Черная земляника: Рассказы С. Коринна Бий Стефани Коринна Бий (она подписывала свои книги С. Коринна Бий) — классик швейцарской франкоязычной литературы XX в., автор многих поэтических сборников и прозаических произведений — романов, новелл, повестей, рассказов. Коринна Бий — подлинный и широко признанный мастер «малых форм». Она воспевает в своих рассказах любовь, часто горькую, трагическую, радости и беды своих скромных трудолюбивых земляков, чью жизнь она прекрасно знала и описывала талантливо, как зоркий наблюдатель и тонкий психолог. Некоторые из этих произведений, без преувеличения, достигают высот мопассановских «крестьянских» рассказов. Но Коринна Бий прославилась еще и как автор фантастических историй «в духе барокко» — особенно хороши те, что составляют ее сборник «Овальный салон». Их отличает безупречное чувство стиля, изысканный, чуточку архаизированный язык и чудесный полет фантазии автора, увлекающей читателя в загадочный мир непознанного. С. Коринна Бий Черная земляника Рассказы ИЗ СБОРНИКА «ЧЕРНАЯ ЗЕМЛЯНИКА» Черная земляника I — Посмотрите на эту землянику, Пьер! До чего ж они красивы, эти осенние ягоды! Мне хочется их попробовать. Сперва мы с Габриелем притворились, будто не слышим, и продолжали идти. Она шагала впереди, чуть медленней нас. Я шел за ней следом, почти вплотную, смотрел на ее шею, на прелестную продолговатую ложбинку, уходившую под волосы, и спрашивал себя, чувствует ли она мое дыхание. — Как же мне хочется попробовать эти ягодки, особенно вон ту, поглядите! На этот раз мы поглядели. Земляничный кустик, на который указала молодая женщина, рос у самого края обрыва, но ягода — темно-красная, почти багровая — рдела так ярко, что выглядела и в самом деле очень соблазнительно. Вся листва вокруг нас была странного карминно-розового цвета; такой бывает жидкая кровь, хотя это наблюдается довольно редко, и такая краска сейчас залила щеки Жанны. Именно здесь, на выступе под этим обрывом, нашли тело Анатаза. Жанна склонилась над пропастью. Знала ли она об этом? С каким-то необъяснимым упрямством она заглянула в пустоту и знаком велела нам остановиться. Нас обоих пронзило чувство глубокой обиды, униженности от того, что эта женщина обращается с нами, как со своей свитой — нет, как со слугами… Повинуясь ее властному жесту, мы остановились и опустили наземь свою ношу, но наши руки, все еще хранившие ритм ходьбы, продолжали легонько покачиваться. Мы инстинктивно протянули их вперед, стараясь коснуться ее талии. Что пробудили в нас эти скудные остатки нежности? Не знаю. А она нагибалась все ниже и ниже. Достаточно было одного движения — даже не толчка, а именно простого движения руки, — чтобы она рухнула в пропасть. Габриель не смотрел на меня, но я и без того чувствовал, что он думает о том же. — Да они давным-давно высохли от холода, — буркнул он. — Нет-нет, уверяю вас, она чудесная, эта земляничка, я ведь вижу! Какое чудо, правда, Пьер? Ее защитила скала, нагретая солнцем, или, может, здесь дул какой-нибудь теплый ветерок… Мы стояли не шевелясь. — Вы боитесь? — спросила она. Да при чем тут страх?! Что нам стоило шагнуть туда, вперед — пара пустяков. Хотя… честно говоря, было жутковато. — Значит, придется мне самой до нее добираться? Она взглянула на меня, и в ее глазах, как мне почудилось, промелькнула ироническая усмешка. Потом она опять нагнулась и протянула руку к ягоде. И снова мы с Габриелем почувствовали сильное искушение толкнуть ее. Дыхание пропасти дурманило нас… Внезапно из-под наших ног, с пожухшей травы, выпрыгнули, распустив свои красно-голубые крылышки, два серых кузнечика. — Возьмите да сорвите сами! Не могу понять, как у меня вырвалась эта грубость. Габриель невольно ухмыльнулся. Уж не это ли придало нам храбрости? Не это ли развязало руки? В немом безжалостном порыве мы столкнули ее вниз. II Четыре месяца назад, после моей болезни, врач приказал мне прервать занятия правоведением: «Молодой человек, сейчас вы спасены, но дабы окончательно разделаться с туберкулезом, вам необходимо подышать горным воздухом. Полнейшее спокойствие, никакого переутомления, и вы к нам вернетесь крепким и здоровым, как никогда». Мог ли он предвидеть, наш простодушный, наш святой доктор, на какое невероятное приключение обрекает меня, притом с самыми благими намерениями?! В июле я приехал в эту Богом забытую деревню. И очень скоро влюбился в женщину — горожанку, вышедшую замуж за местного егеря, в общем-то, красивого мужчину, но очень уж нелюдимого и, казалось, мало обращавшего внимание на свою супругу. Жанне явно нравились мои страстные взгляды, да и рассуждения мои она слушала с интересом. Я не смел надеяться на большее, хотя временами ее обуревала какая-то странная раздражительность, и тогда ее лицо на миг принимало похотливое выражение. Не скажу, что это отвращало меня от нее. Мне возразят: да ты, верно, и сам не вполне нормален, коли тебя соблазняют такие вещи. Отвечу: рыбак рыбака видит издалека; а еще говорят, что противоположности сходятся. Ох, я чувствую, что мои максимы приведут вас в ярость. Каждый день я бродил по бескрайним альпийским лугам. Эти ступенчатые террасы, где копыта деревенских стад выбивали параллельные колеи, на заре окутывало марево, начинавшее светиться с восходом солнца. Но это мерцал не сам туман, а венчики анемонов, чье узорчатое кружево, окропленное капельками росы, расстилалось там, наверху. Сначала я шел через сосновый лес. Дорога была крутая и скользкая, с выступающими узловатыми корнями, и я спотыкался, а бывало, и падал, тешась в одиночестве собственной жалкой неуклюжестью. Я шел и думал об этой женщине. Но была ли это женщина? Нет, скорее, дитя или… да, еще она походила на лесную ягоду… Потом дорога кончалась, дальше я брел наугад, и под моими подошвами с треском лопались зернышки дикого тмина: они пропитывали землю своим ароматом, как пропитан им ржаной деревенский хлеб. На этой опаленной зноем желтой каменной громаде с багровыми вкраплениями изредка встречались полоски сочной зеленой травы — видно, туда смог добраться какой-нибудь горный ручеек, — и как же весело смотрелась посреди иссушенных скал эта свежая изумрудная поросль! У меня кружилась голова, мир уходил из-под ног: орел, паривший над кладбищем, накрывал меня своей тенью. Здесь было не много птиц — несколько альпийских жаворонков да рыжий ястреб, который недвижно парил в дрожащем от зноя небе. Однажды утром я решил подняться еще выше. Коровы, черные с красноватым отливом, устав пережевывать то, что жара скоро превратит в пыль и сухие корешки, тихонько мычали, глядя мне вслед. Я припомнил их имена, выписанные мелом на воротах деревенских хлевов — Затанья, Вьолина, Морейна, — и улыбнулся при виде огромных пастушьих псов в кожаных намордниках с железными шипами. Карабкаясь по утесам, изъеденным лишайниками, я видел между ними узкие ложбины. Одолев последний взгорок, я вышел к небольшому озеру. Оно было темным и полувысохшим, судя по окаймлявшей его широкой бледной полосе. Я поискал глазами «стену», о которой мне говорили, то есть старинную плотину, которую некогда выложили из каменных глыб, скрепленных смолой, на восточной оконечности озера, чтобы помешать стоку воды, но никакой стены там не было, верно, ее разрушили лавины. Подойдя ближе, я убедился, что вода идеально прозрачна: камешки в глубине были видны, как на ладони. По воде сновали взад-вперед жуки-плавунцы, легкий ветерок чуть морщил чистую гладь, и все эти морщинки, непрерывной чередой идущие к берегу, отражались в глубине озера светлыми параллельными отблесками, которые гасли и мгновенно вспыхивали вновь. Я улегся в ложбинке на жесткой траве, усеянной солнцецветом и розовым клевером, любимым лакомством серн. Одиночество приводило меня в экстаз, вселяло необыкновенно острое ощущение собственной значимости, воодушевляло и звало к действию, а не к самоуничижению. Тем не менее я заснул. Разбудил меня какой-то странный гул. Я лежал, еще не стряхнув с себя сонную одурь, как вдруг поднял глаза и увидел в небе три полотнища, которые принял сперва за шатры древних варваров-воителей, — желтый, пунцовый и белый. Но это были просто огромные хоругви, висевшие обычно в деревенской церкви; за ними шествовали, размахивая кадилами, кюре и мальчики-служки, а замыкали процессию громко молившиеся местные жители, мужчины и женщины. Среди них я заметил и Жанну. Взволнованный тем, что вижу ее так близко, я все же не встал, боясь быть обнаруженным, а остался лежать в своем укрытии и лишь осторожно приподнял голову. Религиозные песнопения звучали жалобно, как стоны, усталость людей и их пронзительные голоса усиливали впечатление общего уныния. Я глядел на певших — они шагали, уткнувшись в свои молитвенники; их непокорные жесткие, как у всех горцев, волосы (такие же были и у мужа Жанны, Анатаза) словно готовились бесстрашно противостоять любому урагану, зато покорно согбенные спины, напротив, как бы заранее смирялись с ним. Мужские голоса заглушали бормотание женщин, и без того еле различимое из-за белых кисейных покрывал, ниспадавших на лица. «Ах, это молебен о дожде», — подумал я, не очень-то удивившись. Процессия остановилась на берегу озера. Все три хоругви склонились к воде и омочили в ней свою священную ткань, украсив черную поверхность озера радужными разводами. Затем они снова выпрямились, и капли влаги, соскользнувшие по золотой бахроме на землю, оросили ее таким образом вместо дождя. Я долго еще лежал, смежив веки, чтобы запечатлеть в памяти эту сцену, которую мне, без сомнения, никогда больше не придется увидеть. Когда же я наконец открыл глаза, передо мной стояла Жанна — стояла и молча глядела на меня. — О, Господи! — воскликнул я, вздрогнув и залившись краской. Она не дала мне встать, а сама опустилась на колени рядом со мной. Наши лица почти соприкасались. Лицо Жанны, поначалу смеющееся, вдруг застыло, приняв сумрачное выражение. — Они разошлись по домам, — сказала она. — А вы от них сбежали? — спросил я. Меня пугала ее дерзость. — Да, я скучала… без вас, Пьер. — Значит, вы меня заметили? Она промолчала. В этот миг раздался странный шорох. Она подняла палец, вслушалась, приоткрыв рот: — Это антилопа. Я удивленно взглянул на нее. Это экзотическое слово, вполне в духе Жанны, которая не умела словечка в простоте сказать, в данный момент понравилось мне, однако я притворился раздраженным и сухо возразил: — Мы, охотники, называем это серной. Она и глазом не моргнула и с улыбкой разлеглась в траве. Я последовал ее примеру. Мы лежали бок о бок, и ее долетавшее до меня дыхание пахло яблоками, как у маленьких детей. Я протянул руку к телу Жанны и, коснувшись ее тонкого платья, неловко попытался стянуть его. Цветастый искусственный шелк так тесно облегал фигуру Жанны, что казался ее второй кожей, и видеть, как он сползает, было и волнующе и мучительно, словно я наносил ей смертельную рану. И если раньше я испытывал жгучее желание овладеть телом Жанны, то теперь оно сменилось жгучим сожалением об этих ярких цветах, которые еще миг назад прикрывали ее и которые, чудилось мне, выросли из ее плоти. Эта плоть, ничем уже не защищенная, с лиловатой кожей, мелко вздрагивающей под прохладным альпийским ветром, как вздрагивала от него поверхность озера, внушала мне вместо любви недоумение и растерянность. Неверно истолковав мое молчание и внезапный столбняк, она машинально продолжила начатое мною. Теперь мы оба лежали ничем не прикрытые. В воздухе еще витал слабый запах ладана, принесенный молящимися, но вода в озере снова стала черной и недвижной. Я задумчиво коснулся этой прохладной кожи, и она обожгла мои пальцы, как иней. Жанна лежала с закрытыми глазами и выглядела спящей, отстраненной, отсутствующей. Потом разомкнула мои руки и приподнялась, словно решила встать. — Пора идти вниз; Анатаз, верно, уже обыскался меня. Тем не менее она не двигалась. — Устала… И пить хочется. Я подошел к озеру, набрал воды в сложенные ладони и принес ей. Но Жанна капризно отвернулась: — Фу, какая теплая… будто из церковной кропильницы. Она встала, старательно одернула на себе платье, и мы прошли вместе несколько шагов. Она наступала на мелкие умирающие растения, на бледно-голубые, сморщенные от засухи незабудки. Мы и не заметили, как небо заволокли грузные облака, из которых начали падать первые капли дождя. Все еще слегка одурманенные, мы спустились с горы на пастбище. Теперь Жанна прямо-таки лучилась веселостью — такой я ее никогда не видел. На ходу она собирала слюдяную пыль со скал и со смехом натирала ею руки. Потом распахнула ворот платья, нагнулась над блестящей пылью, и кончики ее грудей тоже засверкали серебром. Дождь усилился. Мы увидели пастушью хижину и, распахнув дверь, присели на порог, вернее, на простую доску, лежавшую на утоптанной земле; она заменила нам скамью. Косые дождевые струи временами брызгали на Жанну, и она подставляла им лицо с какой-то животной радостью. Я приник к ее губам, крепко обнял. Теперь мои движения уже не были судорожными и боязливыми, как вначале; я чувствовал себя уверенным и сильным. Я смотрел на рот Жанны: она призналась мне, что любит впиваться зубами в мягкие стволики молодых деревец после того, как сдерет с них кору перочинным ножом. Атаназ бранил ее за это, говоря, что она ранит деревья. — Скажи, ты его любишь, своего мужа? — неожиданно спросил я. — О, до того, как мы с ним познакомились, я не находила себе места в жизни, она пугала меня. И вот когда я его увидела, то подумала: да это же бог Пан! И всякий раз при встрече меня поражало в нем это сходство с лесным фавном; чудилось, будто в нем горит какой-то скрытый огонь, и от этого весь он багряный. Но теперь я присмотрелась к Анатазу и знаю, что он вовсе не рыжий, а обыкновенный шатен, и только его узенькая бородка имеет красноватый оттенок. А ведь прежде, глядя на эту тонкую бахрому, я была уверена, что он весь такой… пламенный. Чудно, не правда ли? — Да, — согласился я, — и это тем более странно, что вы тоже почему-то кажетесь мне рыжей, хотя ничего такого нет и в помине. — Верно, верно, это то же самое! Только у меня это идет от бровей. Да, мы с ним очень похожи, были похожи… Она говорила о муже в таких изысканных выражениях, что у меня даже сердце заныло. — Но почему, почему вы пошли за него замуж? — Да кто его знает, почему люди женятся. Если бы понять… И она как-то растерянно глянула на меня. Но тут же весело воскликнула: — А ведь вам-то полагалось бы знать! Вы ведь тоже из этой породы мужчин. Только помоложе и более ученый… о, куда более ученый, — добавила она. Я скромно потупился. — Только глаза у вас другие, — продолжала она. — У него-то они голубые и доверчивые — знаете, как у добрых кошек, у добрых домашних кошек. Понимаете? Честно говоря, я не очень-то понимал и сухо возразил ей: — Но ведь он простой крестьянин, а вы… вы горожанка. Здесь совсем другая жизнь… Как же вы ее переносите? — О, в этих краях почти у всех есть крестьянские корни. Я уверена, что и ваш дед, и какая-нибудь прабабка мотыжили виноградники или пасли коров! — И она улыбнулась. — Кроме того, Анатаз дает мне полную волю — что хочешь, то и делай. Теперь у нас так. — А раньше? — Раньше все было по-другому. Когда он делал мне предложение, я вдруг почувствовала себя в его власти и стала совсем покорной. Он сжал мне запястье так крепко — словно наручниками сковал. Рука у него была холодная, как лед, и жесткая, как тиски. И я поняла, что не смогу отказаться. — Ну, а я… а со мной? — пробормотал я, сходя с ума от ревности. — О, ты… — нежно шепнула она, — ты у меня прелесть! Мы встали, собираясь спуститься в деревню. Но момент был выбран неудачно: дождь и не думал униматься, он полил еще гуще. Я растянул над нашими головами свою темную куртку, и под ее защитой мы двинулись в путь, в таинственной близости двух распаленных тел. Мы так безоглядно уединились в своей любви, что вошли в деревню вместе, даже не подумав о том, что нас могут увидеть. До сих пор не знаю, как я прожил последующие дни, чем они были заполнены. Помню лишь одно — лихорадочное воодушевление, от которого я целую неделю ходил с пересохшим горлом, а по ночам не мог спать. Мысль о том, что я завоевал наконец любовь женщины после того, как уже потерял надежду на взаимность, заставила меня позабыть все на свете. Нежность, таившаяся в моей душе и доселе подавляемая врожденной робостью, выросла теперь в опьяняющую силу. Одна только Жанна сумела помочь мне одолеть трудный переход, что ведет от плоти к душе, порождает их тесный симбиоз. Секрет ее обольстительности, вероятно, крылся в редчайшем сочетании нежности и свирепой страсти, а женственность была одновременно и несмелой и властной. Не могу точно выразить свои ощущения, но временами мне чудилось в ней легкое безумие, какая-то скрытая червоточинка, придающая пикантную горечь ее веселой прелести. Я не хотел вникать в эти сложности, отгонял тревогу, временами подававшую мне сигналы. В первые дни пребывания в пансионе «Приют сурков», сидя в общей столовой, я боялся, как бы другие отдыхающие не услышали сумасшедшее биение моего сердца и не угадали бы с безжалостной точностью, что в нем творится. Избегая общения с ними, я делал вид, будто погружен в чтение детективного романа (в котором не прочел ни строчки), или с притворным интересом разглядывал стены и буфеты. После четырех грозовых, дождливых дней снова установилась ясная погода, но я нигде не видел Жанну. Чем она занималась, эта примерная супруга, которой было дозволено делать все, что угодно? «Она просто хвасталась…» — думал я. Но вот однажды утром я повстречал ее на деревенской улице. Она посмотрела мне в лицо и… прошла мимо, не поздоровавшись. Я удивился и окликнул ее: — Жанна! Она продолжала идти, будто не слышала. Я догнал ее. — Сейчас мы незнакомы, — шепнула она. Я похолодел от ее тона. Потом сообразил: она опасалась, что нас могли услышать посторонние. — Когда я тебя увижу? — спросил я, понизив голос. — О, вы меня часто будете видеть, — с улыбкой бросила она. Уж не смеется ли она надо мной? Я пошел прочь, не помня себя от ярости. В последующие дни Жанна, как мне показалось, избегала меня. Наконец однажды вечером она подошла, но не одна, а вместе с мужем, игриво и ласково сжимая его руку повыше локтя. Спустя какое-то время я все же подстерег ее одну и стал умолять о свидании. — Далеко отсюда? — Ну, хочешь, там, в лесу, у горной речки, завтра часам к шести? — Я приду, — сказала Жанна. И вот настал день свидания. Мои часы показывали половину шестого. Потянувшись, я выпил стакан воды, умылся, как мог, над маленьким фаянсовым тазиком, переоделся в чистое и вышел. Под хмурым небом лес выглядел намного загадочней обычного; лишенный игры солнечных бликов и предоставленный самому себе, он замкнулся в таинственном мягком полумраке. Слегка пригибаясь, я шагал по заброшенной тропе. Здесь давно никто не ходил, и она уже начала зарастать овсяницей и прочими травками, обычными для этой местности. Их мягкие белесые стебельки стелились по земле, почти совсем заглушенные сплошным ковром черники. Ее цепкая ярко-зеленая поросль заполонила все вокруг, не гнушаясь даже самыми темными и недоступными оврагами. Тени, падавшие от сосен с их жесткими длинными иглами, были гуще, чем кружевные тени лиственниц с их вечно лепечущими под ветром кронами. Я пробирался через этот лес, кланяясь ему, упиваясь его ароматами, меняя его силуэты, когда приходилось обеими руками раздвигать кустарник, чтобы не сломать ветки. Я задыхался от любопытства, от острого вожделения. Молодая женщина, видимо, вышла из деревни раньше меня: она уже стояла на берегу горного потока. Мы страстно обнялись; бурлящая вода с горьковатым запахом запорошила наши лица мелкой водяной пылью. Жанна заговорила первой: — Проточная вода — это утекающее время, а еще это символ вечности. Я смущенно улыбнулся, не найдя чем ответить на это возвышенное сравнение. Бушующий поток никогда не будил во мне мыслей о жизни или смерти, оставляя равнодушным, глухим к его беспощадной силе, мешавшей спокойно думать. Но может быть, я лучше понимал эту воду именно потому, что ни с чем ее не сравнивал, не пытался толковать на свой манер, ибо видел в ней всего лишь идеальную форму материи. Высокопарные слова Жанны внушали мне робость, и все же я чувствовал, что их значение ничтожно. Мы углубились в лесную чащу. Я молча шел впереди, раздвигая перед своей подругой усыпанные дождевыми каплями ветви, которые она, в свой черед, отводила локтями; иногда наши мокрые руки встречались, сжимаясь так крепко, что непонятно было, которая из них защищает другую. Колючие кусты царапали оголенные блестящие ноги Жанны, но эти тоненькие отметины тут же стирала мокрая листва. Мы видели в этом лесу лишь то, чем он отмечал наше присутствие, что мы задевали на своем пути, что попадалось нам под ноги. Это был род бездумного забытья, когда тело ощущает только касание ветки, листа папоротника, стебелька ползучего растения. Наконец мы обнаружили мшистую ложбинку в окружении молодых елочек и оттого устеленную рыжеватыми иглами. Наши тела погрузились в нее, как в могилу, а поцелуи в тот день имели вкус перегноя. — Ты такая красивая, — твердил я. — Скажи, ты любишь себя? — Люблю… кого? — Себя, себя саму… любишь? — Ну… не знаю. Может, я просто чувствую себя более живой, чем другие женщины. Рядом со щекой Жанны подрагивали совсем еще незрелые, зеленые ягодки черники на кустике, росшем в тени. Поднимался туман. Мы были укрыты от людских взглядов не только частоколом елок, но и этим ползучим маревом, которое обволакивало древесные стволы, внезапно рассеивалось и снова нависало над нашими головами белоснежной периной, холодя нам шеи своим студеным дыханием. Теперь дождь стал постоянным участником наших любовных встреч. Он неотступно преследовал нас, подмешивая свой вкус к нашим поцелуям, увлажняя их своими слезами, придавая блеск обнаженному телу Жанны, ее коже, слегка посмуглевшей на открытом воздухе. Мы совсем забыли об осторожности, почти перестали прятаться. Уходили из деревни на скошенные луга, пожелтевшие и волглые, где осталось лишь то, что уже и травой-то нельзя было назвать, — цепкие растеньица, которые, по выражению крестьян, «от земли не отдерешь». На ходу Жанна брала меня под руку, потом ее озябшие пальцы скользили выше и оказывались у меня под мышкой, там, где у человека всегда тепло и где как раз помещается ладонь. Она надевала ярко-красный прозрачный дождевик, длинный, почти до пят, и казалось, будто ее тело объято пламенем. Молодая женщина двигалась в нем с грацией и безразличием мучеников, которых не берет огонь. — Жанна, Жанна, — шептал я, — думаешь ли ты когда-нибудь о своей святой покровительнице? Она со смехом отвечала: — Ну, уж я-то на костре не сгорю! Я никогда не умру! Это яркое облачение так бросалось в глаза, что я попросил ее больше его не надевать. Но она только посмеивалась над моими страхами; ее совсем не волновало, увидят нас или нет. Эта беззаботная, дерзкая смелость утешала меня в некоторые дни, когда она обращалась со мной холодно, когда я с трудом добивался от нее согласия на встречу, которое она давала с неохотой, искренней или напускной. В один прекрасный день она объявила: — Мне хотелось бы выйти за тебя замуж. — Но… ты же не можешь! — сказал я, испугавшись не на шутку. Жанна не ответила; она долго сидела, погрузившись в раздумья, и на ее лицо, обычно такое ясное, легла мрачная тень. Однажды нас чуть не увидела старуха, собиравшая чернику; она прошла совсем близко, держа в руке большой гребень с редкими зубьями. К счастью, в эту минуту нас скрыли — и таким образом спасли — густые волокна тумана, и она удалилась, ничего не заметив, помахивая своим железным гребнем. Со временем мы научились выбирать себе подходящее ложе для объятий, отличать мягкие травы от колючих. Теперь мы знали, что приятней всего лежать на подстилке из лиственничной хвои, а хуже всего — на жестких сосновых иглах. Но как бы то ни было, а Жанна лежала в моих объятиях, нежная и все-таки замкнутая, податливая, как влажный мох, благоуханная, как цветущий луг. Но иногда она забавы ради назначала мне свидания в таких неудобных местах, где я не мог толком к ней подступиться. Например, это были лужайки, расположенные ниже деревни, среди осин и кустов шиповника, чьи листья неумолчно шелестели в воздушных потоках, поднимавшихся со дна ущелья. Трава, странно тонкая и голубоватая, была очень скользкой, и Жанна забавы ради каталась, к великому моему ужасу, по этим крошечным лужайкам, у самого края пропасти! Бросившись на колени, я подползал к ней, пытаясь оттащить назад, умоляя прекратить эту опасную игру. Тогда она вцеплялась в меня и делала вид, будто хочет увлечь за собой вниз; ей нравилось ощущать, как я напрягал мускулы в этой борьбе. В такие мгновения, когда Жанна забывала о своих высокопарных рассуждениях и превращалась в озорного ребенка, она казалась мне особенно соблазнительной. А еще мы любили встречаться в пустых амбарах или хлевах. Молодая женщина крадучись подходила к заброшенному строению. У нее была смешная привычка обнюхивать стену перед тем, как войти внутрь; она с таким удовольствием вдыхала запах дерева, что я даже испытывал легкий укол ревности. И от этого она становилась еще желаннее. В полумраке мы ложились на сено, и все происходило как там, в лесу, в аромате кипрея: Жанна сбрасывала одежду и являлась мне обнаженной, в нимбе сиреневого сияния. — А твой муж, как он?.. — спрашивал я иногда. Она закрывала глаза и не отвечала. Только однажды шепнула мне: — О, как он мне надоел! Если бы ты знал, как он мне надоел. Мне хотелось бы овдоветь. Наверное, я слишком строго взглянул на нее, потому что она вдруг покраснела до ушей. Мы расставались на подходе к деревне, без единого слова. Вернувшись в свою одинокую комнатку, я вынимал из кармана ветку можжевельника или медвежьей ягоды, а то и недозрелую шишечку лиственницы и, щелкнув зажигалкой, следил, как они с тихим потрескиванием сгорают на ее огоньке. Воздух начинал благоухать смолой, и мне всю ночь чудилось, будто я сплю в лесу, служившем для нас ложем любви. Но иногда, лежа между шершавыми холодными простынями, я вдруг испуганно вздрагивал, увидев во сне, как мое тело скользит вниз и стремглав падает в пустоту. Я, конечно, очень скоро понял, что Жанна по природе своей глубоко аморальна. Больше всего на свете ей нравилось в любви физическое наслаждение, жгучее наслаждение, утоляющее ее неизбывную жажду. Она готова была заниматься любовью с кем угодно и как угодно. Иногда она рассказывала мне, что мечтает о противоестественных соитиях с оборотнями, с людьми-деревьями, с гигантскими птицами, которые обнимали бы ее своими мощными крыльями. Спустя какое-то время Жанна вдруг опять исчезла. Я же, напротив, достиг такого накала страсти, что не мог прожить без нее и дня. И решил пойти к ней. Впервые я попал в ее дом. Она жила на верхнем этаже высокого шале; я был так возбужден, что вошел, не постучавшись. В кухне на скамье лежала фуражка Анатаза. Не считая этого, здесь царил образцовый порядок. И чистота. Чугунная печка блестела так, словно ее маслом намазали; стол и буфет еще источали острый запах влажной еловой древесины, натертой мастикой. Что говорить: даже деревенские кумушки, дружно ненавидевшие Жанну, и те охотно признавали: «Она такая чистюля, что у них с Анатазом можно есть на полу!» Не зная, дома ли Жанна, я не решался войти в комнаты, но тут сквозняк распахнул внутреннюю дверь, и я увидел ее. Она сидела за длинным столом с карандашом в руке и копировала выкройки, напечатанные в газете. Ее лицо, грустное и погасшее, смутило меня, и я, наверное, так и не посмел бы войти, если бы она не обернулась ко мне. Что ей померещилось в моем взгляде? Она испуганно вздрогнула от неожиданности, но сразу же овладела собой. — Здравствуй, — сказал я. И подошел ближе. Она продолжала рисовать. — Ты одна? — Да. Рядом с ней стояла шкатулка с принадлежностями для шитья, накрытая лоскутом рыжего, слегка вытертого бархата; на него падали последние лучи заходящего солнца, и этот бархат напомнил мне опаленный зноем берег озера в тот день, когда она впервые отдалась мне на пожухшей траве, где у нас не было никакого укрытия — ни тени, ни листвы, и только ястребы парили высоко в небе над нашими телами. Я стоял, не сводя глаз с этого клочка ткани, который разрастался и разрастался в моем воображении; Жанна, удивленная моим интересом, тоже посмотрела на него. Но в этот момент солнце погасло, и наваждение кончилось. — О чем вы думаете? — спросила она шепотом (иногда ей нравилось обращаться ко мне на «вы»). Несколько минут мы молчали. Она положила обе руки на стол. — Где твой муж? — Знаешь, он ведь не только егерь, но еще и лесник, — ответила она с коротким смешком. — Сказал, что вернется поздно. — Он догадывается… насчет меня? — Ну, так сразу не поймешь… Она вдруг показалась мне постаревшей и очень усталой. — Бедняга Анатаз, — продолжала она, — он уже не тот прекрасный фавн, какого я знала раньше. — Нет? — Такова жизнь. Он поглупел. И сбрил свою бородку. К счастью, «архангел Гавриил» — тот куда занятнее. — Гавриил? Я совсем забыл о младшем брате Анатаза, Габриеле, которого она прозвала «архангелом Гавриилом». Прежде я частенько видел их втроем. Ему было лет семнадцать, и этот заносчивый красавчик вполне мог взволновать любое женское сердце. — Он хорош собой! — сказал я. — Да, он пригожий… Смотри, что он мне подарил. Она вышла и вернулась с коробкой в руках. Коробка была сделана из почтовых открыток, сшитых вместе грубой красной ниткой. — Какая безвкусица, — заметил я. — О, главное-то внутри. Прислушайся… — Ничего не слышу! — сказал я, хотя на самом деле различил внутри какое-то тихое шуршание. — Что там? Жанна осторожно приподняла крышку, в которой были просверлены крошечные дырочки. — Какая-то зверюшка? — Гляди! Она откинула крышку, и из коробки вылетел рой бабочек. Они стали порхать по комнате, некоторые сели на широкую кровать, другие, видимо задохнувшиеся от недостатка воздуха, сразу упали на пол. А часть так и осталась на дне коробки. — Значит, это и есть подарок Габриеля? — Да. Он их наловил в том месте, где горный склон обрушился лет триста тому назад — его подмыли подземные воды. Туда забираются только самые смелые охотники. Сверху хорошо видны узенькие карнизы, усеянные цветами, а под ногами у них провал с сыпучими песчаными стенками. Они рассказывают, что приходится бежать, иначе этот песок увлечет их за собой вниз. Говорят, что там, наверху, все другое — растения, бабочки, змеи… — Да глупости все это, они одинаковые, что там, что здесь! Эти россказни приводили меня в раздражение, мне хотелось ее прервать, но она продолжала: — А еще они говорят, что там встречаются кристаллы — сиреневые, розовые, голубые… Ах, как мне хотелось бы их увидеть! Но нет, я никогда туда не пойду, я знаю, что это будет мой последний час. — Твой последний?.. И вдруг я со стыдом осознал, что никогда ничего не дарил Жанне. Я вспомнил, с каким восхищением она разглядывала во время мессы люстру со стеклянными подвесками, висевшую в центральном нефе; она мечтала иметь такую же у себя дома. «Непременно куплю ей люстру», — решил я. — Габриель мне очень предан. Она перевернула коробку вверх дном: — Что мне теперь с ней делать? — Выбрось! — О, нет, я никогда ничего не выбрасываю, все храню. Да… Габриель… он очень мне предан, что угодно для меня сделает. А, вот и придумала — сложу-ка я в нее письма. — Какие еще письма? У меня опять сжалось сердце. Жанна принесла пакет и извлекла оттуда одно письмо. — Вот его я могу вам показать, это первое письмо Анатаза. И она положила мне на колени листок, исписанный неуверенным почерком. Я прочел только последние строчки: «Какие запоздалые и мучительные воспоминания оживляет во мне твой портрет. Глядя на него, я снова ощущаю свежесть твоих губ, сладость твоих слов и снова, как наяву, вижу твою обольстительную улыбку». Крайне озадаченный, я положил письмо на стал. — Анатаз? Возможно ли?.. Такие нежные, изысканные выражения… Никогда бы не подумал. — О, скорее всего, их подсказала его старшая сестра Фаустина, она учительница. Но в пакете лежали и другие конверты, где адрес был написан вовсе не рукой Анатаза. Я спросил себя, зачем она показывает мне эти письма, какое удовольствие получает от этого, какие низменные побуждения толкают ее на откровенность. Увы, я дал вовлечь себя в эту игру, опустившись до вульгарного любопытства! — Не хочу их видеть! Спрячь немедленно! — крикнул я, оттолкнув пакет. — О, я вовсе и не собиралась показывать вам все, — удивленно ответила она. — Ну и слава Богу!.. Я испытывал горечь человека, внезапно очнувшегося от волшебного сна и понявшего, что это чудо больше никогда не повторится. Нет, я не закрывал глаза на правду и не питал никаких иллюзий по поводу этой женщины! Честно говоря, я всегда знал, как знал и Анатаз, как знали все… Но в эту минуту мне открылась еще одна истина, может быть, самая ужасная: у нас с Жанной нет и не будет общих воспоминаний. Все, что я перечувствовал рядом с ней, я перечувствовал один. Наши прогулки были только моими прогулками, ее объятия, ее страстность ее веселость не предназначались никому. Она не любила конкретного мужчину или мужчин вообще — она любила только саму любовь. — Ты ведь тоже… тоже очень мне предан, не правда ли? Я отвернулся. Мне было стыдно, и я знал почему. Я не имел права ревновать, и Габриель был мне безразличен, даже неприятен. — Что это с вами сегодня? Я молчал, и она вышла в кухню, где, судя по звукам, начала разводить огонь в печке. Я упрямо сидел в комнате, уже окутанной сумерками. Бумажная выкройка платья снежным пятном белела на столе. Никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким. — Пьер! — позвала Жанна, и ее голос прозвучал жалобно. Она чистила картошку, сидя у печки. Машинально я сел рядом, взял ножик и начал ей помогать. Мало-помалу ко мне возвращалось спокойствие. Эта «низменная» работа, которую я нигде больше не согласился бы выполнять, здесь почему-то доставляла мне радость. Жанна еще что-то нашептывала мне, но я не вникал в ее слова, не придавал им особого значения, меня завораживал сам звук ее голоса, и сладко было сидеть рядом с ней. Ее близость — вот и все, что существовало для меня в эту минуту. Она подошла к шкафу и открыла его. Внутри, в полумраке, что-то поблескивало. Это слабое мерцание исходило от блюда, которое она держала перед собой. — Виноград! — Да, первый из нынешнего урожая. Мне принесли его снизу, из долины. Я не посмел спросить, кто именно. Мне хотелось пить. Я взял с блюда виноградную кисть и, держа ее в ладонях, коснулся губами ягодной плоти, покрытой еле ощутимым пушком, тугой и вместе с тем удивительно живой и нежной. «Твои груди, — пролепетал я, — твои груди…» Но тут же понял, что она меня не слушает. Я жадно напихал в рот виноградины, и из-под моих зубов брызнул сок. Боже, какая восхитительная свежесть… У этого августовского винограда был привкус альпийских трав и легкая кислинка смородины. После этого прошла неделя, в течение которой я не виделся с женой егеря. Улица, ведущая к их шале, неодолимо притягивала меня, но я знал, что стоит мне сделать хоть шаг в ту сторону, как я снова потеряю голову. И потому большей частью уединялся в своей комнате, так что хозяйка «Приюта сурков» шутливо спросила, уж не превратился ли я в одного из них. В остальное время я бродил по окрестным холмам, над деревней, чьи сизовато-серые крыши, скучившиеся на склоне горы, напоминали крылья вяхирей. Это сходство объяснялось не только их цветом, но также и фактурой: дранка, источенная дождями, обожженная солнцем и обтрепанная по краям, стала хрупкой, как птичьи перышки, и выглядела так, словно готовилась взлететь, стоило ветру, поднимавшемуся из долины, дунуть посильней… Я высматривал среди них крышу дома моей любовницы и мысленно вдыхал дымок ее печки. Потом шел к себе. Но где бы я ни был, что бы ни делал, я ждал. Я весь превратился в сплошное исступленное ожидание. По вечерам я любовался еще и лесной опушкой, пылавшей в лучах закатного солнца. Лес, прежде тусклый, теперь наливался фантастической осенней красотой, и я с ума сходил от мысли, что больше не войду в него вместе с Жанной. Вид этого маленького, золотисто-багряного царства, такого близкого, но теперь ненужного, приводил меня в отчаяние. Я часто размышлял над фразой, которую она сказала однажды: «Мне хотелось бы выйти за тебя замуж». Тогда я ответил: «Но ты же не можешь!» И она улыбнулась в ответ — такой странной улыбкой, что я чуть не сгорел со стыда. Настало второе воскресенье августа, и желание увидеть Жанну хотя бы на мессе придало мне сил и вновь разбудило почти угасшую, неизбывную страсть. Какое же разочарование ждало меня в церкви: ее не было на скамье, где она обычно сидела! Анатаза я тоже не нашел среди прихожан, зато увидел его младшего брата Габриеля. Его воинственная, мужественная красота удручала меня. Сам я не могу похвастаться широкими плечами, да и прочими физическими данными не отличаюсь от большинства студентов. Мне показалось, что мужчины и женщины, выходившие из церкви, поглядывали на меня как-то странно. Потакая любопытству сельчан, я приступил к ним с расспросами, но они отвечали коротко и неохотно, отводя глаза в сторону: — Э-э-э, видать, на праздник пошли. — На какой праздник? — Праздник-то?