Эхо небес Кэндзабуро Оэ В центре романа крупнейшего современного японского писателя Кэндзабуро Оэ — история жизни Мариэ Кураки, на долю которой выпадают испытания, заставляющие вспомнить об античных трагедиях. Повествование ведется от лица писателя К., за образом которого стоит сам автор, а круг тем, им затронутый, отсылает читателя к классическим произведениям европейской и русской литературы, поднимающим важнейшие вопросы бытия. (задняя сторона обложки) Кэндзабуро Оэ (р. 1935) — писатель, имя которого уже давно известно не только в Японии, но и во всем мире. Его мастерство отмечено целым рядом высших японских и международных наград, в том числе Нобелевской премией по литературе (1994). Темы, затронутые в романе «Эхо небес», по-настоящему глубоки и даже болезненны. За внешней лаконичностью стиля и сдержанной авторской интонацией стоит полный изумления и горечи рассказ о жизни молодой красивой женщины Мариэ Кураки. Ее судьба выткана столь причудливо, что читатель вслед за автором застывает в священном ужасе пред волею небес, в которой слышатся отголоски античных трагедий. Здесь переплетены экзистенциальные мотивы и тема чувственного влечения, взаимоотношения родителей и умственно отсталых детей и вопросы веры, безысходность неизлечимой болезни и размышления о грехе и искуплении. Многочисленные отсылки к русской и европейской классике включают эту книгу в контекст всей мировой литературы, а повседневный человеческий опыт граничит с мифологией. Эхо небес 1 Недавно я получил письмо от молодого человека, своего друга: В эссе ирландского поэта как-то наткнулся на строчку: «Бывают люди, которые влюблены в будущее, как в женщину». Главное здесь «люди, которые влюблены в будущее», а «как в женщину» — метафора, к которой автор прибегнул для уточнения смысла. И все-таки эта строчка сразу заставила вспомнить, как мы все вместе работали возле палатки в парке Сукиябаси, и оба образа, слившись, снова вернули меня в то время. Мы, трое, были тогда очень молоды, а женщина была одна, но никто не пытался предъявить на нее права. Мы были от нее без ума, были ей преданы или, если хотите, влюблены в нее, как в собственное будущее… Да. Именно так и было, думал я, оглядываясь назад. Что же касается нашего фильма, то хочется начать его с кадров, где зритель увидит красивую женщину и трех совсем молодых парней и почувствует благотворность любви, которую они тогда к ней испытывали. Они, все трое, будут улыбаться. Улыбки появляются непроизвольно, ведь они рядом с красивой женщиной, но, кроме того, они влюблены в свое будущее, и именно это не позволяет улыбкам погаснуть. Если мы сможем показать все это в первых кадрах, то, думаю, справимся и с остальным. Теплый свет, бабочкой трепетавший вокруг нее там, у палатки, задал настрой тому, что уже сняли мы с Асао. Надеюсь, таким получится и весь фильм. Хотя и его содержание, и условия, в которых мы здесь оказались, обещают немало трудностей. Письмо пришло из Мексики, из города Гвадалахара. Полагаю, что целью Коити было желание поделиться кое-какими соображениями по поводу книги, а точнее сценария, который я согласился написать для фильма о Мариэ Кураки — именно об этой женщине говорится в письме. До сих пор их команда снимала только видеосюжеты для ТВ, а теперь работала над тем, что должно было стать их первым полнометражным фильмом (с Коити в качестве звукорежиссера). Вопрос с названием пока не решен. Коити хотел бы назвать фильм «Возлюбленная». У Серхио Мацу-но, всесторонне поддерживающего проект, другая задумка. У меня тоже есть свои соображения, но я не хотел бы делиться ими сейчас, так сразу. «Возлюбленная» звучит неплохо. Но все же не отвечает образу, запечатленному в моей душе, образу, куда более сложному, чем возникает при слове «возлюбленная»; этот образ врос в мою душу, врос мучительно глубоко. Название, предложенное Мацуно, когда он прилетел из Мексики, чтобы просить меня написать историю жизни Мариэ, по которой и будет сделан фильм, явилось ему по наитию. А как еще скажешь, если это: «Последняя женщина на земле». На заключительных страницах этой хроники я собираюсь подробно изложить наш с ним тогдашний разговор, а сейчас просто попытаюсь показать всю серьезность идеи, прячущейся за этим излишне кричащим названием. Последние годы жизни Мариэ Кураки провела на ферме в одном из сельских районов Мексики, заботясь о здоровье трудившихся там индейцев и метисов. Со временем к ней стали относиться как к святой, и не только в деревне, что была рядом с фермой, — в деревне на склоне остроконечной горы, увенчанной пирамидой — развалинами ацтекского храма, — но и в соседних деревнях, откуда пришли нуждающиеся в работе крестьяне. Поскольку меня там не было, я, разумеется, не могу поручиться за истинность всех деталей этой истории и всего лишь передаю то, что услышал от управлявшего фермой Мацуно, но подтверждаю, что все рассказы находящейся там сейчас съемочной группы Асао ни в чем не расходятся с его версией. Мацуно планирует показывать фильм о Мариэ прямо на простыне, натянутой где-нибудь на ферме или на главной площади одной из деревень, в день праздника или какого-нибудь общего сборища. В первое время хочет показывать и другие фильмы, прежде всего Куросаву, но потом уже крутить только фильм о Мариэ, повторяя его снова и снова. Когда мы выпивали у меня дома, Мацуно пришел в слезливое настроение и начал изрекать нечто вроде пророчеств. Конец света близок, говорил он, это ясно чувствуется и в Северной Америке, но здесь, в Японии, еще сильнее. — Мексика так бедна, — продолжал он, — что мы не можем изменить течение событий… Когда конец приблизится, люди, которых Мариэ так любила, — и с нашей фермы, и из деревни — сядут лицом к той высокой горе, на вершине которой стоит пирамида ацтеков, и спиной к каменной пустыне, что тянется позади принадлежащего им маленького клочка земли. Перед ними будет натянут простой самодельный экран, и в последние дни своей жизни они будут сидеть и смотреть фильм о Мариэ. Для этих людей лицо, светящееся крупным планом на колеблемой ветром простыне, будет лицом «последней женщины на земле». Во всех эпизодах Мариэ будет играть какая-нибудь актриса, но для последней сцены нам нужна фотография — неподвижное изображение, застывшее на экране… Все это говорилось, когда он пришел просить Асао и меня помочь ему с фильмом и рассказать мне о болезни Мариэ. И хотя тот космический масштаб, на который он замахнулся под воздействием развязавшего язык алкоголя (вообще-то не такой уж и неуместный, учитывая трагичность событий), невольно вызвал у меня улыбку, но в то же время глубоко меня тронул. Я вспомнил деревушку Малиналько, тоже стоящую у подошвы горы, на вершине которой высился ацтекский храм, деревушку, где я побывал во время своей поездки в Мексику, вспомнил, как поднимался на вершину, а потом долго спускался вниз, в долину, по казавшейся бесконечной дороге. В ту ночь я увидел сон, в котором группа мексиканцев сидела, глядя на фотографию японской женщины, показанную на простыне, подвешенной среди огромной равнины, где черные ящерицы скользили вдоль перекрученных стволов ив. В Малиналько от пирамиды на верхушке горы и до самой долины тянулась прямая дорога, обрамленная почти всеми видами кустов и деревьев, какие только встречаются в Мексике. На фоне этой низкорослой растительности, в мире, где все приготовилось к умиранию, плавало над безжизненной пустыней лицо исхудавшей женщины, японки лет сорока пяти. Солнце вставало из-за гор и обесцвечивало экран, превращая его в белое полотно, но проходили часы, солнце скрывалось за горизонтом, и фотография появлялась вновь. Никто не перематывал пленку, и этот последний кадр оставался на ней неизменно… Я тоже помню Мариэ такой, как в письме Коити, работающей в парке Сукиябаси. С того места в палатке, где я сидел, казалось, что она купается в лучах солнца и обрисована так четко, как если б я смотрел сквозь слишком сильные очки. Она скользила у меня перед глазами то вправо, то влево, широкий лоб ровно, без выпуклого изгиба, достигал линии волос и хорошо сочетался с красиво вылепленным прямым носом; улыбка, много в себе таящая, но и распахнутая миру. Контур лица, повернутого ко мне в профиль, удивительно чистый, а краски такие же удивительно яркие: ведь я был в полутьме, а она под открытым небом, омываемая потоками света. Хотя нас разделяло всего несколько шагов, мне и в голову не приходило предложить ей помощь, даже когда я видел, что она собирается поднять что-то тяжелое; в такие моменты я просто следил за ее плавной поступью. Я находился в палатке, участвуя в голодовке протеста, а Мариэ была одним из волонтеров в группе поддержки. Усилием воли сосредоточившись на этом воспоминании, я вижу трех залитых солнцем улыбающихся юношей, ни на шаг не отстающих от Мариэ, когда та проходила перед палаткой то в одну, то в другую сторону. Все это было десять лет назад. Я, отвратительно небритый, сидел в палатке голодающих, в окружении самых разных людей. Могучие деревья, росшие вокруг, напрягая все силы зеленой кроны, слегка колыхались под легким июньским ветром… Ситуация: в середине семидесятых годов молодого корейского поэта бросили в тюрьму и приговорили к смерти за «нарушение антикоммунистического закона». Группа интеллигентов, симпатизирующих его политическим взглядам и знающих о происходящем, организовала голодовку, протестуя против действий корейского правительства. В палатке собрались специалисты по корейскому вопросу, социологи и историки, активисты движения за мир, занимающиеся проблемами соблюдения прав человека в Азии, а также писатели и поэты дзайнити — уроженцы Японии с корейским гражданством. Главной причиной, побудившей меня войти в эту группу, были литературные достоинства стихов поэта. И это некоторым образом отделяло меня от всех остальных. Я мог бы, наверно, поговорить о поэзии человека, которого мы пытались спасти, хотя и без особых шансов на успех, с сидевшим рядом со мной господином Ли, романистом дзайнити, чьи переводы как раз и позволили мне с ней познакомиться. Но он был поглощен живейшей дискуссией о значении нашего политического выступления и предпринимаемых нами действий. В такой обстановке было бы нелегко обсуждать соответствие идей русского ученого Бахтина, чьи работы я в это время читал с увлечением, с системой образов в произведениях нашего поэта. Снаружи, около палатки, молодые активисты собирали подписи под петицией и пожертвования, а также раздавали брошюры, посвященные азиатским проблемам, — опусы интеллектуалов из числа так называемых «Новых левых». Эти брошюры начинались с вопроса, задаваемого сколь гневно, столь и растерянно: «Почему здесь, в Японии, нет таких настоящих художников слова, как этот корейский поэт?» — и дальше переходили к анализу современного положения в демократическом движении Кореи. Рефреном речей, доносившихся к нам в палатку, было: «Почему поэта приговорили к смерти, хотя он просто писал стихи?» Вопрос, безусловно, разумный. И сам я присоединился к этой голодовке, чтобы выразить свой протест против диктаторского режима, виновного в подобных действиях, но чем больше я слушал молодых людей, с полной уверенностью выкрикивающих свои лозунги, тем больше думал: «А не естественно ли приговаривать поэта именно за стихи?» В разгар скандирования лозунгов присутствие Мариэ, время от времени заглядывающей в палатку, проверяя, в порядке ли я, и очень умело делающей все, что необходимо, снаружи, давало ощущение теплой родственной заботы. Она легко наклонялась и окидывала меня живыми широко распахнутыми глазами, сиявшими на лице, в котором читалась еще и серьезность прилежной студентки колледжа. В такие минуты я словно сливался с одним из тех юношей, что всюду ходили за ней как привязанные, горя желанием чем-нибудь услужить. Чувство было приятным и сладким: казалось, я еще студент, а она, красивая родственница постарше, заботится обо мне. Хотя, конечно, моложе была она, ей было тогда тридцать шесть — тридцать семь. Когда я думаю о той Мариэ, первое слово, которое приходит на ум, — уже несколько раз упомянутое «распахнутая». А ведь в семье у нее было горе, главная тяжесть которого падала на нее; это мелькало в глазах, крылось в тенях под длинными ресницами и идеально прямыми бровями, подчеркивающими впечатление серьезности. Она была слишком стремительна, чтобы случайный наблюдатель смог заметить это, и все-таки… Другие волонтеры, похоже, видели в ней активистку, наделенную яркой женской привлекательностью, но не склонную к разговорам. Я знал о домашних трудностях Мариэ, потому что как раз они-то и послужили причиной нашего знакомства. Проблемы демократического движения в Корее и его лидера, поэта, не слишком ее занимали. Она пришла сюда, сочувствуя моей жене, которой эти же самые трудности не позволяли уйти из дома. В то время моего сына приняли на старшее отделение школы Аотори для детей с отклонениями в развитии, расположенной возле Сангэнтя. Когда старший сын Мариэ поступил в младшую группу того же отделения, одна из преподавательниц, заметив сходство их отклонений и одинаковость интереса к классической музыке, решила, что это сможет стать основанием дружбы, и познакомила их. Общение мальчиков, естественно, привело к общению матерей. Однажды, когда жена не смогла пойти на концерт, где должны были прозвучать «Страсти по Иоанну» Баха с участием одного немецкого органиста, я взял билеты, полученные ею через «Объединение матерей», и сам повел туда сына. Мариэ привела своего мальчика, и вот так мы впервые встретились. Увидевшись в переполненном, слабо освещенном зале, мальчики сохранили спокойствие и, стоя с очень серьезными, хотя и полными дружелюбия лицами, поздоровались, обмениваясь фразами так тихо, что мне было их не расслышать. Я понял, что это Мусан, а стоящая рядом женщина в шелковом платье с низко спускающимся на бедра вышитым поясом скорее всего Мариэ Кураки. Я угадал это и по наружности, и по той настороженности, едва заметной готовности к действиям, свойственным матери ребенка с отклонениями, даже когда на первый взгляд она спокойно стоит с ним рядом. На фоне суеты и шума вокруг это бросалось в глаза особенно ярко. Да, это, конечно же, была та Мариэ Кураки, о которой мне говорила жена. Она улыбнулась, не встречаясь со мной глазами, словно показывая, что не претендует ни на какое внимание, и без единого слова приветствия начала продвигаться в общей толпе. Полностью вверившись матери, уводившей его, держа за руку, Мусан, не переставая, оглядывался на моего сына, хотя, я знал, его зрение, как и зрение Хикари, настолько ослаблено, что его невозможно скорректировать даже и с помощью самых сложных линз… Концерт проходил в храме на горе Итигая. Оставив свои пальто на спинках одной из передних скамей, около левого прохода, мы с сыном вышли под начавший моросить дождик. Мужская уборная помещалась чуть в стороне, и по пути туда нам кое-где пришлось преодолевать полную темноту. Вернувшись на свои места, мы увидели Мариэ и Мусана, которые, вероятно, тоже побывали в туалете, а теперь сидели прямо перед нами. Родители проблемных детей всегда стараются занять места поближе к выходу, зная, что их ребенку может понадобиться выйти в середине действия, что его жесты часто неуправляемы, а реакции непредсказуемы. На плечах синего саржевого пиджака Мусана блестели мельчайшие капли воды. Сидевшая передо мной Мариэ держала голову очень ровно, на мягкой белой шее темнело несколько родинок, уши безукоризненной формы казались вылепленными из воска, и все это заставляло меня испытывать чувство вины от того, что я, сидя сзади, разглядываю ее. К концу первой части «Страстей» и Мусан, и Хикари уже вертелись. Как только начался антракт, я наклонился к Мусану и спросил, не хочет ли он в туалет. Требовалась мужская сила, чтобы пробиться сквозь шумную жестикулирующую толпу и под дождем в темноте провести двух не совсем адекватных мальчиков до туалета, менее просторного здесь, при храме, чем при обычном концертном зале. Мариэ, в платье с широким воротником, обернулась ко мне — ее элегантность и яркость улыбки производили не меньшее впечатление, чем сопрано солистки, — и, хотя мы еще не сказали ни слова, предложила Мусану пойти со мной так естественно, словно мы, четверо, пришли на концерт все вместе. Гордый тем, что ему доверили вести младшего друга, Хикари двигался сквозь толпу энергичнее, чем делал это прежде, и Мусан с готовностью шел за ним. Как выяснилось потом, большинство слушателей, присутствовавших в тот день в соборе, работали в христианских волонтерских организациях и хорошо понимали проблемы детей-инвалидов, так что поход в мужской туалет прошел без всяких осложнений. Когда я возвращал Мусана Мариэ, она ограничилась благодарным кивком и улыбкой. Но потом обернулась и, скользнув тонким носовым платком по программке, которую я читал, потянулась, чтобы смахнуть с моих волос капли дождя, что можно было считать и естественным после того, как она так же легко смахнула их с головы Мусана. Когда затем она обернулась к Хикари, я, жестом выразив благодарность, взял у нее платок, но не успел даже толком сказать спасибо, так как уже зазвучала музыка. А сразу же по окончании второго отделения мы торопливо поднялись, чтобы скорее отвезти детей домой: если они не ложатся вовремя, возникает опасность припадка… Вот таким было мое знакомство с Мариэ. Но только месяц спустя мы впервые поговорили по-настоящему. Директор школы, в которой учился мой сын, попросил меня, как отца ребенка с умственными отклонениями и к тому же писателя, рассказать проходящей специальное обучение группе о воспитании нестандартных детей. Моя жена пригласила и Мариэ. Теща как раз гостила у нас в Токио, и детей можно было оставить на нее. Пока мы вместе ехали в такси, я узнал, что Мариэ развелась с мужем, что у нее двое детей. Она растит больного сына, Мусана, а его младший брат, способный даровитый мальчик, ученик очень известной частной школы, живет с отцом. Мать Мариэ днем присматривает за Мусаном, и поэтому у нее есть возможность еще и преподавать в женском колледже Иокогамы. Правда, сказала она, в последнее время у матери появились признаки старческой слабости, и это ее беспокоит; жизнерадостная улыбка по-прежнему освещала ее лицо, но беспокойство сквозило в глазах и проступало в тенях, отбрасываемых длинными ресницами. Моя жена наверняка уже знала все это, ведь они постоянно встречались по разным школьным делам. Мариэ повторила рассказ для меня и тем самым как бы представилась. После лекции мы зашли в кафе возле станции метро, ближайшей к муниципальному клубу района Кото, где всегда проходили занятия этой учебной группы. Кафе состояло из двух помещений: одного, где продавали хлеб и сэндвичи, и другого, со столиками, где можно было пить кофе, приподнятого на несколько ступенек и отгороженного стеной из растений в горшках. Приподнятая часть кафе, где мы уселись, была широкой и свободной и казалась отделенной от всего происходившего по соседству. Сразу же после выступления перед большой группой слушателей я еще плохо справлялся с эмоциями и ощущал себя беззащитно выставленным напоказ, так что в ходе разговора старался спрятать свои чувства поглубже и вернуть их к обычному градусу. Иными словами, то говорил беспрерывно, то неожиданно замолкал. Губы Мариэ были щедро обведены ярко-красной помадой, и во время одной из пауз она сказала по этому поводу следующее. — Старые фильмы и побрякушки теперь снова в моде. Мои студентки напокупали пеналов и тетрадок с изображениями Бетти Буп[1 - Бетти Буп — популярный персонаж рисованных мультфильмов, созданных в 1930-х гг.; своего рода секс-символ.]. И, кажется, у меня за спиной они уже начали называть меня «Бетти». Уверена, что никто из девчушек не видел мультиков про Бетти Буп, да и я сама, если на то пошло, не видела. Теперь, когда она это сказала — в шутку, чтобы скрыть легкое смущение, — я подумал, что ее губы действительно чем-то напоминают Бетти Буп. Впечатление еще усиливалось кудряшками, кое-где падающими на ее красиво вылепленный лоб, и неожиданным блеском глаз, только что бывших дымчато-темными. — Для нынешних студенток Бетти Буп, конечно же, персонаж из далекого прошлого, — заметила моя жена. — Но я, в отличие от тебя, Мариэ, могу называться ровесницей Бетти. Мой папа работал в сфере кино, и во время войны я посмотрела несколько мультфильмов про Бетти. Из чего видно, какая у нас гигантская разница в возрасте. — А я вырос в лесной глуши, — сказал я, — и впервые попал в кинотеатр, когда уже после войны мы съездили в соседний городок. С Бетти Буп был знаком по одним только комиксам. Но, разумеется, был ее современником. — Хочешь сказать, что раньше, во время войны, ты совсем не бывал в кино? Или какой-нибудь самодельный сарайчик у вас все же был? Отлично понимаю, что, задав этот вопрос, я уподобляюсь студенткам Мариэ, но все-таки… — Кое-какие учебные фильмы нам в самом деле показывали — на втором этаже Дома фермеров. — Почувствовав себя ровесницами, моя жена и Мариэ одновременно рассмеялись. — Мы сидели там на соломенных матах, и клопы заползали прямо на колени. Вот уже некоторое время я чувствовал присутствие трех девушек, стоявших возле легкой перегородки, отделяющей булочную от кафе, сжимая в руках пакеты с хлебцами. Моя лекция была утром, днем им предстояло разбиться на группы поменьше и слушать доклады преподавателей, работающих с умственно отсталыми детьми. Естественно, что в перерыве они все перекусывали где-нибудь поблизости. Все трое были в линялых джинсах, которые, казалось, носили не снимая: и в будни, и в праздники, все три крепко сбитые, с особенно развитыми ляжками и бедрами. Обменявшись кивками, они медленно двинулись в нашу сторону. «Простите, но вы не смогли бы уделить нам немного времени?..» Они встали у нашего столика. Мускулистые плечи соприкасались. Посадить их было некуда, и, чтобы выслушать их, я поднялся. Они участвовали в семинаре как преподавательницы токийской школы для детей с нарушениями умственного развития. В последние два-три года, то есть с начала их преподавательской деятельности, учащиеся старшего отделения каждый год отправлялись из района Кансай на Кюсю с заездом в Хиросиму и посещением Музея атомной бомбы. Им, молодым преподавательницам, казалось, что это очень полезно и для учеников, и для педагогов и сопровождающих волонтеров. Но в программе этого года экскурсию заменили поездкой в знаменитый своей красотой район Миядзима. Директор и старший преподаватель сказали, что эта замена произведена по просьбе родителей учеников третьей ступени, и поскольку за нее высказалось больше половины опрошенных, администрация не намерена возражать. Но они, молодые учительницы, предпочли бы не везти школьников любоваться оленями, а дать им возможность посетить Музей атомной бомбы и увидеть выставленные там вещи, когда-то принадлежавшие школьникам, погибшим в огне пожара первой в мире ядерной катастрофы. Все эти годы дети, побывавшие в музее, заметно менялись под впечатлением… Девушка, которая говорила все это, и обе подруги, молча ее поддерживавшие, были отлично подготовлены, и физически, и морально, к работе преподавательниц в школе для умственно отсталых детей и должным образом использовали эту хорошую подготовку. Особенное впечатление производила говорившая, чье лицо было таким решительным, что почти отдавало свирепостью. Кожа на шее и руках, выглядывающих из рукавов ее скромной блузки, загрубела от долгого пребывания на солнце и выдавала знакомство с тяжким физическим трудом, обычно не выпадающим на долю молодых женщин. И она и ее подруги, все три в едва не лопающихся джинсах, были каким-то олицетворением грузности, живой массы, но ни Мариэ, ни жену это не отталкивало, а скорее приковывало внимание. Я ощущал это, стоя и слушая, опустив глаза вниз. Жену, похоже, завораживала энергия этих куда более молодых, чем она, женщин, Мариэ, еще остававшаяся в их возрастной категории, воспринимала эту энергию с усмешкой… В утренней лекции я высказал ряд суждений, зародившихся у меня как у отца ребенка с умственными отклонениями. Кроме того, я был автором книги, посвященной атомной бомбардировке Хиросимы. Зная, как мне близки обе темы, девушки понадеялись, что я поддержу их инициативу по восстановлению экскурсии в Хиросиму. Но первое, что я представил себе, — это Хикари в дорожном костюмчике перед витринами Музея атомной бомбы. Я даже увидел, как он, оглушенный, пытается вникнуть в смысл слов, которые произносит Т., куратор музея, мой старый друг, человек, сам подвергшийся облучению, объясняющий, сколько тысяч людей умерло сразу, на месте, а скольким еще предстояла агония умирания… — Думаю, вы должны уважать волю родителей, чьи дети отправятся на такую экскурсию, и принимать во внимание любые доводы, — наконец сказал я. Откровенно разочарованные, девушки обменялись взглядами, явно рассчитывая предпринять еще одну попытку. Но тут заговорила Мариэ; улыбка исчезла с лица Бетти Буп, и оно стало тревожным и мрачным: — Вы говорите, что посещение Музея атомной бомбы изменило детей, но, простите, как именно? Они смогли проделать путешествие, а это, позволю себе заметить, указывает на определенный уровень развития. Думаю, вы не имели в виду, что все они просто окаменели от ужаса и вам стало проще с ними справляться? Мой сын приходит в панику от одной только мысли о смерти и, получи он такие впечатления, впал бы в глубокое отчаяние — об этом «изменении» вы говорите? Меня, как мать, куда больше тревожил бы его шок… то, что он никогда не сможет забыть увиденное, оправиться от этих впечатлений. Слушая эту отповедь, в особенности последние слова, которые Мариэ явно добавила для себя в той же мере, как и для окружающих, моя жена кивала с одобрением и, вероятно, мысленно видела в Хиросиме Хикари. Тем летом, когда наш мальчик родился с изуродованным черепом и было еще непонятно, можно ли подвергнуть его операции, — врач не высказывал предпочтения ни тому, ни другому варианту, а я не был готов ни к какому решению, — я коротко объяснил ситуацию уже выписавшейся домой жене и сразу же уехал в Хиросиму. Меня попросили написать о международной конференции по запрещению использования ядерного оружия, но она превратилась в бессмысленное говорение, и, получив свободное время, я отправился в Атомный госпиталь. Поговорив с докторами и пациентами этой больницы, я ощутил приток сил, который способны дать только люди, пережившие безмерную трагедию. Только благодаря им я оказался в силах принять своего ребенка таким, как он есть. А теперь я стоял и смотрел на жену, мучившуюся при мысли, что стало бы с Хикари, если б его привели «в глубокое отчаяние»… — Если вам хочется узнать, какую именно перемену произвела в наших учениках поездка в Хиросиму, мы можем показать вам сочинения, которые они написали, вернувшись. — Не могу говорить с уверенностью, не прочитав их… даже если обычный ребенок, побывав в Хиросиме, вернется изменившимся, это уже немало, вам не кажется? — Нам кажется, что олигофрения придает детям особую чувствительность к тому, что по-настоящему важно. — Рада услышать, что есть воспитатели, которые понимают это. И значит, во время поездок в Хиросиму такие, как вы, люди, преданные своей профессии, все время будете рядом и проследите, чтобы реакции детей были такими, как надо, вы ведь хотели сказать именно это? — Не видя перемен, которые произошли с детьми, мы, Мариэ, вряд ли можем судить справедливо, — вмешался я. — Но вы, как я понимаю, считаете, что лучше вообще воздержаться от демонстрации последствий атомной бомбардировки тем, кто еще очень мал или имеет умственные отклонения. Я правильно понял? — Так думают многие матери, но нам хотелось бы убедить их взглянуть на это иначе, — поспешно вставили девушки. — Ну, я безусловно смотрю на это иначе, — сказала Мариэ. — Одна американская писательница, с чьими работами я познакомилась еще в колледже, а теперь изучаю их со своими студентками, пишет, что все, что происходит с нами после Хиросимы, связано с этой трагедией. И я абсолютно с этим согласна. Я уверена, что несчастье, случившееся с моим мальчиком, связано с тем, что он родился после Хиросимы… Хотя мне и не стоит говорить об этом с таким пафосом. — Почему же? Мы тоже так думаем. Поэтому и хотим показать детям, что же случилось в Хиросиме. — Но ведь столько жестокого, безобразного, даже губительного происходит и в школе, и дома. Разве и вы, молодые учительницы, и сами дети не сталкиваетесь с этим ежедневно, хотите вы этого или нет? Признав, что наш мир, — это мир после Хиросимы, мы должны собрать волю в кулак и жить дальше. Показать Хиросиму детям с умственными отклонениями — отлично. Дать возможность увидеть своими глазами весь ужас того, что случилось, — идея достойная. Если при этом вам удастся показать связь между тем, что они увидят, и тем, что происходит в школе и в семье, не просто как идею, которую вы вкладываете им прямо в рот, а на примере их ежедневного опыта, — это действительно будет огромным достижением. Но если вы радуетесь, находя в их сочинениях следы положенной в рот «идеи», тогда, я думаю, вам не к чему утруждать себя, во всяком случае, когда речь идет о моем сыне. Видно было, что девушки больше не в состоянии спорить с Мариэ или даже попробовать снова заговорить со мной, ведь я не возразил, а слушал молча. Они покраснели — загар приобрел заметный красноватый оттенок — и выглядели подавленными. Поклонившись, они повернулись, чтобы уйти, и друг за дружкой спустились по узкой лесенке в булочную: бока, выпирающие из джинсов, нависали над мощными, как колонны, ногами. Глядя им вслед, жена вздохнула: — Чудные воспитательницы! Только представьте, как тяжело им работать, а они вкладывают столько души. Я совершенно искренне с ней согласился. — Да, присоединяюсь. Именно таких наставниц мне бы хотелось для Мусана, — добавила Мариэ, глядя им вслед распахнутыми глазами и вызывая во мне сочувствие мелькнувшим в них отблеском сожаления… Вот так я подружился с Мариэ, которая некоторое время спустя появилась во время голодовки протеста в парке Сукиябаси — не столько из интереса к политике или правам человека как таковым, сколько желая помочь лично мне. Не будучи активистами, принимавшими участие в сборе средств или державшими плакаты с протестами, Мариэ и три сопровождавших ее юноши все время делали что-то полезное: поддерживали чистоту вокруг палатки, переставляли обувь посетителей от входа к выходу, устроенному с противоположной стороны, аккуратно выстраивая ее так, чтобы, выходя, любой сразу нашел свою пару. А однажды, вернувшись с обеда, она сделала то, что я вряд ли когда-нибудь забуду. Подошла ко мне, — что само по себе было уже необычно, — держа в руках термос, вынула пластмассовую чашечку из прилагавшегося к нему набора и налила в нее жидкости. Думая, что там что-то вроде холодного чая, я глотнул и почувствовал вкус лимона и меда, приправленных букетом разных трав, — питье было густым, как патока, и, вероятно, более питательным, чем обычная твердая пища. Строгих и жестких правил для участников акции не было, но, согласившись быть с теми, кто объявил голодовку, я принял решение пить только воду, да и ею пользоваться умеренно, и теперь не совсем понимал, имею ли право допить все до дна. Но С, мой сосед по палатке, специалист по периоду оккупации и человек, усвоивший во время стажировок в Америке практический взгляд на вещи, подхватил чашку, которую я поставил возле колена, и, судорожно двигая кадыком, осушил ее. Потом, сияя, объявил, что питье восхитительно, после чего термос и чашечки стали переходить туда-сюда, из рук в руки, и в конце концов обошли всех, кто тут был. Вечером Мариэ появилась еще раз и, прежде чем войти и забрать термос, легко опустилась на колени перед откинутым низким пологом. Застыв в этой позе, она игриво вытянула в нашу сторону свой ясно очерченный подбородок. Сидя на своем месте, я видел у нее за спиной осанистую пожилую женщину, в лице которой ощущалось сходство с Мариэ; с улыбкой глядя на меня, она держала за руку светящегося безмятежностью Мусана. Теперь, когда работы у палатки были закончены, Мариэ встретилась здесь со своей матерью, пришедшей вместе с мальчиком, скорее всего, чтобы всем вместе пойти куда-нибудь на концерт. Безмятежное спокойствие на лице мальчика и благородные манеры пожилой дамы, а также забота, которую все время проявляла к нам Мариэ, превратили голодовку протеста в нечто вполне цивилизованное и свободное от мучительных последствий, и это доставляло мне большую радость. В последний вечер нашей акции полил дождь и задул ураганный ветер. Мы чувствовали, что верх палатки опускается ниже и ниже, но сознание было таким замутненным, не столько от голода, сколько от недосыпа, что никто толком не осмотрел прогнувшийся потолок, с которого одиноко свисала голая лампочка. А когда я приподнялся, приветствуя С, вернувшегося из редакции газеты, куда он уходил писать статью, тот сразу же занял освободившийся кусочек пространства, и мне уже некуда было лечь. Спустя некоторое время надо мной сжалился господин Ко, поэт-дзайнити, и едва я протиснулся в щель у него за спиной, как брезент над нашими головами провис наподобие грыжи, и всем стало ясно, что неприятность нешуточная. Однако и теперь, лежа впритирку друг к другу и ежась под набегающими струями дождя, мы не могли придумать, что же предпринять. И вот тут у палатки появились трое юношей в непромокаемых плащах. Осторожно, чтобы не повредить материю, они отчерпали заливавшую с крыши воду, воткнули подпорку и тем избавили нас от опасности наблюдать, как струи дождя опять наполняют брезент. Когда на другое утро я спросил лидера активистов об этой троице, судя по всему продежурившей возле нас во избежание новых неприятностей всю ночь, он сказал: «Это те парни, что приходили вместе с преподавательницей из женского колледжа; теперь уже распрощались. Похоже, не примкнут к движению, но в эту ночь поработали хорошо, это точно». В тот день трехдневная голодовка закончилась, и, стоя возле уже свернутой палатки, мы обсуждали, как вести себя на предстоящей пресс-конференции. Неожиданно, будто сотканная из воздуха, возле меня появилась Мариэ. С Мусаном и тремя молодыми друзьями она ехала на два дня в Идзукогэн, в свой летний дом. Припарковаться было некуда, и ее молодые спутники сейчас объезжали вокруг квартала, а она выскочила, чтобы передать мне бритвенный прибор: вероятно, уже накануне я выглядел страшно заросшим. В результате, когда в вечерних новостях показали нашу пресс-конференцию, я, единственный из участников, выглядел свежим и смотрелся как-то странновато на фоне своих усталых, заросших трехдневной щетиной товарищей. — Было такое впечатление, что ты сумел улизнуть, прятался где-то неподалеку, а потом вынырнул для встречи с журналистами, — смеялась моя жена. — Но Мариэ думает: если уж собираться для общего дела, то глупо не получить от этого удовольствия. И даже если это была голодовка протеста, гораздо лучше выглядеть по ее окончании опрятным. Машина, которая подкатила к нам, обогнув Гиндзу, была специально оборудованным джипом, и сидевшие в ней молодые люди, помогавшие участникам голодовки, опять превратились в компанию беззаботных студентов, готовых устроить в каком-нибудь месте — лучше всего на пляже — пикник, да еще и заняться водным спортом. Прочие наши помощники все еще убирали палатку; на время объединенные общей задачей высказаться по вопросам политики и прав человека, они все по-прежнему выглядели измученными и еще не сменили измятой одежды. Стуча каблуками по тротуару, Мариэ быстро подбежала к джипу, и тот, кто сидел за рулем, бросив мне на прощание дружелюбный взгляд, ловко помог ей подтянуться на переднее сиденье (сбоку виднелось сияющее лицо Мусана), нажал на газ, и машина умчалась. 2 Было что-то бесспорно бодрящее в этой красивой женщине лет тридцати пяти, которая, разведясь с мужем и работая, полностью отдавалась радости жизни, несмотря на неполноценного ребенка и нуждающуюся в поддержке старую мать (собственно, старая мать и делала эту жизнь возможной). «Веселая вдова» — невольно проскальзывало в уме. Стояла уже осень, время празднеств и связанных с ними забот, и жена, у которой все больше накапливалась усталость, с явным усилием отправилась в школу, где учился наш сын, чтобы принять участие в приготовлениях «Объединения матерей» к благотворительному базару. Провожая ее, я поймал себя на мысли: возможно ли не испытывать удовольствия, работая под началом у Мариэ? Но необычность взглядов Мариэ на жизнь и то, как она демонстрировала это, например при разговоре с молодыми учительницами в кафе, привели к бурным разногласиям между членами комитета. Однажды, незадолго до дня проведения базара, когда моя жена должна была до вечера работать в школе, я пошел встретить Хикари и, столкнувшись в воротах, обменялся несколькими словами с матерью Мариэ, пришедшей за Мусаном. Ничего неприятно старческого в ней не было, напротив, я увидел в ней и ум, и склонность к размышлениям, но лицо покрывала бледность, и я подумал, не страдает ли она какой-нибудь болезнью. Жена вернулась поздно, подавленная и совсем без сил. Смогла дойти до ванной и снять макияж, лишь когда выплеснула свое огорчение из-за того, что случилось в школе. Я принес и поставил на кухонный стол чашку чаю, а она рассказала, что весь сыр-бор разгорелся из-за слов Мариэ, и, ощущая полную правоту ее оппонентов, она все-таки не могла выступить против оказавшейся вдруг в одиночестве подруги и хранила молчание (что давалось с огромным трудом), в то время как Мариэ с лучезарной улыбкой на щедро покрытом косметикой лице не отступала от своего ни на йоту. Некоторое время назад внезапно умерла девочка по имени Санаэ, учившаяся в младшей группе старшего отделения. Имея синдром Дауна и в придачу еще порок сердца, Санаэ все равно была на редкость милой, в школьных спектаклях ее всегда выбирали на роль королевы или принцессы, и она восхищала и педагогов, ставивших пьесу, и родителей, смотревших на нее из зрительного зала. Я никогда с ней не разговаривал, но ее нежная душа проявляла себя так внятно, что это было видно даже тем из нас, кто просто наблюдал за ней со стороны. Ее смерть от сердечного приступа глубоко опечалила всех, и какое-то время спустя классная воспитательница предложила создать в память о ней книгу-альбом, куда войдут фотографии, сделанные во время спектаклей и экскурсий, и коротенькие воспоминания одноклассников, учителей и родителей, знавших девочку. Были еще простодушные сочинения, написанные Санаэ, был дневник, который она вела, так что газетный репортер, помогавший найти издателя, а до этого написавший статью о смерти Санаэ, уверял всех, что книга вызовет интерес у самой широкой публики. Все с радостью поддерживали задуманное, но Мариэ так резко выступила против, что воспитательницы, уже работавшие над проектом, пришли в отчаяние и в конце концов даже расплакались. Честно стараясь подавить обуревавшее ее неодобрение и сохранять возможно более нейтральный тон, жена выдала мне отчет о ходе диспута. Мне тоже очень нравилась Санаэ, сказала Мариэ, она была приятной доброй девочкой. Была очень привязана ко мне, как и ко всем остальным. Во время ее похорон одна из учительниц, сестра милосердия Т., вслух задала вопрос, почему эта милая девочка, постоянное утешение и поддержка не только родных и друзей, но и всех воспитательниц, должна была уйти так рано. Нам всем нужно понять, почему Бог дозволил это, сказала она, и все остальные сочувственно закивали. Но если на то была воля Божья, значит, эта же воля приговорила милую и приветливую Санаэ к болезни Дауна. Разве не надо задуматься, почему Бог допустил это? Допустил с самого начала? У нас у всех дети с умственными отклонениями. И все мы черпаем силы, обращая внимание на присущую нашим детям своеобразную красоту, или общительность, или добросердечие. Но на каждом из них лежит и печать уродства, вызванного болезнью. И разве нам не приходится время от времени отмечать вывихнутость и изломанность души, словно сопровождающую деформацию тела? Внешняя неприглядность очевидна; реакция людей, мимо которых идут наши дети, спускаясь с холма к автобусной остановке, служит тем зеркалом, в котором отражается их облик, и каждый раз заново бередит наши раны. В уродствах другого рода необходимо сознаться самостоятельно. Если нам хочется, объединив усилия, выпустить книгу, правдиво рассказывающую о детях с отклонениями и умственными дефектами, пусть она говорит и об этих свойственных им изъянах и деформациях. А если мы не способны донести правду во всей ее полноте, эта единственная в своем роде книга не стоит затрачиваемых на нее трудов… Прямота, которая свойственна Мариэ, обычно так убедительна, продолжала жена, но сегодня ее воздействие было обратным. Приведя нас в растерянное молчание, она заговорила еще резче и словно бросала нам вызов. А в заключение сказала: «Санаэ была чудесная, добрая, даже умела шутить, и мы скорбим о ней и хотим почтить ее память. Но ваша идея наводит меня на мысль об абсолютной правоте слов одной американской писательницы, чьи книги я читаю еще со студенческих лет. Смотреть на умственно неполноценных детей сквозь пелену сентиментальных слез, вместо того чтобы взглянуть в лицо реальности как она есть, означает видеть в них жалких, славных, неполноценных крошек и в конечном итоге ведет прямиком к концентрационному лагерю и печам крематория…» — После этих слов Мариэ все задохнулись от возмущения. Казалось, ее сейчас просто вышвырнут… — Думаю, я знаю, о какой американской писательнице она говорила. Та заболела — неизлечимо — в юные годы, но это ее не остановило, и она продолжала писать. Убежденная католичка, она к тому же была удивительно сильной духом. Не думаю, что ее образ мыслей встретит сочувствие здесь, в Японии, и если Мариэ начнет так рьяно его проповедовать, то натолкнется на сопротивление повсюду, а не только в «Объединении матерей» школы для детей-олигофренов. Как бы то ни было, эта писательница утверждала, что доброта, — она употребляла слово «tenderness», что значит еще и нежность, мягкость, — понимаемая абстрактно, способна принести много зла. Слыша, как люди разглагольствуют о «бедных детях с ограниченными возможностями», мы принимаем на веру их доброту, и все же среди этих добряков находятся те, кто делает еще один шаг и предлагает отделить таких детей от общества ради защиты от глаз любопытствующей толпы. А дальше логично идет заключение их в «специальные учреждения». Скоро возникнет и еще одна проблема: принуждение к прерыванию беременности при выявлении аномалий. Добряки будут активно призывать к этому. Думаю, именно это имела в виду писательница, говоря об абстрактной доброте. А у истоков того, что она называет подлинной «tenderness», стоит Бог. Есть Бог, Христос, принявший человеческий облик и как «личность» взявший на себя грехи человеческие. Сам я не верующий и недостаточно глубоко понимаю это, но что-то во всем этом есть, ведь засело в сознании крепко… — Если бы Мариэ объяснила все так подробно, ей, возможно, и удалось бы убедить нас. Мы были оскорблены, нам было не понятно, почему это жалость приводит к газовым камерам, но сейчас я как будто чувствую логику… Прокручивая в голове все сказанное, моя жена избавилась от следов враждебности, которую, вероятно, все еще сохраняла. После короткой паузы она произнесла: — Я вспомнила, как Мариэ сказала, что не верит в христианство или какое-либо иное учение, но всегда много размышляла о вере… Следующая беда, которая постигла Мариэ, была совсем иного рода, чем конфликт с «Объединением матерей». Пущенная на самотек, эта история вполне могла бы разрастись в скандал и попасть на страницы желтых изданий. Тогда еще не издавали журнал «Фокус», иначе Мариэ с ее броской наружностью, элегантной одеждой и непреклонной решимостью жить, как считает нужным, была бы для них желанной мишенью. Преподавала она в женском колледже и, став игрушкой досужих журналистов, почти наверняка была бы уволена. Так что я приложил все усилия, чтобы не допустить развития подобных событий и отплатить ей тем самым за поддержку, которую она оказывала мне во время участия в голодовке. Ввели меня в курс дела трое юношей, помогавшие нам тогда в парке Сукиябаси. Когда один из них позвонил мне и попросил о встрече, я предложил им зайти ко мне во второй половине дня, но звонивший ответил, что тема нашего разговора делает нежелательной беседу у меня в кабинете, а в гостиной нас может услышать кто-то из членов моей семьи, и, они опасаются, это смутит меня еще больше. Юноша, с которым я говорил по телефону, явно берег мои чувства. В результате остановились на том, что они заедут за мной и подвезут меня до бассейна, в котором я плавал несколько раз в неделю, а по дороге, в джипе, мы поговорим. Мы встретились около дома и сразу сели в машину. Я — впереди на пассажирском месте, звонивший мне Асао за рулем, двое других — сзади. Не в силах побороть отвращение к тому, что им предстояло мне рассказать, все трое какое-то время молчали; на загорелых лицах застыла угрюмая замкнутость. Но поскольку я вырос в то время, когда личная машина была еще роскошью, то не мог удержаться от бесконечных изъявлений благодарности и выражения удовольствия, которое мне доставляла эта поездка. Ведя себя как «человек, который, усевшись за стол, принимается разговаривать, не омыв руки» (если использовать фразу, с помощью которой древние греки выражали презрение к недостойному), я менял темы, пока не иссяк, совершенно обескураженный их нежеланием поддержать разговор. Когда Асао, которому придало храбрости то, что он был за рулем и поэтому мог не смотреть мне в лицо, принялся наконец объяснять, почему они попросили о встрече, я понял, что их обескуражила вульгарность того, что случилось, и они очень надеются, что я знаю, как с этим справиться. Начиная примерно с того времени, когда проходила голодовка протеста, они, все трое, играли роль свиты Мариэ и, когда у нее появлялась возможность, что-нибудь затевали вместе: иногда брали с собой Мусана, иногда нет. Несколько раз она приглашала их в летний дом в горах Идзу, прежде принадлежавший ее отцу, ушедшему на пенсию служащему какой-то корпорации, и этой зимой они даже раза четыре катались на лыжах, причем Мариэ, отлично владевшая разными видами спорта, всегда руководила этими вылазками. Местом встреч Мариэ с тремя