Барсуки Леонид Леонов «Барсуки» – первый большой роман Леонова, знаменовавший значительный рост художественного дарования автора и выдвинувший его уже тогда, в 1925 году, в первые ряды советских писателей. Роман «Барсуки» – крупное эпическое полотно, в котором изображено предреволюционное московское мещанство и драматические эпизоды революционной борьбы в деревне. Глубокое знание старорусского бытового уклада дало возможность автору создать яркие образы деревенских искателей правды, показать характеры городских торговцев и ремесленников. Леонид Леонов Барсуки Жи-или, бы-или Два брата родны-ие О-одна мать их вспои-ила... Ра-авным щастьем надели-ила: Одного-о то бога-атством, А-а другого нишшато-о-ой!      (Слепцы поют). ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. I. Егор Иваныч Брыкин женихаться едет. Прикатил на Казанскую парень молодой из Москвы к себе на село, именем – Егор Брыкин, званьем – торгаш. На Толкучем в Москве ларь у него, а в ларе всякие капризы, всякому степенству в украшенье либо в обиход: и кольца, и брошки, и чайные ложки, и ленты, и тесемки, и носовые платки... Купечествовал парень потихоньку, горланил из ларя в три медных горла, строил планы, деньгу копил, себя не щадя, и полным шагом к своей зенитной точке шел. Про него и знали на Толкучем: у Брыкина глаз косой, но меткий, много видит; у Брыкина прием цепкий, а тонкие губы хватки, великими делами отметит себя Егорка на земле. А за неделю до Казанской нашел Брыкин стертый пятак под водосточным жолобом. С пятака и пристала к нему тоска. Осунулся и помертвел, вся скупая пища, какую принимал, на разрощенье его тоски пошла. Тут как-то, сидя на койке у себя со свечкой, сосчитал Брыкин сумму богатства своего и задумался. Причудилось ему, что уже настало время удивить мир деянием большого человека Егора Брыкина, а тоску за предвестье славы своей счел. Парень он был коммерческого смысла, знал потехе меру, деньгам счет, высшему чину лукавый почет, а себе истинную цену. Пораздумав вдоволь и дело обсудя с городским своим приятелем, Карасьевым, порешил Егор к жнитву домой женихаться ехать. ... Назаровскую, с лихими бубенцами, нанял он со станции тройку, четвертной билет Егору в женитьбенном деле не расчет. Ямщика щедро выпоив чаем с баранками, чтобы в Сускии не ночевать, сел пошире да поскладней на все сорок четыре скучных версты, сплюнул из-за папироски, покрестился со смешком на иконку в подорожном столбе, сказал ямщику речисто и степенно: – Правь. Дернул коренник, свистнула по пристяжке вожжа. Трескуче защебетали железные шины по крупному щебню станционного шоссе. Потом свернули в сторону, смягчилась дорога высокой, топкой пылью. Куриные дома станционной мелюзги сменились тяжкими ржаными полями. А вокруг двинулись, уплывая назад, старо-знакомые виды Егоровой стороны. Плыли мимо глухие овраги, сохраняющие к далекой осени влажный холодок, и рощичка крохотная о семнадцати березках, стоящих на отлете под пылью и ветром, плыла. Проплывало ленивое и чинное, как ржаной ломоть, все насквозь соломенное Бедрята-село, и полянка резвая убегала, на которой в гостях у бедрягинского дядьки игрывал в лапту с ребятами Егорка. Заяц проскакивал на опушках, и воробьи взлетали со свистом крыл. Старенький попок в проплатанной ряске проползал мимо, кланяясь и сторонясь ко ржи. Бабку обгоняли, бредущую к ровеснице за семь верст – навестить, новости выведать, хлебца откушать, не погорчал ли у подружки хлеб. И над ними, над всеми, буйным облаком взвивалась от Егорова поезда густая дорожная пыль. Любо стало Егору Брыкину озирать с высокого тарантасного сиденья все эти, когда-то пешком пройденные, полузабытые места. Вишь, – и небушко, милое, не каплет! И ржица доцветает, а ветер бежит по ней, играя облаком дурманной, ржаной пыльцы. И теленочек, рябенький голубок, у загороды привязан стоит. И солнышко над дальним синим лесом, усталое за день, медленно клонится к закатной черте. И впрямь, отдохни, родное: надоест еще тебе мужицкую жатву полуденным жаром обвевать! ... Взыграла Егорова душа. – Как, не зажинали еще по волостям? не слышано? – Куда ж еще зажинать! – смеется беззлобно ямщик. – Ведь рожь она как? она две недели выметывается, да две – цветет, да две – наливает... а тут она, глянь, еще и не побелела! вот Гусаки, сказывано, уж и серпы зубрят, – не оборачиваясь, в бороду гудит ямщик. – Зубря-ат! – степенным гневом вспыхивает Егор. – Ровно татаре аль цыганы там твои Гусаки! И в самый светлый день – крути Махметка!.. Вожжи вскидываются на потные лошадиные спины. И опять одолевает неустанная Назаровская тройка тягучие, ленивые версты. День пременяется на вечер. Холодеют дали. Заоднообразились виды кругом. В тонкой пыли посерели лакированные жениховские сапожки. Приятным дремотным ручейком текут мечтанья сквозь Егорову голову. Как приедет, так и пойдет он к Мите Барыкову в гости, с гармоньей, на Выселки. И, как придет, так и сядут они, два, рядышком на крылечке, так и заиграют дружно на двух гармонях, вместо пустых разговоров – как жил, что пил, чем похваляться приехал. А потом, пооткинув гармонь за плечо, вытянет Егорка сапожки свои Мите в зависть и раздражение, да и вытащит из кармашка ненароком серебряный свой, полных восемьдесят четыре пробы, с голой женщиной на крышке, портсигар: «Не угодно ли пипиросочку тонкого формата, Дмитрий Дорофеич? Табачок самый турецкий, четвертак коробка, в магазине куплено!..». Замечтавшись, томно клонит голову на плечо Егорка. Сладко жениху предчувствовать собственной свадьбы угарную пьянь. Ох, Егорка, житье твое просторное! Вон сколько места предоставлено земной славе твоей. – Только б папенька не помер. Всем делам подгадит, – вздыхает вслух Егор Иваныч и опять поникает головой. – Чего-о?.. – равнодушно тянет ямщик. – Много ль осталось, спрашиваю, – грубо кричит Егор и косит злым взглядом на морщинистую, грязно-красную ямщикову шею и ежится, разбуженный от мечтаний, в своем люстриновом пиджачке. – Да вот сам считай... От Бедряги до Рогозина пяток наберется, да две проехали. Да от Рогозина до Сускии десять. Вот тебе и выходит... А уж меркнет безветренное небо. В краю луга дотлевает за дальними лесами ласковая полоска зари. Подорожные кусты стоят ровно и кругло. Приходит в тот край большой покой трудового сна. Вдруг стала тройка. Скинулся с козел, вглядывается в сумерки кустов ямщик. Потом, на ходу разминая затекшие ноги, идет неспешно к тем кустам. А мать Егора догадливым родила, кричит Егор Иваныч: – Ой, никак ваше степенство капуски с сыренькой водичкой обхлебались? Тот будто и не слышит. С возрастающей тревогой подается из тарантаса Егор. – Склоняется ямщик к кустам, – даже и обрывки его речи не доходят до настороженных Егоровых ушей. Ямщик идет обратно, несет на руках мальца лет тринадцати, легко – точно липового. У мальца губы запеклись, как в болезни, лицо – цвета праха и пыли, а руки висят, словно и нет их, а рукава одни. Обессилевшее тело мальца покорно и гибко в коротких руках ямщика. – Неужли клад отыскал? Чур пополам! – трескуче хохочет Егор Иваныч. – Пополам и придется, – слышит Егор в ответ. – Ну-ко, примости его наперво да попридержи, как поедем... не выпал бы! И не дожидаясь Егорова согласья, впихивает ямщик найденыша к Егору на сиденье. Малец дрожит и бессильным стебельком клонится на возмущенного Егора. – Эй, борода! – хорохорится тот и с негодованьем отстраняет лакированный сапожок от грязного мальцова лаптя. – Ты меня, кажись, одного нанимался везти. Парень и так добежит. На парня у нас с тобой уговору не было! Ямщик рывком трогает с места. Смолкает и Егор Иваныч, тронутый внезапным соображением. – Ой, медведя, Егорка, не серди. Места глухие, воровские, болотные. И сгниешь ты, Егорка, со всеми сундучками и турецким табачком в болотной дырке бесславно и безвестно. Тут предночной ветерок подул и колыхнул верхушку проползавшей ветлы. Золотое полотенчико померкающей зари порвалось в лиловые клочья. Пыль прилегла, и задымились росы. Неутомимые на стежках застрекотали ночную песню кузнечиные хоры. Опять бегут под колеса непрестанные сажени и версты, еле успевает переступать по ним разгоряченными ногами коренник. Село Суския! Маячит в сумерках белый толстый храм торгового сего села. Горят костры по низкому берегу Мочиловки, – светляки полусонному взгляду Егора Брыкина. Картуз нахлобучивает поглубже Егор Иваныч и мальца прихватывает к себе, чтоб не слишком бился на ухабах. Опять в неглубокий омут жениховских мечтаний уходит Брыкин с головой. Как приедет – спать. А с утра оделит Егор Иваныч сродников гостинцами, знакомцев поклонами, степенным щелчком зазевавшегося мальца. Потом, гармонь потуже подтянув к плечу, айдакнет Егор Иваныч к Митьке в гости. А уж к вечеру и повытомит он и статных девок, и крепких вдовух, и засохших вековух и сапогами, и гармоньей, и тонкими, немужицкими разговорами, в которых что ни слово – ровно томпаковое кольцо: и блестит, и сердце голубит, и скинуть его с перста не жаль. А что ряб Егор Иваныч, как рогожка, так ведь лицо что? Лицо что пол, было бы вымыто. Зато, как отгуляет он холостые денечки, зашлет свахой Катерину Тимофевну, попадью и ябеду, к Бабинцовым на двор. И наказа своего повелит не преступать: чтоб не сразу выкладывала Егоров помысел, а почванилась бы вволю, будто невеста с глуховатинкой, будто уж и перины в чулане подопрели и шубы повылезли, ожидая зятя Григорью Бабинцову, Аннушке – мужа и хранителя. Катерина Тимофевна в жизни знает толк: толста, и слова у ней круглые... Закуралесит всю волостную округу Брыкин. Все гармони на десять верст округ похрипнут от Егорова веселья. Ой, великое куриное пьянствие, – ой, мирская смехота! – Паренек-то родственничек тебе, аль как? – ластится к ямщику раздобревший от довольства своего Егорка. – Своих не признаешь. Знать дома давно не бывал? – кряхтит ямщик. – С коровами-то, слышал, беда вышла. – Ан и не слыхивал... а какая? – У нас, говоришь, в Ворах, беда? – Все бы нам подешевше, – раздумчиво укоряет ямщик, – а за дешевку-то впятеро платить. Максимку Лызлова памятуешь? – В пастухах который? ну! – торопит Егор. – Заспал на солнышке, по старости... а пастушата – ведь вон экие, их самих пасти впору – дудки резали. Коровы – восемь ли, девять ли голов спустились на поемку... – Ой, – пугается Егор, сдвигаясь с сиденья. – Вот те и ой. Спустились да веху и обожрались. Подохло пятеро. Остальным фершал чекмасовский, Шебякин что ль? – пузя прокалывать наезжал. – Выходили? – волнуется Егор, ерзая по сиденью. – Да не известны мы... Переезжали мосток. Бревна хлопали, колеса стучали, мешали слушать. – ... парнишку, евойного братеня, крепко побили, в кулаки. Шестнадцатый всего парнишке. Да што, коров-то не подымешь! А этот вот убег да четыре, вишь, дня в лесах бродил. Сенькой-то тебя, что ли? – спросил он вдруг у мальца, пугливо вскинувшего большие, в кругах, глаза. – Задичал. А мать в реке багром шарила. Темные мы, ровно под землей живем... Ахает Егорова душа: неужто и твоя, Егор, корова в счет попала? А корова – месяц целый крику на Толкучем, земляка в трактир не сводить, с Карасьевым в праздничек пивком не побаловаться. Еще новый дом в Ворах в голубой оттенок красить сбирался... И тут же в память идет: и их, Егорку, да покойного Алешу Босоногова, да Андрюшу Подпрятова, да Митю Барыкова, в детстве влекло на Глебовскую пойму, где высокого веха полые палки ненасытно сосут черный жир из заболоченной земли. Из веха цыкалки делали и дудки. Под вечер шли домой и трубили все четверо дружным хором и наперебой, распугивая куликов и кур, брюхатых баб и молодых телят. Егорке и прозванье было дадено: Егорка Тарары. Небо стало глубже и темнее, увеличиваются в нем стайки звезд. Придвигался последний перелесок, за ним – Воры, Егорова родина. Лихо козырек пооткинув, носовым платочком обмахивает Егор Иваныч пыль с сапог. – Да уж и то сказать! – рассудительно внушает Брыкин. – Уж больно народ у нас дик. Били нас, надо сказать, мало. Ноне, к примеру, жалобитесь да слезой текете, а завтра как хлобыснете по священному-то месту... Серость в вас... – Да сам-то, аль в графья пошел, как в городе пожил? – в первый раз оборачивается ямщик. Из его деревянной рожи, распустившейся в острую насмешку, узятся презрительные старичьи глаза. – Ну-ну, уж не щерься... правь, правь! – рычит на него Брыкин, скаля зубы и кося глаз на близкое село. – Ты знай свое дело, чеши бороду!.. Ямщик злобно и тупо смотрит на Брыкина и вдруг рывком поворачивается к лошадям. – Ээк, вы... собачки зеленые! – с надрывом и дико кричит он, и кнут его свистит на всех трех разом. Тарантас, хрипя рессорами, вспрыгивает и ныряет в последнем ухабе, на взъезде в село. Охватило знакомым духом жилых изб. Полаяла на троечное колесо собака. Лихие, безудержные, из последних сил раззвенелись по селу бубенцы. Ночь. II. Савелий пристроил ребяток. Превеликим загулом проводил Егор Брыкин холостые свои деньки. Еще и до свадьбы стал Егорка Егор-Иванычем зваться, а как оженился, так и совсем возвеличился на всем миру Егор. Играли свадебку в новом доме в сослуженьи родственников и свойственников, песенников и попов. Воистину куриная смехота: напитков и наедков не перечислить, пахло свежей краской, ломился от пляски пол. А один из наезжих сродников, дикой невиданный дядя, так балаболил в соседней волости об Егоровом величестве: – Ой, дедуньки... Гармони пеяли, девки пеяли, попы пеяли. Хошь кушай, хошь – слушай. А дом! Вот это дом, одна печь вдвое больше избы... Вот уж дом, так дом! – и пьяными ногами расписывался в справедливости рассказа своего. – Да и не одни дядья только... Погуляв же месяцок – другой, собрался Брыкин в город. Правда, горяча и неустанна в любви, как и в пахоте, Аннушка Бабинцова, теперь законная Брыкина жена, – и руки у ней мягкие и жадные, и губы сладки, как большая лесная ягода, – скуки с такой женой не ведать, какая длинная ни случись ночь. Но и ларь не ждал: каждый день – заметная убыль, каждый час рубль. С молодой супругой своей совсем обносился и лицом, и карманом Егор Иваныч. И, покуда собирался вернуться к своим крикливым будням, зазвал его к себе Савелий Рахлеев, поротый. Яишенку смастерив и раздобывшись у соседа настойкой в долг, стал Савелий, руками маша, прикланиваясь и потчуя, рассуждать вслух о разном. Одно в его бестолковых рассужденьях ясно было, – совсем его невозможность одолела. – Да вот и с коровами-те какая провинность! Кто его знал, вех! Растет и растет, явственный факт. И никогда такого не случалось, чтоб на него скотина льстилась. В нем и соку-те, понимаешь, никакого нет, ни кровиночки... одно деревянное стволье! – Савелий в этом месте пошикал на жену, Анисью: – у-у, ровно метелка в углу стоишь. Присударкивай гостя-т, непоклонная! Егор Иваныч сидел в красном углу, пыхтя от сознанья собственной славы и от тугого воротника. Временами, поддакивая и намарщивая небольшой лбишко, ковырял он ложкой яишницу, посапывал и молчал. И опять разливался слезой да жалобой Савелий. В такие времена велика трудность в хозяйстве. Мальчонок – не баран, шерсти не настрижешь, а хлеба ест много. Хозяйство бедняет с каждым годом, двор падает, и боров прошлой осенью, ровно на зло, сдох. – Нищаю... А каб была у меня зацепка в городе, отдал бы я мальцов своих туда. Сыт, одет, и не думается. Глядишь, и набежит с кажного хоть по серебряному рублику в три месяца. Хлеба не едят, и то барыш! – жалобно прокричал Савелий и, в бессильи выпучив глаза, присел на лавку. – Разве у нас там рубль – деньги? – пожал плечами и посклабился Егор Иваныч. – В Москве тыщи цельные по улицам бегают, а от рублей-то мозоли на руках вспухают. Конечное дело, сноровка нужна во-время рублик поприжать! – Тут Егор Иваныч встал, отпихивая в сторону недогрызанный огурец. – Так вот. Ты, Савелий Петрович, готовь подводу к завтрему. Беру мальцов твоих... И меня уж зараз отвезешь. Проговорив так, поиграл плечиком Егор Иваныч, посмотрел на серебряные часы и вышел. В сенях тащил с колодца бадью с водой хромой Пашка, старший Савельев. Ему, дав одобрительного щелчка, произнес строго Егор Иваныч: – Ну, Хромка, сбирайся в город со мной. Просватали! Шум поднялся в Рахлеевской избе по уходе Брыкина. Мать кричала на отца, а тот отпихивался и отнекивался: – Что-о? Это я-т, выходит, пьяница? Носоватов, князь, величественный человек, как я в пажеском-те корпусе служил... Пей, говорит, Савелий! Питье украшает жизнь, пей. А я рази для украшенья? Рази тот человек пьяница, который от горя пьет?.. Да и ребят-те я с кровью, может, от сердца отрываю! Не-ет, это ты совсем неверно. Тем и докончил Савелий, что допил единым духом остатки, мутневшие на донышке, и сбежал от Анисьи на весь вечер в разговоры по мужичкам. ... Утро, подкованное легким морозцем, бодрило и отбивало сон. В то серебряное утро уже стемна ждала у Брыкинского крыльца Савельева подвода. Братья, Сенька и Пашка, сидели в телеге, укутанные в самое новое, какое нашлось у матери, тряпье, и пучились на отца. А отец, суетливый и маленький, и уже не без пьянцы, все подхихикивал кому-то, воображаемому, и попрыгивал вокруг своего конька, смешного, усатого, жалкого, как он сам. Черные Брыкинские окна тускло тлели красными и желтыми бликами скупой осенней зари. Тут на крыльцо Егор Иваныч вышел, застегнутый на все пуговицы, заспанный и сердитый. Шея его была обвязана полосатым, толстенной шерсти, шарфом, – супругин дар. Сзади Брыкина, заплаканная, явилась и сама Егорова молодайка. – Ну, прощай, жена, – сурово сказал Брыкин. И тут же не удержался, чтоб не щипнуть жену вдобавок к недавней утехе. – Жди гостинцев, Анна. – Да хоть на народе-то не мни, мучитель! – отстранилась та. – Замял ты меня совсем. – А что ж? Не убудет, а любо будет! – притворно засмеялся Брыкин. Так, что ль, Савель Петрович? Но Савелий только мигал, и рот его плыл униженной поддакивающей улыбкой. Пашка угрюмо отвернулся и глядел куда-то в угол, где на выселках горел пестрою резьбою дом лавочника Сигнибедова. Сеня дремал. – А что, Савель Петрович, – приступил к делу Брыкин, не выпуская из узкой своей ладони пухлой жениной руки, – меринко-то подгуляло твое! Уж больно брюхо-то у него отвисло, прямо по земле волочит. Не довезет четверых-то! – Ге-э, – затрепыхался в воробьином смехе Савелий, одергивая кушак и смехом же надувая щеки. – Скажешь ты, Егор Иваныч, плешь тебя возьми. Да рази ж в лошади брюхо важно? В хрестьянской лошади, ге-э, зубы главное! Она зубами пищу принимает, жует одним словом... Да ноги еще! а брюхо, это уж извини, это никакого влияния не оказывает... И он подтягивал узду, бегал всемеро больше, чем того требовала минута, не переставая распевать с пьяным благодушием: – А зубы у него все целехоньки. У меня, посмотри-кось... – он раскрывал темную дырку рта, – все растерял! А у него зубок к зубку, ровно у белки... – Ну-у! – заскрипел недовольно Брыкин. – Зубами, что ль, он бегать-то будет? Уже садясь в подводу и кутая соломой зябнущие ноги, в последний раз поучал Брыкин жену: – Не плачь тут попусту. Не мокри дома. И баба должна иметь свое соображение. Полушалок я тебе с первой оказией пошлю. Что обещано, то у меня тверже горы стоит. – Да я не беспокоюсь, – всхлипнула молодайка. – По мне, хоть и совсем не присылай... Егор Иваныч достал папиросу, затянулся. Потом деловито тронул Савелья пальцем в плечо: – Трогай... к поезду надо поспеть. – Поспеем, – беспричинно захохотал Савелий. Скрипнула на дорожной ямке ось. Еще раз, но громче, всхлипнула Аннушка: «полушалок-те с Барыковыми, как поедут, пошли»... Худящий, одряхлевший пес просунулся в плетень, потявкал для прилика. Потом избенки двинулись назад, а Савелий задергался от понуканий, требуя резвых рысей от престарелого своего Воронка. Мимо дома проезжали, догнала их у колодца Анисья, мать. Задыхаясь от бега, сунула в колени ребяткам две горячих, с подгорелым творогом, лепешки и хотела говорить что-то, не имеющее явственных слов, а только одну боль материна расставанья... Тут вдарил Савелий всем кнутовищем вдоль Воронка, и взыграл тот кривыми ногами и обвисшим брюхом. Егор Иваныч сунулся носом в Савельеву спину, чертыхнулся, сломал папироску и погрозил Анисье кулаком. Что-то кричала еще Анисья, а впереди уже начинался лес. Поднимался там снежный парок. Еще пуще здесь, чем в открытом поле, зудило ноздри морозцем. В зимний убор обряжался умирающий лес. На первой развилине пути – правая шла в Гусаки – выплюнул Егор Иваныч сломанную папироску: – Бабы – бабы и есть! – с досадой отрубил он. – Ну, чего ей бегать, ровно бешеной. Ну-ко, двинься, малец, не грязни сапога. – А как же! – охотно откликнулся Савелий. – Вот ты даве меринка моего хаял. Я и говорю, у лошади, говорю, зубы главное. Она зубами пищу принимает. А брюхо – это никакого влияния... – Ладно, ладно... на пень наедешь! – оборвал его Брыкин. Голые, предзимние леса бежали по сторонам. Шмыгали малые лесные лысинки, мертвенные от проиндевелой зелени. Прошагивали мимо широким шагом темные сосновые стволы. ...и вот пременилась жизнь ваша, Егор Иваныч. Давно ль в холостом виде по земле гулял, и никаких забот, кроме как родителям пятерку в месяц для благолепия дома и во исполнение христианской заповеди. Вот тоже и Аннушка. Девочкой была – насмешкой и недобрым словом Егорку шпыняла: и ряб, и мал, и глаза заместо пуговок к штанам бы! Но и тогда Егорка Тарары на бойкую Анку зуб точил. Ах, погодите, Анна Григорьевна, все на свете совсем не окончательно. Почем знать, может милей всех стану, может и детенычка спородите от убогого лупоглазого Егорки. А уж тогда и выявится власть его над большим твоим смутительным телом: и поцелуем, и полушалком, и кулаком... ...и вот стала Аннушка законной хозяйкой в Брыкинском дому. Будет теперь в город, к мужу, покорные письма слать. Летом – полевые тяготы на Брыкиных. Зимами – сидеть будет под оконцем, сиротливая да скучная, в непрестанной тревоге, не завел ли другую, – ждать. И от любви московского магазинщика, Егора Брыкина, заведется в дому тихонький мальчик. Ему будешь ты, Егор Иваныч, в письмах слать родительское благословение, а в приезды учить пониманию жизни, не снимая кожи, но внедряя покорство и ум. Ах, какие развлечения наполнят житейскую твою скуку, Егор Иваныч! Страшились шевельнуться Савельевы ребятки, хоть и давил Пашке на ногу ящик с яблоками, а у Сени затекла нога. Боялся вынуть ногу из-под ящика Пашка, словно мог обидеться Брыкинский ящик. Сеня дремал, склонясь на Пашкино плечо. Все чудился ему почему-то скворешник, что стоит привязан к черемухе, перед домом. Во все последующие годы, когда думал о родном селе, скворешник этот, крохотный домок весны, первым вставал в Семеновой памяти. Не знали братья, что не вернутся в село в прежнем своем виде. Не знали, какие ждут их в городе небывалости. Дома – в каждом деревенской колоколенке укрыться впору. Машины – пожирательницы угля, извергающие с гамом и грохотом вещь из себя. Люди – хлопотливое, толкотливое племя, ищущее предела вещам, спешащее надумать больше, чтоб туже людям же на земле стало жить. Не знали и потому не плакали. III. Зарядье. В Мокром переулке – потому что у Москвы-реки у самой – на углу большого Щукина желторозовый дом стоит о четырех длинных ярусах. Давно, – тому сто лет, и кирпичи и люди крупней были, – сшит был каменный дом этот казенным покроем, без улыбки и тех, кто строил, и тех, кому жить в нем. Был он с теченьем времени заботливо прошиваем железными нитками балок и скреп, но все напрасно. Был и без того дом тот в дряхлости своей столетней крепок, как старый николаевский солдат. Правым боком каменного своего тулова чуть всего Щукина не перегородил. Левым – подпирает тощую, древнюю церквушку, осеняющую Мокрый. Не дает ей упасть и рассыпаться в легкий ладанный пепелок. «Обопрись, мать, на мою каменную грудь. Крепкая, выдержит» – такое, кажется, говорит старый сей солдат притихшей старушке, напуганной гомоном возрастающей жизни. Жизнь здесь течет крутая и суровая. В безвыходных каменных щелях дома в обрез набилось разного народа, всех видов и ремесел: копеечное бессловесное племя, мелкая муравьиная родня. Окна в дому крохотные, цепко держат тепло. Голуби живут в навесах, прыгают оравами воробьи. Городские шумы и трески не заходят сюда, зарядцы уважают чистоту тишины. Глухо и торжественно, как под водами большой реки. Только голубей семейственная воркотня, только повизгивающий плач шарманки, только вечерний благовест. Тихо и снежно. Жизнь здесь похожа на медленное колесо, но все спицы порознь. По второму ярусу каменного сего солдата протянулось синим пояском железное уведомление: помещается тут трактир и постоялый двор и меблированные комнаты. Названье всему заведенью чохом – «Венеция», а принадлежит Секретову Петру. Нетронутой, несуесловной стариной овеян Секретовский дом. На обширном здесь проходном дворе рядами выстроились извозчичьи сани. Лошади фыркают и грызут овес. Теплый навоз дымится на снегу. Голубиные стаи, целые облака голубей, лениво вздымаются и снова оседают вкруг лошадиных кормух. Голубь здесь смирный, доверчивый, с руки берет. Голоса – гулки: железа много. Железные ведут на крыши лестницы, железные караулят у внутренних складов двери, железные галлерейки и стропила, переплетаясь, вьются по стенам. Обсижена голубем и усыпана снежком вся та железная паутина. С фасада смотреть – пониже Секретовского второе висит железное уведомление, – на краях его золоченый крендель, синее казанское мыло, белая сахарная голова. «Бакалейная торговля Быхалова» – здесь теперь Савельевы ребятки. Помещенье это сырое и темное, как в сапоге здесь: потолки висят тяжко, гнетут потолки, потому что весь дом на нижнем этаже, как на сапогах, стоит. Разделены сапоги длинными сквозными воротами: проходит в них ветер, едет извозчик, и обоим не тесно. Глядят Секретовские окна весело: «слава-те, не гробами торгуем!». Быхаловские окна исподлобья глядят. Зимами, как ныне, уныло мерзнут на них уксусов мрачные бутылки и сухой горчицы скоробленные коробки. Летами мякнут от жары алые ломти арбуза, кучи перезрелых огурцов, горки румяных, как девки, яблок. Целые стаи устремляются тогда к ним: жирных ленивых мух и тощих зарядских ребят. Тогда и запах в Зарядьи сменяется на арбузный... А запахов здесь много, с них бы и нужно начинать. То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада, – запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки, притулившейся Быхалову наискосок. То обдаст его, заметавшегося, как помоями, из Дудинского подвального окошка, а Дудин – скорняк. А уже за углами сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше и не ходить. Зарядская суетня – с рассвета. В семь, едва утро, вскакивает Сеня с дощатой койки и бежит отпирать. Холодно и дрожко, а сонные глаза еще трудней отмыкаются, чем тяжелые, забухшие инеем замки. Покуда бежит Пашка в трактир за кипятком для чая, сам Быхалов, Зосим Васильевич, выходит за дверь, на улицу, хрустящую под шагами редких прохожих. Он, обнажая лысину от стеганого ватного картуза, сурово крестится на три стороны, обступающие его бакалею. В одной стороне, направо, розовеет в заре старое золото кремлевских маковок. В другой – за проломом Китайских ворот стоит неизвестного назначения глухой дом: тридцать восемь лет верится Быхалову – за этим домом восток. В третьей стороне пустует незастроенное место. Стоял здесь дрянненький, да подсох в жару, да подмок в осень, да мышки его подгрызли, да из трубы однажды залило, – остатки пожар догрыз. Виден здесь спокойному оку Быхалова огромный клок зимнего неба. Из тесноты и житейской маяты любо глядеть зарядцу в хрусткое, зимнее небо декабря. В нем синие и розовые ленты, словно в Брыкинской галантерее, бегут и ширятся слепительными дугами. Их моет морозное солнце, топорщит снежный ветер. Птицы, замедлив взмахи крыл, падают в тех лентах. Голуби окунаются в холод, ворона чертит ровные, бесшумные круги... А в переулках сине от снега и пара. Домики в них, – как курносенькие ребятки, как пропылившиеся ветхие старички, как пузатые купчины с ярлыками вывесок, который – чем богат. ...Чинно и молча, в прикуску, пьют густой и вязкий, обжигающий чай. Неприступен в те минуты и телом прям Быхалов, как человек, поставленный к рулю. Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел. А тут народ начинает приходить. Мальчик от сапожника, худой и тоненький, прибегает, смерзшими ногами выбивая дробь. Ему – «рубца на пятачок, за две – огурец, да горчички, да семитку сдачи». Извозчик входит, синей тушей вгоняя холод в лавку: «ухх-те, Зосим Васильич. Пеклеваннички есть?» Дудин Ермолай, скорняк, седой и взъерошенный, страшный по нелюдской своей худобе, с кашлем просовывается сюда же. – Эх, дозволь, дядя Зосим, рассольцу хлебнуть!.. – Чуть свет, а ты уж похмеляться. Эх ты, козырь! Ты б лучше орехи грыз! – гудит из-за прилавка Быхалов, кивая на огромную, снегом, как мохом, обросшую кадь. – И, право, орехов бы тебе. Ты купи у меня фунт и грызи. Зубов у тебя мало, надолго хватит. – Ихх-вы какой! – приниженно сипит Дудин, прыгает и хлопает опорками. – Не пить, так это бунт даже против государства... для нас и устроено, звучными, жадными глотками пьет он терпкий ледяной рассол. – И потом как это вы сказали? Оре-ехи? – нездоровый Дудинский смех разом наполняет всю лавку: – Орех, Зосим Васильич, вещь наивная! Только пузырь об него засаривать, а пользы-действия, извините, никакой! – Ну и козырь! – благодушно дивится Быхалов. – Ты шкурок-то моих, смотри, не пропей. Все в лавке начинает подхихикивать. Карасьев, Быхаловский молодец, каким-то извивающимся тенорком, а старушонка, пришедшая за ваксой, изрядным басом. Кажется, что даже и Никола из киота, и керосиновая бутыль, и пятифунтовик на весах усмехаются над незадачливым скорняком. – Ну, зачем пропивать, – смешно вертится Дудин. – Мы у хороших людей не возьмем. А орехом ты меня не потчуй. Да что ж я, лошадь, что ли, орехи-то грызть?! Эхе-кхе... Опять хлопает дверь. Новые приходят люди, новые приносят слова. Катушин, древний шапошник с четвертого этажа, придя за ситником, тихонечко вразумляет по уходе Дудина: – Да и как, посудите, не выпить ремесленному человеку! Сынка третевось схоронил. Вот и проклаждается на радостях, что ослобонился. Развешивая соль, в тон Катушину, рассуждает ярославец Карасьев: – У него уж больно дух немыслимый. Всю улицу вонью запрудил. Пройти мимо фортки – очень нехорошо. У него даже крысы перевелись. По моему, так даже воспретить бы таким!.. Дверь настежь. Пар клубится с пола и на сторону гнетет Николино пламя. Шубы влезают и кацавейки, и чуйки, рыбье пальтецо захудалого чиновного умника и купеческой родственницы пудовый дипломат. Шелестит ссыпаемое пшено, стучит хлебный нож, звенят медяки. Пустеют хлебные полки, худеют сахарные бочки, обнажается днище керосинового чана, захлебывается маслом обмерзший жестяной насос. И шумно, и тесно. Небыстрыми ручейками течет серебро в дубовый хозяйский ящик, туда же прыгают темные, как лики московских Никол, пятаки... В ту пору и само солнце в морозной дымке над Зарядьем – медный, морозом обожженный докрасна, пятак. IV. У Катушина. Всех приходящих лукаво и нелукаво, и слепых и зрячих, и уродов и умников, принимало Зарядье и платило им не поровну, а по тихости или по буести их. Робким, задумчивым мальчонком пришел сюда из деревни Катушин, дерзающим и неспокойным – Ермолай Дудин, лукавым и тихим – Петр Секретов. На них, на трех глядел Сеня и детским смыслом угадывал, что между ними где-то поместит жизнь и его самого. Все трое были совсем разные, – это город нашел в них разницу и подразделил их. Тринадцатилетним, как и Сеню, привела нужда Степушку Катушина в Зарядье. И Зарядье в лице шапошника Галунова Степушку не отринуло, а приняло и вынянчило, кинуло ему хлебца, чтоб жил, выделило койку, чтоб спал... И сказало Зарядье Катушину: «будь шапошником, Степан». И с тех пор, повинуясь строгому веленью, стал он быстрой нестареющей рукой простегивать картузы и меховые шапки для покрытия чужих голов. Сам же так и пробегал всю жизнь, чуть ли не в той же самой ушаночке, в которой выбросила его деревня. Он напоминал собою горошинку. Тоже и глаза, улыбчато бегающие поверх разбитых и бумажкой проклеенных очков. Сорок три года, неустанно тачая Галуновский товар, на машине ли, на руках ли, глядит он из крохотного каменного оконца на нетеплые светы рассветного городского неба, на черные облачные тени, приглушающие день. Кажется: он и не изменился нисколько, только глаза слезиться стали, да колени отказываются держать. Только в том и разница, что раньше выжидал себе Степан Леонтьич кусочек счастья, небурного и умеренного, а теперь ждет, когда вынесут его отсюда ногами вперед в последний приют, за Калужскую заставу. За всю жизнь только и нажито было Катушиным добра: зеленоватый сундучок, одному унести, да корзиночка. В сундучке покоилось ветхое белье, еще часы с продавленной крышкой, завод ключом, еще пиджачок матерчатый, еще заново подшитые сапожки. А поверх всего, чтоб не искать чужому, обиходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей, миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль Катушинской жизни в рублях. В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы не известных никому печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные Катушинские стишки. Проходили внизу богатые похороны, видел Степан Леонтьич, откладывал шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода... Май стучал в стекла первым дождем пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют... а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз. Он-то и приютил Сеню в добром и тесном своем сердце. Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Катушин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление, чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету... Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе оторванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов. – Книжки теперь бери у меня, – сказал в тот вечер Катушин. – У меня книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламывается. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька – слабость жизни моей. Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата. Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой, широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел. – Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности легкий подзатылок. – Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное. Съездил раз в день, и то прибыль. Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой. Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку человека, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, – только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду. Он и на мир глядел не просто – птичка летит, а облако плывет, а береза цветет – а так, как отражены были все эти благости в темном озере его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему. Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обычных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пирожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенцы, впрягался в санки и так, хромой и хмурый, возил по городу Быхаловскую кладь, без разбора времени, по мостовым и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем. ...Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал его в аптеку купить на пятачек деру и на гривенник дыму. Пашка не знал, бывают ли подобные товары, а аптекаря злы... И до сих пор еще стыдом и болью горели Пашкины уши. Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин – с грустью глядя в пол. – ...главное дело, Иван-то и забыл, что послал Пашку. По мне, так я бы... – у него задрожали губы и руки быстрей затеребили тонкий коломенковый поясок. – А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется... – заговорил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. – Человеку, если помнить про кажный день, сгореть от напрасной злобы. – Вот я и горю, – резко вставил Дудин и засмеялся. – И горишь... и сгоришь! сосчитана твоя сила, Ермолаша, – ласково отвечал Катушин. – Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь попусту... – вычитывал Катушин. – Смиренья?.. – строго спросил Дудин. – Куда же мне больше смиряться, Степушка! В трубочку свернуться, что ли? – Ищи свое в жизни... запись помни! – указал Катушин. – Это какую запись, Степан Леонтьич? – шумно вздохнул Сеня. – А сто восьмого псальма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются... города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж... Теперь Катушин не моргая глядел в газовую, накаленную добела сетку, словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими земными печалями и жалобами. – Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? – съязвил Дудин и кашлял с таким звуком, точно раздирали крепкую ткань. – Ты бурен, Ермолаша... а я тих. Ты оставь мне по-моему жить. Перхаешь, а нет того, чтоб смириться... ищешь чего-то! Нетеряного не найдешь. Дудин молчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить: – Вот и я таким же пришел, как они, – зашептал он с болезненной страстностью. – Не хочу, чтоб и они вот также без жизни жили... Я для них, Степушка, ищу. – Чудной ты... летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почитаю, – засмеялся Дудинской горячности Катушин. – А ты, паренек, – обратился он к Пашке, – ты молчи. Вырастешь, сам всему цену узнаешь. Ищи, где тут основа. Нонешнего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство небесное! – продолжал он, понизив голос, – так он раз меня с лестницы спихнул... я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой да и думаю, чему на свете больше цена, мизинчику моему, либо его головешке. Толкал меня враг в головешку ему стукнуть... В этом месте Пашка поднялся с табуретки. – Я спать пойду, – внезапно сказал он и зевнул. – А и ступай, паренек... я тебя не держу, привязу тебе нету, – услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: – всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу, уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была... – Какая язва? – испугался Сеня. – Ступай и ты спать, милый друг, – как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. – А книжечку ты еще раз в бумажку оберни... да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь. Деревянен братец твой, деревянен... мозги у него прямые какие-то. Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку. – В святые Степушка лезет... а ты ему не поддавайся! – убежденно зашептал он, обминая в кулаке седую свою бороденку. – Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено... Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны... Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу. – Остановись, мальчик!! остановись!! – умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам. – Дяденька, ты – пьяный!... – так же, умоляюще, защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь Быхаловского черного хода. Уже входя в дверь, еще раз увидел Сеня: в синих, неуверенных сумерках двора длинная фигура Дудина, согнутая так, словно собирался прыгнуть к небесам. Дудин стоял так посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то, невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки. V. Именины Зосима Быхалова. Апрель был, – месяц буйных ручьев, первых цветений, веселый месяц, вскормленный снегами и солнцем. Но городская земля, загнанная под камень, напрасно силилась набухать зеленью. И некому было, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что нежная и робкая приходит в город весна. Зосим Васильич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни... Скоро-скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, дни удлинятся, подорожает картофь. Сделало Зарядье Быхалова человеком неколеблемых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоскою не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно широко и мучительно, загудело в ушах. – Закружила Зосима Васильича весна. День мокрый стоял. Ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость. «Текут весны, проходят человеческие годы, садится пыль на людей. И пройдет еще тысяча весен, стремительных и нежных. Травки снова заспешат к солнцу, и знойким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро и скучно и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной, – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветр землю до самой кости и спросит ветр: – «Чем ты, кость, прославлена? лежишь – не радуешься». И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную»... Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: остановись, весна! Но не останавливалась. Все вокруг спешило заполнять назначенные сроки. Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани пристыли крепко к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогал весне спешить. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швея. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь. Били часы на башне, вызванивался трамвай на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки. У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрену Симанну, Секретовскую приживалку: – Убеждаю вас, тетенька, как истинный христьянин... за неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут... – голос у него был сиплый и злой. – Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся... Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму... – Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чортова, – кричал пустым гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара. Зосим Васильич шел мимо с омерзением. Придя домой – щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца. На покупателя кричал. Торговали в тот день до двенадцати, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один. Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного худого тела: особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке гостя повис тощий белый узелок. – Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету. – Это я, папаша... – тихо сказало подобие человека голосом неуверенным и ждущим. – Сегодня, в половине одиннадцатого выпустили... – В комнаты ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и оглянулся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло. Как сквозь строй проходил через лавку Быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами и в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева: – Сынок, што ль, Зосиму-т Васильичу?.. – Не сынок, а сынишше цельное, – поиграл статными плечами Карасьев. Кончил курс своей науки... – он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом. – Запирай, – кричит Быхалов. Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич поддевку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом: – Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать... – Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин. Приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал! – Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили... – Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать. – Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда его сердце прилипнет. Труп – это еще пустячки... – Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Петр, есть иди!.. Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и садится на краешек табуретки. – Лоб-то разучился крестить?.. – зорко кося на сына, ворчит отец. Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там? Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом. – Ты, Петруша, не сердись... – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен! Петр тихо: – Не надо, папаша. Устал я... Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не ест. – Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его... Еще свалится где. – Я его... – давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – ...его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с... На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина. – Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – а ты почему не ешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок. – У меня катарр, мне нельзя, – тихо говорит Петр. – Ката-ар?.. Хрбж... – фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина. – Эй, холуй! – зло одергивает Быхалов. – Губой-то по полу возишь, аль наняли? Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу. ...Сеня моет посуду на подоконнике, широком в ширину стены. Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня. – Ну... рассказывай, – вздыхает Быхалов. – Мне-то про себя рассказывать нечего... Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела. – Я знаю, – неясно вторит Петр. – То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то? – Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, – глухо говорит Петр. В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. – Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. – Часов около трех придут... – однообразно тянет Петр, – ...уводят. А он и крикнет на всю тюрьму: прощай, товарищи! Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят... У нас, в Таганке, тюрьма очень гулкая... – Что ж, на выпуск, значит, увозили? – ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем тонкую корочку обеденной грязи со стола. – Не на выпуск, папаша, а на повешенье, – спокойно говорит Петр и повертывает голову к окну. Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, вся подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движенья. – У нас вот тоже собаку вешали... – робко начинает он, глотая обильную слюну. – Хватит!! – Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. – Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся... не дамся, братец! – Да ведь я и не хвастаюсь, – уныло усмехается Петр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. – Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших... тово, нет больше. – Сенька, заваривай чай! – Быхалов. Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной. – Паша, что с тобой?.. – испуганным полушопотом спрашивает Сеня. – Руки обморозил вот... – отвечает холодно Пашка. – Малец врет! – четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. – Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу. Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, – докладывал подробно городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил перстом точку на стриженную голову Пашки, – ...что прямо вот порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище – осклабился поощрительно городовик... – И только, как увидел кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку собственную кровь видать. Чужую – ничего, а свою – утруднительно, – так докончил городовик, поискал – куда отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил. Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На полпути Быхалов остановился. – Спать иди, – броском сказал он. Губы его были презрительно поджаты. Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич. VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь. Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни во век. За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Запахи – плотные, медленные, как откормленные зарядские коты, старые жильцы, живут семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат: как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и погладит нос. Это из-под кровати, – целая кипа там цветных дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин – гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных масляной зеленью стен. Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой, недоумков стегать. Правая половина – молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы. В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею – комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый – ткани, кислый – железа, горклый – мыла, просфорный – от пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки, бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать. Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами. – Папаша, – тихо сказал Петр. – Я поговорить хочу... – Ах да потом, потом! – чуть не хныча, зашевелился отец. – Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой... – Это в картофельный?.. – покорно спросил Петр, отходя от отца. – Да. Спать зови. Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва – сенцы, налево – выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула. Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло совершенное безмолвие. – Ты кто? – как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. – Это вот Пашка тебя звал!.. Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина. – Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу, – сказала темнота простуженным Пашкиным голосом. – Ну-да-же! – с горячей убедительностью заспешил Петр. – Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? – Он вспомнил про спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в вытянутой руке, он сделал шаг вперед. – Я, Петр Зосимыч, ваш товарищ, Петр. Я проведать вас пришел... Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла. – Подсматривать пришел, не воруем ли... – резко поправила темнота. – И совсем не подсматривать, – вспыхнул Петр. – Зачем ты сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя. – Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! – усмехнулся мрак. – В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец говорил. Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно, молчать – слишком глупо, а говорить, стоя перед ними, сидящими, было всего трудней. – Мой отец грубый человек, я знаю, – неловко сознался Петр. – Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь уколоть меня? Я такой же, как и вы... – Петр хотел добавить «несчастный», но заменил «угнетенным», а когда нашел это слово, было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму. – Ну, хорошо, – спокойно и неумолимо сказал мрак. – Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим? – Отец сказал, – откровенно сознался Петр. – Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... – в голосе Пашки звучала насмешка. – Что украсть? – недоуменно спросил Петр. – Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим дружбу твою! – Ну! – растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. – «Чего тебе?» – «Хотел время посмотреть»... Значит, нужно будет перед тем остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад, для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. – Но позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. – спросил он, сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. – Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. – торопливо затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. – Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим. – Садись, – сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр понял, что Пашка встал. – Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А то еще хозяйская картошка загниет... Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь. Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было... А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы. Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались, потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут. И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем телом Пашка, пуще яря боль в руках. ...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем. Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье. Ребятишки – и Пашка вместе с ними – рыщут по стежкам, выискивая ягоды. Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки Кривоносова бора, шла как играла. Мерно выдавались плечо и грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит. Марфушка ему: – Недоброй, отойди! А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах – Дубовый Язык. Опять: – Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой! Пашка в те годы задорен был: – А не подкосишь! – Ан и подкоту! – А ну, подкоси!.. Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его, повыше бабки, красная ручьится кровь. Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки, сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль. – Пашка... – говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб. Но Пашке тошно, Пашка молчит. – Пашка! – грубее говорит Сеня и тычет перстом в увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает скудную слюну, открывает глаза. Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки: словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит. Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой. – Успеешь, говорю, выспаться, – говорит ему Быхалов. – Петр где? Я его за вами посылал. Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его тогда открывается сам собой. – В подвале он... – В подва-але?.. – топырит губы Быхалов. Бровь у него бежит вверх недоуменным смешком. – Что же ему там делать?.. Быхалов берет с полки прокопченую семилинейную лампчонку и отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери. – Петр... Петруша!.. – кричит он в глубь подвала. – Ты здесь? а? Ответного голоса Пашка не слышит. Разгоряченное воображение Пашки подсказывает: Петр вышел из подвала, подслеповато щурится на коптилку, протирает глаза длинными своими ладонями, улыбается, молчит. – Как попал сюда?.. – отец. – Деньги, что ль, заперся выделывать. Кто тебя запер? – Да я сам... нечаянно, – смеющийся голос Петра особенно ненавистен Пашке. – Дак ведь не мог же ты снаружи запереться, чего ты мелешь! – Наверно мальчики подшутили, – сознается Петр. – Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! – И опять, слышно, Петр смеется. Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает голос: – Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться бы стал? Близкая к Пашке дверь скрипит. «Ага, каменная стена приближается!» Пашка в мучительный клубок сжимает свое четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал, закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля. Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет. ...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью, несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды, мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель. Звук шага совсем близок, замолкает рядом. – Что ты хочешь с ним делать? – слышен Пашке тревожный вопрос Петра. Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык раздражает его, как тошный кляп. В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой, а на конце его мизинца повисает темная капелька крови. Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься, прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат. – А, вот как! – мычит Зосим Васильич и жует губами, обсасывая палец. – Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. – Он идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, – в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный носовой платок. – Собирайсь, – решительно командует он. – Куда?.. Куда ты его гонишь? – вступает в разговор Петр. Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра. Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается. – Да ведь ночь же!.. – в отчаяньи за Пашку говорит Петр и делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и неприютна весенняя ночь. – Не мешай, – властно говорит старый Быхалов. – Тут не игрушки тебе... Тут жизнь! Одновременно Пашка выступает вперед: – Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, – просит он сипло. – У меня руки... не действуют... – и выставляется боком, где карман. – Вот что, братец, – не сразу начинает Быхалов, меняя оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки, Зосим Васильич как-то меркнет лицом. – Ведь ты, братец, этак-то и убивать возможешь. – Слова Быхалова нетверды. – А в том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и стоит... Причащался ведь я нынче, – прибавляет он через минуту совсем упавшим голосом. – Прощенья проси! – заплетаясь языком от волненья, шепчет Петр. Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну! – Сам проси, коли охота напала, – весь дрожа говорит Пашка и в изнеможеньи закрывает глаза. – Ах, ты вот как!! – Быхалов-отец хватает себя за горло, как в припадке удушья. – Вон пошел, злыдень... чорт! Вон... Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога оборачивается: – Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке отдайте. – Постой, постой... Я тебе сразу выдам, – спешит Зосим Васильич. Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит морозный холодок. За окном полная ночь. ...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать, заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы. – Пришел?.. – жестко спрашивает отец. – Ну, посиди, посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! – замечает он, глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. – Отнеси завтра к сапожнику, походи в моих пока... – Папаша, – мягко прерывает его Петр, обводя пальцем каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. – Я вам сказать хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться... – А-а, – холодно внимает отец. – Тянет тебя в тюрьму, Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего? – Мне-то есть что, – с мягкой настойчивостью отвечает Петр. – Хотим, чтоб все, папаша, жрали... Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет. – Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то поздравить. С ангелом, папаша! – Нашел время, Емеля! – тоскующе усмехается отец и легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском – и жалоба на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать. Еще через час – уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев. Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и холодно, и чего-то страшно. Будто – поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных стороны... VII. Девушка в гераневом окне. Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки Сенины румянцем, а голова – кольчиками: никакого с ними сладу нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубокая, невысокая Зарядская скудость. За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них. Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза. – Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только что вылез, выпекли... – Книжку вот принес, – говорит Сеня. Улыбка Сенина широка и свободна. – Всю прочел? – жмурится Катушин. – Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся. Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю младость. – Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обманет, а любовь... – ...спасет, – докончил за Катушина Сеня. – Это ты вон из той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... – протянул Сеня. – Там дальше так сказано: но если обманет тебя любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только, по-моему, все это враки, – со смеющейся недоверчивостью Сеня садится возле старика. – Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! – хитровато посмеивается Катушин. – И я ведь не всегда этаким сморчком по свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге... Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты. – ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, – сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. – Меня тогда дьячок и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не пускал. «Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!» А дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе, что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот еще умею плесть, хочешь – обучу... А дальше уж ступай, как сам знаешь! Сеня смотрит в окно. Ветерок прохладный задувает к нему в лицо и на колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно, как женская рука. Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа и камня. Обычные зарядские запахи боятся солнца, бегут глубже – в провалы проходных ворот, в купеческие укладки, во мраки костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит глядеть из Катушинского окна: видно много. Каменные невысокие этажи с суровой простотой возносились кверху. Ныне над крышами их свирепствовало предвечернее солнце, парило воздух, мягчило асфальт, как воск, дожелта накаляло тонкую Зарядскую пыль. А внизу крались кривые переулки, и в них стоял небудничный гам. Ремесленное Зарядье погуливало, лущило семячки, скрипело гармоньями, изливалось в унылых песнях. Каждому зарядцу отведено в празднике свое особое место. Дудину – в сыром подвале чокаться с бутылкой и спрашивать ее о целях Дудинской жизни. Быхалову, вымытому до красноты и хмурому, сидеть над Киевским патериком, услаждая скупые слезы умиленья сладким чаем. Карасьеву – все гулять по переулочкам, перемигиваться со встречными девушками, преть в ватном пиджаке: высоко ставя земное свое благолепие, только ватное уважает Карасьев. На все это Сеня смотрит теперь со смешанным чувством вялого любопытства и удивления. Вот по этим же руслам, в Зарядьи, потечет и его собственной жизни река. Спокойна ли будет, порожиста ли и, когда обмелеет, в чьих жизнях затеряется ее исток? – Внезапно услышал Сеня как бы шуршанье бумаги. Катушин сидел теперь к нему спиной, и за линялым ситцем его рубахи странно суетились стариковские лопатки. – Да о чем ты, Степан Леонтьич, старичок милый?.. – кинулся к нему Сеня. – Ничего... ничего, дружок. Спасибо тебе за ласку твою... Дьячка своего вот вспомнил. – Катушин уже улыбался, и лицо его, разглаженное улыбкой, походило на страницу книги, обрызганную слезами. – Весь небось растворился в земельке, года немалые. Как обучил он меня лаптям, так и помер в недельку. Ну, вот и я так же. – Выходило, что не Сеня утешал старика, а, скорее, старик примирял молодого с необходимостью смерти. Не тревожься, паренек, будь крепонек. Одна глупость моя. Устарел я, а куды мне? В богаделенку меня не примут... крови я не проливал, родины я не спасал. А глаза-то – эвоны – мы, говорят, покоя хотим... Берешь иглу в руку, а и не видишь иглы-то... и нитки не вижу! так, паренек милый, пустым местом по пустому и шью... Только вот рука не омманывает... Он сидел, ссохшийся калужский старичок, глядя в низкий потолок, под которым просидел всю жизнь, и кусал губами маленький желтый ноготок мизинца, – как провинившийся мальчик, разбивший то, что дарят человеку только однажды в жизни. – ...за обеденкой стою даве, что-бысь, думаю, во рту неловко. Пощупал, а зуба-то и нет. И всего-то у меня четыре было, приятели! – он усмехнулся сам над собой и усердней закусал свой ноготь. – Три теперь осталось, непоровну даже. А много ли, дружок, утешения на три-то зуба? Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в окно. – ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет! Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. – слышал Сеня совсем издалека. В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые, ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась женщина или девушка – было Сене не различить. Она поправила темный передничек, оперлась локотками о подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши... Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из окна. – Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! – громко закричала она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед затем она увидела Сеню в окне. – Там... там, голуби... – закричала она, еще более высовываясь из окна. – Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. – закричал ей Сеня через улицу и успокоительно помахал ей рукой. – Я счас... счас! Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими сапогами. Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах. Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать. Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот голубя не выпускал. Сеня и сам не заметил, что произошло за это крохотное мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна. Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать. Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся еще на полшага. Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал. «А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!» – подумал в следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та, окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по железу подоконника: – Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам говорят!.. Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь успела высохнуть и почернеть. «Ну вот, я выпустил. Теперь что?» – такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она – лети и, может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на губительный полет – любви? На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным пятном оранжевого, тягучего света на большом куске черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне, высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась: – Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не глядите... А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу широко и восторженно. «Тонкая какая», – подумал Сеня и, сам того не ожидая, прокричал ей: – Не вылазь, не вылазь... переломишься!.. Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску. Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же незначительных оконцев. Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. «Вот здорово!» – сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. «Бочки, а не сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!» – подумал он и, неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи, лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой. И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева. – Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! – рявкнул он, багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. – Чего народ внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. – и он взмахнул тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал медный. Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной самостоятельностью: – А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз скину... – Ну и дурак, – зло обиделся Карасьев, не решаясь выбраться на крышу. – Я тебе заместо отца родного, можно сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню! – В поминанье пропиши, – весело кричал ему Сеня. Но тот уже исчез с той же внезапностью, как и появился. ...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани, опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола, многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость Москвы. Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт. Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок, но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон размывала мгла. Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по гулкой ночной дороге. VIII. Петр Секретов. У Карасьева план тонкий. И крепко сшитые Зарядцы смертью не обижены: как кончится Быхалов, откажет он деньги сыну, если тот к тому времени до полной трухи по тюрьмам не догниет. А лавку – кому ее и оставить, как не Карасьеву, человеку непьющему и обходительному, знающему благодетелям почесть, делу оборот, деньгам счет. Переменит Карасьев вывеску, приоткроет мясное: денежка закопит денежку, рублик погонит рублик, и выйдет из того усидчивого Карасьевского нажима под старость каменный домок. И шестерки козырями бывают: примером тому Секретов Петр. Из дырявой полтинки Петр Филиппыч повелся, а помнит бородатая Зарядская мелкота, как пришел он вместе с Ермолашкой Дудиным из деревни, хитроватый, рыжий, изворотливый, гнилыми грушами да квасом с лотка торговать. С Дудиным Петька в решку игрывал и на кулачках дрался, к Катушину книжки ходил читать. Был лопоух. Вдруг пропал Лопух. Где Лопух? Нет Лопуха. Но осенью однажды объявилась москательня в каменной прорешке между двух домов, и вывеска утверждала безграмотно, что москательщик тут – Петр Секретов. Лопуха в нем признали и свыклись. Стекло ли вставить, масла ли деревянного купить или рожу полюбовнику залить кислотой, – шли непременно к Лопуху: у него товар свежий, с ручательством, и запросу нет. Да раз пошла Быхаловская молодайка замазки купить на зимнюю надобу, а москательни-то и нет. Досочками забита прореха, вывеска сорвана: ни товара, ни хозяина. Такая беда, пришлось брюхатой – Петром была покойница на сносях – на Москварецкую тащиться и у незнакомых покупать. Безусые ребята оженились, бородатых по кладбищам развезли. – Слух прошел по Зарядью: желторозовый дом Берги продают, им в гвардейском полку для поддержания чина и фамилии в деньгах нужда. Смекала голь, какого-то хозяина бог на шею посадит. Вдруг Дудинская жена открыла во сне: дом Берги продали, а купил лопоухий барин, бесфамильный, неподслушанный. Дудин тогда же бабу побил, чтоб не суеверила попусту. А через неделю и приехал новый барин с женой. Пригляделись зарядцы – Лопух. Очень тогда Секретова не взлюбили, что помимо Зарядья, окольной статью, в люди вышел. Впрочем Секретов от их злобы ущерба себе не чувствовал. Ловок был, а на дороге ему купец попался. Имелись у купца и лабазы, и мельницы, и мучные оптовки, а еще дочка Катеринка с глуповатинкой. Секретов к ней и лазил по пожарной лестнице в светелку, обаловал ее, молодую да глупую, небрежной мимоходной лаской, а на четвертом месяце, как объявилась Катеринкина любовь, деловым скромным образом предложил Петр Секретов купцу честной свадебкой Катеринкин грех покрыть. Купец только бороду почесал да усмехнулся: – Я умен, а ты еще умней. Такими, как ты да я, вся Сибирь заселена. Бить Катьку не будешь? прямо говори... С той поры Секретов поважнел, кланяться перестал, люди ему, как грошики: только тогда им и счет, если в сотню сложатся. Отделал себе квартиру в доме против желто-розового владенья своего и по всем комнатам кнопки провел во избежанье вора. ...Как-то раз, в двунадесятый, на безденежьи, стало Дудину обидно на приятеля давнего детства. Оделся победней, в самые рваные сапоги, и пошел Петрушу, друга сердца, проведать. Пришел, встал в дверях, головенку набок, улыбается с горьким умиленьем на Секретовское благолепие и покачивается, будто с пьянцой. А на самом деле был дико трезв, даже слишком для Ермолая Дудина. Секретов за чайным столом ватрушку жевал. С одной стороны сидела беременная жена, а с другой – шурин Платон. – Ты что ж образ-то подобие корчишь? – поднял глаза Секретов, облизывая творог с ватрушки. – Какая у тебя надобность? – Ватрушечка-то небось вкусная?.. – согнулся Дудин в пояснице. – На, – сказал Секретов и протянул облизанную. – Ноне-то и пузцом обзавелись... а ведь я Петькой помню вас, Петр Филиппыч, – льстиво забубнил Дудин, пряча ватрушку в карман и там разминая ее в крошки от злобы. – Как, бывало, в ребятишках мы с вами бегали, уж такой вы жулик были, смрадь, можно сказать, и не приведи бог! И гашничек у вас, извиняюсь, тоже всегда расстегнут был. Ах, какая смешная история! Я б и еще сказал, да вон их стесняюсь, – он кивнул на Катерину Иванну, пугливо замершую с непрожеванной ватрушкой во рту. Петра Филиппыча в багровость кинуло. Не выходя из-за стола, потискал он кнопку под столом, – вскочили в дверь дворники, взяли Дудина в охапку, унесли. Там, на заднем дворе, возле собашника, и постарались они, кто кого перехолопит в услужливости хозяину. Некому было Дудину жаловаться, а жена, сама хирея день ото дня, замечать стала, что кашлять стал глуше и нудней Ермолай, после того, как сходил в гости к другу сердца и давней юности. ...А Секретов в гору шел. В новокупленном дому зазвенела трактирная посуда, и запел орган. Зарядье – место бойкое, в три быстрых ключа забилась в «Венеции» жизнь. Линии Секретовской жизни были грубы, ясны и незатейны, как и на мозолистой руке. Все у него было правильно. Короткая его шея не давала вихляться и млеть головище, не то что у Дудина, длинношеего. Разум свой содержал в чистоте и опрятности, не засаривал его легковесным пустяком, подобно Катушину. Проветриваемая смешком, не болела его душа ни тоской, ни жалостью, ни изнурительной любовью. Четыре месяца спустя по приезде в Зарядье родила Катерина Иванна девочку Настю. Быть бы в той нечаянной семье счастью и хотя бы наружному благополучию, как вдруг простудилась Катерина и слегла. Дочке тогда третий год шел, когда у матери ноги опухли. Все же переползала от кровати к окну, бездельно сидела под окном, наблюдая чужую жизнь, жалко улыбалась, стыдясь самой себя. Ее-то, так же, как и Сеня пятнадцать лет спустя, увидел Катушин, тачая камилавку, дар прихожан приходскому попу. И оттого, что прожил без любви, а перед тем собачка у него околела, полюбил он Катерину Иванну, чужую в чужом окне, тоскующую. Но только в убогих стишках своих смел говорить он о своей любви. Ключ же от сундучка, где таилась его тетрадка, стал прятать далеко-далеко, на шейный шнурок. Оставался еще в Катерине кусочек смысла: покрикивала по хозяйству, штопала носки самому. Вскоре, однако, совсем ей ноги отказались служить. Положили тогда Катерину Иванну в угловой комнатушке, завесив окно той самой шалью, в которой, к слову сказать, к свадьбе ехала. Двигаться Катерина Иванна уже не могла, и все надобности за нее оправляла Матрена Симанна, новоявленная тетка Катерининой двоюродной сестры, из Можайска. Эта, толстая и злая, и креститься помогала хозяйке ее малоподвижною рукой, она же и молитвы за нее шептала, поясняя целителю Пантелеймону тупое бормотанье хозяйкиных губ. Она же приходила на помощь и в остальном. Секретов запивал. Раз ночью, когда боролись в нем пьяные чувства, пришел к жене. – Ты меня, Катерина, прости... за все гуртом прости! – сказал он тихо, стоя в дверях, и обмахнул увлажнившиеся глаза рукавом. Та лежала, неподвижная, страшная, белая. – Слышь, жена, – прощенья прошу! – повторил терпеливо он, барабаня пальцами себя в лоб. Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в притолоку: – Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. – завопил он. С той поры совсем он махнул рукой на Катерину. Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо, полузакрыв глаза. Иногда – рассказывал слышанное и читанное, смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем. Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может, больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее отваром капустного листа. Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада, воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика, уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал Насте: – Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь. В другой раз осмелился сказать Секретову: – Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?.. Ты-бы ей щец дал!.. IX. Настюша. Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в постоянном смехе, как в цвету. Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил. Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной – не живой!.. Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных поступков. «Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь, даю хлеб. Вот и пожалуйста!» – таков был неписанный договор между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела, требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом. Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал, посмеиваясь: – Ну, Настасья Петровна, как живете-можете, растете-матереете? – Ничего, папенька... матереем! – деликатно пищала восьмилетняя Настасья Петровна. Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя. Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку и дырявый шерстяной платок, – вихреподобно уносилась на улицу. Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать, толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для прохлажденья рта. – Тайком от самого баловалась Матрена Симанна винцом. Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков, татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее, изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не удивить... В городском училась – детскую мудрость срыву, по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно и буйно, непокорно и весело... Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. – Всю ту ночь, думая об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны. Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям, – каждый старался друг дружку в пакостном геройстве превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому. Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей полноты души: – Паренька твоего видал. Хороший, ласковый... – Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом отмечен, – довольно пробурчал Быхалов. – Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать, какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет умному-то мужу да глупую жену! – зубоскалил Петр Филиппыч. – Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? – пощурился и Быхалов. – Только что ж ты ее ровно просвирню водишь? Бабочка славная растет. – Бабочка славная... – повторил задумчиво Секретов и впервые оценил дочь. Сделали новую шубку Настюше, – здесь и кончилось детство. В новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в предчувствии запоя. – Ну, девка, – заговорил он, усаживая ее на колени, – смотри у меня! – Я смотрю, – сказала Настюша и поджала губы. – Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях терла, а все целехонек. Чувствуешь?.. – Да, – не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя. – Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны. Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся... – А у вас, папенька, – давясь смехом, спросила Настюша, – ухи большие, тоже для божьих слов?.. – она не выдержала и рассмеялась, точно целая связка колокольчиков раздернулась и раскатилась по полу. – Папенька, извините, у меня губы чешутся... – уходя, попросила Настя. ...Тем временем названный жених Настин вступал в университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи, путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских стен, намекавших на девическую невинность содержательницы, мадам Трубиной, науками, напротив, не утруждали. Преобладали танцы и арифметика. Беря с купеческих девиц втридорога, боялась Трубина потерять лишнюю ученицу. Какой-то защелканный, многосемейный немец вслух переводил по пять строчек в день, с грустным ужасом глядя на сидящих перед ним круглолицых, румяных девиц. Зато Евграф Жмакин, учитель танцев, был неизменно весел и летающ, походя на пружинного беса; казалось, что мать его так в танце и родила. На четырнадцатом году тронула Настюшу корь. После выздоровления отец долго не пускал Настю в пансион, да тут еще негаданно просунулось шило из мешка. У знакомого Зарядского купца дочка, Катя, учившаяся вместе с Настей, забеременела от неизвестных причин. Под неизвестными причинами был сокрыт от гневного родительского взгляда сам Евграф Жмакин. Петр Филиппыч так был обрадован своевременным удалением Насти из пансиона, что даже забыл посмеяться над купеческим позором. Катя, хотя и была старше Насти на четыре года, была единственной Настиной подругой. Когда прибежала к ней Настя, та сидела в том же коричневом платье, вялая, с красными губами и бледным лицом... Насте она сухо сказала, что ничего такого нет, а просто желудочное заболевание, – не то язва, не то менингит. Скоро она порозовела, стала грызть ногти, потом плача сообщила, что отец отправляет ее к тетке на юг, чтобы там поправилась на вольном воздухе... Дружбе девочек были причины: в Кате было непреодолимое влечение к Настиной чистоте и упругости, в Насте – жалость и стремление нарушить чем-то скучную обыденность дней. – Вскоре Катя уехала. Оставлять Настю без образования Секретову было совестно перед друзьями. По совету шурина стал он подумывать о приглашении домашнего учителя. И тут как раз совпало: Петр после первого своего пустякового ареста, понятого в Зарядье как недоразумение, проживал в Зарядьи, у отца. Лучшего случая нанять учителя задешево, а вместе с тем и познакомиться с Петром Быхаловым ближе, если того и в самом деле угораздит посвататься, не представлялось. Петр согласился, уроки начались почти тотчас же. Учитель приходил с утра, с книгами и тетрадями под мышкой. И без того сильно сутулясь, теперь он еще вдобавок угрюмился, для внедрения в девочку уважения к особе учителя. Садился за стол, раскрывал книгу на заложенном месте, начинал с одного и того же: – Ну-с, приступим. Итак... И всегда в тон ему, щуря глаза – привычка, перенятая у Кати, – как эхо, вторила Настя: – ... приступим. Она садилась на самый краешек, точно старалась скорей устать. Первые десять минут все шло чинно. В купеческой тишине слышались только громыханья сковородников и кухаркин голос. Настя, положив локотки на стол, подпирала руками голову и глядела прямо в рот Петру, забавляясь движеньями вялого учительского рта, честно жевавшего науку. Через десять минут Настя начинала жмуриться, глаза подергивались тоненькой пленкой дремы. Она зевала в самых неожиданных местах, – однажды стала играть полуоторвавшейся пуговицей студенческой тужурки Петра, однажды просто запела. Честное пошевеливанье Петровых губ усыпляло Настю: запела, чтобы не уснуть. – Слушайте, – иногда спрашивала Настя ошеломленного Петра, – вот вы про Эдипа говорили... Он в рай или в ад попадет? Ведь он же не виноват ни капельки! А однажды, на восьмом уроке, и совсем законфузила Петра. – Петр Зосимыч! – досадливо сказала она, – в который раз у вас вижу... Дырка же у вас, вы б ее зашили! – А? где дырка?.. какая?.. – как ужаленный, вскочил тот и с ужасом оглядывал себя. – Да вон там, на локте дырка, – указала Настя. – Давайте, уж я вам зашью... А вы мне лучше потом доскажете! – Что ж, на-те... зашейте. Дырка – это правда... Ее зашить, – согласился он, стаскивая с себя тесную тужурку. Настя, напевая, выискивала в ворохе цветных обрезков подходящий лоскуток. Петр сидел молча и глядел на ее быстрые пальцы. – Вот что... – начала она, вдевая нитку в иголку: – правда это, что вы каторжник? – То есть как это каторжник?.. – опешил Петр. – Что за пустяки! Кто это вам сказал? – длинный нос Петра принял ярко розовый оттенок. – Вы убили кого-нибудь?.. – тончайшим голоском спросила Настя, склоняясь над работой. – А, вот вы про что! Нет, я за другое сидел... – сказал он тихо, косясь на растворенную в коридорчик дверь. Дверь Настиной комнаты по настоянию Петра Филиппыча была всегда раскрыта. А Настин взгляд был выспрашивающий и требовательный. Повинуясь ему, Петр тихо пояснял, за какие провинности вычеркивают людей из жизни, иногда на время, иногда навсегда. Вскоре он разошелся, загудел, а окурки совал прямо в горшок с пахучей геранью. Настя спешила, доканчивая починку. – На-те, надевайте, – сказала она, обкусывая нитку. Потом встала и отошла к окну. Там падал осенний дождик. Вдруг плечики у Насти запрыгали. – Что вы, Настя?.. – испугался Петр, вдевая руку в невозможно тесный рукав. – Знаете что?.. знаете что? – задыхаясь от слез, объявила девочка, закидывая голову назад. – Так вы и знайте... Замуж я за вас не пойду! Вы лучше и не сватайтесь! – Да почему же? – глупо удивился Петр. – У вас нос длинный, – раздувая ноздри, сказала Настя. – И потом у вас с головы белая труха сыпется... Весь воротник в трухе! Покуда зашивала, чуть с души не вырвало... Настя ждала возражений, но Петр только топтался, собирая дрожащими руками книги со стола, весь в багровых пятнах небывалого смущенья. – Вы... вы... у вас из ушей борода растет!! Как у дьячка... – прокричала Настя и, обливаясь слезами, выбежала вон. Весь тот день она просидела в кресле, сжавшись в комок. А вечером решительно вошла в отцовскую спальню. В ожиданьи ужина Петр Филиппыч серебряным ключиком заводил часы. – Я за Петра Зосимыча твоего не пойду. Так и знай! – твердо объявила она и встала боком к отцу. – Да ну-у?.. – захохотал Секретов, уставляясь руками в бока. – Ну и баба... На чью-то неповинную головушку сядешь ты, такая! Настя подошла ближе и вдруг, уткнувшись в отцову жилетку, заплакала. От жилетки пахло обычным трактирным запахом. Отец гладил Настю по спине широкой, почти круглой ладонью. Так она и заснула в тот вечер, на коленях у отца. А в столовой стыл ужин и коптила лампа. ... А через два дня Петр снова уселся в тюрьму, и на этот раз надолго. В мирной сутолоке Зарядья то было немалым событием. Секретову рассказали, будто приезжала за Петром черная карета. Она-то и увезла душегуба Петра в четыре царских стены. Петр Филиппыч, человек мнительный, тогда же порешил покончить все это дело. В субботу, перед полднем, отправился к Быхалову в лавку и сделал вид, что ненароком зашел. – Здравствуй, сват, – прищурился Быхалов, зорко присматриваясь ко всем внутренним движеньям гостя. – Семен! – закричал он вглубь лавки, скрывая непонятное волненье, – дай-кось стул хозяину... Да стул-то вытри наперед! – А не трудись, Зосим Васильич. Я мимо тут шел, дай, думаю, зайду взгляну, чем сосед бога славит... – Ну, спасибо на добром слове, – упавшим голосом отвечал Быхалов, почуяв неискренность в Секретовских словах. – Садись, садись... стоять нам с тобой не пристало. – А и сяду, – закряхтел Секретов, садясь. – Эх, вот увидел тебя, обрадовался и забыл, зачем зашел-то. Годы, годы, соседушко! Время-то не молодит. Эвон, как постарел ты, Зосим Васильич. Краше в гроб кладут! Огорчений, должно, много?.. Быхалов морщился недоброй улыбкой. – Да ведь и ты, сватушка... тоже пухнешь все. Пьешь-то по-прежнему? Я б на улице и не признал тебя. Плесневеть скоро будешь! – Фу-фу-фу! Скажет тоже, смехотворщик! Я-то еще попрыгаю по земле! Вот у Серпуховских трактиришко еще открываю, сестриного зятя посажу. Да вот домишко еще один к покупке наметил. Владелица-т из дворянского сословья... ну, ей шляпки, тряпки там... Сам видишь, дела идут, контора пишет. Эвон я какой, хоть под венец! Моложе тебя на два года, а я тебя годов на тридцать перепрыгаю!.. Последний покупатель ушел. Наступало послеобеденное затишье. – Ванька, – глухо приказывает Быхалов новому мальчику: – налей чаю господину. Да сапогами-то не грохай, не в трактире! – Насчет чаю не беспокойся, соседушко, – степенится Секретов, лукаво разглаживая рыжую круглую бороду. – В чаю-то купаемся! – Да и нам не покупать. Выпей вот с конфетками. Да смотри, не обожгись, горяч у меня чай-то! На прилавок, у которого сидит Секретов, ставит Зосим Васильич фанерный ящик с конфетами. – Ах да, вот зачем я пришел... Вспомнил! – приступает Секретов, мешая ложечкой чай, стоящий на самом краю прилавка. – Вот ты сватушкой меня даве называл. Конешно, все это смехи да выдумки, а только ведь я Настюшки своей за сынка твоего не отдам... Не посетуй, согласись! – А что? почище моего сыскали? Что-то не верится... – скрипит сквозь зубы Быхалов, все пододвигая ящик с конфетами на гостев стакан. – Так ведь сам посуди, – поигрывая часовой цепкой, говорит Секретов, голос его смеется. – Кому охота дочку за арестанта выдавать? Уж я лучше приду вот да в печку ее заместо дров суну, и то пользы больше будет... Оба молчат. Сеня очень громко щелкает на счетах: месячный подсчет покупательских книжек. Секретов сидит широко и тяжко, каждому куску своих обширных мяс давая отдохновенье и покой. В стакане дымится чай. Быхалов, уставясь в выручку, все двигает к гостю конфетный ящичек и вдруг выталкивает его на стакан. Стакан колеблется скользит и сразу опрокидывается к Секретову на колени. В первое мгновенье Секретов неожиданно пищит, подобно мыши в мышеловке, и Быхалов не сдерживает тонкой, как лезвие ножа, усмешки. – Ой, да ты никак ошпарился?.. Вот какая беда... Петр Филиппыч, наклонясь побагровевшей шеей, картузом смахивает с колен дымящийся кипяток. – Да, захватило немножко... чуть-чуть, совсем краешком, – колко и фальшиво хохочет Секретов, твердо снося жестокую боль ожога. – А сынища своего, – вдруг прямится он, – на живодерню отошли, кошек драть!.. – И мы имеем сказать, да помолчим, – и Зосим Васильич поворачивается к гостю спиной. – И правильно сделаете! А то к сынку в острог влетите... Под старость-то и не гоже вашей роже!.. – выкрикивает Секретов. – А на лавку мы вам еще накинем... вы мне тута весь дом сгноите! Счастливо оставаться! Затем следовал неопределенный взмах всей Секретовской туши, и Секретова больше нет. Любил Петр Филипыч, чтоб за ним оставалось последнее слово, – отсюда и легкое его порхание. X. Павел навещает брата. Сеня впоследствии не особенно огорчался безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некой скорбной, посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряженная, неукротимая воля Павла перестала угнетать его, – жизнь без Павла стала ему легче. Сеня уже перешел первый, второй и третий рубежи Зарядской жизни. Теперь только расти, ждать случая, верным глазом укрепиться на намеченных целях. Тем же летом, когда Катушин вспоминал о дьячке, накануне осени, в воскресенье, вышел Сеня из дому, собравшись на Толкучий, к Устинскому. На подоконнике Быхаловского окна, как раз возле самой двери, сидел Павел. Зловеще-больно сжалось сердце Сени, – такое бывает, когда видишь во сне непереходимую пропасть. Павел был приодет. Черный картуз был налажен на коротко-обстриженный Пашкин волос. Кроме того, приукрашали его непомерно длинные брюки и пиджак, одетый поверх черной ластиковой рубашки. Штиблеты, – огромные, точно с памятника, – сияли неотразимым радостным блеском. Все это было очень дешевое, но без заплат. Сидя на подоконнике, писал Пашка что-то в записную книжку и не видел вышедшего брата. – Паша, ты?.. – А что, испугался? – спокойно обернулся Павел, пряча книжку в карман брюк, и глаза его покровительственно улыбнулись. Потом Павел достал из кармана платок и стал сморкаться. Надоедливо накрапывало. В водосточных жолобах стоял глухой шум, капало с крыш. – Чему ж пугаться? – возразил Сеня, поддаваясь непонятной тоске, и пожал плечами. С неловкостью они стояли друг перед другом, ища слов, чтоб начать разговор. Вспыхнувшее-было в обоих стремление обняться после пяти лет разлуки теперь показалось им неестественным и ненужным. – Ну, что ж под дождем то стоять?.. пойдем куда-нибудь, – сказал Сеня, выпуская руку Павла, твердую и черную, как из чугуна. – Да вот в трактир и зайдем. Деньги у меня есть, – сказал Павел. Они стояли в воротах, продуваемых мокрым сквозняком осени. То-и-дело въезжали извозчики с поднятыми верхами. Братьев обдавало ветром и брызгами, если заскальзывало колесо пролетки в выщерблину асфальта, налитую проточной лужей. – Деньги-то и у нас найдутся, – с готовностью похлопал себя по тощему карману Сеня, там звякнуло серебро. Они поднялись с черного хода в трактир, второй этаж Секретовской каменной громады. Кривая скользкая лестница, освещенная трепетным газовым языком, вывела их в коридор, а коридор мрачно повел их в тусклую, длинную и шумливую коробку, сплошь заставленную столиками. Под низким потолком висели чад и гул. Все было занято. Серая Зарядская голь, обглоданная нищетой чуть не до костей, перемежалась с сине-кафтанной массой извозчиков и черными чуйками мелких торгашей. Это у них товару на пятак, а разговору на полтину. Несколько бродяг с сонным благодушием сидели тут же, огромные опухшие лица наклоняя в густой чайный пар. Осовев от крепкого чая, как от вина, они блаженно молчали, всем телом созерцая домовитую теплоту Секретовской «Венеции». Торгаши, – те кричали больше всех, но лохматые отголоски споров их беспомощно барахтались в общем могучем гуле. Даже когда доходило до предела деловое оживленье их, и вспыхивало в чадной духоте короткое ругательство, снова срастался рассеченный матерным словом гул и оставался ненарушим. Одни лишь извозчики, блестя черными и рыжими гладко-примасленными головами, потребляли чайную благодать в особо-сосредоточенном безмолвии. И не узнать в них было уличных льстивых, насмешливых крикунов. Спины их были выпрямлены, линия затылка не сломясь переходила в линию спины: прямая исконного русского торгового достоинства. Разрумянившись, они сидели парами и тройками, прея в вате, как в бане, обжигающим чаем радуя разопревающую кость. Самые их румянцы были густы, как неспитой цветочный чай. Дневной свет, уже разбавленный осенней пасмурью, слабо пробивался сюда сквозь смутную табачную духоту. Пахло кислой помесью пережаренной селянки с крепким потом лошади, черной горечью кухонного чада и радужной сладостью размокающей карамели. Сеня повел брата в темный уголок, где оставался незанятой столик под картиной и постучал, в стол. Половой – такой белый и проворный, как зимний ветерок, мигом подлетел к ним, раздуваясь широкими штанами, с целой башней чашек, блюдец и чайников. – Чево-с?.. – тупо уставился он между двумя столиками. – Да я не стучал, – рассудительно сказал соседний к Сене извозчик, разгрызая сахар и держа дымящееся блюдце в отставленной руке. – А уж если подошел, так нарежь, парень, колбаски покрупней да поджарь в меру. Горчички прихвати. А сверху поплюй этак перчиком!.. – Нам чайку, яишенку тоже, на двоих... Да кстати ситничка, – заказал Сеня и улыбнулся Павлу. – Ты ко мне в гости пришел, я и угощаю! – Гуди, гуди! – засмеялся Павел. – Небось разбогател, а? За тыщу-то перевалило? – За десять! – подмигнул и Сеня, радуясь шутке брата, подсказывавшей, что и весь разговор можно вести в шутливом тоне. – Братана-то не забудь, как разбогатеешь! – опять пошутил Павел. – Да вот за прошлый месяц четыре рубля домой послал... А так – по трешнице. Ни месяца не пропустил, – хвастнул Сеня. – Смотри, сопьется совсем отец-то! – опередил Павел Сенино ребячье хвастовство. Павел, ворочая под столом хромую ногу, схлебывал с блюдца чай. Лица его не зарумянило чайное тепло. Сеня осматривался. Впервые приходил он сюда, как равноправный посетитель. Совсем установились сумерки, хотя стрелки круглых трактирных часов стояли только на четырех. У дальней стены, рядом со входом в бильярдную, возвышалась хозяйская стойка. Позади ее громоздился незастекленный шкап, втесную набитый дешевым чайным прибором. На прилавке отцветали в стеклянных вазах дряблые бумажные цветы, но и теперь еще сохранялось в них скрытое жеманство красок. С цветами в цвет важничали по прилавку ярко-багровые колбасы, красные и желтые сыры, яркие леденцовые конфеты в низких стеклянных банках. Больше же всего было тут яиц, может быть тысяча, сваренных вкрутую на дневной расход. – Что ж ты не спросишь, где я устроился... живу как?.. – спросил Павел, трогая вилкой шипящую яишницу. – Что? что ты говоришь?.. – откликнулся брат. – На заводе, говорю, устроился, – рассказывал Павел. – Интересно там! Все пищит, скрипит, лезет... Там, брат, не то что колбасу отпускать! Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был! – сказал он размякшим голосом, дрожащим от хвастовства своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы, разогретая сталь – все сосредоточившееся глазами в одном куске железа, которому сообщается жизнь. – Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точут. Знаешь, Сеньк, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно... Стою и смотрю, по три часа простаивал сперва так-то, не мог отойти. Вот гляди, сам сделал... – и он, вытащив из кармана, протянул Сене небольшой шуруп, блестевший нарезкой. Сеня повертел его в руках и отдал Павлу без единого слова. – Книжки вот теперь читаю, – продолжал Павел полувраждебно. – Умные есть книжки про людей... Ах, да много всего накопилось... – Книжки – это хорошо, – ответил Сеня, откидываясь головой к стене. – Сперва-то трудно было... руки болели... – Павел, обиженный странным невниманьем брата, стал рассказывать тише, словно повторял только для самого себя, а Сеня продолжал скользить вялым взглядом по трактирной зале. Немного поодаль от стойки, чтоб не глушить хозяйских ушей, раздвинулся во весь простенок трактирный орган. Ныне, молчащий, блестит он в сумерках длинными архангельскими трубами, тонкими пастушьими свирелями, толстыми скоморошьими дудами. Теперь в нем раздался вздох, потом скрип валов, потом пискнула, выскочив раньше времени, тонкая труба, и вдруг все трубы запели разом то тягучее и несогласное, что поют на ярманках слепцы. Орган был стар, некоторые глотки и полопались уже, а одну вот уже полгода употреблял трактирный кухарь, как воронку для жидкостей. Когда струя воздуха попадала на сломанный лад, беспомощно всхлипывало пустое место, и шипящий жалобный ветер пробегал по всем трубам враз... Но еще сильна была старческая грудь, и, когда подходила главная труба, дул в нее старик с удесятеренной силой. Со взрывами и трещаньем лилась жестяная песня, и вся «Венеция», как околдованная, внимала ей. Половые, заложив ногу на ногу, привычно замерли у притолок... Пасмурное небо за окном совсем истощилось и не давало света. Был тот сумеречный час, когда сами вещи, странно преобразясь, излучают непонятный белесый свет. Как будто раздвигались вещи и освобождали взгляду то, что было ими до сей поры заслонено. Великое поле, голубое с серым, с холмами и пологими скатами, лежало теперь перед Семеном. И Сеня ушел в него, бродил по нему, огромному полю своих дум, покуда изливался песней орган. – Очень долго к ночной смене привыкнуть не мог... Один раз и меня чуть машина не утащила! – слышит Сеня издалека. – Да ты что, спишь, что ли?.. – Нет, нет... ты говори, я слушаю, – откликается Семен. И опять раскидывается то, великого размаха, поле. И опять не слышит, но голос Павла, упругий и настойчивый, теперь все ближе: – А уж этого нельзя, Сеня, простить!.. – Чего нельзя?.. О чем ты? – вникает Сеня. – Да вот, как я в кислоту кинулся... из-за хозяйского добра-то! – голос Павла глух и дрожит сильным чувством. – Кому, кому?.. – недоумевает Сеня. – Что с тобой? – Быхалову и всем им... Да и себя тоже, – тихо говорит Павел. – Гляди вот! – И он показывает Сене свои ладони, на которых по неотмываемой черноте бегут красные рубцы давних ожогов. Глаза Павла темны, руки его, которые он все еще держит перед глазами брата, редко и четко вздрагивают. Снова Сеня чувствует свинцовую гору, надвигающуюся на него, волю Павла, и подымается с места с тягучим чувством тоски и неприязни. – Я пойду, колбаски подкуплю, – неискренне объявляет он. – Да мне не хочется... Ты уж посиди со мной! – говорит Павел. – Да я и сам поесть не прочь. Еще в полдень ведь обедали... – Сеня фальшиво подмигивает брату и пробирается между столиками к трактирной стойке. Орган все пел, теперь – звуками трудными и громоздкими: будто по каменной основе вышивают чугунные розаны, и розаны живут, шевелятся, распускаются с хрустом и цветут. – Обычно за стойкой стоял сам Секретов, неподвижный и надутый, как литургисающий архиерей. Сеня подошел к стойке и указал на розово-багровую снедь, скрученную кругами в виде больших, странного цвета баранок. – Эта вот, почем за фунт берете? – спросил он, глядя вниз и доставая из кармана деньги. – Эта тридцать копеек... а эта вот тридцать пять, – пересиливая орган, сказал женский голос. Цена была высока. Ту же колбасу Быхалов отдавал за четвертак, да еще с прибавкой горчицы для придания вкуса и ослабления лишних запахов. Сеня поднял глаза и готовое уже возражение замерло у него на губах. Чувство, близкое к восхищению, наполнило его до самых краев. Стояли полные сумерки, и в сумерках цвели бумажные цветы. Целые вереницы блюдец перевернутых – чтоб сохли скорей – тоже походили на связки удивительных, самосветящихся цветов. А за стойкой стояла та самая крикунья из гераневого окна... Облегало ее простое платьице из коричневого кашемира, благодаря ему еще резче выделялась матовая желтоватость лица, обесцвеченного в ту минуту скукой. Губы, того же цвета – яркого бумажного цветка, теперь зазмеились лукавым смешком. С глазами, раскрытыми на улыбающуюся трактирщицу, Сеня подошел ближе, забывая и брата, и первоначальную цель прихода. Полтинка, приготовленная в ладони, скатилась на пол, но он не видел. – А-а... это вы!.. – сказал он почти с робостью. – Как будто я... да, – она его узнала; иначе не смеялась бы. Ей был, видимо, приятен Сенин полуиспуг. – Я не знал тогда, что это ваш кот, – виновато сказал он и опять опустил глаза. – Я думал, вы за голубей боялись... – Эй, малый, – смешливо окрикнула соседняя чуйка. – Что ж ты деньгами швыряешься? Как полтинку ни сей, рубля не вырастет! Сеня нагнулся и поднял монету. В эту минуту орган хрустнул последней нотой и остановился. И вновь «Венецию» наполнил обычный трактирный гам и плеск. Сеня все стоял с опущенной головой, высокий и сильный, но все более робевший от внезапности встречи. – Не серчайте на меня... Ведь на коту-то отметки не было! – проговорил он еще. – Чего-с? – переспросили с мужским смехом. – Фунтик мне, – не соображая, сказал Сеня. – Чего фунтик? Гирьку, что ли, в фунтик? За стойкой стоял сам Секретов, грубый, сощуренный, постукивающий по прилавку ножом. – Нет, мне вот этого, – сказал Сеня, невпопад указывая на яйца. – Яйца фунтами не продаем. Яйца мы десятками, – сухо поправил Секретов. – Мне десяток, да, – сказал Сеня, ощущая себя так, словно катился под откос. – Семнадцать копеек... Яйца замечательные. Извольте сдачу... Сеня торопливыми глазами искал ту, из гераневого. Ее уж не было. Сеня вытер рукавом запотевшее лицо и нелепо принялся обдергивать рубаху, сбившуюся на груди. Он был бы рад исчезнуть в эту минуту не только из трактира, но и совсем. Казалось, что весь трактир смотрит только на него и, изнывая от смеха, ждет, что еще выкинет этот глупый малый, набивающий карманы крутыми яйцами. ... Когда он добрался до своего столика, Павла уже не было. Он не дождался и ушел. – Эй, земляк! – крикнул Сеня, не особенно огорчась уходом Павла. – А ну, получи с меня... – Заплачено за этот стол, – мельком бросил половой, проносясь снежноподобным вихрем. ... Когда он выходил на черную лестницу, по которой и пришел, «Венеция» зажигала огни, – здесь и там вспыхивали газовые рожки. Усложнялась вечерняя суетливость, прибывал народ. Снова загрохотал орган, но уже не жалобно, а в припляс. Можно было даже удивиться, как это одно и то же дуновенье воздуха успевало проскочить по всем трубам сразу. Похоже было, будто развеселился на Сенину встречу старик и пошел на веселую, не стыдясь ни хромоты своей, ни обвисшего плеча... XI. Сперва Настя смеется, а потом Сеня. Словно воды под ударом ветра, разволновалась Сенина душа. Вздыбил ветер воды, вскинулись воды рядами, – неумолкающие круги, разбуженные первым восторгом, забегали по ее поверхности. Предчувствием любви заиграло Сенино воображенье. Крупное Сенино тело выросло и требовало любви. Теперь вечерами уже не к Катушину бежал Сеня. Едва запрут – закрытие лавки совпадало теперь как раз с приходом темноты, – наскоро накинув на себя тонкое пальтецо, выходил на осеннюю улицу, чтоб итти, куда поведут глаза и надежда когда-нибудь повстречать ее. Странно милы были ему головокружительное волненье, охватывавшее его, едва вспомнит о ней, и ядовитая сладость его бесцельных блужданий. В том году как раз прогремели первые военные вести. Те, которым как братьям одну бы песню петь, стояли в больших полях друг против друга, засыпали чужую сторону железом, душили смрадом, тщились человека на земле до тла выжечь. И уже, постаравшись изо всех сил, много народу побили. Брали тогда и брили молоденьких, везли в самые железные места, где и земля-то сама как воск таяла и гнила стыдом. Тужились стороны, тужилось и Зарядье, посылая молодятину в пороховой чад. Растеряв все свои ярославские румянцы, унылый и пьяный, выехал на фронт Иван Карасьев. Замело общей волной и Егора Брыкина, не сумевшего и наследника по себе оставить. Выехал туда же и Петр Быхалов с тайными намерениями. Он приходил прощаться к отцу и целовал его в жесткую щеку, а отец сказал: «очистись, Петр». Многие уехали, и Зарядье обезмолвилось. В безмолвие, нарушаемое только звоном праздничных колоколов да похрустываньем жирных пирогов с вязигой, не доходили громы с далеких полей. Уже и до Сени оставался только год, а он и не думал. ... Была суббота. В Зарядскую низину моросило. Уличный мрак не рассеивался мутным светом убогих Зарядских фонарей. Уже дремало в предпраздничном отдохновеньи Зарядье, когда Сеня вышел из ворот и привычно взглянул в окно противоположного дома, в гераневое. Огня в нем не было, и только Сенин глаз сумел бы найти его в ряду других, таких же. На тумбе сидел бездомный, с мокрой шерстью, кот. Сеня присвистнул на него, надвинул козырек на самые глаза и пошел вдоль переулка. Пальтецо было распахнуто, тонкий сатин рубашки не защищал тела от пронизывающих веяний влаги, и это было приятно. Он уже прошел два переулка и проходил мимо бедноватой Зачатьевской церквушки, загнанной в самый угол Китай-городской стены. Где-то в колоколах свистела непогода. Всенощная, видимо, отходила, – уже спускались с паперти сутулые, невнятные подобия людей. Их тотчас же поглощала ночная мга. Внутренность церкви была трепетно и бедно освещена, – Сеня вошел. Пели уже «Славу в вышних»... Смутное освещение немногих свечей не выпихивало на глаза назойливой церковной позолоты. На амвоне стоял дьякон, склоняя голову вниз, как во сне. Народу было мало. Вправо от себя, в темном углу, увидел Сеня Настю. Он уже знал ее по имени. Она стояла, опустив голову, но вдруг обернулась, высоко подняв удивленные брови, и порозовела. По ее вдруг опустившимся бровям и смутному блеску зубов угадал Сеня ее улыбку. Шло к концу. Уже давался отпуст, когда Сеня вышел в холодный и еще более непроницаемый теперь для глаз мрак паперти. Тут бежал небольшой заборчик, чуть не заваливаясь на тротуар. Прислонясь к нему, Сеня ждал. Проходившие мимо не успевали заметить его: тут была теневая сторона, ближние фонари не горели. Сеня слышал разговоры проходящих. Двое, борода и без бороды: – Будто Василья-то к митре представили... – Это что ж, дяденька, вроде как бы Георгий у солдат?.. Тут несколько минут совсем пустых: только ветер. Потом старухи: – Жена и напиши ему: Куда мне безрукий? Я себе и с руками найду... – ... скажи-и, пожалуста!.. Сеня уже не слушал, но обрывки разговоров сами захлестывались в уши: – Тот-то ему и говорит: ложись, говорит, спи! А Сергей-то Парамоныч глядит, а перед ним пролубь... Он и говорит: дак ведь это пролубь, говорит... – А тот что?.. – А тот-то и смялся весь... Внезапно Сеня насторожился: показалось, что приближающиеся голоса уже слышаны где-то. – ... так ведь вы, Матрена Симанна, не видели!.. Две женщины, старая и молодая, подходили. Несмотря на мрак, Сеня сразу узнал свою. Настя шла дальнею от Сени, справа. С забившимся сердцем Сеня подождал, пока они приблизились совсем. Тогда он вышел из своего прикрытия и пошел рядом. Старая – Матрена Симанна, конечно – посторонилась, давая пройти. А Сеня не собирался уходить, шел вместе, взволнованный и смущенный. – Проходи, проходи, милый, – затрубила баском Матрена Симанна, неспокойно приглядываясь к подозрительному молодцу. – Я вот людей кликну на тебя! – она даже оглянулась, но никого не было кругом. Из церкви Секретовы вышли последними. Улица безмолвствовала. Побежал ветерок и затеребил бумажку, отклеившуюся от стенки. Место здесь глухое: кондитерский оптовый склад, ящичное заведение, парикмахерская с подобающей вывеской: человек отстригает голову человеку же огромными ножницами. – Все это теперь закрыто на замок и отгорожено толстой стеною сна. – Настя!.. – тихо позвал Сеня. Он и еще хотел говорить, но все слова, зарожденные предчувствием этой встречи, уже слились в одном слове, и слово это было сказано. Настя молчала, может быть – смеясь. – Да отстанешь ли ты, мошенник, или нет?.. – загорячилась старая, пытаясь втолкнуться клином среди молодых. – Ишь какой напористый, – пыхтела она, отпихивая Сеню боком. Кроме того, она отмахивала его, словно чурала, длиннющим рукавом салопа. Сеня сперва как будто не замечал ее, а потом обронил кратко и убеждающе: – Ты погодь, старушка, не лезь. Что ты тут под ногами шариком вертишься?.. – В самом деле, вы ступайте, Матрена Симанна, позади. Троим тут очень трудно итти, – сказала Настя и впервые близко взглянула на Сеню. – Может, у него дело ко мне есть... – Какое ж, матушка, дело у ночного мошенника? – пуще затарахтела старуха. – Может, он убить нас с тобой хочет!.. – А вот иди домой, так и не убьет, – приказала Настя. – А я тебе за это... ну, одним словом, про склянницы твои рассказывать папеньке не буду! Старуха суетливо и мелко побежала сзади, заботливо озираясь, чтоб не заметил кто-нибудь ее потачку невозможной Настиной затее. А Насте было и радостно, и чуть-чуть жутко. Она то-и-дело вынимала платочек из муфты, маленькой как черный котенок, и терла зудевшие губы. Сеня шел теперь рядом с ней, плечи их почти соприкасались. Сеня губил себя своим молчаньем. – Ну, что же вам нужно от меня?.. – с опущенной головой начала Настя. – Мне?.. – испугался Сеня. – А мне этово... мне ничего не нужно, откровенно сознался он и даже приотстал на полшага. Настя подождала его. Игра казалась ей забавной. – А... вот как! – и она закусила губку. – Может, вы к папеньке в половые хотите поступить?.. – Не-ет, – неуверенно отвечал Сеня. Совсем не зная слов для ночного разговора, он потерялся и готов был вскочить в любую подворотню, только бы избежать неминуемого срама. Они уже прошли почти весь переулок, а еще ничего не было сказано из того, что думали они оба. – Как вас зовут? – спросил вдруг он, всячески понукая себя к ведению разговора. – Нас? Нас – Аниса Липатовна! – кинула Настя, вспомнив имя беременной дворниковой жены. Она обернулась и с неожиданным раздражением сказала старухе: – Вы идите, тетя, домой. Скажите там, что к иконам осталась прикладываться!.. Ну, а вас как? – Нас Парфением, – резко сказал Сеня, ощутив насмешку в незначительности Настиных слов. Этой незначительностью и удерживала его Настя, как на цепочке. – Ну, а что вы подумали, когда в трактире меня увидели?.. – спросила Настя, и Сеня снова ощутил то же нарочное подергиванье цепочки. Прикосновенье насмешливых Настиных вопросов было Сене острым и неприятным удовольствием. – Да я... я ничего не подумал, – угрюмясь, отвечал Сеня. – А зачем же вам голова дадена?.. – Голова для понимания дадена, – из последних сил оборонялся он. – Ну, и слава богу... А я думала, что орехи колоть. Они остановились у ворот Настина дома. Нужно было расходиться. Упущенная возможность какого бы то ни было объяснения окончательно смутила Сеню. – Спасибо вам за интересный разговор, – сказала Настя, готовясь отворить деревянную глухую калитку. – Пожалуста... ничего, очень рад, – с отчаяньем сказал Сеня. – Мой вам совет – поступайте в дьякона... – продолжала Настя. – ... в дьякона, – эхом повторил Сеня, подымая брови. И вдруг снял картуз. Кольчики волос мигом распустились по ветру. Ярость раздразненного тела боролась с непонятной робостью. – Ну, а теперь марш спать, – крикнула Настя. – Больше не подходите. Адью!.. – она прихлопнула за собой калитку и исчезла. Он все стоял, озадаченный и обозленный происшедшим. Непонятное слово хлестнуло его как кнут. Мускулы лица перебегали жалкой улыбкой. Потом он срыву нахлобучил картуз и ударом ноги распахнул тяжелую калитку. Настя медленно уходила в воротах, – так медленно, как будто ждала чего-то, не оглядываясь. Он догнал ее почти при самом выходе и больно, по-хозяйски, заломил ей голову назад. В следующую минуту не было ни холодных Настиных губ, ни растрескавшихся губ Сени: слились губы в один темный цветок. – Пусти меня... – запросила Настя, обессиленная борьбой, прижатая спиной к стене. Голос ее был низок и томителен. Сенина рука, схватившая – словно хотела сломать, слабнула. Ярость и страсть уступали место нежности. Настя была гибка и хитра, она воспользовалась этим. Ловко извернувшись, она уже стояла в трех шагах от него, прямая и насмешливая по-прежнему, держа в руке сорванный с Сени картуз. – Лови!.. – крикнула она и швырнула картуз вдоль ворот. Тот, вертясь, описал дугу и звучно шлепнулся в лужу. Недоверчивыми, сощуренными глазами Сеня проследил его полет. – Ничего-с, мы другой купим. На картуз найдутся! – сказал он осипшим голосом и обернулся. Насти уже не было. В проволочной сетке, пыльный и жалкий, как озябшая птица, мерцал посаженный в закопченное стекло огонек. Сеня вышел из ворот с пылающими щеками, остановился смахнуть грязь с картуза и вдруг засмеялся. Ночное происшествие представлялось ему совсем по другому, чем за несколько минут перед тем. ... Настю, пришедшую домой, встретил отец. – Богомолкой стала!.. – подозрительно заметил он. – Старуха-то уж дома! – Ботинок развязался в воротах, – сказала Настя. – Тут к тебе подруга приходила. Приезжая. Я оставлял ждать, не осталась. Минуты три назад вышла. – Какая она? – встрепенулась Настя. Ее испугала догадка, что их было не двое, а трое там, в полуосвещенных воротах. Мелькнуло: не Катя ли?.. – Катя не Катя, а очень такая... играет, – неодобрительно заметил Секретов. «Она видела все, – думала Настя. – Она могла стоять там за выступом стены, возле кожевенного склада... Бежать, догонять?» Она прошла к себе, поправила волосы перед зеркалом и тут заметила, каким неугасимым румянцем горели ее щеки. Оставшись наедине с собою, она подошла к окну и поочередно прижимала обе щеки к холодному потному стеклу. XII. Катя. ... Настя не такого к себе в сердце ждала и даже удивилась Сене, когда вошел он. Но за того, которого звало к себе в полусне цветенья девическое сердце, не боялась бы, что с крыши упадет, над тем не смеялась бы. Существовали и многие другие неуловимые разницы, но все это было так неточно и неокончательно, что Настя промолчала на Катин вопрос о сердечных привязанностях. Казалось, что для определения Настиных чувств нужно ужасно много слов, тысяча, или какое-нибудь одно, которого не существует. Катя была единственной дочерью у Зарядского торговца разным бумажным и железным хламом. Кате было двадцать три, – ясноглазую, пышноволосую и всю какую-то замедленную Матрена Симанна прозвала клецкой. После Жмакинского происшествия Катя уехала к немаловажной тетке на юг. Но теткина жизнь была тошная жизнь, кофейная жижица. Катя шалила, приманивая провинциальных носачей: липли. Тетка уже смекала женихов, как вдруг скандал: на обеде в гостях Катя отшлепала по щекам теткина мужа, который, несмотря на почтенность чина и возраста, сохранял излишнюю живость воображения. Напуганная тетка имела разговор с племянницей, – Катя даже не поплакала. И вот, в осеннее утро, снова прикатила Катя к отцу. Она пришла к Насте на другой день после истории в воротах, вся шуршащая, дышащая незнакомыми Насте запретными духами, – покорительница. Настя, выбежавшая отпереть, даже не узнала ее. Катя стояла на пороге, щурилась и улыбалась. – Ну да, я, – утвердительно кивнула она. – Здравствуй! – и протянула руку. Настя так и прыгнула на шею к подруге, но радость ее быстро поблекла. – Ну-ну, – смеялась Катя, легонько отпихивая Настю от себя. – Разве можно так! Всю пудру смахнула... Ну, веди меня к себе. – Так пойдем же скорей, – с неуловимым смущеньем заторопила Настя. Вот сюда, за мной. Тут сундук стоит, я всегда коленки об него расшибаю... не ушибись! Она провела гостью через темный, с закоулочками, коридорчик и ввела к себе. Керосиновая лампа в фарфоровой подставке уже горела у нее на комоде, бросая скудный свет из-под бумажного кружка. Катя обвела комнату любопытным взглядом и улыбнулась. В самых неприметных пустячках и ненужностях лежала строгая, нетронутая чистота. Это впечатление усиливали цветы в банках, обернутых цветной бумагой, белые глянцевые обои, туго накрахмаленные занавески. – Это все твое?.. – Катя казалась удивленной. Она указывала на все эти герани, розаны и кактусы, на всю комнату, напоминавшую коробочку из-под дешевых конфет, в которой поражало множество мелочей, имевших, впрочем, строгое согласование между собою. Точеный красный грибок и шкатулка со вздетой в скважинку ключа ленточкой, недочитанная книжка на кровати, заложенная шелковым лоскутком, удивительно соответствовали и пузатому, грушевой фанеры, комоду, и увеличенной фотографии дяди Платона, снятого в полном парадном облачении: волосы почти дыбом, руки на коленях, глаза расширены, сюртук мешком. – Ну, я очень рада, что застала тебя. – Катя снимала шляпку с себя и пальто и клала на спинку стула. – Тут можно? – Ты садись, садись... Я повешу все, – хлопотала Настя. – Да ты не торопи... дай оглядеться. – В голосе Кати звучало знание своего превосходства. Она прошла по комнате, трогая каждую Настину вещицу: повернула ключик в шкатулке, мельком заглянула в книжку на кровати... – А-а и грибок! – сказала она с легким смешком и повертела его в руках. – Он открывается, я туда пуговицы кладу... – торопливо объяснила Настя, словно боялась, что подруга осудит ее именно за этот грибок. Проходя мимо угла, Настя мимоходом затушила горевшую лампадку. – Ты прости, что я не писала тебе. Все как-то некогда было. Ах, вот кстати и зеркало у тебя есть! – открыла она и подошла привычным взглядом окинуть себя в зеркале. Вместе с тем поправила волосы, – они были, как и вся она, шуршащие и ленивые. – Вот теперь я сяду... Шумя юбками, она опустилась на Настину кровать, и тотчас же гримаска сдержанного изумления обежала ее крупное лицо. – Однако! – заметила она. – Ты что, в монашки готовишься? – Я люблю спать на твердом, привыкла... – засмеялась Настя, садясь на стул против подруги и пристально всматриваясь в ее лицо. – Ты что так глядишь? – улыбнулась Катя. – Ты красивая стала, – отметила Настя робко. – Да? – Катя глубоко вздохнула и еще раз окинула себя быстрым взглядом, точно искала подтвержденья Настиным словам. – Да ведь и ты... выросла тоже. Только уж очень тонкая какая-то... – Катя искала, что еще можно отметить в Настиной наружности, и не находила. Мальчишеский задор Настина лица ей не нравился. – Нет, а ты, вообще говоря, хорошенькая! с внезапным хохотом открыла она. – Ты не красней... право же, такие им нравятся! Только вот тут у тебя мало... – мельком указала она на грудь. – Знаешь, ты на Дианочку похожа. У греков такая была, помнишь?.. Ты ешь больше! – Ты не говори мне так, – тихо попросила Настя. – Мне стыдно от твоих слов... – А ты не стыдись. Папенька замуж-то еще не выдает? – Я сама себе найду, – загоревшись, вскочила Настя. – Вот какие дела! А может, уж и нашла... Какой-нибудь такой, а? – и подмигнула. – Катя! – попросила Настя, присаживаясь рядом. – Закрой глаза... – Да зачем? Чудная ты. – Потом скажу... я спросить хочу. Ну, закрой... – Ну вот, закрыла... ну? – Нет, ты совсем закрой, – настаивала Настя. – Ну! – Ты вчера видела что-нибудь или нет? – Нет, не видела. Я мимо прошла, – сказала просто Катя. – Это в воротах-то? Нет, не видела. – Ну, как же ты жила... рассказывай! – быстро прервала начатый разговор Настя, неспокойно усаживаясь на стул и прикладывая руки к лицу. – Да я, может, и не жила совсем, – поиграла круглым плечиком Катя и вдруг расхохоталась. – Любовь! Ах, Настька, как это смешно... – Что смешно? – Да любовь эта самая... Ухаживал там поэт один, Василий Федорыч, а волосищи – во! Глуп, понимаешь, как... Ну, вот, еще глупей меня. Все про какие-то медвяные руки да захарканные дали мне читал. Я сперва-то притихла, совести не хватало сказать... Чуть с души, бывало, не рвет, а слушаю. Вот он однажды мне про полюсы мрака читал. А тут, на грех, собака выть стала. Я спрашиваю: у вас что, живот болит? – А что это значит, полюсы мрака?.. – спросила Настя. – Да не знаю. Да он и сам не знает, я спрашивала... Я хохочу, и он со мной вместе... Ужасно весело! – Дурачок, что ли? – не понимая, спросила Настя. – Дурачок? – всплеснула Катя руками. – Верблюд какой-то, от войны в писарях прячется. Я уж потом попривыкла. Как придет, я и прошу: про захарканные руки почитайте, пожалуста! Я-то, конечно, знала, чего ему хочется! – Катя блеснула глазами и поиграла кружевной оборкой рукава. – Ну, дальше-то что же? – ...гуляли раз, про кровяные кирпичи читал... А я уж и щеку, понимаешь, выбрала, по какой его огреть, если целоваться полезет. Прочел он мне и говорит: хочу, говорит, прикоснуться. Я отвечаю: попробуй! – Ну-ну, – захлебывалась Настя смехом. – Вот-те и ну! У меня рука хоть и медвяная, а громко вышло. Стихи, понимаешь, с тех пор бросил писать!.. Обе хохотали, белая комнатка повеселела. Даже и лампа стала гореть как-то ярче. – А у тебя тут славно, – все еще смеясь, сказала Катя. – Ты в зеркало-то часто глядишься? Я перед сном люблю... Нет, тебе непременно надо больше есть. Во глупая, чем ты ребенка-то кормить станешь! Ну, не буду, не буду! – Катя притворно испугалась помрачневшего Настина взгляда. Вошла Матрена Симанна. – Кушать, Настенька, иди, – сказала она. – Папенька сердится. – Я потом. Я не хочу. Старуха постояла еще с полминуты, потом резко вышла, хлопнув дверью. – Матрена Симанна, – крикнула Настя в догонку. – Вы чего хлопаете? Вон хочется?.. Шаркающие, нарочные шаги в коридоре разом стихли. – Едят целый день, ровно в трубу валят, – сумрачно обронила Настя. – Если ты и с мужчинами так, это хорошо! – деловито вставила Катя и, вдруг вздернув рукав, поглядела себе на руку. Там, повыше локтя, на внутренней стороне, виднелся лиловый овал. – Что это?.. – нагнулась Настя. – Один был, курчавый... Укусил, – сухо объяснила Катя и со злобой опустила рукав. – Зачем укусил?.. – не понимала Настя. – Горячий был! – повышенным тоном сказала Катя, кусая ногти. Потом встала и подошла к зеркалу, к Насте спиной. – Значит у тебя жених есть? – догадалась Настя, заливаясь краской. – Он уже женился... Настя со смущеньем и жалостью поглядела на Катю. Та не знала, что Настя через зеркало видит ее лицо. На ровных, напудренных Катиных щеках вдруг обозначились две темные продольные полоски. Катин взгляд был грустен и пуст. Через минуту она обернулась. – Ну, прощай. У меня тоже папенька есть, – она зашуршала платьем и стала быстро одеваться. – Ты бы посидела, – тихо сказала Настя, чувствуя себя старшей в ту минуту. – Нет, теперь ты приходи... Я по-прежнему в доме Грибова! Настя проводила подругу до дверей. ...Когда Настя разделась и юркнула в жесткую, холодную постель, была полная ночь. Настя полежала минут десять, укрывшись с головой и старательно закрывая глаза. Сон не приходил. Тогда она просто улеглась на спину, покорная мыслям, сумбурно скользившим в голове. Вдруг она вскочила с кровати, прошла босыми ногами к комоду, нашарила там спички и зажгла свечу. Она подошла к зеркалу – поясное, в ореховой раме – и приспустила перемычки сорочки. Из зеркала глянула на нее тонкая, с правильным мальчишеским лицом девушка, со свечей в одной руке, а другой придерживающая сорочку, чтоб не соскользнула на пол. Обе – и та, которая в зеркале, и та, которая перед ним – боялись взглянуть друг другу в глаза. Глаза у обеих были опущены. Настя увидела, что у смотревшей на нее из зеркала грудь была маленькая, робко наклоненная вверх. Девушка в зеркале была спокойна, стройна и строга. Настя подняла глаза на нее, и обеим сразу стало стыдно. Настя улыбнулась той, та ответила ей тем же, но вся залилась краской и состроила презрительную гримаску. Настя повторила... С беззвучным смехом Настя подалась губами к зеркалу. Та угадала Настин порыв и протянула Насте свои губы. Настя еще не хотела, но та уже поцеловала ее. И тотчас же, вспугнутая соображением, что из противоположного дома могут подглядеть ее тайну, она быстро задула свечу и отскочила от окна. С минуту она стояла в темноте, посреди комнаты, и с бьющимся сердцем прислушивалась к шорохам позднего часа. Крупный дождь колотился в окно и звенело в ушах: больше звуков не было. Она засмеялась, как смеялась девочкой лихой проделке. Зябко ежась, она влезла под одеяло, и почти тотчас же захлестнуло ее сном. Засыпая все еще смеялась, тихо и непонятно. – Сокровеннее всех тайн небесных нетронутой девушки ночной смех. XIII. Дудин кричит. Дымное, неспокойное небо, славшее неслышный дождь, ныне бесстрастно и ровно: поздняя осень. Осенью закисало Зарядье, – так закисает в забытой плошке творог. Просыревшие насквозь, соединялись запахи в тесные клубки, плодились и размножались, а все вместе пахли щенком, обсыхающим у огня. В низине Зарядье стоит, и со всех окружающих высот бежит сюда жидкая осенняя грязь. Воздух дрябнет, известка размокает, сизыми подтеками украшается желто-розовый дом. И даже странно, как не потонул в таком топком месте городовик Басов за те сорок лет, которые простоял он в корне Зарядской тишины. Зимним уныньем веет отовсюду, но не нарушен им бег махового Зарядского колеса. С утра Ванька открывает лавку, а Семен с подоткнутым фартуком отправляется за свою конторку. Зосима Васильича тронула проседь за последний год, и сам он пополнел: так оплывает догорающая свеча. Сквозь запотевшие окна видно Сене: пирожник Никита Баринов проплыл мимо с двухпудовым лотком на голове, пирогами на потребу торгового верха. А Чигурин, человек незначительный в сравненьи с Бариновым, потчует со своего угла прохожих круглым луковым блинком: сыты будут прохожие – сыта будет и жена его, Чигуриха, и семеро голодных чигурят. ...Снаружи – все по-прежнему. И никакой, кажется, непогоде не разбавить крепкого настоя Зарядской жизни. Все тот же грош маячит смутной целью, но приступило иное время: в погоне за грошом на бег и скок променяло Зарядье свой прежний степенный шаг. Тревожно и шатко стало, – кит, на котором стояло Зарядское благополучие, закачался. Василий Андреич Бровкин, Быхаловский племянник, приехал с войны. Бросилась к нему на шею жена, а целоваться-то и нечем. Губы Василью Андреичу отстрелило немецким осколком вместе с зубами и челюстью: осталась вместо рта дырочка для манной кашки. Так и не целовались на радостях. Потом еще один приехал, полные сроки родине отслужа, Серега Хренов, Зарядский хреновщик. Как и прежде – цельный весь, больших размеров человек, а только трястись стал – безостановочно и сильно. Его, входящего, встретила на пороге мать, старушоночка, – тоже тряслась, от старости. – Сережечка... – зашамкала мать, – лебедочек моей жизни, – ну, как ты? А сын урчит всей грудью да язык показывает: – А-а... гы-и... бя-а... Старуха и обиделась: – Да что ж это ты собственную мать дразнишь, стервец?.. Я тебя девять месяцев в себе носила, собой кормила... Так-то, паскудень, матери плотишь!? – Но взглянула в глаза сыну и закричала так, словно пронзили ее железом... ...Вдруг городовик Басов помер. Еще вчера покрикивал с поста, а ныне другой – высокий и егозливый встал. Всякая радость порохом стала отдавать. Кстати и винишко отменили, нечем стало скорбящему человеку душу от горя омыть. К Быхалову в последний день осени, в последний час дня, забежал Дудин Ермолай за керосином. Уже не оставалось в скорняке прежнего пьяного обличья, но весь каким-то черным стал: и пиджачок черненький, и сапожки черные, и в лице какой-то копотный налет. Одна голова торчала расщетинившимся седым ежом. Даже посмеялся Быхалов: – Чтой-то принарядился как? Не на войну ли собрался? Там и таким скоро ради будут! – А и что ж! – заклохтал сиплым злым смехом Дудин. – Не все ль равно, в кого палять! В меня и стрелять-то хорошо. Как выстрельнешь, так и помру... и починки не потребую. Я сухой, без вони... Вот ты если, дядя Зосим, помрешь, так в один час душком повянешь! – Ну-ну, я твоему пустословью не слушатель! – сердится Быхалов. – Ты, Дудин, известный шипун! Получай товар и отчаливай. – Отчалю, будет время! – смиряется Дудин, и вдруг опять лезут из Дудина вместе с кашлем злые лохматые слова. – Ведь вот они взяли друг друга за ножку да и тянут... котора нога слабже окажется, тому и вянуть. Ну, а ежели вот я, Ермолай Дудин, не желаю своей ноги отдавать, а?.. Аль меня свинья рожала, а не матушка, что я голоса не могу иметь? Может, она, ножка-то, мне и самому нужна!.. Может, я свою ножку-то как дочь родную обожаю, а?.. Ну-ка, смекни, кто может, насчет Дудина Ермолая!.. Народ в лавке прислушивается, оборачиваясь к Дудину. Зосим Васильич беспокоится: – Ну, ладно, ладно. Уж больно вертляв стал. Заберут еще с тобой, – и оглядывается, нет ли в лавке опасливых людей. – Заберу-ут?.. – крикливо вспыхивает Дудин и ударяет себя во впалую грудь. – Не за то ль и заберут, что меня матушка рожала! Ну и заберут, так что поделают-то? На колбасу меня пустят? Так ведь у скорняка и мясо-то с тухлиной! Я ни червя, ни мухи не боюсь, мне все нипочем, вот я какой!! А тюрьмы Дудин, вре-ешь, не страшится... Там и получше меня люди живут. Эвон, сынок-то твой... ты его оттолкнул, а я преклоняюсь! Может, ему и наплевать на меня, а я преклоняюсь. А почему я преклоняюсь? Он свою точку нашел! И я найду. Каб я с ним-то посидел, и я б ума нажил. А каб у меня ум-то был... – Дудин надрывно кричит и рвет на себе рубаху, ...весь мир Дудин наискосок бы поставил!.. Ка-ак бы дернул за вожжу, стой, становись по-моему! – И Дудин всем телом дергает за вожжу, за воображаемую. Быхалов тревожно машет на него руками, а народ уже посмеивается, задорит, просовывает глаза, схожие с тестяными пузырями. – И, конечно, что с бедным человеком поделать можно: он возьмет да на зло тебе и помрет! – говорит кто-то. – Вали-вали, Дудин, стой за веру и отечество, не щади живота! – насмешливо кричит какой-то, прыщеватенький. – Да у него и живота-то нет... на пустом месте штаны носит!.. – У-лю-лю-у-у... – Ты намелешь! – негодует Быхалов. – На твоей мельнице и из полена мука выходит. Тебе помалкивать надо, на себя-то взгляни: помрешь скоро! – Помру-у?.. – почти воет Дудин. – Не хочу я, не хочу!.. Ничего не хочу! – он рывком хватает керосин и бежит из лавки. В дверях его долго и упорно треплет кашель. Когда перестает, – лицо у него измученное, маленькое, вызывающее на жалость. При выходе столкнулся с молоденьким офицером, входившим в лавку. – Господин Быхалов... вы? – вежливо и сразу спросил тот, едва вошел. – Господин не я. А Быхалов, Зосим Васильев, действительно, мое имя, вразумительно поправляет бакалейщик. – Я от сына к вам... – прапорщик подтянулся, точно рапортовал... – У вас есть сын, Петр Зосимыч?.. – Не ранен ли? – лоб Зосима Васильича пробороздился морщинками. – Как вам сказать, – замялся прапорщик. – Я бы попросил дозволения наедине с вами... – Лавку запирать, – приказывает Быхалов. – А вас попрошу на квартиру ко мне. В скорлупке живем, прошу прощения... – Ничего-с, пожалуста, – с холодноватой вежливостью жмется прапорщик, идя за Быхаловым. Войдя в задние комнаты, Быхалов стал медленно снимать фартук и замусленную поддевку. Потом придвинул гостю табуретку, предварительно обмахнув ее полотенцем. – Грязь у нас везде... сало, – пояснил он и спросил, усаживаясь напротив. – Ну, какие же вы мне новости привезли?.. Сумерки сгустились, оба сидели в потемках. Вдруг прапорщик понукающе подергал себя за наплечный ремень. – Видите, дело совсем просто. Две недели назад... – Постой, постой... чтоб не забыть! – перебил Зосим Васильич и, не вставая со стула, достал из-под кровати сверток. – Петр тут в письме шахматную игру просил прислать да бельеца пары две... Это вы и есть Иевлев? Он мне писал, что Иевлев в отпуск поедет. – Никак... нет, моя фамилья Немолякин, – торопливо поправил прапорщик. – Я с Иевлевым не знаком. Да я и с Петром Зосимычем тоже в особой дружбе не состоял... Я по другому делу, совсем наоборот! – Иевлев-то, значит, не приедет? – тупо спросил Быхалов, выставляясь лбом. – Да уж как вам сказать... пожалуй, и не приедет, – странно усмехнулся прапорщик и очень внимательно, несмотря на сумерки, осмотрел себе ногти... – Видите ли, он уже, вероятно, умер... Иевлев. – Так сказав, прапорщик издал горлом непонятный звук и четко хлопнул себя по коленям. – Умер, а-а... Вишь, как люди теперь! Так может чайку со мной попьете? Я прикажу заварить?.. – угрюмо заворочался Быхалов. – Нет, нет... – испугался гость, аккуратно выставляя ладони против Быхалова. – Я очень спешу... Видите, предполагалась операция, военная операция, вы понимаете? Мы с вольноопределяющимся, то-есть с сыном вашим, вышли вдвоем в разведку. Место очень, знаете, паршивое. Названье, одним словом, Чортово поле... Солдаты так прозвали... Солдаты так прозвали, а посреди – пик! Ползем на брюхе... – прапорщик потеребил огненный темляк шашки и неуверенно откашлянулся в папаху. – Налезаем, проволока в три кола. – Голос прапорщика принял вдруг высокий женский тон. – Это, кстати, очень интересно, когда проволока комбинируется с фугасом... – он перешел на скороговорку. – Вот я вам сейчас чертежик нарисую, как это устраивается... Очень интересно!.. Быхалов не останавливал, а у прапорщика в руках уже белела страничка записной книжки. Гость чертил огрызком карандаша прямые углы, кривые линии, какие-то запятые, очень много запятых, наклоняясь над книжкой и пряча лицо. – ...вот тут, извольте видеть, узел... узелок. А тут фугасное поле. Вот это – пулеметное гнездо, вот это... видите? – сыпал прапорщик, указывая на неразборчивый мохнатый клубок. – Вот тут мы и шли... то-есть ползли. – Погоди, я газ зажгу. Ничего мне тут у тебя не видно, – тихо остановил Быхалов. – Не зажигайте... не зажигайте, прошу вас! – встрепенулся прапорщик, и мгновенно спрятал книжку чуть ли не в рукав. – Мне право же бежать нужно!.. – А ты не спеши! – сурово окрикнул Быхалов, стоя на табурете. Газовый свет буйно наполнил комнату. – Успеешь, и без того всякая спешка к смерти. И у меня сыновей не каждый день убивают. Уж потешь старика лишней минуткой! – Ничуть не бывало, ничуть не бывало! – закричал прапорщик стонущим голосом. – Я когда уезжал, Петр Зосимыч в полном покуда здоровьи был, волновался прапорщик. – Ну, и так дальше!.. Я и говорю денщику: ползи, говорю, вперед, с телефоном... – Постой, ты что-то врешь, – резко дыша, перебил Быхалов. – Ведь сам же сказал, что вас всего двое было! – Я не говорил, виноват... я не говорил! – оторопело сказал прапорщик и вдруг лицо его приняло выражение отчаянной решимости. – Не могу, не могу, виноват!.. – почти простонал он. – Чего не можешь? – Врать не могу-с! – жилы на прапорщиковом лбу надулись как веревки. – Полковой командир с меня слово взял, что сообщу... Он велел, чтоб я и чертежик вам сделал для очевидности... А я не могу-с! – Он жал плечами и строил жалкие гримасы, прося снисхождения к своей бесталанности. – Вот наврал, а как дальше – не умею! Вы только не расстраивайтесь, прошу вас. Он, может, еще в окружной попадет, а не в военно-полевой. Дело у него, видите, двойное... Против войны высказывался солдатам. Я его, поверьте мне, даже отговаривал, а он все высказывался!.. – Так что ж ты меня за нос-то водишь... как тебе не совестно!! – тяжело встал с места Быхалов. – Тебя за делом послали, ты и делай дело! Ты за меня не бойся. Ты мальчишка, щенок, а я в гроб гляжу! У меня сын... а ты мне чертежики!.. Злой ты человек... Прапорщик, утеряв всякую военную выправку, сидел сутуло и грыз конец наплечного ремня. Быхалов сидел плотно, глядя гостю между колен, на сапоги. Сапоги были новые, ногу обхватывали стройно и гладко. – Не жмут?.. – с кривой улыбкой спросил Быхалов и сильно выдохнул. – Чего вам?.. – почти с ужасом вскинулся тот. – А ничего-с. Иевлев-то с ним, значит, был? – С ним да. Вы уж меня извините, не сумел, моя вина... – растерянно шептал прапорщик и в сотый раз подымал плечи. – Бесталанен, не отрицаю, бесталанен! Вот хоть бы чертежик! Командир сам мне показывал, а я и забыл... Пулеметное гнездо нужно было влево отнести, а не вправо!.. А я вправо отнес... Тут я и спутался, потому что влево! – и он тоскливо водил пальцем по страничке записной книжке, вновь появившейся в руках. – Может, чайку со мной попьешь?.. – брюзгливо спросил Быхалов, Как-никак, – лестно героя чайком попоить! Попей уж со мной! – Нет, нет... не могу, простите! Вы только уж извините меня!.. – Да ведь я тебя не укоряю. – Быхалов встал и странно погудел грудью. – Вот ты мне сказал, и словно полоски по мне сразу пошли... – Он, жалко кривя лицо, повертел в руках приготовленную посылку. – Ну, беги, пожалуй. Небось и девчоночка есть?.. Смотри, не бунтуй. Девчоночка плакать будет... – Я когда уезжал, он еще жив был, – грустным шопотом подал последнюю надежду прапорщик. – Под арестом сидел, в ожидании... – Куда ж мне теперь игрушку-то девать? – задумчиво и наружно-спокойно вертел в руках посылку Зосим Васильич. – На, хоть ты, играй там... За услугу тебе. – И он пошел проводить гостя, сжавшегося и цеплявшегося шашкой за кадушки, чаны и бочки. Гость уходил на цыпочках, не смея надеть папахи на голову. Когда гость ушел, начался ужин. После ужина, оставшись один, Зосим Васильич подошел к масляной проплесневелой стене и стал снимать с нее несуществующие пушинки. – ... эх, Петруша, Петруша... – вслух сказал он, и вдруг лицо его сморщилось. XIV. Один вечер у Кати. Они стали встречаться у Кати, вечерами, по истеченьи торгового дня. Первой приходила Настя. Стыд и девическая робость делали ее неприступной для смешливой Катиной любознательности. Катя и без того знала все, но с трудом отказывалась от удовольствия покопаться в чувствах Зарядской «Дианочки». Вместе с тем, чтоб не стеснять подругу, она старалась не замечать ее. Пока Настя сидела как на иголках, Катя ходила по комнате, бренчала на гитаре, читала книжки, даже переодевалась не однажды при Насте. И Настя с осуждением и испугом сравнивала по памяти свое тонкое длинное тело с телом подруги, предчувствуя в нем как бы угрозу себе. Катина комната была неряшливо наполнена душными запахами, шитыми подушками, множеством дешевой дрянной позолоты, купленной в разное время на Толкучем, как лом: рамы, часы с амурами, бронзовые же фигуры самых неожиданных по бездарности форм. Сене становилось тесно и неприятно среди этого ошеломляющего засилия вещей. Он делался застенчив, груб и неуклюж, сидел в углу, говорил с видимым трудом. Один раз он даже пришел с чужой гармоньей, в надежде, что ею можно заменить разговоры. Впрочем, играть он не умел, она так и провисела у него целый вечер за плечом. Настя, боясь за него, своим поведением выдавала себя с головой: дергала бахрому подушек, листала глупые Катины книжки, неестественно краснела, говорила невпопад. В такие минуты Катя наклонялась к уху подруги и торжествующе спрашивала: – Настюша, хочешь, я уйду?.. Я за орехами схожу. Только ты смотри тут без меня... Настины глаза расширялись испугом, а рука судорожно сжимала Катины пальцы. Потом все это как-то обошлось. Прирученный Сеня научился говорить, а Настя слушать без смущенья. Однажды Сеня стал даже рассказывать. Рассказывал он самое давнее событие, которое помнил, и смысл его рассказа был таков: Про 1905 год. ... Бунт был. И приехали с вечера из Попузина сорок три мужика с подводами остатние в уезде именья дожигать. Ночевало из них шестеро в Савельевом дому, главари. Ночь напролет, тверезые и темные, скупыми словами перекидывались бунтари. Боролись в них страх и ненависть. Речи их скользки. – На что ему земля! – сказал один, с грустными глазами. – Он, небось, и сам-то не знает, куда ее, землю-ту, потреблять. Лепешки из ей месят, а либо во щи кладут... Другой отзывался, глядя в пол: – Конечное дело, друзья мои! Мы народ смирный, мы на точке закона стоим. Нас не обижай, мы и помалкиваем. Каб, скажем, отдали нам земельку-то всю чохом, в полный наш обиход, мы б и молчок. А ему б дом остался. Пускай его на поправку к нам ездит, мы не противимся! Третий сверкал искренними, золотушными глазами: – Во-во! Воздухи у нас в самый раз хорошие! Дыши хочь все лето, и платы никакой не возьмем!.. Потом заснули ребятки на полатях, Пашка и Сенька, не слыхали продолженья разговора. Много ли их сна было – не поняли. Проснулись на исходе ночи. В тишине, одетые и готовые, сидели бунтари. Крайний бородач царапал ногтем стол. Сосед сказал: – Хомка... не корябай. И опять сидели. Потом худой мужик, попузинец, голова котлом, ноги дугами, встал и сказал тихо, но пронзительно: – ... что ж, мужички? Самое время! На ходу затягивая кушаки, на глаза надвигая шапки, мужики выходили из избы. Савелий, отец, с ворчаньем шарил под лавкой топор и мешок: топор рубить, мешок – нести... Пашка вскочил и стал запихивать в валенок хромую ногу. Сеню от возбужденья озноб забил, – так бывает на Пасху, когда среди ночи встрепенутся колокола. ... С буйным веселым треском горел на горе Свинулинский дом. Дыма и не было совсем. Тяжело лопались бревна, оттуда выскакивал прятавшийся в них красный огонь. Небо было ровно и грязно. Просвечивало серое солнце. Воздух был настороженный. Тонким слоем снега белела ноябрьская земля. На полпути к Свинулинской усадьбе холм торчал. На нем, вкруг размашистой голой березы, замерло в пугливом любопытстве деревенское ребятье. Было ребяткам тревожно и радостно. Вдруг запрыгал Васька Рублев, белый мальчонок, в отцовских стоптанных сапогах, забил в ладоши и закричал. Из ворот усадьбы, огромный и рыжий, вырвался племенной Свинулинский бык. Напрасно поводя выколотыми глазами, он остановился и затрубил, жалуясь и грозя. Но в бок ему ударилась головня, метко пущенная со стороны. Тогда, облегченный болью и яростью, – к запруде, где стояла когда-то Сигнибедовская маслобойка, помчал он свое опаленное тело. Там, в последний раз пронзив рогами невидимого врага, он взревел, обрываясь в воду. Воды у запруды были не мелки и кипели. Бурное, величественное мычание донеслось до оцепенелых ребят. Потом бучило поглотило быка... ...А через неделю наехали из города пятьдесят чужеспинников, с пиками и ружьями, под синими околышами. Откормленные кони их беспрерывно ржали. При полном безмолвии взяли пятерых и отвезли судить, скрученных. А Евграфу Петровичу Подпрятову, да Савелью Рахлееву, да Афанасу Чигунову, как имевшим военные отличия, дали только по горячей сотенке розог, чтоб памятовали накрепко незыблемость помещичья добра. Молча, с опущенными головами, стояли вкруг согнанные мужики. Голосить по мужьям боялись бабы. Но чудился в самом ноябрьском ветре глухой бабий вой. ...И на всю жизнь запомнили ребятки, как натягивал и застегивал переплатанные портки на всем миру Савелий, плача от злобы, боли и стыда. Тянуло с поля мокрым снежком, а мать босая, как была, выпрямленная и страшная, всю порку простояла на снегу... Кому ж тогда как не городу, приходящему ночной татью, приносящему закон и кнут, грозил в потемках полатей Сеня негрозным отроческим кулачком?.. – С того-то отец мой Савелий и внищать стал, и к вину ударился. – Так заключил Сеня свой рассказ и, стеснясь, вдруг опустил понуро голову. – Я таких вот люблю, – вслух сказала Катя подруге. – Лихого ты себе выбрала, смотри – с лихими горя изведать!.. – Любить не люби, а почаще взглядывай, – возбужденно засмеялся Сеня, заметив пристальный, оценивающий Катин взгляд. – Зачем ты ногти грызешь?.. – резко спросила Настя у Кати. – А тебе какое дело?.. – насмешливо возразила та. – Есть, значит, дело. Ты вот... – и, склонясь к Катину уху, Настя укоризненно зашептала что-то. – А как я на него глядела?.. Что с тобой? – громко спросила Катя. – Ну, не надо вслух! – Настя пугливо оглянулась. – Да нет, я не понимаю... украла я, что ли, у тебя? – Пойдем, Настя, я тебя провожу, – сказал Сеня и встал. Они вышли, и оба торопились. – Мне гадко у нее стало, она нехорошая... – говорила Настя уже на лестнице. – И мне не нравится, как ты сегодня говорил. Словно в театре как-то. За что ты городских ненавидишь? Ведь ты и сам городской! В городе и останешься... – Почем знать. Ноне времена не такие. День против дня выступает, неопределенно отвечал Сеня. – А вот насчет театра... Это уж не театр, если кровь из отца течет. Тут уж, Настюша, драка начинается!.. – Я тебя и целовать не хочу сегодня. У тебя глаза были красные, сказала Настя тихо и пошла от него, не оглядываясь. – Всегда глаза красны, коли правду видят! – крикнул ей Сеня вдогонку. Потом подошел к стене и смаху ударил в нее кулаком. Мякоть руки расцарапалась шероховатым камнем до крови. «Вот она!» – вслух сказал Сеня, глядя на руку. Вспомнился Дудин. Ярость, разбуженная Настей, медленно утихала, но все еще шумела кровь в ушах. Это случилось в пятницу... ... а в субботу Сеня как-то нечаянно написал свой первый и последний стишок. – Стоял и щелкал счетами, подсчитывая покупательские книжки. В голове своим чередом бежали разные думки, длинные и короткие, но всегда маловнятные. Среди них вплетались хитроумно четыре строчки стихов, вычитанных когда-то из Катушинской книжки. Сеня подписывал итог, когда вдруг забыл первую строчку. Оторвавшись от дела, он попробовал на память восстановить утерянную строку. Он и восстановил, но получилось как-то совсем иначе. Он записал ее, и вместе с тем выпала из памяти вторая строка. Так, строку за строкой он придумал все стихотворенье сызнова. Теперь, холодея и волнуясь, он стоял над столбцом полуграмотных строк, перечитывал, открывая в них все новые прелести. Он кинул взгляд на хозяина, и ему показалось, что хозяин уже знает. Сеня вспыхнул и стал еще раз перечитывать. Самому ему особенно нравилась четвертая строка: «покой ангелы пусть твой хранят!»... XV. Катушин тоже закричал. ... совсем забыл Сеня Катушина. Настя была для Сени – жизнь, смех, буйный трепет любовной радости. Катушин – уныние, безволие жизни, недвижность, тишина. Тот давний поцелуй в воротах безмерно отдалил Сеню от Катушина. В такой же степени потянуло его к Степану Леонтьичу после первой размолвки с Настей. В обед он поднялся наверх и вдруг в коридорчике споткнулся. За то время, пока проводил время с Настей, трещину в каменном полу забили несуразной доской. Споткнувшись, Сеня остановился, внутренно смутясь за цель своего прихода: прочесть Катушину стихи. Он тихо отворил Катушинскую дверь и осмотрелся с порога. Коечка старикова была задернута пологом. Не было обычной табуретки у окна, на которой сиживал с книжкой в праздничные дни Степан Леонтьич. Зато рядом с койкой сидела рябая баба и сонливо вязала толстый чулок. Заметив Сеню, она просунула спицы между головным платком и виском и почесала там. – Тебе что?.. – спросила она враждебным полушопотом. – Мне Степана Леонтьича... – просительно сказал Сеня и подошел ближе. – Дверь-то закрой сперва, – сказала баба. – Если по делу, так вот он тут лежит, – она кивнула на койку, закрытую пологом. – Уж какие дела к мертвому! – досадливо поворчала она. В то мгновение из-за полога раздался короткий, глухой рывок кашля. Сеня подошел и бережно отвел полог в сторону. Катушин, еще живой, лежал там, свернувшись, точно зябнул, под крохотным квадратным одеяльцем из цветных лоскутков. Глаза его, необычные для Сени, потому что без очков, – голубовато-запустевшие, глядели равнодушно в низкий прокопченный потолок. Когда Катушин перевел глаза на Сеню, Сеня поразился тусклому спокойствию стариковых глаз. В поблекшем, мертвенно-расползшемся лице не было никакого оживляющего блеска, – может быть, из-за отсутствия очков?.. – Здорово, Степан Леонтьич, – сказал Сеня и попробовал улыбнуться. – Кто? – жестким, надтреснутым голосом спросил Катушин, не взглядывая на пришедшего, словно уж не доверял глазам. – Это я, Семен. Прихворнул, что ли, Степан Леонтьич?.. – Сене стало стыдно, что он – здоровый, а Катушин – больной. Он забегал глазами по комнате, чтоб привыкнуть к странной опустелости ее. – А-а, – невыразительно сказал старик и порывисто сжался, точно коснулись его холодом. – Садись, гость будешь. Сеня заискал глазами табуретку, табуретки не было видно. – Ты, паренек, посидишь тут? – спросила баба, залезая спицей к себе за ворот. – Посиди, мне тут сбегать. Обряжать-то не скоро еще! – жестко и просто сказала она, складывая вязанье на выдвинутую из-под Катушинской кровати корзиночку. – Что ты, дура, мелешь... кого обряжать? – озлился Сеня, но баба уже ушла за дверь. Сене вдруг стало жутко от наступившей внутри него тишины. Порвалась какая-то нить, ее не связать вновь. Притихший, но полный внезапного глубокого чувства, Сеня пересел к Катушину на койку. Ему хотелось быть в ту минуту ближе к старику. – На табуретку сядь... не тревожь, – сухо сказал Катушин и подвигался под одеялом. – Руки гудут все! – в голосе его не было жалобы, да и слова, произносимые им, были неразборчивы, как отраженье звука в большой зале. Сеня покорно пересел обратно на табурет и уже боялся начинать разговор. – Что-то я не признаю тебя, – ворчливо заговорил сам Катушин. – Плохо стал людей различать... Все мне лица одинаки стали. – Я Семен... от Быхалова. Помнишь, ты меня грамоте учил, книжки давал. Я вот навестить тебя пришел, Степан Леонтьич. – Помню, – без выражения сказал Катушин и упорно добавил про себя: так ведь тот маленький был! – Я вырос, Степан Леонтьич, – извиняющимся тоном произнес Сеня и сконфуженно стал стирать пятно с пола носком сапога. – Не ширкай, не ширкай... – остановил Катушин и кашлянул ровно один раз. Прежнего задушевного разговора не выходило. – ... по картузу в день – считай, сколько я их за всю жизнь наделал! – снова начал Катушин и лицо его на короткое мгновенье отразило боль и тоску. Он прокашлял три раза. – Картузы сносились, вот и я сносился... Сеня заметил, что старик сделал движение под одеялом, точно махнул рукой. – Я тебя теперь помню. Ты забыл, а я помню... Я все помню! – что-то прежнее, незабываемое промелькнуло в Катушинских губах. – Давно лежишь-то? Что болит-то у тебя? – неловко пошевелился Сеня. – ... я тебе тут бельишко оставлю... Ты не отказывайся. Подшить, так и поносишь! – продолжал вести свою мысль Катушин. – Ну, поживешь еще! Спешить, Степан Леонтьич, некуда. Человеку сто лет сроку дано, – заторопился Сеня. – Это баба чулочная тебя так настроила. Я бы ее турнул, бабу, – право, турнул бы!.. – Бабу не тронь... она за мной ходит, баба... – поправил Катушин. Сеня встал и отошел к окну. Он вытер запотевшее стекло и глянул наружу. Поздней осени гнетущее небо продувалось из края в край острыми холодными порывами. Настин дом казался безотрадно серым. Гераневое окно потускнело, запотевшие окна не пропускали чужого взгляда вовнутрь. «Настя... она не знает, что я тут. Степан Леонтьич помрет. Меня возьмут в солдаты...» – Паренек, – заворочался Катушин, стараясь поднять голову с тощей, пролежанной подушки. – Дакось водицы мне... на окошке стоит. Старик пил воду, чавкая, точно жевал. Отпив глоток, он ворочал недоуменно глазами, потом опять пил. – ... четвертого дня просыпаюсь ночью... – Катушин кашлянул, – ... а он и стоит в уголку, смутительный... дожидает, – сказал Катушин, откидываясь назад. – Кто в уголку?.. – нахмурился Сеня и невольно оглянулся в угол. – Да Никита-т Акинфич, дьячок-то мой... приходил. Я ему: ты подожди, говорю, хочь деньков пяток. А он: что ж, говорит, догоняй, догоняй, подожду. – Степан Леонтьич, видимо, посмеивался, но смех его был уже неживой смех. – Это тебе мерестит, Степан Леонтьич, ты противься... – сказал Сеня. – Ты не верь. Этого не бывает на самом деле. Это истома твоя... – Никита-т – истома?.. – строго переспросил Катушин. – Не-ет, Никита не истома. Не говори про Никиту так!.. Сеня не знал, что возразить. Он вспомнил: достал исписанный стишок и вопросительно поглядел на старика, точно тот мог догадаться о Сенином намерении. – Я тут стишок написал. Вот, прочесть его тебе хочу. Ты послушай, – и опять глядел с вопросом Сеня, но стариково лицо стало еще неподвижнее. Не смущаясь этим, Сеня стал читать по листку. Читал он неумело и неровно, то срываясь до шопота, то поднимался до трескучего напора. Длинно и плохо было Сенино творение, но светилась в нем подлинная сила молодости: она наполнила всю комнату, гнала смерть, упрашивала, грозила. – Вот так же было, когда стоял на краю крыши, искушаемый лукавством жизни: кинься, Семен, и любовь спасет тебя!.. – Сеня кончил и выжидающе безмолвствовал. А в угасающих глазах старика был только испуг и обида, точно заставляли умирающего бегать за быстроногим. В своем волнении не видел Сеня поражающей немоты Катушинского лица. – Ну, как... попытать можно? – настойчиво спросил, дрогнув, Сеня. Старик шарил под подушкой и вдруг протянул что-то Сене на высохшей ладошке. – На... возьми, – зло и резко сказал он. – Что это?.. – насторожился Сеня. – Зуб... – грубо, как в безпамятстве, ответил Катушин. – Чей зуб?.. – А мой! Утром ноне... – глаза Катушина, укоряющие и обиженные, похожи были на зверков, загнанных напором бури в глубокие норки. – На, возьми... на! – настойчиво повторил Степан Леонтьич, и Сеня уже видел, что неминуемы слезы. – Я пойду лучше... – потерянно сказал Сеня и встал. – Прощай, покуда. Сеня так заспешил, словно боялся, что старик его остановит и задержит возле себя на всю ночь. С порога Сеня обернулся, чувствуя большую непонятную смуту внутри себя, – в тот момент и поймал его остановившийся мутный взгляд старика. Степан Леонтьич что-то говорил еще, но это было не громче переворачиваемой страницы. И Сеня понял, что страница эта последняя в дочитанной книге. По лестнице вниз он почти бежал, точно от погони... ... Как раз в тот вечер Матрена Симанна занесла в лавку записку. Тревожными словами Настя просила Сеню притти в девять к воротам ее дома. Старуха так вся и струилась легчайшими насмешечками, покуда Сеня перечитывал записку. – Что ж это вы, божья коровка, кривитесь так? – тихо спросил он, постукивая гирькой по прилавку. – Чему бы вам радоваться?.. Быхалова в лавке не было. Сеня подошел к старухе вплотную. Он был гораздо выше ее, и взгляд его приходился как раз на старухино темя, укрытое шерстяным платком. – Да что, голубчик, какая у старушки радость! – храбро проскрипела Матрена Симанна. – Старушечья радость скучная!.. А свадебке как не радоваться... все на платье подарят. Мне бы хоть и черненького. Белое-то уж и не к лицу! ... Неслись в сумерки Зарядской низины тонкие снежинки, первые вестницы зимы. Сеня, как встал ногами в лужу, так и стоял у Настиных ворот, ничего не замечая. Фонарь в этот час почему-то не горел... Вода проникла в сапог сквозь разношенную подошву. Сеня присел на тумбу. Потом, чтоб провести время, он походил взад и вперед. Потом прислонился спиной к воротам. – Все не шла. «Заболела? – Тогда не звала бы. – Помер кто-нибудь? – Тогда к чему я ей?» – так метались мысли. Вспомнив про зловещий намек старухи, Сеня снова быстро заходил по тротуару. У ворот стоял лихач, – его только теперь заметил Сеня. О чем-то догадываясь, Сеня с ненавистью поглядел на пустое сиденье лихачевой пролетки. А лихачу, видимо, было скучно... – Разлюбезненькую поджидаешь? – спросил с величественным добродушием он и поворочался, как на оси, на ватном заду. – Нет, барина твоего убивать пришел, – озлился Сеня. – Занозистый! – определил лихач. – А разлюбезненькая-то не придет, зубоскалил тот певучей скороговоркой. – Я ее даве с солдатом видал. На лавочке в Александровском саду любовь крутят! – Это ты мать свою видал, – съязвил Сеня, отходя от ворот. В ту минуту скрипнула дверца ворот. – Ты давно тут? Она смотрела на него с неуловимым холодком из-под приспущенного на глаза белого пухового платка. Черная прядка волос выбилась на бледную щеку. В смутном свете ночи и снежинок был тот локон как-то прощально смел. – Куда пойдем... к Катьке, что ли? – шопотом спросил Сеня. – Я не хочу к ней. Пойдем туда... – она указала глазами в темноту улиц. – Ты знаешь... это его лихач!.. Подхватив Сеню под руку, она потащила его в переулок, неясно пестревший снеговыми пятнами. Сзади слышались шаги. Настя почти бежала. Впереди тоже шел кто-то. Они остановились, и приникли друг к другу в темном углу двух высоких каменных стен. – Настя, – горячо зашептал Сеня, привлекая ее к себе, – неужто в самом деле выходишь?.. – и он наклонился к ней губами, нежно и жадно. – Погоди... дай людям пройти, – быстро и досадливо оборвала Настя, отстраняя его от себя. – Потом!.. Двое проходили мимо. Молодой с любопытством вгляделся, а другой, постарше и побессовестней, даже сказал: «эге». Еще не дождавшись, пока пройдут, Сеня губами нашарил ее губы, темные под платком. Они были неожиданно солоны, холодны и влажны. – Ты плачешь?.. – догадался он. – Лихача-то видел? – вместо ответа сказала она. – А ты что? – в упор спросил Сеня. – Папенька просил... Хочет дело расширять. Он объяснял, я не поняла... – неизвестно, случайно или нарочно избегала Настя прямого ответа. Вдруг Сеня махом сорвал с себя картуз, провел себя по волосам. – Что ж, добрая путь вам, Настасья Петровна! – размашисто сказал он. – Зерно к зерну, а рубль к рублю. Хозяйкой будете... – и он постучал пальцем в стену, точно надобность приспичила узнать, не фальшивая ли. – Он меня в театре увидал... Стал цветы присылать. Папенька смеялся, а я не знала, – рассказывала Настя и притягивала за руку Сеню. – Ну, иди же! – Ты мне так не говори. Я тебе себя самого прислал бы, каб знато было... – Сенин голос дрожал. – Куда пойдем-то?.. И опять она указала на свистящее темное пространство, за арку Китайских ворот. Теперь они шли по набережной, вдоль самой реки. Здесь дул ветер, и снежинки летели не одиночно, а слипшимися роями. Ветер был в сторону города, городских гулов сюда не доносилось. Место тут глухое. Река стыла и замедляла теченье черных и гладких вод. Как огромные латунные подвески спускались вглубь ее отражения береговых фонарей. Они оперлись на железный парапет ограды и глядели в воду. Сенины пальцы гладили сухое, холодное железо решетки. – На свадьбу-то хоть позови... хоть за холуенка, а? Калошки там снять понадобится... тарелочку помыть! – Мне холодно, – зябко ответила Настя. Снег усиливался. Сильней пометало ветром. Снежные кучки собирались в углы, и скважины в кладке гранитных камней побелели. Они стояли спиной к реке, лицом на Китайскую стену. Облетелые кустики сорных трав и хилых березовых кустков, выросших на ней прихотью ветра, томно клонились вдоль стены. – Фирму Желтковых знаешь?.. Вот... оттуда, – сказала Настя и повернулась к нему спиной. – В лесу бы мне с ним один-на-один встретиться! – ответил Сеня. – Что ж, убил бы, что ли? – недоверчиво повернулась Настя. – Нет. А сжал бы, сколь силы хватит. Выживет – пускай живет собачья отрава!.. – Ну вот! – эхом сказала Настя, – а я девочкой на Петю Быхалова рассердилась, что никого не убил... – она кусала губы. – Тебя на войну-то не возьмут? – А тебе-то что? Нехорошо чужой невесте о чужом заботиться. Ведь не любишь!.. – А право, не знаю... Чудно как-то, – созналась Настя. XVI. Степушка Катушин кончил земные сроки. Утром узнали, шапошник помер ночью, в час, когда Сеня глядел вместе с Настей на стынущие воды реки Москвы. Сеня не пошел к Катушину в это утро, как и в последующее. Он боялся встретить там, вверху, чулочную бабу, которая непременно протянет ему Катушинское наследство и скажет: «Два раза тебя звал. Первый-то раз громко так, а потом уж с томленьем»... Боязливое раскаяние в том, что не исполнил последнего долга перед стариком, сделало его медлительным, полубольным, несоображающим. Он не видался в этот день с Настей, не выходил никуда. Он стал ленив, ему стало все равно. Ему казалось, что и еда, и воздух пахнут свежей сосновой стружкой, носят горьковато-пресный вкус, – его тошнило от еды. Лишь на другой день, вечером, Сеня вышел из дому, и почти на пороге столкнулся с женщиной в белом пуховом платке. Он узнал ее и не сказал ни слова. – ...