… Да вон там, в Манеке… И тыкали пальцами в сторону леса, за которым находилась названная деревня. Я решил отправиться туда. По дороге мне встретились гуляющие, в основном парни и девушки из других селений, а может, даже из долины. Видимо, им надоели праздничные развлечения и они решили пройтись по окрестностям. Все они были очень молоды, почти дети, и любовь, которую они выказывали друг другу, шокировала меня: очень уж они походили на братьев и сестер — одного роста, с одинаковыми чертами лица. Они шли парочками, тесно обнявшись, медленной поступью, как ходят в процессиях. Может быть, именно любовь, радость жизни и юность придавали их лицам, их глазам эту семейную схожесть, это общее для всех них выражение превосходства над окружающими. Уж не завидовал ли я им? Мне было всего двадцать два года, и, однако, я чувствовал себя безнадежно старым. Дорога опустела, а потом я снова услышал чьи-то неспешные шаги: мне навстречу шла последняя пара. Молодой человек выглядел лет на шестнадцать, в нем чувствовались и робость и фанфаронство — нередкое сочетание для этого возраста; у девушки, вспыхнувшей при виде меня, было счастливое и вместе с тем виноватое лицо. Но как же я изумился, узнав в ней Жанну, которую крепко прижимал к себе Габриель! И он и она храбро выдержали мой взгляд. — Мы идем с праздника, сказали они, — не очень-то он удался… — А где же Анатаз? — Остался там, — ответила Жанна, понизив голос. — Верно, решил обойти все кабачки. Я не знал, о чем еще говорить, и отвернулся, чтобы не видеть их, но в моих ушах еще долго звучал мягкий шорох их удалявшихся шагов. Меня обуяло такое горькое уныние, что я свернул с дороги и начал спускаться под гору тропинкой, ведущей в бурелом из сухих ветвей. У корней полумертвых деревьев даже трава уже не росла. Почва, укрытая многовековым слоем еловых иголок, разлагалась, превращаясь в гумус, черный, как сажа; кое-где наружу пробивались ядовито-желтые лисички; эти крошечные метеоры, зародившиеся в глубинах земли, высовывали из нее то краешки, то верхушки своих шляпок. Это был единственный, хоть и эфемерный, проблеск жизни, одолевший лесную темень и уже потому особенно заметный. Я шел от одного такого пятнышка к другому, словно мальчик-с-пальчик по камешкам, и собирал эти мелкие грибки, напоминавшие по форме человеческое ухо. Подержав их немного на ладони, я крошил нежную мякоть, не сразу рассыпавшуюся под моими пальцами. Мне чудилось, будто я спускаюсь в колодец, бездонный, беспросветный колодец, и мое отчаяние было сообразно этому мрачному окружению. Я шел вперед, непрерывно оскальзываясь на влажной рыхлой земле. Хилые стволы вокруг меня переплетались меж собой, их сучья, обвешанные длинными серыми космами лишайника, дрожали, как испуганные звери. Да, во мне бушевал экстаз отчаяния, и этот спуск тешил мое исстрадавшееся сердце. Однако скоро я, сам того не заметив, выбрался из этой лесной могилы. И тут меня ослепило солнце, игравшее в голубоватых кустах. Их пушистая листва и крылья жужжащих насекомых щекотали мне виски. Я очутился на узкой каменистой площадке, нависавшей над долиной, и совсем уж было собрался прилечь на траву, как вдруг наткнулся на Анатаза. Он даже не услышал, как я подошел. Он сидел, прислоняясь спиной к скале, очень прямо, неподвижно, с застывшим взглядом, словно окаменел. Я видел его в профиль: он был бледен и борода его действительно исчезла, правда, на ее месте уже пробивалась рыжая щетина. Над ним порхали бабочки-голубянки, они садились то на его плечо, то на лоб, присасываясь хоботками к каплям пота и на мгновение осеняя его своей крохотной, надоедливой тенью. Мне стало жутко оттого, что он не смахивал их и, кажется, даже не замечал, как не заметил и меня. Сначала я подумал: уж не пьян ли он? — и решил улизнуть, но от этого человека исходили такие странные, такие загадочные флюиды, что я застыл на месте. Анатаз… Честно говоря, до сей поры он совсем не интересовал меня. Я иногда спрашивал о нем Жанну, но много ли я думал об этом муже, отнимая у него самое дорогое?! Нет. Любовь, которую дарила мне Жанна, заслоняла все, что не касалось нас двоих. Я жил, не испытывая никаких угрызений совести. Да и заботило ли это саму Жанну? Не думаю. Мне казалось, он ей надоел, стал противен. И мы с ней вели себя так, словно остались одни на всем белом свете, и это одиночество заключило наши тела в прочный кокон, куда никому больше не было доступа. Словом, я не питал к нему ни малейшей жалости. Но теперь, внезапно, у меня открылись глаза: оказывается, Анатаз существует. Да, этот человек, сидевший у скалы, уже немолодой, со всклокоченными седеющими волосами, будто бы родился в этот миг, у меня на глазах. Я, наверное, кашлянул, прочищая горло перед тем, как поздороваться. Но Анатаз меня не услышал. Или может, не пожелал услышать. Я решительно шагнул к нему, но тут же понял по его глазам, что он не осознаёт моего присутствия. — Здравствуйте! — повторил я. Он и тут не ответил. Только чуть дрогнули его зрачки да опустились покрасневшие веки. Но почти сразу он открыл глаза и на сей раз посмотрел в мою сторону. Узнал ли он меня? Не уверен. — Оставьте меня, — сипло пробормотал он. Обычно его голос звучал уверенно и чисто. «Неужели пьян?» — опять подумал я, сам себе не веря. И задал совсем уж глупый вопрос: — Отдыхаете? Его неприязненный взгляд заставил меня устыдиться своей настойчивости, однако я все же прошептал: — Или ждете кого-то?.. Он и бровью не повел. А я никак не мог решиться уйти. Не знаю, откуда только взялось у меня неодолимое стремление продолжить этот почти безответный диалог, но я чувствовал, что должен поговорить с ним, завоевать его доверие. Зачем, спрашивается? Как родилась эта неожиданная, необъяснимая дружеская симпатия к нему? Ах, если бы мне удалось заставить его услышать меня! Но Анатаз был глух к моим словам. Его отсутствующий взгляд, его оцепенение причиняли мне острую душевную боль. Вдобавок эта узенькая площадка, вернее, карниз над бездонной пропастью и это безнадежное одиночество только усугубляли мое смятение. Боюсь, что наговорил бы ему еще много глупостей от расстройства чувств, если бы вдруг не услышал: — Я слежу. И Анатаз, уже не обращая на меня внимания, снова устремил взгляд куда-то вдаль. Затем, видимо вспомнив, что я еще здесь, промолвил чуть громче: — Оставьте меня, я слежу. Делать нечего, я медленно удалился. Но за миг до того, как лес поглотил меня, я услышал позади шум и оглянулся, думая, что это Анатаз встал на ноги. Нет, это из желоба для спуска бревен вылетел огромный ворон. А человек, сидевший у скалы, так и не шелохнулся. В деревню я пришел, когда уже смеркалось. Долгая ходьба уняла мою тревогу. Я уже собрался войти в пансион, как вдруг услышал звуки аккордеона, и они заманили меня на площадь. Молодые парочки, которые встретились мне на дороге нынче утром, танцевали вокруг фонтана. Видно было, что они готовы плясать где угодно, хоть на лугу, хоть в лесу, и, уж конечно, будут веселиться и здесь, и в других местах и разойдутся по домам только под утро. Хотя еще не совсем стемнело, над их головами горела гирлянда электрических лампочек, и этот искусственный свет огрублял юные лица, делая их старше лет на пятнадцать. Я невольно улыбнулся при мысли о том, что утром видел их почти детьми, а сейчас они выглядят совсем взрослыми. И вдруг я заметил Жанну, танцующую с Габриелем! Меня обуял гнев. Я ринулся к фонтану. Аккордеон смолк, и в тишине чей-то голос спросил: — А где Анатаз? «В самом деле, где же он?» — подумал я, устыдившись, что забыл о нем. Я исподтишка посматривал на Жанну, пытаясь поймать ее взгляд, но она упорно отворачивалась. С виду ее можно было принять за одну из юных девушек, которые походили на своих кавалеров, как сестры на братьев. Габриель обнимал ее за талию, крепко прижимая к себе. Наконец она высвободилась из его рук, и мне удалось заговорить с ней. Она подняла на меня свои карие глаза, одновременно и темные и сияющие, и даже не соизволила поздороваться. — Я видел Анатаза в лесу, — прошептал я, — там, на карнизе, на самом верху, и он… Что с ним приключилось? — Не знаю, — бросила она, — оставьте меня… Оставьте меня. То же самое сказал мне и Анатаз. Я стоял, погруженный в печальные раздумья. Люди просят, чтобы я их оставил, а я, упрямец, досаждаю им! Неужели так и будет всю жизнь? Впрочем, что мне в этой жизни! И я ощутил неодолимое желание покинуть этот мир, где невозможно встретить родственную душу. На следующий день Анатаза нашли в лесу, там, где я увидел его сидящим у обрыва. Он так и умер сидя. У него уже отросла длинная щетина, а на голове виднелась ранка, правда неглубокая. — Пришлось отгонять воронов камнями, они так и прыгали вокруг него! «У него случился удар, — объявил врач, прибывший снизу, из долины. — Он умер от внутреннего кровотечения». Но люди не поверили ему, все решили, что Анатаза убил какой-нибудь браконьер. — Егеря — они все так кончают. Разумеется, высказывались и другие подозрения. — Зверей-то он охранял, а вот жену свою не сумел… Я слушал и помалкивал. Я встретил человека, которому предстояло умереть, и ничего не понял, ничего не сделал для его спасения, ровно ничем не помог! Меня мучил стыд. Казалось, что я бесконечно жую «кляп» — так здесь называли кислые горные груши. Я пошел прощаться с умершим. Анатаз лежал на широкой кровати, накрытый с головой кисейным покрывалом. Я пробормотал молитву, затем окунул веточку медвежьей ягоды в чашу со святой водой и окропил покойника. Жанна стояла на коленях в углу комнаты, не поднимая глаз. — Надо же, вроде как печалится, — шептались соседи. Я смотрел на Жанну. Теперь я смотрел на нее без трепета и словно бы издалека. Нашему роману пришел конец. Я навсегда расстался с ней. И больше не стану искать с ней встреч. Анатазу понадобилось умереть, чтобы встать между нами. — Пламя, что кощунственное, что божественное, не отбрасывает тени, — неожиданно сказала Жанна сквозь рыдания. И она указала на две свечи, горевшие у смертного одра. — Мы ничего не видим сквозь их огонь, он скрывает от нас то, что предстоит перед ним. Крестьяне, никогда не понимавшие рассуждения Жанны, слушали ее с тупой растерянностью, да и я в какой-то миг подумал: уж не сошла ли она с ума? Но потом вспомнил, что она и прежде часто держала такие речи, и констатировал, что горе не отбило у нее охоты к высокопарным невразумительным высказываниям. Мать Анатаза, старуха, которую я видел впервые, угрюмо покачала головой: — Надо бы пойти объявить пчелам… коли не я, так кто ж это сделает? Она облачилась в воскресный наряд и пошла на нижнее пастбище, где стояли два убогих улья, принадлежавших Анатазу. Потом уж я узнал, что она трижды постучала по каждому из них, восклицая: «Ваш хозяин умер!»[1 - Древний обычай, принятый во многих европейских странах. (Здесь и далее примечания переводчика.)] И накрыла их черной тканью. Испуганное оцепенение, охватившее местных жителей, прошло не сразу. Еще много дней над деревней висела мертвая, гнетущая тишина. И если бы земля не требовала от людей ежечасных забот, мужчины и женщины так и сидели бы, затаившись, в своих жилищах. Над всеми нами витал неотвязный, тленный запах смерти, его не могли заглушить ни ветер, ни дым из каминных труб, ни аромат скошенной травы. Куда только подевались весело перекликавшиеся голоса, серебристые промельки топоров, разрубавших толстые поленья? Теперь вдову Анатаза часто видели на улице — печальную, одетую в траур и такую благонравную, что с нею здоровались все соседи. Она горько оплакивала мужа, и ей даже начали сочувствовать. Потом она сообщила, что собирается уехать из деревни «вниз». Квартиру она оставляла за собой, но все имущество хотела продать. А еще она намеревалась работать в какой-нибудь миссии, занимавшейся лечением прокаженных: — В жизни так бывает: когда на тебя свалилось несчастье, больше уже ничего не боишься. Я хочу нести добро людям. Женщины слушали ее с недоверчивым восхищением. А вот я предал Анатаза, бросил в беде — по небрежности, по легкомыслию — в его смертный час. — Почему вы нам не сообщили о нем в тот же вечер? — с упреком спросил меня деревенский староста. Я и сам не знал почему. Я уже ничего больше не понимал и, главное, не понимал теперь, как я мог любить эту женщину. Страсть к ней вдруг соскользнула с меня, как соскальзывает накидка с плеч. — Но Анатаз ни на что не жаловался! — возразил я. — Он только сказал мне: «Я слежу… Оставьте меня». — Да… верно и то, что в последнее время он снова начал попивать… И староста бросил на меня недоверчивый и вместе с тем понимающий взгляд. Жанна носила вдовье платье цвета «антрацит», и затейливые кружева на воротничке и манжетах свидетельствовали о том, что она посвятила этому наряду немало времени и стараний. Я был вынужден признать, что она похорошела, но уже не испытывал к ней прежнего влечения и не подходил близко. А при встрече на улице избегал даже ее тени. По вечерам, когда жители деревни собирались на посиделки, я все еще слушал ее. Она говорила о смерти и оплакивала Анатаза. Произносила со вздохом это слово «смерть» и закрывала глаза. Она уверяла, что потусторонняя жизнь бесконечно печальна и однообразна, что душа, безжалостно разлученная с телом, неприкаянно блуждает в ледяном сумраке, похожем на хмурые ноябрьские дни. Она не верила в райское блаженство. — Все радости нам даруются в этом мире, и наслаждаться ими нужно здесь. Потом будет слишком поздно, — говорила она. — Верно, потом будет слишком поздно каяться, — подхватывали женщины, толковавшие ее слова на свой лад. Я же пытался убедить ее, что настоящая жизнь ждет нас лишь за гробом. — Нет-нет, — упорствовала Жанна, — только здесь, на земле, нам дана власть над жизнью, а там ничего этого уже не будет. — А что вы скажете о несовершенстве, таящемся в каждом из нас? — спрашивал я. — Я бы не стала менять человеческую природу, — отвечала Жанна и добавляла: — Вот увидите, как мы будем обездолены, когда умрем; тогда-то мы и станем вконец обездоленными. Тем временем на нас снизошел странный покой: окружающий мир словно бы вдруг замер. Только изредка проходила мимо черная, как ночь, корова с лоснящимися боками и широко расставленными рогами; колокольчик на ее шее громко дребезжал, и это был единственный звук, нарушавший горную тишь. На окрестных лугах селяне стригли овец. Старухи, которым помогали детишки, склонялись над животным, лежавшим со связанными ногами и похожим на большую голую птицу. Повсюду стрекотали большие ржавые ножницы; старухи собирали шерсть в кучи, обирая ее с гладких розовых овечьих боков. Коровьи стада уже вернулись с горных пастбищ; впереди шествовала их королева, и на тропинках, где копыта разрыхлили землю и подняли облака пыли, валялись пышные ромашки и ленточки, упавшие с их «корон». Жанна почти не появлялась на люди: теперь она была занята тяжбами с заимодавцами Анатаза и ей приходилось часто ездить из деревни «вниз», в долину. Я и не пытался ее увидеть. «Моя любовь умерла», — твердил я себе. Но было ли это правдой? Если уж любовь существует, то не может она умереть так быстро. Еще какое-то время она продолжает жить своей, отдельной от людей жизнью, как сила, оставшаяся без применения, как свет, ищущий, кого бы озарить. Такой я воображал ее себе. И в своей слепой наивности уповал на то, что обрету такую любовь в потустороннем мире, свободную от всех земных тягот, растворенную в Боге, идеальную и безгрешную. Я продолжал бродить с утра до вечера, а то и ночами по лугам и лесам, утратившим теперь связь с питавшей их землей. Я проходил мимо крестьян, пасших коров и коз, словно мимо давно умерших пастухов, по-прежнему охранявших свои давно мертвые стада. И безмолвно приветствовал их, чувствуя, что становлюсь наконец одним из них, и наслаждаясь этим покоем после своих летних треволнений. Однажды какая-то девушка сказала мне: — Там, на верхних альпийских лугах, цветы распускаются по второму разу, будто по весне. Одуванчиков полно, и люди даже видели анемоны. Я отправился взглянуть на это чудо. Снова я чувствовал себя счастливым, а главное, умиротворенным. Я почти забыл о родных, о городах в долине, я никому не писал писем и перестал думать о возвращении к студенческой жизни. Сухие растения, скрюченные, как морские коньки, прицепились к моей одежде, когда я сел на траву. Рядом цвела горечавка, одна-одинешенька; на нее опустилась серо-голубая бабочка, неотличимая от лепестков. Я сорвал цветок. Бабочка вспорхнула и улетела. А смятая горечавка трепетала у меня в руке, словно крошечный умирающий зверек. Она напомнила мне тот день, когда я собирал лисички в сумрачной лесной чаще, а потом вышел к скалистому уступу, где сидел Анатаз… Знал ли он, что я был любовником его жены? Может быть, и знал. Но теперь мне уже не хотелось об этом думать. Я вернулся в деревню поздно вечером. На крышах домов сушились серо-зеленые и желто-зеленые листья картофельных кустов и капусты, предназначенные на корм скоту; я шел по улице, глядя на церковь, что высилась впереди в лунном свете, угрожающе воздев к небу свое острое жало. III Жанна объявила, что покидает деревню и будет жить в соседнем кантоне, у сестры. Она всегда соблюдала неписанные деревенские обычаи, вот и теперь обошла соседей, чтобы попрощаться со всеми, потом сложила свои вещи, заперла квартиру. И перед самым отъездом встретила меня и Габриеля, младшего брата Анатаза. Не знаю, случайно или нет. — Вы меня проводите? — спросила она. Со дня смерти ее мужа я перестал обращать внимание на этого парня, а зря: я только теперь осознал, что он держится уже не так заносчиво, что красота его как-то поблекла и что он, подобно мне, старается избегать встреч со своей невесткой. Он взял ее чемодан, я — сумку. Мы шагали рядом с ней, не говоря ни слова. Впервые после того праздника 15 августа я снова шел по лесной дороге, ведущей в Манек, — там Жанна должна была сесть в автобус, чтобы спуститься в долину. Сейчас я с трудом узнавал этот оголенный, прозрачный — и оттого казавшийся непривычно просторным — пейзаж. Лиственницы, уже не надеясь на потускневший небосвод, разливали вокруг свой собственный желтый, сдержанно-яркий свет; их стволы, по контрасту с ним, выглядели еще чернее. Но удивительней всего выглядели тоненькие деревца — рябины, дикие вишни, отягощенные красными ягодами: они клонились то вправо, то влево, нарушая вертикальный строй армии хвойных. Все они казались теперь невесомыми, оторванными от земли, и этот лес, сбросивший с себя гнет листвы, медленно тянулся вверх, выпутываясь из своих корней и словно вставая на цыпочки. Мы бросили беглый взгляд на вершины гор, припудренных первым снегом. Я услышал слова Габриеля: — Он с каждым днем спускается все ниже. От него никуда не деться, он кругом, куда ни глянь. — Но ведь ты, кажется, любишь лыжи? — удивленно спросила Жанна. Габриель выглядел обескураженным. Да и сам я тщетно искал в душе былую радость, испытанную всего несколько недель назад, — от нее и тени не осталось. Мы шли рядом с женщиной, которую любили и которая стала нам ненавистна. Я вспомнил, как деревенские старухи нашептывали мне: «Мы так и не разобрали, что у ней на сердце, у этой женщины». А «разобрал» ли я сам? — Значит, уезжаете? — спросил Габриель, как будто только что узнал эту новость. — Да, уезжаю и стану совсем другой Жанной. После долгого молчания Габриель вызывающе сказал: — Странная это смерть — смерть Анатаза. Жанна не ответила. — Странная смерть, — повторил он. И посмотрел ей в лицо. — Нет, это прекрасная смерть, — тихо вымолвила она, — смерть в лесу… Лес источал пьянящие ароматы, и они будоражили меня, как будоражит воспоминание о сне, где ты кого-то любил. — Похоже на лесной пожар! — воскликнула Жанна. — Застывшие языки пламени на ветвях.. — Адского пламени, вот какого! — угрюмо бросил Габриель. И вот тут-то она и сказала: — Посмотрите на эту землянику!.. Осенние ягоды, особенно, вон та… Пасхальный ветер Над долиной Роны пронзительно завывал резкий пасхальный ветер — фен. Налетит вот такой и встряхнет вас, точно стаканчик с костями, обдаст запахами горького дыма и золы от сожженной листвы, вихрем пыли и лепестками с персиковых деревьев из ближайших садов. Молодой человек шагал по дороге, минуя редкие тополя — жалкие остатки некогда роскошной аллеи, ныне уничтоженной (не ветром, а людьми), а прежде в течение века щедро дарившей путникам свою тень и органный гул листвы. Жермен сошел с поезда на предпоследней станции, решив вернуться в город своего детства пешком. «Я так и так поспею домой вовремя. А пока что хлебну вволю родного воздуха, воздуха моего края, который не похож ни на какой другой; как же мне не хватало его за годы учебы!..» И тут он увидел, что навстречу ему движется фиакр. Чудной экипаж! — странновато он выглядел на дороге, по которой вихрем проносились автомобили, автобусы да грузовики. Фиакр двигался медленно, как-то нерешительно, и Жермен заметил, что возница дремлет. Он громко окликнул его. Человек на облучке, клевавший носом, встрепенулся и сел прямо. Увидав его топорную багровую физиономию, Жермен приготовился было к потоку ругательств. Однако ничего такого не произошло. — Извините, сударь, садитесь в экипаж, сударь!.. Молодой человек, крайне удивленный подобной учтивостью, растерянно медлил, и кучер заискивающе пробормотал: — Садитесь же, сударь, место за вами. Жермена явно принимали за кого-то другого. — Я полагаю, вы ошиблись… — Нет, сударь, я никогда не ошибаюсь. Вы или другой, нам все едино. — А куда вы едете? — спросил Жермен, теряясь в догадках. — Куда надо, туда и поедем, — проворчал возница неожиданно мрачно; от его недавней вежливости и следа не осталось. — Но… Я-то шел в Сион, а вы — вы направлялись в другую сторону. Кучер не понял его или, по крайней мере, сделал вид, что не слышит. — Садитесь, говорю вам, не то опоздаем! Жермен ступил на подножку фиакра; ветхая колымага накренилась и жалобно скрипнула. Странный возница, не глядя на седока, кинул ему плед. От фиакра исходил кислый запах вина и старой протертой кожи. «Да он пьян в стельку!» — подумал Жермен, глядя, как кучер засуетился на своем облучке, яростно нахлестывая лошадь. Впрочем, ярость эта не произвела никакого впечатления на несчастную клячу, которая по-прежнему двигалась неспешной трусцой. Кучер повернулся к студенту: — Вы не пожалеете, что поехали со мной. Мадам Виктория велела во всем угождать вам. Своих клиентов она и вполовину так не балует! Он сидел впереди, вырисовываясь темным силуэтом на сером небе, и говорил теперь с неожиданным достоинством. Ветер и тот избегал его, не осмеливался трогать; вместо этого он пробирался под крышу экипажа и надувал ее изнутри. Фиакр свернул на поперечную дорогу, ведущую к Роне. Там, между двумя холмами, на луговине, где клонились к воде плакучие ивы, виднелась деревушка. Они остановились перед домом, на фасаде которого крупными коричневыми буквами было выведено: «КАФЕ ДЛЯ ПУТНИКОВ» «Ну, слава Богу, — подумал Жермен, — сейчас все и кончится. Я откажусь играть роль того, за кого меня приняли, выйду на шоссе и попаду в Сион как раз вовремя». И он выпрыгнул из экипажа. Но в тот же миг кучер втолкнул его в облупленный коридор дома, где к ним бросилась пожилая женщина. Она воскликнула: — Ну, наконец-то приехал! Она жадно вгляделась в него, кашлянула и сказала, как-то многозначительно: — Я ждала тебя! Молодой человек, хотя и заинтригованный, никак не отреагировал на это горячее приветствие. — Робер, проводите его в малый салон! Пресловутый салон являл собою мерзкую комнатенку с кроваво-красным полом, натертым мастикой поверх грязи, круглым столом, стареньким пианино, прикрытым вязаной салфеткой с помпонами, протертым креслом и несколькими стульями. Оказавшись в этой ловушке, Жермен не стал садиться, а выглянул в окно, прикидывая, как бы сбежать отсюда. Сквозь оконные занавеси он видел крыши амбаров и золотистые склоны холма. В комнате стояла затхлая духота, такая невыносимая, что он горько пожалел о теплом дыхании фена и бросился к двери. Но кучер, преобразившийся в официанта, загородил ему проход широким подносом, на котором красовались бутылка и два стакана. Тщательно прикрыв за собой дверь, он подошел к столу и поставил на него принесенное со словами: — Здесь вам будет хорошо, не правда ли, сударь? Он придвинул к столу ветхое кресло, так, чтобы оно находилось напротив стула для Жермена, и вышел. Молодой человек понял, что ему придется пить в компании либо этого типа, либо старой дамы, и рассердился на собственную бесхарактерность: «Да за кого же, черт подери, они меня принимают?» Но тут кучер вернулся: он забыл постелить скатерть; с неуклюжим усердием он снял со стола поднос, поставил его на стул, развернул белую скатерть и, водрузив поднос на прежнее место, добавил к нему еще пару тарелок, ножи и вилки. — Теперь уж она скоренько пожалует! — сказал он с хитрым видом, не глядя на гостя, словно решил вложить в свое сообщение как можно больше загадки. На сей раз Жермен был приятно удивлен. «Неужто меня ждет любовное свидание?» — подумал он. Но радость его была недолгой: в комнату вошла давешняя старая дама. «Значит, это все для нее!» — разочарованно подумал юноша. Женщина, однако, не села в кресло, а скромно разместилась на стуле. — Как прошла поездка? Ты не слишком устал? — Э-э-э… нет, — промямлил он. — Наверное, интересно снова вернуться в родные места? — Что да, то да! Мало-помалу в чертах старухи Жермену начала чудиться другая женщина, гораздо моложе этой. Ее морщины казались теперь фальшивыми, седые волосы выглядели как-то неестественно. Подлинно красивыми и живыми были у нее только глаза. Они расширялись по мере того, как он глядел в них, становились блестящими и нежными. Да еще и рот: губы уже не складывались в горькую старческую гримасу, как в первый миг их встречи, а розовели, улыбались. — Ах, мне грустно, очень грустно жить одной, без тебя, — сказала она. — Но тебе ведь так хотелось ехать учиться… «Ага, значит, меня принимают за студента; ну что ж, это недалеко от истины!» И Жермену стало чуточку легче. Кучер принес на подносе ростбиф и хлеб. Он почтительно налил вино в стаканы и молча ретировался. — Наверное, тамошняя жизнь совсем не похожа на нашу! — продолжала женщина. — Да нет, меньше, чем кажется, — отвечал он наугад. И с аппетитом принялся за еду. Дорога и это странное приключение вконец изнурили его. Но ел он один. Женщина молчала. Сперва он не придал этому значения. Но вдруг заметил, что она слегка придвинулась к нему, а ее рука, ее старая рука, гораздо более старая, чем глаза и губы, увядшая, испещренная коричневыми пятнами, с узловатыми пальцами, медленно подползает к его собственной. Временами она замирала, как будто интересуясь чем-то другим, но неуклонно придвигалась все ближе и ближе. Эта рука словно жила отдельной, самостоятельной жизнью, жизнью какого-то хищного зверя. Испугавшись, он хотел спрятать свою под стол. Но поздно! Зверь уже схватил его кисть и свирепо сжал ее. Сжал так сильно, что Жермен вскрикнул. Лицо женщины страшно исказилось. Ненормально расширенные глаза помутились, с трясущихся губ срывались какие-то невнятные слова. Но тут в комнату вбежал возница. Схватив старуху за обе руки, он потащил ее к двери. Она подчинилась, неожиданно покорная, сникшая. Когда он вернулся в комнату, Жермен, бледный, как смерть, уже стоял. Он наконец понял. — Так она сумасшедшая? — Ах, сударь, если б вы знали!.. Но такое с ней первый раз. Ей-богу, впервые! С чего бы это? И он мрачно оглядел Жермена. — Верно, очень уж вы на него похожи, прямо одно лицо! — добавил он. — На кого, черт возьми? На кого я похож? — завопил Жермен. — На ее сына. Теперь-то я могу вам рассказать. Он погиб двадцать лет назад, как раз на Пасху. Когда сходил с поезда… Поезд его и переехал. Он учился в другом городе. И вернулся к матери на каникулы. Всё, как сегодня. — Ужасно… — А я всегда ездил встречать его на вокзал… И всегда в это время дул фен, а тут еще вы с ним похожи, как две капли воды! — Но зачем, зачем вы меня привезли сюда? — Она так и не поверила в его смерть. И каждый год посылала меня встречать его с фиакром… И всякий раз я подбирал кого-нибудь по дороге. Старался брать помоложе да почище, а нет, так первого встречного! Она была довольна, и гость тоже — еще бы, дармовой ужин! А мадам Виктория сидела себе рядышком да любовалась на него, вот и все дела. Потом он уезжал. Кому от этого плохо?! И он указал молодому человеку на дверь. — А вы его будто оживили, уж слишком похожи. Мне и то все время чудилось, что это он самый. Прощайте! — Прощайте, — сказал Жермен. И пасхальный ветер вновь захватил его в свою мощную длань, мгновенно стерев сходство с зыбким призраком былого. Красная маска Привратница, день и ночь сидевшая со своим вязаньем в вестибюле пансиона «Бенджамента», чтобы следить за входом и выходом, уронила под стол одну из спиц. Она нагнулась за ней, но ничего не увидела. Спица, должно быть, угодила в щель между деревянными половицами. Женщина встала, вынула из петель вторую спицу и, держа ее в руке, на четвереньках полезла под стол, чтобы с ее помощью достать пропажу. Маленькая девочка улучила этот момент, чтобы выскользнуть на улицу. Она бесшумно прикрыла за собой дверь. Долину уже затянула вечерняя мгла. Сперва девочка очутилась в ужасно скользком проулке, где тротуар был покрыт толстой ледяной коркой. Ей тоже пришлось, как привратнице, встать на четвереньки, — правда, на руках у нее были толстые шерстяные варежки, а на ногах теплые сапожки из тюленьей шкуры. Очень скоро она добралась до улицы с «дровами». Ах, что за улица! — да есть ли другая такая же на свете?! Где еще можно увидать столько срубленного дерева, дерева, обожженного морозом и солнцем, дерева, которое скоро сгорит в огне?! Поленья, кругляки, целые стволы, брус. Их штабеля достигали окон второго этажа, и малышка зачарованно разглядывала это великое множество срезов розовато-рыжие луны и квадраты. Нарядные резные наличники на фасадах почти полностью скрывались за ними. Между двумя шале иногда обнаруживалось узкое черное пространство, где на миг вспыхивала белая дуга лошадиной упряжки. Сколько же лесов понадобилось, чтобы выстроить такую улицу? Сколько древних лесов, где обитали медведи, и рыси, и люди, которые убивали зверей стрелами из своих луков? Два или три таких лука красовались под стеклом в пансионе «Бенджамента»; их нашли в леднике — конечно, слегка помятыми, слегка перекошенными, но все еще гладкими, отполированными рукой человека в том месте, где она касалась дерева. Так думает маленькая девочка, только что убежавшая из пансиона «Бенджамента» — здания из бетона и желтого лакированного дерева, построенного в нижнем конце деревни. Ей восемь лет, у нее такая нежная тонкая кожа, что мать присылает ей из Парижа крем для лица. На нем уже золотится несколько веснушек, и в их соседстве ее серые глаза кажутся еще более прозрачными. Из-под шапочки свисают очень длинные волосы, они прикрывают ей плечи, словно золотистая пелерина. «Мы заплетем их в косы, — сказала госпожа директриса, — и они станут похожи на витые булочки, какие едят у нас по воскресеньям». Но девочка сказала «нет», и ее волосы оставили в покое. В первые дни ей давали санки, так как она еще не умела ходить на лыжах. И ей пришлось гулять с детьми младшего возраста. Они пересекали по мосту речку с очень черной водой, над которой кружил дозором ястреб; снег блестел и переливался на солнце. Дети съезжали на санках с горы, но ей было скучно с этими малышами, которые кричали и переговаривались на разных, непонятных ей языках. Она принялась разглядывать маски. Сперва одну. Ряженый бежал по улице и, приметив девочку, спрятался за углом амбара. В одной руке у него желтая трость. Другой он придерживает за подбородок свое второе, деревянное лицо. Его шуба перепоясана коровьим ошейником с боталом. Девочка подходит ближе, но человек снова отбегает, звеня своим колокольцем. На голове у него пышный парик из светлой овечьей шерсти; ноги до колен