Золотые острова Лев Иванович Кузьмин «Золотые острова» — новый сборник прозы известного в стране детского писателя Льва Кузьмина. Основные темы сборника — первая чистая детская любовь друг к другу, мир детский и мир взрослый в их непростых связях, труд и народные праздники на земле-кормилице, а также увлекательные приключения тех, кого мы называем «братьями нашими меньшими». Писатель Лев Кузьмин Книги Льва Кузьмина не залеживаются на прилавках магазинов, не застаиваются на полках библиотек, их читают, по многу раз перечитывают и дети, и взрослые. Круг читателей произведений Л. Кузьмина по сути дела возрастного ограничения не имеет. Так в чем же тут секрет? А секрет этот недавно открыла библиотечным работникам одна молоденькая, но уже совсем взрослая читательница. Ее спросили: «Из прочитанного в самом раннем детстве, что вам запомнилось больше всего?» Она тут же ответила: «Чем больше звезд на небе, тем на земле светлей! Слова из стихотворной сказки Льва Ивановича Кузьмина „Звездочеты“!» Вот этот свет, эта умная доброта, так необходимые людям в любом их возрасте, в любой их жизненной обстановке, и привлекают внимание читателей к поэзии и к прозе Льва Кузьмина. Имя его уже давно теперь известно не только у нас в Прикамье, не только в России, но и за рубежом. Произведения его переводились на разные языки мира, на Всероссийских конкурсах на лучшую книгу для детей и юношества творчество Л. Кузьмина было дважды отмечено высокими дипломами, а совсем недавно юные книгочеи Пермской области, участвуя во Всероссийском конкурсе читательских симпатий «Золотой ключик», сами без чьей-либо подсказки назвали Льва Ивановича Кузьмина одним из тех писателей России, чьи книги для них, для ребят, наиболее интересны, любимы. Привлекательны книги Л. Кузьмина не только добротой, хорошим художественным слогом, но и жизненной правдивостью. А жизнь далеко не всегда проста, автор это знает по своему опыту. Родился Л. И. Кузьмин в 1928 году в Костромской области. Мать — Фаина Андреевна — школьная учительница на маленькой станции Николо-Полома Северной железной дороги, отец — Иван Иванович — железнодорожный рабочий. Отца Лев Иванович потерял в начале 30-х годов, еще будучи малышом. Во многие дни детства жил у двоюродной бабушки, сельской труженицы, простой крестьянки Августы Андреевны Широковой. Образы этой доброй женщины да и ее взрослых детей Нины и Геннадия стали потом прототипами лучших персонажей в «сельских» рассказах будущего писателя. Сельская тема стала неизбывной для Л. Кузьмина еще и потому, что во время Великой Отечественной войны, покинув школу четырнадцатилетним подростком, он уходит на курсы сельских механизаторов и вместе с такими же юными сверстниками работает на колхозных полях трактористом и комбайнером. Память об этом суровом времени писатель запечатлел в повестях «Чистый след горностая» и «Косохлёст». После войны — Ленинградский строительный техникум, архитектурное отделение. Ленинград, как говорит сам автор: «Это то место, где я, бывший полуграмотный парнишка-тракторист, и начал приобщаться к истинному искусству, к литературе». Наряду с учебой в техникуме Л. Кузьмин постоянный участник литературных кружков, частый посетитель библиотек и музеев. Особенно по душе ему — Русский музей. Отсюда он, должно быть, и вынес то «зернышко», которое через многие годы проросло в его творчестве широко разошедшейся по белу свету книгой о замечательном художнике Серебряного века в искусстве Ефиме Честнякове — земляке автора. Книга называется «Чудесное яблоко». А еще ленинградский период — это по совместительству с учебой работа в тресте «Ленакадемстрой» на восстановлении в бывшем Царском Селе разрушенных войной Александровского дворца и Лицея. Того Лицея, где и сейчас витает бессмертный дух Пушкина. И потому, наверное, как опять же сам о себе рассказывает Л. Кузьмин: «Те дни, несмотря на все еще холодное, полуголодное существование, были для меня самыми солнечными во всей жизни моей…» Там, в бывшем Царском Селе (в г. Пушкине), начинающий автор Л. Кузьмин и решился опубликовать в местной газете свои первые стихотворные пробы. Затем — год 1950-й, окончание техникума, многолетняя работа на стройках Сибири, Украины, Казахстана, Перми. Но и при всем при этом вновь непрерывное литературное самообразование. В 1963 году в Перми выходит первая книжечка стихов Льва Кузьмина, а лет через несколько он становится и писателем профессиональным, признанным. О его творчестве говорят на Всероссийских съездах писателей, пишут серьезные критики. Поэзия и проза Л. Кузьмина публикуется в лучших детских книжных и журнальных издательствах страны, в 1988 году решением Государственного комитета по делам издательств выпускается в свет его «Избранное». Но даже и теперь, когда Львом Кузьминым создано для детей и юношества уже более восьмидесяти книг, среди которых очень популярны у ребят-читателей «Шагал один чудак», «Чистый след горностая», «Привет тебе, Митя Кукин!», «Под теплым небом», «Баба Яга и ее внучки Ягобабочки», писатель продолжает исполнять избранную им заповедь: «Литература — не только талант, а труд, труд, постоянный, ежедневный труд!» Сейчас перед нами новый сборник повестей и рассказов Льва Кузьмина «Золотые острова». И, так же как всегда в прозе этого автора, тут и природное обаяние родной России, красота ее сосновых боров, зеленых лугов, летних дождиков да семицветных радуг. Но самое-то главное «Золотые острова» — это память о многом хорошем — увы, полузабытом и забытом — в жизни простого русского народа, и это — золотые, солнечные искорки, которые и теперь зажигаются то здесь, то там в нашем нынешнем, пусть пока еще и в сложном бытии. Зажигаются, несмотря ни на что.      Л. Бузилова — библиограф ЗОЛОТЫЕ ОСТРОВА Рассказы о ранней любви НОЧНОЕ КУПАНИЕ Там чудеса, там леший бродит, Русалка на ветвях сидит…      А. Пушкин Над темными, теплыми кровлями деревни всплывает огромная луна. Час поздний, но только теперь все избы, все подворья и серо-светлая перед белой ночью улица наполняются бодрыми звуками. И это — понятно. В хорошей, работящей деревне днем всегда пустовато. Летним днем да при вёдрой погоде местный люд от мала до велика в лугах, в полях. А вот когда дневной жар изотлел, когда перегретые лужайки опять начали покрываться седоватой дымкой росы, тогда каждая калитка, каждые ворота хлопают все чаще. И во дворах мычит, блеет скот; брякают в руках хозяек подойники; со звоном молоточками отбивают иступленные за день косы мужики; а по уютной в сумерках улице, радуясь такому перед сном вдруг всплеску жизни, бегают с визгом, с дробным топотом ребятишки. Под яркою луной да по мягкой деревенской траве я бегал когда-то тоже не раз. Бегал и считал: ничего прекрасней этих минут нет. Вот, к примеру, игра в прятки. Тот, кому выпало водить, честно зажмурил глаза, уткнулся лицом в кряжистый ствол стоящей меж изб старой березы, на всю деревню выкрикивает: У медведя на бору Грибы-ягоды беру! Медведь-лежебок За коряжку залег! Кто не даст поспать, Тех начнет искать! Иду-у! Ищу-у! Он идет, ищет. А ты, замирая в сладком ужасе, припал темным комочком к земле в густых лопухах и видишь: вожатый поворачивает прямо в твою сторону. Он вот-вот обнаружит тебя, он вот-вот дотронется до тебя, — и ты весь, как тугая пружина, готов к встречному броску. Ты кидаешься с места, потому что еще можешь в стремительном беге вожатого опередить. У тебя еще есть шанс чуть раньше его домчаться до той березы, там «застукаться», хлопнув по шершавой коре ладонью. Ну, а если добежал, если повезло, то и орешь там победно: — Чур, я первый! Чур, я первый! Такая вот однажды игра у нас и происходила. И убéгались мы до того, что Валек Спиридонов, самый среди нас маленький, рухнул на траву, сказал: — Ух, жарко! А его старший брат, мой закадычный друг Николаша, добавил: — Хорошо бы купнуться! — Ночью-то? — удивился я, но Николаша как всегда и в тот же миг слово свое быстрое повернул на немедленное исполнение: — Ночью вода в речке куда теплей, чем днем. Кто со мной на Нёндовку? Я — пошел. Он, постоянно вгоняющий меня в легкую зависть своей неуемной решительностью, поднялся с травы безо всяких колебаний. Он, всею своей крепкой фигуркой четко обозначаясь в лунном свете, шагнул было на тускло мерцающую рядом с лужайкой пыльную дорогу, и, наверное, вся наша коротко-штанная команда повалила бы за ним, да тут не менее бойко выпалила Метка Савосина: — Зачем, Николаша, берешь с собой этих карапузиков? Они там забоятся, заревут! Возьми лучше меня да Нюрку Носкову. И Метка тут же с травы поднялась, и Нюрка поднялась. Они обе давай отряхивать свои платьишки, явно готовясь пошагать за Николашей. Да им-то Николаша отрезал еще решительней: — Девчонок не берем! — Зачем вам на речку? У вас прямо за деревней на лугу есть девчоночий бочаг. Идите да там и бултыхайтесь! — хихикнув, поддержал Николашу Валек. — Бултыхайтесь, шлепайтесь! — засмеялись все мальчишки. Тогда Метка Савосина ужасно рассердилась. Она топнула, она тонкими руками взмахнула так, что мне показалось: над нами в небе растерянно мигнула луна. — Ну, если ты, Николка, такой… — гневно выдохнула Метка, — ну, если ты, Николка, зазнаёшься, то пускай тебя и всех, кто с тобой пойдет, на речке, на Нёндовке схватит старик-водяник! Пускай там вас сцапают за голые пятки стариковы дочки, русалки-водяницы. А мы обойдемся без вас! И Метка подхватила Нюрку под ручку, обе они с гордым видом отчалили парой за Меткину избу. А наш отважный отряд мигом поредел. Мальчишки лишь только заслышали про старика-водяника, про его дочек-русалок, так сразу, кто