Как мы портим русский язык Константин Фёдорович Яковлев Эта книга — страстные заметки ярославского писателя Константина Федоровича Яковлева о русском языке, его бедах. Первый раздел книги посвящён наиболее характерным языковым ошибкам молодых литераторов, второй — иностранным словам в русском языке. Автор ведёт разговор с привлечением богатого историко–литературного материала, сопоставляет мысли современных писателей о языке, спорит, показывает, что значит владеть культурой родного языка. Яковлев К. Ф. Как мы портим русский язык I. НЕХИТРЫЕ С ВИДУ СЛОВА (О ЯЗЫКЕ МОЛОДЫХ ЛИТЕРАТОРОВ) 1. СТАРИННЫЕ СЕКРЕТЫ Когда перед тобой творение настоящего мастера, когда ты задумаешься, чем же взволновал он, чем покорил умы и сердца современников и многих поколений позднейших, чем волнует, покоряет и до сих пор, отчего в память любого читающего накрепко врезается чуть ли не каждая строка, — особым уважением проникаешься к слову, мастером найденному, из тысяч отобранному и точно поставленному в строку. И всякий раз удивляешься вновь и вновь: как верно передана в нехитрых с виду словах целая эпоха — и труд, и бой, и подробности быта, и люди во всём своеобразии и богатстве натур! Удивляешься чёткости, ясности всей широчайшей картины и тому, что человек предстаёт пред твоими глазами ощутимо живой, как бы сейчас вот встреченный наяву, со всеми привычками, пристрастиями и страстями, раздумьями и беспокойством — в малейшем движении своём, и внешнем и внутреннем. Нехитрые с виду слова… Со школы помним и вряд ли когда запамятуем, как мужицким словом заплатанный — с прибавлением существительного, о котором лишь можно догадываться — обрисовался нам Плюшкин. Как могучий и словно грубый тургеневский Герасим легонько принагнул к молоку головёнку щенка, враз обнаружив чуткую, мягкую и, можно сказать, бережную натуру. Помним — у Льва Толстого старик Матвей, слуга Стивы Облонского, единственным словом образуется, ёмким, исполненным всегдашней народной мудрости, раз решил все беды своего господина. А некрасовский Савелий, «богатырь святорусский», рассказывая о своём единоборстве с медведицей, как бы невзначай роняет словечко: Спина в то время хрустнула… И в нём, в этом сдержанном, спокойном слове (не треснула ведь и не хрястнула!) явственно слышится великая силища человека и духа его. В нём же — сила народного выражения, «какого не придумаешь, хоть проглоти перо»… Меня всегда поражает великий труд великих мастеров. Прекрасно зная язык, они все же постоянно учились языку. Изучали законы образования и употребления слов, вырабатывали свой языковой вкус и свой стиль и — искали, без устали искали и верный тон, и то единственное слово, которое передало бы необходимую мысль, черту человека, чувство с наибольшей полнотой и точностью, живо и просто. Поражает, что Лесков, работая над каждой вещью, терял счёт переписываниям, да уже и отправив рукопись издателям, просил разрешить ему ещё поработать, «доколе возможно», что Гоголь переписывал свои повести по восемь раз. Впрочем, дело не в точности счета. Важно, что он постоянно выбрасывал лишнее и добавлял недостающее, и поправлял, и находил те слова, «которые необходимо там должны быть, но которые почему–то никак не являются сразу», что, заканчивая «Мертвые души», он вновь и вновь приникал к живому народному слову, вбирал все самобытное (до кличек, мастей и пород собак, их названий и всяческих обрисовок) и опять переделывал, дополнял и вымарывал, оживлял и ту и другую картину. А напечатав поэму отдельной книгой, ещё жаловался на себя: «Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой, первые необходимые орудия всякого писателя». Поражает, что и Лев Толстой переделывал, переписывал страницы по многу раз, что ещё в начале творческого пути составил правила: «Пиши 1) начерно, не обдумывая места и правильности выражения мыслей; 2) раз переписывай, исключая все лишнее и давая настоящее место каждой мысли, и 3) раз переписывай, исправляя неправильности выражений» («Правила и предложения», 1853–1854) . И жаловался тоже: «Как в словах, так и в речах, т. е. периодах, мало сказать: нужны понятные короткие предложения, — нужен просто хороший, мастерской язык, которым отпечатывает простолюдин (простонародье) всё, что ему нужно сказать, то, чему мы учимся у него и не можем научиться. Длинный, закрученный период… который в старину составлял славу Бюфонов, не только не есть красота, но он почти всегда скрывает слабость мысли и всегда — неясность мысли. Не знаю, как скажут другие, откровенно проверив себя, но я признаюсь без исключения, всегда я впутывался и впутываюсь в длинный период, когда мне неясна мысль, которую я хочу высказать, когда я не вполне овладел ею» («О языке народных книжек», 1862). И уже после