обмотаны старыми тряпками. Девочка подстерегает его на углу дома с другой стороны: ей хочется еще раз увидеть эту черную образину с двумя рядами нарисованных зубов. Ага, вот и он! Она смеется, ей совсем не страшно. Но он поворачивается и бежит от нее прочь. — Это он меня испугался! — говорит девочка. Но тут она встречает другого. У этого маска куда более злющая: на широкой деревянной личине торчит длинный горбатый нос, свирепо таращатся круглые белые глаза, а рот, раззявленный до ушей в дьявольской ухмылке, усажен настоящими коровьими зубами. Он тоже держит свою маску за низ рукой в варежке и приплясывает, чтобы привязанный сзади колокольчик звенел погромче. На спине у него горб, из-под овечьей шубы высовывается старый дождевик, а на ногах сапоги. Девочка осмотрела все это внимательнейшим образом; ей становится чуточку страшновато, когда он внезапно начинает неуклюже скакать перед ней по снегу и его парик из барсучьего меха подпрыгивает и хлопает его по голове. Он не так робок, как тот, первый, он не бежит от нее, а она не понимает, чего ему нужно. Он разочарованно сникает и медленно взбирается по обледенелым ступеням на галерею. Она идет за ним. Снежные хлопья лениво порхают в воздухе; девочка высовывает язык, и они медленно садятся на него. Она пробует их, сосет: — Как вкусно! Ей трудно поспевать за ряженым, но она не теряет его из виду, ведь это ЕЕ ряженый, и она сердится, когда другие ребятишки карабкаются по перилам галереи амбара, чтобы полюбоваться им. Она хочет, чтобы он принадлежал ей одной, хотя чуточку побаивается. Стоит ему обернуться и взглянуть на нее или присесть со странным криком, как она замедляет шаг. Но вот он исчез. Зашел в хлев. Она толкает половинку двери, ведущей в теплый сумрак с приторным запахом навоза. Ряженый стоит перед нею; он снимает свою широченную деревянную маску и обнажает лицо. И тогда она видит милого юношу с кроткими голубыми, чуть косящими глазами, небольшим носом и странным ртом, немного похожим на рану. — Тебе сколько лет? — спрашивает она. — Восемнадцать. Отложив маску, парень скидывает свою звериную шкуру, потом плащ и мешок с сеном, изображавший горб; девочка видит на руке, с которой он снял варежку, резной перстень из металла «под серебро». — Мне нужно подоить корову, — говорит он. И вешает все свои одежки на гвоздь. Теперь на нем только вязаный свитер и саржевые брюки; он садится на смешную низенькую одноногую скамеечку. — Это твоя корова? — Нет, моей тетки. Сам я приезжаю сюда только на зиму. А весной спускаюсь на равнину, к французам, работаю у них садовником. Он улыбается ей, и от глаз у него во все стороны разбегаются симпатичные морщинки. — А ты часто рядишься? — Да, когда есть время. Но в здешних местах мужчины обленились и редко надевают маски. Это, мол, утомительно… — Разве маски тяжелые? — Да, тяжелые. — Мне хотелось бы посмотреть еще. — Скоро они спустятся оттуда, сверху! — сказал он, указывая в оконце на лес, который теперь совсем почернел. — А мне нужно доить. Он приник головой к коровьему боку и принялся сжимать соски, из которых с треньканьем забрызгали в ведро белые струйки. — Хочешь молока? Вон возьми чашку. Он кивком указал ей на алюминиевую кружку, висевшую на гвозде рядом с его одеждой ряженого, и налил в нее молока. — Очень вкусное, — сказала девочка. — И пенок нет. Там, у них в пансионе, в молоке всегда пенки. — Неужели они разрешили тебе гулять одной по деревне? — удивленно спросил парень. — Да, чтобы посмотреть на ряженых. — Ну, тогда беги скорей на площадь, пока совсем не стемнело. Ряженые наверняка туда придут. Девочка опять с трудом одолела скользкий уклон проулка и, выйдя на главную улицу, прошла по ней несколько шагов. Улица была почти безлюдной. Только несколько парней покуривали сигареты, сидя на высоких облучках саней, стоящих вдоль стены. «Они тоже ждут их», — подумала девочка. К фонтану, с ведром в руке, шла женщина, которая с любопытством взглянула на нее. Подняв голову, девочка увидела ряженых. Целых трое! Она затаила дыхание при виде одной из масок — красной. Две другие были — ничего особенного, такие она уже встречала в разных городах. Но у этого ряженого, в середине, было огромное красное лицо, а тело скрывалось под козлиной шкурой, черно-белой, с длинной шерстью, и никаких колокольчиков. Вот он уже совсем рядом с ней, нагибается… Она попыталась увидеть его глаза, но в крошечных черных дырочках было пусто. Может, он следит за ней через другие отверстия, те, что под носом, — узкие ноздри, походившие на пару бойниц? Нет, и там ничего не видать. Этот ряженый не держит свою маску за подбородок, его руки свободны, они торчат из рукавов вывернутого наизнанку пиджака с рваной подкладкой. Он протягивает ей одну из них с тихим мычанием. Девочка пугается этой грубой лапы в лохмотьях. Она отступает. — Nein! — говорит она. Но он все тянет к ней руку, и она догадывается, что это приветствие. Тогда она дает ему свою. — Ты красивый! Schӧn, schӧn![2 - Красивый (нем).] Ряженый поклонился и со вздохом распростер руки. — Schӧn! — повторила девочка. Она подняла палец, чтобы потрогать его нос, крючковатый, огненно-красный. Ряженый снова нагнулся к ней. Этот нос ее буквально зачаровал. Тем временем двое других шумно фехтовали на палках, тряся головами, казавшимися странно маленькими для их длинных сухопарых тел, облаченных одно в серый плащ, другое в спортивный облегающий костюм бордового цвета. На их картонных масках, купленных, вероятно, на деревенском базаре, сияло выражение радостной непроходимой глупости, никак не сочетавшейся с ловкой точностью движений. Однако их заигрывания деревенских паяцев не интересовали девочку. Ее глаза были прикованы к Красной Маске. Ряженый отдал ей еще один поклон, но тут же бесцеремонно отвернулся и стал разглядывать улицу, по которой они спустились в деревню. Тогда только девочка взглянула на его спутников. Они прыгали, падали, кувыркались по снегу, опять вскакивали и с треском сражались палками. На их личинах застыла идиотская самодовольная радость. Она вновь обернулась к Красной Маске. Ряженый все еще смотрел на верхний конец улицы. Девочка заметила под шкурой черные вельветовые брюки и башмаки, подбитые гвоздями. Мимо них прошли под руку молодая девушка и старушка. Внезапно ряженый бросился к девушке, размахивая рукой в грязной шерстяной варежке. Девушка испуганно завопила, пытаясь спрятаться за старуху, которая потащила ее прочь, но на щеке у нее остался всего лишь легкий мазок сажи. Ряженый повернулся к девочке и что-то глухо промычал. Она неотрывно глядела на эту ужасную маску, восхищенная почтительным вниманием, какое проявлял к ней странный персонаж. Он указал пальцем на землю, потом нарисовал в воздухе маленький кружок. — Да, — сказала она. Он взял ее за руку, и они пошли вверх по улице. Здесь мостовая тоже сплошь заледенела и даже слегка мерцала под светом только что зажженного электрического фонаря, висевшего на фасаде одного из шале. Две другие маски разочарованно смотрели им вслед. Потом они пересекли площадь и исчезли за дверью маленького кафе. А ряженый в красной маске все поднимался вверх по улице об руку с девочкой, которой ужасно нравилось скользить вниз по льду, таща его назад. Он удерживал ее (какой же он сильный!), даже приподнимал и нес так, что ее ноги не касались земли или только слегка загребали снег носками сапожек. — Я лечу! — радостно визжала она. — Я ангел! Но вот они подошли к четырехэтажному дому, взобрались по деревянной лестнице и вошли в большой зал. Там играли на аккордеоне, танцевали пары, а когда музыка умолкала, все рассаживались по скамьям, стоявшим вдоль стен, — парни с одной стороны, девушки с другой. Красная Маска вышел с девочкой на середину зала. Аккордеон как будто поперхнулся, но тут же заиграл по-прежнему, и все они принялись весело кружиться, громко стуча каблуками об пол. Вдруг крепкие руки взметнули девочку к потолку так высоко, что голова ее задела гирлянду из бумажных цветов, потом ее спустили пониже и прижали к жесткой козлиной шкуре. Тут ей удалось разглядеть между маской и одеждой мужской подбородок и краешек шеи. Кожа — молодая, ярко-розовая, как будто человек распарился или рассердился, — была покрыта нежным рыжеватым пушком. Но вальс уже кончается. Даже аккордеонисту и тому надо когда-нибудь выпить! О, разумеется, сейчас ему нальют, но сперва подносят стаканчик Красной Маске. Ряженый мотает головой, однако виночерпий настаивает; тогда он хватает стакан и подносит его к губам девочки. Та пьет. Забрав у нее стакан, ряженый поворачивается лицом к стене, приподнимает тяжелую деревянную маску и одним махом выпивает до дна. И снова улица, только теперь уже совсем стемнело. Мужчина по-прежнему держит ее за руку. Девочка снимает шапку и метет ею по снегу. Ряженый смеется. Очутившись перед какой-то черной лачугой, он отряхивает от снега свои башмаки с гвоздями и проходит в дверь, таща девочку за собой. У камина сидит высокая старуха; голова ее чуть ли не до глаз замотана фиолетовым платком с длинной бахромой. — Это ты? Кого ты там привел? Она говорит на языке, который девочка не понимает, и пристально вглядывается в нее своими подслеповатыми глазками. От влажных юбок старухи идет пар и запах бараньего сала. — Никак она из пансиона? Ряженый не отвечает. — А ну, быстро отведи ее туда, где взял! Быстро, слышишь, ты, дурень ненормальный! И старуха машет руками, гоня их прочь. Ряженый крепче сжимает руку девочки, но не двигается с места. Мать пристально смотрит на него. Наступает молчание. Она делает было движение, чтобы отобрать у него малышку, но тут они выходят. Они идут за околицу по занесенной снегом тропинке. А снег все падает и падает. В темноте он не виден, но его холодные перышки летают вокруг и щекочут щеки и нос. Они шли долго, вернее, ряженый шел долго, потому что он нес ее на руках. Девочка решила отблагодарить его, поцеловав, но куда его поцелуешь? Не в деревянную же щеку! Она отказывается от своего намерения и засыпает. Проснулась она, когда он положил ее на сено. Она вдыхает душный, пьянящий аромат: — Здесь пахнет летом. Ты тут живешь? Но ряженый не отвечает, он поет в темноте, а вернее, выводит мелодию без слов. Раскидав сено, он устраивает в нем пещерку и стелет в глубине одеяло. — Что ты делаешь? Но он все напевает. Мелодия звучит то грустно, то весело, то опять грустно. Внезапно он хватает ее в охапку и валится вместе с нею в разрытую нору. — Ой, ты мне больно сделал! — кричит девочка. Тогда он укладывает ее на себя, нежно обнимает, натягивает на нее край одеяла. Так ей лучше, даже гораздо лучше и приятнее. Подняв руку, он наваливает сверху сено на них обоих. Но откуда повеяло на нее этим теплым ветерком? Откуда взялось это дыхание с запахом вина? Девочка теряется: ведь у Красной Маски не было никакого дыхания… Она протягивает руку, и пальцы ее встречают живое лицо. — Ой, это уже не ты! — говорит она. Он снова жалобно мычит. Девочка касается этих стонущих губ, зубов за ними — зубов мужчины. — Я тебя не знаю! Но он прижимает ее к груди, и она узнает козлиную шерсть, которая лезет ей в глаза и ноздри. А он, схватив в горсть ее волосы, приподнимает их и водит по своему лицу. Наступает тишина, потом он снова тихо и жалобно мычит. Двумя пальцами он касается шейки девочки под затылком; пальцы спускаются ниже, под рубашку, между лопатками (их еще называют «ангельские крылышки»). — Ой, ты меня щекочешь! Девочка со смехом отбивается. — Мне жарко! Он помогает ей снять свитер и неловко дергает замок молнии на лыжных брючках. Но у него ничего не выходит, и девочка не может стащить их. Тогда он замолкает и принимается целовать ее щеки и плечи. Девочке странно это касание жестких губ; они давят ей на лицо, но больно не делают. И все же она отворачивается: — Фу, как от тебя пахнет! Потом она спрашивает: — А куда ты подевал свою красную маску? Руки мужчины спускаются еще ниже по спине, так туго натягивая пояс брючек, что он режет ей живот; они похожи на двух юрких зверьков — эти странные руки, что ощупывают теперь ее ягодицы. Девочка смеется. Но все-таки кричит: — Пусти меня! Пояс прямо-таки перерезает ей живот, она яростно отбивается. Руки оставляют ее в покое, но человек, лежащий под ней, хрипит, как будто его душат. Ей страшно. Что с ним? Только что он дрожал и дергался, а теперь лежит, как мертвый. Ой, а вдруг она тоже сейчас умрет?! Наконец она засыпает. Мужчина, вероятно, тоже спит, во всяком случае, он храпит. Сквозь редкий покров сена пробивается серый свет. В этот миг девочка слышит звон — мерный звон колокола. Человек под ней зашевелился и привстал, вслушиваясь. «Что это такое?» — спросила девочка. Она увидела рядом с собою сухой цветок — скабиозу, еще хранившую нежно-сиреневый цвет; одновременно она взглянула на мужчину. Она не знала его — этого человека с рыжеватыми волосами и бледным лицом, сидевшего к ней боком. Но вот он повернул голову, и она ужаснулась: у него был только один глаз. Она вскочила, чтобы убежать, но ноги ее запутались в сене. Мужчина как-то странно смотрел на нее своим единственным глазом и молчал. Девочка хотела закричать, но, сглотнув слюну, почувствовала жгучую боль в горле. Вдруг дверь сарая отворилась. Первым опасливо вошел крестьянин, за ним какой-то важный господин, одетый по-городскому, жандарм и, наконец, полная дама. — Слава Богу, жива! Все они бросились к девочке. Она снова попыталась заговорить, но только закашлялась и указала на горящее горло. Ее укутали шалью, а жандарм тем временем перерывал сено, сердясь, что ничего не находит. — Он, верно, ушел, — сказала дама (это была директриса пансиона «Бенджамента»). Боже, что это? Подняв головы, они увидели нечто висящее под потолком. — Он повесился! На потолочной балке болталась огромная черно-белая шкура, увенчанная красной маской. Похоже, Красной Маске пришел конец. Но тут крестьянин, выругавшись, потянул за одеяло: — А ну, давай выходи! — скомандовал он. И человек высунул из сена свою пунцовую физиономию — точь-в-точь загнанная крыса. Девочка не в силах была перенести вид этого лица и в ужасе уткнулась в юбку директрисы, которая и сама перепугалась до смерти. — Его три года назад лягнул мул, — сказал важный господин. — Пришлось удалить ему глаз. Ряженый все еще сидел по пояс в сене, оторопело глядя на людей. — Они все здесь слишком много пьют! — презрительно сказала директриса. — Когда мы вернемся, я ее осмотрю, — шепнул ей врач. И, обратясь к девочке, спросил: — Он тебе сделал больно? Что он с тобой делал? — Ничего, — ответила та. На улице уже не блестело, как накануне. Снег падал всю ночь, и теперь шале, разбросанные по склону горы, выглядели черным узором на его белом пушистом ковре. Мой лес, моя речка! 17 августа Я питаю настоящую страсть к лесу, я влюблена в лес почти так же сильно, как в реку, сумасшедшей любовью, совершенно бессмысленной, ибо что им — реке и лесу — моя любовь?! Ветка ивы, колеблемая ветерком, сосна, застывшая на фоне неба, приводят меня чуть ли не в экстаз, и я понимаю, отчего в старину люди поклонялись деревьям и водам. Правда, они боготворили и все остальное — солнце, камни. Может, они просто реагировали на природу так же пылко, как я? Наверное, они тоже испытывали это чувство нескончаемого блаженства, безграничного доверия, которое посещает меня в лесу или на берегу Роны. 18 августа Сегодня утром, после дождливой ночи, я наслаждалась ароматами леса. Где-то в ложбинах пахнет мокрым сеном, зато на взгорках я с удивлением ощутила теплый запах древесной коры и растений. Мне встретилась большая коричневая бабочка с голубыми пятнышками в черных обводах на передних крылышках. Позже я заглянула в справочник: это был «эреб ледниковый». 25 августа Дни стоят необычайно теплые, а ночи прохладные. На заре лес, пропитанный росой, долго сохнет под первыми лучами солнца. От сосен поднимается легкий парок. Сегодня я отправилась верхом на пруды, расположенные в часе ходьбы отсюда, через луга и заросли ольхи, где тихонько бежит широкий, серый от тины ручей. Здесь полно дикой колючей ежевики, под ногами то и дело трещат сухие ветки и царит сырой полумрак. Потом я выбираюсь на Роттензанд — бывшее русло Роны, а ныне открытое место, сухое и солнечное; тут уже нет деревьев… Сегодня здесь трещали цикады, их было немного, две или три. Первая расположилась в тополиной рощице. Я попыталась найти ее, но так и не увидела. Лен говорил мне, что здешние цикады меньше, чем на Юге, и что они подают голос только в самые жаркие летние дни. Я снова вернулась в аквариумный сумрак ольхового подлеска с его тоненькими стволами и гниющими корнями. Мой конь то и дело проваливался по колено в болотистую почву. Но вот наконец и пруды! Я стала разглядывать линей. На солнце мне были хорошо видны их полосатые, золотисто-серые прозрачные тела, колыхание их плавников с оранжевой оторочкой. Я насчитала четырех, очень крупных. Дальние пруды уже накрыла тень, вода была ледяная. Я заметила это, когда плавала. Надо мной парили стрекозы, они взмывали высоко, до самых верхушек сосен. Когда в шесть вечера я возвращалась домой, меня поразил запах Роттензанда. Это был какой-то особый, утонченный, не такой смолистый, как в лесу, аромат нагретых камней, тростников и трав, напоминавший цветочный. 26 августа Я живу с матерью в северо-восточном крыле маленького французского замка XVIII века, в краю, где говорят на старинном немецком гортанном языке нибелунгов. Мой отец, адвокат по каким-то темным делам, человек с дрожащими руками, отличался смирной, приниженной манерой поведения на мессах и независимо-гордой осанкой на охоте (вот уж где он не дрожал!). Когда я попросила у него лошадь в подарок к пятнадцатилетию, он, который не мог оплатить нам ни служанку, ни «мерседес» и давно уж схоронивший своих собственных лошадей, ответил мне согласием. — Но ты будешь ухаживать за ней сама! С тех пор прошло два года. Мой отец умер. Я вытащила из заброшенной конюшни гнилое сено и кучу тряпья и поселила там своего рыжего красавца полуараба, которого ежедневно мою, обихаживаю и вывожу на прогулку. Шерсть у него блестит так ярко, что я назвала его Брильянт. Трудно быть единственной дочерью, говорить на двух языках (по-французски за столом, по-немецки в конюшне), страдать от пробелов в образовании, жить без друзей, потому что местные — ох уж эти местные! — не любят того, что люблю я, и любят то, чего я не терплю (если не считать Лена — это мой кузен из главного, юго-западного крыла замка). Да, трудно быть девушкой, быть бедной, быть одинокой. Мне не очень-то удается ладить с матерью — все кажется, что она никогда меня не любила, а может, я ошибаюсь, я хотела бы ошибиться. Но по-моему, она желала не дочь, а сына. Мое самое первое детское воспоминание связано с глухим шумом, поднимавшимся с пола парадной залы; он то затихал, то слышался вновь. И еще я помню тяжелый запах постного масла, смешанный с запахом шерсти. Моя мать была мужской портнихой. Она прекрасно владела своим ремеслом и держала у себя под началом четырех швеек. В первые годы замужества она не смогла отказаться от работы и большую часть дня проводила в этой просторной низкой зале, где непрерывно стрекотали швейные машинки. Мне был тогда год или два — обычно от этого возраста в памяти ничего не остается. Чтобы со мной не случилось никакой беды, меня подвешивали на большой гвоздь, вбитый в стену, точно узел с бельем или полишинеля. Я представляла собой и то и другое. Я махала ручонками, смеялась, плакала. Иногда меня снимали оттуда. Моя мать, выйдя замуж за адвоката, сочла за лучшее постепенно избавиться от швейной машинки, и, когда она решила снова сесть за нее, поскольку супруг ничего не зарабатывал, оказалось, что уже поздно. За это время мужское население страны успело соблазниться магазинной готовой одеждой. Тогда мать сама, без помощи подручных, принялась шить женские платья, но она слишком грубо и неуклюже кроила их, это не нравилось ее клиенткам. Бедная мама, пришлось ей жить, как истинной аристократке, — то есть в нужде, а ведь прежде, будучи женщиной из народа, она и горя не знала… Зато отца я любила. От него я унаследовала миндалевидные светлые глаза, а от матери — физическую силу. Отец всегда был добр ко мне, часто объяснял, откуда идет наш знатный род, — ведь он дал мне имя с дворянской частицей, которую наши предки получили при Людовике XV. Мой самый любимый предок — капитан швейцарских гвардейцев, которые отдали свои жизни за короля. В детстве я величала его «красным дедушкой». Кроме голубых глаз, мне запомнилась еще отцовская рука, — вероятно, потому, что она дрожала. Ребенком, во время мессы, я приникала к ней щекой и ощущала эту неудержимую дрожь… А теперь моего отца нет в живых. Родня никогда не оказывала ему помощи: женитьба на моей матери считалась мезальянсом. Дворяне в наших краях заключают браки только в своем кругу. Братья отца повели себя сурово и вынудили его продать им наш земельный надел за смехотворную цену. Вот почему мы ютимся теперь в самом темном углу замка. Зато мои кузены владеют просторным, идущим террасами садом с подстриженными кустами, розами и лимонными деревцами. Они все слегка презирают нас, все, кроме Лена — младшего брата, мягкого и умного. Моя кузина скоро выйдет замуж за графа. Мальчики учатся далеко отсюда, в престижных школах; приезжая на каникулы, они качаются на качелях с бордовыми подушками или гоняют на своих спортивных машинах. Я завидую только одному — виду, который открывается из их окон. Наш замок стоит на склоне горы, над долиной Верхней Роны. Впрочем, я могу любоваться этим пейзажем каждый вечер и каждое утро, стоя в конюшне, на спине Брильянта, как цирковая наездница, и посылая оттуда воздушные поцелуи моим любимым речке и лесу. 28 августа Сегодня записываю в свой секретный дневник нечто важное. Во-первых, о дне моего рождения: нынче мне исполнилось шестнадцать лет и, стало быть, пошел семнадцатый год. А скоро двадцать! «Самые прекрасные годы жизни!» — как важно говорят наши знакомые дамы. По-моему, это ерунда — в двадцать лет у людей больше всего проблем. Нужно выбирать. А что, если выберешь неудачно?! Одно знаю точно: в этом возрасте я распрощаюсь с матерью и с нашим замком. Я хочу жить новой жизнью, подальше отсюда. Но смогу ли я навсегда покинуть мою речку, мой лес? Однако я еще не осмелилась рассказать, что со мною случилось. Для этого нужно набраться храбрости… Странно! Итак, вот оно, мое прекрасное сегодня. Я буду предельно откровенна. Никогда не думала, что ЭТО может наступить так быстро. Мгновенно, одним махом. Притом с такой силой, что у меня просто «в зобу дыханье сперло». До сих пор бешено колотится сердце и все дрожит внутри. Я даже не подозревала, что любовь способна налететь так внезапно. Мне казалось, она приходит лишь к тем, кто ее ждет, кто о ней непрерывно думает. Меня же это нисколечко не волновало. Итак, я приехала на свой любимый пруд. Вообще-то, сюда никому ходить не разрешается, кроме людей с Большой Фермы, которые возвели здесь невысокую дамбу и поставили две деревянные кабинки с надписью: «Купание и ловля рыбы запрещены». Но я-то знаю, что в определенное время дня здесь никого не бывает. А сейчас хозяева и вовсе заняты уборкой сена, разъезжая по полю на своих красных тракторах. И вот я привязываю Брильянта к сосне, раздеваюсь в ложбинке между холмами и потихоньку спускаюсь к воде. Это самый глубокий и самый чистый из прудов. Он почти круглый, вода в нем золотисто-зеленая, тростники распустили свои странные маленькие коричневые цветочки. Как и в другие дни, я разлеглась в купальнике на мостках и стала любоваться рыбами. Одна из них плыла за парящей над водой стрекозой, готовясь схватить ее, едва та зазевается. Я невольно рассмеялась. Вдруг я услышала чьи-то шаги, но не шевельнулась, только подняла глаза и увидела юношу в джинсах и серой майке. Сначала я приняла его за одного из обитателей Большой Фермы, но, поскольку он молчал, решила, что это просто турист. Он пристально смотрел на меня. Я продолжала следить за рыбами как ни в чем не бывало, но всей кожей чувствовала на себе взгляд юноши, и это почему-то мешало мне нормально дышать. Незнакомец сел, по-прежнему не спуская с меня глаз. Тогда я быстро нырнула в воду и поплыла к другому берегу. Солнце сюда не проникало, и вода была такая холодная, что я тотчас вернулась назад. Юноша сидел на прежнем месте, но уже не смотрел на меня. Я заметила, что он читает книгу. Это меня удивило… Я снова улеглась на мостках, с удовольствием ощущая спиной теплое солнце. Опустив голову на руки, я разглядывала рыб под собой, сквозь щели в досках. Когда я подняла голову, юноша исчез. Может, он затаился где-нибудь в кустах и следит за мной?.. Знаю я этих мальчишек! Однако я не испытывала ни раздражения, ни неудовольствия, — наоборот, мне было хорошо, благостно, привольно. Я всегда чувствую себя счастливой в лесу… И вдруг произошла странная метаморфоза: я словно раздвоилась — мое нынешнее существо как бы задремало (хотя я и не спала), зато во мне проснулась прежняя, восьмилетняя девочка… Это случилось одним мартовским утром. Целая ватага мальчишек и девчонок, и я в том числе, спустилась к Роне и побрела вдоль реки, мимо прибрежных утесов. Нас вел мальчик постарше других. — Куда ты нас ведешь, в Землю обетованную? — спрашивали мы его. — Да. То-то вы удивитесь! — А что там такое? Но он не хотел нам говорить. Наконец он подвел нас к черному провалу, из которого поднимался легкий пар. Тут он разделся до трусов и бросился в воду. Мы завопили от ужаса, все как один. Но мальчик вынырнул и стал спокойно плескаться в воде, доходившей ему до подмышек. — Вы еще не поняли? — крикнул он, глядя, как мы стоим с разинутыми ртами. — Вода-то теплая! Тут нам все стало ясно. Это был один из теплых источников, о которых все мы слышали: через нашу деревню проходил маленький подвесной поезд, он вез людей наверх, в горы, к санаторию, старому, как мир, — так, по крайней мере, нам казалось. Ребята разделись и плюхнулись в воду. Девочки, пошептавшись между собой, последовали за ними. Я же стояла на краю промоины, глядя на них. Когда они наконец оделись и ушли прочь, я тоже решила искупаться и, думая, что осталась одна, отважилась на большее, чем мои товарищи: разделась догола и зашла в воду, вздрогнув от удовольствия, так приятно было погрузиться в эту по-матерински теплую стихию после резкого мартовского ветра. Но внезапно случилось нечто странное: я увидела в воде двойника. Однако это нагое тело было не моим, и голова, торчавшая из воды, принадлежала не мне. Мальчик — это был тот самый, что привел нас сюда, — взглянул на меня и рассмеялся: — Ты думала, что одна? — Да, — ответила я и вдруг задрожала. — Вот видишь, — сказал он спокойно и уверенно, — мы с тобой, как Адам и Ева. Он помог мне выбраться из воды, и я поспешно накинула платье. Это придало мне храбрости. — Я тебя не знаю, — сказала я. — Никогда тебя здесь не видела. Ты не деревенский? — Нет, я из леса. Почему-то я почувствовала к нему необъяснимую нежность. — А почему ты не купался вместе с другими? — Потому что они из деревни, а я из леса. Я не нашлась что сказать. Я только смутно понимала, что он считает себя ниже нас, деревенских. — Ну а ты? — спросил он. Я опустила голову. Мальчик улыбнулся. Он выглядел лет на десять-одиннадцать, у него были очень красивые удлиненные глаза… Я оставила пропуск, потому что с тех пор прошло так много лет. Сейчас я лежу на мостках, созерцая линей в воде. И вдруг на меня снисходит озарение. Юноша, что сидел на берегу, а потом исчез, это он! Тот самый мальчик, который купался нагишом вместе со мной в сернистом источнике, восемь лет назад. И я люблю его. Не знаю почему. Но я его люблю, люблю!.. 2 сентября Начался новый учебный год. Уроки домоводства, стенографии, бухучета. Не скажу, что они мне нравятся, но это единственное средство вырваться отсюда и зарабатывать на жизнь где-нибудь в другом месте. Я мечтаю уехать, но прежде хочу узнать, узнать ЕГО. 11 сентября Ничего хорошего. Изо всех сил пытаюсь чему-нибудь научиться, чтобы через год начать работать. Папа был бы против, но, я считаю, нужно уметь самой справляться с жизненными трудностями. Хочу стать независимой и жить там, за лесом, в городе, чьи огни по вечерам видны издали. Как могла незаметно, порасспросила о жителях Большой Фермы девочку оттуда, которая ходит в нашу школу. Если понадобится, заведу с ней дружбу. Мне обязательно нужно знать. 15 сентября Ничего путного не узнала. В четверг поеду на пруды. Хватит ли у меня смелости еще раз искупаться там? Несмотря на ясную погоду, уже становится свежо. Сегодня стада вернулись с альпийских пастбищ, на лужайках зацвели безвременники… 27 сентября Наконец-то выбралась на пруды и даже немного дальше. ЕГО Я НЕ ВИДЕЛА. Но случилось нечто странное. Это как знак, и знак недобрый. Я собралась было направить Брильянта в заросли тростников и вдруг заметила узкий проход, где высокие стебли еще качались, хотя ветра не было. «Наверное, кто-то охотится на уток», — решила я и стала понукать Брильянта войти вглубь. Но он испуганно упирался и вдруг провалился задними ногами в глубокую вязкую промоину. С трудом мы с ним выбрались из тины, сплошь заляпанные грязью. Я озиралась, стараясь определить причину испуга моего обычно не боязливого коня. И внезапно я услышала мерный свист серпа, срезающего камыш, и громкое, почти животное сопение. В тот же миг я увидела и спину в старом рыжем пальто. Человек обернулся ко мне. Да это же типичный деревенский дурачок! Раскрыв широченный беззубый рот, он прошамкал что-то неразборчивое — наверняка комплимент (девушки всегда приводят их в экстаз). Впрочем, ничего страшного в нем не было. Мой конь, видно, испугался не этого бедного недоумка, а отблесков серпа. Я поскакала дальше и наконец увидела свой любимый пруд и лужайку, где сидел ОН. В какую же сторону он тогда ушел? На восток, к Большой Ферме, или на запад, к другим прудам, где разбросано множество мелких хуторов? Я решила проехаться именно в ту сторону… Там, неподалеку от Роны, приютились три-четыре бедные фермы, украшенные «петушиными гребешками» по углам. Вдруг я с удивлением заметила впереди давешнего дурачка с серпом и охапкой камыша. Наверное, он прошел напрямик через холмы. Однако Брильянт теперь не упирался, напротив — он бодро поспешал к фермам, прядая ушами и радостно пыхтя. Мы уже миновали последнюю из них, а дурачок все шел и шел. «Куда же это он?» Я поехала за ним. Так я и обнаружила еще одну ферму, о которой доселе ничего не знала. Выглядела она совсем бедной и тем не менее приветливой. Этот домик, стоявший посреди лужайки в окружении леса, напоминал повозку цыган, перешедших на оседлый образ жизни. Часть крыши и стен была покрыта ржавыми доньями бидонов, подобранных вполне удачно, пожалуй, даже со вкусом. Над крышей с причудливым флюгером-гнездом летали десятка два белых и коричневых голубей. Я описываю все это так подробно, потому что внимательно осмотрела ферму. Зачем — не знаю. Просто она меня очень заинтересовала. Дурачок скрылся в доме и тотчас вышел обратно в сопровождении мальчика десяти — двенадцати лет. Он напомнил мне юношу, сидевшего на лужайке в день моего шестнадцатилетия, но, главное, мальчика, купавшегося вместе со мной в теплом источнике. Они явно были родственниками… или у меня разыгралось воображение? 8 октября Осенние каникулы (сбор винограда). Я снова наведалась к прудам и на фермы. Ничего не увидела. Мои кузены охотятся на белок; терпеть не мoгy людей, убивающих скуки ради! 11 октября Сегодня воскресенье. И я его увидела. И я с ним говорила. И он говорил со мной. Я снова бродила вокруг той маленькой фермы. Перед тем как подойти ближе, я привязала Брильянта к дереву в лощине, где полно свежей травы. Поцеловав его между глаз, я сказала: «Будь умницей, жди меня!» Обычно я его так не балую, — наверное, просто нервничала. Потом, притаившись за соснами, я стала разглядывать дом. Увидела водоем, кукурузное поле, сад с сухими подсолнечниками и фасолевыми жердями. Позади дома стоял сарай с садовым инвентарем и трактор. Я ждала, но из дома никто не выходил. И вдруг мне нестерпимо захотелось пить. Я просто умирала от жажды. Где-то рядом находился ресторан, но у меня с собой не было ни гроша. А там, во дворе, в водоем текла из крана струйка воды. Я видела ее, слышала ее журчание. Выйдя из леса, я направилась к ферме. Я уже почти дошла до водоема, как вдруг из-за сарая на меня с лаем бросилась огромная овчарка. И в тот же миг на порог дома высыпала целая семья — мужчины, женщины, дети! Пес был уже близко, и я скорее угадала, чем разглядела усмешки женщин; особенно злорадно глядела на меня самая старая из них. Но я не боюсь собак — прежде у нас их было много. Я просто остановилась. Властный голос отозвал пса, и тот замер на месте. Все это произошло в одно мгновение — яростный собачий лай, жестокая радость женщин и окрик кого-то из мужчин. Их было трое — старик, дурачок и взъерошенный мальчик, не считая пары маленьких чумазых детишек. Мы в упор смотрели друг на друга. Я чуяла в них во всех неподдельную враждебность, смешанную с удивлением: они наверняка ожидали, что я впаду в панику, и мой испуг явно доставил бы им радость. — Можно напиться? — спросила я. — Ja.[3 - Да (нем.).] Я жадно напилась прямо из-под крана, под их насмешливыми и враждебными взглядами. Вода текла мне в горло, заливала подбородок и грудь. Я с наслаждением глотала ее, одновременно изучая своими «антеннами» странное семейство. Оно мало-помалу успокоилось: старик привязал пса у сарая, мальчик уселся на крыльце, дурачок и малые дети исчезли. Обе женщины пошли в сад. «Ну, ладно, — подумала я, — теперь я знаю дом и его обитателей, но неужели ОН живет здесь? Как это возможно — он такой утонченный, чистенький, любящий книги». Однако интуиция подсказывала мне, что я не ошиблась, — уж слишком велико было внешнее сходство, особенно с мальчиком. Наконец я ушла. Взобравшись на холм, я все еще не решалась покинуть эти места и продолжала следить за домом. К счастью, с фермы меня видеть не могли, но… ОН оказался за моей спиной. Когда я это обнаружила, то вспыхнула от стыда так, что мне даже жарко стало. Но вместо вполне естественной досады я почувствовала себя почти счастливой. Он вежливо поздоровался на неожиданно чистом французском: «Здравствуйте, мадемуазель!», сурово и изучающе глядя на меня своими черными глазами. Потом прошел мимо, направляясь к дому. Я так растерялась, что даже не ответила. Встав на ноги, я кубарем скатилась с холма и побежала к Брильянту; конь выглядел слегка напуганным. Кто-то ходил вокруг него: я заметила на траве сосновые иглы и следы; а впрочем, может, это были мои собственные. Я тронулась в обратный путь. Уж и не помню, как я доехала до дому, как расседлала Брильянта… Я была взволнована и уязвлена. 