в плоть и кровь. И если какая-нибудь девушка сможет полюбить его и отдать за него жизнь, то проклятие будет снято, и он обретет покой». Буря вмиг отступила. Смерч распался, словно размагниченная железная пыль. Недостаточно проворный демон полетел вниз и больно шлепнулся об воду. Люди, выброшенные на берег штормом, начали потихоньку подниматься с земли, к которой их прижал безжалостный вихрь. Красавец «Унго» бесследно исчез вместе со своим храбрым капитаном, навеки наказанным бессмертием. Но это не то бессмертие, о котором мечтаем мы, простые глупые смертные, когда можно пить, гулять, веселиться и не стареть. Это унылое бессмертие призрака, когда тебя не принимает ни жизнь, ни смерть. Когда ты всеми отвержен, когда ты знаешь будущее, но никому не можешь его поведать. Так отважный Годвин Волсунг стал Летучим Голландцем, парией, призраком, изгоем без имени и без судьбы. В отместку демону храбрый капитан стал показываться кораблям, которым грозило крушение, стараясь предупредить их о грядущей опасности. Но его появление вызывало только ужас, — слишком мрачными были эти подсказки судьбы, чтобы внушить хоть тень симпатии к их предсказателю. Люди не хотели знать страшной правды про себя и считали одного только Годвина виновным в своих несчастьях, всякий раз проклиная его появление. «Унго» нес в своих трюмах несметные богатства, но никто не мог ими воспользоваться, а его хозяин нес в себе знание мира, но никому не мог его поведать. Жизнь казалась ему бесконечной мукой. Сначала он страстно ждал своего облачения в человеческое тело, но и это оказалось обманом. Единственный за семилетие скитаний день пролетал как сон, и, кроме портовых проституток, которым нужны были только старинные золотые монеты из его сундуков, ему так и не встретилось ни одной женщины, даже отдаленно напоминающей его возможную спасительницу. Несчастные падшие создания не знали, что сокровища «Летучего голландца» обретали силу только на один день, а с уходом корабля из гавани снова превращались в прах. Наутро обманутые жрицы любви тоже посылали ему одни проклятия. Всем, с кем его сводила судьба, Летучий Голландец приносил только несчастья. Скоро, лет через 150-200, Годвину так все надоело, что он стал искать смерти как утешения. Он знакомился с рыбачками и трактирщицами, служанками и их госпожами, многие из которых были не прочь пококетничать и даже увлечься прекрасным богатым юношей. Но все напрасно. Главное препятствие к спасению было скрыто в самом Годвине — любовь должна была быть взаимной. Семнадцатилетним юношей ушел он в море, так и не испытав блаженства и отчаяния первой любви, и не знал, что это за чувство. Во время своих странствий он утолял с одалисками только жажду плоти, а жажда сердца оставалась неутоленной. Впрочем, теперь ему было и не до любви — эта мятежная и давно погибшая душа искала только забвения. Забвения ценой гибели другой невинной души, которая должна была заплатить за свою любовь к Годвину смертью. Только заплатив за чужую преданность вероломством, Летучий Голландец мог обрести желанное забвение, ибо мертв он уже был давным-давно. Итак, после более чем двухсотлетнего скитания по морям Годвин подплыл к родным норвежским фиордам. Его прекрасная древняя родина, откуда были выходцами его предки, этот суровый и могучий край, холодный и великолепный, стоит на границе с вечностью, на границе с холодом и ледниками, с белым безмолвием. Бешеные волны бросаются на холодные великанские скалы и ведут с ними бесконечную битву за власть в этом холодном мире. Голландец на своем прекрасном старинном фрегате вошел в бухту, и весь народ высыпал на набережную поглазеть на богатый, невиданной красы корабль, на котором не было видно ни одного матроса, хотя работа кипела вовсю: спускались паруса, убирались снасти. Невидимые руки подтянули швартовые, невидимые руки перекинули трап, и на берег сошел красавец капитан в дорогом старинном камзоле, высоких кожаных ботфортах, с расшитой серебром треуголкой в руке. Из-за бесконечного путешествия во времени и сумбурной смены гардероба наряд Годвина был весьма эклектичен. Но рыбаки, окружившие его, только дивились, не чувствуя ни капли страха или сомнения. Таинственная сила великолепия корабля и его хозяина была так велика, что все еще долго оставались заворожены ею и только потом, на следующее утро, живо припомнили все странные детали этого трагического визита. Навстречу Годвину из толпы выступил принципал бухты, старый, важный норвежец. Он чинно поздоровался с капитаном, и тот предложил ему осмотреть свой корабль. Староста неспешно принял приглашение, и за ним увязалась его любопытная восемнадцатилетняя дочь Сента. Сегодня отец не мог ей ни в чем отказать, ведь на закате должна была состояться ее свадьба. Сента выходила замуж за самого удачливого и веселого рыбака во всей округе, балагура Эрика. Годвин, умалчивая о своей истинной судьбе, рассказал главе рыбаков о разных невиданных усовершенствованиях, способных двигать его корабль без команды. Тот слушал его недоверчиво, но, когда дело дошло до набитых сокровищами сундуков в трюме «Унго», легко забыл обо всем на свете, заглядевшись на несметные богатства чужестранца. Годвин, которому с первого же взгляда очень понравилась Сента, узнав о предстоящей свадьбе, вынул из ларца прекрасное сапфировое ожерелье. Сента зарделась и стала отнекиваться, но отец, позарившийся на сокровища мертвеца, настаивал, чтобы дочь приняла подарок. Так они, два молодых человека, одному из которых недавно перевалило за триста, а другой едва минуло семнадцать, стояли у открытых сундуков и держались за руки, вернее, держали в руках за разные концы сапфировое ожерелье и смущенно молчали, пока от одного сапфира к другому бежали от их пальцев жадные языки сердечного пламени. Боль и нега любви впервые обожгла юное и дряблое сердца, с одинаковой силой воспламенив обоих. Годвин поразился нежности, открывшейся в нем. Только сейчас он осознал, что для своего спасения он должен принести в жертву именно эту девушку, ставшую для него такой любимой, желанной и родной. Сента, с первого взгляда влюбившаяся в капитана, с неожиданной решительностью отстранила ожерелье, одна мысль о свадьбе внушала ей теперь страх и отчаяние, но влюбившийся в нее с первого взгляда Годвин горячо настаивал вместе с отцом девушки. Летучий Голландец решил спасти Сенту от своей любви и закрепить ее скорый союз с молодым рыбаком дорогим подарком. Он хотел охранить Сенту от своей роковой любви и заставил ее взять ожерелье. Счастливый отец с притихшей дочерью ушли с корабля. На пристани их уже ждал Эрик, отдававший последние распоряжения о свадьбе. Увидев на шее Сенты старинное ожерелье, он приревновал невесту к неизвестному кавалеру и начал насмехаться над Голландцем, но Сента горячо вступилась за гостя. Слишком горячо. Юноша обвинил ее в корыстолюбии, Сента вспыхнула и наговорила колкостей жениху. Молодые поссорились, и девушка в слезах побежала домой. Но и там Сента не могла найти себе места. С томлением глядела она, как суетятся домашние и накрываются столы, и понимала, что огромное свадебное колесо во дворе, увитое цветами и бубенчиками, напоминает ей теперь пущенный под гору мельничный жернов, который уже ничем не остановить. Эрик все равно вернется, они помирятся и поженятся, несмотря ни на что. Ее ужаснуло, что ничего уже нельзя изменить, она просто маленькая песчинка на огромной отмели жизни. Сента, уже облаченная в нарядные свадебное одежды, незаметно выскользнула из дома и вернулась на набережную в надежде отыскать Голландца и отдать ему ожерелье, а на самом деле хотя бы еще раз взглянуть на мужчину, которого она так отчаянно полюбила. Но незнакомца нигде не было видно. Голландец даже не сходил с корабля, он заперся у себя в каюте и только ждал заката солнца, чтобы можно было отчалить от берега и тем самым спасти любимую. К сожалению, он был не властен над своими бестелесными помощниками, ведь настоящую команду Годвин высадил на необитаемый остров, а прислуживающие ему злые духи сохраняли только видимость послушания. Он был пленником на собственном корабле, пленником смерти и вечности. Но любовь оживляет все, она дарит надежду. Полюбив, Годвин ожил, он уже не маялся между небом и землей в тоскливом ожидании забвения. Нет, теперь он готов был отвергнуть это желанное забвение и остаться вечным изгнанником, но знать, что его любимая жива и счастлива, пусть даже с другим. Однако мотылек всегда находит огонь, и Сента, влекомая непреодолимой силой любви, сама боязливо поднялась на корабль. Она хотела только взглянуть на любимого, запечатлеть его образ в своей памяти, ведь скоро они расстанутся навеки. Она знала, что с закатом солнца Годвин снова отправится в плавание. Влюбленные встретились, и между ними произошло объяснение. Старое как мир объяснение в нежных чувствах. Сента умоляла Годвина увезти ее на своем корабле. Голландец был в отчаянии, он открыл ей свою тайну, но все напрасно. Девушка была слишком молода, чтобы бояться смерти. Голландец стал уговаривать ее покинуть фрегат. Гордость подсказала Сенте, что Годвин отвергает ее, считая слишком простенькой для себя, и она убежала в слезах. Сердце Голландца готово было разорваться. Но он впервые с удивлением и радостью принял эту боль. Боль свидетельствовала о том, что он чувствует, а значит — живет. А для нежного сердца Сенты эта первая любовная боль и мысли о скорой разлуке были невыносимы. Девушка убежала на безлюдный берег и долго горько рыдала, спрятавшись за перевернутые лодки. Тем временем все принялись разыскивать невесту. Эрик давно простил ее, раскаивался в своей резкости. Он легко шагал по песку и звал свою возлюбленную, думая, что строптивая девушка, обидевшись, специально прячется от него. Северное солнце заходит рано. Голландец наконец мог отойти от берега. Сента печально наблюдала, как прекрасный фрегат уходил в море без нее. Вдалеке раздались голоса. Оглянувшись, девушка увидела ищущих ее людей и поняла, что сейчас из-за валунов к ней выйдет Эрик. В это время золотая солнечная дорожка заката оказалась у самого носа корабля. Молодой капитан, не выдержав заточения в каюте, взбежал на мостик и, увидев девушку на берегу, замахал на прощание своей вышитой серебром треуголкой. Он был счастлив, что выбрал пожизненное заключение и спас любимую. Но Сента приняла этот взмах за зов. Она не раздумывая спрыгнула на солнечную дорожку и побежала по ней к кораблю. Глядя на ее нежную легкую фигурку, на берегу все замерли в ужасе и восхищении. В это время паруса фрегата на мгновение закрыли собой солнце, дорожка пропала, и Сента, не добежав до «Унго» нескольких метров, провалилась в море, как в пропасть, и беззвучно пошла ко дну. На палубе и на берегу одновременно раздались два сердечных вскрика. Это человек и призрак звали в отчаянии свою любимую. Проклятие было снято. Девушка, которую полюбил Годвин и которая так полюбила его, что готова была отдать за него жизнь, нашлась. Капитан, только что почувствовавший себя несчастным, но живым, должен был умереть. Именно теперь, когда любовь вдохнула в него жизнь, и смерти он стал тоже дорог и желанен. Корабль вместе с прекрасным юношей на капитанском мостике начал истаивать на глазах и прахом, золотым от лучей заходящего солнца прахом, нежной золотой чешуей развеялся по волнам. Вот, дорогой читатель, краткая, но правдивая история Годвина Волсунга, смелого и несчастного юноши, получившего прозвище Летучий голландец. Уверяю вас, что молодой, пылкий Вагнер довольно сильно переиначил Гейне, когда писал либретто своего «Летучего голландца». Впрочем, и сам Генрих, поведавший нам эту старую легенду в «Мемуарах г-на Шнабелевопского», обошелся с первоисточником весьма вольно. На то, впрочем, он и поэт, чтобы парить в небесном эфире со своей фантазией, а не тащиться с восстановленной мной в правах истиной по ухабам прозаического повествования. Его девушка и другие Быть «его девушкой» оказалось так же непросто, как садоводу-любителю участвовать в техасском родео. Герман был строптивым, непредсказуемым и кусачим мустангом, не терпящим даже намека на узду. Он настолько бешено отстаивал свою независимость, что само это сопротивление делало его зависимым и уязвимым. Большую часть времени Герман казался ангелом: смеялся, шутил, развлекал окружающих, ворковал нежные глупости барышням, выдумывал бесконечные вереницы забав, без устали восхищая окружающих. Он слыл любимцем публики, лучшим танцором на всех вечеринках и кладезем анекдотов и прибауток. Словом, наш балагур искрился, как непрекращающийся праздничный фейерверк. Летом Герман не раз с риском для жизни карабкался при свете луны по пожарной лестнице к окну любимой, чтобы прикрепить ей на подоконник букет цветов и пропеть все новые и новые слова любви. От сладостной итальянской серенады «Скажите девушки подружке вашей» до слегка улучшенной арии Ленского «Я люблю вас, Анна». Однажды осенью он заслал к Анне настоящего циркового клоуна, чтобы развлечь любимую во время болезни. А зимой вылепил из снега вместе с дворовыми мальчишками снежную крепость, названную в ее честь. Выложенное яркими бусинками рябины на белоснежной крепостной стене, ее звонкое имя горело на январском солнце, как призыв, как клятва. Весной эти любовные миниатюры достигали апогея сценических высот. Назначив Анне романтическое свидание в своей холостяцкой берлоге, он мог выложить всю постель букетиками фиалок, другой раз Герман украсил ко дню рождения «своей девушки» весь подъезд ее дома воздушными шарами. На почти ежедневные рандеву он всегда приходил с дарами. То угощал ее райскими яблоками, собственноручно выкрашенными золотой краской, то крошечными восточными лакомствами, забавно сокрытыми в огромных, оклеенных яркой бумагой коробах, схваченных немыслимо дорогими и элегантными бантами для ее пепельной косы. У него, как у фокусника, всегда находилось что-нибудь необычное для украшения своей царевны и ее царственных волос: конфетти, горсть розовых лепестков или незнамо откуда взявшиеся павлиньи перья. Про приветные ласкательные имена и прочие баюкающие сердце глупости и говорить нечего. Запас нежностей у Германа был неисчерпаем и бездонен, как закрома Родины. Но все эти радужные мыльные пузыри могли разлететься от одного холодного дуновения чьей-нибудь усмешки или осуждения. Критика была для Германа настолько невыносима, что у него на коже мгновенно высыпала крапивница. Злоумышленник успевал только подумать что-нибудь предосудительное, как наш ангел уже превращался сами знаете в кого и начинал строптиво бить копытом, мести хвостом и свирепо водить рожками. Мнительность делала Германа слабым. Так, уверенный человек даже оскорбление воспринимает как неудачную попытку проявить внимание, а неуверенный — и в комплименте подозревает насмешку. Стараясь спрятать эту свою слабость, Герман выработал малоприятную манеру как можно чаще шокировать окружающих, и беззащитную Анну в первую очередь. От хамоватого вопрошания «Не хочешь писать?» в фойе театра или консерватории, когда в туалет хотел он сам, до провокационного, с ухмылочкой, предложения заняться любовью в незнакомом подъезде, только чтобы лишний раз чиркнуть по ее природному целомудрию. Это была его любимая садистская игра, словно он ей мстил за что-то или охотился за ее смущением, как за боевым трофеем. Герман усыплял «свою девушку» ласковой болтовней, мягко подкрадываясь к ничего не подозревающей жертве, и резко оглушал какой-нибудь гадостью. Когда Анна, споткнувшись об эту неожиданную гадость, шлепалась, то есть краснела, моргала, открывала рот, терялась и застывала оторопелой мышкой, он, как камышовый кот, набрасывался на добычу: «Не знал, что я могу заставить тебя покраснеть», «Ты что, стесняешься?», «Боишься меня?» — прижимал к полу когтистой лапой и потом, удовлетворенно смеясь, полупридушенную, отпускал, навсегда оставляя борозды своих когтей в ее испуганной памяти. Так, попеременно бросаемая то в жар, то в холод своим импульсивным возлюбленным, Анна, словно корабль в бурю, неслась без руля и ветрил, не успевая осознать куда. Вот и сейчас они валялись в постели и блаженствовали. Все нежные клятвы, заверения и обеты были сказаны сто тысяч раз, и на счастливых любовников опустился мир и сладкая усталость. Герман жаждал этой гармонии и боялся ей уступить, словно врагу. Он склонился к Анне, заглянул в ее глаза и тихо проворковал: — Хочешь травки? — Травки? — томно переспросила Анна. — Да, травки. У меня есть чудная анаша. — Разве это можно? Что ты! — испугалась она и попробовала привстать, но он навалился на нее всем телом и запричитал, передразнивая: — Ах-ах! Что ты! Что ты! Я и забыл, что ты хорошая девочка. Ты же не куришь! Едим только полезное. Пьем только сырые яйца. А все приятное в этой жизни или криминально, или аморально, или ведет к ожирению. — Это Черчилль сказал, — машинально пролепетала Анна и тут же пожалела об этом. — Ума палатка. Все-то ты знаешь. Ладно. Да не делай такие трагические глаза. Шучу я, шучу, — нехорошо усмехнулся Герман, и было совсем непонятно, действительно ли он шутит или нет. — Малыш… — Махнем летом в Крым? — легко перебил он Анну, видя, что та готова разразиться антинаркотической тирадой. — Ты была там? — Да, с родителями в Коктебеле, в Доме творчества писателей, — послушно ответила Анна. — Там красиво. — А дикарем слабо? — снова усмехнулся Гера. — Или принцессе на горошине нужно волочить за собой дворец на колесах? — Почему? — обиделась Анна. Она не раз замечала, что Герман ее часто подначивает, когда речь заходит о бытовых удобствах и жизненных благах. Это было странно, ведь он сам вырос в благополучной семье — все-таки сын полковника. Анна, правда, еще не познакомилась с его родителями, но знала, что они живут в центре в такой же огромной квартире, как она, на улице Станкевича. У Германа есть маленькая сестренка, но он хотел пожить самостоятельно, поэтому родители помогли ему снять однокомнатную квартирку на Юго-Западе, где молодые люди и свили себе романтическое гнездышко. Анне было невдомек, что Герман все это насочинял и что своими изнеженными вкусами она царапала, иногда до крови, его классовое чувство и, сама того не подозревая, подчеркивала их социальное неравенство. — Ладно, можно снять домик у моря. Хочешь? — видя, что она надулась, смилостивился Герман. — Не знаю, отпустят ли меня родители, — заупрямилась та. — Хорошую барышню с хулиганом? А ты соври что-нибудь. Ты же врушка. — Я? — У Анны от обиды даже слезы подступили к глазам. — А покраснела! Значит, точно врушка. С виду тихоня, пай-девочка, а в душе… Что? Мы еще и плачем? Ну, совсем юмора не понимаешь! Злючка, иди ко мне. Не упирайся. «Домик у моря влетит мне в копеечку, — подумал Гера, обнимая сопротивляющуюся девушку, — но ничего, управлюсь». Ему хотелось пустить ей пыль в глаза, тем более что при знакомстве, когда Герман впервые проводил Анну до дома и поднялся к ней в квартиру, как-то само собой рассказалось, что его дед — полковник, а отец — генерал, поэтому ему удалось отмазаться от армии. А дальше одно зацепилось за другое: генеральская хоромина на Станкевича, дедушкина «Чайка», пайки. Он так сжился с этой легендой, что даже в своей «деловой» среде стал проходить под кличкой «сын генерала». Это отчасти даже помогало ему с ментами. Те долго смотрели сквозь пальцы на его проделки: а вдруг действительно сын какого-никакого завалящего генерала? Тем более что Герман старался особо их не напрягать. Он был строптивцем, а не маргиналом и не совался в опасные сферы операций с валютой и драгметаллами, а ограничивался фарцой, хвастливо выставляя ее напоказ не только как экономическую, но и как политическую фронду. Модест Поликарпович успел пройти со своим любимцем краткий курс истории России собственного сочинения, в котором Ленин был предателем эсеров и немецким шпионом, Сталин — душегубом и изувером, хоть и государственником, а убиенный царь-батюшка — безвинным мучеником за Отечество, хотя государем и бестолковым. Герман никому этих откровений не раскрывал и гордо пронес свое тайное знание через все пионеры и комсомолы, как сквозь картонные балаганные щиты. Герман ненавидел советскую власть не за себя, а за Поликарповича и, облапошивая ее, верил, что мстит за разбитую судьбу единственного родного ему человека. Серьезный бизнес начался в восьмом классе, когда он выменял у какой-то центровой девочки за набор косметики старую потрепанную лисью горжетку. Была зима, и ему в голову пришла блестящая идея. Он раскроил лису на куски и нашил мех поверх своей ушанки из задрипанного кролика. Портняжничал Герман долго, втайне от домашних, укрывшись с головой простыней и подсвечивая себе фонариком, поэтому исколол все руки. Роскошный молодой человек в роскошной лисьей шапке, он как-то околачивался в ГУМе возле музыкального отдела с пластинками в ожидании, когда выбросят какой-нибудь дефицит, где на него и наткнулись два праздно шатающихся иноземца. Молодые люди восхищенно цокали языками и, указывая на шапку, спрашивали: «Фокс? Фокс?» Чего они хотят, Гера уразуметь не мог, так как в школе они учили немецкий, а битлы про фоксов не пели, но на всякий случай утвердительно закивал головой: «Конечно, фокс. Еще бы не фокс!» Тут импортные товарищи радостно подхватили его под руки, повлекли к интуристовской гостинице «Националь» и через пять минут вынесли оторопевшему Герману джинсы и куртку «Ливайс», или по-нашему «Левый страус». И все это в обмен на левого фокса! Сейчас даже трудно объяснить, что это были за сокровища. В современном молодежном бытии этому нет аналогов. Никакими сленговыми словечками типа «чумовой» или даже «культовый» невозможно описать, что чувствовал в 1977 году обладатель фирменного джинсового костюма. Ошарашенный легкостью товарообмена, две недели Герман ходил как в горячке и наконец решился. В интернациональном клубе Дворца пионеров он давно уже заприметил одного югослава, старший брат которого успешно сбывал в Москве джинсу, и внаглую предложил свои услуги по сбыту. Так из кустаря-любителя Герман перешел в новую весовую категорию коробейника-нелегала. Мир настоящих валютных барыг оставался для него за семью печатями. Черный валютный рынок, подстегнутый денежной реформой 60-х, когда Герман только на свет появился, конечно, был лакомым кусочком. Но валютными операциями занимался КГБ, отвязаться от которого было почти невозможно. В своей среде Герман считался золотой рыбешкой среднего пошиба. Обычно он брал товар оптом у знакомых югославов, — чаще всего это были джинсы, — и толкал их «в центре зала у фонтана», поставив какого-нибудь пацаненка следить за периметром, чтобы не подпускать близко левых ментов. О джинсах Герман знал все. Сначала «на ура» шла классика, потом вошли в моду прошитые в два-три ряда карманы. Покупатели придирчиво мусолили товар, считая каждую строчку, выверяя, одинаковый ли стежок. Потом пошли клепки. Спрашивали, сколько «чикуш». За каждую накидывали по три рубля. Клепки сменило сумасшествие из-за накладных карманов с молниями почти на уровне колен, закрывающих боковые швы. Потом появились «бананы», широкие в бедрах и суженные к голеням наподобие шаровар. Герман знал все тонкости про лейблы и прочую «фирму», знал как свои пять пальцев. С ментами было сложнее, чем с джинсами. Хотя Герман старался их прикармливать, было что-то в его облике слишком аристократическое, слишком утонченное и раздражительное для ментов, особенно лимитных. В свою очередь, Герман платил служителям порядка той же монетой, упорно не считая их за людей и тихо ненавидя за все на свете. Несчастные милиционеры, среди которых были самые разные, в том числе и вполне порядочные ребята, были для Германа воплощением вселенского зла. Он ненавидел их за то, что боялся. Эта боязнь унижала его в собственных глазах. При таком взаимном и роковом тяготении друг к другу надо ли удивляться, что наш герой уже дважды попадал в дом отдыха «Березки». Именно там, на Ярославке, в бывшем пансионате располагался тогда приемник-распределитель, где фарцовщиков и другое мелкое отрепье мурыжили пятнадцать суток кряду. Над въездом в загородную кутузку висела потрепанная растяжка, оставшаяся от прежних законопослушных жильцов: «Хорошего вам отдыха, товарищи!» Первый раз, когда его вместе с остальными отбросами советского общества привезли убирать территорию и чистить оборудование на кондитерской фабрике «Красный Октябрь», Герман чуть не сгорел со стыда, проходя мимо шарахнувшихся от хулиганья молоденьких шоколадниц. Но уже на второй день он освоился, наладил контакты, и за четвертной конвойный спокойно отпустил его на весь день домой. К пятичасовой перекличке Герман, как белый человек, подкатил на такси и смирно стал в строй, чтобы продолжить свое путешествие в автозаке на казенный ночлег. Заволокитить телегу на место учебы стоило дороже, но в пределах разумного. Насмотревшись в Бутырке, куда сначала свозили всех задержанных, на тюремную житуху, Герман здорово перетрухал и зарекся, что никогда не будет заниматься валютой, хотя на ней можно заработать в сотни раз больше, чем на фарце. В то время официально доллар был равен шестидесяти трем копейкам, и восемьдесят восьмая статья о незаконных валютных операциях гласила, что, если при тебе нашли больше пятидесяти золотых рублей, тебя могут упечь на три года. Пятьдесят золотых — это семьдесят долларов. За какие-то семьдесят гринов вся жизнь может пойти коту под хвост. Это тебе не пятнадцать суток в доме отдыха. Он ведь еще вел и другую, приличную жизнь, ходил по выставкам, учился в консерватории и верил, что все эти пойманные за руку барыги, подравшаяся на кухне пьянь и прочий человеческий отстой, с которым он прохлаждался в «Березках», всего лишь случайные попутчики в его жизни. Да и сама фарцовка только небольшой зигзаг в его счастливой судьбе, маленькое коммерческое отступление. Скоро он станет знаменитым оперным певцом и забудет всю эту шелупонь, словно дурной сон. Музыка, щедрая и великодушная, как мать родная, покроет все его маленькие проказы и шалости. Но в тот раз Герман просто не мог не взять валюту. Она сама тыкалась, как слепой котенок, ему в руки. Он шел по Арбату и еще издали увидел оживленную группу иностранных туристов, похожих на стайку каких-то невиданных птиц — так они были ярко и причудливо одеты. Человек десять американцев стояли у витрины магазина сувениров, восхищенно галдели и дружно тыкали пальцами в витрину, за которой на бархатных козлах красовались три разноцветные балалайки. Они возбужденно переговаривались и огорченно хлопали себя по карманам. Герман притормозил и тоже заинтересованно заглянул через их спины на этакую диковинку, расписные балалайки. Ну надо же, какое чудо чудное! — Чендж? Чендж? — сокрушались американцы и озабоченно вертели головами по сторонам. Герман понял, что ему привалила редкостная удача. Чендж! Это слово он знал. «Ждите, найдете вы где-нибудь чендж в полшестого вечера. А магазин-то в шесть закрывается!» — Ай чендж! — смело, но негромко сказал Герман и ткнул себе пальцем в грудь, лихорадочно соображая, сколько же у него с собой денег. Через пять минут в ближайшей подворотне к нему перешли три новеньких и одна потертая стодолларовые купюры, отданные за 250 рублей. Такой блестящей финансовой операции он не проводил за всю свою деловую жизнь. Сто баксов он припрятал в надежном месте — просто Не мог расстаться сразу с шуршащими зелеными бумажками, а остальные 300 решил разменять и все прогулять с Анной на югах, раз в руки пришла такая удача. Он забил стрелку со знакомым менялой в туалетах гостиницы «Россия». Но слишком долго все шло без сучка и задоринки, и золотую фарцовую рыбку чуть не замочили в унитазе. В просторном и чистеньком сортире интуристовского отеля Геру ждала кондовая отечественная подстава. Они набросились на него втроем, навалились, принялись скручивать руки. Герман рванулся как бешеный. «Главное — сбросить баксы! — билось у него в мозгу. — Если возьмут с деньгами — статья и срок». Нападающие были сильные, но косолапые деревенские парни, а он городской, сухопарый, злой и изворотливый. Нечеловеческим усилием он вывернулся на секунду из медвежьих ментовских объятий. Герман выхватил заветные зеленые бумажки из нагрудного кармана и за мгновение до того, как его снова опрокинули на кафельный пол, жестом фокусника запихнул их в рот и стал отчаянно, остервенело комкать зубами жесткое заморское лакомство. — Он, сволота, бабки проглотить хочет! — ахнул один из оперативников. — Разжимай ему рот, скотине! Чьи-то толстые пальцы больно схватили его за скулы, стали разжимать их, лезть в рот, в глаза, в ноздри, а он все пытался сглотнуть жесткие вощеные банкноты. Но они застряли прямо посреди гортани, уперлись в кадык и никак не хотели проталкиваться глубже. Герман стал задыхаться, глаза полезли на лоб, тогда он разжал челюсти, пустил к себе в рот чужие пальцы и со всей силы прикусил их. Укушенный вскрикнул от неожиданности и отдернул руку. Второй нападавший с таким чувством хрястнул Германа кулаком в лицо, что у того все поплыло перед глазами, но, уже теряя сознание, последним усилием погибающего он сглотнул и, раздирая горло, пропихнул скомканные баксы в спасительную глубину трахеи и теперь они сладко саднили где-то на уровне бронхов. В это время в туалет заглянул посетитель, менты опомнились, перестали молотить Германа, подняли его и поволокли вон. — Граждане, убивают! Спасите! Милиция! — отчаянно кричал Гера, пока его тащили к выходу. Местный милиционер с готовностью устремился на эти отчаянные вопли. В вестибюле начали с беспокойной восторженностью скапливаться любопытные иностранцы. Наконец-то на них пахнуло дикой, темной, коммунистической диктатурой. — Я в туалет пошел, а они накинулись, избили! — истошно кричал Гера. — Ты лучше молчи, фарца вонючая! — с тихой угрозой прошипел опер и подтолкнул его к выходу, на секунду ослабив хватку, чтобы отворить створку двери. И тут тело Германа перестало слушаться хозяина. Словно осознав каждой своей клеточкой, что его, ни в чем не повинное, сейчас запрут в неволе и будут бить-колотить, тело решительно отбросило этот идиотский разум на произвол судьбы и рванулось вперед. Оно изо всех сил боднуло конвоира, вырвалось и помчалось наперерез машинам через улицу Разина в сторону площади Свердлова. Визжали тормоза, свистел постовой, кто-то истошно кричал, а Герино тело бежало, свободное и вольное, как мустанг без узды, перемахивало через ограды, мчалось сквозь проходные дворы, пулей просвистывало через подземные переходы. Тем более что все они были дворами и переходами его детства, тут это тело росло и мужало, тут оно без всякой головы знало каждую пядь асфальта, и скоро это свободное тело уже прижалось к земле в зеленых зарослях сирени на задворках Дома грамзаписи, тяжело дышало и хватало ртом воздух. Тело радовалось и беззвучно хохотало. Тело каталось по земле и дрыгало ногами, и тут только его догнал запыхавшийся и никчемный разум. Да и разве это разум? Так, умишка неприкаянный. Германа, конечно, через неделю задержали как миленького и целый день мурыжили в «обезьяннике». Менты, само собой, накатали телегу в консерваторию и потрепали нервы родителям, но прямых улик или обвинений, кроме сопротивления милиции, которую, по версии Германа, он принял за грабителей, не было. И в конце концов его пришлось отпустить. В консерватории ему устроили показательную порку отщепенца, исключили из комсомола и выставили за дверь. Глотая доллары, он содрал себе слизистую и долго еще сипел злым шепотом на знакомых. О лице и говорить нечего. Его прекрасный греческий нос навсегда окривел. Анна слабо пыталась защитить любимого хотя бы перед родителями, но Герман не нуждался ни в чьей жалости: он бросил всех и укатил в неизвестном направлении. Анна была настолько ошарашена происшедшим, что ощутила страшный внутренний паралич. Она была в панике. Ее жизнь, такая добропорядочная и законопослушная до кончиков ногтей, вдруг вздернулась, как край консервной крышки, и нежное содержимое ее бытия впервые столкнулось с окисляющим воздухом реальности других миров. Она даже в страшном сне не могла представить, что полюбит «представителя преступного мира», «изменника социалистических идеалов» и «предателя Родины». Какой позор, какой ужас! Крамольная мысль о самой возможности столкновения с законом ей даже в голову никогда не приходила. В глубине души она боялась власти. Темный ужас перед неминуемым наказанием поднимался из недр ее души. Ей было страшно, беспричинно, но утробно страшно. Она знала, что надо жить по правилам и тогда получишь свою пайку. К тому же он лгал ей. При разбирательстве выяснилось, что на самом деле его папа шофер, а вовсе не генерал, и дальше по списку. Она не могла этого пережить: он лгал ей. Возможно, так же ловко, как он лгал о себе, он лгал ей и о любви. Теперь о свадьбе и речи быть не могло. Родителям о нем даже заикнуться было нельзя. Фактически она стояла перед выбором: Герман или родители. Положение в обществе, карьера, выезд за границу, обеспеченная жизнь или гарцевание на необъезженном мустанге на краю пропасти без каких-либо гарантий, даже без штампа в паспорте. «Любовь — это прекрасно, но ты в самом начале жизни, и тебе еще встретится настоящий мужчина», — твердили ей родители в лице мамы. Они не только не отпустили ее в Коктебель, но заперли дома и обрабатывали день и ночь. Анна упрямилась, и маме пришлось слечь с сердечным приступом, а Анне — остаться, тем более что в глубине души она сама не могла сделать выбор и в конце концов с радостью переложила весь груз ответственности на родителей. Но любовь не отпускала. Анна и сама была как необъезженная лошадь, она хотела скинуть этого седока, лягалась и «давала боком», но все напрасно. Любовь взнуздала ее, и каждую секунду она чувствовала ее шпоры на своих кровоточащих боках. Мысль о том, что Герман уже никогда не прикоснется к ней, отзывалась такой неутоленной, отчаянной жаждой близости, наслаждения и истомы, что Анна даже пугалась глубины и тотальности своего чувственного плена. Легкий сарафан пасторальной барышни-крестьянки был тесноват для проснувшейся в ней страстной женщины-вамп. Все лето о нем не было ни слуху ни духу. А под Новый, 1983 год раздался звонок. — Ну что, предательница, с наступающим? — Гера, как ты? Где? — У тебя под окном. Я решил тебя простить и пригласить на вечер в ДК «Кыр Пыра». Мы там будем выступать. Я бросил билеты в почтовый ящик. Пока. — Герочка, постой… — но в трубке одни гудки. «Спасибо, что ты меня простил», — сказала она самой себе и осторожно повесила трубку. Новогодний вечер в заводском Доме культуры «Красного пролетария» оказался вязким коктейлем рязановской «Карнавальной ночи» и образцовского «Необыкновенного концерта». Наконец после очередной Шахерезады Степановны на сцену вырвался, как долго сдерживаемый вихрь, вокально-инструментальный ансамбль «Ритм». Его солист, умопомрачительный красавчик Герман Королев, в элегантном белом костюме, черной рубашке и снова белом галстуке, спел ошеломленным гостям чарующим баритоном с оперными обертонами аж три песни: про русское поле, про БАМ и очень заводную, собственного сочинения, про девочку-хулиганку, которая несется на мотоцикле без тормозов по полям и весям. Публика визжала от восторга. Анна плакала. Как этот позор и ужас можно было так быстро обратить себе на пользу? Что же ей делать? Она бросилась за кулисы, как только музыканты отыграли, но заблудилась в лабиринте коридоров и в конце концов уткнувшись в какие-то сваленные в кучу почетные знамена, безутешно разрыдалась. Ей нельзя было искать Германа. Если она теперь бросится к нему, Герман обязательно подумает, что, когда он был в беде, она не хотела быть с ним, а теперь, когда он на коне, она за ним побежала. Нет, нехорошо. Она развернулась и пошла прочь. Получай сполна. Она шла по заснеженным улицам, плакала, и слезы сразу застывали на щеках в тоненькие ледяные бороздки. Ей было очень себя жалко. «Это все родители виноваты. Он позвонил на следующий день. — Тебе не понравилось? — Ах! Гера, это было потрясающе! — Тогда почему ты не звонишь, не ждешь меня с цветами у подъезда? Что, стыдно? У тебя есть три минуты, чтобы спуститься. Пока. — Г-е-е, — только протянула Анна, но в трубке снова гудки. Она, даже не взглянув на себя в зеркало, опрометью бросилась вниз по лестнице, боясь опоздать, если будет дожидаться лифта. Когда она, запыхавшись, добежала до первого этажа, он уже стоял в подъезде, прислонившись плечом к батарее. — Ты опоздала на полминуты, — строго указал он ей и распахнул объятия. Наступил 1983 год. Антонов еще беспечно распевал официальный шлягер «Под крышей дома твоего», но в глубине, под скорлупой официоза, уже зрели «Я вызываю капитана Африка» и «Рок-н-ролл мертв, а я еще жив». Андропов боролся с прогульщиками и устраивал проверки, похожие на облавы на мирных, но нетрудолюбивых жителей, со строгими допросами, что они делают в рабочее время на улицах, в магазинах и кафе, не говоря уже о банях. Цены на водку упали с пяти рэ аж до четырех семидесяти. Счастливые обладатели импортных видео храбро вступили в мир кровожадных боевиков и «Греческой смоковницы», еще не зная, что за это можно схлопотать до семи лет, и недоумевая, почему более осведомленные переводчики сплошь гнусавят, зажимая себе нос прищепкой. А по отеческому ящику прорвались душещипательные «Чучело» и «Пацаны» с крамольной идеей «неужели большинство может быть неправым?», и победно прокаркала надолго покорившая всех своим «ангельским, должно быть, голоском» пластилиновая ворона Татарского. Что дальше? Открыли Петродворец, мини-пекарни с длинными французскими батонами и МЖК. Да вот еще, утонул «Александр Суворин» на Волге, но об этом никто не знал, как почти никто не знал о подлодке «Комсомолец» и «Адмирале Нахимове». У нас так много народу, что, сколько бы ни погибло, все равно людьми хоть пруд пруди. И прудят. Все забылось. Остался только анекдот: — Ты знаешь, адмирал Нахимов утонул! — Д-а-а? А чего он такой старый купаться полез? У Германа было много гастролей. Он все время мотался, выступал то в столичных республиканских кабаках, то в сельских клубах и областных Домах культуры, не забывая отовсюду слать ей каждый день коротенькие письма. Некоторые из них приходили уже после его возвращения, и их было особенно забавно читать. Эти весточки щебетали вокруг нее, словно маленькие птички, не давая вырваться из сладкого плена. Анна боялась кочевой круговерти, скрывала от родителей свой роман («зачем тебе нужен этот мезальянс?») и аккуратно переползала с курса на курс, пару раз даже приведя домой ухажеров — больше для отвода строгих родительских глаз. Она не тяготилась своей, вернее родительской, жизнью, а просто тянула ее, как хорошо упакованный воз по гладко утоптанной дороге. Герман перебивал ее размеренную иноходь рытвинами и ухабами настоящего целика, поросшего иван-чаем и обманчиво пушистым, еще не успевшим заматереть репейником. Больше всего она боялась забеременеть. Анна с испугом представляла, что будет делать с маленьким человечком, и ей смутно не хотелось, чтобы он жил такой жизнью, как она или Герман, а другой Анна не знала. Слова Германа об уходе любви после рождения ребенка так врезались ей в душу, что она теперь на полном серьезе считала, что это ужасно — кого-нибудь родить. О свадьбе речь даже не заходила. Герман не хотел обременять себя семьей, а Анна понимала, что после всего случившегося не может даже заикнуться дома о свадьбе, противоборствовать же родителям у нее просто не было сил. Она никогда не пыталась разделить своих родителей, присмотреться к каждому из них в отдельности, сняв ярлык «мама с папой». Для нее это была единая обезличенная сила, коллективное семейное бессознательное, в которое включались даже домработница и кошка Дуся. Эта сила должна была помочь ей закончить консерваторию и устроиться в театре, похлопотать о заграничных гастролях и одеть в модное шмотье. Взамен она требовала благопристойности. О'кей. Все будет благопристойно. Главное — чтобы костюмчик сидел. Тем более что Анна уже понимала, что не обладает большими вокальными данными и ее карьера целиком зависит от блата, то есть от родительского усердия и попечительства. Таким образом, следование родительским советам было не доверительным послушанием любящей дочери, а формальным протоколом о взаимовыгодном сотрудничестве. Анна бестрепетно подписала этот договор, хотя и задумывалась порой, кем бы она хотела стать, не родись она кадровым музыкантом? Задумывалась, но не могла найти ответ. Если у Германа все дарования были на виду, как на лотке, и от их разнообразия рябило в глазах, то Анна напоминала потаенный, мирно дремлющий вулкан, тайная мощь которого еще не ощущалась, и было даже не ясно, возможно ли извержение. Наша героиня опасалась перемен, хотя образ жизни Германа, его свобода и авантюрность притягивали ее, как запретный плод, своей немыслимой сладостью. Она словно ждала от любимого крамольных наставлений, которые давно вертелись у нее на уме, но никак не могли прорваться на уровень слов, не говоря уже о поступках. Ей так хотелось, чтобы Герман озвучил ее смутные догадки о том, что хорошие девочки попадают на небеса, а плохие — куда захотят. Бесшабашность возлюбленного страшила и возбуждала Анну. А ее тело начинало самовольно пульсировать при одном появлении его дружественного тела в радиусе видимости. Она стыдилась своей глубокой, обморочной, физической страсти, совсем неподходящей для молодой благовоспитанной барышни, и старалась укрыть ее от насмешливых глаз Германа, чтобы тот не загордился выше меры. Герман и так считал себя неотразимым и ускользающим. Он был весь в движении, как ртуть, как горный ручей, как ветер. Вольный ветер. Пока он дует, он есть. В нем сила, напор, мощь, но стоит ветру попасть в ловушку штиля, как он исчезает, рассыпается на миллионы невесомых былинок и превращается в обычный воздух, которым мы дышим, сами того не замечая. Герману, как ветру, необходимо было двигаться, чтобы не пропасть, не исчезнуть. И Анна всегда боялась, что однажды он унесется слишком далеко и не захочет искать дорогу домой или встанет как вкопанный и распадется в воздухе на маленькие золотые чешуйки, словно «Летучий голландец» в выдуманной им красивой легенде про себя самого. Герман был реактивный не только в движениях, но и в мыслях, и Анна рядом с ним всегда терялась, стопорилась, чувствуя себя настоящим тяжеловесом. — Ты ведь новатор, а я консерватор, — оправдывалась она. — Что, консервы любишь? — с серьезной миной осведомлялся Герман, и Анна только могла глупо подхихикнуть в ответ. Хотела бы она остроумно парировать, да в голову как назло ничего, кроме барахла, не лезло. Анна думала медленно, но верно. Она привыкла анализировать все происходящее и молча делать выводы. Герман больше скакал по верхам, но обладал быстротой реакции и парадоксальностью мышления. А может, ему просто нравилось опрокидывать все ее логические построения, словно карточный домик. Например, ей думалось, что она любит Германа какой-то неправильной любовью, в которой было слишком много нежности. Словно он не возлюбленный ей, а брат. Ей часто представлялось, как они вместе, обнявшись, лежали зародышами в одной утробе, уже там тесно прижавшись друг к другу. Когда она в порыве откровенности рассказала ему о своих чувствах, он мягко усмехнулся: — А ты всем так и говори, что я твой брат-близнец… двухяйцовый! — И, беспечно смеясь, подхватил ее на руки и долго кружил по комнате. Анна не была не пушинкой, и ей страшно нравилось, как ее поднимают в воздух, еще с того далекого времени, когда папа, оставшись ненадолго без присмотра своей дражайшей половины, единственный раз играл с дочкой в «самолетики», позволял ужинать кефиром с халвой и вместо школы повел ее на репетицию «Синей птицы» в театр, после чего она поклялась себе стать певицей. Анна всегда ждала реактивных заходов возлюбленного, напрягалась и от этого чувствовала себя неповоротливым бомбовозом. А Герман со своими шуточками всегда подлетал к ней, как легкий истребитель, с неожиданной стороны. — Встречаемся у Маркса в три. Лады? — В три? У Маркса? — растерянно, как дурочка, переспрашивала Анна. — Да-а-а-а-а, — передразнивал ее Гера, — знаешь такой значок? «М» на палочке. В-о-о-о-т. Как увидишь «М» на палочке, так и стой, облизывайся. Анна злилась. Она считала себя умной, она много читала, увлекалась философией, в ту пору особенно Анри Бергсоном, учила, кроме естественного для вокалистов итальянского, еще и немецкий, чтобы петь своего любимого Вагнера в подлиннике, и английский — для будущих международных контактов. Но Герман живостью своего ума враз сбивал ее с ног, путал, производя жуткий беспорядок в ее по-военному чисто убранной и аккуратно заправленной знаниями голове. Анна высокопарно представляла себя и Германа воплощением Интеллекта и Интуиции, двумя основополагающими ветвями развития жизни, ее формами и методами познания мира, которые изначально происходили из одной материнской точки космического взрыва, развернувшего весь жизненный процесс мироздания. Однако в процессе эволюции эти две объективно обусловленные формы жизни и познания роковым образом разошлись в разные стороны, обретя противоположные характеристики. Причем Герину интуитивную природу она считала выше своей интеллектуальной, так как последняя охватывала только практические и социальные проявления бытия, а первая была способна на осознание абсолютной природы вещей. В общем, умник Бергсон мог бы гордиться своей дисциплинированной последовательницей. Так вот, на своем практическом пласте жизненного пространства Анна знала, что Герман наверняка с кем-то спит на гастролях, но старалась не думать об этом, хотя втайне мучительно его ревновала и одновременно брезгливо боялась заразиться какой-нибудь дрянью. Герман показывал ей теперь только витрину своего существования и не пускал дальше, в сумрачную глубину своей жизни. Она это чувствовала, и ей было горько. Он, однако, дал ей ключи от своей квартиры, и «его девушка» часто сбегала туда от родителей, пока самого хозяина не было в городе. Анна любила лежать на диване, сохранявшем его запах, и читать. Отчий дом стал ее потихоньку тяготить. Катастрофа разразилась неожиданно. Анна оказалась беременной. Герман пропадал где-то на гастролях в провинции. Делал «чёс». Связи между ними, кроме эпистолярно-телепатической, не было. Звонить домой он ей не мог — родители не подзывали к телефону. Она ждала его звонков у него на квартире, но ему не так часто удавалось прозвониться. Анна впервые должна была принять решение сама. Жениться он не собирался. Ребенок? Но он же ясно сказал: «Получаешь ребенка — отдаешь любовь». Мама уведомила ее еще раньше: «Учти, ты — взрослая женщина, — неодобрительно делая ударение на слове „женщина“, — и имей в виду: если захочешь выйти замуж за этого уголовника, помощи не жди. Если ты принимаешь самостоятельно решения — самостоятельно их и расхлебывай. Мы тебя любим, ты наша единственная дочь, и мы хотим тебя уберечь от опрометчивых поступков, способных испортить тебе всю жизнь». Папа своей ролью утихомирителя тяготился и во время маминого монолога обреченно косил глаза, ерзал на стуле и вздыхал. А гармоничный дедушка на семейный трибунал вообще допущен не был. Остаться без родительской поддержки было боязно, но главный выбор был все-таки — Герман или ребенок? Анна сидела в очереди в женской консультации. Рядом с ней шептались две бойкие девицы, поодаль сидела беременная с большим животом. Она была безобразная, раздутая, как жаба, с одутловатым анемичным лицом дауна. Напротив Анны ерзала на стуле красная от волнения девочка-подросток с такой же краснокожей мамашей. Через пустой стул от них трепетала молодая испуганная парочка: бледная девчушка с затравленно озирающимся белобрысым пацаном, и дальше сидела совсем пожилая, лет сорока, женщина с отстраненным лицом приговоренного к пожизненному заключению. Девчонки приглушенно обсуждали: — Я точно знаю. Настаиваешь хмель и пьешь вместе с аспирином, сидя в горячей ванне. Мне сестра говорила. — Да… где здесь хмель возьмешь? — Где-где!.. Бабки на рынках торгуют. После осмотра Анна робко проговорила, стараясь не глядеть на усталую докторшу: — Понимаете, у меня мужа нет, а родители… — Первого абортировать нехорошо, — равнодушно буркнула та, оторвалась на секунду от заполнения карты и, видя мучительную гримасу на лице Анны, добавила: — Ладно, я тебе направление дам, ты сама думай. У меня одна десять абортов сделала, а потом прекрасно родила. «Нет, просто так прийти в больницу я не смогу. Духу не хватит. Надо попробовать хмель, вдруг получится?» — трусливо подумала Анна и торопливо, словно боясь, что ее кто-нибудь схватит за руку, зашагала в сторону рынка. «Правильно ли я делаю?» — в смятении думала Анна, заваривая кипятком зелье. Роды представились ей чем-то ужасным. Ребенок может родиться уродом. Да-да. У нее точно родится урод, и она будет всю жизнь мучиться с ним одна. Герман ее бросит, родители отвернутся. Зачем вообще нужны дети? Ну, не будет у нее потомства, кому от этого хуже? Государству плевать. Родителям плевать. Герману плевать. Кому нужна эта новая жизнь? А ведь она может умереть родами. Медленно-медленно из нее уйдет жизнь, и все врачи будут горевать, что погибла такая молодая и красивая девушка. А ее ребенок будет всю жизнь винить себя в ее смерти и ежиться под укоризненными взглядами родных. Брр!.. Какой ужас! Она пустила горячую воду в ванну и поставила на угол большую кружку с горьким коричневым питьем. Ночью у нее открылось кровотечение, и утром она была уже в консультации. К счастью, там принимал другой врач. — Девонька, срочно в больницу, у тебя может быть воспаление. Это очень опасно. Ничего, не плачь, ты молодая, все еще образуется. В тот же день все было кончено, ошеломляюще быстро. С хорошим наркозом за большие деньги. Она долго мчалась на полной скорости по золотым ломаным коридорам бесконечного лабиринта времени, и, когда очнулась, все было далеко позади. Ее честь, вернее то, что она называла честью, была спасена. Она могла лежать со скорбным видом, и сердобольные соседки утешали ее, что у нее, такой молоденькой, еще будут дети. — Умоляю, отпустите меня, родители ничего еще не знают, и я не хочу их огорчать, — тихо сказала она палатному врачу и, покраснев, протянула ему аккуратно сложенную двадцатипятирублевку. Какое счастье!.. Все позади!.. Хороший тон сохранен. Все комильфо. Шито-крыто. А если кто и узнает, то она все равно останется мученицей, потерявшей ребенка, а не тварью, втихушку его прибившей. Впрочем, Анна даже не думала о том, что сделала. Не хотела думать. Нравственные принципы, декларированные в ее доме, оказались на поверку одним сотрясением воздуха. Если родители Анны, как и родители Германа, то есть поколение сороковых, росли в душевном согласии с призывами партии, то своих детей они уже воспитали в двойном и даже тройном стандарте — «Говорю одно, делаю другое, а думаю третье». По сути дела, Анна получила мелкобуржуазное воспитание, стыдливо, как фиговым листком, прикрытое коммунистическими лозунгами. В результате к ней не привилась ни коммунистическая, ни буржуазная мораль. В глубине души все ее поколение уже изначально было аморальным. Червяк был в завязи и взрастал вместе с плодом. Возможно, поэтому через десять лет, когда уже никому не нужное покрывало ложной девственности было сорвано перестройкой, перед миром обнажилась истинная природа молодых, энергичных героев нашего времени, с детства освобожденных от каких-либо нравственных принципов, кроме принципа безудержного рвачества. Из десяти христианских заповедей, на которых зиждилось бытие и сознание многих поколений, они выбрали одну-единственную: «Не дай себе засохнуть!» Анна не хотела задумываться над тем, почему ей совсем не стыдно. Ее пьянили вновь обретенная свобода и острое чувство радости, которое бывает у людей, случайно избежавших жуткой опасности. Теперь она почти каждый день заезжала к Герману домой и все ждала, что сейчас откроется дверь и войдет ее летучий герой. Иногда она представляла себе, как бы они тут жили вместе, втроем, и то и дело всплакивала крокодиловыми слезами. Солнечная и холодная, любимая Анной осень помогла ей справиться с перенесенным потрясением. Зачем думать о таких стыдных вещах, как крохотная жизнь и мучительная смерть человеческого существа, когда впереди твоя собственная — длинная и ясная, как этот октябрь, молодая жизнь, полная радости, учебы, концертов, первых аплодисментов и первого признания, а главное полная любви самого необыкновенного мужчины на свете. Однажды она, как обычно, поднялась на пятый этаж с букетом астр. Она часто приносила ему в квартиру цветы, надеясь, что, приехав в ее отсутствие, Герман порадуется этому маленькому душистому привету от любимой. Из-за дверей слышались музыка, вскрики и хохот. Самым правильным решением было бы уйти и позвонить ему из автомата, но Анна, как во сне, вложила ключ в замочную скважину, толкнула дверь и оказалась в темной прихожей. В квартире дым стоял коромыслом. Герман со своими музыкантами развлекался с какими-то девицами, одна из которых удобно устроилась на коленях Аниного долгожданного принца и, фамильярно охватив его своей полной рукой за шею, шептала на ухо что-то чрезвычайно смешное. Герман весело фыркал и в такт по-хозяйски хлопал молоденькую телочку по круглым, едва прикрытым короткой юбкой голым ляжкам. Остальная братия тоже гоготала неизвестно чему, перекрывая несущееся из двух колонок бешеное буханье ударных, дымила сигаретами, бессвязно вскрикивала и хаотично махала руками. Шторы были плотно задернуты, и в полутьме прихожей вновь прибывшую никто не заметил. Картина этой, по всей видимости, рядовой развлекаловки, неопрятной, среди разлитой водки и окурков в салате, повергла ее в шок. Анна была целомудренна от природы, и то, что считалось в любой молодежной компании плевым делом, например, напиться до беспамятства или переспать со случайным знакомым, для нее являлось нравственной и физической нечистоплотностью. «Вот оно то, чего я так боялась. Скотство», — холодно подумала Анна, не в силах, однако, оторвать взгляда от отвратной картины артистического разгула. Женщинам трудно понять смысл мужской измены. Слишком различна природа мужской и женской неверности. Женщины в большинстве своем, если они не пали окончательно, обычно изменяют душой и телом, воспринимая нового мужчину как новую жизнь. Мужчина, наоборот, может походя изменить только телом, даже одним-единственным членом этого тела, потом благополучно забыть об этом и даже удивляться, что окружающие его осуждают. Ведь душа-то его осталась верной. Для равновесия стоит, однако, добавить, что флирт для мужчины гораздо предосудительнее, чем для женщины. Для прекрасной половины человечества флирт на стороне нужен только как стимул жить и чувствовать себя