а я к тебе шла! – Настин голос был решителен и тверд. – Хоть и навсегда шла... Все равно, не могу больше! – Ходить, что ль, не можешь? – усмехаясь, спросил он. – Дома не могу. Всю комнату цветами уставили. Уйти некуда... – Возьми да выброси, – равнодушно посоветовал Семен. – Помолвка завтра... – еле слышно прибавила она. Он оттолкнул ее и хотел пройти мимо. – Ты не надо так! – резким низким шопотом заговорила она, догнав его у начала Катушинской лестницы. Губы ее тряслись. – Этим, Сеня, не шутят. А узел завязался, давай вдвоем распутывать!.. Опять снежинки крутились в потемках двора. Где-то в глубине его лениво ругались извозчики из-за места. – Что ж мне-то распутывать! Я тебе не муж. Мать вот письмо прислала, чтоб женился. По хозяйству дома некому... – На мне женись, – быстро решила Настя. – Не к дому нам. Деревня, Настя, не город. Что в городе можно, того в деревне нельзя, – тихо сказал Семен. – Ну, пусти... Степан Леонтьич помер, я на панихиду иду. – Я с тобой пойду. Зачем ты меня гонишь?.. – она оборвалась. По лестнице, как ни противился Семен, они поднимались рука об руку. Перед дверью, в темном коридоре, он остановил ее. – Ты обожди. Я войду, а ты потом. Люди увидят, слух пустят... – Пускай! – так же грубо, как и Семен, ответила Настя, нащупывая рукой холодную и липкую скобку двери. Она вошла первою. Пахнуло на них не ладаном, а именно той самой сосновой стружкой, которая мерещилась Сене весь вчерашний день. Мастерская шапошника Галунова была сплошь набита Зарядским старичьем: пришли в последний раз посетить уходящего в век... Служба только что началась. Высокий кривошеий поп от Николы Мокрого раздавал тощие свечечки, знакомые Сене. Рядом с Катушиным, одетым во все новенькое и дешевое, лежавшим с выпяченной грудью, не трудно мертвому блюсти человеческое достоинство, – шамкал псалтирь неизвестный лысый старик. Когда переступал он с ноги на ногу, скрипели его сапоги – скрипливые сапоги, новые. Читал он негромко, только для себя да для Катушина, изредка взглядывал на мертвого, чинно ли лежит, внимательно ли слушает горькие слова Давидовой печали. На носу у псалтирного старика сидели Катушинские очки. Сеня догадался: «Пришел, а очки забыл... Ему и сказали: вот Степановы, – надень». Сеня увидел еще: серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало Катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы. Стояла душная полутемь. Ее не одолевали три больших свечи, наряженных в банты из Катушинской сарпинки. Сеня взял две свечи, для себя и для Насти, и прошел к окну. Настя встала рядом с ним и отвела платок с лица назад, точно хотела, чтоб все ее увидели. Это и было замечено, – дьячок, гнуся очередную молитву, повернул свою гусиную шею назад и бессовестно разглядывал Настю. Сам он был исконный зарядьевец, и узнать про Секретовскую дочку доставило ему немалое удовлетворение. – Дозвольте... я вам огонька предложу, – шопотом сказал он, протягивая Насте свою свечу, горящую. – Как папашино-то здоровье? – Вы мне на платье капаете... – сухо заметила Настя. – Ну и слава богу, слава... – не расслышал или только сделал вид такой дьячок и отбежал подсыпать ладану в кадило. От свечей посветлело. Лица людей, освещенные снизу, бородатые – мужские и морщинистые, – бабьи, имели отпечаток какой-то тупой, несоображающей мудрости. Они не печалились горю и не дивились смерти, они знали: жизнь – не луг со цветами, жить – не цветы с луга рвать. Среди них домовито суетились двое: чулочная баба и Ермолай Дудин, черный, подтянутый, заметно подъедаемый чахоткой. Он или распоряжался острым приказывающим взглядом, или, любовно, как женщина, бросался поправить подушку или картонные бахилки умершему другу, или оправлял фитиль большой свечи, помогая ей гореть торжественней. Сосредоточенно, точно говорил с самим Катушиным, стоял Семен, – с глазами, опущенными в пол. Что-то белело у него под ногами. Он пошевелил белое ногой и узнал: то была аптечная коробка из-под ладана. Ему еще больше стало тогда не по себе, и еще глубже проложилась складка у его переносья. «Съел тебя город, Степан Леонтьич, – подумал Семен, – и ладан твой съел. Будь и того и другого вдвое больше, и тогда не осталось бы...» Семен кинул взгляд на Катушина. Тот сделался теперь как будто еще меньше, потому что, казалось, был напуган всем этим шумом, происходившим ради него. Сеня не отводил глаз, и вдруг заметил в поле своего зрения тонкий профиль Насти, нежно мерцавший светом свечи. Он перевел глаза на нее. Она почувствовала, в похудевшем лице ее скользнуло движение улыбки. – ...обрати внимание, – шепнула она, касаясь дыханьем его лица. Свечи в руках... Точно под венцом стоим!.. – Молодой человек! – сказал в самое ухо Сене дьячок и просунул вертлявую голову среди них. – Ну?.. – слишком громко, потому что не рассчитал голоса, отозвался Сеня. – Свечи собирают... Кончилось, молодой человек! – ядовито сказал дьячок и подмигнул Сене пакостно и стыдно. Перешептываясь, выходили по-двое Катушинские гости. В раскрытую дверь входил кислый холодный воздух, но все еще стойко держался запах тлеющего фитиля. Кривошеий поп снимал ризу и нарочито подробно расспрашивал чернобородого Галунова о Катушинском конце. Галунов усердно топырил грудь, а тот кивал головой и складывал обносившуюся ризу конвертом, заворачивая ей углы. Псалтирный старик сморкался в красный платок. Свечи гасли. Темнело. Сеня уходил почти последним. И опять обернулся он с порога и вспомнил: с того самого места, у окна, где стоял с Настей, он впервые и увидел ее. Но теперь за окном было черно и пусто. Следуя уклону мыслей, он взглянул на свои сапоги: сапоги теперь были красивые, хромовые, приятно глядеть. Все переменяется... Коечка в углу уже была разобрана, – угол был пуст и ждал нового постояльца. Только небольшая кучка пыльного сора указывала, что на этом месте обитал безвестный человек, – он и насорил. XVII. Разные события следующего дня. ...как во сне. Утром Быхалов сам, идя из города, прочел приказ о дополнительном призыве Сенина года. Сеня встретил сообщение о солдатчине почти равнодушно, – солдатчина сулила даже ему какой-то выход из положения. Не дослушав, побежал на Катушинские похороны. Весь обряд похорон показался Сене подчеркнуто-обидным. Бумажным пояском закрыли Катушинский лоб, едва расправившийся от морщин. Поливали елеем, посыпали песком. Возница, длинный и сутулый верзила в черном, похожий на огромную отмычку для столь же огромного замка, взлез на козлы, и похоронные дроги тронулись в путь. Встречные снимали шапки. Над домами кружили голуби. Падал снег и тут же таял. Дальше, когда потянулась чужая Москва, наняли провожатые извозчика. А провожатых было всего двое: Сеня и Дудин. Чулочную бабу видел Сеня только на квартире, утром, – она возилась над Катушинским сундучком. Тут-то и показали тощие клячи всю свою непохоронную прыть. Длиннющими, как жерди, ногами они захватывали большие куски мостовой и неслись, словно боялись людского глаза, словно обрадовались легкому грузу. За всю жизнь никогда и никуда не спешил так Катушин. Дудинский извозчик, чахлый парень с красными выпуклыми веснушками, не отставал, – словно на свадьбу мчались. Мразь с неба усилилась и уже не успевала таять. Подняли верх. Однако за заставой, когда мимо бежали домишки, измельчавшие до последней жалости, Дудинский извозчик стал закуривать и поотстал. Извозчик спросил: – Нет ли спичечки?.. Дудин сказал: – Чорт!.. – и протянул спички. Тут Сеня с тоской заметил, что Дудин уже раздобылся где-то вином. Могилка проморозилась за ночь, но низина давала себя знать: на дне стояла лужица. Кладбищенский батюшка, олицетворение земного уныния, с пресным лицом, рассыпаясь на верхних нотках, изобразил надгробное рыдание и помахал потухшим кадилом. Сеня наклонился и скинул вниз первую горсть вязкой холодной земли. Она так и упала комом. Кладбищенский человек, коротконогий и веселый, усердно закидывал заступом розовый Катушинский гробок и все порывался заговорить. Наконец, он не выдержал: – Как хотите, конешно, это на чей вкус... А по нашему, так никакого ада нет! Я вот, одиннадцать лет копаю, все думаю: где же он, ад?.. Негде ему быть! А второе дело: сколько ж лесу-то уйдет его отопить? Я вот и за истопника тут, знаю дело... Не-ет, тут что-то другое есть, а только они скрывают! – и он, кивнув вслед уходящему батюшке, громко высморкался в сторону. Борода у него была круглая, рыжая, разбойничья, жесткая. – Пьешь?.. – коротко и с презреньем спросил Дудин. – Пьем... – сознался могильщик. – А что? – Ничего, ступай! – отвечал Дудин. Когда никого не оставалось кругом, Дудин взволнованно и вдруг провел себя рукой по невообразимому, непокорному ершу волос и вздохнул так глубоко, словно собирался сказать последнее слово пред тысячной толпой, собравшейся почтить покойного. Он даже выкинул руку в сторону и открыл глаза. Движенье его можно было счесть и за судорогу. – Кричали вороны, в высоких кладбищенских березах. Пахло прелым листом. Видна была дорога до самой заставы, и на всем протяжении ее – никого. – Здесь чайнуха одна есть, с секретом, – сказал неожиданно Дудин. Сеня старался не глядеть на его подергиванья. – Вроде поминок закатим... по бестелесном человеке! – он подмигнул, а Сене стало тревожно и холодно. – Пойдем, а?.. Но тут с Дудиным что-то случилось. Он припал к свежему Катушинскому холму и весь затрясся. Плакал он всухую, без слез. Острые кости, сотрясаемые в Дудине рыданьем, двигались так, словно хотели прорваться из черного его пиджака. Звук был очень непонятный, всхлипыванье походило будто в котле клокочет черный и густой сапожный вар. Его прощанье кончилось так же внезапно. Он встал и надел на голову свалившийся картуз. – Эх, в трясине живем!.. – крикнул он и, не оглядываясь, забывая стряхнуть с колен приставшую землю, пошел с кладбища. Сеня догнал его почти у выхода. ...Чайнуха, набитая воровской мелочью и мастеровой голью, притулилась в кривом, с крыльцом, домике, – сзади к нему примыкал пустырь. Уже свечерело, когда они пришли туда. Под черным потолком висела лампа с грязным железным абажуром набекрень. Керосин уже истощился, и напрасно иссохший фитиль обсасывал пустое дно и стрелял красными языками, давая знать о себе. Они подсели к столику, за которым уже сидел один, – разглядеть его лицо было невозможно. Сеня впервые за всю жизнь пил жгучую противную смесь, откашливаясь и брызгаясь, не справляясь с отвращеньем. Неизвестный, сидевший вместе с ними, глядел внимательно и грустно. – Что ж ты парнишку-то спаиваешь? – спросил он тихо у Дудина, прихлебывая чай из толстого стакана. – А ты не злись... не подбавляй горечи! – вскочил Дудин. – На-ко, выпей за упокой человека... – За свой, что ль, упокой пьешь? – неодобрительно спросил человек. – А и за мой выпей, какая разница! – клохчущим своим смехом зашелся Дудин. – Из каких сам-то, – мастеровщинка, что ли? – Нет... на заводе тут, по металлу работаем, – неохотно отвечал тот. – Снарядики точите? А-а!.. Подлецкое ваше дело!.. – колко заворошился Дудин, подливая в стаканы. – Не-ет, мы не отсюда... – неопределенно отвечал человек. – А, ну-ну! – почему-то принял без вопроса Дудин сообщение незнакомого. – А мы вот человечка схоронили. Предобрый старикаша! Ну, скажи, восемнадцать раз я инструмент свой пропивал... приду к нему, грязный, пьяный, тень человека. «Ваше преподобие, скажу. Одолжи три рубля на продолжение жизни!» – «Спустил?» спросит. «Спустил, ваше преподобие!» Он и даст. Я его преподобием-то, чтоб не так совестно было! Так красненькая и ходила промеж нас всю жизнь. Бестеле-есный!.. – протянул мечтательно Дудин. – Что ж за заслуга... что пьянству-то помогал? – усмехнулся незнакомый, свертывая папироску и смачивая край бумажки языком... – Жил-был и помер. Жалеть его не за что. В тихом житии не велика заслуга. Хоть брыкнулся бы!.. Дудин даже отодвинулся, заметно оскорбившись замечанием незнакомого. Зрачки у Дудина потемнели и как-то сжались. – Ко-онешно! – передразнил он, выбрасывая руки вверх. – Зачем жи-ил! А кто ему судья? Ты ему судья? Кто меня судить может, как не я сам? Ну, говори, говори мне!.. А-а, ты молчишь, судья неправедный! А почему ты молчишь?.. А потому, что и сам не знаешь, зачем каждый день сапоги надеваешь! – Я-то знаю... – засмеялся незнакомый. – Что же ты знаешь? Ну, отвечай мне, если ты можешь!.. Ответа не последовало, да его и не понял бы, может быть, захмелевший Дудин. Кто-то забежал к ним за перегородку и крикнул об облаве. Незнакомый поднялся первым и первым же побежал к черному ходу. Дудин и Сеня побежали, почему-то, за ним. Дом еще не был оцеплен. Черный ход вывел их на пустырь, так щедро изрытый канавами, как будто нарочно для поломки чужих ног. Люди разбегались во все стороны. Сеня потерял Дудина. Он позвал его один раз и, не получив отклика, двинулся наугад, к тихой и длинной улочке, скудно освещенной десятком кривых фонарей. Черная глушь окраины обступала и странно возбуждала Сеню. Голова горела от Дудинского угощенья, стучала кровь в напрягшемся кулаке. Мысли были неуловимы, но все исходили от одной: вот он идет пьяный и осмеянный, а в Зарядьи, за толстой стеной, пропивают Настю... ...Лавку еще не закрывали, когда Сеня вернулся в Зарядье. – Где это тебя, экого, таскало? По книжкам хоть бы сходил получить! Месяц на исходе... – ворчал Быхалов, когда Сеня нарочито твердой походкой проходил мимо. – По книжкам?.. – непонимающе переспросил Сеня, останавливая свое внимание на хозяйской руке, опущенной в выручку. Никогда раньше не замечал Сеня Быхаловской длиннорукости. Он прошел к конторке, подмигивая внезапному своему решенью, и выбрал книжку, по которой забирал товары Секретов. Завязка вечера распутывалась сама собой. – Да куда же ты пойдешь в таком-то виде?.. – смутился Быхалов. – Спать бы шел. – Вы думаете, я пьян?.. – подошел Сеня к прилавку. – Нет, я не пьян... ...Мимо знакомого лихача и нескольких извозчиков, стоявших у ворот, Сеня прошел прямо на Секретовскую квартиру, зловеще глядя только перед собою... Поднялся по лестнице и постучал в дверь. За дверью слышны были голоса и вскрики, Зарядские помолвки – шумные. Сеня постучал еще раз и, не сдержав злости, сильно ударил сапогом в дверь. – Кто там?.. – спросил из-за двери испуганный старушечий голос. – Отвори, Матрена Симанна. По книжке пришел получить! – Через часок приди! Вот женихи уедут... – вразумляюще шепнула она, отворяя дверь. – Велено ждать, – твердо сказал Сеня, почти насильно входя в прихожую. – Вот я тут в уголышке примощусь. Старуха, боясь затронуть пьяного, металась по прихожей, загораживая одновременно дверь в столовую. А Сеня смирно сидел под шубами, держа книжку на отлете, в руке... Кажется, он задремал, времени не заметил. Он открыл глаза, когда прихожая наполнилась вдруг шумными возгласами. Купцы прощались в дверях столовой, посмеиваясь, причмокивая и разводя руками. – Ну и спасибо, сват, – спокойно говорил один, очень большой вместительности человек. Другой, похожий на начетчика, одетый поневзрачней, со впалыми висками и с карей проседью в бородке, потирал руки и очень мягко говорил: – Втроем теперь будем огород городить... С песенкой. – Честь малому человеку делаете, – чванился Секретов. – А втроем, это мы, действительно, шарахнем!.. – Шарахать-то с толком нужно, – осторожно заметил женихов дядя, невзрачный. – А мы и с толком. Затрудненья нет! – заметно смутился Секретов, оправляя круглую бороду. Жениха сразу нашел Сеня. То был мелкого сложенья человек, поджарый и напомаженный. Когда смеялся, вся его чистенькая мордочка завязывалась узелком вокруг восторженно выпученного рта. Он много, мелко и безо всякой причины смеялся Насте, стоявшей рядом с ним. Настя кусала губы. Петр Филиппыч, разговаривая с гостями, поглядывал на нее просящими быстрыми глазами. Петр Филиппыч сразу заметил, как залилась румянцем Настя, и, только тут, переведя глаза, увидел Семена. Семен стоял возле шуб и напряженно низал Настю неморгающим взглядом, точно хотел, чтоб еще больше безумела краска Настиных щек. – Зачем пришел, а? – коротко и мягко спросил Секретов Сеню и, подойдя ближе, зачем-то понюхал воздух. – Вот! – туповато ответил Семен и щелкнул ладонью по книжке. – Что это у тебя? – осторожно осведомился Петр Филиппыч. – По книжке велено получить, – осипшим голосом произнес Сеня. – По книжке? Ну-ну! – догадался по своему Секретов и тут же пояснил будущему свату, покачивавшемуся на растопыренных чурбаках ног: – вот народ у нас! Тут я с лавочником в контрах. Так вот он и догадался в такой час потрафить, пьяного прислал. Извините уж, гости дорогие!.. – Да сколь хочешь, пожалуста, – чванно отмахнулся толстый. – Ты подожди, парень, вот только гостей провожу... и рассчитаюсь с тобой! – сказал Секретов. Но он уже не отходил от Сени, заметив Настино беспокойство. Жених тоже учуял беду и неприметно оглянулся на отцов. – А я вот что придумал, – вдруг обрадовался Секретов внезапной мысли. – Поступай-ка ты, парень, ко мне в службу. Я тебе и жалованья больше положу... Не век же тебе в мальчишках слоняться. – Художественно! – захохотал толстый. – Вот уж хитер ты, Петр Филиппыч! Ну что, парень, согласен? – обратился он к Сене. – Покорно благодарим! – вырвалось у Сени само собой. Почему-то ему в ту минуту представилось, что за ним наблюдает Пашка и улыбается. Он так глубоко вздохнул, словно хотел поглотить в себя свое неожиданное согласье. – Ну, вот и чудодейственно. Смеху-то на все Зарядье станет! – успокоился Секретов, отходя к покинутому свату. – А пока подержи вот шубу женишку... Может, и на чай отвалит, коли не скуп! – и он хвастливо подмигнул приглядывавшемуся ко всему с лисьей осторожностью невзрачному. Сеня взял шубу из рук жениха и растянул ее в руках, придерживая... Настя окаменело глядела на него, настрого сдвинув брови. Держа кашнэ в зубах, жених полез руками в рукава, но тут-то и случилось событие, повернувшее всю торжественность помолвки в один непристойный для купеческого дома ералаш... XVIII. Катина родинка. Сене отперла сама Катя. – А Насти у нас нет!.. – сказала она, удивившись позднему его приходу. Впрочем, тотчас же тень какой-то догадки скользнула у нее в губах. Да что же вы на пороге-то стоите... входите!.. – она делала вид, что не замечает странной Сениной скомканности. Глаза у него были красны, веки падали вниз, – стоило большого труда удержать их. Сеня все так же, без объясненья своего прихода, вошел в переднюю. Судя по тому, как он оглядывался, можно было предположить, что тут только он сообразил, куда завлек его хмель. – Она обещала притти? Вы разве не знаете, мы с ней немножко рассорились! Из-за вас вышло... – добавила она тихо. Катина блузка была смята, а волосы растрепаны, – очевидно, дремала, когда раздался резкий Сенин звонок. Она размахивала книжкой, значит с книжкой и дремала. – Ну... не в передней же стоять! Пойдемте ко мне, что ли?.. – объявила Катя и непринужденно потянулась. – Где это вы так?.. – она искала слово, идя сзади Сени и все время копошась с блузкой. – Какой-то вы чудной... Я напугалась даже. Сеня заговорил не раньше, чем вошел в комнату и сел на стул. Но сел уже не робко, как прежде, а всем телом, в развалку. – Ты что, спала, что ли? – грубо спросил Сеня, не справляясь с косящим взглядом. – Нет, нет... ты сиди, сиди! – тоже на ты перешла Катя. – Я ведь все одна сижу!.. – Жениха сейчас обидел, – жестко сказал Сеня и сделал неопределенное движение рукой. – Настина жениха? – заинтересовалась Катя. Она расположилась-было поудобней на смятых подушках, но тут с любопытством приподнялась. – Как же ты его... так что-ли? – она наотмашь махнула рукой. – Не... – нехотя отвечал тот, встал и скинул на пол плохонькое свое пальтецо. – Жарко! – сказал он и оттянул ворот рубашки, впившийся в смуглую, раскрасневшуюся мякоть шеи. Потом он взял попавшийся ему на глаза Катин гребень и запустил его себе в волоса, но завитки спутались и не давали гребню прохода. – Положи... сломаешь! – вскользь заметила Катя. – Так ты, значит, на квартиру к ним приходил? – Дай воды сперва попить... – Вон там в графине, на подоконнике, возьми... Ну и как? Сеня не спеша налил стакан. Рука его дрожала и расплескивала воду. Он выпил весь его в два глотка и опять сел, тупо уставляясь перед собою. – Настькин отец говорит: «подержи шубу», – начал рассказывать он. – Кому? – воззрилась, замирая от любопытства, Катя. – Жениху, конечно! А я его поднял вот этак!.. не тяжеле мешка, да ка-ак брошу, с шубой вместе. Уж больно я на себя озлился, что шубу ему стал подавать... – опять попался на глаза гребень, и опять стал расчесывать Сеня волосы, но гребень хрустнул, и кусок его, выскользнув из волос, упал на пол. – Ну, вот, видишь? Я говорила, что сломаешь! – объявила безо всякой досады Катя. – ... я за нее по кусочку бы себя отдал тогда... – продолжал Сеня, и по всем мускулам его пробежала некая смятенная волна. – Зачем она отцу в глаза не вцепилась?.. – А Настя что? – допрашивала Катя, закладывая руки за голову. – Она меня выгнала... как щенка пихнула! – А ты и ушел?.. – Ушел, а тебе что? – Хорош, нечего сказать! – Катя тихо засмеялась. Смех ее был ровный, щекочущий, осторожный как кошачья походка. – Значит, Настьку-то с руками этому воробью отдал! Ребят-то не нанимали няньчить?.. – и Катя насмешливо поиграла острым, как язык, кончиком ботинка. – Не дразнись, – сказал он, опуская голову. – Зачем меня дразнишь? Катя лежала с закинутыми руками, головой на подушке, вышитой тяжкими шерстяными розанами. – А, может, я тебя утешить хочу?.. – и опять смешок ее, обжигающий Сенино самолюбие, прозвучал коротко и смолк. – Ты вот злишься, а, может, я слезы тебе хочу утереть... Я ведь добрая! – Говорят тебе, не дразни, – повторил с еще большим упрямством Семен. Они помолчали минуту, как бы давая друг другу обдумать ходы начавшейся игры. – Сними-ка вот... – Что снять? – прищурился он. – Ботинок сними вот этот, – однообразно воркотала Катя. – Левый... Жмет очень! – Может, и еще что снять?.. – и Сеня грубо захохотал. – Дурак! – отчетливо сказала Катя, не меняя положения. – Дурак, так я уйду! – и встал. – Куда? К Настьке пойдешь? Там тебя отец собаками затравит. Тебя и затравить-то, так простят. Много ли стоишь?! Кисельное блюдо!.. – А я тебе сказал в третий раз... не трожь меня! – Сеня угрожающе подошел к Катину диванчику и глядел на нее немигающими глазами. – Смотри, мое слово коротко!.. – А мое длинно! – дразнила Катя. – Ты сильный... Ты вон какой, а тебя девчонка выгнала, так ты и реветь готов. У Кати в комнате горела лампа с узорчатым абажуром. Катино лицо лежало вне круга света и само мерцало смутными блесками. – Ты не гляди на меня так, – смешливо заговорила она. – Я ведь одна дома. Ты смотри, не испугай меня... – вдруг Катино лицо разжалось, распустилось. – Садись вот тут, – приказала она и подвинулась к стенке, чтоб дать место Семену. – Шаль-то скинь на стул и садись! Тот молчал, побеждаемый в поединке. Голову обволакивал какой-то чугунный хмель. Вдруг ему представилось, что все вещи стали звенеть, каждая по своему, – звон дурманил. – Что ж, я и сяду! – сказал Семен и нескладно присел на стул. – Нет, вот сюда садись, – и указала место рядом. – Ладно, – и сел туда, куда указывала. Катины, с обгрызанными ногтями, пальцы играючи бегали по блузке. – Смотри, – сказала Катя, распахивая верх блузки. – Видишь? – Ну, вижу. Ну! – Родинку видишь?.. Нравится?.. – Ничего себе. Махонькая... – определил Сеня, тяжело уставляясь на Катю. Немного вверх, над грудью, где кожа припухла странной мерцающей голубизной, томилось в безвестности маленькое темное пятнышко, ласковое и жалкое, темный глазок греха. – Настьку хочешь обидеть... – сказал Семен, глядя в глаза Кате. Ему стало невыносимо душно в Катиной комнате, насыщенной чуждыми запахами, заставленной сотнями мелких и глупых вещей. В пальцах кровь билась так, словно сердце захлебывалось кровью и пальцы двигались сами собою. – ... Сейчас отец придет, – вслух думала Катя, все еще с раскрытой блузкой. – В десятом собирался вернуться... – Настьку хочешь обидеть, – с упрямством повторил Семен. Они уже не глядели в глаза друг другу. Задичавшие взгляды их ползали по комнате, не различая вещей... Пухлые, с обгрызанными ногтями, Катины пальцы, раздражающе царапали обивку диванчика... Сеня и видел ее, и не видел. В висках клокотала разгоряченная кровь. Душе было гадко, а тело безумело и начинало качаться как маятник. Все вещи дразнили, точно хотелось им, чтоб хватили их о пол и расхрустнули каблуком. Семен наклонил над Катей опухшее лицо, – Катя двинула плечом, потушила глаза и затихла. Так было недолго. Вдруг Семен поднялся и резко засмеялся: – Время-то течет, как по жолобу! – сказал он, обводя усталыми глазами комнату. – Набедокурили мы с тобой! Эх, Катька, Катька... Катя непонимающе поглядела на него и рывком запахнула блузку. В следующее мгновенье она убежала из комнаты с неправдоподобной живостью. Она вернулась через минуту. – Уходи скорей, – зашептала она, не глядя на Семена. – Я на часы хотела взглянуть... они у него в спальне. Он уж пришел... Молится тем! Ступай, – комкала слова Катя и все еще оправляла давно уже застегнутую на все кнопки, какие были, блузку. Сеня шел за ней в переднюю намеренно-громким шагом. Уже уходя, он попридержал дверь ногой: – Стыдно тебе небось, а? А ведь замуж-то я тебя все равно не возьму!.. – Мужик вахлатый!.. – не сдержалась Катя и захлопнула дверь. Щелкнул крючок, и Сеня остался один в темноте лестницы. Он сошел вниз и поднялся по улице вверх из низины. Нежилым, каменным духом повеяла на него Варварка. Он шел мимо нижних рядов. В провалах глубоких ворот, на ящиках дремали в тулупах сторожа. Шел он совсем бесцельно... В глухих переулках, соединяющих низ и верх, он пробродил большую часть ночи. К рассвету усталые ноги вывели его на Красную площадь, затянутую робким нетронутым снежком. И здесь никого из прохожих, только всюду, в каменных нишах, крепко спали овчинные тулупы. Так же медленно он спустился опять в Зарядье. В смятой памяти растерзанными кусками проходили события минувшего дня: сухонький лобик Катушина – Дудинский картуз, валяющийся в грязи – чайная кружка с мутным, тошным ядом – выпученные глаза жениха, сжатые, зачужавшие губы Насти – губы Кати, взбухшие, как нарыв... Он стоял как раз перед гераневым окном. Оно, занавешенное белым, смотрело в него глухо и безответно. Предрассветный холод проникал всюду и укреплял сон. Во рту у Сени было горько, а внутри совсем пусто. Город начинал гудеть, и в гуле его казалось: хохочет над Сеней Катина родинка, чтоб обидней стало Насте и грешней ему самому. XIX. Конец Зарядья. Сеня перед отъездом заходил к Дудину проститься. Дудинский подвал был темен и дышал всеми раскрытыми кадушками зловонно, как большой гнилой рот. Увидя Семена в солдатском, похудевшего и подтянутого, еще больше захлопотал Дудин по своей мастерской. – Сноп-то научился колоть? – резко кинул Дудин и почесал щепкой, которую держал в руке, седой свой затылок. – Ты смотри, человек не сноп! Уж там не промахивайся... Ну-ну! Воюй, воюй... добывай военное отличье: медаль на брюхо... деревяшку к ноге!.. – Прощай, Ермолай Дудин, – сказал Сеня, с тоской глядя на Дудинское мутное оконце. Сеня так и звал его в разговоре: Ермолай Дудин. Потом Сеня камнем канул в черную пропасть забвенья и войны... Зарядье к тому времени уже теряло свое прежнее обличье. Ход махового колеса замедлялся. Смрад войны проникнул и сюда. Как-то и дома стали ниже, и люди темней, а орган в Секретовской «Венеции», забравшись на высокий плясовой верх, сломался однажды зимой. После Сенина отъезда еще унылей стала Настина жизнь. Свадьба ее расстроилась. Комнатка ее слиняла, вещи обернулись глупой своей, ненужной сутью. Настя поднимает с пола недочитанную книжку, пробует читать. Строчки прыгают, меняются местами буквы, не хотят, чтоб их читали. Настя захлопывает книжку и подходит к окну. Небо серо. На улицах снег. На снегу ворошатся воробьи. Когда после смерти матери убирали угловую комнатушку, нашла Настя под материной кроватью старую свою, обезображенную куклу. Целый день просидела над ней Настя, навила ей целую охапку пегих кудрей, но прежнего очарованья, давней молодости уже не вернуть было кукле. Грустная, с ноющей спиной, Настя подошла к окну: стыли в вечернем морозце апрельские лужи. В доме напротив кто-то переезжал. У ворот стоял воз, нагруженный доверху. Матрену Симанну оставил Петр Филиппыч до времени жить у себя, в той же угловой комнатушке. Настя идет в угловую. Матрена Симанна сидит на полосатом матрасе, – все, что осталось от материной кровати, – и при входе Насти торопливо прячет что-то за кровать. Возле нее лежат только что купленные вербы. – Ты не прячь, я видела, – говорит Настя. – Печки надо бы протопить. Сыро у нас. Знобит... – У папеньки уж затопил Григорий, – приглушенно отвечает Матрена Симанна и, решившись, вынимает из-за кровати черную бутылку. – Мамашенькино место навестить пришла, умница? – робко сменяет она разговор. Настя берет какой-то темный пузырек, оставшийся на столике, вертит его в руках и вдруг, почти кинув его обратно, на столик, трет руки о передничек. – Что у тебя там? – почти сердито спрашивает она. – Где, умница? – В бутылке... – Мадерка в бутылке, – с унылым страхом сообщает старуха. – Налей мне!.. Настя отпивает мелкими глотками и оглядывает комнату. Как неузнаваемо переменилась эта комнатушка! Когда девочкой приходила сюда, казалась она покоем непонятной мрачности, усугубленной цветным горением лампад. Полудневной свет, бесстыдно ворвавшийся сюда теперь, обнажил всю ее убогость: оборванные отопревшие от стены обои, нелепый гардероб в углу, похожий на двуспальную кровать, поставленную дыбом. – Моли у нас много! – жалуется Матрена Симанна, прихлопывая одну в руках. – Вот все морильщика жду, не зайдет ли... Настя уходит. Мысли приятно кружатся. Она накидывает шерстяной платок и бежит на улицу. Ее путь к Кате. – ... Можно к тебе? – Можно, будем чай вместе пить, – с холодком отвечает Катя. – Нет... Я так посижу, не раздеваясь! – говорит Настя. – Вот тут тебе письмо Семен прислал... чуть не забыла! Вторую неделю лежит. Он и тебе, и мне по письму прислал... – намекающе смеется Катя, и Настя это замечает. Настя берет письмо и вскоре уходит. – Какая ты толстая стала, – говорит она уже в дверях. – Знаешь, ты, если и похудеешь, все равно толстой останешься!.. ... Все сильней покрывались будни Зарядья какой-то прочернью. И раньше была в них чернота, но пряталась глубоко, а тут проступила вдруг всюду, словно пятна на зараженном теле. Где-то там, на краю, напрягались последние силы. С багровым лицом, с глазами, расширенными от ужаса и боли в ранах, Россия предстояла врагу. Все еще гудели поля, но уже железная сукровица смерти из незаживляемой раны текла... Только Настя да Дудин ощущали близкий конец. Третий, в ком могла бы столь же неугасимо полыхать тревога, был слишком поглощен собственными печалями. ... метался Зосим Васильич. И как-то, еще летом, надумал искать последнего приюта в монастыре. Даже справки наводил стороной: можно ли, если все семнадцать тысяч, сумму всего Быхаловского жизненного подвига, единовременным вкладом внести, иметь себе пожизненную келью для отдохновенья от жизни, скорби и труда. Но согласиться отдать все семнадцать, значило признаться в своей давнишней, первоначальной ошибке. Сделать это сразу Зосим Васильич не решался... Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки. Но у всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные – мылом, иные – смесью меди и селедки. Семья Быхаловских запахов в испуге расступалась перед монашьими запахами, неслыханными гостями в Быхаловской щели. Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришел, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шелковая ряса, сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки – гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов свое отреченье от тлена. Интересовался также – в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками... Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места. Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушел в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд... ... и распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в воображеньи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца. Было даже удивительно, как неиссякаемо струится из казначея эта сладкая густая скорбь... Как вдруг икнул казначей. Зосим Васильич вздрогнул и украдкой огляделся. Один из меньших монашков зевал, а другой вяло почесывал у себя под ряской, уныло глядя в окно. – Что... аль блошка завелась? – резко поворотился к нему Быхалов. – Новичок еще у нас... на послушаньи, – быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. – Из таких вот и куем столпы веры!.. – Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет! – сказал резко Быхалов и встал, прислушиваясь. В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель. Настя видела из окна: кошка сидела в подворотне и нюхала старый башмак, лежавший уже три дня в бездействии. Кошка улизнула, а Настя, отбегая от окна, еще успела заметить, как выскочил из ворот ошалелый Дудин, крича что-то, с руками, поднятыми вверх. Она видела: он перебежал переулок и скрылся за углом. Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. Только у Проломных ворот наскочил Дудин на какого-то, бежавшего куда-то с креслом от ужаса приходящих времен. – ... кто? Кто паляет!? – возопил Дудин, пугая кресло какой-то особенно восторженной решимостью лица. – Ленин к Москве подступил... – прокричало кресло, отшатываясь от Дудина. – Палят-то отколь?.. – всей грудью закричал Дудин, стараясь перереветь небо. – ... со Вшивой горы... От Никиты-Мученика! По Кремлю разят... – проверещало кресло и побежало по кривым переулкам вглубь Зарядья, держась стены. Дудин проскочил в Проломные ворота. По набережной мимо него прошли быстрым и точным шагом юнкера в погонах. А он бежал прямо по мостовой, спотыкаясь и кашляя, прямо туда, за Устьинский, где пушки. Щеки его зашлись от бега синим румянцем, но горели глаза как у побеждающего солдата... Никто его не останавливал, потому что и некому было его остановить. Вдруг кровь сильно прилила к голове, и в глазах у Дудина помутилось. Он остановился и присел отдышаться на тумбу. Швивая горка стреляла как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой как цепочкой нечастым постукиваньем пулеметов. Начинался Октябрь... Весь в холодном поту от бега Дудин посмотрел вверх и почему-то вспомнил незнакомца в чайнухе, год назад. Вдруг в груди заклокотало и запершило в горле. Он отхаркнулся и плюнул перед собой. Мокрота показалась ему необычного цвета. Он отплюнул себе в ладонь и, притихнув, напуганно глядел на большие кровяные сгустки, плававшие в мокроте. Глядел он долго и как-то чересчур внимательно. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. I. Аннушка Брыкина изменила. Над огромным, немеряным полем снежное безмолвие висит. Пришел тот вечерний час, когда останавливаются ветры дуть, не находя себе пути в потемках. И впрямь: три леса, плотных и черных, вышли на углы поля, три одинаких, неприступных, как три скалы. Зимние ветры, – сколько их, больших и малых, заплутало безвестно в густых мраках этих лесов, сколько порассеялось снежным прахом, сколько их в мелкие, вьюжные вьюны извелось! А в сумерки эти ныне падал снег. Не крутясь, не волнисто, а медленно и прямо упадала каждая снежина, будто длинное, снежное протягивалось с неба волокно. На опушке стоять, спиной к ели, – каждому дано услышать легкое шурстенье проползающей зимы. И, хоть несла каждая снежина кусочек света с собой, – было их много, – густели сумерки, одолевала ночь. Приглядевшись к темноте, вдруг зашевелился ветер, а уж пошевелясь, разошелся во-всю. Он и над тремя лесами кружит, он и по дороге бежит, малоезженной, закругленной, словно прочеркнулась взмахом откинутой руки. Да он и без дорог: ветру везде путь. Будет время, будет лето, встанет звонкая рожь по месту снежного безмолвия, – никому и в ум не придет вспомнить, как свирепствовал здесь, в снежной глуши, ветер, хозяин ночного поля. А у хозяина в подслужьи и волк, и мороз, и обманная метельная морока, а порой и самая человеческая суть. Ими правит хозяин, хлещет, как ямщик коней... Они-то и влекут за собой событие ночного зимнего поля. Аннушка Брыкина Сергея Остифеича Половинкина из Гусаков домой везла. Путь длинный и скучный. Считали бабы от Гусаков двадцать одну версту до села Воры. Бабья верста хоть и не длинная, да по времени и казенной версты длинней: мороз закрепчал, ветер озлился... Колко и резко стало Аннушке глядеть в острую путаницу расходившегося снегового самопляса. Тут месяц скачливый, непрестанно поспешающий куда-то, прошмыгнул в дымных облаках. Он и глянул мимоходом на ночное поле, о котором речь. Дорога на мгновенье прояснела. Стали видны Аннушкины сани-ошевни, широкие, полны сеном: спать в нем. Так и есть, – под овчиной и толстой затверделой дерюгой полеживал в сене, укрывшись с головой, сам уполномоченный по хлебным делам четырех волостей, Половинкин. Ему тепло и мягко, укачали ухабы плотное тело Сергея Остифеича, а запахи согретой овчины и сена приятно щекочут ноздри. Они-то и склонили Половинкина в пушистый, овчинный сон. Мнится Половинкину жаркая сплошная несуразица: не то сенокосная луговина, не то страдное поле. И на поле том – огромной широты – движется баб неисчислимое количество. А зачем они не косами машут, а серпами траву берут, невдомек подумать Половинкину. Да и не до дум тут: влажные запахи повянувших трав совсем с ума свели Сергей-Остифеичеву кровь. Да и сознанье необыкновенной своей должности кружит голову: ходить среди согнутых баб, неуклонно блюсти равномерное производство травяного жнитва, покрикивать время от времени: «Каждой травине счет! Каждой травине...». Да будто и нет никого в белом свете, кроме как Сергей Остифеич... Он, Половинкин, и есть ось мира, а вокруг него ходит кругом благодарная баба-земля. А, в конце концов, будто и нет совсем баб, а просто ходит по лугу целая тысяча бабьих, безголовых, истовых задов. – Сам Половинкин в соку мужик. Он немолод, да и не стар, и не толст, и не тонок: во всех статьях у него мужская мера соблюдена. Волос у Сереги мягкий, играющий, каштанового цвета, бабий ленок. Лицо хоть и с припухлостями, зато взгляд победительный, взмах кнута в нем. Сколько бабьих сердец потаяло напрасной мечтой о Сереге! В своем овчинном сну подкрался Серега к одной да и щипнул, просто из удовольствия: «Не виляй, мол, баба... Бери траву веселей! Каждой травине счет!». Баба же обернулась да тырк Серегу в нос. Даже и обидеться не успев, чихнул Серега и очнулся. Сенный стебелек, в нос заскользнув, определил окончанье Половинкинского сна. Но, не успев еще сообразить толком эту причину, вторично чихнул Сергей Остифеич и окончательно спугнул сладкую истому дремоты. Потянулся Серега и, овчину пооткинув с лица, выглянул и вспомнил. Ночь и сон. Вьюга с присвистом сигает через подорожные кусты... Ах да! В Гусаках ссыпной пункт ездил устраивать. Ночь и сон. Ах да! Несется в самоплясе снег, а жаркая овчина славно хранит надышанное тепло. Вздремнул. Холодает, холодает к ночи... Экая темь! Ночь и сон. Половинкин ворочает головой. Ветер ударяет в него целой пригоршней крупных снежин. Они тают и текут по припухшим от сна щекам. Память работает отчетливей. Теперь путь в Воры... готовиться к лету, уламывать мужика, уговаривать, что де и городу нужен хлеб, грозить... А мужик недвижим, что пень, – какое на него уговорное слово сыщешь? Серега кряхтит от многих неприятных воспоминаний, но преодолевает тяготы яви теплое благодушие сна. Ах да, и везет его в Воры Анна Брыкина, та самая, у которой муж затерялся в смертоносных полях. Та самая, у которой и бровь играет, и ноздря играет, и сама вся смехами переливается, как радуга. – Закидывает глаза кверху Серега, за собственный лоб. И тут продолженье недавнего жаркого сна. Зад Аннушки, немилосердно утолщенный полушубком, на мешке, над самой Серегиной головой сидит. Серега смотрит секунду и кашляет с непоколебимой суровостью: вот так же он и по хлебным делам мужиков уговаривает, так же и с начальством говорит. Только Аннушке и невдомек уполномоченская строгость: своим голова забита. Она дергает вожжи, понукает и чмокает, боясь заснуть и вывалиться в рыхлый, разбесившийся снег. А руки стынут и в варежках, а голова склоняется все ниже, пока не коснется подбородок жесткой, промерзлой овчины. И опять помахнет кнутовищем, разгоняя застоявшуюся кровь, и опять рванет ошевни рослая Брыкинская кобыла, не спешащая в нескончаемую, вертящуюся мглу. – Уж и спать устал! Расчихался... – обернулась Аннушка, хлопая варежками по коленям. – Едем где?.. – вопрошает Сергей Остифеич и глубже нахлобучивает кожаный картуз. «Вот тоже, в этаком картузе все уши обморозишь! Не по климату такой. А без него нельзя, боятся картуза!» – Отпетово-то проехали? – Да нет, я верхом поехала... Верхом верней. Я там дороги не знаю. – Верст, небось, десять еще осталось! – хмурится Половинкин. – Да мы шестнадцать считаем... – смеется Аннушка. «Э, чорт! Ну и должность. Мотайся тут, ровно дерьмо в проруби!..» раздумывает Половинкин и пробует забыться. – Ночь и сон. Но сон уже не приходит. Выбирает наощупь соломину и обгрызает ее зубами. Зубы у Половинкина белые, смелые, но двух передних недоставать стало после одного военного дня. Когда гневается Серега, резко свистят через зубную отдушину уполномоченские слова. – Что же ты теперь, вдова аль как?.. – приступает к делу Сергей Остифеич, выплевывая соломину в проползающий снег. – Не вдова, не девица, не замужняя жена... – Аннушка сердится и резко дергает вожжу. – Что же это ты так! Ведь этак даже как будто и нехорошо, – выражает сочувствие Сергей Остифеич. – Совести в нем нету... – говорит Аннушка как бы про себя. – Только и наезжал четыре раза за все года! Зачем и жениться было! А полушалки да платья... К шуту ли они мне! С полушалками, что ли, я жить буду?! – Только четыре раза?.. – просветляется Половинкин. – Вот голова! Меня б коснулось, так я как лист прилип бы да и не отлипал во век! Аннушка сидит спиной к Сереге, и не видно, хмурится ли, рада ли Серегиной шутке. – Ой ли? – насмешливо роняет она. – Ан и в самом деле! Да коснись меня... – Половинкин так вздыхает, что кобыла прядает ушами и покорно убыстряет шаг. Снова наблюдает Сергей Остифеич, как ползет дорога из-под ошевень. А тут в лесок въехали, – здесь поутих ветер, не хлещет через край. Здесь ходко лошадь бежит, и звуков прибавилось: скрипят полоза, да еще селезенка бьется в лошадином брюхе, да еще осыпается снег с запорошенных ветвей, задеваемых дугою. Целые охапки снега падают на Аннушку, – не замечает, полна обидой на пропавшего мужа. «Муж! А уж она ли его в думах и в письмах хоть на неделю не призывала! Врала даже, что в брюхе понесла... Хоть на ребеночка льстилась вызвать. Все некогда. Деревянному мужу дороже жены рубль. Ай, много ли ты, Егор Иваныч, в банке накопил!?» Аннушка круто поводит плечом, а кнут свистит злей и пронзительней. – ...а скучно небось без мужа-то? Молодая, не жила совсем, – зудит Сергей Остифеич, метя как раз в Аннушкину печаль. – Не тревожь, – обороняется по-бабьи Анна. – Зачем бередишь? Что тебе деревенская далась! У себя, в городу, дюжинками, небось, считаешь. Чуть не с колыбели знает все прямые и кривые ходы к бабьему сердцу Серега. И уже напрямки идет, нещадно перекручивая ус: – В городу! Рази у нас в городу такое добро пропадает! У нас строгий учет всему. Каждой травине счет, а уж баба никак не затеряется. Например – я, я б тебя моментально под номер, да и выдал бы герою бы, вот! Рази ж это путно – такой молодке пропадать!?. Аннушка молчит, дорога длится нескончаемо, Серега продолжает: – У меня вот тоже знакомая бабочка была, тоже Анна. Мужа у ней убили, высохла вся... Так доска-доской и ходила!.. – Где убили?.. – вздрагивает Аннушка, сторожко прислушиваясь. – Да вот на этой, на царской... Царь покажет, а тысяча мужиков поляжет. Да что – убитому-то хорошо, отвонял и не думается. А вот бабам маята. Я к тому, что ведь и твой, кажется, на войну ушел? – Взяли... – не своим голосом отвечает Анна. – Может, уж сгнил где! – И очень возможно, – играет Половинкин. – Ежли, к примеру, летом, так ведь они быстро изводятся. Опять же муха его сосет... – Зачем ты меня горячишь?.. Я тебе не жена, – смутно лепечет Аннушка. – Спи-лежи, скоро Воры будут. – Да я разве сказал что? Я молчу, – пожимает плечами Половинкин. – Я только тебя пожалел. И опять снега идут, снеговой самопляс и путаница. Балуется ветер снегом, пересчитывает, обсушивает каждую снежину, словно готовит впрок. – Слушь-ко, Анна... отечество-то забыл. Холодно тебе, давай я поправлю. А ты на мое место, грейся!.. – Ну-к ладно... – не сразу соглашается Анна, а голос ее сам собою просит жалости. Она передает вожжи и меняется местом со своим седоком. Целых три минуты наполнены скрипом снега, оглобель да вязким хлюпаньем лошадиных ног. Снова в лесу, но дорога совпала с путем ветра. Метет и морозит, ночь и сон. Аннушка, залезшая под овчину, вдруг видит: Серега привязал вожжи на боковой тычок ошевень, подтыкает разлохматившееся сено. – Куда тебе?.. – приподнялась Анна. – Пусти... замерз весь, – отвечал Сергей Остифеич. На них снег шел. Тянулось поле, а лошадь сама, без понуканий, шла. Были Анна и Серега как будто одной и той же рукой выкованы друг для друга, – оба рослые и сильные. Но вырасти б на Аннушкиной совести черному пятну греха, если бы на рассвете, когда убаюкала их овчина дружным любовным сном, не случилась смешная беда. – На крутых поворотах всегда передуванье снега. Прикатался поворот и на раскате доходил до сажня. На нем покачнулись ошевни и стали на ребро. Небывалое дело: вылетели при этом оба спящих в глубокий снег. И, когда охватило холодом сонную их разгоряченность, засмеялась Аннушка, засмеялся вслед за ней и Половинкин. А там, где смех веселый и беспорочный, там нет греха, а только биенье ключа жизни. – Что ж ты меня, баба, вытряхнула! – скалил дырку в передних зубах Половинкин. – Сам, грешник, виноват! – смеялась Аннушка и заботливей укрывала Серегины ноги дерюжкой... Не чуяла Анна греха в том, что променяла кволого, может, и мертвого, на живого и здорового мужика. Любовь их на лад шла, даже как-то слишком скоро свыклась Анна с положением невенчанной жены чужого мужа. А уж село стало примечать, что зацвела второй любовью Анна. Но в глаза соседкам смотрела Анна без робости, не скрывала от осудительного взгляда растущего своего живота. Заметили также, что, и не потакая вредным стремленьям мужика к утайке хлеба, стал Сергей Остифеич к Брыкинскому дому ласковей. Он и в дом к Брыкиным заходил. А однажды обозвал Аннушкину свекровь «мамашей». Ничего та не ответила, только пуще загрохала ухватами, доставая кашу из печи. Но по мере того, как возрастал Аннин живот и уходила зима, все больше угрюмилась Анна. Весна борола зиму, и уже выглядывал из Брыкинской скворешни домовитый черноголовый скворец, днем – носивший к себе разный пушистый сор, вечерами – свиристевший о многих веселых разностях: о весне, о тающем снеге и о прочей птичьей ерунде. Весенними вечерами сидела Аннушка на крыльце, неживым, запавшим взглядом глядела на раннюю прозелень деревенского лужка, на крылечный облупившийся столбец, на многие окрестные места, окутанные вешним паром, на безымянную букашку, проснувшуюся для ползанья по земле. И лицо у Аннушки было такое, какое на иконах матерям пишут: грустное, полное тайны, суровое. Воздухи, сырые, густые, тяжелые, были полны неумолчного гуденья от прорастающих трав в тот день, когда всплакнула Аннушка, сидя на крыльце. Уехал в объезд по волостям Сергей Остифеич, а разве дано невенчанной право не пускать любимого в дальние пути? Да тут еще ребенок придет, немоленый, незваный. Да тут еще муж придет, убитый, из сердца выгнанный давно. Аннушке ли, в которой упрямая Бабинцовская кровь, нелюбимого мужа умаливать, чтоб приблудного ребенка за своего признал?.. Свекровь в дверь вышла, поправила повойник, рябенький как курочка, жгучим взглядом заглянула в Аннино лицо. Увидела, как растерянными пальцами перебирает Анна бахромку сносившейся ватной кофты, догадалась, и усмешка явилась на ее неумолимые сухие губы: – Иди... Ужинать пора. Промолчала Анна. – На котором времени ходишь-то? – шопотом спросила свекровь. – Пятым. Аннушка встала и вдруг потянуло ее к зевоте. Она зевнула во всю широту своей здоровой груди, во всю сласть приходящей весны, и за себя, и за ребенка. Устало от постоянной печали сильное Аннушкино тело. II. Возвращение в Воры. ...Не горячие ли Аннушкины слезы послужили причиной безвременного таянья снегов? Все зимнее заспешило уходить. И была одна расхлябанная пора: плакала земля ручьями, а дороги плыли вешними водами. Уже тетерева играли по утрам, но вдруг переменилась погода. На Гарасима-грачовника мокрым дрянным снежком помело, а к утру приударило морозцем. Одно лихо другого злей: озимь, жалостно вымокавшую в низинках, заволокло в ту ночь хрусткой ледянкой. Стало скучно глядеть на озими, на желтые проплешины в синих бархатах вымокающих полей. Начал ветер разгонять хляби, но все еще не умело солнце пробраться к земле. Земля всходила как на дрожжах и рассыпалась на ладони душистыми теплыми комьями. Пошел обильный пар. Он-то и завесил небо быстрым рваным облачьем. А тут еще дождички четыре дня шли. После них дикие сквозняки ринулись, сломя голову, обсушивать поля, – весна. В один такой неласковый, тягостный день пришел к Ворам по обсохшей дороге простой, неизвестный солдат. Совсем у него глаза провалились во внутрь и были таковы, как будто видит ими страшное, бессменно – день и ночь. Болталась за спиной у него пустая солдатская сума, а на голове сидела собачья шапка, похожая на вымокшего зябнущего зверка. Видно было, что незамеченным хотел пройти. На виду у прохожих прикидывался хромым, подшибленным, а ночевал по-бродяжьи, где попало: на убогом задворке у крайне-деревенца, в развалившейся риге, сколоченной из одних щелей. А попадался по дороге случайный сена зарод – и там путешествующему солдату место. Приходил незваным гостем, не сказывался, уходил – некого было благодарить. В Сускии пришлось ему хлебца под окошком просить, – глаз закрыл повязкой, а лицо скривил без милости, чтоб не признали земляка. Так он и шел, стыдясь и имени своего, и званья, воровским обычаем, голодный и пустой, как сума его. Вот он свернул с дороги, прошел мимо полуразрушенных барских служб, через вырубленную рощицу и еще лесок, обтянутый как бы зеленой кисеей, и вышел на опушку. Здесь был обрыв. Он зарос можжухой, а за ним распространялась уже знакомая солдату ширь. Стоял он тут долго, прежде чем догадался присесть на разостланную суму. Он снял с себя шапку, обнажая холодному дыханью апреля стриженую свою голову. Дрожь охватила его, и зазнобило ноги. Он вобрал в себя воздуху, вязкого и тучного как сама земля, и стал глядеть. Родимого села обширное поле лежало под ним на виду. В далеком низу, окаймленном отовсюду сине-бурыми полосками лесов, поднялось нагорье, главенствуя над всеми окружными местами. И нагорье это облепили избенки, как пчелки пенек, выдавшийся из полой воды. Они карабкались по склонам нагорья, чудесным образом повисая на скатах, они отбегали почти к самой речке, круто сломленной здесь пологим мысом холма. Дымки шли, свидетельствуя о жизни, а солдату показалось даже, что и воздух отливал этим горьким домовитым дымком. То и были Воры – село, давшее жизнь солдату, самая родная точка на земле. «Ах, Воры-Воры, мать, воровская милая земля! Все, что было, все прах и сон, а ты единственная явь, незыблемо стоящая от века. Приедаются видно твои, необъемлемые умом, пространства, – выехал из тебя твой сын в городскую тесноту. На Толкучем ларь купил, и на том квадратном аршине пробесновался целые годы, силу свою выбесновал в круглую золотую выгоду. Было время – наезжал Егор Иваныч с бубенцами и тем чванливо хвастался, что мать свою накрепко забыл! А вот исчезла выгода, а рубли, как в забытой сказке, бараньими орешками обернулись вдруг. Обжевал тебя город, нутро вынул, трухой доложил, дал за верное подслужье тебе старую, вшивого цвета шинель: – гуляй в ней, Егор, позабывший о матери!.. А мать не оттолкнет. Мать примет сына, каким бы ни вернулся: множься, Егорушко, нет на тебе против матери твоей греха!..» Долго глядел с такими думами Егор Брыкин на родные места. Вдруг слезы нахлынули, хотел бороться с ними и не совладал. Он вывернул карман, надеясь закурить. Ничего в кармане не было, кроме мелкого махорочного сора, смешанного с хлебными крохами. Он вытряс карманный сор на ладошку и швырнул на ветер. Ветер подхватил и понес вниз. Егор проследил полет их, и вдруг жадная зависть охватила его. Отщипнув былинку молодого щавеля, стал жевать. Мужики с сохами копошились на всей широте поля. Било их босые ноги апрельским сквозняком, а домотканные порты, раздутые ветром, стояли как бревна. Много ли оставалось до одуванчикова цвета, а там и сеять. Надо было, чтоб скорей расцветилась зеленями мужицкая полоса, ныне густого цвета березовой губы, – темная. По стародавней привычке, попахав вдосталь, собирались мужики на межах потолковать и покурить, покуда обсушивал ветер взопревших лошадей. Они присаживались на что попало, наслаждаясь буйностью первовесеннего месяца, стряхивая с себя оцепененье долгих и душных зимних ночей. В ту минуту, когда Егор Иваныч с горы спускался, отдыхали трое на ближней стежке, – двое – балуясь махорочным дымком, третий – просто так отдыхал. Он-то, Савелий Поротый, и заметил прежде других неизвестного солдата. – Человек идет! – возгласил он, на самом любопытном месте обрывая рассказ о былой своей службе. Гарасим-шорник, чернобородый и нестареющий – напоминанье о ловком цыгане, проезжавшем через Воры сорок семь лет назад, – поплевал на черные свои пальцы, обжигаемые тлеющим окурком и воззрился на бредущего к ним солдата. – Да, – в который уже раз рассказывал Савелий. – Как в девяносто первом году чествовали нас в Варшаве обедом... и я тогда в Пажеском корпусе состоял, в денщиках... – Не велико званье, – заметил Евграф Петрович Подпрятов. – Не в звании дело! – взмахнул Савелий рукой и вновь откинул ее за спину. – Званье – это никакого влиянья не оказывает! А лестно при человеке состоять. У него, по-нашему сказать, почетница ровно барыня шумит, а он ее почем зря кроет, явственный факт! Вино вот у них можно сказать что слабительное, не крепкое одним словом, но надпись не по-нашему... – Ну, а насчет обеда-то как же? – вывел Савелья на прямую дорогу рассказа Гарасим, сидевший на земле. – Обед? Вот-те и обед. Одной посуды что перебили! Там у нас один князь с Кавказа был, очень такой... ну, одним словом, Носоватова моего он потом и прихлопнул. Так он, как блюдо, скажем, отъест, сейчас хлобысь тарелку о пол... Высокий человек! – Ох-ты, мать твоя курица, – захохотал Евграф Подпрятов, человек богомольный, со словом осторожный, восхитясь Савельевым рассказом. Даже кривой глаз его усмехнулся. – Да-а... – продолжал Савелий. – Вот мой Носоватов-князь подходит и говорит мне полным голосом: выпьем, говорит, за меньшую братию... Тут как раз и подошел неизвестный солдат. – Здорово, мужички, – сказал он, глядя исподлобья. Гарасим косым взглядом обмерил солдатские отрепья, словно в памяти своей подобие такому же отыскивал. Не нашел и сказал: – Здорово, сума. Правь мимо! – Как же ты, дядя Гарасим, – оскорбленно спросил солдат, – ужли не признаешь? А на свадьбе за моим столом одного вина, небось, рубля на три выхлестал... Да еще и взаймы брал! – Не признаю. Голос знакомый, а признать не могу, – прогудел недовольно Гарасим и поглядел на лица собеседников, точно в них надеялся прочесть солдатово имя. – Егор Иваныч! – визгнул вдруг Савелий и с чрезвычайной поспешностью протянул солдату руку. – Отколе ходишь? Вот уж и не думали, что вернешься! Аннушка-те... – он сорвался и беспомощно почмокал губами. – А что Аннушка?.. – насторожился Брыкин. – Да все ничего... Одним словом поживает! – в каком-то оцепененьи выпалил Савелий. – Издалека идем! – торжественно начал Брыкин. – Денику отражал, да. А вот надоело. – Брыкин воровато подмигнул Гарасиму, но тот не ответил. Как вам сказать, друзьишки, на двух фронтах помирал! Да ведь солдатскую заслугу разве кто в теперичное время оценит? Как переганивали нас в теплушках, разнылось у меня внутри... Что ж это такое, думаю, людей на мочало лущат! Не могу, да и вся тут. Не хватает моих сил! – На что не хватает?.. – тихонько спросил Евграф Подпрятов. – Жить по чужим указкам не могу, – прошипел Брыкин в ответ. – Не живой я разве, чтоб на мне землю пахать! В нонечное время покойнику втрое больше почета, чем живому... – Егор Иваныч махал руками и кричал. Гарасим, в ответ на это, только кашлянул и пошел, не оборачиваясь, к сохе. – Ты б уж лучше назад шел, а? – сухо намекнул Подпрятов, почесывая здоровый глаз. – Сказывано, строгости будут... – Насчет чего строгости? – встрепенулся, как угорь, Егор Брыкин. – Это он говорит, насчет дезертиров у нас плохо, – неожиданно тонким голосом объяснил Савелий. – Эвон, Барыков-те с братом тоже недозволен-но вернулись. Зашпыняли их совсем свои же, зачем не убит, не поранен воротился. Уходи, говорят, из-за тебя и нам влетит! Ноне в лесах весь ихний выводок... – Ты мне не накручивай, – мрачно оборвал Егор Иваныч, но все лицо его померкло. – Ты уж не меня ли за недозволенного принял? Да у меня, может, такой мандат есть, что вот съем всех вас и безо всяких объяснений! – и Брыкин тяжело и фальшиво захохотал. – Вон она, пуля-то... в себе ношу! и со странной быстротой, задрав до локтя рукав шинели, протянул грязную правую руку Савелью. – На... щупай! Савелий, опешив, боязливо коснулся пальцем того места, куда указывал Брыкин. – Да, – поспешно согласился он. – Явственный факт... сидит! – То-то и оно! – взорвался Брыкин. – Я грудью Денику отшибал! На, гляди... – он распахнул шинель, сидевшую прямо на голом теле. – А пулька-то, вон она!! – и с лихорадочной горячностью он хлопнул себя уже не по правой, а по левой руке. Савелий заметил и опустил голову. Начинался дождик. – Ну, пойду, пожалуй! Застоялась кобылка-те, – решился вдруг Савелий, кивая на западный угол неба, откуда ветер и где кружила большая черная птица. – Дома-то все благополучно у нас?.. – остановил его Брыкин. Недавнего оживленья его как не бывало. – Дом стоит... ничего себе... дом... – отвечал Савелий. – Дом как дом. Большой дом большого хозяина требует. Тимофевна сказывала, венец подгнил да крыша стала течь. А так дом как дом. Придешь – починишь. – Я про жену спрашиваю... – терпеливо ждал Егор. – Вот ты говоришь, жена-а! А кто чужой жене судья? Рази ты можешь мою жену судить? А я, может, не хочу, чтоб ты мою жену судил. Я сам моей жене хозяин! – и Савелий торопливо пошел прочь. Брыкин тоже пошел дальше. Но чем ближе подходил к селу, тем более слабела воля, такая сильная, когда из теплушки ускользал. Он ускорил шаг, на последнем заулке чуть не сбил с ног Фетинью, бабу злую, разговорчивую. Пес у Брыкинского дома не полаял. «Сдох», решил про него Егор Иваныч. Всходя на крыльцо, вздрогнул, когда половица скрипнула под ним. На крыльце остановился и окинул все привычно-хозяйским взглядом. Большой упадок проступал отовсюду наружу. Грязно было. И лавка, собственноручно крашеная Брыкиным в цвет небесной лазури, была сильно порублена. «Корм свиньям рубили. Эк, бесхозяйственно!» – осудил Егор Иваныч, скользя угрюмым взором дальше. Показалось, что нарочно кто-то, злонравный, надругался над красотою Брыкинского крыльца. В хвастливых, синих и розовых завитках резьбы не доставало целых кусков, местами облупилась краска... Егор Иваныч перегнулся в палисадник и увидел в луже большой осколок резьбы, совсем уже почернелый, выбитый, быть может, год назад. Озлясь, закусив губу, в порыве хозяйственной заботливости, он обежал крыльцо, вынул осколок из воды и торопливо стал прилаживать его в выбоину. Уже не боялся, что кто-нибудь увидит его. Кусок разбух от воды и не входил в гнездо. Брыкин скинул суму свою на крыльцо и так увлекся делом, что когда не достало ему молотка, он своеобычно вбежал в сени... Здесь он и встретил Аннушку. Большая и усталая, как-то привычно-страдальчески выпятив живот, она шла с подойником в руках прямо на мужа. Увидев, она выставила руки вперед и так стояла, расширя обесцвеченные беременностью глаза. – Молоток-то где у нас? – нетерпеливо спросил Брыкин и вдруг заметил какую-то незнакомую доселе несуразность в Анниной фигуре. Они стояли молча друг перед другом, – она – пахнущая теплым, коровьим, – он – оглушенный, блуждающий среди догадок, одна другой злее. – Вот как! – сказал с открытым ртом Егор Иваныч и как-то зловеще снял с себя шапку. – Ну-к, в избу тогда пойдем. Там и разговор будет... Она пошла впереди, незащищенная с тыла ничем, покорная и сжавшаяся. Войдя, она поставила подойник на лавку и так же, не оборачиваясь, сделала четыре шага вперед. Там она прислонилась к печке и закрыла руками лицо, так что выглядывал сквозь пальцы только один круглый ее глаз, – готовая ко всему. – Мать где?.. – спросил Егор Иваныч, стоя у двери и блуждая сощуренными глазами, точно выбирал что-то, пригодное руке. Вдруг он быстро пригнулся и выхватил из-под лавки круглое, тонкое полено и опять стоял, неподвижный, маленький, сухоростый, вымеривающий время женину брюху. – Приступленье закона! – звонко сказал он и, словно толкнуло его, сделал шаг вперед, отводя полено за спину. Аннушка все молчала, приковавшись взором к полену в мужниной руке. Когда полено скрылось за спиной, она точно сразу на голову выросла и лицо ее как бы распахнулось под сильным порывом ветра. – Не дамся!!. – глухо, со стиснутыми зубами закричала она. – Не дамся тебе! Это ты сам неплодный, холощеный... Меня корил, что у бабы брюхо пустует. А я вон какая! Гляди, вон я какая!! Ребеночка теперь рожу... На!.. – и наступала на него, брюхом вперед, смеясь, беснуясь и плача, большая и страшная. – ... ну-ну, утихни! – бормотал оторопелый Брыкин. – Что ты кричишь! Ну, зачем ты кричишь? Он в замешательстве сел на лавку, губы его дрожали, и сам он весь дрожал, и полено дрожало у него в руке. Он был несравнимо жалок своим голым телом, видневшимся из-под шинели. Возражений на Аннушкин выпад в нем не находилось. – Люди-то знают? – спросил он, кусая ноготь и глядя на косяк стола. – Брюхо-те? – со злобой откликнулась Анна. – А как же не видать. Ты меня брал – барыней обещал сделать!.. Хороша барыня! Кобыла – и та барыня! Батрачкой меня сделал... Как же людям не видать, ведь не слепые. Весь день на глазах у них!.. – она всхлипывала в промежутках крика и слез не вытирала. – Зачем ты меня заманил, зачем? Ну, показывай, что принес... чего наслужил там, показывай! Но Егор Иваныч уже отступал по всей линии. Все его рассужденья о жизни, о незыблемом счастьи, о семье и человеческом достоинстве были смяты Аннушкиным гневом раз и навсегда. – Ну, что же, – вздохнул он, потерянно вдавливая пальцы в щеки себе. – Все, значит, напрасно... Сам себя обворовывал, а так Егоркой Тарары и остался... Тарары! – засмеялся он. – Все в тарары и просыпалось!.. – Шинель-то хоть сыми... – нечаянно пожалела его Аннушка. Но он повернулся и вышел на крыльцо. Здесь он постоял с полминуты, осунувшийся до потери сходства с самим собою. Потом подошел в угол крыльца и смаху, коротким, злым ударом сапога ударил в деревянную резьбу крылечной стенки. Кусок резьбы, слабо хрустнув, вылетел наружу. Егор Иваныч перегнулся через край и с яростным удовлетворением смотрел, как, упав в лужу, заволакивалась резная завитушка серой, взбаламученной грязью. – Ух-ты! – пуще взъярился Егор Иваныч и, уже не помня себя, бил тем же березовым поленом по резьбе. – А-а, розовая?.. – сквернословил он и остервенело уничтожал то, на что когда-то ушел целиком весь восторг небольшой его души. Может быть, и от всего дома оставил бы Егор Брыкин только кучку деревянной трухи, самому себе на посмеянье, если б не остановила его новая встреча. Мать бежала к крыльцу по глубоким деревенским грязям, спотыкаясь и скользя. – Чего-ты, мошенник, чужое-те крыльцо сапожищами лупишь! – кричала издали мать. Он повернулся к ней, но все еще она его не узнавала. – Я-т тебе, вшивому... – она не докричала, пораженная бессмысленно-стеклянным взором сына. – Егорушка, голубеночек, ужли-ж ты жив?.. – ...и березу подрубят, так она жива... – надрывно вырвалось у Егора, стоявшего перед матерью с голой грудью. – Поесть-то нашел себе, голубеночек?.. И, повинуясь властной материной ласке, Егор Иваныч заплакал, тут же, сидя с ней вместе на ступеньке крыльца, обо всем, что было в молодости пущено прахом. Мать тоже плакала, о том, что до лихой солдатской ямки докатилось сыновнее яблочко. Об Аннушке они не сказали ни слова, но оба думали о ней... Пасмурный день тот гудел. Трепались в ветровом потоке голые сучья, оседал снег. На галерейке Сигнибедовского амбара, свесив босые ноги вниз, сидела Марфуша-Дубовый-Язык, известная на всю волостную округу полудурка, и пела негромко и тягуче, в тон ветру. Всю свою дурью жизнь провела Марфуша в глупых мечтаньях о несбыточном женихе. Ее и дразнили и гнали за это, а она сама слагала ему песни, неразборчивые и темные как глухонемая речь. Она и пела их нескончаемо, на ветер, приткнувшись где-нибудь на юру. – Так и теперь: высоко подоткнув грязный подол холстинной, грубой юбки, сорокалетняя и растрепанная, она болтала ногами и гнусила что-то, понятное ей одной. – Мешок-те твой, что ли? – тихо спросила мать, подбирая со ступенек Егорову суму. – Мой... – Егор Иваныч с тоской выглянул на Сигнибедовский амбар, где Марфушка. – Что-й-то гнусит-то она, ровно отпевает кого... – пожаловался Егор Иваныч. – Да ведь как!.. – вздохнула мать и морщинистой ладонью вытерла себе лицо. – Глупому всегда песня... III. История Зинкина луга. Завязался узел спора накрепко, и ни острая чиновная башка, ни тупая урядницкая шашка не могли его одолеть. Шли от узла толстые, витые, перепутанные корешки. Шли в спокойную глубь давнего времени, в людей, в кровь их, в слово их, в обычай их, в каждую травину, из-за которой спор. Давно, в то смешное, леновое время, когда еще и второй Александр на Россию не садился, обитал, богатейший помещик в этом краю, Иван Андреич Свинулин. Был Иван Андреич этакий огурец с усами, сердитый и внушительный. Было в его лице по немногу ото всех зверей. Владал он наследственно и безответственно обширными угодьями: лесами, прудами, лугами, деревнями и пустошами и всем тем, что водилось в них: и зайцами и волками, и комарами и мужиками, и водяными блохами. Жил Свинулин сытно, привольно и громко; зайцев и волков собаками травил, комарей просто руками, до водяных блох никакого оброчного дела ему не было, мужики же ему пахали землю. С самой юности бороли барина Свинулина страсти. После женитьбы выводил тюльпаны самых неестественных, кудрявых сортов. После смерти жены, стареющему, приспичили бабы и голуби. И долго рассказывали деды внукам, как, на крыше, в одном белье сидя, видный на всю округу, махал Иван Андреич шестом с навязанной на него бабьей новиной... Под конец жизни приступила к Ивану Андреичу страсть редкостная и пагубная – гусиные бои. В начале зим созывал гостей со своего уезда Свинулин, и приезжали гости с домочадцами, собачками, попугаями, дурами, гайдуками и, конечно, гусаками, потому что и на соседей перекинулась гусиная зараза. В Николин день рассаживалась гостиная публика по сторонам большого деревянного круга, сделанного наподобие обыкновенного сита, с тою только разницей, что были стенки сита простеганы ватой и обшиты красным бархатом. Гусак птица нервная, твердого места при бое не выносит, от твердого места рассеивается и теряет злость, вследствие чего и получается меньшая красота боя. До этого путем собственного ума и долгого опыта дошел Свинулин. Как-то раз приехал на Никольские бои соседний помещик, человечек, похожий как бы на лемура, с той еще особенностью, что чудилось, будто у него под подбородком дырка, и оттуда борода круглым торчком – человечек некрупный, но занозистый, одним словом – Эпафродит Иваныч Титкин. Друг дружку не взлюбили с первого взгляда Свинулин и Титкин, но вида не показывали. – Шел бой своим чередом. Всех приезжих гусаков вот уже три года побивал, играючи, на первом же круге, хозяйнов знаменитый гусак, наполитанский боец, Нерон. Птица – замечательная, почти вся голая, плоскоголовая, чистоклювная, в весе не уступала и тулузскому, а по красоте шейного выгиба только с лебедем и сравнить. Глаз у Нерона был особенной бирюзовой яркости, а если принять во вниманье, что количество злостности в гусаке определяют знатоки как раз по голубизне глаза, легко догадаться, что был Нерон пылок, как целый батальон становых. В самом конце боя привстал тихонько Эпафродит Иваныч и сказал посреди всеобщей тишины: – Виноват. Не дозволите ли вы теперь, Иван Андреич, моего гусачка к вашему подпустить. Гусачек мой имеет китайскую породу бойцовую. Богдыханы таких выводят трудами всей жизни, чем и прославлены. Очень любопытно, как Нерон с ним расправится. Иван Андреич подусники себе расправил и одобрительно засмеялся. Особенностью Ивана Андреича было говорить одними согласными: – Пжалст, – говорит. – Сделт эдлжение, Пфродит Ванч! Как вшему щлкперу прзванье? – А прозванье моему щелкоперу Сифунли... пушистенький, в первый год два фунта перьев одних дал, да пуху полфунта... – Что ж ты его, щипваешь? – загудел Свинулин. – Пдушки нбиваешь? – Нет... а это я только так, из интересу к породе! На другой день, после ранней обеденки, и увидели гости китайца Сифунли. Тоже полу-лебедь, светлосерый с прочернью, – темно-бурые полоски украшали ему тыльную часть. Голос имел Сифунли грубый, – мяса на Сифунли не так уж значительно, зато на носу черная шишка размером небольшого яблока. В яблоке этом и находилось средоточие гусиной ярости. Но, что сразу же отметили все присутствующие, позвоночник у Сифунли были еле приметно искривлен, в виде буквы S. Эпафродит Иваныч гусаковых качеств не утаивал и с веселой готовностью сообщил, что это нарочно так богдыханы делают, чтоб придать разнообразие бойцовскому удару, – один в упор, а другой как бы и плашмя. Нерон, выпущенный к Сифунли, очень ерепенился, глядел на урода с насмешкой, – по крайней мере одна мелкопоместная утверждала, якобы видела, как усмешка пробежала поперек гусиного лица. Китайский же противник его даже как будто зевал со всей китайской спесью, выражая этим неохоту свою состязаться со Свинулинским франтом. Бой начался. Оба огромные, они сходились как две тучи. Целых два часа, считая перерывы, длился бой. Китаец сердился, а Нерон с ним шутил, клевал его и справа и слева, и даже, перескочив на другую сторону, клюнул ему в совсем непредвиденное место. На такое глядя, гости замолкли. Только Свинулин и Титкин, сидя рядом, синели от приступов хохота, подъелдыкивая друг друга. – Что эт-ты крхтишь, Пфродит Ванч? – А это я кашель, извините, задерживаю!.. В это самое время Сифунли налез на Нерона вплотную на средине сита и ударил его семью мелкими ударами. Нерон упал замертво. Его унесли чуть всего не переломанного, негодного даже к столу. На могиле его впоследствии посажен был тюльпан Свинулинской выводки, очень похожий на покойного Нерона. Иван Андреич стал страдать от тоски по Нероне и однажды унизился до того, что собственнолично поехал к Титкину за Мочиловку, на его непутные бугры. Там он предложил купить китайского гусака, хотя бы и за большие деньги, хотя бы и серебром. – Стрдаю... – вздохнул Свинулин. – Живот пучит?.. – ехидно переспросил Титкин. – Нет, от Нерона. Прдай китайца! Титкин засуетился: – Для соседа – в сражение готов итти! – вскричал он и помахал ладонью. – А гусачек у самого у меня гвоздем в сердце сидит... Глазунью из китайских яиц могу сделать, очень, знаете, стихийно выйдет, то-есть вкусно! А продать не могу... – Прдай, Пфродит, – молил Свинулин. – Не могу-с. А вот оборотец один могу предложить! – Гври, – просипел Свинулин. Титкин погладил Свинулинское колено. – Голикову пустошь нужно мне заселить, а мужичков у меня нету. Не дадите ли мне сотенку на вывод, а я вам за это Сифунли с тремя Сифунлихами на собственных руках предоставлю! Пользуйтесь тогда хоть пареным, хоть жареным, хоть живьем... Свинулин только посвистел, но уже за порог не мог выступить без Сифунли. Кстати: у Свинулина мужик водился в тысячах, зажиточный и плодовитый. При подобной игре сердца сотня мужиков была Свинулину не расчет. Завтра же разделил Иван Андреич село Архангел пополам и половину, разоренную, ревущую, послал к барину Титкину заселять Голикову пустошь. Иван Андреич, будучи человеком высочайших чувств, чтил Сифунли как живого человека, содержа в гусиной роскоши. Через год, на Никольские же бои, привезла та, мелкопоместная, простого арзамасского гусачка-белячка, с обыкновенными оранжевыми плюснами. Захватила с собой барыня не сильного, но и не слабого, чтоб вдоволь поиздевался над ним Сифунли, прежде чем лишить жизни. Этим хотела она подольститься к Свинулину, через посредство обширных связей которого положила она устроить карьеру сына своего, Петюши. На второй день боев выступил Сифунли против захудалого арзамасца и поплыл на него, стоящего в недоумении, как огромный, затейливый корабль. Сифунли зашипел, расправил крылья, а Свинулин даже пошутил: – Меня, дрнь, пердрзнивает!.. Только когда уж некуда стало арзамасцу отступать, взъершился арзамасец, выкинул шею вперед, да клювом попридержав китайца за шишку, хватил его наотмашь и всторчь тяжелым своим крылом. Барыня, владелица арзамасца, закричала и повалилась на пол, подражая в этом Сифунли, убитому наповал. Свинулин стал после того чахнуть и умер в одногодье. Особых вредов от его смерти никому не случилось, а сынок на отцовских похоронах даже потирал руки и прищелкивал языком. Поминки по отце справлял он Сифунлихами. Но не в Свинулине и не в Сифунлихах тут дело. Титкинские земли, а следовательно, и Голикова пустошь примыкали с востока к владеньям Свинулина, именно – к огромному Свинулинскому лугу, назывался луг – Зинкин луг. Граница между владеньями шла по Мочиловке реке. После шестьдесят первого года весь тот луг отошел к селу Архангел, ибо было такое стремление – наделять мужиков из помещичьих земель. Проданные же Титкину получили и Титкинские земли: кувырки да бугры да овраги, перелесицы да жидкие, нежилые места. От Зинкина же луга не получили Титкинские ни вершка, хоть и лежал луг всего в полуторых верстах от их села, прямо под окнами. Выходила явная несправедливость, потуже затянулся Свинулинский узелок. Тут как-то, лет через десять после освобожденья, послали Титкинские мужики к бывшим Свинулинским людей с ходатайством: не отдадут ли миром хотя бы третинку заветного луга, хотя бы и не даром. На Свинулинских даже смехота напала: – Нет, – говорят, – не дадим. Вы – Титкинские. На Титкинских землях. Не видать вам Зинкина луга! Посланные люди говорили сперва со смирением: – Нехорошо, землячки. Из одного села, из Архангела, повелись мы с вами. Не наша воля, а злая барская, что выкинули нас на комариные пустоша. Уступите хоть пустяковинку. От нас всего полторы версты, а от вас пятнадцать цельных! У вас земельных статей уйма, а мы на Титкинских ровно на пятаке живем. Свинулинцы свое ладили: – Не просите, не дадим. Нам чужого добра не нужно, а свое крепко держим. И слез не лейте. Ваша слеза тонкая, нашего крепкого слова не подмоет. Мы и сами, эвона, лесами-то что бородой обросли. Ишь лезут! – и махнули рукой на леса. – Там, на лугу, и теперь-то всего триста пятьдесят десятин, укос самый незначительный. А лет через двадцать и совсем будет кажному едоку по три раза косой махнуть. Обиделись посланцы: – Что ж вы нас покосов наших лишаете. Все равно что воровское ваше дело. Мы вас ворами будем звать. Воры вы и есть! А тем хоть бы что: – А вы – гусаки. Вас барин на гусака выменял. Гусаки вы, хр-бр-гр... Так разделился Архангел на Гусаков и Воров. А тут перепись подошла, закрепились прозванья сел в больших царских книгах, привыкли и смирились мужики, стали: одни – Гусаки, другие – Воры. На прозванья смирились, но не в луговой тяжбе. Возник спор, и спор родил злобу, а из злобы и увечья и смертные случаи вытекали, потому что и до кос неоднократно доходило дело. А был обширен и обилен Зинкин луг, четыреста пятьдесят десятин, на все четыре стороны вид: небо. Обтекала его Мочиловка, непересыхающая, родниковая, питающаяся из дальних, за Ворами, болот. Место поемное, а над ним солнце ходит знойкое и неистовое. Отсюда в покосы бывает на Зинкином лугу дикая от цветов пестрота, слабому глазу глядеть нестерпимо. Мутит голову парное цветочное дыханье, слабого может даже и убить. А на том берегу, на высоком Мочиловском бугру, сидели Гусаки и зарились на уворованную землю. Стали судиться Гусаки, послали несчетно бумаг. Да терялись где-то в зеленом сукне слезные Гусаковские прошенья. Воры же, едва про Гусаковские бумаги проведали, тотчас наняли прохожего сутягу, и тот им настряпал целую кучу таких же. Их и послали в противовес. Врут-де Гусаки, нет в Зинкином лугу пятисот пятидесяти, а всего триста пятьдесят. А это черная зависть их 350 до 550 возвела. Даже приложена была просьба, чтоб наказали господа судьи непокорных Гусаков за злость и ябеду и за беспричинное тормошенье высших властей. Нырнула Воровская бумага в зеленое сукно, там и заглохла. А уж время прошло. Деды, которые дело затеяли, уж и померли, и травка на их могилках извелась вся. А писали Гусаки и Воры каждый год по бумаге. Не было выхода из тяжбы, как из горящего дома. Стало от бумаг припухать зеленое сукно... Кстати подошло: в те времена, когда третий Александр государил, выискался человек незанятый. Он бумаги вынул, дело обмозговал и рассудил так: послать на Зинкин луг двух землемеров из губернии, чтоб обмерили и дознались, которая сторона врет. Приехали землемеры, поставили вехи и приборы свои по линиям Зинкина луга, стали записывать. Записав, принялись клинья рулеткой обмеривать и колышки забивать. Маленькие Гусаковские ребятишки, четверо, в Мочиловке купались. Один, самый голопузый, заглянул в трубу – понравилось, потому что все вверх ногами стоит. Насмотревшись, спросил у землемера, который ему в трубу дал глядеть: – А это что?.. – А это рулетка называется. – А она долго у тебя, дяденька?.. – Рулетка-то? – засмеялся землемер. – Надолго, малец, надолго. – А до Таисина дома хватит? – спросил мальчишка, обсасывая палец. – И до Таисина хватит... – рассеянно согласился землемер, записывая в книжку. Помчались шустрые ребятишки, как четыре развых ветра, наперегонки, рассказать матерям, какая у дяденек длинная железная веревка, – они ею луг меряют, и еще труба, в которой все наоборот стоит. Матери сказали отцам-Гусакам, а Гусаки тут же порешили не допускать обмера. – Не допустим! – кричал слепой старый дед Шафран, стуча костылем оземь. Звали его Шафраном за медовый цвет плеши. – Земля не ситец, ее мерять нечего. Они, может, тыщу намеряют, а на нас штраф за враку наложат. А намерят меньше, так и совсем ничего нам не останется, кроме как речка – утопиться нам в ней с горя. Не дадим!.. Не успели землемеры третьего колышка забить, как увидели: бегут на них Гусаки с косьем да с вилами. Землемерские ноги длинные, как циркуля; ими только и спаслись землемеры от смерти, но приборы свои оставили, потому что дороже всякого прибора собственная голова. Отсюда новое дело началось, об оскорблении должностного лица в неурочное для того время. Новую бумагу захлестнуло зеленое сукно, и опять все затихло до поры. Но долго еще служила немалой забавой мальчику Акиму Грохотову трубка от землемерского прибора. Всем желающим увидеть баб и девок в опрокинутом состоянии, давал он смотреть в трубку, а плату Аким принимал всяко: бабками, яблоками, гвоздями и почему-то галчиными яйцами, которые копил для неизвестных целей. Под конец бабы и девки, завидев проклятую трубку, стали придерживать подолы во избежание страма, но приток мзды от этого не уменьшался... Вдруг, на тринадцатом году жизни, умер мальчик Аким от черной оспы. Трубка пришла по наследству от Акима к Петьке. Петька же зародился неудачливым игроком, – променял трубку, уже облупившуюся до неузнаваемости, соседнему Пиньке на четыре гнезда бабок. Пинька был туп как свая в воде. Он стеклышки из трубки повыковырял гвоздем, трубку же насадил на палку. Палку эту отобрал у него отец его Василий, прозванный Щерба, и употреблял ее, когда отправлялся ходатаем по мирским делам. Пинька уже поженился, как и младший брат его. А Василий облунел весь, а дед Шафран помер, сказав в свой последний час: «стерегите землю, ребятки!» – не двинулся ни на вершок спор о Зинкином луге. Все по-прежнему закашивали Гусаки Воровские покосы и напускали на них скотину. Воры ловили скотину, приводили во дворы, требовали выкупа за потравы. Один раз тридцать голов изловили Воры и постановили взять по рублю с головы. А те говорят: – Мы на рубль-те пуд хлеба купим. А Воры говорят: – А мы продадим скотину вашу, гуси адовы. А Гусаки: – А мы вас пожгем, блохастых. И рожь вам сожгем. А Воры: – А мы вас кровью зальем!.. Кончилось потравное дело боем, при чем и бабы и мелкие ребята приняли участие, – а Воровские бабы драчливы, как куры. Пришлось Ворам отпустить скотину запусто, так что напрасно окривел в драке Евграф Подпрятов, богомол и грамотей, – напрасно потерял ребро вороватый мужик Лука Бегунов. ...