Портрет Леонид Евгеньевич Нечаев Повесть о юности, первой любви, о формировании творческой личности, о серьезном, взыскательном отношении к себе и миру. В центре повествования — судьба деревенского подростка, юного художника. Действие происходит в 80-х годах XX века в сельской местности Нечерноземья. Леонид Евгеньевич Нечаев Портрет Никакого праздника нет, а мать повязала голову белым платочком и принялась печь пироги. Пироги, говорит она, пекут, только повязавшись белой косынкой. Женя любуется матерью. Вместо того, чтобы рисовать стоящий перед ним на столе гипсовый лик, он рисует исподтишка лицо матери. Нынче она в выходном платье, а поверх него в пёстром новом переднике. На коровник она ходит в чёрном халате, в резиновых сапогах, да и дома чаще всего в том же, и как-то непривычно видеть её в праздничном наряде. Праздника-то нет никакого, если не считать того, что отец снова пить бросил. Мать сразу с лица молодая стала, не узнать. Вон как по избе весело бегает… Женя всматривается в лицо матери, потом искоса взглядывает на отца. Тот сидит у печки на низкой скамеечке, набойки на туфли вырезает. К танцам Женю готовит, старается. Женя украдкой изучает их лица: что у кого он взял? У отца лицо вытянутое, худощавое — это Женя взял у него. У матери глаза карие, продолговатые. Это у Жени от нее. И волосы русые от неё… Лицо матери раскраснелось от печки, так и пышет. Она очень хороша в белой косынке, даже красива. Женя, убей его, не скажет матери, что она красива. А она действительно красива, и Женя никак не может заглушить в себе прорывающееся чувство, которое, по своей суровости, не смеет высказать. Выдай он ей это хоть взглядом, скажи, шепни — она расцвела бы еще пуще, она — Женя знает! — при своем горе, от мужа достающемся, счастливой стала бы!.. Но нет же, он увалень, тоскун, молчун. Он не понимает, почему он такой, он даже ненавидит себя такого, но ничего не может с собой поделать. «И почему это так? — думает он, испещряя лист штрихами. — Ведь чувствую: поднимается в душе что-то хорошее, пропасть хорошего, прекрасного, а сказать — стыдно!.. Даже подумать — стыдно…» Вот если б можно было снова стать маленьким, превратиться в ребенка… Тогда он подошел бы к ней, обнял бы ее. Давно ведь не обнимал, не может позволить себе, а почему — не знает. — Мама, — спрашивает наконец Женя, — ты помнишь того теленочка? Спрашивает, зная, что и матери, и отцу воспоминания всегда приятны. Отец с матерью переглядываются, улыбаются; возникает разговор, уже много раз говоренный, но неизменно отрадный. Воспоминания особенно объединяют души, а Жене только этого и надо. — Рыженький такой был… — отзывается мать. — С белой мордашкой, — говорит отец, приостанавливая работу. Взгляд его становится мечтательным. Все они вспоминают, как выл за окном ветер; как у печки стояла широкая бадья с теплой водой, где оттаивало тележное колесо, все в мерзлых комьях грязи; как тут же на старом ватном одеяльце лежал рыженький белоголовый теленочек и сосал большую черную резиновую соску. Женя возился с ним весь вечер, да так и уснул рядом, в обнимку с теленочком. — Мам, а мне порой так хочется снова стать маленьким… Слова его трогают мать, она вся так и подается к нему: вот сейчас бы и приобнять его — да руки заняты пирогами. — Это оттого, сынок, что ты у нас дитём-то не набылся, — говорит она. — Душа у тебя не по годам ответственная… Она, собственно, и не укоряет отца, просто говорит о том, как случилось в жизни; но отец виновато помигивает и опускает голову к работе. От его ведь пьянства сын-одинец изводится… Мать сочувственно смотрит на Женю. Жене кажется, что она понимает, почему он заговорил о теленочке, о детстве. В детстве было проще: обнял теленочка — и счастлив, припал на мгновение к маме — и душа легка. Теперь же душа тоже полна нежности, но почему-то стало невозможно избывать эту нежность так, как в детстве… Мать, кажется, понимает, но ничем помочь не может, вот и винится взглядом. Посадив последний пирог в печь, она наклоняется над Женей. — Дай-ка взглянуть на твои рисуночки… Женя смущается, закрывает лист рукой, бормочет, что смотреть тут нечего, что это почеркушки. Отец тоже тут как тут, готов рисуночки рассматривать. Для него это удобный случай избавиться от конфуза, снова приобщиться к семейному ладу. Что ж, пусть смотрят. Женя отводит руку. — Ишь ты… — уважительно произносит отец. — Тебя, мать, нарисовал. Отец робко поднимает глаза на мать. Она в смущении кидается к пирогам, хотя сейчас к ним кидаться вовсе незачем. — Поди, руки отерпли рисовать-то, — говорит она. — Отдохнул бы… Рисунок получился неплохой. Женя, склоняя голову то влево, то вправо, рассматривал рисунок, делал поправки. Затем, подсев к отцу, стал смотреть, как тот ловко вколачивает в каблук гвоздочки. Но вечерам отец любил шорничать и сапожничать; когда же сын хвалил его работу, он торопливо оправдывался: «Это что, это междуделье, от праздности времени». На самом же деле именно эта похвала была для него самой желанной. Отец работал споро и точно. Женя не отрывал взгляда от его рук, а он приговаривал: — Глаза да мера — то прямая вера… Это присловье Жене было знакомо. По рассказам отца, это было любимое присловье Жениного деда-плотника. Дед «по своему душевному расположению» измышлял выреза для наличников, подзоров, выстругивал и выпиливал солнца, веселых дракончиков, зайцев, коньков. — Глаза да мера — на том и стоим… Женя вздохнул: у деда получалось мастерски — это вся округа знает; у отца тоже выходит ладно; а вот как у Жени будет? Конечно, Женя занимается у настоящего художника, но глаза-то у каждого свои… — Что, брат, вздыхаешь? — спрашивает отец. — Кончились гулевые денечки? Отец о том, что лето позади, что каникулы кончились… Женя еще раз вздыхает и пересаживается за стол — рисовать гипсовый лик. Всегда это дело было ему по душе, а нынче почему-то не рисовалось. Наверно, это оттого, что Женины мысли заняты предстоящими танцами. Старшеклассники сразу после каникул затеяли вечер… Женя смотрит не столько на гипсовый лик, сколько на свои туфли. Отец начистил их бархоткой и с гордостью выставил посреди комнаты. — Будешь первый кавалер! — пытается шутить отец. — Только ты у нас к девушкам неподходчивый… Женя готов обидеться, но вместо этого невольно улыбается: — Первый кавалер!.. Вы же знаете, что я танцевать не умею. Танцевать он в самом деле был не горазд. На школьных вечерах стоял среди товарищей, смотрел, как другие танцуют, а сам становился деревянным и, кажется, ходить в ту пору разучивался. В школе не было равных ему по силе, он занимался всеми доступными видами спорта, а вот танцы ему никак не давались. «Неподходчивый — вот в чем загвоздка»… — вздохнул Женя, безутешно глядя на туфли. Отец тем временем обувался. — Куда? — испуганно повернулась к нему мать. — А никуда! — весело ответил отец, щелкнул каблуками сапог и протянул матери руку. — Разрешите пригласить на тур вальса… Мать растерянно огляделась, поправила косынку, потом кинулась к зеркалу. Женя видел, как она волновалась. — Учись! — бросил отец Жене. И начался вальс. Изба стала вдруг маленькой, тесной. Казалось, что в танце они обязательно что-нибудь заденут — ухват, табуретку, кровать, — вот-вот натолкнутся на угол печи или стола; но отец вел мать легко и уверенно. Женя смотрел, как плавны и точны их движения, и диву давался. Он уже перестал бояться, что они собьются или заденут что-нибудь; он с изумлением смотрел на чудесно преобразившуюся пару и совсем не замечал, что вальс совершается в безмолвии, без музыки. Кружась, они смотрели друг другу в глаза, и лица их были светлы и строги. «Какие они у меня…» — восхищенно смотрел на них Женя. Как будто отец не пил, как будто мать не горевала, как будто не было никогда ничего темного, тяжкого, а если и было, то не оно главное, а вот эта распрямленность, это нежное воспоминание о юности, эта готовность отозваться на чувство, отдаться светлому порыву… Они замерли, отец поклонился, а мать, раскрасневшаяся, счастливая, позвала Женю: — Иди, поучу тебя… Женя встал, подошел к матери и словно впервые увидел, перерос ее на голову. Ее и отца. И от этого ему вдруг стало ужасно неловко, словно он не должен был этого делать, а сделал, словно он нарочно вымахал, чтоб они казались рядом с ним слабее и жальче. Он отвернулся и схватился за спинку стула. — Вот моя дама, — прижал он стул к груди. — По крайней мере, не оттопчу ей ноги. Жени кружился со стулом под отцовское «раз-два-три… раз-два-три…», но чувствовал, что вальс не идёт. Мать рассеянно улыбалась. Взгляд ее был задумчиво-мечтателен. — Нынче вальс не в моде, — говорила она, чтобы хоть как-то облегчить Женины страдания. И отец, добрая душа, туда же, согласно кивал головой: — Нынче как зря танцуют… А Жене от этого не легче, а тяжелее. Несколькими днями раньше он не то что танцевать, а и говорить о каком-то там вальсе не стал бы. Вспылил бы на отцовскую шутку о первом кавалере. А теперь вон до чего дошло: со стулом танцует! С чего же это началось?.. Женя знал, что отвечать себе на этот вопрос рано или поздно придется, но почему-то едва ли не с испугом откладывал ответ, словно еще надеялся, что можно избежать неминуемого. К счастью, готовы пироги и нужно идти за квартирантом-художником… …Женя постучался, вошел. Хлебников, плотный, широкоплечий бородач, лежал на кушетке. Он даже не стал открывать глаз, так как узнал Женю по его несмелому стуку. Работа — натюрморт с капустой — была почти окончена. Женя приблизился к мольберту, почтительно оглядел сочно написанный кочан. Хлебников молчал, но его молчание вопрошало: «Ну как?» — Пастозно, — хмуро произнес Женя. Он не любил это слово, оно казалось ему манерным, чужим, но Хлебников учил выражаться академически. Кочан был гладкий, тугой и напоминал самого Хлебникова с его животом навыкате. Хлебников открыл глаза, покосился на Женю. — Не нюхай картину. Картины нельзя нюхать. Женя отступил от мольберта. Кочан ему понравился. — Добротно сделано, — сказал он. Хлебников толстой неуклюжей рукой поглаживал бороду. Доволен. Женя всегда удивлялся, как удавалось Хлебникову своими пухлыми короткими пальцами так ловко управляться с карандашом и кистью. Движения его с виду были неуклюжи и небрежны, но на самом деле очень точны. «Подумаешь — руки! — говорил Хлебников. — Возьми Шишкина. Не руки были — лапы медвежьи, а что делал!» Женя засмотрелся на холст и глубоко вздохнул: «Никогда мне не написать такой кочан!» — Не вздыхай, мой юный друг, — потягивался на кушетке Хлебников. — Поднатореешь, целый воз капусты напишешь. Женя с признательностью глянул на Хлебникова. О, скорее бы научиться писать так, как Хлебников!.. — А я ведь пришел пригласить вас на пироги с черникой, — спохватился Женя. — Чую, чую, — повел носом Хлебников. — Иду. …Квартиранта усадили за стол и не столько сами ели, сколько его потчевали. Впрочем, его не нужно было уговаривать: он поглощал пироги с огромным аппетитом. Мать с отцом откровенно любовались им, для них было истинным наслаждением — доставлять кому-то удовольствие Отец сиял и говорил: — Молодец! Вот это я понимаю, это по-нашенски! Люблю, когда не чинятся, когда запросто… Хлебников уплетал пироги, даря Веру Петровну, хозяйку, благодарными взглядами. — По мне, — говорил он, — есть — так со смаком, пить — так с кряком, спать — с храпом, смеяться — так всем животом. — А вот Женечка у нас не такой, — посетовал отец. — Широта-то в натуре есть, да он все теснит ее, широту свою. Хлебников кусок, и поднял указательный палец, призывая к вниманию, хотя все и так готовы были внимать ему. — Весь в вас, Иван Петрович, весь в вас, как говорится, и в суд идти не надо. На себя и пеняйте. Русский вы человек — все винитесь за то, что смеете жить, дышите, словно не своё берете… — Верно всё это, верно… — смеялся отец. — Вот ведь как вы на стуле сидите? На краешке, на самом краешке!.. И Женя тоже. — И то верно — на краешке, — соглашался отец, — ну, а винюсь — потому как есть за что… — Допустим, допустим… — внушительно басил Хлебников. — Вы — ладно, вы нашли себе грех — и все, так сказать, в порядке, есть за что виниться. А Женя-то по какому случаю натуру свою теснит? Вон даже пироги и те не ест. Хлебников человек наблюдательный, истинный художник, его замечания метки, и трудно ему возразить. Все, что он сказал, правильно; но что-то в Жене восстает против сказанного им; из глубины души, из непроглядной темноты поднимается какое-то неопределенное чувство, скорее всего, обида — за отца, за себя, за «широту»; и странно, это смутное чувство обиды кажется ему справедливее хлебниковской правильности. Неужели широта души заключается в том, чтобы обладать завидным аппетитом? Неужели в том, чтобы удобно располагаться на стуле, в кресле и вообще в жизни?.. Нет, конечно! Но в чем же тогда? Хлебниковская частная, мелочная, каверзная правильность уводила от какой-то главной сути. Женя в растерянности смотрит на мать. Она словно ждала и ответила взглядом, полным теплоты, какой ни у кого, кроме неё, Женя не встречал, и от этой теплоты Женя ощутил в душе мгновенную легкость, будто безмолвное понимание в материнских глазах сразу разрешило все его недоумение. А взгляд материнский всего-то сказал: «Ты хороший…» Хлебников вытер носовым платком усы и бороду, расстегнул мелкие пуговки на жилете. — Сегодня отвернешься от пирога, — вещал он, — завтра стушуешься перед девушкой, послезавтра станет страшно писать кочан капусты… Отец, чтобы хоть как-то выгородить сына, похвастался: — А Женя-то нынче на танцы идет! Вот — туфли готовы… Отец гордо смотрит на Хлебникова. Знай, мол, наших. Тоже, дескать, толк в жизни понимаем. Женя покраснел, выскочил из-за стола. Отец с его простодушием совершенно невыносим! В своей комнатушке-отгородочке Женя переоделся в новый коричневый костюм, тщательно зачесал на правую сторону волосы. Без галстука, с застегнутой верхней пуговкой рубашки у него был типично деревенский вид, а с расстегнутой пуговкой вид становился небрежный. Лучше уж с расстегнутой, решил Женя. Так и пошел. Когда он проходил через родительскую комнату, отец с Хлебниковым замолчали, а мать издала легкий вздох. Провожают. Как будто происходит что-то особенное. Женя дошел до порога, остановился. Что-то не давало уйти. Он вернулся, стал искать бархотку, хотя туфли были начищены идеально. Вышел в сени, постоял там. И наконец снова заглянул в комнату и сказал просительно: — Мам, ну я пошел? Мать кинулась к нему, обняла. Теперь можно идти. Вроде с легким сердцем вышел Женя из дому. А по дороге в школу, где уже, наверно, в разгаре танцы, вдруг заскучал, впал в беспричинное уныние. Дойдя почти до самой школы, окна которой уже светились в сумерках, он круто повернул и подался, сам не зная зачем, в поле. «Галстука у меня нет, вот в чем дело, — нашел он наконец причину. — Все будут в галстуках, а я один как чучело». Объяснение он подыскал вроде бы верное; но ведь раньше ходил на вечера — пусть не танцевать, а все же на вечера — без галстука и не придавал этому никакого значения… И снова ощутил он необходимость признаться самому себе в чем-то доселе неведомом, тревожно-радостном, с недавних пор возникшем в душе. И все еще почему-то не позволял себе вслушиваться в новое, неопределенное, но настойчивое чувство, отворачивался от него, заглушал его в себе, убегал от него в поле, в ночь. От себя убегал; да разве от себя убежишь? Что-то исподволь, нежно бередило душу, и противиться было невозможно. Впереди в полутьме высвечивалась река. Женя пробрался сквозь кусты и остановился у самого заплеска. На западе простиралась гладкая, холодная, словно кованная из стали, поверхность плёса; у самого берега плёс был окаймлен розовой, уже темнеющей полосой. Вдали чернел лес, вырисовываясь четкой линией на светлом высоком небе. Замерли прутья тальника, словно прислушиваясь к какому-то доступному только им звучанию; не шевельнется травинка, тоже очарованная чем-то неведомым; ничто не нарушает тишины и неподвижности, и только плеснет ненароком вода у самых ног, — плеснет и тотчас замолкнет, боясь случайным звуком нарушить то хрупкое и дивное, что постигают в безмолвии все вокруг. Смеркалось; исчезала розовая полоса у луки; тускнела гладь плёса; гуще темнели берега. Женя оглянулся на поселок. Во всех домах уже светились окна, а в школе сияли окна спортивного зала, где были танцы. Больше всего на свете хотелось Жене оказаться сейчас там; но вместо того, чтобы все-таки пойти на танцы, он направился дальше в поле, где темнота становилась непроницаемой. «Пусть Игорь танцует. Он высокий, красивый. Он уже позволяет себе усики. У него одних только галстуков штук десять. А носков тридцать пар… Любой девчонке в сто раз приятнее танцевать с ним, чем со мной». В темноте хорошо думалось. Женя брел полем вокруг посёлка и вспоминал россказни Игоря о своих успехах у девчонок. До недавнего времени Женя был равнодушен к его болтовне о девчонках; теперь же стало почему-то интересно, и как только стало интересно. Женя к Игорю и подходить перестал. Все, что он говорил, было жгуче привлекательным, но и невыносимым — из-за того, как он говорил. Впрочем, девчонкам Игорь нравится. Пора было возвращаться домой. Натанцевался. Безвестный герой совершил благородный поступок: предоставил девушкам танцевать только лишь с приятными им партнерами. Прав Хлебников: что-то неладно у Жени с характером… Как всегда, Женя решил вопрос не в свою пользу. Но если обычно после самоотречения им овладевала радость, то сейчас он испытывал растерянность и неудовлетворенность. Прогулка в поле не помогла совладать с собой. Женя подошел к своему дому. Окна светились только на хлебниковской половине. Хлебников работал, усиленно готовился к какой-то выставке. Женя разулся в сенях и на цыпочках вошел в комнату. Мать только притворяется, что спит, — ждет, а ведь ей вставать ни свет ни заря. И точно, она не выдерживает, шепчет: — Поешь… Стоило ради одного этого слова не спать до самой полночи! Женя нащупывает на столе под полотенцем пирог, отламывает кусок. — Мам! — шепотом окликает он. — А ведь я на танцы не ходил, над рекой простоял… Он бы обрадовался, если бы она понегодовала, высмеяла его, стала бы объяснять, как надо было поступить. Во всяком случае, ему, может быть, стало бы легче; но она молчит, и на душе остается бремя неудовлетворенности собой, тягостное ощущение ненаказанности за свое неправильное поведение… — Мам, — снова шепчет Женя, — а ведь Хлебников прав… Отчего мы такие? Женя с надеждой прислушивается. Он хотя уже и винит себя за то, что жизнь мимо рта проносит, а все же ощущает и неодолимую правоту своей неправильности, правоту трудновыразимую и оттого — беспомощную. Мать никогда не говорит много, а скажет коротко — и словно свет прольет, скажет — и спасет. Поэтому в самых сложных случаях Женя и надеется на нее. Поэтому и настаивает сейчас на ответе. — Да что ж я тебе скажу? — раздумчиво отвечает из темноты мать. — Широта души она и есть широта, да все дело в том, чего эта широта просит. Женя подступил к матери, опустился возле кровати на колени. — Говори, говори!.. — шептал он. — Да я уж все и сказала… Женя на миг призадумался, усмехнулся: — А и правда… Как ей только удается все сразу понять и все выразить! Пожалуй, она Женину правоту-то защитила… Женя тихо засмеялся. В его воображении возник «портрет души»: багетная рамка, а в ней пустота, мгновением спустя заполнившаяся пирогами, галстуками, носками… А что, если таким же образом представить автопортрет?.. Страшно, но надо попробовать. Женя представил пустую рамку, но никаких предметов в ней не появилось. «Пусть пока так, — вздохнул он, — по крайней мере, еще не набита чем зря». Женя поднялся с пола и пошел раздеваться в свою комнатушку. — Мам, а ведь я потому на танцы не пошел, что у меня галстука нету… — Потому, сынок, потому… — успокаивающе произнесла мать. Жене снилось что-то легкое, радостное. Он проснулся улыбаясь. Мать с отцом уже ушли — мать в коровник, отец на конюшню. Они всегда уходят затемно. В окно вплеснулась толстая струя солнечного света, уперлась в угол под потолком и осталась там сиять, словно серебряная оркестровая труба. Женя лежал и улыбался. Глупо было лежать и ни с того ни с сего улыбаться. Он даже не мог вспомнить, что ему снилось, откуда эта улыбка… Но вот он вскочил, надел синий спортивный костюм, обулся в кеды. Каждое утро, зимой и летом, он пробегает по поселку три километра, а с мая по сентябрь еще и купается в черноводной речке Вирне. Это было его беспощадное правило. Характера у него на всякие правила для себя хватало. Мельком глянул в зеркало, поморщился. Сам худ, глаза заспанные… Вернее, не заспанные, а только кажутся такими, потому что веки всегда словно припухшие. Из-за таких глаз его долго донимали в школе: «Снова недоспал! Проспись, проморгайся!» Это было раньше. Не прошло и года после того, как он стал заниматься спортом, а уже его стали уважать и побаиваться. Драться он не дрался, за прошлые обиды никому не