Альпинист в седле с пистолетом в кармане Лев Рубинштейн «В Ленинградском Политехническом институте была команда альпинистов, руководимая тренером и капитаном Василием Сасоровым. В сороковом году она стала лучшей командой Советского Союза. Получила медали рекордсменов и выполнила нормы мастеров спорта. В самом начале войны команда всем составом ушла на фронт. Добровольцами, рядовыми солдатами, разведчиками 1-й Горнострелковой бригады, вскорости ставшей болотнострелковой, ибо ее бросили не в горы, а защищать дальние подступы к Ленинграду. Нас было десять человек коренных ленинградцев, и нас стали убивать. По одному, по два. Убивать… убивать. Я, Левка Рубинштейн (теперь уже Лев Михайлович), остался в бригаде последним. Так Бог дал. И написал эти записки не о том, как стреляли, как наступали, как брали города и городки, как умирали… Я написал правду о том, как жили на войне.»      (Из предисловия). Левка Рубинштейн АЛЬПИНИСТ В СЕДЛЕ С ПИСТОЛЕТОМ В КАРМАНЕ Наполеон Бонапарт — самый штатский из всех военных.      Сайес Предисловие автора Если бы в июле 41-го добровольцу, рядовому — необученному солдату разведки 1-й Горнострелковой бригады — сказали, что, проведя три года войны в пехоте на передовой, он станет помощником командарма, в чине полковника, то, глядя на его беспрерывно распускающиеся и спадающие обмотки, все бы отчаянно смеялись, и я вместе с ними. В Ленинградском Политехническом институте была команда альпинистов, руководимая тренером и капитаном Василием Сасоровым. В сороковом году она стала лучшей командой Советского Союза. Получила медали рекордсменов и выполнила нормы мастеров спорта. В самом начале войны команда всем составом ушла на фронт. Добровольцами, рядовыми солдатами, разведчиками 1-й Горнострелковой бригады, вскорости ставшей болотнострелковой, ибо ее бросили не в горы, а защищать дальние подступы к Ленинграду. Нас было десять человек коренных ленинградцев, и нас стали убивать. По одному, по два. Убивать… убивать. Я, Левка Рубинштейн (теперь уже Лев Михайлович), остался в бригаде последним. Так Бог дал. И написал эти записки не о том, как стреляли, как наступали, как брали города и городки, как умирали… Я написал правду о том, как жили на войне. Письма к жене Ире, письма Иры к подруге Зине Мариупольской, неистребимая память о пожаре составили гвоздь, забитый мне в голову войной. Молодой ленинградский аспирант-физик сунулся в пылающую печь и не может забыть, как пахнет дым. С течением новых струй старые кадры стали лишь медленнее проплывать, но не тонут, не гаснут, не выцветают. И вот прошло более сорока лет, а я помню, как у Кости Соболева слиплась на лбу прядка светлых волос… Милый Костя… Значит, имею право… и, значит, пишу. В этих записках хотелось сохранить тон того глупого рыжего жеребчика, выпущенного на траву, какими мы были в сорок первом, и той битой старой клячи, ставшей умной к концу (или скорее после него). Нас быстро убивали, поэтому в записках больше о себе. Но! Я один из нас! Посвящаю повесть погибшим первыми: Ване Федорову, Косте Соболеву, Сене Аскенази. — А сколько жен было у всех ваших ротных и взводных? — Несть числа! — И всех ждали? — Да! — Но не всех умели ждать, — сказала она, — и поэтому не все вы выжили.      (Разговор с женой Ирой) ОДНАЖДЫ Я СКАЗАЛ СВОЕМУ ДРУГУ, физику: «На нашей войне погибло двадцать миллионов человек, а что, если бы погиб еще один?» Он ответил: «Двадцать миллионов и еще один? Да он не имел бы никакого значения, ибо был бы вне чувствительности системы измерения». А моя жена Ира сказала: «Все наоборот! Он имел бы большее значение, чем все ваши двадцать миллионов, ибо этот человек — мой муж Левочка, и он оказался двадцать миллионов первым и выжил. И еще потому, что я умела его ждать». Ирочка еще сказала: «Конечно, поначалу я обижалась и огорчалась. Он был аспирантом, имел броню, и не обязательно ему было бросать меня одну с пятимесячной девочкой в обреченном на блокаду Ленинграде. Но потом я все поняла, и очень-очень его ждала, и поэтому он выжил». ТЕРЕБУТИЦЫ Всего семь домов в деревне Теребутицы. Затерявшаяся в песках и болотах за Новгородом, она речку Шелонь обернула вокруг себя крутым уступом. Мало ли у нас на севере таких речек с торфяной водой и низким берегом… Ложе их — торф. Они несут его в своем чреве, пока не вольются в следующий большой торфяник и не растворятся, затерявшись в нем. Речек таких тысячи и Теребутиц таких миллион. Замшелые дома с большими сенными сараями и семью старухами, положившими до конца жить без дорог и магазинов, как на старом кладбище. В начале деревни болото, в конце деревни лес. Лес редкий и бор сосновый на песчаной дюне, как чудо среди болот и исключение из правил. И вот наше командование доставило нас в край новгородских болот и этой деревни. Трудные и несчастные дни тянутся долго. Позже мы хорошо познакомились с такой тянучкой. Дни сочатся и неизвестно куда. Неопределенность — одно из несчастий войны. Преодолевать ее мы не научились и позже, узнав лишь, что неопределенность и есть нечто независимое, но определенное на постоянство. В Теребутицах никто не звал нас ни к обеду, ни к ужину. Десять альпинистов (одиннадцатого мы нашли позже), умеющих поесть за взвод, были забыты. Начальная стеснительность не позволяла обращаться к командирам, занятым и озабоченным. Еда — это глупость! Но в ней что-то есть, подумали мы и открыли мешки. В моем сидоре были пирожки, испеченные Ирочкой. Сеня Аскенази достал печенье, изготовленное его красивой сестрой Машей. (Сеня и Костя были и остались навсегда холостыми.) Карп принес коричневой воды из Шелони, и еда состоялась. Никто нас не трогал, и мы никого. Кончался жаркий день шестого июля 1941-го года, наш первый день войны. Не получая ни приказов, ни распоряжений, ни указаний, ни даже советов, мы расположились у задней стены сарая и пытались притянуть к себе сон. Было тихо и тепло. Кузнечики стрекотали, как в самое мирное время. Сон ушел к тем, кто целый день копал окопы, а мы… Каждый думал о своем и находился под тяжестью ожиданий плохого и даже очень плохого. Я засыпал и просыпался и опять пытался заснуть, сокращая эту тяжелую ночь мыслями о том, что лучше мимолетная и неважная жизнь, чем вечная память. К сараю подошла группа громко разговаривающих людей, первый нес фонарь «летучая мышь». Они сели на земляной пол, свободный от сена у ворот, кто-то принес ящики, и разложили на них карты. Говорил все один, басовитый. Остальные повторяли: «Так! Так! Здесь!..» Какие-то границы, противо-танковые направления… За серединой ночи произошло событие, очень чувствительное для штатского и аспиранта, впервые попавшего в армию. Уже приближался рассвет, а командиры все сидели и сидели и рисовали карты. Внезапно кто-то пнул меня сапогом в бок и сказал: «Принеси воды! Попить». Сначала и с полусна я вообразил пинок шуткой Великанова, лежавшего рядом. Сонная чушь! Карп Миронович Великанов, тридцатилетний доцент нашего Политехнического института, кандидат экономических наук, отец четверых детей, наш настоящий и идейный и даже всеобъемлющий вождь, позволит ли себе хамский жест? Прокрутив события дня и отбросив шелуху, я встал. Было уже седьмое июля 1941-го года. Я встал. Командиру, который пинал меня, до ведра с водою было два шага, а до меня один шаг. Почему он меня разбудил? Какой бесчувственный эгоизм, неуважение к человеку! Какова эта армия? Простого солдата, спящего, можно пинать ногами и отдавать дурацкие приказы, думал я. Сделал бы вместо одного шага два и напился. Но я встал, не быстро, но встал, поднял ковшик, утонувший в ведре до дна, и подал самому высокому, в выцветшей хлопчатой гимнастерке с орденом Красного Знамени, почему-то висевшим очень высоко, почти на шее. Он напился, разливая воду на свои сапоги и галифе, и возвратил ковшик, на меня не взглянув. Нехороший человек, подумал я. Значит, в советской армии можно так издеваться над солдатом! Я ему не понравился? Он завидовал мне? И еще, и еще другое приходило на ум. Об этом событии я вспомнил через два года. Тогда я уже был капитаном, и у меня был ординарец Кролевецкий. Во время тяжелых боев, после трехсуточного неспания, сидя в маленькой землянке, я полтора часа кричал в молчащую телефонную трубку: «Роза… Роза… Я — Тюльпан». Кролевецкий спал у моих ног на полу землянки, подложив под себя три березовых полена. Я, не делая шагов и не вставая, слегка тронул его ногой и сказал: «Кроля, подай воды!» И тут вспомнил все мысли первого дня на войне. Как на экране возник ответ — я стал настоящим военным человеком, а военный сможет послать на смерть сто человек только за тем, чтобы ответить на дурацкий вопрос: какая часть противника стоит перед ним? Или разыграть другой сюжет, нужный сейчас. А ты… разбудить человека… пнуть ногой… — подать воды? Среди сотни, которую я или другой офицер пошлет на смерть, будут и отцы трех детей, и отцы малолетних пятимесячных Лен, и даже Ломоносовы и Эйнштейны. «Подать воды?»… Не сразу мы, штатские, поняли, что такое армия, но зато сразу поняли, что такое война. А Кролевецкий спал на трех поленьях, считая, что чем чаще просыпаешься, тем больше спишь. «Какой же сон, — говорил он, — если ты лег и встал, не перевернувшись на другой бок». Еще он говорил: «Надо потеть работу», и много интересных других слов у него было. РАЗВЕДЧИКИ Прошло несколько дней. Горнострелковая бригада в новгородских песках и болотах ворочалась с бока на бок как кит, выброшенный на пляж. Начальник штаба, с драной амбицией, сутками улаживал непорядки в штабе и частях, а десять альпинистов лежат на траве подле его палатки, мозолят глаза всем бегающим и суетящимся и безделием своим поддают раздражения. На четвертый или на пятый день Цыганков (он тогда замещал должность начальника штаба) не выдержал и решил убрать нас с глаз долой. Подойдя, вступил в центр нашего круга и, смущаясь от своей несуразной идеи, сказал: — Вот карта! Вот задание. Приказываю: пройти в тыл противника. Захватить пленного и доставить в наш штаб. Выйти на задание через тридцать минут. И ушел. Уходя, обернулся и добавил: — Получите сухой паек на трое суток. Если бы, обернувшись, он спросил: «Кто из вас стрелял из пистолета хоть раз в жизни?», — девять из десятерых ответили бы: «Ни разу в руках не держали». Хорошо, что не спросил. Чтобы ему, бедному Цыганкову, тогда делать?! Задержись он еще на минутку, мы бы попробовали, нарушая страшную тайну, спросить: «А где находится противник?» Но он не задержался, а мы не спросили и ровно через двадцать семь минут выступили в полном составе, неизвестно куда (без командира и старшего). «Хоть бы контрольный срок назначил!» — сказал Ваня Федоров, вспоминая альпинистский порядок. «Зачем, — ответил самый старый из нас Владимир Буданов. — Здесь нас никто и разыскивать-то не станет. Пришел — привет, не пришел — твое дело. Запишут в пропавшие без вести или, в лучшем случае, погибшим смертью храбрых». Впереди нас должны стоять еще части первого эшелона, и мы с фронта должны быть прикрыты от противника. «Для чего, в таком случае, нам вести разведку и брать языка?» — спросил умный Сеня. — «Может быть, для того, чтобы взять своего и узнать, какие наши части стоят перед нами», — ответил Ваня, один из нас еще способный шутить. Итак, в первый раз, и сразу — за языком! Мы прошли от Геребутиц, почти до Шимска, километров тридцать. Сплошного фронта тогда еще не было. Днем сидели в кустах, ночью ходили по дороге, не видя и не встречая никого. Карта, данная нам, была совсем не настоящей, как и мы, не знавшие, куда идти и что делать. Но шли и что-то делали. И вдруг — о чудо! Прямо на нас выехал на велосипеде этот фриц — Франц Шнитке! Мы сидели в придорожной канаве и грызли сухари (тогда у меня были целы еще все зубы). Один шаг до конца, а мальчики любили свою маму. Могут ли теперь они, играющие в войну, понять нас?! Нет! Этого понять нельзя. Десять человек сидят в канаве, плохо укрытые, на стороне противника. Лица у нас еще не те серые и страшно потертые, какими будут на второй и третий год войны, мы еще свеженькие, с румянцем и загаром. Сейчас из-за поворота выедут мотоциклисты с автоматами. За ними транспортеры, полные веселых немецких парней, и на песчаной дороге Новгород — Шимск останутся еще десять человек из двадцати миллионов. Но все было не так… Ваня Федоров стукнул его рукояткой своего маузера, и все было кончено. Мы остались с документами рядового велороты Франца-Йозефа Шнитке. Оказалось, смерть — это так просто. Представьте наш восторг. Едет! И при том один. Такой упитанный, веселый, на зелененьком велосипеде, даже симпатичный. Мы кинулись к нему, и Ваня успел раньше всех. Было как в оперетте! Живой немец едет прямо на разведчиков, а разведчики даже боятся его трогать. Никто из нас не хотел его убивать, и злости еще никакой «священной» не было, скорее думали о том, как бы его не повредить. На дороге было неуютно и взволнованно-пустынно. Мы очень плохо знали, где они и где наши, а тут такой подарок! Ваня первым кинулся на него. Думал, это начало, а оказалось, это конец. Конец Франца Шнитке, рядового 2-й велороты, и конец первой трудной операции «взятие языка». В штабе нас поругали, но не очень. Начальнику было лестно доложить о начале деятельности и послать «на верх» документы пленного Шнитке (как он написал — скончавшегося в пути). А этот несчастный Шнитке? А его мама? Чувствует ли она, что случилось? Зачем он так глупо заблудился и остался лежать на солнечной, песчаной дороге? Впрочем, если бы он не заблудился и приехала вся рота, то теперь мы лежали бы на той же дороге и на том же месте. Это было так неожиданно, как ночная женщина, случайно зашедшая к вам в комнату без стука. Да-аа-а! Философия человеколюбия или человекодоброты тут ни при чем. Была ли у меня ненависть к несчастному Шнитке или жалость? Нет! Скорее благодарность. Он нас крепко выручил. Когда мы уходили, он лежал на пыльной, светло-желтой дороге в своем сереньком мундире. Никакого убийства, никакой крови! Рядом зеленый велосипедик. Главное ощущение — странность пейзажа. Как у сюрреалистов. Почему человек лежит и не встает? Как лодка среди пустыни у Сальвадора Дали. Почему она здесь? Первый убитый! И первый шаг на пути к переходу в военные люди. Позже, наблюдая работу трофейной и похоронной команд, видел, как свозили волоком, на лошадях, убитых немцев, зацепляя их крюком за ноги и складывая штабелями. Какая-то обычность в этом была. Складывают манекены, колеса битых мотоциклов. Помню, до войны лежал на берегу озера утопленник, вытащенный водолазами и накрытый простыней. Видна была только рука его, поднятая и указующая вверх. Несколько лет я не наступал на это место, и до сих пор его помню. Может быть, и штабель мне будет сниться? Ничуть не бывало! Я нащупал завидную психологическую нишу: они убиты, а я не убит! Значит, можешь быть неубитым и дальше. Такой, отлитой в слова, мысли не было, и для психологизмов времени и сил не оставалось. Когда же время появилось, я отыскал ее в подспудьи. Также не снился мне и Шнитке. Усталось была так велика, а сна так мало. Какие уж тут сны. Вся война прошла под знаком сильнейшего недосыпа. Два дня по нулю, на третий — два часа, и далее так. А это, вместе с водкой, держало нас в таком накале, что за четыре года ни остудиться, ни выспаться, ни простудиться не удалось. Смерть — это просто. Но когда начали убивать нас по одному, оказалось, что смерть — это так не просто. ПЕРЕД НАЧАЛОМ Война шла своим военным ходом, а воспоминания стали едким островком затишья среди бурунов, водопадов, пожаров, землетрясений. Повседневность долбила в меня, как скульптор зубилом по гранитной голове. Остались далеко мысли о себе, о цели жизни, обо всем в мире — существовали лишь мой дивизион, Карп Великанов, Костя Соболев, солдат Кролевецкий, комбриг Цыганков, телефон, связь, обстрел и еще то да се. Я вспоминал (не помню чье) — если тебя каждый день называть собакой, то начнешь лаять. И я уже лаял, и ржал, и хрюкал. Изредка возобновлялось человеческое, и тогда воспоминания забегали в лающую душу, отмыкая простые чувства, забитые ежедневной тоскливой суетой. Чаще других приходили картинки еще довоенного простора и движения. Они представлялись райскими парениями и полетами в голубом. Затем подробно выстраивалась картина первого дня войны, как ниточка, соединяющая с домом, с Ирой и мамочкой, так тихо и бесслезно переживающей мой уход на войну (я даже не осмелел позвать ее на прощальное свидание)… Огромная горилла приблизила к моим глазам свои желтые острые клыки, приоткрыла рот мне одной лапой (или рукой?), сжала горло и дохнула смрадным воздухом… Бывали такие сны. А потом… потом я просыпался. Ведь все может быть, может быть, я и теперь проснусь?.. Нет! Не проснусь я. Не проснусь. Завтра идем одеваться в военную форму (не одеваться, а обмундировываться). Занятно! (Тогда было занятно.) Первый бой! Великанов и Ваня Федоров подрались из-за маузера. Нас пустили на склад (или в каптерку, не знал, как назвать) выбирать оружие. На полках лежали наганы, пистолеты ТТ, в дальнем углу висел один маузер в деревянной кобуре на тонкой портупее. Ваня и Великанов схватили его одновременно. Ваня, имевший опыт участия в финской войне, в первом бою, на зависть всей компании, отбил маузер. Завидовать нехорошо. Ваня погибнет первым из всех нас. Тогда мы этого еще не знали. Я еще никогда пистолета в руках не держал. Долго выбирал себе эту игрушку. Кладовщик сказал: «Наган безотказен, но с патронами намаешься», а я думал о том, что слово «наган» — палиндромон и читается слева направо и справа налево одинаково — «наган». Прибежал какой-то офицер (тогда назывался — командир), с тремя кубарями, и кричал на кладовщика: «Распустили тут слюни, а там, может, их машины ждут. Вот отберу сейчас пистолеты и выдам винтовки, как всем солдатам. Подумаешь, «разведчики». В суматохе и под криком трехкубарного командира я не понял и не подумал о том, что к пистолету нужна еще кобура. Пришлось положить пистолет в карман моих тесноватых галифе. Командир кричал: «Никаких прощаний. Скоро будет команда — по машинам! — и чтобы усе булы готови». Так и было. Мы два с половиной часа стояли на плацу под жарким солнцем в ожидании машины, изредка трогая свое оружие в кармане (кладовая закрылась, и я остался без кобуры). За воротами «Московских казарм» (когда-то тут при царе стоял Московский полк) на проспекте Карла Маркса, где шло обмундирование (без мундиров), ждали жены (у кого были) в надежде увидеть нас еще и проститься. Казармы были пусты. Не понятно почему, кое-где были разбиты стекла (Ленинград еще не обстреливался). Оставленные войсками помещения всегда имеют унылый и заброшенный вид. На огромном плацу наша горстка в 10 человек имела такой же жалкий и заброшенный вид, как и пустые нужники на краю плаца. Ровное поле пересекали лишь несколько натоптанных дорожек к этим заведениям, выкрашенным известкой. Когда за нами пришла машина, командир крикнул: «Даю пять, пять минут на прощание», и мы побежали к воротам. То, что произошло дальше, лучше всего описала моя ненаглядная жена Ирочка в письме к своей подруге Дине Мариупольской. (Позже, когда Ирочка скончалась, Дина отделила мне часть ее писем.) «Стайкой, совсем не похожие на себя, — писала Ира, — выбежали наши из ворот. Левочка бежал последним. Он припадал на правую ногу, держался за нее рукой, как раненый на картине Верещагина. Потом оказалось, что в правом кармане у него болтался пистолет, а пистолет, как думал его хозяин, мог выстрелить от сотрясения. Левочка остановился! Что-то поправлял на ноге, потом опять остановился, поправлял на другой ноге. Потом побежал, держа одной рукой размотавшуюся и спадающую обмотку, другой придерживая карман. Бедный Левочка! Он такой большой. Ему не досталось сапог сорок пятого размера, и штаны на два номера меньше. Обмотки! Они такие исторические, и все время раскручиваются. Я их видела в кино. Солдат разговаривал с Лениным. И обмотки у него не разматывались. А у Левочки будут разматываться и мешать, могут зацепиться за кусты. Он такой родненький, весь прилип ко мне, стараясь касаться по большей площади. От ноги до поцелуя. И я тоже старалась. О, если бы могли с ним уединиться… Мы ведь совсем недавно, часа за три до этого, были дома вдвоем и не целовались даже. Он когда-то сказал (из восточной мудрости) — «лучшее благо — немедленное». Скоро Левочку и всех наших увезли на какой-то старой машине, груженной тюками с бельем. Их пилотки из «хебе» качались не в такт. Выше всех, на тюках, сидел Ваня Федоров. Он один выглядел молодцом, со своим ремнем от маузера через плечо. Ваня был самым известным альпинистом в Ленинграде. Он вместе с Василием Сасоровым, тренером наших, сделал первовосхождение на Айламу. Левочка тоже выполнил мастера. Сделал траверс Ужбы, Безенгийскую стену и другие серьезные восхождения, имел знак «За рекордное восхождение». Остальные разведчики были из той же команды и почти все мастера спорта. Ваня погиб раньше всех — в самом первом бою! А кто из нас знал тогда, кто будет первым, кто последним. Каждая страдала за своего». ДЕНЬ ЧЕТВЕРТОГО ИЮЛЯ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА Нас повезли грузиться в эшелон на станцию «Витебская товарная». Как только машина выехала на проспект Карла Маркса, наших пять жен кинулись нас догонять. Как они были хороши в своих летних платьицах! Моя Ирочка самая молодая и самая красивая. Очень красивая! На старой фотографии в школьной форме у нее была толстая белая коса ниже пояса, а сейчас шестимесячная завивка, и это тоже хорошо, как все в ней хорошо. Они побежали за нами. Знают ли они, куда нас везут? * * * «У нас в разведке Зина Федорова, — писала Ирочка Дине. — Она узнала: «Их везут на Витебский вокзал» — а их отвезли на Витебскую товарную, и это совсем в другом месте. Когда через три года Левочка приехал в пятидневный отпуск, он все объяснил. Не могу отрешиться и все возвращаюсь к прощанию. Как он прилип ко мне… Человеческое существо, в сущности, состоит из совокупности мужчины и женщины. Как много нюансов в слове «совокупность». Совокуп… Все должно быть естественным. Естественно, когда женщина отдается ему всем, что есть в ней, своим. Не только выполняет его требования и просьбы, но угадывает еще только зарождающиеся в нем желания и с гордостью выполняет их, и еще больше естественно, когда она желанна, а он сильный и ласковый идет ей навстречу, и совсем не естественно, если они существуют врозь или борются друг с другом. Какое дурье — кто борется! Пусть делает все, что хочет, даже очень страшное для меня, пусть, только бы был». Я, в тот день четвертого июля, думал только о ней. Говорят: женщина вторая половина. Нет. Нет!.. Она первые три четверти. Пусть я не видел, как Она нас рожает, но я позже видел, как на женщинах пашут землю. Старик шел за плугом, а шесть женщин его тащили. Я видел, как Она кормит грудью первого мальчика. Я видел, как маленькая, белоголовая пигалица тащила под огнем огромного ряжего раненого комбата, может быть, даже убитого, как тащит муравей зерно, втрое большее, чем он сам. Позже я много видел, но тогда, четвертого июля 41-го года, я просто знал, что женщина — лучшая, большая, чистейшая и превосходнейшая часть нашего единого существа, а Ира — самая очаровательная и прелестная женщина из всех, и в ней собрались и мой Ленинград, и ее Волга, и наш Политехнический, и моя Мама, и наша пятимесячная Лена, и я должен идти умирать, не по той воспитанной, тогда еще недостаточно сознательной доброте, а в силу альтруизма, данного нам свыше. Мужчина должен умирать. Но не как трутень, отработавший свои функции, а как лось, остановившийся перед стаей волков, дающий возможность уйти самкам и детям и знающий, что придется умереть. Здесь и сейчас! Ох! Уж эти прощания! Сколько лет оно будет моей «живой водой». У лося есть горячая жажда — запороть! Если не всех, то хотя бы двух волков. Ну, хотя бы одного. У меня пока не было такого утешительного желания, я был интеллигент и не хотел никого убивать лично. Другое дело стрелять вообще, «в белый свет как в копеечку» (так говорили на войне), или стрелять в танк. Как мне хотелось подбить танк! Тут я чувствовал себя «лосем», но мои «сорокапятки»[1 - Пушки 45-го калибра.] не дали этой сладости. Я был тогда заместителем командира отдельного противотанкового истребительного дивизиона 45-мм пушек. Бил прямой наводкой и попадал, но танк даже не вздрагивал. Как слон от комара. Это было не скоро. Тогда я уже стал настоящим военным. А пока мы простились и погрузились в эшелон. У моего Папы была грудная жаба, однако его призвали на войну. В 1916 году. И вскоре он умер. Мне тогда было четыре года. Как это ни странно, в моей памяти сохранилось несколько картинок с того времени. Одна из них: я стою голенький и заправляю ремень за хлястик уходящему на войну отцу. Это было первое мое прикосновение к войне. А теперь я еду на фронт! Папа не был военным человеком и я не военный. Когда-то я видел еще сохранившиеся на товарных вагонах надписи: 40 человек, 8 лошадей. Тогда я думал — как пять человек смогут сесть на одну лошадь, и для чего им нужно ехать в одном вагоне. Теперь надписи не было. Нас было 38 человек, в соседнем вагоне ехало 8 лошадей. Наша компания заняла верхний этаж. Всего в вагоне было четыре лежалища, каждое на десятерых. Два на полу и два на сплошных полатях, покрытых тощим слоем сена. Считалось, что мы едем воевать в горы, поэтому было захвачено альпинистское снаряжение. У всей нашей команды были пуховые спальные мешки и полные рюкзаки веревок и крючьев. Солдаты, ехавшие с нами, разглядывали все это с удивлением. В вагоне не было не только офицера, но и просто старшего. Это создавало состояние дополнительной неопределенности. Как я потом узнал, в течение всей войны состояние неразберихи было доминирующим, главным и постоянным ощущением участников этого апокалипсиса. Только генералы, сидя в своих блиндажах, видели ее закономерности, глядя на раскрашенные карты. А поезд долгими часами то стоял на запасных путях, то ехал без остановок через полустанки и станции, и мы писали в дверную щель, только слегка стесняясь присутствующих. Я и, наверное, другие были погружены в свое прощание. В нашем вагоне не было ни одного Василия Теркина. Все молчали. На противоположных нарах, свесив ноги, сидели двое: Старик, лет сорока, в железных грибоедовских очках, ковырявшийся в своем сидоре, и очень моложавый, на вид лет пятнадцати, парень — Мальчишка. Он держал в руках крохотную гармошечку. Не то игрушечную, не то сделанную деревенским мастером. Мальчишка нажимал клавишу и долго слушал, как она звучит. Потом молчал. Потом брал другую ноту и так же долго слушал ее. Володя Буданов сел, спустив ноги, послушал юношу и сказал: «Сыграй что-нибудь». Мальчишка молчал. Старик, постоянно забывая содержимое сидора, вынимал, проверял и прятал свертки, вспоминая, что в них лежит, и опять, забывая, проверял. — Сыграй что-нибудь! — сказал Карп, имевший пристрастие к пению. — А что? — Что хочешь. — Меня зовут Серафим, — зачем-то сказал мальчишка и запел очень высоким голосом, почти фальцетом: Меня взяли на войну, Да не п… ши ни одну. Да-да, ни одну, Да-да, ни одну… Карп вздрогнул и больше не просил Серафима петь. Но тот продолжал: И зачем она, проклятая война, Катя ходит там по улице одна. И когда б теперь никто не воевал, Я б на бревнах Катю обнимал. Я б ее за плечи обнимал, Может быть, потом поцеловал. Катя сладкая и темная лицом, Схороводится теперь с тем старым подлецом. А меня везет железкин эшелон, В люке видимо движение колонн. . . . Меня взяли на войну, Да не п… ши ни одну. Буданов спросил: «Ты сам сочиняешь?» — А чего их сочинять. Они сами сочиняются. Пою, что поется. — Ну, спой еще, — попросил Володя. Мальчишка не отвечал некоторое время, потом поднял свою гармошечку: Что ж ты, Катя, носишь косу, Берет носишь набекрень. Может, пуля меня скосит, Не понюхаю сирень. — Повеселей что-нибудь сочинить не можешь? — Я не сочиняю, я с вас списываю. А чего веселого опишешь? Посмотри на себя. — А ты сочини, чтоб мы повеселели. — Про веселое просишь?.. Вот бычки по травке ходют, Хвостами машут весело… — Вот тебе про веселое, — потом продолжает, — А в загоне перед бойней На глазах у них стекло. — Ну тебя! — сказал Старик, рассердившись. Но Серафим продолжал: Дождичек на трактор каплет, Дождик трактор не сломает. Тракторист целует Катю, Для чего, не понимает. — Это ты, что-ли, тракторист? Певец не отвечал. Лег назад, на спину, гармошечку положил на живот. Песни Серафима я тут же записал. К сожалению, такое состоялось один раз за всю войну. Дальше было не до этого. … Воспоминания запеклись. В начале июля Ирочка писала Дине… «… А здесь, в Ленинграде, у нас образовалось братство жен. В самом трудном положении жена Карпа — Анжелика. У них четверо детей. (Позже, в блокаду умерла она и умерла одна дочь, остальных детей вывезла его сестра Фира — настоящее имя ее Фекла.) А Карпу, несмотря на то, что он доцент и Кандидат экономических наук, всего тридцать лет. Он выглядит очень молодым. Мне рассказывали, что когда он был уже студентом, то ходил на лекции в коротких штанишках и с пионерским галстуком. Карп был первым пионером Ленинграда и ездил на съезд в Москву как почетный пионер. Ну и что? А мой Левка ходил на лекции, на первом курсе, в красной майке (без рукавов). Теперь это смешно, а тогда, в 32-м году, это было тоже смешно, но лучше, чем прийти в галстуке. Как я уже соскучилась по нем. Бояться за него я привыкла давно. Он уходил на свои альпинистские восхождения, и я всегда боялась, но никогда так не скучала. Все бы бросила и побежала к нему в Горную бригаду. Как он там, бедненький? Может быть, ему придется когда-нибудь убивать, а он не сможет и будет страдать, и даже пострадает, и его могут ранить за это (другого быть не может). Он и бабочку убить не мог, и даже клопов не убивал. Я видела, как он их собирал в бумажку и выбрасывал в окно. Мы жили в общежитии, и там всякой живой суеты было вдосталь. Сегодня начали собирать детей. Одна остается с ними, другие роют окопы. Думаю уехать к маме в Куйбышев. Заботы, заботы, а то думала бы о нем все время». СТАРШИЙ ПОЛИТРУК ВОДНЕВ В середине июля бригада еще стояла во втором эшелоне и постепенно делалась воинским пехотным организмом. Горное снаряжение и сбрую для ослов еще возили в обозе (позднее сбросили с возов в канавы). Интендантов изводили вопросами: «Почему вы без снаряжения? Где остальные ослы?..» Альпинисты были последним остатком горности. Мы истово старались, и комбриг нас полюбил, а старший политрук Воднев — наоборот. Бывший учитель истории и член райкома, по партийному чину получил «шпалу» и старшего политрука (теперь — капитан). Придя в армию, он не знал, «куда девать руки». Обнаружив нашу компанию, хотел пристать душой к людям, сразу нашедшим свое место. Стал разговаривать «на ты» и сидеть запросто у костерка. Позже, почувствовав в своих петличках силу, решил, что альпинистов, не уважающих большого человека, следует поставить на место. Однажды Воднев пытался учить жизни группу старослужащих и особенно нашего старшину Куркалова, объясняя, какая плохая и несознательная дисциплина была в старой царской армии, а теперь она должна быть неизмеримо выше тех порядков. Я стоял в стороне и, слушая его объяснения, вспомнил одну сцену в Эрмитаже. Папа разговаривал с девочкой у картин Гольбейна и Кранаха. Папа сказал: «Чего ж ты, Лена, хочешь, это… (посмотрел на табличку)… это же пятнадцатый век. Конечно, та живопись была еще на низком уровне и не могла достичь нынешних вершин. Вот пойдем с тобою в советский отдел Русского музея, там ты увидишь. Я тебе покажу «настоящее искусство». И Воднев показывал, поучая старшину на примерах. Потом стал орать на альпиниста Костю Соболева, медленно проходившего мимо. Политруки, как правило, командовать не умели (недаром, позже, когда отменили комиссаров, они судорожно переделывались в строевых). Воднев, всегда не уверенный в исполнении своего приказа, заранее огорчался и сердился как человек, теряющий то, что ему по праву не принадлежит. — Товарищ боец! Вернитесь! Куда вертаться? Костя стоял рядом. — Почему вы не приветствуете старших? (Здесь война, какие приветствия, — думал Костя. — Мы даже не знаем, что это такое, да и ты не знаешь, — но молчал.) — Вы почему не поприветствовали меня? — повторил Воднев. — Извините, товарищ политрук, — ответил тихо Костя, — Не заметил. Тороплюсь выполнить задание начальника штаба. (А сам стоял и глазел.) — Почему у вас такой неопрятный вид? (Мы спали в яме на сухих листьях.) Костя молчит, изображая Швейка. — А где ваша винтовка? Без нее вы подлежите военно-полевому суду. — Я разведчик! У нас вооружение — пистолет и нож. (Вынимает из кармана пистолет.) — Это не по уставу. Вы рядовой, и вам положена винтовка. (Тебе бы толковать устав, подумал я, но молчал.) — Приказываю вам сейчас же пойти в каптерку, сдать пистолет и получить винтовку, а то многие офицеры без пистолетов ходят, а рядовые пистолетами обзавелись. — Я, товарищ политрук, не обзавелся, а меня так еще в Ленинграде обмундировали. — Не разговаривать! Выполняйте мое распоряжение — и изложить. Он очень хотел услышать — «есть!». Но Костя молчал и стоял не «смирно» и, конечно, никуда пистолета не сдал. Через два дня разговор повторился со мною. В конце Воднев помолчал и, не зная, как закончить сцену, спросил: — Какое у вас образование? — Вы же знаете, я окончил Ленинградский Политехнический институт. — А военные науки проходили? — Что-то проходили, но не закончили, экзаменов не было, и звания не получил, остался рядовым. — А теперь думаете так, солдатиком прокантоваться в «придурках», а после войны опять в «штатские костюмчики» податься? Не выйдет. Он позвал Тарасова — начальника строевой части — и сказал: — Соболева и вот этого бойца Рубинштейна и вместе с ним всех альпинистов представьте к воинскому званию лейтенанта, и пусть не придуриваются больше рядовыми. Приказ я сам отнесу в штаб армии. Получит взвод и научится сразу порядкам. Старшина был умный, а Воднев наоборот. Старшина любил задавать штатским хитрые вопросы: «Товарищ старший политрук, чем определяется класс?» — Воднев, не задумываясь, ответил: «Отношением к орудиям и средствам производства». — «А мне кажется, что скорее к средствам потребления, — сказал старшина. — Вот секретарь райкома и горкома находятся в другом классе, хотя к средствам производства…» — «Вам, старшина, — заорал Воднев, — следует почитать Маркса. Ведь вы ведете занятия с рядовым составом, а задаете глупые вопросы». Старшина отошел и тихо сказал: «Хведька прыпысник». А потом объяснил, кто такой «Хведька» и кто «прыпысник». Мне тогда казалось, что большую должность в армии может занять хорошо подготовленный военный, но позже стало ясно — военному делу, так же, как искусству, учиться не нужно, достаточно таланта и чуть-чуть обычаев. Однако празднуют «бал» посредственности, такие, как Угрюмов и Цыганков. Так везде, где стерты критерии, а дурак смолчит, за умного сойдет (пусть простят меня их дети). Лейтенантов и «кубари» мы получили уже зимой, в январе 42-го, тогда стали присваивать звания быстро. Офицеров убыль была великой, и нам не то повезло, не то наоборот. А пока мы, альпинисты 1-й Горнострелковой, оставались рядовыми, необученными, как тогда назывались, бойцами, а позже солдатами нештатного подразделения. Мы были и разведвзводом, и комендантским отделением (охрана штаба), и за офицеров связи (посыльные в штаб армии и части), в общем, «за все». Служба была трудной. Вместе мы почти никогда не бывали. Адъютант начальника штаба или комбрига постоянно кричал: «Соболев — в 1-й батальон, Рубинштейн — в минометную роту, бегом» — и так весь день, с приказом или донесением. Наша бригада все еще стояла во втором эшелоне, и задания у нас были мирными. Альпинистские навыки и тренированность не только пригодились, но просто выручали нас не однажды. Бригада рождалась как самостоятельная военная клеточка, а альпинисты проводили время в движении, знакомствах и узнавании жизни, скрытой от нас аспирантурами и аудиториями института. Открывались целые слои человеческого котла. Разведка временно не велась. Абрам Бердичевский получил коня и стал связным штаба бригады со штабом армии. Владимир Алексеевич Буданов — самый старый из нас, потянулся к интендантам-тыловикам, Федя Лемстрем — единственный из нас профессиональный деятель спорта — приклеился к разведотделу штаба. Глава нашей «фирмы» Карп Миронович Великанов оказался в помощниках начальника штаба, оставшиеся — Костя Соболев, Ваня Федоров, я, Анатолий Кельзон, Серега Калинкин и Сеня Аскенази стали помощниками в оперативном отделе. Эти должности, по существу, ничего не значили. В основном мы все были на посылках, в поручениях, в бегах. Мы часто бывали врозь, но очень любили друг друга, постоянно знали, где остальная девятка, чтобы искать, находить, помогать. Просьба каждого была законом, большим, чем приказ командиров, ибо друзья обращаются и просят лишь тогда, когда другого пути нет. Мы верили в этот закон дружбы и чтили его. У каждого из нас были свои странности. Мы и к ним относились уважительно. Так, Великанов просил нас не пить водки, а собирать ее во фляжки и протирать ноги после разведки, и мы выполняли эту процедуру под смех старшины и целой роты солдат, собиравшейся на наше протирание повеселиться. Так мало было веселого, и мы служили ему, как умели. ПОЛКОВНИК ГРИБОВ Полковник Иван Васильевич Грибов полюбил нас не за альпинизм, не за интеллигентность, хотя сам был настоящим военным интеллигентом из дворян и царского офицерства, и не за то, что мы ленинградцы. Думаю, мы ему просто нравились, и все. Настоящего пристрастия мы добились после двух эпизодов. Эпизод первый. К комбригу являлись все вновь назначенные офицеры (тогда еще командиры). Пришел один «такой» с двумя «шпалами» (теперь такие называются «майор»), присланный к нам на должность командира 2-го батальона. Мужчина лет сорока, крепкий, полноватый, даже красивый, сильно волнующийся и потеющий. Полковник объяснил ему обстановку, дал карту масштаба 1: 25000, указал позицию батальона и границы с соседями. Офицер сказал: «Есть!» и хотел идти. Иван Владимирович — мудрый старик, вернул его, стал задавать вопросы и быстро выяснил, что офицер совсем не понимает ни карты, ни соседей, ни дела. Он работал администратором филармонии и карты не видел лет двадцать. Грибов был в затруднительном раздумье. Других командиров ему не найти. Вести его с батальоном самому, что ли? Тут Великанов, сидевший на траве рядом с Грибовым, вызвался отвести батальон на место, расположить все роты, как приказано, и нанести обстановку на карту. Грибов сказал: «Надежды на штатского доцента немного, но делать нечего. Попробуем». И Великанов повел. Тактично с командиром и умело с картой и на местности. В короткий срок привел батальон на позицию, вернувшись, доложил о батальоне, о соседях его и много интересных сведений. Эпизод второй. Потерялась 2-я рота 3-го батальона. Пропала! Не стала на свое место. В обороне дыра. Плохо, если искомая иголка в стоге сена, но хуже, если ты даже не знаешь, в каком стоге. Грибов попросил меня отыскать роту. Не приказал, а попросил, он умел так приказывать. — На мотоцикле умеете? — Он к тому же еще обращался к нам на «Вы». — Конечно, умею. Я еще в 8-м классе школы их обожал и объезжал. Целый день обтирал детали и чистил гаражи у Шурки Сливкина (брата Сливкина Кости, соклассника), чтоб проехать по двору, за Мальцевским рынком, три шага туда и три обратно. Тут же я вспомнил, как веселый и пьяненький Шурка разрешил однажды прокатиться по Баскову переулку (был у нас в Ленинграде раньше такой переулок), а я уехал к Медному Всаднику по набережной. И обратно приехал, не имея прав и не зная правил. Тот мотоцикл не имел коробки скоростей и заводился с разгона. На нем была еще ременная передача. Словом, это было чудо двадцатого века фирмы РЫ. Немецкая Fabrik Nnational. Я его обожал как живое существо. А тут мне дали новый мотоцикл «Красный Октябрь» и задание ехать далеко. Не важно куда, не важно, что дорогу бомбят. Важно — ехать далеко. И послал меня сам полковник разыскать, эту проклятую роту 3-го батальона и отвести на место. Я поехал, весело наслаждаясь движением, строил планы, думал, стать бы связным мотоциклистом штаба. Восторг кончился, когда на спидометре стояло два километра сто метров. Мотор перегрелся, поршень заклинило, и я пошел пешком, ведя мотоцикл, как говорили у нас на Мальцевском рынке, за рога. Волочить его пришлось больше двадцати километров по полям и лесам, песку и глине. Роту я нашел и на место поставил и совсем негодный мотоцикл привел обратно в штаб. О том, чтобы оставить его на