издания «Войны и мира» говорил он: «Я изменил приёмы своего писания и язык (курсив мой. — К. Я.), но повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что… язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того — и это главное, — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей: так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Я… просто люблю определённое, ясное, и красивое, и умеренное, и все это нахожу в народной поэзии и языке, и жизни, и обратное — в нашем» (Письмо Н. Н. Страхову, 25 марта 1872). Невероятно много работал над словом Некрасов. Следуя правилу — Чтобы словам было тесно, Мыслям — просторно, — он сокращает всю поэму «Кому на Руси жить хорошо», делает её более плотной. Одни отрывки опускаются, другие сжимаются в несколько раз. Слова Ермила Гирина в наборной рукописи звучали: Как сдал я сына Власьевны, С тех пор с ума нейдёт, Что обманул я вотчину, Что поддался лукавому, Про бога позабыл! Теперь мне жить не для чего, На свет глядеть — стыднехонько, Я душу погубил! Из восьми строчек Некрасов делает три, и они стали даже содержательнее: Ермил не просто сдал сына Власьевны, а сдал именно не в очереды С тех пор, как сына Власьевны Поставил я не в очередь, Постыл мне белый свет! Интересно сокращение слов Савелия в главе «Демушка». Первоначальный вариант был: Сладка ли жизнь крестьянина? Чуть–чуть подрос, беда кругом, Кровавый пот, безмерный труд… Глотай обиды тяжкие — Не пикни… а не то — Остроги, клейма, каторга… Всю жизнь дрожи солдатчины. В следующем варианте исчезают несвойственные крестьянину «громкие» выражения: «кровавый пот», «безмерный труд», «обиды тяжкие», и отрывок выглядит уже по–иному: Сладка ли жизнь крестьянина? Трудом своим не пользуйся, Обиды не отплачивай, А не стерпел её — В острог, под плети, в каторгу! Окончательный текст, перенесённый в другую главу, краток: Мужчинам три дороженьки: Кабак, острог да каторга, а в главе «Демушка» оставлена лишь строка: Сладка ли жизнь крестьянина? И — слова Матрены Тимофеевны: И долго, долго дедушка О горькой доле пахаря С тоскою говорил… Постоянный труд, постоянный поиск простого и ёмкого, выразительного слова — этому правилу следовал поэт всю свою жизнь. И после всего этого он мог ещё говорить: Нет в тебе поэзии свободной, Мой тяжёлый, неуклюжий стих. И это — Некрасов, чьи произведения приводили в восторг величайших ценителей искусства, передовых людей века. «Необыкновенную наблюдательность» и «необыкновенное мастерство изложения» Белинский отмечал в одном из первых крупных произведений двадцатилетнего Некрасова «Петербургские углы», а услышав из уст поэта стихотворение «В дороге» (1845 г.), великий критик обнял его со словами: «Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?» «Прелесть!» — так отозвался Герцен о стихотворении «В деревне». Чернышевский, вернувшись из ссылки, снова перечитал всего Некрасова, «от доски до доски», и заключил: «Неотразим!» Огарев и Тургенев, Добролюбов и Салтыков–Щедрин — всех поражала муза поэта своей силой и правдой. Да и до сих пор, спустя век после смерти Некрасова, читать и перечитывать его стихи и поэмы никогда не надоест, столько в них поэзии и так впечатляюще сердцем выверенное народное слово. Именно: труд и труд за каждым словом великого мастера, как будто нехитрым с виду. Эту привычку к труду благородную Нам бы не худо с тобой перенять, — сами просятся здесь известные строки Некрасова. Не худо. Ой, как не худо бы сегодняшним литераторам перенять эту привычку писателей–классиков: работать и работать, писать и переписывать неоднократно, добиваясь совершенства любой своей вещи, маленькой или большой! Чего хорошего ждать, если не то что переписать хоть раз, а подчас и с машйнки вычитать поленится иной автор, да так, нечитанное, и отошлёт в издательство, с опечатками и промахами собственными! Но, пожалуй, больше всего поражает, что у писателей–классиков прошлого века, писателей чаще дворянского звания, хватило и вкуса, и смелости обратиться к языку простонародья, увидеть в нём не только вечно живой и всегда освежающий источник литературного языка, но и образец художественности. «В зрелой словесности, — заметил Пушкин, — приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному… У нас это время, слава богу, ещё не приспело, так называемый язык богов так ещё для нас нов, что мы называем поэтом всякого, кто может написать десяток ямбических стихов…» («О поэтическом слоге», 1828). Сделав такое открытие, Пушкин уже всесторонне обосновывает необходимость сейчас же, немедля, осваивать народный язык и призывает: «Вслушайтесь в простонародное наречие, молодые писатели, вы в нём можете научиться многому, чего не найдёте в наших журналах» («Возражение на статью «Атенея», 