Триумф Венеры. Знак семи звезд Леонид Абрамович Юзефович В этой книге собраны романы, посвященные знаменитому в свое время сыщику Ивану Дмитриевичу Путилину. Леонид Юзефович ТРИУМФ ВЕНЕРЫ. ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД романы ТРИУМФ ВЕНЕРЫ 1 Знаменитый в свое время сыщик Иван Дмитриевич Путилин при жизни был фигурой загадочной и легендарной: не то полицейский Дон Кихот, не то русский Лекок, и образ его безнадежно расплылся между этими двумя полюсами, реальный человек перестал существовать. К тому же за сорок лет, в течение которых он ловил воров и убийц, никому из газетных репортеров ни разу не удалось взять у него интервью, свое дело Иван Дмитриевич предпочитал делать молча. Когда же в 1892 году, незадолго до смерти выйдя в отставку, он доживал век в крошечном поместье на берегу Волхова в Новгородской губернии, туда приехал некто Сафонов, третьеразрядный столичный литератор. Как-то он втерся в доверие к хозяину и предложил по его рассказам и от его имени написать книжку воспоминаний, за что скромно просил половину гонорара. Оставшись к старости совершенно без средств, тяжело больной, Иван Дмитриевич принял предложение. И напрасно. Вышла эта книжка, и бесчисленные легенды о великом сыщике, кочевавшие из уст в уста, начали бледнеть, пропадать, как всегда бывает, когда предание обретает одну-единственную форму. Загадка исчезла, таинственный ореол облекся в слово, пустое и холодное, и вскоре потух. Иван Дмитриевич умер, и убогое сочинение Сафонова легло на крышку гроба, прочно придавив ее своей тяжестью. Бездарность обладает завидным умением закрывать все вопросы. Впрочем, легенда могла зачахнуть и сама по себе, — не стоит во всем винить беднягу Сафонова, и без того, наверное, давно забыли бы Ивана Дмитриевича Путилина. Его происхождение туманно, он явился в столицу из какой-то уездной глуши, чуть ли не в лаптях, служил простым будочником, сыскным агентом, смотрителем на Сенном рынке и опять агентом, только высшего ранга, и даже к концу жизни, увенчанный чинами и наградами, для многих остался всего лишь ищейкой, чьи ордена суть жетоны собачьей выставки. Знаток трущоб и аристократических клубов, ночлежек и салонов, свободно чувствовавший себя и в мундире с лентами, и в лохмотьях, надетых для погони за преступником, Иван Дмитриевич одновременно обитал в двух мирах и в итоге был забыт обоими. В именном указателе столетия его фамилия не значится. Между тем, однажды он стал героем драмы, которая едва не изменила ход истории. Речь идет об убийстве князя фон Аренсберга, австрийского дипломата. Чудовищное преступление всколыхнуло весь Петербург, но волны скоро улеглись, поскольку немногие успели серьезно задуматься над тем, какие последствия могла иметь эта драма. Так уж получилось, что ее подробности известны мне лучше, чем кому бы то ни было. И вот почему. Накануне первой мировой войны мой дед поступил на службу в русское представительство бельгийской фирмы «Жиллет», производящей в числе прочего популярные бритвы, и был командирован в Новгородскую губернию с образцами товаров. На вокзале он купил мемуары Путилина, изданные вторично и под новым заголовком: «Сорок лет среди убийц и грабителей». Где-то на берегу Волхова, ожидая парома, молодой коммивояжер прилег на траве с этой книжкой в руках, и тут к нему подсел солидный господин лет шестидесяти, с пышными бакенбардами. Оказалось, это сын мемуариста — Путилин Иван Иванович. Приятное знакомство продолжилось на пароме, затем в поместье Путилина-младшего, куда дед приглашен был попить чайку и где ему посчастливилось услышать удивительную историю поисков убийцы князя фон Аренсберга. Кстати, между делом дед сумел уговорить Путилина-младшего приобрести несколько изделий фирмы «Жиллет». По-видимому, это произошло в самом начале беседы, когда образ Ивана Дмитриевича еще не обрисовался во всем своем величии. Позднее подобная мысль ему и в голову бы не пришла, коммивояжерские интересы пущены были побоку. Чаепитие затянулось далеко за полночь, и я отчетливо представляю себе обстановку, в которой дед слушал рассказ Путилина-младшего — самовар на столе, чай в стаканах, сухарики в плетеной сухарнице, варенье, а за окнами, растворенными в сад, трещат кузнечики. Мошкара пьется вокруг лампы. Июльская ночь тысяча девятьсот четырнадцатого. Недавно в Сараеве убили эрцгерцога Франца-Фердинанда: в другое время рассказ Путилина-младшего был бы другим. Не случайно в его изложении вся история сильно отличается от книжной версии, хотя оба варианта начинаются одинаково: утром 25 апреля 1871 года на квартиру к Ивану Дмитриевичу явился курьер от шефа жандармов графа Шувалова. Правда, в книжке написано, будто курьер тотчас объявил про убийство князя, а дед со слов Путилина-младшего рассказывал иначе: курьер сказал, что у подъезда стоит карета, в которой Ивану Дмитриевичу надлежит немедленно ехать в Миллионную улицу по чрезвычайно важному делу, но по какому именно, объяснить отказался, и это было обидно. Впрочем, Сафонова можно понять. Опасаясь цензуры, он изобразил отношения между жандармами и полицией в самых идиллических тонах, чего, конечно, нигде и никогда не бывает. Но, не говоря уж об истинном положении дел, обида Ивана Дмитриевича как бы придавала всему повествованию начальный заряд энергии. Дед с удовольствием сжимал эту пружину. Итак, обидевшись, Иван Дмитриевич сказал курьеру, что с ним не поедет, а через полчаса прибудет сам, выпил чаю, поцеловал жену и стал одеваться. — Кучера звать? — спросила жена, оправляя на нем галстук. Он помотал головой. — Лошадей жалеешь, а себя не жалеешь, — сказала жена. Не ответив, Иван Дмитриевич расчесал гребешком свои длинные, свалявшиеся за ночь баки, еще раз поцеловал жену и вышел на улицу. Тут же к нему с двух сторон подлетели двое извозчиков — следствие новой должности. С недавних пор, став начальником сыскной полиции, он всякий раз обнаруживал утром у подъезда кого-нибудь из этой братии, почитавшей великим счастьем заполучить в седоки самого Путилина. Денег с него не брали. Иван Дмитриевич не возражал, ездил задарма, но с одним исключением: непременно платил тем ванькам, которые состояли у него в агентах. С ними не позволял себе ничего лишнего. Лишнее — это личное, а на службе оно только мешает. Накатал на полтину, изволь, братец, получи. Все по совести. Так же и в другом деле, тайном. Иван Дмитриевич был суеверен и сел в пролетку к тому извозчику, что подкатил справа. Он считал позором для себя прибыть к шефу жандармов, не разузнав прежде о происшествии в Миллионной, поэтому решил следовать обычным утренним маршрутом — на службу. Там уж агенты обо всем доложат. — Куда прикажете? — почтительно спросил извозчик. — Эх, надо было, гляжу, к товарищу твоему садиться! — осерчал Иван Дмитриевич. — Он бы сам повез, спрашивать не стал. Извозчик начал оправдываться: — Я, Иван Дмитрич, потому спросил, что, может, не на службу сегодня. Службу-ту мы зна-аем! — Куда же? — В Мильёнку, может? Там, сказывают, австрияцкого посланника зарезали. — Тогда чего спрашиваешь? Туда и вези, — распорядился Иван Дмитриевич. В Миллионной, напротив Преображенских казарм, возле двухэтажного зеленого особняка густо теснились кареты, ландо, извозчичьи пролетки. Здесь проживал князь фон Аренсберг, австрийский военный агент (дед в своем рассказе пользовался термином позднейшим — военный атташе), Иван Дмитриевич имел с ним дело прошлой осенью, когда у князя сперли с парадного медный дверной молоток и вся столичная полиция с ног сбилась, разыскивая это сокровище. Так и не нашли. К спинке одной из карет прилеплен был золотой габсбургский орел. Значит, посол, граф Хотек, цел и невредим, а пострадал сам фон Аренсберг. Чтобы вернее оценить масштабы случившегося, Иван Дмитриевич прошел вдоль строя экипажей. За посольской каретой стояла простая черная коляска, при виде которой он ощутил невольный трепет: кучер был знаком, возил не кого-нибудь, а великого князя Петра Георгиевича, принца Ольденбургского. Это о многом говорило. Дав сердцу срок оттрепетать, Иван Дмитриевич решительно двинулся к подъезду. Вдруг невесть откуда вынырнул доверенный агент Константинов, пошел рядом, заполошно шепча: — Я вас тут давно караулю, чтоб известны были, пошто званы… — Сгинь, — сказал Иван Дмитриевич. — Без тебя знаю. Константинов сгинул. Крыльцо, прихожая, вестибюль, коридор — пространство без форм, без красок. Только запахи, от них никуда но денешься. Справа тянуло чем-то горелым. Ага, там кухня. Но и такое невинное наблюдение пока было лишним, Иван Дмитриевич шел на приглушенный звук голосов — быстро, глядя прямо перед собой. Ничего не знать, по сторонам не глазеть — так надежнее. Сперва нужно выработать угол зрения, иначе подробности замутят взгляд. Главное — угол зрения. Лишь дилетант пялится на все четыре стороны, считая это своим достоинством. С отвратительным скрипом отворилась дверь, Иван Дмитриевич вошел в гостиную. Там было светло от эполет, пестро от мундирного шитья. У окна стоял граф Хотек, австрийский посол, успевший уже нацепить на грудь траурную розетку, принц Ольденбургский что-то говорил ему, а посол кивал с таким выражением, будто наперед знал все, о чем скажет великий князь. Офицеры и чиновники скромно подпирали стены. Мимо них прогуливались трое — герцог Мекленбург-Стрелецкий, министр юстиции граф Пален и градоначальник Трепов. Шувалова не было. Иван Дмитриевич вошел осторожно, усилием воли пытаясь сделать свое грузное тело как можно более невесомым. Никто не обратил на него внимания. Он достал гребешок, расчесал баки. К сорока годам они заметно поселили, и седые волосы, утратив прежнюю мягкость, торчали и стороны, нарушали общий контур. Баки требовали постоянного ухода, но сбрить их Иван Дмитриевич уже не мог: толстые голые щеки потребовали бы иной мимики и, следовательно, иного тона отношений с начальством и подчиненными. Наконец от группы жандармских офицеров отделился высокий, гибкий, матово-смуглый, похожий на восточного принца, если бы не глаза — они были того неуловимого не то зеленого, не то серого, не то желтоватого оттенка, который странно меняется в зависимости от времени суток, освещения и цвета обоев на стенах. Отрекомендовавшись ротмистром Певцовым, он спросил, знает ли господин Путилин, зачем его сюда пригласили. В самом вопросе было спокойное сознание превосходства жандарма над полицейским чином, и в ответ Иван Дмитриевич снисходительно повел плечом: разумеется, мол. — Неужели, ротмистр, вы надеялись утаить от меня то, о чем уже судачат извозчики? Выражение скорбной деловитости, с каким Певцов готовился объявить о случившемся, легко съехало с его лица, он прошел в спальню, через минуту выглянул оттуда и пальцем поманил к себе Ивана Дмитриевича. Слабое жужжание гостиной передвинулось за спину, сделалось почти неслышно. Прежде чем войти в спальню он позволил себе удовольствие оглянуться. Теперь все смотрели только на него. Лишь великий князь и герцог Мекленбург-Стрелецкий уже вдвоем втолковывали что-то Хотеку, у которого был такой вид, словно он давно знал, что военный атташе его императора будет убит в Петербурге, и даже предупреждал об этом, но ему не поверили. Князь Людвиг фон Аренсберг лежал на кровати лицом в потолок. На потемневшем, с выкаченными глазами лице, на кадыкастой шее видны синеватые пятна, показывающие, что курносая со своей косой побывала здесь уже несколько часов назад. Черная, с благородной проседью, эспаньолка взлохмачена, редкие волосы на темени слиплись от высохшего пота. Жутко торчат скрюченные в последнем напряжении пальцы рук, сложенных на груди и связанных у запястий витым шнуром от оконной шторы. Правая, ближайшая к кровати штора обвисла без этого шнура, стыдливо заслоняя мертвое тело от бьющего с улицы апрельского утреннего света. — Доктор уже был, — предупреждая вопрос Ивана Дмитриевича, шепнул Певцов. Стоя рядом с графом Шуваловым, Иван Дмитриевич разглядывал убитого. Ночная рубашка измята, испещрена кровавыми пятнышками. Один рукав оторван: им связали ноги у щиколоток. Но и в таком положении князь, очевидно, продолжал сопротивляться, потому что выше колен ноги ему вдобавок стянули свернутой в жгут простыней. — Господин Путилин, сколько времени понадобится вам, чтобы все осмотреть? — спросил Шувалов. — Двух часов хватит. — Это слишком долго. Принц Ольденбургский, герцог Мекленбург-Стрелецкий и граф Хотек пожелали увидеть место преступления. Не могу же я заставить их ждать еще два часа! — Если не будут ничего трогать, пускай войдут, — предложил Иван Дмитриевич. — Как вы не понимаете? — удивился Певцов. — Нельзя показывать им покойного в таком виде! — Ни в коем случае, — поддержал его Шувалов. — Сколько же времени вы отводите в мое распоряжение? — Полчаса. Осмотр будете производить вместе с ротмистром Певцовым. Ему поручено расследование по линии корпуса жандармов. И прошу вас, господа, помните: дело колоссальной, европейской важности! Надеюсь, вы это понимаете. Сам государь повелел мне ежечасно докладывать ему новости следствия. Ежечасно! Шувалов ушел, обещав прислать в спальню княжеского камердинера, о чем просил Иван Дмитриевич, и Певцов тут же с облегчением уселся в кресло. — Давайте, — проговорил он, — распределим обязанности. Чтобы сократить путь, попробуем пройти его с двух противоположных концов. — Как это? — не понял Иван Дмитриевич. — Очень просто. Вы от очевидных фактов двинетесь к причине, а я пойду в обратном направлении, от вероятной причины — к фактам. Несомненно, убийство князя носит политический характер. Скажем, ситуация на Балканах может иметь к нему прямое касательство. Или деятельность наших эмигрантов… Иван Дмитриевич встал на карачки и заглянул под кровать. Пол был залит керосином из опрокинутой настольной лампы. Вообще кругом царил невообразимый хаос: туалетный столик перевернут, на кровати уцелел только матрас, одеяла и подушки раскиданы по спальне. Одна подушка вспорота, все в пуху, какие-то стеклянные осколки хрустят под ногами. Князь отчаянно боролся за свою жизнь. — Времени у нас немного, — продолжал Певцов. — Хотек сообщит в Вену, и через пару дней тамошние газеты с наслаждением раструбят на всю Европу, что в России иностранных дипломатов режут как курей. — Уж во всяком случае этого они писать не будут, — раздраженно ответил Иван Дмитриевич, развязывая узел на простыне, чтобы освободить ноги мертвеца. — Почему вы так думаете? — Потому что его не зарезали, а задушили. — Иван Дмитриевич осторожно перевалил тело со спины на живот. — На нем ни царапины, одни синяки. — Откуда же кровь на рубашке? — Это не его кровь. Он, видимо, укусил кого-то из убийц. — Убийц? По-вашему, их было много? — Двое, не меньше. Князь — мужчина жилистый, в одиночку такого по рукам и ногам не свяжешь. Вошел камердинер, толстомордый рыжий парень с рыбьими глазами без ресниц. — Ты, значит, первый увидел князя мертвым? — обратился к нему Певцов. — Они, ваше благородие, велели разбудить себя утром, в полдевятого… Тот приготовился к обстоятельному рассказу, но был прерван — Иван Дмитриевич велел ему проверить, что украдено из вещей, и после совместного тщательного обыска занес в записную книжечку перечень пропавших ценностей: «Револьвер, монеты золотые французские (10–12 шт.), мыльница серебряная (1 шт.)». Пока обшаривали ящики туалетного столика, Певцов, сидя в кресле, выговаривал камердинеру: — Что ж это у тебя, братец, двери скрипят? В спальне еще ничего, а в гостиной прямо воют. Ленишься? Не смазываешь? — Так барин ничего не говорили, — оправдывался камердинер. — Я что велят, то и делаю. — Ступай, — приказал ему Иван Дмитриевич. — Кстати, ротмистр, я знавал одного ростовщика, он своему слуге настрого запретил на дверях петли смазывать. Догадываетесь, почему? Да, воров боялся. Аналогия подействовала. Певцов сцепил руки у подбородка и задумался. Иван Дмитриевич еще подлил масла в огонь, спросив: — И не кажется ли вам странным, что покойный держал револьвер в спальне, в ящике туалетного стола? — Да-да, — поспешно согласился Певцов, — я сам об этом подумал. — Но с другой стороны, — сказал Иван Дмитриевич, играя им, как кошка мышью, — похищена серебряная мыльница. Как вы собираетесь увязать ее пропажу с политической ситуацией на Балканах? — Надо бы произвести обыск у этого Фигаро… Певцов не договорил. На пороге вырос Шувалов. — Господа, прошло тридцать пять минут! Прежде чем выйти, Иван Дмитриевич еще раз окинул взглядом спальню и еще раз отметил одно существенное обстоятельство: убитый почему-то лежал на кровати ногами к изголовью. Спальней завладели камердинер с двумя рядовыми жандармами. Покойного развязали, подложили под голову подушку, накрыли одеялом, опустили веки. Уже из гостиной Иван Дмитриевич услышал, как звякнула дужка ведра, шлепнулась на пол мокрая тряпка. Шувалов лично отдавал приказания, распоряжаясь уборкой. Это был особенный, чисто российский демократизм, уравнивающий чины и сословия: всяк норовил заняться не своим делом. Одно из четырех окон гостиной располагалось в круглой нише выступавшего на улицу эркера. Здесь по-прежнему стояли граф Хотек и принц Ольденбургский. Распространяя вокруг себя острый дух керосина, Иван Дмитриевич подошел к этому окну, отдернул штору. На широком подоконнике за ней обнаружилась пустая косушка и оплывший кусок масла на газете. Он взял капельку на палец, лизнул: чухонское. — Что это? — изумленно спросил Хотек. — Ваше сиятельство, — с поклоном ответил Иван Дмитриевич, — это данные, с которыми мне предстоит начать расследование. Двое жандармов и камердинер с ведром пересекли гостиную в обратном направлении, после чего Шувалов радушным жестом хозяина, приглашающего гостей к накрытому столу, предложил собравшимся пройти в спальню. Принц Ольденбургский, герцог Мекленбург-Стрелецкий, графы Пален и Хотек и генерал-адъютант Трепов приблизились к постели. Прочий мундирный люд столпился в дверях. Иван Дмитриевич подумал, что, если жандармы решили сохранить в секрете это убийство, опрометчиво было скликать сюда столько народу. — Какой ужас! — громко сказал принц Ольденбургский, и все закивали, хотя истинный ужас неизвестности и ожидания остался в гостиной, а здесь, в этой чисто прибранной, затененной комнате, глядя в лицо покойного, на котором камердинер успел припудрить синеватые пятна, все должны были испытать мгновенное облегчение — смерть, слава Богу, выглядела пристойно. Через десять минут, провожая австрийского посла к его карете, Шувалов говорил: — Не называя лица, от чьего имени я выступаю, хотел бы заявить вам, граф, следующее: весьма нежелательно, чтобы его величество император Франц-Иосиф узнал о преступлении раньше, чем станет известно имя преступника… Иван Дмитриевич случайно подслушал этот разговор, когда обследовал замок на парадном. — Мой долг, — холодно отвечал Хотек, — сегодня же послать в Вену телеграфную депешу. Я подозреваю, что Людвига убили члены «Славянского комитета». Они способны на все. Вся ваша печать заполнена их воплями о том, будто мой государь притесняет славянских подданных. Вы, граф, ничего не предпринимаете, и эти господа решили перейти от слов к делу. Они мечтают о войне между нашими империями. — Вы преувеличиваете, граф. — Преувеличиваю? А вам известно, что сегодня на мою жизнь тоже совершено покушение? — Боже мой! Как? — Утром кто-то бросил в мою карету кусок кирпича. Да! Он пролетел в дюйме у меня над головой, а я сидел без шляпы. Боюсь, это я должен был оказаться на месте бедного Людвига. — Я немедленно отдам приказ об охране посольства, — сказал Шувалов. — Благодарю, — сдержанно кивнул Хотек. — На выезде вас будет сопровождать казачий конвой. — Надеюсь, вы не ограничитесь этими мерами. С помощью лакея Хотек забрался на подножку, затем, передохнув, сложился в три погибели и задвинул свое длинное, по-старчески сухое тело внутрь кареты, откуда его тащил на себя другой лакей. Глядя вслед отъезжающей карете, Иван Дмитриевич подумал, что при успешном завершении дела можно получить не только русский, но и австрийский орден. Хорошо бы! В России, не избалованной уважением Европы, даже самый плюгавенький заграничный крестишко открывает многие двери: не выскочка, значит, не шпынок безродный, раз иностранный государь заметил и увенчал. С этой мыслью Иван Дмитриевич продолжал осмотр княжеского особняка. Дом был двухэтажный, весь нижний этаж занимал князь, верхний пустовал. От прихожей и вестибюля начинались два коридора: один вел налево, в господские покои, другой — направо, в людскую половину и кухню. На ночь в доме оставался лишь камердинер, имевший отдельную каморку. Остальные комнаты людской половины были заперты. Кучер и кухонный мужик жили на дворе, при конюшне, а берейтор и повар нанимали квартиры в городе. Все мужчины. Князь был старый холостяк и женской прислуги не держал. При допросе, на который всех этих людей по одному звали в гостиную, Иван Дмитриевич убедился в полной их невиновности. Никто не юлил, на вопросы отвечали спокойно, толково, да и чутье подсказывало, что нет, не виноваты. Певцов сидел на диване, слушал. Видимо, начало пути он решил одолеть вместе с напарником, а уж потом забежать в конец и двинуться ему навстречу. Та половина жизни князя, вернее, треть или даже четверть жизни, которую он проводил дома, обрисовалась быстро. Князь был человек светский, семейными обязанностями не обремененный, как, впрочем, и служебными — время от времени посещал парады на Марсовом поле и стрельбы на Волковом. Изредка бывал на маневрах, предпочитая кавалерийские. Днем он ездил с многочисленными визитами, вечером часок-другой отдыхал у себя, а ночь проводил в гостях или в Яхт-клубе, за игрой. Возвращался под утро. Иногда привозил женщин. Накануне князь появился дома около восьми часов вечера, два часа спал, затем отправился в Яхт-клуб. Уезжал он всегда на своих лошадях, но без берейтора, а обратно нанимал извозчика. Кучера сразу же отпускал. Тот, вернувшись, шел спать; кухонный мужик, его сожитель, уже спал, а берейтор и повар еще с ужина ушли к семьям. Из Яхт-клуба князь возвратился в пятом часу утра, как обычно. Швейцара он не держал, ключ от парадного носил при себе. Камердинер, обязанный ждать приезда барина, помог ему раздеться, проверил, заперто ли парадное (было заперто), и лег в своей каморке. Ночью ни шума, ни криков не слыхал. — Пьяный был? — спросил Иван Дмитриевич. — Господь с вами! В рот не брал. — Да не ты. Барин. — Чуток попахивало. Оставшись наедине с Певцовым, Иван Дмитриевич изложил ему свои сомнения. С верхнего этажа в квартиру попасть никак нельзя, это проверено. Замок на парадном не взломан, черный ход закрыт, в окнах все стекла целы. Каким образом убийцы проникли в дом? — Князя убили не простые воры, — сказал Певцов. — У них все было предусмотрено заранее. Как-нибудь ночью подкрались к двери, натолкали в скважину воску и по слепку сработали ключ. Надо послать людей по слесарням. Кто-то из мастеров может припомнить заказчика. Взвыли дверные петли, жандармский унтер Рукавишников, шагнув к Певцову, доложил: — Согласно вашего приказания… Вот! — И протянул серебряную мыльницу с вензелем фон Аренсберга, найденную при обыске у камердинера. — Видите! — возликовал Певцов. — Спер, шельма, под шумок! Убийцы не за тем приходили. Камердинер, вновь призванный на допрос, плакал, валялся в ногах и божился неведомо в чем. — Перестань реветь! — гаркнул Иван Дмитриевич. — Отвечай, зачем князь велел разбудить себя в половине девятого? — Бес попутал! — рыдал камердинер. — Ничего не знаю! Позвали кучера. Тот поклялся, что никто ему не приказывал с утра подавать лошадей. — Князь кого-то ждал к себе, — заключил Певцов, и это была его первая мысль, с которой Иван Дмитриевич мог согласиться. — К половине девятого или к девяти покойный ожидал какого-то визитера, — повторил Певцов, считая, видимо, что его проницательность не вполне оценили. — Вы поняли? А сейчас я откланяюсь и начну действовать по своему плану. 2 Вскоре после отъезда Певцова в Миллионную явился Левицкий, тайный агент Ивана Дмитриевича. Захудалый смоленский помещик, выдававший себя за побочного потомка королей Речи Посполитой, он какими-то загадочными путями проникал в Яхт-клуб, где играл в карты, одновременно прислушиваясь к разговорам титулованных партнеров и тех, кто сидел за соседними столами. За это Левицкий исправно получал деньги из секретных фондов сыскной полиции. Разумеется, их ему не хватало, и он вдобавок шулерствовал с негласного позволения Ивана Дмитриевича, который вообще-то шулеров преследовал беспощадно — в юности сам от них пострадал: проиграл в «хрюшки» казенные восемь рублей и едва, наивный птенец, не застрелился. Но для Левицкого, учитывая особенности его партнеров, Иван Дмитриевич делал исключение. Время от времени тот предпринимал попытки сократить дистанцию между собой и своим начальником: как бы невзначай сбивался на дружеский тон, в разговоре начинал крутить Ивану Дмитриевичу пуговицу на сюртуке, заезжал к нему на квартиру, когда хозяина не было дома, пил чай с его женой и рассказывал ей светские новости, словом, из агента надеялся стать конфидентом. Всякий раз, получив щелчок по носу, он эту надежду не терял и лишь окрашивал ее в новые цвета. Тут же, в гостиной, на обороте ресторанного счета Левицкий составил реестр дам, бывших в связи с фон Аренсбергом за последние два года. Реестр вышел довольно длинен, но нельзя сказать, чтобы сильно порадовал Ивана Дмитриевича. Поскольку Левицкий основывался, главным образом, на случайных встречах с князем и его же мимолетных обмолвках, большинство дам он охарактеризовал таким образом, что разыскать их в огромном городе было едва ли возможно. Например: блондинка, вдова, любит тарталетки с гусиной печенкой. Или: рыжая еврейка, имеет той же масти пуделя по кличке Чука. Или так: пухленькая, при ходьбе подпрыгивает (видел со спины). А то и вовсе написана совершеннейшая бестолковщина: «Была девицей». И все! — Ты что это мне тут понаписал! — разорался Иван Дмитриевич. — За что я тебе деньги-то плачу! А? — А вот же, вот! — говорил Левицкий, тыча холеным ногтем в самый низ реестра. Действительно, под номером девятым и последним значилась некая госпожа Стрекалова, жена чиновника Межевого департамента, имевшая даже адрес. Написано было: «Кирочная улица, дом неизвестен». Левицкий сказал, что князь познакомился с ней осенью, во время гуляния на Крестовом острове. Когда они вдвоем качались на качелях, а муж дожидался внизу, покойный назначил ей первое свидание. С тех пор, если у него и были другие увлечения, то мимолетные. — А эти? — Иван Дмитриевич прошелся пальцем по остальным номерам реестра. — Так вы же сами велели за два года, — сказал Левицкий. Иван Дмитриевич прикинул, что с осени любовь и ревность хозяйки рыжего пуделя или охотницы до тарталеток с печенкой должны были утратить убойную силу, как пуля на излете. И все-таки для очистки совести он решил поинтересоваться, кто из этих дам посещал княжескую спальню и, следовательно, мог знать про сонетку. Левицкий резонно заметил, что князь как дипломат и человек общества очень пекся о своей репутации, к тому же и карьера его была далеко не закончена. То есть он мог изредка привезти к себе номер, скажем, третий, но лишь ночью и будучи в порядочном подпитии, когда забывается всякая осторожность, а вообще-то навещал своих пассий на дому. Пригласили княжеского кучера, и тот сказал, что да, было дело под Полтавой, возил он барина в Кирочную улицу, в дом, где внизу зеленная лавка. — Межевые чиновники часто отлучаются из Петербурга, — шепнул Левицкий. Попутно выяснилось, что княжеский камердинер прежде служил там же, в Кирочной, и лишь месяц назад занял нынешнее место. — До него Федор был, — сказал кучер. — Хороший лакей, беда пить стал. Впьяне китайские чашки побил. Лучший фрак у барина во дворе развесил, чтоб ветерком продуло, и аккурат под вороньим гнездом… Да он вчера приходил, Федор-то, жалованье просил недоплаченное. Ну, барин ему тот фрак с чашками и припомнили. А как же! Нашему брату спускать нельзя… Все так, но Иван Дмитриевич еще утром обратил внимание, что чересчур прост княжеский камердинер. Не таковы бывают камердинеры у сиятельных особ, на мыльницы не зарятся. Похоже, не случайно этот малый перекочевал с Кирочной в Миллионную. Ишь, сокровище! Тут было над чем поразмыслить. — Вот оно что делает, вино-то! — говорил кучер, объясняя, как найти дом, где живет теперь бывший княжеский лакей Федор. Иван Дмитриевич посмотрел на Константинова, затем перевел взгляд на Левицкого и приказал: — Сходишь, приведешь его сюда. Левицкий оскорбленно поджал губы при таком поручении. Пришлось его малость поучить: пускай морду-то не воротит, привыкает, а то навострился на казенные деньги с князьями в вист играть и больше никаких дел знать не хочет. Дудки-с! Когда он ушел, Иван Дмитриевич с Константиновым отправились в кухню, подкрепились там холодной жареной свининой, которую приготовили князю на завтрак. — Времени нет домой ехать, — обсасывая хрящик, сказал Иван Дмитриевич, — а то ни за какие деньги этого порося кушать бы не стал. Все равно что за покойником штаны донашивать. — И правда, — с набитым ртом поддакнул Константинов. — Последнее дело. Он был калач тертый, понимал, что для теплоты отношений полезно иногда и возразить начальству, но перед новым патроном устоять не мог — всегда соглашался. — И не жри тогда! — рассвирепел Иван Дмитриевич. — Чего расселся? Ты вообще кем служишь-то? Козлом при конюшне? А ну, марш по трактирам! Если кто французскими золотыми расплачиваться станет, пускай хватают и ко мне волокут. Константинов исчез, а Иван Дмитриевич заглянул в каморку камердинера. Тот понуро сидел на своем чемодане, со дна которого Рукавишников извлек серебряную мыльницу. — И взял, — вслух продолжил камердинер мучившую его мысль. — За апрель-то мне кто теперь жалованье заплатит? — Заплатят, — пообещал Иван Дмитриевич. — Их величество Франц-Иосиф, император австрийский, он же венгерский король, этого так не оставит… Скажи лучше, ты раньше у Стрекаловых служил? — У их, — равнодушно кивнул камердинер. — Это место тебе барыня нашла? Стрекалова? — Она. — И сама часто здесь бывала? — Иной раз бывала. — А зачем? — Поди, без меня знаете. Покойник был мужчина видный, у нее тоже самое главное, как у всех баб, — не поперек. — Ладно… Ты когда сегодня утром на улицу побежал, парадное было открыто? — спросил Иван Дмитриевич. — Ага. — А ключ? — Изнутри торчал. — Вечером, пока князь отдыхал, никого из гостей не было? — Никого. — А парадное? — Если барин дома, они его не запирали. Только на ночь. Ключ в коридоре клали, на столике… За мыльницу-то меня судить будут или как? — Погоди! Положим, ты здесь, у себя, а князь — в спальне. Как он тебя позовет? — Там сонетка есть в изголовье. Шнурочек такой. А колоколец — вон он. — Сбегай-ка, — приказал Иван Дмитриевич. — Дерни. Через минуту стальной язычок заливисто затрепетал, ударяясь в медное нёбо, — звонок был исправен. — Что же это князь тебя ночью не позвал, как его душить стали? — спросил Иван Дмитриевич, когда камердинер вернулся. Тот сразу смекнул, в чем его могут обвинить, завыл дурным голосом: — Не звонили они мне! Ей-Богу, не звонили! Верите ли? — Нет. Не верю, — сказал Иван Дмитриевич, хотя наверное знал, что камердинер говорит правду. Мыльницу взял, бестия, а князя не трогал. И звонка не слыхал, не мог слышать, потому что и не было его, звонка-то. Все это Иван Дмитриевич отлично понимал, однако еще раз повторил: — Не верю. Пускай, сукин сын, помучается, ему не вредно. Итак, бедного князя нарочно перевернули ногами к изголовью, чтобы он не мог дотянуться до сонетки и позвать — на помощь. Картина постепенно прояснялась. Убийцы вошли в дом между восемью и десятью часами вечера, когда фон Аренсберг отдыхал и наружная дверь была открыта. Сперва притаились в вестибюле — за вешалкой, может быть, а после того, как князь уехал, перебрались в гостиную. Сидели с ногами на подоконнике, за шторой. Попивали водочку. Дождались, убили, взяли со столика ключ и ушли. 3 Какими сведениями руководствовался Певцов, чтобы из числа обучавшихся в Петербурге болгарских и сербских студентов отобрать троих, которые затем доставлены были в Миллионную, какие изучал секретные досье и картотеки, об этом Иван Дмитриевич так никогда и не узнал: жандармские тайны не имеют срока давности. Тут и доверенный агент Константинов был бессилен. А уж он-то знал все, вплоть до того, по каким дням недели начальник департамента полиции спит со своей юной супругой. Для Ивана Дмитриевича это имело сугубо практическое значение. Накануне начальник бывал добр, как ангел, и подписывал любые бумаги, зато на следующее утро лучше было к нему не подступаться. В гостиной Певцов предъявил студентов камердинеру, и тот сразу указал на худого, горбоносого, с печальным и рассеянным взглядом; — Вот этот приходил третьего дня. Остальным двоим разрешили уйти, а горбоносого задержали. — Ага, — сказал Певцов, сверяясь со своим досье. — Значит, Иван Боев. Студент-медик из Болгарии. Правильно? Тот кивнул. — Так вот, господин Боев, мне все известно, — объявил Певцов таким тоном, что и ребенок бы понял: ничегошеньки-то ему не известно. — Князь ждал вас сегодня к половине девятого… — К девяти, — простодушно поправил Боев. — Почему не пришли? — Проспал. Иван Дмитриевич аж крякнул при таком ответе. — Ну, брат, — не удержался он, — потому вы до сих пор под турком и сидите. — Этими бы руками я султана задушил! — Боев растопырил свои тонкие, длинные, как у пианиста, пальцы и медленно, посапывая от напряжения, свел их в кулаки. — Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался Певцов. — Покажите! Он внимательно осмотрел руки болгарина, выискивая след укуса. — Да, есть силенка. И повел его к стоявшей у подъезда карете. Больше не было сказано ни слова. А Иван Дмитриевич, раз на то пошло, не обмолвился ни про беседу с камердинером, ни про сундук. Между тем, поговорить надо было, сундук того стоил. Не слишком большой, но прочный, с обитыми листовой медью боками и крышкой, намертво привинченный к полу по всем четырем углам, он стоял в кабинете, князь хранил в нем свои бумаги. Осмотрев это вместилище военных и дипломатических тайн Австро-Венгерской империи, Иван Дмитриевич убедился, что сундук пытались открыть без ключа. Возможно, каминной кочергой — на ней обнаружились свежие царапины. Медь у краев крышки была помята. Но ни на самом сундуке, ни поблизости пятен крови отыскать не удалось. Очевидно, его пробовали взломать еще до возвращения князя из Яхт-клуба. Певцов с болгарином уехали без четверти три пополудни. Взглянув на часы, Иван Дмитриевич посочувствовал Шувалову: тот должен был представить государю уже шесть докладов, считая по одному в час. А о чем писать? Тут в коридоре послышались шаги, сам Шувалов и прибыл. Его сопровождал секретарь австрийского посольства с двумя лакеями, которые вытащили из кареты и пронесли в спальню какой-то длинный ящик. Иван Дмитриевич не сразу сообразил, что это гроб. Секретарь деловито рассказывал Шувалову, что сегодня же гроб законопатят, зальют щели смолой, как в холеру, затем через особую дырочку отсосут изнутри воздух, чтобы замедлить тление, забьют дырочку пробкой и по железной дороге Петербург — Варшава — Вена отправят тело князя в родовое поместье, схоронят под богемскими буками. Когда гроб вынесли, Шувалов приказал Ивану Дмитриевичу: — Подайте чернильницу! Он был прикован к этим ежечасным докладам, как раб к веслу галеры. Взмах, еще взмах. В промежутках не оставалось времени сообразить, куда движется судно. Жирная клякса упала с пера на доклад и растеклась по государевой титулатуре. — Черт! — Шувалов нервно скомкал бумагу, смахнул ее на пол. Иван Дмитриевич прошел в кабинет фон Аренсберга, взял со стола другой лист и вернулся. — Что вы мне даете? — рассердился Шувалов. — Разве можно подавать доклад государю на такой бумаге? Она пожелтела от старости! — Долго на свету пролежала, ваше сиятельство. — Так зачем вы ее мне принесли? — Показать, что покойный не часто предавался письменным занятиям. — Не занимайтесь пустяками, господин Путилин! Я и без вас знаю, что ни стихов, ни романов князь не сочинял. Поймите, если мы до завтра не схватим убийцу, такие головы полетят, что уж вам-то на своем месте точно не усидеть. Или вы снова хотите стать смотрителем на Сенном рынке? Когда-то, в самом начале полицейской карьеры, Иван Дмитриевич служил в этой скромной должности, и сейчас угроза шефа жандармов не столько напугала, сколько щекотнула самолюбие: лестно было, что сам всемогущий Шувалов посвящен в подробности его биографии. — Я хотел бы осмотреть содержимое этого сундука, — сказал Иван Дмитриевич. — Я тоже, — усмехнулся Шувалов. — Но нет ключа. — А у камердинера спрашивали? — Он не знает. Мы с Хотеком весь кабинет перерыли и не нашли. Шувалов пошел к столу, взял из середины бумажной стопки свежий, не пожелтевший лист, опять обмакнул перо и опять выругался: вместе с чернильной капелькой на пере повисли останки утонувшей в чернильнице мухи. Иван Дмитриевич осторожно снял их двумя листиками, сорванными с лимонного деревца в кадке, и Шувалов начал писать: титулатура, несколько строк, в которых свободно уместились все немногочисленные новости. Иван Дмитриевич тем временем еще раз оглядел сундук. На передней стенке изображены были Адам и Ева. Еще безмятежные в своей наготе, они стояли по обе стороны древа познания Добра и Зла, между ними лежало в траве яблоко, обвитое чешуйчатым черным телом Змея-искусителя. Иван Дмитриевич подумал, что тяга мужчины и женщины друг к другу есть лишь частный случай закона всемирного тяготения, и Ньютон никогда не открыл бы его, если бы на голову ему упало не яблоко, а, скажем, груша. Он перевел взгляд на чернильный прибор и ахнул: Господи, как же раньше-то не заметил! Чернильница представляла собой бронзовое яблоко, уже, видимо, надкушенное, поскольку стоявшие справа и слева от него прародители человечества, тоже отлитые из бронзы, теперь прикрывали срамные места неловко изогнутыми руками. Эпоха неведения, чья последняя роковая минута запечатлена была на сундуке, миновала, видимо, только что: Ева как-то неумело, неестественно держала чуть окисленную, позеленевшую ладошку, загораживая ею низ живота, еще не сознавая волшебной силы этого жеста, отшлифованного с тех пор миллионами купальщиц. Иван Дмитриевич двумя пальцами сжал чернильницу, повернул и несколькими круговыми движениями легко вывинтил ее из доски. В углублении под ней блеснул ключ с прихотливой бородкой, с массивным кольцом, вырезанным в виде змеи, кусающей себя за хвост. — Занятно, — сказал Шувалов. И опять же лишь сейчас Иван Дмитриевич понял, почему замочная скважина на сундуке помещена в центр большой алой розы с блестящими, как бы влажными лепестками. Он ввел ключ в узкую темную щель, обрамленную их бесстыдной краснотой, думая: что-то родится из этого соития? Замок щелкнул, Иван Дмитриевич откинул крышку. Шувалов уже стоял рядом, заглядывая через плечо. Они увидели шпагу с золотым эфесом и вделанными в гарду часами, ордена на подушечках, маленькие, в каких держат драгоценности, коробочки, футлярчики, кипу ассигнаций и десятка полтора стопок с письмами, аккуратно перевязанных шелковыми ленточками. «Людвиг, мой бородатый шалунишка, — успел прочитать Иван Дмитриевич, — сегодня я целый день…» — И все от разных женщин, ваше сиятельство, — сказал он. — Видите, ленточки разных цветов. И цвета, я думаю, не случайно подобраны. Годам к пятидесяти холостяки становятся сентиментальны, как барышни. — Дайте ключ, — приказал Шувалов. Он захлопнул крышку, закрыл сундук, положил ключ в карман и двинулся к выходу, повелительно бросив на прощание: — Вечером я буду у себя, приедете с докладом. Стоя в эркере, Иван Дмитриевич наблюдал, как отъехала от крыльца шуваловская карета и остановилась в конце квартала, где за четверть часа перед тем телега ломового извозчика впоролась в фургон с гробом князя фон Аренсберга. Там толпились и галдели зеваки, ругались кучера, но вот подъехала карета шефа жандармов, и разом все стихло — так усмиряются бушующие морские валы, когда с корабля выливают на них масло из бочонков. Сквозь двойные стекла закрытого окна Иван Дмитриевич ощутил на лице ледяное дуновение власти. Хозяин требует службы, начальник — повиновения, а настоящая власть, вершинная, уже ни в чем не нуждается, кроме одного: только бы помнили о ней всегда, в каждую минуту жизни. Подлинная власть похожа на любовь — забыл о ней, значит изменил. Смерть фон Аренсберга потому и устрашала многих, что убийцы, задушив иностранного дипломата — и не где-нибудь, а в двух шагах от Зимнего дворца! — как будто начисто позабыли о существовании этой власти. В такое трудно было поверить. Не бывает такого, тем более в России. Нет, думал Шувалов, преступники ничего не забыли. Помнили, голубчики. Еще как помнили! Потому и убили. 4 Велев кучеру остановиться, Шувалов распахнул дверцу кареты и поманил к себе посольского секретаря, сопровождавшего тело фон Аренсберга. — Господин секретарь, прошу вас передать это лично графу Хотеку… Змея обвилась вокруг его указательного пальца, ключ от княжеского сундука на секунду повис над толпой, затем упал в ладонь секретаря. Стоявший неподалеку человек в чиновничьей шинели проследил за ним быстрым цепким взглядом. — Да, — вспомнил Шувалов. — Будьте любезны назвать мне ваше имя. — Барон Кобенцель. — Кобенцель? — Сказать но буквам, ваше сиятельство? — Кобенцель, Кобенцель… Вы никогда не были мне представлены? — Не имел чести. — Откуда же я знаю эту фамилию? — Один из моих предков приезжал послом из Регенсбурга в Москву, к Ивану Грозному. Он упоминается у Карамзина. Шувалов сразу потерял к собеседнику всякий интерес. Он простился и уехал, фургон с телом покойного тоже готов был двигаться дальше, но в эту минуту впервые за день из-за облаков проглянуло солнце. Блаженно зажмурившись, Кобенцель подумал, что сопровождать гроб в посольство ему вовсе не обязательно, лакеи справятся и без него. Он сказал им, чтобы продолжали путь одни, а сам не спеша пересек Дворцовую площадь и под аркой Главного Штаба вышел на Невский. Опасаться кого-то среди бела дня ему и в голову не приходило. Он не замечал, что какой то человек в чиновничьей шинели неотступно следует за ним. По обеим сторонам проспекта текла нарядная толпа, никто здесь не думал о смерти князя фон Аренсберга. Жизнь продолжалась, через полсотни шагов из распахнувшейся перед самым носом двери кондитерской соблазнительно повеяло ароматом жареного кофе. В окне Кобенцель увидел крошечный зальчик, обставленный в немецком курортном стиле. Он вошел. За тремя из четырех столиков сидело по паре, за четвертым — хорошо одетый мужчина средних лет с породистым витиеватым носом. Это был агент Левицкий, посчитавший ниже своего достоинства отправиться прямо туда, куда командировал его Иван Дмитриевич. Он прихлебывал горячий шоколад с таким наслаждением, что Кобенцель, сам вообще не способный испытывать сильные чувства, ему позавидовал. — Прошу вас, мсье. — Левицкий королевским жестом указал на стул напротив себя. В своем родовом смоленском поместье величиной с батальонный плац этот человек до шестнадцати лет не износил ни одной пары сапог, но при взгляде на него никто, кроме Ивана Дмитриевича, не сомневался, что, как утверждал сам Левицкий, его прабабушка была тайно обвенчана с последним польским королем. Кобенцель заказал кофе с пирожным, попросил у хозяина лист бумаги, достал карандаш и со смешанными чувствами, среди которых преобладало, пожалуй, смутное удовлетворение, начал набрасывать письмо жене, уехавшей на Пасху в Вену. Когда-то у нее был роман с Людвигом фон Аренсбергом, и теперь, ни о чем, упаси Боже, не напоминая, хотелось выразить ей соболезнования таким образом, чтобы она оценила его, Кобенцеля, великодушие. — Письмо, написанное карандашом, подобно разговору вполголоса, — улыбнулся Левицкий. — Это русская поговорка? — спросил Кобенцель. Левицкий рассмеялся: — Вы иностранец? — Да. — Но ваш русский язык превосходен. — Благодарю за комплимент. Дело в том, что наша семья вот уже триста лет связана с Россией. Один из моих предков был послом Священной Римской империи при дворе Ивана Грозного. — О-о! — заинтересовался Левицкий. — А знаете ли вы, отчего он умер? — Существует легенда, будто царь приказал гвоздями прибить ему к голове шляпу, когда он отказался снять ее перед царским троном. Но это ложь, это все поляки выдумали. — Поляки? Почему поляки? — Из политических соображений. Чтобы поссорить Москву с Веной. — Вот как? Любопытно… Впрочем, я спрашивал не о нем. — О ком же? — Об Иване Грозном. Вам что-нибудь известно о причинах его смерти? — Я читал Карамзина, — скромно сказал Кобенцель. — Карамзин все врет, — заявил Левицкий. — Вот я вам расскажу… Человек в чиновничьей шинели, сидевший за угловым столиком, осторожно косил в их сторону, прислушиваясь к разговору. — Однажды, — рассказывал Левицкий, — когда царь за обедом поел много жирного, Борис Годунов предложил ему сразиться в шахматы. Сели играть. А Борис, как брюнет, был человек хитрый, это исторический факт. Он, видите ли, завел себе такую манеру: за коня, например, возьмется, подержит, в затылке им почешет, потом передумает и пойдет слоном. Это, конечно, против правил. Ну, царю в конце концов надоело, он говорит: «За кого взялся, собацкий сын, за какую фигуру, ею и ходи!» Годунов ровно и не понимает: «За кого взялся?» — «За коня!» — «Не брался, государь…» Нарочно гневит его, из себя выводит. Царь, натурально, в амбицию: «С кем споришь, холоп? Ходи конем!» Годунов не уступает: не брался, и все тут. Божится, бестия, будто даже пальцем до этого коня не дотронулся. Врет в глаза, да еще на свидетелей кивает: они, мол, подтвердят, всю правду скажут. А бояре, что за игрой смотрели, то были годуновские сообщники, вместе в заговоре. Они на коленки попадали, лбами об пол стукаются, вопят: «Не вели, государь, казнить, поблазнилось тебе! Не брался он, Бориска-то, раб твой, за коника!» Царь аж затрясся весь. Глаза выпучил, ка-ак закричит: «Ходи конем!» Тут ему в голову кровь ударила, захрипел и помер. Обычное дело в таком возрасте, к тому же после жирного. Кобенцель молчал. Он не знал, то ли нужно порадоваться гибели тирана, то ли осудить способ, каким заговорщики довели его до смерти. — Вот это я понимаю, чистая работа, — сказал Левицкий. — Не то что ночью в постели подушками душить. — Вы… Вы имеете в виду князя фон Аренсберга? — Он, правда, в шахматы не игрывал, не по его характеру. Но картишки очень даже любил. И азартен был, мир его праху! Если бы на него умного шулера подобрать, можно было до сердечного удара довести. Дали бы этому шулеру сотенок пять, он бы уж расстарался. А убийцам, небось, многие тысячи заплатили. Не знают люди цену деньгам, ей-Богу! Письмо жене Кобенцель так и не написал, но уже не хотелось дольше оставаться за этим столиком. Он расплатился и вышел в вестибюль. Потоптавшись там, нерешительно приоткрыл какую-то дверь, в надежде, что за ней окажется отхожее место. Оттуда пахнуло сыростью, мрачная лестница с выщербленными каменными ступенями вела куда-то вниз, в темноту. Вышедший вслед за ним человек в чиновничьей шинели спросил: — Вам в нулик-с? — Да, — смущенно покивал Кобенцель. — Это здесь. — Как-то, знаете… — Пойдемте, я вас провожу. Могильным земляным холодом тянуло из подвала и ничем больше. Принюхиваясь, Кобенцель в нерешительности застыл у порога, как вдруг почувствовал, что незнакомец приблизился вплотную, со странной настойчивостью чуть ли не подталкивает его к лестнице. Стало страшно. Он отскочил в сторону, толкнул стеклянную дверь с колокольчиком и выбежал на шумный, залитый солнцем проспект. 5 Задумавшись, провожая взглядом шуваловскую карету, Иван Дмитриевич стоял у окна, когда в гостиную без стука вошел один из его ближайших агентов по фамилии Сыч. Следом ввалился полицейский с мешком за спиной. — Важнейшая, Иван Дмитриевич, улика, — сказал Сыч. — Газеточку позвольте… Он взял верхнюю из целой кипы только что доставленных для князя свежих газет, хотел положить ее на стол, но почему-то передумал и расстелил на крышке рояля. Затем скомандовал своему спутнику: — Давай! Полицейский развязал мешок, пристроил его устьем на газете и бережно, слегка встряхивая, поднял. На рояле осталось лежать нечто круглое, желтовато-коричневое, жуткое, в чем Иван Дмитриевич не сразу признал отрезанную человеческую голову. Он прикрыл глаза. Горло перехватило спазмом, из которого отрыгнулось жгучей рвотной кислятиной. — Нашли, Иван Дмитриевич, — со сдерживаемым ликованием объявил Сыч. На его тощей усатой физиономии читалось радостное сознание исполненного долга. — Ты зачем ее сюда притащил, болван? — заорал Иван Дмитриевич, с трудом одолевая стоявшую в горле дурноту. Сыч погрустнел. — Эх, думал, порадую вас… — Да я тебе кто? — кричал Иван Дмитриевич. — Ирод, что ли? Чингисхан? Дракула? Какая мне радость? Голова покоилась на газете лицом к окну — маленькая, темная, сморщенная, с надорванным ухом, окруженная со всех сторон равнодушно-величественной гладью рояля, невыразимо жалкая в своем посмертном одиночестве, где ее лишили даже тела. Вызывала она уже не ужас, не брезгливость, а сострадание. Сыч между тем рассказывал, как в седьмом часу утра полицейские, направляясь на службу и проходя Знаменской улицей, возле трактира увидели на земле эту голову, подобрали и отнесли в участок. Там она и пролежала без всякой пользы, пока не попалась на глаза Сычу. Он зашел туда совершенно случайно… — Сюда ее для чего приволок? — устало спросил Иван Дмитриевич. — Толкуют, австрийскому консулу голову отрубили. Думал, она. — Кто толкует? — Народ. Да-а! Половина шестого только, фонари не зажгли, а молва уже весь австрийский дипломатический корпус в Петербурге под корень извела: посла зарезали, консулу голову отрубили. А приказчик табачной лавки, куда Иван Дмитриевич выбегал купить табаку, доверительно сообщил, что австрияков студенты режут. Зачем? Он и это знал: чтобы государь с ихним королем поссорились. Начнется война, государь уедет из Питера со всем войском, тут студенты и забунтуются. Иван Дмитриевич покосился на рояль. Вестницей надвигающегося хаоса казалась эта голова. Рассматривать ее не хотелось, но все-таки краешком глаза отметил, что мужская, с бородой и усами. На чьих плечах она сидела? Что происходит? — Забери ее, — сказал Иван Дмитриевич. — Вместе с газетой… Возле какого трактира нашли? — «Три великана», Иван Дмитрич. — Покажешь там. Вдруг половые признают? И сразу мне доложи. Полицейский держал мешок, раскрыв его и прижав к роялю, а Сыч, не касаясь руками мертвой головы, на газете начал подтягивать ее к краю рояльной крышки, чтобы оттуда уронить прямо в мешок. Ага, упала. Облегченно вздохнув, Иван Дмитриевич достал наполеондор, найденный под княжеской кроватью, и на ладони протянул Сычу. Тот расплылся в счастливой улыбке. — Ох, Иван Дмитрич, балуете вы меня! — Шиш тебе! Ты посмотри на нее хорошенько. Видишь, французская. Это ихний бывший император… Запомнил? — Ну, — скучным голосом сказал Сыч. — Пойдешь по церквам, спросишь, не заказал ли кто панихиду отслужить на такую денежку… Когда Сыч и полицейский с мешком исчезли, Иван Дмитриевич просмотрел все оставшиеся газеты, которые покойный их подписчик должен был читать сегодня за ужином. О преступлении в Миллионной ничего не сообщалось, хотя пронырливых репортеров, жаждущих взять интервью у начальника сыскной полиции, с утра приходилось гонять от княжеского особняка. Дед объяснял это тем, что Шувалов распорядился и цензура не пропустила в печать. Позднее я проверил. Действительно, ни в одной из столичных газет ни 25 апреля 1871 года, ни в последующие дни не появилось никаких известий об убийстве князя фон Аренсберга. Первые полосы заполняли корреспонденции о боях под Парижем: инсургенты отбивают атаки версальских войск, форт Исси переходит из рук в руки, воздушный шар, наполненный листовками Коммуны, поднялся над городом, но из-за отсутствия ветра все листовки упали на Сент-Антуанское предместье, которое и без того не нуждается в пропаганде социалистических идей. С негодованием отвергалось беспочвенное утверждение одного берлинского еженедельника, будто генерал Домбровский — русский. Нет, он хотя и российский подданный, но — поляк. О чем еще писали газеты в те дни? В Англии предложение дать женщинам избирательные права отвергнуто парламентом: за — 151 голос, против — 220. В Одессе закончился трехдневный еврейский погром. Евреи призвали бойкотировать питейные заведения, студенты оцепили трактир «Золотой якорь», где собирались погромщики, не впускают туда посетителей; полиция разогнала студентов. В Петербурге за истекшую неделю зарегистрировано 89 случаев заболевания холерой. Гуляние в Демидовском саду. М-зель Гандон танцевала на сцене канкан и привлечена к суду за нарушение приличий. Но на суде свидетель, жандармский подполковник Зейдлиц, решительно отверг это обвинение, сказав: «Господа, о каком неприличии может идти речь, если танец исполнялся в мужском костюме?» Арестован некий бессрочноотпускной солдат, который подделывал жетоны простонародных общественных бань и получал по ним чужую одежду. Касторовые шляпы, шубки на кенгуровом меху, средства против облысения, паровые котлы, минеральные воды и т. д. Реклама. Погода неустойчивая, но Нева уже вскрылась. Северная весна. Последние полосы пестрят объявлениями о сдающихся внаем дачах и траурными каемками — сезон инфарктов. О смерти князя фон Аренсберга нигде ни слова. 6 Иван Дмитриевич досматривал последнюю газету, когда раздался звонок у входной двери. Через минуту камердинер ввел в гостиную нового посетителя. Человек лет тридцати, в военной форме, он отрекомендовался соответственно: — Преображенского полка поручик… Фамилию Иван Дмитриевич не расслышал, но переспрашивать не стал, хотя к появлению гостя отнесся с понятным интересом. Казармы Преображенского полка располагались как раз на другой стороне улицы, и тамошние часовые или дежурный офицер могли сообщить об убийстве князя что-либо важное. — А вы, значит, господин Путилин? — Он самый. — Начальник сыскной полиции? — Пока что — да, — сказал Иван Дмитриевич. — Присаживайтесь. Поручик сел, настороженно всматриваясь в собеседника своими светло-серыми, ясными и одновременно чуть стеклянными глазами, какие бывают у стрелков-асов, молодых честолюбцев и застарелых пьяниц, знававших лучшие дни. — Вам известно, — спросил он наконец, — что наша армия вооружается винтовками нового образца? — Увы, — покачал головой Иван Дмитриевич. — Я человек штатский, даже охоту не люблю. Предпочитаю рыбалку. — Старые дульнозарядные ружья переделываются по системе австрийского барона Гогенбрюка, — объяснил поручик. — Чтобы заряжать с казенной части. Для наглядности он пальцем похлопал пониже спины бронзовую Еву на чернильном приборе: — Отсюда… Понимаете? — Очень интересно, — сказал Иван Дмитриевич. — Вы пришли сюда за тем, чтобы это мне сообщить? Поручик быстро заглянул в спальню, в кабинет и лишь потом, убедившись, что никто не подслушивает, начал рассказывать, как зимой его приставили к особой команде, проводившей испытания нового оружия. На испытаниях присутствовал сам Гогенбрюк и некто Кобенцель, тоже барон, какая-то мелкая шушера при австрийском посольстве. До обеда стреляли из гогенбрюковских винтовок, после принесли партию других, изготовленных по проектам русских оружейников, и — странное дело! — все они по меткости боя и по скорострельности дали результат гораздо худший, чем на прежних стрельбах. Никто ничего не мог понять. Изобретатели рвали на себе волосья и чуть не плакали, инспекторы сокрушенно разводили руками. В итоге принц Ольденбургский, который в тот день якобы случайно посетил испытания, рекомендовал поставить на вооружение пехоты именно винтовку Гогенбрюка. И лишь на обратном пути, когда возвращались в казарму, он, поручик, учуял, что от его солдат попахивает водкой. — И ведь не сами напились! — рассказывал поручик. — За обедом, оказывается, их позвали к своей карете Гогенбрюк и Кобенцель и поднесли каждому чуть ли не по стакану. На радостях будто бы, что винтовка так хорошо показала себя в их руках. Оттого-то мои молодцы после обеда медленнее заряжали и хуже целились. — Ай-яй, как нехорошо, — равнодушно сказал Иван Дмитриевич. — Слушайте дальше. На другой день я представил рапорт в Военное министерство, но ходу ему почему-то не дали. Написал донесение Шувалову — тот же результат. Ладно Гогенбрюк, он лицо частное. Так ведь и Кобенцель, этот провокатор, не только не был наказан, а еще и получил повышение, стал секретарем посольства. Причем, исхлопотал ему это место покойный хозяин дома, где мы с нами, господин Путилин, сейчас находимся. Вас это не наводит на размышления? — Пока нет. — А если я вам скажу, что еще осенью фон Аренсберг ездил на охоту с принцем Ольденбургским, Кобенцелем и Гогенбрюком? И что все они были вооружены этими самыми винтовками? Весьма знаменательное совпадение. — Винтовка-то хоть хорошая? — спросил Иван Дмитриевич. — Неплохая. — Так в чем же дело? Пускай. — Но есть и получше. — Поручик начал нервничать. — Скажу без ложной скромности: я сам предложил превосходную модель. Трудился над ней три года и довел до совершенства. Ударник прямолинейного движения! Представляете? Пружина спиральная! Дайте лист бумаги, я нарисую. — Не надо, — испугался Иван Дмитриевич. По этому предмету он знал лишь то, о чем во время унылых семейных обедов по воскресеньям распространялся тесть, отставной майор. Ружье, точнее русское ружье, он считал особым стреляющим добавлением к штыку, который, как известно, молодец, чего про пулю не скажешь. В числе главнейших достоинств, какими должно обладать это второстепенное добавление, тесть полагал два: толщину шейки приклада и вес. Чем толще шейка, тем труднее перерубить ее саблей, когда пехотинец, защищаясь от кавалерийской атаки, поднимет ружье над собой. А тяжесть оружия развивает выносливость у нижних чинов. Если оружие будет чересчур легким, солдаты избалуются. Поручик вскочил и начал ходить по гостиной. — У моей модели прицел на полторы тысячи шагов! — почти кричал он. — У Гогенбрюка всего на тысячу двести. У меня гильза выбрасывается автоматически, да! У него выдвигается вручную. Сами австрийцы его систему отвергли, а мы приняли. Почему? — Может быть, так дешевле обходится переделывать старые ружья? — Ха! На чем бы другом экономили. — Или фон Аренсберг получил взятку от Гогенбрюка. Как военный атташе он был вхож в высшие сферы, мог помочь. — Наоборот, — сказал поручик. — Идея принадлежала князю, а Гогенбрюк был только его орудием. Как и принц Ольденбургский. Тот, впрочем, невольным орудием. — Ничего не понимаю, — признался Иван Дмитриевич. — Эх вы… Я уверен, князь имел секретное задание своего правительства содействовать ослаблению русской армии. Ситуация на Балканах такова, что рано или поздно мы будем драться там не только с султаном, но и с Веной. — Далась вам эта ситуация на Балканах! Поручик понизил голос: — Кто-то должен помешать фон Аренсбергу осуществить эти планы. — Вы имеете в виду его убийцу? — Попрошу не употреблять при мне это слово! — То есть? — не понял Иван Дмитриевич. — Не убийца, нет! Мститель. — Но не вы же, надеюсь, отомстили ему столь зверским способом? — Скажу откровенно: такая мысль приходила мне в голову. И, думаю, не мне одному. Иван Дмитриевич насторожился. — Кому же еще? — Многим честным патриотам. — Вы знаете их по именам? — Имя им — легион! — мрачно сказал поручик. — Вам, господин Путилин, уже невозможно отказаться вести расследование. Я вас не осуждаю. Но заранее хочу предупредить: не проявляйте излишнего усердия! — О чем это вы? Я исполняю свой долг. — Ваш долг — служить России! — Ей и служу. Я охраняю покой моих сограждан. — Граждане бывают спокойны в могучем государстве, — возразил поручик. — А не в том, чья армия вооружена винтовками Гогенбрюка. Скажите, могу ли я надеяться, что мститель фон Аренсбергу схвачен не будет? — Нет, — твердо ответил Иван Дмитриевич. — Не можете. — Я вызову вас на дуэль! — А я, — спокойно улыбнулся Иван Дмитриевич, — не приму ваш вызов. — Ах так? — Внезапным кошачьим движением поручик ухватил его за нос. — Шпынок полицейский! Нос будто в тисках зажало, и не хватало сил освободиться, оторвать безжалостную руку. От боли и унижения слезы выступили на глазах. Иван Дмитриевич был грузнее телом, в борьбе задавил бы поручика, но с железными его клешнями совладать не мог. Он замахал кулаками, пытаясь достать обидчика, стукнуть по нахальному конопатому носу, но поручик держался на расстоянии вытянутой руки, а его рука была длиннее. — Попомнишь меня! Ой, попомнишь! — приговаривал он, жестоко терзая пальцами носовой хрящ. В носу уже хлюпало. Тогда Иван Дмитриевич воспользовался извечным орудием слабейшего — зубами. Изловчившись, он цапнул поручика за ладонь, в то место, где основание большого пальца образует удобную для укуса выпуклость, известную в хиромантии как «бугор Венеры». Мясистость его свидетельствовала о больших талантах поручика в этой области, где покойный князь мог бы стать ему достойным соперником. Оба они, живой и мертвый, владели, видимо, волшебным ключом от сундуков, ларчиков и шкатулочек, чьи замочные скважины окружены алыми, влажными от ночной росы лепестками царицы цветов — розы. Таким замечательным ключом Иван Дмитриевич похвалиться не мог, но зубы у него были хорошие. Вскрикнув, поручик отпустил его нос и, зажав кровоточащую рану пальцами левой руки, скользнул к выходу, едва не столкнувшись в дверях с Певцовым. Тот проводил его удивленным взглядом, затем с не меньшим удивлением осмотрел покрасневший нос и грустные, набухшие слезами глаза Ивана Дмитриевича, который как ни в чем не бывало спросил: — Ну и что вам рассказал этот болгарин? Боев, кажется… С видом гения, обязанного по долгу службы метать бисер перед свиньями, Певцов милостиво соизволил поделиться с Иваном Дмитриевичем добытыми сведениями. Оказывается, месяц назад «Славянский комитет» провел сбор пожертвований в пользу болгар, бежавших от турецких насилий в Австрию и Валахию, а фон Аренсберг взялся переправить эти деньги по назначению. Он хотел завоевать симпатии некоторых влиятельных лиц в Петербурге, сочувствующих славянскому движению, и заодно укрепить престиж Вены среди болгар-эмигрантов. Втайне от Хотека, не одобрявшего подобные затеи, фон Аренсберг принял деньги и выдал расписку. Однако Боеву удалось добиться, чтобы часть пожертвований передали нуждающимся болгарским студентам в России. Третьего дня он приходил к фон Аренсбергу, но тот согласился отдать оговоренную сумму не раньше, чем «Славянский комитет» оформит документы по-новому, и назначил Боеву свидание сегодня, в девять часов утра. — Почему же он не пришел? — поинтересовался Иван Дмитриевич. Певцов пожал плечами: — Говорит, прибежал с опозданием. В дом уже никого не впускали. А ночью готовился к экзамену, уснул только на рассвете. — Что нашли при обыске? — Ничего существенного. След укуса тоже не обнаружен, я осмотрел ему руки до локтя. — И отпустили с Богом? — Напротив, посадил на гауптвахту. — Помилуйте, — удивился Иван Дмитриевич. — На каком основании? — Я, господин Путилин, излагаю вам голые факты. Выводы оставляю при себе. Иначе результаты собственных разысканий вы невольно начнете подгонять под мои подозрения. — Вы так думаете? — обиделся Иван Дмитриевич. — Подчеркиваю: невольно! Я вас не упрекаю. Просто не хочу подавлять авторитетом нашего корпуса. Согласитесь, между полицией и жандармами есть известная разница в положении. Иван Дмитриевич сдержался, промолчал. Бог с ним! Это обычное жандармское дело — жарить яичницу из выеденных яиц. — Поймите, человеческая мысль не существует сама по себе, отдельно от общества, — проникновенно вещал Певцов. — Одна и та же догадка в моей голове имеет большую ценность, чем в вашей. А в моих устах — неизмеримо большую! И не потому, что я умнее. Нет! Так уж устроено государство, ничего не поделаешь. Придавая значительность этой мысли, часы на стене пробили семь раз. Еще совсем светло было за окнами — конец апреля, ночи почти белые под безоблачным небом, но распорядок жизни великого города не мог подчиняться капризной игре света в поднебесье. Пробило семь, и по сигналу с башни городской думы начала выступать на улицах бледная сыпь газовых фонарей. Один зажегся под самым окном гостиной. В его свете смуглое лицо Певцова слегка позеленело, стало матовым, по оттенку напоминающим кожицу недозрелого абрикоса. Ему бы пошла чалма, почему-то подумал Иван Дмитриевич. — Почему князь пригласил Боева к себе в такую рань? — спросил он, возвращая разговор на почву голых фактов. — Не хотел, чтобы знали о его связях с болгарскими радикалами, — поколебавшись, ответил Певцов. — Как правило, в девять часов он еще спал, и наблюдение за домом устанавливалось позднее. — За ним следили? — поразился Иван Дмитриевич. — Кто? — Это тайна, затрагивающая государственные интересы России, — надменно заявил Певцов. — Вам она ни к чему. Сказано было с такой оскорбительной уверенностью, что Иван Дмитриевич аж задохнулся от обиды. Будто по носу щелкнули. — В таком случае, — поколебавшись, все-таки сказал он, — советую обратить внимание на Преображенского поручика, с которым вы сейчас в дверях столкнулись. Не знаю, к сожалению, фамилии. Он изобрел какую-то чудесную винтовку, отвергнутую военным ведомством. — Иван Дмитриевич рассказал о кознях барона Гогенбрюка, в свою очередь, не сделав никаких выводов, только факты. — А сами вы что же? — подозрительно спросил Певцов. — Ну-у, тут требуется широкий взгляд на вещи. Политический. Мы в полиции к этому не приучены. — Однако вы, кажется, решили утаить от меня одно важное обстоятельство, — сказал Певцов. — Какое? — испугался Иван Дмитриевич. — Отрезанная голова… Мои люди разговаривали с вашим агентом. Я приехал подробнее узнать о его визите. Что он вам сказал? — A-а, нес какую-то чушь. Будто австрийскому консулу голову отрубили. — Наивный вы человек, — снисходительно улыбнулся Певцов. — Все это звенья одной цепи. Да-да! Кто-то стремится посеять в городе панику. — А чья голова? — спросил Иван Дмитриевич. — Вам известно? — Не в том дело. Голова-то ничья. — Как ничья? — Из анатомического театра. Вчера студент-медик Никольский поспорил с приятелями на бутылку шампанского, что вынесет эту голову. И вынес. Пугал ею девиц, а потом бросил прямо на улице. — Вот мерзавец! — возмутился Иван Дмитриевич. — Вы арестовали его? — Установил наблюдение. Боюсь, что он действовал по чьей-то подсказке. Город наводнен слухами. Никто ничего толком не знает, но шепчутся во всех углах. — А вы велите в газетах напечатать, — простодушно посоветовал Иван Дмитриевич. — Так, мол, и так: убит австрийский атташе. — Вы с ума сошли! Тут же узнают в Европе! — Зато здесь болтать перестанут… Кстати, вы ведь при лошадях? Не подвезете меня в Кирочную? Едва отъехали, из-за угла вышел доверенный агент Константинов. Не застав Ивана Дмитриевича, он проклял свою собачью жизнь: ноги гудели, как чугунные, а еще предстояло обойти трактиры на Знаменской — «Избушка», «Старый друг», «Калач», «Три великана», «Лакомый кусочек». В кармане у него лежала золотая монета с козлиным профилем Наполеона III, императора французов. Иван Дмитриевич нашел ее под княжеской кроватью, в луже керосина, и вручил Константинову в качестве образца — показывать трактирщикам. При успехе монета была обещана ему в вечное и неотъемлемое владение. 7 Карета катила по Невскому. Вокруг раздавались крики извозчиков и кучеров, слышался неумолчный шелест литых резиновых шин, похожий на шипение пивной пены, веселая нарядная толпа с гулом текла по обеим сторонам проспекта, как всегда бывает в первые теплые весенние вечера. — Чувствуете? — угрюмо сказал Певцов. — Повсюду неестественное лихорадочное возбуждение. Иван Дмитриевич хмыкнул: — Весна… Щепка на щепку лезет. Карета была на рессорах, плавное ее покачивание располагало к откровенности. — Весна? Может быть. Но мне, знаете, кто на ум приходит? Не Лель с дудочкой! Михаил Бакунин, как ни странно. Слыхали о таком? Да, социалист. Эмигрант. Революционеры всей Европы на него молятся. Он у них вроде папы. Говорит, что с этой братией, — Певцов указал на группу студентов у афишной тумбы, — каши не сваришь. Все маменькины сынки, крови боятся. В тайные же общества нужно вербовать всякое отребье. Уголовных, понимаете ли. Он эту сволочь по-научному называет: разбойный элемент. То они просто так убивали и грабили, а теперь будут с теорией — чтобы вызвать брожение в обществе. При всеобщем возбуждении социалистам легче захватить власть. Как и Париже… Иван Дмитриевич подумал, что подобная идея может возникнуть у человека, никогда не бывавшего в воровском притоне, и всерьез поверить в ее осуществимость способен лишь такой же человек. Да, Певцову определенно пошла бы чалма. Индийский факир-духовидец. Овал собственного пупа — вот арена его деятельности. — Если вы думаете, что фон Аренсберг пал жертвой этих теорий, — сказал Иван Дмитриевич, — тогда стоит, пожалуй, другими глазами взглянуть на ту косушку из-под водки. Помните, я ее за шторой нашел? Болгарин, наверное, предпочел бы вино. — В самом деле. — Певцов опять заглотнул наживку, задумался. В Кирочной улице, возле двухэтажного здания с зеленной лавкой внизу, Иван Дмитриевич вышел из кареты. — Вы здесь живете? — спросил Певцов, брезгливо озирая темную обшарпанную громадину доходного дома. — Да, — кивнул Иван Дмитриевич. Он выждал, когда карета свернет за угол, и направился в дворницкую, чтобы выяснить, в каком подъезде и этаже нанимают квартиру супруги Стрекаловы. Через десять минут высокая брюнетка лет под тридцать вышла в гостиную, где ее дожидался Иван Дмитриевич, и едва он назвал свое имя и должность, сказала, что муж в отъезде. — Мне нужны вы, мадам. Жестом полководца, определяющего место для лагеря, она указала ему на стул, а сама опустилась на крошечный турецкий пуфик. На стене висела фотография — портрет унылого, щекастого и толстогубого мужчины в парадном мундире Межевого департамента. Под фотографией — две скрещенные гибли. — В каких кампаниях участвовал ваш супруг? — вежливо осведомился Иван Дмитриевич. — Ни в каких не участвовал. — Отчего же сабли? Не ответив, она сморщила нос, и эта ее гримаса, исполненная чисто женского, даже, скорее, девичьего презрения, была внятнее любых слов. Только сейчас Иван Дмитриевич оценил особую стать своей собеседницы. В ее мощной шее, в сильных, но пленительно вяло двигающихся руках, в прямой спине и маленькой голове с тугим пучком черных волос виделось нечто завершенно-прочное, литое. Вместе с тем ничего мужеподобного. Это была красота чугунной пушки, которая в русской грамматике недаром относится к женскому роду. Такая женщина, имеющая такого мужа, и впрямь могла полюбить князя фон Аренсберга, в прошлом лихого кавалериста, героя сражений с итальянцами и альпийских походов. — Я пересяду, — сказал Иван Дмитриевич, вставая со стула и усаживаясь в кресло спиной к портрету Стрекалова. — Разговор пойдет о таких вещах, что мне не хотелось бы видеть перед собой глаза вашего супруга… — У меня мало времени, — перебила Стрекалова. — Я жду гостей к ужину. — Гостей сегодня не будет, — ответил Иван Дмитриевич. — Что вы хотите этим сказать? — Мадам, поймите меня правильно… Он начал издалека, хотя оглушить нужно было сразу, с налету, и посмотреть… Но духу не хватало, чтобы так, сразу. — Я никогда не подвергал сомнению право женщины свободно распоряжаться своими чувствами. Особенно, если это не наносит ущерба браку. Но я не одобряю русских красавиц, отдающих сердца иностранцам. Это напоминает мне беспошлинный вывоз драгоценностей за границу. — Я не драгоценность, а вы не таможенник. Что вам от меня нужно? — Видите ли… — А, кажется, я догадываюсь. — Стрекалова облегченно засмеялась. — Господи, да успокойтесь вы! Мой муж ни о чем не подозревает. Да если бы даже и знал! Вы только поглядите на него. Иван Дмитриевич мельком покосился на портрет. — Нет, вы хорошенько поглядите! Ну что? Разве такой человек осмелится вызвать Людвига на дуэль? Вы боитесь дипломатического скандала, так ведь? Успокойтесь, господин сыщик, скандала не будет. — Князь фон Аренсберг мертв, — тихо сказал Иван Дмитриевич. — Его убили сегодня ночью. В постели. Горничная, видимо, подслушивала за дверью, потому что вбежала тут же. Вдвоем еле подняли Стрекалову и перетащили на диван. Она не подавала признаков жизни. С этим обмороком, беззвучным и бездонным, прежняя жизнь в ней кончилась, теперь должна была народиться и окрепнуть новая. На вопрос, где хозяин, горничная ответила, что барин вчера и позавчера ночевал в Царском Селе, у него там дела по службе. Она, как клуша, с причитаниями металась вокруг бездыханно распростертой барыни, держа в одной руке стакан с водой, в другой — салфетку, и не решалась употребить в дело эти предметы. Иван Дмитриевич велел потереть виски и покурить под носом ароматной свечкой, если есть. Якобы в поисках этой свечки он открыл дверцу буфета, увидел грошовые фаянсовые чашки, толстые тарелки с щербатыми краями и пришпиленную к стенке бумажку с заговором от тараканов. Среди разнокалиберных, как приютские сироты, рюмок возвышалась ополовиненная бутылка мадеры с торчащим из нее прутиком — зарубка на нем отмечала уровень вина, чтобы прислуга не пользовалась. Такой же прутик воткнут был и в банку с вареньем. На нем Иван Дмитриевич заметил пять или шесть зарубок. Видимо, после редких валтасаровых пиршеств, когда супруги накладывали себе по целой розетке вишневого или крыжовенного, хозяин брал ножик и отмечал на мерке, сколько еще осталось. Дверцы буфета скрипели, как двери у того ростовщика, дабы и ночью слышно было, если горничная захочет украсть спрятанные там сокровища. Иван Дмитриевич закрыл буфет и еще раз оглядел комнату: дешевые бумажные обои со следами кошачьих когтей, ветхий диван в клопиных пятнах, засаленное кресло времен Крымской войны, самодельный пуфик. Обстановочка рублей на пятьсот годового жалованья. И, конечно, кенар у окошка. Платок с клетки откинут, поет птаха, томит душу вечной тоской по иной жизни. С кухни волнами наплывал отвратительный запах жаренного на жиру лука. Горничная, разумеется, еще и кухарила. Возобновлять разговор не имело смысла, однако Иван Дмитриевич счел возможным покинуть квартиру лишь после того, как Стрекалова вновь открыла глаза. Она молча смотрела в одну точку на давно не беленном потолке — туда, где трещины на штукатурке змеились, как плюмаж кирасирского шлема. «Князь раньше служил в кирасирах», — вспомнил Иван Дмитриевич. Выйдя на улицу, он кликнул извозчика и поехал на Фонтанку, к Шувалову. Давно пора было доложить о ходе расследования. Шувалов приказал, ничего не поделаешь. Но о чем докладывать? Что эта женщина любила князя и обморок настоящий? Что кенар в клетке поет о любви? Извозчик, узнав в седоке начальника сыскной полиции, спросил: — Говорят, всем офицерам велено из отпусков по своим полкам ехать. Война будет… Верно, нет? — Еще что говорят? — поинтересовался Иван Дмитриевич. — Разное болтают. Будто турецкому посланнику в дом живую свинью запустили. По ихнему басурманскому закону, этой обиды хуже нет. Монах какой-то, рассказывают, в мешке принес ее и пустил через окно. И государь его султану не выдал, приказал спрятать в надежном месте. Смешно было, но смеяться не хотелось. Еще утром все эти дикие слухи текли сами по себе, а теперь они словно бы сливались в одном русле с подозрениями Певцова. Солдаты с ружьями охраняют австрийское посольство, где на всех окнах опущены траурные шторы. Шувалов каждый час шлет курьеров в Зимний дворец, они сломя голову мчатся по улицам, пугая народ, но газеты молчат, и слухи текут, густеют. Казалось, некий многоголовый, как гидра, чудовищный разум клубится под крышами, сочится из окон, подобно туману окутывает город, и в мерзком его шевелении видится истина, которую нельзя не заметить, невозможно не принять в расчет. Начинало смеркаться. Фонари, зажженные при полном свете дня, горели уже через два на третий, но на Фонтанке, в кабинете шефа жандармов желтели все три окна. Шувалов сидел за столом, сочиняя очередной доклад в Зимний дворец. Когда бы государь читал их с тем же напряжением, с каким они писались, эти доклады должны были стать для него изощреннейшей пыткой. Так китайцы капают преступнику воду на выбритое темя: человек сходит с ума от ожидания следующей капли. — Это двенадцатый, — сказал Шувалов, вручая дежурному офицеру свой опус. — И конца не видать. — А нельзя ли ежечасные доклады заменить ежедневными? — спросил Иван Дмитриевич. — Ни в коем разе. Распорядок должен висеть над нами, как дамоклов меч. Без распорядка в России не может быть и порядка. А порядок — основа справедливости. В кабинете у Шувалова имелось трое часов — настенные, настольные и напольные. Все они показывали разное время. — Эти доклады, — наставительно произнес Шувалов, — не напрасная трата времени, как вы считаете. Наедине с чистым листом бумаги я глубже вникаю в суть дела. Я убежден: убийство было тщательно подготовлено, Певцов прав. Нужно найти в себе мужество признать, что князь пал жертвой чьей-то хитроумной интриги. Иван Дмитриевич помалкивал, не возражал, хотя опыт подсказывал ему, что в обычной жизни убийство — это чаще всего случайность. Замысел рождается мгновенно и тут же приводится в исполнение. Выслушав рассказ о сонетке в княжеской спальне и о визите на Кирочную, Шувалов начал сердиться: — Любовь, ревность, оскорбленное самолюбие, все эти мелкие житейские страстишки, с которыми вы, полицейские, привыкли иметь дело, здесь не в состоянии ничего объяснить. Мы расследуем преступление государственной важности. Обретите же, наконец, соответствующий масштаб мысли! — Я только хочу сказать, что князя убил человек, прежде бывавший у него в спальне, — оправдался Иван Дмитриевич. — Допускаю. Но что вы прицепились к этой Стрекаловой? Не сама же она связала своего любовника по рукам и ногам и задушила подушками? И, главное, зачем? — А муж? — напомнил Иван Дмитриевич. Шувалов схватился за голову: — Что за испанские страсти бушуют в вашем воображении! Мы не в Севилье! — Недавно я читал статью в медицинском журнале, — сказал Иван Дмитриевич. — Автор доказывает, что в Петербурге девочки созревают раньше, чем в Берлине и Лондоне. Примерно в одном возрасте с итальянками. — Это вы к чему? — К вопросу о темпераменте русского человека. — Вы думаете, мне не хочется верить, что князя придушил рогоносец-муж, ревнивая любовница или его же собственный лакей, польстившийся на серебряную мыльницу? Очень хочется. Но не могу я в это поверить, поймите! Так запросто не убивают иностранных дипломатов. Тем более в России. Я лично подозреваю польских заговорщиков. Ведь на графа Хотека тоже совершено покушение. — Издали бросить кусок кирпича и убить человека? Навряд ли, — усомнился Иван Дмитриевич. — Важен факт! Кстати, откуда вам это известно? — Слух прошел, — уклончиво ответил Иван Дмитриевич, не желая признаваться в том, что утром подслушал разговор Шувалова с австрийским послом. — Удивительно! Все знают все и даже больше того. Хотеку, например, кто-то сказал, что фон Аренсберга убили мы, жандармы. Он якобы связан был с русскими эмигрантами. Каково? — А что, действительно был связан? — И вы тоже! — огорчился Шувалов. — Разумеется, нет. Но не случайно ползут эти слухи, кто-то стремится подорвать влияние нашего корпуса… Сидя у стены, как проситель, с котелком на скромно, по-девичьи сдвинутых коленях, Иван Дмитриевич слушал, поддакивал, а на языке вертелся вопрос: кто следил за домом князя? Певцов об этом говорить отказался, и невольно возникало чувство, что он сел за один стол с игроками, которые заранее распределили между собой выигрыш и проигрыш. — Хотек ведет себя вызывающе, — говорил Шувалов. — Мне он не доверяет и требует поручить расследование представителю австрийской жандармерии. Но этого не допускает честь России… — Правильно, ваше сиятельство! — горячо одобрил Иван Дмитриевич. Честь России никогда не была предметом его насущных забот, однако нахальство австрийского посла заставило ощутить себя гражданином великой державы, чье место в мире и чья гордость зависят, оказывается, не только от мудрости канцлера Горчакова или боевых качеств гогенбрюковской винтовки, но и от того, хорошо ли он, Иван Дмитриевич Путилин, делает свое дело. — И это не все, — пожаловался Шувалов. — Хотек предъявил еще два требования: поставить вне закона деятельность «Славянского комитета» и в знак траура приспустить флаг на Петропавловской крепости. При отказе намекал на возможность разрыва дипломатических отношений. — Чем это грозит? — обеспокоился Иван Дмитриевич. — Пока трудно сказать. Но в Вене есть круги, готовые использовать инцидент в Миллионной как предлог для антирусской кампании. Ситуация такова, что достаточно бросить камешек. Вслед за ним низринется лавина. Как всегда в минуты волнения, Иван Дмитриевич начал заплетать в косицу правую бакенбарду — привычка, от которой его тщательно пыталась отучить жена. Он ничего не понимал. И все-таки мысль о сонетке немного успокаивала. Стоило потянуть за сонетку, и весь этот чудовищный бред расползался, как костюм Арлекина. Такой костюм на домашнем спектакле для избранных демонстрировал актер Лазерштейн. Иван Дмитриевич, будучи еще простым сыскным агентом, проник туда под видом рассыльного из ресторана, выслеживая одного лже-банкрота из купцов. Арлекина играл сам Лазерштейн. По ходу спектакля партнер дернул незаметно ниточку в его ярком платье, и весь костюм, виртуозно сметанный единственной ниткой, вдруг развалился на куски, под рукоплескания приятелей среди вороха разноцветного тряпья остался стоять тощий, как скелет, веселый Лазерштейн в одних панталонах. Вокруг преступления в Миллионной и Певцов, и Шувалов, и Хотек громоздили черт-те что и сами пугались эха собственных подозрений. В Петербурге эхо, как нигде. Но стоило потянуть за сонетку, и все расползалось. Дело было просто. Иван Дмитриевич мрачно теребил косичку, сплетенную из правой бакенбарды. Какие, к черту, заговорщики! Хотелось подойти к окну, рвануть раму и крикнуть на всю Фонтанку, на весь город: «А дело-то просто!» — Может быть, я слишком устал за сегодняшний день. — Шувалов страдальчески потер пальцами виски. — Но мне кажется, что слухи о смерти князя начали распространяться еще до того, как он был убит. Выйдя от Шувалова, Иван Дмитриевич ощутил смертельную усталость. Чтобы отвлечься, нужно было немедленно выпить водки. Он завернул в ближайший трактир, сел за столик, и тут же, узнав начальника сыскной полиции, хозяин заведения сам подскочил к почетному гостю вместо полового. — Рюмку водки и грибочков соленых, — коротко распорядился Иван Дмитриевич, глядя на изображенную над стойкой пухлогрудую Цереру с рогом изобилия. Она веером рассыпала перед собой какие-то экзотические плоды, которые никогда не водились в этом третьеразрядном трактире, где самым большим деликатесом почитался моченый горошек. Церера зазывно улыбалась посетителям, каждая грудь у нее была весом, наверное, фунтов по шести. На стоявшем в углу бильярде игроки и двух шаров разыграть не успели, как заказ уже был доставлен. — Что, Иван Дмитрич, притомились? — участливо спросил трактирщик, сгружая на столик соленые грибочки, из уважения к гостю положенные в фарфоровую сахарницу. — Ну да Бог милостив. Сыщете злодеев, так австрийский император вас орденом пожалует. — И ты знаешь? — печально поглядел на него Иван Дмитриевич. — Мы не хуже других. Как все, так и мы. — И про свинью слыхал? — То уж сегодня. А что князя ухлопали, это я еще вчера знал. — Что-о? — поразился Иван Дмитриевич. — У нас место бойкое, я все новости первый узнаю, — похвалился трактирщик. — Ну, после вас, конечно. — Ты чего мелешь? Как так вчера? Сегодня ночью его убили. — Я политику понимаю, — согласился трактирщик. — Пущай народ думает, что сегодня. А то языки чесать станут: полиция, мол, спит, мышей не гоняет… — Погоди. Кто ж тебе сказал, что вчера? — Так вечером сидели двое, промеж себя толковали. Вон там, в углу. Я и подслушал. Каюк, говорят, князю Анцбурху. — Вчера вечером? — беспомощно переспросил Иван Дмитриевич. — От меня, Иван Дмитрич, ни одна душа не узнает. Молчок! Я политику понимаю! Но уж вы когда орден получите, на банкет милости прошу к нам. Во всю залу столы накрою. У меня стерлядки камские, вина прямо из Франции, в бутылках выписываем, — вдохновение врал трактирщик. Иван Дмитриевич опрокинул стопку, задумчиво подцепил вилкой грибочек. Шувалов сказал, что слухи о смерти князя поползли раньше самой смерти. Теперь это предположение вовсе не казалось бредовым, но в итоге наплывал совсем уж невыносимый бред. Что же получается? Князь играл в карты и пил вино в Яхт-клубе, ехал на извозчике, ложился спать, а сам уже был мертв, и многие в городе об этом знали. Еще днем доверенный агент Константинов разыскал того извозчика, который ночью отвозил князя домой. Выяснилось, что от клуба отъехали в три часа утра, в Миллионную прибыли чуть не к четырем, потому что лошадь была сама не своя, упрямилась, ржала, будто пугалась чего-то, вот и добирались целый час. Выходит, и лошадь догадывалась, что везет мертвеца? И все-таки в заговорщиков Иван Дмитриевич по-прежнему не верил. Раб опыта, он знал, что хитросплетения обычной жизни сложнее любой интриги, а случайность и страсть — самые коварные заговорщики. — Сколько с меня? — спросил он. — Нисколь. Орден получите, отпразднуем. Тогда заодно и посчитаемся. — Нисколь так нисколь. — Иван Дмитриевич уважал малую экономию. — А хороши у тебя груздочки. — Я вам их сейчас в скляночку наложу, — обрадовался трактирщик. — Домой придете, покушаете. Певцов, конечно, этого бы не одобрил. Взятка, дескать. Ну и что? Взятка взятке рознь. Иван Дмитриевич, например, имел мужество принять хабар от купца Федосова, растлителя малолетних, а потом все равно поступил с ним, как того требуют долг и совесть. Полученные же деньги пожертвовал на воспитательный дом. Это жандармы, белая кость, носятся со своей невинностью как с писаной торбой. Принимая грибочки, Иван Дмитриевич как бы устанавливал между собой и трактирщиком некую связь, которая впоследствии им обоим могла пригодиться. И что из этого? Какой вред государству? Лишь слабосильное, но уверенное в своей правоте государство видит угрозу себе во всякой личной связи должностного лица. Россия, слава Богу, не такова. Выпив от расстройства сил рюмку, Иван Дмитриевич подошел к бильярду и помутневшим взором уставился на зеленое поле. Один из игроков ткнул кием, каменный шар, перескочив через борт, с грохотом рухнул на пол. Иван Дмитриевич подобрал его, положил обратно на суконную лужайку. Шар покатился важно, медленно. Он словно бы вернулся сюда из другой жизни, и теперь ему, ступившему за роковую черту, вся тутошняя стукотня казалась суетным и бессмысленным делом. Глядя на этот шар, Иван Дмитриевич представил, как Стрекалова, обретя после обморока новое бытие, с недоумением озирает обстановку прежнего существования: пуфик, скрещенные сабли, кенар в клетке, прутик в банке с вареньем. Кто обмирает, тот заживо на небесах бывает, и прутик не для них. Для чего ей быть здесь? Она одевается, выходит из дому. Подзывает извозчика, едет. Куда? В Миллионную, само собой. Ведь камердинер князя — свой человек. Неужто не впустит бывшую хозяйку? Иван Дмитриевич сунул скляночку с грибами в карман сюртука и, не расплатившись, вышел из трактира на вечернюю улицу. 8 С тех пор как Иван Дмитриевич стал начальником сыскной полиции, он не участвовал сам ни в облавах, ни в погонях, но изменил этому правилу дней за десять до преступления в Миллионной. В тот день, вернее, в ту ночь, Иван Дмитриевич с двумя своими агентами — Сычом и Константиновым — сидел в засаде возле одного из портовых амбаров. Где-то там, в гавани, как темно доносили анонимные доброжелатели, прятал награбленное добро неуловимый Ванька Пупырь, беглый каторжник, бандит и убийца. Поймать его было для Ивана Дмитриевича делом чести, а на помощников он не надеялся: жидковаты против этого дьявола. Пупырь был грозой всего Петербурга. Сорванные с прохожих шубы, шапки, часы и кольца исчислялись уже сотнями, но мало того: на его ночных путях найдены были три трупа, и все три с проломленными головами. Пупырь орудовал гирькой на цепочке. Уцелевшие жертвы божились, что гирька эта не чугунная и не медная, а золотая, чему Иван Дмитриевич, естественно, не верил. Но он знал: при блеске этой гирьки сами слетают с голов собольи шапки, а перстни, десятилетиями не сходившие с пальцев, слезают легко, как по мылу. Пупырь был жесток, хитер и осторожен. На свой промысел он всегда выходил один, сообщников не имел, поэтому изловить его было трудно. Многие полагали, что невозможно, ибо он знал в лицо всех агентов сыскного отделения. Одеты в роскошные бобровые шубы, но с револьверами в карманах, они в течение нескольких недель из ночи в ночь по одному бродили в темных переулках, нарочно шатаясь и горланя песни, как пьяные, или даже ложились на землю, будто упали и уснули, не дойдя до дому, однако Пупырь ни разу не клюнул на приманку. Бедный Сыч, два часа пролежав на снегу, застудил себе что-то в паху, обессилел, и его жена стала погуливать с соседом-сапожником. Но Иван Дмитриевич не оставил его в беде: под каким-то предлогом он засадил этого сапожника в кутузку и держал там до тех пор, пока опасность не миновала. В ту ночь, когда они сидели в засаде, Сыч очень боялся простыть вновь. Он канючил, говорил, что пора уходить, вон уже и небо на востоке посветлело. Но не зря мерзли: под утро мелькнула вдали знакомая фигура. Хотя Иван Дмитриевич никогда прежде Пупыря не видел, представлял только по рассказам, он сразу же узнал этот коротконогий и длиннорукий силуэт, являвшийся ему во снах. — Стой! — закричал Иван Дмитриевич, выскакивая из засады и делая вид, будто вскидывает револьвер, которого сроду не имел. Пупырь побежал, петляя, ожидая выстрела в спину. У Константинова и Сыча оружие было, но Иван Дмитриевич стрелять не велел. Он хотел взять этого ирода живым. Все трое бросились в погоню и через полчаса прижали Пупыря к кирпичной стене пакгауза в районе верфи. Иван Дмитриевич и Константинов подходили к нему с флангов, справа и слева вдоль стены, а Сыч, зловеще поигрывая револьвером, приближался к Пупырю с фронта. Тот затравленно озирался, но по воровской привычке все еще кутал лицо в шейный платок. Прямо перед ним, поднятая на лебедке, довольно высоко от земли днищем вверх висела большая восьмивесельная шлюпка. Ее, видимо, днем смолили и конопатили, а потом подтянули на талях, чтобы не мешала проезжать к пакгаузам. Из всех троих Сыч был особенно зол на Пупыря за свои семейные разочарования. В азарте он шагнул вперед и едва оказался под шлюпкой, раньше, чем Иван Дмитриевич успел издать предупреждающий крик, Пупырь ногой выбил стопор лебедки. Рухнувшая шлюпка с грохотом погребла под собой Сыча. Пупырь кинулся прочь, вырвался из западни, однако Иван Дмитриевич и сам не побежал за ним, и Константинова не пустил. Под шлюпкой, надрывая душу, нечеловеческим голосом вопил раздавленный Сыч. Вдвоем еле-еле перевернули тяжелую шлюпку. Сыч выполз на четвереньках зеленый от страха, но живой и невредимый. Убедившись, что он цел, Иван Дмитриевич в сердцах отвесил ему подзатыльник и выругался: ловить Пупыря уже не имело смысла. К тому времени совсем рассвело. Иван Дмитриевич хмуро шагал по берегу рядом с Константиновым, а за ними, на всякий случай держась в отдалении, покаянно сопя, семенил Сыч. Тогда-то и увидели они возле одного из причалов итальянскую паровую шхуну «Триумф Венеры». За день перед тем она пришла сюда из Генуи с грузом апельсинов и лимонов. Красно-бело-зеленый флаг Сардинского королевства развевался на мачте, в те же цвета раскрашена была дымовая труба. На берегу, под ручку с сомнительного вида девицами стояли трое или четверо студентов, которые забрели в гавань прямо с ночной пирушки. Они кричали: «Вива Гарибальди!» В ответ матросы бросали им с палубы оранжевые благоуханные плоды. Студенты ловили и угощали своих подружек. Константинов тоже поймал пару апельсинов — для себя и для Ивана Дмитриевича. Сычу, естественно, не отломилось ни дольки. Так рассказывал дед со слов Путилина-младшего, и когда-то я безоговорочно верил всему в этой истории. Но впоследствии некоторые детали начали вызывать сомнения. Почему, например, шлюпка висела днищем вверх? Ведь лодки подвешивают обычно в противоположной позиции. Подозрительным казалось и название шхуны — «Триумф Венеры». Чересчур, пожалуй, декадентское. Такое имя могли бы дать кораблю в конце столетия, раньше вряд ли. К тому же, лишь середина апреля на дворе, пускай даже конец, если считать по Григорианскому календарю. Не рановато ли для навигации? Да и груз не по сезону. Я высказал все это деду, но тот ничуть не смутился. Мои сомнения относительно неправильно подвешенной шлюпки, не успевших созреть апельсинов и слишком ранней навигации он попросту отмел, не снисходя до объяснений, а про название сказал, что не случайно в поместье у Путилина-младшего имелся ялик с таким же именем. За год до смерти Иван Дмитриевич сам его построил, сам и окрестил. В ту ночь, когда князь фон Аренсберг был задушен в своей постели, паровая шхуна «Триумф Венеры» еще стояла в порту, но дед не торопился отвечать на вопрос о том, какую роль она сыграла в этих событиях. Он в кажущемся беспорядке разбрасывал по холсту мазки, точки и линии, чтобы позднее одним движением кисти объединить их в единое целое, ослепить мгновенным проявлением замысла, до поры скрытого в хаосе. Возвращаясь к убийству в Миллионной, дед вспоминал о ротмистре Певцове, напарнике и сопернике Ивана Дмитриевича. Певцов продолжал следовать своим путем — от очевидной причины к вероятным фактам. Хотя арестованный Боев ни в чем не признался, Певцов пришел к выводу, что он убил князя с целью завладеть всей собранной «Славянским комитетом» суммой, а не частью ее, и пустить эти деньги на закупку оружия для болгарских инсургентов. Основания для такого вывода имелись: Боев неоднократно заявлял столичным филантропам, что нет лучшего способа помочь пострадавшим от турецких насилий эмигрантам, чем отомстить за них. Но открыть сундук с деньгами Боев и его помощник не сумели, князь даже под угрозой смерти не выдал им ключ. Пришлось довольствоваться револьвером и дюжиной французских золотых. Певцов ничего не сказал Ивану Дмитриевичу о своих догадках, тот сам все понял. Не Бог весть какие сложные умозаключения! Но Иван Дмитриевич еще не знал другого: студент-медик Никольский, укравший голову из анатомического театра, был наконец арестован. Схватили его в тот момент, когда он, пьяный, ломился на квартиру к Боеву, который уже сидел на гауптвахте. За этой квартирой Певцов приказал установить наблюдение, и, как оказалось, не зря: птичка попалась в расставленные сети. Впрочем, на допросе Никольский ни в чем не признался. Он сказал, что голову украл сам, без чьего-либо наущения, панику в городе вызвать не собирался, а к Боеву пошел потому, что они приятели, вместе учатся, хотел выпросить у него полтинник на опохмелку. Само собой, Певцов ему не поверил. Ясно было, что за спиной этого недоумка стоят какие-то темные разрушительные силы. Что-то он скрывает, недоговаривает. Певцов велел Никольскому закатать рукава, осмотрел его белые толстые руки и, не обнаружив следа зубов князя фон Аренсберга, отпустил восвояси. Сам отправился искать Преображенского поручика, о котором говорил Иван Дмитриевич, дабы на всякий случай потянуть и за эту ниточку, а двоих жандармских филеров, одетых в партикулярное платье, послал следить за Никольским. Тот со страху протрезвел, шел быстро. Прижимаясь к стенам домов, филеры двигались за ним по противоположным сторонам улицы. Скоро вся троица бесследно растворилась в толпе на Литейном. Но иногда дед спохватывался, что мелкие детали расследования могут заслонить образ самого Ивана Дмитриевича, и тогда вспоминал некоторые эпизоды его жизни, попутно рассказанные Путилиным-младшим. Например, такой. Лет за пять до описываемых событий, когда Иван Дмитриевич еще не был начальником всей санкт-петербургской сыскной полиции, а занимал должность гораздо более скромную, начал его преследовать один проситель. То на службу к нему явится, то возле дома подстережет и прямо посреди улицы на колени падает, за сапоги хватает. Поначалу Иван Дмитриевич с ним и говорить отказывался, потому что просьба у него была дикая, с какой, наверное, еще никто в России не обращался к начальству. А именно: этот простой мужик, бывший садовник в каком-то имении под Санкт-Петербургом, хотел стать палачом, ровно на нем и креста нет. Палачей-то и среди арестантов отыскать нелегко, никто греха на душу брать не хочет, а тут свободный человек по собственной вольной воле сам в красную рубаху залезть пожелал. Разумеется, Ивану Дмитриевичу на него и глядеть было мерзко. Он этого нехристя сапогом отпихивал, когда тот становился перед ним на колени, и проходил мимо. Но в конце концов разобрало любопытство: как? почему? Однажды Иван Дмитриевич поднял его с колен, пошли в трактир, и там за чарочкой выяснилось вот что: у мужика этого разбойники жену зарезали. Потом их поймали, принародно кнутом секли, но то ли палач неопытный попался, то ли подкуплен был, а только убийцы из-под кнута на своих ногах пошли. Шкуру на спине им слегка подпортили, и только. И такая за покойницу-жену обида взяла, рассказывал мужик, что сам решил в палачи податься, чтобы всех душегубов карать как положено, в полную силу. Поклялся он в церкви перед образом, изготовил кнут, целый год учился, в баню не ходил, волос не стриг, но такого достиг искусства, что кнутом из стены кирпичи выворачивал. Тогда взял у барина расчет, заколотил избу и отправился в полицию. Добрые люди ему на Ивана Дмитриевича указали. Но Иван Дмитриевич, который в людских сердцах читал как по писаному, поглядел на него и говорит: — Нет, брат, не выдержишь! Душа у тебя человечья. Мужик опять на колени. — А вы спробуйте меня! Во имя покойницы Маши моей, спробуйте! В глазах у него стояли слезы, и Иван Дмитриевич сжалился, уступил, в чем раскаивался всю оставшуюся жизнь: после первой же экзекуции казнимого отнесли на носилках в госпиталь, а палача — в сумасшедший дом. Там он, горемычный, через год и помер. Но пока жив был, Иван Дмитриевич раз в месяц его навещал, привозил с собой детский игрушечный кнутик и во время прогулки по больничному саду объявлял приговор какому-нибудь тополю или березе. — Берегись, ожгу! — как заправский кнутобойца, страшным голосом кричал сумасшедший, затем подступал к дереву и стегал по нему кнутиком до тех пор, пока не падал без чувств. Зато потом долгое время бывал тих и доволен. Иван Дмитриевич, говорил дед, чувствовал свою вину перед этим человеком и пытался хотя бы отчасти искупить ее, но ошибка при расследовании убийства в Миллионной грозила бедствиями иного масштаба, неискупимыми. Позднее бывший русский посол при дворе императора Франца-Иосифа рассказывал Ивану Дмитриевичу, что когда вагон с гробом фон Аренсберга прибыл в Вену, на вокзальном дебаркадере устроена была шумная манифестация. Тон задавали однополчане князя, ветераны Итальянской кампании. Они на руках пронесли гроб по улицам столицы. Оркестр играл военные марши, толпа разбила стекло в подъезде российского посольства, но полиция никого не арестовала. В армейских кругах упорно циркулировали слухи, будто князь пал от рук убийцы, тайно подосланного жандармами. 