юношами стал кофе-бар в Харадзюку — такого рода заведения уже начали появляться в Токио, хотя и не были еще настолько модными, как сделались позднее. Однажды, когда вся троица сидела там с Мариэ, ей довелось познакомиться с неким специалистом по звукозаписи, работающим на телевидении. Позже они догадались, что она стала видеться с ним еще и наедине. Поскольку они были свитой «незапятнанной карнальным влечением», а она была взрослой, побывавшей замужем женщиной, они не сочли нужным касаться этой стороны ее жизни. Но вскоре у них создалось ощущение, что она избегает мужчины со студии, и они поняли, что неизбежное уже произошло. Здесь-то и начинается история. Мариэ как будто притихла, сделалась непохожей на себя, и ее молодые друзья часто слышали: «О господи, это становится невыносимым!» Решив, что все это как-то связано с тем звукоинженером с телевидения, они стали ее расспрашивать — и как выяснилось, в тот самый момент, когда она и сама собралась все рассказать. Какое-то время она спала с ним, сказала Мариэ, а когда перестала отвечать на его звонки, он принялся угрожать. Использовав профессиональные навыки, он вмонтировал потайной микрофон (свидания всегда проходили в его квартире, но один раз она разрешила ему прийти к ней домой, что — она признавала — было ошибкой) и сумел записать голоса, когда они вместе были в постели. Если Мариэ станет упорствовать в желании расстаться, он пошлет пленку ректору ее колледжа, а многочисленные копии — родителям студенток. Кассета с записью в это время уже лежала в почтовом ящике Мариэ. Если я знаю кого-то на телестудии, предложили они, не попрошу ли я побеседовать с этим страдающим от любви звукооператором и убедить его прекратить свои домогательства. При условии, разумеется, если люди, работающие на телевидении, не утратили корпоративной этики, обязывающей прислушиваться к совету старшего по возрасту и должности… Не имея возможности что-то загадывать, я сказал им, что для начала поговорю с самой Мариэ. Могу, например, встретиться с ней в спортклубе, куда пойду завтра примерно в это же время; подождать ее возле пропускного контроля и потом побеседовать в вестибюле. Когда на этом и порешили, их лица мгновенно просветлели, и Асао с приятелями, уже веселые и жизнерадостные, подкатив к клубу, высадили меня у дверей и умчались прочь. Глядя на быстро удаляющийся бордово-красный джип, я снова поймал себя на чувстве восхищения их обликом; все трое одевались строго и в то же время стильно. В мои студенческие годы мы почти не задумывались об одежде, можно сказать, покупали что под руку подвернется. Сегодняшние молодые люди, обычно нигде и ни в чем не связывая себя заботой о нормах и правилах, тщательно подбирали и покупали только те вещи, что полностью соответствовали выбранному ими стилю. То, что меня вдруг так поразило это открытие, явно свидетельствовало о том, насколько я далек от окружающей жизни. Задумавшись об этом, я понял, что давно уже не общался с молодым поколением теснее, чем при такой, как сегодня, короткой встрече. На другой день я — вызывая иронические замечания жены — так торопился скорее выйти из дома, что оказался у входа в спортклуб раньше, чем предполагал, и, оглядевшись, не увидел никого, похожего на Мариэ, среди сидящих в холле молодых мам, ожидающих ребятишек после уроков плавания или танцев. Показав служащему членскую карту, я спросил у него, не искала ли меня женщина по имени Мариэ. Он не полный день работал на вахте, был чудом физической подготовки, и накачанность мускулов придавала ему вид Тарзана; что до накачанности ума, то тут все было иначе, и отвечал он всякий раз с одинаковой механической вежливостью. Услышав «она ждет вас в холле для членов клуба, сэнсэй», я понял, что Мариэ, в нарушение правил, просто прошла мимо контроля. Едва подойдя к лестнице, я сразу ее увидел: раскинув на ширину кресла юбку из набивной ткани с рисунком в виде подсолнухов, она спокойно сидела, положив ногу на ногу, высоко подняв голову и глядя прямо перед собой. К груди прижата соломенная шляпа с узкими полями, похожая на тропический шлем, которой она помахала мне так, будто мы были на морском курорте. Однако весь этот жизнерадостный облик никак не вязался с заметным налетом смущения, приправленным наигрышем «а! к черту все это!», по-видимому помогавшим ей храбриться. Годы спустя, когда мой младший сын пришел домой с сообщением, что провалился на вступительном экзамене в университет, выражение его лица напомнило мне Мариэ в тот давний день… — О, так вы прихватили купальные принадлежности? Сейчас куплю вам гостевой билет, — сказал я, глядя на пластиковую сумку с купальником, стоящую возле ее колена. — Думала, это нужно, чтобы пройти сюда, — сказала она небрежно. — Увидев, что я разуваюсь, паренек на контроле даже не нашелся что сказать. Вручив на входе ее гостевой билет, я вернулся к Мариэ и увидел, что она уже выглядит совершенно спокойной и курит, глядя из-под ресниц куда-то в даль. Я объяснил ей, где женская раздевалка, рассказал, что есть сауна, в которой можно разогреться, если не хочется делать это с помощью гимнастики. Едва я договорил, как она вскочила, чтобы немедленно пойти переодеться. — Асао рассказал мне об этом неприятном деле, — проговорил я, решившись напомнить о главной цели ее прихода. — Вы имеете в виду пленку? Вот она. — Кассета, завернутая в бумагу — странная упаковка как для чистых пленок, так и для продающихся в магазинах фирменных записей, — чуть брякнула в футляре, который она достала из сумочки. — И это единственное, как бы его назвать… вещественное доказательство, имеющееся в распоряжении противника? Или есть что-то еще? Фотографии, письма… — Стала бы я писать этому злобному недоноску! А фотографии… вы же не думаете, что я способна позировать перед объективом? — Но вы прослушали это? — Что? Зачем еще! Я и так знаю, что там записано. Несколько стонов и сальных словечек, которые у меня вырвались, пока он безостановочно меня трахал. Больше там ничего нет! Переодевшись в плавки и заперев пленку в шкафчик вместе с остальными вещами, я ожидал появления Мариэ. Следуя правилам клуба, она смыла с лица косметику, даже густой слой помады на губах, и теперь появилась передо мной с лицом милого мальчугана, в цельном, голубом с белыми полосками купальнике. Тонкое стройное тело было, однако, хорошо развито, и пока мы шли вниз по лестнице, а потом парились, сидя бок о бок в сауне, я не без удивления заметил у нее четко очерченные мускулы на плечах и предплечьях. — В американской школе меня заставляли участвовать в кроссах и заниматься гимнастикой на снарядах, с тех пор у меня и остались такие бицепсы. — Перейдя к упражнению на растяжку, она сложилась пополам, но голос звучал легко и свободно, хотя говорила она, просунув голову между ног, стройных и упругих. Но несмотря на весь облик хорошо натренированной спортсменки, с телом, покрытым бисеринками пота, и густыми волосами, спрятанными под резиновой шапочкой, из-под которой виднелись лишь мочки ушей и затылок, — что создавало ощущение свежести, напоминающее скорее не Бетти Буп, а лицо на рекламе оливкового масла, — по ведущей к бассейну винтовой лестнице она шла неуверенно. Потому что вынула контактные линзы, пояснила она, и я подумал, что в ней впервые проглядывает что-то от лектора университета, специалиста по творчеству представительницы американской литературы. Мариэ плавала изумительно. Когда я сказал ей, что моя норма — тысяча метров кролем, она откликнулась: «Ну если так, я пойду первой, иначе уж очень отстану. Если окажется, что мешаю, дерните без стеснения за ступню». Но хоть я и выкладывался по максимуму, пройдя бассейн трижды, отстал настолько, что уже развернувшаяся Мариэ промелькнула навстречу где-то на середине дорожки. В этот момент я уже так отяжелел, что мне казалось, смотрю на нее снизу вверх и в этом положении слежу за идеально вытянутым телом и мощно работающими на воде ногами. Заметив, что попытка угнаться за ней на первых пятистах метрах полностью вымотала меня, она стремительно развернулась, прошла на спринтерской скорости еще двести метров и вылезла из бассейна, кажется даже не запыхавшись. Уйдя в раздевалку, Мариэ явно не торопилась, и было ощущение, что только там она и проявляет большую медлительность, чем я. Вставив полученную пленку в плеер, который обычно использовал, слушая иностранную речь по дороге в бассейн и обратно, я надел наушники… и испытал чувство неловкости, словно делал что-то постыдное на глазах у отдыхающих в креслах членов клуба. На пленке была запись прерывистого разговора мужчины и женщины, сделанная с такой технической изощренностью, что слышался даже легкий шоpox простыней, отрицающий и тень сомнения в том, что здесь действительно был задействован потайной микрофон. Вскоре пара в постели переключилась на секс, а потом снова начала разговаривать. Когда они опять стали заниматься сексом, женщина сдержанно и спокойно, как старшая, которая обращается к младшему, сказала: «А в этот раз давай ты сзади», потом зашуршали простыни и опять прозвучал ее голос: «Подожди, я раздвину ноги». Мужчина, поначалу покорно следовавший всем указаниям, почувствовав чуть позже, что женщина содрогается в бурном оргазме, обрел уверенность и воскликнул: «Я кончил дважды, а? Погляди-ка!» На что женщина отозвалась хриплым, явно идущим из глубины голосом: «Ты сильный. Двадцать три года… Твоя сила в твоей молодости». В мужчине сочетался эгоизм юности с пассивностью, причиной которой было отсутствие опыта, но при повторном акте он явно осмелел. Мне было интересно отметить эти перемены, но я уловил и изменение в поведении женщины. Вначале ведущей была она: уверила партнера в том, что приняла пилюлю, помогала ему своей опытностью, но после второго соития стала ему подчиняться, позволила себе быть мягкой и податливой. Это, как мне показалось, свидетельствовало о доброте — качестве, которое мне в ней понравилось. И все-таки, несмотря на высокий технический уровень записи, я не отождествлял голос женщины с пленки с голосом Мариэ. В нем несомненно присутствовало что-то от ее «распахнутости» и порядочности, но это, безусловно, не был голос образованной женщины. — Слушать ее прямо здесь? Ах вы старый развратник! — Мариэ, брызжущая энергией после плавания, с головой, окруженной нимбом черных блестящих волос, и яркими губами a la Бетти Буп, внезапно появилась рядом. Захваченный врасплох, я с трудом сдерживал сердцебиение, но уже абсолютно не сомневался, что голос на пленке — не голос Мариэ. — Хотите послушать? — Я? Ни за что. — Думаю, это так называемый «аудио-пип», и он просто купил ее. Такие штучки продаются в магазине секс-игрушек… — У меня, знаете, много оттенков в голосе. Зависит от настроения и ситуации. Включив запись, я выложил перед ней плеер и наушники, а сам отошел к автомату купить нам пива. — Не верю этой женщине. Она несет такую чушь. Душа у нее, может быть, и хорошая, но все-таки тетеха жуткая, — сказала Мариэ со смехом. Я тоже рассмеялся, выражая свое согласие. Половина проблемы казалась уже решенной. Работая инженером по звукозаписи, молодой человек с телевидения, должно быть, мечтал сохранить на пленке все крики и шепоты — свои и своей любовницы. Но страх, что она его уличит, был слишком силен. Когда Мариэ отказалась от встреч, он, без сомнения, начал вынашивать планы мести, и ему пришло в голову, как пригодилась бы такая запись, существуй она на самом деле. Случай подкинул ему эту «пленку для сластен» с голосами женщины среднего возраста и ее молодого любовника («двадцать три года… юность работает на тебя»). И в результате пылкие романтические фантазии, порожденные образом Мариэ, толкнули его к попытке грязного шантажа, что могло открыться в любой миг. Ничего более изощренного за всей этой историей я не увидел. Я предложил, чтобы Асао с приятелями сходили к этому парню и заявили: «Мы прослушали пленку и знаем, что она не имеет никакого отношения к Мариэ. Все попытки шантажа бессмысленны. Но если ты не перестанешь преследовать ее, мы отправим официальную жалобу: у нас есть знакомый на телевидении, через которого это нетрудно сделать». И действительно, когда вскоре они поступили именно так, инженер больше ни разу не потревожил Мариэ. В продолжение разговора, который мы, потягивая пиво, вели в холле, речь зашла уже о другом, и это оставило куда более глубокий след в моей памяти. Тема, с которой мы начали, была настолько необычной, что теперь, не без помощи пива, мы незаметно разговорились и дошли до того, что стали делиться и сокровенными мыслями. Впрочем, по большей части говорила Мариэ. Сначала о той американской писательнице, чье творчество она изучала. Проявив известную осторожность, нередко свойственную филологам в присутствии писателей, она ни разу не назвала имени автора, ставшего предметом ее исследований, но когда я спросил напрямую, не связаны ли высказывания, так взволновавшие в свое время «Объединение матерей», с ее литературоведческими изысканиями, сразу же перешла к подробным объяснениям. — Я потом много думала об этом и, кажется, понимаю, почему все пришли в такое негодование. Я говорила так убежденно, едва ли не вещала, а теперь сомневаюсь, так ли уж хорошо поняла те слова, на которые тогда ссылалась. После этого происшествия у меня было очень скверно на душе, и на следующую встречу я опоздала, но все повели себя так, словно бы ровным счетом ничего не случилось. Должно быть, ваша жена рассказала им то, что узнала от вас. А в результате я догадалась, что вы тоже читали Фланнери О'Коннор. Если говорить о Мусане, самыми убедительными мне кажутся слова О'Коннор о сентиментальности. В Мусане много непосредственности. Уверена, что то же можно сказать о Хикари. Ушедшая от нас Санаэ порой вела себя как маленькая женщина, но всегда оставалась ребенком своего возраста, поэтому правильнее сказать, что она тоже была невинное дитя. И все-таки не кажется ли вам, что родители умственно отсталых детей чрезмерно преувеличивают их невинность? Дети не виноваты, вина тут лежит на нас, родителях. Мне нравятся ваши романы о мальчике, чей образ вылеплен с Хикари, но, боюсь, что, описывая его, вы тоже перебарщиваете с невинностью. Когда я так говорю, то вовсе не подразумеваю, что вы доводите все чувства до предела, как это делает сама О'Коннор, и все же… Вам не кажется, что мы все цепляемся за идею невинности таких детей, как наши, и даже попадаем в зависимость от нее? О'Коннор говорит, что, настаивая на невинности, мы превращаем ее во что-то совершенно противоположное. Но ведь невинность и так потеряна нами, потеряна изначально. По мысли О'Коннор, невинность возвращается к нам благодаря искуплению человеческих грехов Христом, но возвращается не мгновенно, а очень медленно, постепенно, долго. Одолевая этот путь одним прыжком, мы слишком легко, слишком быстро добиваемся суррогата невинности — того, что она называет сентиментальщиной… И это я ненавижу сильнее всего на свете. Но использую как извинение многим моим отнюдь не невинным поступкам потому лишь, что это мой способ сказать всему миру «плевать я хотела». — А вы заметили, как меняется женщина, чей голос на пленке мы только что слушали? — спросил я. — Вначале она поучает мальчика, говорит с ним свысока, а потом проявляет все больше сердечности. Секс — это еще и процесс, протекающий в реальном времени, у них он был долгим, и постепенно женщина приблизилась к невинной чистоте. — Вы сказали, что сразу же поняли: женщина на пленке — не я. Не потому ли, что в ее голосе гораздо больше невинности?.. В своих размышлениях о том, что от сентиментальщины недалеко до бесстыдства, О'Коннор упоминает вскользь то, о чем я вам только что говорила. Под воздействием пива мне пришло в голову вот еще что. Женщина на пленке, безусловно, не Мариэ, но, несмотря на разницу в возрасте и образовании, молодой человек мог почувствовать в этом оттенке голоса нечто, напомнившее ему тепло и нежность, которые он испытывал к Мариэ, когда они занимались сексом. И, может быть, посылая ей поддельную запись, то есть заведомо решаясь на неудачу — ведь не мог же он предположить, что Мариэ поверит в подлинность пленки, даже не прослушивая ее, — он, как растерянный разозленный ребенок, словно бы говорил: «Ну разве можно меня бросить, если близость со мной дарила тебе эту нежность, эту возможность невинного удовольствия?» Не делясь с ней этой мыслью, я спросил: — Мариэ, вы католичка? — Я? Разумеется, нет. Я хочу быть свободной и грешить с наслаждением, что и делаю, — решительно объявила она, но в медовых глазах под сенью густых ресниц мелькнуло что-то похожее на улыбку, восстающую против сердитого тона ее заявления. — Думаете, что если Фланнери О'Коннор католическая писательница, то ее могут правильно понять лишь те, кто обратился в католичество? Но разве сама она не писала, что ставит перед собой задачу преодолеть неприязнь не являющихся католиками читателей, так как лишь в этом случае ее произведения обретут настоящую ценность? Высказав это, Мариэ успокоилась, великодушно позволила мне купить еще пива и стала рассказывать о своих домашних делах. — Мама в последнее время чувствует себя очень скверно и просто не может ни водить Мусана в школу, ни забирать его оттуда, когда у меня занятия… Так что он перестал ходить в школу. Если бы в «Объединении матерей» узнали, в какую историю я попала, пока он сидит дома, от меня полетели бы пух и перья. Такое счастье, что ваша жена умеет хранить секреты. — А сейчас Мусан дома, с вашей матушкой? — спросил я, бросив взгляд на большие настенные часы, показывающие уже начало восьмого. — Раз в две недели мой экс-муж свободен по субботам, так что сегодня он целый вечер у нас, вместе с Митио, младшим братом Мусана. Сейчас не только мама с трудом справляется со всеми делами, но и у мужа рушится второй брак, так что он волен, когда хочет, приводить Митио к Мусану. В каком-то смысле, не было бы счастья, да несчастье помогло. Благодаря истории с магнитофонной записью, я узнал от жены, обычно избегающей подробных рассказов о матерях, чьи дети учатся с нашим сыном, всю предысторию Мариэ. Еще студенткой она вышла замуж за однокурсника, как и она занимавшегося английской литературой. Похоже, что в материальном плане им помогала семья Кураки, владевшая частной компанией. Закончив университет, Мариэ продолжила образование, а ее муж не сумел сдать требуемый экзамен и стал работать в издательстве, выпускающем учебники, делая подборки иностранных текстов. К моменту появления на свет Мусана Мариэ еще не закончила магистерский курс, а после рождения Митио вернулась к занятиям. Когда Митио перегнал Мусана по умственному развитию, они с мужем вынуждены были признать, что старший сын неполноценен. Думаю, что на следующий шаг, предпринятый Мариэ, способна была только она одна. «Муж Мариэ не представляет из себя ничего особенного, — рассказывала моя жена, — и похоже, что вся семья относилась к Мариэ как к принцессе и разрешала все делать по-своему. С ребенком это еще допустимо, но и когда она вступила в брак, все осталось по-прежнему!» Мариэ развелась с мужем, оставила ему Митио и взяла на себя Мусана. Она сказала моей жене, что ей стало понятно: рождение Мусана должно каким-то образом привести ее к «искуплению», и чувствовала, что радость, ожидающая ее на этом пути, предназначена ей одной. Не к чему было, сказала она, вовлекать мужа и второго, здорового, мальчика в жизнь, цель которой — искупление. Хотя эти желания Мариэ и не встретили одобрения, развод все же прошел без излишних осложнений, и началась новая жизнь: с матерью и Мусаном. Мариэ получила ученую степень доктора, какое-то время они все вместе жили в Америке, где Мариэ стажировалась в одном из колледжей Среднего Запада, а потом ее пригласили в женский колледж, где она и преподает до сих пор. Живут в основном с дивидендов от принадлежащих им акций компании. Так вот оно и идет уже много лет… — Конечно, мама всегда была с нами, но в молодости я думала только о том, чтобы вырастить Мусана совершенно самостоятельно, чего бы это ни стоило. Мне казалось, что я смогу одна, без чьей-либо помощи дать ему ту поддержку, в которой он нуждается, — помочь справиться с болезнью и раскрыть свой внутренний мир. Но за всем этим, я думаю, было желание создать те особенные отношения, при которых ни муж, ни даже младший сын не могли бы встать между нами… Теперь я понимаю, что такая жизнь стала возможной только благодаря помощи мамы… А вот сейчас, когда мне и в самом деле приходится в одиночку заботиться о Мусане, и, честно говоря, это совсем не сахар, брак бывшего мужа распался, и он предлагает мне снова объединиться и жить всем вместе. Он приводит Митио по субботам каждые две недели и всегда делает массу домашней работы, а в такие дни, как сегодня, просто спасает ситуацию. Так что, начав с желания доказать, что могу сделать все сама и сама выращу Мусана, — а до последнего времени я сохраняла уверенность, что справлюсь с этим, — я теперь вынуждена признать, что на самом-то деле всегда опиралась на тех, кто был рядом. — Моя жена сказала, что Мусан и Митио отлично ладят, а значит, совместная жизнь пойдет им на пользу. Да и к разводу, как вы говорите, привело не взаимное ожесточение, а ваше стремление полностью взять на себя ответственность за судьбу Мусана… Кроме того, из ваших слов следует: вы иногда сами чувствуете, что это решение, возможно, было ошибкой… — Да, если мы сойдемся, то не будет хотя бы необходимости в новых мужчинах с телевидения, сующих в постель микрофоны, — откликнулась Мариэ, чуть захмелевшая от пива и страшно похожая в этот момент на Бетти Буп в одном из первых ее фильмов — в сцене, где ей угрожает старый бродяга и она вся кривится от отвращения, так не идущего к этим прелестным чертам. 3 Разговаривая в тот вечер с женой, я не вдавался в подробности, отозвался об этой истории с пленкой как о нелепом эпизоде и уверенно заявил, что все идет своим чередом и Мариэ вскоре снова сойдется с бывшим мужем. Но жена встретила это заявление недоверчиво. — В свое время Мариэ твердо решила взять на себя Мусана и дать мужу свободу, и то, что ей в самом деле понадобилась помощь матери, ничего не меняет. Такова уж ее натура… Когда у бывшего мужа разладилось с его второй женой, она решила, что теперь должна помочь ему. Болезнь матери здесь всего лишь предлог… Мне не избавиться от ощущения, что она слишком рьяно за все берется. — Но в любом случае Мусану будет полезно, если его отец и младший брат, здоровый мальчик, поселятся вместе с ними. — А Мариэ не рассказала тебе про Митио?.. Говоря «такова уж ее натура», я имела в виду и это. Еще до того, как муж Мариэ расстался со второй женой, произошел несчастный случай, и теперь Митио прикован к инвалидному креслу. Но, разумеется, она об этом никому не говорит, даже тебе. Думаю, что она собралась вытащить мужа из этой трудной ситуации, взяв на себя целиком всю тяжесть, в том числе воспитание двух детей-инвалидов. О страшной трагедии, случившейся в семье Мариэ годом позже, писали в газетах и журналах и даже передавали по телевидению. Самостоятельно восстанавливая происшедшее на основе этих сообщений, я в том, что касается чувств Мариэ, боюсь, неизбежно проявил бы предвзятость. В то же время я понимаю, что никто, наблюдая со стороны, не способен понять ощущения матери, прошедшей через такие испытания. Поэтому не буду пытаться дать объективный отчет и перепоручаю рассказ о случившемся письмам, которые я получал от несчастного мужа, однажды возобновившего совместную жизнь с Мариэ, а теперь оказавшегося в полном одиночестве. Не думаю, чтоб вы назвали это дежавю, хотя, будучи дилетантом в таких вопросах, не берусь говорить с полной определенностью, но, как бы там ни было, я живу с ощущением, что когда-то, в прошлом, видел уже то первое несчастье, случившееся с Митио, видел все: от начала и до конца. Никогда прежде не пытался доносить свои сокровенные чувства до окружающих — ни в годы студенчества, ни потом, когда начал работать в издательстве, выпускающем учебники (а сравнивать себя с таким писателем, как вы, было бы и вовсе нелепо). Но после этого трагического случая вдруг появилось ощущение, будто с моих чувств (которые ведь и до этого как-то жили во мне) словно содрали корку, похожую на слой глины. Вот сцена, ярко запечатленная у меня в сознании, та самая, которую я уже прежде знал во всех подробностях. Ребенок, крошечный мальчик-с-пальчик, собирается сесть в автобус. Заглядывает туда, проверяет на всякий случай, все ли в порядке за спиной, и, успокоенный, поднимается на подножку. Но в этот момент школьник постарше, притаившийся на сиденье сразу же за водительским местом, неожиданно высовывает голову и ухмыляется, совсем как Близорукий Магу (старикан из телевизионной мультяшки). Малыш отскакивает назад, нога, коснувшаяся мостовой, подворачивается, он падает, и его задевает огибающий автобус грузовик… Была особая причина, почему глаза Близорукого Магу запомнились так отчетливо, словно во сне, который видишь наяву. После несчастного случая я подстерег на той самой автобусной остановке мальчишку, месяцами преследовавшего и не желавшего оставить в покое Митио. Неведение может служить оправданием, и поскольку он всего-навсего внезапно выглянул из-за скрывавшей его спинки сиденья, я не считал его ответственным за случившееся. Увидев меня в тот день на остановке, он, вероятно, понимал, что его роль в случившемся несчастье или мучения, которым он подвергал Митио, не станут предметом расследования, и поэтому усмехнулся мне в лицо точь-в-точь как Близорукий Магу, и это была усмешка, от которой меня пронизала дрожь. Митио ушиб спину, но выше пояса не было ни царапины. Признаков перелома ног тоже не было, как не было ни порезов, ни ран. Ни капли крови. Когда я приехал в больницу, куда его отвезли, и увидел его распростертым на койке, первое, о чем я спросил у доктора: нет ли травм мозга. Он заверил меня, что, хотя томограмма еще не сделана, голова, по всем признакам, не пострадала. Я тут же сообщил обо всем Мариэ и только потом стал дозваниваться до второй жены, с которой тогда состоял в браке. Здесь же, в больнице, выяснилось, что Митио больше не встанет на ноги. Его отправили в университетскую клинику, сделали целую серию исследований и, прежде чем перевезти домой, сообщили ему о необратимых переменах в его организме. Поначалу он как-то равнодушно отреагировал на то, что паралич будет его пожизненной ношей. Но перестал шутить и проказничать, как это было свойственно ему раньше (он был смышленым парнишкой и ему нравилось всех смешить), а сделался похож на человека, следящего за актером, который играет его в спектакле, — именно у этого актера была теперь парализована вся нижняя часть тела и именно актер должен был научиться все делать по-новому. Он был очень спокоен и необычно тих. Полностью отрешился от меня и не выказывал никакой радости, даже когда приходили Мариэ и Мусан. По сравнению с тем, что произошло потом, невольно кажется, что в тот период Митио примирился со своим положением. Рассказал то, о чем прежде не проронил ни звука. Как стал предметом из девательств для большого мальчика, который ездил в школу тем же автобусом, что и он, как однажды поехал на целый час раньше, только чтобы избежать встречи с этим мальчиком, и его классная воспитательница увидела, как он стоит на игровой площадке, скрестив на груди руки, и, задрав голову, смотрит на крону тюльпанного дерева. Когда я снова пойду в школу, говорил он, этот большой мальчишка уже закончит там учиться, и больше не нужно будет бояться его на автобусной остановке. И все-таки именно в это время он начал передвигаться в инвалидной коляске, которую мы для него купили, так что скорее всего понимал, что именно так будет добираться в школу, когда сможет туда вернуться, и знал, что об автобусах речь больше не идет… И все-таки, когда пришло время всерьез заняться реабилитацией, тренируя под руководством врача те мускулы, которыми он в состоянии был управлять, Митио вдруг уверенно заявил, что этот паралич не навсегда, а раз придет день, когда он встанет и пойдет, то незачем учиться управлять инвалидным креслом. Врач напрямую объяснил ему, что паралич пожизненный, надо принять эту мысль и постепенно к ней привыкнуть, но это было слишком тяжело для мальчика его возраста, и несколько дней он пролежал, закутавшись в одеяло, отказываясь разговаривать со всеми и в первую очередь с женщиной, которая была тогда моей женой. Они всегда не слишком ладили, но теперь стало еще хуже. Больше я не скажу о ней ничего, но иногда, возвращаясь домой после позднего совещания, я слышал приглушенные всхлипы из комнаты Митио. В то лето Мариэ впервые за долгое время предложила опять свести мальчиков вместе, и я повез Митио в Идзукогэн, где находился летний дом семьи Кураки и где Мариэ и Мусан уже ждали нас. Семья Кураки владела строительной компанией, и мать Мариэ переделала дом, что позволяло Митио свободно добираться всюду в своем кресле на колесиках и пользоваться туалетом. После несчастного случая он был все время подавлен и раздражен, но в Идзу, имея большую свободу передвижения и возможность снова общаться с матерью и братом, опять стал похож на себя прежнего, шалил и смешил, как не бывало уже давно. Мы нередко поднимались на травянистые склоны Лысой горы, так странно выделявшейся среди гор, заросших кустарником, что Митио говорил: «Наверно, поставили шутки ради». Гуляли среди земляничных деревьев, вдоль выстроившихся в ряд летних вилл, а потом, хоть толкать кресло было и нелегко, спускались вниз рощей, где дубы, камелии и химэй-удзурии цеплялись корнями за тонкий слой почвы, сквозь который в некоторых местах проглядывал камень, и добирались до гигантских валунов, которые идут вдоль вьющейся береговой линии в сторону Ёгасаки. Физически Мусан был развит сильнее, чем большинство детей его возраста, поэтому там, где холмы были пологими, а дорога мощеной, и он мог толкать кресло Митио. Возможность помогать младшему брату вызывала в нем чувство гордости. Тропа, шедшая поверху зигзагообразных отвесных скал, была проложена, как только начали осваивать эту часть побережья, но, судя по всему, потом работы приостановились. Аккуратно мощенная плиткой дорожка оставалась довольно опасной. Там, где она неожиданно поворачивала, не было никакого ограждения, а внизу, под ногами, волны лизали камень. Отчасти поэтому я предложил ходить не туда, а на пляж, но Митио и слышать не хотел об этом. Я понимал его нежелание раздеваться до плавок — он очень болезненно реагировал на свои высохшие ноги, — но его было не уговорить даже на то, чтобы просто спуститься на мягкий песок, полосой тянувшийся вдоль океана. Несмотря на все это, Митио нравилось в Идзу, а Мусан, знавший, что умственное развитие брата намного превышает его собственное, получал необыкновенное удовольствие, оттого что, благодаря физической силе, может ему помогать. Именно эта поездка в горы Идзу определила место будущей трагедии, но пока еще рано говорить об этом. Вернувшись в Токио, я обнаружил, что жена меня бросила. Какое-то время мы оставались вдвоем с Митио, а потом перебрались в дом, где жили Мусан и Мариэ. В наш первый совместный вечер теща мягко спросила за обедом: «Ну и как сейчас твои ноги, Митио?» В ее голосе, безусловно, звучали любовь и ободрение, но вопрос был бессмыслен, и Митио отреагировал на него с открытым презрением. Главное тут то, ответил он холодно, что, принимая во внимание государственные законы и проблемы с транспортом, у меня нет возможности выбрать среднюю школу, хотя именно это определяет будущую судьбу. Затем, охваченный ненавистью к издевавшемуся над ним мальчишке, о котором до того времени он почти не упоминал, объявил, что поступит на юридический факультет, выдержит адвокатский экзамен и сумеет-таки засудить негодяя. И когда Мариэ спросила: «А разве к этому времени не истечет срок давности?» — схватил перочинный нож, подаренный ему бабушкой (это был сувенир, привезенный ей мужем из Америки), и швырнул в нее, целясь так точно, что задел ухо, но, к счастью, ножик был сложен. Вскоре после этого происшествия мать Мариэ скончалась; до сих пор с болью думаю, как она умирала, изнемогая от тревоги за обоих внуков. А потом наступило лето, первое после того, как мы, четверо, снова соединились, и произошло нечто бесконечно более страшное — то, что вы знаете из газет и телепередач. Это случилось в первую неделю школьных каникул. В тот день мне не нужно было идти на работу, и когда я проснулся — поздно, так как накануне выпил лишнего, — Мариэ была в панике: Мусан, Митио и инвалидная коляска исчезли. В поисках их она уже несколько раз обежала вокруг дома и, хотя день был прохладным, вернулась вся в поту, с прядями влажных волос, прилипшими к побледневшему лбу, и странно побелевшим ртом. Несколько раньше мы позволили Мусану катать Митио вокруг квартала, но только при условии ни в коем случае не переходить через улицу. Обычно Мариэ шла вместе с ними, но Митио умел руководить Мусаном; знал, как заставить его слушаться, лучше, чем кто-либо в семье. Однажды, когда они были без Мариэ, с Мусаном случился легкий припадок эпилепсии. «Мусан вдруг молча остановился, — рассказывал нам Митио, — я подумал: ну, если сейчас упадет, мы пропали. Я испугался, жутко испугался. А потом понял, что кресло для него — поддержка; он нажимает на ручки, а оно чуть-чуть двигается вперед. Я подождал немного и, когда понял, что Мусан вроде бы пришел в норму, сказал: „Отлично, а теперь давай домой“, и он ответил: „Прости, что тебе пришлось ждать“. И на обратном пути вел себя даже осторожнее, чем обычно, все время строго придерживался правой стороны». Пока мы прочесывали окрестности, Мариэ рассказала, как в последнее время заметила, что Митио старался побольше быть рядом с Мусаном и казалось, они говорили о чем-то важном, но когда она спрашивала, о чем у них речь, ответа не получала. В последние два-три дня Мусан, отказываясь слушать брата, затыкал пальцами уши. Это бесило Митио, но он не прекращал своих попыток и, раскрасневшись от злости, с несвойственным ему невероятным терпением продолжал что-то втолковывать брату, однако, увидев, что Мариэ наблюдает за ними, сразу же замолкал. И еще. На одном из еженедельных занятий по реабилитации его отругали за нежелание как следует стараться. Молодой врач явно хотел подстегнуть его, но слишком уж обрушился на мальчика, без конца повторяя: раз уж ты стал пожизненным инвалидом, то должен найти в себе силы принять это и справляться с этим. Скорее оглушенный, чем озлобленный, Митио оставался подавлен на всем пути от больницы до дома… Вслушавшись в слова Мариэ, которая к этому времени просто обезумела, я в первый раз понял, как эти проблемы, накапливаясь, давили на нее все страшнее и страшнее, пока наконец совсем не вышли из-под контроля. А я с момента, когда мы снова сошлись, опять, как и прежде, перекладывал на ее плечи все, даже самое трудное. Проверив территорию вокруг дома, я сел на велосипед и стал — расширяя круги — объезжать весь район (странно, что нам не пришло это в голову сразу же). Мариэ побежала в полицию. У них еще не было никакой информации, но когда она стала на всякий случай расспрашивать служащих на ближайшей железнодорожной станции, дежурный небрежно сказал, что видел здесь Митио и Мусана еще рано утром. Митио не впервые садился без нас на поезд, но раньше с ним всегда был студент-волонтер, поднимавший кресло по лестнице и опускавший его со ступенек с помощью кого-нибудь из прохожих. Митио, такой замкнутый после несчастного случая, в это утро, похоже, сумел проявить общительность, нужную, чтобы уговорить незнакомых людей помочь Мусану справиться с инвалидным креслом, и те, не слишком задумываясь, помогли ему сесть в вагон. К этому времени он уже купил в окошечке кассы для поездов дальнего следования два билета до Идзуко-гэна с пересадкой в Одавара. С вокзального телефона-автомата Мариэ позвонила людям, присматривающим за ее летним домом, и попросила, если мальчики объявятся, никуда больше их не отпускать и посидеть с ними, пока она не приедет. Я как раз проезжал мимо станции на велосипеде, когда, сбежав вниз по ступенькам на тротуар, она собиралась звонить в идзукогэнскую полицию, чтобы просить их задержать в целях защиты ребенка в инвалидной коляске и его умственно отсталого брата. Но я повел себя как дурак и отговорил ее. «Если у мальчика, лишенного возможности ходить, есть брат, способный толкать его инвалидное кресло, и они захотели приехать в то место, где с удовольствием провели летние каникулы, то тут еще нет криминала. Да и что будет делать с ними полиция, даже если найдет их?» Так я говорил, но мысленно видел Митио в запертой камере полицейского участка, толпу потешавшихся над ним, ранивших его гордость полицейских и совершенно растерянного Мусана, который чувствует неладное, но не может сообразить, что же именно произошло, и своим явным смущением только усиливает насмешки. На случай, если Митио вдруг надумает позвонить, мы с Мариэ попросили посидеть у нас соседку, молоденькую домохозяйку, а сами кинулись в Одавара, где надеялись перехватить экспресс на Идзукогэн. Но когда мы добрались до станции и спросили там в полицейской будке, нет ли каких новостей о мальчиках, все уже было кончено. Патрульная машина отвезла нас в Ито, куда уже доставили тела детей. В полиции мы услышали показания свидетелей, из которых я склеиваю картину того, что случилось. Мальчики взяли такси и, доехав до конца мощеной дороги, пролегающей между летними виллами, отправились оттуда в рощу, состоящую из дубов и камелий. Там им встретились очень отзывчивые студенты, которые помогли поднять коляску на узкую лесную тропу и потом протащили ее через корни и другие неровности к мощенной плитками дорожке идущей над морем. До несчастного случая Митио был приятным общительным мальчиком, его обращение и обаятельная улыбка немало способствовали энтузиазму добровольных помощников. Студенты даже пообещали вернуться через час и помочь им на обратном пути. Когда Мусан снова встал за спиной Митио, тот, судя по всему, подождал, чтобы они ушли. Но и когда он подал брату знак «вперед!», мальчики — полускрытые за камелиями, химэйудзуриями и могучими дубами — ошибались, думая, что находятся в полном одиночестве. Как я уже говорил, эта часть побережья труднопроходимая, она изрезана острыми выступами, соединенными между собой как зубья огромной пилы. Спозаранку встающие рыбаки уже ушли, но вместо них на соседнем уступе появилась компания любителей красивых видов, заметивших, что в просветах между деревьями по тропе двигается инвалидное кресло на колесах. С того уступа, где они находились, видно было, что в одном месте тропа сужается — осыпавшаяся земля обнажила скалу, обрывающуюся прямо в море. Увидев, как там опасно, люди столпились у края утеса и стали кричать и жестикулировать, показывая мальчикам, что им нужно остановиться. Звуки прибоя заглушали голоса, но мальчик, сидевший в кресле, приподнял голову, явно пытаясь их Расслышать. Неожиданно кресло резко остановилось: должно быть, он нажал на тормоз. Неуклюже, но с твердой решимостью тот, кто тол-кал и налетел на спинку, когда кресло вдруг затормозило, попытался заставить его снова катиться по тропе. Потом, поняв тщетность усилий, проскользнул мимо кресла и размеренно пошел вперед. Предостерегающие крики возобновились с удвоенной силой: мальчик, сидевший в кресле, кажется, тоже присоединил к ним свой голос, пытаясь докричаться до идущего. Как бы стараясь заглушить все эти голоса, мальчик заткнул уши пальцами и, оттопырив локти, продолжал путь, пока нога не повисла в воздухе. и он не шагнул с обрыва. Послышался удар, потом — полная тишина. И тут они увидели, что второй начал сам как мог толкать кресло по плиткам. Когда оно остановилось на гребне утеса, мальчик наклонился вперед и напрягся, так что в конце концов кресло перевернулось и он вместе с ним рухнул вниз, туда, где пенились омывающие скалу волны. После этого дня мой мозг — в те моменты, когда он хоть как-то работал, — был полностью поглощен этим последним путешествием Мусана и Митио в Идзукогэн и мыслями Митио в те недели, когда он тайно вынашивал свой план. Я бросил ходить на работу и проводил все время, лежа на диване, уставившись в одну точку и напряженно думая, с утра до позднего вечера. Иногда целые дни проходили в мыслях о том, как Мусан зажал уши перед тем, как шагнуть с обрыва. У кого-то в компании, собравшейся на утесе, чтобы полюбоваться видами, был фотоаппарат, дающий возможность непрерывной съемки, и однажды серия снимков появилась в еженедельном журнале. Поза Мусана сразу напомнила мне давным-давно виденную фотографию славного маленького мальчугана с высоко поднятыми руками, выводимого, вместе с другими еврейскими детьми, из варшавского гетто… Меня мучили страшные сны, но было и утешение: ни в одном из них не присутствовали мои сыновья. Какая-то сила не допускала в мои сны непоправимые события, случившиеся в действительности. Ведь, засыпая, я всегда боялся, что кошмары сведут меня с ума и я проснусь человеком с нарушенной психикой. Но после любого, самого чудовищного сна я просыпался и обнаруживал в голове все те же прежние мысли, и это кидало меня к письменному толу, где я угрюмо просиживал за работой, вспоминая о завтраке, только когда уже проходило время беда. Уволившись из издательства, я стал работать на одного известного переводчика, делая для него нужные подстрочники. Работал с самыми разными текстами и, так как мысли все время крутились вокруг одного и того же, невольно обратил внимание на два фрагмента, до некоторой степени проясняющие то, что меня занимало. Первый нашелся в книге, всесторонне анализирующей проблему неврозов, представлял собой фрагмент из «Божественной комедии», начальные строки четвертой песни «Чистилища»: Когда одно из чувств владеет нами, Переплавляясь в наслажденье или боль, Душа ему всецело отдается, Забыв о прочих всех своих богатствах. И это отвергает заблужденье, Что в нас горит одновременно много душ. В примечаниях, включенных в имеющееся у меня издание «Божественной комедии» в мягкой обложке, я обнаружил строчки, разъясняющие тот текст, над переводом которого я трудился: «Когда душа находится под воздействием сильной эмоции, например радости или горя, все ее силы направлены именно на это (то есть на возможность чувствовать радость или горе), и никаких других эмоций она испытывать не в состоянии. Это показывает ложность утверждения платоников, будто человеческие существа имеют множество душ. Будь это так, сосредоточенность одной души на каком-либо объекте не помешала бы другим душам устремить свои чувства в других направлениях». Это правда, подумал я. Будь у меня много душ, одна из них непрерывно скорбела бы о гибели сыновей, и я не смог бы этого вынести. Снова взявшись за перевод, я по-прежнему помнил о происшедшей трагедии, память о ней все время вспыхивала красным огоньком в каком-то уголке мозга (это ощущение появилось недавно, но, возможно, останется до конца дней), и все-таки я смог сказать себе: сейчас, в этот момент, моя душа сосредоточена на выполняемой работе. Второй фрагмент я обнаружил в популярной книге по истории музыки. Это был случай из автобиографии Жорж Санд, приведенный в главе, где описывались ее отношения с Шопеном (окрашенные автором в тона «трагической любовной истории»). Санд и ее дети жили с Шопеном на острове Мальорка, в монастыре, расположенном довольно далеко от ближайшей деревни. Однажды Жорж Санд вместе с детьми отправилась за чем-то в эту деревню, куда вела крутая горная дорога, и в пути их застигла страшная буря. Когда карета застряла, они ее бросили и добрались домой поздно вечером, промокшие до нитки. По-французски я не читаю, так что далее привожу перевод: Мы торопились, так как знали, что наш больной беспокоится. Конечно, он ужасно переволновался, но сейчас мы застали лишь спокойное отчаяние: заливаясь слезами, он играл изумительную прелюдию. Увидев нас, он встал, вскрикнул, а потом произнес с отрешенным видом и очень странным тоном: «Я так и знал, что вы умерли». …Придя в себя и разглядев, на что мы похожи, он осознал, что образ грозившей нам опасности помутил его разум. Ему мерещилось, что с нами случилось несчастье, сказал он позднее, и, потеряв способность отделять видения от реальности, он стал искать успокоения в игре. В этом полубредовом состоянии он убедил себя, что и сам умер. Увидел себя утонувшим в озере… И я мертв. Мусан, тоже мертвый, толкает инвалидную коляску с мертвым Митио. Склонившись вперед и обхватив ее с двух сторон, я тоже падаю вместе с ними на камни со следами крови, которую я видел позже. Именно этого ощущения я дожидался, и теперь я застыл и предался спокойному отчаянию. Я вижу все очень ясно, вижу даже себя, утонувшего и стоящего на дне озера… Все это я переписал, попутно редактируя, из разных писем, полученных мной от отца Мусана и Митио; есть и еще одно, им я решил завершить эти выписки. Что было движущей силой, которая привела к последнему прыжку, унесшему из жизни моих детей: была это ненависть или любовь? Я всегда понимал, что это вопрос вопросов, но едва мои мысли начинали идти в эту сторону, я пугался и отшатывался, словно коснулся чего-то раскаленного. Как я уже писал, Митио исподволь уговаривал Мусана, потратив на это немалое время. Правильно будет сказать, что после несчастного случая Митио не открывался никому, по-настоящему не разговаривал ни с кем и все же очень часто и подолгу бывал в комнате Мусана — правда, они еще и тренировались ездить в инвалидном кресле по дому, а через некоторое время Мусан начал вывозить его и на улицу. Поначалу мы с Мариэ думали, что эта близость между братьями может стать некой компенсацией за боль, испытанную Митио, или, если смотреть еще глубже, за горе, сопутствовавшее рождению Мусана, но она стала только фундаментом трагедии, которая случилась позже… Меня все время мучает один вопрос. Как именно Митио уговорил Мусана пойти на самоубийство? Вероятно, сначала он говорил, как хорошо бы снова поехать в Идзукогэн, ведь они замечательно проводили там время. Поехать вдвоем — это было бы целое приключение. Если Мусан согласится, они вполне могут справиться… Если Митио развивал эту мысль очень плавно, не прекращал объяснений, пока они наконец не укладывались в голове у Мусана, тот неминуемо должен был загореться