18 октября Не хочу больше туда ездить! По крайней мере, в ближайшее время. Теперь я все знаю о нем. И знаю, что он не любит меня, не может любить. Сколько дней я неотступно думала о нем, лишь о нем! А он прошел мимо, НЕ УЗНАВ МЕНЯ, равнодушно. Нет, хуже того — вежливо! Ночь с 25 на 26 октября И все же я туда вернулась. Ах, сколько же всего произошло сегодня!.. Я падаю от усталости, но знаю, что все равно не засну до утра, так переполняет меня счастье. Ведь это моя первая любовь! И такая сильная, крепкая, как скала; я знаю, что это навечно, да и может ли быть иначе! Кристофер, Кристофер, ты слышишь, я зову тебя! Как могли мы жить, не зная друг друга, не видя друг друга?! Но теперь наши жизни слились ВОЕДИНО. Однако нужно все подробно записать. Вернувшись с воскресной мессы, я взяла хлеба, сыру и стащила в саду несколько фиг, которые мои кузены все равно оставят гнить на ветках. Запихав все это в сумку, я торопливо вскочила в седло. Конь нервничал, а двойной гул Роны и проходящего поезда и вовсе напугал его. Я опасалась, что он понесет, и с трудом заставила его перейти на шаг, хотя и спешила. В лесу мне пришлось нагибаться, чтобы не задевать головой ветки, и все равно я подъехала к ферме вся исцарапанная и взъерошенная. Вообще-то меня мало волнует мой внешний вид, но все же я предпочитаю выглядеть хорошенькой и аккуратной, а не грязной распустехой. Но Бог с ним; главное, Я ВИДЕЛА ЕГО. Он вышел из дома, когда я проезжала мимо. Взглянув на меня, он спросил: — Опять захотели пить, мадемуазель? Я ответила: — Нет. — Может быть, вашей лошади нужно напиться? — Для этого есть пруд. — Он не годится, в воде полно лягушек. Вот наш водоем. Мы подошли к водоему. Собака была привязана и даже не залаяла. — Вы ездите совсем одна? — Да. — Здесь не часто можно увидеть всадников. Вдруг он нахмурился и спросил: — Эта лошадь ваша? — Да, мне ее подарили к пятнадцатилетию. Два года назад… — добавила я поспешно. — Я бы предпочел мотоцикл, — сказал он, как-то странно поморщившись. Я была шокирована. Предпочесть мотоцикл чистокровной лошади! И я заметила: — Конечно, мотоцикл удобнее. Его можно держать и в сарае, и на улице, все равно где. Он сдвинул свои густые черные брови (у меня они светлые, как и волосы) и бросил взгляд на дом: — На следующий год мы его расширим, и тогда… За окнами с наполовину задернутыми красными занавесками никого не было видно. Вокруг нас бродили куры и петух. — Хотите посмотреть кроликов? — И он указал на огромную клетку с ячейками, от которой ужасно пахло. — А еще у меня есть улей возле пруда. — Мне нужно ехать домой. Но у него сделалось такое несчастное лицо, что я тут же соскочила с лошади и отпила глоток воды из-под крана. Это навело его на новую мысль: — Может, войдете в дом и выпьете кофе? Крайне удивленная, я ответила согласием. В кухне не было ни стариков, ни дурачка, ни малышей. Верно, они спали. Женщина, довольно молодая, спустя несколько минут поставила на стол большой кофейник и две чашки. Она смотрела на меня с испуганным любопытством. Потом спросила: — Вас как зовут? Я назвалась вымышленным именем. Почему? Не знаю, я сделала это инстинктивно, не раздумывая. Может, это была забота о репутации? В здешних краях много злых языков. Но нет, главной причиной было другое: эта женщина, ЕГО МАТЬ, слегка пугала меня. У нее пристальный, пронизывающий взгляд, и тем не менее она явно робеет перед своим сыном, который разговаривает с нею, как со служанкой. Затем она оставила нас вдвоем; мне хорошо было сидеть в уголке, за столом, глядя на Кристофера, — я слышала, как мать назвала его этим именем. Я спросила: — А как ваша фамилия? Он сказал; это была фамилия, распространенная в наших краях. Я выпила кофе, который показался мне необыкновенно вкусным, хотя, наверное, был разогрет. Мать Кристофера вернулась в кухню, она принесла нам свежие орехи и темно-красные яблоки. Я развернула свои скудные припасы. «Если бы они знали, — думала я, — если бы они знали, как мне иногда голодно дома!» Потом Кристофер проводил меня в лес, к пруду, где мы увиделись в первый раз. Он вел в поводу моего коня. Я заговорила о сернистом источнике. Он прекрасно помнил эту историю. Перед тем как расстаться, я сказала: — Кристофер, забудьте имя, которым я назвалась (мне было стыдно за свою ложь). Извините меня, но забудьте его. — Тогда забудьте и вы мое! — резко ответил он. Он казался серьезным, но ничуть не рассерженным. — Ладно, значит, обойдемся без имен! — решила я. — Нет, я придумал для вас имя, сразу же, как увидел. — Какое? — Речка. Я улыбнулась: — Хорошо, тогда я буду звать вас Лес. И мы взглянули друг на друга. Он обнял меня, сильно прижал к себе (никогда не думала, что тело юноши может быть таким твердым), но не поцеловал и побежал прочь. 30 октября С тех пор я его не видела. «Он в Бриге», — сказали они мне. Старик с неприятной жадностью разглядывал бирюзовые бусы, которые я носила на своем черном пуловере. Я осмелилась задать им несколько вопросов. Когда я спросила, сколько у Кристофера сестер и братьев, они усмехнулись так, словно я сказала что-то непристойное. Слегка обиженная, я обратилась к старшему из мальчиков: — Ты его брат? — Nein, Onkel.[4 - Нет, дядя (нем).] — Кристофер твой дядя? — Nicht. Ich bin Onkel.[5 - Нет. Я — дядя (нем.).] Я ничего не могла понять. Женщины глядели на меня почти враждебно и молчали, один только дурачок что-то неразборчиво лепетал. Я была так уязвлена, что даже этот косноязычный лепет был мне приятен. Он, по крайней мере, как будто пытался помочь мне. Ну и семейка! 3 ноября Вчера вечером мы с матерью и теткой Сижестой пошли на папину могилу — помолиться при зажженных, воткнутых в землю свечах. Время от времени еловая ветка или хризантема загорались от колеблющегося пламени свечи. Я незаметно разглядывала молящихся на кладбище, особенно мужчин, в надежде увидеть среди них Кристофера, но в сумерках, которые горящие свечи делали еще более непроницаемыми, трудно было что-нибудь разобрать. А ведь его предки наверняка покоятся здесь — я прочла его фамилию на многих надгробиях… 5 ноября Сегодня днем я поскакала туда. Заледеневшее болото звонким эхо разносило по округе удары копыт Брильянта. Зыбкая почва превратилась в тугой барабан. Старуха отворила мне дверь с притворно любезной улыбкой, впившись в меня своим крошечным черным глазком (второй был прикрыт распухшим веком). Ее враждебность как рукой сняло. На своем невероятном, полунемецком, полуфранцузском жаргоне она кое-как объяснила, что, кроме нее, дома никого нет. Ее старик работает на «електрическом» заводе — правда, нерегулярно, добавила она. Я навела разговор на Кристофера. Она тут же приняла торжественный вид и изрекла: — Кристофер? О!.. Штудент! Адвокат! Я было испугалась, что он натворил Бог знает каких глупостей и его теперь судят. Но нет, старуха хотела сказать, что мальчик учится на адвоката. Это меня поразило. Я решила, что плохо поняла, но она продолжала рассказывать, как он всегда был первым в классе, как директор гордился им и прочее. Все эти истории она перемежала гортанными «Неrr Gott! Nicht dumm!».[6 - Господи Боже! Он не дурак! (нем.)] Я жадно слушала ее. Любое слово о нем было мне сладостно-приятно. Даже если бы она поведала мне, как Кристофер разбрасывает навоз по полю или вынимает соты из улья, я слушала бы ее с удовольствием. Наконец кто-то говорил со мною о нем! Потом она показала мне фотографию размером с почтовую открытку, где он был снят в фуражке, вместе с товарищами по коллежу. Мне пришлось спрятать руку в карман и крепко сжать ее в кулак, чтобы не поддаться искушению вырвать снимок из ее рук и унести с собой. Я лихорадочно думала: «Как бы купить у нее это фото? Или может, украсть?» Однако я всего лишь вежливо распрощалась с ней и уехала. Перед тем как выйти, я спросила: — А когда он вернется? И она ответила: — Ф плишайший фоскресений. 6 ноября Да, конечно, сразу видно, что он не похож на других крестьян: его чистая французская речь, его умение владеть собой в моем присутствии и эта неожиданная грация всего тела — сильного, мускулистого и все же какого-то утонченного. Да еще эта удивительная бледность — у него кожа белее, чем у меня. Может, это потому, что он слишком много занимается, не спит ночами… Раньше он выглядел более крепким. По правде сказать, будь Кристофер обыкновенным лесным фермером, как его родные, мне все равно хорошо жилось бы с ним! Какая-нибудь хижина да несколько арпанов земли — вот и все, что нужно для счастья. У меня нет никаких социальных амбиций, зато есть другая — я хочу любви. 8 ноября (воскресенье) Он поджидал меня у четвертого пруда и не пустил на свою ферму: — Дед сегодня не в духе, палит из ружья в голубей. Пойдем лучше на Рону… Знаешь, у нас есть там виноградник на холме. Мы шагали бок о бок, не касаясь друг друга. Земля мягко пружинила у нас под ногами, трава еще зеленела, мы прошли мимо вишни, растерявшей половину своей листвы. «Здесь, в лесу, их пять, — сказал он мне. — Вот увидишь весной, до чего они красивы». В Кристофере, несмотря на внешнюю уверенность, угадывается странная мягкость, как раз такая, какой не хватает мне самой. Мне вечно твердили, что я похожа на мальчишку. — Твоя мать… выглядит не слишком счастливой. — Верно, — признал он, внезапно помрачнев. — А твой отец… он умер? — У меня нет отца. Мы уже подошли к винограднику — его винограднику — с оголенными рыжими лозами. — Ой, как он неудачно расположен! — глупо заметила я. — Ему не хватает солнца; видел бы ты наши, на южном склоне, — там солнце палит, как ненормальное! Только тут до меня дошло, что я его обидела. — Я узнал, что ты из знатной семьи, — сказал он. — Я так и думал. — Тебе это неприятно? — Лучше бы этого не было. «Поцелуй меня!..» — шепнула я и хотела произнести его имя, но не смогла его вспомнить. «Мы обожаем друг друга и даже не способны признаться в этом!» Мне почудилось, что я задыхаюсь. А он вдруг начал бледнеть, пристально глядя на меня. Внезапно он показался мне не таким уж красивым, почти вульгарным; мне захотелось убежать, но он стиснул мою руку и поцеловал ее. Это ощущение — прикосновение его губ к моей коже — было так остро, что я вскрикнула. Взглянув на свою руку, я даже удивилась, не найдя на ней никакого следа поцелуя. Мне казалось, там должен был расцвести пышный теплый цветок. Кристофер по-прежнему не спускал с меня глаз. Сузившиеся зрачки его угольно-черных глаз напоминали кошачьи. Я забыла о времени, забыла, где нахожусь, мне чудилась отдаленная дробь барабана… Мы тихонько опустились вниз, наземь — молча, бессильно, как пара юных умерших влюбленных. Я зажмурилась, и солнце обожгло мои сомкнутые веки. Наши лица сблизились. Но тела не последовали за ними, на сей раз еще нет. И вот наши щеки соприкоснулись. Черное покрывало спустилось и окутало нас. На краткий миг головы наши уподобились двум отрубленным головам, брошенным в мешок, где они сталкиваются, слипаются одна с другою. А потом наступило странное мгновение, когда от этого слияния словно родилось какое-то новое, огромное существо. И я заметила, что плачу. — Не плачь, не надо плакать! — умоляюще твердил он. Но меня словно несла куда-то бурная, неостановимая река. 12 ноября Теперь у меня бывают дни, когда страсть к нему вспыхивает с такой силой, что потом я чувствую себя вконец изломанной, разбитой. Счастье переполняет меня, но делает слепой и глухой ко всему, что не касается нас двоих — Кристофера и меня. Я и не подозревала всей мощи любви. Она поражает, пугает меня. Кристофер уехал, но его лицо стоит передо мной; я вижу его так же ясно, как если бы оно было реально… нет, еще яснее. Иногда я внезапно смотрю в зеркало, пытаясь застать там его взгляд. Но зеркало пусто. 14 ноября Ночью дул сильный ветер, шел дождь, а теперь снова ясно и тепло, удивительно тепло для этого времени года. Не забыть про Брильянта. Я задала ему овса вволю и вымыла с головы до ног. Потом до блеска отчистила конюшню. Это мужская работа, но я чувствую, как под моим грубым комбинезоном взволнованно бьется сердце женщины! Я боюсь стать слишком нежной, слишком слабой… Но моя жажда любить и быть любимой придает мне невиданную силу. И я преодолею все препятствия. Сегодня на мессе я благодарила Бога. Это единственная молитва, которую я могу вознести к Нему. Другие скучны мне до такой степени, что меня отвлекает от них любая мелочь — воспоминание, солнечный луч в витраже, мышь, прошмыгнувшая через алтарь. Я возблагодарила Господа за то, что Он даровал мне эту любовь. Но я бросилась в нее с такой торопливой жаждой, с таким ослеплением, что не знаю, куда это чувство приведет меня. Я не верю в счастливую жизнь… 15 ноября Кристофер хлопотал возле улья: «У меня сегодня много работы». Он выглядел озабоченным. Я молча стояла перед ним, и он тихо сказал мне: «Иди сюда…» В его взгляде, темном и гордом, зажглось сознание власти надо мной. «Не бойся, они уже заснули». Но я и не думала бояться пчел. Я проскользнула в узкую щель. Он помог мне почти материнскими, медленными и бережными движениями, удивившими меня. Солнце пронизывало насквозь тонкие доски, и в тесном помещении царил красноватый полумрак; пахло деревом и смолой, слышалась глухая возня пчел, и к этим неясным звукам примешивался стук наших сердец. Теперь я лежала на досках, прильнув к его телу, к которому вожделела так долго и безнадежно. И в моем собственном зазвучала ликующая, победная песнь, словно разом подали голоса тысячи птиц, листьев и цветов; темная радость пронзила все мое существо, одурманив, околдовав, окутав густой, непроницаемой пеленой. Губы мои шепнули: «Я пропала…» И вдруг нежная, почти женская мягкость Кристофера, его молочно-белое юношеское тело обернулись неумолимым, жестоким напором самца. Да, я лежала в центре этого пурпурного гудящего улья, раненная, стонущая. Кристофер вышел, оставив меня одну. Я нащупала лежавшие в углу джинсы и, свернув их, сунула между ног, чтобы остановить текущую кровь. Я старалась дышать как можно осторожнее и наконец погрузилась в душную дремоту. Я ОТДАЛА СЕБЯ, я больше себе не принадлежала. Мысль о греховности содеянного ни на минуту не посетила меня. Я твердо знала, что это не грех. То, что мы сделали, было хорошо. Плохо было бы, если бы мы этого не сделали. Наверное, я действительно заснула, ибо вздрогнула от его нового прикосновения, такого нежного. Кристофер выходил, чтобы окунуться в речку, и его холодное тело принесло мне благодетельную прохладу. А еще он принес мне чашку воды с вином. Бережно приподняв мою голову, он помог мне напиться, точно больному ребенку. Я подняла на него глаза, и в самом деле полные детской благодарности. Но его взгляд обеспокоил меня, он был слишком серьезен. — Разве ты не счастлив? — спросила я. Мне приходилось слышать, что девственница может дать мужчине необыкновенное счастье. — Я слишком люблю тебя, — ответил он. Я прикрыла глаза; его ответ мне понравился. — Нам нужно часто встречаться… только чтобы никто не видел, — добавил он. Я чувствовала, что он чего-то боится. Чего же? И в этот момент мы услышали, как его зовут. — Моя мать! И Кристофер поспешно выскочил наружу. Я оделась и стала ждать. Но вокруг было тихо, он не возвращался. Вероятно, я снова задремала. Когда я очнулась, снаружи уже стемнело и похолодало. Я пошла отвязывать Брильянта. Конь дрожал. Бедняга, я совсем забыла о нем! 19 ноября Теперь я просыпаюсь по ночам, чтобы насладиться мыслью об этом невероятном счастье: есть кто-то, кто любит меня, кто хочет меня. Еще я думаю о том, сколько гадостей наговорили нам о плоти — в церкви, в школе, дома, в книгах, повсюду! Бедная плоть, какой безобразной, унылой, неузнаваемой выглядит она в этих дурацких рассуждениях! Нас обманули. Если у меня когда-нибудь родятся дети, я ни за что не стану осуждать перед ними так называемый «плотский грех»! Существует грех против плоти, это уж точно, а нам только и талдычат, что о греховности плотского вожделения. Да, у меня есть любовник. И мне не стыдно писать это, наоборот, я горжусь. Но иногда я боюсь слишком привязаться к нему. Я хорошо помню, какую смертельную боль испытала в ТОТ день, когда он покинул меня и не вернулся. Почему он не вернулся тогда в улей? И когда я увижу его вновь? Нет сил терпеть. 22 ноября Я ездила туда. До сих пор дрожу после случившегося. Еще издали я услышала крики и выстрелы. Старик опять устроил спектакль с музыкой — напился, разозлился на женщин и стал, назло им, палить в голубей. Увидев меня, он направил ружье в мою сторону. «Стреляй, дурак старый!» — крикнула я ему. Тогда он прицелился во флюгер и одним выстрелом сбил с него всех птиц. Старуха махнула мне издали, веля уходить поскорее. Я вернулась домой в отчаянии. 24 ноября От Кристофера никаких вестей. Ни письма, ни записочки, ни единого знака любви. Это страшно, как смерть. Что с ним случилось? Неужели он меня больше не любит? Нет, это невозможно! Увы, как это ни постыдно, мне опять придется взять на себя инициативу. В следующее воскресенье поеду туда снова. А матери скажу, что собираюсь навестить мою кузину в С. Конечно, со временем она все равно узнает правду. На этот счет я не питаю никаких иллюзий. Но тогда я объявлю ей, что хочу быть женой Кристофера всю мою жизнь. Что я принадлежу ему. Что он принадлежит мне. А если мать рассердится, уеду из дома, поступлю на работу в С. Через пять дней я буду знать, что мне делать. 29 ноября Ну, вот я и узнала. Сижу и думаю, как мне жить после этого. Боюсь, что не выдержу. Со мной стряслось нечто ужасное, кошмарное, непоправимое. А я-то верила в непорочность, невинность любви!.. Почему, о, почему именно в тот самый час, когда я познала чудо любви, мне открылась ее мерзкая, бессмысленная изнанка?! Как это жестоко! Мне больно, больно!.. Я постучала в дверь, и чей-то мягкий таинственный голос внутри меня изрек: «СТУЧИТЕ, И ОТКРОЕТСЯ ВАМ». Но, Боже, для какого откровения раскрылась эта дверь! Мать Кристофера встретила меня странным недобрым смешком: — А, это вы… все-таки пришли! — Да… — ответила я, скрывая тревогу под любезностью. — Вы! — возмущенно продолжала она. — Вы… так хорошо там, наверху, — всю зиму на солнце… Зачем спускаться все время в этот холодный грязный лес? — Но он мне нравится, он красив, даже сейчас! — Как же, как же!.. — И она иронически взглянула на меня. — Тут кое-что другое — не лес… Не есть хорошо для молодая девушка. Особенно как вы… Я стойко выдержала ее взгляд. «Что она имеет в виду?» — тоскливо думала я. — Вы всегда гулять, никогда работать. Вы богатый… Нет забот! Когда я иметь ваш возраст, у меня был другой жизнь: день и ночь горбить в кафе — подай, унеси, жри объедки. И один раз… Теперь она смотрела на меня с какой-то странной, подобострастной и почти любовной ненавистью. Я замерла. Я боялась услышать то, о чем уже смутно догадывалась. — Тогда я хорошо знать вашего отца. — Женщина окинула меня пристыженным и одновременно торжествующим взглядом. — Я была близкая подруга для ваш отец… — Ах, вот как, — сказала я, не моргнув глазом, но ища рукой, на что бы опереться: мне чудилось, что я лечу в какую-то черную бездну. — Любовница для ваш отец (она произнесла «люповница»). О, это был мужчина… Он дал десять тысяч франков. Все для Кристофера, чтобы сын стать адвокат… как он сам. Но я — я была нехороша для ваш отец. Потрясенная до глубины души, я все же пока не ощущала боли. «А хозяин кафе — он ревнивый, он меня выгонять…» Ощущение падения в пропасть не оставляло меня. Но я сопротивлялась, я еще цеплялась за жизнь, за эту кухню с ее запахами, за этот дом, где жил Кристофер, за свет, теплившийся в маленьком оконце. Реальны ли были услышанные мною слова? Нет, единственная реальность — запахи этой кухни, солнце, моя любовь. Вероятно, женщина подумала, что я не поняла ее, или же ей захотелось посильней уязвить меня. — Вы не замечать? — прошипела она. — Вы не замечать: у вас похожие глаза. И она сорвала со стены надтреснутое зеркало. — Вы не замечать? — Нет! Нет! Я оттолкнула зеркало. Но боль уже настигла меня в глубине черной бездны — там, где раскрылись наши глаза, и я увидела, что ОНИ ПОХОЖИ. — Цвет разный, — признала она. — Он — черные. Вы — серые. Но и те и те длинные и смотреть одинаково. Да, лучше для всех, если вы больше не спускаться сюда, никогда не приходить! Она говорила и говорила, не умолкая. Но я опрометью выбежала из дома и кое-как взобралась на Брильянта, который доставил меня, почти бесчувственную, домой. Я ехала и думала о мертвецах, которых в стародавние времена привязывали к спинам мулов, и те ночью, во мраке, уносили их в горы. ИЗ СБОРНИКА «КРЕСТЬЯНСКИЕ НАПАСТИ» Обет Глаза у нее были прозрачные, как вода, и холодные, как вода, и так же меняли цвет в зависимости от цвета неба… А рыжие, слишком длинные волосы спускались до самых пят. Она ежедневно тратила целый час, чтобы заплести их в косы, но упрямо отказывалась подрезать. А когда она скалывала их на затылке, эта тяжелая копна прикрывала сзади всю голову и шею до самых плеч. У нее были правильные черты лица, прямой нос и такая белая кожа, что окружающие диву давались. Но стоило взглянуть на ее тонкие, всегда крепко сжатые губы, как становилось не по себе. Она жила в деревне долины Конш — длинной, как ее волосы. Деревушка была вся черная, дома тесно лепились друг к другу, и их крошечные глазки-оконца пристально взирали на гору, которая тоже чернела в непогожие дни. В детстве ее дразнили Блуждающим Огоньком; теперь никто уже не осмеливался называть ее иначе, как Флавией, ее настоящим именем. И однако, до сих пор, проходя по улице, она словно озаряла ее… Каждое утро она ходила к мессе. Местный кюре глубоко уважал ее и неизменно ставил в пример остальным. У нее было две сестры и пятеро братьев — старший — миссионер, второй — монах-картезианец, третий — кюре в Нижнем Вале, четвертый — капуцин, а пятый пока еще учился в семинарии. Обе сестры также стали монахинями. Одна из них учила глухонемых детей в монастыре Жеронды, другая жила затворницей в Бригской обители. Похоже, именно Флавия сподвигла их всех служить Богу. Она оказывала странное, деспотическое влияние на окружающих. В ней чувствовалась такая несокрушимая уверенность, такая стальная воля, соединенная с даром мягкого убеждения, что не подчиниться было просто невозможно. «А сама Флавия? Отчего же она не ушла в монастырь?» — судачили некоторые, из тех, кто вечно лезет не в свое дело. Одни оправдывали ее: «Для этого она слишком слаба здоровьем». Другие говорили: «Это хорошо, когда среди мирских живет такая святая». Злые же языки утверждали: «Да она просто хочет одна заграбастать все наследство!» Как бы то ни было, а она и впрямь одна из всех детей осталась дома со своими престарелыми родителями. Отец и двое слуг работали в поле и ухаживали за скотиной, мать иногда подсобляла им и готовила еду. Флавия же не делала ничего или почти ничего. Да им и в голову не приходило требовать от нее помощи в сельских работах. Для крестьян — вещь удивительная: им было достаточно любоваться на ее красоту, дивиться уму и рассудительности. Может быть, они вспоминали историю Марфы и Марии.[7 - Имеются в виду Мария и Марфа, сестры Лазаря, которого воскресил Иисус. В Евангелии говорится, что Мария «сидела у ног Иисуса и слушала слово Его», тогда как Марфа «заботилась о большом угощении» (Лука, 10,39–42).] На праздничных гуляньях она никогда не танцевала. И однако, всегда присутствовала на них, только стояла в стороне, на взгорке, откуда все было видно. Парни, которым наскучили ее постоянные отказы, давно уж не приглашали ее. Вокруг нее, словно очерченной магическим кругом, создалась пустота, запретная зона, в которой она стояла, как статуя, с высоко поднятой головой, с плотно сжатыми губами. И все же мужчины поглядывали на нее — этого она не могла им запретить. Но замечала ли она их?.. Кружась в танце, они бросали на нее странные взгляды, забывая о своих партнершах. Особенно один из них, Жермен, парень, грубоватый с виду, но с добрыми, нежными глазами. Он уже давно любил ее, но никому не признавался в этом. Сперва любовь приносит счастье, даже если нет или почти нет надежды на взаимность; она жжет вам кровь, и душа горит страстным желанием. Человек становится сам не свой: горы меняют цвет, и небо тоже, а мрачная деревня начинает походить на Рай, потому что здесь живет Она. И всякий раз, как повстречаешь Ее, словно святой образ видишь перед собой… И прячешь этот образ в глубине сердца, чтобы потом долго любоваться им, совсем как в детстве любовался подаренными бродячим монахом-капуцином картинками, на которых у ангелов были сверкающие крылья, а у святых золотые одеяния. Но вскоре замечаешь, что любовь так прочно угнездилась в сердце, что ее не вырвать оттуда никакими силами, и тогда из счастья она превращается в злую муку. «Ах, если бы я мог завоевать эту женщину, чтобы она день и ночь была со мною рядом!» И эта непрестанная мука придает вам невиданную храбрость. Во время апрельского ярмарочного гулянья Жермен осмелился пригласить Флавию на польку. По воскресным и праздничным дням она внушала еще большую робость, чем в будни. В это время все деревенские женщины казались выше ростом в своих затейливых чепцах наподобие башни, с лентами, рюшами и блестками: монументальные головные уборы придавали им облик величественных статуй. Приметив, что Жермен направился к Флавии, люди замерли в изумлении, даже музыканты смолкли на миг. Одни смеялись: «Да не получит он ее!», другие восхищались: «Ну, хоть этот ее не боится!» Жюстина насупилась: она была влюблена в Жермена. И когда тот вернулся вместе с Флавией, все прямо рты разинули. Пара поднялась на танцплощадку. Музыканты наконец пришли в себя и заиграли с удвоенной силой. Флавия, никогда доселе не танцевавшая, изгибалась в объятиях Жермена мягко, как ветка лиственницы. — Блуждающий Огонек! — воскликнул кто-то. И другие подхватили следом: «Блуждающий Огонек!» Сначала Жермен себя не помнил от смущения, он словно ослеп и оглох, он не понимал, как это ему прежде удавалось ходить по земле. Но теперь, когда его любимая была рядом, когда его руки обняли ее талию, радость и смелость вновь окрылили его. Танцуя, он принялся разглядывать девушку. Его изголодавшиеся глаза жадно упивались ее чертами. Никогда еще он не видел ее так близко, и теперь сделал несколько открытий: на ее щеках золотились веснушки, точно первые звездочки в еще светлом небе; на нижней губе виднелась трещинка; на подбородке была ямочка. И еще он заметил, что ресницы у нее не рыжие и не белые, а золотистые, каким иногда бывает песок на берегу Роны… Вот почему вместо того, чтобы портить ее лицо, они придавали ему какое-то неземное выражение. Выражение ангела или демона? Жермену было все равно. * * * С этого дня они каждое воскресенье прогуливались вместе. «Гляди-ка, ему удалось приручить ее!» — говорили люди. Однако до свадьбы было еще далеко. Флавия никак не решалась дать согласие и находила множество предлогов, чтобы отодвинуть это событие. Жермен исходил от нетерпения: он так долго ждал ее! «Ты любишь меня, да или нет?» Она отвечала утвердительно, глядя ему прямо в глаза, но Жермену казалось, что она не видит его. «Ты как будто все время грезишь, — мягко упрекал он Флавию, — никак не пойму, что у тебя на уме». И, стараясь приглушить беспокойство, обнимал ее; в этот миг он забывал все. В будни ему случалось мельком увидеть ее в окне дома или на улице. Она таинственно кивала ему головой, покрытой, как у всех местных женщин, яркой, цветастой косынкой, завязанной под подбородком. В этих суровых краях с долгими зимами людям нравится носить пестрые ткани в цветочек, вышивать цветы на передниках и украшать ими, живыми, подоконники. Но для Жермена самым прекрасным, самым благоуханным цветком была сама Флавия. «Либо любовь полностью изменит ее и сделает доброй женой… либо Жермен обручился с призраком», — говорили деревенские мудрецы. В этих словах звучала легкая ревность мужчин, которым не повезло, да и девушек тоже. Покинутая Жюстина плакала, утирая слезы косынкой в пунцовых розах; ей приходилось ходить окольными путями, чтобы не встречаться с Жерменом. А Флавия все колебалась. «Похоже, она боится, — думал Жермен, — ну и странная же девушка!» Он был совсем сбит с толку. Однажды вечером он пришел к своему дяде, деревенскому кюре. Тот всегда благоволил к племяннику. «Он мне поможет», — надеялся парень. — Никак ты явился заказывать оглашение свадьбы? — с широкой улыбкой спросил кюре. — Да… Нет… Бедный жених никак не мог объяснить причину своего прихода. — А что у тебя не ладится? — Да вот… я из-за Флавии. — Ты сделал прекрасный выбор. — Оно верно… Но только мать у нее хворала… — Так теперь она здорова! — Именно что здорова… Священник ничего не понимал. — Конечно, это все выдумки Флавии, — продолжал Жермен с принужденным смехом, — может, ничего такого и нет, но она упряма, как черт… — Все женщины упрямы. — Так вот… чтобы ее мать выздоровела, она дала обет. — И что же она обещала? Парень вздохнул поглубже и наконец решился: — Она дала обет девственности. Дядя прыснул со смеху: — И поэтому ты ходишь, как в воду опущенный?! Не переживай, мой мальчик, она дала свой обет сгоряча, не подумав. Мы освободим ее от него, а взамен предпишем небольшое паломничество. — Ладно, — ответил Жермен, но вид у него был далеко не радостный. — Только вот какое дело: она за него держится… — Уж не хочет ли она нарушить его с тобой? — забеспокоился священник. — То-то и оно, что нет… — Ну, значит, она просто решила тебя подразнить. И пыльная сутана снова всколыхнулась от смеха. * * * Свадьбу назначили на последний день июля. Утром, десятого числа, о ней было объявлено перед проповедью воскресной мессы. После службы обрученные сидели под лиственницами. Флавия прошептала: «Как хорошо пахнет лес!» Жермен ответил: «Да, но ты еще лучше!» Склонившись к ней, он жадно вдыхал ее запах, покусывал щеки — слегка, только чтобы напугать. Потом впился поцелуем в губы. Флавия вырвалась, в уголке ее рта зарделась капелька крови. Жермен растрепал ее волосы и начал исступленно целовать шею, затылок; она больше не противилась, но он не видел, как потемнели ее глаза. Вдруг он воскликнул в порыве счастья: — Флавия! Теперь ты моя жена! — Нет еще. — Да мы же обручены, обратного хода нет! И он в восторге опрокинул ее на ковер из рыжей хвои. Но она яростно оттолкнула его и выпрямилась. «Надо же, она сильнее, чем я думал», — сказал он себе, и это ему понравилось. Флавия заговорила: — Знаешь, тот обет, что я дала… Гляди, я ведь не шутила. Уж коли я дала обет, то буду его держаться до конца. — Да ведь кюре освободил тебя! — Что ты понимаешь! Обет — дело святое. Жермен, счастливый, уверенный в себе, со смехом сказал: — Ладно, скоро ты запоешь по-другому. Все женщины на один лад… Но Флавия ответила: — Вы все увидите. Вспомнишь тогда мои слова. Жермен опять затосковал. Он сидел рядом с ней, безмолвный, убитый, не чувствуя, как сухие иглы впиваются ему в ладони. Но, вернувшись в деревню и увидев на фасаде Дома Коммуны свадебное объявление, он забыл слова Флавии. Он снова был настоящим мужчиной, силачом; он готов был горы свернуть. И вот наступил день свадьбы. Флавия сшила себе костюм из тонкого черного сукна с длинной бахромой на рукавах и юбке. На голове у нее высился пышный кружевной чепец с широкой черной бархатной лентой, расшитой золотыми нитями, яшмовыми бусинками и металлическими висюльками. Шейный платок ей не понадобился: ее рыжие волосы, собранные в круглый низкий шиньон и обрамлявшие темные плечи, сияли ярче любого шелка. Увидев ее в этом наряде, Жермен воскликнул: — Да ты прекраснее любой святой! Он думал о тех статуях святых в золотых нимбах, в сверкающих тиарах, что стояли у них в церкви, закутанные в тяжелые одеяния. Кюре был вне себя от радости: Флавия такая серьезная девушка; кто-кто, а она-то сумеет воспитать своих детей в любви к Господу! Он уже воображал, как они — дети Флавии — поют у него в хоре, обряженные в скуфьи и кружевные стихари… И их будет много — по одному каждый год. Она подаст добрый пример, она станет плодовитой матерью, в назидание другим, слишком скупым родителям. Поистине это благословение Божье! Как хорошо, что она не ушла в монастырь, вслед за сестрами; ее место в миру. Жермен — тот относился к религии весьма прохладно. Теперь жена обратит его к Богу и заставит почаще ходить в церковь. Да, все сложилось как нельзя лучше. Когда новобрачные вышли из церкви, рожь в полях волнами ходила под ветерком, а луга вокруг деревни золотились свежескошенным сеном. Жермен нагнулся к жене и, обняв ее за талию, шепнул на ухо: — Нынче вечером я тебя тоже покошу. И его рука стала твердой, как лезвие косы. Тем вечером покинутой Жюстине было так горько, что она вышла из дому и стала бродить по темным проулкам. Ей хотелось уйти на луг или на опушку леса, но, несмотря на свою печаль, она побаивалась ходить там одна. Поднявшийся ветер шнырял вокруг нее бесшумно, как вор. Темные тучи бежали по небу куда-то вдаль испуганной гурьбой. Казалось, деревня, подобно кораблю, снялась с якоря и уплывает в открытое море. Жюстина шагала, не чуя под собой ног, словно лишилась тела, словно от нее осталась одна душа, изболевшаяся от горя. Она говорила себе: «Зачем умирать, если даже в могилу уносишь с собой гнет своей скорби?.. Если даже за гробом ничего не изменится, ровно ничего». Все огни уже погасли, только кое-где еще горели лампочки, местами освещая темные улицы. Внезапно Жюстина поняла, что стоит перед домом Жермена. Она не могла сделать ни шагу, ноги ее словно вросли в землю. Ах, улететь бы сейчас вместе с ветром, стать и впрямь душою без тела, которое вдруг окаменело и сделалось таким неподъемно тяжелым!.. Новобрачных поселили на втором этаже узкого дома, сбоку похожего на черный корабль, плывущий по волнам ночи. Туда вела каменная лестница с деревянными перилами. Жюстина стояла, не спуская глаз с двери наверху, и вдруг эту дверь отворили — медленно, осторожно, но она все равно скрипнула. Из нее вышел мужчина; с минуту он постоял неподвижно, прислонясь к перилам. Может быть, он всматривался в самого себя, стараясь понять, что с ним происходит? Затем он спустился по лестнице, и хотя ступал все так же осторожно, но подбитые гвоздями подметки легонько простучали по камням. Девушка не верила своим глазам, она ждала, что видение вот-вот исчезнет. Но Жермен уже стоял перед ней. Теперь он увидел ее, и у него вырвалось ругательство. — Тебе чего здесь надо? Она было повернулась, чтобы уйти, но он схватил ее за руку: — Ты что, шпионишь за нами? Жюстина