мстил; просто в один прекрасный день все поняли новое соотношение сил и перестали его дразнить. К тому же и он, и большинство его сверстников вышли из того возраста, когда дразнятся и когда все это вообще имеет значение. Женя вышел на крыльцо. Хлебников еще спит. Он ненавидит будильники с их варварским трезвоном. Хлебников говорит, что он весь соткан из маленьких слабостей. Например, он не понимает, как можно заставить себя вставать и бегать. Зачем? Для здоровья? Здоровья у него и так хоть отбавляй. Хлебников говорит, что он «патологически здоров». Для развития какой-то особой выносливости и силы? Но зачем она, эта выносливость и сила? Ему и той, что есть, хватает… «Давайте я хоть плавать вас научу, — не раз предлагал Женя. Это ведь нужно». Но Хлебников, смеясь, отмахивался от Жени. Последним доводом у него было то, что он, потакая себе в маленьких слабостях, никому тем самым не причиняет вреда. Женя в ответ на его примирительную философию молчал, но молчание это было суровым, осуждающим. «Ты делаешь драму из каждого человеческого недостатка, — предупреждал Хлебников. — Это не приведет тебя к добру». …Женя сделал глубокий вдох. Воздух показался очень холодным. Вот тебе и солнце. Пожалуй, нынче и в сентябре не больно поплаваешь, а ведь он решил захватить в этом году даже октябрь. Никто не рискнет лезть в Вирню в октябре. Никто, кроме Жени. Женя сошел с крыльца, в воротах остановился, обвел взглядом поселок. Несколько десятков белых кирпичных домов тянулись однообразным рядом вдоль единственной улицы. Женя жил на самой окраине, в деревенской части поселка, в крепкой избе, которую рубил Женин дед Петр Подымов. Перед избой доживала свой век ветла. Одна ее громадная ветвь уже отламывалась от ствола и висела дугой, заглядывая в окно к Хлебникову. Из-за нее Хлебников и облюбовал избу Подымовых. Он не хотел жить в кирпичном доме, где под окнами торчит скудная хлыстиковая посадка. И еще нравилась ему в подымовской избе резьба, особенно добродушные, улыбчивые мордочки дракончиков в оконных наличниках. Он часто повторял: «Вот русская душа — уж на что дракон зол и нехорош, а она и его добрым сделала!» Хлебников собирался при случае купить на окраине избу и остаться жить здесь навсегда. Уголок действительно был живописен. У каждой окраинной избы стояла, сроднившись с нею, если не ветла, то береза, рябина, липа… Избы утопали в зарослях сирени и шиповника, неприхотливых «золотых шаров» и мальв. Остаток деревеньки ласкал глаз и самую душу. Улица была безлюдна. Одни спозаранок разошлись по фермам, другие, пользуясь воскресным утром, досыпали. Женя медленно вышел на дорогу. Сегодня он совсем не узнавал себя. Во-первых, это странное пробуждение с улыбкой. Во-вторых, это странное нежелание бежать… Стоило полминуты понежиться в постели — и вот тебе сразу следующая маленькая слабость. Безобидная слабость. Лень. Особенно медленно проходит он мимо избы Марьи Бариновой. Он просто тянет время, невыносимо тянет. Нужно чуть склонить голову к груди, согнуть руки в локтях и бежать вон до той скирды, а он… остановился. Это была пытка — стоять вот так у избы Бариновой. Он ничего не мог с собой поделать. Он сел на скамеечку под штакетником, что окружал палисадник Бариновой, и стал зашнуровывать кеды. Сначала расшнуровал, а потом стал зашнуровывать… Первого сентября в классе появилась новенькая. У нее острые нервные плечи и золотисто-белесоватые длинные волосы. Она сидела прямо перед Женей. На перемене она учила девчонок делать книксен, а мальчишек — целовать даме руку. Мальчишки сразу подчинились ей. Они делали вид, будто это просто игра, ничего не значащая забава, улыбались и… краснели. Жене все это казалось неловким, унизительным занятием, которое на нем прекратится; но когда дошла очередь до него, он почему-то глупо улыбнулся и ткнулся лицом в подставленную руку. Новенькая — ее звали Талькой — сказала, что не нужно так переламываться в талии. Она наговорила кучу замечаний, потом снова подала руку — величественно и снисходительно. Женя, пылая, приложился к руке. Было невыносимо стыдно и — приятно. Он ненавидел себя за то, что ему было приятно. Другие сочно чмокали в руку, получали замечание, хохотали и снова преувеличенно громко чмокали, все больше кривляясь и глупея; а он угрюмо сидел за партой и читал в «Химии» одну и ту же строку, кажется, в десятый раз. Он никак не мог уловить смысл проклятой строки! Когда начался урок, он не мог понять то, что говорила, стоя у доски, учительница. Тогда он вовсе перестал слушать ее. Перед ним были вздернутые Талькины плечи. Они очень чувствительны и подвижны. Они реагируют едва ли не на каждый звук в классе. Вот раздается чей-то шепот, и от этого шепота точно мороз подирает ее по спине — она ежится и шевелит плечами, словно кутает и стягивает их платком. На ее плечи действует даже взгляд: когда Женя смотрит долго и пристально, она поводит ими так, будто сбрасывает с них все тот же несуществующий платок. Химичка уже давно стучит мелом по доске, привлекая к себе Женино внимание. Она стучит долго, нудно. От этого резкого стука Талька даже головой тряхнула — локоны подпрыгнули, скользнули по «Химии» и закрыли непонятную строку наверху страницы. Что-то о процессе гидролиза. Сидевший с Женей рыжий толстяк и коротышка Мишка Булкин откинул с учебника локоны и прошептал Тальке: — Эй, ты! Убери хвост. Он оказал Жене услугу. Как будто его кто-то просил… Впрочем, правильно. Загородила тут своими локонами весь учебник. Женя тоже сделал ладонью движение, будто смахнул со страницы ее локоны. Это было запоздалое, ненужное движение, потому что локонов на странице уже не было. Но пусть видит Мишка. Пусть успокоится. А то заглядывает Жене в глаза, ожидая поощрения за свое лихое обращение с новенькой. Подумаешь — московская дама!.. Марья Баринова давно звала Тальку в деревню, к себе. Талька была ей племянница, жила в Москве; отец семью бросил, а мать, оперная певица, большей частью разъезжала по стране да по заграницам. Раньше мать часто брала Тальку с собой, а последний год девочка жила кое-как, почти всегда одна в квартире. Марья все вздыхала с соседками: она-де питается как зря, одним сыром, частые обмороки пошли… И взрослого серьезного человека рядом с ней нет, а ведь она еще ребенок, хотя уже и большая, барышня… Болело у Марьи сердце о девочке, и выпросила она ее к себе хотя бы на год на поправу. За те несколько минут, что Женя провел на скамеечке под штакетником, он пробежал бы трусцой едва ли не половину своей дистанции. Женя вздыхал и все никак не мог закончить перешнуровку кедов. Вечером первого сентября он заперся в своей комнатке-отгородочке, раскрыл «Химию» на той же странице и водил рассеянным взглядом по заколдованной строке. Что там говорить! Не читал он ее, а просто ласкал взглядом. Строка раздваивалась — и эти две новые строки, в которых он не мог с уверенностью назвать настоящую, отплывали в разные стороны, уползали куда-то, как длинные черные поезда. Женя наклонился к странице, прикасался к ней щекой… А сейчас он сидит, нагнувшись к кедам, и думает, что хорошо бы провалиться сквозь землю. На крыльце показалась Талька. — Ой! — в ужасе вскричала она. — Я в кошмарных толстых коричневых чулках! Талька крутнулась назад в избу. Услышав ее голос, Женя вдруг ощутил во всем теле тепло, как будто он только что вышел из ледника на горячее солнце. Хлопнула дверь, и Женя встал. С крыльца сбежала Талька. Теперь она была в капроновых чулках телесного цвета и в туфельках на немыслимо высоких каблуках. Так она стала ростом выше Жени. — Ну что же мы стоим? Веди меня куда-нибудь… Она говорила так, будто встреча их была заранее назначена. Говорила беззаботно и властно, словно само собой разумелось, что любой оказавшийся случайно у ее крыльца обязан беспрекословно повиноваться. Она привыкла к готовности каждого сопровождать ее и выполнять малейшую ее прихоть. Она не сомневалась в Жениной покорности, хотя едва ли помнила, как его зовут. Все это уязвляло Женю. Он не любил, когда кто-то помыкает кем-то. Сейчас он поставит на место московскую задаваку. Пусть знает наших. Женя насупился, вздохнул, скрестил руки на груди, потом подумал, что это неприлично, и отвел их за спину. — Ты не знаешь, куда деть руки? Бедняжка. Просто опусти и все… Или давай я возьму тебя под руку. Распахнутые светло-зеленые глаза, капризные пухлые губки были так неожиданны, невероятны здесь, на поселковой улице, что казались Жене сном. — Да куда ж тебя вести… Проспектов у нас нету. Мороженого тоже. — Чудак. В поле! — тряхнула волосами Талька. Она шла рядом с напряженным, деревянным Женей и говорила, что поселок ничуть не скучнее Арбата, что поле волнует ее, потому что оно полно каких-то чудес, о которых совершенно невозможно рассказать — она постигает их каким-то седьмым чувством. И еще она говорила, что у Жени рука как у настоящего мужчины. «Жаль, — досадовал на себя Женя, — что я в этих проклятых тренировочных брюках, а не в новом костюме». — Ой! — отшатнулась от него Талька. — Ты хотел побегать, а я тебя заняла. Прости, пожалуйста… — Нет, — твердо и даже угрюмо ответил Женя. — Я сегодня не собирался бегать. — Обманщик. Нехорошо обманывать других и… себя. Догоняй! Она побежала к скирде — запрыгали ее локоны. Женя, снисходительно улыбаясь, подождал немного, отпуская ее подальше, затем тоже побежал. Вскоре у нее подвернулся каблук, она упала; сорвав туфли, побежала в одних тонких чулках. Она бежала к скирде напрямик, раня на пожне ноги и вскрикивая от боли. Разгорячась, нагонял её Женя. Вдруг Талька пронзительно ойкнула, присела, скрючилась. Женя приближался к ней. Она оглянулась на него, закричала, задыхаясь, с ненавистью: — Не подходи, бесстыжий! Замри! Ты не догнал меня! Женя замер, стоя на одной ноге. Замри так замри. Талька, сев на землю, слизывала с содранной щиколотки кровь и сплёвывала. Женя не стерпел, шагнул к ней. — Прочь, несчастный! — зашипела она. Женя вспыхнул, бросил в сердцах: «Дура!» — и отвернулся. — Что… что ты сказал? — выдохнула Талька. Женя вобрал голову в плечи. Для него игра кончилась, когда она поранила щиколотку, для неё, кажется, только сейчас. Талька приподнялась, вцепилась в Женю. Женя повернул к ней лицо и оторопел: она ликовала! Сев на землю, Талька тихо засмеялась. — Ты чего? — недоверчиво смотрел на нее Женя. — Ничего. Меня никто никогда не называл так — вот что! Одна только я себя так называла, потому что… потому что я действительно ужасная дура! Женя пожал плечами: чудачка да и только! Присев на очки, он осмотрел ранку. До свадьбы заживет — хотел сказать, да задохнулся, да отуманило его близостью узкой горячей лодыжки… — Возьми меня на руки и донеси до скирды, — тихо, серьёзно попросила она. Ранка была не такая уж страшная, царапина, но раз человек просит… — Возьми, тебе же хочется… Он подхватил ее и легко понес. Он мог нести ее не только до скирды, но и до самого края поля, и назад до поселка, и снова до края поля… — Ты почему вчера на танцы не пришел? — спрашивает Талька, и у Жени от ее вопроса, от одного ее голоса сладко замирает сердце. — У меня… у меня галстука нет… — Мог бы свитер надеть, — с упреком говорит Талька. И правда! Как он не сообразил?.. У скирды Женя опускает ее на землю. Они взбираются наверх, подступают к краю скирды. Схватив Женю за руку, Талька увлекает его вниз: вместе съехали они в копну соломы. Снова вскарабкались, прыгнули стоя, солдатиками. Опять поднялись и бросились с высоты, держась за руки. Женя думал о том, что хорошо бы застрять вот так в воздухе надолго-надолго… — А сальто можешь? — крикнул он и крутнулся в воздухе. Галька закусила губу, зажала коленками подол и… не осмелилась. Несколько раз набиралась она духу и всякий раз отступала, пока не заплакала от обиды на себя. — Трусиха! Неумеха! — зло трясла она головой, и волосы подскакивали и хлестали ее по щекам. Женя уже был рядом. — Не огорчайся. Все-таки ты не мальчишка, а всего-навсего девчонка… Сказал — и испугался. Таким злым, уничтожающим взглядом ответила на его слова Талька, что он весь похолодел и подумал, что между ним и нею все навсегда кончено. На всякий случай Женя попытался изобразить улыбку: вдруг она шутит! Он до сих пор не мог понять, когда она шутит, а когда нет. Она молчала, и он молчал. Она казнила — он казнился. Но вот она холодно произносит: — Как я вижу, ты очень высокого мнения о себе. Я это заметила еще в школе. Она съехала со скирды и захромала к поселку. Женя поплелся следом. «Странная особа, — уныло думал он. — Неужели для нее так важно никогда никому ни в чем не уступать, даже там, где это совершенно бессмысленно? Что за принцип!» Она ни разу не оглянулась. Женя брел вслед за ней и все думал, на самом ли деле она обиделась или это у нее такая игра. Своей вины он никакой не находил. Если только вот это выражение: «всего-навсего девчонка», — но ведь тут дело не в выражении, придраться можно к любому слову; дело в ней самой. Гордая, неуравновешенная девчонка, вот и все. Подвернулся Женя — развлеклась, не угодил, надоел — бросила, как игрушку. Что ей человек! Подумаешь — какой-то там Женя! Эгоистка. Так размышлял Женя, идя сзади с ее туфлями в руках. Она забыла о туфлях. Сейчас она взойдет на крыльцо, скроется за дверью — и Женя останется на улице с ее туфлями. Она нарочно «забыла» их, чтобы помучить Женю. Пусть унижается, пусть на виду у всех топчется с ее туфлями и руках, пусть стучится к ней в дверь. Его не приглашали, а он стучится… Вот еще какая она. Что ж, он незаметным движением подбросит туфли во двор. Опустит за штакетник и пойдет себе дальше как ни в чем не бывало. Но… это похоже на трусость… Женя не знал, как быть. Может, унести их к себе домой? Закрыться в комнатке-отгородочке, поставить на стол и… смотреть на них весь вечер. Это было бы так здорово — её туфельки в его спартанской комнатке, где только кровать, стол и стул! Он не сводил бы с них глаз, хотя это, может быть, и стыдно… Талька просто убегала от него. Она взбежала на крыльцо, хлопнула дверью. Женя тяжело вздохнул, прошел во двор и аккуратно поставил туфли на крыльцо. Когда он уходил. Талька, прячась за занавеску, смотрела из окна ему вслед. «Если мысленно разделить голову на три части, то глаза окажутся на верхней линии…» Женя привстал, посмотрелся в зеркало, снова сел. У Хлебникова в комнате висело большое овальное зеркало в металлической рамке с витиеватым орнаментом. Женя заглядывал в него с чисто научным интересом — изучал строение лица. Хлебников нынче в городе, уехал по делам, а Жене разрешил рыться в книгах и альбомах, сколько ему заблагорассудится. Сначала Женя сидел в кресле, но в нем он утопал, уничтожался и поэтому переместился на деревянный стул к подоконнику. Здесь работалось лучше. Относительно лучше, потому что сегодня, откровенно говоря, вообще не работалось. И не от плохого настроения, а как раз наоборот — от слишком хорошего. Но прочь настроение — надо работать. Хлебников говорит, что нужен труд, труд и труд. «Только труд спасет от ремесла». Женя склоняется над книгой. «Почти у всех правая и левая стороны лица немного отличаются друг от друга…» Женя еще раз встал, заглянул в зеркало. — Все правильно, — произнес он вслух. — Лицо кривое, как у всех… Нормальный урод. Произнес, впрочем, без особого уныния. Сел, откинулся на спинку стула. «Ну, у меня — ладно, у всех — ладно. Но у Тальки… не может быть!» Хлебников, помнится, рассказывал, что древние греки, суровые доряне и нежные ионяне порой создавали каменные колонны как бы на ощупь, без всяких там циркулей и вычислений, и у них рождались шедевры. Постигнув совершенство круга, симметрии, они ладонью и глазом превосходили это совершенство, лишая его холодной правильности, и у них получалась не механическая пропорция, а подлинное произведение духа. Он говорил также, что этот самый дух никаким циркулем не очертишь, что меряется и воплощается он талантом, гением… Вот тебе и «кривое». Поди разберись! …Второй год учился Женя у Хлебникова. Его комнату, просторную, полупустую, с замечательным беспорядком. Женя любил больше всего на свете. Помимо мольберта и кушетки, в ней ютился скромный платяной шкаф с «музеем слепков» — гипсовыми бюстами наверху; у печи мостилось широкое кресло; у стен на полу, отвернувшись от прямого света, стояли обрамленные картины; всюду были разбросаны рулоны холста и бумаги, тряпицы; на подоконнике выстроились баночки, бутылочки, стаканы; заманчиво пахло красками. На столе возвышался подсвечник с оплывшими свечами. Женина мать на первых порах не раз порывалась навести в запущенной комнате порядок, но Хлебников грудью вставал на защиту своего мира, где царил, по его словам, «беспорядок творческого порядка». Женя прекрасно понимал этот неуловимый, волшебный порядок и горячо поддерживал Хлебникова. Это был особый, рабочий порядок, всегда подчиненный холсту. Все было под рукой, в ходу, все служило работе — от перепачканной красками ветоши до кушетки. В комнате пахло также сигаретами, кофе. Мать уже и не напоминала Хлебникову о том, что нужно проветривать жилье. Эти запахи тоже нравились Жене. На первых порах все в художнике было для него божественно. Хлебников исподволь стал учить Женю рисунку, знакомить с тонкостями перспективы. Женя старательно перенимал приемы, жадно ловил каждое слово учителя о секретах мастерства, о жизни великих художников, готов был рисовать днем и ночью. Рассматривая Женины работы, Хлебников удовлетворенно ворковал мягким своим баском: «Есть… есть… Но потрудимся еще. «Рисунок требует от художника силы характера, постоянства и великого терпения» — так говорил Франсиско Пачеко…» У Жени от радости мгновенно вырастали крылья, он работал без устали, он уже полюбил эту черную работу — рисовать горшки и слепые гипсовые лики. Любопытствующие соседи говорили: «И что это ты все горшки рисуешь да эти рожи бельмастые — ты хоть бы с нас портреты писал, что ли!» Мать с отцом только улыбались, выслушивая такое, — их-то Женя давно просветил насчёт азов искусства. «Погодите, Москва не сразу строилась!» — отвечал отец. Женя укоризненно и даже сердито смотрел на него: какую еще такую Москву он сулил? Как бы люди за хвастовство не посчитали. В школе Женю давно называли художником, хотя мало кто видел его работы: он стеснялся, не хотел показывать то, что считал упражнениями. «Наш художник» — так называли Женю одноклассники и даже учителя, а он при этом готов был сквозь землю провалиться. Замечая все это, Хлебников говорил: «Скромен ты, братец, до самоедства. Но не скрыта ли здесь гордыня? Мол, являться — так уж во всем блеске!» Хлебников не раз предлагал устроить в школе или в Доме культуры выставку Жениных работ, но Женя решительно отказывался. Женя понимал, что для родителей его выставка была бы радостью, но даже ради этого не мог пересилить себя. Ему было стыдно. Хлебников словно читал у него в мыслях и говорил: «Стыд — великое дело! Однако он может не только спасать от плохого, но и губить хорошее. От чрезмерного стыда душа скукоживается. А холст требует смелости». Дух захватывало у Жени, когда он начинал писать масляными красками. Страшно становилось. Страх был хороший — от жгучего нетерпения, от большой надежды, от тайны, которую он хотел постичь, от предчувствия счастья, которое грезилось ему, — счастья самостоятельной работы, дерзания, совершенства. Хлебников, сам по преимуществу колорист, говорил, что Женя «юноша весьма цветной». Он возил Женю в Верхнереченск на художественные выставки. Это была полезная школа. Там Женя, робея, искал то, чего просила душа. Это было больше, чем поиск наилучших цветовых решений. Он почему-то не делился этим с Хлебниковым, но тот видел Женино смятение и говорил примирительно: «Соотнесись, соотнесись… Это тебе поможет. Особенно приглядись к Воробьеву. Мастеровитый мужик!» Все, что Женя видел там, было недосягаемо. Легко и приятно рассматривать полотна мастеров тем, кто сам не замышляет браться за карандаш и кисть. Женя был уже не случайный легковесный зритель. У него не было права на безответственные реплики; и в то же время он не был еще опытным художником, который сразу читает достоинства и недостатки картины, поэтому он тратил без остатка всю душу на каждую работу. Всю душу — иначе не получишь того, за чем пришел к холсту. Он радовался и мучился даже у самых незначительных работ, на которых Хлебников не советовал задерживать внимание. Он считал своим долгом пропустить все через свою ищущую душу. Женя порой давал дельные оценки, и Хлебников бросал: «Растешь!» Женя совершенно не следил за собой, когда рассматривал картины. Он то скрещивал руки на груди, то отводил их за спину, то тяжело сопел и кусал ногти, то теребил мочку уха. Это нравилось Хлебникову. «Самоотреченно смотришь, — одобрял он. — Серьезно трудишься. Смотреть картину — большой труд, творческий труд…» Хлебников еще не отпускал Женю, всегда находился при нем со своими пояснениями, не доверяя вполне Жениной самостоятельности. Он должен был учить и воспитывать, и он рассказывал