желанной, он имеет свою обособленную ценность и, как правило, редко таит в себе опасность для постоянного партнера. В то время как для мужчины флирт всегда прелюдия к сексу, а, значит, и к измене в классическом ее понимании. Но Анне было, конечно, не до рассуждений. Слезы ярости душили ее. Первым ее желанием было положить ключи на полку в прихожей, уйти и никогда не возвращаться в этот дом. Но незнакомое ей до сегодняшнего дня бешенство так распирало сердце, что Анна поняла: если она тут же не выпустит его наружу, оно разнесет ее самое. Удивительно, что ярость не ослепила ее, но, оставив полностью зрячей, изменила ее тело, словно выдавила Анну в другое измерение, сделав невесомой и бесчувственной. По спине прошла знакомая дрожь сладостного возбуждения. Мысль о близкой расправе доставила ей глубокое наслаждение, близкое к сексуальному. Анна оглянулась по сторонам, увидела в углу прихожей швабру и, крепко ухватив ее двумя руками, шагнула в комнату. Она крушила все на своем пути, и с каждым ударом жгучая, неведомая ей раньше радость разрушения горячо толкалась в груди. Жарче и жарче. Она опрокинула стол, разбила торшер и музыкальный центр. Девчонки визжали, парни матерились. В общем бедламе никто не мог понять, кто на них напал. Герман с трудом освободился от спеленавшей его скатерти, перепрыгнул через опрокинутый стол и хотел схватить девушку, но больно получил шваброй по уху и взвыл от боли. Он ухватился за швабру, дернул ее к себе, и Анна, оказавшись в ненавистных объятиях, извиваясь и шипя как змея, начала дико царапаться и кусаться, да так неистово, что Герман на секунду выпустил ее из рук. Она бросилась в прихожую, выскочила из квартиры и помчалась вниз по лестнице. На одном дыхании она выскочила во двор, подхватила камень, подпиравший дверь подъезда, и с остервенелой решительностью бросилась на штурм Гериного «жигуленка». Она хотела разбить его машину, поджечь его дом, растоптать всю его улицу, но, подскочив к стоянке, без сил рухнула у колес его красной «копейки». Анну била дрожь, она беззвучно лязгала зубами, и все ее тело содрогалось в конвульсиях. Ей стало страшно: «Что же это такое у меня внутри сорвалось с цепи и понеслось? Неужели я на самом деле вот такая? Зверская? Яростная?» По двору шли люди. Анна собралась, поднялась на ноги и медленно поплелась прочь. Она опасалась людей. Самое ужасное, что ей опять не было стыдно. Наоборот, она испытывала глубокое удовлетворение и сладостную усталость, как после многочасовой любовной горячки. Она содрала себе колени и расцарапала руки, но вид этих боевых отметин, несмотря на боль, доставлял ей тоже немалое и совершенно новое удовольствие. Неожиданным было и то, что уже через неделю в глубине души она полностью простила Германа. Она, но не он. Еще никто не смел так грубо вторгнуться в его жизнь, так демонстрировать свою власть над ним, так нагло заявлять о своих правах. «Я всегда знал, что единственный способ избежать боли — никого не любить, — разгоряченно думал Герман. — Стоило пустить в свое сердце одного-единственного человечка, и сколько от него сразу предательства, грубости и боли…» — Ну и мегера твоя Анька! — смеялись друзья. — Поженитесь, вот она тебя будет колотить-то! Он чувствовал себя виноватым, эти попойки всегда его тяготили, он скорее принимал их как неотъемлемую и, главное, дармовую часть эстрадной жизни, чем как желанный кайф. К тому же друзья нещадно пользовались даром Германа завлекать девушек. Стоило ему запеть что-нибудь проникновенное, как барышни в радиусе досягаемости его бархатного голоса падали и укладывались штабелями. Это напоминало брачную охоту жаб. Самый сильный самец у этих земноводных обладает и самым могучим голосом. Стоит ему призывно проквакать пару серенад, как жабы со всего болота начинают шлепать к нему сломя голову. Остальным самцам остается только ловко подстеречь уже готовеньких самок у какой-нибудь подходящей кочки. Герман щедро «квакал» направо и налево, но чаще всего оставался не у дел, так как самых симпатичных самочек товарищи успевали расхватать на подступах к певцу. Германа это и не особо огорчало. Что ему эти левые жабы? У него уже есть своя царевна-лягушка. Он оставался верен Анне. Душой. И беспечно думал, что чуть-чуть нагуляется и женится на своей царевне. Герман ставил ее совершенно на особое место и как-то привык думать, что именно с ней проведет всю свою жизнь, родит детей, состарится. Он почему-то представлял, как они будут сидеть на лавочке на высоком берегу неведомой реки и беззаботно болтать ногами, как малые дети. Два старичка, он в полотняном костюме и в «бабочке», как ее гармоничный дедушка, а Анна в шляпке с цветами и бархатном платье с белым кружевным воротником, как неизвестная дама на акварельном портрете, хранившемся у Модеста Поликарповича в ящике стола. Да, женится. Обязательно женится. Потом… когда-нибудь. Конечно, он скотина. Но погром, учиненный Анной, снял с него часть вины. Теперь за ее выходку можно было спрятаться и обидеться самому. Новый 1984 год они встречали порознь. Впереди их ждала смерть неугомонного Андропова и восшествие на царствие Черненко (как шутили в то время: «Не приходя в сознание, приступил к выполнению своих обязанностей»). Смерч в Иваново и повальное увлечение подростков брейк-дансом. Первый отечественный видик «Электроника» за тысячу двести и «Осисяй» — Полунина. В моду вошли дутые куртки, женские шапки трубой, кнопки вместо пуговиц на рубашках, клипсы и подставные плечики. Вот и все новости. Жизнь тихо шла своим размеренным советским чередом, и казалось, не будет ей ни конца ни края. Незыблемо и монументально стояли рабочий и колхозница, вознося орудия своего ударного труда высоко над городом, словно грозя невидимому врагу и охраняя сон мирных советских тружеников. Крушение Стоял жаркий август 1986 года. У власти уже год как суетился Горбачев. Все теперь знали, что «главное — вовремя начать», и, встрепенувшись от летаргического брежневско-черненковского сна, затаив дыхание, ждали, когда в «мире пойдут процессы». «Хуже уже не будет, — радостно думали наивные советские люди, — значит, будет только лучше. Все хорошее останется с нами, а все плохое мы заменим хорошим с Запада. Это в общем-то и будет приходом коммунизма». Помните переписку Бернарда Шоу с блистательной Патрик Кэмпбелл? «Дорогой, у нас будут прекрасные дети. Такие же красивые, как я, и такие же умные, как Вы», — пишет Патрик. «А если наоборот? Такие же красивые, как я, и такие же умные, как Вы?» — озабоченно отвечал ей Шоу. Итак, все ждали и некоторые особенно нетерпеливые на свою голову кое-чего уже дождались. Например, антиалкогольной кампании. Анна гостила у тетки в Новороссийске и ранним солнечным утром отправилась на базар за персиками. У лотка с фруктами кто-то неожиданно обнял ее сзади сильными загорелыми руками. Она возмущенно повернулась в этом кольце и оказалась лицом к лицу, губами к губам с Германом. Они не виделись почти два года. Встреча была слишком неожиданной, и Анна не успела возвести все те многочисленные заслоны, которые обычно отгораживали ее от воспоминаний о неверном возлюбленном. Она посмотрела в его смеющиеся глаза, и тут случилось невозможное: Анна обняла его за талию, и они, забыв обо всем на свете, стали целоваться. — Бесстыдники какие, — цыкнула на них проходящая мимо старуха. Анна вспыхнула и уткнулась лицом под мышку к Герману. Он схватил ее за руку и поволок к выходу. — Пойдем, моя дорогая Сента. Я покажу тебе свой корабль. У меня теперь, как у настоящего Летучего голландца, есть свой «Унго». Серьезно. Целый теплоход. Вечером мы отплываем. — Он вынул из бумажника полтинник и начал махать им, стоя на обочине. На такой аргументированный призывный взмах перед ними тут же затормозила тачка. Анна опомниться не успела, как, минуя все мыслимые и немыслимые кордоны, машина дождалась и встала как вкопанная у белого бока огромного лайнера. Герман, не давая ей опомниться, подхватил девушку на руки, потом, как ковер, перекинул через плечо и взбежал с ней по крутым и шатким ступенькам трапа наверх. — Ой! Мамочки! Пожалуйста, отпусти меня, — слабо повизгивала от удовольствия Анна. Герман знал, что спокойно может отнести свою добычу в каюту и Анна не будет сопротивляться, но он понес ее в ресторан. С одной стороны, Герман краем глаза приметил, что дверь его номера раскрыта и там полным ходом идет уборка, с другой — он был слишком гордый, чтобы воспользоваться ностальгическими чувствами Анны. Ему было мало просто завалиться с ней в койку, он хотел услышать добровольную присягу на верность. У столика он бережно поставил свою драгоценную ношу на пол. Опускал он ее медленно-медленно, и Анна долго скользила своим телом по его лицу, а он целовал все, что попадалось на пути его губ: сначала грудь, шею, подбородок, глаза и, наконец, — макушку. Анна была красива. Она расцвела, слегка округлилась. Ее восковая бледность приобрела на южном солнце розовато-молочный оттенок. Но странно, прижимая ее к себе, Герман не почувствовал никакого шевеления желания, а только острую, разрывающую сердце нежность. «Хорошо, что не поволок ее сразу в постель, вот вышел бы номер — Васька помер», — мельком подумал Герман, хозяйским жестом щелкнул заколкой в ее волосах и выпустил на простор морского ветра струи пепельных завитков. — Ты — как ундина! — Он собрал ладонями ее волосы, как собирают воду, и уткнулся в них лицом. Анна со счастливым грудным смехом смущенно отстранилась, забрала волосы в узел и присела к столу. Она не привыкла показывать свои чувства на людях. Некоторое время молодые люди сидели молча, неотрывно глядя друг на друга, словно каждый не мог насытиться видом возлюбленного. На столике в мгновение ока появились холодное шампанское, шоколад и фрукты — все скудные романтические атрибуты беспечного южного флирта. — А поговорить не желаете? — игриво, с удалью и официантским подобострастием склонился к своей Сенте Герман. — Желаю, — растерянно поперхнулась Анна. — И что? Желание невыполнимо? — лукаво улыбнулся Герман. Анна с усилием выдавила: — Ну, как твои дела? — Вот прикупил себе кораблик. Нравится? — А сам подумал: «Все не то, не то. Не время сейчас фиглярничать!» Но в нем уже заработал какой-то порочный механизм, часто говорящий и делающий все быстрее хозяина. — Очень, — просто и доброжелательно ответила Анна. Но вредоносный автопилот не так легко было сбить с курса. — Все лето кружусь по морю. У меня теперь своя группа «Алые паруса». Я ее при тульской филармонии оформил, пять песен своих залиговал, аппаратуру потрясную поставил, даже подзвучка у меня «Биговская», — торопливо хвастался он. С трудом сделал паузу и понесся дальше: — Бабок куча, жратва и выпивка бесплатно. Каждый вечер дым коромыслом. — Да, ты любишь, чтобы все вокруг ходило ходуном. — А ты, чтобы лежало лежуном, — мгновенно парировал Герман. Анна прыснула. От ее искреннего смешка противный механизм на мгновение заклинило, и Герман смог наконец пробиться в эфир сам. Неожиданно он выпалил: — Анна, оставайся со мной. Я так тосковал по тебе. Прости меня, я дурак, скотина. Я, наверное, просто тогда еще не нагулялся, с мужчинами такое бывает. Но поверь, все жучки по сравнению с тобой. Я и раньше это знал, но как-то теоретически. Видела рязановскую «Бесприданницу»? Помнишь, там Лариса ужаснулась, когда поняла, что имя ей найдено и имя это «вещь»? Теперь большинство девчонок чуть не с рождения знают, что они вещи, нет вещички, шмотье, и только носятся как ошпаренные в поисках покупателя. Оставайся. Я поумнел и буду теперь другим. Я буду-буду, — пообещал Герман и умильно заглянул ей в глаза. — Я тоже люблю тебя, — с запинкой выговорила Анна, — но ты такой непредсказуемый, с тобой так хорошо и так страшно, как на тонком льду. Я много думала об этом, в тебе есть такие качества, которые мне трудно принять. — От этой пафосной и сто раз повторенной на случай неожиданной встречи фразы ей вдруг стало очень грустно, словно она сама себе отрезала путь к желанному примирению. — Официант! Принесите мне нож! Я отрежу от себя часть — моя любимая не хочет брать меня целиком! — вдруг заголосил Герман, не давая Анне погрузиться в пучину горьких воспоминаний. Он подсел к ней, взял ее бокал и пропел приторно-нежным голоском: — , деточка, выпьем глоточек за маму, глоточек за папу… Но Анна отстранилась, ей не хотелось играть. Ее переполняли противоречивые чувства, она боялась заплакать или закричать у всех на виду и стремительно поднялась из-за стола. Герман понял ее движение, взял ее за руку и быстро повлек из ресторана, и было не понятно, то ли он провожает ее к выходу, то ли ведет на палубу, но он увлекал свою добычу в прибранное горничной логово. Легко подтолкнул в неожиданно для Анны открывшуюся боковую дверь каюты, тут же щелкнул замком и развернул потерянную девушку к себе. Слезы градом полились у Анны из глаз. — Отчего ты плачешь? — с нежным участием спрашивал Герман, словно не он был виновником всего происходящего. — Это, наверное, от напряжения. Мне нельзя сильно напрягаться. — Ну, тогда давай распрягаться! — ласково рассмеялся он и потянулся к пуговице на ее блузке. Она слабо улыбнулась и инстинктивно загородилась, стыдливо прижав руку к вороту. Герман отстранил ее на секунду от себя, осмотрел всю и вдруг изумленно вытаращил глаза, увидев ее юбку, застегнутую впереди на ряд маленьких декоративных пуговок, одна из которых расстегнулась. Он театрально ахнул: — У тебя ширинка расстегнута! Да какая она длинная! Девушка взглянула вниз, поняла шутку, рассмеялась сквозь слезы и уже сама прижалась к нему всем истосковавшимся телом. В Германе было изумительное сочетание здорового цинизма высокоразвитой натуры и нежного, беззащитного юношеского романтизма. Один романтизм великолепен, но слишком приторен и сладок, в зрелом возрасте им быстро пресыщаешься до тошноты. Цинизм же обычно ярок, но холоден и бесплоден. Он убивает все вокруг и в первую очередь своего носителя. Он, как скорпион, жалит сам себя, медленно вытравляя своим ядом нежные внутренности своего несчастного хозяина и оставляя от него лишь желчную оболочку. Как Герману удавалось сочетать эти два несочетаемых качества, для Анны оставалось загадкой. Им было хорошо вместе. Нега, пришедшая вслед за утоленным желанием, сняла все вопросы, все напряжение. Они снова чувствовали и дышали в унисон. — Даже страшно подумать, что ты мог не встретить меня на базаре. — Ничего страшного, — беспечно обронил Герман. — Как? — изумилась девушка. — Подождал бы у дома, — рассмеялся он, — ведь это твоя тетка сказала мне, что ты на рынке. — Ты звонил тетке? — Да, малыш. Твой партизан папа дал мне ее телефон. Анна счастливо засмеялась и уткнулась лицом в подушку, чтоб скрыть набежавшие волной слезы. — Счастье мое, — погладил ее по спине Герман, — останься со мной. Сделай мне этот подарок, ведь завтра первое сентября — мой день рождения. Забыла? Анна действительно забыла обо всем на свете. Она смутилась, покраснела, но все же нашла в себе силы пробормотать: — Знаешь, я бы осталась, если бы ты был один. Поверь, в этом нет никакого желания тебя уязвить. Просто я не хочу быть еще одной «шмоткой» в глазах твоих друзей. — Если ты меня любишь, тебе не должно быть дела ни до кого. — Правильно, но я буду мучиться, цепляться к тебе, и мы снова поссоримся. Я лучше подожду тебя на берегу, любя на расстоянии. Не хочу снова ссориться, особенно здесь, когда друг от друга некуда деться. Я тогда просто спрыгну в море. — Хорошо. Я сделаю тебе подарок сам. В знак того, что я повзрослел и что, кроме тебя, мне никто не нужен, я сам останусь с тобой, брошу всю эту кодлу. Отпразднуем день рождения только вдвоем! Проведем несколько дней вместе, а потом догоним их в Сочи. Договорились? Анна бросилась целовать его, она не ожидала такой жертвы. Дисциплинированная, живущая по режиму, она восприняла этот жест как подвиг. Человек ради нее бросает работу, может быть, даже разрывает выгодный контракт, ставит под угрозу свою карьеру. У нее сердце замирало от его бесшабашной решительности. Герман наспех собрал сумку. Написал записку бас-гитаристу, что его с коликами увезли в больницу и что если он оклемается, то догонит их в Сочи. Воровски, чтобы их никто не засек, парочка нырнула с трапа и, петляя, словно в них с палубы целились снайперы, бросилась со всех ног из порта. — Знаешь, мне один матрос из местных говорил, что под Новороссом есть классное местечко, мыс какой-то. Там обалденный вид на море и три горные вершины: Вера, Надежда и Любовь. Мы могли бы снять комнату или даже домик. Как хотели когда-то. — Это мыс Дооб. Кабардинка. Рядом с Геленджиком. — Точно. Сейчас поймаем тачку, затаримся и рванем туда. Герман повторил фокус с полтинником. Анне было весело и жутко, будто она летела в пропасть, как в детстве во сне, зависала у самого дна и, словно на резинке, снова вздымала в небо. — Ты сиди, — торопливо сказал ей Герман, когда они через минуту подкатили к рынку. — Мы сами с Толиком все купим. Отдыхай. Девушка откинулась на сиденье и прикрыла глаза. Всего каких-нибудь пару часов назад она шла на этот рынок за персиками. Жизнь ей казалась вполне привлекательной и замечательной. Ей было 24 года, она пела во втором составе Музыкального театра имени Станиславского, лучшего в стране после Большого. Папа костьми лег, чтобы протолкнуть свою кровиночку на хлебное место. Зимой у них намечались гастроли во Францию. На пятое сентября у нее был взят билет в Москву, а на десятое — назначен званый обед у родителей возможного жениха. И не просто обед, а загородный обед на даче в Ново-Дарьино. Это академический поселок, между прочим. Для тех, кто не знает. Там академики живут. Все у нее было ясно, благополучно и распрекрасно, и вот теперь эта жизнь вмиг рухнула, и Анна, бессовестная, не почувствовала ни малейшего сожаления и, главное, ни малейшей жалости к своему не менее распрекрасному Андрею, который ждет ее в Москве, а только огромное облегчение, словно она в последний момент отшатнулась от капкана и прямо перед ней лязгнули его холодные, но бессильные челюсти. Она позвонила тетке из автомата и без умолку пять минут тараторила в трубку про друзей на белом теплоходе. Тетка была единственной, кто в их семье предпочел вольное плавание копошению в нотном стане. Теперь она в полном довольстве изнывала в Новороссийске в большой, но пустой капитанской квартире, и Анна с легким сердцем покинула этот тоскливый приют безделья и скуки. Город тоже ей не понравился. Цемент и море. Да еще невидимая, но вполне ощутимая тень Леонида Ильича, охранявшая последний оплот своего бессмертия — «малую землю» памяти. Они легко катили с веселым Толиком по серпантину горного перевала, уплетали немытые абрикосы, радовались роскошному закату и любовно оглаживали друг друга нежными, долгими взглядами, словно облизывали языками. Домик быстро нашелся. На самом краю Цемесской бухты, с захватывающим дух видом на морские просторы, далекий белоснежный порт и корабли на рейде. Полтинники, как волшебные палочки, открывали им все двери, включая и дверь их живописного рыбацкого домика. Не сговариваясь, они сразу бухнулись на пуховую хозяйскую перину, смяли пурпурное атласное покрывало с зелеными драконами и долго скакали по постели, как дети, заставляя раскачиваться ее сетчатое основание, словно батут или качели. Анна любила играться, и они до изнеможения возились среди груды атласных подушечек, неуклюже стаскивая друг с друга одежду. Он поймал себя на мысли, что испытывает такую нежность, что даже не может идентифицировать Анну как сексуальный объект. Желание, такое острое вначале, терялось где-то среди ласк, вытеснялось негой и блаженством ощущения родного тела рядом. «Неужели эта острая, как жало, нежность и есть любовь? — мелькнуло у него в голове. — Что ж, она достаточно острая, чтобы расколоть все слои моей скорлупы и вонзиться в самое сердце». В результате вся эта умилительная возня закончилась не сексом, а спасительным в такую жару душем, сконструированным местным умельцем прямо во дворе из ведра, корыта, проволоки и трех неструганых подпорок. Было воскресенье, 31 августа. В десять часов вечера в бархатных южных сумерках они поднялись по крутой горной тропке к подножию трезубца Веры, Надежды и Любви, постелили полотенце на сухую жаркую землю, присели и долго вертели в руках, пытаясь настроить увесистый морской бинокль, втихомолку одолженный с хозяйского подоконника. Справившись с непослушной оптикой, беспечные молодые любовники сплелись в единое двухголовое существо и долго по очереди наблюдали, как красавец теплоход «Адмирал Нахимов», с которого они сегодня сбежали, медленно отошел от причала. Никто на сверкавшем огнями судне еще не знал, что со стороны моря к Новороссийску полным ходом приближается другой корабль «Петр Васев». Обыкновенный сухогруз с трюмами, полными канадского ячменя. Через 20 минут, когда ночь уже полностью завладела морем и сушей, на «Нахимов» с берегового поста передали, что «Васев» предупрежден о выходе лайнера и пропустит его в море. Еще через 10 минут «Нахимов» прошел ворота порта и лег на курс в открытое море. Отдыхающие, налюбовавшись огнями Новороссийска, потянулись с палуб вниз, в многочисленные салоны и бары. А Герману с Анной надоело разглядывать в бинокль огни портовых кранов, теплоходов и прогулочных катеров, они полулежали на сухой, выжженной солнцем теплой земле и любовались на ночное звездное небо. Герман стал насвистывать какую-то сложную повторяющуюся мелодию, и Анна с удивлением распознала в ней музыкальную фразу из когда-то разучиваемого ими дуэта Сенты и Летучего Голландца. Герман насвистывал Вагнера! Он виртуозно просвистел за весь оркестр вступление, выдержал тактовую паузу и вдруг приглушенно запел: — Как много лет скитаюсь я по мо-о-о-рю. Изгна-а-ан-ником. Но видеть раньше мне не прих-о-о-ди-и-лось таких прекрасных лиц, как ваше, А-а-нн-а-а. Его голос звучал немного хрипло, но по-прежнему прекрасно. Живые звуки летней южной ночи, плеск волн далеко внизу, в темноте, и стрекот цикад нежно сплетались с его бархатистым тембром в единое целое. Здесь, в лоне этой жаркой ночи, его голос не был таким торжествующе мощным, как в консерваторском зале, а скорее вкрадчивым и покорно льнущим к ногам. Звуки этого голоса ласкали крылья ночных бабочек, баюкали рыб в морской колыбели и обвивали ночным легким бризом пассажиров на палубе «Адмирала Нахимова». Но слушателей оказалось немного, пожилые пассажиры отправились спать, а молодежь отрывалась на дискотеке. Там, среди вспышек заботливо смонтированной Германом персональной светомузыкальной установки, давно шли буйные пляски. Капитан «Нахимова» Марков, проинструктировав вахтенного помощника, покинул капитанский мостик и спустился вниз посмотреть, как развлекаются пассажиры. А в это время на свой капитанский мостик поднялся капитан «Васева» Ткаченко, оглядел неспокойную морскую твердь, мелкую россыпь огней на горизонте и не торопясь еще раз дал подтверждение на лайнер, что готов его пропустить. Корабли разделяло всего тринадцать километров. Волнение на море усилилось до трех баллов, но видимость оставалась приличной — километров на десять вокруг было видно все. Через 5 минут, в 23.00, «Нахимов» вышел из акватории порта и, получив заверения сухогруза о любви и дружбе, мощно устремился в открытое море. О чем думал все это время капитан Ткаченко, мы не узнаем никогда. Может быть, он засмотрелся на звездное небо и увидел там несущегося по небесным волнам «Летучего голландца», вызванного пением Германа из небытия? Кто знает?.. Но скорее всего не Герман выманил злобный призрак из глубин преисподней, наш герой своим чутким нутром только угадал и озвучил его близкое присутствие. Так или иначе, очнувшись от наваждения, капитан сухогруза увидел прямо перед собой стройный силуэт лайнера, побледнел как полотно и торопливо дал слишком запоздалую команду уменьшить ход до среднего, а затем до малого и, уже сорвавшись на крик, взвыл: «Стоп машина!» Однако было поздно. Суда теперь разделяли всего два километра, и они неслись навстречу друг другу, почти не меняя скорости. В 23.10 капитан Ткаченко в отчаянии скомандовал «полный назад» и положил руль «право на борт», но сухогруз, словно ведомый бестрепетной дланью рока, упорно продолжал двигаться вперед. Через минуту, в 23.11, штурман на «Нахимове», бессмысленно таращивший глаза на неожиданно надвинувшуюся на него из темноты громаду сухогруза, прохрипел спасительную команду: «Руль лево на борт!» — но рулевой ее исполнить уже не успел. В 23.12 подводный стальной бульб[1 - Бульб — выступающая вперед нижняя часть корабля, позволяющая ему держаться на плаву. — Здесь и далее примеч. авт.] «Петра Васева» вспорол, как гигантский консервный нож, корпус правого борта «Нахимова», угодив при этом в водонепроницаемую переборку между машинным и котельным отделениями, то есть с ходу вонзился в самое сердце лайнера. «Нахимов», продолжая двигаться вперед, все больше насаживался на смертоносный крюк, раздирая обшивку и внутренности. В огромную, в девяносто квадратных метров, пробоину хлынула вода, в считанные секунды затопив энергетическую установку и обесточив судно. В полном мраке лайнер завалился на правый бок. Тем временем мощная, но неповоротливая машина сухогруза сработала наконец на задний ход, бульб начал пятиться и потом резко отпрянул из пробоины, в которую теперь уже без всяких преград с огромной силой хлынула вода. Если бы суда оставались сцепленными, возможно, «Нахимов» дольше бы продержался на плаву. Но сухогруз, словно хладнокровный убийца, сделал все для скорейшей погибели красавца лайнера. Через 8 минут верхушки мачт «Нахимова» погрузились в воду. Рванули паровые котлы, и пароход стал стремительно погружаться на дно. Вся эта нелепая и дикая трагедия разворачивалась прямо перед мысом, на котором наспех свили себе гнездо Анна с Германом, всего в трех километрах от берега. Но утомленные счастьем возлюбленные не видели, как черная воронка воды быстро втягивала их корабль, они сладко спали, сплетясь халой на узкой рыбацкой постели под атласным покрывалом, и им снился один сон на двоих. «Нахимов» тонул стремительно и в полном безмолвии, так и не попросив о помощи. Судно было обесточено, аварийная рация не работала. Спасительные секунды, когда капитан еще мог объявить тревогу, унеслись навсегда. Команда и пассажиры, как овцы, лишенные пастыря, еще несколько драгоценных секунд беспомощно выжидали, прежде чем ужас происходящего открылся им окончательно. Началась паника. Кто-то кричал, кто-то тащил чемоданы, кто-то будил детей, но никто не знал, что для спасения у них есть всего лишь восемь минут. В течение этих страшных минут в кромешной тьме коридоров и кают металась жизнь, человеческая жизнь, которой предстояло оборваться. В бесконечном адском лабиринте судовых коридоров, при резком крене судна, когда уже не разберешь, где пол, где потолок, люди боролись со смертью, кто визжа, кто стиснув зубы, отчаянно отталкивая от себя слабыми руками кошмар хлещущей из темноты воды. Многие, еще сонные, свалившись от сильного толчка с постелей на пол, успели сделать лишь один сумбурный вздох, прежде чем на них навалились тонны жадно шарящей в поисках новых жертв воды. Те, кому посчастливилось жить в каютах, выходящих на палубы, бросались с борта в воду. Молодые супруги, а на теплоходе было несколько новобрачных, кидались в морскую бездну, крепко держась за руки. Мужчины и женщины, прижавшись друг к другу, со стоном соскальзывали вниз, не желая разжимать этих судорожных, словно спазм, и, возможно, последних объятий. Обезумевшие от страха за своих детей матери с визжащими малышами на руках бухались с борта, словно кули, и, глубоко уйдя под воду, все старались из последних сил вытолкнуть на поверхность своих деток. Сделать это было не просто. Море кишело телами. Живые отчаянно барахтались вперемешку с мертвецами, и вырваться на поверхность сквозь это человеческое месиво, чтобы глотнуть спасительного воздуха, смогли не все. Беспомощно и безучастно качались они теперь на волнах, загораживая путь к спасению другим ныряльщикам. Над водой стоял вой, плач, истошные крики людей, ждущих ответного отклика своих близких. Единицам удалось взобраться на брошенные командой ботики. Хотя шлюпок на «Нахимове» было достаточно, воспользоваться ими просто не успели. Для спуска лодок на воду нужно было не менее двадцати минут, а протараненный лайнер продержался на плаву всего восемь. В 23.14 лоцманский катер «ЛК-90», который шел навстречу «Васеву», чтобы проводить сухогруз в порт, обнаружил «Нахимова», лежащего на боку и быстро погружающегося в воду. Уже через пять минут на борту катера, рассчитанного на 10 человек, стучали зубами от холода и рыдали 80 счастливцев из 1243 бывших пассажиров белоснежного лайнера. Как только в порту узнали об аварии, все плавсредства двинулись в сторону затонувшего теплохода. Первыми под рукой оказались испуганные спросонья молоденькие курсанты новороссийского морского училища. Без сноровки они порубили винтами многих обезумевших от ужаса утопающих, которые устремлялись навстречу пляшущим на волнах катерам и попадали под острые как бритва лопасти винтов. К счастью, вскоре туда подтянулись и пограничные катера с профессиональными спасателями. С берега пограничники пытались осветить место катастрофы прожекторами и сигнальными ракетами, но ночь сжирала слабые язычки света, не давая нащупать и отнять свою добычу. Ветер усилился, и волны, как первобытные дикари, все сильнее плясали свою дикую жертвенную пляску, не подпуская спасателей к захлебывающимся в воронке людям. В 23.55 с «Васева» передали, что они не видят лайнера на поверхности воды. Почти сорок минут после снайперского потопления понадобилось капитану Ткаченко, чтобы оповестить мир о своем свершении, вернее о свершении рока. Капитан был бессилен что-либо предпринять. Даже спасти людей было не в его власти. Трап сухогруза намертво заклинило, и единичных пловцов матросы вытягивали на палубу канатами. В 1.00 из порта к месту аварии вышел быстроходный теплоход «Радуга» со «скорой помощью» на борту. Около десятка судов и катеров потянулись из порта Геленджика. Спасенных людей и подобранные трупы переправляли в порт Новороссийска. С рассветом к поиску людей подключились вертолеты. Они сообщали спасателям о месте нахождения еще державшихся на воде людей. Всего на поиски было брошено более 60 судов и катеров, 18 вертолетов и самолетов. Шум вертолетов, крики и хлопанье дверей разбудили Анну с Германом. Люди в поселке метались, охали, вскрикивали, бежали будить соседей и снова бесцельно кружили по улицам, толпились на берегу, гудели, как разбуженный пчелиный улей. Герман выглянул во двор, и 80-летняя мать хозяйки, словно дожидавшаяся его у дверей, запричитала скороговоркой: — Деточки, утоп! «Нахимов» утоп прямо здесь! О-о-о-й! Господи, горе-то какое! Говорят, прямо с людьми бултых — и все… — «Нахимов»?! — Герман весь окаменел. — Там же ребята?! — С днем рождения, любимый! — Анна тоже проснулась и теперь сидела на кровати, распахнув объятия и блаженно улыбаясь. — Анна! «Нахимов» затонул, — деревянным голосом сказал Герман и присел на постель. — Нам надо срочно ехать. Ты собирайся, а я помчусь расспрошу народ и поймаю машину. — Ужас, ведь там мог быть ты, — прошептала растерянно Анна. Но Герман думал не о себе, а только о весельчаке Сереге Дымове, отличном барабанщике, с которым познакомился перед самым рейсом, о своих корешах Володьке и Петьке Коровиных, о «коровах», как он их ласково называл, двух братьях, бас — и соло-гитаристах, и о Шурке Мельнике — самом закадычном своем товарище клавишнике, с которым он записал все свои песни. К шести часам утра Анна с Германом уже метались в поисках друзей в порту Новороссийска. К тому времени живыми был доставлен 601 пассажир, к полудню спасли еще 30 человек. Последний — 836-й — спасенный был поднят на борт из воды через 12 часов после катастрофы. Гериных друзей среди этих счастливцев не оказалось. Он сам опознавал их уродливые, распухшие, с искаженными лицами останки, сам давал телеграммы родным, сам хлопотал о доставке гробов в Москву. Вместе с Анной и ее новороссийской родней они сделали невозможное. Всех четырех отправили домой и похоронили в Москве. Самым страшным местом в Новороссийске стал пятнадцатый причал, куда доставляли трупы. Туда перебросили пять вагонов-рефрижераторов, которые вместе с траулером-рефрижератором «Михаил Кагарлицкий» хранили тела 358 погибших. Со всей страны в веселый южный город потянулись раздавленные горем родные для опознания своих дорогих утопленников. И все это время неподалеку, у двенадцатого причала, покачивался с разбитой носовой частью «Петр Васев». Его экипаж отделался легким испугом, а канадскому ячменю в трюмах вообще все было по фигу. После разгрузки сухогруз отправили под Одессу, в Ильичевск, для ремонта, а заодно, от греха подальше, переименовали судно-убийцу в «Подольск». Тем временем военные и гражданские водолазы все поднимали и поднимали тела погибших и погибали сами, запутавшись в канатах оснастки, словно морю было мало всех этих жертв и оно с ненасытностью монстра ставило ловушки на следующих. В коридорах, загроможденных мебелью, плавали трупы. Водолазы нашли еще 320 тел, а 65 пассажиров прожорливая морская утроба поглотила без следа. Через 19 дней, к концу сентября, все было кончено. Расследование завершилось судом, оба спасшихся капитана отправились в тюрьму. Но легче от этого никому не стало. На похоронах Герман крепко обнял Анну и сказал: — Я не сразу осознал, что мог погибнуть вместе с ними. Наша любовь и ты, Анна, спасли меня от смерти. Я никогда этого не забуду. Ты подарила мне новую, четвертую, жизнь. — Четвертую? — удивилась Анна. — Понимаешь, обычно про человека говорят: «Детство, отрочество, юность, зрелость и старость». Всего пять частей, пять жизней. Причем не все из них человек использует. Иногда детство длится вплоть до старости. А некоторые сразу рождаются маленькими старичками, минуя и отрочество, и юность. Поэтому я просто говорю: «У человека пять жизней». — Строг ты. Даже у кошки больше. Значит, три ты уже прожил? — Да. Первая была до смерти Карпыча, я тебе про него рассказывал. Вторая — до вылета из консерватории, а третья — до крушения «Нахимова». — Что-то ты частишь. Как быстро проскочил первые три. А вдруг не хватит? — озабоченно покачала головой Анна и слабо улыбнулась. — А у меня, наверное, будет только две жизни, как у чеховского лавочника, который делил свое земное бытие на «до того, как у него украли колбасу, и после того». — А что у тебя украли? — Сердце. Первая моя жизнь была до встречи с тобой, а вторая — «после того». — Она вздохнула и прижалась к нему плотнее. — Я хочу уехать из этой страны! — Они медленно шли вдоль Фрунзенской набережной. Стоял холодный и солнечный конец октября. — Как? Сейчас? — вырвалось у Анны. Хотелось взвизгнуть: «Сейчас, когда мы по-настоящему нашли друг друга, когда жизнь только начинается»? Но не взвизгнула, промолчала — гордость не позволила. — Я тут задыхаюсь, — раздраженно продолжал Герман. — Понимаешь? Как зверь в клетке. Ненавижу эту систему. Тупорылую. Совков поганых. У меня со смертью ребят будто что-то оторвалось в груди. Как якорь оборвался, что ли. Ничего у меня в этой стране не получается. Словно меня, как некондицию, каждый раз ОТК отбраковывает. А мир такой огромный. Везде можно жить. Я хочу увидеть новые страны, города, моря, пустыни, пирамиды, вулканы, наконец… «Зачем тебе эти далекие города, любимый, ведь главное, что есть в твоей жизни — меня, любящую и преданную, — ты уже нашел. Ты нашел любовь, огромную, как море. Зачем тебе другие моря?» — хотела ответить Анна, но снова промолчала. Гордость, как глыба, упавшая в пропасть, перекрыла нежный ручеек согласия. Прикусила язык, чтобы не выпустить сердечную боль. Запершило в горле. Защипало в глазах. — Что здесь меня ждет? — с горечью вопрошал Герман. — Как что? — тупо переспросила Анна и мысленно воскликнула: «Любовь, семья, красивые дети, успех, признание, упоение жизнью, счастливая долгая старость, как красивый закат!» Но Герман не услышал ее мыслей. — Ну, сделаю я новый ансамбль. Что? Снова кабаки да чёс в провинции? Про этот комсомол долбаный меня петь все равно не заставишь. Для столичных театров я недоучка, а в областных — тоска. Зачем я только с голосом родился?.. — Я Елу Палу встретила, она о тебе спрашивала, звала обратно в консерваторию. Говорит, все забылось и тебя ждут обратно. — Ага, сначала вышвырнули, как нашкодившего котенка, а теперь обратно зовут? Нет уж. Обойдемся без сопливых. За границей знаешь сколько возможностей? Там свобода, понимаешь? Свобода! Я там мюзикл поставлю. Про Владимира Ильича. С канканом на фоне Мавзолея. Я такое придумаю! Прославлюсь на весь мир! — Но как ты это сделаешь? — робко спросила Анна и про себя добавила: «Свобода! Без денег, без друзей, без языка — какая может быть свобода? Нет, где родился, там и пригодился». — Мне верный человек наводку дал. Скоро гастроли хора Пятницкого в Америке, их какой-то фонд пригласил в Калифорнию. Меня обещали воткнуть в группу запасным, если я прихвачу с собой одну вещь. Провезу — отвалят две штуки гринов. Тачку продам, шмотки — тоже деньги. — А если поймают? — обмерла Анна. — Тогда кранты! — весело отозвался Гера. — Передачи будешь носить? — Ах! — горестно всплеснула руками девушка и отвернулась к реке. — Ко-ко-ко, — нежно передразнил ее Гера, — как театрально! Курочка моя, поедешь за своим петушком? Да не на лесоповал. Ты, конечно, на жену декабриста не тянешь. На волю. Нет, серьезно, давай махнем вместе? Он предложил ей ехать вместе столь легкомысленным тоном, чтобы спрятать за шуткой боязнь ее отказа, а Анна оскорбилась этой легкостью, словно идея взять ее с собой только сейчас пришла ему в голову. Анна мысленно представила себе свой отъезд, подкошенных ее предательством родителей, неизвестную голодную жизнь в неизвестной стране. Без всякой подстраховки, просто шпарить над бездной с упоительным, но непредсказуемым и легковесным гулякой, который может бросить тебя в любую минуту. Жизнь без всякой страховки. Молодая женщина даже зажмурилась от ужаса. Ведь она привыкла преувеличивать любой риск, а он — игнорировать любую опасность. — Нет, это невозможно. Родители… — Ты же говорила, что любишь? — усмехнулся Герман, категоричность в тоне Анны задела его. — Да ты еще малявочка, оказывается. Маменькина дочка, молоко на губах не обсохло, а все туда же — люблю, люблю! — передразнил он, как злой мальчишка, и Анна замерла в страхе, насколько она не понята. Вот сейчас она будет осмеяна единственным человеком, которого она не только полюбила, но которому решилась открыться, потянувшись за которым, почти вся выползла из своей раковины. И вот вам результат. Он над ней насмехается, надо всем, что она ему рассказала, что открыла. Он просто все это время с ней игрался. Раковина, створки которой едва приоткрылись, лязгнула и плотно сжалась, прищемив нежное тело устрицы. Слезы хлынули у Анны из глаз, и их ничем, ничем уже нельзя было удержать. — Вот недотрога! — вдруг окаменел Герман, он не переносил слез, боялся их. Его ошеломили эти неожиданные, бурные слезы, он был жалок и растерян и непроизвольно хотел только одного оттолкнуть от себя как можно дальше плачущую Анну, боясь, что эти соленые капли прожгут его бронированное сердце. — Ну, когда успокоишься, позвони, — буркнул он, резко развернулся и пошел, почти побежал, прочь. Анна, всхлипывая, глянула ему вслед, не веря, что Герман действительно уходит, решительно перебегает дорогу и скрывается в арке ближайшего дома. Он ее бросил. Плачущую, беспомощную, так нуждающуюся в его ласке и утешении. После всего, что они пережили вместе. После всех жертв. Одна половина ее существа хотела бежать следом, целовать руки, не пускать, обхватить колени, обещать все на свете, только бы не уходил, другая — представляла, как это будет глупо выглядеть со стороны, сжимала от ярости и стыда кулачки и вдавливалась каблуками в асфальт набережной с такой силой, что даже каток не смог бы сдвинуть ее с места. Обида, горькая и несправедливая, рвалась и рвала все внутри. «Не любит. Не любит. Что бежать, как собачонке?» Его раздражение быстро прошло, словно злой ветер налетел и унесся. Он уже сожалел о резких, язвительных словах. Остановился за углом на другой стороне улицы и мучительно наблюдал, как сотрясаются плечи Анны, склоненные над парапетом набережной. Что делать? Вернуться? Глупо, он же не хлюпик какой-то. Он настоящий мужчина и должен доказывать это каждый день. Почему доказывать, кому доказывать?! Он ей безразличен, она сразу, не задумываясь, выбрала родителей, а не его. Тюрьму, а не свободу. Да, ни с кем ему не было так хорошо. Но ведь постель ничего не решает, он ведь уже не семнадцатилетний пацан, которого его боевой друг в штанах ведет вперед и вперед, а иногда тащит так, что и оглянуться не успеваешь куда. Он не самец. Он мужчина. Если нет понимания, зачем секс?» А сердце щемит, щемит. «Я красив, но никто меня не любит. Я умен, но никто меня не понимает. Я талантлив, но я никому не нужен. Я родителям не нужен. Родине не нужен. Пошли вы сами все в жопу», — зло подумал Герман и зашагал, демонстративно посвистывая, через двор в сторону Комсомольского проспекта. Решение уехать вдруг показалось ему необычайно удачным, давно обдуманным и спасительным шагом. Стоило ему в горячие размолвки позвонить своим «благодетелям» и дать согласие на отъезд, как он почувствовал, что от него уже больше ничего не зависит. Словно он поскользнулся на ледяной горке и теперь несся сломя голову вниз, смешно растопырив руки и со сладким ужасом ожидая неизбежного торможения в сугроб, хорошо если снежный, а не каменный. Две недели проскочили в угаре предотъездных хлопот. Состав отъезжающих был давно определен, но нужные люди вовремя нажали и протолкнули его в списки «запасных игроков». Теперь, когда решение было принято, Герман гордился собой. Он совершал нечто невозможное, феерическое, чему будут все завидовать, ахать и восхищаться. Он опять всех обставит, обгонит, срезав угол, и ерунда, что вираж слишком крут. Он не опрокинется. Он сам крут. Пройдет несколько лет, и он вернется домой победителем, и все снова ахнут. Так, отправляясь навсегда из родной страны, он все еще жил, даже в перспективе, жизнью и интересами отвергнутой им Родины. А Анна? Если бы она действительно его любила, то бросила бы все и приехала к нему. Он теперь вечерами сидел дома, делая вид, что собирается, а на самом деле ждал Анну. Но она не шла. Она была уверена, что все эти разговоры об отъезде носили предварительный характер, что до дела пока далеко и еще есть время для примирения, есть возможность отговорить его от этой шальной и опасной затеи. Герман хорохорился, собирался в дорогу, подогревал свою злобу, ведь он может попасться с контрабандой. Наверняка эти несколько картин, пусть и маленьких, но, видно, ценных, были украдены из какого-нибудь музея. Он может загреметь с ними в тюрягу, а она даже не узнает. Он зашел к родителям. Долго целовал маму, обнимал отца, слишком весело шутил с сестренкой, которая заканчивала уже восьмой класс и превратилась в круглолицую старательную хорошистку. Они удивлялись и немножко чурались этой демонстративной нежности, дичились собственного сына. Герман не появлялся у них почти год и заявился неожиданно. Теперь вся семья сидела за столом на фоне «Девятого вала» и сдавленно жевала макароны по-флотски. Мама, папа и Светланка смотрелись и чувствовались единым целым, из которого он выпал давным-давно, может, еще при рождении. Они были рады его видеть, но принимали как гостя. Стыдились своих немудреных макарон, старой выцветшей обстановки, чайника с отколотым носиком. А он в ответ безудержно хвалился и, злясь на себя, все заталкивал и заталкивал в эту бездонную пропасть между ним и родными свои невероятные успехи, словно по ним, как по мостику, можно было перейти на их сторону. Потом спохватился: если он так удачлив, что ж родителям не помогает? — и, встав вслед за вышедшей на кухню матерью, стесняясь до комка в горле, сунул ей пачку полтинников, словно взятку. На следующий день, подгадав, чтобы их не было дома, он принес сестренке свой магнитофон и разную клевую мелочевку. Она, конечно, все равно узнает, что он просто избавлялся от старья, как Сара Самойловна — от копии Айвазовского. Но все равно Герман хотел, чтобы это выглядело как широкий жест. Он жаждал искупаться в волнах невысказанной родственной любви и благодарности, пусть даже купленной. А ей, ей он ничего не оставит. Да и зачем? У нее все есть, и у него есть новая девушка, даже три, так что его сердце не должно так болеть. Ведь он мужчина, у него должно быть крепкое мужское сердце. Оно не может изнывать и кровоточить, не имеет права, по половому признаку, убеждал себя Герман. Если он предложит, с ним любая поедет. Осталась всего неделя. Она об этом не знает, потом станет мучиться, но будет поздно, мстительно думал Герман, растравляя себя. Поздно. Поздно. Его поглотит вечность. Он взойдет на свой «Летучий голландец» и навсегда скроется из виду. Да, ему никто не нужен, он — Летучий голландец, проклятый богами, отвергнутый и небом, и землей, гордый скиталец. Он, демон Врубеля, прекрасный и одинокий, пойдет навстречу своей судьбе. Судьбе непростого, необыкновенного человека. Его ждет Америка! Америка, сияющая страна ковбоев и небоскребов, страна изобилия, силы и справедливости, сильная и молодая, как он сам! Край благоденствия и свободы, где его ждут Богатство, Слава и Счастье. Это вам не какие-то тухлые Свобода, Равенство и Братство»… Америка, о которой грезили взрослые советские люди и куда мечтали убежать из дома дети, скоро распахнет сильные орлиные крылья над своим новым сыном и унесет его в когтях, как свою законную добычу на прокорм горластых деток. Ему было всего двадцать пять лет, он думал, что уже закаленный, взрослый мужчина, но в душе оставался все еще прекраснодушным мальчиком. Грязь полукриминального делового мира и медные, но ржавые трубы попсы испачкали, но не въелись в его кожу, а просто наложились сверху, как переводное тату. Он хотел отмыться от всего этого, вырваться за другие горизонты, и Америка представлялась ему могучей, полной радужных брызг, животворной Ниагарой, из которой он выйдет обновленным душой и телом суперменом. Он не хотел замечать, что приказ Демичева о литовке песен, подкосивший наш рок в 1984 году, давно выдохся и перестал действовать, что сам Комитет комсомола Гагаринского района столицы снизошел до патронажа музыкальной «Рок-панорамы», где уже вовсю играли «Браво», «Рондо» и «Черный кофе». Он не хотел чуять перемен и совсем немного не дождался золотого дождя, щедро пролившегося на отечественную эстраду после перестройки. Первые капли-этого благословенного ливня упали еще до его отъезда на группу «Круиз», заключившую контракт с «Уорнер бразерз». Год спустя их путь повторил «Парк Горького», а в 1989 году на простор мирового рынка вырвался БГ. В том же году рухнула монополия фирмы «Мелодия» на запись пластинок, и понеслось… Забарабанило золотыми монетами по ударникам, бас-гитарам и синтезаторам, но Герман был уже далеко. Анна звонила ему. Специально подгадывая, когда его не может быть дома. Узнавала, на месте ли еще, слушала любимый голос на автоответчике. Тогда это была диковинка — огромный черный ящик, как старый магнитофон «Астра», но с кассетами и смешной круглой ручкой посредине, словно на газовой плите. Гордость гордостью, но боль была такая сильная, словно ее схватили за руку и каждый день отрубали по фаланге на пальцах. До встречи с Германом она жила в тайном, но сонном томлении своей незавершенности, неопределенности. Когда она встретила его, то словно вспомнила, что раньше у нее были еще две ноги и две руки, а также еще одна кудрявая голова, ловкое туловище с одним очень важным и потрясающим предметом между стройных ног. Теперь, когда они прожили вместе, пусть и с перерывами, несколько лет, прежде утерянное оказалось найденным и совмещенным, и Анна испытывала потрясающее чувство целостности и покоя. Все эти недостающие ранее части быстро срослись в одно целое, так что и шрама не осталось, и вдруг ей говорят: «Поносила? И хватит!» — и начинают раздирать уже сросшееся. Томительно жила она раньше, до встречи с Германом, невосполненная, но кое-как приспособленная к недокомплекту. Томительно, но все-таки жила. Как жить теперь, обратно разорванной, когда все ее существо уже вкусило блаженство целостности, — она не знала. Так в лихорадке невысказанных надежд и упреков наступил последний вечер. Вот Герман идет по Москве — в последний раз. Заходит к друзьям — в последний раз. А те не знают, смеются, хлопают по плечам, волокут гитару, просят спеть. Они не подозревают, что эта вечеринка последняя, удивляются его безотказности и поют всю ночь напролет. Он позвонил ей в утро отъезда. Был конец ноября, ночью выпало много снега, и город сразу стал нарядным, новогодним, хотя до заветных четырех цифр 1987 оставалось еще больше месяца. — Анны нет дома, она на репетиции, — важно ответила домработница. Он почему-то был уверен, что застанет ее, бросит последние горькие слова. А теперь как же? Анна не знала. О, если бы она знала, то забыла бы всю свою гордость. Зачем гордость мертвецам? Она бы побежала к нему в первый же день и осталась с ним до отъезда, махнув рукой и на театр, и на родителей. Она бы припала к этому чудному источнику и пила из него, сколько можно. Долгие годы она не могла себе простить, что потеряла четыре недели счастья, просто скомкала и выкинула его на помойку. Пусть он игрался ею, пусть. Что ей до этого? Она бы пила и пила эту любовь, и напилась бы вволю, хоть раз в жизни, а так только пригубила. Анна неистовствовала. Она учинила настоящий погром в своей комнате, заперлась там и три дня вообще не выходила. Может, только по ночам? Родители были в панике, личная жизнь дочери, ее внутренний мир впервые приоткрылись им. И оттуда пыхнуло таким жаром, что они отшатнулись и долго обмахивались, дули друг на друга и смазывались подсолнечным маслом. Как она плакала, их спокойная, благовоспитанная доченька, как кричала, каталась по полу, выла, как собака по покойнику… Ведь уже никогда. Никогда!.. Она сорвала голос и всю зиму сидела на бюллетене, не ходила даже на репетиции. Через несколько месяцев, уже весной, в канун ее двадцать шестого дня рождения, раздался звонок в дверь, и сомнительного вида молодой человек, представившийся посыльным неведомой службы «Мост» (вернее, как значилось на бланке из-под плохого ксерокса, посылочного центра Сан-Франциско при «Русском Слове»), вручил ей завернутый в плотную бумагу букет ее любимых фиолетовых гиацинтов и записку без текста. Только обратный адрес: Джорджу Кингу. Бокс номер такой-то. Сан-Франциско. Калифорния. США. «Сволочь, убил и еще цветочки посылает на могилку. Предатель!» — вспыхнула Анна, но цветы все же поставила в хрустальную вазу, а записку с адресом спрятала в бумажник. Поздно ночью, когда в доме уже все спали, она достала чистый лист бумаги и принялась сочинять письмо. Но слова не шли с пера. Все получалось убого и коряво. Однако желание написать что-то потрясающее настолько овладело ею, и запрос, посылаемый ею в пасмурную апрельскую ночь, был так силен, что какая-то романтическая секретарша в небесной канцелярии, видно, сжалилась над бедной мученицей и послала ей уже готовый опус, предназначенный, очевидно, для отсылки какому-то поэту по соседству. Извините, мэтр, слегка ошиблась адресом. Бывает. «Я пишу уже третье письмо, — вывела рука Анны незнакомый текст. — Куда делись остальные? Их съели волки. Волки забвения…» Так без единой помарки Анна живо переписала посланный ей свыше белый стих и в изнеможении, словно радистка, отстучавшая на полевом передатчике весь пленарный доклад Горбачева на двадцать седьмом съезде партии, повалилась на подушку и впервые уснула сладким сном без сновидений. Так было осуществлено небесное пиратство, поэтический грабеж средь темной апрельской ночи. Год прошел как в каменоломнях. Но налаженный быт и ласка родителей наконец убаюкали боль, и вулкан подернулся легким серым пеплом. А сердечная рана прибавила драматичности всей ее личности в целом, при постоянной грызне в труппе это очень пригодилось. После возвращения в театр ей сразу досталась партия Лизы в «Пиковой даме», так как Галина Писаренко захворала, а певица из второго состава ей на замену была в отпуске. Надо ли говорить, что Анна уже давным-давно разучила партию про ее любимого Германа. Наконец «Уж п-о-о-лночь бли-и-и-зится, а Ге-е-рманна все не-е-т» — фразу, которой ее собственного Германа дразнили в школе, Анна смогла пропеть со всей отчаянностью скопившейся в ней тоски. И ей снова полегчало. Нет, она не собиралась сдаваться. Она уже знала, что в глубине у нее бродят огромные силы, надо было только эту распирающую ее лаву направить в нужные желоба, чтобы один зеленоглазый паршивец кусал потом локти всю оставшуюся жизнь, терзаясь и коря себя, что бросил такую женщину. Да здравствует Фриско! Сан-Франциско был неописуемо, до боли красив. Наверное, когда Господь создавал эту землю, у него в ушах звучали торжественные и величественные фуги Баха. Вернее, Всевышний, созидая эту твердь, напевал себе под нос что-то в этом роде, а чуткий Себастьян сумел уловить отзвук его голоса через тысячелетия, как ловим мы свет давно погасших звезд. Царственный, , мощный океан с широкими и плавными изгибами заливов, размашистые горные хребты, укрытые разнообразной зеленью, головокружительные утесы, врезающиеся глубоко в океан, и бескрайний небесный покров на сколько хватает глаз. И среди этого буйства мироздания — белокаменный город, маленькая жемчужина холодного и солнечного северо-запада вселенной. Обычно мегаполисы — это жесткая урбанистическая структура, вещь в себе, из которой вытеснен образ природы как ненужный, чуждый городской жизни элемент. В Сан-Франциско природа в своей первозданной мощи легко преодолевает этот искусственный кордон и заявляет себя равноправной частью жизни горожан. Ее присутствие чувствуется повсюду, достаточно оторвать глаза от тротуара. Словно парящий в воздухе, как миражи Чюрлениса, город, окруженный с трех сторон океаном, покорил Германа с первого взгляда. Парки с неохватными баобабами-великанами, словно перенесенными сюда со страниц детских книжек. Буйство цветущих круглый год кустарников и деревьев. Южные пальмы, мирно соседствующие с разлапистыми елками и стройными, отливающими золотом стволов северными соснами. Желтое марево гигантских мимоз и длинные лианы свисающей коры эвкалиптов. Доисторические папоротники и гигантские кактусы, возвращающие тебя в затерянный мир Конан Дойла, когда, затаив дыхание, ты ждешь, не промелькнет ли в сумерках этого первобытного леса голова динозавра