молчала, она не знала, что ответить. Она видела только, что волосы Жермена всклокочены и падают ему на лоб, что он обозлен и растерян. Жермен понял, что она заметила это, и разозлился еще больше. Он грубо встряхнул ее за плечи: — Не твое это дело, ясно? И поскольку она все еще молчала и смотрела на него без страха, он бросился на нее с кулаками. А чтобы она не убежала, крепко стиснул ее руку… Жюстина не кричала, не звала на помощь и только тихо, умоляюще твердила: «Жермен… Жермен…» Наконец он выпустил ее и кинулся бежать в гору. Он вернулся домой лишь под утро, в ледяном предрассветном тумане. * * * Жизнь в деревне шла прежним чередом. Казалось, ничего не изменилось. Крестьяне косили сено, готовились к уборке урожая. Жюстина никому ничего не сказала. Соседи, встречая Жермена, кричали: — Ну, как дела у новобрачных? Жермен отвечал: — Все в порядке, ясное дело! И шумно смеялся. Флавию видели не часто. Она не помогала мужу в поле, как другие жены. Только приносила ему обед в полдень, ненадолго присаживалась на взгорке, молчаливая и надменная, потом возвращалась домой. Люди злословили: «Ему нравится жена-белоручка, потому он и не заставляет ее работать. Кончится тем, что она его разорит!» Однажды соседи даже заметили, что Жермен переносит жену через ручей на руках, точно младенца, и подняли его на смех. «Бросьте, это у него пройдет так же, как у нас!» — предсказывали старые мужья, уверенные в своей прозорливости. Но от Флавии по-прежнему исходило такое ледяное высокомерие, что никто не осмеливался порицать ее в глаза. А глаза ее, кстати, сохранили прозрачность родниковой воды, и все-таки никто не мог разглядеть, что таится в их глубине — мелкий ли песок, гладкие камешки или вязкая тина, кишащая ядовитыми змеями… Тщетно Жермен заглядывал в эти глаза, тщетно молил ответить ему — они молчали. Никто, кроме разве Жюстины, не знал, что жизнь стала для Жермена сущим адом. Да нет, хуже, чем адом, — там, по крайней мере, можно стонать или вопить, там ты имеешь право выглядеть несчастным! Тогда как в деревне, где у каждого окошка соглядатаи… Ах, если бы он мог хотя бы избить ее, Флавию! Осыпать ее ударами и подчинить себе. Но теперь он ясно понимал, что она не похожа на других женщин. В самом лютом гневе у него не поднималась на нее рука, и проклятия застревали в горле. Хуже того: он чувствовал, что она права, а он виноват перед нею; иногда он и впрямь просил у нее прощения. Но когда он оставался один, в нем поднималась неудержимая ярость, кровь закипала в жилах, и тщетно он пытался заглушить горе тяжкой работой единственная мысль жгла его с утра до вечера: «Я скошу ее, как колос, это мое право!» И неизменно он слышал ее холодный хрустальный голос: «Не раньше, чем ты скосишь все травы, все колосья на свете». Что означало: никогда. Проходя мимо церкви, он вспоминал слова кюре во время венчания: «И станут плотью единой, ибо не дано человеку разделить то, что соединил Господь!» Он-то хорошо знал, что их не соединили, что ни Бог, ни дьявол, ни люди не смогут изменить это. И безграничная горечь отравляла ему душу. Однажды вечером он даже заговорил в полный голос: — Жизнь устроена несправедливо! Несправедливо! Разве после такого можно верить в Бога?! Но тут его взгляд упал на распятие, и он торопливо перекрестился. Бывали, однако, дни, когда в нем снова зарождалась надежда, когда ему становилось хоть чуточку веселее. «Нет, — думал он, — так не может продолжаться вечно. Вдруг да случится чудо! Нужно потерпеть еще». Но чуда не случалось, он мучился по-прежнему. Что же, значит, так оно и будет всю жизнь? Ох, если бы хоть пожаловаться кому-нибудь; но нет, разве такие вещи говорятся вслух — он даже в молитвах не смел поверить их Богу. Прошло лето, за ним осень и зима, наступила весна. Люди, не видя Флавии, спрашивали у Жермена: «Может, она ребеночка ждет?» — или: «Уж не в ожидании ли она?» (что, впрочем, одно и то же). Но он только мрачнел и молча отворачивался. Они шушукались за его спиной: — Он ее запирает — верно, ревнует до смерти. И смеялись над ним. * * * Наступил май, месяц Марии. Алтарь Богоматери был украшен геранями в горшках, бумажными розами и лилиями, множеством горящих свечей. Как-то под вечер, придя в церковь помолиться, прихожане с изумлением увидели, что алтарь Мадонны пуст — ни цветов, ни свечей. Побежали за кюре. Тот знать ничего не знал. Жители деревни собрались на паперти. Кто-то осквернил их церковь! У мужчин гневно загорелись глаза, женщины крестились, дети плакали, цепляясь за материнские юбки. Все были потрясены до глубины души, однако у этих жителей гор возмущение выражалось не в словах и не в жестах — оно таилось внутри, но оттого было не менее бурным. Вдруг какая-то девчушка подбежала к толпе и дернула мать за подол: — Иди посмотри! Иди посмотри! — Что такое? — Иди посмотри! — твердила малышка. Она говорила так настойчиво, глядела так странно, что женщина невольно двинулась за ней. И, словно заразившись нетерпением девочки, остальные потянулись следом, все ускоряя и ускоряя шаг. По дороге к идущим присоединилась Жюстина; сердце ее предчувствовало несчастье. Процессия прошла по улице, пересекла площадь, обогнула амбары и остановилась перед домом. Это был дом Жермена. — Там! — сказал девочка, указав пальчиком на дверь второго этажа. — Что там? — спросила мать. Теперь она смутно припомнила, что посылала дочку к Флавии. Люди уже взбирались по лестнице; они вошли в коридор и открыли вторую дверь, дверь комнаты. Первые вошедшие застыли на пороге. Сперва их ослепило сияние десятков свечей; в воздухе стоял душный запах ладана. И только потом они разглядели Флавию, лежащую на столе. Она лежала недвижно, в своем праздничном наряде; распущенные волосы пламенным ореолом окружали ее тело. На голове был надет кружевной чепчик, глаза широко открыты, руки сложены на груди, бледные пальцы сжаты, на безымянном блестело обручальное кольцо. Бумажные цветы и зажженные свечи, благоговейно расставленные вокруг, придавали Флавии сходство со сказочной принцессой в хрустальном гробу в глубине склепа. А в груди у нее торчал нож. Люди, охваченные каким-то благоговейным страхом, зачарованно смотрели на мертвую. Другие, пытаясь войти, толкали их вперед, и вскоре комната заполнилась до отказа. Наконец они заметили Жермена, стоявшего у стола на коленях. Казалось, он ничего не слышит, но вдруг он повернулся к ним и хриплым, неузнаваемым голосом промолвил, указывая на жену: — Это святая! Тут только они поняли, что Жермен сошел с ума, и увели его прочь. Ох уж эта старость! «Ох уж эта старость!.. — размышлял на ходу молодой пригожий жандарм Антонен. — Ох уж эта старость!..» Он хотел сказать, что старость — не радость, что она безобразна и бесполезна, но не умел все это выразить как следует. «Лучше уж не заживаться, а помереть годкам эдак к шестидесяти… да, к шестидесяти». Поколебавшись, он исправился: «Нет, к семидесяти — в самый раз!» — Тебе сколько лет? — спросил он человека, которого вел по дороге. Старик был высокого, ненормально высокого роста, даже глядеть неприятно — вместо того чтобы скукожиться с годами, как другие старики, он бросался в глаза, застил свет. Он не ответил, на лице его не дрогнула ни одна черточка. Глаза в красных прожилках, под иссохшими веками, давно потухли, утратили всякое выражение: в них навеки застыла угрюмая муть. «Ну, ясное дело, глухой! Ничего не слышит, не видит, полная развалина. Нет, ей-богу, лучше помирать до того, как состаришься!» Тут он вспомнил, что сказал ему секретарь коммуны: девяносто один год. «И они зовут это прекрасным возрастом! И они усаживают их в кресла! И печатают в газетах фотографии столетних старцев, которые весело улыбаются!» Что касается этого, его пока ничем не наградили и не одарили, столетия ему еще ждать да ждать. Секретарь сказал о нем Антонену: — Он просил, чтобы коммуна взяла его на содержание. Ему и вправду нечем жить. Но в городе у него есть сын — нотариус, вполне процветающий. Отведешь старика к нему. Это его долг — помогать отцу, и по гражданскому и по Божьему закону. На слепом лице, на вершине длиннющего костяка, вдруг забрезжило какое-то странное выражение. Дрогнули глубокие морщины, похожие на багровые царапины. «Ишь ты, ожил! Только волосы высохли, как мертвые. Да они и впрямь давно умерли». — Ты чего, притомился? Ладно, давай-ка сядем вот тут, у изгороди. За спиной шумит высокая трава, качаются маргаритки и лиловый шалфей; тяжелый июньский зной горячим гнетом лег на живот. В голове пусто, никаких желаний. Все полно жарою до краев — луга, виноградники, сады, Рона. — Ну, как ты, Захария? — Да-да, — отвечает старик. В километре отсюда, слева, виднеется розовый квадратный домик с красными ставнями. Вправду ли Антонен видит розовые стены? Скорее всего, нет. Но зато он прекрасно знает, что там внутри. Он мысленно вскрывает домик, легко, словно кукольный: на первом этаже кухня, кафе-ресторан, веранда, на втором — комнаты хозяина, под крышей — каморка служанки. Служанка у них на все руки — и клиентам подает, и ведет хозяйство, и занимается детьми. — Эй, Захария! Ему приходится тормошить задремавшего старика. Схватив за руку, он тащит его к дороге. — Отдохнешь вон там, попозже. В тенёчке оно приятнее. И вот они уже перед розовым домом. Жандарм усаживает своего подопечного на лужайке под яблоней. — Обожди минутку, у меня тут одно дельце. Антонен входит в дом, но старику не слышен приветливый звон колокольчика на двери. И для него розовый дом не раскрывается, как кукольный. Он видит только фасад. Впрочем, теперь от Захарии далек весь окружающий мир — и земля, и люди. Раньше он так любил глядеть на горы, высматривать их извилистые тропки, лощины, любоваться зелеными контурами леса; нынче он видит перед собой только высокую стену со смутными очертаниями. А когда он протягивает руку, чтобы сорвать травинку, ему кажется, что трава ускользает от него, насмехается над ним. Он ждет. Не все ли равно, чего ждать?! Сколько он натерпелся, пока не дожил до глубокой старости. Он уже привык. * * * И вот они снова шагают бок о бок по дороге. Вдали уже виден город. Антонен заговаривает: — Третий дом от моста — кафе «Симплонская верста». Ишь ты, прямо стихи получаются! И он смеется. — Сейчас только три часа, у нас еще полно времени… У них подают отличный мускат. А уж подавальщицы — первый сорт, не хуже городских: волосы до плеч, прямо как грива, и сережки, и вид заносчивый. Да, они там недотроги… ну и мы тоже не промах. Попробуй погладь такую — ощерится, словно укусить хочет… славные девчонки! А потом, денек нынче отличный, надо попользоваться, такое не часто бывает. — Ты пить хочешь, Захария? Старик не отвечает. — Ладно, придем, сам поймет. На сей раз его приглашают войти. В кафе царит приятная прохлада, тишина и полумрак, как в церкви. Столы и стулья сделаны из блестящего красного дерева, гладкого на ощупь. — Славно здесь, верно? Да, старику тоже нравится. Официантка, которую они сразу не заметили, подходит к столику: — Что желаете? — Триста муската. Поставив перед ними бутылку и стаканы, девушка подходит к проигрывателю и заводит его. Она слегка улыбается, глядя на жандарма. Захария уже осушил свой стакан. Он блаженствует. Ему чуточку слышны звуки музыки. В помещении он слышит лучше, чем на улице. — Это папаша Марселя Корта, нотариуса, — объясняет Антонен. — Знаете такого? — Ясное дело, кто ж не знает нотариуса! Она отвечает, не задумываясь, не удивляясь. Какая ей разница? Она говорит, просто чтобы поговорить и задержать на себе взгляд Антонена. Захария догадывается, что речь идет о нем. — Вот… веду его к сыну. — Стало быть, решили перебраться в город? — спрашивает старика официантка. Он смущенно улыбается. До сих пор он жил с тоскливым сознанием ненужности, бесполезности своего дряхлого тела, которое таскают туда-сюда, которого стыдятся. И все его отпихивают, все гонят прочь. И понимаешь, что ты лишний, что тебе осталось только одно — подохнуть. Но отдать Богу душу не так-то просто; сколько раз, казалось бы, вот-вот окочуришься — ан нет, опять не вышло! Да, смерть требует долготерпения. А пока суд да дело, остаешься тут, с живыми. Но старикам-то жить одним нельзя; нужно, чтобы кто-то был рядом. Они ведь хуже детей: по ночам темноты боятся, да и вообще, мало ли что может приключиться… Вдруг он услышал: — Будете теперь жить у сына, там вам будет хорошо. И развлечений побольше. Девушка обращается к Антонену: — А как шикарно одевается мадам Корта! Вот сами увидите! И добавляет: — Да и чего ж не наряжаться, коли деньги есть! И говорит еще: — Здесь у нас неплохо, скучать не приходится. Вот я ни за что не смогла бы жить в деревне. И бежит к проигрывателю, так как пластинка уже замолкла. Давно уже старику не было так хорошо… Раньше он жил один или с чужими людьми. Когда ты стар и болен, нельзя жить с чужими. Ведь им приходится ходить за вами! Тогда как родные… да, ему все досконально объяснили. Теперь его примет сын: уж он-то знает, он слышал, как об этом толковали вокруг. Его сын… Честно сказать, он побаивался встречи с ним. Боялся даже думать об этом. Он вспоминал, как носил его, маленького, в поля, посадив в корзину за спиной. Да, то времечко он помнит хорошо. А дальше все подзабылось. Осталось только одно грустное ощущение: его сын отдалился от него, как и весь остальной мир, теперь его уж не возьмешь на руки, не посадишь в корзину за плечами. Но сейчас эта девушка, заговорив о сыне, словно вернула его отцу. Он выпил второй стаканчик. Ах, как он доволен! Ему нужно выразить свою радость. Он встает, подходит к стойке и поет, отбивая такт своей бесконечно длинной рукой: Девушки и парни, Девушки и парни! — Нет, вы только гляньте! Да он весельчак, ваш старикан! — Может, я зря его привел, — отвечает Антонен. — Ну, что вы… надо же и ему когда-нибудь повеселиться. — Да ему девяносто один год. — А по виду не скажешь. Жандарм встает. Он кладет на столик деньги и чаевые: — До свиданья, мадемуазель. Девушка прощается с ними обоими за руку. * * * Вот и дом нотариуса. Это особняк зеленого цвета, с полуколоннами на фасаде сверху донизу; от улицы его отделяет сад — без тени, без тайны: деревья посажены недавно и молоденькие елочки еще совсем низки, не выше розовых кустов. — Красота! — уважительно говорит Антонен. — Ишь ты, все новенькое! — Оно верно, — подтверждает старик. Нотариус живет на втором этаже. Справа от ворот висит черная табличка с его фамилией, выписанной белыми буквами; Антонен видит в табличке свое отражение. Захария носит ту же фамилию, однако жандарм читает ее с удивлением и легким испугом, словно речь идет совсем о другом человеке. Проходя по дорожке, усыпанной гравием, старик дотронулся до розы. Она тут же высыпала ему в ладонь все свои лепестки. Теплый, живой груз. Он удивляется… он и не знал, что розы такие тяжелые, такие живые. Он останавливается. Что делать? Разжав кулак, он выпускает лепестки, и они бесшумно ложатся наземь. Они входят в дом. Гранитная лестница враждебно тверда и незыблема под их ногами, привыкшими к мягкой пыли сельских дорог, к податливому асфальту улиц. Старик спотыкается, едва не падает. Одной рукой жандарм подхватывает его, другой звонит в дверь. Им открывает служанка в белом фартучке: — Что вы желаете? — Мсье Корта дома? — Что вам угодно? — Скажите ему, что это по поводу его отца. Она исчезает, а они ждут на площадке. Из квартиры доносится музыка. Как будто из комнаты справа… наверное, там гостиная. Н-да, уж эти городские!.. Вообще-то, музыка — это неплохо. Если люди любят музыку, они не могут быть злыми. — Ну, смотри держись, Захария! — Да-да… Появляется нотариус. Он явно торопится. Это низенький чернявый человечек, он носит очки в массивной оправе. — Что у вас ко мне? Перед ними стоял кто-то очень похожий на эту гранитную лестницу — непробиваемо твердый, незыблемый, весь из прямых углов. Нигде ни малейшего зазора, ни малейшей трещинки. Слишком долго он «делал» себя с тех пор, как покинул родную деревню и начал подниматься, ступенька за ступенькой, по социальной лестнице. И теперь он неизмеримо выше их всех. Антонен смутно чувствует все это. С чего же начать? Наконец он решается сказать все, как есть: — Вам писали, что ваш отец живет в нужде… Вы не ответили. Вот — привели вам его. — Ничего не понимаю, — говорит нотариус. — Это он. Ему не на что жить. Он бродит по деревне… Но жители не могут кормить его, и коммуна тоже. Мы подумали, что теперь это ваш долг. — Меня это абсолютно не касается. — Что ж ему теперь… милостыню просить? — О ком вы говорите? — Да вот о нем, — бормочет жандарм. — Я не знаю этого человека. Его круглые глаза за толстыми стеклами очков смотрят уверенно, не мигая. Их пронзительный взгляд впивается в собеседника, словно игла. — Как же так, это ведь ваш отец! — взрывается Антонен. В глубине коридора стоит, как часовой, горничная в фартучке. Музыка в гостиной замолкла; может быть, там тоже прислушиваются. — У меня нет ничего общего с этим человеком. — Ну и ну! Понимает ли старик, что происходит? Он стоит рядом, недвижный, слишком высокий. Застыл, как столб: не тронь его, он так и будет торчать тут — нелепый, безобразный призрак. Он не глядит ни на Антонена, ни на того, другого. Непонятно, куда он вообще смотрит. — Но, позвольте, мсье Корта, так же нельзя! Я знаю, кто вы. Все знают, что вы его сын и что он вам отец. — Хватит болтать! Убирайтесь! — крикнул нотариус. И дверь с шумом захлопнулась. Сбор винограда Сперва они ее почти не замечали. Но постепенно ее молчаливость придавала ей вес, выделяла среди окружающих, как другие выделялись своим смехом или громким голосом. Не сказать, чтобы она так уж сильно отличалась от своих товарок: красивая девушка со строгими глазами и решительным подбородком; одни только губы выдавали в ней мечтательницу. «Видать, нездешняя», — решили крестьяне. Тогда она стряхнула с себя задумчивость и начала говорить. Она была родом из Нижнего Вале, а в Сьерру приехала на сбор винограда. В конце концов ее оставили в покое. Благо она оказалась хорошей работницей. Она отщипывала гроздь ногтями и бережно держала ее на ладони. Эти грозди такие нежные! Если стебель не поддавался, она отрезала его маленьким ножичком, который натачивала каждый день перед выходом на виноградник. Год выдался сухой, гнилых ягод не было; литые грозди, окропленные ночной росой, холодили руку по утрам и, как лампочки, грели ее в полдень. Если от грозди отрывалась виноградина, она поднимала ее и клала в ведро вместе с прилипшей землей. Ни одна ягода не должна пропасть даром. Наполнив ведро, она шла опорожнить его в чан. На какой-то миг между ней и мужчиной, что давил виноград, возникало нечто вроде легкого марева. Она пристально глядела на него. Он дивился этому устремленному на него взгляду. Потом она отходила. Ее фартук задевал шуршащие листья, ее талия гибко колебалась на ходу. Она возвращалась к своим товаркам. Люди вокруг нее часто говорили на местном диалекте, и это еще больше отдаляло ее от них. Но она вслушивалась в их речи с тем же серьезным вниманием, какое вкладывала в свою работу, и со странным истовым усердием опускалась на колени перед лозой, чьи грозди лежали на земле. По дороге сплошной вереницей с грохотом шли фуры; в другое время года от них не было столько шума. Прямо тебе повозки Страшного суда! Они были нагружены тяжелыми чанами и бочками. Она приглядывалась к возницам, потом отворачивалась. По утрам виноградники на равнине долго пребывали в сумраке и холоде, тогда как верхние, на склонах, купались в солнечном свете, который медленно стекал вниз, к сборщикам. И вот наконец он озарял и их, и люди веселели, словно им вдруг возвестили, что и они принадлежат к избранным, а не к проклятым. Вечерами, когда сборщики возвращались домой, она шла чуть в стороне; ее лицо было запудрено сульфатом, а тело еще хранило ту танцующую грацию, с которой она двигалась среди виноградных лоз. Иногда они проходили по городу. Они шагали гордо, как победители. Центральная улица была залита тьмою и огнями, а небо на западе все еще рдело, как виноградная гроздь. Она остановилась в Мюра, у сестры своей матери; тетка жалела, что пустила ее к себе. «Конечно, она зарабатывает на сборе винограда, но все же для меня это беспокойство», — жаловалась старуха соседкам. Хорошо еще, что племянница приехала только на три недели. Девушка долго сумерничала, стоя на пороге и глядя на уличную суету с достоинством и уверенностью, какие даются долгим трудовым днем. Она пристально разглядывала прохожих. «Вот бесстыжая!» — думала ее тетка. Сама она всего боялась, особенно такими вечерами. «Люди становятся сами не свои…» Они живут другой жизнью — ночной, полной тайн и страстей. Да, именно так — стоит только взглянуть, как шагают походкой сомнамбул мужчины с блестящими от пота лбами. И еще этот грохот — можно ли шуметь по ночам, как средь бела дня! Они стучали по гулким стенкам огромных бочек, они шумно и щедро поливали их из шлангов. А эта девица, ее племянница, стоит на пороге, как зачарованная, и пялится на все это, вытаращив глаза. Правду сказать, глаза-то у нее красивые и смотрят прямо, не мигая, даже когда она устает… Словом, едва луна вставала над Корбестгратом — ибо во время сбора винограда она всегда тут как тут, огромная, круглая, не то что в другие ночи, — старуха испуганно пряталась в доме. В конце концов и девушка тоже уходила с улицы. Однажды тетка застала ее на кухне в слезах. — Что с тобой? — Ничего. — От ничего люди не плачут! — Просто я устала, вот и все. Однако назавтра она отправилась на виноградник так же бодро и весело, как в прошедшие дни, и эта бодрость опять-таки выделяла ее среди подруг. Девушка глубоко вдыхала холодный осенний воздух этого края, ей было хорошо здесь, она радовалась предстоящему дню, который, может быть, принесет ей то, чего она так страстно желала. На дороге, возле какого-то сада, валялось несколько орехов. Она раздавила их ударом каблука, тщательно очистила и съела. «Орехи на дороге принадлежат тому, кто их подберет» — так говорили сборщицы. Но чем больше девушка глядела на окружавшие ее виноградники Сьерры, тем сильнее тоска завладевала ее душой: она и не подозревала, что их так много — и на Верхнем Склоне, где они идут террасами, и на Бернуне, рядом с Фенжским лесом, и на Планзетт, и на Жеронде, и на Прадегге, и на Сен-Жинье. Боже, сколько здесь холмов, и на каждом, сверху донизу, сплошь виноградники! Она к такому не привыкла, она жила близ Фюлли, у подножия горы, на скучной равнине, которую можно было охватить одним взглядом. Она побывала почти на всех холмах, собирая виноград для торговцев, для чужих людей. Теперь по утрам луга и виноградники были подернуты белым инеем. Ей приходилось надевать толстый свитер под свой серый фартук и повязывать голову синей саржевой косынкой, обматывая концами шею. Озябшие листья крошились у нее под пальцами, а вялые грозди теряли свою волшебную прозрачность. Однажды ночью пошел снег. Наутро она увидела волшебную страну — бело-золотую, так как деревья еще не сбросили всю листву. В тот день, как ей показалось, что-то должно было случиться. Но под вечер она вернулась домой разочарованная: снег растаял, оставив на дорогах жидкую грязь. И она прошептала: «Я никогда не найду его!» Ей захотелось вернуться в отчий дом. Но она осталась еще ненадолго. Сбор винограда близился к концу. Она предложила свою помощь соседке, у которой был виноградник на вершине холма. Она долго взбиралась туда по крутой каменистой тропинке, пересекла две деревушки и наконец вышла на проезжую дорогу. Там, у каменной изгороди, стояла чья-то телега. Возница взнуздывал мула; и это не она его увидела, а он первым бросил на нее взгляд. Заметив его, она вздрогнула от неожиданности. Она уже перестала надеяться. Смущенно глядя на него, она удивлялась тому, что он совсем не изменился со времени их первой встречи. — Здравствуйте, — сказала она. И, совсем как тогда, им не было нужды объясняться: они сразу почувствовали доверие друг к другу. А встретились они впервые на дороге в Нижнем Вале, год тому назад. И, лишь расставшись с ним, она обнаружила, что не знает его имени и не назвала ему свое собственное. А он всего только сказал ей, что живет в центре страны и работает на виноградниках. Ну, а зимой занимается браконьерством. «Как-нибудь пришлю вам лисью или кунью шкурку…» Она еще тогда засмеялась. Теперь ей было уже не до смеха. — Я знал, что опять где-нибудь повстречаю вас, — сказал он. «Не так-то это было легко, — подумала девушка. — Эх ты, святая простота!» ИЗ СБОРНИКА «МАЛЕНЬКИЙ СЛЕПЕЦ» Тварь — Поймали, тварь поймали! Теперь от нас не уйдет! Я спала. Я не хотела просыпаться. Я изо всех сил боролась с пробуждением, которое мне навязывали извне, силой, но все-таки не удержалась в дреме и очутилась на земле, где, как я понимала, и было мое настоящее место. Я озябла. Все окружающие уже выбежали, второпях стянув с меня одеяло. Но меня их треволнения не интересовали. Я услышала, как мать крикнула на улице: — На сей раз она попалась! И добавила чуть тише: «Зверюга поганая!» Мать явно была довольна. Голоса перекликались по всей деревне; нынче утром они были куда более реальными, чем все остальное. Те, кто еще ничего не знал, спрашивали: — Что стряслось-то? — Тварь изловили! — Ух ты!.. Ну наконец-то!.. На сей раз… Другие объясняли: — Она наведалась к кюре. А там сторожили четверо… Она было собралась удрать через кладбище. Но они ее окружили… А через стену ей не перескочить. — Ну, молодцы, вот и славно! — А где ж она? — Да там же! Кто-то выругался, как припечатал: — Вот сволочь! И наступила тишина. Я соскочила на пол и натянула две свои юбки, вернее, два старых платьишка, служивших юбками: когда они изнашивались вконец, их поддевали вниз, для тепла (не бросать же добро!); потом я вышла, забыв надеть «верхнее» платье. Мне было шесть лет. Во дворе ни живой души. Все повыскакивали на улицу и бежали в сторону церкви. Впервые я видела бегущих мужчин и женщин. При этом они немало теряли: одежда плохо держалась на них. Я подбирала упавшее. А сзади уже набегали другие люди. Я оказалась в толпе. Мне стало душно. — Марсель! — крикнула я. — Ишь ты, брата зовет! — сказала со смехом какая-то женщина. Тогда я замолчала. Люди наконец остановились. Я поняла, что они увидели «тварь». — Тащите-ка ее в кузницу! — крикнул кто-то. — Верно, в кузню ее! И шествие возобновилось. Моя мать шла неподалеку от меня, скрестив руки на груди. Она обернулась со словами: — Хватит, поубивала у нас вволю! Насосалась кровушки… Радость заставила ее выпрямиться и сделала выше обычного. Она не смотрела на меня, она обращалась ко всем. Толпа раздвинулась, и я смогла кое-что разглядеть. В дверях кузницы виднелись Мартен, мой брат Луи, Шарль и Бернар — та самая четверка, что усторожила тварь. Но саму ее я не видела. Кто-то из мужчин сказал: — Надо же, такая кровопийца, а смотреть не на что! Смотреть не на что… Вот уже много месяцев она донимала всю деревню. Хитрая, как дьявол. Никто не мог ее поймать. У нее в запасе были тысячи уловок. Сколько же кур, петухов и цыплят она передушила! Только у нас одних шесть штук. У тетушки Барб — семерых. А у нашего мэра — всех, за одну ночь. Мерзкая тварь! Наутро их находили на улице с перекушенным горлом. Она даже не съедала их. Но до чего же она маленькая! Теперь я ее хорошо видела. Шарль держал ее на руках. О, они ее надежно связали, теперь уж ей не сбежать. — Она мертвая? — спросила я. Кузница всегда пугала меня: сама черная, а посреди огонь. Черное и красное, и это красное казалось еще ярче на черном. Мужчины бросили тварь на наковальню и сунули щипцы в горн. И когда железо раскалилось, они начали медленно пытать ее… Она кричала, как человек, тонкими, прерывистыми криками. Вокруг смеялись: — Заслужила, тварь поганая! — Замучила нас, теперь пускай сама помается! Она была вся обгорелая, обугленная, но еще живая. В воздухе пахло паленой шерстью, жареным мясом. — Больше уж ей не разбойничать! Я думаю, что смеялась вместе с остальными. Но вдруг меня шатнуло… Я не успела уцепиться ни за чью юбку и рухнула наземь, как подкошенная. Когда я открыла глаза, никто больше не кричал. Люди шли по деревне, как обычно, притихнув, вновь углубившись в себя. Они уже всё забыли. * * * Вечером парни повесили тварь на ветку вяза у околицы. — Чтоб другим неповадно было, — сказали они. Пасхальные яйца Когда наша свояченица Теода, загадывая нам загадки, спрашивала: «Что такое лес по колено?» — вспоминала ли она, как я, лес в Рабире, стоявший в глубокой лощине вокруг ржаных полей? Именно туда она повела нас однажды на Пасху, после праздничной мессы. Мор, Сирил и еще один мальчик, заприметив, что мы уходим, кинулись следом; им удалось нас догнать. Мы шли по меловой дороге; наши матери и старейшины Терруа запрещали детям ходить туда, но в тот день нас никто не видел. Когда тропинка стала совсем узенькой, Теода вышла вперед, приказав идти за ней шаг в шаг. Мы брели вереницей, глядя ей в спину, так доверчиво, словно каждого из нас вела ее крепкая рука. Теода спускалась уверенно, без колебаний, легкая и одновременно весомая, слегка откинувшись назад; ни одна складка на ее широкой юбке колоколом не перекосилась, не дрогнула. «Я вам кое-что покажу», — сказала она нам. И мы шли, боязливо, но покорно, навстречу тайне. — По этой дороге могут пройти только праведники, — утверждала она. Мы видели, как она смело, точно бросая кому-то вызов, бежит по гребню мелового холма, скользит между трещинами. Никто никогда не осмеливался проделывать это. А Теода проходила всюду. Ее ножки, обутые в тонкие черные туфельки, резко выделялись на белом песке, по которому она ступала, ухитряясь не сдвинуть ни песчинки. Миновав опасное место, она даже не оборачивалась в нашу сторону. Что выражало это лицо, которое мы не видели и которое смотрело лишь на отдаленные вершины, — насмешку, пренебрежение? И зачем она пустилась на эту рискованную игру? Но нас не интересовали тайные мысли и резоны Теоды. Сегодня мы покорно подчинились ей, ибо она приказала: пошли! — Это здесь, — говорила она. Она говорила, не оборачиваясь. Да и к нам ли она обращалась? — …здесь старый Захария бросился в пропасть: ему почудилось, будто он падает на мягкую перину тумана! И она делала такое движение, будто тоже собиралась кинуться вниз. Но мы уже не боялись, теперь мы твердо знали, что с нашей Теодой ничего плохого не случится! Даже если бы она у нас на глазах вспорхнула и полетела вокруг Рабира, мы бы не очень удивились — что ж тут странного, за чудесами мы сюда и пришли. Вернувшись на тропинку, уводящую от бездны, Теода продолжала спускаться вниз. Мы скользили и падали — то ли гвозди на наших башмаках поистерлись, то ли глаза были недостаточно зорки. Походка же Теоды, которой помогала ее юбка-парашют, ничуть не утратила своей задорной грации. Сегодня я спрашиваю себя, ощущала ли она эту радость беспечного спуска, знакомую людям, изнуренным физическими или умственными страданиями. Я и сам некогда, после долгой болезни, смаковал это удовольствие беззаботного скольжения вниз по склону… Дорога вновь привела нас к гребню холма. Мы стояли над Рабирским лесом, и отсюда по странным наклонам деревьев было хорошо видно, что почва под ними двигалась. «Словно землетрясение прошло! — смеялся Марсьен. — Лес танцует, как пьяный; то туда его клонит, то сюда!» И, растопырив пальцы, он изображал, как шатаются сосны. Но он преувеличивал: вот уже долгие годы лес прочно стоял на месте. Мы редко наведывались сюда. Здешние воды текли не каскадами, не ручьями, а тоненькими струйками, которые едва сочились между желтоватыми пористыми скалами. Странная местность, и ходить здесь было небезопасно. Кое-где почва казалась твердой, незыблемой, как будто под ногами на тысячу футов вглубь лежал гранит; в других же местах под шаткими камнями угадывались пустоты. Нам чудились подземные пещеры, колодцы и ловушки, и стоило какому-нибудь камушку скользнуть под ногами, как мы уже воображали себя замурованными во мраке подземелья, в тоскливых поисках лучика света. Этот лес, ограниченный с трех сторон горными склонами, где росли хилые, почти карликовые сосны с черными щетинистыми иглами и бледными корнями, не скрывавшие высоких сиреневых утесов, был лесом безысходности, угрюмым и одновременно светло-призрачным; отрешенный от всего живого, замкнутый в собственных пределах, загадочный и пугающий, он чем-то напоминал подземное озеро. Однажды среди мрачных сосен я увидал крупных стрекоз с черными блестящими, как металл, крыльями и подумал, что только такие, погребального цвета существа и могут обитать в этом заповедном лесу; повсюду в других местах у стрекоз были прозрачные крылышки и голубые тельца. * * * Но тогда, с Теодой, мы ни одной стрекозы не увидели. Узкая белая тропка вела нас в лесную чащу, и мы с недоумением спрашивали себя, впрямь ли наша свояченица пробормотала эти слова: «Я вам кое-что покажу»? Она шла впереди и, вероятно, всей кожей чувствовала наше нетерпение. А мы терялись в догадках: «Что же она нашла — зверя, гнездо, пещеру или, может, драгоценный камень?..» А вдруг она просто подшутила над нами, еще раз, смеха ради, злоупотребила властью, которую распространяла на всех детишек Терруа? Она ведь отлично знала, что мы пойдем за нею хоть на край света. Уж и впрямь, не ведет ли она нас на край света?.. Но мы, как видно, ей надоели, и она бросила нас. Просто взяла да исчезла. Мы звали ее — она не откликнулась. Мы ждали — она не вернулась. И вот тогда-то мы и увидели Пасхальные яйца. Они лежали во мху, кучками по три-четыре штуки, все великолепно раскрашенные. Мы никогда доселе не видели цветных яиц и решили, что их снесла какая-то сказочная птица, поселившаяся в Рабирском лесу. Каждый из нас нахватал столько, сколько смог удержать в руках: «Красное! Желтое! Голубое! Зеленое!» Но пора было возвращаться в деревню. Мы долго карабкались по крутой тропинке, согнувшись в три погибели, бережно неся свой драгоценный груз, то и дело оборачиваясь в надежде, что Теода догонит нас и поможет, поддержит своими сильными руками. Однако мы взобрались на гребень Рабира, а Теоды все не было, словно лес бесследно поглотил ее и не собирался отдавать назад. Это была наша последняя прогулка со свояченицей. Тем же вечером за нею пришли жандармы: она столкнула своего мужа в Рону и он утонул. Кандид[8 - Кандид в переводе с французского — простодушный.] Кандид был самым старым сборщиком винограда в Верхнем Крае. Самым старым — и самым опытным. Он и его огромная корзина составляли единое целое; казалось, это не Кандид ее тащит, а она приподнимает его и несет. Корзина была продолжением его самого, она возвышала, облагораживала своего хозяина. Без нее он ничем не отличался от других людей — обычный старикан, тощий, кривоногий, в куцей, колом стоявшей рубахе; остроконечная козлиная бородка удлиняла его и без того узкое лицо. Скинув с плеч корзину, он вместе с нею утрачивал и бодрость. Но стоило начаться сбору винограда, как наступало время его славы. Не имея собственного виноградника, он собирал урожай для одного виноторговца, господина Зюффере. Он работал на него много лет подряд и потому презирал его конкурента, Бонвена. Однако на сей раз Зюффере отказался нанять его, сочтя слишком старым. И Кандид предложил свои услуги сопернику бывшего хозяина; тот взял его. Бонвен прекрасно знал, как отзывается Кандид о его вине; знал, с какой пренебрежительной гримасой слушает он похвалы его продукции и как хитровато щурится, сравнивая ее с винами Зюффере. — Ну да, еще бы! — всякий раз бурчал старик. — Это имечко — Бонвен — ему так же впору, как мне — Кандид, рогоносцу — Дезире, а шлюхе — Серафина.