пути туда, я и думать не смел. А вдруг пойду обратно другой дорогой? По пути обратно я его и все мотоциклы мира ненавидел и проклинал и из мстительности к себе за свое необыкновенное и необоснованное увлечение, наказывая себя за глупость, вел обратно. Связным мотоциклистом я не стал. Не было мотоцикла, и я их больше не любил. Но авторитет знающего карту и местность и симпатию комбрига для всей группы альпинистов мы с Карпом заработали. Особенную трудность составляли наши карты. Они не корректировались более десятка лет. Отдельных сараев, обозначенных там, уже не было, они сгорели или сгнили. Углы рощ и дороги, по которым приходилось ориентироваться, не существовали или вновь появились; приходилось угадывать, расшифровывать ориентиры. (Позже мы воевали по картам, захваченным у противника. То были карты!) После этих подвигов нас стали сохранять как нештатное подразделение и давать нам самые трудные задания по разведке и связи с подразделениями. Однако благоволение комбрига позволяло вести себя не совсем по-воински, а независимо и сохранять, как утешение, штатские замашки. КОНЬЯК MARTEL Странно, смешно, удивительно… но мы начали наступать. Еще совсем не приготовившись, не аклемавшись, и уже в бой. Как-то вдруг все началось. Я остался один. Неглубокая ямка в песке до пояса укрывала нижнюю часть тела, а верхней некуда деться. На войне много страшного, и очень страшного. Страшно вылезать из передового окопа при молчании противника, страшен близкий разрыв снаряда, особенно если ты не слышал выстрела, страшно, когда вдруг не привезли водку (а вдруг ее отменят, как воевать?), но очень страшны два обстоятельства: идущий на тебя танк, и очень страшно остаться одному. На тебя идет танк с черными пауками, а ты в неглубоком окопчике-ячейке с ножом и пистолетом в кармане. Ни лечь, ни сесть, ни выстрелить, ни удрать. Тут, как говорят, самый раз завернуться в белую простыню, но их забыли нам выдать. Наше поколение точно знало, что воевать будем на земле противника, что норма поведения — Павлик Морозов, что амбразуру нужно закрывать своим телом, что ложиться нужно под гусеницу танка, привязав к животу связку гранат, и думать в эту минуту об отце народов Сталине. А у меня была одна лимонка, думал я об Ирочке и Лене, и не было чем привязать гранату к животу; не хотелось привязывать и просто не хотелось ложиться под гусеницу, и было страшно мне, очень страшно. Первый бой, первый танк, первый страх. Трудно альпинисту признаваться в страхе, но правда есть правда. Танк испарился, улетучился, уехал, уполз, упятился… не знаю, куда девался. Редкие выстрелы винтовок, а очереди автоматов постепенно прекратились. Вдали лесок, прямо перед нами открытое песчаное пространство. Началась тишина. Предполагалось (по моим понятиям), что наступаем мы, но наступила тишина. Сплошных окопов не было, каждый сидел в индъячейке один. Где моя разведкоманда альпинистов — неизвестно. Где командиры и начальники — неизвестно. Перед ячейкой кучка песка — бруствер, на всем пространстве впереди много таких кучек. Вдруг сильнейший взрывной звук. Что это? Нас обстреливают, мы обстреливаем? Темнота моя густая! После третьего взрыва я оглох и понял, что за мною, шагах в пятнадцати-двадцати, в кустах спрятались наши пушки и по ком-то стреляют, по кому стреляют — не видел. Еще раз выстрелила, проклятая, и кто-то закричал: ура!!!.. И справа появились фигуры бегущих вперед, согнувшиеся, а иногда ползущие. Я не торопился. Решил посмотреть, что будет дальше, не из любопытства, конечно, а из вялости, заполнившей сознание и набившейся внутрь от непонятности происходящего. Я даже не уверен был в том, что стреляет наша пушка и бегут наши солдаты. Вдруг я заблудился, и это противник наступает? А я перепутал, где тыл и наши и где они. Наконец, включив все свои аналитические способности, на треть доказал себе, «что к чему», вылез из своей ячейки и, согнувшись как мог ближе к земле (хотя выстрелы все прекратились), побежал вперед. Пределом моей мечты была видневшаяся впереди, метрах в пятидесяти (стадион поперек), другая ячейка. Добежав благополучно, я прыгнул на дно. Странно! Почему у меня брустверок был сюда, а у нее — туда? У меня на юг, а у нее — наоборот? Повернулся спиной вперед — и, о чудо, о изумление! О восторг! На песчаном бруствере, обращенном к той моей первой ячейке, разбросаны гильзы от автоматных патронов (взял в руку, еще теплые) и воткнута в желтый приятный песочек (из него бы замки строить) бутылка коньяка «Martel» — полуполная, полупустая, полувыпитая. О чудо! О восторг! Этот Ганс, Фриц или Франц стрелял в меня и не попал, а я его не видел и стрелять в него не хотел, да и не из чего было. Он высокий, рыжий, с белесыми глазами и шмайсером (я тогда еще шмайсер видел только на картинках Б. Ефимова). Или маленький, темный, плюгавый, противный, как Геббельс или Берия, в пенсне. Но молодец, выпил полбутылки Мартеля и ничего, убежал. А я не видел. Жаль! Чего бы я делал, увидев, как он уходит. Может быть, он не бежал, не пригибался, как я, а шел в рост, наплевав на меня. Я бы, конечно, не стрелял. Шут с ним, пусть уходит. Мы еще встретимся (как дед Мазай с зайцем) в сорок четвертом. Тогда я пойду в рост… Но что делать? Первое — попробовать Мартеля? Я не пью, и противно: он пил из горла. Взять с собой? Подарить?.. Никого нет, мои не пьют (Великанов не разрешает). Втыкаю бутылку горлом в песок, и коньяк, как в песочных часах, медленно убывает, всасываясь в него. Я побежал дальше. И веселее. Оказывается… я был в пятидесяти метрах от немцев! И мы наступаем на город Сольцы. Как интересно! Я узнал об этом уже на полдороге к этим Сольцам. Мы вышли на дорогу, идущую по берегу реки Шелони. Песчаная, ровная, кое-где забранная булыжным покрытием. Альпинисты соединились. Все десять, все вместе, уже идем, а не наступаем. На дороге стоит немецкий мотоцикл BMW с коляской. Два немца убитых лежат рядом. Багажник раскурочен, вокруг разбросаны тряпки, вещи, презервативы. Опять они заблудились и выскочили на нашу кухню и поваров, их изрешетили пулями. Изрешетили, сделали дырявыми как сито, ситечко, решетка, решето. Палили в уже мертвых. Жестоко стрелять в мертвых. Пули делали швакк… швакк, иногда проходили насквозь и бились о камни. Я ушел поскорее. Некрасиво было. А раз некрасиво, значит, неправильно. Было светлое солнечное утро июля 41-го. Чего хотелось? Хотелось остаться живым. И это было уже как твоя тень на облаке. Чем ты к ней ближе, тем она дальше. Мы шли брать городок Сольцы, юго-западнее Новгорода, на той же реке Шелони. Оказывается, был приказ контратаковать врага и взять город обратно. А был ли он взят немцами раньше? Я шел и смотрел на войска глазами футбольного комментатора. Поток солдат. Поток уставших и крайне уставших солдат. Повозки со снарядами, одна-две пушки (в болотце мы их обогнали), на обочине дороги наш танк БТ (Быстроходный Танк), не проявляя себя, загорал в кустах. На броне (весьма слабой, ввиду быстроходности) сидели трое и тоже загорали в густой пыли. Колонна, похожая на «Железный поток», ползла, спотыкаясь на пробках и мостиках через ручьи. Подразделения и части нашей бригады, жирно перепутавшись с другими дивизиями и полками, получили полную автономию, ибо командиры не знали, где штаб, и шли, толкаемые потоком, с надеждой, что когда дойдем, их найдут и скажут, где тут помирать. Кроме первого желания, о котором уже сказано, хотелось какого-то порядка. Казалось, он поможет выжить. Но порядком не пахло. К середине ночи мы дочапали к г. Сольцы (не к Сольцам, как по-русски, а к г. Сольцы, как по военной науке, — у «них», военных, названия не склоняются). Город был пуст, как наши желудки. Тут, как ни странно, все части расслоились. Глашатай кричал: «1-я Горнострелковая, сюда!» С повозки раздавали хлеб и консервы (банку на троих). Мы пошли в штаб и двинулись обратно к Шимску. Альпинисты разбежались по частям, заворачивая их на обратную дорогу. Торопить никого не приходилось. Все повторяли: «Немец может вернуться». И шли усталые, быстрее, чем утром свежие. Никто не перепутывался, никто не застревал. Тихо. По обочинам шли быстро и споро толкали телеги, не разрешая соседям курить, чтоб не обнаруживаться. А мы, «десятка», бежали, отыскивая штаб и, получив новое задание, бежали его выполнять. Была работа, и стало хорошо от мизерной, но определенности. Интересная живопись, думал я, обегая быстро спешащих воинов. Это удавалось моим ногам лишь по поводу высокой тренированности в горах. Никто нас не догоняет, а воины спешат, и если бы я не знал, что они занимают другие (старые) позиции, то мог бы подумать, что они бегут, а их никто не догоняет. Об этом случае сказано даже в Библии (в книге Левит, песнь 26, как о наказании за великий грех). Какой же грех на нас? Что грех есть — сомнений нет. Но за какой из них наказание? Точно сказать не берусь. Может быть, за глупость или за упрямое внедрение фантастических идей, или преданность выдуманным догмам, или за невинно убиенных полководцев. А ведь мы собирались воевать на чужой земле и ни пяди своей… Тра-та… та… А в Сольцах даже духом немецким не пахло. Может быть, кто-нибудь скажет: немцев там совсем не было. На это я отвечаю: «Были!» Ибо сам видел заблудший мотоцикл с презервативами. А бутылка Мартеля в окопчике? Немец мог для доказательства меня застрелить даже. Он меня видел — я его нет. Так что были, но мы их не застали в городе Сольцы. И еще пушки наши стреляли за моей головой. И еще в донесении, которое вез на лошади в штаб армии Абрам Бердичевский, было сказано: «После напряженного боя наши подразделения выбили противника и ворвались в город Сольцы. Взято трофеев: пушек… 0, танков… 1 (застрял в болоте и заглох), мотоциклов с коляской… 1». (О презервативах не сказано.) Мы отступили к городу Шимск. Шел август 41-го года, и приближался черный день бригады. Грустно и смешно мне было позже вспоминать о том наступлении на г. Сольцы, особенно тогда, когда я уже стал военным, офицером, и сам руководил наступлением на Любань, Новгород, Псков, Ригу и далее… Части бригады, ведомые штатскими, неопытными командирами, потерявшие друг друга на первом километре, добравшись очень медленно до Сольцов, обнаружили там отсутствие противника. Пробыв час, оставили г. Сольцы и возвратились к старым позициям. Копали окопы, ходы сообщения, делали эскарпы[2 - Срез горы, не проходимый для танка] и другие инженерные сооружения. Великанов Карп копал эскарп. Это было, как «Карл у Клары украл кораллы». Возвратившись на позиции у города Шимска, мы заняли окопы на господствующих высотках, скрытых лесами и рощами. Окопы были полной профили, бруствера обложены дерном, противотанковые рвы, эскарпы, пулеметные гнезда с хорошим фланговым обстрелом. Все было готово, устроено профессионально, по-саперному. Никогда за всю войну я в дальнейшем не занимал таких хороших позиций. Работали здесь с саперами аккуратные женщины и инвалиды из Новгорода и прилежащих деревень. Появилась надежда удержать противника на этой линии обороны, не оправдавшаяся, конечно. Я позже думал о том, что отступление от Сольцов не было глупым (наступление было неумным). ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ БРИГАДЫ Настоящее светопреставление началось на рассвете 10 августа 41-го года и не зависело от пушек. С рассвета и до заката над нами, волна за волной, пролетали немецкие самолеты. Пустым небо не было ни минуты. Обстрел, бомбежка, просто пролеты авиации производили на свеженьких людей впечатление непереносимости ада. Никто на нас не наступал. Мы сидели, а они издевательски уничтожали нас, совершенно беззащитных. Ни одного нашего самолета не было в воздухе за целый день. Это было тяжелое, переполнявшее нас горечью чувство. (Хорошая песня была — «Если завтра война, мы сегодня к походу готовы».) К концу дня нервы были в очень плохом состоянии. Где же наши самолеты? Где герои-летчики? Я представлял войну больше по Толстому. Один, наступая, стреляет, другой обороняется — стреляет. А здесь было чистое убийство: сидят беззащитные, как дети, почти все штатские, и их расстреливают сверху разными способами. Я провел под бомбами, обстрелом артиллерии, минометов, танков, пулеметов и другого изуверства почти четыре года, но ни один из них не составил такого удовольствия, как 10 августа. Не знаю, бывал ли в такой обстановке Иоанн Богослов, но впечатление апокалипсиса он описал точно и ярко. Командиры не отдавали никаких приказаний, солдаты молчали. Ложились на дно, утыкались лицом в песок. Прекрасные окопы уже казались излишне широкими. Их строили по канонам первой мировой 14-го года. В них удобно ходить и стрелять из винтовок, но не укрыться от обстрела сверху, рельсов и пустых бочек, сбрасываемых с самолетов, летящих на бреющей высоте. Эти самолеты летали низко, вдоль окопа, видели каждого из нас, а мы видели летчика без шлема, выглядывающего из кабины набок. К вечеру, как стемнело, они улетали ужинать, а наши сели на свои сидора и стали размышлять о том, как жить дальше. Вперед из окопа вылезают и выбегают все вместе. Назад бегут поодиночке. Как говорят на туманном военном наречии, просачиваются в глубину обороны, и наши подразделения начали просачиваться. Тире — наступать обратно на Ленинград. Командиры по-прежнему молчали. Если бы через год войны такое случилось, их расстрелял бы, без суда и следствия, приехавший чин из Смерша или пробегавший мимо генерал. Тут не было ни Смерша, ни генералов, тут были люди, желающие жить!!! И точно знающие, что жизнь интереснее вечной памяти, которая есть большой обман. Никто нас не преследовал, и мы опять бежали. Не хочу называть себя зайцем, но немцы в данном эпизоде были точно орлами, ибо налетали на нас сверху и безжалостно терзали, а мы побежали, «как зайцы от орла», но не «быстрее лани». Голодные, измученные кустами и опушками, двинулись мы к Новгороду, в основном лично и самостоятельно. Из так называемого НЗ (неприкосновенный запас), лежащего у каждого в мешке, без приказа (что строжайше запрещено) вытаскивались сухари и жевались на ходу. Бросался постепенно и по очереди носимый груз, в первую очередь — противогаз. Из сумки извлекался «Жим-Жим» (спирт с мылом, не помню, для чего или от чего он назначен), его заключали в марлю (тут же находившегося индпакета), выжимали, выпивали, остатки бросали вместе с противогазом. Сумку иногда оставляли, набивая бельем (видимость сохранялась), затем шла скатка (для чего шинель в такую жару?), котелок — чтоб не гремел. Труднейшим вопросом была винтовка. Самые смелые бросали и ее, самые трусливые винтовку сохраняли, и это им зачлось и очень помогало сохранить жизнь при налете (своих) заградотрядов. Все идущие в тыл без винтовки подлежали расстрелу как трусы и предатели. Происходила селекция. Первыми страдали самые смелые. Счастье, что не все попадались, и некоторые позже находили винтовки, брошенные впереди идущими, а трусы процветали. Был ли приказ отступать, выяснить нам не удалось никогда, но командир бригады и штаб, а с ним и альпинисты двигались к Новгороду. На группу альпинистов возложили охрану штаба. Теперь части двигались очень быстро. Через сутки остатки бригады собрались в Юрьевском монастыре. Тут выяснилось, что от Новгорода до Шимска значительно дальше, чем от Шимска до Новгорода (даже ночью). А еще я перестал быть интеллигентом, ибо противника уже ненавидел и готов был стрелять в него. До военного еще далеко не дорос, но из штатского вышел. Это не значит, что мог бы выстрелить в конкретного человека, но к тому дело шло. Человека от скота отделяет не пропасть. * * * Война для бригады по-настоящему еще не началась, а нас уже разбили наголову. Чтобы представить себе порядок, в котором мы шли, следует сосчитать потери. Убитых и раненых было не так много. Ведь мы сидели в хорошо подготовленных окопах. Никто на нас не наступал: ни танки, ни пехота. Вывела из игры бомбежка, обстрел из минометов и страх. Страх — вот что в нас убило солдат. Мы (как теперь можно сказать) побежали или стали драпать, изредка поминая тех, кто потерялся, отстал, заблудился… Позже поэт Н. Коржавин сказал: «Кто осознал поражение, тот не разбит…» Но то позже. А пока проще оказалось не считать потери, а, прослезившись, сосчитать прибывших в монастырь. Впереди был штаб, комендантский взвод (человек двадцать), командир химроты (без роты) Косовцев, командир артдивизиона Береговой с одной пушкой, на которой он и приехал, отделение альпинистов в полном составе, еще то да сё и одна грузовая машина с секретным ящиком и знаменем бригады. Вот что осталось из полутора тысяч человек воинов, обоза и вооружения. Было раннее утро. Мы не ели, не спали и не хотели спать, лихорадка, неопределенность и холодная дрожь были в душе и теле. Монастырь стоял на полуострове, вдающемся в озеро Ильмень, соединявшимся с дорогой Шимск — Новгород очень узким перешейком, и был как бы весь в озере. Высокая белая церковь — собор, белая стена вокруг монастыря, крупный хвойный и лиственный лес, на всей площади, скрывал остатки нашей бригады. Красивый туман над спокойным озером, и холодно без шинели (она потерялась) — главные ощущения того утра. Внезапно настал — скорее, выяснился, порядок происходящей жизни. У самой церкви разорвался снаряд, потом другой… Меня позвал (не вызвал) полковник Грибов. «Вам дается важное и ответственное задание. Нужно провести машину с секретными документами и знаменем бригады в Новгород. Бригада будет отступать по берегу озера и реки Волхов. Машина там не пройдет. Вам надлежит вместе с шофером (подумал!) — дам вам еще одного бойца (больше не могу) — прорваться по обстреливаемой дороге, возможно, что противник ее еще не перерезал, за город Новгород в сторону Ленинграда, и в деревне Заозерная (показал на карте) ждать моих распоряжений. Они будут высланы с нарочным». Я подумал: баул с документами и знамя можно было бы пронести и на себе, а уж машина … ну что в такое время машина. Но… осознав сказал: «Есть прорваться с машиной в деревню Заозерная». Грибов сказал: «Пришлите ко мне шофера. Вы старший». Шофер мне сразу не понравился. Я ему приказал: «Бегом» А он медленно пошел, скорее побрел, к комбригу. Видно, до войны возил начальника или был таксистом. Но машина была хороша. Трехосная, новенькая, еще пупырышки на резине. Две ведущие оси. Зеленая катушечка! Сейчас поведу тебя под камнепад, под лавину. Расправим плечи и полетим. Кончается война — начинается альпинизм! Пришел шофер и тоном совсем не подчиненного сказал: «Подтяните брезент на кузове», а сам сел в кабину и стал курить. Приданный боец был тоже рохля. Шофер сразу нас раскусил и уразумел. Пришлось еще раз развязывать брезент. Вся моя альпинистская компания принесла под него свои рюкзаки со спальными мешками и прочей спортивной ерундой. На войне все это оказалось такой незначительностью. В дальнейшем мы их не видели никогда (а о пуховых спальных мешках вспоминали уже после войны). Опять туго завязали брезент альпинистскими узлами и разошлись по заданиям. Перед рассветом, чтобы не зажигать фар, тронулись. Я сидел в кабине. «Оружие» свое вытащил из кармана и затолкал за пояс. Теперь это был револьвер системы наган, а я уже знал разницу между пистолетом и револьвером. ЛЮБИМЫЙ НОВГОРОД Из письма Ирочки ко мне. Август 1941 г. «Я уезжаю в Куйбышев. Нашу прелестную маленькую квартирку, наш уголок я убрала (к сожалению, не цветами) всем, что у нас было самого интересного. Повесила недавно купленный коврик. На кровать положила чистое покрывало. Узорные салфеточки и занавески. Может быть, ты, Левочка, придешь домой. Ты же воюешь где-то недалеко. Я это чувствую, и тебе будет приятно побывать в нашем гнезде и вспомнить, как мы его свивали с тобою вместе. Какое слово: «вместе»». Тек длинный август 41-го года. Это письмо ко мне, конечно, не пришло. Оно мне приснилось. Как удалилась от меня Ирочка с Леной, и Мама, и наука, и любимые друзья. Я стою на кошках под огромным карнизом на Безынгийской стене. Нужно пройти под ним. Уже вышло солнце, как сейчас на новгородской дороге, и карниз может рухнуть. Я иду первым, вырубаю небольшие ступеньки, и сейчас по ним пройдут мои друзья, стоящие в укрытии. Веревку выдавал Сеня Аскенази. Тогда мы проскочили. Карниз! Этот милый красавец карниз держался до того момента, пока Сеня Аскенази, идущий последним, не прошел под ним. А после, сразу… феерическая лавина из льда и снега выехала до середины Безынгийского ледника с высоты пять тысяч метров. Теперь я без друзей. Сеня, Толя, Костя и другие идут по берегу Ильменя. Я опять первым. «Поднимает» меня — железный ящик за спиной. Важная и ответственная задача. Я не танкист, не буду стрелять, не буду давить никого. Я должен провезти ящик. То ли немцы еще спали, то ли у них пушки заело, но обстреливать дорогу они начали минут через пятнадцать после нашего проскока. Выстрелы и разрывы стали слышны лишь тогда, когда машина была на въезде в Новгород. У меня, правда, не было ощущения, что этот милый немец ждал, пока я проеду. А Новгород горел! Мы уперлись в горящую стихию. Города не было. Был огонь. Красный, белый, желтый огонь. В воздух летели бревна, горящие куски крыш, фонтаны крупных искр с обеих сторон улиц. Петергофские фонтаны искр, соединявшиеся в середине ее. Мы стали рыскать, отыскивая проезд без огня. Такого не было. Мы отыскали тот, где огонь был потише, и, накрывшись мокрым брезентом, ринулись вперед, не зная, что впереди. Здесь шофер мне понравился. Он оказался молодцом. Чутье его вело, что-ли, или он знал эти места, но мы лихо миновали часть города, охваченную огнем, и въехали на Ленинградское шоссе. Противоположная часть города не горела. Василий, так звали шофера, остановился у колодца. Мы попили прохладной прозрачной воды. Было совсем тихо. Ни машин, ни людей на дороге не было видно. Несколько минут отдыха от страха и напряжения. Установилось даже ощущение счастливого окончания поездки. Осталось — ерунда. Война на той стороне города. Мы здесь. И поехали в нашу деревню Заозерная. Приехали! Поставили машину во двор к одинокой бабке и пошли с Андреем (солдатом) промышлять еды. Поселок маленький — домов на десять. Все жители, кроме двух старух, оставили его и ушли к Ленинграду. Прогулялись по пустым домам (у старух просить не хотелось). Хлеба не нашли. Набрали картошки, луку, огурцов, соли и кастрюлю. По деревне бегали поросята, они чувствовали себя теперь вполне свободными хозяевами и думали о том, что их теперь есть некому. Ходила бездомно корова. Царство уныния. Бабка сварила еды, и мы заснули с непрожеванной картошкой во рту. Через два дня посыльным пришел Костя Соболев. Мне с машиной приказано прибыть в Новгород ночью. Бригада на южной стороне новгородского вала, занимает оборону. Поехали. Приехали! Укрыв машину в садике у входа в новгородский кремль, я вышел на площадь и стал искать комбрига. Странное оживление! Большие группы стояли и двигались в темноте на дальней части площади. Темно! Во многих местах вспыхивают фонарики. Строй мыслей — на большую тревогу. Куда уж больше тревоги, чем на войне. В голову лезли детали, а хотелось постичь суть. — Стой! — меня жестко хватают за плечо. Старшина пограничник: — Ты куда? — Я ищу командира части. — Ищете командира части? А почему здесь, на площади? — Я выполнил приказание и пригнал сюда машину. — Пригнал машину? Покажи права. — Прав у меня нету. — Прав у тебя нету? Старшина в фуражке с зеленым околышком и жестко-неприятным лицом, он точно знает: я — дезертир, и задает вопросы лишь как формальность, и хочет их скорей закончить. У него много дел. Впрочем, неприятность его лица, скорее всего, зависела от нашего диалога. — Я не шофер, я ответственный за машину. — Ты ответственный за машину? — Машина стоит вон в том садике. Пойдите посмотрите. И шофер там. (Я уже все понял и говорил умоляющим тоном, и это был наихудший вариант.) — Того мне не хватало, искать ваши машины, которые, когда придешь, уже уехали. Он приостановился, обдумывая решение. Нельзя же всех расстреливать. — Твое счастье, шо ты шел туды, а не сюды (показывает к фронту и от него), а то пошел бы с темя. Мимо проходила группа в гимнастерках без поясов, с тремя конвоирами, и ушла в темноту. Позднее в той стороне я услышал выстрелы. — Ыдь вон туды и становыясь у строй! Бегом я побежал к строящейся команде. Их было много, конец строя уходил в серое пространство и был невидим. Перед строем стоял офицер, высокий, тоже в зеленой фуражке… Офицер кричал: — Кто здесь командиры? Выйдите из строя! Все молчат! Стояла, видимо, тертая братия. Кому охота быть командиром и отвечать за всех. Заградотрядчики это понимали. — Выйди кто-нибудь, кто может командовать! Молчат! Молчание и тишина становятся невыносимыми. Я делаю шаг вперед. — Давайте я! Командир, обрадованно: — Ведите их на вал и занимайте там оборону. Однако как их вести? Я не знаю ни одного слова. Стал вспоминать, как на уроках физкультуры командовал преподаватель, и не могу вспомнить ни одной команды. Потом припоминаю и кричу, сразу сорвав голос: — Ряды вздвой! Командир в фуражке рассмеялся, все понял и скомандовал: — Отставить! По четыре рассчитайсь. И так далее… Я пошел впереди. Я торопился, а моя команда совсем на оборот, хотела отстать от меня как можно дальше. Убегаю вперед, останавливаюсь, нервно кричу: «Шире шаг!» Никто меня не слушает. Все же, близко ли, далеко, быстро или медленно дошли, лучше сказать — дочапали до вала. Еще на подходе к самому валу я пытался сообразить, как поступить дальше. Впервые пришла молитва: «Господи, помоги сохранить благоразумие». Нужно бригаду искать. И бросить порученную мне команду. Однако все решилось само собой. Не доходя метров ста до вала, кто-то крикнул: «В переулочке справа кухня!» В одно мгновенье команда перестала существовать. В переулке действительно стояла походная кухня, окруженная толпой. Почти все были с винтовками, но почти все без амуниции и противогазов. Не было не только котелков, но и ложек (штатский не бережет ложку, а настоящий солдат не потеряет ее даже в аду). Повар стоял на подножках кухни, черпал кашу черпаком и клал ее в пилотки, подставляемые со всех сторон. Каша была жидковата, но мужики ложились лицом в пилотку и всасывали ее в себя. Они так давно не ели! А кто думал о том, что пилотку нужно будет надевать на голову? Я тоже давно не ел, но пилотку не стал подставлять повару. Сколь было сил, кинулся к бригаде, и вскорости в темноте встретил, как ни странно, Карпа Великанова. Он, выполняя какое-то задание, возвращался к бригаде. Карп сказал: «Бригада далеко, теперь по приказу отступает к Любани. Пойдем ее догонять!» И мы побежали. Скорее, нам казалось, что мы бежим, но мы старались. И только альпинистская волевая выучка помогла продолжать ковыляние, казавшееся нам бегом. Мы так долго не ели и не спали. Ночью, в незнакомом городе, ставшем совсем пустым, с узкими улочками, заваленными остатками сгоревших и еще дымящихся домов, мог найти дорогу только Великанов с его гениальной способностью ориентироваться. Когда мы вышли на дорогу Новгород — Ленинград, уже начинался рассвет. Еще километра два бежали и достигли хвостов бригады. Позади всех, как капитан с тонущего корабля, шел замкомбриг Цыганков, сильно отличавшийся от ее командира по всем важнейшим человеческим качествам… «Почему ты без машины? — спросил он меня самым строгим тоном, на какой был способен. — Где она?» — Она в садике у кремля. — А почему ты здесь? Я стал объяснять про заградотряд, но он не слушал меня. — Сволочь! Расстреляю, как собаку! (взялся за кобуру) Там все секретные документы… Там знамя бригады. Тебе, значит, ништо? Если оно пропадет, нашу бригаду распустят с позором! Хотелось сказать, что большего позора, чем идти с такой кучкой вместо бригады, еще не бывшей в бою, не может быть. Но я удержался, или немного струсил. Кто его знает? Может пальнуть со злости и сгоряча. — Иди! Возвращайся! И без документов и знамени чтоб я тебя не видел! И помни! Что я тебя разыщу … тра-та-та … где угодно! И расстреляю собственноручно. — Вам меня разыскивать не придется! — сказал я, не боясь теперь его нисколько. (Его «псих» несколько спал.) — Одному идти? — спросил я, надеясь, что он пошлет со мною Великанова. — Что тебе, почетный эскорт давать? — опять взорвался он. — Как один бросил машину, так один и доставай ее. Шагом марш! — А может быть, бегом? — сказал я вместо «есть». Теперь я его не боялся нисколько, даже позволил себе пошутить, ведь я был штатским, а штатские точно знают, когда нужно бояться. Ему очень хотелось моими грехами прикрыть свои грехи. Ожесточенный человек — проводник дьявола. Однако шутки были плохи, мне нужно было возвращаться одному в оставленный войсками город. Здесь можно было бояться, и, признаюсь, я боялся, но делать нечего, и припустился трусцой, припадая на стертую правую ногу, обратно к ставшему таким знакомым и таким «обожаемым» Новгороду. ДРАП (НО НЕ ВЕЛЮР) Казалось, прошел месяц или больше, а истекло всего полчаса, и я опять был на краю «любимого» города. Действительно! Десять минут с Карпом бежали, десять минут милой беседы с лучшим другом Цыганковым, и десять минут летел, как на крыльях, обратно. Какая длинная была ночь! Ощущаемый ток времени зависит от числа и яркости прошедших событий. Их было достаточно. А я опять иду по улице Новгорода. Где моя машина? Где моя команда? Что теперь скажу старшине пограничнику, если встречу его здесь? Напрасно! Город своими улицами узок, крив и пуст, как евстахиева труба. Из полуподвала, слева, выглянула горбоносая старуха, нюхая мой воздух. Суслики так выглядывали в Узунколе из нор. Там их было много — здесь она одна, но больше, пожалуй, похожа на крысу. От четных к нечетным перебежал один солдат. Какое мне до него дело? Иду дальше. Город пуст. Совсем пуст и тих. Уши вянут. Наши его оставили — те еще не вошли. Они могут войти в любую секунду, и я увижу их в дальнем конце улицы, или из бокового проезда рядом выскочат мотоциклисты, танки. Что буду делать? А ничего? Боюсь? Боюсь! Но пойду медленно и буду громко топать. И вот топаю, топаю и притопал к Кремлю. Как это получилось? Не знаю. Все пути были одинаковы и непривлекательны. Я просто шел и пришел. О чем думают другие? Пишут, что о близких, о красивых. А я повторял: «Мы идем по Африке, Африке, Африке… И Джон Ячменное Зерно!» Машина стояла в садике. Шофер был на месте. Солдат Андрюха куда-то пропал. Винтовка его лежала в кузове, а он пропал. Может быть, его загребли заградчики, когда он вышел из садика на площадь посмотреть, что к чему. Плохо же ему пришлось без винтовки. Почему старшина не спросил меня: «Где винтовка?» Может быть, ему пришлось бы принимать другое решение. Но как изменился садик в мое отсутствие. Рядом с машиной лежали телеграфные столбы с огромным количеством проводов. То ли их подорвали наши, то ли была бомбежка — не знаю, но машина была буквально окутана или укрыта сетью проводов. Они струились и вдоль, и поперек нее. Пробовал их рвать. Куда там. Это были старые провода со стальным сердечником, перекусывать — было бы на день работы. Мы с шофером стали подвязывать их к деревьям, принесли досок, сбили подмости и подняли ими все провода. Очень много времени на это ушло, а в городе стояла прежняя густая тишина, и только когда мы чудом, разгребая ветки и завалы на краю садика (счастье еще, что машина была с двумя ведущими осями), выехали на площадь, в воздухе появился первый немецкий самолет. В городе царствовало пустошество и бесчеловечье. Ни одного существа! Напрасно говорить о том, что шофер торопился. Он летел впереди машины, едва касаясь ногами пробки радиатора. Улица перегорожена завалом. Выходим, растаскиваем, едем дальше. Самолет пролетел и улетел. Опять злонамеренная тишина, не прерываемая даже шумом нашего мотора. Ну вот! Наконец! Начало дороги на Ленинград. Конечно — «полный вперед!» И появилась маленькая звездочка надежды на то, что операция «Возврат в пустой город» может окончиться благополучно. Проехали (сколько, не знаю). На обочине вдали застоялась небольшая фигурка. Подъезжаем — Великанов. Он ждал. И не ждал. Какие были шансы? Никаких. Он скорее отдавал дань последней памяти друга и грустил, отстав от бригады, и думал о том, что вот уже первый из нас погиб. И что Цыганков не такая уж сволочь, просто ему очень плохо и, конечно, он не полковник Грибов. Великанов влез в кузов и сказал: «Где это ты, Левка, так долго болтался? Может быть, с девицей новгородской поговорил? Вот я Ирочке расскажу, тогда узнаешь!» И рассказал потом Ирочке, как ждал и не надеялся меня увидеть, как появилась машина и на ней Левка, такой тощий и черный весь, но в хорошем настроении. Великанов соскочил, ушел разыскивать какое-то подразделение, а мы поехали и поехали, а самолеты полетели и полетели, и все чужие и чужие. Дорога была совсем пустынная, и им было скучно, и все на нас. Мы были одни, а их много. Шофер пытался гнать, а самолеты стали кидать бомбы впереди. Тут Вася понял, что «все»! Подвел к обочине и побежал в канаву. Я за ним, но поближе к машине. Самолеты не улетали, они весело шалили. Пикировали на машину и делали выстрел из пушки, соревнуясь в том, кто первый попадет с одного захода, потом из пулеметов просеивали канавы, в которых мы укрылись. Им все было видно хорошо. Стояло чудесное, прозрачное в ясности утро (для них). Они порхали в голубизне и свете как славные, веселые птички или бабочки, красуясь друг перед другом, потом подлетали к машине и делали выстрел. Мы глубже зарывались носом в пыль и песок. Уже почти нечем дышать. Нам это утро не казалось светлым. Наконец, машина загорелась. Один из них попал в бак перед кабиной. Огонь охватил переднюю часть. Нужно спасать документы и знамя. У штатского не было ощущения, что знамя — это святыня, но оно и документы должны быть доставлены в часть. Это долг! Не могу сказать притом, что и разговор с Цыганковым не оставил следа в моей психике. В общем, я кинулся к горящей машине, а шофер Вася остался лежать в канаве. (Цыганков ведь с ним не разговаривал.) Когда мы натягивали брезент, он был мокрым. Высохнув, затянул узлы на замках кузова так, что развязать мне их не удавалось. Я бегал вокруг машины, пробуя с разных сторон. Самолеты, увидя меня, бросили свою игру и кинулись обстреливать нас с машиной. Мне не до них. Бензин стал вытекать на землю и гореть под машиной. Скорей! Скорей! Я обломал ногти, но впустую. Ножа нет, одному не справиться. Кинулся к шоферу: «Помоги развязать брезент! Одному нельзя». — Иди ты! Машина все равно сгорит, — сказал он. — Там секретные документы и знамя бригады. — Пусть лучше сгорят они, чем я, и лучше, чем достанутся немцам. — Ах ты, сволочь, предатель, я тебе приказываю, я здесь старший! — Иди ты… Таких старших окунают головой в г …. Я проглотил обиду, стал его просить: «Самолеты уже не стреляют, у них кончились патроны, они пикируют впустую». Он лежал лицом вниз и не отвечал. — Сука, — закричал я (на большее был еще тогда не способен), — застрелю как собаку, — и вытащил из кармана наган. Он повернулся ко мне лицом. — Стреляй! Не имеешь права. Только командир может стрелять, а ты кто? Ты засранец, такой же, как я. Время шло, а машина горела все больше и больше. Я ударил его два раза стволом нагана в затылок и еще раз повторил: — Вставай, застрелю! — Никогда ты, Кюхля, не выстрелишь в человека, но у такого дурака пистолет может выстрелить сам. Он встал и подошел к машине. Вместе мы мигом развязали узлы, откинув брезент, он взял из кабины свой сидор, коричневый новенький карабин и медленно пошел по канаве к Ленинграду. Я опять остался один. Боялся ли я теперь? Нет, не боялся, некогда было. Солнце стояло уже высоко. Вероятно, было жарко, но у горящей машины было очень и сверхжарко. Самолеты улетели, сделав свое дело, и если бы не треск пылавшей машины, было бы совсем тихо. Не было ни людей, ни птиц, ни кузнечиков. Один огонь! У машины было два бензобака. Один горел, второй еще не взорвался. Сказать, что я торопился — это сказать о фейерверке «огоньки». Я буквально вышвырнул на землю свой и всех альпинистов рюкзаки со спальными мешками, теплыми и очень ценными, свитерами, теплым бельем и прочим, дорылся до большого железного оцинкованного ящика и стал с ним бороться. Хорошо, что он был не сейф, и я его одолел. Там же в машине нашел большую плащпалатку, заполнил ее секретными и сверхсекретными документами, присовокупив знамя бригады и завязав все это крест-накрест, тронулся по обочине дороги в ту же заветную сторону, неся на спине огромный тюк цвета хаки. На свой рюкзак я, уходя, даже не взглянул. * * * Как в сказке, где колбаса прирастает к носу мальчика, так тюк с секретными документами прирос к моей спине. Двадцать килограммов секретов. Бригада отступала через Любань и Тосно к Ленинграду лесами, обочинами дорог. Цыганков приказал мне: «Продолжать транспортировку тюка до особого распоряжения». Изредка он и комбриг присылали ко мне кого-нибудь для ознакомления с совсекретной директивой или приказом. Тот человек брал приказ, читал его, иногда возвращал, иногда не возвращал, потому что не может вернуть тот, кого нет на свете. К моменту, когда появился в штабе бригады начальник секретной части Тарасов, уже по моим грубым подсчетам, не хватало бумаг пятьдесят или шестьдесят, так что я, передав их Тарасову, избежал еще пятидесяти или шестидесяти расстрелов (за потерю одного секретного документа полагался расстрел). Правда, оказалось несколько лишних бумажек, не внесенных в реестр. Спасла меня, в конце концов, в этом эпизоде только потеря самого реестра. Кто его потерял, честно сказать не могу, а нечестно не хочу. Итак, мы передвигались по дорогам и прикоснулись к народному бедствию. Шли люди с тележками, коровами, детьми, собаками и без них. Все это блеяло, стонало, плакало. Дохлый скот, раздутый, лежал везде и вонял в канавах и на полянах и смердел. Все было под знаком этой войны. Много свиней бегало на воле. Лоси выходили на дорогу. Рядом двигались другие части и разрозненные группы солдат. Тут же мы немного развлеклись, присоединив к своей десятке нашего друга, альпиниста Игоря Юрьева и его товарища, рядового Зайцева, отставших от своей части, увеличив наше подразделение без названия с десяти до двенадцати. Никто уже не знал, сколько нас было и сколько стало, кто свои, кто чужие. Мы продолжали путь к Ленинграду. В какой-то из дней стало непривычно пусто и жутко, пропало все гражданское, что двигалось вместе с нами. Куда оно ушло? Как по жесту волшебной палочки. А мы двигались к Ленинграду, намного увеличивая свою часть за счет бегающих без узды. НАС ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО ТРОЕ Все же немцы нас вскоре догнали. Они ехали на машинах по дорогам, а мы пешком по обочинам. Бригада наша разрослась за счет работы заградотрядов. Возник какой-то порядок и первый отпор наступавшему врагу. Нас придали или нам придали танковую часть, и был первый настоящий бой. В районе пос. Шапки мы контратаковали наступавших противников. По моей полной неподготовленности и непониманию военного дела все по-прежнему казалось неразберихой и хаосом действий. То мы бежали в атаку, не видя противника и не зная, где он. Бежали туда, откуда он стреляет. То не знали, где наши; но в конце концов все прояснилось. Из небольшой рощицы, справа, загудели и вышли несколько наших танков БТ. Как мы их полюбили! К этому времени священная злость уже была не только у кадровых военных, но и у всех приписников и интеллигентов, составляющих значительную часть войск и понюхавших жестокости и наглости противника и, главное, поевших своей слабости и беззащитности. Наши танки! Какой восторг! Мы готовы их целовать и гладить. Они пошли в бой. Вот теперь мы покажем этим гадам. Пехота кинулась за танками в атаку… Пехота — это мы, и удержать нас нельзя. Костя и Ваня влезли на броню, мы бежали рядом, держась за танк. Этого боя я описывать не буду. После него нас осталось только семь. В нем погибли Костя Соболев и Ваня Федоров, их буквально срезало пулеметным огнем на броне. За ними немного погодя погиб Сеня Аскенази и Игорь Юрьев (позже оказалось, что Игорь был тяжело ранен в грудь и в бессознательном состоянии попал в плен). Танки пошли без разведки, используя богатый опыт кавалеристов, руководивших в начале войны танковыми подразделениями. Лихой наскок с острой саблей не удался. У танков не было сабель и гривы. Танки все, кроме одного (заглох при выезде), сгорели, и мы едва управились отползти в свои плохо сделанные окопы. Нас, альпинистов, осталось семь. Нас осталось семь. Нас осталось только семь. Нас, альпинистов, семь! (Зайцев не альпинист, и он ушел от нас не знаю куда.) Казалось, альпинисты умеют терять друзей. Но это может показаться только постороннему. Альпинисты не