или не вылетит ли вспугнутый гулом самолета птеродактиль. Сколько бы Гера ни бродил по Сан-Франциско, или, как его ласкательно называли горожане, по Фриско, он не мог сдержать дрожи восхищения. Строгий сумрак зеркальных небоскребов и сельская нарядность маленьких пряничных викторианских старых кварталов, толчея и рыбный аромат густых супов на набережной Фиш Маркета. Дышащий вольницей тенистый Хайд — улица, где появились первые в мире хиппи, и высокий, стремительный полет моста «Голден Гейта», томительно грациозного в лучах заходящего солнца, — все приводило его в восторг и разжигало в нем страшную жажду жизни, счастья, успеха и процветания. Москва с родительской коммуналкой и тошнотворным запахом хлорки в туалете казалась далекой и нереальной. Единственное, чего ему остро не хватало, так это возможности похвастаться всем этим великолепием кому-нибудь из близких. Особенно одной противной девчонке с пепельными волосами. Близких же у него здесь не было, не было и ближних, были только дальние, совсем дальние американцы, занятые собственными делами, отгороженные от него своими привлекательными, но ничего не значащими белозубыми улыбками. Но самое удивительное и немного обидное, что в этой сказке спокойно жили, будто само собой разумеется, не только белозубые, рослые и подтянутые, словно породистые лошади, америкосы, но и какие-то уродливые, кособокие китаезы; кряжистые, низкорослые мексы с любезно-боязливыми улыбками на смуглых, обветренных лицах и еще какие-то странные, рыхлые, толстые, белолицые увальни, жир которых уродливо свисал по бокам из-под ярких шорт и маек и неприятно колыхался при ходьбе. Неужели эти, словно надутые воздухом, уродливые толстяки тоже граждане рая? Казалось, что в таком необыкновенном месте имели право находиться только отборные, прекрасные, селекционные люди светлого будущего. Три месяца прошли как во сне. Гера жил в небольшой, спаренной с кухней, съемной комнатушке, с унылым видом на холмы Твин-Пикса и хлопотал о документах и работе. Но как-то вяло хлопотал. Казалось, что в этом восхитительном месте все рано или поздно должно само собой прекрасно образоваться. Вырвавшись из лап социалистической родины, Герман по-прежнему оставался ее неотделимой частью и твердо веровал, что «все как-нибудь рассосется». Бесцельно бродя по городу, он наткнулся на русский квартал на Гири и долго с умилением обследовал его трогательный ассортимент: шоколадные конфеты в зеленых обертках, аляповато копирующих нашего мишку в сосновом бору, и прочую дребедень. Базарную сметану. «Да, — усмехнулся про себя Герман, — оторвались они, бедняги, от родной почвы, где давно уже были базарными только бабы, а сметана — рыночной». Он поболтал с принудительно-белокурой улыбчивой хохлушкой за прилавком, изумив ее своим сообщением, что он теперь тоже русский американец, купил местную русскую газету и кулебяку с мясом, поглазел на огромный православный собор на другой стороне улицы и потопал к центру, уплетая на ходу кулебяку. Казалось, еще вчера он влажной от волнения рукой протягивал свой серпасто-молоткастый паспорт офицеру полиции в аэропорту, с замиранием сердца выискивая в толпе встречающих своих неведомых заказчиков, а сегодня — он беспечно шагает к океану по залитой солнцем улице и лакомится русской кулебякой назло всем макдоналдсам. Напрасно он волновался, весь двенадцатичасовой перелет елозил в своем кресле, словно в испанском сапоге, и ни на минуту не сомкнул глаз. Все вышло очень буднично. В вестибюле гостиницы к нему подошли два невзрачных человека, небрежно осведомились о прибытии груза, и, когда Герман отдал им книгу о русском балете, в которую были заложены три старые, очевидно, музейные миниатюры с портретами каких-то неведомых бояр или дворян, незнакомцы взамен передали ему пакет с гонораром и навсегда пропали из его поля зрения так же незаметно, как и появились. Две недели Герман кайфовал с хоровиками в «Мариотте», а потом просто отстал от них по пути в Лос-Анджелес, словно его никогда и не было. Герман приготовился к скандалу и розыскам, но их не последовало. Для труппы он был чужаком, поехавшим в нагрузку от Минкульта, и руководитель хора решил не портить гастролей из-за какого-то му… ой, извините, дурака. Особист до последнего дня тоже не сообщал о случившемся в Москву, возможно, оттягивая неминуемый момент трепки, а может, надеясь, что «все как-нибудь рассосется» и беглец объявится сам. Герман же, в свою очередь, решил не рисковать, отсидеться и до отбытия труппы восвояси не бить себя в грудь перед американскими властями, справедливо опасаясь, что иммиграционные службы вполне могут отдать его на растерзание своим. Он ведь не Нуриев и не Годунов. Его дерзкая мечта осуществилась легко и просто. Отчаянно рискованный кульбит завершился ловким приземлением на батут. Невидимые крылья, непрестанно хлопавшие у него за спиной от нетерпеливого счастья, подталкивали его вперед, и он несся вприпрыжку по крутым улочкам Фриско, не разбирая дороги и не глядя под ноги, иначе наш певчий бы заметил, что под ним давно уже простирается зеркальная гладь бездны. В русской газете он нашел юридическую контору Самуила, или по-американски Сэма Вайсмана, старого еврея-эмигранта во втором поколении, который взялся за полторы тысячи долларов похлопотать о Гериной грин-карте, попытавшись провести его по статье политэмигранта, убежавшего от преследований бесчеловечного коммунистического режима. На эту затею ушла добрая половина Гериной заначки, но он с легкостью расстался с ней, так как был испорчен большими деньгами на Родине и давно перестал чувствовать их настоящую цену. Мистер Вайсман говорил по-русски как калека, с забавными оборотами типа «вам надо взять пятый бас» вместо «сесть на пятый автобус», путал склонения и времена, но все-таки вполне сносно объяснил своему клиенту, как быстро сдать на автомобильные права, чтобы на руках уже были какие-то документы, где дешевле прикупить машину, как лучше вести себя с эмиграционными властями. — Молодой человек, Америка — это страна больших возможностей, но и очень большого порядка и, самое главное, труда. Здесь надо много трудиться, — прогундосил Сэм на завиральные мечты Германа открыть свое шоу. «Сам трудись, старый хрен», — легко подумал Герман и засвистел песенку про красоток кабаре. Самуилу Вайсману было слегка за пятьдесят, но он уже давно обрюзг, потерял часть волос, и черты его лица приобрели карикатурно-еврейский абрис. Он посмотрел на Германа поверх очков, зацепившихся на кончике крючковатого носа, неодобрительно вздохнул и сделал неопределенное движение, словно собирался послюнявить перо, хотя писал шариковой ручкой, и аккуратно, слегка прыгающим от начинающейся болезни Паркинсона почерком вывел самонадеянному клиенту адреса своих приятелей по продаже автомашин, телефон владельца небольшого ресторанчика «Звезды Москвы» на Гири, хозяин которого нуждался в дешевом подсобном рабочем, и, покопавшись в ворохе бумаг на своем столе, торжественно вручил ему флайерс с трехпроцентной скидкой на кратчайшие курсы английского. С языком проблем не намечалось. У Германа был идеальный слух, и он запоминал, заглатывал целиком, не разжевывая по словам, целые фразы, порой даже не зная их полного смысла. Но учиться писать Герману было уже лень. Обзавестись машиной тоже оказалось довольно легко. Старый «форд» отдавали за 200 баксов. Но это он для Америки был старой колымагой, а для привыкшего к допотопной механической коробке скоростей, дребезжащей «копейке», Германа это была мечта, ласточка, на которой он отчаянно гонял вдоль побережья от Монтерея до форта Росс на одном дыхании, рискуя на особо крутых виражах спорхнуть в океан. Тогда страховка не была еще обязательно-принудительной услугой, люди не дрыгались, как мухи, в компьютерных сетях тотального контроля и учета, как завещал им великий Ленин, и Герман быстро освоился за рулем, а экзамены на права он сдал с первого раза, тем более что методичный господин Вайсман заблаговременно снабдил его распечаткой вопросов с правильными ответами. Передав, таким образом, все дела по своему жизнеустройству в трясущиеся руки мистера Вайсмана, Гера со спокойной совестью отдался свободной жизни своей мечты. Он любил сесть на паром, добраться до Саусалито — крошечного фешенебельного городка по другую сторону залива — и сидеть на его красивой ухоженной набережной за чашкой кофе до вечера, бездумно наблюдая, как зеркала небоскребов его обожаемого Фриско жадно ловят последние огненные лучи огромного солнца, быстро проваливающегося в океан, словно в пасть огромного кашалота. Ночь падала на город мгновенно, как подкошенная. Был апрель, темнело рано, и огромный купол ясного холодного неба, полного звезд, сыпал и сыпал их отблески на глянцевую океанскую зыбь. Первое время, пока у Германа не было машины, он много ходил пешком. С энтузиазмом новообращенного он радостно участвовал во всех городских парадах, будь то по-католически пышный крестный ход с Делюмской Божьей матерью, на который традиционно собираются все выходцы из Италии, или полный фейерверков и мишуры китайский карнавал в честь Нового года с шестифутовым Гум Лунгом (Золотым Драконом) во главе. А от праздничного шествия голубой и розовой Америки он просто дар речи потерял. Видели бы этих размалеванных сексуалов в Москве, наши старперы в Кремле сразу бы повалились в обморок. Затылком о Мавзолей. Иногда Герман так увлекался, что проходил город насквозь от пустынной океанской западной набережной до многолюдной, зажиточной восточной, которая выходила на широкий залив. В хорошую погоду залив кишел яхтами, и Гера подолгу засиживался на берегу, представляя себя в роли заправского богатого яхтсмена. Город был его до дрожи, до мурашек по коже, до самого донышка души. Родными были смелое веселое солнце и холодный яростный океан, волнистые, будто бегущие наперегонки, горы и нарядные домики старых кварталов. Он словно вернулся домой. Не было ни страха за будущее, ни стремления завоевать это будущее. Город был частью Геры, а Гера — частью города. Особенно нравилось ему, что океан холодный и суровый, именно такой и должен быть в жизни настоящего мужчины. Он часто забирался на скалы за городом и воображал себя красавцем Летучим голландцем, несущимся по этим холодным волнам на всех парусах к скалистым берегам Калифорнии. И кто знает, не здесь ли он встретит свою прекрасную Сенту? О той, что он оставил в Москве, Герман старался не вспоминать, слишком больно тогда щемило сердце. Только много позже, во время путешествий по побережью, Гере пришло на ум, что Фриско очень молод и не сумел еще, как Москва или Питер, за несколько столетий своего существования подмять природу под себя. Городу, как и всей Америке, было всего каких-то 150-200 лет. По историческим меркам он еще подросток. Его жители не успели еще полностью освоить и переварить природу, поэтому она и дышит первородной мощью, неся в себе память необузданной дикости. Как-то вечером он бродил по Гири и наткнулся на тот самый русский ресторанчик «Звезды Москвы», в который он так и не удосужился обратиться за работой. Герман присел за свободный столик и с любопытством огляделся. Народу было много. Кормили русскими щами и борщом с пампушками, кулебяками с гречневой кашей, расстегаями с семгой, молочным поросенком. Большинство гостей, кроме пары пожилых американок, зашедших сюда в поисках экзотики, знали друг друга по крайней мере в лицо. Закусывающие смеялись, говорили тосты на странной варварской смеси английского с нижегородским и зажигательно танцевали, чего обычно не бывает в американских ресторанах. Поляк, армянин и два еврея с надрывом пели страстные цыганские романсы, а потом в зал вышла крупная статная блондинка в длинном золотистом платье, которой долго аплодировали. Певица исполнила несколько американских и еврейских песен, публика ей что-то выкрикивала о медведях, и она, улыбнувшись, вдруг запела знакомую с детства «Где-то на белом свете, там, где всегда мороз…». «Боже, да ведь это Ведищева», — вдруг вспомнил Герман, он был знаком с ней и даже однажды участвовал в одном очень важном концерте в летнем театре, посвященном очередной годовщине комсомола. Он хотел обратить на себя ее внимание, но в это время подошел официант, заслонивший ему сцену. Герман замешкался, делая заказ, и когда отстранил назойливого халдея, то вместо Ведищевой увидел посреди зала чернявого красавчика в атласной черной рубахе и таких же узких атласных брюках, заправленных в сказочные, расписные русские сапожки с загнутыми носами. Осиная талия незнакомца была перехвачена пестрым шелковым высоким поясом. «А мое место тут уже занято», — горько ухмыльнулся Гера. Его дружески поднятая для приветствия Ведищевой рука дрогнула в воздухе, чернявый красавчик вопросительно глянул в сторону Германа, и тому ничего не оставалось, как столь же дружески помахать теперь певцу, приглашая его к столу. Тот нежным несильным тенором затянул сентиментальную америкосскую балладу про каких-то разбойников с разбитыми сердцами, а потом запросто подошел к Герману. — Флор, — бойко отрекомендовался бард. — Это творческий псевдоним? — Какой там!.. Папа постарался. Мне уж надоело. Знакомишься с какой-нибудь бабенкой. Она обязательно тебя переспросит: «Флор? А я Фауна», — жеманно передразнил менестрель, лихо опрокинул предложенную Герой рюмку и оглядел зал. Ему приветливо махали рукой из-за соседнего столика бальзаковские красотки американского образца. — Эта дива, та, что пела до тебя, — Аида Ведищева? Я знал ее в Москве. — Да. Она у нас настоящая прима. Вышла замуж за миллионера и живет в Эл-Эйе. По-моему, ее муженек не дает ей петь. — Я могу с ней поговорить? — Герман привстал со стула. — Что ты! Она уже умчалась. Аида вообще редко поет в ресторанах, просто наш хозяин ее давний приятель. Так ты тоже из Москвы? Давно здесь? Я тебя что-то раньше не видел. — Всего неделю, — автоматически соврал Герман и только потом подумал: «Зачем?» — Правда? Невозвращенец? — Вроде того. — А почему не на восток? Все русские эмигранты оседают в Нью-Йорке. — Сам-то ты здесь, — парировал Герман. Флор усмехнулся: — Неужели я так хорошо говорю по-русски, что могу сойти за недавнего эмигранта? Здорово! Я родился во Фриско. Это ваши комиссары загнали моих родителей в Калифорнию. Они у меня из общины святого Иоанна. Слыхал? Мои бабка с дедом бежали от коммунистов в Китай, а затем следом за батюшкой на Филиппины и только потом — сюда. Ты знаешь, что батюшка сделал? Так нажал на американское правительство, что оно дало гражданство всем пяти тысячам русских беженцев, осевших на островах. Представляешь? Вот настоящее чудо двадцатого века! Пробить американскую бюрократическую машину гораздо сложнее, чем передвинуть горы. Как же ты ничего о нашем батюшке не слышал? Он — последних времен чудотворец. Вон его мощи нетленные у нас в соборе лежат. В прошлом году только открылись. Бабушка про него такие удивительные вещи рассказывала. Например, она однажды заглянула в комнату к отцу Иоанну, а он спит, сидя в кресле. На коленях у него валяется телефонная трубка, и он во сне отвечает на все вопросы говорящего, хотя слышать его просто не может. Кто-то из чад звонил ему из Парижа, посоветоваться. Еще в юности он дал обет никогда не спать в постели и только немного дремал, сидя в кресле или стоя на коленях, а еще — каждый день служил литургию и ходил босым. — Как Толстой? — перебил болтливого собеседника Герман. — Толстой? — недоуменно переспросил Флор. — Да, была у нас такая песенка: Вели-и-икий русский писа-а-а-телъ Лее Николаич Толсто-о-й Не е-е-ел ни рыбы, ни мя-я-я-са Ходил по аллеям босо-о-й. — Во-во. Говорят, когда батюшка служил в Париже, на него наклепали жалобу, что он епископ, а ходит босиком, как юродивый, и церковное начальство обязало его носить ботинки. Батюшка подчинился и стал носить ботинки в руках. Да что я говорю!.. Ты же из Страны Советов, наверное, и некрещеный. — Наверное, — равнодушно отозвался Герман. — А у меня отец — староста храма. Нас четверо, и все богомольцы, — похвастался Флор. — А что ж ты, богомольник, в Великий пост песни распеваешь? — Про пост Герман узнал из газеты, купленной в русском продуктовом магазине. — А я выпал из гнезда, — живо рассмеялся Флор, — надо же быть кому-нибудь ужасным, чтобы за него молились. Ты подожди, я к тебе попозже подойду еще. Расскажешь, как там на Родине. — Флор дружески кивнул новому знакомому и через минуту уже галантно склонялся к перстням престарелой американской чаровницы. Глаза его влажно блеснули, бархатный голос вибрировал. «Игрунок за работой, — насмешливо подумал Гера, — я бы тоже мог окрутить какую-нибудь пухлую вдовушку или сумасшедшую эмансипе за грины. А что, в жизни надо все попробовать». Об Анне лучше вообще не вспоминать, прежней жизни конец, для него она умерла. Да, было. Было отчаянно хорошо, но теперь ее нет и никогда не будет. Он свободен от любых обязательств. Она сама его освободила. А могла бы быть с ним. Сердце предательски защемило, когда он подумал о том, что мог бы сейчас просыпаться с ней вместе, делить с ней жизнь в этом сказочном городе. По совету своего еврея он абонировал почтовый ящик, а в той же русской газете прочел про услуги пересылки чего угодно в Москву. Правда, работала эта контора в Нью-Йорке, но он позвонил туда по телефону, и все утряслось. Идея «посылочного центра» была проста и гениальна. Вносишь деньги здесь, а в Москве по нужному адресу доставляют продуктовый набор для родственников или цветы, или те же деньги, но в рублях по курсу черного рынка, и сразу присылают тебе по факсу подтверждение с подписью родных, что поручение выполнено. Герман послал Анне букет гиацинтов и записку со своим адресом. Он чувствовал себя гарцующим на белом коне и мог позволить себе снисходительность. Втайне надеялся, конечно, что это подношение будет ее мучить. Весточка пришлась прямо к ее дню рождения, аккурат десятого апреля. Через месяц в его боксе лежало письмо. Я пишу уже третье письмо. Куда делись прежние? Их съели волки. Волки забвения. Они рыскают в пространстве, пожирая наши нежные весточки, любовные послания, скорбные уведомления о разрыве и полные скрытых укоров надменные депеши гордецов. Письма — это остатки отжившего века. А волки — санитары. Санитары века. Они чистят пространство от всего отжившего. Если ты пишешь письма, то становишься частью отжившего, и волки забвения безбоязненно подходят к тебе близко-близко и рыкают, скаля зубы. Это было вместо вступления. А дальше: Бреду. Дорога вьется по уступам. Узка тропинка. Солнце еще в зените, но тени уже зашевелились, учуяв вечер в дуновенье ветра. Мне хочется поторопиться. Прибавить шагу, чтоб успеть до ночи к огню и крову. Но узка тропинка и вьется круто. И часто ее теряю я среди камней, невольным страхом ослабляя душу. Ах! Если б путник мне повстречался, с которым восхожденье можно разделить. В молчании согласном быстрей идет дорога, и камни отвалить с нее гораздо легче четырем ладоням. И если даже темнота своим дыханьем ледяным пересечет наш путь, совместный отдых сулит нам безопасность и радость теплоты друг друга. Мечты, мечты. Лишь одиночество дано мне провожатым. Вдруг за поворотом я вижу спину путника. Нагнать ? Но совпадет ли путь наш на вершину? И груз ответственности за судьбу чужую ускорит ли шаги? Рискнуть? Окликнуть? Мне на раздумья отведены секунды. Шаг — и навсегда закроют его из виду глыбы валунов. «И больше ничего? — недоумевал Герман. — Никаких приветов или объяснений? Письмо из ниоткуда в никуда. Да еще третье. А где два первых? Ах да, их съели волки. Что за бред? Стихами она сроду не увлекалась. И что это за подозрительный путник, которого она увидела за поворотом? Неужели уже в кого-то втюрилась? Ну и очень хорошо. И я, как только увижу за поворотом какую-нибудь девчонку, не дам ей скрыться за глыбами валунов». Письмо, однако, он спрятал в бумажник и часто перечитывал. Он не скучал по Анне, вокруг было столько новых, совершенно непривычных женщин! Мулаток, негритянок, китаянок, мексиканок. Просто глаза разбегались. Но, оценивая неоспоримые достоинства каждой из них, Герман почему-то не испытывал привычного импульса желания. Его «парнишка», который никогда не подводил хозяина, никогда раньше не давал сбоя, его голодный и одинокий волчара сейчас притих и потерял сексуальную ориентацию. Впервые ему не хотелось заняться любовью просто так, от нечего делать. «Почуяв стоящую добычу, ты ведь все равно воспрянешь? — беспокоился Герман. Он с ласковой заботой осматривал своего приунывшего товарища и лишний раз оглаживал его, чего никогда не делал раньше. — И почему другие стыдятся даже говорить о тебе? — недоумевал Герман. — Ведь ты не просто член. Ты член семьи. Ладно, держись, друг. В случае чего не ударь лицом в грязь». И случай этот оказался совсем невдалеке, за ближайшим поворотом судьбы. Герман околачивался возле конторы своего адвоката, допивая пиво и поджидая, когда подойдет назначенное ему время. Он, присев на чугунную ограду палисадника возле входа в сверкающее полированными окнами офисное здание, флегматично отхлебывал из бутылки, когда двери распахнулись и из их стеклянных плоскостей, как из хрустального ларца, выпорхнула молодая рыжеволосая еврейка с тонким, слегка крючковатым носом и узким, словно извивающимся телом. Она походила на прекрасную змею, в которую только что заколдовали шамаханскую царицу, чей царственный образ еще явственно просвечивал сквозь чешую тонкого платья. Девушка легко шла, словно змеилась по воздуху, навстречу Герману, потом неожиданно натолкнулась на него взглядом, приоткрыла рот, да так и осталась стоять, словно пораженная громом. Он загипнотизировал змею. Чудеса. Вонзил в нее свой взгляд, словно хотел завладеть ею прямо сейчас, на улице, у дверей офиса, и медленно стал надвигаться, подступать, как хозяин к добыче. Девушка вспыхнула, в смятении отвела от него свои жгучие, черные, как южная мгла, глаза и мгновенно сдалась. — Меня зовут Кинг, — мягко произнес Герман и с многозначительной паузой добавил: — Джордж Кинг. — Сара, — пролепетала та в ответ. — Хочешь пива? — спросил он и протянул ей бутылку. — Спасибо, — смутилась девушка. — Спасибо — да или спасибо — нет? — продолжал наступать Кинг, не давая жертве опомниться. — Спасибо — может быть, — нашлась наконец Сара и рассмеялась. На него повеяло Гершвином, как прохладным океанским бризом. Завихрило «Порги и Бесс», закружило в причудливом пестром вихре его «Голубой рапсодии». — Я иностранец и ужасно говорю по-английски, поэтому мне трудно продолжать атаку, но… — Герман артистично, как балерун, крутанулся, приметил невдалеке цветочную витрину и, не говоря больше ни слова, опрометью помчался, схватил первую попавшуюся розу, бросил ошалевшей продавщице деньги с криком «О! Мое сердце, помогите!» — и уже через секунду снова стоял перед ошеломленной Сарой с великанской розой в руках. Роза была большая, мясистая, неприятно красного цвета сырой говядины. В ней было что-то агрессивное, она напоминала тропические растения-хищники, поедающие прилетевших на их сладостный аромат насекомых. Но Сара приняла цветок с благосклонностью. — Вы спешите? — продолжил наступление Герман. — Да, — замялась Сара, — но если хотите, давайте встретимся здесь же послезавтра в пять часов. — Она еще раз улыбнулась неожиданному поклоннику, легкой походкой заструилась к машине и кокетливо, одним движением, втянув обе стройные ножки в салон, махнула ему рукой и быстро влилась на своем скромном, но новеньком «форде» в автомобильный поток. Послезавтра они, конечно, встретились. Причем оба пришли несколько раньше назначенного. У Германа была сногсшибательная программа: он пригласил ее на концерт Пола Маккартни в Окленд — тот давал турне по Америке, и Фриско был его точкой отсчета. В огромном, на пятнадцать тысяч зрителей, концертном зале, с билетами по сто баксов, что по американским меркам очень даже круто. Они долго кружили по городу, стараясь объехать пробки, и в конце концов выехали к концертному залу на площадь Трех вулканов. Рядом с широкой чашей концертной громадины возвышалась горловина баскетбольного стадиона, а чуть поодаль, из третьего, спортивного, кратера уже извергалась лава — там шел бейсбольный матч, и толпа болельщиков неистовствовала. «Мясо бушует», — саркастически отметил Герман. Любимейшая национальная игра америкосов так и осталась для Германа тайной. Кто куда должен бежать и, главное, зачем — Герман так и не смог уразуметь. Оказавшись в широком вестибюле, он с любопытством озирался вокруг. Герман еще не привык, что в Америке все время все едят и пьют всякую дрянь из огромных бумажных лоханок и пакетов, и страшно потешался, с каким энтузиазмом публика, словно выпущенная из голодного края, затаривается мешками с воздушной кукурузой и бутылями пепси. Большинство зрителей были их ровесники — дети детей цветов. Герман от возбуждения не мог даже сосредоточиться на ухаживаниях за рыжеволосой Сарой. Неужели он сейчас увидит человека, по песням которого он выучил английский, живого кумира своей юности! Только ради одного этого стоило проделать весь путь с востока на запад! Взревели фанфары. Брызнул свет, и на сцену выскочил потрясающе живой, молодой мальчишка в скромных черных брюках и темно-серой сорочке. Неужели ему уже пятьдесят? Этого просто не может быть. Пол двигался, пел, улыбался, как двадцатипятилетний. Казалось, еще мгновение — и на сцене появятся остальные «Битлз», полные азарта, музыки и молодости. А когда Пол взял свою знаменитую бас-гитару в форме скрипки, публика взревела от восторга. «Хей, Джу…» — затянул Пол, и зал ответил ему стоном наслаждения. У Геры ладони заболели от хлопков. …Не такие уж мы и разные, если сердца наши принадлежат «Битлз»… Гера впервые тепло подумал об окружавшей его плачущей от восторга, но продолжающей завороженно жевать людской массе. — У меня ничего нет для тебя, кроме любви, я даже поболтать с тобой по-человечески не могу, английский-то дрянь, — нагло и внятно (он несколько раз прорепетировал эту фразу у зеркала) объявил Гера, провожая Сару после концерта. Он театрально прижал руки к груди, шутливо наклонился к Саре, но не поцеловал, а замер за одно мгновение, за один микрон до поцелуя, так что соприкоснулся с рыжим пушком на ее губах. Сара едва заметно задрожала, но не отстранилась и тоже замерла, как загипнотизированная. — Хочешь, покатаемся по городу? — невинно прошептала она. — Сочту за счастье, — беспечно отозвался Герман. Они неслись, словно по трамплинам, по крутым улочкам Фриско, и сердце с радостным испугом екало при взлетах и падениях, точно так же, как когда-то он мечтал, смотря американский фильм о полицейских Фриско на международном кинофестивале в Москве. Он обнял Сару за плечи, потом с нежной лаской стал мягко массировать ей шею и затылок, скользнул вниз к поясу, вытащил край блузки и начал нежно поглаживать ей спину, щекотать пальцами бусинки позвоночника. Дойдя до застежки лифчика, Герман, вернее Джордж, ловко освободился от этого препятствия. Сара ойкнула, но не бросила руль, а вся напряглась, предвкушая новые ласки. Гера нежно провел еще раз по глянцевой спине, поймал кончики застежки и так же ловко вернул все на место. Только при третьей встрече разговор зашел о том, с чего обычно начинают знакомство в Америке. — Я будущий юрист, учусь в Стэнфорде. А ты что делаешь? — Я бродячий музыкант из Москвы. Хочу создать здесь труппу и поставить мюзикл про жизнь Ленина. — Здорово! — ошарашилась Сара. — А продюсер у тебя есть? — У меня ничего нет, даже виза и та кончилась. Для американского общества я еще не существую, я человек-невидимка, только вчера на права сдал. — Папа говорил мне, что все русские эмигранты или сумасшедшие, или бандиты, — немного обеспокоенная его откровениями, встревоженно вскинула на него глаза Сара. Герман вспыхнул: — А он не говорил тебе, что еврейская жена не роскошь, а средство передвижения? — Что ты сказал? — Анекдот. Знаешь, сколько в России анекдотов про евреев? — Он начал сбивчиво, подыскивая слова, но с большим энтузиазмом рассказывать все шутки, ходившие про евреев в Москве. — Ты антисемит? — ужаснулась Сара. — Нет, мой дорогой Сареныш, я просто дурак, — засмеялся Гера и привлек ее к себе. — Я вообще считаю, что нам без евреев»было бы скучно. Всему человечеству. Даже Христос родился у еврейской мамы. Кстати, именно поэтому евреи ведут свое родство по материнской линии? — дурашливо поинтересовался Герман. Сара попробовала слабо упираться: — Папа рассказывал, что наш дед бежал из России от еврейских погромов в 1907 году. — Ее глаза стали серьезными и огромными. — Да знаю-знаю, — отмахнулся Гера, — бедные евреи, все их обижают. Ты не сердись. Хочешь, я обрезание сделаю? — с шутливой торжественностью осведомился Герман. — Хочу, — неожиданно ответила Сара и слегка покраснела от собственной смелости. Она не была ортодоксальной еврейкой, просто ей важно было понять, до какой степени этот потрясающий мужчина может пожертвовать собой ради их отношений. «Елки, кто меня за язык тянул с этими анекдотами, совсем девчонка тормозит, чувства юмора ни бум-бум. Теперь, как доказательство лояльности, придется обчекрыжить своего волчару», — смутившись, подумал Герман, а вслух сказал: — Хорошо, моя курочка, завтра. А пока он еще целый, давай попробуем, может быть, он тебе и такой сгодится? — И, обняв ее, посмотрел ей в глаза своим властным взором господина. Сара нежно хихикнула, опустила глаза. — Ты на него свои милые глазки опускаешь? Правильно, вот он, дружок. — Герман повел бедрами вперед. Девушка совсем смутилась, зажмурилась и отдалась его объятиям. — Учти, что сумасшествие русских заразно, особенно для хороших девочек из Стэнфорда, — прошептал он ей и нежно подул в ухо. Впервые за долгие месяцы одиночества Гера почувствовал, что он жив, что сердце бьется, а по жилам течет кровь. Они качались, словно в маленьком раю, в скорлупке крошечной яхты Сариного отца, пришвартованной у причала, полной солнца и бликов от воды. — Серьезно, ты спрашивал, как зацепиться в Америке. — Сара положила голову ему на грудь, и он нежно перебирал и накручивал на пальцы ее глянцевые рыжие кудряшки. — Есть несколько способов. Можно подать документы как политэмигранту, но надо достать какие-нибудь бумаги, что тебя притесняли в России. Или как члену религиозной секты, но для этого тоже нужна справка, и здесь придется сдать религиозный экзамен. — На сектанта? — изумился Герман. — Да, — серьезно ответила Сара, — и еще три года ты будешь на поруках. — Это отпадает, за три года в плену у сектантов можно умом тронуться. А сколько стоят первоначальные документы политэмигранта? — Не знаю. Надо у папы спросить. Он, кстати, хорошо говорит по-русски, хотя писать уже не может, а я и вообще не знаю ни одного слова, хотя отец настаивал. Он считает, что эмигранты пойдут к тому, кто говорит по-русски, но я хочу заниматься не практикой, а теорией, философией права. — Это как? Сара начала обстоятельно и долго объяснять, как прекрасна Америка и почему американское право надо распространить на весь мир — и тогда все будут счастливы. Что Америка единственная несет людям свободу, равенство и братство и что, когда американская демократия восторжествует во всех уголках мира, наступит наконец всеобщее благоденствие. Герман слушал ее размышлизмы, и ему было смешно. Свои чахлые, но все-таки философские постулаты Сара выражала таким простецким языком, что сами они становились плоскими и наивными, как детский лепет. Герман уже уловил огромную разницу в языках, родном и америкосском. Любое понятие, для которого в русском находилась уйма слов с различными оттенками, например, «домашний очаг», «камин», «камелек» и даже «печка» или «костер», у америкосов обозначалось просто, без затей, как единое «место для огня». Функционально, но скудно. Поэтому то, что в русском было высоко и таинственно, полно нюансов и полутонов, в американском выглядело пошло и мелко, словно мультяшка про Ветхий Завет или куплеты про сотворение мира. Убежденность и воодушевление, с которыми вещала о величии американской демократии Сара, напомнили ему страстность отчетов яростных доярок и шахтеров на торжественных пленумах ЦК КПСС. «Господи, неужели американцы — это мы, только вывернутые наизнанку? — подумал Герман. — Та же высокомерная убежденность в единственноправильности своего пути, те же слепой угар и жажда господства, только лозунги другие». Сара между тем продолжала с жаром разглагольствовать, привстав от возбуждения и облокотившись о Герино плечо. — Я послала резюме и докладную записку в Мировой банк, хочу получить грант для дипломной работы, — похвасталась она. — Докладную записку о выеденном яйце? — по-русски осведомился Герман. — Что? — не поняла девушка. — Я говорю, а если другие не захотят? — Что не захотят? — Жить при американской демократии. Им, например, монархия по душе или диктатура. — Ерунда. Это просто отсталые государства, которые немного заблудились, но мы их выведем на широкую дорогу прогресса. — Силой? — Любыми силами. Главное, чтобы идеи демократии восторжествовали. — И, видя, что Герман ухмыляется, холодно добавила: — Тебе как эмигранту должна быть особенно понятна моя любовь к демократии, ведь именно ради этих демократических ценностей ты бежал из своей страны. — И сколько же стоит приобщиться к этим непреходящим ценностям? — Герман решил отвести разговор от взрывоопасной черты. — Не знаю точно, может, долларов восемьсот. Надо у отца спросить, — буркнула Сара, но тоже не стала продолжать спор. — У меня все равно осталось только пятьсот баксов. Выходит, один старый хрен надул меня почти наполовину. А что, твой отец в этом смыслит? — Он тоже юрист. Вернее — я тоже. Занимается оформлением грин-карт и других документов. Ты же меня встретил у его конторы. — Так Сэм Вайсман — твой отец? Ни фига себе! Я как раз к нему на днях собирался, хорошо, что предупредила. — Все равно придется. Он хочет с тобой поговорить о наших отношениях, — скороговоркой пробормотала она и снова сменила тему. — А ты знаешь, есть еще один способ… — Она замолчала, вопросительно глядя на него, не решаясь продолжить, потом превозмогла себя, вздохнула: — Можно провести тебя по еврейской линии. Похлопотать, чтобы тебе пришла справка из московской синагоги, что у тебя мать еврейка, пройти процесс инициации. — Процесс инициации? — переспросил Герман. Это словосочетание вызывало у него неприятные воспоминания от чтения того места в «Войне и мире», где Пьера Безухова посвящали в масоны. Что-то темное, душное навалилось на него и отпустило, словно летучая мышь крылом задела. — Тогда бы тебя приняла еврейская община, — продолжила Сара, — дала бы подъемные. Ты бы пожил среди нас… — Нашел бы себе хорошую рыжеволосую и очень умную девушку, женился, пошел работать помощником на фирму ее отца, нарожал бы кучу смышленых рыжих карапузов и был бы счастлив. Правда? — закончил за нее Герман и заглянул ей в глаза. Глаза Сары были как большие прекрасные звезды. — Правда, — едва слышно прошептала она. В конце осени, почти через полгода после первого, пришло еще одно письмо, такое же странное, как предыдущее. Я хотела бы жить вечно. Я хотела бы быть ветром. Чтобы взвиться песчаным смерчем, донестись до твоего порога и свить тебе дюны с нежнейшими изгибами ложбин. Я хотела бы жить вечно. Я хотела бы быть ветром. Чтоб ворваться в розарий летний и вернуться розовым смерчем, припорошив дюны у твоего порога легчайшими лепестками. Я хотела пасть мертвой прямо сейчас, в это мгновенье. Чтобы остаться с тобой навсегда смелым ветром. У слабых людей все проходит. Усильного ветра впереди вечность. «Зачем она меня мучит?» — растерянно подумал Герман и перевернул страницу. Лето распустилось мощно и неожиданно, словно пышный пион за одну теплую ночь. Оно плавно покачивалось на стебле вечности, разнося повсюду радужные трели: «Все уже в цвету! Все уже дышит и поет полной грудью! Все уже ликует и упивается влагой желаний!» Казалось, , этот легкий, веселящий душу перезвон будет звучать у тебя в ушах всегда. У пиона так много язычков розового пламени! Он так смел, прекрасен и бесшабашен. Он избыточен и роскошен в светлом мареве лепестков. Но вот однажды ты, сладко позевывая, выходишь на веранду и видишь, что уже ставшие привычными для глаз розовые шапки сорвались, как слишком самонадеянные канатоходцы, со стеблей вечности и разбились вдребезги, усыпав землю миллионом розовых осколков. Встревоженно спешишь с крыльца и удивляешься, что за изобилием пионового цвета ты и не заметил, как вытянулись астры, и их сомкнутые темно-зеленые головки уже просвечивают нежными бледными макушками. Лето, лето! Как ты могло давать такие беспечные обещания! Как ты могло! Зачем ты нежило нас пустыми словами о том, что будешь вечно? Зачем клялось нам, смеялось грудным смехом, зачем ластилось и обнимаю колени? Как это жестоко — не сказать, что ты всего лишь отчаянный канатоходец, делающий умопомрачительные сальто на стеблях вечности, без страховки под куполом и спасительной сетки на арене! Лето! Ты разбило наши сердца на осколки, как жить без тебя? Нет жизни, если нет верности! Милые астры, неужели и вы окажетесь столь легкомысленны?! «Нет-нет! — уверяют меня астры, — мы очень стойкие, мы не откалываем коленца на пуповине времени, как эта вертихвостка — лето. Мы войдем в силу и будем с тобой долго-долго, до самых холодов, до первой метели. Мы будем держаться до последнего теплого солнечного лучика, держаться под дождем и слякотью сентября, под холодным ветром октября и морозной поземкой ноября. И даже под сугробами декабря мы останемся жить и готовиться к новой встрече и, как только отступит снег, вернемся к тебе крокусами и гиацинтами. Разве ты не знаешь, что фиолетовые — самые верные цветы на свете? Германа сразило это письмо наповал, словно в него целились из Царь-пушки. Каждая строчка дышала печалью, одиночеством и надеждой. Стало нестерпимо больно, словно кто-то сковырнул уже начавшую затягиваться корочкой рану. Ему не хватало Анны, но он каждый раз отметал мысли о ней, пока они были еще на подлете. Герман бежал сердечной боли, как трус, он решил отомстить мучительнице, осквернив эту романтическую дребедень. Засел на целый день с русско-английским словарем, перевел ненавистные вирши на английский и подарил их Саре. В два приема. Нет, даже в три. Про путника, потерявшегося среди камней, он тоже перевел, получилось очень в струю. Словно он и есть этот путник и сейчас решается их совместная участь. Сара была потрясена и растрогана до глубины души. Если к этому еще добавить, что Герман каждое свидание пел ей настоящие задушевные серенады и однажды, выбежав на палубу утлой яхтчонки почтенного Вайсмана, даже блестяще отбил чечетку на глазах у восторженной публики, быстро собравшейся на берегу, то понятно, что умная, но влюбленная по уши Сара находилась на грани того самого сумасшествия, о заразности которого предупреждал ее Герман. — Ты мое самое бешеное приключение! — восторженно воскликнула она, прижимая к сердцу листочки с подложными виршами, и добавила с запинкой: — Папа зовет тебя в контору. Ты уже два месяца у него не показываешься, тебе нужно подписать бумаги. Мне было бы гораздо легче с тобой встречаться, если бы ты поговорил с отцом, и я хочу, чтобы ты пришел к нам на День благодарения. В конторе трясущегося Вайсмана Герману показалось все пыльным и унылым. Герман уже знал, что услышит стенания заботливого отца, и томился нелепостью ситуации, словно им предстояло разыграть сцену из дешевого водевиля. Говорили по-русски. Вернее, сначала долго молчали. Герман глядел на Самуила Вайсмана и недоумевал, как у такого противного еврея могла родиться такая великолепная дочь. А Самуил глядел на Германа и недоумевал, как его умница дочь могла выбрать такого исключительно противного и бесперспективного молодого человека. — Я знаю о вас с Сарочкой, — наконец прервал тягостное молчание адвокат. — Молодой человек, я сделаю вам все документы с большой скидкой, но давайте договоримся: вы мою Сарочку больше не трогаете. Она нежная, чистая душа, ее надо обихаживать, вы на это не способны, даже если обрежетесь до пупка и все такое. Я хочу сделать счастье своей дочери, и это счастье точно не вы. Договорились? Герману было стыдно спросить, во сколько оценивается его отступное, однако и бороться с адвокатской семьей было тоже бесполезно. Но самое главное, положа руку на сердце, он не любил Сару так горячо, как декларировал. Он понимал, что по большому счету противный Самуил прав, он не принесет счастья этой красивой, простодушной, хорошей девочке. Герман был ветреным, избалованным и безответственным, но он не был подлецом, готовым воспользоваться любым способом, чтобы выбиться в люди. Старый адвокат не торопил его. Он печально тряс головой и делал странные движения рукой, словно снимал пылинки с невидимого пера. — А как насчет работы? — нахально спросил Гера. — Работу я вам подыщу. Не по специальности, конечно, — затараторил образованный Вайсман. — Начинать придется с посудного мойщика или принимателя продуктов, но один раз в неделю сможете петь в концерте, когда у артистов дей оф. — Это в «Звездах Москвы», что ли? — пренебрежительно фыркнул Герман. — «Звезды Москвы» — наш лучший русский ресторан. Плюс, я думаю, вы можете жить в комнате сторожа — это большая экономия, молодой человек. Зарплата, наверное, долларов 200 в неделю, но наличными. Как только у вас появятся документы, я обещаю подыскать вам легальную работу. Гера стоял под едва теплой струйкой чахоточного душа и горестно думал об этом ужасном разговоре в пыльной конторе. «В качестве откупного этот хмырь вернул мне мои же собственные деньги. Дружок, я продал тебя за место посудомойщика, но зато ты останешься вольным, не обрезанным. Радуйся, на этот раз пронесло». «Дружок» у Геры был отличный. Смуглый, благородной продолговатой формы, с ровной нежной шляпкой и тремя маленькими родинками, вдоволь нацелованными не одной обалдевшей от этакого красавца девчонкой. Где теперь эти девчонки, готовые на все? Он не любил заниматься любовью в презервативе. Было печально, что самое главное, ценное, что он может дать женщине, свое прекрасное, качественное, полное желания жить семя он должен выкидывать на помойку. Анна никогда не позволяла ему истратить даже каплю на сторону. Она ценила его семя и жаждала его, говорила, что это необыкновенное лакомство и что ей сладко думать, что у нее в клетках живет уже много-много маленьких герчиков и что они бегают и приятно, нежно щекочут ее изнутри. Анна смеялась счастливым смехом: «Помни, что, обижая меня, ты обижаешь и себя, ведь теперь я тоже состою из тебя!» Теперь. Да, теперь с Сарой делали они это втроем, с резинкой, но проблема была не только в этом. Уезжая в Америку, он в первую очередь жаждал полной, бескрайней, безоглядной свободы, а выяснялось, что на земле обетованной его ждут удила, шоры и жесткое седло, в которое уже ловко вскочил дядя Сэм и теперь начал ощутимо пришпоривать норовистого скакуна. К тому же Герман все чаще чувствовал, словно на него самого надели огромный презерватив, который не пускал его как следует почувствовать настоящую жизнь этой страны. Словно он упирался в невидимую, прозрачную преграду — мягкую, мнущуюся в руках, но не позволяющую продраться в желанную американскую действительность, оплодотворить ее собой, слиться с ней, зацепиться за нее. Он не мог запомнить их праздники, не мог вникнуть в отличия демократов от консерваторов, в секреты работы биржи и хитросплетения различных деклараций, счетов и скидок, которыми ежедневно заполнялся его почтовый ящик, не говоря уже о национальном чувстве юмора и прочих тонкостях типа любви к бейсболу. Отдушиной были только бесплатные концерты классической музыки в Музыкальном центре Сан-Франциско. Утешившись дармовым, но превосходным звучанием Пятой симфонии Малера или сюиты номер три Чайковского, наш странник получал небольшой запас терпения жить дальше. К немалому изумлению Геры, американцы оказались чрезвычайно зарегулированной нацией. Например, выезжая на пустую, свободную дорогу среди ночи, при знаке «стоп» они не притормаживали формально, как сделал бы любой, да что там любой, как сделал бы только самый дисциплинированный русский, а вставали как вкопанные и только после этого снова трогались в путь. Все жили по правилам и исполняли их с горделивой и пунктуальной самоотверженностью твердолобых идиотов. Но в этом и была их сила. Эта с первого взгляда человеческая тупость являлась неотвратимой тупостью закона и в ином случае была спасительна и благословенна, когда в дождливую ненастную ночь единственный автобус приходил на захолустную станцию точно по расписанию, или «скорая помощь» подлетала к страждущему на всех парусах, а не бралась по дороге подбросить пару-тройку вполне здоровых пассажиров. Добровольное послушание граждан — оборотная сторона устойчивости и стабильности общества. Герман же искал здесь сытой вольницы, он вовсе не собирался впрягаться в этот безукоризненный конвейер по зарабатыванию жизненных благ. И когда волшебство всеобщего изобилия и вечного праздника рассеялось, выяснилось, что впереди его ждет работа, работа и еще раз работа и все на чужого дядю Сэма, да еще с клеймом эмигранта, то есть «сомнительного типа, за которым нужен глаз да глаз». В России принято прятать богатство за высокими заборами. Помните Островского? «Там, за высокими заборами…», а все, что открыто глазу — или не представляет интереса для наживы, или является общим, государственным, то есть ничьим. Поэтому, попав в Америку и увидев роскошные дома, поля для гольфа и просто ухоженные поля, леса и даже живописное океанское побережье, Герман не сразу понял, что хотя все это открыто для обозрения, но не только не является общественной собственностью, а будто специально выставлено богачами на обозрение, словно напоказ, словно для того, чтобы подразнить тебя — близко локоть, да не укусишь. Даже выйти на берег океана ты можешь только в обозначенном месте. Припарковать машину на стоянку — только где укажут. Даже пописать или остановиться передохнуть можно исключительно в огороженной легкой сеткой резервации, где есть разрешительный знак. Остальным любуйся издали, в отведенных тебе стойлах «пойнта вистов». И хотя бедняк в Америке смотрится гораздо импозантнее бедняка в России, сущность нищеты от этого не только не меняется, но и становится гораздо хуже. В России у бедных есть огромное утешение в том, что богатым быть немного стыдно, что богатство редко сочетается с праведностью и что сама праведность выше богатства. А у бедных американцев в стране, где поклоняются успеху, где быть богатым желанно и почетно, нет морального оправдания их бедности. Быть бедным ужасно, мерзко, унизительно, невозможно. Именно с таким чувством внутреннего сопротивления . всему американскому укладу жизни, но с совершенно пустым кошельком отправился наш поиздержавшийся певун в «Звезды Москвы», как первоклассник, с запиской от старого еврея, и первый, с кем он там столкнулся, был кудрявый и испорченный херувим Флор. — А, привет, московский гость. Как дела? — Да вот хочу получить доходное место в вашем ресторане — мальчика на побегушках, — смело обнажил свои язвы Герман. — Что ж, дело хорошее, — засмеялся, обнажая в ответ свои белоснежные зубы, Флор, — если надоест, свистни — у меня есть одна старая карга на примете. Ты ведь певчая пташка? — Да, оперная, — соврал Гера, — я заканчивал консерваторию. У меня лирический баритон. Слушай, может, мне на прослушивание какое-нибудь сходить? — Ты лучше поговори с боссом и начни петь у нас, подучи язык. Прослушивания все равно начинаются только с конца ноября. И вообще, если хочешь выскочить, надо ехать в Эл-Эй. — Куда? — В Лос-Анджелес, куда ж еще?! — А ты почему не едешь? — Лень. Устал я учиться, я ведь Беркли закончил. Занимался экономической политологией. Хотел реабилитировать своего дядю. Он при маккартизме заступился в печати за Чаплина, так его загнали, как бешеную собаку. Выкинулся из окна. Кстати, я рассказал о тебе родителям, они очень хотели бы с тобой поговорить, расспросить о России. Заедем к ним в гости на обед в воскресенье? Где тебя найти? Гера замялся. Он надеялся жить тут же при ресторане, но не мог этого выговорить. — Да я здесь буду болтаться, — уклончиво отозвался он. — Хорошо, в три я заеду, они живут в Сан-Жозе — это час езды. До скорого. Москва, Москва моя, Москва моя — красавица! Москва встречала новый 1988 год. Все шаталось и потихоньку обрушивалось, но большинство народонаселения не отличало рядовых экономических судорог от предсмертных конвульсий государства. Это был год реабилитации и покаяния Ельцина («Борис, ты не прав»), начала карабахского конфликта, повторного разоблачения сталинизма, первого конкурса красоты «мисс Москва» с зубастой Машей Калининой, первого кооперативного кафе и первого рэкета. Помните разгром «Зайди, попробуй!»