9 Когда Иван Дмитриевич добрался до Миллионной, в домах уже зажглись огни. Там, за окнами, домочадцы сходились за ужином, сидели рядом, отделенные от чужого холодного мира как бы двойной оградой — стенами домов и зыбким кругом падающей от абажура тени. Но в княжеском особняке окна теплились тревожной скупой желтизной, даже мысли не вызывающей о домашнем уюте. Иван Дмитриевич остановился перед крыльцом. Островерхий мезонин на крыше напомнил ему часы с кукушкой — вот-вот, казалось, распахнутся ставеньки, и высунет головку железная птица, подобная той, что на стене детской в его собственном доме тоскливым механическим криком отмечала для сына Ванечки не страшный еще бег времени, распорядок трапез, неумолимый срок отхода ко сну. Он позвонил. — Бога ради, не сказывайте ей про мыльницу! — попросил открывший дверь камердинер. Иван Дмитриевич понял, что Стрекалова уже тут. — Про мыльницу-то уж сделайте милость, — идя сзади, шептал камердинер. — Прибьет ведь меня! У нее рука тяжелая… Из гостиной, сквозь открытую дверь спальни виднелись очертания женской фигуры. Стрекалова неподвижно стояла над аккуратно прибранной постелью князя — ложем любви и смерти. Черные волосы, черное платье. Ватное пальто-дульет небрежно переброшено через подлокотники кресел, но полушалок, ослепительно белый на траурном фоне, остался на плечах. Одной рукой Стрекалова стягивала его концы на груди, словно хотела защититься от бьющего снизу гибельного сквозняка. Иван Дмитриевич безотчетно жалел женщин, когда они так вот кутаются в платок или шаль. Веяло от этой позы беззащитностью и вечной женской тревогой — болезнью ребенка, поздним возвращением мужа, вечерним одиночеством. Жена знала за ним такую слабость и пользовалась ею не без успеха. Давно, еще в те времена, когда предложенная в качестве взятки скляночка с солеными грибами показалась бы оскорблением, которое можно смыть только кровью, Иван Дмитриевич нередко задумывался о собственных похоронах. В первые годы после свадьбы он очень боялся, что за его гробом жена пойдет неряшливо одетая, заплаканная, растрепанная, с торчащими из-под шляпки шпильками. Он ей объяснял тогда, что настоящая женщина и перед мертвым возлюбленным должна заботиться о своей внешности. Чем сильнее горе, тем больше внимания туфлям, платью и прическе. В этом проявляется истинная любовь, а не в слезах, не в заламывании рук. Судя по тому, как выглядела Стрекалова, она была настоящей женщиной, и любовь ее не подлежала сомнению. Но слишком уж ладно сидело на ней траурное платье. Где она его взяла? Может быть, заранее сшила? Входя в гостиную, Иван Дмитриевич невольно отметил, что дверь опять по-волчьи взвыла несмазанными петлями, однако Стрекалова даже не обернулась. Этот звук был ничто по сравнению с тем беззвучным воплем, который жил в ее груди. «Кто обмирает, тот заживо на небесах бывает», — опять вспомнил Иван Дмитриевич. Во время обморока ее душа слетала туда, пала ниц перед престолом Всевышнего, умоляя за возлюбленного, и теперь душа князя фон Аренсберга — худосочная душа вояки, игрока и бабника — карабкалась вверх по уступам Чистилища, спасенная предстательством этой женщины. Иван Дмитриевич несколько раз кашлянул у нее за спиной, лишь тогда она обратила на него внимание: — А, это вы… — Я понимаю, вам хотелось бы побыть в одиночестве, но не в моих силах предоставить вам такую возможность. Я человек казенный… Она перебила его: — Нашли убийцу? — Пока нет. — И не найдете. — Вы так думаете? — уязвился Иван Дмитриевич. — Уверена. А если и найдете, то не арестуете. — Почему? — Побоитесь. — Я начальник сыскной полиции. Чего мне бояться? — Не велика фигура… Побоитесь, побоитесь. Начало беседы было многообещающим, но Иван Дмитриевич решил не гнать лошадей. Зачем? Непременно сама все скажет, не утерпит. — Хорошо, — кивнул он, — оставим пока этот разговор. Но скажите, у князя были враги? Стрекалова иронически сощурилась. — Посмотрите на меня внимательно, — велела она тем же тоном, каким два часа назад приказывала Ивану Дмитриевичу смотреть на портрет ее мужа. — Ну? Разве я похожа на женщину, способную полюбить человека, у которого нет врагов? — Виноват, — кокетливо сказал Иван Дмитриевич. — Позвольте ручку в знак прощения. Он приложился губами к милостиво протянутым ледяным пальцам и снова, уже без приказа, внимательно поглядел в лицо Стрекаловой. — Матушка учила меня остерегаться мужчин с холодными руками и женщин — с горячими. — Что вы хотите этим сказать? — Стрекалова прижала свою ладонь к щеке, проверяя ее температуру. — Я испытываю доверие к вам и рассчитываю на ответное чувство. Вместе с тем следовало дать понять этой женщине, что он не мальчик. Толика бесцеремонности не помешает, напротив — будет способствовать взаимопониманию. Иван Дмитриевич с нарочитой сановной вальяжностью расстегнул сюртук, нахально скинул пальто-дульет на кровать и развалился в кресле. Но, усаживаясь, нечаянно задел Стрекалову отлетевшей полой сюртука. Лежавшая в кармане скляночка стукнула ее по бедру. — Что у вас там? — подозрительно спросила она. Иван Дмитриевич решил, что говорить правду не стоит: человек, таскающий при себе склянку с солеными грибами, навряд ли способен поймать убийцу. На ее месте он сам подумал бы точно так же. — Это? — Он с невозмутимым видом похлопал себя по карману. — Это револьвер. — Заряженный? Иван Дмитриевич пожал плечами — глупый, дескать, вопрос — и отметил, что Стрекалова впервые посмотрела на него с уважением. Но тут же безнадежно махнула рукой: — Он вам не поможет. Все равно побоитесь. — Да говорите же прямо! — не выдержал Иван Дмитриевич. — Кто убийца? Вы знаете? — Побоитесь, побоитесь, — как заведенная, повторяла Стрекалова. — Как пить дать, побоитесь. — Недавно мы взяли под стражу столоначальника из Министерства государственных имуществ. Я уличил его в отравлении горничной, которая от него забеременела. — Может быть, — равнодушно сказала Стрекалова. — Но уж тут-то вы побоитесь. А если даже и нет, никто не позволит вам обвинить убийцу Людвига. Тем более арестовать его. Как всегда в минуты волнения, рука Ивана Дмитриевича дернулась к правой бакенбарде, чтобы заплести ее в косичку. Поясница взмокла от пота. Господи, неужели Хотек прав? Нет, нет, не может быть! А вдруг все-таки прав? Иван Дмитриевич покосился на Стрекалову, которая словно бы ждала от него возражений, надеялась на них. Он должен был сказать ей: нет, я не испугаюсь, я сделаю все, что в моих силах! Неужели и в самом деле к убийству причастны жандармы? Дыма без огня не бывает, это же их логика. Трое часов, показывающих разное время, предстали знаком тройственной сущности графа Шувалова: он был един в трех лицах. Каждое из них делало свое дело, не докладываясь двум другим, и жило в своем времени. — Кажется, я догадываюсь, кого вы имеете в виду, — сказал Иван Дмитриевич. — Ответьте мне только на одни вопрос: это его подчиненные следили за домом князя? — Так вам все известно? — поразилась Стрекалова. — Все. — Тогда будем говорить прямо. Да, граф приставил своих людей к Людвигу, потому что боялся и ненавидел его. «Ну, голубушка, — с жалостью подумал Иван Дмитриевич, — ежели ты, милая, замахнулась на самого Шувалова, союзники не сыщутся. Что толку в твоих статях!» — Значит, из-за него, — Иван Дмитриевич не мог заставить себя произнести вслух фамилию шефа жандармов, — вы должны были покидать эту… — он хотел употребить слово «постель», но в последний момент нашел более деликатное, — эту опочивальню еще затемно? — Да, — не сразу ответила Стрекалова, не зная, то ли радоваться осведомленности собеседника, то ли ненавидеть его за такое мелочное многознание, которое унижает ее женскую гордость. — Да, я уходила отсюда рано утром. Крадучись. Как горничная от барчука. Но я не стыжусь этого. Слышите? Не стыжусь! Людвиг любил меня. Вы мне верите? — Конечно… — Но Людвиг был дипломат, ему следовало заботиться о своей репутации. Иначе он бы никогда не стал послом. Людвигу пришлось даже уволить швейцара, тот доносил о нем… — И камердинера, — добавил Иван Дмитриевич. — Нет. Прежний лакей сильно пил, и я предложила взамен своего. А он все проспал, свинья! — сидя на кровати, Стрекалова старательно утюжила рукой покрывало, на котором и без того не было ни морщинки. — Ну что, возьметесь уличить убийцу? Иван Дмитриевич молчал. — Струсите, не возьметесь. Этот негодяй… — Только не называйте имен! — быстро перебил ее Иван Дмитриевич. Он услышал, как невдалеке одинокий волк скорбно позвал застреленную охотниками подругу — это с воем отворилась дверь из коридора в гостиную, откуда затем раздался голос Певцова. Иван Дмитриевич вышел из спальни, прикрыв за собой дверь, и увидел, что Певцов явился не один: с ним был Преображенский поручик. Оказывается, тот как раз принял дежурство по батальону, и вести его было недалеко, всего через улицу. — Вот такая у нас служба, ротмистр! Спать не дает, — посетовал Иван Дмитриевич, даже не взглянув на своего обидчика. Затем он вернулся в спальню, а Певцов с поручиком остались беседовать в гостиной. Разговор шел одновременно в обеих комнатах. Певцов. По-вашему, князя фон Аренсберга мог убить любой, кому дорого могущество России? Поручик. Имя им — легион. Иван Дмитриевич. Прошу говорить потише. Стрекалова. Вы уже боитесь… Иван Дмитриевич. Вернемся к тому лицу, о котором мы говорили. Стрекалова. Он хотел опорочить Людвига перед государем. Выставить его развратником, игроком, пропойцей. Иван Дмитриевич. А это не так? Стрекалова. Вам, наверное, кажется странным, что я полюбила этого иностранца. Но клянусь, его деньги меня не интересовали! Он был настоящий мужчина, истинный рыцарь, каких я не видела вокруг себя. Воевал в Италии. Падал с конем в пропасть. Восемь раз дрался на дуэли. Все будочники отдают ему честь. А мой муж, когда возвращается из гостей навеселе, сам норовит снять шляпу перед каждым полицейским. Он боится начальства, боится быстрой езды, гусей, простуды, моих слишком ярких туалетов, снов с четверга на пятницу, холеры и войны с англичанами: вдруг британские корабли с моря будут обстреливать нашу Кирочную улицу. Певцов. Где вы провели сегодняшнюю ночь? Поручик. У дамы. Певцов. Ее имя? Поручик. Как вы смеете? На такие вопросы я не отвечаю. Певцов. Хорошо… Почему у вас перевязана рука? Поручик. Шомполом оцарапал. Певцов. Будьте любезны снять повязку… Так-так. По-моему, это след укуса. Поручик. Совсем забыл! Я же на другой руке шомполом. А тут меня собачка цапнула. Певцов. Собачка? Поручик. Такой рыжий пуделек. Зовут Чука. Зубастая, стерва! Певцов. Интересная собачка. Похоже, у нее человеческие зубы. Стрекалова. Когда мой муж хотел ублажить меня, то приносил домой полфунта урюка. А ночью, желая склонить к ласке, нежно шептал на ухо, что я, только я одна сумела открыть ему глаза на целительные свойства черничного киселя. Людвиг же говорил, что из-за меня начинает понимать и любить Россию. А ведь он был дипломат! Его любовь могла иметь далеко идущие последствия. Оставаясь женщиной, любящей и любимой, я чувствовала свое политическое значение. От моего платья и прически зависли, может быть, судьбы Европы. Вот величайшее счастье, доступное женщине! К тому же Людвигу прочили место посла… Скажу прямо: я даже мечтала обратить его в православие. Иван Дмитриевич. Муж вас ревновал? Стрекалова. Он ни о чем не догадывался. Надеюсь, вас не интересуют предлоги, которыми я пользовалась, чтобы иногда не ночевать дома? Иван Дмитриевич. А вы ревновали князя к другим женщинам? Стрекалова. Теперь это уже не важно. Иван Дмитриевич. Мне нужно кое о чем спросить камердинера. Пожалуйста, позовите его. Стрекалова (вставая и направляясь к двери). Сейчас… Иван Дмитриевич. Зачем ходить? Он у себя в каморке. Стрекалова. Не кричать же! Да он и не услышит. Иван Дмитриевич. И кричать не надо. Есть звонок. Стрекалова. Где? Певцов. Скажите честно, кто вас укусил? Поручик. Да не все ли вам равно! Может быть, это след любовной страсти! Певцов. А может быть, вы пытались кому-то зажать рот? Чтобы нельзя было позвать на помощь… Сбоку от изголовья княжеской кровати висела большая картина, изображающая троих голых итальянок на фоне Везувия. Они стояли с крохотными кувшинчиками, в которых воды хватило бы только чай заварить. А итальянки из них собирались мыться. Вот она, хваленая европейская чистоплотность! Желтый, под цвет обоев, шнурок-сонетка проходил по стене за этой картиной. Снизу торчал лишь самый кончик. Он терялся в багетовых завитках рамы и со стороны был почти не заметен. Стрекалова растерянно оглядывала спальню, но найти его не могла. Иван Дмитриевич еще раньше понял, что камердинер ни в чем не виноват. Ему-то зачем оттаскивать князя от изголовья? Пускай бы звонил сколько влезет. Теперь можно было снять подозрение и со Стрекаловой. «Бедная!» — подумал Иван Дмитриевич. Эту женщину выставляли отсюда рано утром, как гулящую девку, даже без завтрака, ведь если бы подавался завтрак в постель, она знала бы про этот шнурок. Князь нехотя вставал и в одном белье, позевывая провожал любовницу не далее, чем до дверей гостиной. Затем, напившись кофе, нежился в постели, разглядывая голых итальянок, сличал их прелести с теми, которые только что были под рукой: тут бы немного убрать, тут выгнуть покруче, а она одиноко шла по улице, дрожа от утреннего морозца, и ее же собственный бывший лакей с гнусной ухмылкой на роже смотрел из окна вслед. — Знаете, — сказала Стрекалова, — Людвигу еще в юности было предсказано умереть в собственной постели. Цыганка ему нагадала. Убийцы никогда бы с ним не справились, если бы не это предсказание. Он вспомнил о нем, и оно лишило его сил. — Возможно, гроб еще не отправили на железную дорогу. Поезжайте в посольство, проститесь, — предложил Иван Дмитриевич. — В посольство? Никогда! — Я вам в утешение одну историю расскажу… Прошлой весной у меня маменька из саней выпала, головой об лед. Не чаяли, что жива будет. Нет, поправилась. Тот свет повидала и назад пришла. Ну, я ее спрашиваю: «Как, маменька, страшно помирать?» А она мне: «Уж так сладко!» Будто, говорит, каждую мою жилочку в бархат оборачивали… Может, и у князя было вроде того? Иван Дмитриевич вообще жалел женщин. Просто так, без всяких причин, лишь за то, что они — женщины, хотя обычно хотелось пожалеть маленьких, воздушных, не таких, как Стрекалова. Но сейчас это могучее литое тело казалось беспомощным и слабым. Угораздило же ее! — У вас есть улики против убийцы князя? — спросил оп. Она покачала головой. — Увы! — Ну-у, — протянул Иван Дмитриевич. — Тогда о чем разговор? — Но ведь вы сыщик! — Она смотрела на него с каким-то вымученным кокетством, и в голосе ее звучали капризные нотки, словно речь шла о пустячном одолжении. — Уличите его! — И что дальше? — С этими уликами я дойду до государя. И обещаю не упоминать вашего имени. Уличить шефа жандармов? Безумная затея. Однако Иван Дмитриевич начал колебаться. — Я вам нравлюсь? — вдруг спросила Стрекалова, игриво-жалким движением поправляя прическу. — Помогите мне отомстить. — И что тогда? — Я буду вашей… — У меня жена есть, — хрипло сказал Иван Дмитриевич. В этот момент истошный вопль донесся из-за двери. — Так ведь он же меня цапнул! — орал поручик. — Он! Приятель ваш! Путилин! Иван Дмитриевич выскочил в гостиную. — Признавайтесь! — бросился к нему поручик. — Это же вы меня укусили! Что молчите? Вы или не вы? — Или, может быть, князь фон Аренсберг, — сказал Певцов. — Вот вам! Видали? — Поручик показал ему кукиш. — Хотите русского офицера козлом отпущения сделать? Перед австрияками выслуживаетесь? — Послушайте, поручик, — примирительно проговорил Певцов. — Скрыться от нас вы все равно не сумеете. Ступайте-ка в батальон, успокойтесь, обдумайте свое положение. Я подожду здесь. — Черта с два дождетесь меня! — В таком случае я приду за вами сам. — С лестницы спущу! — пообещал поручик. — Я приду не один… Рукавишников! Жандармский унтер с шашкой на боку вырос у порога. — А я, — распалился поручик, — подниму взвод моих молодцов! — Не советую, — сказал Иван Дмитриевич. — Ага! — обернулся к нему поручик, потрясая прокушенной ладонью. — Так вы нарочно оставили мне эту метину? Подлец! Он с лязгом обнажил шашку и двумя ударами крест-накрест рубанул перед собой спертый воздух. Затем снес верхушку лимонного деревца в кадке. Иван Дмитриевич спокойно наблюдал эти воинственные экзерсисы. — Защищайтесь! — крикнул ему поручик, угрожающе воздевая клинок. Иван Дмитриевич развел руками. — Чем? Он чувствовал себя надежно защищенным собственной безоружностью. Обогнув стол, за которым сидел потерявший дар речи Певцов, поручик с разбегу притиснул к стене Рукавишникова, издавшего при этом слабый писк, левой рукой вырвал у него из ножен шашку и через всю гостиную метнул противнику. Но Иван Дмитриевич даже и не подумал ее ловить. Он вбежал в спальню, захлопнул за собой дверь и встретил укоризненный взгляд Стрекаловой. — У вас же револьвер есть, — напомнила она. Поручик уже держал в каждой руке по шашке. Одну из них он хотел насильно всучить своему врагу, чтобы иметь законное право шарахнуть его другой. Он пнул дверь, а когда отскочил назад, намереваясь ударить в нее грудью, Иван Дмитриевич предупредил: — Осторожнее! У меня револьвер. Опомнившись, Певцов мигнул Рукавишникову, они вдвоем сзади навалились на поручика, отняли шашки, заломили ему руки за спину. Как только опасность миновала, Иван Дмитриевич вышел из осады. — Что, брат? — подмигнул он поручику. — Видишь, каково за носы хвататься! — Подлец! — Тот зычно харкнул, собирая слюну, но Рукавишников успел пригнуть ему голову, и плевок попал не в лицо Ивану Дмитриевичу, а на носок сапога. — Можно его в чулане запереть, — посоветовал прибежавший на шум камердинер. — Там окон нет. Втроем (Иван Дмитриевич в этом не участвовал) они поволокли поручика по коридору, но запихать его в чулан оказалось не так-то просто. — Иуды! — орал он, надсаживаясь, цепляясь пальцами за дверные косяки. — Куда вы меня? Певцов сопел и не отвечал, понимая, что дальнейший разговор пока не имеет смысла. Нужно было набраться терпения. Тем временем Иван Дмитриевич вернулся в спальню, где Стрекалова встретила его, как родного. — Не огорчайтесь. — Она ласково погладила его по плечу. — Потом пошлете ему вызов на поединок. Вы что, подозреваете этого офицера? — Нет. У нас свои счеты. Иван Дмитриевич испытывал некоторую неловкость, но не перед поручиком, нет, — тот сам виноват, а потому что время для сведения личных счетов было не самое подходящее. — Я прилягу. — Стрекалова откинулась на подушки, ничуть не стесняясь его присутствия, словно то, что она посулила ему, уже между ними произошло. — Потом пошлете ему вызов. Мне вас жаль. Я видела, каких трудов стоило вам удержаться и не вступить в поединок. — Да, — пробормотал Иван Дмитриевич. — Значит, жизнь нужна вам, чтобы уличить убийцу? Или я не права? Дайте мне вашу руку… У Людвига тоже были короткие пальцы. Это пальцы настоящего мужчины. А у графа они тонкие, длинные и желтые, как лапша… Я хочу остаться здесь одна. Вы идите, идите. Она с нежностью перекрестила его и отвернулась к стене. Стемнело. В гостиной Иван Дмитриевич подкрутил фитиль лампы, пламя вспыхнуло ярче, завоняло керосином, влажно заблестели вокруг замочной скважины на сундуке лепестки розы. Тень от качнувшегося абажура пробежала но бронзовой Еве, по фарфоровым наядам на каминной полке. Показалось, будто все они разом сделали книксен, приветствуя вошедшего Певцова. — Дайте вашу руку, — весело насвистывая, сказал он. — Дело кончено! — Вы так считаете? — Конечно, конечно! Ишь, за простаков нас держал. Купить хотел своей откровенностью. Весь, дескать, на виду, ешьте меня с маслом… Гогенбрюк! Гогенбрюк! — передразнил поручика Певцов. — Настоящий фанатик! И похоже, немного умом тронутый. В чем решил вас обвинить! А? — А вдруг я его и укусил? — Вы? — Певцов захохотал. — Теперь можно шутки шутить. — Кто, кстати, эта особа в спальне? — Она любила князя… — Весомая женщина! И как он ладил с такой в постели? — Прекратите, ротмистр! — вскинулся Иван Дмитриевич. — Да будет вам! Давайте лучше условимся о доле каждого из нас в этом деле. Подозрения ваши, улики мои. Согласны? — Скорее уж, наоборот. — Пускай так. — Певцов легкомысленно отнесся к этому уточнению, не вникая в суть. — Надо бы отметить удачу. У хозяина найдется, я полагаю, что-нибудь горячительное. Он и по этой части был не промах. Певцов сходил в кухню, по дороге выглянув на улицу и отправив одного из жандармов с докладом к Шувалову, принес початую бутылку хереса и две рюмки. — Прошу к столу, господин Путилин! Утром Иван Дмитриевич сам без зазрения совести ел княжеского поросенка, но сейчас чувствовал себя не вправе пить хозяйский херес. — Не стесняйтесь, — пригласил Певцов. — Покойник счастлив был бы угостить нас по такому случаю. Увидев, что компаньон медлит, он выпил вино один, лихо чокнувшись с собственным отражением в зеркале и сказав при этом: — По-гусарски! Иван Дмитриевич вспомнил, что жандармские офицеры получают самое высокое в армии жалованье — не то по гусарскому, не то по кирасирскому окладу, и чертыхнулся про себя: было бы за что! Дармоеды… — Пейте, — засмеялся Певцов, наливая себе вторую рюмку. — Или вы думаете, что ваш гвардеец не признается? Что так и будет говорить на следствии, будто вы его укусили? Не волнуйтесь, это я беру на себя. Таким людям главное, чтобы их подвиг оценили. Они же все в мученики норовят. Скажешь им: я лично ваш порыв уважаю, но закон… И готово дело. Падки, черти, на понимание. Только нужно дать ему перебеситься. Слышите? Из чулана долетали глухие удары. — Фанатики, они всегда признаются, — заключил Певцов с профессиональной уверенностью ловца душ. — Боев, например, уже признался. Рука Ивана Дмитриевича вновь потянулась к бакенбарде. — Как? Этот болгарин? — Он самый. — Не может быть! — Признался как миленький, — подтвердил Певцов. 10 В это время Шувалов, извещенный Певцовым о поимке преступника, отослал дежурного офицера в австрийское посольство, к Хотеку, а сам готовился отбыть в Миллионную: все обстоятельства дела удобнее было выяснить на месте. Хотек собрался быстро, оба графа выехали одновременно. На карете у посла висел фонарь желтого цвета, у Шувалова — с синеватым отливом. То есть огонь в них был одинаков, но стекла разные. Кареты катили по городу, два огонька, золотой и синий, приближались один к другому, чтобы встретиться возле двухэтажного дома в Миллионной. Посла сопровождал казачий конвой, без которого Хотек теперь никуда не выезжал. Один казак скакал впереди кареты, двое — сзади, есаул — сбоку, у дверцы. Сабли наготове, на вершок выдвинуты из ножен. Грозно обрамляют лица темные башлыки. К великому князю Петру Георгиевичу, принцу Ольденбургскому, Шувалов тоже отправил нарочного и лишь с окончательным докладом государю решил повременить до утра. На повороте его карета забрызгала грязью и едва не сшибла одинокого прохожего. Это был агент Сыч. Иван Дмитриевич еще утром рассудил, что если убийца — простолюдин, то непременно хоть одну золотую монету пожертвует за упокой души князя и за спасение своей собственной, наставит свечек перед образами. Значит, по церквам тоже надо проверить, не только по трактирам. С этой миссией и отправлен был Сыч. Раньше он служил истопником в Знаменском соборе и знал духовное обхождение. При успехе Сычу велено было со всех ног бежать в Миллионную, и он уже однажды прибегал, притаскивал, обознавшись на радостях, английскую гинею, за что схлопотал от Ивана Дмитриевича по шее. С тех пор ни слуху ни духу от него не доходило. 11 Летом 1914 года, впервые услышав историю поисков убийцы князя фон Аренсберга, мой дед потом всю жизнь сам рассказывал ее разным людям десятки, а то и сотни раз. Всегда хорошо иметь про запас такую историю, но особенно в смутное время войн и революций, когда скитальческая планида то и дело сводит вместе совершенно чужих людей. У бивачных костров, на нарах тюремных и тифозных, в переполненных поездах, забывших о расписании, везде человек, умеющий рассказать что-либо подобное, пользуется некоторыми привилегиями — местом у печки, лишней кружкой кипятку. Но позднее дед привык рассказывать об Иване Дмитриевиче и делал это уже без всякой корысти. Ему нравилось носить при себе маленькую волшебную коробочку — гостиную дома в Миллионной, где шла таинственная полуигра-полужизнь, отчасти ему подвластная, отчасти — нет, реальная и призрачная одновременно, как мелодия, запертая в музыкальной шкатулке. За долгие годы он так полюбил Ивана Дмитриевича, что даже его сына, то есть Путилина-младшего, стал подозревать в недостаточном уважении к отцу. Кое-что из рассказанного им было подвергнуто сомнению и отброшено как недостоверное. Дед, например, отказывался верить, что Иван Дмитриевич бил своих агентов и не желал признавать за ним то мелочное тщеславие, с каким он мечтал об австрийском ордене. С годами изменилась даже его внешность. Вместо бакенбард у Ивана Дмитриевича появилась интеллигентная чеховская бородка, и прозвище «Бакен», которым агенты сыскной полиции наградили своего начальника, стало трактоваться в том смысле, что он любил простых людей и часто предупреждал их об опасностях, грозящих со стороны сильных мира сего, как плавучий речной маячок оберегает пароходы, указывая им верный путь среди мелей. Незадолго до смерти деда Иван Дмитриевич почему-то сделался фантастически метким стрелком из пистолета. Порой он ломал пятаки и гнул подковы. А однажды вдруг взял и заявил царю, что в России давно пора ввести конституцию. Я счел долгом очистить его образ от позднейших наслоений, но не могу удержаться от того, чтобы не привести здесь один эпизод из жизни Ивана Дмитриевича, тоже рассказанный Путилиным-младшим. Хотя к преступлению в Миллионной сам случай никакого отношения не имеет, он напоминает мне веточку, которая своими изгибами повторяет очертания гигантского древесного ствола. Будь эта история покороче, ее можно было бы поставить эпиграфом к настоящему рассказу. Вот она. У некоего крупного чина, директора канцелярии в Министерстве иностранных дел, пропала со стола папка с секретными документами. Искали недели две, но безрезультатно. Жандармы оказались бессильны, сам канцлер Горчаков вынужден был доложить о пропаже государю. Исчезнувшие бумаги касались политической ситуации на Балканах, умные головы подозревали английских шпионов. И точно: через две недели один молодой чиновник, служивший в той же канцелярии, вечером прогуливался по набережной со своим мопсом, как вдруг заметил впереди незнакомца с похищенной папкой, которую он узнал по застежкам. Эта застежка блеснула в лунном свете, но некого было позвать на помощь на пустынной набережной. Подкравшись, чиновник выхватил папку, однако самого шпиона задержать не сумел — тот скрылся, оставив на месте схватки упавший с головы цилиндр. Тогда-то и решено было прибегнуть к услугам сыскной полиции. С директором канцелярии — тем самым, что потерял секретную папку, — Иван Дмитриевич побеседовал в кабинете, затем вместе прошли в комнаты, где сидели его подчиненные. Героя, вернувшего украденные бумаги, Иван Дмитриевич просил не называть, сказав, что хочет определить его сам. К всеобщему удивлению, это ему удалось: походив между столами, он уверенно указал на чиновника лет тридцати с рано полысевшим шишковатым теменем. Тут как раз принесли оброненный шпионом цилиндр — старый, с трещиноватым верхом и дырявой подкладкой. Иван Дмитриевич взял его, повертел в руках и вдруг с размаху насадил на голову этому чиновнику. Цилиндр пришелся точно по размеру. — Следствие закончено, — сказал Иван Дмитриевич. Бедняга-чиновник тут же зарыдал и во всем покаялся: да, он украл папку, чтобы после ее вернуть и обратить на себя внимание начальства. Когда Иван Дмитриевич ушел, канцеляристы, вырывая друг у друга цилиндр, стали осматривать его изнутри. Они думали, что на подкладке осталась фамилия владельца, которую тот написал там когда-то, забыл и не стер. Но нет, Иван Дмитриевич читал в сердцах, а не на подкладках цилиндров, потому он и был великий сыщик. И еще никто не мог понять, почему похититель признался. Ведь размер шляпы еще не та окончательная улика, под чьей тяжестью никнет повинная голова. Иван Дмитриевич так и не объяснил, что обнаружить преступника ему помогли перья. На столе у этого чиновника он увидел деревянный стакан, откуда они и торчали — обыкновенные гусиные, но все с голым стеблем. Лишь на конце периной дудки у каждого оставлена выстриженная в виде сердца опушка. Точно такие же перья Иван Дмитриевич еще раньше заметил на столе у директора канцелярии. Прочие чиновники писали пушистыми, махавку не обрезали. Два человека во всей канцелярии особым образом подстригали свои перья, и нетрудно было догадаться, кто из них на кого мечтает быть похожим. Когда цилиндр уже красовался на голове у этого чиновника, который тем не менее продолжал улыбаться, хотя и криво, вымученно, Иван Дмитриевич вытянул из стакана одно такое перо и ловко воткнул его в трещинку между тульей и донцем. Сколько весило это перо? Какие жалкие унции? Но, видимо, иной мерой измерялась его тяжесть, если именно оно заставило виновного уронить голову на стол и заплакать. В глазах Ивана Дмитриевича он увидел собственное отражение и ужаснулся: старый цилиндр, увенчанный гусиным пером с дурацким сердечком на конце, был символом его души, столь же убогой в своем тщеславии, как это шутовское подобие воинского кивера. Чиновник всхлипывал, уткнувшись носом в стол. Он плакал, значит, душа в нем была жива. Иван Дмитриевич снял с него цилиндр, участливо провел ладонью по плешивой макушке. Лысеющий мужчина острее ощущает неумолимый бег времени, которое не приносит перемен, томится по иной жизни. В свой срок Иван Дмитриевич сам испытал подобные чувства, опасные на исходе юности, но не поддался им. Оттого, может быть, и волосы выпадать перестали. Ласково поглаживая чиновника по плешине, он сказал: — Терпи, брат. Что поделаешь! Потом выдернул из цилиндра перо и спрятал за пазуху — на память. К концу жизни у него собралась дома целая коллекция таких реликвий: они иллюстрировали собой различные страсти, толкающие человека на преступление. Это перо Путилин-младший показывал моему деду, когда тот ночевал у него в поместье. Ломкий иссохший стебелек… — Да, — сказал Певцов, — мне удалось добиться признания у этого болгарина. Но теперь это уже не имеет значения. — То есть как? — растерялся Иван Дмитриевич. Певцов мотнул головой в сторону чулана, где продолжал буйствовать пленный поручик. — Преступник схвачен, и я могу раскрыть вам мой метод. Зная общую политическую ситуацию в Европе и на Балканах, я тем самым обретаю способность предвидеть отдельные частные события, в которых эта ситуация проявляет самое себя… На улице было почти совсем темно. Газовый фонарь у подъезда потух, лишь крошечный синий мотылек бессильно трепетал крылышками над горелкой. Погасли окна Преображенской казармы, гвардейцы легли спать без дежурного. — С Боевым я был абсолютно честен, — рассказывал Певцов. — Я вел себя как джентльмен. Я сказал: «Может быть, вы и не виноваты. Вполне допускаю…» Я объяснил ему, что России нельзя ссориться с Веной сейчас, когда скоро наверняка придется воевать с турками. Трения между нашими державами на руку султану, тогда нам труднее будет протянуть руку помощи болгарским единоверцам. Да, я был с ним откровеннее, чем граф Шувалов с государем. Я сказал: «Хотек уже отправил депешу императору Францу-Иосифу, мы задержали ее на телеграфе, но увы — только до завтрашнего утра. Убийца должен быть найден сегодня, завтра будет поздно. Депеша уйдет в Вену, и последствия ее непредсказуемы…» Я искренне выразил сомнение в том, что князя убил действительно он. Я просто сказал ему: «Если вы, мой друг, и вправду любите свою многострадальную родину, в любом случае долг патриота призывает вас взять вину на себя… Агнцы одесную, — так я ему сказал, — а козлища ошую!» Иван Дмитриевич грудью навалился на стол, херес переплеснулся через край рюмки. — И что Боев? Он знал ответ, но хотел услышать его из уст человека, который скляночку с грибами отвергнет, конечно, а живую душу возьмет и не поморщится. — Согласился при одном условии. — Каком? — Что мы выдадим его за турка. — Господи! — вырвалось у Ивана Дмитриевича. — А чему вы, собственно, удивляетесь? Я сам хотел предложить ему такой вариант. Если он виновен, это для него лучший способ сохранить симпатии русской публики к болгарским эмигрантам. Если нет, он получает прекрасную возможность лишний раз убедить общественное мнение в коварстве Стамбула. — Вы-то сами как думаете: виновен или не виновен? — Вообще-то я отметил некоторые странности в его поведении. Вот вам пример. Когда мы уже обо всем условились, я ему говорю: «Давайте пришлю вам в камеру вина, чтобы не скучно было. Вы какое предпочитаете, белое или красное?» Он как-то искоса взглянул на меня и говорит: «У нас в Болгарии есть тысяча песен о красном вине. А о белом — только одна. Знаете, как она начинается?» — «Откуда же мне знать!» — отвечаю. Он опять посмотрел на меня и говорит: «О, белое вино, — почему ты не красное?..» Но теперь, после того, как мы схватили этого поручика, я готов снять подозрения с Боева. Теперь его жертва нам не нужна. — И хватило бы совести принять ее? Певцов поморщился: — Совестливый человек может оказаться бессовестным гражданином. Но это дело прошлое, потому и рассказал. Слава Богу, не понадобится. Забудем… Иван Дмитриевич молчал. Певцов перелил так и не выпитый им херес обратно в бутылку, затем вместе с рюмками убрал ее в книжный шкаф. — Вы правы, господин Путилин, праздновать победу рано. Мы ведь еще не знаем, кто стоял за спиной убийцы. Да и обстановка в городе такова, что в ближайшие дни нужно быть готовыми ко всему. Вам известно, кстати, что с сегодняшнего вечера офицеры обоих жандармских дивизионов будут ночевать в казармах? Месяц назад, в этот же час (только тогда раньше смеркалось) Иван Дмитриевич видел волка, бежавшего по Невскому проспекту. Уже пустынно было, возвращался со службы домой и увидел. Погода стояла мерзейшая, дождь со снегом, прохожих почти нет, но те, что были, тоже заметили и замерли в ужасе, прижимаясь к стенам домов. Однако и жена усомнилась, когда Иван Дмитриевич ей рассказал, и на службе ни один человек не поверил, хотя кивали, поддакивали, охали. По глазам видать было, что не верят. Действительно, откуда взяться волку на главном проспекте столицы? Но вот был же! Занесла нелегкая. И настоящий волк, не собака — хвост волчий, и шкура, и лапы, и желтые просверки в глазах. Он неторопливо трусил по ночному вымершему проспекту, как по лесу, облезлый и для оборотня сильно уж грязный, натуральный волчище. Страшнее всего было видеть, что морда у него веселая, словно не поживы ищет, а забавы. Может быть, и волка нарочно пустили бегать по городу? Запугать обывателей, посеять панику, подорвать доверие к властям… Бред, бред! Но приказу Певцова камердинер смахнул пыль с рояля и теперь влажной тряпкой протирал листья лимонного деревца, обезглавленного бешеным поручиком. Странный уют царил в этом доме. Ивану Дмитриевичу, чьи нервы напряжены были до предела и откликались на всякую мелочь, показалось, что его путь через гостиную длится бесконечно долго. Между тем, он сделал всего четыре шага и вошел в спальню. Стрекалова лежала лицом к стене. Спит? Или вспоминает? Неважно. Подозрения и месть оставлены на потом, она примостилась на краешке кровати, как, наверное, лекала с князем, боясь потревожить его своим большим телом, и даже не шевельнулась, когда Иван Дмитриевич укрыл ей ноги дульетом. Вдруг захотелось поцеловать эту женщину — в щеку или в затылок, невинно, как целуют спящее дитя. От жалости к ней, замахнувшейся на всесильного графа Шувалова, щемило сердце. Он всегда влюблялся в несчастных женщин, для него любовь начиналась не с поклонения, а с жалости. Но чем ей помочь? Где улики? Пускай жандармы следили за домом князя, это еще ничего не доказывает. Мало ли за чьим домом они следят! Опять, в который уже раз, Иван Дмитриевич взглянул на сонетку. Вот он, позолоченный хвостик. Конечно, посторонний человек не мог его углядеть, тем более в темноте. Углядел бы, так перерезал заранее, и дело с концом. Нет, убийца знал про звонок… Но ведь не Шувалов же сам задушил князя! Бред! И кольнуло предчувствие, что когда преступник будет наконец пойман, благодарности от Стрекаловой не дождаться. Обычной человеческой признательности, а не той, которая была обещана и которой не примет порядочный мужчина. Она еще и возненавидит его, Ивана Дмитриевича, больше, может быть, чем самого убийцу, потому что считает своего возлюбленного великим мужем, ответственным за судьбы Европы, в смерти его видит следствие этих судеб. А он был прост, князь, за письменный стол редко садился, чаще — за ломберный, и дело это просто. Все они думают, что стоят на берегу моря. А перед ними — пруд. Им мерещится на воде след ветра, предвещающий бурю, а это водомерка, прочертив дорожку, скользнула вдоль берега. На пруду не бывает штормов, но если всем скопом лезть за этой водомеркой, если тащить за собой Бакунина, турецкого султана, анархистов, панславистов, польских заговорщиков, офицеров обоих жандармских дивизионов и Бог весть кого еще, то и в этой тинистой заводи может подняться такая волна, что смоет все вокруг. — Вы куда? — лениво поинтересовался Певцов. Не ответив, Иван Дмитриевич быстро прошел к чулану, откинул щеколду засова и распахнул дверь. Пленник вылез, неуверенно протянул руку к его лицу. Со стороны это выглядело так, словно он провел в заточении долгие годы, ослеп от темноты и теперь пытается на ощупь узнать черты своего освободителя. На самом деле поручик опять хотел ухватить его за нос, но передумал, когда Иван Дмитриевич позвал пройти в гостиную. — Ну что? — спросил Певцов. — Вспомнили, кто вас укусил? — По правде сказать, это я его хватанул, — ответил Иван Дмитриевич. Поручик прыгнул к дивану, схватил свою шашку. Угрожающе подняв ее, держа, впрочем, не лезвием вперед, а полосой, он, видимо, размышлял, не влепить ли кому-нибудь из этих двоих плашмя по затылку. Певцов проворно отскочил к двери кабинета, чтобы иметь возможность укрыться там в любую минуту, но Иван Дмитриевич остался стоять на месте. — Мерзавец! — крикнул ему Певцов, — Сколько вам посулили за лжесвидетельство? — Да нет же, ротмистр! Правда! Но он первый оскорбил меня насилием. Как прикажете быть? Я человек штатский, на дуэлях драться не приучен. Иван Дмитриевич начал рассказывать, как было дело. — Идиот! — уразумев наконец, что произошло, взорвался Певцов. — Нашли время сводить счеты! Вы знаете, в чем Хотек подозревает ваш корпус? Завтра его депеша уйдет в Вену, и сам он, возможно, сейчас будет здесь вместе с Шуваловым. Что мы им скажем? — Правду… Не агнцев невинных резать надо, а убийцу искать. — Не найдете, — предрек поручик. — Из народа он вышел, в народ ушел. Народ его покроет. — И ты туда же, голова садовая, — огорчился Иван Дмитриевич. — Ступай, без тебя разберемся. Поручик опять задумался, решая, обижаться ему или спустить, — после сидения в чулане он стал какой-то вареный, — и склонился к мысли, что ни к чему дальше соваться в эту историю. — Будет война, — зловеще посулил он, вкладывая шашку в ножны, — тогда меня вспомните. Он еще топал по коридору, а Певцов, стоя над диваном, где спокойно развалился Иван Дмитриевич, нависая над ним, как девятый вал, пророчил яростным шепотом: — Ты у меня в коленях будешь валяться, шут гороховый! Поручик уныло брел через улицу, к воротам казармы. В небе над ним стоял выморочный свет северного апрельского вечера, было то время года, когда люди по привычке еще ложатся спать рано, по-зимнему, но сразу уснуть не могут — весна, и томление тысяч тел пронизывает город странными волнующими токами. В казарме, в ружейных пирамидах торчали ублюдочные отродья барона Гогенбрюка. Свежая смазка жирно блестела на затворах, дула аккуратно забиты деревянными пробками. Поручик с ненавистью взглянул на эти костыли. Когда-нибудь их место займет другая винтовка, та, единственный экземпляр которой он у себя дома ставил между двумя зеркалами, чтобы насладиться зрелищем ее бесчисленных подобий, шеренгой, как на смотру, уходящих вдаль. Поручик отомкнул батальонную часовню, зажег свечу и, опустившись на колени, стал молиться. Да, он убил князя фон Аренсберга в мыслях своих. Он убивал его каждую ночь, но сейчас просил прощерия не за этот греховный помысел, а за то, что по слабости души не взял вину на себя: ведь на суде можно сказать речь, она попадет в газеты. Часовня располагалась на втором этаже, половицы были теплые от проходившей под ними калориферной трубы. Усилием воли он вызвал в себе смутный образ неизвестного мстителя и начал молиться за избавление его от преследователей. Детская загадка всплывала в памяти: замок водян, ключ деревян, заяц утече, ловец потопе — Моисей ударил посохом по морю, и оно расступилось, а фараон утонул. Поручик никогда не видал этого человека, не знал по имени, но молился за спасение его души, чью ангельскую чистоту лишь оттенял грех мщения. Стоя на коленях в пустой и гулкой батальонной часовне, он видел эту душу: белым зайцем, петляя, она неслась к морю. Фараоны настигали, стучали сапогами. — Господи, помоги ему, — шептал поручик. На внезапном сквозняке пламя свечи заметалось и погасло. Истолковать это знамение можно было по-разному, но поручик сразу решил, что его заступничество небесам не угодно. Он права не имел на такое заступничество, потому что струсил, отрекся, хотя сама судьба указала ему пострадать за правду и могущество России. Вновь зажигать свечку поручик не стал. Он покинул часовню, подошел к окну: от княжеского особняка отъехала карета, фонарь на передке мелькнул и пропал. В карете один, как барин, сидел унтер Рукавишников. Певцов послал его на Новоадмиралтейскую гауптвахту. Там томился несчастный Боев, уже придумавший себе новое имя. Теперь он был Керим-бек, тайный агент султана, который зарезал болгарского студента-медика Ивана Боева и завладел его документами. Керим-бек прибыл в Петербург с секретным поручением султана: убийством австрийского посла, консула или, на худой конец, военного атташе попытаться ухудшить отношения между Австро-Венгрией и Россией, ибо согласие между ними грозило целостности Османской империи. Трусливый Керим-бек выбрал самый легкий вариант — прикончил князя фон Аренсберга. — Керим-бек, — повторял Боев, стараясь придать своему мягкому и рассеянному взгляду выражение суетливой азиатской жестокости. Так звали турецкого офицера, квартировавшего в их доме двадцать лет назад. Жирный и веселый, этот турок ходил по деревне и ятаганом задирал юбки у встречных женщин. Любимым его развлечением было стрелять дробью по собачьим свадьбам. Возле гауптвахты карета остановилась. Рукавишников побежал к начальнику караула. В это время Боев через зарешеченное окошко расспрашивал часового-татарина о подробностях мусульманского вероучения. Часовой шепотом отвечал: — Нельзя свинья кушать… В кордегардии, куда вбежал Рукавишников, на мраморных колоннах кругами висели отобранные у арестованных офицеров сабли, шпаги и кортики. Мимо них начальник караула вывел Рукавишникова в коридор. Офицеры в камерах спали на постелях, которые им приносили из дому, но для Боева некому было принести постель. Выяснив про свиней, он лег на голый, грязный, испятнанный, как гиена, тюфяк и стал вспоминать родную деревню. Горы, виноградники, девушки с кувшинами, идущие от родника. В лучшем случае, туда можно было попасть лишь через каторгу и Сибирь. Он думал о родной деревне, и, как ни странно, даже тот жирный Керим-бек, вызывавший смертельную ненависть в детстве и потом, теперь вспоминается чуть ли не с нежностью: и он, и он был частью той жизни, с которой нужно проститься навсегда. Всеми забытый, сгинувший под чужим именем, Боев неподвижно лежал на вонючем тюфяке, чувствуя, как крепко это имя сдавливает душу. Оно с болью выжимало из души мелочное тщеславие, суету, грязь, но оставляло воспоминания детства, любовь к родине. На железном кольце зазвенели ключи, лязгнул замок. Вместе с начальником караула в камеру вошел жандармский унтер-офицер. — Вы Керим-бек? — спросил он. — По распоряжению ротмистра Певцова следуйте за мной! Вышли, сели в карету, кучер нахлестнул лошадей. А там, куда они ехали, под освещенными окнами дома в Миллионной топтался на тротуаре человек в шинели с петличками Межевого департамента, щекастый и толстогубый. Наконец, набравшись храбрости, он поднялся на крыльцо и позвонил. 13 Под столом в гостиной валялась повязка с кровавым пятном, сорванная поручиком с прокушенной ладони. Она лежала здесь как знак того, что все видимое имеет сокровенный смысл. Услышав звонок, Певцов сапогом зашвырнул ее под диван и побежал к двери. Иван Дмитриевич не спеша пошел следом. Торопиться не стоило, но осторожному вялому дребезжанию звонка нетрудно было догадаться, что это никак не Шувалов прибыл. Камердинер, опередив их, открыл дверь. Человек в мундире Межевого департамента ошарашенно заморгал: — Сенька? Ты, сукин сын? — Я, барин. — Вот у кого нынче служишь! Ах ты! — Вошедший щелкнул камердинера по носу и тут только заметил в отдалении эполеты Певцова и скромный серый сюртук Ивана Дмитриевича. — Что угодно? — грубо спросил Певцов. — Покорнейше прошу извинить. — Гость расшаркался. — Но имею безотлагательную, так сказать, нужду в их светлости. — Входите, — пригласил Иван Дмитриевич. — Господин Стрекалов, если не ошибаюсь? — Откуда вы меня знаете? — Я — Путилин. Начальник сыскной полиции. Иван Дмитриевич провел онемевшего Стрекалова в кабинет князя, поскольку из гостиной его голос могла услышать жена. Тот подчинился безропотно. Войдя в кабинет, Иван Дмитриевич спустил «собачку» замка и ловко захлопнул дверь перед носом у Певцова. — Имею, так сказать, совершенно приватный разговор к их светлости, — испуганно забормотал Стрекалов. — Князь фон Аренсберг мертв, — сказал Иван Дмитриевич. — Убит сегодня ночью неизвестными лицами. Стрекалов зажал рот ладонью. — Это не я, — просипел он сквозь пальцы. — Господин Путилин, это не я! — Зачем вы сюда пришли? — Сугубо частного свойства имею… Имел разговор… — Отвечайте! Не то прикажу арестовать вас. Стрекалов держал руку в кармане, оттуда доносился осторожный шорох сминаемой бумаги. — Что там у вас? Дайте сюда! — приказал Иван Дмитриевич. — Ну! Смятый в комок, надорванный по краям листочек — еще минута, и Стрекалов растер бы его в труху. Письмо. Смысл таков: супругу вашу, господин Стрекалов, коварно соблазнил князь фон Аренсберг, австрийский военный атташе, и вы, господин Стрекалов, если дорожите честью России и своей собственной, должны отомстить совратителю — пусть рогоносец ударит ему в грудь своими рогами, и они отпадут… Подписи не было. — Это не я, — заныл Стрекалов, — я не ударял… По его словам, почтальон принес письмо третьего дня, и с тех пор оно лежало у горничной. Лишь час назад, вернувшись из Царского Села, Стрекалов прочитал это письмо и немедленно помчался в Миллионную — для того якобы, чтобы вызвать князя на дуэль, а заодно проверить, нет ли тут Кати. «Значит, Катя, — отметил Иван Дмитриевич. — Екатерина…» Иван Дмитриевич оглядел рогоносца: на разъяренного быка не похож. Какой из него дуэлянт! Навряд ли. Представил себя на его месте. Как бы поступил? Ну, первым делом жену прогнать, это ясно. Потом поручиковой методой можно воспользоваться: за нос его, подлеца, за нос! Принародно! И князя со службы долой. Негоже дипломату с мятым носом ходить. Но и на такой поступок Стрекалов едва ли способен. Зачем он пришел? И вдруг осенило… — Сколько вы хотели взять с князя отступного? — спросил Иван Дмитриевич. — Я? — Чтобы не поднимать скандала… Тысяч десять? — Бог с вами! — ужаснулся Стрекалов. Казалось, он с гневом отрицает не саму эту мысль, а лишь сумму запроса. Распахнулась дверь — Певцов, добыв у камердинера ключ от кабинета, снаружи отомкнул замок, шагнул к Ивану Дмитриевичу: — Такого, милостивый государь, я не потерплю! Не отвечая, Иван Дмитриевич грозно смотрел на Стрекалова, держа письмо за уголок двумя пальцами, как мертвую птицу за крыло. — И вы поверили этому пасквилю? Этой клевете? Он с презрением отшвырнул письмо в сторону, заметив, однако, место, куда упал листок. — Ваша супруга ни в чем не виновна. Бегите домой и становитесь перед ней на колени. На коленях умоляйте простить вас за то, что оскорбили ее подозрением! — Я не оскорблял. Ее дома не было… — А дама в спальне у князя? — вмешался Певцов. — Такая крепкая брюнетка. Это не она? — Катя! Она здесь? — воскликнул Стрекалов, порываясь выбежать из кабинета вслед за Певцовым. Тот бросился в вестибюль, ибо у подъезда уже грохотали колеса и копыта. — Катерина! — робко позвал Стрекалов. Иван Дмитриевич удержал его за рукав. — Ее здесь нет и не было! Ротмистр смеется над вами. Идите в кухню, а когда их сиятельство пройдет сюда, тихонько отправитесь домой. Живо! Получив для пущей скорости тычок в спину, Стрекалов послушно дунул по коридору. Иван Дмитриевич успел проверить, плотно ли закрыта дверь спальни, когда в гостиную вошел Шувалов, с ним — Певцов, объяснявший, что преступника доставят с минуты на минуту, а чуть позади — адъютант шефа жандармов. — Поздравляю, поздравляю, — перебивая Певцова, говорил Шувалов. — Завтра к моему последнему, слава Богу, докладу я приложу представление на ваше производство. Будете подполковником. Сколько вам лет? — Тридцать четыре, ваше сиятельство. — А что, — ротмистр? Неплохо стать подполковником в тридцать четыре года? Думаю, Хотек со своей стороны исхлопочет вам австрийский орден. — Я не приму награду от человека, оскорбившего наш корпус. — Рад слышать. Тогда мы отдадим этот крестишко господину Путилину… Вы-то небось примете? — Приму, — пожал плечами Иван Дмитриевич. — Если дадут. — А теперь рассказывайте по порядку, — велел Шувалов. — Видите ли, — залопотал Певцов, — произошли некоторые изменения. Нам необходимо поговорить наедине. Пройдемте в кабинет, ваше сиятельство… Когда через пять минут они возвратились, от философско-игривого настроения шефа жандармов не осталось и следа. Ивану Дмитриевичу он сказал одно: — Сенной рынок! А в гостиную уже входил Хотек. Лысый, длиннолицый, сухопарый — нечто среднее между палубным шезлонгом и гигантским кузнечиком, он кивнул Шувалову, а прочих оглядел с выражением гадливого всезнания на припудренном старческом лице. Казалось, о каждом ему известна какая-то грязная тайна. Великая держава, раскинувшаяся от Альп и до Карпат, имеющая, как и Россия, двуглавого орла в гербе — символ власти над Востоком и Западом, родина вальсов и национального вопроса, по любому поводу обнажающая свой ржавый меч с воинственным легкомыслием престарелых империй, эта держава в лице графа Хотека вошла и села на диван, обдав Ивана Дмитриевича таким холодом, что он счел за лучшее отойти подальше. — Должен заявить следующее, — проговорил Хотек с той высокомерной вельможной медлительностью, которая всегда раздражала Ивана Дмитриевича в публичных выступлениях начальствующих лиц. Эта медлительность призвана была показать, что внимания и уважения заслуживает не только смысл произносимых слов, но и сам факт их произнесения — событие исключительное по своей важности. — Разумеется, граф, я вам доверяю, — после паузы продолжал Хотек. — Но доверие посла имеет границей честь его монарха. Эту границу я не переступлю ни на дюйм. Мне нужно самому услышать признание из уст убийцы. — И услышите, — заверил Шувалов. От конского топота заныло треснутое стекло в окне, заржали осаживаемые у крыльца лошади: это Рукавишников привез Боева. Держа у плеча обнаженную шашку, он ввел арестанта в гостиную. Стало тихо. Боев по-восточному приложил к груди обе руки и молча приветствовал собравшихся по всем правилам этикета, принятого, как подумал Иван Дмитриевич, где-нибудь на бухарском базаре. Певцов приосанился, с восхищением взирая на творение рук своих. Налюбовавшись, он схватил один из стульев, поставил в стороне: — Прошу! Ни на кого не глядя, величественно и равнодушно, как приготовленное к закланию жертвенное животное, опоенное зельем, чтобы не брыкалось, не портило праздник, Боев пересек гостиную и сел на стул. Рукавишников, не опуская шашки, встал у него за спиной. Уже сидя на своем стуле, Боев припомнил наконец то приветствие, которое следовало произнести при входе, и тихо сказал: — Салям алейкум. Никто ему не ответил. Хотек бесстрастно внимал Певцову, тот соловьем разливался, рассказывая, кто таков убийца и для чего совершил преступление агент султана, зарезавший болгарского студента, и прочая. Слушая эту дичь, Иван Дмитриевич успокаивал себя мыслью, что Боев нужен как временное средство. Потом его отпустят и, может быть, наградят за службу. Болгарин уже отвечал на вопросы Певцова — по-русски, но с акцентом, вполне могущим сойти и за турецкий: да, все так, и он, Керим-бек, готов подтвердить это под присягой. — На суде присягнете, — торопливо сказал Певцов. Он как-то не предусмотрел, что может понадобиться такая вещь, как Коран. — Нет, пускай сейчас, — велел Хотек. — Ваше сиятельство! — обратился к Шувалову его адъютант. — У меня дома дворник — татарин. Позвольте, мигом слетаю! Согласие было дано, адъютант выбежал на улицу, прыгнул в карету и помчался за дворницким Кораном. Певцов продолжил допрос. После нескольких фехтовальных выпадов, напомнивших Ивану Дмитриевичу упражнения с чучелом, последний удар, смертельный: — Итак, вы признаете себя виновным в убийстве князя Людвига фон Аренсберга? — Признаю… Я убил. — Ну что, граф? Слышали? — угрюмо спросил Шувалов. Опершись на трость, Хотек поднялся, подошел к Боеву, немигающим взглядом уперся ему в переносицу. — Это ты бросил в меня кирпич? — Фанатик! — сказал Певцов. Ободренный этой репликой, Боев послушно кивнул. В тот же момент Хотек, выставив правую ногу вперед, умело и жестоко ткнул его тростью в живот, как рапирой. Шувалов привстал: — Стыдитесь, граф! — Это вы стыдитесь, — все с той же царственной оттяжкой после каждого слова отвечал Хотек, будто и не он только что поддал человеку палкой под дых. — Где были ваши жандармы? И я мог быть мертв и лежать в гробу, как Людвиг. Скрючившись, Боев силился и никак не мог вздохнуть. Иван Дмитриевич почувствовал, что ему тоже не хватает воздуха. От удушья и ненависти звенело в ушах. Сквозь этот звон издалека доносился разговор Шувалова и Хотека: они нудно препирались, перед чьим судом должен предстать Керим-бек — русским или австрийским. — Мой государь решительно будет настаивать… — напирал Хотек. — А мой государь, — отвечал Шувалов, — в свою очередь, потребует… Иван Дмитриевич достал из книжного шкафа бутылку, налил Боеву немного хереса, но тот молча отвел его руку с рюмкой: правоверные не пьют вина. — О, белое вино, почему ты не красное? — шепотом процитировал Иван Дмитриевич. 14 Город затихал. Часы на башне Городской Думы пробили одиннадцать раз, и Константинов, сосчитав удары, зло сплюнул себе под ноги. Измученный, как собака, он обошел уже множество заведений всех рангов — от шикарных ресторанов с цыганскими хорами до скромных и опрятных немецких портерных, от знаменитых трактиров, где отмечают юбилеи университетские профессора, до жалких питейных домов, не имеющих даже названий. Под взглядами лакеев и половых, в сиянии хрустальных люстр, в свете керосиновых ламп, в мерцании свечей и масляных плошек, воняющих дешевым жиром, вспыхивал золотой профиль Наполеона III и вновь погружался на дно кармана. Собственные доверенные агенты Константинова — оборванцы Пашка и Минька — шныряли по ночлежкам и рыночным притонам. За пазухой у Миньки хранился рисунок французской золотой монеты. Впрочем, это изображение точнее было бы назвать иначе. Не умея рисовать, Константинов просто подложил монету под лист бумаги и водил по ней карандашом до тех пор, пока на листе не проступил оттиск, похожий на печать. — Наполеондор! — важно сказал Константинов, отдавая листок агентам. Увы, никому из них троих удача так и не улыбнулась. К вечеру загулявшие питухи расплачивались чем угодно, вплоть до дырявых сапог и клятвенных обещаний, только не золотыми наполеондорами. В одном секретном подвальчике, где собирались воры, кто-то опознал в Константинове агента сыскной полиции — пришлось уносить ноги. В другом месте загулявший железнодорожный подрядчик склонял его за двадцать пять рублей голым танцевать со свиньей, в третьем — какая-то девица, которую Константинов видел впервые в жизни, вдруг стала кричать, что он обещал подарить ей шелковые чулки и обманул, сволочь. Еле отвязавшись от нее, Константинов хотел было плюнуть на все и идти домой спать. Многие заведения уже закрывались на ночь, но в окнах трактира «Америка» горел свет, слышались голоса. Из чувства долга он решил сделать последнюю попытку: вошел, предъявил половому свое сокровище, затем, получив привычный ответ, не по службе сел за столик, чтобы передохнуть и принять рюмочку на сон грядущий. Половой обходил залу, собирая деньги с посетителей. Внезапно он с заговорщицким видом шмыгнул к Константинову, щелчком выложил на клеенку золотой кругляш со знакомым козлиным профилем. — Откуда? — ахнул Константинов. — Вон тот дал, — страшным шепотом доложил половой, указывая в угол. Там одиноко попивал винцо и доедал бараньи мозги с горошком светлобородый малый лет двадцати. На нем был странного покроя кургузый пиджачок, из-под ворота вылезали хвосты красного шейного платка. Константинов поднялся и осенил себя крестным знамением. Пальцы тряслись. Пришлось, как учил Минька, умевший молитвой прогонять похмельную дрожь, призвать на помощь раскольничьего ангела Михаила, избавителя от трясовицы. Для того, чтобы совершить задуманное, нужна была твердая рука. — Я со спины зайду, — тихо сказал он половому, — а как схвачу, ты вот сюда его бей, в шею. Понял? — Ага. — Сразу обмякнет. Для наглядности Константинов легонько потыкал себя кулаком в кадык, в напрягшееся от волнения адамово яблоко, и начал маневрировать по зале, делая вид, будто интересуется развешанными на стенах литографиями. На одной из них изображена была оседлавшая черепаху дикая баба с копьем, в юбочке из пальмовых листьев — Америка. Груди у нее торчали в стороны, острые, как у ведьмы. Светлобородый допил вино, собрался встать, но Константинов не дал — смело облапил сзади, упираясь подбородком ему в плечо, усаживая обратно на стул, а половой подскочил, ударил, куда было велено, и попал Константинову в глаз. Светлобородый вырвался, еще добавил — уже по уху, и, опрокидывая стулья, сиганул к выходу. Константинов за ним. Он был совершенно уверен, что половой тоже бросится в погоню, а то и кликнет с собой всю трактирную команду, но спустя пару минут, оглянувшись на бегу, обнаружил, что преследует преступника один. На улице было безлюдно, фонари горели через три на четвертый. — Стой! — без особой надежды крикнул Константинов и с удивлением заметил, что светлобородый внял призыву, остановился. Да мало того, что остановился, еще и пошел навстречу — сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. Вокруг по-прежнему не было ни души. Светлобородый приближался, размахивая кулачищами. «Убьет!» — подумал Константинов и что есть духу рванул в обратном направлении. Теперь уже он спасался бегством, а его догоняли. В таком порядке пробежали квартал, Константинов хотел юркнуть в трактир «Америка», но дверь успели запереть, на крик о помощи никто не вышел, и он, задыхаясь, повернул направо, где находилась полицейская будка, которая почему-то оказалась пуста. Заманить преследователя в западню не удалось. Пробежали мимо. Светлобородый настигал, все ближе и громче стучали его башмаки. Он ни разу не подал голоса, не обругал, не чертыхнулся, и от этого делалось еще страшнее. Собрав последние силы, Константинов наддал ходу, но светлобородый был уже в двух шагах. Он резко выбросил вперед руку и ладонью припечатал Константинова промеж лопаток. Это известный прием, используемый, чтобы остановить бегущего. Надо не хватать его сзади, не удерживать, а напротив — еще и подтолкнуть в спину: тогда ноги не поспеют за внезапно рванувшимся вперед телом, человек утратит равновесие движения и упадет. С Константиновым так и случилось. Он буквально по воздуху пролетел несколько шагов, затем проехался на пузе, скрежеща пуговицами по камням, и ткнулся носом в край тротуара. Кровь потекла по губе, а светлобородый, даже не пнув поверженного врага, чего, сжавшись от ужаса, ожидал Константинов, поправил свой шейный платок, повернулся и не спеша, вразвалочку двинулся прочь. Послышался удаляющийся свист — нежный неаполитанский мотивчик, порхнувший, как бабочка, между каменными громадинами и сметенный ветром. 15 Ночь надвинулась незаметно, и Шувалов сказал Хотеку, что принц Ольденбургский, извещенный о поимке преступника, уже, вероятно, не приедет в столь поздний час. — Это естественно, — со скрипучей иронией ответил Хотек. — Стоит ли менять распорядок дня из-за такой малости, как убийство иностранного военного атташе! Шувалов промолчал, тишина была нарушена вкрадчивым голосом Певцова. Обращаясь то к одному графу, то к другому, он начал говорить, что сейчас, когда добрым отношениям между Зимним дворцом и Хофбургом ничто больше не угрожает, пора условиться о дальнейших действиях. Турецкая провокация несомненна, да тем не менее было бы неразумно раструбить о ней на всю Европу и, значит, бросить открытый вызов Стамбулу: ввиду нынешней ситуации на Балканах такой политический шаг будет преждевременным. Поэтому лучше не предавать Керим-бека публичному суду, а просто заключить его в крепость. Иван Дмитриевич понял, что Певцов не до конца уверен в своем ставленнике и побаивается то ли огласки, то ли адвокатских штучек. — Пожалуй, вы правы, ротмистр, — сказал Шувалов и вопросительно взглянул на Хотека. — У нас в Вене это было бы невозможно, — ответил тот, — но в России все привыкли молчать, и предложение имеет смысл. — Можно заточить его в каком-нибудь монастыре, — вставил Певцов. — Нет, — покачал головой Хотек. — Убийцу вы должны передать нам. — Вам? — удивился Шувалов. — Разумеется, не мне лично… Мы посадим его в замок Цилль. Иван Дмитриевич слушал и не верил собственным ушам. Бред, бред! А если не удастся найти настоящего преступника? Что тогда? Пропал бедный тезка. Из монастырских подземелий, может, со временем бы и выпустили, но уж из замка Цилль — черта с два. Сгниет заживо. — Но закон… — начал было Шувалов. — Перестаньте, граф, — прервал его Хотек. — Кто-то из ваших умных людей заметил, что в России строгость законов искупается необязательностью их исполнения. Иван Дмитриевич посмотрел на Боева, который уже разогнулся после удара тростью, но рук от живота не отнимал. На его бледном лице отчетливее проступила отросшая за день щетина. Кому он принес себя в жертву? Родине? Миру в Европе? Или престижу корпуса жандармов и певцовской карьере? — Ваше сиятельство, — сказал Иван Дмитриевич, хитро глядя как раз посередине между обоими графами, так что непонятно было, к кому из них двоих он обращается, — позвольте мне задать преступнику несколько вопросов? Расчет оправдался: пока Шувалов раздумывал, Хотек ответил утвердительно. Почуяв неладное, Певцов попытался протестовать, но без успеха — австрийский посол принадлежал к тем людям, кто никогда не меняет однажды принятого решения. — Пускай спрашивает, — милостиво улыбнулся он. — Узнаю полицию. Петербургская, венская, парижская, она везде одинакова. Эти бездельники находят мертвого дракона, отрезают ему язык и предъявляют как доказательство, что чудовище побеждено ими. Иван Дмитриевич тоже улыбнулся — виновато, как бы признавая правоту этих слов, затем подошел к Боеву: — Господин Керим-бек, не будете ли вы так любезны сказать, каким образом вам удалось проникнуть прошлой ночью в этот дом? Боев растерянно посмотрел на Певцова. Еще днем жандармский офицер, обходивший слесарни с найденным в скважине входной двери ключом, доложил, что один слесарь признал свое изделие и вспомнил заказчика — им оказался сам князь фон Аренсберг, но Певцов об этом говорить не стал. Он поспешил объяснить про восковой слепок, а Боев согласился: — Так… Иван Дмитриевич продолжил допрос. Он спрашивал, Певцов отвечал, Боев прилежно повторял его ответы. В конце концов, как Иван Дмитриевич и предполагал, Хотек что-то заподозрил. — Кого допрашивают, ротмистр? Вас или его? — рассердился он. — Я попрошу вас выйти в коридор. — Ваше сиятельство, имеете ли вы право мне приказывать? — почтительно спросил Певцов. — Граф, — сказал Хотек, оборачиваясь к Шувалову, — прикажите ему выйти вон. — Выйдите, — процедил Шувалов. Певцов, хорохорясь, вышел, и только тогда Иван Дмитриевич задал свой главный вопрос: — В какое место вы поразили князя? Хотек сидел спиной к двери, которую Певцов закрыл неплотно, чтобы подсматривать в щелочку и подсказывать хотя бы на пальцах. Он схватил себя за горло, но в коридоре было темно, и Боев неправильно истолковал этот жест, ответив: — Я заколол его в грудь… Кинжалом. Лицо Хотека потемнело, бело-розовые чешуйки пудры обозначились на лбу и на щеках. Вот-вот закричит, брызгая слюной, затопает ногами, шарахнет вбежавшего Певцова тростью по башке… Но нет! С кроткой улыбкой всепонимания он шагнул к Рукавишникову, похлопал его по плечу. — Опусти саблю, дурак. — Не опускай! — быстро проговорил Боев. — Я убил! Я, Керим-бек… Аллахом клянусь! — А на Евангелии присягнешь? — спросил Хотек. — Крест поцелуешь? — И опять, перехватив трость, угрожающе приподнял кончик. Боев не шелохнулся: любую муку вытерпит. Но и Шувалов, надо отдать ему должное, нашелся быстро. С криком и выпучиванием глаз пообещав Певцову посадить его под арест, разжаловать в рядовые за этот обман, он взял Хотека под руку: глубочайшие извинения, для самого полнейшая неожиданность… Холодно отстранившись, тот кивнул Ивану Дмитриевичу: — Весьма вам признателен. — И я! — с готовностью поддержал его Шувалов. — От всей души благодарю за службу. — Он дружески приобнял Ивана Дмитриевича, подводя его к выходу. — Спокойной ночи, господин Путилин! Вы честно ее заслужили. Церемонное рукопожатие, ненавидящие глаза Шувалова. Шепот: — Сенной рынок! И еще один такой же испепеляющий, изничтожающий взгляд — Боева, устремленный не на Хотека и не на Певцова с Шуваловым, а на него, Ивана Дмитриевича. Дверь захлопнулась, он остался в коридоре. Из гостиной долетал скрипучий голос Хотека: — Я все больше убеждаюсь в том, что вы, граф, причастны к убийству Людвига. Керим-бек… Жалкая комедия! Понимаете, кого вы хотели обмануть в моем лице? Однако я готов сохранить все происшедшее в секрете. Вот мои условия. Первое: роспуск «Славянского комитета», главари должны быть высланы из Москвы и Петербурга в трехдневный срок. Второе: в знак траура приспустить флаг на Петропавловской крепости. Третье: почетный эскорт из роты Преображенского полка будет сопровождать гроб с телом Людвига до самой Вены… Иван Дмитриевич слушал, холодея: это из-за него Россия может подвергнуться такому неслыханному унижению. Или и вправду в государственных делах совесть ничего не значит? Болит, а ты терпи. Все равно как у генерала расстройство желудка во время сражения. Задавая Боеву тот, последний вопрос, он не надеялся обмануть Шувалова и себя не обманывал. Понимал, что его ждет. Да, Сенной рынок. И был готов. Коли так, станет уставлять возы, проверять гири, взимать сборы, следить, чтобы не жгли костров и не курили где попало трубок, словом, займется простым и честным делом, без которого не обойтись великому городу. Здесь будет его схима, его пустыня. Его маленькая нива в центре Санкт-Петербурга — огород отшельника. Ни страха, ни орденов. Чистая совесть, семейные радости. Но выходило так, что праведное его желание обернулось бедой. Может быть, Хотек нарочно предъявляет невыполнимые требования, чтобы иметь повод для разрыва? В угрюмом строю преображенцев, под градом яблочных огрызков идущих по улицам Вены за гробом князя, Иван Дмитриевич представил знакомого поручика. Вот вылетело из толпы тухлое яйцо, разбилось об орден на его груди. Бледнея, он выхватывает саблю, командует своим молодцам: «За мной, ребята!» И что дальше? Может быть, тот волк, месяц назад бежавший по столице, — это знамение? Потому он так спокойно и трусил по Невскому проспекту, что проспекта вроде и не было. Город лежал в руинах, разрушенный вражеской артиллерией, пустынный, как в ночь холеры. Так же выглядели Вена, Москва и Прага. Волк ничего не боялся: некому было его шугануть. Он охотился на кошек и одичавших мопсов. Его промысловая делянка простиралась от Городской Думы, где разорван был в клочья рыжий пудель Чука, и до Николаевского вокзала. Границы обозначены струйками мочи. Волки поделили между собой весь Петербург, и кое-где новое административное деление совпало с прежними рубежами полицейских частей… Кто готовил Европе такое будущее? Хотек. А кто ему помогал? Певцов с Шуваловым или сам Иван Дмитриевич? Бред, бред… Разумеется, не так-то просто начинаются войны между великими державами. Видения были невсамделишные, почти смешные, душа заслонялась ими от истинного страха, бесформенного. Но от них осталось тоскливое ощущение двойственности бытия: его, Ивана Дмитриевича, можно вышвырнуть за дверь, как кутенка, и в то же время от него зависят, оказывается, судьбы Европы. Для того, чтобы великое и ничтожное в нем слились нераздельно, вновь образовав прежнего Ивана Дмитриевича, бывшего человеком и гражданином одновременно и не видевшего в этом никакой беды, нужно найти убийцу. Другого способа нет. Лишь тогда он будет чист перед Россией, единственной в мире страной, на чьем языке понятия «истина» и «справедливость» обозначаются одним словом — «правда». Устанавливающий истину восстанавливает справедливость. Только так. Слушая, как Шувалов сбивчиво объясняет Хотеку, что это невозможно, немыслимо, Иван Дмитриевич опять размотал нить своих рассуждений, ощупал узелки. Ясное дело, князя убил кто-то из близких ему людей. А связали, чтобы выпытать, где ключ от сундука. Тот, с кольцом-змейкой… Но князь не сказал, ибо видел перед собой своего человека и до самого конца не верил, что свой может убить. — Шестое, — непреклонно отметая все возражения, диктовал Хотек (четвертое и пятое Иван Дмитриевич прослушал). — Расследование этого дела я требую поручить австрийской тайной полиции… От волнения прошиб насморк, но Иван Дмитриевич боялся громко сморкаться, чтобы не обнаружили и не выставили на улицу. Он потихоньку, деликатно дул носом в платок, как кухаркин сын, приглашенный на елку к господским детям. В коридорном оконце блестел ясный рог месяца, облепленный звездной мошкарой. Заскрипела дверь, Иван Дмитриевич прижался к стене, и полоса света, растекшаяся из гостиной, его не задела. Вышел Боев, едва не споткнувшись о брызнувшую под ногами кошку. Он присел, погладил ее по загривку. Двумя изумрудами сверкнули во тьме кошачьи глаза. «Вот его единственная награда», — подумал Иван Дмитриевич. За неделю перед тем ездили с женой в театр: давали русскую оперу «Наполеон III под Седаном». Заиграла музыка, император, простившись со своей Андромахой, поехал на войну, потом действие перенеслось в прусский лагерь. Немцы выкатили на сцену громадную пушку, зарядили ее ядром, причем не простым чугунным, а отлитым из чистого золота, и хором стали взывать к небесам, чтобы ядро это, пущенное наугад, с Божьей помощью нашло бы и сразило императора французов. Оркестр сотрясал люстры, но Иван Дмитриевич слышал, как за спиной у него недовольно сопят четверо лучших агентов, награжденных за службу бесплатными билетами в театр. Они рассчитывали на другую награду, но не прийти побоялись. Бабахнула пушка. — Стреляй, значит, в куст, а виноватого Бог сыщет, — прошептал Константинов. Немцы простерли руки вслед улетающему ядру, свет погас и снова вспыхнул, озарив уже французский стан, куда рухнул картонный шар, оклеенный золотой фольгой. Зуавы в красных штанах подняли его и принесли Наполеону III. — Не солнце ли пало на землю? — удивился тот. — Не-ет, не-ет, не-ет! — пели в ответ зуавы, объясняя, что к чему. Тогда император поставил ногу на ядро и завел печальную арию. — Почему? — вопрошал он. — Почему Всевышний отвел от меня смерть? Почему не принял золотой жертвы? Или там, в вечно струящемся эфире, знают о моем сердце, сжигаемом жаждой правды и добра? «А о моем, — думал Иван Дмитриевич, — знают ли? Там, в вечно струящемся эфире…» 16 В ту июльскую ночь мой дед и Путилин-младший до утра просидели за беседой. Чаю выпито было уже за десяток стаканов, от сухарей в сухарнице остались одни крошки, начинало светать, когда гигантские стенные часы, похожие на вертикально подвешенный саркофаг, внезапно издали глухой предупреждающий рокот. Дед покосился на них с ехидным удивлением. До того они ни разу не били, даже в полночь, а сейчас, пророкотав, мощно отмолотили двенадцать ударов. При этом стрелки на них показывали пять часов и двадцать две минуты. За окнами светало. — Хотите, починю? — спросил дед. Путилин-младший покачал головой: — Нет, не нужно. Все так и быть должно. Эти часы настроены так, что бьют лишь однажды в сутки — в ту минуту, когда навеки остановилось сердце моего отца. 17 Лишь поздно вечером Сыч добрался до родного Знаменского собора, где еще не так давно служил истопником. Он отстоял у всенощной, попался на глаза прежним начальникам, дабы те оценили его теперешнее возвышение, потом заглянул к дьячку Савосину, старому приятелю, торговавшему при соборе свечами, лампадами и лампадным маслом. Потолковали с ним о жизни вообще, о том, в частности, на какой срок выдают полицейскому от казны сапоги и мундир. — А сукно-то! Прочное, хоть бильярды им обтягивай. Офицеры завидуют, — говорил Сыч. — Э-э, — рассудил Савосин, — казенно — не свое. — Вот я к тебе завтра в мундире приду, пощупаешь. — Казна, она ведь на одном уступит, а на другом возьмет. При мундире будешь, а от сапог при таком-то сроке одни голенища останутся. У их там все рассчитано. — Да ты смотри, какие сапоги! — оскорбился Сыч. — Им износу нет! Он стал выворачивать ногу так и этак, демонстрируя каблук, подметку и рисунок вытачки. Поглядев, Савосин взялся пересчитывать дневную выручку: медные и серебряные столбики разной толщины и высоты начали расти на столе. Тут Сыч наконец вспомнил, зачем пришел, и спросил про французский целковик. Савосин порылся в другом ящичке, достал золотую монету с профилем Наполеона III. — Она? — Она, матушка! — возликовал Сыч. — Дай сюда! В ответ Савосин крепко зажал монету в кулаке, сказав: — Залог оставь. Двадцать пять рублей. — Да разве ж она столько стоит? — Ладно, — сказал Савосин, — давай двадцать. После долгих торгов сошлись на пятнадцати, однако у Сыча имелась при себе всего полтина. — Ну, ирод, — в отчаянии предложил он, — хочешь, сапоги мои тебе оставлю? Сюртук заложу? Фуражку сыму? — Все сымай, — велел Савосин, извлекая из-под стола старые валенки и какую-то замызганную бабью кацавейку. — Так уж и быть. Ругаясь последними словами, Сыч разделся, натянул валенки, но от кацавейки отказался. Схватил монету и помчался в Миллионную, надеясь еще застать там Ивана Дмитриевича. К ночи сильно похолодало, ледяной ветер задувал от Невы. Сыч в одной рубахе бежал по улице, с затаенной сладостью думая о том, как простынет, захворает, а Иван Дмитриевич придет, сядет возле койки и скажет: «Ты, Сыч, себя не пощадил, своего здоровья, и я тебе Пупыря прощаю. Я тебя доверенным агентом сделаю вместо Константинова…» В воздухе стоял запах близкого снега. 18 Оставив позади шумные улицы, студент Никольский топал по немощеному грязному проулку, вдоль почернелых заборов и деревянных домов. Сперва они были с мезонинами, с флигелями, крыты железом, оштукатурены под камень, затем пошли поскромнее, обшитые тесом в руст и в елочку, наконец потянулись просто бревенчатые, похожие на избы, кое-где даже с красноватым лучинным светом в оконцах. Здесь труднее стало следить за Никольским. Певцовские филеры, чтобы не маячить в одном и том же виде, дважды вывертывали наизнанку свои пальто. Это были особые пальто, их носили на обе стороны: правая — черного цвета, левая — мышиного. Недавно, уступая настоятельным просьбам подчиненных, Шувалов разрешил чинам жандармского корпуса по долгу службы появляться на людях в партикулярном платье, но лишь в обычном. Всякие иные костюмы, в которых удобнее затеряться в базарной, скажем, толпе, строжайше запретил: такой маскарад он считал недопустимым и вредным. Певцов напрасно пытался его переубедить. Стемнело, когда Никольский вошел в низенький, крытый драньем домик. Зажглась в окне свечка, и сквозь неплотно задернутые ситцевые занавески филеры увидели убогую жилецкую комнатешку: лежанка с лоскутным одеялом без простыней, драные обои, раскиданные по полу книжки. Никольский поднял одну, полистал и бросил в угол. Его силуэт обозначился в соседнем окне. Там горела керосиновая лампа, лысый старик в безрукавке выделывал лежавшую перед ним на столе собачью шкуру. Никаких фонарей поблизости не имелось, черные пальто сливались в темноте с черными бревнами. Из круглого отверстия в стене, куда продевается штырь ставни, старший филер ножичком подцепил и вытащил гнилую тряпку-затычку, затем припал ухом к дыре. Постепенно из беспорядочного разговора о керосине и недоданных в прошлом месяце деньгах за комнату начала вытягиваться история, по словам старика, поучительная для будущих лекарей вроде Никольского, — старик рассказывал про какую-то деревню Евтята Новоладожского уезда Новгородской губернии, где жил богатый мужик Потапыч с женой и тещей. От преклонных лет теща совсем ослепла, ни домовничать, ни хозяйничать не могла, но лопала по-прежнему в два горла, и Потапыч, этим сильно скучая, решил спровадить ее на тот свет. Набрал в лесу мухоморов, сварил и дал. Та ест, нахваливает. Слепая же! Съела, и ничего. На другой день Потапыч ее опять мухоморами накормил, и опять ничего. Уплела за милую душу. А на третий день, когда стал в чугун сыпать, она подошла да как закричит: «Ты что мне варишь, сучий сын?» Прозрела баба. — И что же, что я на доктора учусь? — сердито спросил Никольский. — К чему это рассказал? Какой вывод? — Вывод такой, — объяснил старик. — Мухоморы-те, они целебные! Потрясенный этим выводом, Никольский вернулся к себе в жилецкую, лег и закрыл глаза. — Спит, — оценивающе прошептал один из филеров. — Не пожрамши-то? — возразил другой. И точно, через пять минут Никольский вдруг вскочил, накинул шинель, вышел на улицу и быстрым шагом двинулся обратно к центру города. 19 Хлопнула дверь парадного, Боев ушел. Иван Дмитриевич по-прежнему стоял в коридоре, и в темноте на него налетел унтер Рукавишников, отправленный в кухню принести глоток холодной воды для Шувалова. На шум высунулся из гостиной Певцов. — Придержи-ка его, — приказал он. Рукавишников уже узнал человека, с которым столкнулся, но повиновался беспрекословно. Он у Певцова был верным человеком, а Константинов у Ивана Дмитриевича — доверенным, это большая разница. Певцов длинными подточенными ногтями впился в запястье. — На Сенной рынок? — шипел он. — Смотрителем? Как же! Только навоз выскребать… Вдвоем с Рукавишниковым повели к выходу, вывели на крыльцо. Здесь Певцов сильно толкнул в спину, Иван Дмитриевич слетел со ступеней и, споткнувшись, упал на четвереньки. Последний раз его таким образом выпроваживали из гостей лет двадцать назад, когда он, наивный птенец-правдолюбец, явился выяснять отношения с одним генералом, который, потрясая перед продавцами каким-то императорским манифестом, бесплатно угнал с рынка несколько возов прессованного сена. — Никто ничего не видел, — издевательски сказал Певцов. Это была правда. Графские кучера сидели на козлах к ним спиной, конвойные казаки укрылись от ветра за углом. Нарастающий ветер, заглушая все звуки, гудел в Миллионной, как в трубе. Видением пронеслось перед Иваном Дмитриевичем: жена, плача, закладывает обручальное кольцо, сын Ванечка просит купить игрушечный паровозик, а денег нет. И совсем уж ослепительно: полицейский кучер Трофим, уводящий со двора казенных лошадей — Забаву и Грифона. Все рушилось, тонуло в этом ветре, никому ни до чего не было дела. Певцов с Рукавишниковым исчезли, Иван Дмитриевич нащупал в воздухе сонетку звонка, ухватился за нее и встал на ноги. Он вытер ладони о брюки и ладонями же отряхнул штаны, затем поднялся по ступеням, заглянул в вестибюль, где на вешалке сама собой пошевеливалась княжеская шинель, словно дух покойного решил примерить бывшую одежду. Ну и что? Если князь, накануне еще живой, на самом-то деле уже вчера был мертв, то, мертвый, он вполне мог быть жив… Иван Дмитриевич не знал, что под шинелью спрятался Стрекалов, домой не ушедший, и потряс головой, отгоняя наваждение. Шинель замерла. Из кухни спешил Рукавишников с глотком холодной воды для Шувалова. Стараясь не стучать подковками сапог по кафельным плиткам, Иван Дмитриевич шагнул обратно на крыльцо и увидел Преображенского поручика. Тот щелкнул каблуками: — Господин Путилин, арестуйте мстителя. Он перед вами! Пускать его в гостиную нельзя было ни в коем случае. «Шиш вам!» — подумал Иван Дмитриевич, имея в виду Певцова с Шуваловым. Он присел на ступеньку, похлопал ладонью рядом с собой: — Садись-ка, потолкуем… Из гостиной, приглушенная стеклами, лилась нежная мелодия вальса, клавиши рассказывали о прекрасном голубом Дунае — это Хотек, предъявив Шувалову ультиматум, подсел к роялю. Поручик послушал и опечалился: не дай Бог, придется форсировать Дунай с винтовками Гогенбрюка. Он вынул из-под шинели косушку: — Хлебнем, что ли, напоследок? Выпили прямо из горлышка, как те супостаты в оконной нише, но закусили не чухонским маслом, а солеными грибами — пальцами вытащили по грибку, потом Иван Дмитриевич закупорил скляночку и сунул обратно в карман. Кто знает, как жизнь сложится, какая будет закуска? — Тебе за меня орден дадут, а ты грибочков жалеешь, — укорил поручик. Иван Дмитриевич отвечал, что не возьмет орден. — Истинный крест, не возьмешь? — Не возьму. Чем заслужен? Грудь прожжет. — Тогда слушай, — растрогался поручик. — Сходи завтра ко мне на квартиру, — он назвал адрес, — денщик тебе мою винтовку отдаст. Красавицу мою! На охоту поедешь, самое милое дело. А на суде всем расскажешь, каково бьет. Иван Дмитриевич тоже умилился: — Дай поцелую тебя, голова садовая! Они расцеловались, и поручик поклялся, что когда по смерти окажется в раю, а Иван Дмитриевич — в аду, то он, поручик, — слово офицера! — будет просить за него у Бога, и если не сможет умолить, то сам бросит райские кущи и пойдет в ад, чтобы хоть там, но неразлучно им быть вместе. — Пора! — Он встал. — Всем объявим. Иван Дмитриевич тоже встал, заступая ему дорогу, когда странный образ явился в конце улицы. — Глянь! Что это там? Поручик вгляделся: по направлению к ним быстро и, главное, совершенно бесшумно, как призрак, примерно в аршине от земли, колеблясь, непонятное туманно-белое пятно плыло в ночном воздухе. Через полминуты оно приблизилось, Иван Дмитриевич различил вверху голову, а внизу, под пятном, ноги. Агент Сыч, оправдывая свою фамилию, беззвучно летел по улице в одной рубахе, и в следующий момент стало ясно, почему не слыхать стука шагов по булыжнику — он был в валенках. — Кто раздел? — деловито спросил Иван Дмитриевич. — Не Пупырь? А сапоги где? — Все в залог оставил, — тяжело дыша, выговорил Сыч. — В Знаменском соборе. — Он протянул вперед кулак, разжал его и сладко, блаженно причмокнул. — За нее вот! Еще не веря в эту фантастическую удачу, Иван Дмитриевич первым делом попробовал монету на зуб. Золотая! Обнял Сыча, облобызал в обе щеки. — Молодец! Богатырь… Кто дал-то? — Дьячок Савосин. — А ему кто? Поручик слушал с интересом, но помалкивал, не понимал, слава Богу, о чем речь, а то с него сталось бы заявить, что он сам и накупил на этот золотой свечек в Знаменском соборе, заказал панихиду. — Кто-то, видать, дал, — протяжно отвечал Сыч, с ужасом осознавая свой промах: золото его ослепило. — Кто-то не пожалел, видать… — Дурак! — сатанея, заорал Иван Дмитриевич. — Дуй назад! Спроси, кто дал. Из себя каков… Чего стоишь? — Монетку пожалуйте или пятнадцать рублей залогу, — чуть не плача сказал Сыч. Иван Дмитриевич окончательно рассвирепел: — Ишь! Пятнадцать рублей ему! Ты узнай сперва. — Туда-сюда нагишом бегать… Небось простыну. — Дурака ноги греют. Ну! Сыч фыркнул, нахохлился и нарочито медленно, подволакивая валенки, побрел исполнять приказание. Он ссутулился, на спине, под рубахой, обиженно выперли костлявые лопатки. — Бегом! — скомандовал Иван Дмитриевич. Сыч дернулся было, но все-таки не ускорил шаг и тем более не побежал, для чего потребовалось все его мужество. Тогда Иван Дмитриевич, вспомнив уездное, крапивное, подзаборное свое детство, заложил в рот три пальца. Дикий разбойничий свист прокатился по Миллионной. Шарахнулись и заржали посольские, жандармские, даже казачьи, ко всему привычные лошади, отшатнулся поручик, выскочили из-за угла казаки, а сам Сыч высоко подпрыгнул и стремглав полетел к Знаменскому собору. В этот момент рояль в гостиной умолк, не доиграв такта. Пронзительный женский вопль пробил двойные стекла, вырвался на улицу. Иван Дмитриевич узнал голос Стрекаловой. — Убийца! — кричала она. Значит, проснулась, вышла из спальни и увидела Шувалова. Иван Дмитриевич ужаснулся: ведь сам же разбудил ее, идиот! Зачем свистал? Что теперь ждет эту женщину, посмевшую назвать убийцей шефа жандармов? Тюрьма? Монастырь? Сумасшедший дом? Но не время было размышлять. Иван Дмитриевич бросился ей на выручку, поручик — за ним. 20 После ужина Кобенцель, нанимавший скромный кирпичный домик на Васильевском острове, спустился к себе в полуподвал, где у него был устроен тир. Он повесил свежую мишень, отрегулировал освещение, затем выбрал один из дюжины лежавших в специальном шкафу полированных ящичков, достал, осмотрел и зарядил пистолет, попутно думая о том, какому наказанию себя подвергнуть, если точность стрельбы не достигнет установленного предела. Впрочем, такое с ним случалось редко. Он легко гасил пулей свечу, мог попасть в целлулоидный шарик, пляшущий в струе фонтана, и при наличии публики охотно проделывал другие штуки в том же роде. Владел он и совершенно фантастическим трюком — умел, точно выбрав угол прицела, заставить пулю (круглую, конечно) рикошетировать от воды, но этот фокус, требующий филигранного мастерства, на зрителей почему-то сильного эффекта не производил. Кобенцель стал стрелком для стрелков, как бывают поэты для поэтов. Во всем Петербурге оценить его искусство могли несколько офицеров да еще барон Гогенбрюк, знаменитый оружейник, сам не способный с десяти шагов поразить даже арбуз. В стрельбе из пистолета Кобенцель начал упражняться с одиннадцати лет, когда погиб на дуэли отец. Но вызвать на поединок убийцу и застрелить его так и не удалось. Очень скоро он обнаружил, что не в состоянии стрелять по живым мишеням: тут же начинали слезиться глаза, сбивалось дыхание и дрожали руки. Позднее Кобенцель усмотрел здесь Божий промысел. Всевышний, наградив его чудесным даром владения оружием, позаботился о том, чтобы дар этот не мог быть употреблен во зло. Бах! Пуля, как ей и полагалось, надорвала бумагу в самом центре черного квадрата. Сегодня день был необычный, тем не менее Кобенцель собирался выполнить свою ежевечернюю норму: семь выстрелов. Сделав последний, он взял пятак и накрыл им пробоины на мишени. На этот раз две из них не уместились под медным кружочком. Не зная, то ли огорчаться, то ли посчитать естественным, что смерть Людвига вывела его из равновесия, Кобенцель чистил пистолет, когда явился курьер от Хотека. Он сообщил, что убийца пойман жандармами, сам граф отправился в Миллионную, а Кобенцелю велел ехать в посольство и ждать его там, чтобы по возвращении вместе составить подробный доклад. В посольстве горели все окна: полоски света сочились между опущенными траурными шторами. У подъезда стоял часовой — русский солдат с ружьем, еще не переделанным по системе барона Гогенбрюка. Кобенцель спрыгнул на тротуар и заметил, что рядом остановился другой экипаж, откуда вышел толстый усатый человек в красной феске. — Мсье Кобенцель, — сказал он по-французски, — как хорошо, что я вас встретил! Это был секретарь турецкого посольства Юсуф-паша. Год назад они были представлены друг другу на каком-то дипломатическом рауте, но с тех пор не обменялись и десятком слов. — Мсье Кобенцель, вы не могли бы уделить мне полчаса? Вместе поднялись по ступеням, прошли через залу, где в колеблющемся свечном пламени виден был на столе покрытый черным гроб Людвига. У изголовья стоял посольский капеллан с требником. Кобенцель провел гостя в свой рабочий кабинет и закрыл дверь. — Вам не показалось, что у этого часового перед подъездом подозрительно породистое лицо? — спросил Юсуф-паша. — По-моему, это не солдат, а переодетый офицер. — Тем надежнее будет охрана, — сказал Кобенцель. — А вдруг это жандарм, приставленный следить за вами? — Нам от графа Шувалова скрывать нечего. Если ему не жаль своих людей, пускай мерзнут. — Да, ужасная погода, — согласился Юсуф-паша. — Я недавно был в Стамбуле и возвращался морем, через Италию. Там уже апельсиновые деревья цветут. Чудесная страна, грустно, что ваш император ее потерял. В Генуе я пересел на итальянский пароход «Триумф Венеры». Можно ли вообразить русское или немецкое судно с таким именем? Это было бы смешно. Под налетевшим к вечеру северным ветром вздрагивали стекла в рамах, колыхались тяжелые шторы. Где-то в глубине посольства со стуком распахнулось окно. Бумаги, тронутые сквозняком, зашевелились на столе. В своем кабинете, который он мечтал занять давно, а занял всего полгода назад, Кобенцель неузнаваемо преображался, и сам это чувствовал. Из зеркала на него смотрело чужое лицо, иное, чем в домашних зеркалах. Порой возникало ощущение, что здесь он мог бы выстрелить и по живой мишени. — Мы с вами в одном ранге, — сказал Юсуф-паша, — и я позволю себе перейти к делу без дальнейших условностей… Кобенцель молча поигрывал пальцами, показывая, что не намерен и шага сделать навстречу коллеге. — Мсье Кобенцель, известно ли вам, что по Петербургу распространяются весьма странные, я бы даже выразился откровеннее — чудовищные слухи о якобы имевшей место провокации против нашего посольства? Будто бы некий монах подкрался к окну посольских апартаментов и и пустил вовнутрь живую свинью. — Свинью? — Вы, конечно же, знаете, что для мусульман это животное… — Удивительно! — перебил Кобенцель. — Триста лет назад про Ивана Грозного рассказывали очень похожую историю. Вкратце она такова: царь послал в дар султану парчовый меток, расшитый золотом и украшенный драгоценными камнями, а когда его вскрыли, чтобы извлечь оттуда остальные подарки, оказалось, что мешок набит засохшим свиным навозом. — Это правда? — заинтересованно спросил Юсуф-паша. — Разумеется, нет. Об Иване Грозном ходило множество легенд. А свинью действительно запустили? — Тоже нет. — Тогда, простите, что вас волнует? — В народе говорят, что этот монах был спрятан по распоряжению русских властей. — Мало ли что говорят. — Но сам по себе такой дикий слух родиться не может! Кто-то, несомненно, позаботился о том, чтобы распространить его по столице. — С какой же целью? — Неужели не понимаете? — Нет. — Следствие усиленно подталкивают к мысли, будто князь фон Аренсберг убит нашими агентами, дабы поссорить императора Александра с императором Францем-Иосифом. Этот слух выгоден лишь тем, кто организовал убийство князя. — И вы кого-то подозреваете? — Да, — твердым шепотом ответил Юсуф-паша. — Слух о свинье распущен для того, чтобы заглушить другой, истинный. А он таков: покойный имел связи с русскими революционерами за границей. Поймите меня правильно, мсье Кобенцель, но поговаривают, что князь по поручению вашего правительства, которое стремится ослабить Россию, снабжал деньгами заговорщиков и в самом Петербурге. А теперь сами судите, кому нужна была его смерть. — Забудьте и про свинью, и про все остальное, — успокоил гостя Кобенцель. — Убийца уже схвачен жандармами. — Так скоро? — Юсуф-паша не сумел скрыть своего разочарования. — Вас это не радует? — Что вы!.. И кто же он? — Еще не знаю. Господин посол вернется и все расскажет. — Очень, очень приятная новость, — кисло сказал турок. — Даже если граф Шувалов приставил к нам переодетого жандарма, — Кобенцель кивнул за окно, в ту сторону, где прохаживался перед подъездом часовой, — я готов простить ему эти маленькие хитрости. Он имеет на них право, раз его люди поймали преступника в тот же день. Юсуф-паша поднялся: — В таком случае, и вы забудьте о нашем разговоре. — Не могу вам обещать, но постараюсь. Кобенцель тоже встал и, как предписывалось протоколом, проводил коллегу до срединной ступени парадного крыльца. Здесь он и остался, а Юсуф-паша, сойдя по нижним трем ступенькам, направился к своему экипажу. — Кстати, — сказал он, забравшись на сиденье, — я знаю, мсье Кобенцель, что вы превосходный стрелок. Мне рассказывал о вас барон Гогенбрюк. Он ведь, кажется, наш добрый знакомый? — Да, мы приятели. — На днях наши эксперты будут производить испытания его винтовки. Если позволите, я пришлю приглашение. Надеюсь, вы не откажете нам в удовольствии полюбоваться вашим искусством, о котором рассказывают чудеса. Юсуф-паша поклонился на прощание и ткнул возницу в спину. Экипаж тронулся, но Кобенцель, забыв о протоколе, стремительно сбежал вниз, пошел рядом: — Вы приобрели у Гогенбрюка патент на его винтовку? Для турецкой армии? — Во всяком случае, он предложил нам это сделать. — Но каким образом? Его систему закупили русские, он не имеет ни малейшего права! — Барон Гогенбрюк ввел в нее такие усовершенствования, что это уже другая система. — Юсуф-паша еще раз поклонился, и через минуту его красная феска пропала за углом. Постояв немного на остужающем лоб ветру, Кобенцель вернулся в посольство. Опять, вспугнутое сквозняком, заметалось пламя свечей возле гроба. В коридоре шквальным порывом было выбито стекло в одном из окон. Там шумели деревья, голые ветви с заунывным свистом рассекали воздух. Кобенцель прошел к себе в кабинет, чувствуя, как его охватывает внезапное успокоение. Если бы он стрелял сейчас, то пятак покрыл бы все семь пробоин. Да, Людвиг должен был умереть, это судьба. Иначе какими глазами он смотрел бы теперь на принца Ольденбургского, на генералов из Военного министерства? Людвиг был подвержен самым разнообразным порокам, но отсутствие чести не входило в их число. Он употребил все свое влияние, чтобы помочь Гогенбрюку пристроить его модель в России, а приятель решил нажиться еще и на тех, с кем русские в ближайшее время будут воевать, — на турках. Из залы слышалось мерное певучее бормотание: капеллан читал требы. — Это судьба, — глядя в зеркало, сам себе сказал Кобенцель. 