плачут. Альпинисты спокойно вытаскивают из трещины или из-под скал ту смесь мяса и костей, которая была другом, упаковывают в спальный мешок, обвязывают веревками и волокут по леднику, «охраняя» себя и «его» от падения в следующую трещину, бережно спускают по скалам и потом тихо и молча хоронят на своем альпинистском кладбище. Однако научиться этому нельзя. На войне убивало многих, и рядом с тобой, лучше сказать, не много оставалось целых. У военных была такая спасительная мысль: его убило, но я-то цел. Эта мысль — спасительная загадка психологии. Она не формулировалась так прямо, но радость остаться живым ощущалась на примере несчастья другого. Об этом я слышал много раз и от различных военных людей. Забегая вперед скажу, что я из альпинистов, воевавших на переднем крае, остался в бригаде последним. Мне везло. Только два раза я был ранен и к концу думал о том, что продолжись война еще немного, — и статистика добила бы и меня. Скажу еще, что гибель Вани, Сени и Игоря не поддавалась этой спасительной мысли. Скорее, была мысль о том, что если погибли такие замечательные люди, любимые друзья, выдающиеся спортсмены, то и мне туда скорая дорога. Очевидно, выхода нет. Я еще тогда не научился пускать в себя спасительные мысли, что умеют настоящие военные. В этом смысле я оставался штатским интеллигентом и очень страдал. Я не стремился выяснить истину. Я страдал … И подавлялся окружающим до состояния полусонного доходяги. Это не проходило, не прошло до сих пор и не пройдет до конца. Смерть — это не просто. Продолжаются обстрелы, контратаки, опять пришли наши несчастные, мизерные танки. Сереге Калинкину осколок перебивает голень. Серегу увозят в медсанбат. Бой продолжается. Серьезное ранение в грудь получает Абрам Бердичевский. Его сразу везут в тыл. Состояние тяжелое, и двух месяцев еще не воюем, а семерых уже нет, остаемся впятером — Толя, Федя, Карп, я и Буданов. Сентябрь наступил. Отступление продолжалось. Опять беспорядочные наши контратаки, опять неразбериха. Осколок мины вырывает бок у Анатолия. Его увозят в тыл. Буданов переходит в интенданты на передовой, из двенадцати остаемся втроем — Федя, Карп и я. Пошла зима. Воевать везде плохо, но на Волховском вдвойне, втройне, впятерне и более плохо. Немцы заняли высотки, а нам сидеть в болоте. Нас часто спрашивали — почему вы не заняли высотки? Чтобы занять высотки, пришлось бы отступить от линии фронта, а нам этого «никто» не позволит. Отдавать нашу священную землю врагу нельзя. Немцы, подходя к нашим позициям, отходили до удобных высоток, а начальство нас заставляло подойти к ним, докладывая, что отвоевали куски земли. Был такой приказ № 227 — ни шагу назад назывался — его издали в 1942 г. Были и другие страшные приказы о штрафбатах, о смертной казни через повешение, объявлявшие всех попавших в плен предателями (не сдавшихся, а попавших), но не было приказа о том, чтобы не посылать зря на смерть солдат и офицеров. И нас посылали брать какую-то вшивую высотку, теряя целые взводы и роты. Безответственность поразительная. Если командир оставил ломаную пушку — расстрел, а если погубил роту — ничего. На Волхове в болотах и рядом с ними земля — торф. Окопа сделать нельзя, вода заливает их весной и осенью. Мы делали валики — брустверы из торфа — и за ними сидели. Плохо было на этих участках Волховского фронта. Даже вне болот окопы были мелкими и землянки малыми. Зимой и сыро, и холодно в них, даже в большие морозы на полу была вода. И в валенках нельзя, и без валенок совсем нельзя. Суровая зима началась еще в октябре. Стали мы в оборону. Под деревней Вороново. Настали трудные дни и ночи. Начальство беспрерывно требовало «языка» и активности в обороне. Не давайте им сидеть в теплых хатах на горке. Ведите разведку боем. И мы вели, и нас убивало и ранило. И приходило пополнение, и его ждала та участь. Штатский интеллигент вытекал из меня, как пар из бутылки. Оболочка же, то есть сама бутылка, не считая горлышка, оставалась пока почти целой и заполнялась тем, что называется «наш советский вояка». Начало войны было очень трудным, но штатский дух в бутылке все еще булькал и постоянно выдавал какие-то проекты, изобретения или технические идеи. Шел ли я по тропке, сидел ли в землянке, стоял ли в окопе — психика, запущенная на изобретательское и научное дело, изредка выбрасывала результат, как монитор в железнодорожной кассе — «мест нет», или «верхний боковой в плацкартном». Идеи были лихими (например, зеленый крокодил из зоопарка, обложенный и наполненный взрывчаткой и пущенный под немецкий танк. Или легкие крылья. Я лечу на них в Берлин, к бункеру Гитлера, подвязываю его альпинистскими узлами к себе и прилетаю с ним в Москву к маршалу Жукову. Меня делают генералом авиации). Были идеи попроще. Некоторые из них я осуществил сам, другие (кроме одной) посылал в какие-то инстанции, сам не знаю куда. ГЕНЕРАЛ ГРИБОВ Простые люди не становятся генералами. И быть с генералом не просто. Не просто, но с хорошим генералом прелестно. Часто сидела наша команда в каком-нибудь лесочке, на кочке болотной или камнях. Грибов рядом отдавал команды, советы, слушал доклады, разговаривал… Я не мог никогда угадать того, что он скажет дальше. Он был неугадываем и даже непознаваем. Как неинтересны люди, уже препарированные, рассеченные и прозрачные (как арифметические задачи для третьего класса). И, наоборот, притягательны загадочные. Наш генерал был загадкой, как сопка, укрытая корабельными соснами среди бескрайнего торфяного болота. Такие были. И наш Грибов был! На фоне остальных командиров. Два сакраментальных вопроса — откуда такие берутся и как он залетел в нашу кашу? В 23.00 31 декабря 1941 года в нашу землянку вошел адъютант Грибова лейтенант Оболенцев (какая фамилия!) и сказал: «Вас троих (показав рукою) Иван Владимирович требует… то есть просит зайти к нему через полчаса, то есть в 23.30». Он посмотрел на часы. «У нас все часы испорчены водой», — сказал Великанов. — Хорошо, я за вами зайду… — Срочное задание? — спросил я. — Придете, узнаете. Адъютанты с солдатами так разговаривают. Лейтенант, рост сто девяносто, согнулся вполовину, выходя в дверь, занавешенную плащпалаткой. Великанов стал закручивать портянки, сушившиеся у железной бочки, работавшей у нас печкой. Снял со стены автомат, стал его протирать. В каску заправил ушанку, утрамбовывая ее своей большой головой. Шапка была по голове, а каска мала. Они все одинаковыми делались. Я лежал на топчане. Я собираюсь быстро. В ответ на ворчание Карпа говорю: «У меня хороший рывок на финише». — Вставай! Знаем твой рывок. Комбриг ждать тебя будет. Или автомат мокрый заклинит. Пришлось вставать и делать вид собирающегося. Лейтенант, придя, сказал: «Автоматов не брать и… каски оставьте». Видно, идти утром, подумал я, это хорошо. Но! Что-то серьезное. Грибов по пустякам нас теперь не посылает. Великанов пошел за лейтенантом первым, за ним вышел Федя, я последним. Землянка комбрига из двух комнат — «предбанник» и спальня. Первая большая, освещенная аккумуляторным фонарем, с большим столом, на котором всегда лежат карты, линейки, карандаши. Мы застопорились в дверях. Меня пускают не сразу. Войдя, я все понял. Стол накрыт для гостей. Стоит еда, две бутылки какого-то вина, водка. Мы вошли, столпились у входа, застеснялись, помешали. Полковника не видно. Лейтенант тоже ушел. Уходить нельзя и стоять плохо в грязных ватниках … Дверь из спальни отворилась, и прелестным хрипловатым военным голосом Иван Владимирович сказал: «Друзья! Снимайте ватники. Я пригласил вас на ужин. Сегодня будем встречать новый год. Леня, убери одежду…» Новый год … Кто его знает… кто его помнит здесь. Новый год. Тридцать первое декабря. Через двадцать минут… А может, через пять идти в разведку. Не верим, не снимаем, стеснение не фальшиво, а всерьез. Почему нас??? Эта психологическая загадка не была решена ни тогда, ни позднее. Почему нет здесь начальника штаба, его заместителя, подполковника Цыганкова? Майоров, комбатов, начальников связи, инжслужбы, артиллерии и других? Почему полковник, комбриг на встречу нового года позвал троих солдат? Только тот, кто знает военную службу, поймет всю трудность этого вопроса. Может быть — как одна живая Земля во всей Вселенной, так во всей многомиллионной армии только у нас в бригаде полковник к себе на ужин по поводу встречи нового года пригласил троих солдат. И не музыкантов, не артистов для развлечения, а просто так. Никого не ждали. У стола стояли пять табуреток. Мы сели, полковник и адъютант после нас. Адъютант разлил в маленькие рюмки вино. Какое было вино … Стесняясь, я не посмотрел на этикетку, но было оно лучшим вином в мире. Я знал сие точно. Полковник сказал какой-то простой тост, показавшийся мне тоже лучшим в мире. Я уже давно был влюблен в нашего Грибова. Потом, по знаку Великанова, тогда еще не очень любившего говорить, я сказал тост. Мне он не показался лучшим в мире, но все выпили с удовольствием. Тут Иван Владимирович, как-то очень весело и посмеиваясь, встал и сказал: «Сегодня мне присвоили генерала и назначили командиром 122-й дивизии. Так что вы первые узнаете о моем отъезде. Хочу добавить. Мне грустно расставаться с бригадой и еще больше — с вашей компанией. Я поднимаю тост за вас». Было ноль часов двадцать минут первого января 1942 года. Мы поняли, мы встали. Грибов еще сказал: «Со мною уезжает мой адъютант Оболенцев. Я просил Цыганкова отпустить со мной альпинистов. Он до приезда командира временно будет командовать бригадой. Он не согласился, — мне они тоже нужны, — сказал». Мы все поняли, сказали спасибо и вышли из землянки генерала. Вошли к полковнику, вышли от генерала. Погода испортилась. ЭТА СТРАННАЯ МИТУРИЧ Война уже шла и шла. Ветер ее нес и нес на меня, на нас. Встречи. Как осенью листья и ветки смешанного леса несутся в лицо, и грудь, и руки и кружат вокруг, не касаясь, или ударяются, делая даже больно, или рассыпаются, обтерев собою куртку или шинель. Из-за множества их и слабости памяти большая часть ушла в прошлое, не оставив следа, но были встречи, красным кленовым листом лежащие на снегу, горящие в зрении и душе. Наше существо само отбирает для запоминания ярких людей и благодарно бережет их память. В ту зиму появилась в бригаде девушка по прозванию — «странная Митурич»[3 - Митурич — фамилия изменена, хотя и похожа]. Как позже оказалось, в нашей части ее знали все, только я не знал. Знаменитая Митурич. Известная Митурич. Митурич ушла. Митурич у командира… Митурич сейчас придет… И Митурич пришла. Вместе с капитаном Костиным из роты связи, она вошла к нам в землянку, я был один. Черная, очень худенькая, невысокая, в блестящих сапожках гармошкой. Офицерская шинель крепко стянута в осиной талии. Глаза полуприкрыты. Суконная пилотка пирожком с яркой красной звездочкой (у нас были пилотки х/б и зеленые фронтовые звездочки) сдвинута сильно набекрень. Из-под нее сзади выходила короткая, но толстая иссиня черная коса, лежавшая концом на погоне рядового бойца. То ли десятый класс, то ли пионервожатая в детском приюте. Других быстрых вариантов не приходило на ум. Ведь я ее до той поры не видел, а популярность ее фамилии приписывал каким-то подвигам боевым. Была ли она известным снайпером или героической разведчицей — я не знал. Популярными в войсках были эти две почетные профессии женщин. Так вот, Митурич вошла в мою землянку… Капитан Костин сказал: «Мы с Митурич приехали верхами из тыла. Я на цыганковской «Пальме». Выдь, посмотри. Какая красавица…» Я давно знал Пальму — белую арабскую кобылу комбрига (раза два на ней прокатывался). Совершенное животное существо. Не быть ею очарованным, остаться равнодушным было невозможно. В другое время я бросил бы все и побежал смотреть на Пальму. Но тут появилась Митурич с полуприкрытым взглядом, и я заколебался. Капитан сказал: «Оставлю у тебя Митурич и побегу к комбригу. Только не надолго». Уходя, обернулся и еще раз повторил: «Только не надолго, учти». Я глядел с интересом на эту почти девочку и не обратил внимания на слова Костина, как потом сообразилось, сказанные с особым нажимом: «Учти!» Она села не рядом, а против меня, на другой топчан. В землянке помещались только два земляных топчана, разделенных столиком с телефоном и покрытых плащпалаткой и овчинными полушубками. Не могу сказать, что отведенные мне Костиным полчаса прошли легко, приятно и непринужденно. Я развлекал молодую девушку, только изредка говорившую «да» или «нет». Ее полуприкрытые темные глаза вообще ничего мне не говорили, она сидела неподвижно, положив красивые тонкие пальцы на стол, и молчала. Я выбивался из сил, вспоминая интеллигентские рассказы о Мигдале, Ираклии Андронникове, Соллертинском, об альпинизме, своих друзьях погибших, о филармонии, Русском Музее, — получил в ответ — три «да», два «нет» и одно открытие век, миллиметра на два более, обычного для нее, среднего положения. Когда я совсем иссяк, пришел Костин. Странно посмотрел на меня и спросил: «Что? Так ничего?». «Что ничего?» — сказал я. «А ты что, совсем того?» — сказал он. Я его не понимал. «Ты нас даже не познакомил» — сказал я. «Дурак! — сказал он, — снял бы с нее штаны и познакомился бы. Дурак!» — повторил он. Я покраснел как мог. Она и глаз не приоткрыла и не сказала ни да, ни нет. Как будто дело шло не о ней. «Было у тебя полчаса, — сказал он, — фронтовая норма, сам виноват, а теперь мне уже некогда, я уезжаю. Дурак! Она славная девочка…» — и уехал. Я вышел их проводить, посмотрел на Пальму. Митурич ехала на низкой гнедой кобыле, пузатой и грязной по брюхо. Кто их в тылу чистит. Некогда. Они стоят в ямах, накрытых хворостом, а навоз по брюхо. О Митурич стало мне все интересно. Я приложил к ней прилагательное «странная», и так стали ее называть: «Странная Митурич». Действительно, она была странной, эта юная «Пышка». Митурич приехала в тылы нашей части месяца за три до нашей встречи. Гражданская девочка с косой (поначалу коса была ниже пояса) сказала: «Хочу бить немцев». Ей выдали красноармейскую книжку, солдатское обмундирование и приписали к роте связи телефонисткой. Дело нехитрое. Она быстро научилась кричать по часу в трубку: «Тюльпан… Тюльпан… Я Роза… Командир ушел в подразделение, скоро будет… Связи со штабом нет» — и еще несколько фраз, очень важных на войне. Как мне рассказали, она была цветочек, к которому прикоснуться было кощунством, и только лохматый шмель мог забраться в него, чтобы попить соку. И такой шмель нашелся. В тыловых частях были так называемые (на блатном диалекте) «придурки». Выписанные из санроты, еще не совсем здоровые бойцы. Их оставляли в тылу на месяц, на два до подхода к кондиции (убивать не совсем здоровых — грех). Однажды в большой землянке телефонисток к ней подошел Махмуд, «придурок» из Средней Азии, владевший лексиконом из десяти слов, давно болтавшийся в тылу (так как умел ублажать начпрода майора Сыса). Заросший и грязный как черт, протянул руку и сказал: «Пойдем со мной». Она, свободная в тот момент, поднялась и молча пошла за ним к двери. Странность произошедшего оставила всех в шоке. Через полчаса Махмуд возвратился, как снаряд, пробивший три наката. Его кто-то в шутку, совсем не ожидая того, спросил: «Ну как?» Махмуд поднял большой палец и сказал: «Девочка был! Во!!!» Вскоре и она возвратилась, села на свое место и начала вызывать Тюльпан (не помню) или Нарцисс. Спокойно и неизменно. Описание этого эпизода мгновенно распространилось на всю бригаду, и нашлось множество не веривших, но желающих проверить. Особенно голодными были лейтенанты — взводные с передовой. Ротные и батальонные, имевшие в своем распоряжении санинструкторов, медсестер и фельдшеров, способствовали своим лейтенантам «отметиться» в тылу, во время затишья. Она относилась очень ровно ко всем. Пришел, позвал ее любой, и она шла с ним. Не отказывала, не отвечала, не выражала пристрастия или неудовольствия, не участвовала в выпивках, весельях (в тылу они бывали), в коллективных встречах. С мужчинами не вела посторонних разговоров. Работала прилежно и не «отказывала». Так жила. Все были равными перед нею. Особым отличием пользовался у нее лишь один капитан Костин. Он был командиром батальона, и в день, когда он приезжал, она не принимала никого. Он подарил ей офицерское обмундирование и предложил ей быть его женой. Одежду она приняла без восторга и даже благодарности. Оделась в нее, и все. Стать его женой отказалась. Он потом мне передал: «Я пришла сюда воевать. И воюю». «Каждый делает, что может, для победы, — сказала она. — Мне очень жаль всех, и я их жалею. Твоя жена жалеть не сможет. Подожди до конца войны, и буду тебе хорошей женой. Мне ты нравишься». Костин еще сказал: «Смешно рассказывала, ты говорил ей о Соллертинском, а сказать: «сними штанишки» не смог». — «Не могла же я сделать этого без просьбы». Все пред нею были равными, и общество никого не выделяло. Однако Махмуда почему-то все невзлюбили. Однажды он при капитане вошел в землянку и опять сказал ей: «Пойдем со мною». Капитан встал и спросил: «Что тебе нужно?» Махмуд сказал: «Она такая!» Капитан сильно ударил Махмуда кулаком в лицо. Махмуд упал, быстро встал, утирая кровь из-под носа. Капитан сказал: «Теперь иди, пожалуйся». «Зачем жаловаться, — ответил Махмуд, — теперь пойду умирать. Не надо лазить, где не твоя нора». Но такова жизнь. Махмуда невзлюбили все офицеры и старшины, и начальники, и девушки. И убедили Сыса отправить его в роту на передовую. Надев шинель и собрав свой сидор, он зашел к Митурич и сказал: «За тэба ухожу помирать. Сам дурак. Сидел бы тыхо, и живой домой прышол к своя жена, а тепэр дурак, дурак… Все к нэму ходылы, а я один помирать. Неправильно». Он вышел. Митурич вышла с ним, взяла его под руку и провожала далеко по лежневой дороге, говорила и говорила с ним тихо, а он качал головой. Они медленно уходили. Потом она возвратилась и села к своему телефону… Пион … Пион … Пион… Я Роза… ЗИМНЯЯ СКАЗКА Январь сорок второго продолжал идти, а мы продолжали стоять под Вороново. Стоять, сидеть и лежать в вонючем незамерзающем торфяном болоте, а немцы на горке в добротных домах деревни Вороново. Они топили печи, дымок постоянно вился из труб и раздражал нас и особенно наше начальство, смотревшее на Вороново в стереотрубу. Оно постоянно запрашивало зажигательных снарядов, но им так же постоянно отказывали — таких нет, да и других было так мало, что накрыть все дома проклятого Воронова не получалось. Минометных мин было в достатке, но они работают по живой силе, не сидящей в подвалах домов. Я задумал изобрести зажигательную мину. Вывернул головку со взрывателем, подвесил над костром и выплавил тол (он плавится и горит, но взрывается только при детонации), залил в чугунный корпус горючую жидкость из противотанковой бутылки, завернул на место головку и выстрелил из миномета. Поднялся сильнейший шум и вой. Минометчики и я с ними попадали на землю и закрыли уши. Жидкость залита «с просветом». Она бултыхалась, и в полете мина кувыркалась в воздухе, не глядя на свое оперение. Летела она как-то медленно, вследствие этого мы видели весь ее полет, и особенно когда она завернула в лесочек, где стояла наша химрота. Ударив в автомобиль, она взорвалась, но никого не ранила (к моему счастью) и машину не подожгла. Взрыватель головки оказался слишком большим. Жидкость рассеялась в пыль и машина не загорелась, тоже к моему счастью. Я решил заливать полностью — раз, и — отпилить кусок взрывателя — два, так, чтобы мина лишь раскрылась и жидкость вытекла из нее. Были сильные морозы зимы 42-го года, и мне на воздухе ничего делать не удавалось. Пришлось пилить его в землянке, которая была полна народа. Все побаивались взрыва, но никто не уходил. Были недовольны, но терпели. Один старик Корчагин, писарь из старых ленинградцев, говорил и кричал, что если Левке нравится остаться с вырванным животом, пусть идет в окоп. Он скрипел и не утихал и надоел всем больше, чем я. Тут один лихой молодец из нашей разведки бросил патрончик от автомата в печку. Все это видели, кроме Корчагина, и когда он взорвался, хорошо над стариком посмеялись (старику было сорок пять). Я резал этот проклятый взрыватель много раз, уменьшая и уменьшая его, и когда, наконец, моя мина подожгла лес в той же химроте, нашу часть передвинули от Воронова. Потом я изобрел ружейный гранатомет — трубка надевается на ствол винтовки, в нее закладывается ручная граната, которая при выстреле холостым патроном газами толкается и летит довольно далеко. Но … не успел я закончить эскиза, как к нам на проверку прислали готовые такие же гранатометы. Потом я придумал самодвижущуюся тележку, которую с заводом от пружин можно пускать на или под приближающиеся танки. Она была похожа на ту, которую мы видели на Луне. Следов ее я не видел ни под танками, ни в виде ответа от бюро изобретений. Считал, что он меня не нашел. Были еще какие-то идеи и наконец — прицел для бомбометания. Мне до сих пор кажется, что это одна из самых интересных моих технических идей. Но я ее никуда не посылал и никому не показывал. Пока оставалось во мне штатское — не хотел. А когда выкурил его из себя — понял, что посылать бесполезно. Все равно не дойдет. РАНЕНИЕ В системе оборонных дел зимы 42-го года мы иногда меняли границы своих позиций, заменяя соседние части, а они заменяли других и нас. Но не единожды пехоту не отводили ни для отдыха, ни для переформирования. Мы перемещались лишь с позиции на другую и, занимая новые окопы, тихо несли свои трудности. Но нет на войне ничего хуже перемены мест. На старом месте все обыкновенно. И когда немец обедает, и когда стреляет, и куда стреляет, и даже куда ходит в кустики оправляться (эти кустики очень нравились нашим снайперам). Захочет Фриц или Вальтер посидеть на свежем воздухе, подумать о своей Марте или Виолетте, и его запишут в список семьдесят восьмым или даже девяносто девятым, и там уже нашему снайперу одного не хватает для «Героя». Так вот! Мы всю ночь двигались к новым границам бригады или попросту шли по буеракам передовых. Холодно. Мороз градусов двадцать или больше. И тут на пути домушечка, на избушку похожая. Вошел я в нее погреться. Кругом тихо, никто не стреляет, и избушка совсем цела. На полу все занято — спят, лежат, и ступить некуда. Казалось, что даже в два слоя. В одном углу стояла железная койка без пружин, без досок и, конечно, без матраса — такие были до войны в общежитии студентов. Поперек три железные палочки. Тут и клопу негде поместиться. Никто на нее не позарился, она была свободной. И на нее я взгромоздился. Сидор на среднюю палочку, шинель сверху (тепло было в домике), и мгновенно заснул. Долго, коротко ли спалось мне на тех железных палочках, сказать не могу, однако, на другой бок не переворачиваясь, я проснулся от яркого света. Яркий день уже был, а домика уже не было. Одиноко стояла стеночка, подле нее стояла моя койка. Трех других стен и крыши открытые глаза мои не обнаружили. Разрывы снаряда или мины уши мои тоже не слышали. Такой был сон. Середина помещения представляла собой воронку, несколько смещенную от меня, заполненную теми, кто раньше был живым и лежал на полу избушки. Двое раненых уползали через бывшие стены. Я стал себя ощупывать — руки целы, ноги целы, каска на голове, шинели нет. Она оказалась пристреленной к оставшейся стенке. Вероятно, ее сдуло волной, и осколки превратили ее в нечто, даже не похожее на решето (как известный образ). Одной полы совсем не было, другая похожа на театральные одежды оборванца. Я попытался встать на ноги — не держат! И стал уползать. Хотелось отдалиться скорее и дальше. Обстрела больше не было. Одним снарядом гад вмазал. Тошнота и мороз. Снег твердый, пушистый. Удалившись метров на сто-двести, я остановился немного, успокоился, сел на что-то твердое, голова кружилась, снял каску, надетую поверх ушанки, стало получше, опять стал на ноги. Очень не удобно, но стою. Весело как-то стало — значит, жив. Из всего домика один. Это хорошо, но холодно. Вернулся к домику. Уже пришли санитары. Попросил у них шинель с убитого. Дали. Пробитую, правда, но еще ничего. Отряхнул снег и нетвердо, но пошел подальше от удачной статистики. Каковы были шансы на то, что меня не прошьет хоть один из тех сотен осколков, прошивших мою шинель. Всего на десять сантиметров ниже…пошли бы и все…через меня. Но я пошел и пошел к своей части. Сначала в запале все радовался, позже идти стало как-то неудобно, и в валенке мокро. Подумалось — снегу набрал, когда ползал, теперь тает и мокрит. Сунул руку за голенище — вынул — красно. Снял валенок — и вылил кровь: в середине голени сидел чугунный кубик. Выковырял его из ноги ножиком. Сантиметр на сантиметр, ровный и красивый. С болью ковырял, кровь потекла сильнее. Обтер портянкой ногу. Портянку бросил. Разорвал фланелевую рубаху, из противогаза достал индпакет. И уже хорошо хромая, пошел и пошел, опираясь на палку, по мокрому, думая о том, что счастье сильнее статистики, и можно ли «это» считать ранением? Решил не считать ранением, считать счастьем. РАССКАЗЫ Иногда бывали у нас спокойные дни. В затишье мы стояли на посту в окопах, в перерывах сидели в своих землянках. Грелись и рассказывали рассказы. В окопной землянке, попросту в яме, выкопанной в стене хода сообщения, накрытой сверху жердями, всякой дрянью и немного землей, сидят солдаты подсменного подразделения и дожидаются очереди «на пост». Всем мокро и скверно, и страшно (вчера половину роты закопали или унесли в тыл). И себя жаль, а для товарища по-прежнему «на все готов», и отдавал им самое сокровенное, открывал тайники души, которым открытия нет. Открывал, чтоб согреть хоть чуть-чуть остальных. Был принят (без голосования, конечно) обычай: рассказывать о себе. Особенно любили рассказы о том, как женился. Такая повесть позволяла забыть сегодняшний страх и вчерашнее горе, вытесненное самим счастливым своим днем в этой жизни. Кто рассказывал просто, кто с мукой. Все хотели знать детали. Кто давился в сокровенном, тому задавали вопросы. Часто смеялись и отходили сердцами. Я тоже был в очереди и за длинную войну много-много раз рассказывал свои приключения. У меня было несколько сюжетов, и в зависимости от ситуации я их варьировал. Настоящий, честный рассказ о себе говорил очень редко, но приходилось выдавать и его, когда людям было совсем плохо. Вот он. От первого взгляда до женитьбы у нас прошла одна неделя. Мы жили в одном коридоре четвертого корпуса студ-городка на Флюгове переулке. Ира вошла ко мне в комнату проверять чистоту и порядок, она была — «начальник коридора». Вся беленькая, чистенькая, просто белым-беленькая. Волосы белые, кофточка белая, лицом белая с румянцем, и вся светлая, глаза только голубые, и юбка серенькая. Думаю, что она смущалась, но закрывала смущение увеличенной громкостью голоса. В Ире было что-то от провинциальной отличницы. Кофточка и юбка, как теперь говорят, «самопал», сшиты мамой, самарской самодеятельной портнихой, обшивавшей соседей, торопящейся сделать дочкам новые кофточки к воскресенью. Разумная девушка, худощавая, стройная, высокого роста, на средних каблучках. Вошла в мою комнату. Это все позже вспомнилось, а тогда — как вошла, я прирос к стулу и сразу прочел в себе: «Это твоя жена вошла. Дурак, что сидишь?» Никогда, ни до того, ни после, не было такого удара. У меня уже были два или даже три (как считать) «полноценных» романа с девушками. В нескольких, кроме того, я был влюблен, и подолгу, можно сказать, даже, что я постоянно был в кого-нибудь влюблен, но ни однажды мысль о женитьбе не только не смущала меня, но даже не приходила в голову и уж во всяком случае не была сформулирована в слова. А тут — никаких влюбленностей. Никаких увлечений. Сразу — жена моя! И все! И так всю следующую неделю повторялась эта фраза. Я узнал, в какой комнате она живет (это было почти напротив) и что зовут ее Ираида Тихомирова (какая красивая фамилия). На следующий день, подкараулив ее в коридоре, позвал сходить в кино. Она отказалась довольно жестко. Сказала — готовится к контрольной, но вся при этом засмущалась и покраснела. На третий день я видел ее в сопровождении некоего Коли Жабина. (Как потом узнал — полуофициального жениха.) Заниматься не мог, думал только о ней. Вечером слушал ее шаги в коридоре и вошел в комнату девочек, где жила Ира. Они все дружно веселились. Я сказал: «У меня четыре билета в кино (кино в студенческом клубе). Кто пойдет?» — Ира быстро сказала: «Я занята». Стал я ее уговаривать, и девицы помогли. Едва уговорили. В кино она сидела неспокойно, куталась в шерстяную кофту и была очень напряжена. Я ее даже за руку не держал и не трогал, проводил до комнаты и ушел к себе, но весь вечер был в сильнейшей натуге. На четвертый день началась моя женитьба. С утра ходил по комнате как в клетке, ничего не делал, едва дождался ее прихода из института (она была на втором курсе). Шаги ее различал через тонкую дверь свою, как сеттер, с полной определенностью. Немного повременив (целую вечность), вошел к ней. Она была одна. Сидела за столом у окна. Я подсел к столу и онемел. Ничего не говорю. Она сидит тоже молча, положив руки на стол, подперев голову (стриженую под «польку», волос много, волосы прямые) руками. Тоже чем-то взволнована. — Ира! Выходи за меня замуж! — сказал я. — Она молчит. — Почему ты молчишь? — Она молчит. — Ты не хочешь? — Нет! — Ты мне отказываешь? — Она уже закрыла ладонями лицо. Я взял ее за руку, хотел отвести от лица. Она сопротивлялась, но руки не отбирала у меня. — Да! — Отказываешь? — Отказываю, — сказала она не сразу. — Ну, что ж! — сказал я, встал и медленно вышел из комнаты. Вечером пошел к своей сестре Лине. Сказал ей, что полюбил девушку, хочу на ней жениться, а она мне отказала. Лежал очень грустный на диване. Позже Лина рассказывала маме, что я будто бы плакал. А мне Линочка говорила: «Брось! Ты такой красавец! Она просто дура. Ты кончишь институт, за тебя пойдет любая» — и все такое прочее. Мне любая не нужна, мне нужна она. Я ее не видел целый день, а к ней приехала мама из Куйбышева с младшей (маленькой) дочкой от другого отца. (С Тихомировым она давно разошлась.) Я заходил к ним в комнату, вел себя, что называется, глупо, как шут. Прыгал через кровать. Мама смеялась, а мне действительно хотелось плакать. Ира была строго молчалива. Маме я не понравился. Прошел еще день. Вечером я у себя читал «Алые паруса». Опять был очень взволнован. Закончив читать, через девочек, послал Ире книгу А. Грина с запиской «прочти это». На следующий день (это был седьмой) вечером резко открывается дверь и быстро закрывается, как будто она боялась быть увиденной из коридора. Ира перешагнула порог и остановилась. Мы были одни! Я, весь деревянный, подошел к ней. Она молчала. Я ее поцеловал один раз. Она молчала. И не отвечала, и не возражала. Мне стало ее так жаль. Она мучительно старалась найти какую-нибудь приличную форму своего пребывания у меня. Разговаривать мы почти не могли. Я ее полюбил отчетливо и бесконечно и жалел ее еще больше. Ей было очень трудно. Сама пришла. Мы пили чай. Потом она вспомнила, зачем пришла. Вернула мне книгу. Постепенно успокоившись, разговаривали, рассказывали о себе. Она сидела долго и как-то боялась возвращаться к своим девочкам, видимо, не сказала, куда идет. Я боялся поднимать трудный вопрос о согласии. Вдруг откажет опять, но было очень хорошо с ней. Не помню, чем мы занимались весь вечер. Когда она уходила, у двери я ее обнял за плечи и еще раз поцеловал. Она как бы не замечала этого. — Когда ты ко мне переедешь? — спросил я тихо, на ухо. — Не знаю! — закуталась в свой шерстяной платок и убежала. На следующий день мы были вместе целый вечер. Целовались, обнимались. — Когда ты ко мне переедешь совсем? — Через неделю! — тихо, совсем тихо сказала она и поцеловала меня в ухо в первый раз. Это было двадцать второго февраля 1940 года. Мы совсем перестали заниматься. У нее от поцелуев совсем опухли губы, а она не стеснялась этого. Как-то освободилась или, как говорят, раскрепостилась, и даже радовалась своей зрелости, что ли. Я уже не торопил ее. Я знал, что это серьезно, что это навсегда, и было так хорошо. Когда настало тридцать первое число, я сказал ей: «Ты обещала переехать ко мне завтра? Ты переедешь?» — Да! — Но завтра первое апреля, — сказал я. — Какая-то несерьезная свадьба будет у нас, как бы в шутку. Лучше переедешь ко мне второго. И второго днем, когда ее подруги были в институте, мы перенесли Ирины вещи ко мне в комнату. Так мы поженились 02.04.40. А 11.04.40 Ира уже забеременела Леной и 11.01.41 родила ее в институте Отто на Васильевском острове. А девочки, подруги по комнате, написали маме в Куйбышев: «Ира плохо себя ведет и не ночует дома». Быстро приехала мама. «Когда я была здесь, — сказала она, — у Иры назревали серьезные события, я перебрала всех, но тебя в числе их не было и во внимание не приняла. Думала, за Жабина выйдет. Не показался ты мне, а опередил всех, и так быстро, ничего не скажешь». Хотя она и благословила нас, маму я не покорил — раз и навсегда. А с Ирочкой становилось все лучше и лучше. Казалось, наступил верх блаженства, а завтра становилось еще лучше и делалось страшновато даже — что же может быть еще дальше. В декабре 41-го Ирочка писала Дине: «Темнота, голодуха, болеют дети. Работаем, работаем, работаем. Мама пошивает, кое-что зарабатывает, но очень мало. Левочка пишет тоже очень мало, ему трудно там, мне здесь. Скучаю по нем до болезненного спазма в груди. Часто, постоянно в свободную минуту представляю его, а во время работы делаю ее автоматически, а воображение с ним. Пересеиваю оценки первой встречи. Приезд в Куйбышев. Альплагерь. Расставание. Когда мы встретились впервые, он меня как удав кролика привлекал. Конечно! Он очень высокий, черный, красивый, но сказать, что я влюбилась сразу, не могу. Я и не знала, что это такое. Он меня действительно схватил с первого взгляда, с первого слова. Я сразу старалась оказать ему сопротивление и не смогла, становилась безвольной и мягкой. Я не могла собрать мыслей своих и решить — как мне быть, что сказать, как бороться со своей слабостью, и нужно ли бороться. Я текла по течению. Это была и благодать, и страшно. Я его не знаю. Он может сделать со мною все, что захочет. И не боюсь. Пусть делает! Это манит. И страшно! Но его не боюсь совсем. И сразу поверила ему. Точно поняла, а скорей — почуяла: он хороший и завладел мною совсем. И мысли, и вся я — его. Одно четкое слово владело мной. Не обманет. Он не обидит, не продаст. А любовь пришла позже, или я поняла ее позже, когда стала принадлежать ему совсем. Чувство к нему росло и росло. Он был моим властелином и знал об этом, но ни на волосок не пользовался своей возможной властью. Наоборот, он слагал всю свою силу к моим ногам. Это было счастье. Большое счастье полюбить и быть любимой таким человеком. Когда я к нему пришла, боялась только одного трудного вопроса. Но он ничего не спросил и никогда не спрашивал, не было на мне ничего грязного и зазорного, но было бы трудно объяснить ему, и я была ему так благодарна, без конца и без края. И во всем он был добр и великодушен, как сильный и смелый человек. Как с ним было хорошо! Я поняла это навсегда, на всю жизнь. Никогда! Никто другой! И вот теперь я одна, ослабла от голодухи, забот о детях, холода. А он, Левочка, светится моей звездочкой счастья, и никогда! и никто! другой». Прочесть это письмо мне довелось значительно позднее. Как не похоже оно было на то, что позже ожидало меня при встрече с Ирочкой в Куйбышеве. ВЕЛИКАНОВ Нас оставалось только трое из одиннадцати ребят, почти как в песне, и первому из равных, старшему из нас Карпу Великанову оторвало ногу. Как-то обычно и простенько все звучит в одной фразе — оторвало ногу. Толе Кельзону вырвало бок осколком, Сереге Калинкину перебило голень, Абраму — осколок в живот, а Карпу — оторвало ногу. Хочется сказать, Надежда… Надежда … угасает пунктиром. Справедливость, правда и милосердие восторжествуют, хватит ли нас увидеть это торжество. Карп был в командирской разведке с полковником Угрюмовым и нарвался на мину. На нашу мину. И была их, мин этих, тьма. Проклятые мины. На них подрывались свои, а немцы по ним же ходили. Ставились мины пехотные и танковые, ставились на проходах, в лесу на полянах. Кто ставил и где ставил — забывалось. Сегодня он поставил — завтра его убило. Сегодня поставил — завтра забыл, а Карп нарвался. Великанов был адъютантом командира бригады. В нашей войне адъютанты подавали еду, добывали выпивку и девушек, носили автомат за командиром, сопровождая его на НП[4 - Наблюдательный пункт] и в окопах. Никаких ответственных, чисто военных поручений им, как было во времена Кутузова, не давалось. Великанов же оказался адъютантом совсем нового (старого), необычного типа. Он постоянно или очень часто работал за командира бригады. Волею судеб нашим командиром оказался Герой Советского Союза полковник Угрюмов. Герой финской войны, где он был капитаном, командиром роты, и где его рота, как говорили, первой ворвалась в г. Териоки (позже Зеленогорск). Очень трудное дело узнать, какая рота или взвод ворвались первыми или вошли первыми. Для этого нужно ворваться раньше или уж во всяком случае не позже их. Узнается это, как правило, от них же самих, а кто скажет, что мы ворвались вторыми? Тем более, что каждая рота, врываясь, не видит других и искренне считает себя первой. И они все, конечно, молодцы. Чтобы узнать первую, нужно просто для ясности одну из них назвать «первой ворвавшейся». Так, скорее всего, рота капитана (тогда ротами командовали капитаны) Угрюмова прославилась, а ее командир стал Героем Советского Союза. Дальше все шло как по рельсам. Звания, должности подлипали к Золотой Звезде, и к началу этой войны наш Угрюмов уже был полковником и командовал дивизией, а как показало дело, по существу оставался тем же командиром роты, не более. К тому же сильно «закладывал за воротник». Когда дивизией командует командир роты — бедная дивизия. Его распоряжения были как персть земли на рану. Засыпать можно — оздоровить — нет. Угрюмова сняли с понижением и, пожалев Героя, несколько постеснявшись, поставили его не на роту и даже не на батальон или полк, дали ему бригаду, которая меньше дивизии, но не так уж сильно отличается. В дивизии — грубо три полка, в бригаде — три отдельных батальона (это между полком и стрелковым батальоном, которых три в полку). Так вот, придя в бригаду, обескураженный понижением и разочарованный обидой, Угрюмов стал закладывать еще больше и чаще. Тут ему под руку попался толковый человечек — Великанов, уже созревающий вояка, он делает Карпа своим адъютантом, доверяет ему командовать бригадой. Это значит — разрешает отдавать приказы в такой форме: командир бригады приказал… и далее идет содержание приказа. По Уставу такой формой приказа обладает один человек — начальник штаба, но лежа пьяным на топчане, Угрюмов говорил: «Великанов, скажи, комбриг приказал», — и Карп говорил все, что нужно. Угрюмов быстро понял, что Карп не подведет, и доверял ему полностью и самозабвенно. Даже на рекогносцировках, в присутствии Угрюмова, Великанов начал отдавать распоряжения, соблюдая, кое-как, вежливую, корректную форму. Все подчиненные быстро усвоили эту деталь и часто обращались вместо командира просто к Великанову, тем более, что его разумные распоряжения и корректность всем нравились, и воевала бригада под управлением рядового Великанова, в общем, неплохо. Но время шло, и ему присвоили воинское звание младшего лейтенанта. Во время рекогносцировки Великанову оторвало ногу, Карпа отвезли в нашу санчасть, а Угрюмова быстро сняли с бригады и перевели куда-то в тыл, в военкомат. Я был где-то далеко и узнал об этом только на следующий день. Прибыл верховой-связной и передал: «Товарищ лейтенант! Вас требуют в медсанроту!» — Что случилось? — Ранен Великанов. — Серьезно? — Серьезно! Я больше ничего не знаю. Требуют вас немедленно. Берите мою лошадь. Заводной не нашлось. Она стоит в том лесочке. Спрятана в кустах орешника. Я доберусь пешком. Так приказано. Дороги наши, лежневки, называли «роялем». Так звучно они играли, когда ехала по ним телега, наш единственный транспорт. Это настил, построенный саперами из тонких сосенок и елок (другие в наших болотах не растут). По краям лежат колесоотбойные брусья из более толстых деревьев, и все связано проволокой. Верховая лошадь может «бежать» только шагом, тогда дорога больше похожа на другой музыкальный инструмент … ксилофон, там тоже лежат деревянные дощечки, и по ним бьют молоточком. А я бил палкой свою маленькую клячу, торопясь в санроту, но кляча не бежала, она хорошо знала такую дорогу. Ее подковы скользили по гнилой коре сосенок. Иногда сосенки раздвигались, и