? Это был год пришествия «Ласкового мая» и «Наутилуса Помпилиуса», покоривших всю страну. Первые стали кумирами — на целый год, а вторые — навсегда. «Связанные одной целью, скованные одной цепью» граждане Советов начали пробовать свои кандалы на прочность. Анна, как спящая царевна, пропустила все эти грохотания приближающейся грозы мимо ушей. Ее личность была огромна и до поры неподвижна, словно пеликан, у которого самый широкий размах крыльев, но пользуется он ими только в самых крайних случаях. Говорят, что девочки взрослеют раньше мальчиков. Анне шел уже двадцать шестой год, но она все еще цеплялась за родителей, словно боялась остаться одна лицом к лицу со взрослой жизнью. И зачем вообще выходить замуж? О детях после всего пережитого Анне даже подумать было страшно, а так, в уюте и достатке, вся жизнь и проскользнет. «Скорей бы она проскочила, эта жизнь, лишь бы тихо и без боли, — часто думала Анна, — скорей бы пришла благополучная старость, когда уже никто ни о чем не спросит». Вновь убаюканная размеренностью родительского существования, достатком и совминовскими пайками, Анна совершенно не интересовалась жизнью простых смертных, полным отсутствием пропитания в стране и остервенелым азартом населения, скупавшего все непортящиеся продукты и товары впрок, ящиками, рулонами и блоками. Она тихо, хотя и немного тухло, благоденствовала в театре Станиславского, ездила на гастроли в страны социалистического содружества, пела горничную в «Пиковой даме», Фраскидас и Мерседес в «Кармен», хотя ей уже порядком надоело скудное подтявкивание: «Ба-а-а-рышня! Уж свечи зажжены…» За ней ухаживали разные кавалеры: один — разнеженный академический сынок, другой — слишком уж деловой молодой адвокат, а третий — тихий и благожелательный психиатр, увлекающийся Фрейдом. Но все было впустую. Она потеряла интерес к сексу, как теряют аппетит или сон и долго даже не замечают драгоценной пропажи. «Рано или поздно все равно придется „этим“ заняться, — рассеянно думала Анна, — но, может, мне еще повезет, и я найду молодого состоятельного импотента. Как? Не знаю, может, подвернется. Не объявление же в газету давать». Прошлое лето сменилось новым. Вокруг нее кипела и заваривалась жизнь. Артем Тарасов объявил себя первым миллионером, закончилась девятилетняя война в Афганистане, «Новый мир» с опозданием в двадцать лет опубликовал солженицынский «Гулаг», в прессе начали вести подкоп под Ленина, Михаил Шемякин и Эрнст Неизвестный вернулись на Родину из изгнания героями. Все население, припав к телевизорам, смотрело Первый съезд народных депутатов, потом переключалось на ленинградские «600 секунд», затем на «Пятое колесо». Люди насыщались информацией, набухали, как тесто пузырями, зрели для будущих подвижек. А Анна, натянув на себя, как кожу, только что вошедшую в моду джинсовую «варенку», вяло, в один глаз, наблюдала по другой программе приключения гардемаринов, и ей было плевать, что Ленин — гриб. Она словно находилась в анабиозе, летаргическом сне, и больше всего боялась, как бы ее кто-нибудь неудачно не разбудил. Как декабристы Герцена. Следующий, 1990-й, год был еще напряженнее. Страну захлестнул компьютерный бум, за один компьютер можно было выручить 40 тысяч рэ — двое «Жигулей». Даже официальный курс доллара дрогнул и подполз к отметке руль двадцать, а на черном рынке он уже давно стоил 21 рубль. По стране гремело дело «АНТа», по Азербайджану прокатились кровавые армянские погромы. В дома мирных жителей с экранов телевизоров начали требовательно стучаться новые люди — Станкевич, Собчак, Новодворская. А Анна только и сменила что варенку на леггинсы со штрипками, и ей было по-прежнему плевать, что в стране пропали сигареты, — она не курила. У нее не было подруг, если не считать товарок по оперному цеху. Она много работала и копила на свою собственную машину. Ей хотелось вишневую «девяносто девятку». Однажды один из почитателей ее таланта, тихий и улыбчивый молодой психиатр Саша, пригласил Анну на психологический практикум. Александр пытался пересадить американскую методику психодрамы на русскую почву. Дело было под новый 1991 год, поэтому встречу вычурно обозвали «Новогодним сундуком с подарками». Группа из шести человек, где все, кроме Анны, были профессиональными психологами, увлеченно играла в самопознание, и Анну это сначала приятно забавляло. По одному из заданий ведущего надо было представить себе чудесный новогодний магазин, где на полках красуется все, что только душе угодно. Вещи, качества характера, приметы судьбы, такие, как здоровье или богатство, и даже другие люди, любимые и дорогие тебе. Каждый участник игры мог выбрать себе три новогодних подарка в этом чудесном магазине, но расплачиваться за них ведущий предлагал не деньгами, а бартером. На этих же полках надо было оставить что-то из своего прошлого, скверные качества своего характера, от которых вы давно мечтали избавиться, или близких, но измучивших вас людей. «Нет, не бросить, — вкрадчиво увещевал ведущий, заранее смягчая возможную жестокость новогодних покупателей, — а только бережно и нежно оставить на некоторое время отстояться, и, поверьте, им там будет очень хорошо». Анна весело фыркала, слушая откровения игроков. Одна девица хотела оставить там «кормление грудью» и со слезами на глазах объясняла, что никак не может оторвать своего уже взрослого годовалого малыша от груди, так как откармливает его за всех нерожденных ею прежде детей. О новорожденных младенцах Анне хотелось слушать меньше всего, поэтому она отвлеклась на изучение пыльных гардин и не успела сочинить что-нибудь путное про свои собственные покупки. Когда подошла ее очередь, она вдруг потерялась, долго и сбивчиво поясняла, стараясь, как на уроке, потянуть время, каким именно видится ей этот магазин, потом остановилась, удивленно обвела глазами окружающих, словно восклицая: «Да может ли такое быть!» — и неожиданно для самой себя внятно произнесла: — Я хотела бы оставить там весь музыкальный театр вместе со Станиславским и Немировичем-Данченко, а если еще останется место, то и свою квартиру тоже. — Хотела добавить: «…со всеми ее обитателями, включая маму с папой», — но не сказала, смутилась — слишком уж это было кощунственно для хорошей девочки. От неожиданно вывалившего наружу страшного откровения Анна покраснела, задохнулась, поняв весь ужас своего открытия, и слезы брызнули у нее из глаз, как у клоуна в цирке. Это были слезы боли и слезы свободы одновременно. Но Анна боялась свободы, она вскочила и выбежала вон, долго в туалетной комнате умывалась холодной водой, успокаивалась и снова плакала, потом, ни с кем не попрощавшись, выскользнула на улицу и долго бесцельно брела по холодным, бесснежным улицам, и под ногами у нее вертелась колючая поземка. Анна плакала, прикорнув на краешке скамейки на бульваре, и думала: «Вот идут люди, они увидят красивую плачущую девушку и решат, что у нее кто-то умер». Ей было страшно себя жалко, хотя пожалеть стоило других людей, которых она, оказывается, хотела затолкать на полки волшебного продмага. Анна старалась не подпускать близко открывшуюся ей истину и еще долго злилась, что легкомысленно согласилась принять участие в этом дурацком эксперименте, и совсем перестала ходить на свидания с психологом. И Фрейда она теперь тоже недолюбливала. Август 1991 года застиг ее на оперном фестивале в Неаполе. Родительские связи хотя и с перебоями, как все в это время в стране, но все же срабатывали, и начинающий уже осыпаться и ломать шестеренки привычный механизм протекций и взаимоодолжений выталкивал ее, как новорожденного китенка, на поверхность мутных театральных вод глотнуть живительного воздуха заграницы. Летели вокалисты из Москвы в Рим вместе с новыми русскими дельцами, тупыми грубыми животными, похожими на уркаганов, которых за условно-хорошее поведение на субботу-воскресенье отпустили из колонии проветриться в соседнюю деревню. Они развлекались тем, что плевали на попадание в попу стюардессы, когда та шла по проходу. Сначала девушка испуганно шарахалась от доморощенных Вильгельмов Теллей, чем страшно их веселила, но стоило ей возмутиться и пригрозить жалобой капитану, как один из стриженных бобриком мужланов бесцеремонно придержал ее за талию и, поведя перед ее носом стодолларовой бумажкой, заставил девушку через силу улыбнуться. Тогда на эту сумму можно было безбедно прожить месяца три, и оплеванная стюардесса быстренько «заглохла, как фанера над Парижем». Анна съежилась и старалась весь оставшийся полет не смотреть в сторону своих соседей, чтобы не нарваться на хамство. Вечный город потряс ее, как и всех, кто приезжал в Рим впервые. Он напомнил ей незаросший пуп земли, сквозь силовые узлы которого наружу вырываются пласты иных времен. Хотя ей сразу чиркнуло по глазам, что манекены в витринах многочисленных дорогих бутиков были не только наряжены по последней молодежной моде, но их лица и прически дизайнеры тоже скопировали с неприветливых панков, металлистов и рокеров. Издали манекены были похожи на застывшую подростковую банду, застигнутую врасплох фотографом в момент хулиганского разгрома витрины. Они холодно следили за прохожими модными пластиковыми злыми лицами. Тучи мотоциклистов с глянцевыми черными шлемами вместо голов носились по вечному городу с грохотом и лязгом, полные скрытой агрессии и мрачного задора. И от этого на улицах было неуютно. До Неаполя ехали ночь в поезде. Днища верхних полок в дорогом спальном вагоне, где случайно разместили Анну, были разрисованы под живописные развалины. Поэтому, лежа внизу, она могла все время созерцать величественные останки дворцов римских императоров. Итальянцы страшно гордятся своей историей и не упускают ни малейшей возможности напомнить человечеству о своем былом величии. За еду в ресторанах расплачивалась принимающая сторона, поэтому все конкурсанты ходили обожравшимися, лениво щурились на городские достопримечательности и дурно пели на слишком сытый желудок. Единственная беда была с официантами, которые упорно не понимали ни слова по-английски, а оперный итальянский Анны не включал в себя всякой ерунды типа: «Хочу бифштекс». В первый же вечер во время долгой битвы с обслуживающим персоналом за жареные креветки Анна, исчерпав свой интернациональный словарный запас, даже нарисовала для наглядности большую креветку на салфетке. Любезный официант долго с изумлением рассматривал это произведение гастрономической фантазии и наконец растерянно воскликнул: «Кэт?» Что он там думал? Может, эти сумасшедшие русские действительно хотят, чтобы он принес им запеченную кошку? В другой раз после долгих объяснений про баранину, когда Аркаша Ланин, их лучший тенор, очень артистично блеял и скрючивал пальцы рожками у головы, официант наконец счастливо закивал и через десять минут приволок им тазик с индейкой, лапки которой были кокетливо сложены крест-накрест. Сухой август завис в обжигающе горячем воздухе. Но не успели они поблаженствовать и пары дней, как на них обрушились страшные вести с Родины про какой-то переворот. По телевидению показывали ошеломляющие кадры с танками, вертящими дулами в поисках добычи, и людей с перекошенными, обезумевшими лицами, несущихся неизвестно куда. Здесь, на чужбине, казалось, что мир рухнул, произошла вселенская катастрофа, и многие из делегации быстро решили воспользоваться случаем и драпануть со своей идиотской Родины. Стремительный, но быстротечный путч позволял им столь же быстро получить статус политических беженцев. Глядя на эту страшную хронику, Анна впервые отчетливо поняла, что прежняя жизнь, какая бы она ни была, кончена. Причем прикончена она уже три года назад, с тех пор как уехал Герман, и все это время Анна просто таскала на своих натруженных плечах давно одеревеневшего покойника и никак не могла сбросить этот зловонный груз. «Вот так уехать прошвырнуться на десять дней за границу и остаться на чужбине навсегда. Навсегда. И больше никогда не пройтись по улице Горького, не увидеть Кремля! При чем тут Кремль? Надо же звонить родителям!» Анне до боли захотелось в Москву. В вестибюле на них волной набежали телевизионщики и стали рвать на интервью, и Анна, всегда уверенная в себе, вдруг неожиданно пролепетала в подставленный микрофон: «Я люблю свою Родину. Москва… Москва… Москва это порт семи морей». За спиной кто-то тихо прыснул. Анна покраснела до корней волос и юркнула к выходу. Откуда, из каких недр подсознания выскочила эта заученная дрянь про «порт семи морей»? Анна готова была кусать себе локти от досады. После выступления она гуляла по набережной, вглядываясь в смутные очертания разрушенной Помпеи вдали, и вдруг вспомнила, что еще год назад хотела оставить в сказочном магазине, по сути, всю свою прежнюю жизнь. Теперь она получила возможность это сделать. Родители научили ее любить деньги, ценить материальное благополучие, и голос был лишь инструмент в добывании этого благополучия. Она никогда не задумывалась, что будет делать потом, когда намеченные ею по списку блага будут добыты. Само добывание приносило ей удовольствие. Словно она нанизывала красивые бусинки на проволочку. Ну что будет? Подыщется какой-нибудь… э-э-э… муж. Они поженятся, объединят усилия и будут благоденствовать, как ее родители. Родят кого-нибудь, чтобы потом все перешло к нему одному. А еще лучше, может, отыщется вдовец со своим уже готовым ребенком. У нее было по-прежнему доброжелательно отстраненное отношение к детям. «Да, хороша программа, — грустно думала Анна. — Нет, надо что-то менять. Да ладно. Все надо менять. Что бы я взяла с этих полок взамен своей старой жизни? Одиночество и свободу. Одиночество зависит только от меня и моего желания смотреть правде в глаза, а свобода зависит от денег. Вот и ответы давно готовые лежат. Даже немного запылились». Их итальянский куратор, красавчик Джузеппе, познакомил Анну со своим приятелем коммерсантом, полным его двойником, горящим желанием заняться бизнесом с Москвой. Клаудио не раз подкатывал к Анне с расспросами «про экономический климат в России, но она только отшучивалась, принимая его повышенный интерес к своей стране за скрытую форму ухаживания. Итальянец и ухаживание — это вообще синонимы. В стране, где так много красивых мужчин, словно размножившихся почкованием от Марчелло Мастроянни, это вполне естественно. — Один мой приятель продал в Россию партию роскошных мужских ботинок и отлично на них заработал. К несчастью, они были одноразовыми, с картонными подошвами, так как предназначались для обувки покойников. Но российские партнеры об этом покупателям не сообщали. Те узнавали сами, после первого дождя, — задорно смеялся Клаудио. — Я, конечно, хочу, чтобы все было честно. Есть у вас в Москве знакомые бизнесмены? — А чем вы собираетесь торговать с Россией? — рассеянно поинтересовалась Анна. — Всем. Можно гнать сигареты, кофе, порошковые супы… — У нас сахара нет, — задумчиво подсказала конкурентка. — Сахара? Прекрасно, у нас есть дешевый, португальский. — А во сколько обойдется доставка? — по инерции продолжала расспросы девушка. — О! Синьора сама прекрасно разбирается в бизнесе, лучшего партнера мне и искать не надо! — восхищенно воскликнул итальянец и сверкнул жгучими черными глазами, как молниями. Анна засмеялась и ответила на этот жаркий призыв нежным взмахом ресниц. А чем она рискует? Здесь, на берегу этого теплого моря, все казалось таким простым и ясным, а оптимизм и энтузиазм Клаудио просто подкупали. Анна вспоминала, какими тупыми и недалекими выглядели наши новые дельцы в самолете. Неужели она глупее их? Мысль о том, что она перестанет терзать публику своими руладами, принесла сладостную, тихую, глубокую и совершенно новую радость избавления. Они с Клаудио сбежали на один день от группы и поплыли на пароме на Капри, чтобы спокойно обсудить все детали будущего делового сотрудничества. Капри потряс ее своей красотой и одновременно тюремной скованностью, замкнутостью. Кроме причала, нигде нельзя было спуститься к морю. А среди шикарных вилл приходилось передвигаться только на трогательных открытых электрических таратайках, в каких обычно ездят дети на аттракционах в парке Горького. Только эти малютки и могли прошмыгнуть по узким улочкам старого города. Днем новоявленные компаньоны много гуляли по ветвистым каменным дорожкам острова, прорубленным в скалах. Анна слушала вполуха болтовню Клаудио и жадно разглядывала жизнь вокруг. Она так долго была отравлена трупным ядом, что теперь, освободившись, радостно вбирала в себя каждую мелочь бытия. — Ой, посмотрите! — то и дело умиленно восклицала Анна, перебивая Клаудио. — Посмотрите, как забавно. У нас пишут на заборах или стенах «Вася и Ося были здесь», а у вас эти же писульки вырезают или выцарапывают на сочных плоских лепешках кактусов. Они сидели на открытой живописной веранде ресторанчика. Внизу, под обрывом, плескалось и ластилось к скалам море. Клаудио был смуглым, статным итальянцем тридцати пяти лет от роду. Он заглядывал ей в глаза и нежно поглаживал руку. Они неспешно, сытно и очень вкусно пообедали и теперь нежились на вечернем солнышке, предаваясь самому прекрасному занятию на свете — «дольче форниенте», то есть «сладкому ничегонеделанию». Итальянцы, как известно, большие знатоки и тонкие ценители этого удивительного действа. Вечером, утопая в целомудренно скрывающем тела и от этого невероятно соблазнительном облачении из пены, взбитой в роскошной джакузи, которую фантазия дизайнера вынесла прямо в центр люксовского номера к широкому французскому окну, молодые люди смеялись, пили вино и темпераментно обсуждали всевозможные проекты быстрого обогащения. Пожалуй, даже слишком темпераментно, ведь оба уже знали, что скоро закрепят свой деловой союз в постели. Ничего уже не могло помешать этой красивой итальянской сказке, даже жена и двое ребятишек, которые ждали Клоди в Милане. В начале знакомства он хвастал всей группе своим семейством, не раз доставая их фотографии из бумажника. Анна считала неприличным связываться с женатыми мужчинами, но заграница и ощущение того, что они совсем отрезаны от мира, на острове, делали ее свободной от многих табу. К тому же на Родине творится такое! Впрочем, Анна скорее испытывала не ужас, а радостное любопытство — а что дальше? Все это вместе отодвигало привычные нормы поведения и морали за горизонт или просто с глаз долой. Да что там! Хватит заливать-то! Она ведь решила быть честной с самой собой — никаких этических норм у нее не было. Почему — не известно. Ведь в детстве она их учила. Может быть, тон, которым родители втолковывали ей эти нормы, подсказывал маленькой Анне, что все это понарошку? Дети такие интуиты! Ей было хорошо, но как-то не эмоционально, а физиологически. Странно. С Германом близость всегда была светопреставлением, а с Клаудио — всего лишь сладостным десертом. Ну ладно. Будем считать, что для здоровья тоже полезно. Было просто приятно гладить глянцевую кожу, обнимать ловкое, сильное, молодое тело. К тому же он все время пел, словно это не она, а Клаудио был оперным певцом, и ежеминутно порывался целовать пальчики у нее на ногах, трогательно постанывал по любому мало-мальски подходящему поводу, трепеща и переливаясь вокруг нее, подобно ртути. Анна еще долго потом в холодной и сумрачной зимней Москве с удовольствием рассматривала их фотографии в обнимку на скалистых берегах острова. В Неаполе Джузеппе устраивал прощальный ужин для всех российских конкурсантов. Он тихо подошел к Анне и доверительно, уже как соучастнице (ну и трепло же этот Клоди!), шепнул: — Пожалуйста, допиши несколько русских имен в мой список. — В список? — не поняла Анна. — Да, я должен сдавать в фестивальный комитет финансовый отчет, заверенный подписями хозяина ресторана — ну, тут все в порядке: он мой приятель — и ответственного лица от вашей группы, подтверждающими, что ужинали не семь, а, допустим, десять человек. — Я должна дописать три имени? Но ведь это — жульничество? Джузи обиженно вскинул брови: — Не понимаю, какое жульничество? Деньги на фестиваль выделяет фонд. У них смета в два раза больше реальной. Почему бы и мне с другом не заработать пару лир? Ведь эти деньги все равно пропадут и для государства, и для музыкантов. Они прямиком пойдут в карман устроителей. Так что все честно. — Вор у вора рубашку украл, — сказала сама себе по-русски Анна и, взяв листок, старательно вывела: «На ужине присутствовали: восьмым номером Петр Чайковский, девятым — Федор Глинка и десятым — Модест Мусоргский. Ответственная со стороны советской делегации — Анна Богомолова. Ужин удался на славу». «Если Клаудио собирается вести бизнес так же, как его приятели, я скоро окажусь за решеткой», — усмехнулась Анна, отдавая листочек Джузи. И все-таки она твердо решила рискнуть. Да и сами итальянцы понравились ей больше всех остальных виденных ею европейцев. В них была та же импульсивность, безалаберность и сердечность русских, но словно передвинутая на шкале настроения на несколько делений вверх. Там, где несчастный русский под ударами судьбы, терзая себя, опускался в бездны дрянного расположения духа, вплоть до отчаяния, черной меланхолии и известной всему миру русской тоски, несчастный итальянец останавливался на отметке: «Все паршиво, ну, ничего, обойдется», и затащить его глубже можно было, только привязав к подводной лодке. И то неизвестно, кто кого. Вместо шмотья и сувениров Анна везла из Италии образцы товаров на продажу: порошковые супы, сигареты, пиво и шоколад. Дело началось и покатилось как-то слишком легко и резво. Родители были в шоке. Но не по поводу ее переквалификации в управдомы. Пока она прохлаждалась за границей, флиртовала с итальянцами и строила радужные коммерческие планы, ее дедушка, старый профессор Глеб Максимилианович, умер, не перенеся волнений государственного переворота. Он стал одной из безвестных жертв путча. С ним умерла гармония. А может, сработал «принцип домино» — падение одной костяшки потянуло за собой все остальные. Потому что сразу после поминок ее тихий, безответный папа собрал свои вещички и ушел в параллельные матримониальные миры, к любовнице десятилетней выдержки. Фактически из его же оркестра. На волне борьбы с привилегиями мамин элитный совминовский детсад закрыли и хотели передать детдомовцам. Всех временно рассчитали. Расчет производился скорый, но точный, и уже через месяц в прежнем уютном особнячке образовался коммерческий банк. Жизнь, как бешеная собака, сорвалась с поводка и помчалась по улице, исходя пеной и бросаясь на всех без разбору. Искусанная бешеной жизнью, Анна Павловна, мама Анны, еще не старая, статная, со строгим лицом прокурора районного масштаба, совминовская аккомпаниаторша, залегла на обочине жизни с сердечным приступом горечи. Навсегда. Так и валялась она покусанной и беззащитной, ветеринар сам загнулся — в партком теперь жаловаться не побежишь. Особенно оскорбительным было, что разлучницей оказалась не молодая вертихвостка, а ее ровесница — пятидесятилетняя кубышка с маленькими поросячьими глазками и бородавкой на щеке. История, однако, умалчивала, что эта кубышка была под завязку набита радостью жизни, заразительным смехом, сладкими пампушками и тем потрясающим женским обаянием, которое исходит от легкого, доброго нрава. Воля. Свобода. Всем сразу стало все до лампочки. И Анне в том числе. Исчезновения из дома папы она почти не заметила, так как продолжала мирно видеться с ним на репетициях в театре почти каждый день. Маму ей было жалко, но как-то абстрактно. Страшновато было признаться себе самой, но она, оказывается, не любила своих родителей. Слушалась, уважала, но не сочувствовала, не сострадала им. Она по-прежнему жила с мамой, старалась скрасить ее одиночество, но наотрез отказывалась погрузиться в ее муку. Анна просто перевернула эту страницу своей жизни. В молодости такие вещи даются гораздо проще. Посмотрела на себя в зеркало, взяла большие портняжные черные ножницы и, с расширенными от наслаждения зрачками, поднесла их к самому лицу, щелкнула пару раз и решительно вгрызлась острыми лезвиями в пепельный жгут косы. Вошла к матери и, как окровавленный скальп врага, бросила ей обезглавленного, змеящегося русо-пепельного удава на колени. Все, больше она не позволит пожирать этому чудовищу свою жизнь. К прошлому возврата нет. Словно в сказке, где вся сила волшебницы заключалась в ее волосах, в пепельной косе Анны странным образом хранился весь опыт прежних поколений, вся их мораль, чаяния и надежды. Коса была как толстый плетеный поводок, накрепко связывавший ее с установками рода. Избавившись от него, Анна вышла из-под влияния семьи, окончательно отбросив все ее нормы. Началось оформление совместного предприятия с дешевым опереточным названием «Сильвия» — так звали обманутую жену Клоди. Все изменники сентиментальны. Клаудио не подкачал — в срок прислал ей необходимые документы, сам дважды гонял в Москву. Сначала она страшно комплексовала, что ей будут везде тыкать в рыло ее консерваторским образованием, но скоро выяснилось, что деловая жизнь Москвы кишмя кишит такими же новичками, наглыми столичными недоучками и упорными провинциальными умниками, авантюристами, выскочками и мошенниками всех возможных мастей, включая заграничную и кончая настоящими маргиналами, бандкжами и душегубами. Она, конечно, надеялась, что «не боги горшки обжигают», но что до такой степени не боги и до такой степени горшки, привело ее в оторопь. Но как Германа понесло с ледяной горки в далекую Америку, так и Анну теперь жизнь неудержимо тащила за собой в неизвестное коммерческое будущее. Остановиться было уже не в ее власти, словно ее бросили на переработку в адский конвейер, в конце которого герой мог оказаться и в праздничном торте, и в мусорном брикете. Для первых закупок пришлось пустить деньги, отложенные на машину, плюс нагло потребовать от родителей свою часть дедовского наследства, плюс одолжить у новой жены отца. Это было аморально, но действенно. Возможно, подмахнуть липовый кредит было бы проще, но на первых порах Анне не хватало смелости для обмана, а закладывать семейную квартиру было страшновато. Таможня. Пришел первый контейнер. Ее тошнило от страха. Не выдают, хотя все документы в порядке. Она купила роскошный бархатный футляр, вложила в него бабушкино колье. Отступать поздно. На раздачу мелких взяток продала шубу. Протолкнула. Везде ездила на такси, боялась связываться с постоянным водителем. Сахар и кофе, пришедшие вовремя и довольно сносного качества, тут же были сметены оптовиками. Первая партия улетела со свистом. Даже после всех отстегов осталась огромная сумма. Большую половину денег Анна истратила на новую предоплату. Четверть отложила. Дала маме деньги сделать зубы. Шубу покупать не стала. По продбазам и терминалам сподручнее таскаться в куртке. Понимала, надо закрепить тылы. Пошла на водительские курсы. На официальную часть прибыли взяла новый «Москвич» и компьютер на фирму. Анна приободрилась, в ней начала прорастать какая-то жадная, оголтелая, злая сила. Она научилась немного блефовать на переговорах и набирала обороты от сделки к сделке. Не в силах никому довериться, Анна пошла на бухгалтерские курсы и с головой погрузилась в мир цифр, копеек, процентов и остатков по налоговым ставкам. Новая жизнь заполнила все ее существо без остатка, словно она никогда и не пела. Ее нежное лирическое сопрано, так и не дотянув до драматического, тоже осталось на полке в новогоднем магазине. Музыка спешно собрала манатки и, сопровождаемая злорадным пинком, вылетела из консерваторского дома Анны, в котором мирно почивала на лаврах много десятилетий подряд. Но осторожность заставляла злую хозяйку продолжать числиться в труппе театра и приплачивать кадровичке за свою мертвую певческую душу. «Я паразитирую на труппе театра», — насмешливо говорила теперь Анна. Новые отношения с отцом складывались проще, чем с матерью, потому что они легко укладывались в близкую ей схему «капитал — проценты». Анна при помощи Клоди устроила великовозрастных молодоженов дважды в неделю услаждать новых русских в итальянском ресторане на Тверской. Скрипка и флейта — очень трогательный, берущий за душу, особенно после пятой рюмки, дуэт. Папа и мачеха были ей благодарны, но Анна считала, что зря. Это всего лишь папины проценты по вкладу за воспитание и содержание дочери, пока она была маленькой. С мамой, старшей Анной, было куда сложнее. Во-первых, та ни на минуту не хотела забывать, кто все эти годы был в доме хозяином. Во-вторых, с глухим упорством требовала совсем иной ренты, с « золотого капитала души, а там ничегошеньки за двадцать девять лет не наросло. То ли вклад был фиктивным, то ли бухгалтер что-то нахимичил. Мир бизнеса возбуждал Анну. В отличие от мертвого мира музыки он был живой, непредсказуемый, ужасный и влекущий. Анна чувствовала себя шпионом в стане врага, и это впрыскивало столько адреналина в кровь, что она часто не могла уснуть, дрожа от нервного возбуждения, до рассвета. Политическая жизнь страны, время года и прогноз погоды ей были по-прежнему безразличны, она нутром чувствовала, что к прежней коммунистической системе возврата не будет, и яростно прорабатывала свой мелкий коммерческий пласт. Даже восьмое декабря 1991 года оставило ее равнодушной: «Нет Советского Союза? Тем лучше. Давно пора было избавиться от всех этих чучмеков, которые столько крови из России выпили. А прибалты все равно рано или поздно переметнулись бы к немцам. Сколько волка ни корми… Ладно, у меня дел по горло». Она была похожа на маленького хищника, урвавшего свой кусок окровавленной добычи на общем пиршестве пожирания загибающегося гиганта по имени Россия. Урча и постанывая от вожделения, опасливо оттаскивала она свой шмат мяса подальше от более сильных собратьев, чтобы в безопасности насладиться результатами храброй, но чужой охоты. Только не надо о патриотизме, чувстве Родины и прочей фигне. Надоели за семьдесят лет все эти «ля-ля». Наконец денежки пошли, но Анна считала, что рано радоваться. Первая машина, первый оффшор на Кипре, чтобы не все деньги оседали дома. Она оказалась жесткой, холодной и экономной. Выросшая в достатке, Анна не рвалась к роскоши. Деньги нужны были ей для собственной экономической свободы. Никаких иномарок. Никаких ресторанов. В первую очередь — квартиру, чтобы жить отдельно от этой глыбы скорби. Кроме того, Анна все время боялась, что деньги исчезнут, истают. Ее не покидало ощущение скоротечности этого золотого момента и удивляло, что другие бездумно прокучивают огромные суммы по заграничным и отечественным казино и капризно требуют ананасы в шампанском, хотя вчера еще тихо хлебали лаптем щи. «Ешь ананасы, рябчиков жуй…» Мы это в третьем классе проходили. Никому не доверяла. Тупо хранила деньги в сейфе, просто не могла заставить себя отнести их в банк. Презрительно кривилась, глядя на счастливо-доверчивого Леню Голубкова, и устроила страшный разнос матери, когда узнала, что та отнесла свои сбережения в «МММ». Приняла это как личное оскорбление: дочка — удачливый коммерсант, а вредная мамаша в упор этого не видит и назло доверяется каким-то проходимцам, а не ей. Хотя ее собственная прибыль часто достигала пятисот процентов, тысяча процентов годовых, декларируемых «МММ», казалась Анне обманом, дутым пузырем. Она страшно злилась, что старшая Анна не посоветовалась с ней, словно тоже что-то смыслила в бизнесе, и долго не могла простить обиду, мстительно урезав матери на несколько месяцев прожиточный минимум. Раз ты такая умная, пусть тебя Ленечка Голубков и содержит. Впрочем, про свой бизнес мнительная Анна с кислой физией говорила, что дело еле движется. А сама все загребала и загребала деньги лопатой. Чуяла, что они забирают слишком большую власть над ней, видела, как деньги корежат других людей, словно прогоревшие спички, но остановиться не могла. Наконец нервное истощение сказалось. Весь вечер после особенно неприятной перебранки с оптовиками ее бил какой-то странный припадок, пришлось выпить полбутылки коньяка, чтобы унять дрожь. Скрепя сердце Анна наняла первого служащего — водителя и посыльного в одном лице. Потом нагрузка так возросла, что пришлось отступить еще на шаг и взять бухгалтера и секретаршу, тоже в одном лице. День за днем пролетали быстрее ветра. Анна очень изменилась, в нее словно вселился другой человек, причем мужеского пола. Иногда она даже настолько забывалась, что говорила о себе в мужском роде — «я пошел» или «я думал». Один, всегда один, окруженный врагами. Анна стала следить за своим здоровьем, понимала: для бизнеса, как для войны, нужны силы. Она забросила гороскопы и модные журналы. Да и сама мода куда-то пропала. Все носили всё. Появился странный корпоративный стиль. Бандиты косили под чикагских собратьев тридцатых годов, бизнесмены обрядились в малиновые пиджаки, а остальное население лихорадочно натягивало на себя одну за другой китайские и турецкие обновки с вещевых рынков. Наступила долгожданная эра изобилия. Отовсюду везли все, что попадалось под руку. В Москве можно было отыскать самые удивительные вещи. Но вещи — последнее, что интересовало Анну в этом мире. Даже мысли о Германе отступили на второй план. Теперь она вспоминала о нем спокойно, как о дорогом покойнике, и в то же время цинично надеялась, что заработает много денег и прикупит себе еще лучше игрунка, нежнее и смешливее. Потом, попозже. Когда золотоносная жила иссякнет. Приходя с работы, Анна чувствовала себя теперь главой семьи, кормильцем. Мама, по крайней мере внешне, смирилась и ухаживала за ней так, как раньше за отцом, и, как ни странно, немного утешалась своей незаметной нужностью. Анна милостиво послала ее отдыхать за границу, в Турцию. Купила ей вместо себя шубу. Взяла с собой на Кипр на переговоры, с удивлением обнаружив, что привыкла, чтобы рядом кто-то колготился на подхвате. Она волновалась за этот не совсем понятный ей оффшор. Затея с самого начала ей не очень нравилась, так как гендиректором фирмы мог быть только киприот, резидент оффшорной зоны. Клоди отыскал там своего приятеля, но Анна, привыкшая все контролировать сама, нервничала и, как коршун, следила за пополнением своего корреспондентского счета. На Кипре они с Клаудио снова были вместе, после красивого романтического ужина и хорошего вина. С тайным удовлетворением она констатировала, что просто «трахнула» своего компаньона, урвав свою долю удовольствия и совершенно не заботясь об удовлетворении Клоди. Удовольствие было все-таки немного механическое. Никак не могла забыть, как все это было с Герой. Где этот обморок? Где ощущение, что проваливаешься в звездную бездну, после которого ты несколько дней ходишь, словно в панцире из счастья, и тебя хоть пиками коли — все по барабану. Теперешнее удовольствие застревало на желудочно-биологическом уровне, просто приятном, как первая сигарета после хорошего обеда или рюмка водки в мороз. Может, память всегда все приукрашивает? А может, в юности все кажется прекраснее, чем на самом деле? Вдруг подумала, какая она была идиотка, что не родила от Германа. Сейчас бы у нее был маленький Герасик или маленькая Аннушка. Нет, она никогда бы не назвала дочку своим именем. Это как ярмо. Но безымянного малыша можно было бы тискать, гладить, целовать. «Я бы знала, что Герман со мной рядом, и пусть нельзя дотронуться до него, пусть нельзя почувствовать его в себе, но можно, прижимая к груди его продолжение, знать, что я не одна, что через этого малыша он видит меня, слышит, дышит со мной в унисон», — тихо вздыхала Анна. Утешали только деньги. Открывала сейф и тихо радовалась. Толстые пачки зеленых банкнот. Однажды, поймав свой блестящий, возбужденный взгляд в зеркале, рассмеялась: «Ну какая же я Сента?! Я просто вылитый Флор Федулыч — купец первой гильдии». С гильдией она, конечно, погорячилась. Гильдия у нее была не первая, а третья. На большее силенок не хватало. Открыла наконец небольшой счет в Сбербанке. Купила хорошую трехкомнатную квартиру на Кутузовском, но не переезжала, а начала ее сдавать. Обустроила там потайной сейф и перенесла в него большую часть валюты. К квартирантам вряд ли сунутся. Да и сам квартирант был лучше любого охранника. Суперделовой армянин. Гагик, но Владимирович. Рослый, породистый и дикий одновременно, как ушедший в пираты князь или ставший предводителем разбойничьей шайки по навету отвергнутый королем благородный рыцарь. Армянин был не пришлый, а с московской пропиской. Пристанище было ему нужно лишь на время, пока в его резиденции идет ремонт. Порядок он поддерживал в квартире по-военному идеальный. Квартирант вообще заинтриговал ее: в нем была сила настоящего крупного хищника, воротилы бизнеса. По обстановке, которую он завез в квартиру, и другим мелким признакам Анна догадывалась, что он человек очень небедный, но, опасаясь, что это грязные деньги какой-нибудь мафии, старалась встречаться с ним как можно реже. Хотя дорогой и одновременно стильно-аскетичный интерьер его жилища внутренне оказался Анне очень близок. На грубо высеченном, красивом лице Гагика, чем-то напоминающего Мцыри, сверкали ясные, умные глаза. Анна думала — это просто так падает свет. Все заигрывания с вечностью, самопознанием и Анри Бергсоном были забыты. О музыке ей даже думать было смешно. Она теперь бесконечно крутила в машине тревожные, завораживающие песни Виктора Цоя. «Тем, кто ложится спать, — спокойного сна». Но это не для нее. Какой там спокойный сон!.. Ею полностью завладела ненасытная жажда наживы. Она экономила на всем, сквалыжничала. Сверхприбыли шли на грани криминала. Клоди закупал продукты с истекающим сроком годности на стоках за бесценок. Главное было — оперативно ввезти их в страну и, по возможности, реализовать до истечения этого срока — чтоб таможня не держала и оптовики успели взять на реализацию. Если не получалось, все оформляли задним числом. Доверчивые русские покупатели, разнеженные и убаюканные жизнью под строгим государевым оком, еще не привыкли смотреть на срок годности покупаемых товаров. Импортное пиво, допустим, и после этого срока было вполне приемлемым по сравнению с нашим жигулевским. Сахар? Сами знаете, все продавцы и так ставили рядом с мешками ведра воды. (Помните легендарную записку от товароведа продавщице: «Дуся, не разбавляй сметану. Я ее уже два раза разбавил!») Кофе был бракованный: перепревший, тогда его сушили, чтобы отбить запах гнили, с апельсиновой коркой, или пережаренный, что выдавалось неискушенным кофеманам за особо элитарный сорт. Но в то благословенное время оголодавший народ хавал все подряд. «А ведь я мошенница! — вглядывалась в свое новое остриженное отражение Анна. — Ну и пусть, ведь никто не жалуется, все раскупают». Торопилась. Природное коммерческое чутье подсказывало ей, что время, когда сверхприбыль зашкаливает за 500 — 700 процентов, не может быть долгим. Краем сознания думала: «Я у себя здесь ворочаю сотнями тысяч долларов, а кто-то копошится в миллионах». Потом наступил момент, когда она поняла: надо расширяться, идти на больший риск. Но не могла. Мелкомасштабность ее коммерческой личности и кулацкая скаредность не пускали. Вот где бы пригодились Герина инициативность, авантюризм, быстрота реакции, безошибочное чувство опасности. Ей самой деловой дыхалки не хватало, а скооперироваться с компаньоном Анна боялась. Все дружные начинания отлично спаянных команд, коих она была свидетелем, при первых же серьезных прибылях заканчивались разборками, чаще всего кровавыми, между бывшими закадычными друганами, близкой родней и даже любящими супругами. Клоди ей предлагал открыть производство по пошиву дешевых итальянских трикотажных свитеров, выкройки которых он мог за копейки свистнуть у себя на родине, но Анна медлила. Производство делало своего хозяина беззащитным, открывало его бизнес для слишком многих алчных глаз. «Опасно. Я слабая, лакомый кусочек, сожрут», — и ежилась. Московский рэкет был в полном расцвете сил. Недели не проходило, чтобы кого-нибудь из реально знакомых ей по бизнесу людей не растерзали. Но колобок все равно докатился до положенной ему лунки. Прошло еще полгода, и ее накрыла. Крыша. Причем, судя по всему, не черепичная, а реальная, чугунная. Кто дал наводку? Может, шофер, а может, кто на таможне, только там знали фактический торговый оборот фирмы. У нас же народ без креста. Сколько ни дай, все мало. Им по фигу, что они режут курицу, которая несет им золотые яйца. У них там инкубатор таких несушек. Пришли вечером в офис. Банально и жутко. В черных кожаных пальто, коротко остриженные. Представились работниками какой-то тюменской фирмы (почему тюменской? Не тюменские же на нее наехали?) и мягко попросили пару контейнеров с пивом и сигаретами «к ассигнации», то есть даром. Волосы стали у Анны на голове дыбом, но она постаралась взять себя в руки и, кривясь деревянной улыбочкой, выдавила: — Я должна подумать, господа. Свериться с бумагами, что там на подходе. — Хорошо. Сколько мадам нужно времени? — спокойно ответили ей, делая насмешливое ударение на слове «мадам». — Неделю, — ляпнула Анна. — Мадам читает бумаги по складам? — усмехнулся главный. Слишком уж он спокойный и любезный. Такие сразу, без перехода к угрозам, вынимают пушку и валят тебя без объяснений. — Мы спешим, сегодня пятница. К понедельнику все должно быть готово. «Знают, сволочи, что в понедельник приходит груз, — ужаснулась Анна. — Значит, точно через таможенников просочилось. К ним теперь за помощью не сунешься». Поднялись, как по команде, и спокойно вышли, поигрывая мускулами и демонстративно оттопыривая кобуры под пиджаками. Особенно напугал последний, с ледяными глазами. Он молчал. Итак, жизни осталось на два дня с небольшим. Искать других бандитов, чтобы отбили, — бесполезно. «Они меня просто разыграют, как по нотам, обчистят до нитки и разбегутся. — У Анны на глазах уже расправились так не с одним коммерсантом. — Идти в милицию без протекции бессмысленно. Убежать? Все бросить? Отсидеться? А кто будет вести дела? К тому же в безвизовых странах быстро отыщут. В России прятаться бесполезно. Найдут не тебя, так родителей. Что же делать? Пара контейнеров — это только для затравки. Они не отстанут, пока все не высосут, и потом тебя же кокнут. А если просто разводят? Берут на понт? Как проверить?» Страх. Нудный и пронзительный одновременно, как застарелая зубная боль, страх грыз ее весь вечер. Но новый поселившийся в ней человек знал только один путь — бороться до конца, даже когда уже нет никакой надежды. И если ты проиграл, то хотя бы с полным сознанием, что сделал все, что мог. Интересно, легче ли с этим сознанием умирать? Пересиливая себя, она взяла записную книжку и стала просматривать фамилии — может, кто чем подсобит. И первым набрала номер Гагика. Не отвечает. После седьмого звонка трубку взяла домоправительница, присматривающая за квартирой в отсутствие хозяина, и ответила Анне, что шеф уехал во Францию и будет только через неделю. Слишком поздно. По мобильному из другой страны такие вопросы с малознакомым человеком не решишь. Неожиданно она вспомнила, что недавно встретила бывшего одноклассника Колю, который хвастал, что кончил то ли Высшую школу милиции, то ли какую-то школу спецназа. Они обменялись телефонами и договорились организовать встречу одноклассников. Во всяком случае, это был единственный ее знакомый, который три года воевал в Афганистане. Николай был здоров как бык. Среднего роста, с головой, прочно посаженной, как кочан капусты, на квадратное туловище. С лицом простым, располагающим и невзрачно-пегим, как масленичный блин. Но от него исходила мощная, монолитная сила буйвола. В прошлой, музыкальной, жизни Анна сравнила бы эту силу с залихватским напором знаменитого хачатуряновского марша из «Спартака», но теперь она просто подумала, что ее бывший одноклассник походил на задраенный со всех сторон бронетранспортер. Она отыскала Колин номер, попросилась к соседям позвонить, соврав, что ее телефон не работает, и, все раздумывая, правильно ли поступает, набрала семь цифр. Трубку взяла женщина. — Николая, будьте добры. Привет, Коль, это Анна Богомолова. Извини, что впутываю тебя в такое дело. Ты же знаешь, я занимаюсь бизнесом. Дела довольно средне идут. А тут ко мне еще крыша пожаловала. Но такая, что до фундамента покрыть хочет, — бодро поведала Анна, стараясь не выдать паники в голосе. — Ань, телефон может быть на прослушке, — деловито поправил ее Коля, словно по таким вопросам к нему обращались каждый день. — Знаю. Я звоню тебе от соседей и маму предупредила, чтобы не болтала лишнего. — Добре. Что-нибудь придумаем. Они тебя ведут? — Да. Внаглую дежурят у подъезда. Прямо маячат перед глазами. — А дома кто? — Я и мама. — Добре. Никуда не выходите. Я приду часов в десять. Адрес тот же? Оставь дверь приоткрытой, чтобы я не звонил. Он пришел ровно в десять. Грузный, но собранный, как носорог перед атакой, деловой и почему-то довольный. С двумя сумками продуктов. Мама, еще недавняя законодательница семейной моды, мрачной тенью бродила по квартире в халате, чего никогда не позволяла себе раньше, и стенала. Ее собственная личная трагедия, предательство такого смирного мужа, потеря кормушки и статуса, хаос в стране и страх за дочь совершенно ее парализовали. Она была как вырванный смерчем баобаб, беспомощно шевелящий перевернутыми вверх корнями. Анна Павловна жила теперь в непонятном, незнакомом для нее мире, полном опасностей и тайных угроз. Словно одного смерча злому року было мало, и теперь ее разжаловали из баобабов в карликовый японский бонсай и пересадили из чудного горшочка в непроходимые джунгли с ядовитыми лианами, тропическими ливнями и прочими милыми приятностями. Дочь была ее единственным провожатым в этих страшных джунглях. Потерять ее — значило для бедной женщины потерять последний отсвет разума во мраке безумия. Анна цыкнула на мать и провела Николая в гостиную. Там они присели за накрытый к чаю стол, и Анна подробно рассказала ему о встрече с «тюменскими братками» и о своих догадках, откуда у этого визита ноги растут. Николай некоторое время важно молчал. — Пожалуй, я смогу тебе подсобить, — наконец решил он. — У меня есть знакомые хлопцы в «Альфе», да и сам я — глава охраны в одном банке. Дружок еще имеется в сыскном отделе управления, правда, он алиментщиков ловит, но все равно пробить твоих тюменцев может. Но за это ребятам надо будет забашлять. — О какой сумме идет речь? — настороженно поинтересовалась Анна. — Не знаю. Это по месту побачим. Но не меньше четвертака. — Сумма приличная, — попробовала поторговаться Анна, но, не видя никакой ответной реакции, согласно развела руками: — Но, как говорится, назвался груздем… — Как ты думаешь, много они про фирму знают? — Наверняка приблизительный оборот, адреса поставщиков, часть документации. Судя по тому, как они говорили, меня уже пару месяцев пасут. Главное — откупаться от таких бесполезно. По частям все отберут, а потом кокнут. — Это точно. А доступ на фирму? — Нет, оригиналы всей документации, счета и деньги я храню в других местах… — Она замялась. — В банковской ячейке… — Было страшновато раскрывать свои секреты. — Это плохо. Если они об этом знают, то могут взять живьем, ты одна ведь шифры знаешь. Без охраны на улицу соваться нельзя. Добре. Я возьму отпуск в банке, поговорю кое с кем и приду к тебе завтра в это же время. Сиди дома, говори, что заболела. А маму… — Я хочу ее к соседке с третьего этажа на несколько дней отправить под видом ремонта. — Добре. Здорово у тебя башка варит. Сегодня у нас пятница? Времени в обрез. У тебя есть неотложные дела на фирме? — Нет, но в начале недели новые поставки. Они об этом знают, поэтому и дали мне срок до понедельника. Я пока все, что можно, приостановила. Бухгалтера отпустила на две недели. Тебе нужны деньги? У меня есть штука. — Давай, — просто ответил Коля, и Анна протянула ему заранее приготовленный конверт. Теперь, когда основные моменты были проговорены, ей стало спокойнее. — Спасибо, что включился. — Пока не за что. Но ты знай, я своих не сдаю. — А я своя? — улыбнулась Анна. Ей хотелось удостовериться, что он ее не кинет. В конце концов, она доверялась Коле вслепую. Ничто не мешало ему выйти на улицу, договориться с бандитами и обобрать ее вчистую. Она инстинктивно почувствовала, что должна заарканить его, чтобы ему было сложнее выбраться сухим из того болота, в которое она его затягивала. Поэтому она нежно заглянула Коле в глаза и положила свою тонкую алебастровую руку поверх его большой, сильной ладони. «Вот ты и докатилась до дна, готова переспать за деньги, — холодно отметила про себя Анна, — причем за свои собственные». Николай был счастливым отцом трехлетней дочери, но он был мужчина, на которого глядела нежная белокурая женщина, богатая, свободная и беззащитная — то есть именно такая, чтобы влюбиться без памяти. Когда-то она сделала ему подарок на его десятый день рождения. В третьем классе. Девочки тогда увлекались «секретиками». В земле делалось углубление, которое выкладывалось цветочками и бусинками, весь этот узор прижимался сверху осколком стекла, потом вся земляная картинка засыпалась песком и листьями, а при случае разгребалась для всеобщего или тайного любования. Отзывчивая сердцем Анна сделала такой «секретик» для Коли. Это был лучший подарок за всю его жизнь, в школе он звался исключительно «украинской галушкой» и «жиртресом», поэтому девочки всегда обходили его своим вниманием. Теперь взрослый Николай дружески привлек к себе Анну, и их отношения сразу приняли простой, близкий характер. Время остановилось. Два дня длились и длились, как сгущенная вечность. Анна словно очнулась от двухгодичной коммерческой горячки и обнаружила, что за окном осень. Она села писать прощальное письмо Герману. Начинающая поэтическая воришка всегда теперь выжидала, когда на дежурство в небесной канцелярии заступит ее сердобольная подружка-секретарша. Стоило выйти с ней на контакт, и слова свободно и просто проливались на бумагу. Интересно, как выглядит поэт, которого они обворовывают во имя святой любви? Она писала весь день, в тоске и душевной муке от навалившейся опасности близкой смерти. «А может быть, это тот, который во мне сидит, так белые стихи шпарит? — усмехнулась про себя Анна. — Но он же не знал Германа, впрочем, дело ведь в любви, а не в Германе». Однако что-то подсказывало ей, что этот новый Анн был всегда рядом, всегда в засаде, просто раньше она не хотела замечать эту часть себя. Все кончено. Песцовый снег. Зима великий черно-белый фильм закрутит. Январь, безликий и скупой на звуки, Свой монотонный объявил забег… Может быть, когда он получит это письмо, ее уже не будет в живых. И получит ли? Герман, Герман, что ты сделал с нашей жизнью! Анна каким-то чутьем знала, что большой кусок ее существования уже лежит отрезанным ломтем на разделочной доске вечности. Что даже если Коля отвоюет для нее фирму, по прежним правилам играть будет уже нельзя. Надо будет или вливаться в более крупную структуру, или продавать бизнес. Что было у нее на руках? Много. Со всеми активами почти миллион баксов. В эту цифру было трудно поверить. Она, безмозглая певичка, заработала кучу денег, обойдя на виражах многих крутых мужиков, и осталась, по крайней мере внешне, нежной, изысканной барышней. А внутри? Внутри у нее уже давно вылупилось, окрепло и срослось с прежним новое существо, неизвестного рода и племени, которое одновременно пугало и очаровывало Анну. Теперь в первую очередь она была бойцом, и этот боец точно знал, что он не только третьесортное сопрано, белокурая неженка с косой до попы, но и холодный, жадный ум, жесткая воля и мертвая хватка. Если бы тогда, четыре года назад, она знала себя, то не позволила бы уехать Герману одному. Она бы придумала что сделать. Ладно, что горевать о прошлом, когда у нее в настоящем есть одна простенькая задачка остаться в живы. «Если у нас, как говорил Герман, пять жизней, то две из них я уже использовала, — подвела итог Анна. — Если выберусь из этой переделки и начну третью, то что в ее честь отрезать? С появлением первой жизни мне обрезали пуповину, с приходом второй — я сама отчекрыжила себе косу, теперь остается только отсечь одну грудь, как амазонке». Утром понедельника к ней пожаловала охрана. Охранники были самопальные — какие-то знакомые десантники, нанятые Колей для подработки. Но с оружием. Решили так: он едет на переговоры с «тюменцами» в офис, она закрывает все проблемы на таможне, куда должны были прийти контейнеры с пивом, сахаром и кофе. Хоть Анна и верила, что у нее еще три жизни впереди, но очень ответственно отнеслась к переходу из одной в другую. Она заранее тщательно выбрала себе костюм, чтобы было легко двигаться: мягкие, неброские бежевые брюки с коричневым свитером, полуспортивные ботиночки, ветровка на молнии. Подумав, она переложила все нужные бумаги из деловой папки в элегантный рюкзачок, чтобы руки оставались свободны. Покопавшись в семейных театральных сундуках, она приспособила себе на голову кудрявый темный парик. Смешно, конечно, думать, что братки купятся на такой маскарад, с другой стороны — неизвестно, с кем имеешь дело. Жизнь научила ее, что бандиты могут быть и иезуитски умными, и совершенно тупыми, может даже, случайными персонажами. А главное, в ней говорил легкомысленный азарт новичка, попавшего в рискованную переделку и еще не понимающего, что все это не кавээновский розыгрыш, а жуткая правда жизни. Мама, которая теперь молчала и безропотно позволяла переваливать себя, словно куль, с места на место, по приказу дочери вяло собрала пожитки и, как робот, переместилась к соседям двумя этажами ниже. Анна предварительно отослала ребят проверить, что к чему в подъезде. Пять минут до старта. Неизвестно, что еще ждет ее на таможне, но ехать надо. Каждый день простоя выливался в крупную сумму, не считая и без того внушительных поборов. Стоя перед зеркалом в прихожей, она подумала: «Вдруг вижу себя в последний раз? Бледную, смешную, в черных кудряшках. Хочу я что-нибудь изменить? Нет, ничего. Только, может быть, вместо Коли пройти этот путь с одним зеленоглазым чудовищем? Нет, пусть хотя бы он поживет. Интересно, смогу я убить человека? А если будут пытать? Отдам все. Лишь бы оказались деловые ребята, а не садисты. А может, бросить все прямо сейчас? Контейнеры не важнее жизни. С другой стороны, спасуешь раз — и дальше ты просто тряпка. Певичка из погорелого театра. А на самом деле? На самом деле я большой, сильный боец, и это мое дело, мой дом и моя женщина, и я буду все это защищать до смерти, — ясно и дерзко сказала своему брюнетистому отражению Анна. — Смешно, мама, наверное, упала бы в обморок, знай, что ее выбрал на роль Своей Женщины такой кровожадный мачо. Решено». Их вели прямо от дома. «Девятка» с темными стеклами и забрызганным грязью номером даже не думала прятаться. Охранники Анны балагурили, демонстрировали друг другу бицепсы и вообще игрались, словно речь шла не о жизни и смерти, а об увеселительной прогулке на свежем воздухе. Они лихо крутили по Москве на раздолбанной, но шустрой «семерке», посмеивались над бледной от напряжения и страха Анной и заверяли ее, что быстро оторвутся от этих уродов. И действительно, с полчаса пропетляв с виражами до одури по московским улицам, оторвались. Анна теперь даже не могла понять, в какой части города они находятся. Вроде где-то за Таганкой. Этот район она плохо знала. — Братва не местная, — ухмылялся водитель, белобрысый Сашка. — Куда им до нас!.. От сердца немного отлегло. Может, и правда не все так страшно. Может, пронесло? Ребята травили анекдоты, и Анна вспомнила, как однажды в своем единственном пионерском походе почувствовала такое же разухабистое, боевое братство с сидящими ночью у костра ребятами. Все немного расслабились. Неожиданно из бокового проулка им в хвост вывернула красная «девятка». Ее окна были открыты, и инфракрасным, затылочным, зрением Анна уловила маленькие огненные вспышки, исходящие из этих темных окон, а может, просто кровь так билась в висках. Через секунду преследователи были уже рядом и со всей силы боднули их «семерку» в левый бок. Машина вильнула с дороги, перескочила бордюр, врезалась в бетонный фонарный столб, продолжая по инерции двигаться вперед, ударилась правым боком о ствол толстого клена и так заклинилась. Бежать было некуда. Анне сначала показалось, что непристегнутый Саша просто ударился головой о лобовое стекло, но слишком неестественно обвис он на руле, и с его белобрысого затылка живым ручейком заструилась под воротник рубашки кровь. Второй охранник, чернявый, похожий на цыгана Егор, раскинув руки, удивленно смотрел на мир широко открытыми глазами, и на его тельняшке расползалось огромное темное пятно. Егор поймал свою пулю, уже обернувшись назад для ответной стрельбы, но не успел, и на колени Анне тяжело упал взведенный, но так и не выстреливший ни разу револьвер. А из протаранившей их «девятки» к ней уже деловито устремился спортивного вида молодой мужчина славянской наружности в плотной лыжной шапочке. Анна обеими руками обхватила рукоятку револьвера, еще хранящую тепло уже холодных ладоней Егора, и подняла дуло на уровень груди спортсмена. Еще накануне Анна думала — легко ли убить человека, а теперь знала — легко. Гораздо легче, чем ударить, когда ты чувствуешь, как твоя рука касается чужого тела, как вспыхивают злобой глаза, как свистит в воздухе ненавистное дыхание. Стреляя, ты просто нажимаешь на курок: чик и кто-то там упал, а зачем он упал и почему — кто его знает… Этот кто-то, падая, потянул к себе ручку ее дверцы. Путь к свободе был открыт, но Анна все стреляла и стреляла, теперь уже в сторону водителя. Рука плясала от тяжести отдачи, и рассчитывать было не на что. Но новичкам всегда везет, судьба, как лукавый наперсточник, всегда подманивает нас первой, легкой, удачей, и сквозь разбитые окна Анна явственно увидела забрызганное кровью лобовое стекло красной «девятки». Если бы военрук, в которого она была влюблена в восьмом классе, знал, когда пригодятся его любимице навыки военного дела! Нет, расстреляв все патроны, она не бросила оружия, не побежала с криком и слезами по улице. Пряча револьвер за пояс, под свитер, она метнулась из машины в сторону дворов, пробежала один пролет, потом заставила себя остановиться, идти неспешной походкой, улыбаясь мамам с колясками. Завернув в один из подъездов, она поднялась на последний этаж, содрала с себя парик, тщательно вытерла рукавом куртки револьвер и бросила его в мусоропровод. Потом засунула куртку и парик в рюкзак, припудрилась дрожащими руками. Пальцы с трудом удерживали зеркальце — крови нигде не было. Сердце билось и кричало так, что Анна думала, что оно может разорваться от малейшего движения. Минуту она просидела скрючившись, потом, собрав всю свою волю в кулак, вздохнула и медленно стала спускаться к лифту. На улицу вышла как ни в чем не бывало. Когда вдалеке раздался вой сирены, Анна уже садилась в автобус. Через пять остановок она сошла, снова прошла через дворы, у какой-то помойки выбросила парик и куртку, потом повторила свой заметающий следы маршрут еще раз, теперь уже на троллейбусе, и только тогда поймала такси и попросила отвезти ее в центр. В центре она пересела в другую машину и поехала на таможню. Все это она проделала не задумываясь, на автопилоте, словно активизировав когда-то давно заложенные ей под гипнозом знания диверсанта. Ей нужно было алиби, ей нужны были контейнеры с товаром, телефон и относительная безопасность. Если с Колей тоже приключилась беда, то придется все отрицать. Единственное, что могли найти от нее в машине оперативники, — это смазанные отпечатки пальцев и ворс от куртки или волоски от парика. Что говорить, если до нее доберутся менты? Надо было, конечно, вложить револьвер в руки Егору, но Анна запаниковала, бросилась бежать, да и к мертвому прикасаться было страшно. Ладно, хватит врать себе. Ей было жалко сразу расстаться с револьвером, вот что… Теперь надо узнать, как прошли переговоры у Коли. Жив ли сам? На территории таможенного терминала было все спокойно. Вряд ли у них столько бойцов, ведь кто-то должен был прикрывать переговоры на фирме. Превозмогая дрожь во всем теле, Анна закончила все с оформлением груза и только тогда попросилась к знакомым в отделе информации позвонить. Ее мобильный остался дома. Вы, наверное, помните, что еще каких-то десять лет назад аккумулятор к мобильнику был таким громоздким, что помещался только в багажнике и монтировался там намертво, а сам телефон был таким же удобным для носки, как чемодан без ручки, весом в шесть кило. Обычно Анне доволакивал его до дома водитель. Анна позвонила на фирму. Трубку долго никто не брал. Потом она услышала Колин голос. — Привет, любимый, — легко проворковала в трубку Анна, надо было сохранять конспирацию для окружающих. — У нас все в порядке. Товар пришел. Но я тут одна, потому что ребята задержались в