21 Кровь у Константинова текла из носу и скоро перестала. Он встал на ноги. У двуглавых орлов на пуговицах образовались проплешины в оперении, как после линьки, — оттого, что ими пробороздили по камням. Нижняя пуговица вовсе оторвалась. Глаз, метко пораженный трактирным половым, начал заплывать. Остальное все было в порядке. Он ощупал в кармане золотые монеты. К первой, найденной Иваном Дмитриевичем в княжеской спальне, прибавилась еще одна. Константинов не собирался возвращать ее половому, это будет штраф за причиненное увечье. Наполеондоры утешающе звякнули друг о друга. Небо затянуло тучами, дул северный ветер со снегом. Константинов собрал с бровки тротуара немного снежку и приложил к переносице. Кровь унялась. Хотел поискать пуговицу, но справа послышался удаляющийся свист — веселый неаполитанский мотивчик, и он, как суслик, побежал на свист. Непрочные весенние хлопья таяли на лбу, на щеках, но снегу все подсыпало, ветер превратился в самый настоящий буран. Светлобородый спокойно шагал впереди, его широкая спина то пропадала в метели, то опять выныривала. Константинов не отставал. Он крался под стенами домов, прятался в подворотни, и все время прижимал к подбитому глазу один из наполеондоров. Но уже возникало предчувствие: не поможет. Рука у полового была тяжелая. Улицы, каналы, мосты; разгулявшаяся Нева шумит в темноте, катит белые барашки на узкий ледяной припай у берега. Наконец вышли к порту. Потянулись мимо амбары, магазины, пакгаузы, изредка освещенные полумертвыми фонарями. Где-то здесь гонялись недавно за Ванькой Пупырем… Вдоль гигантских куч угля, штабелями бревен, грудами кулей, пустых ящиков и каких-то диковинных заграничных клеток из проволоки, в которых черт знает что перевозят, двинулись к причалам. Светлобородый уверенно взбежал по сходням на небольшое стройное судно с длинной и тонкой, похожей на самоварную, трубой и сгинул среди палубных надстроек. С трудом Константинов разобрал на борту залепленные снегом латинские буквы: «Триумф Венеры». Еще через час он был на квартире у Ивана Дмитриевича. Жена сказала, что дома его нет, не приходил, и, встревожившись, хотела для поисков мужа заложить казенных лошадей — Забаву и Грифона. Константинов благоразумно отказался. Как ни важно было дело, за такую наглость свободно и по уху схлопотать от любимого начальника. Он взял приготовленные для Ивана Дмитриевича бутерброды с домашним салом, которые жена послала ему в чистом полотняном мешочке, и поспешил в Миллионную. Коли дома нет, где ему еще быть в эту ночь! 22 Стрекалова редко ночевала у фон Аренсберга и еще реже засыпала, когда князь после объятий погружался в сон. Какая женщина упустит возможность полюбоваться своим спящим возлюбленным? Блаженно было заснуть рядом с ним, но и страшно: вдруг он проснется посреди ночи и увидит ее с некрасиво раскрытым ртом, со стекающей на подушку сонной струйкой слюны. Да и не девочка уже, спросонья лицо опухает. К тому же казалось, что забыться, прижавшись к любимому мужчине, значит, очутиться в полной его власти, навсегда утратить собственную волю. Волшебный сон, от которого не очнешься. Но в тот вечер она уснула, потому что хотелось последний раз уснуть здесь, в этой спальне, на этой постели. Обморок давал себя знать, Стрекалова проспала приезд Шувалова и Хотека, визит мужа, допрос Боева, изгнание Ивана Дмитриевича. Напрасно он угрызался, думая, будто разбудил ее своим разбойничьим свистом. Нет, любой подобный звук, будь то свист, крик или вой дверных петель, легко вплетался в кошмарные сновидения, но стоило Хотеку присесть к роялю и заиграть Штрауса, как нежная мелодия ворвалась в сон путающим диссонансом. Иван Дмитриевич мог бы вспомнить, как недавно за воскресным семейным обедом тесть рассказывал, что во время обороны Севастополя, привыкнув к артиллерийской канонаде, он уже не просыпался от грохота французских пушек. Можно было прямо в землянке из ружья выстрелить, никакого эффекта — спит, не шелохнется. Денщик знал лишь один способ при необходимости быстро разбудить барина: тихонько спеть ему на ухо колыбельную. Примерно то же самое произошло и со Стрекаловой — нежные звуки вальса заставили ее открыть глаза. Она полежала немного, приходя в себя, затем встала, осторожно приотворила дверь, поглядела в щелочку и увидела своего врага. Когда Иван Дмитриевич с поручиком влетели в гостиную, Стрекалова, стоя в дверях спальни, уже не кричала, а говорила с жалкой размеренностью механической куклы, у которой иссякает завод, все тише и тише: — Убийца, как вы посмели прийти сюда? Негодяй, как вы посмели… Певцов отдирал от косяка пальцы ее левой руки, правая была вытянута вперед, но указывала, дрожа, не на Шувалова, а на другого графа — Хотека. Щеку Стрекаловой, как каторжное клеймо, уродовала красная печать — след смятой наволочки. Иван Дмитриевич замер у порога. Еще сегодня утром между безумием и здравым смыслом пролегала граница с полосатыми столбами, таможенниками, пограничной стражей, а теперь ничего этого не существовало. — Вы снова здесь? — заорал Шувалов, увидев Ивана Дмитриевича. — Вон! Певцов пытался затолкнуть Стрекалову обратно в спальню, но не мог с ней совладать. — Ротмистр, — не выдержал Шувалов, — куда вы ее тащите? — Туда. — Певцов показал. — Зачем? Выкиньте прочь эту сумасшедшую бабу! Что она мелет? — Постойте, — властно вмешался Хотек. — Я должен знать, кто она. — Эта женщина любила князя, — сказал Иван Дмитриевич. Шувалов закатил глаза: — О Господи! Только этого не хватало! — Граф, — обратился к нему Хотек, — надеюсь, вы отдаете себе отчет, кого она оскорбляет в моем лице? — Убийца! — с новой энергией крикнула Стрекалова. — Вот видите… Неужели вы не в состоянии оградить меня от оскорблений? — Вы что, ротмистр, не можете справиться с женщиной? — угрожающе спросил Шувалов. Певцов обхватил Стрекалову за талию, чтобы отцепить ее от косяка, но она сама легко отпихнула его, шагнула к Хотеку и сорвала у него с груди траурную розетку: — Как только совести достало надеть! Тут же ее пальцы бессильно разжались, черный бархатный цветок упал на пол. Выскочившая из-под дивана кошка бросилась к нему, обнюхала и отошла, презрительно подергивая усами. Все молчали. — Поднимите! — рявкнул наконец Шувалов. Стрекалова затрясла головой, крупные слезы брызнули из-под мгновенно набухших век. Певцов подобрал розетку и с поклоном вручил ее Хотеку. Тот небрежно сунул цветочек в карман, сказав: — Вынужден требовать ареста этой дамы. Я лично буду присутствовать на допросе. Певцов убежал в коридор и через минуту вернулся вместе с Рукавишниковым. — Увезите ее! — приказал им Шувалов. — Слушаюсь, ваше сиятельство… А куда везти? — В крепость. — Нет. — Иван Дмитриевич заслонил Стрекалову. — Что-о? — срываясь на хрип, выдохнул Шувалов. — Я не позволю… Певцов и Рукавишников, переглянувшись, устремились к Ивану Дмитриевичу, но рядом с ним встал его новый друг, Преображенский поручик. Ему нечего было терять. Он выхватил из ножен шашку, со свирепым хаканьем отмахнул ею перед собой — уих-въих! — и повернулся к Шувалову. — Ваше превосходительство, это я отомстил князю фон Аренсбергу. — Берегитесь! — предупредил Певцов, не решаясь подойти ближе. Шувалов отшатнулся, а поручик, сделав шаг вперед, припал губами к лезвию и протянул ему шашку: — Вот орудие моей священной мести… От его дыхания туманное пятно растеклось по клинку. Когда оно съежилось, растаяло и лишь след поцелуя остался на металле, Шувалов опасливо принял шашку, не зная, что с ней делать дальше. — Довольно ломать комедию! — взорвался Хотек. — Ваши актеры хороши, но почему вы не удосужились объяснить им, что Людвига задушили подушками? — Поверьте, граф… Стрекалова бросила умоляющий взгляд на Ивана Дмитриевича: — Вы же обещали мне? — Что? — Уличить убийцу. Ответить он не успел. Раздался дикий вопль: — Катя, Катя! Коротко провыв, со стуком распахнулась дверь, в гостиную влетел Стрекалов, который домой, как ему было велено, не ушел и все это время подслушивал в коридоре. Он пронесся мимо шефа жандармов, как мимо столба, схватил жену за руку: — Это я его убил! Я! Убийца был многоглав, как гидра. Одну голову — Боева — Иван Дмитриевич отсек, другая, поручикова, сама отпала, но теперь выросла третья — круглая, с пухлыми щеками и курчавыми жирными волосами. Среди них вполне могли затеряться маленькие рожки — единственное оружие обманутого супруга. «Ударьте своими рогами в грудь обидчику, и они отпадут», — вспомнил Иван Дмитриевич. Письмо лежало в кармане, уже расправленное, разглаженное. — Вы кто такой? — воззвал Шувалов. — Я, Катя… Я! — не обращая на него ни малейшего внимания, повторял Стрекалов, крепко держа за руки жену. — Не верьте ему! — воскликнула она. — Это мой муж, он не способен… Дурак! Иди домой. Стрекалов отпустил ее запястье: — Ох, не знаешь ты меня, Катя… Ты хорошо смотри, способен, нет? В глаза мне смотри! Может, в последний раз на меня смотришь. Она попятилась. — Нет, не верю… Нет… — Хорошо смотри! Из-за тебя в Сибирь-то пойду. Охнув, Стрекалова сдавила мужу ладонями виски. — Ты? — Она возвышалась над ним почти на целую голову. — Я, — сказал Стрекалов. — Ведь жена ты мне. Из-за тебя грех на душу принял. Могучие руки оттолкнули его, он отлетел в сторону, влип в Ивана Дмитриевича, но сразу с неожиданной ловкостью развернул свое вялое тело раскормленного мальчика, крутанулся на каблуках, попытавшись даже щелкнуть ими друг о друга, совсем как поручик десять минут назад. — Арестуйте меня, господин Путилин. Я готов! Лицо спокойно, толстые губы поджаты. Стрекалова рванулась к нему, порывисто прижала к груди его курчавую макушку. — О-ой! — завыла она. — Баба я глупая! Прости меня! Все молчали. Стрекалов затих и все смелее начал поглаживать жену по спине, потом ниже спины, словно вокруг никого не было, кроме них двоих. — Не плачь, Катя, — говорил он. — Не плачь, милая. Каторгу-то не присудят мне, только поселение… — Вы, граф, услышали то, чего хотели, — без особой уверенности сказал Шувалов, обращаясь к Хотеку. — А ты в Сибирь за мной поезжай, — советовал Стрекалов. — Ни разу не попрекну, ей-Богу! Заведем с тобой коз, станешь пуховые платки вязать. Пропади все пропадом! Лишь ты да я… Слышишь, Катя? — Бедный мой! — рыдала она. — Оба вы мои бедные… Что творю-у! Ее душе было тесно в теле, телу — в платье. Шов на спине разошелся, Иван Дмитриевич видел рассекавшую черный шелк белую стрелку, беззащитную жалостную полоску. Хотелось ласково провести по ней пальцем. Но при взгляде на Стрекалова сразу вспомнился прутик в банке с вареньем. Или он действительно ничего не понимает? Какая Сибирь, какие козы? Какие, черт побери, пуховые платки? Замок Цилль, вот что его ждет. И что делать? Если горничная сказала правду, он и в самом деле провел вчерашнюю ночь в Царском Селе, можно найти свидетелей. А если нет? Одновременно не давала покоя мысль о том человеке, что отнес в Знаменский собор взятый у князя наполеондор. Заказать панихиду он едва ли осмелился, просто накупил и наставил свечек. Пока они горели, то хранили его своим пламенем, а теперь, поди, истаяли. Стрекалова теребила волосы мужа. Пальцы ее свободно проходили сквозь упругие завитки: рогов не было. Чтобы отвлечься, успокоиться глазом на чем-нибудь постороннем, Иван Дмитриевич посмотрел на кошку. Пушистая, с щегольскими панталончиками на задних лапках, она медленно шла вдоль стены с тем особенным выражением на морде, которое всегда вызывает уважение к этому зверю: кажется, в любую минуту жизни он точно знает, куда направляется и зачем. Мяукнув, кошка двинулась к Стрекаловой, пролезла под подол ее платья и зашебуршилась там, внутри, в горячих сумерках. Стало тихо. Иван Дмитриевич отметил, что все, даже Хотек, смотрят, как колышется, чуть елозит по полу оттопыренный кошачьим хвостом край траурной юбки, с такими лицами смотрят, словно это колыхание было итогом и венцом дня, словно ради этого они тут и собрались. Но когда Хотек поднял глаза на Стрекалова, показалось, что посол видит его сегодня не впервые. — Ваше превосходительство, — обиженно и уже без прежнего напора напомнил поручик, — я ведь первый признался! — Ты-то уж хоть помолчи, — велел ему Иван Дмитриевич. Он подошел к Стрекаловой, тронул ее за плечо. — Екатерина… Не знаю, как по батюшке… — Федоровна, — строго сказал Стрекалов. — Екатерина Федоровна, вы в смерти князя вовсе не виноваты. Ваш супруг лжет. — Ты врешь? — Она с надеждой взглянула на мужа. — Не-ет, Катя, не надейся… — Он обманывает. Но такая ложь требует от человека гораздо больше мужества, чем нужно для того, чтобы совершить убийство. Иван Дмитриевич сказал то, что должен был сказать. Жертвующий собой да получит в награду женскую любовь, а мудрый пусть утешится сознанием исполненного долга. Так уж Бог положил, что за отвагу сердца воздается полнее, чем за силу разума, и это правильно, иначе бы мир перестал существовать. — Обманывает? — переспросил Хотек. — У вас есть доказательства? Сам тон вопроса окончательно убедил Ивана Дмитриевича, что этот человек отнюдь не заинтересован в скорейшей поимке преступника: лишь в такой двусмысленной ситуации он мог диктовать Шувалову свою волю. — Клянусь! Я убил! — опомнившись, выкрикнул Стрекалов. — Это неправда, — адресуясь Хотеку, сказал Иван Дмитриевич. — Прошлую ночь господин Стрекалов провел в Царском Селе. Его алиби безупречно. Есть свидетели… Поручик решил воспользоваться наступившей паузой. — Смотрите! — Он ткнул под нос Хотеку ладонь со следами зубов Ивана Дмитриевича. — Князь укусил меня, когда я зажимал ему рот. Там, на вершине жертвенного алтаря, и он, и Стрекалов, может быть, впервые в жизни испытали чувство судьбы и свободы. Спускаться оттуда вниз они не хотели. А если объяснить им про замок Цилль? Нет, все равно не захотят… Невидимый, к ним подошел Боев и встал рядом. Три человека, добровольно принесшие себя в жертву во имя любви — к Родине и к женщине, плечом к плечу стояли в центре гостиной. Иван Дмитриевич поглядывал на них с восхищением, но без умиления. Умиление расслабляет, а ему сейчас нужно было иметь твердое сердце. — Сумасшедший дом, — обреченно сказал Шувалов. — Давайте, граф, на всякий случай, арестуем их обоих. — Это ничего не изменит, мой ультиматум остается в силе, — ответил Хотек. — Неужели наш государь одобрит подобные действия? По-моему, вы рискуете… — Не беспокойтесь, мне лучше известны мысли моего государя. Хотек отошел к сундуку, достал из кармана бумажник с вытисненным на коже золотым габсбургским орлом, из бумажника — ключик-змейку. — Вам передал его господин Кобенцель? — спросил Шувалов, чтобы ненавязчиво напомнить, что он мог бы подробно изучить содержание княжеского сундука, однако не сделал этого. Кивнув, Хотек вставил ключ в скважину между лепестками розы, но повернуть его не сумел. — Наоборот, — простодушно подсказал Иван Дмитриевич. — Бородкой вверх. — Ах так? — обернулся к нему Хотек и тут же перевел взгляд на Шувалова. — Значит, вы открывали его без меня? — Поверьте… — Даже если это простая бестактность, а не политический шпионаж, как я подозреваю, такое любопытство обойдется вам не дешево. Я доложу о нем господину канцлеру. — Мы лишь хотели попробовать, подходит ли ключ, — опять высунулся Иван Дмитриевич. — Марш отсюда! — сдавленным шепотом произнес Шувалов. — Ротмистр, выведите его немедленно! Завтра я с ним разберусь. — Вот вы себя и выдали, граф, — усмехнулся Хотек. — Теперь я вижу, что единственный честный человек в вашей компании — этот полицейский. — А кого вы оскорбляете в моем лице, вам понятно? — спросил Шувалов. — Сравнение неуместно. Я олицетворяю здесь моего государя, а вы своему только служите. Певцов опять подступился было к Ивану Дмитриевичу, но поручик, беря с подоконника брошенную туда Шуваловым шашку, многозначительно покачал матово блеснувшим лезвием. — Убийца на свободе, — говорил Хотек, — моя собственная жизнь в опасности, и тем больше у меня оснований заявить следующее: если завтра до полудня предъявленные мною требования выполнены не будут, я начинаю готовиться к отъезду из Петербурга. Так и не открыв сундук, он положил ключ обратно в бумажник, пересек гостиную и взялся за дверную ручку. — Умоляю вас, подождите еще сутки! — попросил Шувалов. Так униженно прозвучала эта просьба, что Иван Дмитриевич забыл о своих обидах. Казалось, всемогущий шеф жандармов готов рухнуть на колени перед австрийским послом. — Завтра до полудня, — надменно повторил Хотек. Багровея, Шувалов рванул на себе, ворот мундира. Отлетевший крючок щелкнул, как градинка, по оконному стеклу. Хотек решил, что пора уходить, и без того слишком долго наблюдал он этот безобразный спектакль. «Если у беспорядка, — подумал он, — может быть единый центр, как у порядка, то срединная точка должна располагаться здесь, в Миллионной. Дальше, расходящимися кругами — Петербург, Россия. Вот он, вечный российский хаос, о котором покойный Людвиг, бывало, говорил, что такая-де стихия жизни при всех ее неудобствах приближает русских к праосновам бытия, к тем временам, когда дух и материя, свет и тьма, добро и зло существовали нераздельно. Отвратительный хаос, чье движение на запад нужно остановить во что бы то ни стало…» Хотек взялся за дверную ручку, но рядом с его длинными, тонкими, желтоватыми пальцами легли короткие и пухлые, как оладьи, пальцы Ивана Дмитриевича, уже знавшего: не тот спасет, кто волонтером взойдет на алтарь под жертвенный нож, а тот, кто сумеет найти выход из тупика. — Минуточку, граф, — грубо сказал Иван Дмитриевич. Левой рукой придерживая дверь, чтобы не дать послу уйти, правой он выхватил полученное Стрекаловым письмо, развернул и с вызывающей бесцеремонностью поднес к самому лицу Хотека: — Узнаете? — Что это значит? — Мадам была права, — сказал Иван Дмитриевич. — Убийца — вы! Он ожидал всего и готов был продолжить, если Хотек в ответ просто пожмет плечами, но у посла, видимо, сдали нервы. Иван Дмитриевич едва успел отдернуть руку с письмом, когда Хотек попытался им завладеть. Тихий ангел пролетел над гостиной. Внезапно громыхнули по коридору торопливые шаги, вошел шуваловский адъютант. Под мышкой у него была священная книга пророка Магомета. — Привез, ваше сиятельство! Можно присягнуть, — громогласно отрапортовал он, с недоумением оглядывая гостиную, где появились новые лица, и не находя среди них Керим-бека. Но Шувалов давно забыл о дворнике-татарине. — Что вы мне суете? — Коран… Для присяги турки возлагают на него сверху две обнаженные сабли… — Вы сведете меня с ума! — взвыл Шувалов. Он отпихнул растерянно моргавшего адъютанта и шагнул к Хотеку: — Ради Бога, простите, граф! Сейчас этого мерзавца увезут в больницу для умалишенных. Попытавшись ухватить письмо, Хотек тем самым выдал себя, о чем и хотел сказать Иван Дмитриевич, но не сумел даже рта раскрыть — Стрекалова с налету прижала его к стене. Дурманяще пахнуло горячим женским потом, духами. Поцеловать хочет? Увы! Ее рука шарила по сюртуку, нащупывая карман, оттянутый скляночкой с грибами. «Револьвер ищет, — сообразил Иван Дмитриевич. — Хотека застрелить…» Все произошло так стремительно, что никто ничего не понял, не успел понять да и не мог. Выдернув скляночку, Стрекалова потрясенно уставилась на свой трофей. Будто кто-то посторонний показывал ей этот предмет, а она не могла догадаться о его назначении. Пальцы железной хваткой стискивали стеклянные бока — вот-вот раздавят! — и лишь указательный бестолково скребся по крышке — одинокий, беспомощный, упорно пытался нащупать спусковой крючок. Когда он успокоился, Стрекалова с протяжным, почти животным полувздохом-полувоплем вскинула руку и с силой шарахнула скляночку себе под ноги. Дробью сыпанули осколки, брызги рассола, марая мебель и обои, рассеялись по стенам, на полу растеклась коричневая лужица с битым стеклом и жалкой горкой осклизлых черно-рыжих комочков. В первой половине рассказа дед подробно, слишком, может быть, подробно, педантично информировал слушателей о мельчайших деталях и микроскопических фактах, вроде прутика в банке с вареньем, старательно перекидывал мостки от одного такого факта к другому, затем к третьему, которые он бросал, как камни, в поток бытия, бесшумно текущий по песчаному ложу времени. Они падали в воду, ложились на дно, и когда поток ударялся об них, можно было расслышать шум ушедшей в прошлое жизни, ощутить ее напор и течение. Но ближе к середине рассказа дед увлекался. Он уже не шел, а воспарял над своими мостками, начинал чувствовать себя не столько летописцем, сколько певцом душевных порывов, одинаковых во все времена и понятных без всяких деталей. Порой вдохновение заставляло его пренебрегать даже самыми необходимыми сведениями. На вопрос о доводах, которыми оперировал Иван Дмитриевич, обвиняя Хотека в убийстве, дед отвечал нехотя, считая, что не в том суть: уж какие там особенные доводы! Логика элементарная. Стрекалова же говорила, что граф боялся и ненавидел фон Аренсберга. Правда, Иван Дмитриевич не сразу понял, какого именно графа она имела в виду. Вначале думал, что Шувалова… Дело простое! В Вене, в тамошнем Министерстве иностранных дел, фон Аренсберга прочили на место Хотека (об этом тоже упоминала Стрекалова), и тот, не желая уходить в отставку, собирал на конкурента компрометирующее досье по фактам его частной жизни: карты, вино, женщины. Хотек подкупил княжеского швейцара, требуя от него доносов на хозяина, посылал своих людей следить за домом в Миллионной. Тут жандармы вовсе были ни при чем, хотя они об этом знали и докладывали, видимо, канцлеру Горчакову. Такое соперничество могло быть использовало в дипломатических интригах. Вот она, та самая тайна, затрагивающая государственные интересы России, в которую Певцов с таким оскорбительным высокомерием отказался посвятить Ивана Дмитриевича. Пришлось ему самому догадываться, как, впрочем, и о том, что Хотек, узнав про любовницу князя, отправил письмо ее обманутому супругу, чтобы спровоцировать скандал и дуэль. «Тогда уж, — думал он, — фон Аренсбергу послом точно не быть!» Отправил, три дня подождал — ни о какой дуэли не слыхать. Тут-то Хотек и решился на последний отчаянный шаг: для отвода глаз, дабы пустить следствие по ложному пути, он велел своему приспешнику запустить в посольскую карету куском кирпича, а ночью вместе с ним явился в Миллионную и задушил бедного князя, имевшего несчастье составить ему конкуренцию на дипломатическом поприще. Ну, пусть сам не приходил, сидел дома. Это не имеет значения. Ключ от парадного Хотек еще раньше на время взял у подкупленного швейцара и по образцу заказал точно такой же. Слухи о том, будто убийство носит политический характер, он сам и распустил, еще вчера послав помощника по трактирам. Что касается косушки из-под водки, обнаруженной на подоконнике, то она была оставлена там с прямо противоположной целью — показать, что в доме побывали бродяги, уголовные, для которых естественно позариться на золотые наполеондоры. Расчет был на следующее: политическим убийством должны заниматься жандармы, уголовным — полиция, и при их взаимной антипатии они будут лишь мешать друг другу. А чтобы не так мучила совесть, Хотек предполагал использовать свое преступление на благо отечества. Шантажируя Шувалова, он решил добиться запрещения «Славянского комитета». Остальные требования нужны были ему для пущего испуга. Можно, даже нужно их снять, если будет удовлетворено главное. Все это Иван Дмитриевич и высказал Хотеку. Тот поначалу криво усмехался, напоминал Шувалову про больницу, про умалишенных, куда следует поместить этого сыщика, спрашивал, достаточно ли хорошо все присутствующие понимают, на кого именно ложатся оскорбления, нанесенные полномочному послу императора Франца-Иосифа. Потом он стал ругаться, рвался к выходу, замахнулся на Ивана Дмитриевича тростью и лишь после того, как поручик отобрал у него трость, весь как-то съежился, присмирел и затих. Слушая последние пункты обвинения, Хотек с жалкой иронией еще пытался кривить непослушные губы, но взгляд его постепенно стекленел, бессмысленно выкаченные глаза неотрывно смотрели в одну точку на пустой стене. «Что он там видел? — спрашивал дед, и сам же отвечал: — Три слова, начертанные огненными буквами: Мэне, Тэкел, Фарес…» — Признайтесь, ведь ваш почерк, — мягко сказал Иван Дмитриевич. Хотек, не владея собой, сделал очередную попытку схватить письмо, тоже безуспешную. Пудра слиплась чешуйками на его влажном от холодного пота лице. Как у золотушного младенца, шелушились лоб, щеки, подбородок. Пошатываясь, он добрел до дивана, сел. Язык ему не повиновался, шепелявое бульканье вырывалось изо рта. — Ваше сиятельство, — обратился Иван Дмитриевич к Шувалову, — вам понадобится моя помощь при составлении доклада государю? — А? — очнулся тот. — Или уж сами напишете? Шувалов почувствовал, как его переполняет почти непристойное языческое ликование. Зиявшая перед ним бездна вдруг выворотилась наизнанку, вздулась горой. Он стоял на ее вершине, глядя на Хотека сверху вниз. Едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться прямо ему в лицо, Шувалов сказал: — В Европе-то узнают! А? — Он это письмо писал! Он! — торжествовал Певцов. — Я его депешу на телеграфе видел. Один почерк, ваше сиятельство! Первым, отбросив условности, засмеялся Шувалов, и тут же всех словно прорвало. Поручик от возбуждения приплясывал на месте. Шуваловский адъютант запрокинул голову, в горле у него плескалась серебряная водичка. Улыбаясь, Певцов игриво подталкивал, подталкивал Ивана Дмитриевича плечиком, подмигивал: дескать, чего в нашем деле не бывает! Забудем, дружище… Стрекалов и тот хихикнул. Только Стрекалова не присоединилась к общему веселью, да сам Иван Дмитриевич отчужденно помалкивал. Ведь суток не прошло, как здесь, в соседней комнате, человека убили. Пусть даже суетного человека, пустого, порочного, но Стрекалова-то любила его и таким. И если верно говорят, что о достоинствах мужчины нужно судить по женщине, которая его любит, тем более омерзительным казался этот смех, это дикое торжество. Жрецы и жертвы, взявшись за руки, сплелись в хороводе… Несколько минут назад Стрекалова закрывала руками глаза, а теперь заткнула пальцами уши. — Ваше сиятельство, это выглядит неприлично, — сказал Иван Дмитриевич, подходя к Шувалову. Тот кивнул и поднял руку. — Прошу внимания! — Внимание, господа! Внимание! — подхватил Певцов. — Всем вам настоятельно советую молчать о том, что вы здесь узнали, — объявил Шувалов. — Это тайна, затрагивающая интересы России. Разгласившие ее будут арестованы по обвинению в государственной измене. «Ага, — прикинул Иван Дмитриевич, — а ведь и в самом деле можно теперь шантажировать и Хотека, и даже императора Франца-Иосифа. Посол-убийца! Позор на всю Европу, скандал… Только вот вопрос: польза-то будет России или только графу Шувалову? Или России в его лице? А заодно и Певцову в лице Шувалова?» — А я всем расскажу! — выкрикнула Стрекалова. — Пускай все знают! Делайте со мной что хотите. Стрекалов поддержал жену: — И я… Слышишь, Катя? — Вы меня поняли, господа, повторять не буду. Все, балагану конец… Ротмистр! Эту публику гнать отсюда. — Слушаюсь, ваше сиятельство! — То есть как, — изумился поручик, — гнать? — В шею, — сказал Шувалов. Поручик, по-прежнему сжимавший обнаженную шашку, хотел сунуть ее в ножны, но пальцы дрожали. Стрекалов помог — направил лезвие. — Пойдем, брат, — сказал ему поручик. — Не нужны мы им. Осколки разбитой скляночки захрустели под его сапогами. — Катя, где твое пальто? — спросил Стрекалов. Не дождавшись ответа, он заглянул в спальню, взял с кресел дульет и потянул жену за руку. Она повиновалась неохотно, как дитя, которое хочет остаться там, откуда уводят. Чавкнуло под ее башмачком грибное месиво, последний раз плеснул у порога траурный подол, унеслась во тьму белая стрелка — разлезшийся шов на спине. На Ивана Дмитриевича она даже не оглянулась, и Стрекалов равнодушно скользнул по нему взглядом. Обломив свои рога о собственную грудь, он гордо нес полегчавшую голову, вел жену за руку, и она не отнимала руки. Даже поручик, хотя недавно готов был ради Ивана Дмитриевича из рая в ад перебежать, на прощание не сказал ему ни слова. Все трое гуськом втянулись в коридор. Их выгнали, выставили, отбросили за ненадобностью. Но ничто не могло их унизить. С ними и с Боевым было истинное мужество, истинная любовь. Позади оставалась жалкая мышиная возня. 23 На рассвете, вскоре после того, как часы в столовой Путилина-младшего пробили двенадцать раз, отмечая минуту смерти Ивана Дмитриевича, хозяин встал и предложил гостю полюбоваться восходом. Они вышли в сад, где стоял нежный, при безветрии особенно сильный и чистый запах влажной зелени. Выбирая из травы бело-розовые земляничины, раздвигая кусты цветущего шиповника, спустились к Волхову. Солнце еще не взошло. Под белесым небом поверхность реки казалась пустынной и белой, туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу. Там же темнел причаленный паром. Подошли к скамейке у обрыва, которую, как оказалось, поставил здесь сам Иван Дмитриевич. У ног чертили воздух стрижи, тыкались в глину. Под их суетливый гомон Путилин-младший продолжил свой рассказ. Он сообщил, что через неделю его отец был принят Александром II и в приватной беседе напомнил государю латинское изречение: «Благо всех, вот высшая справедливость». Он сказал: «Ваше величество! Избавляясь от соперника, Хотек убедил себя, будто своим преступлением послужит благу Австро-Венгерской империи. Но это изречение истинно лишь в том случае, если человек, сомнительным путем добивающийся общего блага, себя самого исключает из числа тех, кому его поступок пойдет на пользу…» Пока Иван Дмитриевич ехал из Зимнего дворца домой, по дороге любуясь пожалованным ему орденом, потом с помощью жены разбирал кучу писем с почтительными приглашениями на обед, среди которых было и письмецо от супругов Стрекаловых; словом, пока длился счастливый эпилог, успело взойти солнце, по берегу прогнали лошадей из ночного. — Но тут совсем не так написано! — Дед вынул из-за пояса книжку «Сорок лет среди убийц и грабителей». Собеседник взял ее не глядя и тем же небрежным движением отправил с обрыва в реку. Распластавшись в полете, книжка упала плашмя, несколько секунд продержалась на воде, затем вошла в струю, перевернулась и исчезла. — Одной меньше, — сказал Путилин-младший. На обратном пути через сад он рассказал, что Хотека выдали австрийским властям, но те, не желая срамиться перед Европой, не стали его судить, а попросту посадили до конца жизни под домашний арест. Однако прозорливость Ивана Дмитриевича имела далеко идущие последствия. Канцлер Горчаков, обещав императору Францу-Иосифу сохранить все происшедшее в секрете, заручился поддержкой Вены и в том же году добился отмены унизительных для России условий Парижского мирного договора, заключенного после поражения в Крымской войне. Теперь русский военный флот вновь появился в Черном море, что прежде было запрещено статьями этого договора. — Через шесть лет началась война с турками, и без флота мы не могли бы победить, — заключил Путилин-младший. — Родина Боева была освобождена благодаря моему отцу. Для болгар он сделал не меньше, чем Скобелев. Увы, об этом никто не знает… Шли через сад. Путилин-младший по-хозяйски обломил с яблони засохшую ветку и попросил деда сломить другую, до которой сам не дотягивался. Выяснилось, что яблоню эту посадил Иван Дмитриевич. В годовщину его смерти на письменный стол выставлялись яблоки исключительно с нее — в натуральном виде, моченые, печеные. Гуся ими же набивали. Прошлой осенью приезжал к этому дню из Петербурга литератор Сафонов, но Путилин-младший не только не пригласил его к столу помянуть Ивана Дмитриевича, а попросту прогнал. Да, прогнал, даже лошадей не дал до станции. Пришлось ему пешком топать на железную дорогу. По грязи, в дождь. А тут, между прочим, четыре версты. — Вот убили эрцгерцога Фердинанда, — вспомнил Путилин-младший, — Один Бог знает, чем это все обернется… Он как-то вдруг охладел к гостю. Предложения вздремнуть после бессонной ночи не последовало, и дед, подхватив чемодан с изделиями фирмы «Жиллет», отбыл по своему коммивояжерскому маршруту. Через неделю объявили мобилизацию. Однажды дед увидел на дороге офицера верхом на оглушительно стрекочущей мотоциклетке. Тот пролетел мимо в громе и треске, свирепо выпятив нижнюю челюсть, подхваченную ремешком фуражки. Показалось, что человек, способный оседлать такую штуковину, способен и убить, не колеблясь. Призрак европейской войны, маячивший перед Иваном Дмитриевичем, оделся плотью. В другое время рассказ Путилина-младшего был бы иным. Дед это понимал и догадывался, почему. Сафонова не позвали к поминальному столу: в его книжке изложена была другая версия событий, которая Путилина-младшего совершенно не устраивала. Оба они утаивали часть правды. Установить истину, а тем самым и восстановить справедливость, деду помог случай. Весной 1917 года, демобилизовавшись по ранению, он с полмесяца прослужил в штабе петроградской милиции, пока не выгнан был за тугоухость — следствие полученной под Перемышлем контузии. Как-то к нему привели бывшего полицейского агента, разоблаченного соседями. Агенту было лет девяносто. Он вовсе не думал отрицать свое грязное прошлое, напротив, с гордостью сообщил, что состоял доверенным человеком при самом Путилине. — Как ваша фамилия? — насторожился дед. — Э-э, много у меня было фамилиев, — отвечал агент. — Какая на год, какая и на неделю. Всех не упомнишь. — А настоящая-то? — Не помню, милок. Дед погрозил ему пальцем. — Вы это бросьте! — Ей-Богу, не помню, — сокрушенно покачал агент своей лысой сморщенной головой. — Вот у отца моего, я тебе скажу, настоящая фамилия была такая: Константинов. Дед уломал начальника, чтобы агента по дряхлости отпустили, сердечно поблагодарил граждан соседей за проявленную бдительность и пошел с Константиновым к нему домой, в нищую каморку под чердаком четырехэтажного доходного дома. Там он узнал немало любопытного об Иване Дмитриевиче вообще и об убийстве князя фон Аренсберга в частности. Но кое-какие пробелы во всей этой таинственной истории пришлось тем не менее заполнять самостоятельно. 24 Часы давно пробили полночь, Хотек не возвращался. В ожидании Кобенцель несколько раз выходил на улицу. Над крышами бушевала фантастическая апрельская метель, и казалось, что Нева шумит со всех сторон, словно посольство расположено было на острове. Невольно явилась мысль о страшных петербургских наводнениях. Кобенцель вернулся к себе в кабинет, растолкав по дороге задремавшего швейцара. Дневная суета улеглась. Лакеи спали кто где, советники разъехались по домам. Тихо, голос капеллана тоже умолк. В тишине, в пустоте слышнее делалось, как при особенно сильных порывах ветра скребутся по стеклам голые ветви деревьев. Чтобы не клонило в сон, Кобенцель решил выпить чашечку кофе, но не нашел никого, способного исполнить это его желание. С трудом удалось разыскать дежурного курьера, прикорнувшего на диванчике рядом с гробом Людвига. Кобенцель приказал ему отправиться на квартиру к Хотеку, узнать, не поехал ли тот из Миллионной прямо домой. Через полчаса курьер возвратился и доложил, что нет, не приезжал, жена уже беспокоится. Кобенцель еще покружил по зале, стараясь держаться подальше от гроба, наконец понял, что дольше он просто не выдержит этой неизвестности. Почему, собственно, ему нельзя отправиться в Миллионную? В конце концов, как друг покойного он имеет право знать все обстоятельства его смерти. Так и сказать Шувалову с Хотеком, если те будут недовольны визитом. Субординация? Черт с ней! Какая может быть субординация во втором часу пополуночи! Разве не естественно, что он встревожен? Хотека до сих пор нет, хотя обещал скоро быть в посольстве. Да, с ним казачий конвой, но в эту сумасшедшую ночь всякое может приключиться. Кобенцель пошел сказать кучеру, чтобы подавал экипаж, однако найти его не смог. Он хотел позвать на помощь курьера, который только что ездил на квартиру к Хотеку, но тот уже предусмотрительно перебрался куда-то с диванчика, где его однажды застали, и лег в другом месте. Где, неизвестно. Одеваясь, Кобенцель прикинул расстояние до дома Людвига. Не так уж далеко, и нет опасности разминуться с Хотеком — дорога одна. Он открыл ящик стола, положил в карман миниатюрный французский пистолет — на тот случай, если нападет Ванька Пупырь. Подвиги этого бандита вызывали в Петербурге столько слухов, что обсуждать их не считалось зазорным и в светских гостиных. Авось при встрече с ним палец не откажется взвести и спустить курок. Пальнуть хотя бы в воздух… Мертвая тишина царила вокруг. Как по заколдованному замку, чья хозяйка уколола себе палец веретеном, Кобенцель прошел из кабинета к парадному, спустился по ступеням и бодро зашагал в сторону Миллионной. 25 Про Ваньку Пупыря говорили, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике. Иван Дмитриевич охотился за ним с Рождества, но вблизи видел только однажды, когда тот спустил шлюпку на растяпу Сыча. Это был приземистый малый, необычайно широкий в груди, с длинными руками, короткими ногами и совершенно без шеи. Выходя на промысел, он обычно повязывал голову платком, и в тот раз поверх него удалось рассмотреть лишь глаза — маленькие, гнусно-синие, свиные. На волка он походил меньше всего. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, желтоглазым, хищным во взгляде и в повадках. Иван Дмитриевич подозревал, что Пупырь нарочно распускает про себя такие слухи, дабы его не узнавали на улицах. Как рассказывали те, кто от него пострадал, они боялись оборотня с бесшумной походкой, а Пупырь приближался к ним, громко топая. Этакая колода с ручищами ниже колен. Лет пять назад он был арестовал за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице. Но ни Иван Дмитриевич, ни его агенты не знали, что Пупырь, поднакопив деньжат, собирался переехать на постоянное жительство в город Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Откуда-то ему было известно, что таким трактирам покровительствует рижский полицмейстер, считавший, будто подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег для осуществления этого плана требовалось много — и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться с кем-то он не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все хлопотнее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял. Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, тощенькой, безгрудой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей. Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила, ничего о нем не зная, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», — говорил он. Волос он не имел ни на лице, ни на теле, но шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы этот дьявол не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать — еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже подругам в прачечной ничего не рассказывала, боялась. Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут немцы и чухна, тоже аккуратный народец, а какие русские там есть, все чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту и Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для рук, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай Бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось по-волчьи завыть. Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь. — Тебя, Глафирья, — говорил он, когда Глаша приходила из прачечной, — не в гробу схоронят, а в корыте. А заместо креста валек воткнут. При этом ей всякий раз становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста на могилу не сколотят за то, что приютила этого сатану. Несколько дней Глаша не была у себя в подвале, ночевала в прачечной, на гладильном столе. И как-то под утро, вдруг проснувшись, решила: будь что будет, пойду в полицию. Она знала, к кому идти. Недели три назад Пупырь, потаскав Глашу за волосы, чтобы не упрямилась, напялил на нее чью-то беличью шубу — самую первую его добычу, которую так и не удалось продать, заставил повязать сорванный с какой-то купчихи пуховый платок и силком выволок на Невский — гулять, как все люди гуляют. Глаша шла с ним под ручку, ног не чуя под собой от стыда и страха. В каждой встречной барыне мерещилась хозяйка шубы или платка. Пупырь важно вышагивал рядом в своем лаковом раздвижном цилиндре, в шинели с меховым воротником и орлеными пуговицами — настоящий барин. Время от времени он кланялся кому-нибудь из прохожих. Некоторые смотрели на него удивленно, а некоторые, думая, что не признали знакомого и стыдясь этого, с преувеличенной вежливостью отвечали на поклон, брали под козырек, приподнимали шляпы. Шли чинно, Пупырь опять молол что-то про город Ригу, про то, будто он государю человек полезный, шубы ворует не просто так, а для будущей государственной пользы… Гуляючи, встретили человека с длинными бакенбардами, видными даже со спины. «Над сыщиками начальник, — сказал Пупырь. — Меня ловит, крымза. Да хрен поймает!» Рано утром, от собственного плача проснувшись на гладильном столе, Глаша твердо решила сегодня же идти в полицию, искать этого, с бакенбардами. Будь что будет… Но день миновал, и никуда-то она не пошла. Оправдывалась перед собой, что вот приведет полицейских, а Пупыря нет: ушел, не дождавшись ее, и все свое добро унес. Как тогда докажешь им, что не обманула? Ее же и схватят, поведут в тюрьму… Глаша так ясно представляла эту картину, столько раз в облаках горячего пара повторяла, разговаривая сама с собой, что нет его, сбежал, ирод, что к вечеру поверила: так оно и есть. Домой летела как на крыльях. Спустилась в подвал, и точно: избушка на клюшке. С бьющимся сердцем она пошарила под рогожкой, куда клали ключ, отщелкнула замок. Пусто! Бросилась к полкам и завыла от бессилия, от напрасной надежды, которая, как пузырь у рыбы, мгновенно раздулась в груди, отрывая сердце от тела, тело — от земли, и лопнула. Все рубахи Пупыря, ею стиранные, все подштанники, все шейные и носовые платки аккуратными стопками лежали на досках. Сунулась в тайник среди поленниц — оттуда пахнуло траченым мехом. Вся добыча здесь, значит, еще придет. Глаша зачерпнула из ведра воды, попила, лязгая зубами о край ковша и тоненько подвывая от безнадежности. Холод прошел по горлу, и стало спокойнее. Она заглянула в то место, где Пупырь хранил свою гирьку на цепочке. Тетрадь с кулинарными рецептами для будущего трактира лежала там, но гирьки не было. Глаша почувствовала, как у нее слабеют ноги. Если он сегодня еще кого-нибудь загубит, это ей не простится. Нет, не простится! Не отмолить греха… Глаша выбежала на улицу, и ее захлестнуло снежным неводком. В домах гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте. 26 Кучер князя фон Аренсберга объяснил подробно и даже нарисовал на салфетке: за трактиром «Три великана» свернуть в подворотню, там будет флигель в два этажа, подняться наверх… Но Левицкий, которому поручено было привести в Миллионную бывшего княжеского лакея Федора, дома его не застал. С полчаса он побродил около, плюнул и поехал к приятелю, где на фанты играл с девицами в карты — в шнип-шнап-шнур и в «дурачки», лишь изредка, в силу привычки, передергивая. Напоследок он пару раз нарочно проиграл. Вначале его приговорили к сидению на бутылке из-под шампанского, потом велели изобразить греческого оратора Демосфена, то есть произнести похвальную речь хозяйке дома, предварительно положив в рот горсть подсолнухов. Левицкий справился с тем и с другим и в начале одиннадцатого часа вновь поехал за Федором. Но конура по-прежнему была пуста, дверь на замке. Пощелкивая подсолнухи, которые он, произнеся речь, выплюнул себе в карман, Левицкий вышел во двор. Становилось холодно, ветер пронизывал до костей. Махнув рукой, он решительно дошагал до подворотни, постоял там, хотел уже кликнуть проезжавшего мимо извозчика, однако в последний момент все-таки не дал себе воли. Уходить, не исполнив поручения, было опасно. Иван Дмитриевич мог и не спустить, перед ним так просто не оправдаешься. Левицкий знал, что его тайный начальник беспощаден к шулерам. Один вид карты с незаметным, иголочкой нанесенным крапом приводил Ивана Дмитриевича в бешенство, но для Левицкого делалось исключение. Поскольку такими картами он игрывал и в Яхт-клубе, с аристократами, видевшими в нем потомка польских королей, Иван Дмитриевич считал, что понесенные его титулованными партнерами убытки для них даже полезны, как кровопускание в лечебных целях, и смотрел сквозь пальцы. Впрочем, в любой момент он мог и совсем отнять руку от лица, так что гневить его Левицкий остерегался. Нужно было терпеть и ждать, ничего не поделаешь. Поглядывая по сторонам, не идет ли этот чертов лакей, чьи приметы тоже были описаны кучером, Левицкий решил подождать до одиннадцати и тогда уж уходить. В одиннадцать он назначил себе срок до четверти двенадцатого, потом — до половины, потом — до трех четвертей, но за двадцать минут до полуночи не выдержал и отправился в Яхт-клуб. Там жарко пылали люстры, за столами шла игра. Продрогнув, Левицкий выпил в буфете подогретого вина, и здесь к нему подошел приятель фон Аренсберга, австрийский барон Гогенбрюк, вместе с которым князь частенько ездил стрелять уток. На самом деле он был такой же барон, как Левицкий — польский принц. Оба они друг про друга это знали, но помалкивали. — Послушайте, — затягиваясь сигаркой, спросил Гогенбрюк, — не вы ли вчера провожали князя домой? — Я только вывел его на улицу и посадил на извозчика, — ответил Левицкий. — И вернулись обратно? — Нет, поехал на другом извозчике. — Что сказал вам князь на прощание? — Не помню. Ничего особенного. — Прошу вас, вспомните. Возможно, это были его последние слова. Левицкий задумался. — Он сказал… Кажется, он сказал, что нужно было на первый абцуг положить червовую десятку. Грузный офицер в синем жандармском мундире неслышно выплыл откуда-то из-за спины — подполковник Зейдлиц, так он представился. Втроем прошли к свободному столу под зеленым сукном, где к ним присоединился еще один голубой офицер, помоложе. Зейдлиц велел принести шампанского и две колоды карт, но приступать к игре не торопился. С этими господами нужно было держать ухо востро, Левицкий счел за лучшее сегодня казенных колод не подменять. Разговор вязался вокруг смерти фон Аренсберга в связи с нынешней политической ситуацией в Европе. Зейдлиц, как и Шувалов, подозревал в убийстве князя польских заговорщиков. — Я вспоминаю, — сказал Гогенбрюк, — слова, сказанные Фридрихом Великим об одном шляхтиче. За точность не ручаюсь, но смысл тот, что этот шляхтич способен на любую подлость, чтобы получить десять червонцев, которые он затем выкинет за окно. — Полякам выгодно поссорить нашего государя с Францем-Иосифом, — говорил Зейдлиц. — Если начнется война, под шумок они надеются возродить Речь Посполиту. Другой офицер молча тасовал карты, но сдавать почему-то не спешил. — Да, — согласился Левицкий, — в польском обществе есть такие безответственные элементы, хотя в огромном большинстве… — И все же, — перебил его Зейдлиц, — давайте на минуту вообразим, что Польша вновь обрела независимость. — Это невозможно, — сказал Левицкий. — Но если бы так… Есть у нас шансы занять польский престол? — Ну, — польщенно улыбнулся Левицкий, — не знаю. Трудно предугадать. — Но хоть малейшие? — Пожалуй. Левицкий отобрал у офицера колоду и с непринужденным величием, подобающим претенденту на престол, сдал карты, взял свои, по привычке развернул их узким шулерским веером: — Ну-с, господа… Никто из его партнеров к картам, однако, не притронулся. 27 Однажды во время гулянья на Крестовом острове (неподалеку, кстати, от Яхт-клуба), в ярмарочном балагане, куда Иван Дмитриевич зашел с сыном Ванечкой, он видел женщину-гидру о трех головах. Делалось это просто: в полумраке натягивалась на помосте черная материя, перед ней, лицом к публике, стояла грудастая мамзель в позолоченном трико, а над ее плечами, справа и слева, сквозь прорези в ткани две другие девицы выставляли свои мордашки. Получалась гидра. В те часы, что Иван Дмитриевич провел в доме фон Аренсберга, нет-нет да и вспоминалось это балаганное чудище. На невидимом теле убийцы весь день отрастали фальшивые головы. Они шевелились, корчили рожи, подмигивали, но настоящая вместе с телом терялась во мраке. Правда, принесенный Сычом золотой наполеондор отбрасывал на нее тоненький, хрупкий лучик света. Кое-что можно было уже разглядеть. Иван Дмитриевич с учтивым поклоном вернул Хотеку трость. Тот вцепился в нее, но замахнуться не хватило сил, и язык по-прежнему не слушался. Яростно мыча, посол двигал из стороны в сторону плотно сжатыми бескровными старческими губами. Казалось, он старательно высасывает из пересохшего рта остатки слюны, чтобы выплюнуть их в лицо Ивану Дмитриевичу. — Как себя чувствуете, граф? — участливо осведомился Шувалов. — Не позвать ли врача? Хотек с силой стукнул концом трости в пол — раз, другой. Половица, в которую он бил, проходила под ножками рояля, глухое гудение рояльных струн наполнило гостиную. Иван Дмитриевич смотрел на него с тревогой: неужели удар хватил? — Ничего, — спокойно продолжал Шувалов. — Сейчас поедете домой. Ляжете в постель, успокоитесь. Очень рекомендую горячую ножную ванну. А завтра поговорим. Если будете здоровы, завтра до полудня жду вас у себя. Хотек опять замычал что-то нечленораздельное, но уже не яростно, а уныло и жутко, как теленок у ворот бойни, учуявший запах крови своих собратьев. — Встретимся, как вы и предполагали, — сказал Шувалов. — Завтра до полудня. Только теперь уж вы, граф, ко мне пожалуете. — И повторил с наслаждением: —Завтра до полудня. — По-моему, — вмешался Певцов, — казачий конвой ему совершенно не нужен. Все это время он крутился возле Хотека — как шакал возле мертвого льва, — склонялся над ним, разглядывал сложенные на верху трости желтые сухие руки. «След укуса ищет», — сообразил Иван Дмитриевич. — Вы правы, ротмистр, — весело согласился Шувалов. — Бояться некого. Разве что призрак покойного решит отомстить своему убийце. Но тут уж и казаки не помогут. — Я скажу есаулу, — вызвался Певцов. — Да, пусть остаются… По знаку Шувалова его адъютант с Рукавишниковым цепко, хотя и почтительно взяли Хотека под мышки, подняли с дивана и повели на улицу. Посол упирался больше из приличия. В карету он сел охотно. Дверца захлопнулась, кучер взмахнул кнутом. Стоя у окна, Иван Дмитриевич не без удовольствия проследил, как двуглавый габсбургский орел, украшавший посольскую карету, покосился, выпрямился и, переваливаясь по-утиному с крыла на крыло, подбито заковылял вдоль по Миллионной. Блеснули золотые перья, короны на головах, и пропали в темноте. — Ну-с, господин Путилин, — улыбнулся Шувалов, — австрийского ордена вам теперь не видать. Если имеете Анну, я буду ходатайствовать о Святом Владимире. — У меня нет Анны. — Не огорчайтесь, будет. И Владимир тоже будет, дайте срок. Ведь с вашей сдачи мы получили на руки козырного туза. Посол-убийца! Надо же, а? Каков гусь! Вы, я думаю, не вполне понимаете, что это нам сулит. Удача колоссальная! Предвкушаю, с какими чувствами государь завтра утром прочтет мой доклад. Руки чешутся написать поскорее… Несколькими штрихами Шувалов обрисовал такую перспективу: Францу-Иосифу обещано будет покрыть все дело забвением, не позорить его дипломатов, и России обеспечена поддержка Вены по всем пунктам внешней политики, даже на Балканах. Дослушав, Иван Дмитриевич спросил: — Выходит, убийство князя нам на пользу? — Конечно, конечно, — подтвердил Шувалов. — В чем вся и штука. — А допустим, ваше сиятельство, что вы заранее узнали о замыслах убийцы. Помешали бы ему? — Как вы смеете задавать его сиятельству такие вопросы? — возмутился Певцов. — Не горячитесь, ротмистр, — миролюбиво сказал Шувалов. — Мой адъютант еще не вернулся, мы здесь втроем, и сегодня такая ночь, что на десять минут можно и без чинов. Я, господин Путилин, отвечу честно: не знаю. Этот ваш вопрос, он ведь — из роковых. Не правда ли? Теоретически отвечать на подобные вопросы вообще не имеет смысла. В теории человек думает, что должен поступить так-то, а доходит до дела, и он поступает наоборот. Тут уж кому как Бог в сердце вложит… — Но, во всяком случае, теперь вы намерены утаить от публики имя убийцы? Шувалов поморщился: — Я же объяснил вам наш план. Вы не поняли? — Превосходный план, — согласился Иван Дмитриевич. — Но убийство иностранного военного атташе не может остаться нераскрытым. Кого вы думаете назначить на место преступника? Шувалов расстроился, как ребенок, у которого отняли новую игрушку: — Да-a, я как-то упустил из виду… — Кого-нибудь найдем, — сказал Певцов. — Вон трое уже сами напрашивались. — Верно, — приободрился Шувалов. — Кого-нибудь непременно найдем. — Я найду, — пообещал Певцов. — И будете подполковник. Я, ротмистр, не отказываюсь от своих слов. «Счастливчик!» — с завистью подумал Иван Дмитриевич. Почему-то государственная польза в любой ситуации неизменно совпадала с его, Певцова, личной выгодой. Поднимаясь к подполковничьему чину, он уверенно вел за собой Россию к вершинам славы и могущества. У Боева, у поручика, у самого Ивана Дмитриевича все получалось как раз наоборот. — Но нам ни к чему свидетели, — напомнил Певцов. — Этого сумасшедшего поручика надо бы из гвардии убрать, отправить в какой-нибудь отдаленный гарнизон. А Стрекаловых так припугнем, что пикнуть не посмеют. Он оценивающим взглядом смерил Ивана Дмитриевича, как бы прикидывая, что с ним-то делать, но не высказал на этот счет никаких соображений. Шувалов молчал. Видимо, его мучили сомнения. Вдруг Певцова осенило: — Ваше сиятельство, зачем лишние сложности? Подставной убийца уже есть! — Кто именно? — Да этот Фигаро! Княжеский камердинер… Украл мыльницу, вот и улика. Он у нас не отвертится! — Но если будет судебный процесс, Вена сможет на него сослаться, — резонно возразил Шувалов. — Там тоже не дураки сидят. Скажут нам: о чем речь, господа, если убийца найден и осужден? От Франца-Иосифа мы тогда ничего не добьемся. — С процессом не следует спешить. Вначале докажем вину Хотека и предложим австрийцам подписать все необходимые соглашения — в обмен на сохранение тайны, а потом вынесем дело на суд. — Хотите засудить невинного? — спросил Иван Дмитриевич. — Воровать тоже нехорошо, — сказал Шувалов. — Посидит немного, мы его подведем под амнистию. Дадим денег, пускай землю пашет где-нибудь в Сибири! Вон морда-то какая! Разъелся тут… — Да! — спохватился Певцов. — Отдайте-ка то письмо. — Какое? — Иван Дмитриевич притворился, будто не понимает. — Которое Хотек послал Стрекалову. — Ах это… Зачем оно вам? — Снимем копию и пошлем Францу-Иосифу, — объяснил Шувалов. — Пусть почитает. — Ваше сиятельство, суть в том… Видите ли… Короче, я еще не вполне убежден, что именно Хотек задушил князя. — То есть как? — опешил Шувалов. — Это предположение. Догадка… Есть и контрдоводы. — Не важно, — вмешался Певцов. — С такой уликой мы докажем что угодно. Давайте его сюда. Иван Дмитриевич отступил ближе к двери. Дело принимало неожиданный оборот. Что они задумали? Всю Европу одурачить? Не выйдет. Вверх-то соколом, а вниз — осиновым колом, как Хотек. Да и рыжего Фигаро тоже было жаль. Малый, поди, сохи в глаза не видывал. Пропадет в Сибири… — Где письмо? — напирал Певцов. — Послушайте меня, ваше сиятельство! Признаюсь, я обвинил Хотека, чтобы он взял назад свой ультиматум. Ведь что-то же надо было делать! Честь России… — Отдавайте письмо! — заорал Певцов. — Умоляю, выслушайте меня! — быстро заговорил Иван Дмитриевич, прижимая рукой карман, где лежало злополучное письмо. — Я уже напал на след настоящего убийцы. Но чтобы схватить его, нужно время. День, может быть, или два. А Хотек дал вам сроку завтра до полудня. Что оставалось делать? Я же не о себе думал! — Не о себе? — взвился Певцов. — А сколько ты хочешь содрать с Хотека за это письмо? Тысяч десять? — Господи! — чуть не плача, сказал Иван Дмитриевич. — Да я его хоть сейчас порву. На ваших глазах. — Только попробуйте! — пригрозил Шувалов. — Опомнитесь, ваше сиятельство! Что вы делаете? Не берите пример с Хотека, вы видели, чем это кончается… Клянусь, я найду убийцу! — Вы будете молчать, — медленно проговорил Шувалов. — И получите Анну. С бантом. Ваш убийца нам ни к чему. Нам нужен Хотек. Поняли? И отдайте письмо. Иван Дмитриевич оглянулся: в гостиную входили Рукавишников с адъютантом, за ними — незнакомый жандармский подполковник. — Зейдлиц? — удивился Шувалов. — Что случилось? Тот подошел к нему, о чем-то зашептал. Иван Дмитриевич расслышал: «Похоже, вы были правы…» — И где он? — спросил Шувалов. — У подъезда, в карете, — ответил Зейдлиц. — С ним капитан Фок. — Рукавишников! Не выпускать! — приказал Певцов, заметив, что Иван Дмитриевич осторожно пятится к выходу. Путь на улицу был отрезан, синие мундиры окружали со всех сторон: генерал, унтер-офицер и три офицера. Певцов приближался. Иван Дмитриевич сделал то, что пытался сделать Стрекалов, — как бы невзначай, рассеянным жестом опустил руку в карман и, не двигая ни плечом, ни локтем, не меняясь в лице, одними пальцами начал уничтожать проклятую цидульку, рвать, растирать в порошок. Шиш им! Дверь в спальню была открыта, в голубоватом свете угасающего фонаря голые итальянки на картине совсем посинели. Зейдлиц с интересом рассматривал их озябшие прелести. Певцов подступил вплотную: — Письмо! Иван Дмитриевич вытащил горсть бумажной трухи, кинул ему под ноги. В наступившей тишине все вдруг заметили, что княжеские часы молчат. Маятник висел неподвижно, стрелки показывали четверть первого и стояли уже два с половиной часа. Певцов ползал по полу, собирал обрывки, негодующе взывал к Шувалову, но тот не отвечал, с изумлением взирая на Ивана Дмитриевича. Изумление было так велико, что напрочь перешибало гнев, досаду, разочарование, все чувства. Чего он хочет? На что рассчитывает? Он был порождением хаоса, этот сыщик с нечесаными бакенбардами, понять его невозможно, и невозможно, казалось, от него избавиться, как нельзя пулей уложить пыльный смерч. А Иван Дмитриевич, сам до смерти перепугавшись, в ужасе закусил кулак, и мелькнула безумная мысль, что стоит лишь чуть посильнее сжать челюсти, и с такой метиной его тоже могут обвинить в убийстве князя. И совсем уж на краю сознания маячила еще одна мыслишка: хорошо было бы загнать это письмо Хотеку, а деньги, вырученные таким способом, пожертвовать на воспитательный дом. 28 Здесь дед обычно вспоминал еще один эпизод из жизни Ивана Дмитриевича, рассказанный Путилиным-младшим. Делалось это с двоякой целью: немного помучить слушателей, которые ожидали скорейшего раскрытия тайны, и одновременно продемонстрировать им выдающиеся аналитические способности главного героя. Но я пересказываю этот случай исключительно из добросовестности, отлично сознавая всю неуместность его в той части повествования, когда история поисков убийцы князя фон Аренсберга неумолимо движется к развязке. В одном подъезде с Иваном Дмитриевичем нанимал квартиру некий Росщупкин, бездетный вдовец лет шестидесяти, добродушный выпивоха и лошадник, обладатель каких-то порядочных десятин в Тульской губернии. Каждую осень Иван Дмитриевич получал от него приглашение на охоту и всякий раз отказывался, а однажды, повздорив с женой, взял и поехал. Приглашенных было человек пятнадцать — трое росщупкинских племянников, бывшие товарищи по полку, соседи по имению, прихлебатели. Пока вся компания травила зайцев, Иван Дмитриевич одиноко бродил по лесу, искал грибы, а вечером, когда сели ужинать, Росщупкин между прочим рассказал такую историю. Лет тридцать назад он служил в Царстве Польском и вывез оттуда замечательное охотничье ружье марки «барелла»; поскольку Иван Дмитриевич едва знал, где нажимать, чтобы стреляло, то и не запомнил, чем именно было оно так уж хорошо. Росщупкнн купил его в Варшаве, случайно. Ружье прельстило еще и тем, что под курками припаяна была медная пластина с выгравированными на ней инициалами прежнего владельца: «IPR», которые до буковки совпадали с его собственными — Яков Петрович Росщупкин. В доказательство он предъявил гостям оставшийся от ружья футляр, на нем имелась точно такая пластина… А само ружье тогда же и потерялось, года не прослужило. То ли забыл в придорожном кабаке, то ли обронил, пьяный, в поле, то ли украли. Он долго искал потерю, сулил находчику большие деньги и в конце концов пошел к цыганке. Та, раскинув карты, нагадала, что ружье непременно к нему вернется. Росщупкин обрадовался, дал ей десять рублей, а она не берет: на пять рублей согласна, а красненькую не берет. Он удивился: почему? Цыганка и говорит: «Потому, голубок, что ружье к тебе вернется в день твоей смерти…» — А ведь возьми она, стерва, эти десять рублей, — сказал Росщупкин, завершая рассказ, — ни за что бы ей не поверил! Через год после той охоты он умер. Иван Дмитриевич с женой были на его поминках, и старый слуга по-соседски сообщил вот что: хозяин оружейной лавки, у которого Росщупкин числился стариннейшим и выгоднейшим клиентом, с приказчиком прислал ему на дом несколько ружей на выбор. Росщупкин брал их одно за другим, примеривался, прикладывал к плечу и внезапно — бряк! — уронил ружье на пол, зашатался и побледнел. В ту же ночь он и умер, хотя ничем не болел, утром еще был здоров и весел. Пили водку, ели кутью. Иван Дмитриевич спросил у слуги, не отосланы ли ружья обратно в лавку, и, узнав, что нет, не отосланы, дома лежат, пошел их смотреть. Все были новые, а одно старое, с истертым прикладом. Иван Дмитриевич взял его и увидел под курками пластину с тремя латинскими буквами: «IPR». Вернувшись за стол, он выпил полстакана водки, потом, пересев подальше от жены, хватил целый и стал думать о судьбе, от которой не уйдешь. Какая разница, что и на чем пишет она своим огненным перстом — «Мэне, Тэкел, Фарес» на стене, перед царем Валтасаром, или «IPR» на ружье, перед Яковом Петровичем Росщупкиным. А гости понемногу начинали забывать о том, ради чего они сюда собрались: кто-то тренькал на хозяйской гитаре, кто-то хотел немедленно играть в карты, кто-то храпел мордой в стол, а росщупкинские племянники, захмелев, звали всех собравшихся на охоту в тульское поместье дяди, ставшее теперь ихним. Иван Дмитриевич смотрел на них терпеливо и снисходительно, как на малых детей. Пускай! Им лучше было не знать страшной правды. Не всякий способен ее вынести и не сойти с ума. Он опять пошел в ту комнату, где лежали ружья. К каждому ниточкой привязана была бумажка с ценой. «Барелла», вестница смерти с ложем орехового дерева, стоила двадцать пять рублей. Иван Дмитриевич отдал одному из племянников четвертную, унес ружье к себе домой и повесил над кроватью, как вечное «мементо мори»… Утром, продрав опухшие глаза, он долго пялился на это ружье, не понимая, откуда оно взялось. Наконец вспомнил. Горькая похмельная слюна стояла во рту, и жаль было двадцати пяти рублей. Чертыхаясь, Иван Дмитриевич совсем собрался уже нести ружье назад, когда сквозь головную боль начали выплывать эпизоды вчерашних поминок, какие-то слова, взгляды; что-то в них настораживало, саднило память, словно осталась царапина от мелькнувшей и забытой полудогадки. «Барелла» была снята со стены, тщательно обследована, и на левом стволе, внизу, обнаружился неприметный фабричный штемпель с датой изготовления: «11. 1868». В ясном утреннем свете Иван Дмитриевич увидел новенький, но старательно истертый приклад со следами свежей скоблежки, чересчур густую и яркую, ненатуральную зелень на медной пластине с инициалами и вспомнил старшего из росщупкинских племянников, гримасу мгновенного трезвого страха на его пьяной физиономии — он провожал взглядом Ивана Дмитриевича, идущего через столовую с ружьем в руке. Был суд. На суде Иван Дмитриевич выступил свидетелем, произнес речь, после которой присяжные в один голос сказали: да, виновны. Верховодил старший, но племянники действовали сообща, попросили ничего не подозревавшего хозяина оружейной лавки в числе прочих ружей отправить любимому дяде эту «бареллу». Племянников приговорили всего лишь к высылке из Петербурга: трудно оказалось подвести их преступление под статью закона. Тульское наследство отобрали в казну. Несчастный Яков Петрович был отомщен, разговоры утихли, но Иван Дмитриевич на всю жизнь запомнил то утро, когда он сидел на кровати, держа в руках ружье. Вечером, на поминках, страшно было, что судьба есть, а утром еще страшнее сделалось оттого, что ее нет. Ведь если существует судьба, значит, кто-то думает о тебе, и ты уже не одинок на свете. Увы, одинок! 29 Князь фон Аренсберг, в прошлом лихой кавалерист и рубака, всегда гонял по Петербургу сломя голову на взмыленных лошадях, и это доставляло ему наслаждение, но Хотек, не любивший быстрой езды, считал ее тяжкой обязанностью посла великой державы. Жители столицы должны видеть его вечно спешащим и тревожиться, спрашивать друг друга: что случилось? Лишь на прием во дворец он следовал неторопливо, степенно, опасаясь чрезмерной спешкой уронить достоинство своего императора. Сейчас вокруг было пусто, глазеть и тревожиться некому, но кучер, одолев дремоту, по привычке пустил лошадей вскачь. На отвратительной мостовой карету швыряло вверх, вниз, опять вверх и вбок. Безлюдный, запорошенный снегом — в апреле-то! — ночной город каменным кошмаром проносился мимо. Хотек глядел в окошко. Потом, вспомнив про кусок кирпича, влетевший в карету возле Сенного рынка, глубже откинулся на сиденье. Через несколько минут он успокоился, мысли обрели ясность. Карету болтало, ногам приходилось упираться в пол, левой руке — держаться за край подушки, правой — за свисавшую с потолка ременную петлю, и напряжение тела постепенно выводило душу из оцепенения. Да, письмо Стрекалову написал он, однако подписи там нет, печати — тоже, а почерк — это еще не доказательство. Всю ночь он провел дома, прислуга подтвердит. Его, как мальчика, взяли на испуг, и постыднее всего был внезапный приступ немоты, яростного безъязычия, в чем Шувалов мог усмотреть признание вины, отчаяние бессловесное и тем более очевидное. Но этот интриган жестоко поплатится за то, что видел графа Хотека мычащим, как корова. Завтра до полудня? Извольте. Величественная осанка, улыбка на губах, полнейшая невозмутимость. Мелодичное звяканье ложечки о фарфор, вопрос: где же преступник? Ах, не знаете? В лондонском «Панче» карикатура: «Русские жмурки. Шеф российской жандармерии ловит убийцу австрийского военного атташе в Петербурге». На ней Шувалов с завязанными глазами пытается схватить разбегающихся в разные стороны перепуганных иностранных послов — британского, французского, испанского, турецкого. Их пребывание в России становится небезопасным. Завтра же они будут предупреждены об этом. То есть уже сегодня. Но неужели Шувалов действительно поверил в его виновность? Нет, вряд ли. Хитрит, выгадывает время… Ёкали у коней селезенки, Хотек собрался крикнуть кучеру, чтобы ехал потише, но передумал: так безопаснее. Мало ли что? Конвоя с ним не было. Разумеется, он ненавидел и презирал Людвига. Как? Этот развратник, игрок, пьяница и — посол? Разве можно такому человеку доверить судьбы империи на Востоке? Ничтожество, бездельник, пускай хоть мертвый послужит императору! Плох тот дипломат, который не воспользовался бы его смертью. По порядку, один за другим, Хотек припомнил пункты своего ультиматума, легонько прищелкнул пальцами, выделяя главный. Впрочем, теперь главных было два — запрещение «Славянского комитета», подстрекающего чехов, словаков, хорватов и русинов к мятежу против Вены, и примерное наказание этого негодяя-сыщика. Судить, пожалуй, его не стоит, чтобы не привлекать внимания, но выгнать со службы, запретить проживание в столицах. Скотина! А эта мерзкая бабища, эта колонна из потного мяса с грудями-рострами! Разве мужчина, способный завести роман с такой женщиной, имеет право быть послом? Ни вкуса, ни чувства меры… Хотек сжал кулаки. Почему он не догадался ее саму обвинить в убийстве Людвига? Тот перед ней — кузнечик, она без труда могла бы придушить его в постели. Да что придушить! Просто раздавить своим чудовищным телом, как нерадивая мать во сне подминает спящего рядом младенца. А Шувалову надо было намекнуть, что эта женщина состоит у него на жалованье. Решили на крови австрийского дипломата строить свою политику? Не выйдет! Завтра он им покажет, мерзавцам! Недолго им ходить павлинами… Но все-таки не по себе делалось при воспоминании о припудренных синеватых пятнах на шее Людвига. Хотелось поскорее очутиться дома. Горячая ножная ванна? Тоже неплохо, тут Шувалов прав. Сквозь грохот копыт прорезался короткий сдавленный вопль. Что-то тяжелое и мягкое, как мешок с песком, ударило по передку кареты и шлепнулось оземь. Хотек втянул голову в плечи, зажмурился. Кричал кучер. От мощного удара — будто саблей рубанули поперек груди — его снесло с козел, шмякнуло о передок, выбросило на мостовую. Он кубарем покатился по щербатой брусчатке и замер, стукнувшись о поребрик тротуара. Лошади шарахнулись, левые колеса въехали на тротуар, зацепили тумбу. Затрещала ось. Карета накренилась, Хотека швырнуло вперед и вправо. Он плечом вышиб дверцу кареты, вывалился на землю, но как раз в этот момент лошади встали, и все обошлось более или менее благополучно. Хотек полежал немного на мокрой мостовой, приходя в себя. Мелькнула мысль, что эта авария станет еще одним козырем в его руках при разговоре с Шуваловым. Он приподнялся на локтях. Улица, кое-где покрытая пятнами раскисающего снега, была безлюдна. Дома безжизненно темнели погашенными окнами. — Сюда! Помогите! — позвал Хотек. Никто не поспешил на помощь, нужно было управляться самому. Он подтянул колени к животу, сел. Пошевелил руками, потряс головой. Все цело. Внезапно единственный из трех ближайших газовый фонарь, слабо, но ровно горевший за спиной, потух. Умер томившийся в лужице синий блик. В ту же секунду осыпалось на камни битое стекло. Хотек повернулся, и горло перехватило ужасом: кто-то жуткий, с черным пятном вместо лица, набегал сзади. В нескольких шагах неподвижно лежал кучер, больше не было ни души. Хотек собрал все свое мужество и хотел встать, чтобы встретить смерть стоя, как подобает послу великой державы. Только вот ноги почему-то не слушались. Бегущий приблизился. Снизу он казался огромным. Во что одет, Хотек рассмотреть не успел — взгляд застлало слезами. Лица словно бы и нет, лишь глаза и голова, вкруг которой, быстро разгораясь, вырастал желтый ободок, мерцающий золотой нимб, какие рисуют святым на русских иконах. Он видел над собой трепещущее ангельское сияние, и страх уходил, странное тепло разливалось по телу. Хотек с облегчением понял, что самое страшное позади: он уже мертв, уже очами своей души видит скособоченную карету, отлетевшее колесо, лошадей, луну. Душа стремилась туда, где ждал ее Божий вестник, очерченный золотым кругом, неслась к нему среди струящихся рядом облаков и снежных вихрей — легкая, покинувшая узилище плоти, но, почти достигнув цели, затрепетала в отчаянии. Так грозны были глаза этого ангела — две темные ямины с холодом на дне, так мерно и заунывно свистел возле него питающий пламя воздух, словно струился с горних высот, обвевая безжалостный лик небесного посланца, что Хотек догадался: перед ним Ангел Мщения. Он вскрикнул и потерял сознание. 30 Студент Никольский вошел в подъезд, поднялся по грязной, овеянной кошачьим духом лестнице и позвонил в квартиру на третьем этаже. Здесь проживал Павел Авраамович Кунгурцев, корреспондент либеральной газеты «Голос» — об этом певцовские филеры узнали, разбудив дворника, после чего сочли свою миссию исполненной и разбрелись по домам. Ввиду позднего часа они решили, что результаты наблюдения могут быть доложены Певцову и завтра утром. Томимый дурными предчувствиями, Никольский пришел к Кунгурцеву просить родственного совета — тот был женат гражданским браком на его двоюродной сестре Маше. Человек широких взглядов, одно из честнейших, как утверждала влюбленная в него сестричка, и талантливейших перьев столицы, он внимательно выслушал историю об украденной из анатомички голове и сказал: — Свинья ты! Какой из тебя медик? Если мертвую плоть не уважать, живую не вылечишь. — Пьяный был, — оправдывался Никольский. — И где теперь эта голова? — А черт ее знает… Жандармы прибрали. Ясноглазая худенькая Маша неутомимо разливала чай, резала колбасу и жалела брата, что его выгонят из университета. Она советовала найти голову и похоронить по-человечески. — Туловища-то нет, — обреченно сказал Никольский. Маша стала говорить, что завтра же его нужно выкупить из анатомического театра и похоронить вместе с головой. Если нет денег, она готова пожертвовать шестьдесят рублей, отложенных на новую шубу. — Знаешь, милая, — недовольно покривился Кунгурцев, — я закоснел в материализме и считаю, что шуба тебе нужнее, чем ему — саван. Никольский виновато сопел. Он чувствовал себя последним негодяем. — Балбес! — Маша хлопнула брата по лбу горячей чайной ложечкой и всхлипнула, глядя на мужа. — Да не нужна мне эта шуба! Кунгурцев пожал плечами. Рассуждая вслух, он пытался найти хоть какое-то разумное объяснение тому странному факту, что жандармский офицер, причем офицер в немалом чине — ротмистр, взялся расследовать покражу неведомо чьей мертвой головы из банки с формалином. Что за чертовщина? Ведь и голова-то, наверное, какого-нибудь бродяги без роду и племени, давным-давно спьяну замерзшего на улице или угодившего под колеса. — Тем более надо похоронить по-человечески, — сердито сказала Маша. — А раны на голове не было? Череп цел? — спросил Кунгурцев. — Не заметил… А что? — Пришла одна мысль. Подумал, не Пупырь ли его своей гирькой? Может, они Пупыря ищут, раз полиция поймать не в состоянии? — Да нет, целехонька, — сказал Никольский, шумно прихлебывая чай. — Следующую зиму я могу и в старой проходить, — опять вмешалась Маша. — Погоди! — осененный внезапной догадкой, Кунгурцев отнял у Никольского стакан с чаем. — Тебя, говоришь, взяли на квартире у этого болгарина, твоего приятеля? Так-так! А его сегодня днем привозили в Миллионную. Под стражей привозили, я сам видел… Значит, Мария, твой братец подозревается в убийстве австрийского военного атташе. — Господи! — ужаснулась та. — Час от часу не легче! — Для чего же они спрашивали про голову? — засомневался Никольский. — Ты ее украл? По трактирам с ней ходил? На улице бросил? — Пьяный был… — Не имеет значения. Следовательно, и живого человека убить способен… Логика тут есть, не спорю. Объяснение было найдено, и Кунгурцев успокоился. Дальнейшая судьба непутевого родственничка его не занимала. Он начал рассказывать, как днем, в Миллионной, пробовал взять интервью у начальника сыскной полиции Путилина: — Звоню, открывает лакей. Такая рыжая бестия. Говорит: «Никого пускать не велено!» Ну, я дал ему рубль и без всяких помех прошел в гостиную. Смотрю, сидит этот наш знаменитый сыщик совершенно один, с глубокомысленным видом крутит косички из своих приказчичьих бакенбард… — Что же теперь с ним будет? — перебила Маша, обнимая брата за плечи. Кунгурцев пренебрежительно махнул рукой: чепуха, мол, разберутся. На всякий случай он незаметно задвинул подальше за книги шкатулку с отложенными шестьюдесятью рублями. — До чего мы наивны! — продолжал он. — В этом сыщике нам хочется видеть не иначе как русского Лекока. Нам Лекока подавай! А у Лекока-то физиономия топором рублена, и тупым топором. Чего он дался нашему брату? Ишь, нашли загадочную фигуру. Не понимаю, что вообще можно о нем написать. Вот недавно совершил геркулесов подвиг, изловил какого-то отставного солдата, который подделывал жетоны простонародных бань и получал по ним чужие подштанники. Разве это сюжет? Ну, видать, ходил по баням, терся, голый, между мужиками. Ну, изловил. А мы уж и кричим: Лекок, Лекок! В Европе бы померли со смеху. Тут, мне кажется, дело в чем… Маша принесла из чулана свою старую шубку — показать, что она еще вполне хороша. Кунгурцев, не переставая говорить, поскреб ногтем протертые до кожи обшлага, сунул палец в одну дыру, в другую. — Дело вот в чем, — говорил он. — Русские грабители и убийцы — это люди безнадежно заурядные, и чтобы ловить их, нужен точно такой же человек. Подобное излечивается подобным, клин клином вышибают. Вот где, милые мои, собака зарыта. Путилин — воплощение посредственности, в этом-то и секрет его успехов. Да и успехи, надо прямо сказать, весьма относительные. Вот убили князя фон Аренсберга, и что? Тебе, Маша, мои политические убеждения известны, знаешь, как я отношусь к жандармам, но в расследовании этого дела я уж, скорее, на них поставлю. Путилину такие дела не по зубам. Тут требуется воображение, развитой ум. Образованность, на худой конец… — Если будешь в газету писать про убийство, — сказала Маша, — нашего Петеньку помяни, что он хорошей нравственности и товарищи его уважают. — Как же, напишешь! — усмехнулся Кунгурцев. — Уже подполковник Зейдлиц все редакции объехал, приказал, чтоб ни слова. Порядок, дескать, пострадает. Тьфу! Народ на всех углах языки чешет, а писать нельзя. Ни-ни! Ей-Богу, невольно начинаешь думать, что все это сами жандармы и подстроили, а теперь не знают, как расхлебаться. Удостоился я как-то чести побывать у графа Шувалова в кабинете. Не поверишь, Машенька! Трое часов, и все показывают разное время… Представ перед Путилиным, рассказывал Кунгурцев, он с ходу оглушил его вопросами: не замешаны ли в убийстве революционеры, итальянские карбонарии, панслависты, женевские эмигранты, агенты польского Жонда? Или, может быть, недавние маневры, строительство новых броненосцев, перевооружение армии? Предполагает ли господин Путилин возможность политической провокации со стороны Стамбула? А самоубийство? Полностью ли исключен такой вариант? — Другие корреспонденты смаковали бы подробности преступления, — говорил Кунгурцев. — Хлебом не корми, дай расписать окровавленные простыни. Но я всегда пытаюсь понять подоплеку событий… — А причем здесь карбонарии? — спросил Никольский. — Притом, что несколько лет назад фон Аренсберг воевал в Италии. Говорят, он там не лучшим образом вел себя с пленными, а у итальянских тайных обществ длинные руки… Но этот Лекок меня и слушать не стал. Я спрашиваю: «Вы, господин Путилин, осведомлены, что секретарь турецкого посольства Юсуф-паша недавно вернулся из Стамбула? Что ехал он почему-то не через Одессу, как обычно, а приплыл морем из Италии, на генуэзском пароходе?» И знаете, как отреагировал наш сыщик? Ни в жизнь не догадаетесь! Спросил, сколько денег я дал лакею у входа. Я сказал, что десять рублей. — Десять рублей? — ахнула Маша. — А сам сперва говорил — рубль. — Да рубль, рубль, — успокоил ее Кунгурцев. — Я нарочно ему так сказал. Глядите, мол, на какие расходы иду, чтобы с вами побеседовать. А он мне: «Врете. Рубль вы ему дали, не больше, а могли бы и двугривенным обойтись…» И весь разговор! Вот его какие проблемы занимают. Лекок! — Что это? — прислушиваясь, подала голос Маша. — Будто крикнули на улице. — Это я пальцем по стеклу, — сказал Никольский. — Одно слово пишу. — Какое еще слово? — Тайное. Боев научил. Гайдуки его на деревьях вырезают. — Ты у нас гайдук, — ухмыльнулся Кунгурцев. — Связался с этим болгарином… Из университета попрут, куда денешься? Я тебе денег не дам, не рассчитывай. — Слепых буду лечить, — сказал Никольский. — Мухоморами. — Опять кричат. Не слышите, что ли? Маша подошла к окну, но рассмотреть, что происходит на улице, мешал широкий карниз. — Ой! Фонарь разбили! — Ничего удивительного, — заметил Кунгурцев. — Помните, что было, когда осенью начали будки с пожарными извещателями на улицах ставить? Через неделю ни одного стекла целого не осталось. Что ни ночь — ложные тревоги. Брандмейстер прямо стоном стонал. Про фонари я уж и не говорю. У нас они всякому пьяному поперек дороги. Злейшие враги! — Скоро белые ночи, — сказал Никольский. Маша встала коленями на подоконник, прижалась к стеклу и чуть не упала, отшатнувшись: на улице хлопнул выстрел, эхо гулко ударилось в окна. — Не трогай! — прикрикнул на жену Кунгурцев, видя, что она пытается распечатать заклеенную на зиму форточку. Пока он оттаскивал ее от окна, Никольский ринулся в прихожую, выскочил на площадку и застучал сапогами по лестнице. Вспугнутые коты прыскали из углов, бесшумными прыжками уносились вверх, на чердак. — Петя! Куда? Вернись! — кричала вдогонку сестра. Он не отвечал. Да, он надругался над мертвой головой, зато теперь спасет живую. Грудью толкнул дверь подъезда, выбежал на улицу. В проясневшем небе стояла белая луна, ветер утих. Справа, шагах в двадцати, Никольский увидел накрененную карету с тускло-золотым австрийским орлом. Рядом лежал на земле человек, над ним склонился другой. Услышав шаги, он выпрямился: — Я секретарь австрийского посольства барон Кобенцель. Вы здесь живете? Это наш посол, граф Хотек. Нужно занести его в дом… 31 Капитан Фок — жердеобразный, с рыбьим лицом — ввел в гостиную Левицкого, перетрусившего до последней степени: на прошлой неделе он играл краплеными картами с принцем Ольденбургским и герцогом Мекленбург-Стрелецким, которые изредка садились с ним за стол из уважения к его родословной, и, видимо, дело вскрылось. Хуже всего было то, что он не успел выбросить из кармана свои колоды, их могли обнаружить при обыске. Подполковник Зейдлиц, распространяя вокруг себя сладкий дух шампанского, начал объяснять Шувалову новую версию: претенденту на польский престол выгодна война между Россией и Австро-Венгрией… Иван Дмитриевич слушал, не в силах вымолвить ни слова. Бред затягивал, как водоворот. Вдруг вынырнула, поплавком закачалась на поверхности его собственная фамилия: Путилин. Потом опять: Путилин, Путилин. Капитан Фок докладывал, что днем Левицкий приходил в этот дом, тайно встречался с начальником сыскной полиции. Зачем? Что у них за дела? Левицкий, не слушая, встревал, рвался сообщить что-то про шулеров, которых он якобы всегда самолично бил канделябрами — да, канделябрами их, по мордасам, по мордасам. Зейдлиц зловеще ухмылялся. Вот-вот, казалось, из этого бреда должна подняться и махровым цветом расцвести блестящая догадка о том, будто он, Иван Дмитриевич, в сговоре с Левицким задушил фон Аренсберга, чтобы спровоцировать войну с Австро-Венгрией, возродить Речь Посполиту и самому стать шефом тайной полиции при польском короле. А что? Вполне в певцовском стиле. — Так ведь вот же он, Путилин! — удивился Зейдлиц, словно только сейчас заметил Ивана Дмитриевича. — Вот мы его и спросим… У Шувалова задергалось левое веко. Сказать, что Левицкий — его агент, Иван Дмитриевич не смел: дойдет до титулованных особ из Яхт-клуба, со свету сживут. — Вот мы сейчас у него спросим, — ласково говорил Зейдлиц, — о чем это они тет-а-тет совещались, голубчики? А? — Да вы что? — заревел вдруг Шувалов, молотя по столу кулаком. — Вы пьяны, подполковник? Или свихнулись? Какие еще претенденты? Что вы несете? Вон отсюда! — Ваше сиятельство, — начал оправдываться Зейдлиц, — вы же сами, ваше сиятельство, говорили про польских заговорщиков… — Вон! — неистовствовал Шувалов, зажимая ладонью непослушное веко. — Убирайтесь к черту! Фока и Зейдлица как ветром вымело из гостиной, лишь ножны брякнули о косяк. Вслед за ними стремительно юркнул в дверь Левицкий, за Левицким — Иван Дмитриевич. Он воспользовался моментом, чтобы тоже дать деру. Обалдевший Рукавишников его не задержал. И слава Богу! Толкаясь в парадном, все четверо вывалились на крыльцо, где казаки конвоя по-прежнему покуривали трубочки, и здесь, наконец, Зейдлиц и Фок опомнились, степенно направились к своей коляске. Левицкий стреканул в одну сторону, Иван Дмитриевич — в другую, свернул за угол, опасаясь погони: Шувалов с Певцовым, конечно, не простят ему порванного письма. С разгону хотел было перелезть через ограду и скрыться дворами, уже взялся рукой за холодное чугунное копьецо, когда вспомнил про Левицкого. Где он? Ведь так и не успели поговорить. Никто вроде не преследовал. Тишина. Иван Дмитриевич вернулся к углу дома и, укрывшись за водосточной трубой, осторожно оглядел улицу. Она была пуста. Претендент на польский престол исчез, растворился во мраке. Даже шагов не слыхать. Черный клеенчатый верх шуваловской кареты, мокрый от растаявшего снега, блестел под луной, как рояль. Зейдлиц и капитан Фок тоже исчезли, словно и не бывали, словно соткались из воздуха, из гнилого питерского тумана, — призраки, нежить, которой, как в детстве учила матушка, на все вопросы нужно твердить одно: «Приходи вчера!» Скорее прочь от этого дома! А то самому можно свихнуться, на них глядючи. Поежившись, Иван Дмитриевич поставил торчком ворот сюртука. Пора хватать настоящего убийцу. Пускай он никому не нужен, этот убийца, — ни Шувалову с Певцовым, ни Хотеку, ни Стрекаловой, — ловить-то все равно надо. Иначе собственная жизнь теряла всякий смысл. Человека же убили! Какого ни на есть, а убили. Подло задушили в постели. И что бы ни приплетали сюда жандармы и Хотек, какие бы планы ни строили, какие бы воздушные замки ни возводили на фундаментах его трупа, но убийство всегда имеет одно-единственное значение — смерть человека. Значит, прежде всего надо схватить убийцу, важнее ничего нет. Остальное приложится. Слышно было, как бушует в гостиной Шувалов. Казаки пересмеивались, есаул раздраженно щипал усы: ему надоело слоняться без дела под окнами, но никаких распоряжений не поступало. Иван Дмитриевич немного послушал и пошел вдоль Миллионной по уже намеченному и обдуманному маршруту, однако через полсотни шагов навстречу вылетел запыхавшийся Константинов. Буквально в следующую минуту на них вынесло и Сыча — уже в сапогах, пальто и фуражке. Обидевшись на любимого начальника, он не шибко торопился, забежал домой одеться и хлебнуть кипяточку. Константинов, отдышавшись, подробно рассказал о своих приключениях, перечислил приметы гонителя: высокий, здоровый, борода мочального цвета. Сыч сообщил, что свечи у дьячка Савосина покупал некто прямо противоположного обличья: маленький, тощий и бритый. Внимательно слушая обоих, Иван Дмитриевич посматривал на окна, где сквозил за шторами силуэт Певцова. Как он давеча в спину-то поддал, сволочь! И видел, главное, что Иван Дмитриевич упал на карачки. В ладонях и коленях оживало воспоминание о мокрой мостовой. И за что? Нет, такое не прощается. — А это вам, Иван Дмитрич, супруга прислала, — сказал Константинов, вынимая из-за пазухи полотняный мешочек с бутербродами. Иван Дмитриевич понюхал его. — Опять с рыбой? — Не, с салом. — Ладно… А монеты где? — Уговор-то! — напомнил Константинов. — Одна теперь моя. Вы давеча сами обещали. Не помните? — Я все помню. Давай сюда. — Которую? — Обе. Вздохнув, Константинов достал наполеондоры: один полновесный, другой потоньше, с истертым профилем. Даты чеканки на них стояли разные. Первый, найденный под княжеской кроватью, выбит был во время Севастопольской обороны, но выглядел как новенький. Второй отчеканили в позапрошлом году, а он уже затерся, износился. Почему эти монеты лежали у князя не в сундуке? Получил ли он их от кого-то или кому-то хотел отдать, раз положил в туалетный столик? И почему все-таки револьвер лежал там же? Иван Дмитриевич позвенел наполеондорами, задумчиво побросал на ладони. Наконец решился. Возвращая их Константинову, приказал: — Ступай в дом, покажи графу Шувалову. Чего мне сейчас рассказал, то и ему. Слово в слово. А что меня встретил, не говори. Сыч с грустью слушал своего начальника. Нет, не бывать ему доверенным агентом. Ведь не его отправляют с докладом к Шувалову. Значит, константиновская новость поважнее будет. Но Константинов ничуть не обрадовался. — Да как же так, Иван Дмитриевич! — поразился он. — Зачем это? На что им отдавать, дармоедам? Сами управимся. Кликнем наших ребятишек… — Ступай, — повторил Иван Дмитриевич. — Не пойду, — плачущим голосом сказал Константинов. — Бейте, что хотите со мной делайте, не пойду! Иван Дмитриевич молча развернул его к себе спиной и слегка поддал коленкой, выводя на указанный маршрут. Константинов побрел куда было велено, бормоча: — Им теперь наградные, им все. А нам? Бегаешь целый день, как собака… Иван Дмитриевич подождал, пока он взойдет на крыльцо, затем отошел за угол, чтобы не видно было со стороны дома фон Аренсберга. Здесь он развязал мешочек. Бутербродов оказалось три, он поделил их почти поровну: два взял себе, один отдал Сычу. Откусил и с нетерпением стал ждать дальнейших событий, убеждая сам себя, что много времени это не отнимет. Ветер начал стихать, слышнее стало, как шумит вдали разгулявшаяся Нева. Получив бутерброд с салом, Сыч немедленно забыл о том, что Иван Дмитриевич гонял его до Знаменского собора в одной рубахе. Не было на него никакой обиды. Ну и что, что к жандармам послали Константинова? Зато хлеб с салом — вот он! А уж Иван Дмитриевич зря не даст, не-ет… Сыч бережно, как величайшую драгоценность, держал бутерброд на ладопи и не смел поднести его ко рту. Сердце пело: заслужил, заслужил! — Ешь, — сказал Иван Дмитриевич. — Чего смотришь! Сыч откусил и восхитился: — Мед, не сало! Прямо на языке тает. — Не слишком соленое? — Кто вам, Иван Дмитрич, такое скажет, вы ему не верьте. Помолчали, потом Сыч спросил: — А чего мы стоим здесь, Иван Дмитрич? Ждем кого? Ответа не последовало, и он, испугавшись, что сунулся куда не положено агентам, даже почти доверенным, решил завести сторонний разговор: — Этот-то, что на монетке, он тому Наполеону кем же доводится? — На киселе седьмая вода. Иван Дмитриевич вынул часы, щелкнул крышкой. Оно, уже четыре доходит… Сутки назад в это время князь — фон Аренсберг открыл дверь парадного, запер ее изнутри, положил ключ на столик в коридоре, прошел в спальню, где камердинер начал стягивать с него сапоги, а те двое, сидящие на подоконнике за шторой, затаили дыхание. Иван Дмитриевич попробовал вообразить, будто сам сидит на том подоконнике. Иголочками покалывает затекшие ноги. Представил это, и получилось — сидит, ждет. Шепчет напарнику: «А вдруг не скажет, где ключ?» Тот отвечает одними губами: «Скажет…» И не слышно, и губ в темноте не видать, а понятно. В спальне горит лампа, свет проникает в гостиную, косой кровавый блик стоит на стене, отброшенный туда медным боком княжеского сундука. Ни ножом, ни гвоздем отомкнуть его не удалось. Пытались кочергой подковырнуть крышку, тоже не вышло. Утром Иван Дмитриевич осмотрел подоконник, и сейчас вновь мысленно провел по нему ладонью. Крошек нет, значит, хлеба не ели. В таком случае зачем взяли с собой чухонское масло? Странная закуска. Небо скоро начнет светлеть, но эхо еще по-ночному гулкое, сильное. Переступил с ноги на ногу, а кажется, что кто-то ходит около, хоронясь за домами. Когда шестнадцатилетним парнишкой Иван Дмитриевич впервые очутился в Петербурге, он поражен был тутошним эхом. В его родном городке шагу и голосу не во что удариться, не от чего отскочить: все мягкое, деревянное, соломенное. А здесь кругом камень, стены до неба. Что отдается? Откуда? Не поймешь. — А ведь мы чего-то ждем, Иван Дмитрич! — прерывисто дыша, заговорил Сыч. — Ведь не зря мы тут прячемся. Ведь вместе же мы тут в засаде стоим, и я это по гроб жизни не забуду, что вместе. Что сальцем угостили… Вы доверьтесь мне, Иван Дмитрич! Скажите, чего ждем? — Погоди, — сказал Иван Дмитриевич. — Скоро пойдем. — Куда? — К «Трем великанам». — К трактиру-то? — еще не веря в свое счастье, спросил Сыч. — Где голову нашли? Не зря, выходит, я ее… — Цыц! — Иван Дмитриевич задвинул его за угол, дал по затылку, чтобы не высовывался. Хлопнула дверь парадного. На крыльцо вышел Шувалов, за ним — Певцов. — Итальянцы, ваше сиятельство, — громко говорил он. — Конечно же, итальянцы! За его спиной шуваловский адъютант начал что-то объяснять подбежавшему есаулу, который, слушая, понимающе кивал. Тут же крутился Константинов. Один глаз у него уже начал заплывать, но другой был широко распахнут и блестел, как у светской красавицы, перед балом закапавшей себе атропин. То ли ему передалось общее возбуждение, то ли, забыв о корысти, он предвкушал чистую радость посмотреть, как его бородатому обидчику будут вязать руки. — Я так и думал, что итальянцы, — не унимался Певцов, помогая Шувалову надеть шинель, — но у меня недоставало улик. Они же ненавидят австрийцев, как болгары — турок. Столько лет под ними сидели. Вот рукав, ваше сиятельство… А князь фон Аренсберг воевал в Италии. По моим сведениям, он показал себя там не вполне рыцарем. Деревни жег. — Неужели? — Увы! И пленных расстреливал. Итальянцы должны были ему отомстить. Вендетта! — Их, наверно, сам Гарибальди прислал, — уважительно сказал адъютант. — Нет, — с угрюмой уверенностью возразил есаул. — Это папа римский. — Вместе с конвоем — за нами! — приказал ему Шувалов, залезая в карету. Рядом с ним сел Певцов, следом втиснулся адъютант с Кораном под мышкой. Константинов забрался на козлы, чтобы указывать кучеру дорогу, Рукавишников прыгнул на запятки. Казаки уже сидели в седлах. Через минуту вся кавалькада скрылась в конце улицы, обдав Ивана Дмитриевича талой жижей из-под колес и копыт. Он крепче сжал в кулаке сычев трофей — наполеондор из Знаменского собора. Такие же два, принесенные Константиновым, вели Певцова и Шувалова вперед, в гавань. Французский император, покорный воле Ивана Дмитриевича, прочертил им путь своей козлиной бородкой. «Скачите, скачите, — подумал он. — Агнцы одесную, а козлища ошую…» Он велел Сычу ждать на улице, сам поднялся на крыльцо, позвонил. Спросил у открывшего парадное камердинера: — Кошка где? — Чего-о! С недосыпу тот уже мало что соображал. — Кошка… Она отыскалась в кухне, сидела там на столе, нюхая грязную тарелку. Своего кота Мурзика, чтобы уважал дисциплину, Иван Дмитриевич лупил по усам, если тот вспрыгивал на стол, но эту кошку воспитывать не собирался. Уцепил ее за шкирку и двинулся по коридору. Возле дверей, ведущих из гостиной в спальню, поднес пленницу к дверной петле, прямо ткнул ее туда мордой. Она висела безучастно и смирно, как шкура на крюке. Пришлось переменить тактику. Сперва почесать за ухом, погладить, успокаивая, и снова носом туда же. Кошка стала принюхиваться с интересом, задвигала усами. Ага, лизнула! Эту петлю Иван Дмитриевич еще днем пробовал на вкус, но ничего не распробовал. Язык его, ежедневно обжигаемый горячим чаем, водкой, табачным дымом, давно утратил чувствительность. Вот женщины тоньше чувствуют вкус и запах, потому что не пьют, не курят. И нечего лицемерить, упрекая их в чревоугодии, в любви к французским духам и турецким притираниям. Каждый любит то, что способен оценить. Но Стрекалову же не заставишь дверные петли облизывать! Впрочем, кошка даже надежнее. Животное, никакого притворства. Хотя и без того ясно было, что один из убийц изучил княжескую квартиру как свои пять пальцев — и про сонетку знал, и что двери скрипят, — но сейчас Иван Дмитриевич мог представить себе картину во всех деталях. Когда князь вечером отдыхал, и преступники входили в дом, дверь в гостиную оставалась открытой. Она не скрипнула, не взвыла по-волчьи, а чтобы потом из гостиной бесшумно проникнуть в спальню и убить, после отъезда хозяина в Яхт-клуб они эту дверь смазали чухонским сливочным маслом. Иван Дмитриевич отпустил кошку, благодарно погладив ее на прощание. Умница! Она дала неопровержимое доказательство, что заранее продуманного плана убийцы не имели, решились вдруг. Иначе, по крайней мере, припасли бы постное масло. Он прошел в спальню, выдвинул ящичек туалетного столика. Здесь они лежали, наполеондоры… Рядом, задремывая прямо на ногах, стоял камердинер. — Эти монетки, — спросил у него Иван Дмитриевич, — их князю дал кто или как? — В карты выиграл. Третьего дня в Яхтовый клуб ездил, там и выиграл. Он обычно в проигрыше бывает. Не везет ему. А тут приехал довольнешенек. «Гляди!» — говорит. Сам их по одной из кармана достает и в ящичек бросает. Дзень, дзень! — С кем играл, не знаешь? — Да приятель у него есть. Барон Гокен… Гаген… — Гогенбрюк? — Ага… На другой день к нам сюда посольский секретарь приезжал с каким-то делом, так барин и перед ним хвастался. Разошелся, только и слыхать: король, дама, два туза в паре… — По-русски говорили? — Зачем? По-немецки. — А ты понимаешь? — Как не то! У меня мать чухонка, всю жизнь по господам. Раньше в Риге жили… Про револьвер спросить Иван Дмитриевич не успел: кто-то с улицы громко застучал в окно. Он увидел прижатую к стеклу физиономию Сыча с приплюснутым носом. Сыч делал страшные глаза, беззвучно разевал рот и знаками показывал, что надо срочно бежать к нему. На крыльце он подскочил, крича: — Беда, Иван Дмитрич! На австрийского посла напали, чуть жив! — Знаю, знаю. Консулу ихнему голову отрезали, в турецкое посольство свинью пустили… — Ей-Богу, я сам оттуда. — От стоявшей у крыльца пролетки подходил полицейский Сопов, с которым Иван Дмитриевич когда-то вместе начинал службу на Сенном рынке. — Там один студент подоспел, занесли в квартиру. Кто виноват в том, что Шувалов отправил Хотека домой без конвоя? Холодом свело низ живота. Иван Дмитриевич толкнул Сыча к пролетке, заскочил сам и скомандовал извозчику: — Гони! Сопов запрыгнул едва ли не на ходу. — Через улицу веревка натянута, — рассказывал он. — Кучера с козел и сбросило, вся морда у него покорябана. Головой стукнулся, ничего не помнит. Как пушинку его! Мчались-то по-министерски… Я с обходом шел, слышу — бах! Стреляют… — А говоришь, веревка! — Это само собой. — Кому доложил? — Никому. Сразу к вам. За домами стучала колотушка ночного сторожа, будто спрашивала: «Кто ты? Кто ты? Кто ты?» Луну заволокло тучами. С крыш капало. В свете фонаря промелькнула заляпанная свежей грязью афишная тумба: совсем недавно здесь промчался Шувалов со своей свитой. 