В военный год порешили Гусаки на большом весеннем сходе в последний раз спосылать ходоков к Ворам, не продадут ли хоть четвертинку проклятого луга. Выбран был за главного Василий Щерба, – у него и голос и рост длинны и остры как шилья, хоть хомуты Васильем шей. Дали в придачу Василью пятерых мужиков: двух братьев Тимофеевых – за покойность и невредность в рассуждениях, да еще Ивана Иваныча, хромого мужа косой жены, первого горлана на весь уезд, чем и гордился, да еще для подкрепления на случай обиды Петю Грохотова, племянника Щербы, и Никиту шорника, человека русого и медвежьей силы. Совпало, что и в Ворах и Гусаках по шорнику было, оба быковаты, оба невозможного размаха, только Гарасим – черный, а Никита – белый. В остальном же как будто передразнить хотел один другого своим обличьем. Едва завидели Воры враждебное посольство, обиделись: – Эк, королей наслали! Да у нас и самих такие-те водятся. Шорником надумали удивить... Шантрапа ваш Никита, во что! Да и попали Гусаки не во благовременьи. Воры на молебствие от мочливой весны собрались. Поп Иван Магнитов вышел на озимое вымокающее поле в сопровожденьи мужиков и уже разложил на походном налое священно-обиходные предметы, приставив к изгороди богородицу и животворящий крест, как вдруг заметил: по бездорожному полю люди идут гуськом. Гусаки подошли и покрестились для порядка, хоть и слыли за боготступников, а Щерба разгладил седоватую бороду и выступил вперед: – Здорово, мужички. Богу молясь! Молчат Воры, уставились кто куда – в чужую спину, в лужу под ногами, в богородицыно, небесного цвета плечо. Не ведает смущенья Василий: – Дозвольте, мужички, напредь разговор душевный с вами иметь. А там уж вместе помолимся. Мы вам и петь подтянем! Тут от Воров Евграф Петрович вышел коротким шажком. – Нам с Гусаками разговору нет, – сказал он, кривым взглядом окидывая тусклое небо, несущееся в неизвестность весны. – Какой нам с вами разговор? Мы гусиного языка и понимать не можем!.. – А почему бы это и нет? Запрещено, что ли? Аль долгогривый вам наговорил? – пихнул Щерба словом как шилом прямо в Ивана Магнитова, торопливо стаскивавшего с себя ризу. И еще крепче оперся Щерба на клюку свою с землемерской трубкой вместо ручки. – Нет, запрета нам не дадено, – Подпрятов отвечал. – А долгогривого нам не скверни. Мы за долгогривого и постоять можем. А лучше уходите, пока живы, на собственных ногах. Не вводите нас во грех перед Пречистой! Мы, когда рассердимся... очень может неприятность выйти! – Какой ты фырдыбак стал, Евграф Подпрятов! Мужик ведь! – вступил в речь Иван Иваныч, Гусак. – Али пороли тебя мало по пятому-те году? Ох жаль, я тебе второго глаза не вычкнул, бесу блохастому... Евграф при этом вздохнул поглубже и обернулся ко всему миру, ища защиты и поддержки, и уже засучивал рукава. Гарасим шорник, ни слова не говоря, схватился за кол и, выдернув его из земли легко, как перышко, сделал из него себе подпорку на всякий случай. Братья Тимофеевы на этот раз дело спасли. Выкатились братья, зажурчали, как два тихих, ровных ручейка: – Не серчайте... – взвились жаворонками братья, – вы не серчайте на Ивана Иваныча, мужички! Он у нас с грехом, одним словом игра природы!.. А мы к вам с добрыми речами пришли, поглядите, эвона, нет у нас за пазухой ножей. Очень мы народ-то тиховатый, главное – простой, как мы понимаем все как есть участвующие дела... – пели братья согласным хором, завидя улыбки на угрюмых лицах Воров. – Коне-ешно, Зинкин луг!.. Зинаида Петровна была, баринова угодница... с кучером они здесь пороты, конешное дело, а потом и утопли тута от безвременной любви. Мы вам не перечим... одним словом, молчим. Владайте Зинкиным лугом бесперечь!.. – Да мы и владаем! – сумрачно заметил Гарасим, перенося подпорку свою из правой руки в левую. Петя Грохотов при этом только носом задвигал, дожидаясь своего череда. Никита широко и добродушно улыбнулся. – Погоди, погоди, Гарася, – пели хитрые братья. – Не мешай яблочку цвести, чужому глупому разуму высказаться! У кажного, миленок, разума свое слово есть, а без слова – тогда чурка простая выйдет! Мы вам и говорим: владайте... потомственно владайте, косите, сушите, наше вам почтение!.. А только вот, – тут братья разом переступили с ноги на ногу и разом поправили одинакие картузы, – земли-то у вас, эвона! Моря и реки! – и братья дружно взмахнули на вымокающее поле рукавами зипунов. – А у нас делянка-те – бороне узко, не пройти! Мы и хотим любовно с вами!.. И винца выставим, будьте покойны... кажной собачке по чарочке!.. У нас теперь самогон гонят очень замечательный, без запаху. А с медком так ровно мадерца! – Кончай, юла, бормотню свою! Мир дедова не отдаст, – крикнул резко Лука Бегунов, мужик с правым веком ниже левого. Сам косноязычный, он злился на невиданное красноречие братьев Тимофеевых. – На мясо вас продать, дак и то таких денег не насбираешь, сколько наш луг стоит, – съехидил старый Барыков, протирая рубахой глаз. – Мадерцу-то мы и сами тово, тинтиль-винтиль. Вашей не уважит, – поворочал губами степенный Прохор Стафеев, сельский староста, доныне молчавший потому лишь, что держал на руках Николая-чудотворца. День тот был пустой и склизкий. Низкие облака дымились. Падали скоса на Богородицыно плечо крупные капли обманного дождя. Ветер охальничал, залезал мужикам в порты, попу под рясу, бабам под подолы. Знойко было в поле... – Ну, только ведь вот вопрос, – повысил голос Щерба. – Вы уж лучше б продали, клейно бы вышло! Мы ведь вот уж неделю, как скотинку на лужок выгнали!.. – Уж как ни верти, один кандибобер выходит... – похохотал на высоких нотах Иван Иваныч. – Да как же это так?.. – визгнула баба бабам. – Как же это так выгнали?! – Кнутиками выгнали, касатка... кнутиками! как обнакновенно! – А вы как, оглобельками, что ли? – язвил Иван Иваныч, попрыгивая на месте. Кнутиком подстегнешь, она и бежит, скотинка-те... Гарасим шорник молча вышагнул из толпы. – Так, что ли, вы ее подгоняете?.. – спросил он и бешено взмахнул колом. Ивана Иваныча как не бывало, а на его месте стоял, спокойно посмеиваясь, Гусаковский шорник. – Брось кол-те! А давай так, на любака! – сказал Никита, налету выхватывая у Гарасима кол. Он бросил кол в сторону и полновесно ударил несогласного своего тезку по ремеслу в грудь. Тот шатнулся, тряхнулся и быком пошел вперед. Они сцепились намертво, обвившись руками, и покачивались, грузно обнимая взмокшую, взбухшую землю. Они кряхтели, точно лез из земли необычный четырехногий гриб. Сплетенье их стало так плотно, а круженье так быстро, что возможно было их различить только по цвету рубах, не вынесших напряжения тел и ползших клочьями по плечам. – Друзьишки, стой прямо... Не выдавайте! – взревел поросячьим визгом Иван Иваныч, скача вокруг неподвижного Щербы. Друзьишки и без того не дремали. Стороны сходились для свирепого, неравного боя, числом шестеро на тридцатерых, зуб к зубу, грудь на грудь, как волки из-за волчихи. А земля, черная, вздувшаяся комьем, покорная, требующая семени в себя, томилась и млела под оловянным небом запоздалой весны. Отец Иван, устрашась, наскоро сматывал с себя епитрахиль и вытряхивал остатки ладона из кадила, когда подбежал к нему дьякон с засученными рукавами и с шестериной в руке. – Дозволь, батя... повозиться с ними, а!.. – выпалил он, ворочая покрасневшими глазными яблоками. ... Вместе с дьяконом у дерущихся остались и иконы. Ими тотчас же завладели Гусаки и пустили их в ход. Этим разъярились Воры. Они лезли плотным скопом на Гусаков, загнанных в крохотную лощинку и все еще отступающих, кричали, грозились, взмывали к небу толстые и тонкие кулаки. Те, напротив, отбивались молча. Никита все еще не устал ломать Гарасима, а Гарасиму приятно было размять сгустевшую за зиму кровь. Василью Щербе очень по руке пришелся посох его с землемерской ручкой, работал он им как цепом. А Петя Грохотов, хмельной и статный, вдохновенно и легко и часто невпопад поигрывал костяными кулачищами, смехом скаля ровные свои и уже разбитые в кровь зубы. Братья Тимофеевы, наоборот, работали мелко, всегда впопад, пустого тычка не было, не смеялись, а журчали как два весенних ручейка. Недаром весенние-то – и камушки в себе влекут! – Бой все расходился. Так они до сосняка дрались. Потом, перейдя дорогу, березняк идет, – а они и там дрались. Иван Иваныч, завладев богородицей, высоко держал ее в руках, стоя на пригорочке с очумелым лицом. И как полез на него Григорий Бабинцов, размахивая крестом, он и хватил Григорья богородицей по темени. Богородиц в том лапотном краю на лафетинах пишут, а лафетина – сосновая доска, полуторный квадрат двухвершковой толщины, вес – по погоде. Григорий Бабинцов высунул язык, постоял и рухнул замертво. – Тут лишь отпустили Гусаков... Григорий Бабинцов так и не оправился, зато вскоре разрешился извечный спор. Стукнуло второй революцией, полетели дедовы лады вверх тормашками. Распалось зеленое сукно, и обнажились горы мужиковской бумаги. Новый человек, хмурый, подошел к столу, посмотрел в бумагу, и пало на сердце ему сказать так: «Отдать весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком». ... Даже и сами Гусаки смутились такому скорому окончанью вековой тяжбы. Был послан ходоком в уездный совет улаживать беду Василий Щерба. Надел Щерба кафтан порваней, взял посох с трубкой и пошел. – Как же вы это так, товаришши, – сказал он в уезде, – с маху рубите! У нас дело кровное, ему скоро век станет. Вы уж пообсудите его как следует, по закону!.. – Так ведь закон-то кто? – засмеялся в уезде. – Вы сами да я в придачу, вот и закон! Мы и отдали вам весь луг. Ведь нужен же вам Зинкин луг? – Это уж как есть, – грустно почесался Щерба. – Нам без луга такая точка зрения подошла, что хоть ложись да помирай! – Так в чем же дело? – спросил товарищ, вытирая слезы, проступившие от смеха. – О чем же хлопочешь-то? – Да как же, – обиделся за весь мир Щерба. – Сто лет спорим, сколько голов пробили... А ты пришел да тяп одним почерком пера. Умные люди, смотри-тка, осудят. Мы-то молчим, мы что!.. А вот что Воры скажут... Ты уж отруби, товаришш, Ворам-то десятин хоть с полсотенки, чтоб не обижались!.. Товарищ думал быстро. Он покачал смешливо головой и приписал в уголке бумаги: «Селу Воры выдать из Зинкина луга двадцать пять десятин обрезков». ... Тогда-то, подобная нарыву на старой ране, и взросла обида у Воров: – Это они нам милостыньку выдали! – кричал на сходе Прохор Стафеев и топотал сапогами. – Адова родня! Да если нас, тинтиль-винтиль, со всеми нашими животами похоронить, так и то двадцати-те пяти не хватит... Это нарочно Гусаки клювоносые подстроили. Бросим-де кость собакам, пускай грызутся!.. Ничего, смиримся, мужички... В карман не спрячут, останется!.. Отсюда идет последняя распря. Одно село горой стояло за новую власть и через уезд проникло к власти, другое караулило возможность отместить за отнятые покосы. Об этом не говорили, но этого не забывали ни на час. Даже перестали устраивать рождественные стенки на Мочиловке, куда нарочно ездили биться с Гусаками, не щадя живота и кафтана. К тому времени, где мы, нет Гусаку ворога злей Вора, нет злей вору ворога, чем Гусак. ... В довершение всего были присланы на Святой уполномоченные по разверстке: Серега Половинкин и Петя Грохотов. Оба – исконные Гусаки, друг на друга похожи как братья, оба в кожаных тужурках, рослые, победительные. С ними полдюжины солдат наехало. Затихли Воры, покосились на винтовки, лукаво перемигнулись с окрестными деревнями... Как-то раз пошутил Афанас Чигунов Сереге Половинкину, уполномоченному: – Здорово, товарищ, в половину намоченный. Смотри, как бы тебе совсем у нас не вымокнуть!.. Сощурился Серега на Афанаса и пощупал наган. – Кстати сказать, правда: имел Сергей Остифеич, кроме баб и хорошей одежи, не малое пристрастие к винишку. IV. Сергей Остифеич делает шаг назад. Понемногу стал приглядываться к деревенским делам Егор Иваныч. Все оставалось по-прежнему: шевелилось село, как муравейник на пригреве, втягиваясь понемногу в водоворот природы и каждое действие свое сопрягая с солнцем. Нежной ступью май проходил по зеленям, а ночи дышали густой и клейкой березовой прохладой. Приближалось время страд. Со злым исступленьем, захваченный майской спешкой, накинулся Брыкин на распадающееся хозяйство. Куда ни обращал взгляда, везде натыкался взгляд: гниль, прах, дырка, мышеедина. В омшаннике пол закис и разлохматился, а во дворе верхний настил похилился и провис, точно брюхо у сенной клячи; подгнивали венцы. «Развал, совсем развал!..» – ожесточенно шептал Егор Иваныч и, не остыв еще от вчерашнего пота, бросался с топором на разросшееся дырье, сам себя готовый извести на латки. А дырки все лезли на него, стремясь доканать, а он оборонялся от них с утроенным рвением и топором, и рубанком. Даже и во сне виделись ему дырки... Егор Иваныч сделался резок и неразговорчив, а на вошедшего не во-время соседа замахнулся даже. Только и спасла соседа неожиданность: баран просунул голову в развалившийся плетень и заблеял так, как будто уговаривал: «Бросьте вы копошиться, Егор Иваныч! Во всякую дырку не наплачешься». От черноты мыслей своих прятался в работу Егор Иваныч. Ночью все ждал, что придут и возьмут его ночные люди. Днем – сторонился и людского глаза, и людского смеха, страшась людского сочувствия об Аннушке. С нею ни разу не заговорил Егор Иваныч, с памятного дня прихода. А она, истомившаяся в бессловесной тоске, с сокрушающей злобой ловила каждый мужнин взгляд. Сердце ее, готовое к гибели, изнывающее от бабьей тревоги, покорно тянулось к Половинкину, как ночная тля к огню. На селе, увидя Сергея Остифеича, если вечер был, шла к нему, тихо покачивая живот, как бы ползла. А он уходил от нее в закоулки. А она забегала вперед и выгоняла его оттуда жалующимся взглядом, догоняла: – Возьми ты меня, Сергей Остифеич, из Брыкинского дома, – говорила она, злобная и кроткая, побарываемая и стыдом, и страхом. – Я тебе как мать буду, ходить за тобой буду. Заместо собаки возьми, дом сторожить. Гляди, что из меня стало! Безответно щурились зеленые Серегины глаза, и только курносый нос Серегин, затерявшийся в суровых припухлостях его обветренного, с красноватыми прожилками румянца, лица, казалось, сочувствовал Аннушкину горю. Подергивал витой ремешок нагана Серега, глядел поверх крыш, поверх деревьев, куда-то в неживую пустоту. И опять молила Аннушка: – Другая у тебя, знаю. Что ж, слаще она? медом обмазана? И я до тебя, до гуменного чорта, хороша была. В девках красовалась – женихи все пороги обшаркали. Я их гнала, для тебя сохраняла. И не такие были, а ласковые, хоть мосты ими мости... Ну, говори, какая ж она – черная? красивая? молодая?.. – и тормошила Сергея Остифеича за плечо. Отмалчивался и порывался уйти Сергей Остифеич, а однажды, разгорячась, заговорил: – Эх... схлестнулись мы с вами, Анна Григорьевна, в непутный час! И как вы этого не понимаете, что всякое на свете имеет свой конец. Конешно, я всем люб, потому что я всем нужен. Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в уезде попрекают, бабник мол... Могут, конешно, и накостылять. А какой я бабник? Конешно, есть у меня любопытство к женщине, какая она, одним словом. – Сергей Остифеич потер себе нос, словно стереть с него хотел истинные ощущения свои. – Липнут ко мне бабы, ну прямо хоть усы сбривай! Ведь до чего доходит-то! Марфутка Дубовая пристала намедни и ко мне, и к Петьке: возьмите меня, который-нибудь. Я, говорит, баба хорошая! Чуть не пристукнул я ее тогда... А на вашем месте плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся мол, хахаль, за своими любами, а я мол выше тебя стою... у меня мол муж! – Сам с ним спи, коли нравится, – злобно засмеялась Анна. – А брюхо-то свое куда я дену? В исполком отнесу? – она с хохотом лезла на него, потерявшая скорбный облик матери, осатаневшая и опасная. – Ах ты дрянь-дрянь! Что ж ты со мной, подлятник, делаешь, в омут гонишь? – Пустите меня, Анна Григорьевна, к исполнению служебных обязанностей, – сказал в этом месте разговора Сергей Остифеич и, пооттолкнув, прошел прочь. Но походка его была уже не прежняя, играющая, фельдфебельская, а какая-то ускоренная иноходь. С этого удара преломилась надвое Аннушкина душа. Перед мужем затишала Анна, жадно ждала его окрика, гневного хозяйского рывка: гнев сулил прощенье. Егор молчал, уединяясь в работу, травя жену молчаньем. Даже свекровь пожалела Анну, – оценила баба бабью же изменную тоску. На задворки, после пригона скотины, пришла мать к сыну. Пилил с утра какие-то плашки Егор. Подойдя, мать почесала переносье. – С чего это ты распилился тут в темноте? Лучше бы вон сковородник насадил аль лопатку... Хлебы эвон нечем доставать. Пуще, рывчей заходила пила в узкой Егоровой руке. – Подержи вон тот край, – приказал сын, останавливаясь вытереть испарину со лба. Слышалось в его голосе и неутолимое желание чьего-нибудь сочувствия, и вместе с тем предостережение от него. – Вот допилю... – Аннушка-те... – начала-было мать, коленом придавливая полунадпиленный брус. – А ты молчи!.. – визгнул сын, на всем ходу останавливая пилу, даже скрипнула. – Вы, мамынька, коли не хотите со мной дружбу терять, вы со мной об этом не заговаривайте. Чтоб это в последний раз! Тут, мамынька, вся жизнь обижена. Вся кровь, мамынька, горит, а вы прикасаетесь... – Да ведь как, Егора, молчать-те! В дому как в гробу. Да ведь и что мне, разве ж я сужу? – испугалась она, увидя устрашающие глаза и дрожащие губы сына. Он допилил и, сложив разделанные брусья в угол, принялся остругивать один из них. Мать стояла возле. – Кто ж так делает?.. Сперва пилил, а потом стругаешь. Наоборот надо, – заметила мать. Она помолчала, наблюдая сына, и, когда выискала мгновенье, торопливо заговорила, пригибаясь и заглядывая к нему в лицо. Егора, а Егора!.. Ты б ей хоть уж волосы нарвал, аль кулаком бы маленечко... Что ты ее молчаньем портишь? Не портил бы, не плохая ведь. – Уйди! – закричал Егор и смаху ударил рубанком по самодельному верстаку. Со времени прихода мало поправился Брыкин на домашних хлебах, только как-то припухла нездоровая вялая кожа его лица. Тем страшней было его лицо в бешенстве. Мрак повис над Брыкинским домом. Рос Аннин живот, шептались люди, поспевали травы, подходил неостановимый уже удар. Вдобавок ко всему не знал Егор Иваныч, кто стал ему поперек дороги к жене. У матери спросить совестился. «Стороной дойду!» – думал Егор и все метался с топором и гвоздем, растравляя себя сбивчивыми догадками. Пробовал через мужиков добраться до жениной правды. Но слался Митрий на Авдея, а Авдей спихивал на Евграфа – Евграф де сам видел. А Евграф молчал, как ушат с водой. Видно было, что боялись мужики задеть кого-то. Все же одно время думал Егор на Воровского председателя, Матвея Лызлова, пастушьего сына. Но и тут не вышло: всего четыре месяца как женился вдовевший Матвей. Только возле Троицы разрешилось Егорово недоуменье. Понадобился Егору Иванычу матерьял для деревянного ремонта. Было бы ему в лес и ехать, как все, но не решился. А вдруг накроют, – «кто ты таков есть, лесной вор?» – «А я Егор Брыкин». – «А кто ты есть таков, Егор Брыкин?» – «А я есть сын своих родителев». – «Ага, родителев сын? Значит дезертир. Кокошьте его, товарищи!» Рассудя это со здравым смыслом, отправился Брыкин за разрешеньем в исполком. В исполкоме и ждала его правда. V. У Егора Иваныча закружилась голова. Жара стояла как в печи, и напрасно ошалелые от зноя куры искали уцелевшей лужи, чтоб попить, помочить гребешок и опаленные лапки. Солнца как будто даже и не было, средоточие жара находилось в самом воздухе. Висела какая-то солнечная лень и тонкая желтая истома над Ворами. Когда приближался к исполкому Брыкин, встретился ему на полдороге Афанас Чигунов, шедший с косами. Он поглядел на Брыкина внимательно, но не спросил, здоров ли, далеко ли зашагал. – Вот к ним иду... Лесу хочу попросить для капитального ремонта, само собою сказалось у Брыкина, и он остановился по необъяснимому стремлению задержать свой приход в исполком. Афанас в ответ на это прикинул коротким взглядом Брыкина и остановился, уткнувшись глазами в рассохшуюся, цвета выметенного пола, землю. – Как глядеть!.. Ясно, дерево не колосина, за пазухой незамеченно не унесешь, – уклонился Чигунов и поковырял косьем ссохшийся катышок конского навоза. – А только... что ж тебе по доброй-то воле итти? – и он кивнул головой, намекая на что-то, Егору давно известное. – Да чего же мне и дома-то сидеть? – загорячился Егор Иваныч. – Что ж я губитель какой или кулак там? В Красной армии был, а выйти из дому и не позволено! Пулю в себе ношу! – добавил Брыкин робко, но места, где пуля, уже не указал. – Пуля дело не маленькое, гнет, одним словом, обремененного труда... – лениво согласился Афанас, выковыривая из колесины навозного жучка. Русые волосы его, добела обожженные солнцем, свисали на лицо. Брыкину хотелось заглянуть ему в глаза, за скобку волос, знает ли, или только напрашивается на бутылку угощенья. – Вот тоже сказать, и волк... – сказал вдруг Чигунов, поднимая глаза. – Какой волк?.. – нахмурился глупому слову Егор Иваныч. – К чему у тебя волк? – Волк-те? А вот у отца зарок был: не затрагивай волка попусту, а уж бросился, так прямо в шею кусай. Брыкин пристально глядел в Афанасово лицо. Лоб у Афанаса был большой и тяжко висел над несоразмерно маленькой, какой-то бабьей, нижней частью лица. Глаза высматривали из глазниц хитро и зорко, только они одни и посмеивались. Брыкин догадался, о чем думал Афанас. – У меня вот таким же манером... братишко недавно прибыл. С Андрюшкой Подпрятовым... приятель тебе? Я к нему разом – пачпорт покажи. У него тоже, пачпорт-те, вишь, берестяной, а бересто-т с березы еще не слуплено... А береза-т еще не выросла! Я им обоим и наказал: гуляй, говорю, в лесах. Лес человеку очень, говорю, пользительно. Вырой себе ямку и живи в ней. Брыкин озлился и насильственно заулыбался: – Должно, шарик у меня не работает. Ты прости, дядя Афанас, а только речь твоя мне не по разуму! И куда ты клонишь – не пойму. А лес мне нужен, так и знай... перерубы все подгнивают. Опасный ты, дядя Афанас, человек! И он крупным, нарочитым шагом дошел до исполкомского крыльца. Исполкомский дом, когда-то Сигнибедовский, рублен был на старозаветный манер, неистовствовала пестрота раскраски. У крыльца стояли, привязаны, две лошади, правая – статная кобылка под седлом. «Не вернуться ли?..» – тоскливо мелькнуло последнее соображение. Но, ощутив на спине у себя насмешливый взгляд Афанаса Чигунова, Егор Иваныч, грохая сапогами, поднялся на крыльцо и с остервенением распахнул вторую, в сенях, дверь. Его охватила духота тесной каморки. Вокруг стола, за которым бойко поскрипывал пером семнадцатилетний парнишка, председателев сын, стояли мужики. Их было шестеро. И у всех шестерых на лицах было написано озабоченное непониманье, даже виноватость. У одного из них как-то особенно понуро выглядывал грязный клок из дырки на штанах. Окна были закрыты. В мутное стекло, густо засиженное разным насекомым, гудливо билась озверевшая синяя муха. Она искала выхода, но выхода ей отсюда не было. Отсутствовал здесь обычный избяной дух, и воздух, какой-то серо-желтый, пахнул чем-то махорочным, солдатским. Егор Иваныч прошел мимо и уже без прежней решимости взялся за скобку следующей двери. – Вам куда, товарищ?.. – сорвался с места председателев сын, второпях бросая ручку на стол и изобразив возможную строгость на безусом своем лице. – Да я, Васятка, к папаше твоему... Хочу вот леса попросить, не даст ли, – откровенно признался Брыкин и стал какого-то палевого оттенка. – Тут Васяток нет, тут общественное место, – бесстрастно отразил Васятка. – И папаш тут тоже никаких не имеется! И вообще, товарищ... – он не договорил, охваченный пожаром нестерпимого смущенья. – Ну, уж прости дурака, – съязвил Брыкин, манерно кланяясь в пояс. Не знаю уж, каким тебя благородием и свеличать! Люди, сам знаешь, темные!.. В отдалении живем! – Брыкин так смешно подергал всем туловищем, словно вытряхивал себя из себя самого, что мужики, все шестеро разом, засмеялись лениво и добродушно. – Я тебе не благородие, Егор Иваныч... как мы все обитаем землю, трудовой одним словом... – путался Васятка. – И потом, эта дверь в цейгауз ведет, а к председателю вот сюда! – и он сам отворил перед Брыкиным дверь. – Садись уж, записывай... трудовой! Сенокос ведь! – сказал один, с дыркой на штанах. – Ты нам вот зимой поболтаешь, дремоту разогнать! – прибавил беззлобно другой. Егор Иваныч слышал это, но уже не смеялся вместе с мужиками. Он пролез в дверную щель как-то боком и остановился посреди комнаты. Здесь было покойно, просторно и хорошо. За открытым окном стояли яблони в цвету, – Сигнибедов был хозяйственен. Отраженное в глянцевой зелени яблонь солнце было так сильно, что и на лицах людей, и на всех немногих предметах здесь смутно и приятно поблескивал прохладный зеленоватый отлив. Эта зеленоватость и придавала комнате какую-то необычную чистоту, вначале даже непонятную для глаза. Впечатление чинности создавалось огромной и плохой литографией Ленина, висевшей в красном углу. У левого окна, закрывшись газетой, сидел большой размерами человек в гладких военных сапогах. Лица его не видел Брыкин, зато виден был толстый перстень на крупном пальце, придерживавшем газетный лист. Брыкин не обратил на него особенного внимания, более привлеченный другим. Этот другой, военный комиссар соседней волости, разморясь от жары и изнемогая от зевоты, забавно ловил мух на собственном колене. При появлении Брыкина он как раз бросил обескрыленную муху под лавку и, встав, закурил папиросу, торчавшую у него за ухом, в запасе. – Ну, я поехал, Матвей Максимыч, – сказал он, вытискивая сквозь зубы струйку дыма. – Я к тебе вечерком заеду, жара спадет... В Попузине-т все Петр Васильич сидит? – Петр... – сказал председатель и рассеянно позевнул. – Ну вот, я тогда к Петру Васильичу поеду... Сам председатель был бос и сидел за столом, на котором поверх вороха газет лежала крохотная восьмушка серой бумаги. В нее и вписывал Лызлов тугие свои соображения, тыча время от времени пером в чернильный пузырек. Пузырек этот, засоренный мухами, давно иссяк и напрасно тщился ныне дать хоть каплю чернильной влаги пересохшему председателеву перу. Терпенье Матвея Лызлова было неистощимо: он стряхивал с пера черную пакостную тину прямо в угол и с прежней настойчивостью лез в пузырек. Писал он медленно, водя по бумаге с нарочитой осторожностью, точно боялся неловким нажимом порвать бумагу или проломить стол и даже самый исполкомский пол. Дыхание он задерживал, так что порой прорывался из его мощной груди тоненький приглушенный свист. Было чудно и хорошо наблюдать за ним, как он дрожащей от силы рукой преодолевает восьмушку бумаги. Даже и Егор Иваныч, остановясь перед столом, почуял какую-то непреодолимость в пастушьем сыне. Он подождал, пока Лызлов не дописал до конца. – Чего тебе? – спросил Лызлов, тяжело дыша разинутым ртом на печать, чтоб отчетливей приложилась к бумаге. – Да вот, лесу бы мне, Матвей Максимыч. Пятерику бы штучки три... заторопился Брыкин. – Разрешенье бы! – Лесу, – задумчиво сказал Матвей Лызлов. – Откуда же я его дам тебе, лесу?.. – Да из лесу! Ясно дело, не из речки же... – кинул Брыкин, вытирая пот с лица. – Я сам и съезжу! – Из лесу... – повторил председатель, так нажимая на печать, что где-то в полу хрустнуло. – Ну вот... – видимо, и Лызлова одолевала солнечная истома. – Пущу я тебя в лес, а ты там уйму нарубишь. А ведь мне отчет давать. Спросят, где вот с этого пня лесина?.. – Да мне хоть сухостойного... Вон у школы гарбушинник-то гниет. Его и дай! А мне и не пилить, – уныло вздохнул Егор Иваныч, кивая куда-то за окно. – А то бы я и сам срубил... Лес-то что трава прет! – Сколько же тебе лесу? – спросил председатель, пряча печать в карман широченных, жухлого цвета, штанов. – Вот там жердей для сушила, мелочи, скажем... Пятеричку тоже лесин пяток... – осмелев, начал перечислять Брыкин, но Лызлов не дослушал. – Заявление напиши, – определил Лызлов. – На какой тебе расход лес, занятье свое укажи и кто ты такой, я тебя не знаю!.. Одним словом, там тебе Васятка расскажет. – Неужто ж забыли вы меня, Матвей Максимыч? – обидчиво поершился Егор Иваныч. – Брыкина, Ивана Гаврилыча, сынок я! Как вы пастушонком, извиняюсь, с отцом своим бегали, мамынька наша, извиняюсь, все шутили, что в печку вас спать положит. Мамынька нам и сказывали... – очевидно, память у Брыкина была крепче председателевой. – Ладно уж... Поговаривают о тебе! – нахмурился Лызлов, уткнувшись в новую восьмушку бумаги. Брыкин, как близко ни касался его Лызловский намек, не дослушал. Человек, сидевший за газетой, опустил газетный лист, и в нем узнал Брыкин Сергея Остифеича. Они встретились глазами, и Половинкин, внезапно смутясь, вновь укрылся за газетой. Впрочем, от Брыкина не так-то легко можно было отделаться. Егор Иваныч на цыпочках перебежал в Половинкинский угол. Но не смущенное лицо Сергея Остифеича, а нечто совсем другое и неожиданное привлекло Брыкинское внимание. Одновременно сюда вошли все шестеро давешних мужиков. Чувствовалось, что принесли они какое-то смятение, даже возбужденность, даже гнев. Волнение их разом передалось и Брыкину, – он задышал усиленней, как перед скачком. Мужики стеснились к председателеву столу. – Да что ж это, Матвей Максимыч, сынишше твое с нами делает! – яростно возгласил передний мужик с черными блестящими волосами. – Прямо дух вон! – объявил, быстро моргая, другой. – Как мы на торфу работали по весне, то-есть девки наши, одним словом... – пискливо и звонко объяснял третий, нечесаный. – Нам и сказал заведующий-те, что-де с тебя, Прокопий, гужа не потребуют. А ноне, в самый покос, опять в подводы тащут! – он налезал на председателев стол, шумно хлопая по ладони кулаком, точно в ладони и сидел торфяной заведующий. – Это нам, Матвей Максимыч, не подходит! Мужики, они доверчивы, зачем, скажи, их омманывать!? Мужика не нужно пхать, мужик пригодится. А то ведь мы пойдем счас туды и трубу уроним, чтоб не было заблужденья... как от трубы все идет, одним словом. – И уроним... явственно, что уроним, – твердо повторил коренастый, охромевший в прошлую войну, Ефим Супонев. – Что ж это такое! Совсем, значит, заанулировать нас хотят. А мы не дадимся. Мы до самого Ленина дойдем. Товаришш, скажем, все с чем боролися и к тому пришли?.. Нам кажная подвода не во времени все равно, что кровь пролить... – Во-во! В кровь, в кровь! – не дослышав по глухоте, вылезал из мужиковской кучи самый маленький по росту, с головой самоварного обхвата. Лызлов, ничего не понимая, вскидывал глаза то на одного, то на другого, а те все напирали, суя грязные слежавшиеся бумажки в председателев нос. – Погодите, погодите... – начал Лызлов. – Конечно, государство не имеет против вас заднюю цель. А насчет этого вы к заведующему и обратитесь. Не имел он права вам таких бумажек выдавать, чтоб освобождать от гужа. – Дак ведь он уволен, заведующий-те... – вылез задний. – Уволен он! – басовито сказал крайний справа, в коротких сапогах, тоже бывший солдат. – Мы уж ходили, там ноне другой сидит... – Нам ходить некогда... Мы тебе поверили, ты нам и отвечай! – прокричал старик с дыркой на заду. ...А Егор Иваныч тем временем вел свою острую игру с Серегой Половинкиным. Он забежал справа, но тот и газету перенес вправо. Тогда Егор Иваныч перебежал влево, но и газета, соответственно, передвинулась влево. Тут Егор Иваныч привстал на носки и заглянул поверх газеты. Лицо Сергей Остифеича вздрагивало подобиями молний, как небо перед бурей, а на лбу проступил пот. – Ты что, ровно муха, на меня лезешь? – огрызнулся Половинкин, и руки его, вдруг ослабев, сами опустились на колени вместе с газетой. – Пиджачок-то... – не своим голосом прохрипел Егор Брыкин в самый раскрытый рот уполномоченного, приседая в согнутых коленях: – ...перешивали пиджачок-то?.. Али и так подошел?!... – и протягивал палец, порезанный вчера и теперь обмотанный грязной тряпицей, прямо к своему пиджаку, сидевшему на Половинкине, и правда, как-то подозрительно. Пиджак этот был куплен Егором к свадьбе, куплен был на возможное брюхо и рост, в нем и венчался, хороший пиджак, синий с искоркой, сохранялся под нафталином в Анниной укладке. – Что ж ты хочешь этим сказать? – подгибая напрягшуюся шею, быком уставился в Егоров перевязанный палец Половинкин. – Украл я его, что ли?! Сама же твоя-то и подарила мне... – он метнул просительный взгляд на председателя, но тому с мужиками было только до самого себя. – Возьми свой пиджак, коли нужен... Он, к тому же, и тесен мне, в плечах теснит... – неловким голосом предложил Половинкин, делая движенья, точно жег плечи ему Аннин подарок, и вытер лоб ладонью. – Что вы! что вы!.. – замахал на него руками Егор Иваныч, как в припадке безумья, перегибаясь в пояснице то туда, то сюда. – Денно и нощно за вас, благодетелей, бога молим... что посетили вы сирую домуху мою... не погнушались! – он с надрывом ударил себя в грудь и одновременно смахнул с губ пену неистовства. – Осеменили, можно сказать!.. Носите, носите на здоровьице пиджачок мой! В морду еще меня ударьте, ну ударь, ну!! Половинкин стоял, как каменный, перед комаром, досадливо звеневшим перед глазами. Все лез комар: – погоди! Трепачком заставим вас ходить! животишко мне лизать станешь... гусак жирный!.. – Не доберешься, пожалуй, – попробовал посмеяться Сергей Половинкин, пробуждаясь от каменного своего оцепенения. – Что ж, петушиное слово знаешь, что ли?.. что и не доберусь до тебя... – ярым шопотом издевался Брыкин. – Хлопушек твоих, думаешь, побоимся? – кивнул он на наган и ручную гранату, подвешенную на ремешке к Половинкинскому поясу. – Не в хлопушках, братец, дело, а высоко, братец ты мой, поставлены! – затеребил усы Половинкин: признак того, что гневался. – Кем же ты, батюшка, поставлен? – прикинувшись старухой, прошамкал Брыкин. – Богом, что ли?.. – Чортом!! – гаркнул, окончательно озлясь, Половинкин и, показав Брыкину язык, прошел в дверь. Второй конь, статная кобылка, принадлежал, видимо, Половинкину. Через минуту с улицы донесся до Брыкина мерный ее топ. Егор Иваныч успел добежать до окна. То, что он увидел, еще больше взъярило его. По пустынной и пыльной улице, залитой неистовым солнцем, уезжал Половинкин. Худящая Подпрятовская собачонка надрывалась от лая, вертясь у лошади в ногах. Сергей Остифеич махнул хворостинкой, кобыла ринулась вперед, а собачонка оторопело замерла перед облаком пыли, побитая и растерянная. Мужики все еще гудели, но уже тише. Матвей Лызлов звучно отчитывал Васятку за не в меру ревностное ведение дел. Васятка глядел мрачно. – Декрет был про гуж, – в десятый раз оборонялся Васятка. – Третий пункт! – Третий есть, значит – и четвертый будет! – наступал отец. – Нет там такого... – все больше румянился Васятка. ...Полдневная жара стихала, но все – и избы за окном, и лица мужиков, и белая председателева рубаха, – все было кумачево-красным для выпученных Егоровых глаз, по всему бегали одинакие юркие кружочки головокружения. Даже прохладная зелень яблонь, нагретая зноем, испускала, казалось, из себя на Егора моргающий красный свет. Красное проступило отовсюду в Егорово сознанье. Только когда отошел на сто шагов от исполкомского места, пообдуло с него начинавшимся ветерком гневную истому. VI. Вступает Семен. Вскоре еще одним солдатом прибавилось в Ворах. Последние восемь верст пришлось хромать солдату в ночное время, влекло его неудержимо домой. Был этот солдат громоздкого роста, и на дорогах не напрасно косились люди на его большое лицо, на его нескладный можжевеловый костыль, – этакая разбойничья кочерыжка. Поистрепался в жаре военных неурядиц, но и теперь видно было: истовое дитя Воровской стороны, костяк широкий, поместительный, есть где сердцу ходить. Потому, что приходил он с другого края, чем Брыкин, попадались ему и места иные: лесные, неоткрытые. Итти было приятно по холодку. Приятно было возвращаться из тревожных городских зыбей в свою зеленую лесную глушь, где – вон она! – наступает неудержимая лесная лавина, где – вон они! – полянки, не топтанные, кажется, ни человеком, ни конем. Но давала себя знать подраненая нога, залеченная лишь наполовину. Отзывался каждый десятый шаг судорогой на его лице, а на каждом сотом останавливался отдохнуть. Ладно еще, что никогда не бывает утомительна кладь путешествующего в одиночку солдата. – Дойдя до опушки, он присел на пенек. Ночь приходила к убыли. Небо прожелтело легонько с восточной лесной стороны, в нижнем слою походя на новину, новокрашенную ольхой. Стояла настороженная тишина, словно всякое прислушивалось из глубины своих нор, с высот своих гнезд к неуловимому началу восхода. Яблоками пахла предвосходная та пора, точно горы их были навалены где-то поблизости. Вдруг зарделись земные закраины, заголубела желтизна. Похолодало на одно мгновенье. Потом воздух вздрогнул, – ударили по нему первые быстрые лучи. Не сразу, но вскочил один, нечаянный, и на письмо, которое разложил солдат у себя на коленях. Тут разом заворошился лес: все живое запищало, закричало, засвистело, полезло, громоздясь и вопя, на широкую солнечную волю. И месяц, гость ночи, зачарованный, не спешил уходить, хоть и сгонял его с неба умножающийся свет. Впереди текла Курья, в версте за нею сидели Воры на холму. Далеко влево, на взмахе глаза, высились Свинулинские развалины. Подул ветерок и донес, не расплескав, к солдату разнозвучные голоса пробуждающегося села. Резкий, как и первый солнечный луч, вплавился в воздух пастуший рожок. Тяжко щелкнул невидимый бич. И вдруг вся тишина наполнилась криками выгоняемого на луг скота, даже тесно стало от звуков. И было понятно, что о том же кричит и корова, и овца, о чем и листок, и птица, и всякая лесная мелюзга. Из крайнего заулка бурным потоком высыпали овцы и кони. Воздух чист, как ключевая вода. Пыль, отяжелевшая за ночь, не подымалась. Не пылят утренние дороги ни под шагом, ни под колесом... Ущемилось воспоминаньем солдатово сердце. Дым и небылица! Вот так же и он выганивал скотину и все силился выдуть из Лызловского рожка хоть четвертинку пастуховской песни. О чем играл в давнем детстве Максим Лызлов? Да обо всем, что видано. Видел бегущую собаку старый Максим, о бегущей собаке и пел рожок! – Солдат встал и захромал ближе к Курье. Воспоминанья неотступно следовали за ним. Глебовская пойма, – здесь резали с Пашкой дудки из веха, а там, под ветлой, дремал Максим. Вон там, где от зимы осталась веха, замычала первая корова. Вот здесь мужики навалились на провинившегося Максима, – все заровнялось, и не узнать теперь по сочной, острой траве, как притоптана она была двенадцать лет назад. Двенадцать, – небылица и дым! Брыкин нашел, едучи женихаться. Мать отпаивала молоком и целую неделю прятала Сеню в риге. Потом – Зарядье. Дым и небылица, тоска и боль. Настя, чье письмо теперь в солдатовой руке. Кричит Дудин, и смеется Катушин, жизнь и смерть, дым и небылица. Потом война. Потом еще война и рана в ногу... Как молодой кусток в лесном пожаре, сгорела юность, и вот золой играет ветер, задувает ее в глаза, и глазам больно. Стадо приблизилось к Семену, располагаясь по сю сторону Курьи. Опять, под той же ветлой, где и Максим, сидит пастух и плетет обычный лапоть, а пастушата собираются купаться. Несбыточное и повторяемое из века в век! И вот Семена потянуло к пастуху, и он пошел хромым шагом, а не доходя шагов трех, поздоровался громко и дружелюбно: – А ну, дед, закурим, что ли! – Закурим, коли так, – спокойнехонько поднял веселые глаза старик, и снова запрыгал шустрый кочеток, прогоняя лыко в петли. – Из солдат вот иду, – сказал Семен, опускаясь на траву возле пастуха. – Из солдат?.. Ну, и то дело... А я лапоть вот плету! – согласился старый и покосился на драную Семенову шинель. – Росисто ноне, не садился бы! Испортишь еще, часом, казенное-те добро... – Обсушит! – засмеялся Семен, протягивая ему махорку в горстке. – Эк ты ядовитый, старичок... ядовитей золовки! – А что старичек? Не нонешней выделки старичек, прочный! Нонешней-то выделки все шарики пойдут!.. Они закурили. Сладкие кольчики махорочного дымка, свиваемые поземным ветерком, понеслись на стоявшего невдали быка. Бык понюхал воздух и, таращась рогом, подошел к пастуху, уставился в него, сторожа запах ноздрями и рогом. – Ну-ну! Ступай, товаришш, ступай! Куритель тоже нашелся... – замахал на него лапотной колодкой пастух. – Вишь, бабы-те, гляди, заскучали без тебя... Ступай! Бык понял и пошел к коровам. – Комар-то не ест? – спросил Семен, жадной струйкой выпуская дымок. – До Петрова дни ест, а потом уж ему не воля... потом засыхает. Мы не жалуемся! Сам-то в городе, что ли, жил? – Да... и в городе, – неохотно отвечал Семен. – Домой, значит? Очень хорошо... – и опять неторопливый шелест кочетка. С реки доносились возгласы пастушат, фырканья их и плески. В лесу захлебывалась кукушка. И потом жаворонки, жаворонки, неустанные песельники утренних небес, бултыхались в воздушных ветерках. – Живете-то теперь как? – спросил Семен, как бы вскользь. – Живем хорошо, ожидаем лучшего... – уклонился пастух. – А ты не бегай... Ты мне толком скажи, – настаивал Семен и досадливо потрогал длинный пастуховский кнут. – Ведь вот я двенадцать годов дома не был. – Двена-адцать, ну скажи-и... – равнодушно подивился тот и переложил кнут на другую сторону, взяв его прямо из Семеновой руки. – Так как же?.. – ждал Семен. – Да что, как есть мы деревенские обытели, живем, и всякий нас судит!.. – начал издалека пастух. – Одним словом, босы не ходим! Было б лыко, а сапоги будут, – и подмигнул своему суетливому кочетку. Се-еньк! – вдруг закричал он подпаску, натягивавшему на себя рубаху после купанья, – сгони корову с поймы-те! – Так как же? – все не отступал Семен. – Да вот и так же! И насчет одежи совсем гоже! В мешок рукава вшил, вот и гуляй. Мужику нашему что! Селедка да самогон есть, вот, значит, и царствие небесное! – хитрил пастух. – Не об одеже спрашиваю... Нонешним довольны ли?.. – глухо сказал Семен, хмурясь от недоверия старика. – На фронте-т говорят, говорят, бывалошнее время, так мозоли на ушах-то скочут... Я тебя как своего спрашиваю. Пастух отложил недоконченный лапоть в сторону и бережно потянул из почти докуренной папироски. – Ты ко мне выходишь, парень, из лесу, в ранний час. Кто ты – не знаю, зачем ты – не пойму. А может ты меня, парень, на дурном словить хочешь, может тебе награду назначут, коли ты старого Фрола за воротник возьмешь?.. – внятно и строго проговорил старик, зорко и неодобрительно оглядывая Семена. – На-ко, ехали мужики в водополье, подсадили этакого. Так, ничего себе, с хриповатиной только, а чтоб оружье там, так даже и нет. Дорогой-то и брехали... Известно, какие только у мужика слова во рту не живут! И о холоде говорит, а слова жаркие... Человек-то и подкараулил!.. – Савелья знаешь? – прервал его Семен и встал, раздосадованный пастуховской осторожностью. Самокрутки их докурились, разговор истекал. – Поротого? Как не знать! Эвось меринко его стоит... – Ну к, а я сын его. Ты мне не веришь, а я и сам в пастушатах у Лызлова год проходил... – с обидой сказал Семен, гладя рукой короткоостриженную голову. – У Максимки, говоришь, ходил? – загорелся разом пастух, и глаза его стали светлы и веселы, как голубое небо. – Помер Максимко-те! Я-те уж Фрол Попов называюсь, а Максимко помер, да-а... Признав в Семене своего, старик так разошелся, что даже попросил еще табачку на завертку, но первоначальный Семенов вопрос так и остался без ответа. Только рассказывая о Зинкином луге, проговорился опасным словом Фрол. Но тотчас же оказалось, что пора подошла перегонять стадо на другое место. Фрол поднялся, уже на ходу успев сказать: – Эка теснота! Чуть не догляди, а уж в низину прутся. Эк небеса-т просторные, вот бы где Фролу Попову стада свои гонять!.. ...Семен шагал. Утро начиналось со зноя, и уже было в воздухе как бы отраженье дальней грозы. Поджарая собака, лежавшая возле новенькой только что проконопаченной Лызловской избы, проводила Семена стеклянными, осоловелыми глазами. У дома вскинул глаза на черемуху, возле которой – подсказала память – скворешник. Шест стоял, а деревянного домка на нем уже не было. ...Савелий обертывал ногу, низко склонясь с лавки, Анисья доставала горшок из печи. Когда Семен вошел, Анисья, мать, обернулась на дверь, в испуге развела руки, и каша грохнулась на пол. – Светики! – вскричала Анисья, и полоумной радости исполнились ее глаза. – Плешь тебя возьми! – оторопев от восторга души, ставшей в старости податливой на быстрый смех и нечаянные слезы, вскочил и Савелий. ...Он, умытый, блестя обветренной кожей лица, сидел за столом, а мать хлопотала вокруг, то-и-дело поглядывая на сына. – Угости отца-то табачком, – шепнула на ухо Анисья. – Мужику без табака маета, трубокурам-те... – Закурим, папаша! – сказал Семен Савелью. А Савелью не сиделось на месте. Он елозил по лавке и все закрывал глаза, соображая что-то, что ему нравилось. – Дойдем! – вскричал он наконец. – На Людмиле Иванне тебя женим, на поповской дочке! Вот благородно выйдет!.. – Нашел, нечего сказать, – засмеялась мать. – В просвирку девка ссохлась! – Дак зато поповна, жена-а! – вразумил Савелий. – Уж и забыл! Ведь выдали Людмилу-те Иванну, на Фоминой еще выдали! укорительно сказала Анисья. – За Гусаковского, за нечесаного, выдали! От вековушества своего и пошла... Совсем ты у меня, отец, из ума выжил! – За Гусаковского?.. – испугался Савелий и сразу погрустнел. – И тут дошли!.. Чем бы ни навернуть, только б пообидней!.. И, опечаленный, он снова стал разматывать онучу, вполслуха слушая Семеновы неодобрительные рассказы о войне и городе, которому подходит ныне непреодоление и раззор. И вдруг захохотал пронзительно и тонко Савелий: ведь экая дуреха, хоть и поповна... променяла такого червонного козыря на лохматого Гусаковского попа. VII. Приезжий из уезда уговаривает мужиков. Все находила на Аннушку сонливость в последние сроки. Оттолкнутая Сергеем Остифеичем и все еще не излеченная от любви к нему, окруженная чужими, лежала Анна на лавке в темных сенцах, в предродовой болезни. В избе ужинали, в плошке горел жир. Сидел за столом, кроме домашних, Фрол Попов, – уже тяготели ко сну старческие глаза, еще сидела повитуха, бабка Маня Мятла. В молчаньи хлебали щи, когда закричала Аннушка... Аннушкина мука была недолгая, скоро держала Маня Мятла мертвенького восьмимесячного. – Порох, что ли, с водкой пила?.. – сухо спросила Мятла, наклонясь к уху стонущей Аннушки. – Не-е... льняными лепешками, – простонала Анна. Бабка пошла с ребенком куда-то на задворки, метя за собой пол подолом, – откуда и прозванье, – неодобрительно качала головой. На четвертый день, до срока, Анна встала и даже не спросила о младенчике, куда зарыли. С утра ушла куда-то. Видали ее в лесу, у лесной избы, видали и над Мочиловским омутом: Курья впадает в Мочиловку в трех верстах от села, здесь омут. Нигде Аннушку не останавливали от дурной мысли, но видно так же был силен в ней позыв к жизни, как и к смерти. Домой она вернулась лишь под вечер, проплутав весь день. Была бледна, как выпитая. Войдя, села на лавку и стала сидеть бездельно. Так сидят соседки в чужом дому и нищие странницы. В сумерки вошел Егор Иваныч, заметил ее, стал что-то делать у печки. Она встала и пошла к нему, беззвучная и полная неутоляемой скорби. Синяя кофточка гладко облегала ее крупные покатые плечи. – Егор Иваныч... – еле слышно произнесла она: – ...вот и опросталась я. Суди меня теперя. – Какой на тебя суд?.. – визгливо прокричал Егор Иваныч. – Ты кошка, ты по рукам пошла... Уходи, не обступай меня! Словно тронутый каленым железом, он заметался перед Анной, не находя нужного слова, самого оскорбительного, самого губительного из всех. Вдруг он замахнулся, высоко подкинув брови, но не ударил, а выскочил опять туда, на крыльцо, откуда пришел. Созерцание собственной раны давало ему большее удовлетворение, чем раскаяние Анны. А та постояла одна в потемках избы, прислушиваясь к начинавшемуся дождю и мычанью недоеной коровы. Вдруг, помимо воли, вспомнила, как семнадцать лет назад – Анна была еще девочкой, многого не понимала – травила тетка Прасковья пьянствующего свекра: запекала рубленую щетину в хлеб. Мысль об этом отрезвила Анну и согнала с нее тусклый налет тоски. Она подняла лицо к потолку и, устало улыбнувшись, сказала вслух: – ...что ж ты меня гонишь?.. Стреляная баба что собака; кто погладил, тот и хозяин... Эх, Егорка! – Потом она сняла подойник со стены и, переваливаясь бедрами, пошла доить корову. Вскоре после того как-то случаем встретилась Анна с Петькой Грохотовым: Петька песни пел, как никто, был неженат – невеселых песен не ведал, он-то и убаюкал и приютил бездомное Аннушкино сердце. Снова до самого донышка норовой своей души наполнилась Анна любовью. И уже никто не проведал, что в третий и последний раз цвела Анна. ...да мир помешал. К жнитву темные слухи разбежались по мужиковским избам: будут церкви закрывать и подвешивать печатки, будут хлеб отнимать весь начисто. И как бы в подтвержденье россказней, собрали однажды под вечер сход для выслушанья речей уездного человека. Васятка Лызлов ходил по селу и усердно свиристел в тот самый роговой свисток, которым когда-то собирал сходы Прохор Стафеев. Сельчане собирались лениво, однако пришли все. Став поодаль, они подглядывали из-под козырьков и платков за всеми случайными и неслучайными движеньями наезжего. А тот, путаясь в длинных полах брезентового своего пальто, ходил взад и вперед вдоль Сигнибедовского амбара, тер руки и сам украдкой разглядывал мужиков. Глаза у него были усталые и чуть-чуть напуганные. Минутами казалось, что он хочет сказать вот тут же сразу что-то очень хорошее, такое, чему не место на митингах, где крик. Он останавливался, чесал себе лоб и снова с утроенным рвением принимался ходить туда и сюда. Матвей Лызлов, председатель, с двумя красноармейцами из трех, приехавших с гостем, притащили из исполкома стол и две табуретки. Исполкомские о чем-то совещались. А среди девок шли разговоры, чужие и насмешливые: – Нос-то, у него, у моргослепа, глядите, девоньки, ровно молоток! Ишь, руки-те натирает. – С холоду трет! У них теперь в городу-т осьмушкой дразнятся, – фыркала в край головного платка другая, Праскутка. Третья хохотала не совсем без причины: – Жара, а он в пальте приехал!.. Бабы сказывали про свое: – Ой, с чего это глаз у меня обчесался совсем... До дырки дочешу! – К слезам, бабонька, – чинно говорила брюхатая Рублевская молодайка. Мужики – свое: – В Попузине на прошлой неделе Серега обирал. Скажи, хоть бы мешок оставил! Тетерину весь сад перекопал, искамши. Сам и рыл!.. – повествовал Бегунов. Опущенное веко придавало ему со стороны вид уснулой рыбы. – Почему б ему не рыть, не сам ведь сажал. Ишь рожу-т отростил, в три дни не оплюешь! – сказал не в меру громко другой и, видимо, сам испугался своей решимости. – Вот и до нас доберутся, – подсказал Семен, стоявший тут же. – Сами и отдадите! – Да ведь как не отдашь-те? – вздохнул тот, смелый: – ведь требуют! Тем временем Васятка, сидя с самым насупленным видом за столом, шептал что-то в ухо исполкомскому писарю, Козьме Мурукову. Муруковский карандаш, понукаемый Васяткой и время от времени обсасываемый владельцем, отчего оставались лиловые пятна на губах, как угорелый, носился по бумаге. Васятка тоже имел уже лиловое пятно карандаша на щеке. Тут как раз Лызлов влез на незанятую табуретку – гость предпочитал ходить, вытянул руку вперед, переглянулся с гостем, можно ли начинать, цыкнул на воркотливую шопотню баб и предложил выбрать председателя. – Попа Ивана! – сказал в тишине измененный голос сзади. – Товарищи, кто это сказал?.. – закричал Васятка, весь задрожав и подскакивая на табуретку к отцу. – Клеймите, товарищи, таких! Это есть несознание момента... – Матвея Лызлова, – чернильными губами предложил Муруков, не отрываясь от бумаги. – Мне нельзя... Из своей среды выбирайте, – сухо отчеканил Лызлов. – Ну-к Поболтая! – сказал Федор Чигунов, брат Афанаса. «Поболтай-что-нибудь» – было прозвищем советского мужика Пантелея Чмелева, всегда склонного к рассуждениям как об научном, так и ненаучном. – Поболтая, Поболтая... – закричали мужики, с хохотом встретив предложенье Чигунова. – Ваську! – сказал Сигнибедов со злостью. – Он идейный... хочь отцу, хочь матери в морду даст. Ваську! Васятка слышал и стоял за столом со стиснутыми губами, то краснея, то бледнея. Быстрые глаза его метали молнии в неуязвимую Сигнибедовскую толстоту. Рука его рассеянно почесывала щеку, точно догадалась соскоблить чернильное пятно. Он наклонился к чмелевскому уху и настойчиво пошептал ему что-то. Мужиковский выбор остановился все же на коротконогом Чмелеве, который и не замедлил влезть на табуретку. – Итак, мужички, я ваш председатель. Очень хорошо, прошу меня слушаться! – начал он, блестя веселыми глазами. – Во-первых, мужички, поступило объявление от одного тут из товарищей... – он покосился на Васятку, как бы спрашивая, правильно ли передает он Васяткины слова: – ... удалить Сигнибедова-гражданина совсем вон отседа. Он как есть бывший кулак и понамарь... Как вы на это, мужички, посмотрите, а? Мужики молчали. Приезжий гость почесал длинный свой нос и озабоченно скривил губы. Полаяла вдалеке собака. Вздохнула баба. Скрипнул под Чмелевым табурет. – Не за то ль ты меня, Васятка, и гонишь, что я тебе в четвертом годе пряников не дал?.. – спросил, весь багровый, Сигнибедов. – Ну, постой, доживешь до пряничка! – Сигнибедов уходил, не дожидаясь решенья схода, и, как у разбитого ударом, подрагивала у него правая, висевшая вдоль тела, рука. – Товарищи, он грозится! Вы слышали, товарищи?.. – горячился Васятка, чуть не плача. – Товарищи, общественное порицание ему... – Ничего, ничего... уходи, Павел Степаныч. Опосля расскажем! – примирительно закричали мужики вослед уходящему. Пантелей Чмелев, закрасневшись так, словно бодягой в этот промежуток щеки натер, залпом выпалил все, вычитанное за неделю из газет, потом тихо и скромно прибавил немного своего, и это бедное свое стоило гораздо больше всего прежде сказанного им. Мужики внимали, но, стыдясь искренних глаз Чмелева, скрывали свое вниманье смехом. – Мужик, а петушисто язык подвязан! – восхитился Савелий, толкая сына в бок. – И какую ты кашу ешь, что ты такой умный! – крикнул Лука Бегунов. – Про Марсию валяй! – крикнул дядя Лаврен, стоя невдалеке от наезжего гостя, и, заметив удивленный взгляд его, объяснил охотно: – Он все про Марсию нас убеждает, будто и там люди живут... А мы ему не верим; этого и у нас, думаем, вполне хватает, чтоб еще на небо такое же сажать! – А верно, хвати-ко про Марсию! – посоветовал и сам черный Гарасим, копаясь огромным пальцем в бороде и высматривая исподлобья. За Чмелевым вслед влез на табуретку Васятка Лызлов. Но он так разбрыкался в первые же пять минут, что казалось – вот-вот из себя выскочит и полетит. Отец взял его сзади за рубаху и, стащив с табуретки, попридержал малость, пока не улегся Васяткин пыл. И тотчас же после этого объявил Лызлов-старший, что будет говорить наезжий в Воры гость, уездный продкомиссар! Все еще широко улыбаясь над Васяткиной неудачей, гость стал говорить не влезая на табуретку. И с первого же его слова оборвалась веселость у мужиков. Бороды помрачнели, безбородые насупились, сдвигаясь тесным кольцом. – ...про разверстку будет говорить, – предупредил шопотом кто-то кого-то, но сообщение это мигом разраслось в шум, и шум этот почти мгновенно докатился до самых краев сельской площади. Наезжий, оказавшийся и в самом деле уездным продкомиссаром, в подтверждение чего Муруков издали показал мужикам бумагу, припечатанную не однажды серпом и молотом, не Чмелевского нрава был человек. Говоря, он все время сбивался с сухого тона на какой-то искренний, открытый, и тогда кидал слова сотнями, как одуванчик семена на ветер, в слепой надежде, что хоть одно процветет. Мужики видели, что порой продкомиссар вдруг останавливался на полуслове, точно вспоминал какой-то наказ, и начинал говорить по-иному, – слова начинал отсчитывать резко и четко, как бусы на нитке. Лицо его тогда из бледного становилась красным, и глаза, усталые как бы после тысячи бессонных ночей, начинали виновато моргать. Если Чмелев любил поиграть непонятным словом, как ребенок играет с незнакомой игрушкой, этот теперь расставлял слова, как солдат перед боем. – ...пути-де к победам трудами выщебенены. Голодает-де рабочий, брат и сын ваш. Люди злые, в трудовой правде неправые, хотят ядовитым зубом взять нас, идут полчищами, несут смерть. Красная-де армия разута и раздета, хлеба у мужика просит. «Дай хлеба, братишка! Отвоюем – отработаем, один у нас с тобой кошель!..» Хлеб нужен. Не будет хлеба – мрак будет. Мрак будет – мор будет. А там и предел всякой гибели: воссядет вновь на мужиковскую спину всякая явная и неявная насекомая тля... Долго говорил наезжий. Где-то по заоколицам играл повечерие на домодельной свирели Фрол Попов, на ночь приганивая скотину. И уже соглашались Воры, крутя лбами, что и впрямь невыгода отдаваться наново Свинулиным в помыканье... Как вдруг, разойдясь и вспомнив наказ из уезда – речи вести твердые и суровые, чтоб не почувствовал мужик какой-либо несвоевременной потачки, ругнул наезжий гость проклятых дезертиров, ютившихся в ближних к Ворам лесах и пригрозил мерами особой строгости всем, кто имеет сношения с ними. Сход заволновался, бородачи, все как один, повернулись к гостю чуть не спинами, а Прохор Стафеев, старик белой и аршинной бороды, подошел к наезжему вплотную и, руку положив на плечо ему, сказал спокойно и твердо: – Ты, федя! тинтиль-винтиль, дезертиров-те не особо ругай. Это все сыновья наши! Как же нам с сыновьями слова не иметь? Ты приехал плести, ну и плети, а грозить не грози. Нас и при царе тяпали, тинтиль-винтиль, да мы не молчали... Словно только этого и ждали остальные, закричали враз: – ...сами овсяны высевки жрем, что лошади! – очень тоненько. – Про это нам дедушка Адам врал, да мы не верили! – хрипучим басом. – Товарищи, держите тишину!.. – надрывался со своей табуретки Пантелей Чмелев, с тоской поглядывая на Мурукова, все писавшего и писавшего что-то. – Просите слова, кажному дам высказаться!.. – ...озимь вымокла... капусту улита поела... – неслось с бабьей стороны. – А у меня тетка вот горбатенька, – деланно сиротливым тоном сказал Федор Чигунов, выходя наперед и опираясь на Муруковский стол. – И за тетку мне платить?.. – вдруг он вырвал бумагу из-под руки писаря и, порвав в клочки, бросил себе под ноги. – Довольно тебе писать, Кузьма! Все-то ты пишешь, а про что – не знаем, – сказал Чигунов холодно. – А может ты донесение на нас пишешь, что-де противится народ?.. Кузьма вскочил и переглядывался с Лызловым и продкомиссаром. Матвей Лызлов побежал зачем-то к исполкому. Васятка напрасно взывал к мужиковской сознательности, выискивая в гудящей толпе хоть пару сочувствующих глаз. Таких не было, – мужики глядели в землю, некоторые расходились, но у всех на устах была одна и та же мысль непримиримая и непокорная: мысль о Зинкином луге. Чмелев ускоренным ходом заканчивал собрание и сконфуженно читал резолюцию о всемерной поддержке, о сознательном отношении к моменту и о прочем. Те из мужиков, которые оставались, в нехорошей задумчивости, чесали бороды, затылки, пазухи и зады. Расходились кучками, по-двое и по-трое, не дождавшись конца. Да и сам продкомиссар, поугрюмевший сразу до последней степени, направлялся к исполкому в сопровожденьи Пети Грохотова, стараясь не обертываться ни на мужиков, ни на старуху, приставшую с чем-то сзади. Продкомиссар был человеком неплохим, добрым и честным, но городской; дважды был ранен на гражданских фронтах. И одну пулю, третью, носил где-то под дыханьем, где мать ребенка носит. Эта третья и придавала ему порой твердость, которой, вообще говоря, в натуре у него не было. Когда был назначен продовольственным комиссаром, понял одно: отбиваться голыми руками от ярых генеральских ватаг легче, чем путешествовать вот так, по деревням, с продовольственным отрядом. К исполкому идя, в который уже раз задавал он себе вопрос вслух, чтоб вслух и ответить: о чем они думают?.. – Кто это? – спросил Петя Грохотов, неся навыкат мощную свою грудь. – Да мужики... О чем они молчат? – повторил комиссар. – О чем им думать? – усмехнулся Грохотов. – Им думать-то некогда, они работают... Скотинка безъязычная и та больше думает у них! – А вы что?.. пили сегодня? – спросил, морщась, продкомиссар. Из Петина рта явственно донесло до него душным сивушным запахом. – А попробуй тут не выпивать, – с задором вскинул голову Петя. – Я вот уж сколько здесь! В нашем деле не обойтись. Винт, коли его не смазывать, в час при хорошей работе сработаться может. А сколько на тебя гаек, сказать, за неделю-то навернут! Тут уж на то пошло, кто кого переупрямит... Когда они всходили на крыльцо, продкомиссар обернулся к приставшей старухе: – Ну, чего тебе, бабка? Метешься, ровно хвост... – Не хвост, а бабушка тебе, голубчик! Ослобони ты меня, батюшка, от грамоты. Бабы-те засмеяли вконец. Тебя, сказывают, Егоровна, грамоте теперь будут обучать... – зашамкала старуха, отчаявшаяся в своем невиданном горе, и смахнула слезу. – Зубов-те у меня, батюшка, уж нету... Куды мне грамота? А я тебе... – и тут старухино лицо приняло плутоватый оттенок: – ...а я тебе, голубок, чулочки свяжу, тепленьки! Шерстка-то еще осталась у мене... И от жалости и от смеха где-то в груди защемило у продкомиссара: – Я не по той части, бабушка! По грамоте – это к другому... Я по хлебу! – А?.. Прости, батюшка, глуха стала, полудурка совсем... – засуетилась старуха, деловито приставляя свое большое морщинистое ухо к самому продкомиссарову рту. – Я не по той части... Я по хлебу!! – закричал ей в глухое ухо продкомиссар, почему-то избегая жалобного старухина взгляда. – Ну и ну, лебедочек мой, – успокоенно запела бабка, кивая головой. А то совсем меня, старую, зашпыняли! И ситчику, слышь, выдавать не будут?.. ...Далеко за полночь горел свет в исполкомской избе. Продкомиссар сидел за Лызловским столом, положив голову на руки, и глядел на прямой, желтый огонь коптилки. На столе перед ним лежал листок, а на листке был нацарапан донос на Васятку Лызлова: »...Как я сочувствую... готов помереть, то я и спрашиваю, правильно ли так. Васятка Лызлов гонит самогон в лесной избе, тайно от отца... продает на царские деньги, несмотря что деньги ничто, кроме как бумага. Я его спросил, зачем ты, Васятка... он объяснил... хочу ехать в город учиться... а как у него денег нет, то и хочет... Как я сочувствую, то и спрашиваю... разве это советская работа... самогон гнать...» Был этот безграмотный клочок без подписи. А другой клочок, грамотный, мелко исписанный чернильной тиной и лежавший рядом с этим, имел полную подпись продкомиссара и гласил так: »...Прошу отстранить меня... от занимаемой должности... несоответствие. Предлагаю... на гражданский фронт, принимая во внимание незначительные хотя бы мои заслуги перед... Сам происходя из крестьянского сословия, но оторванный от него городом, затрудняюсь вести работу в крестьянской среде...» Продкомиссар перечел свое заявление трижды и при третьем разе зачеркнул слово «затрудняюсь», надписав поверх его «не могу». Посидев еще минуты три он перечеркнул слова «не могу», но не сумел подыскать другого слова в замещенье зачеркнутого. Тогда он собрал все остатки чернильной тины на перо и жирно перечеркнул все заявление накрест, резко и необычно властно для него самого. Он задул свечу и подошел к окну. Светало. Особенно убогой казалась в рассветном свете бедная обстановка Воровского исполкома. На улице было полное безветрие. Левая сторона неба набухла розовыми и желтыми купами, словно всходила к недалекому празднику пряничная опара. Посреди пустой улицы стоял бычок, с вечера отбившийся от стада. Он мычал, вытягивая шею к заре. Помычав, прислушивался, как повторяет его отстоявшееся эхо. ...Продкомиссар открыл окно. VIII. Петя Грохотов в действии. Воры разверстку так и не выплатили, по молчаливому соглашению между собою, ни в один из последующих дней. Нашлись некоторые, принесли в исполком по доброй воле по пуду за едока, – так в Сигнибедовском амбаре и стояли только двадцать мешков, потому что уплатили только советские мужики, да еще те, кто надеялся откупиться пудом. Ссылались мужики на неурожайность, на мокроту, на сухость, на все тридцать три мужиковских бедства, до которых уездному начальству как бы и невдомек. Этого исполкомщики и ждали, к этому и готовились. С утра вышел продовольственный отряд в обход по селу. А на краю Воров жила бессемейная бобылка, бабка Афанаса Пуфла, прозванная так за лицо неестественной широты. Давно уже состояла Пуфла с соседкой тетей Мотей в ссоре из-за куриных яиц, которые нанесла Пуфлина Рябка в Мотином малиннике. Мотя яйца эти оттягала у соседки в свою пользу, а Пуфла положила в сердце своем прищемить за это Мотю. Она и донесла Пете Грохотову, делавшему обход вместе с председателем и двумя красноармейцами, что в таком-то месте у тети Моти хлеб припрятан. Мотю и прищемили. И, из беды в беду кидаясь, доказала Мотя на другую соседку слева, что и та не без хлеба живет. Так и пошло перекидным огнем, как в пожаре бывает. Докатилось дело до Фетиньи Босоноговой, – у Фетиньи будто бы в дубовом срубе хлеб ссыпан. А врыт-де тот сруб сбоку гумна, три шага от огуречной гряды, отметка – кол из можжухи, а на колу – лапоть. Обливаясь потом от жары, пошли продовольственники к Фетинье, хлеб из сруба погрузили на телегу бесспорно, тихим ладком. И уже направлял-было Васятка Лызлов телегу с хлебом на ссыпной пункт, где принимал хлеб приехавший третьего дня комиссар, как вдруг сглупа надоумилась Фетинья на Рахлеевскую избу показать: у Рахлеева-де Савелья на пять подвод хватит. Рассказывая во всех подробностях, имела в виду Фетинья, что за ее указку с нее самой разверстку скостят. Хлеб Фетиньин, однако, Васятка увез, а Петя Грохотов, бывший и на этот раз для придания себе духа бодрости под легчайшим хмельком, не выдержал и укорил бабу в ябеде с пьяной прямотой: – Экая ты, Фетинья, душевредная. Язык-то у тебя без совести! – А ты на мене, кобель, не щетинься! Гусак леший, неблагодарный!.. В Пете моментально взыграл хмелевой его задор, и если бы не перехватил во-время злого короткого взгляда Фетиньина мужа, мужика, похожего на железный шкворень, вымазанный дегтем, может быть и стукнул бы Петя в загривок сварливую бабу за обиду. В нескладное время подошли исполкомщики к Рахлеевскому двору. Хозяева сидели за обедом. Близился полдень. Докашивать на Среднее поле спешил Семен. Он, обжигаясь, глотал пустенькие щи, сидя спиной к раскрытому окну и обсушиваясь от пота. Когда обнажалось днище второй плошки, сказала Анисья изменившимся голосом: – К нам идут. – Со звездой путешествуют! – кротко захохотал Савелий, намекая на значок, прицепленный к Грохотовской груди. Семен выглянул в окно. Разверстщики всходили на крыльцо, и уже подъезжала к дому, скрипя в несмазанной оси, исполкомская обширканная телега. Один из красноармейцев имел за поясом топор. Семен встал из-за стола и отошел в угол, под полати. Первым вошел Грохотов. – Упарился, – вздохом надул он щеки, обросшие пухом, и грузно сел на лавку. – Ей-ей, ровно с самовара текет. Даже сапоги взопрели, хоть выжимай! Усевшись, он оглядел всех, наклонился пощупать носок сапога, расстегнул черную тужурку, застегнутую наглухо, и засмеялся, поглядывая на молчащих хозяев. – А мы к вам в гости пришли, – с добродушной хитротцой произнес он Анисье, которая дрожащей рукой переставляла с места на место крынки молока. – Другого-те времени нельзя было выбрать?.. – тихо спросил Семен. Поесть не дадите, ходите... – Нельзя, товарищ, – строго пояснил Грохотов, но строгость не шла к простецкому его лицу. – Вас-то много, а я один всего! – и он показал Семену свой мизинец, остальные пальцы он прижал к ладони, будто их и не было. – Это действительно, немного вас! – вслух подумал Семен и нарочно-грубо кашлянул. – Немного, немного, товарищ, – согласился Грохотов. – А нет ли, тетка, попить чего? – он подмигнул настороженной Анисье. – Кваску там с мятой, наварили небось... к Петрову-то дню! – Было бы что варить-те! – проворчала Анисья, не сводя глаз с крынки молока. – Хлеб-те до последней колосины весь изъели... Прожились совсем! – Чего и не было, все прожили! – загрохотал Петя и переглянулся с Лызловым, стоявшим у порога. – Ну, что ж, пойдем, поищем, – и встал. Он постучал о печку согнутым пальцем, притворившись, будто прислушивается: – Тут нет ли... Ты как полагаешь, Матвей Максимыч? – Ищите, где хотите, больше нету... – сказала Анисья и сухо поджала губы. – Снесла вам четыре пуда. Нету больше... – Нету?.. – в притворной задумчивости повторил Грохотов. – Ну, молись, бабка, Федору Студиту... – и, быстро перейдя сени, Грохотов вошел в горену. Тут было заметно прохладней, не было мух, пахло скиснувшим молоком и лежалым мужиковским скарбом. Молоко стояло в каморке направо. – Послушь, братишка, – остановил Грохотова Семен. – Говорит мать нету. Почему не веришь? Петя не ответил, постоял с полминуты, принюхиваясь, и вдруг указал красноармейцам на пол горены, простеленный домотканной пестрой дерюжкой. – Вскрывай пол! – сердито приказал он, но обернулся взглянуть на Анисью. – Зубов-то не скаль, – со злом за мать сказал Семен. – Ты ломай, раз тебе приказано ломать. А зубов не показывай!.. – Не вяжись... – добродушно огрызнулся Грохотов, следя за работой красноармейцев. – Все равно, братишка, сейчас драться не стану. Жарко... вот потом, по холодку!.. А те уж делали свое дело быстро и ловко, без особых повреждений; чувствовался навык в их точных и уверенных движеньях. Отняв топором боковой плинтус, шедший во всю длину горены, один легко, как спичку, приподнял топором половицу. Другой попридержал ее и с колен заглянул вовнутрь, почти касаясь щекой чисто выметенного пола. – ...