дороге, и я взяла такси. Не знаю, какая-то ерунда, колесо спустило. Ты их, наверное, уже не увидишь. Счастье мое, мы сегодня встретимся? — Да, — глухо прозвучало в трубке. — Я буду ждать тебя здесь, через два часа у проходной. — Добре, — так же монотонно ответил Коля и быстро повесил трубку. Время текло медленно, как загустевший мед из банки. Удивительно, что ей не было страшно. Смерть ребят произвела на нее гораздо более сильное впечатление, чем убийство ею человеков. Ей все виделись выражение изумления на добром лице Егора и его откинутая рука с выскальзывающим револьвером. Было что-то нереальное в этом. Человек жил, дышал, балагурил, верил в свою везучесть — и вдруг ничего. Огромная тайна встречи со Смертью пока ничем не отзывалась в ее замершей в напряжении душе. Словно она посмотрела отрывок из широкоэкранного боевика и теперь вышла из темноты зала на свежий воздух, где светит солнце и идет обычная жизнь. Осталось только острое ощущение удовольствия от послушной рукоятки револьвера в сжатой руке и странное чувство проникновения в жгучую тайну мужской плоти. Револьвер в ее руках был как вздыбленный металлический фаллос, который плевался и плевался своей смертоносной спермой в неистовой сладостной агонии. «Вот почему мужчины так любят оружие: оно — продолжение их мужской природы, возможно, даже квинтэссенция ее», — думала Анна, одновременно самым краешком сознания поражаясь, как это можно в такой момент предаваться абстрактным размышлениям о мужской сущности. Она ждала Колю добрых три часа. Уже в сумерках к проходной подкатила синяя «девятка», из нее тяжело выдвинулся громоздкий, похожий на старорежимное трюмо Коля и медленно направился к проходной. Молча они прошли к машине, где сидели еще двое. — Что случилось? — тусклым голосом спросил невзрачный человек за рулем. Коля сделал успокаивающий жест: «Давай, мол, все по порядку». И Анна кратко объяснила, что произошло, утаив только, какой смертью умерли бандиты. Зачем кому-то знать, что она убийца, лишний компромат всегда используют против тебя. Просто сказала, что охрана и бандиты перестреляли друг друга, а она выскочила из машины и убежала. Они подъехали к управлению внутренних дел. Пассажир на переднем сиденье вышел. Все долго молчали. — Мы нарвались на дикое мясо. Часть братвы откололась от солнцевских и зарабатывала первичный капитал. Жесткие парни. Но теперь это и мое дело тоже, — тихо сказал ей Николай. Через час хмурый незнакомец вернулся. На его пухлом лице была надета маска скифской каменной бабы. — Вам с семьей лучше убраться из города прямо сейчас. Решите этот вопрос? Только не говорите сейчас куда, — сказал он Анне и повернулся к Николаю. — Потом изложите все оба подробно на бумаге и подпишитесь, Коля мне привезет. — Хорошо, мы это решим, — ответил за нее Николай. Ей не нравилось, что ее используют втемную, без объяснений, за эти два года она привыкла все решать самостоятельно. Но здесь надо было прикусить язык, желание жить было выше амбиций. «Узнаю потом все у Коли», — примирительно решила она. Вышли из машины, взяли такси и поехали в ближайший к дому бар. — Я могу отправить вас к своему брату в Переяславль. У него дом почти на берегу озера. Останусь там переночевать, а утром вернусь в Москву. Анна согласно кивнула и подробно объяснила ему, где в квартире сейф, как успокоить и забрать Анну Павловну, как запираются двери, но чувствовала, что виски уже ломит страшное напряжение. Она попробовала выпить, но стало еще хуже. Час, проведенный в баре в ожидании Николая, и мамы, Анна провела в объятиях унитаза. Ее все выворачивало и выворачивало наизнанку. Но выбросить из себя то, что она хотела, было уже невозможно. Ведь эта дрянь сидела в голове, а не в желудке. «Я не обязана с ним спать, — говорила себе Анна, но ноги сами несли ее в комнату Николая. — Это просто знак благодарности. Скрепление союза „меча и орала“, „защиты и нападения“. Неужели я настолько перестала ценить себя как женщину, что секс стал для меня мелкой разменной монетой?» Эта была еще одна ночь, не хуже и не лучше предыдущих. Дружеский секс. После всего пережитого было приятно чувствовать рядом могучее тело Николая. «За такой спиной — действительно как за каменной стеной», — усмехалась про себя Анна. Их маленькая частная разборка совпала по времени с большой государственной. Президент наехал на Верховный Совет. Да не с какими-то там пистолетиками, а отдубасил по полной программе — танками. Маленькая стычка двух «жигуленков» и четыре трупа были просто проходным эпизодом по сравнению со штурмом мэрии, «Останкино» и Белого дома. Государственный бунт оказался очень кстати, на многие месяцы он оттянул внимание оперативников на себя, и дело о наезде на АО «Сильвия», не мусоля, быстро завершили и сдали в архив, несмотря на некоторые нестыковочки. — Я напишу тебе расписку на отгрузку товара, — сказала за завтраком Анна. Никто ничего не обсуждал. Как-то само собой получилось, что, пока Анна отсиживалась, Коля выполнял разные поручения, чтоб бизнес не простаивал. А когда все поутихло, закончились допросы и очные ставки и еще не оперившуюся банду разогнали по тюрьмам, Николай остался и занял место водителя, охранника и компаньона. «Может, это и к лучшему, — думала Анна, — по крайней, мере деньги останутся в семье». Жизнь начала постепенно возвращаться в прежнюю колею. Но уже через несколько недель Анна поняла, что беременна. «Не могла я забеременеть, — изумлялась Анна, — время не то». Но забеременела. Что делать? Ей уже перевалило за тридцатник. Аборт? Но как пойти к врачам, объяснять, что она не хочет иметь детей в таком возрасте? Да и получатся ли они потом? Какая она была идиотка, что не родила тогда от Германа. Сейчас бы уже бегал маленький, нет, какой там маленький, восьмилетний бутуз, и ничего было бы не страшно. «Если не сейчас, то никогда. Это мне наказание за то, что я отдалась по расчету», — собрав все свое мужество, решила Анна и оставила все как есть. Ничто теперь ее не заставит повернуться к опасности спиной. Чужая и враждебная, зрела в ней новая жизнь. Весь ее организм, несмотря на логические доводы и уговоры, тихо сопротивлялся этому процессу, мстя ей тошнотой, сонливостью и желчным раздражением. Николай, не вдаваясь ни в какие подробности, ушел от жены и подал на развод. «Не все ли равно, от кого будет ребенок, — успокаивала себя Анна, — давно пора». За эти годы она уже не раз ловила себя на том, что засматривается на витрины магазинов детской одежды. С каким-то сладким трепетом окидывала она взглядом разноцветные платьица и штанишки, но особое волнение вызывали у нее крохотные, словно игрушечные, ботиночки и сандалии. Бесцельно стоя у прилавка, она ловила себя на мысли, что ей хочется что-нибудь из этого обязательно купить. Но для кого? С некоторых пор тарабарские разговоры ее подружек по театру о коклюше и диатезе, хороших подгузниках и плохих нянечках перестали вызывать у Анны снисходительную улыбку утомленной жизнью интеллектуалки. Наоборот, теперь они казались ей общением избранных закрытого элитного клуба, доступом в который был хоть самый завалящий, но ребеночек. Пусть даже золотушный или косоглазый. Пусть даже от этого трехстворчатого шкафа. Со страхом приглядывалась она к мужчине, который поселился у нее в доме и в животе. Николай был хороший человек, простой, верный. Хотя какой верный — бросил жену с дочкой ради нее. Он спас ее. Причем тотально, отобрав то, что защищал. Медленно оттеснил ее из дела и скоро даже перестал советоваться. Что происходит на фирме, Анна узнавала стороной. Она не открыла ему только оффшор на Кипре и контракты с Клаудио, предупредив того, что фирму взяли под патронаж бандиты. Анна не хотела оставлять романтический хвост: об их связи с Клаудио никто не должен знать. А о деньгах на кипрских счетах тем более. Да и новую квартиру на Кутузовском она пока туманно определила как временную собственность, за которой просила присмотреть уехавшая за границу подруга. Что-то мешало Анне открыться мужу до конца. Он был вроде хорошим, простым человеком, достаточно дельным малым для ведения бизнеса, но все в нем было чужое, не из того теста слепленное. Ей претило, что все ее прошлые успехи он считал случайными, а свои — естественными, что быстро и спокойно перенял у нее дело, словно так и надо. Ей было обидно бросать это дело, но, с другой стороны, организм требовал отдыха. Беременность проходила тяжело. «И что хорошего в этом материнстве? — с отвращением думала теперь Анна. — Вот мама не родила бы меня. Ну не было бы меня на свете. Хорошо это или плохо? Кому уж я так пригодилась? Вот если бы все отказались рожать, человеческая раса закончилась бы. Но так ли это важно? Что уж такого прекрасного в этом самом человечестве, что с ним надо носиться как с писаной торбой?» Простой и ясный Николай сделал простой, ясный и гениальный ход — снял дачу на Рублевке в Ново-Дарьино и сплавил туда на лето беременную жену и не беременную, но страшно нудную тещу. Анна восприняла это как ссылку с вертухаем, но сопротивляться не было сил. Тот новый человек, который проснулся и жил в ней уже несколько лет, с созреванием в ее утробе другого, словно заснул тяжелым дурманным сном опоенного зельем богатыря. Анна и сама теперь с трудом отрывала голову от подушки, смотрела на сосны и страдала. Великолепие чистых сосновых вершин за окном спальни снятого мужем загородного дома навевали на нее смертельное уныние. Красота вечности, сублимированная в них, совершенство Божьего творения дышали не блаженством, а безысходностью. Рядом с этой красотой все казалось таким мелочным и никчемным, что на остальную жизнь можно было смотреть только с высоты птичьего полета, а оттуда она казалась мелким, ничтожным копошением. Для вечности не было никакой разницы, встанет ли Анна в семь утра с восходом солнца, сделает зарядку, приготовит завтрак, погуляет по солнечной сосновой аллее или до трех дня будет нечесаная тупо валяться в постели. В городе же она, наоборот, ощущала глубокий прилив сил. Глядя из окна на мусорные контейнеры в глубине двора, в которых теперь часто по-хозяйски копошилось какое-нибудь несчастное создание в лохмотьях в поисках бутылок, Анна легко восставала духом из тлена тоски и апатии. Если уж эта старая, больная нищенка находит в себе силы и желание жить и радуется стеклянной добычи, за которую выручит пару рублей на хлеб, то ей — молодой и здоровой — просто стыдно не жить полной грудью, не мчаться по жизни на всех парусах. Приглядывалась к зятю и мама, она теперь всегда неодобрительно молчала, и в ней с трудом все зрела какая-то важная внутренняя работа. Наконец однажды она мрачно изрекла: — А твой муж-то победюк, — и снова ушла в себя, как в колодец. И все-таки по инерции Анна продолжала держать руку на пульсе отобранного у нее дела. Однажды муж в дребезину напился и забурился с друзьями в какие-то подмосковные бани, а, по ее данным, со дня на день должен был прийти контейнер с куриными окорочками. — Анна Эдуардовна! — раздался на даче тревожный ночной звонок. — Извините, что я среди ночи. Мы ж вашего Николая предупреждали, что становимся на ремонт. А он пригнал нам груз с опозданием на неделю и даже не в морозильнике. Куда ж его девать? Вы будете забирать-то? — Как не в морозильнике? — ужаснулась Анна. — У нас же контракт! — А он решил сэкономить и теперь гонит с Минска прямо так и у нас закладывает. Зимой-то ничего, но ведь сейчас уже конец марта. От них уже запашок пошел. Было пять часов утра. — Мама, вставай. Мы должны ехать, у нас товар пропадает. Мама безропотно собралась и, не говоря ни слова, последовала за дочерью. Анна давно не водила машину, но драматичность ситуации придавала ей силы, к тому же дорога была совершенно пустынной. Мама только горестно вздыхала, она подчинилась Анне во всем и молча принимала все ее указания к действию, но всем своим тягостным молчанием не одобряла жизни дочери. У складов Анна увидела трейлер, водитель спал, не глуша двигателя. «Бензин-то дармовой», — недовольно отметила Анна. — Вставай, дружок. Поедем по рынкам сдавать товар. — Счас, разбежались! Мне Коляныч за три рейса не забашлял. С места не сдвинусь! «Сначала ты держишь за горло, потом тебя», — подумала Анна, а вслух незаинтересованно спросила: — Сколько он тебе должен? — Сколько-сколько. Много, — уклончиво, чтобы не продешевить, ответил водитель. Анна вынула из ушей бриллиантовые серьги: — Возьми — это залог. Николай потом разочтется. — Разочтется, конечно, он только водку жрать горазд, — недовольно проворчал тот, но брюлики спрятал. — Куда поедем-то? — Гони по всем оптовым рынкам. Никто не хотел брать уже тронутые тленом окорочка. Наконец повезло. Одного давно знакомого директора уломали разгрузить по дешевке половину трейлера, тут же оформили предоплату и покатили дальше. В Черкизове перекупщики взяли еще треть, под «собачий шарф». Оставалось килограммов двести. — Я бы взял, да у меня торговать некому. — Они доехали почти до окраины и стояли теперь в Коньково. — Мы сами сторгуем, — заверила его Анна. — Тогда выгружайтесь. — Мама, у нас ЧП, ты поняла? Сейчас Гена принесет нам весы, выгрузит товар и уедет, а мы быстро раскидаем эти долбаные ножки. Хорошо? — Хорошо, — эхом отозвалась мама. — Прошу тебя, соберись, это надо сделать. Через два часа на фирму придут люди и нас сменят. — Да-да, — печальным эхом отозвалась та. Гена принес весы и халаты. На картонке накарябали ценник, и понеслось. Вернее, поползло. Сменили их только к двенадцати, когда у Анны уже разламывалась спина и казалось, что в животе лежит вместо ребенка большой тяжелый камень. Срок подходил к восьмому месяцу. Николай злился, что все так вышло: — Зачем ты рисковала собой ради каких-то окорочков? — Зачем? — возмущалась в ответ Анна. — Затем, что дело превыше всего. Что компаньоны должны быть уверены в твоей точности. — И про себя добавила: «Затем, что руки скучают по штурвалу». Роды были тяжелыми, долгими и позорными. Она плакала и кричала от боли, ненавидя этого паршивца, который вторгся в ее жизнь, в нее саму, а теперь еще не хотел выталкиваться на свет Божий, словно понимал, что здесь его ничего хорошего не ждет. Потом, когда ей на следующий день принесли спеленатый кулечек с сизым комочком морщинистого личика, Анне стало стыдно за эту жгучую ненависть. Новоявленная мамаша с испугом рассматривала свое порождение и все ждала, когда же к ней придет общепринятое чувство счастливого материнства. Но оно сильно задерживалось в дороге. Наверное, застряло где-то в уличной пробке. Нет, не в уличной, а в самой что ни на есть сердечной. В той же самой, где задержалась и материнская любовь ее собственной матери, и так далее, по нисходящей к бабушке и прабабушке. Все тело болело, ныло, распирало и стонало. Наконец крикливый мучитель присосался. Он жив, она жива. Жизнь продолжается. Но уже совсем другая. А она-то, дурища, гадала, что придется отрезать в новой жизни. Тут не отрезать, а вычленять по живому пришлось. Значит, она разменяла сейчас четвертую, теперь у нее в запасе всего одна осталась. — Давай назовем его Василием, в честь деда. Я ведь Николай Васильевич, — предложил Николай, гордо и глупо улыбаясь, словно это он таскался девять месяцев враскорячку, а потом выл от боли, корчась в родовых муках, а не она. «Хоть чертом в ступе!» — зло подумала Анна и уныло улыбнулась в ответ. Главное, все уже позади. Теперь она как все, с ребенком. Через неделю Анна вернулась домой, постаравшись как можно быстрее отгородиться от сына отрядом нянек во главе с мигом воспрявшей духом Анной Павловной. Первое тепло материнства достигло этого русого айсберга только месяца через три, когда выкупанный и присыпанный тальком Васечка ползал по ее животу и все никак не мог сориентироваться, в какой стороне сладкие материнские груди. Его круглая головка с русым пушком на макушке отчаянно раскачивалась в разные стороны на стебельке шеи. Анна с грустью наблюдала за его беспомощными попытками найти ее лакомый набухший сосок и вдруг подумала, что самое главное чудо это не умничание о том, что ты сможешь воспитать нового человека, а когда ты лежишь на диване и по тебе ползают твои дети. Анна вспомнила кошку Дусю, которая блаженно млела, когда по ней бесцеремонно елозили котята, и с нежностью слегка подула в лицо своему карапузу. Васечка поймал нежданный привет любви, замер в изумлении и деловито пополз на этот едва различимый призыв. Комические старухи и трагические молодухи Родители Флора оказались церемонными, доброжелательными, старомодно нарядными пожилыми дамой и господином — законсервированными осколками айсберга по имени царская Россия. Евгений Георгиевич — сухопарый, живой и ироничный. Полина Севастьяновна — сухонькая, тонкая, прозрачная, похожая на старинную хрупкую фарфоровую чашку. Старики жили с семьей средней дочери — мужем и тремя ее детьми — в небольшом двухэтажном особнячке за оградой, увитой чайными розами. Парадное крыльцо этого пряничного домика выходило на веселую солнечную лужайку с тремя фруктовыми деревьями: мандариновым, апельсиновым и айвовым. Среди ветвей, полных плодов и листьев, внимание Германа привлекло едва уловимое для глаз трепетание. — Это колибри, — радостно подсказала хозяйка. «Райский сад в миниатюре», — подумал растроганный Герман. Войдя в дом, Герман обнаружил там много милых сердцу вещей, таких знакомых. Откуда? Конечно же, что-то подобное стояло в каморке у его любимого Модеста Поликарповича. Фотографии царской семьи вперемежку со снимками собственной родни. Так интимно. Он словно попал в отчий дом своей мечты. В тот раз дочь с мужем и детьми уехали на озеро Тахо, и старые хозяева были одни. — Обычно престарелые американцы живут отдельно, но мы придерживаемся старорусских обычаев. Пока нас дети еще не выкинули на комфортабельную свалку со всеми удобствами, а как с этим сейчас в России? — добродушно поинтересовался Евгений Георгиевич. — Присаживайтесь к столу. У меня все готово, — предложила Полина Севастьяновна. Все подошли к столу и выжидательно обратились к большой иконе Божьей Матери, словно надеялись, что она сойдет и присоединится к трапезе. Хозяин тихо, но внятно прочитал молитву, а все домочадцы, включая Флора, смиренно вторили ему. Герман вырос среди здоровых атеистов и считал, что религия — бабское, даже старушечье дело, и видеть сосредоточенно молящегося мужчину было ему в диковинку. За обедом гостя много и обстоятельно расспрашивали о России и Москве, причем задавали такие вопросы, на которые Герман не мог ответить, и не потому, что не знал, а просто не задумывался о таких вещах. Например, о преследовании православных или о позиции государства в вопросах веры. Расспрашивали о старых московских улицах, о каких-то неведомых ему церквях. Вера, религия казались ему чем-то допотопным, и было дико видеть, что где-то на краю америкосского света русские люди хранят ей верность, дышат и охраняются ею. Для Германа они были чуднее инопланетян. Разговор перешел на недавнее обретение мощей местного святителя Иоанна, который тридцать лет пролежал в специальной гробнице в подполе собора. — Когда его железный саркофаг вынули из подвала и разрезали, оказалось, что изнутри он весь проржавел и гроб деревянный почти в труху истлел. А батюшка лежал целехонький. Его за руки и за ноги из гроба вынимали, все сухожилия были эластичные, только глаза пропали и самый кончик носа, а ведь прошло тридцать лет, — пояснил Евгений Георгиевич непонимающему, о чем идет речь, Гере. — Мы всегда знали, что он нетленен, — подтвердила хозяйка, — сколько раз городская санитарная служба приходила проверять температуру, и никогда не было никакого гниения. Евгений Георгиевич, видя озадаченное выражение Гериного лица, решил начать с самого начала: — Мы родились в Шанхае. Наши родители отступили туда с белой армией, после октябрьского переворота, хотя сами они были петербуржцы. Когда к нам приехал батюшка отец Иоанн в 1934 году, мне уже было четырнадцать, а Маргарите — десять лет. С появлением батюшки вся наша жизнь преобразилась. Он собрал вокруг себя несчастных беженцев, построил храм, открыл приют, больницу. Он помогал всем, часто за мешок риса выкупал у родителей новорожденных китаянок, которых те зачастую выкидывали в канавы, где их съедали свиньи. — Выкидывали в канавы? — изумился Герман. — Да, китайцы очень жесткий народ. У них и род, и имущество переходят от сына к сыну, и когда дочек накапливалось в семье слишком много, от них предпочитали избавляться. Так отец Иоанн спасал этих детей, воспитывал в православии вместе с русскими, и многие из них потом последовали за нами на острова и в Америку. — Он всех их усыновлял и давал фамилию Романовых, — улыбнулся Флор. — А как было страшно, когда в город пришли коммунисты! Мы думали, все погибнем, но батюшка нас вымолил, укрыл своим оморфором от лютой смерти. Китайцы разрешили нам бежать на Филиппины. На Тубабао мы жили сначала в шалашах. Этот остров — совершенно гиблое место, он стоит на пути сезонных тайфунов. Но пока мы там были, все четыре года смерчей не было ни разу, может, только однажды, и то батюшка отвел его в сторону. — Как отвел? — снова не понял Герман. — Молитвой, — просто ответил Евгений Георгиевич и продолжал как ни в чем не бывало: — А когда почти все уже переселились в Америку, налетел страшный смерч и полностью уничтожил лагерь, разнес все в щепки. В 68-м году наш батюшка умер, и в течение четырех дней Совет инспекторов Сан-Франциско внес поправки в городской закон, чтобы разрешить захоронение иерархов в их соборах, поэтому мы смогли оставить батюшку в саркофаге в усыпальнице под храмом, который он построил. — Прямо как спящую царевну, — рассмеялся Герман, — А собор — это такой огромный, на Гири? — Да-да. В мэрии нас предупредили, что через отводную трубочку будут мерить температуру каждую неделю и, как только появятся признаки тления, саркофаг захоронят. Мы согласились. Все были уверены, что наш батюшка святой, последних времен чудотворец. И точно, тридцать лет температура была нормальной, а ведь здесь тепло и влажно, особенно в подвале. Что угодно сгниет. Герман дипломатично кивал, но верил с трудом. Одно было ясно: эти люди живут в какой-то другой Америке, словно под силовым колпаком своей веры, демпфирующим внешнюю жизнь. — Как же вы смогли сохранить свою русскость среди америкосов? Прорваться сквозь все эти макдоналдсы и микки-маусы? — Вера помогает. Образ жизни формируют убеждения. А для русских образ жизни вообще важнее ее уровня. У американцев все по-другому, они ведь протестанты. — Даже еще хуже, кальвинисты, — со вздохом заметила Полина Севастьяновна. — Ну и что, вы же все христиане? — удивился Герман. Полина Севастьяновна посмотрела на него со снисходительной грустью. Флор фыркнул, а Евгений Георгиевич огорченно покачал головой и снова принялся объяснять все от царя Гороха: — Основа религии протестантов — предопределенность Божьей воли. Они считают, что их участь предрешена Господом, поэтому они ничего не могут изменить, им не в чем каяться, нечего исправлять. Это снимает всякую ответственность за поступки, как у буддистов, где над человеком довлеет карма. Понимаете? А православные, наоборот, считают, что Господь наделил их свободной волей, и каждый раз они стоят перед выбором: склониться к добру или злу? Во-вторых, мерилом духовного преуспеяния протестантов является материальный успех. Чем более ты богат, тем приятнее ты Господу. Ростовщичество у них дело богоугодное. Вот основа американского характера. В духовном плане — это полный перевертыш православия, где целью является стяжание Царствия небесного и собирательство духовных богатств добрых дел и помыслов, смиренного несения скорбей, молитвы — в небесной копилке, где их «ржа не точит и вор не расхищает». Деньги у нас зло, с которым надо мириться, отдавая кесарю кесарево, и только. Поэтому протестанты больше тяготеют к Ветхому Завету, чем к Новому. — Лютер говорил, что закон Ветхого Завета требует дела, а Евангелие — веры, — заметила Полина Севастьяновна. — Американцы предпочитают дело, все остальное для них болтовня. Наши монахи, к примеру, для них просто умалишенные. Понимаете? — Ну, в общих чертах… — уклончиво протянул Герман. — У американцев, например, есть поговорка: «Если ты такой умный, почему ты тогда такой бедный?» То есть они ценят только практический ум, приносящий доход. Теоретическое или абстрактное мышление, не говоря уже о религиозном, интересуют их ровно настолько, насколько из них можно впоследствии извлечь какую-нибудь выгоду. — Между протестантами и евреями очень много общего. Они, например, тоже считают себя избранным народом. — Но разве это плохо — гордиться собой и зарабатывать деньги? — обиделся за америкосов Герман. Он хотел иметь единоличное право критиковать их и теперь сердился, что вынужден только поддакивать. Для того чтобы подтвердить свою независимость, ему надо было сопротивляться, возражать. — Вон они что отгрохали! Какую страну подняли! — Слушайте, вы совсем нашего гостя затюкали, — положил конец затянувшейся дискуссии Флор, — Герман, берегись, они промоют тебе мозги не хуже кальвинистов. У нашего гостя, кстати, чудесный голос. Может быть, ты нам споешь что-нибудь из новых советских песен? Умеешь играть на фоно? Герман немного поигрывал, достаточно, чтобы саккомпанировать себе, и с радостью принял предложение приятеля. Разговор о вере совсем выбил его из колеи. Герман, как все бунтари, был религиозен по натуре, но он никогда не задумывался о системе мироздания в категориях вероисповеданий, хотя тоже смутно ощущал, что человечество завернуло куда-то не в ту степь. Потому что, если бы наш мир был нацелен на технократический путь развития по американскому образцу и смысл жизни заключался именно в прогрессе, то личное знание, накопленное одним человеком (например, знание трех языков), не исчезало бы бесследно вместе со смертью его носителя, обесцениваясь до отрицательной величины. Очевидно, накопление информации — это побочный продукт, никак не могущий сделать нас счастливее. Древние говорили: «Умножая знания, вы умножаете скорбь». Современники шутили: «С приходом радио люди ожидали наступления всеобщего счастья. И вот радио есть, а счастья почему-то нет», или легендарное: «Сижу в президиуме, а счастья нет». А будущие поколения будут сидеть не в президиуме, а в такой заднице, что им и вякнуть не дадут. Чипы, вживленные в их тела, будут болтать друг с другом сами. Но прочь всю эту заумь! Сейчас он может блеснуть перед хозяевами и заткнуть за пояс своего нового друга. Музыка, не вредничай, открывай ворота! Принимай своего блудного сына! — У вас потрясающий голос. Вы могли бы петь в нашем церковном хоре. Зарплата там не очень большая, но прожить можно. Мы даже с концертами выступаем. Флор в детстве тоже там пел, — растрогалась Полина Севастьяновна. — Да я вообще-то хор не люблю. Я индивидуалист, — и тут нашел что возразить Герман. И довольно улыбнулся. Возвращались приятели поздно, в прохладном ветре осеннего вечера. Герман был рассеян и молчалив. За многие месяцы в Америке он отвык от неспешных застольных бесед и вдруг остро почувствовал, как ему не хватало таких домашних дружеских посиделок. Тоска вдруг так врезала ему под дых, что он задохнулся, зажмурился и стал глотать ртом воздух. — Нагрузили тебя мои предки? Они хорошие, но наивные. Им повезло: они смогли прожить всю жизнь за оградой церкви, как у Христа за пазухой. Но стоит выйти, как мне, за калитку этой ограды, чтобы посмотреть мир, и обратного пути уже нет. Что-то ломается, какой-то барьер внутри, и вся эта грязь накрывает тебя с головой. — Значит, ты не согласен с ними? Ты все время молчал. — Не хотел их расстраивать. Мир гораздо более мерзок, чем они думают. Я решил сбежать отсюда, уехать на Тибет или в Москву. — В Москву? Ты что, спятил? — Здесь все фальшиво. В первую очередь их вонючая демократия! — ожесточенно бросил Флор. — Как это? — оторопел Герман. Возражая Саре, Герман больше дразнил ее, чем действительно порицал американцев, поэтому услышать такое откровение от коренного небожителя было для него неожиданностью. — Все на словах. Вот, например, фашизм вырос в недрах твоей хваленой демократии, а не с неба свалился. Значит, демократия — как эпилептик. В любой момент может разразиться припадком тирании и деспотизма. — При чем здесь фашизм? — При том, что у немцев фашизм развивался в недрах теории биологического превосходства арийской расы, а у нас развивается фашизм на основе экономической теории. Все страны, где нет экономического процветания, считаются в Америке второсортными, в них живут не люди, а придурки, притеснить или даже убить которых не является грехом. Понимаешь? — Не совсем. — Герману не хотелось шевелить мозгами, он и так перенапрягся с кальвинистами, но его приятель уже завелся. — Вьетнамцы, например, или негры, или турки — второсортные люди, а японцы — первосортные. Причем сегодняшнее состояние нации берется как абсолютная точка отсчета. — Как это? — безучастно осведомился Герман. — Например, мы, американцы, не хотим помнить, что мировая история началась несколько тысячелетий назад, а наша — всего пару сотен лет. Мы не помним, что у индусов не только повсеместная нищета и антисанитария, но и лучшая в мире философско-религиозная система, что они открыли меру гармоничного соотношения души и тела в практике йоги, а что китайцы не только трудолюбивые одноклеточные, способные не покладая рук вкалывать на американских фабриках за копейки, но и создатели бумаги, фарфора, иглотерапии, фантастического метода дыхания и еще не знаю чего. Даже кетчуп, которым мы поливаем что ни попадя, и тот китаезы придумали… Да что там, расизм у нас в крови. Когда была война во Вьетнаме, этих узкоглазых настолько не считали за людей, что не применяли к ним даже слово «убить», а только «вычистить» (wasting), словно они какая-то плесень. Друзья остановились на светофоре. Прямо перед ними автобус забирал на остановке пассажиров. К передней двери подкатил в инвалидной коляске хорошо одетый пожилой американец в залихватски заломленной ковбойской шляпе. «А этот куда прется, да еще в шляпе», — отстраненно подумал Герман. Вдруг внутри автобуса пришел в действие скрытый механизм, и передние ступеньки разровнялись в платформу, стелющуюся прямо по тротуару. Инвалид без спешки въехал на эту импровизированную площадку, и за ним поднялся бортик, чтобы кресло, даже накренясь, не могло скатиться обратно на мостовую. Медленно, как на грузовом лифте, он начал подниматься вверх. Поравнявшись с полом салона, ковбой въехал внутрь, а площадка за его спиной снова сложилась в ступеньки. — Нет, что бы ты ни говорил, но свобода этого калеки многого стоит, — ошеломленный увиденным, задумчиво проговорил Герман. — У нас, если ты инвалид — все, жизнь кончилась. — Ты не понимаешь. У американцев нравственно то, что целесообразно. Если им будет нецелесообразно ухаживать за стариками и немощными, они избавятся от них не моргнув глазом. — Но не избавляются же! — Герман подумал, что возражать все-таки всегда эффективнее, чем соглашаться. — Потому что это выгодно. Хорошая старость для нас — это предел всех желаний. С детства ты должен думать только о старости, у нас же система пенсионных фондов. А значит, держаться за свою работу и быть послушным начальству и власти, иначе ты станешь неблагонадежным, не получишь кредита или субсидий и в старости будешь сосать лапу. Обеспеченная старость — это фетиш, морковка, за которой мы бежим, как ослики, всю жизнь. Герман покосился на своего нового друга. Только сейчас его осенило: «Все, что делает Флор со своей жизнью, — это протест. Мой приятель не просто повеса и содержат — богатых вдовушек, он ниспровергатель устоев, революционер. Отсюда эта горячность и категоричность, отсюда горечь и желание разрушения системы. Как это может быть? Человек живет в самом замечательном месте на земле и хочет его уничтожить? Значит, все-таки Америка прекрасна не для всех? В любом случае мы с ним похожи. Два строптивых барана с разных концов континента. Нет ли у вас где-нибудь другого глобуса? Только его протест более интеллектуальный, духовный, а мой скорее потребительский, экономический. Даешь хорошую жизнь! И я прекрасно понимаю всех этих америкосов: лучше быть под пятой сильного и богатого и разделять с ним его сытую участь, чем болтаться одному, как гордое дерьмо в проруби. В детстве было лучше примкнуть к дворовой шайке. В юности — вступить в комсомол и т. д. И плевать я хотел на всех этих обиженных вьетнамцев. На обиженных воду возят». Только в России можно встретить философа в дворницкой. В Америке, если ты дворник, ты можешь и умеешь только мести. Ты просто машина по подметанию улиц, всем довольная, патриотично настроенная. Герман задыхался в своей посудомоечной среде. И когда он на первом же своем сценическом вечере вместо псевдоцыганских романсов грянул Вагнера, не только персонал, но и публика замерла от изумления, неодобрения и невозможности вместить то, что они слышат. Он прямо чувствовал, как насильно вдувает в их души, как при искусственном дыхании, мощную музыку Вагнера. Нет, не мог он примкнуть к сильному, натянуть на себя с головой одеяло всеобщего благополучия, не мог послушно декларировать ценности большинства. Протест, как напасть какая-то, жил в нем, мучился и мучил своего хозяина и никак не хотел загибаться в одиночестве, а только в компании со своим носителем. Весной пришел еще один конверт, заляпанный марками. Мне часто снится сон, что я спешу к родным навстречу. Что кончились забавы глупых перевоплощений, и время возвращенья подошло. Что автобус млечный стоит уж под парами и трубит, как слон встревоженный, скликая галактических повес. Бегу, боюсь их упустить. Душа стремится к ним быстрее тела. И мнится мне, что я могу нагнать ее с налету. Нет, не как птица, но как лист осенний, спланировать. Я знаю, что должна это уметь, но в этом маскарадном теле не умею. И я бегу, сначала играючи и быстро, потом с одышкой и остановками. И страх предательский, что не успею, схватывает сердце тугим кольцом. Средина лета. Вокруг разлит пьянящий запах липы. Вот и калитка потайная в сад. Вбегаю на веранду — никого Примяты складки скатерти крахмальной. Тонкие чашки с недопитым чаем еще хранят тепло, и бергамота запах мешается с жасмином поздним, цветущим в распахнутом окне живой картиной в деревянной раме. К варенью айвовому припали пчелы, И сливки дремлют, не успевши загустеть, в молочнике из хрупкого фарфора. Бросаюсь через дом к дверям парадным и слышу скрип пружины на воротах и тихий смех моих друзей по звездным играм. Хочу бежать, но сбилось дыханье, и боль кинжальная пронизывает грудь. Рывком одним вываливаюсь за калитку, и о ужас! — я вижу, как мои родные скрываются за поворотом! Я кричу, но животом, не горлом. Меня не слышно Они скрываются за поворотом. Печально перебрасываясь словами. Один, за ним другой. А я, окутанная летним зноем и пылью, валяюсь в судорогах на дороге и вижу, как мои друзья уходят. Меня не дождались. Печально перебрасываются словами и исчезают. Оставляя меня одну среди чужого мира. Среди аборигенов страшных, говорящих на варварских наречьях. От дома милого за тыщи лет. Среди природы дикой, незнакомой и с телом чужим. Я с ужасом смотрю на свои руки, ноги. Мой вид меня пугает. Я всегда его считала маской, личиной карнавальной. Кожурой змеиной, объятия которой могу разъять играючи в любой момент я. И вот теперь навеки в этом теле! Одна среди чужого мира. За мной не прилетят и не приедут! Меня не дождались! Одна! Мне остается только хранить себя и притворяться ловко. И прятаться, чтобы не зазвенеть, не полететь, не перелиться в воздух. Не раствориться миллионом огней ночных. Я просыпаюсь в панике, в слезах. И вижу — о ужас! — чужое тело в мире чужом, мне не понятном и пустом. И вспомнить не могу я четко лица и, свой дом, свою планету. Свой облик прежний, естественный. Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь. Что она там, колдует на него, что ли? Ведь это его слова, его мысли! Только теперь огромное и страшное слово «чужбина» навалилось на него и прижало, как могильной плитой. Горечь от эмиграции поднимается тогда, когда беглец, как Герман, не может оторваться от прошлого, продолжая стоять одной ногой в прежней жизни. Это еще позволительно для европейских эмигрантов, когда до прежней Родины рукой подать, но никак не для новых американцев, австралийцев и даже англичан. Герман ждал от эмиграции слишком многого. Он чаял перемены участи. Не просто улучшения бытовых условий или более безопасной жизни, а лучшей доли, не понимая, что долю свою мы тащим за собой, как улитка панцирь, и надо самим меняться внутренне, чтобы поменять ее. Даже в Америке никуда не спрячешься от несчастной любви, болезней близких, непонимания родных. Разочарования все равно придут, и всякий раз предательски полоснет мысль — а вдруг там, за океаном, на оставленной Родине, осталось и мое везение? Вот там мне бы повезло. А здесь? «Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь». В том году под Сан-Франциско дрогнула земля. Учиненные стихией разрушения глубоко взволновали Германа какой-то нехорошей радостью. Все дышало сладкой угрозой случайной гибели и обжигало апокалипсическим духом. Сердечный исход Германа из Америки был созвучен мировому исходу землетрясения. Гибель Помпеи. Рухнули несколько перекрытий моста, ведущего в Беркли. Пригороды оказались отрезанными от центра. На фешенебельной набережной у яхт-клубов, где еще недавно они с Сарой ютились в плавучем домике, взорвались котлы с газом. Сара любила брать на яхту кота — флегматичного рыжего перса с оранжевыми глазами, которого она часто носила, как манто, на плечах. Однажды Герман подарил Саре маленькую черепашку. Кот ревновал к черепахе и даже съедал ее капустные листья, лишь бы те не достались сопернице. Герман часто вспоминал о Саре с грустью, нежностью и приятным чувством собственного благородства, которое бывает от правильного жертвенного поступка. Однако видеть объект своего благородства Герману не хотелось. Боясь столкнуться с ней, он даже перебрался со своими посиделками на западное побережье, скалистое и пустынное. Глядя, как накатывают на утесы холодные волны, он часто думал: «Куда тебя занесло? Зачем? Ты пересек почти весь земной шар, и если проедешь еще чуть-чуть вперед, на запад, то уткнешься снова в Россию, прямо во Владивосток». Пришло лето. Его документы бродили где-то в недрах американских эмиграционных служб, и Герман уже подумывал, не специально ли старый еврей мурыжит его. Теперь Вайсману было выгодно выставить его из страны от греха подальше. Герман хотел пойти к другому юристу, но все откладывал со дня на день. Им овладела апатия. Он почти перестал петь для себя самого и теперь послушно, как кастрированный кот, исполнял раз в неделю попурри из русско-советских шлягеров. Хозяин на двадцать долларов прибавил ему зарплату. Больше новостей не было. Он прозябал душой и телом, мучился от сознания собственной никчемности и от этого кидался пожирать себя еще с большим пылом. Вот ему настоящая цена. Подавальщик на кухне, мальчик на подхвате, который не брезгует доесть и допить за клиентами. Особенно допить. Рюмка к рюмке, под вечер Герман здорово нагружался. Так было легче улыбаться всем и говорить, что все о'кей. Но самой ужасной была происшедшая с ним внутренняя перемена. Если раньше он мог погрузиться в музыку и отбросить хотя бы на время все терзающие его невзгоды — то есть врата вечности были всегда для него отворены, — то теперь все переменилось. Вместо распахнутых настежь врат осталась только узкая бойница в крепостной стене, щель, в которую невозможно было протиснуться, а, лишь прижавшись ухом, уловить едва различимый голос Музыки или, припав одним глазом, увидеть ее далекий полет. Герману казалось, что здесь, в этом блестящем, динамичном мире, кто-то глушит ее, как рыбу, динамитом. Кстати, о рыбе. Одно время он пристрастился ездить на рыбную ловлю на маленьком кораблике, но скоро и это ему прискучило своей рациональной искусственностью. Рыба была заранее прикормленной. Причем на саму себя. Тупая, прикормленная блю фиш. «Правильно говорил Флор, — горько думал Герман, — я действительно попался на эту удочку, как эта голубая рыба сама на себя, и теперь болтаюсь на крючке. Даже если сдернусь, не возвращаться же с порванными губами? Возвращаться можно только победителем, таща за собой на леске рыбака». Однажды он столкнулся с Сарой, приехавшей на каникулы домой. Они сели в кафе и долго молчали, жадно разглядывали друг друга. — Ты простила? Оставить тебя — это, пожалуй, единственное, что я мог для тебя сделать хорошего. — Ты меня бросил, но я тебе помогу. Я еще в прошлом году, когда ты пропал, договорилась о прослушивании с одной певицей и нашей знакомой, бывшей твоей соотечественницей. Ее зовут Аида Ведищева. Она живет в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе, а сюда приехала с концертами. — Я с ней знаком еще по Москве! Она наверняка меня помнит. Спасибо, у тебя большое сердце, — оживился Герман и благодарно сжал руку бывшей подружке. Неужели перед ним вновь замаячила надежда более достойной жизни? Сара посмотрела на него затуманенным взглядом. Еще раз мысленно примерила на себя умилительную сцену, когда Мальвина учит озорника Пиноккио писать, а тот тыкается кончиком длинного носа в чернильницу, грустно вздохнула и отвернулась. Еще полгода назад психоаналитик сказал, что пришло время взрослеть и расставаться с любимой игрушкой. Даже если ее Пиноккио ожил и превратился в зеленоглазого красавчика. Вечером они отправились в «Гранд-отель». В роскошном холле за чашкой кофе сидела та самая ухоженная крупная платиновая блондинка, которую он уже видел один раз в «Звездах Москвы», но упустил. Благополучно покинувшая родину лет десять назад, поддержанная еврейской общиной, подпитанная родственным капиталом, хорошим знанием языка и безусловным талантом, она теперь много пела и концертировала. Выступала даже в «Карнеги-холл». «Ну почему мы, русские, такие уроды? — злился, глядя на эту холеную диву, Герман. — Только и делаем, что кусаем и топим друг друга. — Он уже убедился, как ненавидят своих же эмигранты, даже старой волны. Никто не радовался чужим успехам, а только шипел и щерился. — Если бы у нас была хоть четверть еврейской солидарности и сплоченности, мы бы как сыр в масле катались. И почему я не родился-таки евреем?» Ему вдруг до боли захотелось быть евреем, любить Израиль, есть мацу, изучать Талмуд, всюду говорить о своем мученичестве и избранности, презирать гоев, заботливо приумножать свой народ, плодя маленьких иудеев. Или хотя бы итальянцем. Восхищаться пиццей, гордиться своей античной породой и, утирая слезы умиления, горланить за бутылочкой вина, что «итальяно веро». А японой-мамой? Или, на худой конец, американцем, старым хрычом в инвалидной коляске и в ковбойском стетсоне набекрень? «Нет, пожалуй, со стетсоном я погорячился!» Он развеселился, приободрился, видя свою возможную удачу. Неужели у него еще есть шанс вырваться из этой ресторанной трясины? Но прежняя компанейская соотечественница источала не надежду, а дорогие духи и спокойную отстраненность. — Молодой человек, вам надо много работать, чтобы добиться чего-нибудь стоящего. Даже мне пришлось заново учиться, прежде чем начать выступать. Америке было плевать на мои многомиллионные тиражи и лауреатства на Родине. Так что на многое не рассчитывайте. Пожалуй, я смогу взять вас в помощники к моему сыну, он, конечно, еще подросток, но тоже увлекается музыкой. Возможно, для других мелких поручений. На пробу. С испытательным сроком. Кровь ударила Герману в голову. Не знаю, что он ожидал услышать. Предложения поучаствовать в новых проектах, возможности попасть на прослушивание, дружеского участия, ностальгических посиделок, наконец, но только не удара под дых, в его изрядно помятое, но все еще раздутое самолюбие. — Пусть какой-нибудь черномазый дебил подтирает задницу твоему щенку, — процедил он сквозь зубы. У Германа даже пена в уголках губ запеклась от ярости. Сара тащила его за рукав к выходу, а он все выкрикивал непристойности, накопившиеся у него на душе за все угроханное на эту вонючую Америку время. Падать в пропасть было легко, жутко и сладостно. Сладостно было загасить плевком единственный лучик света, забрезжившей надежды. Зная, что рушит последние мосты, и видя всю гибельность своего положения, он оттолкнул Сарину руку — пусть видит, какой он ужасный, пусть радуется, что не связала жизнь с таким уродом, — и побежал прочь. Со всей страстностью и блаженством всеми отвергнутого кинулся он в бездну отчаяния. Остановить эту лавину чувств было уже невозможно. Умереть!.. Разгоряченный, он бросился к машине. На бешеной скорости рванул на первую дорогу к океану. Быстро смеркалось. Кругом было буйство полнокровного мая. Гера рвался к океану, чтобы навсегда грохнуться в его холодные воды или хотя бы всласть порыдать в одиночестве, но вдоль дороги везде тянулась прочная, хоть и маленькая, загородка. Остановить машину можно было только в «виста пойнтах», ухоженных маленьких резервациях, отведенных для любования местностью. Бросаться на землю и рыдать на виду у кучки долбаных америкосов было последнее, что хотел в этой жизни Гера. Он зло развернулся и через десять минут уже подкатил к «Звездам Москвы». Дома, а Герман уже считал эту затрапезную ресторацию своим домом, можно было хотя бы расслабиться. В комнатушке за мойкой его всегда ждала бутылка водки, это, конечно, не ее величество Музыка, но тоже подружка ничего, если особо не присматриваться и не делать большого промежутка между рюмками. У входа он налетел на Флора, с которым не виделся с полгода. Тот направлялся к прекрасному нежно-лимонного цвета новенькому «кадиллаку». — Хороша штучка? — любовно спросил он у Германа, разворачивая его к машине. — Это мой пупсеночек мне презентовал. Мы едем с ней в Кармель. Хочешь с нами? У нее там подружка. Не Мэрилин Монро, но если у тебя встает на деньги, то все получится. Я скажу, что ты — мой двоюродный брат из Москвы. «Что ж, продаваться надо легко и дорого», — подумал Герман и взял под козырек: — Отлично, шеф. — Герман даже не предупредил хозяина о своем отъезде: «Хватит издеваться над человеком, я личность, а не посудомойка. Свободу Юрию Деточкину!» — Сейчас мы заедем за моей Барбарой, и вперед. Будь с ней любезным. Она очень милая веселая вдова одного милого нефтяного магната. Друзья быстро домчались до прекрасного особняка на горе, выходящего окнами на парк «Голден-Гейт» с фантастическим видом на залив. — Подожди, я договорюсь о тебе, — предупредил Флор и скрылся за решетчатой оградой, увитой необыкновенными яркими цветами. Через некоторое время из подъезда выпорхнуло престарелое создание в нежно-лимонном с белыми полосками одеянии и в широкополой шелковой шляпе точно в цвет «кадиллака». Рядом следовал беззаботно улыбающийся Флор. — Дорогая Барбара, позволь тебе представить моего двоюродного брата из Москвы Джорджа Кинга. Барбара протянула липовому Кингу свою жилистую руку с пигментными пятнами старости и мило улыбнулась безупречными керамическими зубами. Ее лицо было пергаментным от многочисленных подтяжек, а лимонная тень от шляпы делала его еще более безжизненным, словно ему улыбалась хорошо подкрашенная мумия. Герман шаркнул ножкой, тюкнулся, как клювом, в поднесенную руку и галантно раскрыл дверцу перед лимонной дамой, а сам серой мышью юркнул на заднее сиденье, насмешливо насвистывая «В бананово-лимонном Сингапуре в бурю, когда шумит и плачет океан…». Флор с Барбарой, как голубки, нежно ворковали впереди, а Герман у них за спиной старательно расправлял свои свалявшиеся перья и злорадно думал, что теперь с бедностью и неустроенностью покончено. Что он докажет и Анне, и Саре, и ее трясущемуся папочке, чего он стоит. Через два часа они уже петляли по живописной «семнадцатимильной дороге», которой так гордятся американцы. Лимонная Барбара то и дело вызывала Германа на патетическое восхищение красотами ландшафта, и он облегченно вздохнул, когда наконец замелькали причудливые домики Кармеля, оказавшегося чудным карамельным городком, чем-то неуловимо напоминающим средиземноморские, полным картинных галерей, арт-салонов, бутиков и ресторанчиков. Дом Саманты стоял на самом берегу океана и утопал в цветах. У подъезда сверкал антикварный, натертый до блеска «роллс-ройс». Хозяйка ждала их в гостиной. Она была не то чтобы стара, но безобразна. Старость вообще-то приносит некрасивым облегчение. К тому же насыщенная интересными событиями жизнь может даже неказистого человека внутренне облагородить, а хорошее общество отшлифовать манеры. С годами дурнушки вполне могут превратиться в стильных пожилых дам, о которых можно даже подумать, что в молодости они были очень ничего себе. Старость примиряет дурнушек с красавицами. Но не наоборот, ведь если для первых — это тихая гавань, обитель согласия и мира, то для вторых — непоправимая утрата внешности, рассеивание волшебства, самая большая несправедливость в мире. Итак, они дружили. Бывшая красавица Барбара и бывшая дурнушка Саманта, которых возраст и деньги уравняли в правах и возможностях. У Санты водились пять мерзких маленьких мопсов на толстых кривых ножках с поджатыми колечками свинячьих хвостиков. По одному на каждого бывшего мужа и на каждый миллион долларов, доставшихся ей от отца — табачного фабриканта, давно ушедшего от своей единственной дочери в другие миры и присоединившегося к большинству человечества, неспешно ожидающего нас за пределами этой жизни. Гости с хозяйкой поужинали в дорогом и изысканном ресторане со средиземноморской кухней и долго еще смеялись по всяким пустячным поводам на открытой веранде живописной маленькой виллы. Как хорошо жить в роскоши! Барбара с Флором решили пройтись вдоль океана. Оставшись вдвоем с иноземным кавалером, Саманта стала расспрашивать гостя о Москве. Она слушала его с большим интересом, причем голова ее слегка сотрясалась. «У нее тоже трясучка! Может, это заразное? Американская лихорадка жадности? Сколько же ей лет? — раздумывал Герман. — Пятьдесят пять? Шестьдесят? Неужели мне придется спать с этой рухлядью? Ничего, с меня не убудет, закрою глаза и стану представлять кого-нибудь еще». Он для пробы прикрыл глаза, но смог представить себе только пятерых плосколицых мопсов. Герман передернулся, открыл глаза, и тут ему, как наяву, представилась Анна, словно дуновение океанского ветра, на секунду присела она на подлокотник кресла и обвила его всем телом. Он сладко потянулся и взглянул на Саманту. Та с томным, печальным видом сидела на диване и старалась не дрожать головой. Герману стало жалко смотреть на эти тщетные усилия. — Давайте потанцуем, — предложил он, поднимаясь с дивана и делая громче звук давно знакомой мелодии. Это был Фрэнк Синатра. «Странники в ночи». Герман стал слегка подпевать старине Фрэнку своим бархатистым голосом, склонившись к подрагивающему уху Санты. Она была в полном восторге. Через полчаса он проводил даму наверх, до спальни, зажмурившись, склонился к ее руке и поцеловал каждый коготь на ее скрюченных пальцах. Точно. Она была похожа на гарпию. Он с облегчением вздохнул и прошел к себе в комнату. Утром они вчетвером очень романтически позавтракали и решили прогуляться по городу. Герману достались на память о проведенном уик-энде дорогие часы, запонки и заколка для галстука от «Раймонд Велл», а сверх программы — убойный костюмчик для гольфа. Днем они ездили играть в гольф. Саманта очень игриво, слегка прикасаясь к нему разными частями тела, показывала Герману, как надо держать клюшку, выгибать спину и целиться. Вечером молодые альфонсы спели своим курочкам, несущим золотые яйца от «Раймонд Велл», русские романсы и прочие плаксивые баллады, и старые грымзы совершенно расслабились. Потом Саманта позвала Германа показать свой сад на закате, и они снова остались одни. Часы приятно тяготили Герману запястье. «А что такого? — взвинченно думал Герман, рассеянно рассматривая разноцветье оранжереи. — Все в этой жизни продается. Выходит, я сам как „Бесприданница“. Наконец-то имя мне найдено — „вещь“, „дорогая безделушка“». Он наклонился, поцеловал Санту в сморщенные губы и тут же отпрянул, неуклюже сделав вид, что споткнулся: «Все, что угодно, но только не это». Превозмогая себя, он обнял ее и стал легонько гладить по голове. Она прижалась к нему, и было столько тоски и одиночества в этом движении, такая жажда ласки, пусть даже купленной, что Герману стало жалко эту старую женщину, которая вместо того, чтобы нянчиться с внуками, рассказывать им сказки о мире, в который они попали, целовать их вихрастые макушки, дышать, как через трубочку, их детской свежей жизнью, прозябает где-то одна на берегу океана. Никому не нужная. И за деньги нанимает себе жиголо-иностранца, чтобы получить немного ласки, немного тепла. Это счастливая старость! Вот в чем дело. Сара в свои двадцать два года могла часами обсуждать с Германом, как ей сейчас распорядиться деньгами, чтобы получить дивиденды через тридцать лет. Все пашут на старость, как на хозяина. Потом, если им удается до нее. дожить, в шестьдесят наступает эра благоденствия. То есть они строят коммунизм, но не в отдаленном будущем, а в осязаемом, пенсионном, и каждый для себя. Только наступает этот рай с последними лучами заката. Поэтому на старости лет они, как бешеные собаки со вставными зубами и протезными когтями, носятся по всему миру, веселятся в ресторанах, флиртуют — стараются урвать то, чем должны были наслаждаться в двадцать. Молодые люди сидели на открытой веранде и ждали, пока их дамы переоденутся для вечернего дринка. — Флор, зачем тебе все это надо? Ты ведь окончил Стэнфорд, ты можешь быть адвокатом, политологом, профессором. Зачем тебе якшаться со старухами? — Не знаю, наверное, меня родители перебаловали. Я был очень послушным, хорошим мальчиком. Лет до двадцати. А потом как с цепи сорвался. Такое раздражение почувствовал против всех. Словно какая-то злая сила во мне вздыбилась. Думал, неужели так вся жизнь и пройдет? Сначала делал все назло родителям. Я американец, я люблю свою страну, ее каньоны, пустыни, горы, я люблю Хемингуэя и Стейнбека, Чарли Чаплина и Фрэнка Синатру, но все мок герои в прошлом, а в настоящем… В настоящем все такое… фальшивое, такое скрытое продажное, что я решил: буду продаваться открыто. Пусть им будет неловко за самих себя. А вообще я хочу уехать, «пойду искать по свету, где оскорбленному есть сердцу уголок». — «Карету мне, карету»? — выпучил глаза Герман. — Что удивляешься? Я не только Грибоедова, я всего «Онегина» наизусть знаю, вернее знал. Это же мои корни. Хочешь? — Он вынул маленькую инкрустированную коробочку с выдвижным зеркальцем. — Чистейший кокаин. Без допинга с ними не сладишь, может стошнить. Герман раньше, еще в Москве, покуривал от случая к случаю разную самопальную травку, скорее за компанию, для общего балдежа. Было довольно забавно. Что ж, Флор прав, в его ситуации проколов быть не должно. Он наклонился и по примеру друга, зажав одну ноздрю, смело, всей грудью, вдохнул. Это было такое острое наслаждение, как тысячи солнц, как тысячи звезд. Незабываемо. Невозможно. Весь мир, такой тусклый и сложный, мгновенно преобразился, превратился в праздник, в роскошную феерию. Даже во сне, даже в утробе матери ему не было так хорошо. Саманта, его дорогая Саманта! Он легко подхватил только что спустившуюся в гостиную хозяйку на руки и закружил свою принцессу. У Санты выросли дивные пепельные волосы, она была юной и смеялась, как хрустальный колокольчик. Герман донес ее до спальни на втором этаже. Неожиданно он оказался под солнцем юга на теплом черноморском берегу, он нес драгоценную добычу на борт своего «Летучего голландца», чтобы обмануть вечность, спрятать свою Сенту от ревнивых глаз духов. Он победил их, он знал все их планы. Он мог быстрее их летать по воздуху, он понимал речь животных и птиц, лепет травы и деревьев, и прекрасная фея принесла ему Книгу Будущего и положила у его ног. Тогда он еще не знал, что пробрался в райские кущи блаженства, как вор с черного хода, и что всевидящее око стража вечности уже взяло его на прицел. «Пусть чаша его прегрешений наполнится до краев, прежде чем мое жало до конца вонзится в нежную плоть этого глупого человеческого существа», — страж вечности сонно проводил вора тяжелым взглядом и даже не шелохнулся. Он умел ждать. Герман был ошеломлен действием кокаина. На следующий день все было снова скучно и плоско. К тому же над ним все время нависала ласково улыбающаяся старая карга, как баба-яга над Иванушкой. «Сестрица Аленушка, где ты?» — жалобно простонал Герман. На душе стало тоскливо и горько. Он с трудом справлялся с нахлынувшей депрессухой и раздражением. Чашка горячего кофе и рюмка коньяка слегка привели его в чувство. — Слушай, как тебя проняло, — посочувствовал Флор. — У меня в первый раз тоже так было. Оклемаешься. Только не части. Втянуться — раз плюнуть. Так что исключительно по служебной необходимости. А то потом без кайфа вообще ни с кем трахаться не сможешь. Мы с Барбарой сегодня уезжаем, ты остаешься? — Нет-нет, забери меня от этой бабы-ёжки. — Тогда тебе надо до пяти успеть собрать нектар. — ??? — Скажи, что хочешь пройти курсы английского или пения, придумай. Она выпишет чек. И назначь ей свидание, чтобы не соскочила с крючка. Штука гринов! Чек на штуку гринов! Герман совершенно искренне расцеловал Санту на прощание в обе щеки и даже приподнял, обнимая, как маленькую девочку, над землей. Конец мойке посуды, погасните «Звезды Москвы»! Нет, лучше наоборот — горите синим пламенем. Он даже не зашел забрать свои вещи. Флор помог снять ему приличное жилье и брал его на некоторые вечеринки, как экзотику, еще более густо перченную, чем он сам. Герман рассказывал страшные, дикие истории про кэгэбэшников, которые натравляют медведей на иностранных туристов в Москве. Многие верили. За эти три месяца Герман виделся с Самантой пять раз, а нюхал кок через день, но того переворачивающего душу удовольствия, как в первый раз, он так и не поймал. А вернуть его, еще раз окунуться в это неописуемое блаженство тянуло непреодолимо. И он решил попробовать что-нибудь другое, покрепче, чтобы проняло до печенок. Надо ли говорить, что деньги разлетались у него из рук, как ужаленные. Однажды он решил пустить пыль в глаза своим бывшим коллегам по «Звездам Москвы» и закатился туда обедать. Хозяин выскочил из-за кухонных кулис и набросился на него как коршун: — Ты неблагодарная скотина, работал из рук вон, я и так подвергал себя опасности, покрывая нелегала. В Америке надо вкалывать, чтобы выбиться в люди. А наркотиков я в своем заведении не потерплю. Ты уволен! — Пошел ты, старый хрен, — вяло огрызнулся Герман. — Работать? Еще чего. — И, помахав перед носом оторопевших официантов толстым бумажником, повернулся и вышел, громко хлопнув дверью. «Ты уволен! Каков наглец!» — высокопарно возмутился Герман и гордо двинулся к старому «форду». В горячке наркотических проб он даже забыл о своей давней мечте — «кадиллаке» цвета топленого молока. Он позвонил Саманте, но та уехала проведать подружку на Барбадос и будет только через две недели, ответила ему консьержка. Устала старая ведьма. Ах! Да, она же звала его с собой. Как он мог забыть? Он позвонил Флору, но тот поехал с Барбарой в Лас-Вегас. Он даже Саре позвонил, но ее и вовсе раньше Дня благодарения не ждали. А ее папаша разозлился и сказал, что раз Герман нарушает их договор, то вряд ли он сможет помочь ему с документами, пусть, мол, ищет другого адвоката. Жизнь вдруг обрубила все чахлые корни, которыми он пытался прорасти на каменистой почве новой родины. Герман разозлился. Ему нужен был допинг. Он знал, что на Хайде можно найти что угодно, и, прыгнув в свой драндулет, помчался как сумасшедший, мысленно представляя себя большой пожарной машиной. Свободных мест на стоянке, как назло, не оказалось. Герман припарковался на инвалидном. А он и есть инвалид. Инвалид советского детства. …..