[9 - Имя Бонвен переводится с французского как «доброе вино», Дезире — «желанный», Серафина — «ангелица».] Однако вечером, когда торговец откупорил бутылочку доброго винца для Кандида — специально для Кандида! — и завел с ним долгий разговор возле огромных бочек, старик растаял. — За здоровье короля сборщиков! — провозгласил торговец. Он чокнулся со стариком, запрокинул голову, и — хоп! — вина как не бывало. И в самом деле, чего канитель тянуть — вино-то его собственное, он его знал, как свои пять пальцев, не глядеть же на него! Другое дело Кандид. Он не спешил поднести стакан к губам. Сперва он повертел его так и эдак, внимательно рассмотрел, принюхался. Потом улыбнулся ему, тихонько заговорил с ним: «Ишь ты, красненькое! Ну-ка, попробуем, каково ты на вкус!» Он прикрыл глаза, его губы чутко прильнули к стакану. Отпив вина, он с минуту подержал его во рту, не глотая, пробуя языком. И одновременно с вином он смаковал оказанную ему честь. Он — один из всех — пьет с хозяином! Другой рабочий, стоя поодаль, кидал на него завистливые взгляды. Вот так-то! Кандид — это вам не кто-нибудь! — Я сборщик из сборщиков, — прошептал он, совсем размякнув. Ему было хорошо. Конечно, в погребе темно, грязно, холодно, но все равно это лучшее место в мире. Потому что в погребе живет вино, вот так-то! — думал Кандид. А вино — оно как огонь, и согревает и освещает. Век бы жил в погребе, ей-богу! А потом, до чего ж тут приятно беседуется, мысли так и текут, одна за другой, одна за другой. На душе легко, а когда выйдешь наружу (именно в том состоянии, в каком вышел наш сборщик — не добрав и не перебрав, а в самую «плепорцию»!), то и радость выходит на свет божий вместе с вами. Да, радость вышла из погреба вместе с Кандидом. Она окружила его заботами. Она выровняла для него дорогу с ее поворотами и ухабами, убрала с нее все препятствия, заложила ему уши ватой, затуманила глаза. Старик возлюбил весь мир. И зауважал Бонвена. — Эй ты, старый пьянчуга! — крикнул ему кто-то. Но он ничего не слышал. Улица, запруженная людьми, залитая лунным светом, выглядела более оживленной, чем днем. По ней вереницей ехали повозки с винными бочками; эта процессия — на всю ночь. Мулы и быки двигались медленно, как сомнамбулы, и так же медленно вышагивали за ними люди. Сборщики винограда со своими гигантскими корзинами направлялись к давильням; за ними в почтительном молчании шли ребятишки. Бочки с гулким грохотом катились по плитам мостовой. Несмотря на усталость, люди чувствовали, что их распирает какая-то дьявольская сила и непривычная радость: им хотелось кричать, любить, драться. Женщины, сидевшие и стоявшие в дверях домов, переговаривались меж собой тише, чем обычно. Им тоже не хотелось идти спать. А ведь денек выдался трудный — с самого рассвета на винограднике. Ноги у них так и гудели, руки и лица до сих пор были липкие. Да и одежда, пропитанная виноградным соком, издавала сладковатый запах сульфата и пыльной лозы. А тем временем осенний холод уже сковывал тела — тог холод, что сковывает всё на свете, высушивая, как сухой лист, готовя к смерти… Вдруг Кандид остановился: он увидел дом хорового общества, небольшое белое квадратное здание. На фасаде, слева от двери, были выписаны ноты одной «веселой» мелодийки в соль-мажоре. — Веселый мажор! — провозгласил старик. И запел: «До-ре-ми-фа-соль! Бабам не мирволь!» Его восхитил собственный голос. «Эх, славно же я пою!» И он затянул патриотическую песнь. Теперь старик держался важно, зря руками не размахивал, а внимательно слушал самого себя. — Заткнись ты, пьянь! — крикнул кто-то. «Эх, надо было мне стать певчим!» — порешил Кандид и зашагал дальше. «Да, верно, надо было стать певчим и надо было жениться. А так вся жизнь пошла прахом». Он чувствовал, что вот-вот опечалится, и решил не поддаваться унынию. «Нынче мой день, нынче я веселюсь!» — Сейчас я им покажу, как нужно веселиться! Навстречу ему двигалась неясная фигура в длинном темном одеянии. Кандид лихо ухватил фигуру за талию и крутанул, собравшись пройтись в танце. Но фигура оказалась неповоротливой, костлявой и весьма непокорной. Н-да, это было совсем не то, чего он ждал. Он отшатнулся: — Ох, извините, господин кюре, я-то думал, вы женщина! И, разом отрезвев, пристыженно удалился. Ему больше не хотелось ни быть певчим, ни жениться. Рождество Когда девочка прибежала на альпийский луг, где трое мужчин свалили огромную голубую лиственницу, они не сразу поняли, что произошло. А ведь она увидела то, что мечтает увидеть каждый человек на свете. Губы ее дрожали, она еле слышно пролепетала: — Отец велел, чтоб вы спускались. Они не стали спрашивать зачем. В здешних местах вопросы для людей не существуют, как не существуют для них и деревья, кроме разве вот этого, с которого они только что содрали кору; с этого момента оно их тоже больше не интересовало. — Ладно, сейчас спустимся. Девочка смотрела на них. Может, они тоже кое-что знают? Ей казалось, они должны были бы измениться в лице. Но нет — младший хмурился, старик дымил своей трубкой, третий улыбался; все как всегда. Она всматривалась в их глаза, которые не снисходили до взгляда на нее: откуда этот розовый отблеск между ресницами? «Надо бы им сказать…» — подумала она, но не осмелилась открыть рот. Коль скоро они прервали работу и спускаются, им все равно придется пройти мимо хижины. Там она остановится, повернет голову, и тогда они уж точно увидят… Радость и страх переполняли все ее существо, но радости было больше. Трудно нести в одиночестве Главную Новость мира, но делать нечего — взрослые отнюдь не были расположены ее слушать. — Иди скажи отцу, что мы скоро будем, — приказал старик. Нет, его голос не стал мягче. Значит, ничего не изменилось. «Уж эти взрослые, — грустно подумала Клементина, — все они слепы и глухи». Как ей хотелось зажечь хоть маленький огонек перед каждым из них, такой, как пастухи зажигают в дуплах трухлявых деревьев. Может, тогда они встрепенулись бы? — Ну, чего стоишь, беги! Девочка побежала. Склон у опушки леса был такой крутой, что ее детское платьице надулось и шелестело за ее спиной, как женская юбка. Несмотря на то что стояла середина декабря, снега выпало мало, он лежал между деревьями тонкими параллельными полосами, вперемежку с темной пожухшей травой. Клементина спускалась по уступам дорожки, протоптанной бесчисленными стадами. Одну ногу она ставила на скользкий снег, другую на твердую землю. Потом она прошла по-над котловиной, где каждое лето коровы бились за право быть Королевой-предводительницей стада. «ОН выбрал это место!..» — смятенно думала девочка, глядя на пастушью хижину. Как быть? Она больше не видела дымка над крышей, и внутри, казалось ей, было темно и пусто. А вдруг там больше никого нет? Эта мысль привела ее в ужас. Но вот она вгляделась получше и заметила в дверной щели красный отблеск огня. — Слава Богу! — прошептала она. — Они там! От истоптанной травы вокруг нее исходил слабый запах ладана. Девочка закрыла глаза. Она, наверное, долго простояла бы так, в экстазе, если бы не зазвонил деревенский колокол. «Нужно идти, предупредить их…» Она было пустилась бегом, но что-то заставило ее приостановиться и зашагать медленно и торжественно, как в воскресные дни, когда она носила по улицам хоругвь со Святым Розарием. Если люди еще не знали великую Новость, то уж небесам и лесу она наверняка была известна. Весь день стояла пасмурная погода, но сейчас деревья купались в нежном солнечном свете, а ковер из иголок мягко пламенел под ногами. Войдя в деревню, она поняла, что и на нее снизошло благословение Господне. И девочка шла по улице, благоговейно неся в сердце удивительную Весть. — Ты откуда взялась? — спросила ее первая встречная женщина. Она задала этот вопрос с насмешкой и пренебрежением, обычными для взрослых, разговаривающих с детьми. Клементина, не ответив, прошла мимо. Ее мать сидела в кухне с младшими девочками. Клементина направилась в большую комнату, где ее ждали отец и один из братьев. Встав на пороге, чтобы казаться повыше, она громко, во всеуслышанье, объявила: — ОН вернулся! — Ты передала им? — спросил отец, читавший газету. — Да. И она пожала плечами — какие пустяки его волнуют! — А соли мне так и не принесла! — недовольно проворчала мать. — Вот голова дырявая! Клементина, которая надеялась, что все домашние обратятся в слух, не знала теперь, что и сказать. Ей уже не так хотелось поведать им свою тайну. — А ну, сойди с порога и закрой дверь, — скомандовал брат. — Нет! Ее ответ прозвучал непривычно властно. Она стояла меж двумя комнатами, как воплощение мудрости; удивленные домашние наконец взглянули на нее. — Я видела Младенца Иисуса, — медленно произнесла она. — Он в хижине Большого Роша, с ним Мария и Иосиф. — Ах, вон оно что! — воскликнула мать. — Да ты всюду видишь ангелов, это давно известно. — Я не видала там никаких ангелов! — сердито отрезала девочка. — Ну, значит, никакой Богородицы с Иисусом там нет! Иначе ты бы увидела и ангелов в их компании! Тогда Клементина торжествующе объявила: — Зато там был осел, его я видела! — Во-первых, до Рождества еще далеко, — заметила одна из сестер. И все рассмеялись: — Вот видишь, как же тебе верить? — Ладно, расскажи, что ты видела, — сказал вдруг подобревший отец. И тогда девочка, уже не пытаясь убедить их, заговорила; ее голос дрожал от радости: — ОН лежал возле очага, завернутый в шаль… Святая Богородица глядела на него. На ней был длинный плащ, свисавший до земли. А святой Иосиф подбрасывал хворост в огонь. Сперва я испугалась… На сей раз слушатели не засмеялись; они даже удивились тому, что у них пропало желание смеяться, как ни глупо звучали слова Клементины. — А они тебя видали? — спросила мать. — Вряд ли, они не обратили на меня внимания. Отец встал, взял Клементину за руку: — Пойду гляну. Все последовали за ним. Жители деревни уже знали Новость. Люди тихонько переговаривались, поднимаясь на альпийский луг. Смеркалось, и многие прихватили с собой фонари. — Все равно до Рождества еще далеко, — твердила младшая сестра Клементины. — Оно верно, но кто его знает… С этими новыми календарями за целый год недолго и ошибиться. На полпути они встретили троих лесорубов. — Вы видели? — Что? — В хижине? — Мы там не проходили. — Ну, ясное дело, — презрительно бросила одна из старух. — Есть люди, которые никогда ничего не видят. — Эй, гляньте-ка! — вскричал кто-то. На опушке леса показались неясные тени. Скоро они очутились в кругу фонарей, и все увидели мужчину, ведущего в поводу изможденного осла. Позади, устало опираясь на седло, шагала женщина. Мужчина держал на левой руке спеленатого младенца. Его щеки покрывала многодневная щетина, ноги были босы. Бледное лицо женщины обрамлял развязавшийся платок. Она плакала. — Кто вы такие? — спросили их деревенские. — Беженцы. Мы прошли через горы. Все взглянули на ребенка, как будто спавшего на руках незнакомца. — Он умер, — сказал мужчина. Значит, это был не младенец Иисус. ИЗ СБОРНИКА «ДЖУЛЬЕТТА НА ВСЕ ВРЕМЕНА» Джульетта на все времена Эта любовь, чей отблеск упал и на меня, эта любовь — увы, не моя! — возникла из нарождающегося мира. Рыбаки, стоя в лодке, плывут навстречу туману; так и эта любовь медленно плывет по волнам морским. И было утро (нужно все вспомнить как можно точнее!), и твердь с водою еще были нерасторжимы, когда она появилась на свет. Теперь же суша и море разделились, и ничто не кончено… Джульетта лежит на песке в своем мягком махровом халатике, а ее Ромео, в нескольких метрах от нас, притворяется спящим; он укрылся полосатой простыней (из-под которой видны только его черные волосы да загорелая дочерна шея). Ибо Адриатику заволокли облака, а им нужно помечтать о своей любви. Я сижу между ними в шезлонге. Они не поздоровались друг с другом — в моем присутствии они теряют дар речи и жеста. Но он ложится лицом к востоку и, свернувшись клубком, предается обожанию. И настает день четвертый, и это начало дня. Я вижу, как он глядит на нее, я знаю, как он ее любит. Эта пылкая страсть осеняет краешком и меня. Затаившись, замкнувшись в себе, они нетерпеливо ждут часа, когда можно будет умчаться на лошадях, взятых напрокат, в неведомые мне дали, рощи и луга. Огромное солнечное колесо выплывает из моря, стряхивая с себя паутину ночных туманов. Это ликующее зарево размывает все линии мира, и нам, зрителям на берегу лагуны, дано присутствовать на двойном таинстве. Но их любовь не иллюзорна, я могу дотронуться до нее так же легко, как захватываю в обе руки пышную гриву Джульеттиных волос, похожих на мою былую шевелюру (увы, где она теперь?!); эти длинные густые темно-каштановые пряди, перемежающиеся с более светлыми, сейчас треплет морской бриз. Но — ах, это чувство обжигает, словно язык пламени, ибо речь идет об истинной любви, любви у моря; ее осязаемость потрясает меня. Прошлой ночью я долго любовалась личиком Джульетты: как же внезапно оно расцвело, как радостно озабочено этим новым, неведомым счастьем. Она плохо спит, она совсем не ест. Но эта Джульетта мне до того близка, что даже не хочется плакать о том, что я — не она. Вот она встает и развязывает шнурки своих туфелек на толстой веревочной подошве (Романо бросается в море, а мы обе провожаем его взглядами); волнение заставляет ее низко опустить голову, и сквозь завесу волос виден только кончик носа, мерцание карих глаз да еще — если тебе повезет, Романо! — ее улыбка. Он исчезает в воде, выныривает и плывет, обдавая брызгами солнце. Нет, я не стану плакать о том, что молодость покинула меня, ибо я продолжаюсь в Джульетте. Друзья привезли нас в этот городок со спиральным, как раковина, именем — Каорле — и исчезли. Сперва нам здесь не понравилось: пляж, захламленный белыми древесными скелетами, напоминал кладбище, площади были забиты туристами. Но зато каждая улочка в конце концов распахивалась широким проемом, где синело море или шелестели поля. И дорожка для прогулок вела вас вдоль воды с крепким йодистым запахом, откуда иногда смотрел на людей чернильный глаз всплывшей мертвой каракатицы. Удивила меня, в первый же вечер, часовенка, словно жемчужина, мерцавшая у самого берега (ее колокольня служит маяком, и мне хотелось бы жить там — в башне есть окошки и дверь); я говорила себе: «Здесь любовь не настигнет нас…» Но любовь поражает там, где захочет, и когда ей заблагорассудится… Это началось под смех детей; ими же и кончится. Они затеяли игру в фанты. Внезапно они оказались рядом с нами — целая гроздь рыжих и черных виноградин; две самые темные головы принадлежали Романо и его другу, этот последний встал на колени перед Джульеттой. Хриплым голосом он трижды возгласил: «Я тебя люблю!» Джульетта улыбнулась, высунула кончик розового языка. Распорядитель игры приказал: «Ты должен ее поцеловать!» Кто-то добавил: «В щечку». Женщина, стоявшая позади Джульетты, заботливо убрала волосы с ее лица. Мальчик сердито и неловко чмокнул ее в щеку. И тут же вся ватага умчалась прочь. К утру небо почернело. Я провела весь день в гостинице, отвергнув призывы наших друзей посетить большую, затерянную в тростниках церковь, знаменитую своей волнообразной напольной мозаикой. Кроме того, уже много веков это место служило павлинам и другим птицам приютом для брачных игр, но мне до того полюбился наш городок с его терпкой устричной свежестью, что вполне хватало моей комнаты, моей кровати. Сквозь дрему я смутно видела входившую Джульетту в матроске. «Я сбегала на пляж, там солнце. Можно я пойду еще?» Я кивала и снова погружалась в сон. Вечером я увидела то же солнце, огромное, как три полные луны; оно мгновенно укатилось куда-то вниз, за поля, оставив нас в темноте; могла ли я знать, что все уже было разыграно в его багровом свете! На следующий день, после обеда, Джульетта исчезла. Мне лишь передали по ее просьбе, что она отправилась на прогулку. Слегка обеспокоенная, я пошла искать ее на пляж, где услышала еще одну новость: «Вон там тоже исчез мальчик». — «Не тот ли, что поцеловал ее?» — «Нет, второй». Два часа спустя она наконец явилась (Романо пришел чуть раньше); я бросила «вон туда» довольно свирепый взгляд, но до времени промолчала. Когда назавтра Джульетта попросила разрешения прогуляться, я обняла ее за талию (она только что вышла из ванной и зябко куталась в свой махровый халатик) и сказала: «Я так понимаю, что прогуляться — значит, сходить на свидание?» — «Не с тем, с кем ты думаешь!» — «Да нет, я знаю, с другим. Вспомни-ка своих братьев; вспомни, что они говорят о девочках…» Мне не известно, где они встречались, где ходили. Улицы этого городка вели в заросли осин и акаций, в парки, огороженные колючей проволокой; впрочем, для влюбленных всегда найдутся лазейки и укромные места. Я не собираюсь подглядывать за ними, следить и заставать врасплох, но мысль об их ласках не дает мне покоя, и я страдаю от того, что перестала быть желанной, что никогда не была Джульеттой, ибо кто мог любить меня — меня в ее возрасте?! Я выросла в краю запретов, где любовь — синоним материнства, секса или смерти. И я провожу дни в ожидании их прихода, и каждое их появление — счастье для меня. Но сами они — что тот, что другая — мрачны и молчаливы, и лица их отмечены одним и тем же знаком надменного, пламенного нетерпения. Ибо это первая любовь, и седьмой день, тот самый, что имеет вкус Творения. Море отхлынуло, оставив вместо себя влажную тину с лужицами, и на этой зыбкой почве Романо, только-только возникший из небытия, играет в мяч. Я не отрываю глаз от его силуэта, вдвойне черного на белом заднике Адриатики. Его профиль с решительным носом, перечеркивающим небо, вдруг посылает в нашу сторону искорку взгляда. Я с улыбкой говорю об этой беглой звездочке Джульетте, которая не переносит, когда я завожу речь о нем. Крошечная девчушка плачет, обняв ногу отца, точно колонну храма. Люди проходят с транзисторами в руках (еще один, портативный, алтарь!), оставляя за собой обрывки голосов своих богов; боги кричат, удаляются и, совсем как на Олимпе, перебивают друг друга. Да, все началось с игры на этом золотисто-сером песке. Из хохочущей свалки молодых и старых вышли, с грацией детей Вирсавии,[10 - Вирсавия — в библейской мифологии иудейская красавица, одна из жен царя Давида, родившая ему четырех сыновей, в том числе Соломона, отличавшегося мудростью и красотой.] двое черных подростков. Джульетта, сидевшая на берегу в своей розовой тунике с белыми помпонами — немыми колокольчиками, — смотрела на них. Можно было принять мальчиков за братьев, если бы не разное выражение лиц: одно более благородное, второе более необузданное. Кто же сделал выбор — она? Или они? Рыбачий городок, превратившийся в курорт… Широкая река обтекает его двумя холодными рукавами, а вода в море стоит так низко, что никакому кораблю тут не причалить. Но местные жители вырыли каналы, и потому в самом сердце города вдруг, неожиданно натыкаешься на мачты и паруса. Сюда-то я и пришла теперь, когда провожу большую часть дня в одиночестве; пришла, чтобы побродить вдали от больших отелей и скопления людей. Морские птицы с пронзительными криками носятся над заброшенными тростниковыми шалашами на берегу. Я переплыла одно из речных устьев — не без труда, так как холодное течение упорно сносило меня на середину, — а потом долго шагала по щиколотку в воде, в двух водах, пресной и соленой, которые обдавали меня слева ледяными, справа теплыми брызгами своих волн. Наконец я вышла на сухой песчаный берег; под моими ногами с треском рассыпались хрупкие мелкие ракушки. Среди колючих репейников поблескивали разбитые бутылки, — увы, ни в одной из них не было послания для меня! Я — старая сирена, ныне внушающая мужчинам только страх, но прежде я много любила их и доселе люблю детенышей мужчин. И больше всего — этого. Как мне хотелось бы обнять его и убаюкать, прижав к груди! На этом лице с темно-розовыми, почти черными губами иногда вспыхивает обжигающая меня белая молния не то улыбки, не то взгляда. Но он с каждым днем становится все серьезнее, все задумчивее и опускает глаза, когда я смотрю на него. Погруженный в мечты, он похож на заблудившегося ребенка, который ждет, когда его найдут. Он больше не разговаривает, не смеется, и на щеке его прорезалась морщинка. О, его мучит не жара (погода вновь испортилась), а новое, пугающее чувство, всей силы и разрушающей сладости которого ему прежде не доводилось знать. Он, ранее возглавлявший петушиный парад своих товарищей, ныне утратил интерес к играм, тихо и скромно сидит в сторонке, но от этого его присутствие согревает не меньше, а сильнее. Он стал воплощением любви, истинным Амуром, и флюиды обожания, потоком текущие к Джульетте, не минуют и меня, ибо она моя дочь. Вот почему мне хорошо на пляже только рядом с ними; я не хожу туда в их отсутствие. Романо, боготворящий Джульетту, осеняет меня, сам того не зная, странной благодатью, которой я наслаждаюсь не без некоторого смущения… На дорожке, мощенной плитами, куда ноги нанесли столько песка, что он стал мягче пыли, мне удалось наконец поймать его взгляд. Я удержала его своим и — получила немое признание его угольно-черных глаз, искренних и решительных. Ах, этот гордый вид!.. Меня пронзило таинственное ощущение спокойствия за Джульетту, что шла следом и обратила к Романо лицо, которое я предпочла не видеть. Чего же он ждал от меня? Я с улыбкой поздоровалась с ним. Но может быть, он считает меня врагом? Они так полны друг другом, что не видят и не слышат ничего вокруг. Когда я обращаюсь к Джульетте, недвижной, как статуя, она, словно очнувшись от глубокого сна, удивленно переспрашивает: «Что-что?» Но зато она невиданно похорошела, и маленькие девочки на пляже помогают ей раздеваться, словно фрейлины королеве, и входят в воду только вместе с ней. И это с ней все здороваются первыми и прислуживают ей первой. Молодые люди наклоняются и разглядывают ее смуглый животик, словно на нем запечатлены все тайны мира. А я — я задыхаюсь от одиночества. Сегодня вечером я ушла из гостиницы и долго сидела на террасе маленького кафе, на площади старого города, красной и черной от множества людей, слушая музыку духового оркестра. Какой-то мужчина подсел ко мне, принялся слегка ухаживать. Он угостил меня мороженым и заговорил о любви. Я вздрогнула при виде золотой цепочки с медальоном у него на шее, но этот медальон двигался явно меньше, чем у Романо, и потому оставил белый след на загорелой коже. Кавалер мой отважился на несколько комплиментов. Всем ли зрелым женщинам они льстят? «Ах, — сказала я, — любовь великолепна только в ранней юности. Ведь это самое жестокое из всех зеркал!» Он запротестовал, но каждый его жест выдавал невольную, инстинктивную сдержанность. «Он экономит силы оттого, что стар…» Я почувствовала неприятную жалость к нему и к себе самой. Он был, кажется, разочарован, но нисколько не обижен. Нас одолела жажда, и мы выпили множество lambrusco.[11 - Сухое шипучее вино (ит).] Он глядел на меня с пониманием, я ему нравилась. Однако вино не затуманило мне голову, напротив. «Вот теперь я чувствую себя более несчастной, чем раньше; я готова презирать любовь, к моему бесконечному сожалению…» — «О, это всего лишь дело привычки, — отвечал мой собеседник, — со временем вы научитесь ценить и такое чувство». И он назначил мне свидание на завтра. Я вернулась в отель, где мне пришлось крепко вцепиться в перила, чтобы взойти по лестнице. В номере я увидела Джульетту, спавшую на кровати поверх одеяла; ее пышные волосы разметались по обе стороны лица, как крылья бабочки. «Ну вот, пришла и твоя очередь ждать меня!..» — думала я, набрасывая ей записку: «Завтра уезжаем». И теперь, когда мы вернулись на родину, где отец Джульетты говорит с нею своим глухим суровым голосом, проповедуя обязательные десять заповедей, она восстает, точно горная наперстянка, расцветшая на заре. Она восстает против нас, ибо она уже не с нами. И вот ты покидаешь нас, Джульетта, ты отвернулась от нас, отреклась; ты тащишь свой чемодан, волоча его по траве, и нам видна лишь твоя упрямая спина, разделенная надвое тяжелой косой. Ни «до свиданья», ни «прощай». ИЗ СБОРНИКА «ОВАЛЬНЫЙ САЛОН» Овальный салон В этом замке, куда можно было попасть, лишь пробравшись через обширные тростниковые заросли, затем пройдя по ясеневой аллее и мимо старых-престарых груш, одетых желтым лишайником, нынче вечером назначили встречу два десятка друзей. И я, тоже приехавшая в этот замок, вновь обрела свою великую первую любовь — любовь, позабытую столько лет назад. Я уж и не помнила ни цвета его глаз, ни крутого черного завитка, что падал ему на лоб. Но нынче я увидела его прежним, точно таким, каким был он в те незапамятные времена, каким жил в моем сердце — да, жил! — все эти годы. Он был бледен (едва розовели его скулы), и так худ в своей слишком просторной одежде, и так красив со своими слишком большими глазами — аристократ до мозга костей, несмотря на вкрадчивые, воровские повадки. И я вновь уступила соблазну, вновь потеряла голову от любви, но ни о чем, ни о чем не просила его. Находиться рядом с ним в самой темной комнате этого замка, вдыхать детский аромат нашей любви было мне вполне достаточно, ибо любовь эта росла среди игрушек, наивных детских обрядов, смутных грез. И снова мне виделись деревянный единорог, кукольный домик, долговязые марионетки с острыми ногтями из птичьих перьев, черная Богородица в платье, обшитом бисерными ожерельями, и маленькая королева, носившая вместо короны розовую раковину. Уж не сжег ли, не разорвал ли их мой мстительный возлюбленный? Нет, брошенный, отвергнутый мною, он все же сберег эти жалкие сокровища, которые для нас были подлинными сокровищами. Ненависть свою он, может быть, сохранил тоже, но мне ее не выказывал. Он был и медлителен и скор, обаятелен и полон внимания. И мы любили друг друга — о, как мы любили друг друга! — с трепетом и неразумным пылом первой любви. Стояла осень, самая рыжая из всех осеней на свете; огненные виноградники съедала купоросная зелень, земля вокруг нас пропиталась сыростью. В воздухе пахло гнилыми листьями и речной тиной. Ближайший пруд начинал застывать, готовясь к зиме. Мы обошли его кругом; высоченные каблуки наших сапог то и дело проваливались в грязь и зыбкий торфяник, но мы по-прежнему бесстрашно балансировали на узеньких деревянных мостках. И я увидела то, чему не осмеливалась верить, увидела это в зеркале осоловевшей воды: я опять стала такой же юной, как и в тот, первый день. Аллея парка привела нас прямо к дверям Овального салона; войдя, мы поздоровались с собравшимися, знакомыми и незнакомыми, и мгновенно угадали в них те же страсти и желания, что переполняли нас самих. Жизнь стоило проживать только ради творения и творчества: первое для любви, второе же — для созидания. Мы не уповали на возрождение, но жили так, будто после смерти от нас должно было остаться нечто нетленное. Вопреки накопившимся в нас со временем порокам, все мы сохранили наивную чистоту новорожденного ягненка — впрочем, куда более поразительную, ибо она была осознанной и ненарушимой. Каждый из нас, в своем, пусть даже безрассудном, эгоизме, ежедневно посвящал этому идеалу самую чистую каплю своей крови. И мы заметили — а ведь нам довелось вновь обрести это чувство лишь сегодня! — что все наши друзья сошлись здесь в поисках абсолютной любви с привкусом вечности. Удивительная Жозиана, которая все видела, все испытала, чьи груди светлыми лунами вздымались над черным корсажем; и мечтательная Кристина с ее густыми медными волосами, тяжелой волной ниспадавшими на плечи, и все, все остальные женщины приехали сюда, чтобы найти возлюбленного. И еще Карик, которую я с трудом узнала. Она утратила свой облик примерной умницы и теперь держалась с горделиво-презрительной уверенностью амазонки; гирлянда стеклянных колец обвивала ее шею и талию, стриженый затылок был обнажен, брови подведены фиолетовым карандашом; ее взгляд, выражавший непреклонную решимость, напугал меня. И совсем юная, нежно-белокожая Альберта, ласковая и жестокая, какими всегда бывают невинные девочки. А я глядела на своего любимого, на этого брата, данного мне не природой, но судьбою, питавшей роковые замыслы. Все было одинаково в нас — и нервная хрупкость тел, и прочная основа душ. Мы обожали одно и то же солнце, одни и те же бездны, насчитывали на себе одни и те же раны. С кровоточащими пальцами блуждали мы в снегах пустынь и в песках гор. Мы плескались детьми в одном ручье и спали в одной колыбели. И этому мистическому родству суждено было связывать нас до гробовой доски. Замок, превращенный в крестьянское жилище, где дрова складывались под древними аркадами, но где обсуждали назначение короля — последнего из баронов де Шарлемань, — убрали и отмыли по случаю нашего приезда. Вновь засверкал золотистый паркет, слуги оттерли еловыми ветками сажу с мраморных каминов, обмели паутину и сорвали грязные ласточкины гнезда с лепных потолков. В центре Овального салона опять поставили огромный овальный стол из красного дуба, а вокруг — кленовые кресла и ломберные столики. Впрочем, косилка и прочий хозяйственный инвентарь по-прежнему стояли во дворе, а с террасы мы услышали в сумерках звон бубенцов возвращавшегося стада. Вдали, через бледные пастбища, промчались двое всадников в меховых полушубках. У юноши на голове был клетчатый картуз, волосы девушки свободно развевались по ветру. Красновато-коричневый окрас низкорослых лошадок растаял в поднимавшемся тумане. После ужина, сервированного в парадной зале, гости разбрелись по окрестностям группами, постепенно уменьшавшимися до трех, двух, а то и одной пары или даже одного мужчины, одной женщины. Но мы, вместо того чтобы затеряться, по примеру многих, в зарослях парка, предпочли прогулку по деревне, в обществе поэта Ромюра и юной девушки. На узенькой заросшей тропинке мы едва не опрокинули клетку с кроликами. Девочка, обожавшая домашних животных, тут же с угловатой грацией танцовщицы опустилась перед ними на колени, затем поднялась, встав на пуанты в своих белых туфельках под растроганным взглядом поэта. Мы взломали забитую дверь деревянной церквушки, сиротливо торчавшей на равнине; мой возлюбленный взошел на кафедру, открыл тяжеленную Библию и торжественно прочел нам проповедь на тему плоти и духа, вспугнув птицу, угнездившуюся среди труб органа, и оранжевую бабочку, а нас рассмешив до слез. Мы отвечали ему: — Отныне дух и плоть нерасторжимы и на земле и на небеси. — Что вам ведомо об этом, дети мои? — А что ведомо вам, отец наш? — О, несчастные грешницы! Сей же ночью вас ждут удивительные события. И да защитит вас Всевышний! — закончил он с поистине церковной медоточивостью. Мы вышли и пустились в обратный путь через кукурузное поле, где воровато шныряла лисица; ее глаза, как пара сигарных огоньков, блеснули вдали, но она тут же скрылась из вида. А вот и деревня; из растворенных окон длинного коровника на нас пахнуло уютным домашним теплом животных. Мы вошли, поздоровались с пастухом, который доил своих жующих питомиц, звонко хлопая их по светлым, ходуном ходящим бокам, и, пересмеиваясь, громко прочли их имена, старательно выписанные над каждым стойлом: — Люсия, Маркиза, Лизетта, Миньона, Клоринда… И вновь я взглянула на своего брата, который мне братом не был; он тоже смотрел на меня, стоя посреди этого коровника, более просторного, чем церковь, и мы выпили по очереди теплое пенистое молоко из железной кружки, которую протянул нам скотник. Однако поэт и юная наша спутница горели нетерпением вернуться — разными путями — к своим возлюбленным. Эти последние, быть может, именно в данную минуту изменяли им. По возвращении в Овальный салон нас приветствовала пара хиппи. Эти юноша и девушка от совместной жизни стали удивительно похожи друг на друга: их треугольные лица были одинаково бледны, взгляд отличался одинаковым надменным безразличием. Пестротканая лента стягивала чистый, гладкий лоб каждого из них, и оба заплетали в косу длинные свои волосы. Остальные гулявшие полуночники также вернулись в дом и сели перед камином погреться у огня из жарко пылавших буковых поленьев. Наш хозяин — старый напудренный герцог — отдавал распоряжения служанке, и та, погружая большую ложку в широкую хрустальную чашу, осторожно разливала по рюмкам рубиновый напиток, составленный из крепких душистых ликеров и французского шампанского, с таинственными пряностями, клубникой и вишнями. — Взгляните, это настоящий кубок страсти! Но Жозиана насмешливо возразила: — Нет, Ромюр, это всего лишь аквариум для карасей… К счастью, хозяйка дома была глуха, а герцог, ее отец, мало интересовался нашей компанией. Гостей ждал концерт, а перед ним — чтение Мемуара о местных нравах и обычаях. Но тот, кто должен был прочесть его нам — ученый-этнолог Лакюз, — отсутствовал. Что задержало его? Могучая, необузданная сила этого человека, умеряемая какой-то глубинной, зловещей мягкостью, неизменно порождала вокруг него смятение чувств. Но он любил двусмысленность. И вместо того, чтобы забыть его, мы думали о нем. — Умнейший человек! — сказал кто-то. — Ничего удивительного, — ведь это же дьявол во плоти! — возразил Ромюр. Тут только я впервые заметила на лбу поэта пару бугорков, непреложно свидетельствующих о его энергии и, конечно, о богатом воображении. Но увидела я и другое: сквозь желтовато-бледную кожу юной Альберты пробился слабый румянец, а во взгляде ее загорелись красноватые огоньки. Это существо буквально зачаровало меня — не только своей внешностью, но и холодной, бесполой грацией. Люстра, висевшая в центре овального потолка, среди лепных завитушек, легонько закачалась: потолок дрожал под чьими-то тяжелыми шагами там, на верхнем этаже. — Кто же это ходит? — спросил герцог. Мы