если туда попадала нога лошади, она сразу ломалась. Кто сказал об этом моей лошадке, не знаю, но погнать ее бегом не удавалось. В санроту прибыл я к вечеру. Проводили меня к операционной палатке. Вышел доктор-хирург (впоследствии ставший моим большим другом, не только на войне, но и до настоящего времени) — Алексей Нилыч Колокольцев. Человек необыкновенного обаяния и тончайший мастер хирургии. У операционной, двойной палатки (белой внутри), был «предбанник». Доктор ввел меня туда, сурово поглядывая на грязную шинель и сапоги, но ничего не сказал. — Я доктор Колокольцев, Великанов ваш друг? — Да! — Он не соглашается на ампутацию. Сказал: без вашего разрешения или совета с вашей стороны не согласен. — Какую ампутацию вы хотите делать? — Или до колена или с коленом. — Доктор! Миленький! Нельзя ли обойтись без ампутации? Что-нибудь придумайте. — Я боюсь газовой гангрены. Рана грязная, уже гноится. Мы разговариваем тихо. Карп за брезентовой стеной. Я говорю: «Нельзя ли разрезать вдоль и выпустить гной?» Чувствую, что говорю какую-то ерунду. Давать советы хирургу, профессионально опытному человеку — смешно, но хочется что-то говорить, оттянуть страшный момент. Чувствую, что говорю глупости. Боюсь, доктор меня выгонит и уйдет. И сказать больше нечего, и молчать нельзя. Алеша — стройный, высокий, красивый, добрый и милейший человек. Не ушел. Задумался. Постоял молча и говорит: «А вы знаете, действительно, есть такой метод. Сидите здесь. (В предбаннике на земляном полу стояла скамейка.) Я попробую». И ушел в операционную. Часа два или три я сидел в холодной палатке. Никто за стенкой не кричал. Я расшифровывал все шумы. Не трудно представить себе состояние человека, когда за стеной оперируют его близкого друга. К тому времени в бригаде из одиннадцати вступивших в нее в июне 41-го года альпинистов уже осталось только трое (не считая Буданова, который перешел в тыловые инденданты) — Федя Лемстрем, я и Карп, лежащий сейчас на операционном столе. Четверо были убиты и трое серьезно ранены и увезены в тыл. Карп и я уже были по разу ранены до того. Карпу осколок пробил каску, застрял в коже головы. Не прошло и года войны, как мы остались с Федей вдвоем. А здесь Великанов, неизбранный вождь нашей компании, ближайший друг мой. В голову шло… Вместе работали в одном институте, рядом живем, вместе начинали альпинизм и лыжи, четверо детей у него, малютки совсем. (Одна дочь уже умерла в Ленинграде.) А как же он будет кататься на горных лыжах. Он их так любит… и другое всякое шло. Войне конца не видно, это уже ясно, что-то предстоит нам с Федей в этой каше. А он отвоевал уже и будет жив. (После войны Карп с протезом катался на горных лыжах и ходил через перевалы). Сколько времени прошло — не знаю. Вышел Колокольцев. «Плохо дело, — сказал он жестко, — придется резать». Я (уже совсем на уровне слез): «Прошу вас отрезать поменьше». Колокольцев вошел в операционную, раздвинул занавесь-стенку и сказал: «Просуньте сюда голову». Я снял шапку и вдвинул голову в щель, оставаясь в предбаннике. Он закрыл меня занавесом. — Чувствуете, какая вонь? — Да! Пахнет ужасно. — Это так пахнет от вашего друга. Это запах газовой гангрены. Она начинается. Нужно срочно оперировать. — Отрезайте, — сказал я, — поменьше. Он альпинист, горнолыжник. — Не знаю! Не знаю! — ответил Колокольцев. Алеша отрезал очень мало, потом делал отрезы еще три раза и сохранил Карпу колено. За это стал нашим другом навсегда. На этом, конечно, не все кончилось. Были еще операции в городе Кунгур, куда его отправили из санроты. Карпа увезли на Урал, а мы с Федей остались вдвоем. Вдвоем… Шла зима 42-го, а впереди еще три года войны. На сколько же нас с ним хватит, если прошло меньше года, а мы потеряли девять из одиннадцати друзей наших дорогих. РАССКАЗЫ Тот же январь 42-го. Все знают, какая соленая зима была, а мы ничего не умели. Полушубки, валенки получили не скоро, а шинель — сами знаете как греет. Баня? А где она, эта баня. Когда чего-то долго нет, начинает казаться, что их вообще на свете нет и не бывает никогда. Печек в землянках нет. Света нет. Для освещения жгли провод. А какими после этого выходили из землянок? Трубочист по сравнению с нами был как эстрадный певец в белом фраке или как херувим. И я изобрел печку. Землянка — это просто яма. Позже научились перекрывать ее накатами и землей. В стене я делал печку-камин. Снаружи в нее прокапывали дыру — это труба. Все равно было холодно, грелись, прилегая друг к другу. Все же огонь. Позже принесли из сгоревшей деревни железные печурки, я устроил газовое освещение. На печурку ставили железную банку, наполненную хвоей и щепой, в ней шла сухая перегонка древесины. Газ, выделявшийся при этом и выходивший через маленькое отверстие, поджигался и ярко горел. Было холодно и голодно. Ели мы строго запрещенную лошадятину (убитых лошадей), так как часть валявшихся, запорошенных снегом лошадей были дохлыми от болезней, сапа и др., и разобрать, какая сначала сдохла, а какая сначала убита, было очень трудно. Бойцы двигались медленно, апатия захватывала крепкими лапами всех. Хлеб был заморожен до железа, его делили на пайки при помощи двуручной пилы. Однажды я наблюдал на морозе за 30°, как два красноармейца делили хлеб для отделения, распиливая буханку пилой. Для этого клали ее на убитого немца, лежавшего рядом с землянкой. Он был скованным, мороженным и весь в снегу, но все же!.. Таково было безразличие, усталость и апатия. Сидели мы в землянке в полусне, прислонившись друг к другу, и оживали лишь выходя на пост, да и то не совсем. Приходилось офицерам все время ходить по окопам и проверять, кто спит. Трудно было всем, а офицерам особенно. Писем писать не хотелось. До крайней необходимости этого не делали. Комиссар постоянно напоминал — пишите чаще и веселее, пишите, что все хорошо, а что писать? Жив, здоров! Была какая-то в этом натуга. Письмо еще не дойдет, а тебя уже нет. В перерывах мы продолжали рассказывать рассказы. «Кнедликов! — кричал кто-нибудь, — расскажи, как ты женился, только подробней и подлинней». — Да я уже вам рассказывал. — Ничего! Расскажи еще раз. Мы все уже не по разу рассказывали, теперь повторялись. Кнедликов был фаворитом номер один. Его заставляли рассказывать каждый день. Уже все знали его рассказ наизусть, но по двум причинам называлась его фамилия. Первая — он рассказывал с видимым удовольствием, и сам каждый раз переживая все вновь. Вторая, вероятно, была в подробностях и длинности рассказа. Кнедликов иногда сокращал свой рассказ, тогда ему кричали: «Расскажи, расскажи, как по колену гладил. Сначала давай!» И он, вновь переживая, рассказывал, как однажды ехал в электричке и увидел голую коленку соседки. Не глядя на ее лицо, положил со страхом руку, потом стал гладить, проехал свою станцию. «На следующий день мы пошли в ЗАГС, подавать заявление». Такая короткая дистанция, но рассказ с подробностями занимал часа два или три. Кто-то уходил на пост, потом, возвращаясь, говорил: «Так лифчик у нее был розовый с дырочками, а что же дальше было?» — Кнедликов, слабо сопротивляясь, говорил: «Я уже дальше рассказывал». — «Ничего! Повтори!» Всем нравилось, и Кнедликов, смущаясь и не зная, хорошо ли он поступает, совершенно без вранья, начиная с розового лифчика, дальше добавлял все новые и новые детали, останавливаясь, стараясь припомнить новые подробности, чтобы старым слушателям не надоело и было интересно. Его рассказ был правдой от начала и до конца. Эта правда всех покоряла. Поначалу он смущался и кое-что опускал, но потом привык и говорил уже о всех деталях с удовольствием. Рассказывать было обязательным для всех, но в отличие от Кнедликова я врал все от начала до конца и снабжал рассказ интересными деталями, и занимал второе место после него по популярности. Мои подробности были несколько другого характера, например, я описывал наше венчание: она на девятом месяце, в коротком обтягивающем острый живот бархатном платье, молодой священник венчает ее в церкви с веселым еврейским парнем, одетым в ковбойку и стоптанные кеды. Дружки все пьяные в дым, подносят священнику алюминиевую кружку коньяку «Двин». Он делает перерыв, выпивает, крякает и продолжает венчание. Они, конечно, знали, что я вру или подвираю, но такое вранье считалось почти честным. Я не претендовал на достоверность, рассказывал для веселья. Завтра все повторялось, но подробности были другими, и никто не обижался. Изредка раздавался голос: «А вчера ты говорил, что священник был старым, а парень в Магомета верил». На него шикали: «Какое твое дело — старый, новый, молодой. Рассказывай, рассказывай!» И я рассказывал: «После церкви мы поехали к ее маме. Мама служила в ювелирном магазине и устроила меня шеф-поваром ресторана «Метрополь». Я готовил посетителям только особые фирменные блюда (все остальное делали, конечно, мои помощники)». — «И что ж ты там готовил?» — «Моими любимыми были теплые мозги с орехами в коньяке с приправой из орхидей и салатом «Искандер». Гусиные печенки с омарами в черной икре и в персиковом желе и суфле из розовых лепестков. И другие. К нашему приезду мама накрыла хороший стол, на столе была горячая картошка, соленые огурцы, капуста с антоновскими яблоками. Селедка Залом из банок (без голов) и охлажденная водочка «Столичная». Было еще жареное сало с яичницей». — «А гусь был?» — «Был. Конечно! Весь подрумяненный, с корочкой, внутри яблоки». Тут подошли вопросы, и это было гвоздем рассказа: «А коньяк был?» — «Нет! Коньяк, весь ящик, мы оставили священнику. Не зря же он венчал нас без разрешения свыше. Он сначала не хотел, но мои дружки его убедили, что я магометанин, но мастер спорта, это уже почти русский, и совсем убедил его ящик коньяку». — «А маслины были на столе?» — «Нет!» Все мои фантастические блюда были для таких же фантастических посетителей ресторана «Метрополь». Для себя же я рассказывал и объявлял блюда такие, о которых мы все мечтали тут и сейчас. Маслины — это ерунда, а вот кусок свежего батона со сливочным маслом и кусок мяса, поджаренный с большим количеством лука, — ай-ай-ай… За столом был порядок, и мне с невестой водки не давали, так что мы давились сухой едой и едва терпели это безобразие. Вскоре мы удалились в приготовленную для нас отдельную комнату. Тут шло длительное описание предметов в этой комнате и кровати. От лифчиков я воздерживался, у меня был другой стиль. Я ЛЕЙТЕНАНТ Кончился долгий январь 42-го. Настал февраль, нам прислали наконец патенты лейтенантов. Меня назначили заместителем командира противотанкового дивизиона сорокапяток (пушек калибра 45 мм). Очень плохие пушки. Они ничего не пробивают своими снарядами, похожими на игрушку. Стрелять по танкам — все равно что плевать на бегемота. При том эти пушки вытаскиваются на самый «перед». Даже ставят перед первым окопом. Конечно, по канону их укрывают, закрывают, накрывают, но вдруг раздается приказ: провести разведку боем — и за ним крики всех начальников и командиров и комиссаров: почему молчит дивизион. Нужно поддержать огнем. Наш огонь как спичка в мартене, но начинаем стрелять. А на нас весь немецкий огонь. В общем, сидим. Стреляем. Роемся в грязной земле, возим снаряды. Возим раненых. Хороним. Наблюдаем. Пьем водку, прикалываем медали и ордена. Посылаем и получаем донесения и сводки. Кричим в телефон. Уважаем начальников. Редко пишем домой. Ругаем подчиненных, сушим валенки. И не только! Воюем, защищаем Волхов, Ленинград, Родину, свою землю, помогаем тем, кто на Волге, под Москвой, в Сибири много-много всего совершает. Мне в этих записках хочется помнить о хороших средних и не очень хороших мужчинах и хороших женщинах, ибо я на войне встречал только хороших и очень хороших женщин, и о них написано еще очень мало, а о том, как бралась высота 80.0 и деревня Вороново, — очень много. Я не буду о высотке Скоро я получил звание старшего лейтенанта, и меня перевели на другое место. Я получил должность помощника начальника оперативного отдела (отделения) бригады, Федя Лемстрем — должность помощника начальника разведотдела, Великанова в бригаде не стало, опустело без него наше поле. Мороз крепко кусался. Из одиннадцати нас осталось в строю только двое, я стал попивать водочку. Мой оперотдел управляет боевыми действиями батальонов, составляющих бригаду. Во время боев я вместе с батальонами и ротами помогаю управлять войсками, сообщаю комбригу обстановку, отдаю за него приказы и проверяю их исполнение. Докладываю сводку в штаб армии и много-много других всяких дел. Никто из нас за два с лишним года не наступал, а мы перемалывали в этой гадкой мясорубке таких замечательных сибирских мужиков, приходивших к нам с пополнением. Постоянно приходили приказы об активизации действий. Вести разведку. Вести разведку боем. Сидели мы в районе станции Назия. Сначала под деревней Вороново, а потом Лодва и другими малыми деревнями и поселками, которые даже названий не имели, а обозначались на карте номерами. Это треугольник между рекой Волховом и Ладогой. До войны здесь были торфоразработки, и в барачного типа поселках жили торфяники и торфушки (так их называли в округе). Местность гнилая и гиблая. Пустыня. Дороги нет. Деревни располагались на глиняных сопках между болотами, представляющих собой равнинную пустыню, покрытую коричневыми мхами и клюквенником, редко-редко воткнутыми чахлыми сосенками двухметрового роста, с несколькими веточками на двух-трехсантиметровом по толщине стволике. Бои местного значения — так о нас спокойно говорили в сводках, и, конечно, нам нравилось то, что на других участках наши наступают и побеждают. Но то, что противник пристрелял все наши объекты и постоянно пускает снарядами по нашим землянкам и окопам, а нам нужно сидеть тут и нигде больше и частенько лезть на его заграждения и минные поля только затем, чтобы он не отвел своих войск. Наш противник — прелесть, нам нравится быть с ним рядом и даже умирать за это. Было очень не просто и физически, и душевно стоять в обороне. Постепенно продвигался я в небольшие, но чины, а воевать стало труднее. И пить я стал поболее. * * * Как огромная слоновья машина, давя нас — мошкару и не замечая ни нас, ни времени, шла война. В первую мировую, когда мой папа уходил на фронт, я слышал рассказы о том, что у немцев появилась машина под названием «танк», и ей нет предела. Деревья! Дома! Горы! Все нипочем. Рассказчик говорил — она идет через них. А я воображал танк как железное существо огромной высоты, шагающее на ногах через дома и горы. Теперь я представлял войну таким же железным существом, шагающим и давящим человечков, как в иллюстрациях Доре, и даже еще и еще большим. Такими мурашками в шинелях с пистолетами, автоматами, полевыми сумками, погонами мы были прикованы к передовому окопу, а счастливчики летчики, артиллеристы больших пушек, танкисты, снайперы… побудут с нами, а потом уйдут в тыл переформировываться, на отдых, переходы и еще за чем-то… Когда они уходили — как журавли, улетающие в жаркие страны, грусть и мысль о другом далеком мире, где есть баня, женщины, одетые в легкое платье, дети, играющие в классики и штандер, приходила к нам. Уходившие погибали не меньше нас, но прикованность в обороне к своему окопу была тяжелым прессом, душевным грузом и физическим расслаблением. Поначалу мы все были как сомнамбулы, двигались вяло, преодолевая общую рану уныния, вызванного безнадежными мыслями. В противовес вселившемуся позже бесу, который шептал: его убило (соседа), а ты жив. Не для тебя могилы эти, всех перебьют, а ты живешь и будешь жить, ты «над». Вначале все ранения и гибели я вешал на себя. Его убило, и меня вслед за ним. Но постепенно техника выправлялась. Спокойствие и даже веселость медленно и постепенно приходили в грудь. Стрелять? Я не стрелял. Пистолета своего даже побаивался. В основном стреляли по мне. Вначале я был солдатом-разведчиком. Там стрелять не приходилось. Потом стал офицером. У амбразур не стоял, больше бегал по окопу, а когда пришли успокоение (года через два) и привычка к опасности, осмелел и, проходя по ходу сообщения, стрелял по тонким березкам, по валявшимся каскам и противогазам. Как у большинства фронтовиков, появилось пристрастие к оружию, и стал менять оружие на оружие, тогда его не записывали и не числили за нами. Писать было некому, а валялось его много. Первый раз обменялся пистолетом ТТ на револьвер системы «Наган». Наган безотказен, но патронов к нему мало. К «ТТ» патронов сколько угодно, ящики с ними стоят в землянках, ведь ими снаряжаются наши автоматы «ППШ». Но в песке и на морозе «ТТ» может отказать. Следующую менку я осуществил на «Парабеллум». Черная кобура, носится на животе, патронов много. Безотказность абсолютная, но… где его хозяин?.. Суеверия на войне — дело серьезное. Одного хозяина убило, а нового?.. И я пошел по второму кругу, опять навесил на бок к большой приятности, «ТТ», и с этим уже не расставался до конца. А когда демобилизовался, привез домой кожаную кобуру (бывшую вначале новой, желтой), с протертой о шинель дыркой. Она висит у меня в мастерской вместе с офицерской планшеткой и теперь. Пристрастие к оружию было у всех офицеров. Начальник санслужбы майор Пронин носил винтовку с оптическим прицелом (весьма дефицитную вещь, на одном уровне с ручными часами). Начальник связи обзавелся «Шмайсером»[5 - Немецкий солдатский складной автомат], носимым за ним ординарцем. Я часто вспоминал погибшего друга, альпиниста, Ваню Федорова, в самом начале войны обзаведшегося маузером, на зависть всей нашей компании. Ваня воевал Финскую, и пристрастию к оружию был подвержен раньше всех нас. Давление военной машины уменьшалось. На третьем году мы охорошились как дрозды на рябине, и когда началось большое наступление, страх прошел, а риск и опасность стали нравиться, они электризовали апатию, делали жизнь веселой. Всякий день были новости. Но пока мины и осколки летели мимо, я превзошел военную дипломатию. Однажды комбриг сказал начальнику штаба: «Был я у командующего армией, и он похвалил наш штаб. Раньше, говорил он, мои оперативники все ругали вашу бригаду! Никогда оперсводки вовремя не приходят. А теперь говорят, лучше всех. Кто у вас там нашелся такой молодец?» Оказалось — это я. И начальник штаба меня возлюбил. А я ухмылился в свои только что отпущенные усы. Заступив на должность ПНО-1, что значит помощник начальника оперотдела бригады, я скатал в оперотдел Штарм-8 (штаба 8-й армии). Познакомился с майором Кондратьевым, ответственным за сводки в штабе фронта и собирающего их со своих соединений. Естественно, я привез с собою два литра водки (полученной мною от начальника тыла майора Сыса способом, описанным ниже). И я, старший лейтенант, и еще три майора из оперотдела часик провели, отдыхая, в дальней аккуратной землянке штарма. Месяца через два, добыв еще четыре поллитра, я собрался навестить милую компанию — трех майоров, но за день до этого появляется майор Кондратьев «проверять» наш штаб. Мы оба обрадовались встрече. Я приказал Кролевецкому поджарить большую сковородку сала с картошкой, и мы сели обедать. Я объяснил майору, ставя на столик поллитровку, что у меня есть еще три. Мы их спрячем в сумку, ты возьмешь их с собой. Завтра я приеду, и будем обедать у вас. На фронте было затишье. Беседа была приятной, вспоминали друзей, и, конечно, о бабах, званиях и орденах, и, конечно, мы решили, что для завтрашнего обеда хватит двух, затем согласились оставить одну и, наконец, поняли, что одна поллитровка на четверых — это неприлично. Я не очень помню тем, затронутых на проверке, однако на следующее утро, уходя, майор сказал: со сводками не надрывайся, ты мужик славный. Если что — сообщи по телефону главное. Я уверен в тебе, ты не подведешь. Следует сказать, что донесения мы отправляли трижды в день с нарочным верховым или мотоциклистом (если были дороги), телефонных донесений штаб от нас не принимал (говорили: потом откажетесь). Больше всего штаб боялся оказаться неосведомленным. Командир бригады позвонит командующему и сообщит, а тот спросит штаб, а штаб не знает. Это позор. Штаб должен все знать раньше. Вдруг противник начал атаку. Вдруг у него подошли новые части или еще что-нибудь такое и другое… Штаб первым должен сообщить командующему. И Кондратьев, выпив на двоих два литра, понял — я его не подведу. И стал верить моим телефонным сообщениям. И хвалить верху, а верх — комбригу. Комбриг мне. Всем хорошо! Но особенно радовался я приобретению «формы». Пили мы каждый день и не считали, поскольку пили, а тут точно — два на двоих. Оставив майора «отдыхать», я вышел проверить посты. И никто не обнаружил того, что я после литра на одного. Были на войне и минуты отдохновения. Но редкие и быстренькие. А водочка помогла выжить. Продолжалась изнурительная, скучная, страшная, ненавистная и … многоэпитетная оборона. Когда неизвестно, скоро ли кончится скучное, оно становится очень скучным, ненавистное — невыносимым и далее так… Прошла зима сорок второго, потом лето, еще одна зима, еще одно лето, а мы все обороняемся и обороняемся, а на нас никто не наступает. Приходят новые пополнения прекрасных русских (и не русских) мужиков, и мы — офицеры и командиры — пускаем их малыми и большими партиями в мясорубку разведки боем и активности обороны с задачей недопустить отвода немецких войск с нашего участка. ДЕСЯТЬ ДНЕЙ С ДОРОГОЙ Итак, окончилось лето сорок третьего, пошел третий год войны. Я вспоминал Киплинга: Я шел сквозь ад шесть недель и я клянусь Там нет ни тьмы, — ни жаровен, ни чертей Но пыль, пыль, пыль, пыль от шагающих сапог И отпуска нет на войне. Мы в Горной бригаде стали болотными солдатами. А меня после тяжелого боя представили ко второму ордену. Не буду также объяснять, за что. Мне кажется, что за дело, но… Подкараулив командира бригады у входа в его землянку, я спросил разрешения обратиться и сказал: — Вы меня представили к ордену? — Да, представил! Ты хорошо воюешь, заслужил, старший лейтенант. — А можно, товарищ полковник, отказаться от ордена? — Полковник вздрогнул, но не давая ему пустить в голову зловредные мысли, сказал: — Представьте меня лучше, пожалуйста, вместо этого к самому маленькому отпуску домой. Была осень. Шел октябрь 43-го года. Цыганков задумался. Пережив заместителем двух комбригов, он стал теперь командиром бригады. Вспомнил, конечно, мои подвиги в Новгороде: — Не знаю, еще никто в отпуск на войне не ходил и не просился. Хорошо! Я прикажу запросить в штабе армии, если такое право есть у меня, получишь на десять дней с дорогой. У меня уже был орден и была медаль. Славно было думать, что если я вернусь домой, дочка Лена, к тому времени четырехлетняя, сидя на коленях у меня, будет его трогать и спрашивать, где ты его «щаработал». И это было хорошо и приятно, а отпуск? Это будет чудом! Известно, что самое замечательное чудо то, которое может совершиться сейчас, немедленно, без промедления. Третий год я на передовой — ни одного дня без обстрела. Не было такого, чтоб поспать часов пять подряд, и вдруг — отпуск. Я поражался сам себе. Как могла прийти в голову такая нелепая шальная мысль — идея. Эта мысль незаурядная, и она удивила всех однополчан и, наверное, поэтому удалась, как иногда удается вдруг страшное, нелепое, чудное. Вслед за мною получили отпуск адъютант командира, его ординарец (с поручением к семье полковника) и другие высокопоставленные. Но я был просто старшим лейтенантом, и мне повезло, как награду за находчивость и неординарное мышление мне дали и отпуск, и орден. Иначе бы мне отпуска, конечно, не видать. Но все решилось. И слух об этом прошел по всем батальонам. Тотчас стали приходить офицеры со своими доппайками. (Кроме солдатского довольствия нам полагались раз в неделю две банки консервов, печенья пачка, сахар и немного масла.) Откуда-то появился огромный чемодан-кофр, и его мигом заполнили доброхотные приношения. Полковник сказал: «Заедешь в тыл, скажешь майору Сысу, чтобы дал тебе продуктов». Полковнику — спасибо, а сам думаю: «Сыс мне и без тебя даст всего». Начальник тыла майор Сыс имел ко мне особое пристрастие. И неспроста. Как-то мы с командиром бригады обнаружили у солдат вшей. Полковник рассвирепел и приказал вызвать на передовую начальника тыла. Я добавил: «Нужно их почаще вызывать сюда к нам. Пусть лучше знают обстановку у нас». Ему это понравилось, и я с его благословения завел ночное дежурство офицеров тыла на передовых окопах. Ох! Не хотелось им сюда приезжать. Но был составлен приказ и график. Цыганков его подписал, и я следил, чтобы он действовал. Как только наступало дежурство Сыса, он звонил мне, иногда заблаговременно, и просил замены. То занят, то нездоров, и другое. И говорил: «Слушай, старший лейтенант, я твоего ординарца долго не видел. Почему он не идет к нам?» На следующий день мой Кролевецкий ехал в тыл бригады и привозил литра два водки, сала и другие чудеса. Также я выжимал из них чистое новое белье, сапоги для Кроли, как я его называл, и иногда кое-что еще. Белье приходилось менять часто. Баня была большой редкостью. Я по три месяца не мылся, некогда было, а смена белья заменяла ее. И бельишко у меня всегда было первый класс, новое, и все из-за прелести нашей родной передовой. Прием не новый, но… Если на войне или даже в армии этого не превзойти, то пропадешь. По дороге к Сысу у начпрода подхватил три бруска сала (40X15 см). Толстое, розовое, как оно мне понравилось. Еще больше понравился энтузиазм, с которым меня все снабжали. Не снабжали, а всучивали продукты. Они все ставили себя на мое место и воображали приходящим домой с таким салом, и я наслаждался заранее впечатлением от этого сала у Ирочки и ее мамы. Это сало занимало почти половину чемодана и уж во всяком случае — его треть, и было самым ударным подарком. Последней инстанцией был, конечно, сам Сыс. Он уже знал о моей поездке. Тыловики всегда и обо всем знают первыми. — Ну-ка, открой чемодан и покажи, какой ерундой ты его набил, — сказал мне Сыс, а своему ординарцу сразу приказал принести ящик мыла. — Выбрось всю ерунду, и в первую очередь сало, — сказал он, — набей чемодан мылом, и облагодетельствуешь своих. Расстаться с салом??? Да никогда!!! Ни за что! Это дурацкое мыло возить — нет. Консервы подарили друзья. Сами не ели. «Я им верну их», — повторял Сыс. Он уговаривал меня долго, но я ему не поддавался. Я ему вообще не верил, и это сыграло трагическую и главную роль в нашем споре. «Ну, хорошо, — сказал он, — вернешься и скажешь: извините, товарищ майор! Я был дурак!» И действительно, первое, что я сделал, когда вернулся в бригаду, пришел к Сысу и сказал: «Извините, товарищ майор, я дурак!» А пока он затолкал мне несколько батонов колбасы и три куска мыла. Как я вспоминал об этом ящике и как горевали Ирочка и Мария Фроловна. Эти три куска, а отнюдь не сало, были главным ударным чудо-подарком. Впечатлений — огромная корзина. Первый удар мне нанесла женщина в шубке. Я увидел ее на станции Волхов, или Волховстрой, куда я добрался из своих тылов в первый день отпуска. Кто бы подумал! Пройдя через три года войны, я заплакал, увидев женщину в женском платье. Я не плакал, когда убивало моих самых близких друзей, а сегодня пустил сырость в глаза свои. Что может женщина, женская одежда? Многое может. Об этом я узнал очень скоро, далеко не доезжая до Куйбышева. На всех станциях к поезду подходили жалкие женщины и просили, молили продать им мыло, втайне надеясь на то, что мы еще не разбирались в его стоимости или, скорее цене. Купишь у солдата, он еще мыло не оценил, его давали на фронте без счета. Спрашивали хлеб, консервы, но мыло больше, настойчивей и трогательней. За кусок предлагали четыреста рублей!!! Запомнилась мне одна женщина. Маленькая, худая, вся в мазуте и копоти, черная от лица и до юбки. Кто она — кочегар, уборщица в депо? Она так тихо и жалобно просила мыла, что один кусок я ей продал. Не помню, сколько взял. Так хотелось подарить ей, но отобрать у Ирочки я уже не смел, а на деньги купил хлеба. Его почти не взял с собой, а приезжать без хлеба не хотелось — вдруг у них нет его. И он действительно пригодился. По нормам того времени я ехал недолго. От Волхова до Куйбышева еду уже три дня и четыре ночи. Скоро Куйбышев. Но нормам нашего комбрига — очень долго, ведь у меня всего, с дорогой, десять дней и десять ночей. Четыре уже израсходовано, осталось шесть. Если четыре оставить на обратную дорогу, останется две. Только две ночи. Как мало и как много. Всего две. Но я еще не доехал, что, если поезд задержат и потеряется еще ночь, тогда придется уезжать, не переночевав. Нет. Пусть у дома Ирочки поставят все пушки РКА и наведут их на дом, я не уеду. Я обещал комбригу по своей вине не задерживаться. По своей вине и не буду. А наказать меня все равно не смогут. У нас, офицеров, ходила такая фраза: «Дальше передовой не пошлют, меньше взвода не дадут». Я как раз воюю в том месте, дальше которого послать нельзя, а должность у меня — зам. командира дивизиона противотанковых пушек. Сорокапяток, как их называют. Лучше командовать самым паршивым взводом, чем этими сволочными пушками. Худшего вооружения не было «во все времена и народы». Если подвести к ней танк, поставить его неподвижно на расстоянии полуметра, то и тогда она его не пробьет (в середине войны их сдали в металлолом и привезли настоящую пушку калибра «76» с длинным стволом. Вот это пушка! Но мне воевать на них не пришлось. Артиллерийская карьера моя кончилась, и я перешел в пехоту, откуда и вышел. А танки давили нашу сорокапятку, как червя. Так вот, наказания я не страшился, а слово нарушать не хотелось, и поэтому каждая остановка поезда отдавалась уколом где-то внутри. Но поезд все-таки дошел, и при подходе его к вокзалу города Куйбышева у меня осталось шесть дней с обратной дорогой. Ровно в 23.30 вышел я с полным сидором и черным кофром из вагона. Ночь. Темно. Приехавшие тем же поездом мгновенно разбежались, я остался один и даже спросить, где улица Ленина, на вокзальной площади не у кого было. Хотел даже возвратиться на вокзал. Мысль провести ночь на вокзале меня нисколько не затрудняла. Холодало (ноябрь), дул сквозняк с песком, пылью и городским мусором, в нашем окопе не лучше, но подле дома, где живут Ирочка и Лена, и потерять на это одну из двух оставшихся ночей было ужасно. Где эта улица Ленина? Можно год ходить так по городу и ее не найти. Я вспомнил оставленный город Новгород и другие незнакомые города… Тут отделился от стены (как волшебный) старик с тележкой на колесах, отнятых от детских колясок Улица Ленина? А какой дом? — Двенадцать. Да… Это на другом конце города. Как же туда добраться? Он молчит. Все пусто, как на кладбище. Ни света нет в окнах, ни шороха не слышно на улицах. То ли затемнение у них, то ли спят все. Да! Еще одну ночь проведу здесь, подумал я, а утром Ирочка уйдет на работу… И вдруг голос старика: «За полбуханки хлеба проведу». — «Поехали! — закричал я в восторге, — дам буханку!» — и повалил свой кофр на тележку. Опять вспомнил Сыса и его мыло. За кусок мыла я купил три буханки и еще кое-что. Мы пошли по ночному Куйбышеву. Мой «рикша» был в восторге и бежал трусцой. Я с мешком за плечами едва успевал за ним. Очень хотелось расспросить старика, поговорить, поскорее узнать о личном, о том, как живут здесь. Но он не поддавался на беседу. Бежал и бежал. Я начал задыхаться, сказалось отсутствие тренировки, переутомление и каждодневная водка. Однако просить его бежать потише было стыдно. Я молодой, здоровый, а он пожилой и совсем тощий-претощий. Может быть, инвалид. И потом, мне так хотелось поскорее увидеть Лялю, как мы называли Леночку, и поцеловать Ирочку, что я бежал через силу, но старика не утишал. Мысли опережали нас, я был уже в доме, в комнате. Одной рукой целовал спящую Ляльку, другой обнимал свою ненаглядную женушку, такую всегда теплую, пахнущую необыкновенными цветами, всегда одинаковыми и неповторимыми. Казалось, этот запах только что родился, родился в тот момент, когда я обнял ее. И это было всегда, это было целых два года, и он никуда не уходил, не пропадал. Бывало, когда ее долго не было дома, я нюхал ее кофточки, они тоже пахли так. Мысли опережали, и мысли возвращались в прошлое. На этом вокзале я второй раз. Ах, первый раз! Ах, первый раз! Это было тому назад всего два с лишним года. Я работал инструктором альпинизма в лагере ЛПИ, в Домбае. Ирочка в качестве моей молодой жены приехала ко мне на каникулы. Был июль 1939 года. У нас была отдельная палатка, и это было нашим импровизированным бесплатным свадебным путешествием. Я получал зарплату в лагере. Ее приезд был для меня таким праздником. До нее я думал, что поэзия и музыка — это все. Теперь я узнал, что музыка — это все, а любовь — это все и еще кое-что. Если она есть, то снег пахнет огурцами, и лавины со стоящего перед нами на востоке Домбая, а может быть, Эвереста, летят вниз. Это Песня Песней Соломона, и «Радуйся» Сергия Радонежского, и Магдалина у ног Иисуса. Если музыка — это все, а любовь — это все и еще кое-что, то любовь — это и то, чего не бывает. Последнюю фразу я часто повторял. Я уходил заниматься с группой на скалы, на лед, она собирала грибы и ягоды вокруг лагеря. Как хорошо было возвращаться с занятий. Ирочка встречала мою группу перед лагерем. В нашей палатке висели и стояли в банках цветы. Она ходила смотреть на нас в бинокль. Лето было солнечным, и никто в тот год у нас в лагере не погиб. Вот тут я совершил страшное преступление. Когда закончились занятия, я включил ее в свою группу для восхождения на вершину Суфруджу. Преступление состояло из двух параграфов. Первый — она не прошла занятий (я показал ей только основные приемы страховки). Второе — она была беременна (на пятом месяце), и я это скрыл от начальника. Только одуревшие от любви молодые дураки могли решиться на такую глупость, не желая расставаться на три дня. Любое падение, зависание на веревке могли вызвать преждевременные роды на высоте три тысячи метров и выше, на снегу, на льду, и без врача в компании, не имеющей понятия родах и о том, что делать в этом случае. Я привязал ее веревкой к себе, не отпуская ни на метр, и все обошлось хорошо. Ей даже понравилось. А наш тренер Василий Сасоров, узнав, бил меня ледорубом и очень ругался. Его жена Надя, тоже беременная (на шестом месяце), ходила по лагерю павой и укором мне. Окончилась смена. Беременных жен мы с Васей отправили: Надю в Москву, а Ирочку в Куйбышев, к маме. Наша общая с нею глупость на этом не закончилась. Я отправил беременную жену к маме, не удосужившись (не хватило времени) оформить наш брак. Она приехала беременной без замужества. Для нас с нею это не имело никакого значения. С первого поцелуя мы стали мужем и женой на всю жизнь. Но мама!!! Восприняла это как трагедию. Твой Левка сволочь! Как он смел! До свадьбы он тебя обесчестил. Он там, на курорте, остался, конечно, с другими девками. Что скажут соседи (будто им паспорт показывают). Живот уже на нос лезет. О чем ты думала… и еще, и еще, и еще. А я был включен в первую команду и уехал в спортивную экспедицию для сложных восхождений на Безынгийскую стену. Никакой связи, никаких писем, и о чем писать? Сходим, и поеду в Куйбышев за женой. Отвезу ее в Ленинград, и все будет хорошо. Нужно лишь к первому сентябрю… Еще целый месяц впереди. Мы сходили на четыре стены. Но я с травмой. Рубя пещеру, разрубил ледорубом ногу у голеностопа. Травма не страшная, но немного задержался и приехал в Куйбышев двадцать пятого августа. Наверное, Клеопатра так не встречала Антония и мадам Жозефина Наполеона, как меня встретила Ирочкина мама Мария Фроловна. Значит, муж не объелся груш и он существует. Его можно пощупать, погладить и даже поругать (очень сдержанно, как бы хваля за приезд и увоз дочери, а были мысли, останется здесь рожать …безмужняя, мать одиночка… такая красавица, умница, и вот…). А Ирочки нет… Она за Волгой… сейчас пошлем за нею Колю… Как хорошо… Нет, сказал я. Сам поеду за ней. И поехал за Волгу. Вспоминаю я на бегу за тележкой старикашки… За Волгой Ирочка в белом коротком платьице увидела меня издали и побежала навстречу. Слезы радости не унимались целый час. Приникла ко мне вся как-то боком (большой живот мешал). Беспокойство разрешилось поцелуями и слезами. Тут я много понял. Я на опасном деле. Мама не верит в меня как в мужа и папу, соседи, подруги… Все трудно. Уже давно нужно уезжать в Ленинград, трудно будет учиться… пятый курс, меня нет, и все беспокойнее и хуже, и вдруг все решилось, и любит, и приехал увезти домой. В наш дом. У нее есть муж и дом. Он любит — и счастье, и ребенок. И я счастлив ее счастьем, и как было хорошо… И сейчас я бегу к счастью ее увидеть, и как она будет счастлива сейчас, не когда-то, а сейчас. Вот-вот, сейчас. Покажет меня всем своим с орденом и медалями. На этот раз я крепко не попал в яблочко. Но читайте дальше. Вот, наконец, их дверь. Отдана буханка. Старик утрюхал домой. Я стою и теперь уже не тороплюсь. Радость. Даже продлеваю вкушение. Третий год ведь идет. Стучу тихо костяшкой пальца. Ничего. Стучу кулаком. Несколько раз, долго стучу, ничего. Потом хриплый бас: — Чего надо? Я, не придумав, что отвечать, долго молчу. Сначала хотел шутить, но тут, вижу, не до шуток уже. — Отворите! — Что надо? (Уже зло.) — Кто там? — Отворите, свои! — У нас своих нет. Вторая дверь закрылась. Голос пропал. Сначала стало мне смешно. «У них своих нет». Сказал бы «у нас все свои». Не ожидают! Как обрадуются! Потом стало грустно. Откуда мужской голос… Миша (муж Люси, сестры) на войне, отчим Коля не то в штрафной роте, не то в тюрьме…Какой-то новый друг? Не то Марии Фроловны — она еще не старая, не то…? Эти мысли я, конечно, подавил, но настроение, понятно, подупало. Немного постояв, начал стучать снова. Теперь стучал кулаком, ногами и даже чемоданом (две бутылки водки лежали в сидоре). Наконец, голос опять появился: «Сейчас открою форточку и буду кричать помощь с улицы. Там ходят патрули». Не видел я там, конечно, никаких патрулей, но вдруг стало радостно. Это был охрипший и прокуренный голос Марии Фроловны. Я заорал что было сил: «Это я, Лева, с войны приехал, пустите, это я, Лева». Голос затих. Потом какой-то хриплый шепот: «Да это же Левочка» — и опять: «Какой еще Левочка, откуда? Не может быть…» Тут мне отперли дверь, и тут я увидел, вздрогнул и задохнулся. Передо мною стояла старая, изможденная, сухая, как палка, в несвежем халате, без голоса тетка с завязанным горлом, в платке, в которой я должен был угадать свою двадцатишестилетнюю обожаемую, румяную, беленькую, всегда такую чистенькую Ирочку. Она была старше и выглядела хуже своей матери, а как выглядит теща, это все знают. Она боялась подойти ко мне и обнять меня, она стеснялась своего вида. Почти как в «Не ждали» Репина, только наоборот. «Я уже полгода без голоса, — говорила она надорванным шепотом, — всех инженеров поставили на станки, а в цехе сквозняк и холод, вода замерзает, окна разбиты высоко, чинить некому». Она тихо плакала. Лялька спала. Бабка ее, разбудила и совала голенькую мне на руки, а я еще не снял шинели и стоял с сидором за плечами. Теща сияла и гладила плечо. Ирочка, плача, робко и совсем не любовно прикасалась к шинели. Ляля так и не проснулась. Мы опять уложили ее в постельку. Я, наконец, снял шинель. Новое обмундирование. Желтая портупея, погоны старшего лейтенанта, и, наконец, орден Красной Звезды. И огромный чемодан и мешок продуктов. Старуха зашлась от восторга, а Ирочка была такой усталой и слабенькой, что не способна была даже выразить свою радость. О любви и намека не было. Подавленность ее была подстать одному партизану, вышедшему из окружения. Я видел его приговоренным к расстрелу, ввиду неясности его вины. Голодали сильно. Двое детей — Ляля и Лена, восьми лет (третья дочь Марии Фроловны от второго брака). Все, что добывалось, отдавалось детям. Одна рабочая карточка. Старуха работала надомницей, шила кальсоны для фронта или что-то такое. Выручало ее умение шить. Она шила женам тыловых военных и КГБ за хлеб, иногда за водку. Водку на базар, с базара еду, иногда молоко для детей. Старуха, старуха, а старухе было всего сорок семь лет. Но для меня она всегда была старухой и навсегда ею осталась. Муж ее, Седенков Коля, куда-то сгинул. В начале войны он избежал призыва, удрал, потом его поймали, посадили или отправили в штрафную роту. Сведений о нем не было. Мария Фроловна и раньше относилась к нему неуважительно; хиловат, моложе ее, но, как она говорила, «все мужик в доме». Приходил с какой-то неответственной работы с брезентовым портфелем и сидел в качалке, читал газету весь вечер. Муж Люси Миша — тот был у нее героем. Хотя Люся его не любила и наставляла ему рога при всяком удобном и неудобном случае. Но он был в КГБ. Дарил Люсе красивые туфли и дорогую одежду. И иногда привозил ковры. Он был молодец. А я — что? Стипендия — раз. Альпинист — два. Оборванец — три. И притом национальность — еврей … В общем, не жаловала она меня, и даже неуважительно относилась к моей личности. Но здесь другие расценки пошли. Зять — старший лейтенант, фронтовик, орден, сальце с водочкой привез и живой пришел!.. Немного уважительности получил. Целовали мы друг друга в плечо, в шинель, в погоны. Спрашивали, спрашивали, а отвечать некому и некогда, и слушать не открывалось. «Давайте выпьем за встречу», — сказал я, доставая водочку. Мария Фроловна повеселела еще, а Ирочка смутилась. — «Может быть, лучше на молоко сменять для детей». — «Конечно!» — согласился я. Мария Фроловна рассказала, что Ира без обеда уже который день, почти все приносит домой в судочке. Посмотрев на нее, я все понял. Ирочка истощена голодухой. Мы поели, пили чай, долго еще говорили. Я сказал, что очень устал. Теща же все нас не отпускала. «Ирочке скоро вставать на работу», — сказал я. Теща не отпускает. Я снял сапоги и лег на кровать. Они сидели за столом, потом Ирочка легла рядом. Теща пододвинула стул к кровати, подперла рукой щеку и продолжала разговоры. Я всегда ее не любил, а тут возненавидел. Но она не уходила. — Ируся, скажи ей, чтобы она ушла, — шептал я на ухо. — Не могу, — отвечала она. И она не могла. Не только не могла сказать это матери, но не могла остаться со мною. У нее уже от истощения не было менструаций, и ей это все было трудно, даже страшно. В конце концов мать ушла. Ирочка очень старалась быть хорошей, но … Однако в этом смысле я ее не пожалел. Не смог, наверное, понять. Может быть, потому, что стал настоящим военным, что ли… И, кстати, вспомнил формулу нашего старшины: «Винтовка должна быть безотказна в бою, как жена в постели». Высшая мудрость и справедливость. Заснул я тогда, когда Ируся ушла, убежала на работу. Тут только мне стало ее жаль, и очень. Господи! Как я ее тут пожалел. Но жизнь пошла своим чередом. Целый день занимался я Лялей. Ходил с ней гулять и на базар, купил ей игрушку — бабочку на колесиках и с палочкой. Девочка моя уже большая, ласковая и милая, как мне показалось, серьезная. Я ее видел впервые. Нельзя же считать человеком девочку в возрасте пять месяцев. Позже мою бабочку Мария Фроловна как-то бездумно сожгла в печке. Это была первая и очень серьезная трагедия моей дочери. Она оставила серьезный след в ее жизни. Об этой бабочке Лена рассказывала мне много раз, и последний рассказ ее был в день защиты диссертации. Она сказала: «Трудности, испытанные сегодня мною, сравнимы лишь со сжиганием бабочки». Утром я пошел посмотреть кой-какого товару. Мне майор Колосовский поручил (не могу сказать просил, ибо это было не так), он прямо указал, что замещая начальника штаба бригады, в то время не возразил против моего отпуска, что вполне мог сделать, и поэтому я должен ему привезти черные кожаные перчатки. Там, в глубинке, все есть, и ты их найдешь запросто. Он сказал: «Мне тут воны очень даже до хвормы подойдуть». На базаре было все! Много народа, все толкались и что-то продавали. Покупателей я как-то не замечал. Поразило меня соотношение цен и стоимость вещей и продуктов. Все было как в пьесах Шварца, все как-то несуразно. Единицей измерения были буханка и бутылка. Не буду вспоминать этих цен, я их и не запомнил. Однако перчатки стоили четыре буханки. Пришлось перевести две бутылки водки на четыре буханки. Ничего другого я у семьи отнять не мог. (Как хорошо, что мы ее не выпили. Хоть и очень хотелось.) Тем более, что молока на базаре вовсе в этот день не было. Позже, когда я отдал майору Колосовскому перчатки, он надел их, был очень доволен и сказал, скорее обращаясь к себе, запомнившуюся мне навсегда фразу: «Чи идуть воны до майора Колосовского? Ха… ха… ха… ха». Итак, я купил перчатки и бабочку, и это все. (Бабочка — единственное, что продавалось за деньги.) А мне осталась единственная ночь. Кто-то научил меня: «Пойти к райвоенкому, он может продлить отпуск». Это был очень плохой совет, но тогда я этого не знал и пошел в военкомат. Очень хотелось мне сказать дома, что я получил отсрочку. Военком района майор Карпусенко принимает по вторникам и пятницам с 15.00 до 17.00. Сегодня пятница и 16.00. Как повезло, подумал я, и сильно ошибся. И как ошибся! Перед дверью сидела секретарша. Ничего особенного, подумал я, для такого времени и такого количества женщин в тылу мог бы найти что-нибудь и получше. И опять ошибся. — Можно мне пройти к товарищу майору? — Я сейчас узнаю. Она приоткрыла дверь, посмотрела в щелку. Немного подумав, сказала тихо, почти шепотом: — Проходите, пожалуйста, но долго товарища майора не задерживайте, он очень устал. Слова «товарища майора» она сказала очень нежно. И тогда я подумал, что он красавец огромного роста с беленькими усиками и голубыми глазами. И что для выполнения только секретарских обязанностей его выбор не так плох. И опять ошибся. Майор был с большими залысинами, с красным носом и большим пузом. Затянутый в новую желтую портупею со свистком и кобурой для пистолета (без оного), он был в плохом настроении, вероятно, сопровождающим его каждый день. — Можно войти? — сказал я, приоткрыв дверь. Кабинет пуст. Майор сидит за столом, смотрит на меня и ничего не отвечает. Вхожу! — Товарищ майор, старший лейтенант Рубинштейн! Разрешите обратиться? Грубо, не глядя на меня: — Что нужно? — Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона… — Короче! Что нужно? — ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее. — Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, — сказал я. — Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать. — Завтра и уезжайте. — Выходит, я приехал к семье на один день. — Как выходит, так и выходит. — Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех суток. Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом: — Ты што, шутки шуткуешь, чи шо. Там люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать. — Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, — сказал я довольно тихо и просительно. Он взглянул на мой орден и медали. — Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, — заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика. — У меня не сын, а дочь, — сказал я твердо, — и почему вы мне говорите «ты»? Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее: — Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют. — Что??? — сказал я очень громко, — это я-то, фронтовой офицер с первого дня войны. Третий год в окопах на передовой, — я попрошайка? Ах ты, гнида! — уже кричал я. — Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, — начал говорить я в стиле Бабеля. — Оскорбляешь фронтовика? Офицера? — Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. — Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя… На вагон хватит. А теперь, — тут я запнулся, — я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: «Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей». У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать. Я приостановился. Он молчал. — По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне. Но х… с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету «Красная звезда» о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат. — Чего вы раскипятились, как паровоз, — сказал он, — если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить, — немного приосанившись, поправился он. — Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, — сказал я, — а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны. — А шо таке панталоны? — Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки. — Ну! Ну… поосторожней в выраженьях, пожалуйста, — совсем скисшим тоном протянул он. — Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать? Пиши отпуск! А впрочем, х… с тобой, подавись этим отпуском. Я и так уеду, когда захочу. Можешь прислать ко мне патруль — улица Ленина, двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму — в воспитательных целях — ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной. Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения. Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю. Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн. И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня». Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей. Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война». Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне. Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий. Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет. И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими. Приятностей же — не было вовсе. На прощанье бабка положила мне в сидор чайник. — Будешь в дороге чай пить. Только не разбей. Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал — в дороге будут давать кашу и суп. Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.) В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал — «счастливо». Приехал — «привет». Дни текли — летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант. Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала в Куйбышеве. Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде. А Киплинг: День ночь — день ночь — мы идем по Африке День ночь — день ночь все по той же Африке Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог Отпуска нет на войне. ШТРАФНАЯ РОТА Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли «недострелянные», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом. Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике: «Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником — ничего не можешь. тра-та-та». И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу. Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ — поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой. По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25 %, и никто не хотел быть убитым для очистки других. Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда. Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню). Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений. Вообще вопрос «расстрелять» в начале войны взволновал высшее начальство. Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права. В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных «вплоть до расстрела», но — первое — боевого, второе — «вплоть»… Нужно заставить солдата выполнять, а если отдаешь дурацкие распоряжения и не в боевой обстановке и не в случае, когда это решает успех, тогда есть много других способов принуждения и наказания. Было много случаев необоснованных расстрелов. И в частях применяли приказ о расстреле лишь в крайних случаях, если эта мера может повлиять на ход боя. В штрафных же ротах никаких других наказаний не существовало, а расстрел был обиходным событием. И применялся при малейшем нарушении дисциплины. Держать в дисциплине сто вооруженных уголовников было делом очень непростым. Командир роты капитан Реестров по занятии ротой своего места, как только связисты дали «нитку», позвонил мне и сказал: «Капитан (я тоже был уже капитаном), приходи, выпьем водочки… расстреляем кого-нибудь…» Шутка мне показалась грубой, но… я не придал ей никакого значения. Всякие шуточки были в обороне. Нигде не встретишь такого их разнообразия, как на войне, однако шутка, как оказалось позже, была делом. В роте не проходило дня без расстрела, а то и двух. Однажды, проверяя оборону, я пришел к ним в середине дня. Нигде, из двенадцати с лишним рот бригады, — ничего подобного. Окопы полного профиля и даже глубже, у землянок коврики из лапника. Нары аккуратные, все подметено, чисто, как в летних полковых лагерях. Противник стрелял из автоматов, наши отвечали … но чу …вдруг стрельба прекратилась. На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в гимнастерке, под ним, на дне окопа, два других с длинными палками-дрынами в руках. Что-то совсем новое в нашей режущей скуке. Оказалось: стоящий на бруствере украл пайку хлеба — нарушил священное. Общество присудило ему — минуту на бруствере без уклонения. Он должен был простоять в рост и не уклониться от пуль. Если вздрогнет, снизу его бьют палками двое караульщиков. Ему сильно повезло. Немцы, увидев такое представление, перестали стрелять и больше минуты думали о том, что там затеяли эти русские? То ли разведывают огневые точки, то ли с ума сошли. Через минуту он спрыгнул на дно, а те разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов… «А как его уличили?» — спросил я. На это есть тюремные светлячки. Когда стали пропадать пайки, ему подложили одну с химическим (как тогда называли) карандашом. Его настрогали в хлеб. Рот у героя был в синих точках. Но, пройдя круг ада, он был уже во всех правах джентльменом и как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими. Вообще здесь было даже веселее, чем в нормальных ротах. То ли старшина был такой молодец, то ли командир Реестров, но чувствовалась сдельность задачи. Победа где-то далеко, как в колхозе общая выручка, которую может отнять райком или райсовет, а здесь: выжил — получи. Близость расплаты во всех делах — голова, даже в Библии об этом написано. Я вошел в землянку. Представился, познакомились. Выпили по кружке водки (здесь, на войне, принимали за раз два стакана), закусили жареной картошкой с крупными кусками сала и лука. Заедать пришлось тоже картошкой, печенной в мундирах. Хлеба сегодня еще не доставили. Под сильный обстрел попали ездовые с хлебом и где-то застряли. Кухня пришла, а хлебушек ночью доползет. У ротного глаза страшноваты. Вида он прилежного, простой русский парень лет двадцати пяти. Командовал нормальной ротой, после ранения получил штрафную. Будешь тут страшноватым — за неделю три попытки побега к немцам и четыре самострела (как их называли, СС). Показал акт на маленькой грязной бумажке. — Одного сегодня уже расстреляли, и еще один дожидается. Так что хотите вкусить — пожалуйста. Плохие шутки делают здесь нас страшными. Не то за противником следи, не то за своей ворюгой. Все наши бруствера густо заминированы. Каждый это знает, но лезут, гады. Любят риск и лезут. Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. На луну воют волки. Когда рядом с бруствером разрывается мина, в эту воронку намылившийся уходить переползает из нашего окопа. Там уж мины нет. Взрывом все разминировано на полтора метра. Потом он перебирается в соседнюю, и дальше. Я и командиры взводов командуют по нему стрелять, и начинается охота. Обычно это делается вечером или ночью. Плохо видно, но земля холодная, долго без движения не улежишь. Перебежчик волнуется, ждать не хочет, и наши ждут — как только зашевелится, стреляют не мимо, а в него. Долго не мог понять, звери они или люди. Стреляют в того, с кем лежал бок о бок только час тому назад, и, может быть, даже те, кто сам надумал бежать — тоже стреляют (после него сложнее). В тюрьме же наоборот — при побегах заключенные всегда помогают. И звери своего не трогают, не грызут, это не доброта — альтруизм. Реестров задумался. — Меняется здесь народ. А кто такой народ, а какой он, народ? Народ — это и Иисус Христос, и Варавва, и Чингизхан. И народ же голосовал за помилование Вараввы, — добавил он, — и за распятие Иисуса. Народ любит казнить, и они все прекрасно стреляют в беглецов. — А вы не боитесь, что они стрельнут вам в спину? — Боюсь! И стрельнут, если я распущу сопли, и акта составлять не станут. В обороне есть у меня хорошая организация, скажем, назовем ее икс-икс, а в наступлении я всегда буду сзади и сам могу стрельнуть в любого. Они научились меня уважать, я здесь стреляю в них каждый день и всегда без промаха, а любви я не добиваюсь. — И как вы научились стрелять в живого русского человека? — Поначалу было непросто, но они сами меня научили. Теперь я уже вспомнил содержание французского фильма, который я видел после войны, с Жаном Габеном. К нему на ферму приходят бандиты. Грабят его — он терпит, насилуют его дочь, издеваются по всякому. Потом он берет навозные вилы и втыкает их в живот главному бандиту. У того по белоснежной рубашке течет кровь вместе с навозом от вил. Я при этом ощущал удовольствие, как от музыки. — Вот видите, — сказал бы Реестров. — Поставь вас ротным, и вы, по-видимому, бывший интеллигент, быстро начали бы стрелять простых русских и украинских мужиков, как воробьев и уток. Доведут!!! Выдумки у них много, а я чувствую бессилие человека. Вероятно, бессилие нужно было прикрывать чем-то. Это и ответ. — Вы философ, — сказал я. — Не выпить ли нам по второй, — сказал он. Еще попросил добавить ему на фланги два пулемета: — Буду простреливать центральную полосу. И еще сказал: «За всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что бывают, но не видел». — Разные мы с ними! Я обещал пулеметы и пошел к соседнему слева комбату просить пулемет. У того опять выпили по кружке. Хлеб к тому времени уже дополз, так что все было о'кей. ТРЕТИЙ КОМБАТ «ОДИН» Люди… Люди… Люди… Появлялись неожиданно, как поезд из-за поворота, и уходили, как бабочка в костер. Ластиков прибыл к нам в бригаду с офицерским пополнением. Мы тогда вели мелкие бои, а известно, чем меньше бой, тем больше потери, и нас пополняли. Пришли две маршевые роты рядовых и несколько офицеров. Командирами рот тогда ставили лейтенантов, младших — командирами взводов. Начальник штаба всех распределил, а с Ластиковым не знал, что делать. Две причины были для этого. Первая, как сказал начштаба Лазебный, он пожарник, а наш пожар потушить нельзя, у нас либо все горит, либо ничего не горит. Вторая — вид у него детский. Вася Ластиков окончил пожарное училище со званием лейтенанта, прошел двухнедельную переподготовку и получил «старшего». Девятнадцать лет, румянец во всю щеку, рост сто девяносто. Куда его девать? Временно дали мне его в помощники. Ночью ползали мы с ним, в очередь, проверять боевое охранение (выдвинутые вперед посты). Днем держали связь с соседями, сидели на телефоне верхнего штаба и другое. Я быстро к нему привязался. Он не трусил, никогда не спрашивал: «Что мне делать?», доброжелателен и даже излишне восторжен к людям и к делу. В общем, опять случилось то, чего я, приобретя опыт, старался избегать на войне, — он вошел ко мне в душу. Постоянная утеря друзей была так трудна. Я хотел быть как Тюриков (новый начальник оперотдела), а был опять как Рубинштейн. Он не стал моим другом. Он стал мне младшим братом. Между нами было шесть лет и весь мой суровый опыт почти трех лет войны. Он стал моим объектом для беспокойства. Где Вася? Его долго нет. И это было мне самому странным, так как о единственном старом друге своем, Феде Лемстреме, оставшемся в бригаде из одиннадцати альпинистов, не ощущал постоянной заботы и беспокойства. Может быть, виною тому был сам Федя, который, оказавшись ниже меня по должности, с большой неохотой и всегда с оговорками выполнял мои распоряжения. Распоряжения сердили его, выполнение огорчало меня, и дружба наша напряглась. Так вот! Я к тому времени стал помначальника оперативной части бригады, Федя — помначальника разведки, а Ластиков — нештатным помощником у меня. Мы готовились к прорыву блокады Ленинграда, вели непрерывные разведки боем. В бригаде осталась треть состава. Погиб командир первого батальона, ранен командир второго. Вместо комбата «два» поставили командира роты, а в первом батальоне не осталось ни одного из командиров рот, и весь батальон стал меньше нормальной роты. Подполковник Лазебный махнул рукой и назначил Ластикова комбатом «один». Больше некого. Пришлют — заменим. Но заменять не пришлось. С первого же дня стали приходить хорошие отзывы о новом комбате. Настоящий хозяин, очень заботливый, все знает и помнит. И строг в меру притом. Через несколько дней, расспросив связного, принесшего донесение из первого батальона, узнал: Мария обрезала ему шинель. Во всей бригаде было две таких выдающихся шинели: у старшего лейтенанта Ластикова и у командира химроты капитана Косовцева. Шинели эти были сделаны по лучшим образцам моды гражданской войны. Такие шинели на картинах Бродского у Ворошилова и Буденного. Кавалерия любила шинели до лодыжек. Косовцев был раньше директором ленинградского ресторана «Метрополь», и ему, естественно, принесли шинель на дом. Где добыл такую шинель Ластиков, было тайной. Ходить в такой шинели по нашим болотам и особенно ползать по мокрой глине было сущей пыткой. Я пытался обрезать ему шинель. Мне Вася не сдавался, а фельдшер батальона Мария — отрезала! Военфельдшер Мария — женщина из легенды. Я ее впервые увидел при обстановке и обстоятельствах совсем необычных. Мария ехала на телеге по лежневой дороге в лесу (других дорог у нас не было). Телега такая называется «грабарка», то есть землекопная. Ящик ее состоит из двух невысоких досок (землекоп их по одной поднимает за конец, и земля с телеги осыпается). В передней части повозки лежал завернутый в простыни и накрытый шинелью комбат «один» — Борисов. Он умер от ран. Сзади, на скамеечке, поджав ноги и положив руки на колени, сидела Мария. В черных перчатках, в черном плаще, черной плоской шапочке с вуалеткой и белом шарфе на шее (а лицо белее шарфа), везла его хоронить. Где она взяла это черное убранство? Специально для этих похорон возила с собой, что ли? Так подумали бы те, кто не знал Марии. Не похоронная была процессия, и не процессия… Просто везла его Мария на грязной (вся в глине) повозке, которую тащила когда-то белая лошадь, тоже в глине, закапывать в могилку, невдалеке от командного пункта. В каждой части была похоронная команда, которая выполняла это по предписанному ритуалу. Мария захотела выполнить это сама. Никто не возражал. Мария была женой Комбата. Официальной или фронтовой — этого никто не знал и не хотел знать. Она была настоящей. Колеса повозки подскакивали на каждом бревне лежневки, а она сидела прямая и совсем не вздрагивала. Узкое, совсем белое иконописное лицо, большие карие, полуприкрытые глаза, огромные синяки, забеленные пудрой, высокий чистый лоб, обрамленный темными волосами. Женщина классической красоты. Тонкая и небольшая — такой я увидел военфельдшера Марию в первый раз. Командира первого батальона, старшего лейтенанта Борисова ранило во время ночной атаки, у самых окопов противника. Атака была отбита, и наши откатились назад. Уже в своих окопах выяснилось, что комбат и его ординарец остались на нейтральной полосе. Сразу же отделение бойцов с сержантом поползли вытаскивать комбата. Мария рыдала и рвалась вместе с ними. Заместитель комбата не разрешил ей, но она не хотела выполнять его приказа, тогда ее заперли в землянке, и два солдата ее охраняли. Она продолжала рыдать и кидалась на бойцов, пытаясь вырваться и уйти с отрядом. Из первого отряда никто не вернулся. Немцы все поняли и вели сильный огонь по этому месту. В течение дня еще две группы добровольцев пытались отбить комбата. Из них только двое раненых выползли обратно. В конце дня четвертый отряд вышел из передового окопа. Его поддерживала наша артиллерия и минометы. Пулеметы работали все. Мария искусала и исцарапала свою охрану, вырвалась от них и во весь рост побежала догонять отряд. На ней была медсумка и в руках пистолет. Догнав наших бойцов, она поползла дальше вместе с ними. Мы потеряли их из вида. Немцы продолжали огонь. Когда стемнело, освещали местность ракетами. В середине ночи отряд вернулся. Они ничего и никого не нашли. Марию потеряли. Один боец был ранен в плечо, ему помогли выйти к своим. Все было кончено, и командир бригады приказал прекратить поиск. «Сколько людей уже потеряли!» — сказал он. После полудня на следующие сутки наблюдатель наш в подзорную трубу обнаружил едва заметное движение на нейтральной полосе. Мария тащила комбата! Она двигалась как гусеница-пяденица, и движения ее были так малы. Комбат лежал спиной на ее спине. Она сгибалась в пояснице, поднимая его, затем, толкаясь ногами и перебирая локтями, передвигалась сантиметров на десять. Долго отдыхала перед следующим движением. Было не ясно, то ли она маскируется, то ли движется из последних сил. Желающих ползти навстречу пришлось удерживать. Только в сумерках они спустились в окоп. Комбат был еще жив и прожил двое суток. Мария не прикорнула даже на минутку. Сидела подле него на полу, прижавшись лицом к его руке. Не ела и не пила, не сказала ни слова. Когда он умер, она не отдавала его. Легла рядом с ним на земляной топчан и два дня тихо плакала, или не плакала, никто не знал. Через три дня после похорон она вернулась в первый батальон. Говорила очень мало. Страшная, исхудалая, опять стала таскать раненых, перевязывать и кормить, и поить их. Учила санитаров. Все делала мягко, осторожно, тихо. Она и раньше не улыбалась, а тут совсем была сурова и сдержанна. Нового комбата как бы не замечала. Его распоряжения выполняла охотно и четко, но попытки вступить в посторонний разговор пресекала и даже резко. Он, конечно, все знал, был уважителен и сдержан. Фамилия его была Сергиенко, председатель колхоза из Белоруссии, заботливый, не молодой, но крепкий, из рано пополневших. Ранило его. Ранило не очень. Рядом с окопом разорвалась мина, и шальной осколок пробил ему каску на затылке. Прошел он даже через рифленый поясок. Так что будь Сергиенко без каски, пришлось бы… Но комбат был, как полагается, в каске, и осколок внутрь черепа не прошел. Осколок застрял в кости. Иван Павлович, как звала его Мария, от эвакуации отказался. Сказал: «Немного полежу в землянке, прошу начальству не сообщать». Мария сделала ему перевязку, вытащив предварительно осколок и выбрив шевелюру, и стала ним ухаживать. Носила комбату еду, делала перевязки и уколы, стала с ним разговаривать. Постепенно узналось, что у Ивана Павловича погибла вся семья. Жена и дети. Мария стала подольше задерживаться у комбата. А ведь прошел только месяц! Чему равен месяц на войне? Даже официально месяц равен трем, а по делу, может быть, и трем годам или больше. Это как в Библии — один день сотворения равен миллионам лет. Сколько времени нужно, чтобы поседеть или потерять зубы — сорок или больше лет. А на войне — за день, за час, за минуту. Сколько видов женской любви? Говорят, три. Но, поистине, женская жалость могуча и безгранична, а Мария к тому же на практике проверила формулу: «Сегодня ты мой, а завтра неживой». Так Мария стала женой второго комбата. Когда я возвратился из госпиталя, второго комбата уже не было. Его убило под тем же Вороновым. Мария по-прежнему работала военфельдшером первого батальона. Батальон нес большие потери, в строю осталось меньше роты. Пришло пополнение, новые люди, о прошедших боях и событиях уже никто не говорил. Неделя тому назад! Это, как говорят немцы, «давно прошедшее время», а расспрашивать мне не хотелось. Однажды только писарь батальона, «из образованных», сказал: «Она сакраментальная женщина, ее мужьям не везет, а на войне это плохо. Я не хотел бы быть ее мужем, хотя она и была всем верная жена». Многие там, у нас, становились суеверными. Жизнь была такая. Итак, Мария обрезала Васе Ластикову шинель! Это известие заставило меня вздрогнуть. Долго думал, что сказать ему, и придумать не мог. Что тут говорить? Виделись мы почти каждый день, а об этом — ни гу-гу! Спросил я у связных. Говорят — ничего! У нас в батальоне все на виду. Она к нему в землянку не заходит, а он частенько бывает на санпосту, разговаривает. Время шло. Он все чаще заходил в санпост, а она к нему ни-ни. В полдень Васю ранило в плечо, скорее, в предплечье. Рана небольшая, осколком мины, но осколок дошел до кости, и сильно болела рука. Мария перевязывала третьего комбата, дала выпить водки, почти целый стакан, и отправила в медсанроту на повозке. Сама не поехала. Повез Ластикова ординарец его, Сергей. Утром Сергей зашел ко мне и сообщил, что Ластикову сделали операцию, осколок вытащили. Кость задета, начался остеомиелит, поэтому хотели отправить его в армейский госпиталь, но Вася упросил майора Пронина, начальника медслужбы бригады, и его оставили выздоравливать в санроте. Вообще, вопреки опасениям начальника штаба, Ластиков оказался талантливым командиром, смелым и заботливым начальником людей. В батальоне его полюбили и просили не назначать другого комбата. Командовал заместитель. Решили ждать выздоровления Ластикова. Время, однако, шло, а третий комбат из госпиталя не шел. Рана гноилась, и врачи держали его при себе. «Здравствуй, капитан! — писал мне в записке Василий, — я тут в медсанроте загнил, чуть не схватил гангрены. Осколок оказался грязным. Уже три раза чистили рану, она становилась все больше и больше. Опять грозятся отправить в тыл. А всему виной плохое настроение. Мой хирург Алексей Нилыч Колокольцев сказал: «От плохого настроения здесь помирают, а от хорошего выздоравливают». Передай это, пожалуйста, Марии. Она ни разу не приезжала и на записки не отвечает. Хоть бы ты приехал. У вас ведь там затишье. Взял бы у Цыганкова Пальму и прокатился, рассказал, как дела в батальоне.      Твой Василий». Пальма — белая арабская кобыла необычайной красоты. Предмет обожания всей бригады. Цыганков никого к ней не подпускал, даже своей любовнице не разрешал на ней прокатиться. На следующий день пошел проверять первый батальон. Зашел в санпост. Мария там убирала, застилала земляной стол клеенкой. Я ей записочку Васину показал и говорю: «Почему такое бездушное отношение к боевому другу-командиру?» Она ответила не сразу, задумалась, что ли, или затруднилась. Красивая, быстрая, ловкая, мимо такой не пройдешь, подумал я. «Там, в медсанроте, сестричек много, — сказала она, — пусть поищет. Захочет — найдет». — Он тебя обидел, что ли? Товарищ лейтенант медицинской службы! — Нет! Не обидел. — Так чего же ты? — А я ничего. — Человек раненый, страдающий, просит помощи, а где же твоя помощь? Ты же сестра милосердия? Где же твое милосердие? — Это по другой части, — сказала она, — хватит мне этого милосердия. Я сыта им вот до этих пор. Вы все знаете! — посмотрела на меня в упор. — У вас хоть есть капля этого милосердия. Он кого другого бы, но от вас не ожидала этих слов. Помолчала… — Откройте себе офицерский бордель, и будут там у вас все милосердные, а меня оставьте в покое. Уже звучала истерическая нотка. — Но ведь он не так к тебе относится, он же полюбил тебя, и ты это знаешь. — Имеет ли он право здесь любить? И имею ли я право на это? Какая тут любовь, когда рука по локоть в крови. В крови чужой и в крови своей. Хватит мне этих любовей! Вот просил бы переспать, а то любовь. Один поэт сказал: «Что женку гнет, то мужика ломает». — Зачем же ты так? Он очень хороший. Я с ним так подружился и уже полюбил его. Он чистый, добрый и хороший человек. — Все вы чистые и добрые, но вас быстро убивают, а я остаюсь со своими Любовями. Куда мне их девать? У всех любовь, у ваших хороших. Никто не говорит, что просто так хочет. Все полюбили… — Это формула. А Вася по-настоящему. Она посмотрела на меня. Глаза наполнились слезами. — Я ведь твои слова говорю, — сказал я, — а ты чужие, не известно чьи. — Да! Чужие! — Ты же полюбила его! — Не могу я его любить! — Полно тебе, Мария! Это неправда! (слезы покатились). — Ну зачем вы в это дело. Не могу я… — Хорошо! Это твое дело. Может быть, и вправду, я тут лишний. Обойдетесь без меня. Она сдержанно зарыдала. — Я роковая женщина… Я боюсь его потерять из-за се-бя… — совсем рыдая, подошла ко мне: — Всем со мною не везет. Есть же такие роковые женщины, из-за них все погибают. Я не хочу, чтоб он погиб. Пусть лучше я уйду отсюда. Он забудет. Тут война, все забывается быстро. Потом найдет другую. — Ты ошибаешься, ты же не Кармен, не Лаура, никто из любви к тебе не кинулся на вражеский дзот. Ты просто красивая и хорошая; роковая — это серьезно, а ты дурью маешься. Мы тут все на войне роковые. Суеверие твое — ерунда. Ты просто боишься за себя, страдать не хочешь, себя жалеешь. Она немного успокоилась. — А если плохо кончится? Что вы скажете? — Ну, уедешь ты, и что? Так же плохо может кончиться. — Не нужно мне этого говорить. Мария не уехала. Мария написала комбату письмо, и комбат стал выздоравливать. Дней через двадцать Ластиков приехал в батальон и зашел в мою землянку. — Это ты уговорил Марию? — Письмо твое показал, но не уговаривал. Она женщина необыкновенная, прелестная. Могу позавидовать тебе, это редкое счастье. — Я сам себе завидую. Не буду задерживаться, хочу поскорее ее увидеть. И дел в батальоне очень много. Как потом рассказывал ординарец Сергей, Мария сказала ему: «Комбат Борисов был у меня первым — Вася будет последним!», — и ушла в землянку к третьему комбату. Это было в воскресенье! В понедельник, на следующий день, Ластиков попросил начальника штаба зарегистрировать его брак с Марией. Во вторник комбата Ластикова не стало. Он был убит. Не буду рассказывать подробностей — третий комбат был убит! Мария погибла через три дня. Она без разрешения ушла за разведгруппой, просто бежала на огонь. Огонь погас!! На войне не бывает хэппи-эндов… Да-а.! Игорь Северянин сказал: Как хороши, как свежи были розы, Заброшенные родиной мне в гроб. СМЕРШ У нас в бригаде был СМЕРШ, а у СМЕРШа — начальник Зайцов. Зайцов как Зайцов. Он был до того инструктором политотдела. А когда основали СМЕРШ, Зайцова сделали начальником СМЕРШа. Подполковник Зайцов был как кошачья лапка со втянутыми коготками. Ласковый и мягкий. Видел я его и с выпущенными когтями — довольно страшная картинка, страшная по переходу в другое. Неожиданно жестокое выражение лица, другие интонации и жесты. Перемены в поведении, угрожающее выпускание когтей в обращении к предполагаемому преступнику, и мгновенная перемена рта, глаз и рук при обращении ко мне. По-видимому, Зайцова я интересовал! Я ему нравился. Я занял должность. Я был ему нужен. Так и не удалось мне выяснить точно, чем и для чего. Он предложил мне вступить в партию, обещал дать рекомендацию и заговаривал о том, чтобы я ему помогал. Заходил вечером ко мне в землянку, пил крепкий чаек. Водки — никогда. Из всех знакомых мне офицеров он один не пил водки. Может быть, с кем-то и пил. Со мной никогда. Так вот, Зайцов просил меня помогать ему. Я долго прикидывался дурачком и говорил: «Конечно! Конечно! С удовольствием! Все, что смогу! Обязательно! А что я должен делать?» — Ты мне должен сообщать, если что услышишь. Сообщать, что говорит начальник штаба. И другие… — Конечно, Валентин Иванович, — отвечал я, прихлебывая горячий чай, — если я услышу что-нибудь такое, вредное, я сейчас же вам сообщу (в землянке, естественно, были только мы с ним вдвоем). Солдата Кролевецкого он просил послать в санроту или еще куда-то. — Никаких сомнений! — Нет, ты меня не понял (он мне говорил ты, а я ему — вы), ты должен писать мне на записке и передавать все, что они говорят, а я уже буду решать, вредное это или не вредное… В лапках его были только подушечки, лицо, округлое, с жидкими белесыми волосами, зачесанными назад, слегка одутловатое или даже припухшее, с кругами под небольшими глазками, умело делаться симпатичным и добрым и даже обаятельным. Наши «задушевные» разговоры продолжались с перерывами года полтора. В штабе нашей бригады начальником инженерной службы работал Николай Николаевич Рендель. Умнейший инженер-интеллигент из Риги. Красивый, высокий (рост 190 см), прелестный мужик, с которым я подружился еще будучи солдатом (а он уже был майором, и я даже был слегка влюблен в него). Так вот — Коля Рендель мне как-то сказал тихо: «Если стоят три офицера, то два из них помогают Зайцову. Запомни». Следует сказать, что я всю войну был настроен сверхпатриотично, и если бы мне пришлось услышать что-то зловредное, то я, конечно, немедленно пошел бы или даже побежал к СМЕРШу — Зайцову, но, к радости моей, такого не случалось за все четыре года, и даже за пятый год моей службы в армии я не слышал ни одного зловредного слова. А вот на меня в СМЕРШ докладец постучался. Я тогда был старшим лейтенантом, заместителем командира отдельного противотанкового артиллерийского дивизиона 45-мм пушек (чтоб они сгорели все до одной, эти проклятые негодные пушки), и занимали мы довольно большой (в обороне) участок фронта в районе торфоразработок поселка Назия. В передовом окопе была пулеметная точка, на которой стояли два бойца из Средней Азии. В одну из ненастных ночей они ушли в плен к противнику, взяв с собой пулемет и оставив на земляном столе у амбразуры два плохо пахнувших возвьшения. Ну что, ушли и ушли. Редкий случай, но бывает. Когда случалось такое у других офицеров, в список убитых добавляли две единицы. Я же доложил все, как было (с подробностями на столе). СМЕРШ оказался на высоте и вызвал к себе через два часа. Зайцов, казалось, забыл о чае, об обаянии и выпустил все когти на предельную длину. — Почему вы поставили вместе двух азиатских бойцов? Это неспроста! — Они почти не понимают по-русски, — ответил я, — им проще и удобнее, быстрее объясниться в случае чего друг с другом. — Вы должны были предусмотреть последствия как ответственный офицер. В Советской Армии командир несет ответственность за политико-воспитательную работу. Вас будем судить и отправим в штрафной батальон, разжаловав до рядового. Вы должны были за ними следить… — У меня одна точка чуть не на километр фронта. У меня артиллерия. Бойцов мало, были большие потери… — Может, у вас и другие убежали к немцам?.. — Вы можете подозревать всех. Этот скандал как-то замялся, начались крутые бои, стало не до глупостей, и начальник штаба, как рассказала мне позже его машинистка, не позволил Зайцову раздувать дело на меня. Тем более что бойцов тех так и зачислили в список убитых. Начальник штаба сказал: «Они дурни, через такие наши минные поля и поля противника и Зайцов не пробежит» (Мы долго стояли в обороне, и число поставленных мин было огромным.) Будем считать их подорвавшимися на минах в разведке». Так и погибли два моих бойца, а я выжил. Меня любил подполковник Лазебный. А Зайцов меня больше не любил, да и я не сгорал от любви к нему, и чем дальше, тем меньше. Однажды я увидел подле землянки Зайцова стоящего у сосны молодого человека в шинели без пояса и шапке из искусственного меха без звездочки. Рядом на пеньке сидел солдат с автоматом. Я спросил солдата жестом, показав на стоящего. «Ожидает комендантского взвода», — сказал он, и тоже сделал жест… Стоящий видел и слышал наш разговор. И отнесся к нему совершенно без всякой реакции. Позже я много думал о гипнозе, старался понять, как один человек заставляет другого совершать неестественные поступки, и пришел к следующему убеждению: человек гипнотизирует себя сам! Механика такова — гипнотизер спрашивает у вас согласия, затем просит расслабиться и приготовиться к его приказу (заснуть), и вы уже готовы заснуть, стать сомнамбулой. Вы сами себя подготовили к засыпанию, отбросив постороннее влияние и мысли, и далее, по первому его сигналу, сами себя усыпляете. То есть сами гипнотизируетесь. Я понял также, что приговоренный к расстрелу загипнотизировал себя уже не только ко сну, но и к смерти. Если бы я подошел к нему и сказал: «Умри!», он бы сразу умер. Но, возможно, умер бы не только он, но и я, ибо попал под сильнейшее влияние впечатления ужаса, царившего в душе этого человека. Не знаю, какое поле витало вокруг этого несчастного парня, на меня оно подействовало сильнейшим стрессом. Я прочитал на совершенно неподвижном лице две мысли: первая — погибаю ни за что, и вторая — безнадежно! Никто не спасет! Парня приговорили к расстрелу. Он в одиночку вышел из окружения. Нет никаких документов, ни свидетелей. На всякий случай — расстрелять. Возиться? Отправить куда-то? Проще — расстрелять! И стреляли. Я не видел расстрела, только слышал. Однажды по моему столу бежал жучок. Кто его знает, какой он жучок? Полезный? Вредный? Или зловредный? Я его «на всякий случай» раздавил стоявшим на столе подсвечником и вспомнил того солдата у землянки СМЕРШа. Человек, солдат, сын мамы, ждущей его, и муж жены, отец детей раздавлен на земле, как жучок на моем столе. За войну я только дважды видел приговоренных к казни. Второй был — эсэс. Так называли самострельщиков — «СС». Эсэсовцы были разные — совсем дураки просто стреляли себе в левую руку или ладонь. Всем было известно (кроме этих дураков), что при близком выстреле в кожу попадают несгоревшие кусочки пороха и остаются там синими точками. Это было так же умело, как повесить на лоб: «Я самострел». Особенно много дураков было в начале войны. Таких отстреливали пачками. Иные, кто поумней, стреляли через буханку хлеба, через стеклянную банку. Самые умные выставляли руку над бруствером окопа, а еще более умные — ногу. Я видел еще одного