желанием участвовать, гордый, что сможет помогать младшему брату, на которого он всегда смотрел снизу вверх. Я помню, что в тот день, когда нам привезли новое инвалидное кресло (купленное на деньги, оставшиеся в наследство от тещи), Мусан поглаживал колеса, приговаривая: «Это хорошее кресло… очень хорошее». Узнав, что ему поручают возить это новое кресло, он пришел в полный восторг, хотя и старался не слишком показывать это брату. Поэтому если Митио сумел внушить ему, что они вместе отправятся в Идзукогэн, где им обоим было так хорошо, и он, Мусан, будет при этом управлять коляской, такая перспектива, конечно же, встретила полное воодушевление. Но ведь самоубийство — это совсем другое. Однако Митио так крепко внушил эту идею брату, что когда кресло вдруг перестало двигаться — из-за того, что Митио нажал на тормоз, — Мусан, хотя люди с другой вершины и даже сам Митио пытались остановить его, на свой страх и риск, в одиночку последовал выработанному плану и шагнул с обрыва. И только после этого Митио, который уже начинал колебаться, но теперь действовал под давлением чувства вины за то, что втянул в свой план брата, привел колеса в действие и проделал то, что задумал первоначально. Когда я бодрствую, эта сцена мелькает в моем мозгу примерно каждые пять минут, то есть раз двести за день, так что за это время я видел ее даже не сосчитать сколько тысяч раз. И в результате я живу с мыслью: как же, наверно, ярко и убедительно описывал Митио Мусану ужасы, что неизбежно ожидают в этом мире и его, паралитика, и умственно неполноценного Мусана. Мусан боялся смерти больше, чем это свойственно обычному здоровому ребенку. Припадки эпилепсии ненадолго вводили его в оцепенение, но они повторялись часто, и он к ним привык, а вот если простужался и у него поднималась температура или немного расстраивался желудок, лежал в постели, не смея пошевелиться, и выглядел как раненый зверек. Порезавшись, он с криком бежал к Мариэ, показывая кровь на пальце, и потом сразу впадал в прострацию. И все-таки Митио удалось напитать его мозг такой яростной ненавистью к окружающему миру, что она пересилила ужас и заставила выбрать смерть. «Мир — страшное место, Мусан! Собаки на тебя лают. А люди таращатся, издеваются. А у тебя еще и припадки!» Я так и слышу, как Митио шепчет это Мусану, слышу так отчетливо, будто голос звучит совсем рядом, — и, может, это оттого, что я действительно когда-то слышал, как он говорил это в столовой или в гостиной (располагая слова не в той, так в другой последовательности). К собакам и их лаю Мусан испытывал особенную ненависть. Когда как-то раз собака вдруг выскочила на него из-за куста, он ужасно перепугался, но вспоминается другое — бешеная ярость, которая охватила его почти сразу. Все тело напряглось в готовности ударить, и, указывая туда, откуда неслись ненавистные ему звуки, он затопал ногами и завизжал: «Пырни ее, пырни ее ножом!» Даже когда мы с Мариэ еще жили раздельно, Митио всячески пытался защищать брата. Например, по дороге в Синдзюку люди в вагоне разглядывали Мусана, словно какое-то чудище. Того это не трогало, но оскорбленный за него Митио осаживал их высокомерным взглядом. Когда у Мусана случались припадки, мы просто укладывали его, чтобы он не поранился, и ждали, чтобы все прошло. Но Митио обычно садился рядом и, как бы разделяя все ощущения брата, беспомощно озирался, словно придумывал, чем помочь. Эти маленькие эпизоды рождают предположение, что, выбирая для себя смерть, Митио не смог вынести мысли, что оставляет Мусана совсем одного, и решил убедить его умереть вместе. Если эта догадка правильна, то, значит, отправляясь в Идзу-когэн, Митио был исполнен ненависти к миру и любви к Мусану… и все-таки в конце совсем один остался как раз он, правда всего на несколько минут, после того как Мусан ушел первым… Сказанное приводит меня к заключению, что даже Митио не смог бы с помощью одной только ненависти и проклятий внушить Мусану желание умереть. Проходя мимо кресла Митио, заткнув уши и оттопырив локти, Мусан отказывался слышать голос брата, призывавшего его остановиться. И поступил так, потому что ему хотелось слышать другой голос, те доводы, которые Митио снова и снова повторял раньше, пока они не поселились во всех уголках сознания. А в них, несомненно, речь шла о жизни, которой они будут вместе радоваться — там, в ином мире. Там все их трудности исчезнут. Для Митио это, конечно, означало, что он снова станет таким, каким был до несчастного случая, здесь вряд ли приходит в голову что-то другое, а вот Мусан — как он представлял себе жизнь, свободную от всех проблем? Мне снова вспоминается, как во время мучительных припадков Мусана Митио тоже, казалось, чувствовал эту боль. Мусан знал, что причина его недомоганий и периодической потери подвижности кроется где-то в мозгу, и, вероятно, Митио делал на это упор, убеждая, что там все сразу пройдет. Картина жизни в ином мире, которую Митио без конца рисовал Мусану, видится мне такой: Митио снова отлично ходит, у Мусана никаких мозговых отклонений и, значит, никаких болей. Они разговаривают, им весело, у Мусана авторитет старшего брата, и Митио, конечно, охотно ему подчиняется. (И этот переход к отношениям, соответствующим их истинному возрасту, и в самом деле произошел — перед самым прыжком с обрыва в Идзукогэне, когда старший шагнул в бездну первым, а младший за ним последовал.) Думаю, что решение расстаться со мной, продать дом (доставшийся ей в наследство от матери) и уехать — куда угодно — одной Мариэ приняла сразу же после трагедии. Она выставила фотографии наших детей на семейный алтарь — при взгляде на них сразу бросалось в глаза сходство между неполноценным старшим мальчиком и одаренным младшим — и, не передохнув и дня после похорон, принялась разбирать вещи. Сначала казалось, что это будет тянуться вечно, но пришел день, когда коробки, в которые было упаковано все, что она собиралась взять с собой, оказались уже составлены в ожидании грузчиков в гостиной, а мебель разделена на остающуюся и ту, что увозили. Выл уже поздний вечер. Яркий макияж, которым она всегда пользовалась, только подчеркивал смертельную усталость, но глаза лихорадочно блестели. Низким и хрипловатым голосом — ведь все это время она почти не разговаривала — Мариэ, обратившись ко мне, сказала: — Саттян, мы потерпели крах — у нас ничего не осталось; все, что было хорошего, уничтожено. Теперь, столкнувшись с чем-нибудь удивительным или прекрасным, мы всегда будем только острее чувствовать горе: ведь ни Мусан, ни Митио не смогут радоваться вместе с нами… Никогда не была горячей поклонницей Достоевского, но тут вспомнила вдруг слова одной из его героинь и все не могу их забыть. Перечла их, найдя вчера книгу. Это из «Преступления и наказания», та сцена, когда Катерина Ивановна выводит детей на улицу и заставляет их танцевать и просить милостыню, а слова — те, что она говорит перед смертью. «Иссосали мы тебя, Соня… Опустите меня, дайте хоть помереть спокойно… Прощай, горемыка! Уездили клячу! Надорвала-ась!» Но пусть я и «надорвала-ась!», пусть кажется, что впереди пустота, умирать мне нельзя. Если умру, никто кроме тебя не будет помнить о том, как страдали Мусан и Митио, как ушли в смерть, потому что не видели другого выхода. И поэтому мне надо жить. Эти строчки впились в меня, как шипы, и они же дают мне силу… Сейчас это даже и не представить, но тогда я был так уверен, что Мариэ повернется ко мне и скажет: «Прощай, горемыка! Уездили мы тебя, Саттян» — что даже съежился от испуга, но она просто положила книгу, из которой прочла эти строки, обратно в коробку и села рядом, склонив голову набок. — Но может, нам не надо расставаться? Я понимаю твое желание продать дом — он так полон воспоминаниями, — но ты не думаешь, что мы могли бы уйти из него вместе? — спросил я с надеждой. — Я хочу остаться одна и попробовать что-то, за что никогда не взялась бы раньше. А когда сделаю это и пройдет лет, так, десять, думаю, все случится само собой и я смогу тогда «помереть спокойно». — Женщина вроде тебя, взявшись растить детей, занимается их воспитанием, не отвлекаясь ни на что другое… да-да, я абсолютно уверен, что ты всегда полностью отдавалась тому, что делала, и когда такой человек, как ты, берется за нечто новое, это наверняка будет что-то особенное и значительное. Великое свершение. Подвиг в истинном смысле слова. — Подвиг, хммм… Больше она ничего не добавила, и единственное, что мне оставалось, это пойти к себе (мы спали врозь) и лечь в постель. Наутро, когда пора было уходить, она задала мне вопрос, который и я задавал себе раньше: «Как Митио добился этого? Как ему удалось уговорить Мусана решиться на такое? Бедные мои дети!» — и, застонав, она залилась слезами, но вскоре вытерла их и позвонила агенту по недвижимости — договориться о встрече. Казалось, в этот момент она уже полностью оторвалась от всей своей прежней жизни. 4 Копируя и одновременно сокращая письма бывшего мужа Мариэ, я представлял его загнанным в темный туннель с замурованным выходом, изливающим мысли на бумагу, «не то сойдешь с ума» (вспоминая слова из «Макбета»). Романистам приходят иногда письма от людей, почти им не знакомых. Но как сказала сама Мариэ, письма Саттяна не похожи ни на чьи другие. И в конечном итоге я обнаружил себя в ситуации, которую он же и обрисовал: начав думать, сразу же погружался в мысли о его письмах. Жизнь, которую я вел в то время, оказавшись один, в Мехико, была для меня тяжела. И именно там я, довольно необычным способом, узнал о трагедии, унесшей Мусана и Митио. В соответствии с условиями контракта я раз в неделю вел занятия со студентами Colegio de México, и мой ассистент, вынужденный уехать из своей страны аргентинец, рассказал мне о новости из Японии, которую услышал в машине по коротковолновому приемнику. Два брата, старший — умственно отсталый, а младший — инвалид в коляске, совершили самоубийство на полуострове Идзу. Диктор не сообщил имен, сказал мой ассистент, но я с тоской подумал, что речь почти несомненно идет о детях Мариэ. На следующей неделе я получил письмо от жены, известившей меня о случившемся и переславшей письма Саттяна раньше, чем я получил возможность выразить Мариэ свои соболезнования. Я вспомнил Мусана, стоящего возле палатки, где шла голодовка протеста, рядом была его бабушка, и они пришли встретить маму; эта картинка, на которую я смотрел из полутьмы, казалась пронизанной солнечным светом. Страх сжал меня при мысли о том, что этот спокойный серьезный мальчик покончил жизнь самоубийством вместе с прикованным к инвалидной коляске братом, при мысли о достойной пожилой даме, ушедшей из жизни чуть раньше, но до конца горевавшей об их судьбе, — это был страх перед жестокостью мерно текущего времени, перед жестокостью мира, который говорит презрительно: «Никто тебя сюда не приглашал, и никому ты, в сущности, не нужен», а потом вдруг сметает тебя одним резким движением и катится дальше, как если бы ничего не случилось. Это чувство, такое знакомое в юности, навалилось теперь опять и пропитало ужасом меня — немолодого мужчину в чужой стране. Самоубийство умственно отсталого ребенка заставило с болью вспомнить о собственном сыне. Перед самым моим отъездом в Мексику жена, всегда такая сдержанная, вернулась почти в слезах после очередного осмотра, который Хикари проходил раз в два года. Сам мальчик стоял в дверях, спокойный и тихий, словно ручной зверек. Во время осмотра, сказала жена, он вел себя «просто отвратительно»! Отталкивал сестру, пытавшуюся взять кровь. Сорвал с головы электроды, установленные, чтобы сделать энцефалограмму. И вынудил врача прекратить все попытки. Когда умственно недоразвитый ребенок приходит на прием к врачу, его всегда встречают ласково, но иногда он пугается, не может побороть свой страх и начинает всему подряд сопротивляться — в случае моего сына делая это с силой крепкого здорового подростка. Врачи и медсестры реагируют соответственно. Маленький пациент слишком напуган, чтобы заметить это, но его мать, беспомощно стоящая возле него, страдает немилосердно. Ситуация осложнилась тем, что, когда обследование было отложено и они возвращались домой, с Хикари случился припадок, один из тех, что превращают его жизнь в кошмар. А когда, вместе с поддерживающей его матерью, он выходил из поезда, нога случайно соскользнула в щель между вагоном и платформой, и только усилия окружавших их пассажиров позволили освободить ее… Все еще отрешенно стоя в дверях и слушая рассказ жены, Хикари вдруг напрягся для какой-то отчаянной последней попытки и, сделав шаг вперед и словно терзаясь стыдом за свою никчемность, вытолкнул из-себя слово: «Са-мо-у-бий-ство?..» Это слово так потрясло жену, что, забыв о своей усталости, она принялась хлопотать, подбадривая его, и к вечеру Хикари уже с удовольствием слушал музыку и над чем-то смеялся, разговаривая с сестрой; так что все, в общем, закончилось благополучно. Даже ребенок с неполноценным развитием имеет представление о том, что такое самоубийство, и, мало того, леденяще точное представление; осознав это в тот день, я навсегда сохранил о нем самое мрачное воспоминание. И теперь, услышав о смерти Мусана, ясно увидел Хикари в тот момент, когда он произнес это слово «самоубийство», и его образ словно слился с обликом его друга. Прежде чем взяться за письмо-соболезнование, которое я в конце концов отослал Мариэ, я попытался ответить ее отвергнутому мужу, но мало в этом преуспел: довольно долго письменный стол моего кабинета в Мехико был завален наполовину исписанными листками бумаги. Но внезапно меня озарило. Первой причиной, толкнувшей Саттяна к тому, чтобы написать мне, романисту, было (как и в аналогичных случаях, встречавшихся мне раньше) желание хоть как-то упорядочить беспрерывно мечущиеся в мозгу мысли. Но не скрывалось ли тут и другой причины? Снова лишившись Мариэ, словно взрывной волной, отброшенный этой ужасной трагедией, Саттян, вероятно, уже никогда не сумеет к ней вернуться. И все-таки он бесконечно думает о смерти мальчиков и явно хочет показать это ей, больше, чем кому-либо другому. Не сквозило ли в письмах, которые он бесконечно слал мне, желание, чтобы их прочитала Мариэ? Я отправил письма Саттяна авиапочтой — в оба конца эти пропитанные горем страницы пропутешествовали через треть земного шара — назад, к моей жене. Вскрыв их, она сразу все поняла и, отвечая, написала, что, когда Мариэ зашла к ней как-то днем, достала их и уговорила прочесть. После некоторых колебаний, Мариэ согласилась и прочитала каждое неторопливо и внимательно, словно решившись вобрать в себя все, до последнего слова. Жена добавила, что, хотя Мариэ по-прежнему выглядит изможденной и придавленной страшной тяжестью, в ней появились признаки новой, почти агрессивной решимости принимать все как есть и во всем добираться до сути. «В последние дни, пока мы еще жили вместе, — сказала Мариэ, — я иногда вдруг освобождалась от этих чудовищных мыслей и делалась такой легкой, что, казалось, могу взлететь. В такие минуты я видела, как тяжело страдает Саттян, но теперь понимаю, что все это время мы оба шли одним путем. И мой опыт подсказывает, что, снова и снова переживая случившееся и мучая себя, как он, нам не найти избавления. Хотя, с другой стороны, что еще можно делать, как не страдать и горевать… И все же эти угрызения только выращивают „древо яда“». Среди моих коллег-преподавателей был располневший с возрастом круглолицый англичанин с грустными голубыми глазами, который последние двадцать лет жил то в Северной, то в Южной Америке и превосходно знал родную литературу. Когда я упомянул при нем про «древо яда», он сразу же прочитал мне на память отрывок из пьесы Колриджа «Раскаяние». Его эрудиция поражала. Но, не зная, какую боль этот упитанный преподаватель политической экономии, обучавший аспирантов в основном из числа политических эмигрантов, может прятать в глубинах своей души вместе с мрачными строфами Колриджа, и опасаясь, копнув, и тут наткнуться на залежи горя, я воздержался от продолжения разговора, который мы с ним вели в столовой университета… Угрызения так похожи на сердце, в котором растут: В добром — становятся благовонной росой Целительного раскаяния; в гордом и мрачном Дают росток древу яда, которое, если пронзить его, Точит одни ядовитые слезы! Большое, могучее древо яда растет в сердце Мариэ — и в сердце Саттяна, — думал я, возвращаясь из колледжа мимо домов, прячущихся в зарослях бугенвиллеи, в призрачном золотистом свете, плывущем над городом. И прежде, чем я опомнился, древо яда пустило корни и в моем сердце, и, переводя строки Колриджа на японский, я слишком усердно прикладывался в тот вечер к бутылке красного калифорнийского вина… Мариэ часто бывала у моей жены, которая осталась дома, в Токио, одна с детьми. Жена писала, что, хоть она и бессильна как бы то ни было облегчить горе Мариэ, та постоянно приходит на помощь, например помогая по хозяйству. Но хозяйством дело не ограничивалось. Когда у Хикари опять начались приступы, к тому же более тяжелые, чем прежде, именно Мариэ отвезла его на обследование в университетскую клинику. Так что теперь мне следовало выразить не только соболезнование, но и благодарность, и тяжесть этого обязательства давила несколько дней подряд. А потом я случайно наткнулся на письмо, которое Скотт Фицджеральд написал супружеской паре, знакомой по временам общей молодости, по дням, проведенным вместе на юге Франции, — написал после того, как они потеряли, одного за другим, двух детей. Я перевел это письмо. Не потому, что это требовалось для Мариэ, — она знала английский гораздо лучше, чем я, — но потому, что, превращая фразы в японские, я словно бы сам писал ей. Мои дорогие Джеральд и Сара! Телеграмму принесли сегодня, и всю вторую половину дня я был полон печальных мыслей о вас, о прошлом, о былых наших счастливых временах. Порвана еще одна нить, связывающая вас с жизнью, и порвана с такой бездушной жестокостью, что трудно даже сказать, который из двух ударов преступнее. Я представляю себе тишину, в которую вы погрузились после этих семи лет борьбы, и чтобы выразить мои чувства, потребовались бы слова вроде тех, что Линкольн написал в письме к матери, у которой война отняла четырех сыновей. Сочувствием и поддержкой для вас станет то, что вы уже сумели дать друг другу в прошлом, но еще долгое-долгое время вы останетесь безутешны. Но я уже вижу новое поколение, подрастающее вокруг Онории[2 - Онория — дочь Джеральда и Сары Мёрфи.], и вечный покой где-то там, в гавани, к которой плывем мы все. У судьбы нет больше стрел, которые могут ранить так больно, как эти. И кто же это сказал, что глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости? Золотая чаша разбита, но она была золотой, и ничто уже не сумеет теперь отнять у вас ваших мальчиков. Скотт. Я начисто переписал для Мариэ свой перевод, прибавил к нему короткий постскриптум, своего рода примечание, и отправил ей это письмо на адрес своей жены. Помню, там было сказано, что я не верю, что упомянутые Фицджеральдом слова о том, будто «глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости», могут иметь отношение к ним с Саттяном. Нет, никогда, даже и через сто лет. Потому что для них это не просто глубочайшее горе, но и пустившее в них корни «древо яда». Помню, добавил еще вот что: «Одиноко живя здесь, в Мехико, я был чудовищно угнетен звонком из Токио с сообщением о припадке, который вызвал временную слепоту Хикари; сердце буквально разрывается от жалости к нему, ведь это еще одно испытание, через которое ему приходится пройти, но то, что он все еще жив, дает мне силы держаться. У вас, разом потерявших Мусана и Митио, этого утешения нет». Жена собиралась уже переслать письмо Мариэ, но та как раз зашла, и оно было передано ей прямо в руки. Как и в предыдущий раз, Мариэ поколебалась, прежде чем взяться за чтение, а потом без обиняков заявила: «Если бы не последний абзац, я просто не поняла бы, что именно он пытается сказать. Но он действительно сострадает тому, что случилось с нами, ведь правда? Сидит там, бедняжка, в Мехико, совсем один… и слишком далеко от нас, чтобы его сочувствие могло быть ощутимо… к сожалению…» Прочитав это в письме жены, я подумал, что слова, сказанные Мариэ в Токио (явно не просто под влиянием момента), перекликаются с тем, что бродит у меня в голове здесь, в Мехико, хотя и кажется, что наши мысли текут в разных направлениях. Раз в неделю я отправлялся в колледж; остальные шесть дней проводил в снятой квартире; вокруг все говорили по-испански, я изредка улавливал смысл одного-двух слов, но в целом был отрезан от других жильцов дома. Такая изоляция способствовала тому, что тревога, охватившая меня при известии о новых припадках сына, стала особенно острой. Глядя на вещи трезво, я понимал, что тоска, которую я испытываю по ночам в далеком Мехико, никак не поможет ему там, в Токио, и все-таки иногда, словно во сне, всплывало ощущение: пусть эта постоянно гложущая меня боль каким-нибудь образом обретет силу сочувствия и поможет ему держаться… Я отправился в магазин иностранной книги, расположенный в центре Мехико на углу авениды Ла Реформа и авениды Инсургентес (она проходит через весь город, а живу я в самом северном ее конце), чтобы купить там все, что удастся: романы, письма, критические статьи Фланнери О'Коннор, которую изучала Мариэ. Заправлявшая магазином заносчивая блондинка, мексиканка, производившая впечатление женщины, в которой нет ни капли индейской крови, отнеслась к моей просьбе с явным неудовольствием и объяснила по-английски, с сильным акцентом: «Эту писательницу почти не спрашивают, но изредка приходит кто-нибудь вроде вас, синьор, и разом скупает все, что есть на полках. Теперь придется заказывать заново. Когда появится следующий почитатель, сказать очень трудно, но мы должны Держать марку!» Вернувшись к себе, я уселся, чтобы приняться за ее книги, но сразу споткнулся о слово «волчанка», упомянутое в том месте в предисловии, где говорилось о неизлечимой болезни, которой О'Коннор страдала с юности (только вернувшись в Японию, я сумел прочитать о ней на своем родном языке). Эта болезнь, еще больше подчеркивающая пугающее воздействие самих книг, создавала ощущение почти невыносимой жестокости от того, что Мариэ погружалась в такой безысходный и не дающий надежд на спасение мир. Без защиты, которую получала О'Коннор благодаря ее несгибаемой вере, Мариэ, скорее всего, оказывалась открытой всем ветрам — попросту отданной на растерзание жестокой тоске, переполняющей книги этой писательницы… Судя по письмам, О'Коннор принадлежала к породе интеллектуалов, с холодной отрешенностью воспринимающих свои физические страдания. Незаурядное чувство юмора, порожденное, вероятно, другой стороной ее личности, чем та, что взрастила религиозность, как блестки, проглядывало иногда в ее письмах, но я со страхом думал, что этот налет комического, подобно вдруг ударяющему в глаза солнцу, вероятно, только усугубит гнетущую Мариэ депрессию. Если возможно сравнить трагедию в Идзу с волчанкой, то Митио и Мусан — ее жертвы. И если нужно собирать мужество в кулак для борьбы с проявлениями волчанки, то какой прок от этого теперь Мариэ? В конце концов я решил отложить пока книги О'Коннор и взялся за «Серебряного голубя» Андрея Белого (одного из русских писателей начала двадцатого века) — книгу, которую купил вместе с другими, и вскоре она поглотила меня целиком. Россия накануне революции, закипающая энергия масс, которая не имеет еще ясного направления, но уже сотрясает до основания устои православия; терзания и мечты городского юноши, оказывающегося в этот переломный момент в русской деревне; рябая Матрена, которая, соблазняя его, затягивает в свою секту. Действие ее чар было настолько сильным, что в прямом смысле пробрало меня до печенок. Я читал до рассвета, и когда наконец уснул, то увидел сон, явно навеянный Андреем Белым и так пронизанный чувственностью, что только после колебаний решился записать его в простенький дневничок, который вел здесь, в Мехико. Мне было тогда за сорок, но впервые с момента женитьбы я уехал из дома больше чем на три месяца. Приснившаяся мне Мариэ была такой, как я ее уже описывал: с мокрыми волосами после плавания в спортклубе. Лицо, очерченное так жестко, как это не бывает у молодых женщин, изрыто оспинами. Но мне почему-то понятно, что это шрамы, оставшиеся после потери Мусана и Митио. Оспины придавали ей такую грубую соблазнительность, какой я никогда не ощущал прежде, но глаза светились прозрачной и ясной внутренней собранностью. Я вспомнил, как Белый писал, что вульгарно-чувственное рябое лицо Матрены излучало, когда она нашептывала слова любви, «чистый сапфировый свет, заставляющий вспомнить о тонком звуке волынки». В моем сне имя «Мариэ» звучало почти как «Матрена». С кружевной шалью на плечах, не скрывавшей округлые груди Бетти Буп, от пояса и ниже обнаженная, она сидела, положив ногу на ногу, на черном стуле из пластиковой соломки. Я стоял перед ней, но немного ниже, так что моя голова приходилась вровень с ее коленями. Мариэ смотрела на меня, как на ребенка, сверху вниз. Ей нужно было что-то сказать мне, и я должен был покорно это выслушать. Возражений она бы не потерпела; насмешливая улыбка, игравшая у нее на губах, отсекла бы их еще прежде, чем я сумел открыть рот. Левая нога Мариэ, лежавшая на другом колене, была поднята так высоко, что я видел бы гениталии, но всю промежность скрывало нечто, похожее на дьявольский хвост, вывернутый от кончика к корню и весь покрытый вьющимися, густыми черными волосами. Отчасти это была Матрена-совратительница, явившаяся в таком обличье в мой сон, но вспомнил я и другое — что-то из тех секунд, когда Мариэ проплыла мимо меня в бассейне, ее ноги пропарывали воду как лезвия ножниц, а между ними мелькнули темные волосы, свободно качнувшиеся будто водоросли и тут же прилипшие к внутренней стороне бедра… «Бог (если предпочитаете, назовите его „космической волей“) отнял у меня моих бедных детей, — разжав накрашенные губы Бетти Буп, сказала Мариэ из сновидения. — И сделал это чудовищно. Придал всему такой вид, словно это они решили умереть, но ведь они были еще несмышленыши и не могли бы уйти в иной мир, не искуси их кто-то, разве не так? Все это задумал Бог. И теперь я хочу взять реванш. Если предполагается, что он творит „добро“, я буду делать обратное — намеренно творить „зло“. Вот почему у меня такой вид: для начала я хочу выглядеть воплощением зла. Но, боюсь, вряд ли способна на большее. Я никогда не считала неполноценность Мусана сознательно причиненным мне „злом“. Всегда понимала, что это несчастный случай. Когда Мусан лежал на ковре в гостиной, слушая Моцарта, а я сидела на диване и смотрела на него, то иногда приговаривала про себя: мы исправим это несчастье, мы уже на пути к его исправлению. А потом несчастье случилось с Митио, и, вернувшись домой в инвалидной коляске, он был невероятно добр ко мне. Даже когда отчаяние брало верх и он делался злобным и раздражительным, стоило нам остаться вдвоем, как он успокаивался… Тогда я думала: мы с Митио начинаем справляться, мы преодолеем и это несчастье. Ну а потом их отняли, обоих. И от этого мне уже не оправиться. Это реальное зло, и его причинили мне. Можно подумать, что его причинили Митио и Мусану, но ведь мне нужно жить с этой болью. И я хочу что-то придумать, затеять что-нибудь значительное: дело, которое отомстит за это зло. Сложность в том, что этот наш мир (Мариэ в моем сне смотрелась так, словно действительно перешла границу, отделяющую наш мир от иного, и была ведьмой в облике Бетти Буп) дает нам не слишком-то много возможностей совершить настоящее „зАо“. Можно, конечно, соблазнить двух-трех мужчин, а затем бросить их — пусть умрут от разбитого сердца (хоть это и трудно представить себе в наше время). В этом случае я заставлю страдать и их семьи, но больше-то ничего не придумать. По общепринятой шкале „зол“ худшее из возможного — преступление, за которое арестовывают и отдают под суд. Но чем оно будет с моей точки зрения? Предположим, я совершу преступление, назовем его „х“, которое повлечет за собой смертный приговор — обозначаем его как х. Если величина „х“ приблизительно соответствует х', полученный результат, думаю, как минимум, устроит общество. Так что тут все в порядке. Но если я совершу преступление, во много раз страшнее того, что заслуживает смертной казни, если „х“ > х'? Судья и палач могут испытывать отвращение, более сильное, чем желание убить меня, но ведь у них нет возможности снова и снова приговаривать меня к смерти, добиваясь соотношения, при котором „х“ < х' + х''+ х'''… Понимаете, я стараюсь вам показать, что никакое из „зол“, на которые я способна, никогда не сравняется по силе с тем, которое мне причинили, отняв у меня детей… Так скажите, что же я могу сделать, находясь там, где я сейчас, чтобы сравняться с тем, что содеял Бог? Даже представить себе это „зло“ так же немыслимо, как гоняться за облаками… Но и сдаться я не могу. Начну со слепых попыток, отдамся им полностью — ничто другое мне в голову не приходит. А вы, К., сколько еще собираетесь прятаться в Мексике? Закругляйтесь с делами и скорее возвращайтесь. Если хотите, подтолкну вас вилами. Думаю, вам понравится». Замолчав, Мариэ начала разворачиваться, пока не оказалась ко мне спиной, верхом на стуле, с длинным черным хвостом, струящимся вдоль ее безупречной кожи, белой, даже в самой промежности. А потом, медленно поднявшись, взмыла в воздух и постепенно исчезла среди сверкающих звезд ночного неба над городом… С глубокой грустью и мощной эрекцией, как бывало только лет в восемнадцать-девятнадцать, совершенно не понимая, что делать ни с первой, ни со второй, я открыл глаза и увидел, как за дешевыми занавесками брезжит печальное мексиканское утро. Но затем сверху, с неба, в котором растворилась ведьма, раздался, как мне показалось, тот крик, что вырвался из груди Мариэ в полицейском участке при виде тел Митио и Мусана, крик, который (как написал мне Саттян) разнесся по всему зданию и теперь полностью изгнал из моей души соблазн, вызванный образом Бетти Буп… 5 В конце года, когда я вернулся из Мехико, Мариэ появилась у нас в воскресенье. Услышав, как жена говорит ей по телефону, что я приехал только два дня назад и все еще утомлен после долгого перелета, я попросил ее, чтобы Мариэ все же пришла, как у них было договорено заранее. В последнее время Мариэ бывала у нас дома каждое воскресенье и помогала Хикари в игре на фортепьяно и занятиях композицией. В течение трех лет он занимался музыкой с женой моего старинного друга, издателя, но прошлым летом эта преподавательница уехала на стажировку в Вену, и Мариэ заменяла ее, используя уже разработанную методику занятий. После трагедии в Идзу Мариэ прекратила работу в женском колледже. Надеясь, что любые регулярные обязанности помогут ей как-то на них сконцентрироваться, жена попросила Мариэ давать уроки разговорного английского нашей дочке и младшему сыну, но их это не вдохновило, и они проявили себя нерадивыми учениками. Втянув Мариэ в эти занятия, чувствуя — отчасти потому, что знала об этом, — как все это ей тяжело физически и душевно, моя жена просто не понимала, как же ей следует поступить. Но в это же время она заметила, что у Хикари, видевшего, что все внимание красивой учительницы отдано брату с сестрой, исподволь нарастало чувство соперничества и, когда начинались уроки английского, он старался с усердием заниматься музыкой. Его попытки вызвали интерес Мариэ, и она с особенным удовольствием принялась помогать ему с разработкой мелодий и выбором тональности. В отрочестве Мариэ училась в частной школе, славившейся особым вниманием к урокам музыки, и собиралась впоследствии сделать музыку своей специальностью. Но когда ее дед развернул бизнес в Америке и попросил сына стать его менеджером, а она начала заниматься в нью-йоркской школе, трудности с языком заставили забыть о фортепьяно. Узнав, что Хикари скорее всего надолго останется без уроков, Мариэ специально пришла повидаться с его учительницей музыки, уже поглощенной'сбо-рами к предстоявшему отъезду, и договорилась о том, что заменит ее на период отсутствия. И вот так Хикари удалось продолжить занятия, составлявшие главную радость его жизни, а заодно освободить брата с сестрой от разговорного английского. Следуя неизменно терпеливым разъяснениям Мариэ, Хикари с помощью наклонных нотных знаков, больше всего напоминающих ростки бобов, записывал мелодию и аккомпанемент. И поскольку неловкие от болезни пальцы Хикари не позволяли ему достичь свободы в игре на рояле, Мариэ сама исполняла новое сочинение, попутно комментируя его и выражая свое одобрение. В тот день, когда я наконец проснулся и спустился из кабинета, урок был в разгаре, и, не сказав ни слова Мариэ, я прошел к привезенным из Мексики чемоданам (которые распаковывал уже третий день), уныло ощущая, что после всего случившегося любые слова приветствия будут звучать неуместно. Студенты, с которыми я занимался в Мехико, подарили мне панно из плетеных ниток — работу индейцев племени уичоль, — закрепленное на фанерной основе и сложенное мною вдвое на время перевозки. Пока я подтягивал провисшие в месте сгиба нити, урок закончился, и Мариэ, выйдя из столовой, где у нас стоял рояль, избежав, как и я, любых приветствий, сказала: — Мне очень нравятся эти цвета — обычно их называют психоделическими. Пожалуй, все, что нам кажется новым и необычным, уже имелось у народов Мексики или Южной Америки, причем давным-давно, задолго до того, как мы придумали слово «психоделический»… — Я слышал, что, если смотреть на такую картину, приняв дозу легких наркотиков, из тех, которыми увлекались хиппи, то сочетание этих зеленых, желтых и красных пятен действительно вызывает видения… — А разве индейцы-уичоль не выкапывают в горах кактус, дающий именно этот эффект? Поход за ним в горы — это обряд инициации. Я как-то видела передачу об этом по телевизору. А знаете, вы очень похудели, К. Ваша инициация далась вам нелегко? — Хикари сказал: папа стал очень тонким, — вставила моя жена, и сын, всегда чувствующий, что говорят о нем, на миг отвлекся от нотных тетрадей и, подняв голову, улыбнулся. В этот момент я впервые по-настоящему разглядел Мариэ и увидел, что «очень тонкой» стала она. Было такое впечатление, будто изрытую оспинами маску из того сна, что я видел в Мехико, вдруг сняли и глаза по-прежнему сияют чистым светом, но лицо потемнело от солнца и горестно опало. Ни словом не обмолвившись о том, что произошло, Мариэ начала расспрашивать меня о жизни в Мексике. Учась в школе в Нью-Йорке, она занималась испанским и с тех самых пор всегда хотела туда съездить. О себе рассказала только, что записалась в группу обучения при католической церкви. Вообще-то у них там две группы: для людей старшего возраста и молодежи. Находясь где-то посередине, она пока примкнула к молодым. Но в отличие от других женщин, чья цель прийти к вере, то есть, иными словами, приобрести знания, которые убедят их в факте существования Бога, она, как ей казалось… в общем стремясь к тому же, одновременно заглядывала вперед, куда-то далеко, далеко вперед… — Долгое время читала Фланнери О'Коннор, не вдумываясь, есть Бог или нет. Ее романы дают возможность такого чтения. Но теперь у меня появилось желание приобщиться к «тайне», о которой она говорит, понять, какова она в ощущении. Просто слегка прикоснуться, чтобы потом сказать «а! вот оно что» и вернуться на круги своя. Перейти на ту сторону, чтобы пройти сквозь нее. Меня одолевает любопытство, я словно подглядываю. И мне жаль священника, который тратит себя на наставление неверующей женщины, незаконно проникшей на его территорию. — Думаю, для него не в новинку такие, как вы. Говорят, что в начале эры Мэйдзи, когда христианство было еще под запретом, а первые храмы уже построили, какой-то процент прихожан составляли шпионившие буддисты из секты нитирэн. С тех пор прошло больше ста лет, но все-таки… — Все-таки, может, кое-кто с этого начинает, а потом, слушая священника, действительно приходит к вере? — предположила моя жена. — Если это случится со мной, то, боюсь, все запутается еще безнадежнее. Так что я проявлю осторожность и не позволю себя увлечь. По лицу Мариэ, стоявшей, пристально глядя на тканое панно, я видел, что ей хочется закончить этот разговор. Ее душа, казалось, заблудилась где-то на темной ветреной дороге. Когда она повернулась и пошла к двери, мы с женой, ощущая свое бессилие, ограничились тем, что молча проводили ее глазами. И только Хикари мягко сказал «до свидания», пытаясь рассеять мрак, вдруг спустившийся на нас всех… Критические эссе О'Коннор, которые я впервые или повторно прочитал после того причудливого сна в Мехико, дали мне только самое слабое представление о том, что Мариэ назвала словом «тайна». Но багаж с большей частью купленных в Мексике книг, включая и экземпляр сборника «Тайна и обычаи», в данный момент пересекал воды Тихого океана, и я не мог сразу подняться в кабинет и хоть сколько-нибудь уточнить то, что помнил. И все-таки мне представлялось, что взгляд О'Коннор на роман как на конкретное описание обыденного, сквозь которое нам открываются окошки в трансцендентное, я ухватил довольно точно. О'Коннор утверждает, что, только восприняв мир как благо, мы способны понять, что значит «зло». И эта точка зрения молодой писательницы, лишенной в здешнем мире всякого «блага», упорно сопротивляющейся неизлечимой болезни, переполняла меня глубоким к ней уважением. Возможно ли, что потеря высшего блага жизни — своих детей — лишила Мариэ возможности видеть, где прячется зло… несмотря на отчаянные попытки усмотреть «тайну» в облике Мусана, так похожего перед шагом с обрыва на мальчика, шагающего из варшавского гетто в газовую камеру, в то время как Митио уже движется следом и с отчаянной решимостью опрокидывает свое инвалидное кресло с верхушки скалы?.. Все это были отдельные мысли, бессвязно проносящиеся у меня в голове, и, почти не имея теологических знаний или религиозного опыта, я по-прежнему только терялся в догадках. Намеки, разбросанные по книгам глубоко значимой для Мариэ писательницы, едва-едва обретали смысл. Шанс побеседовать с Мариэ о том, что случилось с ее детьми, я получил через неделю — когда закончился урок Хикари — и при посредничестве книги совсем другого автора. В тот день, утром, к ней без предупреждения заявился мужчина лет тридцати, назвался журналистом-фрилансером и вынудил ее пережить кошмарные минуты. Все еще задыхаясь от ярости, она рассказала нам, что он сразу же попытался завести разговор об Идзу. Не называя журнала, поручившего ему такое задание, он сообщил, что готовит статью о трагедии, — Мариэ называла это словами «об этом», — и попросил дать ему интервью. Дело закончилось, по словам Мариэ, невероятно гнетущим, бессмысленным препирательством на пороге (к счастью, дверную цепочку она не откинула). Мариэ объяснила пришельцу, что боль и шок по-прежнему при ней и она не способна вспоминать случившееся, так как, разумеется, никогда его не забудет, и не имеет ни малейшего желания обсуждать это с человеком, которого видит впервые, а потом еще обнаружить свои слова напечатанными в каком-то журнале. Сами подумайте, к чему мне еще один сенсационный рассказ на эту тему? — спросила она. Но он пропустил вопрос мимо ушей и довел ее уже просто до крайности, сказав, что снимки, сопровождавшие свежие очерки в еженедельниках, были уж слишком пугающие и теперь ему хочется получить фотографии, запечатлевшие ее и детей «в более счастливые дни». Когда она отказала ему и в фотографиях, и в комментариях, он (втайне записавший их разговор на пленку) пригрозил, что статья, цитирующая этот их разговор, создаст впечатление «неуравновешенной матери с властным типом личности». Нужные фото он легко достанет, обойдя одноклассников ее сыновей, так что даст она их или нет, не имеет решительно никакого значения, но поскольку они в любом случае появятся на страницах журнала, не предпочтет ли она все же выбрать несколько снимков по своему усмотрению?.. На вопрос Мариэ, в чем вообще смысл такой статьи, он, отрекомендовавшись специалистом по вопросам образования, ответил, что это необходимо для иллюстрации того ужаса, через который вынуждены проходить наши дети в период кризиса и развала школьной системы. И, можете не сомневаться, выходя днем из дома, она нашла в своем почтовом ящике написанную им книгу по вопросам образования… — Ты можешь как-то остановить публикацию, если материал для нее получен путем вторжения в частную жизнь? — спросила меня жена. — Боюсь, что нет, даже если мы разузнаем, где ее собираются напечатать, — ответил я, как-то особенно чувствуя свою исключительную бесполезность. Мариэ, явно разочарованная, вздохнула. — Вместо кошмарных брошюр, которые мне продолжают подсовывать, я предпочла бы прочесть настоящий хороший роман, герой которого испытал что-то подобное. Уже довольно долго роюсь в памяти, но пока безуспешно. Что бы вы предложили? — Открыть вам что-то новое в английской литературе я, безусловно, не смогу, но во французской «Le Curé de village» — «Сельский священник» — Бальзака может быть именно то, что вы ищете. По правде говоря, я думал об этом, пока был в Мексике. — Похоже, что вы много думали об «этом» в Мексике… Если можете дать перевод этой книги, я прочту ее. Найдя нужный том в полном собрании сочинений Бальзака, я вручил книгу и коротко пересказал сюжет Мариэ и жене. Выпущенный в бумажном переплете издательством «Фолио», этот роман попался мне на глаза в Мехико, и я перечитал его после двадцатилетнего перерыва, впервые со времен студенчества. Так что помнил пока отлично. Действие происходит в Лиможе, в начале девятнадцатого века. Некто, составивший состояние на торговле железным ломом, берет себе в жены женщину, чья деревенская сила видна в ее мощном затылке. Y этой четы рождается дочка, светловолосая и очаровательная, все в квартале называют ее «La petite Vierge» — «маленькая Мадонна». Но в одиннадцать лет она заболевает оспой и теряет свою красоту. (Дойдя до этого места, я понял, что лицо Мариэ в моем сне, эта изрытая оспинами резиновая маска, появилась не только как впечатление от деревенской ведьмы рябой Матрены, но и от Вероники, пожизненно изрубцованной вследствие перенесенной в детстве болезни). Но даже и с изуродованным оспой лицом девочка сохраняет изящество и грацию, и Бальзак сообщает нам, что во время принятия Святого причастия на нее нисходит такая благодать, что испорченная кожа снова становится чистой и гладкой. Отец выдает ее замуж за банкира, человека уже в летах, и теперь вся ее жизнь сосредоточена на интеллектуальных удовольствиях, предоставляемых ее салоном, в котором собирается лучшее общество Лиможа, и на заботах о благотворительности. Проходят годы, и, к удивлению друзей, она вдруг беременеет от своего пожилого супруга. Примерно в это же время и в тех же местах судят и приговаривают к смерти фабричного рабочего по имени Ташрон, убившего, при попытке ограбить, владельца фруктового сада. Эта новость производит на Веронику ужасное впечатление. Когда муж умирает, Вероника покидает Лимож и переселяется в близлежащую горную деревушку Монтеньяк. Вместе с кюре Бонне, проповедующим в этой деревне свой собственный вариант католицизма, и неудачливым архитектором, который не может приспособиться к бездушным порядкам в обществе, она затевает огромные работы по орошению песчаной каменистой почвы, дабы превратить ее в плодородную. В течение долгих лет, необходимых для выполнения этой задачи, она накладывает на себя различные епитимьи: носит на голом теле власяницу, почти ничего не ест — и подрывает себе здоровье. На пороге смерти Вероника просит кюре позволить ей принести публичное покаяние, во время которого она откроет свою роль в преступлении Ташрона и то, что ее сын зачат в прелюбодейственной с ним связи. Узнав, что ей дозволено покаяться в совершенном грехе, Вероника вновь обретает свою лучистую красоту… — Что ж, Вероника согрешила и посвятила всю жизнь покаянию… Но разве ты не понимаешь, что случившееся с Мариэ никак не связано с грехом, — воскликнула моя жена, в своем желании поддержать подругу горячась больше, чем ей это обычно свойственно. Но Мариэ повела обвинение еще дальше. — Думаю, К. хотел провести параллель между двумя катастрофами: моей потерей и оспой Вероники. Вы все это хорошо продумали, правда, К.? И полагаете, что я вскоре впаду в смертный грех: адюльтер, да еще и влекущий за собой убийство. Так? Я сидел молча, неспособный спорить с двумя решительно настроенными женщинами. — И все-таки я прихвачу этого «Сельского священника». Уверена, что Бальзак очень красочно описывает проект, затеянный Вероникой, а именно об этом мне и хочется прочитать. Если есть хоть крупица надежды спастись от последствий случившегося, то участие в крупном коллективном деле, возможно, единственный для меня путь. Хотя трудно поверить, что кто-то вроде меня способен в наши дни участвовать в каком-либо подобном начинании… Взяв увесистый том, Мариэ убрала его вместе с нотами к себе в сумку. После ее ухода я заново прокрутил в голове разговор и понял, какое я проявил верхоглядство, когда, читая этот роман в своей комнате в Мехико, прочертил параллель между судьбой Вероники и трагедией Мариэ — непростительно, даже если это и казалось отчетливо зримым там, в одинокой квартире, где мебель состояла лишь из кровати и черного деревянного стула, а украшения — из удлиненной деревянной маски лица мальчика, купленной мной на рынке в Тоске, и вытянутых вдоль стен книжных полок… А потом настал день, когда Асао и его друзья попросили меня принять их, и то, что я от них узнал, заставило меня с болью почувствовать пропасть между моими доморощенными версиями и тем страданием, которое испытывала Мариэ после того, что случилось в Идзу. В марте все трое приятелей получили университетские дипломы. Вместе проведя годы студенчества, они не захотели расставаться теперь, когда обучение позади, и стали командой, ищущей (как и многие в их поколении) свой собственный путь в жизни. Асао был из семьи японских корейцев — я не знал этого, но его имя писалось иероглифом, обозначающим «Корея», — и, учитывая предрассудки, с которыми он, скорее всего, столкнулся бы при поисках работы, все трое отказались от