о гравюрах, которые Женя рассматривал, и вспоминал технику гравюры Дюрера, и глаза Женины при этом горели нетерпением: делать так, как Дюрер! …Женя вздохнул, отрываясь от воспоминаний. «Принято считать, что в среднем рост человека равен приблизительно восьми величинам его головы…» Ветла за окном пышно зеленела. Ей было скучно, и она бесшумно трогала кончиками длинных узких листьев стекло, словно хотела этим движением привлечь к себе Женино внимание. Женя улыбнулся: ее листья были похожи на тонкие Талькины пальцы. Женя толкнул форточку. Ветла шумнула, словно издала легкий вздох, и ее дыхание коснулось Жениных щек. Женя понял, что сегодня бесполезно смотреть в книгу, даже если это пособие по рисунку. Завтра вечером у Жени свидание… После прогулки в поле Талька перестала замечать Женю. Всю неделю она терзала его холодностью; а сегодня после уроков подошла к нему и спросила как ни в чем не бывало, чем он будет заниматься в выходной. Женя в растерянности молчал, а она говорила, потупясь: — Прости меня, я была неправа… Она предложила встретиться в воскресенье вечером. Она привезла магнитофон, у нее такие записи, что закачаешься… «Свидание!..» Женя краснел и хватался за книгу. И вот ведь Женя какой — сам не додумался подойти к ней запросто и заговорить. А она, оказывается, чудесная девчонка! Женя откладывает книгу, взволнованно расхаживает по комнате. Он все еще не верит своей радости… С самого первого дня, как только он увидел Тальку, что-то ласковое тревожит сердце. Он запрещал себе даже думать об этом: ведь Талька, ведь она, такая красивая, не для него, ведь если кто и достоин ее благосклонности, так это один только Игорь! А она назначает Жене свидание… Невероятно! «Что во мне такого? Почему она захотела встречаться со мной?» Женя бросается к зеркалу — и сердце падает: лицо вытянутое, глаза словно от пчелиных укусов запухли… Откровенно некрасивый. «Так что же она нашла во мне? — мучается Женя. — Наверно, ей наплели, что я художник. Иначе почему бы она выделила меня среди других? Что во мне особенного?» Весь вечер она танцевала с Игорем. Говорят, их танцы больше походили на соревнование: кто кого перетанцует. Игорь отстоял перед москвичкой честь школы. Об этом весь посёлок гудит. А чем прославился Женя? Несомненно, она слышала только одно: «Наш художник»… Женю бросило в краску. Окажись Хлебников в эту минуту здесь, заикнись он еще раз о выставке — Женя, пожалуй, согласился бы с великой радостью. У него есть неплохие рисунки, акварели, да и маслом он стал писать сносно. Линя кинулся в свою комнатку, схватил папку, стал быстро листать рисунки. Увы, все показалось ему бледным, неинтересным. Пробы. Не только что на выставку отобрать, а и Тальке показать нечего. Разве что вот эту акварель? Летний полдень, задреманная речка, облака… нет, жестковато, сухо. Неизвестно, за что ее хвалит Хлебников. Женя с досадой захлопнул и отодвинул папку. Понурясь, вернулся в комнату Хлебникова. Наивно и безмятежно смотрел с холста кочан капусты. Женя стоял перед ним, беспомощно опустив руки. Будь он автором такого кочана, он, кажется, умер бы от счастья. А пока нужно снова сесть на стул, взять в руки пособие по рисунку. Как говорится, терпенье и труд… Беспокойные мысли все еще не покидали его. «Выходит, без кочана я никто, а с кочаном… перещеголял бы Игоря!» Женя заерзал на стуле. «…Длина ног взрослого человека равна половине его роста, а колени находятся на середине всей длины ног». С улицы доносится свежее дыхание ветлы, и оно постепенно успокаивает Женю. Все эти лихорадочные мысли, сомнения до смешного маловажны, все это глупость, бред, главное же — это то, что ветла нежно и задумчиво проводит по стеклу легкими остроконечными листочками и можно дать волю тихой чистой своей радости. Женя встал рано. Стояло теплое, дремотное утро. Сквозь пелену высоких неподвижных облаков сеялся слабый ровный свет. Утро не сообщало никакой бодрости. Без особого желания принес Женя два ведра воды из колодца; одно оставил на крыльце, другое занес в дом. Откровенно говоря, ему хотелось снова нырнуть под одеяло. Хоть раз в жизни дать себе такую поблажку — выходной ведь! Но — нельзя. Он вышел во двор, поприседал, попрыгал, подтянулся на ветле, окатился водой из ведра. Вот уже неделя, как он не бегает к скирде. После того памятного утра, когда он был там с Талькой и носил ее на руках, после размолвки он не мог бегать туда один… Это была, конечно, не поблажка себе, это было что-то другое. Но ведь этого «другого» никто из окружающих, разумеется, не знал, все думали, что он послабление себе сделал. Так что никаких больше послаблений. Никаких досыпаний. Встать ни свет ни заря и как следует размяться, хотя бы и во дворе. Пусть Хлебников видит. И мать с отцом пусть видят. Это другие могут позволять себе сколько угодно послаблений. Отец, например. С утра ходит как неприкаянный, дела себе не найдет, от Жени взгляд прячет. Не иначе придет сегодня нетрезвый, в честь выходного. Придет, если на ногах стоять будет; а то снова иди ищи его. Или мать. Та чуть что — в слезы. Сидит и плачет молча, просто зла на нее не хватает. Женя энергично растерся полотенцем, надел свитер и подошел к куче распиленных бревен. Взвесив в руке топор, одним ударом расколол поставленный на попа березовый чурбан. Силы было хоть отбавляй, и он с жадностью набросился на березовые чурбаны. Чурки так и прыскали из-под топора. Это была легкая работа, и он обрадовался, когда лезвие наконец завязло в дубовом пеньке. Он взмахивал топором вместе с прикипевшим к нему пеньком, опускал топор на обух, все глубже насаживая пенек на лезвие. С каждым ударом лезвие на какой-то миллиметр вгрызалось в железное сучковатое нутро пенька. Мать звала завтракать, а Женя, не отвечая, яростно взмахивал топором и сажал его на обух. Уже и сил поубавилось, измотал его этот узловатый пенек; но теперь Женя упорствовал не для того, чтобы силу избыть, — теперь он наказывал себя за то, что уже седьмой день срывает утреннюю пробежку. Подумаешь — скучно стало без девчонки бегать!.. Неужто из-за этого характер ломать? Женя решил оставить себя без завтрака. Вместо завтрака — вот этот пенек домучить. Да еще парочку таких же. Он не мог позволить себе быть слабым. Своим характером он держал семью. Только его и совестился отец. Отец Женин пил долгие годы и никак не мог совладать с собой. Губил себя слабостью своей. Находился он в странном приятельстве с какими-то никчемными людьми, у которых и поучиться-то было нечему, которые словно на потеху раззадоривали его, слабохарактерного, на питие. Сыч, например, шофер совхозный, сам только пиво попивал, а Ивана — того на крепкое зелье подталкивал: то сам подносит, то на спор подстрекает, — и как напьется Иван, так он над ним посмеивается — выставляется. Иван понимал, что ему чинится обида, но с удивительной кротостью сносил унижения. Будь Иван без греха — указал бы и Сычу на бревно в глазу: Сыч попивает на «левые» деньги — кого-то подвезет, кому-то что-то подбросит, — да нет у Ивана никакого права на то, Иван и молчит. Когда Иван в зоотехниках был. Сыч перед ним, как перед всяким начальством, еще как заискивал: все Иван Петрович да Иван Петрович. А теперь словно мстит за прошлое свое угодничанье. Теперь Иван Петрович в конюхи разжалован, теперь он Ванька. Вот Сыч над ним и изгаляется: «Оттого ты, Ванька, глуп, что без гроша. А без гроша ты оттого, что глуп». Компания посмеивается, Сыч ухмыляется, округляя толстые щеки в рыжей, точно паленой щетине. «Верно, верно… — свесит голову Иван. — От семьи отрываю…» И что бы Сычу отводить Ивана от беды! Да нет же, напротив, подбивал. Нравилось ему держать Ивана в шутах. Вон Иван стоит — голову на грудь свесил, бури нет, а он качается… Но порой поднималась в нем душа, и Иван кричал натужно: «Прочь!.. Прочь!..» — и хотя непонятно было, себя ли он гнал прочь, приятелей ли своих, горе ли свое злосчастие, — в эти минуты даже рослый Сыч трусил, чуя, что есть у Ивана в душе непонятная страшная сила, которая выше Сыча-хитрована с его лишним трояком в кармане, выше самой горькой губительницы водки. Иван сжимал кулаки, скрежетал зубами: «Думаешь, человека во мне не осталось? Врешь…» Но сурово, безмолвно вырастал перед ним Женя — и Иван сникал, плакал, трясся и, бормоча не без гордости: «Вот — человек!.. Вот он вам покажет…», он покорно плелся за Женей домой. Когда же не мог идти. Женя взваливал его к себе на плечи и так тащил до самого дома. Только сыновью власть признавал Иван над собой, у сына просил прощения, перед ним лил слезы, каялся и клялся. …Женя вздрогнул: кто-то положил ему руку на плечо. Это Хлебников. Он отобрал у Жени топор, приладился к топорищу неуклюжими медвежьими лапами, крякнул, ахнул — и остался с обломком топорища в руках. Пока Хлебников вертел топорище, недоумевая, как оно могло сломаться. Женя, ссутулясь, пошел в сарай искать клин. Сегодня он будет возиться с дубовыми пеньками до полного изнеможения. А вечером наденет костюм и — к Гальке. У нее магнитофон, записи… Отец как-то незаметно ускользнул из дому. Так он уходил, когда заранее чувствовал свою вину. Ускользнул, вместо того чтобы заняться топорищем. Потом-то он, конечно, сделает топорище и даже про запас одно, а вот сейчас, видимо, душе не до топорища. Женя маялся, искал себе дела, а дела не было. Кое-как пообедал один. Мать уже ушла, ее не будет допоздна, она на ферме при больной корове дежурит, не отойдет. Остаток дня Женя провел в тревоге. Отца все не было. Ясно, что снова запил; и все же в этот день не хотелось верить в черную правду. Вдруг случится чудо — и он сам придет домой, трезвый и веселый, и скажет: «Ну-ка, сынок, пойдем, посмотрим твои рисуночки!» Когда он трезвый, он такой хороший… Жене надо бы зайти к Хлебникову, попросить у него галстук на вечер. Пора этим заняться, а ноги не идут. Женя тоскливо смотрит в окно. Вот уже и сумерки, а отец не появляется. Сам он нынче, конечно, не придет, а Женя сегодня никак не хочет тащить его на себе через весь поселок. Женя ходит из угла в угол, подбегает к окну и снова нервно ходит по комнате. Наконец он садится за стол и принимается рисовать что зря, какие-то круги, овалы… В хаосе штрихов становятся различимы черты лица. Карандаш замирает. Это ее лицо. Ждущее, удивленное. В следующее мгновение Женя зачеркал лицо, бросил карандаш, с презрением глянул на свой костюм, с утра висевший не в шкафу, а на спинке стула, и выбежал из дома. Было уже темно. «Ну и пусть… Пусть!» — повторял он, спеша за отцом. В груди что-то клубилось, стискивало сердце. Он торопился, он шел и все оглядывался, а на повороте, в конце улицы, оглянулся еще раз и прошептал в темноту: — Тебя-то все любят… А его… После запоев отец становился то взвинченным, порывающимся куда-то убежать, то смиренным, покаянным. В это утро он покорно сносил все мучительные разговоры с матерью, метался, ища себе то по дому, то в сарае тяжелой работы, но и работа не спасала его, и он искал, искал чего-то, что облегчило бы ему душу. Вскоре мать ушла на ферму. Вся бы стать и Жене уйти и школу, оставить отца одного на заслуженные терзания. А Женя все медлит, сидит в своей комнатушке, притворяется, будто рисует. На самом же деле он прятался от отца, не мог без слез смотреть на него, на его унижение, которым он заглаживал свою вину. Отец страдал оттого, что ни мать, ни сын не принимали его унижения. Не принимали — значит, не прощали. А уж он им в глаза заглядывал, как дитя малое! Посидит-посидит, вдруг вскочит и спросит: «Женечка, ты не хочешь ли попить? Дай я тебе водички принесу». И побежит, и принесет, и в глаза заглядывает, хотя никто его не просил водички нести; если бы Женя захотел водички, то сам бы до ведра дошел или до чайника дотянулся. Кружка в руках у отца трясется, в глазах стоят слезы — а Женя не принимает, хотя что-то уже перехватывает грудь у самого горла, какая-то предательская судорога: что же ты, отец, передо мной, перед сыном своим, унижаешься? Вот и заперся Женя в отгородочке, карандашом по бумаге водит, а сам куда-то сквозь стену смотрит. А отцу сына не хватало, он робко стучался к нему — да какое там стучался! — скребся. — Сыночка, не побрезгуй, впусти… а? Женя молчит, жмет на карандаш. Грифель сломался, а он все водит впустую по бумаге. — Ну прости, голубчик… Зарекаюсь, слышь?.. Ну хочешь, я перед тобой на колени… Сейчас, вот… Женя знает, что он там, за дверью, уже стоит на коленях, и это невыносимо. Женя бросается к двери, распахивает ее, срывая крючок, и поднимает отца с колен. — Что ты, что ты… Разве можно? — испуганно шепчет Женя. Затем, пряча лицо, собирается в школу. Долго книжки в сумку сует, долго сумку застегивает, на плечо вешает-прилаживает. И уже с самого порога на отца глянет, — а тот ждет, ждет! — и как увидит в Жениных глазах что-то, как прочитает, так весь засветится, засмеется, обнимет Женю, заласкает, обдирая ему лицо небритою щекою… В школе Женя старался не смотреть в Талькину сторону. Если объясняться, то надо либо рассказывать правду, либо лгать. Он же не мог заставить себя сделать ни то, ни другое. Даже просто подойти и извиниться не было возможности — Талька словно нарочно окружила себя девчонками и до уроков ходила с ними в обнимку по коридору. Она что-то рассказывала им, и они прыскали со смеху, прикрывая рты пальцами. Жене ее веселость казалась напускной. Он прошел в класс, сел за парту, уткнулся в учебник. «Красивая-то она красивая, это точно, — думал он с неприязнью. — Ну и что? Ну и пусть красивая, а мне-то какое дело? У меня других дел по горло». Девчонки прошли мимо открытой настежь двери, и Женя еще больше пригнул голову к книге. Ему кажется, что они все смотрят в его сторону и смеются над ним. Талька у них кумир, идеал. Сразу. А за какие такие заслуги? За смазливость? «Как будто она лучше всех! — возмущался Женя. — Задавака — раз. Избалованная — два. Капризная — три. Пустая — четыре…» Он искал что-нибудь пятое, чтоб сложился кулак, но пятое не находилось, и он загнул большой палец просто так, чтоб зажать предыдущие четыре. Девчонки вошли в класс уже со звонком. Садясь, Талька полуобернулась к Жене, взмахнула наивными длинными ресницами, словно спрашивая о чем-то. Кулак разжался… Талькины плечи сегодня удивительно спокойны. Значит, у нее хорошо на душе. Ее плечи не могут притворяться. Отчего же ей так хорошо? Вечером Женя помогал матери чистить коровник. Марья Баринова, полная женщина с большими водянисто-голубыми глазами, задавала корм своим коровам и с сочувствием поглядывала на Женю. Женя догадывался, по какому случаю она сочувствует, и поэтому старался отворачиваться от нее. Но вот она остановилась у него за спиной. — Не пойму я твоей матери, Женюшка… Женя с удвоенной энергией скребет подборной лопатой пол, как будто так можно удержать Марью от продолжения разговора. Но Марья, по простоте душевной, не замечала его отчаянного нежелания слушать. — Давно, говорю, бросила бы отца-пьяницу… Коровы, которым она еще не задала корм, нетерпеливо мычали, но Марья не обращала на них внимания. — Слышь, Петровна, — окликнула она Женину мать. — Бросай, говорю, своего-то. Чего за такого держаться? Пусть подыхает… Марья говорила незло, без настойчивости в голосе, и ясно было, что она и сама бы не бросила, а только так говорит, от необходимой обиды за Петровну, за весь бабий род, за страдающих детей. И все-таки тяжело было выслушивать такое про родного отца. Мать не поддакивала Марье, но и не возражала, и Женя пугался: вдруг они и правда разведутся? И тогда наступит жуткая пустота, и Женина душа не вынесет этого. — Бабы ноне самостоятельные, — рассуждала Марья. — Вон хоть и моя сестрица. Живет одна, и ничего… Девочку только жалко, все по яслям, по садикам, по продленкам, словно как сиротинушка у чужих людей на изживении… Марья полезла в карман кофты за платочком, так как сказанное ею слово «сиротинушка» тотчас вызвало у нее слезы. Пока она промокала глаза, Женя подхватил ее корзину и побежал к коровам. — Их ведь с нежного возраста воспитывать надо — и прямое это материнское дело. А то ведь что выходит: девочка курить приучается! И все от недосмотра. Разве учитель досмотрит? Оно и получается: смолоду прореха — под старость дыра… Марья жалилась, а Женя все таскал и таскал корзины с кормом. — У тебя-то паренек самостоятельный. Заботник ваш. Эва, как с корзиной бегает. И всегда-то он в лому, в работе тяжкой. Грустливый только очень да задумчивый… Да ведь есть с чего! Марья обещает нынче же наведаться, поговорить с Иваном. Так сказать, от лица общественности. А Иван легок на помине: прибежал на коровник, запыхался. Видимо, какое-то срочное дело. Марья обрадовалась: — Про волка промолвка, а волк и тут! Она преградила собою Ивану путь. — Постой, соседушко, чего скажу… Я вот в газете читала: надо, говорят, клуб трезвенной жизни создавать, чтоб мужики, стало быть, не пили. Вот как. Иван покорно смотрел ей в глаза, но видно было, что он пребывает в возбужденном, радостном состоянии и что он только и ждет, когда она кончит свою речь, чтобы исполнить свое неотложное дело. — Ты бы, Иван, хоть газеты читал, что ли… — уже без энтузиазма произнесла Марья. — Да ведь я что… — слабо улыбнулся Иван. — Вон мать на телевизор откладывает, чтобы я заместо пития его смотрел… И посмотрим. Я ведь ничего… — То-то же, — строго глядела на него Марья. Иван в нетерпении заглядывал за нее: где там Женя? Подбежал наконец к нему: — Женечка, я ведь тебе галстучек купил! Иван весь сияет, из кармана галстучек достает, да от поспешности все достать никак не может; наконец извлек сверток и вручил. Женя пробормотал «спасибо», украдкой глянул на мать с Марьей. Мать улыбалась из-за Марьиной спины, будто и не выслушивала только что убийственных слов о своем Иване. Да и у самой Марьи взгляд потеплел. — Надо, надо… — протяжно приговаривала Марья. — Как же — кавалер! Женя в смущении поспешил уйти, а отец остался вместо него помогать женщинам. Класс шумно встал — вошла Людмила Петровна, литераторша. Она подошла к окну, скрестила руки на груди. Класс притих. Сейчас она начнет с чего-нибудь неожиданного. И точно — она открывает урок прочувствованным чтением стихотворения. Есть в осени первоначальной Короткая, но дивная пора… Людмила Петровна мечтательно смотрит в окно, молчит. Класс поневоле вовлекается в настроение светлой задумчивости. Людмила Петровна уже ходит по классу, приступая непосредственно к теме урока. Талька заводит руку за спину. Записочка. Женя недоверчиво разворачивает ее. «Это стихи о том…» Рыжий Мишка Булкин так и сует свое конопатое лицо в записку. Куда ты лезешь в чужое счастье, Булкин? Женя оттирает его плечом, прячет записку в карман. Голова идет кругом. Как там? «…Далеко еще до первых зимних бурь…» Ах, эта чудная Людмила Петровна! Сейчас она приступит к положительным образам, и это будет так же славно, как стихи… Ах, эта Талька! Она странная, неуравновешенная, но все это так простительно! Она не придала никакого значения тому, что он не пришел тогда вечером… Нет, она не могла не придать этому значения, но она поняла, что что-то случилось. А он… Как смел он думать о ней плохо? У нее узкие, беспомощные плечи. Она тряхнула головой, и на книгу упали золотые локоны. Женя перехватывает руку Булкина. Хватит. Мы не в пятом классе, чтоб девчонок за косы дергать. Булкин растерянно хлопает маленькими карими глазками. Женя пишет Тальке ответную записку: «После уроков жди меня дома. У меня есть идея». На переменах все по привычке толпились вокруг Тальки, по-прежнему расспрашивая ее о Москве, о модах, об артистах, певцах, дисках. Все почтительно слушали, ахали, охали и только что не просили у нее автограф, как будто она сама была знаменитая актриса. Женя наблюдал за всем этим со стороны. Игорь даже подтолкнул Женю: не робей, мол, иди хоть рядом постой, обалденнейшая девчонка, такие пенки выдает! Игорь надеется, что она и впредь будет ходить на танцы в школу или в ДК, и тогда он к ней железно подкадрится. Он это умеет. Он даже способен отбивать девчонок у других парней. Женя взглянул на его черные усики, вздохнул. Еще недавно он завидовал его росту, усикам, неизменному успеху на танцах, а сейчас Игорь, как ни странно, вдруг показался очень похожим на безобидного коротыша Булкина. Оба они еще способны дергать девчонок за косы, отбирать у них портфели… Никакая сила не могла бы заставить Женю просто так, от нечего делать, в шутку схватить одноклассницу за руку, за плечи, как это самым естественным образом делали другие, тот же Игорь, тот же Мишка. И эта невозможность пришла к нему давно, года два назад. С нетерпением ждал Женя конца уроков. …Наспех поев, он чуть не бегом побежал на конюшню к отцу. Отец как раз чистил Ушатика. Женя отобрал у него скребницу, щетку и сам дочистил коня. Когда рыжий Ушатик весь заблестел, словно только что купанный. Женя спросил у отца, любовавшегося его работой: — Можно взять его на часок? И Марго… Женя говорил в сторону, не глядя на отца. Тот, не произнося ни слова, вывел