Тенистый, укрытый даже в жару Хайд принял его и увлек в глубину кварталов, откуда сладко тянуло анашой. Он просто пошел на запах и остался там навсегда. Катиться в бездну было легко и приятно. Герман выбрался из снятой на скорую руку берлоги только недели через две. Так, прошвырнуться. На лобовом стекле его машины скопилось с десяток уведомлений. Он смял их и хотел сесть покататься, но двигатель не заводился. Герман пнул своего боевого коня и побрел бесцельно в сторону центра. Неожиданно он оказался на знакомой улице возле городского почтамта. В его боксе лежали целых три письма, последний раз Герман заглядывал в него несколько месяцев назад. Он распечатал первое попавшееся. Осень. Листья, пожелтевшие от усталости жить, беспомощно льнут к ногам. Утро. Небо серое и плотное надвинулось на город, словно прицеливаясь, как вернее прихлопнуть первых прохожих. На тротуаре застыл ледяной ручеек замерзшей мочи — символ ночного одиночества человека. Я стою в телефонной будке напротив твоего подъезда. Будка бутафорская, без проводов, насквозь продуваемая октябрьским ветром. Еще недавно она красовалась, словно липа в цвету. Провода были ее корнями, а наши разговоры — листьями. Теперь корни подрубили, и полый стеклянный ствол начал заваливаться набок. Листья без живительных токов человеческого голоса в телефонной трубке пожухли и пали. Осталась только недолгая память о прежних беседах — желтая осенняя листва, что беспомощно льнет к ногам ранних прохожих. Но забытое всеми технократическое древо все еще служит мне убежищем, последним форпостом отступающей любви. И пусть часто холодно и идет дождь, для меня в этом есть своя прелесть, ощущение падающей воды перед твоим окном. А ты, спускаясь по ступенькам лестницы, не ждешь меня за дверью. Но ждешь утра, пусть серого и дождливого, но утра, нового начала. Второе было еще больнее. ОНА: Расстанемся. Пока желанье не угасло. Расстанемся. Пока так больно сердцу разлуки гордый профиль угадать. Вот книжка с картинками. Про нас с тобой. Как мы ее прилежно изучали!.. Вначале бережно перебирая, что нитку жемчуга, там каждую страницу. Подолгу пробуя в ней сладость строчек на кончик языка. Мы, как смогли, ее перелистали. Зачем же нам сейчас в тоске смертельной хвататься за последнюю страницу?! Мы не хотим — судьба перевернет. Гневить ли Бога нам упреками за вечность? За то, что навсегда, как в пузыре из солнца, в любви своей едины, мы поплывем по темному тоннелю времени, мерцая всем из глубины потока, как светлячки в ночной прохладе леса. Расстанемся на этой звонкой ноте. Расстанемся, чтоб через годы сердце зашлось внезапно острой, жгучей болью, узнав в толпе похожий силуэт. ОН: Расстанемся?! Но разве ты не видишь — от слез твоих размылись строчки книги. Белее снега пустота страниц в ней. Остался только аромат бумаги тонкой. А значит — мы вольны чертить на ней свои истории взамен утраченных. Не так искусны будут они, но искренни и нежны. А вечность ? Нет, она меня не утешает. Что значит вечность, когда тепло твоей руки сейчас, в это мгновенье, могу я ощутить… В третьем была одна записка, но острая и безумная, как лезвие бритвы у горла или на сгибе ладони у самого пульса. Ликуй. Ликуй. Ведь ты теряешь. Потери слез не стоят. Крики птиц. Вползают по темным веткам Куда-то глубоко и там кричат: «Ликуй!» Казалось, человек, писавший эти строки, постепенно терял силы, пока кровь все бежала и бежала из растворенной нараспашку вены. Что сделали они со своей жизнью? Впрочем, теперь уже все равно. Не трогайте меня. Он вдруг пришел в бешенство, что эти писульки так его ранили. «Дура! Тоже мне Анна Ахматова. — Его просто душила злоба. — Пошла вон! Пошла вон, гадина!» — топнул он ногой, но Анна все стояла перед ним и не хотела уходить, словно предупреждая о чем-то или зовя куда-то. Он повернулся и бросился бежать обратно в милый сердцу одинокий притон, в чудную пристань вечности, и все боялся обернуться и увидеть, что Анна бежит следом. Больше он не выбирался из своего убежища. Жратву и наркотики ему поставлял мальчик мексиканец. Пока однажды его толстый от подаяний Саманты бумажник не оказался совершенно пуст. Еще какое-то время неведомые благодетели угощали его в долг. К этому времени он перепробовал почти все, включая «качели», когда кок мешаешь с герычем, но острота первого великолепия, как настоящая дьявольская замануха, так и не повторилась. Никогда. Развод и девичья фамилия С появлением Васечки старшая Анна оживилась и расцвела, а младшая продолжила хиреть и чахнуть. Она умирала. Все умирала и умирала родами, хотя ребенок давно уже орал во всю глотку в соседней комнате. Чем жить? Сначала она перестала выходить на улицу, потом одеваться, вслед за этим — причесываться и, как окончательный перигей судьбы, мыть голову. Наконец настал день, когда наша роженица так ослабела, что не смогла заставить себя даже встать с постели. Теперь Анна проводила время в спальне, беспорядочно щелкая пультом телевизора. Империя «НТВ» тогда только набирала силу. Меньше года назад в нее пригласили на царство мужественного красавчика Киселева, и Анна безучастно внимала про ужасы чеченской бойни и грызню вечно похмельного президента с вечно ноющим парламентом, озвученные его бархатистым драматическим баритоном. Внимала, но не могла вникнуть ни в одно слово, словно у комментатора изо рта выскакивали не слова, а скользкие стеклянные шарики. Жизнь вызывала у нее стойкое отвращение, тотальный токсикоз. Сползала с постели Анна только к вечеру, к приходу мужа домой. Николай допоздна теперь пропадал на работе. С режимом экономии было покончено. Он снял роскошный офис. Купил новый «вольвешник», нанял водилу, охрану и стал вести жизнь преуспевающего бизнесмена, совсем скоро забыв, что все это досталось ему в приданое. — Слушай, ты все пела, это дело. Так пойди-ка попляши, — саркастически говорил он теперь Анне на ее деловые замечания. Они давно перестали не только быть единым целым, но даже делать вид, что это мимолетное единство, пусть даже продиктованное чувством опасности, когда-то было. Фактически сразу, как только Анна узнала, что беременна, она перестала спать с мужем. Николай злился, но не унывал — деловые разборки, пьянка и секретарши отнимали слишком много сил. К тому же как-то само собой получилось, что, заскочив на минутку к прежней жене Верке с подарками для дочери, Николай по привычке остался обедать (Вера потрясающе готовила), выпил и завалился с ней в постель. Анна же была только рада своему вынужденному целомудрию, а у Николая всегда было чувство неловкости перед женой, несвойственное ему обычно в обращении с женщинами, вернее с телками. Его жена не была телкой, это его нервировало. Но кем именно она была — он не хотел задумываться. Так уже через год их брак превратился в обычный рядовой кошмар. Однажды, когда он завалился среди ночи пьяный, а недовольная жена не пустила его в спальню, Николай серьезно рассвирепел и впервые с удовольствием матюкнулся. Он страшно маялся, что в доме Анны не признавали площадной брани, и крепился, сколько мог. О! Этот сладостный момент обрушивания заградительной плотины. Свобода! Сейчас он скажет все, что думает об этой холодной курве и ее злобной мамаше. Услышав отборный мат, Анна испугалась и быстро распахнула дверь спальни, ей было стыдно, что мама может услышать его грязные ругательства. — Молчать! Я тебя башляю, так что замолкни. Тоже мне Жанна Бичевская! Разголосилась! — продолжал накручивать себя Николай, хотя Анна не проронила ни слова. — Да я твою задницу спас. Без меня ты давно б скурвилась. И правильно, не бабское это дело в бизнес соваться. — Тоже мне защитничек! Угробил двух друзей и в ус не дуешь! — не выдержала Анна. Он развернулся и наотмашь ударил ее по лицу. Прекрасный ход, когда нет других аргументов. Анна отшатнулась, схватилась за скулу и сначала хотела завизжать на весь дом, броситься с кулаками на обидчика, кричать, плакать и кусаться, но огромным усилием воли сдержалась и юркнула мимо его растопыренных лапищ в детскую, заклинив дверные ручки табуреткой. Впервые за долгие месяцы она осталась с ребенком наедине. Вася спал, раскинув ручки со сжатыми кулачками, и сладко причмокивал во сне. «Вот человечек, который может стать мне другом, защитником, а может, и врагом. — Анна, дрожа от страха, обиды и возбуждения, низко склонилась к колыбели. — Кем он будет, зависит от меня. Страшно. За этого бутуза придется драться. А стоит ли? Есть ли за что? Много ли в нем моего? За него сейчас надо решать, в каком лагере он будет». Нет, не напористостью и бравадой хачатуряновского марша из «Спартака», оказывается, веяло от ее мужа, а совсем другим — жестоким и беспощадным напором со зловещим бряцанием оружия и сверканием начищенных фашистских касок из Седьмой симфонии Шостаковича со скорбным и лаконичным названием «Эпизод нашествие». Утро было хмурым, день — долгим. Но, как это ни странно, зуботычина пошла Анне только на пользу. Она словно очнулась от летаргического сна и, проснувшись рядом с сыном на диване в детской, с удивлением оглянулась вокруг. Васечке отдали комнату покойного дедушки, почти ничего в ней не поменяв, поэтому первое, что попалось ей на глаза, было старое венецианское зеркало. Из его мутной, почти перламутровой глубины на Анну глядело усталое лицо когда-то хорошенькой женщины, которую когда-то обожали, целовали и говорили ей нежные глупости. С этого незнакомого лица свисала немножко помятая за ночь маска тупой меланхолии, раскрашенная для разнообразия фингалом. За этой почти театральной личиной страдалицы невозможно было разглядеть бывшую владелицу фирмы, освоившую бухучет и таможенное законодательство, английский, итальянский и немецкий языки и водительские курсы в придачу. А что эта весьма упитанная особа с потухшим взором — обладательница нежного лирического сопрано и солистка столичного театра оперы и балета, и вспомнить было смешно. Вернее, страшно. Вечером муж пришел пристыженный, с дорогой бутылкой коньяка и, пряча глаза, невнятно бормотнул с порога: — Ты того, не сердись. Я немного хватил лишнего. Сама понимаешь. А ты язва, бачешь ведь, как я из-за хлопцев переживаю. Я ж с ними весь Афган прошел. (Вроде и извинился, а вроде сама виновата.) — Где у нас вторые ключи от машины? — буднично спросила Анна вместо ответа. (То ли приняла извинения, то ли нет.) — Она ведь тебе не нужна, ты все равно на Степе ездишь, а я хочу на рынок сгонять. — Зачем тебе самой-то? Степка все привезет. — Ему было жалко отдавать жене ее собственную машину, но отказать в такой ситуации тоже нельзя. — Степа вечно все путает, — невинно возразила Анна. — Добре, — протянул Николай, хотя ничего доброго в этом не видел, и нехотя вынул из портфеля запасные ключи. В честь примирения нельзя было препираться, хотя настроение сразу испортилось. Вот ведь дрянная баба. Следующим утром Анна встала около двенадцати, то есть по ее меркам — ни свет ни заря. Собралась, причем вся одежда показалась ей чужой, жесткой, раздражающей, и впервые за несколько месяцев выползла из дома. На улице потрескивало, как масло на сковородке, неожиданное для августа пекло. Она подошла к своему раскаленному «Москвичу», с отвращением пролезла в эту душегубку и попыталась завестись. За год с небольшим водительского простоя Анна забыла все. Она с трудом завела свой танк и бестолковыми рывками, словно на строптивом» осле, стала продвигаться по крайней правой полосе забитого автомобилями бульвара, мешая всем: троллейбусам, сворачивающим на остановку, легковушкам, уходящим на поворот, и даже спешащим перейти дорогу старушкам. Выдавить больше сорока километров в час из своей сведенной страхом ступни на педали газа Анна не могла. Колени ее непроизвольно подрагивали, тело покрылось липким и неожиданно едким потом. — Куда это вы крадетесь, мадам? — галантно осведомился долго наблюдавший за ее пластунским продвижением гаишник, когда Анна мужественно пыталась вывернуть с бульвара по боковой улице на Садовое кольцо. После такой встряски она с трудом развернулась на набережной, но все-таки из последних сил вернула своего четырехколесного друга на место. Ужас, который она испытала во дворе при парковке, доконал ее окончательно. На ватных ногах поднялась наша автолюбительница домой и рухнула как подкошенная на диван. Неужели она отупела до такой крайней, животной степени? Неделю прожили спокойно. Как всегда. До следующей пьянки. Споткнулись ни на чем, на пустом, но скользком месте. — Ну что вытаращилась? Устал человек! Я ж мужик! А ты фордыбачишься! — То, что Анна упорно уклонялась от супружеской близости, страшно его злило. — Да меня любая с руками оторвет, даже Верка! — брякнул он спьяну, очень уж ему хотелось похвастаться, что его бывшая жена называет его «пупсиком» и «медвежонком» и вообще считает его самым лучшим мужиком на свете. — Вот и катись к своей Верке! — зло бросила Анна, ее дрожь начинала бить при мысли, что когда-то она могла отдаваться этому бронетранспортеру. Хотела добавить: «Деньги только оставь», — но испугалась, затаилась. Он, словно прочтя ее мысли, неожиданно шагнул к ней с перекошенным лицом, схватил за локоть, развернул к себе, замахнулся. Она инстинктивно отшатнулась, пытаясь увернуться от удара. — Что, боишься меня? — нехорошо засмеялся Николай, — Добре! Правильно делаешь! Хоть на это мозги есть. Не знаю, как ты с фирмой справлялась. Тебе надо Богу молиться, что я попался. — Пошел отсюда, свинья! — прошипела еле слышно Анна. Но Коля услышал и ответил жене затрещиной. Потом еще одной. Потом схватил ее за волосы, крутанул их у затылка, чтобы не вырвалась, и поволок жену, как котенка за шкирку, в спальню. К счастью, в это время зазвонил телефон, в детской заплакал разбуженный Васечка, хлопнула дверь маминой комнаты, и Николай ослабил хватку. — Радуйся, что сына кормишь, — просипел он. Анна вывернулась и бросилась бежать вон из спальни: «Только бы мама ничего не заметила. Стыдно. Как стыдно». Страх забирает силу. Она забилась в ванну. Включила воду. Кровь бешено билась в висках. Казалось, голова сейчас лопнет, как перезревший арбуз. Анна дождалась, пока все угомонились, взяла на кухне топорик для отбивания мяса, вошла в спальню. Сейчас она сможет отомстить. Убить его, оттащить труп в машину и выкинуть в реку, как показывают во всех фильмах. Двух людей она прикончит в своей жизни или трех, какая теперь разница? Мама ее покроет, но как быть с Васечкой? А если менты раскопают? А если гаишник остановит? «Куда это вы крадетесь, мадам?» Кому она отомстит? Себе, проведя двадцать лет в тюрьме? Она серьезно обдумывала последствия, уже прекрасно понимая, что никогда ничего подобного не сделает. Это было просто ритуальное устрашение спящего противника. Вот бы мы им дали, если б они нас догнали! Нет, это не выход, и потом, убить человека самой — это не так-то просто. В тот раз убивала не она, а револьвер. Это револьвер щелкал пулями, как зубами, и плевался огненной слюной. Она только держала его, да нет, даже не держала, а пыталась удержать его, бешеного, пляшущего у нее в руках. Она присела на кровать, погладила тупую, тяжелую поверхность топора и подумала: «Зачем я тогда обратилась за помощью? Сейчас была бы бедная, но свободная и не битая. И ребята были бы живы». Страх, смятение, ярость и отчаяние — вот что ощущала теперь Анна вместо привычного омерзения от жизни. Синяки, конечно, зажили. Мама промолчала. И все осталось на своих местах. Только молоко пропало. Но может, это и к лучшему, Анна очень тяготилась этими нудными и болезненными кормлениями. Когда среднему человеку ставят нерядовую задачу — он теряется, начинает метаться и тосковать, чувствуя свое бессилие, но когда неординарного человека заставляют делать стандартные вещи, он тоже пасует и быстро обессиливает. У Анны было хорошо поставленное дыхание, но на заурядную, дюжинную семейную жизнь его не хватало. У кого спросить совета? Мама? Папа? Бесполезно. Подруги? У нее нет подруг. Милиция? «Когда убьет, приходите!» Они небось сами колотят своих жен. Милые бранятся, только тешатся. «Да мне самой часто встречаются тетки, которым так и хочется врезать», — думала Анна. Психолог? Где-то она читала о кризисном центре для женщин. Ага, в «Домовом». Анна полистала страницы… да они тезки! Центр тоже назывался «АННА». Позвонить? — Это кризисный центр для женщин, — спокойно и доброжелательно отозвались на том конце провода. — Меня бьет муж, — услышала Анна свой голос, будто со стороны. — Вы давно замужем? — Второй год. — А когда это началось? — Несколько дней назад. — Вы живете одни, вас некому защитить? — Нет, с мамой, но я не хочу ее в это впутывать. — О сыне как о реальном члене семьи Анна все время забывала. — Вам надо быть осторожной, практика показывает, что насилие, однажды совершенное, потом всегда повторяется. Вам есть куда уйти? — Куда? Из собственного дома? — Хорошо бы найти себе место, где можно отсидеться в безопасности с запасом продуктов и денег на случай, если вдруг вашей жизни будет угрожать опасность. Вам нужно время, чтобы оглядеться… — Извините, мне в дверь звонят. — Анна в ужасе бросила трубку. На лестнице хлопнула дверь лифта. Она испугалась, покрылась испариной. Вдруг это вернулся Николай? Нет, все тихо. Но волоски на всем теле продолжали вибрировать от страха. Тридцать три года. И все уже позади. И любовь, и слава, и деньги. Разве может быть жизнь позади в тридцать три года? И почему матери твердят своим дочерям, что главное — встретить хорошего человека и выйти замуж? Почему не говорят, что мир — это жуткое местечко, где надо твердо держаться на ногах и уметь постоять за себя? И если тебе попадется мало-мальски нормальный парень, считай, повезло, а так — ты, как в тылу врага, должна рассчитывать только на себя. Молодая женщина должна знать с самого начала, что ей все придется делать самой, а мужчина — это просто приз. Попался хороший — крупно повезло, родители ее понимают, свои или мужнины, — редкая удача, дети выросли душевно близкими людьми — огромное счастье, за которым лежит ежедневный и не всегда оправданный труд. Но все это — сверх программы. На это нельзя закладываться. Почему молчат отцы и братья понятно. Кто будет говорить невыгодные для себя вещи? Но почему так подло обманывают матери? Может быть, боятся, что если они скажут правду, то их дочери не захотят выходить замуж и рожать детей, и они останутся без внуков? Или это эффект заложника, когда тот оправдывает взявшего его в плен террориста? Анна отказывалась думать, что муж врезал ей не по пьяни и не из-за того, что был злодейский садист, а просто от обиды, что пользуется деньгами жены, но главное — от боли за обман. Она обманула его. Ее «секретик» оказался пустышкой, простой стекляшкой, — светловолосая ундина не любила своего рыцаря, и это чувствовалось в каждом ее пренебрежительном жесте, снисходительном взгляде. А он был классный парень, его надо было любить, и тогда он мог бы свернуть горы. Утром Анна отправилась забирать деньги у квартиранта. Первое время она предупреждала его о своем визите звонком, и Гагик Владимирович оставлял требуемую дань на кухне под прессом массивной хрустальной вазы. Но однажды она случайно увидела его по телевизору. Он давал интервью и говорил так спокойно, уверенно и, главное, умно, что Анна удивилась. Позвонила ему поздравить, они немного поболтали ни о чем, и с того дня она старалась забирать деньги, когда Гагик бывал дома. Анна начала советоваться с ним по разным денежным и жизненным вопросам. И везде она оказывалась на мелководье, а он — в сумрачной глубине сути событий и процессов. Анна не знала, женат ли ее квартирант, но в доме не было никаких видимых следов женщины, кроме домоправительницы — клонированной каким-то отечественным умельцем фрекен Бок. Пока Анна рожала и хандрила, у нее развилась частичная амнезия. Многие куски ее жизни словно вывалились за борт бытия, и несколько месяцев подряд за рентой к Гагику наведывалась Анна Павловна. Но Гагик не хотел вываливаться за борт, он крепко зацепился за швартовые и повис, всегда передавая младшей Анне приветы и справляясь о ее здоровье. А с рождением сына он поздравил ее огромным прекрасно подобранным букетом из цветов всех возможных фиолетовых оттенков. Гагик помнил, что она как-то обмолвилась, что любит этот цвет. Они долго не виделись, и Анна теперь постаралась по возможности привести себя в порядок. Ей самой было странно, насколько тщательно она одевалась и причесывалась, словно собиралась на свидание. — Гагик, почему вы всегда один? — будто между прочим спросила его Анна, небрежно пряча мзду в бумажник. — Чем выше поднимаешься по лестнице успеха, тем меньше тебе встречается народу, — отшутился тот. — Вы хотите сказать, что, если человек чего-то стоит, он всегда один? — Да, и женщин это касается даже больше, чем мужчин, — лукаво улыбнулся Гагик. Они сидели в гостиной и мирно пили кофе с молоком. — Если мужчина еще может встретить женщину, готовую прилепиться к его одиночеству, то охотников до обратного найти трудно. Мало кто из мужчин может удержать такой вес. — Поэтому женщины предпочитают быть никем, но иметь семью? — В общем, да, хотя некоторые исхитряются сохранить и то и другое. У меня по этому поводу есть теория, — оживился Гагик. — Мне кажется, что мужчины сильны на нижнем уровне. Они оплодотворяют женщину собой, и она лепит из этого ребенка, в то время как женщины сильны верхами. Они оплодотворяют мужчин идеями, являясь их вдохновительницами, их музами, и мужчины лепят из этого произведения искусства, строительства, науки. Женщине не всегда нужно творчество на верхнем уровне — у нее уже есть высочайшее творчество — произведение детей. Поэтому, если встречается женщина, готовая к творчеству, — это значит, что или она очень сильная натура и ей мало детей, или по каким-то причинам на своем уровне она не самовыразилась до конца. — А мне кажется, — строптиво вздыбилась Анна, — что многие женщины просто банально не хотят работать и прячутся за детей, чтобы уйти от ответственности. Рожать и воспитывать детей им кажется проще, чем работать и соревноваться с мужчинами. А мужчины это только поощряют! — Конечно, — рассмеялся ее горячности Гагик. — Зачем им лишние соперники? Есть масса областей, где женщины могли в силу своих природных качеств преуспеть больше мужчин. Кто же в здравом уме будет приветствовать удачливых конкурентов? Разве в России или в Америке отпускали добровольно крепостных или рабов? За исключением нескольких прекраснодушных мечтателей. — Значит, вы считаете, что женщина и мужчина изначально равны? — Я считаю, что женщина и мужчина очень взаимозависимы на всех уровнях, но почему-то не хотят этого признавать, — примирительно подытожил Гагик. — Один мой приятель, очень хороший врач, заведующий неврологическим отделением в Первой градской и тоже, кстати, Гагик, рассказал мне удивительную вещь. Оказывается, что после шестидесяти, когда у людей идет мощная гормональная перестройка, супруги часто меняются ролями. Под действием нового гормонального баланса мужчина становится более философичен, мягок и эмоционален. Перед ним открывается мир природы, он с удовольствием начинает возиться в саду или сидит дома за книгами. Неведомые раньше мысли о бренности существования позволяют ему по-новому взглянуть на свою жену, увидеть ее душу, услышать тайные помыслы этой души. А женщина, наоборот, становится более честолюбивой, активной и социальной. Супруги словно меняются местами. Жена, всю жизнь укорявшая мужа, что он не может разделить с ней ее нежных психоэмоциональных состояний, теперь, когда он готов и способен ее выслушать, торопится на лекцию в городской лекторий или на встречу с районной общественностью по благоустройству дворов. Вот почему на свете так много активисток под шестьдесят во всех сферах жизни. — А я-то удивлялась, почему многие мужчины остаются однолюбами и не меняют себе жен на старости лет. Ведь если бы все упиралось в биологию жизни, в то, что мужчина как самец должен разбросать как можно шире свое семя, было бы трудно объяснить, почему многие старые, но еще вполне импозантные и состоятельные мужчины не зарятся на молодух, хотя биологически, физически они еще в состоянии продлить свой род. Вместо этого они спокойно, комфортно и, главное, добровольно доживают свой век со старыми грымзами, любя и радуя их. — Да, новое состояние души приоткрывает мужчинам внутренний мир женщины. За старой, ветхой ширмой они наконец-то могут разглядеть душу и мирятся с неизбежным увяданием плоти. — А почему вы вообще об этом думаете? Ведь вам еще далеко до шестидесяти, — фыркнула развеселившаяся Анна. — У меня растут две дочери. Совсем скоро они будут взрослыми женщинами, и я должен знать, как остаться им другом. Будучи отцом и мужчиной, я считаю обязательным дать им экономическую независимость, но выбирать свой путь они должны сами. И если они предпочтут карьеру и одиночество или даже одинокое материнство, я не буду вмешиваться. Я только должен сделать их выбор свободным. Любые родители должны знать, что они — уже прошлое, а их дети уже будущее мира. Мне претит, когда родители настолько полны чувством собственной значимости, что считают, будто они, лично они, — прошлое, настоящее и будущее вселенной, а их дети — только придатки к ним самим. Кстати, особенно этим грешат «великие» люди. Мне бы не хотелось повторять их ошибок. — А вы великий? А! Наконец-то я вас поймала. Ага, смутились! И потом, Гагик, как это может быть — одинокое материнство? И это говорите вы, армянин? — Что ж такого? Жизнь — сложная штука. Не надо думать, что в ее ловушки попадется кто угодно, только не ты сам. Одинокое материнство! Конечно, вот чего она испугалась. Надо было идти до конца путем одиночества и свободы, рожать ребенка одной, воспитывать по своему усмотрению и не оглядываться на других, тем более что деньги были. Она, только она сама виновата в том, что с ней произошло, подумала Анна. Одно предательство всегда тянет за собой другое, и так до бесконечности, пока не задохнешься в паутине, как муха. — Гагик, Гагик, я вам очень благодарна, — грустно сказала Анна. — За что? — удивился тот. — Не знаю. За то, что вы есть. Умный, богатый. Понимаете, богатый и нормальный. Вы — papa авис. — Это еще что за птица? — Вот именно. Это редкая птица. Гагик смущенно всплеснул руками, и Анна вдруг обратила внимание, что руки у него красивые, запястья тонкие, пальцы длинные, лунки ногтей очерчены ровным полукругом. «Они, наверное, нежные, эти руки», — вдруг подумала Анна, сама смутилась неожиданности этих мыслей и заторопилась домой. «Что я, дурочка, сделала со своей жизнью? Ведь у меня была свобода. Я могла бы родить ребенка от любимого и тетешкаться с ним всю жизнь, а не приковывать себя к какому-то Васечке. Неужели ничего нельзя исправить? Еще вчера я сама презирала жен, которых бьют мужья. Считала, что они или мазохистки, если не уходят от своих уродов, или, как героини рассказов О. Генри, сами подставляются под зуботычины, ожидая потом примирительных подарков за побои. Или сами провоцируют ссоры своей склочностью, то есть виноваты не меньше мужчин. И вот я, уже дважды получив по морде, никуда не ухожу, тупо удивляюсь побоям и мирно рассуждаю по поводу дерьма, в котором оказалась. В чем же я виновата? Что красивее, умнее и образованнее мужа? В том, что смогла заработать деньги, которые ему в случае моего восстания придется отдавать? Но самое главное, как могло приключиться, что я его боюсь? По-настоящему боюсь. До тошноты и до дрожи. — В голове у Анны теперь крутилась одна и та же пластинка. — Сильнейший всегда порабощает слабейшего. У первобытных жена подчинялась мужу, потому что он был физически сильней, а теперь потому, что он умней или богаче. А если наоборот? Тогда слабый, назначенный в загсе начальником, должен применить любые меры, чтобы обуздать сильного подчиненного. Николай поработил меня. Я отыгрываюсь на маме, мама строжит Васю, а Васечка, когда вырастет, оторвется на нас самих, ослабевших. Закон джунглей, к разнице полов не имеющий никакого отношения». Анна теперь могла думать только об одном и том же, пока голова не начинала раскалываться: «Власть можно доверить только ангелам, и то у них через неделю вырастут рога. По-моему, Кропоткин, — уныло подытожила она и завернула на новый порочный круг. — Что-то не припомню ни одного случая насилия в семье, где жена — инструктор карате, или тесть — министр, или благоверная — мешок с деньгами. Мужчина тогда вполне корректен, даже если она дура, не умеет одеваться, плохо готовит и не занимается детьми. Значит, это общая проблема сильного и слабого, иерархия, на которой построен весь наш мир? Мужчины слишком боятся, что женщины могут все, что они сами, и еще кроме этого — рожать детей. Поэтому они и принижают слабый пол в этом необыкновенном проявлении. Все, хватит. Так можно сойти с ума. Мне бы впору новое феминистское движение возглавить, рожа вот только крива. Вся в синяках. Как же из этого дерьма выбираться? Надо вернуть все на прежние места. Во-первых, подняться самой, во-вторых, опустить его. А как же Вася? За Васю надо решить сейчас, с кем ему быть. Выращу его без отца? А вдруг он потом меня в этом обвинит? Надо воспитать его так, чтобы не обвинил. Но если в нем Колины гены? Надо все равно решить самой и взять на себя ответственность. Всю ее полноту. Не захотела взваливать на себя этот груз, когда только забеременела, теперь все равно придется. Оказывается, самое трудное в этой жизни — повернуться к проблеме лицом. Как можно раньше. Пока она еще маленькая. Пока она еще за твоей спиной не выросла из противного карлика в готового пожрать тебя Голиафа. Как бы ни было тяжело, придется раскрутить весь этот клубок в обратную сторону. Гера бы это одобрил. Я не хочу, чтобы одному человеку было стыдно, что он когда-то любил эту женщину». Так Анна поймала себя, что хотя и не вспоминала впрямую о своей первой любви, но все время ощущала ее присутствие рядом и по-прежнему сверяла с давно пропавшим любимым свои мысли и действия. «Что есть у нас в активе? Квартира с доходом в тысячу баксов, оффшор и Клоди. Есть мама. Но от нее никакого проку. Наоборот это пассив, и Васечка тоже. Слабые звенья надо убрать на задворки истории. Тылы должны быть прикрыты». Теперь, когда у нее появилась цель, она приободрилась и лихорадочно придумывала планы один злее другого. Ее мозг, как генератор, который давно не заводили, сначала чихал и глох, потом стартер все же сработал, и она почувствовала, что мысли, вернее, пока их уродливые сгустки, начали двигаться у нее под черепной коробкой, неуклюже сталкиваясь и цепляясь друг за друга заусеницами, но оживая и становясь проворнее с каждой минутой. «Еще немного, и мои мозги, которыми я так гордилась, протухли бы окончательно». Анне было физически приятно ощущение мыслительного процесса в черепушке. Утром она сказала маме: — У меня к тебе просьба. Пожалуйста, ты можешь уехать с Васей на месяц к тете Гале в Петербург? — Зачем это? — насторожилась та. Раньше Анна не стала бы посвящать маму в свои планы, но теперь Анна Павловна числилась в рядовых. — У меня должны быть развязаны руки. Понимаешь? Ты хочешь жить со мной и с Васей в покое и достатке? Для этого надо поработать. Твоя часть работы — тихо сидеть у тети Гали и не высовываться, пока я не скажу. Ты поняла? — Да, — вроде бы поняла мама. — Но главное, ты не должна — звонить в Москву, чтобы случайно не попасть на Николая. Деньги и все необходимое я тебе вышлю. Это может продлиться два-три месяца. Наберись терпения. Проживешь с тетей Галей две недели, потом снимешь дачу на заливе, но никому, даже тетке, не проболтайся, где именно. Я не хочу тебя пугать, но вас могут искать как заложников. Понятно? — Хорошо, я все поняла. Мы тебе не нужны, — горько уронила старшая Анна, и плечи ее дрогнули. — Господи, ну что ты несешь?! — рассердилась младшая. Крупицу правды нельзя сказать. Никто тебя не понимает. Один на льдине. И вслух строго добавила: — Мама, мне некогда все это обсуждать. Ты сделаешь, как я прошу, и без стонов. Иначе я от тебя съеду и Васечку заберу. Анна, конечно, блефовала. Ей нужны были сын и мама, по крайней мере — в роли бабушки. Она знала, что излишне строга с мамой, но заметила: стоит хоть чуть-чуть расслабиться, как та норовила залезть на нее верхом со всеми коробами вины за всю исковерканную перестройкой жизнь. — Тебе хорошо. Ты молода, красива, богата! — всхлипнула старшая Анна. — И что? Хочешь, чтобы я тебе отдала свою молодость, красоту и богатство? — грубо оборвала ее младшая. — У тебя свои были, и ты ими распорядилась, как могла. Теперь моя очередь. К тому же на мое добро не одна ты заришься. — Какая ты стала грубая… — Ты едешь? — перебила ее Анна. — Да. Мятеж был подавлен. — На следующей неделе я закажу тебе билеты и все такое. Николаю ни слова. — Но разве отец не должен знать, где будет его сын? Это был шантаж. Анна пришла в ярость. Она подошла к матери близко, совсем близко, и прошипела: — Если ты хоть слово скажешь Николаю, я просто уйду от вас навсегда, и тебе придется куковать жизнь с этим придурком. Он будет пить и колошматить тебя вместо меня. Мама отшатнулась, но Анна грубо притянула ее к себе и насильно заглянула в глаза. — Мама, это важно в первую очередь для тебя. Делай, что я велю. Анна оделась и пошла на переговорный пункт, из дома она звонить не рискнула. Николай все-таки нагнал на нее страху. Ей повезло, Клаудио оказался на месте. Он удивлен и растроган, он, конечно, приедет. Особенно если она оплатит дорогу. «Надо дать факс на фирму, что он приезжает? Но там ведь совершенно другие люди?! Так надо? Слово моей русской богини — закон!» Стоял холодный солнечный октябрь, в витринах шумного, полного праздных зевак, старого Арбата сверкало солнце. Анна прошла до ближайшего магазина сотовой связи и оформила мобильный телефон. Было уже три часа дня. Приятно припекало прощальное осеннее солнышко. Анна медленно, с удовольствием шла вдоль витрин, разглядывая вещи. Вся одежда за глянцевыми стеклами была молодежной, ядовитых электрических цветов. Словно одеваться хотели только субтильные подростки. «Нынешняя молодежь — баловни всемирной индустрии потребления. Для них стараются дизайнеры моды, для них снимают кино, им предназначена почти вся реклама, — грустно подумала Анна, ей стало обидно, что ее поколение уже скинуто со счетов. — Но что эти избалованные тинейджеры будут делать, когда подрастут и не смогут натянуть на себя все эти маечки и штанишки? Их так же бесцеремонно отшвырнут в сторону и займутся обработкой более юных мозгов. Для многих взросление станет трагедией, концом света. А мы сами? До перестройки нам говорили: „Подождите, вы еще слишком молодые“. А потом все так завертелось, что и нескольких лет не прошло, как нам уже гаркнули: „А вы куда, старперы, лезете?“ И пендаля: „Валите, пока целы“». Лоточница, светловолосая молодая женщина, продавала «тот самый коктейль». Молочный, только не за десять копеек, как в детстве, а за двадцать пять рублей. И совершенно не тот самый, а какое-то сладкое безвкусное месиво. И выражение лица у продавщицы было не приветливое, как у веселой полной красавицы тети Клавы в их гастрономе, а совершенно зверское, словно она торговала не молочным коктейлем, а ручными гранатами. Анна бросила недопитый стаканчик в урну и купила бутылку минеральной. Дико хотелось есть. Выпила залпом. Военное положение, хватит жрать. К восьми вечера у нее уже кружилась голова, она бухнулась в постель и погрузилась в голодное небытие. Через десять дней Клаудио, по-прежнему великолепный, ждал ее в ресторане гостиницы «Украина». — Ты стала настоящей русской красавицей! — Он радостно поднялся ей навстречу. — Так похорошела, такие формы! — Я стала жирной свиньей, но это пройдет! — отрезала Анна. Она отвыкла флиртовать. — Клоди, дорогой, помоги мне… — Молодая женщина придвинулась к нему, словно ожидая защиты, и вкратце обрисовала в выгодном для себя свете ситуацию. — Ты встретишься с Николаем, как мой давний партнер по бизнесу, заинтересуешь его сделками, которые мы якобы с тобой уже не раз проворачивали. Я при случае, если он спросит, подтвержу, но без нажима, чтобы он ничего не заподозрил. Он жадный до чужих денег, возьмет кредит в банке у своего нового компаньона. Ты выставишь в контракте официально завышенную цену, а продашь по реальной. Разницу поделите. — Что продашь? — Это мы сейчас с тобой придумаем. Продать надо то, что при транспортировке может подпасть под хорошо замаскированные штрафные санкции или форс-мажор. — Может, прогорклый кофе? У нас должна сейчас выйти поправка в торговой палате, но русские об этом еще ничего не знают. — Отлично. Прибыль поделите поровну. Оформите все безотзывным аккредитивом на получателя. Но нужно отдельно составить «Р»-вексель с форс-мажорными накрутками. Пусть первые два-три раза все пройдет гладко. Суммы должны фигурировать приличные, вокруг полумиллиона баксов, чтобы прибыль была ощутимой. Потом выставь ему 900 тысяч, миллиона он испугается, перекачай все на наш оффшор, чтобы твоя итальянская фирма официально осталась чистой. Зацепись за форс-мажор и выжди пару недель. Он бодаться не полезет, ведь надо будет признаться, что все это время он обманывал компаньона на липовых ценах. — Не знаю, смогу ли я. Это слишком рискованно, а я решил вообще отойти от дел, по крайней мере с Россией. У вас развелось теперь столько жуликов, и цены дают гораздо хуже прежних. «На себя посмотри», — подумала Анна, а вслух сказала: — Но, Клоди, милый, речь ведь идет почти о миллионе долларов. Чем тебе не дело перед уходом на пенсию? — Не знаю. Может выйти скандал. Твоего мужа начнут трясти инвесторы. Все отнимут. — Ему есть что отдавать. Он продаст фирму, машину, акции. Я знаю, он купил на своих родителей дом в Завидово. — То есть все ваше имущество? — Не наше, а мое. Или купленное на мои деньги. Да. Он здесь отдаст мое имущество своему компаньону, а там, на Кипре, я получу его налом. В доле с тобой. Соглашайся. Мои восемьдесят процентов, твои двадцать плюс сохранившиеся у меня документы о наших прежних махинациях, которые здесь ничего не стоят, а у тебя они могут оказаться в цене, плюс всякая мелочевка: наши фотографии на Капри, чтобы не тревожить твою драгоценную Сильвию. — Ты меня шантажируешь? — изумился Клоди. — Нет, ты мой единственный друг. Соглашайся. 180 тысяч на улице не валяются. — Мадонна, ты великолепна. Ты хороша до безумия и умна до умопомрачения. Я сдаюсь. То, что Клаудио восхищался ею, было Анне приятно и необходимо, словно пьянящий весенний воздух. Как женщина она совсем потеряла почву под ногами. Бывшие компаньоны перешли к обсуждению деталей и, как в хорошие старые времена, закончили эту дискуссию в постели. Молодая женщина немного неуверенно склонилась к ласкам страстного итальянца. То, что она все еще может получать удовольствие, удивило ее. Анна долго благодарно и тихо плакала в подушку, пока Клоди фыркал под душем. Жизнь научила Анну, что даже единственному другу нельзя показывать свою слабость. Так, просто и буднично, она изменила мужу, как еще раньше изменила себе, а до этого изменила самой жизни. Бомба с часовым механизмом заработала, начался обратный отсчет. Звонки, перезвоны, тайные свидания для корректировки планов после деловых встреч Клаудио с Николаем. Знакомая Анне нервная дрожь мужа от ожидания больших денег, его самодовольные ухмылочки, что он кое-что может и сам. Снова обеды, прогулки с Клоди. Николай был почти нежен и совершенно корректен — ему нужны были сведения о прежних операциях с неожиданно объявившимся итальянцем. Анна даже на какое-то мгновение подумала, не напрасно ли она все это затеяла. Ведь теперь она уже знала, как может вертеть этим человеком. Паника улеглась, страх почти исчез. Ей было смешно и жалко смотреть, как муж надувал щеки и хвастал. Как утаил от нее прибыль с первой сделки. Как милостиво позволял ухаживать за собой. Единственное, что было по-настоящему невыносимым, — Анна не могла с ним спать в одной постели. Его огромное тело подавляло ее даже во сне, даже через барьер одеяла. Она придумала себе какую-то жуткую хворь и отселилась к Васечке. А Николай все чаще стал захаживать к Верке под видом свидания с дочкой и частенько задерживался там до ночи. Анна об этом знала, шофер заложил, но молчала. Обоюдная измена была выгодна ей со всех сторон. Про таких, как его прежняя жена, обычно говорили: «Видная женщина». Раньше Верусик стряпала всякую дрянь в кафе-стекляшке, потом к нему пристроили новый корпус и назвали ночным клубом «Мечта», а Верку повысили до шеф-повара, хотя ассортимент дряни остался прежним. Она была легкая нравом, компанейская. С ней всегда можно было выпить и закусить. Своя в доску, добрая, веселая, и, глядя на ее нежные, округлые, налитые соком формы, Николай однажды спросил себя: «Зачем надо было связываться с этой злющей лахудрой и с ее унылой мамашей?» Конечно, она красивая, его платиновая лиса, но она какая-то пустая, невозможно достать до донышка даже в постели. Отчужденная. Утром встает, словно и не спала рядом. Анна ускользала, и это злило, бесило его. «Вот Верка, — продолжал рассуждать Николай. — Влепишь ей сгоряча, она заголосит, заголосит, сама полезет драться, царапаться, потом помиримся, идем в кабак или в койку валимся, а Анна замолчит, губы подожмет. Ее убить хочется». Николаю в своем прежнем доме дышалось легко, вольготно. Можно было ходить босиком и в трусах, чесать живот, пить пиво, горланить песни. Он был уже с брюшком, волосы начали редеть, и Николай вынужден был стричь их совсем коротко, бобриком. Молодость как-то быстро кончилась. Он уже дважды отец, дважды муж, но главное — у него водятся денежки, и Верка не костерит его за измену, а мечет на стол пироги, ставит «Кремлевскую» с нежным ободком инея на стекле. Верка — человек. Верка понимает. Анна сняла однокомнатную квартиру с проваленной тахтой неопределенного цвета и странной резной стенкой ручной работы неизвестного доморощенного умельца. Квартирка была маленькая, но в удобном месте, в начале Ленинского, светлая, с завораживающим видом из окна на индустриальную свалку. Как раз для таких, как Анна, любителей городского экстрима. Анна долго там убиралась сама, чтобы пропитать ее своей энергией. Потом потихоньку перенесла туда часть вещей из дома, шубы, драгоценности и документы. Особо ценные антикварную мебель и картины она под видом предполагаемого в отсутствие Васечки ремонта перетащила к сердобольным соседям. Анна снова играла в жизнь, наслаждаясь каждой деталью своей аферы. Оглядывала свой еще бездействующий штаб. Вот папки с документацией фирмы. Вот все, связанное с Клоди. Это оффшоры. Она не думала, чем будет заниматься, когда освободится от мужа. Жила только настоящим. Ей доставляла огромную сладостную радость каждая минута этого освобождения. На свою конспиративную квартиру она иногда заезжала днем просто передохнуть, расстелив простынь, полежать нагишом на полу, послушать музыку, припомнить, как когда-то она так же тайком приезжала в квартиру Германа. Как давно это было, и было ли? Жаль, что гиацинты такие цветы, что их нельзя засушить. От его ароматного привета не осталось никакого вещественного следа. Что он там поделывает? Наверное, процветает, раз больше не шлет цветов через океан. Забыл. Семь лет прошло, как один день. Пора наконец и ей забыть его. Попрощаться. Написать письмо, просто для самой себя. Анна долго сидела над чистым листом бумаги, стараясь вызвать то необыкновенное состояние души, когда слова неудержимо льются из сердца, как вода через край. Наконец, поймав слабую волну вдохновения, углубилась в стих. С трудом укладывала Анна на бумагу тяжелые, негнущиеся строчки, зачеркивала и начинала вновь. Пора бы ей хоть раз попробовать обойтись без подсказок свыше. «Куда уходят чувства?» Так, месяц за месяцем, почти миновала осень. Клоди с Николаем обстряпали уже второй контракт. Анна стала собирать маму с Васечкой в дорогу, вскользь сказав Николаю про будущую поездку в Петербург для консультации с профессором по поводу здоровья сына. Он только кивнул головой, не отрываясь от футбола. Вроде бы Николай любил сына и гордился, что родил такого отличного карапуза, но считал, что до трех лет ему не обязательно встревать во все эти пеленки. Пусть бабы возятся. Анна потихоньку оживала. Единственная загвоздка была с фигурой. Она не могла не есть. Даже бросив кормить грудью. Еда притягивала ее как магнит. Сколько бы Анна ни крепилась, все равно ежеминутно ловила себя на том, что, идя по улицам, смотрит, как люди едят в ресторанах, а по телику жадно следила не за развитием сюжета, а за тем, как смачно терзает герой сочный бифштекс, и сглатывала вместе с ним каждый кусок. Потом, как сомнамбула, шла к холодильнику и сметала все подряд. Через пять минут после насыщения ей уже становилось стыдно, а иногда и дурно. Хотелось освободиться от всего, съеденного впопыхах. Приходилось вызывать рвоту. Анна мучилась. Сколько людей не доедает, а она переводит продукты. Медленно, мучительно медленно входила она в форму. Месть сделала осмысленной ее жизнь, проявив, как фотопленку, некоторые невидимые ею ранее ценности. Например, ей оказалось одиноко без нелюбимой вроде матери и не хватало рева противного Васечки. Во многом она теперь жила не будущей свободой, а восстановлением своего маленького королевства. Наконец в начале декабря наступил день последнего сражения. Николай подписал контракт и выставил аккредитив. Взял у компаньонов деньги в банке под залог недавно купленного дома в Завидово, и понеслось. Холодным декабрьским утром понедельника аккредитив на девятьсот тридцать тысяч баксов был насильственно раскрыт заговорщиками, и деньги перекочевали на кипрский оффшор. Еще через неделю об этом стало известно Николаю. Бабушка с Васечкой давно прохлаждались на даче у ленинградской подруги. Николай заметался, хватанул коньяку и бросился оторваться на Анне, ведь это она привела на хвосте поганого итальяшку! Но жена встретила его во всеоружии. Аннушка уже пролила масло. Именно легендарная тезка подсказала ей это изуверское решение. К приходу Николая она уже густо полила маслом полы в прихожей. Он с порога поскользнулся и брякнулся к самым ее ногам. Прямо как в кино. Она пнула его со всей силы и моментально отскочила в сторону. — Бить меня вздумал, подлец! А сам с Веркой путаешься! Не буду я этого терпеть! Ухожу от тебя, еду к сыну. Видеть тебя не могу, кобель! Как просто прикрыть свою ненависть ревностью! Осторожность не помешает, муж не должен узнать, откуда у этой аферы ноги растут. Иначе точно убьет. Ошарашенный Николай даже не ответил на ее пинок, он тихо матерился, потирая ушибленный локоть и растерянно глядя на жену. Попытался встать, но предательский пол снова выскользнул из-под него. Анна забежала стонущему мужу за спину и неожиданно для себя еще раз врезала благоверному от всей души ногой между лопаток. Он вскинулся, хотел поймать ее ногу, но Анна ловко отскочила к открытой входной двери. Стыдно об этом говорить, но, замахиваясь для пинка, Анна получила огромное, хотя и низменное, удовольствие. Так что, милые читательницы, не верьте «охаживающим» вас кулаками мужчинам, когда они сокрушенно твердят потом, что не ведали, что творили, или просто хотели вас повоспитывать маленько и не рассчитали силу шлепка, нет они просто ловили кайф. А как отказаться от кайфа? Анна в последний раз глянула от поворота лестничной клетки на свое старое семейное гнездо. Здесь она бегала маленькая, здесь сидела на коленях у дедушки, здесь подманивала кошку Дусю механической мышкой. Что останется от всего этого? Горько и одновременно легко было у нее на душе. Пусть все это будет уничтожено, пусть останется одно пепелище. Прежней жизни — четвертой по счету — конец. Впереди последняя — пятая. Она залегла в бомбоубежище и стала дожидаться, пока отгремит разборка. Николай метался, рвал на себе рубаху и обещал все вернуть. Компаньон холодно кивал, но приставил к нему охрану, чтобы должник не смылся. Николай оформил на банкира машину, фирму, дачу в Завидово, акции. Тот пробовал отобрать у бывшего компаньона и квартиру, но в ней Николай даже не успел прописаться. Новая семья будто сквозь землю провалилась, а со старой взять было нечего. Две смежные комнаты в хрущевке ничего реально не решали. Верка сделала широкий сердечный жест — отдала все свои побрякушки за любимого. Дебет наконец сошелся с кредитом, и его скрепя сердце отпустили. Так, пожировав пару лет, Николай, к великой радости поварихи, вернулся обратно домой: никакие побрякушки не стоят настоящего мужика. Вместе они поехали и вывезли из консерваторской квартиры все: от дорогих хрустальных люстр до проводов, инструментов и даже держателя для туалетной бумаги вместе с вставленным в нее рулоном. Обглодали квартиру до костей. Холодная ненасытная жажда хоть что-то урвать горела в их глазах. Они действовали спаянно и синхронно, понимая друг друга с полувзгляда. Старые обиды были забыты. Узлы споро грузили в «Газель». Потом в тесноте захваченного скарба у себя в берлоге пили холодную водочку, хохотали, вспоминая налет. Николай сильно привлек к себе Верку и увидел, что глаза ей закрыла сладостная пелена, как у курицы. — Ты что? — с притворным страхом пролепетала она и придвинулась к нему как можно ближе. Они слились, оба полные, веселые, потные от ударной разгрузки. Их тела прекрасно знали, что и как надо делать, и их хозяева только посапывали от удовольствия. Николай чувствовал себя настоящим первобытным мужчиной, вернувшимся с опасной охоты живым и с добычей. — Эх! Добре, Верка! Поживем еще. Что сможем, из этого барахла продадим, я смотаюсь в Турцию с хлопцами, отоварюсь шмотьем. У меня же две палатки в Лужниках заначены. Бросай свою ресторацию, будем башли, как