боком-боком, а кто и в открытую, давай отступать поближе к своим домам. Даже родной браток Николаши, невеличка Валек, притворно-озабоченно забубнил: «Мне тоже надо бы домой… Мне мамка наказывала кое в чем ей подсобить…» — и мы с Николашей остались на улице одни. — Ну, а ты что помалкиваешь? Тебе тоже надо кому-то в чем-то подсобить? — спросил меня насмешливо Николаша, и я, потупя голову, ответил: — Я — ничего… Я готов с тобой хоть куда… Только если не позовут домой ужинать. — Так ведь пока не зовут! — засмеялся Николаша, и мы плечо к плечу запылили по ночной дороге то быстрым шагом, то рысцой. А надо сказать, что речка Нёндовка от нашей деревни не очень близко. До нее — километр, а может, и более. И все сначала лесом да лесом, а потом под крутую гору, называемую Крюковской. Она, Крюковская гора, а вернее, наезженная по ней дорога, там взаправду изгибается как бы этаким крюком. Напрямую по горе не взъехать, не съехать ни какой конной подводе, ни даже трактору. Немало тут в старопрежние годы было наломано оглобель, колес, немало было запалено лошадей, — вот путь по крутому склону и нарезан плавным зигзагом, а еще он плотно вымощен булыжником. Мостовая во глубине темнохвойных лесов производит впечатление самое ошеломляющее. Шагаешь ты, скажем, или едешь по зыбким в жару от пыли, по хлюпким в дожди от грязи колеям, а навстречу тебе, утомленному, тянутся все скучные ельники да ельники. И вдруг… И вдруг посреди дремучей глухомани перед тобою широкая, наклонная, совсем как при спуске в некий старинный город, устланная гладкоокатными, разноцветными камнями-камушками… улица! Она раздвинула лесную дорогу вширь. Она бежит, зовет вниз. И пускай это всего лишь крутая часть все того же глухоманного пути, да тебе-то уже мнится: скучный лес волшебно ожил, лохматые пирамиды елей стали таинственными сторожевыми башнями, а по-за самым изгибом дороги, у самой там, внизу, подошвы горы, на речной луговине тебя и впрямь поджидает тот внезапно тебе примечтавшийся город-городок с уютными светлицами, с высокими теремами! Такое чудо с Крюковской горой сотворил мой дед. Мой родной дедушка — Андрей Андреевич. Сотворил, разумеется, не только сам, не в одиночку, а сбив во временную, но и в крепкую, дружную артель многих по округе жителей. И было это сразу после гражданской войны, когда на белом свете вдруг начали происходить еще и не такие необычайные дела. Дедушка-то мой был тогда совсем еще молодым, демобилизованным солдатом, и, говорят, именно тут, на артельной работе, на устройстве среди ельников этой полусказочной мостовой, он и встретил мою бабушку. Встретил — вот от них и пошел весь наш род, в том числе я — внук дедушки Андрея… Ну, а теперь это все уплыло в далекое прошлое. Дедушка стал куда как старым, бабушка — тоже. К чудо-мостовой на Крюковской горе привыкли все, будто она испокон веку тут и была. И вот сейчас, когда мы с Николашей здесь шагаем, когда по-над нами сеется серебристая, чуть жутковатая лунная дымка, я вспоминаю про дедушку лишь, как говорится, для поддержки собственного духа. Я думаю: «При таком дедушке мне водяников-стариков бояться не положено! Да вряд ли водяные в нашей речке остались. Ведь сразу под горой дедушка со своею артелью поставил через Нёндовку еще и высокий, прочный до сей поры, звонкий, если по нему едешь, мост. И когда они, плотники артельные, тут старались, дружно накатывали бревна, дружно заколачивали сваи, ухая громогласно „Дубинушку“, то вся речная нéжить, в том числе водяные с их дочками — коварными русалками, наверняка разбежались по самым дальним лесным пределам, по болотам…» И вот, чтобы не оступиться, не осклизнуться на крутизне, чтоб не обрезать босые пятки о какой-нибудь уже расколотый временем и колесным железом булыжник, мы спускаемся теперь под высвеченную луною гору осторожно, медленно. И нам уже видно, как взблескивает сквозь легкий белесый туман узенькая излýка Нёндовки. А под ногами на каждом шагу то кошачьим глазом вдруг слюдяной обломок загорится; то среди черных, молчаливых деревьев за дорожной обочиной что-то вдруг по-птичьи пискнет и прошуршит; то на полном виду, над самой головой, пугая меня до оторопи, метнется косо, бесшумно летучая мышь. Несмотря на утешительные мысли о дедушке Андрее Андреевиче, я жмусь на ходу все ближе к своему товарищу: — А что, Николаша? Неужели Савосина Метка кричала нам правду? Неужели водяные в Нёндовке и теперь все-таки есть? Николаша бодрится, но отвечает не так уж четко, не так самоуверенно, как прежде: — Есть они или не есть — никто не видал. Все только болтают. А ежели после каждой болтовни вздрагивать, трусить, оглядываться, то и в самом деле примерещится что-нибудь. — Я, Николаша, не трушу. Я просто так. — Вот и нéчего! Держи хвост морковкой. Сейчас искупаемся да и тем же ходом домой. Место для купания нам в ночных сумерках выбирать не надо. Не доходя до темного под луною моста, мы круто сворачиваем с торной дороги на едва приметную в мокрых от росы травах тропинку. Мы держим курс на туманные заросли ольшаника. За ними почти поперек всей речки, похожая на плотнику, песчаная коса. Она отжимает поток бегучей воды к другому берегу. Там бурливый, говорливый перекат. Ну, а слева и справа от песчаной косы-плотинки наша мальчишечья ныряльня и купальня. Причем на любого купальщика купальня! Кто боится глубины, тот, пожалуйста, шлепай от косы по речке вверх, и тебе все время будет по пупик. Там, на теплом мелководье, будут щекотать твои ноги настырные и очень юркие пескарики. Там можно с помощью собственных штанов наловить в подводной, зеленой, извилистой траве пучеглазых бычков-подкамешников, отчего-то именуемых в нашей местности «попáми». А кто смел, как мой друг Николаша, тот, едва скинув одежонку, тут же орет: «Ширну, мырну, гляньте, где вынырну!» И он, смельчак, кидается с косы влево, вниз, в омут. Омут тоже не так чтобы глубок. Я в этом месте сам раз-другой доныривал до дна. Но это было белым днем, да еще и при солнышке. А теперь вот, когда прибрежные деревья туманны, когда коса песчаная словно бы нарисована черной тушью на тусклом серебре, когда вода по обе стороны косы дышит седым паром, а над клубьями пара зыбится хотя и очень светлая, да все равно мрачноватая луна, то мне уж не только не хочется лезть в омут, в глубину, но и на мелкое-то место забредать нет никакого желания. А вот Николаша быстрехонько скидывает рубаху, штаны. Он по упругому, по изблесненному ночными зеркальцами луж песку идет вдоль косы поперек речки, идет решительно. Я поневоле раздеваюсь, ежусь, зябко охватываю руками плечи, вступаю на тот песок, плетусь за ним. И — странное дело — чем я, голый, к воде, к середине речки ближе, тем мне теплей… Гусиный озноб с кожи сходит. Босым подошвам на влажном крепком песке — как дома на только что вымытом полу. Босым ногам после вечернего беганья, после спуска с каменистой горы-мостовой теперь даже очень приятно, уютно. И вот Николаша кидается в дымный омут, гаркает: — Ух! Молоко! Не водица, а парное молоко! Что, Левка, жмешься, оглядываешься? Ныряй и ты! Я лезу в темную, прибеленную туманом воду. Но лезу в ту сторону, где помельче, где не так страшно. Забредаю к мирно спящим пескарикам и не ныряю, а вприсядку быстро окунаюсь. Ору тоже: — Молоко! Молоко кипяченое! По речке в ночи катится эхо. Этим эхом и этою теплою водою мои страхи смыты окончательно, я даже кричу своему приятелю: — Сейчас перебегу, перенырну к тебе на самую глубинку! И вот только я на песчаном гребне снова оказался, только из воды вылез, как слышу, под тем берегом на перекате раздается этак странно-престранно: — Скрипы-шлеп… Скрипы-шлеп… Скрипы-шлеп… Я и рот раскрыл, уставился туда. А там, в плавучем тумане по-над самым перекатом, над водой колышется низко навислая, разлатая ива. И сидит, как в креслице, в развилине этой ивы, качается, шевелится во тьме густой листвы кто-то… белый! Ножки свесил, мне помахивает легкой в белом рукаве ручкой: иди, мол, иди поближе сюда… Я как стоял голышом на гладкой отмели среди речки, так гольем и присел, съежился. И жалобно не то запричитал, не то заблеял перепуганным барашком: — Водя-ни-и-ца… Ой, Николаша, тут прямо рядом русалка-водяница!.. А Николаша ничего не видит, ничего не слышит. Он знай себе плещется, кувыркается в омуте, будто селезень-чирок. Да вот то ли накувыркался, то ли наконец увидел, как я присел на ледяные от страха пятки, и в ту сторону, куда я пальцем указываю, он глянул да и сам протяжно прогудел: — Вот это да-а… Ну и ну-у… А дальше-то Николаша, не в пример оробелому мне, ежиться да ахать не стал. Николаша подгреб ко мне поближе, высунулся из воды по грудь, сердито зашипел: — Што рот разинул? Што сидишь, трясешься? Одёжу подавай! Не видишь, я безо всего! — Так ведь и я безо всего… И я такой ж-же… — выстукиваю я зубами, все гляжу на русалку и, не вставая, не разгибаясь, вприсядку пячусь по песку к своему берегу, к брошенной там одежонке. Пячусь, пячусь, за спиной у себя по росной траве шарю, но одежды не нашарю никак. — Ее отчего-то нету… — говорю я Николаше. Говорю голосом почти тихим, а русалка там в листве на развалине ивы меня все равно, должно быть, слышит, потому что вдруг как зальется тоненьким, претоненьким смехом, — ну, совсем будто над водою, над перекатом, над речкой кто-то вдруг приподнял и покачнул легонький, стеклянный бубенец. — Хи-хи! — прозвенело в ночи, в ивовой листве. А вослед то ли эхо речное, то ли уже другая, совсем невидимая русалка подхватила еще слышней, еще для меня жутче: — Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха! И если бы не дружок мой Николаша, то я бы тут, на