попыток сделать карьеру в мире бизнеса. Решено было заняться производством фильмов, и они двигались к этому независимым путем, берясь за любую работу, соглашаясь на предложения, сулящие нужный опыт, и твердо отказываясь от всех остальных. С возрастом неминуемо появятся морщины на лбу и мешки под глазами, но пока лица всех троих были и юношески ясными, и гладкими, и все-таки к тому, что им хотелось обсудить, они относились с предельной серьезностью. Было видно, что их глубоко волнует душевное состояние Мариэ. Суммируя сказанное — хотя все они были достаточно немногословны, — приходилось признать, что, хоть я и видел Мариэ по-прежнему лолной жизни (разве что несколько потемневшей лицом), такое поведение давалось ей, по-видимому, с колоссальным трудом. В своей квартире возле станции Сэнгава на линии Кэйо она вела себя как человек, страдающий от тяжелой депрессии. Плотно задернув занавески, лежала целыми днями, уставясь в пространство, с глазами, блестевшими так, что они, казалось, фосфоресцируют. Даже спуститься за почтой было ей не под силу, а в ясные дни она всегда отворачивалась от сверкавшей на солнце листвы, хотя прежде любила зелень больше всего на свете… — Ночью мы слышим, как она ходит над нами по комнате, — сказал Асао, и его глаза, устремленные в одну точку, печально контрастировали с пухлыми щеками и едва пробивающимися усиками. Обстоятельность их сведений о ежедневной и даже ночной жизни Мариэ имела свое объяснение. Продав дом, в котором жила с семьей, она потратила деньги, оставшиеся после уплаты налога на наследство, — ведь эта недвижимость принадлежала ее матери, — чтобы купить часть кондоминиума в Сэнгава. Двухэтажное строение было разделено на три квартиры. Мариэ приобрела две из них и предоставила одну Асао с его друзьями — как место, где они могли бы приступить к работе, оплачивая только коммунальные услуги и электричество. Втроем они бывали там только в дневное время, но кто-то один почти всегда оставался на ночь и через дверь, соединяющую обе квартиры на втором этаже, слышал, что происходит рядом… — Потрясение, испытанное Мариэ, со стороны не представишь, и, думаю, никто из нас так в этом и не разобрался. Все это они, по-видимому, уже обсуждали. Но, рассказывая, Асао снова размышлял вслух: — Мы взяли ее историю за основу сценария и попытались представить все так, как это нам видится. Изложили события, начиная с того времени, когда она жила с Мусаном, и заканчивая несчастным случаем с Митио, потом начали подступаться к Идзуко-гэну и просто уперлись в стенку. Сложность в том, что нам до конца не понять, от каких внутренних ран она страдает. И еще непонятнее, как она все же склеила осколки своей жизни после такого сокрушительного удара. Может, не жизни, но чего-то, лежащего на еще большей глубине, — как она это восстановила… Наш рассказ очень похож на старое кино: пленка рвется, все замирает, гаснет… И все-таки мы хотим сделать все возможное, чтобы помочь ей выбраться из депрессии… Втайне от Мариэ мы связались с одним человеком, работающим в компании, основанной ее дедом, и выяснили кое-что, касающееся ее жизни после того, как она осталась совсем одна. Например, что случилось с отцом ее детей, этим мужчиной, которого она называет Саттян. Он совершенно опустился. Стал алкоголиком и не имеет силы воли, чтобы подняться на ноги. Мариэ было бы тяжело узнать об этом. Когда Саттян сказал, что хочет переехать к ней вместе с Митио, она — ради всех — согласилась, хотя отлично знала, что не любит его больше, и это согласие тяготило ее… Спасти Саттяна от гибели мы не можем, но не хотим, чтобы и Мариэ пошла тем же путем… Так что же нам делать? У меня не было для них ответа. — А сюжет для сценария, о котором вы только что рассказали, сценария, в котором вы размышляете о жизни Мариэ, — он что, оборвался на полуслове, и продолжения нет? Один пустой экран? — В последней сцене мы думали показать ее чуть постаревшей и примирившейся с жизнью, но как к этому подойти — непонятно, — мрачно сказал Асао, явно уже не надеясь получить у меня хороший совет. Молчание было прервано моей женой, которая все время слушала, не вмешиваясь в разговор. — А помнишь роман Бальзака, который ты давал Мариэ? Она сказала, что, читая, смогла уловить в нем связь с тем, что случилось с Мусаном и Митио. Не хочешь рассказать им об этой книге? Возможно, Мариэ найдет в ней ту зацепку, которая позволит ей прийти к чему-то новому… И в тот момент им следует быть наготове, ты согласен? В подтексте того, о чем говорила жена, я слышал непогасшее сопротивление; когда я в первый раз посоветовал Мариэ прочитать «Сельского священника», она яростно спорила, доказывая, что трагедия ее подруги никак не связана с тем, что повлек за собой грех Вероники. Необходимо было объяснить Асао и его друзьям, как в одинокой угрюмой квартирке в Мехико я, безо всяких на то логических оснований, объединил в своем сознании Мариэ с Вероникой, — хотя ужас, который я ощущал при мысли, что, если бы мой ребенок покончил с собой, этот удар был бы гораздо сокрушительнее, чем воздаяние за любой совершенный мной грех, и мог, пожалуй, рассматриваться как некое психологическое основание. Героиня романа, Вероника, обезображена после перенесенной в детстве оспы. Но в конце жизни, лежа на смертном одре и получив разрешение на публичное покаяние, она, как пишет автор, выглядит очищенной от скверны и полной жизни, как в те времена, когда ее называли «прекрасной госпожой Граслен». Так обращались к ней, замужней женщине, известной благотворительнице, хозяйке салона. И это обращение, как и рассказ о чудесном возвращении красоты к ней, девушке, в моменты, когда она испытывала религиозный восторг, предвосхищают финальное преображение в сцене публичного покаяния. Итак, разрушенная красота заново возвращается в конце жизни и невозможное становится возможным. Похожий мотив звучит и в «Холодном доме» Диккенса, написанном примерно в то же время; должно быть, лицо, изуродованное оспой, было трагедией, знакомой тогда многим девушкам. Но осознание Вероникой своей греховности никак не связано с оспой и последствиями болезни. Она изменяет мужу, и эта измена приводит к убийству. Ее возлюбленный Ташрон идет на ограбление, чтобы добыть деньги, необходимые им для бегства в Новый Свет, а в результате убивает человека, которого хотел обокрасть. Вероника тоже присутствует на месте преступления и, скрыв это, лишает любовника возможности оправдаться, опираясь на смягчающие вину обстоятельства. Испытываемое чувство греха заставляет ее носить власяницу, жить практически в голоде и вложить все силы в попытку возделать полоску бесплодной земли. И все это перекликается с мотивом возвращения красоты изуродованному лицу. Если бы Вероника не испытала чувства греховности, к ней не вернулся бы лучезарный облик, отнятый оспой, иными словами: она не смогла бы превратить невозможное в возможное… Теперь посмотрим, что происходит с Мариэ. Сначала у нее рождается умственно неполноценный ребенок, потом его младший брат в результате несчастного случая становится инвалидом, и, наконец, они оба кончают жизнь самоубийством. Услышав в Мехико о случившемся, я подумал, что череда таких невообразимых несчастий способна сокрушить, как внезапно уродующая оспа, — только, конечно, гораздо страшнее… Чтобы оправиться от боли, Мариэ нужно совершить грандиозный поступок, превратить невозможное в возможное. Именно это, я думаю, вы и пытались сделать в своем сценарии — представить себе путь выздоровления души. И неожиданно поняли, что натолкнулись на непробиваемую стену. Бальзак, возможно, подскажет вам, как продолжить эту историю; я имею в виду чувство греховности, испытывая которое Вероника идет к выздоровлению. Пережив такую потерю, в которой, как говорит моя жена, разумеется, нет никакой ее вины, Мариэ наряду с сожалением невольно обречена испытывать и некое чувство греховности, это, думаю, неизбежно. Думаю, прежде всего это и волновало вас, всех троих… Печаль безгранична. И все-таки передо мной мелькнул облик Мариэ, которая, опираясь на чувство греховности, могла бы обрести силы для крупного начинания, в процессе которого, может быть, невозможное станет возможным… — Крупное начинание… Ведь мы слышали: Мариэ тоже говорила об этом, — сказал Асао и повернулся к друзьям, ожидая от них подтверждения. — А в романе подробно описан проект возделывания этой земли? Я вынул издание, снабженное рельефной картой Монтеньяка, и протянул им. Потом описал место действия — кусок заброшенной бесплодной земли, расположенной у края огромного леса с протекающей по нему рекой, описанный Бальзаком с тем же темпераментом, что и характеры главных героев, например Вероники, а также план, составленный архитектором, напоминающим мне лидеров студенческого движения шестидесятых, и пути его воплощения, отмечая при этом без всяких на то оснований определенное родство между натурами архитектора и Асао с его друзьями… — Смелый проект, — сказал юноша, внимательнее всего изучавший карту, — но если там была река, каждый год разливавшаяся в период дождей, и твердое каменистое русло, которое можно использовать для отвода воды, уверен, они могли справиться с таким делом. Даже и без специальных машин это было под силу упорно работающим крестьянам, тем более что средств им было выделено достаточно. — Коити занимался в университетском семинаре по проблемам перекрытия рек, — пояснил мне Асао, — но когда мы заканчивали учебу, гидроэлектростанций было уже достаточно, и даже на самых больших, где прежде работали сотни людей, теперь нужны всего два-три человека, хоть как-то разбирающихся в компьютерах… — Может быть, за границей все иначе, но здесь, в Японии, никто уже не занимается изменением рельефа крестьянских земель, — сказал Коити. — Если Мариэ вдруг захочет затеять такое дело, у нее будут большие проблемы с поисками энтузиаста. — Да-а, но это вовсе не обязательно должны быть общественные работы. Если мы сможем помочь ей обрести силы, достаточные, чтобы взяться за что-то — за что угодно, — это уже будет говорить о том, что мы действуем правильно… Неважно, что получится, пусть она делает все что угодно, но только не стонет и не ходит, как лунатик, ночь напролет из угла в угол. — Это уже была реплика Тору, самого молчаливого из компании; он заговорил впервые за все время обсуждения, да и вообще я в первый раз услышал его голос. Законченный интроверт, он теперь так волновался, что глаза покраснели от напряжения. Сердечно поблагодарив мою жену за то, что она упомянула бальзаковского «Сельского священника», они откланялись. Закончив в следующий раз заниматься с Хикари, Мариэ не поделилась мыслями о прочитанной книге, Да и возможности такой не было. Когда они закончили урок, у меня сидел гость, и мы лишь мимолетно поздоровались. А вскоре после этого вернулась учительница Хикари, и это положило конец еженедельным визитам Мариэ. Сыграв короткое музыкальное сочинение, написанное Хикари под руководством Мариэ, преподавательница сказала, что грусть слышится в нем гораздо больше, чем в прежних его вещах. Потом сыграла эту вещь снова, специально для нас, и мы с женой полностью с ней согласились. Музыка явно выросла из горестных чувств Мариэ, бессловесно переданных ею Хикари, хотя она лишь поправляла написанное, когда это вступало в противоречие с правилами композиции. И мелодия, и гармония были придуманы самим Хикари… Чтобы не запутаться в написанном, мы посоветовали Хикари давать каждой маленькой пьеске заглавие. Он делал чистовой вариант и вкладывал озаглавленное в отдельную папку. До сих пор в названиях появлялись разные «Вальсы», «Сицилианки». Теперь же — не знаю, советовался он с Мариэ или додумался сам, — жена вдруг обнаружила в папке новый лист, на котором было написано «Воспоминания о Мусане». 6 Трое юношей, которые, движимые доброй волей и желанием помочь Мариэ выбраться из депрессии, приходили ко мне в тот день за советом, несомненно, принадлежали к новой генерации. Как представитель старшего поколения, я был способен разве что поговорить о проблеме теоретически, а они за шесть месяцев самостоятельно запустили проект, задуманный специально ради Мариэ. Идея состояла в том, чтобы в Японию приехала филиппинская труппа, чьи представления будут сопровождаться лекциями их лидера — директора и режиссера, а выступления состоятся не только в Токио, но и по всей стране. Крупные залы для этого не нужны; спектакли молодых филиппинцев пойдут в стенах «любительского театра», кочуя по университетским аудиториям и актовым залам библиотек, где помещается человек сто, самое большее — двести… Я побывал на одном из таких представлений, в университетском кампусе, переместившемся из центра Токио на один из холмов Митаку. Перед началом спектакля Мариэ и руководитель труппы со стульями в руках прошли между рядами и поднялись на сцену. Низенький, сухощавый, но необычайно артистичный режиссер бесстрастно говорил по-английски с филиппинским акцентом, а Мариэ гладко переводила его на японский. Он выступал под псевдонимом, выбрав для него слово, которое я, к сожалению, не запомнил и которое в переводе с тагальского означает «космическая воля». Но на приеме после спектакля все называли его просто Кос, так что и я тоже буду использовать это имя. Мужчина лет тридцати, Кос был ростом с сидящую рядом с ним Мариэ. Быстрый и легкий в движениях, он, казалось, преуспел в каком-то виде спорта, развивающем гибкость, но не требующем накаченных мускулов. Деньги для труппы он зарабатывал, вывозя за границу еще «сырые» спектакли и дополняя эти эскизы своими лекциями. Мгновенно очарованный его юмором и прекрасным даром рассказчика, я совершенно не сомневался, что он добьется успеха. Одет он был в джинсы и хлопчатобумажную куртку с вышивкой из шелка спереди и на рукавах. Рубашка цвета мака и нефритовый медальон в серебряной оправе довершали костюм, оттеняя его привлекательное лицо с узкой и длинной бородой — вроде тех, что носили в Корее ученые-конфуцианцы. Кос рассказал нам, что родился в деревне, откуда много часов езды на автобусе до любого большого города вроде Манилы. Рос, жадно слушая «Голос Америки», собирал, а потом относил местному кузнецу металлический лом от брошенных японцами противовоздушных установок, храбро скрипел зубами, пока деревенский знахарь делал ему обрезание… Спектакль, который начался, когда Мариэ удалилась и Кос остался на сцене один, был построен на этих детских воспоминаниях… Христианство, крепко укоренившееся теперь на филиппинской земле… бананы, выглядывающие из нарисованной на заднике тропической и субтропической растительности так ярко и реалистично, что ты, казалось, чувствовал их сладкий душный запах… Кос и другие участники мягко скользили по сцене, словно зависнув между прошлым и настоящим, а потом появлялся Дядя Сэм, излучающий молодость волонтер из Корпуса мира, и предлагал отправить Коса в Соединенные Штаты. Американец, игравший эту роль, выглядел как какой-нибудь молодой Линкольн, в цилиндре, разрисованном звездно-полосатым орнаментом, и тут неожиданно сценки из деревенской жизни превращались в гротескную аллегорию на тему жизни Коса в Америке и его первых столкновений с чужой цивилизацией… Сбежав от этих экстремальных ощущений, Кос осуществил постановку своей автобиографической пьесы в студенческом театре университетского городка в Маниле. Но вскоре его обнаружил некий американский режиссер, снимавший на Филиппинах фильм о войне во Вьетнаме, и спектакль вместе с Косом опять экспортировали в Америку. Это был пример проявления «космической воли». Другим ее проявлением стала ошибка американских таможенников, принявших отправленные морем декорации за кучу хлама и выбросивших их за борт. «Благодаря этому вся постановка стала совсем другой», — сообщил Кос в заключение, плавно задергивая натянутый над сценой занавес… Спектакль закончился; Асао с друзьями помогли университетским студентам погрузить осветительные приборы, железный прут, на котором крепился задник, и несколько предметов, составлявших декорацию, в кузов давно знакомого мне джипа. Пока они трудились, Мариэ познакомила меня с Косом, и мы поговорили по дороге к ее дому в Сэнгава, куда добрались всего за тридцать минут. Под впечатлением эффективности системы, обеспечившей представление Космической Воли в Токио, я спросил Коса, так ли гладко проходят спектакли в американских университетах или дома, в Маниле. «Нет, — сказал он. — Японцы все делают очень быстро, так что „космическая воля“ работает здесь с ловкостью, имеющей явно выраженный японский оттенок». Что при этом светилось в глубоких, таинственно мерцающих янтарных глазах — восторг или недоумение, — сказать было трудно… Мы расселись в гостиной на втором этаже, пиво пили прямо из банок, как американские студенты, закуской служила мякоть авокадо, которую Мариэ перемешала с чипсами. Предоставив вторую квартиру Космической Воле, друзья Мариэ превратили теперь эту комнату в офис и место для встреч. Мы ели и пили, сидя на полу, а обстановку составляли пианино, телевизор и стопки видеокассет. В соседней комнате рядом с обеденным столом висела полка, а на ней бумажный морской черт, около метра длиной, затейливо раскрашенный японской тушью, и набор шестигранных чайных чашек. И тут же на стене полоска ткани, сотканной из скрепленных проволокой синих и белых ниток. Вспомнилось, как я слышал, что вещи на полке — изделия Митио, а полотно — работа Мусана… Хотя организация японских гастролей Коса была всецело делом рук Асао и его друзей, — они, изрядно потрудившиеся, пока искали место для парковки и потом разгружали оборудование, приехали поздно и теперь незаметно сидели у стены, — Мариэ первой услышала о нем от американской подруги и предложила пригласить труппу выступить в Японии на обратном пути домой. — Уверен, что Мариэ почувствовала к нам интерес под воздействием «космической воли», другого объяснения тут быть не может. Манила — Сан-Франциско — Токио. Внезапно возник маршрут, связавший три эти точки, — рассуждал Кос, объясняя их появление в стране. Мариэ слушала, кивая, а ее напряженный мрачный взгляд говорил мне: «Если все горе, которое я несу в душе со времени, когда это случилось, было всего лишь частью задумки „космической воли“, подтолкнувшей меня к приглашению филиппинских актеров в Японию, я сейчас просто сойду с ума». Но тут же, пытаясь хоть на короткое время укрыться от тягостных ощущений, сама вступила в разговор. Ее английский был так же свободен, как язык Дяди Сэма, молодого американца, которого все называли тем именем, под каким он действовал в пьесе. — Надеюсь, Кос, «космическая воля» будет по-прежнему заботиться о вас и никто из официальных лиц не узнает, что вы тут работаете, хотя у вас всего лишь туристические визы. Асао старался как мог, чтобы вы получили нужное разрешение, но, поскольку вы прибыли из Америки, сделать это не удалось. Ужасно, если вас обвинят в незаконной трудовой деятельности и лишат права въезжать в страну. Как раз сейчас, когда Японский фонд подумывает выдать вам грант… Зазвонил телефон, стоявший на обеденном столе, Мариэ сняла трубку и довольно долго слушала, потом вернулась в комнату и, подойдя к Асао, что-то ему сказала. Хотя внешне она сохраняла непринужденность, Асао тут же вскочил и выбежал вместе с друзьями из дома. И тогда Мариэ объяснила мне, в чем дело. Их жилой комплекс располагался на территории храма, и сохранившиеся старые деревья делали это место особенно привлекательным. Три дома стояли в ряд, каждый чуть отступя по сравнению с соседним. В одном жила семья священника, который также присматривал и за всей территорией, два других были разделены на три секции каждый. Мариэ приобрела две секции в среднем доме, третья принадлежала священнику, и он сдал ее одному бизнесмену из Канады. Как только здесь поселились артисты, от него начали сыпаться бесконечные жалобы. Он запрещал включать музыку или играть на пианино после десяти и, мало того, потребовал, чтобы и вечеринки заканчивались к этому же времени. Теперь он звонил, жалуясь, что джип со сценическим оборудованием занял чересчур много места на парковке. — Но если это переходит границы разумного, почему не поговорить со священником и не высказать ему свой взгляд на дело? — Думаю, джип действительно выступает за разграничительную линию, а ведь там же стоит и моя машина. Они сейчас уберут его, припаркуют на улице, а позже поставят обратно. В последние дни репетиции и посиделки продолжались до двух-трех ночи, неудивительно, что канадец чувствует себя жертвой. А старый священник вообще не знает, как реагировать. — В глазах Мариэ, которые теперь, когда она так похудела, выглядели благодаря появившимся складкам на веках почти чужестранными, мелькнуло что-то вроде смущения. — Есть и еще одно, что раздражает и канадца, и других соседей, и это касается уже только меня. В этот момент вернулись Асао с приятелями; на лицах вместо прежней озабоченности были спокойствие и деловитость. Они не только переставили джип в подходящее место, но и вспомнили о забытой на водительском сиденье сумке с продуктами. Вся театральная команда собиралась приготовить настоящий филиппинский ужин. Мариэ попросила меня подняться с ней на второй этаж. Здесь, наверху, был ее кабинет. На стене фотография Фланнери О'Коннор. Стоя на костылях, она наблюдает за павлинами, топчущимися возле крыльца ее деревянного дома. Все сочинения О'Коннор и посвященные ей исследования выстроены на полках стоящего рядом книжного шкафа, в нем же английские книги в бумажных обложках, скорее всего сохранившиеся с тех пор, когда Мариэ училась в Америке. Среди нескольких книг на японском мой роман, рассказывающий о нашей семье, в котором я постарался проследить связь между метафорами в поэзии Блейка, цветными иллюстрациями Священного Писания и внутренней жизнью нашего сына. Здесь же, на аккуратно прибранном письменном столе, стояла репродукция (как мне показалось, хорошая), изображающая человека с раскинутыми в стороны руками: Орка, олицетворяющего юность в мифологии Блейка. — Я вовсе не демонстрирую вам кабинет горе-филолога, забросившего все свои исследования. В спальню, пожалуйста. Свет не включайте. Пройдите через комнату и выгляните из окна, но смотрите не прямо вниз, а левее. Думаю, что увидите, как кто-то стоит под платаном у дома напротив, недалеко от угла. В темной комнате чувствовался мягкий, едва уловимый запах, говорящий, что здесь живет одинокая женщина зрелых лет. Я подошел к окну с задернутыми занавесками и, посмотрев вниз, увидел высокого худого мужчину, который стоял, слегка покачиваясь из стороны в сторону, и глядел вверх — на меня. В руке у него был бумажный пакет, который он то и дело подносил к губам, явно прикладываясь к спрятанной там бутылке. Для человека, напившегося до такой степени, он вел себя достаточно сдержанно. Шагая тверже, так как глаза уже привыкли к темноте, я возвратился в кабинет и увидел, что Мариэ стоит, опустив голову, около письменного стола и беспокойно теребит рамку блейковской репродукции. — Страшно подумать, но это Саттян, — сказала она приглушенно. — Отец Мусана и Митио?.. Я понимаю, как раздосадованы жильцы того дома, но все-таки он не из тех пьяниц, на кого следует жаловаться в полицию… — Сегодня он ведет себя довольно тихо. Но как-то раз принес с собой запись Девятой симфонии Бетховена и громко подпевал. Трезвым Саттян ведет себя как нормальный человек и никому не мешает, так что если и попадает в участок, то вскоре благополучно оттуда выходит. А назавтра опять появляется здесь. Добавить к этому было нечего, и мы снова спустились вниз. Дядя Сэм, сидевший на полу, разведя в стороны длинные ноги и своей позой напоминая кузнечика, продолжая потягивать пиво, посмотрел на меня в упор, и в его голубых глазах явно мелькнуло подозрение. Молодые филиппинцы обоего пола, сбившись в стайку, весело занимались приготовлением ужина. На полу возле обеденного стола они расстелили клеенку, выложили на нее все припасы и, усевшись кружком, слаженно пели за работой, время от времени разражаясь взрывами смеха. Асао и его друзья уточняли маршруты передвижений по Кюсю, где труппа начинала гастролировать на следующей неделе, и иногда выходили в соседнюю комнату — поговорить по междугородному телефону, — каждый раз озабоченно бросая взгляд в окно, за которым виднелась качающаяся фигура, рассматривавшая их сквозь тюлевые занавески… Кос стал рассказывать мне о задуманной им пьесе. Мариэ тоже слушала, но потом Дядя Сэм окликнул ее и начал что-то возбужденно ей втолковывать, говоря по-английски со скоростью, колоссально отличающейся от скорости речи филиппинцев. Невозмутимая, несмотря на его взволнованность, Мариэ, как могла, старалась его успокоить. Новый сюжет, придуманный Косом и, по-моему, куда больше пригодный для фильма, чем для спектакля, — я даже подумал, что, вероятно, склонность к кинематографическому мышлению и помогла его сближению с Асао и компанией, — крутился вокруг фургончика, местного микроавтобуса, какие я сам не раз видел в Маниле. Главный герой, чью роль сыграет Кос, вложил все свои средства в покупку одного из таких ярко раскрашенных фургонов. Действие начинается в деревне, где Кос родился и вырос. Пружина дальнейших событий — медведи из папье-маше, изделия филиппинского народного промысла, которые теперь готовят для продажи во время Мюнхенской олимпиады. В короткий срок изготовление медвежат превращается в индустрию, охватившую всю деревню. Герой сколачивает себе на этом некоторое состояние, но прародительницу, обучившую их всем секретам ремесла, приводит в ужас тотальное массовое производство, подчиняясь которому даже дети работают чуть не ночь напролет. И все же герой заполняет фургон медвежатами, берет билет и паспорт, полученные с помощью некой высокой и светловолосой немки, и отправляется в Мюнхен — рекламировать и продавать свой товар. Когда Игры заканчиваются, он садится в свой микроавтобус и катит в Париж, а по пути находит себе то одну, то другую работу. Однажды его нанимает филиппинец, имеющий патент на автомат по продаже жвачки, но в основном он просто перебивается со дня на день и как-то сводит концы с концами. Из письма, которое ожидает его в конторе Эр-Франс, герой узнает, что прародительница умерла. Он (как водитель фургончика) получает работу в парижском Луна-парке, и там с ним происходит что-то настолько невероятное, что он и понять не может: сон это или реальность. Он словно движется по лабиринту, окруженный психоделическими видениями и наконец оказывается у ворот рая — в лесу на горе, откуда открывается вид на его родную деревню. Прародительница и многие другие, кого он считал мертвыми, все здесь, живы и тщательно охраняют деревянную форму, служившую для изготовления медвежат из папье-маше и переходившую из поколения в поколение, пока ее не отвергли ради требовавшегося для Олимпиады массового производства. Прародительница садится к нему в фургон, и они вместе летят по воздуху… Кос рассказал нам, что, когда действие переместится в парижский Луна-парк, их артистка Мелинда — выглядела она как подросток, но была уже мамой двоих детей, — сидя за психоделическим пианино, что стоит рядом с заброшенной каруселью, сыграет одну из композиций Хикари. К этому времени все было уже на плите и не занятую работой Мелинду позвали сыграть «Марш синей птицы», пьесу, которую Хикари сочинил в тот год, когда перешел в старшее отделение школы для умственно отсталых. — Это звучало прекрасно, — сказала Мариэ, отделавшись от Дяди Сэма и вернувшись к нам, — лучше, чем можно было вообразить. Но ведь Мелинда все интерпретировала по-своему. И ритм совсем другой. Думаю, что деревня Коса живет в своем ритме, но пока он рассказывал, вы, К., не вспоминали свою деревню? — Переключившись ради Коса на английский, она продолжала: — А как вам понравилась реакция студентов на игру Дяди Сэма — все это уханье и мяуканье? Я сочла это свидетельством грандиозного успеха, но он совершенно подавлен. Говорит, что своей игрой он выражал критическое отношение к себе как к представителю Америки и решился на это ради филиппинской аудитории, а вовсе не для того, чтобы стать предметом насмешек японцев… — Здесь, в Азии, японцы — это вторые американцы, — сказал Кос. — Но они все-таки японцы, а не американцы. Шумно выдохнув, Дядя Сэм обнял Мелинду за смуглые, соблазнительно женственные плечи. — Похоже, сегодня здесь хорошо разгуляются, — прошептала мне Мариэ по-японски. — Правильно было бы удрать прямо сейчас. Тем более что блюда, приготовленные нашими друзьями, сплошь нашпигованы перцем. Не понимаю, как они могут есть все это, да еще с пивом, и не страдать потом от расстройства желудка. Я в любом случае собирался ужинать дома; от Сэнгава до нас было не больше десяти минут езды. Выразив благодарность Косу за рассказ о его задумке, я был уже на пороге, когда Мариэ вышла проводить меня. — Знаете, — проговорила она, — слушая описание последней сцены, той, где он поднимается в фургоне на покрытую лесом гору и встречает умерших членов своей семьи, я подумала: а что, если бы я была там и Мусан с Митио вышли мне навстречу? Эта мысль меня словно ударила. Проходя к улице по темной роще, все еще сохранявшей в себе дух храмовой территории, я взглянул на то место, где стоял пьяный, но, хоть прошло совсем мало времени, там теперь не было никого. Перейдя по пешеходному мосту линию Кэйо, я углубился в торговый квартал и шел к автобусной остановке по узким проходам между сплошными рядами питейных заведений, куда вполне мог направиться наш алкоголик; невольно мелькнула мысль поискать его, но я тут же и подумал, что, хотя и получал от Саттяна все эти письма, не видел его ни разу. Дав спектакли в студенческих кампусах четырех городов острова Кюсю, Космическая Воля снова повернул на восток, с остановками в Хиросиме и в Химэйдзи. В городах, где не удавалось договориться с университетами, устраивали представления в парках, под открытым небом. В Кураёси, недалеко от побережья Японского моря, самодельная сцена была, как палатка торговца, раскинута в парке, густо засаженном деревьями, включая дубы с раскидистой пышной кроной. Город, похоже, считал делом чести устраивать общественные туалеты в помпезных сооружениях, и Кос использовал то, что высилось в парке, как заднюю декорацию: должным образом освещенное здание выглядело точь-в-точь как храм. В тот год сезон дождей затянулся, так что актерам пришлось выйти на сцену под зонтиками. На зонте Дяди Сэма нарисовали звезды и полосы, и это заменило ему цилиндр. Спектакль в Кураёси еще не состоялся, а от городского туристического бюро уже поступило предложение выступить на горячих источниках, в курортном местечке Хавай, написала мне Мариэ. В конверт была вложена фотография, изображавшая всю труппу в открытом бассейне, устроенном на выступающей над озером дамбе. Качество снимка доказывало, что Асао уже обращается с аппаратом вполне профессионально: Мариэ, со своей «распахнутой улыбкой», нежилась в кольце длинных рук Дяди Сэма — грудь выступала над поверхностью воды; Кос с влажными от пара волосами и бородой выглядел очень молодым и еще более миниатюрным, чем обычно; за этой группой на краю бассейна стояли, не прикрывшись даже фиговым листком, трое совсем молодых филиппинцев. Цветное фото Космической Воли и их японской покровительницы, мужчины и женщины в одном бассейне — всем весело, жалко, что вас нет с нами. Если эти гастроли увлекали Мариэ, придуманный Асао план можно было считать удавшимся, и атмосфера, запечатленная на фотографии, безусловно внушала оптимизм. Но в письме Мариэ сообщалось, что в Кураёси, где они играли под дождем, труппа устроила еще одно совместное купание — утром, перед отъездом из района горячих источников, и хотя она просто сидела и наблюдала за купающимися, но — единственная из всех — простудилась. Кроме того, Космическая Воля полетит из Итами прямо на Хоккайдо, а в Аомори, Мориоке и Сэндае сыграет уже на обратном пути, но она вряд ли сумеет отправиться вместе со всеми. Прочитав это, я почти воочию увидел Мариэ, гриппующую у себя в Токио, чуть не ночь напролет вышагивающую по комнате, бормоча себе что-то под нос, и резко помотал головой, чтобы освободиться от этой картины… Вернувшись в Токио в начале августа, труппа дала прощальный спектакль, расширенный за счет сцен, включенных во время поездки, — дала в том самом женском колледже Иокогамы, где прежде преподавала Мариэ. Мелинда, которая, сидя на сцене, исполняла на клавишных филиппинские песни, решила включить в программу одну из композиций Хикари, и поэтому в этот раз моя жена поехала на спектакль вместе с Мариэ, в ее машине. Вернулась она поздно и куда более измученная, чем если бы просто съездила в театр. Из Иокогамы ей пришлось возвращаться поездом; Мариэ была так подавлена, что не могла сесть за руль. Асао отвез ее домой, но пришла ли она в себя, сказать трудно… Все началось с эпизода, добавленного Косом из его наблюдений за жизнью в Японии. В монологе, предваряющем последний акт, он говорил о том, какой же богатой стала Япония. Порывшись в мусорных баках, здесь можно найти что угодно. Когда он был ребенком, кузнец у них в деревне буквально прочесывал заброшенные японские посты в поисках разных железок, которые можно употребить в дело, но сегодня никому в голову не придет возиться с таким старьем: вы легко можете открывать магазин, торгующий новейшей электронной техникой, и единственное, что нужно для этого, — встать пораньше и дать себе труд порыться в мусоре. Смотрите' например, что я нашел позавчера — целехонькое кресло на колесиках, еще вполне пригодное! В этот момент на сцену выкатывали кресло, и начинался фарс. У жены сразу же возникло подозрение, что будет дальше, но смотреть на развитие событий все-таки было чистой мукой. На сцене появились два молоденьких филиппинских актера: один изображал мальчика в инвалидном кресле, второй — его умственно неполноценного старшего брата. Они взбирались на утес, потому что хотели покончить с жизнью. Публика узнавала это из их обмена репликами с Косом, игравшим теперь роль крестьянина, больше настроенного бранить их и высмеивать, чем удерживать от задуманного. «Наши утесы здесь, на Филиппинах, заросли по колено диким виноградом и травой — колеса наверняка в них запутаются, и так вы там и застрянете со своим креслом». Не проявляя ни йоты сочувствия, он все же пытается их удержать, прежде всего потому, что не прочь завладеть креслом. Но они умудряются проехать и исчезают в зарослях: недоразвитый мальчик толкает перед собой кресло, в котором сидит его младший брат. Входит священник, чью роль играет Дядя Сэм. Они разговаривают с крестьянином. Самоубийства противны воле Божьей, заявляет крестьянин, так что давайте объединим усилия и спасем их. Священник, разумеется, согласен, но его собеседник выдвигает одно условие. Ведь он не священник, и церковь его не кормит, так что простая справедливость требует, чтобы он получил компенсацию за труд, необходимый, чтобы продраться сквозь заросли. Пусть церковь берет себе души, которые он поможет спасти, а ему достанется креслице на колесиках. Но священ ник говорит, что не видит тут оснований… В разгар этого спора Мелинда, выступающая в роли крестьянской девочки, неожиданно появляется из джунглей, катя перед собой инвалидное кресло, в котором сидит теперь чучело тощего дикого поросенка. «Те мальчики ушли на небо, — весело сообщает она. — Я помогла им, и они оставили мне это кресло, а Боженька наградил меня поросенком!» Позже жена рассказала, что, увидев, насколько все это потрясло Мариэ, Кос принялся изо всех сил ее успокаивать. «Он не предвидел такой реакции и был ужасно расстроен. Весь его вид говорил об этом; лицо даже казалось потемневшим. Но когда Мариэ уехала и я спросила, как только он додумался до такой сцены, спокойно ответил, что это было велением „космической воли“». — Я помню, как Кос рассказывал о желании доработать пьесу и в финале дать сцену в лесу, где живые встречаются с умершими, — сказал я. — Если задумано было появление персонажей, похожих на Митио и Мусана, то как же обойтись без разговора о самоубийстве?.. Мариэ оказалась в положении человека, которого вынудили смотреть на то, что он больше всего боялся увидеть, но не исключено, что Кос, задумывая эту сцену, предполагал создать глубокие, прямо к сердцу идущие образы. — Может, ты прав, но актер, игравший маленького инвалида, все время раскачивался и дергался, так что был слышен скрип инвалидного кресла. Не исключаю, что это должно было подчеркнуть, что нижняя часть тела обездвижена, но все-таки… Его руки казались чудовищно длинными, и он все время ими размахивал, иногда даже задевая толкавшего кресло мальчика. Было такое впечатление, будто они базарно переругиваются по-тагальски. Все это приводило в восторг гастарбайтеров с Филиппин, живущих в Иокогаме в общежитии, а мне напоминало старые комедии, в которых появление уродцев сразу вызывало смех. Когда я попыталась расспросить Коса, он ответил, что большая часть диалогов в этой сцене — импровизация актеров… Какое-то время спустя я узнал, что Кос с труппой вернулся на Филиппины. Но Дядя Сэм остался и по-прежнему живет в принадлежащем Мариэ кондоминиуме. Пригласил разделить с ним квартиру нескольких молодых американцев — частично студентов, частично служащих японских фирм, — и они создали там атмосферу полной непринужденности и вседозволенности. Рассказал мне об этом Асао, которого я случайно встретил на улице, но он, с головой погруженный в дела, связанные с завершением японских гастролей Космической Воли, не проявил особой озабоченности. Кроме того, хотя компания друзей по-прежнему считала своим долгом заботиться о благополучии Мариэ, было похоже, что они сочли правильным не вмешиваться в ее жизнь, пока она сама об этом не попросит. А потом как-то утром, когда в воздухе в первый раз повеяло осенней прохладой, жена, читая газету, вдруг тихо ахнула. Это была просто маленькая заметка в разделе местных новостей, но то, что в ней фигурирует имя Мариэ, повергло ее в шок. «В одном из кондоминиумов Сэнгава, принадлежащем Мариэ Кураки, постоянно проживающий по данному адресу американец Д. С. напал на некоего С. Т., бывшего мужа владелицы, пытавшегося ворваться в дом, и нанес ему серьезные повреждения. С. Т. уже давно имел проблемы со здоровьем, вызванные неумеренным употреблением алкоголя, и сильный удар в область брюшины способствовал их обострению. Пострадавшего увезли в отделение скорой помощи, где он сейчас находится в критическом состоянии. Д. С. заявил, что его давно уже возмущает С. Т., вечно пьяный бездельник, все время болтающийся у дома в попытках заставить Мариэ возобновить их прежние отношения. Полиция получила сведения, что Д. С. и его приятели постоянно употребляют марихуану, и в настоящий момент расследует все обстоятельства этого дела». — Почему это опять свалилось на Мариэ? — вздохнула жена, которая, оправившись от шока, чувствовала теперь бесконечную грусть. — Хотя когда такие вещи происходят, невольно чувствуешь, что это неминуемо должно было случиться. И все-таки думать об этом так больно… — Мне кажется, что английское слово vulnerability[3 - Vulnerability — ранимость, уязвимость (англ.).] — один антрополог определяет его как «свойство, притягивающее несчастья» — лучше всего подходит для объяснения ситуации, в которой сейчас находится Мариэ. Пусть первая трагедия была непредсказуемой, все равно надо признать, что после нее Мариэ стала особенно уязвимой: рана еще остается свежа и слишком заметна. Во всяком случае, мне это видится так. — Думаю, трое ее телохранителей теперь опять из кожи вон вылезут, чтобы загладить случившееся. Надо признать, что в таких случаях они просто незаменимы, но, по-моему, лучше бы принимать меры для предотвращения таких несчастий. Ведь после они готовы буквально на все… Впрочем, пожалуй, это свойственно их поколению — хранят дистанцию в отношениях даже с теми, кто дорог. — Возможно, они считают, что до некоторой степени такие происшествия даже полезны, чтобы отвлечься от тех, других мыслей. Ведь, как ты правильно говоришь, после они готовы для нее на все. На этот раз Асао и его друзья сделали ради Мариэ больше, чем когда-либо прежде. Не только добились того, что с Дяди Сэма сняли обвинение в хранении наркотиков, но и помогли Мариэ устроить дела, необходимые, чтобы начать новую жизнь. Когда все было завершено, Асао пришел ко мне и дал полный отчет. У Саттяна и раньше было неблагополучно с печенью, и теперь, хотя кризис и миновал, он по-прежнему остается в больнице. Мариэ просидела у его койки, пока опасность не миновала, и сама оплатила больничные расходы. Кроме того, она решила продать свой кондоминиум в Сэнгава и уплатить долги, образовавшиеся в результате гастрольного тура Космической Воли. Остаток, в любом случае, должен был обеспечить средства к существованию. Но в последнее время она заговорила о желании вступить в религиозную коммуну, о которой узнала, уже перестав заниматься в кружке при католической церкви. Пока Саттян под присмотром, это возможно… — Значит, даже сегодня здесь, в Японии, есть люди, готовые продать все и уйти в монастырь, совсем как в романе Бальзака, — сказала моя жена, и Асао, тщательно взвешивая каждое слово, ответил: — Но Мариэ не собирается «уходить в монастырь», который был бы сообществом, скрепленным уставом. Мне кажется, речь идет о группе симпатизирующих друг другу людей, сплотившихся вокруг религиозного наставника. Мариэ никогда не нравилось навязывать свои идеи, и она не сообщила нам подробности, но я совершенно уверен, что она выбрала что-то, что полностью ей подходит. — Вы способны поставить себя на место Мариэ: все трое. Ведь правда способны? Я этим просто восхищена. Вы никогда не убеждаете ее не делать то или это… — У нас нет над ней такой власти, — ответил Асао и повернулся ко мне: — К., вы ведь в своих романах иногда любите использовать слово «патрон»? Так вот Мариэ «патронировала» нас со времен нашего студенчества. Открыла нам столько нового, как не сумел бы никто. Дала нам совсем особое образование. — И вы тоже собираетесь вступить в коммуну? — спросила, словно бы размышляя о чем-то, жена. — Зачем? Почему? — растерявшись от удивления, вопросами на вопрос ответил Асао. — Я ведь сказал, что Мариэ вовсе не собирается оказывать на нас религиозного влияния. И она знает, что у нас есть дела, которыми нужно заниматься здесь… Дела действительно были. Одной из причин, приведших Асао ко мне, являлась просьба написать письмо в поддержку не столько Космической Воли, сколько самого Коса, который собирался подать заявку на получение гранта от Японского фонда. Я уже слышал о планах Коса, но спросил у Асао, уверен ли он, что Мариэ не изменила отношения к этому делу после того, что произошло в Иокогаме. Он подтвердил, что уверен: спектакль заставил ее пережить чудовищное потрясение, но она безусловно считает, что помощь Косу никак с этим не связана. И так она поступала почти во всех случаях. 7 Письмо от Мариэ Кураки. Думаю, кое-что из этого вы уже слышали от Асао — знаете, что, перестав посещать занятия при католической церкви, я примкнула или вот-вот примкну к другой религиозной группе. Хотя, сказать по правде, все еще не понимаю, что значит «вера». Просто по-прежнему питаю какие-то неясные иллюзии. Иногда мне случалось испытывать душевное волнение, близкое, как я думаю, к «вере», и связано это было с чтением стихов. Например, «Второго пришествия» Йейтса. Читая его вслух, строчка за строчкой, я чувствую, как встают дыбом волоски на внутренней коже (сомневаюсь, что вы назвали бы ее душой). Но, должно быть, это всего лишь приближение к таинственной области «веры», не сама «вера». Зачин стихотворения — спиралью раскручивающееся время. Его движению вторит сокол, он кружит и кружит, не в состоянии услышать голос сокольничего. Понимаю, что толчок к этой метафоре — Данте, которого вы так хорошо знаете. Я говорю о схождении в пучину ада на крыльях Гериона, который: Как сокол, что парит часами, не находя добычи и не слыша зова, (так что сокольничий вздыхает: все пропало), спускается, измученный, кругами, (а не стремительно летя стрелою), и наконец садится, мрачный, в стороне… Мне доводилось слышать, что «Второе пришествие» перекликается и с «Путешествующим в стране духа» Блейка, и это, возможно, делает его для вас еще роднее. Наставник группы, в которую я вступила (мы называем его Маленький Папа), говорит, что стихотворение Йейтса опирается на проповедь Христа о Втором пришествии (Евангелие от Матфея) и связано с образом Зверя в Откровении. Маленький Папа будет часто упоминаться в моих письмах, но сейчас, для начала, с вашего позволения, скажу только одно: он ужасно похож на вас — настолько, что, увидев его впервые, я громко рассмеялась. У него даже голос как ваш, что, может быть, связано с идентичностью сложения. Без шуток: если б вы похудели и перестали носить очки, вас можно было бы принять за близнецов. Но вернемся к стихотворению. Сокол, уже не способный услышать голос сокольничего, — это метафора, означающая, что человеческая цивилизация отвергла слово Христа и предсказанное в Откровении Второе пришествие совсем близко. В начале описан хаос, царящий в мире, где все распадается на части, так как первооснова утратила связующую силу, и потом строчка, от которой меня бьет озноб: «Безудержен прилив кроваво-темный, / И чистота повсюду захлебнулась»[4 - Перевод Б. Лейви.]. Когда мы подошли к подножию утеса, с вершины которого шагнули вниз Мусан и Митио, то увидели водные буруны, все еще мутные от их крови. Это поистине было следствие кроваво-темного прилива и захлебнувшейся невинности. В мире, где может случиться такое, все лучшее неизбежно утрачивает веру, а худшее трепещет в страстном напряженье… Да, мы живем в такую эпоху. Мой опыт привел к тому, что я пропитана этим знанием до мозга костей. И любому, кто скажет, что личный опыт — вздор и не доказывает ничего, я хочу заявить, что единственное, чем я собираюсь заниматься вплоть до конца своих дней, — бесконечным проживанием муки, которая выпала мне на долю. Должно быть вновь готово откровенье, И близится Пришествие Второе. Пришествие Второе! С этим словом Из Мировой Души, Spiritus Mundi, Всплывает образ: средь песков пустыни Зверь с телом львиным, с ликом человечьим И взором жестким и пустым, как солнце, Влачится медленно, скребя когтями, Под возмущенный крик песчаных соек[5 - Перевод Г. Кружкова.]