32 Одип казак скакал впереди кареты, двое — сзади, есаул — сбоку, у дверцы. Нужно спешить. Константинов сообщил, что сегодня утром «Триумф Венеры» отплывает на родину. Об этом ему сказали портовые грузчики. От тряски едва не стукаясь головой о потолок, болтаясь между Шуваловым и его адъютантом, Певцов излагал им свои соображения: он пришел к выводу, что убийцам помогал кто-то из русских социалистов. Бакунин, тот ведь якшался и с Мадзини, и с карбонарскими вентами на юге Италии, а к австрийцам у него давний счет — сиживал у них в тюрьме. Не он ли подбил итальянцев отомстить фон Аренсбергу? Решил использовать их чувства, чтобы убийством иностранного дипломата вызвать брожение в обществе. Дрожжи у него всегда наготове — разбойный элемент. В Париже вон что творится! Коммуна! Почему бы и в Петербурге не устроить? — Странно все же, что итальянцы, — сказал адъютант. — Видал я их под Севастополем. Юнкер еще был. В бою хлипкие, но голосистые, черти! Ох и пели! Ночью, бывало, подползу к ихним траншеям и слушаю. Лежу в траве, корочку грызу. Вместо соли порохом присыплю и жую, слушаю, как поют. Надо мной звезды. Проще простого пулю схлопотать, а я лежу, дурак. Нынче бы уж не полез… Певцов, перебивая, рассуждал дальше: несомненно, карбонарии прибегли к помощи питерских уголовных. Иначе у них вряд ли бы что вышло. В чужом городе, не зная языка… Но и каторжники, понятно, по-итальянски ни слова. Следовательно, был посредник. Русский или поляк. Может быть, еврей. — Я думаю, это эмигрант, который нанялся матросом на «Триумф Венеры», — сказал Певцов. — Он-то и сидел в трактире «Америка». — Почему вы так думаете? — спросил Шувалов. — Известно, ваше сиятельство, итальянцы считают месть делом священным. Убить — да. Пусть из-за угла или ночью в постели — пожалуйста, сколько угодно. Благородству не помеха. В этом отношении они напоминают наших кавказских горцев. Но ограбить, это уж, простите, из другой оперы. Наполеондоры прикарманили их сообщники. Кстати, найденная на окне косушка из-под водки свидетельствует в пользу этой версии. Итальянцы предпочли бы вино. В паузе адъютант попытался продолжить свой рассказ: — Но они, знаете, на песню тоже падкие… — Да не лезьте вы! — Певцов толкнул его локтем в бок. — Просто счастье, ваше сиятельство, что этот малый с подбитым глазом, путилинский шпион, принес монеты нам, а не своему начальнику. Тот бы стал хитрить, выгадывать… Вы уже решили, как с ним поступить? — С кем? — С Путилиным… Не пойму только, ненормальный он или прикидывается? Огульно обвинить в убийстве австрийского посла! — Вначале, ротмистр, я должен решить, как мы будем оправдываться перед Хотеком. — Очень просто, — сказал Певцов. — Арестуем Путилина или выгоним его со службы. Вот вам и оправдание. — Под Севастополем, говорю, было дело, — встрял-таки адъютант. — Как-то ротный наш приказывает: а ну, ребята, заводи «Ноченьку», да подушевнее! Такой подлец. Сам взял винтовку и к брустверу. Я с ним. Запели наши солдатики, аж слезу жмет. Глядим, итальянцы уже из траншей высовываются. Слушают. Ротный мне шепчет: стреляй, стреляй! Сам — бац, и снял у них офицера. А я не могу. Рука не подымается. — И слава Богу, — сказал Шувалов. — А то слушаю вас и думаю: неужто придется подыскивать другого адъютанта? Кучер изо всех сил дернул вожжи. Заржали лошади, карета остановилась. Есаул стукнул нагайкой в стекло: — Баба какая-то. Лезет прямо под колеса. Шувалов открыл дверцу, и к нему кинулась молодая женщина в сбившемся на плечи платке, растрепанная, с безумным взглядом: — Ваше благородие, Пупырь! Тут он где-то… По лицу ее текли слезы. Шувалов потянул дверцу на себя, но женщина уцепилась обеими руками и не пускала. Есаул грудью коня осторожно начал теснить ее прочь, объясняя: — Тебе в полицию надо. Иди в полицию. — Не за себя боюсь, ваше благородие! Я с им жила, мне он ничего не сделает… Но есаул, не слушая, разворачивал коня. Мигнул и пропал, заслоненный спинами конвоя, синий фонарь на передке кареты. Скорей в гавань! «Триумф Венеры» уже разводит пары, пламя гудит в топках. У шлагбаума перед въездом в порт навстречу выбежал заспанный солдат из инвалидной команды. — Подымай! — издали генеральским голосом закричал ему Константинов. Трясущимися руками инвалид отпустил веревку, освобождая конец шлагбаума. Здоровенная чугунная плюха, привязанная к другому концу, оттянула его вниз, со скрипом взметнулась полосатая перекладина, и когда карета, почти не замедлив ход, проскочила под ней, у Константинова, сидевшего на козлах и не успевшего вовремя пригнуть голову, сшибло фуражку. Он привстал, чтобы лучше видеть дорогу одним глазом. С развевающимися волосами, с горящим на ветру лицом он показывал, куда ехать, покрикивал: — Направо давай! Еще направо… Куда? Тпрр-р! Ты какой рукой крестишься, олух? Наконец в рассветных сумерках Константинов различил у берега знакомый силуэт. Почудилось, что ноздри улавливают слабый запах апельсинов. Он увидел изящные очертания бортов, мачты с пушистыми от снега канатами, тусклый огонь на баке и длинную трубу, выкрашенную в национальные цвета Сардинского королевства — красный, белый и зеленый. Из трубы выбивался дымок, под палубой стучала машина, но трап еще не был убран, и якорей не отдали. 33 Обычно Пупырь промышлял неподалеку от гавани, в чьих спасительных лабиринтах всегда можно укрыться от погони. Где-то там он прятал и часть своей добычи, чтобы удобнее было сбывать ее матросам с иностранных кораблей. Глаша об этом знала и часа полтора кружила по соседним кварталам. Она прогуливалась по пустынным переулкам, бродила в подворотнях среди мусорных ларей, украдкой провожала разбредавшихся по домам посетителей питейных заведений, выбирая тех, что одеты получше: именно таких чаще всего преследовал Пупырь. Несколько раз в надежде привлечь его внимание сама начинала пьяным голосом петь господские песни. Пусть подумает, будто загуляла какая-нибудь сбежавшая от мужа лихая барынька с ридикюлем, золотыми серьгами в ушах и сотенной ассигнацией промеж грудей, которую засунул ей туда страстный кавалер. Увы, все напрасно. За полночь утихла метель, снег растаял на прогревшейся за последнюю неделю земле. Ботинки промокли насквозь, но Глаша об этом не думала. Теперь не все ли равно? А ведь еще и года не минуло, как она гадала на жениха: замыкала над Невой амбарный замок, ночью вместе с ключом клала его под подушку. Бабы в прачечной говорили, что тогда во сне суженый придет, попросит воды напиться. Нужно только сказать: «Мой замок, твой ключ…» И приходил под утро водовоз Семен Иванович, добрый человек и вдовец. Наяву-то поглядывал на нее, орехами угощал. Ан нет же! Угораздило с душегубом спутаться. И ведь жалкенький был, ободранный, уши в коростах. За три месяца ряху наел. По трактирам ходит, пишет в тетрадку, как пирог с головизной печь, как — с сомовьим плеском. И зачем, дура, молчала? Чего боялась? Дура, дура, какая дура, Господи! Разве есть на свете что страшнее, чем с ним жить? Сколь душ на ее совести! А если еще сегодня он кого порешит, не отмолишь греха. Впору на себя руки накладывать. Одно остается: найти этого, с бакенбардами, и в Неву… Господи! Глаша металась по улицам, и наступил момент, когда она вдруг почувствовала, что где-то он, сатана, здесь, поблизости. Собаки по дворам его выдавали. То одна шавка, то другая начинала скулить жалобно и трусливо, а то принимались брехать все разом. Видать, почуяли идущий от Пупыря волчий запах. Дважды Глаша подбегала к будочникам, звала их искать Пупыря, умоляла, плакала, но первый испугался, второй стал заигрывать, хватать за подол, за грудь, грозился в участок забрать как гулящую, коли не уважит его. Глаша еле отбилась. Остановила даже карету с генералом, однако и генерал про Пупыря слушать не захотел, и усатый офицер на коне, хотя она перед ним на колени встала. Сидя на мокрой мостовой, Глаша смотрела, как удаляются всадники, как весело играют конские репицы с аккуратно подрезанными хвостами, и выла, раскачиваясь из стороны в сторону. Страшная догадка леденила душу: может, и впрямь Пупырь государю нужный человек, раз никто его ловить не желает? Может, не зря болтал? Часы на Невской башне пробили четыре. Она встала и побрела домой. Подойдя к дому, заметила пробивающийся снизу, из подвала, слабый свет — огонек дрожал в вентиляционном окошке. Сердце упало: значит, проворонила его. Там он, вернулся. Тянуло дымком, кое-где печки растапливали. Глаша растерянно топталась во дворе, не зная, как быть, идти или нет, и проглядела, что свет в окошке погас. Очнулась, когда Пупырь уже стоял перед ней. Она взглянула на него, по привычке сжавшись, не сразу понимая, что впервые смотрит ему в глаза без всякого страха. — Где была? — спросил Пупырь. Глаша пожала плечами, независимо качнула грязным подолом и не ответила. Принюхалась: одеколоном пахнет. И чего боялась? Что в нем волчьего? Чиновничья шинель с меховым воротником, сапоги спереди надраены, а каблуки грязные. А руки-то! Ну чисто обезьяна! Не сгибаясь может на сапоги себе блеск наводить. — Оглохла? Где была, спрашиваю! Она засмеялась. — За тобой следила! — За мной? — Он выпучил глаза. — И что видела? — Все! Все видела! Глаша смеялась, по почему-то слезы бежали по щекам. — Что ты видела? — тихо спросил Пупырь. Она смахнула слезы и с наслаждением плюнула в мерзкую харю, одновременно вцепившись ему в волосы и крича: — Вот он! Держите его! Пупырь отодрал ее руку вместе с клоком своих волос, но зажать рот не сумел. — Люди-добрые! — уворачиваясь, легко и радостно кричала Глаша. — Он здесь! Правой рукой Пупырь обхватил ее поперек живота, левой жестоко смял губы, поднял и потащил к черному ходу. В третьем этаже скрипнула оконная рама, свесилась над карнизом чья-то лысина. Глаша отбивалась, рвала с шинели воротник, царапала Пупырю шею, надсаживалась криком, который ей самой казался пронзительным, а на деле превратился в хриплое бессильное мычание. Пупырь сволок ее по лестнице, ведущей в подвал, и, как куль, стряхнул на каменные ступени. Она ударилась о стену, всхлипнула и затихла. Во дворе тоже пока что было тихо. Прислушавшись, Пупырь бросился вниз, к тайнику среди поленниц. Вначале достал роскошный кожаный баул, припасенный для путешествия в Ригу, затем раскидал дрова, выгреб коробку с деньгами, кольцами, сережками и нательными крестами, сунул ее в баул и туда же, подумав, запихал две собольи шапки. Сверху кинул тетрадку с кулинарными рецептами для будущего трактира. Остальное добро приходилось оставлять здесь. Глашка, если очухается, еще и спасибо скажет. Он защелкнул замок, и даже сейчас этот бодрый, веселый щелчок, с которым заходили друг за друга стальные рожки на бауле, сладко отдался в сердце обещанием иной жизни. Захотелось щелкнуть еще разик. Но не стал, конечно. Побежал обратно к лестнице и увидел, что Глаша, пошатываясь, уже стоит наверху, пытается открыть дверь. Гирька настигла ее у порога, угодила в самый висок. Она осела на ступени и сквозь последнюю боль увидела: едет, едет к ней на своей бочке Семен Иванович, водовоз, добрый человек и вдовец. Константинов рассказывал деду, что прачку, убитую Пупырем, нашли на другой день. Он утверждал даже, будто Иван Дмитриевич, вызнав печальные обстоятельства ее жизни и смерти и чувствуя вину перед ней, выделил деньги на похороны из секретных фондов сыскной полиции, лично присутствовал в церкви на отпевании, а после провожал гроб на кладбище. Глядя на него, к процессии присоединялись многие — свободные от службы полицейские, прачки и швеи, солдаты, золотари, прислуга. Извозчики и водовозы ехали длинной вереницей до самой кладбищенской ограды. Так что процессия довольно неожиданно получилась внушительной. Когда же гроб стали опускать в могилу, вдруг набежала тучка и пролился дождичек: ангелы в небесах оплакали покойницу. Константинов и Сыч тоже были там. С кладбища все втроем зашли в один из трактиров, где Иван Дмитриевич, пользуясь служебным положением, любил иногда выпить и закусить на дармовщинку. Помянули, не чокаясь, эту прачку, потом Иван Дмитриевич взял со стола рюмку, сдавил ее в кулаке и раздавил, как яйцо. «Видите? — сказал он, разводя пальцы с прилипшими к ним стеклянными блестками. — Ни царапины! Значит, простили меня там…» И возвел глаза к потолку. — Это я слышал от Константинова, — говорил дед. Он детально описывал жилище бывшего доверенного агента, рассчитывая, что правдивость всего рассказа меньше будет подвергаться сомнению, если сообщить, например, следующее: стол в каморке у Константинова застелен был траурно-черной клеенкой, на ней подслеповатый старик лучше различал чашку, ложку, солонку. Слепнущий человек яснее помнит прошлое, ему можно доверять. Еще Константинов рассказывал, что спустя два дня Иван Дмитриевич провел несколько часов на Сенном рынке, где его знала каждая собака, и возле которого в карету Хотека влетел обломок кирпича. Потолкался, побеседовал с мужиками и все досконально выяснил. Оказалось проще простого. Накануне посольский кучер закупал на рынке фураж, повздорил с продавцами и под шумок не то обсчитал кого-то, не то подсунул фальшивую ассигнацию. На другое утро этот человек, увидев проезжавшего мимо обидчика, из-за ограды швырнул в него тем, что под руку попалось, и угодил, как нарочно, в открытое окошко кареты. Константинов говорил, будто Иван Дмитриевич с самого начала предполагал нечто подобное, но так это или не так, судить трудно. 34 Хотек, по горло укутанный пледом, лежал на диване в квартире у Кунгурцева. Рядом сидел Никольский. Вместе с Кобенцелем, затащив посла в квартиру и смазав ему йодом ссадины на руках, он полагал, что сделал все возможное для его спасения. Сам Кунгурцев уже успел облачиться во фрак. Нервничая, он не знал, чем заняться, и в ожидании важных персон из Министерства иностранных дел гнал жену переодеваться. — Приедут, — говорил он трагическим шепотом, — а ты, милая, в затрапезе. — Сейчас, сейчас, — отвечала Маша, одновременно заваривая свежий чай, откупоривая бутылку кагора и накладывая Хотеку холодный компресс. В соседней комнате стонал посольский кучер, о котором она тоже должна была позаботиться. Кобенцель ходил туда и обратно, боясь упустить момент, когда один из них двоих будет в состоянии рассказать все подробности случившегося. За доктором уже сбегали, но тот, осмотрев Хотека, не нашел на нем никаких увечий, определил глубокий обморок, вызванный нервным потрясением, велел его не тревожить и занялся кучером. — Сударь, ваш долг — находиться рядом с их сиятельством, — несколько раз напоминал ему Кобенцель. Доктор говорил: — Иду. И не шел. В прихожей, охраняя дверь, сидел дворник. На лестнице толпились разбуженные суматохой соседи. Господин в лисьей шубе, накинутой поверх шлафрока, водил всех желающих к окну своей квартиры в четвертом этаже, как раз над квартирой Кунгурцева, и показывал натянутую через улицу веревку. Пока не стаял снег, с высоты ее хорошо было видно на белом фоне. Успевшие побывать на улице объясняли, что одним концом веревка привязана к фонарному столбу, другим — к вделанной в стену дома круглой железной рогульке, которая обхватывает ствол водосточной трубы. До прибытия полиции веревку снимать не решались, но двое добровольцев с фонарями стояли внизу, чтобы никто больше не пострадал. В подъезде то и дело хлопали двери, на площадках собирались жильцы. Время от времени слышался истеричный женский голос, кричавший, что будет война, и заклинавший какого-то Александра Ивановича не спать, а бежать на телеграф, немедленно слать телеграмму в Карлсбад какой-то Лелечке: пусть с детьми завтра же выезжает в Россию. — Странно, — обращаясь к Кунгурцеву, сказал Кобенцель, — я отправил этого полицейского к дежурному по Министерству иностранных дел, но до сих пор оттуда никого нет… — А-а-а! — дурным голосом заорал за стеной кучер и умолк — это доктор вправил ему вывихнутую руку. В ту же минуту грянул долгожданный звонок. — Маша! — зашипел Кунгурцев. — Быстро! То, черное. С буфами. И брошку не забудь! На ходу одергивая фрак, он побежал в прихожую. Дворник распахнул дверь, через порог ступил Иван Дмитриевич. Он вошел один, Сопов и Сыч остались в подъезде. Увидев Путилина, а не канцлера Горчакова, Кунгурцев успокоился. — А, это вы… Что ж, прошу. Никольский встал, Иван Дмитриевич занял его место возле дивана, со страхом вглядываясь в белое, с заострившимся носом лицо Хотека. — Ваше сиятельство… Тот молчал. Опущенные веки недвижимы, набухшая на лбу синяя жилка вот-вот, кажется, прорвет сухую и тонкую старческую кожу. — А ну-ка чайку, — ворковала Маша, склоняясь над ним, как над ребеночком, которого у нее не было. — Чайку горяченького… Иван Дмитриевич отвел ее руку с чашкой. — Не видите, что он без сознания? — Нет-нет, — сказала она, — господин посол уже пришел в себя. Просто не хочет ни с кем разговаривать. Он, видимо, пережил что-то ужасное. Я вливала ему в рот кагор с ложки, он глотает. Иван Дмитриевич поднялся и подошел к окну. Короткий отрезок веревки, освещенный светом из нижнего окна, как шпага вонзался в темноту. Напротив на целый квартал растянулось недавно законченное постройкой и еще не заселенное здание. На этой стороне улицы стоял единственный жилой дом. Справа к нему прилегал небольшой садик, дальше — длинный двухэтажный корпус мужской гимназии, ночью, естественно, пустовавшей. Слева простирался расчищенный под строительство пустырь. Место для покушения выбрано было на редкость удачно. В центре столицы, пожалуй, лучше и не найдешь. — Господа, — попросил Иван Дмитриевич, — будьте любезны назвать мне ваши фамилии. — Кунгурцев Павел Авраамович, — сказал Кунгурцев. — Корреспондент газеты «Голос». Если помните, я днем приходил к вам в Миллионной. А это… — Он замялся, поскольку женат был на Маше гражданским браком, без регистрации, и предоставил ей самой выпутываться из положения. — Мы с вами тоже, кажется, виделись нынче, — сказал Кобенцель. Лишь сейчас Иван Дмитриевич обратил внимание, что в комнате присутствует еще один человек. Он узнал приезжавшего с гробом секретаря австрийского посольства. В памяти всплыла фамилия, названная Преображенским поручиком. — Кобенцель? — Барон Кобенцель… Это правда, что вы нашли убийцу князя фон Аренсберга? — Да… — И кто же он? — Виноват, пока не имею права говорить. Завтра узнаете. — Одно хотя бы скажите: он арестован? — Да, — соврал Иван Дмитриевич, упреждая события. — Нет ли тут ошибки? Кто тогда совершил нападение на господина посла? Я думал, что стреляю в того же самого человека… — Вы в него стреляли? — перебил Иван Дмитриевич. — Как? — в свою очередь удивился Кобенцель. — Вам ничего не сообщили? — Мы слышали выстрел, — подтвердил Кунгурцев. — Сперва крик, — уточнила Маша, — потом выстрел. — Именно так? Не наоборот? — спросил Иван Дмитриевич. — Вначале он пальцем по стеклу, — сказал Кунгурцев, кивая на Никольского. — Помнишь? — Нет, я слышала… Иван Дмитриевич обернулся к Кобенцелю. — Расскажите-ка все по порядку. — По-моему, вы теряете драгоценное время. — Ну в двух словах. — Извольте. — Кобенцель пожал плечами. — Но вся ответственность ляжет на вас… Итак, вечером Хотек попросил его прибыть в посольство и ждать, а сам уехал в Миллионную. По возвращении они должны были вместе составить доклад в Вену. Однако за полночь Хотека все еще не было. Кобенцель начал тревожиться и в конце концов решил идти ему навстречу… Почему пешком? Все спали, не сумел найти кучера. Он взял пистолет… — Вы всегда носите при себе оружие? — опять прервал его Иван Дмитриевич. — Это начинает походить на допрос, — нахмурился Кобенцель. — Вообще-то я не лунатик и не имею привычки ночами гулять по городу. Но вы ведь бессильны поймать этого знаменитого Пупыря… Я шел мимо гимназии, когда услышал крик, затем треск и ржание, побежал и увидел, что господин посол лежит на земле. Над ним склонился какой-то человек. — Как он выглядел? — Было темно… Увидев меня, он бросился бежать. Я выстрелил и сбил у него с головы цилиндр. — Барон Кобенцель, — вставил Кунгурцев, — изумительный, фантастический стрелок. О его искусстве ходят легенды. — С какой дистанции вы стреляли? — Точно не помню. Шагов десять — пятнадцать. — И при вашем легендарном искусстве не могли попасть в человека с десяти шагов? — Мне унизительно оправдываться перед вами, — сказал Кобенцель, — но все знают, что я никогда не стреляю по живым мишеням. Стоит мне прицелиться в человека или животное, у меня начинают дрожать руки. Я просто не в силах спустить курок. — Как же вы ездили на охоту с покойным князем и бароном Гогенбрюком? — Ваша осведомленность вызывает уважение, но я был там только зрителем. За всю мою жизнь я не застрелил ни одной утки, ни одного зайца. Я ни разу не дрался на дуэли. Вернее, дрался лишь на саблях. — Саблей-то могли бы убить человека? — Я служил в кавалерии. В бою приходилось. — А, к примеру, свинью заколоть? — Во всяком случае, кур в походе резал. — А пристрелить, значит, не способны? — Что вы от меня хотите? — вспылил Кобенцель. — Хочу понять, зачем вы взяли с собой пистолет. — Пальнуть в воздух, если нападут бандиты. Мне самому странно, что я сумел выстрелить в этого человека. Что-то в нем было такое… — Вы же его не разглядели. — Тем не менее… Словом, сбил цилиндр. — И где он? Иван Дмитриевич принял поднесенный Никольским черный цилиндр, какие носят факельщики на богатых похоронах, поколупал пальцем дырку от пули. Пуля прошла под самым донышком цилиндра, пробив его насквозь. Края обоих отверстий, прожженных раскаленным свинцом, были буро-желтыми. — Вот я еще там подобрал, — сказал Никольский. Иван Дмитриевич увидел знакомый бумажник Хотека с вытисненным на коже габсбургским орлом — таким же, как на карете. Раскрыл. Внутри лежали какие-то письма, визитные карточки, несколько ассигнаций. Постеснявшись рыться в чужом бумажнике, Иван Дмитриевич тщательно прощупал его снаружи, затем сдавил между ладонями. Ничего твердого в нем не было. Ключ от княжеского сундука, ключик-змейка, найденный под райским яблоком в чернильном приборе, исчез. Но он ведь собственными глазами видел, как Хотек положил его туда и убрал бумажник в карман… Иван Дмитриевич шагнул к Никольскому: — Это вы сами нашли? — Да, на земле валялся. — Не раскрывали? — Что вы! — А ключа не находили? Такой… На кольце — змея, держит в пасти свой хвост… Не было там? — Честное слово, больше ничего не было. Кунгурцев достал блокнот и начал лихорадочно строчить: «Змея, кусающая себя за хвост. Что это? Символ вечности? Или намек на то, что посол пострадал по собственной вине? Удивительная ночь. Почему именно я оказался в центре событий? Наказание или благо? Случай или закономерность? Австрийский посол на моем диване. Мертвая голова. Маша в халатике на фоне картины в духе Калло. 26 апреля 1871 г. 5 часов и 22 минуты пополуночи…» — Кстати, барон, — как можно более равнодушно спросил Иван Дмитриевич, — вы оделись, выходя из посольства, или отправились прямо в таком виде? — Сейчас не лето. — Кобенцель взглянул на него почти с ненавистью. — Но, может быть, вас так встревожило долгое отсутствие господина посла… Вы были в пальто? В шляпе? Где они? — Я разделся в передней… Почему вас это интересует? — Когда мы заносили господина посла в квартиру, — вмешался Никольский, — вы были без шляпы. — Видимо, обронил в подъезде. — И когда я выбежал на улицу и увидел вас, вы тоже были без шляпы! «Сюжет для рассказа, — быстро писал Кунгурцев, — Барон К., замечательный стрелок, никогда не стреляет по живым тварям. Однажды он нарушает данный в юности обет и навеки утрачивает свое сверхъестественное искусство…» Иван Дмитриевич положил бумажник на стол, опять взял цилиндр. С полминуты вертел его в руках и все-таки не устоял перед соблазном: внезапным движением насадил его на голову растерявшемуся от неожиданности Кобенцелю. Цилиндр пришелся ему как раз впору, Кобенцель сорвал его, отшвырнул в угол; — Что вы себе позволяете! — Простите ради Бога… Продолжить Иван Дмитриевич не успел: в это мгновение Хотек со стоном открыл глаза. — Ваше сиятельство! — Опередив доктора, поспешно вышедшего из соседней комнаты, Кобенцель первый склонился над диваном. — Это я! Узнаете меня, ваше сиятельство? Скажите мне, кто на вас напал! Вы видели его? Он спрашивал по-немецки, но Иван Дмитриевич отлично все понимал, хотя на языке Шиллера и Гете едва мог пожелать соседу-булочнику доброго утра. — Ваше сиятельство… Не ответив, Хотек опустил веки. — Он вам ничего не скажет, — сказала Маша. Она вышла из спальни в черном шелковом платье с буфами, в котором, как давно заметил Кунгурцев, все ее слова звучали как-то по-особому убедительно. — Почему? — обернулся к ней Кобенцель. — Он не хочет говорить. — Почему не хочет? Почему вы так думаете? — Не знаю, — тихо сказала Маша. — Но мне кажется, господин посол узнал этого человека… — И что? — напирал на нее Кобенцель. — И не желает называть его имени. Кобенцель опять присел на корточки у изголовья дивана. Казалось, он готов схватить Хотека за плечи и встряхнуть, чтобы вытрясти из него ответ. — Ваше сиятельство, кто это был? Одно слово, ваше сиятельство! Вы рассмотрели его? Хотек вновь с усилием разлепил набрякшие веки. — Да… — Кто это был? Кто? Минута тишины, затем Хотек прошептал: — Ангел… Маша охнула, атеист Кунгурцев и доктор понимающе переглянулись, Кобенцель отошел от дивана, массируя себе виски, а Иван Дмитриевич метнулся в прихожую, выскочил на площадку, где при его появлении разом смолкли возбужденные голоса. Тут же к нему подбежали Сопов и Сыч, три пары сапог загремели вниз по лестнице. — Лекок-то наш! — подмигнул жене Кунгурцев. — Боюсь, на этом его карьера будет закончена. Он посмотрел на Хотека. Тот лежал неподвижно, безучастный ко всему, и по лицу его скорее можно было предположить, что он повстречался с дьяволом. — Почему до сих пор нет никого из официальных лиц? — спросил Кобенцель. Кунгурцев развел руками. — Сам не знаю… — Что происходит? Вы можете мне объяснить? Где я нахожусь? В столице дружественного государства или во вражеском лагере? — кричал Кобенцель. — Сейчас все приедут, — успокаивал его доктор. — Не волнуйтесь. Кунгурцев снял с вешалки студенческую шинель, принес Никольскому. — Одевайся и ступай домой. — Ни в коем случае, — твердо сказала Маша. — Петя останется у нас. — Ты, голубушка, отдаешь себе отчет, чем грозит нам присутствие этого человека, подозреваемого в убийстве австрийского военного атташе? Пусть уходит сию же минуту! — Через мой труп, — сказала Маша. Никольский молчал. Ему было все равно. Он потихоньку выпил уже полбутылки кагора, откупоренного для Хотека, но ничего не помогало — мертвая голова, которую он украл в анатомическом театре и выбросил возле трактира «Три великана», смотрела на него из заоконных сумерек своими выжженными формалином глазами. Некуда было бежать от этого взгляда. Пролетку оставили за углом, извозчика отпустили. Подсаживая друг друга, Иван Дмитриевич, Сопов и Сыч перелезли через забор, огораживающий владения преображенцев, и, невидимые со стороны Миллионной, мимо казарм, вдоль пустынного еще плаца, где ясно белели наведенные известью линейки, побежали к воротам: отсюда хорошо просматривалась вся улица перед домом фон Аренсберга. С разгону Сыч рванулся было дальше, но Иван Дмитриевич удержал его за шиворот. — Куда? Теперь нужно было стоять и ждать, когда появится человек, взявший ключ от сундука. Если взял, ничего больше в бумажнике не тронув, значит знает, что и где можно открыть этим ключом. В дом лучше не входить. Вдруг он уже там и сиганет через одно из окон во двор? А так выйдет обратно тем же путем, что и вошел. Это его слова подслушал трактирщик, подаривший Ивану Дмитриевичу склянку с солеными груздями. «Каюк князю, — прошептал этот человек, склонившись к собеседнику, знающему про сундук, про сонетку, про скрипучие двери. — Каюк ему, если не скажет, где ключ…» Вторую половину фразы трактирщик не расслышал и решил, что фон Аренсберг уже убит. — Эх, ни сабельки нет, ни револьвера! — беспокоился Сыч. Ни он, ни Сопов не знали, кого они тут караулят, но спрашивать не смели. Сыч один раз уже поинтересовался и получил окончательный ответ: «Придет, увидишь…» Вопрос был вот в чем: когда? Через два часа? Через час? Через пять минут? К вечеру? О том, что этот человек успел побывать в доме раньше, чем они заняли свою позицию, Иван Дмитриевич старался не думать. Он стоял у ворот, укрывшись за каменным столбом, ждал, перекатывал в кармане, в табачной пыли, принесенный из Знаменского собора наполеондор — теплый и уже как бы родной на ощупь. Примерно такого же размера особое пятно — Каинова печать — в старину выступало на теле каждого душегуба в том самом месте, через которое он лишил жизни свою жертву. Так, во всяком случае, рассказывал Ивану Дмитриевичу отец, служивший копиистом в уездном суде. Ему-то легко было в это верить. Папаша просидел в суде всю жизнь, но и в глаза не видывал настоящего убийцы. Тогда в их городишке никто никого не убивал. Как-то так получалось, что до смертоубийства никогда не доходило. Даже когда стенка на стенку сшибались городские концы, кровавя на пруду лед, хотя пластались жестоко, ломали руки и ноги, проламывали головы, все почему-то оставались живы. Разбойники в окрестных лесах время от времени заводились, грабили, конечно, кошельки отбирали, однако брать смертный грех на душу остерегались и они. Теперь и там пошло по-другому, а здесь, в Питере, и подавно. Иногда Ивану Дмитриевичу казалось, что прав был отец: раньше, в старые времена, выступала Каинова печать, а нынче — нет. Стерлась у Господа Бога небесная печатка, которой ставил он свое клеймо, — слишком часто приходилось пускать ее в дело. — Поздно, — с сомнением в голосе сказал Сопов. — Народ вон уже появился. — На это ему плевать, — ответил Иван Дмитриевич. Подумаешь, прохожие! Еще и спокойнее днем-то. Явится солидный господин, позвонит у двери, войдет в дом, заговорит камердинеру зубы, а потом — по башке ему… — Иван Дмитрич, — вдохновенно зашептал Сыч, — я придумал! Надо у крыльца шляпу положить, а под нее — кирпич. Ну хоть фуражку мою! Он, сволочь-то эта, мимо не пройдет. Пнет по фуражке и охромеет. Тут мы на него… — Помолчи-ка, — велел Иван Дмитриевич. В то же время подумалось, что детская эта западня со шляпой могла бы сослужить хорошую службу. Жаль, из-за ограды выходить нельзя. Сыпался маленький серенький дождик. Даже и не дождик, а так, морось. В пропитанном влагой воздухе у Ивана Дмитриевича распушились бакенбарды. Он держал под наблюдением крыльцо княжеского дома с прилегающей частью улицы, смотрел, как воробьи расклевывают навоз, оставшийся от посольских, жандармских и казачьих лошадей, и слышал сзади сиплое дыхание Сыча, спокойное — Сопова. За казармой умывались солдаты, с фырканьем плескали друг другу воду на голые спины. Проехал по улице водовоз, долго брякало привязанное к бочке ведро. В чьей-то кухне закричал петух, лаяли собаки, дым из труб низко стелился над крышами, не поднимался вверх, потому что в такую погоду тяги почти нет: медленно и вяло разгораются в печах сырые весенние дрова. Галдели вороны. Как всегда весной и осенью, когда деревья стоят голые, вороний крик, не заглушаемый шелестом листвы, был особенно громким, надоедливым и надсадным. В соседнем доме заплакал ребенок. Дворник, разгоняя лужи, с раздирающим душу звуком орудовал своей деревянной, на конце обитой жестью широкой лопатой. Начинался день, текла обычная жизнь, и вовсе но казалось невероятным, что смерть князя фон Аренсберга была следствием именно этой жизни со всеми ее случайностями, неразберихой, а не какой-то иной, главной, для которой эта — всего лишь подножье. Вдруг Сыч, в очередной раз припав к щели в заборе, обратил к Ивану Дмитриевичу помертвевшее лицо. — Вот, значит, кого ждем… Иван Дмитриевич выглянул из-за столба. По улице, направляясь к дому фон Аренсберга, деловито поспешал Левицкий. 35 На берегу первым выпрыгнул шуваловский адъютант с Кораном под мышкой, за ним — Певцов. — Рукавишников! — позвал он. Но Рукавишникова на эапятках не оказалось — видимо, при бешеной скачке свалился где-то по дороге. Две чайки сидели на воде за кормой итальянской шхуны. Рассветало. — Вовремя успели, — с некоторым сожалением сказал адъютант, глядя на валивший из трубы дым. Он сочувствовал эмиссарам Гарибальди, отомстившим австрийскому князю. — Мне, я думаю, неприлично быть на этом судне, — вылезая из кареты, заметил Шувалов. — Я пойду один, — вызвался Певцов. — Что вы собираетесь там делать? — Для начала потолкую с капитаном. — Вы знаете по-итальянски? — Они все отлично понимают французский язык. Если не станут прикидываться, договоримся. — Может быть, возьмете кого-нибудь из них? — Шувалов кивнул на казаков, которые уже спешились и стояли поодаль, держа лошадей под уздцы. — Нет, ваше сиятельство. Тут лучше бы без шуму, деликатно. — Есаул, — распорядился Шувалов, — отдайте ротмистру свой револьвер. Певцов принял оружие; — Заряжен? — Так точно. — А я? — спросил Константинов. — Надо будет, позову. Стой пока здесь. Вернув есаулу пустую кобуру, Певцов сунул револьвер за гашник, под мундир, и начал карабкаться по трапу. Наполеондоры, взятые у Константинова, лежали в кармане. Над бортом показалась голова в матросском берете с помпоном. — О! Ти лоцман? Певцов разозлился. Голубая шинель, эполеты… Нужно быть идиотом, чтобы принять его за портового лоцмана. Через пять минут он сидел в капитанской каюте, откинувшись к переборке между висевшими на ней медным распятием и портретом сурового господина с безгубым ртом. На вопрос, кто из команды прошлую ночь провел в городе, капитан, пожилой мужчина с грустными южными глазами, обеспокоенный неожиданным визитом, отвечал, что и вчера, и позавчера все отпущенные на берег матросы к полуночи вернулись на судно. — А пассажиров нет у вас? — поинтересовался Певцов. Капитан развел руками. — Никто не хочет плыть в Италию, хотя я давал объявление в газете. У нас две прекрасные каюты, и цена умеренная. Когда мы шли сюда из Генуи, их занимал турецкий дипломат Юсуф-паша со своей семьей. Они остались очень довольны плаваньем. При упоминании о турках, которые вместе со злополучным Керим-беком навсегда, казалось, исчезли из реестра возможных убийц князя фон Аренсберга, Певцов насторожился, но решил пока не затрагивать эту тему. — А русские в команде есть? — спросил он. — Мадонна миа! Откуда? Неуловимым движением капитан извлек откуда-то толстую бутылку с остатками сургуча на горлышке и две фаянсовые кружки. — Впрочем, — продолжал он, наливая в них дивно пахнущий ром, — у меня на судне кочегаром один негр. — Вы что, издеваетесь надо мной? — Певцов отодвинул от себя кружку. — Какой еще негр? — Из Эфиопии, сеньор офицер. Он говорит, у них такая же вера, как у вас, русских. Позвать его? Певцов помотал головой. Только эфиопов ему не хватало… — А поляки есть? — Тоже нет. Правда, у Дино Челли мать родом из Польши. — Кто он, этот Челли? — Не знаете Челли? — удивился капитан. — Не имею чести. — Я был в Калькутте, и там знают Челли. О, Челли! Одиннадцать лучших в Генуе пароходов, вот кто такой Луиджи Челли. «Триумф Венеры» еще не самый лучший. Далеко не самый! Хотя скажу, не хвастаясь: в тихую погоду… — Ближе к делу, — перебил Певцов. — Вот он, перед вами, — сказал капитан, указывая на портрет. — Мой хозяин, Луиджи Челли. — Но ведь вы назвали, помнится, другое имя. — Да, Дино. Это его старший сын. Наследник. Отец послал его со мной набираться опыта. А мать у него полька. Девушкой, одевшись в мужское платье, она воевала против русского царя и убежала в Италию. Луиджи выкрал ее из монастыря. Это женщина необыкновенной красоты. Венера… — Вчера, — снова перебил Певцов, — один из ваших людей в трактире напал на полицейского. Я должен опознать бандита. Будьте любезны собрать наверху всю команду. — Сеньор офицер, тут какое-то недоразумение. Ошибка! Скажите хотя бы, как выглядит этот негодяй. — Всю до единого, — повторил Певцов. — Я должен сам посмотреть. Он нарочно не называл приметы преступника, хотя Константинов описал его досконально. Еще спрячут где-нибудь в трюме. Ищи потом… Пожав плечами, капитан вышел. Под полом все громче стучала машина, от вибрации поверхность рома в кружках стягивало ровными, чуть подрагивающими концентрическими кругами. После бессонной ночи они завораживали взгляд, дурманили не хуже, чем если бы он хлебнул самого напитка. Был, конечно, соблазн приложиться, по Певцов его поборол. Княжеский херес, выпитый раньше срока, до сих пор отрыгался. Наверху заливался свисток. Шум, топот. Казалось, бегут десятки людей. Но выйдя на палубу Певцов насчитал всего девять матросов. Ни одного бородатого среди них не было. — Это все? — спросил он. — Эфиоп остался у топки, — доложил капитан, — и Дино спит в своей каюте. Мы ведь не станем его будить? — Немедленно всех сюда, — приказал Певцов. Через пару минут показался эфиоп — ясное дело, безбородый, у негров-то и усы плохо растут. Он шел по палубе, утирая пот, с наслаждением вдыхая холодный воздух… Мелькнула мысль: а что, если этот сыщик, путилинский шпион, все врет? Не сам ли Путилин его и подослал? Где тут кто с бородами? Но сомнения мгновенно были забыты, едва капитан привел Дино Челли. Хозяйский сынок оказался здоровым нахальным парнем со светлой бородкой. Он недовольно озирался вокруг, на плече у него сидел попугай. — Прошу подойти к борту, — сказал ему Певцов. — Ближе. — И крикнул вниз, Константинову: — Он? — Он самый! — А вам знаком этот человек, мсье Челли? Тот покачал головой. — Ах ты, гад! — возмутился Константинов, стоявший на краю причала. — Не признаешь? — Мсье Челли, покажите ваши руки, — попросил Певцов. — Хорошо гляди, гад! — кричал снизу Константинов. — Не отворачивайся! Очная ставка удалась. Дино поспешно отступил от борта, с вызовом заложил руки за спину, словно спрашивая: ну-с, и что вы мне сделаете? Он попробовал даже насвистеть жизнерадостный неаполитанский мотивчик, но губы дрожали, и свиста не получилось. Попугаю передалось его беспокойство. Он нахохлился, начал сердито цеплять коготками рубаху. — И птица понимает, что вы нервничаете, — весело сказал Певцов. — Я должен произвести обыск в вашей каюте. Капитан схватил его за локоть. — Минуточку, сеньор офицер! Нам нужно поговорить наедине. Я хочу сообщить вам… Идемте! Опять спустились в капитанскую каюту. На предложение садиться отвечено было отказом. — Я слушаю, — сказал Певцов. — Сеньор офицер, — прижимая руки к груди, заговорил капитан, — Дино шалун, да. Но не бандит. Просто он гордый мальчик и не дает себя в обиду. В его годы я тоже был гордый. А теперь у меня пятеро детей. Ответьте мне как на исповеди: дело серьезно? — Куда уж серьезнее, — И тот человек на берегу, это генерал? — Что-то вроде, — не вдаваясь в подробности, кивнул Певцов. Капитан схватил его за руку. — Умоляю вас, пожалейте моих детей! Дон Луиджи не простит мне, если я выдам его сына! — К сожалению, бессилен вам помочь. Отплытие придется отложить. — Скажите вашему генералу, что вы ошиблись… С этими словами капитан сделал то же неуловимое движение, каким полчаса назад он извлекал откуда-то бутылку с ромом, словно бы материализуя в воздухе свое представление о ней, раздался легкий звон, и Певцов почувствовал, как левый карман его шинели внезапно отяжелел. Он запустил туда руку, вынул увесистый кошелек. — Юсуф-паша заплатил мне золотом, — скромно сказал капитан. — Ему, кстати, очень понравился наш ром, напрасно вы отказываетесь. Пытаясь на вес определить цену, которую назначил ему этот итальянец, Певцов несколько раз подбросил кошелек на ладони, затем швырнул его на стол, сказав: — Я русский офицер! Кошелек тяжело проутюжил голую столешницу, со звоном ударился в переборку, скорчился и затих. Одна золотая монета выкатилась, покатилась по столу. — Я вижу, вы честный человек. Нашему бы королю таких офицеров! Счастлив ваш император, — говорил капитан, осторожно придвигаясь к двери. — Что ж, исполняйте свой долг. Я иду останавливать машину. Он как-то странно, бочком выскользнул из каюты, но Певцов не обратил на это внимания, видя перед собой только выпавшую из кошелька монету. Он с тоской различил на ней знакомый козлиный профиль. Оставшись один, схватил кошелек, рванул. Там было еще штук десять таких же… Ч-черт! Певцов бросился к двери. Заперто! В памяти отозвался щелчок замка, который он краем уха слышал минуту назад. Забарабанил в дверь кулаками. — Откройте! Откройте, я вам что-то скажу! Никто не откликался. Все надсаднее стучали поршни, ром из кружек плескался на стол. В круглом окошке дрогнул и медленно поплыл мимо бревенчатый настил причала. Певцов хотел открыть иллюминатор, но не совладал с намертво задраенным барашком винта. Схватил табурет и, зажмурившись, чтобы глаза не посекло осколками, саданул по стеклу. Высунулся наружу. Возле самой головы прошумел сброшенный трап, брызги достали до лица. Он облизнул посолоневшие губы. Между кораблем и причалом было уже сажени полторы, внизу кипела и пенилась ледяная вода. Страшно прыгать! Константинов с шуваловским адъютантом бежали по кромке причала, размахивая руками, беззвучно разевая рты. Они смотрели вверх, на палубу, и не замечали его. — Э-эй! — закричал Певцов. — Я здесь! Нет, не слышат. Голос потонул в плеске воды, в грохоте машины. Тогда он вспомнил о револьвере. Пальнул раз, другой… Ага, увидели! Но что они могли поделать? Поздно! Без лоцмана, без прощального гудка «Триумф Венеры» уходил в море. 36 Выглянув на улицу, Иван Дмитриевич негромко посвистел тем свистом, каким подзывают собак: фью-фью! Левицкий остановился. Опять послышалось: фью-фью-фью! Теперь он понял, откуда свистят, заметил за столбом Ивана Дмитриевича и направился к нему, светски улыбаясь, щегольски отмахивая тросточкой. — Еще и улыбается, сволочь! — прошептал Сыч. — Дурак! — сказал Иван Дмитриевич. — Своих не узнаешь? — Слава Богу, — с некоторой опаской приближаясь к нему, говорил Левицкий, — что вы здесь. А то вначале хотел домой к вам ехать. Ночью мы так неожиданно расстались… — Я тебя куда вчера посылал? — оборвал его Иван Дмитриевич. — Куда посылали, туда и пошел. — А в Яхт-клуб каким ветром занесло? — Счастливым, Иван Дмитриевич. Не окажись я там, так мы с вами ничего и не поняли бы. Вы ведь не знаете, кто на меня жандармов навел. Так ведь? Мы расстались так внезапно, я не успел объясниться. — И кто? — Гогенбрюк. Слыхали о нем? — Барон Гогенбрюк? — Да какой он барон! Отец у него всю жизнь в Праге кнедликами торговал… Он же нарочно все рассказал про меня подполковнику Зейдлицу. Ну, что я, так сказать, в Польше не последний человек и мог быть заинтересован в войне между Россией и Австрией. — И зачем это ему понадобилось? — Я тоже думал: зачем? Зачем Гогенбрюку нужно было, чтобы жандармы заподозрили меня в убийстве фон Аренсберга? Отношения у нас почти приятельские, друг другу доверяем. Для чего подкладывать мне такую свинью? А ночью лежу, и вдруг будто молнией меня пронзило. Вон оно что, думаю! Он ведь, Иван Дмитриевич, от себя хотел подозрение отвести. — Его разве кто-то подозревал? — Я, — сказал Левицкий. — Я подозревал. Вернее, теперь подозреваю. — Ты? — Природа не обделила меня аналитическими способностями, и Гогенбрюк не раз имел возможность убедиться в этом за карточным столом. Он понимал, что у меня есть основания подозревать его… Одним глазом Иван Дмитриевич по-прежнему косил на Миллионную, но Левицкого слушал внимательно. Тот вполголоса рассказывал, как на днях был в Яхт-клубе, там к нему подошел Гогенбрюк и спросил, не может ли он, Левицкий, устроить так, чтобы при игре втроем сам Гогенбрюк остался бы в проигрыше, а их третий партнер — в выигрыше. Левицкий удивился такой необычной просьбе, но сказал, что да, может. Почему бы не оказать приятелю эту небольшую услугу? Тем более что третьим за столом с ними сел не кто-нибудь, а покойный фон Аренсберг. Стали играть. В конце концов Левицкий остался при своих, Гогенбрюк же с его помощью проиграл, а князь, соответственно, выиграл дюжину французских наполеондоров и был счастлив, как ребенок, поскольку вообще-то в игре ему не везет. Из-за стола он встал в отличном расположении духа. Пошли в буфетную, по дороге Гогенбрюк сказал: «Между прочим, князь, эти наполеондоры я получил от Юсуф-паши…» Они стали разговаривать о какой-то винтовке, патент на которую Гогенбрюк то ли продал туркам, то ли собирался продать, и фон Аренсберг этим был недоволен, говорил: «Вы вредите моей репутации, я буду вам решительно противодействовать!» Гогенбрюк, смеясь, отвечал: «Увы, князь, вы не можете вызвать меня на дуэль, мой отец торговал кнедликами…» — И что дальше? — спросил Иван Дмитриевич. — Они выпили шампанского и разъехались по домам. — Чокались? — Как? — не понял Левицкий. — Бокалами, спрашиваю, чокались? — Не помню. — А наполеондоры князь ему вернул? — Да, — спохватился Левицкий, — совсем вылетело из головы. Он их высыпал перед Гогенбрюком на стол, всю дюжину, и говорит: «Забирайте ваши грязные деньги, я буду вам решительно противодействовать!» — Угу, — кивнул Иван Дмитриевич, — Почему же ты думаешь, что Гогенбрюк его убил? — Иван Дмитриевич, вы меня удивляете, — сказал Левицкий с развязностью, которая в другое время не сошла бы ему с рук. — Зачем, спрашивается, он проиграл эти наполеондоры? Хотел расположить князя к себе, воспользоваться его хорошим настроением и склонить на свою сторону, чтобы тот ему не противодействовал. Но потерпел фиаско и… По-моему, все ясно. — А когда вы играли все втроем, ты точно остался при своих? Или, может, пару-другую монеток положил в карман, а? Угадал? Гогенбрюк на тебя жандармов навел, а ты, значит, на него меня спустить думаешь? Сощурившись, Иван Дмитриевич взглянул на своего тайного агента. Нет, не ему его судить. Он-то сам разве не так же поступил, когда указал Певцову на поручика, а теперь и Певцова послал на «Триумф Венеры»? Да, нехорошо. Но что поделаешь? — Ладно. — Он похлопал Левицкого по плечу и опять перевел взгляд на Миллионную. Солнце уже поднялось над крышами. Иван Дмитриевич смотрел на мокрую мостовую перед крыльцом княжеского дома, где в призрачном хороводе кружились, взявшись за руки, несчастный Боев и Керим-бек, супруги Стрекаловы, храбрый поручик с прокушенной ладонью, графы Шувалов и Хотек, бароны Кобенцель и Гогенбрюк и его, Ивана Дмитриевича, собственный агент с короной Ягеллонов на лысине. Сонмом теней неслись русские эмигранты, польские заговорщики, итальянские карбонарии, турки в красных фесках, и в это бесплотное кружение, в эту вереницу фантомов, бледнеющих в свете дня, спокойным шагом входил человек в чиновничьей шинели с меховым воротником, в собольей шапке, с новеньким баулом в длинной обезьяньей руке. Когда гонялись за ним в гавани, его скрытое платком лицо казалось ужасным, а сейчас Иван Дмитриевич видел перед собой заурядную физиономию с маленькими свиными глазками и красным, голым, не нуждавшимся в бритве подбородком. — Пупы-ырь! — выдохнул Сыч. Он вдруг почувствовал, как в ушибленном шлюпкой плече оживает, злобной радостью заливает душу давно забытая боль. — Это Пупырь? — не поверил Левицкий, — Иван Дмитриевич, это правда он? — Он… Явился, ангел наш. Левицкий перекрестился. — Господи, я же рядом с ним вчера в кондитерской сидел. С бароном Кобенцелем зашли на Невском в кондитерскую шоколаду выпить, и он туда же. Кобенцель ушел, и он за ним. Только в цилиндре был… — Шоколаду, говоришь? — Я, Иван Дмитриевич, кофе не пью, у меня от него сердцебиение. Честное слово! Сопов припал к щели в заборе, а Сыч лихорадочно заметался, ища чем бы вооружиться. Согнувшись, как под обстрелом, он побежал к стене казармы, где висела пожарная снасть, схватил топор. Пупырь шагал важно, неторопливо. Лицо как бы обиженное, синие глазки обшаривают улицу, окна соседних домов, подолгу цепляются за прохожих. Вот он степенно поднялся на крыльцо, переложил баул из правой руки в левую. Позвонил. Сопов осторожно вытянул из ножен саблю. Иван Дмитриевич поглядел на блеснувшее лезвие, решая, что надежнее — сабля или топор, — и сказал Сычу: — Дай-ка сюда! 37 Вода вскипала под винтом, кильватерная струя, клокоча и стихая, убегала на восток, терялась в тумане, уже скрывшем из глаз дворцы и проспекты Северной Пальмиры. Чайки с криком кружились над расползающимися клочьями пены в надежде увидеть среди них белое брюхо оглушенной лопастями рыбины. Без остановки, на полном ходу «Триумф Венеры» миновал Лоцманский остров. Там жили питерские лоцманы, оттуда они поднимались на корабли, чтобы провести их мимо песчаных мелей залива, но капитан решил обойтись без провожатых. Положившись на чутье, ориентируясь по цвету воды, он сам вел шхуну. Нужно было успеть проскочить Кронштадт раньше, чем тамошнего коменданта известят о побеге. Капитан правильно предвидел события — шуваловский адъютант уже мчался к телеграфу. Кочегар-эфиоп лопата за лопатой швырял уголь в топку. Все быстрее сновали поршни, стрелка манометра перевалила за красную черту и опасно уперлась в конец шкалы. Свистящие фонтанчики пара били из-под клапанов, шипели сочленения труб и патрубков. Капитан хмурился и старался не смотреть в ту сторону, где вставали из прибоя мрачные каменные громады кронштадтских фортов. Пятнадцать лет назад, во время Восточной войны, перед огнем их орудий постыдно отступила британская эскадра адмирала Нэпира. Мерещилось там какое-то движение, угадывались на сером черные жерла пушек. Впрочем, и без того можно было пойти на дно, если взорвутся котлы. Сгоряча Певцов расстрелял в воздух все патроны и теперь жалел об этом: с револьвером, забаррикадировавшись в капитанской каюте, он мог бы выдержать осаду до ближайшего порта и выстрелами привлечь внимание таможенников. Что, если итальянцы решат его утопить, бросить в море? Окно каюты расположено было по противоположному от кронштадских бастионов борту. Дым из трубы опускался вниз, прилипал к воде. Пока Шувалов сочинял свою депешу, пока адъютант искал телеграфиста, пока вызванивал ключ и на другом конце провода, идущего по морскому дну, переводили точки и тире на русский язык, будили коменданта, который накануне за полночь засиделся над бумагами и спросонья туго соображал, почему нужно ловить итальянское коммерческое судно, — словом, пока могучая воля шефа жандармов воплотилась в маленьком матросе-сигнальщике, в его пальцах, тянущих влажный линь, чтобы выкинуть на флагштоке сигнал «Стопорить машины и становиться на якорь», время едва не было упущено: «Триумф Венеры» уже плыл в виду кронштадтских фортов, стремительно уходил за пределы досягаемости их пушек. Заметив сигнал, капитан велел прибавить ходу, сам Дино Челли пришел эфиопу на помощь. Напуганный рассказами матери об ужасах царского деспотизма, он боялся угодить в Сибирь за учиненную в трактире драку и обещал капитану всю ответственность перед отцом взять на себя. Мать говорила, что ссыльных в Сибири отдают на растерзание белым медведям. В это время Певцов, пытаясь придвинуть к двери каюты массивный стол, намертво привинченный к полу, отчетливо представил еще один вариант собственной судьбы: итальянцы высадят его на необитаемом острове. Сигнал остался без ответа, после чего комендант приказал дать предупреждающий выстрел. Пальнули холостыми, но и это не возымело действия. Комендант, старый моряк, плававший еще под флагом Нахимова, чертыхался и последними словами костерил жандармов, неизвестно зачем, по его мнению, существующих на свете; дежурный офицер с опасливым удовольствием слушал эти крамольные речи. Снова зарядили и снова выстрелили, и опять ни малейшего результата. Чертов итальянец по-прежнему шел на всех парах. Между тем в шуваловской депеше предписывалось употребить для задержания все наличные средства вплоть до обстрела, и комендант, которому смертельно не хотелось палить по торговому пароходу, скрепя сердце распорядился готовить к бою батарею малого калибра. Тем временем брандвахтенное судно «Кинбурн», призванное отмечать и записывать в специальный бортовой журнал все корабли на траверзе Санкт-Петербурга, пустилось в погоню за наглым итальянцем. Не откликнувшись на запрос, тот шел с воровато спущенным флагом, но его выдали три полосы на трубе — красная, белая и зеленая. Один снаряд упал за кормой, другой — возле правого борта, брызги хлестнули сквозь разбитый иллюминатор капитанской каюты. Третий лег далеко впереди по курсу, еще два слабо плеснули где-то в стороне. Крепостную артиллерию поддержала носовая пушечка «Кинбурна». Услышав канонаду, Певцов трезво оценил ситуацию: едва ли этот отец пятерых детей настолько безрассуден, чтобы не внять доводам разума, который говорит голосом кронштадтских орудий. Вот-вот смолкнет безумный стук поршней, замрет винт и загремят якорные клюзы. Пора готовить аргументы для разговора с Шуваловым. Сказать ему: «Видите, ваше сиятельство, на что способны эти люди! Я был не так уж далек от истины…» Но соленый ветер с прежней силой продолжал петь в торчавших из иллюминаторной рамы осколках стекла, Певцов ошибся и на этот раз. «Триумф Венеры», сотрясаясь всем корпусом, двигался на запад. Певцова швыряло то на одну стену, то на другую: капитан лавировал с таким искусством, словно всю жизнь простоял на мостике боевого фрегата и привык уходить от огня береговых батарей. Минут через пятнадцать «Кинбурн» стал отставать, однако его капитан не решался развернуть свое судно и дать по беглецу бортовой залп: как-то неловко пускать ко дну безоружного коммерсанта. А из носовой пушечки целиться было все труднее — шли бортом к волне. Да и с бастионов тоже, вопреки шуваловскому приказу, постреливали осторожно, больше стремясь напугать, а когда в секторе огня появилось датское суденышко «Секира Эйрика», идущее в Петербург с грузом копченых сельдей, и вовсе вынуждены были прекратить обстрел, чтобы случайно не потопить невинную датчанку. Еще через четверть часа «Триумф Венеры» опять вошел в полосу тумана. Певцов кусал кулаки, итальянцы на палубе обнимались и прыгали от радости. Беспечные дети юга… 38 Пупыря увели, Сыч торжественно унес его баул. У Ивана Дмитриевича остались три вещи: тетрадь с кулинарными рецептами, фунтовая золотая гирька на цепочке и револьвер с длинной готической надписью и вензелем фон Аренсберга на рукояти — таким же, как на похищенной камердинером серебряной мыльнице. Пустить в дело свою гирьку Пупырь не успел, а из револьвера пальнул-таки в Ивана Дмитриевича, когда тот первый, с топором в руке вбежал в дом. Пуля прошла высоко над головой. Никто не пострадал, но Иван Дмитриевич воспользовался этим выстрелом, чтобы отвести душу: топорищем съездил Пупырю по затылку. Сыч тоже рвался отплатить за шлюпку, за семейные неприятности, однако Иван Дмитриевич ему такой возможности не предоставил. Порядок есть порядок, существует официальная процедура ареста. Пока Иван Дмитриевич допрашивал Пупыря, Сопов привез в Миллионную барона Кобенцеля. Тот первым делом предъявил свою шляпу, найденную на улице перед гимназией, затем обследовал оставленную пулей дырку в потолке и сказал: — Не мудрено промазать. У револьверов этой системы сильнейшая отдача. Нужно целиться в ноги, чтобы попасть в грудь. Заодно выяснилось, что в туалетном столике револьвер лежал не потому, что князь кого-то опасался и всегда держал оружие при себе, а совсем по другой причине. Его недавно прислали фон Аренсбергу однополчане, в юбилей какого-то сражения, в котором они все участвовали, князь хвастал им перед знакомыми, в том числе и перед Кобенцелем — два дня назад показывал вместе с наполеондорами, выигранными у Гогенбрюка, и очень расстроился, узнав о недостатках этой системы. Кобенцель с Левицким негромко переговаривались в глубине гостиной, а Иван Дмитриевич, покачивая в руке гирьку на цепочке, стоял в эркере у окна. Пупыря уводили трое полицейских с шашками наголо, четвертый шел немного в стороне. Рядом с ним гордо вышагивал Сыч. Он то и дело перекладывал тяжелый баул из одной руки в другую, но расставаться с трофеем не желал. Сквозь грязное стекло Иван Дмитриевич смотрел им вслед и вспоминал протоколиста Гнеточкина, в одном исподнем лежащего на берегу Невы с проломленным черепом, курсистку Драверт с разорванными из-за копеечных сережек ушами, швею Дарью Бесфамильных, которая ночью, накинув беличью шубку, побежала за доктором для больной дочери, а обратно вернулась без шубки и без доктора: он увидел раздетую Пупырем женщину, испугался идти с ней, и девочка умерла. Иван Дмитриевич вспоминал старого аптекаря Зильберфарба, каждый день приходившего в полицию, чтобы узнать, не нашелся ли медальон с локоном волос покойной жены, и семнадцатилетнего юнкера Иванова, который после встречи с Пупырем, лишившись какого-то нагрудного знака из посеребренной меди, счел себя обесчещенным навек, исповедовался в письме государю, а затем пустил себе пулю в лоб. Но почему-то отчетливее прочих вставала перед глазами старуха Зотова, ее блаженно-безумное лицо, седые волосы на подбородке. Как и Хотек, она увидела золотое сияние вокруг головы Пупыря, а теперь второй месяц жила в больнице для умалишенных, считая, будто уже умерла и находится в раю. Вспоминались люди, лица, и если в один ряд с ними попали князь фон Аренсберг и граф Хотек, это было только случайностью, частностью в жизни великого города. — Хорошо, — подходя и остановясь возле, сказал Кобенцель, — я допускаю, что утром он бродил неподалеку и мог видеть, как Шувалов отдал мне ключ. Допустим даже, слышал, кому я, в свою очередь, должен был вручить его. Мы разговаривали на улице, кругом толпился народ… Кобенцель держал ключик на ладони. Змея-искусительница с такой злобой кусала себя за хвост, словно соблазнить Еву ей так и не удалось. — Но согласитесь, господин Путилин, одно дело заманить меня в туалетную комнату при кондитерской, стукнуть по голове и отобрать этот проклятый ключ, и совсем другое — напасть на карету австрийского посла почти в самом центре Петербурга. Обычный уличный бандит, как он осмелился? Кто-то, мне кажется, стоял за его спиной. Может быть, тот же человек, с чьей помощью он убил Людвига? — Пупырь утверждает, будто на графа Хотека он вовсе не покушался. — То есть как? В кого я тогда стрелял? — В него, разумеется. Но он клянется, что натянул веревку в расчете на любую добычу. — И вы ему верите? — Кто его знает? В этой жизни все может быть. Во всяком случае, в убийстве фон Аренсберга он не признался. Говорит, что револьвер купил сегодня у какого-то иностранца на Апраксином рынке, а наполеондоры утром нашел на Миллионной, возле дома князя. Пока для меня одно лишь несомненно: он прекрасно знал, куда вставляется этот ключ. — Но откуда? Кто ему сказал? — Потерпите еще пару часов, я должен проверить мою догадку. И, ради Бога, простите мне эту глупую выходку с цилиндром. У меня в практике был подобный случай. Увидел проторенную дорожку и не устоял перед искушением. — Но объясните хотя бы, — попросил Кобенцель, — почему вы были так уверены, что именно Пупырь напал на господина посла? Вы ведь ждали здесь его, а не кого-то другого. Я вас правильно понял? — Да, его. — Почему вы знали это? Иван Дмитриевич приказал Левицкому: — Ну-ка задерни шторы! Но тут же поправился, испугавшись, что может разоблачить перед Кобенцелем своего тайного агента: — Вас не затруднит задернуть шторы? В гостиной стемнело, он зажег лампу, поставил на рояль и, заслонив ее спиной, с силой раскрутил гирьку на цепочке. Кобенцель вздрогнул: ровный золотой ободок, сияющий круг со свистом очертил голову Ивана Дмитриевича. Бронзовые Адам и Ева на чернильном приборе еще старательнее начали прикрывать свою наготу. Как ангел, изгоняющий их из райского сада, Иван Дмитриевич стоял у рояля и оглядывал гостиную — поле своего сражения площадью в пятьдесят квадратных аршин. — Вот и весь фокус. — Он опустил руку. — Неужели она в самом деле золотая? — спросил Кобенцель, когда Левицкий уже без приказа отдернул шторы. Иван Дмитриевич вынул складной ножичек, поскреб лезвием гирьку. Позолота отслоилась, и под ней обнаружился черный ноздреватый чугун. Вспомнилось, как пруссаки стреляли в Наполеона III золотым ядром. Если оно было таким же, как эта гирька, неудивительно, что французский император остался жив. Там, в вечно струящемся эфире, все знают… Левицкий с Кобенцелем собрались уходить. Провожая их, Иван Дмитриевич на ходу раскрыл тетрадь с кулинарными рецептами. Прочел про рыбный пирог, про кулебяку с грибами, громко забурчало в пустых кишках. Вот сволочь! Он кинул тетрадку в камин. — Через два часа я жду известий, — напомнил Кобенцель, пожимая ему руку. Но Левицкий наслаждался тем, что на равных беседует с Иваном Дмитриевичем, и не спешил, растягивал удовольствие. — Третьего дня сидим, помню, в Яхт-клубе за картами, — сказал он. — Я, барон Гогенбрюк и покойный князь. Сыграли, потом он попросил меня выкинуть ему карту на счастье. Я колоду стасовал, выбрасываю одну. И что вы думаете? Виневый… виноват, пиковый туз. Князь говорит: «Еще разик давайте!» Я опять стасовал — и опять туз пик… Судьба. — Карты-то какие были? — поинтересовался Иван Дмитриевич. — Обыкновенные карты, какие в Яхт-клубе дают. Король бубновый — Юлий Цезарь, червовый — Карл Великий, трефовый — Александр Македонский, виневый… виноват, пиковый — царь Давид… Какими играли, на тех и выкинул. — По игральным судьбы не узнаешь. — А я их, — улыбнулся Левицкий, — перед тем сквозь дверную ручку продел. Так-то, цыганки говорят, можно и по игральным. Глядя на его тонкие, с удлиненными фалангами и, казалось, бескостные, как черви, пальцы профессионального шулера, Иван Дмитриевич подумал, что он мог достать из колоды любую карту. Непонятно было, врет Левицкий или говорит правду, и если это правда, то случайно выпал пиковый туз, обещающий смерть, или нет? — И что князь? — спросил Иван Дмитриевич. — Очень был огорчен? — Ничуть. «Я, — говорит, — слава Богу, здоров, ничем пока не хвораю, а мне еще в юности нагадали умереть в собственной постели…» — Я тоже слышал от него об этом предсказании, — подтвердил Кобенцель. — Может быть, поэтому Людвиг и отличался такой храбростью на поле боя. Он со своим эскадроном в конном строю атаковал итальянские батареи. — И ведь сбылось, — вздохнул Левицкий. — Между прочим, та винтовка, — спросил Иван Дмитриевич у Кобенцеля, — которую Гогенбрюк с вашей и фон Аренсберга помощью продал нашему военному ведомству, из нее, надеюсь, не нужно целиться в ноги, чтобы попасть в голову? — Ну, это смотря с какой дистанции… Но раз вы так сказали, значит вам известно, что я присутствовал на испытаниях. Когда поинтересовались моим мнением, мой совет был принять ее на вооружение. Модель очень хорошая. В таких делах я не поступаю против совести, к тому же моя семья связана с Россией еще со времен Ивана Грозного. — Испытателей-то водочкой не вы разве поили? Кобенцель смутился. — Было дело, не сумел отговорить Гогенбрюка. Но это ничего не меняет, модель и вправду хорошая. — А каким образом он ухитрился продать ее не только нам, но и туркам? — О! — уважительно сказал Кобенцель. — От вас, господин Путилин, нет никаких секретов. Я сам узнал об этом лишь вчера вечером. Как же вы знаете? Иван Дмитриевич промолчал, незаметно покосившись на Левицкого, по тот и без подсказки сообразил прикусить язычок. — Понимаю, служебная тайна. Я тоже недоумевал, когда Юсуф-паша сообщил мне эту новость. Признаться, подумал даже, что смерть избавила Людвига от необходимости выпутываться из двусмысленного положения. Но, поразмыслив, пришел к выводу, что со стороны Гогенбрюка это не более чем блеф… Мне кажется, господин Путилин, я задерживаю вас. Не лучше ли поговорить после? — Накиньте к тем двум часам пять минут, — предложил Иван Дмитриевич, — и продолжайте. Он уже знал, что к убийству фон Аренсберга эта чертова винтовка имеет ровно такое же отношение, как и ситуация на Балканах, но хотел выяснить для себя другое. Почему-то хотелось понять, случайной была смерть князя или существовало в его жизни нечто, сулившее умереть здесь и сейчас. — С Гогенбрюком, — начал рассказывать Кобенцель, — был заключен контракт на переделку по его системе определенного числа дульнозарядных ружей. Если переделают больше, ему причитаются проценты с основной суммы. И по намекам, которые делал мне Гогенбрюк, я пришел к следующему выводу: он решил шантажировать чиновников из вашего Военного министерства. Поставить их перед выбором: или он получает проценты, или продает свою модель армии, в будущем, возможно, вражеской. — Ту же систему? Это не запрещено контрактом? — В чем и дело! Гогенбрюк убедил турок, будто модель так значительно усовершенствована, что ее можно считать новой. При его напористости он даже мог рассчитывать на небольшой аванс. Однако все это чистейшей воды авантюра, никаких усовершенствований он в свою модель не вносил. Я точно знаю. Так что Людвигу не о чем было беспокоиться. Скорее всего, Гогенбрюк его посвятил в свои планы. А Людвиг, я думаю, рассказал обо всем принцу Ольденбургскому. Представляю, как они смеялись. Таким остроумным способом расшевелить ваших военных чиновников, да еще и турок провести… — Гогенбрюк с князем пили шампанское в Яхт-клубе и смеялись, — вставил Левицкий. — Вначале князь был недоволен, а потом смеялся и говорил ему: «Сразу видать, что ваш отец торговал кнедликами…» — Да, очень весело, — сказал Иван Дмитриевич. Втроем вышли на улицу и у крыльца разошлись в разные стороны. Пригревало солнце, паром курились просыхающие торцы мостовой. Иван Дмитриевич не сделал и десятка шагов, когда заметил бегущего по улице Константинова. Один глаз у него уже вконец заплыл. — Иван Дмитрич! — издали закричал он. — Итальянцы ротмистра увезли! — Как так увезли? Куда? — В Италию. — Константинов перевел дыхание. — Он на пароход один пошел, они его в каюте заперли и увезли. И монетки мои с ним. — Хоть бы меня кто увез, — помолчав, устало сказал Иван Дмитриевич, — в Италию. Он отдал Константинову обещанную премию — принесенный Сычом наполеондор — и велел отправляться домой. Воздух был еще по-утреннему свеж и прозрачен. Сквозь обычный городской шум ухо едва различило докатившийся с моря, от Кронштадта, отдаленный круглый звук пушечного выстрела. «Пушки с пристани палят, — подумал Иван Дмитриевич, — кораблю пристать велят…» Ни малейших угрызений совести он не чувствовал. Что ж, и Певцову, значит, пришла пора пострадать за отечество, как поручику Боеву, самому Ивану Дмитриевичу. «Агнцы одесную…» Уже идя по Знаменской, он подумал, что да, убийство иностранного дипломата — случай из ряда вон, можно и должно предположить всякое, причины естественно искать и в ситуации на Балканах, все правильно. Тут дело вот в чем: и Певцов, и Хотек считают жизнь всего лишь особого рода игрой, где убийство — только очередной ход, и потому они могут выиграть или проиграть, но понять не могут. Ведь эти люди даже замок Цилль полагают чем-то вроде коробки, куда кладутся снятые с доски, отыгравшие свое фигуры. 39 За трактиром «Три великана» Иван Дмитриевич свернул в подворотню, и перед ним открылся двор в обрамлении подтаявших к весне поленниц, стиснутых кирпичными, не оштукатуренными с изнанки стенами доходных домов. Сюда он вчера днем посылал Левицкого… Посередине двора, между сараями, нужниками, мусорными ларями, кучами вылезшего из-под снега и еще не вывезенного хлама стоял двухэтажный флигелек из почернелых бревен, оползающий набок и подпертый наискось приставленными к срубу длинными слегами: здесь жил человек, от которого зависели судьбы Европы. Тот маленький, тощий, бритый, оставивший свой наполеондор в Знаменском соборе. Купленные им свечи давно догорели, истаяли, растеклись восковыми сухими лужицами. В сенях разило помоями, застарелый кошачий дух шибал из каждой щели. На лестнице сидела девочка лет пяти с болезненно-белым, словно мукой натертым личиком, в лохмотьях, баюкала завернутое в тряпку полено. Иван Дмитриевич протянул ей пятачок, она выхватила монетку и исчезла бесшумно, как кошка. Ступени подгнили, подниматься по ним можно было только у самой стены. Точно следуя указаниям княжеского кучера, Иван Дмитриевич взошел на второй этаж, толкнул обитую рогожей дверь и очутился в крошечной комнате со скошенным потолком. Возле порога валялись грязные сапоги, их владелец в одежде лежал на койке. Тощий человечек с заросшим рыжеватой щетиной блеклым питерским лицом, он спал. Давно можно было прийти сюда, если бы не Певцов со своими планами. Помощничек! Иван Дмитриевич увидел стол из некрашеных досок, стул с сиденьем из мочала, жестяной рукомойник в углу. На столе — пустая косушка, луковая шелуха, кучка соли прямо на столешнице. Он подошел к спящему, потряс его за плечо. — Эй, Федор! Подымайсь… Бывший княжеский лакей Федор, выгнанный фон Аренсбергом за пьянство, нехотя продрал опухшие глаза: — Чего надо? — Вставай, я из полиции. Молча, как-то не очень и удивившись, Федор сел на койке, зевнул и пошлепал босыми ступнями по полу — за сапогами. Натянул их прямо на голые ноги, без портянок, затем нашел под луковой шелухой на столе корочку хлебца, сунул в карман. Сняв с гвоздя рукомойник, напился из него, выплюнул попавшего с водой в рот вяклого, давным-давно, видимо, утонувшего таракана. — Тьфу… Кирасир, твою мать! — Кто? — Тараканы — это тяжелая кавалерия, — объяснил Федор со спокойствием, все сильнее изумлявшим и возмущавшим Ивана Дмитриевича. — А клопы — легкая… Князь-то прежде в кирасирах служил. Утром встанет, говорит: «Меня, — говорит, — Теодор, на биваке уланы атаковали!» Понимай, что клопы. А тараканов саблей рубил. Раз у него приятели гостевали, он с ими поспорил, что бегущего таракана с маху саблей располовинит. Я с кухни принес одного, пустил. И что думаете? Чисто пополам. — Рассказывая, Федор вытащил из-за кровати мятую поярковую шляпу, начал выправлять ее о колено. — Разрубил и в раж вошел. «Теодор, — кричит, — неси другого, я ему усы отсеку!» И отсек. А таракан жив остался. Сто рублей ему приятели-то проспорили. Да-а, лихой барин! Но прижимистый. Осенью с парадного дверной молоток сперли, так самому генерал-губернатору жалобу подавал. А ведь грош цена этому молотку. Мне за него кружку пива налили, и все. — Ты и спер? — спросил Иван Дмитриевич. — Зачем? — не моргнув глазом, отрекся Федор. — У меня свой был такой же. Казалось бы, уж в этом-то грехе ему теперь ничего не стоит покаяться: не до молотка, если человека убил. Почему не сознался? — Эх, дурак я, дурак, что сюда пришел, — сказал Федор. — Не утерпел, дурак. У меня тут косушечка припрятана была, вот и пришел. — А как ты знал, что тебя искать станут? — поразился Иван Дмитриевич. — Как же не знать? — в свою очередь, удивился Федор. — На то, поди, и полиция. — Нет, я другое спросить хотел. Как, по-твоему, я-то про тебя узнал? — Да уж семи пядей во лбу иметь не надо. — Ишь ты! — обиделся Иван Дмитриевич. — Думаешь, легко было догадаться? — Взял бы косушечку, и давай Бог ноги, — вздохнул Федор. — Нет же, сперва выпил, потом спать улегся… Иван Дмитриевич повысил голос: — Ты давай не крути! Говори, откуда узнал! Федор лишь рукой махнул: чего там, дескать… Надел шляпу, ветхое пальтецо с оторванным карманом. — Айда, что ли? Спустились по лестнице: он с одной стороны, Иван Дмитриевич — с другой. Девочка вновь появилась откуда-то, невесомо шла между ними по гнилым ступеням, не боясь провалиться, прижимала к груди свое полешко. — Что, Зинка, — спросил у нее Федор, — свое дитя нажила али в кормилицах? — А ты мне пряник давал, — тихо сказала девочка. — Верно, — согласился Федор, — давал. А больше нету. Кончились пряники. — Он погладил ее по волосенкам и вышел во двор. Девочка проводила их до самой улицы. — Твоя? — спросил Иван Дмитриевич. Федор помотал головой. — Мои в Ладоге. — Он обернулся. — Иди, Зинка, домой. Кончились пряники. — И вдруг закричал петухом, привстав на цыпочки и смешно раскачиваясь всем своим маленьким тощим телом. Девочка засмеялась, белое ее личико пятнышком помаячило в проеме подворотни и пропало: свернули за угол. Иван Дмитриевич опять вернулся к прерванному разговору: — Так как же ты узнал, что я про тебя знаю? Но для Федора это не представляло никакого интереса. — Вот вы про молоток спросили, — вспомнил он. — А вы лучше спросите, сколь раз они у меня из жалованья вычитали. И за что? Стану рассказывать, никто не верит. А прогнали когда, за месяц жалованья недодали. А нешто я не человек? Нешто у меня жена-дети в Ладоге пить-есть не просют? Не полешки ведь, как у Зинки! Князь меня, неученого, к себе взял, чтобы платить поменьше. А сам в клубе за одну ночь тыщу рублей проигрывает. У него денег полный сундук. Фрак, вишь, я ему подпортил. Так не я! Ворона. Я за нее не ответчик. Вон на Невском статуи стоят, все изгажены, а вы небось жалованье исправно получаете. А? — Это не моя забота, — сказал Иван Дмитриевич. — Я из сыскной полиции, убийц и грабителей ловлю… Как, думаешь, тебя поймал? — Вы пришли, я сплю… — А почему я к тебе пришел? Не к другому кому? — Мой грех, — справедливо рассудил Федор, — ко мне и пришли. Кто ж за мои грехи отвечать должон? Терпение начало иссякать, но Иван Дмитриевич еще смирял себя. — Хорошо, твой грех. А как я понял, что твой? — Большого ума не требуется. — Да никто не мог понять! — не выдержал Иван Дмитриевич. — Один я. — Будто я китайские чашки побил, — продолжал Федор. — Побил, не спорю. Но разве ж они китайские? Их немцы делали. Только видимость, что китайские. У драконов уши собачьи… А позавчера прихожу честь по чести, трезвый: так и так, мол, ваша светлость, за тот месяц, что я вам служил, десять рубликов пожалуйте, не то государю прошение подам. А они меня за шиворот и мордой в дверь. Еще и сапогом под зад… Что говорить! Водочки в трактире выпил, и, верите ли, ни в одном глазу, весь хмель в обиде сгорает… Остановившись, Иван Дмитриевич ухватил его за воротник, притянул к себе. — Ты как узнал, что я знаю, что ты… Тьфу, черт! — Как-как? Поди, сами знаете, как. — Я-то знаю. А ты? — Про себя мне как не знать. — Ты, может, думаешь, мне кто сказал? — А то! — криво усмехнулся Федор. — Они, ясное дело, с утра пораньше в полицию побежали. Иван Дмитриевич тряханул его. — Кто они? — Они, — сказал Федор. — Барин. — Какой барин? — Барин мой бывший. Князь… — Кня-азь? — изумился Иван Дмитриевич, прозревая, наконец, и понимая, что перед ним единственный, может быть, во всем городе человек, не слыхавший о смерти фон Аренсберга. Но зачем он тогда наполеондор в церковь отнес? — Чего вы меня душите? — хрипло проговорил Федор, вытягивая тонкую шею. — За грудки-то на что хватать? Я ж не запираюсь, все по порядку рассказываю. Тронулись дальше. Иван Дмитриевич искоса поглядывал на лицо своего спутника — унылая утренняя физиономия записного питухи, изредка освещаемая последними отблесками позавчерашней решимости. Можно не опасаться, что побежит, и револьвер не нужен. Иван Дмитриевич не позвал в конвойные попавшегося навстречу полицейского. — Сижу я в трактире, — повествовал Федор без прежнего напора, поскольку настало время переходить от причин к следствиям, — подсаживается рядом один малый в цилиндре. Факельщик, говорит. С похорон зашел глотку промочить. То да се, ну я ему и рассказал про свою обиду, вот как вам. Он носом засопел, по столу руками зашарил и говорит: «Не дает, сами возьмем!» Я говорю: «Как? Господь с тобой, добрый человек!» Он говорит: «Знаешь, где у князя деньги лежат?» Я говорю: «В сундуке, да не знаю, где ключ…» Он спрашивает: «Ты видал этот ключ?» Я: «Видал, — говорю, — у него кольцо змейкой, сама себя за хвост кусает…» Он говорит… — Понятно, — прервал Иван Дмитриевич. — Что вам понятно? — вскинулся Федор. — Что вы в моей душе понимать можете? Да я только десять рублей получить хотел. Кровные мои! Чтоб за месяц жалованье и за чашки бы те по-божески посчитали. Ни полушечки сверх того! Детишкам, думал, гостинцев накуплю — и в Ладогу, к жене. Ищи-свищи! Днем у кумы посидел, открылся ей. Она баба хорошая, в кухарках у одного офицера с Фонтанки. Певцов его фамилия. В синей шинелке ходит… Кума говорит: «Завтра я в господской карете с барыней дачу смотреть поеду и тебя, кум, через заставу провезу. Там уж, говорит, твоя морданция расписана. А мою, говорит, карету ни один полицейский остановить не посмеет. Они перед моим барином травой стелются!» К ночи бес меня попутал с этой косушкой. Уснул, дурак… — Обещал по порядку, — напомнил Иван Дмитриевич. — Ага… Пошли мы в Мильенку. Факельщик говорит: «Я за тебя, друг, сердцем болею, мне княжеских денег ни копейки не надо!» Я дверь дернул — открыта. А сам дрожу, ног под собой не чую. Вошли — и в чулан. А как князь в Яхтовый клуб уехал, новый-то лакей сразу дрыхнуть завалился. Мы тогда в комнаты перебрались. Все обсмотрели — нет ключа. Сундук-то крепкий, крышка медная. И кочергой не подковырнешь. Да-а… Стали князя ждать. Я уж и рад был убежать, да куда там! Факельщик не пускает. Ну, значит, дождались князя. Вошли к нему в спальню, от звонка оттащили, связали. В рот простыню, чтобы не кричал. Спрашиваем: где ключик-змейка? А он головой трясет: не скажу, мол. Лихой барин! Я из столика две золотые монетки взял. Гляжу, факельщик остальные себе в карман сыплет. Я говорю: «Ворюга! Что делаешь?» А он совсем озверел, князя за горло схватил: «Где ключ?» Потом подушку ему на лицо накинул. Я испугался, факельщика-то за руки хватаю, он ка-ак пихнет меня, сбрякало что-то, — я шепчу: «Бежим! Слуги проснулись!» И убежали… — Вместе убежали? — спросил Иван Дмитриевич. — Не. Я в одну сторону, он — в другую. — А что взял у князя? — Говорю, два золотых взял. — И все? — А то! Мне чужого не надо. — Зачем же один в церковь отнес? — Когда стал детишкам гостинцы покупать, — объяснил Федор, — спрашиваю у приказчика: «За одну такую монетку сигнациями сколь рублей положишь?» Он с хозяином посовещался, говорит: «Десять…» Аккурат сколь мне барин задолжали. Ну, думаю, мне чужого не надо. Ан не воротишь! И снес к Знаменью. Свечей наставил, молебен заказал князю во здравие: пущай не хворает. Все ж мы его потискали маленько… Факельщика-то поймали уже? — А то! — сказал Иван Дмитриевич. — Ворюга, мать его так! — выругался Федор. — И ведь одет чисто. Его в каторгу надо, ворюгу… А со мной что будет? А? Иван Дмитриевич молчал, хмурился. — Поди, сотню розог всыплют, — предположил Федор. — Больше-то навряд. Не за что. Если б не я, барин и кончиться мог под той подушкой. Так ведь? — Он и помер там, — сказал Иван Дмитриевич. Федор, тянувший из кармана хлебную корочку, вдруг быстро-быстро, мелко-мелко перекрестился этой корочкой, потом сунул ее в рот, откусил, остановился, начал жевать, медленно и криво двигая челюстями, словно во рту у него был не хлеб, а кусок смолы, из которого приходится выдирать вязнущие зубы. Стояли перед входом в лавку. «Торговля учебниками и учебными ландкартами», — прочел Иван Дмитриевич. — Обожди тут, — велел он Федору и толкнул дверь. За конторкой сидел хозяин, с другой стороны двое мальчиков разглядывали висевшие на стенах материки, тонущие в голубом. Они шепотом переговаривались о каких-то восемнадцати копейках, но лица у них были, как у паломников, после долгих странствий переступивших порог вожделенной святыни. Иван Дмитриевич подошел к большой карте Европы с разноцветными пятнами империй, королевств и республик. Почему-то на всех таких картах Россию закрашивали в темно-зеленый цвет, владения султана покрывали зеленью посветлее, подвластные Францу-Иосифу земли отмечали ярко-желтым, а Италию делали в тон палого дубового листа, будто в ней царит вечная осень. Проверив, на месте ли все четыре столицы, Иван Дмитриевич посмотрел в окошко. Ах ты, Господи! Это надо же! Он готовился увидеть пустое крыльцо, но нет: оставшись без надзора, Федор и не подумал никуда бежать, послушно сидел на ступеньке. Голова его утопала в коленях, поярковая шляпа валялась на земле. — Я из полиции, — тихо сказал Иван Дмитриевич, склоняясь к хозяину. — Где у вас черный ход? Через двор он выбрался на параллельную улицу, подозвал извозчика и поехал домой, думая о том, что сегодня же, когда под тяжестью улик Пупырь во всем признается и назовет сообщника, доверенные агенты Сыч и Константинов отправятся ловить простофилю Федора, но никого не поймают. Что поделаешь? Такие уж у него агенты. Доверенные… 40 Недели через две Иван Дмитриевич получил приглашение прибыть на Фонтанку для беседы с графом Шуваловым. На этот раз шеф жандармов держал себя с ним изысканно-вежливо, холодно и недоступно, как будто и не было той ночи в Миллионной. По лицу его Иван Дмитриевич ясно прочитал, что вообще ничего не было — ни Боева с Керим-беком, ни поручика, ни супругов Стрекаловых, ни разорванного письма и претендента на польский престол, и уж тем более, разумеется, никогда не было ультиматума, отчаяния, отскочившего и щелкнувшего, как градина, по оконному стеклу крючка шуваловского мундира. Мычащего графа Хотека тоже не было. Никто не собирался сделать посла-убийцу козырным тузом в партии с Францем-Иосифом, и «Триумф Венеры», как корабль-призрак, исчез при первых лучах восходящего солнца. Мираж, дурной сон, при котором утром, проснувшись, не знаешь, сейчас все это приснилось или много лет назад. Хотя по службе Иван Дмитриевич подчинялся столичному полицмейстеру, тот — начальнику департамента полиции, состоявшему, в свою очередь, под началом у министра внутренних дел, но рука Шувалова была сильнее и длиннее. Какой-то Путилин! Да кто он такой? Ничтожество, жалкий сыщик. Пройдоха и фигляр, как он посмел устроить этот безобразный спектакль? И все начальники Ивана Дмитриевича покорно присоединились к записке, вместе с последним докладом поданной Шуваловым государю. В ней предлагалось немедленно удалить господина Путилина с должности начальника столичной сыскной полиции. В вину ему были поставлены буйства Пупыря, вовремя не предотвращенные. К тому же не без ведома Шувалова газета «Голос» поместила пространную статью, где речь шла об одном трагически погибшем иностранном дипломате и некоем страже порядка — имена не назывались. Последний, как утверждал автор, заранее знал о готовящемся преступлении, но бездействовал, чтобы затем быстро схватить убийцу и получить орден. Статья была подписана псевдонимом, что многие сочли своего рода авторским кокетством — стиль, страстность и политическая смелость однозначно указывали на Павла Авраамовича Кунгурцева. Тот факт, что бывший лакей фон Аренсберга, сообщник убийцы, бежал и не был пойман, мог стать еще одним пунктом обвинения, но не стал: Федор, мучимый совестью, сам явился с повинной. — Вы видите, — сказал Шувалов, когда Иван Дмитриевич ознакомился с копией его записки на высочайшее имя и свежим, только что из типографии, номером «Голоса», — дела плохи. Можно просто уволить вас со службы, а можно… можно и начать расследование. За спиной Шувалова зловещей тенью возвышался Певцов. Он делал равнодушное лицо, но время от времени его запавшие глаза с ненавистью упирались в Ивана Дмитриевича. Тот невольно ежился под этим взглядом. Певцов заметно похудел, мундир на нем висел, как на пугале, зато на плечах — подполковничьи эполеты. Иван Дмитриевич знал, что итальянцы высадили его на диком пустынном берегу, откуда он грязный, обросший щетиной, исцарапанный, шатаясь от голода, лишь через пять дней добрел до какой-то эстонской мызы. — Но подобные меры кажутся мне слишком строгими, — продолжал Шувалов. — Мне жаль вас. Я полагаю, что при известном с вашей стороны благоразумии вы вполне можете рассчитывать на должность смотрителя на Сенном рынке. Даже старшего смотрителя. Согласны? — Премного благодарен, — ответил Иван Дмитриевич. — Никогда не забуду милостей вашего сиятельства. Поклонился и ушел на Сенной рынок. Забаву и Грифона свели со двора, казенную квартиру отобрали, извозчики уже не спорили из-за чести прокатить бывшего начальника сыскной полиции, тем более бесплатно. Иван Дмитриевич приноровился ходить на службу пешком. Иногда ему встречалась по дороге чета Стрекаловых, на редкость дружная семейная пара. Супруги всегда шли под руку, поддерживая друг друга с той заботливой преданностью, какая бывает лишь между стариками, в последней, почти небесной любви доживающими свой век. Первое время они еще нехотя кивали Ивану Дмитриевичу, но позднее стали делать вид, будто не замечают его. Оно и понятно: людям хочется думать, что счастьем они обязаны самим себе, собственной мудрости, а не чьему-то постороннему вмешательству. Всякий настоящий мужчина в одиночестве подбирает ключ к своей розе, и всякой женщине обидно знать, что это не так. Впрочем, теперь многие не замечали и не узнавали Ивана Дмитриевича. Левицкий, тот с ним даже не здоровался. Правда, Сыч не покинул его в беде, тоже стал смотрителем на Сенном рынке, только младшим, а Константинов и при новом начальнике сыскной полиции остался доверенным агентом Ивана Дмитриевича. 41 Вот, собственно, и вся история. С точки зрения исторической достоверности, кое-что в ней кажется мне сомнительным, но я передал ее так, как слышал, за исключением некоторых деталей, касающихся погоды и психологии. Источники этой истории суть следующие: книжка «Сорок лет среди убийц и грабителей», рассказы Путилина-младшего и Константинова, и домыслы повествователя, то есть моего деда. Иногда источники противоречат один другому. Главное несовпадение между версиями Сафонова и Путилина-младшего я уже отметил, но есть и более мелкие. Читатель мог обратить внимание, что, например, Иван Дмитриевич видит в окне ясный рожок месяца, а над гаванью и над выпавшим из кареты графом Хотеком стоит почему-то полная луна. Петербург велик, но не настолько же! Внимательный читатель заметил, наверное, что Миллионная оказывается мощена то булыжником, то деревянными торцами, что герои, входя в княжескую гостиную, временами толкают дверь, а временами тянут ее на себя, что сорванная с груди Хотека траурная розетка падает на паркет, а через полчаса на том же самом месте он тростью стучит в половицу, и т. д. Но я решил оставить все как есть, ничего не исправляя. Все это мелочи по сравнению с тем, что и сам реальный Иван Дмитриевич Путилин (1830–1893), вероятнее всего, был вовсе не той фигурой, какой он здесь представлен. Что поделаешь? Из мира, в котором «Санкт-Петербургские ведомости» утверждали, будто 25 апреля 1871 года в столице было плюс пятнадцать градусов по Цельсию, солнечно, а газета «Голос» настаивала на четырех с дождем, снегом и ветром, из жизни, где во имя любви люди признавались в том, чего не совершали, видели несуществующее и не замечали очевидного, где легенды, умирая, исчезали бесследно, а не ссыхались, как мумии, у всех на виду, и где женщина о трех головах считалась явлением куда более обыкновенным, нежели убийство иностранного дипломата, из этого навсегда ушедшего мира Иван Дмитриевич обречен выходить к нам в том облике, в каком его увидел дед. Вот он: хитрый честный человек с нечесаными бакенбардами, искатель истины и справедливости, страж порядка, жертвующий взимаемый с подлецов хабар на воспитательные дома, заступник невинных, знаток женского сердца и любитель соленых грибочков. По одну его руку — теплынь и ясное небо, озаренное молодым месяцем, по другую — луна в снежной метели. Человек всегда жаждет изменить тех, кого он действительно любит, а дед полюбил Ивана Дмитриевича еще слабым, колеблющимся, подобным себе, но выжигающим в своей душе страх перед сильными мира сего и самодовольство интригана, и мелочное тщеславие чиновника, и бессильную покорность песчинки, неведомо куда влекомой вихрем истории. Полюбил таким, но не успокоился, ибо все мы страстно хотим сделать наших любимых еще лучше. И уже трудно разглядеть подлинное лицо того человека, которого дед полюбил прежде, чем создать из него легенду. Но тогда, в июле 1914 года, ему нужна была правда, и через неделю после первой встречи, когда уже началась война, дед, не удовлетворенный развязкой — тем, что убийцей князя был объявлен Хотек, вновь явился к Путилину-младшему. На этот раз никакого разговора не получилось. Время взывало к справедливости в ущерб истине, и Путилин-младший твердо стоял на своем: убийца — Хотек. Спорить с ним было бессмысленно, тем более что он не предложил деду переночевать в поместье. А час был поздний, темнело, и паромщик ушел в деревню. Очень не желая, видимо, оставлять гостя у себя, хозяин предложил переправиться через реку на лодке. Вдвоем выпихнули из берегового сарайчика крошечный двухвесельный ялик, спустили на воду. Полустертые буквы золотились на носу: «Триумф Венеры». Дед оттолкнул ялик и прыгнул в корму, Путилин-младший сел на весла. Книжка «Сорок лет среди убийц и грабителей», размокшая, разбухшая, лежала на дне Волхова. Каждый взмах весел закручивал на реке двойные маленькие водоворотцы, они убегали по течению назад, туда, где в сумеречной глубине сада мерещилась сухонькая фигурка старика, совсем лысого, но все с теми же неистово развевающимися бакенбардами, только седыми. Он бродил по лесу, рыбачил, сажал яблони, мастерил ялики и скамейки, а вечерами рассказывал о прожитой жизни молодому, вежливому, чересчур, может быть, внимательному и вежливому литератору Сафонову. Рассказывал просто, ибо жизнь кончалась, и важны были результаты. Вот яблоня, она плодоносит, и не имеет значения, какой глубины выкопана ямка для саженца. Вот ялик. Если он плавает, кому и зачем нужно знать, во сколько обошлись доски? Вот скамейка. Вот убийца князя фон Аренсберга… Меньше всего этот старик заботился о собственном величии, о благодарности современников и памяти потомков. На свою долю денег, вырученных от издания мемуаров, он собирался внести в банк проценты по заложенному имению, перекрыть крышу, обнести оградой сад, выкопать новый колодец. И хотелось после смерти хоть что-то оставить сыну. Ялик задел днищем песок, дед спрыгнул на берег. Путилин-младший оттолкнулся веслом, и «Триумф Венеры» лег на обратный курс. Дед вынул из кармана яблоко, украдкой сорванное с посаженной Иваном Дмитриевичем яблони, надкусил. Он стоял на берегу, слушал удаляющийся плеск воды под веслами, грыз недозрелое яблоко, скудно отдающее сок. Может быть, в эти минуты погас в вышине, скрылся за облаком призывно трепещущий Меркурий — звезда коммивояжеров — и голубая влажная Венера поднялась над ночным полем, озарив жизнь деда светом странной любви к давно забытому полицейскому сыщику. Внизу колебалась густая черная вода с дрожащими в ней звездами. Ветер встревожил заросли ивняка, узкие листья затрепетали серебряными изнанками, как стая прянувших в воздух летучих рыбок. Ива всегда была любимым деревом Ивана Дмитриевича — живущая на границе двух стихий, загадочная в своей вечной женственности, с продолговатыми влажными безднами дупел, откуда по осени тянет прелью опустевших птичьих гнезд. На том берегу Путилин-младший вытянул ялик на песчаный мысок и двинулся вверх по откосу. Его рубашка белела среди листвы, а выше, над кронами деревьев, лунный свет медленно тек по свежевыкрашенной железной крыше, волнами огибая трубу с надымником в виде петуха, которая три года спустя одна только и останется здесь от сожженного дома. Обгорелый кирпичный столп над пепелищем, на нем — жестяная птица, разучившаяся отличать рассвет от заката. Гнилая, покрытая грибной плесенью скамья над обрывом. Одичавшие кошки в заглохших, населенных призраками аллеях. Этот пейзаж дед увидит еще через три лета, на четвертое. Под вечер он проедет по яблоневому саду и спустится к реке напоить коня. На вопрос о том, где хозяин поместья, двое мужиков с бреднем недоуменно пожмут плечами: Бог весть! Имя Ивана Дмитриевича им вообще ни о чем не скажет. Кто таков? Не важно, не важно. Все прошло, все минуло. Плещутся листья; лошадь, пофыркивая, пьет воду из Волхова. Река забвения, губернский Стикс в обрамлении все тех же ветел, тонущих в предосеннем вечернем тумане. Ау-у! Но это, слава Богу, еще не сейчас. Дед зашвырнул яблочный огрызок в реку и зашагал через луговину к темневшему вдали березовому колку. Там была станция, кричали паровозы, идущие на Петербург и Москву. 42 Что касается истории убийства несчастного князя фон Аренсберга и всего того, что затем последовало, остается добавить немногое. Уже через полгода после событий в Миллионной убийцы и грабители, пользуясь опалой Ивана Дмитриевича, наводнили столицу, по вечерам люди боялись выходить из дому. Лишь единственный островок покоя и порядка сохранялся в самом центре Петербурга — Сенной рынок. Пришлось вновь сделать Ивана Дмитриевича начальником сыскной полиции. На этой должности он и прослужил почти до конца жизни. ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД 1 На следующий день оба не могли вспомнить, с чего началось, но после ужина почему-то заговорили о женщинах. — В годы моей юности, — сказал Иван Дмитриевич, привычно заплетая в косицу правую бакенбарду, — женская хитрость вовсе не считалась пороком. Некоторые даже относили ее к числу свойственных прекрасному полу добродетелей. В конце концов, что есть добродетель, как не следование законам естества? Представьте себе, что лиса оставит в покое зайчишек и станет питаться ивовой корой, сможем ли мы тогда назвать ее добродетельной? По-моему, грешно изменять собственной природе. Не знаю, как сейчас, но в мое время это понимали. Помню, один приятель рассказывал мне про свою жену. Задолго до свадьбы утратив невинность, она утаила потерю от жениха и устроила так, что их первая брачная ночь совпала с первым днем ее месячных очищений. А приятель мой в таких делах был сущий младенец. Кровь пролилась, гордый супруг счел невесту девственницей, однако позднее каким-то образом обман раскрылся. И что думаете? Думаете, муж был оскорблен, возмущен, ударился в запой, выгнал жену из дому? Да ничего подобного! После разоблачения он проникся к обманщице таким искренним уважением, что смело доверял ей все финансовые дела семьи и вообще видел в ней чуть ли не Одиссея в юбке. Вам кажется, что это недостойно мужчины? Помилуйте, когда я был в вашем возрасте, никто из настоящих мужчин не почитал позором для себя быть обманутым женщиной. Только ребенок не знает, что огонь жжется, а собаки кусаются. Мужчина вступает в поединок со стихией, отлично понимая, что ее можно победить, можно заставить служить себе, но изменить нельзя. — Вы женофоб? — спросил Ивана Дмитриевича его собеседник. — Ну что вы! Я лишь принимаю женщин такими, какими их создал Господь Бог, и не сомневаюсь ни в целесообразности Его замысла, ни в качестве исполнения. А вы, нынешние молодые люди, в Бога не веруете, поэтому и сотворили себе кумира из женщины. Все вы, конечно, прогрессисты, ниспровергатели, в церковь не ходите, но ведь и к проституткам тоже. Под красный фонарь ни ногой! Ваше поколение запугано статьями о последствиях венерических болезней, содержанки вам не по карману, а если изредка спите с какой-нибудь курсисткой, то, разумеется, видите в ней прежде всего личность. Какие уж тут экстазы! Немного воздержания при избытке воображения и недостатке религиозности, и дамская юбка уже кажется священным покровом, скрывающим под собой божественные бездны. Атеизм, страх сифилиса и поклонение женщине всегда идут рука об руку. Собеседником Ивана Дмитриевича Путилина, недавно вышедшего в отставку легендарного начальника петербургской сыскной полиции, был третьеразрядный столичный литератор Сафонов. Лысоватый блондин, вежливый и аккуратный, он пребывал в том возрасте, который только человеку, одной ногой стоящему в могиле, может показаться возрастом ниспровержения основ. — Но Ева была создана не из глины, как Адам, а из его ребра, — возразил Сафонов. — То есть из материи уже очищенной. Не обязательно быть атеистом, чтобы признавать венцом творения именно женщину. Иван Дмитриевич улыбнулся: — Оставим этот спор богословам. Лучше я расскажу вам одну историю. На столе перед Сафоновым лежала тетрадь, он тут же раскрыл ее и приготовился записывать, спросив: — В каком году это было? — На что вам? — Случаи из вашей практики я буду излагать в хронологическом порядке. Он приехал к Ивану Дмитриевичу, чтобы по его рассказам и от его имени записать книгу воспоминаний. Неизвестно, кто из них был инициатором этого предприятия, но сошлись на следующих условиях: герою — две трети будущего гонорара, автору — треть. Поначалу заикнувшись о равных долях, Сафонов сразу же уступил, едва ему было сказано, что в таком случае найдется перо и подешевле. В то время Иван Дмитриевич с берегов Невы переселился на берег Волхова. Уходя в отставку, он потратил все свои сбережения и купил крошечную усадебку в Новгородской губернии. Здесь он доживал последние месяцы, отпущенные ему судьбой. Сафонов прожил с ним две недели. Нравы в поместье царили спартанские. Гостю постелили простыни с клопиными пятнами, от недоваренной рыбы он страдал резями в желудке, от речной сырости мучился астмой, зато впоследствии ни разу не пожалел, что приехал, хотя эти две недели принес, как жертву на алтарь семейного благополучия. Денег не было, и жена заставила поехать. Пришлось ему с болью в сердце оторваться от работы над собственным романом — аллегорическим повествованием из жизни обитателей кукольного городка, завоеванного сбежавшими от бродячего фокусника чудовищными дрессированными блохами. Этому роману Сафонов отдавал всю душу, впрочем, он так никогда и не был закончен, как все прочие его произведения объемом свыше двух печатных листов. Единственным исключением стали мемуары Ивана Дмитриевича. Сафонов рассчитывал, что воспоминания знаменитого сыщика будут пользоваться успехом, и не ошибся. Треть гонорара обернулась немалыми суммами, книжка выдержала несколько изданий, но сам Иван Дмитриевич умер раньше, чем вышло первое из них. — Так в каком же году это случилось? — повторил Сафонов свой вопрос. — Точно не скажу, но во времена моей молодости. Мне было примерно столько лет, сколько вам сейчас. Мой сын Ванечка уже умел читать, и у нас жил тогда ручной щегол Фомка. Забавнейшая была тварь… За две недели Сафонов успел привыкнуть к тому, что, прежде чем начать рассказ о каком-нибудь особенно загадочном и кровавом преступлении, Иван Дмитриевич всегда предается нежнейшим воспоминаниям о покойнице жене или обожаемом сыне. — Если я дома что-нибудь писал, Фомка садился на бумагу и норовил склюнуть буковки, выходившие из-под моего пера. Перо, должно быть, казалось ему клювом какой-то птицы, которая чем-то лакомится с листа. Бедный глупый Фомка, он тоже хотел поживиться ее добычей. Помню, когда его задрала кошка, я впервые, может быть, открылся перед сыном не самой лучшей стороной моего характера… Вам интересно? — Еще бы! — деликатно подтвердил Сафонов. Он уже знал, что за вечерним чаем на веранде Иван Дмитриевич становился слезлив, сентиментален и даже зачем-то рассказывает о таких преступлениях, которые не сумел раскрыть. Все это, само собой, для мемуаров было совершенно лишним, но Сафонов понимал, что, хотя сия лирическая влага разжижает сюжет, из текста ее можно отжать лишь вместе с кровью героя. Заметим в скобках, что так он в итоге и поступил. — Знаете, я вбежал в комнату, увидел Ванечку с мертвым щеглом на руках и закричал: «Вот сволочь! Где она?» Он поднял на меня заплаканные, непонимающие глазенки: «Кто, папенька?» — «Кошка! Сейчас я ей…» Стыдно говорить, но так оно и было. Мой сын страдал, а я первым делом подумал о мести. Сначала я должен был покарать кошку, а уж после мог пожалеть плачущего Ванечку. Увы, — не без кокетства заключил Иван Дмитриевич, — мстительность присуща моей натуре… Что же вы не записываете? — Это не пригодится, — сказал Сафонов. — К чему вам признаваться в собственной слабости? — В слабости? Почему — в слабости? — оскорбился Иван Дмитриевич. Он забыл, что сам только что подвергал критике эту черту своего характера. — Вернее будет сказать, в бессилии. — Еще того лучше! — Но, Иван Дмитриевич, вы же состояли на государственной службе. Причем службе особого рода, призванной поддерживать справедливость в обществе. — Состоял. Ну так и что? — А то, что мстительность свойственна людям, которые не верят в силу закона. Кровная месть процветает на Кавказе. Но не в Англии. — Эк вас куда занесло от моего щегла, — сказал Иван Дмитриевич, откусывая сухарик все еще крепкими зубами, а не размачивая его в стакане с чаем, как Сафонов. — Я жду обещанной истории, — напомнил тот. — Но хорошо, если бы вы несколькими чертами обрисовали эпоху, когда все это случилось. Исторический фон, если позволите, раз уж я не смогу назвать точной даты, — Фон роскошный, вы себе даже представить не можете, — вздохнул Иван Дмитриевич. — В то время под словом «политика» имелись в виду исключительно события ироде войны Мехмет-паши турецкого с Мехмет-султаном египетским, все газеты были одного направления, а об евреях вспоминали только в тех случаях, когда требовалось занять денег. О, — продолжал он, — это было чудесное время! В ваших летах вы еще не знаете, что эпоха подобна женщине, с которой живешь: чтобы оценить ее по достоинству, нужно расстаться с ней навеки. Стояла ранняя осень 1892 года. За раскрытым окном веранды на деревьях уже поредела листва, и между ними с речного обрыва открывалась такая даль, что от простора щемило сердце. Теплый воздух был тих и прозрачен. Время закатной старческой неги, утоленных желаний и последней в жизни безумной надежды на то, что этот покой продлится теперь до самой смерти. — Я тогда был не начальником всей сыскной полиции, — мечтательно сказал Иван Дмитриевич, — а простым агентом… 2 В тот давнишний вечер они с сыном Ванечкой после ужина сидели на полу, забавлялись игрой, которую Иван Дмитриевич сам придумал и сам же, с помощью акварельных красок на меду, воплотил в реальность бумажного листа. Этой игре он придавал большое значение в деле воспитания сына. Через лист, извиваясь, как змея в предсмертных судорогах, тянулась дорога, во всю ее длину расчерченная нумерованными квадратами. В своих немыслимых изгибах она проходила между различными соблазнами, подстерегающими на жизненном пути всякого человека, в особенности молодого. За первым поворотом путнику грозило НЕПОСЛУШАНИЕ СТАРШИХ, далее в определенной последовательности на него готовы были наброситься НЕВЕЖЕСТВО, ЛЕНЬ, MOTOBCTBО, ПЬЯНСТВО, СРЕБРОЛЮБИЕ и прочее. Все они были нарисованы Иваном Дмитриевичем в виде гнусных субъектов преимущественно мужского пола, хотя попадались как бы и женщины, и препакостные уродцы не то двуполые, не то вовсе бесполые. Они с Ванечкой по очереди выкидывали кости, затем передвигали свои фишки на столько шагов, сколько выпало зерен. Путь был опасен. Если фишка вставала на квадратик, отмеченный тенью какого-либо из пороков, то, смотря по его тяжести, приходилось пропускать ход или два или даже возвращаться назад, чтобы искупить грех под сенью соответствующей добродетели. Они также встречались вдоль этой тернистой тропы, правда, не в таком изобилии, как соблазны. Их было меньше: отчасти по соображениям воспитательного порядка, отчасти просто потому, что Ивану Дмитриевичу плохо удавались положительные персонажи. Как у многих авторов, отрицательные выходили у него гораздо выразительнее. В конце пути победителя ждал нарисованный женой ангел. В руках он держал перевязанную лентой коробку, какие много лет спустя террористы приспособились кидать под кареты императоров, губернаторов, министров и обер-прокуроров Святейшего Синода. Что лежало внутри коробки, Иван Дмитриевич предпочитал не уточнять. Ее содержимое оставалось для Ванечки загадкой — лучшей гарантией от неизбежного при любом ответе разочарования. Ванечка бросил кости и дрожащей ручонкой взялся за фишку. От огорчения у него отвисла губа. Он уже мысленно сосчитал ходы и предвидел, что ему теперь придется пропустить три хода. Его фишка должна была остановиться на желтом, как билет проститутки, квадратике, возле которого Иван Дмитриевич изобразил мерзкую патлатую бабищу и написал огненными буквами: СЛАСТОЛЮБИЕ. Это, пожалуй, было самое опасное препятствие на пути к ангелу с бонбоньеркой. Почему так, Ванечка не в силах был понять. Лохматая толстая тетя в детской пелеринке казалась ему олицетворением преступной любви к шоколаду и малиновому варенью — страсти, конечно, роковой, но не настолько же, чтобы пропускать целых три хода. Он еще сильнее отвесил нижнюю губу, потом в ярости смахнул с листа обе фишки и заревел. В этот момент позвонили у дверей. Жена пошла открывать и вернулась вместе с Евлампием, доверенным лакеем купца Куколева, нанимающего квартиру в том же доме и в том же подъезде. Иван Дмитриевич жил на третьем этаже, а Куколев на первом. — Яков Семенович покорнейше просят вас пожаловать к нему по важному делу, — сказал Евлампий. Ванечка горько рыдал на груди у матери, метавшей на Ивана Дмитриевича холодные молнии из-под соболиных бровей, так что он даже и обрадовался возможности улизнуть из дому. В другое-то время не преминул бы соблюсти достоинство и попросить уважаемого Якова Семеновича самому пожаловать в гости. На площадке, поворачивая ключ в замке, стоял Гнеточкин, гравер Академии художеств, тоже сосед. Иван Дмитриевич квартировал с ним дверь в дверь. — Прогуляться? — спросил Гнеточкин. — Надо, надо по такой погоде. Благодать! Чем-чем, а бабьим летом Господь нас в этом году не обделил. Ниже попались навстречу другие соседи: акцизный чиновник Зайцев с супругой и двумя дочерьми на выданье, унылыми девицами, чего никак нельзя было сказать об их матери. Это была пухлая болтливая дамочка лет под сорок. Она постоянно строила Ивану Дмитриевичу глазки, на лестнице норовила зацепить турнюром, а с его женой разговаривала, как с прислугой. — Погода-то, а? — сказал Зайцев. — Прямо шепчет. — Что шепчет? — спросил Иван Дмитриевич. — Кому что, — загадочно улыбнулась мадам Зайцева. — Каждому по его годам. Когда спустились на первый этаж, Иван Дмитриевич поинтересовался: — Что у вас там стряслось? — Про то вам Яков Семенович сами доложат, — отвечал Евлампий. — Нам не велено. — А ежели я тебе целковый дам? Вопрос был задан почти машинально. После нескольких лет службы в полицейских агентах Иван Дмитриевич приобрел привычку на всякий случай испытывать, насколько преданы хозяину его слуги, можно ли из них чего-либо вытянуть. — Нам не велено говорить, что старая барыня пропала, — тут же и раскололся верный Евлампий. — Марфа Никитична? — Она… Целковик-то у вас при себе? Али ворочаться будем? Теперь Ивану Дмитриевичу стало жаль рубля. Тайна того не стоила. И чего, спрашивается, не утерпел? Через пять минут так бы узнал, бесплатно. — Целковик? — удивился он. — Обещали дать, ежели скажу. — A-а! Молодец, что напомнил. Вот жалованье получу, тогда и дам. Евлампий надулся, но промолчал. Он открыл дверь, Иван Дмитриевич вошел уверенно, как званый и желанный гость, но Куколев, против ожидания, встретил его не у порога, а в гостиной. — Присаживайтесь куда хотите, — деловито предложил он, быстрым жестом предоставляя на выбор кресло, диван и ряд стульев у стены. Иван Дмитриевич подумал и сел на стул. Обстановка в гостиной была генеральская: бронза, хрусталь, дорогие обои. По стенам картины в богатых рамах, гравюры. О том, что хозяин происходит из династии заволжских староверов, свидетельствовало разве что отсутствие пепельниц на столах и столиках. Давным-давно отрекшись от веры предков, Куколев унаследовал их ненависть к табачному зелью. — Я к вам по-соседски, — сказал он. — Выручайте, голубчик, а то прямо не знаю, что и делать. Пропала моя родительница. Вчера после обеда вышла подышать воздухом и с той поры не возвращалась. — Марфа Никитична? — уточнил Иван Дмитриевич. — У меня одна мать. — И вы все еще не обратились в полицию? — В этом нет нужды. Я думаю, мы с вами столкуемся по-соседски. По правде говоря, я не боюсь, что моя мать стала жертвой грабителей. Кому нужна старуха на седьмом десятке! Драгоценностей она не носит, если не считать обручального кольца, и одевается, сами знаете, как простая мещанка. Моя дочь стесняется ходить рядом с бабушкой по улице. Носит всякое старье, а заставить ее надеть приличную вещь совершенно невозможно. И в комнате у нее одна рухлядь. А попробуй выброси! Крик, скандал. — У меня с тещей та же самая история, — кивнул Иван Дмитриевич. — Значит, вы меня понимаете. А то вон Зайцева всем рассказывает, будто я мою мать держу в черном теле. — Что ее слушать! Известное колоколо. — Так вот, после исчезновения Марфы Никитичны я обнаружил, что она зачем-то взяла с собой пуховый платок и надела теплый салоп, который я подарил ей два года назад. Заметьте, все эти годы она его ни разу не надевала, донашивала старый. Этот был презираем за какие-то еретические пуговицы и лежал у нее в сундуке, как в могиле. А вчера вдруг понадобился! Кроме того, она прихватила из моего бюро бумажник с деньгами. — И много там было денег? — Много не много, а триста рублей было. — Иными словами, вы думаете, что Марфа Никитична не пропала, а сбежала. Я вас правильно понял? — Абсолютно! Видите ли, у меня есть старший брат Семен. Он, как и я, после смерти отца перешел в православие, окончил Демидовский лицей и служит сейчас по Министерству финансов. Но дело в том, что мы с ним не поддерживаем никаких отношений. Почему так случилось, история длинная и, поверьте, скучная. Однако Марфа Никитична частенько бывала у него, я этому не препятствовал. А теперь она, видимо, назло мне решила поехать к старшему сыну. — Почему вдруг? — Вообще-то у моей матери все и всегда — вдруг. Но именно вчера утром у них вышло недоразумение с Шарлоттой Генриховной. Это была жена Куколева, тощая экзальтированная особа годков этак под тридцать пять. Разница в возрасте между супругами составляла добрый десяток лет, но оба казались ровесниками. Шарлотта Генриховна была женщиной непредсказуемой. Встречая жену Ивана Дмитриевича, она то надменно смотрела мимо и неделями даже не раскланивалась, то в один прекрасный день налетала на нее с объятьями, поцелуями, предложениями, чтобы ее Оленька непременно дружила с Ванечкой, он чудесный мальчик, чудесный. Впрочем, единственной настоящей ровней себе во всем доме она признавала только барона и баронессу Нейгардт, живших в соседнем подъезде. — Они с Марфой Никитичной нередко ссорились из-за разных домашних пустяков, — пояснил Куколев. — На сей раз причиной послужила новая скатерть. Одна хотела застелить ею один стол, другая — другой. Кто за какой стоял, я так и не разобрался. — И что же вы от меня хотите? — спросил Иван Дмитриевич. — В это время года, пока еще тепло, мой брат обычно живет с семьей на даче за Охтенской заставой. Где в точности, не скажу, я у него там никогда не бывал. Но мать рассказывала, так что примерно представляю. Проезжаете заставу… Нет, надежнее будет нарисовать планчик. Посидите, я принесу бумагу и карандаш. Слегка подволакивая правую ногу — он был хром от рождения, — Куколев пересек гостиную и вышел в коридор, откуда донеслось шипение Шарлотты Генриховны: — Почему ты не сказал этому сыщику, что твоя мать кидалась на меня с горячим утюгом! — Тише! Лотточка, я тебя прошу… Двойной шепот передвинулся куда-то в глубину квартиры. Иван Дмитриевич прошелся по комнате, перебрал стопку книг на маленьком столике у окна. Все это были сочинения по коммерции. От нечего делать он взял одно из них — томик под названием «Таможенные пошлины во Франции при короле Людовике XVIII», небрежно полистал и ахнул: в конце книжки имелись вклеенные страницы с дамочками в непристойных позах. Кровь быстрее побежала по жилам. Воровато поглядывая на дверь и прислушиваясь, не идет ли Куколев, Иван Дмитриевич начал рассматривать картинки. Одна дамочка опускала с плеча лямку бюстгальтера, другая игриво поднимала край пеньюара, третья натягивала чулок, четвертая, в спущенных, как у дитяти, чулочках, нежно баюкала у груди собственные подвязки. Пятая, шестая… Все были пухленькие, чернявенькие, как мадам Зайцева, но Иван Дмитриевич с некоторым сожалением отметил, что позиции, в которых за ними подсмотрел художник, еще достаточно невинны, словно это не развратные женщины, не куртизанки, а всего лишь девицы, донельзя истомленные своим целомудрием и страстно мечтающие от него избавиться. Казалось, они не перед мужчиной раздеваются, а репетируют, чтобы впоследствии не оплошать, перед зеркалом в девичьей спаленке. Да и то под такой обложкой им можно было позволить себе несравненно большие вольности. Он едва успел положить книжку на место. Вошел Куколев с уже готовым планчиком, сели его изучать. — Сделайте одолжение, — сказал Куколев, — поезжайте к моему брату в качестве официального лица, как-нибудь припугните его полицией и узнайте, там ли Марфа Никитична. Еще лучше, если вы сумеете вернуть ее домой. Может быть, вам это и удастся. Братец у меня с детства трусоват, а вы, насколько мне известно, человек находчивый… Заранее благодарен. С этими словами он положил на стол перед собой двадцатипятирублевую ассигнацию. — Что, — не прикасаясь к ней, спросил Иван Дмитриевич, — прямо сейчас? — Да, голубчик. — Отчего такая срочность, если вашей матушке ничто не угрожает? — Моя Оленька сегодня весь день проплакала. Она без бабушки жить не может. — Извините, Яков Семенович, но за двадцать пять рублей я в это поверить не могу. — А за сколько можете? — По крайней мере, за ту сумму, которую унесла Марфа Никитична. — Хорошо, — вздохнул Куколев, — признаюсь вам честно. В бумажнике вместе с деньгами лежала одна вещица, не предназначенная для посторонних глаз. — Что же это такое? — Для вас не имеет значения. Для нее, впрочем, тоже. Но я не хочу, чтобы вещица попала в руки моего брата. Такая секретность подействовала на Ивана Дмитриевича едва ли не сильнее, чем соблазнительно синевшая на столике четвертная. Наряду с мстительностью любопытство лежало в основе его характера, как замковый камень. — Ладно, — сдался он. — Красненькую накиньте, и я к вашим услугам. Просьба исполнена была немедленно: поверх четвертной ассигнации легла десятирублевая. — И на извозчика, — велел Иван Дмитриевич. — Прошу. Куколев добавил к тридцати пяти рублям еще трешницу. — Ой, хватит ли? Ваньки обнаглели, дерут, ироды. — Не сомневайтесь. Достанет три раза туда и обратно съездить. — Верю, верю. Давайте еще рубль, и я готов ехать. — Рубль-то на что? — Так. Для ровного счета. — Двадцать пять, десять, три и один, — сосчитал Куколев. — Получается тридцать девять рублей. По-вашему, это круглая сумма? Тогда уж я вам еще целковый прибавлю, до сорока. — Не надо, — остановил его Иван Дмитриевич. — Мне приносят удачу те числа, что делятся на тринадцать. В прихожей он незаметно сунул этот рубль Евлампию, исполнив тем самым свое обещание, попрощался и вышел. Жена терпеть не могла, когда Иван Дмитриевич вечерами вынужден бывал отлучаться из дому. Даже двадцать пять рублей не смягчили ее сердце и не вырвали у нее прощальный поцелуй. Десятку он утаил, оставил себе на расходы, тем более что она ничего бы не изменила. Жена была из тех женщин, чью любовь и прощение нельзя было купить ни за какие деньги. Иван Дмитриевич сошел на улицу, дошагал до людного перекрестка, там кликнул извозчика и часов около девяти, сверившись по планчику, уже стучал под воротами опрятного деревянного домика за Охтенской заставой. Не открывали долго. Наконец неласковый женский голос спросил из-за ограды: — Кто? — Полиция, — традиционно ответил Иван Дмитриевич. Калитка отворилась, он увидел высокую, статную даму в домашнем капоте. Возраст ее при вечернем свете определить было трудно. — У вас что, прислуги нет? — поинтересовался он, предъявляя свой жетон полицейского агента. — Сегодня суббота. В субботние вечера наша прислуга пользуется полной свободой. Сказано было тем тоном, каким высказываются заветные политические убеждения, не вполне согласные с линией правительства. — Ваша фамилия, мадам? Или, простите, мадмуазель? — Мадам Куколева. Как же так? Стучитесь в дом и не знаете фамилии хозяев? — Какая приятная неожиданность! — воскликнул Иван Дмитриевич. — Неужели вы супруга Семена Семеновича Куколева? — Да… — Того самого? — Вы знакомы с моим мужем? — Лично — нет, но весьма наслышан. Он ведь служит по Министерству финансов? — Да. — В наше время вопросы государственной экономии касаются всех. Надеюсь, вы не думаете, что в полиции служат сплошь невежды? — Вот уж не знала, что мой муж пользуется такой известностью среди полицейских. Иван Дмитриевич кивнул в сторону освещенных окон: — И он сейчас там? — Где же ему быть? Час поздний. — А кто с вами еще? — Больше никого. — Деток не имеете? — Они с горничной на городской квартире… — Да-а, худо дело. — А что, собственно, случилось? Что вам нужно? Иван Дмитриевич понизил голос: — По нашим сведениям, где-то неподалеку скрывается бежавший из-под караула арестант. Убийца! Страшное, потерявшее человеческий облик существо. — Господи! — ужаснулась Куколева. — Мы проверяем все дома вблизи Охтенской заставы, а у вас, я вижу, ни собаки, ни прислуги. Он мог перелезть через забор и спрятаться в вашем саду или в погребе. — Входите, входите. Я позову мужа. Через минуту появился Куколев-старший. Это была копия младшего брата, но уменьшенная и как бы усушенная. Начинало темнеть, и в руке он держал зажженный фонарь. Иван Дмитриевич двинулся вперед, супруги — за ним. Пошарили в кустах сирени у забора, заглянули в надворную кухоньку, в погреб. При этом Семен Семенович старался держаться поближе к дому и время от времени говорил: — Эх вы, полиция! Взятки берете, а разбойники у вас бегают. Пропьянствовали небось! Жена его, надо отдать ей должное, вела себя с несравненно большей отвагой. — Ч-черт! — Иван Дмитриевич внезапно хлопнул себя по макушке. — Как же я не предусмотрел! — Что такое? — забеспокоился Куколев. — Пока мы тут возимся, этот человек в темноте мог проникнуть в дом. Дверь открыта… Сказал и понял, что малость переусердствовал: мадам взглянула на него с подозрением. Очевидно, версия о беглом каторжнике, который засел в ее собственном доме, не показалась ей убедительной. Тем не менее дачку следовало бы осмотреть изнутри. Может быть, Марфа Никитична увидела его из окна, догадалась, кем он послан, и прячется, а супруги по какой-то причине скрывают ее присутствие. Чутье подсказывало, что мадам не стоит верить на слово, а Иван Дмитриевич привык честно исполнять взятые на себя обязательства. Тем более, если заплачено… Он стремительно взлетел на крыльцо. Одна комната, другая, третья. Пусто. Хозяйка побежала за ним, но остановить его не успела. — Фу-у! — как бы с облегчением сказал ей Иван Дмитриевич. — Слава Богу, никого. — Я прочитала на жетоне вашу фамилию, — ответила она, — и завтра наведу справки о вас, господин Путилин, а заодно и о сбежавшем арестанте, если он существует. Кто послал вас ловить его в моем доме? — Сударыня! Ради вашей же безопасности… — У меня достаточно связей, чтобы завтра все выяснить у вашего начальства. — Завтра воскресенье. — Ну так послезавтра. Боюсь, мы с вами еще встретимся. — Буду счастлив, — ответил Иван Дмитриевич, отступая за ворота. Извозчику он велел ждать за углом и всю обратную дорогу запоздало ругал себя за излишнюю старательность. Полученные от Куколева-младшего тридцать пять рублей грозили обернуться не прибылью, а серьезными убытками. За такие дела запросто и со службы полететь. На звонок вышел сам Яков Семенович. — Вероятно, — сказал он, выслушав доклад, — Марфа Никитична поехала к ним на городскую квартиру. — От меня еще что-то требуется? — Нет, спасибо. Туда я могу и сам съездить, коли мой брат с женой на даче… Спокойной ночи. 3 На следующий день, в воскресенье, Иван Дмитриевич проснулся в мрачном расположении духа. Спал он отдельно от жены, не спустившей ему вчера отлучки, и на одиноком ложе сильнее мучила мысль об ожидающих служебных неприятностях. И чего так-то старался? Одевшись, он прошел в детскую, где и подоконник, и стол, и постель сына — все было загажено вольно порхающим по комнате щеглом. Ванечка повадился открывать клетку, чтобы не лишать Фомку свободы. Назвать это новостью для себя Иван Дмитриевич при всем желании не мог, но, поскольку настроение было как с похмелья, птичье безобразие привело его в бешенство. Он ловко накинул на щегла шляпу, схватил бедную птицу и понес к окну. Сей же момент вышвырнуть ее вон из квартиры! Ванечка, проснувшись, завыл, кинулся к отцу. Прибежала жена, которая, видимо, за ночь отчасти осознала свою вину, поэтому, против обыкновения, встала на сторону мужа. Напрасно Ванечка в одной рубашонке падал на колени, рыдал, хватал родителей за руки. Ни мать, ни отец не поддались на его мольбы, слезы и клятвенные заверения никогда-никогда не выпускать щегла из клетки. Пакостник Фомка присужден был к изгнанию. Правда, сжалившись над сыном, Иван Дмитриевич уступил ему в одном: согласился отпустить Фомку не в городе, а в его родной стихии. После невеселого завтрака они взяли клетку со щеглом и на извозчике отправились в пригородный лесок. Ванечка успокоился, но еще икал от недавних рыданий. Наконец добрались до места, где и решено было даровать Фомке вольную. Лес тут был негустой, дачный. Никаких коршунов, о которых тревожился Ванечка. Зато червяки наверняка есть. К тому же стояла такая теплынь, что снова повылазили из каких-то щелей комары и бабочки. Так что в ближайшее время голодная смерть Фомке не угрожала. Когда открыли клетку, он бодро выпорхнул из нее, что-то пропищал напоследок, что Ванечка истолковал как обещание вечной памяти и любви, и растворился в прозрачном воздухе бабьего лета. Вскоре сын утешился найденным грибом. Он было оставил его белочкам, заготовляющим себе припасы на зиму, но, увидев затем еще один, этот гриб уже сорвал и вернулся к первому. Класть их было некуда, кроме как в клетку. Через полчаса в ней лежало несколько трухлявых груздей, две сыроежки и подосиновик; Ванечка не мог на них налюбоваться. Но потом он ушиб ногу, устал, закапризничал, и в наказание ему все эти сокровища были безжалостно вытряхнуты на землю у дороги. — Вот тебе, вот тебе, раз не умеешь себя вести! — приговаривал Иван Дмитриевич, высыпая из клетки остатки грибной трухи. — Домой немедленно! Он схватил за руку остолбеневшего от горя Ванечку и поволок его за собой. Тот лишь тихо всхлипывал, а Иван Дмитриевич, поостыв, начал сомневаться в правомерности столь жестокой кары. — Почему ты так себя ведешь? — говорил он все неувереннее. — Не стыдно, что вывел меня из себя? Тебе должно быть стыдно так себя вести. Ванечка помалкивал, а Иван Дмитриевич одну за другой сдавал свои позиции: — Мне, например, стыдно, что я не сдержался и вышел из себя. Я сознаю, что виноват. А ты? Тебе не стыдно? Ты меня вывел из себя своим поведением, мне стыдно, а тебе, выходит, нет? Нет, брат, мы оба должны признать… Шагов через полсотни он увидел на опушке две фигуры, мужскую и женскую: эта парочка что-то искала в траве. Женщина, видимо, не сильно была огорчена потерей, она лениво тыкала перед собой зонтиком, зато мужчина, присев на корточки, старательно утюжил землю ладонями. Не без удивления Иван Дмитриевич узнал в нем Куколева-младшего, который сейчас должен был бы искать не упавший кошелек или дамский платочек, а пропавшую матушку. — Э-эй! — издали окликнул он соседа. — Яков Семенович! Женщина стояла к нему спиной, полузаслоненная деревом, и он ее разглядеть не успел. При звуке его голоса она почему-то проворно юркнула в кусты. — Что вы тут потеряли? — подходя ближе, спросил Иван Дмитриевич. — Пустяки. Полтинничек обронил. — Тоже деньги. Помочь вам? — Не надо. — Куколев подозрительно сощурился. — И давно вы за мной наблюдаете? — Только что подошел. Ну как, нашлась Марфа Никитична? — Пока нет. — Но вы были у брата на городской квартире? — Послушайте, почему вас так это интересует? — Странный вопрос, Яков Семенович. — Не более странный, чем наша с вами встреча. Как вы здесь очутились? — А что вас удивляет? Гуляю с сыном. День воскресный, решили насобирать грибов. — Куда же вы собираетесь их класть? Я не вижу корзины. — Да хоть сюда можно. — Иван Дмитриевич помахал бывшим Фомкиным узилищем. — Вы всегда ходите по грибы с птичьей клеткой? — Спросите еще, не ношу ли я воду в решете. В клетке сидел щегол. — И где он теперь? — Мы его выпустили. — Чтобы освободить место для грибов? Иван Дмитриевич засмеялся: — Получается так. Хотя, конечно… — А грибов не нашли? — Нет, нашли. — Иван Дмитриевич покосился на Ванечку. — Нашли хорошие грибочки. — Тогда, простите, где же они? — Я их выбросил. — Вот теперь, наконец, вы мне все очень понятно объяснили, — сказал Куколев. — В логике вам не откажешь. — Вы не верите мне? — растерялся Иван Дмитриевич. — А вы бы на моем месте поверили? — Но зачем я врать-то стану! — Кто вас знает. Помнится, вчера вы мне и за четвертную поверить не захотели. Потребовали триста рублей. Иван Дмитриевич улыбнулся: — У вас не было свидетелей. — А у вас есть? — Пожалуйста, сын подтвердит… Ванечка, скажи дяде Яше. Но тот опустил головку и мстительно молчал, ни в чем не желая помогать своему обидчику. Недаром считалось, что характером Ванечка пошел в отца. — Не учите ребенка говорить неправду, — усмехнулся Куколев. — Лучше скажите честно, кто поручил вам шпионить за мной. — Чего-о? — Скажите, и я даю слово, это останется между нами. — Яков Семенович, дорогой… — Не скажете, — предупредил Куколев, — я все равно узнаю. Вам только хуже будет. — Вы с ума сошли! — рассвирепел Иван Дмитриевич. Вдруг осенило: — Шагов полста всего, Яков Семенович, там они и лежат. — Кто они? — встрепенулся Куколев. — Кто-кто! Грибы, что я выбросил. — А-а… — Пойдемте, если не верите, я их вам покажу. Куколев охотно принял предложение: — Что ж, пойдемте. Он и прежде-то вел себя, как перепелка, заманивающая лисицу в сторону от своего гнезда: за разговором настойчиво, хотя и незаметно, пытался отвести Ивана Дмитриевича подальше от того места, где засела в кустах женщина с красным зонтиком. Все это время она не подавала признаков жизни. — Пойдемте, пойдемте. Дошагали до старой придорожной березы с вывернутым корневищем, возле которой, как точно помнил Иван Дмитриевич, он и вывалил эти злополучные грибы, но их там почему-то не оказалось. Кое-где жалко серела разлетевшаяся по ветру грибная труха, однако на нее Куколев даже смотреть не захотел. Действительно, эту пыль трудно было признать за доказательство. — Что за черт! — расстроился Иван Дмитриевич, ощущая себя полным идиотом. — Ну-ну, — хмыкнул Куколев. — Наверное, кто-нибудь из дачников поживился. Сегодня воскресенье, их здесь полон лес. Догадка имела смысл: неподалеку мелькали на поляне шляпы с лентами, слышался детский смех. Но Куколев ничего этого как бы не замечал. — Значит, грибов нет, а щегла вашего нам и подавно не сыскать. — Ей-Богу, тут они лежали. Ванечка, скажи, мальчик, — льстивым голосом попросил Иван Дмитриевич. Сын молчал, глазенки злобно посверкивали из-под материнских бровей. Мстительностью он пошел в отца, упрямством — в мать. — Вот что, господин Путилин, — спокойно сказал Куколев. — Скажите, кто вас послал следить за мной и сколько вам заплатили. Я дам вдвое больше. Он достал бумажник. — Тьфу! — Иван Дмитриевич в сердцах сплюнул и схватил Ванечку за руку. — Смотрите, — крикнул Куколев. — Пожалеете! Иван Дмитриевич остановился и, подбоченясь, отвечал: — Ха! Что вы мне сделаете! — Ваше начальство может оказаться не столь принципиально. — Куколев пощелкал ногтем по бумажнику. — Вас ждут неприятности. И этот туда же! Ну и семейка. Усилием воли Иван Дмитриевич заставил себя успокоиться. — На полицию в чем только не клевещут, — задушевно сказал он. — И взяточники-то мы, и пьяницы, и лентяи. Еще поговаривают, будто мы с уголовными связаны, имеем друзей между ворами и убийцами. Или даже сами по ночам в воровские притоны захаживаем, в картишки там балуемся. Ну, какой разумный человек вроде вас поверит в такую ересь! И если, к примеру, склад с вашими товарами случайно сгорит или ночью в спальне у вас появится какой-нибудь Каин с ножичком, чтобы перерезать вам горло, вам же в голову не придет обвинять в этом полицию. Так ведь, Яков Семенович? Тем более при чем тут скромный полицейский агент, всецело зависящий от расположения начальства? Сказал и вздрогнул. Показалось, что на лице Куколева, как отражение этих обидой вырванных слов, проступила вдруг печать смерти. Мелькнула, на мгновение неуловимо искажая и заостряя черты, и тут же растаяла в солнечном блеске. Вообще при свете дня судьбоносные знаки трудно прочесть даже тем, кому дано понимать эту тайнопись. Господь таит их от смертных, ибо не нужно им знать будущее. Зато владыка ночи, тот, само собой, способствует. Что почувствовал в ту минуту его собеседник и сосед, Иван Дмитриевич так никогда и не узнал. — Я пошутил, Яков Семенович, — примирительно сказал он. Куколев не ответил. Молча повернувшись, он пошел обратно к кустам, за которыми пряталась его пугливая подруга. Там, в желтизне и зелени, чуть сквозило белое платье и алел зонтик. Узенькая полоса красного шелка, Иван Дмитриевич хорошо ее запомнил. Они с Ванечкой двинулись по направлению к дому. Ругать сына не хотелось, читать ему нотацию — еще того меньше. Его поведение можно было истолковать и как предательство, и, напротив, как доказательство недетской силы характера. Не зная, какой вариант предпочесть, Иван Дмитриевич решил оставить себе время для раздумий. — Дома поговорим, — сказал он. Как все чуткие дети, Ванечка трепетал перед отложенным разбирательством, но сейчас эта угроза не произвела на него никакого впечатления. Он вприпрыжку скакал по дороге, его бледное личико лучилось счастьем. Иван Дмитриевич даже испугался. Неужели мальчик настолько испорчен, что способен так истово, забыв обо всем, наслаждаться радостью отмщения за щегла, за выброшенные грибы? Но вскоре он заметил, что правый кулачок Ванечка держит крепко сжатым и порой, отвернувшись, что-то в нем украдкой разглядывает. Там, в маленьком грязном кулачке, скрывалась какая-то драгоценность, оттуда исходило счастье, озарявшее лицо сына. — Что у тебя в руке? — спросил Иван Дмитриевич. Ванечка еще крепче стиснул пальцы. Он весь сжался, притих и затравленно смотрел на отца. Судьба Фомки и найденных грибов опять обрисовалась перед ним во всем своем ужасе. — Что, я спрашиваю! — Я не крал, папенька! Я нашел. — Покажи. — А вы не отберете? — Нет, не отберу. Показывай. — Перекреститесь, папенька, — сказал сын скорбным от нахлынувших воспоминаний голосом. — Даю слово дворянина, — торжественно пообещал Иван Дмитриевич, но креститься не стал. Эта клятва несколько опережала события, поскольку дворянское звание он должен был получить лишь следующим чином, до которого еще служить и служить. Потрясенный такой присягой, Ванечка развел пальцы. На ладошке, сохранившей сокровище, лежал небольшой, размером и толщиной с полтинник, блестящий круглый жетон из какого-то желтоватого металла. Иван Дмитриевич взял его, попробовал на зуб. Металл не поддался, хотя зубы у него были хорошие. — Золото? — с надеждой спросил Ванечка. Промолчав, чтобы не разочаровать сына, Иван Дмитриевич начал изучать свой трофей. С одной стороны жетон был совершенно гладкий, с другой имел недурной выделки чеканку: семь звездочек, образующих ковш Большой Медведицы. Вдоль обода, как на монете или медали, шла круговая надпись: ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА. — Ну и где ж ты его нашел? — Где вы с дядей Яшей разговаривали. — А говоришь, нашел. — Честное слово, панепька! Я нашел! — Нет, брат! Если найдешь то, что другой потерял, и знаешь кто, это все равно что украл. — Отдайте, — железным голоском сказал Ванечка. — Вы обещали. — Так и быть, — сжалился Иван Дмитриевич, возвращая сыну его находку. — Поиграй пока, а как наиграешься, снеси хозяину. Идет? — Ага, — кивнул Ванечка. В его распоряжении была целая вечность. Он и представить себе не мог, что такая чудесная вещь когда-нибудь ему прискучит. — Отнесешь дяде Яше, — ханжеским тоном добавил Иван Дмитриевич, — и он, глядишь, за находку нас с тобой полтинничком пожалует. А сам с удовольствием подумал, что, пожалуй, цацка обойдется Куколеву подороже, чем в полтину. Ясно было, что вещица непростая, что судьба сдала на руки козырь в партии с Яковом Семеновичем и тот остережется интриговать против соседа, владеющего этой тайной. Еще и от себя прибавит. ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА. Какие врата? Почему? Странная штучка. Иван Дмитриевич заговорщицки подмигнул сыну; — Смотри сам-то не потеряй! 4 Когда рассказ дошел до этого места, Сафонов отчего-то начал нервничать, что не укрылось от внимания Ивана Дмитриевича. — Я чувствую, — сказал он, — вы хотите меня о чем-то спросить. Зная вспыльчивость своего собеседника, Сафонов на всякий случай решил подстраховаться: — Сердиться не станете? — Нет-нет, спрашивайте. — Помнится, вы говорили, что щегла Фомку задрала кошка… — Увы, не повезло бедняге. — Простите, но… — А что вас смущает? — Вы, значит, выпустили его в лесу, а он оттуда нашел дорогу обратно к вам на квартиру? — Помилуйте, это ведь щегол, а не кошка! — Тогда извольте устранить противоречие. Я-то не сомневаюсь в вашей правдивости, но читатели могут оказаться не столь доверчивы. — Я разве не говорил, — с улыбкой отвечал Иван Дмитриевич, — что у нас в доме всегда жили разные птицы? Да, и все были Фомки, так уж повелось. Как бы семейная традиция. Попугай, кенар, скворец, два щегла — и все Фомки. Одного щегла мы с Ванечкой отпустили на свободу, а другого действительно задрала кошка. — И второе, — жестко сказал Сафонов. — По ходу рассказа о расследовании убийства князя фон Аренсберга вы упоминали своего малолетнего сына Ванечку. Но ведь князя убили в 1871 году, а эта история произошла лет на десять-двенадцать раньше. Где-то вскоре после Крымской войны, как я понимаю. Вы даже еще не были дворянином. В таком случае, к моменту убийства князя фон Аренсберга вашему Ванечке должно было исполниться восемнадцать или, по меньшей мере, шестнадцать лет. А он, вы рассказывали, мечтал тогда об игрушечном паровозике. Странное желание для юноши в этом возрасте. Или, может быть, у вас несколько сыновей? И все они, как щеглы, звались одинаково? — У меня один сын. — Чтобы опять же не возникло сомнений в вашей правдивости, предлагаю: в той истории Ванечку назовем Иваном и вычеркнем про паровозик. — Вообще-то не хотелось бы. — А я как автор не хочу выглядеть в глазах моих читателей легковерным и легковесным болтуном. У меня есть пусть негромкое, но весомое литературное имя. Если вам ваше имя не дорого, то мне мое — отнюдь! Да и просто по-человечески я не хочу в книге представить вашего сына великовозрастным идиотом, который в восемнадцать лет забавляется детскими игрушками. Дался вам этот паровозик! — Нет, все-таки не станем вычеркивать, — подумав, решил Иван Дмитриевич. — Но почему? — Так. Не хочется, да и все. — Вы можете объяснить мне здраво? Почему? — Я думаю, читатели поймут, что для отца единственный сын всегда останется ребенком. Фыркнув, Сафонов собрался было не то возразить, не то еще о чем-то спросить, но, видимо, счел бесполезным. Он лишь покрутил головой и обреченно сказал: — Как будет угодно. Продолжайте. Дом, в котором жил тогда Иван Дмитриевич, стоял в стороне от шумных проспектов, хотя и не на самой окраине. Обычный доходный дом в четыре этажа, с двумя подъездами, он был построен лет пятнадцать назад, в те времена, когда подобной высоты здания в столице были еще не то что редкими, но, во всяком случае, заметными. Теперь, в годы начинавшейся строительной лихорадки, дом сильно потускнел, в смысле монументальности. К тому же он был непропорционально плоским, как поставленная на попа конфетная коробка, и квартиры в нем не имели той глубины и ветвящегося объема, какие богатым людям представляются житейской необходимостью. Коридоры были узкие, комнаты — тесные, зато печи — непомерно велики, так что жильцы побогаче постепенно переселялись отсюда в новые места. Из прежних оставались двое: Куколев и барон Нейгардт. Оба удачливые коммерсанты, они жили здесь давно и уезжать не хотели, жертвуя удобствами во имя воспоминаний молодости. Обоим было далеко за сорок, а в этом возрасте воспоминания и привычки трудно отделить друг от друга. Вдобавок на фоне остальных обитателей дома Куколев и Нейгардт чувствовали себя королями, что в этом возрасте тоже не последнее дело. Куколев, правда, и не прочь был переехать, но восставала Марфа Никитична. Остальные были чиновничья мелкота, вроде Зайцева или самого Ивана Дмитриевича. Он поселился здесь два года назад и считал свое жилище просто роскошным. Жена, та даже всплакнула от счастья, впервые переступив порог этой квартиры, которая, в довершение ко всему, позволяла ежемесячно экономить четыре рубля из причитавшихся Ивану Дмитриевичу по службе квартирных денег. Впрочем, осенью и зимой большая часть сэкономленной таким образом суммы съедалась платой за дрова: печи, надо признать, были плохие. Дом построили в те годы, когда по всей Европе, от Гибралтара до Петербурга, ощущались веяния близких перемен. Уже начали шататься троны, а вместе с ними — стихотворные размеры и архитектурные стили. Укорачивались дамские платья, сокращались расстояния, с корабельных мачт облетали паруса, уголь поднимался в цене, а пенька — падала, и поэты слышали рифму там, где раньше самое чуткое ухо не улавливало ни малейшего созвучия. Именно тогда этот дом, приютивший Ивана Дмитриевича с семьей, и вознесся в свои четыре этажа. Очевидно, архитектор был человеком средних лет. В эпоху смены художественных стилей все новое, должно быть, казалось ему пошлым, все старое — помпезным и скучным, поэтому он плюнул и обошелся без какого бы то ни было стиля вообще. Да и заказчик, по всей видимости, не ставил задачей прославить свое имя архитектурным шедевром. Он лишь хотел насовать сюда побольше жильцов и предпочел потратиться не на украшения, а на четвертый этаж. В итоге фасад у дома вышел плоский, крыша — ординарная, без башенок. Нигде никаких эркеров, барельефов, львиных морд с кольцами в ноздрях, головок с миртовыми венчиками. Некоторая прихотливость наблюдалась разве что в прорисовке чердачных окон. Да еще над обоими подъездами всажено было в стену нечто лепное, алебастровое, с лепесточками. Дом принадлежал одному ревельскому промышленнику, который сдавал его в аренду московскому купцу Жигунову, а тот, в свою очередь, — петербургскому дельцу южных кровей по фамилии Караев-Бек, чьи законные интересы опять же представлял какой-то еврей, крестившийся ради права проживания в столицах. Ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого Иван Дмитриевич и в глаза не видывал. Это были фигуры почти мифические. Впрочем, ходили слухи, что и на еврее дело не кончалось, у него были свои доверенные лица. Да и над промышленником из Ревеля тоже еще кто-то был. Дом вроде бы принадлежал ему только на бумаге, настоящим же хозяином являлся его кредитор, некий британский подданный, уехавший в Индию и чуть ли не оттуда спускавший по всем ступеням подробные указания относительно дворницкого жалованья. Словом, оба конца этой лестницы безнадежно терялись в тумане, из которого раз в месяц выходил шустрый молодец чисто рязанского обличья и требовал деньги за квартиру. Он был суров, но охотно давал отсрочку из расчета десяти процентов помесячно в пользу всех бесчисленных домовладельцев и еще десяти — в его собственную. Лишь Нейгардт и Куколев дел с ним не имели. Эти двое выкупили свои квартиры в незапамятные времена. Неудивительно, что при таком сложном способе владения дом понемногу приходил в ветхость: ржавели и крошились водосточные трубы, засорялись дымоходы, с крыши текло прямо на фасад и по стенам змеились безобразные разводы. Местами начала отслаиваться штукатурка. Дом давно требовал ремонта, но, как видно, из Индии никаких распоряжений не поступало, а может, они терялись где-то по дороге. Иван Дмитриевич в очередной раз подумал об этом, когда воскресная прогулка в лесу благополучно завершилась, и они с Ванечкой на извозчике подкатили к родному подъезду. По дороге Ванечка заснул, его с трудом удалось поставить на ноги. Теперь он был сонный, теплый и послушный. Иван Дмитриевич велел ему бежать к маменьке, а сам вошел в соседний подъезд, поднялся на четвертый этаж и позвонил. Здесь проживал латинист женской гимназии Зеленский, знаток всех мертвых языков и всех написанных на этих языках священных книг. Однажды он уже помог соседу: перевел с древнееврейского переписку двух фальшивомонетчиков, которые наречие своих пращуров использовали как недоступную полиции тайнопись. Открыла кухарка, сказавшая, что барина нет дома. Иван Дмитриевич попросил у нее листок бумаги и оставил Зеленскому записку такого содержания: Многоуважаемый Сергей Богданович! Покорнейше прошу как возможно скорее найти случай известить меня, имеется ли в книгах Священного писания, в Ветхом или в Новом завете, нижеследующая фраза: ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА, и если да, то указать книгу, из коей она взята, главу и номер стиха. При сем остаюсь Ваш преданный слуга и сосед      Путилин Иван Дмитриевич. 5 Едва утром в понедельник Иван Дмитриевич явился на службу, к нему подошел Федя Шитковский, тоже сыскной агент, причем из лучших. Одно время они соперничали за славу самого лучшего, по Шитковский не совладал. Против Ивана Дмитриевича кишка у него оказалась тонка. Пару лет он продержался на вторых ролях, а теперь, как бывает после неудачи с людьми самолюбивыми, все дальше уходил в тень безвестности и чуть ли не отшельничества, если это можно сказать о полицейском агенте. Но Иван Дмитриевич знал, что Шитковский ревниво следит за его успехами и при случае не упустит возможности подгадить счастливому сопернику. — Спишь долго, Ваня, — сказал тот. — Начальство тебя ищет. — Ничего, обождут, — отвечал Иван Дмитриевич, гадая, кто первым успел ему напакостить, сам Яков Семенович или его сноха. — Слух прошел, богатое дельце для тебя припасли. Не возьмешь меня в напарники? По старой дружбе. А, Ваня? Скажи это кто-нибудь другой, Иван Дмитриевич отнесся бы как к чему-то само собой разумеющемуся. Но говорил Шитковский, следовательно, ничего хорошего ждать не приходилось. Издевается, не иначе. — Шел бы ты! — сказал Иван Дмитриевич. Тут подскочил другой агент, по фамилии Гайпель, и с тем же известием: ищут, мол. Это был заполошный человек из бывших студентов, тощий и бестолковый. В полицию его пристроили родственники. Они помогли с маху перескочить нижние ступени служебной лестницы, так что, прослужив без году неделю, он по рангу стоял вровень с Иваном Дмитриевичем, которому никто никогда не помогал. Правда, сам Гайпель признавал эту несправедливость. Он почитал Ивана Дмитриевича за старшего, не стеснялся принародно обратиться к нему за советом и всегда при нем подчеркивал, даже преувеличивал свою неопытность и плохое знание жизни. В его обязанности входило наблюдение за проститутками. Преступления, где замешаны были девицы, промышляющие горизонтальным ремеслом, поступали на дознание к Гайпелю, и, действительно, в этой сфере помощь Ивана Дмитриевича не имела цены. Тут он неизменно руководствовался древним правилом: когда мужчина стреляет, женщина заряжает ему ружье. Это правило допускало различные толкования, от скабрезного до буквального. — Идите, идите, — торопил Гайпель. — Уж за вами на квартиру посылали. — А в чем дело, не слыхал? — спросил Иван Дмитриевич, отведя его подальше от Шитковского. — Купца какого-то в гостинице отравили. Иван Дмитриевич разом повеселел: — И всего-то? — Отравили купчину, — в тон ему весело подтвердил Гайпель. — А ты чего радуешься? — Меня тоже искали, — сказал Гайпель, которого начальство редко баловало своим вниманием. — Ты-то им на что? — Гостиница, Иван Дмитриевич, известная: «Аркадия». Там порядочные женщины не бывают. Вроде как по моей части. Прежде чем вкрадчиво, с нарочитой церемонностью профессионала, знающего себе цену, постучать в дверь высокого кабинета, Иван Дмитриевич спросил: — Фамилию купца говорили? Пока шли по коридору, догадка уже холодила душу, и когда прозвучала эта фамилия, он ничуть не удивился. ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА. Врата смерти? Распахнулись, пропустили Якова Семеновича и вновь закрылись. Через час вдвоем с Гайпелем, которого приставили помощником к Ивану Дмитриевичу, они с шиком, на казенных лошадях подкатили к подъезду гостиницы «Аркадия». Вошли в вестибюль, хозяин возник — сюда извольте. Он указывал вверх, там ковровая дорожка, у основания ступеней прижатая надраенными медными прутьями, тянулась по лестнице, втягивалась в коридор второго этажа под лепным порталом, возле которого зеленели пальмы в кадках. Что-то бесстыдное чудилось в сочетании волосатых кургузых стволов с нежными стеблями. Над ними вьюн, плющ, какая-то ползучая южная дрянь с лианами. Кругом тихо. Вымерший, завоеванный джунглями дворец свергнутого магараджи, где в развалинах гаремов, у высохших фонтанов, с кошачьими воплями совокупляются обезьяны. Иван Дмитриевич не знал, какую именно веру исповедовали магараджи и как у них обстояло дело с многоженством, но понять, что обстановка и назначение гостиницы не соответствуют ее названию, на это ему эрудиции хватило. В нем жило смутное представление об Аркадии как стране дубовых рощ и хрустальных источников, из которых нежные нимфы омывают ноги усталым путникам. Обитель тихого покоя, чистых нег, непритязательного пастушеского счастья. В этой «Аркадии» веяло духом совсем иных наслаждений. Всюду фальшивое золото, алебастровая лепнина, драпировки из плюша, выдававшего себя за бархат. Роскошь была та еще, тем не менее Иван Дмитриевич отметил, что вряд ли сюда вольно захаживают всякие мокрохвостки с Апраксина рынка. — Нет, брат, не по твоей части, — шепнул он Гайпелю. — Не отсылайте меня! — взмолился тот. — Все буду делать, что вы скажете! Гостиница была небольшая, в два этажа. Номеров на пятнадцать. — Я даже пристава звать не стал, — пока поднимались по лестнице, говорил хозяин. — Сразу к вам, в сыскное. И вы уж сделайте милость, без шуму. Для моей репутации ничего хуже быть не может. Он уже определил в Иване Дмитриевиче старшего и, не переставая говорить, ловко вложил ему в руку пятирублевую бумажку, принятую спокойно, без благодарности и каких бы то ни было заверений или обещаний. Остановились возле номера в дальнем конце коридора. Хозяин вставил в скважину ключ, но Иван Дмитриевич удержал его: — Посмотреть успеем. Сперва я хотел бы вас послушать. — Что ж, спрашивайте. — Лучше сами расскажите по порядку. — Не знаю, с чего и начать. — Начните с конца, — предложил Иван Дмитриевич. — Шутить изволите? — Вовсе нет. Как вы обнаружили, что Куколев мертв? — Горничная увидела. — Когда? — Утром. Ровно в девять. — Что, сразу на часы поглядели? — Нет, здесь вот какая штука. Яков-то Семенович у меня ведь не первый раз ночует. — Не первый? — И не второй, и не третий. И всегда, это у него накрепко заведено, с утра подается ему в номер яичко всмятку. Ровно к девяти, минута в минуту. Пить-то он пил, а опохмеляться — ни-ни. С утра ему яичко. Да еще не абы как сваренное. У меня и повар знает, что требуется, Яков Семенович его сам научил. Положить в холодную воду, на огонь, а как вода закипит, два раза прочесть «Отче наш» и сразу вынимать. Ни раньше, ни, упаси Бог, позже. Тогда аккурат что ему надо. Не то скорлупу вскроет, наморщится и скажет: «Частишь, негодяй? Аминь глотаешь?» Значит, кондиция не та, жидковато. Или наоборот… — А покороче если? — спросил Иван Дмитриевич. — Слушаюсь… Ну, сварили сегодня, положили на поднос, ложечку, рюмочку, салфеткой прикрыли. Он это яичко без соли съедал. Горничная понесла в номер. Ей тоже известно, чтобы к девяти часам, как из пушки. Часы пробили, она уже под дверями. Стучит, никто не открывает. Раньше-то никогда такого не было, чтобы в девять часов он спал. Она за мной, я — сюда. Дверь открыл своим ключом и… Дальше чего рассказывать! Сами увидите. — Доктор был? — спросил Иван Дмитриевич. — Так от вас уже приезжал, из сыскного. Мертв, говорит. — Вайнгер ездил, — вставил Гайпель. — Ага, — кивнул хозяин. — Его с постели подняли, пошел завтракать. — Когда Яков Семенович заказал номер? Вчера? — Позавчера. В субботу. — А приехал вчера вечером? — Да, часу в одиннадцатом. — Один был? — Одному-то и у себя дома хорошо выспаться можно, — сказал хозяин. — Я спрашиваю, дама к нему после пришла, ждала его в номере, или они вместе приехали? — Она вначале. — Яков Семенович раньше с ней у вас бывал? — Не могу сказать. — Как так не можете? — Я не видал, как она входила. — А кто видал? Швейцар? Горничная? — В чем и дело, что никто. — Как это может быть? — Ни одна душа, — виновато сказал хозяин. — В таком случае, милейший, придется нам потолковать в другом месте. — Пожалуйста, я хоть где то же самое скажу, хоть под присягой. Как наверх прошла, никто не заметил. Яков Семенович ключ от номера взял еще в субботу и, видать, ей передал. А как она исхитрилась мимо швейцара проскочить, тайна сия велика есть. Был призван швейцар, но и он поклялся, что пассию Якова Семеновича не видел: с господами проходили дамочки, а чтобы одна, без кавалера, такого не было. — А выходила-то одна? Выяснилось, что и выходили все тоже с кавалерами. — Никак в шапке-невидимке была, — сказал Гайпель. — А с чего вы взяли, — обратился Иван Дмитриевич к хозяину, — что ночью Куколев был с женщиной? — Горничная слышала ее голос. Кликнули горничную, которая сказала, что да, где-то уже за полночь слышала в номере два голоса, мужской и женский. — Под дверью подслушивала? — спросил Иван Дмитриевич. — Еще чего! У нас в каморке из этого номера по дымоходу слыхать. О чем говорят, не разберешь, а мужчина или женщина, понять можно. — А видеть, значит, не видела? — Нет. Ни как входила, ни как выходила. — Что за чертовщина! Куда же она делась? — Я уж и сама думаю, — поддакнула горничная. — Отвод глаз, что ли, случился? — Ладно, — сдался Иван Дмитриевич, оставляя эту загадку на потом. — Открывайте дверь. 6 Когда из гардеробной вошли в спальню, Гайпель, поскользнувшись на чем-то жидком и вязком, в ужасе отдернул ногу и едва не упал. Он подумал, что ступил в лужу крови, но это было содержимое яичка всмятку. Увидев утром покойника, горничная уронила поднос, яйцо разбилось, желток растекся на полу. Скорлупа мерзким костяным хрустом отозвалась у Ивана Дмитриевича под сапогами. Он снял цилиндр и перекрестился. Остальные сделали то же самое. Гайпель прошел к окну, открыл его, взглядом оценил расстояние до земли и сказал: — Не спрыгнешь, высоко. Для дамы тем более. Окно выходило на улицу, над которой, как и вчера, безмятежно синело небо. Сюртук и жилет покойного были перекинуты через ручку кресел, прочая одежда оставалась на нем, вплоть до штиблет с аккуратно завязанными шнурками. Яков Семенович лежал на боку, скрючившись и зарывшись лицом в подушку. Иван Дмитриевич не стал его трогать. На стоявшем возле кровати столике разложены были фрукты, конфеты, пирожные, зеленели две бутылки — с коньяком и хересом, а еще тарелочки, ножички, розы в тонкогорлом вазоне, рюмки с алмазной искрой и бокалы на журавлиных ножках. Сервировали на две персоны, причем одной из них, безусловно, предполагалась женщина. — Это все когда в номер подали? — спросил Иван Дмитриевич. — С вечера, — отвечал хозяин. — Яков Семенович всегда приказывал, чтобы до его прихода все было готово. Как и у него дома, пепельниц тут не наблюдалось. Единственный яблочный огрызок, уже почерневший, сиротливо лежал на тарелке. Вообще заметно было, что за трапезой любовники просидели недолго. Чьи-то пальчики лениво покрошили пирожное, отщипнули дольку мандарина, развернули и оставили недоеденной конфету с пьяной вишней внутри. Вот и все пиршество. Собирались, видимо, подкрепить силы позднее, после трудов праведных, но похоже было, что к трудам этим так и не приступили, иначе Куколев снял бы с себя не только сюртук и жилет. Сомнительно, чтобы он пылал такой страстью, что не стал даже развязывать шнурки на штиблетах. Бутылки тоже были хотя и открыты, но почти полнешеньки. Из коньячной выпили всего ничего, из второй — поболе. На донцах обоих бокалов загустели золотистые опивки. Иван Дмитриевич понюхал один бокал — херес, понюхал другой и вместе с благородным винным духом уловил еще какой-то иной, неуместный, потаенный и преступный. — Вот-вот, — сказал хозяин. — Яд? — спросил Гайпель, пьянея от собственной прозорливости. — В вино ему подсыпала? — Голова! — похвалил Иван Дмитриевич. — Эта дамочка, — сказал хозяин, — откуда-то пришла, куда-то ушла… — Он, поди, кричал перед смертью. Как же вы не услышали? — Э-э, господин сыщик, у нас тут и кричат, и визжат, и стоном стонут, и хрюкают. Мы уж на то внимания не обращаем, привыкли. Гайпель тем временем уважительно разглядывал кровать, на которой лежал покойник. И правда, посмотреть было на что. Широкая, на толстых ножках, кровать напоминала короб. Четыре ее стенки — полированные снаружи и зеркальные изнутри — вершков на двадцать возвышались над поверхностью постели, чтобы при соитии наблюдать себя и свою даму из любой позиции. Созданная для любовных утех, эта кровать стала для Якова Семеновича его смертным ложем. Теперь он покоился на нем среди зеркал, как в хрустальном гробу. Иван Дмитриевич зашел с другой стороны и вдруг заметил рядом с мертвецом нечто такое, от чего сердце подскочило и заколотилось. Господи, и этой штуковиной играет Ванечка! Отобрать сегодня же, чтоб духу не было! Он протянул руку. Осторожно, с едва ли не суеверной брезгливостью снял с постели знакомый желтый кружочек. Подброшенный и пойманный на ладонь, жетон явил именно то, что и ожидалось: Большую Медведицу, а вкруг нее слова, похожие на заклинание. Они всплыли раньше, чем Иван Дмитриевич прочел их глазами: ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА. Он с такой силой сжал кулак, что ногти впились в кожу — совсем как давеча у Ванечки. Но Гайпель успел заглянуть через плечо. — Догадываетесь, — тихо спросил он, — что это? — Нет… А ты знаешь? — Это масонский знак. — Что ты мне обещал? — так же тихо напомнил Иван Дмитриевич. — Что? — Делать все, что я скажу. — И что надо? — вскинулся Гайпель, — Помалкивать. Вышли обратно в коридор. — У вас книга есть, куда постояльцев записывают? — спросил Иван Дмитриевич. Хозяин смутился: — Есть-то есть… Швейцар приволок толстую книгу казенного образца за шнуром и печатью. Раз в месяц ее проверял частный пристав, что и было засвидетельствовано его подписью на каждой тридцатой странице. Но не составляло труда понять, что эти подписи обходились хозяину «Аркадии» не только в рюмку водки. Дело в том, что почти все постояльцы, проводившие ночи на аркадском лоне, фигурировали здесь под псевдонимами. Резвясь в зеркальных коробках, они, вероятно, проявляли немалую фантазию, но что касается фамилий, под которыми они это проделывали, тут прихотливое воображение им, как правило, изменяло. Многостраничный реестр был удручающе однообразен. — М-да, — хмыкнул Иван Дмитриевич, добравшись до последней страницы. На вчерашний вечер из четырнадцати номеров были заняты восемь. Фамилии проставлены следующие: четыре Ивановых, Петров, Энский, Энэнский и князь Никтодзе. — Вы этих людей знаете? — спросил Иван Дмитриевич. — Иных знаю, — подобострастно отвечал хозяин, — иных, сами понимаете-с, неприличным счел спрашивать… Вот, к примеру, Яков Семенович. — Хозяин ткнул пальцем в нижнего из Ивановых. Но относительно троих его однофамильцев, один из которых занимал к тому же соседний номер, ничего путного он не сообщил: никаких особых примет, люди как люди. — А Петрова знаете по фамилии? — Так он и есть Петров, на морской таможне служит. Черт ему не брат, всегда прямо так и пишет: Петров. — А Энский? Энэнский? — Этих двоих вчера первый раз увидел. Раньше-то не живали у меня. Но оба солидные господа. — А князь Никтодзе? Хозяин помялся, но наконец произнес твердо и не без гордости за свое заведение, где бывают такие гости: — Это большой человек. — Кто именно? — Я бы, господин сыщик, вам не советовал… — Ну, живо! — потребовал Иван Дмитриевич. — Нет, я не могу. Мне стыдно обмануть его доверие. — В таком случае собирайтесь, поедем в сыскное. Когда вы скажете моему начальнику, что совесть не позволяет вам раскрывать имена постояльцев, он будет восхищен вашим благородством. — Это… Это пензенский губернатор, князь Панчулидзев, — упавшим голосом сообщил хозяин. — Тонкого юмора человек, — оценил Иван Дмитриевич. — И все были с женщинами? — Все, кроме Якова Семеновича. — Не заметили у кого-то из дам красного зонтика? — Наталья! — крикнул хозяин мелькнувшей в конце коридора горничной. — Какая-нибудь была вчера с красным зонтом? — Не помню, — отвечала она, к большому разочарованию Гайпеля. Тот уже приготовился, что этим невесть откуда взявшимся зонтиком Иван Дмитриевич прямо у него на глазах раздвинет завесу тайны. — А что за дама была с князем Панчулидзевым? — По всему видать, важная, — ответил хозяин, — но лица не разглядел. Вуаль на шляпке чернущая, ячея мелкая. Ничего не разглядишь, как у персиянки. — А с Петровым? — С ним-то Ксенька была. Шалава портовая, клейма ставить некуда. Я ее вначале и пускать не хотел. Только заведение позорить. Да Петров за нее горой. Разорался на весь этаж: не обижайте, мол, его заиньку! Она, мол, святая душа, чахоточному папаше на кумыс зарабатывает. Про остальных заинек ничего путного сказано не было. Все прятались под вуалетками, рта не раскрывали и быстро проходили в номера. — Ладно, — распорядился Иван Дмитриевич. — Айда к князю. — Он съехал, — сказал хозяин. — Вы его предупредили? — Он мой старый клиент. Я должен был сообщить ему, что скоро будет полиция. — Тогда к Петрову. — Его я тоже предупредил, — покаялся хозяин. — А Ивановы? Энский, Энэнский? — Они на месте. Спят еще небось. Сунулись в один номер, в другой — никого. Спустились на первый этаж, заглянули еще в чьи-то апартаменты. Пусто, но даже Гайпелю ума хватило определить, что отовсюду бежали второпях, недолюбив или недоспав. Хозяин выскочил в коридор: — Наталья! Куда они все подевались? — Собрались и ушли, пока вы князю за извозчиком бегали. — Одиннадцати нет! Чего так рано? — Ушли, — повторила горничная, невинно лупая глазами. Тут наконец хозяин сообразил, кто в его отсутствие сыграл постояльцам тревогу. — Ах ты, курва! — страшным шепотом сказал он, подступая к изменнице. — Или я тебе мало плачу? То-то, смотрю, у тебя третья титька выросла. Чего ты туда насовала? Деньги? За сигнал взяла, курва? — Не подходите ко мне, — спокойно отвечала горничная. — Эта титька не про вас. Те две, пожалуйста, щупайте на здоровье, а эту не трожьте. — Змея! Сей момент рассчитаю! — Вы рассчитайте сперва, что я в полиции про вас рассказать могу. Потом уж рассчитывайте. Иван Дмитриевич тронул Гайпеля за локоть: — Пойдем. Пусть их. Итак, «Аркадия» была пуста. Один Иванов лежал мертвый, остальные трое, Энский и Энэнский, упрежденные коварной Натальей, исчезли вместе со своими дамами, растаяли в утренней синеве, растворились в толпе на улицах великого города. Призраки с деревянными фамилиями, с безымянными возлюбленными, где их теперь найдешь! Можно было, разумеется, разыскать таможенника Петрова и грузинского князя на пензенском престоле, но стоит ли? Сердце подсказывало, что это ложный путь. — Панчулидзева с Петровым — долой, — сказал Иван Дмитриевич, — остаются пятеро. С кем-то из них эта дамочка сюда и пришла. Назначила свидание Куколеву, а пришла с другим. — У меня была такая мысль, — вставил Гайпель, который жадно ловил всякий случай показать, что его не напрасно взяли в помощники. — Нет, думаю, что-то здесь не то, должен у нее быть сообщник. — По крайней мере, с шапкой-невидимкой все попятно. — Я тоже сразу понял, — не унимался Гайпель, — что тут замешан мужчина. Как увидел этот жетончик, прямо в голову ударило. — Чем ударило? — Мыслью, Иван Дмитриевич! Нет, думаю, женщин-то в масонские ложи не принимают. 7 До обеда Иван Дмитриевич составлял протокол, ругался с приставом, склонным перекладывать на других свои служебные обязанности, потом заставлял хозяина говорить с Натальей в том номере, где убили Якова Семеновича, а сам снизу, из ее каморки, слушал через дымоход и убедился, что, действительно, слов разобрать нельзя, только тембр голоса. Одновременно были допрошены два лакея, но и они о вчерашних постояльцах не открыли ничего нового. Никто из гостей не имел ни шрама на лице, ни бородавок на щеках, никто, кроме покойного, не хромал, все говорили без акцента, платье имели приличное, были среднего телосложения и в летах тоже средних. Но в конце концов, как жемчуг в куче навоза, сверкнуло одно бесценное известие: один из Ивановых, занимавший номер по соседству с Яковом Семеновичем, и его пассия бежали из «Аркадии» еще до того, как Наталья пришла предупредить их о скором визите полиции. Когда она к ним постучалась, в номере уже никого не было. Правда, время их бегства так и осталось тайной. Под немигающим взглядом Ивана Дмитриевича швейцар уронил слезу и сознался, что под утро его бес одолел: уснул на карауле. Жемчужина сверкнула, но тут же и погасла. Едва Иван Дмитриевич начал всех подряд расспрашивать об этой парочке из соседнего номера, потянулась опять все та же бестолковщина: не хромые, не кривые, руки-ноги на месте, у дамы лицо под сеткой. Наталья несколько раз уходила и прибегала назад с новыми сообщениями, одно другого никчемнее. То вспомнит, что башмачки у любовницы Иванова были черные, то — что пуговички на пальто серенькие, а окантовка по рукавам тоже черненькая, как башмачки. Среди этих ее наблюдений единственное, пожалуй, давало пищу для ума. — Видать, — сказала Наталья, — что не она при нем, а он при ней. Зашли в их номер, но там не обнаружилось никаких предметов, забытых ночными хозяевами. В это время полицейский доктор Вайнгер возился с телом покойного и составлял свои бумаги. Иван Дмитриевич при сем не присутствовал. При сыскном отделении числились два доктора — Вайнгер и Валетко, и обоим он руки не подавал после истории с купцом Зверевым. Наследники заперли его в чулане и уморили голодом, а эти полицейские эскулапы, глазом не моргнув, написали в заключении, будто бедняга Зверев умер от сужения пищевода. Ясно было, что из полученного наследства убийцы щедро оплатили такой диагноз, но доказать ничего не удалось. Часть докторской мзды осела в карманах начальства, Вайнгер и Валетко изображали оскорбленную невинность, а Иван Дмитриевич остался в дураках. Поэтому сейчас он с Вайнгером объясняться не стал, лишь через Гайпеля передал ему, чтобы расследовал, какой именно яд подсыпали в вино, и указал, что бывает с человеком от подобной отравы. Во второй половине дня Иван Дмитриевич поехал в сыскное, там учил Гайпеля искусству составления докладных записок и беседовал с начальством, от которого какое-то другое начальство требовало как можно скорее раскрыть это преступление. Причина этой поспешности поначалу держалась в секрете, но Иван Дмитриевич настоял и узнал следующее: «Аркадия» находилась по соседству с модным французским магазином, где инкогнито делала покупки лично одна из великих княгинь. После такого дня голова гудела как чугунная, и вечером, когда подходил к дому, в ней оставалась одна мысль — о том, что обещал сегодня купить Ванечке гостинца, да не исполнил. Возле подъезда окликнули: — Иван Дмитриевич! Он устало оборотился и увидел Зеленского. — Вы мне вчера записочку оставляли. Извините, вернулся поздно и не решился беспокоить. Только что заглядывал к вам, но не застал… Извольте, я готов ответить на ваш вопрос. — Конечно, конечно. — Иван Дмитриевич не сразу сообразил, о чем речь. — Я вижу, вас это уже не интересует. Справились у кого-то другого? — Напротив, Сергей Богданович, ничего не узнал и очень интересует. — Тогда сообщаю вам, что в нашем, — Зеленский дважды повторил это слово, — в нашем Священном писании такой фразы нет. — А в каком есть? — Ни в каком из мне известных. Ее нет ни в Библии, ни в Талмуде, ни в Коране. Равно как и в тех книгах, которые считались священными у римлян и древних греков. Но за индусов, египтян, персов или китайцев я ручаться не могу. За вавилонян, шумеров и ацтеков — тоже. — А за масонов? — спросил Иван Дмитриевич. — За них в какой-то степени — да, могу. Насколько я знаю, в масонских текстах чаще фигурирует число пять, а не семь. Пять ран Иисуса Христа, пять оконечностей человеческого тела и пять тайных центров его силы. Отсюда знак пентаграммы. В музыке тоже предпочтение отдается квинте. — А семерку, значит, масоны не уважают? — Ну, категорически я не стал бы утверждать. Но вообще-то число семь указывает скорее на то, что интересующая вас фраза имеет какой-то мусульманский источник. Точнее, арабский. Турки и татары отдают первенство девятке. Впрочем, это все сведения хрестоматийные. — Я человек темный, — сказал Иван Дмитриевич. — На медные деньги учился. — Не скромничайте. Ваша интуиция стоит магистерской степени по меньшей мере. — Вашими бы устами, Сергей Богданович… — Не буду скрывать, — признался Зеленский, — я весьма заинтригован. Это связано с каким-нибудь преступлением? Не удовлетворите мое любопытство? На улице говорить неудобно, а я, в отличие от вас, человек холостой, никто нам не помешает. Кухарки и той сейчас нет. Поговорим спокойно, чайку попьем. Зеленский жил в одном подъезде с четой Нейгардтов. Они на втором этаже, он — на четвертом. Вошли в неухоженную комнату, заваленную книгами, которым не достало места на полках, старыми газетами, папками, тетрадями и разным бумажным хламом. Золотое тиснение и кожа переплетов соседствовали с жалкими брошюрами, а то и вовсе с луковой шелухой или забытыми тут же грязными носками. — Если судить по заглавиям книг, — сказал Иван Дмитриевич, — это кабинет ученого. Но библиотеку в таком беспорядке я видел только у одного человека, и он был поэт. — Вы, как обычно, попали в самую точку, — улыбнулся Зеленский, — в самое мое больное место. Раз уж мы заговорили о мусульманах, у них есть любопытное поверье. Я часто вспоминаю его, когда думаю о своей жизни. Суть такова. Будто бы Аллах в предвечности сотворил изображение Магомета, вокруг которого тысячи лет витают души еще не родившихся людей. И тот из них, кто сумеет взглянуть на голову пророка, в земной жизни родится халифом или султаном, кто охватит взглядом лоб — князем или, на худой конец, бароном, как наш Нейгардт. — Говорят, он купил свой титул у какого-то немецкого курфюста, не то герцога, — ввернул Иван Дмитриевич. — Неважно. Так вот, взглянувший на щеки пророка рождается праведником, на горло — проповедником, на затылок — купцом, ну и тому подобное. Тот, кто посмотрит в глаза Магомету, становится ученым-богословом, а увидевший его брови — поэтом. Я подозреваю, что мой взгляд упал между бровями и глазами, и вышло из меня ни то ни се. Отсюда все неурядицы моей жизни. Полностью его фамилия звучала так: Зеленский-Сичка. Он происходил из обедневшей, но славной малоросской семьи, в предках числил чуть ли не гетманов, учился в Германии, преподавал в Киевском университете, где пострадал за свои казацкие убеждения, вынужден был уехать на север и здесь как-то стушевался. Серолицый, нервный, в свои сорок лет Зеленский выглядел на пятьдесят. Последние годы он учил гимназисток латыни, жил одиноко, не имел ни друзей, ни, похоже, любовниц, и если водил знакомство с кем-то помимо службы, так разве что с соседями. — Не могли бы вы рассказать мне что-нибудь о созвездии Большой Медведицы, — попросил Иван Дмитриевич. — В астрономическом смысле? — Мне нужно знать, может ли она быть знаком. — Вот вы к чему, — догадался Зеленский. — Знак семи звезд откроет врата… Думаете, в этой фразе речь идет о Большой Медведице? Но с чего вы взяли? Во многих созвездиях по семь звезд. Поколебавшись, Иван Дмитриевич все-таки не стал показывать ему таинственный жетончик. От соседей лучше пока держать в секрете. Мало ли! Дойдет до Шарлотты Генриховны, а у нее нужно спросить самому и в подходящий момент. Про смерть Якова Семеновича тоже говорить не хотелось. Иначе Зеленский догадается, что одно тут связано с другим, начнет высказывать свои мнения. А от него совсем не это сейчас требуется. — Я вам все объясню позднее, — сказал Иван Дмитриевич. — Но дело серьезное, и мне нужна ваша помощь. Я хочу понять, может ли Большая Медведица быть знаком. — Знаком чего? — Чего-нибудь. — Вопрос поставлен так, что ответить нелегко, — сказал Зеленский. — У одних народов она издревле означает одно, у других — другое. Для вас это небесный ковш, для нас, жителей Украины, — воз. Там, где вы усматриваете ручку ковша, мы видим оглобли. Почему так? Да потому что, не обижайтесь, великоросский мужик склонен к пьянству, а малоросский крестьянин испокон веку отличается трудолюбием. Каждый народ смотрит на небо сквозь призму своего национального характера. Образ жизни тоже немаловажен. Для самоедов, например, это вовсе не медведица, а небесная олениха, праматерь всего сущего на земле. Для бедуинов… — Их трогать не будем, — вежливо прервал Иван Дмитриевич. — Вернемся к нашим широтам. Откуда вообще взялось, что это Марья Ивановна? — Марья Ивановна? — Ну в сказках-то медведи. Михайло Потапович, Марья Ивановна. — К нам пришло из Греции. Существует цикл аркадских мифов о происхождении Большой Медведицы. Иван Дмитриевич насторожился: — Аркадских? — Да, аркадских. Что вы так взволновались? — Нет-нет, ничего… Из той самой Аркадии? — Боюсь, ваши представления о ней сложились под влиянием новейшей литературы. Всякого рода эклог, элегий, идиллий. В действительности это была дикая горная страна, покрытая лесами… Вам не слишком крепко? — спросил Зеленский, подвигая гостю чашку с чаем. — А водочка у вас не живет? — нахально поинтересовался Иван Дмитриевич. У него дома смирновская проживала по подложным документам, как еврей, который, не приняв святого крещения, из Гомеля переехал в Санкт-Петербург. Перелитая в бутылку с этикеткой зельтерской воды, исполненная страха иудейска, она ютилась в самом дальнем углу комода и выходила оттуда лишь под покровом ночи. Зеленский принес графинчик, две рюмки. Выпив, Иван Дмитриевич откинулся на спинку стула и приготовился слушать. После голодного дня в животе быстро погорячело, блаженство начало распространяться вверх, к груди. Там была своя маленькая Аркадия, именно такая, какой, по словам Зеленского, она никогда не была. Шумели дубовые рощи, нимфы резвились в ручьях, пастухи и пастушки, целуясь и наигрывая на свирелях, собирали стада на вечернюю дойку, и над гладью многорыбного моря, на ночь покидая этот мир, младая Эос в тоске ломала пурпурные персты. — Как прикажете излагать? — с просительным ехидством профессионала спросил Зеленский. — По Апполодору? По Овидию? Или, может быть, по Псевдо-Эратосфену? — Валяйте своими словами, — сказал Иван Дмитриевич. В те баснословные времена Аркадией правил царь Ликаон, тиран и сластолюбец, отец сорока девяти сыновей, таких же нечестивых, как он сам, и рожденной от нимфы единственной дочери, красавицы Каллисто. Она, видимо, принадлежала к тем прелестным созданиям, которые почему-то чаще всего вырастают или в царских дворцах, или в хижинах пастухов, лесорубов и угольщиков, да и то при двух условиях: они должны с детства пользоваться неограниченной свободой и не иметь сестер. Это девушки своенравные, романтичные, мечтательные и в то же время, пожалуй, несколько мужеподобные; стройные, но нередко с чересчур узкими бедрами, что, впрочем, не портит их красоту. Они обычно питают стойкое отвращение к хороводам и прялке в одном случае, к танцам и урокам игры на фортепьяно — в другом, зато любят одеваться в мужской костюм, купаться ночами в прибое или в ледяном пруду, бегать по полям с собаками, скакать верхом, но при всем том роль кавалерист-девицы не кажется им привлекательной. О любви эти дикарки до поры до времени как бы и не думают и вместе с тем бессознательно закаляют свой дух и тело для будущих любовных битв. Сверстниц они презирают, старших наставниц ненавидят, а поскольку часто растут без матери, в окружении грубых братьев, рядом с деспотом-отцом, как Каллисто, их — в этом-то и парадокс! — неодолимо влекут к себе женственные мужчины. Однако, влюбляясь в таких мужчин, сами они остаются эгоистичными и не способными на жертву. Материнский инстинкт в них тоже не силен, и в итоге, пережив короткий расцвет экзотической и холодноватой женственности, эти создания быстро увядают. Очаровательный хаос, в пору созревания наполнявший их душу, так никогда и не претворяется в божественный порядок зрелости. Приблизительно так, опираясь на собственный опыт, Иван Дмитриевич после третьей рюмки увидел все то, о чем рассказывал Зеленский. Но Каллисто повезло дважды. Во-первых, ее отметила и взяла к себе в свиту Артемида-охотница. Во-вторых, ею пленился не кто иной, как сам Зевс. Но он понимал, что девушки, подобные Каллисто, предпочитают совсем других мужчин и ему трудно будет обольстить ее в своем истинном облике. Поэтому он предстал перед ней в образе Аполлона, чтобы покорить юную дикарку не властью, не мощью, а изяществом и хорошими манерами. Расчет оказался точен. Начался роман, вскоре Каллисто родила сына, получившего имя Аркад. Но была еще одна причина, по которой Зевс разыграл эту комедию масок: он всю жизнь страдал от ревности Геры и привык путать следы. Истекающий семенем бык, золотой дождь — про них краем уха слыхал даже Иван Дмитриевич, учившийся на медные деньги. На протяжении столетий, наполненных бесконечными изменами, Гера выработала в себе способность распознавать мужа под любым обличьем. Покровительница браков, матрона и домоседка, она, видимо, терзалась не столько неверностью супруга, сколько тем, что эти случаи становились достоянием гласности. Как могла она опекать новобрачных, если бессильна сохранить огонь в собственном очаге? Но, будучи настоящей женщиной, Гера сумела убедить себя, что в таких ситуациях именно женщина всегда и во всем виновата. Она почти искренне полагала Зевса не более чем жертвой очередной совратительницы. Словом, Гера решила отомстить не мужу, как на ее месте поступила бы Каллисто, а ей самой: несчастная дочь Ликаона была превращена в медведицу. Только и это еще было не все. То ли роман Зевса и Каллисто продолжался достаточно долго, то ли Аркад, как полубог, необычайно скоро повзрослел, но однажды на охоте он увидел в лесу медведицу. Может быть, Каллисто сама бросилась к нему в надежде, что сын ее узнает. Увы, Аркад натянул свой лук и выстрелил. Правда, Зевс воскресил возлюбленную, но опять же в медвежьем облике. Даже ему оказалось не по силам снять наложенное Герой заклятье, и он лишь перенес Каллисто на небо, чтобы она вновь не стала добычей какого-нибудь охотника. Неизвестно, узнал ли позднее Аркад, что убил родную мать, но роковая ошибка и его привела к смерти. Главным виновником трагедии и на этот раз был Зевс. Отчасти Гера понимала его правильно. Царь богов и людей обладал чудовищной для вседержителя наивностью, которая клокотала в нем, как лава в жерле вулкана, выжигая вокруг все, не способное оценить чистоту его намерений. В противном случае он не решился бы отправиться в гости к Лнкаону. Нетрудно было догадаться, что при всех своих дурных наклонностях аркадский царь не может питать симпатий к тому, кто погубил его дочь. К Ликаону явились гонцы с известием о предстоящем визите, но тот ни малейшей радости не выказал. Когда гость ступил на землю Аркадии, нигде не курили фимиам, не вели на заклание агнцев. Жертвенный дым не курился над алтарями. Для Зевса это было неприятной неожиданностью, ведь он-то полагал себя совершенно ни в чем не виноватым. Ликаон же не без оснований считал, что владыка Олимпа заранее должен был предвидеть последствия своей опрометчивой страсти, и не собирался оплакивать участь обольщенной дочери вместе с ее обольстителем. Он был явно не из тех, кого может примирить с врагом общее горе. Более того, ненависть к Зевсу царь перенес и на его сына от Каллисто, собственного внука Аркада. Матереубийца был зарезан, изжарен и подан гостю на стол — будто бы для того, чтобы проверить, насколько всеведущ властелин мира. Во всяком случае, Зевс истолковал это именно так. Никакой вины перед Ликаоном он за собой не числил и пришел в ярость. Особенно возмутило Зевса крамольное сомнение в его божественном всеведении. Сверкнула молния, сорок девять братьев Каллисто — соучастники отцовского злодеяния — пали испепеленными, а сам Ликаон был превращен в волка и бежал из пылающего дворца. С тех пор он каждую ночь задирает к небесам оскаленную морду, оглашая аркадские леса тоскливым и жутким воем. Но смотрит он вовсе не на луну, как почему-то считается. Нет, его серые, с желтыми просверками, глаза оборотня устремлены туда, где блистают в вышине семь звезд Большой Медведицы. Они стояли в сентябрьском небе над Петербургом, когда Иван Дмитриевич вышел от Зеленского на улицу, и ночью то ли в окне, то ли во сне он все время их видел, различал в них медведицу, и олениху, и воз, и ковш, но и ключ тоже. Хитрая воровская отмычка, серебряная фомка — тезка попугаю, кенару, скворцу, двум щеглам. Во сне нашлась и скважина для нее, щелкнул замок, врата распахнулись, за ними стоял покойный Куколев. Он стал рассказывать о той женщине, которая его отравила. Иван Дмитриевич выслушал, понял, запомнил, но не сумел проснуться и наутро все забыл. 8 С утра пораньше он хотел зайти к Шарлотте Генриховне, но решил отложить на потом. Лучше дать вдове успокоиться. Пока что с большей пользой можно было навестить старшего брата с супругой. Даже если они уже знают о смерти Якова Семеновича, едва ли так сильно убиты горем, что не в состоянии будут отвечать на вопросы. С Евлампием поговорил, выманив его на лестницу. Тот сообщил, что в воскресенье был у них на городской квартире, Марфы Никитичны там нет, хозяев тоже нет, хотя в понедельник, то есть вчера, собирались приехать с дачи. Спросив адрес, через полчаса Иван Дмитриевич вошел в соседний подъезд средней руки дома на Гороховой улице. — Доложи, что из полиции, Путилин, — сказал он открывшему дверь лакею. — Они меня знают. Когда входил в кабинет Куколева-старшего, оттуда выпорхнули две девицы. Одна светленькая, в мать, другая потемнее, в отца. Они, видимо, заходили к папеньке пожелать ему доброго утра. Их точный возраст Иван Дмитриевич определить как-то затруднился. Увы, с недавних пор все существа женского пола в возрасте от шестнадцати до двадцати пяти стали казаться равно восемнадцатилетними. Это могло означать одно: молодость миновала. — Чему обязан удовольствием видеть вас вновь, господин Путилин? — спросил Куколев. — Неужели ваш беглый каторжник настолько обнаглел, что решил пробраться еще и к нам в квартиру? — Я по другому делу, — ответил Иван Дмитриевич, садясь. — Но, верно, я не ошибусь, если предположу, что ваш субботний визит имеет какое-то отношение к сегодняшнему. Ясно было, что о смерти брата он пока ничего не знает. — Не ошибетесь. Я ищу Марфу Никитичну. — Мою мать? — Вашу и Якова Семеновича. — У него и ищите. Она с ним живет. — Ваша мать пропала. — Пропала? Не понимаю. — В пятницу вышла из дома и больше не возвращалась. Я поехал к вам на дачу по просьбе Якова Семеновича, но, не желая вас тревожить… — И до сих пор нет ее? — перебил Куколев. — Где же она? — За этим я и пришел. Где, по-вашему, она может быть? — Ума не приложу! Родни у нее никакой нет, кроме нас с братом. Вернее, есть где-то на Волге, но она с ними со всеми давно перессорилась. — Помириться-то не могла? — Вы не знаете мою мать. Она скорее умрет. — А поехать к какой-нибудь наперснице? — Да какие там наперсницы! — Ну, в скит уйти. Она ведь, кажется, из староверов. — Кто вам сказал? — Честно признаться, мы живем в одном доме. — И не встречали ее в церкви? Сами, поди, в церковь не ходите. Она уж много лет как обратилась в православие. — Пускай не в скит. Пускай в православный монастырь. — Нет-нет, это невозможно. — Может быть, у Марфы Никитичны был друг? — Что вы имеете в виду? — Будь она помоложе, я бы употребил другое слово. Не друг, а… — За что вам только деньги платят! — не выдержал Куколев. — Старухе седьмой десяток. — На шестом, во всяком случае, десятке русские женщины еще рожают богатырей, — сказал Иван Дмитриевич таким исполненным достоинства тоном, словно сам был женщиной. — Снимаю шляпу перед вашим патриотизмом. Тем не менее любовников у моей матери нет, как нет никого, к кому она могла бы отправиться. По правде говоря, у нее тяжелый характер. — Таково мнение и Якова Семеновича? — У него и спрашивайте. Вы же с ним соседи. — Ах да! Я забыл, что вы не поддерживаете отношений. — Ого! Вы даже это знаете? Кстати, почему вы так уверены, что моя мать куда-то поехала? — Таково мнение Якова Семеновича. — Вы его больше слушайте! Он вам еще не то наплетет. Вдруг ее уже нет в живых? — Тело, по крайней мере, не найдено. — Могли бросить в канал, в Неву. Наконец, ее могли похитить! — Похищать-то зачем? — Чтобы взять выкуп с меня или с моего брата. Хотя с меня много не возьмешь. Я на жалованье живу. — Конечно, — согласился Иван Дмитриевич, — коли бы на Кавказе, среди абреков. Но в моей петербургской практике до сих пор подобных случаев не было. — Будут еще, помяните мое слово! Шашлыки наши разбойнички научились жарить, научатся и аманатов брать. Почему бы моей матери не стать первой ласточкой? Поднимайте на ноги полицию, ищите. Тому, кто найдет ее живой или мертвой, я от себя лично обещаю, — Куколев задумался, — обещаю десять рублей. Объявите своим помощникам, это их подбодрит. И если что, немедленно сообщайте мне на службу. Я сегодня до вечера буду в министерстве. Иван Дмитриевич достал записную книжку. — Будьте любезны объяснить, как вас там найти. Я запишу… Как бы в поисках запропастившегося карандаша, хотя свободно мог выбрать любой из торчавших перед ним в настольном стакане и очиненных как для смертоубийства, он начал рыться в карманах. Поочередно являлись и выкладывались на стол следующие предметы: пересыпанный табачными крошками несвежий носовой платок, табакерка, зубочистка, подаренный Ванечкой грецкий орех в серебряной бумажке, деньги. Наконец очередь дошла до той вещицы, ради которой все и затеялось. Словно бы между делом Иван Дмитриевич выложил на стол жетончик, перевернув его вверх звездами. Эффект превзошел все ожидания. Куколев изменился в лице, его рука непроизвольно дернулась к жетончику. Карандаш не нашелся, по Иван Дмитриевич прекратил поиски. — Я вижу, — вкрадчиво сказал он, — вам знакома эта штучка. — Так вот зачем вы проводили ревизию у себя в карманах! Напрасный труд, могли прямо спросить. Отвечу: да, знакома. Очень хорошо знакома. — Куколев подошел к двери и позвал: — Нинель! Появилась его супруга, на этот раз представленная по всей форме: — Моя жена, Нина Александровна… Ты узнаешь господина Путилина? Теперь, при утреннем свете, Иван Дмитриевич рассмотрел ее получше. Она принадлежала к типу женщин, про которых с первого, да и не только с первого взгляда нелегко сказать, то ли им тридцать лет, но выглядят на сорок с хвостиком, то ли, наоборот, за сорок, но кажутся тридцатилетними. Правда, Иван Дмитриевич уже видел ее дочерей. Девицы были взрослые, так что из двух вариантов он уверенно выбрал последний. — Погляди, милая, с чем пожаловал к нам господин Путилин, — сказал Куколев, показывая жене жетончик. При виде его он забыл о пропавшей матушке с той легкостью, с какой Иван Дмитриевич оставил идею найти потерявшийся в кармане карандаш. — Кошмар! — На мгновение Нина Александровна даже прикрыла глаза, чтобы не видеть того, что ей показывал муж. — Где вы взяли эту гадость? — Не обессудьте, мадам, но чуть позже. — Эта штучка, — тихо сказал Куколев, — вестница смерти. — Что-то вроде этого я и предполагал, — так же негромко отозвался Иван Дмитриевич. Судьба не носит колокольчика на шее, шаги ее бесшумны, и когда однажды утром полгода назад Куколев-старший, собираясь представляться новому начальнику департамента, у себя дома открыл коробочку, где всегда лежали его парадные запонки, и вместо них обнаружил там этот жетончик, он поначалу ничуть не встревожился. В тот момент его гораздо сильнее взволновала пропажа запонок. Они в конце концов нашлись в другой коробочке, а про жетончик он решил, что какая-то женская побрякушка, и за ужином спросил у жены и дочерей, кому из них принадлежит эта безделка. Но все трое в один голос отреклись. Оказалось, что они видят ее впервые. Были допрошены лакей и горничная, но и от них ничего узнать не удалось. Жетончик, убедившись, что он не золотой, куда-то положили и забыли о нем, а через несколько дней случилось ужасное. Как-то вечером, вернувшись домой со службы, Куколев застал в квартире дикий переполох. Жена сказала, что полчаса назад Лиза, старшая дочь, вдруг упала без сознания. Теперь она пребывала в состоянии, напоминавшем чудовищный сон: все члены ее закоченели, сердце едва билось. К счастью, быстро приехал доктор, Лизе дали рвотное, и буквально чудом она возвратилась к жизни. — Когда она пришла в себя и успокоилась, — продолжал Куколев, — мы с Ниной Александровной сумели установить причину случившегося. Оказывается, наша Лиза выпила бокал из моей заветной бутылки с хересом десятилетней выдержки. Иногда перед сном я выпиваю из нее рюмочку. Тогда мне снятся не ведомости с цифрами, а что-нибудь более приятное. Вы понимаете, к чему я клоню? В вино был подсыпан яд. — Думаете, кто-то хотел отравить вас, но отравилась Лиза? — К сожалению, все мы крепки задним умом. Сгоряча я вылил вино в отхожее место, а бутылку выбросил. Это была моя ошибка. Состав яда так и остался тайной. — А кто мог добраться до вашего хереса? — Терпение, — сказал Куколев. — Как раз к этому я и подхожу. Кто, спрашивается? Нина Александровна или Катя? Смешно и думать. Горничная? Мы взяли ее в дом еще девочкой. Лакей? Он служит у нас много лет и любит меня, как родного сына. — Где стояла бутылка? — спросил Иван Дмитриевич, невольно вспомнив свою, которой из соображений конспирации постоянно приходилось менять место жительства. — Вот здесь. — Куколев указал на книжную полку. — И никто посторонний у вас в кабинете не бывал? — Терпение, терпение, господин Путилин. Видите ли, как раз в то время я занимался финансовой стороной деятельности некоего лица. Фамилию называть не буду, скажу только, что в своих коммерческих делах этот человек пользуется поддержкой пензенского губернатора Панчулидзева. А тому, как известно, покровительствует сам государь. Так вот, у меня на руках имелись документы, неопровержимо изобличающие моего подопечного в денежных махинациях. Подробности вам не нужно знать, но речь шла о сотнях тысяч. Барон Н. — будем называть его так, хотя свой титул он купил у какого-то германского курфюста, — знал об этих документах и неоднократно через разных лиц намекал мне, что для меня будет весьма выгодно передать расследование другому чиновнику, уже, надо думать, им подкупленному. Я делал вид, будто не понимаю намеков. Тогда барон лично посетил меня, причем не в министерстве, а на дому. Я вынужден был принять его. — Вы говорите о бароне Нейгардте? — спросил Иван Дмитриевич. — Знакомы с ним? Ах да, я и забыл… Представляешь, Ниночка, господин Путилин живет в одном доме с Яковом. — Сочувствую, — усмехнулась та. — Соседство, прямо скажем, не из приятных. — Почему, мадам? — Неужели Шарлотта еще не пыталась выцарапать глаза вашей жене? — С чего это? Они в добрых отношениях. Мой сын Ванечка гуляет вместе с вашей племянницей. — Странно… — Скажите, — обратился Иван Дмитриевич к Куколеву, — среди тех лиц, что подсылал вам Нейгардт, не было Якова Семеновича? — В яблочко! — опередив мужа, который раздумывал, отвечать или нет, восхитилась Нина Александровна. — Вы бьете без промаха. — Не в этом ли, Семен Семенович, причина вашей размолвки с братом? — Да, — нехотя кивнул Куколев. — Но я продолжаю. Итак, сидя здесь, в моем кабинете, Нейгардт предложил мне взятку. С тем, разумеется, чтобы я оставил его в покое. Сумма была внушительная. — Семь тысяч, — не без гордости уточнила Нина Александровна. — Представляете? И мой муж отказался. — Я живу на жалованье, — сказал Куколев, — но совестью не торгую. Так и было отвечено этому мерзавцу с баронским титулом. Он ушел… — Несолоно хлебавши, — опять вмешалась Нина Александровна. — …ушел, а спустя несколько дней появился у меня снова. Причем на этот раз не просил, а угрожал. Но я стоял твердо, и ему пришлось уйти с тем же результатом. Вот теперь мы и подошли к самому главному. После его первого визита я обнаружил этот жетончик. После второго — едва не погибла моя дочь. — Коробочка с запонками тоже хранилась у вас в кабинете? — спросил Иван Дмитриевич, выдержав приличествующую случаю паузу. — Вы сидите как раз рядом с секретером, где лежат кое-какие мои парадные регалии. Запонки в том числе. — А во время этих своих визитов Нейгардт имел возможность забраться к вам в секретер? Подсыпать яд в вино? — В том-то и дело! В первый раз я выходил посоветоваться с женой. Во второй — позвать на помощь лакея, ибо по доброй воле этот негодяй уходить не желал. В обоих случаях на несколько минут он оставался в кабинете один. — Допускаю, — согласился Иван Дмитриевич, — Нейгардт хотел вас отравить. Но зачем понадобилось ему подбрасывать вам жетончик? — Это было своего рода предупреждение о грозящей расправе. — И вы поняли его смысл? — Позднее — да, понял. — Что же, по-вашему, означают эти звезды? Надпись? — Семь звезд, — сказал Куколев, — семь тысяч, которые предлагал мне Нейгардт в качестве взятки. — А врата? Какие врата они должны были открыть? — Тут возможно двойное толкование. Символическое и, так сказать, житейское. Во-первых, врата крепости моей души. Во-вторых, ворота одного дома. Старый барский дом не чета нашей нищенской дачке. Мы с Ниной Александровной мечтали тогда его купить, но не могли собрать денег. — И вы считаете, что Нейгардт знал об этой вашей мечте? — Наверняка Яков ему рассказал. Большая-то Медведица появилась не случайно! — При чем тут она? — А при том, — невесело улыбнулся Куколев, — что село, где стоит облюбованный нами дом, называется Медведково. — При таком истолковании это знак не смерти, а соблазна, — рассудил Иван Дмитриевич. — С лицевой стороны — именно так. Вы правы. А с оборотной? Что там изображено? — Как что? — Иван Дмитриевич недоуменно повертел в пальцах жетончик. — Ничего. — Вернее сказать — ничто. Пустота. А что есть пустота? То-то и оно, уважаемый! Мне предлагался выбор: или открыть врата моей души и впустить туда дьявола, за что передо мной откроются ворота дома в селе Медведково, или… Или умереть. Помолчали, затем Иван Дмитриевич спросил: — Вы обращались в полицию? — Имел глупость. Нетрудно было предвидеть, что это бесполезно. — He помните, кому поручили дело? — Некоему Шитковскому. Буквально через пару дней он заявил мне, что все случившееся — плод моей фантазии. Я его не виню. Нейгардт — страшный человек. И могущественный! Не позавидуешь тому, кто встанет у него на дороге. В конце концов я сам поступил точно так же, как этот Шитковский. — То есть? — Мы с Ниной Александровной собрали семейный совет и порешили капитулировать. Слаб человек! Я передал все документы тому чиновнику, на которого мне указывали доброжелатели барона, и тот положил их под сукно. — Фамилию чиновника не скажете? — Нет. И не советую вам пытаться ее узнать. Иван Дмитриевич кинул жетончик в карман, поднялся. — Что ж… — Погодите, — остановил его Куколев. — Мы с Ниной Александровной хотим знать, почему с этой штуковиной вы пришли к нам? Неужели вы там в полиции настолько осмелели, что решили заняться бароном Нейгардтом? — Бароном я займусь позже. А сейчас должен вам сообщить, что такую же штучку получил недавно еще один человек… — Кто? — Ваш брат… И он теперь мертв. Когда спустя полчаса Иван Дмитриевич выходил из кабинета, послышался быстрый шелест платья, он увидел одну из куколевских дочерей. Она застыла в принужденной позе, с книжкой в руках, которую держала вверх ногами. Секунда промедления, и ей сошлось бы дверью по лбу. Милая барышня подслушивала до конца, чтобы не упустить ни слова, иначе не миновать бы ей классической шишки — позорного клейма шпионки на девичьем челе. Иван Дмитриевич отметил, что под дверью отиралась та из двух сестричек, что посветлее — мастью и глазками в мать. — Лизочка, — обратился к ней Куколев, — ступай позови Катю. Мы с мамой должны вам кое-что сказать. 