есть! – сказал он без всякого оживления, даже со скукой. Подошел заглянуть и Матвей Лызлов. Заглянув, покачал головой и отошел назад. – Много?.. – лениво спросил Грохотов. – Да найдется, – отвечал за Лызлова другой красноармеец, рыжеватенький, работая уже над третьей половицей. – Соломой тут укрыто, не видать. – А клейно работают, – восхитился Савелий их работе. – Я как закладывал так трое суток заколачивал, пра-а... Некоторое время только и слышно было поскрипыванье дерева, потом пыхтенье рыжеватенького, выворачивавшего мешки из подполья. Шесть мешков были уже вынесены самим Лызловым и погружены на подводу. На спину ему накладывал рыжеватенький. Когда же рыжеватенький спрятался в подполье, Лызлов просто попросил Семена поднять мешок, и Семен не отказался. – Скоро, что ли? – появился Васятка в дверях. – Лошадь не стоит. – Два еще! – прокряхтел голос рыжеватенького из глубины подполья. Запиханы далеко. – Ты подвяжи лошадь-те к палисадничку, – посоветовал Лызлов сыну, выглядывая в окно и вытирая полой рубахи обильный пот. И в самом деле, лошадь вся была облеплена паутами и слепнями. Она напрасно дергала кожей и била хвостом. Улица заволакивалась полуденным зноем. Каждый камень горел исступленным теплом, насыщая жаром и без того накаленный воздух. Чьи-то колеса прозвучали сверху, и тотчас же, подымая ленивую, затяжелевшую пыль, хромая в колеях, прокатились вниз Брыкинские колесны, управляемые им самим. – Эй, Егор Брыкин, Егор Брыкин!.. – закричал ему Лызлов, наполовину высунувшись из окна. – Ты куда катишь?.. – В лес поехал, – остановился тот, сильно придерживая неспокойную по жаре свою кобылку. – Вот по твому мандату сучки еду собирать!.. – Ты б не ездил, – крикнул Лызлов. – Мы сейчас к тебе придем, только вот у Савелья управимся. – Там бабы у меня остались! – отвечал Брыкин и, подхлестнув кобылку, быстро покатился вниз. – А ну и ладно, с бабами так с бабами! – вслух согласился Лызлов и, взвалив на спину последний мешок, легко потащил его из горены. – Ну нет, уж ты уволь, Матвей Максимыч, – сказал Грохотов ему вдогон, отдуваясь и расправляя плечи. – После полудня уж отправимся... А теперь соснуть бы часок-другой... жару переспать! Все двинулись медленно вслед за Лызловым, вон из горены, на крыльцо. – Эй, товарищ, – остановил Грохотова Семен голосом придушенным и срывающимся, – а дыру-то кто будет заделывать? – Он показывал рукой на развороченный пол. – Сам и заделаешь, – нехотя откликнулся Грохотов, сбегая с крыльца. Семен догнал его уже на улице и сильно выкинул руку на Грохотовское плечо. Откуда-то уже набралось народу, все глядели, видя по решимости Семенова лица, что дело впустую не кончится. – Я тебе велю дыру заделать, – тихо сказал Семен, дыша утрудненней. Губы его утончились и стали какого-то горохового цвета. – Сенюшка... отступи, отступи! – вертелась около него мать, со страхом поглядывая на устроенный в Сигнибедовском амбаре ссыпной пункт, о чем гласила и надпись, сделанная дегтем по стене. Оттуда направлялся к месту спора сам продкомиссар в сопровожденьи Лызлова. – Брось, Сенюшка, не к спеху дырка... вечером придешь – заколотишь! – Пусти... – разомлевшим от жары голосом, сказал Петя Грохотов, силясь стряхнуть с плеча Семенову ладонь. Но та крепко держалась за влажную мякоть Грохотовской кожаной куртки. – Пусти, я тебе губы-зубы наизнанку выверну! – вяло посулил Грохотов и, пременив лень на досаду, отпихнул Семена в грудь. – В чем у вас тут дело?.. – подошел в эту минуту продкомиссар, заглядывая Семену в лицо. – Бросьте, товарищи, ссориться... не время теперь! Семен глядел в продкомиссарово лицо как-то особенно пристально. Лицо продкомиссара было уже видано когда-то Семеном, но теперь оно походило на остававшееся в памяти, как отраженье в неспокойной воде на глядящегося в воду. – Да ничего, – сказал Семен, приподымая одну только правую бровь. Гусачки свое место забыли... Не пройдет ему даром эта дырка. – Камешком кинешь? – поддразнил Петя Грохотов, разглаживая смятое плечо. – Конечно, обидно, что плохо спрятано было... враз и нашли! Народ все собирался, но Семен уже ушел. Дома он взял косу, подвесил к поясу кошолку и отправился на луг. Косил он в тот день с небывалой яростью, – на тройке проехать было в его прокосе. Уже не разнеживало, а жгло солнцем стриженую его голову, мутился разум. Был страшен Семен на этой последней своей косьбе... IX. Непонятное поведение Егора Брыкина. И уже подавала прохладку в село Курья-речка, – кудри истомно разметав, меркло солнце на западе, за лесом, – и уже отпел все свои вечерние кукареку горластый Фетиньин петух, – тогда возвращался Брыкин из лесу. Видимо устав немало на лесной рубке, шел он возле своего возка, еле переставляя ноги. В колеснах лежали свеже-срубленные деревья. Необрубленные макушки жердей мели дорогу и оставляли за колеснами полосу следа. На въезде в гору, когда поровнялся с Пуфлиным домом, увидел Егор шумливую ораву деревенского ребятья. Выстроясь в рядок под заколоченными Пуфлиными окошками, дразнили ребята Пуфлу, выпевая согласным хором: – Бабка Афанаса – тупоноса! Бабка Афанаса – тупоноса, тупоносищая... Но едва завидя под горой въезжающего Брыкина, бросили ребята бабку до времени, поскакали к нему, крича самую последнюю деревенскую новость. Странным образом, еще издали внял Егор ребячьему сообщенью. – Гусака... Гусака убили! Дяденьк, Гусака убили! – прокричал грязный мальчонок в одной рубахе из мешочной ткани, без штанов, самодельным кнутиком на бегу взбивая пыль. – Убили... Вот сюда, дяденька... кро-овь! – строго говорила ласковая девчоночка, ясными глазами показывая себе на плечо. – Кто убил?.. – спросил Брыкин у девчоночки, медлительно поворачивая к ней шею. – А солдат убил! – оживленно вскричал третий мальчик, самый загорелый из всех, прыгая и подтягивая спадающие штаны. И тотчас же ребятишки повторили хором: – солдат убил!.. – Да солдат-то кто?.. – тихо переспросил Брыкин, стараясь оживить остановившийся в неподвижности взгляд. Ему это удалось, но тотчас же стали разъезжаться в разные стороны глаза, – так бывает, когда хочется спать или когда с обеих сторон достигает опасность. Толкового ответа он так и не получил. На крыльце своей избы объявилась с ведрами бабка Пуфла, и снова полетело ребятье на тупоносую шумным назойливым роем. Все так же медленно Брыкин подымался в гору. Где-то помычала больная корова. Возле долбленой водопойной колоды стоял Афанас Чигунов, поил лошадь. Егор Иваныч знал, что Афанас увидел его, но молчал Афанас, а глядел туда, в замшелую до зелени колоду, полную воды. У колодца остановил колесны Егор Иваныч. – ...приключилось у вас тута? – спросил Брыкин, трудно ворочая языком и стараясь заглянуть в лицо Афанасу. – Да... парня тут испортили, – неохотно сказал Афанас и опять глядел в воду, где шумно фыркали лошадиные губы. – Как же так испортили?.. – недоуменно колыхнулся Брыкин. – Да испортить-то испортили... а только кто же так бьет? – коротким быстрым жестом Чигунов прочеркнул себя от плеча до того места, где сердце. – В голову метить надо было... – Так, значит, уж плечо подошло... Тот, кто метил, знал, куда метил, – осторожно сказал Брыкин, очень сутулясь и глядя туда же, в колоду. – Счастье его, что Серега-то уехал. Он бы все село перетряс за товарища! – Лошадь Чигунова перестала пить, и теперь он понукал ее, подсвистывая. – Какой Серега?.. – оторопело взглянул Брыкин и мгновенно вспотел. – Да Половинкин... кому же еще! – и Чигунов стал уходить, так неспешно, словно ждал еще вопроса от Брыкина, какого-то самого главного. Егор Иваныч, непонимающий и сразу обессилевший от пота, скорее ткнул свою кобылку кнутовищем, чем хлестнул, – колесны снова заскрипели, и продолжился до самого дома след неотрубленных макуш. Брыкин, подходя к дому, все обгонял свою кобылку, а обогнав, подтягивал ее к себе за узду. У дома, едва привязав кобылку к черемухе, взбежал Егор Иваныч на крыльцо, с крыльца оглянулся: улица была странно пуста. Косые оранжевые тени блекли на короткой траве Воровского лужка. На Выселках стучали: кто-то отбивал косу. Срединную улицу переходил Прохор Стафеев, появившись из-за поворота дороги. Точно желая, чтобы именно Стафеев не приметил его оглядывающим село, Егор Иваныч метнулся в избу и присел на лавке. Тут только целиком обнаружилась его усталость. Он стал дышать с открытым ртом, при чем все не мог справиться с собственным языком. Все вылезал язык наружу. Во всем теле было ощущение вывихнутости... Дом был пуст, никто Брыкина не окликнул. На столе мокли в лужицах похлебки хлебные крохи, оставшиеся от ужина. Валялась еще опрокинутая солонка, но соли в ней не было, как и во всей волости. Еще стояла плошка с недохлебанным. По всему этому съедобному мусору лениво ползали мухи, сосали из лужиц, объедали размокшие корки, наползали одна на другую, черные и головастые, как показалось Егору Иванычу. Висела в простенке календарная картонка, – барышня очень в такой шляпе. Напряжение Егора Иваныча дошло до такой меры, что на мгновенье мелькнуло в голове: вот сейчас эта бледнорозовая, поющая раскроет рот еще шире и закричит во всю волость. «Глядите, какое у него лицо! Глядите, какое лицо у Егора Брыкина! Возьмите Егора Брыкина. Лишите его дыхания!» Егор Иваныч вздрогнул и настороженно засмеялся сам над собой, смеялся – точно всхлипывал. Смех оборвался, когда две мухи, сцепившись, сели перед ним на краешек стола, – Брыкин тупо глядел на них и не понимал. Теперь всякий шорох, даже и мушиный, вызывал в нем или мимолетную дрожь, или странно длительную зевоту. Зевалось больно, во весь рот, до вывиха челюсти, до боли в подбородке. Рассудок Егора Иваныча помутился бы, если бы он в эту минуту услышал свое имя, произнесенное вслух. Совсем бессознательно он зачерпнул из плошки и проглотил. Со странным чувством удивленного вкусового отвращенья он проследил, как идет во внутрь этот противно-пресный клубок загустевшего картофля. Вдруг понял, что сделал не то: ему хотелось пить. Едва же понял, что именно пить хочется, жажда сразу утроилась. Неуклюже вылезая из-за стола, он уронил большой нож на пол. Он замер от звука паденья и с выпученными глазами зашикал на нож, чтобы не шумел так громко. – Ушат был почти пуст, только на дне оставалось немного. Егор Иваныч зачерпнул ковшом и, вытянув жилистую шею, заглянул вовнутрь ковша. В мутной воде метался головастик. Он бился о железные стенки ковша, отскакивал, и одно уже неудержимое всхлестыванье головастикова хвоста показывало со страшной наглядностью, сколь велик в нем был ужас перед этим твердым и круглым, куда он попал. Егор Иваныч держал ковш в руке и полоумным взглядом наблюдал эту юркую серую дрянь, еле отличимую от цвета воды, когда услышал: по улице кто-то едет верхом. Рывком столкнув ковшик на крышку ушата, Брыкин подскочил к окну и ждал, когда покажется из-за деревьев тот, кто ехал. Вдруг, по-жабьи раскрыв рот, Егор Иваныч издал горлом неестественный и короткий звук, какой будет, если мокрым пальцем провести по стеклу. В звуке этом выразилось все животное недоумение Егора Брыкина. По улице, торжественно и властно покачиваясь в седле, ехал сам он, в черной тужурке, Сергей Остифеич Половинкин, убитый в Егоровом воображении. Белая его лошадь шла мерным чутким шагом, помахивая подстриженным хвостом. Проскользнуло нечаянное соображение, Серега ли убит? Но в суматошном метании своем и не заметил этого соображения Брыкин. Каждая частица усталого Брыкинского тела кричала, прося пить и пить. Он махом подскочил к ушату и, не отрываясь, осушил весь ковш до дна. Вода даже без бульканья пролилась в его выпрямленное горло, и опять поражающе пресен и неутоляющ был Егору Иванычу вкус воды. Питье расслабило его. Опять напала раздирающая рот зевота. Кое-как он переполз к койке и повалился за ситцевый полог. В последний раз он выглянул на мерцавшее сумерками окошко и упал куда-то в яму. Яма была пустая и холодная, и казалось, что Брыкинское сознание находится в ней где-то посреди, в подвешенном состоянии. Долго ли его сознание пробыло в этой яме, само оно бессильно было определить. Очнулся он уже затемно. Трещала коптилка на столе, задуваемая ночным ветром из окна. Черные тени вещей очумело скакали по выбеленной печке. Полог был уже отведен кем-то в сторону, но опять не было в избе никого... Весь опустелый, недумающий, он лежал на боку, глядя на огонь красными, опухшими, не отдохнувшими глазами. Над огнем летала бабочка-ночница, гораздо менее проворная, чем ее пугающая тень. Вошел кто-то, чьего лица не понял Егор Иваныч. Лицо вошедшей женщины оставалось в тени. Она пошла затворить окно. «Аннушка! – догадался про нее Егор Иваныч. – Ко мне пришла! Вот она подойдет, и я прощу ее. Дам наставление к жизни и прощу. Теперь все прошло... Ведь его больше нету, нигде нету!» Женщина, закрыв половинку окна, подошла к Егоровой койке и, приподнявшись на носках, села на краешек ее. Егор узнал теперь, это была мать. Она посидела с полминуты, потом встала и пошла затворить вторую половинку окна. Потом она снова подсела к Егору. – Ну... что? – спросила она голосом твердым и спокойным. – Кто убил-то?.. – приподымаясь на локтях, с тусклым, молящим блеском в глазах, спросил Егорка. – Как кто убил?.. – крикливой и неубедительной скороговоркой отвечала мать, часто моргая, – Семен и убил... Савельев сын, Семен, убил! Егор Иваныч с глубоким вздохом опрокинулся обратно. В изголовьи у него лежал тулуп покойного отца. Овчина сообщала Егоровой шее приятный холодок. Он закрыл глаза и с минуту лежал совсем неподвижно, почти не дыша. Вдруг он вскочил, почти сбросила его с койки внезапная догадка. – Топор-те... топор... – закричал он, поводя выкатившимися глазами. В колесны вбит... в переднюю лапу!! – Лежи, лежи, – тихо и по-прежнему сухо сказала мать, по-бабьи засовывая под повойник прядь волос. – Нечего уж, лежи. Замыла я топор-те... Снова, расслабев, упал на отцовский тулуп Егорка. Ему вдруг стало легко, так легко, как ни разу в жизни... Никаких забот в жизни больше не стало. Все стало ясно и понятно. Нежданно голова заработала с безумной четкостью. Вспоминалось: ехал по прилегающему к Ворам полю. Там сорный бугор. На бугре стояли репьи, многоголовые, колкие и красные, – репьи в закате. Потом въехал в село, мальчишки бегут... Кто-то стоял у Пуфлиной загороды, гнедой масти: или петух, или собака... нет, петух! Потом девчоночка, у ней соломинка в волосах. Чигунов поит коня, Чигунов знает всегда и все. Мухи ползают по столу. Крепкий, целый и живой едет Половинкин, осязаемый выпученным Егоровым глазом. Потом пил воду... И вот Егор Иваныч опять поднялся, но уже ненадолго. – Мамынька... – зашептал он по-ребячьи жалобно. – Мамынька, я головастика проглотил!.. Яма уже поджидала его, и он покатился в нее, цепляясь за койку, за овчину, за протянутую погладить сына сухую руку матери. Этот обморок был даже нужен Егорке, как отдых. А мать глядела раскосившимся взором за черное окно, и по лицу ее скакал тот же красноватый, утомляющий свет коптилки. X. Пантелей Чмелев. Постороннему человеку представлялось это дело так. Тотчас же от Рахлеевых разверстщики пошли обедать к Пантелею Чмелеву, советскому мужику. Подходила обеденная пора. Полдень выдался нестерпимый, сожигающий. И в самом деле, немыслимо было ходить в такую жару по избам и вскрывать мужиковские тайники. Чмелев сам встретил их – Петра Грохотова, Матвея Лызлова и продкомиссара. Он почтительно и хлопотливо усаживал их за стол, покрикивал жене подавать скорее. Гости расселись. Матвей Лызлов поглаживал русую, круглую бороду, ею заросло у него все лицо. Петр Грохотов писал что-то в записную книжку. Продкомиссар с неприметным любопытством приглядывался к хозяину. Пантелей Чмелев и в самым деле стоил продкомиссарова вниманья. Небольшой ростом, он таил под наружным тщедушием своим какую-то тихую, внутреннюю силу, видную только через глаза. Она блестела оттуда то короткой вспышкой ума, то какой-то чудесной добротой, то, вдруг, волей. Был Чмелев порывист до суетливости, но в суетливость свою вносил он осмысленность, суетливостью своею он не тяготился. Казалось бы: владеть Пантелею Чмелеву при его трезвости большой, девять на девять, избой с обширными холостыми пристройками, а в четверть избы печь, а в печи всякие мужиковские яства. Да и ходить бы ему не плоше покойного Григорья Бабинцова, который на сход иначе и не выходил, кроме как в жилетке. Не везло Чмелеву; нещадней, чем других, мочалила его жизнь. А ущербы посещали его хозяйство не вследствие какой-нибудь нестройности – у Пантелея глаз щуркий и зоркий, – а по недогаданным причинам, которые как майский снег. Как снег! – вымокало в мокрые весны вчетверо против других, градом выбило втрое, случалась ползучая дрянь пожирала вдесятеро, словно слаще было на Чмелевских полосах. Так и всегда с незадачливым мужиком: сторожит его и в темную непогодную ночь и в погожий полдень хитрый, несытый враг. Этот Чмелев, растеряв двух сыновей на войне, остался жить вместе с женой и глупой Марфушкой. Марфуша Дубовый Язык приходилась ему дальней сестрой. И оттого, что не оставалось Чмелеву утехи в жизни, стал ее искать в хозяйстве своем Чмелев и нашел. Кроме того происходила в те годы революция. Перетасованы были карты наново, пошла новая игра по небывалым правилам: некозырные хлопы побивали заправских королей. – Это теперь мы оправимся, вот как накипь сымем... – говорил за обедом Чмелев, в ответ на продкомиссарский вопрос, как живут. – Суди сам, друг! У нас до девятьсот пятого один самовар на деревню приходился, а теперь коли уж нет самовара, так значит пропили! Тут еще кооперация... опять же наука! Все это предоставлено. Вот как Свинулина погромили, книжек я наменял у мужиков, на курево хотели, да бумага толстая. Очень достойные книжки. Ну, скажи, на всякий предмет есть своя книжка. Очень увлекательно есть! Например, сказать, по нашему делу, по хозяйству. Да и не по нашему, вот скажем: похождения капитанской дочки! Очень подробно про все! Бабы-те мои ругаются, – добавил он улыбчатым доверчивым шопотком, – очень на книгу злы, городская затея, времени отымает много... А как я гляжу, нам без города никуда. Вот ты намедни говорил, что без гвоздя да без ситцу не проживем. Я тогда, конешное дело, промолчал. А только это не так. И мы ходим, штаны-те не гашником назад надеваем. Кузнецы-т да ткачихи и у нас есть. Город нам из других причин нужен. Эвон, третевось слышу, баба махонького моего поучает: в мышу, говорит, костей нет. Он, говорит, не имеет кости, потому и может в любую щель вобраться. Растянется на аршин и лезет. Вот откуда вам итти надо! Заместо старшего брата вы нам нужны. И потом, конечно, понять нужно мужика... Без понятия, так лучше уж воду толочь! Окончив речь, Чмелев стал со смущеньем передвигать вещи на столе тарелку с хлебом, солонку, ложки. Продкомиссар слушал, не пропуская ни слова, Петр Грохотов зевал, Матвей Лызлов посмеивался. – Вот так-то заговорит иной раз, так и заснешь под него... – заговорил Матвей Лызлов. – А правду говорит. Ты, Пантелей, лучше вот скажи, как ты советским-то сделался. Он до этого любопытен, – тронул он продкомиссара за рукав, – все расспрашивал меня вчера... Вот ему это любопытно узнать. Пускай в городу расскажет! Продкомиссаровы длинные руки лежали на краю стола и пощипывали бахромку розовой скатерки, нарочно для гостей вынутой из сундука. – В самом деле, расскажите... – попросил продкомиссар. – Я и вообще очень рад, что познакомился с вами. Только вот в этом пункте я с вами несогласен. Сперва, по моему, нужно вековую кожуру снять, предрассудки, я хочу сказать, а там уж и дальше ехать. У вас-то как будто наоборот выходит?.. – А вот я и скажу, – прищурился Чмелев, разглаживая шитье скатертки ладонью. – Вот и у меня причина была, и невелика, а затронула! И как бы смутясь внимательного взгляда продкомиссара, принялся сурово сцарапывать давнишнюю грязцу со своих обмоток Чмелев. Младший Пантелеев сын умер уже в Ворах и одно только оставил в наследство отцу: эти серые крепкие обмотки. Чмелев накручивал их прямо поверх мужиковских онучей, отчего получались у него ноги невиданной толстоты. Поэтому всегда он помнил о сыне. Из Пантелеева рассказа выходило приблизительно следующее. Прошлым годом ездил Чмелев в уезд, – поездка долгая, в два конца – неделя, потому что летняя дорога обводила вкруг всего Кривоносова болота. Кривоносово потому, что и сюда достигали передние разбродные шайки Пугача, – руководил их Кривонос. Он и скрывался в этом болоте, когда двинулись царские войска брать Пугача. – И когда ехал там Чмелев, подсадил к себе по дороге человека, встреченного под вечер. Видно, что человек хороший, в исполкомах подводы не требовал из-за страдного времени, значит – сочувствующий мужику. Его, так и шедшего от поля до поля, и подобрал Чмелев. – Садись, подвезу, – сказал Чмелев. – А что ж, и сяду, – отвечал тот. – Как звать-то? Ишь борода-т черная какая! – А звать меня Григорьем, – отвечает. Ночные пути не коротки, а часы вкруг Кривоносова болота долгие. Разговорились оба. Лежал Григорий в телеге на спине, на сене, и, глядя на ночное лунное небо, полное к тому же звезд, принялся рассказывать про всякое: какие в небе звезды, какие им числа, из чего сделаны и как до них люди докинулись умом. Рассказывал Григорий не спеша, голосом тихим, посасывая самодельную трубку. А Чмелев, хоть и молчал, слушал со всей остротой мужиковского слуха, и, хоть была ночь, вдруг стало жарко Чмелеву от Григорьевых слов. – Очень дерзко насчет каждой звезды говорил. Я уж потом-то и понял, кажная наука дерзкая!.. Тут я и решился спросить. А правда ли, спрашиваю как бы ненароком, что до христова рожденья вот не было звезд показано? А как родился, так и явлена первая... Нам деды сказывали. И уже ждал Чмелев, что загрохочет Григорий над мужиковской темнотой, над вредной глупостью Пантелеевых дедов, а Григорий не засмеялся. Тем же ровным толком объяснил он так, как сам понимал: ходят звезды по большому мраку... всегда ходили и всегда будут ходить, нигде им не поставлен срок. – Я и говорю, что-де может врешь ты?.. А Григорий вынул из сумки трубку, раздвинул ее и предложил Пантелею самому взглянуть, хотя бы на луну. Остановил подводу, Чмелев посмотрел и тяжело охнул. – Словно понимаешь, в сердце оборвалось что. Гляжу, а луна-те рябая! Батюшки мои, думаю... да как же так?! Ну, вот воску на снег вылить, так же. И очень мне захотелось тут до всего досмотреться, нет ли где-нибудь еще такого... одним словом, ну, непохожего! Чмелев, задрав голову, глядел в ночное небо и таким удивляюще-прекрасным видел его в первый раз. И уже казалось Пантелею Чмелеву, что врастает он сам головой в эту черную зовущую пучину, в которой вдруг нашелся свой план и смысл. – Так мы и ехали. Он те заснул потом, а я все в небо и ротозел. Ротозел-ротозел, да на березу и наехал... – с тихим смешком повествовал Чмелев. – Береза-то в этом месте на дорогу, вишь, вылезла. Там и объезд был, да я не видел, задравши голову. Очень это замечательный человек, Григорий! Все во мне перевернул, а не обидно... В уезде вылезает от меня да и смеется: а ведь ты, говорит, большевика вез! Вот уж тут-то, сознаюсь, и раззял я рот-те!.. – Это агроном с Чекмасовского поля, Григорий Яковлич звать, – вставил свое слово Матвей Лызлов, откусывая хлеб. – А потом-то встречался с ним? – взволнованно спросил продкомиссар. Он ел мало, зато слушал жадно. – Да наезжает-то часто... Все на картошку меня уговаривает. Он меня учит, а я его, кто чего не знает. Складно у нас выходит. Он и останавливается у меня... – То-есть как это на картошку уговаривает? – заинтересовался продкомиссар. – Да ведь местность у нас все больше прямая, как ладонь... Опять же земля такая. Выгодней всего картошка, если, к примеру б, завод тут еще построить... А то далеко возить. Под уездом, там есть терочный один, бывшего Вимба, – объяснил Чмелев знающим тоном. Петр Грохотов пил молоко с хлебом и все время Пантелеева рассказа подзуживал Марфушу, сидевшую в отдалении. Марфуша уговаривала его взять ее в жены, а Петр смеялся, что, мол, лицом нехороша. – А ты мне платье купит, хоротая тану, – тянула Марфушка, кривляясь. – Э, нарядить тебя значит? Этак не выйдет! Наряди пень, и пень хорош будет. – Я не тарая, – твердила Марфуша, и глупое лицо ее на мгновенье озарялось настоящей мольбой. – Возьми Петрутка... Больно мне надоело в девках-те ходить! – Ладно, вот через недельку! – пошутил Петр, и встал с лавки. – Вы уж тут рассказывайте, а я поспать пойду, – громко сказал он. – На сеновал к тебе можно, дядя Пантелей? Я ведь некурящий. – Ах да... Что у вас давеча за скандал вышел? – вспомнил продкомиссар, вопросом намарщивая лоб. – Это у Рахлеевых? – потягиваясь, спросил Грохотов. – Да так... Каждый день бывает!.. – и пошел. Уже без Грохотова стал Чмелев рассказывать, как он объяснял про звезды мужикам, а мужики ему ответили: «нам ни к чему, мы землю пашем!». Какие сам почитывает книжки, и как книжки помогают ему жить. Обед уже кончился, и хозяйка, сняв скатерть, вытряхнула ее за окном. Стоял самый разгар полдня. Все живое дремало, даже затихшие в остекляневшем воздухе деревья. Один только Чмелевский петух, пышнохвостый и с плоским гребнем, ошалело долбил сухую гнилушку под самым окном, ища в ней хоть капельку съедобного смысла. Скоро ушел и Лызлов, и продкомиссар со Чмелевым остались с глазу на глаз в пустой избе. Полтора часа длилась их беседа, и все еще не устал слушать Чмелева гость его. Тут-то и вбежал очень бледный Лызлов и, не глядя ни на кого, сказал: – Петьку убили. – Где убили?.. – вскочил Пантелей, обычно прищуриваясь. Подбородок его сразу как-то выдался вперед. Для своих лет он проявлял удивительную живость. – Во ржи нашли... В плечо его хлыснули! – Арестовали его?.. – спросил Чмелев, потерянно шаря рукой по столу. – Да-да, арестовать нужно, – заторопился продкомиссар изменившимся голосом. – Семена-те?.. – говорил Лызлов. – Убежал Семен. Я послал двух исполкомских за ним... Он у одного винтовку вырвал, а другого повалил. – Куда же ему уйти?.. – наощупь спрашивал продкомиссар. – Да в лес ушел, к этим... летучим. За Курью! Агафьина девка видала, через мосток бежал! – Очень плохое дело! – решил Пантелей Чмелев, наматывая и сматывая какую-то веревочку с пальцев. – Теперь уж не найти... – Чмелев встал и обернулся к окну. – Да, уж Семена не найти... это правда, – согласился Лызлов и потер лоб, как бы стараясь стереть со лба печать заботы и повседневных волнений. – Я не про Семена, – резко перебил его Чмелев. – Я про другое. Утерянного, говорю, не найти. Очень плохое дело. Теперь начнется уж... Так представлялось это дело человеку со стороны. Но не таким было оно всякому иному, знакомому с обличьем всех тех, кто населял Воры. XI. Положение усложнилось. С этого дня быстрей пошло колесо. Село заволновалось, заметалось в целой сети событий и с каждым движеньем все туже запутывалось в их лукавых петлях. Догадки будоражили мужиковские умы, одна другой непонятней. Ходило смутное указанье, скоро впрочем рассеявшееся, что Грохотова убил не Семен, а Фетиньи муж, мужик злопамятный и во хмелю неудержный. Это тем более, что и нашли-то Петьку на Фетиньиной полосе. Странную хмельность Фетиньина мужа подтверждала и молодая Аксинья Рублева. Спросила Аксинья в тот вечер: «ты с чего это, Фетиньин муж, куражишься? Вот жена-те намылит тебе голову!». А Фетиньин муж объявил ей на это турка, то-есть кукиш с вывертом и с прибавком двух очень неуказанных слов. – Подпрятовская старуха утверждала свое: всему писарь Муруков виной! Прислали из уезда на волость три пары обуви: две пары женских полсапожек на высоком каблуку, а третьи – на картонной подошве бахилки, для покойничка. Лызлов Матвей и отдал жене своей пару, чтоб носила за Советскую власть, потому что совсем обносилась баба, ходила совсем босая, даже в церкву нечего надеть. Остальные две пары, и в том числе покойницкие, председатель сдал в цейхгауз. А тут Муруков и пришел: «дай, говорит, Матвей, и мне пару за Советскую власть. Я все дни напролет пишу, дай и мне». Лызлов выдал ему покойницкие, а Муруков обиделся. – Задавали после этого вопрос Подпрятовской бабе: «дура ты, баба! Петька-те при чем же тут?». А Подпрятова так даже и озлилась: «да какого ты шута с Петькой ко мне лезешь? Како мне до Петьки дело. Хошь бы и всех их, Петек, переколотили!» – Третьи, у кого сыновей в лесах не было, проще всех объясняли. Сидели дезертиры, видят – Петька идет. Они и сказали: «товаришши, гляньте, Петька идет! Не скувырнуть ли нам его с дороги?». Тут и был сужен конец Грохотову. – Четвертые такую околесицу несли, что и повторять совестно. Тяжелей ночи полегла на всех неоткрытая вина. Это потому, что в Семенову вину сперва не верили. И, когда в последующий день, встречались с исполкомскими, как-то особенно сутулились и скользили мимо, прикидываясь невиновными, и в самом деле невиновные мужики. Сигнибедов где-то выглядел, что послана в уезд красная бумага, какое злодейство учинено над советским человеком в Ворах. «Помяни мое слово, будет бабам вытья!» – сказал Ефим Супонев Гарасиму. Гарасим эти слова крепко в себя принял, стал бережно взращивать чертополошье семя этих слов, хоть и жгло оно душу, и, прорастая, звало на новые дела. Та же самая чернота, что висела месяц назад над Брыкинским домом, могуче распростерлась теперь над всем селом. И верно, была послана в уезд бумага с нарочным красноармейцем. Должностным языком уведомлялось в ней, что приходят на волость события чрезмерной важности, – нужна для предотвращенья их крепкая рука, и рука не пустая. Сообщалось также в бумаге мелким Муруковским почерком, что полны окружные леса проходимцем дезертирского звания, а особенно те леса, что зовутся Исаева Сеча и прилегают кольцом как к Ворам, так, с семиверстной длины, и к Попузину. А живут дезертиры охотницкой коммуной, называют себя летучей братией, по утрам звонкими песнями перекликаются с птицами, напоминая о вредном своем существовании советским мужикам. И не доле того как в пятницу, в приходский праздник, носили старички самогон своим блудящим сыновьям, с ними и пили. И все село, пятьсот пар ушей, слышало, как наяривала в лесу оголтелая дезертирская гармонь, сопровождаемая балалайками. Вечер тот был из ряда вон чуткий и слышный. – А орудует среди них за главного дезертир Михайло Жибанда, удачник в любом непристойном деле. – Лишь про то не было указано в Муруковском писаньи, что пустых среди летучих нет, у каждого винтовка, что имеются у мужиков и пулеметы, наследие от царской войны, и всякий другой, годный для убийства снаряд. – Про пулеметы посовестился упомянуть Лызлов, боясь подвести под полный разгром богатое свое село. Куцую, таким образом, бумагу вывез посыльный красноармеец в уезд. Четыре дня ехал гонец, а события не ждали. Катится колесо, приспущенное с горы, не в бег, а вскачь, – где его опередить кволой мужиковской кляченке! Уже напряглись сердца Воров ожиданьем неминуемого. Уже свистел унывно воздух от размаха колом. На особом исполкомском совещании, происходившем в вечер Грохотовского убийства, предлагал Матвей Лызлов не сдаваться на мужиковские угрозы, дабы не показывать очевидной слабости. Продкомиссарово же предложение состояло в том, чтоб отослать часть мужиков с подводами отвозить собранный по разверстке хлеб на железную дорогу. Смысл всего этого – продержаться неделю до прибытия руки из уезда, твердо ведя однообразную линию в поведении, не искривляя ее ни в чем. Мужик Чмелев все время совещания только головой качал да хмурился. В продкомиссаровых словах виделось ему простое незнание мужиковских настроений. – Не поедут, – тихо сказал он. – Разве время теперь лошадей занимать? да и людей тож! Им тогда еще больше прицепка выйдет Вы, скажут, нам работать мешаете... Матвей Лызлов, ныне в выцветшей синей рубахе с ластовками, тер руки и все силился вызвать на лицо выражение неколебимого спокойствия. Однако то-и-дело высовывалась из его лица грустная улыбка. В его непрестанном постукиваньи по столу тоже звучала некая тревожность. Половинкин сидел у раскрытого окна и безостановочно курил. Один только Муруков все писал и писал, так близко приблизив нос к бумаге, что даже коробился от его приближенного дыханья листок. На минутку выходя из избы, он приклеивал хлебным мякишем все новые и новые объявления на исполкомскую доску и притирал рукой, чтоб не сорвало ветром. Вернувшись, он шептался с Лызловым и Половинкиным и писал новое уведомление, просившее мужиков не волноваться во имя ответственности момента, а с подобающим всякому гражданину спокойствием готовить теплые вещи к завтрашнему дню. Что же касается куриного налога, четыре яйца с курицы, то разрешалось заменять яйца и медом, и воском, и полотном, и даже хлебом, у кого остался. Напряженность заседания этого, в котором участвовали восемь человек и которое было последним в Ворах, была усугублена еще тревогой по той причине, что в окружности уже начали пошаливать мужики. Накануне в деревеньке Малюге был убит председатель, мужик грубый, но прямой, которого знали и в уезде. Убийство никакими волнениями не сопровождалось, а просто вывели за околицу и убили ножом, труп же запихнули в трясину, такую тряскую, где тройка с седоками в две минуты уйдет. Малюгинские недаром за чертей слыли в окружности: живут в местах особо жидких и человека ценят не дороже нового топора. – Спать теперь придется только по очереди, – сказал Чмелев тихо. Они если и полезут, то ночью полезут. – Ближе двух дней не полезут, – сказал Лызлов, размазывая Муруковскую кляксу по столу. – А готовиться, конечно, не вредно. Володьку-т Васильева тоже ночью взяли. – Володькой и звали Малюгинского, убитого. – Обыскать бы их, – начал Половинкин, сосредоточенно промолчавший все заседание. – Оружие отобрать, а там уж легче... Он не досказал, окликнутый сзади, из раскрытого окна. – Извиняюсь за беспокойствие! – сказал кто-то, на половину появляясь в окне и, очевидно, стоя ногами на заваленке. – Дозвольте прикурить! – и теперь почти весь втянулся с незакуренной цыгаркой в окно. Все увидали. То был среднего роста, уже не парень, с залихватски-палевым цветом лица. Светлые усики казались прикленными к верхней губе, такое было в них удальство. Подбородок чисто выбрит. Фуражка его, замятая и старого образца, чудом держалась на затылке, а на лоб приспускался гладкий завиток русых волос. Прикурив у Половинкина, он спокойно и без тени усмешки оглядел всех сидящих вкруг стола, свистнул, лихо козырнул, и сразу его не стало. Половинкин собрался-было продолжать свои рассуждения о необходимости обыска, но поперхнулся словом, пугаясь оцепенелого вида остальных. Чмелев переглядывался с Лызловым, Муруков никак не мог вытащить ручки из чернильного пузырька, точно держал ее пузырек зубами. Прочие имели вид такой, словно собирались вспорхнуть и улететь. Первым пришел в себя Лызлов, выругался и вылетел за дверь. Слышно было, как кричал он что-то часовому, и как побежал часовой за угол избы, на ходу щелкая затвором. – ... в чем дело? – спросил Половинкин, обводя оставшихся глазами. По мясистому лицу его разом пролегли четыре черных складки. Никто ему не ответил. Все настороженно ждали выстрела, но выстрела так и не последовало. – Так как же?.. – повторил Половинкин, дыша с открытым ртом. – Вот те и как же! – заворчал Чмелев. – А ты знаешь, кто у тебя прикуривал? – Ну?.. – насторожился продкомиссар. – Мишка Жибанда... собственной личностью! – отвечал Чмелев и пошел затворить окно. Тут вернулся Лызлов и неуверенно встал у притолки. Первое, что ему бросилось в глаза – Половинкин пересел от окна, и теперь позади него приходилась стена. Это он увидел, и об этом не промолчал. – Стрелять, Сергей Остифеич, будут, так и сквозь стену достанут! громко сказал он. – Вертеться теперь нечего, стой до конца! – и, подойдя к столу, полез без спросу за махоркой в Половинкинский кисет. ... К ночи заболоклось небо. Ночь вышла душная, темная, не спокойная. Рассвет не принес облегченья. Тучи, словно из гор их вывернули, кремневых цветов, налезали друг на друга. Не упало из них ни капли на истрескавшиеся поля. Где-то за тучами неслышно переползало солнце в знак Льва. Был канун Петрова дня. Цвела рожь. Мужики спешили покосом занять пустопорожнее время между Петровым днем и Казанской. Рожь выходила ранняя. На Курьей пойме, в виду Попузинских косцов, косили Воры с самого утра. Уже четвертина скошена была, когда поустали... Присев кто на чем, развязали узелки, стали есть. Вместо шелестящего посвистывания кос побежали по лугу тихие говорки, но смехов среди них не было. В этот день к Дмитрию Барыкову приставала Марфушка, чтоб замуж взял: «возьми да возьми. А плохо говорю, так я молтать буду»... К этому времени усилилась в дурьей голове истовая вера в грядущего к ней жениха. Только бы и посмеяться над ней, кудлатой и седой, над постылою всем босотой ее, над ее несвадебным нарядом – холстинная твердая юбка цвета белой лесной плесени. Было не до смехов. Поприслушаться к говоркам – со страхом услышать: в шумную половодную реку грозили сбежаться малые ручейки. Говорили словами, какими-то искривленными до неузнаваемости, маловнятными, но каждое слово таило в себе темный смысл. Двое громче всех спорили: Лука Бегунов и Ефим Супонев. К ним подошли послушать и сами незаметно для себя вплелись в спор. Через десять минут гудело то место криком и руганью. Собственно говоря, спора и не было, все на одном и том же стояли согласно, но нужно было сердцу дать волю гнева, а горлу – крик. Какой-то мужик в веревочных шептунах лез, посовывая в воздух кулаками, напирал на Прохора Стафеева, чертыхаясь и вопя. – ... нельзя! Этак нам никогда из кнута не выйти... – Умных людей надо ждать! – стоя прямо и твердо, упирался Стафеев. Тинтиль-винтиль, из палки не выстрелишь! – Умные-те все с голоду подохли. Мы уж сами! – налезал в шептунах, усиленно суча кулаками. – Да как же! – метнулась на Прохора баба, решительно проталкиваясь в самую средину людской кучи. – Уродилась у мене на полосе-те лешая щетинка! Ее не замолотишь!.. Ячмени совсем не колосятся. А рази они мне дадут? А я сама десята! Вот ты и смекай!. Как же мне отдать-то! – Так ведь отдала же! – сипло задорила другая баба, с носом в пол-лица. Уже получалось подобие схода. Стихало на минутку, но возгоралось вновь. И снова наскакивали друг на друга мужики, замахивались впустую, отскакивали, кружили все неистовей. Природа затихала, прислушиваясь к бурлящему гуду человеческих душ. Тут в самом разгаре кто-то за спинами мужиков сказал чужим голосом: «смену надо»... Слово это, произнесенное с твердостью, хлестнуло как удар ветра и сразу заставило умолкнуть гул почти всего луга. Медленно, точно боялись свихнуть шеи, поворачивали головы назад мужики. Вблизи никого не было, зато дальше, держась за тощую полевую рябинку левой рукой, стоял Семен Рахлеев. Как больной, он глядел со сдвинутыми бровями куда-то поверх людей и луга, куда-то в пасмурные обширности неба, откуда нависала почти отвесная туча. Не сводя глаз с Семена, мужики стали отступать от него, пятясь задом. Вдруг он сорвал с себя картуз и резко, – словно, отчаявшись, землю самое в поруки себе призывал, – ударил им оземь. – Э-ей, серячки!! – услышали первый его призыв мужики и увидели, как выдался он грудью вперед, точно ставил ее под удар. – Хочу вам рассказать, за что я Петьку убил... Слова у Семена были все какие-то подрагивающие, подрагивали и губы. Он уже не останавливался в начатой речи. Рябинка, зажатая в его кулаке, покорно потряхивала листьями при каждом его словесном нажиме. На лицо его, если бы вблизи стояли, было бы трудно глядеть мужикам. Нестерпимой болью, как у Федора Стратилата, осенилось его лицо. Он и сам не помнил потом, о чем говорил, потому что говорил как в бреду, но выходило складно, – как если бы с косой шел по цельной траве. Понуро стояли мужики, слушали с неслыханным вниманьем, хоть и не было ни одного сладкого слова в Семеновой речи. Промежутки молчанья в ней были как бичи: такими сгоняет воедино разбредшееся стадо пастух. Осью было то, о чем неумолчно болели Воровские сердца, Зинкин Луг, а вокруг оси вертелись все малые и немалые колеса: и ненасытный город, и прежний опыт, и грядущая расправа за убитого Гусака. Первоначальное подозрение мужиков, что хочет Семен взбаламутить мир, чтоб собственное злодейское дело мирским грехом покрыть, теперь рассеялось само собой. – Вдруг заплакала маленькая девочка, держась за материн подол. Заплакала потому лишь, что особенно напряженно молчал ее отец, тяжко опершись на косу. Услышав плач ее, мужики неожиданно загудели, чтобы потом так же неожиданно затихнуть. ... Именно затишье наступило в Ворах. На улице никто не показывался, назначенных яиц никто не принес. Уже неписанно была объявлена война, но обе стороны молчали, выжидая ходов противника. Поп Иван Магнитов, прикинувшись трудно-болящим, не служил никакой службы даже и ради Петрова дня, хоть и грозили ему чреватые последствиями мужиковские недоуменья. Даже ребятам своим воспретил Иван Магнитов выбегать на улицу, чтоб не напоминать о существовании в Ворах Магнитова Ивана. В неменьшей тревоге пребывал и исполком. Дважды ездил Сергей Остифеич в Чекмасово, на телефон, чтоб сговориться с уездом. Провода, пущенные по деревьям, оказались перерезанными. Из проводов наделала себе летучая братия невиданные запасы балалаечных струн. И в тот день, когда, отчаявшись совсем, в третий раз отправился Половинкин в Чекмасово, весело звенели на девяти дезертирских балалайках те самые советские провода. ... Там, в лесу, выходил на средину пушистой лесной полянки долгоногий верзила Петька Ад. Он обхватывал себя самого длиннющими руками, подбирал полы рваной шинели и, с прыжка, укоротившись в росте, такого плясака показывал, что у толстопятого пензяка Тешки, первого плясуна у себя в Пензенской, зеленело от зависти в глазах. XII. Удар. Ввиду того, что не только яиц, но и яичной замены никто не принес, был предпринят обход по избам. Исполкомская комиссия, в составе продкомиссара, Матвея Лызлова и красноармейца, вышла после обеда второго дня из исполкомской избы и направилась на Выселки, откуда предполагалось начать. По настоянию продкомиссара выход был сделан без оружия, чтоб не будоражить зря мужиковского воображения. Только красноармеец был снабжен винтовкой, ибо, будучи без винтовки, он скорее возбудил бы подозрения мужиков. В той крупной игре, какая началась всего несколько дней назад, это было не только неудачным, а и бессмысленным ходом чрезмерно размякшего сердца. Этот необдуманный шаг и поверг наземь зловещую тишину того дня. А день выпал удушающий. Низкой облачной паутиной был заткан небесный свод. Парило. В безветренных полях никли цветы: даже и цветам нечем было дышать. ... Кура от века бабьей птицей слыла. И едва пронизала Воры весть, что пошли обходом исполкомщики, побежали бабы к ним навстречу, наспех на щеколды и засовы затворяя дома. Мужиков нигде видно не было, один только высокий бабий стон стоял на широкой улице села. Бабы бежали с пустыми руками, но гневные, встрепанные, похожие на наседок, вспугнутых с гнезда. Продкомиссар шел небыстро, немного поотстав от Лызлова с красноармейцем, ушедших вперед. Их окружили и разъединили бабы, разевая в ярости рты, гулкие как печные горшки. – Нет тебе яиц! – кричало несколько баб хором. Их предельное возбуждение делало их опасными даже и для взвода солдат, а тут было всего трое, безоружных. – Грудные ребята у нас осолодку жрут... а мы тебя, зевластого, яйцами кормить станем?!. – ... раззор, раззор! – безостановочно выла какая-то, напрасно силясь прорваться к продкомиссару сквозь непроницаемое кольцо баб. Бабы оттирали баб назад и сами лезли на продкомиссара, который терпеливо повертывал голову то в одну, то в другую сторону. Какая-то, кривая и бесстыжая, со сбившимся назад платком, кричала пронзительно в самое его ухо, опираясь на его же плечо: – А у меня вот петух сломался... кур не топчет совсем! Дедку что ль закажу, чтоб кур топтал?.. Комиссар не слышал, а когда услышал, то потер себе лоб, чтоб понять и вдуматься – мешал крик. А когда добрался до смысла петуховой поломки, стало уже поздно. Бабы, атаковавшие двух передних, очевидно были злей и упористей. Напрасно Лызлов и шуткой и угрозой и щипком за мужнее место силился отбиться от бабьего напора. Волна все подымалась, и уже нельзя было уйти из-под волны. Тут Фетинья, которая жгуче крапивы и горчей полыни, подхватила куру, запутавшуюся в бабьих подолах и напрасно искавшую выхода, и смаху кинула ее красноармейцу в лицо. Это случилось быстро. Тот не успел остеречься, куриная лапа попала ему прямо в глаз. Он зашатался, зажмурился и невольно отпихнулся от баб винтовкой. На беду, в сутолоке бабьего бунта находилась и безвредная Рублевская молодайка, – ходила на шестом месяце. Удар пришелся ей в живот. Она высоко и нелепо взмахнула раскинутыми руками и с пронзительным криком «убили» повалилась на земь, среди расступившихся в ужасе баб. Вопль Аксиньи Рублевой был как бы молнией, гром не замедлил. Сотня бабьих голосов подхватила Аксиньин вопль. Улица стала пустеть, бабы разбегались. И точно только этого последнего сигнала и ждали мужики. В подворотнях, в плетнях, в углах и закоулках заворошилось живое и рассерженное. Мужики бежали с кольями, косами и топорами. Вынесся откуда-то и Егор Брыкин. Блестя полоумными глазами, он волочил за собой шестерину, взмахнуть которой все равно у него не хватило б сил. – В колья... На тетку Комуну в колья!! – трубным голосом завывал Сигнибедов и несся снизу в распахнутой жилетке, обливаясь потом и вытаращив глаза. – ... о-о-о!.. – ревел Гарасим черный и несся с колом сверху, взмывая пыль гулким топом яловочных сапог. Все трое – Лызлов, красноармеец и продкомиссар, – сбившись в кучу, оцепенело глядели вокруг себя. У Лызлова, как от великой боли, оскалились зубы, и был жуток желтый оскал крепких его зубов. Продкомиссар тер себе подбородок, бормоча что-то непослушными губами. А третий, зажимая ладонью подбитый глаз, с ужасом глядел уцелевшим глазом на бабу, поверженную во прах, на лежавшую рядом с ней винтовку. Красивое лицо Рублевской молодайки синело и зверело от судорог. Отовсюду приближались. – ... что ж это вы, товарищи, бабу мою обидели? – ядовито прошипел кто-то сзади. Они обернулись все трое. Тут-то и наскочил на них верхним ястребиным летом Гарасим черный. XIII. Воры гуляют. Сергей Остифеич провел весь тот день до самого вечера в Чекмасове. Телефон не действовал, но в трубке как-то звенело, словно кто поддразнивал с другого конца порезанного провода. К вечеру Сергей Остифеич затянул ремень на шинели потуже и выехал в Воры. К этому времени уже совершенно сложился у Сергея Остифеича план: надо заехать в Воры, за бумагами и с каким-нибудь поручением уезжать в уезд от начинающихся бесчинств... Ехал он не спеша, потому что небезопасно было шуметь по темени возле этого края Кривоносовых болот. По-разному шалила в этом месте летучая братия над проезжими. А лошадь у Половинкина была белая: – хорошая цель и по темноте. В одном повороте дороги Сергей Остифеич даже соскочил с лошади и вел ее на поводу, пока не миновал подозрительный осинник. Сергей Остифеич был прав: уже не храбрость, а глупость – подставлять себя под баловную пулю незнакомого удальца. С самого начала Попузинского луга ударил по Сергею Остифеичу ветер, донес всплески дальнего набата. Место тут было очень просторное. Сергей Остифеич вскочил в седло и хлестнул лошадь. Воры, окруженные лесами, не были видны Сергей Остифеичу: Сергей Остифеич подъезжал с юга. Тут ему показалось, что видит на облаке отсвет огня. Причина набата стала ясна. Опасности не предвиделось. Сергей Остифеич еще раз подхлестнул кобылку. С опушки, ближней к Ворам, стало видно: пожар, – очевидно горел какой-нибудь из крайних домов. «Разойтись пожар не может, ветер не в ту сторону. А вместе с тем и хорошо: вниманье мужиков хотя бы временно отвлечется на пожар. А там, может быть, и совсем схлынет, рассеется мужиковское волненье. Недолог мужиковский гнев!» Так думал Половинкин, трясясь в седле. Набат стал опять слышен. Исступленно и без сопровожденья малых колоколов, бухал большой, в суматохе утерявший все свое достоинство старшинства. «Должно быть, Пуфла горит!» – подтвердил свои догадки Половинкин и в третий раз подогнал коня. Он приближался к Ворам бесшумно, тонули в глубокой пыли стуки копыт. И вдруг перед самым селом стало жутко. Он напрягся до багрового стыда и переупрямил страх. Привязав кобылку к перилам моста, он пеше добрался до подъема холма. Попалось на пути подобие водоотводного рва, Половинкин переполз его. К этому времени стало совсем темно, приходилось итти почти наощупь. Так, в темноте, он нашарил плетень крайнедеревенца. Жгучее, неосознанное любопытство охватило Сергей Остифеича, – вот так же в царскую войну, когда в темноте нужно было миновать вражеский дозор или черный наблюдающий глазок пулеметного гнезда. Это было любопытство здорового человека к смерти. – Приникнув к плетню, выглянул. Несмотря на потемки, улица была вся видна, освещенная лохматым светом пожара. Горела исполкомская изба, стоявшая чуть-чуть на отлете. Ветер затих, и огонь выпрямился. Дыма не было, целые рои небыстрых искр порхали по темноте. Красные сумерки стояли над селом. В улицах царило непонятное оживленье. Вдруг оборвался набат. Кто-то, перебегая от дома к дому, кричал хрипло и властно, из последних сил: «Братцы, оружайтесь! Братцы...». Его призыву отвечал неровный гул. Сергей Остифеич не мог оторвать остановившегося взгляда от горящего исполкома. Покорял его и не отпускал итти этот огромный столб почти неподвижного огня. Упавшее сердце стучало мелко и часто. Казалось бы: бежать Сереге, шпорить до крови белую кобылу, скакать с донесением в уезд. Но произошло другое. Село встало под знак мятежа. Исполком горел. Все нити подчинения его уезду были порваны. Половинкин ощутил себя освободившимся ото всех недавних забот. Теперь он принадлежал себе самому. И целый вихорь осмысленных, здравых решений не одолел одного, неосмысленного. Что-то пошевелилось в груди, и грудь вздохнула, и тотчас же где-то там, на глубине пощекоталось удивительное желание – быть там, посреди криков, смятенья и опасности. Не отрезвленный и холодом ночи, он стал пробираться за околицей к середине села. Вдруг, совсем вблизи, загромыхала подвода. Дорога освещалась тем же огненным столбом. В свете его Половинкин узнал: Воровской поп, Иван Магнитов, удирал на телеге, нагруженной доверху поповским скарбом и ребятьем. Сам он сидел на пузатом комоде и держал на коленях, в обнимку, самовар. После заворота дороги влево все это стало еле приметно, и только в глянце самовара предательски торчал красный отсвет пожара. «Ага, бежишь!», с насмешливым волнением подумал Половинкин и хотел уже продолжать свое опасное предприятие, но во время прижался к черной стене мужиковской бани. В мимобегущей, темной и широкой фигуре, спотыкавшейся и падавшей, узнал Сергей Остифеич попадью. Она догоняла поспешающего мужа, задыхаясь и крича шопотом: – Отец, отец... поднос-те забыл! Возьми, накось, поднос-те... – так с подносом, прижимая его к груди, и побежала она под спуск холма, напрасно взывая к мужу. Движенье на селе необъяснимо усилилось. Горланили мужики, как бабы, и бабы ругались, как мужики. Куриный бунт, куриная смехота разбухла в страшную тучу на всю округу. Ужасом и кровью захлебнулись Воры в тот день. Временами, нежданная как соглядатай, перебегала оголившуюся полянку неба луна и опять зарывалась в давящую мякоть облаков. И опять, как и Половинкин, терзаемый смертным любопытством, выскальзывала на долю минуты и опять пугливо пряталась. Было чему пугаться... Уже вошла в Воры всем количеством летучая братия, доселе укрывавшаяся в лесах. Мужики встречали сыновей, бабы – мужей. Сигнибедов, разойдясь в порыве заметавшегося сердца, потрошил напропалую остатки своей торговли, сооружая угощенье чужакам. Есть никому не хотелось, пропала обычная жадность к еде. Нужно всем было пить, стало красно в мужиковских глазах от сожигающей жажды. Пронырливостью Егора Брыкина был открыт на радость всем целый самогонный завод в омшаннике у бабки Мятлы, повитухи. Пили дико и ковшом, и блюдечком, и прямо так – в прихлебку. Хмельным и шатким шагом вышел с одного конца села Дмитрий Барыков, неся за плечом гармонь. Возле колодца как раз столкнулся он с Андрюшкой Подпрятовым и Егором Брыкиным, приятелями давнего детства. Вышли они с трех разных сторон, тоже хмельные, наобум, в неизвестность пьяной тьмы, а за плечами у обоих тоже повизгивало по гармони. – Брыкин пьяным только прикидывался. Как столкнулись, так остановились недоуменно, разом, по-бараньи выставив лбы. – Жену пришиб, – самодовольно сказал Егорка и, сорвав картуз, повел им так, словно приветствовал теперешнюю свою хозяйку, самогонную разгульную ночь. – Ге-е... – проблеял Андрюшка. – До смерти? – Не, поучил только... – визгливо прохохотал Брыкин. Постояли они и еще немного, носами к носу. Где-то бегали, кто-то кричал. Душило зноем, потому что заперли нахлынувшие тучи все небесные отдушины. Уже не луной, а зарницами поминутно вспыхивало небо, черное как черный порох. Вдруг Андрюшка крякнул и ловко подернул плечом. Трехрядка его вздрогнула звуком и, как ученая собачонка, перескочила прямо под руку. То же проделали и приятели. Разом нажали все трое по четыре заветных клапана, разом растянулись гармонные голенища во весь возможный мах... Как когда-то! – сотни лет назад, когда все трое и без вина бывали пьяны – шли они рядком, гудя в самодельные гуделки. Потом, – поживших в городе сильней манила жизнь, – вот так же ходили, выворачиваясь наизнанку в жениховском чванстве, покрикивая песни. Тогда еще пыжилась из них младость: – подергивали робкий ус, чтоб рос скорей, девкам на сердечную пагубу. И вот снова, три неразделимых друга, вкусивших от соблазнов жизни, били злыми пальцами по гармонным ладам, и пели лады плясовым напевом о скорбном, непутном, нерадостном... Худое лицо свое со впалыми щеками, распухшее и красное, на сторону завернув до отказа, грянул во всю глотку Митя Барыков: ............. э-эх, загуляли заворуи, поддавай, старуха, щов!.. А уж по заулкам бежали к ним однодеревенцы и чужаки из летучих, удалые и тихие, рябые и гладкие, богатеи и голь. – ... пьяно, Тимак! – закричал один из них, маша руками так и сяк. – На бугре стоим! – отвечал неизвестный Тимак во всю грудь. – Нам что! Мы всяку бяку пьем... – Миленький... и мухомором упиться можно! – лез первый. – Котуй, ребятишши... – отупело сказал какой-то, непрестанно топоча ногами в лаптях. Крики усилились, подходила новая шумливая ватага. – Поймали... Пленного поймали! – суетливо возглашал Савелий Поротый, тычась впереди. Савельев хмель всегда мягок и весел. – Кого пымали?.. – насторожился Брыкин и повел носом, вынюхивая. – Серегу-Гусака словили – объявил невеликого роста, но великого объема в груди человек, летучий Тешка. – Мишки-т Жибанды нет ли тут? Он давно у нас на Серегу зарился! Раздались крики: – Не е, Мишка там... У Савелья в избе. – У нас, у нас Мишка. С Семеном моим совещаются, как теперь дело повести, – хвастался ото всей души Савелий. – Насчет Рассеи обсуждают, брать или не брать! Куча остановилась. В середине ее стоял, выдаваясь ростом, Серега Половинкин. Он щупал себе спину и поводил глазами, словно хотел запомнить всякое лицо. – Хлястик-то оборвался. Поищите, тут где-нибудь... – попросил Половинкин. – И без хлястика! все равно теперь... – сказал какой-то, державший Серегу под руку. – На комаря его! – запросил кто-то сзади. – На огонек... – Мы и без Мишки!.. Половинкин посапывал носом и кусал губы, совсем заворачивая их вовнутрь. Сзади опять закричали: – На комаря!.. На кома-арика-а... – Комарь-то не ловок теперь, – озабоченно возглашал босой и древний старик, только затем и выползший со своих полатей, чтоб обсудить с молодыми Серегину казнь. – Какой уж теперь комарь!.. – Ничего, ничего, папаша, – утешал его хлопотливый парнишка, – теперь пауту зато самые временя! Опять же муравей! Хватит зверья... – К болоту... – завопили задние, которым так и не удавалось пробраться до Сереги и хотя бы пощупать его собственноручно. – А кого впереди-т пустим? – перекричал всех Тешка, напрашиваясь на эту честь. – Петьку Ада... Петьку! – закричало полдюжины голосов. – Петьку и пустим, у него ноги живые... – ... в суставах тонкие! – восторженно крикнул еще какой-то, уже не молодой. Когда-то, видно, озоровал немало, да отзоровал свою молодость. Так они, Тешке в раздражение, и пустили впереди Петьку Ада, парня двадцати восьми лет, длинного и тонкого как жердь. Вышел тот – кто-то осветил его вздувшейся папироской, – поглядел с виноватостью, вскинул глаза на зарницу, сказал как бы про себя: – Ишь... летают какие!.. И вдруг, словно хватила его смертная судорога, согнулся и разогнулся на одной ноге, а другою выбил мельчайшую дробь Эха-ху-ха-ху-ха-ху Д'хоть бы плохоньку каку... продержал он на одной высокой ноте. Они уж и пошли-было, ведя Сергея Остифеича на смерть, да. Тут как раз ворвалась в толпу Марфушка Дубовый Язык. – Мужитьки, – дурий голос ее умоляюще прерывался. – Дайте его мне, мужитьки... женитка! Братка у меня убили, так я его жалеть буду... А? Волосы ее растрепались, топорщилась вымокшая где-то юбка, обминаемая теперь коленями мужиков. – Пошла ты к чорту!.. Бесстыжая... – Бей ведьму, мать твоя курица! – Тащи ее туда же... – и кто-то схватил ее за юбку, но она рванулась и умчалась. Больше никто уже не останавливал их в пути, а Серега и не пробовал бежать. Сотня рук цепко держала его по клочку, как добычу. – Там, где-то в гнилой духоте Кривоносова болота, суждено было Сереге, голому, развязывать Свинулинский узелок. Ах, кому ж было знать, чем окончится в следующем веке гусиное увлечение Ивана Андреича!.. XIV. Хмель. У Семена в чистой избе сидели вкруг стола люди, верхи летучей братии и вся головка воровского мятежа. У дверей толпились, полна людей была изба. На столе лежал большой ворох махорки и целый поднос хрусткой цветной карамели – все что осталось у бывшего лавочника Сигнибедова. Всякий, кто хотел, подходил и брал. Сбоку стоял старинный светец, – обгорелый уголь со змеиным шипом падал в долбленое корытце, полное воды. Анисья, мать, стояла в переднем ряду и с тревогой слушала разговоры молодых, вершивших теперь дела всей волости. Изредка она цыкала на баб, чтоб поутихли. Была и без того тишина. Заседание шло полным ходом, хмельных тут не было. Порядок заседания не нарушался никаким несвоевременным или вовсе неуместным замечанием, – такого порядка не случалось ни на одном из сходов. Говорили в строгой очереди, слово ценили за краткость и дельность, а не за хвастливую красоту словесного завитка. И хотя обсуждались вопросы высочайшей важности, не больше часа на все заседанье ушло. Все к одному бесспорно склонялись: – Нам одним против всей машины не выстоять. Нужно подкрепленье звать, чтоб вставали всем миром, и беззубая бабка и беззубое дите... – так говорил Семен, щупая подбородок зараставший бородой. Тут же было решено послать верховых в Попузино и в Сускию, и в дальнюю Чегодайку, и в ближнюю Малюгу, и в Срединную Дуплю, чудом стоявшую на болоте, и во все окрестные места, где живут, чтоб шли с тем, что первым приглянется глазу. Тотчас, без рассуждений вышли из толпы девятеро назначенных. Уже ждали их у крыльца девять неоседланных коней. Одновременно вскочили люди, одновременно топнули кони, одновременно на девяти концах села бурливой струйкой взбилась ночная пыль. Заседание продолжалось. Мишка Жибанда достал из кармана смятую тонкую бумагу и вслух читал список всех советских в волости людей. При каждом утвердительном ответе ставил он возле прочитанной фамильи глубокий крест твердым своим ногтем. – ... Чмелев Пантелей, – тихо прочел Жибанда. – Есть, – печальным голосом ответил Афанас Чигунов, внимательно глядя в пятнышко на столе. – ... Васька ему косой пол-лица срезал, – эхом шел толк среди баб. – Шохин... – строго говорил Жибанда, ставя крестик возле Чмелева. – Это который же? Двое Шохиных у нас, – как бы невзначай заметил Прохор Стафеев со стороны. – Двое у меня и записаны... Захар Шохин, а еще Ефим... – пояснил Жибанда, пристальней вглядываясь в бумагу. – Оба... Оба есть, – сказал Чигунов, не отводя глаз от пятнышка. И опять эхом откликались бабы: – ... за окно выскочил об одной штане. В вас, кричит, сознанья нет... а сам все платок к голове прикладывал. – Он в сени сунулся... – говорила другая, так тихо, словно возле покойника, – а сени-те заперты. Он тоды в подвал залез... А бабы-те, свои же, и кричат: Захарко, выходи, тебя мужики ищут. Из-за тебя-те и нас всех прикончут... – Это за Зинкин покос ему! – сухо отрезала третья. – Как жил, так и получил... – Василий Лызлов! – продолжал Жибанда. – Упустили щенка... Наделает беды, горячка-парень! – угрюмо вставил Лука Бегунов и снова замолчал. – Видели, к реке бежал. Так в берег и кинулся... – виновато сказал Прохор Стафеев. – Всю осоку сапожищами укатали мужики, искамши... а нет... В этом месте заседания свалился уголь с лучины и зашипел в воде. – А вот тут не разберу, – сказал Жибанда, прищуриваясь и поднося листок к свету. – Шурупов Кузьма... был такой? – Дай я, – сказал Семен, взял листок и прочел: – Муруков Кузьма, правильно. – Его, как ранили, он было в рожь на четверне пополз... – вспомнил про писаря старый Подпрятов. – Нашли во ржи-то?... – оборотился к нему Жибанда, не спеша ставить крестик возле писаря. – Да, нашли... – с ленивым раздражением отвечал Чигунов, для чего-то протирая глаза рукой. Глаза у него, и впрямь, смыкались, точно утомившись видеть столько в один день. – Ты читал бы скорей... чего там размазывать! Дело ясное, из-под топора не уйдешь. А бабы сообщали подробности Муруковского конца: – ... старуха-те плакалась: зачем, баит, конечка-те бьете? Себе бы хоть взяли! Конечек-то ровно огуречик кругленькой!.. – Нашла, конечка жалеть! – насмешливо сказала высокая баба. ...Так до конца прочтен был весь длинный список. И везде, кроме Васятки Лызлова и Сереги Половинкина, процарапал Мишкин ноготь глубокие отметинки смерти. И уже подходило заседание к концу – первоначальное напряжение поспало, и слышались разговоры посмелей – когда, совсем неожиданно, вывалил Юда целый ворох папирос на стол, жестом предлагая закуривать. – Папирос-то откуда достал? – спросил Семен, покачивая головой. Юда был один из летучих. Невысокий и складный, он имел улыбку хитрую, скользкую и опутывающую, – такою делали ее его темные гнилые зубы. Лицом он был черноват и приятен, усики у него вились сами. Юдой прозвал его летучий Васька Пекин по неизвестным причинам и уже давно. Все время заседания Юда сидел в стороне и похрустывал Сигнибедовские карамельки. – На обыске нашел, – скромно отвечал Юда, разглядывая собственную, узкую, с длинными пальцами ладонь... – В чейгаузе у них без дела лежали. Одним словом, обчественное достояние. – Он и баретки достал! – похвалился за Юду один из летучих, коренастый, узловатый парень Тешка, из-под Пензы, подчинявшийся Юде с первого взгляда и с первого же взгляда улавливавший Юдины помыслы. – А баретки-то бабьи! Весь в бабьем ноня... В самом деле, одет был Юда в бабью поневку, еще не старую, туго перепоясанную кавказским, с серебряными подвесками, пояском. На ногах он имел ту самую пару женских полусапожек, которую оставил Лызлов в запас из присланного на раздачу по волости. Высокие каблуки были еще не сбиты, и ноги Юды неожиданно походили на копыта. – У меня нога маленькая. Мне лапти все ноги стерли... – недовольно сказал Юда, надгрызая яблоко, вдруг появившееся у него в руках. – Яблочко-те откуду достал? – покосился Васька Рублев. – А вон, мамаша дала! – воровато подернулся Юда и кивнул на Анисью Рахлееву. – На, говорит, сынок, яблочко тебе, похрупай!.. – Брешешь, не давала! Сам стащил... – сердито и сдержанно отозвалась Анисья. – Не давала-а?.. – состроил замысловатую рожу Юда. – А я его уж и съел! Что ж мне теперь делать-то, бежать или спасаться?.. – и он окинул коротким взглядом товарищей, громким хохотом выражавших свой восторг перед словесным удальством Юды. Больше всех хохотал, конечно, Тешка. – Ну, спать! – поднялся Семен, неуловимым движением бровей останавливая мать, готовую напасть на Юду по всем бабьим правилам. – Спать, это правильно... – сказал Гарасим черный и размашисто зевнул. – Рот-то покрести! Анчук влезет! – окрикнул его кто-то из летучих. Но смеху некогда было подняться. Блестя глазами, выпученными немалым внутренним подъемом, вбежал Егорка в избу. Сзади его затеснились другие. – Робятки... попка поймали! – возбужденно сообщил он. – Где?.. На ком?.. – загудела летучая. – Да как же! Мы Серегу на комаря привязали... идем, а он во-от кобылу нахлистывает! Он уж, было, и уехал, да поросенка забыл. За поросенком и вернулся... – Ну-ну! – тешилась летучая. – Вот-те и ну, баранки гну... Сюда привели! Там же мы и Серегину кобылу нашли, к мостку привязана. – Половинкина-то поймали значит? – сощурился Семен и кивнул Жибанде, но тот и сам уже лез за пазуху, за бумагой, чтоб отметить и пойманного крестиком. – ...сидим этто на завалиночке, – рассказывал, поблескивая чернотою глаз, Фетиньин муж, – разговор ведем, прикидываем, одним словом. Вдруг тут молния-т как полыхнет! Видим – тень. Откуду тень? Из-за угла тень!.. Ну, мы очень это поняли, сзади его и обошли, Серегу-те. Он, значит, подслушивать за угол-те встал!.. Толкаясь и громко переговариваясь, мужики вышли на крыльцо. Там уже стояла немалая толпа. В самой средине ее трое летучих держали пленных: один – Половинкинскую лошадь, двое других – под руки беглого попа. Без рясы, в домотканных портах, он больше походил на чудного длинноволосого мужика, чем на известного всем Ивана Магнитова. – Здравствуй, батя, – сказал Семен ему, невнятно пошевеливавшему губами. – Покинуть нас вздумал? Очень нехорошо. Мы с тобой, батя, одной веревочкой связаны... Надо ж, батя, понятие иметь! Ну, что ж, иди теперь домой. Отпустите его, – сказал он державшим Магнитова под руки. Освобожденный Магнитов громко задышал и поводил затекшими плечами, уходить же, видимо, не решался. – Благослови, отче... – подошел со стороны Юда, пряча за длинными ресницами смех и складывая руки горсточкой. Тот с излишне поспешной готовностью поднял-было руку. В ту же минуту Юда лукаво погрозил ему пальцем перед самым носом. – Шалишь, батя, Юду благословлять! Рази ж поп в подштанниках бывает? Беги!! – гаркнул он ему вдруг и в самое ухо. – Беги, беги... – взволнованно завопили летучие и расступились, давая дорогу. Магнитов постоял еще минуту, потом сделал неуверенное движение, словно подбирал рясу, и скакнул в сторону с прыткостью, немыслимой ни для сана его, ни для возраста. Бегу его очевидно мешал страх перед неизвестностью. Он упал посреди улицы, сраженный одышкой и ужасом, и закрыл голову руками. Темная ночь висела над ним, и она грозила войти в задыхающееся кровью сердце. Его освещало зарево исполкома. – Беги... – еще раз крикнул металлически-звонко Юда и тихой скороговоркой попросил у Семена: – дозволь, друг, ружье разрядить... Затвор, вишь, у меня ослаб и пули не держит... – Говоря так, он держал взгляд на Магнитове, все еще лежавшем в пыли. Где-то в стороне слышна стала негромкая ругань. Семен оттолкнул Юду в плечо и пошел на спор. Спорили Афанасий Чигунов и Гарасим черный из-за Половинкинской лошади. Гарасим сказал: – Беленькая. Афанасий ответил: – И хвост обстрижен. Гарасим: – Это моя кобылка. Я давно ее облюбовал! – и прибавил такое, словно ногой топнул. Чигунов: – У тебя и без того три, а у меня одна, да и та головы не держит. Подошедший Семен решил спор коротко. Как первый убивший, Семен занял главенствующее место в восстании: – Лошадь в обиход пойдет. Тут кто-то крикнул: – Бабинцовы угощают... Толпа побежала на выселки, небо все еще вспыхивало зарницами. – Ребяты... – закричал им вдогонку Семен. – На взъездах, значит, рогатки поставить не забудьте. Михайло нарядит баб в караул. До рассвета караул держать!.. – У-у... баб в карау-ул... – было ответом. Скоро у избы остались только Семен и Жибанда. – Миша, спать пойдешь? – спросил Семен. – Да уж выспаться-то не плохо б. Может завтра и драться уж придется... – Перепьются, а ночью и накроют их, – выразил свои опасения Семен. – За ночь не успеют. А поп-то, гляди, убежал! – Пускай его. Расходясь, они подали друг другу руки. Пожатье их было сильное и намекало не только на установившуюся дружбу, а и на то истинное значение, которое должна была иметь она в будущем. – Продкомиссар этот... – тихо сказал Жибанда, глядя вниз... – когда лежал уж, я узнал его. Пыли много попристало, а узнал. У нас комиссаром в части был. Нас вместе и ранили, на Колчаке... Жибандино воспоминанье как бы перетряхнуло Семенову память. Он вырвал руку из Мишкиной руки и спросил: – Фамилья ему?.. – Быхалов. А что? Почему ты так? – удивился Мишка Семенову лицу. – А-а! – с раскрытым ртом сказал Семен, набирая воздуху в грудь. Теперь он вспомнил, и потому еще сильней душил его расслабляющий воздух этой ночи. XV. Продолжение ночи. Когда Жибанда потерялся в ночи, Семен вошел в избу и, не раздеваясь, прилег на лавке. Окно над ним было раскрыто. Стояло полное безветрие. Большое желтое пламя лучины стояло прямо. Гулко бились мухи, подчеркивая томительную тяжесть ночи. На полатях вперемежку с затейливым и длинным похрапываньем бредил Савелий о Людмиле Иванне. Мнилась, видно, и пьяному поповская дочка. «Разницы нет, кто у них там... в городу, – вспомнил Семен слова Прохора Стафеева. – Мы-то все одно – мужики! Разве ж может мышь из своей кожи вылезть? Мышь растет и гора растет, но не сравняется мышь с горой. А если не сравняться мышу с горой, так какая нам тогда разница?» «Раз-ни-ца... два-ни-ца... три-ни-ца»... От усталости слова начали распадаться в Семеновом сознаньи, складывались по иному, теряли свой первоначальный облик и смысл. Тут бабочка-ночница ворвалась в окно и заметалась вкруг огня серым неживым пятном. Пятно стало носиться все быстрей, словно для того, чтоб еще больше утомить и без того слипающиеся Семеновы глаза. Вдруг дверь в избу распахнулась, и долго потом помнил Семен, как бурно, по живому, закачалось пламя лучины. Четверо взошли и стояли посреди избы. Один, и, очевидно, самый главный, встал к Семену спиной. Лица его не было видно, но что-то мучительно знакомое, неугадываемое, мнилось Семену в сутуловатой его спине. «Возьмите его!» – тихо сказал этот, и остальные сразу догадались, что речь шла о Семене. Семен и не сопротивлялся. Казалось, что все мышцы его стали из вязкого, покорного всякому чужому хотенью свинца. Его взяли и повели. Человек, скрывший лицо, шел впереди, а вслед за ним те трое, которые вели Семена куда-то за околицу, в ночь. «В поле ведут!» – решил Семен и тотчас же решил бежать. Он напряг все свое свинцовое тело и, распихнув людей по сторонам, кинулся бежать наугад. Непонятно подкашивались ноги. Непонятно быстро догоняли сзади и все еще не могли догнать. Семен почувствовал вдруг, что тот, главный, уже обернулся и показывает пальцем ему вослед. Обернуться – значило увидеть и удовлетворить мучительное незнание об этом, главном. Обернуться – значило умереть. Семен скакал немыслимыми скачками, яростно торопя непослушные ноги. Вдруг погоня остановилась, топот ее перестал быть слышным. «Здесь отдышусь», подумал Семен и, прислонясь к какой-то березе, стал глядеть туда, назад, в черное поле, где осталась погоня. Позади раздался еле уловимый шорох. Семен обернулся и увидел два коротких огня. Семен напрягся понять, и пошевелился, и стряхнул сон. Мать, Анисья, присев к нему на лавку, укрывала ему ноги кофтой. Бабья тоска делала ее глаза покорными, а движенья медленными, почти ленивыми. – Не укрывай, и без того в поту весь, – сипло сказал Семен. – Сенюшка... что ж теперь лучше аль хуже будет?.. – тихо спросила она. И все еще чудилась Семену недавняя погоня, все еще застлано было сознанье тревожными впечатленьями сна. За окном, из рыхлого бессолнечного неба уходила ночь. Где-то далеко, в короткой струйке ветерка прогорланили голоса и гармони. Мухи затихли. Веяло холодком. Семен свесил ноги с лавки и потер лоб рукой. Анисья копошилась с новой лучиной, вставляя ее в светец вместо догоревшей. – Не зажигай, светает... – сказал Семен. – Дай водицы попить. Выпив воды, тоже из ковша, Семен вышел из избы. Недавний бред живо стоял в памяти, – неощутимо вкралось желание увидеть наяву, так же ли черно кочкастое поле, по которому бежал, стоит ли на нем береза, которая росла в черном том, кочкастом поле его сна. На улице стояла полная тишина, нарушаемая глухими и редкими стуками: караульные бабы стучали мешалками. Небо уже таило в себе некую белесость, но имела белесость красноватый отлив для сонного Семенова взора. Когда, делая кратчайший путь, перелезал в одном месте через изгородь, увидел на исполкомском месте обгорелые и все еще тлеющие бревна, навороченные друг на друга как попало. Уже среди ночи испугались мужики большого огня и попритушили расходившееся пламя. Теперь кое-где среди бревен проползала ленивая искра кривым путем и так же одиноко затухала. Семен шел по той же дороге, по которой вели его люди из сна. Но уже ничего сходного с медленно-забываемой сонной жутью не было. На черном поле стояла высокая и темная конопля, шумевшая при ветерках. Несли ветерки прямо в лицо одуряющее дыханье конопли. Откуда-то из невидных щелей неба уже сочился скудный свет. Чем больше приходило его, тем сильней выявлялись вещи, теряя свою призрачность, – тем невероятней казалась вся минувшая ночь. Развязалась обмотка. Семен, поставив ногу на жердь конопляной загороды, стал распускать износившуюся грязную тесемку и тотчас же услышал чей-то гулкий бег. Звуки бега быстро приближались, было в них что-то, что заставляло прислушаться и ждать. Наскоро закрутив тесемку, Семен пошел навстречу бегущему и ждал у поворота дороги. Женщина в городском платье, явившаяся из-за конопли, бежала прямо на него. Напуганная чем-то, она спотыкалась и сбивалась с бега на мелкий неровный шаг, – еще издали стало слышно Семену ее убыстренное дыханье. – ... там, гонятся! – прикричала она, хватая Семена за руку и почти повисая на нем. Обвитый ее руками, безмолвный от удивления неожиданностью, он слушал сильным своим сердцем, как колотилось рядом с ним другое сердце, маленькое, у прибежавшей с рассветной стороны. Лицо ее было спрятано у него на груди, но он уже узнал ее по знакомому завитку волос возле уха. – Откуда бежишь?.. – с нескрытой угрюмостью спросил Семен, отводя голову в сторону. Она подняла глаза на него и оттолкнулась, как от чужого. – Сеня... – скорее с испугом, чем с радостью вскричала Настя. Но и радость Семена, о которой он вскоре не преминул сказать, была не настоящая. Неожиданный приход Насти нарушал чистоту и ясность всех его рассуждений о значении вчерашнего дня. – Одновременно тяжкий топот не одной пары сапог и лаптей приблизился к тому месту дороги, где они стояли, за коноплей. – ...тута... тута! – кричал кто-то, кто бежал впереди. За плечом его в такт бегу повизгивала гармонь. – Братишки... и мне оставьте! – подпискивал какой-то из отставших. – Ладно, ладно... найти сперва, – восторженно откликался третий. Семен стоял на самом повороте. Первый, вылетевший из-за угла, наткнулся на Семена. Семен подался грудью вперед и тот отлетел в сторону. Впрочем, он тотчас же поднялся и отряхивал пыль с дешевого и узкого ему пиджачка, немало, судя по складкам, пролежавшего в сундуке. Это был Андрюшка Подпрятов. Теперь он со злобной внимательностью смотрел на Настю, – Настя стояла спиной к ним. Остальные – кто что: грызли ногти, подтягивали пояски, просто водили мутными непонимающими глазами, а один, нагнувшись, оцепенело, трогал пальцами оторвавшуюся в беге подошву сапога и качал головой. – Что ж, приятели... семеро на одное напали? – сдержанно сказал Семен, усмехаясь на удивлявшегося оторванной подошве. – Нехорошо ведь! – Вся власть на местах! – с пьяным упорством отвечал Подпрятов, косясь на остальных и понукая их на дерзость. – Кто ты такой тута?.. – и опять он тряхнул головой. – Не лезь, Андрюшка! Дай ему самому побаловаться, – сказал другой с лицом, опухшим от бессонницы и хмеля. – Кто такой?.. – переспросил Семен и лицо его надулось сдержанным бешенством. – А вот кто... становись один на один, я из тебя все потроха вытрясу... ну! – Хорош, хорош... давал чорт грош, да и тот спятился! – в каком-то остолбенении и невпопад выпалил Андрюшка, но тотчас же испугался, едва взглянул в осунувшееся лицо Семена. Теперь уже о полном смирении говорили Андрюшкины, за минуту перед тем наглые, глаза. – Ладно уж, не гневись! Сам знаешь, разгулялось... видим свежатинка бежит... – он помолчал, сощелкивая пятнышко грязи с картуза. Поднявшийся ветерок пошевеливал коноплю: она шумела и пуще насыщала воздух того места пьянящим духом. – Да мы к тебе и бежали. Думаешь, за бабой твоей гнались! Своих, что ль у нас нету? Как же! Нужна она нам ровно зуб в дыре! Мы к тебе с вестью бежали... беда случилась! – Ну?.. – Семен собрался уходить. – Да вот! Серега-те Гусак... ведь убежал! У Исаевой Сечи привязан был, – глухим недовольным голосом рассказывал Андрюшка Подпрятов. – Ну, мы и пошли вот сейчас... побаловаться хотели. А там даже и веревочки след простыл. Такая беда!.. Главное: веревочка-те зачем ему?.. – Его не иначе как Марфушка спустила, – заговорил другой. – Сейчас встретили, так похвалялась, будто Серега сватался. Так и Брыкин сказывал. И это очень возможно! – А сам-то Брыкин где? – спросил Семен, ища его глазами. – А тут был... тут! Где ж он? – засуетился вокруг самого себя Подпрятов. – Вот и бежал с нами... Поотстал, должно! Еще с минуту стояли молча, думая о Половинкинском побеге. Совсем рассвело. С села доносились ржанья коня и крики петухов. Стороны разошлись; ни одна, ни другая не была довольна происшедшим разговором. Одно явствовало: Семен крепко сидел на занятом месте. – Настя шла рядом с Семеном и молчала. «По чужому встретились», с удивлением думал Семен и был прав: за время разлуки что-то сломалось в их отношениях, любое слово, сказанное искренно, показалось бы ложным. – Я по письму твоему приехала... Ты ведь звал меня? – оправдывающимся тоном произнесла, наконец, Настя. – Вот и хорошо сделала, – неловко сказал Семен и до самого дома не задал ей ни одного вопроса ни о чем. А те, семеро, Настины загонщики, шли в другую сторону. Облачье над лесом прорвалось, и в длинной щели стояло солнце, какое-то чужое, ненастоящее, как восходная луна. Словно стыдясь непутных своих, разбухших от разгула лиц, шли все семеро с опущенными головами. И вот, сперва про себя, а потом все громче, затянул один плачевным напевом и на высокой ноте песню. Песня та была длинна и жалобна, на верхних своих запевах сердце щемила. Ее слушая, молчало все кругом: даже жаворонки не вертелись, как обычно, над полями в то утро. Да и нечему было радоваться жаворонкам: день вставал угрюмый и нехороший, как большое распухшее лицо, с глазами, еще красными от вчерашнего хмеля. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. I. Похмелье. Подобно тому, как будит паденье камня отстоявшийся на дне ил, ненужный ни для чего, кроме как чтоб водилась в нем ползучая безглазая жизнь, и поднимается ил и мутит воду, – так же возмутились стоячие воды Воровской тишины. Поднялся ил и обволок небо, солнце скрылось, и как будто даже укоротились дни. Нет веселья в повествованьи о черных, похмельных днях Воров. ...Наскакали верховые посланцы на девять окрестных деревень, стали говорить неуказанные речи. Непонятны были чужому уху темные реченья их и про обширность поля, и про шумливость леса, и про великую нашу ширь и воль. А смысл у всех был один: кровь. И еще не закатилось солнце похмельного дня, как взгудели мужики у исполкомов, засвистали колья и камни, и нахлынула кровь на кровь. Когда пришла холодная ночь, властительница сна и покоя, застала она на деревнях другую, людскую ночь, бессонную, неспокойную. Не стали соперницы спорить, кому место, – обнявшись тесно, как сестры, повисли над Воровской округой. В ту ночь молчало всякое ночное, одно только было: гульливая топотьба взбесившихся человечьих ног. Не везде гладко проходило. В Попузине стрелял председатель и подранил жеребеночка. За жеребеночка пуще остервенились мужики – помереть не дав, потащили за ноги к колодцу. В Малюге обошлось без убийства. Исполкомщики, предупрежденные событиями предыдущих дней, выехали наскоро, в чем были, оставив на месте свой убогий скарб. Даже смутились в своей неутоленной злости мужики: сломали стол в исполкомской избе, за то, что де и стол советский, портретикам выкололи глаза. Кстати уж покололи на лучину и образа, найденные у сбежавшего председателя в чулане, а линялый флажок подарили старику Микитаю Соломкину на рубаху или на другое что, – знак уважения молодости к очевидному старшинству. Но всем тем не исчерпалась расходившаяся сила. Побежали мужики в соседнюю деревню, за четыре версты, в Отпетово, – попали как раз на сход. – Мы, – кричат Малюгинские, – помогать пришли. Вы как, прикончили своих-те, аль еще бегают?.. А Отпетовцы обсуждали на сходе: убивать им своего председателя в общем порядке, или помиловать. – Своих грамотных у них по тому времени не нашлось, один только парнишка шестнадцати годков. Он и был выбран тогда в председатели, чтоб сидел и писал в казенную бумагу, как и все, за двадцать пудов хлеба в год, полупастуховская цена. Парнишка и сидел, и никому вреда, кроме пользы, не было: взрослый работник на письменных пустяках не пропадал, да и воровать в таком возрасте еще не обучен бывает человек. С прибаутками и шутками проходило обсужденье председателевой участи. Сам председатель стоял тут же, связанный для прилику по ногам, и хныкал, догадываясь, что этак и до порки дело может дойти. Этим он еще более способствовал мирскому веселью. – Да нам, – Отпетовцы отвечают, – и бить-те некого. Офрема-писаря бить, так ведь он – дьякон. А Иван уж больно мужик-те ладный, совестно! Не имеем мы на него злобы... – Так как же тогда?.. – оторопели от досады Малюгинские. – Побежим тогда к Гончарам всем миром, сообча. У них и покроем! Тут же, пленного председателя развязав и послав его к Иванихе за бражкой, подняли бородатые Отпетовцы обсужденье: итти к Гончарам или не итти. Нашелся один вихлявый солдатишко с ретивым сердцем, обучившийся митинговать. Он вскочил тут же к одному мужику на спину и со спины объявил наспех новопришедшую весть, будто целый полк перешел на сторону Воров, с командирами и котелками. – Эй вы, черти! – заорал он, вытягивая гусиную шею. – Которые за то, чтоб Гончарам помогать, высунь руку! – А что делать-те? – спрашивали. – Поорудуем, уж там видно будет! – толково отвечал солдатишко. Поднялось семнадцать рук, сосчитанных. – А кто против, чтоб не итти? – возгласил самозванный председатель. Опять поднялись руки, корявые и темные, как обломанные сучья на сухой ветле, двадцать рук. – Да ты что ж, бабка, оба раза руки подымаешь?! – озлился солдат на престарелую, совавшуюся то туда, то сюда. – Везде, родименький, поспеть хочу. Чтоб не забидели, стара я... пропела бабка. – Эвося, и Никитова бабка оба раза подымала! Нешто хуже я Никитовой-те? Что она, что я – все одно беззубые!.. На конец концов решили: пропьянствовать этот день, засчитав его за гуленый, двунадесятый день. А попросят подмоги – отрядить четырех мужиков с топорами, наказав им настрого: до смерти никого не обижать. Это тем более, что и стоит Отпетово в сокрытном уголку, в низмине: с малого мало и спрашивать. ... Но покуда бушевали кровью и смехотами окрестные Ворам места, сами Воры в суматохе и тревоге проводили похмельный день. Летучая братия и вся молодежь уходили в лес, путеводимые Семеном и Жибандой. Прежнего оживленья и хвастливых чаяний не стало. Вдруг клич прошел: «запрягай вся деревня!» – С полудня заскрипели телеги на расхлябанном спуске из села: начался великий выезд Воров. День выдался ненадежный, облачный и знойко-ветреный; пыльные вихри суетились под плетнями, куры чистились к дождю. Стеной встали окрики, понуканья и ядовитые ругательства: каждый старался злей соседа стать. Уже навален был на телеги ветхий мужиковский обиход. Поверх укладок с неношеным лежало перевязанное мочалом коробье, поверх коробья – иконы, связанные стопкой, ликом к лику, а на стопках сели ревущие, от предчувствия родительских бед, ребятишки. За подводами шли привязанные коровы, овцы, телки – все это также не молчало. Но выезжали медленно, спешка их казалась фальшивой. Казалось также, что не верил сосед соседу в окончательность его решения покинуть насиженное место жизни. Все же, выезжая навсегда, бросил Афанас Чигунов в колодец убитую накануне Лызловскую собаку, срубил Гарасим черный черемуху перед своим домом, чтоб уж не цвела по веснам на радование вражеского взгляда. Бежать от уездной расправы было целью и причиной великого выезда Воров. Телеги шли и по две и по три в ряд, где было место, заезжали не только по несжатому полю, но и по конопле и по льну. Не было особой нужды травить и попирать бабье достояние, – нарочно заезжали в самую гущу посева, оставляя глубокую колею. С тем же чувством горечи и отчаянья разбивал Егор Иваныч Брыкин по приходе в Воры крылечную резьбу, плоды стольких усилий и затрат. На первую версту с избытком хватило храбрости и удальства, так же хвастает и обреченный – когда ведут его на последнее место – заламывая шапку на-бекрень. В разговорах проглядывала горделивость, происходившая от сознанья такой решительности, неслыханной доселе у мужика. Оправданьем выезда служило и то, что-де везде земля, от земли не уедешь, и на каждой, незасеяной, лопух растет, и каждую землю заповедано пахать. На второй версте стала как-то слишком криклива мужиковская отвага. – Зажгут нас... – сказала крепкая баба, ехавшая с больным мужем, и заплакала. Муж ее, укутанный и похожий на больную сову, ворочал ввалившимися глазами и уже не в силах был остановить женина карканья. – Сляпала баба каравай!.. – забасил насмешливо хромой дядя Лаврен, свертывая журавлиную ногу, и подхлестнул своего конька. Удар пришелся как-то вкось, взлетели два овода с коньковой спины, но сам конек не прибавил шагу, словно понимал, что незачем, нет такой причины в целом свете, уезжать дяде Лаврену от родного поля, по которому ходила еще прадедова соха. – Хоть врала-те покруглей-ба! – продолжал Лаврен. – Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!.. И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему – лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена. – А я, – обернулся с подводы Лаврен, – понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше... За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо. – Эй, ты, доможила... – со злобой захохотали вослед ему остающиеся, аль тоже лампадку оставил?!. Подпрятов только рукой на небо махнул, – затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой. Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд. – Мужички, а мужички... – закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. – Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!. Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес – одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. – Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, – такой смешной, с человеческими бровями. – Гроза идет, – строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад. Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные грызя конец кнутовища, иные – держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные – окаменело сидя, иные – окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, – беда приблизилась на взмах руки. ...И, когда прискакали Воры на ту самую землю, с которой навечно связаны были веками и кровью сотен предыдущих лет случилось последнее событье того суматошного дня. Откуда-то из-за угла выскочила навстречу им босоногая Марфушка. С непокрытой головой, полной репья и разной колючей пакости, в юбке, сбившейся от бега к ногам, потому что оборвалась какая-то единственная застежка, она бежала с горы, прискакивая, навстречу несущимся мужикам, с поднятыми руками, срамная, мокрая и жуткая жутью глубокого безумия. Но нежность, неуказанная дуре, – самая радость удовлетворенной нежности, отражена была в ее лице и бровями, жалобно вскинутыми вверх, и изломом рта, потерявшего вдруг всю свою обычную грубость. – ... женитка натла... Женитка натла! – верещала она и бежала прямо на храпящих лошадей. – Ноготками отрыла, ноготками!.. – захлебывалась Марфушка и показывала свои огромные руки, исцарапанные в кровь, скрюченные так, словно и впрямь держала в них красную птицу дурьей радости, порывающуюся улететь. – Мой, мой... хоротый... ненаглядный, ангелотек мой!.. Впереди всего поезда мчался в парной подводе черный Гарасим. Кони Гарасимовы – Гарасиму братья по нраву. Был зол на Марфушку Гарасим-шорник за отпущенного Серегу Половинкина. Он цикнул на лошадей, даже не двинув лицом, и те черным вихрем проскочили через Марфушку, проставив только три копытных знака: на ноге, на груди и лбу. И уже не удержать было расскакавшихся Воров, хоть и в гору. На расправу мчались, и требовали последней удали растерявшиеся сердца. ...После ливня вспомнили о потоптанной конями Марфушке и пошли убрать. Она лежала в водоотводном рву, куда сползла перед смертью, уже вся переломанная. Кто-то догадался зайти и на Бараний Лоб, где под березой зарыт был Петя Грохотов. Босоногая кричала правду. Петя Грохотов был вынут из могильной неглубокой ямы и сидел, прислоненный к березе. А перед ним, на мокрой траве, расставлены были в любовном порядке все Марфушкины игрушки: цветные черепки с Свинулинской усадьбы, облохматившийся кубарик, убогий пучечек васильков и курослепа, обрывок пестрой ленты и та ржаная лепешка, которую подал ей утром богомольный Евграф. Видно забавляла, как умела, Марфушка молчащего своего жениха. Значит было суждено и Пете Грохотову стать Марфушкиным женихом. Положили их вместе. И Сигнибедов, почему-то хлопотавший больше всех, поскидал туда же, в яму, сапогом все ведьмины игрушки. – С той поры и звалось высокое место под березой уж не Бараньим Лбом, а Марфушкиной Свадьбой. II. Рождение Гурея. В утро Настина прихода они долго сидели наедине. Уже были съедены две миски – вчерашних щей и творога, размятого в молоке. Уже были рассказаны Настей подробности всех событий, нагрянувших на Зарядье и изменивших пути его раз и навсегда. – ... Дудин-то выбежал из ворот, крича. Я не слышала, зимние рамы уже были вставлены у нас... – ... зеркала из «Венеции» увозили. Папенька и говорит: «кто ж так зеркала грузит! На первой яме потрескаются!». А тот обернулся, да и сказал: «не ваше дело, товарищ»... – ... голодали. Шубы ночью украли... – ... папеньке сказали, что дом наш на Калужской будут на дрова разбирать. Три ночи караулить ходил... Там и простудился. – ... Катя на службу в губкожу поступила. Губкожа!.. Рассказывая, Настя глядела на пол, словно чувствовала на себе какую-то вину перед Семеном. Но не только неурочность часа разделяла их в то утро. Если б встреча их произошла в городе, все было бы по-иному. И уже не Семен, а Настя была б полна этим странным и трудным чувством отчужденности. Вся история мятежа стояла в причинной зависимости к страху перед городом, вершителем судеб страны. В Настином приходе крылось нарушение прямизны Семенова пути. Вместе с тем неожиданно явился вопрос у Семена: да в этом ли желанная та точка, о которой думал со сладким трепетом в детстве – у Катушинского окна, в юности – на улицах Зарядья, по которым блуждал полный неопределимых волнующих предчувствий. Противилась душа и не давала ответа, но в самом отказе ее от ответа уже был ответ. Анисья, мать, встретила Настю сухо, смутившись городским ее видом. В избу Анисья не вошла ни разу за все время, пока сидела в ней Настя. Ветер разогнал облачные заслоны, и вот на короткие минуты солнце обняло землю робким, неуверенным теплом. Кусочки солнца упадали сквозь растреснутые стекла окна прямо на колени Насте. Точно обрадовавшись солнцу, громче захрапел Савелий, отсыпавшийся после вчерашнего хмеля на полатях. Семен открыл окно. Кучка людей подходила к окну избы. – Семена нет ли?.. – Тебя!.. – шопотом сказала Настя, с невольным страхом отодвигаясь от окна. – Посиди, я пойду узнать, – сказал Семен и вышел. Услышать, о чем они говорили, – спокойно и нешумно, на крыльце, было нельзя, несмотря на раскрытое окно. Настя успокоенно стала оглядывать внутренность избы. Изба как изба, таких тысячи тысяч: печь, а на веревке, обвисшей с правой ее стороны, сохли тряпки. Стоптанный валенок высунул нос из печурки. Ползший по нему таракан казался бессонной Насте живым, удивленным глазом. Вдруг храп сгустился и поутих, но взамен явилось тонкое и пронзительное посвистыванье, словно гора дула в тоненькую, не толще соломинки, щелку. Настя удивилась даже, когда скатился к ней с полатей не трехаршинный храпливый молодец, а полусонный мужичонко, Савелий. Он постоял немного, потом перевел взгляд на Настю. – Чево тебе? – спросил он, левой рукой протирая глаза, а правой снимая с печки грязные свои тряпки и пробуя наощупь, высохли ли. – Ничего, высохли, – решил он про себя. – Я... знакомая Семена, – испугалась Настя прямого вопроса. – А вы?.. – Мы отец ему будем. Из Питера, что ли? – деловито спросил он, присаживаясь на порожек, чтоб обуться. – Живали, благородный город. – Нет, я из Москвы, – сказала Настя и чему-то засмеялась. – Смолол что-нибудь? – появляясь в дверях, спросил Семен, и Настя видела, как сжались и разжались Семеновы руки. – На печку, папаша, ступай, пока не управишься, – тихо сказал он отцу. – Зачем ты его гонишь? – попробовала заступиться Настя. – Он смешной... – Не зверинец... на зверей-то любоваться! – резко сказал Семен. – Да еще вот... нужно будет тебя в мужика переделать. В леса нынче уходим, сейчас и приходили за этим. Я тебя за брата выдам. Настя глядела и не понимала. – Мне переодеться надо?.. Да зачем? – она в задумчивости отвела глаза и они чуть-чуть раскосились. – Ах, да-а! – вдруг деланно засмеялась она. – Ну, конечно! А сколько вас идет, много? – Много, все там, – сказал Семен. – Вот летучих дюжин пять, да прибавь наших сорок... вот полторы сотни и наберется. – Полторы-то откуда же? – даже оробела Настя. – А нас-то двоих не считаешь? – Семен попробовал пошутить, но тон его шутки был для Насти почему-то тягостен. Семеновы глаза слипались, хотели сна. Жилы на висках резко проступили. – Ты посиди еще, я принесу переодеться чего-нибудь. Он ушел и в ту же минуту с полатей высунулась взлохмаченная голова Савелья. – Стесняется!.. Это он меня стесняется, – с лукавым смущением зашептал он, подмигивая и укладываясь так, чтобы можно было опереться локтями о край полатей. – А я как служил у господ-те в пажеском корпусе, так и у меня, у самого, благородства-те – пей не хочу – было! В Аршаве, в восемьдесят седьмом году, обедом нас потчивали, вот угощенья! Князь Носоватов мой... со старшинством кончал! – очень уж тоды смешлив был. Всему смеялся, увидит, скажем, хоть и меня, сейчас же и-га-го-го-о! – Савелий изобразил лицом, каково было в смехе Носоватовское лицо. – Тут на обеде подходит он ко мне, а в руке это самое, бакар держит. И уж, конечно, весь уже тово, в общем виде! «Пей, говорит, зверь!» Они нас, денщиков, зверями звали, чтоб смеш-ней... – Савелий, войдя во вкус повествованья, всеми своими движеньями выражал теперь свой восторг перед той замечательной порой. – «Пей, говорит, зверь, за меньшую братию! Но не моргни, говорит, крепкая!» – «Это никакого влияния не оказывает, отвечаю. Не моргну, ваше сиятельство!» Да и хватил весь бакар до донышка. Четверы суток я опосля этого бакара лежал, не знаю уж, что там было намешано. Так он мне, касатка, собственного дохтора присылал. Очень хорошо лежать было, обиход одним словом, пища-а... Я потом и в больнице леживал, да уж где. Две, касатка, противоположных разницы, явственный факт! – прокричал Савелий, и Настя не ошибалась, думая, что и теперь не отказался бы Савелий выпить залпом бокал Носоватовской смеси, чтоб полежать в тех же удобствах четыре дня. – Что же он теперь-то, жив? – осведомилась Настя, неловко отводя глаза от благодушных и тусклых Савельевых глаз. – Погиб! – торжественно выпалил Савелий. – На войне, что ли?.. – спросила Настя только для того, чтобы спросить о чем-нибудь. – На войне-е! – обиделся Савелий. – На войне всякий сумеет. На дуели! – и вытаращил глаза. – Из-за утки погиб!.. Даже несмотря и на усталость стало Насте любопытно, как это сгубила утка князя Носоватова, но в сенях раздались поспешные шаги. Савелий мгновенно спрятался. Вошел неизвестный Насте человек. Во всем у него – и в хрусткой свежести холщевой рубахи, и в поблескиваньи серых глаз, неустрашимо обведенных густыми и короткими ресницами, во всей фигуре, невысокой и плотной – почувствовалась Насте какая-то редкая удачливость. Когда он вошел, словно ветерком подуло, – стремительный. – Дома есть кто-нибудь? – он кинул картуз на лавку и чуть-чуть сощурились на Настю его глаза. Когда они раскрылись снова, в каждом глазу было по улыбке; казалось говорили глаза: «пожалуйста, берите у меня улыбок сколько вам угодно, у меня на всех хватит!» – Семена нет? – спросил он, несколько смущаясь. – Он придет скоро, – произнесла осторожно Настя. – Да ничего, нам не спешно. Будем и без него знакомство сводить. Мещанин, город Ямбург, Михайло Машистов... Жибандой кличут, – и он виновато развел руками, как бы показывая, что совсем не повинен в своем прозвище. – А я из Москвы приехала. Меня Настя зовут, – уклонилась от прямого ответа Настя, надеясь на догадливость этого размашистого человека. Мишка ответил не сразу, а сперва как-то покривил плечом... – Из Москвы? Гниль в сравнении с Петербургом! То-есть одним словом, ездить плохо... улицы кривые! Француз в двенадцатом годе за то и жег, что улицы кривые. Не выжег, Москву нельзя выжечь! – А вы чем занимались? – не поняла Мишкина подхода к Москве Настя. – Мы-то-с? Мы лихачи. Только мы больше по Питеру ездили. В Питере народ крученый, а в Москве тягучий, нам Питер больше подходит. Да-с, поезжено было! – сказал Жибанда, хлопнул себя по коленкам и встал. – Городской жизни вполне хватили! Неожиданно для самой себя встала и Настя, взволновавшись глупостью, мелькнувшей в голове. Она глядела на Жибанду и знала, что Жибанда старше Семена, но если Жибанде двадцать восемь, Семену не меньше сорока. У Семена усы и борода растут, как попало, у Жибанды остались от усов узенькие рожки... Она смутилась своей неожиданной внимательностью, когда пришел Семен, принесший небольшой ворох одежды. Начавшиеся вслед за тем сборы к уходу в лес заслонили от Семенова вниманья и странный блеск Настиных глаз, и ее внезапный румянец, и еле уловимую неловкость Жибандиных слов, когда он говорил при Насте. – Ребята за Брыкинской баней собрались, – сказал Жибанда, приглаживая волосы. – Да я почти готов. Вот только ее переоденем! – Семен коротко заглянул в Мишкины глаза, знает ли? Мишка знал, отвел глаза в сторону. – С нами барышня пойдет? – приподнял бровь Мишка, не глядя на Семена. – С нами, да, – и Семен пожевал усы. – Я тебя попросить хочу, Миша. Пускай она за твоего брата слывет. А? – Для ребят, что ли? – спросил Жибанда, косясь на комнату, боковую каморку, где переодевалась Настя. – Так ведь не поверят, разномастные мы! – От разных отцов, – наспех придумал Семен. – Все едино не поверят... в разговоре не выдержать, – неизвестно почему упрямился Жибанда. – А почему бы и не поверить? – сказал сзади них Настин голос. Оба обернулись. В дверях каморки стоял статный паренек лет двадцати двух, Настиного обличья, как бы младший брат ее. Обычная матовость кожи затушевывала женственность лица. Широкая Семенова гимнастерка, ловко перехваченная уздечным ремешком, скрывала женское отличье. Фуражка сидела глубоко на голове, из-под козырька смеялись глаза. Она вышла и подхватила Жибанду под руку. – Хорош?.. – кинула она Семену. Жибанда с неловкостью выдернул свою руку из-под Настиной руки. – Лапотки-т не по тебе, товарищ, – сказал он, оглядывая Настю. – Ну, да Фрол и воробьиные сплетет. Одним словом не робей, Гурей. – Гурей! – повторила Настя, прислушиваясь к новому, неслыханному ею, имени. – Не робей, Гурей, – сказала она еще раз и усмешка брызнула с ее губ. ... Через полчаса уходили и летучие, и Воровские в лес. Песня не ладилась, гармони не играли: Подпрятовскую украли в ночь разгула, Барыковскую облили квасом в ту же ночь и она осипла, как и человек с перепоя, у Брыкинской стали западать лады. Шли и без того бодро, таща в мешках бабьи подарки: разную сносившуюся одежу и кучи немудреной, но сытной деревенской съедобы. Из открытых окон глядели с тоской затихшие бабы и девки. Когда скрылись под горою уходившие, разом захлопнулись окошки, и безмолвие водворилось в Ворах... Даже, кажется, и петушиного пенья стало меньше. Шел среди остальных и Гурей, Мишкин брат. Понравился летучим этот новоявленный, робкий и безусый мальчишка. Через Курью проходили, сорвало ветром на мосту картуз с Гурея и бросило в воду. Ветер же раздул черные обстриженные Гуреевы волоса. – Чорт! – сказал Гурей, Мишкин брат. – Волосы-т отпустил, в монахи, что ль, готовишься? – пошутил Юда, шедший сбоку. – В бабы! – досадливо фыркнул Гурей, приглаживая волосы, разбитые ветром. – Что ж, передеть тебя, так вполне за бабу сойдешь! – одобрительно сказал сзади Васька Рублев. Юду сразу же странным образом повлекло к женственному юнцу, Гурею. – Лапти великоньки у тебя. Хочешь, давай вот меняться, у меня новехоньки, – предложил он, показывая Насте щегольской, в сравненьи с лапотным, носок женского своего ботинка, бывшего на нем. – Только каблуки вот я отбил... И придачу возьму самую незначительную! – А какую? – спросил Гурей. – Там увидим! Не купец, торговаться не буду... Через десять минут совсем освоилась Настя с положением Мишкина брата. Она догнала Семена, шедшего впереди всех, рядом с Жибандой. – А вот и поверили! – посмеялась она. Только тут увидел Настю без фуражки Семен. – Волосы-то где же твои?.. – почти испуганно спросил он. – А обрезала. Давеча еще обрезала. А тебе что, жаль? – Настя резко засмеялась. – Да пожалуй и жаль... – протянул он. В глубине души он одобрял этот поступок Насти. III. Сергей Остифеич орудует. Подбегают к самым Ворам с той стороны, куда солнце западает на ночь, глухие дикобразные леса. Никогда Воры закатной тихостью не любовались, потому-то вечный в них порыв, мрак, спор. Лес наступал и воевал в этом месте с человеком. Его и рубили прадеды нонешних с гневной неистовостью. Он и горел не однажды, а все стоит, а раны пожогов и порубей восполнялись шустрым молоднячком. Ни разу не видали Воры, что там, в западной стороне... Набегал молоднячок на непаханные поля, на покосы, как бы дразня, что де нас не перерубить! Впереди бежала березка, а за ней поспешала ель. Так не пропадала ни зола, ни щепа: из праха выбивала жизнь. Лес шагал на Воров. Даже начала и возле самого колодца, что напротив Супоневского палисадника, веселенькая березка лезть. Как ни теребили ее бабы на веники, истово кудрявилась каждую весну, и ни думая, что за дерзость порубит ее какой-нибудь топором. Выйти за околицу, – с трех сторон протянулась густая полоса лесов. На версту шел каемкой веселый лес, белоствольный, с голосистой птицей и быстрым зверем. А за каймой берез становились неприметней тропы, непроходней чащи, – с самого корня ели в сук шли. Запирал проходы человеку тут угрюмый сторож, темно-синий можжевел. «Какой у нас лес! Сидяга! Цапыга-лес», со злобой говаривал дядя Лаврен, черным словом припечатывая свои сужденья, и казал след от пули, прошедшей на вершок выше щиколки. В давней молодости, сглупа, вздумал от рекрутчины укрываться в этих лесах Лаврен. Зверь в этих дебрях водился угрюмый, одинокий, робкий. На дедовской памяти оставалось, как наезжал стрелять лосей в этот лес молодой Свинулин с приятелями. Зимами за Дуплею выл волк. Веснами пропадали коровы, отбившиеся от стада, – думали на медведя мужики. А Попузинские мальчишки, ближние к лесу, каждогодно притаскивали целые выводки лисенят и другую тощую молодь. Лисенятам обрезали уши и, меченых, отпускали назад, остальных силились приручить, но дохли звери и птицы, повядая от лесной тоски. В той округе и почвы в беспорядке лежали, всякой земли было разложено по всем местам. После больших весенних дождей пестрели лысины, где были, подобно ситцам блеклых сортов. Вдоль Курьи и до самой Мочиловки чернела гнилая земля, вязкая. А где-то, почти рядом, в удивленье ученому человеку, занимали крупные места полупески. Так росли без обиды, в полуверсте друг от друга, и сухая песчанка с колким трескучим стеблем и обжиревшая болотная безымянка с маслянистым, круглым листом. Попадались и камнистые места, а к Каламаевскому лесу прибежали черные и красные глины. Это и заставило Каламаевских промышлять горшечным ремеслом, – селу их названья Гончары. Глина, – она вязкая, скользкая. На ней поскользнулся один из Свинулиных, правнук Ивана Андреича. Он человек был денежный, доброй души и американского ума, но русской выделки. На бездорожном месте приспичило ему выстроить керамический завод. Тайная цель Свинулина была высокая цель: облагородить великорусское крестьянство, а заодно уж и прилежащую мордву, посредством внедрения изящной посуды в мужиковский обиход. Был выписан заграничный мастер по поливе, немец. Он и наделал изрядные количества цветочных ваз, печных изразцов и огромных блюд, в золотых отливах по мнению его самого – не уступавших и старым мавританским. В добавление к серии рукомойников в виде крылатой, плюющейся головы и корчаг, изображавших как бы розаны, но только сумасшедших размеров, была изготовлена на какую-то выставку ваза неизвестного назначения, четыре аршина высоты. На вазе был представлен сюжет мифологического свойства и столь игривый, что мужики настрого запретили своим бабам, работавшим на заводе, проходить мимо этой небывалой Свинулинской выдумки. Впоследствии, когда Свинулин женился, в вазу эту собирали дождевую воду. Ее разнесло одним осенним заморозком. В отбитом днище пробовала одна домовитая хозяйка огурцы солить, но огурцы получались поганого вкуса и цветом походили на мертвячину. Мужик Свинулинских изделий не покупал, несмотря на дружеские увещания земского поддержать художественное начинание. Мужик посмеивался, а барин тощал. Тут еще правый заводской флигель сгорел, подожженный в отместку, – рискнул Свинулин жалованье выплатить продуктами производства. Чтоб вылезти из долгов, Свинулин принял большой заказ на помадные банки и на 30 тысяч Наполеонов, – тогда справляли юбилей Отечественной войны. Немец обиделся и уехал. Помадных банок заказчик не принял, потому что умер, поев арбуза. А Наполеоны ни с того, ни с сего потрескались единодушно однажды утром, все 30 тысяч... И уж на заплату этой трещины не хватило у Свинулина рублей... А ну ее к чорту, нашу русскую растяпость и бессмысленные вихляния ума! Как будто для того лишь голова, чтоб краше распускались на ней удалые, льноподобные кудри... – В революцию завод сгорел, и в яму обвалились уродцы, вышедшие из ямы же. Сорное Свинулинское место задернулось соснячком и березками и разным плодовитым, крепким, игластым. И опять стала новина, – какому плугу ее заново поднять? И какой Микула оросит ее кровавым потом, чтоб дала, наконец, плод? И откуда придет он, с востока ли алеющего зарей, с запада ли, отгороженного лесами и окрашенного закатом... ...За Дуплей пошел взводистый лес, темный и замшелый. В нем песчаные холмы чередуются с оврагами, – изрыты темными хитрыми ходами, заселены ночным зверем, барсуком. Тут солнце редко, барсучья держава тут. И о чем шумят вершины ночного леса, ведомо только им. Люди по-барсучьему устроили свою жизнь. Те же земляные норы, только просторнее, отделаны не барсучьей неразумной лапой, а заступом и топором. Окруженное с двух сторон топями, было это место самым безопасным в том краю. Сюда и пришли люди, выходцы из Воров. Было их не больше сотни, но число их скоро увеличилось вследствие обстоятельства непредвиденного и потому скорбного для уезда. В уезде знали уже о происшествии, в подробностях рассказанных Васяткой Лызловым. А Васятке Лызлову, самому еле ушедшему от смерти, с гору представлялась и муха, сидевшая на щеке убитого отца. – Поэтому и выходило, что весь почти юго-западный край уезда встал на дыбы и кажет медвежьи когти городу, что у мятежников и пушки, и пулеметы, что даже и дети, и бабы свирепствуют, идя в тесном строю с мужиками, скрипя зубами и неся смерть. Невидимые уста разносили невозможные слухи и про десять тысяч вооруженного мужичья, и про широкие их планы, – даже являлся в них сам пугачевец Кривонос, якобы воскресший ради такого удобного случая покуралесить среди живых. Ясно, что этому не верил никто, но в каждой голове было знание об этом. Были вывешены соответствующие объявления, а в губернию послано подробнейшее донесение о происшествиях в Воровском округе. Товарищ Брозин, составлявший донесение, сам испортил все дело. В телеграфное донесение ради образности слога вставил он нечто о русской Вандее и о мужицком Бонапарте. Так же указывалось, что молчание губернии будет несмываемым пятном на совместной работе уезда и губернии. В губернии же посмотрели косо. Председатель губисполкома, сам мужик, при намеке на Бонапарта покачал головой, на Вандею – пожал плечами, а при упоминаньи о пятне даже и засмеялся, вспомнив, что в прежние времена был пятновыводчиком Брозин. В секретном ответе предлагалось справляться собственными средствами, если уж не сумели ладить с мужиками. Как раз в эту смутную пору, через три дня после прихода Васятки Лызлова, камнем свалился в уезд Сергей Остифеич Половинкин. Спокойный и хмурый, он явился на заседание уездных властей. Там, минуя свою собственную историю и ставя после каждого слова точку, сообщил он, что не о тысячах идет тут речь, а всего о какой-нибудь сотне. Далее товарищ Половинкин предложил дать ему полуроту хотя бы из тех красноармейцев, которые несут гарнизонную службу в уезде. С помощью их надеется он прекратить пожар в самом начале, который, по его словам, не имея за собой никакой политической подоплеки, являет собою только некоторым образом месть за отнятый у села Воры Зинкин луг. Возражение предуисполкома о нецелесообразности этого ввиду полной политической невоспитанности красноармейцев, только что взятых от сохи, не было принято должным образом к сведению. – Так говорилось в протоколе чрезвычайного того заседания. Но в протоколе не упоминалось про один очень такой хлесткий вопрос, заданный товарищем Брозиным в конце заседания: каким образом удалось товарищу Половинкину уйти из подобных неприятностей в живом виде, если все остальные товарищи честно погибли на месте своего долга. Сергей Остифеич вопрос понял и, подойдя к улыбавшемуся Брозину в упор, раздернул на груди гимнастерку одним рывком. Одна из отлетевших пуговиц ударилась Брозину в щеку, и только тут понял Брозин, отчего, рассказывая, Половинкин дышал так тяжело и как-то странно вихлялся телом. Вся грудь Сергея Остифеича, от подбородка до пупка, представляла собой одну взбухшую синюю рану, расцарапанную какой-то неистовой пятернею в кровь. – После этого Брозин уже молчал. В самом деле: бывали на памяти у Половинкина жуткие ночи из прошлой войны, когда был фельдфебелем, – ночи, напоенные ужасом, когда и рвала, и кричала, и кусала все кругом одушевленная человеческим безумством сталь. Но страшней сотен их была эта, в которой тихо звенели комары и невнятная зудящая боль подползала к голове, бесила разум. Острей вошло в память, как стоял он голый под деревом и косил глаза на собственный нос, на котором медленно, перебирая лапками, набухал комар. Весь мир со всем, что есть в нем, был заслонен тогда от Половинкина красным комариным пузом. Потом, когда его освободили, он бежал, безумно воя и прискакивая, голый, к Мочиловке, на ходу стирая с себя комаров, облепивших его гладко, как сукно. Тогда еще зарницы совсем опутали небо в горящую порывистую паутину... Здоровью Сергея Остифеича был положен предел в ту ночь. Уже била его знобящая лихорадка, а порой безумьем наливалась голова и грозила разлететься тысячью острых осколков. Полуроту Половинкину дали, и Брозин остался наедине со своими неутешительными думами. Количество его объявлений на стенах и заборах сильно сократилось, а остававшиеся, размоченные дождем, объел в одну ночь неуловимый задичавший козел местного, уже уловленного протопопа. Уезд погрузился в мрак, безмолвие и трепетное ожидание какого-то последнего удара. Тем временем Половинкин вел свою полуроту скорым маршем в моросящую даль. Погода переменилась. Дожди разъели дорогу. Обувь Половинкинского отряда – лапти, разношенные сапоги и даже разномастные женские ботики годная только для стояния в карауле, пришла в совершенную негодность и только обременяла усталые ноги красноармейцев. Возле Бедряги, тотчас же после перехода железной дороги, начался ропот. От Бедряги до Сускии, восемнадцать верст, шел безмолвный поединок взглядов между людьми и Половинкиным, ехавшим верхом. У Сускии дело разрешилось бескровно и просто. Суския окружилась рогатками, а на жерди, у картофельного поля, трепалась в мокром ветре того дня черная тряпка, знак бунта, чумы и всякой иной беды. Прежде славилась Суския огромными конскими торгами, баранками и щебяным товаром, теперь одно лишь осталось от прежней славы: на пригорьи Суския стоит. Это последнее и видел Сергей Остифеич, оглядывая Сусаковское место. Кроме того в щелях плетней и по-за-углами увидел он выглядывающих мужиков. Сергей Остифеич понял, что и до Сускии, примкнувшей к Воровскому делу, докатился людской пожар. Это сулило непредвиденные трудности. Сергей Остифеич подергал ус и, приказав людям отдохнуть и закурить, у кого есть, отошел в сторонку. Дождь остановился. День закатывался позади села, и видно было из-под горы всему Половинкинскому отряду черное, тяжкое пятно Сусаковского храма. По низу облачного, лилово-розового с золотом, неба шли каемкой растяпистые ивы, повыше торчали березы со скворешнями. Превыше всего владычила длинная, тощая колокольня, похожая на Василья Щербу, кто его знал, стоящего в удивлении. Едва среди отряда закурилось пять самокруток, повеселел отряд, стали приглядываться к селу, на которое через полчаса пойдут цепью. Один покачал головой, сказав: – Слиняем мы тута. Другой прищурился, пыхнул дымком, приложил руку к глазам козырьком и вдруг открыл: – Товарищи... а ведь на колокольне-то у них пушка! В самом деле, на колокольне чернело прямое и длинное, направленное, как показалось открывшему это, прямо ему самому в лоб. Поднялось обсуждение назначения длинного предмета, и потому, что человеческие возможности каждого уже исчерпались дорогой, было вынесено, без всякого голосования даже, решение, обратившее в бесславную неудачу весь Половинкинский поход. Сергей Остифеич, стоявший поодаль, вытащил наган и пробовал стрелять поверх бегущих с поднятыми руками к селу. Но наган запутался в ременном шнурке, а рука тряслась... Кроме того две осечки, третья пуля покачнула желтый кусток дикой рябины, четвертая разбрызгала лужу, остальные были выпущены еще прежним владельцем нагана. Закусив усы, испуская хрип сквозь сжатые губы, Половинкин бежал назад, к ложбинке, где оставил красноармейца с конем. Тот, молоденький, и черноусый татарчонок, все еще держал под уздцы Половинкинскую лошадь, прядавшую ушами. В бегающих глазах татарчонка светилась виноватая потерянность. – ... Ну, чорт!.. Небось и ты туда хочешь?.. – почти проскрипел Половинкин, подскакивая к коноводу. – Стреляй! – сказал татарчонок и распахнул ватную куртку свою, одетую прямо на голое тело. – Стреляй, товарища комиссара, – повторил татарчонок и в лице его промелькнула как бы тень табуна невзнузданных коней. Моя село Саруй на та сторона!.. – и честно кивнул на Сускию. Половинкин отвернулся. Размокшее картофельное поле душно пахло картофельной же ботвой. Сергей Остифеич нагнулся, сорвал пупавку и растер ее в пальцах. – Беги... чорт! – сказал он, не глядя на татарчонка, и пихнул его в плечо. Тот вздрогнул, огляделся и побежал вон из ложбинки, спотыкаясь о гряды и крича что-то на своем языке. Тошнящее, обидное чувство граничащее со слезами, захватило Сергея Остифеича. Грудь болела и спина болела и все болело, – руки отказывались держать поводья. Он так бил коня, точно хотел ускакать от боли, но боль обвилась вкруг шеи, облегала плотно и неотлучно, как хомут. На четвертой версте от Сускии, возле Мочиловского моста, расхлябанный и скомканный, вдруг остановил коня Сергей Остифеич и задержанное дыханье его прорвалось странным всхлипом. Надоедливо вился над лошадиной шеей комариный рой. Один сел на щеку Половинкина и вот окунул хоботок в потную мякоть тела. И снова, как в ту страшную ночь, скосив глаза, выпятив щеку, задерживая дыханье и готовые слезы, глядел Половинкин, как собственной его кровью наливалась эта малая и беззащитная тварь. Что-то, подобное безумью, уже зудело во всем теле, в руках, в мозгу. Рывком воли Сергей Остифеич воротил себя к яви и тут пожалел со всей силой мужицкого размаха, что не осталось ни одного патрона в железной игрушке, ботавшейся на правом боку. Приходили сумерки, и опять пометало изморосью. На всей огромной Сусаковской луговине не было никого, кроме него, стоящего в середине ее, как ось, и он уже не скрывал слез от самого себя. ... А перебежчикам тащили бабы творог, сметану, душистые ржаные лепешки. Какая-то, древняя и беззубая, притащила даже гармонь, оставшуюся от сына, убитого в царскую войну. В нее и играли перебежчики всю дорогу – шестнадцать верст, до Воров, таща съестные дары Сусаков у себя на спинах. – А непонятный предмет на колокольне оказался лестницей, по которой лазил отбивать вечерние благовесты Сусаковский понамаренок. ............... ............... Насте таким и нужен был Семен. Там, в Зарядье, днем и ночью думала о том, что обрушилось каменным дождем на благополучие Секретовского дома. Когда видела в памяти своей отца, осунувшегося от напрасных хлопот, над которыми смеялись – и Секретов не понимал причин смеха – душила Настю горечь, туманилось и ненавистью темнело сознанье, – как бы слепнула тогда Преждевременный и нежеланный, вообще говоря, конец отца странным образом подсказал Насте, что теперь ей оставалось делать. Но сил для большого размаха мести не было. Настина душа тлела чадно и впустую. Тогда пришло письмо от Семена, посланное им тотчас же по приходе в Воры. «Если уж больно голодно живешь, приезжай, хлеб-то уж кажный день едим!» Она вспомнила его, полузабытого среди постоянных хлопот о куске насущного хлеба, и вдруг стала осмысленной вся их юношеская игра в любовь. Город все глубже уходил во мглу. Когда для Насти открылась возможность покинуть Зарядье, Настя не рассуждала долго. Она ехала к Семену, как в полусне. Семен ей представлялся простоватым, широким в плечах удальцом, в чистеньких лапотках, в белой рубахе с красными ластовками, и, конечно, кудри, кудри вьются по плечам. – Там, среди высокой, шумливой ржи, в огромном просторе полей и неба потемнеют Семеновы глаза от любви к Насте, – чем темней они будут, тем страшней и легче душе. Попросту сказать, Настя ехала затем, чтоб оплодотворить Семена своею ненавистью, насытить его ненавистью до отказа, чтоб взорвался, губя все кругом. Так и мнился ей Семен: распирающим, подобно Самсону, подпорки советского неба. Понятно, к чему стремилась Настя. Все оказалось совсем не так. Правда, в лаптях был, но пахли лапти совсем не так, как предопределялось мечтами. Его стриженая голова удивила и охладила ее в первую же минуту. Зато слова, которые говорил он, жгли ее больше, чем те, которые придумала для него, стоя в теплушке и глядя под откос. Семен угадал все сразу и холодок свой к Насте сохранил до самого конца. Да и те пространства, на которых рисовались Настиному воображению пламенные, испепеляющие волны мужицкого пожара, совсем не соответствовали действительности. Небо было дичей, чем в мечте, а люди совсем не жаждали ее прихода. У мужиков были свои глаза на происходившие события. Мужику было так: Гусаки отняли Зинкин луг. Гусаки – советские. Одна половина города схватила другую за горло. Мужик выжидал, не рассыплется ли город от всей той сокрушительной штуки в окончательную пыль. Тогда оставшееся пустить огоньком, – то-то дружно крапивы примутся пожженные места обрастать. Прищуренным оком мерил мужик близость того дня, когда запашет его скрипучая соха поганые городские места. Настя пробовала рассказывать, как ходил Петр Филиппыч продавать последнее, что оставалось в доме, Настину шубку. А Семен с необыкновенной яркостью вспоминал другой страшный, трехцветный день: белый снег, синие околыши казаков, багрово-красную спину своего отца. Явь никогда не подражает снам, Настю обманули ее надежды. Тогда своим немного косящим взглядом Настя заметила Мишку Жибанду. Семен стал скрытен и подозрителен, – прозвище Барсука, данное ему впоследствии, как нельзя более подходило к нему. Жибанда был устроен по-иному; нутро его имело как бы стеклянную крышку, и Настя видела в нем все, что хотела видеть. Втайне она желала, чтоб именно Семен стал, как Жибанда, и с Жибанды она почти не сводила задумчивого взгляда во все продолженье дня... ............... ............... Шумлив и хлопотлив был следующий день. На целых две недели растянулось устройство барсуковских землянок, но именно к ночи третьего дня было готово все основное. На уже введенные срубы накатывали кругляк, а сверху укрывали землей и дерном. По Семеновой сметке лес был вырублен не сплошь, – оставляли отдельные деревья. Подходы к землянкам завалили хворостом, он первым подаст весть о приходе чужих гостей. По краям же вдоволь было нарыто волчьих ям. Барсуками назвали воровских выходцев Сусаковские мужики, пришедшие укрываться в лесах же. И уже облетело прозванье это весь уезд, наравне с известиями о завоевательных намерениях Семена Барсука. Но сами барсуки и не помышляли выходить покуда из своих нор. Хлеба было достаточно, бабьи приношения не оскудевали. Однако вскоре было решено не допускать баб дальше осинового молодняка, где сторожевая землянка. Бабы не то чтоб обиделись, но как-то сами перестали ходить к барсукам. Самая большая землянка имела две комнаты, – так рассказывали мужики по осени другого года. – Там у них происходили и собранья, а порой и картеж, и пьянство. Там коротали длинные зимние ночи, – называлась зимницей. Уставлена была мебелью со Свинулинской усадьбы и имела окна та зимница... Это неправда, окон не было, как не было и достаточного количества мебели, чтоб об этом можно было упоминать. Барсуки, правда, ездили на остатки Свинулинского двора, но уже и до них неоднократно посетили мужики Свинулинское пепелище. Барсуки взяли последнее: диванчик с чердака и железо с крыши, пошедшее на поделку дымоходных труб. Диванчик же, крытый атласом, – а по атласу пунцовые линялые завитки, – долго не хотел входить в узкий и грязный проход зимницы. И уже собирался Лука Бегунов пилой смирить дворянскую спесь дивана, да Федор Чигунов спас. Ножки, по его совету, откололи и остатки поставили в зимнице на чурбаках. Сторожевую поставили там, где луг вдавался клином в лес. Потому, что не нашлось охотников селиться в одиночку, отдали сторожевую Насте. – Мы тебя, Гурей, навещать будем! – хлопал Настю по спине Юда и дружественно подмигивал. ............... ............... VII. Осень. Укорневавшись в лесном привольи, как бы в затвор ушли от мира барсуки. Дальше терялась нить жизни их от чужого любопытного взгляда. В Ворах безвластно стало, бабьим криком вершились дела. Оставшиеся мужики затихли. В молчаньи возили ржаные кресты с полей, в молчаньи же складывали их по ригам. Уверенности в завтрашнем дне не было, работы лениво шли. Во отогнание духа смятенья и тревоги – посемейно и вскладчину варили самогон, но пили не напиваясь. Хмель еще больше бередил мужиковскую рану. С нетерпеньем и жаждой ждали какого б то ни было конца. Все же однажды утром, когда надоело ждать, застучали гудливые цепы по звонким гумнам, но недружен был их стук. Хороший умолот не радовал. Дни укорачивались, поздняя осень вступала в права. Среднее поле щетинилось пегим омертвелым жнивьем. В несжатых полосах Пантелея Чмелева с шуршаньем рыскали галки. И неслышно точила их полевая мышь. На Курье зачернели созрелые головы речного тростника. Их клонил вечерний ветер, шумел ими, ломал их, сводя ни к чему работу летнего солнца. Полыни сереют, а собаки злеют, ожесточаются людские сердца. Гарасим, отпросившийся на жнитво домой, стал бить жену. Так бывало у него каждую осень, и крики Гарасимовой жены уже не будоражили соседей. – ... третью в гроб вколачиваешь?.. – закричал через всю улицу старый Фрол Попов Гарасиму, вышедшему поотдохнуть на крыльцо. – Мышей не ловит... – сказал Гарасим. – Наше! Мы и бьем, мы и милуем. – Опосля кнута – завсегда милость, – отвечал Фрол Попов, и еле уловимое одобрение сквозило в его голосе. Ему, одряхлевшему Фролу, познавшему за долгий век свой истинную цену смехам и огорчениям, – ему, ставшему теперь только безмолвным наблюдателем чужих жизней, служили развлечением старости чужие беды. – Что ж! хоронить будешь, выпьем с тобой, вот весело!.. – А ты, старый хрен, помалкивай! – ругнулся Гарасим, и Фрол Попов не обиделся. ... Дергали коноплю у Свинулинской межи и копали картофель за Мавриным овином. Больше руготни было, чем работы. Все обильней наползало туч со всех сторон. От приходящих холодов уползало обессилевшее солнце в Скорпионов знак. Потом стало поливать все это дождем. Опустели поля от черных и серых птиц. Глина на дорогах стала злее и прилипчивей. Некуда ехать. Воображенье создавало в каждом углу враждебные заставы. Да и незачем ехать: Сусаковские ярманки, где и конь бывало, и пряник, и серп, и рукомойник, и ситец, и дуга, – приурачивались к Покрову. А в этот Покров выйти за околицу – один ветер мечется, обжигаясь о крапивы, не в меру расщетинившиеся по осени. Опять настала пустословная пора. Тот же репей – слух, цепок к любому разуму. Обронил мимоезжий мужик, будто Гусаки всем миром записались в солдаты, Воров искоренять. Да еще говорили, будто принес весть Фрол Попов, ходивший наниматься на лето в Сускию – а сам Фрол Попов отрекался предлагали уездные власти выгоду Бедрягинским мужикам: – Предоставьте нам самого главного, Семена Барсука. А мы вам земли прирежем. Бедрягинцы в таких случаях единогласны: – Дак он вас однех зудит, вы и чешитесь! А нас он не трогает!.. А пастухов подпасок и не такое принес. Месяц назад объявился неизвестного дела человек, в штиблетках. Пришел в Каламаево, что тоже и Рогозино, потому что рогожи ткут, и заказал бабам лапти плесть, длиной в один аршин, да еще с прибавком на обертку. На вопрос одной бабы, кому ж такие надобны, было, якобы, отвечено, что де для собственных его братьев во Христе. – Да уж что, батко, больно ногасты твои-те... уж не черти ли, грехом? – не доверилась баба. – Нет, – отвечал в штиблетках, давая каждой бабе по серебряной Николаевской полтине. – Через два месяца вернусь, выплачу всем вам золотом пятьдесят шестой пробы. Все заберу, что наплетете. Жарьте, одним словом! Потом сокрылся из вида. А бабы горы лаптей наплели. Уж четвертый месяц шел, не являлся заказчик. А трудно было отстать от начатого дела. Все липы в округе извели. И хоть издевалась над Каламаевками вся волостная округа, все плели Каламаевки, как безумные, свои несосветимые лапти. Из этого слуха целый выводок слушонков повелся. Егоровна доподлинно узнала, что лапотную выдумку нарочно подстроила советская власть, чтоб не постились, не молились мужики, а жили бы девки с мужиками по адамову правилу, нагишом. Другие прибавляли, что это сам барин Свинулин ходит под видом бездельного человека в штиблетках и высматривает, кто из мужиков отстроился из господского леса. Даже спор был по этому поводу, как быть. Собрать ли выкуп барину по пуду с души, чтоб ушел подалее, не морочил бы мужиковских душ, или же решить дело по-иному: поручить подходящему удальцу прикончить этого Свинулина, буде явится за лаптями, а в уплату за службу выдать удальцу вышеуказанные штиблетки; деньги же, если найдутся, отдать на благолепие храма, что во имя Пресвятой Троицы в селе Воры. Такие слухи ходили по всему уезду, не миновали и Гусаков. Захожий в Гусаки нищий солдат, кривой и молодой, но знающий, пояснил, поедая милостынную похлебку в доме у Василья Щербы, что лапти заказаны для войска, отправленного откуда-то в подкрепленье Барсукам. – Етот лапоть одевается прямо из валенец, заместо лыжи... – размеренно говорил он, усердно работая ложкой. – В лыже-то по снегам ускользать невпример способней. Зверь, ему разума не дадено, потому и гибнет, что без лыж. Он в сугроб тонет! Экось, Шебякин те Василий, может слыхивал? Четырех лис этак вот зафрахтовал... Томленые, вкусные щи, а вслед за ними и каша, быстро исчезали в нищем солдате, а рассказу его все еще не предвиделось конца. Щерба, отец нынешнего Гусаковского председателя, уже отужинав, сидел прямой, как кол, презрительно угадывая наперед все закоулки, по которым обтечет христарадная нищенская выдумка. Впрочем, были у Щербы тяжкие думы. Утром того дня нашли наклеенную на исполкоме записку: «Никто не работай. Нынче ночью придем. Барсуки». Записке этой не особенно поверил Щерба, но все же не мог выгнать тревогу из сердца. – Вот ты везде ходишь. Вопрос тебе: барсука-те главного не встречал ли? – спросил Щерба нищего, как бы ненароком. А нищему было только до каши: – Да как... Сам видишь, левый-то мой глаз какой... Много ли на кривой-те глаз зрения!.. Словно отвечая на свой незаданный вопрос, сказал Щерба: – Ну, да ничего! Вон она, в уголку. Она высторожит! – он уверенно кивнул на винтовку, прислоненную в угол койки и печи. – Много, сказывают, привезено вам таких-то?.. – спросил нищий, припрятывая оставшийся кус хлеба за пазуху. – Чего это?.. – вскинулся на нищего Щерба. – Да этих вон, из чего стреляют-те! – На Воров хватит! – со злостью похвастался Щерба и тряхнул бородой. Ночевать остался нищий у Щербы. ... Слух о подкрепленьи Барсукам оброс множеством несуразиц. Было девкам о чем судачить на посиделках в мокрые осенние вечера. Да не до того стало им. Обнищали парнями деревни. Девкам, которые на выданьи, сушила сердце злость. Безнадежно и безвыходно сидели в избе, визгливо голосили весь вечер песни, но звучали похоронно и самые развеселые. Все гармони в леса ушли. Переставали девки того года надеяться на замужество. – Всех женихов-те перекокошат, шуты зеленые!.. – ворчала Домна, крупная телом, самая красивая и злая в Ворах. – Вот достанется тебе, Праскутка, муж-то без ног. Качай да покачивай культяпки его!.. А Праскутка тянулась змеиным своим телом, заламывая руки над головою, точно звала на себя. Та же, что и здесь, любовная тоска спалила сердце босоногой Марфутки. Лень было Праскутке и лучину новую в светец заправить и косу перевить, тугую, русую, выросшую ни для кого. Кусачие мухи тыркались по копотной избе, жалобно и надоедливо гудя. Как и люди, когда почуют приход последней старости, суетились они зряшной суетой, силясь напугать смерть. Шумел за окном мелкий, бесконечный дождь. Вдруг Васенка зашикала на поющих девок: – Постойте... ребята идут! Ой, девушки, к нам идут! – закричала она, обливаясь холодком радости. – Ой, да с ружьями!.. – К нам ли? – лениво привстала Домна. Девки выискивающе приникли к оконцу, стараясь разобраться в лицах людей, шедших вдоль улицы. В потемках было не разобрать, двадцать их, или сорок. – Далеко ль, товарищи, гуляете?.. – закричала бойкая Васенка, рывком распахнув окно и выставляясь на дрянную сентябрьскую моросьбу. – Заходите потанцовать. Мы по вам соскучились... И уже грянули-было девки самую развеселую из всех: «Девки, тише, тише, тише, к нам молодчики идут!», да несогласный был им ответ с хлюпающей улицы: – Уж без нас танцуйте, красавицы! По делам идем... – А чье вы?.. – не унималась Васенка, перегибаясь, как кошка, в тугой своей пояснице. – Мы заморские! – насмешливо ответили с улицы. – Барсуки куда-те пошли... – сказала Васенка, с досадой захлопывая окно. Она достала из кармашка на переднике завалявшийся леденец и сгрызла его со злым, неумолимым хрустом. – Гоняешься-гоняешься за ними... А и достанется пьянчужка какая-нибудь, винное подметало!.. – Дьяволы! – звучно сказала Домна и, зевнув, положила голову Васенке на колени искаться. Остальные, менее бойкие, грустно смотрели на этих двух, самых красивых. Пахло кислым. Дождь шумел. Уже не было у девок песен в тот вечер. Опять зашелестели меж них осоловелые, размякшие мухи. Эх, мухи, мухи деревенские! Злей вы, мухи осенние, самых злых вековух!.. VIII. Первое событие осенней ночи. Среди явившихся из ночи и в ночь же ушедших по хлюпким грязям был и Семен и Гурей, названный брат Жибанды, и еще двадцать шесть молодцов, понадвинувших картузы да шапки так, что торчали только глаза да усы. Шли без разговоров, мимо девичьей посиделки шли – насупились. Прошли, – и ночь за ними следы примела. Итти недолго было. Поровнявшись с новехонькой избицей, остановил весь отряд Семен: – Здесь... Один из летучих постучал в раму окна прикладом. Ответа не было. Несколько барсуков взошли на крыльцо и сюда же втащили от дождя что-то небольшое и тяжелое. Кто-то ударил сапогом в тяжелую рубленую дверь. Бабий голос из-за двери тихо и не сразу опросил, зачем и кто. – Гарасима буди! – сказал в дверь Барыков. – Это я, Митрий... – Встает Гарасим, – ответствовала баба. Вслед затем послышался грохот болтов и задвижек. Гарасим шорник жил, как в крепости, окруженный высоким тыном. Будучи человеком большой силы и крепкого сна, он смеялся над дневной бедой, ночной же беды, расплошной, побаивался. Войдя в сени, Васька Рублев зажег спичку. Стало видно: каждая тесина, каждое бревно здесь свидетельствовали наглядно о склонности Гарасима к вещам прочным и неколебимым. Поражал своими размерами ушат, перегородивший сени. По стенке удивляло не менее того обилие старой конской упряжи. Жирно пахло дегтем. Больше не дала разглядывать Гарасимова жена: – Ну, что?.. – спросила она, протирая рукой подбитый глаз и понемногу вытесняя чужих из сеней. – Скажи Гарасиму-т, чтоб запрягал, – сказал Семен и хотел еще что-то добавить, но дверь внезапно запахнулась и загромыхали разнозвучные засовы. Семен только головой покачал. Барсуки, рассевшись на ступеньках крыльца, ждали. Уже тлели по темноте угольные светлячки самокруток. Неизвестность ночи возбуждала людей, разговоров не заводили... И уже докурились самокрутки, а Гарасима все не было. Время было дорого, минута по цене равнялась часу. – Разоспался, чорт... – сказал Семен. – Брыкин, а ну стукни еще, повразумительней!.. Брыкин не успел стукнуть и разу. Беззатейные, рубленые же Гарасимовы ворота распахнулись и, дребежжа железными шинами на выщебененной подворотне, выехал Гарасим. Он соскочил с подводы и одернул яркий свой, длиной до подколенок, дубленый кожан, на котором плоско чернел широкий клин бороды. – Там еще двух возьмите. Ступай кто-нибудь!.. – Мы уж думали, дядя Гарасим, с бабой завозился ты... – льстиво подсмеялся Егор Брыкин. – Помолчи, раздолбай... – оборвал того Гарасим, оправляя что-то в подводе. На трех подводах они выезжали за околицу. Село уже спало. Только в избе, где млело в безмужнем одиночестве Воровское девье, светились окна тусклым желтым светом. Ни одна собака не пролаяла вослед уезжавшим, не встретился ни один живой. ...За околицей их тотчас же охватила непогода. Неистовы осенью ночные поля. Ветер нес скопища водяной пыли, и каждая капля, прежде чем повиснуть на обтрепанной былинке, долго плясала и вверх, и вниз, и в стороны. Люди в подводах затеснились друг к другу, все за исключением Гарасима, вообще мало склонного к какой бы то ни было общительности. Гарасим сидел на краешке, степенно и твердо. Ведя свою подводу переднею, он не махнул кнутом ни разу, не орал на лошадь, он только цокал еле слышно, по-своему, не то подражая цоканью копыт, не то незнаемому им цыганскому говору. Мало-по-малу обыкли глаза по темноте, но все еще чудился куст человеком и пугал. Когда въехали в лес, еще больше сгустилась тьма. Мокрые вихры нижних ветвей посыпали проезжающих крупным, холодным дождем. Только непутному променять на такое теплую, сухую печку. Чавкала и брызгалась глина в колеях, но не издала Гарасимова телега ни единого скрипа за весь путь. – Гарасим даже и от сапога требовал долгой, беспорочной службы. Под стать пудовому Гарасимову сапогу была и телега, которую, хоть с горы роняй, не брала никакая случайность. Под стать телеге был и конь. Коня Гарасим понимал, работы ждал втрое, но был с конем ласков по-своему. Может быть, от этой тяжкой ласки и зачахли две его прежних жены? Под стать коню – был и сам Гарасим. Сколотила его жизнь таким, что пронес тройную тяготу мужиковского существования, не сутулясь. Гарасим жил и не старел. Нестареющий, он напоминал собою дуб. Стоят такие, отбившись от всего лесного стада, на опушках и в одиночку сносят и беду, и борьбу, и солнечную радость. Сидя рядом с ним, вспомнил Семен, как двенадцать лет назад, по той же дороге увозил его Егор Иваныч в жизнь. В том лишь разница, что тогда с перекрестия Отпетовской дороги свернули они влево, а теперь едут прямо. Со сжатыми губами Семен следил за скользящим мимо, сощурив глаза. Ветла в стороне мнилась ему бабой, стоящей в задумчивости, кустки – затаившимся, безымянным, но живым, еле приметно перебегающим поле. Все повторимо: тот же Егор Брыкин трется о его спину костлявой своей спиной. И уже не ропщет он на тесноту, на неуважительность лаптя к лакированному сапожку. Семен снял шапку, и вот уже щекочущая свежесть капельками сбирается по стриженной голове, бежит за ворот его мужицкой полусермяги вишневого сукна. И вот Семену неудобна стала Брыкинская спина: – Убери спину, Егор... – говорит он тихо и с намеренным упорством, всю спину ты мне протрешь! – Да ведь некуда, Семен Савельич, – Брыкин угождающе суетится всем телом. Но опять едут и опять налегает Егорова спина. – Подогнать бы кубаря твоего, – говорит Семен Гарасиму. Но тот глядит прямо и молчит, как неживой. – Онемел, что ли?.. – вспыхивает Семен и машет на мерина длинным рукавом полусермяги. – Не серчай, Семен Савельич... – пугливо вскидывается задремавший-было Брыкин. – Приснул маленько... Мерин пускается вскачь, а Гарасим отводит Семенову руку в сторону: – Я тебя вот энтаким за уши трепал, – внятно шепчет Гарасим, не отводя глаз от лошадиной спины. И Семен не знает, укор ли это за дерзость, обещанье ли вспомнить давно прошедшие времена. Постепенно и Семеном овладевает дремота. »... и сила есть, а ответить нет силы, эх! – в сонливом безволье думает Семен. Он теряет вожжи от мыслей, и те бегут как придется. Барсуки, зверье... ума нет. Дерево рубят, а корень оставляют на аршин торчать. На корень – воли не хватает. Город, мужики. У себя там картинки вешают, любуются по шестнадцать часов... Мужика забыли. Забыли?.. Школы нужны, книги нужны! А книги... из города?..» – так напрасно барахтается в тине полусонных мыслей своих Семен. Бессилье родит злобу. Был бессилен Семен выпутаться из собственной тины. »...собрать милльон, да с косами, с кольем... Мы, мол, есть! Может думаете, что нет нас? А мы есть! Мы даем хлеб, кровь, опору. Забыли? Евграф на досуге подсчитывал по календарю: нас если по десять тысяч в сутки крошить, да и приплод всякий воспретить кстати, так поболе тридцати годов понадобится, чтобы всех извести. Забыли?.. Так бей его, неистового Калафата, и дубьем, и бесхлебьем, и заразой. Милльоном скрипучих сох запашем городское место. Пусть хлебушко там колосится и девки глупые свои песни поют. Как муравьи, растащим камни от башни по сторонам. Нас нельзя забыть, нас много. Мы – все. Мы – самая земля. Ведите и нас Калафатовым путем... Коли согласно нам петь, может и не плохая песня выйдет!..» – разволновавшееся сознанье снова умиряет дремота. »...а город не спит, тысячи глаз на длинных нитках, видят. Вот и рядом – глаз. Не любит пота нашего, не знает, не понимает души нашей, чужая...» – уже про Настю, сидящую рядом, думает Семен. Точно ощутив течение Семеновых мыслей, зашевелилась Настя. – Семен!.. – почему-то с виноватостью спрашивает она. – Там, на взгорьи, не Гусаки ли?.. – Ну... а что тебе? – Да нет, я только так спросила... – шепчет она и отворачивается. Теперь ехали уже Голиковой пустошью, – высокое место и ветреное, на правом Мочиловском берегу. Дорога поднималась. В белесости левого края неба еле-еле выявились очертанья изб и приземистого храма. Все это искусно пряталось в круглых купах деревьев, в темной пене непогодного неба. То и были Гусаки, крохотная точка новой власти среди необозримых Воровских равнин. – Гусаки... – вздохнул протяжно Васька Рублев и пошевелился. Ехали еще три минуты, умножались кусты. Вдруг круглый куст направо от дороги сказал «стой». Из-за куста вышел человек и подошел к остановившейся подводе. – Юда?.. – тихо спросил Семен, прищуриваясь в темень. – Ну, как? – Он самый и есь! – деланно отвечал тот. – Оружье у них сложено в подвале у старой попадьи... Они нарочно туда запрятали, чтоб и не подумать. Против исполкома живет... – А Мишка?.. – спросил Семен. – Ты видался с ним? – Он у Щербы ночует... – Чего ж смеешься-то? – Да смешно! Он утром на исполкоме листок наклеил, что придем! – Зачем?.. – нахмурился Семен. – Да так... для смеху! – Юда удивился, что Семену непонятен такой вид удальства. Люди вылезали с подвод и собирались вкруг Семена. Тот давал последние указания. – Ты, Митрий, сядешь с пулеметом в концу улицы... – Дай, я сяду... – просительно сказал Гурей, брат Жибанды. – Ладно... ты садись, – мельком согласился Семен, но вдруг с неопределенным чувством взглянул на нее. Глаз ее не было видно. Он взял ее за руку и крепко сдавил, силясь выдавать крик. Рука хрустнула, но Настя промолчала. Оба были почти ненавистны друг другу в ту минуту. Семен отбросил ее руку. – Сигнал, когда уходить, дам зажигалкой. Главное, помните, чтоб напугом взять! Стрелять только вверх... Ну, еще что?.. – Он полез за зажигалкой и жестом выразил досаду. – Чорт, – выругался он, – все карманы дырявые. Ладно, по свистку тогда. Расходись. Люди с лихорадочной поспешностью побежали в сторону села. Очевидно, имелся у них обдуманный план ночного нападения. Только один кто-то, неосторожный, щелкнул затвором винтовки. Скоро около лошадей, привязанных к растяпой ивке, не осталось никого. Лошади грызли подброшенное сено, быстро увлажняемое тонкой изморосью. Вдруг они вздыбили уши и перестали жевать. В мокрое посвистыванье ветра влился, подобный острому буравчику, настойчивый и тихий свист. Он повторился еще раз, более коротко и глухо. IX. Второе событие осенней ночи. В непогоду крепче спится. Только двое в Гусаках и слышали свист посреди ночи: пегий щенок Тимофеевского дома и сам старый Василий Щерба. Первый был непонятлив, молод и глуп, знал одно: на чужой звук – лаять, на хозяйский – подлизаться, подвильнуть хвостом. Огорчившись своим незнанием, пегий подвыл. Щерба же быстро, не по-старчески, свесил ноги с печки и протянул руку в угол, где, под кульком, стояла винтовка. Рука нашарила пустое место. Не теряя духа, Щерба пошарил по печке. Ничего там не было, кроме пары старых его, мокрых сапог. Это он сделал во-время. Нищий, ночевавший на лавке, пошевелился, и вот мрак тесной избы раздался по сторонам. Чиркнула спичка, и свет ее замерцал желтым слепящим кружком. Василий не знал еще о нападеньи, хотя смутные шорохи наполнили ночь. Василий еще не знал, что нищий и есть Жибанда. За кружком света видел Василий одно: вместо нищего сидел на лавке коренастый молодой мужик, и кривой его глаз искал чего-то по стенам не хуже любого зрячего. Винтовка Васильева сына, Гусаковского председателя, ночевавшего в исполкоме ту ночь, лежала возле нищего на лавке. Все, что происходило потом, происходило решительно и смело. Василий пригнулся и метнул сапог в мерцающий желтый круг. Тот мгновенно померк. Сапог, видимо, попал в цель: нищий охнул, но вслед затем чихнул. Одновременно на улице прозвучал первый выстрел, не гулкий, словно доской хлопнули по воде. Щерба, замахнувшийся вторым сапогом, ждал шорохов с закрытыми глазами: все равно ничего нельзя было видеть в кромешном мраке избы. Больше доверяясь слуху, надеялся Щерба по шорохам угадать действия нищего, но ничего не было. Тут кто-то тихим шарящим движеньем коснулся босой Васильевой ноги. Щерба вскрикнул и ударил сапогом по темноте. И опять удар не пропал, еще раз охнул Жибанда. Но тем крепче и яростней дернул Жибанда Василья за ногу. Щерба отчаянно брыкнулся... Но Щерба был стар, а Жибанда только притворялся немощным. – Ну-ка, старый... давай сюда сапоги! Всею харю обил... Еще убьешь невзначай! – говорил Жибанда, стаскивая с койки, подминая под себя Василья и тут же скручивая ему руки назад. – Не больно крути, – кряхтел Щерба. – Все руки ты мне выломаешь, дьявол! – А ты не ворчи, папаша, не буянь, не кричи. Твое дело старое, молчаливое. А то и кляп вставлю, – уговаривал Мишка, оставляя связанного на полу и забирая с лавки винтовку. – ... приехали-те зачем? – Щерба напрасно двигал плечами, неодолимы были крепкие Жибандины узлы. – Барсуки, что ли? – Барсуки, папаша, барсуки... и волки. Исполком поверять приехали, утвердительно отвечал Жибанда, щупая подбитый нос. – Кстати уж, и пушки ваши заберем... Ишь, нос-то распух как! Чорт тебя угораздил... – Сказав так, Жибанда зажег спичку, отворил дверь и тотчас наткнулся на бабу. Разбуженная шумом и напуганная, она подслушивала у дверей. – Эге! – спокойно усмехнулся Мишка и тыкнул пальцем в полуголую. Эге, штука штуке весть подает! – и повторил непристойность. То была невестка Щербы, – она визгнула и, натыкаясь на стены, заметалась по сенцам. Жибанда уже вышел на крыльцо. Теперь ночь наполнилась криками и руготней. Кто-то проскакал вдоль улицы, таща за собой на коротких обротях четырех, но, может быть, и больше лошадей. Лошади теснились и фыркали, задирая шеи. В немногих окнах горел свет. Окна исполкома были темны. Все смешалось. Кто-то вдалеке редко и одиночно стрелял. Нельзя было понять, кто нападал. Хлестала изморось по черноте. Мимо пробежала ватага людей, кажется, пятеро. Чавкала под ними грязная растоптанная трава. Они бежали молча, но один из них упирался, – его тащили под руки, и задний тузил упиравшегося в спину. – ...кто? – окликнули они Жибанду, задерживаясь на минуту. – Тащите кого? – вместо ответа опросил Жибанда, узнав по голосам своих. – Пленного взяли... В заложники! – взбудораженно объяснил голос Андрея Подпрятова. – Председатель ихний. Прямо с койки взяли, тепленький! – Туда, к подводам... – приказал Жибанда, перестав улыбаться и рывком опуская руку. – Слушаю-с! – и Барыков подпихнул коленом пленного. Все четверо побежали молча вниз, и нельзя было подумать, что средний не по своей воле так прытко бежит. Вдруг кто-то налетел на Мишку из темноты: – ... Щерба тута? – полоумно спросил этот. – А зачем тебе Щерба?.. – неуверенный в том, что узнал Брыкина, Жибанда приблизил лицо, но тот уже исчез. Тотчас же забыв про это, все еще потирая подбитый нос, Мишка шел вверх по селу. У дома попадьи стояла уже подвода, и вкруг нее копошились барсуки. – Семен?.. – спросил Жибанда. – Там Семен... – отвечал кто-то. – В подвале, а мы грузим вот... В выломанные окна поповского дома подавали винтовки, а трое укладывали их в подводу, рядом с патронными ящиками, уже погруженными. Жибанда пришел к самому концу погрузки. Скоро он увидел Семена, всего в поту, вытиравшего пот прямо рукавом рубахи. Сермяга его валялась теперь поверх подводы. – Взмок... – сказал Семен. – Вот спешка была! Тридцать две винтовки зато. Теперь ехать надо... – Сейчас встретил, председателя протащили... пленный! – засмеялся Жибанда, но вдруг насторожился. С верхнего, правого, края села слышался топот многих бегущих. – Мужики бегут. Это с Выселок прослышали! – вслух догадался Семен и вскочил в подводу, где уже сидели остальные. – Дело гниль, – сообразил Жибанда, уже на ходу взбираясь в подводу. Проехать-то успеем мимо них? Семен не ответил. Лошадь рвала, и телега бултыхалась на неровностях сельской поляны. Семен свистел, давая знак отступленья. – Они уже проскочили значительную часть села, но бег мужиков становился громче. Тут стала видна боковая улица, широкий ее рукав. Мужики бежали молча, пыхтя и сопя, полуодетые. Передний бежал с банкой горящей смолы, подвязанной на палку. Смоляной огонь слепил. Мужики приближались быстро. Можно стало различить их. Они вооружились тем, что первым попалось на глаза в минуту тревоги. Бежавший сбоку держал высоко над головой поблескивавшую косу. А какой-то шустрый старичонок с большой бородой и в рваных подштаниках, несся почти впереди всех, прискакивая на буграх, и махал кнутом, свистом разрезая темноту. Именно к нему приковался взгляд Семена, – к старикову кнуту, которым надеялся отбиться от барсуковских цепких лап. Жалость к старику, несущему смерть на ребячьем кнутике, охватила Семена. И именно в эту минуту по мужикам прострокотал пулемет. Это было недолго: как если бы палку вставить в спицы развертевшегося колеса. Семен, уже соскакивая с подводы, видел, как, взмахнув в последний раз кнутом, осел прямо в грязь старичонок, – как кувыркнулся со всего разбега тот, который нес на палке слепительный вихор огня. Горящая смола огненными струпьями растекалась по грязи, грязь сопротивлялась им с шипеньем, огонь стал страшней. Точно боясь перескочить через огневую лужу, мужики остановились. И тогда вторично застучал пулемет, уже не останавливаясь, как в первый раз, уже смертоносно. – ... Настька, сволочь! – надрывно и хрипло кричал Семен и бежал к пулемету, размахивая Половинкинским наганом, который держал за ствол. Не стреляй... Зарежу, Настька!! Не было иного ответа, кроме как отстукиванье пулемета. Подвода с оружием унеслась вниз, а Семен все бежал, задыхаясь криком и сквернословьем, спотыкаясь в грязи, ошалелый от убийства. Распаленные глаза его одного искали: ненавистного Настина лица, по которому ударить. Вдруг пулемет замолчал. Несколько мгновений, съежившаяся, насторожившаяся, стояла тишина над поверженными во прах Гусаками. И уже приближался Семен к Насте, чтоб свершить свое правосудие, когда настиг его негаданный удар. – Щерба, освобожденный невесткой, с колом в руках тоже бежал к Насте. Когда он услышал бегущего в темени барсука, он поднял кол и ждал. Щерба метил в голову, но мокрый кол свернулся в руке и удар пришелся в плечо Семена. Плечо хрустнуло, а рука с наганом странно опустилась вниз. Семену показалось, что плоскость, по которой он бежал, встала дыбом, отвесной стеной. Удержаться он не мог, – он попробовал схватиться за воздух обессилевшей рукой, но ущемила жестокая боль, и он упал. Последнее, что видел Семен уже из черноты обморока, была красная лужа смоляного огня. Огонь наклонялся ветром в сторону, терзая угасающее Семеново сознанье. X. Третье событие той же ночи. ...Вторым соскочил с подводы Жибанда. Он вспомнил про Настю и теперь бежал назад, на зарево смоляной лужи. Где сидела Настя, он не знал и бежал вслепую. Ветер приносил издалека возбужденный говор, но искажал и смысл, и силу приносимых слов. Мишка почти споткнулся о Настю. Она сидела на корточках у пулемета, свесив и голову, и руки вниз. Казалось, она замерла, но в руках ее, как разглядел Мишка, была новая пулеметная лента. Мишка тронул ее за плечо. – Вставай. Бежим скорее... Она как будто не слышала. Ее зубы мелко стучали, а губы шептали маловнятное. – Да вставай же, – настойчивей приказал Жибанда, взваливая пулемет на плечо. В следующую минуту он бежал вниз села, таща полуживую Настю под руку, с пулеметом на плече. Настя не сопротивлялась, утеряв всякое соображение и волю. Но бежала так легко, словно утеряла вместе с волей и вес. Они пробежали сажен тридцать, когда Настя упала руками и лицом в грязь перед собою. – Сеня... – молитвенно и горько зашептала она. – Душа горит!.. – голос ее был низок до неузнаваемости. Казалось, что кто-то другой говорит из Насти, не женщина. – Сеня! – она как будто видела его перед собою. Только тут вспомнил Мишка про Семена. Он не встретил его, когда бежал вверх, – а может быть, Семена постигла неудача?.. С сомкнутыми зубами, как бы в припадке неумолимой, скрежещущей воли, оставив Настю в грязи, Мишка вбежал в село. И опять цеплялась к ногам черная грязь, опять человеческим голосом стонала непогода. На чем-то круглом Мишка поскользнулся и упал, – то был кол, которым ударил Щерба. Поднявшись, Мишка бежал дальше. Из-под сапог брызгалось. «Здесь!» – сказал он сам себе, весь потный. Он медленно прошел по растоптанной лужайке взад и вперед. Ничего не было, только радужные круги переутомленья обильно заплавали в глазах. Он нагнулся и пощупал что-то, на что наступил ногой. То была старая пулеметная лента, которую он сам выбросил из пулемета, когда бежал вниз... Время шло. Он стиснул зубы и остановился в нерешительности. И снова Мишкино ухо уловило недружный, множественный топот. Можно было различить, что мчались и на лошадях. Мишка побежал вниз. По дороге он схватил Настю за руку и бешено повлек ее за собой. – Часто останавливаясь, потому что шла без огня, погоня дала возможность этим двум выбежать из села и добраться до кустов, где, Мишка знал, должны были стоять Гарасимовы подводы. Подвод на месте не было. Настя как бы сломалась, указать места подвод она не могла. «Вероятно, там, за поворотом...» – сообразил Мишка и ринулся по прямой, сквозь мокрые кусты, с утроенной силой стиснув Настину руку. Кустам, казалось, не было конца. – Гара-аси-им!.. – закричал Мишка и свистнул, вложив пальцы в рот. Кто-то выстрелил наугад, на Мишкин голос, но промахнулся. Непогода откликнулась воем и грохотом. Шум погони приблизился. Отчетливо различимы стали фырканья лошадей и заливчатый лай собачонки. «Вон там...» – соображал Мишка, протискиваясь в кустах, обсыпавших их обоих целыми пригоршнями воды. Он раздвинул последнюю купу кустов и выскочил на круглую полянку, сажень в длину. Назад бежать было уже нельзя, – впереди, в двух шагах, чернел речной обрыв. Ветер подвывал в нем как щенок. – Уехали, черти! – полным голосом сказал Мишка, подтаскивая Настю на край обрыва. – Собаки... – прошептала Настя голосом холодным, не своим. Совсем рядом, – а одна даже высунув морду из кустов, – заливались лаем собаки. Выхода не стало. – Прыгай, Настя... прыгай, ничего!.. – нежно и властно шепнул Мишка, прижимая Настю к себе. – Там вода, ничего. Это не страшно. – Боюсь... – прошелестели, может быть, Настины волосы, развеваемые ветром. – Прыгай! – крикнул Мишка, взмахнув рукой. Голос его прозвучал, как дикое ругательство. Уже шуршали раздвигаемые и ломаемые лошадьми кусты... Настя, судорожно вздохнув, прыгнула. Протяжно и больно свистнул воздух в ее ушах. Дыханье замкнулось, а тело оцепенело, на мгновенье повиснув в воздухе. Следом за ней прыгнул и Мишка. Мочиловка, даже разбухшая и шумливая в осенние дожди, как нынче, все же мелка для таких прыжков. Зато изобиловали подобрывные места ямами, крутоярами и баклушами, – в них водилась щука и крутилась вода. Настя упала ногами как раз в такую баклушу. Черная вода сомкнулась, всякое стихло. Второго выстрела, сверху, Настя не слышала. Ее, выброшенную водой наверх, подхватил Мишка. На берегу, лишенная сознанья и страха опасности, она с немым удивлением глядела вокруг. На противоположном берегу чернел Гусаковский обрыв. А Мишка уже отфыркивался и был весел, отряхиваясь от воды; в темноте улыбались его зубы. – Побежим теперь, чтоб согреться... А, ну! – Ты тише, – отвечала Настя, приходя в себя. – Стрелять будут... – А ну их... – встряхнулся Мишка. – Побежим! – Куда?.. – Да куда б ни было... пока ноги танцуют! Бежать в одежде, утяжеленной водой, было нелегко. Трудно повиновались застывшие от холода ноги. Вместе с тем Зинкин луг, по которому бежали, был ровен, как нитка, – ни кочка на нем, ни выбоина. – Не могу больше... – вдруг сказала Настя, и Мишка, не видя, ощутил жалкую ее улыбку. – Еще немножко беги... – твердо сказал Мишка. Он решительно и быстро просунул руку к ней за ворот, к спине. Настино тело было влажно и холодно. – До поту беги! Я уж, вон, ровно в бане запарился весь! – Не могу больше... не бежится уж, – задыхаясь, сказала Настя и бессильно осела на траву. – Ты беги, я тут останусь... Версты три, по его предположениям, отделяло их теперь от Мочиловского обрыва, от погони. Все еще шел луг, – казалось, что и конца ему нет. Все кругом было ровно и одинаково: полная темень. Силясь побороть ее, Мишка вглядывался по сторонам. – Постой... Сено! То был зарод старого сена, – огромная копна, обветшалая снаружи, а внутри обещавшая пыльные, сухие, душистые слои, куда не проникает непогода. Жибанда с колен принялся разгребать сено руками. Настя догадалась о Мишкиной затее и помогала. Огрубелые сенины кололи и жгли ей руки, не щадя рук, Настя разрывала слежавшееся сено. Очень медленно выходило в зароде подобие норы. – Она влезла туда первой, а Жибанда уже извнутри заложил проход в нору сеном. Было здесь очень сухо, даже тепло, но мелкая сенная пыль разъедала глаза. – Грейся, грейся... – шептал Жибанда, взволнованный ее близостью. Ты грейся, грейся, вали... – бормотал он, не смея шевельнуться и лежа, как пласт. – Я... на, пощупай, вся мокрая! – глухо пожаловалась Настя, и Мишка угадал, что Настя крупно и сильно вздрогнула. – Что же делать-то?.. она чуть не плакала. – Ты об меня грейся, ничего... – повторил Жибанда. – Вали об меня, у меня кровь горячая! До войны в пролуби купывался... Вот каб спички не замокли, можно б и костер бы там, на воле... – Не надо спичек, – чужим голосом сказала Настя. Он лежал по-прежнему неподвижно, уставясь глазами в черный пахучий свод. Пыль еще держалась и зудила глаза и нос. Снаружи забушевал ветер. В сенной норе было тихо и спокойно. Вдруг Мишка сильно втянул воздух и чихнул. – Ты разденься! – настойчиво и с раздражением сказала Настя. – Я застыла вся, у меня пальцы на ногах совсем ничего не чувствуют... – Дак ведь... я ведь не баба! – грубо конфузился Мишка – Неудобно ведь!.. – Все равно... темно, мне не стыдно. – Дак ведь... как же так? – Мишка, мне холодно... – она всхлипнула. – Ничего, не умрешь, жива будешь! – сам не зная чему, захохотал Мишка, зараженный Настиной лихорадкой. ...