. Жуткое существо, надвигающееся на Вифлеем, изготовившееся, чтобы войти в мир… Финал тоже пронзает до самого сердца. Череда образов, ведущих от Вифлеема к младенцу и дальше — уже за пределы этой поэмы — к Мусану и Митио, окружают меня, как те тени, что кружат в пустыне… Это стихотворение захватило меня еще раньше, чем я поселилась здесь, в Круге. (Теоретически у нас почти не должно оставаться личных вещей, но я все же держу томик Йейтса рядом со своей Библией.) Бывали дни, когда с утра и до вечера я, как в ловушке, только и слышала эхо, без конца повторявшее: «Второе Пришествие!» Возможно, именно так проявляет себя основа моей «веры». Прочие члены общины лет на десять меня моложе, и это тоже отделяет меня от них… Но Маленький Папа говорит, что мне не стоит тревожиться из-за этого. «Второе Пришествие»! Из Мировой Души, в которой собрана вся память, накопившаяся с рождения человечества, появляется лев с человечьим ликом… Знаю, что это звучит странно, но у меня такое чувство, словно я помню эту сцену — через какие-то ощущения, через что-то, разлитое в воздухе, еще через что-то… Есть фото, на котором я снята около летнего дома моего деда в Коморо, в год, когда мне исполнилось то ли четыре, то ли пять. Я стою в рощице среди могучих горных ильмов и высоких стройных тополей, совсем неподалеку от крыльца. Дома, в семье, мы всегда называли этот снимок «пронзенная молнией фотография». На ней видно, что вся трава полегла, и, значит, дует сильный ветер. Сумрачный свет накладывает на все отпечаток серьезности. Я в белом платье с маленькими золотыми застежками на плечах, в красных туфельках «Мери Джейн», пораженная ужасом. Объектив запечатлел тот момент, когда я уже оторвала от земли ногу, чтобы бежать к фотографирующему меня дедушке. Личико сморщенное, искаженное страхом, длинные волосы развеваются на ветру. Секундой позже молния ударила в ильм у меня за спиной. Его ствол долго стоял расщепленным и почерневшим. Я отчетливо помню секунду, когда была сделана фотография. Порыв ветра, уже набухающего вот-вот готовым пролиться дождем, затем оглушительный треск — и ужас, погнавший меня вперед через всю лужайку. В какую-то долю секунды меня вдруг пронизало предчувствие: что-то случится, случится прямо сейчас. Думаю, это было особое, присущее детям качество, позволившее почувствовать приближение чего-то необычного. За минуту до этого я опустилась на корточки и собирала цветы, придерживаясь, чтобы не упасть, за ствол дерева. И вдруг этот ужасный страх, как если бы грудь наполнилась запахом крови. Не будь его, удар молнии, целиком расщепивший ствол ильма, сжег бы меня без остатка. И я — девочка в белом платье — осталась бы только в семейной памяти, а мир был бы избавлен от стольких страданий: не только от смерти Мусана и Митио, но и от завладевшего мной наваждения. Ужас, который я испытала во дворе дома в Коморо, у ствола ильма, среди тополей, перекликается с другим чувством, говорящим, что где-то в далекой пустыне уже шевелится, готовый задвигаться, Зверь с телом льва и человечьей головой, и хотя Вифлеем далеко, от гула, раздающегося под землей, у меня волосы встают дыбом… Но скажу еще раз: я не приняла христианства и не верю во Второе пришествие Христа. Это, думаю, просто мое восприятие Йейтса… Американцы не признают позитивного смысла в слове «наивный», но учение Маленького Папы наделено некой наивной силой. Живущие здесь девушки утверждают, что, взглянув на человека, он сразу же понимает, в каком наставлении тот нуждается и какими словами оно должно быть преподано. И еще: что, слушая его, ты не всегда осознаешь, как глубоки и точны его мысли… Так что, возможно, наивна-то как раз я. Даже и не «возможно», а наверняка. Но в чем я абсолютно уверена, так это в том, что он всегда говорит так, что это понятно даже такому неофиту, как я, и в то же время, что его слова передают всю сущность его мыслей. Конечно, это всего лишь интерпретация начинающей, но, по-моему, Маленький Папа верит в то, что божественное созидание вселенной все еще продолжается. Но при этом начался и апокалипсис. Так что, хоть мир и приближается к тем дням, когда свершится Страшный суд, это на самом деле лишь звено в цепи созиданий, тянущейся со времен незапамятных. Мои предчувствия по поводу описанного Йейтсом «чудища с львиным телом и ликом человечьим» верны — его бока действительно уже шевелятся под безжалостным солнцем пустыни. Но представлять это частью никогда не заканчивающегося процесса созидания до некоторой степени утешительно. Я не хочу как-то выделяться здесь, в Круге, это не означает, что я прикладываю усилия, чтобы быть незаметной, я просто сознательно не касаюсь тех тем, которые непривычны для более молодых членов группы. Пока Маленький Папа не затронул этот вопрос в одной из своих «проповедей», они воздерживались от высказывания мыслей, бродивших в их головах в связи с историей Мусана и Митио. Поэтому и я не обсуждаю стихов Йейтса ни с кем, даже с Маленьким Папой. Здесь принято, чтобы все, чего ты касаешься в разговорах с Маленьким Папой, становилось предметом общего обсуждения. Но, даже и находясь в группе, я непрерывно думаю об этих строчках. Снова и снова возвращаюсь к словам «страшный зверь». «И что за страшный зверь, чей час уже пробил, / Влачится к Вифлеему, быть рожденным?» Если предположить, что речь идет об антихристе, то это главное, о чем думает Маленький Папа, и его мысли несколько успокаивают меня по этому поводу. В науке он всего лишь дилетант, но всесторонне исследовал тему Антихриста, делая это под разными углами зрения, и прежде всего лингвистически. Рассказал мне, что посылает запросы специалистам — на открытках с оплаченной маркой и обратным адресом — для ответа, — но до сих пор не получил убедительных разъяснений. «Анти» в слове «антихрист» обычно трактуется как «противоположный», «противостоящий», но Маленькому Папе хотелось бы выяснить, пытался ли кто-нибудь интерпретировать греческое Antikhristos в нейтральном духе, просто как обозначение «того, кто пришел раньше Христа». Все эти обсуждения осложняются тем, что в Круге есть очень прямолинейная девушка по имени Миё (к слову, приемная дочка Маленького Папы), которая отказывается принимать в этом участие. Каждый раз, когда вопрос ставится на обсуждение, она заявляет: «Мы уже обсудили это на групповом занятии. „Анти“ означает „против“, а не „до“. Зачем нужно снова и снова пережевывать это?» Как и Миё, я считаю, что слово «Антихрист» означает «противник Христа», но чтение Йейтса подводит меня к ощущению, что этот монстр в пустыне, медленно продвигающийся на гигантских лапах к Вифлеему, является просто предвестником Христа, не несущим ни добра, ни зла. Маленький Папа — наш наставник (в этом нет никакого сомнения), но он не проповедник. Насмешки Миё над его пониманием христианства показывают это достаточно ясно. «Проповеди» здесь произносят все: если ты хочешь высказаться, то и делаешь это, когда придет очередь. Я вошла в группу позже всех, но уже выступала несколько раз. Здесь считают, что ты «проповедуешь» в первую очередь для себя и уж потом для слушателей. Нас поощряют как можно чаще прослушивать свои «проповеди» в записи. Маленький Папа записывает их все. На случай, если вам будет интересно, прикладываю кассету с записью одной из моих «проповедей». Тема ее «Что делать, если ты оказалась во власти сексуального желания», и она до сих пор остается единственной из прочитанных мной, которую прослушали без скуки. Только сейчас сообразила, что предыдущая пленка, которую я вам давала (та, где считалось, что главная героиня — я), тоже — не правда ли? — имела некоторое отношение к сексу. Сколько во мне оставалось тогда непосредственности! С тех пор прошло не так много времени, но то, что случилось, так безвозвратно изменило мою жизнь, нанесло мне такую глубокую рану… Разумеется, Маленький Папа тоже читает «проповеди». Мне кажется, они приоткрывают нам идеи, на которых построена наша жизнь в Круге. По-своему откликаясь на эти идеи, мы постепенно избавляемся от наваждений, которые мучают душу каждой. И, как приговаривает Миё, мы вот-вот породнимся, станем друг другу ближе, чем наши родители, братья и сестры, учителя и наставники. Однажды Маленький Папа попросил нас представить себе высокий узкий конус и группу людей, которые держатся за руки у подножия. «Космическая воля» (никак не связано с Косом) находится на вершине. Христос попытался уменьшить расстояние, которое отделяет ее от нас. За краткое время, отпущенное человеку в жизни, он стал ее воплощением. Но теперь близится Второе Пришествие, и нам нужно спешить. Читая «проповедь», он краснел и поминутно запинался, выдавая свое чудовищное смущение. Не думаю, что кто-либо из родителей смог бы вчинить ему иск за совращение их дочери, — у него нет способности прельщать. Другая «проповедь» звучала так: «Второе Пришествие уже близко, и, значит… я не продумал это еще как следует, но (в этот момент лицо уже просто пунцовое) поскольку мы явно не можем именоваться Христом… — (И тут его прерывает возглас Миё: что ты такое говоришь? Мы и Христос? Да ты с ума сошел!) — то нельзя ли представить себя воплощением Антихриста? Но не в значении „противник Христа“, а в значении „предтеча Христа“?» Это в его духе — низводить важные вопросы, подобные этому, к интерпретации частицы «анти» в греческом слове Antikhristos, а потом слать открытки специалистам по классическим языкам и удивляться, не получая от них ответа. Конечно, возникает подозрение, что он слегка не в себе, но его сдвиг вызывает теплое чувство. И хотя для него все это неразрешимые проблемы, я подозреваю, что всем нам, остальным, он дает ключик к чему-то, что спрятано в глубинах его сознания, и, хотя его речь сумбурна, «проповеди» тем не менее пробуждают в нас интерес к сущности его мыслей. Собираясь и впредь руководствоваться его размышлениями, я продолжаю делать упражнения, которые мы зовем медитацией. Второе Пришествие неизбежно, и апокалипсис наступил. Мир, созданный «космической волей», заканчивает свое существование. От начала времен и по сей день все объединено в единый процесс. Но по мере приближения к концу жизнь все больше уплотняется. (Миё как-то сказала, что время становится более и более концентрированным — как в концентрате апельсинового сока, — и теперь все мы в Круге повторяем это.) Маленький Папа говорит, что способность чувствовать плотность или концентрированность времени определяет качество жизни в мире, двигающемся к концу. И поэтому мы занимаемся медитацией — учимся чувствовать плотность времени. Придет день, говорит Маленький Папа, когда те, кто способен ощущать непрерывное уплотнение категории «сейчас», достигнут — либо с помощью слов, либо в молчании — глубокой гармонии. К тому времени на земном шаре появятся миллионы Кругов, подобных нашему, и в некий день они объединят свои усилия и добьются того, что не под силу даже Ватикану. Все вместе мы — результаты Творения — пошлем ясный ответ «космической воле», которая создала мир, а теперь завершает Творение с помощью апокалипсиса. Миё говорит, что во всех уголках Земли люди получат сигнал со спутника, посмотрят по его команде вверх и громко выкрикнут «Аминь!». Таким образом, независимо от того, где окажется в этот момент «космическая воля», наш общий голос придет к ней сразу со всех сторон. На людей, способных ощущать, как — с ходом приближения к концу времен — плотность времени увеличивается все стремительнее и стремительнее, мы смотрим как на некое множество антихристов, так что мне делается понятным желание, довлеющее сознанию Маленького Папы, — желание, чтобы префикс «анти» означал «до». Как я уже сказала, медитация — это система, которую он разработал, чтобы мы смогли научиться чувствовать все возрастающую плотность времени. Он не похож на человека с научным складом ума и, безусловно, не является человеком действия — теперь мне жаль, что назвала его похожим на вас, разве что без очков, — но я уверена, что он принадлежит к той породе людей, которые, сосредоточившись на чем-то одном, способны создать методику, позволяющую распространять свои мысли дальше и дальше. Именно так он пришел к идее создания Круга. Каким бы примитивным это ни казалось, мы занимаемся здесь медитацией, настраивающей нас на большую чувствительность к концентрированности времени. В идеале надо прийти к ощущению этой плотности, просто все время живя «сейчас». И бывают моменты, когда это все же удается, но гораздо чаще ты не способен поймать это ощущение, сколько бы ни старался. Система, разработанная Маленьким Папой, учит брать наиболее яркие из прожитых событий и мысленно переносить их в настоящее. Не вспоминать то, что прошло, а делать так, чтобы «сейчас» и другое время, не совпадающее с «сейчас», и еще одно, тоже существовавшее обособленно, — все разворачивались бок о бок друг с другом как несколько параллельно идущих нитей… Добившись этого, вы действительно чувствуете, как возрастает плотность времени, как происходит ее удвоение, утроение… В качестве визуального подспорья у нас нарисованы радуги: и на стенах общей комнаты, и в спальнях. Я приняла этот медитативный комплекс без всякого сопротивления. Собственно, и переехала сюда в первую очередь ради него. После события в Идзу я ни на минуту не переставала думать о Мусане и Митио. Даже когда мысли о них отходили на задний план, стоило мне осознать это, и они снова оттесняли всё. Это было страшнее всего — о том же писал в своих письмах Саттян. Каждый день был агонией. Мысль, что так будет до гроба, изнуряла; все глубже уходя в отчаяние, я порой приходила, к заключению, что единственный выход — самоубийство. Но мой уход из жизни привел бы к тому (по-моему, я уже говорила вам об этом), что образы Мусана и Митио, которые продолжают жить в этой моей ни на что не пригодной голове, сразу окажутся стерты. А это означало бы, что я не только не воспрепятствовала самоуничтожению моих детей в реальной жизни, но еще и изгладила их следы, живущие в моей памяти… А значит, как бы я ни страдала, я не имею права себя убивать. С этими мыслями я жила, пока Маленький Папа не посоветовал мне вот что: «Ты говоришь, что страшное „сейчас“, предваряющее трагедию и следующее за ней, постоянно живет у тебя в мозгу вместе с реальным „сейчас“. Почему бы тебе не ввести и еще одно „сейчас“, добавив к первым двум то „сейчас“, когда дети были живы и счастливы?» Медитация и есть комплекс мер, используемых для достижения этой цели. Наставляя меня в разговоре с глазу на глаз, Маленький Папа сказал, что можно сделать так, чтобы воспоминания о несчастье работали мне на пользу. «Если не удается отогнать эти страшные воспоминания, попробуй сделать обратное: сама двигайся им навстречу. Но пестуй не сожаления, не чувство, что тебе не расплатиться за содеянное. Научись оживлять случившееся и переносить его во время, проживаемое тобой сейчас. Если научишься, обретешь третье „сейчас“ — то время, когда была счастлива с Мусаном и Митио, — и это третье начнет само всплывать на поверхность сознания, переплетаясь с первыми двумя „сейчас“. Не дай ему ускользнуть — и с тобой будет это трехслойное ощущение». Я последовала советам Маленького Папы. И моя жизнь изменилась. Конечно, непрерывно ощущаемый ужас случившегося причиняет все ту же боль и отбрасывает тень на все, что я делаю здесь, в Круге, но я научилась соединять его с тем временем, когда мы с детьми счастливо жили вместе. Это дает мне отчетливое ощущение наполненности текущего момента и помогает приближаться к пониманию сгущения времени по мере нашего движения к апокалипсису. Хотя и не могу еще сказать, что действительно осознала это… С помощью мелких подробностей, обрывков воспоминаний я каждое утро ввожу свое сознание в должные рамки. Например, представляю себя сидящей в залитой утренним солнцем комнате, рядом со мной Мусан, очаровательный малыш, еще не обнаруживший никаких признаков умственных отклонений, прелестный, детски непосредственный, слушает льющуюся из приемника музыку. «Шопен», — говорю я ему, и он повторяет: «Ппен». «А это был Бетховен», — объясняю я, и он журчит: «Бен-бен». А рядом, в своей кроватке, Митио складывает из кусков лето самолет — громадный, больше его головы… И это мое «сейчас»… Или Митио пригласил домой девочку из своей группы детского сада. Они играют, по очереди рассказывая кусочки истории, соединяя «Красную шапочку» и «Трех медведей». Девочке очень нравится имя Фуруфуру-тян, и они принимают решение именно так называть Красную шапочку. Когда дело доходит до встречи Фуруфуру-тян с тремя медведями, Митио в свой черед подхватывает рассказ и гладко ведет его, громко и ясно выговаривая фразы из книжки с картинками, как напроказничала Фуруфуру-тян, забредя в лесной домик медведей. Теперь наступает очередь маленькой девочки, которая куда хуже помнит сюжет и спрашивает: «А что дальше?» — «Спроси это потихоньку», — шепчет Митио. Он видит, что я включила магнитофон, и хочет, чтобы все было записано в лучшем виде. Но тут вмешивается Мусан: «Нет, спроси громко!» Хотя у него замечательный музыкальный слух, следить за детской болтовней ему тяжеловато, а очень хочется тоже участвовать в игре. Малышка — добрая девочка и деликатно говорит: «Да ладно. Я спрошу самым обычным голосом». И это мое «сейчас»… Добавляя эти «сейчас» к тому «сейчас», в котором я живу, я все-таки добиваюсь уплотнения времени, а это главная цель медитаций. Конечно, каждый раз, когда я возвращаю в жизнь эти «сейчас» и радостно наблюдаю за моими детьми, над всей картиной нависает и другое «сейчас» — в Идзу. Избавиться от него невозможно, и я прекратила эти попытки. Но в последнее время стало заметно, что моя мысленная картинка того чудовищного «сейчас» преображается вместе с малейшими изменениями моих чувств во время медитации. И эти изменения укладываются в две четкие формы. Одна — мысленный образ, преследующий меня с самого начала: Мусан, чей простодушный ум захвачен внушениями Митио о несчастьях, подстерегающих в этом мире двух таких инвалидов, как они, упрямо осуществляет план, в который поверил, и прыгает с утеса, зажав уши, чтобы не слышать голосов, кричащих ему с другой скалы, и Митио, сначала поддавшийся этим предостережениям, а потом загипнотизированный примером Мусана и перекатывающий свое инвалидное кресло через кромку мощеной дорожки… Когда я накладываю их последние минуты на протекающее в данный момент «сейчас», время словно сжимается и еще больше усиливает боль, оттого что жизнь продолжается. Ужас охватывает меня с такой силой, что я невольно зажимаю уши и повторяю движения прыгающего с утеса: наклоняю вперед свое кресло, пригибаюсь, складываюсь почти вдвое, изо всех сил нажимаю на воображаемые колеса. Это и есть медитация — уплотненная форма проживания «сейчас». Но чем лучше она удается, тем больше отнимает сил: и физических, и душевных. В иные дни, закончив медитировать, я могу только одно: отдернуть занавеску, отгораживающую мою койку, и ничком рухнуть на постель. Никогда не было искушения обсудить это с группой во время «проповеди» (даже и Маленькому Папе не рассказывала), но сама я пришла к выводу, что это изо дня в день повторяющееся отчетливое проживание в сжатом времени последних минут Мусана и Митио и есть «ад». И что совсем не пары серной кислоты, а такое сгущение «сейчас» создает сущность «ада»… Я написала обо всем в прошедшем времени, но это продолжается здесь, в Круге, каждый день. И все-таки, хотя и сама я никогда не поверила бы в такую возможность, бывали минуты, когда мои представления о случившемся можно было скорее описать в словах, как-то соотносящихся с понятием «небо» и полностью противоположных «аду». Вот это и есть другой образ, снова и снова появляющийся во время медитации. В те несколько недель, предшествовавших-, случившемуся, когда ни я, ни Саттян не отдавали себе отчета в том, что он делает, Митио уговаривал Мусана умереть вместе. До недавнего времени я считала, что он сумел добиться этого, расписывая мрачную сторону жизни. Но теперь часто задумываюсь, не ошибалась ли, и даже почти уверена, что ошибалась. Мусана многое радовало. Он любил слушать музыку, смотреть по телевизору состязания борцов сумо, наслаждаться любимой едой. Он, конечно, осознавал, что, будучи больше и сильнее Митио, не так умен, как его брат, но мне не поверить, что он ощущал на себе клеймо «неполноценного». Посещая специальные обучающие группы, а потом школу для детей с различными отклонениями, он, вероятно, чувствовал, что и сам, и его товарищи «какие-то особенные», но ему в голову не приходило, что они существа второго сорта. Для него они были интересными и замечательными — друзьями, которыми он гордился. Митио было бы очень сложно убедить брата в том, что этот мир чудовищен, полон несчастий и боли. Гораздо вероятнее, что он прельстил его рассказами о радостях иного мира. О месте, где никто не смотрит косо на детей, даже если они отсталые или прикованы к инвалидным коляскам. Где все лучшее — музыка, сумо, лакомства — всегда им доступно. И, рассказывая Мусану о счастье на «небесах», не начал ли и Митио в них верить? Стараясь пережить момент, когда Мусан и Митио отправились навстречу этим блаженным «небесам», соединяя прошедшее с настоящим, я вдруг почувствовала перемены, происходящие и во мне. Поймала себя на чувстве: а может быть, «небеса» и правда существуют, «небеса», которые описал Митио. Возможно, Митио не всегда верил в истинность того, что говорил, но Мусан в простоте своей впитал все глубоко — и это дало ему силу отгородиться от других слов, предупреждений, идущих из мира взрослых, и шагнуть в пустоту. Эта сила… А не могла ли она прийти из крупиц истины, содержащихся в словах Митио независимо от его намерений? И не вернулись ли его слова, пройдя через чистое сердце Мусана, назад, к брату? Правда, в последний момент Митио внял голосам, взывавшим к нему с другой скалы, и нажал на тормоз, но, может быть, даже в эти минуты он все-таки верил, что «небеса» существуют, верил в послание, эхом вернувшееся к нему от Мусана? В том «сейчас» и «всегда», наступившем после прыжка, Митио, обретший невинность и мудрость сердца, катится в инвалидной коляске легко, как на крыльях, а Мусан, милый и жизнерадостный, всегда готов помогать ему, стоя за спинкой кресла… Эта сцена явилась мне во время медитации, и, любуясь ею, я впервые почувствовала — и даже мурашки пошли по коже, — что какое-то божество в мире ЕСТЬ. Оглядываясь назад, думаю, что могла смутно предчувствовать это благодаря чтению Фланнери О'Коннор. И, возможно, в этом и заключалась «тайна»… ЗАПИСАННЫЙ НА ПЛЕНКУ ТЕКСТ «ЧТО ДЕЛАТЬ, ЕСЛИ ТЫ ОКАЗАЛАСЬ ВО ВЛАСТИ СЕКСУАЛЬНОГО ЖЕЛАНИЯ» Всю неделю эта история с Сатиэ не давала нам, можно сказать, ни минуты покоя. Поэтому прежде всего я хочу разобраться в том, что случилось. Маленький Папа сказал: «Она одна из нас, так что лучше, если вы будете говорить прямо». Именно это и побудило меня так напрямую обозначить свою тему. Дело кончилось тем, что Сатиэ покинула Круг. То, что я видела и о чем слышала с момента моего здесь появления, ясно показывало, что ей пришлось проявить твердость, когда родители пытались заставить ее уйти отсюда; ее мужество впечатляло. Я с трудом сдерживалась, глядя на этих эгоцентричных папу с мамой и представляя себе, как неуютен, должно быть, тот дом, куда они пытаются ее вернуть. Теперь, когда она оказалась-таки в этом доме, мое сердце исходит жалостью. Думаю, все мы чувствуем то же самое. Сатиэ не хотела уезжать от нас. Мы это знали. Но пока она здесь оставалась, никто не мог спокойно заниматься медитацией. В конце концов наше терпение иссякло, и случилось то, что случилось. Но до последнего мгновения мы все боялись, что она попытается покончить жизнь самоубийством. Кто-то должен был, проявив известное лицемерие, проследить, чтобы она благополучно вернулась домой — в этот холодный, враждебный дом, — и я решила, что эта обязанность может, с равным успехом, лечь на меня. Поверьте, приятного было мало. От Камакура до Мисима мы с Сатиэ сидели рядом и все время разговаривали. Вспоминаю, как я однажды ехала на поезде и видела двух женщин — одна была заметно старше другой, но все-таки не настолько, чтобы быть ее матерью, — поглощенных разговором на какую-то, казалось, щекотливую тему. Смотрелось это очень странно. Думаю, что вчера мы производили на окружающих такое же впечатление. Согласитесь: такое случается. Вы уже знаете, о чем рассказывала мне Сатиэ, пока мы ехали в поезде. Мы все осудили ее поведение. Но, поняв, как все виделось ей, я подумала, что, относись мы к этой ситуации по-другому, что-то можно было предпринять, прежде чем все сделалось неуправляемым. Именно это чувство заставило меня выбрать для сегодняшней проповеди тему «Что делать, если ты оказалась во власти сексуального желания». Позволив себе чрезмерно увлечься Маленьким Папой, Сатиэ очень осложнила нашу жизнь. Когда она начала потихоньку проскальзывать в его спальню, все просто пошло кувырком. Маленький Папа сказал в свою защиту, что не хотел обострять ситуацию и согласился на секс, пытаясь вернуть ей душевное равновесие, но, откликаясь на ее требования, он сделал все еще хуже. Сатиэ стала говорить, что скоро выйдет за него замуж, и попробовала занять особое положение в Круге. Но даже если не иметь в виду эти далеко идущие последствия, особое отношение к любой из нас неминуемо произвело бы на всех неблагоприятное впечатление и в результате обернулось бы против той, что попыталась его завоевать. Круг — это полная демократия, даже и отношение к Миё ничем не выделяется, а ведь она приемная дочка Маленького Папы. Кроме того, у Маленького Папы начальная стадия диабета, и еще один раунд супружеской жизни наверняка отразился бы на его здоровье (смех). Мы все знаем, что его главные заботы — руководство Кругом и поиски духовной просветленности. Но, несмотря на это, плотская связь длилась неделю и закончилась тем, что Сатиэ попросили уехать. Однако давайте вернемся к тому, что она рассказала мне в поездке. До вхождения в Круг у Сатиэ был роман с молодым человеком. Обе семьи не одобряли их отношения, и вызванный этим разрыв стал главной причиной ее приезда сюда. Найдя в проповедях Маленького Папы ответы на мучившие ее вопросы, она решила стать полноценным членом группы. Это показывает, что она в самом деле любила и уважала его. Ей и в голову не приходило спать с ним. К тому же он совершенно не привлекал ее как мужчина. Она относилась к нему скорее как к дядюшке, который по возрасту может быть ее папой — ее Маленьким Папой (смех). Но, с другой стороны, у нас в Круге нет молодых людей. Чтобы внести свою часть денег в общий фонд, Сатиэ некоторое время работала барменшей, но так боялась нашего неодобрения, что избегала перекинуться словечком с посетителем и уж тем более с работавшими рядом с ней парнями. Время шло, и «телесный низ» начал воздействовать на Сатиэ сильнее, чем все доводы рассудка. В конце концов настала ночь, когда она сказала себе: «Оно меня одолело. Не могу больше терпеть». И вот тогда-то она и прокралась в комнату Маленького Папы. Они переспали, и ее привязанность к нему приобрела совсем новый характер. Теперь когда кто-то — пусть и Миё — открыто демонстрировал свою любовь к нему, ее охватывала ревность и, не сдержавшись, она говорила что-то обидное или злое. Все это было у нас на глазах, ведь так? Думаю, рассказ Сатиэ очень важен, ведь это же могло случиться и с любой из нас. Я имею в виду, что в какой-то момент «телесный низ» способен проявить себя так мощно, что разум окажется неспособен с ним справиться. А под давлением телесных сил любая из нас способна вскочить и тоже устремиться в спальню Маленького Папы. А ведь он тоже иногда бывает в подходящем настроении (смех). Так что же нам делать? Если вы помните, вначале я предупредила, что буду называть вещи своими именами, и теперь скажу прямо: необходимо избавляться от груза этой энергии («разгружаться», как говорили мы в Нью-Йорке, когда я была школьницей-подростком). Мастурбация — быстрый способ добиться этого. Нам внушают, что это предосудительно, но Библия порицает только мужчин-онанистов. И объект критики — пролитие семени на бесплодную почву вместо того, чтобы использовать ее для умножения рода человеческого. Все это не относится к нам, женщинам. И это главное, что я хотела сказать. Но, выбрав для своей проповеди громоздкое название «Что делать, если ты оказалась во власти сексуального желания», я прежде всего имела в виду условия, в которых мы живем здесь, в Круге. Мы спим не в отдельных комнатах, а на кроватях, отгороженных занавесками, но, почувствовав желание разгрузиться, не должны беспокоиться, что нас услышат — это вредно для здоровья. Для полной сосредоточенности на том, ради чего мы сюда приехали, прежде всего на медитации, мы должны избавляться от всякого беспокойства иного рода. И я хочу предложить нам всем — если возникнет потребность — свободно предаваться мастурбации, не опасаясь возможной реакции окружающих. Таким образом, надо надеяться, мы обойдемся без восклицания «оно меня одолело, не могу больше терпеть!» и не позволим «телесному низу» гнать нас среди ночи на поиски удовлетворения. Когда становится совсем уж тяжело, почему не прочистить мозг, хотя бы временно, с помощью мастурбации? По-моему, это куда здоровее, чем искать помощи в алкоголе. О мастурбационной зависимости я как-то не слышала. Кажется, в нее иногда попадают обезьяны в зоопарке, но никак не люди… Разгружаясь, мы сможем спокойно жить до следующего прилива и получим возможность сосредоточиться на медитации. 8 Летом следующего года — через год после того, как я получил от Мариэ это письмо и кассету, — мы с Хикари сразу же после окончания школьных занятий уехали в наш коттедж в горах Кита-Каруидзава. Младшего сына и дочку удерживала в Токио жизнь клубов, членами которых они состояли, и жена вынуждена была остаться с ними в городе. Как-то промозглым утром, когда в воздухе все стоял и никак не хотел рассеиваться туман, в доме у нас зазвонил телефон. К этому времени я уже разбудил Хикари, чтобы дать ему утреннюю порцию лекарства, предупреждающего эпилептические припадки, а сам снова улегся у себя наверху и оттуда услышал, как он снял трубку аппарата, стоявшего рядом с камином. Наш коттедж представляет собой идеальный куб, разделенный на равной величины отсеки (затея архитектора), так что, где бы ты ни был, телефон слышен так, словно стоит под ухом. Спасаясь от перехлестов этого «акустического совершенства», я пристроил себе небольшой кабинет, где, если жена и младшие тоже здесь, сплю один. Через минуту-другую Хикари повесил трубку. Судя по тону, мне показалось, что звонила его мама, хотевшая удостовериться, что он принял лекарство, и на том успокоился. Часов в двенадцать мы вышли из дома и по дорожке, обрамленной покрытым свежей летней травой газоном, отправились перекусывать вниз, в лапшовницу, расположенную прямо напротив старой железнодорожной станции Кусакару. Там, среди грубовато обтесанных бревен только что обновленного интерьера, мы, как обычно, съели на ланч деревенской лапши и потом двинулись в здешний магазин, почти пустой, так как сезон только еще начинался, чтобы купить себе что-то на ужин. На обратном пути Хикари, до того погруженный в какие-то свои мысли, вдруг сказал: «Сегодня вечером будет и мама Мусана». Если утренний телефонный звонок принес это известие, необходимо было срочно купить еще что-нибудь к ужину. Мы возвратились в супермаркет, и я позвонил оттуда по автомату в Токио, чтобы узнать от жены подробности. Выяснилось, что пустые комнаты в той части камакурского дома, что служила обиталищем Кругу, летом сдавали отдыхающим. Потеряв площадь, которой пользовались зимой по несезонным ценам, обитатели Круга ютились теперь буквально на головах друг у друга, а оказавшись в окружении веселящихся до утра компаний, еще и не высыпались. Асао с друзьями, заехавшие в Круг по дороге на побережье, позвонили моей жене с сообщением, что нашли Мариэ совершенно измученной. Жена поинтересовалась, не хочет ли та прервать на время свое пребывание в Круге и отдохнуть в Кита-Каруидзава, а сегодня утром Мариэ позвонила ей и сказала, что они едут… Купив мяса и пива, мы вернулись домой и едва только успели закончить уборку, как хорошо знакомый джип уже подъезжал к дому. Нигде рядом с домом нет никаких указателей, но шофер явно знал, куда направляется: очевидно, они заезжали в офис смотрителя и получили все необходимые инструкции. Когда мы с сыном вышли на переднее крыльцо, Асао выгружал из джипа вещи, а Мариэ тихо стояла рядом. В шляпе с большими мягкими полями и в черных очках, она посмотрела на нас и кивнула, казалось, на большее у нее просто нет сил. Белая юбка в складку и удачно подобранные кожаные босоножки казались воздушными и элегантными, что как-то плохо сочеталось с описанной ею обстановкой общежития: давно перешагнувший средний возраст Маленький Папа и эта стайка молодых женщин, хотя… Когда она приблизилась к веранде — Асао шел следом и нес чемодан, — я увидел, что ее лицо, за исключением ярко-красных губ Бетти Буп, кажется ужасно бледным, и, хотя глаза скрыты под темными очками, вид у нее совершенно больной. — Добро пожаловать, — сказал я. — Можно вам предложить пива с сыром? — Широкие поля шляпы качнулись в ответ отрицательно. — У нас был с собой ланч в коробочках, — ответил за нее Асао, поставив чемодан на пол и смущенно глядя себе под ноги, словно, пока она медленно поднималась по ступенькам, случайно заглянул к ней под юбку. — Асао сразу поедет обратно. Завтра у него деловая встреча по поводу намечающейся работы. — Это были первые слова, произнесенные Мариэ, и ее голос звучал напряженно. Сын стоял рядом со мной абсолютно спокойно, но все это время как будто что-то обдумывал. — А как же бассейн? — спросил он. — Небо уже совсем прояснилось. Солнечные лучи пробивались сквозь ветви березовой рощи, и облака у нас над головами были ослепительно белыми. В такое время года нередки внезапные ливни, но если к середине дня разгуливалось, мы отправлялись в расположенный за три километра бассейн и там же обедали. Интуитивно чувствуя, что с Мариэ что-то неладно, сын, вероятно, опасался, что, оказавшись в доме, мы и не вспомним о бассейне, куда ему очень хотелось, не столько ради плавания, сколько ради обеда после купания. — Хикари, ты собирался поплавать? — откликнулась Мариэ, быстро сообразив, что к чему. — Почему бы нам не пойти вместе? Асао подбросит нас по пути в город. — Но вы, вероятно, устали. Вздремнуть не хотите? — Подремлю, загорая рядом с бассейном. Купальник я прихватила, — в ее голосе появились признаки оживления. Через двадцать минут мы были уже на месте. Крупный упитанный Хикари погрузился в детский бассейн и вскоре «поплыл», передвигаясь по дну на четвереньках. Во взрослом бассейне — оттого что утром висел туман, да и сезон толком не начался, — кроме нас не было буквально ни души. Нырнув, я выплыл со стороны, где открывался вид на долину. На фоне пологого склона, покрытого блестящей молодой листвой, в контрастно обрисовывающем все прозрачном воздухе Мариэ крепко спала в пластмассовом шезлонге: солнечные очки по-прежнему закрывали глаза, дыхание было глубоким и ровным. Стройные мускулистые бедра, расширяясь, как лопасти весла, повторяли изгиб белых и голубых полосок купальника и сочленялись вокруг ее впалого живота, как ноги разборной куклы. Пока, мокрый после купания, я стоял над шезлонгом и, опустив глаза, смотрел на нее, холмик ее лобка, плотно натягивавший ткань купальника, казалось, приподнялся, почувствовав на себе мой взгляд. В Мехико мне приснился куст темных волос, мягко колышащийся там, еще ниже. Растянувшись в соседнем шезлонге, я смотрел вверх на быстро бегущие облака и словно наплывающие на меня зеленые горы. Линии бедер и живота Мариэ, их упругость выдавали, по моим ощущениям, женщину, выросшую вдали от Японии, сохраняли печать переходного возраста и ранней юности, проведенной среди американских подростков. Я снова вспомнил, как смело, но и серьезно звучал ее голос в записи «проповеди» на тему «Что делать, если ты оказалась во власти сексуального желания»… С гор долетел насыщенный влагой ветер, и, подняв голову, я увидел, что дождь уже льет на внезапно окутанную тьмой гору по другую сторону долины. Вскоре он доберется и до нас. Местные ребятишки уже повылезали из воды и теперь беспорядочно носились вокруг, постукивая зубами от холода. Я посмотрел на Хикари, единственного, кто остался в детском бассейне и все еще шлепал по воде, как огромное неповоротливое морское чудовище. Неожиданно Мариэ вскрикнула. Звук голоса был душераздирающим. Я обернулся и увидел, что она, все еще сидя в шезлонге, так резко повернулась ко мне всем корпусом, что груди под купальником свесились на сторону, а взгляд, направленный на меня, застыл от ужаса. — Скорее всего, сейчас пойдет дождь, — сказал я. — …Я ведь заснула совсем ненадолго, но видела ужасно длинный сон, — сказала она и, дотянувшись до лежащего у ее ног полотенца под шляпой, села, прикрыв грудь и живот, на ручку шезлонга. — Я была в летнем домике дедушки, по ту сторону от Асамы. Эта гора, которая так потемнела, не Асама? — Нет, Асама с другой стороны. Это Такацунаги. Потемнело из-за того, что погода испортилась, так что пора идти. Я сейчас кликну Хикари. Пока я шел к «лягушатнику», капли дождя, сверкающие, как драгоценности, в еще не скрывшихся лучах солнца, принялись прыгать по воде и колоть мне голую спину. Мгновенно настигнутые ливнем, который, казалось, не скоро закончится, мы уселись поесть в ресторане возле бассейна. И это было кстати, потому что хоть после возвращения я и приготовил ужин, Мариэ так утомилась от крутого подъема в гору, что сразу же легла спать у меня в кабинете и не показывалась до полудня следующего дня. Пока мы возвращались домой, вдыхая свежий после дождя запах земли и зелени, Мариэ рассказала мне про сон, который увидела, заснув возле бассейна. Ради Хикари, у которого болезнь сказывалась и на ногах, придавая ему особую косолапость — причина вечно снашиваемой набок обуви, — мы шли довольно медленно, но Мариэ была такой измученной, что приходилось то и дело останавливаться, чтобы она могла отдышаться. И все же она продолжала рассказывать. — После смерти деда я в этих местах не бывала, а вот сегодня увидела гору Мёги, гору Асама, а у реки большой ильм шершавый — помните? — по дороге к бассейну. И эта особенная прохлада в воздухе, как и прежде… Заснув, я сразу оказалась там: в детстве, в Коморо. Мне снилось, что я играю сама по себе, одна, возле шершавого ильма: собираю цветы и кладу мостки-прутики вдоль муравьиной тропки. Я в белом платье с пояском и золотыми застежками на плечах, ремешки красных туфель застегнуты сбоку на пуговицы. Туфли новые, и каблучки слишком высокие, так что мне неудобно на корточках, куда хуже, чем если бы я была босиком… Я все еще занята листьями, стебельками, муравьиными прутиками, но ощущаю уже что-то новое. Такое чувство, будто за мной, сидящей на корточках, наблюдает откуда-то с ветки старого дерева подвешенная там видеокамера (хотя на самом деле наблюдают мои собственные глаза) и уже видит то, что случится вот-вот, сейчас. Три минуты спустя в эту точку ударит сильнейшая молния, расщепит толстый могучий ствол, за который я все еще придерживаюсь рукой, выкладывая на траве прутики, и сожжет его до основания… Ветки на макушке дерева приподнялись, словно заряженные током, а когда мои волосы касаются золотых пряжек на плечах, от них летят искры. И я, и дерево — оба наэлектризованы, как бы подключены к огромной грозовой туче наверху, над головой. Все вокруг меня замерло в ожидании удара молнии. Глаз, который следит за мной из ветвей шершавого ильма, видит, как три минуты спустя я все еще сижу, замерев, на корточках и храбро — для такой маленькой девочки — справляюсь с охватившим меня напряжением. При вспышке молнии моя ручонка по-прежнему держится за шершавый могучий ствол, и, прежде чем я услышу удар грома, я уже сожжена дотла вместе с деревом — три минуты спустя… На самом деле я, дрожа от испуга, стремглав побежала к веранде и очутилась в объятиях фотографировавшего меня деда, но во сне все это только еще предстоит, и с особой сновидческой ясностью я знаю, что могу выбрать любой из вариантов «три минуты спустя». И значит, надо решать, какой выбрать. Не трогаясь с того места, у подножия дерева, я исчезну с лица земли, оставив в дедушкином фотоаппарате последний снимок хорошенькой маленькой девочки. И я знаю, что этой жизни достаточно. Если она продлится дольше, то все повторится сначала: я вырасту, рожу Мусана и Митио, заставлю их пройти через страшные испытания и в конечном итоге погублю, а потом толкну их отца к алкоголю и саморазрушению… И я отлично знаю, что именно так все и будет. Но у бедной маленькой девочки в моем сне преувеличенно быстрые реакции, и она вскакивает, оставляя дерево за спиной, и мчится к дедушке, уже наставившему на нее объектив фотоаппарата… Зачем выбирать путь, ведущий к стольким бессмысленным страданиям? Наблюдающая за мной видеокамера (я сама) издала громкий надрывный стон, и я очнулась от звука своего голоса. Проснувшись на другой день — так поздно, что Хикари начал уже за нее беспокоиться, — Мариэ объявила без тени смущения в голосе, что собирается на вокзал в Каруидзава — встречать Дядю Сэма, который приедет сегодня вечером. Полностью отдохнувшая и совсем не такая подавленная, как накануне, она, ничуть не интересуясь моим отношением к делу, объяснила, что, когда Асао заехал в Круг и они договорились, чтобы он подвез ее сюда, она сейчас же позвонила Дяде Сэму и предложила поехать вместе, но в тот момент у него были какие-то важные дела. Теперь она хотела взять Хикари и, сев в автобус, который останавливается в нашей деревне на пути из Кусацу, доехать на нем до Каруидзава. Дядя Сэм плохо знал, каким именно поездом он поедет, так что, если его не будет на станции, они оставят для него записку в справочном, а сами вернутся домой по старой дороге из Каруидзава, а по пути зайдут в кафе послушать музыку и купят продукты на ужин, который она приготовит сегодня вечером. Хикари, улавливающий смысл разговора, если упоминалось его имя, спросил: «А какая там будет музыка, в Каруидзава?» Он уже радостно предвкушал поездку в город, и это помогло Мариэ рассеять легкое облачко неудовольствия, нависшее над нами из-за того, что она позвала Дядю Сэма, не поставив меня в известность. В продолжение беседы — сидели мы за столом, на котором дымилась приготовленная мной вчера вечером и заново разогретая китайская еда (смесь из растущих в горах овощей, поджаренных с мясом), — она добавила: — По правде говоря, приглашение Дяди Сэма прямо связано с темой моей последней «проповеди». Прошу прощения, вам это, вероятно, покажется грубоватым, ведь вы здесь наслаждаетесь тихой жизнью вдвоем с Хикари. — Ничего страшного… Мы ляжем в пристроенном кабинете, и дом будет полностью в вашем распоряжении. Не стесняйтесь, делайте все, что хотите. — Ну, я не думаю, что мы уж так развернемся, — ответила она, нахмурив свои черные как смоль брови. Но красный рот Бетти Буп тут же расплылся в широкой счастливой улыбке, что, должен признать, встряхнуло меня основательно… Что касалось Дяди Сэма, то Мариэ нужно было рассказать мне кое-что еще. Когда с едой — для нее завтрак, для нас с Хикари обед — было покончено, она продолжила говорить, стоя у кухонной раковины, а я сидел за столом у нее за спиной. Когда она вдруг резко поворачивала голову, я невольно отмечал, какая сильная у нее шея. — У меня кое-какие сложности с Дядей Сэмом. Очень хотела обсудить это с вами и в результате сначала поговорила с вашей женой, а потом уж надумала пригласить его к вам сюда, в горы. Но, как я уже объяснила, это была не единственная причина. Когда я присоединилась к Кругу, Дядя Сэм почему-то очень расстроился. Нельзя сказать, чтобы я опасалась, что он вдруг ворвется и нападет на Маленького Папу или сделает что-то еще в этом роде, но если он действительно что-нибудь выкинет, нашему Кругу вряд ли удастся остаться на прежней квартире. И это меня беспокоит. Дядя Сэм никому не желает зла. Он просто молодой и здоровый американец, твердо уверенный, что если он… — она вспомнила, что мой сын здесь же, совсем рядом слушает по приемнику музыку, и, подойдя поближе, присела на корточки, опираясь спиной о стену, — … сумеет утешить меня этим способом, то даст возможность и силы жить дальше. То, что это касается и моей души, ему и в голову не приходит. Круг вызывает у него подозрения. Он полагает, что если туда попадает кто-то вроде меня, то это как-то связано с оккультным сексом. Хотя, как вы понимаете после истории с Сатиэ, Маленький Папа более чем ординарен в этом смысле… При всем том я не прочь встречаться с Дядей Сэмом, когда есть время и желание. Это будет полезно для души и для тела. Но не можете ли вы объяснить ему, что Круг сейчас — мой дом? Если я попытаюсь сказать ему это сама, то вызову только злость и обвинения в том, что все эти разговоры о духовных проблемах — просто уловка, чтобы избавиться от него. Кроме того, я действительно ненавижу разговаривать о себе. Дядя Сэм бросил сейчас учебу, но вообще-то он магистрант в Беркли и по натуре интеллектуал. Просто в данный момент помешан на сексе… Серьезное выражение лица закончившей мыть посуду Мариэ не позволяло обратить сказанное в шутку. К другим темам мы как-то не перешли, да и времени не было. Автобус ходил с интервалом в час, а поскольку они надумали остановиться в Асама и посмотреть на скалы Ониосидаси, образовавшиеся из застывшей лавы, то и отправились, не откладывая. Я ждал до темноты. Звонка от них не было. Беспокоясь, как они там пойдут по неосвещенной и почти не застроенной дороге, я решил спуститься к автобусной остановке и ждать их там. Но на середине пути увидел идущую мне навстречу троицу, очень разумно освещающую дорогу фонариком. Разумеется, это были они. Хикари вел себя как проводник. Наблюдая за Дядей Сэмом, бережно опекавшим обоих своих спутников, я увидел его по-новому. Прежде я относил его к типичным представителям безответственного молодого поколения американцев, но если у него уже был диплом, возможно, он прошел в Штатах военную подготовку. Хотя со мной Дядя Сэм поздоровался коротко и угрюмо, с Хикари он, по-видимому, дружелюбно болтал всю дорогу. Большой любитель