9 В сыскном Иван Дмитриевич думал застать Шитковского, но не застал. Зато Гайпель был на месте. Он сидел за столом и что-то выписывал из лежавшей перед ним толстой книги. Иван Дмитриевич отогнул обложку, прочел имя автора — аббат Бонвиль — и заглавие: «Иезуиты, изгнанные из рядов масонства, и их кинжал, сломанный масонами». — Вижу, вижу, — сказал он, — сегодня ты дело делаешь. А вчера чем занимался? — Я же у вас в помощниках. Пытался расследовать. — И чего нарасследовал? — Кое-что, — скромно сказал Гайпель. — У Вайнгера узнал про эту отраву? — Нет, не успел. Вчера в Мариинском театре давали «Волшебную флейту», и я решил, что нельзя упускать случай. — Ах ты, крымза! — вскипел Иван Дмитриевич. — Я тут до ночи не жрамши бегаю, а ты в оперу? Моцарта ему! Ишь, меломан! — Моцарт, если вы не знаете, был масоном, — с достоинством отвечал Гайпель. — Да хоть чертом лысым! Я тебе что велел? — Между прочим, «Волшебная флейта» считается энциклопедией масонской жизни. Музыка может нам дать ключ к разгадке этого дела. Моцарт все-таки! Имеющий уши, так сказать, — чуть заметно улыбнулся Гайпель, намекая на то, что самому Ивану Дмитриевичу бо-ольшая медведица на ухо наступила. Двумя руками Иван Дмитриевич взял сочинение аббата Бонвиля, приподнял, примериваясь к затылку своего помощника. — Бей, но выслушай, — сказал Гайпель. — Ну? — Помните, вчера в «Аркадии» вы спрашивали про красный зонтик? — Так. Дальше. — Билет, кстати, на свои деньги купил, не на казенные, — ввернул Гайпель, обиженно косясь на Ивана Дмитриевича. — И на спектакле я вдруг подумал… Музыка, что ли, на меня подействовала, но я подумал: у масонов кругом знаки, и ваш красный зонтик вполне может быть знаком. — Знаком чего? — Солнца, например, если они берут знаки из астрономии. Я взял книгу, пытаюсь понять. Большая Медведица открывает врата, солнце, скажем, закрывает. Врата ночи, тьмы или что-нибудь в таком роде. Возможно, все, что я говорю, чушь, выеденного яйца не стоит, но мне кажется, что Куколев открыл какие-то врата и был убит. Иными словами, он проник в чью-то тайну. За это его и… Иван Дмитриевич молчал. Масоны или не масоны, а чего-то Яков Семенович и вправду боялся. Как он тогда раскричался в лесу: «Кто послал вас шпионить за мной?» Смешно, а ведь неспроста. Исчезновение Марфы Никитичны тоже казалось теперь связанным с его смертью. Может быть, ему тем самым подавали опять же знак: берегись, мол. И что за вещицу она случайно прихватила с собой? Не жетончик ли? Иван Дмитриевич положил на стол труд Бонвиля, доказывающий, что иезуиты, во всяком случае, к убийству Куколева не причастны: их кинжал был сломан. — Вопрос вот в чем, — сказал Гайпель. — Кому принадлежал найденный вами жетон: убитому или убийце? — Ты-то сам как думаешь? — Не знаю. Я пытаюсь понять. — Валяй. Только про яд Вайнгера спроси немедленно. Я с ним говорить не хочу, пусть он тебе все подробно напишет. Иван Дмитриевич направился к двери, но Гайпель забежал вперед и загородил ему дорогу: — Мы с вами расследуем одно дело. Объясните мне, наконец, почему вы интересуетесь красными зонтиками! — Много будешь знать, — отвечал на это Иван Дмитриевич, — скоро плешь вырастет. В тот день он позволил себе зайти домой пообедать. Янтарнейшая ушица дымилась в тарелках, и даже графинчик с наливкой сиял в самой середине стола, как Иерусалим в центре земного круга, но жена сидела мрачная. Она переживала смерть Куколева, о чем знал уже весь дом. Не то чтобы она так уж сильно любила покойного или Шарлотту Генриховну, но жалела их до слез, особенно восьмилетнюю Оленьку. Кроме того, ей, как всякой женщине, страшно было услышать шаги безносой, прошелестевшие совсем рядом с ее собственным гнездом. Мужчины не так сердечны, поэтому вблизи смерти они ведут себя с большей церемонностью, скрывая за ней отсутствие подлинного чувства. В такое время мужчины вспоминают об условностях, а женщины — забывают. Когда Ванечка расшалился за обедом, Иван Дмитриевич шикал на него, стыдил, что нехорошо так себя вести, если двумя этажами ниже дядя Яша лежит еще не похороненный. Хоть и ребенок, а должен понимать. Но жена ничуть не возмущалась кощунственной резвостью сына. Ей это казалось не важно. — Все в доме только об этом и разговаривают, — сказала жена. — Мы с Ванечкой сегодня гуляли на улице и встретили баронессу Нейгардт. На ней прямо лица нет. Зайцеву встретили, та тоже сама не своя. Мы сговорились завтра все втроем нанести визит Шарлотте Генриховне. — Я с моей штучкой гулял, и все тети ее смотрели, — похвалился Ванечка. — Одна тетя говорит: откуда у тебя такая чудесная игрушечка? — Какая тетя? — заинтересовался Иван Дмитриевич. Про штучку и так понятно было, что лесная находка. — Баронесса у него спрашивала, — пояснила жепа. — И что же ты ей ответил? — Что маменька мне купила. — Вот-те на! Соврал, значит? — Ага. — И зачем? — А пусть не думает, — мстительно сказал Ванечка, — что мы бедные, ничего хорошего себе купить не можем. Иван Дмитриевич аж крякнул при таком ответе. Он прошел в переднюю, снял с вешалки цилиндр, намереваясь идти к Шарлотте Генриховне, И тут заметил, что у Ванечки угрожающе отвисла нижняя губа. Вот-вот заплачет. — Обещались после обеда сыграть в игру, — напомнил он надтреснутым от обиды голосом. Не дожидаясь, пока эта трещинка разверзнется в бездонную пропасть, Иван Дмитриевич покорно поплелся за ним в детскую, где оловянные солдатики на полу густыми колоннами шли навстречу смерти и бессмертной славе. Плюшевые зайцы скорбно смотрели им вслед. В углу четверо егерей с примкнутыми штыками охраняли круглую коробку из-под халвы. — Чего они у тебя караулят? — спросил Иван Дмитриевич. Он заглянул туда и внезапно понял, почему сын так развеселился за обедом: в этом деревянном мавзолее покоился заветный жетончик. Теперь, когда дядя Яша умер, сама собой отпала необходимость возвращать ему потерю. Сын так простодушно радовался своей удаче, что у Ивана Дмитриевича не хватило духу ругаться и омрачать его счастье. — Давайте сегодня вместо фишек возьмем двух солдатиков, — предложил Ванечка. Он выбрал русского гренадера и наполеоновского гвардейца в медвежьей шапке. Соотечественника Иван Дмитриевич уступил сыну, а лягушатника взял себе. Эти двое, оказавшись на узкой дорожке среди плотоядных уродов, отовсюду таращивших свои налитые кровью гляделки, сразу же опасливо прижались друг к другу. Заклятые враги, сейчас они почувствовали себя не солдатами враждующих империй, а просто людьми, просто Божьими созданиями перед лицом нечисти и нежити. Оба медленно двинулись вперед, выставив ружья, но брошенные игроками кости разделили их вновь. Каждому выпала судьба в соответствии с его национальным характером: гренадер споткнулся дважды — на ПЬЯНСТВЕ и НЕПОСЛУШАНИИ СТАРШИХ, француз — один раз, но зато на СЛАСТОЛЮБИИ. Это была его Березина, тут он и остался навеки. Ему пришлось пропустить целых три хода. Тем временем в прихожей раздался звонок, жена пошла открывать, и, когда русский богатырь, избежав прочих соблазнов, предстал перед ангелом с бонбоньеркой, на пороге появился Зеленский. — Это вы сами рисовали? — спросил он, разглядывая полотно кисти Ивана Дмитриевича. — Весьма нравоучительно. — Пускай дядя с нами тоже сыграет, — провоцирующим шепотом сказал Ванечка якобы на ухо отцу. Зеленский сделал вид, будто не слышит. — Не желаете ли прогуляться, Иван Дмитриевич? — спросил он. — Погода сказочная. При этих словах Ванечка встрепенулся: — Папенька, после обеда вы обещались два раза сыграть! И еще раз вечером. В ответ Иван Дмитриевич выдвинул контрпредложение: — Давай теперь один, а вечером — два. — Нет, — сказал Ванечка, — вы обещались. — Так и быть, вечером три раза сыграем. Идет? Пока отец с сыном торговались, Зеленский прошелся по комнате, осматривая Ванечкины сокровища с независимым и отстраненным любопытством холостяка. Так, наверное, мог бы держаться гордый индейский вождь среди экспонатов Политехнического музея: любоваться, но не выказывать восхищения, чтобы не уронить достоинство свое и своего образа жизни. На трех разах перед сном удалось поладить. Иван Дмитриевич смело взялся за цилиндр, они с Зеленским спустились по лестнице, прошли мимо куколевской квартиры на первом этаже и вышли на улицу. Все вокруг полнилось хрупким осенним теплом. Вблизи воздух был прозрачен, а вдалеке, над крышами, сгущался до плотности богемского стекла. — Однажды, — говорил Зеленский, — я вам уже пригодился. Я имею в виду тех двоих евреев, делавших фальшивые деньги, их переписку. И, простите мое самомнение, сдается мне, что я опять могу быть вам полезен. Вчера вы зачем-то утаили от меня и смерть Якова Семеновича, и странное исчезновение Марфы Никитичны. Понимаю: служебная тайна. В резоны не вникаю, не мое дело. Но сегодня об этом знает уже весь дом, а для меня лично не составляет секрета и то, что расследование поручено вам. Нет-нет, не думайте! В полицию я не ходил и никого специально не расспрашивал. Ваш вчерашний интерес к мифу о Каллисто, к аркадскому, — голосом подчеркнул он, — мифу, объяснил мне многое. И вы на верном пути. — То есть? — Человек вы не шибко образованный, но интуиции вам не занимать. Вы правильно угадали: мифы потому и живут тысячелетиями, что повторяются вечно. В мире появляются железные дороги, нарезные винтовки, раздвижные цилиндры, но сам человек остается таким, каким был и будет всегда. В своей мифологии древние греки собрали все возможные сюжеты нашей жизни. Свод гениальный, им можно пользоваться по сей день. И в поисках убийцы Якова Семеновича история бедной Каллисто нам пригодится. — Нам? — переспросил Иван Дмитриевич. Добровольных помощников он не любил почти так же, как агентов, доносящих не за деньги, а из чувства гражданского долга. — Если вы откажетесь от моих услуг, — твердо сказал Зеленский, — я буду расследовать это дело в одиночку. Хотите выслушать мои соображения? — С удовольствием. — Начнем по порядку. Итак, Яков Семенович был убит в ночь с воскресенья на понедельник. А в воскресенье вечером, накануне его смерти, вы оставили мне ту записку. Отсюда я делаю вывод, что покойный знал о нависшей над ним угрозе. Вы, Иван Дмитриевич, многое скрываете от меня, но я думаю, что Яков Семенович незадолго до гибели получил предупреждение в виде загадочной фразы о семи звездах, открывших врата. Он призвал на помощь вас, вы — меня. В тот вечер вы не застали меня дома и написали записку. Впрочем, все равно тогда я не сумел бы расшифровать эту криптограмму. Теперь дело другое. Теперь я уверен: этой фразой будущий убийца предупреждал Якова Семеновича, что его тайна раскрыта и возмездие не заставит себя ждать. Иван Дмитриевич вспомнил Гайпеля. У того выходило, что сам Куколев проник в чью-то тайну, у Зеленского — наоборот. Но результат был один: смерть. — Фраза такова, что в ней можно вычитать какой угодно смысл, — возразил он, подумав о доме в селе Медведково и семи тысячах, которые барон Нейгардт сулил Куколеву-старшему. — Дельфийский оракул тоже изъяснялся на языке, отличном от языка учебников арифметики. Но давайте но порядку. Вы признаете логичными мои предшествующие рассуждения? — Вполне. — Тогда пойдем далее. Знак Большой Медведицы — раз. Гостиница «Аркадия» — два. И воскресенье, между прочим, седьмой день недели. Неужели все это лишь совпадения? И последнее: вам не приходило в голову, что исчезновение Марфы Никитичны связано со смертью ее сына? — Я думал об этом. — А о том, что Яков Семенович… Не думали? — Что Яков Семенович — что? — Нет, не верю, что вы не подумали! Глаза у Зеленского диковато расширились, лицо стало таким, словно он сам, как дельфийская пифия, восседал на треножнике над уходящей в недра земли расселиной, откуда сочатся ядовитые испарения: они священным безумием дурманят мозги, скрывают видимое и открывают незримое. — Не думали, Иван Дмитриевич? А стоило бы! Недаром от рождения он был хромым, как бес. — Во-он вы о чем… — Что, не решаетесь вслух произнести? Страшно вымолвить? — Вы подозреваете, что Яков Семенович… Что он — матереубийца? Как Аркад? — Я знал, что эта мысль вас не минует, — удовлетворенно кивнул Зеленский. Некоторое время шли молча. Иван Дмитриевич заговорил первым: — Как-то плохо верится, но допустим. Зачем же понадобилось ему убивать ее? — Скорее всего, причина банальнейшая: деньги. Когда звенит золото, умолкают все чувства. Как музы во время войны. — При чем здесь деньги? У Марфы Никитичны только и было, что сундук с обновами, которые она отказывалась носить. Зеленский покачал головой. — Вы заблуждаетесь. Когда умер ее муж, большую часть имущества он отписал не сыновьям, а жене. По закону владельцем была она, хотя всем распоряжался младший сын. Ему же все и отходило по завещанию. Но недавно Марфа Никитична стала поговаривать, что напишет новое завещание и главным наследником сделает не младшего сына, а, как положено, старшего. — И почему так? — У нее окончательно испортились отношения с Шарлоттой Генриховной. Вдобавок та и Оленьку настроила против бабушки. Да и на старости лет Марфа Никитична стала понимать, каков у нее младшенький. Видать, прознала про него. — Что прознала? — За ним всякое водилось, — уклончиво ответил Зеленский. — А откуда вы все это знаете? — Марфа Никитична была со мной откровенна. — И чем вы заслужили ее дружбу? — Тем же, чем и вашу: знанием древнееврейского. Она хоть и перешла в православие, чтобы сыновья и невестки не отлучили от внучек, но Священному Синоду не доверяла. В частности, кое-какие места в синодальном переводе Библии казались ей сомнительными. Она подозревала тут сокрытие от народа правды и просила меня сличать русский текст с греческим, а то и с еврейским. На этом-то мы и подружились. Они описали круг по соседним кварталам и приближались к дому. — Но если, как вы считаете, Марфа Никитична — Каллисто, кто же Ликаон? — спросил Иван Дмитриевич. — Знал бы, так сказал вам первому. — Но, Сергей Богданович, старухе идет седьмой десяток. Вряд ли ее отец жив. Еще менее вероятно, что старец к возрасте Мафусаила убил внука, чтобы отомстить за дочь. — Дорогой мой, нельзя же все понимать буквально! — покривился Зеленский. — Даже счет, поданный вам в ресторане, допускает различные толкования. Тем более миф. Там дед, и тут, что ли, обязательно должен быть дед? Да ничего подобного! Якова Семеновича ведь не разрезали на куски, не изжарили, как Ликаон поступил с Аркадом. Все это детали, а детали для нас несущественны. Это же не роман! Ленского, скажем, убивает Онегин, и мы очень удивились бы, взяв очередное издание и прочитав, что убийцей, оказывается, была няня Татьяны. Но и Каллисто, и Аркад, и Ликаон — они ведь не литературные герои! Они — символы. Побойтесь Бога, Иван Дмитриевич! — И вот еще что. Если придерживаться вашей версии, получается, что убийца Якова Семеновича заранее знал, что тот намерен избавиться от своей матушки. Опять же как-то с трудом верится. — Я, дорогой мой, никому ничего не навязываю. Хотите — верьте, хотите — нет. Дело ваше. Вы опытный сыщик, а я всего лишь дилетант. Но, собственно говоря, я к вам в помощники не набивался, вы сами втянули меня в это дело. А теперь уж не в вашей власти запретить мне размышлять и делать выводы. Не думаю, что сумел убедить вас в моей правоте, но хочу напоследок дать один совет: не торопитесь. Плывите по течению. Вы человек действия, но на сей раз лучше запастись терпением. Наш Ликаон скоро сам выдаст себя. — Помилуйте! Каким образом? — Убийца Аркадия тоже должен умереть, — сказал Зеленский. Возле дома они простились, каждый направился к своему подъезду. Зеленский уже открыл дверь, но Иван Дмитриевич не удержался и окликнул его: — Секундочку! Тот с готовностью оборотился. — Сергей Богданович, но разве Ликаон умер? Вы сами говорили, что Зевс превратил его в волка. — Ради Бога, — саркастически улыбнулся Зеленский, — если вы допускаете возможность такого исхода событий, не смею возражать. Может быть, оборотень появится в самое ближайшее время, наблюдайте. Желаю удачи. Иван Дмитриевич еще стоял на улице, когда из подъехавшего экипажа вышла и прошла в свой подъезд баронесса Нейгардт, а минутой раньше из другого парадного появилась мадам Зайцева. — Красивая женщина, — шепнула она, заговорщицки маневрируя глазками между Иваном Дмитриевичем и уже скрывшейся из виду баронессой. — Жаль ее. — Почему? — Такая женщина, и такой муж. Мой благоверный в некоторых сугубых частностях тоже не подарок, но я умею его расшевелить. А у нее на лице написано, что не умеет. Иван Дмитриевич с удовольствием поддержал этот разговор: — По-вашему, барон… — Да, такой тип мужчин я хорошо знаю. Они даже как бы и страстные, но у всех у них короткое дыхание, в смысле неплатонической любви. — Как это — короткое дыхание? — Ну-у, — с бархатным кошачьим распевом сказала Зайцева, — за кого вы меня принимаете? Не могу же я говорить прямо! Мы с вами не в тех отношениях, чтобы я нее так прямо и говорила. Зайдете ко мне вечерком, когда нам никто не помешает, я вам все и объясню. А так что же! На пальцах, что ли, показывать? — Вы при случае моей жене объясните, — нашелся Иван Дмитриевич. — А она мне передаст. У нас с ней отношения вполне позволяют. — Ну-у, Иван Дмитриевич, — все так же низко и тягуче отвечала Зайцева, — это бесполезно. Ваша жена не поймет. У нее на лице написано, что она таких вещей не понимает. Из подъезда выплыли ее дочери, пару минут спустя — муж. — Что, курочки? — бодро воскликнул он. — Заждались своего петушка? Но, заметив Ивана Дмитриевича, сделал печальное лицо и проговорил совсем другим тоном: — Ужасно, ужасно. Бедная Шарлотта Генриховна… 10 Первое, что почувствовал Иван Дмитриевич, вслед за Евлампием выходя из передней в коридор, был ненавистный покойному хозяину этой квартиры табачный дух. Чем дальше, тем пахло сильнее. Вошли в гостиную. Здесь и плавал этот дымок, сизой кольчатой струйкой виясь над кончиком сигарки, которую держал в руке барон Нейгардт. На столе перед ним стояла массивная пепельница богемского стекла. Иван Дмитриевич не без удивления взглянул на нее. Именно пепельница — не вазочка, не розетка. При Якове Семеновиче она, видимо, была сослана в какой-нибудь медвежий угол, но после его смерти вернулась по амнистии, чтобы сверкать в гостиной своими хрустальными гранями. Так новый государь, взойдя на престол, первым делом возвращает из Сибири и опять призывает ко двору всех тех, кто угодил в опалу при его предшественнике. Иван Дмитриевич удивился еще больше, увидев, что Нейгардт поспешно встает ему навстречу и протягивает руку, как равному, чего прежде никогда не бывало. — Рад, очень рад, господин Путилин. Смею надеяться, что, если расследование поручено вам, скоро мы узнаем имя убийцы. — Благодарю. Вера в мои скромные способности придает мне силы. Шарлотты Генриховны в комнате не было. — Она дома. Сейчас придет, — ответил Нейгардт на безмолвный вопрос Ивана Дмитриевича. Действительно, в коридоре послышались шаги, затем обиженный мужской голос: — Просто курам на смех! Мы сговаривались на сумму вдвое большую… Это был уже третий сюрприз: по голосу Иван Дмитриевич узнал своего ближайшего соседа, Гнеточкина. Как он осмелился прийти сюда? Шарлотта Генриховна имела к нему какие-то нешуточные, надо думать, претензии, если не далее как на прошлой неделе, столкнувшись с ним на лестнице, в бешенстве пыталась прибить его зонтиком. Жена с Ванечкой стали случайными свидетелями этой безобразной сцены. — Скажите спасибо, что я столько-то даю, — отвечала вдова. — Берите и уходите, чтобы духу вашего тут не было. Через минуту она вошла в гостиную. Запавшие темные глаза почти без ресниц. Вянущие подглазья. Длинная, еще свежая шея. Движения энергичные, но нерасчетливые: рука взлетает, чтобы поправить прическу, а кажется — влепить пощечину. И так-то худая, в траурном платье Шарлотта Генриховна выглядела тощей, как смерть. — А, господин Путилин! Я ждала вас. В полиции мне сказали, что найти убийцу моего мужа приказано вам. — Примите мои глубочайшие соболезнования. Слова бессильны… Все от меня зависящее… — Не сомневаюсь. — Я должен был явиться раньше, но решил дать вам время немного успокоиться и осмыслить происшедшую трагедию. — На это уйдет вся моя оставшаяся жизнь, — сказала она. После такого заявления Иван Дмитриевич уже и не знал, с чего начинать разговор, и начал с вопросов протокольных. — Возможно, мне придется проявить интерес к темам отчасти интимного характера. Само собой, насколько вы позволите. Удобно ли будет в присутствии господина барона? — Барон — старый друг моего мужа. При нем вы можете говорить все. Старый друг раскурил новую сигарку. После всего того, что рассказал о нем Куколев-старший, Иван Дмитриевич с особенным вниманием поглядывал на соседа. Мадам Зайцева тоже подлила масла в огонь его любопытства. Ей, видите ли, хорошо известен такой тип мужчин. Какой? У Нейгардта были круглые плечи и грудь, полные бедра. Вся его нескладная женственная фигура составляла неприятный ансамбль с резким и сухим лицом аскета, на котором выделялась длинная, как у Щелкунчика, нижняя челюсть. — Вы с Яковом Семеновичем были компаньоны? — спросил Иван Дмитриевич. — Нет, но иногда мы вели общие дела. Тело покойного лежало в одной из соседних комнат, его душа витала где-то рядом, задыхаясь в табачном дыму. Каково ей бессильно взирать на свое оскверненное жилище! — Садитесь, господа, — пригласила Шарлотта Генриховна, сопровождая эти слова таким энергичным жестом, что со стороны могло показаться, будто она указывает гостям на дверь. Все трое расселись вокруг большого стола, застеленного шитой бисером скатертью. Она, может быть, и послужила причиной последней, роковой ссоры между старой хозяйкой и молодой. — В наших с Яковом Семеновичем делах, — первым нарушив затянувшееся молчание, заговорил Нейгардт, — я неизменно мог положиться на него, как на родного брата. Он отвечал мне тем же безусловным доверием. — Потому что ему не повезло с братом, — подхватила Шарлотта Генриховна. — Они совершенно различные натуры, ничего общего. Старший характером в мать, младший — в отца. Семен — человек ограниченный, хочет жить умом, а ума-то мало. А Яша, он жил сердцем. К тому же, как вы знаете, мой муж хром от рождения. Мальчик не мог участвовать в детских забавах, в нем развилась мечтательность, привычка к уединению. — Эти свойства характера не мешали ему в торговых делах? — спросил Иван Дмитриевич. — Напротив, ему помогало воображение, развитое в детстве одиночеством. — Его фантазия часто была двигателем наших с ним предприятий, — подтвердил барон. — Сегодня ночью я сидела над гробом одна, молилась, вдруг слышу его голос: «Лотточка, не мучай себя, иди спать…» Он при жизни заботился обо мне и после смерти остался таким же. Я послушалась, легла, а уснуть не могу. Тогда он опять откуда-то говорит мне: «Возьми, Лотточка, наши венчальные свечи…» Вы, барон, видали, они у нас на божнице стоят за иконами. Это наша семейная святыня. Свекровь много раз пыталась их оттуда убрать, но Яшенька не давал. Он даже Олюшке наказывал, что вот, мол, мы с мамой умрем, а ты их береги, они и тебе принесут счастье, как нам с мамой. О том, где и при каких обстоятельствах был убит ее супруг, Шарлотта Генриховна не только не говорила, но словно бы и не думала. Более того, предполагалось, что и слушатели об этом забыли, как о факте несущественном. Кровать с зеркальными стенками была запретной темой. Иван Дмитриевич решил пока что не нарушать табу, наложенное вдовой на само слово «Аркадия». — Я забралась на стул, — тихо говорила она, глядя в одну точку, — взяла эти свечи. И только притронулась к ним, как почувствовала, будто прикасаюсь не к воску, а к человеческому телу. Я вскрикнула и поняла, что это уже не свечи, а пальцы моего Яши. Холодные, но не страшные, и было чувство, будто бы не я их держу, а они держат меня за руку. Я чувствовала, как он помог мне сойти на пол, затем повел меня к нашей супружеской постели. Уложил, положил руку на грудь, и я в то же мгновение уснула. — Надо было, — сказал Иван Дмитриевич, — воспользоваться моментом и спросить у него, кто его убил. Он мог бы ответить, пока не отпели. — А после отпевания уже не может? — заинтересовался Нейгардт. — После отпевания мертвым запрещено вмешиваться в наши дела. — Зачем спрашивать? — мерзлым голосом сказала Шарлотта Генриховна. — Я и так знаю. Барон взял ее за руку. — Шарлотта, дорогая, о чем вы? — Да, знаю. — И можете назвать имя убийцы? — спросил Иван Дмитриевич. — Для того, господин Путилин, я вас и позвала. — Меня сюда никто не звал. Я пришел сам. — Вы просто не поняли, что явились по моему зову. Я позвала вас через печку. — Понятно, — кивнул Иван Дмитриевич. Он с детства знал этот способ, но барон вырос в таких местах, где его не применяли, и забеспокоился: — Через печку? Шарлотта… — Да, я открыла заслонку и произнесла в огонь имя господина Путилина. Моя свекровь так делала, когда хотела кого-нибудь видеть у себя. У меня, правда, редко получается. Но сегодня вышло. — Вы хотели назвать имя убийцы, — напомнил Иван Дмитриевич. — Вначале вы оба должны поклясться, что сохраните его в тайне. — Даю слово, — сказал барон. Но Иван Дмитриевич покачал головой. — Я человек казенный, нельзя мне давать такие обещания. Если я соглашусь, то не смогу арестовать преступника. — У вас в том не будет надобности. — Сударыня, что вы этим хотите сказать? — Его не нужно арестовывать… Он умер. От неожиданности Иван Дмитриевич зябко передернул плечами. Совсем как Ванечка, когда ему хочется пи-пи. Неужели предсказание Зеленского так скоро сбылось, и Ликаон уже мертв? — Хорошо, — согласился он. — В таком случае обещаю молчать. Но теперь Шарлотта Генриховна выдвинула новое условие: — Целуйте крест. На всякий случай Иван Дмитриевич все же слукавил. Вытянув из-под воротника нательный крестик, укрыл его в ладони и приложился к нему не губами, а носом. Эта древняя хитрость позволяла надеяться, что, если по долгу службы придется переступить присягу, в небесной канцелярии ему будет сделано снисхождение. Крестик вновь скользнул под рубаху, и откуда-то из прапамяти всплыло: «А кто нарушит крестное целование, на того Бог и крестное целование, и мор, и глад, и огнь, и меч…» — И вы, барон, целуйте крест, — велела Шарлотта Генриховна. — Я лютеранского исповедания. — Значит, на Библии клянитесь. Она принесла Священное писание в столь неодобряемом Марфой Никитичной синодальном переводе, открыла первую страницу Евангелия от Иоанна. Нейгардт встал, возложил левую ладонь на стих «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», поднял вверх три пальца правой руки и поклялся сохранить услышанное в тайне. Церемония была закончена, все трое опять заняли места за столом. Шарлотта Генриховна глубоко вздохнула. Никто ее не торопил. В итоге было сказано приблизительно то, что Иван Дмитриевич и ожидал услышать от нее еще до начала всей этой пышной интриги, которая даже его ввела в заблуждение своей изощренностью. — Яков Семенович сам убил себя, — сообщила она без дальнейших затей. При этих словах Иван Дмитриевич испытал разочарование, но не настолько сильное, чтобы не заметить: они же почему-то заставили барона оживиться. — Вот так штука! — воскликнул он. — Я одного не понимаю: зачем нужно молчать об этом? — Что тут непонятно? Я не хочу, чтобы моего мужа как самоубийцу похоронили за церковной оградой. — Будьте покойны, — весело сказал старый друг. — Я нем, как могила. Не без колебаний Иван Дмитриевич решился нарушить табу, спросив: — Шарлотта Генриховна, вам известно, где и при каких обстоятельствах умер ваш муж? — Разумеется, — ответила она с завидным спокойствием. — И вы были в номере? Видели кровать, на которой он провел свою последнюю ночь? — Нет, но могу себе представить. — И как вы думаете, почему Яков Семенович вздумал покончить с собой в подобном месте? — Из любви ко мне. — Вот как? Из любви к вам? При всем уважении… — Мой муж нарочно обставил свою смерть таким образом, чтобы она причинила мне меньше горя. — Давайте начистоту, — как можно более мягко начал Иван Дмитриевич. — Я буду жесток, но дело слишком серьезно. Не хотелось бы вести этот разговор при свидетелях, однако вы сами сказали, что от господина барона у вас нет секретов. — Теперь — нет, — уточнила она. — Прошу прощения, но вы знаете, что Яков Семенович был в «Аркадии» с другой женщиной? Она снисходительно улыбнулась. — Вам удалось найти ее, господин Путилин? Вы с ней встречались? — Пока нет. Но… — Так вот, никакой женщины с ним не было, можете мне поверить. Он лишь обставил все так, будто она была. — Кого же он собирался обмануть? — Меня. — По-моему, Шарлотта Генриховна, вы сами себя обманываете. — Вы мужчина другого сорта, вам трудно понять, что мой муж поступил с обычным для него благородством. Да-да! И не смотрите на меня как на сумасшедшую. Поймите, Яков хотел, чтобы мысль об этой мерзкой гостинице помогла мне скорее забыть его. Чтобы я думала, будто он в ту ночь был с другой женщиной, и не так сильно горевала о нем. Он хотел облегчить мои страдания и готов был пожертвовать даже памятью о себе, своим добрым именем… — Преклоняюсь перед чистотой вашего любящего сердца, — сказал Иван Дмитриевич, — но сама версия кажется мне сомнительной. За окнами угасал день. Квартира была на первом этаже, и едва солнце склонилось за крыши домов на противоположной стороне улицы, в гостиной стало сумеречно от плотных траурных штор. Иван Дмитриевич вспомнил, что вчера был Симеон Столпник — первый день осени, когда ласточки вереницами ложатся в озера, а ужи выползают из воды на берег и ходят по лугам на три версты. В этот день за сотни верст от Петербурга, в нищем уездном городке, где он родился и прожил до шестнадцати лет, хозяйки растапливают печи новым огнем, живым, вытертым из дерева, а не выбитым из кресала. Тем же пламенем оживляют лучины, свечи, лампады. Отец владел искусством сотворения такого огня, что в детстве составляло предмет гордости Ивана Дмитриевича. С утра во дворе полыхал священный костерок, от которого соседи разносили по домам уголья и головешки. А здесь в гостиную вошел Евлампий и, чиркая вонючими серными спичками, стал зажигать свечи в люстре. Никто в Петербурге не умел трением добывать огонь из чистого дерева, поэтому не было тут ни настоящего тепла, ни истинного света. Всякое пламя пахло серой, как гнилое болото, норовило заманить в трясину, если держать путь по этим призрачным огням, и все сказанное Шарлоттой Генриховной тоже казалось не иллюзией любви, не трогательным самообольщением, а хитростью и обманом. — Оленьку с нянькой я сразу отправила к моей сестре на Васильевский остров, — говорила она. — Не то еще кто-нибудь из соседей сболтнет девочке, где умер ее отец. Соседи у нас подлые, сами знаете. Кухарка у меня приходящая, но я ее рассчитаю, чтобы не проговорилась. Оставлю одного Евлампия, он верный человек. Уж коли вы, господин Путилин, не могли понять, почему Яков так поступил, восьмилетнему ребенку тем более не объяснишь. Не дай Бог, скажут ей! Так и будет расти с болью в душе. Поживет пока у сестры, а я тем временем подыщу другую квартиру… Да, — вспомнила Шарлотта Генриховна, — вы, наверное, хотите знать, что вынудило Якова решиться на такой страшный шаг? — Неплохо бы, — сказал Иван Дмитриевич. — Все очень просто. Он влез в громадные долги, чтобы затеять какую-то рискованную коммерческую операцию, которая его разорила. В подробности он меня не посвящал. — А почему было ему не объявить себя банкротом? Я слышал, большая часть имущества числится за Марфой Никитичной. Следовательно, банкротство стало бы для него идеальным выходом из положения. — Но ведь Яков был ее единственным наследником. В таком разе он должен был или отказаться от наследства, или отдать его своим кредиторам. — Вы говорите так, словно Марфы Никитичны уже нет в живых. — Я в этом уверена. — Почему? — Потому что умер Яков. Вы ведь знаете, что моя свекровь пропала за два дня до его смерти. Очевидно, он получил известие о том, что она мертва, после чего и решил уйти из жизни. — Но кто мог убить вашу свекровь? — Да хоть кто! — с нервным смешком ответила Шарлотта Генриховна. — С ее-то характером! То с дворником сцепится, то с извозчиком. На рынок ее одну и пускать-то было страшно. Однажды до того доторговалась, что ее рыбой мороженой по голове стукнули. — Неужели Яков Семенович так любил мать, что не захотел жить без нее? Как-то, знаете… — Он любил меня и Оленьку. Самоубийство было для него единственным способом избавить нас от нищеты. — Ничего не понимаю, — признался Иван Дмитриевич. Шарлотта Генриховна обернулась к Нейгардту: — Объясните ему. Мне тяжело говорить. Исполняя просьбу вдовы, тот щелкнул своей костяной челюстью и приступил: — Господин Путилин, в поступке моего друга есть определенная логика. По завещанию Марфы Никитичны, наследником объявлен ее младший сын, и по логике вещей в случае его кончины во владение имуществом должна вступить Оленька. Ей же, как вы знаете, всего лишь восемь лет. Кое-какие юридические тонкости тут имеются, но в принципе до своего совершеннолетия, весьма не близкого, она вправе не платить долги отца и бабушки. Иными словами, в течение долгого времени Шарлотта Генриховна, как опекунша своей же собственной дочери, может ни о чем не тревожиться. Иван Дмитриевич подавленно молчал. Вся эта хитроумная конструкция, воздвигнутая, как мавзолей, над мертвым телом Якова Семеновича и призванная поддержать версию о его самоубийстве, была не прочнее карточного домика. Они что, за дурака его считают? — Говорят, — осторожно сказал он, — ваша свекровь намеревалась переписать завещание в пользу старшего сына. — Вам и это известно? Воистину, не дом, а змеиное гнездо. Шарлотта Генриховна вышла и вскоре вернулась, неся в руке конверт, запечатанный тремя красными гербовыми печатями. — Можете убедиться. Дальше разговоров с соседями дело не пошло, завещание осталось прежним. — Оно будет вскрыто по обнаружении тела Марфы Никитичны, — пояснил Нейгардт, — или по истечении срока, установленного законом для тех случаев, когда человек пропадает без вести. — Я, господин Путилин, позвала вас для того, чтобы вы не утруждали себя напрасными поисками убийцы моего мужа. Но вы должны будете подать рапорт о том, что не сумели найти преступника. О самолюбии вам придется забыть. Помните, вы целовали крест. Она забарабанила пальцами по столу, давая понять, что аудиенция окончена. Оба, старый друг и вдова, смотрели куда-то вбок, в пространство. В гостиной воцарилось натянутое молчание, как бывает, если из троих присутствующих двое захотят остаться наедине, но Иван Дмитриевич плел под столом косичку из бахромы на судьбоносной скатерти — бакенбардами он в то время еще не обзавелся — и не уходил. Наконец Шарлотта Генриховна решительно прошагала к двери, распахнула ее и крикнула: — Евлампий! Проводи господина Путилина. Дверь в гостиную захлопнулась, Иван Дмитриевич остался в коридоре. Здесь было сумеречно и пустынно, Евлампий почему-то не откликнулся на зов хозяйки. Все комнаты закрыты, слабо мерцают медные дверные ручки. В куколевской квартире Иван Дмитриевич уже бывал, дорогу помнил и самостоятельно двинулся по направлению к прихожей. Тишина, и не пахнет ничем таким, что говорило бы о покойнике в одной из этих комнат, — ни ладаном, ни кухней, где готовят поминальный стол. Вдруг потянуло запахом полыни. Он узнал этот запах: жена тоже на лето пересыпала сушеной полынью меховые вещи из гардероба, чтобы не поела моль. В конце коридора одна дверь была приоткрыта. Иван Дмитриевич приблизился, заглянул в щелку и увидел ростовое зеркало, не занавешенное, как следовало бы при покойнике в доме. Черная материя отброшена была на раму, в зеркале отражался Евлампий, облаченный в роскошную волчью доху. Он принимал царственные, по его лакейским понятиям, позы, откидывая полы то так, то этак, смотрел на себя через плечо, протяжно помахивал рукой, хмурил брови. С минуту Иван Дмитриевич наблюдал за ним, затем толкнул дверь и вошел. — Вон ты где! Барыня тебе кричала меня проводить. — Сей момент, — отвечал Евлампий, одновременно пытаясь набросить завесу на зеркало и сбросить доху. Он был смущен, но не очень. — Обожди. Дай хоть поглядеть, каков ты есть в хозяйской шубе… Хорош! Зимой в этой дохе щеголял Яков Семенович, смеялся при встречах: «По шубе зверя видать…» Волчий мех был свежий, неистертый, и пахло от него полынной степью при луне, вольным воровским простором. Само собой, моль и подступиться не смела. — Барин покойный вот бы сейчас порадовался, на тебя глядючи, — сказал Иван Дмитриевич. — А чего? На продажу пойдет, кому да нибудь донашивать. — Никак откупить думаешь? Разбогател? — Дороговато, конечно, встанет… — Зато к лицу. Евлампий снова приосанился. — Одно худо, — предостерег Иван Дмитриевич, — станешь в такой шубе ходить — волчий зуб вырастет. Вот тут. — Он раскрыл рот и потыкал пальцем себе в верхнее нёбо. — Шутки шутите? Нехорошо при покойнике, — сказал Евлампий, снимая доху. Иван Дмитриевич тоже погляделся в зеркало: — Сапоги бы почистить не мешало. — Это можно. Только уж сами извольте. Я не стану. — А за пятак? — Нет, не стану. — За гривенник? — Маловато будет. На том торговля и прекратилась. Ивану Дмитриевичу не привыкать было самому наводить блеск на сапоги. Вышли в переднюю. Евлампий открыл замысловатый сундучок со щетками разного калибра, бархотками, тряпочками, баночками гуталина и ваксы, но этим и ограничился. Иван Дмитриевич начал выбирать себе подходящий снаряд. Хотелось найти щетку на длинной ручке, чтобы не гнуться в три погибели перед чужим лакеем. Среди прочих нашлась и такая. Он взялся за нее и вместе со щеткой вытянул прицепившийся к щетине моток веревки, счастливо упавший прямо под ноги. Иван Дмитриевич поддел его носком сапога. Хотел забросить обратно в сундучок, но вдруг замер, балансируя, как цапля, на одной ноге. Вот так-так! На свисавшем из мотка веревочном хвосте он заметил въевшиеся в волокна красно-бурые пятнышки. Ему не раз в жизни случалось видеть такие на самых различных предметах. Кроме как засохшей кровью, ни чем иным они быть не могли. Марфа Никитична, как живая, встала перед глазами. Иван Дмитриевич перехватил веревку рукой, вытянул испачканный конец и спросил сладким голосом: — Это что? — Сами-то не знаете? — с замечательной невозмутимостью отвечал Евлампий. — Веревка. — Нет, это что? — A-а, это я собачонку давеча удавил. — А кровь откуда? — Да шею себе когтями драть стала, как я ей петлю-то накинул. Петлю хотела сорвать. Измарала, но я уж пожалел ее. — Кого пожалел? Собаку? Евлампий помялся, косясь в глубину квартиры, затем объяснил: — Не, веревку. Думал, помою потом, да и не выбросил. Хорошая больно веревка. Корабельная, голландского витья. — Так… А собака чья? — Да ничья. Жулька-то у нас во дворе отиралась. Поди, знаете. — Жулька? — ахнул Иван Дмитриевич, мучительно соображая, как бы скрыть от Ванечки страшную смерть его любимицы. — За что ж ты ее? — Их сиятельство велели. — Какое еще сиятельство? Спятил? — С барыней-то сидят. Барон Нейгардт. — Тьфу, дурак! Сиятельство — это князь. Или граф. Ан и то не всякий. Бароны, они просто благородия. — Пущай… — Как я, — добавил Иван Дмитриевич. Это была неправда, поскольку дворянского звания он пока что не имел, лишь готовился со следующим чином быть причисленным к благородному сословию. Но не Евлампию же разбираться в подобных тонкостях! — Э-э, — отвечал тот, — у них не как у вас, богатства несчитанные! Они вон, чтоб собачонку задавить, за такими деньгами не постояли, что и вымолвить страшно. — И сколько он тебе дал, живодеру? — Страшно сказать. Пять рублей дали. — Жулька-то ему чем помешала? — Кусила, — сказал Евлампий. — Чего на нее нашло? Сроду никого не кусала. — Не знаю. Они говорят, кусила. Ну, и велели, значит, избавить себя. — Кто он тебе, чтобы его слушаться? — За пять целковых я и медведя удавлю. — А мать родную? — Сапоги чистить будете? — угрюмо спросил Евлампий. — У, ирод! — Иван Дмитриевич замахнулся на него щеткой. — Морданцию бы тебе начистить за такио дела! 11 Несмотря на поздний час, Шитковский еще был в сыскном, бездельно слонялся по коридору. — Ваня, — ласково сказал он, когда Иван Дмитриевич взялся пытать его о том, как барон Нейгардт хотел отравить Куколева-старшего, а отравилась дочь Лиза. — Ты сам помысли, Ваня, ну что я мог сделать? Вино он вылил, бутылку выбросил, а если даже кто к нему и приходил предлагать на лапу, свидетелей нет. Под стол он к себе никого не сажал, спросить не у кого. Женам в таких делах веры не дают, не мне тебе объяснять. Нейгардта я знать не знаю, детей с ним не крестил, но подумай, Ваня, с какими глазами я бы к нему заявился? С чем? Здрассте, господин барон, не желаете ли в Сибирь, на поселение? Ах, давно мечтали? Вот и славненько, тогда рассказывайте про господина… как его? — Куколев. — Рассказывайте, как вы господина Куколева решили на тот свет спровадить. Так получается? Дураком, знаешь, тоже быть не хочется. Да и сам этот Куколев, по-моему, того-с. Малость умом тронулся. Каки-то запонки, звезды, медведи. Говорит шепотом, озирается. А еще так подмигнет: мол, мы с вами друг друга понимаем, но — тс-с! Сумасшедший дом, ей-Богу. Какого-то губернатора приплел. — Пензенского, — подсказал Иван Дмитриевич. — Но и того ему мало, выше наладился. Про государя намекал, что, дескать, окружает себя не теми людьми. Словом, ну его к бесу, твоего Куколева! Больница по нем скучает. На том и расстались. Иван Дмитриевич пошел дальше, разыскал Гайпеля. Тот вначале заметался было под его взглядом, но вовремя сообразил, что никакой вины за ним нет, данное ему поручение исполнено, и предъявил бумагу, написанную доктором Вайнгером. После истории с купцом Зверевым, умершим якобы от сужения пищевода, Вайнгер с Валетко побаивались Ивана Дмитриевича, который знал за ними этот грех. Они всячески старались его задобрить, улестить. В тех же традициях выдержана была и сегодняшняя записка. Обращение начертано в две строки, как пишут не равному, а высшему, и вся бумага составлена в таких выражениях, будто он, Иван Дмитриевич, не сыскной агент, а турецкий султан, светлостью лица превосходящий песни сирина. «Покорнейше предлагаю, с почтением прилагаю, смею обратить Ваше внимание на то, что…» Тьфу! Изысканность лекарского слога была такова, что мешала проникнуть в суть дела. Но, надо отдать ему должное, Вайнгер был человек знающий, к тому же из аптекарских учеников. Мышьяк с касторкой не спутает. В общем-то, если отмести плетеные словеса, написал он все толково и обстоятельно. Главное состояло в следующем: яд был, и сильнодействующий, вдобавок его смешали со снотворным, тоже весьма ядреным, чтобы Куколев замутненным сознанием не сразу почувствовал приближающуюся смерть. Сердце остановилось в результате… Так… Так… Сугубо медицинские подробности Иван Дмитриевич проглядел мельком, не вчитываясь, а латинское название этой отравы и вовсе разбирать не стал. На что ему? За ложное заключение о смерти купца Зверева наследники наградили Вайнгера по-царски. Но сейчас-то какая ему выгода писать неправду? Что с того, что напишет, будто Куколева отравили, если тот умер от сердечного приступа? Нет, на этот раз не стоило сомневаться в его честности. Иван Дмитриевич протянул бумагу Гайпелю: — Завтра с утра пойдешь по аптекам. Надежды мало, но все-таки поспрашивай, не интересовался ли кто этой гадостью. — А сегодня что делать? — спросил Гайпель. — Не знаю. Сам что-нибудь придумай. — Я думаю, надо бы с жандармами посоветоваться. Про наших масонов они много чего могут порассказать. — Тебе не расскажут. Лучше вот что, — вспомнил Иван Дмитриевич, — узнай-ка адрес, где остановился князь Панчулидзев. 12 Иван Дмитриевич уже имел дело с Куколевым-старшим и понимал, что ни исчезновение матери, ни смерть брата не способны заставить этого человека пренебречь своими служебными обязанностями. «Сегодня я до вечера буду в министерстве», — сказал он и не обманул: дежурный чиновник сообщил, что коллежский советник Куколев у себя в кабинете. — Входите, — пригласил он, когда Иван Дмитриевич робко приоткрыл сановную дверь. — Есть новости о Марфе Никитичне? — Вообще-то я прежде всего ищу убийцу вашего брата. — Тогда кто ищет мою мать? — Тоже я. — Не многовато ли на себя берете? — Я убежден, что одно тут связано с другим. — Вот как? Это уже что-то новенькое… Куколев сел за свой стол, заваленный ворохами разграфленных листков с колонками цифр, и предложил садиться гостю. — Вам что-нибудь известно о завещании вашей матери? — спросил Иван Дмитриевич. — Я его не читал, оно хранится у Якова. Он же и назначен главным наследником. — Но ведь старший-то — вы. — Яков занялся коммерцией, как наш отец, а я, сами видите, не барыши считаю. Кроме того, мать с детства любила его больше, чем меня. Хроменький, несчастненький, ну и все такое прочее. — Это, однако, не мешало ему изменять жене. Как, по-вашему, она не могла отомстить мужу за неверность? — Сомневаюсь. Шарлотта была влюблена в него, как кошка. То есть в гневе чем угодно могла по голове стукнуть. Но хладнокровно заманить, отравить… Да, — спохватился Куколев, — я говорил вам, кого подозреваю в убийстве Якова? — Вы мне ничего не говорили. — Значит, подумал, а не сказал. Со мной так бывает… Воспользовавшись паузой, которую Куколев сделал, чтобы усилить эффект, Иван Дмитриевич опередил его: — Нейгардта? — Значит, все-таки говорил. Но не важно… У них с Яковом были какие-то совместные дела, причем наверняка не вполне законные. Он и по этой части не промах, не только по женской. Что-то они, вероятно, с бароном не поделили, чем-то Яков ему помещал. Со мной у него не вышло, и Лизе мы успели дать рвотное. А тут в нужный момент никого рядом не оказалось. И жетончик Нейгардт ему подкинул раньше в качестве угрозы. Помнишь, мол, что ожидало твоего брата? Вот и тебе то же будет. Но, видать, Яков-то не внял. — Вы думаете, Яков Семенович знал, что Нейгардт собирается вас отравить? — Прежде я в это не верил. Но теперь… Как тогда прикажете понимать? Хорошо, убили. То есть нехорошо… Но жетончик-то как при этом очутился? Значит, Нейгардт их тогда не один заказал сделать, а несколько. Про запас. — Ходят слухи, — сказал Иван Дмитриевич, — что Яков Семенович сам отравился. — С чего это? — Влез в долги. — Подумаешь! Не причина, чтобы травиться. Мог бы объявить себя банкротом. Имущество-то числилось не за ним, а за матерью. — Будто бы Яков Семенович узнал о ее смерти и решил покончить с собой, чтобы наследство досталось дочери. До своего совершеннолетия она могла бы отказаться от уплаты долгов. — Угу. — Куколев, задумался. — Шарлотта вам сказала? — Да. — И вы ей поверили? — Нет, разумеется. — Я тем более никогда не поверю, что Яков способен пожертвовать собой ради кого бы то ни было. Не тот он человек. — Только я вас очень прошу, Семен Семенович, никому ни слова! При всей вашей нелюбви к брату вы, я думаю, не захотите, чтобы ему как самоубийце не нашлось бы места в освященной земле. Чем черт не шутит! Вдруг он и в самом деле наложил на себя руки? — Внезапно лицо Куколева осветилось какой-то новой мыслью. Он повеселел. — Так-так, любопытно. Скажите-ка мне, господип Путилин, это Шарлотта велела вам никому не говорить о его якобы самоубийстве? — Тут всякому придет в голову. — Шарлотта, Шарлотта, не юлите… Вы видели моего брата мертвым? — Естественно. — И щупали ему конечности? Проверяли пульс? — В этом не было нужды. Если бы вы там присутствовали… — Зеркальце подносили ко рту? — перебил Куколев. — Там был доктор. — А вы ему доверяете, этому доктору? Не могли его подкупить? Как вам кажется, он человек честный? Чем-чем, а воображением Иван Дмитриевич обделен не был. В мгновение ока оно услужливо развернуло перед ним следующую картину: Яков Семенович бесшумно встает со своего смертного ложа, вручает Вайнгеру конверт с деньгами, смывает с себя бычью кровь, наклеивает усы, меняет одежду. Все это вполне могло произойти в то время, пока сам Иван Дмитриевич, не желая говорить с Вайнгером, сидел в соседнем номере. Впрочем, зачем такие сложности? Отчего бы покойнику не ожить прямо у себя на квартире? Ай, молодец! На спину, и лапки кверху, чтобы потом и наследством попользоваться, и долги не платить. Добудет чужой паспорт, уедет со своей Шарлоттой и дочерью за границу… Нет, не может быть! — Анекдотец есть, — усмехнулся Куколев, словно читая мысли собеседника. — Полицейский говорит бродяге: «У тебя, сволочь, паспорт фальшивый!» — «Никак нет, настоящий». — «Врешь!» — «Никак нет. Паспорт настоящей, да вот сам я не тот». — Но вы понимаете, что из этого следует? — спросил Иван Дмитриевич. — Если ваш брат жив, то ваша мать — мертва. Иначе ему не имело смысла инсценировать свою смерть. Понимаете? Или он, или она. Куколев опустил голову на грудь и долго не отвечал. — Я понимаю больше, чем считаю нужным говорить, — сказал он наконец. — Дело серьезное. Я бы все-таки попросил вас объясниться. — Господин Путилин, поставьте себя на мое место. Мы братья, вместе росли. Такие вещи не высказывают вслух. Даже перед самим собой страшно быть человеком, который… Понимайте, как хотите. «Который, — мысленно продолжил Иван Дмитриевич, вспомнив при этом Каллисто, Аркада и Зеленского, — способен родного брата назвать матереубийцей…» Но как же легко этот человек забыл про барона Нейгардта! А ведь сам только что именно его обвинял в убийстве брата. Или нарочно петляет, сбивая его со следа? Куколев сжал руками виски: — Господи, о чем я? Чушь, чушь, какая чудовищная чушь, Господи! Ступайте, господин Путилин. Я думаю, мы еще встретимся… Обратно дорогу найдете? Или проводить вас? — Да я, знаете, — спокойно глядя на него, ответил Иван Дмитриевич, — как шли сюда, горбушку крошил и крошки за собой бросал. По ним и доберусь, если, конечно, птицы не склевали. Выходя на улицу, он увидел извозчичью пролетку, из которой вылезла и торопливо направилась к подъезду Нина Александровна. — Были у моего мужа? — спросила она. — Не нашлась Марфа Никитична? — Пока нет, сударыня. Но мы не теряем надежды. — Мне тут пришла мысль, господин Путилин. Вернее, не мне, а Кате. Это моя младшая дочь. Мы подумали: а что, если с Марфой Никитичной прямо на улице приключился удар? Свекровь у меня женщина грузная, с такими бывает. Собралась к нам, но по дороге ей стало дурно. У нее мог отняться язык, и тогда она просто не в силах ничего объяснить про себя. — Действительно, — согласился Иван Дмитриевич. — Нельзя исключить. — Я наняла на весь вечер извозчика и сейчас начну объезжать городские больницы. Хочу предупредить мужа, чтобы не беспокоился, что меня нет дома. Катя с Лизой уже пошли. Я и лакея послала. Но девочкам велено возвращаться домой засветло. А я уж допоздна, сколько сил хватит. — Если найдете, дайте знать в сыскное. Меня известят. — Непременно. 13 Иван Дмитриевич продолжал говорить, а Сафонов усердно строчил в своей тетради. Он уже не раз добрым словом помянул жену: перед поездкой сюда она заставила его изучить приемы стенографии. В первые дни, когда он только начал записывать рассказы хозяина и еще не имел опыта, Сафонов порой опускал кое-какие несущественные, по его мнению, детали, которые, казалось, заведомо не смогут сыграть никакой роли в дальнейшем расследовании. Но теперь он старался ничего не упустить, стенографировал все подряд. Ни одна из его попыток по ходу рассказа отбросить что-то, вроде бы лишнее и случайное, успехом не увенчалась, и с каждым днем становилось яснее, что самое надежное — бездумно следовать за рассказчиком, как журавлиная стая — за вожаком, без всяких компасов и астролябий ведущим свой народ в теплые страны. Писать нужно было точно так же, как Иван Дмитриевич жил. Ведь он-то, подобно Кутузову в романе графа Толстого, полагался не столько на собственный разум, сколько на случайность и судьбу. Секрет его успехов состоял в следующем: то, что происходило с ним как бы случайно, ни с кем другим, однако, никогда не происходило и произойти не могло. Нечаянные встречи, пустые разговоры, необъяснимые порывы бежать туда-то и сказать то-то — все в итоге оказывалось исполнено смысла вовсе не потому, что он обладал каким-то особым природным даром провидеть будущее и по крупицам склеивать рассыпанную мозаику прошлого. Нет, его аналитические способности были не выше среднего. Как многие из его соотечественников, Иван Дмитриевич был крепок преимущественно задним умом. Но почему-то все необходимое для поимки преступника липло именно к нему. Так мошкара толчется вокруг лампы, ибо в лампе горит огонь. Таинственное пламя, чье происхождение оставалось для Сафонова загадкой, трепетало в душе Ивана Дмитриевича, притягивая к себе из темноты ночную нечисть и опаляя ей крылья. Даже сейчас, когда он стоял на краю могилы, время от времени это пламя изнутри освещало его старческое лицо с длинными седыми бакенбардами, а в годы юности, о которых шел рассказ, пылало в нем, видимо, с неиссякаемой силой. Огромная ночная бабочка с головой мертвеца вот-вот должна была порхнуть к нему из мрака сентябрьской ночи. Сафонов уже угадывал в темноте бесшумный мах ее бледных призрачных крыльев. Еще минута, и она всем своим гнусным тельцем ударится в ламповое стекло. По дороге Иван Дмитриевич опять заглянул в сыскное, надеясь застать там Вайнгера, но тот уже уехал домой. Гайпеля тоже не было. Помнилось, впрочем, что вчера в «Аркадии» Гайпель к покойнику не прикасался, равно как и хозяин гостиницы, и горничная Наталья, и швейцар. Никто его не щупал, не переворачивал, не проверял, туманится ли поднесенное ко рту зеркальце. А Вайнгер, бестия, знал, что Иван Дмитриевич избегает руками трогать мертвецов, если в том нет прямой необходимости. Когда он подошел к дому, совсем стемнело, высыпали звезды. Но на западе, над морем, громоздились облака, и начинавшийся ветер дул оттуда. На улице воздух еще сохранял память о дневном солнце, а в подъезде сразу опахнуло тюремным каменным холодом. От сквозняка вздрогнуло пламя в керосиновой лампе. Она висела на стене в проволочной, с круглым верхом, клетке, похожей на птичью. Огонек затрепетал в ней вспугнутым птенчиком, бескрылым и безголосым. Иван Дмитриевич позвонил в куколевскую квартиру и спросил у открывшего дверь Евлампия, дома ли барыня. — Кто там еще? — раздался недовольный голос Шарлотты Генриховны. Она появилась откуда-то сбоку. Теперь вместо траурного платья на ней был простой домашний капот. — Простите, что беспокою вас так поздно, — сказал Иван Дмитриевич. — Я только хотел спросить, когда состоятся похороны. — Послезавтра, в десять часов. — В десять? Как жаль! — А что такое? — Как раз в это время я должен быть с докладом у начальника отделения. У него все расписано по минутам, отказаться невозможно. — Жаль, — равнодушно отозвалась Шарлотта Генриховна. — И завтра я буду целый день занят… Нельзя ли мне сейчас проститься с покойным? — Нет, — ответила она коротко и решительно. — Но он здесь, в квартире? — Где же, по-вашему, он должен быть? — Виноват-с, тогда почему нельзя? — Потому что я не понимаю, зачем вам это нужно. — Какие для этого могут быть особые причины? Мы с Яковом Семеновичем были добрые соседи. Чисто по-человечески… — Нет, — перебила Шарлотта Генриховна. — Я допускаю к гробу тех, кто действительно любил моего мужа. Вы никогда не питали к нему больших симпатий, так что давайте не будем лицемерить. В моем положении я острее чувствую всякую фальшь, она для меня мучительна. В квартире по-прежнему стояла гробовая тишина. Как в той комнате, где Евлампий примерял волчью доху, зеркало в прихожей затянуто черным крепом. Но глаза вдовы были тем зеркалом, которое завесить нельзя. — Если вам требуется еще раз обследовать тело, — сказала она, — хотя я и не понимаю, зачем это нужно, так прямо и скажите. Будет с вашей стороны честнее. В таком случае завтра будьте любезны обратиться к полицейскому доктору, составившему акт о смерти. Пусть он по всей форме напишет бумагу о необходимости повторного освидетельствования. Тогда милости прошу. А всуе — нет, не позволю. — Воля ваша. Но вы, кажется, забыли, что я ищу убийцу вашего мужа. — Я уже говорила, он покончил с собой. Вы должны искать труп моей свекрови. Будь она жива, Яков не сделал бы того, что он сделал… Всего доброго. Иван Дмитриевич поднялся к себе на третий этаж, в нерешительности постоял у двери собственной квартиры, но не позвонил и вновь вернулся вниз, к выходу. Одинокая прогулка, вот что ему нужно, чтобы привести в порядок мысли. Гулко зацокали под сапогами кафельные плитки с кабалистическим, как говорил Зеленский, орнаментом. Он шагнул в свежую тьму сентябрьского вечера. Шел еще только десятый час, и возле подъезда прохаживался Зайцев, тоже любитель вечернего моциона. Отделаться от него не удалось. Поговорили о смерти Якова Семеновича, затем Зайцев обратился к теме, которая волновала его гораздо больше. Оказывается, акцизное ведомство, по которому он служил, недавно арендовало в соседнем доме квартиру для его начальника, и тот нагло поселился там со своей любовницей. — Не то беда, что он с ней спит, — рассуждал Зайцев, — а то, что на казенной квартире. Для чего, спрашивается, народ в казну подати платит? Чтобы казна разврат покрывала? Что мы тогда удивляемся, что мужик бунтует? Вот вы с женой живете, я — с женой, на то нам с вами квартирные деньги и даются, чтобы с женами жить. Пожалуйста, из своего кармана заплати и хоть с кем валяйся там, хоть с козой… С немалым трудом Иван Дмитриевич от него избавился и один пошел дальше. Ему всегда хорошо думалось во время вечерних и утренних прогулок, на ходу. Но не тут-то было! Не успел пройти с десяток шагов, как показался Гнеточкин с пуделем на поводке. Черт бы их всех побрал! Спасаясь от него, Иван Дмитриевич нырнул в подворотню, прижался к стене. Тут стояли мусорные лари, тянуло сладким, гнилостно-прочным, как запах мужского семени, духом арбузных корок. В свете фонаря возник пудель, гордо тащивший в зубах какую-то дрянь. В аккурат напротив подворотни Гнеточкин остановился, присел и начал вырывать у пуделя его поноску. Тот не отдавал. — Отдай, — уговаривал Гнеточкин. — На что тебе? Брось! Фу! Пудель игриво поматывал головой, но зубов не разжимал. Иван Дмитриевич заметил, что из пасти у него свисает, волочась по земле, кусок веревки. Внезапно Гнеточкин с невнятным возгласом вскочил на ноги. Он, видимо, испугался тени, отброшенной фонарем от Ивана Дмитриевича, который неосторожно сделал шаг в сторону. Можно было, конечно, сказать что-нибудь, успокоить его, но по дому и так-то ходили слухи, будто он, Иван Дмитриевич, тайно следит за соседями, чтобы впоследствии шантажировать тех, кто побогаче, разными интимными обстоятельствами их личной жизни. В этих пересудах не было ни толики правды, тем не менее он остерегся обнаруживать себя таящимся в подворотне, среди мусорных ларей. — Кто там? — потоньшавшим от страха голосом крикнул Гнеточкин. — А ну, выходи! Иван Дмитриевич прижался к стене и помалкивал. Он чувствовал себя в относительной безопасности. Уж кто-кто, а Гнеточкин в такой час сюда не сунется. — Кто тут? Кто? Сейчас полицию позову! Оп спустил пуделя с поводка: — Ату его! Куси! Тот бросил свое сокровище, брехнул пару раз, но в темноту лезть побоялся. Тоже не та животина, чтобы переть на рожон. — Господа! Господа! — Гнеточкип тростью стукнул в ближайшее освещенное окно. — Тут кто-то прячется… Странно. Чего это он так напугался? — Путилина зовите! Путилина! — орал Гнеточкин. Кое-где по фасаду начали распахиваться окна. Положение было глупее некуда, но теперь выходить на улицу и вовсе смешно. Иван Дмитриевич скользнул вдоль стены в противоположном направлении, во двор. Слева тянулись поленницы, белея душистыми торцами. Такие же дровяные бастионы возвышались в глубине двора, у сараев. Здесь, в некотором отдалении друг от друга, стояли две скамейки. По вечерам кучера и лакеи любезничали на них с кухарками и горничными. Все вокруг усыпано было подсолнуховой лузгой, оставшейся от посиделок, она призрачно синела в лунном сиянии. На одной из скамеек сидела парочка: платок и картуз. Последний, услышав крики Гнеточкина, встрепенулся было, но затем снова припал к своей подруге. Они превратились в нечто двухголовое, однотелое, словно бы само с собой приглушенно говорящее на два голоса. Мужской был слышан чаще, громче и звучал с той известной интонацией, одновременно просительной, нежной и паскудной, с какой мясник, затачивая нож, уговаривает свинью не визжать, когда ее станут резать. Иван Дмитриевич деликатно направился к пустующей скамейке, но при его приближении парочка бесшумно снялась и растворилась во мраке. Он сел на их место, чувствуя под собой оставшееся от женских бедер широкое, прочное тепло. Оно невольно склоняло к мыслям, никакого отношения не имеющим к судьбе Якова Семеновича и его матери. Гнеточкин еще немного покричал, скликая соседей, и, видимо, отчасти достиг цели. Вопли прекратились, теперь он, как можно было предположить, отвечал на вопросы, обращенные к нему сверху, из раскрытых окон. Потом все стихло, во двор так никто и не вошел. Лишь чей-то одинокий грозный голос выпорхнул из форточки: — Сволочь, я тебя вижу! Это, разумеется, было неправдой, так что Иван Дмитриевич остался сидеть там, где сидел. Но когда наконец наступила полная тишина, где-то за сараями забрехали бездомные дворовые псы. Пока шла суматоха возле подворотни, они на всякий случай затаились, а сейчас громко торжествовали победу над трусливым пуделем, который не посмел сунуться в их владения. В общем-то, они были в одинаковом положении, сам Иван Дмитриевич и эти псы, и он дружески посвистал в ту сторону, откуда раздавалось их триумфальное тявканье. Спустя мгновение бело-рыжее пятно мелькнуло в темноте. Криволапая грязная псина кинулась к ногам, заскулила, извиваясь в ритуальном танце, выражающем небесное счастье. Но и этого ей показалось мало. Она легла на брюхо и, страстно подвывая и молотя по земле хвостом, поползла к скамейке. Иван Дмитриевич наклонился, потрепал ее за ушами, ласково сказал: — Хорошая собачка, хорошая, знаю… Та еще сильнее заныла, заелозила драным задом. В пароксизме любви она выгибала шею, отворачивалась, как бы сознавая свое ничтожество, не смея взглянуть в лицо Ивану Дмитриевичу, чтобы, не дай Бог, не ослепнуть от его величия. — Хорошая, знаю… Хорошая Жулька… Вдруг она взвизгнула от неожиданной и незаслуженной боли. Рука, только ласкавшая ее, дернулась, пальцы судорожно впились в шерсть на загривке. Иван Дмитриевич подтянул ее к себе. — Жулька? Ты? «Я, я! — отвечала она обиженным визгом. — Не признаете, что ли? Не вы, что ли, с Ванечкой мне колбаски давали?» Он отпихнул ее и встал. Господи, чья же тогда кровь на веревке? Жулька, за пять целковых удавленная верным Евлампием, крутилась под ногами, не понимая, за что она впала в немилость. — Пшла! — сказал ей Иван Дмитриевич. 14 Подходя к подъезду, Иван Дмитриевич заметил, что напротив стоит извозчик, но как-то не придал этому значения. Отвлек Гнеточкин, который со своим пуделем еще дефилировал перед домом. — Что-то у нас тут неладно, — сказал он. — Какой-то человек подозрительно прятался в подворотне и побежал от меня. Иван Дмитриевич подумал, что поступил он совершенно правильно, выбравшись на улицу кружным путем, через соседний двор. — После смерти Якова Семеновича всякое лезет в голову, — говорил Гнеточкин. — Я сегодня встретил его лакея, и тот сказал мне, что с утра привезли гроб, да не по мерке. Великоват вышел. Знаете эту примету? — Да. — Если гроб не по мерке, значит будет в доме еще покойник. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не накликать. Я человек не суеверный, но тут невольно призадумаешься. Марфа Никитична пропала, ее сын убит. И кто-то прячется в подворотне. На вашем месте я бы обратил внимание. — Я буду иметь в виду, — кивнул Иван Дмитриевич. — Может быть, вместе заглянем во двор? — Двор-то у нас проходной, бесполезно. Да и устал я сегодня. Спать пойду. Гнеточкин поджал губы: — Дело ваше. А я так еще похожу тут, покараулю. — Кричите, если что. — До вас докричишься… Спокойной ночи. — Будем надеяться, — ответил Иван Дмитриевич, — что вашими трудами она пройдет спокойно. Он вошел в подъезд, поднялся до второго этажа и замер: чей-то чудовищный вопль прорезал тишину. Вырвавшийся откуда-то из квартирных недр, приглушенный дверьми, он был не столь уж громок, но слышалось в нем исступленное, нечеловеческое страдание. Сердце сжалось, кровь гулко толкнулась в голову, мешая понять, где же, собственно, кричали. Сперва показалось, что на третьем этаже или даже на четвертом, потом — что на первом, в куколевской квартире. Секундой позже Иван Дмитриевич опять склонился к начальному варианту, но гадать не стал. Он знал, что у них в подъезде со звуками происходит нечто фантасмагорическое. Жена, скажем, сверху кричит ему вдогонку, что забыл зонт, а у него впечатление, что она стоит где-то под ним. Бывало и наоборот. Как-то так отражалось, искажалось, не поймешь. Иван Дмитриевич застыл на месте, прислушиваясь. Крик не повторился. Казалось, человек, испустивший его, теперь умолк навеки. Через минуту на нижней площадке осторожно щелкнул дверной замок. Послышались тяжелые мужские шаги и острые женские, зашуршал по ступеням подол платья. Иван Дмитриевич склонился над лестничным провалом. В мужчине он узнал Евлампия, но женщину разглядеть не успел. Хлопнула дверь подъезда, все стихло. Иван Дмитриевич метнулся вниз, однако в вестибюле замедлил шаги, усилием воли заставил себя сосчитать до десяти, чтобы не выскакивать на улицу, как джинн из бутылки, и лишь затем степенно вышел из парадного. Он-то думал, что эта парочка двинется пешком, нетрудно будет проследить за ними, но просчитался. Извозчик не зря стоял у подъезда. Евлампий с его дамой уже сидели в пролетке. Иван Дмитриевич рванулся было к ним, и тут подскочивший откуда-то сбоку Гнеточкин цепко ухватил за локоть: — Что случилось? Проклятый пудель, суетясь под ногами, обмотал их обоих своим поводком, который Гнеточкин не догадался вовремя выпустить из рук. Выпутаться удалось не сразу. Тем временем пролетка тронулась. Извозчик нахлестнул лошадей, копыта ударили чаще и громче. — Стой! — заорал Иван Дмитриевич. Куда там! Пролетка загремела, понеслась по пустынной улице. Качнулся и пропал за углом фонарь, освещавший бляху с номером. К счастью, мимо проезжал экипаж с двумя офицерами и солдатиком на козлах. Пронзительно свистнув, чтобы служивый придержал своих залетных, Иван Дмитриевич побежал рядом, запрыгнул на подножку. — Господа, я из полиции! — О-о, мадонна миа! — радостно пропел один из офицеров. — Ты шпик? Водкой от него разило убийственно. Кажется, поднесешь к губам зажженную спичку, и запылает воздух, огненные струи с дыханием вырвутся изо рта, как у Змея Горыныча. — Срочно, господа, требуется ваше содействие, — начал было Иван Дмитриевич и слетел с подножки, получив кулаком в ухо. В голове зазвенело, он рухнул на мостовую, а офицеры засмеялись и поехали дальше. — Зря вы так свистали, — наставительно сказал Гнеточкин, помогая ему подняться. — Так страшно только разбойники свистят. Иван Дмитриевич подтянул штанину, ощупал ссадину на ноге. Чертов пудель, высунув язык, вертелся возле. — Если ободрались, дайте ему полизать, — предложил Гнеточкин. — Мигом заживет. Собачьи слюни, они целебные. У кошки на языке двенадцать болезней, у собаки — двенадцать лекарств. — Да помолчите вы! — разозлился Иван Дмитриевич. — Скажите лучше, что за дама была с Евлампием. — А это Евлампий? — Он. — Скажите, пожалуйста! Важный, со спины и не подумаешь, что лакей. — Даму, значит, не рассмотрели? — Темно, Иван Дмитриевич. Да я и на том углу стоял, когда они выходили. — Не Шарлотта Генриховна? — Со спины вроде не похоже. — Красного зонтика не было у нее? — Не знаю, не заметил… Дошли до подворотни. Здесь пудель увидел свою поноску, оброненную час назад, и устремился к ней, но Иван Дмитриевич поспел раньше. Он подобрал обрывок веревки, дошагал с ним до фонаря, горевшего уже вполсилы. Да, та самая, голландского витья. Кровавые пятна казались не бурыми, а черными. Выходит, Евлампий счел за лучшее отрезать измаранный конец и выбросить от греха подальше. Иван Дмитриевич взглянул на окна куколевской квартиры. Все они безжизненно темнели, ни в одном не было даже дальнего проблеска света. Он обернулся к Гнеточкину. — Дайте-ка вашу трость. Взял ее, несколько раз требовательно стукнул в стекло. Никто не отозвался. Он перешел к соседнему окошку и постучал снова. Молчание. — А что случилось, Иван Дмитриевич? — встревожился Гнеточкин. — Так. Ничего. — Когда я услышал от Евлампия про этот гроб, что он не по мерке, — сказал Гнеточкин, — мне как-то не по себе сделалось. Ведь примету в городских обстоятельствах можно толковать двояко: или еще один покойник будет у них в семье, то есть в квартире, или же во всем нашем доме. Незаметно от него Иван Дмитриевич опустил веревку в карман, распахнул дверь подъезда: — Вы идете домой? При этом слове пудель натянул поводок и понимающе тявкнул. — Да… Тихо, Джончик! Вошли в парадное. — Конечно, — поднимаясь по лестнице, рассуждал Гнеточкин, — тут подразумевается не такой дом, как наш, а крестьянский, где все были родственники. Но все равно как-то не по себе. Оба они нанимали квартиры на третьем этаже, дверь в дверь. Еще раз пожелав соседу спокойной ночи, Гнеточкин исчез за своей, а Иван Дмитриевич в задумчивости постоял на площадке, затем направился не к родному порогу, а обратно, вниз. Он спустился обратно на первый этаж и позвонил у дверей куколевской квартиры. Звонок слышен был отчетливо, но никто не открыл. Подождав, Иван Дмитриевич вынул из внутреннего кармана сюртука невинный с виду кожаный чехольчик, извлек оттуда металлическое кольцо с висевшей на нем дюжиной разнокалиберных отмычек, которые на всякий случай носил при себе постоянно, как зубочистку и носовой платок, выбрал подходящую, вставил ее в замочную скважину и попытался повернуть. Нет, не получается. Он попробовал другую, третью, пятую, десятую… Вся дюжина оказалась бессильна. Замок был какой-то особый, с секретом. Чехольчик, звякнув, упал на дно кармана. Иван Дмитриевич стоял, не зная, что предпринять. Если в квартире никого нет, чей тогда крик он слышал? Может быть, Шарлотта Генриховна сейчас лежит за этой дверью, уже бездыханная? А если это она сама, сопровождаемая Евлампием, отправилась к сестре на Васильевский остров, чтобы поцеловать в лобик спящую Оленьку, кто же тогда кричал? Да и Евлампий ли был с ней? Ведь лица-то не разглядел! Поддевка — да, его, картуз — его, но что под картузом? Коли ему впору пришлась хозяйская доха, почему бы хозяину не воспользоваться для побега лакейским платьем? Иван Дмитриевич потряс головой, отгоняя наваждение. Бред, бред! Но им уже безраздельно завладело одно желание: посмотреть, лежит ли кто-нибудь в гробу, который по мерке. Или он пуст? В любом случае нужно было как-то проникнуть в квартиру. Но как? Через окошко не залезешь, окна в первом этаже высокие. К тому же они, скорее всего, закрыты. В форточку не протиснешься, а стекла бить рискованно, могут услышать соседи. Оставался единственный путь — через черный ход. Авось там замок попроще. На улице Иван Дмитриевич достал часы, щелкнул крышкой. Без пяти минут одиннадцать. В его собственной квартире окно в спальне еще светилось. Жена ждала всегда ровно до одиннадцати, секунда в секунду, потом гасила свет и в тех случаях, когда Иван Дмитриевич возвращался домой позже этого рокового часа, рассчитывать на ее ласку он не мог. С одиннадцатым ударом часов жена обращалась в камень. Никакие поцелуи, никакие клятвы не в силах были развеять злые чары и пробудить ее к жизни. Он взглянул налево, направо. Никого. Фонарь уже почти совсем потух, и на луну с запада наползали облака. Но на востоке еще было ясно, семь звезд Большой Медведицы стояли на склоне роскошного сентябрьского неба. Бедная Каллисто всю ночь не тушила огонь в своей спаленке, чтобы встретить возлюбленного, когда бы тот ни явился. Иван Дмитриевич нырнул все в ту же подворотню, вышел в тихий, преображенный лунным сиянием и как бы незнакомый двор. Тени от сараев и поленниц лежали густые, черные, как на юге. Запах гнилых арбузных корок бередил душу сильнее, чем аромат крымских магнолий. 15 Оставшись в комнате один, Гайпель некоторое время сидел за столом, угрюмо крутил чертиков из бумаги. Обида на Ивана Дмитриевича засела глубоко, а тот при последней встрече и не подумал выдернуть эту занозу. Где-то рыщет, ничего не рассказывает. Ни про красный зонтик, ни вообще ни о чем. «Пойдешь по аптекам, узнаешь адрес…» Гайпель крутил чертиков и сбрасывал их в корзину. А вот не пойдет, не узнает! Что тогда? Хотелось быть не мальчиком на побегушках, а соратником. Чтобы спокойно сесть рядом, все обсудить, выработать план действий. В голову лезла первая фраза такого разговора: «Истина, Иван Дмитриевич, рождается, когда сталкиваются разные мнения». Потом выплыла и вторая: «Меня, Иван Дмитриевич, воспитали так, что я привык уважать чужое мнение, но я хочу, чтобы уважали также мое собственное…» Впрочем, Гайпель отдавал себе отчет, что в данной ситуации эти фразы бессмысленны. В том-то и беда, что никакого собственного мнения он не имел. А не имел опять же потому, что Иван Дмитриевич ничего ему не рассказывает. Круг замкнулся и казался безвыходным. Хотя в его теперешнем положении нечего было и мечтать о том, чтобы самому найти убийцу, одна крамольная мысль не давала покоя: а что, если не только найти, но и самому допросить князя Никтодзе? Иван Дмитриевич вряд ли, конечно, похвалит, ну да и Бог с ним. Надо же когда-то проявить инициативу. Он решил на всякий случай набросать конспект будущего разговора с Панчулидзевым. Вопрос первый: «Что вы делали в гостинице „Аркадия“ в ночь с воскресенья на понедельник?» Нет, не годится. Так его просто в шею попрут, и вся беседа. С персонами такого ранга нужно вести себя дипломатом. Лучше начать так: «Случайно, ваше сиятельство, мне стало известно, что один ваш близкий друг под именем князя Никтодзе…» Тем временем в комнату вошел Шитковский с котом на руках, и Гайпель прикрыл рукой свой конспект. Он побаивался этого ехидного малого с польской фамилией, еврейским носом и цыганскими глазами. Шитковский развалился на стуле, пристроил кота на коленях и, сладострастно поглаживая его, сказал: — Славный мышелов. Барс! Чистый Путилин в ихнем племени. Хотите проверим, образованный он или нет? — Ну, — без интереса отвечал Гайпель. — Тимофей, батюшка наш, — склоняясь к коту, спросил Шитковский, — ты Пушкина знаешь? При этом он дунул ему в ухо: «Пух-х-шкина…» Кот дернулся и ошарашенно замотал головой. — Не знает, — сказал Шитковский. — А мышеловству, между прочим, не вредит. Вы тоже не огорчайтесь, что из университета выгнали. В нашем деле образование только помеха. — Я сам ушел. Никто меня не выгонял. — И с какого же факультета вас не выгоняли? — С юридического. — А с каких выгоняли? Гайпель сунул конспект в карман, встал и направился к выходу, но был остановлен вопросом: — Вы, батюшка, таможенника Петрова знаете? — Петрова? — Пушкина-то само собой… — Откуда вам известна эта фамилия? — Скок-поскок, скакал вчера воробышек мимо «Аркадии». Дай, думает, загляну, посмотрю, не осталось ли чем поживиться после двух ясных соколов. Да и прочитал в тамошней книге: Петров. Не интересуетесь, что воробышку на ум пришло? — Могу послушать, — как можно более равнодушно сказал Гайпель, возвращаясь обратно к столу. — Тут вот какая штука. Есть у меня знакомый честный человек на морской таможне. Поскакал я к нему, а он и расскажи мне, что у покойного Куколева с этим Петровым были промеж себя нехорошие дела. Что-то такое пропускал Петров через таможню из куколевских посылок, за что надо пошлину платить. Не задаром, разумеется. Но недавно вышло у них недоразумение. Куколев пожадничал, недодал обещанного, и Петров пригрозил ему, что отомстит. Мой знакомый это своими ушами слышал. По-моему, достаточно, чтобы сделать выводы. Гайпель скептически поморщился: — Так уж и выводы… — По крайней мере, возникает подозрение. — Почему тогда Петров поселился в «Аркадии» не под чужой фамилией? — Потому что хозяину знаком… Вы только вот что: Путилину ничего не говорите, — попросил Шитковский. — Отчего такая секретность? — Я-то думал, вы осведомлены о наших с ним отношениях. Лично для него я палец о палец не ударю. Не хочу, чтобы на моем горбе он в рай въехал. — Для чего же мне рассказывали? Чего сами не займетесь? — Нет уж, увольте. Не мне поручено, я и не суюсь. Полезешь, так Путилин потом со свету сживет. Вы не знаете, что он за человек. Мстительный, как черкес. А злопамятны-ый! — Но какова тут ваша собственная корысть? — Вам помочь. Чтобы к вам относились с уважением, как вы того заслуживаете. — Не верю. — Так и быть, — засмеялся Шитковский, — скажу честно. Я Путилина не люблю, счастлив буду поглядеть, как вы его обставите, короля-то нашего. Если, конечно, не заробеете подложить ему такую свинью. — Для начала, — холодно сказал Гайпель, — вы должны назвать имя того таможенника, от которого все узнали. Я с ним сам потолкую. — Э-э, батенька, нет. Это — нет, не просите. Я своих агентов бесплатно не выдаю. — То есть как? — А вот так! Сто рублей платите, и, пожалуйста, будет ваш. Пользуйтесь на благо отечества. — Значит, вы хотите, чтобы я поверил вам на слово? А если не поверю? Шитковский встал, стряхнул кота на пол. — Что ж, придется, видно, самому. Совестно как-то оставлять подозрение непроверенным. Теперь уже Шитковский направился к выходу, а Гайпель остановил его: — Подождите! Давайте пойдем к этому Петрову вместе, вы и я. Выйдет что-то путное, я потом скажу Ивану Дмитриевичу, что идея моя, а не ваша. Не выйдет, скажу, что ваша идея. Согласны? — А вы не так просты, как кажется, — оценил Шитковский. — Но я согласен. Встречаемся в десять часов у таможни, перед главным подъездом. — Завтра в десять утра? — уточнил Гайпель. — Сегодня в десять вечера. — Так поздно? — А чтобы никто нам не мешал. Петров, как мне донесли, с женой поссорился, на таможне и ночует. В тех, — подмигнул Шитковский, — случаях, когда не в «Аркадии». Они вместе вышли на улицу и разошлись в разные стороны. До назначенного срока оставалось еще три часа. Гайпель пешком двинулся к дому. По пути он пытался уместить семизвездный жетончик на прокрустовом ложе высказанной Шитковским гипотезы, но ничего не получалось. Тем большие сомнения вызывала настырность этого человека. Насладиться неудачей соперника? Для такого опытного интригана слишком невинная радость. Но и в этом случае следовало пойти хотя бы для того, чтобы попытаться распутать сети, которыми Шитковский, видимо, хочет оплести Ивана Дмитриевича. Освободить его из паутины и, когда Иван Дмитриевич заикнется о награде, сказать: «Для меня нет лучшей награды, чем ваше доверие. Расскажите мне, почему вы спрашивали о красном зонтике…» Искать князя Панчулидзева он не стал, отправился прямиком к себе на квартиру, чтобы перед походом в гавань экипироваться по-осеннему. Надеть шарф, шинель, теплые носки. Ночи уже холодные, а он всегда был подвержен простудам. Сляжешь с воспалением легких, и прощай тогда все надежды, обойдутся без него. Он живо представил, как после болезни приходит в сыскное, заходит к начальству. «Поправились, господин Гайпель? Вот и отлично, приступайте, милостивый государь, к своим обязанностям…» А какие у него обязанности? На Апраксином рынке баядерок пасти, гейшам с Литейного на желтые билеты печати ставить. И так всю жизнь? 16 На мгновение оторвавшись от тетради, Сафонов распрямил спину, встряхнул онемевшую кисть. — Что, — участливо спросил Иван Дмитриевич, — рука бойца колоть устала? — Ничего. Я надеюсь, конец уже близок. — Ну, как сказать. Может быть, прервемся и отложим на завтра? — Нет-нет. Завтра с утра по плану мы должны начать другую историю. Расписание действительно было составлено и, что самое странное, до сих пор соблюдалось. — Напомните, пожалуйста, что мы записали на завтра, — попросил Иван Дмитриевич. — Пожалуйста. — Сафонов открыл свою тетрадь на первой странице. — История о том, как князь Долгорукий убил пуделя своего соперника, барона Тизенгаузена. Вы сказали, что история короткая, уложимся между завтраком и обедом. — Я обещал вам рассказать ее? — засомневался Иван Дмитриевич. — Странно… — А в чем дело? — Кроме пуделя, все герои этой истории до сего времени здравствуют. Жива и балерина, из-за которой произошло убийство. Удобно ли выставлять их на публику? — Отчего нет? Настоящее имя я оставлю лишь за беднягой пуделем, если вы не забыли его кличку. Остальных обозначу инициалами. — Тогда действительно лучше закончить сегодня. Попьем чайку и продолжим. Эти две истории чем-то схожи между собой. — Чем? — насторожился Сафопов, пытаясь при помощи этого намека угадать развязку сегодняшнего рассказа. — Может быть, пудель барона Тизенгаузена тоже в итоге оказался цел и невредим? Как Жулька. Или как Яков Семенович? Иван Дмитриевич покачал головой. — Нет, пуделя и в самом деле убили. Сходство тут в другом. Этот случай заставил меня вспомнить Зеленского. Сергей Богданович был прав, мы и не подозреваем, какие бездны в нас таятся. Заглянешь иногда и отшатнешься. Тот же Долгорукий, например, учился в Дерптском университете, живал в Париже. Образованный человек, а вот взял и не только что заколол пуделя своей мундирной шпагой, а еще ему, мертвому, отрубил уши. — Какая гнусность, — поморщился Сафонов. — Зачем он это сделал? — В чем и штука, что не в силах был объяснить. Сначала оправдывался помрачением рассудка, вызванным ненавистью к сопернику. Потом Чингисхан оказался виноват: у него, мол, в жилах течет кровь Чингисхана. И поехало! Еще какой-то выплыл сиятельный бусурман, за бусурманом — двоюродный дед по материнской линии, который скончался в психиатрической лечебнице. Ну и все такое прочее. Я говорю ему: «Хорошо, ваша светлость, набросились вы на этого несчастного пуделя, это я еще могу понять, хотя, сами понимаете, животное не виновато, что балерина от вас убежала. Но уши-то рубить! И ведь, главное, трезвы были. Ну, не мерзко ли?» Он соглашается, а объяснить не может. В общем, так ни к чему и не пришли, дело забылось, а уж через много лет я по чистой случайности узнал, что есть древнее азиатское суеверие: если убийца отрубит у своей жертвы уши и бросит за собой, они заметут его следы. Тут-то я и вспомнил, что князенька, заколов пуделя, пытался скрыться с места преступления. Связь улавливаете? Да, Зеленского стоило послушать, он говорил дело. Каллисто, Аркад, Ликаон, оборотень в волчьем — все это не просто так. В иные минуты бездны открываются в нас, и тогда мы даже не в состоянии объяснить причины своих поступков. — С вами тоже было такое? — спросил Сафонов. — Бывало, — коротко ответил Иван Дмитриевич, давая понять, что дальше на эту тему распространяться не намерен. Луна, как говорится, проглянула между облаками. С Волхова подул ветер, кое-где в ячейках веранды заныли треснутые стекла. Деревья в саду разом вздохнули и зашумели усыхающими осенними кронами. — Как странно и глубоко действует на нас шум ночного ветра, — сказал Иван Дмитриевич. — Замечали, в нем есть обещание. — Обещание чего? — Любви, славы, перемены жизни. Кому как, зависит от человека. На моей памяти один человек, скажем, говорил другому: «Оказывается, в молодости шум ветра обещал мне, как ты будешь спать на моем плече и дышать мне в ухо…» — Сказать так может лишь влюбленная женщина, — рассудил Сафонов. — Не угадали, это был мужчина. Хотя, понятное дело, влюбленный. — Завидую его пылкости. — Не завидуйте. Их роман плохо кончился. В глазах у Ивана Дмитриевича опять мелькнул отблеск давнего огня, и Сафонов спросил: — Эта парочка имела какое-то отношение к убийству Куколева-младшего? — Самое прямое. Сафонов начал в уме перебирать варианты, в различных комбинациях спаривая героев только что услышанной и еще не завершенной истории, но прежде чем он успел вслух высказать свои предположения, Иван Дмитриевич продолжил: — Ведь именно женщина после объятий засыпает на плече у мужчины и дышит ему в ухо. А не наоборот. Сафонов понял, что имена любовников спрашивать бесполезно. Они станут известны ему одновременно с именем убийцы, не раньше. — Что-то мы с вами заколдобились на этих ушах, — сказал он. Стемнело. Внесли лампу. Вокруг нее закружилась мошкара, затем ночная бабочка вылетела из темноты и с шумом начала биться в освещенные окна веранды. Шрр-р! Шрр-р! Сафонов с детства трепетал перед этими тварями. При всей безобидности в них было что-то жуткое, они казались порождением тьмы и потустороннего ужаса, мерзким сгустком ослепленной инстинктом плоти. Да и плоти ли? Иван Дмитриевич молчал, бабочка то пропадала, то опять начинала тыкаться в стекло. Шрр-р! Озноб шел по коже от этого звука. Так на похоронах бьют в барабаны, обтянутые сукном. Так первые комья, брошенные в могилу рукой вдовы, стучат по крышке гроба, в которую снизу скребется оживший покойник. Шрр-р! Бабочку словно подтягивали на нитке. Волокнистая пыльца оставалась на стекле от ее крыльев. — Ну-с, приступим, если отдохнули? — спросил Иван Дмитриевич. — Я готов. — Как там у Пушкина? «Бери свой быстрый карандаш, рисуй, Орловский, ночь и сечу…» 17 Черный ход был открыт. Вытянув перед собой руки, Иван Дмитриевич осторожно ступил в пахучую тьму, куда более родную и уютную, нежели казенный сумрак парадного подъезда. Пахло кошками, бак с помоями стоял на вахте у входа. Луну затянуло облаками, и свет из спальни Каллисто едва проникал сюда сквозь пыльные маленькие оконца. Не дурно было бы разжиться огнем. К счастью, он вспомнил, что не далее как вчера выкинул почти целую свечку, от запаха которой у Ванечки заболела голова. Из-за этого даже поскандалили с женой. Жена кричала, что она каждую копейку считает, а он их всех по миру пустит, пробросается такими свечами, но в мусорный ящик, слава Богу, не полезла. Иван Дмитриевич поднялся к себе на третий этаж. Крышка на ящике прилегала плотно, так что мыши не сумели туда забраться и отомстить Ванечкиной мучительнице. Преодолевая брезгливость и убеждая себя, что все тут свое, морду воротить нечего, он стал копаться в мусоре. Ага, вот она. Спички нашлись в кармане. Иван Дмитриевич зажег свечку, прикрыл пламя ладонью и, как Прометей, похитивший с Олимпа небесный огонь, бесшумным, воровским шагом спустился по лестнице вниз. Прежде чем приступить к делу, он снял свой цилиндр, чтобы не стеснял движений, повесил его на каком-то нечаянном гвозде. Достал кожаный чехольчик. Эта куколевская дверь, в отличие от парадной, не устояла пред первой же из клювастых Фомкиных тезок. Добрым словом помянув Евлампия, что не ленится смазывать дверные петли, Иван Дмитриевич отворил ее и оставил приоткрытой на случай бегства. Шагнул в сенцы, оттуда — в кухню. Повеяло покойным домашним духом протопленной на ночь печки. На степе, как щиты на борту вражеской ладьи, в ряд висели тазы и сковороды. Они медным воинственным блеском ответили свечному пламени. Никаких приготовлений к поминальному пиру заметно не было. Пол выметен, под ногами ничего не хрустит. Посуда прибрана, лишь стоит на столе тарелка с недоеденной лапшой и при ней надкушенный ломоть ситника, ложка и полураздетая луковица. Очищенным боком она стыдливо прижималась к тарелке, пряча свою наготу. Евлампий, видать, вечерял, а доесть не успел. Иван Дмитриевич изучающе оглядел остатки лакейской трапезы. Несомненно, кто-то ее прервал — недавняя гостья, если она была, сама Шарлотта Генриховна, если никакой гостьи не было, или… Одна мысль сменялась другой, но желудок в этих умственных трудах участия не принимал. У него были свои заботы. Стоило только посмотреть на лапшу, как начинало томить слюной. И немудрено, с обеда ничего не ел, а дело к полуночи. Прямо пятерней Иван Дмитриевич сгреб с тарелки холодные скользкие щупальца, запихал их в рот. Некоторые просочились между пальцами на пол, но их он подбирать не стал. Прихватил хлеб, и, откусывая на ходу, пересек просторную кухню, невольно стараясь, как крыса, держаться поближе к стене. Вокруг по-прежнему царила могильная тишина. Чем дальше, тем становилось очевиднее, что в квартире никого нет. Живых, по крайней мере. Но и мертвых, скорее всего, тоже. Мысли давно текли по руслу, проложенному Куколевым-старшим: может быть, это сам Яков Семенович ел в кухне лапшу, но услышал, как открывают черный ход, убежал и теперь где-то прячется. Вдруг? Иван Дмитриевич вышел в коридор, прислушался. Тихо. Расположение комнат он примерно помнил, вернее, отчасти помнил, отчасти мог представить, какая по какому назначению используется. Прямо и налево — покои Марфы Никитичны, дальше и опять же налево — та комнатушка, где Семен примерял хозяйскую доху, за ней кабинет, гостиная. В самом конце коридора, видимо, детская. Там же, но направо, одна из двух расположенных по соседству дверей вела, должно быть, в спальню жены, вторая — в мужнину. Едва ли при таких отношениях супруги имели общую спальню. Ни в той, ни в другой Иван Дмитриевич, естественно, не бывал, но по логике вещей выходило, что спальни — там. Туда и следовало заглянуть в первую очередь. А в случае чего дунуть по коридору в кухню, на лестницу, во двор. Бог даст, не узнают в темноте. Но со свечой в руке надежнее все-таки не соваться. Он покапал расплавленным воском на половицу возле плинтуса в коридоре, прилепил свечку и лишь затем заглянул в одну из спален. Чья она, мужа или жены, разбирать не стал, увидел несмятое покрывало и быстро прикрыл дверь. На кровати в соседней опочивальне оно было не светлым, а темным, но ложе и здесь оказалось пусто. Это, значит, спальня Якова Семеновича, а та — Шарлотты Генриховны. Поближе к детской. Но мимо детской Иван Дмитриевич прошел со спокойной душой. Трудно предположить, что отцовскую домовину поставили среди дочериных кукол. Он осмелел, сердце перестало трепыхаться у горла. Теперь можно было без особых опасений продолжать поиски той комнаты, где стоит гроб. В гостиной, как следовало ожидать, никого и ничего не обнаружилось. Вариантов оставалось все меньше. Иван Дмитриевич подошел к очередной двери, за которой, по всей вероятности, располагался кабинет хозяина, и уже привычно, без былых предосторожностей, взялся за ручку. Латунный холодок потек по пальцам. Нажал, приоткрыл, взгляд уперся в бархат портьеры, как в обеих спальнях. Он отвел ее рукой. К этому времени луна ненадолго вырвалась из облачных объятий. Она призрачной синей пыльцой заволакивала очертания предметов, делала их плоскими, равно черными, но среди них Иван Дмитриевич сразу различил то, что искал. Эти единственные в своем роде, веками отточенные формы не спутаешь ни с какими иными. Правда, гроб почему-то покоился не на столе, а на сдвинутых стульях. Он был открыт, но при нем ни единый огонек не противостоял заоконному, замогильному лунному свету. Не было ни лампад, ни свечек. В первый момент Иван Дмитриевич подумал, что небрежением вдовы они просто погасли, но тут же понял, что нет их, не поставлены. Это было бы в порядке вещей, если бы Яков Семенович был жив, а домовину заказали гробовщику для отвода глаз и она пуста. Но нет, чувствовалось, что там кто-то есть. Хотя гроб стоял в дальнем углу комнаты, в нем угадывались очертания человеческого тела. Иван Дмитриевич замер, не решаясь войти. Страх уже поселился в душе и мешал смотреть на вещи очами разума. Это был не страх перед покойником — он в жизни достаточно их перевидал, а перед тем, что мертвец в гробу не огражден ни пламенем освященного в церкви воска, ни запахом ладана, словно ему нарочно не поставили никакой преграды, чтобы в любую минуту… Эти размышления пронеслись в мозгу, не заняв, может быть, и доли секунды, не успев облечься в слова. «Отче наш, иже…», — прошептал Иван Дмитриевич и осекся, вспомнив, что лежащий в гробу человек пользовался этой молитвой для варки яиц. Тут же страх исчез, Иван Дмитриевич сделал шаг вперед, и волосы зашевелились на голове. Послышалась возня, из гроба вдруг показалась чья-то голова, за ней плечи, грудь. Прилепленная в коридоре свеча светом своим сюда не доставала, луна светила в спину мертвецу. Безликая, безглазая тень медленно приподымалась, вот ухватилась пальцами за борта погребальной ладьи, в которой предстояло ей совершить свое последнее странствие, подтянулась на руках, села. У Ивана Дмитриевича не нашлось сил даже на то, чтобы осенить себя крестным знамением. Все подозрения были забыты, логика уже не имела власти над ним. Покойник оживал на глазах, а сам Иван Дмитриевич, напротив, погружался в мертвое оцепенение. Луна опять нырнула в тучи, стало темно. В темноте что-то стукнуло, зашелестело. Ноги приросли к полу, потом он услышал, как чья-то рука уверенно поворачивает ключ в замке парадной двери. Этот звук вернул его к жизни. Он метнулся в коридор, налетел на косяк, в глазах отдалось искрами, а в ушах — пронзительным женским криком: — Яша! Я-аша! Иди ко мне-е! 18 Как было условлено, в девять часов Гайпель уже прохаживался перед главным зданием таможни, под величественным фронтоном с медными статуями Нептуна, Цереры и Меркурия. Шитковский немного припоздал. Появившись, он сообщил, что здесь им делать нечего, нужно идти к таможенным помещениям в самой гавани. Петров был не в тех чинах, чтобы кто-то позволил ему ночевать среди мраморных лестниц, расписных порталов, колоннад и стосвечовых бронзовых люстр. В порту еще кипела жизнь. Горели фонари у ворот, костры на берегу, факелы над причалами. В сосняке мачт проглядывали черные и кургузые, как обугленные пни, трубы паровых судов. Между клиперами, барками, шхунами, рядом с женственными изгибами их бортов пароходы представали существами бесполыми, как евнухи в гареме. Мимо проезжали подводы, по сходням кое-где сновали грузчики. В затухающем шуме чей-то одинокий пьяный голос время от времени взывал через рупор: — Эй, на башне! Куда и к кому он обращается, понять было невозможно, никаких башен поблизости не наблюдалось. Но тоскливо делалось на душе от этого безответного и безадресного крика. Шитковский на свидание опоздал, да еще с полчаса, наверное, шли по набережной, петляя в портовых лабиринтах. Дело было к одиннадцати, когда остановились перед одноэтажным длинным зданием, деревянным, но оштукатуренным под камень. Вид у него был одновременно казенный и ублюдочный. Оно выглядело как недоношенное дитя от брака между соляным амбаром и кордегардией при губернской тюрьме. Шитковский подкрался к единственному окошку, где горел свет, заглянул туда и сказал: — Малость обождать надо. — Нет его, что ли? — Тут, куда денется. Но не один. — И кто с ним? — Не знаю, за шторой не видать. Но говорит с кем-то. — С женщиной? Или с мужчиной? — Говорю вам: не видать. — Если с женщиной, так посидят, потом завалятся, — резонно предположил Гайпель. — Мы что, до утра ждать будем? — Нет, — возразил Шитковский. — Если с бабой, то он ее уже употребил и скоро выгонит. — Как вы знаете? — По морде. Морда скучная. — Тогда, значит, с мужчиной. — Может, и так. Но посторонних при нашем разговоре быть не должно, давайте обождем. Прогуляемся пока. Вон какие кораблики! Невдалеке, за пакгаузом, слышался женский смех. Там на рогожах, на расстеленных мешках кучкой сидели, карауля добычу, портовые шалавы самого низкого разбора. Такие за гривенник счастливы распахнуть свои шерстистые вшивастые воротца. — Вот у женщин, — задумчиво сказал Шитковский, — даже, пожалуй, этих, после соития на лице что угодно бывает написано, только не скука. — Вы, я смотрю, знаток человеческой природы, — отметил Гайпель. — А то! Иначе меня Путилин за конкурента и не держал бы. Двое подгулявших английских матросов, обнявшись, брели навстречу. Увидев на Гайпеле форменную полицейскую фуражку и шинель с блестящими пуговицами, они, видимо, в темноте приняли его за русского офицера, приосанились, начали выпячивать груди, стучать в них кулаками и выкрикивать: — Сэвастоупол! Сэвастоупол! Увы, понять их не составляло труда. Англичане хотели сказать, что воевали в Крыму, были под Севастополем и били там таких, как Гайпель, в хвост и в гриву. — Сэвастоупол! Виктори! Рул, Бритен! — победно кричали они вслед. У Гайпеля испортилось настроение. — Как-то странно сознавать, — сказал он, — что Россия теперь не имеет права держать в Черном море военный флот. — А вы знаете, — без всякой, казалось бы, связи спросил Шитковский, — какой зверь был в русском гербе до Романовых? — Сразу не припоминаю. — Чему вас только в университете учили… Единорог был! — Носорог? — усомнился Гайпель. — Чего ради? Единорог — это волшебный белый конь с рогом во лбу. Обитает на краю света, питается мясом, страшно силен, дик и, главное, свободен, потому что ни мужских, ни женских органов не имеет, пары себе не ищет. Размножается таким способом: триста лет проживет, рог сбрасывает и умирает, а рог превращается в громаднейшего червя. Поползает, потом у него ножки с копытцами из брюха вырастут, головка, рожок проклюнется… — Какое отношение все это имеет к Черноморскому флоту? — Такова, батюшка, и Россия, — сказал Шитковский. — Из зверя — червь, из червя — опять зверь. — Теперь мне понятно, почему вас Иван Дмитриевич не любит, — ответил Гайпель. Из туманной мглы вновь протяжно разнеслось над гаванью: — Э-эй, на башне-е! Безысходное отчаяние звучало в этом голосе. Казалось, человек с рупором в последней надежде вопиет к ангелу на шпиле Петропавловской крепости. Они прошлись по берегу, наконец Гайпель, поглядев на часы, сказал: — Идемте обратно, скоро полночь. Окошко по-прежнему светилось, Петров сидел на том же месте, но уже уткнувшись мордой в стол, на котором стояла ополовиненная бутылка вина. Больше в комнате никого не было. — Дождались, — рассердился Гайпель. — Пьян ваш Петров. Поднялись на крыльцо, двинулись по коридору. Шитковский говорил, что такие, как Петров, пять минут поспят и уже трезвехоньки, все соображают, все помнят, а не помнят если то, что от них требуется, так быстро вспоминают, как только бутылку отберешь. Чтобы произвести должное впечатление своим внешним видом, Гайпель вертикально положил к носу ребро ладони, затем так же отвесно передвинул ее выше, к околышку, проверяя, по центру ли сидит кокарда на фуражке. — Господин Петров, просыпайтесь, — входя, сказал он. — Мы из полиции! Ответа не последовало. — Эй, на башне! — позвал Шитковский. Молчание. Он потряс Петрова за плечо, в сердцах лягнул под ним ножку стула, и тот вдруг сковырнулся на пол, тяжело стукнувшись затылком и по-неживому вывернув шею. 19 С невнятным мычанием отлепившись от косяка, Иван Дмитриевич без дальнейших неприятностей миновал коридор, юркнул в кухню и устремился к спасительному провалу черного хода. И добежал бы, да подвела плебейская привычка на дармовщину кусочничать в тех домах, где вел расследование. Отрыгнулась ему эта лапша. Не жрал бы, так все могло и обойтись, не то что не догнали, а и не узнали бы. Но несколько лапшинок осталось на полу, сапоги поехали на них, Иван Дмитриевич с разбегу врезался в стену, упал и был накрыт рухнувшим сверху медным тазом. В следующее мгновение кто-то сидел на нем верхом, чьи-то ледяные пальцы оплели горло. — Аа-а-а! Он заорал, извиваясь, изворачиваясь всем телом, но при этом с какой-то сумасшедшей радостью понимая, что человек, оседлавший его, для покойника чересчур тяжел. И дыхание громкое, жаркое, не как у мертвеца. Но радость сменилась ужасом отнюдь не мистическим. Неизвестно еще, кто страшнее, живой или мертвый. Напрасно Иван Дмитриевич пытался сбросить своего седока, тот сидел на нем прочно, как банщик в тифлисской мыльне. Крикнуть и то не удавалось: железная рука предусмотрительно и жестко прижимала его к полу, сминая губы, корябая нос. Из последних сил Иван Дмитриевич попробовал трепыхнуться, но сидевший на спине человек подпрыгнул и с размаху снова сел, едва не переломив поясницу, затем схватил его за волосы, оттянул голову назад, намереваясь не то свернуть шею, не то шмякнуть мордой об пол. В горле захрустело. В этот момент послышались торопливые шаги, дрожащий свет озарил кухню. Загремел отброшенный в сторону таз. Тяжесть на спине исчезла. Иван Дмитриевич немного полежал вниз лицом, приходя в себя, наконец перевернулся. Над ним стоял Евлампий, рядом — Шарлотта Генриховна со свечой в руке. Лицо ее выражало не испуг, а что-то вроде печальной брезгливости. — Вы-ы? — негромко проговорила она с такой интонацией, словно единственным чувством, испытанным ею при виде Ивана Дмитриевича, который среди ночи забрался к ней в квартиру, было разочарование в его порядочности. — А вы думали… кто? Она не ответила. — Ай да полиция! — осклабился Евлампий. Ивану Дмитриевичу было что ему напомнить — испачканный кровью конец веревки хранился в кармане. Но он смолчал и сразу обратился к Шарлотте Генриховне: — Вы позволите мне встать? — Полицейских бы сюда с приставом, — сказал Евлампий, — То-то полюбуются на своего начальничка! — Не нужно. Вставайте, господин Путилин, я жду ваших объяснений. Надеюсь, вы ее станете уверять нас, будто в темноте ошиблись дверью. Он поднялся, попробовал, сгибается ли хрустнувшая под Евлампием поясница. — Шарлотта Генриховна, давайте отложим наш разговор. Поверьте, я был вынужден так поступить. Меня вынудили обстоятельства, касающиеся смерти вашего мужа. — Какие именно? — Я не вправе их называть. Поверьте! — Что ж, в таком случае действительно придется звать полицию. Заодно соседей пригласим. И еще… Евлампий, сбегай-ка за супругой господина Путилина. — Нет, — быстро сказал Иван Дмитриевич. — Отчего же? Я думаю, она будет приятно удивлена, когда увидит вас и узнает, как вы здесь очутились. — Прошу вас, не надо. — Тогда извольте отвечать. Что вы искали в моем доме? Какие улики? Или вы подозреваете, что это я убила Якова? — Пусть ваш лакей оставит нас вдвоем. — Ступай, Евлампий. Иван Дмитриевич выпроводил его из кухни, плотно прикрыл за ним дверь и вернулся к Шарлотте Генриховне. — Предупреждаю, — сказала она, — если вы вздумаете скрыться через черный вход, я стану кричать… Ну? — Есть детская сказочка, Шарлотта Генриховна, мой Ванечка ее очень любит. В одном черном-пречерном городе была черная-пречерная улица. Ну и так далее: черный дом, черная комната, в комнате — гроб. И в этом черном-пречерном гробу… — Прекратите! — …лежала тухлая-претухлая селедка, — невозмутимо закончил Иван Дмитриевич. — Негодяй… — Такова сказочка. У меня и в мыслях не было намекать на вашу внешность. Я знаю, для женщины нет большего оскорбления, чем когда ее сравнивают с какой-нибудь рыбой. С селедкой… или, например, с воблой. — Я и не подозревала, какой вы, оказывается, негодяй. До этой минуты Иван Дмитриевич еще не вполне был уверен, что именно ее, Шарлотту Генриховну, он видел встающей из гроба, но теперь никаких сомнений не оставалось. Теперь нетрудно было восстановить ход событий: она лежала в домовине, приготовленной для Якова Семеновича, и, когда кто-то вошел в комнату, приняла вошедшего за мужа. Тут с улицы явился Евлампий… — Будьте надежны, я вам не прощу, — прошептала она. — Простите, но любопытно было узнать: вы всегда спите в гробу? — поинтересовался Иван Дмитриевич. Сказал, и смутное воспоминание, пробужденное ритмом этой фразы, царапнуло память. Ну да, конечно! Воскресным днем в лесу Яков Семенович точно так же спросил его: «Вы всегда ходите по грибы с птичьей клеткой?» — Или только сегодня что-то помешало вам лечь в вашей постели? Она молчала. — Может быть, клопы? — Негодяй, — кусая губы, повторила Шарлотта Генриховна. — Говорят, жили раньше великие схимники, такие праведные мужи, которые все ночи проводили не иначе как в гробу, дабы проникнуться тщетой всего сущего во плоти. Но мы ведь как думаем? То в старину! А нынче на дворе век пара, прогресса. Ан нет! Не перевелись еще истинные подвижницы и в наше время… Вы разрешите мне поделиться своим открытием с соседями? С Гнеточкиным, Зайцевым. На их жен тоже, я полагаю, это произведет сильнейшее впечатление. Они-то обжоры, лакомки, на перинах спать привыкли. Вы не передумали звать соседей? Они добрые люди и будут приятно удивлены, обнаружив, что гроб, предназначенный для Якова Семеновича… пуст! — Пуст? — с искренним непониманием переспросила Шарлотта Генриховна. — Но не могли же вы с мужем поместиться там вдвоем! — Боже мой, Боже мой! — Она расхохоталась. — Пуст! Если бы так! — А разве нет? — Так вот вы что искали! Думаете, Яков жив? Ха-ха-ха… Пуст! — Но я своими ушами слышал, как вы его звали. Вы кричали: Яша, Яша! — Ха-ха-ха-а-а… Ее смех перешел в истерику. Иван Дмитриевич бросился в угол, где стояли ведра с водой. Вначале она отталкивала его руку, вода плескалась ей на платье, на пол. Пустой ковшик повис в ее бессильно опущенной руке, выскользнув, зазвенел на полу. — Шарлотта Генриховна… — Я глупая истеричная баба, — сказала она. — Но что поделаешь? Мне все равно кажется, что я слышу его голос, шаги. Он словно бы где-то рядом… А вы решили, что Яша инсценировал свою смерть и я прячу его в квартире? Хотела бы я знать, кто навел вас на эту мысль. Не старший братец? — Да, — признался Иван Дмитриевич. — На него похоже. Он вечно подозревал Яшу в каких-то интригах… Идемте! В коридоре она толкнула зажатую между шкафами, пропущенную Иваном Дмитриевичем укромную дверь. Вошли в комнату. Он увидел стол, на котором лежал в своей домовине Яков Семенович — мертвый, строгий, с иссиня-желтым лицом. Свечка теплилась в его сложенных на груди пальцах, пахло ладаном и едва уловимо — тлением. Горели лампады, тени смешивались на потолке. С минуту Иван Дмитриевич молча стоял над покойным, затем наклонился, прошептав: — Прости меня… И покаянно поцеловал его в твердый и холодный, как глина, бескровный лоб. Прошли в гостиную, сели. — Просто есть два гроба, — сказала Шарлотта Генриховна. — Вначале привезли другой, но он вышел не по мерке. Завтра гробовщик его заберет. — Я все-таки не понимаю, как вы решились улечься в нем. Она ответила поговоркой: — Думай о смерти, а гроб всякому готов… Моя свекровь, как видно, не зря повторяла эту присказку в последнее время. — Вы по-прежнему считаете, что Марфы Никитичны уже нет в живых? — Иначе Яков не покончил бы с собой. — На этом вы тоже продолжаете настаивать? — Да. — У него что, не было никаких врагов? — Кроме меня. Но я его любила. — Еще раз простите, мне самому неловко спрашивать. Но мужья тех женщин, с которыми он вам изменял… Они не могли ему отомстить? — Нет, не могли. — Почему? — А вы могли бы? — Я? — удивился Иван Дмитриевич. — Вполне. — Поэтому жена вам не изменяет. Если мужчина способен отомстить, женщина не станет изменять такому мужчине. Я, например, тоже никогда не изменяла мужу. — А какие у вас отношения с бароном Нейгардтом? — У меня — соседские, у Якова были деловые. Кроме того, он обещал помочь мне распорядиться наследством. Там столько формальностей. — Давайте же вернемся к тому, с чего начали. Вы говорите: думай о смерти, а гроб всякому готов. Мудро, не отрицаю. Но ваша свекровь прибегала к этой мудрости, так сказать, символически. Естественно в ее возрасте. А молодой красивой женщине, — честным голосом сказал Иван Дмитриевич, заглаживая недавнее сравнение Шарлотты Генриховны с селедкой, — пусть даже потерявшей мужа, так же естественно отгонять от себя мысли о смерти. К тому же у вас есть дочь. Странная, согласитесь, идея: полежать во всамделишном гробу. — Это как пропасть, — шепотом ответила она. — Стоишь на краю — и тянет прыгнуть вниз. Дьявол нашептывает: не разобьешься, не разобьешься. — И вы прыгнули? — Как видите. — Дьявол, оно, конечно, силен, по надо же и голову иметь на плечах. — Вам этого не понять. — Вы объясните, — попросил Иван Дмитриевич. — Я попытаюсь. Она подняла на него сухие глаза. — Мне кажется… Мне кажется, что я скоро умру. — Откуда такие мрачные мысли? — Если гроб не по мерке, будет в доме еще покойник. — Гнеточкин вам сказал? — догадался Иван Дмитриевич. — Да. Он заходил ко мне и увидел. — Вы же его за что-то не любите. Зачем он к вам приходил? Какие у вас дела? — Об этом я говорить не желаю. — Хорошо… Но скажите, у вас есть основания кого-то бояться? — Не знаю, но мне страшно. — И чтобы нагнать на себя пущего страху, вы решили лечь в… Я не в силах больше выговаривать это слово! — Еще мне почему-то неодолимо захотелось почувствовать, каково ему там лежать. Я заткнула уши, закрыла глаза… Может быть, я схожу с ума, не знаю, но в эти минуты я действительно чувствовала себя не собой, а… Этого не передать, вы все равно не поймете. — Шарлотта Генриховна, — сочувственно помолчав, заговорил Иван Дмитриевич, — я сыщик, а не врач, и хочу понять другое. Я вам как на духу признался, кто подсказал мне мысль о том, что Яков Семенович жив. Будьте же и вы со мной откровенны. Вам кажется, что ваш муж наложил на себя руки, чтобы не лишать вас и Оленьку средств к существованию. Я верю вашей искренности, но я сильно сомневаюсь, что вы сами до этого додумались. Насколько я вас знаю, вы не сильны в законах. Нужно быть совершенно другим человеком, дабы под таким странным углом увидеть смерть Якова Семеновича. Эта идея о самоубийстве во имя вашего с Оленькой благополучия, кто вас натолкнул на нее? Только честно… Не барон Нейгардт? — Барон лишь высказал такое предположение, он ни на чем не настаивал. Он сам не был уверен, что прав. Но я сердцем почувствовала: так оно и есть. Яков изменял мне, и все же я знаю, по-настоящему любил он одну меня. — Допустим, что Марфы Никитичны нет в живых. Но неужели вам не приходило в голову, что в случае смерти вашего мужа закон будет на стороне Семена Семеновича, а никак не Оленьки? Наследство достанется ему, а не вам. — Я об этом не подумала. — И еще несколько вопросов… — Только не сейчас. Уже ночь, и у меня болит голова. — Но дело не терпит отлагательств! — Пожалейте меня! — взмолилась она. — Идите, дайте мне побыть одной. — Я никуда не уйду, пока вы не ответите. Она смирилась. — Хорошо, спрашивайте. — Час или полтора назад я слышал в подъезде чей-то крик. Это не у вас? — Я ничего не слыхала. — Почему вы не открыли на мой звонок? — Так это вы звонили? — А вы думали кто? — Не знаю. Мне стало страшно. — Что за дама была у вас приблизительно в то же время? — Моя племянница. — Лиза или Катя? — Все-то вы знаете… Лиза, старшая. — Зачем она приезжала? — Взять что-нибудь на память о бабушке. — И она, значит, убеждена в ее смерти? Или это вы ее убедили? — Мы все счастливы были бы ошибиться. Даже я. Хотя мои отношения со свекровью были далеки от идиллии, — сказала Шарлотта Генриховна, так бережно разглаживая на столе скатерть, что Иван Дмитриевич окончательно утвердился в своей догадке: скатерть та же самая. — Любопытно, — спросил он, — что из вещей Марфы Никитичны выбрала Лиза? — Понятия не имею. Она прошла в ее комнату без меня. — А потом вы послали Евлампия проводить ее до дому? — Да. — И последний вопрос… Вам знакома эта вещица? Всякий раз, когда жетончик выныривал из кармана, казалось, что кто-то невидимый шепчет на ухо: ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА. Но и теперь они остались заперты. Шарлотта Генриховна покачала головой. — Первый раз вижу. Она встала, Иван Дмитриевич тоже поднялся. Вышли в коридор. В полутьме он нежно, как любовник, прикоснулся к ее плечу. — Если можете, простите меня за вторжение и за все, что я сдуру вам наговорил. — Бог простит… Стойте! Куда вы? — Я, с вашего позволения, пойду через черный вход, — сказал Иван Дмитриевич. — У меня там цилиндр остался. Возле парадного стоял Зайцев. — О, Иван Дмитриевич! — обрадовался он. — Все гуляете? — Да и вам, я смотрю, не спится. — Рад бы, но жена с дочерьми поехала к тестю, и до сих пор нет их. Тревожно, знаете. Извозчики нынче те еще! Завезут в темный угол, разденут, а то и зарежут. Сколько угодно таких историй, не мне вам рассказывать. На днях только был случай. Просто мороз по коже… — Извините, я очень устал. Спокойной ночи. Не успел Иван Дмитриевич подняться до второго этажа, как тот же самый, хотя и утративший часть былой силы вопль, о котором спрашивал у Шарлотты Генриховны, опять разодрал уши и сердце. В два прыжка он взлетел к себе на площадку. Как же раньше-то не понял! Кричали в его собственной квартире. Это был голос Ванечки, уже не так страшно, как в прошлый раз, искаженный недетской мукой, узнаваемый. Подскочив к двери, Иван Дмитриевич услышал, как бессловесный крик переходит в плач, слабеет, обрастает словами. — Я не могу, маменька, — причитал сын. — Я не могу так спать! Я не буду так спать! Я так не усну-у… Ой, маменька, маменька, не надо! О-ой! Иван Дмитриевич почувствовал, как у него зажигается за грудиной от жалости к сыну и ненависти к жене. Опасное чувство, не надо бы давать ему воли. Он закрыл глаза и начал считать до десяти, чтобы успокоиться. В таком состоянии праведный суд вершить невозможно. Спокойствие — вот основа справедливости. — Спи, паршивец! — кричала жена. Ванечка, захлебываясь рыданиями, стонал и бормотал что-то невразумительное. Смысл был тот, что есть где-то нечто, без чего он спать не может, но он не знает, где. «Один, два, три, четыре», — с закрытыми глазами стоически считал Иван Дмитриевич. В общем-то подобные сцены повторялись чуть ли не ежевечерне, но редко достигали такого накала. Едва сын ложился в постель, как начиналось: то пить, то писать, то спой песенку, то принеси солдатика, я с ним буду спать, да не этого, этот нерусский, а мне нужно русского, и не с трубой, а с барабаном. Такая канитель тянулась иногда часа полтора, и жену можно было только жалеть. Тем не менее всякий раз, когда доходило до скандала, Иван Дмитриевич сердился на нее, а не на сына. «Четыре», — повторил он, чувствуя, что начинает частить, и сбавляя темп. Бедный Ванечка! Что же это могло случиться, если он до сих пор не спит? Или всему виной, что отца за полночь нет дома? В одинокие вечера жена так бурно ласкала Ванечку, так заботилась о нем, что могла довести его до исступления, плача, бессонницы, расстройства желудка. Нервный мальчик! А она-то хороша! Иван Дмитриевич галопом отмахал последние цифры и открыл глаза. За ключом не полез, все равно они не спят. Потянулся к звонку и… Увидел? Нет, скорее зацепил мимолетным взглядом и зажмурился в тщетной надежде, что померещилось. Но, конечно, через секунду посмотрел в упор, бесстрашно. Это была не галлюцинация. Знакомый желтый кружочек взирал на него бессонным всевидящим оком. Точно такой же, найденный рядом с мертвым телом Якова Семеновича, лежал в кармане. Иван Дмитриевич торопливо отыскал его там в табачной пыли, ощупал похолодевшими пальцами. Еще один покоился в коробке из-под халвы, оловянные егеря стояли вокруг в почетном карауле. Третий из их компании хранился у Куколева-старшего. Этот — четвертый. Голосишко сына сразу отодвинулся, Иван Дмитриевич почти забыл о нем. Он смотрел на дверь своей квартиры. Приблизительно на уровне его груди к дверной филенке прилеплен был этот жетончик. Семь звезд на нем складывались в магическую фигуру — иероглиф смерти. Что же получается? Старший брат нашел такой у себя дома и едва не погиб. Младший получил его как зашифрованное письмо, но то ли не сумел разгадать тайнопись, то ли не внял угрозе и был отравлен. Иван Дмитриевич невольно поежился. Теперь, значит, очередь за ним? Подковырнув жетончик ногтем, он легко отодрал его от двери. С оборотной стороны металл смазан был чем-то липким. Понюхал, попробовал на язык. Мёд. От этого стало как-то повеселее. Он почувствовал, как страх уступает место ненависти к тем, кто решил его запугать. Дудки-с! Не на такого напали! Как мальчишка перед зеркалом, Иван Дмитриевич неожиданно для самого себя хищным движением вырвал из воображаемых ножен невидимый меч. Поймать их, всадить клинок, насладиться видом хлещущей из раны черной змеиной крови, которую не принимает земля. 