песке и умер. Да Николаша и есть Николаша. Не дожидаясь, пока я нашарю одежду, он шумно, в брызгах, по пояс в воде, ринулся вдоль косы к самому перекату, к самой той русалочьей качалке-иве. Он рванулся туда отчаянно, отважно, а там раздался почти обыкновенный девчачий визг. Белая русалка, опережая Николашу, исчезла. Ива, шумнув листвой, на том берегу распрямилась. Там, в ночных кустах, в серых зарослях, я услышал теперь только чей-то легкий, быстрый бег. А потом выше по реке от нас, на втором перекате, пробурлила опять вода, и уже на этом, на нашем берегу, под Крюковской черным-черной от спящих елей горой, все успокоилось, все утихло. Я напряг слух, но теперь все было по-прежнему, все кругом было обыкновенно. Над нами тихо светила луна, рядом тихо побулькивал речной перекат. Николаша, выставя голову и плечи из воды, тоже прислушивался. Но и он теперь услышать не мог ничего, и, не спеша, побрел в мою сторону. А я стал заново высматривать на сухой, осыпистой земле меж темных травяных островочков нашу одежду. И все никак не находил. Немудреное наше барахлишко исчезло без следа. И мне стало опять так знобко, что хоть снова полезай в речку, в парную воду. И пал я окончательно духом, когда представил, как прихожу домой, а на мне — ни рубашки, ни даже штанов. — Ую-юй! — заныл я, возя рукою по гладким, прохладным сверху, по теплым, по мохнатым снизу листьям мать-и-мачехи. А Николаша тоже шарит, тоже там и тут смотрит, наконец говорит: — Вон в стороне под кустами что-то как будто черненькое и что-то как будто беленькое виднеется… — Опять русалка? — комом сжимаюсь я, приседаю вновь ниже травы. Но приятель кричит бодро: — Рубахи! Наши! Моя и твоя… И штанята здесь… Целёхонькие! Мы ухватываемся в первую очередь за штаны, каждый тянет к себе свои собственные. А они — как привязаны друг к дружке. Если Николаша тянет, то у меня мои вырываются из рук; если тяну я, то Николаша пыхтит: — Погоди, не дергай! Штаны-то в самом деле связаны крепкими, двойными узлами, штанина к штанине, да еще при этом каждый узел — понятно, что специально, — замочен в реке. И теперь их, тугие, мокрые, можно распутать, растянуть только зубами. Стукаясь лоб об лоб, мы стараемся каждый над своим узлом. Николаша сквозь занятый рот, сквозь стиснутые зубы угрозно рычит: — Ну, р-русалки… Ну, Метка! Ну, Нюр-рка! Вот погодите: оденусь, обеих вас, р-русалок, догоню! Я тоже полувнятно спрашиваю: — М-может, не они? М-может, кто-то из другой, из не нашей деревни? — Ха! Ничего не из другой! — только и злится Николаша. И я с ним уже согласен, я тоже, путаясь с тугими узлами, начинаю наливаться мстительным азартом. И вот мы натягиваем на себя измочаленные вдрызг штаны, натягиваем сырые, жеваные рубахи и — стрелой, стрелой! — как два сердитых охотничьих пса, пускаемся в погоню. Мы одним духом пролетаем залитый лунным светом луг. Мы на одном вдохе-выдохе одолеваем крутую Крюковскую гору. Мы мчим сквозь мрачный, сонный лес по серой дороге к деревне с такой бешеной скоростью, что если девчонки нас чуть опередить и смогли, то дальше-то первых гуменников, дальше околицы им все равно раньше нас в деревню не проскочить. В избах своих за крепкими дверями они укрыться от нас, от заслуженной кары не успеют. Мы злы всерьез. Купанье наше пошло насмарку. Мы опять, как при игре в прятки, задыхаемся от сумасшедшего бега. Глаза наши так и заливает жарким потом. И ко всему прочему первые деревенские, четкие под луною дворы уже на виду, а на тихой улице меж ними нет ни Метки, ни ее подружки Нюрки. Там вообще ни единой живой души. Деревня управилась со всеми своими вечерними делами да и улеглась на покой. Только в двух-трех избах горит еще свет. Горит он в Меткиной избе, горит и в Нюркиной. Разгоряченный Николаша заявляет: — Что ж… Не успели сцапать их на дороге — давай через окошки проверим: там, на речке, они были или не они. А поутру отомстим! Самое близкое к нам в ночи окно — Нюркино. Изба эта низенькая, ветхонькая, чуть ли не вросла в землю, — заглянуть в любое ее окошко просто. Но когда мы, крадучись, подсовываемся к самым стеклам, то огонь в избе мигом гаснет. — Нюрка — хитрюга! Прячется! — выходит из себя Николаша. Не сдерживая сердитости своей, бьет кулаком по щелястой обвязке рамы. На стук кто-то в избе идет, обе половинки рамы открываются. Прямо перед нами сердитое лицо тети Шуры — Нюркиной матери. — Что за полуночники? Зачем? Не нашлялись, не нашумелись? Тарабаните к чему? — Нюрка где? — Так девятый сон досматривает. Давно спит. Марш и вы по домам! Марш, марш! Рама захлопнута, мы в полном недоумении переминаемся с ноги на ногу. — Ну и ну! — говорит Николаша. — Неужто ошиблись? Тетка Шура в общем-то никогда не врет. Но все равно Николаша не сдается, эта неудача его лишь подстёгивает: — Что-то здесь все-таки не так… Какое-то тут есть плутовство… Пойдем, заглянем к Метке. Изба, где живет Метка, совсем иная, чем Нюркина. Она еще старинной постройки, воздвигнута в полтора этажа. Острый конек кровли возносится под самые верхние ветви берез и даже как бы задевает круглую, высокую в бездонной синеве ночи луну. Ну а на темной, на обращенной к улице стене избы окошек светится целых пять. Мы выбираем самое яркое. Мы выбираем то, за которым наверняка висит лампа. Только вопрос: как до этого окна дотянуться? — Подставка нужна… — заключает мой дружок. Но подставок на лужайке рядом — никаких; и, гляжу, Николаша примеряется ко мне: — Ежели я встану, Левка, тебе на плечи, ты выдержишь? Меня на плечах-то удержишь? — Не знаю… Вряд ли… — сомневаюсь я. Тогда Николаша сам упирается обеими руками в округлые бревна стены, сам подставляет мне собственную спину: — Лезь! А мне опять, как на реке, страшновато. Я знаю, у Метки в доме не только она, а есть там еще отец, мать, дедушка, бабушка. В общем целое, полное, крепкое семейство. И вот если они все там сейчас сидят-посиживают за столом под яркой лампой, а я выставлю к ним свою чумазую, дурацкую физиономию, то и неизвестно еще, чем все это закончится. Но и перед дружком спасовать нельзя. И я карабкаюсь по согнутой спине Николаши, еложу острыми коленями по его рёбрышкам, Николаша покрякивает, шипит, да все ж терпит. И вот я встаю на его зыбкие плечи, заглядываю в окно. В избе за широким, покрытым пестрою клеенкой столом, на мое счастье, никого из старших нет. Но под висячей лампой во всей этой комнате так светло — хоть иголки собирай! И там ко мне спиной, лицом к высокому пристенному зеркалу стоит Метка! Она стоит, не видит меня. А я на подоконнике вишу, не дышу, и вдруг — неведомо отчего! — будто бы откуда-то издали, но совершенно явственно слышу: Металина, Мета, Мета, На душе моей замета… Веточка-заметочка, Подружка-однолеточка! Черт… По какой причине — неизвестно, а это я вспомнил частушку, которую однажды Нюрка сложила, пропела Метке у них на крыльце. Девчонки воображали себя, видать, совсем взрослыми, но белобрысенькие, конопатенькие, малявки малявками были в тот час куда как для меня смешны. Тогда были смешны, а теперь вот и частушка припомнилась не смешно ничуть, и Метка стоит перед зеркалом такой, какой я ее не видывал никогда. Она в длинной, белой, с широкими рукавами рубахе. Ее длинные волосы влажны и темны. Они распущены на две пряди. Одна прядь густо, тяжело свисает по рубахе, по узенькой спине меж лопаток. Другая прядь перекинута через наклоненное чуть вниз плечо. И Метка расчесывает эту прядь, отжимает волосы от капель влаги гнутым девчоночьим гребешком. И — тихо смеется. Ее губы смеются, лицо все смеется, ну, а глаза в ярком зеркале — прямо как две ясные звездочки. Вот она зачерпывает ладонью прядь вторую, высоко вскидывает руку: широкий рукав, совсем как у той русалки, опадает… Он опадает на почти голое теперь плечо, — и я срываюсь с плеч Николаши на гулкую землю. У меня колотится сердце. — Дома Метка? Дома? — торопит меня Николаша. — А если дома, так заметно, так понятно, что она только что примчалась с реки? И тут я говорю совсем не то, что увидел. Я говорю: — Не понятно ничегошеньки… Метка, похоже, давно уже, как Нюрка, спит. А за столом пьют чай ее отец да матерь… Верно, верно! Меня чуть-чуть не заметили, я чуть не схлопотал по макушке! И то, что я говорю, мне совсем не кажется завирательским враньем. Я думаю, я уверен: только так вот сейчас мне сказать и надо. КОЛОКОЛЬЧИК Раз в крещенский вечерок Девушки гадали…      В. Жуковский На дворе зимнее предночье, стужа, над белыми кровлями столбами дым из труб, а я — не дома. Я сижу у деревенского конюха Екимыча в его избушке-подсобке. Экономя керосин, Екимыч не засвечивает пока что ни лампы, ни даже фонаря. В единственном полуобталом оконце избушки мерцает далекая холодная звездочка. А в самой избушке — сумрак, тишь. В этом безмолвии слыхать за бревенчатой стеной конюшни нечастые, глуховатые лошадиные топы; слыхать здесь, в избушке, треск горящих поленьев в печке-водогрейке; и слышно, как Екимыч, присев к низенькой печной с дырками дверце, посапывает курительной, густо испускающей махорочный дым, трубочкой. И вдруг — трах! — где-то что-то выстреливает, словно из ружья. Екимыч трубочкой привзмахивает, говорит: — Во! Мороз так мороз! Истинное Крещ-щение! Говорит раскатисто, одобрительно, голосом крепким, радостным, ничуть даже и не стариковским, а я — вздрагиваю. И вздрагиваю совсем не оттого, что напуган морозным внезапным ударом, а потому что сижу тут весь в величайшем напряжении. Я должен отсюда, из конюшенной избушки, как можно быстрее похитить колокольчик, а у меня все не получается и не получается, а дорогое время уходит и уходит. Ну, а вовлек меня в эту неблаговидную