пельмешки, лепить. Так один из участников этого приключения попал наконец на нужный ему этаж. К Новому году все было кончено. Она даже стихотворение в честь этого написала. Впервые для себя, а не для Германа. Есть в снегопаде, что творит Декабрь в ночи, Преступная и сладкая свобода. От времени, от места и от рода Отмежевали нас бородачи-сугробы. Милостивый снег Укрыл нас всех И одарил забвеньем. В беспамятстве стоять и слушать смех мгновений. Пока не скрипнет дверь. Не позовут с крыльца. Душа все медлит с узнаваньем. И года нового снежайшие уста прощение скрепляют целованьем. Старый Новый 1995 год Анна встречала уже одна в своей прежней разграбленной квартире. Она успела сгонять на Кипр. Поделила выручку с Клоди. Открыла там еще один счет. По совету Гагика перекинула часть денег в Германию в дружественный ему банк. Часть привезла домой. Полностью отремонтировала квартиру. Тихо подала на развод с Николаем через адвоката. Но все медлила возвращать маму с Васечкой. Наслаждалась свободой. Съездила в Петербург, навестила их на роскошной даче у самого Финского залива. Мама жалобно говорила что-то о ссылке. — Мам, я должна отремонтировать квартиру. И сразу хочу тебе сказать: там ничего не осталось. Николай связался с подонками, они его подставили и полностью обчистили. Я с трудом спаслась сама, но обстановку и все, что было в доме, они конфисковали. Лицо мамы почернело. — Не беспокойся. Все твои безделушки и прочие шубы я успела вывезти. Просто не удивляйся, что там теперь все другое. Но твою комнату я обставлять не стану — дождусь тебя, сделаем это вместе. — Хорошо, — растерянно согласилась мама и протянула Анне ребенка, который давно уже нетерпеливо елозил у нее на коленях, просясь к мамочке. — А ты знаешь, Васечка уже начал говорить «гу-гу-гу». — Да? — рассеянно переспросила Анна и продолжила: — Понимаешь, мам, я с Колей развелась. Так что наш Васечка теперь безотцовщина. На какое-то время по крайней мере. — И, поймав недоуменный взгляд мамы, поспешно пояснила: — Нет-нет, мириться с ним нельзя. Он под бандитами, и вам возвращаться пока опасно. Давайте к марту, ну, самое позднее, к апрелю. Хорошо? — Хорошо, — вполне смиренно ответила мама. А Васечка ничего не сказал, а только все прижимался к ней всем своим маленьким тельцем, лепетал «бу-бу-бу», «му-му-му» и улыбался розовыми деснами с тремя маленькими нежными зубками. Дети, рожденные по принуждению, всегда нелюбимы, даже если они поздние и единственные. Так и Васечка все никак не мог найти лазейку к сердцу своей мамы. Он так не хотел уходить с ее колен, что даже забыл попроситься обычным ревом на горшок и обкакался. — Ой, мама, он обкакался! — с веселым ужасом завопила Анна. Мама подбежала, подхватила внука под мышку и понесла в ванную подмывать. — Горемыка ты мой, — причитала она оттуда, — мама ребенка даже переодеть не может, а отца и вовсе след простыл!.. — Зато ему с бабушкой повезло, — примирительно отозвалась из кухни Анна. Мама торжествующе улыбнулась. Да, с бабушкой им всем действительно повезло. Еще недавно новый мир был для нее хаосом, мраком, но теперь в этом ночном, смрадном болоте, в этой тягостной, непроглядной тьме ее держала за руку маленькая теплая детская ручонка внука Васечки. Вместе с этим брошенным родителями карапузом к ней наконец пришли задержавшиеся в дороге любовь, сострадание и щемящая нежность. В жизни ведь встречаются не только проблемные дети, но и проблемные родители, и мамы в том числе. К счастью, проблемные дети могут вырасти в прекрасных взрослых людей, а проблемные матери — в замечательных бабушек. Так еще один человек в нашей истории оказался на своем месте. У Анны Павловны сегодня было хорошее настроение. На соседней даче, оказывается, жил овдовевший полковник Генштаба, который писал мемуары. Еще накануне они встретились на дорожке и разговорились. Вечером она пригласила его на чай и поэтому совершенно спокойно отнеслась к скорому отъезду дочери. Анна облегченно вздохнула, ей было стыдно, что она бросила своих, и от этого хотелось поскорее убраться от них с глаз долой. На свалке истории Сколько длилось забвение? Месяц? Год? Пять лет? Он умирал. Мучительной медленной смертью живьем поджариваемого на вертеле, без острой живительной ласки долгожданного вспрыска, без единой былинки кока. Каждая клеточка кричала, корчилась и взывала: «Прикончи меня, покалечь меня, разрежь меня — только убей эту боль!» Но боль сама теперь ловила кайф. Он выл, полз куда-то, стараясь скинуть ее с себя, и снова содрогался в мучительном аду ломки. Герман открыл глаза. Над ним стоял огромный темный морщинистый мексиканец. — Вставай, нечего прохлаждаться, — криво ухмыльнулся мекс и рывком приподнял Германа с постели. Все закружилось у того перед глазами. — Давай, давай. Нечего больного корчить, отломки еще никто не подыхал, — с флегматичной жестокостью настаивала страшная сиделка и своими огромными лапищами с кривыми пальцами и с ужасно розовыми ладонями грубо столкнула его с койки. Герман упал, больно ударившись об пол. Ему показалось, что он рассыпался на мелкие части и они далеко раскатились в разные стороны, как груда стеклянных шариков. Мощный пинок быстро вернул его в действительность, и он с трудом встал на четвереньки. Великанский мекс ловко подхватил его под мышки и легко, словно перышко, поставил на ноги. Держась за поручни кровати, Герман сделал несколько шатких, развинченных движений, отдаленно напоминающих шаги, и снова беспомощно рухнул вниз. На этот раз на полу было многолюдно, вернее, многотварно. Маленькие, страшные, злющие твари быстро обступили свою добычу кольцом и стали рвать зубами и когтями. Он пытался увернуться и не мог, словно парализованный. Смотрел на свое распоротое тело и скулил от боли и страха. — Нет-нет, вставай! — Мекс снова бесцеремонно пнул его ногой. Час прошел с прошлой побудки или день? Сквозь мутную дымку Гера видел темные глянцевые волосатые щиколотки своего мучителя, словно он рассматривал их в лупу. Из некоторых лунок росло по два-три волоска, смешно топорщась в разные стороны. Герман, собрав все силы, попробовал приподняться с пола, но все тело свела страшная судорога, и он потерял сознание от боли. — Эй, дохляк! Подъем. Приют для неимущих закрыт. Пора на работу. Ты нам стоил кучу денег. Сделаешь как надо, получишь дозу, — на этот раз над ним склонился другой морщинистый мексикашка, худой, как вяленое мясо, с длинным крючковатым носом и грубо высеченным скуластым лицом. «Дозу! Дозу! — Все в Гере закричало, вспомнило, встрепенулось. — Дозу! Д-о-о-о-озу! — Дрожащими руками он приподнялся с постели и окинул мертвым взглядом комнату. Да какая разница, где он?.. Организм начал собираться по кусочкам вокруг волшебного слова. Ради него стоило вспомнить, как надо дышать, ходить и говорить. — Что? Что я должен делать? Да какая разница! Все, что угодно: лизать вам языком ботинки, перерезать кому угодно глотку, отрезать кусок от самого себя, только дайте — дайте мне немного, совсем немножечко жизни, несколько капель или крупинок, или хотя бы пару затяжек! И тогда эти страшные твари отойдут ненадолго в сторону и перестанут выгрызать мне нутро». На огромной автомобильной свалке к востоку от Фриско под палящим калифорнийским солнцем он разбортовывал вместе с тремя молодыми, поджарыми и коренастыми мексами привезенные на свалку автомобили и перетаскивал старые покрышки на другой конец пустыря, укладывая их в огромные штабеля. Сколько длилась эта мука? Вечность. Наконец упала стремительная ночь. Герман с трудом доплелся до вагончика и просипел спекшимися губами: — Давай, Джо. — Чего? — Старый мекс сделал вид, что не понимает. — Как? Давай дозу! — возмутился Герман и сразу осекся, заскулил: — Дай хоть что-нибудь. Хозяин обещал, — тупо бубнил он, еще не веря в отказ. — Ты же сам говорил: «Дам тебе, когда отпахаешь», — умоляюще простонал Гера. — Мало ли что я говорил. Передумал. Дозу на него еще тратить: Я ее брату отдам, он в городе толкнет, — недовольно буркнул тот. — Умоляю, — прошептал Гера и, упав на колени, стал цепляться за грязные штанины мексиканца. — Да отвали ты, наркота поганая, — разозлился старик и отбросил его, высвобождая ногу, — и так сдохнешь! О! Как бы хотелось Гере убить этого вонючего мексикашку, броситься и перегрызть ему горло и пить его кровь, нет, плеваться его кровью, но тело больше не повиновалось ему. Оно скрючилось в судороге, и Герман почувствовал, как глаза упорно начали вылезать из орбит, словно его голову что-то распирало изнутри. Тело было в бешенстве. Оно злилось, что пахало весь день из последних сил, корячилось, а он, поганец, как всегда, обманул. — Зачем тебе доза, придурок? Все равно скоро подохнешь. Сколько я таких видел!.. Вы, белые, слабаки. Тьфу, пустое место, дерьмо. — Джо поставил перед ним на пол миску с бобами в соусе и легонько пнул его ногой. — Только скажи завтра, что я взять твою дозу. Ломка есть легкий массаж, как мы тебя отделать. — Старый мекс говорил отрывочно, с трудом подыскивая слова и злясь на Германа за эти лингвистические мучения. Потом глянул еще раз на скрюченную у его ног фигурку и смягчился. — Ладно. Вот, пожуй, полегчает. — Порывшись в кожаном пестром мешочке, зацепленном за пояс, протянул ему какие-то сухие корочки, оказавшиеся тремя узенькими сушеными поганками. Герман дрожащими руками поднес драгоценное подаяние к запекшимся губам и осторожно спрятал под язык, как сердечник — спасительный нитроглицерин. Но сколько бы он ни ласкал их, ни оглаживал языком, ни рассасывал, словно леденец, осторожно дробя нежную ткань зубами, облегчения не наступало. Разве что сам процесс остервенелого жевания немного успокоил и отвлек его. Умирающему от голода бросили со стола крошку. Эта маленькая золотая крошка стала прыгать перед ним по полу, как живая искрящаяся блошка, и нежно щекотать его глаза, нос, уши. Герман счастливо засмеялся, и золотая блошка ускакала. Он проследил за ней взглядом и увидел, что солнечная искорка вспрыгнула на подоконник. За окном шел снег. Большие белые хлопья падали с неба, застилая молочной белизной крыши соседних домов и голые ветки деревьев. Золотая блошка метнулась дальше, сквозь стекло, и скрылась за снежной пеленой. Герман задумчиво разглядывал пургу за окном. Отрывочные бессвязные воспоминания, как клочья стекловаты, носились в его воспаленном мозгу и кололи миллионом маленьких иголочек его израненное нутро. Так началась новая жизнь. Потянулись дни тупого, бессмысленного рабства. Он бы покончил с собой, но для этого тоже нужны силы. Так прошел месяц, два, может, три или пять. Время и пространство давно потеряли свой цвет, вкус и протяженность. Однажды, разбирая машины, он подобрал отломанное ветровое зеркальце и поднес его к лицу, как обезьяна подносит заинтересовавший ее предмет. И долго вглядывался в бородатое, худое, с глубокими прорезями морщин лицо незнакомого злого старикашки с блеклыми, слезящимися глазами. Теперь он думал только о том, что еще один день прошел без дозы. Жизнь возвращалась. Тупая, безвкусная, черно-белая жизнь, плоская и бессмысленная, не отбрасывающая тени. Как грубо намалеванный задник в театре. Немая. Совершенно немая жизнь. Он словно оглох. В его раздавленный мир не проникал ни один звук. Герман даже не мог припомнить, что когда-то музыка заполняла его до краев. Он еще не понимал, зачем нужно жить, но боль, невыносимая зубная боль во всем теле, уже отпустила, хотя и не ушла, а затаилась, как зверь. Злые твари потихоньку истаяли. Руки и кишки перестали дрожать, предметы уже не прыгали перед глазами, как взбесившиеся кузнечики, а мысли могли цепляться друг за друга, пока еще как калеки костылями. Хуже всего было во сне. Там, в этих бесконечных лабиринтах небытия, он, как падишах, имел все. Возлежал на мягком шелковистом ложе в тенистом саду. На ветках раскидистых деревьев грациозные птицы покачивали своими переливающимися хвостами в такт легкому ветерку. А в руках он держал хрустальную стрекозу. Нет, не стрекозу, а шприц. Он делал легкое движение, спрыскивая из иглы пробную каплю, подносил драгоценную ношу к раскрытому сгибу руки, и в тот самый великий момент, когда тонкое жальце иглы должно было лизнуть изголодавшуюся вену, кто-то грубо тряс его за плечо, и он просыпался. В слезах, с бешено бьющимся сердцем. Не находя рядом никого. Это был его персональный соглядатай, его мучитель, смотритель райских садов, прогоняющий из этих светоносных кущ всякое ворье. Садист. Однажды Герман наконец услышал. Он так удивился, что даже потрогал свои уши. Раньше он не задумывался, что эти мягкие оттопыренные тряпочки для чего-то нужны. Это была песня «Битлз» «Хей, Джу», которую мерзкий мексиканский Джо любил так, словно Маккартни написал ее специально в его честь. Джо крутанул ручку магнитолы, и песня, хрипя и ныряя среди помех, хлынула из динамиков старенького радиоприемника. Герман удивленно слушал эти незнакомые звуки и вдруг вспомнил все. Водопадом хлынули на него свежие и цветные воспоминания: концерт Маккартни в Окленде; консерваторский дворик; задумчивая сероглазая девушка с пепельной косой и тонким, вытянутым лицом испанской инфанты; без всякой причины продырявленный маминым шилом «Девятый вал» и родное, усталое лицо старика с благородной седой гривой. Он стоял как громом пораженный: «Господи, какая же я скотина! Спасибо тебе, что наказал меня так жестоко. Я клянусь, больше никогда, ни грамма, ни понюшки, ничего! Только дай мне вернуться, дай вырваться из этого ада. Господи, если ты есть на свете, помоги мне, идиоту». Потом он отчетливо, хоть и пунктирно, вспомнил, как оказался на свалке, как мчались они с Флором по извилистой дороге. Как Флор вытаскивал его из машины, как заплетающимся языком о чем-то спорил с огромным мексом у каких-то сараев. Потом Флор наклонился к другу и прокричал: «Прости меня. Ты все равно скоро умрешь. Это хуже, чем больница, но лучше, чем тюрьма. Я не могу вешать на себя твои долги». Герман почти не слушал приятеля, он глупо улыбался и пребывал в приподнятом настроении. Золотые рыбки недавнего прихода скользили по краям его сознания и нежно щекотали внутренности. Он знал, что за подкладкой куртки у него спрятано сокровище. Чистейший кок с чистейшим «герычем». Он Гера, и тот гера. Они друзья. Вам и не снилось покачаться на таких качелях. Восторг — отрешенность. И снова восторг — отрешенность. Это для избранных. Кто-то втащил Германа в сарай и бросил одного. Пленник змеей отполз в дальний угол, достал шприц и, лихорадочно перетягивая руку, даже засмеялся в предвкушении прихода. Вперед! Сто тысяч раз! Восторг отрешенность. И снова восторг — отрешенность. Вдруг посреди этого великолепия все наполнилось страшным гулом, словно на комнату спикировал гигантский реактивный истребитель. Ветхая стена сарая рассыпалась трухой, в пролом синхронно впрыгнули два стройных черных воина без лица и легко двинулись к распростертому на полу Герману. Ужас страшными судорогами прошел по телу несчастного, но оно ему уже не принадлежало. Один из грозных пришельцев скользнул к его ногам и сомкнул их железной хваткой своих черных ступней, а второй с черным копьем в руках ловко зажал голову Германа, наступив ему на волосы и не давая шелохнуться; он сосредоточенно примерился и замахнулся, метя огненным наконечником копья прямо в сердце этого маленького, никчемного человечишки. Но на самом пике этого смертоносного взмаха, когда держащая копье рука уже готова была грянуть вниз и вонзиться в сжатое ужасом бедное человеческое существо, мрачный посланец дрогнул, словно услышал чей-то приказ, нехотя отвел копье и переглянулся, хотя на их лицах не было глаз, с напарником. В ту же секунду оба отступили, повернулись и пружинистой походкой близнецов разом двинулись к пролому в стене и скрылись в кромешной тьме преисподней, так газанув на прощание, наверное, с досады, своим реактивным двигателем, что у Германа лопнули перепонки. С тех самых пор он и не мог услышать ни одного звука, кроме противной человеческой речи, мерзкого кваканья поганых двуногих придурков. В комнату вбежали обеспокоенные шумом мексы, но увидели только корчащегося в судорогах и бьющего ногами по полу изможденного, жилистого нарка. Даже пролом в стене ловко затянулся сам собой. Тот, кто прислал ему свою черную метку, был уже снова далеко. Герман опустился среди жарких вонючих покрышек на колени и заплакал. Он вспомнил, что он человек, вспомнил, как его зовут. Смутно и томительно сделалось ему на душе. Картина мира была еще не закончена. В ней, как в недособранной картонной мозаике, отсутствовали некоторые пазлы. Он начал приглядываться к другим труженикам свалки и даже попытался заговорить с ними, но мексиканцы держались обособленно и, кроме односложного «угу», в разговоры не вступали. Он стал прислушиваться, приноравливаться ко всем звукам вокруг, к шуму большого города за стенами свалки, к гулу самолетов в небе, к тягучему, порой похожему на песню испанскому говору вокруг. Английский здесь знал только Джо, который был старожилом свалки, ее ветераном, охранником и боссом. По вечерам Герман стал выходить из барака, чтобы послушать радио, примостившись у открытых дверей сарайчика, где жил бригадир. То, что он услышал, потрясло его. На свете шел 1993 год от Рождества Христова. Он был в затмении, в плену у кока с герычем и в рабстве у свалки больше двух лет! Об изменениях, происшедших с ним, быстро доложили какому-то неведомому начальству, и на свалку пожаловал старший бригадир — красивый, холеный молодой мексиканский джентльмен в белоснежной рубашке с короткими рукавами, светло-серых брюках и легких кожаных мокасинах. Он о чем-то лениво перебросился с Джо, подозвал Германа, спросил его, кто он и откуда, озадаченно почесал затылок и уехал. С этого дня его стали лучше кормить, и однажды Джо повел его под душ, вернее под шланг. Мылся ли он хоть раз за это время? Герман не мог припомнить. Сунутый ему в руки огрызок мыла вдруг страшно рассмешил его. Герман с таким наслаждением мылся и фыркал, что даже, не осознавая того, запел во весь голос от счастья. Его тело пело и играло, оно жадно дышало всеми открывшимися порами и звало к жизни. Остальные бросили работу и слушали его песню на неизвестном варварском языке, смеялись и показывали на него пальцем, как на диковинного зверя, который вдруг заголосил явно человеческим голосом: «Скажите девушки подружке ва-ашей, что я ночей не сплю, о ней мечта-а-ю. Что всех краса-а-виц она милей и кр-а-аше, давно хотел призн-а-аться ей, да слов я не наше-ел!» — Марьячи! Марьячи![2 - Марьячи — в Мексике менестрель, исполняющий любовные серенады.] — радостно кричали свалочники и хлопали в ладоши. С тех пор молодые мексы стали часто с ним заговаривать на испанском, улыбаться, называть его сеньором марьячи и угощать самопальными сигаретами, в которых табак был перетерт с какой-то галлюциногенной травой или кактусами. Жить стало лучше, жить стало веселее. Ему выдали довольно чистые джинсы и майку, а на ноги мягкие плетеные сандалии. Язвы, натертые старыми кроссовками, начали потихоньку заживать. А через три недели его перевели на новый бизнес. Теперь Герман жил где-то в пригороде Сан-Жозе в легких фанерных бараках, оставшихся от сезонных рабочих еще со времен Второй мировой войны. Это Гера вычитал на чудом сохранившейся табличке над притолокой в своем новом пристанище. У него были теперь своя койка с ситцевым синтепоновым тюфяком, покрывало, подушка и тумбочка, а также двухразовая мексиканская жратва и пара пачек самопального «Мальборо» в неделю. Появилась и роскошь — мыло, зубная щетка без пасты, расческа, тупая бритва и застиранная тряпица вместо полотенца. В бараке жили, кроме него, еще десять мексиканцев, ни один из которых не говорил по-английски. Германа они презирали и чурались. Вечерами много шумели, быстро приходили в ярость и лезли в драку, хватаясь за ножи, но до смертоубийства никогда не доходило. Все они приезжали на левые заработки и страшно боялись попасться на глаза властям. Ели большей частью вареные куски кукурузного теста, обернутые кукурузным же листом и политые очень острым кетчупом. Работали день и ночь. Кто сколько продержится. У края поселка часто дежурила полицейская машина. О редких облавах мексы знали заранее и сдавали одного-двух из своих по жребию. Счастливчикам удавалось прожить нелегалами лет пять и вернуться домой состоятельными людьми, подняв из нищеты свои семьи. Других вездесущая служба эмиграции и натурализации рано или поздно вылавливала и депортировала на родину, но на смену выкинутым, как тараканы, лезли новые полчища мексов. Лагерем заправлял приезжавший поглазеть на Германа красавчик Хуан, вернее сеньор Хуан. Певуче растягивая слова, он объяснил Герману: — Хозяин оказал тебе огромное доверие. Войдешь в серьезное дело. Он заплатил за тебя очень большие деньги, и ты должен много работать, чтобы расплатиться. — В Америке надо много, работать, — вяло согласился Герман. — Тебя никто не спрашивает, белый урод, — вдруг вскинулся сеньор Хуан, — попробуешь сбежать — тебе конец! Наутро в маленьком крытом грузовичке его вместе с двумя другими мексиканцами привезли оформлять внутренний дворик новенького, еще пахнущего краской коттеджа. С хозяевами, двумя пожилыми полнозадыми американцами в широких шортах и цветастых майках (двое из ларца, одинаковых с лица), ему было запрещено разговаривать. По заранее обговоренному с сеньором Хуаном плану они засыпали землей клумбы, посадили кусты и засеяли газон. Потом с другой бригадой Герман отпиливал ветки в Марин-каунти, которыми обросли провода, тянущиеся вдоль поля для гольфа. Обрезки деревьев они тут же бросали в маленький ненасытный агрегат на колесах, моментально превращавший их в опилки. Герману нравилось работать с землей и деревьями. Он был как тяжелобольной, который делает первые шаги после чудесного выздоровления от смертельного недуга. Иногда на него наваливалась страшная тоска, и все тело исходило долгой мучительной тягой к зелью. Сердце начинало ныть и колотиться, и тогда было так худо, что хотелось встать на четвереньки и скулить, настолько было невмоготу. И никакие листья и кактусы не помогали. А когда удавалось этот пик перевалить, боль притуплялась, и следующие несколько дней он чувствовал себя несчастным и разбитым стариком. Ел и пил по привычке. Казалось, что в его мозгу выжжены целые участки, как бывают выжжены весной пригорки со старой прошлогодней травой, и эти участки мозга не реагировали ни на радость, ни на свет, ни на любовь. Как-то в барачном городке появился старый Джо — проведать приехавшую родню, пятиюродных братьев троюродного дедушки по материнской линии. Увидев сидящего на ступеньках Германа, он подошел ближе: — Слушай, марьячи, ты счастливчик. Я слышу, хозяин тебя завтра опять повысит. О том, что ты у меня видишь — ни слова. (А что он мог такое видеть?) Я тебя из-под земли достану! — Джо сделал зверское лицо и злые глаза, словно в дурацкой детской игре. — Ты мне должник до конца жизни: я тебя с иглы снял. Герман еще не совсем преодолел апатию и внутреннюю безжизненность, поэтому отнесся к новости о своем повышении и к угрозам старого Джо совершенно спокойно, тем более что он уже знал, что мексиканцы не в ладах со временем и их «завтра» (манана) могло значить что угодно, вплоть до «когда-нибудь». Во многом он продолжал еще жить, как робот, стараясь не задумываться о будущем, и новую работу воспринял, как солдат-смертник из штрафбата выслушивает команду идти в очередную атаку. В общем-то его и брали как смертника. При любых осложнениях его просто сдавали полиции в жертву, как самую негодную пешку. Неведомые хозяева зарегистрировали очень дорогой платный телефон эротических услуг, купили Гериной бригаде форму разносчиков пиццы и выдали мотороллеры с пустыми коробками из-под пицц на багажнике. Прикинувшись доставщиками пицц по вызову, они разъезжали по крупным компаниям, пытаясь всучить ничего не подозревающим сотрудникам свою стряпню, а когда те отказывались, мошенники извинялись за ошибку и просили разрешения позвонить на свою фирму и уточнить адрес. Звонили на свой платный телефон, якобы уточняли заказ, снова извинялись и уезжали. Все очень культурно. В общем балансе затрат фирмы один короткий, хоть и дорогой, звонок никогда не проверялся, а совершенно чистые деньги падали на счет культурной мексиканской мафии. Первый выезд в город потряс его. Он снова увидел оживленные городские улицы, яхты на заливах, океанский прибой, орлов, парящих над горами Калифорнии. Впервые за долгое время он был счастлив, бездумно и просто. Жизнь возвращалась к нему по капле. Только через месяц ему пришла в голову простая мысль, что он может набрать не номер сексуслуг по телефону, а вообще любой номер, например московский. Набрать номер. Кому? Но пальцы уже сами, вслепую, выстукивали на клавишах ее знакомый номер. Не соединило. Еще раз. Длинные гудки… и заспанный любимый голос: «Алло! Алло!» Гера бросил трубку. «Господи! Там же сейчас ночь». Теперь он возвращался не в бараки на окраине Сан-Жозе, а во вполне пристойную дыру в Окленде, в легкие домики с комнатами на шестерых. Все его подельники пусть и плохо, но изъяснялись по-английски, хотя с ним, как с чужаком, неохотно. Герман узнал также, что некоторые из мексов считают Калифорнию своей землей, а америкосов оккупантами, потому что, оказывается, эта часть Америки входила в состав Мексики и перешла к Штатам только в середине 19 века после долгой кровопролитной войны. В сущности, ему повезло, что он попал к мексиканцам. Они обладали какой-то природной учтивостью и, хотя быстро распалялись, садистами не были и не издевались над ним просто удовольствия ради. Скорее, им было важно показать, что они настоящие мачо. Самым грязным ругательством у них считалось «марикон» (голубой), самым большим достоянием — сильные мускулы и крупный член. Женщины при виде того и другого должны были плакать от восторга и страстно выгибать бюсты. Впервые наблюдая со стороны эту поголовную склонность мексиканцев к мачизму, Герман понял, насколько наивным и дешевым выглядел его собственный кодекс настоящего мужчины. Он даже предположить не мог, как жалко и смешно смотрелась его петушистость, пока не увидел ее со стороны. Впрочем, несмотря на природную мексиканскую доброжелательность, Герман так и не смог преодолеть их легкое презрение на свой счет. Они были вольнонаемными, а он — рабом. Раз в день их вполне пристойно кормила старая веселая мексиканка, которая прекрасно делала сопес — мексиканский вариант чебуреков из кукурузной муки с начинкой из фасоли, сыра и перца. Во всех комнатах были телевизор, магнитофон, валялись стопки старых и не совсем газет и журналов, а у босса, сеньора Карло, и компьютер, который Герман, пропустив компьютерный бум в Америке, увидел впервые в жизни. Перелистывая разрозненные журналы, Герман содрогнулся еще раз. Он прочел про путч и отставку Горбачева, увидел фотографию пьяного Ельцина и нашел обрывок статьи о войне в Чечне. Он увидел снимки улицы Горького, ставшей Тверской, с рекламой «Мальборо» и очередью в «Макдоналдс», и аж завыл с досады. Куда он, идиот, поперся, когда там, на Родине, наступило время больших бабок. Может, еще и сейчас не поздно! Так мысли о будущем впервые пришли ему на ум и поразили его своей острой, потрясающей новизной. Можно думать о будущем. Это будущее есть. Через три месяца его «перекинули» на новый объект. Под видом религиозно-благотворительной организации «Санта-Мексика» они расставляли в аэропортах и в пригородах Сан-Франциско короба для пожертвований и вечером забирали из них выручку. Все это в белых балахонах с изображением Девы Марии на груди и огромного креста на спине. А через месяц он сбежал, ночью залез в грузовичок, на котором их развозили по объектам, и рванул сначала на океан, потом повернул в сторону пролива Голден-Гейт, хотел еще раз взглянуть с набережной Саусалито на любимый Фриско, но вовремя вспомнил, что у него нет трех долларов для въезда в город. У парка Пресидио он развернулся и подъехал к ресторану «Звезды Москвы», но тот был уже закрыт. У Германа не было никакого определенного плана, он хотел забрать свои вещи, если они остались, занять у Флора денег и махнуть куда глаза глядят. С другой стороны, Герман понимал, что попадется при первой же проверке. Без прав, без документов! Он снова свернул в сторону океана и тут заметил, что у него мигает лампочка бензобака. Беглец упрятал машину за контейнеры у какого-то магазина на Тридцать четвертой улице, чтобы иметь возможность еще раз ею воспользоваться, если раздобудет денег, и вернулся пешком на Гири. Светало. Герман перешел улицу к православному собору, дернул ручки дверей, но все было заперто. Он так устал от неожиданной свободы, что сел на ступеньки храма неподалеку от витых чугунных ворот, заграждающих проход во внутренний дворик, и задремал. — Молодой человек, вы кого-то ждете? — с легким иностранным акцентом спросил его сторож, тревожно вглядываясь в странного прихожанина. — Да-да, — пролепетал спросонья Герман. — Я жду Евгения и Полину… э-э-э… — Евгения Георгиевича? — удивился сторож. — Он будет только около десяти. — Ничего-ничего, я подожду, — торопливо согласился Герман. Сторож еще раз подозрительно оглядел его потертые джинсы и застиранную майку, неодобрительно качнул головой, потом еще раз вздохнул и нехотя предложил: — Зайдите хоть в притвор, на улице-то холодно, — и приоткрыл тяжелую дверь храма. Продрогший Герман с благодарностью юркнул внутрь. Основная часть собора была отделена от свечного ящика и книжной лавки стеклянной перегородкой. В самом храме по обе стороны стояло по три ряда небольших деревянных стульчиков для немощных. Герман тяжело опустился на крайнее сиденье и замер. Тишина, чистота и величественность храма тяготили его, наваливались на плечи свинцовым грузом. Он тяжело вздохнул и уронил голову на плечи, но смута на душе только усилилась. Ему стало душно, вязко, тошно, невыносимо на сердце. Герман вскочил и выбежал обратно на улицу. Растревоженное сердце трепыхалось и саднило в груди, словно по нему резко чиркнули наждачкой. Через час, когда холод пробрал его уже до костей, из старенького «форда», припарковавшегося на служебной стоянке, показались родители Флора. За это время они так сдали, что Герман с трудом их признал. Он радостно шагнул им навстречу. — Вы меня не узнаете? Я Герман, приятель Флора! Он сейчас во Фриско? Анастасия Павловна горестно прикрыла ладонью дрогнувшие губы. Евгений Георгиевич строго посмотрел на Германа и тихо, четко промолвил: — Молодой человек, Флор погиб. Два года назад он разбился на машине. — Повернулся и пошел прочь. Потом остановился. Оглянулся. Еще раз внимательно посмотрел на дрожащего на ветру, худого, изможденного парня. — Пойдемте! — И вместо церкви повел его направо, в служебную часть собора, пить чай с пирожками. Герман отхлебывал из большой кружки горячий крепкий чай и говорил, говорил, сбиваясь и начиная вновь. Про Москву, родителей, Анну, про консерваторию и январский снег, про крушение «Нахимова» и гибель друзей. Два старика сидели и молча слушали этого чужого, но такого же блудного сына, и по их дряблым старческим щекам текли холодные старческие слезы. — Давайте подойдем к мощам и помолимся, чтобы святитель Иоанн помог нам. Вы крещеный? — тихо предложил после всех Гериных откровений Евгений Георгиевич. — Не знаю, — рассеянно обронил Герман. — Все равно идемте. Они прошли боковой галереей в пустой — служба уже закончилась — прекрасный собор. Справа Герман увидел украшенный парчой внушительный дубовый гроб со стеклянной крышкой. Над ним было что-то вроде балдахина с шестью ниспадающими на цепочках расписными лампадками. Супруги по очереди пали перед гробом на колени и благоговейно приложились к стеклу губами и лбом. Ноги Геры отяжелели. Казалось невозможным и смешным тоже встать на колени, но в благодарность за то, что эти незнакомые люди его выслушали, он тяжело опустился, неловко поскользнувшись, почти пал ниц, быстро вскочил, механически наклонился над стеклянной крышкой гроба и увидел прямо перед собой скрещенные худые коричневые руки. Под смуглой кожей едва заметно проступали жилки, словно по ним продолжала бежать кровь, на нижних фалангах пальцев можно было отчетливо разглядеть маленькие выгоревшие волоски, ровные коричневые ногти отливали коричневым перламутром. Но ведь это мертвец! Он умер уже 30 лет назад! Какие там волоски! Герман отшатнулся и увидел целиком загадочное существо в праздничном церковном облачении, лежащее в открытом гробу, как спящая царевна. Лик его был покрыт легким полупрозрачным шелком. Волосы на голове у Германа сами собой встали дыбом, внутри что-то екнуло, переключилось, как тумблер, и он вдруг явственно увидел разряженный миллионом маленьких крупинок свет, исходящий от мощей святого угодника. Секунда и все погасло. Что-то живо и больно шевельнулось у него внутри смутным и щемящим воспоминанием. Словно он когда-то давным-давно потерял родного, любимого человека и вдруг случайно нашел в бумагах его фотографию. На ватных ногах он отошел от мощей и тихо прошептал: «Кем бы ты ни был, отец Иоанн, если хочешь, помоги мне выбраться из этой передряги». — Вам нельзя оставаться в городе, да и в стране тоже. Ваш побег это кровная обида для любого мафиозного клана. Мексиканцы мстительны, и они здесь повсюду, от мусорщиков до торговцев наркотиками. Вы обманули их гостеприимство. Они вас найдут и вернут или прикончат. Вы их собственность. Сегодня мы заберем вас с собой, дочка переехала от нас в Окленд, поэтому места много, хватит всем. А завтра мы на собрании посоветуемся с общиной, чем можем вам помочь. Неделю он жил в их домишке, совершенно смирившись со случившимся и радуясь скорому решению своей судьбы. Радуясь, что теперь от него ничего не зависит и что не надо принимать мучительных решений, что делать дальше. В конце концов, на то есть отец Иоанн и святой угодник, чтобы все устроить. И святитель Иоанн не подкачал. — Мы собрали вам денег на билет, — сказал ему вечером Евгений Георгиевич, — но у вас нет документов. Кстати, хозяин «Звезд Москвы» сохранил все ваши вещи. Там есть и паспорт, но уже давно просроченный. Придется сдаваться эмиграционной полиции. Это значит, что вы никогда уже не сможете получить американскую визу. Но поверьте, на Родине вам будет лучше. В последний раз он ехал по любимому Фриско. Высокие стройные сосны парка Пресидио приветливо кивали ему кронами, мелькнули стайки яхт в гавани у Голден-Гейт, последний раз от езды по горбатым улочкам «русских холмов» у него перехватило дух. «Гуд бай, Америка! О! Где я не буду никогда! Прощай навсегда! Возьми банджо, сыграй мне на прощание!» Шел 1994 год. Письмо от Анны он распечатал уже в самолете. Оно пришло год назад и благополучно перекочевало из почтового ящика, который освободили за неуплату, к хозяину «Звезд Москвы». Отходчивый Джим, вернее Ефим Корб, сохранил его вместе с немногочисленными пожитками Германа в дорогой холщовой сумке из Сакса. Куда уходят чувства? Как осенний туман, сгущаются по утрам в низинах души, чтобы бесследно исчезнуть утром, а может быть, только затаиться. И как объяснить, почему то, что так больно сжимало сердце вчера, сегодня растворилось, как бесследно тает порыв морозного воздуха из распахнутой двери в теплом штиле комнаты. И если ты счастлив, почему так грустно? Если тебе грустно, почему одновременно и сладко? Чем пристальнее всматриваешься в себя, тем туманней все — становится, уже даже и не чувство, а только промельк какой-то неясной тени. И все-таки куда уходят чувства? Ты живешь с ними и считаешь их частью себя. И вот однажды ты досыпаешься и ощущаешь подозрительную пустоту. Кто стер из твоего сердца боль или нежность, пока ты спал? Может быть, ты потерял их в своих снах, и они найдутся в следующий раз, если удастся вернуться в те же грезы? Может, их выжег холодный блеск зимних звезд в твоем незашторенном окне? Или тяжелые шестикрылые снежинки увлекли твою любовь и ненависть вниз, в млечный сумрак сугробов? Я больше не люблю тебя. Даже мои губы смеются, когда выговаривают эти слова. На языке остается мятный холодок, а сердце щекочет какая-то совершенно неприличная по такому печальному поводу смешливость. Дальше шел миленький постскриптум: Все чуждо мне по крови, что встречаю здесь. И зов с годами звонче и ужасней мне слышится сквозь свет далеких звезд. «Что ж, правильно. Везде все закончилось. Это закономерно! Дорогая моя, любимая девочка, я жил надеждой встречи с тобой, — соврал сам себе Герман, — но ты права. Просто подыхать лучше дома. Прощай, Америка! О!» «Нам стали слишком малы твои тертые джинсы. Нас так долго учили любить твои запретные плоды», — неслось из динамиков по салону самолета. Капитан корабля был застарелым поклонником раннего «Наутилуса». До встречи в эфире На Маяковке, в фойе Концертного зала имени Чайковского, обосновалась модная французская кондитерская. Здесь Анна обычно назначала свои деловые встречи. Глядя на людской поток за стеклом, ей легко и быстро думалось. Вот и теперь Анна лениво тянула через трубочку свежевыжатый апельсиновый сок в ожидании риэлторов и рассеянно глядела в окно. По совету Гагика она хотела вложить освобожденные из мужнего плена деньги в недостроенный загородный коттедж где-нибудь в районе Рублевки, доделать его и сдавать в аренду. Из торгаша-коммерсанта окуклиться в благопристойного рантье. Обдумывая предстоящий метаморфоз, она даже не сразу заметила подошедших к ней бойкую улыбчивую девицу и положительного господина с солидным портфелем. Вновь прибывшие поздоровались, сдержанно улыбнулись и начали деловито в четыре руки извлекать из кожаных недр почти квадратного кофра папки с проектами. Герман сидел за соседним столиком и от нечего делать в пятый раз перелистывал газету в поисках хороших вакансий на западных фирмах. Не найдя ничего путного, он сделал вид, что страшно заинтересован статьей о каком-то голливудском актере. Просто не хотелось подниматься и уходить из этого теплого, уютного места в холод и стужу. За восемь лет он успел отвыкнуть от сырых, мрачных русских зим и промозглых весен. Был конец марта, но недавняя оттепель обернулась снова нескончаемой тоскливой поземкой февраля. Зима, словно крокодил, клацнув ледяными зубами, уцепилась за край платьица хорошенькой доверчивой маленькой девочки-весны и упрямо пятилась, стараясь затащить ее в холодную мутность сугробов. У Германа был плохой период. Он жил в коммуналке на улице Станкевича, которая теперь снова называлась Воскресенским переулком, в комнате покойного Модеста Поликарповича, оставленной прежними жильцами за выездом. Родители его не дождались. Отец вместо отстойного технического спирта хватанул по ошибке растворитель и загнулся прямо в гараже, а мать умерла от рака легких за несколько недель до его депортации на Родину. Сестра говорила, что мама все кашляла, а к врачу идти не хотела. В больницу попала по «скорой», потеряв сознание на улице. Оказалась очень запущенная форма, поэтому операцию даже не предлагали. Но в их двух комнатах уже подрастала новая поросль. Сестра Германа Светка стала парикмахершей, муж ее раньше шоферил в отцовском таксопарке, и у них самих было уже двое детей дошколят, пацан и девчонка. Светка, словно под копирку, списала жизнь папы с мамой. Только мама была пропитана запахом прелой кожи, а Светка — парфюмерным ароматом лака для волос. Герману было нестерпимо горько сознавать, что он ничем за эти годы не помог родителям, даже не попрощался с ними по-человечески. Но какой-то холодной горечью, словно это они были виноваты, что умерли слишком рано и не дождались дорогого сыночка. Сестра была ему искренне рада. Она выросла в сердечную, смешливую хохотуху, такую же работящую, как мать, и так же любящую пропустить рюмочку-другую, как отец. Глядя на эту хорошую добрую тетку, Герман удивлялся: «Неужели это моя сестра, родная кровиночка, единственный близкий мне человек?» Сестра его маленько побаивалась, она непрестанно улыбалась и настороженно следила за ним маленькими веселыми глазками отца. Такого красивого мужчину Светка уже давно не видела вблизи. — Приходи к нам в парикмахерскую, я тебя народу покажу, — уговаривала она брата. Ее муж Толик, в вечных трениках и майке с маленькой дырочкой у подмышки, все расспрашивал свояка о машинах. Герман, когда врал, всегда всматривался в эту дырочку на майке, и ему казалось, что он ее прожигает своей брехней и она становится все больше и больше. Но Толик был в восторге. Для родни у Германа была заготовлена душераздирающая версия, как его завербовала в Америке российская разведка и как одно из заданий он не по своей вине завалил — вот ему и пришлось срочно бежать, можно сказать, в чем мать родила. Родня деликатно верила и робко терялась в догадках. Таксопарк Гериного отца давно подгребла под себя неопределенного рода коммерческая фирма, со старой «Волги» Толик пересел на новенькое «вольво» и когда к ним для подписания контракта приехали англоговорящие немцы, Герман вызвался их повозить, показать ночную Москву. Первую ночь Толик колесил вместе с ними, потом уморился. Видя, что Герман отлично водит, отдал ему машину и завалился спать. Герман куролесил с немчурой целую неделю, всем очень понравился, спел в «Метелице» для них «Esterday» и «Ах, мой милый Августин…». Растроганные баварцы отвалили ему приличный гонорар. Эти деньги дали возможность нашему репатрианту чуть перевести дух и прикупить зимние вещи. После шикарных магазинов Фриско толкучка в Лужниках прибила его своим варварским изобилием разномастного китайского барахла. В одном из рядов он заметил за прилавками забитых шмотьем палаток знакомого парня с дирижерского и старую учительницу математики. К счастью, Герман углядел их еще издалека и успел протиснуться в толкучке вбок, обойдя неприятных призраков из прежней жизни стороной. Выбрал себе кое-какие шмотки. Приоделся. Выручало только то, что на нем все сидело безукоризненно и выглядело беспечно дорогим. Все остальное время Герман ждал прихода потерявшегося в дороге багажа, рано утром уходил из дома по несуществующим делам, бродил по городу, просто чтобы не мешать этим хорошим людям, которых судьба странным образом определила ему в родню, жить своей жизнью. Сестра с семейством потеснилась довольно легко, так как на родовую коммуналку позарились новые русские и всех жильцов должны были вот-вот расселить по бирюлевским просторам в отдельные хоромины. Светка бегала хлопотать о восстановлении прописки для брата, благо у них сохранился не только его старый паспорт, но и свидетельство о рождении, записные книжки, фотографии и даже черновики песен. Все в большой обувной коробке. Герман бодрился, обещал съехать со дня на день, но, кроме вокзала, куда съедешь? К счастью, одна из комнат уже освободилась, и Герман тихонько в нее въехал. Спал на раскладушке среди оборванных обоев в бывшей комнате Модеста Поликарповича, в которой уже успел почти четверть века пожить врач «скорой помощи» с двумя детьми и тещей. Но в тех местах, где обои были оборваны, обнажались прежние, дяди Карпа, и это было жутко и радостно одновременно. Словно его прежняя жизнь вся была заклеена чужими обоями поверх его собственной, еще живой жизни. Он полистал записную книжку. Звякнуть, что ли, кому? К прежним друзьям в таком плачевном виде не сунешься, да и где они, прежние друзья? Иные так высоко подскочили, что вряд ли и признают. Вот Богдан, например, был простым халдеем в «Севке» (гостинице «Севастополь»), а теперь глава солнцевских, пуп и благотворитель. Да и куда Герману к бандитам? Хватит уже, намахались. Многие закадычные друганы погибли, сорвались на больших деньгах, многие, как и он, свалили из страны. Тем, кто преуспел в шоу-бизнесе, на глаза вообще было стыдно показаться. Начинали-то вместе. Да. Не было тех прежних друзей, да и страны прежней не было. Не на Родину вернулся Герман, а куда-то в другое место. Словно кто-то подменил не сам город, а его душу, характер. Все теперь куда-то спешили, что-то на ходу жрали и друг у друга клянчили. И хотя то там, то здесь за глянцевыми витринами жировала жизнь, но какая-то ненастоящая, надутая, словно радужный мыльный пузырь, словно миражный «пир во время чумы». Когда пьешь и не можешь напиться, ешь и не насыщаешься. Богатые пассажиры «мерседесов» с мигалками и бедные пешеходы были одинаково взвинчены, озлоблены. Герман не мог привыкнуть к этой стране, приноровиться к ней, он был растерян и опустошен. Прошло уже полгода со дня его возвращения, а он все никак не мог стряхнуть с себя это наваждение, чувство, будто он случайно вышел не на той остановке и теперь растерянно озирался в поисках знакомых ориентиров. Шел 1995 год. Но по какому летосчислению? Москва была не только столицей страны. Для живущих в России людей она была столицей истории. Уехав из Москвы, Герман попал на периферию, окраину мира, потерялся для своих и выпал из истории. Анне Герман тоже не звонил. «Все кончено. Песцовый снег. Зима великий черно-белый фильм закрутит». Нет, он врет. Конечно, он позвонил один раз, просто чтобы услышать ее голос, но подошел какой-то мужик, и он трусливо повесил трубку. Потом он пересилил себя и набрал заветный номер еще раз. Попросил Анну, ему злобно ответил тот же мужик, что такая здесь больше не живет. У Германа отлегло от сердца — значит, не ее это мужик. Может, разменялась с родителями? Собрала вещички и переехала обратно в прежнюю Москву, как врач «скорой помощи» из поликарповской комнаты? И вот Анна сидит перед ним, совсем рядом. За соседним столиком. Сердце его бешено застучало, забухало, затопало ногами и бросилось к самому горлу, словно собралось выпрыгнуть вон и умчаться без оглядки. Но он не вскочил, не бросился, не окликнул. Он просто смотрел на нее, и было мучительно больно и сладко думать, что вот сейчас она встанет, пройдет мимо него и скроется навсегда. Пепельно-русые волосы острижены до плеч. Освобожденные от гнета косы, они теперь разбегаются широкой волной. У нее появился новый жест автоматически заправлять пряди за уши. Анна немного округлилась в бедрах, но по-прежнему была долга телом. Красивая, элегантная женщина, погруженная в свои мысли. Дорого и со вкусом одета. «Кто там, в малиновом берете, с послом испанским говорит?» Кто же ее собеседник? Муж? Нет, вряд ли. Герман только сейчас неожиданно поймал себя на мысли, что никогда не думал, что она может быть замужем… Она договорила, поднялась, в милой старорежимной шляпке и шали поверх длинного шерстяного кардигана, в остроносых ботиночках с перепонками, вся мягкая, пепельная, и прошла мимо, скользнула по нему незаинтересованным взглядом и шагнула дальше, потом приостановилась позади — он почувствовал это затылком, — задумалась, но не подошла, а легко продолжила свой путь. Ну вот и все. Узнала или показалось, что узнала. В любом случае решила не возвращаться. Хотелось броситься следом, схватить за руку, обнять, вжать в себя, целовать без остановки, пока все порванные ниточки не соединятся, не срастутся. Впрочем, «все чуждо мне по крови, что встречаю здесь»… Она стояла перед ним, а он все не мог поднять на нее глаз, рассматривая ее шаль и выглядывающие из-под бахромы, как из сетей, глянцевые пуговицы кардигана. Потом осторожно взял ее руку и, поднеся к губам, не поцеловал, а лизнул несколько раз, но не чувственно, влажным языком, а мелко и сухо, как собака. Она покорно вся притянулась к нему вслед за рукой, ласкательно обняла его, прижала к себе. Он уткнулся головой ей в живот, зарылся в ее мягкую шаль и замер. Вечность приняла их под свой оморфор и схоронила на время от всех посторонних звуков в глубокой тишине взаимного проникновения. — Как ты? — глупо спросил он, оторвавшись наконец от нее. — Как? — улыбнулась она. — Как одинокая гармонь. — Одинокая гармонь? Нет, ты моя одинокая гармония, — нежно поправил ее Герман. Неужели к нему вернулся дар игры слов? А он считал его утерянным на автомобильной свалке в Окленде. — А ты? Как ты оказался дома? — Мать тяжело заболела, ей нужна была операция на легких. А отец за три года до этого отравился какой-то дрянью в гараже. — Но ведь здесь осталась сестра? — А что сестра, усвистала за мужем во Владивосток, вертихвостка, вот мне и пришлось все бросить и мчаться назад. Почти все деньги, что привез, ушли на операцию, — как по накатанному соврал он. — И как она сейчас? — участливо спросила Анна. — Умерла, — коротко ответил он и отвернулся. Комок подкатил к горлу. Стало так горько, что он не смог спасти мать, что вся жизнь родителей прошла для него вскользь, по касательной. И теперь он сирота, и у него никого нет, никаких родителей, даже таких вот, как его. Она не стала его утешать, просто присела рядом, накрыла его руки своими, и он почувствовал впервые за долгое время покой и целостность. Они посидели еще с полчаса, он угостил ее красным вином. И по тому, как торопливо он открыл бумажник и как лихо достал требуемую сумму, Анна поняла, что это единственная бумажка в его роскошном потертом портмоне. В кафе было душно, и она предложила прогуляться. Он поднялся за ней и с такой тоской взглянул на их недопитые бокалы, что ей стало стыдно. «Бедняга, он даже допить не успел, — сочувственно подумала она, — может, это единственный бокал, который он может себе позволить. Может, ему обедать будет не на что». Они медленно шли по Тверской в завихрениях колкой поземки и тихо переговаривались, очень осторожно касаясь жизни в разлуке и так же осторожно касаясь друг друга. Они не договаривались о том, как будут жить дальше. Словно все уже было решено и обговорено заранее. Но они целовались. Целую неделю они только целовались, как два изголодавшихся по ласке ребенка. Теперь перед ними предстала простая истина, не понятая ими в двадцать лет. Поцелуй — это целая жизнь. В каком-то смысле поцелуй даже важнее самой близости, так как в заключительном акте любви человеком движет уже страсть, непреодолимый сладостный инстинкт, после удовлетворения которого наступают насыщение, покой, а иногда и безразличие. Поцелуй же — это как первый глоток жаждущего. Он — выражение твоей личности в любви, он приоткрывает тайну будущей близости, ее уровень. Недаром проститутки не целуются. Ведь наслаждение близостью можно подделать, сымитировать, что часто и делают женщины, боясь показаться своим партнерам несексуальными. Ведь сейчас модно быть сексуальными. Поцелуй подделать невозможно, он говорит о тебе все и является всем. Признанием и заветом одновременно. Они целовались допьяна, и эти поцелуи возвращали им украденную юность. Несмотря на лихорадочное возбуждение от встречи с Анной, в эти дни Герман спал крепко и сладко, как в детстве. Вот и теперь сон был светлым и радостным. Ему грезилось, что он никогда не уезжал из дома, что с его страной не приключилось никакой перестройки и что он стоит на залитой огнями сцене дивного театра и поет легко, полной диафрагмой. А живые звуки его голоса выпархивают у него из груди в зал легкими золотистыми бабочками. Звуки, как в юности, лились из него плавной, широкой рекой. Эта река, этот рой золотистых бархатных бабочек трепетал, зависнув над залом и освещая лица слушателей, которые, запрокинув головы и затаив дыхание, восхищенно следили за этим удивительным полетом. Герман засмеялся во сне, проснулся, разбуженный собственным смехом, и тут же вспомнил, что не один теперь в этом ужасном и холодном мире. Прижавшись к нему, рядом сладко спала Анна. Во сне у нее было нежное девичье выражение лица, только короткие, но глубокие бороздочки морщин на переносице выдавали возраст. Анна часто хмурила брови, когда задумывалась. А думала она теперь о чем-то всегда. Его любимая походила на невиданной красоты неизвестный музыкальный инструмент, который долго лежал в дорогом бархатном футляре коллекционера редкостей и радовал глаз хозяина чистотой линий, затем был похищен или утерян и целую вечность пылился в лавке старьевщика, где на нем бренчали от нечего делать хозяйские дети. А потом в лавку заглянул бедный музыкант и вывел на нем такие мелодии, что все ахнули. Кому же теперь по праву принадлежит этот инструмент? Почувствовав во сне, что он на нее смотрит, Анна очнулась и пролепетала, не открывая век: — Счастье мое! Таких, как ты, не было, нет… — И не надо! — горько рассмеялся ей в такт Герман. На следующий день она принесла ему деньги. Долго раздумывала сколько. Решила, что 500 баксов вполне приличная сумма и в то же время не такая большая, чтобы он подумал, что у нее денег куры не клюют. Герман отказывался, тогда она решительно оборвала его: — Что же мне, встать на колени? — и попыталась. Он ее подхватил, обнял за талию, расцеловал и небрежно принял конверт. Сто долларов он дал сестре, остальное промотал в три дня. На последнюю сотку купил себе роскошный парфюм и дорогой маникюрный набор. Такая беспечность ошеломила и слегка обидела Анну: «Я столько претерпела, чтобы заработать эти деньги, а он в секунду пустил их на ветер». Она начала приглядываться к любимому и обнаружила удивительные вещи. Он мог купить себе дорогой виноград на последние деньги, не оставив даже трех рублей на метро. Будучи без копья, он закуривал дорогую сигарету за два шага до магазина, в который они направлялись, и, сделав всего пару затяжек, легко выбрасывал почти целую у входа, никогда не задерживаясь докурить. Разжившись немного деньгами, он объедался дорогими пирожными, забыв, что дома нет даже сахара. Так человек, который может позволить себе любые сласти, пьет чай без сахара, а голодранец, дорвавшись до кондитерской, из какого-то злорадного смака выбирает себе самые дорогие сласти, причем иногда совершенно невкусные. Он был по-прежнему хохмач. Когда она что-то покупала, он демонстративно дергал ее за рукав и капризно вопил: «Мама, купи мне чупа-чупс! Хочу чупа-чупс!» Она от души смеялась над его проделками, но что-то в этом представлении ее смущало. Позже осенило — интонации были слишком искренними. Герман, конечно, делал слабые попытки искать работу, но она сама их пресекала. Найденная работа означала, что им придется реже встречаться, а она так боялась упустить свое позднее счастье. — Ты возвращаешь мне Москву, Родину, жизнь. Я приехал совсем в другую страну и ошалел. Ну, расскажи мне, что здесь происходило? Эх! Как жаль, что я не проинтуичил. Но кто знал, что коммуняки завалятся, как карточный домик. Эх! Я бы развернулся! — Да как жили? Сама не знаю, — уклончиво отвечала Анна. Она не хотела вдаваться в подробности своей жизни, звать его к себе домой, все медлила рассказать о сыне. Боялась разбить эту хрупкую чашу радости. Общение и близость с Германом что-то быстро залатывали в ее порванной жизни. Она боялась не успеть покрыть спасительными заплатками свои многочисленные прорехи и дипломатично помалкивала. Когда он ее гладил, ей казалось, что на каждом кончике его пальцев сидит по маленькому светлячку. И эти живые, вертлявые светящиеся