1828). «Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентийском базаре; не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком» («Опровержение на критики», 1830). По счастливому слову Пушкина вся русская литература училась языку у простого народа — в грешневых и карабихах, лутовиновых, ясных полянах, в заозерьях, поречьях и сотнях, тысячах безвестных деревенек и сел; на базарах и ярмарках, на станциях и пристанях, на барках, в рекрутских присутствиях и просто в толпе; в песнях, былинах, сказках и сказах, в летописях и житиях — где только можно было. Учились Гоголь и Щедрин, Некрасов и Тургенев, Грибоедов и Островский, Лесков и Достоевский, Чехов и Лев Толстой и сетовали только, что не могут вполне научиться. Благо, что ценность и силу новой, свежей народной струи в языке художественном почувствовали сразу первые наши писатели, и? ока пробилась даже в высокую поэзию, в речь «богов». «…Необыкновенный язык наш есть ещё тайна, — размышлял поражённый Гоголь, читал стихи. — В нём все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твёрдых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая, с одной стороны, высокие слова из церковно–библейского, а с другой стороны, выбирая на выбор меткие названья из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанью непонятливейшего человека, — язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречьях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с чужеземным образованьем, чтобы все те неясные звуки, неточные названья вещей — дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки, — не посмели бы помрачить младенческой ясности нашего языка и возвратились бы мы к нему, уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным. Все это ещё орудия, ещё материалы, ещё глыбы, ещё в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь…» («В чём же, наконец, существо русской поэзии», 1846). Неудивительно, что светская критика — то самое «лучшее общество», которое забыло свой родной язык, — подняла переполох, видя вторжение в литературу «низких», народных слов. «Поминутно находят одно выражение бурлацким, другое мужицким, третье неприличным для дамских ушей», — замечал ещё Пушкин и не уставая высмеивал «опекунов высшего общества», которые «гнушаются просторечием и заменяют его простомыслием». Весь девятнадцатый век, давший гениев русской литературы, прошёл в поисках путей освобождения народа и под знаком освоения и утверждения народной речи, в борьбе за право писателя писать живым и выразительным, простым и могучим языком, не чураясь «мужицких» слов и оборотов, а, напротив, опираясь на них как на образец. Все необходимое находили писатели в этом языке и лишь не находили слов, чтобы высказать весь свой восторг перед ним — перед его простотой и ясностью, меткостью и разумом выражений, краткостью и душевностью, гибкостью и определённостью. Все сказанное выше избавляет нас, видимо, от объяснений, в чём секрет слов, о которых говорилось в начале заметок. Конечно же, за ними — громадный труд по накоплению и отбору материала из словесной «руды», за ними и сама эта «руда», удивительнейшая по свойствам, стоит лишь к ней всерьёз обратиться, постигнув законы языка. Именно законы языка, в особенности — языка художественного, всегда оказываются некой тайной. В самом деле — не столь бесхитростны они, как может на первый взгляд показаться, и чем глубже проникаешь в них, тем большая сложность пред тобой открывается. Тут помогает писателю чувство языка и художественный вкус в живописании словом, что и отличает человека талантливого. Речь идёт прежде всего об авторском языке, о котором хорошо сказал когда–то Лесков: «В писателе чрезвычайно ценен его собственный голос, которым он говорит в своих произведениях от себя. Если его нет, то и разрабатывать, значит, нечего». Советская литература, к счастью, восприняла все лучшее из старой классики, в том числе её заветы и достижения в языке. Произведения Горького и Маяковского, Блока и Есенина, Пришвина, Шолохова и Твардовского всегда будут гордостью нашей культуры. Можно назвать и других прекрасных мастеров неувядающего слова, что работали и работают в литературе. Приходят в неё интересные молодые писатели, наследующие опыт предшественников. Если молодые заставляют и немало тревожиться за них, тревога возникает обычно там, где литератор не утруждает себя поиском и отбором весомых слов или идёт не от подлинной жизни, когда язык его вымучен, худосочен — лишён той самой народности, которая всегда питала истинную литературу. По долгу службы мне приходится постоянно читать новые рукописи. Больше всего — молодых литераторов, пусть и таких, которые выпускают уже книжки в местных или центральных издательствах, печатаются в журналах, приняты