тотчас получили ответ: дверь салона растворилась и явился Лакюз. Грузная, мощная его фигура странно противоречила абсолютно бесшумным, хотя и широким, движениям. Он явно не хотел разговаривать и отказался читать вслух Мемуар. — Это очень скучно! — заверил он нас. Герцог не снизошел до возражений; он просто отменил обещанный концерт, предложив свою прогулочную коляску двум музыкантшам — арфистке и флейтистке, — которых мы видели только мельком. — О, вы еще держите коляску с лошадьми! — восхитились они. — Приятной поездки в обратную сторону! — бросил им Лакюз. — Вы увлекаетесь, друг мой!.. Упрек этот принадлежал исследователю Рамье, кругленькому, подвижному молодому человеку в очках с черепаховой оправой, которые он то и дело водружал на свою кудрявую, барашковую шевелюру. Полетта, возрастом старше нас, но все еще красивая красотою зрелости, смотрела на Лакюза с обожанием. Герцогиня осталась в салоне. Я вдруг заметила, что ее левое, дряблое и отвисшее, веко непроизвольно упало, тогда как правый глаз был по-прежнему открыт. Зрелище было жутковатое; мне стало не по себе, и я покинула всех этих людей, решив рассмотреть фамильные портреты на закруглявшейся мягко, без единого угла, стене салона. Предкам, верно, слегка дуло в спину зимой, когда за портретами гуляли холодные сквозняки. Внезапно я услышала фразу, произнесенную моей кузиной Жальвеной, которая сидела на канапе, прильнув к своему любовнику: — …к чему все время поминать смерть и жизнь после смерти?! Давайте наслаждаться нынешней жизнью! — А кто-нибудь из вас верит в потустороннее? — спросил Лакюз, бросив на стол Мемуар, над которым взвилось облачко бурой пыли. — Я — нет. — А я — да! — Не забудьте, что всякое утверждение содержит в себе отрицание. — Мы превратимся в нечто другое. — Это большой вопросительный знак, — сказала я. — Уравнение нового типа. Вошла служанка, неся два блюда с лакомствами, солеными и сладкими. Лакюз неотрывно следил за ней. Она шла, соблазнительно покачивая бедрами; на ее полуобнаженной груди блестел маленький золотой крестик. Проходя мимо Лакюза, Марьетта чуть было не опрокинула стул. Она явно не осмеливалась глядеть на него. Он коротко усмехнулся и продолжал: — Так что же для всех вас идея Бога? — Изобретение человека, порожденное его страхом. Естественная потребность. — Отец, о котором мы все мечтаем… — вздохнул лохматый студент, до сих пор ни разу не раскрывший рта. — Пугало, которым с сотворения мира размахивают перед народами тираны. Настала пауза. — Некто бесконечно Милосердный, Безупречный… — провозгласил мой возлюбленный. Слова его напомнили мне катехизис, но я знала, что он говорит искренне. — Однако почему людям понадобилось есть его? Этот вопрос Лакюза привел всех в крайнее изумление. — Среди вас есть католики. А облатка — это ведь Бог, значит, вы едите, вы перевариваете его… — Но это и есть главное стремление любви! — ответила Кристина. — Да-да, и, притом самое сильное. — И вечное. Во всех первобытных племенах люди едят плоть, пьют кровь и высасывают мозг своих мертвых сородичей или врагов (ибо мы любим также и врагов!), дабы перенять их лучшие качества. Этот факт был дурно истолкован колонизаторами и миссионерами. Которые поступали еще того лучше — съедали своего Бога. — Во имя которого благополучно истребляли всех этих так называемых дикарей, — горько заметил Рамье. — А теперь их убивают во имя науки, во имя прогресса… — …которые заменили богов, но не менее безжалостны. Однако Лакюз крепко держался за свою мысль: — Почему же все-таки мы едим то, что обожаем, то, что любим больше всего в мире? (Тут он сменил тон.) А ведь вам хорошо известно, что можно любить и то, что презираешь. Женщин, к примеру, которые обладают всего одним качеством. — Вас, верно, заставляет так говорить какая-то скрытая неудовлетворенность! — возмутилась Жальвена. Одна из молодых девушек, месяц назад потерявшая мать, вдруг покраснела до корней волос. — Я должна вам признаться… меня и саму это буквально потрясло… со мною случилось нечто совершенно необъяснимое. В тот день, когда я увидела свою мать мертвой, я испытала инстинктивное желание взять себе какую-то частичку ее тела, вдохнуть ее запах, выпить ее кровь, уже застывавшую в жилах… да-да… мне захотелось даже съесть кусочек ее бедной плоти. Съесть! И девушка бурно разрыдалась. Остальные замолчали. — Это было какое-то наваждение; мне хотелось внедриться в нее, внедрить ее в себя. Да, я ощутила эту надежду, эту возможность перехода одного тела в другое с помощью обряда людоедства. — И вы это сделали? — с циничной усмешкой спросил Лакюз. — О Боже, конечно, нет! Я даже не осмелилась отрезать на память прядь ее волос. Только и смогла, что поцеловать ее в ледяной лоб и прикоснуться к сложенным на груди рукам, которые так ласково гладили меня в детстве. И она зарыдала еще горше. — Перестаньте плакать! — скомандовал Лакюз. — Ну, успокойтесь же, дорогая; то, что вы рассказали, вполне естественно! — утешали девушку Полетта и ее муж Бруно. Среди нас это была единственная супружеская пара. Оба занимались переводами с английского. Они добавили: — А вы заметили, что за круглым столом люди откровенничают легче, чем за квадратным? — Вот как? Вы находите? — Да, при отсутствии углов цепь человеческих симпатий, наш электрический ток, замыкается гораздо прочнее. — Ну, значит, мы замкнуты меж двух овалов! — жалобно промолвил студент. — А наш герцог что-то больше не показывается. — Наверное, учит арфистку играть на флейте, — съехидничал студент. Он вытащил из-за канапе гитару и начал играть. Зрачки его черных глаз расширились, затмив радужный окоем; грубая холщовая куртка слегка распахнулась, и под ней я увидела расшитый серебром пуловер. Его совсем не слушали; гости то и дело вставали, чтобы подлить себе багряного напитка из хрустальной чаши. Оба хиппи, не принимавшие участия в общей беседе, жевали тартинки с маслом, поверх которого намазывали толстым слоем какую-то зеленоватую массу, не то из фисташек, не то из гашиша. В ту самую минуту, как мы услышали звук лошадиного галопа, в салон вошел незнакомец; он поцеловал руку герцогине, которая представила его: — Инженер Сордэ. Это был высокий седоволосый человек. Его сопровождала хрупкая молодая женщина в бежевом платье и серебристо-розовом боа из перьев, мягко обвивающем шею. — Добрый вечер, добрый вечер! Мы никак не могли приехать раньше. Вошла еще одна гостья, окутанная длинным плащом из пятнистого бархата, с тюлевым жабо. Сбросив свое одеяние, она осталась в очень коротеньком платьице, затянутом кожаным поясом с медными шариками-подвесками. Лакюз тотчас принялся перебирать их; пальцы у него были изысканно-тонкие и длинные, но волоски на них жестки, как щетина. Внезапно он оставил свое занятие. Служанка Марьетта вошла в салон с новым подносом. Несомненно, она могла поспорить красотой со всеми находившимися здесь женщинами, но еще и выгодно отличалась от них мягкой, покорной прелестью. Я забыла сказать, что находился среди нас и один часовщик, человек ученый и крайне самолюбивый, но столь крошечного роста, что он вечно ходил на цыпочках. Высшим наслаждением было для него починить и пустить в ход какие-нибудь старинные часы. Вот и теперь он стоял на лесенке, пытаясь вернуть к жизни громоздкие стенные часы семнадцатого века. — Да не старайтесь вы так, они заснули навеки! — Ох, вы сейчас опять заведете разговор о смерти! — запротестовала Карик. — И все-таки каждый человек съедает то, что любит, и каждому это известно, только одни это делают с ненавидящим взглядом, а другие с ласковыми словечками… — Перестаньте подражать Уайльду! — крикнула поэту Жозиана. — Вечно вы всех пародируете![12 - Имеются в виду слова из поэмы Оскара Уайльда «Баллада Редингской тюрьмы»: «Но каждый, кто на свете жил / Любимых убивал./ Один угрозами, другой / отравою похвал…» (пер. Н. Воронель).] Но при этом смотрела она на Ромюра с нежностью. Снова прогремел лошадиный галоп — дикий, яростный, — и на сей раз его услыхали все. Подойдя к окну, я успела разглядеть мелькнувшую во мраке парка смутно-белую тень и почувствовала, как пол содрогнулся у меня под ногами. «Что это он делает? Зачем скачет и скачет вокруг нас?» Тут я заметила, что Лакюз усадил служанку на подлокотник своего кресла и что-то нашептывает ей на ухо. Она покорно слушала его. Внезапно он схватил ее за талию, вскинул в воздух и гибким движением ярмарочного силача посадил себе на плечи. Онемев от изумления и робости, она позабыла даже улыбнуться в ответ на аплодисменты зрителей. По правде сказать, каждый из нас довольно много отпил из хрустальной чаши, и никто как будто не собирался идти наверх и ложиться спать. Старая герцогиня мирно дремала, несмотря на все еще открытый правый глаз, но на нее не обращали внимания. Мой возлюбленный положил голову мне на сердце, и это также никого не удивляло. Он должен был бы тяжким грузом лечь на это предавшее его сердце, но нет — возлюбленный мой был едва ли не легче ребенка. Поэта же, казалось, привлекала одна лишь Карик, которая, впрочем, ничуть им не интересовалась. — Но надежда поддерживает человека вплоть до самого смертного часа! — возгласил часовщик. Я наблюдала за Ромюром. Теперь у него на щеках проступала тень будущей бороды. Наверное, она выросла за эту ночь. Да и бугорки на лбу также заметно увеличились. Он обнял за плечи Жозиану, чья черная, с воздушными петлями, шаль начала сжиматься, приобретая густоту меха. Вместе они покинули Овальный салон. Проходя мимо нас, она пожала мне руку; на ладони моей осталась царапина. Юная Альберта следовала за ними. Я вдруг заметила, что ее нежно-розовые уши и носик комично подергиваются. Я опять взглянула на Лакюза, но теперь с трудом узнала его. Темная, пугающая сила исходила от этого человека, мешая рассмотреть его как следует. Красавица служанка исчезла. Но вот уже в третий раз я услышала дробный галоп невидимого коня; бешеный грохот его копыт сотрясал и землю, и даже стены замка. Едва затихнув, он возник вновь, еще более мощный, еще более стремительный, заключив нас в свой заколдованный круг. Слышали ли его другие? Нет, как будто не слышали, но я… о, как жадно я вслушивалась в него! Именно в эту минуту новый свет залил Овальный салон, где по забывчивости не были задернуты шторы на широких окнах. Это встала полная луна. Гости тоже встали, собираясь выйти в парк, теперь освещенный лучше, чем в сумерках. Вековые деревья отбрасывали к подножиям тени, лежавшие вокруг них озерцами черных трав; листва их ослепительно сияла под луною. Я с удивлением слушала ворчание, шорохи и призывные крики, несущиеся из чащи. Мимо нас промчались великолепный горный баран и пантера. За ними следом прыгал белый кролик. Я вернулась было в салон, но из дверей выскочили, едва не опрокинув меня, пара молодых серн и антилопа; мне послышался смех Карик. Козел попытался нагнать антилопу, но она ускользнула от него в заросли. Тогда он бросился к пантере; та выпустила когти, не желая подпускать его к себе, но внезапно издала похотливый крик и задрожала, изнемогая от наслаждения. Они соединились прямо под нашими испуганными взглядами. Потом из Овального салона выступила павлиниха. Сперва мне показалось, что это павлин, но нет — длинный радужный хвост, мерцавший золотыми глазками, был всего лишь привязан к ее собственным скромным перьям узкими цветными ленточками. Этот шлейф подобострастно несла за нею обезьяна. Она-то откуда взялась?! Прошмыгнули мимо барсук и крупная лисица. «Верно, Кристина, — сказала я себе, — но кто же барсук?» Странная пара, — уж не произведет ли она на свет новую породу — черно-белых полосатых лисят? — Идем, — сказал мне возлюбленный. — Последуем примеру остальных. Но мне хотелось бросить последний взгляд на Овальный салон, где должны были еще оставаться герцогиня и несколько гостей. Однако мы нашли там лишь старую сову с одним закрытым и одним бодрствующим глазом. А в большой чаше с рубиновым напитком плавала серебристая рыбка; крошечная гитара колыхалась на поверхности, среди вишен и клубники. — Да выживет ли она в такой жидкости? — спросила я. Пронзительное кукареканье заставило нас вздрогнуть. На верхней перекладине лесенки, под старинными часами, восседал итальянский петух, он с криком хлопал бронзово-зелеными крыльями. — Молчи! До зари еще далеко! И мы на цыпочках вышли из салона. — Я предпочитаю спальню ночной сырости лугов или зарослям ивняка, — сказал мне возлюбленный. Нас одних не постигла волшебная метаморфоза. И мы радостно поднялись в замок, миновали, одну за другой, пустые залы и, наконец, обнаружили комнату с альковом, который нам понравился. Я ощутила на коже прохладу его губ, сладость этого поцелуя, данного через столько лет! Его спутанная цыганская прядь упала на лицо, он говорил со мною уже во сне — ведь я всегда живой проникала в его ночные грезы. — Ах, наши кони, — бормотал он, — они не хотят идти вброд, что мы будем делать? — Не бойся, мы перейдем реку по мосту из ветвей, выше по течению. Но он все метался, все шептал что-то, как бывало прежде, и, убаюканная этими невнятными речами, я заснула. Поздно, среди ночи, нас разбудили громкие голоса. В комнате над нами послышалось топанье, удары об стену и, наконец, падение тяжелого тела. До нас доносился мужской голос, хриплый и разъяренный, осыпавший грубыми ругательствами и нежными словечками ту, что была, верно, предметом его домогательств. Она не отвечала. — Смотри-ка, эти тоже не превратились в зверей, — наивно сказала я. — Это ужасно, невыносимо, я не могу… И любовник мой испуганно задрожал. Однако мы встали и поднялись на верхний этаж. На лестнице исступленно гарцевали обе серны, молотя копытами по гранитным ступеням. У каждой на шее болталась косичка. В коридоре, выложенном каменными плитами, возле одной из дверей пищала серая мышь: — Никогда в жизни не слыхала ничего подобного! Забыв даже удивиться при виде говорящего зверька, мы рванули дверную ручку с неожиданной для нас силой. Сзади возникли Полетта и ее муж. Они собрались было вскрикнуть, но внезапно, у меня на глазах, съежились, превратились в кошек и прыгнули на мышь. Мы остановились на пороге. В этой мансарде — каморке прислуги, безжалостно освещенной голой электрической лампочкой, — находился один лишь огромный кабан, пожиравший остатки чьего-то тела. В оконное стекло забарабанил птичий клюв. Мы повернули головы к окну. Там сидела горлица. Кабан закончил свою диковинную трапезу. Больше ничего в комнате не было — только лужа крови на полу, в которой блестел маленький золотой крестик. Вдали послышалось ржание, горлица вспорхнула и улетела. Мы спустились в одну из гостиных. Там мы увидели герцога, он как раз запирал в клетку бежевую горлицу, несомненно посчитав ее одною из своих птиц. Мне захотелось спросить у него, куда подевались арфистка с флейтисткой, но он предварил мой вопрос: — Тоже улетели, но ведь это всего лишь попугаихи. И он погрозил пальцем своему коту и кошке, злобно сцепившимся в корзине. Кошка перевернулась на спину, выставив напоказ, с чисто материнским сладострастием, три пары своих крошечных розовых грудей. Меня ничуть не удивил вид качавшейся на люстре белки, которая предпочла бронзовые ветви и матовые цветы-абажуры кедрам в парке, и недаром: на головке ее красовались малюсенькие очки в черепаховой оправе; она грызла орешек. — Вы все ужасно ведете себя нынешней ночью! — проворчал герцог. — Сходите-ка лучше взгляните наверху! — сказал кто-то. На пороге стояла антилопа. Я тотчас признала упрямый лоб и капризную стать Карик; чувствовалось, что она готова распороть живот каждому, кто посмеет ей противоречить. — Вы увидите, — добавила она, — что осталось от вашей Марьетты. Ужасающее ржание разнеслось по парку. В лунном свете возник белый жеребец: подняв голову и глядя в нашу сторону, он тряс своей длинной косматой гривой. Звонко проржав напоследок, он галопом умчался прочь. Герцог спустился вниз, куда более заинтересованный конем, чем исчезновением своей служанки. Горлица билась в клетке, рискуя пораниться о прутья; я открыла дверцу и выпустила ее на волю, в окно. Она описала несколько широких кругов в воздухе, а вернувшийся конь стоял и ждал ее. Наконец она опустилась к нему на круп, и они исчезли в лесу. Зеркало вернуло нам оба наших лица. И я увидела, что во мне тоже появилось сходство с моим любовником: тот же острый, как лезвие копья, патетический лик с узкими прорезями глаз, те же безвольные губы. — О! — воскликнула я. — Раз уж мы стали такими, как на заре нашей любви, пойдем туда, в полумрак алькова; там ты будешь целовать мои груди, как прежде, и возьмешь меня всю! Но он хранил молчание. И я увидела, что тело его тает, растворяется в мрачно-сером тумане. Я хотела дотронуться до него, но что встретили мои пальцы? Лишь холодную темную шерсть. И, взбежав по его странно удлинившемуся лицу, они нащупали там, среди волос, пару ослиных ушей. Медленно, очень медленно опустила я глаза к своим ногам, боясь увидеть на них перепонки или раздвоенные копыта. О, какими недостижимо далекими показались они мне! И я с ужасом вскричала: «Где они, где мои ноги?» Так во что же я превратилась?! Старое кресло Это было старое вольтеровское кресло Луи-Филипповой — или около того — эпохи, найденное на чердаке богатой альпийской фермы. Внук ее хозяев, Арчибальд, чьи деды некогда владели бессчетными стадами коров — истинных королев, если судить по их рогам и вымени (иными словами, первых в округе по красоте и свирепости, первых по надоям), — ныне мог бы сказать о былом благоденствии только то, что «его корова языком слизнула»; иными словами, он жил в бедности. Арчибальд был художником-живописцем, а следовательно, обладал тонкой, чувствительной натурой и мужественным, но нарциссическим характером. К тому же он был влюблен. Предмет его страсти — блистательно-прекрасная девушка, молчаливая, с темными, как ночь, волосами, глазами и бровями — обладала таким безупречным телом, что при каждом свидании главным стремлением художника было насладиться им с головы до ног. И поскольку оба они происходили из крепких, живучих крестьянских родов, а вдобавок имели склонность и охоту к познанию — не только в любви, но и во многих других науках, — то выказывали одаренность во всем, чем бы ни занимались, благодаря первозданной силе, глубоко заложенной в них предыдущими поколениями. Девушка очень скоро приобрела опыт в упражнениях любви, научилась кокетливо одеваться, а умелый макияж превращал в смуглую жемчужину ее лицо, на котором перламутровыми бабочками трепетали веки. Иногда это лицо, потрясенное волнением, целиком скрывалось под челкой и длинными прядями с отблеском водорослей. Однако братья девушки корили ее за все эти метаморфозы, утверждая, что она выглядит настоящей девкой; известно, что братья — самые ревнивые сторожа своих сестер, — разумеется, если не состоят при них сводниками. Но она, не слушая их, упрямо взбегала, в своих высоких черных шнурованных ботинках со звонкими каблучками, в своей прилипчивой юбочке, по винтовой лестнице на верхний этаж мрачного городского дома, под крышу, где художник устроил себе мастерскую с застекленным потолком. И неизменно после любви она усаживалась в красное вольтеровское кресло. Она была художнику и женой, и рабой, и натурщицей, и Арчибальд всегда писал ее полуодетой, то есть в сиреневых чулках, с обнаженной грудью, но в старозаветном корсете с китовым усом, который он тоже раскопал на бабушкином чердаке. А потом она устраивалась поуютнее в красном кресле и иногда даже засыпала в нем. Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; несколько дней спустя гобелен принял совсем уж кричащий, кроваво-красный цвет. И в то же время он заметил, что юная его подруга как будто побледнела. — Тебе нездоровится? — спросил он ее. — Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло! — Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня! — Какие глупости! — улыбнулась она. Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он считал, что этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлевшую с каждым днем кожу девушки и ее черные, как смоль, волосы. Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но и они, прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не слишком обеспокоило — ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже нравилось пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на улицах: — Какая посадка головы, какой гордый круп!.. — Породистая кобыла, да и только! — договаривала девушка, внешне всегда сговорчивая и добродушная, но что она думала и — ах, что чувствовала при этом?! А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный собой. Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. «Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!» — возражал он. Ах, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива — волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить — слова не шли у нее с языка. И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: «Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..» И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, «которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала», как выразился один критик. Однажды, когда он думал, что она уснула в кресле, и готовился начать ее новый портрет, он с изумлением увидел, что передние ножки кресла обуты в высокие женские ботинки со шнуровкой зигзагом. Сперва он почел это шуткой и протянул руку, чтобы разбудить и побранить свою подругу. Но пальцы его встретили лишь кроваво-красную ткань обивки. Молодая девушка исчезла. Он принялся искать ее по всей мастерской и в уголке под скатом крыши, служившем им кухней. Заглянул даже под кровать и в шкаф — никого. «Но не ушла же она без ботинок!» Однако, вернувшись к креслу, он увидел, на сей раз с ужасом, что слегка изогнутые ручки кресла одеты в черное, и признал длинные замшевые перчатки, которые девушка надевала для выхода в театр. — Не нравятся мне эти шутки! — гневно вскричал он и стал ждать ее возвращения. Но она не вернулась — ни в тот день, ни в последующие, и хотя он искал ее по всему городу, но нигде не нашел. Даже братья ее не знали, куда она подевалась. Пришлось ему вернуться к себе; с грустью созерцал он красное кресло, которое все сильнее и сильнее зачаровывало его. — Любовь моя, любовь моя! Где ты скрываешься? Вдруг он услышал легкий вздох и заметил, что подлокотники из лимонного дерева приняли необыкновенно мягкий, соблазнительный изгиб. Они так и манили его усесться между ними, и он повиновался. Старинное кресло оказалось столь нежным, столь уютным, что он позабыл в нем всю свою печаль и сладко задремал. На рассвете он проснулся и вновь отправился на поиски своей подруги по городу, в предместья, в окрестные деревни. Вернулся он домой поздно вечером, валясь с ног от усталости и мечтая лишь об одном — поскорее упасть в кресло, где он горько заплакал. И вновь ему послышался тихий вздох, а когда он откинул голову назад, то заметил, что спинка кресла, доселе плоская, вздымается теперь двумя холмиками грудей. И как же нежна и податлива была эта любовно подставленная ему грудь, и как ласково зазвучал идущий прямо из сиденья голос, подобный голосу чревовещателя: — Я здесь, возлюбленный мой! Тогда он сунул в рот большой палец, как делал это во младенчестве, и безмятежно заснул. Остановка в пути Накормив кошку, она заперла дом и сунула ключ в условное место, под камень — для уборщицы или кого-нибудь из друзей. Все кажется ей странно легким, все вроде бы в порядке. Только вот саквояж, который она несет сама, очень тяжел да ночь едва на исходе. Она бежит, боясь опоздать, и ей чудится, будто ее сапоги увязают в асфальте, вместо того чтобы твердо ступать по шоссе. На вокзале она еле успевает вскочить в вагон. Следом заходит молодой человек. Поезд уже трогается, когда, подсаженная контролером, на площадку прыгает девушка с лыжами. На обоих молодых людях короткие пальто — из бежевой замши, из черной кожи. А на Розе манто из рысьего меха. Причудливые, очень броские украшения сверкают на шее, на пальцах, в мочках чуточку остроконечных, прозрачных ушей. Толстый белый свитер не слишком-то чист, она это знает. В саквояже есть другой, но ей нравится именно этот, с рисунком на плечах и по всему рукаву. В купе сидят еще две дамы, одна пожилая, второй около тридцати: рыжая нависшая челка, один глаз больше другого, назойливый запах сирени. «Ох, уж эти женщины с их духами!» — негодующе думает она. Впрочем, она и сама надушена не меньше. «Просто кошмар! Что это со мной стряслось нынче утром… я ведь никогда не душусь». Хорошенькая лыжница, вошедшая последней, улыбается другим пассажиркам. Ее черные волосы, причесанные на манер госпожи де Севинье, разделяет не очень четкий пробор. Ночная Роза не улыбается в ответ. В поезде царит нездоровая жара. За окном бледно-серый пейзаж стынет в снежной морозной тиши. Она глядит на Рону: низкая вода течет еле-еле; что-то не видать на ней льдин нынешней зимой. Течение почти незаметно — можно подумать, это и не река вовсе, а сонная лагуна под зеленоватым покровом ряски; кое-где в нее впадают ручейки, курящиеся облачками пара, — здесь, в горах, есть серные источники. Ее поражает вид креста среди занесенного песком сада. Мелкорослые фруктовые деревца не намного выше этого древнего деревянного распятия под двускатным навесом. «Смотри-ка, они оставили его прямо посреди сада! Может, раньше здесь было болото, и кто-нибудь…» Она закрывает глаза, пытаясь уснуть. Ей мало пришлось спать последние ночи. В январе месяце Ночная Роза всегда ходит по балам. Ее всюду приглашают, ее любят. Она отличается неосознанной красотой, от которой у мужчин перехватывает дыхание, если уж они соберутся на нее посмотреть. Впрочем, и у женщин тоже, они все завидуют ей. Однако сама она считает себя уродиной. Этой зимой она много танцевала, много болтала с друзьями, пила, ела засахаренные каштаны и миндаль, улиток. Она всегда ест все вперемешку, не считаясь с порядком блюд, да и фруктовый сок вместе с самым сухим шампанским выпьет не задумавшись. Так же обстоят дела и с одеждой: джинсы под меховым манто, бабушкины драгоценности на грубошерстном лыжном свитере. Все это ужасно шокирует старых дам, однако господа мужчины только смеются. И всегда у нее свежее личико, и всегда она весела и беззаботна. Она прямо-таки создана для любви, эта Ночная Роза. Но вот уже с неделю ее, неизвестно почему, гнетет печаль; она плохо спит, просыпается на рассвете. Однажды к ней во сне явился мертвый брат. «Очень неприятно!» Сегодня утром ей кусок в горло не шел, она выпила только чашку чаю. По дороге, параллельно рельсам, катит закрытый грузовик с красным фонарем и квадратными окошечками спереди. «Похоже на цирковой фургон; не удивлюсь, если его ведет клоун». Молодой человек читает, темноволосая лыжница (она назвалась Стеллой) обменивается банальностями с рыжей дамой. — Я лично предпочитаю Локарно, а не Лугано. — А я отдыхала в Кране, но мне не понравилось. На этом курорте все очень богаты или корчат из себя богачей… Старая дама слушает их беседу, Ночная Роза грезит наяву. — Passaporto![13 - Здесь: предъявите паспорта! (ит.)] На выходе из Симплонского туннеля ни малейшего признака тумана. Иногда бывает и наоборот — горы задерживают облака. Спала она, что ли? Странное уханье последних бетонных опор, о которые разбивается ветер, вырвало ее из дремотного оцепенения. Изогнув шею, она пытается взглянуть на узенькую полоску неба между высокими скалистыми стенами. Небо безупречно синее. — Я боялась, что таможенники полезут ко мне в чемодан, — говорит Стелла. — Вчера вечером я решила напоследок покататься при лунном свете, а вещи собрала в последнюю минуту, кое-как. На итальянском вокзале Ночная Роза чуть не заблудилась. Ей был незнаком этот подземный переход (как быстро все меняется!), но впереди бежала юная лыжница в своих желтых брюках, с красными лыжами в руках, и она пошла за ней. Две другие дамы плелись где-то сзади. Молодой человек остановился, чтобы купить сигареты. Ему-то уж известно, что времени у них предостаточно. Но вот наконец все пятеро спускаются по каменным ступеням и долго шагают по мрачному переходу. «Куда мы идем?» Они выходят к подземному вокзалу, где в темноте их ждет маленький поезд. И снова они сидят вместе, в одном купе. Здесь холодно, горят только две лампочки. Ночная Роза, скучая, глядит в окно, на светящиеся часы; они показывают 9 часов 24 минуты. Она переплетает пальцы, точно для молитвы. И сама удивляется этому жесту — она не молилась уже много лет. Разнимает руки, но тотчас сплетает опять — так им приятнее. Поезд мягко трогается и летит навстречу дню, согреваясь на ходу. Здесь, на равнине, круглой, как цирк, уже зажигаются огни; извилистые речушки, заросшие по берегам сурепкой, окутаны легкой дымкой. В окне проносятся луга, ивы, а вот сад с огородом, на шесте болтается целлулоидный голыш. «Весь розовый от холода…» Роза мигает, стараясь удержать слезы. «Мой ребенок родился мертвым в подпольной клинике; об этом никто не должен знать. А там… там просто огородное пугало». Она отворачивается. Поезд с пыхтением одолевает гору и везет их мимо виноградников с ровными рядами дуг, мимо кладбища, мимо увитых плющом развалин. Дальше пустынная с виду деревушка, за ней вилла, тоже как будто необитаемая: амфоры и урны совсем утонули в буйных зарослях лужаек. — Вы только взгляните, как красивы эти дома, эти кипарисы, эти аркады, — прямо-таки рай небесный! — восхищается старая дама. — Мне что-то не по себе, — вздыхает рыжая челка. — Это от перемены климата. — И высоты, — добавляет молодой человек, чьи томные глаза еще больше расширились и потемнели. Ночная Роза не хотела видеть своего ребенка. Сразу после рождения его должна была усыновить неизвестная супружеская пара, но, поскольку он умер, ей его показали. У нее был жар, сильный жар… Теперь она чувствует себя хорошо. Рядом с путями кое-где лежат белые коврики снега, это первый настоящий снег, который она видит нынешней зимой. Она разглядывает его. Поезд дрожит, испускает странные звуки, похожие на пронзительное стрекотание какого-то насекомого. Он поднимается все выше и выше, в тень гор (часы Ночной Розы показывают без десяти минут десять), а вот и солнце — разлилось по околице встречной деревушки. Но поезд здесь не останавливается. — Нам повезло! — замечают пассажиры. — Слава Богу, это экспресс. В Санта-Мария-Маджоре солнце уже светит вовсю. Она надевает темные очки, массивные, дорогие. Ей нравятся их янтарно-коричневые стекла, сквозь которые все краски кажутся еще ярче. Но и здесь поезд тоже не делает остановки. Они слегка озадачены: — Надо же, самый большой курорт во всей местности! — La Madona de Re! — возглашает вдруг старая дама, словно внезапно проснувшись. — Двести лет назад один игрок в шары, придя в ярость от проигрыша, запустил шаром во фреску с изображением Пресвятой Девы, и у нее брызнула кровь со лба. С тех пор эта фреска считается чудотворной, а Мадонну так и показывают с пораненным челом и тремя розами в руках. — Три розы из Кьянти! Роrсо Dio, я лично в такое не верю! — объявляет молодой человек. — Мадам, не обращайте внимания, у итальянцев это самое любимое ругательство, — с улыбкой говорит лыжница. Окна вагона густо запотели, пейзаж пропал из вида. — Как грустно! — вздохнула старая дама. — А потом они построили для нее большую церковь, — добавляет Ночная Роза. — Но все знают, что чудеса не есть догмат веры. Старая дама молчит, она протирает веки, подмазанные темным карандашом. Молодой человек скрылся в туалете. Он возвращается оттуда мертвенно-бледный, — может, ему плохо? — Послушайте, здесь что-то странное творится. — Вы, кажется, бросили свои противные насмешки над чудесами? — шутит рыжая дама. Солнце бежит за поездом по верхушкам деревьев. Лес светится так, что невыносимо смотреть. — Ах! — восклицает Ночная Роза. — Вот именно такими я в детстве представляла себе райские кущи. Поезд опять пронзительно вскрикивает, солнце прячется за горой. «Мы погружаемся в тень». Она снимает темные очки, смотрит на молодого человека. — Во-первых, я не смеялся. А во-вторых, происходит что-то непонятное, — с трудом говорит тот. Попутчицы замечают, что у него трясутся руки. — Мы едем по траве! Прямо по траве! И по снегу! Женщины недоуменно хмурятся: он, верно, разыгрывает их? — Нет, он не шутит, — говорит Ночная Роза. — Мы и вправду едем по папоротнику, по скалам… И тогда молодой человек кричит: — В туалете есть дырка в полу, и в ней — пустота! Женщины все еще изумленно смотрят на него, они ничего не понимают. Дырка — в туалете? Они оборачиваются к окну: — Вы с ума сошли! Там все нормально. — Откройте! Он бросается опускать раму, рвет на себя медные ручки. Но они застыли от мороза. — Дверь! Дверь тоже не открывается. — Давайте спросим у контролера. По-моему, вы просто маньяк или… — Скоро по вагонам провезут буфет на колесах «Чай-шоколад», — говорит рыжая челка. — Нет, его время уже миновало, — отвечает Ночная Роза. Им пока еще не страшно. Просто как-то неуютно и почему-то хочется спать. Но они одолевают беспокойство и с презрением смотрят на молодого человека. Тот уныло грызет ногти в наступившей тишине. Поезд мчится сквозь полосы мрака и света. Заиндевевшие деревья слепят глаза Ночной Розы. Она снова надевает очки. Овцы слизывают бриллианты с травы. На дне ущелья потайные воды, никогда не видевшие солнца, безмолвно текут под коркой льда; другие, бурные, вольные, обтачивают гранит скал. Однако и эти каскады застывают на глазах, обрекая долину на безнадежную немоту. Стелла тоже встает и выходит из купе. — Я там ничего не разглядела, — шепчет она, вернувшись. Лицо ее слегка посерело, но держится она спокойно. — Мне кажется, мы словно по воздуху летим, — робко замечает старая дама. — Конечно, у современных поездов такие прекрасные рессоры… Ночная Роза вдруг замечает, что трава на лугах по-весеннему зелена. Или может, она здесь никогда не блекнет? — Это восьмого-то января?! — Да, но тут это вполне естественно. Молодой человек иронически оглядывает своих попутчиц: — Вот видите! У нас даже паспортов не спросили, а ведь поезд опять пересек границу. Мы уже снова в Швейцарии… — В итальянской Швейцарии, — сухо уточняет старая дама. — Да приглядитесь же, если вы на это способны! — взывает он. — Ну, куда подевались путевые столбы, шлагбаумы, мосты? Вы их видите? Дамы смотрят в окно. Действительно… ни столбов, ни ограждений, ничего. — И это вы тоже считаете нормальным? — Сами вы ненормальный! — вопит старая дама: — Ночная Роза, идите-ка сюда! — зовет молодой человек, потянув ее за руку. — Вы знаете?.. (Она думает: откуда ему известно мое имя?) Он