приговоренного. Он стоял с рукой, замотанной грязной тряпкой; очевидно, она была завязана индпакетом, но пыль и грязь прилипли к крови, рука воспалилась и вся опухла, стала синей. Ему даже не оказывали медицинской помощи. Зачем? Все равно расстреливать. В таких случаях следует доказать, что рана не от шальной пули. На него донесли. Видели, как он выставлял руку во время обстрела, и донесли. Его взяли из окопа, судили и быстро приговорили. На его лице тоже была какая-то страшная гипнотизирующая мысль, но я ее расчислить не смог. Его расстреляли днем. Вероятно, СМЕРШ занимался и настоящими, но я их не видел. А что значит СМЕРШ? Смерть шпионам. Где же эти шпионы? Кто их видел? Зайцов?? Возможно! Позже появились приказы еще страшнее. Этих несчастных вешали перед строем. Для этого уводили в тыл. На передовой строя не выстроишь. МАРГАРИТА Это было уже перед началом новой жизни, перед прорывом блокады и наступлением. Она была машинисткой в другой части, но стояли мы в одном лесочке. Маргарита вышла из землянки подышать воздухом. В плохонькой шинельке, кирзовых сапогах, пилотке, одетая не как штабные девушки. То ли она недавно прибыла и не успела снарядиться, то ли не хотела — не могу сейчас сказать. О красоте ее — тоже ничего определенного. Больше всего подойдет — не очень красивая. Приятное, милое, скорее деревенское, простое лицо. Она, как говорится, положила на меня глаз. Прошло два года войны, и еще ни одна на меня не поглядела. Я был тогда еще лейтенантом, а до этого рядовым, до меня ль им было, вокруг полковники да майоры. Их, девушек, было очень мало, а нас очень много. Второй раз я увидел ее в сумерках. Она случайно вышла, и я случайно вышел. Обстрел затих, шел очень мелкий дождичек, скорее, изморось. Я подошел к ней и сказал: «Здрасте!» Она кивнула и приветливо улыбнулась. Такое что-то необыкновенно-ласковое и приветливое, привлекательное было в ее улыбке. Я подошел близко. Она не отстранилась. Я положил руку ей на щеку. Щека была холодной и влажной от дождя, а рука теплой. Ей это нравилось. Мы стояли молча, долго, потом я положил вторую руку и стал целовать ее лицо, едва касаясь лба, глаз, щек и не касаясь рта. Она не была для меня воплощенной женщиной. Я не хотел снимать с нее трусики. Она была предметом для ласки. Она была и ребенком, и мамой, и просто женщиной. Не возлюбленной, не любовницей, но — женщиной того далекого времени, когда они ходили по улицам в легких светлых платьицах, стояли, обнимая своего ребенка, сидели, кормя его грудью, или просто болтали с подругой у витрины магазина, потряхивая свет ми волосами. — Как вас зовут? — Маргарита! Низкий прелестный голос. У меня завибрировал позвоночник. Рядом… жжжжссс … ззз… разорвалась мина. Мы не обратили внимания. Хорошо научились определять безопасное расстояние. — Мне уже нужно уходить! — Вы еще придете? Ты… еще придешь? — Не знаю! Но хочу прийти. — А как тебя зовут? — Леон или Левка. — До свиданья. Я отпустил ее, но она не уходила. Приложила руку к моей щеке. Мы молча стояли, и я с содроганием ждал момента, когда она отнимет свою теплую и приятную руку. Она еще обернулась и помахала издали. Весь день, а было полное затишье, едва прерываемое десятком разрывов, она была предо мною. То уходила, то приходила, то клала руку на лицо, то казалось, что она полюбила меня с первого взгляда, то переспала уже со всеми полковниками, теперь ей захотелось лейтенанта. Я ее отбрасывал, она возвращалась обратно. Возраст? Мне двадцать пять — она моложе. Главное впечатление — ранняя умудренность и доброта русской женщины, пережившей потрясения, что ли? Я как бы ее целовал, и было так легко заниматься всеми бесконечными боевыми заботами, нося ее под шинелью. Перед вечером она пришла. Я часто выглядывал из землянки и очень ждал, и почти не верил, а она пришла. Пришла просто и ясно. Разрешила целовать себя, потом стала очень мило и скромно отвечать. Мы долго стояли в нашем лесочке. Я расстегнул ей шинель, обнимал ее и рьяно целовал. Она была очень ласкова, успокаивала меня как старшая. Потом я сказал ей: «Пойдем в мою землянку». Она ничего не ответила. Я подумал, что обидел ее и стал извиняться, и вдруг увидел, что ей очень жаль меня. Так жаль, что она готова на все из этой жалости. Отнюдь не из страсти, а из большой женской жалости, которую иногда принимают иные за любовь. Я тронул ее за руку, и мы пошли к моей землянке. Всех моих сожителей, конечно, давно выдуло оттуда. Тут и мне ее стало жаль, да так, что я готов был зарыдать и отказаться от всего. Однако натура оказалась сильней психологии, и я дрожащими руками расстегнул пуговичку на ее гимнастерке. Она сказала: «Ну что ты, дурачок, так волнуешься? Все очень хорошо!» Но все было не хорошо. Просто ничего не получилось. Я был в жару. Она тихонько надела шинель, поцеловала меня и тихо сказала: «Сейчас я оставаться больше не могу, а завтра приду, и все будет хорошо. Не горюй! Бывает!» Она ушла. Я ее не провожал. Пришли ребята, догадались, что все плохо. Ничего не спросили. Начался артналет. С полчаса наша рощица обстреливалась из тяжелых минометов. Рвалось рядом. Засыпало ход сообщения. В накаты не попало, но песок сыпался на нас вовсю, и любовная неудача несколько облегчилась. Есть же на свете обстоятельства поважнее настроений. А связь не работала. Побежали ее чинить, очищать траншеи, проверять посты. Оказались все живы. И это было очень хорошо. Страх, усталость — и отношения с женщиной? Может быть, этого не надо. А тут еще ничего не получилось. С утра были сильные обстрелы, гонка, проверка наблюдательных пунктов. Не готовит ли противник чего? Не придет она. Зачем ей такой никудышный мужик? Вокруг полно больших орлов. Только свистни, слетятся! Я выбегал из землянки. Был сильнейший туман. Капли его висели на каждой хвоинке, они вырастали и падали. Если бы поднялся ветер, то был бы дождь из этих капель. Постояв и понюхав воздух, я уходил обратно. В землянке было тепло и уютно, но не сиделось. Я был один и то и дело выбегал вновь. Стемнело. Возвратившись в очередной раз и решив, что всему конец, услышал ее шаги. Она пришла! Да! Она пришла ко мне в землянку. Сказать, что я одурел от радости? Да, я одурел от радости! Шинель на ней была мокра-мокрёхонька. Маргарита шла по лесу, снимая все капли со всех деревьев. Дальше???… Она была прелестна, а я был молодец! Потом она сказала: «Не провожай меня», — поцеловала и ушла в мокрый-мокрый туман. Почему, отчего, зачем, для чего она приходила? Было затишье, и можно было подумать о ней, о ней! Я еще не знал ее отчества и фамилии, мы почти не разговаривали. Машинистка из штаба полка, из города Кимры. Ни на один из вопросов о ней я ответить не мог и не спрашивал ее, конечно. Мог ответить только о любви, любви тут не было и в помине. Не смогу также ответить — что сильнее действовало, ее появление или близкий разрыв мины? Я впадал в горячку, в какую-то смесь сексуального напряжения и ощущения прежнего мира, где были отдых, нежность, отношения покоя, доверия. Необыкновенная радость от того, что кто-то хочет тебе сделать бескорыстное добро. Эта женщина снимала меня с Голгофы. Сверхнапряжение от бессонной жизни, водка, внимание к тому, чтобы не потерять ощущения опасности и осторожности к обстрелу. Я заметил, что терпят поражение чаще те, кто потерял к обстрелам уважение, и старался их уважать, не боясь. Солдатам было куда легче, а офицер в пехоте подвергался круглосуточному напряжению, превышающему человеческие возможности. Маргарита приходила каждый вечер. Я ее очень ждал, но она появлялась неожиданно и снимала всю накипь сразу. У нее не бывало плохого или грустного настроения, как и веселого. Ровная, милая, ласковая! Она прикладывала теплую ладонь к моей щеке и говорила: «Все хорошо!» И действительно, становилось хорошо. Однажды она была особенно ласкова, целовала меня и сказала, что полюбила меня. Она ждала такого же ответа. Но я этого не сказал. Я долго молчал, потом сказал, что она стала мне очень дорога, и что мне очень хорошо с ней, и другое… А думал о трех видах- источниках женской любви: страсть, жалость и настоящая любовь. Маргарита огорчилась, а я не смог путать, как мне казалось, святое с будничным. Я любил только Ирочку, не переставая «быть во власти» этого чувства, и очень страдал ог «того», что в него вмешалось. Еще страдал от невозможности писать домой. Писать не мог, а не писать нельзя. Может показаться, что я был во власти душераздирающего романа, однако, я кипел весь день, как грешник в смоле, и только редкие минуты посвящались этим переживаниям. А с нею все было по-прежнему необыкновенно хорошо. Мы развлекались, вспоминая первую встречу. Я рассказал ей, что когда увидел ее в солдатских кальсонах, со мною случилась судорога. Казалось, это поганая мистификация, и я раздеваю мужика. Она приняла это очень серьезно и долго объясняла, что белья женского нет и достать неоткуда. «А другие посылают адъютанта в тыл, а она не хочет». Мне хотелось выразить или сформулировать словами свое состояние. Перебирая в уме слышанное или читанное, вспомнил: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает». Это не для всех, но правда. Разве можно полюбить, если она сама пришла и на все сразу согласна. Может быть, если она будет очень хорошей — через двадцать лет. Может быть! Все может быть! Мне казалось очень привлекательным много получать от этой милейшей женщины и ничем не расплачиваться. Все ее трудности сильно украшали для меня наши отношения. А если и получала она какие-то радости, то извлекала их сама. Не могу сказать, сколько прошло дней? Десять, двадцать, сто. Казалось, очень долго приходила Маргарита и крепко помогла мне нести непривычные заботы и несчастья. К этому времени из одиннадцати друзей моих, из команды, с которой мы пришли на фронт, нас осталось только двое, Я и Федя. Потери людские — были огромны. Сегодня познакомился или подружился, завтра его — нет. Ушел по окопам на рассвете в валенках, возвращаешься в землянку по лужам мокрым до паха. И духовно, и физически было так, что труднее еще была только погибель. А она обладала удивительным тактом. Говорила хорошие слова. И была мне очень нужна. Очень, очень нужна. Но! Ее не стало. Нет! Ее не убило и не ранило. Полк, где машинисткой была Маргарита, перевели на другое направление. Конечно! Можно было бы узнать, куда ее перевели, искать ее, но я привык уже к большим потерям. Я был занят войной! Ушел из моей жизни еще один дорогой человек. Нашу горноболотную бригаду перебросили на новый участок фронта. Выпал большой снег, было холодно. Окопы на новом участке плохие, землянок нет. Печек нет. Готовимся к операции! Двое, или больше, суток не спал. То в подразделениях, то у телефона. Подошел начальник штаба. Я встал ему доложить и свалился на землю. Он спросил: «Что? Лейтенант ранен? Болен?» — Ординарец мой сказал: «Трое суток не спавши!» Полковник приказал: «Отвести в палатку, выставить часового, никого к нему не пускать один час!» Палатка стояла рядом, в кустах. На полу лежало несколько шуб. Я подошел к палатке. У входа в нее стоял часовой и рядом с ним моя Маргарита. Часовой нарушил приказ подполковника и пустил Маргариту ко мне. Палатка закрылась! Десять километров разделяли наши части. Она шла всю ночь. На вопрос — где горнострелковая — никто не отвечал. Это стало большим секретом (от своих). Ночью было очень холодно, она шла под обстрелом. — Тебе было страшно и трудно? — Да! — И ты, наверное, больше не придешь? — Я приду, даже если будет сто километров! На глазах у меня слез не было, но в зачерствелом сердце одна прокатилась. Час мы провели с Маргаритой. Она ушла. Я выпил водки и пошел к телефону. Я не думал о том, что она сейчас опять идет под обстрелом, и ее могут ранить, и в нее попадет пуля. Я думал о том, что у нас пропала одна рота, зашла куда-то, и остался открытым участок передовой, и немцы, если пронюхают, могут там пройти. Потом рота нашлась и заняла свое место, а я подумал, что Маргарита ранена и лежит на снегу, и кровь течет из ее красивой груди. Но все было не так. На следующиъ день, ночью, она пришла опять, свежая, веселая, добрая. И ушла только под утро. И была не в солдатских кальсонах, а в кружевной рубашечке. Она стала приходить через день. Ночью придет, под утро уйдет. День работает, ночью уходит. В холод, во вьюгу. Один раз пришла в простреленной шинели (несколько пробоин). О том, что любит меня, никогда больше не говорила. Она приходила не получать, а отдавать. Да и разговаривали мы очень мало, не хватало времени на поцелуи. О сне и говорить не надо, он пролетал в минутном забытье. Она опять одевалась уходить. Чистенькая, легкая. — Придешь? — Приду, если удеру! Меня преследует капитан. Пристает! Уже пожаловался командиру полка: «Она убегает не к нашему». Майор вызвал на допрос. Я сказала: «Капитан пристает, а я не хочу». — «Как так — не хочу? Нужно уважать потребность воина. Ты же женщина! Должна понимать это! Если ты настоящая советская женщина». — «Я его не хочу, он мне не нравится!» — «А меня?» — «И вас не хочу!» — «Ишь, какая! Все хотят, а она не хочет! Одели тут офицерские сапоги, и не хочут. Вот пошлю солдатом в роту, тогда захочешь!» — «Я в солдатских сапогах хожу!» — Я показала ему сапог. — «А у тебя, наверное, ножки хороши, и тебе пойдут офицерские сапоги, и шинель тонкая не помешает? А?» — «Я ваших намеков не понимаю». — «Усе понимають, а ты не понимаешь? Шо, ты дура, што ли?» «У меня в соседней части муж». — «Какой там муж, проще сказать, ё … Што он, полковник, или кто?» — «Лейтенант!» — «И ты ходишь до лейтенанта, а тут до тебе капитаны и майоры имеют интерес?» — «А капитаны и майоры что? Не советские люди?» — «Ты што? Ешо за мораль мне тут будешь рассказывать? Иди на свое место! Быстро!» Она так хорошо играла за майора, что я сразу узнал его. Колосовский! Он был моим начальником и прекрасно меня знает. Я смеялся долго и просто задыхался от смеха. — А фамилию своего мужа ты знаешь? Маргарита улыбнулась и сказала: «Знаю!» — Когда ты скажешь ее Колосовскому, он так подпрыгнет, то пробьет все три наката своей землянки. — Этот штатский! Рядовой! Ха! Ха! Нуууу… Дает! Ишо бабу завел! И нашу оттяпал! Далеко пойдет! Мне очень хотелось расспросить о Колосовском, но не хватало времени. Мы вышли из землянки. Было еще совсем темно, холодно! Шла поземка с мелким снегом и песком, сдуваемым с брустверов. Она быстро нашла ход сообщения в нужную сторону. Поразительная способность ориентироваться! Найти мою землянку среди этого хаоса мог только истинный волшебник. Она и была волшебной феей, моя Маргарита. Она могла прилетать только на крыльях, да и то, если не подстрелят посты в окопах, приняв за вражеский самолет-разведчик. Мы пошли по верху окопа, обнявшись и прижав голову к голове. Идти по замерзшим комкам земли было совсем не удобно. На каждой остановке обнимались, и я целовал ее, потом она меня. Для этого ей приходилось отклонять голову назад, а мне приседать. Она едва достигала моего плеча. Потом мы шли дальше, но продвигались очень медленно. Она первой никогда не отстранялась. Приходилось мне прекращать прощание. Я возвращался, как по ископаемым руинам. Деревья, без верхушек и без крон, стояли колоннами соборов, портиков и уже нынешних надгробий, а воронки и окопы были прорезями в нижние этажи храмов. Утром придут археологи с лопатами и кистями и будут копать дальше. А она, бедненькая, идет по холодному, черному лесу и ее останавливают и спрашивают, куда ходила, зачем? — Любиться! — отвечает она. А дежурный лейтенант уговаривает любиться с ним. Ко мне будет ходить ближе! И другое говорят… Она идет дальше, там ее встречает следующий лейтенант, и говорит то же… И, наконец, свои Капитан с Майором. — Что же было дальше? — спросил мой друг Федя. — Ходила она еще месяц или неделю, время летело вихрем и смерчем. — Смершем? — переспросил Федя. — Смерчем, а может быть, и смершем, кто его знает! Потом она не пришла. Одна ночь, другая ночь… Она ушла! С полком или с Капитаном, кто знает? Сколько сил нужно, чтобы выдерживать атаки всех встречных мужиков, обезумевших от безбабья и почти смертельной усталости. А она очень добрая и могла пожертвовать всем. Она их сильно жалела и пожертвовала, возможно, даже любовью? Так я думал, хотя вначале считал — всем, но не любовью! А Феде сказал — не знаю! Вскоре узналось — ее полк ушел! — И ты больше ее не видел? — спросил Федя. — Нет! Один раз видел. Я уже стал капитаном. Получил два ордена и медаль (казалось, стал настоящим воякой). Опять на нашем фронте затишье. Моя личная разведка сообщила, что 162-й полк прибыл на соседний участок фронта. Во мне что-то забурлило, заиграло, закраснело и даже засвистело. После двух лет войны и «Куйбышева» могло свистеть и бурлить. Я отпросился и пошел искать маргаритин полк. Он стоял во втором эшелоне, поэтому позволил себе нарушение приказов и не взял с собой ординарца. (Офицерам ходить в одиночку запрещалось тогда.) Идти было километров десять, но не по передовой, а в глубину фронта, по лесу и болотам. У меня были карта и компас, и, желая пройти скорее, я двинулся по азимуту. Сначала все шло чудесно, легко прошелся битый лес, за ним пошел лес полуживой, но густой и зеленый. Как хорошо было быть одному, в лесу. Когда не слышно обстрела, тишина была полной. Ни одного голоса живого! Кого из животных и особенно птиц не перебило, те удрали и улетели. Мне хотелось сказать, что лес не имел своего голоса, потому что живность была перебита. Но это было не так. Ззззззззззз… комаров наполняло не лес, но воздух. Комары были не наши ленинградские прозрачные малютки, это были черные, огромные лошади. Я шел мимо болот, где комарам было раздолье. Птицы улетели от войны. Если рука оставалась на секунду неподвижной, они покрывали ее сплошь. Все это раздиралось в сплошные болячки. И не было птиц… Они улетели, а комары прилетели. Потом пошли болота. Я их пытался обходить, проваливался выше колен в вонючую жижу. Уже давно прошел десять километров, отмеренных по карте, и еще, и еще, а чащоба становилась все труднопроходимее. Вдруг увидел просвет. Ну, слава Богу. Какие-то землянки, заваленный сарай, невдалеке, на опушке, еще землянка и из нее дым. Не похожа! Подхожу к землянке. В ней три солдата. Совсем пьяные, лыка не вяжут. Они из нашей бригады. Ездовые. Украли где-то бочонок спирта и дней двадцать его осваивают. Говорят — нашли! Но лошади наши в форме, и выводка[6 - Выводка — это смотр лошадей.] покажет! Я им объяснил, скорее, пытался объяснить, что им полагается уже три расстрела. Один за воровство, другой за пьянство, третий за дезертирство. Один из них, совсем маленького роста, все повторял: «Выводка покажет». Они должны были подвозить снаряды. Теперь они должны быть расстреляны. В лошадином сарае сена было много, но животные стояли по брюхо в навозе. Сарай был в яме, яма полна навоза, а лошади опирались брюхом на навоз. Я острастил солдат пистолетом, вылил спирт наземь, хоть винтовки у них стояли рядом, показал, куда идти, и пошел дальше своей дорогой. Еды у них давно не было, и они пойдут и найдут свою часть, но семьи их получат похоронку, в которой не будет написано «пал смертью храбрых». И я тут ничего не смог бы сделать. Может быть, нужно было бы бросить Маргариту, взять их под ручки, отвести в часть и наврать, что они, бедняжки, заблудились. Я их нашел и спас от голодной смерти. Может быть! Но их начальников мне не провести. Тыловики очень тертый народ. Да и потом, за два года я четко понял, что на войне у каждого своя судьба. Будь я по-прежнему штатским интеллигентом, я бы поступил по первому варианту, но я стал настоящим военным и пошел дальше искать Маргариту. Да! Я не был уже штатским, но я был альпинистом и только поэтому не утонул в болоте, не заблудился и нашел полк № 162. Кроме этого, других радостей меня не ожидало. Маргарита была жива и здорова, но уже вышла замуж за того Капитана, который к ней раньше приставал. И не просто как ППЖ[7 - ППЖ — полевая походная жена], а по-настоящему, и зарегистрировалась с ним в строевой части и взяла фамилию Комарова и получила новую солдатскую книжку, а ее Капитан стал майором и командиром полка. Маргарита увидела меня издали, сначала пошла навстречу не спеша, потом побежала. У землянок стояла кучка офицеров. Мы обнялись и поцеловались, не подходя к ним. — Это он? — спросил я. — Да! Пойдем, погуляем, — сказала она, обняла меня за талию и повела по лежневой дорожке подальше от капитана. Я не оборачивался, шел, сцепив руки перед собой. Образовалась напряженность, как в стволе ружья. — Они меня знают? — Конечно! Колосовский им расписал тебя славным, но очень смешным штатским чудаком. Она сняла руку с талии, взяла меня под руку и прижалась вся. — Не надо, Маргарита! Тебе потом будет нехорошо. — Мне наплевать! Одна минута с тобою дороже всей остальной жизни с ним. Ты меня нашел? Я понял все. Она, не уверенная раньше в моем отношении к себе, тут поверила и была счастлива. Я тоже был заражен ее радостью, забыл на время о ее муже и наслаждался осветившей ее мыслью о том, что она не зря вложила столько души в наши свиданья и что она была в этом не одинока. Лежневка была прямой, как шпага Д'Артаньяна. На нас смотрели сзади капитан и его помощники, взгляды их врезались в меня не хуже острия этой шпаги. Но мы продолжали путь, забыв обо всем. Комары вились сплошной тучей. Она опахала меня веткой, но это почти не помогало; когда их столько, не действуют ни дым, ни ветка. Лежневка лежала на сплошном болоте, и не было ни одной боковой тропки. Я не выдержал пытки наблюдения и отстранился от нее. Мы долго шли так, не прикасаясь друг к другу. Она взглянула на мои руки: они сплошь покрылись расчесами от укусов. Она еще больше растрогалась, что-то сказала и поцеловала мне руку. Справа показалась небольшая сухая кочка, мы перепрыгнули на нее, обнялись и неотрывно целовались …долго, долго. Я обошел поцелуями все лицо, она пыталась целовать мне руки, я не разрешал. Она взяла шинель, которую я нес на руке, положила ее наземь и села. Я сел рядом. Она прижалась к моему уху и сказала: «Это в последний раз» — не то прося, не то оправдываясь. И это был последний раз… и мы это знали. А комары этого не знали. — И ты ничего о ней больше не знаешь? — спросил Федя. — Знаю! Ей оторвало ногу. Позже ее видели в родном городе, одинокую старую женщину на деревяшке, часто с пустыми бутылками в грязно-белой сетке. ЧАСЫ Я шел из санроты к себе в часть. На опушке редкого, совсем разбитого лесочка, на песчаном взгорке, кое-где прикрытом вереском, работала похоронная команда. Сладковатый запах трупов веял еще на другом конце большой поляны. Привычный запах на войне. Я вообще привержен к запахам. Помню, однажды ночью шел в задумчивости через площадь у стадиона Политехника. Мимо меня изредка проходили встречные люди. Было совсем темно. Вдруг мою задумчивость разбил удар, как по большому барабану. Заработала разрешающая установка разума, и я вычислил запах Алевтины — моей любимой девушки. Вычисления были не мгновенны — она ушла далеко. Я побежал, догнал, и это действительно, к большой радости, была она… Запах Алевтины… и запах мужиков… убитых дня три-четыре назад. На теплом солнце. Двое похоронщиков ходили по горе с грязной белой лошадью. На ней был хомут с постромками, привязанными к концам толстой палки (забыл, как называется это устройство у крестьян, кажется валек), в середине палки веревка, оканчивающаяся удавкой. Один из них вел коня под уздцы, другой набрасывал петлю на ноги, иногда на шею убитого и волоком тащил к площадке, где складывали их в аккуратный серый штабель, забрасывая в верхний ряд, на счет раз, два, три. Идти бы мне скорее мимо, не глядя, как я делаю, проходя мимо уличных аварий, ан нет! Я остановился, не приближаясь. Я остановился! Какие трудные силы меня остановили, не знаю. Остановили, и все. Остановили и двигаться не разрешили. О чем я думал? Ни о чем. Угонял приходящие мысли. Научился этому искусству. Рядом, полузасыпанный пылью, лежал молодой, почти мальчишечка, еще не утащенный лошадью. Серое, совсем серое все тело с черными пятнами. И запах … Думаете, я думал думу о его маме? Нет. Я думал о своей маме в блокадном Ленинграде, о другом… другом… все бежало… бежало; штатские, став вояками, учатся хранить свои мысли. Пока я хранил, меня заметил один из солдат-могильщиков. Он стоял за штабелем. Суетливо пошел навстречу, вихляя задом, соображая, застукал ли я его. Подошел близко и тихим голосом, чтобы не слышали другие, сказал: «Товарищ капитан! Поглядите». Вытащил из-под шинели шапку-ушанку, нашего образца, доверху наполненную часами. Там были золотые или золоченые, на металлических и золотых браслетах, и черненые на старых кожаных застежках, и просто без ремня, и старинные, карманные луковицы, данные в поход дедом, ветераном четырнадцатого года (может быть, на них еще смотрел сам император). Поразительно! Они все или почти все шли. Их хозяева лежали в штабеле и не шли, а они шли… Солдата тоже восхищала какая-то мысль, возможно о том, что он ходит, часы ходят, а «эти» не ходят, и он хотел поднести шапку к моему уху. Я отстранился, как от проказы, боясь прикосновения, но и на расстоянии хорошо был слышен шапочный контрапункт. Звук плыл. Иногда попадал в резонанс, и громкость усиливалась, иногда затихало. — Товарищ капитан! — он опомнился. — Разрешите обратиться! — и не дожидаясь разрешения, считая эту фразу за «здрасте», сказал: «Берите любые, хоть не одни, вам пригодятся!» Следует сказать, что с часами (вернее, без часов) была катастрофическая трудность. Вода, дожди, мелкий песок (которых мы уже не замечали, а наши часы — о-го-го, не переносили) сделали свое дело, и если назначалась артподготовка в семь ноль-ноль, то приходилось бегать по землянкам и отбирать у солдата завалявшиеся у него в кармане и не нужные ему часы. А тут их целая шапка, и почти все ходят. Я мог бы просто отобрать всю шапку и раздать их офицерам. Но не тут-то, как говорят, было. Я побоялся прикоснуться к шапке, как ко змию. И не по каким брезгливостям (их и след пропал), и не по другим соображениям (никаких соображений), просто нет, и все. Возник серьезный вопрос, как поступить с солдатом? Он настоящий мародер. И подлежит расстрелу по законам всех армий мира. И если бы он грабил карманы наших бойцов… сомнений нет… не знаю, что бы я стал делать … было бы скверно … и мне. Но … я нашел спасительный выход. На его счастье, ни одного нашего солдата здесь не было, мы стояли друг против друга (впрочем, другом назвать этого склизкого гада трудно). Бессилие силы, как сказал Оскар Уайльд, и еще я вспомнил фразу из «Лунной долины» Джека Лондона: «Это легче легкого, это так же просто, как ограбить покойника». А мне не просто… Я повернулся и ушел, ничего не сказав, сопровождаемый звуком из шапки, слышимым еще долго. То ли натурально, то ли как звук с «того» света. СОЛДАТ КУЛЕВАТОВСКИЙ В сорок втором я «помнач один» бригады. Первый отдел, в отличие от гражданских учреждений (где он ведает секретами и личными грехами людей), — отдел оперативный, отдел, управляющий боями и частями. Бригада — это уже соединение. Самое малое, но соединение. Полк, батальон, и ниже — части, взвод, отделения — подразделения. А бригада больше полка и меньше дивизии, в ней много частей и подразделений. Который же я человек в бригаде? Первый человек — командир, второй — начальник штаба, его заместитель — начальник оперотдела — третий человек, а я — заместитель третьего. Служба наша с начальником «один» шла в очередь: то я бегаю по батальонам, проверяю, готовлю, ругаюсь и пью водку, а он сидит в землянке нашей у телефонов и пишет «приказ», то я сижу в ней, а он бегает. Приказ — это самое сложное и самое важное дело офицера на войне. Приказ — это запись решения командира на наступление или другую операцию. Он должен быть предельно краток, определенен, понятен и всеобъемлющ. Вся военная выучка — в нем. Есть особый военный язык, которым он пишется. И вся мудрость командира собрана в нем. Командир бригады принимает решение при нас, у себя в бункере. Показывает его на карте. Мы при нем рисуем это решение. Бежим к себе и пишем приказ, бежим к нему подписываем, и офицеры связи (в крупных штабах) или связные у нас уже скачут (а у нас бегут) с приказом в батальон. Затем один из нас бежит и разъясняет и проверяет и помогает комбату выполнять его. В общем, значительную часть дня и ночи я по окопам и землянкам батальонов шастаю, лелею стыки. В местах соприкосновения рот и батальонов каждый командир хочет считать, что эту точку защищает его сосед и отодвигает свои посты, а мы загоняем их в стыки. От передового окопа, идущего вдоль всего фронта, ходы сообщения идут к землянкам. В окопе посты у пулеметов, перед землянкой часовой. В землянке смена отдыхает. Курсируя, знакомлюсь и замечаю выделяющихся солдат и сержантов (офицеров знаю всех). С солдатами интересно поговорить. Одни охотно рассказывают, другие только слушать согласны, третьи молчат. Как-то командир отделения, чернобровый сибиряк, сказал, что один стоя спит на посту: «Хотел его отдать под трибунал. Это расстрел. Оказалось, он слепой. Прибыл с пополнением как три дня тому. Куриная слепота у него. Днем немного видит, в сумерках — ничего. Говорит, комиссии объяснял — не поверили. Когда шли на передовую — товарищи вели за руку. Теперь не знаю, что делать с ним. Буду отправлять в тыл, а пока пусть постоит. Не видит — пусть слушает», Был там в третьей роте второго батальона один пожилой солдат, мужичок лет сорока, Кулеватовский, я даже фамилию запомнил, мне стариком казался. Маленького роста, живой хитрован, но приятное лицо (один глаз косоват). Бритый, аккуратный, шинелька старая, но хорошо заправлена. Я остановился, молчу. Хочу послушать, что скажет. Он: «Вот этого (показывает на соседний пост) скоро убьют. Ижевцев фамилия его». — Откуда ты знаешь? — Надежду потерял. Сам говорит: не выдюжу. Детей жалко. Жену не люблю. Детей жалко. Не приду домой, говорит. Таких завсегда убивают. Может повезет, правда. Ранят. Но и ранят их крепко. — А ты откуда знаешь? — Я здесь с первых дней. Смотрю на людей. Пополнение придет, и я их распределяю, кого убьют сразу, кого попозже, и ошибок не даю, почти всех угадываю. Один потерял надежду, второй веру, третий любовь. Всех убьют. Зачем жить? Если нет надежды выжить. Не будет бороться за жизнь — не будет жить. Убьют. — А ты борешься? — А как же. Я слежу за фрицем, изучаю его. Пошлют за кашей — иду. Где в рост, где ползу. Он еще не стреляет, а я ползу. И сколько раз было, только лягу — разрыв. Я ползу — Ижевцев с меня смеется. Но где надо, когда в разведку или тащить раненых, — я не тушуюсь. Зря погибать не хочу. Хочу дельно все делать, и войну выиграть надеюсь, и Веру имею (жену так зовут), и любовь к ней у меня не просто так. Она ждет крепко, и я приду. Вот один верующий у нас в отделении. До войны не верил и в церковь не ходил. А теперь, говорит, поверил и в церковь ходить буду, и сына окрещу. Стесняется, правда, и фамилию не велел говорить, а мне рассказал. И многие стали здесь, на передовой, верующими. Как прижало, так поверили, поняли, что к чему. — И ты верующий? — Да. И я. А что вы мне за это сделаете? Там, на заводе, могли премии лишить или квартиру не предоставить, а здесь дальше передовой не пошлют, и вреда от моей веры никому нет. Но вот когда командир дурак и людей не жалеет, и положение трудное, то вера спасает. Человек так сделан. Ему вера ох как нужна. Когда все удалилось от нас и все мелкие заботы остались там, вдали, за рекой, а при нас одна крупная забота — твоя жизнь на ладошке. Всем нутром в веру поверишь, и на место сердчишко она твое поставит. И нашему бы политотделу это политдело понять надо и не топтать веру людей, а способно ей вести пропаганду. — Может, вам и священника сюда доставить? — спросил я. — А чего ж? Можно! Говорят, в старой армии солдата тоже уважали, и священник был, И бордель солдатская действовала. А с религией зря борются. С религией нужно бороться, пока власть не захватили. А как захватили — религию поддерживать надо. Священники за правительство молитвы служат и против власти никогда не идут. Так что наши зря антирелигиозную пропаганду ведут. И ученые теперь без Бога в жизнь не веруют. Наука жизни объяснить не может, и сам святой Эйнштейн к Богу пришел. Хоть еврей был, а, говорят, его к святым приравняли. Но ведь и Иисус Христос евреем был, так что все может быть. — Все-то ты знаешь. Молодец! — Служба у меня такая. Старостой состоял. Там, в церкви, сноровка нужна не меньше вашей. А ты кто, лейтенант, русский? — Нет, я еврей. — Не похож. И лицом, и делом. — А ты евреев не любишь? — Нет, почему же. Не могу так сказать. Особой любви нет, но и нелюбви не запасал никогда. И здесь видел — воюют евреи хорошо. А ты не похож. Мог бы в интенданты податься, а торчишь здесь, в самом пекле. — Мне предлагали в начпроды перейти. Майорская должность. Старшему лейтенанту почетно. Тут мой друг Буданов из нашей дружины перешел в начальники обозно-вещевого снабжения и меня привлекал по-всякому. Одному стыдно было перед нами, хотел меня увести. Говорил: «Даже к комбригу будешь ходить без доклада, а водки и девочек — пруд пруди (там есть банно-прачечная команда, одни молодые девки). Землянка в шесть накатов[8 - Накат — слой бревен на крыше землянки.] (у комбрига — три, у нас — два). Все будут тебе друзья. Я не пошел. — А почему не пошел? Тут убить могут, а там был б живой. Но наверное, правильно сделал. Сказали бы все: «Еврей нашел теплое место, с передовых удрал, а мы тут за тебя немцу мстить должны и погибать, православные». — Правильно. Все правильно! Молодец ты. — А для чего ты ящик тут у стенки мостишь? Хочешь первым из окопа выскакивать? — спросил он. — А ты торопиться не будешь? — сказал я. — И торопиться не буду, и сзади не останусь. Я со всем пойду. Посмотрю вперед, что артиллерия наша произведет. Если атака пустая настроится, далеко не пойду, сподручнее обратно прыгать. А если дело начнется, я не отстану, свою обязанность выполню. Тут дураков я повидал: «Вперед, вперед», а сам из окопа не вылазит. Людей не жалеет, ему еще пришлют нашего брата. — И ты первым не тарань огня, — добавил он, — его своей печенкой не прикроешь. Как до той рощи добежим, он ее давно пристрелял, даст из минометов, и назад, в родной окопчик потечем. Кто потечет, а кто истечет. И что покажем? — Глупость! А ты верующий? (Посмотрел в лицо.) Еще, кажись, нет. Не дозрел. В атеистах тебя, конечно, нет, это точно, и в веру еще не пришел. Ты тут спервоначалу? Ранен? — Да, я с начала. Ранен, но не сильно, — сказал я. — Веровать будешь! Вижу! Позже. Вера очень нужна людям. Вот, к примеру, сильно ранен или заболел, или помирать собрался. Что, тебе «Капитал» Маркса вспоминать и тот «Капитализм и критицизм» или «Диалектику» Ф. Энгельса? Нет. Будешь ты вспоминать Господа Бога нашего, который создал душу нашу, возьмет ее к себе и возродит вновь впоследствии времен. Пусть ты не точно уверен в этом, но Ф. Энгельс тебе просто тьфу, а святые апостолы и ваш Моисей обещают. К кому же прильнуть тебе душой? К единому Господу Богу. Тут верней пристань, ибо другой, даже неверной и слабой — нет и нет. А русские и евреи ведь в одного Бога веруют? Как ты думаешь? — спросил он. — Да, — ответил я, — в единого Бога. Когда пришел Иисус Христос, он сказал: «Я пришел не уничтожать закон (закон Моисея), а утверждать его». Господь един. Христос внес новые моральные дополнения к закону Бога единого. — И я так думаю, — сказал Кулеватовский. — А ты русский? — спросил я. — Я русский! — А по фамилии ты хохол. — Отец у меня украинец, мать молдаванка (попросту цыганка), а я русский. Раньше православного вероисповедания писали, а теперь русский пишут. Теперь все русские. И евреев скоро совсем не будет. Кто на русской женится, кто за армянина выходит, все пишутся русскими, иначе на секретную службу не возьмут, вдруг уедешь «туда» и секреты продашь. Еще скажу: «Не старайся доказывать, кто ты есть: кто не захочет — не увидит». Интересный мужик. Хороший. Не пришлось мне с ним больше поговорить. Атака наша не получилась. Как сказал Кулеватовский, накрыл он нас в рощице. Артиллерия наша плохо сработала. На обратном пути шел я по ходу сообщения и увидел Кулеватовского. Он лежал на боку за бруствером, накрытый своей старенькой шинелькой. ШИФРОВАЛЬЩИК РЕЗВАН А все шло своим чередом: землянка, окопы, окопы, окопы и дождь со снегом. Первое солнце. Снег на земле. Жухлый, с темными ямками, но снег. На входах в землянки глина крепко пристает к сапогам. Намазанная на деревяшки, где их чистят, высыхает, трескается и рассыпается рафинадом. Землянки в бывшей роще. Целого дерева — ни одного. Видел когда-то под Ереваном развалины древнего храма. Там остались только части колонн на фундаменте. Много колонн разной выжитости и высоты. Упавшие части лежат тут же. Наша роща похожа на этот храм. В каждое дерево попал снаряд, и не однажды. Не рядом разорвался, этих были тысячи, но попадал прямо в стоящее дерево (сколько же их нужно выпустить) и отрывал верхнюю часть. Оставалась колонна с капителью, как расщепленная метелка, крашенная в чернь. А некоторые лихие летуны не разрывались и, попадая в ствол, расщепляли его и оставались в нем, как нос слона в известной сказке. Было тихо, и мы вылезли на поверхность, как зеленые ящерицы на серый камень, на солнце, на весеннее тепло, и были зелены с лица. Сырость окопов и землянок на болоте и водка раскрасили лица потребителей. Однако был среди нас суперзеленый. Его привезли из блокадного Ленинграда. Он был шифровальщик армейский, Она — генеральская вошь. Мы стояли вокруг него. Он рассказывал. Мы все питерские, и это понятно, было интересно слушать. Резван его фамилия. Красивая фамилия. Он снял шинель. Его «х/б» почему-то не хаки, а серого цвета, похоже на цвет немецкой формы. Присмотрелся я ближе. Вши покрывали его гимнастерку сплошным слоем. Некоторые особи сидели даже в два слоя друг на друге. То ли им места не хватило, то ли исполняли завещанное им природой важное или даже очень важное дело. Впрочем, как я потом узнал, вши этим не грешат, каждая самка сама себя оплодотворяет, сама себе удовольствие делает. Они сплошняком сидели на наружной стороне рубашки. Сколько же их было внутри! Этим точно места там не хватило. Я сказал ему: «Смотри, Коля! Вши». Он засмеялся и ответил: «Когда их столько, это уже не вши, это укрывало, их уже не замечаешь. Даже теплее. Пристрелялись мы с ними. Одно хорошо, живым себя почитаешь. Они умирающих покидают. Чуют и покидают. Живых поедают, неживых — покидают. Живых почитаешь, Живых поедаешь, Неживых покидаешь. Сам видел. Ручьями текут, уходят». Шифровальщики люди особенные. Живут в отдельной землянке. В гости к ним не забежишь (слава Богу). Перед землянкой — часовой. В затишье греют пузо. Как дело началось — так снуют день-ночь-день. Их двое (второй Платонов — какая фамилия!), и хватает цифр на обоих. Приказы и указы приходят в шифре. Все расшифровать и отпечатать и бежать к командиру или начальнику штаба. И к связистам за новыми приветами. А то и связисты часового тревожат сами. Так вот, выжил Коля. Выжил, отъелся, отмылся, отвошебоился и выжил. Растолстел даже сильно, ел хорошо и сидел много. Растолстел так, что казался опухшим. Вот так-то у нас было со вшами. Однажды мы заменили в обороне части, снятые с нашей линии. Мой вестовой Кроля (он выздоровел и возвратился ко мне, как его имя — не помню), очень шустрый старик, занял мне землянку — чудо. Четыре наката и внутри все стены и потолок забраны плащ-палатками. Видно, в ней жил не менее полковника. Такое пышное богатство меньшому недоступно. Одно было странно. Почему, уходя, не сняли своих драгоценных драпри. Землянка была двухкомнатной. В «зале» — стол, топчан, и в предбаннике — топчан для ординарца. Когда я, уже совсем без сил, к вечеру добрался к «дому» в мокрых валенках, Кроля спал на своем месте. Зажегши керосиновую лампочку, я обмер. Кроля был красным, как облитый кровью. Клопы сидели на нем всплошную. Нашу землянку мы с ним продали за литр спирта. Позже купивший рассказывал: «Я набрал их полную каску и отнес начальнику тыла майору Сысу. Потребовал у него литр спирта (чтобы не быть в дураках), иначе, сказал, могу уронить каску на пол в шикарной вашей землянке. Майор Сыс литр выдал, так что все остались «при своих». Больше я шикарных землянок не занимал никогда. Ни своих, ни немецких. В землянках вражеских «зверей» не было, однако вонь от порошков и дустов стояла непереносимее клопов. ПОМОЩНИК НАЧАЛЬНИКА Как я уже говорил, меня назначили помощником НО-1. А начальнику оперативного отдела, теперь моему начальнику, капитану Колосовскому, присвоили звание «майор». По выражению Михаила