иностранных телепрограмм, Хикари способен вести простой разговор по-английски, правильно выговаривая слова. Возможность понять его связана с тем, насколько внимательно его слушают… Мариэ рассказала, что они сразу же встретили Дядю Сэма, вместе сделали все закупки, зашли в кафе, а потом посидели в китайском ресторане. Для меня они захватили навынос рулетики с курицей. Когда мы добрались до дому, я увел Хикари в пристройку и взял нам еды на ужин. Целый час, несмотря на закрытые деревянные ставни, до нас без перерыва доносились стоны Мариэ, и я чувствовал себя не в своей тарелке. Потом, когда мы уже наконец засыпали — Хикари в постели, я на расстеленном на полу тюфяке, — все началось с начала, и в полутьме (я оставил свет в ванной и неплотно прикрыл дверь) я видел недоуменное лицо Хикари, который все еще лежал, не засыпая, заткнув уши руками с растопыренными пальцами. Дав ему наутро лекарство, я приготовился еще поспать, чтобы выспались и они, но стоны начались заново, и наконец Хикари спросил: «А что там болит у Мариэ?» Пока мы завтракали, Мариэ сидела с легкой улыбкой на губах и опущенными глазами, казалась смущенной и явно чувствовала себя замечательно. Потом легким шагом молодой женщины, так не похожей на то усталое существо, каким она была два предыдущих дня, отправилась вместе с Хикари в бассейн. Я остался лицом к лицу с Дядей Сэмом, сидевшим на подоконнике, спрятав глаза за стеклами темных очков в металлической оправе. Губы и нос (наверняка прелестные, когда он был ребенком) по непонятной причине неестественно розового цвета. И мне было доверено растолковать ему, по просьбе Мариэ, каково ее отношение к собственной жизни сейчас и в ближайшем будущем. Дядя Сэм, разумеется, оскорбился бы, скажи я это вслух, но, пока я сидел лицом к нему за кухонным столом, слабые дуновения ветра, от которых трепетала сверкавшая на солнце свежая листва, доносили до меня легкий запах, заставлявший вспомнить кота (или кошку?) в период течки. Тема, которой мне предстояло коснуться, была деликатной, но, несмотря на все трудности лепки английских фраз при моем небогатом словарном запасе, то, что я с колоссальным трудом сказал бы по-японски, выговаривалось теперь с поразительной легкостью. Таинственным образом это случается, когда бы я ни заговаривал на чужом языке. — Секс с вами доставляет Мариэ большое удовольствие, но ей необходимо постоянно работать над своей духовной жизнью. Поэтому она не может уйти из Круга и жить с вами. Пожалуйста, постарайтесь понять ее чувства в этом вопросе. Дядя Сэм неподвижно сидел на подоконнике, во взгляде читались строптивость и недоверие, все мускулы крепкой белой шеи напряжены, пушок, которым она покрыта, пронизан светом, отраженным от деревьев за окном. Мариэ, как я знал, предупредила его, что после ее ухода я сообщу ему что-то важное и он должен внимательно меня выслушать. После паузы он спросил низким звучным голосом: — Зачем ей эта религиозная коммуна? Она не признана ни одной из церквей, о которых я слышал. — Он совершенно не сомневался, что что-то от него скрывают. — Мариэ нуждается в этой коммуне, потому что пережила трагедию, которую можно, наверно, назвать страшнейшей из мыслимых. И не оправилась от нее. Возможно, не оправится до конца… Помните сцену, разыгранную двумя молодыми актерами театра Коса? Это тогда причинило Мариэ страшную боль. — Вы о скетче Томми и Джимми? Это как-то напоминает жизнь Мариэ? Я видел, что она просто в шоке, и спросил, в чем дело, но она ничего не объяснила. Внимательно следя за всеми его реакциями, я рассказал, как ушли из жизни Мусан и Митио. Когда он говорил, что ничего не знает, я сомневался, верить ему или нет, но теперь понял: он не имел ни малейшего представления о случившемся. Когда Мариэ упрекала Коса за показанное на сцене, Дядя Сэм в компании двух молодых актеров стоял, слушая, тут же рядом. Но вся эта история показалась ему тогда настолько невероятной, что он счел ее переделкой какой-нибудь пьесы театра кабуки. Поэтому и не возражал против того, чтобы ее включили в спектакль: пусть будет еще и образчик черного юмора. А когда Томми и Джимми разыграли эту безумную сценку, он подумал, что Мариэ оскорблена поруганием японских культурных традиций. Именно так оно и должно было выглядеть в глазах Дяди Сэма — этого мальчика из типичной американской семьи среднего класса. В недавней истории с хранением наркотиков он был единственным, ни в чем не повинным, и эта же невинность скрывала от него не только то, что чудовищные несчастья могут и в самом деле случаться с самыми обычными людьми, но и то, что встречаются также характеры, которые способны обращать это в комедию и делать объектом веселья… Глаза Дяди Сэма наполнились слезами, а лицо покраснело, как у детей, когда их несправедливо отшлепают, что еще больше подчеркивало его непомерный рост. Тряхнув головой, но сумев сдержать слезы, он прошел в комнату, где на полу по-прежнему была расстелена постель, и закрыл дверь. Похоже было, что он лег, хотя так бесшумно, как вряд ли возможно для человека его габаритов. Потом я услышал горькие сдавленные рыдания, напоминавшие звуки, которые издает зевающая и почесывающаяся собака. Мой рассказ возымел слишком сильное действие. Чувствуя что-то вроде разочарования, я ушел к себе в кабинет. Мариэ и Хикари поплавали вдоволь, но все же вернулись до темноты. Подняв голову от стола, я увидел, как они шагают по дорожке, тоненькими, но ладными голосами распевая детскую песенку из телевизионной передачи, а из леса выходит встречающий их Дядя Сэм. Потом, когда они отправились купить продуктов к ужину, он тоже пошел вместе с ними. И позже, за ужином, все время вел себя как прекрасно воспитанный молодой человек: учтиво помогал Мариэ за столом, говорил мало, выпил одну банку пива и вежливо отказался, когда я предложил ему перейти к виски. Серьезность не изменяла ему ни на миг. В тот вечер свет опять потушили рано, и, снова слушая стоны Мариэ, я вдруг поймал себя на неожиданной догадке. А не была ли кассета, которую присылал Мариэ этот тип с телевидения, чуть искаженной при воспроизведении записью ее голоса? И не сдался ли он так быстро, когда мы объявили ему, что пленка поддельная, потому что испытывал к ней нечто большее, чем просто страстную одержимость, и в самом деле ее любил?.. На другой день лил дождь. Дядя Сэм объявил, что ему не хочется быть единственным иностранным пассажиром в автобусе, где полно японцев, так что Мариэ выдала ему денег на такси и пошла проводить до стоянки у супермаркета. Было зябко, и я развел камин, заложив в него наколотые еще в прошлом году дрова. Мариэ добрела до дому под дождем, стащила мокрые чулки и уселась к огню, натянув юбку на колени. Каждое лето я понемногу читаю избранные жизнеописания славных мужей — том сочинений Бран-тома, который когда-то порекомендовал мне мой ныне давно покойный профессор. Поскольку после университета я уже толком не занимался французским, язык я знаю настолько, что даже и в аннотированном издании читаю со скоростью одна страница в день. Но с ходом времени легкий стиль захватывает меня, и чтение приятно вписывается в монотонный ритм загородной жизни. В тот день я сидел в гостиной, время от времени откладывая книгу, чтобы заглянуть в словарь, и в какой-то момент Мариэ, не сводившая глаз с языков пламени, лизавших белую кору березовых поленьев, нарушила молчание, произнеся: — А я правильно помню, что в «La Vie de dames galantes»[6 - Им. в виду книга «Жизнеописания галантных дам» французского писателя Пьера Брантома (1527–1614).] есть кусок, где монахиня, которую изнасиловали солдаты-сарацины, оборачивается им вслед и говорит, что хотела бы «сделать это» еще разок и тогда уж, наверно, будет совсем довольна? — Правильно. Помню, как читал это в переводе еще подростком, — ответил я, вовремя прикусив язык и не сказав, что книга, которой сейчас занимаюсь, совсем в другом роде, ближе к трудам Брантома-историка. Слова Мариэ были отзвуком ее сексуальной удовлетворенности, но в то же время их пронизывала печальная серьезность. В стороне от камина, у окна, в той части комнаты, что была на ступеньку выше, чем наша, Хикари, лежа на полу, как всегда, слушал музыку и, когда мы заговорили, сразу же потянулся за наушниками. Мариэ остановила его, сказав, что долго пользоваться ими ему вредно. Он послушался и слегка приглушил приемник. — Это Шуберт, соната «Арпеджионе», — сказала Мариэ, поблагодарив его. — Кто играет? — Голуэй. На флейте. — Чудесно, и подходит по настроению. — Она снова перевела взгляд на поленья в камине. — Недавно мы с Маленьким Папой поспорили, — заговорила она, начиная рассказ о том, что ее тяготило перед приездом. — Спор затянулся, и я таки в нем увязла. Началось с необычной «проповеди», которую Маленький Папа, вопреки своему обыкновению, посвятил разговору о христианстве. Называлась она «Что можно ощутить и что можно понять», то есть речь шла о «чувственном» и «рациональном». По мнению Маленького Папы, все, что можно почувствовать, можно и понять. Вначале было Слово — «то, что можно понять», и все «то, что можно почувствовать» выросло из него. Но если мы возьмем то, что случилось с моими детьми, то увидим: их смерть была ужаснейшим из того, что можно почувствовать, и все-таки я никогда не смогу понять ее. Когда я сказала об этом Маленькому Папе, он ответил, что этот способ мышления напоминает манихейский дуализм, так как манихейцы верили в прямое противопоставление «чувственного», то есть связанного с каким-то отрезком времени, и «постигаемого», которое бесконечно. Я сказала, что именно в это и верю, и мое утверждение привело его в ярость. Он завизжал, как ребенок: «А как же тогда воплощение Христа? Разве благодаря Его божественному воплощению бесконечное не слилось с преходящим? И не это ли открыло роду людскому путь к спасению?..» Я помню, что говорила о манихейском дуализме Фланнери О'Коннор. Манихейцы проводят четкую границу между духом и плотью и поэтому стремятся приблизиться к тайнам духа без посредничества материального мира. Однако, если ты пишешь роман, материальное выступает посредником и с его помощью ты достигаешь воплощенного искусства. В чтении это звучало очень убедительно. О'Коннор твердо верила, что все, что можно почувствовать, можно понять, — тут ее взгляды полностью совпадали со взглядами Маленького Папы, верила в то, что благодаря воплощению Христа это впервые стало осязаемой реальностью. Она писала рассказы о странных людях и случавшихся с ними невероятных вещах… и создавала на этой основе воплощенное искусство, показывая, что через «воплощение» все наконец становится «познаваемым». Процесс этот сходен с математическим доказательством: сначала она представляет нам то, что можно почувствовать, но вроде бы невозможно понять, а потом все же показывает возможность понимания. Но сейчас я говорю не о романах — о подлинной жизни, где на меня обрушилось нечто, выходящее за пределы понимания. Смерть Мусана и Митио швырнули мне в лицо без всяких объяснений. И в данный момент существование Христа не представляет для меня реальности, способной убедить, что я когда-либо пойму это. — Но ведь и Фланнери О'Коннор жила с неизлечимой болезнью не в романе, а в реальности, — сказал я. — Да-да, — согласилась она так же быстро, как несколько минут назад Хикари согласился с ней. — И, вероятно, здесь и лежит граница между ней, христианкой, и мной, манихейкой. Я уже думала об этом. Если мне в самом деле близко манихейство, может быть, я и должна поступать соответственно и провести отчетливую границу между духом и плотью. Что это для меня?.. До сих пор я старалась найти успокоение в сфере духа, а может, стоит это отбросить и забыться в радостях плоти? Может быть, только так я смогу все забыть? Даже сейчас, занимаясь сексом, я почти избавляюсь от мысли об «этом». Мне даже кажется, что, мазохистски обращаясь мыслью к случившемуся, я придаю еще большую яркость своему оргазму. Вчера, когда Дядя Сэм выслушал ваш рассказ о Мусане и Митио и пришел в уныние, я — совершенно серьезно — предложила ему вот что. Сказала, что собираюсь пойти по пути ублажения плоти — просто нырнуть в плотские радости, — и спросила, готов ли он принять в этом участие в качестве моего сообщника… Но потом (когда мы лежали, отдыхая после первого соития) он вдруг, как истинный пуританин, принялся мне доказывать, что телесные радости преходящи и не выдерживают сравнения с духовным спасением, обретаемым навечно. Особенно удивляться тут нечему: он вырос на Среднем Западе, в христианской семье. …Завтра я возвращаюсь в Круг, но знаю, что Маленький Папа ничем больше не может мне помочь. Он убежден, что достаточно снова и снова предъявлять доводы, касающиеся воплощения Христа, уподобляясь средневековому феодалу из Мито, торжественно демонстрирующему княжескую печать, и этого будет довольно, чтобы я склонилась перед его правотой… Может, я в самом деле манихеянка или экзистенциалистка — хотя это и вышло из моды. Дрова горели уже не так весело, и я принялся заново разводить огонь. Три года назад осенний шторм свалил огромную сосну, и с тех пор я рубил ее, заготавливая поленья примерно в полметра длиной, — рубил одно-два утром и вечером. Каждое из поленьев могло гореть несколько дней. Легко исчезающие в огне белые ветки березы служили просто для растопки. Полено, что лежало сейчас в камине, сгорело пока на треть, постукивая по нему каминными щипцами, я крутанул его, подложил веток под черный обуглившийся бок и принялся раздувать огонь. Когда пламя вспыхнуло, я обернулся, и взгляд сразу упал на трусики Мариэ — выглядывающий из-под юбки треугольник между длинными стройными бедрами, которые по-прежнему оставались безукоризненно свежими. Казалось, после этих двух ночей, полностью отданных сексу (настоящему сексу, а не манихейским мистериям), все раздражающие обоняние земные свойства плоти перешли к Дяде Сэму, оставив Мариэ только духовную составляющую… И однако, поняв, куда я гляжу, она не свела тут же скромно колени, а откликнулась предложением, высказанным с улыбкой на ярком, но сейчас тронутом усталостью и очень грустном лице Бетти Буп — лице, которое светилось не только духовностью… но в то же время не было и плотью в чистом виде. — Не думаю, чтобы когда-нибудь я опять провела ночь под одной крышей с вами. Так не глотнуть ли радости, разок «занявшись этим»? Вы сможете вернуться сюда, после того как Хикари заснет. — …В дни моей молодости было две-три женщины, с которыми я не стал «делать это», хотя они и предлагали напрямую. Потом долго жалел об упущенном и в какой-то период решил «делать это», не останавливаясь ни перед чем… Но теперь, когда я еще старше, оглядываюсь назад и вижу, что делал я «это» или не делал, воспоминания примерно одинаковы, разницы, в общем-то, никакой. — Другими словами, нам вовсе не следует «делать это»… И в любом случае, этот вечер останется для меня прекрасным воспоминанием, — ответила она, пожалуй, не без облегчения. Мы попросили Хикари сменить кассету и добавить звук. Остаток вечера звучала музыка. Это были «Страсти по Иоанну», которые мы слушали с Мусаном и Хикари в соборе Итигая, и я уверен, что мой сын остановил на них свой выбор не случайно. Никто не лег спать, пока оратория не отзвучала, и к тому времени полено уже превратилось в пепел… На другой день, когда мы провожали Мариэ к автобусной остановке, она сказала: — Вам повезло, что у вас есть Хикари. Насколько я могу судить по вашему письму из Мехико, он хороший товарищ, а может, и посредник в общении с миром духа. — И она плотно сжала свои ярко-красные губы, словно удерживая то, что могла бы добавить. В то утро она рассказала, что конфликт между нею и Маленьким Папой — один из признаков надвигающихся на Круг осложнений. Какой-то еженедельный иллюстрированный журнальчик, которые как раз начали входить в моду, подослал к ним своих фотографов, чтобы они под видом отдыхающих собрали сведения о жизни Круга; разумеется, это нервировало Маленького Папу. Однажды такие журнальчики уже раздули скандал вокруг какого-то эпизода, связанного с его деятельностью, и он очень боялся повторения. С недавних пор забрезжил план перевезти Круг в Америку, и теперь он прикладывал огромные усилия, чтобы они могли сдвинуться с места. Проблемы с визами неминуемы, о полноценной легальной работе не может быть речи, но они все надеются, что смогут подрабатывать урывками и продолжать жить коммуной. Решив отправиться вместе со всеми, Мариэ без колебаний внесет часть денег, оставшихся после продажи кондо, чтобы оплатить билеты на самолет. Но разногласия, возникшие между нею и Маленьким Папой по вопросам «религии», заставляют ее колебаться, ехать ей или нет. С другой стороны, они все очень рассчитывают на ее знание английского, что облегчит устройство на новом месте… Она не просила совета, но, молча ее слушая, я чувствовал, что решение уже принято. Используя лексику манихейцев, можно сказать, что два дня назад она готова была перейти на сторону плоти и ринуться в ее мир с Дядей Сэмом в роли партнера, но этот план рухнул. Какие же оставались варианты, кроме как возвращение в область духа и отъезд вместе с Кругом? Когда я вернулся в Токио, Мариэ позвонила мне и попросила, чтобы я дал ей рекомендательные письма к друзьям из тех городов США и Мексики, где мне доводилось бывать. Понимая, что это потребует упоминания о трагедии, через которую прошла Мариэ, я некоторое время медлил с выполнением ее просьбы, но в конце концов справился с задачей, и в октябре члены Круга, провожаемые моей женой, вылетели из аэропорта Нарита. Была и еще причина, приведшая меня к мысли, что только духовный путь принесет Мариэ спасение. В последнюю ночь, проведенную ею у нас в горах, я сначала предполагал, что она устроится в моем кабинете, но так как Хикари, едва отзвучали последние ноты «Страстей», взял фонарь и направился прямо туда, ушел следом за ним. Утром, поняв, что забыл взять его лекарство, я вернулся в дом, полагая, что вынужден буду разбудить Мариэ. Но то ли оттого, что она сохранила свойственную ей непринужденность, то ли из снисхождения к колебаниям немолодого мужчины она оставила заднюю дверь незапертой, и таким образом я тихо проник в дом. Вероятно, совсем незадолго до пробуждения, уже на пороге бодрствования она увидела кошмарный сон, и теперь я с ужасом слушал ее отчаянные рыдания. Звуки, рвавшиеся из глубин ее существа, были настолько полны болью и горем, что по сравнению с ними стоны во время соития с Дядей Сэмом казались простым человеческим голосом; слушая эти рыдания, я понял, что земные силы не исцелят раны Мариэ. 9 Дальнейшая жизнь Мариэ Кураки представлялась мне чем-то невероятным. Отчасти потому, что воссоздание образа взрослой женщины, медленно, с неимоверными усилиями перестраивающей свою каждодневную жизнь, не поддавалось моему воображению, отчасти потому, что Мариэ, жившая в моей памяти, если не слишком пристально вглядываться в ее затаившие боль и печаль глаза, оставалась легким и беззаботным созданием, всегда готовым радоваться жизни. Скажем, в то утро, когда я слушал ее рыдания, она, проснувшись, была, как всегда, оживленной и жизнерадостной, с неизменной улыбкой Бетти Буп на лице. И точно такой же воздушный и обольстительный образ героини мультяшек складывался из новостей, попадавших ко мне вместе с письмами друзей из Штатов. Начало знакомствам, составившим позже широкий и пестрый круг обитателей разных частей Америки, было положено в середине октября, под сияющим солнцем Калифорнии. Тем, кто видел ее торговавшей с лотка — одного из тех, что выстроились в ряд вдоль Бэнкрофт-авеню, на пути к главным воротам кампуса Калифорнийского университета, — она казалась (во всяком случае на расстоянии) воплощением беззаботности. Мое знакомство с этим кампусом состоялось несколькими годами ранее, благодаря участию в одной из исследовательских программ. Живя там, я случайно столкнулся возле такого вот торговавшего закусками лотка со своей старой приятельницей М. Она уже много лет провела в Беркли и в тот момент была кем-то вроде советчика-консультанта в религиозной коммуне, созданной молодыми американцами и японцами в горах, на полоске земли между пустыней и лесом. Водрузив над лотком огромную вывеску «МОНО-НО-АВАРЕ», они торговали с него жареной лапшой и жареным тунцом с рисом под соевым соусом и таким образом зарабатывали коммуне на жизнь. М. оказалась в Америке со своим первым мужем, работавшим по найму на одной из американских военных баз, потом развелась и вышла замуж за японца, служащего торговой компании; расставшись и с ним, примкнула к коммуне, в которой и была уже довольно долго. Зная, что Мариэ и ее спутники предполагали для начала поселиться в Калифорнии и разузнать, возможна ли там их религиозная практика, но совершенно не понимали, на что опереться, я написал М. с просьбой, если возможно, оказать содействие. Когда я был в Америке, коммуна процветала, но теперь было ощущение, что все у них пошло на спад. Несколько домиков на их участке пустовали, и среди них бревенчатая хижина, стоявшая немного на отшибе. Ее готовы были предоставить за скромную плату Кругу, в который входила Мариэ. Кроме того, коммуна выделила им в пользование машину-пикап. М. достигла уже весьма зрелого возраста, но не только приобрела уверенность, которая приходит лишь с годами (первое, что она сказала, когда мы встретились в Беркли: «Это, наверно, как бритвой режет: увидеть седоволосой женщину, с которой ты когда-то занимался „этим“»), но и жила с главой коммуны. Обычно небо Калифорнии пугающе безоблачно, но иногда члены Круга в ужасе просыпались на рассвете, опасаясь, не началась ли ядерная война, и видели, как огромный английский дуб, росший у входа в их хижину, возвышаясь над белыми березками с листвой куда более мелкой, чем у японской разновидности этого дерева, шумел, будто лес, яростно размахивая ветвями с мокрыми листьями, сгибающимися под дикими порывами ветра. К полудню, словно содрав затянувшую его корку, небо снова сверкало голубизной, и они отправлялись к своему придорожному лотку торговать приготовленными закусками и учиться общению с американцами. Американские сикоморы, сахарные и остролистные клены, окрасившись в цвета осени, превратили дорогу с горы, по которой Мариэ спускалась на своем стареньком пикапе в университетский городок, в изумительной красоты зрелище. Студенты-художники, с которыми подружилась Мариэ, закрасили старую вывеску «МОНО-НО-АВАРЕ» красно-белыми полосами — эстетическое чутье Мариэ неизменно, где бы она ни жила, подумал я, узнав об этом, — и нарисовали на них мультяшную Бетти Буп: символ новой хозяйки киоска (сохранив, правда, ее настоящее имя)… Письмо, пришедшее от прежнего коллеги по университету, сообщало, что всем, с осени до зимы наблюдавшим за Мариэ, пока она работала в палатке на Бэнкрофт-авеню, она представлялась общительной и веселой. От самой Мариэ я получил фотографию, которая, как мне показалось, странно не соответствовала сезону: ведь стояла уже глубокая осень. На оборотной стороне было название курорта, в трех часах езды на машине к югу от Беркли, а на лицевой Мариэ и юная парочка в пляжных костюмах. Атлетически сложенный чернокожий юноша был звездой футбольной команды Беркли. На фоне синевшего у него за спиной моря он блаженно вытянулся в шезлонге. Справа девушка-негритянка в высоко открывающем бедра купальнике (каких еще не встречалось у нас в Японии), с длинными мускулистыми голенями и фотоаппаратом, висящем точно на бугорке, сочленяющем ляжки и низ живота. По другую сторону футболиста — Мариэ в блузке без рукавов, с ногами, целомудренно прикрытыми широкой плиссированной юбкой, Мариэ, чей возраст и усталость безжалостно высвечены солнечными лучами, но чья улыбка по-прежнему ослепительна. В конце письма, приложенного к фотографии и адресованного моей жене, короткая приписка мне: «Дорогой К., поскольку чтение ваших романов создает впечатление, будто лобковые волосы молодых женщин вызывают у вас повышенный интерес, шлю вот это». Честно сказать, мне стало не по себе, но, к счастью, Мариэ не из тех женщин, кто станет делиться такими интимными наблюдениями. Я снова посмотрел на фотографию, и да, конечно же, в паху была целая поросль завитков, выглядывавших из-под купальника, как перья. Но, продолжая рассматривать улыбающееся лицо Мариэ, я больше всего был поражен тем, что (пусть это даже просто игра света) ее прищуренные глаза безусловно казались мертвыми черными дырами. Ее чуть ли не зримо рвали на части внутренние противоречия, а парень в шезлонге, вытянув длинную руку, небрежно поигрывал пальцами по мягкому и беззащитному изгибу ее талии… Пять дней в неделю Мариэ добросовестно работала, продавая вместе с другими девушками приготовленные для покупателей закуски, а в выходные развлекалась со своими новыми друзьями, участвуя в поездках на пляж или в лес, где росли мамонтовые деревья. Отдельно от этого шла жизнь Круга, наполненная «проповедями» и медитацией, и в этой жизни она, без сомнения, играла очень существенную роль. Связано это было с тем, что Маленький Папа, предполагавший исколесить в пикапе всю страну, распространяя свое учение среди японских женщин, которые получили гражданство как жены военных, а теперь были в разводе и могли рассчитывать только на самих себя, серьезно заболел в самом начале сборов. В прошлом он долго страдал от туберкулеза и именно тогда, борясь с недугом, пришел к своему уникальному взгляду на мир. Решив отказаться от любой медицинской помощи, которая лишь помешает работе природных сил организма, он прервал лечение в санатории. И когда начал вести исполненную веры жизнь, туберкулезный процесс остановился и до сих пор не возобновлялся. Диагноз он поставил себе сразу же: «космическая воля», прежде сдерживавшая течение болезни, мощно отреагировала на новое место его пребывания. Но поскольку он очутился здесь, как раз повинуясь «космической воле», у него не возникло желания бороться с естественным ходом болезни. Судя по письму Мариэ, его состояние уже так ухудшилось, что перевозка в Японию вряд ли возможна. Хотя в Камакуре Маленький Папа цитировал иногда в своих «проповедях» отрывки из Нового и Ветхого Завета, в церковь он не ходил никогда. Но здесь, в Калифорнии, почти не вставая с постели в бревенчатой хижине посреди уже оголившегося леса, он высказал вдруг желание, которое глубоко изумило его последователей. Слабый, температуривший, он объявил, что в старой части Сан-Франциско есть церковь адептов секты Сведенбор-га и он хотел бы посетить ее. Они привезли его и припарковали пикап у подножия крутого холма. Поднявшись по недлинной каменной лестнице и пройдя по лужайке, на которую падали тени растущих по обе стороны вечнозеленых деревьев, он едва мог дышать и, войдя в небольшую часовню, лег там на деревянную скамью и оставался в таком положении почти час. Но потом, казалось, вошел в состояние медитации и предался ритуалу, неукоснительно исполняемому им ежедневно. Тянулось это так долго, что встревоженные последовательницы обступили его и услышали то, чему суждено было стать его последним наставлением, произнесенным голосом тонким, как комариный писк. Откуда у него было столько самоуверенности — у него, не имеющего ни опыта, ни убеждений, чтобы вести кого-то за собой, спросил он у них. Какой чудовищной ошибкой было привезти их, девушек, в такое место… Сама Мариэ, описавшая мне всю эту сцену, так и не примкнула к горестным возгласам, вырвавшимся в ответ на эти слова из уст молодых женщин, следовавших за Маленьким Папой по пути, приведшему в эту часовню на холме, а теперь в растерянности толпившихся вокруг него, ища поддержки. Когда они начали плакать и причитать, она, похоже, сразу отошла и, движимая любопытством, начала в одиночку осматривать здание. Обнаружив в маленькой брошюре, разъяснявшей происхождение секты, цитаты из стихов Блейка, она позднее прислала мне ее экземпляр, зная, что роман, над которым я работал, касался творчества этого поэта. Оглядываясь назад, понимаю, что Мариэ обладала даром сохранять рассудительность и спокойствие даже и в самые кризисные моменты. Вскоре это стало еще более очевидно, так как через неделю после посещения сведенборгского храма состояние Маленького Папы сделалось угрожающим, а еще неделю спустя он скончался. Его смерть повлекла за собой новую опасность. В Круге забродила идея необходимости очистить души и последовать за ним на Небо. Благодаря М. я узнал, как Мариэ, одна, боролась с этим планом, терпеливо приводя доводы против и внимательно наблюдая за поведением девушек, пока не сумела предотвратить сговор о самоубийстве, который наверняка стал бы сенсацией для журналистов. Кроме Мариэ, с Маленьким Папой в Америку прибыли пятеро. Среди них Сатиэ, исключенная из Круга, когда ее сексуальные отношения с Маленьким Папой начали разрушительно сказываться на общей жизни. Позволив ехать вместе со всеми, ей предоставили последний шанс. Впервые уйдя из дома, Сатиэ отсутствовала целых три года; вернувшись, какое-то время казалась вполне примиренной. Однако неустанно занималась медитацией у себя в комнате, читала «проповеди» родителям, вынужденно составлявшим ее аудиторию, и постепенно превращалась в угрозу благополучию всей семьи. Так что, когда Маленький Папа написал ей о своем решении отправиться в Америку, ни родители, ни живущий совместно с ними женатый брат не предприняли ни малейшей попытки отговорить ее. С уверенностью, данной ей победой в долгой войне с родными, Сатиэ рьяно включилась во все стороны жизни Круга в Калифорнии и после смерти Маленького Папы первой высказала идею уйти вслед за ним; она же выступила главным инициатором проекта коллективного самоубийства. Торжественное сожжение прошло в роще, на земле, принадлежащей коммуне, — и в это трудное время Мариэ взяла на себя ответственность за всю практическую сторону дела, включая переговоры с коммуной, и когда все было завершено, колебалась только Миё, самая пылкая и молодая в группе; решение остальных четырех было твердым. До этого, полностью подчиняясь правилам жизни в Круге, Мариэ все-таки держалась несколько особняком, но стоило Миё прийти к ней за советом и рассказать о задуманном ими, ее поведение полностью изменилось. Она сделала все возможное, чтобы отговорить Сатиэ и других девушек от такого шага. А также приложила все усилия, чтобы любые обсуждения не вышли за пределы Круга, и, как оказалось, повела себя мудро. Потому что, рассказывала мне позже Миё, если бы Мариэ сообщила об их намерениях в коммуне и члены коммуны тоже начали их отговаривать, они восприняли бы это как давление чужой секты и, спровадив куда-нибудь Мариэ, ушли бы впятером из хижины в пустыню или на берег, где и осуществили бы задуманное… «ПРОПОВЕДЬ», ПРОЧИТАННАЯ МАРИЭ В БРЕВЕНЧАТОЙ ХИЖИНЕ Вчера вечером Сатиэ сообщила нам нечто новое. Оказывается, Маленький Папа поведал ей, — и только ей, — что после его смерти мы все должны последовать за ним. Он первым отправится на небеса, чтобы выступить там в роли посредника. Похоже, это было открыто ей уже давно; она утверждает, что чувствовала себя обязанной передать нам его послание и поэтому не сдалась, когда ее попросили уйти из Круга, а терпеливо ждала, когда призовут обратно. Не стану утверждать, что она все это выдумала. Мне этого не доказать. И, думаю, ни у кого из вас тоже нет этой возможности. В то время, когда Сатиэ находилась в интимной связи с Маленьким Папой, он в самом деле мог рассказывать ей что-то, когда нас не было рядом. Можно даже предположить, что он решился на сексуальные отношения, чтобы иметь возможность оставить нам это послание. По версии самой Сатиэ, ее толкнуло к нему в комнату безудержное вожделение, но, возможно, в уме того, кто впустил ее, уже созрел некий провидческий план. Маленький Папа часто говорил с нами о небесах. Хотя если бы он действительно презирал земную жизнь и свое телесное воплощение, то неминуемо сделался бы мани-хейцем. А мы знаем, как он к ним относился… Еще одно. Очень легко себе представить, как он, наверно, беспокоился, сумеем ли мы, оставленные им на земле последовательницы, самостоятельно обрести спасение с помощью веры в Христа. Думаю, в этом смысле я вызывала у него особое беспокойство. А если все так и было, то не естественно ли предположить, что он — уже отмеченный болезнью — надумал бы расстаться с жизнью на земле и взять нас с собой на небо. Но есть одно важное обстоятельство, о котором мы все должны помнить. Когда бы Маленький Папа ни заговаривал о небесах, он непременно упоминал, что попасть туда можно только «истинно обращенным». Чтобы добиться этого, мы — и в первую очередь сам Маленький Папа — и занимались медитациями здесь, в Круге. Пришел ли он в конце концов к «истинному обращению»? Свершилось ли оно в момент, когда его душа отделилась от тела? В его последние дни кто-то из нас все время был рядом. Достигни он в это время «истинного обращения», наверняка открыл бы это не одним, так другим способом. Больше того, «проповедь», содержащая такое сообщение, стала бы заключительным и самым важным поступком в его жизни. Так почему же он промолчал? Вы можете себе представить, чтобы Маленький Папа сказал себе: «Да, я достиг того, к чему стремился, и теперь умираю. Заботиться о Круге больше незачем. Эти девушки должны сами пройти все страдания, ведущие к „истинному обращению“»?.. Разве похоже на него, чтобы он умер так и даже не сказал ни слова? Мне больно говорить это, но, боюсь, точка, которой он достиг, не была еще «истинным обращением». И слова, сказанные им в храме Сведенборга: «Откуда у меня было столько самоуверенности — у меня, не имеющего ни опыта, ни убежденности, чтобы вести кого-то за собой? Какой чудовищной ошибкой было привезти вас, группу девушек, в такое место…» — не эти ли последние слова показывают, каким было состояние его духа в момент ухода? Сейчас, со всей свойственной мне прямотой, я скажу, что он умер разочарованным: опыт, который бы уничтожил мучившие его сожаления, ему дан не был. В связи с проблемой «истинного обращения» я подумала о «проповеди», которую Маленький Папа прочитал здесь, в Калифорнии, сразу после того как понял, что туберкулез возобновился. Как вы все помните, он говорил об «Исповеди» Блаженного Августина. Книга тут, у меня, он подарил ее мне на память. Позвольте прочитать вам фрагмент, подчеркнутый его рукой, он выбрал его, чтобы использовать в проповеди. В Риме настиг меня бич телесной болезни, и я уже оказался на пути в ад, отягощенный грехами, которые совершил пред Тобою, перед самим собою и перед другими, — великим и тяжким звеном, добавленным к оковам первородного греха, из-за которого «мы все умираем в Адаме»… Как мог Христос освободить меня от них, если я верил, что он лишь распятый призрак? Насколько мнимой казалась мне Его плотская смерть, настолько подлинной была смерть моей души. И насколько подлинной была Его плотская смерть, настолько мнимой была жизнь моей души, не верившей в его смерть. Маленький Папа сказал нам, что, подобно тому как askesis — бич — болезнь настигла Блаженного Августина при переезде в иное место — regio dissimilitudenis — Рим, так настигли его страдания здесь, в Калифорнии. Затем он признался — и это еще важнее, — что, если продержится под бичами askesis, пока ему не откроется путь, дающий выход из «иного места», он, ему кажется, сумеет достигнуть «истинного обращения». Даже и в храме Сведенборга, когда он совсем пал духом и излил на нас свои жалобы, мысленно, думаю, он по-прежнему снова и снова повторял эти слова, держась за них как за последнюю надежду. Маленький Папа уповал на то, что грядет после победы над этой калифорнийской вспышкой болезни. Разве он сам не понимал, когда лежал здесь, мучаясь от лихорадки, что без этих страданий не будет и «истинного обращения» и что, возможно, именно ради них он и сел в самолет, чтобы проделать путь до этого «иного места»? Но при всем том — и это самое печальное — у Маленького Папы не хватило сил для одоления askesis. Здесь, в «ином месте», он утратил жизнь прежде, чем обрел спасение. Мы, люди, — плотские создания, и с этим ничего нельзя поделать. Нужно смириться с тем, что, преданный своей плотью, он принял страдания и умер, не обретя спасения; нельзя закрывать на это глаза. За время, прошедшее после смерти Блаженного Августина, сонмы людей проиграли сражение с «бичом» болезни. Если бы это было иначе, бич не был бы бичом. Мы не должны идеализировать его смерть. Неправильно говорить, что его душа попала на небеса и ждет у врат, чтобы провести туда наши души, когда у нас нет оснований верить в это. А если мы откажемся принять его смерть такой, как она была, не будет ли это означать, что мы не воспринимали всерьез его жажду «истинного обращения», хотя именно к этому он стремился всю свою жизнь. Он бесконечно тосковал по «истинному обращению», и он почти достиг его, но в последний момент тело не выдержало… Разве мы не обязаны с печалью вспоминать о нем — о человеке, который прикладывал столько стараний и все же не преуспел? Пока мы живы, для нас сохраняется кроха надежды на «истинное обращение», так что теперь нам надо объединить усилия и выбраться из Калифорнии, ставшей для нас regio dissimilitudenis. Растерянность и печаль, которые мы ощущаем сейчас, — своего рода «плеть болезни». Но мы не должны поддаваться. Если мы выживем и уедем отсюда, то, может, в конце концов и достигнем своего «истинного обращения». А разве не к этой цели старался вести нас Маленький Папа с первого дня создания Круга? Посмотрим правде в глаза: умереть можно когда угодно. Так к чему же спешить? Когда я только еще вошла в Круг, Миё, в те дни еще более простодушная, чем сейчас, спросила, прочитав о моих детях в каком-то журнальчике: «А почему же ты не умерла тогда?» Она сочувствовала мне, но понять меня не могла. И сейчас я отвечу вам на ее вопрос: «Потому что я заново проживаю былое счастливое время». Так зачем вам торопиться навстречу смерти? Эта «проповедь» была лишь началом. Мариэ продолжала терпеливо повторять свои аргументы и постепенно переубедила девушек. Описывая ее поведение в это время, М. сказала позднее: «Она была как наседка с цыплятами. Бродила, бывало, одна по березовой роще, выглядела подавленной, но, вдруг заподозрив что-то неладное в хижине, кидалась туда мгновенно. До сих пор помню стук ее каблучков по деревянным ступеням крыльца. Все мы ходим тут в мокасинах, но она так и не захотела расстаться с высокими каблуками…» М. честно призналась, что до этих событий Мариэ пользовалась в коммуне не самой лучшей репутацией. Познакомилась с футболистом и его девушкой, как-то остановившимися около их торговой палатки, и, похоже, решилась на любовь втроем (что для Японии было еще совсем внове). Спала и с другими студентами; была, казалось, готова пойти с любым. Шел даже слух, что она нимфоманка. А она, как доказывали каблуки, мало заботилась о том, чтобы ее жизнь соответствовала той, что принята в коммуне. Но отчаянная борьба, предпринятая ею после смерти Маленького Папы, послужила тому, что относиться к ней стали совсем иначе. Особенно сильное впечатление она произвела на Серхио Мацуно, наполовину японца, наполовину мексиканца, жившего в то время в коммуне на правах гостя и вскоре оказавшегося неразрывно связанным с судьбой Мариэ. Погруженная в бесконечные заботы, Мариэ, разумеется, даже и не заметила этого нового отношения к ней в коммуне и уж тем более воздействия, оказанного ею на Мацуно. В первую очередь требовалось поддерживать бодрость духа всех девушек. Приступы коллективной истерии могли начаться в любой момент, и она зорко следила, чтобы вмешаться при первых же ее признаках. Кроме того, нужно было решать и практические вопросы. Поняв, что новые американские друзья не окажут ей необходимой финансовой помощи, она запросила Асао, не сможет ли он в короткий срок достать для нее определенную сумму денег. И именно благодаря этому я впервые узнал о неожиданной смерти наставника Круга и последовавших за этим проблемах. Деньги нужны были, чтобы купить билеты на самолет и отправить девушек назад, в Японию. Но не в характере Мариэ было сидеть в этом regio dissimilitudenis — заросших лесом горах Калифорнии — и ждать, пока Асао и его друзья соберут нужную сумму. Переговорив с членами коммуны и благополучно уладив вопросы, связанные с взаимными обязательствами, — по словам М., это включало и уплату всех имевшихся долгов, — она усадила своих подопечных в пикап и, распрощавшись с Калифорнией, уехала. Опасаясь сразу отправить девушек в Японию — да и не имея для этого возможностей в связи с отсутствием денег на самолет, — Мариэ повезла их по маршруту, разработанному незадолго до смерти Маленьким Папой, стремившимся ознакомить Америку с учением, которое он проповедовал в Круге. Девушек, потерявших своего наставника, эта поездка вернула к жизни. По мере того как пикап продвигался вперед, они все больше проникались мыслью, что благополучно удаляются от места, погубившего Маленького Папу, и приятным ощущением наконец наступающего выздоровления. Двигаясь на восток через американский континент, они, завидев какой-нибудь старинный городок, сразу сворачивали с хайвея, даже если для этого требовалось проделать лишние мили. Въехав в город, они останавливались у кладбища и — хотя, вероятно, это и запрещалось законом, — вынув горстку останков Маленького Папы из игравшей роль урны спортивной сумки «Адидас», закапывали ее у корней старых деревьев, огораживающих ряды замшелых надгробий. Копали на совесть и, только когда становилось ясно, что собаки уже не учуют то, что лежит на дне ямки, бережно клали туда две-три маленьких косточки. Местоположение каждого кладбища Мариэ отмечала на карте автомобильных дорог округа — всегда по-американски подробной и четкой. — Зачем ты это делаешь? Ведь мы никогда больше не приедем в Америку и не сможем прийти на его могилу, — спросила Миё с сомнением в голосе. — Важны сами карты. Когда вернешься в Японию, отнеси их в окантовку и попроси соединить в одну большую общую карту. Тогда ясно увидишь, как крошечные фрагменты останков Маленького Папы покрывают весь континент, — ответила Мариэ. Мариэ миновала Чикаго и затем выехала из Штатов в Канаду. Паром доставил их в Торонто, но они пробыли там (как и в Чикаго) только один день и снова пустились дальше. Я знаю, что они останавливались в заповеднике Кейв-лэйк — взглянув на карту, я бы точно сказал, в каком именно месте между Торонто и Оттавой, — потому что оттуда пришла полароидная фотография, сделанная каким-то американским туристом, с которым они познакомились, и письмо Мариэ. Несколько осколков костей Маленького Папы, возможно, захоронены там под сикомором, или кленом, или плакучей ивой — с уже облетевшей осенней листвой. На фотографии путешественницы стоят вокруг пикапа, припаркованного у леса, выглядят похудевшими и усталыми, но веселыми, как на каникулах. Мариэ вложила в письмо немного «сладкой травы» — разновидности тростника, который в короткие месяцы лета индейцы собирают на болоте, высушивают и используют для разных изделий и чей напоминающий ваниль запах пропитал исписанные листки бумаги. Упоминая, что сплела девушкам ожерелья из этой травы, она, должно быть, косвенно указывала на эпизод «Божественной комедии», в котором Данте рассказывает, как, помогая пилигриму спастись из ада, Виргилий велит ему опоясаться тростником. Из письма, тон которого постепенно делался суше, выяснилось, что Мариэ познакомилась в заповеднике с неким американским писателем, примерно моим ровесником, и побеседовала с ним во время обеда в ресторане этого урочища (я сразу представил себе ее жестковатый, но совершенно естественный тон), состоявшем из крупяного супа, дикого риса, хлеба местной выпечки и мяса оленя, убитого им в тот самый день. Традиционное индейское меню, но девушкам было не справиться с предложенными им ломтями оленины. Еда понравилась только Мариэ. Писатель рассказал о том, как крупная корпорация сумела проникнуть в резервацию индейцев, одну из нескольких в Британской Колумбии. Леса, которые они купили у индейцев, были теперь вырублены, и это разрушало весь привычный образ жизни. Сейчас он направлялся туда, чтобы подробнее разобраться во всем на месте. Не хочет ли она поехать вместе с ним? Мариэ колебалась, почти готовая согласиться, и это страшно пугало Миё и всех остальных, но в конце концов поняла, что не может бросить своих спутниц. Когда они уезжали, писатель сфотографировал их на прощание и подарил Мариэ деревянную брошку — образчик резьбы индейского племени оджибве. Одной из причин, побудивших Мариэ написать мне, было ее справедливое предположение, что меня заинтересует этот случайный дорожный знакомый, писатель-ровесник, озабоченный судьбой североамериканских лесов. (Кстати, так получилось, что я с ним уже встречался.) А позже, получив письмо Асао и деньги, которые он переправил ей через японское генеральное консульство в Торонто, она узнала, что на подписном листе стояла и моя фамилия. Последнюю остановку путешественники сделали у Ниагарского водопада (с канадской стороны), а потом сразу вернулись в Торонто, где разделились. Лететь предстояло в разные стороны: пять девушек отправлялись через Чикаго в Японию, Мариэ, без всяких спутников, в Мехико. Придя ко мне с Асао и его друзьями, чтобы дать полный отчет о последних событиях, девушки Круга показали мне их последнюю общую фотографию. Они стоят на фоне водопада, но поскольку уже наступила зима, брызги воды превратились в густой туман, застилающий вид за их спинами (кое-где капли воды попали и на объектив), так что там, где должна быть Ниагара, видна только темная, все заглатывающая дыра. Девушки, все в китайских пуховиках (откуда только их достали!), выглядят сущими беженками и, дрожа, жмутся друг к другу, стараясь согреться. Мариэ на втором плане: прямая, с высоко поднятой головой, в пальто с открытым воротом и длинным шарфом, сколотым деревянной брошью. У девушек такой вид, словно их вот-вот бросят, а может быть, и уже бросили, и выглядят они очень несчастными. Глаза Мариэ, как всегда, скрыты тенью густых ресниц, но лицо, с более заостренными теперь, когда она так похудела, чертами, по-прежнему полно жизни. Водопад Ниагара был выбран в качестве конечного пункта путешествия, потому что Маленький Папа завороженно говорил о нем еще в Камакура. В мире, сказал он тогда, есть много чудес, подобных этому, показывающих, как мелки и