вороную Марго и долго, добросовестно седлал ее. Женя с нетерпением ждал, уже сидя верхом на Ушатике. Отец подал ему повод Марго, хлыстик, и Женя, тронув Ушатика каблуками, двинулся в сторону поселка. Отец, стоя в воротах конюшни, смотрел ему вслед, приговаривая: «Надо — бери. Ведь не меньше моего коней обихаживаешь…» Женя остановил лошадей у Талькиного дома. Талька выбежала на крыльцо, ахнула, осыпала морду Марго поцелуями. Красавица Марго, хотя и была балована лаской, отстранялась и удивленно таращила на нее глаза. Низкорослый Ушатик, который, в отличие от Марго, недобирал ласки, потянулся было мордой к Тальке, да застеснялся и опустил голову. Талька была — очень кстати — в джинсах и в мужской клетчатой рубашке. Она прямо с крыльца села на Марго — боком, свесив ноги на одну сторону, как амазонка. Женя подал ей хлыстик и посоветовал сесть по-мужски. Талька беспрекословно слушалась его. Она восторженно смотрела на Женю, а под ней играла, переступала чуткая Марго. — Ой, я проваливаюсь куда-то! — смеялась Талька, судорожно цепляясь за луку. Когда ей было двенадцать лет, мама водила ее в манеж, но то были полузабытые ощущения. Каждый шаг Марго переполнял Тальку счастьем и страхом: «Ой, я еду!.. Ой, я падаю!..» — Не бойся, — улыбался Женя. — Марго очень спокойная. Она пойдет за Ушатиком как привязанная. — Марго!.. — воскликнула Талька. — Так она, оказывается. Марго! Королева лошадей! Женя тронул поводья, и Ушатик пошел шагом. Оглянувшись, Женя в изумлении поднял брови: когда успела Талька снять с себя зеленую ленту и повязать ее бантом на гриве Марго? Ушатик, почуяв простор, взял рысью. Марго не отставала. Талька давно бросила луку и выпрямилась. Она отлично приноровилась к рыси — привставала под левую ногу, словно выросла на лошади. Они выехали в поле, миновали скирду. Женя перевел Ушатика на галоп. Марго не отставала ни на шаг. Более того, она пошла бок о бок с Ушатиком, а потом и вовсе обошла его. Женя видел всплески золотых волос, слышал Талькин счастливый голос: «Хлыстик потеряла!» — и ничем не мог выразить свой ответный восторг, и только горячил Ушатика. Очень скоро Ушатик сдался, пошел рысью. Марго раз-другой оглянулась и тоже перешла на рысь. У закрайки леса повернули назад. Домой возвращались шагом. Талька молчала и лишь посылала Жене восхищенные взгляды. Женя покачивался на Ушатике и невольно прикасался ногой к Талькиной ноге. Это Марго и Ушатик пошли теснее. Женя поджал ногу так, чтобы не задевать Тальку. Талька заметила это, улыбнулась. Кони успокоились, как будто сложили крылья, и едва двигались к поселку. Женя не подгонял Ушатика. Талька свесила голову, задумалась. Потом сказала грустно: — Ты хороший мальчик. Кони остановились. Они давали понять, что здесь лучше всего свернуть к конюшне. Только сделать это самовольно они не смели. В поселок же им плестись не хотелось, вот почему они самым дипломатичным образом остановились. Это было очень некстати. Женя собирался один отогнать их на конюшню, но для этого надо было доставить Тальку до самого дома. Талька заметила его замешательство. Женя тряс поводьями, но Ушатик не шел. Женя поддал под бока каблуками, и Ушатик, обиженно склонив голову, потопал к поселку. Марго стояла. — Поехали на конюшню. Я хочу знать место Марго, чтобы носить ей шоколад, — сказала Жене в спину Талька. Женя ссутулился, не ответил. Марго, недоуменно глядя вслед Ушатику, ступила за ним. Остановились у крыльца. Женя молчал. — Почему ты не захотел взять меня с собой на конюшню? — допытывалась Талька. — Ну скажи, почему? Женя тоскливо смотрел в сторону. Тогда Талька спрыгнула с Марго и отдала Жене повод. С обидой и в то же время с глухой нежностью в голосе сказала: — Глупенький. Я же знаю, что там работает твой отец. И я видела тогда, как ты тащил его на себе. Я… Она быстро отвернулась и убежала в дом. Мать принялась за стирку, а Женя уединился в отгородочке, задернул занавески и стал исследовать свое лицо, разглядывая его в зеркале. Рассматривать себя он стал со дня знакомства с Талькой. Чаще всего, чтобы получить верное впечатление, он старался смотреть на себя как на постороннего, которого видит впервые. Впечатления, однако, были самые разные. Порой этот странный «я-посторонний» казался даже красивым, порой — безнадежно некрасивым. Женя заметил, что это зависело от настроения. Так он и не знал: красивый он или нет. Он и при матери как-то подосадовал, что некрасив, желая вызнать, что она думает об этом. Она сказала: «По мне, пусть будет дерево криво, были бы яблоки сладки». Вот и повертывай эту пословицу как хочешь… Да мать и не судья: красивый — из скромности не признается, некрасивый — из жалости промолчит. Сколько книг перелистал он, ища похожих на себя людей, о которых авторитетно было бы сказано, что они некрасивы или красивы. Раз и навсегда. Женя сел к столу, придвинул к себе толстую книжищу. Это был учебник для студентов-медиков — «Нормальная анатомия». Открыл ее наугад. Вот он — средний правильный человек. Не человек, а схема человека. Схема стоит прямо, чуть отведя правую руку, показывая ладонь, — и этот жест оставался единственным живым движением. В этой схеме обозначены белые кости, розовые мышцы; в другой — красные и голубые артерии и вены; в третьей — похожее на молнию разветвление нервов. Но это еще не человек, поэтому Женя и не сравнивал себя с этими изображениями, а просто изучал их. Помимо «Анатомии», он откопал у Хлебникова в стопках книг «Легенды и мифы Древней Греции» и теперь намерился проштудировать и эту книгу. Открыл ее — и увидел обнаженного светлого юношу, ступившего из непроницаемого мрака. Юноша стоял почти прямо, с отведенной левой рукой, чуть повернув голову влево. Встречал ли он кого? Прощался ли с кем? На кого был обращен его взгляд, кого он одарил поворотом головы и движением руки? Кто он, этот юноша? Женя с изумлением и тревогой всматривался в него. «Никто из смертных не был равен ему красотой…» Женя встал и в волнении заходил по комнатке. Вот оно, вот откуда надо начинать!.. А то сравнивает себя с Булкиным да с Игорем… Булкин лицом даже некрасивее Жени. Он еще не понимает, что он некрасив. Бедный Булкин! А Игорь… Тот мнит себя идеалом мужчины, а его в поселке зовут журавлем тянутым. Подумаешь — метр восемьдесят три! Подумаешь — усики!.. Перед анатомическим муляжом, перед Мишкой коротышом, перед Женей — да, красавец. А перед Адонисом… Женя резко отодвинул книгу и разостлал на столе большой чистый лист. Это была совершенно неожиданная мысль. Слева на листе он быстро набросал фигуру Адониса. Затем… Если бы кто-нибудь увидел, что было затем, то не знал бы, что и подумать. Женя разделся и стал обмерять себя сантиметром, как обмеряет человека закройщик или врач, записывая на клочке бумаги данные. Делал он это торопясь и волнуясь. «В военкомате врач сказала, что у меня выгодное телосложение, что я ладно скроен и крепко сшит… Что ж, проверим. Так сказать, математически…» Женя отбросил ленту и, как был, в одних трусах, сел рисовать себя, воссоздавая фигуру в уменьшенных, но точных пропорциях. При этом он старался не смотреть на Адониса, чтобы после глянуть вдруг и увидеть всю картину, какая бы она беспощадная ни была. «Хватит судить о своей внешности под настроение. Прочь зыбкие субъективные ощущения. Нужно идти от идеала. По-научному». И вот он отстранился и глянул разом… Картина превзошла все ожидания: он почти ничем не отличался от Адониса!.. Это было невероятно, но сантиметры и миллиметры не лгут!.. Женя взволнованно прошелся по комнатке, снова глянул на себя, стоящего рядом с Адонисом. Лицо у него продолговатее, чем у Адониса; плечи прямее, острее; но длина рук, узость талии, бедер, конфигурация ног — все точно такое же, как у Адониса! Явное отличие только в ширине плеч и в чертах лица. Отличие не в пользу Жени. Плечи у Жени несоразмерно широки, и лицом он не вышел. У Жени во всем видна резкость, угловатость; у Адониса в очертаниях больше плавности, мягкости… Ну да ладно. Все-таки Адонис сын царя, а Женя сын конюха, и эти плечи — наследие крестьянина, пахаря. Женя с удивлением разглядывает себя, свои руки, ноги. С удивлением смотрит на Адониса. Все-таки Адонис — страшно сказать! — средний человек, никакой не гигант, каким показался сначала. Казалось бы, можно было радоваться — ведь ты доказал себе, что ты почти Адонис; но радости особой почему-то не было. Подумаешь — гармоничное телосложение!.. Наглядно подтвердил то, что в военкомате сказали. Всего лишь. А лицо?.. Кажется, будь у Жени и лицо такое же правильное, как у Адониса, он и от этого не испытал бы никакого восторга… Не странно ли? Какая внезапная перемена, какое разочарование! Женя равнодушно отодвинул книгу, но когда еще раз обвел Адониса взглядом, то снова придвинул книгу к себе. Адонис стоял, выжидательно подняв руку, и от этого кроткого движения в Жене вдруг пробудилось участие. Да, участие!.. Ладонь Адониса помнит нежную руку богини Афродиты, ждет ее прикосновения… Женя снова взялся за карандаш. Слева от себя благоговейными штрихами изобразил Афродиту. По мере того как он рисовал ее, выражение лица у Адониса менялось: из радостного становилось недоуменным, потом обиженным, — и Женя поспешил затереть себя. Он перерисовал Афродиту так, чтобы Адонис прикасался к ней сгибом указательного пальца. Адонис снова просветлел, лицо и тело его зазвучали неожиданной нежностью. Так Женя и оставил их. Он чувствовал себя вполне удовлетворенным; оделся, еще раз глянул в зеркало, поморщился. Но даже вид собственного вытянутого лица не мог испортить ему настроение. Что-то бесконечно ласковое еще жило в его ладони, пело в пальцах. Прошло, может быть, полчаса, а он все еще был весь в кончиках пальцев. Потом, когда ощущение плавного, блаженного движения иссякло, ему захотелось испытать его еще раз, и он повторил движение дивных линий Афродиты. Думал ли он ранее, что линия способна дать такое полное счастье? Он уже изнемог от счастья, он весь трепетал, беззвучно ликующий, беззвучно плачущий! Его рука вновь и вновь опускалась по безмятежным, словно дремлющим линиям — от шеи, по плечу, по складкам одежды до стопы Афродиты… Мрак уже требовал Адониса к себе. Юноша должен был уйти под землю, в печальное царство теней. Уйти — чтобы потом снова вернуться к лучам солнца, к Афродите, потому что жизнь вечна, потому что любовь побеждает самую смерть. «Таков ли я, как Адонис? — думал Женя. — Способен ли я так любить, чтобы побеждать мрак?» И ощущал в душе раскат радостного чувства, готовность немедленно доказать всю силу, таящуюся в его душе, силу, еще им самим не познанную до конца, силу, о которой он только знает, что она в нем есть и что она огромна. И с ощущением этой силы ему вдруг стало совершенно безразлично, что у него некрасивое лицо, как безразлично стало тело с его почти идеальными пропорциями… «А как же Мишка с Игорем?» — встревожился Женя. С собой-то он разобрался, а вот как быть с ними… Схватив с подоконника папку, раскрыл ее, стал поспешно листать рисунки. Вот щекастый Мишка Булкин. Он добросовестно смотрит на Женю круглыми глазками. У него младенческая душа. Он безгранично доверяет Жене. А вот Игорь. Он на портрете какой-то чудной, какой-то не такой… Все в классе говорили, что Игорь у Жени не получился. Не похоже — вот самый страшный для художника приговор. Но странно: сам Игорь оказался единственным, помимо Жени, кто нашел полное сходство. Игорь удивлялся, как можно было не видеть, что это он, но доказать «по-научному» не мог. Женя даже сам тогда засомневался… Игорь на портрете вовсе не нагловатый и не самовлюблённый. Он… беззащитный. У него при высоком росте очень узкие плечи. Работая над его портретом, Женя постоянно что-то пересиливал в себе. Теперь он понимал, что руку так и вело к чисто внешней схожести, к которой привыкли все в классе, привык Женя и сам Игорь; но что-то не давало руке сбиться на эту легкую ложную схожесть, и Жене удалось передать в портрете беззащитный и беспокойный вопрос: разглядел ли ты меня всего? нашел ли во мне хорошее?.. На днях Игорь подошел к Жене с серьезным разговором. Отвел Женю в сторонку и сказал с упреком: «Что же ты молчишь, что с Талькой ходишь? Тебя с ней видели… А я, дурак, все к ней клеюсь. Получается, что я не по-товарищески поступаю». С каких пор он такой? Был ли он неплохим парнем до портрета или стал таким только после него?.. Женя переводил взгляд с Мишки на Игоря, с Игоря на Адониса. Ослепительный мрамор уже не унижал Мишку, не подавлял Игоря. Не в миллиметрах, не в самих по себе пропорциях дело, а в чем-то таком, что и измерить-то не измеришь; что, может быть, где-то в глубине души ждет своего часа; что когда-нибудь, может быть, ярко вспыхнет огнем героического поступка; что потрясает своей простотой и неброскостью, как, например, повседневная самоотверженность или долгая, прекрасная, как сама жизнь, преданность… Нужно только разглядеть в себе и в других все это… Мать за перегородкой закончила стирку, пошла во двор развешивать белье. Женя тотчас побежал выносить ведра помылься. Выплеснул воду под забор; подошел к матери, полюбовался, как ветреет на веревке белье. Мать, чуть улыбаясь, поглядывает на Женю. Говорит, что он весь светится. Женя отвечает, что он к ней прямо из общества богов. Возвратившись к себе в комнатку. Женя на отдельном листе набросал свою фигуру — тоже с выжидательно отведенной рукой. Рядом оставалось много места. Карандаш замер над чистым пространством… На картофельное поле Талька пришла в спортивном костюме, в белых перчатках и в черных лакированных сапожках. Женя встал на борозду, втайне надеясь, что окажется в паре с Талькой, но верный Мишка Булкин уже присоседился к нему. Талька попала в пару к Игорю. Правда, не сама встала, Людмила Петровна поставила… Женя отбирал на свою борозду мешки и поедом ел себя за то, что не подошел к Тальке запросто и не предложил встать вместе. «Все это от робости, — думал он. — А если честно — от трусости. А еще честнее — от гордости. Побоялся: вдруг она откажется и тем самым меня унизит… Вот какой я на самом деле. Если разобраться, то, наверно, из-за этого и на танцы не хожу…» Игорь и Талька уже о чем-то говорят. Женя отсчитал пятнадцать мешков, сгреб их в охапку и понес на борозду. «Впрочем, нет. Никакой я не гордый и не трусливый. Просто не считаю, что у меня есть какое-то исключительное право на общение с ней». Между тем Игорь перетащил Булкина к себе на борозду, а Талька со своим ведром перебралась к Жене. Она уже сидела на перевернутом ведре и дожидалась его. — Ты почему не бережешь руки? — строго спросила она. — Ты ведь художник… Возьми мои перчатки. Женя бросил мешки и отвел руки за спину, но она поймала его руку и стала натягивать на нее перчатку. Женя не сопротивлялся, он едва дышал, вслушиваясь в ее прикосновения. Перчатки были ему малы; тогда Талька тоже решила работать без перчаток, как все, и, не зная, куда их деть, сунула Жене в карман. Женя, стыдясь самого себя, подумал, что хорошо бы достать их и спрятать за пазуху. Но как это сделать? В шутку — не мог, всерьез — подавно, тайком же — не смел. Картошка была накопана спозаранок, и все сразу принялись за работу. Женя снисходительно поглядывал на Тальку, но она подбирала картошку так проворно, что скоро они опередили всех. — Посмотрела бы мамочка на свою вертопрашку! — с гордостью сказала Талька. Потом полушутя-полусерьезно спросила: — А что, могла бы я быть крестьянкой? Женя усмехнулся, пожал плечами. — Нет, наверно, — ответила она самой себе. — Я коров доить не умею. — Ну, этому я бы тебя научил! — А ты умеешь? — Умею. Даже первотелок помогал маме раздаивать. — А это трудно? — Да как сказать… После практики не хуже других доить будешь. Талька задумалась, а Женя вдохновенно говорил, что, если бы ему предложили покинуть родные места и жить в столице, он ни за что не согласился бы. Родимая деревня краше Москвы — так говорят старые люди. В Москве тесно, а тут — простор. И люди тут вовсе не серые, как некоторым может казаться. Тут тебе и учителя, и агрономы, и врачи, и инженеры, и экономисты. И даже художник живет. А недавно настоящий поэт из города насовсем сюда переехал, женился, корову завел, поросенка… И артисты тоже наведываются: Воронец выступала, Пуговкин приезжал. И однажды даже космонавт был… Хочешь наукой заниматься — занимайся. Вон директор совхоза докторскую защитил… Талька фыркнула: — В космосе летаем, докторские защищаем, а картошку, между прочим, руками собираем. — Зато доим электродоилкой, «елочкой». И до картошки очередь дойдет. Предложил же один человек под клубни сети закладывать, а потом, когда картошка созреет, сети трактором выдергивать… — Завидую я тебе, — произнесла Талька, уже рассеянно слушая Женю. — Ты любишь свой простор. А я? Представь себе, Арбат я не люблю, метро тоже… Лучше бы ты научил меня не коров доить, а свой простор любить. Но разве любви учат? Женя пристально посмотрел на нее, а она продолжала: — Завидую я тебе. Основательный ты человек, хоть что-то любишь… А я легкомысленная и ничего на свете не люблю… На картофельное поле прикатил на повозке старый конюх Прохорыч. Он приехал возить картошку в овощехранилище и уже подзадоривал ребят на погрузку мешков. Гнедой Буран остановился, понюхал землю, недовольно фыркнул и стал терпеливо ждать. — Эх вы, детки государственные! — приговаривал Прохорыч, любовно оглядывая молодежь. — Надёжа наша… Талька прищурила на него глаза и, обращаясь к Жене, произнесла тихо: — А знаешь, как тетя Марья меня называет? Кукушкины детки, говорит. Так она меня жалеет, а вместе со мной вообще всех детей брошенных. Когда она так говорит, мне плакать хочется, а слез нет. Талька опустилась на колени. Она смотрела невидящим взглядом сквозь Женю, а пальцы ее продолжали искать в борозде картошку, хотя в этом месте вся картошка уже была собрана. — Я слышала об опыте, который провели ученые. Одни обезьянки вырастали с настоящей мамой, а другие с искусственной, с чучелом мамы. Первые выросли добрыми, ласковыми, а вторые злыми, агрессивными. Я отношусь к несчастным вторым. Я даже плакать не умею… — Не наговаривай на себя! — с усилием проговорил Женя, останавливая ее руки, ищущие на пустом месте картошку. — А что, разве не так? Талька взглянула на Женю. Взгляд ее был тосклив, растерян. — Нет, нет, ты не такая!.. — горячо шептал Женя, тоже опустившись на колени. — Я знаю… Хочешь, я сейчас руки твои поцелую? Или хотя бы вот перчатки… Это, конечно, глупость, но я хочу, чтоб ты знала, что ты хорошая! — Не надо, не надо, что ты! — выхватила перчатки Талька. — Иди, тебя на погрузку зовут… Женя медленно поднялся, зашагал к повозке. Оглянулся на Тальку: она смотрела ему вслед. Глаза ее были как-то особенно светлы. Женя подошел к Бурану, погладил его по храпу, потом подсел под мешок, легко поднялся с ним, погрузил его на повозку. Прохорыч радостно глядел на Женю. — Подымов он и есть Подымов, — рассуждал Прохорыч с повозки. — А почему Подымов? Потому что дед твой больше всех подымал. Что трое мужиков не подымут, то он один подымал. Лошадь подымал. Под повозку, зерном груженную, влезал и на спине от земли отрывал. Вот они какие — Подымовы! А прадед твой, говорят, и того больше подымал. Прохорыч прервался на миг, закурил. — Да только этой могуты ноне мало требуется, разве что мешки таскать. Ноне все ведь умственная натуга да душевная надсада. Нешто мы не понимаем… Эх, жили деды — не знали беды!.. Женя кидал в повозку мешки, наслаждаясь их тяжестью. И так силы хватало, а тут невесть откуда еще прибыло. Кажется, вели ему поднять на плечах Бурана — поднял бы… И все оттого, что Талька светло глянула. Нагрузив повозку, он вытер пот со лба, огляделся. А ведь и правда простор какой! Душе привольно, широко; взглядом охватываешь такую даль и высь, что кажешься себе парящей в поднебесье птицей. И разве можно не любить это бурое поле, которое к зиме становится сонливым, как старый человек, и эту речку, черную, крутонравную, чем-то сродни горячей, необъезженной лошади, и этот лесок, с которым всегда хорошо, как с верным, все понимающим другом?.. И хочется лечь, прильнуть к родному, доброму полю, и хочется сказать что-то ласковое пугливой реке, и обнять на опушке тонкий мечтательный клен… Женя постучался к Хлебникову, тот ответил «да», но даже не повернул к вошедшему головы, всецело захваченный своей большой работой, называвшейся «Колхозный рынок». Его полотно «Трактористы» отобрано на зональную выставку. Хлебников идет в гору. Теперь он форсирует «Колхозный рынок», который сулит ему, возможно, даже участие в выставке «Советская Россия». Он очень на это надеется. Это была бы большая честь. Что ж, тема в общем-то актуальная, мастерства у Хлебникова хватает, так что надежды его реальны. Вот на холсте знакомый кочан капусты. А вот Женина мать, в черной плюшевой жакетке, в броском цветастом платке. — Вера Петровна — мажорное пятно, начало картины, — гордо объясняет Хлебников. — Заметь: взгляд зрителя всегда движется слева направо. Учись