Светлова, это был «мечтатель-хохол». Правда, он мечтал не о том, чтобы землю где-то, кому-то там отдать, а о том, как он получит папаху полковника и приедет в Харьков, и все девицы Харькова выйдут ему навстречу и предложат «руку и сердце». Я принимал решение и готовил карту и приказ на завтрашнее наступление на деревню Вороново, а он лежал рядом на нарах, накрывшись шинелью, и принимал еще более трудное решение: блондинка или брюнетка будут лучше выглядеть рядом с его серой папахой. Потом он вставал, долго гляделся в маленькое круглое тусклое зеркальце на новые золотые погоны (неположенные на фронте и неизвестно, где добытые), надевал черные перчатки и, надувая совсем круглое лицо, говорил: «Чи? Идуть воны майору Колосовському?» И поднимал руки в перчатках. Ему очень приятно было произносить слово «майор» в сочетании с «Колосовский», и когда он не слышал этого от других, произносил сам. А человек он был смелый. Любил подолгу находиться в передовых окопах, проверять посты и дежурить. Часто оставлял меня в землянке, а сам уходил дежурить в мою очередь. Мне, старшему лейтенанту, еще и наполовину не ставшему военным, приходилось тут на ходу постигать всю военную премудрость. В окопах как дежурный офицер я представлял командира бригады и отдавал приказы командирам рот и взводов, а при внезапных изменениях ситуации — от его имени. Там выручала интуиция. В штабе же нужно было много знать. Просто знать и уметь; и я лихорадочно учился, спрашивал у старших офицеров и выполнял работу за всех, кто ленился или стеснялся спрашивать, как мой майор Колосовский. Работа шла успешно, и майор, который докладывал всегда сам, вскоре получил награду и уехал на учебу. И я стал начальником! Оперативного отдела бригады. Конечно, никто из начальства меня всерьез не воспринимал. Этот! Из штатских рядовых, которому мы насильно дали лейтенанта, уже влез на должность подполковника, начальника оперативного отдела, всего за год войны. Командир бригады, а теперь им стал полковник Цыганков, запросил из штаба армии настоящего начальника оперотдела. Время шло, никого не присылали, а я работал. Зимой 1943 года. Произошел такой эпизод. Командование армии и фронта решило провести в порядке подготовки к предстоящему наступлению штабную игру. Приехали генералы. Даже Федюнинский был. Хромой, с палочкой и без папахи, а по слухам, приезжал сам Ворошилов. Нас выгнали из землянок в роту, и началась игра. В ней участвовали начальники штабов соседних дивизий и наш начштаб подполковник Лазебный. Игра велась за нашу армию с приданной авиацией, танками и артиллерией РГК. Получив все данные, Лазебный должен был принять решение и к утру представить карту, приказ и все расчеты. Было часа два ночи. Он сказал: «Я сейчас уйду на часок отдохнуть, ты, страшный (иногда вместо старшего говорили «страшный»), подготовь тут, что сможешь, а я потом все сделаю». Он проснулся только тогда, когда за ним пришел адъютант командующего. Плеснув воды себе в лицо и едва успев посмотреть то, что я сделал, подполковник побежал к генералам. Обратно он пришел после полудня, весь сияющий. Похлопал меня по спине и сказал: «Ну, старший лейтенант, ты даешь. Командующий признал «мое» решение самым лучшим и ставил в пример генералам из дивизий. Если б он знал, кто его принял». С тех пор он меня полюбил и боялся, как бы не прислали другого начальника. Но! Его прислали. Это был подполковник Тюриков. Элегантный, даже красивый, начавший седеть, офицер из тыловых штабов. «Военная косточка». Засидевшийся там, но не из тех, кто, просидев в тылу всю войну, торопился за орденами. Он приехал воевать. Выкинув из землянки моего ординарца, занял одно место (землянка была на два топчана) и стал рубахой-дядей. Веселый, добродушный человек, не требующий субординации, в течение недели тщательно и даже скрупулезно расспрашивал меня и знакомился с людьми, картами, бумагами, после чего довольно резко выдворил меня из моего двора и совершенно изменил тон обращения: «Товарищ старший лейтенант! Доложите, как положено!» На моем топчане поселился его ординарец. А я, получив очередной удар в нос, окончательно понял, что у военных есть два лица — служебное и неслужебное. Служебное — когда он тебе нужен, а неслужебное — когда ты ему нужен. Это сильно продвинуло мое понимание военного дела и жизни и способствовало становлению «настоящим» офицером. Обстоятельство, обычное в тыловых частях, на фронте применялось редко, здесь отношения были теплее и проще. Тюриков этого еще не понимал, не обкатался, не обстрелялся. В отличие от майора Колосовского, он был настоящим штабистом и считал своим основным оружием телефон и пишущую машинку, я же проводил время на наблюдательных пунктах и траншеях, готовил взаимодействие подразделений. Мы были в обороне и часто вели наступление, силами усиленной роты, для разведки боем и сковывания противника. Я участвовал в этих боях. Это были страшные бои. После них едва ли третья часть оставалась в строю. Я Тюрикова не полюбил. Оставаясь формально его помощником, старался получать задания от командира или начальника штаба бригады и им непосредственно докладывать. В передовых частях терпели такие нарушения субординации. Ему это не нравилось, но! Меня все знали и обращались прямо. Он часто оставался без дела и информации и, стараясь выйти из трудностей, опять обратился ко мне неслужебным лицом. Начиналась весна 1943 года. Я сменил пистолет «ТТ» на «парабеллум», а Тюриков влюбился в Машу Софронову, военфельдшера, лейтенанта медслужбы. За всю войну я не встречал такой прелестной девушки. Высокая, даже чуть лишнего, стройная, как прутик. Большие, очень яркие, глаза. Узкая «хаки» юбка и невысокие хромовые сапожки. Она своим видом останавливала дыхание, как прелестная картина или музыка. Редчайший случай на войне — у Маши не было кавалера. Известное дело — у каждой девушки был «законный» и еще несколько претендентов. У Маши никого! Существует эффект: отсутствие успеха у очень хороших женщин. Каждый думал про себя: для меня слишком хороша. Тут ничего не светит. Но Тюриков так не думал. Вырвавшись из железных объятий своей офицерской тыловой законной жены, наслышанный о том, что на фронте все можно, он кинулся на нее, как орел на драную курицу, не разобрав хорошо, кто перед ним. Она же, королева, заждавшаяся успеха и не понимавшая, почему ко всем липнут, а к ней никто, приняла его, как давно раскрывшийся нежный цветок покорно принимает руку, срывающую его. Постепенно глаза у Тюрикова открылись и он взглянул к себе в объятия и увидел, кто там. Как мне трудно было перейти от постоянно-эмоционального подхода к людям и событиям, так Тюрикову перестроить свой рационально-расчетливый образ мысли и жизни. Привыкнув жить в военном городке, где все видны и ничего нельзя, здесь он растерялся. Здесь тоже все видно, но все можно. Никто в партком не пойдет. Хочешь, иди сегодня к Маше, а завтра к Наташе (если она пустит). Поначалу он так и думал: «Буду хорошо работать и воевать, а к Маше ездить два раза в неделю «отмечаться». Но Машка оказалась Мариной Васильевной. Когда выяснилось, что она перестала быть ничьей, появилась туча шмелей и трутней и шершней и всякой другой дичи. А Маша полюбила Тюрикова! Да еще как! Полюбила, как умели любить на войне. По формуле: сегодня ты мой, а завтра неживой. Все ему и ничего себе. Без мысли о том, что он позже вернется к своей жене (что он и сделал, а она осталась со своей единственной любовью, одна на всю жизнь). Но это позже. А теперь — Тюриков полюбил Машу, а я опять полюбил Тюрикова. За что? В физике есть понятие дополнительности. Вероятно, она проявляется и в человеческих отношениях. Знание дела, огромная работоспособность, расчетливость, умение сдерживать порывы, заменяя их холодной продуманностью, то, чего мне не хватало, чтобы стать настоящим военачальником. Ему — моей эмоциональности, чтобы стать возлюбленным, достойным Машиной любви. Если бы я полюбил Машу, мы бы сгорели в обоюдных эмоциях. Сдержанному и расчетливому Тюрикову было проще, но даже он сорвался со всех цепей. Это меня покорило, я ему все простил, и мы подружились. Ему нужно было говорить о Маше, мне — учиться быть военным. Мы нужны были друг другу. И хотя я еще долго был настороже, он своих тыловых штучек больше не повторял. Одних фронт ломал, а других делал настоящими. Как-то вечером я зашел к Тюрикову. Он был повышенно любезен и даже пытался расстелить комплимент: «Ты не обижайся, старший лейтенант. Ты еще только поварился в армии, а надо бы покипеть, тогда поймешь весь строй отношений. Ты уважаешь подполковника, как свое будущее. Пусть я тебе немного нахамил, но похамить каждому хочется. Сегодня стерпишь, завтра сам похамить сможешь». — Вам нравится хамить. Понимаю. Хамите! Хамили бы мне с первого дня. — Нет! — ответил он. — Это неправильно. Зачем? Ты бы закрылся как цветок. Ни запаха, ни красоты, и встретил бы меня мордой об стол. Я применил к тебе обычную методику. — И сорвалось, — сказал я. — Получили сами, так сказать, одним «предметом» в один «сустав». — Я на твоем примере усовершенствую ту методику. Я привык общаться с настоящими военными. Оказалось, к штатским интеллигентам она не подклеивается, ее нужно строгать. Или сменить клей? Или стать интеллигентом, — продолжал он. — Когда я начинал в большом штабе, работали еще военные интеллигенты. Позже всех выступающих за «уровень» усекли, подровняли. Серые приглашали по известному закону Питера, серых, а оставшиеся усвоили «методику». Позже такое случилось и у нас на кафедре в Политехническом. Серые не думали о науке. У них появились дела поважней: чтобы стол стоял у окна, очередь на гараж и квартиру, жене путевку в круиз… и хоздоговор на тему пожирней. Посредственности торжествовали, как облученные мухачи вокруг Самки. — Давай, Старший! Забудем те трудности. — Это уже новая методика? — спросил я. — Да! Военные должны быстро перестраиваться. Такая военная наглость мне даже нравилась. Скоро Тюриков покинул бригаду с повышением, на свое место вернулся майор Колосовский, повысивший свою квалификацию до недосягаемой вышины. Любовь любовью, а война войной. Мы продолжали с перерывами атаковать это проклятое Вороново. Называлось — «активная оборона». Скольким она стала последней. Вороново стояло на пригорке, а наши в болоте, у подножья его. Моя землянка (три наката) — чуть поодаль в бывшем лесочке. Над нею сосна, расщепленная неразорвавшимся снарядом. Он так и застрял в ней, выглядывая своей змеиной головкой. Но в эту же сосну попал еще один снаряд или мина и снес верхушку. (Каков был обстрел!) Не осталось ни одного целого дерева, а чтобы срезать его, нужно было попасть точно в него. Снаряд, разрывавшийся рядом, дерева не срежет, а какова вероятность попадания точно в дерево? Обстрелы были такими жестокими. Но мы были еще живы. Той же ранней весной 1943 года. Кролевецкого легко ранило. Я взял нового ординарца Владимира Горячих. Невысокий крепыш, биндюжник из Свердловска. Большой силы и прелести человеческой. В пятьдесят лет казался мне стариком, но в ватнике, валенках, и в бане — геркулесом из персонажей Эрзи или гладиатором. Смело воевал. Водку пил дюже, и доставать ее умел, себе и мне. Пьяным и даже выпившим его не видел. Вышел Горячих из землянки оправиться, и его убило. Смерть — это не просто. Любил я его. Вечная память солдату Горячих. Когда обстрел затих, схоронили мы его рядом с землянкой. Кладбищем была вся земля. Ординарец, или по старому деньщик, воистину был самым близким человеком. Он носил за мною обед и фляжку. Я укрывал его от тяжелых поручений и беготни. Ели из одного котелка и укрывались одним тулупом — критерий братства был всегда с нами. Война продолжалась. ЗИНА Рота разведки стоит рядом со штабом, бежать туда в сумерках от силы пятнадцать минут, а от слабости двадцать. Всем хорош Саша, красив лицом, затянут ремнем «в рюмочку», сапоги гармошкой и начищены до зеркала, но росточком Саша не вышел, всего тянет (считая каблуки, сделанные ротным умельцем) на 160 или 165 сантиметров. Зина же, как говорила о таких домработница моей сестры, Нюша, — «Дурдинская кобыла». В старом Питере пивные заводы принадлежали некоему Дурдину, а в «качки», развозившие пиво, у него запрягали кобыл породы «битюг» с толстейшим задом и ногами, заросшими гривой от копыт до развилки. Это было вторым противоречием, способствовавшим заходу Зины ко мне в землянку. Зина ходила в толстенной красной вязаной кофте и короткой и узкой юбочке «х/б» цвета хаки, обтягивающей ее прелести. Она была Венерой хорватского скульптора Вани Радауса или скифских художников XV века. Известно, что в длинных юбках ходят только женщины с кривыми ногами, а в коротких юбках те, кто полагает свои ноги стройными, но опыт посторонних зрителей показывает, что они (хозяева ног) не всегда правы. Итак, Зина, улыбаясь, зашла в землянку. Слушая ее вопросы, я задал себе еще один вопрос: для чего, кроме вопросов, она пришла? И скоро-скоро догадался. Очень не просто в первый раз сказать женщине: «Ложись, моя дорогая». Однако ясность позиции очень облегчила задачу и еще более облегчилась она тем, что говорить об этом не пришлось. Она пришла с готовым уже решением. Зина — самая-самая красивая женщина в штабе 1-й ОГСБ. И не потому даже (хотя и это не маловажное обстоятельство), что она была у нас одна-единственная и значит — самая. Она просто красивая уже потому, что молодых некрасивых не бывает. А самая — это уже по упомянутому выше. Позже, раздумывая о судьбах мира, я подумал: что, если бы на всей Земле или Вселенной была бы только одна Зина (остальные мужики), и она пришла бы ко мне? Но Зина была одна, всего на шесть мужиков в штабе. Все было на юру В нашем фронтовом миру. О Зине было известно: к себе не пускает, не ходит (кроме Саши) ни к кому. Не хороводится. Сурова. Печатала она в землянке начальника штаба. Спала в отдельной, так как больше женщин в штабе не водилось. Как с просьбами перепечатать, так и с другими — вышибала с порога… И пришла … отменив суровость, и пришла. Вот чудо и свершилось. А за этим чудом свершилось и то, другое чудо. Казалось бы!!! Может ли быть чудом то, что делают все люди и каждый вечер. Каждую ночь. Ан нет! «Это» было, есть и будет всегда чудом, необыкновенным и необыденным. Большая, теплая, матерински снисходительная и сдержанная, пришла, одарила и ушла. Когда я, уже старый, смотрю на свою юношескую фотографию с капитанскими погонами, орденом, усиками, всеми зубами и всеми волосами — думаю, может всякое быть (а кто не думает). Может быть, так и было? Не знаю! Но Зина пришла. Уходя, она сказала: «Он меня жалеет, а вы не пожалели. Как же я теперь? Что же мне делать, если случится?» Но такое событие случилось, и всего за один раз. Зины тогда уже не было в нашей части. Она ушла в декретный отпуск. «Счет один-один?» — спросил я у Феди (он заведывал разведкой). — «Не так все просто, — ответил он. — Когда Зина выходила из твоей землянки, на верхней ступеньке лестницы стоял старший лейтенант Саша Цветков, а проходя мимо него, остановился начальник штаба бригады подполковник Лазебный». Сначала произошла немая сцена. Затем Лазебный, усмехаясь и сразу все распознав, сказал: «Все тропки ведут в разведку и в разведотдел. Все ясно». И пошел своей дорогой. Саша, не давая Зине подняться из моей ямы, медленно произнес: «Совсем наоборот. Все неясно». — «Кому неясно, пусть крестится», — парировала Зина упреки грубым тоном. — Что ты тут делала?.. да… делала? — Поливала цветочки, а что, нельзя? — Цветочки у Цветкова, а тут ягодки. Зина оттолкнула Сашу и пошла к себе. Потом Саша стоял у нее на ступеньках, просил прощенья, и они помирились. А когда у Зины живот полез на грудь, начальник штаба зарегистрировал брак. Потом Сашу убило. Зина уехала рожать к маме в Саратов, а кто виноват и кто жалел, выяснить так и не представилось возможным. ПАРШИКОВ Наконец! Наконец-то та … та… та, и мы пошли в ход. В поход, в выход, в исход. Исход нашей бригады из Волховских болот был не проще, чем исход израильтян из Египта. Началось наше настоящее наступление. Пусть никто не представляет себе бригады, идущей в психическую атаку во весь рост или на штурмовых лестницах или на Курской дуге. Все было иначе, все было не так. У нас наступали. Пушки, минометы, катюши. Потом авиация. Немцы удирали, а потом мы с танками, оставляя лишь мины и вонючие пустые землянки. Так мы продвигались два, три, пять километров, где останавливались несколькими пулеметными точками и парочкой противотанковых пушек. Останавливались, залегали, ждали своих пушек; немцы опять удирали быстро, и мы их практически не видели. Удирали они споро, и ежели их не окружишь, то и не увидишь. В бригаде все круто изменилось. Главное, изменилась головка. Перед самым началом наступления пришел новый комбриг. Еще только подполковник, а уже комбриг — А. Н. Паршиков. Я всегда имел склонность «влюбляться» в хороших мужиков, и тут появился очередной «объект» обожания. Раньше я очень любил Ивана Владимировича Грибова, Колю Ренделя, еще раньше Василия Сасорова, Петю Феофилова. Позже был влюблен (с первого взгляда) в Никиту Толстого, Аркадия Мигдала. А тут Паршиков переломил окружение посредственных, как ломается крепкая палка о колено. Пришел талантливый. А если талант, то и человек, и командир, и все другое. Невысокий, крепкий, даже чуть полноватый, как мне тогда показалось. Слишком умный для военного, настоящий профессионал (окончил военную академию), без преобладания настырной ортодоксальности. Не «военная косточка», каким был Грибов. Вояка новой волны, рационалист без предубеждений военной науки и традиционализма. Быстрый, четкий, память, как у нынешней вычислительной машины. Вокруг него все забегало, запрыгало, зашелестело. Выполнять его распоряжения было приятным интересом. И еще одно! Может быть, самое важное. Я ему понравился. Он отправил из бригады (кажется, с повышением) начальника оперотдела и сказал мне: «Теперь, капитан, мы будем вместе вести войну». Назначил меня начальником первого отдела и послал бумаги на присвоение мне звания «майор». Меня, штафирку — начальником оперативного отдела! Никогда бы Цыганков не совершил такого святотатства. А мой отдел состоял из меня самого. По штату был положен мне еще помощник, писарь-делопроизводитель, несколько солдат-связных и офицеров связи. Помощника себе выловить из пополнения я не успел. Старик-писарь заболел и лег в санчасть. Офицера связи убило, а солдат поставили на посты, ибо потери нас захлестнули, и стоял один солдат чуть ли не на километр фронта, и стал я один целым отделом. Начальник штаба нашей бригады, был человеком с преобладанием усов, и Паршиков подвинул его на выполнение формальной суеты. Еще хочу сообщить, что начальник оперотдела является заместителем начальника штаба, и на меня надвинулась гора высоких обязанностей и дел. Аспирант по кафедре сопротивления материалов впал в милость и не только знал, но был погружен в идею равенства действия и противодействия и радовался возможности выдать хорошее противодействие этой горе перед человеком понимающим и умеющим оценить. Я радовался действию и продолжил прохождение военной науки. За два с лишним года от солдата добрался до недосягаемой высоты подполковника. О … го … го … сказал бы полковник Грибов и другие полковники, качающие службу пятнадцать и более лет. Но время обороны кончалось. Кончалась немецкая война. Начиналась наша война. Ленинград прорывал блокаду, а мы брали свое Вороново и Лодву. Немцам удирать было славно. На них работали дороги. Догонять было трудно, дорогу отыскать было также сложно, как след за кораблем в море — их не оставалось. Однако помогала русская зима, сковавшая болота, и мы пошли и пошли… А Паршиков сделал мне подарок. Такой подарок, что и не угадаешь. Он подарил мне броневик. Такой я видел в кино. В революцию на нем ехали матросы. На башне белыми буквами было нашлепано «Враг капитала». На таком стоит Ленин у Финляндского вокзала. Ленину хорошо, по нему никто не стреляет, а мне стало очень шумно внутри. Немцы, засевшие неизвестно где, дали две очереди из пулемета. Хорошо, пушки у них уже удрали, иначе мы могли бы тоже стать памятником. Везло мне! Но… ни сна, ни отдыха (душа, правда, ликовала); мы вышли к железной дороге Тосно — Любань и сообщили в сводке: 1-я ОГСБ оседлала железную дорогу. От железной дороги и звания ее железного не осталось, и вид перестал светиться на фоне еще живого леса. Рельсы давно увезены в Германию, полотно взорвано на каждых ста метрах, дабы не сложилось оно в шоссе, оставшись желтой полосой в брошенных болотах, для преследующих и догоняющих. Мы оседлали! Мы сели в седло. Альпинист в седле, так я думал о себе. Да, Паршиков признал меня военным, я сел в седло военной науки. Оставив свой броневик начальнику тыла, пополз по насыпи к 1-му батальону, у которого опять убило комбата. Мы наступаем на Любань. Мне попался серьезный конь, выбивающий своей тяжелой рысью из седла, но Паршиков посадил меня в это седло, а до него я, как бес из сказки о Балде, пытался подлезть под коня и тащить на себе и коня и седло. Пусть простит меня замечательный офицер Паршиков. Я, к стыду, забыл его имя и отчество. С ним я получил вкус к войне. Он, может быть, и не заметил своей великой роли. С ним мы взяли Любань, потом Новгород и много малых городков и деревень нашего Севера. За Новгородом опять пошли по р. Шелони к г. Сольцы, повторив начало конца. До Сольцов оставалось совсем немного, когда получили команду: «Стоп». Конец пути. Опять мы были у деревни Теребутицы. Наше соединение — 1-ю отдельную горнострелковую приказали расформировать. Лишили формы. Знамя отправили на вечное хранение в Музей Красной Армии. Части роздали в другие дивизии, а нас стерли с лица войны. Кто ее формировал? Командир бригады полковник Грибов И. В. Кто ее расформировывал? Я. Начальник оперативного отделения капитан Рубинштейн (я уже был майором, но еще об этом не знал). Поразительно! Родилась бригада в деревне Теребутицы и умирать пришла в ту же деревню. Говорят, звери приходят умирать на родину. Так и наша бригада. Деревня Теребутицы после всех наступлений и отступлений перестала существовать, и только поэтому, видимо, мы разместились в соседней деревне Любыни. Любынь, какое название, какое звание! Всякое дело делает кто-то впервые, и я делал впервые. И возможно, поэтому интенданты успели распродать соседнему населению все, что носилось, таскалось, возилось из солдатской одежды. Лихо шли у них стоптанные ботинки, застиранные гимнастерки и штаны, не говоря уже о шинелях и полушубках. Когда я вник, оставалось всего ничего. Зато самогоном — горилкой они заполнили все емкости. Не будем вдаваться в детали. Интенданты и у Наполеона были интендантами. Возвратимся к другим лицам, играющим роли. Мой возлюбленный командир бригады полковник Паршиков собирался покидать Любынь. Его отзывали в штаб армии за новым назначением. Он как-то мимолетно сказал о том, что взял бы меня с собою, будь у него твердо назначенная должность, но едет в резерв и нынче может взять с собою лишь своего деньщика рядового Пашку. А меня назначает своим заместителем по расформированию бригады. Существовал непризнанный обычай брать в новое назначение несколько человек, с которыми хорошо работалось, жаль было расставаться с таким славным начальником, но… Итак, я поместился в избе молодой учительницы Августы и ее престарелых родителей деда и бабки Петровых и стал расформировываться. Изба Гули, разделенная на два придела, состояла из кухни с огромной печью, на которой спали дед и бабка — родители Гули, и залы, где на скамейках и сундуках спали несколько офицеров, и я в том числе. Сколько нас было и кто, точно не помню. Могу сказать лишь об одном. Был там Пашка, называвший себя адъютантом, но бывший деньщиком. Фамилии его тоже не помню. Невысокого роста, балагур, быстрый, складный, беленький, почти мальчишка. Он не был офицером, но как ординарец командира бригады одет был лучше всех. У него всегда было и выпить, и закусить, и покурить, и лошадь, и все другое. Полковник Паршиков не имел положенного ему адъютанта-офицера. Пашка был у него человеком «за все» и пользовался своими (или не своими) правами. Он был вполне разумным, знал, с кем и как себя держать и, как все лакеи, уважал тех, кого уважал хозяин, поэтому со мной был в дружбе, и от этого всем было хорошо. ГУЛЯ Часть нашей залы была отделена ситцевой, синей в цветочек, занавеской на проволоке. За этой занавеской спала Гуля со своей маленькой дочкой Саней. Девочке было около года или немного более. Муж Гули не то умер, не то был убит (точно не помню). В первую же по поселению ночь все лежавшие в зале (спать мы, конечно, не смогли) были соучастниками деликатных событий. Пашка, как только был погашен свет, ринулся проскользить (другого слова не подобрать) за занавеску. Гуля — высокая, стройная, черноволосая, но очень милая деревенская женщина лет двадцати трех — двадцати пяти, настоящая деревенская учительница, плакала и просила его уйти — «Я не хочу, разбудишь девочку» — и еще что-то. Он довольно громко говорил: «Не плачь, а то разбудишь всех офицеров», и пытался подлечь к ней. Она стала плакать еще громче, и ему пришлось удалиться, уже не проскальзывая, а нагло топая, как победитель или разочарованный (не понравилось!). Утром он говорил: «С дурой связываться», и другое. Прошло несколько дней. Паршиков получил вызов и уехал с Пашкой. Все другие офицеры тоже ушли в резерв штаба армии. Я остался старшим расформировщиком бригады и одним постояльцем. В «зале» теперь спал я на сундуках, а Гуля за синей занавеской. Сказать «спал» — это сказать не очень точно. Я вертелся на своих сундуках, как змея, которой наступили на голову. От милой, славной, молодой деревенской мадонны меня отделяла тонкая ничтожная преграда. А шел четвертый год войны, и мне было под тридцать, и вы меня поймете. Она, думал я, лежит там в одной рубашечке. Грубой, холщевой, но чистенькой, и пахнет женщиной прелестно. Но! Она прогнала Пашку … это раз! Два — она стеснялась офицеров, а теперь их нет, и мы с нею одни, и может быть?.. Долго я решался, но в таких дела всегда берет верх самое зловредное побуждение. И я пошел босиком по холодному, почти ледяному полу к синей занавеске. Под одеяло она меня не пустила. Опять сказала: «Мы разбудим Саню», и это было уже совсем другое. Не вы разбудите Саню, а мы разбудим, и потом, тихо … иди, я сама приду. О! Какие это были слова. Какая музыка в них звучала. Сама приду. Не разрешаю, не согласна, а сама приду!!! Конечно, думал я, еще раньше, когда только рождалась надежда, — я не Пашка — рядовой шибздик, а капитан, высокий и стройный. В ушах звенело: «Сама приду», и я быстренько пошлепал к себе на сундуки, застеленные чистым рядном и покрытые байковым одеялом оранжевого цвета. Лег я, а она не идет. Стал думать… обманула. Хотела избавиться, теперь не придет. Долго, целую вечность валялся я в такой лихорадке. Слушал, прислушивался, не шуршит ли занавеска — ничего. И вдруг! Чу! На моем лице рука. Так, совсем не слышно и как бы неожиданно. Я давно уже отодвинулся к стенке, освободил место с краю и отвернул одеяло. Как неслышно подошла. Присела на краешек постели. Что это, она в голубом шерстяном платье? Еще бы шубу надела, подумал я, и стал сердиться. Пришла разговаривать «за жизнь». Деревня есть деревня. Сейчас начнет объяснять, что без любви нельзя, или еще что-нибудь в этом роде. Как будто мы не на войне, а горожане, приехавшие на сенокос в колхозе. Но она молчала. Я вскочил, стал ее целовать. Пытался снять платье — не разрешает. Но уложилась, а я рядом. Укрылись одеяльцем. Целую — отвечает. Трону платье — не разрешает. Долго мы так развлекались. Она разрешала все, кроме одного. Нужно что-то сказать! Говорить! А я все молчал и пытался, пытался. Если бы она была светской дамой, полагалось бы жаркое объяснение: «Я полюбил вас с первого знакомства, как увидел вашу красоту, так и обмер». Для деревенской — только одно: «Я поженюся на тебе». И так сказать следовало, чтобы поверила, что если бы не ночь, то встанем, как только развиднеется, сразу пойдем в сельсовет, распишемся — и все дела, а сейчас раздевайся. Самое главное сейчас, сейчас. Был еще третий, магический, безотказный вариант, он действовал во время войны — вот сейчас, сразу, иду в бой, и меня убьют, а ты отказываешься. Завтра меня уже не будет на свете, и ты себе не простишь этого никогда, всю жизнь, а я буду лежать на снегу, весь белый и неподвижный навсегда, а сегодня ты могла бы … Я знал все варианты, но не мог воспользоваться ни одним. Первое — о любви я врать не хотел и не смог бы. Второе — я был женат, обожал и жалел после Куйбышева свою жену, и говорить такое было невозможно. Третье — я был суеверен, как все на войне, и сказать слова: «меня убьют» не мог и не хотел. Нужно что-то говорить, а четвертого варианта нет. Я устал, сердился и, наконец, сказал: «Что ты валяешь дурака? Катись отсюда. Ведь ты сама пришла, а впрочем… иди, иди. Уходи отсюда…» Она села, опустила ноги, посидела немного, быстро сорвала платье и белье и кинулась ко мне. Была со мною недолго. Потом только спросила: «Теперь вы довольны?» — У меня не было слов. Такой вопрос мог бы задать только я. Она, очень смущенная, удрала. Утром, чуть свет, прискакал вестовой. Меня вызывают в отдел кадров 54-й армии. Поехал. Тащился шесть часов. Получил направление — приказ: явиться срочно в распоряжение полковника Данилюка — начальника оперотдела штарма 54. До полковника два часа, до Гули обратно — шесть часов. Я выбираю трудный путь (очевидно, Гуля мне нравится больше полковника) и еду к Гуле. Надеюсь на то, что неразберих меня выручит. Встреча! Ночь! Прощание! Все на высоком волнении. Во время прощальной прогулки обнаруживаю списанный нашими тыловиками мотоцикл «ИЖ». Мы закатили его в сарай, забросали соломой, и я обещал заехать за ним после войны. После войны… какие слова. Я прощался с приятным приключением. Гуля — серьезно, с большой грустью. Говорила то, что должен был, казалось, сказать я. На конце деревни я ушел в серые сумерки в серой шинели с маленьким серым сидором. Она стояла под холодным ветерком в сапогах, шерстяном грубом платке и черном ватнике. У штабеля бревен. «Деревенская мадонна» на росстанях. Ощущение приятного приключения продолжалось и утвердилось уверенностью в том, что мне здесь больше не бывать, и еще тем, что все радости я получил «бесплатно», что называется, не понеся за них соответствующего наказания и не получив порции трудностей. Иногда приходится платить втройне за то, что берешь даром. Как выяснилось позже и как сказал, кажется, Джек Лондон, бесплатный сыр только в мышеловке. В искренность горевания Гули я верил не вполне. Искренность ее была бессомненной. Однако — война. Придет новый капитан или майор, и все может быть, думал я. Женщины не кариатиды. Ждать меня она не обещала, да я и не говорил ей ничего такого. Расстались, и все. Однако наша встреча имела очень существенное продолжение. А пока я шел, потом ехал на попутных и пришел в хозяйство (как тогда говорили) полковника Данилюка. Это хозяйство было оперативным отделом штаба 54-й армии. У полковника было семь или восемь помощников. Я был этим самым седьмым или восьмым. Должность Данилюка — генеральская, а моя — помощника — полковничья. Во время войны все офицеры занимали должности, не соответствующие их званиям. Так, командиры полков — майоры на полковничьей должности, командиры-полковники — на генеральской, и т. д. Вскоре произошло два интересных события. Мне присвоили майора, и командующий, генерал-лейтенант Рогинский взял меня из оперотдела к себе в помощники по управлению наступающими войсками. Опять из уютных землянок штаба армии, построенных специальным саперным батальоном, с тремя-четырьмя накатами, обитых плащ-палатками, в которых я побыл всего недельку, перешел в окопы самых впередистоящих или идущих или бегущих частей пехоты, так знакомых мне по трем годам этой проклятой, этой прекрасной войны. РИГА!.. РИГА! Ура! Мы прошли старую границу и даже нашли пограничный столб, стоящий боком и указующий на Ригу еще с того старого времени. После Пскова наша программа — Рига. Псков, или Pleskau, значилось на всех указателях, оставленных немецкой армией, отступавшей к Пскову. Эти указатели были большими и малыми. Стояли на каждой дорожке и даже тропке, их было очень много. Противник боялся заблудиться даже на дороге от сортира к дому. У них порядок. После Пскова плакатов стало еще больше. На всех стрелки и: Riga… Riga… Riga…, и мы шли по этим указателям, и казалось, немцы оставили их для нас, как заяц оставляет следы для борзой. Наши части очень редко делали надписи на дорогах. Всегда неясно было, кому это должно делать, и все не делали. Найти 24-й полк или 1-ю бригаду было так же трудно, как фрикадельку в супе, особенно если ее в данной миске не было. А деревню Вороново отыскать среди торфяных болот и того сложнее, ибо если спросишь, то сначала будут узнавать, не шпион ли ты. А это, как известно, доказать невозможно. Итак, мы перешли старую границу Латвии и вторглись в пределы близлежащего фольварка. Часть наша продолжала движение вперед на Запад, а мы, четыре офицера с одним рядовым шофером нашего джипа, въехали в ворота фольварка. Латышский фольварк — это то же, что хутор по нашему. Но это только с одной стороны, с другой же стороны — это совсем иное. Просторный кирпичный дом под железом, большой погреб с дерновыми наклонными стенами и красной дверью. Сараи из дикого камня с широкими дверями-воротами. Главная черта — добротность. В одном машины, все крашеные, чистые, в другом сено, в третьем лошади, коровы, в пятом свиная ферма. И главное — видно: хозяин был счастлив здесь жить и работать, счастлив тем, что видны результаты работы. Его работы и для его семьи… Но мы вошли в дом… никого! Во дворе… никого… наконец, из подвала вышел хозяин-латыш, его жена и два сына. Они прятались там от обстрела. Во дворе еще «тепленькая» воронка от нашей мины. Первый взгляд — на жену. Женщина как женщина, крупная в кости, миловидна, в домотканой юбке, чистенькая, и все в доме чисто-пречисто. Но от мужиков глаз не отведет. Шея, плечи, руки, рост… все большой мужской прелести и красоты. После наших солдат, замученных длинными голодными годами, замордованных колхозами и сельсоветами, тоших, в среднем низкорослых, как ни странно (или мне не повезло приветствовать в нашей части известных исстари русских великанов-гренадеров), эти антиакселераты рождения шестнадцатых-двадцатых годов были в зеленом контрасте с хозяевами фольварка. Нам разглядывать этих трех мужиков было истинным удовольствием (чего нельзя сказать о другой стороне). Латыши ждали плохого, вели себя беспокойно и крайне скованно. Говорил по-русски один хозяин. Мы приказали, или даже предложили, принести нам еды. Все было выполнено мгновенно. И какая снедь была через десяток минут на застеленном чистой скатертью столе… Из погреба, вход в который был также из кухни, хозяйка принесла две большие кринки холодного молока. На огромном круглом блюде горой лежали куски вареного свиного мяса с прослойкой сала. Куски были кубической формы с размером стороны сантиметров десять. На другом блюде высился холм нарезанного большими кусками белого свежайшего хлеба, как бы специально испеченного к нашему приходу. Все было подстать виду хозяев. Хотелось сказать, что только на такой еде могут вырасти такие плечи. Против каждого из нас стояла большая глиняная кружка и больше ничего, никаких вилок, ложек и тарелок. Были поданы чистые полотенца, таз и кувшин с водой. Мы сняли шинели, умылись и, едва сдерживая пыл, сели за стол с желанием не показать себя голодными. Но нам не удалась эта задача. Кто начал с молока, кто с мяса, а я с хлеба. Ох, какой хлеб… Какое молоко и мясо… Сыновья исчезли. Хозяйка молча помогала наливать молоко (однако я вычислил, что она по-русски понимает). — Как вам жилось при немцах? Хозяин сказал: «Хорошо нам жилось при Ульманисе…» — А в колхозе вы были? До войны? — Да! Этот колхоз как смертный грех. Все у нас отобрали, даже семенное зерно, и ничего … А два пьяных дурака, которые свою семью не могли прокормить, учили нас, как жить. — А при немцах что, лучше было? Латыш, увидев, что мы не кусаемся, и вычислив в нас строевых, а не КГБ, расхрабрился и сказал: «Лучше. Мы платили большой налог, но давали жить и работать. Мы были сами хозяева своего дома и хозяйства, а это очень хорошо. А у вас все начальники один дурней другого. Все не знают, что делать. Насажали дамочек, деваться некуда было. У них порядок, сдал налог, и никто не мешает работать. Больше всего на свете ненавижу начальников-баб. Сама дура дурой, а председатель. Попробуй ей доказать самое простое. Лучше ее любой вор и бандит и немец. Зато она сидит у телефона и хорошо выполняет все, что скажут наверху (показал пальцем на потолок). Так жить не интересно. Надо труд любить, а они в колхозе, слушая Маркса или Троцкого, сделали так, что все не любят трудиться. Как каторга». Мы молчали, а он говорил. Как тогда казалось, он нес контру, а в душе я думал, что все правильно, особенно о дурах-бабах. И мне даже жаль было нашего хозяина (какие плечи и шея). Придут после нас политработники и заберут его в тюрьму. А он и есть Микула Селянинович, кормилец и поилец нас, горожан. И хороший человек, трудяга, и с результатом. Если бы всю землю раздать им, таким плечистым, кормили бы весь мир. Еще мы молчали, неотворотимо наслаждаясь едой. Разве можно было прервать жевание такого мяса? Но всему есть вершение и завершение. Еда кончилась, вернее, окончились возможности наслаждаться. Мы скинулись по сотне рублей (мельче не нашлось) и, к большому удивлению хозяина, вручили ему. Он готовился к другому. Думал, например, уведут жену на чердак, а на лестнице будет стоять один с автоматом, или потребует золото, или еще что-нибудь плохое, а мы ему деньги!!! Окончен пир, началась опять чума. Мы вышли во двор и… страшная картинка. В дальнем углу стоит телега с грязной лошаденкой из наших тыловых. На ней бочонки и ведра, а вокруг бегают солдаты с полами шинелей, задранными на голову. Да, наш хозяин не зря ждал худого. Интенданты, подъехавшие с тыловой командой, грабили пчельниковый сарай с ульями, устроенными на зиму. В таких ульях совсем не много меду. Если его взять, пчелы умрут. Но кому дело до пчел. К нам уже бежал старшина с ведром, полным сотового меда, и кричал: «Товарищ майор, товарищ майор, погодите, возьмите медку…» Хозяин смотрел из окна. Мне очень хотелось обругать старшину. Еще больше хотелось приказать ему отнести мед обратно в ульи. Но… я взял ведро в наш джип под страшным взором хозяина. Мы выехали со двора. Искал ли я оправдания? Да, искал. Я вспомнил Митурич. Жертвенную Митурич. Она жертвовала и не жалела себя. А я жертвовал болью хозяина и жизнью пчел. И жалел их, но пожертвовал, и угостил медом многих идущих на смерть, и на раны, и на боль. И когда раздавал сладкие кубики сотов, радовался и старшину не ругал. Что делать женщине, одетой для ужина в хорошем ресторане, на соломе в хлеву для свиней, — нам было неясно. Свиньям не ясно. Женщине виднее. Может быть, ей нравится запах поросят, может быть, красивая чистенькая розовая хавронья с тринадцатью малышами. Может быть, она пришла сюда решить сложный вопрос о том, как будет питаться тринадцатый при двенадцати сосках у мамаши; может быть, хотела украсить ее розовой ленточкой, намотанной на пальцы левой руки… Была хитрая прохладная осень сорок четвертого. Мы подошли к городу Риге, а немцы покидали уютные дома и теплые постели рижанок. Я по заданию командарма генерала Рогинского двигался в строю четвертого пехотного полка (номера дивизии не помню) с тем, чтобы после занятия дивизией назначенной ей исходной позиции проверить стыки и доложить командующему о готовности к наступлению. Как уже было упомянуто, я, пехотный майор, числящийся при штабе армии, был помощником или непосредственным порученцем командующего, прикомандированным то к дивизии, то к полку или батальону для того, чтобы, наступая в боевых порядках, подтверждать или опровергать доклады командиров, мягко говоря, не всегда точных, и быть проводником командующего, приезжавшего в части для наблюдения и производства «втыков». Дорога к городу была забита несметным числом наступающих частей и соединений. У придорожного фольварка мы остановились, ожидая рассасывания пробки и с интересом рассматривая незнакомую «заграницу». Зажиточный (по нашим глазам) латышский крестьянин времен Ульманиса (тогдашнего «правителя» Латвии) держал свой фольварк в примерном порядке. Все, не считая дороги, блистало уходом и достатком. Но дорога … дороги просто не существовало. Еще на рассвете булыжное