затею мой друг Николаша. Совсем недавно он заскочил ко мне домой, сказал: — Нынче в ночь все здешние девахи-невесты примутся ворожить. Начнут на всяческие манеры гадать о своих будущих женихах… Затевают такое вороженье-гаданье и Метка с Нюркой! Сначала я даже и не понял, зачем это Николаша сообщает мне такую не очень-то великую для нас, деревенских мальчишек, новость. Сначала я подумал, что он просто-напросто решил маленько про Метку с Нюркой языком почесать, весело посудачить о них, и готовно Николаше подхихикнул: — Попрыгуши малахольные! Тоже, что ль, пока в школе зимние каникулы, взамуж собрались? Но Николаша ответил: — Взамуж не взамуж, а все равно мне стало известно: пойдут Метка с Нюркой за деревню на перекресток дорожный, будут там, развеся уши, дожидаться — откуда, с какой стороны что-нибудь да прозвенит… То есть откуда к ним, к малявкам, когда-нито да приедут будущие сваты… Но для нас с тобой, Лёвка, дело не в ихних сватах, а совсем в другом! — В чем же? — опять ничего не разумея, спросил я, и вновь Николаша принялся мне втолковывать: — В том, что за летних «русалок» мы так им и не отомстили, а теперь вот — отомстим! Разыграем пьеску не хуже той, что они нам устроили на речке. Только тут никак не обойтись без колокольчика. — Где ж его взять? Да и что с ним делать? — Что делать — скажу потом… — ухмыляется Николаша. — А где взять — известно… У твоего несравненного Екимыча! Ты с ним — каждый день. Ты с него да с лошадей глаз не сводишь, а он тебя даже не Лёвкой, а Левом величает. Вот у него колокольчик и раздобудь… Да только побыстрей, до ночи! — Екимыч и мне его ни за что не даст… — А ты изловчись! И Николаша стал меня так заводить, что вот и оказался я под самую ночь в служебной избушке у Екимыча, и теперь, когда пора уже давно приняться за исполнение задуманного, пугливо вздрагиваю от каждого звука. Дело тут в том, что колокольчик, на который я покушаюсь, во всей нашей деревне, во всей конюшне деревенской — единственный. Он — один единственный, причем принадлежит лично Екимычу. На конюшне общественное все — лошади, уздечки, хомуты, а вот колокольчик — нет! Хотя Екимыч и предпочитает хранить его постоянно здесь, в избушке-конюховке. И наверное, потому, что и сам в ней обретается бóльшую часть суток, а колокольчик для него что-то вроде частицы давней, прошлой, мне не ведомой жизни. Мне, подростку, не известной, но самому-то Екимычу, как я подозреваю, памятной сердечно. Сам он насчет этой жизни не распространялся ни единым словом. Но от деревенских мужиков и баб, особенно от тех, кому старик-конюх нелюб за строгость, за рабочую придирчивость, я слыхивал не раз: «Ишь, какой старорежимник! Привык когда-то на собственной чуть ли не на тройке перед всей деревней красоваться, привык выделяться, хозяиновать — вот и теперь на всеобщей-то конюшне суется с командами каждому под руку!» И это — правда тоже. Любой неаккуратности с лошадьми Екимыч не спускал никому. Придут с утра мужики запрягать лошадей на работу, а Екимыч тут же любого запрягальщика возьмет под контроль. Проверит, как в ýпряжи подтянуты чересседельник да подпруга, и под самую седёлку, под войлочный потник, вдоль лошажьей спины слазает ладонью; ну, а бабам да ребятам-подросткам запряжку не доверял совсем. Он сам заведет лошадку в оглобли, сам все проделает, начиная с надевания хомута и кончая пристегиванием вожжей. А вечером у ездока лошадь примет, оглядит, и не дай бог, если у которой где обнаружится ссадина или натёртыш! Однажды летом при мне Екимыч учинил прямо-таки суд да расправу над Прошей-Косоротом, хвастливым и загульным мужиком. Послан был Проша в не очень дальний путь за дегтем для смазки тележных колес, а приволокся лишь на вторые сутки, и не только без дегтя, но и без дегтярной бочки. Сам он — распьяным-пьяной поперек телеги, а лошадь — жалко на нее смотреть. Бока опали, измучена, исхлёстана, едва держит голову, ноги дрожат… Екимыч как увидел такую картину, так даже глазами сверкнул, ноздри раздул, в бороду охнул, и — откуда только сила взялась! — уцепил Прошу за штаны и за шиворот, вознес над телегой, с маху шваркнул к водопойной колоде — ну, прямо как лягушку! — в самую там лыву, в самую там грязь. Потом, обиходив лошадь, Екимыч надолго уселся возле стола в избушке; молча, долго, совсем не глядя, а как бы машинально все трогал и трогал тот свой колокольчик. Трогал медное, темноватое от времени ушко, оглаживал грубыми пальцами гладкое, литое, похожее на опрокинутый бокальчик, металлическое тулово колокольчика и все вздыхал, вздыхал. Он вздыхал, а безмолвный колокольчик будто его своим тут присутствием успокаивал… Но раз или два я голос этого колокольчика слышал да и наконец узнал, чем он Екимычу так дорог. Екимыч не всегда ведь был суров, молчалив. Бывал он и благодушен, и вот в один такой добрый час я старика спросил: — Чего это говорят, что ты раньше на тройке с бубенцами езживал? Будто сам хозяиновал над нею? Екимыч даже рассмеялся: — Если говорят — зря не скажут. Но и непременно приболтнут лишнего! Тройка у меня была не такая, о какой думаешь ты, а самая распрокрестьянская, трудовая. Работали мы на земле вместе с сыном, работали справно, хорошие плуги да жнейку-лобогреку держали, а при таком нáпряге одной лошади маловато. Загоняешь, заездишь! Вот и содержались у нас Буланка да Рыжуха — они и вытягивали всё хозяйство… А третий — просто жеребеночек, стригунок! Рыжухин сын. На племя, на завод, так сказать… То есть опять же на трудовой запас… Вот и все! Вот и вся моя тройка! И — никаких бубенцов. — А колокольчик? — А колокольчик — это как бы Рыжухина медаль. Вскоре после войны гражданской, когда твой дедко стал мосты, дороги строить, а мужику еще вольная воля была, надумало уездное — по-нынешнему районное — начальство что-то навроде смотра меж крестьян-лошадников. У кого, значит, конь лучший, и у кого, стало быть, выше забота о коне… Вот моя Рыжуха и оказалась в числе первых! А поскольку в уезде своих медалей ни по какому случаю не чеканили, то и подвесили нам с Рыжухой этот, еще со старых времен, колоколец… Я с ним всего один раз по деревне и прокатился-то! Когда к дому со смотра, как на крыльях, летел! Рыжуха сама всю дорогу под этот звон так и неслась, настилалась птицею-ласточкой. Да ты и сам, на-ка вот, голос его послушай! И Екимыч открыл стоящий рядом со столом на лавке инструментальный, со всякою там всячиной сундучок. Вынул оттуда за ушко, за колечко в ушке, колокольчик, не так чтобы сильно встряхнул его: и — по избушке и, наверное, за стенами ее по всей конюшне разлился такой малиново-серебристый звон, что и я притих в немом восхищении, и притихли на конюшне все лошади. Только председательский жеребец Воронко, как бы на малиновый запев этот, бухнул сразу двумя подковами в стену, раскатисто заржал. — Во! Вся его кровушка породная мигом взыграла, воли требует! — одобрительно улыбнулся Екимыч. А я спросил: — Что стало потом с Рыжухой? Что с Буланкой и жеребчиком? И почему теперь не с тобою, не в деревне твой сын? Но тут Екимыч улыбаться сразу перестал, колокольчик сунул в сундучок под закрышку и не ответил ничего. — Пойдем, если ты желаешь, за дело приниматься! — вот и весь его тогдашний ответ… Но и слова его ко мне: «Если ты желаешь…» — звучат не просто так. Я знаю, и он знает: любое дело на конюшне для меня заманчивей, интересней даже колокольчика. Пребывание на конюшне, куда посторонним, бездельным людям ход Екимычем почти заказан, для меня дороже всего. Почему? Не знаю… Но все там полно для меня серьезной значимости, все полно и великой приятности. Даже то, что когда я вбегаю туда со светлой улицы в золотистую полутьму, наполненную запахами сена, запахами кожаной сбруи, теплого конского дыхания, и Екимыч, по-крестьянски переменяя мое имя со Льва на Лёва, говорит довольным тоном: «Ага! Вот и Лёв пришел!» — даже это вводит меня при любом моем состоянии сразу в какой-то удивительно счастливый настрой, и в таком настрое я нахожусь все те часы, что работаю вместе с Екимычем. Я с удовольствием растаскиваю охапками сено по лошадиным кормушкам-яслям. Я сам, как жеребенок, зарываюсь носом в каждую шумящую в руках охапку. Мне даже кажется, что отличаю запах любой отдельной сухой травинки. Да и как не отличить! Ведь увядшие, но все еще сохраняющие свой цвет шапочки лугового клевера, султанчики тимофеевки, пуговки и лепестки ромашек удерживают и свой собственный, то сладкий, то горьковатый, всегда наособицу сдобренный солнышком аромат. И хорошо вдыхать сытный запах, слышать полновесное шуршание овса, высыпаемого из лукошка в кормовые, особые для того лоточки. А еще лучше слышать, как благодарно, нежно дохнет в этот миг в твою ладонь лошадь, и ты погладишь бархатистые ноздри ее и сам от внезапного, но в то же время очень жданного, в собственном сердце толчка замрешь. Такое прикосновение не сравнимо ни с чем. И однажды я не вытерпел. — Екимыч, миленький! — сказал я. — Неужто у человека больше никогда-никогда не будет собственной, родной лошадки? И вот тут ответ все-таки получил: — Будет! Я верю, я надеюсь! А пока и эти, всеобщие, пусть остаются нам дорогими… Молодец ты, Лёв, что так их обихаживаешь. И вот при всей такой нашей с Екимычем дружбе, при всем при том, как он мне доверяет, я должен у него похитить колокольчик. Должен, но — идет время, а я все еще, можно сказать, разрываюсь надвое. С одной стороны — уважаю и боюсь Екимыча; с другой стороны — охота удержать форс перед Николашей. И до того я, должно быть, кручусь, до того вздыхаю, что Екимыч сам это заметил, пыхнул трубочкой, сказал: — Чего это ты сегодня как на