пользоваться этим. Хлебников едва упросил ее позировать. Конечно, ей некогда, на ферме доярок раз-два и обчелся, она триста шестьдесят пять дней в году работает… Хлебников ее много и не занимал, четырьмя сеансами обошелся. «Пиши портрет быстро, не давай натуре стареть», — шутил он. Нравится ли матери портрет и картина в целом, нет ли, Женя так и не знал, только и слышал от нее, что старается Хлебников. «Старается, чтоб глазу угодить». Поди пойми тут, похвала это или нет… Женя с уважением и в то же время с недоверием смотрит на картину. Очень уж мажорное пятно… Хлебников перехватывает его взгляд. Недонесенный до холста мастихин замирает. — Я не понимаю, чем ты недоволен, — с глухим раздражением говорит Хлебников. Женя в замешательстве переводит взгляд на Хлебникова, но тот уже сердито отвернулся к холсту. Женя виновато улыбается в его широкий затылок. Хлебников не предлагает сесть, и Женя наблюдает за его работой стоя. Он вспоминает исполненный художником-любителем портрет женщины, однажды виденный им с Хлебниковым на выставке в городе. Хлебников для развития воображения спрашивал тогда, какие у нее руки, какая походка, и Женя отвечал, что руки у нее, похоже, полные, сильные; что при позировании она, должно быть, держала их на коленях и стыдилась своей праздности; что походка у нее мужская, тяжелая, чаще всего торопливая. И что муж у нее, наверное, пьет. Женя говорил с таким чувством, что Хлебников, помнится, сам еще раз внимательно и даже ревниво осмотрел портрет. Лицо женщины было выдержано в холодноватых, строгих тонах. Но, несмотря на холод и некоторую мрачность колорита, оно не казалось хмурым, замкнутым. Нелегкая жизнь не сделала ее лицо грубым, сквозь усталость и многозаботливость оно звучало тревожной нежностью. Женщина едва заметно сутулилась; заботы дня затмили в ее лице величавый покой; но стоит ей чуть распрямиться, вспомнить свое величие — и она тотчас стала бы красавицей, женщиной-царицей… Вот что, наверное, увидела та неизвестная женщина в портрете, в себе, увидела и, как думал Женя, расплакалась — от обиды на все плохое, бывшее с ней, от нечаянной радости: вон ведь я, оказывается, какая! «Парадокс, — сказал тогда Хлебников. — Любитель, ничтоже сумняшеся, делает пронзительную вещь, а мы, профессионалы, перебиваемся на банальностях, потому что мы… профессионалы. Потому что осторожничаем, стремимся работать только наверняка. Потому что часто уходим от поиска, исход которого неизвестен. Потому что наш труд — увы, наше пропитание!» Хлебников говорил тогда с горечью, но говорил, не столько раскаиваясь, сколько оправдываясь. Да, в портрете любителя взяло верх светлое начало. Но поднималось оно из глубины темных, тяжелых красок, из пережитых женщиной страданий. Здесь же, на холсте Хлебникова, светлое начало прятало собою что-то, отворачивалось от чего-то. И от кого прятало — от самой героини, Веры Петровны, да от сына ее! И отворачивалось — от горького горя, мужа ее, Ивана, отца Жениного… — Я ищу жизнеутверждающее начало, — оправдывался Хлебников, все еще чувствуя себя неуютно. — Твоя мать — тихая, безропотная женщина, на которой держится ферма, — говорил он в холст. — Сколько народа кормят ее руки?.. Я обязан поддержать эту женщину. Поддержать в ней ее величие… Женя слушал и думал, что ему еще рано тягаться с Хлебниковым. Очень даже может быть, что он писал чистосердечно; и писал в данном случае портрет не психологический, а, так сказать, рыночный, то есть и не портрет вовсе, а что-то вроде стаффажа к прилавку, заваленному капустой, морковью, редькой, луком… Он мастер натюрморта, мастер пейзажа. У него и картины-то все какие: «Восход», «Закат», «Дорожка в лес», «Дорожка из лесу», «Левый берег Вирни», «Правый берег Вирни»… Правда, и в пейзаже у него слишком много благодушия. Это, конечно, тоже относится к светлому началу, и здесь, как говорит сам Хлебников, истина в нюансе… — Поддержать величие, а не загонять ее в собственное страдание! Хлебников оглянулся на Женю и, удовлетворенный его смиренным видом, заработал веселее. Величие-то он, как мог, поддержал, но как ей быть с ее страданием, с мужем-пьяницей? Где величие — там и художник рядом, а где страдание — там, выходит, одна, там распрямляйся как знаешь… Женя переводит взгляд вправо. Рядом с матерью — Гаврила Суконников. Кепочка на глаза, взгляд острый, губы ниточкой. Вот он-то действительно весь в торговле. Специальную прямоугольную люльку к мотоциклу соорудил, в нее что только не поместится: хоть свиную тушу клади, хоть мешок с картошкой, хоть бидон с медом, хоть ящики с яблоками, а хоть все вместе. Гаврила стоит рядом с Жениной матерью, словно они — одна семья. Он мужик положительный, непьющий. Но этот мужик на холсте, а свой — дома. От него не отвернешься и никуда его не спрячешь. Если только, по совету Марьи Бариновой, на Луну сослать… Женя молчит. Хлебников любит и умеет брать верх. Всегда скажет так, что возразить до обидного нечем. Правда, в последнее время Женя своими вопросами, часто безмолвными, как сегодня, стал сильно припирать его к стенке. Об этом свидетельствовало хотя бы то, что Хлебников вроде бы ни с того ни с сего начинал оправдываться. Главное, конечно, заключалось не в том, чтобы переспорить Хлебникова, а в том, чтобы убедить самого себя в своей правоте. Женя вспомнил невзначай, как лежал однажды в постели, не спал; дверь в родительскую комнату была приоткрыта, и он видел сидевшую у печки на скамеечке мать. Она зашивала отцовскую рубаху. Шьет-шьет, да как склонит лицо в рубаху — не то плачет, не то лицо ею ласкает… Собираясь уходить. Женя уже ступил на порог. Хлебников, по своей привычке, в последнее мгновение окликнул его. Он спрашивает, кто эта девочка, амазонка, которая катается с Женей на лошадях. Спрашивает равнодушным голосом, слишком равнодушным, чтоб можно было поверить в его равнодушие. Женя сказал, что это новенькая из его класса. — Гм… Заработался я, такое явление прозевал… Экстра-класс, батенька!.. Ты лично как к ней относишься? Женя толкнул дверь. — Положительно. Не спалось. Женя лежал в постели неподвижно, с открытыми глазами… Вечером он с отцом пилил у Бариновой дрова. Марья с Талькой все выглядывали в окно и упрашивали их отдохнуть, но они пилили без передышки. Потом сразу и перекололи все, что было напилено. Отец был очень весел, работал с прибаутками. — Эх, осина… — взмахивал он топором и, опуская топор, прибавлял: — Не горит без керосина… Женя пристально поглядывал на него: уж слишком он был весел, слишком многословен, уж не надеялся ли он после работы промочить горло? — Для нас топор — дело привычное, — приговаривал отец. — Топор — он и согреет, и обует, и оденет, и накормит, и напоит… Пока Марья с Талькой складывали чурки в поленницу, Женя зашел в избу напиться. Зачерпнул кружкой воды из ведра, оглядел комнату. Марья явно готовилась угощать работников: стол был накрыт. У Талькиной кровати на шифоньере стоял черный, с выпуклыми боками, надтреснутый горшок, в нем одинокая розовая астра. Сосуд был слишком широк, и астра располагалась наискосок, едва не выпадая из него. Над кроватью — высокой, с розовым покрывалом и белоснежной взбитой подушкой — висел большой фотопортрет Владимира Высоцкого. Женя выпил кружку до дна, поворотился, чтоб выйти, и увидел на вешалке Талькино серое длиннополое пальто. Оно было прямо перед его лицом. К нему можно было прикоснуться щекой. Внезапно замерло сердце, потом забилось учащенно, в лицо бросился жар. Женя, весь дрожа, как в лихорадке, прижался лицом к пальто, замер. Ткань хранила нежный, едва ощутимый запах духов. Через мгновение Женя испуганно отстранился. «Что это я?.. Разве можно?..» На крыльце он столкнулся с Марьей — та не выпустила его, усадила за стол, кликнула Ивана с Талькой. Все сели; Марья нерешительно поставила на стол бутылку вина, но Иван замахал руками. — Обо мне говорят, что я не пью до поднесеньева дня. Вот и неправда это. Не пью — и не пью. — Он торжествующе глянул на Женю. — Ради сына. — То-то, ради сына, — подхватила Марья. — Что тебе и толкую всю жизнь: береги сына, как правый глаз. Женя вобрал голову в плечи. Отец ужасно бестактный человек: все себя да сына в герои выставляет. — А племянниц надо беречь? — зло прищурилась на Марью Талька. — Не о тебе промолвка — о гостях! — осадила ее Марья. — Ай забыла, что скромность да смиренье — девичье ожерелье? Талька деланно вздохнула: — Ветхозаветная ты у меня, тетушка… Марья засмеялась. — Я и холодец ветхозаветный гостям приготовила, а ты… — Марья повернулась к Жене с отцом. — А она все придумывала, чем бы вас необыкновенным попотчевать, современным. И придумала: салатом из одуванчиков!.. Да только одуванчиков, по счастью, не оказалось… Талька метнула взгляд на Женю, покраснела. Еще секунда — и она вспылит. Так и есть: она резко отодвинула стул, вскочила и выбежала вон. Женя кинулся за ней. Талька стояла в темных сенях, отвернувшись к стене, пряча лицо в ладони. — Она не со зла… — тихо произнес Женя. Талька повернула к нему лицо; щеки ее были мокры от слез. Она улыбнулась и зашептала: — Да знаю я, знаю!.. Я просто обрадовалась, что подвернулся случай поплакать, — вот и убежала. Это ты научил меня плакать… То есть я и раньше плакала, но плакала нехорошо, с сухими глазами, потому что чаще всего плакала от злости, от ненависти, от зависти… А теперь я хорошо плачу… Талька судорожно вздохнула. — Ты как будто перевернул что-то у меня в душе… Один раз в жизни попыталась сделать что-то доброе для другого… для тебя… И вот чем все кончилось… одуванчиками… Талька плакала и улыбалась. Женя стоял, опустив руки, не смея шевельнуться, не зная, что молвить. А она, вытерев пальцами слезы, сказала уже с легкой, успокоившейся душой: — Давай завтра уйдем куда-нибудь… одни… …Громко, монотонно тикал будильник. Жене не спалось. В который раз перебирал он в памяти подробности вечера, и всякий раз в воспоминаниях ее последние слова звучали неожиданно, всякий раз они были его счастливым открытием. Женя снова и снова нарочно забывал их, чтобы идти к ним как к тайне, подбираться, не дыша, чтобы в последний миг что-то снова дрогнуло и замерло в душе… «Куда-нибудь… куда-нибудь… — повторял он. — Куда же?.. Куда-нибудь — она ведь ничего не видела, кроме околицы…» Женя поднялся; босиком, неслышно подошел к окну, отвел занавеску, раскрыл створки окна. Темнела неподвижная ветла; за ней взгляд различил смутно белеющую дорогу; а дальше от земли до небес вставала непроглядная тьма — звезды слабым светом не в силах были рассеять ее; за околицей лежало невидимое поле: большое, чуткое, оно не спало, тоже вспоминало что-то свое, вслушивалось в самое себя и в тишину. Стоял безмятежный полдень; поле зноилось; солнце еще по-летнему припекало, грело лица, но стоило отвернуться от него, как лицо сразу ощущало разлитый в воздухе холод; в полном безветрии над избами тянулись ввысь прямые белые ниточки дымков. Женя вел Тальку к любимой речной излуке и по пути учил ее есть ягоды шиповника. Нужно было аккуратно, не тревожа зерен, выдавливать красную пасту и слизывать ее. Талька шла рядом с Женей, поглядывала на него. Вздохнув, сказала: — Счастливый ты, у тебя лицо интересное. На него никогда не скучно смотреть… А у меня лицо кукольное, глупое, потому что я бессодержательная… Женя нахмурился и произнес, не глядя на Тальку: — Неправда. Ты — красивая… Талька досадливо тряхнула головой: — Не то все это, не то!.. Тетка — и та понимает. Знаешь, как она поет? «Красота-то красная скоро притуманится…» Скоро, понимаешь? Такая красота — один обман. Она затуманится — и все от меня отвернутся… Женя хотел было улыбнуться, свести все к шутке, но Талька, сжав кулаки, сказала: — Ненавижу всех, потому что всем дорог во мне обман. И себя ненавижу… Некоторое время они шли молча. — Между прочим, что ты сделал с моей запиской, которую я послала тебе на уроке литературы? Талька спрашивала придирчиво — глаза колючие стали. — Выбросил, — ответил Женя и покраснел. — Врешь. Врешь ведь? — допытывалась Талька. — Вру, — опустил голову Женя. — Ну вот… — вздохнула Талька, и Женя не мог понять, что означает ее вздох. Пора было сворачивать с дороги к речке. Они ступили в сочную темно-зеленую траву; из-под ног запрыгали лягушки. Сейчас покажется красивая речная изгибина. — Зачем хранить мои записки? — спрашивала Талька не Женю даже, а самую себя. — Сумасшедшие все… Слово «все» кольнуло Женю. Впрочем, Талька смотрит на него почти ласково… В кустах краснотала блеснула Вирня. Здесь она делала колено: плавная лука раздвигала берега, расширяя речку метров до ста. На противоположном, высоком, но тоже плоском берегу стрекотал комбайн, выстригая выбеленное солнцем овсяное поле. Стрекот его то нарастал, то затихал, удаляясь в другой конец поля. Талька на ходу сбрасывала туфли, снимала рубашку… Одежда ее так и осталась лежать разбросанной на лужайке, а сама она побежала к речке и уже обжигала ноги в нестерпимо холодной воде. Женя остановился у куста, стал не спеша раздеваться. Талька ойкала, взвизгивала и звала его. — Почему речка Вирней называется? — От слова «вир» — ямина, где водокрут… — Страшно как… Талька хочет броситься в воду, но одна боится и тащит за руку Женю. Она разрешает Жене смотреть на нее. Женя старается смотреть только на ее лицо, но поневоле видит ее всю. Она тонкая, как камышинка, и загорелая. Загар морской, шоколадный, не чета бледному Жениному. — Ну вот, теперь ты привык ко мне, и нечего стесняться, потому что стесняться неприлично. Быть скромным — хорошо, застенчивым — плохо… Она снова пробует ногой воду, отскакивает, зябко жмется. — Речка у нас сердитая, — смеется Женя. Талька тоже счастливо смеется: — Ни за что не полезу я в вашу речку!.. Давай лучше на солнышке греться. Женя ложится на спину в траву. Сверху, из синего неба, смотрит на него Талька. Она трогает пяткой его бицепсы и говорит с уважением: — Гойко Митич! Чемпион по культуризму… Выдержишь? Она взошла к нему на грудь и, слегка переступая с ноги на ногу, тихо запела: — Где-то на белом свете, Там, где всегда мороз… Стрекот комбайна отдалялся, превращался в монотонное мурлыканье; неслышно текла Вирня; в вышине стремительно пролетали птицы, замедляя лет над легкой девчонкой с бледно-золотистыми волосами, прислушиваясь к ее ласковому голосу. — Что ты так смотришь на меня? — говорила она, чуть улыбаясь, сознавая всю свою безграничную нежную власть над ним. Она словно знала ответ, как мать заранее знает ответ малого ребенка, и все же хотела услышать его; она ждала… — Я… — произнес шепотом Женя. — Я… Голова его туманится, он не может говорить. Талька сходит на землю, опускается рядом на колени. Тыльной стороной руки она медленно отводит свои локоны за спину. — Я… — шепчет Женя, часто дыша, чувствуя себя словно в бреду. — Я напишу твой портрет… Талькина рука, отводящая волосы, останавливается. — Зачем? — Не знаю… Горячий туман схлынул, и Женя с ужасом подумал, что в это мгновение или мгновением раньше что-то было потеряно, потеряно навсегда. Талькины глаза потемнели. Пряди волос снова соскользнули с плеч и повисли вдоль лица. Она закрыла лицо руками. Казалось, она готова была разрыдаться. Женя привстал, тронул ее запястья: — Я… В кустах послышался треск сучьев. Талька резко повернулась на треск, упала в траву, увлекая за собой Женю. В кустах раздавались тяжелые шаги. Так мог ступать только Хлебников. И точно — это был он, широкоплечий бородач, в брезентовой куртке-штормовке, с ящиком под мышкой. Хлебников огляделся, выбирая себе место. — Это художник Хлебников, я тебе о нем рассказывал. — Молчи, ради бога, молчи! — шептала Талька, прячась за Женю и настороженно наблюдая за Хлебниковым. — Я не хочу, чтоб он видел нас! Я знаю, он сейчас уйдет, и мы снова останемся одни… Хлебников укрепил штатив, раскрыл этюдник, сел на перевернутый ящик. Он уже заметил Тальку с Женей и бросал в их сторону быстрые взгляды. — Он увидел нас, — сказал Женя, приподнимаясь. Галька тоже привстала. — Пойдем к нему, я вас познакомлю. — Глупенький! Зачем? — жалась Талька к Жене, все еще прячась за него. — Давай убежим отсюда… Переплывем речку и спрячемся там в копне… Давай, а? Она смотрела Жене в глаза умоляющим взглядом. Всего лишь мгновение колебался Женя; но она уже изменилась в лице: скривилась, как от внезапной боли, резко отвернулась, хлестнув Женю по лицу волосами, вскочила и бросилась в воду. Неслышными шагами подошел к Жене Хлебников. — Сумасбродка, — сказал он. Женя вздрогнул от неожиданно прозвучавшего голоса. — Куда она? От такой воды, пожалуй, судорогой сведет. Женя пожал плечами. Талька плавала неплохо. Она была уже на середине. Там она словно застряла. Течение на середине очень быстрое, с ним справиться нелегко, и сейчас она повернет назад. Действительно, сумасбродка. Женя хотел ответить Хлебникову, взглянул на него и увидел, как у Хлебникова вдруг побелело лицо. Показывая рукой на речку, Хлебников вдохнул, будто всхлипнул. Женя вскочил. Талька барахталась на середине. Вдруг она исчезла. Женя с короткого разгона нырнул, выплыл, быстро достиг середины, снова нырнул. Колыхались Талькины волосы, вытянутые течением в одну сторону, как причудливые водоросли. Жене стало страшно; он схватил Тальку за волосы, зажмурился и изо всех сил заработал ногами и свободной рукой. Хлебников, в одежде, стоял по пояс в воде. Он принял Гальку на руки, вынес ее на берег. Женю колотило. Он стоял и смотрел, как Хлебников кладет ее к себе на колено, как потом выпрастывает ей грудь, делает искусственное дыхание, и не мог не только помочь ему — не мог пошевелиться. Что-то мучительно давило голову; он ощущал какое-то вялое желание отвернуться, но так же вяло подумал, что сейчас это не нужно. Не будь здесь Хлебникова, он, наверное, нашел бы в себе силы и освободить ее легкие от воды, и вернуть ей дыхание, и натянуть на нее свой просторный шерстяной свитер. Но здесь Хлебников, и делает все это он; а Женя все стоит в оцепенении, прерываемом только короткими приступами дрожи. Хлебников кутает ее еще и в свою сухую куртку. Вот он понес ее в поселок. Женя собрал одежду, подобрал ее туфли и пошел следом. С поля уже бегут люди, а впереди всех Марья Баринова. У нее на бегу заголяются полные белые колени, платок она держит в руке. Женя не может смотреть на нее. Он не выдерживает: что-то вырывается из сердца, дергается в груди, горячо ударяет в горло, в глаза… Тальку отвезли на КамАЗе в районную больницу. Марья Баринова вернулась поздно вечером. У крыльца ее ждали Талькины одноклассники. Марья объявила, что Тальку посещать пока нельзя. Никому нельзя. Да и Талька никого не хочет видеть. Женя, расталкивая всех, потихоньку пробрался к Марье, но она сама отыскала его взглядом, еще раз сказала: «Никого…» — промокнула платочком глаза и вошла в дом. Прошла неделя. Марья Баринова была с Женей особенно ласкова, но ласка ее — Женя всякий раз чувствовал — была виноватая, и это было самое страшное. Вот и нынче, после возвращения Марьи из больницы, в словах и взгляде ее — все та же виноватость, означавшая, что Талька по-прежнему не желает видеть никого. Женя приплелся домой. Отец сидел на низкой скамеечке перед табуретом, чинил Женин сапог. Радостно взглянул он на сына, а сын остановился в двери, оперся плечом о косяк, словно входить ему не хотелось, словно дом ему был не мил. Отец говорит, что нынче лошади фыркали — к дождю, да и дым вон без ветра к земле бьет — к ненастью; стало быть, скоро пойдут бесконечные дожди, дорога станет непролазной, и тогда без сапог ни на шаг. «Вот, подпяточек прибил, почти готово. С пятницы до субботы носи без заботы», — беспечно пошучивает отец. Мать весело крутилась у плиты. Ивана будто подменили — горькой в рот не берет, все по хозяйству старается, то пол в погребе цементом заливает, то кадку под квашеную капусту заданивает, то вон всю обувь перечинил. Золотые руки!.. Не нарадуется мать, а в радость — по глазам видно — все равно тревога въелась; и пусть он в самом деле никогда больше не напьется, тревога эта навсегда останется в ней, до последнего дня ее жизни. Другие женщины клянут пьющих мужей за то, что они их жизнь загубили; а мать, Женя это знает, не ради себя — ради мужней жизни сердце себе тревогой изводит, все ей хочется, чтоб он путевый стал, чтоб душой успокоился, какой-никакой интерес и смысл в жизни нашел. Она уже и на телевизор деньжат почти что набрала — пускай-де смотрит, вечера занимает… Жене хочется приласкать и мать, и отца, обнять их вместе, но в груди будто застрял большой остроконечный кусок льда. Женя сурово отказывается от ужина, только мельком взглядывает на протянутые отцом чиненые сапоги и проходит к себе в комнатушку. Ему до слез жаль матери, не знающей, что теперь делать с горячим в тарелке, и отца, тоже не знающего, куда поставить сыновьи сапоги, которые он с простодушной гордостью протянул ему навстречу. Вернуться бы, принять тарелку, порадоваться сапогам — так нет же, как будто обручами притянуты ноги к стулу! А ведь эти сапоги и эта тарелка — все это еще протянуто к нему, ему вслед, протянуто с такой покорной скорбью, от которой сердце разрывается… Ну и пусть. Пусть они обидятся на Женю — так будет даже лучше. Он не хочет, чтоб его любили. За что его любить? Подумаешь — художник! Подумаешь — спортсмен! Подумаешь — Адонис… С заспанными глазами-то… Талька — та даже видеть его не хочет. Она знает всю его никчемность. Женя бездумно рисует на клочке бумаги и прислушивается к тому, что происходит за дверью. Там тихо, отец не стучит молотком, мать не гремит кастрюлями. Они стерпят любую Женину грубость, как будто ее и не было. Они всегда выше всякой грубости. Они хранят в себе что-то такое, что стыдом выжигает в тебе всю твою грубость, жестокость, все подлое, что порой невесть откуда забирается в тебя. Ком льда в груди истаял, обручи с ног соскочили. Женя встает, виновато отворяет дверь. Отец ласково улыбается ему. Он сидит на прежнем месте, вырезает сапожным ножом каблук из куска автомобильной покрышки. Мать с готовностью достает из духовки картошку с мясом. Женя ест любимую тушеную картошку, с благодарностью взглядывает матери в глаза, задает отцу необязательные вопросы. Необязательные, но всегда приятные отцу. Он охотно отвечает Жене: да, мол, каблучок из покрышки, из автомобильной, — и при всем этом важен не смысл слов, а тот тихий мир, который эти слова подтверждают в трех потеплевших, снова объединившихся душах. …Когда выключили свет и легли, Женя рассказал, с чем снова приехала из больницы Марья Баринова. Он полулежал в постели и говорил в открытую дверь. Отец тяжко, шумно вздыхал, а мать отвечала, что тут что-то не так, что потом все разъяснится, главное, чтоб девочка выздоровела. Прошло с полчаса, а может быть, и больше. Отец с матерью, казалось, уснули; но когда Женя тихо окликнул мать, она отозвалась. — Мама, — спросил он, — а что ты думаешь о Тальке? Мать помолчала, потом ответила негромко: — Талька — девочка красивая… Да только ведь, сынок, красивым жить не легче, а, пожалуй, труднее… Женя молчал, а мать после долгой паузы обронила робко: — Красивые, сынок, не про нас писаны… Все, что мать знала о Жене: о его чувствах, мыслях, делах, — почему-то вызывало в ней жалость, прежде всего жалость. Даже радуясь его успехам, мальчишечьему счастью, она одновременно жалела его, жалела от беспричинной тревоги, жалела заранее, словно бы впрок. Жалостью она оберегала его. Женя настороженно прислушивается: что еще скажет мать? Но она уже остерегла сына… «Эх, мама, мама! — улыбается Женя. — На этот раз твоя тревога подвела тебя… Ведь Талька… любит меня…» Женя резко перевернулся, уткнулся лицом в подушку. «А я ее?» — подумал он, но не ответил себе и вскоре уснул — все с той же улыбкой, которую невозможно было сдержать. Утром Женя поднялся вместе с отцом, вместе с ним пошел на конюшню. Они почистили Ушатика и Марго; Женя вскочил на Ушатика, Марго пошла следом. Через полчаса лошади уже цокали подковами по старой булыжной мостовой райцентра. Привязав лошадей к забору, Женя вошел в здание больницы, разузнал у медсестры, как чувствует себя Талька и с какой стороны ее палата. Сестра ответила, что у Тальки воспаление легких, что температура идет на спад и что лежит Талька с южной стороны, третье окно от угла. Женя подвел к ее окну лошадей. Талька приподнялась. Сначала будто радость скользнула по ее бледному лицу, но тут же она слабо махнула рукой и легла, отвернувшись к стене. С тяжелым сердцем, понуро ехал Женя домой. Он не подгонял лошадей. Ему хотелось слезть, пойти пешком и идти куда глаза глядят, идти долго, до полного изнеможения, идти и рухнуть где-нибудь в поле на твердую холодную землю. Отец увидел его издали и в нетерпении заторопился к нему навстречу, но вскоре замедлил шаги и вовсе остановился. Дело было неладно. Он подхватил под уздцы Марго. Женя, не доезжая до конюшни, спрыгнул с Ушатика. Постоял с минуту, посмотрел, как отец дрожащими пальцами поглаживает морду Ушатика, повернулся и ушел молча. Ему тяжело было смотреть на растерянного, услужливого отца, на его трясущиеся руки. Отец явно хотел бы как-то помочь делу, а никак не может, вот и теряется, вот и суетится, за кого-то, за что-то перед сыном винится. …Женя стоял у мольберта, писал натюрморт. Яблоко выходило недурно. «Глаза страшатся, руки делают», — с удовлетворением повторял он про себя усвоенную от отца пословицу. Отстранялся и снова взыскательно разглядывал свое творение — красновато-желтое крупное яблоко. Хлебников задремал на кушетке, сунув руки под затылок. Во сне его широкое лицо выражало довольство; с закрытыми глазами оно становилось простоватым и совершенно безмятежным. Несмотря на свирепую смоляную бороду и усы, оно было почти по-детски наивным. «Интересно, изображал ли Хлебников себя рядом с Адонисом?» — подумал Женя. Однажды Женя в шутку предложил ему сделать это. Наверно, изображал и ощутил наконец неудовлетворенность собой: вот уже неделю бегает по утрам, живот сгоняет. Иначе почему бы он стал бегать? Больше того, неудовлетворенность распространилась и на работу: вместо того чтобы писать лодки на берегу, он вознамерился приняться за… «медитативный портрет». Портрет должен был представлять собой следующее: ушедшая в себя девушка в джинсах, под рукой у нее череп на книге, в окне луна. Портретец в духе выпускников художественного училища, которые вдруг почувствовали себя мастерами и немножко философами. Так поспешно иронизировал над собой Хлебников, не оставляя возможности для иронии со стороны. «Уж не Тальку ли он хочет писать? — думал Женя. — Что ж, это был бы интересный портрет». С Хлебниковым происходило что-то необычное. Он то становился рассеян, мечтателен и словно не замечал присутствия Жени, то вдруг взбудораженно заговаривал с Женей о своем серьезном намерении создать что-нибудь оригинальное, из ряда вон выходящее. Он говорил, что чувство неудовлетворенности слишком редко посещает его и что именно на неудовлетворенности во все века осуществлялись великие свершения. Что ж, «Колхозный рынок» почти пристроен, на досуге можно и великими свершениями заняться… Женя улыбается, и повинно в этом лицо спящего Хлебникова. Какая же это неудовлетворенность собой, когда лицо во сне так и пышет довольством! Но все же каковы перемены: Хлебников по утрам бегает, а Женя — нет… Мало того. Женя и на речку перестал ходить, а ведь хотел купаться до самых заледков… Если Женя в чем и остался верен себе, то только в занятиях живописью. Сделал несколько удачных этюдов. Теперь вот пишет угол хлебниковского стола: яблоко и кофейник. Хлебников настаивал на том, чтобы Женя писал натюрморт с капустой, и даже сам принес с огорода и водрузил на стол ядреный, роскошный кочан, но Женя почему-то заупрямился и стал писать шафран и зеленый, строгих форм кофейник. Получалось весьма неплохо. Этой работе Хлебников сулил место на областной любительской выставке. «Кажется, я начал располагаться в жизни, как Хлебников, — упрекнул себя Женя. — Сочно написанное яблоко, место на выставке…» И все-таки сейчас он не мог пересилить радость, нахлынувшую на него вместе с нарастающей уверенностью в себе. «Я могу… — говорило его существо и полнилось новой силой. — Могу!» И пока что было важно только это… Хлебников проснулся, с хрустом вытянул руки с переплетенными вывернутыми пальцами. — Досыпаю, мой юный друг… — произнес он. — Твой Адонис лишил меня утренней неги. Твой максимализм, с которым ты подходишь к моему творчеству, скоро лишит меня верного заработка — я не могу заставить себя писать лодки на берегу! Я полон неудовлетворенности собой, мне хочется чего-то невообразимого! Женя стоял у мольберта с кисточкой на отлете. Адонис лишил Хлебникова утренней неги, Женя — верного заработка, под «невообразимым» же, несомненно, кроется… девушка в джинсах. Женя вдруг почувствовал, что с яблоком ему сегодня не справиться. Рука стала вялая, ее просто невозможно донести до холста. Хлебников — и Талька? Вздор. Немыслимо. Хотя… именно о немыслимом разглагольствует Хлебников! Женя хмурится, подносит кисточку к холсту. Работать. Работать на выстойку. — Может быть, это ваш звездный час, — глухо говорит он Хлебникову. — Пишите горящего жирафа. Хлебников слабо улыбнулся, задумался. Женя приковывает свой взгляд к холсту… Когда-то горящий жираф поразил Женино воображение. Он услышал о нем от Хлебникова. На Женины настойчивые расспросы об этой картине и об ее авторе Сальвадоре Дали он почему-то отвечал неохотно: «Там искать нечего». Однажды, под Жениным недоуменным взглядом, он спохватился: «О нет, это, конечно, не значит, что искать можно только лишь в моей капусте!..» Женя напористо просил показать жирафа, и Хлебников привез книгу с цветной репродукцией. Женя бросился рассматривать жирафа, а Хлебников говорил, что приближаться к горящему жирафу нельзя, так как можно сгореть. Женя придирчиво потребовал разъяснить каламбур. «В каком смысле можно сгореть? — дознавался он. — Сгореть, так и не постигнув через горящего жирафа истину, или… прогореть, не пристроив горящего жирафа на областную выставку?» Хлебников пыхтел и говорил: «И в том и в другом смысле, но особенно, конечно, в первом». Женя снова и снова всматривался в жирафа, а Хлебников, нависая над Женей горой, все наставлял: «Ты юн, перебейся пока моим опытом… Не увлекайся сверх меры этим жирафом, потому что горящий жираф — это, извини меня, ум за разумом, это нечто за чертой, некое, я бы сказал, зачертовье…» Опять хороший каламбур. Напрасно старался Хлебников. Женя и сам с некоторым разочарованием смотрел на горящего жирафа… И вот теперь, оказавшись лицом к лицу с «невообразимым», Хлебников идет на попятный. — Да, мой юный друг, — говорит он, нежась на кушетке, — я попал в зачертовье… То есть я не могу заставить себя писать берега с лодками, я вдруг впал в такое состояние, что впору, знаешь ли, писать каких-нибудь вот именно горящих жирафов! Женя вопросительно смотрит на Хлебникова. Тот, не вставая с кушетки, рассеянно берет со стола яблоко, надкусывает его. — Человек, — продолжает он, — замышлен и воплощен гениально. Он извлекает пользу даже из абсурда. Абсурд!.. Он ведь есть в природе, хотим мы того или нет. Хлебников улыбается, остро взглядывает на Женю. — Словом, я влюбился, Женя… Женя опускает взгляд. — Влюбился абсурдно — в кого бы ты думал? В твою одноклассницу, в Тальку. Хлебников положил надкушенное яблоко обратно на стол. Взгляд его снова стал задумчив. Похоже, Хлебников уже забыл о Женином присутствии. Женя тоскливо смотрел на яблоко: как теперь его дописывать, надкушенное! — Кстати. Как ты думаешь — она красивая? Женя молчит, но молчание становится неприличным, Хлебников бог знает что о Жене подумает. — Это спорный вопрос, — через силу произносит Женя. — А вот вы лучше скажите: зачем красота? Хлебников погладил бороду, ответил серьезно: — Красота существует для того, чтобы пользоваться ею. Резко, протестующе повернул к нему голову Женя. — Но, но! Не горячись. Пользоваться в высоком смысле слова. Наслаждаться, получать эстетическое удовольствие, писать, наконец, тот же портрет красивой девушки — это тоже пользоваться! Все Женино естество отчаянно противилось тому, что говорил Хлебников, хотя опровергнуть его доводы он не мог. Женя покорно дописывал яблоко. Это яблоко нужно было дописать, иначе Хлебников расценит Женин уход как сцену ревности. — Я в таком состоянии, что, кажется, вот-вот постигну самое квадратуру круга, — возбужденно говорил Хлебников. — Такая, черт побери, раскованность духа!.. Чуть, в самом деле, «растопыришь глаза» — и все видишь по-другому… Себя совсем по-другому видишь… Истинно говорил византийский мыслитель: познав себя, узнаешь великие и чудесные вещи! Хлебникова повело. Теоретически он подкован, это ясно. Сейчас наговорит еще бочку арестантов. Впрочем, многословие не велика беда. И то, что влюбился, тоже ничего, дело не худое, да и не спрашивает любовь ни у кого. И не может же, в самом деле, Женя отказать кому-то в праве любить кого-то. Тем более запретить любить. А вот Хлебников — не таков. Захотел — запретил жирафа, захотел — разрешил, но только со своей точки зрения… А как пропасть в душе разверзлась, так по-другому запел: там, в пропасти, оказывается, и квадратура круга есть, и абсурд, в котором смысл, и многие великие и чудесные вещи… И все это он позволяет себе постигать. И дело не в жирафе, будь он неладен, а в том, что себе-то Хлебников позволяет «невообразимое», когда это никак не обойти или когда это ему выгодно, а другому может отказать! Странный принцип, странная справедливость, странная истина… А жираф… Что ж, Хлебников большой умница, но он не разглядел того, что Женя любил своего жирафа, диковинного, красивого и недоступного… Любил — создавая его прекрасным в своем воображении, как некогда дед его, Петр Подымов, переиначивал в своей мечте на добрый и веселый лад недобрую и невеселую тварь — дракона. Хлебников хвалит яблоко. Наконец-то можно уйти! Талька выписалась и первым делом явилась к Жене. Лицо ее осунулось, нос, подбородок, скулы заострились, движения потеряли живость. В кургузой желтой курточке и в голубых затертых в лоск джинсах она выглядела мальчишкой. Талька села для приличия на табурет, молча посидела, затем встала и произнесла, опустив глаза: — Я поблагодарить тебя пришла… И вышла. Еще несколько дней она была на домашнем режиме, в школу не ходила. Место ее перед Женей зияло и, казалось, в чем-то упрекало Женю. Да, именно такое значение улавливал он в этой пустоте. Ей, пустоте, нужно было что-то ответить; но что? Если бы сидеть на уроках спрятавшись за кого-нибудь, за Игоря, например, то можно было бы спокойно предаться обдумыванию; но место впереди Жени пустовало. Женя был весь на виду, а учителя, как ему казалось, не сводили с него глаз. Не только учителя — весь класс, да и весь поселок. Все хотят знать, что происходит у него с Талькой. Он сам хочет знать — и не знает… Однажды услышал краем уха, случайно, разговор между женщинами: «Натальица-то не под версту ему! Больно пригожа, больно балованна…» «А уж он так для нее старался — пополам складывался…» Что старался, то верно. Только все это не то. Никто не знает того, что случилось тогда на берегу в тот прекрасный и страшный день. Все знают, что он ее спас, но никто не знает, что он ее погубил. Никто, кроме него самого и Тальки. Он растерялся, смалодушничал. Иначе почему он не сказал ей того, что она так хотела услышать от него! Иначе почему он заколебался в то решающее мгновение!.. А может, она ничего особенного не хотела услышать от него, и все это вздор, выдумка, одно воображение… Чтобы отвязаться от этих мыслей. Женя начинал думать о своем натюрморте. Натюрморт был истинным спасением. Женя на совесть трудился над ним, уже дописывал кофейник — он тоже получался превосходно. Верно говорят: работа да руки — надежные поруки. Натюрморт попадет на выставку. И тогда начнется какая-то новая жизнь. Все прошлое отодвинется, он весь отдастся живописи — это ведь главное в его жизни… Только… только почему-то очень хочется убежать прямо с урока домой и рвануть этот несчастный натюрморт надвое… Учительница говорит о миллионах тонн нефти, добываемых где-то, а сама взглядом пытается приковать к себе внимание Жени. И чего они все пристают к нему, как будто в классе больше нет никого! Приковывала бы к себе вон Булкина. Булкин положил подбородок на парту, свесил руку и потихоньку тянет шнурок на Женином ботинке. Сейчас он привяжет Женин ботинок к своему ботинку. При этом он неотрывно и честно смотрит учительнице в глаза. Как-то вечером Талька снова прошла под Жениным окном. Женя выскочил в сени встречать ее, но она… она шла не к нему! Она стучалась к Хлебникову!! В руках у нее была брезентовая куртка Хлебникова, в которой ее увезли в больницу. Женя опешил, сделал вид, будто вовсе не встречать выскочил, а по какому-то своему делу. Он бросился вон, открыл сарайчик, зачем-то набрал дров. Так и стоял там с дровами в руках, не в силах высунуться из сарайчика. Что ж тут особенного, подумалось ему, ведь должна она вернуть человеку куртку, поблагодарить… Должна-то должна, а глаза будто дымом ест… Женя вспоминает вдруг, что его свитер так и остался у нее. Не может быть, чтоб она не принесла его по забывчивости, — вот ведь вспомнила про хлебниковскую штормовку, пришла… Значит, в том, что Женин свитер остался у нее, есть какой-то смысл… Женя хватается за эту мысль, как утопающий за соломинку. Дрова с грохотом валятся на пол; он возвращается в дом, с улыбкой стучится к Хлебникову. Тот, как ни странно, не кричит из глубины комнаты «да», а приоткрывает дверь и, стараясь говорить ласково, просит Женю заглянуть в другой раз. Уже у себя в комнатушке Женя вспоминает, что губы все еще растянуты в жалкой улыбке, и зажимает рот рукой. Долго стоял так, не видя ничего вокруг себя. Потом стал делать глупости: выходил в сени, прислушивался к бархатному голосу Хлебникова и негромкому дразнящему смеху Тальки. По дому разливался уютный запах кофе. Мучение продолжалось допоздна. Женя не мог делать уроки, злился на себя, шастал в сени, крутился, как затравленный, возле дома. Крутился, собственно, уже не он, крутилось некое существо, бывшее только отчасти им; остальная часть его словно бы со стороны с отвращением наблюдала за унизительным, безрассудным поведением странного существа. Женя вскарабкался на ветлу и оттуда заглянул в окно к ненавистному Хлебникову. Талька сидела забравшись с ногами в кресло и отпивала из крошечной чашечки кофе. Хлебников, в белой рубахе с закатанными рукавами, в черной поддевке, стоял в двух шагах от Тальки и тоже попивал из чашечки кофе, курил и делал карандашные наброски в альбоме. С его широкого цыганского лица не сходила ослепительная улыбка. У него было жарко натоплено, и он не закрывал форточку, так что Жене все было слышно. Проклиная себя, Женя прижимался к ветле. Хлебников называл ее Натали, рассказывал, что такое грунтовка, лессировка и прочее, осторожными пальцами брал ее за подбородок и поворачивал в нужном ракурсе. Талька хохотала и говорила, что его толстые чудовищные пальцы чувствительнее пальцев скрипача. Она сначала называла его по имени-отчеству — Любомиром Фаддеичем, потом цыганским бароном, а потом просто бароном. Она расспрашивала об авангардистах, сердилась на его убийственные оценки абстрактного искусства с позиций «упрямого консерватизма» и топала капризной ножкой. — О, это довод! — похохатывал Хлебников, указывая пальцем на ножку. — Чисто женский довод. — Что вы имеете против женщин? — негодующе сводила брови Талька. — Ни-че-го! Я женщин люблю. Я вас люблю, Натали. — Болтун! — презрительно щурилась Талька. — Почему же болтун? Сколько угодно случаев, когда учитель женится на своей ученице, а тем более художник… — Вы ничего не понимаете в любви! Любовь — это… Женя отполз по ветви назад, спрыгнул наземь и лицом к лицу столкнулся с отцом. От отца разило вином, он пошатывался, но Жене было все равно. Отец обнял ветлу, поманил Женю пальцем, словно хотел что-то сказать, да так ничего не сказал, махнул рукой, свесил голову на грудь и поплелся в дом. Женя — вслед за ним. Дома отец долго искал, чего бы поесть, нашел наконец щи, похлебал ложкой прямо из кастрюли. Вспомнив что-то, он снова поманил Женю пальцем и громким шепотом сказал: — Я этого Хлебникова завтра же выгоню вон! Женя отвернулся от отца, подсел к настольной лампе, открыл книгу. Что это? Стихотворения… «…Далеко еще до первых зимних бурь». Он захлопнул книгу. Лучше открыть «Химию». Процесс гидролиза… «Человек задуман и воплощен гениально». Гениальное создание ползает по ветле, подглядывает и подслушивает. Злые слезы мешают читать. Женя больше так не может, идет к умывальнику, выливает на голову ковш холодной воды. Подумаешь — горе! С девчонкой в разладе. У Мишкиной матери вон ноги отнялись, полгода лежит, вот где горе. А Мишка держится, все по дому делает, ради матери ходить никуда не ходит, каждый вечер ей на баяне играет. Мишка-коротыш, Мишка-прилепыш… Женя выливает на затылок еще ковш. Сегодня он сделает все уроки. Кстати, выучит наизусть это стихотворение Тютчева. Давно хотел. А завтра допишет кофейник. Зеленый, с прямой полоской отсвета от горла до дна. Из скирды нехотя выбирается солнце, окидывает взглядом пустые поля и точно хочет снова закрыть глаза и завалиться в теплую солому. В поле холодно, бесприютно. Один только Женя верхом на Ушатике понуро движется по поселку. За Ушатиком, тоже шагом, как привязанная, ступает Марго. Солнцу так и не удается спрятаться в належанное место, оно выходит в поле. Тут и заняться нечем, разве что лизнуть сверкающую изморозью траву… Женя пускает Ушатика рысью, оглядывается на Марго. Та сразу повеселела, тоже резво застучала копытами по звонкому подмерзшему проселку. Кругом широко стлались поля. Казалось, не на чем взгляду задержаться: оголенное бурое поле, пустое небо. Но Жене ничего другого и не нужно: нужен этот простор, от которого Женя вдруг ощущает в себе восторженную легкость и