шоссе, казалось, наслаждается своей несгибаемой гладкостью и устойчивостью. Через час после начала движения его уже не было. Первые же 76-мм пушки (не говоря о 152-мм гаубицах) оставляли на нем колею глубиной сантиметров пять. Это по ровному, мощенному булыжником шоссе. Оказалось, что подложка, основная насыпь была очень слабой и пригодной для крестьянских бричек и рессорных таратаек, стоявших на дворах крестьян и на обочинах дороги с обрезанными постромками (немцы реквизировали всех лошадей, привязав их к своим военным телегам и пушкам). Следующая второй пушка углубляла колею вдвое. Последующие смешали булыжник с торфом и грязью в коричневую кашу, так что трактора, вытягивающие орудия, предпочитали тащить их по обочинной целине — бывшим картофельным полям. Дорога за счет них все расширялась и расширялась, колеса погружались в грязь по ступицу, и к началу дня отыскать бывшую мостовую было так же трудно, как след ложки в тарелке с киселем. Но вернемся к нашему фольварку. Он не был огорожен забором, и уютом участок не отличался. Дом и надворные постройки — все каменное, из дикого камня (его на полях Латвии большой достаток). Сам дом невелик, а сараев на дворе множество. Они высокие, большие, все крашенные известкой, и хочется сказать, глядя на них, что хозяин уважал свою скотину не менее чем себя и свою семью. На воздухе было сыро и прохладно. В дом к хозяину набилось много нашего военного народа, там было тесно, и мы толкались на дворе, разглядывая все, на что можно положить глаз. У одной из построек были открыты ворота. По-теперешнему ее можно назвать машинный сарай. Там стояли конские грабли, веялки, плуг и еще что-то. Все ярко крашенное, чищенное и красивое. Насладившись, я подошел к следующему большому сараю-конюшне. Она была пуста, хотя конский запах был в ней не только неистребим, но даже тёпел. Следующим помещением был свинарник, и в нем, кроме огромной хрюши, я обнаружил красивую и хорошо одетую дамочку. Если вы, открывая дверь собственной квартиры, на пороге вместо жены, обнаружили бы сидящую на хвосте и шипящую гюрзу, то удивились бы и растерялись, верно, меньше. Черный костюм в узкую талию с короткой юбкой, украшения на глубоком декольте, маленькая шляпка с каким-то блеском и вуалетка. Особенно эта вуалетка, рядом с огромной-преогромной свиньей-рекордисткой добили мою растерянность тоже до рекорда. — Здравствуйте, — сказал я. Она улыбнулась, встала со снопа соломы, на котором сидела. Не знает по-русски или прикидывается? Я вошел в хлев, Выдал тест — «Вы — красивая женщина… Я такой еще не видел …» Глаза не показали ни радости, ни интереса. Она широко улыбнулась, что-то ответила на языке совсем чужом. Говорит только по-латышски. Почему? Что с нею случилось?.. Верблюд в Эрмитаже… Пьяный матрос в гостиной английской королевы… Она в свинарнике… — Как вы сюда попали… Где вы находитесь? Она уже ничего не понимала или не хотела ни понимать, ни отвечать на вопросы. Она подошла ко мне, взяла об руку и жестом предложила выйти на воздух. Мы вышли. Я сделал попытку говорить по-немецки. Получалось крайне скверно. Она понимала плохо, я не понимал ничего. Странная парочка! На нас стали смотреть все стоящие во дворе, и даже из дома вышли несколько человек поглазеть на майора. Мы продолжали круиз по двору. Руки у нее замерзли. Она сунула одну руку в карман моей шинели, вторую стала греть в ладони. Мы приблизились к сеновалу. Большой каменный сарай. Ворота его были приоткрыты. Она остановилась подле ворот, предлагая мне войти. При этом довольно четко объяснила, что не откажется от моих черных лайковых перчаток, одна из которых была надета на кисть, вторая выглядывала из кармана… Тут двое или даже трое человек в голос закричали: «Товарищ майор, товарищ майор… вас требует к себе начальник политотдела!» Не давая четкого ответа о перчатках, я пошел к дому. Не потому, что я его очень уважал, а потому, что немного побаивался. Ей я объяснил, что скоро вернусь, и она мне нравится, и пошел. Не побежал… Но пошел. Армейский политотдельский капитан, прыщеватый, довольно нескладный (из учителей, видно), сидел на колоде у печки и не встал (на войне с субординацией было просто). — Должен вас поставить в известность, товарищ майор, — сказал он грубо, — что немцы, отступая от Пскова, везли с собой офицерский бордель. В связи с плохой дорогой и трудностями в транспорте выбросили блядей здесь. Девочки разбежались по фольваркам, две из них задержались здесь. Одна с вами, и еще одна сидит тут (из-за печки виднелась серая юбка и лаковая туфелька). Если вас интересует сифилис, триппер или что попроще, можете продолжить прогулку с вашей дамой. А я напишу докладную члену Военного Совета. — Я учел вашу информацию, капитан, — сказал я и вышел из дома. Капитан мне не понравился. Когда начнется наступление, я пойду с передовыми частями в бой. Меня командарм спросит, где передовые части стоят, но комдива спросят, где я был и где есть, а капитан… поедет в тыл докладывать, что наступление началось вовремя и майор гулял с немецкой проституткой. Но капитану я обязан. Он спас мне черные лайковые перчатки. Из восьми майоров оперотдела такие были только у меня. Я не смог бы на третьем году войны отказать женщине. А их добыть было труднее, чем бюстгальтер для машинистки начальника нашего оперотдела полковника Данилюка. Позже мысли мои вернулись к капитану. Если бы он встал, встречая меня, то доложил бы обязательно, а так? Кто знает? И укоров мне не последовало. Подал ли он свой рапорт? Затерялось ли в гуще событий приключение немецкой проститутки латышского происхождения и советского майора — кто знает. ГЕНЕРАЛ РОГИНСКИЙ Я, Левка Рубинштейн, жетон № 574621. Вы, конечно, не знаете, что такое жетон №…. Так вот, если вас убьет так, что головы не сносить, а шинели у всех одинаковые, и на тот случай, если жетон, который нужно носить в грудном кармане гимнастерки, тоже не разнесет вместе с вашей головой, то по номеру можно узнать, кто был раньше его хозяином. У американцев во Вьетнаме были неснимаемые металлические браслеты (никелированная цепочка). На них тоже был номер, а потерять их можно было только с рукою вместе. Эта невинная игрушка вошла в моду и у наших молодых людей. Такие браслеты носят и поныне, однако на них нет номера и почти никто не знает о том, что это смертельный сувенир. Итак, я Левка Рубинштейн, майор, советский офицер, занимающий должность полковника, лежал в воронке песчаного состава на опушке мелкорослого леска уже совсем близко от Риги, которою мы «брали», и меня взяло. Пришлось и мне очнуться после встречи. Проклятая железка умудрилась ударить под каску. И потекло похожее на краску. По счастью, что не в глаз, а в бровь. Вот она такая — пролетела между нас любовь. Быстренько проскочила вся моя история и география. Я последний в очереди. Но и последний получает свою бутылку. Ваня, Саня, Костя, Игорь… я. Я последний… бедняга Кулеватовский думал всех обхитрить…остался за бруствером под шинелкой. Где мой жетон? Здесь, здесь. Жетон здесь, а я где…останусь в этой воронке. Рядом лежит снаряд, меня засыплет, и никто не найдет. Я как все… и еще хуже — буду числиться пропавшим без вести, никого своих нет, а Ирочке пенсии не будет… и никаких тебе — погиб смертью храбрых, выполняя долг… Пропал «без вести» чуть лучше «изменника родины». Не будь я евреем, бабка Мария Фроловна сказала бы — убежал к немцам, а так-то что. Они обрезанных сразу стреляли, не побежишь. Течет на глаза. Значит, еще живой, у мертвых не течет. Это точно… Вши не ползают и кровь не течет. Да, и моя очередь настала, но это не за водкой, там хочется, чтобы она скорее подошла, тут иначе, и даже торопиться совсем не хочется. Но кривая не может сделаться прямой, и чего нет, того нельзя сосчитать, сказал Экклезиаст, а я вспомнил, когда оклемался, трогая мокрой и грязной рукой свой лоб, как бы проснувшись. Где она, железка, и где я, Левка? Рука занемела. Удар в левую сторону головы, а правая рука занемела. Почему ей не повезло? Я вспомнил, как не повезло хитрому солдату Кулеватовскому. А глазу повезло, он видит свет. И я не убит, я только ранен. Как дробь, сменяются мыслишки. Нащупал рукой шершавый край. А где ее часть остальная И где была каска моя стальная. На затылок сдвинулась каска, А у Дантеса пуговица наоборот, как в сказке. (Нам с Александром Сергеевичем не в ту сторону). Кому везло? Но по тому Дантесу стреляли раз, а по мне много тысяч раз, и тут статистика сильнее счастья. Может быть, меня вытащат. Тогда повезет. Ничего. Немцы наступать не будут, даже если мы отступим. Им бы теперь переставить глаза на «пониже спины» и лежать хорошо и смотреть, когда удирать на фатерлянд. И хоть знаю, что они сюда не пойдут, но боюсь, а вдруг. Когда собираешь деньги на автомобиль, все думаешь, что повысят цены. Где теперь наши майоры — Молчанов и Колька Епифанов? Посидели в окопе и поехали на КП штарма, и что я, дурак, полез в эту атаку, мог бы тоже уже закусывать вместе с ними. Четвертый год оставался я живым и перестал думать о том, что может быть худое. А оно тут как тут, наступает тогда, когда уже веришь в свою вечность. У Хемингуэя где-то сказано, что французы и англичане живут для жизни, а испанцы любят смерть, поэтому у них и бои быков происходят. Вот бы этому испанцу задуть в голову такую ржавую железку, и посмотрели бы, кто француз, а кто испанец. Но все кончается, даже поезд из пустых вагонов… Я из медсанбата опять вернулся в свою часть. Голова болела, но хотел только в свою часть. Понравился мне генерал Рогинский. А он позже представил меня к ордену Красного Знамени. Любил командующий раненых офицеров. Представлять, по правде, было не за что, за глупость ведь не награждают. Но я не отказался от награды. Глупость от смелости сильно отличается. По настоящему смелы те, кто мертв. Но я вернулся, и розовые надежды на офицерскую столовую, постельное белье и красивых и сговорчивых машинисток и телефонисток штаба опять откладывались. Опять в шинели, ушанке, натянутой на уши, на досках, укрытых плащ-палаткой. Ночи на передовых. Роль моя на этой должности не была усыпана розами и овациями. Командарм не доверял командирам дивизий, командиры боялись командарму говорить правду. За правду сильно били. Поэтому всегда врали. Врали свое положение, врали потери, врали противника. Я был между генералом и полковниками. Двигаясь вместе с передовыми частями и даже подразделениями, должен был докладывать «наверх» правду и сообщать реальные оценки. Проверяющие штабные офицеры постоянно приезжали в части. Но их обмануть было очень легко — на час приехал. Что ему скажут, то и дело. А я тут живу, вместе с ними, мне ничего не вобьешь, не ввернешь. Сижу на НП[9 - Наблюдательный пункт], вижу немцев, хожу по окопам, вижу своих. Приезжают мои сопомощники, майоры полковника Данилюка, я все показываю. Иногда приезжал сам командующий. Я был его проводником. Тысяча вопросов — тысяча ответов. Я должен все знать. Все объяснить. И даже сделать прогноз удачи-неудачи. Иногда генерал или его адъютант-полковник вызывали меня к себе. Это были интересные и очень лихие поездки. Группа офицеров — эдакий подвижной мини-штаб — собиралась в приемной дачи, где жил генерал. Ездили мы на «доджах», а командующий — на открытом «виллисе». (Когда наступали в Латвии и брали Ригу, в генерала стреляли с чердаков.) Шофер командующего следил из укрытия за дверью дачи, и как только она отворялась, скорее подъезжал, подлетал почти не останавливаясь, подхватывая Рогинского, и мчался со скоростью сто миль. По грейдеру. Сопровождающие «доджа» с охраной уже совсем не замедляли скорости у дачи, боясь отстать от «виллиса», так как он поднимал облако пыли на сухих в то время грунтовках Латвии. Мы на ходу вваливались в кузов, как цирковые казаки в седла, и дальше не видели «света» до приезда на место. Если приезжали в «мои» части, то я вел командующего. Если в другие, я был охраной его со всегда готовым автоматом на груди. Так я воевал, приобретая все большее пристрастие к войне. Опыт и запах победы делали меня другим, а вкус к риску, взятый еще в альпинизме, побуждал к непосредственному участию в боях. Во время артподготовок я находился всегда в передовом окопе. В атаках я не должен был участвовать, но накал боя и возбуждение и немножко (кружка) водочки выбрасывали меня на бруствер с первыми бойцами, и я бежал с ними, крича «ура» и «за родину» и все другое, что кричали они и что теперь повторять не хочется. За три года войны я был лишь два раза ранен, и даже когда видел поле, усеянное убитыми, внутри что-то пело — а ты будешь жив, будешь жить. Было чувство бессмертия. Умереть — это для других. В тот раз пошел с подразделением в атаку. Атака была неудачной. Мы залегли у опушки и лежали и ползли от ямки к ямке; соседняя всегда казалась глубже, а мины рвались, ударяясь в деревья, и все сыпалось и обсыпало нас осколками, хвоей, корой и щепками и самой матушкой-землей. А мы не отряхивались. Так хотелось зарыться глубже и глубже, и зарыться в землю стало не фигуральным. Осколки мин гудят особенно противно. Они все неровные, рваные, свистят и жужжат и клекочут надорванной фистулой. Так нехорошо, так скверно. Только я опять перебрался в свежую воронку (там, на войне, все верили, что в одну воронку мина два раза не попадает), как она рванулась совсем рядом, так что края воронок соприкоснулись. Целый веер осколков пролетел надо мной, песком забило глаза, нос, уши; мина была небольшой, но успелось подумать: эта моя — и уже не было ощущения своей бессмертности, а потом — счастье от того, что пронесло еще и на этот раз. В другой раз я сам поднял подразделение в атаку, первым выскочил из окопа и побежал к опушке рощи. За мной выбежали другие, и началось успешное наступление. Потом командующему наши офицеры рассказывали, смеясь, как Рубинштейн (с шинелью на руке и пистолетом в другой) длинной своей фигурой (они-то все остались в окопе) маячил перед ротой. Не майорское это дело, и не полковника. А командующий приказал представить меня к четвертому ордену. На этот раз — к самому почетному для военных, ордену Красного Знамени. Не только, конечно, за эту атаку, но за ранение и за то, что я сумел неправду подчиненных ему командиров преобразовать в истину так, что все были довольны. Бывало иногда — идешь по Москве, и на Чистых Прудах или Гоголевском бульваре встречаешь своего приятеля, земляка, сотрудника нашего родного Ленинградского Политехнического, которого ты в своем-то городе год не видишь, а здесь нате… И тут так случилось, что среди помощников полковника Данилюка оказался соаспирант по тому же Ленинградскому Политехнику — Колька Епифанов, немножко поэт, немножко выпивоха, немножко мой приятель. Пришел я, новый человек, строевой боевой майор, уже с тремя орденами и кучей медалей, и, главное, земляк, приятель по институту, а Колька, любимец полковника, три года просидевший здесь, в штабе, старожил, так сказать, встретил меня со слегка прикрытыми глазами и совсем закрытыми объятиями. Я, увидев его, кинулся к нему чуть не со слезами радости, а он, с юморком старшего (хотя тоже майор): «Привет ленинградцам», и руки за спиной. У него только один орден, у меня три. И это мне отложилось. Колька обычно оформлял наградные листы. И мой орден Красного Знамени сгорел серым огнем. Он думал так: «Вернемся в родной институт, у Левки будет четыре ордена, а у меня один, а воевали вместе, это несправедливо…» — и восстановил справедливость. Похерил, как я потом узнал, мой наградной лист. Прошло много-много лет. Колька не вернулся в институт, остался кадровым военным, замер на полковнике, женился в Москве на дочери очень знаменитого человека (Игоря Грабаря), после смерти тестя бросил жену, стал крепко пьющим и однажды, приехав в Ленинград, пришел к нам на пирушку (в честь него, полковника Епифанова…) В разгар веселья я спросил: «Колька. Почему ты зажал мой наградной лист?» Прошло сорок лет, а он помнил это событие, и краснел, и бледнел, и что-то объяснял. А мне смешно! Ну, было бы у меня не три, а четыре ордена, и что бы изменилось? Ничего! Но я возвратился из госпиталя, а наша 54-я готовилась к наступлению на Ригу. До начала атаки знакомился с частями, в составе которых буду наступать на Ригу. Должен был знать командиров дивизий, полков и даже батальонов. Знать следовало все: и расположение, и направление удара, и связь, и артиллерию, и танки, и… и… и… На любой вопрос командующего — без вранья. Если к вранью строевых претерпелись, то за вранье своих пощады не было. Командующий выгонял сразу с понижением в должности. Суровый был мужик… А я надеялся получить полк и хотел просить генерала. Запах окончания войны бил в ноздри, и хотелось самостоятельно покомандовать и наступать. О нашем генерале говорили: плохих выгоняет, хороших не отпускает. Вот и решай, каким тебе быть, но я старался, и мы взяли Ригу. Не буду останавливать внимания ни на артподготовках, ни на карточных стрелах охвата города Риги, ни на числах потерь. Все мы старались и Ригу взяли. Я не убит и не утверждаю, каким вошел в этот город. Первым, вторым, третьим … десятым, но вошел ножками. Не на броне, не на сиденье седана «доджа» или «виллиса», не в седле… вошел пешком в составе роты 160-го полка N-й дивизии (номера не запомнил). Чем отличилось вхождение? Первое — полной пустотой. Второе — чистотой, третье — тишиной. На одной из улиц, у аптеки второго (невысокого) этажа, кто-то выбросил на мостовую несколько корзин вазелинов, тюбиков, бутылочек и баночек с кремом «Нивеа». Плоские баночки из толстого зеленоватого стекла раскрывались, прорывая бумажные наклейки и не разбиваясь, смазывали крем на серый брусчатник. Красиво-розовые марципаны на серых торталетках. Еще даже по ним никто не проехал и не подавил железными набойками на каблуках. Значит, я был в передовых. Но город был пуст, как шприц после укола. Где? Куда ушли, уплыли, слетели, утонули обитатели славного города Риги, осталось тайной до сего времени. Дома, квартиры, особняки были не только необитаемы, но даже не заперты. И не потому, что жители хотели радушно принять новых гостей. Они не успели запереть дверей, провожая старых постояльцев. Эта деталь, как я успел, не смотря на торопливость, заметить, пришлась по вкусу всем вступившим в город до меня. Ломать двери, влезать в окна наши солдаты не любили и делали это лишь в крайности, но обшарить пустую квартиру считали своим приятным долгом. Помню разговор старшины из белорусов с молодым солдатом. Старшина — Чего ты звенишь, как звон на старом соборе Солдат — Да вот нашел тут в первом этаже то да се, короче, серебряный сервиз. Неполный, правда, одни ложки да вилки, а ножей нет. Старшина — Годится? Солдат — Годится. Старшина — А я просто на улице подобрал два отреза. Похоже, сукно на костюм. Сидора наши маловаты. Видно, нашел мужик что получше, а те вотрезы бросил. Старшине не вдобно по квартирам шастать, а на улице годится. Солдат — Покажи? Может, сменяем полсервиза на отрез, и у меня звенеть не будет. И сменяли, и все довольны. Старшина еще ворчал на сидор. Не могли выкроить поболе… Солдат и мне похвалился крупными серебряными ложками. Старые — сказал он. Смотри, концы у ложек стерты и загнулись от немецкой посуды. Што твой наждак трет серебро, но пошаркали ею лет тридцать по тарелке, тут и золото не выдержит. Вот ежели б из алмазов делали… Солдат был благодушен… Рота, стоявшая на маленькой передышке, тронулась, и он побежал догонять ее. Я же, не привязанный к определенности, пошел по городу. Следовало найти местечко приткнуться и написать командующему послание о недостатках наступательной операции, отличившихся офицерах и другом. Он требовал также предложений «для будущего». Разумный был старик. Отчет независимого офицера — самый правильный документ. Времени для прогулки по Риге не оставалось. Наши части не прошли, а пробежали через город, торопясь в… Я же писал отчет и бежал за ними. Кроме яркого впечатления от размазанного крема и серебряных ложек, помню еще черный мост через светлую Гаую. Немцы уходя взорвали его. Куски черных фантастично изогнутых и полузатонувших ферм, похожих на диплодока в нашем Ленинградском геологическом музее. Еще во времена восьмого или девятого класса нас водила сюда учительница биологии Елена Ивановна Шмарова, и диплодок был любимым экспонатом. Он прыгает скорочкой, утверждал мой друг Костя Сливкин, вспрыгивая на спину мне или Семке Ламдену, копируя позу диплодока. Костя был на войне шофером грузовика. Возил снаряды и был расстрелян каким-то рассвирепевшим генералом за то, что выехал на полосу встречного движения. Вечная память школьному другу. Я закончил пробег через стольный город Ригу и понесся на встречу железному валу в Курляндии, где немцы крепко вросли в бетон и камень Балтийского моря и держали нас перед собою до самого конца войны. Повторились картинки нашей обороны на Волхове. Активизировать действия, вести разведку и ждать, покуда немцы сами начнут бежать. Не дай Бог остаться перед пустыми блиндажами и быть в дураках. В феврале 44-го нашу-54-ю армию расформировали. Офицеров штаба — в резерв. Моя мечта — получить полк, как говорили наши армейские, накрылась, и я протуберанцем засвистел на Северный фронт к финнам и норвежцам. Там, туманным и свербливым маем я встретил праздник конца войны и победы. Вдали от родных и людей, с которыми бились, надеялись, ждали… Одинокому праздник не Мадрид, а котелок каши. Некому сказать: «Помнишь»… Некого хлопнуть по спине … Некого поцеловать и обнять … Несколько дней пили. Все хотели рассказывать, никто — слушать. А нам нужны слушатели. Столько набралось засушенных и засоленных эмоций. Да что об этом… После того кинулся я в Москву, потом год (по протекции) в преподавателях сопромата Военно-транспортной академии. Оттуда вылетел мелкокалиберным снарядиком обратно на север в резерв ББВО, и вот я опять в Кеми, а уже февраль, а может быть, март 1946 года. Война кончилась, но как солдат с оторванной рукой долго хочет спрятать ее в карман, так мы чувствовали приросшую к душе войну. БЕЛОМОРСК На берегу Белого моря живут офицеры. Длинный-длинный двухэтажный бревенчатый дом барачного типа из очень тонких полусгнивших бревен. Дальняя от дороги часть его осела, и шиферная крыша, опустившись, свесилась на сторону моря. Дорога, лучше сказать — тропа из грязного снега подводиг к филенчатой двери, сорванной с петель и висящей одним концом на старой веревке. В верхнем этаже все окна выбиты, в нижнем каждое второе завешано тряпками и обледенело и в струйных потоках ледяных сосулек. Снег вокруг двери вздыбился цветными торосами разной желтизны. Подходя к дому, издали я увидел фигуру в шинели с лейтенантскими погонами, надетой на совсем голое тело. Босиком по снегу в двадцатиградусный мороз! Странно! Я пришел не туда? На дом офицерского резерва совсем не похоже. — Скажите, пожалуйста, где здесь дом офицерского резерва? — спросил я. Вокруг дома пустыня. Солнце. Светло, и на всем видимом снегу ни одного строения. Здесь были лишь резервы снега и замерзших испражнений, сгущавшихся у дома до сплошняка. Можно было с успехом спросить — где здесь живут слоны, жирафы и Грегори Пек? — А понос у тебя, майор, есть? — спросил он, в ответ ставя ноги попеременно на уже подогретый снег. — Нет! — Нет, так будет! Заходи… Рот у него запух и открывался лишь одной стороной. Я стал входить. Длинный коридор с полом, оставшимся только у стен. На середине доски ушли, а с краев их не тронули, чтобы не измараться, ибо они были заполнены тем же «коричневым» в несколько слоев. Средняя земля с поперечными брусками позволяла пройти к двери слева, откуда шел крутой пар и вздрагивала музыка — не то «Одессит Мишка», но то запись вокализа гюрзы. В «зале» было совсем темно. Два прохода между сваренными в три яруса койками соединялись у двери совсем малой площадкой. Низкая гипсовая урна, накрытая коричневым чемоданом, шатко стояла в центре. Вокруг урны на коленях и по-азиатски сидели и стояли, занимая все пространство, человек десять. На чемодане чадила керосиновая коптилка, лежали игральные карты. Рядом на ящике в качестве «банка» стояли банки кеты в собственном соку, пачки печенья и сахара. Шла игра в секу. Ставками для растяжки шли военная одежда и стоящий на ящике офицерский провиант. Проигравшиеся скучали голыми, а счастливчики на следующий день несли его одежду на базар, приносили водку. Иногда уже в себе. И отдыхали на своих ярусах. В гарнизонной столовой давали баланду и хлеб, так что с голоду не помрешь, а от поноса — пожалуйста. Почти все стремились получить продукты сухим пайком (чтобы их тоже проиграть), но!!! Тогда из них ничего не украдешь — это раз, и два — самые лихие могли бы помереть с голоду, а у нас ЧП не любят. От поноса — пожалуйста, а от голода — ни-ни. Итак, вошедши, я стал задавать вопросы: почему так холодно? На какой койке можно расположиться? И еще… Один капитан на первый вопрос ответил жестом, указывая на железную печурку и кучку дров, нарубленных из коридорной двери. Этой печкой можно было бы обогреть сторожку площадью метра в два. На другие вопросы ни он, ни кто другой ни отвечать, ни разговаривать не хотели — ни со мною, ни между собою. Не отвечали, и все… Не слушали. Их не было. За эти годы я часто встречал этих странных людей. Странности стояли колом в погружении. У одних в страх, у других в острую надежду выжить, у третьих получить полк, дивизию, ордена… И ненавидеть … Ненавидеть не только всех мешающих, но просто всех… всех успевших, всех счастливых, всех идущих мимо. Здесь были погруженные в ненависть к «тыловым крысам». Отсидевшись в военкоматах три года, те кинулись за орденами и званиями во фронтовые части и, вытеснив этих битых, недожитых, недоспатых, полустоящих, не давши им довоевать и написать свою фамилию на стенах Берлина, теперь их демобилизуют — и что делать там, на заводе или в деревне? Все боялись демобилизации, а я мечтал о ней. Демобилизация, Ленинград, Ирочка и Лена, институт, аспирантура, своя квартира… и пришел к этим койкам, железносваренным в три яруса. В Кемь я приехал из Куйбышева, где проводил прием в Военно-транспортную академию. Шел Одна Тысяча Девятьсот Сорок Шестой год от Рождества Христова. Представитель академии был как ангел, судьбу устраяющий. Надо бы сказать, что меня носили на руках (не только потому, что я не хотел ходить сам), но меня возили на крыльях, обозначенных на эмблеме авточастей армии, а наша академия — Военно-транспортная. Командир автобата капитан Кисейников в порядке шефского уважения и, скажем, личного пристрастия, не прямо связанным с поступлением в академию, отвез меня к подвалам военных складов. Сюда были свезены запасы немецкой армии, взятые под Волгоградом. Батальон Кисейникова работал на перевозке этого фантастического груза и весьма разновкуснейшего товара с барж. Поэтому, ввиду надежд на дальнейшие заслуги, он был любимым гостем складов. Вошед в подвал, он как Кио махнул рукой на необозримые громады бутылок, свезенных со всей Европы, и сказал: «Это все наше! Берите, майор, сколько хотите и сколько унесете». Я долго не понимал, что к чему и что чье, отказывался, отказывался… Но в конце концов все же преодолел стыд и взял три литровых штофа: один виски «Лонг Джон», один джин «Бефитер» «и на закуску большую бутыль «Чери-бренди». Капитан погрузил на борт своего «доджа» три ящика шнапса и коньяка «Мартель», и мы двинулись за Волгу, где стоял его батальон. Не могу точно сказать, как прошел вечер и ночь, помню лишь две главные мысли. Сохранить и привезти домой красивые бутылки, а пить из ящиков капитана, и сохраниться от женщин, приведенных Кисейниковым для полной гарантии своего поступления в академию. Бутылки я сохранил, это точно. О втором могу сообщить лишь не точно. Утром у меня температура была — сорок и две десятых градуса. От чего — неизвестно. Но… все проходит — прошла и температура, а я понял, что уже третий раз в Куйбышеве, и в каждый раз были свои сложности. Прибыв в Ленинград и выдав самые лестные характеристики Кисейникову, я был отчислен из академии как не имеющий военного образования и отправился в резерв Беломорского военного округа в город Кемь, о котором ходил слух, что будто бы название его произошло от резолюции, писанной Петром Первым на документах людей, ссылаемых туда. Он якобы писал три буквы: послать к Е… М… мягкий знак дописали следующие поколения. Итак, я прибыл в окружной офицерский резерв с надеждой искать демобилизации. В конце концов нашелся один высокопоставленный начальник по политчасти, мне ранее знакомый. Он был членом военного Совета 54-й армии, а ныне — военного Совета округа. Я подарил ему одну из трех упомянутых выше бутылок и попросил о своем деле. Он обещал хлопотать и сказал — жди. И я ждал, изредка прихлебывая под одеялом из оставшихся двух стекляшек. Время тянулось трудно. В доме резерва смрадно, холодно, прокисло. Ходить по городу Кеми тоже холодно, на базаре ничего. Был там Кемский дом офицеров. Я познакомился с танцовщицей из ансамбля песни и пляски Верой. Милая девушка-сержант. Однажды я пригласил ее на спектакль приехавшего на гастроли театра. Она очень обрадовалась и, поразившись, благодарно прижималась, помахивая красивой копной рыжих волос по моему лицу. Как потом узналось, местные офицеры их никогда не приглашали и в публичных местах не появлялись. Офицерские жены держали железную оборону против ансамбля, и бедные девушки могли ухаживаться только со своими, а те сержанты им смертельно надоели. Наметившееся развлечение быстро рассосалось — ансамбль уехал на гастроли, и в темном, почти ночном северном снегу я остался один на один с резервом. Сколь по воле ни ходи (нельзя же без конца), придешь к своей сырости и вони. Сидеть негде, лежать холодно, стоять тошно. Стал играть в карты с имеющими что проиграть. Играющим место у печки давалось без боя. Так тянулись часы, дни и недели. Длиннее они не продолжались еще никогда. На койке второго этажа, подо мною, лежал мрачный капитан из политработников. Бывший филолог — русский, с говором прибалтийца. — Апофеоз войны! Как у Верещагина. — сказал он, показывая на пьяных офицеров-игроков, сидящих вокруг урны. — А вы думали? Все женщины мира выйдут вам на встречу с венками нарциссов на голове и уже без трусиков? — сказал я. — Когда все кончилось, мы стали умными и обдумали такие трюки, как пропаганду, гипноз обстоятельств — закрытие амбразуры своим телом, долг родине, жажда мести и жизни, бессилие, азарт борьбы, власть над подчиненными, долг перед ними. Долг и страх перед старшим начальником. Успех и слава. Залили все спиртом, крепко размешали и высушили осадок — что осталось? Осталось: жизнь — это все. Чтобы осознать сие, утвердить в себе и наконец прокрутить через умство, достаточно наступить на убитого солдата, присыпанного теплой землей, и получить в лицо и на шинель струю того, что осталось от желающего любить, мстить, командовать, властвовать, бороться, спасаться. Пропаганда для плебеев и дебилов. Для себя же — смерть безнравственна. Война — наглейший обман. Те, кто своими глупыми действиями родили ее и не сумели предотвратить потопа и пожара, кричат о защите родины. И посылают на убийство хороших, чудных русских мужиков. Мы умирали не за Сталина, а из-за Сталина. Другое дело — защита от нашествия татар… Или лось, защищающий самку от волков. Но это не война, это — альтруизм. Сие заложено в наше существо. Как инстинкт. Естественное действие природы. Война — преступная мясорубка. Первыми гибнут самые лучшие. Смелые идут вперед, а самые умные и интеллигентные не умеют сопротивляться трусливым и тупым, их заталкивающим в самые опасные дыры. Война — унитаз для мужества. Ни один офицер не ответственен ни перед кем за убийство своих подчиненных солдат. Наоборот. Чем больше потери, тем серьезнее была операция, и ты герой. — У тебя капитан, я думаю, перебор, — сказал я. — Может быть, не следовало останавливать и воевать с немцами? Отдать им всю Россию? — Зачем же, — сказал он, — не следовало заключать договор с Гитлером и Рибентропом, предавать англичан, французов и других чехов. — Я не хочу защитить тупорылых правителей, — ответил я. — Историю хорошо судить, сидя у камина в победном кресле. Однако! Затянись начало войны и поспей к концу ее у Гитлера атомная бомба — где бы мы с тобой были сейчас? — Мы были бы по разные стороны баррикады, — сказал он. — Теперь мы по одну сторону. И латышей и евреев не ожидает ничего хорошего. Так что мы с тобою, майор, будем одинаково по шею в гавне вместе с нашими ранениями и орденами. — Ты — смельчак! На фронте говорили: когда разговаривают три офицера, два из них доложат в КГБ. — Мне терять нечего. Меня уже записали там, — сказал он, — и моих-своих, там на родине уже всех забрали. — Куда же ты теперь? — Не знаю пока. «Они» затеряли мой след, сижу здесь. Можешь пойти, майор, и доложить. Ни хрена ты за это не получишь, но все же выполнишь «долг» перед родиной. — Я, конечно, сильно рискую. Ведь и ты можешь поспешить и доложить о том, что я не доложил? — Я тебя понял, — сказал он. — И я тебя, — сказал я. — На, хлебни, очень холодно, — и передал ему; прикрыв шинелью, бутылку виски. Он сделал большой-пребольшой глоток и возвратил флягу: — Спасибо! Ты не как еврей, а как латыш. — Все будет хорошо, — сказал я. Прошло еще несколько дней. Капитана я больше не видел. Койка его остыла. На третьей неделе решилась моя демобилизация. Вот счастье для души настало! Последнюю бутылку отдал (на ускорение) в строевой отдел, и настал канун отъезда. Куда вонь и сырость канули. Верхняя коечка моя скрипела, а я в секу играл. Теперь можно. Подоспел доппаек, и пошла игра. Почти всю ночь сидели. Два раза все продуванил, и, наконец, «пошло». С выигрыша уходить нельзя, и играли мы до тех пор, пока интендантское добро не легко кучей к моим ногам. Иногда у меня крали банку, и опять шла игра. Наконец, я выиграл весь запас и чемодан на урне и саму урну, и ни у кого из противников не осталось ставки. Тогда я набил кофр консервами и все непоместившееся роздал на еду, но без игры (без права ставить). К выигрывающему у игроков всегда почтение. На вокзал двое проигравших (на одежду я не играл) несли на палке мой чемодан и, одаренные, побежали обратно проигрывать свой достаток. Я поехал и поехал, и приехал к своим голодным женщинам (их у меня было четыре) в Ленинград с чемоданом-кофром, полным консервов. Посторонним в то время въезд в город был закрыт. Ирочка приехала с Леной как моя семья, а ее мама — Мария Фроловна Седенкова со своей дочкой (от второго брака), тоже Леной, приехала, завербовавшись в строительную организацию (трест) главным бухгалтером. Бухгалтерам, особенно главным, почет, и Седенковым дали очень большую комнату в коммунальной квартире. Комната была настоящим залом метров семьдесят-восемьдесят в старом питерском доме, взятом трестом на ремонт. На стенках интересная лепка, паркетный пол и печь с камином (без центрального отопления). Февраль сорок шестого. Холод и продувка из больших окон и ледяного коридора. По стенам четыре железные койки аккуратно застелены. В середине стол, четыре стула и еще старинный комод, обнаруженный на чердаке. Встреча с Ирочкой и Леной были трогательны и по-настоящему радостны. Мария Фроловна сдержанна и напряжена и даже как-то растерялась. Было известно, что я жив и скоро вернусь, однако опять приехал неожиданно. Уже сложилось сообщество под ее руководством. Ирочка еще не работает (уже устроилась, но еще не начала) — и подавлена полной зависимостью. Мать работает и еще шьет. Кормилец с деспотическим характером и прямолинейна, как штопор. Две девочки. Ленка старшая — школьница, и моей маленькой, миленькой Леночке шесть лет. Итак, я приехал… Не снимая шинели, пообедали. Чемодан продуктов Марии Фроловне понравился, а я не понравился. И за обедом она была сурова. А сразу после него сказала: «Нам, Лев, нужно поговорить серьезно. Должна тебе сказать, что мы с Ирой уже условились, что будем жить вместе». Ирочка мнет в руках платочек и молчит: — Я приехала в Ленинград с той целью, чтобы жить вместе с детьми. Иначе я могла оставаться там, в Куйбышеве. Я продала всю мебель, оставила квартиру и приехала сюда. Ирочка дала согласие. Так что ставлю тебя об этом в известность. — Но ты не спросила согласия у меня. — Это уже твое дело, а мы будем жить вместе, и точка. Вот чего я не ожидал… Тут, подумал я о тех офицерах, оставленных в Кеми. Не хотятвозвращаться домой. Многих ждут домашние драмы. Выжил в таком аду, а дома жена уже с другим, или… как у меня, бешеная теща и обиженная жена… Да я повешусь с тобой на третий день, подумал я, но сказал иначе. — Уважаемая Мария Фроловна! Мы с вами очень разные люди. Вместе нам будет очень трудно ужиться. Давайте лучше дружно жить врозь, чем ссориться, живя вместе. — Я тебе сказала, и все. Никаких не может быть вариантов. А не нравится — ищи себе где лучше. — Так вы хотите меня разлучить с любимой женой и ребенком? — Зачем? Я тебя «пока» не гоню. Хочешь, можешь жить с нами. — Тогда слушайте мое слово, — сказал я. — Ни я с вами, ни вы со мной жить не будете. Я пришел с войны, я остался жив и буду сам устраивать свою семью и свою жизнь. Вы Ирочкина мать, и я всегда готов с вами дружить и помогать вам. Но жить вместе мы не сможем и не будем. Пройдет время, и вы сами скажете, что я поступил как настоящий мужчина (эти слова она сказала мне через пять лет). Ирочка молча плакала, ничего не говоря. И всю ночь они проплакали, шепчась на материнской кровати. Я тоже не спал, стоял в шинели у окна. Такими были первые сутки дома. Война для меня еще не кончилась! Утром я уехал в Политехнический. Мне возвратили нашу маленькую квартирку из двух комнат в аспирантском доме — общежитии. Притащил я ломаный шкаф, две с половиной железных кровати, набил стружкой матрасы, взял в институте старый стол и два стула и на следующий день перевез Ирочку с Леной в свой дом. Еще два года на занятия ходил в шинели и кителе. Все, казалось бы, начало входить в плавный поток. Однако два обстоятельства сотрясали его течение. Первое — та самая водочка! Четыре года я пил ее каждый день, и не по разу. И всегда больше нормальных. Рачительный старшина получал водку на приписанный состав, не показывая погибших и раненых, у него резервная канистра не пустела, а у нас, офицеров, фляжечки тоже не просыхали. Когда бои затихали, он разбавлял ее, сердешную, водичкой, отлив нам хорошие порции цельной. Мы делали вид, что не знаем, откуда берется, но пользовались исправно. На рассвете ординарец Кролевецкий подносил мне алюминиевую кружечку и сковородочку жареной картошечки с салом. Днем у соседа справа, комбата Сабурьянца, по кружечке, потом ко мне в землянку заходил, проверяя посты, командир артдивизиона, и так далее, весь день. Никто пьяным не был, но все веселые. Все живые и целые были в «форме». После мира водки не давали. Не давали бесплатно, но в офицерской столовой ее было вволю. И без нее мы не обедали. Приходилось сокращать потребность, однако весь остаток от аттестата (перевод жене) тратился на водку. А вот в аспирантской стипендии этого параграфа не было предусмотрено, и я стал страдать. Будто паровой каток по мне прокатывался. Руки начинали трястись, раздражительность стала заметно мешать жизни дома и на службе. Тогда не было формулировок, но если бы я обратился теперь с такими показателями состояния организма, то был бы признан страдающим алкоголизмом второй степени. Тело мое было совсем хилым. Из мастера спорта и рекордсмена превратился в развалину. Я мог пробежать только десять метров. На пятый этаж поднимался с двумя остановками — не хватало дыхания. И не хватало денег на водку. Что делать? Я стоял на грани конца. Делал разные попытки выйти из этого кризиса, заметил, что в тот день, когда я делаю свои мизернейшие пробежки, мне нужно меньше водки для приведения себя в сносное состояние. Этот опыт меня сильно вдохновил. Я стал пробежки увеличивать, а водку уменьшать. Это была серьезная борьба за себя. Тем более, что я скрывал свое пристрастие даже от жены, близких друзей и родных. Два года продолжался нулевой вариант — этап борьбы. К концу этого срока я бегал круг — восемь километров по Сосновке за 40–45 минут и не пил совсем, нисколько. А если в гостях капельку принимал, то чувствовал себя очень плохо. Пить не мог совсем, как подшитый, в общем стало ясно: или пить, или жить. И я остался жить… Санкт-Петербург, 1972 г notes Notes 1 Пушки 45-го калибра. 2 Срез горы, не проходимый для танка 3 Митурич — фамилия изменена, хотя и похожа 4 Наблюдательный пункт 5 Немецкий солдатский складной автомат 6 Выводка — это смотр лошадей. 7 ППЖ — полевая походная жена 8 Накат — слой бревен на крыше землянки. 9 Наблюдательный пункт 10