ежа уселся? Вертишься туда-сюда, ничего не говоришь, а вижу: чего-то тебе очень уж надо. И тут, понимая, что, несмотря ни на какие потуги, мне кражи все-таки не совершить, я проговорил голосишком, хотя и робким, хриплым, но в открытую: — Колокольчик мне надо бы, Екимыч… На один лишь на нынешний вечерок… Ты сам только что сказал: «Нынче — Крещение!» — Креститься на колоколец-то что ли вздумал? Так он для этого не подходит! — хмыкнул было Екимыч, но хмыкнул не сердито, и я ему сказал опять: — Не креститься, нет… А по всей деревне сегодня — гадания. И мы с Николкой собирались кого-нибудь хоть чуть-чуть да повеселить… Но если нельзя, то уж так и быть тому! Знаю, не дашь! Нарочно не высказав всей полной правды, я со вздохом встал со скамейки и в общем-то всерьез направился к порогу, да вдруг ничуть не смешливый, постоянно серьезный Екимыч рассмеялся, изловил меня за рукав: — Постой, не дергайся! Ведь и вправду, гадают у нас девки на парней, гадают, а настоящего серебра-звона, такого как в старину, им в нынешнее время услыхать и неоткуда… Ну, значит, валяй, хоть ты им со своим дружком позвени! И тут свершилось чудо. Екимыч раскрыл сундучок, подал мне тоненько, радостно блямкнувший колокольчик! Но и вмиг я получил наказ: — Смотри, Лёв! Ежели потеряешь… Екимыч так покачнул перед моим носом, перед моими глазами пальцем, что я и без дальнейших толкований понял, каково мне придется, если посею доверенное сокровище. — Спасибо, Екимыч! Спасибо! — не прокричал, а просипел я счастливым писком и выскочил из тесной, жаркой избушки на мороз, на просторную волю, под усыпанное крупными звездами небо, и захрустел вприпрыжку по снегу к дому Николаши. Затем все-все пошло вот так же быстро. Не успел я подбежать к Николашиной избе, не успел подать ему свистом знак, а он уж сам вылетает на улицу и давай возмущаться: — Давным-давно к Метке прошмыгнула Нюрка, вот-вот они пошагают на свое ворожейное место, а ты, тетеря, все рассиживаешь у Екимыча! — Кабы не рассиживал — не раздобыл бы… — отмахнулся и я, придерживая медный литой язычок так, чтобы не раскатился по деревне преждевременный звон-благовест, показал, а вернее, в морозных полупотемках дал Николаше колокольчик потрогать и даже взвесить на ладони. — Дальше-то что? — деловито задал я законный вопрос. — А помчались сейчас наперед девчонок и все узнаешь на месте! И мы сорвались с места, и помчались по голубоватой меж голубых сугробов дороге вдоль деревни, и мимо нас только и проносились желтые в окошках огоньки, да высоко над нами вздрагивали от стужи и от быстрого нашего бега колючие звезды. План у Николаши был очень прост, но, как тут же оказалось, с некоторой заковыкой. «Ворожейное место», то есть место, где скрещиваются ведущие на четыре стороны дороги, за нашей деревней только одно. И причем — сразу почти за околицей, в ближнем лесочке. Поэтому одна сторона получалась нашей, деревенской, для девчонок, наверное, менее всего интересной, а вот три других направления вели в места, которые для продолжения рассказа надо назвать поточнее. Прямое направление — это к далекой железнодорожной станции. А станция — это, значит, и далекие, пока еще неведомые нам города-столицы, где, по слухам, не жизнь, а сплошной рай. Направление правое — в большую, больше нашей, и оттого, конечно, более веселую деревню. Ну, а левое направление — в полузаброшенное сельцо с заколоченной церковкой и со всё еще не закрытым кладбищем. Вот с кладбищем-то и надумал Николаша связать свою Метке да Нюрке «месть». Вот из-за этого кладбища и повернулось все иначе, чем каждый из нас предполагал всего лишь минуту назад. Встали мы в виду белых тихих елок на перекрестке, маленько отпыхнулись, и нежданно для меня Николаша говорит: — Сейчас в ту сторону, где кладбище, под елки и занырнем. И как только Нюрка с Меткой тут появятся да начнут выслушивать своих предбудущих сватов, так мы им с кладбищенской-то сторонки тихонько и звякнем… И Николаша протянул было руку ко мне за колокольчиком, а я как представил, что тут произойдет, а я как мысленно увидел опять ту улыбчивую Метку за тем летним ночным окошком да перед зеркалом, так сразу Николаше и отрезал: — Нет! Пугать кладбищем не согласен! Давай придумывать что-нибудь иное… Для кладбища колокольчика не дам! — Не дашь? — Ни за что! — Ясненько… — негромко, но недобро засмеялся Николаша. — Ясно! Каши с тобой на пару не сваришь! У тебя интересы свои… Тебе бы лучше сюда со мной и не ходить. Тебе бы лучше на своем домашнем порожке остаться да оттуда в колокольчик Метке и позванивать: «Вот, мол, где твой будущий женишок! Вот, мол, где! Вот, мол, где…» Я ведь знаю, я давно догадываюсь: ты мне тогда под окошком у Метки — наврал! Сам что-то видел, а мне — наврал! Меня, несмотря на мороз, будто алым жаром опалило: — Неправда! — заорал я. И кулаком, увесистым в нем колокольчиком, стукнул Николашу по макушке, по шапке. Стукнул, видать, крепко, потому что и Николаша отвесил мне хорошую затрещину. И мы принялись друг дружку мутузить так и этак, да меня вдруг охватило уже не злым жаром, меня ожгло ужасом. — Стой! — закричал я. — Стой! Колокольчик где? Он исчез! — И уставился на растопыренную ладонь, на драную свою, куцую варежку, затем стал озираться понизу, вокруг. Да узкая, снежная дорога и высокие на обочинах сугробы были нами в пылу схватки истоптаны, избуровлены — колокольчика в этом месиве не видать. — Вот… Не послушался меня, заспорил… — неясно к чему, но сразу тревожно сказал Николаша и тут же сам принялся оглядывать истоптанное место. Смотрели мы с ним, смотрели, ничего не высмотрели и, припав на корточки, принялись перегребать снег руками. Копошились мы молча, но, конечно, каждый при этом свое что-то думал. Мои думы были до обмирания в груди — жуткими. У меня вышибло из памяти все. Перед моим воображением теперь лишь Екимыч, его наказ: «Ох, смотри…» И вот я посмотрел-просмотрел! Причем просмотрел, промахал не только колокольчик этот, а вместе с ним и все самое, может, лучшее во всей моей деревенской жизни! Не допустит меня больше Екимыч во свою конюшенную державу, и ни одна теперь лошадка не согреет своим ласковым дыханием мою озяблую ладонь, мое тревожное сердчишко… Руки от рытья в снегу окоченели, онемели. Полусогнутые пальцы в мокрых и обмёрзлых варежках стали как тяпки. Но я гребу и гребу снег, все надеюсь: колокольчик вот-вот найдется. Николаша тоже надеется. Тоже шарит в белой мешанине. И тут, прямо над нашими согнутыми спинами, раздается звонкий, насмешливый голос, и голос не чей-нибудь, а Меткин! — Ага! Парни не хуже нас гадают, тоже завораживаются! Крещенский снег полют, красу свою ищут! Надо, Нюрка, подсобить им! — Надо! — как всегда готовно, рядом с Меткой подает голос Нюрка, и, гляжу, она подскакивает к Николаше, сует ему за ворот целый снежный ком. — Ой! — падает с корточек на спину Николаша, валенки его проезжают пятками поперек не совсем еще изрытого нами сумёта, и оттуда — дилинь! — выкатывается колокольчик. Я тоже вскрикиваю: «Ой!» Я грабастаю находку обеими руками, а Метка пробует у меня колокольчик выхватить: — Что это такое? Что это такое? Что?! Да потерянное и вновь теперь найденное у меня не отнять! Я прыгаю будто сумасшедший. Я названиваю перед лицом Метки в колокольчик, ору: — Секрет! Секрет! Секрет! Тогда Метка, по примеру Нюрки, черпает тоже пригоршню снега и ловко запихивает мне за ворот. Холод так и вонзается острой ледышкой в тепло меж лопаток, да я не ежусь, я — счастливый! — хохочу. Я все названиваю! А Николаша осыпает ответно снегом прыткую Нюрку, хохочет ничуть не тише меня. И вот он, видать, также позабыв обо всяких там давних подвохах, обо всяких там платах-расплатах, вдруг весело и на весь белый перелесок объявляет: — У Лёвки колокольчик, точно, с секретом! У Лёвки колокольчик — колдунский! Кто друг с другом да с ним в руках повдоль деревни пробежит, тот друг дружку запомнит на вечный на век. Для этого, девчонки, сюда мы и пришли, затем вас тут и ждали! Я Николашу слушаю, не верю своим ушам. Но снежок зашиворотный, Нюркин, похоже, пришелся Николаше настолько по нраву, что Николаша теперь и напирает: — Пробежимся, девчонки? Пробежимся? И те откликнулись: «Пробежимся!» — лишь спросили, как же взяться за колокольчик нам всем, если он — один. Николаша в ответ развернулся, окунаясь в глубокий снег чуть не до подмышек, пропахал придорожный сугроб, выломал там ивовый прут. И мы через поддужное колечко навесили колокольчик на середину прута, а сами взялись за концы попарно. Слева Николаша с Нюркой, справа Метка и рядышком с нею — я. Взялись, засмеялись, колокольчик озорно отозвался, и мы — полетели! И это был полет — настоящий! Настоящий потому, что несли нас не ноги, несли не озорные наши, молоденькие силенки, а увлекал вперед, как бы подымая нас между светлою в ночи дорогой и яркозвездным небом, удивительно крылатый, колокольчиковый звон! И вот он ворвался впереди нас в деревню, и там сразу заметались до этого недвижные в окошках огоньки. Там все заждавшиеся было добрых вестей гадальщицы — будущие невесты повысыпали на широкую, на снежную, в звездных отсветах улицу, и — стоят, изумленные, молчат, не шлют нам навстречу никаких вопросительных возгласов. Да зато мы сами по зачину бедовой Метки им кричим: — Девки! Девки! Ждите, надейтесь! Мы несем, везем вам скорую свадьбу! Свадьбу скорую да удачную! И тогда все, кто нас расслышал, кидаются с веселым хохотом за нами, но нас не догнать. Нас вдоль деревни и дальше за деревню ходко, всех вместе уносит колокольчик, который, видно, и в самом деле был и до сей поры остается немножечко колдунским. Ведь