всесильность. Он смотрит в холодную синеву неба и словно растворяется в беспредельном пространстве. Ушатик, устремляясь за обогнавшей его Марго, наддает ходу. Молодец, Ушатик! Это и нужно Жене… Женя глотает крепкий утренний холод и смеется. Быстрая езда — это счастье, это полет, похожий на сладкий полет во сне, когда ты невесом и волен. Встречный поток воздуха обхватывает всего тебя и щекочет прохладой самые косточки… Земля уносится назад, отодвигается куда-то вниз: уже не слышно стука копыт по твердой дороге — Ушатик взмыл кверху, беззвучно отталкивается копытами от тугого воздуха, плывет… Марго легко, неутомимо мчит впереди. Она хочет достать до солнца, тянет шею, ловит расширенными ноздрями его тепло, ржет нетерпеливо и недоуменно… Лошади давно бегут по стерне, оттого и стука копыт не слышно. У скирды они останавливаются, будто знают, что Женя здесь и хотел спешиться. Он отпускает лошадей гулять по полю, дощипывать жухлую травку. В теле все еще ощущение движения, скорости. Такое ощущение блуждает в теле, когда просыпаешься после загадочного летания во сне. Женя бредет в сторону реки, останавливается посреди поля. За редким лозняком, за светлой полосой реки виден плоский противоположный берег. Туда звала Женю Талька… Берег манит Женю, словно там ждет его какая-то радостная тайна, еще более чудная, чем летание во сне. Ровный и пустынный, тот берег влечет к себе неумолимо. Там откроется нечто, какой-то дивный вид, и Женя сразу узнает тайну, которую почему-то поместила туда его душа. Полный безмолвной ласки берег пробуждает в нем что-то неизъяснимое, еще и не чувство даже, а нежный толчок в груди. Еще какое-то мгновение смотрит он на тот берег, и вдруг ему становится жарко, словно от стыда; он опускает глаза, как будто боится, что сейчас раскроет всю тайну — и тогда сразу чего-то не станет. «Нельзя… Это нельзя…» — запрещал он себе что-то, заставляя себя возвращаться быстрым шагом к скирде, к лошадям. За скирдой остановился, будто спрятался от чего-то; но в нем уже с полной силой звучало, открывалось сокровенное… Это было так несуразно: признаваться Тальке в любви только тогда, когда она отвернулась от него; признаваться в поле, за скирдой, где можно кричать о своем открытии во все горло — все равно никто не услышит; признаваться без всякой надежды — и радоваться! …Женя взобрался на Ушатика; лошади без команды двинулись прямо к конюшне. На полпути Женя оглянулся — тот берег, речка приветливо смотрели ему вслед, обещая хранить тайну, которую, быть может, никто другой так никогда и не узнает. В сенях Женя уловил запах духов. Значит, здесь недавно прошла Талька. От радости не осталось и следа — запах духов мгновенно переполнил Женю горечью. — Мы, мужчины, такие, в сущности, подростки, когда речь идет о тайнах любви… Это заливался Хлебников. Женя остановился в сенях не нарочно — просто его задержал на секунду запах духов. Когда он сделал следующий шаг, чтобы как можно скорее проскочить сени, забиться к себе в комнатушку, не слышать пошлой болтовни Хлебникова, дверь с родительской половины тихонько отворилась, и из двери Женю поманил рукой отец. Отца трясло. Он бормотал, что ему и во хмелю не сладко, что он и выпил-то всего две кружки пива и каплю водки для храбрости и что сию минуту прогонит Хлебникова. Женя ничего не отвечал. Стояние в сенях как-то сразу лишило его сил. Он привалился спиной к косяку и подумал, что, пожалуй, было бы хорошо, если бы отец в самом деле прогнал Хлебникова. Потому что все это становится мучительным. Отец подошел к двери Хлебникова, занес руку, чтобы постучаться, да замялся, постучался в воздух, оглянулся беспомощно на Женю. «Эх ты… — устало подумал Женя, уже с безразличием наблюдая за отцом. — Слабо тебе». Отец так и держал руку на весу, не в силах ни постучаться, ни отступить. Видя его позор, Женя ступил к нему, взял за плечи, развернул и молча отвел от двери. Отец еще упирался, слегка, ради некоей стыдливой чести… Плотно притворив за собою дверь, Женя, не глядя на отца, лег, накрылся подушкой, чтобы ничего не видеть и не слышать, а отец нервно ходил по комнате и громко шептал: — Проживем и без его десятки!.. — Потом сел в ногах у Жени, затих. Женя думал, что лучше всего было бы бросить школу, уехать, чтобы не видеть перед собой острых, всегда настороженных Талькиных плеч, всякий раз не ловить в сенях след духов. Не видишь — не бредишь. С глаз долой, и все будет, как прежде, когда еще и не было ее. Только будет ли, как прежде? И от кого он уедет — от слабых своих родителей? Он, сильный, он, опора их и надежда… Женя сбросил с головы подушку, встал. Велел отцу лечь спать, а сам вышел в сени. Без всякой стеснительности и неловкости постучался к Хлебникову, вошел. Талька сидела в кресле. — А, Евгений, здравствуй! — сказала она. Хлебников нахмурился было, но тотчас изобразил широчайшую улыбку, жестом приглашая ученика приняться за работу — ведь натюрморт еще не был дописан. Женя молча взялся за кисть. Хлебников трудился над Талькиным портретом. Талька спросила у Жени, как там Марго, и когда Женя ответил, что Марго задает ему точно такие же вопросы о ней, Талька хохотнула, а потом передернула плечами, словно вдруг озябла. Она обращалась с разговором почему-то только к Жене, как будто дождалась возможности поговорить с ним. В школе она избегает даже его взгляда, а тут разговорилась, будто соскучилась. Она просит Женю никогда не хмуриться, потому что от этого могут быть морщинки. Она говорит, что Женя типичный интроверт, то есть человек, чьи мысли и интересы направлены исключительно в свой внутренний мир; что он ужасно закомплексован; что нужно брать пример с Хлебникова — тот всегда уравновешен, всегда в мажоре, всегда доволен собой и всеми. Хлебников счастливый человек — морщинки у него появятся не скоро. Хлебников остро взглядывал на нее из-за мольберта и терпеливо сносил иронию. — Евгений, — произнесла Талька с той же непринужденностью, с какой говорила о морщинах, но при этом в интонации ее послышалась едва различимая тревога, — мы с Любомиром Фаддеичем все больше о любви рассуждаем… А вот на твой взгляд, что такое любовь? Женя не смотрел в ее сторону, но ощущал, как она напряглась, как вся подалась к нему, ожидая ответа. «Странно все происходит, — думал он, — я признался ей в любви без нее, в безлюдном поле, она же спрашивает о любви в присутствии Хлебникова… Зачем она спрашивает? Кажется, она слишком уверена в том, что Женя стерпит все, даже то, что стерпеть нельзя». Он рад бы возненавидеть Тальку за ее хождение к Хлебникову, за эту непринужденность, что больше похожа на развязность, за страх перед морщинками, в котором видна была вся глупость девчоночьего короткого ума, за болтовню о любви, — но ненавидеть не мог. И не потому не мог ненавидеть, что оправдывал ее хождение к Хлебникову необходимостью позировать, и не потому, что развязность ее искупалась иронией, и не потому даже, что о любви она, конечно же, не болтала, а спрашивала, и спрашивала тревожно, решаясь выдать я себе что-то такое, что никак не хотела бы выдавать, — не мог ненавидеть хотя бы уже потому, что едва сдерживал свое сумасшедшее желание припасть лицом, губами к ее судорожно вцепившимся в подлокотники пальцам, пальцам тонким, побелевшим, к ее пугливо поджатым коленям, к тупоносым туфелькам, зеленым, наивным, словно младенческим… «Что это со мной? Зачем это?..» — Ну? — спросила Талька. Женя вздрогнул. Кисточка в его руке вот уже сколько времени неподвижна. Лучше собрать все и унести к себе. Здесь работать невозможно. Хлебников, скосив глаза, наблюдал за его приготовлениями. — Ты слишком добросовестно обдумываешь ответ, — говорила Талька. — В этом весь ты. Неужели трудно было отшутиться? Женя, уходя, остановился возле нее. Взгляд его уперся в ее тупоносые туфельки. Он не знал, что сделает в следующее мгновение. — Ну скажи, скажи наконец все, что ты обо мне думаешь! Скажи, что ненавидишь! Женя молчал. — Ну и ненавидь. Я знаю, за что. За то, что не можешь взять меня вместе с креслом и унести на свою половину, как уносишь холст, кисти и краски. Как же, у тебя есть право на меня — ведь ты меня спас! Женя слушал с изумлением, с нарастающей радостью. И еще он почувствовал жгучую жалость к ней, непреодолимое желание обнять ее, как обнимал мать, когда та плакала от бессилия перед бессильным же отцом. Талька словно ощутила эту перемену в Жене — пальцы ее, сжимавшие подлокотники, наконец разжались и сразу порозовели. Женя в душе улыбался, а она говорила ему устало: — Ну и уходи. Ты вечно тоскуешь, а я не люблю тоскующих людей. Женя ушел, так и не сказав ни слова. Отец спал, в доме было тихо. Женя поставил натянутый на подрамник холст на стол к стене. Он смотрел на шафранное яблоко и строгий кофейник и улыбался. Наконец-то можно сделать на усеченном конусе кофейника полоску отсвета — суженное на выпуклости отражение окна. Темнело рано. К вечеру крепко подмораживало. Скоро сыпнет снегом, на денек-другой станет кругом бело, душа обрадуется, в нее с первоснежьем войдет что-то новое, хорошее… Потом мороз отпустит, снова проступят черные поля, дорогу развезет, все отсыреет… И так до следующего, настоящего покрова. Женя смотрит не столько в учебник, сколько в окно. Поодаль темнеет конюшня, небольшое здание всего на восемнадцать лошадей. Вот сразу из всех ее окон полился желтый свет. Как уютно, беспечно сиделось бы Жене здесь, в своей комнатке, если бы он знал, что свет включил отец!.. Да нет же, не он включил. Чует сердце, что нет его нынче на конюшне. С утра глаз не поднимал, а после обеда воровато шмыгнул в сапожишки — и был таков. Побежал страшную свою охоту тешить… Отец, отец!.. Его ведь и к гипнотизеру возили, и под страхом смерти лечили: выпьешь-де после нашей таблетки — умрешь, о чем и расписку брали. Расписывался, глотал пилюлю — и пил. «Если я, человек, бессилен быть человеком, то пусть лучше подохну!» — кричал он в забегаловке, а потом плакал, ругал врачей за их таблетки обманные… И к матери на коровник приходил, шатаясь, чтобы объявить, что он жить не умеет и ненавидит себя такого, что он от детского рта отрывает, что предает любовь сыновью и что нет ему прощенья. А потом дома за Женю цеплялся: «Прости, мальчик мой дорогой! Я тебя очень люблю, душа ангельская! Пожалей хоть ты меня…» Женя давился слезами и обнимал потрясенного своей низостью и беспомощностью отца… Женя надевает куртку, шапку, выходит в темень — искать отца. «Какой ни есть, а — беззащитный», — думает он, пружинисто вышагивая по затвердевшей дороге. Женя не знал, чем объяснить свое хорошее настроение, которое не мог омрачить даже запой отца. Может, это предчувствие чистого пахучего снега… Ни в пивной, ни у магазина отца не было. Жене сказали, что был после обеда и вроде бы подался на конюшню. Женя побежал на конюшню. Там отца тоже не оказалось. Прохорыч ответил, что Иван был сильно пьян и ушел около часа назад, а куда — неизвестно. Прохорыч упрашивал Ивана проспаться на конюшне в сене, да тот ответил, что не желает просыпаться. Женя, уже встревоженный, ходил по поселку, спрашивал у людей, искал, пока не набрел на него за огородами, на задах. Как еще высмотрел его в темноте! Отец лежал навзничь, раскинув руки. Шапка с него скатилась, пальто было расстегнуто. — Папа! — бросился к нему Женя, затормошил его, припал ухом к груди. Отец был мертвецки пьян. Когда он упал, то пробил затылком лед в луже, и теперь волосы его вмерзли в ледяную корку. Женя костяшками пальцев пробил лед, с трудом взвалил отца к себе на плечи, потащил домой. Дома синее, набрякшее лицо отца, так пугавшее Женю, стало багроветь. Женя стоял над отцом, настороженно слушал его дыхание. Вот он открыл наконец глаза. Они у него бесцветные. Года за два поблекли. Он увидел Женю, попробовал улыбнуться ему, да не мог раздвинуть губы. Женя отвернулся. Постелив отцу на полу, запретил перебираться на кровать к матери или к себе. Ночью, однако, позвал отца. Ни Женя, ни отец, ни пришедшая с фермы и тихо поужинавшая мать не спали. Все лежали и притворялись, что спят. Отец зазяб внизу, но лежал смирно, помня, что не велено в кровати греться. И Женя позвал: — Слышь… Иди, что ль, ко мне… Отец живо вскочил, забрался к Жене в кровать. Его всего колотило. Он сразу прижался к Жене, жадно, всем телом вбирал тепло сына, и тепло это, благодатное, обильное, проникая в него, сладко размаривало тело и ласкало самое сердце. Жене было тесно, но он не отодвигался. И когда губы наткнулись на отцовскую небритую щеку, Женя поцеловал ее. Отец судорожно вздыхал и всхлипывал, будто освобождался от долго державшего его оцепенения. Так он, наверно, вздыхал еще только в детстве, когда мать отцеловывала какое-нибудь детское его горе. …Отец проснулся рано, когда еще и мать не встала. Женя не спал, и отец заговорил с ним сразу, как будто только и ждал минуты своего пробуждения, ждал, чтобы спешно высказать что-то только что им осмысленное, важное, что он очень боялся вдруг забыть. — Женёк, мальчик мой дорогой, сыночек мой удатный, разумный! — быстро говорил отец, сев на кровати и высвечиваясь в потемках бельем. — Несчастный я человек, неужто не вижу, что хуже скотины я, и нет мне прощенья ни от людей, ни от себя самого! Право, несчастный — потому что делаю не то, что хочу, а то, что ненавижу. Почему и тоска-то гложет… Слышь, Женечка, — робко глянул отец, — ты уж не покинь меня, отца недостойного, будь со мною потверже. И посердитуй, и побрани — и я тебя послушаюсь. — Отец свесил голову. — Я ведь мечтаю о ней, о хорошей и чистой своей жизни, ох как мечтаю!.. — Он помолчал, вскинул голову: — А еще я и тобою богат — вот, думаю, душе моей помощничек, не даст совсем пропасть. Ты уж пособи, Женечка, сдержи меня, окаянного, ни на шаг не отступись — я ведь вижу просвет впереди, чую дорогу твердую, мне бы еще самый чуток — и я выберусь! Выберусь ведь, Женечка?.. Отец наклонялся к Жене, жарко дышал ему в лицо, хватал за руки. — Я ведь вот как решил: трудом буду спасаться. Я любую работу подниму. Я… горы сворочу! — Отец гордо распрямился. — Веришь ли? Все с радостью великой делать буду. Сено косить, погребок вон достраивать, кадки заданивать… Эх!.. Руки, чай, свои, и ум не волк съел. Жить станем, Женёк, жить!.. Шубоньку тебе куплю, ныне ведь все в шубах ходят. Пойдешь ты в шубоньке — а мы с матерью на порожек выйдем, тобой залюбуемся… В другой бы раз Женя остановил отца, оборвал бы невыносимую ласку, которой он почему-то стыдился, а тут слушал не дыша: пусть выговорится, пусть укрепится мечтой, словами, сыновьим сочувствием… — Отучишься, отслужишь, — продолжал мечтательно отец, — ан глядь и свадебка. А я ни капли, ни-ни!.. Невмоготу Жене слушать такое. Эк куда хватил — свадебка! Отец посуровел, поманил Женю пальцем, зашептал: — А ее, Тальку то есть, ты не вини… Ее ведь красотою всяк по-своему покорыстоваться хочет. Она, бедняжка, и не знает: то ли красота ее кривая и людей кривит, то ли люди против прямой ее красоты кривые! Вот и мечется, ищет себе опоры… И то подумай: сирота ведь при живых родителях! Отец говорит совсем уж недозволенное. Ну да ладно, не беда, коли добра забота… Отец встал, постоял возле Жени, словно ожидая ответа; не дождавшись, пошел укладываться на пол. Проснулась мать, встала, осторожно кастрюлями задвигала. Женя вдруг ощутил тепло дома, постели, и на этом ощущении его подхватил и быстро, плавно унес сон. Женя еще успел ощутить прилив той блаженной беспечности, о которой мечтал с вечера. За окнами тихо покрывал землю первый снег. — Что нужно художнику? — спрашивал Хлебников, развалясь в кресле. У Хлебникова в зубе завелось дупло, и он все ощупывал его языком. Теперь он ответит на свой вопрос только после того, как основательно обсосет зуб с дуплом. Первоначальный замысел портрета как-то сам собою съехал на нет. Никакого черепа на книге, никакой луны, даже никаких джинсов. Обыкновеннейший поясной портрет. Без всякой символики, без обобщений, без таинственности. Без претензий. Следя за работой Хлебникова над портретом, Женя всегда вспоминал тетю Маню, пожилую парикмахершу из комбината бытового обслуживания. Она всех стригла на один манер. Женя обреченно садился к ней в кресло, долго объяснял, как надо его стричь, просил оставлять на затылке и на висках побольше волос, чтоб уши не торчали, — она с самым ласковым видом выслушивала, соглашалась, а когда принималась стричь, руку ее против воли вело так, как водило все тридцать лет ее работы, и вместо желанной модной прически получался старый славный полубокс. Недалеко ушел Хлебников от тети Мани. Никакого тебе абсурда, ничего «невообразимого». Может быть, Хлебников и прорвался бы в «зачертовье», да рука сбивалась на торный, привычный путь, словно он пользовался некоей невидимой прорисью. Женя взял с подоконника альбом, стал медленно листать его. Пиросмани. Пиросманишвили. Вот его знаменитый лев… — Деньги и слава — вот что нужно художнику, — наконец объявил Хлебников и выжидательно замолк. Он приглашает Женю к наскоку. Женя никак не реагирует на вызов, и он, фыркнув, продолжает говорить Жене в спину. — Я очень чту таких людей, как наш Честняков, наш единственный и удивительный… Хлебников говорит о том, что писать всю жизнь и не искать ни денег, ни славы — это подвиг, на который способен далеко не каждый. Он может назвать сколько угодно художников, которые никогда не сделали бы того, что они сделали, если бы из них вынули мощную пружину честолюбия. Рабочую пружину. Вынь ее из художника — и он превратится в прекраснодушную корову. — Хороша ваша пружина, которая вырабатывает деньги и славу! — И картины!.. И картины, мой юный друг… Отрекаться от славы и денег может либо подвижник, либо лицемер, либо неудачник. Хлебников по-прежнему говорит Жене в спину. Женя сводит брови. Хитро разбросал Хлебников петли! Он признается, что пишет ради денег и славы. Но так писали и пишут многие, поэтому он не хуже других… А что касается юного друга, порицающего Хлебникова за грубые цели, то и он, упрямец, никуда не денется, будет таким же, как Хлебников. Потому что юный друг не лицемер, не неудачник и… не подвижник. Потому что такова суровая действительность. Хороши благородные слова, желторотый писк, пока не доходит до дела. А жизнь заставит писать капусту и продавать ее… Женя ведь повезет свое яблоко на выставку, не так ли? Хлебников уверен, что протолкнет его натюрморт на областную выставку… Вот как обставил дело Хлебников. Женя повернулся к нему, прижимая к груди альбом Пиросмани. Еще мгновение — и Женя скажет Хлебникову что-нибудь очень злое; но Женя вдруг сознает, что Хлебников говорил заведомо несправедливые слова, говорил не ради истины, даже не ради того, чтобы обидеть Женю, а, скорее всего, из-за едкой досады на себя… Для него важно быть не хуже других… Хлебников насмешливо смотрит на Женю, поднимает с пола чашку, отпивает. Он считает, что Женина добросовестность во всем, в том числе в рассуждениях, чрезмерна. Она вредит ему же. Такое мнение, кстати, ему уже высказывалось в этой комнате. Хлебников уже отпраздновал победу. Женя стоял и держал альбом у груди, как щит. Щит, который Хлебникову не удалось пробить. — Я не могу отдать натюрморт на выставку. Женины слова согнали довольство с лица Хлебникова. Женя опустил глаза, покраснел. — Я разорвал холст. Он не понравился мне. Хлебников недоверчиво посмотрел на Женю, досадливо отвернулся. Прошло несколько тягостных минут. Женя стоял, как наказанный, не смея уйти, а Хлебников нервно барабанил пальцами по колену. — Порвать холст — это… — Хлебников замолк, казня Женю молчанием. — Порвать холст, — снова медленно заговорил он, не спуская с Жени глаз, — это варварство. У тебя не было на это права. Хлебников постепенно выпрямлялся в кресле. Он говорил тихо. Порвать холст… Вот к чему привела Женю его нетерпимость к недостаткам, в том числе к своим. Сила обернулась слабостью… Хлебников давно перестал бы работать с Женей, но Женя способный художник. Его беда в крайних взглядах на жизнь. Искусство быть человеком, может, не столько в том, чтобы любить чистое и прекрасное, сколько в том, чтобы понимать и прощать то, что ниже идеала. Ибо в конце концов именно таков человек! Человек, может, и не виноват в своих слабостях, доставшихся ему еще от каких-нибудь неандертальцев. Человек усовершенствуется, но очень медленно. Человек стыдится своих слабостей, ненавидит и любит их!.. Все очень сложно, и Жене нужно подумать над всем этим… Порвать холст — это конец. Конец вполне логичный при Женином максимализме. Нужно найти гармоническое соотношение между собой, жизнью, идеалом и холстом. Все это должно быть подогнано в определенных пропорциях. Хлебников посылал в Женю копье за копьем, но Женя закрывался глухим молчанием, от которого отскакивали его копья. Что было за этим молчанием, Хлебников не знал; в нем ему чудилась какая-то сила, которая не давала ему успокоиться, остановиться. Он боялся этой силы и хотел во что бы то ни стало ее, невидимую, победить. — Ты порвал холст, мстя мне. Вот