20 — Мертв, — потрясенно сказал Гайпель. — Нет, — приседая над Петровым, возразил Шитковский. — Еще дышит. Гайпель взял со стола оба стаканчика, принюхался. Один из них шибанул в ноздри смертельным аркадским букетом: яд и снотворное. Он схватил стоявшую тут же кружку с молоком. Шитковский начал разжимать Петрову зубы, но много влить не удалось. Молоко пузырилось на губах, текло по подбородку. Когда оно кончилось, Шитковский побежал за полицией, Гайпель — за портовым доктором, которого на месте не оказалось, как, впрочем, и блюстителей порядка. Зато появился заспанный сторож и еще какой-то казенный человек, указавший место, куда скрылась полиция. Там, в свою очередь, знали убежище доктора. Тот приехал на линейке, подавил Петрову на веки, приложил к груди трубочку и решил везти его в госпиталь. — Запиваешь вино молоком, пиши завещание, — сказал он, понюхав стаканчик, подсунутый ему Гайпелем, и остатки молока в кружке. — Думаете, и в молоко подсыпали? — Просто оно вредно для желудка после вина. — Сугубо медицинское изречение. Петрова увезли, полицейский пристав сел составлять протокол. Он спрашивал всякую чушь, вроде того, сколько Гайпелю лет и какого он вероисповедания, и на все просьбы немедленно выслать людей на поиски преступника отвечал, что успеется. Между тем Гайпель на четвереньках ползал по комнате, заглядывая под стол, под шкаф, шаря за лежанкой. — Что вы ищете? — спросил Шитковский. Гайпель искал жетончик с семью звездами, которого, казалось, не могло не быть там, где открываются врата смерти, но объясняться не счел нужным. Он подозрительно взглянул на своего напарника. — Вы тут случайно ничего не находили? — Чего? Тот смотрел глазами невинного отрока, что в ансамбле с его продувной физиономией выглядело весьма ненатурально. Гайпель поманил Шитковского к окну, подальше от пристава, и тихо спросил: — Неужели, когда смотрели в окошко, не разглядели, с кем разговаривал Петров? Не поняли даже, мужчина или женщина? Тот развел руками; — Виноват, казните-с. — И вы, значит, ничего здесь не находили? — А что я должен был найти? — Неважно. Как вы понимаете, ситуация изменилась, и мне придется нарушить мое обещание. Я должен буду сказать Ивану Дмитриевичу, что идея допросить Петрова принадлежит вам. Чего это вы потащили меня сюда ночью? У меня такое чувство, будто… — Будто я заранее знал, что его сегодня убьют? — Вроде того. — С Путилиным я поговорю сам, — пообещал Шитковский. — Можете не волноваться. Пристав писал по букве в минуту, но при этом делал государственное лицо, вельможно поигрывал желваками и от души наслаждался нечаянной властью над двумя сыскными агентами, которые таких, как он, и за людей-то не считали. Только во втором часу ночи они были отпущены восвояси. Как только миновали ворота гавани, прямо за шлагбаумом Шитковский сказал: — Мне — туда… Он неопределенно махнул рукой куда-то в темноту, в наплывающий от берега сентябрьский туман, и сгинул. В воздухе пахло тайной и надвигающимся дождем. Чертыхаясь, Гайпель побрел дальше один. Зонтика у него не было. Минут через десять он наткнулся на спящего извозчика, насилу растолкал его, хотел назвать свой адрес, но передумал и назвал другой. — К Путилину, что ль? — уважительно спросил извозчик, заметив на седоке полицейскую фуражку. — Ты знаешь, где он живет? — Кто ж не знает! — К нему, — солидно сказал Гайпель. Он почувствовал, как над ним державно простерлись крылья славы Ивана Дмитриевича. Всю дорогу они прикрывали его от ветра, от накрапывающего дождика. 21 Начисто забыв про Ванечку, Иван Дмитриевич опять, в который уже раз, махнул вниз, выскочил на улицу. Зайцев по-прежнему прохаживался перед подъездом. — Что-то не едут мои курочки, — пожаловался он. — А вы давно тут дежурите? — Давненько. Что стряслось, Иван Дмитриевич? На вас лица нет! — Я вам после объясню… С какого примерно времени вы тут стоите? — Зачем примерно? Я вам точно скажу. Когда выходил из дому, было без пяти одиннадцать. Иван Дмитриевич прикусил губу и начал плясать от этой цифры. Без пяти одиннадцать. Чуть раньше он вместе с Гнеточкиным поднялся к себе на этаж, но жетончика тогда на двери не было. Значит, прилепили в то время, пока гостил у Шарлотты Генриховны. Из парадного он вышел за пять минут до того срока, после которого терял право на ласки жены, и тогда же Зайцев занял свой пост перед подъездом. — У меня часы в прихожей висят, — обстоятельно рассказывал тот, — и уже начали урчать. Старинные стенные часы, ходят исправно, и звон у них бодрый, но за пять минут до круглого часа начинают готовиться. Этак, знаете, загодя себя настраивают, по-стариковски. Урчат, ровно солеными огурцами объелись. За то и в прихожую сосланы. Раньше они у меня в гостиной висели… — Не заметили, никто из посторонних не входил в подъезд? — Вообще никого не было. Ни посторонних, ни своих. — И никто не выходил? — Ни одна душа. — А вы никуда не отлучались? — Ни на шаг. Стою, как мамелюк на страже… Что, дело так серьезно? На вас прямо лица нет. В конце улицы раздался приближающийся цокот копыт, и Зайцев отвлекся. — Слава Богу, наконец-то, — сказал он, — Едут мои курочки. Ну, будет им от петушка! Тем временем Иван Дмитриевич перебирал в уме возможные варианты. Кто? Чьих рук дело? Быть может, Евлампий успел слетать на третий этаж и прилепить этот жетончик, пока шел разговор с его хозяйкой? И не ей ли принадлежит идея? Кроме этих двоих, подозревать было некого. При условии, разумеется, что Зайцев не врет. Но для чего ему врать? Оставались, правда, соседи по подъезду. Теоретически любой из них мог добраться до двери, однако ни один не давал ни малейшего повода усомниться в себе. На четвертом этаже проживал отставной майор с генеральскими усами, греческой фамилией и походкой заблудившегося клоуна, владелец пятерых кошек с именами античных богинь, которые вечно шастали по чердаку в поисках приключений. Напротив него квартировали две старые девы, совершенно ничем не примечательные, кроме своих чепцов с лентами всех цветов радуги. На третьем этаже обитали сам Иван Дмитриевич и Гнеточкин с семейством, на втором — Зайцевы и супружеская пара лет под сорок с целым выводком детей, тетками и приживалками: он служил в Межевой конторе, она была дочерью его начальника. На первом этаже одна из двух квартир принадлежала Куколеву, вторая вот уже несколько недель пустовала. Иван Дмитриевич давно и неплохо знал всех этих людей. Он откидывал их одного за другим, как костяшки на счетах, и лишь на мгновение задержался, когда очередь дошла до Гнеточкина. Затем откинул и его. Цокот приблизился, в меркнущем свете фонаря обрисовался элегантный экипаж, известный всем жильцам дома: его хозяином был барон Нейгардт. — Тьфу ты! — огорчился Зайцев. — Приедут, приедут, — успокоил его Иван Дмитриевич. — Потерпите. Кучер остановил лошадей перед соседним подъездом. Он щегольски спрыгнул с козел, распахнул дверку, помог барину сойти на землю, а уж тот сам подал руку баронессе. Зайцева, да и не одна она, считала ее красавицей, но Иван Дмитриевич так не думал и у себя дома высказывал это вслух, чтобы порадовать жену. Высокая мясистая женщина лет за тридцать, белолицая, с маленькими, но претенциозно-туманными глазками, она была из тех столичных дам полусвета, на лице у которых особыми симпатическими чернилами, проступавшими в разговоре с простыми смертными, написаны суммы годового дохода их супругов. Барон узнал Ивана Дмитриевича и окликнул его: — Господин Путилин, как дела? Не нашлась Марфа Никитична? — Нет, к сожалению. — Грех так говорить, но, видно, уже и не найдется. Они направились друг к другу, встретились между подъездами и вдвоем подошли к баронессе. — У меня сегодня целый день не выходит из головы, — сказал Нейгардт. — Мать пропала, сын мертв. Хорошо еще, что не произошло в обратной последовательности. Марфе Никитичне повезло в одном: она не успела узнать о смерти своего младшего. — Пожалуй, — согласился Иван Дмитриевич. — Я даже в театре все время об этом думал. — Вы ездили в театр? — Да, в итальянскую оперу. Пели отвратительно. — Такие убогие голоса, — сказала баронесса, — что рассеяться нет ни малейшей возможности. Где они только выкапывают этих теноров? — На неаполитанских помойках, вероятно, — предположил Иван Дмитриевич. Нейгардт вздохнул: — Тут поневоле станешь патриотом. Европа с нами обращается как с дикарями, ей-Богу. Сегодня нас пригласил к себе в ложу пензенский губернатор, князь Панчулидзев. Знаете его? Мы с ним старые друзья, но таким я его никогда не видел. Князь большой меломан, и вы не представляете, как он был возмущен этим балаганом. У него немало влиятельных друзей при дворе, сам государь его отличает. Князь поклялся мне, что на ближайшем балу в Аничковом дворце ни одна приличная дама не пойдет танцевать с итальянским послом. «Стращает», — сообразил Иван Дмитриевич. Куда, мол, тебе против князя Никтодзе! Но не испугался и спросил: — С каким именно послом? У них там, кажется, два королевства да еще всякие герцогства. Черт ногу сломит! — Бойкот будет объявлен послу того короля, который в Неаполе, — пояснил Нейгардт. — Князь решил составить заговор против него. Нам с баронессой обещаны билеты в Аничков, и мы тогда тоже примем участие. — Мне холодно. Идем, — сказала она. Действительно, шуба на ней была накинута прямо поверх вечернего платья. Одной рукой баронесса держала мужа под руку, другой сжимала отвороты у горла, но теперь отпустила их, чтобы открыть дверь. В глубоком декольте Иван Дмитриевич увидел вздымленный шелковой сбруей тяжелый бюст, кожу на груди, напудренную, как лоб у Якова Семеновича, золотую цепочку, а на цепочке… Он уже как-то не очень удивился, заметив на ней все тот же поганый жетон. Один к одному, только с приплавленным ушком. Как бы медальончик. В голове механически щелкнуло: этот — пятый. — Какое прелестное украшение, мадам, — сказал Иван Дмитриевич, загораживая супругам вход в парадное. — Что-нибудь фамильное? Он отметил, что баронесса напряглась, но барон остался совершенно спокоен. — Это мой подарок… Позволь, дорогая. — Нейгардт продел палец под цепочку на жениной груди и показал медальон Ивану Дмитриевичу. — Вам правда нравится? — Удивительное изящество! Я восхищен, мадам, вашим вкусом. — Баронесса выбрала его сама, а я лишь одобрил ее выбор. — Идем! — нетерпеливо сказала она. — Сейчас, сейчас… Кстати, господин Путилин, не хотите на минуточку заглянуть к нам? — Уже поздно, — заметила баронесса, — Я едва держусь на ногах. — Ты можешь лечь, а мы с господином Путилиным выпьем по рюмке коньяка. Не возражаете? — С удовольствием. Нейгардты жили в одном подъезде с Зеленским, на втором этаже. — Вы не знаете главного, — поднимаясь по лестнице, говорил барон, счастливый, видимо, своим приобретением. — Ведь это всего лишь позолоченное серебро! Представляете? Казалось бы, грош цена в базарный день. Но вся прелесть в том, что медальончик-то исторический, отчеканен по личному секретному распоряжению Екатерины Великой. — По секретному? — заинтересовался Иван Дмитриевич. — Выпьем коньячку, я вам все объясню. — А откуда вам известен этот царский секрет? — Ювелир сказал, у которого мы купили. Да вы, наверное, знаете его лавку. Неподалеку от сыскного отделения. — Лавка Зильбермана? — Она самая. Вошли в квартиру. Баронесса тотчас удалилась к себе, сопровождаемая лебезящей горничной. Та прямо на ходу начала что-то на ней отстегивать и развязывать, и Нейгардт поспешно повел гостя на мужскую половину дома. Появился обещанный коньяк, две рюмки. — Так вот, — сказал он, — такие медальончики императрица дарила своим любовникам… Ваше здоровье! — Ваше… — Быть может, его носил на груди сам Потемкин. Или один из братьев Орловых. — Удивительно, просто удивительно… Это вам тоже Зильберман рассказал? — Да. Он ведь не только ювелир, но и антиквар. И он честно предупредил нас с баронессой, что это позолоченное серебро. Не более того. Я полагаю, императрица нарочно выбрала такой непритязательный материал. Золото и бриллианты нужны тому, чье могущество не бесспорно. — На медальоне, кажется, изображено созвездие Большой Медведицы… — Как это вы различили в темноте? — И надпись я успел прочесть. ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА. Что она означает? — спросил Иван Дмитриевич, не сумев скрыть волнения и чувствуя, что выдал себя голосом. Но барон, похоже, не обратил внимания. — Вы ухватили самую суть, — засмеялся он. — Сразу видать, что сыщик. Загадочная надпись, да? Зильберман не мог объяснить ее смысл, но в конце концов я своим умом дошел. Вспомните, кого европейцы называют «русским медведем»? — Нашего государя, что не делает им чести. — Верно. А медведица… Словом, понятно. Что большая, тоже понятно. Ведь Екатерина-то — Великая! То есть любовь императрицы открывает все врата. Все! Стоит лишь предъявить привратникам пропуск… Еще по рюмочке? — Нет, благодарю. Мне пора. — Для меня лично ценность старинной вещи определяется тем, принадлежала она в прошлом какому-нибудь великому человеку или нет, — продолжал говорить Нейгардт, уже стоя на лестничной площадке. — Баронесса, к счастью, думает так же. Я обещал сделать ей подарок, и у Зильбермана она могла выбрать любую побрякушку в сто раз дороже. Но выбрала этот медальон. У нас, между прочим, собралась дома недурная коллекция таких раритетов. И очень возможно, господин Путилин, что ваша, например, трубка в будущем будет стоить немалых денег. Вы, несмотря на молодость, человек почти легендарный. — Вы мне льстите. — Ничуть. Я думаю, с годами ваша слава будет возрастать, и готов рискнуть некоторой суммой. Надеюсь впоследствии получить проценты с нее… Не продадите мне вашу трубку? — Мою трубку? — Или жетон полицейского агента. — Ловлю вас на слове, — оправившись от изумления, сказал Иван Дмитриевич. — Я аккурат за квартиру задолжал. Прямо сейчас купите? Внезапно лицо Нейгардта отяжелело, приветливая улыбка растворилась в волчьем оскале хищника, радостно сбросившего с себя осточертевшую овечью шкуру. — Господин Путилин, сделка состоится не раньше, чем вы сдадите в архив дело о смерти Якова Семеновича. Вдова ясно вам сказала: он сам принял яд. Кончайте с этим поскорее, и станем торговаться. — Так трубка или жетон? — Мне безразлично. Любая из этих вещей будет украшением моей коллекции. Даю сто рублей. Устраивает вас? — Двести. — Сто пятьдесят. Это мое последнее слово, — жестко заключил Нейгардт и, не прощаясь, закрыл дверь. На этот раз тротуар перед домом был окончательно пуст. Зайцев, очевидно, дождался-таки своих курочек. Иван Дмитриевич поднялся к себе на третий этаж, послушал под дверью. Тишина. Он прокрался по коридору, заглянул в спальню. Жена, конечно же, не спала, растравляя себя застарелыми обидами, но притворялась, что спит. Он, дескать, до того ее довел, что стала бесчувственной: его нет, а она спит себе. Иван Дмитриевич стоял, раздумывая, как быть, то ли притвориться, будто верит ей, то ли показать, что не верит. Как-то плохо соображалось, что в данный момент для нее приятнее. Жена, видимо, тоже размышляла, не перестаралась ли, изображая полнейшее равнодушие к тому, что мужа за полночь нет дома. Она шевельнулась и слабо застонала как бы во сне. Тем самым ему давалось понять, что спит она вовсе не так уж безмятежно, как кажется, и даже отчасти будет рада, если кто-нибудь чуткий догадается ее разбудить, чтобы избавить от мучительного ночного кошмара. Жена сделала первый шаг, теперь очередь была за Иваном Дмитриевичем. Но при мысли о том, сколько еще шагов предстоит сделать, прежде чем позволено будет забраться к ней в постель, им овладела тоска. Он ограничился виноватым вздохом, призванным утешить ее самолюбие, и отправился в свою конуру. Выяснять отношения не было ни желания, ни сил. По дороге, сняв сапоги, на цыпочках вошел в детскую. Ванечка спал без всякого притворства. Его личико до сих пор не разгладилось и даже во сне сохраняло печать недавних страданий. 22 Было около трех, когда Гайпель спрыгнул на мостовую перед домом Ивана Дмитриевича. Дом спал. На темном фасаде лишь провалы подъездов были освещены синеватым кладбищенским светом. Он отсчитал влево от подъезда второе окно на третьем этаже и пустил в него камешком. Однажды уже доводилось таким способом вызывать хозяина квартиры, так что известно было, куда нужно метить. Само собой, Иван Дмитриевич мог и не обрадоваться, но Гайпель счел своим долгом немедленно сообщить ему о случившемся. Почему-то казалось, что если бы они с Шитковским не вздумали сегодня навестить Петрова, с тем ничего и не приключилось бы. Следовало срочно бежать к нему в госпиталь, а то еще, не дай Бог, помрет. Один раз Гайпель уже проявил инициативу и решил больше не рисковать. С Иваном Дмитриевичем как-то надежнее. Бац! Камешек ударился в карниз. Он подобрал другой, прицелился. Опять мимо. Лишь третий градинкой щелкнул по стеклу. Наконец окошко растворилось, показалась женская голова с распущенными на ночь волосами. Сонный русалочий голос тихо спросил: — Кто тут? — Господина Путилина по срочному делу, — громовым шепотом ответил Гайпель. Через минуту-другую стукнула фрамуга в соседнем окне. Он различил между шторами знакомый силуэт. — Иван Дмитриевич, важная новость! Мне к вам подняться? Или вы сюда спуститесь? — До утра не потерпит? — Важнейшая, Иван Дмитриевич, новость. Петрова помните? — Петрова? — Ну, таможенник. Той ночью в «Аркадии» был… — И что с ним? Эй! Чего молчишь? — Тсс-с! — зашипел Гайпель. Послышалось узнаваемое звяканье подковок по камням, показался одинокий прохожий. Так и есть, Шитковский. Ну и встреча! Гайпель замахал Ивану Дмитриевичу руками, показывая, чтобы тот спрятался, а сам прижался к стене за водостоком, втянул живот. Он не сомневался, что Шитковский нацелился по тому же адресу, чтобы опередить его, Гайпеля, и приготовился шагнуть ему навстречу со словами: «Опоздали, я уже здесь!» Будет ему сюрпризец! Но Шитковский, не доходя, почему-то свернул в соседний подъезд. Ошибся? Нет, быть того не может. Все извозчики знают, где живет Путилин, а сыскные агенты тем более. — Иван Дмитриевич! — отступая на мостовую, позвал Гайпель. — Кого ты там увидел? — Спускайтесь ко мне, я вас умоляю… Спустя четверть часа Иван Дмитриевич стоял на улице, слушал Гайпеля и смотрел туда, где зажглось на фасаде единственное окошко. Шитковский, несомненно, был там. Там, где совсем недавно пили коньяк с бароном Нейгардтом и тот называл имена людей, имеющих отношение ко всей этой истории. Потемкин, Зильберман, Екатерина Великая. Имени Шитковского среди них не было. Петрова — тоже. — Грянем туда, Иван Дмитриевич? — Нет, здесь обождем. Он, должно быть, скоро выйдет. — Давайте, — предложил Гайпель, — встанем прямо у стены возле подъезда, а как он пойдет, мы его и… — Что? — Цап голубчика! Сзади. И сразу вопрос за вопросом, пока не опомнился, вопрос за вопросом. — Давайте встанем, — согласился Иван Дмитриевич. — Там каплет поменьше. Каллисто отчаялась дождаться возлюбленного и опустила жалюзи на окнах своей спальни. Звезды скрылись в тучах. Дождик припустил, капли делались все крупнее, под ними начали звенеть и ныть жестяные карнизы. — Красный зонтик бы сюда, — фамильярно подмигнул Гайпель. Не дождавшись ответа, он кивнул вверх, в ту сторону, где за освещенным окном в тепле и сухости сидел Шитковский. — Знаете, что он мне говорил? Мне, говорит, лично ничего не надо, у меня одна корысть — Путилину свинью подложить, — вдохновенно кляузничал Гайпель. — Мстительный, говорит, ваш Путилин, как черкес. — Есть грех. В подъезде ударили шаги. Подковки на каблуках у Шитковского были новенькие, далеко слыхать. Дверь отворилась, он шагнул на улицу. Гайпель сзади, как было задумано, положил ему руку на плечо: — Стой! Прозвучало хрипло и грозно. Фонарь к этому времени уже погас, вокруг царила непроглядная тьма. Шитковский решил, видимо, что сейчас будут грабить, и, не оглядываясь, чтобы не терять времени, рванулся вперед. Иван Дмитриевич не успел и рта раскрыть, как Гайпель с неожиданной для него ловкостью заскочил сбоку, поставил беглецу подножку. Тот упал без особого для себя ущерба, но, не понимая, что происходит, а ожидая самого худшего, зажмурился, а затем дико заверещал. В его крике потонул голос Ивана Дмитриевича: — Да мы это! Я, Путилин… Чего орешь? От страха Шитковский уже мало что соображал. Тем не менее он исхитрился лягнуть склонившегося над ним Гайпеля сапогом в живот, быстро пополз на четвереньках, вскочил и снова наладился дать деру, но был схвачен за ногу. Гайпель все больше удивлял Ивана Дмитриевича, никогда не замечавшего за ним такой прыти. Теперь Шитковский основательно стукнулся головой о поребрик тротуара. Он лежал неподвижно, скорчившись на мокрой мостовой. Иван Дмитриевич потрепал его по щекам, потеребил за нос. Никакого результата. — Ничего, очухается, — злобно сказал Гайпель. Он тяжело дышал, глаза горели воинственным огнем. — Вопрос за вопросом! — передразнил его Иван Дмитриевич. — Весь дом перебудили. Окно в квартире Нейгардтов не погасло, и кое-где по фасаду осветились другие. Захлопали рамы и форточки. Сверху, из-под самой крыши, окликнули: — Иван Дмитриевич, это вы? Он узнал голос Зеленского. — Я, я… — Вы живы? Первой этот вопрос должна была бы задать жена, которую он видел в окне собственной спальни, но она молчала. — Все в порядке, Сергей Богданович. Спите. — Вы поймали убийцу? Да? — не унимался Зеленский. — Не-ет! — Сейчас я к вам спущусь. — Ради Бога, не надо! Иван Дмитриевич отметил, что барон с баронессой внимательно смотрят на улицу, однако из их окна никаких вопросов не последовало. Зато левее и выше прорезался Гнеточкин. — Маша, Маша, — призывал он жену, — иди скорее! Это, Машенька, тот самый, которого я вечером видел. В подворотню еще побежал от меня. Во-от лежит… Зайцевские курочки тоже закудахтали этажом ниже. Под ними Евлампий прижимал к стеклу свой чухонский нос, но Шарлотты Генриховны видно не было. Прибежал дворник. — У, ворюга! — сказал он, с профессиональной ненавистью глядя на Шитковского, который по-прежнему лежал, как труп. В партикулярном платье он мог быть принят за кого угодно. Украдкой дворник хотел пнуть его, по передумал под остерегающим взглядом Ивана Дмитриевича. — Вор, вор! — отозвалось у Зайцевых цыплячьими голосами, однако самой курицы было что-то не видать и не слыхать. В дополнение ко всему сверху донесся требовательный собачий лай. — Машенька, — закричал Гнеточкин, — покажи Джончику! Джончик тоже хочет посмотреть. Появилась его мадам с пуделем на руках. — Эк я его уложил! — польщенный всеобщим вниманием, сказал Гайпель без малейшего раскаяния в голосе. Он обводил глазами публику и только что не раскланивался. Партер, как всегда, сдержанно выражал свое восхищение, но демократическая галерка рукоплескала вовсю. Шитковский не подавал признаков жизни. Иван Дмитриевич присел, зачерпнул из лужи водички и полил ему на лоб. Не помогло. Явилось подозрение, что хитрый Федя прикидывается. Чем дольше он будет так лежать, тем сильнее будут нервничать его обидчики. Но в любом случае пора было что-то предпринимать. Иван Дмитриевич сделал жест, объединяющий Гайпеля с дворником, и приказал: — Берите его. Ко мне пока занесем. Когда поднялись на первый этаж, он увидел, что дверь куколевской квартиры открыта. На пороге стояла Шарлотта Генриховна. — Я вижу, вы заняты, — сказала она. За ее спиной Иван Дмитриевич заметил какую-то даму, которая кивнула ему как старому знакомому. Всмотревшись, он узнал Нину Александровну, жену Куколева-старшего. — А в чем дело, Шарлотта Генриховна? Что-то хотели мне сообщить? — Вы спрашивали, какую вещь взяла Лиза в память о бабушке. Евлампий сказал мне. — И какую же? — Серебряный флакончик. — Моя дочь играла с ним, когда была девочкой, — вмешалась Нина Александровна. — Это все, чем он примечателен? — Вообще-то Марфа Никитична держала в нем святую воду. Яков, помню, еще что-то мне про него рассказывал, какое-то семейное предание, но я позабыла. — А вам, — обратился Иван Дмитриевич к старшей невестке, — ваш муж ничего не говорил об этом флакончике? — Мой муж не столь сентиментален, — ответила она. — Но Лиза, видимо, пошла в вас, а не в отца. — Да. Не знаю только, к счастью или к несчастью. С ее чувствительностью ей в жизни придется трудно. Во время этого разговора Ивану Дмитриевичу показалось, что Шитковский приоткрыл один глаз. — Э-эй, Федя! — позвал он. Глаз быстренько закрылся. Ладно, пусть. Иван Дмитриевич решил отложить разоблачение на потом. Шитковского снова подняли и двинулись дальше. Гайпель шел задом, обхватив свою жертву под мышками. — Тяжелый, — удовлетворенно сказал он. — А по виду не подумаешь. — В кости, значит, широкий, — объяснил дворник. — Ага, мосластый. И как это я его? — Правда, ваше благородие, она кость ломит… У себя на этаже Иван Дмитриевич увидел, что квартира Гнеточкиных распахнута настежь. Хозяин и хозяйка с пуделем на руках стояли у порога, но его собственная дверь была закрыта. Он позвонил и, когда появилась жена, сказал заискивающе: — К нам его пока занесем. Она вскинула брови. — Зачем? — Нужно кое о чем расспросить. Важное дело. — Почему всегда именно к нам? — Всегда? — возмутился Иван Дмитриевич. — Что значит всегда? Первый раз. — Нет, не позволю, — сказала жена. — Куда ж его? Дождик на улице. — Куда хочешь. Всякую сволоту в дом таскать… С ума сошел? — Да это же наш с ним, — Иван Дмитриевич указал на Гайпеля, — товарищ! А ты думала? Наш товарищ, вместе служим. Шитковский его фамилия. — Да? Приятно познакомиться, — Давайте его в прихожую, — расслабленный этой репликой, скомандовал Иван Дмитриевич. — Нет, — ледяным голосом сказала жена. — Через мой труп. — Нет? — Я сказала: нет! Дверь захлопнулась. Иван Дмитриевич в ярости дернул сонетку звонка: — Лучше открой! Слышишь?.. Ладно, я сам открою. Он начал шарить по карманам в поисках ключа, но жена уже заперлась на засов. — Станешь ломиться, — предупредила она, — и одного не впущу. Шитковский стоял с закрытыми глазами, свесив голову на грудь, с двух сторон поддерживаемый Гайпелем и дворником. — Побаловался, Федя. Будет, — угрожающе сказал Иван Дмитриевич. Тот слабо застонал — совсем как давеча жена, только еще, пожалуй, ненатуральнее, и в этот момент Гнеточкин, с острым любопытством следивший за тем, как развиваются события, предложил: — Несите его к нам… Молчать, Джончик! Диван застелили старой простыней, чтобы Шитковский не испачкал обивку. Здесь он окончательно пришел в себя и на правах знатного пленника, знающего, что ни один волос не упадет с его головы, обратился к хозяевам: — Чаю соблаговолите. И послаще. Гнеточкин кинулся было исполнять, но Иван Дмитриевич остановил его: — Не надо, обойдется. — Мы с женой вам не помешаем? — Да лучше бы… — Располагайтесь, как дома, — разочарованно сказал Гнеточкин. — Идем, Маша. Когда супруги вышли, Гайпель отвел Ивана Дмитриевича к окну и зашептал: — Где мы Петрова нашли, там непременно должен быть такой жетончик. Такой, как в «Аркадии». Я все облазил, нету. Сдается мне, он прибрал. Надо бы его обыскать. Пропустив этот совет мимо ушей, Иван Дмитриевич спросил: — Ну, Федя, и что тебе понадобилось ночью сообщить барону Нейгардту? — Сразу честно отвечать? — поинтересовался тот. — Или сперва запираться? Вы, может, со мной поиграться хотите, как кошка с мышью. — Дурака-то не валяй! — Тогда извольте, — сказал Шитковский. — Никакого Нейгардта я знать не знаю. — А в соседнем подъезде кого навещал? — Никого. Шел мимо, по малой нужде приспичило. Не на улице же справлять? Дай, думаю, зайду под крышу. Выхожу, гульфик застегиваю, а тут вы с Гайпелем. — Все? — нахмурился Иван Дмитриевич. — Больше ничего не скажу, пока этот болван, — Шитковский указал на Гайпеля, — тут сидит. — Ступай, — велел Иван Дмитриевич, — в госпиталь, узнай, жив Петров или помер. И сразу мне доложишь. — Но я бы хотел поприсутствовать… — Ступай, ступай! Проводив изгнанника довольным взглядом, Шитковский сказал: — Я у него на жалованье состою. — У кого? — Про кого ты спрашивал. У Нейгардта. Иван Дмитриевич сокрушенно покачал головой. — Ну-у, брат! Не ожидал я от тебя. — Ваня, — улыбнулся Шитковский, — чему ты так-то удивляешься? У меня в сыскном жалованье одно, а детишек дома — трое. — Сколько бы ни было. Это ведь должностное преступление, судом пахнет. — Перестань, — все так же спокойно отвечал Шитковский. — Дело житейское. Я одно жалованье у государя императора получаю, другое — у барона Нейгардта. Ты — одно у государя, другое — у господина Павловецкого. Не так разве? Иван Дмитриевич смутился. Как же Федька, зараза, проник в эту тайну? Павловецкий был редактором одной московской газеты. Раз в неделю, пользуясь к тому же бесплатной казенной почтой, Иван Дмитриевич пересылал ему подробный отчет о случившихся в Петербурге уголовных происшествиях, за что ежемесячно получал десять рублей. Существенное добавление к семейному бюджету. Это, разумеется, было против правил, и начальство ни о чем не подозревало. Он стал оправдываться, что да, уставом запрещено, но устав давно устарел: во Франции, например, и вообще во всех цивилизованных странах полицейские сами в газетах пишут. Что тут за преступление? — Не мельтеши, — перебил Шитковский, — Что ты мне-то объясняешь? Мы с тобой лучшие агенты, нам равных нет. Это все начальство наше, оно виновато. Скрывают от государя правду. — Какую правду? — Чего мы стоим по настоящей цене. Знал бы государь, он бы нам жалованье полковничье — раз, казенный выезд — два. Что детишек в пажеский корпус, про то уж и не говорю. — Я тебе серьезно, — опять начал было Иван Дмитриевич. — Мы с Павловецким друзья. Он мне по дружбе десять рублей платит, и я ему по дружбе. Ничего худого я не делаю. Какая кому беда? — Так и меня Нейгардт ни убивать, ни грабить не посылает. Все больше по мелочи. Вызнать что, припугнуть кого или, наоборот, подмазать. За стеной, в соседней комнате, Гнеточкин ходил из угла в угол. Половицы скрипели, не умолкая. Одним ухом Иван Дмитриевич слушал этот скрип, другим внимал рассказу Шитковского. Тот говорил, что у Нейгардта с покойным Куколевым были разные темные дела на морской таможне: Петров состоял с ними в комплоте, они ему платили, чтобы пошлину или не брал, или брал бы не по тарифу. Но в последнее время тот много о себе возомнил, стал запрашивать по-министерски. Ну, Нейгардт и поручил ему, Шитковскому, привести Петрова к ранжиру. Проще говоря, маленько его постращать. Убийство Куколева было к тому лучшим поводом, благо Петров сам той ночью развлекался в «Аркадии». — Хотел поначалу на него Гайпеля спустить, — рассказывал Шитковский. — Пусть, думаю, побрешет, а потом уж и сам пойду, с ружьем. Но помощничек твой чего-то засомневался. Пришлось вместе. Остальное, поди, этот болван все тебе доложил. Он только одного не знает: Петров уже мертв. — А ты как знаешь? — По дороге доктора встретил. Тот из госпиталя возвращался. — Что ж раньше-то не сказал? — Ничего, пускай побегает. Нашел тоже себе помощничка! — Мне-то его начальство подсунуло, а ты сам завербовал. — Да-а, на свою голову… Что, побредем помаленьку? — Обожди, — сказал Иван Дмитриевич. — Значит, Петров мертв, и перед смертью у него был кто-то, кого ты не разглядел. — Клянусь, Ваня! Хоть железом жги. — А не мог это быть сам Нейгардт? — Не знаю. Человек он поганый, но убить… Нет, не думаю. — Они с баронессой недавно только домой вернулись. Будто бы в театр ездили. — Он говорил мне. — А ты к нему пошел, чтобы рассказать про Петрова? — Еще-то зачем! Он мне жалованье платит, я должен был его известить. — И как барон к этому отнесся? — Философически, — сказал Шитковский. — Вот ты говоришь, твой Нейгардт убить не способен. Кто же тогда старшего Куколева отравить пытался? — Сомневаюсь, что он. Хотя, — Шитковский задумался, — все может быть, если ему Панчулидзев прикажет. — А князь может приказать? — Он все может. Если ему кто на карман наступит, со свету сживет. — Покойник-то не наступал? — Вряд ли. Куда ему! — И какие у Нейгардта с Панчулидзевым дела? — Всякие. Князь как губернатор при казне состоит, ну и не зевает. Казна у нашего государя большая и дел много. Но ты, Ваня, лучше сюда не лезь, не советую. В прихожей Иван Дмитриевич с чувством пожал руку Гнеточкину: — Благодарю, вы меня очень выручили. — Ничего, ничего. По-соседски, — отвечал тот, моргая слипающимися глазами. Казалось, им сейчас владеет единственное желание: поскорее лечь и уснуть. 23 Чтобы не при Шитковском вести переговоры с женой, которые могли обернуться новым унижением, Иван Дмитриевич вместе с ним вышел на улицу, проводил его до угла, затем еще пару минут постоял на ветру, посасывал трубочку, оцененную Нейгардтом в полтораста рублей, но в конце концов поднялся к себе на этаж и позвонил. Жена, не открывая, на всякий случай спросила: — Ты, Ваня? — Серый волк, — игривым басом сказал Иван Дмитриевич. — Ты один? — Один, один. — Погоди, сейчас я оденусь. Это уже было что-то новенькое. Оденется она! Не может в рубашке мужу дверь открыть, дожили. Ее монашеская стыдливость наводила на невеселые размышления. Судя по всему, в ближайшие дни придется спать отдельно. Иван Дмитриевич топтался на площадке, меланхолично обдумывая способы примирения, когда вверху, не то на четвертом этаже, не то еще выше, что-то брякнуло, послышались шаги — едва уловимые, скользящие. Он затаил дыхание. Кто там еще в такой час? Не тот ли, кто прилепил к двери эту дрянь со звездами? Лампа горела на втором этаже, на третьем был сумрак, а между третьим и четвертым начиналась тьма. Бежать вниз не позволяло достоинство, а вооружиться было нечем. Будь дверь в квартиру открыта, он чувствовал бы себя увереннее, но жена не торопилась. Что она там надевает? Сейчас он понимал Шарлотту Генриховну с ее страхами. Кабалистический, как говорил Зеленский, орнамент на устилавших пол кафельных плитках казался знаком всей этой истории, втянувшей в свой водоворот. Не хватало духу пойти наверх посмотреть, кто там прячется. Иван Дмитриевич стукнул в дверь кулаком и тут увидел, что с четвертого этажа, крадучись, бесшумно, как привидение, к нему спускается баронесса Нейгардт. В распахнутом капоте, надетом поверх чего-то уже совершенно постельного, белого, сладостно-кружавчатого, она сошла на площадку, застыла, сомнамбулически покачиваясь. «Лунатичка!» — успел подумать Иван Дмитриевич, как вдруг баронесса театрально простерла к нему руку, сама подалась вперед и упала перед ним на колени. Тяжелые груди соблазнительно мотнулись под кружевами. — Господин Путилин, — произнесла она неожиданно спокойным для этой позиции голосом, — моя судьба в ваших руках. Проморгавшись, он бросился к ней. — Ну что вы, баронесса! Вставайте! Зачем это? Схватил ее за плечи, подтягивая вверх. Пальцы обожгло жаром женского тела, против которого бессильны были мрак, ночь и холод подъезда. — Я не встану, — говорила она, — покуда вы не обещаете исполнить мою просьбу. В этот момент наконец-то гостеприимно лязгнул дверной засов. Жена высунулась на площадку: — Ты где, Ваня? Теперь Иван Дмитриевич понял, почему она так долго не открывала. Действительно, стоило подождать. На ней было его любимое домашнее платье с оторочкой из фальшивого жемчуга, распущенные волосы стянуты бисерной лентой, тоже им отличаемой. Она, значит, наряжалась для него, чтобы помириться посреди ночи. Именно в таком облике он больше всего любил ее и желал. Милая, уютная, податливая, с тяжелеющим в его объятиях нежным телом, такой она предстала перед ним, но уже в следующую секунду ее лицо непоправимо изменилось. При виде мужа, еще не успевшего отпустить плечи полуодетой соседки, жена замерла в каком-то почти сверхъестественном ужасе. Глаза расширились, нижняя губа отвисла, как у Ванечки, когда тот вот-вот заплачет. Скромный запах ее дешевеньких духов повеял было на Ивана Дмитриевича, обещая ему райское блаженство, но тут же отступил, съежился под могучей волной окутывающих баронессу парижских ароматов. К ее-то услугам была вся французская парфюмерия. Не на жалованье живут! — Так-так, — оправившись от потрясения, проговорила жена голосом классной дамы. — Вот ты чем занимаешься. Бросив баронессу, Иван Дмитриевич метнулся к ней. — Ты неправильно поняла… — Нарочно позвонил мне, чтобы я на вас полюбовалась? А я-то дура… Подлец! Господи, какой же ты подле-ец! Он попробовал обнять ее и получил по рукам. — Не прикасайся ко мне. Дверь захлопнулась. Загремел засов, не оставляя ему никакой надежды на скорое прощение. — Ишь какая гордая, — все еще оставаясь на коленях, сказала баронесса. — Можно подумать, она сама — ангел. — Да помолчите вы! — вскипел Иван Дмитриевич. — Ведь из-за вас! — Послушайте, я же на коленях перед вами стою. Вы мужчина или нет? Стыдно в таком тоне разговаривать с женщиной, которая на коленях перед вами. — Так вставайте, черт бы вас побрал! Кто вам не велит? Она встала. — Не обращайте внимания, господин Путилин. Поссорились, помирились. Велики дела! — Вам легко говорить. Теперь она не скоро меня простит. — Простит, не волнуйтесь. Я вас научу, что ей сказать. Она же еще и на коленки перед вами падать будет, лишь бы вы ее простили. — Моя жена? — усмехнулся Иван Дмитриевич. — На коленки? Вы ее не знаете. — Будет как миленькая. Я вас научу. — Что ж, учите. — Сначала обещайте исполнить мою просьбу. — Хорошо. Обещаю. — Клятв не требую, полагаюсь на вашу порядочность. У вас, я смотрю, с женой тоже не все ладно, так что вы меня поймете. Дело касается… — Баронесса потрогала свой медальончик на груди. — Я заметила, что вы им очень заинтересовались. И, смею думать, неспроста. Более того. Мне показалось, что завтра же вы пойдете в лавку Зильбермана и спросите у хозяина, так ли все было, как вам рассказал мой муж. — С чего вы взяли? И не думал, — сказал Иван Дмитриевич. хотя этот визит входил в его ближайшие планы. — Не лгите. Я в жизни знала многих мужчин, и немногим удавалось меня обмануть. А из тех, кого я не любила, — никому. Так вот, не тратьте время на Зильбермана, я сама скажу вам правду. Этот медальон подарил мне мой любовник. — Кто именно? — Фи-и, господин Путилин! Я была о вас лучшего мнения. Как можно спрашивать такие вещи? — Значит, имя вы мне не назовете? — Нет, конечно. — Ладно. Продолжайте. — Как вы понимаете, замужняя женщина не может позволить себе носить украшения, не объясняя мужу, откуда они взялись. Я отнесла этот медальон Зильберману и попросила его оказать мне услугу. Он согласился. На другой день мы пришли к нему в лавку вместе с бароном, который давно хотел купить мне какой-нибудь подарок в честь годовщины нашей свадьбы, и у него на глазах я выбрала… — А деньги, заплаченные за медальон вашим мужем? — Зильберман оставил их себе в награду. Он много не запросил, зато я теперь могу открыто носить дар моего возлюбленного. — Завидую этому человеку, — сказал Иван Дмитриевич. — Видать, сильно любите его, если так рискуете. Она улыбнулась. — Я никого не люблю, господин Путилин. В мужчинах я ценю то, что они способны мне дать. В каждом — свое. Но ценить я умею. Любовников ценят за одно, мужей — за другое, и в обоих случаях следует быть благодарной. Поэтому я хочу носить мой медальон, и не хочу, чтобы муж знал о его происхождении. — А как относительно Екатерины Великой? Она в самом деле дарила такие цацки своим фаворитам? — Чепуха. Я все выдумала. — Но весьма правдоподобно, я чуть было не поверил. — Не лгите, господин Путилин. У вас это плохо получается. — Во всяком случае, в фантазии вам не откажешь. — Да уж постаралась для мужа. Он обожает подобные сувениры. — Кстати, барон вас не хватится? — Нет. Он засыпает, как только ложится в постель, и спит как убитый. Не такое уж большое счастье для женщины, хотя иногда и удобно. — Обещаю ничего не говорить ему, — мягко сказал Иван Дмитриевич, — можете на меня положиться. Но почему, собственно, вы решили, что меня интересует ваш медальон? — Вы так смотрели на него. Дурак и тот догадается. А я не дура. Вам ведь знаком этот медальончик, верно? — С чего вы взяли? — Опять вы лжете? Пожалуйста, не уверяйте меня, будто никогда его не видели. Вам приходилось иметь дело с таким же, я знаю. Только вы не знаете, что он означает. — А вы можете мне сказать? — Глупый вопрос. Разумеется, если я ношу этот медальон, мне известен его смысл. Сказать-то я могу, но не уверена, стоит ли. Вряд ли мои слова доставят вам удовольствие. — Я не ищу в жизни удовольствий, — ответил Иван Дмитриевич. Некоторое время они молча смотрели друг на друга. За окном подъезда по-прежнему стояла тьма, сырым крепостным холодом тянуло от стен, от ступеней. Баронесса давно запахнула свой капот, под которым Иван Дмитриевич заметил ночные атласные туфельки, надетые на босу ногу. Зябковато в таких на каменном полу. Чтобы согреться, она обхватила себя руками под грудью. — Я жду ваших объяснений, — напомнил Иван Дмитриевич. — Семь звезд, врата, Большая Медведица… — Вы хорошо владеете собой, — сказала баронесса, усилием воли унимая дрожь. — В таких ситуациях мужчинам обычно изменяет самообладание. Но поверьте, смысл этой надписи причинит вам только лишнюю боль. О главном вы, я думаю, уже догадались. А остальное… Остального лучше бы вам не знать. — Что вы говорите со мной загадками? — Отнюдь. Я обещала вам помочь укротить жену, и я исполнила свое обещание. — Сейчас я не про то спрашиваю, баронесса! — Это все одно и то же. Иван Дмитриевич начал терять терпение. — Оставьте в покое мою жену! Я хочу знать смысл надписи на медальоне, вот и все. А заодно… имя человека, который вам его подарил. — Подумайте, — еще раз предостерегла баронесса. — Хорошенько подумайте, прежде чем настаивать. В таких вещах подробности — это самое страшное. — Довольно! — вспылил Иван Дмитриевич, — Отвечайте прямо!.. Кто вам подарил медальон? Князь Панчулидзев? Она взглянула на него с уважением. — А вы и в самом деле много знаете, господин Путилин. Больше, чем я думала. Но если вы подозреваете нас в убийстве Якова Семеновича, уверяю вас, мы с князем совершенно ни при чем. Клянусь, я бы многое отдала за то, чтобы узнать имя убийцы. — Баронесса, я не отпущу вас, пока вы не объясните мне, что означает надпись на медальоне! — Боже мой, — отвечала она с раздражением, — да почему я-то должна вам об этом говорить? Спросите у вашей жены. Она все знает не хуже меня. — При чем тут моя жена? Что вы к ней прицепились! — Иван Дмитриевич стукнул кулаком по перилам и вдруг осекся. — Спросите, — сказала баронесса, — но мой вам совет: не настаивайте, если она не захочет отвечать. Если вы готовы простить ее, не настаивайте. Вам и того хватит, чтобы вить из нее веревки! Только напомните ей про Большую Медведицу, и вы — султан. Будет как шелковая. — Я вам не верю, — помертвевшим голосом произнес Иван Дмитриевич. — Вас, наверное, удивляет, что я так спокойно об этом говорю? Да, я не ревнива. Вернее, это не тот случай, когда имеет смысл ревновать. Я и раньше знала, что у него есть другие возлюбленные. Он такой восхитительный любовник, что ни одна женщина, коли она в здравом уме, не станет надеяться быть для него единственной. Даже ваша, господин Путилин, супруга, при всем моем уважении к ее несомненным достоинствам… «Бух! Ба-бах!» — железными языками ответили ей внезапно отброшенные засовы и задвижки. Жена, видимо, подслушивала под дверью. Вырвавшись на площадку, она устремилась к своей обидчице, которая быстро выставила вперед когтистую лапку и предостерегающе зашипела. Еще мгновение, и они вцепились бы друг другу в волосы, но Иван Дмитриевич успел схватить жену за талию. — Пусти-и! — завизжала она. — Пусти меня! Он не пускал, держал крепко. Она выдиралась, царапая ему руки, и то кричала, то шептала: — Тварь! Сука! Пусти меня… Мокрохвостка поганая! A-а, бесстыжая, куда ты? Ваня, держи ее… Стой, гадюка! За противоположной дверью затявкал Джончик. Этажом ниже щелкнул замок, Зайцев спросил: — Иван Дмитриевич, это вы там скандалите? — Спите, спите! — Ваше счастье, — сказал Зайцев, — что моей супруги дома нет. Она бы вам показала! И, наконец, далеко внизу, на самом дне этого каменного колодца, прозвучал голос Шарлотты Генриховны: — Господин Путилин, вы меня слышите? — Да, да! Ложитесь спать! — Зайдите ко мне, я вспомнила про тот флакончик… Баронесса исчезла, растаяла, как призрак, бесшумно ступая своими атласными тапочками. Иван Дмитриевич отпустил жену. Она стояла перед ним тяжело дыша, растрепанная, некрасивая. Лицо ее, искаженное ненавистью, казалось чужим. — Иди домой, — велел он. — А ты? — Иди. — Без тебя я никуда не пойду. И тут в довершение всего из квартиры выкатился Ванечка. Босенький на каменном полу, в одной рубашонке, он бросился к отцу: — Папенька, я не могу так спать! Меня маменька заставляла, а я не могу, не могу! — Сыночек! — истерически вскрикнула жена. — Хватай нашего папеньку! Иван Дмитриевич отодрал от себя ее цепкие пальцы и, прыгая через ступеньку, припустил по лестнице вниз. Пробежал мимо куколевской двери, выбежал на улицу. Дождик перестал, но тучи не разошлись. Ни звезд, ни луны. Фонарь потух, всюду была тьма. Сердце разрывалось в груди. Он запрокинул лицо к пустому безответному небу и взвыл: — Господи-и! Ничего-о не понимаю! И тогда Господь явил ему знак. Не случайно как раз в это мгновение поднял он глаза вверх, к небесам. Поднял и заметил слабый свет в чердачном окошке. Поначалу показалось, что мерещится, что просто в стекле отразился какой-то дальний случайный огонь. Мало ли что может блеснуть или вспыхнуть на пространствах великого города! Но нет, засветилось именно там, на чердаке. Красноватый зловещий огонек, в нем было что-то дьявольское. Приближаясь, разгораясь в чьей-то руке, всего на несколько секунд он дрожащим светом озарил чердачное оконце, медленно проплыл за ним и пропал. Напрасно Иван Дмитриевич вглядывался в черное стекло под крышей. Ничего, пусто. Здесь мрак, и там тоже мрак, но догадка уже затеплилась в нем. Он воззвал к Господу, и Господь не оставил его своей милостью. 24 Дома Гайпель попил чаю с бубликом, прилег, не раздеваясь, но уснуть не смог. Все вспоминалось, как, когда стояли у подъезда, поджидая Шитковского, Иван Дмитриевич сказал: «Если он помрет, это будет на моей совести. Надо было мне с ним сразу потолковать…». Имелся в виду бедняга Петров. Теперь Гайпель мучился противоречивыми чувствами: они-то и не давали уснуть. Он по-человечески жалел Петрова, хотел, чтобы тот поправился и назвал бы имя человека, подсыпавшего яд и ему самому, и Куколеву, но одновременно ворочалась мыслишка настолько темная и гадкая, что ее стыдно было додумать до конца. Неоформленная, скользкая, она из глубины души рвалась наверх и наконец явилась во всем своем безобразии: Гайпель понял, что втайне он желал Петрову смерти, чтобы уязвить Ивана Дмитриевича и подрезать ему крылья. Он думал об этом, надевая старую студенческую шинель вместо промокшей полицейской, выходя на улицу, потом ненадолго забыл и опять с ужасом вспомнил, когда в морском госпитале ему сказали, что Петров мертв. Было чувство, что это он, Гайпель, сам же и накликал на него смерть. Уже начинало светать, дождь кончился. Гайпель миновал шлагбаум при въезде в гавань, прошел мимо барака, где ночью были с Шитковским, и завернул в караулку портовой полиции. Там встретили нельзя сказать, чтобы приветливо, но такой прием не был неожиданностью. За год службы Гайпель хорошо усвоил истину, которая поначалу казалась чудовищным абсурдом: простые полицейские не любят сыскных агентов и помогать им не желают. Ничего нового у этой публики узнать не удалось. Услышав о смерти Петрова, пристав сказал с лицемерным вздохом: — Царствие ему небесное… Но тут же сбросил маску и добавил, злорадно улыбаясь: — Что, придется побегать теперь? А? Как выяснилось, его подчиненные не сочли нужным обшарить порт в поисках преступника. Сейчас иные кушали чай, иные спали, разувшись, что было против правил. Отдыхать полагалось, не снимая сапог, о чем Гайпель мог бы и напомнить, но не стал. От сохнущих на железной печке портянок воняло, как в зверинце. Гайпелю сесть не предложили, чаю не налили, и на все его расспросы отвечали с таким видом, будто он дурачок, сам не знает чего хочет. Наконец пристав сказал: — Вы ведь давеча вдвоем были. Товарищ-то твой где? — Ушел, — подумав, ответил Гайпель. — Ну так и ступай к нему. Он, поди, без тебя скучает. И еще какой-то умник с опухшей от сна рожей присовокупил к этому совету древнюю российскую философему: — Утро вечера мудренее. Похоже было, что у этих людей вечер начинается сразу же после завтрака. Гайпель плюнул и вышел на воздух. Вдали голодными голосами кричали чайки. Ангел на шпиле Петропавловской крепости проступал сквозь рассветный туман, но никто больше не взывал к нему из бездны отчаяния. Шлагбаум у ворот был опущен, караульный инвалид сидел в своей будке. От него тоже мало чего удалось добиться. — Как же, ваше благородие, — говорил он, — я вам скажу, кто тут с вечера проходил или проезжал, коли вы сами не знаете, кого ищете. Много было всяких, но то ведь люди, не кораблики. Их в журнал не записывают. Тем не менее этот человек, в отличие от полицейских, свою ответственность понимал. Он бы и рад был помочь, да не мог. — Конечно, конечно, — соглашался Гайпель, — к тебе претензий нет. Я лишь спрашиваю: никто, как бы это сказать, не остановил твоего внимания? — Я на Кавказе был, под Севастополем был, — отвечал инвалид, — на земле помирал два раза, тонул, в сакле горел. Я, ваше благородие, турку видал, черкеса, британца, Казбек-гору, три моря, мужика с хвостом… — Обожди, обожди-ка… — Через это все я сильно равнодушный стал, ничему не удивляюсь. Чтобы мое внимание заслужить, тут уж знаете, кто быть должен? — Ну, кто? — устало спросил Гайпель. — Негр, не меньше. — Что ли здесь негров на кораблях не бывает? — Полгода стою, а один только и попался. — А дама какая-нибудь вчера вечером не проезжала? Часиков этак в десять? — Барыня? — уточнил инвалид, — Вот так бы сразу и спрашивали. Была дамочка. — Ну же! — понукнул его Гайпель. — Чего замолчал! Из себя какая? — Не скажу, не запомнил. Темно было. — Молодая? — Все они таперича для меня молодые. — Симпатичная? — И симпатичные тоже нынче все, — со вздохом отвечал инвалид. — Хоть что-то можешь мне про нее сказать? — Я ее, ваше благородие, почему заприметил. Первое: в такой час, и одна, без кавалера. Второе: хотела мне пятак дать на водку, да раздумала. — Ты что, разговаривал с ней? — Нет. — Тогда как знаешь, что хотела да раздумала? Странная подробность, по ней можно было составить представление о характере незнакомки. Иван Дмитриевич, тот подобными мелочами никогда не брезговал, а Гайпель умел и любил учиться у опытных людей. Инвалид провел рукой по щеке, скрюченной давним рубцом от французского палаша, чеченской гурды или турецкого ятагана, и объяснил: — Посмотрела на мои шрамы боевые и, видать, устыдилась мне пятак давать. А больше-то пожалела. Я всегда меньше других на водку получаю, судьба такая. Мало дать — совестно, много — жалко. Подумают, подумают, да и вовсе ничего не дают. — А пятак точно хотела дать? — спросил Гайпель таким тоном, словно ответ на этот вопрос должен быть завершающим штрихом в нарисованной им картине преступления. — Может, и не пятак, — грустно сказал инвалид. — Может, копейку или двугривенный. А может, и совсем ничего давать не хотела. Кто ж ее знает! Гайпель понял, что тема исчерпана. Психологический портрет этой дамы нарисовать не удалось, она осталась такой же загадкой, как была. Что касается ее внешности, инвалид, как ни тужился, ничего путного не сообщил и на дальнейшие вопросы уныло твердил одно: — Не могу знать. — А одета как? — спросил Гайпель. — По-господски. — Подробнее не можешь описать? Инвалид поднапрягся и дополнил: — По погоде одета. — А еще? — Пожалуй, чуток теплее, чем по погоде. Как все господа одеваются… Русским же языком говорю вам: по-господски! Словом, быстренько вернулись к тому, с чего начали. Замкнулся и этот круг, а в середине опять была пустота. Таинственная мадам всякий раз ухитрялась ускользнуть из расставленных Гайпелем силков. Не оставалось даже перышка с хвоста, не за что ухватиться. Но в том, что она-то и убила Петрова, сомнений не было. С самого начала в эту историю замешалась женщина, и Гайпель чувствовал себя ищейкой, взявшей след. Преступный запах ударил в ноздри, но беглянка прошла по воде, сейчас он метался по берегу, жалобно поскуливая и не зная, куда бежать. Имелась, правда, последняя надежда. — Слушай, — проникновенно спросил Гайпель, — а красного зонтика не было у нее? — Не помню, ваше благородие. — Ты вспомни, миленький! Я тебя очень прошу, вспомни! Инвалид замолчал, припоминая. Чтобы не мешать ему думать, Гайпель нервно прошелся взад-вперед вдоль шлагбаума. Три шага туда, три — обратно. Здесь он вскинул голову, оглядывая окрестность, и заметил, что со стороны набережной приближается одинокая женская фигура. Он увидел шляпку с вуалью, а над шляпкой… О Господи! С неба сеялась холодная морось, все вокруг было серо, по волшебным пятном в тумане плыл, покачиваясь, растянутый на спицах, влажный, блестящий от сырости кроваво-красный шелк. — Она? — подбегая к инвалиду, прошептал Гайпель. Тот всмотрелся: — Наверняка не скажу, но фигурой сходствует. — Слушай меня внимательно! — Ага… — Как подойдет, пропусти ее и помалкивай. Даже не смотри на нее! Будто ничего знать не знаешь. Понял? — Так точно, ваше благородие! Гайпель отступил за будку. Сердце трепыхалось, как подстреленное, все мысли исчезли. В голове стучало: она, она! Потом он ругал себя, что не догадался, дурак, за ней проследить, но в тот момент ни о чем таком не думалось. Не важно казалось, куда идет, к кому, зачем. Только бы задержать! Она торопливо прошла мимо будки, мимо инвалида, который, изображая безразличие, отшатнулся от нее, как от чумы. В одной руке незнакомка держала зонтик, в другой — дамскую сумочку. Гайпель позволил ей пройти в глубь гавани с десяток шагов, затем не выдержал и негромко, но многозначительно окликнул ее сзади: — И куда это, позвольте узнать, вы так спешите? Вздрогнув, она обернулась, выставила вперед свой зонтик. Ей, разумеется, и в голову не приходило, что за ним не укроешься, что нет для нее худшей защиты, чем эта. — Кто вы? Что вам нужно? — Не пугайтесь, сударыня, — издевательски сказал Гайпель, извлекая из кармана свой жетон сыскного агента, — вы в полной безопасности. Вам совершенно нечего бояться… Я — из полиции! 25 Иван Дмитриевич еще стоял на улице, вглядываясь в чердачное оконце, когда из первого этажа позвала Нина Александровна: — Зайдите к нам, Шарлотта Генриховна что-то хочет вам сказать. — Про флакончик? — Она собиралась рассказать про флакончик? Я-то думала, что-нибудь важное. Тогда не стоит ее тревожить, пусть ложится. Если про флакончик, до завтра потерпит. — Я тоже так думаю, — согласился Иван Дмитриевич. — Она сама не своя и ни на что не может решиться. Ни поехать к сестре, потому что здесь Яков Семенович, ни пригласить сестру сюда, потому что там Оленька. И все время чего-то боится. Причем до сих пор с ней не было никого из близких. Я сама только недавно догадалась, что она сидит совершенно одна. Нина Александровна исчезла, и тут же раздался робкий голос жены, которая давно наблюдала за ним сверху, но лишь сейчас осмелилась окликнуть его: — Ваня-а! — Чего? — Я тебя одного люблю. Ты ей не верь, она же паскуда. Мне про нее Зайцева такое рассказывала! Уши вянут. — Иди спать. — А ты? — Я скоро приду. — Ты про службу думаешь? — Про службу, про службу. Жена вздохнула на всю улицу: — Приходи уж! Окно закрылось, но этажом ниже открылось другое. Зайцев свесился над карнизом: — Иван Дмитриевич, не видать там моей благоверной? — Как? Разве не вернулись ваши курочки? — Дочери воротились, жена — нет. У тестя заночевала. Наливочка у него больно хороша, а супружница моя питает склонность. Обещала с утра пораньше приехать, да что-то нету. — Еще рано, — утешил его Иван Дмитриевич. — Где ж рано! Вон светать начинает. И ей известно, что я сегодня с утра в Ладогу еду с инспекцией. Обещала завтраком накормить. А то что же! Не спамши, да еще и не емши? Действительно, кое-где кухарки начали растапливать печи. Дымком потянуло. Горячий воздух колебался над трубой, и в нем прыгали две бледные рассветные звездочки. — Головка-то у нее всегда ясная, сколько ни выпьет, а вот на ножки слабовата, — в обычной своей манере рассказывал Зайцев. — И наливочка, надо сказать, у моего тестя ей не по характеру, в ноги шибает. Сидишь — трезв, встал — пьян… В квартире Нейгардтов было темно, у Гнеточкиных — тоже, но не покидало чувство, будто из темноты следят чьи-то глаза. Они мерещились то в одном окне, то в другом, то в третьем. — Ну и ночка у нас с вами! — заключил Зайцев, закрывая окно. Но и это был еще не конец. Из-под самой крыши послышался голос Зеленского: — Иван Дмитриевич! — Да, Сергей Богданович. — Не мое, конечно, дело, но я так понял, что у вас размолвка с женой. Эхо-то ночное, не обессудьте. Окно у меня открыто, каждое слово слыхать. Чем так стоять, поднимайтесь ко мне. Я все равно не сплю. Чайку вместе попьем. Иван Дмитриевич охотно принял предложение. Вскоре он сидел все в той же заваленной книгами комнате, и Зеленский, заваривая чай, говорил: — Я по-мужицки просыпаюсь, чуть свет. Лежал в постели и невзначай подслушал ваш разговор. И как-то грустно сделалось. Когда в других семьях скандалят, я, наоборот, радуюсь, что не женился, а вот вас послушал и загрустил. Ведь всю жизнь бобылем. Завидую я вам, что у вас такая жена, а пуще того — что вы сами не понимаете своего счастья. Холостяку, да еще под утро, подобные признания слушать просто невыносимо. Нож острый. — Чему тут завидовать, Сергей Богданович? Будь все ладно, спал бы себе дома. А я вон где сижу. — Без маленьких ссор не бывает большой любви. Нейгардтов, к примеру, возьмем. Кажется, идеальная пара. На самом же деле… Но по будем сплетничать. Я так понял, что вы к кому-то приревновали вашу супругу, да? — Сплетничать не будем, — сказал Иван Дмитриевич. — Вы правы… Водочки хотите? — Нет-нет. Чайку. — Чаек так чаек. С позолотой, может быть? — Как это? — С ромом, значит. Позолотить вам? — Самую чуточку. — Ситничек берите, сейчас я колбаску порежу, — хлопотал Зеленский. — Кухарка у меня та еще. День есть, два — нет. Привык по-холостяцки. — Вы никогда не были женаты? — Бог миловал. Сперва рано казалось жениться, да и денег не было. Потом деньги завелись, так стало некогда. А теперь опять и денег нет, и поздно. Вдобавок я в женской гимназии служу, прелестные создания меня окружают, да. Шейки, локоны. Но, с другой стороны, видишь, как они на рекреациях друг ко дружке жмутся, хихикают, как до кучи собираются, чтобы в туалет идти. Это как-то отвращает. Вообще, — продолжал Зеленский, решительно отставляя в сторону чашку, — есть один застарелый предрассудок, сгубивший счастье многих мужчин в моем возрасте. Принято думать, будто в моем возрасте уважающий себя нормальный мужчина непременно должен иметь любовницу значительно моложе себя. Будто бы, если тебе сорок лет, роман с ровесницей для тебя унизителен. Ты тогда как бы и не мужчина, а черт-те кто, придурок. Женщины, мол, взрослеют раньше, Старятся раньше. Слыхали небось. Я вам объясню, откуда пошла эта ересь. Просто большинство моих сверстников не в силах осчастливить в постели сорокалетнюю женщину и себе в утешение придумали, что якобы женщина и виновата в их слабостях. Не способна, дескать, воспламенить сердце и прочие органы. — Так оно и есть. Это закон природы: когда мужчина стреляет, женщина заряжает ему ружье. Чай с позолотой был хорош, плохо только, что хозяин, как холостяк, не имел ситечка для заварки. Обдумывая, с чего начать разговор о покойном Куколеве, Иван Дмитриевич аккуратно сплевывал налипшие к губам чаинки, когда в прихожей звякнул колокольчик. — Черт, это за мной, — сказал Зеленский. — Я за квартиру задолжал, нарочно ни свет ни заря явился, мерзавец. Сделайте милость, подите, скажите ему, что меня нет дома. Иван Дмитриевич пошел, открыл дверь. За ней стояла Нина Александровна. Он удивился: — Вам нужен Сергей Богданович? — Нет, — после паузы ответила она. — Вы. Заслышав женский голос, Зеленский выскочил в коридор. — Вы знакомы? — спросил Иван Дмитриевич. — Если это можно назвать знакомством. Сергей Богданович преподает в гимназии, где учились мои дочери. — А-а, — догадался Зеленский, — вы, наверное, слышали, как я позвал господина Путилина из окна. — Не я. Шарлотта Генриховна. Ей все-таки не терпится сообщить вам, господин Путилин, про флакончик. Она объяснила, где вы находитесь, и велела мне доставить вас к ней живым или мертвым. Они спустились вниз, вышли на улицу, и возле подъезда натолкнулись на Евлампия. — Куда это ты? — поинтересовался Иван Дмитриевич, подозрительно оглядывая здоровенную корзину в его руке. — На рынок, — ответил тот. — Завтра поминки, много чего нужно. Сейчас бабы стряпать придут. А вы к нам никак? Пойдемте, я вам дверь отопру. Вошли в подъезд. — Светает что-то рано, прямо как весной, — говорил Евлампий. — Пять часов, а уже светло. Иван Дмитриевич достал часы. — Где ж пять? Семь. — У вас часы еще не то покажут, — ухмыльнулся Евлампий. — Наследник ваш давеча их в кукольной тележке по булыжнику возил, я сам видел. Балуете вы его! Он достал ключ, и тут Иван Дмитриевич спохватился: — Барыни разве дома нет? — Нету. — Куда она делась? — К сестре поехала. По дочке соскучилась и полетела. — Ради Бога, извините, господин Путилин, — сказала Нина Александровна. — Моя невестка женщина взбалмошная. Никто не знает, что в следующий момент взбредет ей в голову. Иван Дмитриевич обернулся к Евлампию. — Ты про этот серебряный флакончик что-то слыхал? — А как же! Мне Марфа Никитична сколь раз говорила… Он начал рассказывать и успел рассказать достаточно для того, чтобы у Ивана Дмитриевича взгляд сделался как у его жены, когда та лузгает семечки и не может перестать. Рассказ приближался к концу, как вдруг хлопнула дверь подъезда, на площадку взбежал Гайпель. — О, Иван Дмитриевич, — запыхавшись проговорил он, — хорошо, что вы не спите. Я… Я ее поймал! — Кого? Гайпель лукаво сощурился. — А кого вы искали? Иван Дмитриевич подхватил его под руку, вывел на улицу. — Ну? Кого ты там изловил? — Ту самую, про которую вы спрашивали, — отвечал Гайпель, растягивая наслаждение, чтобы уже на пределе блаженства отдаться последнему экстазу. — Она в сыскном сидит. Я ее в комнате запер и бегом к вам. — Да говори толком! Кого ты еще заарестовал? — Ее, — одышливо сказал Гайпель. — С красным зонтиком. Растянутый для просушки, он стоял в углу, Иван Дмитриевич увидел его, как только вошли, и сразу же узнал этот оттенок цвета, колеблющийся между алым и светло-красным, который три дня назад просквозил перед ним в сентябрьской листве. Хозяйка зонта сидела рядом, ее он тоже узнал и хлопнул Гайпеля по плечу: — Молодец! Это была старшая из племянниц покойного Куколева, блондиночка с прыщавым лобиком и глазами брошенной куклы. — Елизавета Семеновна, рад видеть вас. Вы меня помните? — Путилин, кажется… — А память у вас не девичья. — Иван Дмитриевич осторожно, как к разверстой ране, прикоснулся к алеющему шелку. — Ваша парасолька? — Что? — не поняла она. — Зонтик, спрашиваю, ваш? — Нет, тетя Лотта одолжила. — Чего это вдруг? — Я была у нее вчера вечером, а когда уезжала, начал собираться дождик. — Вы приезжали к Шарлотте Генриховне, чтобы забрать серебряный флакончик вашей бабушки? — Да. — Зачем он вам так срочно понадобился? — Просто на память, если она умерла. — И он сейчас лежит у вас в сумочке? — Н-нет. — Не вынуждайте меня прибегать к обыску. — Вы не посмеете! — Конечно, не хотелось бы, — криво улыбнулся Иван Дмитриевич. — У вас там платочек, может быть, нечист или гребень в волосьях. Я не так воспитан, мадмуазель, чтобы шарить в дамских сумочках, но придется. Лучше бы нам не краснеть друг перед другом, но что поделаешь… Позвольте ваш ридикюль. — Он там, — басом сказала Лиза, прижимая сумочку к груди. — Я смотрю, вы им очень дорожите. — Д-да. — И кому же вы собирались передать эту реликвию? — Н-никому. — Понимаю, понимаю. Вы ввели в заблуждение папеньку, сказав ему, будто едете по больницам искать бабушку, а сами решили прогуляться по гавани в шесть часов утра. Покормить чаек, полюбоваться восходом. Так, Елизавета Семеновна? Она молчала. — Хватит, милая, — сказал Иван Дмитриевич. — Отвечайте, как называется корабль. — Пожалуйста, я вас прошу! Обещайте мне, что… — Название корабля! — «Архангел Михаил». — Когда он отплывает? — Опоздали. Уже, наверное, отплыл. Иван Дмитриевич обернулся к Гайпелю: — Лошадей! Быстро! 26 За круглым окошком каюты плескалась вода, под ногами ритмично вздрагивал пол. — Вишь, подсунули мне келью над самой машиной, — сказала Марфа Никитична. Они с Иваном Дмитриевичем сидели вдвоем, Гайпеля и Лизу отправили на палубу, чтобы не мешались. Флакончик лежал на столе. Он был величиной с большую грушу и такой же формы, только плосконький, как солдатская фляжка. Пробка, тоже серебряная, сделана в виде львиной головы с расквашенным от частого открывания носом. Серебро на боках не потускнело, но рельеф чеканки стерся от бесконечных чисток, линии размылись, выпуклости сгладились, так что стоило труда разглядеть в их узоре осененную дуплистыми русскими ветлами реку Иордань, Иоанна Предтечу с Иисусом на берегу, за ними горы, дорогу, ослика у воды, еще что-то из священной истории, в которой Иван Дмитриевич никогда не был особенно силен. В небе висели чуть заметные, как перед рассветом, звезды, но Большой Медведицы среди них он не нашел. Евлампий рассказал, что полвека назад, еще до того, как Наполеон Бонапарт с двунадесятью языцами воевал Москву, покойный супруг Марфы Никитичны, Семен Яковлевич, отец Якова Семеновича и Семена Семеновича, дед Лизы, Кати и Оленьки, совершил хождение ко гробу Господню и в этом флакончике привез на родину святой иорданской воды. Теперь Марфа Никитична собралась туда же, но не пешком, как муж, не через туретчину и Кизилбашское царство, а на пароходе «Архангел Михаил». Собралась, да впопыхах забыла флакончик. Она предвидела, что сыновья добром не отпустят, и решилась на побег. Они ей оба надоели своими сварами, в замысел посвящена была только Лиза, чтобы рассказать обо всем отцу и дяде уже после того, как «Архангел Михаил» выйдет в море. На эту грохочущую, пропахшую дымом посудину Семен Яковлевич и ногой бы не ступил, а Марфа Никитична спокойно сидела над машиной, изрыгающей адский огонь, и готовилась ехать. За каюту заплачено было сто двадцать рублей. Капитан запросил полтораста, но в результате двухчасовой торговли три красненьких скостил. Эти деньги она раздала паломникам из сибирских староверов, которые своих кают не имели и ютились на палубе. — Среди них скитская девушка есть, — рассказывала Марфа Никитична. — Лик ангельский, а сама тощая и все кашляет. Хочу ее к себе в келью взять. Вместе поплывем. И ей хорошо, тепло, и мне не скучно. Они уже обо всем поговорили, Иван Дмитриевич все выяснил и сейчас молча смотрел на сидевшую перед ним старуху в черном салопе. О смерти младшего сына он ей так и не сказал. Зачем? Пусть плывет в счастливом неведении, незачем ей знать эту правду. Лиза тоже просила не говорить об этом бабушке. До отплытия оставалось полчаса, досиживали последние минуты. Вообще-то «Архангел Михаил» должен был отчалить еще в субботу, но что-то на нем недочинили, чего-то недогрузили, помощнику капитана дали жалованья меньше, чем тот рассчитывал, а повару, наоборот, переплатили, и в итоге оба запили на берегу — один с горя, другой с радости. Словом, задерживались на четыре дня. Все эти дни Марфа Никитична слезно просила внучку привезти ей забытый дома флакончик, но Лиза, как понял Иван Дмитриевич, не хотела докучать убитой горем тетке и решилась лишь вчера. — Думала, на Новый год и поплыву, — сказала Марфа Никитична. — Ан вишь как вышло! Надо было на англицком пароходе плыть, у их там порядок. — На Новый год? — удивился Иван Дмитриевич. — Я, соседушка, старую веру оставила, но как считала Новый год первого сентября, так и считаю. Ты сам посуди! Когда Господь райский сад сотворил, и Адама, и Еву, она чем соблазнилась? Чего молчишь? Отвечай. — Яблоком, — сказал Иван Дмитриевич. — Правильно, не картошкой мороженой. А разве яблоки-то в январе на деревьях бывают? Марфа Никитична взяла свою клюку. — Пойдем, что ли, наверх, Лизочку поцелую на прощание. Вышли на палубу. — Ну их всех, надоели! — говорила она. — Что Яшка, что Сенька, оба хороши! Каково матери-то смотреть, как они друг дружку ни с одним праздником не поздравят! На Пасху и то не поцелуются. А Нина с Шарлоткой их подзуживают. Ладно, Нинка еще туда-сюда, имеет уважение, а Шарлотка, стерва, ни в чем не уступит. Мух бить повадилась. Купила себе снаряд на ручке и шлеп, шлеп! Гоняется за ними, вся красная, смотреть мерзко. А меня с детства приучили, что мух обижать — грех. — Это еще почему же? — Спасителю нашему на кресте пригодились. Как ему руки-ноги пригвоздили, палач хотел пятый гвоздь в сердце вбить. А туда муха села. Он видит, чернеется на груди. Гвоздь, думает. Думает, вбил да забыл. Так-то и не стал сердце пробивать. — Слушаете всякую ересь, — осудил Иван Дмитриевич. — Ничего, поплыву в Святую землю, сама там все разузнаю, ересь, нет ли. Пущай они тут своим умом живут. А то Шарлотка и Олюшке против меня нашептывает: старая, мол, дура, картошечку жареную есть не велит. А что в ей проку-то, в картопле? Меня муж покойный учил: это яйца антихристовы. Ладно, я на том не стою. Пущай овощ. Но чего тогда ее червь не ест? Если овощ добрый, его червяк ест. Вот и пущай без меня жарят ее, парят, пекут, что хотят с ею делают. Я им не указ, ну и живите сами. Лизанька одна из всех человечья душа. Средняя-то, Катерина, хоть и тихоня, а хитрющая. Мамкина дочь. — И ни по ком скучать не будете? — По Олюшке буду, конечно. Шарлотка без меня ее совсем с ума сведет. Она ведь при дочери на отца-то коршуном — так ревнует, а то опять ластится, целует его. И все при девочке. Гайпеля с Лизой матросы уже прогнали на берег и с тем же самым подступились было к Ивану Дмитриевичу, но осадили, едва Марфа Никитична замахнулась на них клюкой. За четыре дня они, видимо, поняли, что с ней лучше не связываться. — Сколько дней без дела стояли, а тут приспичило им! Договорить не дадут… При ее приближении паломники поворачивались к ней лицом и кланялись. — Еще знаешь, кого мне жалко? — вспомнила вдруг Марфа Никитична. — Жульку. Ну, собачка-то у нас при дворе живет. Изведут ее, голубушку. А она за меня всегда горой. Днями сидела с ней во дворе на лавочке, любились, идет Нейгардт. И что-то сердце у меня зажглось, что он, нехристь, Яшку в свои воровские дела путает. Говорю Жульке: «Куси его!» Так что думаешь? Ведь не сробела. Ка-ак налетит, ка-ак… У них над головами взвыл пароходный гудок, нужно было торопиться. — Дорога дальняя, — сказал Иван Дмитриевич. — Завещание оставили на тот случай, если не вернетесь? — Да, все Яшке отписала. Он хоть и балбес, а младшенький, хроменький, службы никакой не знает. Жалко его. Пущай пользуется. — Лизе ничего не завещали? — Яшка их с Катериной не обидит. А обидит, я с того света приду с клюкой. — И еще. Вы у Якова Семеновича бумажник взяли с деньгами. Триста рублей… — Деньги-то мои! — Я не про то. — Иван Дмитриевич вынул из кармана жетончик. — Такого не было там? — И ты, значит, в рулетку поигрываешь, — сказала Марфа Никитична. — Смотри, соседушка, до добра не доведет. — При чем тут рулетка? — Ну не в рулетку, в карты. Все одно. Иван Дмитриевич догадался, что она приняла эту штуку за разменный жетон какого-то игорного дома. Видать, у покойного они тоже водились. — На нем так прямо и написано, — продолжала Марфа Никитична. — Сыграешь семь раз, и пропала твоя душенька. Уже перед тобой адские врата раскрыты. До семи раз прощается, седьмой запрещается. — Выходит, был в бумажнике такой жетончик? — А как же, был, — кивнула она. — Я его в воду бросила. Отчаливая, «Архангел Михаил» издал гудок, от которого могли бы пасть стены Иерихона, развернулся и двинулся к устью Невы. Сквозь шлепанье колес доносились команды капитана. Он что-то приказывал, поднося к губам сверкающий на солнце рупор, и Гайпель узнал этот голос, взывавший ночью: «Эй, на башне!» Они все трое стояли на берегу. Лиза плакала, Иван Дмитриевич участливо поддерживал ее под локоть. Марфа Никитична уже затерялась в толпе паломников у борта, но чем дальше, тем явственнее он слышал ее шепот: «О ты, великий и чудный архангел Михаил, всех небесных сил воевода и шестокрылатых первый князь, соблюди рабов Божиих Якова и Семена, и Нинку с Шарлоткой, и Лизаньку с Катериной, и Олюшку. Соблюди их в бедах, и в скорбях, и в печалях, и в пустынях, и в людях, и во всякой власти и от всякой притчи и от дьявола оборони и укрепи…» — Вы, Лизанька, — по-свойски обратился к ней Иван Дмитриевич, — про ваш с бабушкой заговор никому не сказывали? — Нет. Она чмокнула себя в ладошку, приставила ее к губам и дунула вслед уплывающему кораблю. Воздушный поцелуй полетел над водой, но не достиг Марфы Никитичны: одна из круживших за кормой чаек склевала его на лету. 27 Войдя в куколевскую квартиру, Иван Дмитриевич был поражен происшедшим здесь переменам. Дом наконец очнулся от заколдованного сна и энергично готовился к завтрашним поминкам. Всюду толокся народ, в кухне булькали кастрюли, сковороды шипели и плевались расплавленным жиром. Тут он и нашел Шарлотту Генриховну. — Зонтик? — удивилась она. — Какой еще зонтик? Этот? — Да, вы одолжили его Лизе. — В самом деле… Только он ведь не мой. Вчера днем ко мне заходила мадам Зайцева и забыла его у меня в прихожей. Если не затруднит, занесите ей. Иван Дмитриевич поднялся на второй этаж, позвонил. — О, вы очень кстати, — сладко пропела Зайцева, выходя в переднюю. — Мой петушок как раз уехал, проходите… Анфиска, — приказала она прислуге, — собирайся на рынок! — Я, собственно, всего на секундочку. Шарлотта Генриховна поручила мне передать вам ваш зонтик. — И все? — Еще я хотел спросить, где и когда вы купили этот прелестный зонт. — На что вам? — Хочу такой же подарить моей жене. — У вас что ни слово, то жена. Разве так разговаривают с дамой? — Я бы все-таки попросил вас ответить. — Даже и не просите. Еще не хватало, чтобы у нас двоих были одинаковые зонты! — Я куплю другого цвета, не красный. — Поймите вы, эта модель будет вашей супруге не к лицу. Чересчур изысканно для нее. Ей бы что-нибудь попроще. Да и нужно уметь носить такой зонтик, а у нее на лице написано, что не умеет. — Научится, на вас глядючи… Где вы его купили? — В Париже, — ответила она. Дома Иван Дмитриевич спросил у Ванечки, чего он плакал ночью. — Я не мог без нее спать, — важно отвечал сын, повзрослевший после вчерашних страданий, — а маменька заставляла. — Без кого? Без маменьки? — Без той штучки, что я в лесу нашел. Она в коробке лежала. Я вечером хотел взять ее с собой в постельку, а ее нет. — Делась куда-то, — хрипло сказала жена. Иван Дмитриевич почувствовал, как в нем опять оживают ночные подозрения. К месту вдруг вспомнилось, что жена родом из Пензы и весной ездила туда с тещей хоронить бабку. — Делась, говоришь? — Ваня, что ты на меня так смотришь? — перепугалась она. — Я, наверное, и сегодня без нее не смогу спать, — с еще пущей солидностью сказал Ванечка. — Попробуй только! — пригрозила жена. Иван Дмитриевич подумал, что еще одного скандала он не переживет… Не хотелось, чтобы сын играл этой мерзостью, но делать было нечего. Из двух зол, то есть двух лежавших в кармане жетончиков, он выбрал наименьшее — не тот, что валялся рядом с мертвым телом Якова Семеновича, а тот, который прилепили к двери, пошел в кухню, соскреб с него мед и налипшие табачные крошки, помыл теплой водой с мылом и торжественно вручил Ванечке: — На, ирод! Тот взял, но как-то без восторга, чуть ли не обескураженно. Похоже, теперь ему жаль было расставаться со своими страданиями. — Так ты еще и не рад? — рассвирепел Иван Дмитриевич. — Отдавай обратно! — Я рад, папенька. — Не смей врать! Я вижу, что ты не рад… Отдавай! Сын взвыл. Разом лишиться и того, и другого — и штучки, и законной печали об утрате — это уже было слишком. Этого он вынести не мог и завыл дурным голосом. — Оставь, — робко вступила жена. — Пусть играется. Не обращая на нее внимания, Иван Дмитриевич схватил Ванечку за руку. — Нет, брат, — мстительно приговаривал он, разжимая сведенные в кулачок пальцы, чтобы выковырять этот чертов жетончик, но сын сопротивлялся отчаянно, и довести дело до конца помешал звонок дверного колокольчика. Появился Гайпель. — Иван Дмитриевич, — доложил он, — я его нашел. — Кого? Тот опять завел свою волынку: — Кого вы искали… Кого мне велели найти… Наконец выяснилось, что он всего-навсего разыскал гостиницу, в которой, бежав из «Аркадии», обосновался князь Папчулидзев. Лошади были казенные, и полицейский кучер их не особо жалел, для Ивана Дмитриевича — тем более. Понеслись, как на пожар. — Несомненно, — говорил Гайпель, — в убийстве Куколева замешаны двое: мужчина и женщина. Вы решили, что один из псевдо-Ивановых со своей подругой. Но точно так же можно предположить, что кто-то из этой пары ни в чем не повинен и служил только ширмой для другого. Возможно, Куколева отравили не Иванов с его соночлежницей, а, скажем, Иванов и какая-то другая женщина из другого номера, пришедшая туда с другим мужчиной. Или, наоборот, женщина была от Иванова, но действовала заодно не с Ивановым, то есть не с этим Ивановым из соседнего номера, а с каким-то другим, который пришел с другой женщиной и который даже не обязательно должен быть Ивановым. Вы согласны со мной? В любом случае, — не дождавшись ответа, продолжал Гайпель, — после того, как с моей помощью вы нашли Марфу Никитичну, я заслужил право быть выслушанным. Я привык уважать чужое мнение, но хочу также, чтобы уважали и мое собственное. Если вы не согласны, давайте будем рассуждать, будем спорить… Тут он поглядел на Ивана Дмитриевича и увидел, что тот спит. 28 Грозный князь оказался субтильным брыластым человеком с лицом ученой обезьяны. Ничто не выдавало в нем великого любовника, чьи подарки с риском для жизни носят на груди неверные жены. Относительно своей собственной Иван Дмитриевич тоже как-то успокоился. Он знал, что ее любовь нельзя купить ни за какие деньги. Усадив гостя в кресло, князь остался стоять и на все попытки Ивана Дмитриевича либо встать самому, либо добиться, чтобы хозяин тоже сел, отвечал с восточной учтивостью: — Не беспокойтесь, мне так удобнее. — Ваше сиятельство, — спросил Иван Дмитриевич, — вы, я полагаю, догадываетесь, что привело меня к вам? — Наверное, хозяин «Аркадии» раскрыл мой псевдоним. — Это второй вопрос. А первый… К нам в сыскное поступил донос: вы, ваше сиятельство, обвиняетесь в тайных сношениях с генералом Гарибальди. Панчулидзев засмеялся. — Почему не с турецким султаном? Из Пензы, пожалуй, до Стамбула поближе будет. — Дело нешуточное. В доносе говорится, что агенты Гарибальди, зная ваши связи при дворе и то расположение, которым вы пользуетесь у государя, передали вам крупную сумму денег. За это вы обязались настраивать русское общественное мнение против Королевства Обеих Сицилий. Мишенью первой интриги избран неаполитанский посол в Петербурге. Уже составился заговор, и на ближайшем балу в Аничковом дворце ни одна дама не примет приглашение посла и не пойдет с ним танцевать… Что вы на это скажете? — Скажу, что, если бы у господина Гарибальди были такие же агенты, как у вас, он давно владел бы всей Италией. — Благодарю за комплимент. — Ведь что где ни сболтнешь, все донесут, негодяи! Да еще и перелицуют, и подкладку подошьют. Но напрасно вы меня шантажируете, я не дам вам ни копейки. — Вы неправильно меня поняли, ваше сиятельство… — Правильно я вас понял! У меня много врагов, они только и ждут случая оговорить меня перед государем. Но не учли, что наш государь в глубине души сочувствует Гарибальди. — Тем лучше, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Хотя политическими делами я не занимаюсь, в определенных сферах прислушиваются к моему скромному мнению. Прежде чем пустить донос по инстанциям, я мог бы сопроводить его запиской о том, что интригу против неаполитанского посла вы затеяли не из корысти, а из сочувствия к Гарибальди. — И что вы за это возьмете? — Имя женщины, которая той ночью была с вами в «Аркадии». Панчулидзев заметно встревожился: — Подозреваете ее в убийстве этого Куколева? — Вы с ним были знакомы? — Нет-нет! — Откуда же вам известно его имя? — Так, слышал. — А ваша любовница? Она знала покойного? — Если это допрос, — сказал Панчулидзев, — то заявляю, что я не юноша. Какую бы страсть ни возбуждала во мне женщина, бессонные ночи уже не для меня. Время от времени я засыпал и не мог видеть, выходила она из номера ночью или нет. Что касается ее имени… — Не нужно, — остановил его Иван Дмитриевич. — Я и так знаю. Трясущимися руками Панчулидзев достал бумажник. — Я вам заплачу! Я заплачу много. Очень много! Обещайте только, что мое имя не будет фигурировать на суде… В седьмом часу вечера Иван Дмитриевич, окруженный заботами жены, лежал в супружеской постели, на свежих благоухающих простынях, и готовился уснуть, чтобы не просыпаться уже до утра. Болела голова, бессонная ночь давала о себе знать. Жена сидела рядом. По ее глазам Иван Дмитриевич видел, что она хочет того, чего он сам хотел от нее все эти дни, а теперь перехотел. Она раздвинула отвороты халата на груди. — Смотри, Ваня, какая у меня рубашка. Новенькая… Он протянул руку, потрогал в том месте, где предлагалось, но ничего не почувствовал — ни волнения, ни нежности. Слишком устал. — Подожди, — жарким шепотом попросила жена. — Сначала скажи мне что-нибудь. — Что? — Что-нибудь постороннее. Будто ты сейчас о другом думаешь. — А я, по-твоему, о чем думаю? — Уж я знаю, о чем, — сказала она, поднимаясь и подходя к двери, чтобы накинуть крючок, но не успела: на пороге стоял Ванечка. Он какой-то странной походкой вошел в спальню, остановился в паре шагов от кровати и угрожающе произнес: — Вы, папенька, говорили, что лгать нехорошо, красть нехорошо. — Разве не так? — удивился Иван Дмитриевич. — А сами вы, — звонким от преодоленного страха голосишком объявил Ванечка, — вор и лгун! Бац! Жена влепила ему по затылку. Он пошатнулся, но не заплакал и выкрикнул еще громче: — Вор! Лгун! — Погоди-погоди! Что случилось? Ванечка вытянул вперед кулачок, развел пальцы. — Моя штучка… Я ее сам в лесу нашел, а вы у меня украли, и я не мог без нее спать. Вчера украли, а сегодня дали и еще отнять хотели, будто она не моя. — Это другая. Такая же, но другая, понимаешь? — Нет, моя, — упирался сын. — Ты, брат, мне такие страшные обвинения предъявил, — терпеливо сказал Иван Дмитриевич, — что изволь представить доказательства. — Я на ней вчера гвоздиком нацарапал, что моя. — Ну-ка, иу-ка… Когда сын удалился с гордо поднятой головой, как парламентер, принявший вражескую капитуляцию, Иван Дмитриевич в блаженном изнеможении откинулся на подушку. Теперь он понимал многое, почти все, и готов был во всеоружии встретить завтрашний день. Жена воровато заперла за Ванечкой дверь спальни, вернулась, на ходу расстегивая свои крючочки, склонилась над постелью. Иван Дмитриевич еще успел увидеть, как новенькая рубашечка нагрузла ее грудями, потом в голове зазвенело, закружились перед глазами Каллисто с Аркадом и Ликаоном, аббат Бонвиль, масоны, волки, медведи, Жулька с красным зонтиком, понеслись и пропали в подступающей тьме. — Ваня! — позвала жена. Он спал. 29 Иван Дмитриевич с женой присутствовали и на отпевании в церкви, и на кладбище, и, когда гроб опускали в могилу, он подумал о Марфе Никитичне. В счастливом неведении она сейчас плыла вдоль нищих, затянутых рыбачьими сетями чухонских островов. Дальше — Неметчина, Франция, Шпанское королевство. Где-то застанет ее девятый день по смерти сына? А сороковой? В этот день Якову Семеновичу последний раз поставят тарелку, положат ложку, нальют вина, чтобы на прощание посидел как хозяин за домашним столом. Вспомнит ли мать о сыне, глядя, как за белыми скалами Гибралтара сияет средиземноморская синева? Услышит ли в крике чаек его голос? Уже шли обратно к воротам кладбища, как вдруг Шарлотта Генриховна, оттолкнув своих провожатых, поддерживавших ее под руки, бросилась к племянницам, обняла их, крепко притиснула к себе и друг к другу. — Катюша! Лизанька! Обещайте, что если я умру, вы будете любить Олюшку! За деревьями горели костры. Там жгли палую листву. — Она ваша сестра! Если я умру, — плача, просила Шарлотта Генриховна, — обещайте мне, что вы всегда-всегда будете любить ее! Катюша! Лизанька! Девочки мои… После того, как мертвый навеки остался в земле, у живых наступает облегчение. Гости группами подъезжали с кладбища и разбредались по квартире в ожидании того момента, когда их пригласят к поминальному столу. Всюду слышались возбужденные разговоры. Болтали о чем угодно, только не о Якове Семеновиче, иногда звучал приглушенный смех, стыдливо смолкавший при появлении кого-нибудь из родственников покойного. Собрались почти все соседи, даже Гнеточкин с супругой. Очевидно, Шарлотта Генриховна отпустила ему старые грехи. Не было лишь Нейгардтов: они предупредили, что с похорон зайдут домой переодеться. Мадам Зайцева, сидя на диване в гостиной, одаривала всех входивших в комнату мужчин лучезарными улыбками, словно это был ее праздник и она тут главное действующее лицо. Некоторым протягивалась рука для поцелуя. Иван Дмитриевич тоже этого не избежал. — Так не скажете, где вы купили ваш зонтик? — спросил он, прикладываясь к ее пухлым пальчикам. — Я вам уже ответила. В Париже. Чуть заметно улыбнувшись Ивану Дмитриевичу, она обратилась к его жене: — Какое, милочка, на вас чудное траурное платье. Жена смутилась, поскольку платье принадлежало теще и лет пятнадцать, после каких-то важных похорон, пылилось в сундуке. — Чудное, просто чудное! — продолжала Зайцева, наслаждаясь ее смущением. — Я узнаю этот фасон. В юности у меня было такое же, только серое. Боже мой, как летит время! Я тогда носила мою старшенькую. Неподалеку ее муж объяснял двум старым девам с четвертого этажа: — Для того нам от казны квартирные деньги и даются, чтобы с женами жить… Оставив на их попечение расстроенную, робеющую жену, Иван Дмитриевич отправился искать Евлампия. Тот сидел в кухне и что-то ел, что ему вперемешку подкладывали на блюдо распаренные стряпухи. Без всяких запирательств он признал выложенный перед ним на стол конец веревки с кровавыми пятнами: да, сразу поленился отмыть, пришлось отрезать. Не выбрасывать же весь моток? Веревка хорошая, корабельная, голландского витья. — Жулька-то, — сказал Иван Дмитриевич, — жива. — Поправилась, значит. Я ее давил, да недодавил. Сердце дрогнуло, как она визжать стала. Так жалобно! — А врал зачем? — Думал, барону скажете, — повинился Евлампий, — он у меня пять рублей назад и отберет. Вы уж не сказывайте. Жулька теперь пуганая, днем на улицу носа не кажет. В отместку Иван Дмитриевич спустил прямо ему на блюдо веревочный хвост и пошел обратно. В коридоре достал табакерку, заложил в ноздрю табачок. Совестно было в этом доме зажигать трубку. Он уже почти прочихался, когда кто-то сзади взял его под руку. Иван Дмитриевич посмотрел через плечо и увидел Куколева-старшего. — Курить табак нехорошо, а нюхать — это, господин Путилин, еще хуже. — Разве так больше вредит здоровью? — Телесное здоровье тут ни при чем. — Тогда почему? — Сами посудите, — усмешливо говорил Куколев, пока шли по коридору, — ведь современный человек через все свои отверстия грешит. Каждой нашей дыркой дьявол себе во славу пользуется. Ртом, глазами, ушами. О прочем умалчиваю. Что чревоугодничать, что дым глотать, в принципе нет никакой разницы. Один лишь нос представлял собой счастливое исключение: больших грехов за ним не числилось. Нос держался дольше всех, но нынче и он пал. Иван Дмитриевич невольно перебрал в памяти прегрешения своих отверстий. По крайней мере, одно из них оставалось невинно: к содомии он склонности не имел. — Простите мне это маленькое нравоучение, господин Путилин. — Ничего, ничего. Я люблю душеполезные разговоры, — в тон ему ответил Иван Дмитриевич, не переставая удивляться тому, что никто из этой семейки до сих пор ни словом не обмолвился о бегстве Марфы Никитичны. В гостиной уже появилась чета Нейгардтов. Баронесса была в роскошном платье, больше похожем на подвенечное, будь оно не черным, а белым. Иван Дмитриевич перехватил устремленный на нее взгляд жены и понял, что ко всем участкам, на которых ему сегодня предстояло вести сражение, прибавился еще один. Из-под собольих бровей жена метала молнии в сторону баронессы. Пока что они были холодными, но рюмка водки могла разогреть их до смертельного градуса. При виде своего врага Куколев тоже помрачнел. — Я по-прежнему, — сказал он, — уверен, что смерть моего брата не обошлась без Нейгардта. Видеть не могу этого человека! На кладбище я вынужден был терпеть его присутствие, но совершенно не представляю, как мы с женой и дочерьми сядем с ним за один стол. — Кстати, расскажите мне подробнее, при каких именно обстоятельствах отравилась Лиза. Это было в будний день? — В субботу. Я хорошо помню, потому что, согласно принципам моей жены, в субботние вечера наша прислуга пользуется полной свободой. Кати тоже дома не было. Они вдвоем с Лизой собирались ночевать на даче у подруги, но Лиза там с кем-то поругалась. В расстроенных чувствах она приехала домой и с горя обратилась к моему хересу. Я еще не вернулся, в квартире была только Нина Александровна. Страшно подумать, что ей пришлось пережить. — Кошмар, — подтвердила она сама, выныривая из-за спины у Ивана Дмитриевича. — Лиза, — усмехнулся Куколев, — характером в бабку. Недаром они сговорились и провели нас всех. Иван Дмитриевич направился к жене, но по дороге им завладел Зеленский: — Уделите мне пять минут. Отошли к окну, он спросил: — Убийца, как я понимаю, не найден? — Пока нет. — Тогда вернемся к нашим баранам. Не возражаете? Иван Дмитриевич понял, что о побеге Марфы Никитичны никто не удосужился ему сообщить, и решил тоже промолчать. — Если вы помните, у Каллисто было сорок девять братьев, и все они вместе с Ликаоном участвовали в убийстве Аркада. — Зеленский извлек из-за пазухи лист бумаги, карандаш и пристроился на подоконнике. — Итак, записываем. Марфа Никитична, как мы предполагаем, это Каллисто, Яков Семенович — Аркад. Ликаона обозначим буквой «икс». Его сыновья, соответственно, «икс-один», «икс-два» и так далее до сорока девяти. Понятно, в нашем варианте их может быть и меньше. Зевс у нас пусть будет «игрек». — Пусть, — одобрил Иван Дмитриевич, с тоской взирая на эту бухгалтерию. — Теперь смотрите. Этих двоих вычеркиваем. — Зеленский размашисто и, похоже, с удовольствием перечеркнул Якова Семеновича с его матушкой. — Рядом с Ликаоном ставим знак вопроса. Он жив, но должен умереть. Его сыновья тоже пока живы, и трудно в современных условиях предположить, что все они будут испепелены молнией. Миф, я это вам сто раз говорил, не схема, а намек. И, разумеется, братья Каллисто — это не родные братья Марфы Никитичны, а соучастники убийства Аркада, то есть Якова Семеновича, и, само собой, заинтересованы в том, чтобы тайна его смерти осталась нераскрытой. Но кто они, эти братцы? По моему мнению, тут замешались интересы каких-то весьма влиятельных лиц. Какая-то коммерческая, скорее всего, компания сочла деятельность Якова Семеновича вредной для себя, и он был убит. — Ого, — засмеялся Иван Дмитриевич, — куда занесло вас от аркадской царевны! — Зря смеетесь. Я думаю, вы сильно рискуете, занимаясь этим делом. Ваша жизнь в опасности. — Вот как? — Да, я так думаю. Скажите, не получали вы… ну что ли, некоего знака? — Я вас не понимаю. — Ну, чего-то вроде угрозы. Как бы предостережение. Не получали? Если да, то мой вам совет: внемлите. С этими братцами, пусть даже их не сорок девять, шутки плохи. Они пострашнее, чем масоны, которыми вы интересовались. — Я, Сергей Богданович, понадеялся на егерей, но те проспали. — Хотите призвать на помощь солдат? О чем вы? Какие егеря? — Оловянные, — сказал Иван Дмитриевич, не снисходя до объяснений. Жена давно и отчаянно сигналила ему, что ей неловко стоять без мужа, когда все мужья при женах. Это, впрочем, было не совсем так, как она изображала. Ее развлекал беседой Зайцев, чья курочка тем временем кокетничала с бароном Нейгардтом. Его короткое дыхание, в смысле неплатонической любви, не мешало невинному соседскому флирту. — Вчера я заметил у вашей супруги прелестный красный зонтик, — подходя к Зайцеву, сказал Иван Дмитриевич. — Мой подарок, — похвалился тот. — И давно вы ее порадовали? — Три дня назад. В воскресенье вечером вышел прогуляться перед сном и вернулся с добычей. Вы не поверите, этот зонт я нашел в мусорном ларе возле дома. Случайно проходил мимо, смотрю, алеется. Причем целехонек. — Вы объяснили его происхождение вашей жене? — Конечно! Ей ведь вдвойне приятно иметь такую вещь и знать, что за нее не заплачено ни копейки. Зайцев говорил достаточно громко для того, чтобы его мадам поняла, о чем речь. — Идем! — велела она мужу, обворожительно улыбаясь его собеседникам, а заодно всем тем, кто мог слышать это признание. — Я, душенька, в чем-то провинился? — Идем… Они вышли в коридор, и через мгновение оттуда донесся звонкий всплеск пощечины. Теперь настал черед поговорить с баронессой, а для этого следовало сначала отделаться от жены. Задача была не из легких, но решение нашлось: послать ее в соседнюю комнату, где принимала соболезнования Шарлотта Генриховна. — Пойди к ней без меня, — предложил Иван Дмитриевич, — наедине у тебя выйдет естественнее. Вы обе женщины, я вам только помешаю. Скажешь что-нибудь простое, сердечное. Он нежно тронул жену за плечо и добавил грудным голосом: — Как ты умеешь. Она клюнула, а Иван Дмитриевич из-за спины Нейгардта знаками показал баронессе, чтобы вышла в коридор. Там он быстро провел ее в пустой кабинет хозяина, закрыл дверь и сказал: — У нас мало времени, обойдемся без предисловий. Мне известно, что в ночь смерти Якова Семеновича вы были в «Аркадии». — Да, с князем Панчулидзевым, — на изумление спокойно ответила она. — И что дальше? Кого из нас вы подозреваете в убийстве — меня или князя? — Князя, — для затравки сказал Иван Дмитриевич. — Это смешно. — А если — вас? — Еще смешнее. Она потянулась к дверной ручке, но он прижал дверь ногой. — Извините, разговор не кончен. Вы ведь, я думаю, не хотите, чтобы ваш муж узнал, где и с кем вы провели ту ночь. — Можете не трудиться. Он и без вас это знает. — Знает? — поразился Иван Дмитриевич. — Он сам и послал меня к Панчулидзеву. — К нему в постель? — Да. Князь обещал мужу свое содействие при одной чрезвычайно выгодной финансовой операции, но ставил условие. Вы понимаете… — И часто барон давал вам такие поручения? — Редко, но бывало. — Чего же вы тогда так боялись, что он узнает о подарке любовника? — Потому что медальон подарил мне другой человек. Одно дело послать меня к Панчулидзеву. Тут наш с мужем общий семейный интерес и вполне взаимное доверие. Но бескорыстно завести любовника — это совсем другое. Этого барон мне никогда не простит. Ему ничего не стоит оставить меня без копейки. — А этот ваш любовник… Чем он так хорош, что вы под угрозой бедности рискуете носить его подарок? — Я не буду перечислять его мужские достоинства, — отвечала баронесса, глядя куда-то мимо Ивана Дмитриевича. — Но уж коли мы с вами дошли до таких интимностей, скажу одно: у него необыкновенная фантазия во всем, что касается любви. — Еще бы, — тихо проговорил Иван Дмитриевич, тоже глядя вниз и вбок. — Ведь он был хром, как бес. — Как лорд Байрон, — сказала она. — Значит, тогда в лесу вы все-таки узнали меня? — Я узнал ваш красный зонт, который вы затем вы- бросили на помойку. Для чего вы это сделали? — На всякий случай. Боялась, что вы будете шантажировать меня. Пригрозите донести мужу, начнете вымогать деньги. Простите, но соседи про вас говорят разное. — По-моему, — усмехнулся Иван Дмитриевич, — не я вас шантажировал, а вы меня. Увидели на улице, как мой сын играл таким жетончиком, и стали уверять меня, будто я рогат, как барон. — Ваш мальчик сам сказал мне, что эту игрушечку ему купила маменька. — Вернемся к зонтику. Может быть, вы решили избавиться от него, чтобы я впоследствии не связал его с вами, а вас — со смертью Якова Семеновича? — Но я выбросила его еще в воскресенье! Сразу после нашей с Яковом прогулки в лесу. — Значит, вы уже знали, что в ту ночь он должен умереть? Она прижала руки к груди. — Клянусь всем святым, я ни о чем не знала! — А что у вас есть святого, баронесса! Да и у вашего супруга тоже. Если он посылал вас к другим мужчинам, которых вы не любили, и вы шли ради денег, то из тех же соображений вы вполне могли убить мужчину, которого любили. По приказу барона, разумеется. — На что ему приказывать? Он не догадывался о наших отношениях. — У них могли быть свои счеты, денежные, например. — Уверяю вас, я тут ни при чем. Барон тем более. — Но почему он так упорно старался убедить меня в том, будто Яков Семенович покончил с собой? — Ну, это просто. Во-первых, Панчулидзев просил сделать все возможное, чтобы в ходе расследования не всплыло его имя. Князь очень дорожит своей репутацией, у него много врагов. Во-вторых, мой муж опасался, что Панчулидзев, если вы станете с ним говорить, назовет мое имя. Тогда вы могли бы шантажировать барона, угрожая обо всем рассказать соседям. — Черт-те что все вы обо мне думаете! — разозлился Иван Дмитриевич. — Я могу идти? — спросила баронесса. — Сначала скажите, что означает надпись на вашем медальоне. — Не надо, господин Путилин! — взмолилась она. — Вы и так уже знаете про меня слишком много. Оставьте мне хотя бы эту тайну! Ей-Богу, вам она ни к чему. Хотите, на колени перед вами встану? — Вы уж сегодня ночью вставали, хватит с меня! — Я ведь и вправду любила Якова, мне тяжело говорить. Ивану Дмитриевичу стало жаль ее. В конце концов, можно узнать и у другого человека. Некоторое время жалость боролась в нем с нетерпением — и одолела. — Что ж, — сказал он, — будь по-вашему. 