И уже передавало горячее Мишкино тело свой нестерпимый зной Насте, и уже бурно загорелись Настины щеки и вся вслед затем. Два сердца начинали биться все согласней. Настя жадно брала Мишкино тепло, все меньше становилось разницы в теплоте их тел. – Вот вы в городу... все такие, – сказал Мишка, горя необычностью минуты. – А какие?.. – Крови в вас нет, холодные. Вот и Дунька тоже была... – А-а... – протянула Настя и слегка отодвинулась. – Чего ж ты?.. Грейся! – Немку-то свою все... помнишь? – Жалею Дуньку... – просто и твердо сказал Мишка. – А меня?.. – Тебя жалеть нечего... Ты сама по себе. – И вдруг прорвался: – Хорошечка моя, ты мне, ну, вот... ровно бы холостая папороть. И цвету в тебе нет, а душу с первого взгляда повлекло. – Я злая стала! – вдруг с большой искренностью сказала Настя. – Я всех злей, вот какая... – и опять заплакала. – Ты смотри, я себя жалеть не дам, я так скручу, что... – А ты не пугай меня... – говорил Мишка, гладя Настино лицо. Он прислушался. – Дождь-то, слышишь? – Он нащупал на щеке ее, в ровной горячей коже, крохотную выбоинку. – Что это?.. – мельком спросил он. – Это от кори осталось... давно. Ты знаешь, я сегодня... не сегодня, а вчера уж... на рассвете журавлей видела. Улетают! – Слезы ее стали спокойней. То были слезы переутомленья. Так они и проспали до рассвета, в обнимку, как муж и жена. Непогода пела им песни унывные, не венчальные. Сон их был крепок и насыщающ. XI. Гусаки повержены во прах. Так зарождаются неслышанные слухи, небылые были, затейная плесень бабьего ума. Клялась молодка Мавра и пречистую в поруки призывала, что собственными глазами видела нечистого и нечистую его жену. Когда подъехали к зароду, что оставался у них от прошлого года на Зинкином лугу, увидали: разметано сено, будто носом рылся кто: Мавра и скажи свекровке: – Матушка, мол, а у нас воры были! – Свекровка спорлива была: – Не воры, девушка, а ветром накидало... ночь-то шумлива! – Ой, баба, воры! – не верила невестка. – Ветер, я тебе сказываю! – ладила свекровь. Но едва она успела произнести последнее слово, распахнулся весь зарод на четыре половинки, а из середки и выскочил сам нечистый, покрупней лесного, зеленого, зато без волос, вроде мужика. Тут же за ним и баба его... – ...И не успела я, бабоньки, – сказывала Мавра в кругу баб, обливаясь мурашками воспоминаний, – ... не успела ахнуть, ка-ак он мене, бабоньки, за титьку щипане-ет! Так я и села, на чем стояла... В подтвержденье слов своих казала Мавра родимое пятно пониже правой груди, величиной в двугривенный. А о том, что носила то пятно с самого рожденья, забыла Мавра. Коротка бабья память и на хлеб-соль, и на родимое пятно, и на любовь, и на обещанное слово. – Скажи-и... – дивилась одна, брюхатая, заправляя волосы под повойник. – Меня б щипанул, тут бы мне и разрешенье! Тут еще пуще захлебывалась Мавра, как в бреду, вырастая на голову во мненьи баб: – ...ка-ак щипане-ет! Да в телегу! Свекровушку-т как саданет под ребро, где урчит, так она, бедная, и скатилась... задребежжала даже! – Скажи, задребежжала! – дивился бабий сонм. – Пупковый?.. – выступила вперед черноглазая, промышлявшая отчитываньем сенников и банников, домовых и леших, припечных и горшечных, полуденных и ночных, и всякого иного чина. – Пупок-те был у него? – А вот уж и не заметила... – растерялась Мавра, поводя округлившимися глазами. – Ведь он ка-ак выскочит, как за титьку... Уж где там в пупок ему смотреть! – Сенник! Свечу поставь вверх ногой. Да еще хорошо, что не полуденник. В третьем годе защекотал такой-те Изот Иваныча до смерти. А у тебя сенник был! – решительно сказала черноглазая и, поджав губы, пошла вон. И уже без нее досказывала Мавра: – ...ка-ак щипане-ет! Я-то присела, а свекровушка мертвенькой прикинулась, чтоб не затронул. А руки назади крестом выставила... Так и угнали подводу! – в этом месте Мавра начинала плакать. Бабы верили. Настояли даже, чтоб сводила свекровь Мавру к черноглазой отчитывать от сенного бесплодства, а заодно, по дороге, и к попу, зятю Ивана Магнитова, отслужить полмолебен о снятии пятна с неповинной молодки. Гусаковские мужики хмуро чесали бороды и в безмолвии дивились вредной длине бабьего языка. Дивились, впрочем, со злобой: больше заботило баб Маврино пятно, чем четверо убитых ночью, не считая пропавшего председателя и семерых раненых. Один только Василий Щерба, крепко скрывая в сердце боль по сыне, в сотый раз дивился вслух: – Уползти он не мог. Как я его колом двинул, индо земля захрустела под ним. Вопрос: куда же ему сокрыться, сучьему сыну?.. – Свои и унесли. Ведь темень, дядя Вася. Ты, как ударил, вперед побежал, – они его тут и захватили... – успокаивал Щербу бровастый племянник. – Вот Федор-те, скажи, пропал! А там темень, по темени ты и не видал!.. – Темень, темень... – наступал Василий и пуще топал ногами на племянника. – Что ж, глаза-те свои в бороде твоей посеял я, что ли?.. Темень! Только на минутку и убежал, ненадолечко, а его уж и нету. Уползти он не мог. Вопрос: где же он?.. Но никому из Гусаков не всходило на ум посмеяться над глупой Маврой, заспорить неудачливого Щербу. Слишком велики были ночные потери и в людях, и в лошадях, и в ином добре. – На похороны приехал товарищ Брозин с двумя Гусаковцами, занимавшими в уезде большие места. Все трое чинно прокурили, сидя за церковной оградой, то время, пока отпевал убитых в сослуженьи тестя косматый поп. Когда зарыли, Брозин сказал речь. Говорил он очень складно, отрубая слова попеременно то правой, то левой рукой, все больше возбуждаясь воем и причитаньями вдов. Гусаки, как ни велика была их преданность новой власти и ненависть к барсукам, не одобрили Брозинской речи. Впрочем, сам Брозин остался доволен уж тем одним, что выслушали его Гусаки без возражений... Уехал он еще до вечера, увозя в кармане Гусаковскую резолюцию о смытии барсуковского пятна с обще-мужицкого дела. ...Потом потекли очередные дни. Мокрота да скука, скука да мокрота да бездельные потемки. Протерев локотком запотевшее окно, глядели ребятишки, как рябил ветер лужи, – в каждой по клоку неба, похожего на грязную мыльную пену. Стали редки новости, как послеоктябрьское солнце. Приходило солнце порой, заходили и новости. Дошли слухи задним числом: фершал Чекмасовский пропал!.. Потом выкрал кто-то сапожника из Бедряги. Пропадали люди, как камешки, скинутые небрежной рукой в большую лужу, только булькали слухи по ним. Вдруг сразу пятеро печников пропало... Гусаки крепились в своих чувствах, терпеливо выжидая времени. Иной, во хмелю, подойдя к обрыву, долго и угрюмо глядел в сизую даль, за Зинкин луг, где скитальничают мутные предзимние облака. Длинные ночи пропитались страхом и тоской. Бородатые воспретили девкам петь. Спать ложились рано. Света не зажигали. ...А Мишка с Настей весь тот день проплутали на украденной подводе. Ездили через какие-то мосты, две версты тащились по фашиннику, – наследие хлопотливого барина, строителя керамического завода. Под конец дня очутились в Попузине. Мишку, как и брата его, щедро накормили Попузинцы и оставили ночевать, но не прежде, чем сказались те за барсуков. Попузино кругом в лесах. Попузинцы печи топят жарко. Настя даже обрадовалась кислой, домовитой духоте избы. Тотчас же после ужина заснули они на полатях, но спали уже со сновиденьями, в которых нелепо сочетались явь бездомной предыдущей ночи с явной нескладицей. Насте снилось, что венчается с Семеном. Будто Семен самой жизнью дан ей в мужья, нельзя отказаться. Он прям и строг, не глядит в глаза невесте. Она еле побарывает свой страх перед ним. Когда целует он, холодны его губы, как черная вода прошлой ночи. Вдруг кто-то говорит со стороны: «Так ведь он убит!». Настины глаза красны от сна, она выглядывает с полатей. К хозяевам зашла соседка, рассказывает о ком-то, но не о Семене. Настя все еще не понимает и дрожит. – Миша... Мишка! проснись, – будит она Жибанду, сопящего на высоких нотах. Тот долго гудит сонливую неразбериху, прежде чем открыть глаза. – А?.. А?.. Что? Приехали? – и трет слипающиеся глаза. Но Настя уже не хочет говорить. – Ты спишь?.. – неловко спрашивает она. – Да-а, сплю... – потягивается Мишка. – А что тебе? – Да нет, ничего. Спи, спи... И так всю ночь. Светало поздно. На рассвете лишь отъезжала их подвода от двора гостеприимного Попузинца. Утро пало солнечное. Тучи раздвинулись, обнажая трепетную зеленцу осеннего неба, и стояли в полном безветрии. Это только по утрам баловалась осень солнышком. Из лесов попахивало прелостью, а черные птицы над полями кричали о зиме. Зато воздух – густой, горький, и не без солонцы – был терпок и приятен, как острый огуречный рассол. На стоянку барсуков приехали возле обеда, – уже сменилась ветром солнечная пора. Тотчас обступили их расспросами, словно не видались полгода. Ночной поход, кончившийся, как будто, удачей, воодушевил барсуков. – Надо к Семену пойти, – сказал Мишка Насте. – Сказали, в большой землянке лежит. – Я не пойду... – решительно и глухо заявила Настя. – Я тебя тут подожду. – Пойдем! Ты со мной пойдешь. Не бойся, я тебя заслоню! – Один ступай... Мишка вместе с другими спустился в землянку. XII. Разговор с Семеном. Жир пылал в плошке, и пламя его стояло прямо, как часовой. В душном воздухе плавала обильная копоть... Когда вошли, пламя заколебалось в нерешительности, но дверь закрыли, и снова замерло, бросая по сторонам огромные тени людей. В правом углу, на поленьях, находилось соломенное ложе Семена. Из-под шинели торчали неподвижные ноги в сапогах, носками врозь как у мертвого. Возле, положив лицо на руки, дремал Чекмасовский фельдшер, Шебякин. Самым громким в землянке был фитиль в светильнике. Время от времени, как бы наскучив стоять, он яростно кидался трескучими брызгами огня. – Здорово, Сеня... – бодрым голосом окликнул Мишка, подойдя близко. – Спит, – остерегающе откликнулся Шебякин, поднимая лицо. Фельдшер был рябой, игра света делала его круглое лицо похожим на луну. – Спит, повторил фельдшер, – а всю ночь плохо было. Под утро о бабе спрашивал... – Он, может, про меня спрашивал? – настоятельно сказал Жибанда. – Какая ж у него?.. Ведь нету! – А тебя как? Вас ведь ровно собак, по кличкам... – Шебякин посмеялся, но мигом перестал, едва взглянул в каменное лицо Жибанды. Жибанда назвал себя. – Да-да, и тебя поминал, и Мишку... – заторопился Шебякин. – Так бы сразу и говорил, а то баба... – резко произнес Жибанда и присел на атласный диванчик, уже грязный и прорванный не однажды. Остальные стояли, хотя и были места сесть: широкие струганые лавки шли по стене зимницы. – Долго вы тут меня продержите?.. – опять опуская лицо на руки, спросил Шебякин. Мишке не нравилось плутоватое, выщипанное лицо Шебякина, и он не ответил. – А все-таки, неделю или две?.. – снова зашевелился фельдшер, и неожиданно стал подтыкать выбившуюся из-под Семена солому. – Про что это он?.. – спросил кто-то из стоявших полукругом. – К бабе хочет... блудовать! – насмешливо отвечал другой. – Год продержим, – сказал третий. – Да вы здесь и полгода не продержитесь! – огрызнулся, быстро обернувшись, Шебякин. – А ты потише, а то зашибу! – с досадой сказал Петька Ад. Сгибаясь в спине, потому что неоднократно уже задевал головой о низкий, бревенчатый потолок зимницы, Петька подошел на цыпочках к столу и поубавил огня в светиле. – Копотно!.. – пояснил он, двигая белесыми бровями. Вдоволь помучив Шебякина молчаньем, Жибанда заговорил: – Ты вот что. Нам этот парень нужен, – он кивнул на Семена. – Ты его нам непременно выправь. Не то чтоб вылечить, он и без тебя встанет... А нам скорее нужно. Скоро подымешь, мы тебе патент выдадим, придворного медика. – ...проворного? – прикинулся дурачком Шебякин. – Ты погоди смеяться. А скоренько не вылечишь, сам знаешь – у нас законы лесные, неписаные. Чик, и нет фершала! – Отмочил, нечего сказать! – дребежжаще залился Шебякин. – Да я тебе в отцы... – ...и молчи, когда уедешь. Держи собаку на цепи, а язык на семи! вразумлял неспешно Жибанда. – Спросят, что видел? Отвечай, что глаза-де мои старые. Может, и видели что, да не видели. Совершенно неожиданно в углу раздался громкий чих. Чихнул Петька Ад и сам же испуганно зашикал, пучась по сторонам. – Это я от копоти... – пугливо оправдался он. Как раз в это время здоровая рука Семена шевельнулась. Шебякин приоткрыл Семеново лицо и возвестил, с видом оскорбленного достоинства взирая на Жибанду: – Проснулся. Разговаривать с опаской... Семен сразу же, как открыл глаза, стал глядеть в какую-то несуществующую точку с такой пристальностью, что Петька Ад, и без того очень взволнованный близостью раненого товарища, суеверно оглянулся. Барсуки сдвинулись ближе. Семеново осунувшееся лицо не выражало ничего. Губы были плотно сжаты, как бы ссохлись одна с другой. – Больно небось?.. – осторожно начал Мишка. – Не-ет, прошло... – без выражения, нараспев, ответил Семен и, переведя взгляд на Мишку, глядел ему в лоб, словно припоминал что-то. Мишке сразу стало неловко, и краска нахлынула на его обветренное лицо. Мишка не отвел взгляда. «Догадываешься, что ли? – думал он. – Так прямо говори. Ну, говори!» – Через полминуты ему стало особенно беспокойно. – А мы искупались тут, ночью-то! – сказал Мишка и осекся. Семен перевел взгляд со лба на Мишкины зашевелившиеся губы. – ...сколько ходило нас? – спросил вдруг Семен, оставляя в стороне Мишкино сообщение. – Двадцать восемь, – доложил, вылупливая глаза, Петька Ад. Он вытянулся так, как не тянулся ни перед одним капитаном в старую войну. Происходило это от усердия, усердие – от жалости, – сердце в Петьке билось доброе. – ...вернулось? – с неподвижным же лицом допрашивал Семен. – Двадцать семь воротилось, – еще жалобней доложил Петька. – А... – сказал Семен и закрыл глаза. Можно бы было принять его за спящего, если бы не двигались пальцы левой, здоровой руки. Пальцы поочередно прижимались к ладони, ведя какой-то свой счет. – Привезли ее?.. спросил Семен. – Так ведь это Васька Рублев убит... – заспешил объяснить Жибанда, делая Семену намекающие глаза. – Я про него и спрашиваю... привезли? – не сразу догадался Семен, и еле приметное подобие румянца окрасило его выдавшиеся скулы. – Ваську? не-ет... – залопотал Петька Ад. Может быть, потому, что был ростом выше всех, почел он именно себя обязанным давать ответы. – Не до Васьки уж, товаришш! Все места заняты, и для живых-то!.. Хлеб везли. Гарасим подводы занял... Да и куда ж мертвого везти!.. – Петька запинался и потел. – Это я уж по свому уму решил, – тихо и холодно вступил Гарасим, ударяя себя по бедру высоким картузом. – Хлеба пятьдесят пудов, да три коня, два с подводами. Овсеца я еще прихватил, на лошадок. Лошадка, она любит овсеца... Лицо Семена супилось по мере того, как высчитывал Гарасим военную добычу. И уже видели барсуки: Семен имеет право требовать отчета, быть неминуемо грозе. Люди зашептались, заколебалось пламя, быстрей задвигались тени по стене. – Ты уйди, покеда... подыши чистым воздухом! – шепнул Жибанда Шебякину, который притворялся, что дремал. – Чужое ухо песком засыпать!.. – неожиданно сказал татарчонок из двадцать третьей землянки. Только этими словами и выявил он свое присутствие в зимнице. – ...конешно, можно и сосновую кору жрать... и другую разную подлятину! – продолжал Гарасим повышенным голосом, когда Шебякин вышел. – На то и барсуки мы... А только, как я поставлен у вас за каптера, так должен я вас, сто семьдесят ртов, кормить. Да ты меня глазами-то не стращай! Царь каторгой, поп адом... куда ж мне, серому, и деваться тогда!?. Даве каб не лошади, как бы мы тебе фершала привезли? – Гарасим, очевидно, ждал возражений, но тот молчал. Так они глядели друг в друга при сопящем молчаньи остальных. Жибанда, подобрав щепочку с пола, расщеплял ее на мелочь и откидывал в сторону. – Не серчал бы ты, Семен... – заговорил, но уже новым голосом, Гарасим, опуская глаза. Он обмахнул рукой увлажнившийся лоб. – Конешно, воры мы, воры и есть... Не могу против лошадок устоять, страсть моя! Конек, как он кубастенький да аккуратненький, он мне брата дороже, жены, чего хочешь! Мне, Семен, еще по девятому году все вороные снились, весь год снились. Я и задичал с них тогда... Меня конь за версту слышит, и я его чую... не могу не взять, сам суди!.. – но уже через минуту, после невольного своего признанья, стало прежним Гарасимово лицо. Мужик спрятался, остался цыган. Снова в глазных впадинах чуждо и непонятно замерцали темные воровские глаза. Семен опять закрыл глаза, лоб его наморщился. – Может, тебе водицы дать? – предложил Жибанда. – Нет, прошло, – и открыл глаза. – А пленные? – через силу спросил он. – Так ведь какие ж пленные?.. – потерянно заулыбался Петька Ад, водя пальцем по растопыренной ладони. – Один-то сбежал, а другой... Уж больно сквернословил он... Не то чтоб матершинил, а все разные такие слова... Ну, Юда и рассердился!.. – Ну? – и опять закрыл глаза. – Варева-то хоть дали ему?.. – А мы его пожгли!.. – просто объявил Дмитрий Барыков. Видимо, Барыкову надоело молчать, потому и сказал, – лицо его не выражало ничего иного, кроме как кромешную скуку. Неистово брызгался огненной слюной светильник, а фитиль набух толстым нагаром. Семен лежал неподвижно и совсем безжизненно. – Уходите, ребята, от греха... Беды наживешь с вами! – замахал руками Жибанда, скося глаза на Семенову руку, продолжавшую свой непонятный счет. Те и сами уходили из зимницы, понурые и уже нерадостные военной удаче. Тяжелая дверка, повешенная чуть вкось, шумно захлопнулась за последним. – Сеня... – внятно позвал Мишка, усердно подымая брови. – Ты смирись, облегчи сердце! Всяко яблоко с кислиной, известно... У меня вот, давно было, тоже случай... рукавицы у товарища стащил. Шитые были, очень приятные. Как-то, понимаешь, рука захотела, сам-то я и не хотел вовсе... Уж я с ними маялся тогда! Ведь мы хода своей души не знаем, оттого и происходит. Так потом в яму и кинул их, жечь будто стали... А этот, председатель-то ихний, ведь ему теперь все равно! Ведь он больше не чувствует!.. Неизвестно, слышал ли Семен хоть слово из Мишкиных увещаний. Мишка даже удержать не успел. – Семен круто приподнялся и смаху уронил себя на сломанное плечо. То было внезапно, как судорога. Только глухой Семенов хрип свидетельствовал о боли. Жибанда не выбежал, а в прыжок выскочил из зимницы. При выходе наткнулся на Шебякина и такое пообещал ему глазами, что тот сразу ощутил в ногах некую неверность и метнулся в землянку. Жибанда бежал по лесу, мимо землянок, цепляясь ногами за выпученные корневища, за дрова, валявшиеся всюду. Сам не зная – зачем, он искал Настю. Он нашел ее... Она, разрумяненная и взволнованная, стояла в кругу барсуков, весело скаливших зубы. Против нее, как в поединке, стоял Юда и хитровато гладил себе шею, не сводя с Насти смеющихся глаз. Мишка подбежал в ту минуту, когда Настя длинно и скверно выругалась в ответ на какой-то столь же замысловатый выпад Юды. – Это что! Это все мелко, а ты покрупней загни! – задорил Юда. – Как это загнуть?.. – как затравленная озиралась Настя. – Ругнись тоесь... Покрупней ругнись! – и Юда подмигивал длинными своими ресницами. Тогда Настя выругалась еще страстней, грубым мужским ругательством. Опять громко захохотали обступившие их барсуки, радостные всякому смеху, откуда бы ни происходил. – А знаешь что, Гурей? – улыбался Юда, когда утих взрыв смеха, и только Тешкин низкий медленный хохот гудел. – Хочешь, я такое тебе загну, что и замолчишь! – А ну... загни! Сморчковат загибать-то! – храбрилась Настя, но красные пятна на ее щеках предавали ее. – А вот и загну... Только на ухо тебе, хочешь? – подступал Юда. – Ну, ну, вали... – и Настя подставляла маленькое свое ухо горящее пожаром стыда. Юда потер руки, подмигнул барсукам и нарочито грузно налег на Настино плечо. – А ведь ты баба, я знаю! – шепнул он ей с жарким восхищением похоти. XIV. Мишкина любовь и всякое другое. Были причины Мишке ходить, как буря. Каждую ночь приходил Мишка к Насте, – садился за стол и с самым неопределимым чувством глядел в ее пепельно-смуглое лицо, на котором еще ярче, чем прежде, тлели губы. Видел одно: горела холостая папороть и звала к себе доверчивое сердце Мишки. И он шел к ней, не зная колдовского слова, и каждую ночь сгорал в ее огне, – а утром возникал из пепла, – отдаваясь целиком и ничего не получая взамен, тоскуя над непонятным ему. – О чем ты молчишь? – неоднократно спрашивал Мишка, когда досказаны были все любовные слова того вечера. – Ну, о чем ты?.. – А ты спроси, я отвечу, – оборонялась Настя. – Не моя ты... – неуспокоенно ворочался Мишка, готовый и задушить. – Да уж чего же тебе больше! – намекающе и с холодком смеялась та и глядела, как в печке суетится огонь. А Мишка не знал, что бывает еще больше того, но знал о кладе. В поисках его торопливыми губами обрывал он огненные цветки Настиной папороти, обжигаясь и обманываясь. А Настя не гнала Мишку, потому что ей нужна была Мишкина сила. Чувство к Семену было Настиным кладом, образ его, созданный самой Настей, наполнял ее ночи, – его одного хотела. Так каждый вечер, по еле приметной тропке ходил Жибанда в сторожевую землянку и в следах своих не видел Юды. А Юда был ловок и юрок. В Мишкину любовь вплетал он свою поганую игру. Не простое и понятное томленье по чужой и красивой, прикрывшейся именем Гурея, не страсть точили Юду и заставляли ежевечерне прослеживать Жибанду, – толкало непреоборимое стремление и здесь поставить клеймо своей погани. В желаньях своих был настойчив и неумолим Юда, как ребенок. – Когда Жибанда входил в землянку и брякал запираемый засов, садился Юда на откос землянки и посиживал так, безобидно и терпеливо. Табак весь вышел у барсуков, а был бы табак у Юды, и совсем не плохи были бы ему его вечера, напитанные глухим шелестом непогоды и томительным плачем сов. Однажды Мишка забыл запереть дверь. Юда вышел из ивняка и посидел немножко на ступеньках, грызя корку полусырого, барсуковской выпечки, хлеба. Месяцу было время, и Юда, пожевывая, глядел, как сочились мертвенные лучи его сквозь густую еловую хвою, раскачиваемую дуновениями непогоды. Потом Юда откусил еще и растворил дверь в землянку. Было в ней жарко до духоты. Не горела ни лучина, ни коптилка, зато ярко, цветисто и минутно играли на сосновых стенах отблески печного огня. Войдя, Юда откусил еще от корки и стоял присматриваясь. – ... чего тебе? – окликнул его Мишка, второпях выскакивая откуда-то из угла. – Мне-то? Мне ничего... – кротко улыбался Юда. – Шел мимо... Уж больно из трубы у вас выбивает. Пожара б, думаю, не наделали. Мишка стоял перед Юдой полуодетый и нахмуренный, уставясь в пол. – Ну, ладно, не наделаем. Ступай! – решил он и коротко махнул рукой. – Гостя вон гонишь, – добродушно отметил Юда. – Я тебя не гоню, – сдержанно сказал Мишка, – и ссориться нам нечего. Иди теперь! – Да уж пойду, коль нелюбен пришелся, – сказал Юда, а сам все стоял на том же месте, изредка поглядывая на волосатую Мишкину грудь, черневшую в расстегнутом вороте. – А ссориться нам нечего, правда. Мы друзья с тобой, тесные, – грубо притворялся пьяным Юда и так, чтоб Мишка видел его притворство. – Мы с тобой хоть и шар земной без шума поделим! Бери, скажу, Миша, правую сторону, а я себя по левой расположу. Ведь человек-то я, ты сам знаешь, сговорчивый, необидчивый... Жибанда продолжал молчать, а уже становилось ему нестерпимо гадко и унизительно. – Ступай, ступай... мы с тобой опосле насчет земного шара обсудим! попробовал пошутить он. – Ведь не пьян же ты, Юда... понимаешь. – Да я уйду, уж и поговорить не дашь! Забыл ты мою услугу, как я тебя за Аристарха-то выдал. Боялся, что совестно тебе будет!.. – Какого Аристарха?.. – нахмурился Мишка и оглянулся на угол. – Ты, Юда, знай меру словам... не заговаривайся! – ... а насчет земного шара, это действительно, поделим, – продолжал Юда, не обратив внимания на Мишкино замечанье. – Сажай на своей половинке ну хоть там яблочки, а я у себя горох разведу... Так, что ль? – Так... да, – зло откликнулся Жибанда, уставясь в ненавистный Юдин лоб, как бык. – Ну-к и ласковой ночи вам! – кивнул Юда и уже поворотился к дверям, берясь за скобку двери. У двери он задержался. – А мне... можно, потом? – спросил он, стоя к Мишке боком и глядя куда-то в сторону. Мишка ринулся на Юду и, обхватив, махом поднял вверх. Юда ударился головой в низкий накат потолка, похряхтел и промолчал. Но Мишка не кинул его в дверь, как сначала подсказал ему гнев. Он распахнул дверь ногой и легонько вытолкнул Юду в моросящую темноту: осенняя погода переменчива. – Юда ушел без лишнего шума, а Мишка, прислушивавшийся у полупритворенной двери, слышал, как посвистывал тот что-то среди мокрых кустов. – Э, пускай его... – ответил он на вопросительный взор Насти. – Гнилой парень!.. ... Осиливала Настя в любовных поединках, а Мишка стал ощущать пустоту внутри себя. Настины ночи только усиливали его жажду и умножали тоску. Требовала грудь воздуха осеннего, поля, а рука – размаха. И Мишка стал уезжать со своим небольшим отрядом в озорованье по волостям. Кроме того, нужно было доставать провиант на всю летучую ораву. – Об этом скрывали от Семена: Семен противился всяким поборам с мужиков. Едва он уехал Настя пошла к Семену. Она точно ждала Мишкина отъезда, – то, что скопилось в ней, неудержимо искало выхода. Было время ужина. Дежурный барсук, татарченок из двадцать третьей, пропустил ее, почему-то покачав головой, – она почти вбежала. Шебякин отсутствовал, – ужин он получал из общего котла. В зимнице никого не было. Стены без людских теней выглядели голо и пусто. Настя, пришедшая сюда впервые после Мочиловского обрыва, проворными глазами обежала землянку. Не в правом углу, на соломе, как рассказывал Жибанда, а в левом, на Свинулинском диванчике, полулежал Семен. Успела продраться от барсуковской небрежности обивка, и огрубели под грязью несбыточные атласные цветы. Остановясь у притолки, побарываемая стыдом и неведомым ей доселе чувством любовного страха, Настя глядела в темный угол. Она засмеялась, но смех прозвенел жалобой. – Вот... навестить тебя пришла! – вызывающе дернулась грудью она, и опять засмеялась, и опять сорвалась. Семен поднял колени под шинелью, молчал. Мерцал свет, блестели глаза. – Сеня... – шопотом позвала Настя и стояла в нерешительности. – Сеня, прости меня. – Она быстро перешла зимницу, ища сесть, и, не найдя, опустилась на колени, возле самого диванчика. – Сразу прости меня, без объяснений... ладно? – и дотронулась до его колена, выдавшегося из-под шинели, словно хотела пробудить его молчанье. – У меня нехорошо там... отвернулась в сторону. – Сядь вон туда. Вон, на лавку сядь, – сказал Семен. Она с испуганным, непонимающим лицом отодвинулась и продолжала сидеть на коленях. – В плече-то болит все?.. – спросила она тихо. – Да нет... вот рука плохо, – сказал и пошевелил коленями. – Сеня, – помолчав, заговорила Настя. – Ты знаешь, ведь меня Мишка спас. Жутко было... Он меня два раза спас! – Что теперь, утро или ночь? – с прежней жесткостью в лице спросил он. – Я спал тут... – Вечер. И ты не знаешь еще всего. Ведь я с Мишкой живу... Вот уж месяц скоро! – был жалостен и хрупок ее голос, и каждое слово звучало вопросом. – А ведь я одного тебя хотела... – искренно и тихо прибавила она. Слабые пальцы ее огрубевшие, от порезов и работы, комкались в кулак и порывисто распрямлялись. – Я знаю... – сказал Семен и усмехнулся. – Откуда знаешь? – дрогнула Настя и придвинулась на коленях. – Юда сказал? Юда – дрянь... Как ему жить не стыдно! Ты ему не верь, не надо! – Да нет... сам Мишка и сказал. – Мишка?.. – удивленное лицо ее расплылось догадками. Вдруг она колко и звонко засмеялась: – он спас меня, Мишка. А ты бы вот, наверно, не спас! Вода-то ведь холодная, темная... – она зябко подняла плечи. – Ну, а что ты ему сказал? – Ты б ушла, Настя. Сама видишь, какая ты... – сказал он, приподымаясь на здоровом локте. – Не уйду. И я знаю, что ты ему сказал, – мельком бросила она. – А я ведь одного тебя хотела! Ты теперь такой, на тебя все смотрят... Ты даже и сам себя не знаешь. Тебя описать, так не поверят!.. Я тебя даже в мыслях поднять не могу... И ты, если захочешь, ты все можешь! Вот ты убил этого... забыла, мне Мишка про него рассказывал. И ты еще можешь, я верю тебе, у тебя лицо такое... И мне все в тебе дорого! – трудно было понять ее волненье: плачет она или смеется. – Уйди, – с темным, непонятным чувством вставил Семен в торопливую Настину речь. – Ты когда говоришь, мне вот тут спирает... уйди, – он досадным кивком показал себе на больное плечо. Настя не уходила и не отвечала. Опустив голову, она чертила по деревянному, наслеженному настилу пола резкий угольчатый узор. В углу висел глиняный рукомойник, из него капало в бадью. Звук капели походил на стучанье маятника. – Ты помнишь... – странным голосом начала она и губы у нее запрыгали. – Ты тогда на крыше стоял, а я подглядывала за тобой из-за занавески. Ужасно боялась, что упадешь... Я ведь тогда не знала тебя, а боялась. Вот и теперь, сердце замирает, глазам больно глядеть на тебя... Ты Катушина помнишь? Он к маме ходил, чуть не всю жизнь ходил, ты знал про это? Придет, сядет у кровати и сидит... Я вот таких не понимаю, и Мишку не понимаю, – как воск делается от одного слова! По-моему, любовь – это когда страшно... Вот точно птица в клюве несет... а вдруг уронит? тогда страшно... – казалось, она бредила на яву, и Семен отвел глаза, точно трусил ее черных глазных впадин. – Вот и ты, не упади, смотри!.. Слушай, ты, когда убивал, тебе было страшно? Было или нет, говори! Как ты его убил?.. – Об этом нельзя... – неопределенно отвечал Семен. – Мы с тобой разные, Настя. У нас не по вашему это делается, мы не каемся. Убит, – значит нужно было! – было заметно, что Семен говорит об этом с трудом. – Сколько лет с тех пор прошло?.. – думая о чем-то своем, спросила она. – С каких пор? – А вот, как мы с тобой... на крыше тогда, – у Настина переносья проложилась морщинка заботы. – Да семь... восемь. – Восемь, – повторила она и поднялась с колен... ... Во все последующие дни в Настиных движеньях проглядывала тихая сосредоточенность и робость. В отношениях к Семену, которого продолжала навещать, явилась молчаливая наблюдательность, наружно-нежная заботливость. В приходы Насти его лицо делалось серо и неприветливо. Настя приходила прибрать землянку, носила обед, сидела возле – как и Катушин! но сама сходства этого не замечала. Иногда полускрытая улыбка обегала ее губы. Иногда, напротив, омрачалось вдруг ее смуглое, только что пророзовевшее смущеньем, лицо, – натыкалась память на стремительную страсть Жибанды, который вернется не сегодня-завтра и разбудит ее от ее обманчивого сна. Это и случилось в один из вечеров, в конец поздней осени. К Семену, в зимницу, собрались барсуки. Жир в черепке пылал ярче и трескучей, чем обычно. Жарко натопленная печь разливала расслабляющую духоту, насыщенную сверх того запахом вчерашней еды, мокрых шинелей и острыми испареньями усталых ног. Весь день прошел в работе: во исполненье Семенова плана усложняли доступы к барсуковскому месту новыми сетями западней и ям. И потому, что пищей у них были лишь капуста, хлеб и вода, употреблявшиеся в изобильи во всяких смесях, ныне, расположась всюду – сидя и лежа, следили они с хмурой мечтательностью за изголодавшимся воображением: о мирном житии, о махорке, о женской ласке, о жирных щах. Дмитрий Барыков, босой и нечесаный, лениво растягивал гармонь, но сипела та как в простуде, и не удавалась песня. – Брось ты... нехорошо у тебя выходит, – осадил его Гарасим, дожигая накаленным шилом самодельную трубку. Он сидел на корточках возле печки, шипящие струйки дыма шли от его рук. Барыков пугливо и тупо скосил на того белесые глаза и сунул гармонь под лавку. Опять заступила место тишина, земляная, самая тихая. – Эха, бычатинки ба, – вздохнул Петька Ад, сидевший с вытянутыми ногами на полу, и кротко зевнул. – Пострелять ба... долгоухого видал даве. – Из пальца не выстрелишь... – осадил и этого Гарасим: – ... а патронов я тебе не дам. Опять текли минуты скучного, зевотного молчанья. Только шипело в древесине Гарасимово шило, да стучал в стене домовитый древоед. Внезапно говор и шум за дверью. Люди прислушались. Петька Ад сонно уставился на дверь. – Они вошли чуть не все двадцать два сразу, свежих от морозца, отряд Жибанды, – щурились на пламя. Остававшиеся встретили вернувшихся восклицаньями и расспросами. Первым вошел Юда в папахе, заломленной назад. – Почтение друзьям! – сказал размашисто он, увидел Настю возле Семена и подмигнул своей догадке, опуская глаза. – Как попрыгиваешь, дядя Винтиль? – Попрыгаешь тут... утопа, а не жизнь, – отвечал с ворчаньем Прохор Стафеев. – Курева-то привез хоть, чорт табашный? – Курево, папаша, вредно. С него грудь трескается... – он больно похлопал Прохора по плечу. – Не плакуй, папаша, привез, привез! И мясца захватил кстати... – От! Истинно табашный чорт... – умилился Прохор Юде. – И спиридончик есть! – подхватил Брыкин, но сообщенью его как-то никто не внял. – Бедрягинцы пожертвовали... – отвечал Юда на вопросительный взгляд Семена и малыми горстями, точно дразнил, стал высыпать на стол махорку из карманов, из какой-то тряпки, отовсюду, где есть место. – Доброта сердца!.. – То-то, пожертвуешь! – понятливо засмеялся Гарасим, двигая бородой. – Мясо-те вели на кухню отнести... А уж втаскивали и развязывали укутанные в мягкий хлам бутыли с самогоном. Петька Ад сыпал прибаутками. – Уже через минуту, когда вошел Жибанда, не узнать было зимницы. Колебались тяжкие слои махорочного дыма, даже мешали глазу видеть. Не торопясь ни с мясом, ни с вином, плодами мечтаний мучительно-долгих недель, барсуки наслаждались крепкими затяжками едкого, крупно-зернистого самосада. Гул голосов стал глуше и походил на удовлетворенное урчанье. Всякий из новоприбывших ухитрился найти себе место. Брыкин сидел на вытянутых ногах Петьки Ада, который, лежа прямо на полу, с видом истинного блаженства сосал дым из огромной, по росту ему самому, самокрутки. И чем обильней валил дым и вспыхивала огнем бумага, тем больше соловели золотушные Петькины глаза. – Ишь, прямо броненосец себе свернул! – сказал Юда, сидевший на чурбаке над самым Петькой, и толкнул Петьку ногой в бок. Но тот не услышал, вытягиваясь в одну прямую вместе со струйкой дыма. – Всю махорку один выкурит! – и опять толкнул. – Зашелся, – одобрительно откликнулся Гарасим, ссыпая махорку в мешок. Подобье усмешки расправило ему ненадолго жестокие складки, бежавшие от тонкого носа к широкому рту. Тем временем Жибанда подошел к Насте. – Что это ты там за белье у себя развесила? – полушутливо и слышно для Семена спросил он, крепко пожимая Семенову руку. – Зашел, а там ровно занавески висят, не пройти... – Да я тут белье постирала. Сушится, – сухо ответила Настя, и брови, точно под холодным ветерком, набежали одна на другую. Она неумело скручивала самокрутку себе и пальцы у нее дрожали. – Так ведь ты недавно мне стирала, – не догадался Мишка, глядя ей на руки. – Это я ему вот стирала, – небрежно мотнула головой на Семена Настя и отвернулась прикурить к Тешке-летучему. Тешка сидел неподалеку и, дрыгая ногами, хохотал над очередной выходкой Юды. – А-а... – спокойно протянул Жибанда, разом уясняя смысл всех прежних Настиных недоговоренностей. Понял и о кладе, которого с такой жадной мукой добивался. – Ну-ну, пускай его сушится! Юда, – крикнул он назад, отвари мясца на закуску... распечатывай угощенье-то. – Накрали-то много? – пошутил Семен. – А жрать что станешь, коли не красть, как ты говоришь?.. – отшутился Мишка, укрощая в себе внезапную вспышку. – В десяти местах просил – не дают. А стукнул раз, ну и потащили всякого добра... Ты свои рассужденья брось, не время теперь! Про отца слышал? – Нет, а что отец? – заблестевшими глазами Семен окинул гомонивших барсуков, мешавших слушать. – Как же, под боком у тебя, а не знаешь! – закуривая говорил Жибанда. – В гору Савель Петрович попер. Не знаю, правда ли, председателем в Ворах нонче, сказывают. Не знаю, как уже и верить... больно уж врунист Бедрягинец тот, что сказывал. Орудует, говорит, ваш Савелий... – Орудует, – покачал головой Семен. – Надоело, значит, в мужиках-то сидеть! А ты не врешь? – прищурился он вдруг и усмехнулся, показывая, что готов принять и за безвредную шутку нешуточное Мишкино сообщенье. – Вру, как и мне врали... – уклонился Мишка. – Юда, друг, передай огоньку... опять затухла! И не в том еще дело, – продолжал Жибанда, вот, видишь?.. – он протянул Семену трепаную свою папаху. – Ну, что ж, вижу. Шапка твоя... старая шапка, – с непонятной враждебностью сказал Семен. – Шапка-то старая, да дело-то новое. Дырку видишь? Значит сзади было стреляно, свои стреляли... Я головой учуял. – Сзади, – повторил Семен, – а ты знаешь кто? – и приподнялся на здоровой руке. – Ты лежи, лежи... – сделала встревоженное лицо Настя. – Э, ничего ему не будет теперь... – отстранил ее за плечо в сторону Мишка. – Не лезь уж!.. – Ты сам не лезь! – вспыхнула Настя и вдруг поймала острый, наблюдающий сквозь махорочную завесу взгляд Юды. – Смотрит!.. – покривилась она и сильно затянулась из папироски. – Он, что ли, стрелял? – тихо намекнул Семен. – Да нет, ему не из чего... На Брыкина мне думается. На вершок и промазал-то! Юда без промаха бьет... – А Воры-то взяты, что ли, были? – Взяты ли, сами ли сдались... Какая тебе разница? Тяжко облокотясь на колено, Мишка дымил теперь не меньше Петьки Ада. Волосы на лбу его разлохматились, и слежавшаяся под шапкой прядь с видом обидчивым и детским спадала на бровь. Настя зорко следила за сменой выражений лица у Семена. – Слушай, Миша... – сказал вдруг Семен очень тихо и очень понятно. Ты живи с ней, если... Я вам не разлучник! Настя выслушала Семеново признанье с каменным лицом. Потом она встала и пошла к выходу, высоко неся обострившиеся плечи. – Разве можно такие вещи говорить?.. – взволнованно упрекнул Мишка Семена и пошел вон из землянки. – Гурей, а Гурей! – захохотал вслед Насте Брыкин, с глазами уже обожженными самогонным паром. – Выпила бы с нами за всех пленных, военных и обиженных, а? – и, не смущаясь строгим взглядом Мишки, шепнул что-то на ухо Юде. Тот отпихнул его, но не прежде, чем улыбнулся, презрительно соглашаясь. Взбудораженные щедрыми пробами самогона, барсуки шумели, а на печке уже закипали котелки с мясом. Потехи ради и во удовлетворение расходившейся погани своей, Юда послал Брыкина за татарченком из двадцать третьей. Тот, поднятый со сна, прибежал весь встрепанный и напуганно оглядывал полупьяных верховодов. – Эй, Махметка, садись вот сюда. Налить ему! Брыкин, отрежь Махметке мясца! – командовал Юда. – А ну, Махметка, рассказывай – вали про Адама, ну про это вот, как ему бог жену дал! – велел Юда, весело кривясь в пояснице, где бежал кавказский поясок. – Как-то подслушал Юда: татарченок, споря о преимуществах богов, рассказывал бородачам Отпетовцам историю Адамова грехопаденья. И теперь тормошил его Юда, сам весь дрожа, на пьяный посмех барсукам. – Ну, пей сперва, а потом вали... ну! – Не буду пить... не буду говорить... – отчаянно защищался татарченок. – Зачем зубы скалишь? Твоя вера, моя вера... одная дорога!.. – Не гоже, не гоже! – подтвердил и Евграф Подпрятов заплетающимся языком. – Зачем тебе на чужого бога лезть? Ты уж козыряй своего, как ты свому-те полный хозяин, а в языке зуд... – Я жду, Махметка, – пригрозил Юда, меняясь в лице. Зрачки у него стали круглы и малы. – Я ведь тарабанить не буду с тобой! – и опять ломался Юда в пояснице, точно выскочить хотел из кавказского ремешка. И татарченок, повинуясь Юдиным глазам – а за глазами Юды и всей ораве верховодов стал рассказывать, запинаясь и покрываясь пятнами жгучего стыда, словно преступал величайший наказ отца. – ... вот. Адама была не ваша... Адама была наша. Адама татарин был! Бог говорит: Адамка, Адамка, ты хароший мужик... вина, свинины... Сен-ии-улан! Я тебе бабу дам, все тебе делать будет. Сама, – и татарченок почмокал с вылупленными от натуги глазами, – сама слаще арбуза! Вот... – Ба-абу-у?.. Их-хх... – завалив голову на колени к Андрюхе Подпрятову, затрепетал в беззвучном, оскорбительном смехе Тешка. А вслед за ним пошла хохотом и вся остальная. Со стороны казалось: не смех, а что-то гудит, скрипит, сопит и рвется, раздираемое ногами. Смеялся и Евграф Подпрятов, осудительно покачивая головой, – округлилась смешком и Гарасимова бурная борода, – вытирал слезы смеха Прохор Стафеев, – счастливо обнажал крупные, вкось поставленные зубы Петька Ад. Не смеялся только сам Юда. – А теперь ступай, – сказал он досказавшему все до конца татарченку, полузакрывая глаза. – Ступай, я тебе сказал! – Да-ай! – сказал татарченок, робко кивая на стол. – Чего тебе дать? – низал его презрительным взглядом Юда. – Вино дай... Оцепенев от обиды, дергал себя за мягкий молодой ус татарченок и глядел поочередно на всех, жалуясь. В его смуглой, нежной глазнице, казавшейся пушистою под изогнутой как лук бровью, повисла слеза. Потом она скатилась на алое пятно стыда, тлевшее на щеке. – Над чем вы это тут? – спросил вошедший в ту минуту Жибанда. А-а... – увидел он татарченка и сам долго, грубо и зло хохотал, разливая из бутыли. XV. Приходит зима. Воры сами сдались, по примеру остальных, восставших. Уже в этом было предсказание скорого конца, но все еще волновался в уезде товарищ Брозин, глядя на карту, где красным карандашом была обведена Воровская округа. – Над волостями, примкнувшими к барсукам, реяли тревожные предчувствия. Сперва-то и сжились с ними. Спали с чутким ухом, не загадывая про завтрашнее. Каждый день, не отмеченный выстрелом, считался напрасной оттяжкой немилостивого срока. Догадывались о первом снеге: по первопутку прискрипят сани из уезда, памятен будет на долгие годы мужикам первопуток того года. На барсуков смотрели уже с жалостью, а не с доверием, хоть и видели в них свое, сильное, неразумное и по одному тому уже обреченное. Да и мало просачивалось известий о барсуках в затворенные наглухо от страха мужиковские избы. От Попузинцев вышел в круговую слух, будто принялись барсуки уголь обжигать, названье им отсюда не Барсуки, а Жоголи. В Сусаковской волости оброс слух как бы бородкой: уголь – в город на продажу возить, набрать уйму денег хотят и уехать в теплые места от скорого советского суда. Семь недель гостевал тот слух по волостям, а все еще не возвращался домой, к досужему Попузинцу. Наконец, воротился, и не признал в нем неразумного своего детища досужий: жжется уголь для отвода глаз. «Мы-де жоголи, уголь жгем. Мы-де угольная артель, из пропитанья трудимся. А убивали и разные непотребства творили мужики-Воры, их и крошить расправе»... – Вернулся слух таким – после того, как приходил Жибанда выжимать мирскую лепту на барсуковское кормленье. Тут один даже убеждать порешился, что уж нет вовсе барсуков на прежнем месте: ушли из нор, а на их месте стоят снега, а в снегу елки. – Проехал я, любезненькие, цельных два раза вдоль Бабашихи-т. Скажи, хоть бы следок зайчиный! – Пуля! Ведь они на лыже в одну тропочку ездют. Там стоит елиночка, я видал... Она не спроста стоит! – и поднимал указательный перст к носу. – Дак тропочка-те где ж, мякинная ты голова!? Тропочки-те ведь нету! – А тропочку метелкой заворошило!.. Шли такие разговоры вполслуха. Где-то в окрестностях, по цельным снегам, бродил Половинкин с отрядом добровольцев-мужиков же Гусаковской волости, – народ бородатый, невоенный, и потому настойчивый. Первоначально не обретали смысла в его гуляньи по снегам даже и присяжные догадчицы: – Вот ходит, вот ходит... Боже милосливый, и чего он ходит? Чего ему в снегах?.. Вдруг явились смыслы: в Сускии снова утвердилась советчина. Сказывано, будто сами Сусаки в уезд ходоков спосылали: «Дичаем-де от безвластья. Приходите ворочать нами. Утолите невозможную нашу тоску»... Да и как было не обитать в тревоге: Суския не крепость, не железные дома, не каменные души, мягкие! Половинкин, в метельном поле блуждавшего по бездорожью Сусака встретив, настрого ему приказал: «баловать перестаньте. А иное дело – огнем пущу!». Через неделю, в день приезда уездных комиссий, с видом облегченья вздохнула Суския, тем самым отчеркиваясь от барсуков. За Сусаками пало Отпетово, а за Отпетовым рухнулись на колени и Гончары. Призрачно было их покаянье: все сильное и молодое имело свое обитание в лесах. Потому приходил ночами Половинкин, искал виновных и судил их быстро, степень виновности прикидывая на глазок. Или назначал общественное порицание, в знак чего уводил корову с лошадью, или не брал ничего, а выводил бунтовщика за околицу, к овражку, где буйней гудела снежная метелка, и там оканчивал глупую повесть о его бедовых днях. Люди у Половинкина были ему самому подстать, крепкие и выдержанные. Перенимает охотник обычай зверя, на которого ходит. Те же барсучьи навыки перенял на себя и Сергей Остифеич. Как и Жибанда, промышлявший хлеб скрытно, удалью и ночным напугом, являлся Половинкин неслышно, барсучьей ступью, по барсучьим же следам. Так они и бродили, подобные ночным ветрам, не имеющим ни гнезда, ни милосердной угревы. А однажды встретились обе стороны в глухом углу двух лесов. Рассветно алел снег, его разбрызгивали кой-где редкие пули ленивой перестрелки. Нарочно ли в снег стреляли, но ни одна пуля не достигла цели. Похоже, будто встретились два враждебных зверя, обнюхались, тихонько поурчали и разошлись вспять. Все же видел в то утро весь Половинкинский отряд самого атамана Жибанду, как он сиплым голосом приказывал перебежку, и Гурея, – как он бежал к пулемету по колено в снегу. Таким и представлялся Гурей мужиковскому воображению: красивый, как девка, весь обмотанный пулеметными лентами, по колено в снегу. Здесь и был источник неиссякаемых сказок в последующее время: «Прозеленятся по весне снежные равнины. По первой зелени и прискачет в подкрепленье барсукам Гуреево войско: белые кони, вострые сабли, отчаянные головы»... Из десяти поднявшихся волостей семь уже примкнули к Половинкину, огонек за огоньком вспыхивал в ночи. Гусаки правили всем уездом со всевозможной мужиковской истовостью. Знать недаром пророчил как-то впьяне слепой дед Шафран на заваленке: «вознесутся превыше облак Гусаки и будут землю попирать красными плюснами». Не избежали Шафранова пророчества и Воры: сами сдались. А уже надвинулась зима. Постепенно удлинялись ночи, заострялись холода. Уже лиховали морозы на бору, и все обильней по утрам валил дым из барсуковских землянок. Восемнадцатого октября, в первый день по ущербе месяца, выпал толстым покровом снег и остался лежать. К обеду потеплело, подтаяли кочки чуть-чуть, тропинками осквернилась девичья белизна снега. Лес стал безрадостный, мокрый. Но уже через две недели, когда впервые вышел Семен из зимницы, был густ воздух того предвечерья, как мороженая вода. Прямо по снегу Семен прошел к опушке. Пока шел – снова стал падать снег. Стоял пенек на опушке, на него и сел Семен. Снежные хлопья падали безветренно на поляну Курьего луга. Казалось, что самые хлопья стоят неподвижно, а все вокруг – и затихший лес со стаями легких синичек, и каждая почернелая травина, просунувшаяся сквозь снег – все это подымается вверх, в сизую, пестрящую глубину неба. Все время, пока лежал на соломенном ложе болезни, напряженно думал о начатом Семен. А теперь, когда увидел лес, поле, снеговые пространства, с изнеможением ощутил непрочность всего того, о чем надумалось под душным потолком его зимницы. Он вздохнул глубже, и тотчас же резнул жесткий воздух в верхнем, правом углу груди, куда пришелся удар Щербы. «Все не так, а все проще. Вот снег идет, и стоит дерево. Гусаки отняли покосы, а Воры не хотят. А вот на снегу – тетеревиных крыл след, а по нему четкий след лисы: лиса шла за тетеревом, так рассказывает снег... Просто». Все, порожденное горячностью усталого ума, все это рвалось теперь как бумажное кружево на ветру. – Семен снял шапку и сидел так. Снег рябил в глазах. Где и думать об удачах! Егоры Брыкины да Гарасимы, Юда да Петька Ад. А Жибанда – вихрь, бесплодный и неосмысленный, как гроза, как боровик – вырос на дороге и не знает, который растопчет его сапог. А зародится Пантелей Чмелев, – коли не убьют его раньше времени, вытянет город его к себе. Заумнеет Чмелевский сын, познает толк черному и белому, в ученой спеси своей забудет голопузых и темных родичей. Будет Чмелевский сын искать короткую дорогу к звездам, а родичи ковырять кривыми сохами нищую землю, а в пустопорожнее время – варить тугую пьяную отраву да каторжные песни петь. Эх, то лишь к нам и проберется, что с топором!» так думала за Семена его болезнь и усталость. Синички прыгали над самой Семеновой головой, осыпали снег с ветвей. Он пошел домой. Клейкий снег валил хлопьями, облеплял сапоги, утяжелял шаг. Вечерело. А в голове шумело, как в похмельи. XVI. Навещанье матери. Все тянуло Семена в Воры, да не пускал обжившийся Шебякин, грозил бедой. – Что ж ты меня ровно дворовую на привязи держишь? – хмуро шутил Семен. – Ничего, товаришш, – заслонялся ручкой Шебякин. – Меня приятель твой застращал, что жизни решит, коли я тебя не выправлю... А у меня полна изба писклят, да отец еще жив... одиннадцать ртов! Не пущу. Кусай меня куды хочешь, а не пущу. Дай суставу срастись, – добавлял строго. А дни шли. В тот же день, когда повез татарчонок фельдшера в Чекмасово, порешил Семен итти. – Не ходил бы, – намекал сумрачно Жибанда. – Рано... желтый весь. Семен не отвечал, собирался: пробовал затвор винтовки, одевал лапти, клал в карман ту самую гранату, что висела когда-то на поясе у Половинкина, брал Половинкинский же наган. – Отемнело сизое небо, когда вышел Семен в путь, видом своим походя на обычного для тех времен воина-лапотника: драная шинель, шитая наспех и насмех, винтовка без штыка, облезлая папаха, и шел с голодной ленцой. – Воры объявились ему не сразу. Затаясь, в потемках, они, казалось, сотнями зорких глаз следили со снежного бугра за каждым его шагом. Даже как будто шептали: «а-а, ты перешагнул жердину, упавшую от Барыковской остожины... а-а, ты перешел мосток!.. а-а, ты смотришь в нас!». Прислонясь к оснеженным перилам мостка, Семен испытующе глядел в село. Вот так же подглядывал когда-то, отсюда же, и Половинкин. Снежная улица была пуста, как вымершая. Баба прошла за водой. Колодезный рычаг с вороной, сидевшей наверху его, четко чернел на сизом небе. Рычаг наклонился и заскрипел, а ворона слетела, направляясь вдоль села. – Мальчик тащил вверх, на село, каталку-решето, обмазанное навозом и политое водой. У горелого исполкомского места он сел в каталку и, гулко вертясь, покатился вниз, и никто из других мальчиков не мешал ему в этом. Мальчик вскрикивал от удовольствия, – и деревья, и избы, и снег, и воздух, все со свистом кружилось вокруг его одного. На подкате к мосту он увидел солдата над собой, пугливо выскочил из решета и собирался удрать. – Ты не беги, оголец, – сказал солдат, беря его за плечо. – Я тебя не съем. Ты здешний? – Здешний, – осторожно отвечал тот, глядя то на конец винтовки, торчавшей из-за солдатова плеча, то на отдувшийся карман солдатовой шинели. – Кто у вас председатель-то теперь? – допрашивал солдат. – Папанька! – ответил мальчик и своенравно подергал решето за веревку. – А ты кто? – Из Гусаков вот иду, с приказом. Тебя как звать-то? – Из Гусаков, так не с той стороны, – подозрительно сообразил мальчик и показал на другой конец села, – Да я плутал тут, дорога-т малоизвестна. – У нас чай пить будешь? Папанька гостя ждет... Ты приходи. – Приду, приду... – вглядывался в сумерки села Семен. – А коньки умеешь делать? – не отставал мальчик и шел за солдатом. А что у тебя в кармане, покажи! Пришлось итти задворками, чтоб отвязаться от мальца. Никто Семену не встретился, только какая-то девочка в опорках прошлепала мимо него к соседке за огоньком. – Сильней защемило в плече от ускоренного дыханья, когда всходил на крыльцо. Снег лежал на лавках, и по нему – явственные следы птичьих ног. В сенях постоял и прислушался. В ушах звенело, а показалось, будто слышит Савельев смех. Вдруг у соседей закричал петух, и был отраден Семену его сиплый, настойчивый крик. Семен вошел. Мать сидела на лавке с видом нудного и безучастного ожидания кого-то, ужасающе неряшливая, но было чисто прибрано все в избе. На сына, отряхивавшего снег с лаптей, Анисья взглянула равнодушно и опять тупо уставилась в выметенный пол. – Что ж ты грязная какая... – удивился Семен и глядел, пораженный чернотой нечесаных материных волос, в них не было ни сединки. Никогда до того не видел матери без повойника или платка. Уже снимая с плеча винтовку и приставляя к столу, все перебирал в уме, не к празднику ли готовилась, но вот устала и села отдохнуть. Праздников не выходило. Тут он опять поймал туповато-наблюдающий взгляд матери. – Отец-то вышел, что ли? – спросил Семен, борясь со смутной тревогой. – К вечному блаженству, говорю, отошел отец... – заученно сказала мать, точно за минуту перед тем говорила кому-нибудь об этом же. Она поднялась, переставила с места на место две пустых махотки на шестке и опять села, сурово поджимая губы. – Ждешь, что ли, кого? – спросил Семен и тут заметил, что стал соображать гораздо медленней. – Обещал и за мной прислать, Гусак-те, – сказала мать. – Неделю цельную и сижу вот. – Та-ак, – протянул Семен и понял, что уже гораздо больше недели. Что ж, и коровенку забрали? – меняясь в голосе и лице спросил он. – Взяли. Просила, хоть жеребеночка-т оставьте. Сиди, сиди, говорит, скоро и за тобой пришлю... – А... вот какой оборот!.. – слушал Семен и тер заболевшую шею. Он старался не глядеть на мать, не плачущую, зачерствевшую от недельного ожиданья. А воля злобилась, и бессмысленнейшие сочетанья с дневной яркостью представали Семенову воображенью. Семен ел черный хлеб, предложенный матерью, и запивал водой, догадываясь с насильственной внутренней усмешкой, что это и есть помины по его нескладном отце. После еды Семен прилег на лавке и лежал, вытянув ноги, запрокинув голову на доски. К нему подсела мать. – Я-то местечко во ржи припасла... хлебца там спрятала. Они придут, а я и убегу. Рожь-те шуми-ит!.. – она говорила тихо-тихо, не видя устрашенных глаз сына. – ...все лежал, твой-те, мухи его ели! – сказывала Анисья. – Ты, мать, заговариваться стала! – грубо вскричал Семен и вскочил с лавки как ударенный. – Какие ж мухи зимой? Где ж это рожь в декабре шумит? Что ты забалтываешься!.. Крик Семена отрезвил мать. Теперь она плакала, без слез, с открытыми неподвижными глазами, и, рассказывая, глядела в окно, затянутое сумерками. Даже пробовала оправить разметавшиеся черные космы непослушной рукой. А Семен глядел, не отрываясь, на ее корявые, неразгибающиеся пальцы. – И вот так же, как рассказывала о последних минутах отца, постепенно бессилея от воспоминаний, так и заснула, положив голову на стол. Семен бережно, чтоб не потревожить нечаянного сна, перенес ее на койку, а сам, не решаясь именно теперь покинуть мать, запер двери и прилег на лавку. Винтовку он приставил к столу. Как ни закрывал глаза, не удавался сон. Мотались в голове дикие и гулкие образы, как камешки в погремушке, – представлялся отец: стоит у ямы и, смешно вихляясь, все убеждает соседей по смерти, Барыкова и Сигнибедова, что все это никакого влияния не оказывает, что и там, в поповском где-то, люди живут... Потом происходила обычная сонная сумятица, расщеплялся сон, вклеивались в него клинья новых. Сон – боль уставшей головы. Когда среди ночи раздался стук в окно, Семен вскочил первым и прислушался. Дрожащий бабий голос с улицы звал Анисью. Остальных бабиных слов было не разобрать из-за зимней рамы. Он окрикнул мать, та проснулась и сразу, точно и не спала, покорно пошла в сени. – Не сразу отпирай... опроси сперва, – шептал в ухо ей Семен, а та слушала спокойно, даже не кивнула, что поняла, уверенная, что пришли за ней самой. Семен прислушивался и угадывал по звукам: мать отперла дверь, и в щель просунулись штыки. Мать вскрикнула, взошли люди. – Семен быстро запер дверь избы на засов и огляделся, ища. Скользнула мысль – бросить в сени гранату, но там была мать. Ищущий взгляд его упал на окно, и вот выход был найден. Сильными ударами винтовочного приклада он выбивал рамы из окна. Рамы были старые, дубовые – затея домовитого Савелья, когда еще не отпробованы были царские розги. Летели осколки, и уже всходил бодрящий холод в разбитые стекла, – блестела звездами морозная ночь. Под окнами различил Семен людские тени и тихие переговоры их. «Живьем взять хотят...» – понял Семен и последним ударом, зло усмехаясь, выбил расщепленные остатки рамы. – Сенюшка... так ведь под окном они! – различил он прерывистый шопот матери из-за двери. И вот Семену стеснило в груди, едва вспомнил ее сведенные, сухие пальцы. – Прощай, мамаша! – отчаянно крикнул он и выбросил за окно все тряпье, какое нашлось на койке, завернутое в шинель. Под окном, среди людей, разом раздались восклицания, и все скрывавшееся за окном с неистовой поспешностью навалилось на Семенову приманку. В средину той живой кучи метнул Семен гранату и разрядил наган. Почти тотчас же он выскочил из окна и побежал. Его спасли глубокие сугробы, молодые ноги и ночь. Два выстрела не достигли его, а погоню было некому устраивать. – Лишь за пределом опасности, когда от бега зашлось сердце, он сел прямо на снег и так сидел, трудно дыша и обводя глазами ночное поле. Мягко мерцали звездным светом снега. Где-то за Дуплею – волчий лай. Семен все сидел, прислушиваясь к себе самому, к совершавшемуся внутри его перерожденью. Все прежние помыслы о крестовой войне с городом были отринуты. Здесь родился другой Семен, – именно тот Семен Барсук, о котором впоследствии сами собой сложились песни и распевались на ярмарках, на пьяных гулянках, всюду, где поется мужику. XVII. Егор Иваныч Брыкин выдает свой секрет. В том и состояло перерождение Семена, что уже не сдерживала его прежняя осторожность. Как волки, заметались по уезду барсуки. Описывали круги, имея целью и центром советское село Гусаки. Четыре раза суживались круги, и четыре раза загорались Гусаковские овины, – отстаивали. И уже не обходилось без кроволития каждый раз. Передавались изустно слова, якобы сказанные старшим барсуком: «мы председателей в уезде повыведем». Может, и неправда, но три раза до весны безлюдели в округе исполкомы. Выявлялся новый председатель, не больше дней сидел он в нетопленом, запустевшем исполкоме, – срок, в который дотянуться до него невидимой руке Семена Барсука. Под конец унылей, чем на мирскую повинность, смотрели Гусаки на возможность править каким-нибудь из сел той незамиренной округи. Даже выдумал новую угрозу Половинкин непослушным: «вот я тебя председателем в Сускию посажу!». Отряд Половинкина вырос неузнаваемо, но возрос в неодолимую ораву и Барсуковский отряд, путеводимый теперь самим Семеном. Даже и крутые морозы – лопался лед на Мочиловке – не могли остановить враждующих в их безумных круженьях по снегам. Но встречи их редко оканчивались боем: как будто слишком мал был для их обоюдной ненависти разбег. – Почти вся Барсучья держава жила теперь на походе. В землянках оставалось лишь старичье да болящая команда, возглавляемые Прохором Стафеевым. Кашеварами называла их летучая часть, и те не обижались. Жибанда имел свой отдельный отряд, встречались они с Семеном только дома. То была неправда, к слову сказать, будто председателей убивали. Председателей копили, как деньги, на последний расчет. А уже февраля бежали резвые дни, запорошенные мокрым снегом. – Все реже смягчала улыбка обострившиеся Семеновы черты, все чаще ходил на опушку сидеть на облюбованном пеньке и угадывать дыханье недалекой весны. Весна означала последнюю ставку, весна сулила исход и оценку всех его предположений и расчетов. – В том же феврале и сообщил Жибанда ему, вернувшемуся из похода, новость, повергнувшую Семена в ярость, тревогу и гнев. – А Брыкин-то хорош твой! – сказал Жибанда, отворачивая лицо в сторону и подымая бровь. Мишка был чуть только пьян, но лицо его, непокорное ему, беспорядочней и бурней отражало Мишкины настроения и, среди них, неутолимое хотенье какого-то последнего разгула. Дул мокрый ветер, прояснялось небо, – обещал месяц быть в ту ночь. – Опять в шапку стрелял? – посмеялся Семен. – Гниль завелась? – Гниль-то гниль, зубоскаль пожалуй! Копилка сбежала! – «Копилкой» и называли ту землянку, где содержались плененные председатели. – А дозорным кто у дороги стоял? – и кровь прихлынула к Семенову лицу. – Васька Пекин стоял... Только ведь они не по дороге пошли. Прямо снегом! – Лыжи-то откуда же взяли?.. – недоверчиво косился Семен, ускоряя шаг к землянкам. – У Митьки Барыкова Брыкин брал, будто я велел. А я не велел. Тут еще из Сускии наезжал один, много на Брыкина сказывал. – Ты куда ж посадил-то его?.. я к нему схожу, – решил Семен. – Кого это? – Да Брыкина. – Вот не понятливый! Да Брыкин и ушел вместе с ними. Только один и остался... ну, вот с отмороженной ногой который! Они входили в зимницу, захолодавшую и засыревшую за время Семенова отсутствия. – Затопи, друг, печурку, а? – попросил Семен, проходя к диванчику и валясь на него пластом. – Можно, – отвечал Мишка и завозился на коленях у печки. Скоро затрещало в ней, усердно раздуваемое Мишкой, и озарились красным светом надутые Мишкины щеки. – Друзьишки, нечего сказать, – говорил Мишка подкидывая в печку дровяной горючий сор, – прямо на голову гадят! Заочно придется Брыкина твоего судить, в острастку; не иначе, как по Половинкинскому приказу гадил. Гниль парень! – Что Брыкин! Вот и приятель твой намедни пришел ко мне. Клад, говорит, нашел: баба средь нас. Хочешь, спрашивает, приведу? Бери, а то расхватают! – Юда? – поднял голову Мишка. – Юда. Печка трещала во всю. Мишка сел в ногах у Семена. – Семен... – странно было слышать пьяного, говорящего в таком тоне. Отымешь ты у меня Настюшку?.. Говори прямо, я не боюсь. Семен не ответил, потому что дверь раскрылась, ударенная снаружи, может быть, тремя сапогами враз, и несколько барсуков проскочило в зимницу. Сильные руки втолкнули во внутрь что-то людское, подобие человека, кучу. Озлобленный и глухой галдеж сопровождал происшествие. – Входи, входи... – крикнул Семен, отстраняясь от Мишки, и голос его был деланно тверд. Сам он подошел к столу и стал зажигать светильник. Фитиль отсырел. Спичка уже жгла пальцы, а огонь все не зажигался. Он положил остаток спички на фитиль, и тот затеплился чадно, скудно и желто. – Дверь-то закройте, все тепло упустите! – Ты что?.. – подошел Мишка со стороны. – Случилось, что ль, что? – Нет, ничего... а что тебе? – Семен оскорбительно обмерил Мишку, но тот заметил, несмотря на хмель, как зарделись Семеновы уши. – Ты, что ль, Егор Иваныч? – наклонился Семен к сидевшему на полу. – Поди, зови, Миша, ребят! – и опять наклонился над Брыкиным. – Судить тебя, Егор Иваныч, будем. Сам знаешь, в лесу, без стен живем... – и уже вторично, уходя, учуял Мишка в Семеновых словах еле приметное волненье. То были как бы остатки от Брыкина. Его ударили всего один раз, покуда волокли в зимницу, об этом говорил подбитый глаз, но он сам уже разваливался, как зрелый по осени плод. – Егорова душа разлагалась заживо, и сам Брыкин созрел к смерти. – Светильник потрещал и потух, робкое пламя не справлялось с водой, капельками стоявшей по застывшей поверхности жира. Больше светильника и не зажигали, довольствуясь неспокойным красным светом из печки. ...Зимница была втесную набита барсуками. Все стояли, потому что не было места сесть. – Ну, зеленые атаманы, начнем теперь... – сказал Семен, а Мишка видел с удивлением: никогда доселе не делал такого неискреннего обращенья Семен, никогда так не заискивал в смехе барсуков. Только Петька Ад, стоявший впереди, хмыкнул, подражая смеху, и тотчас же оглянулся на других. – В писании сказано: если рука заболит, руку и отруби... – тихо сказал откуда-то из угла Юда, награжденный тотчас же общим смехом. И последний раз подошел Мишка к Семену: – Может, прямо разменять его, а? О чем допрашивать, дело ясное! – но уже видел: лошадь понесла, разбивая таратайку на бездорожьи. Губы Семена раздвинулись, обнажая влажный оскал зубов, зрачки расплылись. Мишка стоял в ожиданьи ответа, хмель его, казалось, прошел весь. – Где его нашли?.. – резко и звучно крикнул Семен, оставаясь в тени. – А вот Подпрятов нашел, – пальнул Петька Ад. – Подпрятов! – вызвал Семен. – Он до ветру побежал... – сообщил Юда, и все засмеялись. – Иди, тебя начальник кличет? – потопал Юда на входящего Подпрятова, и опять смех. – Ты где его нашел? – начал с нарочным безразличием Семен. – Брыкина-т? – скосил глаза на сидевшего на полу с закрытыми глазами Подпрятов Андрей. – Вышел я до ветру... – Да с чего ж это ты все до ветру ходишь? Больной, что ли? – вставил унизительно для себя Семен, и, точно по сговору, барсуки ответили молчаньем на Семенову шутку. – ...вышел до ветру, гляжу – чернота в снегу, за кустком, – продолжал Подпрятов, недовольный, что его прервали. – Подошел, человек. Я его тут пихнул ногой маленько, он тут и отвалился. Лежит – и все. Я взглянул, а это он и есть. Конечно, вонь тут от него... – Вот, ребята... – начал Семен, держа бороду рукой. – Земляки! – быстро прервал его Мишка Жибанда. – Может, нам его и без суда кончать?.. Кому суд, а кого и прямо на сук. Полевым судом его, а? – Зачем! Обсудить надо, – сказал, сопя, Ефим Супонев. – Не горим ведь! – Вот я и хочу сказать... – овладел вниманьем барсуков Семен. – Брыкин предатель, за то его и судим. А я предложил бы ему снисхожденье дать, раз он не бежал... – говоря, Семен старался поймать блуждавший теперь взгляд самого Егора. – Ну, это уж совет зеленых атаманов порешит, – неуловимо дразня Семена, сказал Юда. – Конешно, чего тама? – сказал бородач в углу. – Миром! – сказал Прохор Стафеев. – Не спеша, ребятки, надоть... не спеша! – егозливо выступил приятель бородача и зачем-то поплевал на руки. – Допрос, значит, можно начинать, товарищи? – спросил Мишка. – Да уж путлять нечего. Не ужинали еще, – сказал угрюмо Гарасим, и как только он сказал, все хором вздохнули. – Начинай, – сказал Семен, а все сразу поняли, что и без Семенова позволенья все равно начался бы допрос. Жибанда нагнулся к Брыкину и шевельнул его за плечо. – Ну, встань, – сказал он спокойно. – Садись вот на обрубок, – и ждал, все еще согнувшись над Брыкиным. Тот пошевелил головой и застыл в прежнем оцепененьи. Тогда Жибанда вскинул бровью, поднял Брыкина с пола и посадил на круглое комлевое полено, стоявшее посреди зимницы. Брыкин качнулся и стал падать с него, как неживой. – Попридержи, – грубо сказал Жибанда ближайшему. Ближайшим оказался Гарасим-шорник. Он послушно вытянул руку и взяв Брыкина за волосы, держал так, вертя Брыкинское лицо то к свету, то к тому, кто задавал вопрос. А лицо Егорово было безжизненно, только шевеленье губ его, растрескавшихся и изломанных, показывало, что еще тлеет в нем чадный уголек сознанья. – Не держи за волосья-те! Под руки подержи... – заметил брюзгливо Стафеев. – А я ему кресло, под руки-то держать? – огрызнулся Гарасим и еще сильнее поддернул Егора за волосы. Темная сила, которой светился Гарасим в ту минуту, была столь велика, что никто не посмел остановить его, а Брыкинское лицо продолжало висеть в воздухе, как белая страница, на которой уже написан был приговор барсуков. – Ну, что ж, начнем теперь, – вздохнул Жибанда и помолчал, почесывая ногтем выбритый подбородок. – Ты, Брыкин, слышишь меня? – он озабоченно глядел на шевеленье Брыкинских губ. Опять помолчав, он вдруг приблизил свое лицо к Брыкинскому и почти прокричал в упор: – комиссара Половинкина кто отвязал... ну? Лицо Брыкина постепенно оживлялось, точно спрыснули его живой водой; тень румянца затемнила место над правой бровью и левое, странно заострившееся, ухо. – «К свету, к свету его поверни...» заворчали барсуки, а Мишка внимательно наблюдал оживленье Брыкина по движеньям его губ. – Марфушка босонога! – неожиданно громко прокричал Егор, выпрямился, открыл глаза, но снова закрыл их, ослепленный печным огнем. Жизнь, торопливая и суетливая, радостными струйками забегала в несогласных еще между собою мускулах его лица. Брыкин крикнул, и барсуки засмеялись неожиданности. – Марфушка! – еще раз крикнул Брыкин и вырвал голову из Гарасимовой руки. – Я ее в кустах подслушивал... в клоки хотел стерву изорвать! Она ему, товарищи: женись, говорит, на мне, развяжу тогда... Глаза Брыкинские блестели, он захлебывался своими, стремительными, словами и радовался тем, которые еще предстояло сказать: каждое слово удлиняло срок его существования среди живых. Он как бы вырывал каждое слово от себя самого, ценою себя самого покупая клочок жизни. Щедрость его была беспредельна... – Он и говорит ей: развяжи, тогда женюсь! А она: напиты, говорит, запитотьку... – Брыкин, подражая Марфушке, даже и лицом передал выражение Марфушкина лица. – А он говорит: так ведь у меня руки-то связаны, как же я напишу?.. ты развяжи сперва, я потом напишу. А она: нет, тперва напиты! Уж я, батюшки мои, хохотал, вот хохотал... штаны стали мокры! – и, весь передернувшись как в судороге, Брыкин с видом какого-то безумного вдохновенья смотрел на барсуков, но никто не глядел на него. – Ладно... – оборвал его Жибанда тоном, зачеркивающим всю искренность Егорова показанья. И опять качнулся Брыкин на своем чурбаке, и опять шепнул Жибанда Гарасиму: попридержи, чтоб не съехал. – Ну, а потом Марфушка сказала ему: ты голый... и убежала. Так? – спросил Жибанда, щурясь и крутя усы. – Так... – пошевелились Брыкинские губы. – А потом ты вышел и отвязал комиссара, – жестко вычитывал Жибанда. Как же ты его отпустил? ведь он же жену твою взял! – Полжизни у мене утащил! – жалобно прокричал Брыкин. – И как же, без уговору ты его отпускал? – осудительно качнул головой Жибанда, дотрогиваясь пальцем до Брыкинского лба. Брыкинский взор отразил испуг, сжатые губы – нехотение говорить. В зимницу входили новые, становились в круг же. Тишина не нарушалась, но когда Настя пробиралась сквозь плотное кольцо барсуков, побежали шопотки, а Тешка, Юдин прихвостень, вздохнул громко и насмешливо, толкая Евграфа Подпрятова в бок: – Эх, леденистенькая... куснуть ба! Подпрятов не ответил. – Значит, товарищи, выяснено... – голосом покрыл всех Мишка: – ... Брыкин отпустил комиссара по уговору. Что-де, вот, отпускаю я тебя, а когда барсуков крошить станут, так ты меня выпустишь. Как, вина достаточная, товарищи?.. – Достаточная... хватит! – Чего его мучить зря?.. – Жрать хотца. – Такие раздались возгласы отовсюду. – Погодите, погодите... зеленые атаманы! – с неуловимой дерзостью остановил их Юда и протискался вперед. Общее внимание приковалось теперь к нему, а он глядел на Мишку, взглядом требуя согласия на что-то. Мишка, весь багровый от негодования, чесал себе правую щеку, а левую руку, сжатую в кулак, держал вдоль тела. Юда выжидал, а Брыкин опять стал оседать, точно окончательно сломался тот стержень, на котором держалось его человеческое достоинство. Гарасим переменил руку и опять поддернул Брыкина вверх. – Скоро, что ль, вся рука затекла, – недовольно сказал он. – Счас, счас... Я вот жду, – сказал Юда тихо. – Миша! – прибавил он еще тише, – я жду! – И все видели, как Мишка отрицательно покачал головой. Из печки вывалилась горящая ветка и чадно горела на железном листе, набитом перед печкой. – О чем это ты, Юда? – спросила Настя, и голос ее дрогнул. Она вызывающе смотрела на Юду, но Юда не ответил и стоял, играя серебряным подвеском пояска и глядя в стену грустными глазами, точно спрашивал совета у стены. А уже был брошен последний камень осужденья в Брыкина. Все, лежавшее втуне на памяти у барсуков, дружно обнажило свои смыслы, остриями направленные в Егорово имя. Вспомнилось, как пропадал он днями в долгих отлучках, а потом хвастливо угощал папиросками соседей по землянке. Как однажды, зайца приняв за человека, убежал в лес, и разговаривал с зайцем... И сам Жибанда только тут сообразил о проскользнувшем мимо него Брыкинском лице в незабываемую ночь похода на Гусаков. – Сам Егор уже не слышал ни отдельных возгласов барсуков, ни точных и упорных вопросов Юды, которыми тот предварял свой последний удар. Расслабленное сознанье Брыкина окутывалось дремой. Он открыл глаза и увидел тихие, мягко мерцавшие из-под ресниц глаза Юды. Но они жгли его и побуждали к действию. – Братишки... – задыхаясь и всхлипывая, вскочил с обрубка своего Брыкин с открытым ртом. Он делал руками движенья, точно играл в жмурки, точно не видел уже ничего вокруг себя и ловил наугад. – Братишки... А ведь Петьку-те Грохотова это я убил!! Не он, не он, а я ...я! – и всем телом вытянулся в жест, указующий в молчащего Семена. – Не он... Как я уехал в лес, топор забыл. Я и воротился задворками, меня никто не видал... А лошадь в Бабашихином оставалась. Дома взял топор, побежал рожью назад, к Бабашихину-т... А как бежал рожью-те, тут и увидел во ржи: мужик на Аннушке... Я и махнул тут топором-те... да все рожью, рожью, в лес! Рожь-те присмята была... черная тужурка на ем... со ржи пыль несла... Я-то думал, что Половинкин попал, а не Половинкин!.. на топорище-т и осталась кровь... – он кричал все пронзительней, мечась по зимнице, и барсуки расступались, уступая Брыкину место для последней суетни. – Не он!.. Ограбил ты меня, Семен Савельич!.. Все ты у меня взял, все... отдай, отдай мне! – рыдал Егор, цепляясь и руками и зубами за Семена. Было нехорошо смотреть на него в ту минуту, как и на Семена, отпихивавшего Брыкина и коленами и кулаками. Барсуки из чувства стыда за Семена молчали и никто не бросил в Семена на этот раз осудительного слова. Некоторые из барсуков отвернулись даже, только Юда, стоя близко, не сводил глаз с ползавшего Брыкина, точно подбирая минуту, когда остановить этот невозможный для слуха и зрения Егоров исход. – Сеня, молчи... ничего! не упади... не упади только... – жарко шептала Настя, уже не скрываясь от барсуков. – Твердо стой. Бей, делай что хочешь... не стой так, ну! И Семен выстоял. – Ну, летучая, как же про него порешим? – спросил он, с лицом почти спокойным. – Чего ж его мытарить! – недовольно сказал Федор Чигунов, глядя на ноги Семену. – Нехорошо даже. – Даже есть расхотелось! – удивленно вздохнул Петька Ад, весь в поту. – Сам себя человек губит... и никто его не губит, а сам доходит до всего, – поворчал Стафеев. – Распорядись, Миша! – заключил Семен и пошел вон из зимницы. Настя пошла за ним. – Дело поправимое... – намекающе шепнул Юда ему, проходящему мимо. – О чем это он гнусит?.. – замедлил шаг Семен, медленно повертывая к нему лицо. – Иди, иди... я потом скажу тебе, иди! – просительно шептала Настя. Я приду скоро, ступай! ...Тешка и Федор Чигунов подхватили под руки ослабевшего от крика Брыкина и повлекли вон из зимницы. На снежных ступеньках лестницы, сводившей в зимницу, растолкал барсуков Петька Ад. – Товарички, а товарички... Дозвольте ему, а? покурить, а? – торопливо забормотал он, готовый к тому, что его осмеют, ударят, прогонят. Егор, а Егор... – почти умоляюще залепетал он, тряся Брыкина за плечо. На, закури! На, завтра уж не закуришь, на!.. Он старательно натряс из кармана две щепотки махорки, все свое табачное богатство. – Бумага у меня есть, счас дам... – сказал Юда и хлопнул Петьку по спине. – Вот дрянь... А утром я просил, так не дал! Барсуки теснились кругом, тайком друг от друга наблюдая, как, присев на мокрый, растоптанный снег, старался Егор завернуть бумажку. – Дай уж я тебе сверну... – выступил Дмитрий Барыков. – Ишь, руки-те у тебя!.. Он ловко сделал самокрутку и вставил ее Брыкину в рот. Лука Бегунов поднес огня. Егор курил порывисто, давясь дымом, глотал жадно, точно вместе с дымом хотел заглотнуть как можно больше и сумеречного этого неба, и снега на деревьях, и самых деревьев. Заметно было, что приторно-едкий дым махорки был ему отрадней и нужней холодного широко-снежного воздуха. Так, в молчаньи, прошла минута. – Ну, хватит с тебя, – твердо и значительно сказал Юда и уверенным щелчком выбил тлеющий табак из Егоровой самокрутки... XVIII. У Насти в плену. ...