те глубокие, под крещенскими звездами снега давным-давно уже сменились для меня снегами иными, а я все помню Николашу, помню Нюрку и все сердечней вспоминаю ту девочку со странным именем — Металина. Вспоминаю, наверное, за ее звонкость, за ее смех, так похожие на заветный колокольчик Екимыча. ЗОЛОТЫЕ ОСТРОВА Началось все с того, что сидели мы в августовских сумерках — я да мама — на крыльце. Наш невысокий, в один этаж, многосемейный железнодорожный дом наконец-то угомонился. Настал час, когда в теплых бревнах дома заводит свою пиликалку сверчок, и под его старательную песенку засыпает даже ветер. Над тихим двором чернеют тополя, в их не-колышимой листве переливаются звезды; духота дня исчезла, воздух легок. На станционных путях как-то особо добродушно перекликаются паровозы. А когда, щедро пылая огнями окон, к нашей маленькой, затерянной среди полей и темнохвойных лесов станции прибывает пассажирский поезд, то кажется, что уютно уменьшился и весь огромный мир. Неблизкое стало близким, и до нас, здешних скромной станции жителей, как бы вдруг с этими сверкающими вагонными окнами долетает и отсвет всех самых дальних, всех самых прекрасных на свете городов. А еще кажется: яркий во тьме поезд у перрона замрет, и к нам с него сойдет гость. Он появится со стороны белого вокзала на едва приметной в сумерках дорожке; и вот мы всё глядим, всё глядим… Смотрели мы на дорожку и в тот августовский вечер. И вдруг мама говорит: — Идет… Я так и вздрогнул: — Кто? — Он… Гость… — говорит мама. И вижу, сама верит не верит, но со ступеньки привстает, а в полумраке под тополями к нам движется воздушно-светлая, невесомая фигурка. Мы еще и шагов не расслышали, а она уже близко. Она, покачивая какою-то ношей в обеих руках, нам кричит: — Что не встречаете? Тут мама кричит сама: — Миля! Миля! Мама срывается с крыльца, тащит меня за собой: — Гляди, Лёвка: это моя родная сестренка, твоя тетя Миля, приехала на каникулы из техникума, из самого Питера! И вот они обнимаются, а я на внезапную гостью гляжу и тетей ее назвать не могу. Она даже в моем мальчишеском понятии совсем, совсем молоденькая. Она и в комнате нашей, когда мы туда с темного двора зашли да включили свет, осталась такой же. Лицо юное, румяное. Глаза смешливые, серо-синие. Платье белое, легкое. И стоит она — эта тетя Миля — перед нами… босиком! — Вот так питерка! — ахнула мама. — Зачем туфли-то держишь в руке? Бережешь? Миля ставит туфли у порога на пол, опускает рядом маленький чемодан, улыбается: — Берегу не туфли, а настроение. Соскучилась на городских камнях по живой земле и, как с поезда спрыгнула, так сразу и туфли долой! Нашлепываю к вам прямо по теплой пыли, напеваю от радости сама, и напевает во мне каждый суставчик. Славно у тебя тут, Фаня! Поезда почти у порога, леса да поля почти под окошком… Молодец ты, что устроилась работать в здешней школе! Она все говорит, она все улыбается. И столько в ней бодрости, напористого настроения, так она — питерская, городская — нахваливает нашу тихую, в общем-то ничем не выдающуюся станцию, наш поселок, что и я улыбаюсь, радуюсь и совсем уж решительно, без малейшего смущения называю гостью не тетей, а просто — Милей. Когда же она достала из чемоданчика подарки — маме крошечный, в полтора наперстка, флакон духов, а мне цветастую, толстую книжищу под названием «Волшебные сказки», то я, потрясенный, так и вскричал: — Ой, Милюшка! Я в эту книгу так и впился глазами, воткнулся носом, а Миля с мамой уселись пить чай. Меня тоже позвали пить чай. Но мне не до чаев. Я уже за синими морями, за высокими горами в неведомом царстве, в нездешнем государстве разыскиваю царевну-лягушку, а путь мне освещает жароптицево перо. Лишь со второго или даже с третьего раза мама приводит меня в чувство. Она дергает меня за рубаху: — Слышишь нас или нет? — Слышу, слышу… — Ничего ты не слышишь! Оторвись от книги хоть на минуту… Миля спрашивает: не сводишь ли ее утром по ягоды? Мне самой нельзя, у нас в школе переэкзаменовка двоечникам-осенникам, а ты и без меня знаешь все ягодные полянки. — Знать-то знаю, — отвечаю я, вполне теперь очнувшись, — знать-то знаю, да вот только… И тут, если признаться по совести, мне хочется договорить: «Вот только, если идти по ягоды, то это значит — на целый день распроститься с новой книгой!» Но книгу подарила Миля, и тогда я говорю иначе, но тоже правду: — Главные ягоды уже почти отошли. Земляника отошла и малина. Ну, разве осталась на Сухом болоте за увалами голубика, да туда идти далеко. Отвечая так, я надеюсь: Миля, горожанка, напугается. Я рассчитываю: Миля махнет на свою затею рукой. Но она глядит на меня с лукавым прищуром: — Ох, Лёвка! Кабы я знала, что ты такой хитрец, то и книгу тебе подарила бы не вдруг… Ведь стращаешь ты меня только из-за нее. — Верно! — сознаюсь я и сам вместе с Милей, вместе с мамой смеюсь. И вот, чтобы к утреннему походу быть свеженькими, мы убираем со стола чайные чашки, выключаем свет и укладываемся спать. Миля с мамой в темноте еще шепчутся. В теплой стене со стороны улицы продолжает наигрывать сверчок. А я под собственной щекой, под горячей подушкой трогаю ладонью приятно прохладный, приятно пахнущий краской переплет книги и так, в обнимку с книгой, засыпаю. Во сне ко мне приходит Сивка-бурка, вещий каурка, волшебный конь. Он клонит точеную, с широкими глазами голову, колышет седым свесом гривы, шепчет: «Встань! Войди в одно мое ушко, выйди в другое!», он обдает меня теплым, совсем живым дыханием. Я поворачиваюсь на бок, разлепляю сонные ресницы, а это не Сивка, это плещет в наше окно утреннее солнце. Мамы дома нет. Мама, как видно, в школе. По комнате легко расхаживает Миля. Она останавливается перед зеркалом, примеряет на голову мамину простенькую, с белым горошком по синему полю косынку. Она повязывает косынку снизу подбородка по-старушечьи, туда-сюда поворачивается, насмешливо кажет самой себе язык. Вдруг в зеркале видит мои раскрытые глаза, но ничуть не смущается: — Вот так кавалер! Вот так провожатый! Спишь, пока солнышко в нос не упрется! Я в самом деле чихаю от солнечного в носу щекотания, и мне опять, как вчера, весело: — А ты бы не ждала! Ты бы разбудила! И сам летаю по комнате, умываюсь, убираю постель, книгу-подарок заботливо кладу поверх подушки. Она, толстенная, сразу там начинает переливаться цветной обложкой, как драгоценный ларец. Она смотрит на меня по-прежнему заманчиво, но мне теперь даже и самому очень хочется повести Милю на хорошее ягодное место, и тем самым сделать ей подарок ответный. И вот позади не только наш дом, не только тенистый, полным-полный теперь соседской прыгучей, визгучей, юркой малышни двор, но и весь наш поселок. Начинаясь от окраин его, влево и вправо расплеснулась гигантская долина. В ней синие гривки перелесков, далекие деревеньки, но мы идем, не сворачивая к ним. Мы идем круто вверх по полевому увалу. Мы торопимся напрямик в голубой, с кучевыми облаками небосвод. Станция — все дальше, станция — все меньше. Ее кудлатые тополя, ее крыши, беленый вокзал и ярко-кирпичная водонапорная башня становятся издали четкими, как хорошо раскрашенная картинка. И там совсем теперь маленькие, совсем игрушечные паровозики выбрасывают из труб летучие клубочки пара, шлют нам вдогон свое приветное: «Ту-ту!» А дорога — все вверх. Колючим, рыжим, после жатвы просторным полем, резко от нас в сторону уходит трактор. Он тянет плужный прицеп. Вослед за прицепом, за стальными отвалами маслянисто-коричнево лоснится, выкладывается сразу в несколько пластов широкая, пашенная борозда. От борозды — ветерок. И к сухому запаху изъезженной, истоптанной полевой дороги примешивается запах сочной, опять молодой, заново взрыхленной земли. Он меня будоражит, этот запах. Будоражит и Милю. Миля сдергивает косынку, машет трактористу: — Э-ге-гей! Но тракторист за гулом мотора, за лязгом прицепа или ничего не слышит, или ему совсем не до нас. Да и Миля машет ему просто так. Миля машет из-за того, что — солнце. Из-за того, что вокруг — простор. И вот она размахивает косынкой, а я корзиной. Я размахиваю затем, чтобы Миля посмотрела не только на работягу-тракториста, а еще и на меня. Я показываю ей немудреный ребячий фокус: — Глянь, Миля! Кладу в корзину узелок с хлебом, кручу корзину вверх дном над самой головой, а узелок держится, не выпадает… Ловко? — Очень! — соглашается Миля, перекладывает узелок к себе. Она сама накручивает своей корзиной, словно пропеллером. И нам смешно. И мы топаем по дорожной мягкой пыли рядком да ладком, совсем как ровесники. Причем ровесник-то не я ей, а она мне — девятилетку, мальчишке. Она во всем держится со мною на равных. Ей со мною интересно, ей со мною весело. Ну, а я-то чувствую себя рядом с ней как на воздушных крылышках! Чувствую, думаю: «Это у Мили все от славного города, от Питера. Там, в Питере, должно быть, иных людей и нет. Там все такие вот друг к дружке приятственные, открытые и все-все такие, как она, красивые…» Про красоту я Миле, конечно, не заикаюсь, я лишь с некоторой завистью говорю: — В Питере, Миля, наверное, каждый день как праздник или как в сказке… Ты радуешься, что приехала к нам, а я хоть сейчас бы полетел туда. Миля улыбается. Миля широко обводит все синее вокруг раздолье рукой: — Чудачина! Чем тебе плохо здесь? — Сейчас-то не плохо, а потом будет ох как скучно… У нас ведь круглый год изо дня в день одно и то ж. Пройдет лето нынешнее, за ним — зима, и опять наступит лето точно такое же… Это лишь говорится, что придет оно новое, а если посмотреть на деле, то мне и по ягоды по этой же самой дорожке шагать, и трактор опять будет