пример того, как ты не сумел примирить действительность с искусством. Не сумел отличить одно от другого. И наказал холст, как ребенок наказывает игрушку, которую считает живой… Ты поставил личное выше искусства. Ревность выше холста. Деструкцию выше творчества. И мстил ты мне не за мой «Колхозный рынок», который ты обвиняешь едва ли не в лубочности. И не за мой так называемый уход от противоречий жизни, и не за мое потребительское отношение к красоте, которым ты клеймишь меня с размаху, — нет!.. Между нами встала Талька. Из-за нее я стал в твоих глазах чудовищем. Хлебников остановился. Самое острое, самое тяжелое копье, наверное, попало в цель. — Впрочем, — вдруг размяк он, — это возраст. Максимализм, негативизм и все такое прочее. Переходное. Притерпишься, привыкнешь и никогда не будешь раздирать холсты. Кажется, Хлебников успокоил себя. Достал сигарету, помял ее. — И последнее… Ты парень умный, выслушай меня до конца. Мы ведь мужчины — давай поговорим начистоту. О человеческом, жизненном. Давай рассудим трезво: что ты мог дать Тальке?.. Твои отношения с ней были бесперспективны. Я это видел. Девушки в ее возрасте намного опережают вас, мальчишек. Они уже мысленно «судьбу свою устраивают». Ты еще витаешь в облаках, а Талька между прочим, уже о браке думает. Я… женюсь на ней… Женюсь! Глаза Хлебникова блестели. Он смотрел прямо перед собой, но уже, кажется, не видел Женю. «Как удобно сидит он в кресле! — тоскливо смотрел Женя на Хлебникова. — Пепельница у ног… Чашка с кофе у ног… Все у его ног! Весь мир у ног!» Женя все еще торчал у подоконника. Он не мог ни ответить что-нибудь, ни тронуться с места, ни даже пошевелить рукой, чтобы положить альбом на место. Он даже забыл, что это за альбом он так крепко прижимает к груди… Ах да — Пиросмани. Пиросмани! В какой же пропорции было у него все подогнано, что даже похлебки не доставалось? Жене вдруг стало тепло, как будто до сих пор сердце не билось, а тут толчком погнало в груди жаркую кровь. «Вот уж обрадовался! — думал Женя, едва сдерживая улыбку. — Нашел себе опору и надежду — человека без похлебки…» Хлебников после каждого глотка кофе щелкал языком и морщился: проклятое дупло! — Любомир Фаддеич, вы меня все время ломаете, все время что-то мне доказываете. Но доказываете так, словно оправдываетесь. Женя с сожалением расстался с альбомом, положив его на подоконник, и пошел к двери. С порога он улыбнулся Хлебникову: — Я вам не судья. Женя на секунду прильнул лицом к окну. Первый снег стаял, и земля была непроницаемо черна. Женя обул кеды, надел куртку и вязаную шапочку. Он возобновил утренние пробежки к скирде. Дорогу развезло. На улице было сыро, но неожиданно тепло, как весной. Оголенная земля и мягкая, податливая темнота утра пробуждали в душе смутное волнение, нетерпеливое томление; словно ты долго болел, и тебе нельзя было покинуть постылое жилье, но вот ты снова ощутил прилив бодрых сил, прилив желанный и неодолимый, и сейчас ты распахнешь дверь, ступишь на крыльцо и хватишь наконец полной грудью головокружительного воздуха… Женя и бежать-то не бежал: брел полем, прислушиваясь к тишине и к себе и удивляясь нарастающему восторгу. Откуда бралась такая легкость в теле, когда, кажется, стоит оттолкнуться от земли и поднимешься над дорогой, и полетишь над нею в долгом прыжке-полете! Откуда такая легкость в дыхании, такое ясное и словно безграничное сознание!.. Лицо, шею обдавало теплым воздухом; за рекой, низко над землею, светлело: исподволь истончался край облаков; и все это было особенно дорого в предзимье, когда небо сколько уж дней затянуто неподвижной хмурой пеленой, а земля молчалива и сумрачна. И не на этот ли свет, уже льющийся из прорыва, отвечает душа? Мглистый воздух, вязкая земля, притихшие ветлы, далекие, прижавшиеся друг к дружке избы — все вокруг было полно радостного смысла, все в это утро было светло душою. Женя остановился… Все вокруг признавалось в своей приязни к нему, он явственно ощущал это. В самом безмолвии ему слышалось что-то ласковое и ликующее. Оно ликовало, потому что знало свою кроткую власть над ним… Растерянно-радостный возвращался Женя в поселок. Край облаков в заречной дали оторвался от горизонта, и Женя увидел в узкой щели зеленоватую полоску неба. Удивительна была эта нечаянная полоска неба; удивительной силой наполнило это утро Женю. Дома он порылся в столе, достал целый и невредимый натюрморт с яблоком и кофейником, усмехнулся, сунул его обратно. Вытащил кипу этюдов. Вот Талькино лицо. Наброски. Десяток листов. Женя сидел неподвижно и всматривался в ее лицо. И снова ощутил веяние того несказанного, ласкового и ликующего, что было в поле. Будто неслышной волной нежно подняло сердце… В школе, увидев, как Мишка Булкин трескает яблоко, он вспомнил, что даже не позавтракал. На уроках Булкин то и дело подталкивал его локтем: учитель в упор смотрит, а ты словно спишь! Женя не сводил глаз с Талькиных плеч, приподнятых и неподвижных. На последнем уроке он передал ей записку: «Я должен написать твой портрет. Это очень важно». Она ответила тоже запиской: «Это невозможно! Поздно». Перед Женей стояло блюдо с селедкой. Ему вовсе не хотелось писать селедку, и он тайком рисовал Тальку, что забралась в кресло, как зверек, и щурила оттуда зеленые хищные глаза. Она изводила Хлебникова. — Зачем рисовать натуральную капусту, — спрашивала Талька, — если она и так видима в природе любому глазу? Зачем рисовать меня такой, какой я могу увидеть себя в зеркале? Она говорила, что это обман. Она знает такой термин в живописи: «обманка» — буквальное изображение того, что мы видим, изображение, создающее полную иллюзию действительности. В одном западноевропейском городе художник украсил «обманкой» глухую тупиковую стену: он изобразил во всю высоту стены перспективу улицы, нарисовал автомашины, стаффаж, небо; эта абсолютная внешняя схожесть обманывала даже птиц — они разбивались о небо, которое на самом деле было кирпичным; об эту грандиозную «обманку» расплющивались на полной скорости реальные автомашины… Обман, потому что очень уж похоже — вот парадокс! Талька ежилась в кресле, передергивала плечами. — Вы хотите, чтоб я разбилась об этот портрет, где я так похожа на себя своей модной раскованностью… Хлебников деловито осматривал портрет, вертел его в своих ручищах и отвечал, не глядя на Тальку: — Как же прикажете вас писать: кубиками, точками? — А очень просто. Плоско, с обратной перспективой, как Андрей Рублев. Или в виде растекшейся лужицы, как рисовал человека Лев Толстой. Хлебников устремил на Тальку удивленный и настороженный взгляд, затем осклабился: — Научил на свою голову… Повернув портрет к свету, он еще раз удовлетворенно, по-хозяйски осмотрел его. Собственная работа нравилась ему. Вот только подрамник никуда не годился. Он был сделан на живую нитку, не скреплен угольничками и теперь от неосторожного нажима поехал, скособочился. Чего доброго холст сморщится, а там и краска посыплется. К тому же одна еловая рейка была с трещиной. Лучше заменить подрамник. Хлебников сказал примирительно: — У тебя плохое настроение. Талька взяла с пола пачку сигарет, неловко закурила. От дыма у нее заслезились глаза. Она повернула голову к Жене. — Любомир Фаддеич утверждает, будто я похожа на детеныша жирафы, особенно в этой блузке. Что ты скажешь на этот счет, Женя? Талька была в оранжевой шелковой блузке и в джинсах. Хлебников прав, она действительно похожа на детеныша жирафы. Женя пожимает плечами. — Жирафы — они разные бывают… — Как это — разные? Женя молчит, и отвечать приходится Хлебникову. — Ну, например, у Дали — свой жираф, горящий. И у меня свой, и у Жени… Талька, осмысливая сказанное, переводит взгляд с Хлебникова на Женю, с Жени на Хлебникова. — Ясно… — произносит она. — Вы заодно. Только один разглядел мои длинные тонкие жирафьи ноги, а другой мою длинную тонкую жирафью шею. Хлебников смеется. Женя криво улыбается и отворачивается. Хлебников доволен тем, что Талька наконец оставила в покое портрет; а Женя настороженно следит за ней, понимая, что разговор о портрете вовсе не кончен. Талька придирчиво осматривала комнату. Взгляд ее наткнулся на обрамленный этюд с капустой, стоявший на полу у стены, и она принялась насмешничать. Хлебников, говорила она, в очередной раз порадовал нас тем, что раскрыл многообразие жизни в капустном кочане, выразительном и неповторимом. Он пишет в надежной, традиционной манере, избегая любых новаций. За видимой зрителю безыскусностью и непритязательностью кочана можно подозревать изматывающий душу труд художника. Мастера отличает четкий рисунок, отлично проработанная перспектива, интересная светопись, и если где-то есть известная небрежность в трактовке капустных листьев, то это совсем не уменьшает звучания произведения в целом… Много скрытых возможностей демонстрирует автор кочана… Хлебников снимал холст — Талькин портрет — с подрамника и посмеивался. Непробиваемый Хлебников. Талька пускала дым и зло смотрела на Хлебникова. Она знает в Москве чудаков, которые купят у Хлебникова перепачканные красками тряпицы. И халат, тоже обязательно перепачканный красками. Все это бог весть сколько стоит. Это крик моды. Хлебников, конечно, не собирается расставаться со своим халатом. Она сообщает ему все это на всякий случай. Хлебников хватался за зубы, мычал. У него кончился анальгин, и Женя вызвался сходить за таблетками. Дома он таблеток тоже не нашел, пришлось бежать в аптеку. Когда он возвратился с таблетками, Хлебников от них отмахнулся. Он нервничал, ходил из угла в угол, без нужды хватал из банки кисти и трепал их о ладонь. Судя по всему, у него с Талькой состоялся неприятный разговор. Талька продолжала донимать его. — Муж у меня будет иностранец. Он будет высок, — она смерила взглядом приземистого Хлебникова, — строен, с интересной бледностью в лице… — Вздор! — бросил Хлебников, вникая не столько в Талькину болтовню, сколько в собственные мысли. Но Талька безжалостно вовлекала его в заведомый вздор. — Я люблю высоких мужчин, — мечтательно говорила она. Хлебников, все еще вслушиваясь в себя, остановился, недоуменно взглянул на Тальку: дескать, о чем ты? — Для вас это, может быть, глупость, а для девушек нет. Вот взять хотя бы нас с вами. Я на каблуках выше вас. Это смешно. Хлебников снова заходил по комнате. Обычное самообладание явно покинуло его. Наверно, виновата зубная боль. — Давай говорить серьезно, — с натугой произнес Хлебников, упершись взглядом в пол. — Этот вздор, этот тон — все это раздражает меня… — Вот и не вздор. Я с мамой в загранку поеду. В Прагу или в Париж. Там я встречу иностранца-блондина. Блондин — это обязательно… Разве я не серьезно говорю? — Пустельга! Хлебников исподлобья смотрел на Тальку. Он прекрасно понимал, о чем был весь этот злой, вздорный разговор. Понимал, но остановиться, выйти из положения умно, с юмором, с достоинством — уже не мог. Она действительно говорила серьезно. Слишком серьезно. Она неумолимо отнимала себя у Хлебникова, и он не в силах был удержать ее. Он шумно дышал, ноздри его раздувались, глаза сверкали. Женя никогда еще не видел его в ярости. — Так зачем же вы тогда любите пустельгу? — наивно подняла бровки Талька и сразу стала похожа на куклу. — А за то и люблю, — произнес Хлебников глухим голосом, — что пустельга. — Вы в чем-то ошиблись, — тихо сказала Талька. Хлебников остановился возле стола, уставился на портрет. Женя отвернулся, угрюмо глядя в окно, как вдруг услышал треск раздираемого холста. Это Хлебников рванул портрет. — Правильно, — сказала Талька, побледнев. — Он мне не нравился. Она встала, сказала: «Прощайте» — и вышла. Хлебников упал в кресло и вперил бессмысленный взгляд в то, что осталось от портрета. У него началась тоска. Это был первый приступ. Женя немного выждал, не осмеливаясь сделать шаг, потом, тихо ступая, вышел. На следующий день Талька в школу не пришла. А через день к Жене наведалась со свертком под мышкой Марья Баринова. Увидев ее, Женя сгреб со стола листы. Он работал над Талькиным портретом. Марья присела на поставленный ей посреди комнаты стул. — На минуточку я… Слышала, квартирант ваш обыденкой съехал. Ай попросили? — Нет. Он сам. Марья вздохнула разок-другой. Видно было, что ей очень хотелось побольше вызнать об обстоятельствах отъезда Хлебникова, но у Жени был неприступный вид. Тогда Марья решила поделиться своими новостями. — А меня Талька ноне до смерти напугала. Как вскочит ночью, свет — щелк, да за ножницы, да к зеркалу волосы-то свои и отхватила. Как есть всю красоту сняла. Я дак перекрестилась с испугу и руками всплеснула. И глажу ее, и водички ей, а она на постелю упала и плачет навзрыд. «Не жалей, говорит, меня, тетушка, это я себе за одного человека отомстила…» Дак ты, говорю, лучше бы у него прощения попросила. А она и отвечает: «Невозможно, тетушка, никак невозможно…» Чудная какая-то. Утром встала совсем другая, веселая даже… Я про ночное-то расспрашивать, а она отмахивается: вроде как горячка с ней была, а говорила-де не свое… Ладно, ладно, думаю, душенька, не выдержала, да что уж теперь — человек уехавши… Марья расправила на коленях юбку, смахнула с нее несуществующие соринки. — А тебе вот посылочка от Тальки. Велела тебе в руки отдать. Женя покраснел, взял сверток. Как только за Марьей затворилась дверь, он развернул его. В свертке был свитер. В свитере лежала записка: «Я такая глупая! Сама не знаю, зачем все это время держала твою вещь у себя… Нам нужно встретиться, приходи через час к скирде. Наталья». …Томительно ползло время. Женя ежеминутно вскакивал, смотрел на часы. Он не смог высидеть дома более получаса, надел куртку, схватил шапку и бросился к скирде. Там он упал в солому, зажмурился. Было безветренно; тишина снова ласкала Женю, как в то прекрасное утро. Сверху послышался тихий смех, шум. Со скирды прямо на Женю съехала Талька. Он подхватил ее, и они упали в солому. Она была в длиннополом светло-сером пальто, в сапогах-чулках и, как всегда, простоволосая. Волосы ее были связаны в два коротких лучка. — С этими пучками я похожа на рысь, правда? — говорила она, пытаясь улыбнуться. — Не на детеныша жирафы, а на злую рысь. Она сидела в соломе рядом с Женей и смотрела ему в глаза странным, просящим и даже жалким взглядом. «Не говори так, это неправда!» — хотел произнести Женя, но вместо этого, словно не по своей воле, опустил голову к ней на плечо. — Давай спрячемся, зароемся… — шептала Талька. Они зарылись в скирду, оставив совсем немного света, чтоб видно было лица. Оказывается, она пришла раньше Жени, взобралась наверх и лежала там на спине. Смотрела в небо, слушала тишину… — Ты, ты во всем виноват!.. Женя молчал. Он еще не верил в то, что она рядом с ним, что он видит ее глаза, слышит ее дыхание. Она пригнула его голову к себе, к своему лицу, поцеловала Женю в губы и тут же стала выбираться на свет, вытаскивая за руку и его. Женя шел вслед за ней, опустив голову. Она говорила, что сегодня уезжает навсегда. — Знаешь, чем я занималась с утра до вечера? Шила себе юбку «макси» и французский зубрила. В январе, на каникулы, я еду с мамой во Францию… Она повернулась к Жене: — Зачем ты плачешь? У Марьиной избы уже стояла повозка. Гнедой Буран нетерпеливо кивал головой; Прохорыч сидел на повозке, курил. Сама Марья высматривала Тальку с крыльца. Все было готово к отъезду. — Ты будешь помнить меня? Ее шепот был радостным: — Да. Талька с повозки неотрывно смотрела Жене в глаза. Ее глаза были особенно светлы; они прощались, и удивлялись, и о чем-то просили… Вскоре повозка скрылась за поворотом. После обеда в поселок ворвался студеный ветер, и в нем сразу ощутилось дыхание настоящей зимы. Он пролетел по улице и стих; вторым порывом, мощным, долгим, понесло-погнало по мерзлой дороге белую крупу. Дома словно ссутулились от резкого ветра и холода, глубже, казалось, нахлобучили шапки крыш. А над крышами уже проносились черные рваные тучи, грозно светлело меж ними небо, метались застигнутые врасплох безмолвные птицы. Ветер трепал ветлы, рвал дымы. Мгновенно стемнело, в сумерках тускло засветились огоньки на фермах. С поля мело, вьюном вилась по дороге поземка. Дома сидел на низкой скамеечке отец, чинил сбрую. Отложив шило и седелку, он глянул на Женю, улыбнулся. У Жени был собранный и даже суровый вид. Женя сидел за своими набросками, и отец не мешал ему ни разговором, ни шумом. Так им обоим было хорошо. Скоро придет с фермы мать, а с ней и огонь-то в печи веселей гудит. Отец будет перекидываться с ней негромкими словами, а Женя покажет ей портретные наброски. Славно посидят они вечерок вместе! А назавтра мать обещала испечь пироги. Праздника никакого нет, но отец в таком случае обязательно скажет: «А у нас как у бурлаков — когда белая рубашка, тогда и праздник!» И от слов его в душе возникнет вдруг какая-то особая бодрость, будто и впрямь праздник… Оттого что за окном пороша, душу охватывает безудержное веселье. Оно не дает работать, и Женя ходит по комнате, подсаживается к отцу, снова вскакивает. — Папа, отчего мне так хорошо бывает на душе в ненастье, а особенно — когда пороша? Отец снова откладывает шило, выпрямляется. Лицо его прямо светится от удовольствия, так он любит всякие задушевные разговоры. — А это у нас у всех так. И у деда так было, и у меня и у тебя вот… Женя садится к столу и вдруг вспоминает о разорванном Талькином портрете. Хлебников не мог взять его с собой. Женя выходит в сени, тихо, почти с испугом отворяет дверь. В пустой нетопленной комнате стоит голый стол. На полу ворох бумаги. На подоконнике краски, кисти. У Жени сжимается сердце… Кажется, вчера здесь раздавалось хлебниковское: «Штудия, батенька, штудия!.. Непременно пройди каторгу гипса! Ты должен преодолеть отвращение к гипсу, пройти через сухость и не засохнуть… «Копируй и наслаждайся» — так говорил Ченнини…» Женя присел на корточки, порылся в ворохе бумаги. Холста там не было. На подоконнике — записка, прижатая с краю пустой банкой. «Женя! Мой юный друг…» — прочел он и отвел взгляд от записки, будто боясь читать дальше. Перед ним было темное окно с незадернутыми занавесками; под порывами ветра тонкие отростки ветви стучали о стекло, терлись о него, невнятно взывая о чем-то. «У тебя много недостатков, и главный из них — это то, что ты мало отпускаешь себя на дружбу со сверстниками. Может быть, это случилось из-за отца, а потом из-за увлечения живописью. Задумайся над этим. Но я… я выискивал в тебе такой недостаток, от которого в своей душе я почувствовал бы комфорт. Не находя в тебе такого недостатка, я мучился. Больше того, я толкал тебя на такой недостаток, словно в своей душевной сытости завидовал тебе, мальчишке… Прости меня, прости!.. Ты был для меня судьей, именно судьей… Я уезжаю… Уезжаю от Тальки, от тебя, от себя… Как сложится моя жизнь? Не знаю… Оставляю тебе колонковые кисточки — ты ведь мечтал… Оставляю краски, альбомы. Ты любил этих художников. Каждый из них до конца своей жизни верил в линию, в цвет, как верит ребенок. Хлебников». Женя снова обвел взглядом комнату. Голая кушетка. Кресло. Шкаф. Талькин портрет он нашел на шкафу. Разрыв пришелся на рассыпанные по щеке золотистые локоны и на тонкую, беспомощную шею. Жене многое нравилось в хлебниковской Тальке: и гордый, своенравный поворот головы; и теплые, золотистые пряди, смягчавшие дерзкое выражение лица; и пунцовый рот, капризный и сердитый; и особенно нравились вздернутые острые плечи — они создавали впечатление, будто Талька вся сжалась, собралась и готова была с мальчишеской отвагой броситься в драку. Не нравилось ему то, что портрет не объяснял значения гордости, своенравности, дерзости, капризности, сердитости, мальчишеской отчаянности и многого другого, что видел в Тальке Женя. Портрет превращал все это в хаос, от которого в душе поднималось недоуменное, тоскливое, ноющее чувство. Душа просила цельности и смысла. Женя смотрел на Тальку. Он думал, что прошла минута, а прошел вечер. Зеленоватые глаза ее превратились в смазанные пятна. В них стояли переливчатые звезды слез. В них тихий счастливый смех и шепот. В них вместе с отчаянностью — отчаяние. Они расширены от удивления, затуманены какой-то надеждой, мечтой… Они наплывают на Женю, пугают его. Женя свернул холст. Его нужно было куда-нибудь спрятать. В комнате он не нашел подходящего места и решил отнести его на чердак. Отец с матерью уже спали, и он не стал заходить к ним в комнату и искать фонарь, а взял огарок свечи, который Хлебников перед отъездом выковырнул из подсвечника. На чердаке, перед тем как спрятать рулон за слегу, Женя раскатал его еще раз. Ветер в щелях крыши то сипел и тонко свистел, то завывал, все набирая и набирая силу, и вдруг снова падал до беззвучного ледяного дыхания. Пламя свечи пугливо колебалось; холст дрожал, и волосы колыхались, как в воде. Талька смотрела на Женю и шептала: «Ах, как все это таинственно и интересно! Как славно ты придумал! Ты хороший мальчик… Только, пожалуйста, приходи ко мне, потому что мне страшно…»