огонек упал в снег и затух. По скользким тропкам, еле приметным в сумерках, Настя побежала отыскивать Семена. Стояла оттепель, снег стал вязок, и даже на утоптанной дорожке проваливался след. Чудилась капель, – таким звуком был напитан воздух. Она нашла Семена на том пне, куда, она знала, ходил Семен в минуты участившихся упадков. Чутьем догадавшись, что он тут, она подходила осторожно, точно боялась спугнуть свою добычу шорохом задержанного дыханья. По звуку ей показалось даже, что Семен плачет, но это было неверно: обманчивы сумеречные шелесты леса. Настя, вытянув шею, старалась рассмотреть его и сломала сучок, на который поставила колено. – Это ты? – спросил, не оборачиваясь, Семен. – Да. И почти одновременно с этим он ощутил властное и спокойное прикосновенье холодной Настиной руки. – Ты – не надо. Все равно уж теперь. Ну, о чем ты? – и продолжала гладить его по щеке, любовно и утишающе. – Проиграли мы, Настя, – неуверенно сказал он и не гнал ласкающую руку. – Расползлись... Подкрепленье обмануло. – Рано еще. Вот весна придет, по весне и разольемся. В Бедряге, говорят, опять замутилось... – выдумала Настя наугад. – Не в том, не в том, – раздражился Семен и вдруг, откинув Настину руку с лица, встал: – ну, что ж, пойдем куда-нибудь! – предложил он с грубой понятностью. – Ну да, конечно, – заволновалась Настя и уже влекла его за руку куда-то вдоль опушки, по рыхлому, глубокому снегу, а сама гнала от себя неотвязчивую и горькую догадку о Семене. Вдруг она обернулась и заглянула ему в глаза: – о чем ты думал сейчас, скажи? – Не скажу, – и Семен, взяв за сучок, отряс от снега можжевел, стоявший возле них. – Палка хорошая выйдет! – вслух подумал он про можжевел и прибавил Насте: – не о тебе только... – Ты о Мишке думал, я знаю. Думаешь, уйдет? Нет, – сказала она уверенно. В небе выкатывались звезды, подмораживало. – Мишка весь мой... Ты лучше за меня держись – она, кажется, смеялась. – Вот в Юде теперь все дело, он мутит. А Юду убить можно... – они опять шли, а Настя раздумчиво обсуждала выходы, которые оставались. Так они дошли до сторожевой землянки. Уже стемнело. Высокий сугроб лежал поверх землянки, и дверь ее, казалось, вела куда-то в снег. Семен стоял в нерешительности, будто не понимал, зачем на бесцельном их пути встретилась теперь землянка. Тут сухой выстрел раскатился по верхушкам леса и следом за ним – второй. Семен не слышал Насти, звавшей его из растворенной уже двери. – ... тут одной ступеньки нет, не поскользнись! Ну, скорей же... она запирала дверь на засов. – Теперь ты в гостях у меня... в плену! Тебе ничего, что жарко у меня? Я люблю жарко, с детства привыкла... – она сама обжигающе смеялась, а Семен впервые видел ее такою. Он стоял у печки и недоверчиво, исподлобья, наблюдал Настю, суетившуюся по землянке. Фитиль коптилки, лениво колыша пламя, с шипеньем облизывал черепок, где уже не оставалось ничего горючего. – Вот... от обеда осталось. Ты не хочешь есть? Ешь, я разогрею. Нет? ну, тогда кури. Вот у меня есть, Мишка подарил. – Она положила на крохотный свой стол папиросы горстью и села против Семена, вся звеня смехом. – А ты думал, убежишь от меня? От меня нельзя убежать. Ты туда не гляди, – она досадливо кивнула на дверь. – Ты на меня гляди! Ведь ты знаешь, я все равно подстерегла бы тебя... не на Брыкине, так... – Брыкин меня в Москву вез, – вспомнил Семен и барабанил пальцами в лавку, на которой сидел. – Как его подхлестнуло-то! – Брыкин? что Брыкин! Брыкин – ничто. И Мишка ничто... – она села на ту же лавку, где сидел Семен. – Ты ведь, если захочешь, ты их вот так, вот так... – она хрустела пальцами и жгла дыханьем серое, большое Семеново ухо. – Ты, да вот Юда еще... Но Юду можно убить, я уж говорила тебе. Ты замани его в лес, вот хоть бы в Исаеву сечу... Или, еще лучше, в Матвейкин Сосняк, а там один на один! Хочешь, я Мишке велю? Ведь они в одной землянке живут, проще и не придумать... – она о чем-то напряженно думала. – Нет, ты лучше сам убей! Ты знаешь, ведь это ужасно просто... за водой сходить и то труднее! Я, когда стирала тебе, воду с кухни крала. Я только тогда догадалась, как это просто делается... Ах, да-а! неожиданно-резко засмеялась Настя, и презрительно толкнула Семена в плечо. – Ведь ты... Но послушай, отчего ты сам не убил этого, Петьку?.. И ведь он прав, пожалуй, ведь ты ограбил его, Брыкина! Ведь он только и сделал за весь свой срок... Ничего, ты не хмурься! Ты мне даже ближе теперь, потому что я знаю про тебя. Ты непонятный, а я понимаю! Ну-ну, не сердись... – она сделала движенье поцеловать его, но Семен откинулся, как в испуге, и поцелуй пришелся в бороду. – Обстриги! – обиженно бросила она и почти готова была заплакать. Ее взор упал на папиросы, она взяла одну, закурила и тотчас же бросила, недокуренную. – Какие горькие! сказала она, кашляя с дымом. – Стучат, кажется... – прислушался Семен. – Стучат?.. – прислушалась и Настя и подбежала к двери. – Кто? Мишка? Здесь у меня Семен. Ты слышишь? Уходи, здесь у меня Семен. Я не хочу больше с тобой. Беги, ну! – кричала она через дверь. Больше не слышалось ни звука из-за двери. – Ушел, – сказала Настя, стоя у двери. За приспущенными ресницами теплилось черное пламя ее глаз. – Зачем ты так? – поморщился Семен и закрыл лицо руками. – Не смеет входить, когда ты здесь, – убежденно произнесла Настя. Все равно теперь! – прибавила она через минуту, садясь рядом. Семен глядел в ее лицо и впервые видел малую впадинку кори на ее щеке. Вспомнилась родинка Кати, – та была выпуклая. Семену хотелось еще рассмотреть Настину конопатинку, но в ту минуту фитиль отчаянно мигнул и потух. – Всегда это он у тебя так тухнет? во-время... – засмеялся Семен, а голос его был груб и горяч. Теперь ему уже почти безразлично стало все, чем грозила близкая весна. ... Этот выстрел был как бы последним словом, которым мир оценил Егора Брыкина. Похоже, будто бросили Егора со всего разбега в глубокие воды людского забвенья: колыхнулись темные и затихли. Одно лишь осталось в напоминанье. Петька Ад, гонимый по путям жизни добротою большого сердца и суеверием малого ума, вырубил топором три десятиконечных креста в разлатых елях, возле места Егоровой гибели. Три, десятиконечных – потому, что забыл уже Петька веру отцов и знал одно: чем больше у креста концов, тем истовей крест, и чем больше самых крестов, тем действительней на всякую беду. Февральские морозцы хвастливы. Древесина трех елей, обнаженная крестами, проиндевала, и, когда сумерки, мерцали кресты робкой инейной белизной. Тот же выстрел по Брыкину отметил в мокрых скучных днях начало новой Настиной связи. Была она подобна последней вспышке бурного огня на догорающем пожаре. Имелась какая-то смутная последовательность в том: когда-то в юности – робкая лампадка в снегу, потому, в снегу же, холодное горенье папороти, и вот огонь в снегу. Семен, потерянный и скользящий, целиком отдавался на Настину любовь. Ночи для них стали коротки и недостаточны для неистовств задержанной любви. А тут еще немножко подвалило снега, – ими-то и обновилась белизна равнин, тронутая кое-где проталями. Расстояния опять удлинились, и мнились Гусаки в столь дальней стороне, куда не доскакать в неделю даже и на Гарасимовых конях. Туда теперь уходили Семен и Настя в сопровожденьи отряда, там и вели свои любовные шалости, по храбрости граничившие с безумством. О Мишке, безвыходно сидевшем в землянках, вспоминали с чувством смущенной жалости. – С того вечера, как допрашивал Брыкина, задичал Мишка, стал бросаться в несуразицы, которыми отгораживался от тоски. Сперва хор песельников завел из лежебоков, какие поленивее, – пели во всю глотку, во весь мокроснежный лес, но через неделю надоело: леса доверху не накричишь. Потом собрал артель, – столярили столы с господскими капризами, один затейней другого: бесилась остановленная в разбеге сила. Потом стал Мишка в одиночку гореть: целые ночи усердничал отломком сапожного ножа над непослушным дубовым поленом. Плохо слушалось дерево, а резал Мишка в посмешище тоски своей розан неестественной величины. И все же, едва вечер, шло само собой его воображенье по заветной тропочке, между можжевеловых кустов, в пустую землянку Насти. Однажды, опять пробуждалась весна, домой вернулся Юда поздней ночью: – Все кромсаешь? Ишь, даже и рукава засучил! – пошутил он, садясь возле, с недоверием глядя на Мишкино изделие. Мишка не откликался и молча закурил предложенную махорку. – Семь пудов мяса раздобыл, да еще свинку одну реквизировал! – сообщил Юда. И опять Жибанда не ответил, точил нож на камне, пыхал дымком. – Миша! – заговорил проникновенным голосом Юда, – слушай меня хорошо, Миша. Это ведь я тебе тогда, шапку прострелил. Я нарочно так и стрелял, чтоб не убить. Я человек такой, что обиду до конца помню, не могу простить, забыть у меня сил не хватает, я и хотел напомнить тебе! А я открытый человек, я и говорю тебе: меня бойся, Миша! Наши дорожки узкие, муравейные. И очень я тебя люблю, а укараулю... Разобидел ты меня, Миша, до слез разобидел! – Чем же это? – щурясь от дыма, ползшего из самокрутки, спросил Жибанда и посмеялся. – Бабу ты свою проворонил, а другу своему, который как брат к тебе, попользоваться не дал. Очень плохо! Уж у этого ты теперь не вырвешь, тю-тю. Я бы и сам мог, без спросу, да без спросу не хочется... Все и дело-то в том, чтоб твое дозволенье иметь. Эх, Миша... Жибанда глядел на Юду, так стиснув нож в руке, что досиня напряглась какая-то жила вплоть до самого локтя. – Вот и теперь обижаешь, – спокойно сказал Юда и покачал головой на нож. – А ударить ты меня все равно не ударишь... нельзя брата прямо с лица бить! Хуже потом для тебя же будет, потому что ты человек совестливый, я знаю. – Уйди ты, Юда, куда-нибудь... хоть на минутку уйди, – с волненьем попросил Жибанда, кривя лицо, точно глотал горькое и противное. – Не могу уйти, поколь все не выскажу. Баба твоя, прямо скажу, пустяковая. Только кажется, будто есть что-то в ней. Мы таких по прошлому году... А теперь-то я, может и не стал бы, если ты хочешь знать! Конечно, как бы лампадочка в ней, затушить лестно... Э, да что там! – Да уйдешь ли ты, чортово дупло!? – завопил Мишка, вскакивая. Юда все стоял, глядел на дубовый розан, обдергивал поясок. – Уйду, да... – грустно сказал он. – Пойду, начальнику твоему скажу, новости передам. На станцию я вчерась заходил. Мы-то вот и не знаем еще, а там уж все... Броненованного поезда ждут завтра. Комиссаром смерти, вишь, его кличут! – и Юда тихо рассмеялся такому небывалому слову. – Ну, а ты чего? Ты не горюй, Миша. Не вечно ж нам тут сидеть! Да-кось, я тебе махорочки отсыплю... вот в эту хоть посудинку! – и он горстями стал насыпать махорку в резной тот цветок, над которым четыре ночи протосковал Мишка. XIX. Антон. Брыкин был щелью, сквозь которую вытекали известия о барсуках в уезд. Но щель заткнули, и даже слухи смолкли. Шло время, набухали почки на деревьях, шумела теплынь в телеграфных столбах, почти обсушились дороги. Тут удар: барсуки скувыркнули с насыпи поезд, шедший с продовольствием в уезд. Не прошло дня, новое: барсуки пьянствуют под самым городом, в бывшем монастыре. Еще через день опять: барсуки, числом шестьдесят человек, с песнями прошли по главной улице уезда и скрылись в неизвестности. Теперь уже ежедневно, даже вошло в привычку, рассылал Брозин тревожные, призывающие жалобы. Не было уже в них никаких словесных украшений, а один сполошный вопль тонущего в бурных водах половодья. Поэтому в губернии вняли наконец Брозинским призывам. Из губернии был послан товарищ для обследования. Этот налетел как буря, дал Брозину нагоняй за несообразительность, даже пригрозил сместить. После того товарищ отправился на мотоциклетке в Гусаки, дабы на месте вникнуть в корень всего дела. Однако до Гусаков он не доехал, расследования не произвел. Барсуки, осведомленные теперь обо всем, протянули через дорогу проволоку, скрученную впятеро, как раз на уровне шеи. – Мотоциклет, прокатя после того еще несколько сажен, завяз в ольховнике, пугая необычным треском вечерних воробьев, безмятежным чириканьем встречавших весну. Весть о гибели товарища была последней, которую прошумели телеграфные провода. На другой день провода оказались перерезанными. Это всколыхнуло губернию. За подписями более действительными, чем незначительное имя Брозина, было послано сообщение в центр. И не прошло дня, как уже, минуя станции и полустанки, гремя сталью на стрелках, несся поезд туда, где маячило угрозой бунтовское имя Семена Барсука. Поезд прокатил мимо остатков разбитого эшелона, лежавших под насыпью, в грязно-талом снегу, и остановился на станции, с которой когда-то ехал женихаться в Воры Брыкин. На станции еще с утра ждали прибытия каротряда сам Брозин и председатель уездного исполкома. Имя приезжающего товарища было уже связано в их представлениях с понятием о спокойной воле и твердой неустрашимости, – то, чего как раз не доставало Брозину. Знали Антона как и неоднократного укротителя многоразличных бурлений, ждали не без некоторого смущенного волнения. ...Закатывалось солнце. Его косые, ленивые лучи равномерно ложились и на вылезший из-под снега песок насыпи, и на дальний бурый лес, и на облезлые стены станционных строений, – сообщая всему тому блекло-оранжевый отлив. Блестело оранжевое же в рельсах, убегавших, в холодную весеннюю тишину, блестело в четких паровозных частях, шипящих, дымящихся, истекающих смазкой. Поезд был не бронированный, Юда солгал, но паровоз был хороший, чудом уцелевший от паровозной чумы. Пятнадцать новехоньких теплушек и один пассажирский вагон не составляли для него какой-либо обузы. Брозин стоял на открытой платформе вместе с предисполкомом, рассеянно наблюдавшим, как из теплушек выскакивали Антоновы люди, и глядел на небритую, впалую, с обвисшим усом, щеку предисполкома, также окрашенную светом опускающегося солнца. Огромный простор лежал вокруг, и весь он трепетал, казалось, животворным весенним вольным духом. – Брозину стало прохладно в кожаной тужурке. – Сергей Семеныч... – позвал он предисполкома, – зайдем, что ли, в вагон к нему... знакомиться, а? – Так ведь он выйдет сейчас... стоит ли? – неопределенно переспросил предисполком, пощипывая редкие волоски своей бородки. – Он повернул к Брозину скулатое мужицкое лицо, осветившееся оранжевым, – защурились маленькие и грустные его глаза. – Что тебе в нем? Центровик как центровик и ничего боле!.. – Ну, так что ж! – попетушился Брозин и попросил папироску, но папирос у предисполкома не было. – А большого, знаете, размаха человек. В губкоме его очень хвалили, – пыхнул воображаемым дымком. – В Самаре в неделю справился! – видно было, что он гордится приехавшим Антоном. Поболтаем там с ним, а? – кивнул он предисполкому, но тот все глядел, не моргая на мутневший диск солнца, покидавшего на ночь его уезд. – А ну и пойдем пожалуй, – нехотя согласился он, затопорщив брови и отрываясь от солнца. Он еще шире распахнул свой полушубок. – Жарко становится, – сказал он. – Пойдем, пойдем... я не отказываюсь, – уже охотней предложил он и пошел. Люди галдели и топтались на защебененной платформе. Один какой-то, рослый и в шапке-кубанке с красным верхом, дружелюбно мял другого, латыша, крупного, невозмутимого, стоявшего как гора супеси, – обхватывал за плечи, за шею, силился пригнуть к земле. Остальные стояли кругом, задорили, шутливо советовали гнуть ниже, обхватывать плотнее. В стороне несколько хозяйственных – щепой и мокрой соломой разводили огонь под чайником, висевшим на штыке; штык был вбит в дерево, уже облепленное молодой листвой. Хозяйственники внимательно проводили глазами предисполкомова спутника, побежавшего вперед. – Машинка-то уж больно мала у вас, скудна... – сказал предисполком, кивая на чайник. – Не хватит на всех-то! – Нам эта машинка три похода выслужила. Колчака с нею били, – сказал один, глядя себе за пазуху, за оттянутую гимнастерку. Он поднял глаза на остановившегося возле него предисполкома, и оба засмеялись: маленький сидел на доске, оторванной неизвестно откуда. – Она ненужна там, валялась... – оправдался маленький, плотнее усаживаясь на доску, о которой намекал. – Без дела торчала... – То-то, без дела! – сказал предисполком и пошел дальше. ... Они поднимались на площадку пассажирского вагона, их остановил часовой, потребовавший документы. Брозинские щеки зарумянились, и пока, целых три минуты, искал в карманах какой-нибудь бумаги, ощущал особенно ярко, что он совсем не страшный, а даже маленький во всем том урагане, который приходит внезапь и глубоко разрыхляет слежавшиеся, обесплодившиеся слои. Первым проходя в вагон, он вдруг сгорбился и оглянулся на предисполкома; тот уже застегнул на все крючки свой нагольный полушубок. Что-то поняв, Брозин хотел сделать то же самое, но запутался в пуговицах, застегнул как-то вкось, опять расстегнул, смутился и тут увидел Антона. Перегородки в вагоне были убраны. Было пусто и просторно. Оранжевые блики на стене, падавшие в окно, служили ныне единственным украшением неприютного Антонова жилища. У задней стены низкая дощатая койка на поленьях была постлана серым одеялом, с каемкой. Два окна забиты досками, одно сверх того завешено полосатой матрасной тканью, по четвертому звездами разбегались трещины, имея центром дырки от пуль, – все говорило о долгих и опасных мытарствах, вынесенных вагоном в путях товарища Антона. Стоял еще стол возле койки, на нем лежала бумага, и, почему-то, горела свечка – пламя ее, еле приметное в солнечном блике, качалось. Ни книг, ни хлеба, ни оружия не лежало больше на столе: даже газеты отсутствовали. Сам Антон, оранжевый от солнца, несмотря на зеленую гимнастерку, неподвижно стоял возле пятого по счету, пыльного и немытого окна и, не моргая, кажется – исподлобья, глядел на расстилавшиеся вокруг станции дымчатые, оранжево-голубые пространства. – На виды наши любуетесь?.. – улыбчато сказал Брозин, ощутив прилив бодрости, потому, что справился наконец с пуговицами прежде, чем увидел его Антон. – Здравствуйте, товарищи, – не сразу произнес Антон и сделал шаг к вошедшим, а Брозин сразу заметил, что приезжий хром. – Вот... погреться зашли! Замерзли как два цуцика... – улыбаясь, сказал Брозин и тотчас же упрекнул себя за некую неискренность тона. – Холодно у нас тут! Весна наша не особенная... – и искал папирос на Антоновом столе, но папирос там не было. – Чего-нибудь курительного нету у вас?.. – заикнулся он, стремясь придать себе простоту и общительность в глазах Антона, но курить ему уже не хотелось. – Это ты и есть здешний председатель? – не без любопытства спросил Антон, охватывая Брозина коротким взглядом. – Нет, не я... Это вот он! – испугался чего-то Брозин и обернулся к предисполкому. Тот стоял в тени, глядя на горевшую без смысла свечу. – Ну, здравствуй, – сказал Антон, подходя к предисполкому. Тот поднял глаза и в них стоял вопрос. – Что это вы тут бедокурите?.. – Мужики! – вздохнул предисполком и переступил с ноги на ногу. – Мужики, чего вы хотите! – повторил сбоку Брозин. – В хвосте революций, товарищ! Возьмите вот хотя бы французскую... Например, Вандея! – Ты что ж, в газете местной работаешь? Пишешь, что ли? – прервал уже без всякого любопытства Антон, глядя в пуговицу Брозинской куртки. – Статейки иногда... работы много! – заторопился Брозин и ждал, что Антон спросит его о месте службы, но Антон не спросил. – Будь добр, пойди, позови сюда начальника станции, – не меняя тона, попросил Антон, все глядя в несчастную пуговицу. – Найди и приведи... – Часовому сказать?.. – поправил вопросом Брозин. – Как же часовому? Часовой, значит ему на часах и стоять. Ты сам сбегай! – убедительно проговорил Антон и отвернулся к предисполкому. – Садись вот тут, поговорим давай... – Антон указал на койку по которой разлеглись теперь рябые оранжевые полосы – Кури, если, хочешь, – сам-то я не мастак по курительному делу. Так, на всякий случай, имею... – и достал из корзиночки, стоявшей под койкой, уже распечатанную пачку папирос. – Это тебя Сергеем зовут? Ну-к, вот тебе Никита кланяться наказывал, он теперь там у нас по военному делу орудует... Помнить велел!.. Сам-то из мужиков, что ли? – Да, я здешний. Да ведь и Брозин здешний... вы напрасно на него давеча напустились. В нем маштаба, конечно, нет, мужиков опять-же не знает! а так, вообще, он хлопотливый, преданный, ничего... – конфузясь, говорил предисполком. – Я-то на крахмально-терочном тут работал... – На крахмальном... – Антон помолчал. – Патоку-то ведь там же выделывают? Я вот кстати, – начал он, усаживаясь плотней и разглаживая обшлаг гимнастерки, – давно интересовался... Картофель после варки... что там с ним делают? Мнут, что ль, его как? – Да его и не варят совсем... – полусмущенно улыбнулся предисполком, стряхивая на пол пепел с папироски. Он недоверчиво заглянул в лицо Антона, но там не было и тени какого-либо заигрыванья. – Такое корыто, как бы винт посреди... он картошку моет и проганивает. А потом в валеру! Там... – А валера это что?.. – слушал Антон. – Валера-т? Ну, чан такой, аршин шесть впоперек, – и опять усмехнулся предисполком, и опять машинально стряхнул табачный нагар. – А потом вакум-аппарат... туда, конечно, серная кислота прибавляется... – Для чего? – Как для чего? – простодушно удивился вопросу предисполком. – Для производства!.. – А, – сказал Антон и как будто тоже усмехнулся. – Ну, серная кислота... – Да вот, серная кислота... У меня вот до сих пор ожог от нее. Брызнуло как-то, чорт ее знает... – И у меня вот тоже ожоги были на руках... только у меня не от серной! – вскользь заметил Антон. – Так ведь это часто у нас чего-нибудь выходит! У меня вот братеня в этой самой валере замотало. Он полез чистить валеру-те, а там весла такие, картошку с водой мешают. Мастер спьяна пустил машину, ну братеня и начало хлестать! Как чиркнуло по ногам, он так и перкувырнулся... Его по голове тогда... Он опять первернулся, и опять его по голове. Обрубок заместо парня вытащили! – предисполкому становилось говорить гораздо легче, чем в начале. Он удивился и опять заглянул Антону в лицо. Тот был широк в плечах, и всего его, угловатого, плотно охватывало зеленое сукно. Солнце падало на коленку ему, она была широка, со впадиной; чашка была ниже и сильно выдавалась вперед. Лицо Антоново было серо, точно всю жизнь в сумерках прожил. – Много вас там работало? – спросил Антон, и, хоть был строг его вопрос, не было от него холодно. – Да нет... около сотни что-нибудь. Да нет... и сотни не выйдет! На крахмальных ведь только по осени и работа, когда картошка. Да и как сказать, мужики ведь работают. Вот нас оттуда только трое и вышло!.. – Но ведь и другие заводы есть? – спросил Антон. – Как же! – дернулся вперед предисполком. – Пеньковых есть два, льнопрядилка еще... Маслобоек вот четыре цельных! – Лесопильный еще... – спокойно вставил Антон, снимая пылинку с гостева колена. – Это какой лесопильный? – удивился предисполком. – Да Егоровский-то! – А! да ведь сгорел Егоровский-те!.. в позапрошлом году сгорел, – и виновато поиграл пальцами. – А вы что, бывали у нас раньше? – Приходилось, – неопределенно отвечал Антон и отошел к окну. – Ты меня зови на ты, я не люблю... – прибавил он уже от окна. Вечер уходил. Оранжевые полосы лениво ползли по вагону. В соседней теплушке пели, – в припевы, пламя на столе начинало дрожать: песня была громкая, задорная. – Там что... Суския виднеется? – спросил вдруг Антон, показывая на белую, в меркнущих потоках солнца, церковь. – Не-ет, это Бедряга! – поправил предисполком. – Ну да, конечно! Суския же потом... – чуть заметно смутился Антон. – Нет, сперва будет Рогозино, четыре версты... а потом уж Суския. – Верно, верно... – и Антон, впервые за все время разговора, улыбнулся. Улыбка у него была какая-то губная: улыбались одни губы, глазам же не было никакого дела до губ, у них было свое занятие – глядеть. Тут щелкнула ручка двери, вошел Брозин, а из-за спины Брозинской высматривало красное потное лицо. Брозин был роста высокого, и даже, пожалуй, чересчур. А потное лицо сунулось вперед, но попало в пучок лучей и тотчас же пугливо откинулось назад. – Иди сюда, поближе... вот сюда иди! – сказал Антон, не двигаясь от окна. – Это ты начальник станции?.. – Нет... я помощник, – взволнованно отвечал тот, отрицательно покачал головой и взмахнул фуражкой. Руку с фуражкой он держал вдоль тела, правую руку держал на ремне. На пальце его блестело обручальное кольцо. Он был в синей ластиковой рубашке, но холодно ему, очевидно, не было. – А начальник где? – поморщил лоб Антон и почесал руку выше кисти. – Уехал-с. Телку поехал-с случивать... Хотел заодно уж и к жене заехать, у них там жена живет-с! – А звать как? – спросил Антон, отходя к столу, где бумага. – Жену-с? – покосился потный на предисполкома. – Не жену, а этого вот... начальника твоего. – Его Аркадий Петрович, а жену... – Да нет, не то! Я фамилию хочу узнать. Какой он мне Аркадий Петрович!. – без тени раздражения оборвал Антон, наблюдая, как при каждом дыхании помощника двигалась заплата на его рубашке над ремнем. – Усердов ему фамилия. Аркадий Петрович Усердов! – почти выкрикнул помощник, изнемогая от самых различных ощущений. – Не больно усерден... – холодно сказал Антон, приписывая что-то на узкую полоску бумаги, уже исписанную на две трети. Кстати он затушил свечу. – Ты будь добр, не отводи меня на запасной. Ночью я съезжу в губернию, а уж утром... там уж твой гость! И потом, там в паровозе неисправно что-то... Сделай услугу, поправь до ночи. Там тебе машинист скажет, что, – и только тут заметил: – а кольцо где же? вот что на руке у тебя было! – Снял-с! – с вытаращенными глазами и в ужасе прошептал помощник. – Зачем же ты снял кольцо, чудак ты, я ведь не украду... – неприязненно улыбался Антон. – Обручальное-с! Может, думаю, не понравится. Я и снял-с... – Ты сколько лет на этой дороге служишь? – строго спросил Антон. – Пятнадцать... – совсем тихо сказал помощник, и заплатка на его груди задвигалась быстрее. И снова комиссар Антон глядел в окно. Солнца уже не было. Зайчики на стенах потухли. В вагоне сразу наступили сумерки. Брозин склоняясь к уху предисполкома, убеждающе шептал что-то. – О чем это ты?.. – обернулся Антон. Предисполком жевал папироску, потом наклонился и взял свою шапку с койки. – У нас вчера беда тут случилась... – он поморщился. – Товарищ из губернии... поехал в Гусаки, село у нас такое!.. Ну, а барсуки проволоку протянули. Так вот труп его сейчас привезли... Приказ был доставить в губернию. – Может быть... – вкрадчиво вскользнул Брозин и в голосе его проскользнула большая искренняя убежденность. – Я вот тут предлагал... митинг бы устроить по этому поводу, а? Я бы мог выступить, потом вы, да и он тоже... Здорово укрепило бы ваших, а? Антон будто и не слышал. – Пойдем, сходим к нему, – сказал он, не выделяя слов, и пошел в угол накинуть на плечи шинель. – Он где? – Там, за платформой, у дороги... – почти шепнул Брозин. Они вышли из вагона и перешли платформу. Горели костры под насыпью, толклись у походной кухни люди. В небе, еще не утерявшем голубизны, сияла первая звезда. Стало совсем прохладно и дрожко. Крестьянская подвода стояла тотчас же за телеграфом, привязанная к столбу, где когда-то стояла иконка, на которую крестился Брыкин в приезды домой. Понурая клячонка вяло жевала сенную труху, кинутую прямо на снег. Несколько человек из приехавших с Антоном стояли кругом. Сам возница, мужик в валеной шляпе и с неразборчивым лицом, отошел подальше в поле. Антон подошел к телеге и, приподняв рогожу с лежавшего под ней, долго глядел. Брозин засматривал через его плечо, хотя места и было достаточно. – Ишь ведь, как они его... догадливо, – как бы про себя и кривя губы сказал Антон и обратился к подошедшему вскоре вознице. – Вы там хоть бы лицо ему отмыли! – тихо упрекнул он. – Прикасаться не велено! В прежни-то времена так за это бы знаешь как? А не токмо что!.. – с пронзительной готовностью прокричал возница, помахивая снятой шляпой. – Та-ак, – медлил Антон и все глядел в мертвого. Брозину, забежавшему с другой стороны, показалось, что один глаз у Антона стал меньше другого. – Ты его знал? – спросил Антон у предисполкома. – На партконференциях встречались... Башковитый, из губкома он! – А... из губкома, говоришь?.. – повторил Антон и осторожно опустил рогожу, точно боялся разбудить. Была необычная торжественность в этом: человек молча приветствовал чужого же, но о котором знал уже, казалось, все, – с которым связан был кровней, чем с братом, – и которого впервые видел – обезображенным. Весенняя тишина была чутка и глубока, и холодна, как родниковое озеро. Меркли тени. – А ну, товарищи, – сказал Антон своим, стоявшим вкруг без шапок. Вы снесите его ко мне в вагон! Он со мной в губернию поедет. – И, заметней хромая, отошел от подводы. Какая-то птица пересекла воздух, шумя твердым, негнущимся крылом. – Мы вон там и присядем, – сказал он уездникам и показал на раскиданные возле стрелки шпалы. – Митинг-то как же?.. будем устраивать? – настоятельно лез Брозин, падая духом. – Эк, какой нескладный ты! Кого ж ты митинговать-то будешь, – меня, что ли?.. – досадливо повернулся Антон. – Нет... зачем же вас! – замялся тот. – Вон их... – он кивнул на пылавшие в отдаленьи огни. – Так их нечего уговаривать, – криво усмехнулся Антон, садясь на шпалу. – Они крепче нас с тобой стоят. Моих пятьдесят человек положение на фронте не раз спасали! Понял? – Понял, – ошеломленно повторил Брозин и для того, чтоб поправить неловкость положения, спросил: – а вот ногу вам... это тоже на фронте, значит, подранили? – Нет, это еще с детства у меня... – недовольно откликнулся Антон и обернулся к предисполкому, досадливо мявшему хрусткий весенний снег в ладонях. – Ну, рассказывай!.. XX. Внезапно является Половинкин. ... Глубокие снега – малые воды. Не случалось в тот год ни бездорожья, ни долгой пасмури. В неделю сошли льды с Мочиловки, а снега с полей. Засверкал зеленью Зинкин луг, веселая вставала озимь. Потом буйно вскурчавились леса, и дни пошли заметно крупнеть. Пахали, – хорошо было птицам смотреть сверху на распаханные квадраты земли. Погожие дни не замедляли обычного порядка работ. За пахотой пришел срок посева. Сеялось вольготно, даже радостно, точно яровыми хотели заслонить от памяти тяжкий грех минувшей осени. Из-за весенних работ распался сам собою Половинкинский отряд: мужиков тянула земля. И хоть никто не тревожил теперь мужиковского сна и совести, владело мужиковскими ночами томленье духа. А события пошли уже со скоростью огня, когда мчится он по сухому полю, подгоняемый ветром. Поезд Антона стоял по-прежнему на запасном пути. Туда и ездили с докладами и председатели волостей, и власти уездные, и власти заводские: на то имелась бумага у Антона, а на бумаге самая большая печать. Самого Антона как-то не приходилось видеть никому. Приезжих принимал Половинкин, записывал цифры, хвалил, ворчал, – заменял Антона. А в это время уже были расклеены по волисполкомам короткие извещения, подписанные самим Антоном. Извещалось полное прощение всем мужикам, преступившим по недомыслию закон и совесть, буде явятся они к Антону начиная с 12-го сего мая. О дезертирах и барсуках не кинуто было ни одного, хоть крохотного, хоть сколько-нибудь намекающего на прощенье, слова. На дуплистой березе, возле самых барсуковских землянок, было обнаружено Юдой точно такое же объявление, только слова в нем стояли какие-то смутные, скользкие: «...смотря по вине». Меньше чем через час об этом знали уже все, а через два часа был созван в Семеновой зимнице совет для обсужденья плана действий. Когда расселись верховоды по темноте, – а большая часть толпилась снаружи, за открытой дверью, – уже вторично, при свете спички, зажженной Жибандой, прочел вслух Семен Антоново посланье. И, не давая времени барсукам впадать во вредные раздумья, тут же стал говорить. Первые его слова были встречены дружным ворчаньем, потом слушали внимательней. А Семен говорил в тот раз складно и сильно как никогда, всего себя вливая в горячие, искренние слова. Лицо его стало как-то сердито и внушительно в черной оправе бороды. Невдалеке стояла Настя, и, чувствуя ее побуждающий взор на себе, еле поспевал Семен за вихрем своих мыслей. – ... слыхивано, что и в соседних губерниях завирушки вышли. Уж и пушки будто бы... Там вплотную сошлись. Уж я и наказывал проезжим, чтоб звали их, всех барсуков, хоть со всего света, к нам, на объединенье. Мы, как съединимся, так и вдарим с сорока концов. Коли каждый по камню бросит, и то гора выйдет. А нам на Антонову милость итти не след. Ишь, судом застращал! А какой нам с тобой, к примеру, Евграф Петрович Подпрятов, суд? И тебе тоже, Кирилл, и тебе, Лаврен! Не сами ли вы солому таскали под исполкомские-то стены? А не ты ль, Гарасим, Мурукова вверх подымал и оземь брякал?! Наш суд – пуля, страшный суд!.. Что ж ты, Гарасим, вертишься? Ты в меня, Гарасим, соколом гляди! Не гоже коноводу Гарасиму воробьишка представлять из себя... И на тебя уж готова пуля, лежит в Антоновом кармане! Ужли ж так застращены, что и до кустов добежать не впору будет? Да еще и кто он есть, Антон! – Значит власть настоящую имеет, коли прощенье сулит! – глухо, но слышно вставил рассудительный Попузинец. – Какая ты власть! – осмелев от одобрительного молчанья остальных, поднял он голос. – Ты наш, свой, мы тебе и повиноваться не можем! А он, эвона, пахать велит... – Это девствительно... Ничего я яровых в сей год не запахал, – раздумчиво сказал бородач из двадцать третьей. – Сказано... наделов будут лишать, – прибавил приятель бородача, ковыряя в затылке. – Так разве ихняя только власть прощает? – наступал, озлобляясь, Семен. – Вот, погодите, придет подкрепленье, скинем ихнюю руку, так и мы прощать будем. Этак-то легко прощать, если кнут в руке держать... – Не затем воюем, чтоб прощать, – сердито вставил Гарасим. – Это уж девствительно. Прощенье только людей портит, – добавил бородач из двадцать третьей. Настроенье решительно изменялось в сторону твердой обороны до самой той поры, пока не объявится подкрепленье. – Мишка, закуривая, зажег спичку, а Семен скоса взглянул на Настю, и вся сила, отхлынувшая-было, вновь прилила к нему, как полая вода, ломающая плотины. Настя сидела в углу с полуоткрытыми глазами, а рукой делала движенья, точно гладила кого-то, стоящего перед ней. – Он говорил теперь еще безжалостней, как бы в исступленьи, точно пинал и ворочал гору, возлегшую на его пути. Уже не слышалось возражений. Задеты были мужиковские сердца, заговорила кровь, сама земля. Гарасим потерянно теребил поясок рубахи. Юда грыз ноготь и умным выжидающим взглядом мерил соотношение смутного, белевшего в потемках Семенова лица с Настей, еле приметно раскачивавшейся в такт Семеновым словам. Бородач из двадцать третьей, с напряжением выпятивший грудь, выглядел как на исповеди: просветленный, виноватый, необычный. Приятель его, верный подголосок бородача, потряхивал головой, жалко плакал, чесал затылок, оглядывался по сторонам и подтягивал вверх штаны, – все это разом. – Это уж девствительно! – и, хныкая этим словом, занятым в долг у приятеля, толкал соседа в бок. Какой-то, не особого роста, высунул из толпы кулак и перекричал Семена: «до конца биться... Круши, вали!». Тут-то, снаружи же раздался вдруг гул голосов. Задние из толпившихся за землянкой куда-то побежали. Кто-то удивленно свистнул, кто-то упал, и над ним засмеялись, кто-то выстрелил, – суматоха и замешательство усилились. – Тинтиль-винтиль, а ведь это за нами, братцы, пришли! – вслух догадался Стафеев. – Узнай поди, – дрогнувшим голосом, потому что оборвался на полуслове, велел Семен. Но Жибанда не успел сделать и трех шагов по тесноте, – Петька Ад, длиннорукий и усердный, с искаженным лицом, остановился перед Семеном. – Ты что?.. – Семен отвел рукою от себя Настю, протеснившуюся к нему. Петька Ад глубоко вздохнул, высунул язык и снова спрятал его, еще боле ширил круглые глаза, а говорить не мог. – Ой... бег со всех сил, дух заперло... – махом выдохнул он и опять побаловался языком. – Как я разводящий ноне... подхожу к дуплу... – Там кто часовой? – Тешка... А он уж и стрелять нацелился! – Да говори толком, чорт! – озлился Семен. – Счас, счас, вот только дух переведу. Комиссар пришел! – крикнул Петька и бессильно присел тут же на пол. Семен не успел переспросить. Снаружи раздались крики: «ведут, ведут». – А?.. А? Кого ведут? – всполошился приятель бородача и заметался между барсуками. – Чорта, папаша, поймали. Чорт по малину пошел, его тута и сграбастали! – зло и спокойно ответил Юда и похрюкал по свиному. – Так какая ж малина ноне? Ведь не пора ей, друг! – поверил чистосердечно приятель бородача. – Огня, огня... – покричал кто-то. Бегунов зажег-было светильник, но его тотчас же опрокинули, и снова стояли потемки. В дверь вводили пойманного на поле. – Огонька-а бы! – жалобно прокричал тот же голос. Мишка чиркнул спичкой и поднял высоко над головой. Толстые, короткие, уродливые тени испуганно заметались по стенам. Но спичка потухла и снова на стены нахлынула тень. Кто-то зажег лучину и осветил неизвестного гостя. – Это ты сейчас и пришел?.. – едко спросил Семен у стоявшего перед ним Половинкина. Он узнал его сразу, хотя от прежнего Воровского продкомиссара оставалось только несколько неуловимых черт. – Семен Барсук, это ты? – спросил Половинкин в упор и громко. – Я, ну! – чему-то смутился Семен. – Тебе письмо от брата! – и протягивал на разжатой ладони записку, смятую чуть не в шарик. Лучина потухла, но при ее последней вспышке уже различил Семен насмешку на Половинкинских усах. Общее недоумение охватило всех: еще не совсем забыт был Брыкин. Сам Семен ощутил странное волненье, сходное с тем, какое испытал в давней юности при встрече с Павлом. Семен взял записку и стиснул ее в кулаке. Никто не видал из-за темноты ту жалкую улыбку, которая набежала при этом на Семеново лицо. Опять зажгли лучину. Все молчали, глядели в Семена ждущими, выспрашивающими глазами. Юда, надув щеки, ловко сыграл на губах, и все поняли, что хотел сказать этим Юда. – Ну, я пойду, – сказал Половинкин, вопросительно окидывая Семена, и почти повернулся уходить. – А может, убивать будете?.. – вдруг нерешительно повернулся он. – Мы тебя на сей раз не тронем, один ты... – тихо отвечал Семен и знал, что барсуки его слушают так внимательно, как никогда. – Ступай, пожалуй. – Может, глаза завяжете? – уже с нескрываемой насмешкой спросил Половинкин. – Нет, так ступай... – сказал Семен, чувствуя, что приступает к горлу гнев: – Брыкина, дружка твоего, мы прикончили... слышал? – ударил он словом. – Повесили, что ли? – Не-ет, просто так... из ружья! – сказал Жибанда, в развалку подходя со стороны. – Напрасно... – холодно откликнулся Половинкин. – Не стоило на такого пули тратить. На сук бы – и все. – Может, к дружку своему хочешь? Места хватит там! – и Мишка, играя, больно шлепнул Половинкина по спине. – Да уж что! Под землей места просторные, – охотно согласился Половинкин, словно не было ему больно от Мишкина шлепка. – Ну, я пошел... меня там подвода ждет! – И пошел из темноты землянки на растворенную дверь. Барсуки расступались перед ним – негодующие, недоуменные, путающиеся в подозрительных соображениях, уже озлобленные, но безмолвствующие. Они ждали от Семена приказания... но Половинкин уже уходил, ушел, а Семен все кусал губы, мял в руках непрочитанную записку, трогал щеки себе, прислушиваясь к чему-то, делал тысячи почти незаметных движений, которыми выдавал свою растерянность. ... Ночью в сторожевую землянку пришел Жибанда. Полуодетая Настя сидела у стола, без сна. Она с вопросом подняла глаза на Мишку и движеньем головы закинула волосы назад. – Ты не спишь? – сказал, оглядывая землянку, Мишка. – Что же дверь-то у тебя незаперта стоит? Я поговорить с тобой пришел... Не прогонишь? – Дверь?.. Гостя жду, – сухо ответила та и, вытянув полуголые руки поперек стола, зевнула. – Длинное будешь говорить? Мишка глядел ей куда-то в шею. – А это правда, злая ты! – раздельно и сипло произнес он и подошел ближе. – Красивая, а злая... Ты не бойся, я с тобой в последний раз говорить буду. Ты уж выслушай, а там как знаешь... – Бежать, что ли, хочешь? – тихо посмеялась Настя и потянулась, сильно выдаваясь грудью вперед. – Ах, злая-злая... – качал Жибанда головой и не сводил глаз с голой Настиной шеи. – Что это ты, так и сидишь все? Злость копишь? – Говорю тебе, гостя жду... – и подняла распрямленные брови с досадой, что таким непонятливым стал Мишка. – Ну, садись, чего ж стоять! Рассказывай, куда же ты побежишь?.. Сам к себе в карман спрячешься? Мишка сильно вздохнул и уже вытаращил-было глаза, но поборол минутную свою вспышку, – покряхтел и сильно пригладил правый ус. – Ты не смейся, не собака... Смотри, зашибить тебя могу. Раз я тебя люблю, значит и власть над тобой имею! – Откуда ж твоя власть? – кусала губы Настя. – Спас ты меня... так ведь я тебе заплатила! – она встала, взяла с гвоздя кожан, накинула на плечи и снова села. – Зачем ты маешь меня, Настька, так? Я к тебе не без дела пришел!.. Пришел сказать, что полный каюк нам. У мужиков не спокойно, Юда там... Мишка, точно отчаявшись, скривил губы и погладил усы. – А вот в соседней губернии и вправду, говорят, начинается. Вот я и говорю тебе, что мне сердце велит! Лето мы с тобой в лесах перекочуем, а потом сызнова гульнем. А здесь нашей свечке неделя сроку всего, а там потухнет. – Мишка стал говорить тише. – Семен из упрямства не пойдет! Он ровно безумный какой-то теперь... разъела его нужда эта, подкрепленье, подкрепленье! Расея! – сипло захохотал он, а руки держал в боки. – Расея! словно Расея-то за морем, гора такая... А мы и есть Расея! Я – Расея! – сердито с раздутыми ноздрями ткнул себя Мишка в грудь. – И откуда он слова-то такие выковыривает, дурак... – Он оглянулся на дверь. – Ничего, это ветер, – предупредила Настя. – Ты говори, говории... Я его сейчас жду... Вот до его прихода и говори!.. Мишка раскачивался на табуретке, как бы томимый жаждой и страстью, глядел на голые руки и тяжело опускал взор. – ... себя обманывает и нас всех в яму ведет. Он тебя не любит. У него свое есть! А ты ему заместо вина, ты пьяная... ты как отрава пьяная, как вино! Ишь, как ноздря-то ходит, ишь! Ходи, ходи, бубни-козыри!.. словно в смертном недуге выкрикивал Мишка. – А ты мне всякая мила. Ну, что ж, и Дунька во мне другого голубила... и ты меня чужими словами травила. На чужих пирах объедки жру, ровно вор какой! – хохотал он с лицом, почти исказившимся. – Ты где охрип-то так? – спокойно спросила Настя и, заметив Мишкины взгляды, зябко запахнулась в кожан. – Там... – широко махнул на дверь Мишка, приходя в себя. – Лунища счас светит, холодная... Ветром от нее дует. Чорт!.. Настя встала, подошла к нему и подсела на краешек его табуретки. – Ты все сказал?.. – спросила она и вкрадчиво погладила его волосы. – А что еще?.. – насторожился Мишка и отодвинулся чуть-чуть. – Ну, слушай тогда, я тебя слушала. Теперь ты! – она движением плеч сбросила кожан на пол, и села так, что могла видеть Мишкино лицо. Было такое, словно вычерпывали кувшинами буйную Мишкину волю взмахи отяжелевших Настиных ресниц. – Нет, ты не отвертывайся! Ты мне в лицо гляди, вот так! Видишь, какая я... Хорошая, плохая?.. Ну, отвечай... ты! – Да-а... – невнятно мычал Мишка. – Ничего себе... – Ну вот! Не он убил, а это он у Брыкина украл, я знаю. И теперь все озлятся, что Половинкина он выпустил, не дал потешиться всей этой... дряни! – прибавила она с трудом и не думала раскаиваться в неверно выпрыгнувшем слове. – А я вот жду его, Мишка, и каждая кровиночка во мне тлеет... Сколько кровинок – столько пожаров! Понимаешь? Напрягись и пойми! Ах, ты ведь не знаешь, какой он... Он – как река, вот! Мы не видим всего, потому что маленькие, да он и сам себя не видит!.. – она, раскачиваясь и заплетя на колене руки, озабоченно опустила глаза и вот прибавила. – Знаешь, Мишка... ведь ужасно это трудно вот... любить такого!.. И так долго бредила Настя, безжалостно бередя Мишку. Семен пришел поздно. Когда он здоровался с Мишкой – оба хотели скрыть свои обоюдные замешательства друг перед другом. – Настя сказала шумно и радостно: – Сеня, знаешь... – она положила руку на плечо Мишки, понуро глядевшего на ползшую по столу землемерку. Землемерка, раскачиваясь, ползла от огня, и, по мере удаления ее, удлинялась ее тень. – Он меня тут бежать уговаривал!.. – Настя внимательно следила за Семеном и, едва тот сделал движение рукой, перебила его. – Но он не уйдет, не бойся. Он с нами будет, до самого конца! Ты знаешь, Сеня... он ведь тоже ужасно хороший, только он – ну вот как бы... – Жамши меня мать родила... Хлеб в поле жала и родила! Вот я такой и вышел! – грубо усмехнулся Мишка и, не взглянув на Настю, пошел вон из землянки. XXI. Встреча в можжевеле. Записка, подписанная Павлом, звала Семена не на переговоры по барсуковским делам, как предполагал Юда, взмучивая барсуковские воображения, а совсем для иного. «Узнал я, что это ты и есть Семен Барсук... слышал о тебе... хочу повидаться, узнать, во что ты вырос». Местом встречи назначалась ямина на опушке Кривоносова бора, сто сорок шагов от дороги, двадцать – от повалившейся сосны. «И приходи по хорошему, завтра в полудень без оружья: нам и слов хватит. И без провожатых приходи... и я тоже один приду!» – Тон записки был таков, словно Павел не сомневался в Семеновом согласии. Воспоминания о брате взволновали Семена, горечь и недоумение охватили его. Ночь, те два часа, что оставались после ухода от Насти до рассвета, он не спал, а просидел на своем пеньке, глядя в пустой луг и ожидая восхода. Солнце взошло как-то сразу и не в меру ретиво, и скоро начала разливаться в воздухе духота, покуда еще смиряемая утренней влагой. Начало дня обещало к исходу своему – грозу, – первовесеннюю проливную. Уже когда Семен выезжал на место свиданья с Павлом, повевало едкой пылью по дорогам, а кусты разлохматились, нахохлились, пряча лист от солнца и пыли. Вез Семена Барыков, но ехал еще и Супонев, не безоружный: под соломой, на дне подводы спрятаны две винтовки. Желтое солнце взбиралось все выше по небу, совсем ровному и синему до синевы мрака, что сразу же и отметил Барыков. – Ишь какое!.. – ткнул он кнутом в небо. – Черное... Супонев откликнулся: – Широта-а! – и вдруг, в ответ своим мыслям ото всего сердца обратился к Семену: – эх, Семен Савельич, не понимаешь ты мужиковского сердца!.. Так они и ехали. На седьмой версте от землянок встретили толстую бабу из Попузина, – гремела телега, тряслась баба, и щеки у ней тряслись. Ее расспрашивал Семен, остановив подводу, крепко ли стоит у них Советская власть, не шатается ли. Попузинка отвечала, что-де крепко, что-де не шатается. И опять ехали, пока не указал Супонев, лениво копаясь в носу, на поваленное дерево: – Не там ли?.. Семен соскочил с подводы и огляделся. Никого еще не было здесь кроме них. На молодой траве не виднелось ни копытного, ни колесного следа. Вправо, в полуверсте, змеился овражек; – ближайший его берег полого сходил вниз. Туда и велел Семен съехать Барыкову, там и дожидать – его ли самого, его ли свиста. Сам он недолго постоял у ямины, ковыряя палкой траву, – надоело, да и солнце жгло, несмотря на белую его рубаху. Он подался в лес, бесцельно околачивая палкой сухие сучки елей. А был май, полз копытень под ногами, цвела голубель. Ее восковые, розово-белые цветы хрупко торчали на малых кустках, как крохотные ушки, настороженные слушать тишину утра, проникнутую влагой и острой лесной прелью. «Еще не приехал, – сообразил Семен. – Можно будет подглядеть, один приедет Павел, или нет»... И тотчас же эхом отозвалось внутри, что затем и приехал не один, чтобы хоть чем-нибудь воспротивиться надвигающейся издалека, жесткой воле Павла. Боясь упустить приезд Павла, он ходил по лесу вблизи самой опушки, делая как бы круги. Вдруг понял, что круги эти и есть признак его волненья. Несколько мгновений колебалось в нем неуверенное желание уехать назад, не повидавшись с Павлом. Он остановился и ударил палкой по толстой ели. Палка сломалась, осколок ее упал невдали. Уже с обломком в руке он продолжал ходить, ощущая в себе какой-то дерзкий напор. Вверху застучал дятел. Запрокинув голову, Семен глядел, как выколачивал дятел съедобное из сосновой коры, за кору же и держась, быстрым и ловким клювом. Стук был непрерывен, мелок и быстр. Странное оцепенение нашло на Семена, кровь прилила к шее, шея затекла, а он все глядел на дятла и на небо, видное за ним. «Ишь ведь как, ровно молотком работаешь! А я не могу так, как дятел, – текла по телу оцепенелая мысль, – потому что у меня голова большая, а у него маленькая...» Вдруг Семену стало как-то чудно и любопытно; он подошел к дереву и сам постучал в него лбом, стараясь достигнуть дятловой быстроты и четкости в ударе. Четкость звука, как и быстрота, вовсе не удавались. Он хотел уже вторично попробовать, но обернулся неожиданно для самого себя и, облившись расслабляющей дрожью, увидел Павла. – Он узнал его сразу, несмотря на преграду прошедших лет, стоявшую между ними подобно мутному стеклу. Хромой, живой, настоящий, Павел сидел на дереве, положа руки себе на колени, и задумчиво следил за бородатым, вздумавшим подражать дятлу... – Я тебя и не заметил тут, – в замешательстве сказал Семен, идя к брату и потирая красноту лба. – Ты давно тут?.. – Да уж минут двадцать сижу... – ответил Павел, вставая. – Я вот тут и сидел все время. – Что ж ты мне не сказал, что ты тут? – обиженно упрекнул Семен. – Да я думал, что ты видишь меня... А нарочно показываешь, что не заметил, – просто объяснил Павел. – А сперва-то я и не узнал тебя. Вижу, какой-то в белой рубахе... Оба стояли друг перед другом, забыв поздороваться. Семен все тер лоб себе и с досадой следил, как овладевает им смутительное чувство неловкости. – А ты здорово изменился, – отметил, подумав, Павел. – Борода эта у тебя... ведь раньше ее не было. – Это ты правильно, – раздражительно согласился Семен. – Бороды раньше у меня не было... борода выросла потом!.. Теперь свистали вверху какие-то невидные птицы. Подуло ветерком, и две сосны заскрипели друг о друга. – Грибы-то не поспели еще? что это мне... все грибами пахнет, – как бы и не заметил Семенова выпада Павел. – Грибу рано, теперешний гриб червивый... – отвечал Семен, помахивая обломком палки. – Вот к жнитву... – Ну-ну, ведь ты теперь лесной человек, знаешь... – поспешно согласился Павел. – Пойдем куда-нибудь поглубже, хочешь? – и испытующе поглядел на брата. – Вон туда пойдем, хочешь? – и показал туда, где усиливалась можжевеловая чаща, где стояли вечные сумерки, глухо пахнущие можжухой же, и опять наблюдал за движениями Семена. – Пойдем, я не отказываюсь... – и пошли. – Не хочешь, значит, о домашних-то спросить? Оторвался ты от нас совсем, Павел... – сумрачно заметил Семен, обходя рослый куст можжухи. – А что... умерли? – догадался Павел, на ходу обрывая веточку можжевела и нюхая ее, растертую в пальцах. – Не отпевай раньше-то времени. Мать жива еще! – и ударил палкой в развилинку можжевелового ствола. Сучок оторвался и повис на тонкой ниточке коры. Павел точно не замечал всех Семеновых движений, – шел просто, похрамывая на ногу с высоким, искусственным каблуком. – А шумишь ты крепко! – заговорил он. – Гляди, из Москвы для тебя приехал. За три тыщи ты прослыл в Москве. – Шумим, да... – подчеркнул Семен. – В борьбе права свои ищем. – Ты что же, – эсер, что ли? – спокойно полюбопытствовал Павел, повертываясь к брату. – Анархист... – насмешливо выпалил Семен и тоже покосился на лицо брата. Оно было непонятно и холодно, как книга, написанная на чужом языке. – А-а, ну-ну, вали... – и остановился подтянуть спустившееся голенище сапога. – Что ты акаешь!.. прямо говори! – Да нет, ничего... так. Я люблю анархистов. – Павел как будто смеялся. – У меня в кашеварах анархист один. Ничего, ребята не жалуются, дело свое знает... – А ты погоди издеваться, – опять сердился Семен. – Рано ты со своим Антоном с победой себя поздравляешь. Вот погоди: развернемся, тогда... он оборвался, остановленный внимательным взором Павла. – Ну, чего смотришь?.. – А много ли вас тут... по правде если? – и тень улыбки коснулась Павловых коротких усов. – Нас? Да вот одной летучей братии тыща, да еще... – напропалую пошел Семен и снова видел перед собой книгу непроницаемого смысла. ...Они подошли к месту, где когда-то гулял вихорь бури. Здесь, среди огромных можжевелов, гнили одно на другом три дерева, выдранных с корнем из земли. Павел сел на одно из них, но гнилая древесина с хрустом осела под ним. Он пересел ниже и показал Семену место рядом, но тот остался стоять. – Ну, а сотня-то есть? – спросил Павел, пробуя давешнюю можжевеловую ягоду на вкус. – А вот считай три раза по сту, да еще вдесятеро... вот и будет в самый раз! – Семен отвечал, почти не думая. – Зачем ты злишься? Драться мы потом будем... Я не затем пришел! легонько пожал плечами Павел. – Ты мне уж очень любопытен теперь, Семен... – голос Павла смягчился до искренности, и Семена, когда садился, вновь кольнула тревога. – Очень я к тебе любопытен... я ведь сразу узнал, что это ты и есть! Я и вообще к человеку стал любопытен, ты не гляди, что я... – Он запнулся и лицо его на мгновенье омрачилось. – У меня вот в отряде сто сорок жратвенных единиц всего, а среди них – дьякон. Да-да, не дивись. Долговолос и теперь, а уж очень в нем такое... когда-нибудь в старое время крепко обижен был. Да я его тебе покажу потом, если захочешь. Вот я гляжу на него и все не могу понять, откуда столько берется в нем?.. Да и вообще в людях, брат, непонятного больше, чем понятного. Мне вот третьего дня в голову пришло: может, и совсем не следует быть человеку... Ведь раз образец негоден, значит на смарку его, дело простое. А и на смарку нельзя... – Павел криво усмехнулся. – Что ты тут поделаешь... человек, это, брат, историческая необходимость!.. – Семен не понимал слов Павла, но ему показалось, что лоб у Павла стал как-то выпуклей, а губы вяло обвисли. Павел разглядывал жучка, ползшего у него по ладони. – Устал я, что ли, – не знаю. Вот теперь, на просторе-то и глупо как-то кажется. Думать всегда на просторе нужно, в лесу например... Да и чорт его разберет, человека!.. Только последнее «думать надо на просторе» и понял Семен; оба теперь думали о разном. Обступавший их можжевел воплощал в себе, казалось, суть их молчанья. Можжевел – дерево скрытное, колкое, не допускающее в себя, замкнутое, строгое к жизни, самое мудрое из наших дерев: голубые и розовые кольца свои кладет скупо, неторопливо, и в каждом кольце запах покоя, молчания, знания. Травы в этом темном можжевеловом месте почти не было. Не нарушаемый человеком, он рос здесь высоко и густо, прозрачно, синих оттенков. На дне глубоких рек, где верхнее теченье уже не задевает низа, такая же безмолвная синева. Они просидели на полусгнивших тех деревьях еще долго. В высотах звонкая кукушка вела свой непостижимый счет. Солнечный луч, который, пробившись сверху, бил в начале разговора в лицо Павлу, теперь уполз далеко и сидел на колкой можжевеловой хвое. Павел, все еще глядя на жучка, спросил у Семена о причинах, толкнувших того на столь большой размах. Семен бестолково повторил все то, что говорил накануне барсукам. Волнуясь, он копал ямку обломком палки, но прежнего недоверия к Павлу как будто уже не оставалось в нем. Когда кончил, ямка в лесном прахе и свидетельствовала о Семеновом волненьи. – Много ты тут наворочал, – заговорил Павел, рассеянно закидывая Семенову ямку носком сапога. – Я тебя не уговаривать, конечно, пришел, а уж если зарубил, то и выслушай... Ямка все заполнялась, скоро она совсем сравнялась с землей, а травинка, засыпанная случайно и торчавшая теперь, как будто убеждала даже, что никогда и не было здесь ямки, а травинка так от века и росла. Потом говорил Семен и опять раскидал ямку, а Павел снова ее засыпал, и ни тот, ни другой не замечали. Они поднялись вдруг, словно по уговору и постояли так с минуту, несогласные. Искусственный каблук Павла пришелся как раз на ямку, только что засыпанную им же. – А помнишь, Паша, как мы с тобой в подвале плакали вместе?.. грустно сказал Семен, подымая брови, и отшвырнул далеко обломок палки. – Что это мне все грибной дух мерещится? – будто и не слышал Павел, идя рядом с Семеном из леса. – Да, вот я и говорю, – продолжал он, – все равно к нам придете... и не потому только, что мы вам землю стережем! Не-ет, без нас деревне дороги нету, сам увидишь! И ты не мной осужон... ты самой жизнью осужон. И я прямо тебе говорю, я твою горсточку разомну! Мы строим, ну, сказать бы, процесс природы, а ты нам мешаешь... А вот и грибы! Ты говорил, что нет грибов, – и Павел наклонился над пнем. – Это поганки... – вскользь заметил Семен и встряхнулся. До опушки они шли молча. – Ну, я свою лошадь там, в овражке привязал! – развязно сказал он, стыдясь перед братом, что приехал не один, нарушив условье. – И я там же поставил... – и покосился на Семена. ... Они подошли к скату оврага, тут стоял орешник, и оба сразу насмешливо переглянулись. Павел приехал тоже не один. Но не это удивило обоих. Верховой Павла, малый в кубанке с красным дном, сидел на Семеновой подводе, рядом с барсуками, и что-то оживленно рассказывал, сильно напирая на слова, обозначающие степень размаха, размах чувства. Оба, Барыков и Супонев, слушали с почтительным вниманием. Все они дружелюбно курили, и не было, казалось, никакой причины завтра же, быть может, сходиться на последнюю схватку. – Вот видишь, как обернулось-то... – неловко сказал Павел. – А что, Павел! Вот нас с тобой не было, посмотри как беседуют-то ладно! – подтолкнул брата Семен. Павел дернул плечами. – А ты послушай, о чем они беседуют! – холодно возразил он. Судя по обрывкам, высокий в кубанке повествовал об усмирении какого-то дезертирского бунта. – Митька!! – закричал во всю грудь Семен, выйдя из-за куста. Подводу сюда!.. Чорт... Внизу произошло замешательство. Барыков потушил в пальцах недокуренную папироску и окурок сунул себе куда-то в волоса. Рослый в кубанке засуетился у лошадей. – ... и скажи своему Антону, – крикнул Семен, влезая в подводу, что-де крепколобы барсуки, нейдут на уговор! – Ладно, – засмеялся Павел уже верхом на лошади, – скажу!.. – Хромая нога Павла не мешала ему ладно сидеть в седле. XXII. Глава из отрывков. Барыков, чувствовавший себя виноватым, ударил по лошадям. – Семен Савельич, – обратился Барыков, когда отъехали от оврага версты на две, – на-ко, пригодится там тебе... в обиходе! – и протягивал Семену наган, – кобур, вишь, у него расстегнут был! Ну, вот, и смутило меня... – Это у высокого, что ли?.. – усмехнулся Семен своим повеселевшим мыслям и всю дорогу вертел в руках уворованный у кубанца наган. Дорога шла опушкой. На четвертой версте, где огибала дорога лесной мысок, услышал Семен равномерное поскрипыванье луба и лыка за поворотом. И почти одновременно увидел шедших навстречу подводе людей с лубяными котомками за плечами. Их было больше двадцати, бородачи из двадцать третьей, вся двадцать третья целиком. Татарченок, единственный молоденький среди них, шел с ними молча, как и все. – Куда?.. – испуганно закричал Семен, соскакивая с подводы. Бородачи в тяжелых сермягах стояли полукругом, глядели в желто-красный растрескавшийся прах дороги – песок с глиной, – вытирали рукавами потные лица. Было почти нечем дышать, парило. По небу, какому-то черному, замедленно плыли легкие облачка, похожие на белые лепестки. Но нижние поверхности их были плоски и сизы. – Замиренье, сказывают!.. – вздохнул русый бородач, тот самый, который накануне со чрезмерной готовностью поддерживал Семена. – Землицу-т отвоевали, а пахать некому... – не сразу прибавил его приятель и, вскинув грустные глаза на Семенову руку, все еще державшую наган, прибавил тихо: – Ты штуку-те эту спрячь... еще выстрелит!.. – Что ж, землячки, – заговорил Семен, со смущением пряча наган в солому подводы. – Зарубить зарубили, а отрубать кум наедет? – он искал глазами какой-нибудь пары глаз и нашел: татарченок не мигая глядел в Семена. – Моя село, Саруй, кончал бунтовать... – буйно вскричал татарченок и как-то сразу померк. – Да вот и Половинкин тоже, – укоряюще переступил с ноги на ногу бородач. – Он мне весь дом перерыл, из огорода весь овощ повыкидал... Я и пришел сюда... отседа, думал, достану. А ты его без никакой пользы отпускаешь! Закон-справедливости, Семен Савельич, в тебе нету. Обидел ты меня, ох как обидел, страшно сказать... А уж я ль тебе не служил!? – Ты не мне, Прокофий, служил, – оборвал его Семен. – Дело мирское. А уходить в такую пору нехорошо! – Это уж конешно, обчество! – недовольно согласился Прокофий и встал боком. – А только мы не нанимались!.. – Нехорошо-о! – передразнил крепкий, плечистый, в высокой шляпе, и горько покачал головой – Это мы-те нехорошо? Крапивный у тебе лист заместо языка, Семен Савельич! Бумажка подкинута, – цену за тебя обещают, деньги дают, каб если мы тебя на суд выдали. А мы тебя рази, скажи вот нам, хоть бы пальцем тронули, ну!.. – ... и большие деньги! – огорченно вздохнул бородачев приятель. Семен остолбенело глядел на бородачей. – Ну, коли так... дороги наши, землячки, разные! – взмахнул плечами и скверно выругался он. Он медленно влез в подводу, бородачи все стояли. И опять Барыков хлестнул по лошадям, и телега помчалась по укатанной дороге, провожаемая понурыми взглядами бородачей. Семен не оглядывался. – Э-эй... Семен... – закричали сзади, когда подвода уже укатила сажен на сто. Барыков попридержал лошадей, Семен оглянулся. Бородачи стояли на прежнем месте, но выйдя из-за поворота и горячо о чем-то споря. Самый молодой из них, маша руками, бежал к Семену. – Этого вот... Семен Савельич! Старички велят сказать, что хоть ругаешь их, а они не злопамятны. Велят сказать, что-де, если хлеба там нужа подойдет, ты засылай в Отпетово-те! Уж как-нибудь соберемся всем миром!.. – Но бородачи кричали что-то еще. – Ой, кричат, о чем бысь? – прислушался посланец и недоумевающе покачал головой. – Вы погодите тута, я мигом слетаю... узнаю счас! Он побежал назад, и в лубяном его коробке гулко сотрясались его пожитки. Семен ждал, царапал ногтем деревянную обивку полка. Наконец, посланец вернулся. – Ой... – закричал он, останавливаясь шагах в десяти от подводы. – Не так, парень, кинулось! Эвось Прокофий-те говорит, лучше не давать тебе хлеба-т! Уж во второй раз не простят ведь... Ты уж не засылай, не дадим. Живи себе с богом, как знаешь... – посланец, сняв шапку, виновато глядел в нее, будто нашел в ней что-то укорительное для себя. – Гони, Митрий!.. – зыкнул сквозь зубы Семен и, выхватив кнут, сам настегивал лошадей. Казалось, что он на смерть собрался загнать Гусаковских кобылок. Он бил их с яростью крайнего, неутоляемого отчаянья, не глядя, куда придется удар: по крупу, по уху, по дуге, по чресседельнику. Давно уж скрылись бородачи в пыли, а подвода все мчалась по песку как по деревянному настилу, глухо гремя колесами, осью, винтовками под соломой. За версту до землянок Семен передал вожжи Супоневу: – На, Ефим, правь... Надоело. – Да уж чем же там править? – отвечал Ефим, не принимая вожжей. – Доганивай уж до конца. Чужие ведь!.. На вырубленном пространстве между землянками толпились и кричали барсуки. Еще издали, по спинам их, уже угадал Семен, что Мишке, стоявшему на возвышении, образованном накатом поварской землянки, приходится совсем жарко. Мишка, стоя с грудью навыкат, красный, точно разваренный в кипятке, напряженно слушал костлявого мужика в разодранной рубахе, налезавшего на него и махавшего растопыренными ладонями. Лицо Мишкино горело как в огне, лицо костлявого было внушительно и жестко, как кулак. Сбоку, тоже на накате, стоял другой мужик, в штанах из клетчатой байки, с разбитым лицом. Всхлипывая время от времени, он проводил короткими пальцами себя по лицу и, покачивая головой, рассматривал выпачканные кровью пальцы. Не далеко, окруженный летучими, сдержанно и бледно улыбался Юда, не принимая заметного участия в происходившем разброде. – Ну, чего вы тут? – окрикнул Семен, появляясь из-за спин. Его встретили решительным и враждебным гулом. Злые и ядовитые замечания сыпались отовсюду, и тут лишь понял Семен, что не следовало ему уезжать в то утро. – Не время теперь меня скидывать! Погодите, сам уйду... – презрительно и гневно бросил Семен и обратился к костлявому в разодранной рубахе. – Ну! Тот подался назад, как от удара, и тотчас же, хлопнув себя по бедрам и приседая, толкнул на Семена искровянившегося мужика. – ... дозволено ль? Дозволено ль так живого человека? Кто смеет так живого человека?!.. – чуть не приплясывал он. – Кровь, эвон, видал? Кро-овь!! На, возьми себе!.. – и, по хозяйски-проворно, прикоснувшись пальцами к кровяному лицу соседа, мазнул по белой Семеновой рубахе. Мужучки, эвон, красная... кровца-те. Текет из него... – Ты постой, не лопоши, земляк... – со спокойствием бешенства остановил того Семен и крепко сжал его за плечо. – Что ты ровно баба, ровно родишь – орешь. – Мужучки, а мужучки... слышали? хрустнуло! – исступленно кричал костлявый, вертясь ужом в Семеновой руке. – Плечо хочет выломать!.. За правду плечики мои гибнут... Заступитесь! Барсуки перешептывались, и осуждение, стоявшее в их глазах, было холодное, бесповоротное. Но выступать, почему-то, не решались. – В чем тут дело, Миша?.. объясни мне, – тоном допроса спросил Семен у Жибанды. – Отвечай мне, я тебя тут оставлял. Громко отвечай, чтоб все слышали!.. – Двадцать третья ушла и девятая ушла... – сказал Мишка, недовольно отворачивая лицо. – И десятая тоже ушла... – Дальше докладывай! – велел Семен. – Еще вот от Попузинцев мужик наезжал. Подмоги просят. Началось у них еще с вчера... Я вот уговаривал, а они не хотят. – А этого раскровянил за что?.. Мишка молчал, затихли и барсуки. Только тот, в штанах из клетчатой байки, все еще всхлипывал и размазывал по лицу застывающую кровь. – А давай я расскажу... – предложил вдруг Юда, выходя от летучих. – Говори, – согласился Семен и только тут, догадавшись, заискал глазами среди барсуков. – Она в зимнице у тебя... в полной сохранности, – успокоительно и прежде всего сказал Юда, ловя Семеновы глаза. Он понизил голос: – о ней и шла тут речь без тебя. Мое дело сторона... а только злобятся, что тайком, украдкой, одним словом, с Мишкой пользуетесь. Я уж и не говорю о том, что не по праву ты место занял! Да и много там за тобой! – Юда, говоря, чистил себе ногти ногтем же. – А хочешь, по честному, а? Я их и подтяну сейчас, а? – он коснулся пальцами Семенова рукава. – По честному, услуга за услугу! Ну... – Я тебя застрелю... – осипшим голосом сказал Семен, откидывая Юдину руку. Пот с него катился градом. – В которо место застрелишь-то?.. – поддразнил Юда и, постояв недолго, пошел прочь, Барсуки разом загалдели. Костлявый стоял в беспокойной нерешительности, не зная, чем окончились Юдины переговоры. Тот в штанах из клетчатой байки, стирал в катышки налипшую на нос кровь. Евграф Подпрятов царапал ногтем дерево, показывая, что он тут не при чем. – Ну, как же? – спросил Юда, встав на прежнее место. – А вот как! – насмешливо закричал Семен. – Правда ваша, мужички... Помогать другим да Попузинцев поддерживать нам теперь не расчет! – и он посвистал, издеваясь над оторопелостью барсуков. Никогда не бывал Семен столь смелым. – Да как же это так?.. – Юда не предвидел такого хода и растерялся. Ты же ведь сам все о подкрепленьи говорил. Теперь вот и надо бы итти. – А я говорю: не ходить! – возвысил голос Семен и стал уходить, провожаемый недоуменным гулом барсуков. – И кто по домам хочет расходиться, могут! – крикнул он уже издалека. – Расходись-вали!.. ...В зимнице было прохладно и темно, и еще казалось, что тесно. Настя говорила много и торопливо. – ...я была наверху, когда Мишка ударил. Этот, клетчатый, сказал обо мне нехорошо. Мишка велел повторить. Тот повторил. Я убежала... В стенах где-то скреблась мышь. Гуденье барсуков сюда недоходило. – ...я Попузинца видала, верховой. Не-ет, безбородый! Я стала его расспрашивать, он сбился и ускакал. Я не знаю... Утром выходила – набат был. Долго били, словно нарочно, чтоб мы услышали... Семен постучал в тесину стены. – ...мышку пугаешь? Я вот уже час ее слушаю. Она сперва вон там где-то точила, потом все ближе. Слушай, зачем ты ушел от них? Ты с ними должен быть. Ты теперь ихний. Приблизились шаги, вошел Жибанда, и дверь снова захлопнулась. – Вы здесь? – окликнул он еще с порога, дыша точно после рукопашной. – Ну, что там? – спросила Настя. – Кричат все?.. – Кричат! – Мишка прошел по темноте и сел, судя по голосу, на печку. Он задел, вероятно локтем, за трубу, трескуче выругался и ударил кулаком по трубе. – Выгнали!.. – и бурно пошевелился. – Я пойду к ним... из-за меня началось, – твердо сказала Настя и встала. – Нет, ты не пойдешь, – упрямо сказал Мишка. – Там теперь гниль начинается. Не пойдешь... – А и пускай, к чортовой матери все! – отпихнулась от него Настя. – Сиди, говорят! – прикрикнул строго Мишка и опять ударил по трубе, и опять ругнулся. – Сеня... что же ты мне не говоришь, чтоб не ходила... а? А ведь я и в самом деле пойду, пожалуй! – каким-то особенно тонким голосом спросила Настя. Но она не шла, а сидела по-прежнему. Время шло. Опять раскрылась дверь. Вошедший, Прохор Стафеев, припер дверь поленом, чтобы не закрывалась. Желтые и зеленые, отраженные листвой, отсветы ринулись в землянку. – Садись с нами, отец, – хмыкнул Мишка носом. – До ножей-то не дошло еще? – В поход пошли... – равнодушно, даже вяло, проворчал Стафеев и сел на чурбак, сложив руки на коленях. – Их остановить надо!.. Остановить... Они ж на расстрел пошли! – возбужденно вскочил Семен. – В Попузине все спокойно, это Антон... Мишка, беги, упреди их... Вели назад! – Не пойду, – не сразу ответил Мишка. – Ну их... – и выругался. – Я пойду... – тоже не сразу предложила Настя и быстро пошла вон. – А я сказал, сиди! – крикнул Мишка, догнал ее у самой двери и рванул к себе. – Мишка, я тебе приказываю итти... – голосом, точно пробовал свои силы, приказал Семен. Зеленый блик падал ему на лицо и омертвлял его не менее, чем его закрытые глаза. – Ты слышал? – Да уж чего там приказывать, парень. Ведь не на войне! Они уж Юду выбрали, теперь уж не ты. Юда и повел! – сказал Стафеев. – Юда, он и вернуться обещал... – Где уж там вернуться... – слабо сказал Семен, кивая в сторону Мишки. – Побьют ребят. – Сам бы шел! – ворчливо крикнул Мишка, идя к двери. Настя бросилась за ним что-то сказать. – ...и давно уж я говорил, что кончать надо, – рассудительно сказал Стафеев, гладя бороду. – Смехота! Рази может пара курей воз сена везти!? – и засмеялся. – Врешь ты! – подскочил к нему Семен и, зажмурясь, замахнулся. Врешь ты, ты мне другое говорил!.. – Чего ж ты замахиваешься-те? – спокойно откликнулся Стафеев. – Я не тебе это говорил, ясно дело! Хозяину и хозяйские слова... Дурачинка! – и остался сидеть в зимнице. План комиссара Антона был совершенно верен. Нужно было разъединить барсуков и сильнейшую часть выманить в открытое Попузинское поле. Брать землянки в лоб было немыслимо: слишком много опасностей таила изрытая земля, а рисковать своими людьми было не в правилах Антона. Одновременно с окружением Юды был предпринят натиск на землянки. Подвигались тут медленно, обыскивая и выстукивая каждый аршин барсуковского леса. Но уже была пройдена линия сторожевой землянки, и никого до тех пор встречено не было: великим даром уговариванья обладал Юда. С поля доносилась в лес трескотня пулеметов, воздух вспенился от звуков. Настя и Семен стояли у опушки, у березняка, возле Брыкинских, сизых теперь, крестов, и слушали. Густое, малиновое солнце окрашивало березовые листочки в бурый, мутный цвет. – В небе уже стояла готовая низринуться туча. – ...ты стой тут! – вдруг надумала и решилась Настя. – Я попробую... Я сейчас лошадей приведу! – Семен нетерпеливо отмахнулся, и нельзя было понять: от Насти ли, от надоедливого ли роя комаров, вившегося у самого его лица. – Все равно, ты тут стой... Я быстро! – она побежала в сторону землянок, не оглядываясь. Как раз в тот момент лес огласился первым выстрелом, рассыпавшимся на мелкие и ничтожные гулы, – словно каждое дерево, каждый сучок, каждая хвоинка повторила его. То на южной стороне землянок Антоновы люди встретили бегущего Жибанду. Жибанда бежал, и за ним бежали. В чаще ему удалось обмануть погоню: подвернулось полено, отбросил полено влево и шумом его паденья отвлек погоню в сторону. Сам он почти бесшумно скользнул вправо и через минуту выскочил как раз на то место, где Настя ждала Семена. Сама она уже сидела верхом на лошади, лицом к опушке, а другую держала на поводу. Она не видала Мишку. – Вот сюда... на эту садись, – скороговоркой, почти спокойной кинула она, отпуская повод рыжей кобылки. Мишка прыжком вскочил на лошадь, и оба одним махом вынеслись из леса в березняк. Тут только Настя увидела Жибанду. – ...слезай!! – пронзительно закричала она с побелевшим лицом, округленными глазами уставясь в подмененного. – Эта для Семена... Слезай! – Семен уж там! – махнул рукой куда-то впереди себя Мишка. – Гонятся... – и собственным картузом, козырьком его, ударил по глазам Настину лошадь. ...Их спас березняк, шедший в этом месте на много. Погоня же наткнулась на зимницу и шарила в ней осторожно, как мальчики – осиное гнездо. Было еще несколько выстрелов, но почему-то здесь, в открытом поле, не были они страшны. Лошади несли так, словно знали, зачем и куда... Шла гроза. Заугрюмевшее солнце оделось в иссиня-черное. Ветер крепчал и нагнетал с востока духоту, зной, сухую, разъедающую пыль. Часть тучи, самая темная, была похожа на оживившуюся каменную голову. То, что служило бровью ей, вдруг приподнялось и все еще приподымалось, как вдруг вся линия горизонта придвинулась и заворчала. Солнца не стало, и свистящая зыбь принеслась по воздуху. А двое мчались, не замедляя скорости. Уже хлестало их крупным ливнем, и ветер, как огромная метла, заметал с поля и мелкий сор, и тяжелые обрывки травы. Одновременно шел сплошной дождь из молний. Рябило в глазах, для глаза перемежались они с ночным мраком. – Была сильна и неистова та гроза, как первая, необузданная страсть молодого. Ливень стихал, а скачка все не прекращалась. Но вот ветер передвинул тучу к западу, небо засинело, долетели до земли последние крупные капли. В сеней прорехе неба обнажился вдруг месяц, молодой и веселый, как бы новехонького серебра. Влево, под тусклой радугой, видны еще были серые полосы ливня, косо прочертившего небосклон. А здесь уже теплело. Луга кричали запахами. Шли быстрые сумерки... – Я не могу больше... Все болит! – прокричала Настя, вся мокрая, и, остановив лошадь, стала слезать на мокрую траву. Уже сидя на траве, она вдруг замерла и прислушалась к чему-то, пугливыми глазами в синих кругах глядя себе на живот. Мишка подсел к ней и взял ее за руку. – Знаешь, Миша, – растерянно начала она, и слова ее звучали недоуменной жалобой, – я, кажется... – она не договорила и заплакала. Так они сидели на траве, оба не думали о Семене. Шел холод. Лошади паслись на траве. ... Именно теперь, когда все стихло, Семен вышел из глубин леса и пошел к Ворам. Сапоги его, и без того дырявые, размокли в ливне и трудили ноги. Он присел на пень, снял их и кинул в кусты. Потом, уже босой, шел дальше. Ливень загнал в избы Антоновых часовых. Да Антон и не ждал никакого нападенья. После шума грозы настала полная тишь. Везде текли ручьи, возле Пуфлиной избы целый водопад свергался вниз. Семена никто не остановил, пока он шел по селу. Воры как бы обезлюдели, даже ребята не бегали, всегдашние охотники посучить ногами вязкую грязь. Огня нигде не было, избы уныло как поздней осенью глядели мраками окон. – Попалась старуха Супонева на пути, она отшатнулась от Семена, но все же ответила на его вопрос. Семен после того пошел на Выселки, к Бабинцовскому дому. В воздухе было очень сыро. На большом крыльце стоял стол, на столе свеча. Пламя ее не колебалось: полное безветрие. На ступеньках сидел Антон и диктовал что-то Афанасу Чигунову, изъявившему свое согласие потрудиться для Антона в должности временного писаря, – когда-то в штабе писарем состоял Афанас. – А-а, – сказал Антон без тени удивленья. – Пришел же ведь! Ну, вот видишь... – Сказать пришел, что ты, пожалуй, и прав был нонче утром... в лесу-то, – так же спокойно отвечал Семен. – Это насчет чего? Насчет мужиков-то? – нахмурился Антон, поражаясь странным несоответствием черт Семенова лица: они все как-то разъезжались. Афанас не глядел на Семена и грыз ручку пера, которым писал. – Что это, на ноге-то кровь у тебя? – спросил Антон, подавшись немного вперед. – Там! Через ручей проходил, порезался... – равнодушно ответил Семен. Антон молчал и глядел теперь на то же, на что в эту же минуту смотрели и Настя с Мишкой, на месяц, – свежую березовую стружечку, игрой и удальством ветра занесенную за облака. Примечание редакции Из-за технической невозможности поместить целиком окончание романа в настоящем номере «Кр. Нови», редакция принуждена выпустить след. главы: IV – Первая ночь у костра, V – Вторая ночь у костра, VI – Третья ночь у костра и XIII – Егор Иваныч теряет нить жизни. Выпущенные главы войдут в отдельное издание романа «Барсуки».