букашки, как маленькие ловкие портные, что-то деловито перелицовывали, зашивали и подлатывали у нее внутри. Анна чувствовала, что быстро и сильно восполняется, что все в ее личности уравновешивается, встает на свои места, пускается в рост и завязывается одно с другим. Словно детский конструктор, который долго хранился просто врассыпную в картонной коробке, теперь легко и споро собирался. Анна следила за этими целительными изменениями с замиранием сердца. Например, зная, что, когда ей бывало плохо, она всегда спала в одежде, Анна теперь стала ловить себя на том, что испытывает огромное желание не только спать голой, но и ходить голой по дому или плавать в бассейне без купальника или не надевать под платье нижнее белье. Чаще всего они покупали — причем Анна деликатно делала это заранее сама — разные вкусности и заваливались в комнату Германа, в которой Анна быстро обустроила аскетический, но домашний уют. Анне нравилась его пустая брошенная комната в пустующей квартире, из которой остались невыселенными только Герман с сестрой и зятем. Детей сестра отправила на все лето в деревню к Толиной матери, чтобы не мешались при переезде. А сами они паковали скарб, дожидаясь смотровых на новое отдельное жилье. Скоро и у Германа должна была появиться своя однокомнатная квартира, пусть и на окраине. — Сразу приехала, как дом начали выселять, — мрачно прокомментировал присутствие сестры в Москве, а не во Владивостоке, Герман, легко возводя перед Анной напраслину на сердобольную Светку, — но я на нее не в обиде. Все вы курицы одинаковые, увидела своего петушка и… «ко-ко-ко» помчалась за ним, теперь совесть мучает. Мы с ней дружим, она мне прописку восстановить помогла и паспорт, словно я никуда и не уезжал. Вообще я ей даже благодарен. Надоело мне в Америке, не смог я среди этих тупых америкосов прижиться. На Родине лучше. Не выношу их. Любимое занятие нации — бейсбол. Пятнадцать минут игры и три часа почесывания и поплевывания игроков. Зато зрители в это время могут с чистой совестью предаваться жрачке. А если бы я про мать не узнал, то не приехал бы. Куда? Все мосты сожжены. Герман лгал, но это была спасительная ложь. Прежде всего — для него самого. Выдуманная им история возвращения быстро прорастала в него и стала частью его прошлого. Он уже и сам верил, что приехал домой ради умирающей матери, и эта неправда обмывала его спекшиеся раны внутри спасительными струями оправдания. Анна верила всему. Она была так счастлива, что не задумывалась о маленьких несоответствиях в его рассказах. А его изможденный вид с глубокими складками морщин профессионального героинщика на лице говорил ее влюбленному сердцу лишь о горьких переживаниях, выпавших ему на чужбине. Зато его тело, со впалым животом, слишком тонкое и худое для тридцатипятилетнего мужчины, давало ей чудное иллюзорное впечатление, что ее любовник почти мальчик. У Анны каждый раз дух захватывало, когда она видела его обнаженным. Словно она наслаждалась чем-то запретным и сладостным одновременно. Анна вспомнила, что она женщина, и познала такое глубокое, за пределами физиологии, удовольствие и радость бытия, что только сейчас поняла, почему люди часто бывают готовы отдать все на свете за обладание любимым человеком. Наступил май. Анна все перекладывала с недели на неделю возвращение мамы с Васечкой. А новая жизнь потихоньку налаживалась. К ним в гости ходил брошенный жильцами из соседней комнаты старый кот Федор. — Ты у меня самая лучшая на свете, — говорил Герман и, глядя в ее сияющие глаза, лукаво добавлял: — Ну, в первой тройке. — В первой тройке? — шутливо возмущалась она. — И кто же на первом месте на твоем пьедестале почета? — Ты. — А на втором? — Кто-кто! Кот Федор, конечно, — сердился он ее бестолковости. — А на третьем? — Тоже ты, когда поссоримся. Ссорились они довольно часто. Герман был вспыльчивым и часто говорил резкости, потом насупливался и, злясь на самого себя, по порочному кругу снова срывал раздражение на Анне. Анна сначала сильно обижалась, но скоро нутром поняла, что Герман сам очень страдает от своих желчных выпадов, и старалась пропускать эти вспышки мимо ушей и глаз, и тем более мимо сердца. — Хотя ты и злючка, я готова идти с тобой на край света, — говорила ему после таких размолвок Анна. — Хорошо, край света — это как один большой купон, а можно от него отрезать по кусочку на небольшие прогулки? — смеялся отходчивый Гера, просительно заглядывая в глаза, виновато прижимал ее к себе и нежно дул в уши. «Женщины, или только русские женщины, всегда любят несчастных и страстно за них борются, отвергая гораздо более достойных, — думала о себе в третьем лице Анна. — Женщинам вообще нравятся неврастеники, психопаты, юродивые, неудавшиеся гении. Вот у Достоевского все носились с князем Мышкиным, и никто не хотел пожалеть Рогожина. А я совсем забыла о своем Гагике». Нет, не совсем. Она довольно часто заезжала к нему на фирму, советовалась, пила кофе, болтала о жизни, но таилась и ничего не рассказывала о чудесном обретении первой любви. Гагик был привлекательным, но все-таки слишком правильным, слишком безусловным героем. И в квартире, и в жизни у него все сияло безукоризненной чистотой. «У меня даже мухи в тапочках летают», — хвалился он. За этой безупречностью могла скрываться сложность хорошо отлаженного гармоничного внутреннего мира, но могла притаиться и глубоко спрятанная патология или просто холодность, расчетливость натуры. Для южанина он выглядел слишком джентльменом. И потом, он армянин. Это, конечно, не лицо кавказской национальности, но все-таки. Неужели русских мало? Хитрожопый армяшка. Да ладно. Так только лентяи огрызаются, злясь на чужой достаток. Армяне трудолюбивые, упорные, сплоченные. Ближнезарубежная иноземность Гагика нравилась Анне, это придавало ему определенный шарм. Вроде и чужеземец, а вроде и свой. Христианин. В один из тихих и жарких июньских вечеров Анна с Германом, обнаженные и ловко сплетенные в одно уютное целое, лениво смотрели вполглаза телевизор. Не поднимая головы с его плеча, Анна тихо проронила: — Знаешь, у меня есть сын, ему два годика. Завтра он с бабушкой возвращается из санатория. Он славный мальчишка. — Да? — рассеянно произнес Герман и щелкнул переключателем программ. Она облегченно вздохнула, вот все и открылось, и не так уж это страшно, он даже не заметил. Больше она к этой теме не возвращалась. Они еще немного посмотрели кино, потом новости, потом выпили чаю, собрались, Герман проводил ее до дома, и они договорились встретиться послезавтра на Маяковке, так как весь завтрашний день у нее будет занят встречей и обустройством мамы с Васечкой. Ранним утром Анна уже вышагивала по платформе Ленинградского вокзала в ожидании своей маленькой семьи. Любовь, найденная и сохраненная, осветила и согрела все ее существо, а солнечные портные здорово постарались, так переткав ее сердце, что его двери и окна оказались распахнутыми настежь. Она горячо расцеловала маму и крепко прижала сына, который вцепился в нее мертвой хваткой и весь день не отпускал от себя, болтая без умолку. Так отчаянно любят своих матерей только брошенные дети. Ей было немножко совестно этой беспредельной, собачьей любви, которую она как-то не чуяла раньше. Обнимая сына, она вдруг услышала такие сладкие и сильные толчки нежности внутри, словно он родился не два года назад, а только сейчас. Полными слез глазами она вглядывалась в его открытое радостное лицо и сама с радостью обнаружила, что он напоминает ей не простецкого Николая Васильевича, а благородного Глеба Максимилиановича, бессменного на протяжении полувека профессора консерватории. Может быть, с появлением этого малыша в их жизнь снова вернется гармония? Теперь она знала, что должна стать самым верным другом своему сыну, ведь именно с ним она пройдет долгий путь к старости. И что она — самая счастливая женщина на свете, потому что еще вчера у нее не было ни одного мужчины, а теперь целых два. Матери часто так дорожат сыновьями потому, что те, будучи мальчиками, а потом юношами и мужчинами, любят их женскую природу состарившейся. Любят их такими, какие они есть — толстыми, с поредевшими волосами или большими руками, в то время как их собственные мужья засматриваются на молоденьких девушек, с грустью припоминая, что их жены были тоже когда-то ничего себе. Сыновья — это всегда женский реванш, а дочери — женское поражение, ведь юные, полные сил девушки ежеминутно напоминают родившим их женщинам о возрасте и утрате красоты. Смириться с этим поражением может только по-настоящему материнское сердце. Вот и у Анны сидел на коленях и жадно ее обнимал маленький мужчина. И в его судорожном объятии было обещание любить ее сгорбленной и слабой, любой, лишь бы она любила в ответ. За всей этой суетой она только пару раз набрала номер Германа, но каждый раз подходила сестра, и Анна, смутившись, вешала трубку. Сам он не позвонил, но Анна, погруженная в радостные хлопоты и разговоры с мамой, беспечно думала о завтрашнем свидании и купалась в лучах полного и бесшабашного счастья. Утром она сама подняла и покормила Васю и все любовно приглядывалась к сыну, гадая, понравится ли он Герману. И вдруг подумала, что тот не будет сердиться на нее за Васю, если она родит ему другого малыша. Куда подевался привычный ужас перед беременностью? Анна с удивлением пробовала на зуб новую радостную мысль о втором ребенке и не могла припомнить ничего, что так мучило ее еще совсем недавно. Мысль ее вместо привычного кошмара месила пустоту и упиралась в легкомысленное воспоминание о премилом комбинезоне для беременных, мельком увиденном ею недавно в каком-то женском журнале. Да, волшебные портные, штопавшие ее, здорово постарались! Она долго рассматривала и оглаживала свое тело, принимая душ, и думала, что стоило перенести все ужасы этой жизни, чтобы получить в конце концов своего любимого, живого и невредимого, а может быть, и сына от него в придачу. На Маяковке Германа не оказалось. Она взяла себе сок, вынула записную книжку и начала прикидывать смету будущей стройки, и так увлеклась, что прошел почти час. Германа не было. Она позвонила ему домой. Никто не отвечал. Посидела еще с полчаса, но уже как на иголках, и решилась ехать к нему. Поднявшись на нужный этаж пешком — лифт почти никогда не работал, — она позвонила в дверь и, послушав гулкую тишину за ней, щелкнула в замке своим ключом: сестра с мужем должны были еще вчера уехать за детьми в деревню. А на следующей неделе Герман сам уже мог переезжать в просторную новостройку в Митино с дивным видом с последнего, семнадцатого, этажа на петляющую Москву-реку вдали. Анна тихо вошла. Открыла дверь в его комнату. Хозяин лежал одетый, но небритый и трясущийся какой-то противной мелкой трясучкой, согнувшись и подобрав под себя колени, как эмбрион, на незастеленном матрасе и совершенно безумными, мутными глазами внимательно смотрел на стену. У батареи стояли и валялись стеклянные поллитровки из-под водки и пластиковая пузатая двухлитровая пивная тара. Анна потрясла Германа за плечо. Он как будто очнулся, взглянул на нее, схватил за руку и привлек к себе. И объятия этого пьяного дрожащего человека были ей дороги и («Поразительно!» — отметила про себя Анна) желанны. Рядом с постелью валялась рапира. Когда-то давно Герман занимался фехтованием, и хозяйственная сестра сохранила ее вместе с остальными пожитками беглеца. Анна попыталась приподнять его и повести умыться. Он вроде согласно замычал, дотащился с ней под руку до раковины, даже наклонился над ней, потом отрицательно покачал головой и с бессмысленной улыбкой побрел прочь. Вдруг глаза его округлились, он оттолкнул что-то от себя в воздухе и опрометью бросился в комнату. Его неопытная провожатая в недоумении замерла. Через секунду он уже мчался обратно с рапирой в руках прямо на Анну. Та едва успела отскочить в сторону, больно ударившись локтем о стену. — Берегись, любимая, я никому не дам тебя обидеть. Я убью их. Что, испугались? — грозно крикнул он кому-то в ванной и начал шарить гибким клинком рапиры под раковиной, гремя тазами. — Что ты стоишь колом, дура?! — неожиданно грубо оборвал он Анну, которая пыталась что-то пролепетать. — Хватай, бей их тазом! Анна попятилась, чувствуя, что погибает. — Ушли, гады, — огорченно вздохнул Герман и, обернувшись, поймал испуганный взгляд Анны. — Что? Не веришь? — Он прыгнул к ней и, больно схватив за руку, потянул на пол. — Смотри, вон одна маленькая чертовка сидит там, в самом углу. Такая верткая, — злобно фыркнул Герман и длинно, грязно выругался. Анна почувствовала, что ее сейчас вырвет от страха, она вдруг ясно вспомнила, как вывернула на нее из-за угла красная «девятка» и как до последней секунды балагурил Егор, пока не уронил ей на колени тяжелый револьвер со взведенным курком. Все ее существо сжалось и выскочило, выдавилось в другое безопасное измерение. Из этого параллельного мира отрешенная и спокойная Анна мягко ответила: — Давай задвинем ее тазом и закроем дверь на рапиру, тогда эта тварь не сможет выйти. — И, энергично прихлопнув тазом об пол, Анна деловито взяла из рук озадаченного Германа рапиру и, выведя его из ванной, ловко заклинила вход стальным смертоносным жалом. — А ты иди в комнату. Я ее еще немного покараулю. Герман послушно поднялся и враскачку побрел в сторону комнаты. По дороге он остановился, раздумчиво оглядел коридор, вынул из ширинки пиписку и стал деловито метить углы. Анна, никогда не видевшая вблизи, как писают мужчины, залилась краской и замерла от любопытства, не в силах отвести взгляда от импровизированного фонтанчика. «Вот откуда эта вонища в комнате. Он метил углы от чертей. У него белая горячка. Он может меня убить», — вяло подумала Анна. Как только Герман зашел в комнату, она выдернула рапиру, метнулась к входной двери, выскочила на лестничную клетку и запустила сверкнувшей змеей клинок далеко в колодец лестничного пролета. Потом, придерживая дверь ногой, чтобы не захлопнулась, она нащупала у себя в кармане мобильный и набрала телефон Гагика. — Гагик, мне трудно тебе сейчас все объяснить. Пожалуйста, пусть твоя секретарша поможет мне найти врача-нарколога. У меня друг в запое. — Анна, с тобой все в порядке? — тревожно спросил тот. — Да, спасибо, я тебе потом перезвоню. — Хорошо, я переключаю тебя на Аллу Евгеньевну, береги себя. Через полчаса в подъезд вошли два молодых человека с чемоданчиком и штативом для капельницы. Все это время Анна провела на лестничной клетке и только следом за ребятами боязливо вошла в квартиру и заглянула через их плечи в комнату. Герман смирно лежал на матрасе, трясся и зло скалился по сторонам. Больше всего она боялась, что он будет драться с врачами. Но двое крепких улыбчивых парней, чем-то напомнивших ей Николая, быстро оглядели обстановку и стали распаковываться. — Он буйный, осторожнее, — выдавила из себя Анна, боясь, что они уйдут, и стыдясь, что вляпалась в такую ситуацию. — Если будут осложнения, это обойдется вам дороже, — добродушно успокоил ее один из них и широко улыбнулся собственной удачной шутке. — Сколько дней запой? — Не знаю, наверное, три, — неуверенно ответила Анна. Весельчак наклонился к клиенту и легонько хлопнул его по плечу: — Привет, старик. Давно не виделись. О! Да у тебя тут пир горой! Герман встрепенулся, привстал на постели, но драться не стал. — Тяжело тебе, друг? — участливо спросил второй, быстро устанавливая капельницу. — Сейчас полегчает. — Я присяду? — весело скалил зубы первый. — Давай руку, дружище! Одним легким движением он распахнул в локте руку Германа. В пальцах у него, как у фокусника карточная колода, мелькнул шприц. Герман, продолжая таращить глаза, сделал слабое отмахивающее движение, но тут же затих. Три минуты спустя по тонкому желтоватому пластиковому желобу к нему в вену уже устремилась живительная влага покоя и умиротворения. — У нас есть часа два. Чаем напоите? — спросил врач. — Да, кстати, после капельницы его нельзя оставлять одного. Мы ему снотворное дали, чтобы он проспался, так что он будет дрыхнуть до утра, но за ним надо проследить. Потом пусть «лимонтар» пьет он остатки отравления уберет и мозги почистит. Воды побольше минеральной. — Скажите, ребята, он алкоголик? Они посмотрели на Анну и весело фыркнули: — Да ваш голубчик не только алкоголик, но и наркоман. В прошлом уж точно. Явных следов нет, но сам рисунок вен и пигментация на коже изменены. Он, наверное, с «герыча» соскочил, а алкоголем просто тягу, когда подкатывает, заливает. — Ты что, с «герыча» не соскакивают, — не согласился с ним коллега. — Как видишь, бывает. Видно, сильный мужик или лечиться подперло. Такие чаще всего быстро допиваются до чертиков и попадают в психушку. Вы за ним последите. От героина вялость, отрешенность, а от «винта» человека может пробить на смех или на обжорство, машину винтовой ведет, как самолет. — Да, — с радостной торопливостью подхватил другой, — все винтовые буйные. Кокаин тоже дает активный приход. Тогда человеку все нипочем, он думает, что может горы свернуть. Все, кто сидит на траве, страдают сушняком. Словно их сорок лет по пустыни водили, воду лакают и лакают. Если зрачки маленькие, как точка, — клиент только укололся. Если большие и не сужаются на свету, значит, скоро понадобится доза или его начнет ломать. Проведя с хозяйкой ликбез, ребята стали оживленно обсуждать между собой, почему нельзя соскочить с «герыча» и прочие животрепещущие детали своего бизнеса. Два сильных, здоровых мужика говорили об этих несчастных, как о стаде баранов или коров, которых надо проштамповать клеймами и выбрать парочку для будущего ошкуривания. Спокойно и буднично. Они давно скинули этих бедолаг со счетов человечества. Так, материал, контингент. Бракованный причем. Как в лагере или в тюрьме, когда от заключенных остается только внешнее подобие людей, но сами они уже не люди, а зеки. Скорлупа от выеденных яиц. Анна сидела со скорбным лицом, словно в доме был покойник, а два веселых гробовщика трескали бутеры и травили байки про нарков. Ей хотелось хрястнуться как подкошенной об пол, выть, рвать на себе одежды, биться головой о стену, но два весельчака спокойно прихлебывали чай и хитро поглядывали на нее: пора, мол, за вашего красавчика расплачиваться. — Спасибо вам, ребята, — с трудом проговорила Анна, доставая стодолларовую бумажку. — Не за что. Звоните еще. — Больше алкашей, хороших и разных. Если решит зашиться, тоже обращайтесь. Я вообще-то по специальности хирург, — разоткровенничался в дверях врач, — но семью-то надо кормить! — И, сунув ей импровизированную визитку с домашним телефоном, радостно насвистывая, заспешил вниз. Анна механически прибралась в комнате, выставила бутылки на подоконник соседней лестничной клетки, чтобы сестра не догадалась о случившемся. Спустилась в палатку за минералкой. Вымыла полы. Постирала его белье. Сполоснула посуду. Герман мирно спал, тихо постанывая. В комнате стоял ужасный дух перегара, старости и лекарств. Только сейчас она догадалась открыть форточку. Она забралась с ногами на подоконник и, обхватив колени, стала внимательно вглядываться в силуэт на матрасе. Гера застонал во сне. Она спрыгнула с подоконника, подошла, укрыла его пледом и прилегла рядом. Он повернулся к ней лицом и, глядя на нее пустыми глазами, совершенно ясно произнес: — Предательница, какая же ты предательница. Ты ему сына родила. Ему, а не мне. Анна еще раз заглянула в его раскрытые, полные сновидений глаза. — Дай попить, — тихо попросил Герман, но, когда она поднесла к его губам стакан с минералкой, несчастный так и не смог сделать ни одного глотка и снова отключился. «Вот так картина! — грустно подумала Анна. — Теперь понятно, почему он запил. — Значит, он не смог ей простить, что она родила ребенка от другого мужчины? Рожая детей, ты теряешь мужчину? — Все это была ерунда, дорогой. Пена. Дешевые понты. Теперь-то я знаю это точно. И ты узнаешь, если сможешь. — Вот, оказывается, каков ее избранник. Она провела рукой по его небритой щеке. — А действительно, каков?» С недавних пор ее мозг приобрел новое качество. Он теперь все время ударно трудился, как случайно запущенный и забытый Господом вечный двигатель, у которого заклинило выключатель. Он терроризировал теперь свою хозяйку, все время требуя информационной загрузки. Даже засыпая, Анна чувствовала ровное гудение его силовых линий в голове. Заметивший в ней эту перемену насмешливый Герман как-то сказал: «По-моему, Господь дал тебе мозг в утешение, вместо члена». Даже в самые драматические моменты, когда, казалось бы, надо и возможно жить только сердцем, мозг продолжал анализировать ситуацию с холодным превосходством третейского судьи. Ее цепкий, огромный ум нуждался в работе, как легкие нуждаются в воздухе, а паровозная топка в угле. Вот и теперь, пробиваясь через боль сердца, он хладнокровно пытался вычленить стержень людей такого типа. «Они эгоисты, полны гордыни и самодовольства, — монотонно бубнил свое разум. — Ужасно то, что это самодовольство имеет под собой некоторое основание, так как природа обычно щедро наделяет их различными талантами. Беда в том, что человек со многими дарованиями часто не добивается ничего, так как ничем не дорожит, ибо все получает слишком легко. Зато эти таланты дают ему возможность считать, что все вокруг второсортные особи, кроме его величества. Все человечество — это рабочие муравьи, а они соль нации, муравьиные матки, хотя на самом деле — трутни. Они любят хвастать и привирать, когда надо и не надо. Иногда настолько талантливо, что сами верят в свою ложь. Живут и чувствуют на грани реальности и вымысла. Они не способны ни к какой систематической деятельности, предпочитают предаваться неге и безделью, но иногда вспыхивают какой-нибудь идеей и тогда бывают чрезвычайно упорны и настойчивы, но на короткое время. Они дают сладкие обещания и говорят именно то, что ты жаждешь услышать и во что жаждешь поверить. Поэтому их слова часто звучат как пароль, открывающий все двери. По большому счету они очень несчастны. Всегда не в ладах с собой. Им трудно выносить самих себя. Они всегда одиноки. Их посещают минуты мучительного осознания своего истинного положения и жалкой растерянности перед жизнью. Они артистичны. Внешне необыкновенно привлекательны. От них исходит сексуальное обаяние, парализующее женщин. В них маленький моторчик по производству феерии. Если он заработал, ни одна не устоит. Они потрясающие любовники, с которыми можно ощутить всю глубину и полноту чувственного счастья. Они нежны, ласковы и разнообразны в ласках. Они потрясающие целовальщики. В них остается всегда что-то юношеское, то, что идет от незрелости личности. Они очень ребячливы и поэтому безответственны. Ребячливость отменяет ответственность. С ними вы всегда чувствуете себя молодой девчонкой. Они максималисты в чувствах. Могут только любить, забыв обо всем на свете. Кормить их должен в это время кто-то другой. Они потрясающие интуиты. Они бросят вас за час до того, как вы подумаете, что вам все это начинает надоедать. Они умны, остроумны, быстры на насмешку и иронию и часто обижают людей без причины, только для красного словца или чтобы подпитать свою гордыньку. Они обладают великолепным критическим умом, который им отказывает, только когда речь заходит о них самих. Они тратят деньги без разбору и часто совершенно бесцельно, будто хотят поскорее избавиться от них, словно те жгут им руки. Это вымирающий тип, так как на свете все меньше сентиментальных женщин, готовых им служить до самопожертвования. Их надо беречь и оберегать от жизни. Они, как слишком породистые коты, не выносят ее сквозняков. Они щеголи и любят хорошо одеваться. Обладают прекрасным вкусом. Если они в хорошем настроении — вы самый счастливый человек на свете. Если в плохом — убегайте со всех ног, вы можете быть больно ранены их гадким и ядовитым языком. Они не волки, но и не барбосы. Скорее дикие собаки Динго. Одичавшие овчарки». Что ж, именно эта дикая собака Динго ей и нужна. Именно она — кусачая, как капкан, — и есть ее половинка. Ладно, видели мы капканы и пострашнее. Плавали, знаем. Теперь ее уже ничем не напугаешь, ничем не оттолкнешь. Жизнь и так сыграла с ней слишком злую шутку, расставляя ей ложные флажки по пути следования. В первый раз она встретила Германа в девятнадцать. Тогда она только слегка пригубила предназначенную ей чашу с нектаром, а теперь, когда ей тридцать пять, для нее осталось всего несколько глотков на самом дне, и то с осадком. Весь прекрасный сок жизни, предназначенный для Анны, был безалаберно расплескан хозяином в дороге или воровски выпит другими. Что ж, она не будет обиженно отказываться от опивок. Она соберет все со дна, все до последних горьких капель. Возможно, только тогда это наваждение отступит. Что-то ведь приворожило ее к Герману. Банально думать, что это был только «член семьи». Нет, главной притягательной силой оставался все-таки голос. Хотя его завораживающий баритон оказался богаче и глубже хозяина, но своим наличием, присутствием в его жизни голос указывал, что и человек, в котором он поселился, тоже уникален, раз именно его выбрали обладателем такого дара. Голос подталкивал наверх своего носителя, обещая выход вместе с ним за обычные горизонты бытия. Соприкосновение с могучим, пусть и невостребованным, талантом гипнотизировало Анну и давало ей надежду проникновения в иные, недоступные ей миры. И хотя с музыкой давно было покончено, голос Германа все эти годы тихо звучал у нее в ушах, заглушая многие фанфарные, но бытовые звуки. Именно этот голос, а вовсе никакая не секретарша в небесной канцелярии, нашептал ей строчки ее белых стихов. Его отзвуки она слышала всюду: и в счастливом смехе Васечки, и в треньканье трамваев в хрустальном январском воздухе, и в бормотании ветра в пасмурную летнюю ночь. Это был голос самой жизни. Она любит — это сейчас главное. Когда человек входит в пору зрелости, огромную ценность приобретает не чувственное наслаждение, а само ощущение желания этого наслаждения. Именно само наличие желания, а не удовлетворение его, делает тебя живым. Всем трудно расставаться с мечтами юности и горько видеть, что молодость уходит. В молодости так много проблем, что ее не замечаешь, а в зрелости — не важно, преуспел ты или нет — каждый отсвет юности становится для тебя на вес золота. Анна поднялась с матраса, пошла в ванную и, намочив полотенце, стала нежно обтирать свою бессознательную половинку. Она очень любила его тело, ей нравились все его изгибы, родинки, шрамы. Оно было совершенно родным. Фактически он подарил ей второе тело, мужское, позволил проникнуть в него, понять, как оно создано, чем дышит. «Мой Вася будет подрастать, и я смогу наблюдать все этапы взросления этого другого тела, — вдруг подумалось Анне. — А все-таки трудно быть мужчиной. Все от тебя чего-то ждут. Силы, достатка. Женщины ждут заботы и покровительства. Мужчины взаимовыручки, успешности и бесшабашности. И не просто ждут, а постоянно подсознательно требуют. От рождения до гробовой доски к мужчине предъявляется уйма претензий. А если он не в состоянии быть супером? Если это вообще не его природа? Над ним смеются. Его презирают. Жизнь мужчины полна всяческих комплексов неполноценности. От женщины никто ничего не требует. Чтобы жизнь ее была оправдана, достаточно иметь ребенка, или мужа, или, на худой конец, хотя бы больную маму. А уж какая ты мать, жена, дочь — никого толком не колышет. Спряталась за ширму, и слава Богу!» Вот он лежит перед ней, потерянный гений, бесполезный талант, как нераскрывшийся, но уже сорванный бутон. А сама она так уж хороша? Двадцать лет было отдано совершенно не нужной ей музыке. Еще десять ушло на борьбу за деньги, процветание и комфорт, но бизнес тоже не стал ее призванием. Какое еще геройство в ее активе? Она убила ребенка от любимого мужчины и родила от нелюбимого! Молодец! Причем увела этого нелюбимого от жены с ребенком, разрушила семью! Расстреляла двух неизвестных человек! Шантажировала своего бывшего любовника и партнера по бизнесу, чтобы отнять свои деньги у нелюбимого мужа! Исправление одних ошибок только приводило тс совершению других. А ведь она умна, красива, богата. У нее есть все, чтобы ее жизнь была полнокровной и потрясающей. Где та реперная точка, проскочив которую она двинулась не в ту степь? Ей не хватает идеи. Не хватает большой сильной идеи, для чего жить. Без дальних перспектив ее могучая натура задыхалась, все становилось ненужным, пустым. «Нужна цель. Мощная, соответствующая моему норову. Но где ее взять? Мы все, вся страна, как слепые, бредем по зыбкому болоту, и у нас нет посоха, чтобы опереться на сухие кочки, нет путеводной звезды, чтобы освещала нам путь и говорила об утре, которое обязательно наступит. Мы все, бедные и богатые, просто потерявшиеся дети с сумятицей в голове и с тоской в сердце, усталые путники в ночи. Как я могу помочь Герману, тем более осуждать его, если сама не знаю, зачем живу. Без веры хоть во что-нибудь и ясного ощущения смысла собственного существования нельзя бросаться спасать другого, так как ты сам близок к погибели. Я только могу быть ему другом и радоваться каждой проведенной вместе минуте». Она сидела на постели и с ненужной тщательностью обтирала каждый палец у него на руках. Было уже около часа ночи. Она позвонила домой. Мама сонным голосом пробурчала что-то невразумительное, но мирное. Она так уверилась в лидерстве дочери, что полностью сдалась на волю победителя. «Пусть у меня нет цели, нет идеи, нет веры и нет надежды, но у меня есть любовь и есть долг перед двумя человеческими существами, одно из которых произвело меня, а другое произвела я». Анна впервые с благодарностью подумала о своих близких. Хорошо, что жизнь заякорила ее. Она вернулась в комнату, не раздеваясь, прикорнула рядом с тихо постанывающим Германом и сладко заснула. «Хуже уже быть не может, ведь хуже некуда. Мой возлюбленный наркоман и алкоголик, стоящий одной ногой в сумасшедшем доме», — удовлетворенно заключила она и опустила на свой воспаленный мозг, как на клетку с говорливым попугаем, платок сновидений. Но утром оказалось, что она не права. Может быть еще хуже. Герман очнулся, оглядел комнату. Анна сладко потянулась, поцеловала его и, привстав, подала ему минералку. — Тебе надо больше пить, — сказала она и поперхнулась двусмысленности фразы. Он тоже усмехнулся, еще раз внимательно обвел комнату глазами, легко, но настойчиво высвободился из ее объятий, отстранил бутылку минералки, поднялся и долго ковырялся в шкафу. Потом, выбрав какую-то одежду, пошел в ванную. Через полчаса он появился с красными глазами, но гладко выбритый и щегольски одетый. Анна хотела так много ему сказать, мысли толкались у нее в голове. Но Герман начал первым. Спокойным, будничным голосом он сказал: — Спасибо, что ты мне помогла. Извини меня, если можешь. Но сейчас я не хочу ни о чем говорить. Я прошу тебя уйти. Не беспокойся. Такого больше не повторится. Я позвоню тебе. — Когда? — в полной растерянности тупо спросила Анна. — Когда смогу. — Но почему это случилось? Это как-то связано со мной? — Я не хочу сейчас об этом говорить. — Это потому, что ты узнал, что у меня есть сын, — не выдержала Анна, — а ты что думал? Бросил меня, а теперь упрекаешь, что я родила ребенка? Ты же ничего не знаешь! — Я не хочу сейчас об этом говорить, — твердо оборвал ее Герман. — Я люблю тебя. Ты — единственное, что осталось у меня в жизни. И если я смогу тебя простить, я тебе позвоню. — Простить? — ахнула Анна. Весь мир, все смирение, все понимание жизни, которое снизошло на нее сегодняшней ночью, с головой накрыла волна гнева. — Я корчилась все эти годы, чтобы выжить. А ты собираешься меня простить! За что? За то, что я не сдохла? Что сохранила себя? Нашу любовь! — Я не хочу тебя слушать, — твердо повторил Герман. — Если ты сейчас не уйдешь, я уйду сам. Анна боялась броситься на него. Весь этот порочный круг гнева, взаимных обвинений и бегства они уже проходили. Анна медленно, давая ему время одуматься, поднялась и вышла в коридор. Она довольно долго стояла в пустоте этого нежилого коридора и почему-то с нежностью думала, что именно здесь носился ее маленький Герман с перекособоченным ранцем на плечах, размахивая матерчатым мешком на резинке со сменной обувью, которым так удобно было в школе шарахать друг дружку по голове. Ярость оказалась не атомной бомбой, а хлопушкой. Прощение, дарованное ему этой ночью, что-то сильно переменило в ней. «Ведь у меня была целая ночь на раздумья. Почему я отказываю ему в том, что прошла сама? Не факт, что это произойдет сразу. Он прав, мне надо запастись терпением и подождать», — решила Анна. Впервые за долгие годы мир с самой собой вернулся в ее жизнь. «А шарик вернулся, а он голубой!» Нет, у нее еще есть время. Она сама отпустила этот шарик. Прощение подарило ей свободу. Прошло недели две. Герман не звонил. Анна полностью погрузилась в жизнь семьи. Васечка был уже в том возрасте, когда с ним было интересно разговаривать, открывать ему мир, а мама все названивала своему полковнику Генштаба и бегала выбирать себе новые занавески в комнату, потому что хотела пригласить его в гости в Москву в самое ближайшее время. Смешно сказать, но мир военных оказался ей куда ближе и понятнее мира музыкантов. Так на старости лет Анна-большая обрела наконец истинную опору в жизни — вооруженные силы страны с бравым полковником во главе. И ей было глубоко безразлично, что тот был уже пять лет в отставке. Для Анны Павловны полковник был самый что ни на есть действующий. Анна-младшая быстро подыскала Васечке няню из своего же подъезда, и жизнь начала входить в обычное русло. Недостроенный дом на Рублевке уже сверкал матовыми финскими стеклами и глянцем дубового паркета. Анна с воодушевлением занималась его благоустройством и поиском дачников. Васечку она теперь часто брала с собой, и его компания ее очень согревала. Оказалось, что это не так уж и страшно, иметь ребенка, тем более что он уже сам просился на горшок и даже пробовал вытереть попу. Среди этих приятных хлопот раздался звонок Гагика, который пригласил ее в Большой театр на «Жизель». Это не было частным, романтическим приглашением, а скорее культмассовым походом новых русских в театр для разнообразия декораций к переговорам. Они тихо прошуршали на трех дорогих автомобилях к седьмому боковому подъезду и были встречены услужливым вахтером в ливрее и старорежимной дамой с высокой прической в строгом темно-красном костюме и с брошью, скрепляющей высокий воротник белой блузы. В вестибюле глаз радовали малюсенький, номерков на двадцать, обитый бархатом гардероб с высокими венскими зеркалами по бокам и широкая царственная лестница на второй этаж. Такой же улыбчивый и немногословный метрдотель провел их в обставленный старинной помпезной мебелью столовый зал. На хрустящей скатерти огромной столешницы красного дерева, выгнутой красивым овалом, был изысканно сервирован легкий ужин. Рядом с начищенным старинным столовым серебром и тонким фарфором тарелок, увитых вензелями, переливался на свету хрусталь фужеров и радовали музейной замысловатостью выделки графины с красным вином и посеребренные инеем штофы с водкой. Ни один звук не проникал в эту величественную обеденную залу с канделябрами, словно за стеной и не было никакого Большого театра. Старорежимная дама, оказавшаяся администратором, скромно появившись в дверях, пригласила гостей на театральное действо и чинно препроводила их в царскую, или цековскую, — в общем, в роскошную боковую ложу. Один шаг и привычный Большой засверкал огнями, зашумел людским гулом. Все танцы были хитроумно сконструированы хореографом так, что последний грациозный поклон или наиболее эффектный прыжок были всегда обращены танцорами в сторону их ложи. Первое отделение гости учтиво высидели, но после антракта в ложу вернулась одна Анна. Остальные остались обсуждать что-то в обеденной зале. Люди они были серьезные, важные, но все, кроме Гагика, дикие, хотя и русские, поэтому поход в Большой был для них наподобие посещения первоклассного закрытого ресторана с варьете, где роль кардебалета исполняли артисты Большого. Она сидела одна в своей царской ложе и тепло, впервые без боли вспоминала, как много лет назад прорвалась с Германом сюда на гастроли Ла Скала. За неимением лучшего они забрались на самый последний, пятый, ряд самого последнего, четвертого, яруса и все смеялись, что даже места им достались 43 и 44, то есть самые последние. 45-го места просто не существовало в природе Большого. Они сидели под самым куполом, слушали потрясающую Фьиоренцу Коссотто и гадали, что там происходит внизу, так как две трети сцены от них были сокрыты. Зато можно было разглядеть все трещинки на пятках у муз на театральном потолке. А в антракте их соседи — какие-то сухонькие и легкие, как перышки, старушонки — тихо ели принесенные из дома бутерброды, так как они не могли себе позволить пойти в буфет, и даже угостили от своих щедрот двумя дольками мандаринов Анну с Германом. Гера тогда растрогался, сбегал в буфет, принес всем шампанского и целую колоду шоколадок. После спектакля Гагик переместился со своими переговорщиками в «Монолит». Те же вензеля и помпезность, но нового, клубного, образца. — Побудь с нами. Мы уже закончили с делами. Ты мне поможешь их развлечь, а потом мы их проводим и поговорим, — попросил он Анну. Анне самой было интересно побыть среди этих новых воротил, или, как их теперь называли олигархов. Ей хотелось подметить, чем именно эти люди отличаются от всех остальных. Что позволило им так стремительно преуспеть в жизни? Но первым впечатлением была скользкая безликость, быстрота тусклых, но цепких взглядов и нехорошая осторожность в словах. Внешность у всех была одинаково канцелярская. — Ну, что у тебя стряслось? — спросил он, когда его друзья раскланялись и разошлись по «шестисотым» «мерседесам». Анна мягко в общих чертах рассказала ему об одном своем друге, попавшем в беду. Гагик внимательно слушал и быстрым движением потирал нервные руки. — Мы можем найти ему и врачей, и работу, но главное, чтобы он сам этого хотел. Люди выбираются и из больших передряг. Важно только желание. — Но как же все говорят, что, когда человек пьет, он становится безвольным? — Ерунда. Он становится безвольным, когда надо заниматься вещами, к которым он потерял интерес, — семьей, работой. Но когда речь заходит о бутылке, он проявляет чудеса находчивости и воли к достижению цели — нажраться. Пойми, есть люди, которым нельзя помочь. На них можно изливать потоки нежности и заботы, надеясь, что вот сейчас, вот-вот, они поднимутся и станут на ноги. Пустое. Они никогда не встанут на ноги, они инвалиды детства. Их надо или бросить, или примириться с тем, что ты будешь всю жизнь выступать в роли протеза. Анна, я не хочу, чтобы ты стала инвалидным креслом! — Ах, Гагик! Ужас моего положения заключается не в том, буду я инвалидным креслом или нет, а буду я вообще или нет. «Мне 35 лет, и еще ничего не сделано для бессмертия», как говорил чеховско-михалковский Миша Платонов. Половина жизни прожита и, по-моему, впустую. Образование, карьера, семья — это всего лишь дань обществу, как ширма, что ли. Единственное, что сделала я стоящее, — это заработала деньги и теперь могу обеспечить себе и своим близким нормальное существование… — Знаешь, это тоже немало. Миллионы людей не смогли этого сделать и бьются каждый день, как рыбы об лед, только чтобы прокормить себя и детей. — Хорошо, я получила экономическую независимость, и что дальше? Бизнес оказался не моей стезей. Я просто воспользовалась случаем. Путешествовать по миру? Коллекционировать шубы? Удариться богатой барынькой в благотворительность? Сопливым сиротам носы утирать, пока они тебя ножичком не пырнут? Все кажется мне бесполезным. Понимаешь, может быть, это прозвучит глупо, но я чувствую, что со всем нашим миром что-то не так. По телевизору гоняют многомиллионную рекламу пива, а сотни тысяч больных загибаются без лекарств. Люди ходят на концерты, как мы с тобой, сидят в дорогих ресторанах, а в это время наших мальчишек убивают в Чечне. Но даже если я сейчас пошлю все свои деньги этим парням в окопы, ничего не изменится. Денежки разворуют по дороге, вслед за этим на меня наедет налоговая, даст наводку государевым людям, а те радостно обчистят легкую добычу и отрапортуют, что завалили коррумпированного Корейку с нетрудовыми. Мы — словно в какой-то бандитской шайке в дремучем лесу, а ведь это конец двадцатого века. Понимаешь? Третье тысячелетие на носу, а мы все те же. Лживые, жадные. И за границей не лучше. Какая-нибудь Мадонна, ладно, она хотя бы поет, а даже просто топ-модель, которая демонстрирует чужие тряпки, зарабатывает миллионы, а хирург, делающий уникальные операции и реально спасающий жизнь людей, — копейки. Это неправильно. Понимаешь? В мире нет справедливости. Раньше у меня не было времени об этом подумать. — Знаешь, когда я заработал свои первые большие деньги, построив целый коттеджный городок для одного крупного банка, и смог наконец немного перевести дух — мне тогда только исполнилось сорок пять, — у меня случился похожий кризис жанра. С женой мы совершенно перестали понимать друг друга, и мне было даже странно, что я проспал с этим человеком двадцать лет в одной постели, а вот теперь расхожусь с облегчением. Дочери уже выросли, и, чтобы дать им хорошее образование, я отправил их в Сорбонну, тем более что в это время и в Ереване, и в Москве было неспокойно. А на самого навалилась такая апатия и пустота, что я решил: больше не буду работать. Уехал на юг Франции, хотел купить там дом и просто вести растительное существование. Я прожил в Ницце полгода и вернулся. Понял, что для нормального человека мало просто заработать деньги. У него должна быть цель, куда их приложить. — Значит, я не одна такая слабоумная? Мне казалось, что все остальные только и думают: больше, больше, больше башлей. — Нет, для меня по крайней мере деньги не были самоцелью. Ведь они не самоценное благо, а лишь инструмент для создания других благ. Как молоток. Им можно вбить гвоздь, а можно вдарить себе со всей силы по пальцам. Вот я и вернулся — решил, что надо жить, несмотря ни на что. Бороться с правительством за свой народ. Ведь судить тебя на Страшном суде будут не коллективно, а частно. Понимаешь? Делай хорошо, плохо само получится. Ты так не считаешь? — Не знаю. Во мне столько злобы… Вот я бы хотела помогать женщинам, пострадавшим от насилия в семье. Но как? Я бы наняла мужиков и принимала заявки от побитых жен, как раньше профкомы принимали заявки на материальную помощь, или как в бюро добрых услуг. Такую-то избили. Ага. Навели справки. Не врет. Подкараулили, отдубасили ее благоверного и предупредили, чтобы знал: еще раз расслабится — снова получит. Или, допустим, с наркоманами. Родители бегают по дорогим клиникам, тратят бешеные деньги, а их дети погибают. Все знают, кто наркобароны, но менты ловят только сошек. Почему бы родителям не скинуться и не нанять «ликвидаторов», которые убивали бы главарей наркомафии? Ведь те торгуют смертью, осознанно торгуют. Если бы они знали, что их могут кокнуть за это на месте без суда и следствия, охотников сбывать наркотики поубавилось бы. — Не знал, что у тебя такой бойцовский характер. — Да, во мне погиб террорист. Задохнулся под грудами нот. — А ты попробуй для начала что-нибудь очень простое, конкретное, чтобы почувствовать позитив. — Позитив? Посуду, что ли, вымыть? — усмехнулась Анна. — Да. Ты как в еврейском анекдоте: «Жарь. Жарь. А рыба будет?» — в тон ответил ей Гагик. — Хорошо. А ты что делаешь? Зачем живешь? — Я же строитель, не по специальности, а по философии. Созидание — стержень моей жизни. Мне приятно думать, что я украшаю город, который так люблю. Много лет подряд мама привозила меня ребенком в Москву на все летние каникулы. Другие дети ехали на море или в деревню, а я в Москву ходить по музеям, театрам, выставкам. Я весь пропитался Москвой и хочу остаться в этом городе навсегда. Меня не будет, а любовь, которую я вложил в эти стены, будет согревать людей долго-долго, до кончины мира. Потом, я богатый человек. У меня две Родины, и мой долг помогать им. Армения маленькая страна, она нуждается в поддержке и любви. — Тогда почему ты не в Ереване? — Я там, где могу больше помочь своей маленькой Родине. Я надеюсь, что когда-нибудь мои дети или внуки вернутся и откроют в Ереване гимназию, университет, театр или музей. Не знаю. Маленьким народам проще консолидироваться. Россия такая огромная, трудно почувствовать себя единым целым с какими-то парнями из Владивостока или с бабками с Урала. Русские вообще мне напоминают злых подростков, словно у вас, как у нации, только начался переходный возраст. — Значит, Армения нуждается в поддержке и любви, а Россия — нет? — Россия нуждается скорее в порядке и покаянии. — Как это? — На мой взгляд, все, что нужно сделать для спасения России, лежит не в сфере героических экономических прорывов, а в сфере простого здравого смысла. Но для этого нужна политическая воля. А личная воля правителей не может прорваться в подсознание этноса без государева покаяния перед миллионами русских людей, уничтоженных или лишенных Родины во время революции, расстрелянных и изуродованных в сталинских лагерях и брошенных сейчас на произвол судьбы в ближнем зарубежье. Я не слишком умничаю? Так что тебе тоже хорошо бы сначала определиться. — Покаяться? — Может быть. Если не знаешь, в чем каяться, то не знаешь себя. Не понимаешь, что ты сделал не так, а значит — не растешь. Как тогда осознать свой уровень? — А покаяние подскажет, что делать дальше? — Не знаю. Начни какое-нибудь, дело, и сразу станет ясно. Может, тебе надо придумать что-нибудь, связанное с оперой? — Нет, только не это. При слове «опера» на меня веет семейным склепом. — Я бы все-таки сделал ставку на творчество, только оно дает настоящую свободу. В любом деле. Оно не зависит ни от места, ни от возраста. — Гагик, а можем мы что-нибудь полезное придумать вместе? Я чувствую, что еще не могу стоять на ногах самостоятельно, ты мне арендуешь взлетную полосу? — Конечно, — рассмеялся тот и впервые нежно положил свою большую, сильную, горячую ладонь на бледную тонкую руку Анны. Шел 1995 год. Она впервые осознала это и огляделась вокруг. Лавина новой жизни неслась ей навстречу. Только сейчас она запоздало ужаснулась невинным жертвам Буденновска и представила, что бы она пережила, если бы в роддом, где она рожала Васечку, нагрянули бандиты. Она с жадностью вдыхала мучительный воздух страдания, которым давно уже была пропитана вся ее страна. Вдыхала полной грудью. Люди со всеми их горестями и немощью придвинулись к ней и стали осязаемее. Словно во весь голос зазвучало, полное печали и силы, то самое драматическое меццо-сопрано, до которого она так и не доросла, из прокофьевского «Мертвого поля». Помните кантату «Александр Невский»? Прекрасный низкий женский голос плывет над полем мертвых, будто туман, оплакивая и баюкая павших после битвы воинов, своих и чужих. Глубокая острая печаль, обнажающая сердцевину души. Катарсис по-научному. Мысли ее теперь безостановочно неслись в голове, обгоняя одна другую, и все ее существо было одной горящей топкой, в которую надо было подкидывать все больше и больше впечатлений. Словно безжизненную до сих пор, привыкшую валяться в пыльной коробке новогоднюю гирлянду неожиданно включили в сеть. Месяц прошел в ошеломляющем накоплении нового видения мира, причем не только внешнего, но и внутреннего. Она много играла с Васей и удивлялась тому огромному потоку любви, который шел от этого маленького существа. Какой-то рудимент материнского чувства нежно тренькал ему в ответ и что-то распрямлял и разглаживал в ее душе. Под новым углом она теперь рассматривала и маму, вдруг обнаружив, что та не клановый враг, сопротивление которого надо подавлять огнем и мечом, а просто недалекая старая женщина, трогательно увлекшаяся вслед за небезызвестным полковником тонкостями военной атрибутики. Тошнотворный страх перед материнским недовольством развеялся, как рассеивается вместе с рассветом ужас от неведомого злодея, подкрадывающегося к твоему зашторенному окну и оказавшегося мирным садовым пугалом или тривиальной веревкой с трепещущим на ней бельем. Анна чувствовала, что уже окончательно вырвалась из тенет семейных традиций и ей уже не важно, с косой она будет идти дальше по жизни или без косы. Хоть в парике, важно — в какую сторону. «Действительно, начну с малого, — решила Анна, — разыщу семьи ребят, погибших, защищая мои деньги». Эта простая и ясная мысль почему-то никогда раньше не приходила ей в голову. Пять дней назад Герман перебрался на новую квартиру. Лежа на матрасе посреди большой, чистой и пустой комнаты, он вдыхал запах краски и беспричинно улыбался. Вдруг ему явственно послышались нежные звуки вступления из «Хованщины» Мусоргского. «Рассвет над Москвой-рекой». Солнце еще не взошло, но оно уже где-то рядом. Его первые ласковые лучи уже нежат главы кремлевских церквей. Как все-таки хорошо, что он вернулся домой. «А ты, спускаясь по ступенькам лестницы, не ждешь меня за дверью. Но ждешь утра. Пусть серого и дождливого, но утра. Нового начала «Пусть и мое новое утро уже не такое солнечное, но оно есть. Я попробовал в жизни все, — подумал Герман, — остались только две вещи: труд и правда. С виду они не такие веселые, но и сам я тоже не больно-то весельчак. Надо попробовать. Так, для разнообразия. Для начала расскажу Анне все начистоту о своих американских гастролях и попробую найти работу. Вон „Европа Плюс“ объявила набор ди-джеев. Эх, музыка-музыка, куда же я от тебя денусь! Ходил у тебя в фаворитах, теперь разжалован до конюшни. Пойду. Корона не свалится. В России надо много работать, молодой человек, — нравоучительно сказал он себе голосом Самуила Вайсмана и рассмеялся. — Хорошо, когда решение принято». На самом деле Герман не попробовал еще одной вещи. Впустить наконец в свое сердце другого человека. Дверь уже была приоткрыта, и на пороге давно маячила одна молодая дама с пепельными волосами. Проблема заключалась в том, что ундина была как раз не одна. Только Герман решился впустить ее в свое бомбоубежище, как оказалось, что она прячет за спиной какого-то сопливого Васечку. А за ним теснится уйма другого народа. Собственные незамеченные им племянники, сестра с зятем, покойные родители, до боли родной и так и не оплаканный по-настоящему Модест Поликарпович, погибшие на «Нахимове» товарищи и даже вполне здравствующий Самуил Вайсман с сердечной и умной Сарой, а дальше в очередь выстроились совсем уже незнакомые люди. И все они просились впустить их в его сердце. «Дайте попить, а то переночевать негде…» Был конец августа. До дня рождения Германа оставалось меньше недели. Вечером Анна нашла в своем почтовом ящике письмо: «Я люблю тебя. Пожалуйста, дождись меня на этот раз, самая неверная Сента на свете». Она глубоко вздохнула. Будет ли она ждать? Столько дров наломано, можно и подождать, тем более что ловкие маленькие портные давно закончили свою штопку. С Германом или без него, Анна чувствовала теперь себя совершенно целой. Теперь можно и подождать. Однако ждала не только она, но и Гагик. После того памятного разговора в «Монолите» они продолжали встречаться от случая к случаю. Хотя случаи эти выпадали все чаще и чаще. Анна впервые столкнулась с человеком большего, чем она, масштаба. Все события, которые она видела с земли, Гагик отслеживал с высоты птичьего полета. Интеллект в мужчинах оказался для Анны сексуально привлекательным. Словно в ней произошла внутренняя рекогносцировка, и теперь впереди на белом коне гарцевал разум, а сердце отдыхало в обозе. Не оно теперь тревожно постукивало, ища себе родственное сердце, а разум простирал свои жадные щупальца, подыскивая себе стоящего партнера. По шашкам, наверное. Да. Интеллект притягивал ее как магнит. Особенно если он был обернут, как в подарочную бумагу, в древнюю, но по-прежнему притягательную тогу настоящего мачо — одежду, к которой тяготеют все мужчины южных народов, а может быть, вообще все брюнеты. Гагик являл собой высшую форму мачизма: не казался бывалым, а был им. «По-настоящему сильный человек всегда великодушен» и «кто верит, тот не торопится» — руководствуясь этими двумя правилами, Гагик стоически ждал, обуздывая свою темпераментную южную натуру железной северной волей. Иначе как заполучить эту снежную королеву с огненной душой? Они жили, словно наперегонки, добродушно поддразнивая друг друга. Анна достраивала дом, Гагик деловой центр. Она искала арендаторов, Гагик — инвесторов. Анна чувствовала, что в ней идет какая-то медленная, но очень важная работа. «Пожалуй, теперь я бы вернула все оставленное в волшебном магазине, — думала Анна. — Я не собираюсь огульно отбросить все модели, которые предлагала мне семья. Но я хочу пополнить родовую копилку своим, пусть даже отрицательным, но новым опытом. В хозяйстве пригодится». Наконец Гагик пригласил ее на ужин в ресторан «Тезоро», в свой только что открывшийся шикарный деловой центр в Романовом переулке. Он специально выписал из Парижа Жака Ле Дивеллека, известного французского повара, и устроил «дни гурманов в Москве». Когда приглашенные чинно расселись под низкими сводами ресторана в уютном банкетном зальчике, Гагик объявил: — У меня для вас сюрприз, мой директор нашел потрясающего парня, настоящего уникума. По-моему, он работает на «Европе Плюс» и теперь будет у меня чем-то вроде арт-директора. Он придумал взять певцов, молодых ребят из консерватории, возможно, будущих звезд, чтобы они в концертных костюмах ходили по залу вместе с официантами. И в то время как те подавали на стол, юные дарования исполняли бы короткие ариозо прямо у столиков. Эффект потрясающий. Кстати, у него самого прекрасный голос. Вот послушайте… В это время в соседнем отсеке ресторана зазвучал прекрасный бархатный, так хорошо знакомый Анне баритон. Немного с хрипотцой, очень чувственный. Невидимый менестрель пел про муку любви и сладость свободы, про ледяную вечность, которая ревнует к человеческой любви, потому что любовь — это единственное, что может ее растопить. Он пел, а Анна слушала его с замиранием сердца и думала, что вот сейчас певец обогнет колонну и предстанет перед ней. Анна прикрыла глаза и ясно увидела красавца Унго, на всех парусах несущегося в бухту, навстречу грозным норвежским фиордам. Что ж, пока он не коснулся причала, еще есть несколько мгновений подумать, как быть, ведь она проживает свою последнюю, пятую, жизнь, и следующих дублей уже не будет. «…Рискнуть? Окликнуть? Мне на решение отведены секунды. Шаг — и навсегда закроют его из виду глыбы валунов». notes Примечания 1 Бульб — выступающая вперед нижняя часть корабля, позволяющая ему держаться на плаву. — Здесь и далее примеч. авт. 2 Марьячи — в Мексике менестрель, исполняющий любовные серенады.