гудеть вот тот же самый. — Ну и прекрасно, — говорит Миля. — Пускай всегда будет так! — Ха… Так да не так… — путаюсь я в своих рассуждениях окончательно и совсем уж смущенно смотрю в сторону от Мили, хмуро бормочу: — Так да не так… Сама-то ведь все равно нынче же вернешься во свой Питер и шагать мне по этой дорожке потом одному… — Да ты что? Да ты — всерьез? — даже приостанавливает шаг, удивляется перемене моего настроения Миля. — Ну, пускай туда вернусь, но через годок, возможно, и у тебя все будет совсем по-другому… Через год еще подрастешь, и, возможно, мама отпустит тебя ко мне в гости. Через год я техникум окончу, начну работать, может, даже получу какую-нито комнатку, и ты вдосталь насмотришься на Питер. — Долго… — вздыхаю я. — Целый год — долго… Лучше бы найти мне, как в твоей книге, шапку-невидимку, ковер-самолет, и я бы — вжик! — безо всяких-яких оказался там, где захотел. Не только в Питере, а где-нибудь за тридевять земель отсюда, в каком-нибудь никому еще не известном царстве, небывалом государстве. — Ну-у! — улыбается Миля. — За тридевять земель я бы слетала тоже… Ты бы меня взял? — Спрашиваешь! — захлебываюсь я от счастливой готовности, и на миг мне кажется: ковер-самолет у нас с Милей уже есть. Хорошее настроение ко мне возвращается. Распаханный полевой увал остается тем временем позади. Длинный спуск уводит нас от синего раздолья, от свободно гуляющего над пашнею ветра в тихую низину. Там сначала суходол, а дальше хвойною стеною встает перед нами лес. Торная дорога, словно не решаясь, словно не умея эту стену пробить, вьется по лесному закрайку, а я все же отважно ныряю в самую чащу. — За мной, Миля, за мной! Я знаю тут все прямушки! Миля мне верит, Миля от меня не отстает. Над нами густые навесы еловых лап. Сквозь них кое-где видны лишь далекие световые пятнышки. Едва здесь приметная стёжка, по которой я веду Милю, вся устлана бархатом влажноватого мха, перевязана черными, скользкими узлами древесных корней. Стёжка обвалована то там, то тут вздыбленными по-звериному пнями-выворотнями. Воздух, как в заброшенном погребе. Он пропитан грибным духом, он неподвижен, сыр, густ. Вблизи не слыхать ни птичьего писка, ни ветрового шороха, ни даже наших собственных, приглушенных мягкостью мха шагов. — Ну и ну, — не выдерживает Миля, — ничего себе ягодное местечко… А я только таких слов и жду, мне Милю подбодрить приятно, от этого я кажусь себе взрослей: — Шагай, Миля, шагай! Скоро уже… И вот после глухоты, после мрака — солнце в глаза, как золотой взрыв! В темном ельнике словно бы распахнулись настежь ворота, и перед нами опять просторный свет. Миля жмурится, Миля смотрит из-под ладони. Навстречу нам — яркие под солнцем острова сосен. Меж островов, где каждая сосна как великанская в небо стрела, где каждая хвойная крона как зеленое облако, убегают, манят нас в даль широкие разливы сухоболотных трав. Тут все кипит живой жизнью, тут все пенится белым цветом, а по белой кипени — сизые кусты. И сизеют кусты не от росной тяжелой влаги, а оттого, что усыпаны крупными ягодами. На гладколистых, плотно перепутанных ветках ягоды висят чуть ли не сплошь. Местами, где солнышка больше, их диковинная сизость переходит почти совсем в темную синеву. Даже безо всякой пробы видно, что они полны спелой сладости, и Миля опять кричит, как девчонка-школьница, опять ахает. Причем кричит не по-городски, а прямо-таки по-нашенски, по-деревенски: — Ой, что голубики-то! Ой, что голубики-то! Чистая страсть! А ты еще, Лёвка, зачем-то привирал: все лучшие ягоды отошли. — Я не привирал. Я сам сюда заглядывал только раз, да и то в прошлом году со старшими ребятами. — А теперь так быстро нашел путь? Так сразу отыскал тропку? Удивительно! — Память у меня на лесные тропки — ого! — хвастаюсь я. Мы говорим, а руки наши давно уже работают. Руки наши так и снуют, так и летают. Мы обираем за кустом куст. Через минуту-другую пальцы и ладони у нас в голубичном соку. Измазаны и губы, потому что когда ягоду-голубику срываешь, то она должна сорваться с плодоножкой, с такой тоненькой розоватой палочкой, а если палочка осталась на ветке, то ягода в пальцах вмиг лопается и ее поневоле суешь в рот. Но тем не менее корзины наши наполняются заметно. Голубика — ягода набористая. За ней не надо даже наклоняться. Ну, разве если совсем зажадничаешь, если сам полезешь под низ куста. Да и там собирать удобно, там можно сидеть на корточках, а ягод возле тебя и над тобой видимо-невидимо. Голубики везде такая уйма, высокие сосны шумят над нами так приветно, а колышимый ветерком белоцвет вокруг нас пахнет так душисто, так пьяно, что и мы веселимся, шутим. Над головой Мили на пушистую ветку сосны опускается птица. Величиной она с галку. А весь ее раскрас празднично бросок, пёстр. На макушке желтый хохол, грудь с красноватым отливом, на крыльях небесно-голубые зеркала. Я знаю, это сойка, но Миле говорю: — Над тобой волшебная птица… Миля запрокидывает голову: — Ох, верно! И кричит: — Птица-краса, покажи нам свои чудеса! Сбрось нам хотя бы одно голубое перышко! — Одного мало… Кинь два! — кричу я. Сойка издает возглас, похожий на короткий хохот, осколком пестрой радуги переносится на другую сосну. Она словно приглашает нас бежать за ней. Мы, как глупые, бежим, и Миля вдруг поспешно валится на колени: — Лёвка, Лёвка, глянь, что нам вместо перышка подарила эта птица! Меж светлых сосен на упругом, из глянцевитых листиков, ковре — багряной россыпью первая в этом году брусника. У нас от такого богатства опять перехватывает дух. Но ягоды брать уже совсем некуда. Мы лишь срываем по две-три горсти, и теперь в наших корзинах по темно-сизой голубике вспыхивают алые брусничные огоньки. — Будто ночью светофоры на станции! — улыбаюсь я. Улыбаюсь, плюхаюсь на зеленый, пружинистый травяной подстил меж корзин, отвязываю от Милиной корзины узелок с хлебом, ломаю пополам вынутую оттуда горбушку. Я уплетаю свою долю вприкуску то с брусникой, то с голубикой; Миля не отстает, уплетает тоже и, довольнешенькая, говорит: — И чего это мы собирались куда-то на каком-то ковре-самолете?! Но ежели впрямь лететь нам придется, так только и надо править снова сюда, в эти вот самые острова! А еще — примчать бы на это место моих общежитских, питерских подружек, они бы так тут все от радости и взвизгнули! — А что! — загораюсь я следом. — Привезем! Примчим! Я им не только бруснику-голубику покажу, я им здесь еще чего-нибудь представлю! — Ну-у? — говорит Миля. — А еще-то что? Больше уж нечего… Но меня, вновь Милей заведенного, заносит все круче да круче: — Я им и тебе покажу концерт! — В лесу? — так и хохочет Миля. — В лесу! Прямо вот на этом месте! Пожалуйста, смотри хоть сейчас. И совсем от сегодняшних удач, от солнца, от аромата трав ошалелый, я вспрыгиваю бочком на ближайшую валёжину-корягу. Грабастаюсь, лезу по ней как можно выше и, хотя коряга скрипит, качается, располагаюсь там, на самой высоте, вальяжно, нога на ногу. Приподымаю над головой кепчонку, объявляю: — Исполняется песенка из кинофильма «Название позабыл»! Затем нараспев горланю: Сидели два медведя На ветке золотой; Один сидел как следует, Другой болтал ногой! Мах-мах! Мах-мах! — с таким вот приговором набалтываю правой ногой сам, пошевеливаю туда-сюда высоко задранным ботинком, и Миля тут окончательно закисает от смеха. — Ты и вправду, — едва выговаривает она, — ты и вправду, как очумелый медвежонок. Глаза дикие, волосы торчком, физиорожица вся в ягодах… А я заливаюсь дальше: Упали два медведя С ветки золотой; Один летел как следует, Другой болтал ногой! Мах-мах… — завожу припев по второму разу, да тут моя высокая коряга с треском, с кряком рушится, я ухаю кубарем вниз. — Браво! — кричит Миля. Она хлопает в ладоши. Она думает, у меня все так и загадано. Но я лежу среди обломков, среди алой, измятой брусники и не могу встать. Лежу, молчу, скриплю зубами, чувствую: если открою рот, то заору: «Ой!» Миля, видать, это тоже теперь чувствует. — Ты что? Ты что? — кидается она ко мне. Лицо у нее от перепуга сразу стало белым-белое. Ей теперь не до смеха. Она быстро обшаривает горячими руками мой затылок, спину, плечи, а когда я кое-как на траве сажусь, когда тащу с себя ставший вдруг жарким, тесным правый ботинок, она суетливо подсобляет мне: — Сейчас, сейчас… Поглядим, определим… У нас в техникуме девушкам преподают немножко и санитарное дело. А сама, санитарка, дрожит, а сама тоже почти охает. Лишь когда видит, что моя разутая, потная, вся облепленная лесным мусором стопýшка ноги цела, то принимается ее ощупывать уверенней: — Здесь больно? Тут больно? А тут? Она добирается до лодыжки, я вновь скриплю зубами, и Миля заявляет огорченно: — Растяжение… Вот тебе и два медведя на ветке золотой. Мне как раскаленное железо в ногу всадили, да я храбрюсь: — Мало-помалу до дому докостыляю… Я храбрюсь, но больше того смущаюсь, когда Миля мою, на глазах опухающую, лодыжку начинает оглаживать, растирать своими мягкими, измаранными в ягодном соке ладонями. А когда она из тряпицы, из узелка, в котором был раньше хлеб, делает мне тугую повязку и пробует насунуть ботинок обратно, то я говорю совсем уж без охов: — Я сам, Миля, я сам! Но хотя мне полегче теперь, да своим ходом я не в силах сделать и полшага. Тем более, с грузной корзиной. Тогда Миля снимает с головы косынку, соединяет обе корзины — мою и свою — короткой перевязью, перекидывает эту двойную ношу через узенькое плечишко. Ну, а за другое, за плечишко свободное велит цепляться мне, — и вот я прыгаю, ковыляю на таком буксире. Только далеко ли этак-то ушагаешь? Миля хотя и старается меня