30 У жены были заплаканные глаза и довольный вид. Это свидетельствовало, что она успешно исполнила свою миссию. Надо думать, слова нашлись подходящие, и они с Шарлоттой Генриховной обе дали волю слезам. — Где ты бродишь? — строго спросила жена. Она больше не чувствовала себя здесь одинокой, никому не нужной и не интересной. Теперь она была при деле: по личной просьбе вдовы собирала заблудших гостей к поминальному столу. Поручение, видимо, казалось ей очень ответственным. Лицо у нее было серьезное, как у гимназистки первого класса, которой учитель доверил перед уроком вытереть доску. — Шляешься где-то, совести у тебя нет, — сказала жена. — Вдова ждет, неловко. Иди садись, а я еще пройду по комнатам. Когда Иван Дмитриевич вошел в столовую, гости только начинали рассаживаться. Он пристроился поближе к двери, возле Гнеточкиных. Кроме соседей и семьи Куколева-старшего, здесь были приказчики из куколевской конторы, сестра Шарлотты Генриховны с мужем, какие-то старички и старушки, трое приятелей покойного — все, как шепнула Нина Александровна, холостяки. Гречневая кутья мрачно серела на блюде. Рядом с вдовой стоял пустой стул, на столе — рюмка, тарелка, прибор для Якова Семеновича. Гнеточкин ерзал на стуле, пытаясь заглянуть себе через плечо. — Проверяю, — объяснил он, — есть ли тень. На поминках, у кого тени не будет, сам скоро помрет. Тень была, — Вот и ладно, — успокоился Гнеточкин. — А то еще гроб не по мерке сколотили, я вам говорил. Иван Дмитриевич незаметно показал ему вынутый из кармана жетончик. — Вещица вам знакома? Гнеточкин даже не поглядел как следует, сразу заявил, что нет. Нет, и все дела. Никаких вопросов, хотя всякий на его месте поинтересовался бы, откуда, почему, какое к нему имеет отношение. — Расползлись, как тараканы, — сказала жена, деловито присаживаясь рядом. — Прямо хоть в барабан бей, а то не соберешь. — Устала? — посочувствовал Иван Дмитриевич. Она уверенно, как свой человек в доме, стала накладывать ему кутью на тарелку. Гнеточкины о чем-то взволнованно шептались. Иван Дмитриевич прислушался. Речь шла о том, что уже поздно, а утром с Джончиком гуляли рано, и нужно сказать Дарье, чтобы вывела его: ей все нужно говорить, сама ни в жизнь не догадается. — Как я пойду? — терзался Гнеточкин. — Сейчас неудобно выходить из-за стола. — Если ты не пойдешь, пойду я, — напирала его супруга. — Маша, я прошу тебя! Неприлично… — Что для тебя важнее: приличия или что Джончик страдает? — Хорошо, хорошо, но не сейчас. Чуть позже. — И скажи Дарье гулять не меньше часа. — Тсс-с! Поднялась Нина Александровна с рюмкой в руке. — Спасибо вам, гости дорогие, что пришли разделить наше горе и помянуть нашего Якова Семеновича, пусть земля ему будет пухом… Выпили молча, не чокаясь. Некоторое время царила тишина, лишь ложки деликатно скребли по тарелочкам с кутьей. Вскоре, однако, то тут, то там начали всплескивать разговоры, через четверть часа ровный застольный гул наполнил комнату. Гнеточкин укромно выскользнул из-за стола и спустя пять минут вернулся. Тогда Иван Дмитриевич, страдальчески морщась, шепнул жене: — Что-то живот схватило. Схожу домой, заодно Ванечку проведаю. Вставая, он поймал на себе несколько заинтересованных взглядов. Кое-кто за этим столом следил за ним неотступно. Две-три пары глаз и ушей ловили каждое его движение, каждое сказанное им слово. Он вышел на лестницу. Мимо, натягивая поводок и волоча за собой Дарью, пронесся Джончик. Хлопнула дверь подъезда. Иван Дмитриевич поднялся на третий этаж, но позвонил не к себе, а к Гнеточкиным. Никто, как и предполагалось, не открыл. Он достал из кармана свой чехольчик. Двенадцать Фомкиных тезок со звоном выпорхнули из кожаного гнезда. Вожак летел впереди, хищно поблескивая стальным клювом. Гнеточкин был гравер Академии художеств, но работал и на дому. Его домашняя мастерская напомнила Ивану Дмитриевичу кабинет доктора Фауста, разве что череп на столе отсутствовал. Зато на полках стояли алхимическне реторты, скляночки с разноцветными жидкостями, лежали разной формы резцы, похожие на инструменты для пыток, медные доски и просто слитки меди, приготовленные, казалось, для того, чтобы переплавить их в золото на колдовском тигле, чье подобие также имелось в этой комнате. В центре ее возвышался гравировальный станок, рядом блестела собачья плошка. На столе аккуратно стопой громоздились папки с листами готовых оттисков. Иван Дмитриевич взял верхнюю, развязал тесемки. Посмотрел один лист, второй, пятый, десятый. Все было гравировано с картин, изображавших самые причудливые развалины. Полный набор, на любой вкус. Руины рыцарских замков и языческих капищ Греции и Рима, зияющие проломами крепостные стены, рухнувшие в воду мосты, опенышки триумфальных арок, полуразвалившиеся чайные павильоны и садовые беседки, а то и вовсе только замшелые камни или одинокая, перевитая плющом колонна. Но на каждой гравюре где-нибудь сбоку обязательно имелась горсточка человечьих костей и череп. Иван Дмитриевич раскрыл еще одну папку. Здесь были исключительно кораблекрушения. Многопушечные фрегаты, галеры, галеоны, рыбачьи баркасы, турецкие фелюги, все с изодранными парусами и сломанными мачтами носились по воле волн, как жалкие игрушки разбушевавшихся стихий. Черные тучи закрывали спасительный огонь маяков, суда налетали на рифы, переворачивались лодки, редкие счастливчики цеплялись за обломки разбитых бурей кораблей, радуясь, что погибнут чуть позже своих товарищей. Над вспененным морем кое-где торчали из воды головы в треуголках, тюрбанах, матросских беретах с помпонами и пиратских платках с хвостами на затылке. Прекрасные утопленницы с голыми грудями, но пониже пояса опутанные водорослями так, чтобы скрыть их наготу, лежали на прибрежном песке. Джончик должен был гулять не меньше часа, так что время терпело. Разохотившись, Иван Дмитриевич взялся за третью папку. Тут хранились гравюры, изображавшие различные пытки и казни. Гаротта соперничала с дыбой, испанский сапог — с русским кнутом. Отрубленные руки свисали с воздетого на шест тележного колеса. Ужасы инквизиции меркли рядом с китайской казнью, при которой тело преступника по кусочкам выщипывают сквозь дырку в монете-чохе. Ай да Гнеточкин! Кто бы мог подумать? Колесование, четвертование, сожжение на костре, сажание на кол. Иван Дмитриевич почувствовал, что его начинает мутить, и четвертую по порядку папку раскрывать не стал. В ней, если судить по трем предыдущим, вполне могло оказаться что-нибудь еще более отвратительное. Хотя куда уж дальше! Под благообразной внешностью соседа по лестничной площадке скрывалась, оказывается, душа маньяка. Теперь Иван Дмитриевич решил поглядеть нижние в стопе папки. Наугад вытащил одну и сразу понял: то, что он ищет, должно быть или здесь, или нигде. Под обложкой этой папки обретались лукавые мамзельки в неглиже, в расшнурованных корсетах, без чулочек, иные даже с голыми грудками. Они были в добром здравии; двое в кружевных панталончиках, составлявших весь их костюм для верховой езды, катались верхом на свирепых мужчинах в трико, с нафабренными усами, и очень веселились. Жеребцы тоже были счастливы такими всадницами. Вообще никаких ужасов тут не наблюдалось. Никто никого не пытал и не мучил, разве что одну дамочку, стоявшую на четвереньках, пас вальяжный господин с маленьким хлыстиком. Но и у них лица были добрые: они просто играли в пастуха и овечку. Иван Дмитриевич перебрал всех мамзелек, стараясь не отвлекаться на ихние прелести, и в самом низу обнаружил оттиск знакомого кружочка. Семь звезд, надпись. Все на месте. Он вернул папку обратно, а листок сложил вчетверо и сунул в карман. В передней куколевской квартиры было пусто и тихо. Несколько дамских сумочек висели на вешалке, но той единственной, которая ему требовалась, Иван Дмитриевич среди них не увидел. Это лишний раз доказывало его правоту. Расследование можно было считать завершенным, однако он решил не отказывать себе в удовольствии публичного разоблачения. Трагедия подошла к концу, но Иван Дмитриевич не устоял перед соблазном потрясти зрителей воистину шекспировским финалом. Почему бы нет? История стоила того, чтобы напоследок не портить ее пошлой возней с уликами. Нет, он сделает так, что убийца сам выдаст себя. Сцена готова, действующие лица на местах. Можно начинать последний акт. Господи, как он потом жалел об этом! 31 — Ты прямо зеленый весь, — встревожилась жена, когда он вернулся за стол. — Живот болит? — Все прошло, — сказал Иван Дмитриевич. — Что там Ванечка делает? — Рисует, — ответил он. Перед ним стояло заливное из белорыбицы, лежал пирог с сомовьим плеском, еще что-то постное, но вкусное. Он поковырял и отставил. Есть не хотелось. — Совсем себе желудок испортил, — огорчилась жена. — Бегаешь допоздна, не думаешь о своем здоровье. — Я думаю. — Нет, не думаешь. А если ты не думаешь о здоровье, значит, не думаешь о нас с Ванечкой. Что-нибудь с тобой случится, как мы будем жить без тебя? Женился, сына родил, будь добр думать о своем желудке, это твой долг передо мной и Ванечкой. Иван Дмитриевич не возражал, слушал, против обыкновения, покорно. — Скоро начнут убирать посуду, — предрекла жена. Ее, видимо, посвятили в диспозицию сегодняшнего обеда, и она гордилась оказанным ей доверием. — Уберут, потом подадут вино и сладости. Ты, пожалуйста, не пей и не ешь, сладкое тебе вредно для желудка, но возьми пару пирожных для Ванечки. Я бы сама взяла, но меня Шарлотта Генриховна просила помочь распорядиться, так что я не могу — Почему? — не понял он. — Потому что мне доверили, и получится, будто я пользуюсь своим положением. Одно радовало: за этими заботами жена забыла и думать о баронессе. Она подошла к сестре Шарлотты Генриховны, к ним присоединилась Нина Александровна, и все трое стали что-то горячо обсуждать, указывая в разные точки стола. Они, вероятно, вырабатывали стратегию предстоящей операции: торт — на правый флаг, редуты из эклеров — по центру, слева прикрыть позиции яблочным пирогом, наливочки пустить вперед, чтобы завязали сражение, а затем уж подтянуть главные силы — мадеру, шампанское, после чего обрушить на противника брусничную воду с вареньем. Самовар и сахарницы оставить в резерве. Зайцева сунулась было к ним с указанием на какие-то их тактические просчеты, но ее советы остались без внимания. Из всех присутствующих лишь Иван Дмитриевич знал, что эти стройные планы будут спутаны и не то что до чая, а и до брусничной воды дело не дойдет. Заметив, что рядом с Зеленским освободилось место, он подсел к нему. — Сергей Богданович, мой сын из-за вас вчера целый день плакал. И позавчера не мог уснуть. — Из-за меня? — Позавчера вы заходили в детскую, случайно заметили в коробке, не удержались и украли… сами знаете что. Зеленский слабо трепыхнулся: — Что? — Вы знаете… А вечером смазали медом и прилепили мне на дверь. Зеленский молчал. Его рука дрожала, зажатая в ней вилка выбивала дробь о край тарелки. — Возле подъезда, — продолжал Иван Дмитриевич, — стоял Зайцев, и он бы вас увидел, если бы вы прошли по улице. Но из вашего подъезда в наш есть и другая дорога. Вы пробрались через чердак. Мысль об этом явилась ночью, когда Иван Дмитриевич увидел свет в чердачном окне и понял, почему баронесса сошла к нему на площадку сверху со свечою в руке; она проделала тот же путь, что и Зеленский за несколько часов до нее. По улице, видимо, идти побоялась, чтобы не попасться на глаза кому-нибудь из соседей. Но не нацарапай Ванечка гвоздем на своей штучке, догадка так бы и осталась без применения. Кроме Зеленского, который в тот день побывал в детской, украсть жетончик было некому. Не считая, разумеется, жены, но с нее Иван Дмитриевич давно снял подозрения. Вилка звенела все громче, он взял ее у Зеленского и положил на скатерть. — Вы ходили по краю пропасти, Сергей Богданович, и дьявол нашептывал вам: прыгай, прыгай, не разобьешься. Наконец вы прыгнули. И что теперь? Впрочем, вы с самого начала пытались обмануть меня. Каллисто, Ликаон… Скажи мне кто-то другой, я бы лишь посмеялся, но у вас все выглядело вполне правдоподобно. Я чуть было не попался. Но хорошего помаленьку, вы явно перестарались. Не стоило пугать меня сорока девятью братцами, тут вы дали маху… Вам, кстати, известно, что Марфа Никитична жива? — Я его не убивал, — тихо сказал Зеленский. — Знаю. Но вы знаете имя убийцы, а я — нет, — соврал Иван Дмитриевич. — Думаете, я вам скажу? Никогда! Можете засадить меня в крепость, бить кнутом, сослать в Сибирь, ее имени я вам не назову. — Вот вы и проговорились, — улыбнулся Иван Дмитриевич, — Выходит, убийца — женщина? Зеленский растерялся, но тут же ответил спокойно и твердо: — Что ж, тем понятнее будут причины моего упрямства… Я люблю эту женщину. — А она вас? — Тоже. Но не надейтесь что-нибудь разнюхать. В целом свете ни одна душа не знает о нашей любви. — Эта женщина… Случаем, Якова Семеновича она не любила? — Раньше — да, любила. Потом возненавидела. Это извращенный, мерзкий человек, и он заслужил свою участь. Вы ведь, наверное, так и не знаете, что означает надпись на этом чудовищном жетоне. — А вы знаете? — К несчастью. — И можете мне объяснить? — Давайте выйдем из-за стола, — предложил Зеленский. В гостиной он подошел к окну, растворил его и с наслаждением вдохнул влажный вечерний воздух. Начинало темнеть, дул ветер. Занавеска вздулась горбом, зашелестела, струясь по подоконнику. — Замечали, — спросил Зеленский, — как странно и глубоко действует на нас шум ночного ветра? В нем есть обещание. — Обещание чего? — Всего, о чем мечтаешь в юности. В родительском доме окно моей комнаты выходило в сад, вечерами я сидел за книгой, и всякий раз, едва порыв ветра касался листвы, сердце у меня сжималось предчувствием счастья. Всю жизнь я считал себя обманутым, но, представьте себе, сбылось. Оказывается, тот ветер обещал мне позднюю любовь. — К вашей ровеснице? — напомнил Иван Дмитриевич. — Теперь те же чувства пробуждает у меня дыхание любимой женщины, когда она засыпает на моем плече и дышит мне в ухо. — И когда в «Аркадии» вы заснули под этот блаженный шум, а потом проснулись, то с удивлением обнаружили, что вашей возлюбленной рядом нет. Не так ли? Вам, само собой, в голову не могло прийти, что она в одну ночь назначила свидание двоим. Причем в одном и том же месте. Зеленский смотрел в окно и не отвечал. — Вы бросились в коридор и вдруг увидели ее выходящей из соседнего номера. Что было дальше, могу лишь догадываться. Может быть, вы потребовали объяснений и получили их тогда же. Но не исключено, что вы все поняли только на следующий день, уже после того, как услышали о смерти Якова Семеновича. И, надо думать, вы нашли случай потолковать с вашей подругой, и она сказала, для чего ей понадобилось подбросить покойному этот жетончик. — Она вернула ему его же подарок, вот и все, — не поворачиваясь, ответил Зеленский, — Если бы Куколев не сделал ей этого подарка, он бы остался жив. — Что-то я не улавливаю связи, — признался Иван Дмитриевич. — Когда-то она любила его, а он ее унизил, надругался над ней. Она поняла это, когда полюбила меня, и решила отомстить, чтобы почувствовать себя достойной нашей любви. Она сама мне рассказала той ночью, и я верю ей. — Боюсь, мне придется поколебать вашу уверенность. — Других причин убивать его у нее не было. — Значит, из-за жетончика? — уточнил Иван Дмитриевич. — Из-за нашей любви. То, что она сделала, ужасно, я даже не знаю, смогу ли теперь любить ее, как прежде, но понять… Понять могу. Она должна была очиститься передо мной. — И она вам так сказала? — Да. — Но жетончик-то при чем? — В нем, — с ненавистью проговорил Зеленский, — вся дьявольская тьма и мерзость похоти, не просветленной любовью. Это бесовский талисман, он способен сделать женщину рабой собственной плоти, превратить ее в животное… Трудно объяснить, вам ведь не известен смысл надписи. — Так говорите же, наконец! — Я не знаю, откуда вы взяли еще один такой же жетон, но мой вам совет: выбросьте их оба. Они принесут вам несчастье. — ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД ОТКРОЕТ ВРАТА, — сказал Иван Дмитриевич. — Я жду. Зеленский закрыл окно. — Этот ветер сведет меня с ума! — Вы скажете или нет? — Скажу… Иначе мне вас не убедить. Чтобы Зеленский мог без опаски поделиться новостями со своей возлюбленной, Иван Дмитриевич сказал ему, что на четверть часа заглянет домой, навестит сына и вернется. Это входило в его планы — дать им возможность поговорить на свободе. Что касается дальнейшего, тут уж как Сатана ей в сердце вложит, не угадаешь. Хотя было чувство, что вложит именно то, о чем думалось. Дьявол, конечно, хитер, но Иван Дмитриевич знал про себя, что по этой части он ему не уступит. Он вышел на лестницу, раскурил трубку. Как многие русские люди, Иван Дмитриевич не любил подъездов. Даже свой собственный не вызывал в нем никаких приятных воспоминаний. Дым родного очага не достигал дна каменного колодца, где он стоял сейчас, а табачный здесь казался горьким, от него першило в горле. Подъезд был не преддверием дома, не продолжением порога, не предвратным укреплением при въезде в цитадель частной жизни, а всего лишь пустынной ничейной землей между квартирой и улицей. Стоять было холодно и неуютно, тем не менее он ждал, поглядывая на часы, пока не счел, что дал Зеленскому достаточно времени, чтобы поговорить со своей возлюбленной, а ей — чтобы все осмыслить и принять роковое решение. Едва ли эта гадина поверит, что Зеленский готов пойти на каторгу, но не выдать ее. Сам-то Иван Дмитриевич верил, что бедный латинист действительно способен принести себя в жертву. Слава Богу, не понадобится! Жетончик лежал в кармане. Он вытряхнул трубку, сунул ее туда же и вошел обратно в квартиру. 32 Перед входом в столовую его остановил Зеленский. Лицо у него было серое и безумное, глаза подсушены внутренним жаром, как у малярийного больного. — Иван Дмитриевич, — шепнул он, — если вы должны кого-то арестовать, пожалуйста, я к вашим услугам. Арестуйте меня! — Как соучастника? — Нет… Как убийцу. — Сергей Богданович, одумайтесь! Вы что, собираетесь взять вину на себя? Вы, разумеется, виноваты, что знали и не донесли, да и сейчас не желаете помочь мне… — Отдайте меня под суд, — перебил Зеленский. — Клянусь, я вас не подведу и во всем признаюсь. Иван Дмитриевич посторонился, пропуская Лизу с Катей, которых у порога встретила жена. — Катюша, Лизанька, — деловито сказала она, — Шарлотта Генриховна просила садиться там, где сидели. Она хочет видеть всех на своих местах, ей так удобнее. «Ага», — подумал Иван Дмитриевич. Теперь он почти наверняка знал, что его расчет оказался верен, и еще раз убедился в этом, войдя в столовую и заметив, что рюмки успели наполнить. Гости только рассаживались, а смородиновая наливочка уже лунным светом отливала в хрустале. — Это я посоветовала сначала наливочку, — похвалилась жена. — Тогда меньше вина уйдет. Нынче осенью вино что-то дорогое. За время, пока Иван Дмитриевич отсутствовал, стол волшебным образом преобразился. Вместо грязной скатерти постелили свежую, белоснежную, блюда, судки и соусники уступили место серебряным подносам с воздушными кондитерскими замками. — Два пирожных, — сказала жена, имея в виду обещанный Ванечке гостинец, — Не забудь! Одно такое, другое вон такое. Запомнил? А вон те не бери, он такие не любит. Все расселись, но несколько стульев остались незанятыми. Ушли старички со старушками, откланялись старые девы с четвертого этажа. Получив по десять рублей каждый — на помин души хозяина, исчезли куколевские приказчики, но приятели Якова Семеновича были тут, хотя вдова их явно не жаловала. Им, понятное дело, обидно казалось уходить, не выпив шампанского. Слева от Ивана Дмитриевича по-прежнему располагались Гнеточкины, дальше по кругу сидели Зеленский с Лизой и Катей, которых он учил в гимназии латыни, затем барон с баронессой. Справа была жена, за ней — Зайцевы. По правую руку от Шарлотты Генриховны поместились ее сестра с мужем, по левую — пустой стул, а между этим стулом, где, невидимый, восседал Яков Семенович, и его приятелями заняли места Куколев-старший с Ниной Александровной. Было тихо, все ждали каких-то слов, чтобы выпить и приступить к сладкому. Иван Дмитриевич тоже молчал и ждал. — Торт не ешь, он жирный, — шепотом наставляла жена. — Съешь лучше яблочного пирога, он очень хороший, я попробовала обрезки. Наливочки можешь немного выпить, а вина не пей. Вообще, не веди себя как ребенок, подумай о своем желудке. А то мне будет некогда за тобой следить. Я еще должна пойти в кухню, меня Шарлотта Генриховна просила позаботиться о самоваре. — Сиди! — сказал Иван Дмитриевич таким топом, что жена от изумления раскрыла рот. — Никуда ты не пойдешь, хватит! — Ваня, что с тобой? — Ты меня поняла? — Ваня… — Я спрашиваю, ты поняла? — Да. — Вот и сиди. Сердце билось. Он знал, что пора начинать, не то будет поздно, и не мог решиться. Иван Дмитриевич покосился на Зеленского. Тот с такой старательностью избегал смотреть в сторону возлюбленной, так отворачивал голову, что если бы Иван Дмитриевич не знал, кто она, то нетрудно было догадаться. А эта женщина держалась на редкость спокойно. Две жизни были на ее совести, и теперь, чтобы спасти свою собственную, ей не оставалось ничего иного, кроме как покуситься на третью, но при этом она вела себя совершенно естественно, не казалась ни мрачной, ни чересчур оживленной. Лишь пальцы выдавали ее волнение. Нет, руки у нее не дрожали, но пальцы нервно крошили пирожное. Точно так же она крошила бисквит в номере «Аркадии», сидя за столом со своей первой жертвой. — Ваня, — страстным шепотом сказала жена, — как тебе не стыдно так со мной разговаривать! Ведь она же слышит, каким тоном ты со мной разговариваешь. — Кто слышит? — Эта паскуда. Он понял, что речь идет о баронессе. Как только жену отставили от хозяйственных забот, она немедленно вспомнила о своей обидчице. — Если ты смеешь говорить со мной при всех в таком тоне, — шептала жена, — она будет думать, что ты ей поверил. И так-то она миллионщица, горя не знает, а тут еще ты ей медом по сердцу, что так грубо со мной разговариваешь. Я тебя прошу, Ваня, скажи мне громко что-нибудь уважительное, чтобы она не думала. — Ты моя умница, — сказал Иван Дмитриевич. — Ты лучше всех. И зря ты ей завидуешь! Услышав это признание, Зайцева демонстративно расхохоталась, но примолкла под осуждающим взглядом Нины Александровны. — А у самой зонтик с помойки, — вспомнила жена. Все ожидали знака от Шарлотты Генриховны, но та продолжала говорить с сестрой. По другую сторону пустого стула, поставленного для Якова Семеновича, его старший брат, осмелев от выпитой водки, вызывающе пытался поймать взгляд Нейгардта. Когда ему это удавалось, он на долю секунды впивался в своего врага леденеющими глазами, затем отворачивался. Через некоторое время маневр повторялся. Приятели покойного тоже порядком захмелели и обменивались между собой таинственными фразами на им одним понятном языке. Лиза и Катя о чем-то щебетали со своим бывшим учителем, надеясь развлечь его. Гнеточкины не разговаривали ни с соседями, ни друг с другом. Иван Дмитриевич понимал, что может и ошибаться, но чем дальше, тем сомнений было все меньше. Кое-какие приметы свидетельствовали, что ход событий предугадан им верно. Одновременно радужная пелена спадала с глаз, он все отчетливее видел, что, собственно, улик против этой женщины у него нет. Не так-то просто доказать ее вину, если сейчас ничего не выйдет. Она не оставила никаких следов, а Зеленский, это уж точно, будет молчать, как статуя. Герой, черт бы его побрал! Мученик, не чета князю Никтодзе. Иван Дмитриевич внимательно следил за гостями. Пока что, слава Богу, все соблюдали приличия, никто не делал попытки попробовать, хороша ли наливочка. Наконец Шарлотта Генриховна выжидающим взглядом обвела стол. Она, очевидно, хотела, чтобы кто-нибудь из гостей сказал несколько слов о покойном. Его приятели начали подталкивать один другого, и Нейгардт поправил галстук, собираясь вслух почтить память старого друга, соседа и компаньона. Иван Дмитриевич понял, что его могут опередить. Он встал. Все оглянулись на него. У Шарлотты Генриховны сделались удивленные глаза, но тут же она ободряюще кивнула ему. Жена тоже решила, что он будет говорить речь, и зашипела снизу: — Рюмку возьми! Рюмку, рюмку! Говори с рюмкой в руке! Иван Дмитриевич оставил ее подсказку без внимания. — Вот стул для Якова Семеновича, — начал он, — но Якова Семеновича нет среди нас. Эти слова были выслушаны спокойно, никто не догадывался, каково будет продолжение. — Нет, я говорю не о нем живом. Его нет в живых, и мы все знаем это, но сейчас его нет с нами и мертвого. Напрасно, Шарлотта Генриховна, вы наполнили его бокал, он к нему не притронется. Его души нет рядом с вами, стул пуст. Неужели вы до сих пор этого не почувствовали? Ваш муж не сможет сесть за свой поминальный стол, потому что за этим столом сидит сейчас… Иван Дмитриевич сделал паузу и закончил: — …его убийца! Наступила мертвая тишина. Он увидел, как исказилось лицо Шарлотты Генриховны, как Зайцева поперхнулась кокетливым смешком, обращенным к одному из приятелей Якова Семеновича, как расширились глаза у Нины Александровны, а ее муж зловеще улыбнулся, глядя на Нейгардта, который почему-то взял баронессу за руку. Госпожа Гнеточкина уронила свой ридикюль. Катя испуганно прижалась к старшей сестре, но та оттолкнула ее, чтобы не мешала, дура, наблюдать за тем, что же произойдет дальше. Жена победно озиралась по сторонам. Несмотря на ужас минуты, над всеми ее чувствами царило единственное — гордость за мужа. Никто по-прежнему не произнес ни слова. — Здесь же, среди нас, есть другой человек. Не убийца, но невольный соучастник преступления. Он знает, кто убил Якова Семеновича, и он… Он приговорен к смерти. До сих пор этот человек молчал, но ведь никто не умеет молчать лучше, чем мертвые. Он сидит за нашим столом, этот человек, и ни о чем не подозревает. Между тем яд, которым отравили Якова Семеновича, уже всыпан в его рюмку той же рукой. И опять ответом было потрясенное молчание. — Но я, — почти шепотом продолжал Иван Дмитриевич, — тоже знаю имя убийцы, о чем убийца не знает. И я незаметно поменял местами два бокала. Еще одной смерти не будет. Теперь отравленное вино стоит перед человеком, кто сам же и всыпал в него яд. Первым опомнился старший из куколевских приятелей. Чтобы отвести от себя подозрение, он схватил свою рюмку и поволок ее ко рту, но Иван Дмитриевич прикрикнул на него: — Поставьте на место! — Почему? — заспорил тот. — Я никого не убивал, и я выпью. Пусть все увидят, что я не виноват. — Поставьте, я вам сказал! — Но почему, господин сыщик? — Я прошу всех мужчин не прикасаться к своим рюмкам. Пьют одни только женщины. — Значит, — весело спросил Нейгардт, — вы думаете, что убийца — женщина? Я вас правильно понял? — Да. Пьют лишь дамы. — А девицы? — поинтересовалась Катя. Нина Александровна пожала плечами. — Надеюсь, вы шутите, господин Путилин. Шутка не из удачных. — Я серьезен, как никогда. Пейте, мадам. — И не подумаю! С какой стати вы мне приказываете? — Я служу в полиции… — Ни у одной полиции в мире нет таких полномочий. — Иван Дмитриевич, — спросил Зайцев, — а если вы, не дай Бог, что-нибудь перепутали? Что, если мы сели как-нибудь не так и отравленное вино стоит не перед тем человеком, а совсем перед другим? — Я вижу вас всех, все сидят, как сидели раньше. Будьте покойны, я не ошибся. Местами поменялись именно те две рюмочки, что и нужно. — Послушайте, — резонно заметил деверь Шарлотты Генриховны, — для чего устраивать этот спектакль? Подойдите к той, кого вы подозреваете, да и велите ей выпить. А уж мы поглядим, откажется она или нет. — Боюсь, одна она пить не станет. Получится, будто я ее одну оскорбляю подозрением, и она вправе будет отказаться. Вот ежели все, тогда другое дело. — Как хотите, а я не стану пить, — заявила госпожа Гнеточкина, в упор глядя на Ивана Дмитриевича своими бесцветными глазками. — Для меня это унизительно. — И я не буду, — поддержала ее Нина Александровна. — И я, — капризно сказала Лиза. — Почему я должна пить, когда я вообще не пью вина? — А херес кто выпил у вашего папеньки? — напомнил Иван Дмитриевич. — Тем более. Один раз я уже травилась, хватит с меня! Недовольных было больше, чем ожидалось. Шум нарастал, в общем гаме Ивану Дмитриевичу приходилось подбадривать колеблющихся, усмирять строптивых и одновременно следить за той женщиной, чтобы не сделала вид, будто пьет, и не вылила бы себе за бюстгальтер. — Я пью! — провозгласила жена. — Смотрите, я пью! Она выпила и закашлялась под устремленными на нее взглядами. Иван Дмитриевич посмотрел на вдову. Вся в черном, бледная, с черными подглазьями, Шарлотта Генриховна поднялась, как тень нависая над праздничным столом, и хрипло сказала: — Как хозяйка, я прошу всех выпить. Я прошу. Голос у нее сорвался, плечи задергались, и сестра усадила ее на место, приговаривая: — Лотточка, Лотточка, успокойся. Если ты просишь, то пожалуйста. Она выпила, за ней лихо осушили свои рюмки Лиза и Катя. Теперь обе сидели с каменными лицами, напряженно прислушиваясь к тому, что творится у них в животах. — Я не стану пить, не стану, — повторяла госпожа Гнеточкина. Катя сказала: — Кажется, меня тошнит. И громче: — Мама, меня тошнит! Нина Александровна, казалось, не слышала, зато Куколев-старший вскочил, опрокинув стул, на ходу бросив Ивану Дмитриевичу что-то невнятное, но угрожающее, и кинулся к дочери, которая при его приближении с невинной улыбкой заявила, что это была шутка. — Дура! — сказала ей Лиза. — Я не буду, — ныла Гнеточкина. — Я боюсь… — Ой! — внезапно вскрикнула Зайцева. Она локтем зацепила свою рюмку, но сидевший рядом один из куколевских приятелей успел подхватить ее. — Не беда, — иезуитским тоном утешил он соседку. — Не все пролилось. Кое-что осталось. Шарлотта Генриховна впилась в Зайцеву стекленеющим взором и опять начала медленно подниматься со стула, но в этот момент раздался звонкий и спокойный голос баронессы: — Господин Путилин, а вдова тоже должна пить? — Ну что ты, что ты? — попытался утихомирить ее Нейгардт. — Перестань! — А что такое? Я спрашиваю о том, о чем думают все. Действительно, если раньше такая мысль не многим приходила в голову, то сейчас призадумались все. Стало тихо, лишь слышен был яростный шепот Лизы: — Сергей Богданович, скажите этой дуре, что она дура… Зеленский не отвечал. Он сидел, как опоенный, лицо у него было таким, словно он уже покинул этот мир и все здесь происходящее его не касается. — Шарлотта Генриховна, — все так же спокойно сказала баронесса, — я взяла свою рюмку, берите же и вы вашу. Помянем Якова Семеновича. И вот тут-то Иван Дмитриевич по-настоящему перепугался, услышав бестрепетный голос жены. — Паскуда, — произнесла она негромко, но отчетливо. Последствия могли быть непредсказуемы. Все повисло на волоске, но, к счастью, страшное слово потонуло в крике Гнеточкина. — Я выпил вместо моей жены! Иван Дмитриевич, почему вы не обращаете внимания? Вы видели? — Да-да. — Я уверен в моей жене, и я выпил вместо нее… — А моя жена выпила сама! — торжествовал Зайцев, призывая в свидетели соседей, — Вы заметили? А вы? Курочка моя, дай я тебя поцелую! Между тем Шарлотта Генриховна откликнулась на призыв баронессы и взяла рюмку. Все смотрели на них, а они — друг на друга. Две женщины в черном, их взгляды скрестились над яблочным пирогом, которого Иван Дмитриевич так и не попробовал, и он явственно ощутил, как в воздухе запахло горелым. Безмолвная дуэль продолжалась несколько секунд. У обеих вздрагивали руки. Вынутая из подпола ледяная наливка чуть заметно колебалась в помутневшем стекле. Наконец обе разом припали губами к хрусталю. Слышно было, как у кого-то из них лязгнули зубы. — Фу-у, — облегченно выдохнул Нейгардт. Остальные притихли. Зайцева даже слегка окривела от страстного ожидания, что одна из этих двоих вот-вот забьется в предсмертных судорогах. Но ничего не произошло, и тогда вдруг все увидели, что Нина Александровна до сих пор не притронулась к своему бокалу. Наливка переливалась в нем, как лунный свет, — мертвенная, ядовито-желтая, и казалась даже иного цвета, чем в других рюмках. — Ниночка! — прошептал Куколев, — Ты… Ты не пьешь? Она молчала. — Я так и думал, что у вас не достанет мужества покончить с собой, — усмехнулся Иван Дмитриевич. Он взял ее рюмку и поглядел на просвет. По цвету наливочка была очень хороша. Интересно, какова на вкус? Прежде чем кто-то успел сообразить, что происходит, Иван Дмитриевич поднес рюмку ко рту. Жена завизжала, но поздно. Поздно! Янтарная влага уже растеклась по нёбу, затем горячей нежной струей вошла в горло и по пищеводу двинулась дальше вниз. — Ваня-а! — взвыла жена. Он аппетитно причмокнул, промокнул салфеткой губы и поставил пустую рюмку обратно на стол. Нина Александровна подняла на него свои козьи глаза. Только что в них стоял ужас, а теперь он уступал место блудливой надежде. — Ваше самоубийство, мадам, даже если бы вы на него решились, никак не входило в мои планы, — сказал Иван Дмитриевич. — Бокалов я не переставлял. Отравленный по-прежнему стоит перед тем человеком, кому вы его предназначали. Может быть, он еще сумел бы помешать тому, что произошло в следующее мгновение, но отвлекла жена. Она и всхлипывала у него на груди, и одновременно молотила по ней кулачками. Пока он и отбивался, и винился, и утешал ее, Зеленский вдруг схватил стоявшую перед ним рюмку и опрокинул ее в рот. 33 — И он умер? — спросил Сафонов. — Точно сказать не могу, — подумав, ответил Иван Дмитриевич. — Как так не можете? — Его увезли в больницу, и одни потом говорили, что он умер, другие — что поправился. Во всяком случае, я никогда больше его не видел. В наш дом он уже не вернулся. Другой человек удивился бы, что Иван Дмитриевич не удосужился навести справки о судьбе Зеленского, но за две недели, прожитые с ним бок о бок, Сафонов многому перестал удивляться. Он, в частности, знал, что Иван Дмитриевич в ущерб истине часто воскрешает героев своих историй — тех, разумеется, которые ему симпатичны. — Тем не менее, — продолжал Иван Дмитриевич, — Гнеточкин тревожился не зря. Привезли гроб не по мерке, и пожалуйста, все так и случилось, как он предсказал. — Когда вы забрались к нему в квартиру, где нашли этот оттиск, я, честно говоря, подумал, что он и есть убийца, — сказал Сафонов. — Ну что вы! Он просто сделал для Якова Семеновича эскиз чеканки, как раньше рисовал для него мамзелек. Поэтому Шарлотта Генриховна считала его своим врагом. — А почему он не признался, что жетончик ему знаком? Он что, знал его смысл? — Не думаю. Но подозревал, видимо, что это связано с мамзельками, и решил промолчать, чтобы не портить отношения с вдовой. Та-то его простила, на поминки позвала. Вот он и решил, что лучше бы ему остаться в стороне. — Но зачем вы полезли к нему в мастерскую? — Я должен был убедиться, что жетончик сделан по заказу Якова Семеновича. — А Зеленский успел объяснить вам значение надписи на нем? — Да. — Что же вы тогда скрываете от меня? — Давайте вернемся к этому чуть позже, — сказал Иван Дмитриевич. — У вас ведь, наверное, есть еще вопросы. Ну, например, вы поняли, почему отравилась Лиза? — Я полагаю, что Нейгардт здесь ни при чем и Нина Александровна хотела отравить собственного мужа. — Нет-нет, — довольно засмеялся Иван Дмитриевич. — То есть, отчасти вы правы, но это был не яд, а всего лишь снотворное. Куколев-то выпивал по маленькой рюмочке, а Лиза хлопнула целый бокал, и неудивительно, что ей стало дурно. — A-а, — сообразил Сафонов, — я, кажется, понимаю. Все это произошло в субботу, когда их прислуга не бывает дома. Лиза с Катей тоже должны были куда-то уехать, и Нина Александровна решила усыпить мужа, чтобы не помешал ей принять любовника. А этим ее любовником был Яков Семенович… Правильно? — Вы делаете успехи, — сказал Иван Дмитриевич. — Кстати, той ночью в «Аркадии» она дала снотворное и Зеленскому, но тот все-таки проснулся. На нервных людей такие снадобья действуют слабее. — Одного не пойму, — признался Сафонов. — Кто же подбросил Куколеву-старшему этот жетончик? — Да никто не подбрасывал. Яков Семенович подарил его Нине Александровне, как дарил всем своим любовницам. Жетончик лежал у нее в такой же коробочке, что и запонки, и прислуга их перепутала. Вот и весь секрет. — А Петрова она отравила? Нина Александровна? — Да. Он случайно увидел ее в «Аркадии», а раньше встречал с Яковом Семеновичем. Не будь дурак, сопоставил ее появление с его смертью и хотел взять отступного за молчание. Она обещала принести ему деньги, но в конце сочла за лучшее от него избавиться. Петров сам позднее мне рассказал. — Как? — поразился Сафонов. — Разве он не умер? — Нет, поправился. Все думали, что умер, а он поправился. Крепкий мужик, да еще насквозь проспиртованный. Таких никакой яд не берет. — А Яков Семенович, он, случаем, не поправился? — ехидно спросил Сафонов. Иван Дмитриевич развел руками: — Увы, тут я вам ничем не могу помочь. Он умер. — Жаль. — Конечно, если хотите, можно написать, что он инсценировал свою смерть и другой гроб тоже оказался пуст. Но тогда придется вычеркнуть всю вторую половину рассказа. Хотите, так и сделаем, пусть он тоже останется жив. Я к нему больших симпатий не питаю, но все-таки жаль человека. Он вовсе не был тем чудовищем, каким его изобразил Зеленский. Да, сладострастник с больным воображением, неверный муж, тщеславный любовник, но ведь что-то в нем было, за что его любили женщины, хроменького-то. Знаете, не будь этой хромоты, я бы относился к нему гораздо хуже. А так… Давайте, что ли, в самом деле, не станем его хоронить. Хотите? — Нет уж! — отказался Сафонов. — Объясните лучше, как вы догадались, что Нина Александровна и есть убийца? — Во-первых, жетончик. После разговора с баронессой я понял, что Яков Семенович дарил такие штучки своим любовницам. Баронесса хотя и сочинила про Екатерину Великую, но не на пустом месте. Во-вторых… Помните, когда я рано утром гостил у Зеленского и мы пили позолоченный чай, появилась Нина Александровна. Она сказала, что Шарлотта Генриховна зовет меня, а Зеленский ей подыграл — дескать, вдова услыхала мой голос и поняла, где я нахожусь. Но затем мы встретили Евлампия, и тот сообщил, что Шарлотта Генриховна поехала к сестре. Она и не думала меня звать. Это все выдумала Нина Александровна с целью оправдать свое появление у Зеленского. Оба они хотели скрыть от меня существовавшие между ними отношения. Кстати, — отвлекся Иван Дмитриевич, — вы заметили, что у нее козьи глаза? — Я же ее никогда в жизни не видел. — Ах да, я и забыл. Но зенки чисто козьи, вы это запишите, если мы не будем оживлять Якова Семеновича. Вот уж кого мне совершенно не жаль, так это ее. Гнусная баба! Надо было мне и впрямь поменять местами рюмки. Убедилась бы, что я все про нее знаю, глядишь, и выпила бы. Отравить мужчину, который тебя любит больше жизни! Ну не сука ли? — Так что? — спросил Сафонов. — Покончим с ней? Пожалуйста, я могу написать, что вы поменяли рюмки, и она выпила. Труд невелик. — Все же не надо, — поколебавшись, решил Иван Дмитриевич. — Я об нее рук марать не хочу. — Тогда продолжайте. — На чем я остановился? — Вы встретили Евлампия… — Ага, он еще посетовал, что рано светает. У них в квартире на часах было пять, а на моих карманных — семь. Помните? Но мои часы шли верно, хотя Ванечка и катал их в кукольной тележке. Дело в том, что Нина Александровна сразу после убийства Петрова, то есть не убийства… Словом, из гавани она поехала прямо к снохе и у нее дома перевела настенные часы на два часа назад. — Зачем? — Чтобы если вдруг спросят у Шарлотты Генриховны, та могла бы подтвердить: приехала тогда-то. А именно тогда, когда Петров еще был цел и невредим. Вдове было не до точного счета времени, так что, незаметно переведя стрелки, Нина Александровна ничем не рисковала. Но вот этого-то ей совершенно не нужно было делать. Кто бы стал спрашивать? Это, пожалуй, единственный раз, что у нее сдали нервы. Да и к Шарлотте Генриховне приезжать не стоило. Она хотела засвидетельствовать передо мной свое добросердечие и теплые чувства к покойному, но, напротив, пробудила мои подозрения. Ее муж повел себя куда естественнее. Он-то и не подумал приехать! — Значит, Куколев-старший ни о чем не знал? — Ни сном ни духом… Представляете, что ему пришлось пережить? — Но для чего она убила Якова Семеновича? Бывший любовник, брат мужа… Не из ревности же, что он завел роман с баронессой? — Само собой, нет. Причина, как говорил Зеленский, банальнейшая: деньги. Оказывается, Лиза все-таки рассказала матери о своем сговоре с Марфой Никитичной, и та решила этим воспользоваться. Нина Александровна справедливо полагала, что свекровь сочтут пропавшей без вести, и в случае смерти Якова Семеновича все наследство достанется старшему брату, а не Оленьке. Закон действительно был бы на его стороне. Что касается Лизы, мать, видимо, уговорила ее и дальше никому не рассказывать о побеге бабушки. Сама Лиза мне в этом не призналась, но я уверен, что так оно и было. — Как-то грустно, — заметил Сафонов, — оттого, что убийцей оказалась женщина. — А кто говорил: венец творения, венец творения! — Но мне кажется, у вашей истории есть один существенный недостаток. Бледен вышел характер Нины Александровны. Вы не находите? — Нет, не нахожу. — По-моему, чего-то в ней недостает, читатели могут не поверить. Обычная женщина, мать, жена, пусть неверная, как она решилась на такое? С точки зрения психологии, все не вполне убедительно. — Я же вам русским языком сказал, у нее были козьи глаза. — Боюсь, для читателей этого будет мало. — Ну, не знаю, не знаю, чего вам еще не хватает, — обиделся Иван Дмитриевич. — Нужно объяснить, откуда в ней такая холодная, расчетливая жестокость. Кто виноват в том, что она стала убийцей? Время? Наше общество? Или всему виной дурные наклонности, развившиеся под воздействием внешней среды? — Да вы когда-нибудь видали козу? — Редко, но бывало, — честно отвечал Сафонов, который был городским жителем в третьем поколении. — Вот завтра утречком сходите в деревню, — сказал Иван Дмитриевич, — да поглядите. А после поговорим: хватает ли, нет ли. Как обычно, к концу рассказа Иван Дмитриевич заплел в косицы обе свои бакенбарды. Некому было сказать ему: «Чучело ты мое! Посмотрись в зеркало!» Жена всю жизнь пыталась отучить его от этой привычки, но жизни ей не хватило. Она умерла год назад и лежала неподалеку отсюда, на деревенском кладбище. На ее надгробном камне Иван Дмитриевич выбил стихи собственного сочинения: Земное странствие сверша, Освободясь от тела, Чиста, как свет, твоя душа В мир лучший улетела. Было уже за полночь, когда Сафонов закрыл тетрадь и они поднялись из-за стола. — Прогуляемся немного, — предложил Иван Дмитриевич. ׳ Вышли в сад. У земли ветер почти не ощущался, но на вершинах деревьев тревожно шелестела листва, уже подсохшая, легкая, по-осеннему чуткая к малейшему движению воздуха. Было то время года, когда березы и липы трепещут под ветром, совсем как осина — иудино дерево. По траве стелился туман, семь звезд Большой Медведицы стояли на склоне роскошного сентябрьского неба. — Помните, вы рассказывали про игру, в которую играли с Ванечкой, — сказал Сафонов. — Там в конце пути победителя ждал ангел с коробкой, но что в ней лежало, в этой коробке, Ванечка не знал. Вы нарочно ему не говорили, потому что при раскрытии тайны разочарование неизбежно? — Верно, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Когда что-то очень хочешь узнать и наконец узнаешь, то в любом случае всегда чувствуешь себя обманутым. — Сейчас я нахожусь в положении вашего Ванечки. История кончена, убийца найден, однако я так до сих пор и не знаю, каков смысл надписи на жетоне. Вы боитесь, что я буду разочарован? — В любом случае сказать я обязан. Можете написать об этом, хотя, сдается мне, цензура не пропустит. — Здесь что-то политическое? — Отнюдь. Просто у бедного Якова Семеновича где-то на детородном органе имелись маленькие родимые пятнышки. Семь родинок, и расположены в точности, как звезды Большой Медведицы. Ну, а врата… Чего тут долго объяснять! Мы с вами не дети. Некоторое время Сафонов обалдело молчал, затем расхохотался. — И всем своим любовницам, — закончил Иван Дмитриевич, — он преподносил на память такие штучки. — Зачем? — давясь от хохота, спросил Сафонов. — А черт его знает! Дарил, да и все. Какая здесь может быть особая причина? Так, покуражиться. Сафонов припал к дереву и продолжал смеяться. — Вот вы смеетесь, а мне почему-то грустно, — сказал Иван Дмитриевич. Сафонов замолчал. Он почувствовал, что есть в мире нечто, не доступное его перу. Они стояли рядом в мокрой траве. Иван Дмитриевич последний раз посмотрел на небо, повернулся и пошел к дому. Верная Каллисто никогда не гасила огонь в своей спаленке, а его собственная спальня была пуста, ни одно окошко не светилось ему навстречу. Тот жетончик, который Нина Александровна оставила в «Аркадии», чтобы сбить с толку полицию, Иван Дмитриевич на следующий день после поминок зашвырнул в Неву. Теперь оставалось ждать, когда Ванечке прискучит второй, найденный в лесу. Тогда можно будет потихоньку избавиться и от него. Но однажды, вернувшись домой и зайдя в детскую, он заметил, что возле коробки из-под халвы сегодня почему-то не выставлены часовые. Егеря, неусыпно стоявшие здесь день и ночь, валялись в груде кубиков. — Что, — спросил Иван Дмитриевич, — караул устал? Он заглянул в коробку и невольно вздрогнул. Жетончик превратился в большого черного жука с торчащими из спины подкрыльями. — Вот-те раз! Где же твоя штучка? Ванечка объяснил, что поменялся на улице с соседским мальчиком. Во взгляде сына читался немой вопрос: не продешевил ли? — Жук лучше, — осторожно сказал Ванечка. — Гораздо лучше, — согласился Иван Дмитриевич. — Он ведь живой. — Конечно. Подошла жена. Все втроем присели над коробкой и смотрели. Жук был квелый, Ванечка уже успел потерзать его своей любовью. Он лениво шуршал по дну мохнатыми лапками, а за окном шелестел дождик. Бабье лето кончилось, наступала осень. РАЗМЫШЛЕНИЯ АВТОРА О СВОЕМ ГЕРОЕ 1 «В детективах, — писал большой любитель и знаток этого жанра Уильям Соммерсет Моэм, — нам приходится многое принимать на веру. Мы верим, что убийца норовит оставить на месте преступления окурок сигареты необычной марки, перепачкать ботинки какой-то редкостной глиной или, забравшись в будуар великосветской дамы, щедро украсить отпечатками своих пальцев самые неожиданные места. В конце концов, все мы можем оказаться в горящем доме, погибнуть под колесами автомобиля, которым управляет наш недруг; нас могут даже столкнуть в пропасть, но мы ни за что не поверим, что кого-то из персонажей способен растерзать крокодил, хитроумно припрятанный в гостиной уютного особняка где-нибудь в Дорчестере, или что в результате козней некоего злодея на героя романа при посещении им Лувра упадет и расплющит его в лепешку статуя Венеры Милосской». Моэм полагал, что классические способы заполучить труп, столь необходимый писателю для детективного сюжета, по-прежнему остаются непревзойденными — в пистолет и яд готов поверить любой. Но отечественных авторов, работавших в жанре детектива, до недавнего времени преследовал встававший еще перед Юрием Олешей роковой вопрос: где рядовой советский убийца возьмет револьвер? Бдительные редакторы настаивали даже на том, что поразить свою жертву из двустволки имеет право лишь человек, регулярно платящий членские взносы в охотобщество. Круг потенциальных отравителей тоже был страшно узок. Тут необходимо было иметь диплом кандидата химических наук или, по крайней мере, фармацевта. Другое, не менее жесткое, цензурное правило состояло в следующем: убийцей непременно должен быть уголовник, которого ищет и находит милиция. Чудаки-пенсионеры и проницательные любители кактусов не подпускались к расследованию на пушечный выстрел. Зато теперь времена изменились. Теперь, в полном соответствии с правдой жизни, автор волен предоставить в распоряжение отрицательного персонажа целый арсенал — от банального пистолета Макарова до арбалета с прицелом ночного видения, какие использовали английские десантники при высадке на Фолклендских островах, от гранатомета до ракетных установок и взрывных устройств всех систем. Цензура канула в прошлое вместе с колбасой по 2.90, но радости это уже не вызывает. «Чем ты интересней для историка, тем для современника печальней», — писал о XX столетии поэт Николай Глазков. Перефразируя, скажем: чем больше материала для авторов криминальных романов, тем хуже для читателя. Никто теперь не жалуется на отсутствие сюжетов, и по одной лишь газетной хронике всякий желающий легко может написать «крутой» детектив, где, по выражению Чейза, убийство совершается не для того, чтобы снабдить писателя трупом, а в силу куда более веских причин. Отныне, опять же, увы, не погрешив против истины, автор может густо залить кровью страницы своего романа, на которых в дьявольском хороводе сплетаются продажные чиновники, вожди мафиозных кланов, ночные бабочки, наемные убийцы, террористы, политические авантюристы, подпольные торговцы оружием, содержатели казино, банкиры с отнюдь не экзотическими для нашего слуха фамилиями. Но что касается лично меня, я сохраняю верность классической традиции, чаще всего ограничиваясь единственным трупом в начале повествования. Я не люблю убивать моих персонажей, и если по законам жанра иногда все же вынужден так поступать, то в качестве орудия смерти выбираю что-нибудь попроще — яд, например, архаически всыпанный в бокал с вином. Гостиная кажется мне идеальным полем сражения. В отличие от детективов-суперменов, мой любимый герой-сыщик неуклюж, страдает одышкой и едва знает, где надо нажимать, чтобы выстрелило. Его оружие — старомодная наблюдательность и знание «во человецех сущего». Я понимаю, что бессмысленно воевать с таким оружием против современных монстров. Это все равно как пытаться остановить танк, стреляя по нему из трубочки жеваной бумагой. Именно поэтому своих героев я предпочитаю помещать в те давно минувшие эпохи, когда человек, вооруженный подобным образом, еще мог победить силы зла, и его победа не казалась вовсе уж фантастической. 2 Еще относительно недавно исторический детектив не существовал в нашей литературе по единственной, в общем-то, причине: полицейский, который заодно с уголовниками преследовал и революционеров, никак не мог выступать в роли положительного персонажа. В итоге оказался забыт и легендарный русский сыщик XIX в. Иван Дмитриевич Путилин; тем более что по этой части за ним водились кое-какие грехи — он сотрудничал с III Отделением, по долгу службы поставлял информацию о Н. Г. Чернышевском, М. Л. Михайлове и др. Но политический сыск всегда был для него занятием побочным; в истории он остался как выдающийся детектив, знавший преступный мир Санкт-Петербурга как никто — ни до, ни после него. Сын мелкого чиновника, Путилин родился в 1830 г. в Новом Осколе — уездном городишке Курской губернии — и на всю жизнь сохранил мягкий южнорусский выговор (произносил, например, не «агенты», а «ахенты»). В городском училище он, по его собственным воспоминаниям, «не особенно налегал на книжное ученье», к которому, заметим в скобках, и позднее большой склонности не имел. Четырнадцатилетним подростком Ваня Путилин пополнил ряды уездного «крапивного семени», поступив рассыльным на казенную службу, а еще через четыре года решил попытать счастья в столице, где жил его старший брат. Тот пристроил младшенького писарем в один из департаментов Министерства внутренних дел. Должность была ему явно не по характеру, но ничего лучшего не предвиделось. Просиживая очередную пару штанов, Путилин пришел к мысли, что без «книжного ученья» в люди не выбиться, и героически засел за учебники, давно прочитанные его сверстниками. Наконец, уже великовозрастным детиной, на двадцать третьем году жизни он выдержал при университете экзамен за полный гимназический курс. Очевидно, это далось ему не без труда, поскольку даже литератор Сафонов — биограф и апологет знаменитого сыщика — не осмелился написать, что экзамен был выдержан «блестяще». На том его образование и завершилось. Имея на руках могучий документ, равнозначный нашему «Аттестату зрелости», но в то время способный предоставить его обладателю вполне приличное место, Путилин после некоторых колебаний решил послужить отечеству на полицейской ниве: в 1854 г. он занял должность младшего помощника квартального надзирателя на Толкучем рынке. Сафонов пишет: «При самом начале своей полицейской карьеры Путилин с интересом и серьезно приступил к знакомству с преступным миром Санкт-Петербурга. Первый попавшийся ему в начальство квартальный надзиратель оказался человеком весьма строгим и требовательным; Ивану Дмитриевичу пришлось пройти хорошую начальную школу. Независимо от этого он из любви к искусству в свободные часы переодевался в костюм чернорабочего или босяка и посещал всякого рода и вида постоялые дворы, притоны, трактиры, вертепы, где околачивалась бесприютная и преступная перекатная голь и нищета. Здесь он вслушивался в разговоры, запоминал речи и лица, изучал воровской жаргон, заводил даже знакомства…» Любопытна обмолвка Сафонова: «из любви к искусству». К какому? Едва ли, отправляясь в эти рискованные экспедиции по петербургскому дну, Путилин руководствовался исключительно стремлением усовершенствовать свои профессиональные навыки. Видимо, он был человеком, как теперь говорят, пограничным, находившим особое, извращенное, может быть, удовольствие в том, чтобы балансировать на грани двух миров, на которые он проецировал разные стороны своей души. Наверняка Путилин обладал и актерскими талантами, склонностью к лицедейству, маскараду, переодеваниям. В его натуре было что-то карнавальное; ему нравилось являться в разных обличьях, как сказочному герою. Но за такие радости приходилось платить: однажды, когда он инкогнито сидел в трактире «Золотой якорь» на Васильевском острове, там началась пьяная драка, и в общей свалке нашему сыщику так намяли бока, что еле-еле удалось добраться до дому. Впрочем, этот инцидент не охладил его рвения: Путилин продолжал свою практику. В итоге, как дружно свидетельствуют современники, он мог мастерски сыграть любую роль — от купца до портового грузчика и от нищего бродяги до священника, чье облачение умел носить с той же естественной непринужденностью, что и лохмотья питерского босяка. Утверждали, что это немало способствовало его карьере. А карьеру, учитывая его происхождение, отсутствие связей и, мягко говоря, равнодушие к «книжному ученью», этот молодой провинциал сделал головокружительную — в 1866 г., в возрасте тридцати шести лет, Путилин возглавил Управление столичной сыскной полиции и оставался его бессменным начальником почти до самой своей смерти (умер он в 1893 г.). На берега Невы он явился чуть ли не с котомкой, без гроша в кармане, а покинул столицу в чине тайного советника, со звездой Анны I степени. К тому времени его имя уже стало легендой. «Самый беглый пересмотр истории разного рода преступлений второй половины XIX столетия, — торжественно пишет все тот же Сафонов, — показывает, что в лице И. Д. Путилина преступные элементы России имели достойного противника. Благодаря ему огромные суммы денег были возвращены казне и частным лицам; были раскрыты целые ряды грандиозных мошенничеств, подлогов, поджогов, таможенных злоупотреблений, подделок кредитных билетов, загадочных убийств и всякого иного сорта преступных деяний…» Прибавим к этому перечню одну выразительную деталь: современники рассказывали, что самых закоренелых злодеев и страшных убийц Путилин всегда допрашивал в своем кабинете с глазу на глаз, и не было случая, чтобы кто-то хоть раз поднял на него руку или даже оскорбил его словом. Вместе с тем в его облике не было ничего пугающего — умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры. Современники отмечали в нем спокойную сдержанность, большой юмор и своеобразное лукавое добродушие. С годами он сильно растолстел, у него заплыла шея, и когда при парадном мундире ему приходилось надевать орденские ленты, они лежали не ровно, а на затылке скручивались в жгутики — подробность, вроде бы, незначительная, но какая-то симпатичная. Этого-то человека я и сделал главным героем моих романов, старательно выпятив одни стороны его характера и столь же старательно затушевав другие, менее привлекательные. Наконец, пользуясь законным правом автора, пишущего не труд по истории русского сыска и не биографию Путилина, а исторический детектив, я наградил моего Ивана Дмитриевича такими душевными качествами и обстоятельствами жизни, реальность которых мне, разумеется, трудно будет подтвердить соответствующими архивными справками. 3 Прежде всего меня поразила его почти демоническая наблюдательность, подозрительно напоминающая «дедуктивный метод» Шерлока Холмса, но ничуть мною не вымышленная. Чтобы доказать это, даю слово знаменитому адвокату Анатолию Федоровичу Кони, который неоднократно сталкивался с Путилиным по службе: «Мне наглядно пришлось ознакомиться с его удивительными способностями для исследования преступлений в январе 1873 г., когда в Александро-Невской лавре было обнаружено убийство иеромонаха Иллариона. Илларион жил в двух комнатах отведенной ему кельи монастыря, вел замкнутое существование и лишь изредка принимал у себя певчих и поил их чаем. Когда дверь его кельи, откуда он не выходил два дня, была открыта, то вошедшим представилось ужасное зрелище. Илларион лежал мертвый в огромной луже запекшейся крови, натекшей из множества ран, нанесенных ему ножом. Его руки и лицо носили следы порезов и борьбы, а длинная седая борода, за которую его, очевидно, хватал убийца, нанося свои удары, была почти вся вырвана, и спутанные, обрызганные кровью клочья ее валялись на полу в обеих комнатах. На столе стоял самовар и стакан с остатками недопитого чая. Из комода была похищена сумка с золотой монетой (отец Илларион плавал за границей на судах в качестве иеромонаха). Убийца искал деньги между бельем и тщательно его пересмотрел, но, дойдя до газетной бумаги, которой обыкновенно покрывается дно ящиков в комодах, ее не приподнял, а под ней-то и лежали процентные бумаги на большую сумму. На столе у входа стоял медный подсвечник в виде довольно глубокой чашки с невысоким помещением для свечки посередине, причем от сгоревшей свечки остались одни следы, а сама чашка была почти на уровень с краями наполнена кровью, ровно застывшей без всяких следов брызг. Судебные власти прибыли на место как раз в то время, когда в соборе совершалась торжественная панихида по Сперанскому — в столетие со дня его рождения. На ней присутствовали государь и весь официальный Петербург. Покуда в соборе пели чудные слова заупокойных молитв, в двух шагах от него, в освещенной зимним солнцем келье, происходило вскрытие трупа несчастного старика. Состояние пищи в желудке дало возможность определить, что покойный был убит два дня назад, вечером. По весьма вероятным предположениям, убийство было совершено кем-нибудь из послушников, которого старик пригласил пить чай. Но кто мог быть этот послушник, выяснить было невозможно, так как оказалось, что в монастыре временно проживали без всякой прописки послушники других монастырей, причем они уходили совсем из лавры, в которой проживал сам митрополит, не только никому не сказавшись, но даже, по большей части, проводили ночи в городе, перелезая в одном специально приспособленном месте через ограду святой обители. Во время составления протокола осмотра трупа приехал Путилин. Следователь сообщил ему о затруднении найти обвиняемого. Он стал тихонько ходить по комнатам, посматривал туда и сюда, а затем, задумавшись, стал у окна, слегка барабаня пальцами по стеклу. „Я пошлю, — сказал он мне затем вполголоса, — агентов по пригородным железным дорогам. Убийца, вероятно, кутит где-нибудь в трактире, около станции“. — „Но как же они узнают убийцу?“ — спросил я. „Он ранен в кисть правой руки“, — убежденно сказал Путилин. „Это почему?“ — „Видите этот подсвечник? На нем очень много крови, и она натекла не брызгами, а ровной струей. Поэтому это не кровь убитого, да и натекла она после убийства. Ведь нельзя предположить, чтобы напавший резал старика со свечкой в руках: его руки были заняты — в одной был нож, а другою, как видно, он хватал старика за бороду“. — „Ну, хорошо. Но почему же он ранен в правую руку?“ — „А вот почему. Пожалуйте сюда, к комоду. Видите, убийца тщательно перерыл все белье, отыскивая между ним спрятанные деньги. Вот, например, дюжина полотенец. Он внимательно переворачивал каждое, как перелистывают страницы книги, и видите — на каждом свернутом полотенце снизу — пятно крови. Это правая рука, а не левая: при перевертывании левой рукой пятна были бы сверху“. „Поздно вечером в тот же день, — завершает свой рассказ Кони, — мне дали знать, что убийца арестован в трактире на станции Любань. Он оказался раненным в ладонь правой руки и расплачивался золотом. Доставленный к следователю, он сознался в убийстве и был затем осужден присяжными заседателями, но до отправления в Сибирь сошел с ума. Ему, несчастному, в неистовом бреду все казалось, что к нему лезет о. Илларион, угрожая и проклиная…“» Этот подсвечник — реальность, а не вымысел. Точно так же существовала в действительности и сонетка, свисавшая над изголовьем в спальне убитого князя фон Аренсберга и описанная в моем романе «Триумф Венеры»: по ней Путилин вычислил убийцу. Все остальное было не совсем так, как у меня написано, и, может быть, даже совсем не так, но сонетку я оставил в неприкосновенности. Она для меня — символ внимания к мелочам, к деталям, без которого, как мне кажется, нет не только сыщика, но и писателя. Во всяком случае, когда я пишу, что «лежавшая на столе полураздетая луковица одним боком стыдливо прижималась к тарелке, пряча свою наготу», я вижу ее глазами Ивана Дмитриевича. Эта луковица — родная сестра княжеской сонетке и подсвечнику из кельи несчастного отца Иллариона: мой герой снимает с них заклятие немоты, и они свидетельствуют перед нами о человеческой жизни и смерти. 4 О Путилине поговаривали, что он далеко не всегда действовал в полной гармонии с законом — у него были свои понятия о справедливости, которые не укладывались в строгие рамки уголовного кодекса. Напрасно Сафонов пытался изобразить его неподкупным стражем порядка, рыцарем без страха и упрека. На самом деле ему гораздо больше подошел бы не рыцарский шлем, а шутовской колпак с бубенцами. Он — веселый плут, пройдоха, изобретатель всяческих кунштюков, лукавый мудрец, знающий цену сильным мира сего, снисходительный и к людским слабостям, и к абсурдности этой жизни с ее парадоксами и непреходящей фантасмагорией. Именно таким я его увидел и описал, и если кому-то все это покажется клеветой или авторским произволом, у меня в запасе есть еще одна длинная цитата из того же А. Ф. Кони — в 1873 г. он занес в дневник следующий замечательный монолог самого Путилина (текст настолько ярок и колоритен, что грех пересказывать его своими словами): «Теперь преступники настоящие перевелись — ничего нет лестного их ловить. Убьет и сейчас же сознается. Да и воров настоящих нет… То ли дело было прежде, в сороковых да пятидесятых годах. Тогда над Апраксиным рынком был частный пристав Шерстобитов — человек известный, ума необыкновенного. Сидит, бывало, в штофном халате, на гитаре играет романсы, а канарейка в клетке так и заливается. Я же был у него помощником, и каких дел не делали, даже вспомнить весело! Раз зовет он меня к себе да и говорит: „Иван Дмитриевич, нам с тобою, должно быть, Сибири не миновать!“ — „Зачем, — говорю, — Сибирь?“ — „А затем, — говорит, — что у французского посла, герцога Монтебелло, сервиз серебряный пропал, и государь император Николай Павлович приказал обер-полицмейстеру Галахову, чтобы был сервиз найден. А Галахов мне да тебе велел найти во что бы то ни стало, а то, говорит, я вас обоих упеку куда Макар телят не гонял“. — „Что ж, — говорю, — Макаром загодя стращать, попробуем, может, и найдем“. Перебрали мы всех воров — нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: „Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять — не крали мы этого сервиза!“ Что ты будешь делать! Побились мы с Шерстобитовым, побились, собрали денег, сложились да и заказали у Сазикова новый сервиз по тем образцам и рисункам, что у французов остались. Когда сервиз был готов, его сейчас в пожарную команду, сервиз-то… чтобы его там губами ободрали: пусть имеет вид, как бы был в у потреблении. Представили мы французам сервиз и ждем себе награды. Только вдруг зовет меня Шерстобитов. „Ну, — говорит, — Иван Дмитриевич, теперь уж в Сибирь всенепременно“. — „Как? — говорю. — За что?“ — „А за то, что звал меня сегодня Галахов и ногами топал, и скверными словами ругался. Вы, говорит, с Путилиным плуты, ну и плутуйте, а меня не подводите. Вчера на бале во дворце государь спрашивает Монтебелло: „Довольны ли вы моей полицией?“ — „Очень, — отвечает, — ваше величество, доволен: полиция эта беспримерная. Утром она доставила найденный ею украденный у меня сервиз, а накануне поздно вечером камердинер мой сознался, что этот же самый сервиз заложил одному иностранцу, который этим негласно промышляет, и расписку его мне представил, так что у меня теперь будет два сервиза“. Вот тебе, Иван Дмитриевич, и Сибирь!“ — „Ну, — говорю, — зачем Сибирь, а только дело скверное“. Поиграл он на гитаре, послушали мы оба канарейку да и решили действовать. Послали узнать, что делает посол. Оказывается, уезжает с наследником цесаревичем на охоту. Сейчас же мы к купцу знакомому в Апраксин, который ливреи шил на посольство и всю ихнюю челядь знал. „Ты, мил-человек, когда именинник?“ — „Через полгода“. — „А можешь ты именины справить через два дня и всю прислугу из французского посольства пригласить, а угощенье будет от нас?“ Ну, известно, свои люди, согласился. И такой-то мы у него бал задали, что небу жарко стало. Под утро всех развозить пришлось по домам: французы-то совсем очумели, к себе домой попасть никак не могут, только мычат. Вы только, господа, пожалуйста, не подумайте, что в вине был дурман или другое какое снадобье. Нет, вино было настоящее, а только французы слабый народ: крепкое-то на них и действует. Ну-с, а часа в три ночи пришел Яша-вор. Вот человек-то был! Душа! Сердце золотое, незлобивый, услужливый, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно, а от нас доверием пользовался в полной мере. Не теперешним ворам чета был. Царство ему небесное! Пришел и мешок принес: вот, говорит, извольте сосчитать, кажись, все. Стали мы с Шерстобитовым считать: две ложки с вензелями лишних. „Это, — говорим, — зачем же, Яша? Зачем ты лишнее брал?“ — „Не утерпел“, — говорит… На другой день поехал Шерстобитов к Галахову и говорит: „Помилуйте, ваше высокопревосходительство, никаких двух сервизов и не бывало. Как был один, так и есть, а французы народ ведь легкомысленный, им верить никак невозможно“. А на следующий день затем вернулся и посол с охоты. Видит — сервиз один, а прислуга вся с перепою зеленая да вместо дверей в косяк головой тычется. Он махнул рукой да об этом деле и замолк». Выслушав рассказ Путилина, Кони спросил: «Иван Дмитриевич, а не находите вы, что о таких похождениях, может быть, было бы удобнее умалчивать?» — «Э-э-эх! — был ответ. — Знаю я, что похождения мои с Шерстобитовым не совсем-то удобны, да ведь давность прошла, и не одна, а, пожалуй, целых три. Ведь и Яши-то вора — царство ему небесное! — лет двадцать как в живых уж нет». 5 По болезни выйдя в отставку, Путилин уехал из Петербурга и поселился в купленной на закате жизни небольшой усадьбе на берегу Волхова, где в полном согласии с исторической правдой начинается действие всех моих романов о нем. Здесь у него, по словам Сафонова, «созрела мысль разработать и издать в виде записок накопившийся за долгую службу интереснейший материал по всякого рода уголовной хронике России». Мысль созрела быстро, но дело подвигалось медленно, если подвигалось вообще: Иван Дмитриевич был человеком явно не бумажного склада. Таким людям трудно писать мемуары — мысль у них бежит далеко впереди пера, воспоминания теснят друг друга и не желают ложиться на бумагу. Как один из героев Александра Дюма, который, сидя в тюрьме и решив нарисовать углем на стене карикатуры на своих обидчиков, ограничился в итоге рамками и подписями, так и Путилин, видимо, не пошел дальше того, чтобы разобрать свой личный архив и набросать план предполагаемых записок. Но по собственному опыту я хорошо знаю, что составление плана — это часто не подготовка к работе, а иллюзия деятельности. Чем подробнее план, тем безнадежнее перспективы претворить его во что-то большее. Как мне представляется, Иван Дмитриевич каждый день исправно садился за письменный стол, но едва ли просиживал за ним слишком долго. Задуманные мемуары все еще оставались в набросках, когда, как в подобающем тоне сообщает Сафонов, «смерть неслышно подкралась к нему и унесла его в могилу». В ноябре 1893 г., у себя в деревне, Иван Дмитриевич умер «от инфлюэнцы, осложненной острым отеком легких», и теперь открылась еще одна неожиданная сторона его жизни: знаменитый сыщик, оказывается, был беден. Никакого состояния после себя он не оставил, только долги. Многолетняя служба на такой должности, где деньги сами липнут к рукам, не принесла ему ничего, кроме небольшого поместья, которое было заложено-перезаложено. Все имущество покойного пошло с молотка для расчета с кредиторами; наследникам достались лишь бумаги из путилинского архива. Вот их-то и заполучил наш Сафонов — не то газетный репортер, не то литературный поденщик, словом, человек пера, небесталанный, хваткий, способный по достоинству оценить доставшийся ему капитал и немедленно пустить его в оборот. Каким образом сумел Сафонов завладеть этим сокровищем, покрыто, как говорится, мраком неизвестности. Согласно версии, изложенной в моих романах, он еще в последний год жизни Ивана Дмитриевича приезжал к нему на берега Волхова и записывал его устные рассказы, т. е. помогал в работе над мемуарами, но за пределами романной территории я на этой версии не настаиваю. Скорее всего, Сафонов или купил бумаги Путилина у его наследников, не знавших, что с ними делать, или получил их под проценты с дохода от будущей книги. Сафонов написал ее от лица Ивана Дмитриевича, поставил на титульном листе его имя и выпустил в свет как его собственные записки, хотя вряд ли даже десятая часть всего текста принадлежит самому Путилину. Книга называлась «Сорок лет среди убийц и грабителей»; она выдержала несколько изданий, и с нее началась посмертная жизнь Ивана Дмитриевича. Эта его вторая жизнь оказалась не менее любопытной, чем первая, причем, что самое удивительное, тоже двойной. 6 Если к кому-то из реально существовавших людей, которые под своими подлинными именами стали персонажами моих романов, я и был несправедлив, так разве что к Сафонову. По совести говоря, уж раз я обозвал этого человека «бездарностью», мне следовало хотя бы вставить в его фамилию отсутствующую там букву «р» и сделать Сафроновым, но теперь поздно. Между тем, надо отдать ему должное, литератор, повторяю, он был небесталанный, к Путилину относился с громадным почтением, даже с трепетом, и книгу написал неплохую. В ней много дурной беллетристики, сочиненных диалогов, дешевых композиционных приемов, но сознательного вранья — немного, не то что у меня. Правда, и тут я не отступаюсь от своих слов, сам Иван Дмитриевич у Сафонова как-то поблек, лишился присущей ему эпичности героя анекдотов и легенд, утратил налет фантасмагории, лежавший на его судьбе, превратившись в опытного, честного, находчивого, но в общем-то заурядного детектива. Зато арена его деятельности описана Сафоновым замечательно. Здесь убивают прежде всего из-за денег, изредка — из ревности или спьяну, и убивают просто — режут кухонным ножом, бьют по голове поленом, душат подушками. Даже выстрелы тут почти не слышны, не говоря уж о более изощренных способах убийства, против которых предостерегал Моэм. Это печальный мир столичных трущоб, багажных отделений на вокзалах, дворницких и лакейских, трактиров и ростовщических контор. Такова сцена. Что же касается действующих лиц, они под стать декорациям — извозчики, грабящие своих седоков; беглые солдаты и прачки, ставшие их жертвами; мстительные страховые агенты, вороватые горничные и камердинеры. Бедные люди, убогие тайны. Характеров нет, есть жизнеописания, нравы, быт, городская топография. Этакая «Физиология Петербурга», натуральная школа. Но если вчитываться, нет-нет да и мелькнет фраза или целый абзац, явно написанные рукой самого Ивана Дмитриевича и без изменений перенесенные Сафоновым в книгу. Например: «30 октября 1884 г., в 12 час. ночи, мне в сыскную полицию было дано знать о совершении зверского убийства в доме № 5, кв. 2 по Рузовской ул.». Или: «15 января (год почему-то не указан. — Л. Ю.), около трех часов утра, в сыскную полицию было сообщено, что в доме № 2 барона Фредерикса по Орловскому переулку, в меблированных комнатах № 33 новгородской мещанки Елены Григорьевой найден мертвым в своем номере жилец — отставной коллежский секретарь Готлиб Иоганнович Фохт». В таком стиле и собирался, видимо, Иван Дмитриевич «разрабатывать» свои записки — без затей. Но, может быть, и это лирическое отступление вылилось на бумагу непосредственно из-под его пера: «Иногда я думаю, что священник и врач — два интимнейших наших поверенных — не выслушали столько тайн, не узнали столько сокрытого, сколько я в течение моей многолетней служебной деятельности. Старики и старухи, ограбленные своими любовницами и любовниками; родители, жалующиеся на собственных детей; развратники-сластолюбцы и их жертвы; исповедь преступной души, плач и раскаяние ревнивого сердца, подло оклеветанная невинность, и под личиной невинности — закоренелый злодей; ростовщики, дисконтеры (перекупщики векселей. — Л. Ю.), воры с титулованными фамилиями; муж, ворующий у жены; отец, развращающий дочь…» Но этот невиннейший, заметим, по нынешним временам списочек — все-таки декларация, к тому же наверняка подправленная Сафоновым (он питал слабость к выражениям типа «многолетняя служебная деятельность» или «злодей под личиной невинности»). А настоящий Иван Дмитриевич — вот он где: «При обыске у Клушина оказалось денег 2 рубля 2 копейки, два замшевых кошелька пустых, медный крест и перстень». И в исповеди Николая Кирсанова, крестьянина села Пересветово Дмитровского уезда Московской губернии, приехавшего в Петербург и здесь, в доме № 20 по Караванной улице, убившего некоего Николая Богданова, чтобы добыть денег на уплату оброка, — тоже он, Путилин, с его привычкой отмечать и запоминать мелочи, с его незамутненным и чистым стилем полицейского протокола, к которому припадаешь, как к роднику в пустыне беллетристики: «Я взял из ящика серебряные открытые часы, маленькие, без цепочки, и несколько каких-то, с костяными белыми ручками, штучек… Я вынул небольшой старый кошелек, в котором после оказалось 5 руб. 25 коп. денег, и вышел из квартиры…» Само собой, читающая публика была разочарована пустяковыми суммами, из-за которых совершались все эти, как их определяет Сафонов, «зверские», «кровавые», «страшные», «кошмарные» и «таинственные» преступления, раскрываемые с помощью дворников и водовозов. Сами убийцы тоже не представляли ни малейшего интереса. Ну, купил у точильщика, нож с деревянным черенком за 10 копеек. Ну, зарезал, чтобы уплатить оброк или достать денег на бутылку. Кому это интересно? От прославленного сыщика ожидали, естественно, чего-то большего, чего-то в самом деле загадочного, жуткого, леденящего кровь. Сафонов бессилен был удовлетворить эти запросы, и тогда на смену ему явились сочинители, имя которым — легион. Самым плодовитым и удачливым из них стал молодой драматург, романист, фельетонист и театральный рецензент Роман Лукич Антропов, писавший под псевдонимом Роман Добрый. Он чутко уловил настроения широких читательских масс, и под его бестрепетным пером Иван Дмитриевич лет через пятнадцать после смерти начал свою вторую посмертную жизнь, куда более завлекательную и романтическую. От первой, которую он вел на страницах книги «Сорок лет среди убийц и грабителей», она отличалась так же, как отчет судебного эксперта отличается от следующего, например, текста: «У второй колонны, всегдашнее атласное черное домино с постоянной красной гвоздикой» — это в одной из историй, вошедших в книжку «Гений русского сыска И. Д. Путилин. Рассказы о его похождениях», неосторожная искательница любовных приключений, не подозревая о нависшей над ней опасности, назначает свидание «петербургскому Джеку-потрошителю». О, это вам не пьяный мужик с кухонным резаком или «киркой для колки сахара»! Это безумный изверг, маньяк-женоненавистник со сложнейшей по тому времени психологией. «Что-то животно-бешеное, сладострастно-кровожадное» звучит в его голосе, когда он обращается к очередной жертве: «Я раздену тебя догола и по всем правилам хирургии произведу мою страшную операцию. Ха-ха-ха!» Но, разумеется, Путилин не позволяет ему не только убить даму, но и раздеть ее: еще ни одна пуговичка не выскочила из петли, не развязана ни одна тесемочка, как он появляется из засады с револьвером в руке и произносит сакраментально-спокойным голосом майора Пронина: «Вы арестованы». При этом Роман Добрый и его коллеги не чужды были, так сказать, просвещенного патриотизма. «В то время, когда русская публика с жадностью и с большим увлечением набрасывается на чтение рассказов о таинственных похождениях заграничных сыщиков вроде Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, Ника Картера и др., не мешало бы вспомнить о нашем русском, не менее их талантливом сыщике, оставившем о себе глубокую память среди современников», — говорится в предисловии к вышедшей в 1908 г. анонимной брошюрке с рассказами о Путилине. Теперь наряду с общечеловеческими в дело идут и национальные ценности, и Роман Добрый засылает Ивана Дмитриевича аж в Варшаву — постращать отцов-иезуитов. Их изощренное коварство, правда, не дошло до того, чтобы, как писал Моэм, обрушить на героя статую Венеры Милосской, но в изобретательности им не откажешь. Они прекрасно понимают, какие возможности таит в себе скульптура, пусть не мраморная, а отлитая из бронзы. Рассказ называется «Поцелуй Бронзовой Девы». Сюжет таков. Юный красавец, польский граф Ржевусский, полюбил тоже графиню, но русскую, и ради нее решил перейти в православие; за это иезуиты, заманив его в свое «тайное логовище» над Вислой, приговаривают отступника к смерти. Способ казни оригинален: Ржевусский должен поцеловать в уста бронзовую статую Мадонны. Далее события развиваются следующим образом: «Быстрее молнии из-за колонны выскочил Путилин и одним прыжком очутился около осужденного. — Вы спасены, вы спасены, бедный граф! Мужайтесь! Крик ужаса огласил своды инквизиционного логовища иезуитов. Они отшатнулись, замерли, застыли. Подсвечники со звоном выпали из рук палачей. Лица… нет, это были не лица, а маски, искаженные невероятным ужасом. Путилин быстро разрезал веревки. Граф чуть не упал в обморок. — Ну-с, святые отцы, что вы на это скажете? Оцепенение иезуитов еще не прошло. Это были живые статуи. Путилин вынул два револьвера и направил их на обезумевших от страха тайных палачей святого ордена. — Итак, во славу Божию вы желали замарать себя новой кровью невинного мученика? Браво, негодяи, это недурно! — Кто вы? Как вы сюда попали? — Я — Путилин, если вы о таком слышали. — А-а-ах! — прокатилось среди иезуитов. Молодой граф хотел поцеловать Путилину руки. — Что вы! Что вы! — отшатнулся Путилин. — Вы спасли меня от смерти. Но от какой? Я ничего не мог понять… Путилин, подняв с полу длинный факел, шагнул к статуе Бронзовой Девы. — Не ходите! Не смейте трогать! — закричал иезуит, бросаясь к нему. — Ни с места! Или даю вам слово, что всажу в вас пулю! Путилин нажал факелом на бронзовые уста статуи, и в ту же секунду руки Бронзовой Девы стали расходиться, и из них медленно начали выходить блестящие острые ножи-клинки. Но не только из рук появилась блестящая сталь. Из уст, из глаз, из шеи — отовсюду засверкали ножи. Объятья раскрылись, как бы готовые принять несчастную жертву, а затем быстро сомкнулись. — Великий Боже! — простонал молодой граф. — Вот какой поцелуй готовили вам ваши палачи…» Можно вспомнить и другие подобные истории, в каждой из которых Иван Дмитриевич по лезвию ножа проходил на волосок от смерти, но эта его жизнь, полная захватывающих приключений, продолжалась, увы, недолго. После революции появились иные герои, а с 1923 г., когда историк Лемке выяснил, что реальный Путилин занимался и политическим сыском, выслеживая революционеров, выступать в роли борца со злом он уже не мог. Поскольку никакого другого амплуа Иван Дмитриевич не имел, на его имя постепенно легла печать забвения. Не то чтобы о нем запрещено было писать, но желающих как-то не находилось. 7 Я принял эстафету непосредственно от Сафонова и Романа Доброго со товарищи, хотя мой первый роман о великом сыщике был написан в 1985 г. К тому времени само его имя, утратив прежнюю нарицательность, было известно немногим. По совести говоря, я набрел на эту фигуру совершенно случайно, не подозревая, что Иван Дмитриевич останется со мной на долгие годы, что я его полюблю и не только буду вместе с ним ловить преступников, но и переживать его ссоры с женой, с которой он, может быть, никогда не ссорился, участвовать в его финансовых затруднениях и в воспитании сына Ванечки, которого, может быть, звали совсем не так. Наверное, мой Иван Дмитриевич — персонаж слегка идеализированный по сравнению с тем, каким он был в действительности, но тут уж ничего не поделаешь: мы всегда хотим сделать наших любимых лучше, чем они есть на самом деле. Это весьма распространенная, причем далеко не худшая форма насилия над жизнью, и не я первый, не я последний. За основу романа «Триумф Венеры» (первоначальное название — «Ситуация на Балканах») я взял подлинную историю убийства в Петербурге австрийского военного атташе, князя фон Аренсберга, и поначалу исполнен был благих намерений написать нечто вполне исторически достоверное. Вычитав этот сюжет в книге «Сорок лет среди, убийц и грабителей», я помчался в библиотеку, чтобы собрать дополнительный материал по другим источникам, но, добросовестно просмотрев едва ли не все столичные газеты за апрель 1871 г., когда был убит фон Аренсберг, не нашел ни слова об этом преступлении. Попутно обнаружилось, что и австрийский посол граф Хотек, и шеф жандармов граф Шувалов, которые, если верить Сафонову, принимали в случившемся самое деятельное участие, сделать этого никак не могли: Хотек в то время уже не был послом, а Шувалов находился в отъезде. Таким образом, вся истории начала подергиваться мистическим туманом, скрывавшим ее истинные очертания. Убедившись, что концов не сыскать и что Сафонов — тоже не образец исторической точности, я, облегченно вздохнув, решил дать волю фантазии, что и сделал, как мне кажется, с полным на то правом. Что же касается романа «Знак семи звезд», то в нем, признаюсь честно, я придумал все — от начала до конца, за исключением древнегреческой мифологии. Но и там, и здесь мой Иван Дмитриевич, в отличие от своих бесчисленных коллег, больше всего полагается не на разум, а, как он сам говорит о себе, на случайность и судьбу — именно поэтому в расследовании самых страшных убийств ему помогают кошки, собаки и дети. Процитирую напоследок самого себя: «Секрет успехов Ивана Дмитриевича состоял в следующем: то, что происходило с ним как бы случайно, ни с кем другим, однако, никогда не происходило и произойти не могло. Нечаянные встречи, пустые разговоры, необъяснимые порывы бежать туда-то и сказать то-то, все в итоге оказывалось исполнено смысла вовсе не потому, что он обладал каким-то особым природным даром провидеть будущее и по крупицам склеивать рассыпанную мозаику прошлого — нет, его аналитические способности были не выше среднего. Как многие из его соотечественников, Иван Дмитриевич крепок был преимущественно задним умом. Но почему-то все необходимое для поимки преступника липло именно к нему. Так мошкара толчется вокруг лампы, ибо в лампе горит огонь. Таинственное пламя, чье происхождение оставалось для Сафонова загадкой, трепетало в душе Ивана Дмитриевича, притягивая к себе из темноты ночную нечисть и опаляя ей крылья. Даже сейчас, когда он стоял на краю могилы, время от времени это пламя изнутри освещало его лицо с длинными седыми бакенбардами, а в годы юности пылало в нем, видимо, с неиссякаемой силой. Огромная ночная бабочка с головой мертвеца вот-вот должна была порхнуть к нему из мрака сентябрьской ночи. Сафонов уже угадывал во тьме бесшумный мах ее призрачных крыльев…» О том, собственно, и речь. 8 Еще в начале второй мировой войны, отсиживаясь на яхте у южных берегов Франции и от нечего делать в громадном количестве поглощая детективы, Моэм пришел к выводу, что у этого жанра нет будущего. «Но при всем том, — заключает он, — бесчисленные авторы не перестанут писать детективные романы, а я не перестану их читать». Разговорами о кризисе любого жанра теперь никого не удивишь, но вечной остается игра, в которой автор, загадочно щурясь, предлагает читателю собрать фигуру из разложенных по столу элементов, а сам при этом хитро прикрывает один из них рукавом. Фигура может быть какой угодно, не в том дело. Суть в ловкости рук и покрое рукава.