незначительны люди, но именно в эти места мы, лилипутская раса, устремляемся толпами, чтобы просто стоять и глазеть. Ниагарский водопад в этом смысле один из лучших примеров. Цинизма в его словах не было: он мечтал предаться там медитации. Фотография запечатлела девушек, тревожно застывших у края бездны, замерзших в тумане, погруженных в грустные мысли, и только Мариэ стояла, задрав подбородок и словно бросая вызов всему и вся… Глядя на членов Круга, который вот-вот распадется, я видел в них то, о чем говорил Маленький Папа, — воплощенный образ ничтожности человеческого существования. Они бросили его последнюю не погребенную косточку — адамово яблоко — в образованный водопадом гигантский водный резервуар. Но хотя увязали ее в платок вместе с тяжелым камнем, течение сразу же подхватило и унесло ее, а им так хотелось, чтобы она затонула прямо под водопадом. Уже в лифте, везущем желающих вниз, на площадку под водопадом, они вдруг поняли, что Миё с ними нет. Что, если она, так любившая Мариэ, не справилась с мыслью о надвигающейся разлуке и бросилась вниз? Сатиэ тут же впала в такую же, как в Калифорнии, истерику и громко причитала, что Миё ушла вперед одна, оставив их всех позади. Их крики, а теперь рыдали и всхлипывали все четверо, рвали на части душу и были такими громкими, что побудили пожилых супругов-американцев обратиться к служителю с просьбой позвать полицию. Пока они поднимались наверх, Мариэ утешала их и успокаивала, и, добравшись до верхней площадки, они сразу увидели поджидавшую их Миё. Почувствовав дурноту, она просидела все это время на скамейке у входа. Увидев Мариэ, вскочила и кинулась к ней. Обезумевший, дикий взгляд Мариэ гораздо больше, чем испуг подружек, заставил Миё разрыдаться и броситься на шею старшей подруге. В тот день, когда она пришла ко мне, Миё сказала, что даже и не попыталась объяснить Мариэ, о чем думала, сидя там на скамейке, в ожидании; ей казалось, что, постояв так, обнявшись и плача — потому что и Мариэ плакала тоже, — они теперь навеки связаны душевно. Но она ошибалась. Стоило слезам высохнуть, на лице Мариэ снова появилась улыбка Бетти Буп: так, словно ничего и не случилось. А потом, судя по всему, она была так занята в связи с их предстоявшим отлетом, что вообще не имела времени подумать о Миё… 10 Думаю, что Миё объясняла причины отъезда Мариэ в Мексику, преломляя их в зеркале собственных ощущений. Она буквально с самого начала привязалась к Мариэ, в Калифорнии тянулась к ней все охотнее и жила с ощущением, что их соединяют особые крепкие узы. И потом, когда Мариэ столько всего для них сделала — организовала и осуществила путешествие через всю страну, — Миё нисколько не сомневалась, что, посмотрев с канадской стороны на Ниагару (то есть достигнув цели паломничества, запланированного Маленьким Папой), она объявит, что возвращается с ними в Японию, берет на себя руководство Кругом и становится их Маленькой Мамой. Но Мариэ бросила их. И Миё чувствовала себя глубоко уязвленной. И все же, сопоставляя ее объяснения с тем, что узнал позже — из писем, которые прислала мне из Мексики сама Мариэ, и от Серхио Мацуно (тоже весьма субъективно окрашивающего все происшедшее), — я чувствую, что этот эпизод дает возможность глубже понять Мариэ. «Она бывала такой бессердечной, что иногда это обескураживало, — сказала Миё. — И, думая об этих несчастных детях, выбравших для себя такую смерть… Это чудовищно, и мне не хочется так говорить, но в ее материнстве я чувствовала жестокость и… может быть, это отчасти и послужило причиной того, что случилось? В самолете, когда мы летели домой, я читала журнал, и там рассказывалось о барменше, которая сбежала, бросив детей одних в квартире. Их было трое — старшему пять лет, — и они как-то продержались десять дней, но к тому времени, когда их обнаружила уборщица, один из малышей уже умер от голода. Полиции удалось напасть на след матери, и она заявила, что ничего не могла с собой сделать. Мысль о том, что она снова будет близка с мужчиной, заставила забыть все и кинуться вслед за ним. Может, поэтому и Мариэ уехала с тем мексиканцем из коммуны — польстилась на предложение секса? Ему было за пятьдесят, и он казался мне каким-то жирным… а ведь сама проводила с нами беседу про то, как справиться с сексуальным желанием…» Затронув тему секса напрямую, Серхио Мацуно сказал мне следующее: «Жизнь, которую Мариэ вела в Мексике, приводит на память одетых в грубые рясы монашек былых времен. С началом работ на ферме вокруг появилось много парней, и, учитывая напористость всех мексиканцев, не говоря уже о юнцах с бурлящей кровью, малейшая вольность Мариэ сразу же сделала бы ситуацию неуправляемой. Задуманное осуществилось только потому, что она, как монахиня, отказалась от всех мирских желаний». Но при этом ни одно дело без нее не обходилось. У меня есть и собственная точка зрения, с которой, думаю, согласились бы и Миё, и Серхио. В письме, отосланном из Мехико, Мариэ написала: …Отсюда думаю двинуться дальше, на ферму Серхио Мацу но, но, размышляя об этом шаге, понимаю, что, как всегда, просто позволила увлечь себя течению событий. Мацуно был очень настойчив, у меня не было других планов, и я позволила себя уговорить. Именно так решаются мои дела, но сейчас мне потребовалось доказательство, что хотя бы в чем-то одном я поступаю всецело по собственной воле. Тщательно все продумав, я дала клятву никогда больше не вступать в сексуальные отношения. Не знаю, для кого, кроме самой себя, я это произнесла: ведь бога, в которого бы я верила, — нет… Курение и алкоголь меня не привлекают, а придумать что-то еще, от чего больно было бы отказаться, я не сумела и поэтому решила исключить секс… Безусловно, все это было в манере Мариэ, но, прилетев в Мехико, она не сообщила об этом Серхио и не отправилась прямо на ферму. Свою новую жизнь она начала с изучения Мехико, во многом опираясь на воспоминания о моих впечатлениях, вызванных недолгим пребыванием там несколькими годами ранее. Мне кажется, что таким образом она выполняла старинный японский ритуал ката-тагаэ — запутывала следы, чтобы спастись от злой судьбы, искала в этом движении к югу спасения от своего regio dissimilitudenis. Продав кондоминиумы, она пожертвовала часть денег на организацию переезда Круга в Америку, но отложила достаточные суммы, чтобы, если захочет, отделиться и идти своим путем. Когда пришла пора отправить девушек обратно в Японию, она сумела договориться о том, что ей пришлют деньги из Токио, но не сидела в тоске в ожидании, когда это случится. Охотно профинансировав паломническое путешествие через весь континент, она, однако, проявила достаточно здравого смысла, чтоб не остаться без гроша. В результате, благополучно отправив девушек на родину, она прилетела в Мехико и провела там несколько дней, восстанавливая силы (хотя бы физические) и осматривая то, что ее интересовало. Сумела обзавестись даже гидом с машиной, университетским профессором, который летел рядом с ней в самолете, возвращаясь после научной конференции в Чикаго… Страна пленила ее, когда она была еще нью-йоркской школьницей, но теперь у нее появился новый интерес: к Фриде Кало, художнице, жене Диего Риверы. Искрой, зажегшей это увлечение, была открытка с одной из работ Кало, стоявшая на камине в Кита-Каруидзава вместе с другими сувенирами, привезенными мною из разных путешествий. Помню, как мы обсуждали ее тогда, вечером, после отъезда Дяди Сэма. Картина называлась «Больница Генри Форда» (1932). На ней изображена больничная койка, наверху голубое небо с разбросанными по нему там и здесь облаками, в отдалении здание, напоминающее фабрику. Нагая женщина с густыми черными бровями метиски лежит на этой койке, от пояса и ниже залитая кровью. Из левого бока торчит толстая красная веревка, похожая на артерию, на концах выступающих из нее шести проволок эмбрион с еще не перерезанной пуповиной, улитка, орхидея, водруженный на пьедестал женский торс, точильный станок и большая бедренная кость… Мариэ уже была знакома с работами Диего Риверы, вождя мексиканских художников-монументалистов 1920-х, — теперь я рассказал ей о столь же блестящей, сколь и трагической — и по любым меркам необыкновенной — жизни его мятежной подруги. Я достал книгу о Фриде Кало, которая нашлась на полках в моем загородном доме, и стал пересказывать Мариэ ее биографию, а когда упомянул о несчастном случае — автобус, в котором ехала восемнадцатилетняя Кало, столкнулся с трамваем, — Мариэ приостановила меня и сказала, что хочет услышать об этом во всех подробностях. Естественно, у меня сразу мелькнула мысль о Мусане и Митио, но под градом ее вопросов — помнится, я даже успел подумать: она своего добьется, — собрался с духом и описал чудовищное происшествие с начала и до конца. Удар, последовавший за столкновением, оглушил ее. Сумка, которую вез один из пассажиров, дизайнер по интерьерам, лопнула, и тело Фриды осыпало золотым порошком, что вызвало в толпе, бежавшей на помощь, крики «La bailarina! Танцовщица!». Железный прут, отскочивший от поручня, проткнул ей бедро, и она не могла пошевелиться. До конца дней повторяла, что рассталась с невинностью, отдав ее металлической трубке, вошедшей в ее левый бок и вышедшей через вагину. У нее было три перелома позвоночника, трещина ключицы, трещины третьего и четвертого ребер. Левая рука сломана в одиннадцати местах, правая вывихнута и сплющена, левое плечо тоже вывихнуто, а таз поврежден в трех местах. Пока мы слушали «Страсти по Иоанну», Мариэ продолжала листать монографию, остановилась, завороженная, на «Сломанной колонне» (1944) — портрете, изображающем Фриду обнаженной по пояс, с торсом, разрезанным от горла до живота, и обломком греческой колонны в разрезе, с телом, утыканным гвоздями — символом ее непреходящей боли. Потом опять возвращалась к фотографии Фриды в последний период жизни — со стянутыми лентой волосами, она лежит в постели и держит перед собой зеркало, в которое смотрела на лица приходивших к ней друзей. «Выздороветь после такой аварии, а потом иметь смелость выплеснуть всю эту боль — не только страдания тела, но и раны, оставшиеся в душе, — в свою живопись… и делать это так достойно и с таким изяществом… Мы ей сочувствуем, но одновременно и восхищаемся ее героизмом. Какая невероятная женщина!» — говорила она. Тот район Мехико, где случилась авария, почти не изменился за последующие годы, и, ступая по стертым плитам, Мариэ опускалась на корточки, чтобы потрогать разделяющие их щели, в которых, возможно, еще оставались следы крови Фриды. Съездила она и к отелю «Прадо» напротив парка Аламедо — посмотреть на настенную роспись, выполненную Риверой. Фрида изображена на ней зрелой женщиной, она стоит возле юноши, в чьем облике художник запечатлел себя. С одной стороны рука об руку с ним аллегория Смерти, с другой — прекрасная фигура женщины, а он, дитя, застыл с распахнутыми глазами: сама невинность, но и умение увидеть всё… В доме, где Фрида и Ривера жили вместе, обошла дворик, заросший виноградом и растениями с огромными зелеными листьями, всюду встречающимися в Мехико, прошла вдоль деревянных балясин веранды, с которых свисали гроздья темно-красной бугенвиллеи. Заглянула через окно в спальню, где пестрило в глазах от маленьких декоративных украшений, может, и излишне многочисленных, но тщательно отобранных. По сравнению с Кало, поставившей себе целью всеми возможными способами наслаждаться жизнью и сознательно оберегающей рану, слишком глубокую, чтобы когда-нибудь зажить, Мариэ чувствовала себя ничтожной и несостоятельной — именно так определила она свои ощущения в отправленном мне позже письме. Видя такую глубокую удрученность, гид, всюду сопровождавший ее, — профессор экономики, жирный отпрыск богатой мамы и все еще холостяк, — принялся утешать ее, говоря по-английски с сильным испанским акцентом, и, держа руль одной рукой, другой оглаживать ей грудь и пробираться между бедер… Возможно, как раз впечатления от дома Риверы — хотя и авансы профессора, вероятно, действовали на нервы — заставили Мариэ написать Серхио Мацуно и окончательно принять решение приехать к нему на кооперативную ферму. В письмо, рассказывающее о посещении дома Риверы, она вложила купленную там открытку — более четкую репродукцию виденной в моем доме картины, той, где Фрида лежит в постели, разглядывая друзей, чьи лица отражаются в ее ручном зеркальце, и там же сообщила, что совсем скоро отправляется на ферму, расположенную в деревне Какоягуа. Семейство Мацуно занималось производством и продажей «Salsa Soya Mexicana» (соевого соуса, изготовляемого в Мексике). Основы бизнеса заложил дед Серхио, выбравший в качестве лейбла вписанный в круг китайский иероглиф «пшеница». Вскоре после войны, когда путешествовать за границу было совсем не просто, Серхио все же сумел добраться до места, где родился дед, — до острова Токусима — и найти себе там жену. Теперь ее уже не было в живых, но за годы брака он заново овладел японским и до сих пор свободно говорил на нем. С ходом времени японские торговые компании все больше расширяли свои представительства в Мексике, а мексиканцы проявляли все больший интерес к японской кухне, так что семейный бизнес в городе Гвадалахара неуклонно развивался. Но десять лет назад в страну внедрилась японская корпорация, и Муцано вдруг обнаружил появление конкурента — нового завода по производству соевого соуса, отстроенного в предместье Мехико. Забрасывать свой бизнес ему пока не хотелось, но для компенсации убытков необходимо было взяться за что-нибудь еще/ и он решил завести хозяйство по выращиванию цветов и овощей, которые грузовик будет отвозить на продажу в Мехико. Для фермы был выбран участок земли вблизи деревни Какоягуа, которым семья Мацуно владела еще с довоенных времен. Прежде он был на отшибе, так как туда вела всего одна тропинка, вьющаяся по лощинам, стиснутым с двух сторон высокими холмами, но сейчас проложили мощеную дорогу, и появилась возможность покрывать расстояние до Мехико всего за четыре часа. Примерно на середине крутого склона, спускавшегося к покрытой валунами дикой пустоши, стояла церковь, выстроенная из камней древней ацтекской пирамиды на горе, а вокруг нее несколько жмущихся друг к другу домиков — деревенька. Ниже, рядом со впадиной, которую затопляют в сезон дождей воды реки, простирался кусок земли с редкими растущими на ней ивами. Вырыв колодцы, чтобы не остаться без воды в засушливый период, сразу же приступили к строительству фермы. Серхио Мацуно затевал это новое дело, надеясь со временем дать работу и молодым индейцам, и метисам, и поселившимся в Мехико мексиканским японцам, которые будут жить здесь все вместе и вполне обеспечат свое существование. Землю расчистили от валунов, и, как все и планировалось, цветы и овощи, выращенные на ферме, вскоре начали поступать в город: сначала по дороге, пересекавшей пустыню, потом поднимаясь вверх на поросшую лесом возвышенность, потом спускаясь вниз, в долину по другую сторону гор, и наконец в плотно застроенные районы на подступах к городу. Но потом наступил спад мексиканской экономики; продолжаясь несколько лет, он вверг в кризис и фабрику, поставлявшую соевый соус, и ферму. Снова вынужденный к решительным мерам, Мацуно сократил производство соевого соуса и создал на основе фермы кооператив. Дед Мацуно, непреклонный противник насилия, почерпнувший свои убеждения в христианстве, уехал в Мексику, стремясь избежать призыва на военную службу в Японии, и дальше, во всех поколениях, жизнь семьи была тесно связана с церковью. Так что теперь Серхио Мацуно передал ферму в дар церкви Какоягуа и, заручившись поддержкой христианских общин, отправился на Гавайи и в Японию — собирать средства для задуманного им коллективного начинания единоверцев. Особенно удачной — благодаря твердому курсу валюты — оказалась поездка в Японию. На обратном пути он остановился в коммуне, созданной в Калифорнии. Ее члены знали о нем довольно давно и были постоянными покупателями «Salsa Soya Mexicana», так как соус производили без консервантов, да еще и в условиях конкуренции с международными корпорациями. В коммуне его познакомили с Мариэ. И не исключено, что именно Мацуно подал ей мысль обратиться в Японию с просьбой собрать деньги, необходимые для возвращения девушек домой. Решив финансовые проблемы, Мацуно искал теперь человека, который стал бы душой фермы в период ее превращения в объединенное религиозными идеями общее дело и правильно ориентировал бы всех работников, в первую очередь молодых индейцев и метисов. Конечно, ими руководил священник. Но он мечтал и о наставнике-мирянине, который работал бы вместе со всеми, но обладал авторитетом, делающим его центром, вокруг которого сплотятся остальные. Именно об этой не проясненной части своего плана он хотел посоветоваться с главой калифорнийской коммуны… Когда ему рассказали о трагедии Мариэ Кураки, приехавшей из Японии и живущей на территории коммуны с группой, именующей себя Круг, он сразу загорелся. Однако я не стану пересказывать, как он сумел убедить Мариэ принять на себя задуманные им обязанности, пусть лучше это сделает письмо самой Мариэ. …Миё и другие не устают повторять, что во всех уговорах Мацуно чувствуется двусмысленность. Думаю, что они уже сообщили вам, что о нем думают. По сути они правы: двусмысленность тут присутствует. Но когда на моем пути появлялись люди такого типа, я всегда находила способ неплохо с ними поладить. То, что Мацуно не пытается маскироваться, и было, может быть, главной причиной, заставившей меня всерьез подумать о возможности примкнуть к его начинаниям на ферме в Какоягуа. Он, похоже, настроен очень серьезно и явно стремится поверить, что из «двусмысленного» предложения способно возникнуть то, что можно, пожалуй, назвать «однозначным». Однако несмотря на все его лукавство, вы сразу чувствуете, что он воспитан в трудолюбивой христианской семье, на протяжении трех поколений решительно отдающей себя делу, чтобы каждое воскресенье так же решительно забыть о нем и отдаться молитве. И вот что он считает нужным поведать обо мне тем людям, что работают на ферме. Я — мать, трагически потерявшая своих детей, но почувствовавшая в их гибели «тайну»… Я хочу, чтобы это приобретенное мною знание принесло пользу в реальной жизни; для этого я обогнула половину земного шара и намерена служить Богу, работая вместе с ними… Ему хочется, чтобы я рассказала все это сама. Но если я против, ничего страшного: видя, как я усердно работаю, они поверят в то, что его рассказ обо мне правдив… Мацуно умеет не только чуть-чуть темнить, но и очень ясно соображать. В Японии, говорит он, событие, подобное тому, что случилось в моей семье, станут какое-то время бурно обсуждаться в утренних новостях, но потом очень быстро забудут. Здесь, в мексиканской деревне, такая история впечатается в память людей, словно высеченная на камне, и впечатление, произведенное ею, не сгладится и в следующих поколениях… Знамя, которое всех сплотит, — вот что даст им работа со мной, женщиной, врезавшей в свое сердце память о страшной гибели детей и посвятившей жизнь тяжелому труду. Эти люди на ферме никогда не были единым целым; не будучи дурными по натуре, когда появлялась возможность, сразу отлынивали от дела. Вот что мы имеем сейчас. И Мацуно начал рассказывать мне, что можно изменить, чего добиться. Какой бы способ жизни я ни выбрала, говорил он, мне все равно никуда не уйти от смерти моих детей, так почему бы опять не взвалить на себя бремя памяти и — работая — сохранять ее вместе с теми, кто будет рядом со мной, — может быть, это как раз и окажется для меня самым естественным способом жить дальше?.. К этому времени я, вероятно, перебрала вcе возможные объяснения того, что случилось с Мусаном и Митио. Например, один раз, когда я писала, обращаясь к вам обоим, — я вдруг почувствовала — наверно, это отчасти связано с профессией К., — что думаю о случившемся так, словно это описано в романе, а я просто пытаюсь дать новую интерпретацию. Продолжая этот ход мыслей, я сразу вспомнила Фланнери О'Коннор. Мне приходилось не то писать, не то говорить, что в случае О'Коннор трагедия, вышедшая на первый план, — это уже конец романа. А на всем его протяжении «тайна» проступает сквозь «обыденное». Проступает отчетливо, даже если читатель, как я, совершенно лишен ее веры. Но когда я представила себе то, что произошло в моей жизни как описанное в романе, «тайна» не проявилась, никак. Я сказала об этом Серхио Мацуно, но он тут же возобновил уговоры, обретя в сказанном возможность прибегнуть к новым аргументам. И предложил мне рассуждать вот как: «Как составляющая часть мира, который все еще находится в процессе божественного созидания, случившееся с вашими детьми объяснимо — так почему не объявить об этом миру? А поступив так, почему не сделать еще шаг, почему не пойти навстречу Богу, который вынудил вас пережить этот опыт?.. Если ты, мать, попытаешься сделать это, то можно надеяться, что по крайней мере те, кто трудится каждый день рядом с тобой, начнут прозревать „тайну“ случившегося. И не откроется ли внешний облик „тайны“ им, простым крестьянам с фермы Какоягуа, — не откроется ли как нечто отдельное от тебя и твоей внутренней жизни?» Разумеется, я ответила, что не способна поверить в сказки о такой «тайне». Для меня никогда не станет объяснимым случившееся с Мусаяом и Митио. И я не верю, что некий отстраненный взгляд поможет мне это осознать… Мацуно выслушал внимательно, а потом возразил: «Ты повторяешь, что никогда не сможешь поверить, что чувствуешь себя как бы зависшей в пустоте. Для тебя проблема сложна, но для жителей Ка-коягуа, которые будут смотреть на тебя со стороны и увидят твою историю своими глазами, это неважно. Твоя душа может по-прежнему оставаться в смятении, но если ты — мать — будешь настаивать на том, что ужасная гибель твоих сыновей объяснима, а они будут видеть, как ты всю душу вкладываешь в работу, давая им тем самым неопровержимое доказательство, им будет этого достаточно, чтобы сложить фрагменты в цельную картину. И что, если, — продолжал он, и выражение его глаз словно бы подводило меня к словам, которые он сейчас скажет, — с ходом дней, заполненных только тяжелым изнурительным трудом, произойдет нечто, на что ты совсем не надеешься своим замершим в пустоте сердцем? Я имею в виду: не спадут ли вдруг с „тайны“ покровы? А если это произойдет, если вдруг „тайна“ явится зримо, то не ты ли скорее, чем кто-то другой, — ты, с которой случилось это несчастье, ты, бьющаяся с тех пор в тисках чудовищных сомнений, без всякой надежды справиться с этим даже во время физической работы, — не ты ли неожиданно поймешь, что все на самом деле объяснимо». Потом как-то раз, когда я уже решилась поехать на ферму, мы с Мацуно гуляли в северной части парка Аламеда — как вы, наверно, помните, отель, стену которого фреской «Сон о воскресном полудне в Аламеде» расписал Ривера, расположен в южной его части, — и неспешно переваривали такое — полукруглые лепешки с начинкой, которые съели около уличной стойки. В том месте, где расположен Мехико, было когда-то дно озера, из-за оттока грунтовых вод город, по-видимому, постепенно опускается, но во время нашей неспешной прогулки мы набрели на старую каменную церковь, которая, казалось, просела и накренилась гораздо раньше, чем начался этот процесс, и решили зайти в нее. В киоске при входе торговали маленькими золотыми вещицами, изображающими руки, ноги, глаза. Мацуно объяснил, что люди кладут эти мелочи как приношение на алтарь, молясь об излечении той части тела, что поражена болезнью. И я, признаюсь, сразу же подумала, что для Мусана выбрала бы головку, а для Митио эту вот пару ног, но справилась с наваждением и прошла мимо. А потом, когда мы начали осматривать церковь, Мацуно, подбодренный, вероятно, торжественной обстановкой — полумраком и прочим антуражем, — вдруг сказал вот что: «Я знаю, как тебе больно думать об этом, но все-таки не кажется ли тебе, что в минуту самоубийства Мусана и Митио Бог объявил о своей воле, установив очередность их ухода из жизни? Не хочу слишком настаивать на этой мысли, ведь для тебя все случившееся „необъяснимо“… Но если хочешь, поясню, что имею в виду. Все началось с того, что Митио день за днем уговаривал Мусана пойти одним с ним путем, так, согласна? Если бы они умерли, как это было задумано, то есть как это было задумано Митио, никто не смог бы обнаружить здесь Божью волю. Но в решающий момент задуманный план рассыпался. Предполагалось, что Мусан столкнет с обрыва кресло Митио, но замысел не сработал. Мусана лишили возможности толкать коляску — лишили действий, которые привели бы к их смерти. И вот в этот момент, ощутив себя бесполезным и брошенным, не услышал ли он взывающий к нему голос Господа… и, вдохновленный тем, что услышал, не решил ли уйти иначе, чем следовало по плану, внушенному ему Митио? И тогда, увидев, как прыгнул у него на глазах брат, не осознал ли Митио, что Бог призвал его, и, осознав, не решился ли умереть сам?.. „Тайна“ была открыта в тот самый момент, тебе так не кажется?» Я просто оцепенела. В церкви было темно, а каменный пол так истерт, что прогнулся, словно дно лодки, и идти по нему было трудно, так что я сделала всего лишь несколько шагов, а когда подняла глаза, увидела на стене образ напоминающей мексиканку Святой Девы из Гваделупы. Ее глаза, как обычно принято у метисок, были опущены долу, но я почувствовала ее взгляд. На грани слез, готовая пасть на колени, я как-то сумела перебороть себя, собрала все свое мужество и, на ходу твердя про себя: «НЕТ! НИ ЗА ЧТО! НЕ ХОЧУ!» — кинулась к двери, сработанной из исхлестанной ветром старой корабельной древесины, и рывком ее распахнула. Выйдя из церкви, вдохнула невероятно чистый и бодрящий воздух окутанного мягкими сумерками Мехико, тот воздух, про который К. сказал однажды: «Он словно принадлежит вечности». Это было последнее письмо, которое мы с женой получили от Мариэ. Асао и его друзья никогда не обращались ко мне, если Мариэ не просила специально о нашем участии, так что пока они не пришли, чтобы дать знать о благополучном возвращении Круга, я не знал ничего и о них. Когда время от времени я вспоминал теперь Мариэ, ее лицо подсознательно ассоциировалось с упомянутым ею в письме мексиканским образом Святой Девы. Молва гласила, что явление Святой Девы, изображение которой видела Мариэ, произошло в Гваделупе, откуда она начала свой путь через всю Мексику, пока не дошла до тех мест, где жили индейцы; поэтому в древних монастырях, прячущихся в уединенных долинах, ее почти всегда изображают темнокожей и с чертами индианки. Святая Дева из Гваделупы и Мариэ, выходящая на мягкий предвечерний свет из мрачной церкви, как будто поднимаясь над поверхностью земли и распахивая навстречу прохладному воздуху поздней осени глаза, похожие на глубокие провалы, окруженные тенью, а красные губы Бетти Буп горят огнем. Однажды, когда я делился с женой своими воспоминаниями о Мариэ, она заметила: «У взрослых почти не бывает таких густых длинных ресниц. Те искусственные нашлепки, которыми из кокетства пользуются женщины, не идут с ними ни в какое сравнение». Так что была и чисто физическая причина (тоже, впрочем, не ускользнувшая от моего внимания), объяснявшая появление теней, придававших — как мне казалось — ее глазам сходство с черными дырами. Потом, в течение нескольких лет, я не переставал удивляться, почему мы так долго не получаем известий от Мариэ, и начал уже подумывать, что нам следовало бы связаться с Асао и выяснить, что же все-таки происходит. Но жена была против; если возникнет необходимость, Мариэ наверняка разыщет телефон и закажет международный разговор, а пока лучше просто ждать и быть готовыми, если понадобится, прийти на помощь. — Подумай, сначала она вступает в этот Круг в Камакура, потом отправляется с ними в Калифорнию и селится в коммуне и, наконец, оказывается на ферме в Мексике. Тебе не кажется, что в глубине души она стремилась оказаться как можно дальше от Токио? Если бы только захотела, могла легко вернуться вместе с остальными из Торонто… А так все это означает, что, кроме всего прочего, она хочет отгородиться от здешних знакомых. Пожалуй, самое правильное ничего не выведывать и не пытаться искать с ней контакта… Да и ты слишком увлекся Мариэ в последнее время. Может быть, разделяющее вас расстояние слегка остудит твои чувства. За эти годы я порвал с давней привычкой засыпать только после того, как напьюсь до бесчувствия. В первый год не разрешал себе даже банки пива и в результате, будучи не в состоянии заснуть, бодрствовал ночь за ночью у себя в кабинете, пока не начинало светать и парочка голубей, свивших гнездо на горной камелии у меня под окном, не принималась за утреннее курлыканье, — читал роман за романом, худо-бедно одолевая с их помощью ночь. Прочитал Диккенса, потом Бальзака. Когда перечитывал «Сельского священника», неизменно переносился мыслями к Мариэ и ее жизни в Мексике. Невольно соединял масштабный ирригационный проект Вероники с работой Мариэ на ферме. Ко всему прочему, говоря о деревне, которую спасает «прекрасная мадам Граслен», Бальзак употреблял слово «commune», и это добавляло еще одну связующую нить. Глаза Вероники были необыкновенными еще прежде, чем к ней вернулась ее красота, прежде, чем она узнала, что ей дано будет покаяться в грехах. В минуты волнения зрачки у нее всегда расширялись и голубая радужная оболочка превращалась в едва заметный тонкий ободок. Голубые глаза становились темными. Экстатическое просветление, увенчавшее жизнь Вероники, сверкало в темных глазах. Мариэ, безусловно, не считала свои грехи единственной причиной случившегося с детьми. Я был уверен в этом и сам. Но также был уверен в том, что рубец этой трагедии всегда будет давить ей на сердце. И все-таки, хотя она и написала, что никогда не признает гибель детей «объяснимой», — да и я тоже не мог представить себе такую перемену в ее ощущениях, — что, если крестьянский труд на ферме в Мексике сделает невозможное возможным? И под воздействием этой мысли, хоть я и не мог найти ей рационального объяснения, яркие черты Бетти Буп, казалось, снова наполнялись жизнью и делались такими, как в дни голодовки протеста на Гиндзе, когда Мусан, пусть и со всеми изъянами, был жив и еще не случилось ничего непоправимого… Вызывая в воображении эту сцену и накладывая образ Мариэ на образ бальзаковской героини, я явственно видел ее последнее преображение, а следовательно, еще не зная о ее неизлечимой болезни, думал о ее смерти — без всяких на то причин отдаваясь своему воображению. Хотя, оглядываясь назад, нахожу два воспоминания, возможно и подтолкнувших меня к этим видениям. Я уже говорил о своей поездке в Малиналько — деревню, расположенную примерно на таком же расстоянии от Мехико и примерно в таких же природных условиях, как Какоягуа, рядом с которой находилась ферма, где работала Мариэ. Мы выехали из Мехико на машине, поднялись на окольцовывающую город возвышенность и спустились в открывшуюся за ней долину. Голубизна у нас над головами оставалась по-прежнему безмятежной, но над соседней долиной нависли темные тучи, напоминающие грозовое небо на картинах Эль Греко, хотя чуть дальше снова шла безоблачная полоса. Под этим безграничным пространством неба спуск из долины в долину казался нисхождением в подземный мир. Мой ассистент-аргентинец, который сидел за рулем машины, сказал: «Проезжая эти места, всегда вспоминаю Платона: дорогу в regio dissimilitudenis». Таково первое воспоминание. Второе связано с тем, что жена узнала от Мариэ вскоре после того, как та вступила в Круг, но рассказала мне без подробностей, так как речь шла о вопросах женской физиологии. Мариэ обнаружила у себя в груди затвердение и боялась, что оно может оказаться злокачественным, но, к счастью, после медитаций оно перестало прощупываться… Жена сказала, что нет никаких оснований сомневаться в возможностях Маленького Папы, проявляемых им в качестве религиозного наставника, но все же неплохо бы проконсультироваться и в клинике, где сама она ежегодно проходит обследование, и убедиться, что причин для беспокойства нет. Незадолго до этого разговора Мариэ обратилась к практикующему поблизости доктору по поводу затяжной простуды, и тот посоветовал ей проверить щитовидную железу, так что теперь она, похоже, готова была прислушаться к совету моей жены. Но прежде чем договорились о визите, Мариэ улетела с Кругом в Америку. Но надо, конечно, помнить и то, что Мариэ целых пять лет проработала на ферме в Какоягуа, прежде чем Серхио Мацуно пришел ко мне рассказать, что она умирает от рака, и обсудить фильм, который они намеревались снять в память о ее жизни, а эти смутные предположения обрели плоть реальности… 11 Серхио Мацуно проделал долгий путь до Японии не только для того, чтобы сообщить мне, что Мариэ умирает в гвадалахарской больнице. Его отцу, заключенному в начале Второй мировой войны в лагерь для перемещенных лиц, а потом переправленному в Мехико — под домашний арест, было теперь восемьдесят пять лет, и, получив год назад орден от японского правительства, он решил отпраздновать это, совершив паломничество в Такосима и навестив могилы своих предков. Сам Мацуно, несмотря на серьезные доводы в пользу ликвидации семейного бизнеса по производству соевого соуса, испытывал в связи с этим чувство вины и хотел возместить огорчение, которое принесет отцу, взявшись сопровождать старика в поездке, хотя это и требовало расстаться на какое-то время с Мариэ. При таком положении дел он намечал вернуться домой, как только станет ясно, что отец вынесет трудности, связанные с обратным перелетом. Но, оказавшись в Японии, хотел сделать для Мариэ все, что возможно. Прилетев в Токио, он сразу же отправился к Асао, чтобы обсудить фильм, который задумал, как только понял всю серьезность болезни Мариэ. Асао предложил подключить к работе меня, и Мацуно, устроив встречу отца с родственниками в Токусима и поселив его там в отеле, вернулся — уже один — в Токио. Я увидел его впервые; с момента последней встречи с Асао прошло пять лет. Ситуация, при которой Мацуно с полной ответственностью сообщил мне, что надежд на выздоровление Мариэ нет, и, исходя из этого, заговорил о своих планах создания фильма, столкнула меня с человеком, совсем не похожим на образ, сложившийся у меня в голове после рассказов Миё и писем Мариэ. В Асао чувствовалась недавно приобретенная зрелость, что дается опытом разнообразных начинаний, за каждое из которых он нес ответственность. Это уже был не просто тихий доброжелательный юноша с гладким лицом едва вступающего в жизнь подростка, как тень сопутствующего Мариэ, готового для нее на все. Теперь в нем явственно проступили черты его индивидуальности. Серхио Мацуно было как минимум шестьдесят, но выглядел он по-прежнему крепким мужчиной, основательно пропеченным мексиканским солнцем. С круглым мясистым лицом, крупными чертами и широким высоким лбом, он даже поры имел крупные, похожие на крошечные колодцы, прорытые в буро-красной коже. Мои знакомые в Мехико были по преимуществу интеллигентами, в основном проводившими свою жизнь в кабинетах, и бледность их лиц дополнительно усугубляла общую меланхоличность облика. Мацуно, преданный своей религиозной деятельности, тоже был, без сомнения, интеллигентом, но в то же время и человеком, не боявшимся пачкать руки в земле, трудясь вместе со всеми на ферме. — Если причиной рака, который теперь губит Мариэ, была, как вы сказали, опухоль в груди, почему же не сделали необходимое тогда, когда еще было время? — спросила моя жена. — У нее ведь уже были опасения; наладив свою жизнь, она вполне могла бы слетать в Калифорнию или даже вернуться в Японию: сделать маммографию, пройти необходимое лечение… — Обследование не было проблемой, его вполне могли сделать и в Мехико, и даже в Гвадалахаре. Больница, где сейчас лежит Мариэ, оборудована на уровне международных стандартов. — Официальный тон Мацуно звучал для нас несколько странно. — Мариэ не только сама трудилась на ферме, но и следила за здоровьем женщин, работавших вместе с ней. Но, к сожалению, к своему здоровью она относилась небрежно. Было понятно, что Асао уже спрашивал — и вероятно, в самом резком тоне — о том же самом, и получил от Мацуно подробные разъяснения. Теперь, уже зная все, он больше не пылал негодованием, подавил душившее поначалу чувство протеста, осознал, что надежда на своевременное выявление и лечение съедавшего Мариэ рака — дело непоправимого прошлого. В том, как он сидел, склонив голову и уставившись в пол, читалось тяжкое признание безнадежности случившегося. Мне очень хотелось, чтобы жена прекратила свои нарекания и ушла в кухню, но Мацуно, наоборот, цеплялся за каждое ее слово, благодарный за появление возможности рассказать нам о том, как вела себя Мариэ во время болезни. — Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что Мариэ уже несколько лет понимала, что у нее рак груди, и словно бы пестовала его, надеясь, что он распространится по всему телу. Будь у нее любовник, он заметил бы что-то неладное с грудью, но за все время жизни у нас на ферме она вела себя как монашка. Даже когда болезнь зашла так далеко, что опухоли появились и в других частях тела, она, насколько я знаю, никому в этом не призналась. А потом было уже слишком поздно. Оказавшись в больнице, она сразу же заявила, что не хочет никакой операции, и ее так и не прооперировали. Медики поначалу были очень недовольны, и, чтобы помочь ей настоять на своем, мне пришлось даже солгать, сказав, что причины отказа — религиозные. На ферме кое-кто надеется на чудо. Считают, что, раз ее не коснулся скальпель хирурга, рак, завладевший телом, может внезапно и исчезнуть. Жизнь в ней действительно очень сильна: внешне даже в последние два-три года она выглядела совершенно здоровой… — Однажды Мариэ сказала, что ей хотелось бы уйти «на ту сторону», не состарившись, — проговорила моя жена. — Уйти, пока не изменилась фигура, пока не появились пятна и морщины. Пока еще впору привычный размер одежды. «Если „та сторона“ действительно существует, обидно будет огорчить людей, которые ждут меня там…» Она, как обычно, смеялась, говоря это, но я подумала, что шутка не случайна и когда она упоминает «людей», то думает о своих детях… — Голос жены сорвался, и, когда она встала, чтобы уйти, я увидел, что у Асао, до сих пор сохранявшего некую видимость самообладания, напряглись мускулы шеи и плеч и он отчаянным усилием пытается унять бушующие в нем эмоции и ждет момента, когда опять сможет их контролировать… — Мариэ очень исхудала, но поскольку она отказалась от операции, тело по-прежнему остается прекрасным, — пробормотал словно бы про себя Мацуно и, подняв тяжелые веки, взглянул на меня в упор. Мне захотелось сменить направление разговора. — Но ведь отказ от операции не был разумным, хорошо продуманным решением? — Разумным или неразумным… мы сделали все возможное, чтобы к ее желаниям отнеслись уважительно: так, как она хотела, — ответил он, и взгляд налитых кровью глаз был твердым, но глаза, слишком большие для мужчины его возраста, на этот раз избегали открытой встречи с моим взглядом. Асао был с ним согласен. — Вряд ли в японской больнице ей удалось бы поступить по-своему… Думаю, следует признать, что усилия господина Мацуно и то, чего ему удалось добиться, делают ему честь. И нужно, взяв с него пример, поступить так, как хочет она. Именно это мы сейчас и обсуждали, разговаривая вдвоем. Спокойно и уверенно он объяснил, что делать дальше. Как я уже говорил, Асао, которого я знал раньше, был милый юноша, всегда охотно откликавшийся на импульсивные (хотя и подчиненные некоей логике) просьбы Мариэ, готовый проявить ответственность, но получить и свою долю удовольствия. Однако, видя его новый облик, нельзя было не почувствовать уверенности, что либо со стороны отца-корейца, либо по материнской линии за ним в нескольких поколениях стоят в высшей степени искушенные предки. Что-то в длинном прямоугольном лице, к которому очень шла короткая стрижка, в форме губ и правильном разрезе глаз несомненно указывало на холодное безразличие к людям и обстоятельствам, не представляющим для него ни тени интереса. Асао обосновал решение, к которому пришел, еще беседуя с Мацуно. Сначала он продумывал возможность привезти Мариэ в Японию и лечить ее здесь, но для этого было уже слишком поздно. Все, что можно было теперь предпринять, сводилось к завершению дел, которыми она занималась. После смерти матери и детей у нее не осталось близких родственников. Но она владела недвижимостью: двумя летними виллами — в Идзукогэн и в Коморо. Благодаря тому, что недавно подскочили цены на землю, это было очень внушительное состояние. Асао показал юристу основанной дедом Мариэ компании доверенность, которую привез из Мексики Мацуно, и выяснил, что Мариэ имеет полное право распорядиться по своему усмотрению как недвижимостью, так и принадлежащими ей акциями. Сама Мариэ высказала желание продать все имущество и отдать полученные деньги ферме. Но теперь, когда никаких финансовых проблем не было, Мацуно предпочел бы инвестировать эти средства в фильм, который сделает съемочная группа Асао, — в фильм, рассказывающий о жизни Мариэ. Перед отъездом он поделился с ней этой идеей, и она проявила к ней некоторый интерес. — К., наше предложение состоит в том, чтобы вы написали роман, который станет основой сценария. Вы с ней знакомы, у вашего ребенка те же проблемы, что были у сына Мариэ, так что ваша кандидатура кажется нам наилучшей. Посылая вам все эти длинные письма, она, возможно, и подумывала, что вы когда-нибудь о ней напишете, вам так не кажется? — Но если оставить сейчас в стороне чувства Мариэ, почему вы, господин Мацуно, хотите сделать фильм о ее жизни… мне это не совсем понятно… — говоря это, я уже начинал всерьез размышлять о сотрудничестве. — Люди, работающие у меня на ферме: индейцы, метисы, японцы из столичного землячества, — все связаны общими узами, но в течение пяти лет у них был и живой символ уз: Мариэ. Ее присутствие сумело их объединить, и теперь они вместе трудятся, вместе справляются с тяготами. В чем они будут черпать поддержку, когда она умрет? И я подумал: что, если сделать фильм о ней и крутить его каждое воскресенье во время утренней молитвы… Так пришла ко мне эта мысль. Но то, что родилось из практических соображений, вырастет, как мне кажется, в нечто гораздо большее… Знаете, люди на нашей ферме верят, что Мариэ — святая. Если удастся показать, как она была предана общему делу, откуда пошла такая молва… — Мы везем в Мексику видеокамеры, — сказал Асао. — Если обойдем всех на ферме — от стариков до детей, сначала мексиканцев и метисов, потом японцев, то, безусловно, получим удивительные свидетельства очевидцев. Будем использовать камеры и микрофоны, чтобы собрать истории о ней как о святой, истории, похожие на те, что вошли в средневековую легенду о чаше Грааля. Хотя вообще-то странно называть ее святой…. — Но именно это чувствуют все живущие на ферме. Многих женщин из Какоягуа нарекали святыми, такое уж это место… Не знаю, как бы она отреагировала, назови ее кто-то в лицо «святая Мариэ»; скорее всего рассмеялась бы, как обычно, — смехом, похожим на яркий солнечный день… Когда она согласилась на мои уговоры приехать и работать с нами, так сказать, под моим руководством, это было согласие женщины, которой предначертано стать святой. Признаюсь: я попросил ее так себя и вести. Но все, что она делала, было абсолютно естественно… Начало всему было положено еще в калифорнийской коммуне, где я услышал о судьбе ее детей. Я попросил ее сыграть роль женщины, переживающей боль чудовищной потери и приехавшей так далеко, в Мексику, чтобы полностью посвятить себя Богу. Потом я рассказал людям на ферме, как она потеряла своих детей. О несчастье, которое ничто не загладит, об одной из историй, которые в Мексике воспринимаются как реальные и понятные даже совсем неграмотным. Молоденькие девушки на нашей ферме… Трудно даже сказать, бывают ли они когда-нибудь серьезными, часто кажется, на уме у них только парни, но и они были растроганы. Они растут в таких глухих уголках гор, где, если зазеваешься, тебя укусит скорпион, и отправляются учиться грамоте к миссионерам. Пожив в интернате при школе и вкусив плоды цивилизации, они уже не способны вернуться домой и спускаются на равнину, в Мехико. А там выясняется, что для них только два пути: либо в прислуги, либо в проститутки… Священник привозит их к нам, надеясь, что мы превратим их в достойных женщин… И даже эти девушки хорошо знали, что Мариэ — страдающая мать, приехавшая в мексиканскую глушь, чтобы, жертвуя собой, обрести хоть какое-то душевное успокоение. Все поверили в эту роль. Да и никакая другая не соответствовала бы ей больше. Потому что все это правда — и пережитое ею, и даже причина, по которой она приехала на мексиканскую ферму. Ей нужно было просто жить, сливаясь с теми, кто вокруг, но оставаясь самой собой. Прошло какое-то время, и я уже и сам не понимал, почему нужно было потратить столько сил, чтобы она наконец согласилась приехать… Но когда я впервые увидел ее в Калифорнии и потом, в Мехико, ее веселость казалась такой естественной. Никаких признаков отчаяния из-за той ситуации, в которой она тогда оказалась, и даже из-за потери детей. Я вспомнил, что когда в Мехико он уговаривал ее переехать на ферму, они говорили и о религии — я знал это из письма Мариэ, — а сам Мацуно был давно воцерковленным человеком. Но сейчас он не делал попыток объяснить ее жизнь в религиозных терминах и говорил как простодушный честный фермер, придавленный тяжким горем. Повернувшись к Асао, я спросил его, а что он думал о Мариэ. — Мне было всего двадцать лет… и я никогда раньше не знал такой женщины: такой образованной и в то же время веселой, свободной, не поддававшейся мелким заботам. Вы знаете: мы трое были неразлучны, а она была старше нас и к тому же красавица. В отношениях не присутствовало ничего сексуального, но, оглядываясь назад, я понимаю, что когда мы были с ней, желание витало в воздухе. Было приятно находиться рядом, выполнять ее поручения. Нам было хорошо всем вместе, и она все время чему-нибудь нас учила. Однажды мы оказались в курсе одной неприятной интимной истории, в которую она попала, и сделали все возможное, чтобы помочь ей. Двадцатилетним