и себя подбодрить: «Ты теперь вроде раненого солдатика, а я вроде военной медсестрички…» — да все равно она не такая уж сильная, ей трудно. В нескладной, шаткой паре, с остановками, с роздыхом мы протащились через все сухоболотье, проковыляли через, тот вековой, по поздней теперь поре совсем угрюмый ельник. Когда же выползли наконец на полевой край, то и тут нам оставалось еще плестись да плестись. А на землю ложится послезакатная синяя мгла. А силенки у Мили на исходе. Она так и говорит: «Сил моих больше нет!» — опускает корзины, валится пластом на темную траву на предпольной опушке ельника. Я тоже валюсь и помалкиваю. Я знаю: вина тут целиком собственная моя. Мне теперь только и остается: не ныть, терпеть, быть Миле благодарным за то, что она ни словом, ни намеком меня не попрекает. Но вот Миля немного отдышалась. Она приподымается, смотрит на черный горизонт полей, на серую в полутьме дорогу, решительно говорит: — Все! Дальше, Лёвка, пойдем без корзин. Корзины спрячу под ель, а тебя возьму на закукорки. Так выйдет быстрее. Фаня, должно быть, дома места не находит, потеряла нас. И Миля тащит корзины к огромной, обвитой зыбким туманом ели. Сама она в этом тумане тоже такая зыбкая, тонюсенькая, так опять похожа на ту утреннюю девчонку-школьницу, мне ровесницу, что я лишь представил себя, недотепу, у нее на закукорках, так тут же от стыдобушки не своим голосом и взвыл: — Не-ет… Хоть ползком, да сам своим ходом! Сгоряча встаю, делаю один кособокий шаг, делаю другой, цапаюсь за колючую, шатучую еловую лапу и на глазах Мили со всхлипом, вместе с тою висячею лапою оседаю. Я что есть сил бью кулаком по колючей траве, по земле, я неистово злюсь на свою полную беспомощность, да тут Миля говорит сторожко: — Погоди-ка… В предночной зябкой тишине далеко, глухо, на одной ноте тарахтит трактор. Он к нам не приближается, но и не умолкает. Он, вероятно, ходит и ходит поперек нашей, к станции, дороги, поперек большого поля. Похоже, это тот самый трактор, с тем самым трактористом, которому утром при солнышке Миля так старалась помахать. Теперь она говорит поспешно: — Сиди, терпи, не бойся… Я мигом! Она оставляет меня под елкой, ее белая фигурка спешит, катится по чуть заметной в ночи полевой дороге. А я если чего сейчас и боюсь, то не лесного, молчаливо-угрюмого сумрака за моей спиною, а боюсь, что Миля если добежать и успеет, то незнакомый ей тракторист насмешливо скажет: «Ты что? Свихнулась? Сбрендила? Гонять такую рабочую махинищу за каким-то там пацаном… Небось поднатужишься — управишься сама! А я лично за целый-то день умаялся, упахался, и мне да и трактору пора к дому своему…» Тракторист так скажет, и он, хмурый, усталый, будет прав, и в таком ответе опять виноват один лишь единственный я. И вот сижу я в потемках под елью, ни на что хорошее уже не надеюсь, только переживаю за то, как огорчится Миля. А над далеким взгорком, над черным полем коротко, резко блеснул свет. Он мигнул, пропал, зажегся снова и, вырастая все больше, все длинней, поплыл к моему пристанищу. Через несколько минут он уже не просто плыл, не просто сиял — он, качаясь и вздрагивая от моторного рева, содрогаясь от стального лязга, так и обрушился на меня. А мне этот грохот показался лучше любой музыки. Оглушенный гулом, ослепленный ярчайшим светом, я закричал: — Вот он я! Вот он я! Вот он я! Завопил, не соображая, что стальной гром не перекричать. Замахал, замаячил руками, совсем не понимая, что меня, освещенного фарами, и без того видно, как таракашку на ладони. И вот, знай, во всю машу, во всю, сидя на траве, ору: — Я — вот! Вот! Вот! — Видим, что ты — вот! — дохнул мне прямо в ухо насмешливый бас. В световой круг ко мне из гулких потемок протянулись крепкие, с завернутыми по локти рукавами руки. И — раз, два! — не успев опомниться, я очутился в пропахшей керосином тракторной кабине рядышком с Милей. Под ноги к нам втиснулись обе корзинки наши. А затем, крепко опять подвинув меня, влез на сиденье и сам тракторист. Свет от фар весь теперь уходил вперед трактора. Он падал на яркие в нем елки, на траву, и лицо тракториста мне было не разглядеть. Тут все было как в каком-то странном, крохотном кинозальце. За смотровым проемом кабины, будто на экране, все перед тобой серебристо-светло, четко, а соседи твои — во тьме. Тебе их почти не видать, хотя можно почувствовать, потрогать. И я чувствую: тракторист, задевая меня локтем, включает рычаги управления. Трактор на одной левой гусенице делает крутой разворот. В его свете, исходящем от обеих фар, мелькают откуда-то взявшиеся бабочки. Снеговыми, метельными хлопьями они крутятся в потоке огня, затем исчезают, и мы катим по полевой дороге к дому. Мы катим довольно быстро, стальной наш конь на мощном ходу весь дрожит, нога моя от этого дрожания начинает сильно ныть снова, а вот у Мили настроение сейчас самое преотличное. Миле все охота сказать трактористу спасибо. Миля меня все теснит, говорит через мою голову: — Ах, какой вы отзывчивый товарищ! Ах, какой вы душа-человек! А тракторист опять как утром, Миле отзыва вроде бы не подает. Подавать не подает, да лишь Миля с правой от меня стороны любезное-то словцо ему подарит, так он с другой стороны от меня начинает этак скромненько покашливать. «Ладно, мол, ладно… Стоит ли за такую малость благодарить? Мы здесь к тому не приучены нисколь!» И, чувствую, он Миле ответно улыбается, и она ему тоже улыбается, а меня меж ними будто уже и нету! И то ли из-за боли в ноге, то ли из-за этой их взаимной переглядки мне становится так, что я тесню Милю плечом хоть чуть-чуть да подальше от тракториста, и сам то и дело подаю голос: — Ох, ох! Скорее бы дом! Ох, ох! Скорей бы доехать! А станционные огоньки и без того все ближе да ближе. Мы въезжаем в поселок по единственной у нас улице. Там, где сияют окна вокзала, там готовится к отправлению пассажирский поезд. По перрону вдоль поезда под яркими огнями вагонов, отбрасывая черные перекрестные тени, бегают рабочие-осмотрщики, идет дежурный с фонариком. А там, где в аллеях глухих тополей приютились жилые дома, все безлюдно, все сонно. От лязга нашего трактора, должно быть, звенят стекла, но станционный люд — тот, кто работает не в эту ночную смену, — спит крепко. И только на нашем вот крыльце, на сумрачном дворе стоит мама. Не успел тракторист тормознуть, не успела Миля из кабины выскочить — мама стремглав подлетела к трактору. Я тоже потихоньку из кабины выкарабкиваюсь, мама хватает меня, как маленького, — откуда только сила взялась! — прямо на руки: — Что хоть стряслось-то? Что? — Ничего… Чуть-чуть оступился. Миля маму успокаивает: — Ты, Фаня, не волнуйся. Ты, Фаня, Лёвку не брани. Сделаем ему примочку да новую перевязку, и все у него к утру пройдет… Лёвка у тебя, Фаня, вообще молодец молодцом! Славное мы нынче с ним совершили путешествие. Мама все не спускает меня с рук: — А я тут, как чумная… А я тут глаза проглядела… Трактор-то как оказался с вами? И только теперь я да и Миля обернулись в сторону гремящего рядом трактора. Миля ринулась было к кабине, но тракторист уже сам подает обе наши корзины, делает знак рукой: «Ну, мол, счастливо вам, а я поехал!» — Как же так? — кричит Миля растерянно. — Ах, как же так? Вы бы зашли, вы бы хоть чайку выпили с нами… Да трактор уж развернулся, он оплескивает светом низкую над улицей листву тополей, раздвигая фарами ночную темь, — уходит. Миля держит в обеих руках тяжелые с ягодами корзины, вслед уходящему свету все повторяет: — Что же такое? Мы даже не догадались спросить, где его собственный дом и как его имя. Мама перехватывает меня поудобней, говорит: — Он, похоже, задоринский. Из села Задорино… Я, конечно, его как следует не разглядела тоже, но там, в Задорине, все парни такие вот положительные, славные. А я не говорю ничего. Я молчу потому, что мне немножко стыдно за то, что я сам-то не успел и спасибо этому парню сказать, а еще больше за те мои несуразные мысли о нем и о Миле там, в кабине, в дороге. А потом и вмиг на меня навалилась необоримая усталость: — Спа-ать… Спа-ать… Я почти не слышу, как меня, в общем-то не очень легонького, мама и Миля вносят в дом. Я почти не слышу, как они что-то там делают с моей несчастной лодыжкой, как меня раздевают. Но вот когда я касаюсь подушки, то, приоткрыв глаза, почти ясным голосом говорю: — Где книга? — Какая? — удивляется мама. — Да Милина, Милина… Ну, та, что со сказками… — Ах, эта! Так вот она! — отвечает мне Миля, подает книгу. Я придерживаю вместе с книгой руку Мили: — Наклонись ко мне… И когда Миля склоняется, шепчу: — Хорошо, что ты не рассказала маме, какой я в лесу устроил дурацкий концерт. — Почему — дурацкий? И зачем рассказывать? Я не скажу и завтра. Пускай это будет наша с тобой маленькая тайна. — Пускай, пускай… А завтра или послезавтра, как только я выздоровею, мы пойдем с тобой снова через то поле, увидим того тракториста и, так уж и быть, ты спросишь его имя. — Спрошу… Вместе спросим… — А потом опять пошагаем на те золотые острова, и пусть это и будет наше, только с тобой, неведомое царство. — Будет! — говорит Миля. — Оно ничуть не хуже царств любых, самых дальних… А может, и лучше! И вот тут я повертываюсь на бок, засыпаю крепко-прекрепко. Я засыпаю совсем как вчера, приобняв вместе с подушкой дареную книгу. И мне видятся, а возможно, уже снятся: золотые острова сосен, ягода голубика, синекрылая птица, ослепительный в ночи трактор, молчаливый, добрый тракторист, и, конечно, и, конечно, она — Миля. И все, все они переселяются в эту книгу, и книга, так пока и не дочитанная, становится от этого еще ярче, еще прекраснее.