подводит ее к окну. Теперь он пугающе спокоен. И она видит: поезд плавно сворачивает к противоположному склону ущелья, туда, где он никогда не ходил. Она может измерить взглядом глубину пропасти, она знает, что моста под ними нет. — Да, — говорит она, — я поняла. — Вот так! — откликается молодой человек. И они храбро улыбаются друг другу. А там, сзади, три остальные женщины сидят в полуобмороке, тесно прижавшись друг к дружке, превратившись в одно испуганное существо. Они больше не разговаривают, никого не видят вокруг. Они отказываются понимать. Они думают, что спят и что все это им снится. Но вот ущелье раздвинулось, открыло глазу долины и черно-белые деревушки. — Уже подъезжаем! — удивляется Ночная Роза. К ней снова вернулось ощущение реальности, и она не хочет вспоминать увиденное. Встав, она хватается за свой саквояж. — Но вы же знаете, что поезд не остановится. Молодой человек говорит это уверенно и серьезно. Роза огорчается: — А я так обрадовалась! Я была счастлива здесь в детстве. И она разражается слезами. — Вы приезжали сюда на каникулы? — гремит вдруг чей-то незнакомый голос. Пораженные, они оборачиваются и видят контролера. — Да, я бывала тут весной, с папой и мамой. Пальмы… а под елями большие желтые примулы… Мне бы так хотелось опять все это увидеть!.. Поезд испускает свой жалобный дрожащий крик и неожиданно встает. — Он остановился! — кричат все и бросаются к выходу. — Нет, не вы! — возглашает контролер. — Только она! И он тащит за собой Ночную Розу. — Отсрочка предусмотрена для вас одной. Хлопает дверца, контролер помогает ей сойти и протягивает сверху саквояж. — Спасибо вам! И она бежит со всех ног, счастливая донельзя. Ее деревня. Она узнает луга, дома, цветочные беседки, приземистые дубы, сады. Узнает все, ничего не изменилось. Но вот раздается призывный свист, и она оборачивается. Однако видит только старика, обрезающего виноградные лозы, да женщину, что вешает белье. Свистки не утихают, преследуют ее по пятам. «Может, это попугай? Ну да, конечно, попугай!» Радость переполняет ее, она с удовольствием смакует чистый, свежий воздух. «Там, вон в том доме, я жила когда-то. На каком этаже? На четвертом. Мы еще всегда ели на этой лоджии с белыми столбиками». Она ищет отель, где они изредка останавливались. Не это ли здание за изгородью, с площадкой для игры в шары? Но на нем больше нет вывески. Она с трудом отворяет скрипучую решетчатую калитку; все двери заперты. Она тянется к красной розе, собираясь сорвать ее, но, спохватившись, отдергивает руку. «Нет-нет, я не хочу скандала». У дороги она замечает чайную, где ее мать однажды заказала ко дню ее рождения сладкий пирог с восемью свечками в бумажных кружевных розетках. Она входит туда, — ни живой души. Наконец из задней комнаты выглядывает женщина, смотрит на нее издали, с порога. — Я хотела бы чаю и пирожных, — просит Ночная Роза. Но женщина исчезает, как будто и не слышала. За один из столиков присаживается мужчина — бедно одетый, с красным носом. «Верно, пьянчужка…» Он указывает ей на соседний стол. «Нет, я не хочу есть, — думает Ночная Роза. — Ни есть, ни пить…» И покидает чайную. Теперь она в самом сердце деревни, куда нужно взбираться по темным ступеням; внезапно их озаряет желтая стена квадратного дома с четырехскатной крышей и — ах! — с фривольной улыбкой каменного Амура. Она подходит к мельнице. Река по-прежнему шумно бежит под горбатым мостиком. У входа в ущелье, среди голых деревьев, высится недостроенный «феодальный» замок ее друга Тицио. Но откуда вдруг это ощущение мертвенной печали? Что сталось с ее жизнерадостным, отважным Тицио? Она не осмеливается постучать в дверь и спускается на площадь, сохранившую свои каменные скамьи и знакомоуродливые акации. На северной стороне появилось несколько новых фасадов — широкие витрины магазинов, парикмахерская, мастерская по установке электроприборов. Южная улица начинается с вывески: PICCOLO TEATRO[14 - Здесь: кукольный театр (ит.)] Она запуталась, безнадежно заплутала в этом лабиринте улочек, мощенных круглым черным булыжником. И так же черны, по обе стороны от нее, каменные ограды тесных садиков, где чахнут унылые деревца, вянут заброшенные растения. Только и есть живого, что кошки, перебегающие ей дорогу, — три черные, потом одна серая, за ней тигрово-полосатая. Она слышит собачий лай, но все же храбро идет вперед. Ей чудится, будто за ней следят. Шестой кот, забравшись на карниз, уставился на нее оттуда своими желтыми глазищами с расширенными зрачками. Ей нравится блуждать в этом каменном лабиринте, не страшном из-за своих карликовых размеров и, в общем-то, хорошо знакомом. Небо над ее головой налито такой густой синевой, что кажется грозовым. Она ощущает прилив счастья, острого счастья, от которого даже слегка кружится голова. Вот он наконец — театр. Тяжелая, окованная железом дверь поддается нажиму, но зал превратился в свалку инструментов, старой утвари и досок. Она вдыхает смрадный запах не то погреба, не то склепа. — О, значит, кончено дело! — шепчет она. В глубине помещения все еще висит занавес, но выцветший и такой изодранный, что сквозь прорехи видна груда сломанных стульев и скамеек. — Да, кончено, — повторяет она. — Кто здесь? У входа ждет старик; он не видит ее, она сама подходит к нему. — Господин Альбертини? Это ведь вы кукольник! Я вас узнала. Он устремляет на нее острый, совсем не старческий взгляд: — С кем имею честь, мадам?.. — Я Роза, помните меня? Я часто ходила к вам в театрик. — Ах да!.. Роза… розовая Роза… однажды ночью вам приснилось, будто вы стали одной из моих марионеток. Вы, я гляжу, выросли, но остались такой же красивой. И белой… Вы теперь (он как-то странно запнулся)… близко. Уж и не знаю, как вам объяснить, но сейчас вы совсем близко от меня. Она решила, что старик заговаривается, она не поняла его. Испуганно пожала ему руку и сказала: «До свидания!» — В ином мире, — ответил он. Выбравшись из путаницы переулков, она оказалась на свету, на залитой солнцем дороге. Странная дребезжащая музыка и два загоревшихся красных огня привлекают ее внимание. Она останавливается. По рельсам, невесть откуда, мчится поезд, тот самый, на котором она прибыла сюда. Она переходит пути у шлагбаума и направляется к церкви. Это здание всегда пугало ее своим силуэтом затаившегося зверя, какой-то гигантской мыши с парой слепых овальных глаз; правда, колокольня была сложена из розового камня, и колокола послушно качались на своих железных перекладинах. Она взбирается на цоколь небольшого обелиска, чтобы получше рассмотреть окрестности. На рыжих горах кое-где лежит снег, от озера — невидимого, но она знает, что оно в той стороне, — поднимается легкий голубоватый туман. Какие-то крупные птицы разгуливают по коньку церковной крыши. Скворцы, что ли? Вот уже туда слетелась целая стая, и все поглядывают на нее, Ночную Розу. Один из них даже уселся на обелиск. У входа в церковь высится мраморная статуя. Какой же это святой? Нет, не вспомнить. Настоящая роза, яркая, пышная, пламенеет у ее ног, на клумбе. И ее снова тянет сорвать цветок. «Все-таки мое имя дает мне на это право!» Но она боится птиц. И вот она на кладбище. Уж не совершила ли она все это путешествие ради того, чтобы очутиться тут, среди могил? Она ходит по дорожкам, читает имена, которые все кончаются одною из трех букв — «а», «и» или «о». — Аио… — напевает она. Но ей себя жалко. К ее чувству счастья по-прежнему примешивается смутная тоска. На каждом надгробии лежит венок из еловых ветвей, переплетенных с искусственными рождественскими розами. «Белые и чуточку розоватые, как живые». Еще там стоят свечи, некоторые даже горят. «Значит, и у мертвецов нынче праздник». Ей хочется остаться среди них. Она вырывает сорняки и, с помощью сухой веточки, переносит огонь от горящих свеч к незажженным. Язычок пламени стоит прямо, неколебимо — высокая кладбищенская ограда не пропускает ветра. Как ей хотелось бы остаться здесь навсегда! Присев на ступени часовенки из охряно-желтого кирпича, она отдыхает. И думает: «Мне бы нужно подыскать себе комнату». Снова она перешла железнодорожные пути, и опять вспыхнули красные огни, и опять послышалась дребезжащая музыка колес. Но утреннее путешествие уже напрочь изгладилось из ее памяти. Она вернулась на деревенскую площадь. Мальчишка-продавец кидается к ней и сует марки Pro Juventute.[15 - В пользу молодежи (лат.).] — Только не все! — протестует она. На марках тоже красуется роза, а внизу цена — сорок сантимов. Кому же ей писать? «Я больше никого не люблю». Когда она нагибается, чтобы отдать мальчику деньги, он испуганно отшатывается. «Из-за моего дыхания… Слишком много я пила и танцевала последние ночи». Спрятав марки в сумку, она идет дальше, опять блуждает по улочкам. «Вот теперь я могу навестить Тицио» (она избегает визитов в обеденные часы). Петушиный крик заставляет ее вздрогнуть. «Мои утренние пробуждения в детстве…» Она давно отвыкла от всего этого. Ржавая, утонувшая в зелени решетка скрипит, когда она отворяет ее. Она идет по узенькой дорожке между жасминовыми кустами, сплошь усеянными желтыми звездочками. Молоденькие пальмы лезут отовсюду, как сорняки. Еще три ступеньки. Длинное каменное строение, массивное, но странным образом облегченное соседством могучих, нависших над ним ветвей, кажется пустым. Давно, очень давно не видела она этого друга, родившегося в один день с нею, всего лишь часом позже; Роза называет его своим братом-близнецом. Между ними никогда не было любви, только дружба. Вот уже двадцать лет, как он начал строить себе это жилище на развалинах старой мельницы! И все делал сам, с помощью одного лишь подручного каменщика. Но едва он возвел стены, как вход в ущелье завалил оползень и разлившийся поток ворвался в дом. Дом был крепкий, он выдержал напор воды. Но Тицио построил новые стены, такие высокие, что теперь им не страшны наводнения. «Настоящая крепость!» — думает она, но на душе у нее становится тоскливо. Все безмолвно вокруг, только шумит, ревет вода. Сквозь широкие окна первого этажа она видит беспорядочно сваленные балки, лопаты. На втором задернутые шторы скрывают внутренность дома. Она зовет: — Тицио! Зовет много раз подряд. И смотрит наверх, где слегка приоткрыто окно. «По-прежнему ли он холост? Не хотелось бы мне беспокоить его, если он там с женщиной…» Но он спустился — вот уже отворяет широкую входную дверь, также застекленную. — Роза! И они бурно обнимаются. Она чмокает его в обе щеки, жесткие и красные (их обычный цвет), он тоже целует ее бледное личико и сжимает в объятиях так крепко, что у нее все косточки хрустят. Потом, отступив назад, оглядывает ее с головы до ног: — А вы изменились. Она вдруг чувствует себя страшно усталой. — Но стали еще красивее! — добавляет он. — Ну, как вы, Тицио? — О, я тут приболел — сердце, знаете ли, но это пустяки. Она садится на один из двух гранитных мельничных жерновов, без видимого дела лежащих в саду. — Этот я после оползня вытащил из-под двухметрового слоя щебенки! А второй весит целую тонну. Вот — служат столами для гостей. — Вижу, — отвечает она, — хорошо придумали. Но как же вы их ворочаете? — Это легко. Нужен только рычаг. Вот, смотрите! — Осторожно! Держа одной рукой железный прут, он подсовывает под него булыжник, и жернов начинает приподниматься. — Попробуйте сами! Она пробует, жернов поворачивается, движется. — Да, просто поразительно! (Она смеется.) Это мне напомнило остров Пасхи — никто не понимал, как им удалось воздвигнуть свои статуи… Ее удивляет теплый, мягкий воздух. — Никогда бы не подумала, что здесь, в ущелье, столько солнца. — Да, у меня его тут больше, чем в деревне! Зато летом под этими деревьями прохладно, как в лесу. И полно птиц! А теперь пошли, осмотрите дом. — Замок! — поправляет она. Он вводит ее внутрь, и она проходит по деревянным плашкам, уложенным в слое песка. Они звонко хлопают у нее под ногами. — Паркет у меня дубовый, только я его еще не уложил. Она останавливается перед камином, тоже недостроенным, восхищенно разглядывает кладку из тщательно обтесанных камней. — Тут еще работать и работать! Но у меня полно времени, вся жизнь впереди. — Вся жизнь! — повторяет она. В ее голосе проскальзывает грусть. И тем не менее она счастлива, даже очень счастлива. — И вы живете здесь? — Да, наверху две комнаты совсем готовы. Вместе они поднимаются по лестнице, проходят мимо пианино, укрытого прозрачной пленкой. — Вот, купил пианино. Хочу научиться играть. — О! — удивляется Ночная Роза. Тицио толчком отворяет дверь без ручки, шаткую, как театральная декорация. За ней комната — просторная, белая, прекрасная, почти пустая; чуть скошенный потолок разделен рейками на квадраты и выкрашен в голубое, как и деревянный фриз. Похоже, будто у них над головами клетчатое голубое небо. — Ох! — восхищенно вздыхает Роза. — Как мне нравится эта комната! — Она для друзей. И он помогает ей снять манто. — Как хорошо от вас пахнет, — говорит он. Но в то же время отворачивается от нее. «Ему противен мой слишком резкий запах. Тем хуже!» И она отвечает: — Скоро я буду пахнуть травой. Он раскладывает шезлонг, усаживает ее. Прикрывает ей пледом колени, ставит рядом жаровню с углями. — К вечеру станет прохладно. Отопления у меня пока нет. — Мне очень хорошо, — говорит она. И закрывает глаза. Наверное, ей никогда не было так хорошо, как сейчас. Белые занавеси волнами бегут вдоль двух стен. Диван прикрыт цветастой тканью, на большом деревянном кубе стоит пепельница, полная окурков. — Чувствуйте себя, как дома. А я пойду приготовлю вам что-нибудь поесть. И он выходит. Дверь остается полуоткрытой; она встает, видит что-то вроде щеколды, задвигает ее. Но между дверной рамой и потолком зияет открытое пространство. «Ничего страшного, — думает она, возвращаясь к креслу, — мне все равно нравится эта недостроенная крепость. А как там терраса?» Но ей не хочется выходить; кроме того, все эти бетонные плиты, битум и цинковые обводы действуют ей на нервы. Здесь куда лучше. Она снова переплетает пальцы. Как странно скользят между ними темные бусинки четок, сделанные из сухих ягод Иерусалима! А почему бы ей и не помолиться сегодня, как, бывало, в детстве? Она вполголоса проборматывает «Ave» и засыпает. Черные бусинки исчезли, оставив на ее нежной коже крошечные круглые отпечатки. Проснувшись, она думает: «Ей-богу, я предпочитаю жить с Тицио, чем с моими любовниками. Он ничего от меня не требует, позволяет спать, не просит мыть посуду». — Вот с вами мне так спокойно живется! — говорит она, когда он входит. Он глядит на нее с плохо объяснимым волнением. Или может, это жалость? Наверное, она уже не так красива, как прежде, ведь ей больше тридцати пяти. Но нет, она знает, что нравится ему, по-прежнему нравится. — Все-таки дружба лучше любви, — убежденно говорит она. — Ну, конечно. Это единственное прочное чувство, как видите! Судите сами: у меня были женщины. Много. Даже слишком много. И что же осталось? Ровно ничего! Встретишь случайно какую-нибудь из них — здрасьте, до свиданья, и весь разговор. Она замечает, что потеряла кольцо; пальцы у нее стали совсем тоненькие. Но это ее не огорчает, или, вернее, она слишком ленива, чтобы искать его. «Найдется как-нибудь потом!» Но, подняв руки к ушам, чтобы проверить, на месте ли серьги, она вдруг ощущает тошнотворный запах. — Что за тухлятину я ими трогала? — шепчет она. Ей вспоминается, как в школе они с подружками изо всех сил терли ладони, а потом принюхивались к ним и говорили: «Смертью пахнет!» И смеется. — Чему вы смеетесь? — удивляется Тицио. — Да так, вспомнились детские игры. Какими же мы были дурочками! А ведь хорошо быть глупым, правда? — Не думаю, — говорит он. Он ставит перед нею поднос с приготовленной едой. Потом берет молоток и начинает приколачивать доску над дверью, там, где осталась дыра. — Это чтобы вы не мерзли. — Ах, Тицио, как вы добры! С вами я отдыхаю от суровости моих родных братьев. — А они суровы? — Еще как! А мои золовки меня ненавидят. — В семьях это уж всегда так. Оставшись в одиночестве, она опять заснула на низком диване, укутанная в три одеяла и накрытая поверх них рысьим манто. Мыться она не стала. «Не хочу больше мыться!» До чего же приятно попасть в ванную, где еще ничего не стоит, только на цементной стене крупными синими буквами выписано: BAGNO LAVABO[16 - Ванная комната (ит.).] А он вернулся в свою просторную темноватую комнату, где поблескивают реторты. Затворил дверцы шкафа-кухоньки и читает при свете настольной лампы. Долго. Потом тоже засыпает, прямо в одежде. Утром она встает очень рано. Поскольку чувствует себя удивительно счастливой. И не хочет терять ни минуты этого нового дня. Она спускается вниз, на первый этаж, идет вдоль внутреннего канала, куда Тицио сможет отвести воду из речки, с живой форелью. «А еще я, наверное, буду разводить здесь креветок», — сказал он вчера. Пройдя по дубовым плашкам, звонко хлопающим под ногами, она отворяет застекленную дверь и выходит. Пальмы в саду обмахивают ее бахромчатыми ветвями, самшит дышит горьким своим ароматом. Она замечает на камелии готовый распуститься бутон. Поток, что всю ночь издали убаюкивал ее, теперь бежит рядом. Но она покидает его, решив взобраться по каменистой уступчатой тропе на холм. Там ей встречается пестрый петух; напыжившись и преградив ей путь, он воинственно взирает на нее круглым, черным глазом. Она грозит ему, и он легонько клюет ее в палец. Она карабкается по склону, усыпанному палой листвой, но очень скоро устает. «Мне теперь все время хочется спать». Из пальца сочится кровь бледно-розового цвета, и она заматывает его носовым платком. Перед нею, на раскрошенной гранитной ступеньке, блестит осколочек кварца. Она подбирает его, и ей представляются те драгоценные камни, какими женщины на Востоке инкрустируют себе лица. Забавы ради она вдавливает камень в ладонь. Твердый остроконечный кристалл легко входит в нее. И совершенно не причиняет боли. Она сжимает руку. Обернувшись, она видит, что из кустов за нею следит кот. Она хочет подойти к нему и погладить, но он, мяукнув, исчезает. «Только бы Тицио не заметил этот кристалл у меня в ладони — он начнет расспрашивать…» Расспрашивать — о чем? Она боится — сама не зная почему — любых вопросов. Но когда она возвращается, он не задает ни одного, только беспокойно нюхает воздух, а потом начинает смеяться. — Никак не пойму, что это со мной, — говорит он. — Иногда в голову приходят такие странные мысли. Он показывает ей свои книги, свои картины, приносит пластинки и старинную музыкальную шкатулку, где танцует восковая балерина. Потом готовит ужин. — Вы меня балуете! — говорит она. — До чего же приятно, когда за тобой так ухаживают! Только вот сама я бездельничаю. — А вы здесь не для того, чтобы работать. — Но для вас это утомительно, Тицио! — О, я люблю принимать гостей. Это не работа. Вот тяжелую работу мне делать нельзя… из-за моей болезни. — Сердце? — Сердце. Но это не страшно. Следующей ночью ей снится, будто она несет своего ребенка на спине, в шали, связанной концами на груди. Узлы стягивают тело, душат ее. Но она потеряла накидку и шапочку ребенка и теперь разыскивает их на вокзале, в толчее, среди эмигрантов. Она просыпается в крайнем волнении. А ведь она никогда не думала об этом ребенке, который родился у нее мертвым. Она вертится на диване, пытаясь сбросить придавившие ее одеяла, но с каждым движением еще больше запутывается в них. В темноте белеют оконные занавески. Она зажигает лампу в изголовье и с удивлением обнаруживает на подоконнике открытого окна большую черную птицу. Птица нерешительно выжидает, потом, влетев в комнату, садится на деревянный куб, смотрит на нее оттуда и тянет вперед мощный клюв. Может, это крупный дрозд? И вдруг она понимает: это ворон. Еще три ворона садятся на подоконник. Она встает, бросается к окну, запирает его. Но птицы барабанят клювами в стекло, угрожая разбить его, а первый ворон взлетает Розе на голову. Она пронзительно кричит. — Что такое? Ее друг, ее брат стоит на пороге в халате, совсем заспанный. — Да нет, ничего, — все еще дрожа, отвечает она. И правда, пернатые разбойники в окне исчезли. Зато пол в комнате загажен, и по свежему птичьему помету нагло разгуливает ворон. — Я его знаю, это Фриц. А ну-ка, Фриц, убирайся отсюда, нечего беспокоить дам! Тицио берет рисовую метелку и выгоняет ворона из комнаты. — У него есть дурная привычка являться сюда за кормом. — Похоже, на этот раз он собирался съесть меня, — объясняет Роза. Внезапно она очутилась совсем одна на маленьком деревенском вокзале. Подошел и остановился поезд. Дверь открылась, и контролер едва успел подхватить ее. Она сразу узнала вагон, в котором ехала накануне. Только теперь ей кажется, что это было давным-давно, много дней или даже недель тому назад. Сколько же? Она не знает. Старая дама читает туристический проспект. Молодой человек беззастенчиво глазеет на лыжницу в желтых брюках, рыжая челка ест мандарин. Они встретили Ночную Розу без всякого удивления. Ни о чем ее не спросили. Это она задала им вопрос: — Куда мы едем? Все четверо устало улыбнулись. — Теперь мы начинаем понимать. — Да, наконец-то нам все ясно. — Давно пора! — сухо заметил молодой человек. — Я, кажется, тоже поняла, — сказала она, опустив глаза. И тут увидела, что держит в сложенных руках три розы и четки из сухих ягод Иерусалима. Беглые одежки В тот день, когда одежки сбежали от людей, все началось с ужасного скрипа — железного, деревянного и пластмассового. Это скрипели вешалки, которые, суетясь и толкаясь, выбирались из домашних шкафов, спрыгивали с длинных никелевых стоек в больших универмагах. И вот одежки заполонили все улицы города; они двигались, как живые, они шли по мостовым и тротуарам, хотя и впустую, буквально впустую — никаких тел в платьях, никаких ног в штанинах. И тем не менее они бодро шагали вперед, сновали туда-сюда, встречались, протягивали друг дружке рукава, пожимая нечто — быть может, невидимые руки. Некоторые носили шляпы или фуражки, которые взмывали в воздух и, описав небольшой круг, плавно опускались обратно, повиснув над плечами, оставив пустоту между собой и воротничком. Завидев эту суету из своих витрин, нарядные одежды манекенов заволновались, зашевелились, поразбивали стекла и присоединились к остальным. Ну, разумеется, между ними и первыми ясно видна была разница: манекенные отличались большим шиком, благородством и поистине царственной небрежностью. Однако сами-то манекены остались голыми, и эти ободранные, брошенные в витринах фигуры выглядели и непристойно, и пугающе, и комично. Странно было глядеть на их белые, розовые, иногда даже оранжевые тела с нелепо вывернутыми конечностями, беспорядочно падавшие друг на друга, когда их наряды нетерпеливо рвались на волю. Бегство одежды повергло их в уныние, стыд или, напротив, пробудило неуемную тягу к оголению, граничившую с полным бесстыдством… Но одежки так спешили, что им было не до манекенов. И брошенные тела провожали шествующие платья, пальто, пиджаки и джинсы своими стеклянными глазами, в которых поблескивала печальная зависть. Но с места они не двигались. Они были мертвы, эти люди-куклы, тогда как все одежки города бегали, резвились, прыгали через лужи, играли в классики и чехарду, подставляли соседу ножку — впрочем, невидимую, и все это молча, без смеха, без всхлипов, поскольку у них не было ни носа, ни рта. Но они жили. И этим все сказано. Набегавшись вволю по улицам, проспектам, скверам, площадям, городским и частным паркам, они гурьбой направились к лесу. Однако лес, как известно каждому из нас, — это царство свободных инстинктов, соблазнительно мягких трав, зеленых покровов и солнечных зайчиков. И это кружево листвы, это растительное благоухание, все это обаяние дикой природы, доселе необъяснимое и не одухотворенное, до такой степени разбередило и опьянило бестелесные одежки, что они обрели давно забытые, древние повадки. Черные пелерины, просторные накидки и юбки воспарили и залетали в воздухе подобно летучим мышам, воронам, колибри. Светлые тюлевые или полотняные туники плавали, как облака, меж деревьев, и сквозь их прозрачную ткань просвечивал лесной пейзаж. Строгие мужские костюмы не отличались такой фантазией. Однако и они временами сгибались в поклонах, приветствуя женские платья, ибо вели себя куда церемоннее, чем эти последние. А что уж говорить о матросках, о шотландских юбочках, о кисейных блузках — эти веселились, как безумные! И всех их неудержимо влекло друг к другу. Они разбежались по кустам и занялись любовью. Пары составились самые неожиданные: вечернее платье с золотыми блестками безумно влюбилось в синюю спецовку механика; черный смокинг (правда, это мог быть и смокинг метрдотеля) пустился следом за летним платьицем, сшитым из шести разных тканей — в цветочек, в клеточку, в полоску; меховое манто стало флиртовать с пляжным ансамблем. Притом все наряды были новенькие, чистые, отглаженные — прямо-таки воскресный парад туалетов! Но ведь для любви, скажете вы, нужны глаза, нужны руки и кое-что, еще более необходимое. А у одежек не было ничего, ровно ничего, что могло бы заменить все эти вещи. От трения шелка об твид не проскакивало никаких искр, под сброшенными капюшонами не обнаруживалось никаких голов, юбки и брюки тщетно сплетались в объятиях… «Кто не может, с того и взять нечего!» — думали одежки из кантона Во. Одежки из кантона Вале и вовсе ничего не думали. И вдруг у одного наряда явилась мысль: «Чтобы заниматься любовью, нужно раздеться!» Но как же решить эту проблему? «Это вовсе не обязательно», — подумали некоторые торопыги. И тут им на помощь явился ветер; он прилетел и разметал одежки во все стороны света. Некоторые повисли на деревьях, другие утонули в ручье. И осталось одно лишь бездонное светлое небо! Вилла «Тростники» Красные фазаны кричали в тростниковых зарослях островков на Роне. Крестьяне с правого берега строили у брода легкие сосновые мостки. И, несмотря на ветер, швырявший им песок в глаза, они удивленно таращились на призрачно-блеклый дом, вот уж сорок лет как покинутый хозяевами. Вилла «Тростники»… Ни солнце, ни луна, ни ночная роса не сумели стереть эти два слова. Я и сама часто с недоумением читала их из окна поезда, проезжавшего по насыпи вдоль реки. С некоторых пор здесь поселился человек. Откуда он взялся? Этого никто не знал. «Он спит на травяной подушке, — ехидничали местные жители. — А ест небось лягушачью икру да утиные лапки — вот уж повезло так повезло!» Да, он поселился здесь и, стало быть, знал и гнилостную сырость болот, и засухи этого края, где дожди были нечастыми гостями. Иногда его видели на маленьком круглом взгорке, заросшем карликовыми дубами. О чем он думал, сидя там? Верно, следил за шнырявшей в заводях живностью. Человек казался подавленным и грустным. Но однажды он вдруг встрепенулся. Он заметил в зеленоватой ряске пунцовую косынку в желтый горошек. Спустившись с холмика, он побежал к болоту, огибая лужи, перепрыгивая через рытвины. Он едва успел сосчитать хриплые крики ворона на берегу, и вот он уже видит ее. Это она! Затерянная в густом тростнике, сплошь покрытая серой тиной. Он бережно высвобождает ее, обтирает жесткие ноги, сдувает грязь с надетого на ней мужского пальто, завязывает потуже шелковую косынку на светлых, пшеничных косах, берет на руки. Как нежно она прильнула к нему! Он идет медленно, словно в праздничной процессии, только его тела касается не святая хоругвь с холодной бахромой, а женщина. Ветер выпевает над ним свои угрюмые псалмы, снежные вершины колеблются вдали, в синем воздухе. Впервые он прижимает к себе чужое тело, слышит, как трещат хрупкие косточки, видит сквозь дыры пальто груди с их маленькими коричневыми остриями, загадочный пупок, жесткое руно под ним. И он чувствует, как наливается новой силой, такой неуемной, что воздымает женщину над головой, одним пинком распахивает дверь, окончательно сбив ее с петель, и входит в дом — на виллу «Тростники». Их ждет ложе из осоки. Опустившись на колени перед своей добычей, он восхищенно созерцает ее. Потом готовит для нее пищу — дикую спаржу, выкопанную из сухого песка, лепешку из муки и масла, приправленную тмином. Он угощает ее водкой, настоянной на ежевике. Она ест мало, но зато улыбается ему. Они засыпают, крепко обнявшись. На рассвете в комнату заползает сырой болотный холод. Человек разворачивает ветхие одеяла, изъеденные полевыми мышами, разводит огонь в центре комнаты, в примитивном очаге из камней, которые натаскал с берега. Потом он приносит своей возлюбленной чашку светлого бульона. Она же — по-прежнему беззаботная, улыбчивая — и не думает укрываться от холода. «И великое смятение завладело миром, и ожесточилось сердце человеческое…» Но человек, поселившийся на вилле «Тростники», вовсе не ожесточен; доброта окутывает его облаком меланхолии. Он собирает пучки майорана и зеленые ветки, чтобы скрыть от молодой женщины запустение в доме. Он говорит ей: — Я потерял отца и мать, сестер и братьев; я ждал тебя. Мое сердце полно нежности к тебе. Любишь ли ты меня? Она все так же улыбается ему, не отвечая, но тело ее, светлое и гладкое, странно холодное, непривычно пахнущее, вздрагивает и приникает к нему, снова и снова требуя любви. И он не скупится на любовь: ведь он мечтал о ней с самого детства. В ту зиму совсем не было дождей, зато сыпал мелкий-мелкий, похожий на иней снег; он не таял. Крестьяне не осмеливались выйти на равнину, но из своих домов, притулившихся к склонам гор, они удивленно наблюдали за неверным мерцанием, озарявшим по вечерам тростники. Они решили, что это призраки или блуждающие огоньки; им и в голову не приходило, что незнакомец до сих пор обитает в той сырой развалюхе. Но когда по весне они вышли на берег реки, чтобы снять шаткие горбатые мостки, и увидели форелей, всплывающих из глубин после долгого сна подо льдом, то убедились, что человек по-прежнему живет там. Мало того, они услыхали, как он разговаривает с кем-то, как он поет, — стало быть, у него завелась подружка. Эта новость слегка обеспокоила их, вызвала зависть. Скажите на милость, он еще и влюблен! Они стали следить за ним и увидели, что он сносит в дом множество разных вещей, притом делает это с весьма торжественным видом. Белую речную гальку, цветущие ветки дикой вишни, птичьи гнезда и крошечные птичьи яйца, пятнисто-зеленые, как яшма. Весна «открывает сердца растений и даже минералов». Он вновь стал подниматься на холм, где дубки еще стояли голые, но сосны круглый год дарили ему узорчатую тень и овеивали душистым ароматом хвои. Он наблюдал, как схватываются в борьбе за самку, а потом любятся меж собой крупные зеленые ящерицы; рядом с ним всегда торчал какой-то странный предмет, который крестьяне приняли издали за сноп ивовых прутьев. Однако он не носил ее на спине; он держал ее за руку и часто целовал. Он ходил гулять с нею вдоль берега, затопленного бурными талыми водами. Разлившаяся река с глухим рокотом неслась вдаль, перейти ее было невозможно. Болота вздувались, их мутная жижа искала выхода, ползла к дверям виллы «Тростники». Человеку пришлось устраивать постель из осоки повыше, на досках, которые еще не успели сгнить, и оберегать от воды грозивший потухнуть очаг. Но его счастью ничто не мешало — ни лисы и барсуки, спасавшиеся в доме от наводнения, ни апрельский дождь, постоянно капавший с крыши, где почти не осталось черепицы, ни рыжая луна, что подглядывала ночами за их объятиями. Когда на обочинах тропинок замерцали светлячки, он набрал их, чтобы украсить, точно диадемой, голову молчаливой своей возлюбленной. Ее улыбка по-прежнему была обращена к нему, а тело постепенно округлялось, ибо в нем росло дитя. Он гладил ее бледные, скользко-холодные руки. Он заплетал ее желтые косы, которые с сухим треском ломались под его пальцами. Пунцовая косынка выцвела, протерлась; обрывки шелковых нитей цеплялись за его ногти. Он никогда не расставался с нею, разве только ходил к реке наловить линей, хоронившихся в зеленой воде под скользкими прибрежными камнями. Или раков в черном лесном ручье. Или мелкую рыбешку, застрявшую в песчаных ямках на берегу. Крестьяне улучили один такой часок, чтобы пробраться на виллу «Тростники». Очень скоро они нашли то, что искали. Она лежала на постели из осоки, со вздутым животом, со светлыми расплетенными косами, в косыночке, завязанной на маленьком овечьем черепе. — Гляньте-ка! — воскликнул один из них, самый старый. — Да это же мое пугало! Ей-богу, оно! — И верно!.. — разочарованно протянул самый молодой. — Я еще воткнул его на поле рядом с болотом, как сейчас помню, а осенью ветер сорвал его и унес. — Ты на него надел косынку твоей дочери Изабель, я ее узнаю. — Ну как же! Оно самое: ноги — подпорки для фасоли, туловище — старая корзина, руки — пара жердей, а голова — сами видите! — Так это, значит, и есть его жена? — Давайте-ка бросим ее в болото! И они бросили ее в самое большое болото, чьи густые водоросли зеленели в глубине, как малахит. Но корзина всплыла, а вода оживила поблекший кармин косынки. Человек, вернувшийся с рыбной ловли, заметил округлое ивовое чрево. — Боже, она утопилась, она мертва! Он бросился в воду и вдруг, не умея доселе плавать, почувствовал себя в родной стихии. Без всякого удивления смотрел он, как тело его одевается чешуей, как легко и уверенно владеет оно хвостом и плавниками. О радость! Река стала его родным домом. В ее мерцающих струях он увидел свою возлюбленную, свою подругу; она плыла к нему — золотистая, сверкающая царица-форель, неся на спине их новорожденное дитя. notes Примечания 1 Древний обычай, принятый во многих европейских странах. (Здесь и далее примечания переводчика.) 2 Красивый (нем). 3 Да (нем.). 4 Нет, дядя (нем). 5 Нет. Я — дядя (нем.). 6 Господи Боже! Он не дурак! (нем.) 7 Имеются в виду Мария и Марфа, сестры Лазаря, которого воскресил Иисус. В Евангелии говорится, что Мария «сидела у ног Иисуса и слушала слово Его», тогда как Марфа «заботилась о большом угощении» (Лука, 10,39–42). 8 Кандид в переводе с французского — простодушный. 9 Имя Бонвен переводится с французского как «доброе вино», Дезире — «желанный», Серафина — «ангелица». 10 Вирсавия — в библейской мифологии иудейская красавица, одна из жен царя Давида, родившая ему четырех сыновей, в том числе Соломона, отличавшегося мудростью и красотой. 11 Сухое шипучее вино (ит). 12 Имеются в виду слова из поэмы Оскара Уайльда «Баллада Редингской тюрьмы»: «Но каждый, кто на свете жил / Любимых убивал./ Один угрозами, другой / отравою похвал…» (пер. Н. Воронель). 13 Здесь: предъявите паспорта! (ит.) 14 Здесь: кукольный театр (ит.) 15 В пользу молодежи (лат.). 16 Ванная комната (ит.).