парням редко доводится оказывать помощь женщине, старшей по возрасту, интеллектуалке… Мы были тогда так молоды, что и не представляли себе, как все непросто и у нее там, где дело касалось секса… Ее саму это смущало, но и забавляло. А ведь тот парень со своей записью на пленке накидывал ей на шею петлю. Но мы все время были неподалеку, старались помочь. Хотя разобраться в том, что на самом деле случилось, смогли вы, К. А вот дальше нас ожидало не какое-нибудь рискованное приключение, а гибель ее детей… И тут мы оказались совершенно беспомощны. Удар пришелся прямо в сердце. Не находилось слов, способных ее утешить, мы просто стояли и наблюдали — издали. Готовясь ринуться и помочь, если она подаст хоть малейший знак, что нуждается в нас. Думаю, небольшую помощь все же оказывали… Происшедшее изменило ее. С тех пор мы всегда ощущали боль, которая тяжело на нее давила. Я часто думал, какая это для нее невыносимая работа — оставаться в живых. Я чувствовал к ней уважение, другое, нежели то, что испытывал раньше. И каждый раз, когда я ее видел, казалось, это она подбадривала меня. И мне нередко приходило на ум, что в какой-то момент мы должны сделать для нее что-то очень значительное, соразмерное тому, что она преодолевала… Мысли об этом были при нас целых пять лет — со времени ее отъезда. Мы ждали, и казалось: если проявим терпение и будем стремиться стать лучше, однажды она пошлет за нами, и это будут не мелочи, в которых мы помогали прежде, а настоящее взрослое дело. …Я никогда не предполагал, что Мариэ суждено будет пройти через муки последней стадии рака. Или что мы снимем фильм о ее жизни, сделаем его с помощью окружавших ее мексиканцев, которые относились к ней, как к святой. Но теперь я понимаю, что наши ожидания и приготовления были не напрасны… Всегда казалось, что Мариэ крутят какие-то внешние вихри, хотя на самом деле она была стержнем, вокруг которого вращалось остальное. Думаю, это верно и в данном случае; верно, что благодаря ей появилась эта возможность, возможность первой настоящей работы… Незадолго до этого команда Асао начала снимать сюжеты для телевидения. Они работали над серией программ по заказу довольно известного продюсера (даже я знал его имя), специализировавшегося на серьезных документальных фильмах и привлекающего сотрудников вне студии, что давало возможность удачнее снять эпизоды на натуре, за пределами страны. Однако Асао без колебаний решился расторгнуть контракт и немедленно вылететь вместе с друзьями в Мексику. — Разве известный продюсер так легко согласится разорвать соглашение, когда ваша работа в самом разгаре? — спросил я, и Асао ответил ухмылкой, показавшей мне взгляд независимого художника на продюсеров, состоящих в штате телеканалов. Ему и его друзьям было около тридцати, но они еще не были женаты и могли ехать куда угодно. Покончив с разговорами о работе, мы перешли к выпивке, и впервые за долгое время я глотнул пива. Мацуно опьянел быстро и вместо аккуратного трудолюбивого прагматика, каким он казался в присутствии моей жены, наконец превратился в человека, которого я ожидал увидеть, судя по письмам Мариэ. Поведал нам о своей мечте — той, о которой я уже упоминал: показывать фильм про Мариэ в глухих деревнях, под открытым небом, добавив, что хотел бы назвать его «Последняя женщина на этой земле», и явно надеясь увлечь Асао и меня этой идеей. Асао, с удивительной скоростью накачиваясь спиртным, тоже заговорил иначе, чем только что. Когда жена принесла нам закуску и молча присоединилась к компании, разговор в основном вели Мацуно и Асао. Кое-что из этих окутанных алкогольными парами речей запомнилось, и высказывания, приоткрывающие внутреннюю сущность говорящих, заслуживают того, чтобы их записать. Серхио Мацуно: «Меня воспитали в христианской вере, принесенной в нашу семью моим дедом, и я до сих пор верую. Этим отчасти объясняется то, что затеял на ферме. Но все мои религиозные идеи просто самодеятельность; у меня нет богословского образования. А вот моя сестра стала монахиней, вошла в одну из обителей Святого Франциска Ксавье — хорошо известного здесь, в Японии, францисканского ордена. У нас на ферме есть часовня; там час наставляет священник, там мы все вместе молимся. Но Мариэ воздерживалась от посещения службы. Когда сестра изредка приезжала на ферму, она сердилась на Мариэ из-за этого. Та почти не заходила в часовню, но даже когда она там появлялась, то просто сидела и наблюдала, как молятся остальные. И все-таки ее любили и уважали гораздо больше, чем мою сестру, и даже начали чтить как святую. Вокруг нее ощущалась аура, которая, казалось, говорила: пусть я не разделяю вашей веры, но никогда не отнесусь с высокомерием к тому, кто молится. А в глубине скрывалась женщина, мучительно переживавшая трагедию. В самом начале я попросил ее вести себя так, чтобы все вокруг понимали: она не прячет свое горе, а работает здесь, среди нас, стараясь облегчить его; и все-таки я никогда не мог попросить ее разделить нашу веру. У меня не было на это права. Но со временем у нее появился — может быть, она выучилась этому в Круге, к которому прежде принадлежала, — свой особенный способ молиться. И все вокруг тоже это почувствовали. Думаю, что, оставшись одна, она молилась все время. У Мариэ рак, и она умирает, умирает, как святая какоягуаской фермы… Когда я узнал об этом, меня словно ударило по голове и заставило снова задуматься, что же такое вера… Ее сыновья умерли страшной смертью. Мысли об этом преследовали ее, и от них было не спастись — это было реальностью, в которой она жила. Чтобы укрыться от боли и горя, она трудилась не покладая рук: не для себя — для людей. В этом не было фальши, но, уговаривая ее приехать на ферму, я старался убедить ее, что она просто сыграет такую роль. А потом, когда эта игра незаметно стала реальностью, разыгранной на сцене, где действуют жизнь и смерть, она заболела раком… Прежде чем мы узнали об этом, Мариэ приняла случившееся и начала готовиться к смерти, продолжая отдавать силы заботам о молодых женщинах с фермы. Даже сейчас, на больничной койке, она все еще о них думает. И те, кто навещает ее, возвращаются ободренными. Все в один голос говорят: она святая. Слух об этом распространился в округе, и женщины из других деревень тоже хотят увидеть ее; их так много, что в больнице вынуждены были ввести ограничения. …Уже на пороге смерти Мариэ беспокоится о девушках с нашей фермы. Она завещала нам — это известно всей деревне — все, чем владеет, но мы не собираемся потратить это на себя. Все приготовлено к тому, чтобы она умерла как святая. И мне хочется думать, что это забота Господа. Не знаю, что сказала бы на это сама Мариэ… даже сейчас я иногда не понимаю, как же она на самом деле ко всему относится. …Я верил в Бога с раннего детства и всю свою жизнь старался по-своему делать то, что вы, может быть, назовете радением о религии. Но никогда еще я так ясно не чувствовал: вот она, воля Божия в действии. С момента, когда познакомился с Мариэ в Калифорнии, я вел себя как человек, который разбирается в вопросах веры, и если бы кто-нибудь обвинил меня в желании использовать Мариэ в интересах моего дела в Какоягуа, он был бы прав. Но как приятно думать, что Бог явил себя не мне, а ей. Скажи я это самой Мариэ, она, скорее всего, возразила бы, что такая болезнь, как рак, вряд ли может считаться проявлением Божьего промысла, сказала бы, что это полная бессмыслица, что это совершенно „необъяснимо“. И в этом она вся…» Асао: «Мне кажется, что Мариэ, справившаяся с потерей Мусана и Митио так, как она это сделала, научила нас большему, чем за все предыдущее время. Япония, в которой мы росли, была мирной, благополучной, и мы знали, что сможем идти по жизни, не очень-то напрягаясь, но и не видели в ней особого смысла. Знали, конечно, что не созданы стать респектабельными винтиками в колесах движущих общество корпораций. Да и не хотели бы ими стать. Махнув рукой на свое будущее, мы взяли за правило не заниматься работой, которая не приносит удовольствия. Усвоили консервативно-пессимистический образ мыслей и, вероятно, такими бы и остались. Она легко с нами справлялась, да, впрочем, и мы старались никогда ей не надоедать. Легкая на подъем, она всегда была открыта радости. Но когда ее дети совершили самоубийство, мы увидели, как Мариэ, прежде, казалось, не имевшая забот, пытается выжить под грузом сгибающего ее горя, и вот тут мы впервые подумали, что, возможно, должны относиться к жизни серьезнее. Помните, как она была раздавлена, когда филиппинская труппа сыграла ту сцену? Мне захотелось тогда оделить ее хоть частью той поддержки, которую мы от нее получили, и я рассказал ей, чем послужило для нас ее поведение после трагедии в Идзу. „Со мной случилось то, хуже чего не бывает, — сказала она в ответ, — а я все живу. Это невольно наводит на мысль, что жизнь все-таки лишена смысла, тебе так не кажется?“ И она засмеялась, засмеялась впервые за долгое-долгое время… И все-таки мы собираемся полететь в Мехико и увидеться с ней, пока она еще способна разговаривать. Можно было поехать туда и раньше — достаточно было просто купить билеты на самолет, — но мы боялись, что Мариэ этого не одобрит. Мне так и слышались ее слова: „У меня наконец-то новая жизнь — зачем вы в нее вторгаетесь?“ Когда мы с ней познакомились, нам только-только исполнилось двадцать, и мы относились к ней с толикой благоговейного страха. …Но теперь все готово, и мы, с камерами и микрофонами, отправляемся в Мехико. У нас нет ощущения, будто все это подготовлено какими-то сверхъестественными силами, хотя быть может…» Асао с товарищами вылетели в Мехико десятью днями раньше Серхио Мацуно, который ожидал приезда отца. Позвонив на ферму, Мацуно договорился, чтобы их встретили в аэропорту, а потом отвезли в больницу, в Гвадалахару. Первое письмо от киногруппы пришло в тот день, когда Мацуно и его отец покидали Японию. Прежде всегда немногословный, в этом письме Асао дал отчет во всех подробностях. Но поразили меня две цветные полароидные фотографии, выпавшие, едва я вскрыл тонкий конверт. Это была, бесспорно, работа профессионала: снимки можно было принять за кадры из фильма. На первом Мариэ полулежала на больничной койке, опираясь о подушки. Лицо было гораздо смуглее, чем прежде, волосы, так истончившиеся, что стали похожи на вьющуюся проволоку, гладко зачесаны назад, открывая безукоризненную форму черепа. Но яркие губы, победительная улыбка и глаза — которые сделались еще больше, а тени вокруг них еще темнее, — все было в точности таким, как помнилось. Одетая в ночную рубашку, она прижимала правую руку к плоской, как доска, груди, и пальцы — что бы ни означал этот жест — образовывали знак «V», который так часто показывают ребятишки… Второй снимок сделан был в коридоре без окон, и это объясняло, почему он такой темный, несмотря на специальную осветительную аппаратуру. В углу, сидя на корточках на каменном полу, жались друг к другу множество индейских женщин. Глаза — голубые в искусственном свете, на самом деле черные и карие — тревожно смотрели вверх, на снимающую их камеру, а на коленях лежали букеты гвоздик, гладиолусов, тропических орхидей. Вытесненные в подвальный коридор, с усталыми и озабоченными лицами, они явно были полны решимости ждать. Асао писал мне: Состояние Мариэ лучше, чем можно было предположить по рассказу Серхио. Мы, все трое, сумели поговорить с ней. Хотя, конечно, и недолго… Ани полегче чередуются у нее с плохими, и нам сказали в больнице, что о следующем посещении можно будет договориться, только когда станет ясно, как подействовал на нее наш визит. «Ребята, а вы что здесь делаете?!» — вот слова, которыми она нас встретила. Возможно, Серхио говорил ей, что собирается привезти вас. А может, это было просто приветствие в «типичном стиле Мариэ». Как бы то ни было, когда мы рассказали, что до сих пор неразлучны и вместе снимаем фильмы, ей, насколько могу судить, это было приятно. Зная уже, что вы пишете что-то для фильма, она сказала: «Даже если это и обо мне, К. все равно напишет собственную историю, ту, что дано увидеть ему, — и это так естественно, правда?» Еще она беспокоилась о названии, и она попросила нас не соглашаться с вычурными идеями, которые могут прийти на ум Серхио. Самой ей больше всего нравится «Parientes de la Vida» — выражение, часто слышанное ею у местных жительниц, когда им приходится нелегко. Она неплохо выглядит, но голос очень слабый, слова различаешь с трудом. Произнести столько фраз стоило ей, вероятно, огромных усилий. Нам показалось, что работающие кинокамеры станут для нее непомерной нагрузкой, так что я просто щелкнул фотоаппаратом, и мы ушли. Человек, встретивший нас, сказал, что в подземном переходе между двумя больничными зданиями находится группа женщин из Какоягуа, и мы отправились туда. Сделали еще снимок. Нам объяснили, что этих женщин не допустят к Мариэ, а приносить букеты вообще запрещено больничными правилами. В результате палата Мариэ настолько безликая, что больше напоминает лабораторию или подсобное помещение. Люди с фермы заказали нам комнаты в отеле неподалеку от музея Гвадалахары, и мы скоро приступим к делу, используя эти гостиничные номера как рабочее помещение. Буду писать. Мы тут заметили, как потемнела кожа Мариэ, стала совсем такой, как у мексиканских крестьянок, но, как сказал наш японо-мексиканский сопровождающий, прежде она была еще темнее и только за три месяца в больнице к Мариэ возвратился ее японский облик. Вкладываю в конверт фотографию, так что о впечатлении судите сами. Правда, на самом деле она немного бледнее, чем выглядит на снимке… Мариэ была совершенно права. Я действительно обратил ее жизнь в свою собственную историю. А ведь есть еще пятилетний промежуток, о котором я вообще ничего не знаю. Пришла она за это время к ощущению «объяснимости» мира? Кто скажет… Даже проделав весь путь до больницы в Гвадалахаре, я вряд ли услышу от нее это, а возможно, и не сумею спросить. На ее потемневшем лице появится улыбка Бетти Буп, но скорее всего она промолчит, и только тени вокруг глаз залягут еще глубже. И не уверен, покажет ли она мне знак «V», который я вижу на полароидной фотографии. Так что в качестве завершения «собственной истории» мне приходится опираться только на «свой» образ Мариэ, одиноко глядящей в лицо подступающей смерти там, в Мексике, и пользоваться как ключом только этим снимком и запечатленным на нем таинственным знаком. Знаю по опыту, что люди, рассказывающие о чужой жизни «собственные истории», и сами редко ощущают их «объяснимыми». Но для меня все в этой истории шло к описанной выше сцене: Мариэ на своем смертном ложе; тонкая смуглая рука подает намекающий на тайну знак «V»; улыбка сохраняет отблеск прежнего сияния… Мне хочется, чтобы для заключительного кадра фильма, в создании которого я помогаю Асао и его товарищам, была использована именно эта фотография — Мариэ в больничной палате. Думаю, что Асао сделал ее с той же целью. Думаю об индейцах и метисах, о которых рассказывал нам, подвыпив, Серхио Мацуно, — о тех, кто — в ожидании конца света — смотрит вверх, на экран, натянутый под открытым небом. «Parientes de la Vida» — слова, предложенные Мариэ для названия фильма, означают, если Асао правильно понял испанский и правильно записал их, «родственники по жизни». Стараясь понять их смысл, я пришел к выводу, что она скромно гордилась тем, что местные жительницы приняли ее как свою, как настоящую подругу, разделившую с ними все горести и, не будучи родственницей по крови, ставшую членом общей семьи. Приняв такое объяснение, я все пытался увидеть связь между этим чувством и слабым, но безошибочным жестом — запечатленным на фотографии знаком «V»… Но совсем недавно, лежа ночью без сна и листая Плутарха в мягкой обложке, я неожиданно наткнулся на фрагмент, где он говорит о печали как о незваном «родственнике, данном нам жизнью», от которого никому не избавиться, неважно, как складывается судьба. И теперь я склоняюсь к этому толкованию. Хотя так или этак, деревенские мексиканки, которые будут смотреть фильм о жизни Мариэ, смогут воспринимать «Parientes de la Vida» в привычном для себя смысле слова. Вместо эпилога Две видеопленки должна была передать мне молоденькая сотрудница издательства, возвращающаяся из Мексики, где она проводила новогодние каникулы. Но одну из пленок конфисковали или, возможно, временно задержали на таможне, и в любом случае пока ее у меня нет. Не пропадет ли она бесследно, прежде чем я увижу, как развивается сюжет, запечатленный на полученной пленке? Этот вопрос ужасно меня беспокоит, но от девушки я не смог получить никаких разъяснений. Очень серьезная, лет двадцати или чуточку старше, она была страшно обижена на меня за неприятности в аэропорту и, отказываясь войти, твердила, стоя на пороге: «Меня чуть не арестовали за контрабанду порнографии!» Держа в руках бумажный пакет, без изъятой второй кассеты казавшийся скособоченным, я мысленно повторял: «Какая глупость! — И, не в силах остановиться: — С чего бы это? Какая бессмыслица!» В общих чертах я представлял себе то, что снято на пленке, увидеть которую было теперь невозможно, и точно знал, что там нет никакой порнографии. Но даже если бы я стоял рядом с глядевшим на экран таможенником, выборочно просматривающим пленку (или — если таковы правила — отслеживающим все: от начала и до конца), то вряд ли нашел бы способ убедительно объяснить это. На экране появилась бы больничная палата, почти пустая, словно какая-нибудь лаборатория. Женщина, лежащая на кровати, — японка, лет сорока пяти. Через короткое время — затемнение. Подключаться к проводке запрещено, так что использовать софиты невозможно, и когда начинается дневной ливень, все помещение погружается в темноту и даже небо за спиной оператора становится черным. Но камера работает: ведь время ограничено, а нужно зафиксировать и шум дождя, и удары грома, и вспышки молнии, на мгновение освещающие комнату. В письме, которое я только что получил, Асао рассказывает, что держал камеру на плече, продолжая снимать темноту, а спина намокала от бьющих в окно рассеянных струй дождя; окно приоткрыли, чтобы записывать звук. Стоя в таком положении и дрожа от холода, он вдруг услышал какой-то шорох на невидимой глазу кровати. Он выключил камеру и какое-то время ждал в тишине, но когда дневной свет снова хлынул в палату, — а эти мгновенные перемены погоды типичны для Мексики ранней осенью, — он уже снова держал камеру включенной, и в ее объективе (а также перед глазами всей съемочной группы) видна была откинувшая простыню и абсолютно нагая Мариэ. Она исхудала так, что похожа была на скелет, обтянутый кожей, — единственной безделушкой, стоявшей у изголовья больной, была вырезанная из жести традиционная мексиканская поделка — скелетик, плещущийся в корыте, — но ее темная гладкая кожа была по-прежнему безупречной. Распростертая на постели, она пальцами левой руки поглаживала кромку пышного куста волос у себя на лобке и, словно желая ослабить смущение молодых людей, троицы неразлучных, знакомых ей с таких давних времен, правой рукой, лежащей на груди, показывала знак «V» и чуть заметно улыбалась. Пока не кончилась пленка, Асао продолжал держать в фокусе камеры это нагое тело умирающей от рака женщины… Второе видео, как и первое, было цветным, но блеклая монохромная картинка, появившаяся на экране, когда я открутил пленку назад и начал просмотр, отнюдь не делала это очевидным. Изображение было темным и плохо сфокусированным, что наводило на мысль, неужели это все, на что способны Асао и его друзья? Ведь я знал их уже десять лет, но, кроме нескольких фотографий, ни одной их работы так и не видел. Пока я вглядывался в экран, на фоне тишины, которая, как это ни странно, явственно чувствовалась, проступили мерные звуки ударов — кто-то копал или даже долбил каменистую почву. Потом возникли очертания фигуры, и я смог разглядеть, как раз за разом наклоняется и снова распрямляется торс человека, находящегося где-то вдали, в глубине слабо освещенного кадра. Под сводом затянутого облаками вечернего неба, посреди голой земли, на склоне холма копал яму какой-то мужчина. Камера, установленная внизу, была сфокусирована на мерных — вверх-вниз — движениях мотыги, производимых человеком с такими неестественно неподвижными ногами, что, казалось, они существуют отдельно от этого гибкого сильного тела. Объектив нацелен на взмахи мотыги, но можно видеть и окружающее — скучную и блеклую картину — во всех подробностях, так, словно смотришь на фотографию. В верхнем левом углу видна стена церкви (верхняя ее часть, крыша и колокольня, за кадром), оштукатуренная, сложенная из камня или кирпича. На мягком склоне, протянувшемся от церкви к зрителю, в темной полосе тени через весь кадр, видны предметы, которые с первого взгляда кажутся останками разрушенных лачуг. Разглядев наконец, что это надгробия, я сразу осознал происходящее. Кладбище занимает весь склон холма — с вершины, на которой стоит церковь, и до правого нижнего угла экрана. Все это голая земля, почти лишенная растительности, за исключением редких ив, почерневших и искривленных. В стороне от надгробий, на полпути вниз по склону, на площадке, казалось специально выбранной для этого, человек — в одиночку — копал могилу. Еще ниже по склону, ниже той точки, где мужчина мерно ударяет по земле мотыгой, — еще раз скажу, что это единственная живая фигура на обширном пространстве экрана, — каменистую пустошь пересекает стена, высотой доходящая до бедра взрослого человека. По сю сторону этой стены идет земляная дорога, утоптанная так сильно, что превратилась в глубокую черную борозду, и еще одна камера, скорее всего, установлена на другой каменной стене, расположенной еще ближе, чем эта. Мужчина по-прежнему машет мотыгой. И по мере того, как яма становится все глубже, каждое следующее движение еще больше подчеркивает неестественность позы: ноги выглядят так, словно были сломаны и потом плохо срослись; колени не гнутся, словно забранные стальными пластинами, и в то же время эти ноги невероятно крупны и сильны. Торс не менее крепок, но в мощных движениях гибкость. Мужчина стоит лицом к церкви, и камера показывает широкую мускулистую спину, толстую шею, крупную, наклоненную при работе голову. Сначала я подумал, что это, вероятно, мексиканец, профессионально занимавшийся борьбой. Облеплявшие череп курчавые грубые волосы еще больше усугубляли это ощущение. Но когда он положил мотыгу и обернулся, словно прислушиваясь к отдаленным звукам, профиль, высветившийся в лучах солнца, пробившегося сквозь вечерние облака, оказался настолько японским, что я невольно сглотнул и вгляделся внимательнее… К тому моменту, когда стук о землю — топот копыт по грязи и гравию — стал отчетливо слышен, мужчина снова взялся за дело. Камера все еще направлена на него, но перед ней проплывают темные размытые контуры: стадо коров, теснящихся и трущихся друг о друга, проходит, спускаясь, по черной грязной дороге. Изображение на экране прыгает — изумленный происходящим, оператор медленно отступает по стене. Первая сцена заканчивается. В сцене, которая следует сразу за этой, все тот же вечер, на той же заброшенной полоске земли, но теперь камера направлена сверху вниз и сфокусирована на чем-то, напоминающем два ярких глаза, красный и зеленый, выглядывающих из-под тонкого слоя земли. (Именно в этот момент я вдруг осознал, что фильм — цветной.) Прямоугольник блестящего металла ощупывает эти глаза, потом подкапывается под них — и на поверхность выскакивают припорошенные землей шары — один красный, другой зеленый. Мотыга извлекла плоды (или бутоны?) какого-то кактуса. Слышен смех, по которому можно определить, что смеющиеся — из Токио; еще один удар мотыгой, и раздается уже другой смех: нервный, гортанный, диссонирующий с жужжанием камеры. Продолжая смеяться, человек говорит (я помню эти интонации мексиканцев японского происхождения — вроде бы честные и простодушные, но с потаенной подковыркой), провоцируя городских парней: «А ну отдайте! Давайте, съешьте! Может, конечно, прихватить живот, но не сильно, или прыщи на лице выскочат, но так, немного. Вкусно взаправду, давайте: попробуйте!» Во время следующей сцены тьма сгущается; все по-прежнему происходит на той же ровной площадке на полпути вниз по склону, но фигуры, снятые с близкого расстояния, видны ясно и четко. Мужчина с мотыгой — гигант лет тридцати пяти или шести, возвышающийся над всеми вокруг, — снова усердно работает, окруженный местными японцами, метисами, индейцами — взрослыми и детьми, жадно за ним наблюдающими. Могила превращается в четкий прямоугольник, такой глубокий, что дно в нем кажется черным как смоль… В письме, полученном из Мексики по поводу второй пленки, сказано было только, что съемки приготовлений к погребению Мариэ сначала шли неудачно, но вскоре наладились. Полностью в духе Асао и его команды, старающихся и в разговоре, и в письме сводить слова до минимума, может быть, потому, что возможности самовыражения связаны для них только с видео и кино. Но с самого начала нашего знакомства эта их неохота опираться на слова лишь укрепляла мое к ним доверие. Написать текст к фильму, который они привезут, помочь им отредактировать и смонтировать пленки (хотя надо будет еще пройти таможенные барьеры), станет моей работой. Так что мои теперешние записи — всего лишь беглый набросок к описанию той части истории, что стала складываться, пока я отсматривал пленку. В основе ее сюжета события, о которых съемочная группа еще не знает. Я выстрою свой эскиз, основываясь на них, но именно сейчас, когда я снова и снова прокручиваю на экране это видео, отдельные куски истории соединяются в моем сознании в единое целое… Позвольте, однако, еще раз обрисовать обстановку. Позади места, где расположена видеокамера, гора полого спускается вниз, в лощину между двумя горами, затопляемую во время сезона дождей. С тыла пологого склона гора крутая и увенчана пирамидальным ацтекским храмом, но чуть ниже на склоне приютилась старая деревушка. Снятые на видео кладбище и церковь рядом с ним находятся в стороне от деревни, сомкнувшейся вокруг другой церкви, той, что местные жители построили своими силами, скатив вниз камни, из которых был сложен храм ацтеков. На дороге, соединяющей обе церкви (все это, вместе с лощиной, в довоенные времена было землями ранчо), и расположено созданное Мацуно кооперативное хозяйство. У них своя часовня, но она относится к местному приходу, которому выделяют определенный процент доходов от продажи цветов и овощей на рынках Мехико. В заметки, сделанные по прибытии в Мексику, съемочная группа включила отчет о теперешнем положении дел на ферме. В них говорится, что хотя в принципе здесь можно обойтись без знания испанского — управляющий Серхио Мацуно мексиканец во втором поколении с японскими корнями, около трети рабочих дети и внуки иммигрантов из японской колонии в Мехико, — стиль жизни чисто мексиканский, общение с жителями деревни очень тесное, и решительно непонятно, как женщина из Японии смогла выдержать эту жизнь на протяжении целых пяти лет. Все, чем занималась на ферме Мариэ, было описано в статье, напечатанной в местной газете ближайшего города, Гвадалахары. Копия у меня в руках. Автор рассказывает, что кроме сельскохозяйственных забот она добровольно взяла на себя обязанности социального работника, в первую очередь занимаясь здоровьем женщин, как в кооперативном хозяйстве, так и во всей церковной общине. Статья была длинной, и с моим знанием испанского я смог только поверхностно с ней ознакомиться, но все же было ясно: даже делая скидку на цветистость слога, свойственную провинциальным мексиканским газетам, надо признать, что Мариэ в буквальном смысле слова удалось спасти местных жителей от большой беды. Она обратила внимание на явные признаки туберкулеза у многих женщин, работающих на ферме. Отправив их на лечение в больницу Гвадалахары, она начала решительно действовать дальше. Выяснила, что все заболевшие жили в деревне, а не на ферме и имели детей: кто совсем маленьких, кто школьников. Портативный рентгеновский аппарат привезли на грузовике из Гвадалахары, и сделанная проверка выявила туберкулезную палочку не только у тех детей, чьи матери, как уже выяснилось, были инфицированы. Мгновенно расползлась молва: изнурительный труд стал причиной болезни женщин, ну а те заразили своих детей, и в результате — огульное обвинение чужака, управлявшего фермой. Самостоятельно начав расследование, Мариэ доказала, что эти поспешные выводы неверны. Пожилая американка, писательница, купила приходящий в негодность дом в старой части деревни, около церкви, и заново переделала все внутри, оставив в прежнем виде только корпус из кирпича-сырца и огораживающую дом стену. Среди комнат была огромная гостиная, и она предложила работницам с фермы использовать ее как частный детский сад; собирала туда поиграть и других ребятишек. Каждый ребенок в деревне когда-нибудь да побывал в ее доме. У дамы были претензии к работе воскресной школы при деревенской церкви, и она яростно критиковала «японский стиль управления» фермой. Разумеется, это она возглавила атаку на ферму, когда там было выявлено столько случаев туберкулеза. Взяв на себя ответственность за все предъявленные обвинения, Мариэ несколько раз посетила этот просторный дом и в конечном итоге обнаружила, что старая дама полвека назад сама заразилась туберкулезом и теперь страдала от рецидива. Степень зараженности составляла 8 по шкале Гафки, что, безусловно, было чревато очень серьезными последствиями. Поняв, что сама невольно послужила источником заражения, писательница с готовностью использовала свои деньги, чтобы спасти как можно больше людей. Мариэ помогала ей во всем, и в скором времени они сумели остановить распространение болезни. Но трое маленьких детей умерли. Для Мариэ это, думаю, было особенно болезненно. Ведь долгий путь излечения души, завершившийся здесь, в мексиканской деревне, начался для нее после смерти собственных детей. И все-таки, сумев спасти других детей, она обрела нимб святой не только в глазах женщин с фермы и из деревни, но и в глазах всех жителей округи. Святая среди нас. Примеры того, как росло это ощущение, я мог почерпнуть не только из упомянутой статьи в газете, но и из дневника Серхио Мацуно, который он дал мне прочесть. Но когда я попытался изложить всю последовательность событий в первом варианте этой книги, то, написав уже довольно много, в конце концов все уничтожил. Как становятся современными святыми? Чем больше усилий я прикладывал, чтобы это описать, чем больше конкретных деталей использовал, тем больше вопросительных знаков вставало после каждой написанной строчки. Мне как-то довелось прочесть английский перевод «Войны конца света» Варгаса Льосы, опубликованный прежде, чем сам я взялся за эту книгу; порекомендовала мне его бразильская писательница Нелида Пиньон, с которой мы познакомились, вместе работая по программе одного из американских университетов, которой адресовано посвящение на титульной странице этого романа. Описание у Льосы борьбы религиозной общины против милитаристских властей показалось мне очень правдоподобным: все, до последней детали. Разочаровал только образ Наставника (Консельейро), возглавляющего войну с «антихристами»; его характер кратко обрисован в начале книги и не претерпевает никакого развития. Поэтому, хотя, заканчивая чтение, я чувствовал себя растроганным, в глубине шевелилось ощущение, что меня надули, доказывавшее, как остро мне требуется свидетельство «тайны» Наставника. Я написал об этом Нелиде, с которой мы были уже друзьями, и получил в ответ открытку из Сан-Паулу: «Ты на год старше меня, ведь так, К.? И, скажу честно, меня умиляет до слез, что ты до сих пор блуждаешь по жизни как потерянный ягненок!» Думаю, написав это, она хотела выразить мне сочувствие, хотя и приправила его тем язвительным юмором, что так свойственен женщинам Южной Америки. Но дело в том, что, не веруя ни в каком смысле слова, я так же не способен создать представление о святой в своей книге, как и принять на веру идею Наставника в чужой. И, несмотря на свой возраст, действительно продолжаю блуждать как «потерянный ягненок», неспособный душевно подняться над глубоко скрытой во мне пустотой. Мариэ, много лет знающая эту мою особенность, незадолго до того, как умерла на больничной койке в Гвадалахаре и была похоронена на кладбище рядом с церквушкой в мексиканской деревне, со свойственной ей легкостью и непринужденностью указала мне на возможность святости, изобразив исхудалыми пальцами правой руки, лежащей на абсолютно плоской груди, так любимый детьми знак «V». Гигант на негнущихся неуклюжих ногах, но с полным сил телом в одиночку копал ей могилу, пока толпа мексиканских японцев, метисов, индейцев, прежде изгнавших его из этих мест, не помогла ему закончить работу, тем самым показав, что он прощен. И все это было заснято на видео. На следующий кусок я наткнулся, листая дневник Серхио Мацуно. Его содержание потрясло бы меня в любом случае, но теперь впечатление усиливалось оттого, что Мацуно даже не намекнул на случившееся, рассказывая нам о болезни Мариэ. Похоже, Мачо Мицуо надругался над Мариэ. Уже три месяца Мицуо и его банда вели себя так, что небу было жарко. Теперь понятно, что, ворвавшись сюда на своих мотоциклах, они уже имели виды на Мариэ… Мицуо снова надругался над Мариэ. Это случилось, когда мы все были в часовне. Молодой Хорхе стоял у двери, охраняя комнату Мариэ. Мицуо вышвырнул его во двор, и он упал плашмя на спину. Но почти сразу поднялся, добрался до часовни и все нам рассказал; мы побежали на помощь. Когда прибежали, не было и следа ни Мицуо, ни его мотоцикла. Агьелла, открывавшая в это время оранжерею, говорит, что Мицуо пробыл в комнате Мариэ минуты три… Вроде бы Мицуо хвастался своим дружкам в таверне, что Мариэ кончила у него всего за три минуты. Версии совпадают. Нужно принять все меры, чтобы слухи не расползлись. Мицуо в доме своей матери, в деревне. Нет никакой гарантии, что не попробует снова. Эти записи фиксируют два изнасилования за три дня. Потом никаких новых упоминаний Мариэ или Мицуо и — четыре недели спустя — еще две записи, касающиеся следующего инцидента и сделанные с перерывом в один день. Утром увидел Мариэ, сидящую в часовне, а ведь сегодня даже не воскресенье. Была бледна, но выглядела отдохнувшей. Поздоровалась по-английски: «Очень рада!» Но сказала, что хочет взять выходной… Восемь мужчин с нашей фермы добрались до Мачо Мицуо, избили его и сломали оба колена. Изломали и мотоцикл. Заставили всю их банду поклясться, что никогда больше носа не сунут на ферму, и потом отпустили. Но разве можно поручиться, что, поправившись, он не захочет отомстить? По силе ему нет равных — он сильнее двоих и даже троих вместе взятых. Но священник сказал, что ни за что не разрешит мужчинам с фермы вооружиться… Запретил Мариэ разговаривать с должностными лицами о чем-либо, касающемся Мицуо. Если сюда позовут полицию, она вынуждена будет рассказать об изнасиловании, а если это произойдет, остановить толки будет уже невозможно. Новость появится на первых страницах, даже в столичных газетах. И тогда Мариэ будет трудно, не только на ферме, но и повсюду в Мексике… Мариэ говорит, что если Мицуо так страшно избили, он уже не вернется, даже когда все заживет. Причина — он настоящий мачо. Но, может быть, как раз поэтому он, затаившись, как побитая собака, будет тем яростнее вынашивать планы мести. Но Мариэ сказала: «Мужчинам было так страшно, что потом, позже, он попробует поквитаться, что они били его и били, пока не выколотили из него почти всю жизнь. Никакой мачо, если он настоящий мачо, не выдержит такого насилия над собой без того, чтобы навсегда не лишиться способности лезть в драку. Не думаю, что он вернется. Если это случится, той банды, что вечно ходила за ним хвостом, ему будет уже недостаточно и придется собрать настоящий вооруженный отряд, и тогда наши мужчины вынуждены будут скрыться и искать помощи в Мехико. Но до этого не дойдет». Помню слова Мацуно, когда мы встретились с ним в Токио: «Жизнь, которую Мариэ вела в Мексике, приводит на память монашек былых времен, одетых в грубые рясы. С началом работ на ферме вокруг появилось много парней, и, учитывая напористость всех мексиканцев, не говоря уже о юнцах с бурлящей кровью, малейшая вольность Мариэ сразу же сделала бы ситуацию неуправляемой. Задуманное осуществилось только потому, что она, как монахиня, отказалась от всех мирских желаний». Помню я и кусок из письма Мариэ, которое она отправила мне, когда согласилась работать на ферме: …Отсюда думаю двинуться дальше, на ферму Серхио Мацуно, но, размышляя об этом шаге, осознаю, что, как всегда, просто позволила увлечь себя течению событий. Мацуно был очень настойчив, у меня не было других планов, и я позволила себя уговорить. Именно так решаются мои дела, но сейчас мне потребовалось доказательство, что хотя бы в чем-то одном я поступаю всецело по собственной воле. Тщательно все продумав, я дала клятву никогда больше не вступать в сексуальные отношения. Не знаю, для кого, кроме самой себя, я это произнесла: ведь бога, в которого бы я верила, — нет… Курение и алкоголь меня не привлекают, а придумать что-то еще, от чего было бы так больно отказаться, я не сумела, и поэтому решила исключить секс… Разом, чудовищно потеряв двух детей-инвалидов, Мариэ уехала из Японии и, пытаясь подняться после этой трагедии, в конце концов примкнула к людям, работающим на кооперативной ферме. Прочитав в дневнике Мацуно, что она была дважды изнасилована, я прежде всего с ужасом подумал: а не забеременела ли она? Мелькнула мысль, что именно беременность могла стоять за словами «очень рада!», которые она произнесла, приветствуя Мацуно в часовне четыре недели спустя после нападения, — это казалось особенно вероятным, если вспомнить, что, в отличие от других работников фермы, она почти никогда не ходила к мессе. Каждый раз, вспоминая этот пробел длиной в четыре недели, я заново чувствовал ужас. И хотя мне не объяснить как именно, но то, что мужчины с фермы наказали насильника не сразу, а только месяц спустя, тоже кажется как-то связанным с возможностью беременности. Мачо — это тот, кто щеголяет бьющими через край мужскими достоинствами, человек, отличающийся «агрессивностью, жесткостью, безжалостностью, неуязвимостью»… Пока жил в Мексике, я — и отчасти это, конечно, связано с работой не где-то, а в университете — никогда не видел мексиканцев, хоть сколько-нибудь похожих на тех, что показывают в голливудских фильмах: хитрых плутов, любящих выпить и повеселиться, но в конечном счете оказывающихся воплощением благородства. Как я уже говорил, те, с кем я общался, были по большей части сумрачными интеллектуалами. Чтобы что-то понять про мужчин типа мачо, мне пришлось обратиться к книге Октавио Паса и прочесть ее как пособие, объясняющее особенности мексиканского менталитета. И все же, соединяя описание, которое Мацуно дает Мачо Мицуо, с тем, кого увидел на экране, — этим огромным мощным человеком с изуродованными ногами, полукровкой, сочетающим в себе японца и мексиканца, — я чувствую — и опять непонятно почему, но с полной уверенностью в своей правоте, — что вот он, мачо, при появлении которого беснуются сонмы болельщиков, будь то бой быков на арене в северном конце авениды Инсургентес или прямая трансляция международных матчей по футболу. Пас пишет, что, по-детски наивные и глуповатые, иногда даже нелепые шутки мачо обычно разрешаются зловещим смехом. Не был ли чем-то вроде этого и эпизод с плодами или бутонами кактуса, когда ничего не подозревающих киношников из Японии подбивали съесть то, что вызовет у них понос? Мачо Мицуо не только изнасиловал Мариэ, но и продемонстрировал мужскую виртуозность, за три минуты доведя ее до пика; зная, что против него не выстоит ни один силач в округе, безжалостно терроризировал всю ферму. Понимал он и то, что облик Мариэ и отношение к ней на ферме не позволят сообщить о случившемся в полицию и в местную прессу. Ведь если в этой стране психопат надругается над ребенком, а потом и убьет его, сделанный прямо на месте преступления снимок забрызганного кровью полуголого детского тела наверняка будет дан крупным планом на первой странице вечерней газеты. И при всем том, когда мужчины с фермы выступили сплоченно и перебили ему колени, у Мицуо — как и предсказывала Мариэ — не мелькнуло мысли обратиться в полицию и уж тем более показаться на ферме, даже когда ноги зажили. И так все и шло… Но все же, услышав о смерти Мариэ, Мицуо возвращается из трущоб Мехико, где жил у матери, и, хотя ноги еще не гнутся, напрягая все мускулы, роет мотыгой могилу. Крестьяне не смеют приблизиться, видя в руках избитого ими мужчины то, что может стать орудием мести. Я легко представляю себе, как они жмутся за спиной съемочной группы и выжидают, что будет дальше. Асао, ничего не знающий о случившихся здесь событиях, все время фиксирует с помощью камеры, как он вгрызается в землю, глубже и глубже. Потом картина сбивается с появлением стада, которое гонят с тощего пастбища домой. Мачо Мицуо приостанавливается, чтобы взглянуть на замешательство среди людей с камерой. Следует обмен репликами и грубоватая шутка о плодах кактуса. Крестьяне осторожно приближаются — и мир восстановлен. Японцы-иммигранты, индейцы, метисы — и женщины, и мужчины, и дети — объединяются, чтобы закончить копать могилу, в которую они положат Мариэ… Вот так представляется мне развитие этих событий — та часть фильма, которую Асао и его друзья вот-вот привезут из Мексики. Запечатленное в эпизоде примирение двух сторон — дело рук Мариэ. Крестьяне, не способные одолеть мачо один на один, объединились не чтобы убить его, а чтобы бить камнями по коленным чашечкам, пока память о том, что значит оказаться жертвой, не впечатается в него навсегда. И не та ли сила, которую эти люди получили от Мариэ, позволила им остаться на кладбище и не сбежать, хотя они и жили в напряженном страхе с того самого дня, когда оставили его лежать на земле искалеченным? И не явилась ли неспособность Мицуо забыть ту женщину, которую он взял вопреки ее воле и за три минуты довел до оргазма, неспособность забыть о ней все то время, что он жил в городе один, даже без мотоцикла (на который, впрочем, не смог бы сесть), причиной, заставившей его, узнав о ее смерти, вернуться и начать рыть эту могилу? Вернуться к людям, с которыми враждовал, но теперь почти сразу же примирился… Я прочел дневник Серхио Мацуно прежде, чем взялся за книгу о Мариэ, но не упоминал об изнасиловании, потому что, как уже было сказано, не понимал, как найти твердое обоснование случившемуся. Но теперь, когда я увидел этого гиганта, под облачным вечерним мексиканским небом врубающегося мотыгой в жесткую землю, ничто не мешает мне рассказать и эту историю. Что я и делаю… Но на моем пути лежит еще одно препятствие. Если таможенники все-таки пропустят видео, изображающее Мариэ обнаженной богиней судьбы Майей, подающей знак «V», и я увижу это, то не произойдет ли что-то исключительно важное и способное изменить все? Если во время приготовлений к ее погребению мертвая Мариэ смогла выступить как посредник между Мицуо и людьми с фермы, не установит ли этот продуманно созданный ею предсмертный образ связь между мною и чем-то неназываемым? Знаю, что это звучит неестественно, но стоит об этом подумать, и мое сердце гулко стучит от такого же страха, какой испытывали и люди с фермы, после того как захватили и искалечили Мицуо. Мягкий голос может спросить: «Они сплотились, чтобы расправиться с тем, кто гораздо сильнее. Ты когда-нибудь делал что-то похожее?» — и я вынужден буду ответить: «Да, взявшись за роман о жизни Мариэ, я написал „собственную историю, ту, что дано увидеть мне“…». Кэндзабуро Оэ — самый известный современный писатель Японии. Он родился в 1935 году, окончил отделение французской литературы Токийского университета и уже в двадцать с небольшим получил свою первую литературную премию. Оэ автор более двух десятков романов и повестей, нескольких сборников рассказов и эссе. Творческая манера писателя сложилась под влиянием классической японской поэзии, философии экзистенциализма, европейской и русской литературы. Своим главным учителем Оэ считает великого Достоевского, причем до сих пор придерживается правила: первые десять дней каждого года целиком посвящать чтению его произведений. Мировую известность Кэндзабуро Оэ принесли книги «Опоздавшая молодежь» (1962), «Личный опыт» (1964), «Футбол 1860» (1967), «Игры современников» (1979) и многие другие. В 1994 году писателю была присуждена Нобелевская премия по литературе. Роман «Объяли меня воды до души моей…» (1973) сам автор относит к области эгобеллетристики. В 1963 году у писателя появился первенец по имени Хикари, что по-японски означает «свет». Мальчик родился инвалидом, лишенным дара речи. В интервью после присуждения Нобелевской премии Оэ сказал: «Я пишу прозу уже 38 лет. Из них в течение 31 года лейтмотивом моих произведений так или иначе является проблема больного сына. Я живу вместе с мальчиком по имени Хикари. Думаю, именно это позволяет мне писать о стране, о мире, о душе». ЭХО НЕБЕС Санкт-Петербург Амфора 2010 УДК 82/89 ББК 84(5я) О 97 KENZABURO ОЕ Jinsei no shinseri Перевод Веры Кобец Оэ Кэндзабуро О 97 Эхо небес: [роман] / Кэндзабуро Оэ; [пер. В. Кобец]. — СПб.: Амфора. ТИД Амфора, 2010. - 252 с. ISBN 978-5-367-01342-9 УДК 82/89 ББК 84(5я) O Kenzaburo Ое, 1989 0 Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ISBN 978-5-367-01342-9 ЗАО ТИД «Амфора», 2010 Литературно-художественное издание КЭНДЗАБУРО ОЭ ЭХО НЕБЕС Ответственный редактор Антонина Балакина Художественный редактор Егор Саламашенко Технический редактор Елена Траскевич Корректор Мария Дылева Верстка Любови Копченовой Подписано в печать 02.04.2010. Формат издания 84x108 Чп. Печать офсетная. Усл. печ. л. 13,44. Тираж 4000 экз. Изд. № 90589. Заказ № 3171. notes Примечания 1 Бетти Буп — популярный персонаж рисованных мультфильмов, созданных в 1930-х гг.; своего рода секс-символ. 2 Онория — дочь Джеральда и Сары Мёрфи. 3 Vulnerability — ранимость, уязвимость (англ.). 4 Перевод Б. Лейви. 5 Перевод Г. Кружкова. 6 Им. в виду книга «Жизнеописания галантных дам» французского писателя Пьера Брантома (1527–1614).