в члены Союза писателей. И радостно и тревожно. Радость — если чувствуешь у автора знание хотя бы небольшого участочка жизни, если он оказывается по-детски любопытствующим и к тому же — по–взрослому наблюдательным: усваивает не только специальные, «производственные» слова, а и чёрточки быта, их окружающего, и особенности характеров, языка. В их рассказах — уверенная способность живо передать увиденное, высказать суд свой обо всём, что привлекло внимание. И слово, пусть негромкое, — своё, не «заезженное», от сердца идущее, силой народной напитанное, и говорится с душой и со смыслом. Тревога — когда молодой сочинитель, что называется, нахрапом прёт в литературу, ничего за собой не имеючи —• ни жизни всерьёз не изведав, ни мысли дельной, ни чувства и ни слова живого ниоткуда не вынесши. Таких не тревожит ответственность за слово печатное, художественное, они могут не думать о той копилке свежих выражений, оборотов, поговорок, характеристик и прочих «частностей», которые необходимы каждому писателю, могут не беспокоиться и о законах языка. Пишут они скучно — худосочным, стёртым языком, ни ум, ни сердце не трогающим, не передающим увиденное во всём своеобразии. Нет нужды ни острословить по поводу языковых бед или ошибок молодых литераторов, ни поучать, но говорить о них надо. 2. «ДВА РОДА БЕССМЫСЛИЦЫ» Бед этих много, у каждого своя. Сказать коротко и общо — незнание языка, невнимание к нему и небрежность. А если предметно… Автор, окончив Литинститут, не слышит рассказа, самим написанного, — беда. «Уже в марте, — читаем, — все дома в нашем посёлке сбрасывают свои зимние полушалки. Кровли прогреваются скорей, чем земля, снег на них подтаивает, с глухим шуршанием сползает вниз и тает на крыле крыши. Деревья поднимают к небу освобождённые от наледи ветви и начинают пахнуть мокрой, помолодевшей корой. В апреле…» (Будет и «В первой декаде мая…».) Надо воздать автору должное: наблюдателен, знает «крыло» и «наледь», чувствует запах. Но если бы слышал к тому же, понял бы: рассказ не звучит. Без ритма он, без настроя и оставляет читателя равнодушным. Иные слова будто нарочно поставлены, чтобы мешать появлению ритма: «все дома», «в нашем посёлке», «свои», словно по–разному греет солнце в нашей полосе и словно подумать могут, не чужие ли крыши лишаются снега. Впрочем, природоведческое вступление это и не имело, быть может, задачи настроить кого–то. Оно просто лишнее, нового читателю не говорящее. Не замечая, как слышится, он говорит: «Отсвет стлался» (хоть это и дико). Или: «Женщина надеялась», «Еленку, которая», «за человека, который». Не слышит, как заплетаются одно за другое слова и вязнет в ушах: «на–на», «ку–ко», «ка–ко»… Наверное, нельзя быть излишне придирчивым, но рассказ читается легче без таких неудобных «стыков» одного слова с другим. И «же–же», и «че–че», и «йене», и прочие фальшивые звуки, и целые слова, вдруг возникаемые на стыках нужных, работающих слов (иной раз невесть что выйдет!), — все это мешает читать, портит речь. Это — как пыль в часовом механизме. А «привык к коню», «устремив в пространство» — и не выговорить. Что звукопись — одно из орудий живописания словом, знают и начинающие. Только используют неумело, без меры и сообразности. «Загремели за дверью доски, в комнату вбежала девушка», — такая звукопись вызовет, конечно, улыбку: девушка, знать, — сложения богатырского, не иначе. Возьмется пишущий звуками передать разноголосье — получится неожиданно: «Зачирикали ласточки… Мычали телята, ревел бык. Тыры. рыкала телега. Кыкал молоток… квохтала клуша и чивилькали цыплята». Опять — улыбка. Грустная, к сожалению. Еще беда: в поэзии — проза, в прозе… Добро, коли в ней — поэзия. Но, видимо, незачем все же изменчивую, подчас незаметную ритмику прозы подменять размеренным, чётким ритмом стиха. Если пишет прозаик: «Мы вышли рано–рано, едва рассвет начался», — и ритм, и размер «вопиют» против употребления прозаического. А чаще бывает — во фразу неопытного врывается рифма, совсем нетерпимая в прозе: «Там, гляди, начнутся дожди»; «Войдя в помещение, у Ольги возникло особое то ощущение…» Раздражают, конечно, такие оплошные рифмы. И другая беда в той же фразе. Чехов смеялся, приводя оборот: «Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа». Ехала, ехала — и слетела. Так же и тут: вошло ощущение в помещение… «Шляп» этих в рассказе ином — хоть магазин открывай. Не знает писатель самой обычной грамматики, не видит, что вышло из–под пера, и не слышит. Он может написать: «Вошел стройный лейтенант, приложил руку к головному убору и доложил…», не замечая небрежности («приложил», «доложил»), не замечая, что «головной убор» — из инструкций, не из живописи. Всё бывает у молодых: и время действия путают, и свистит у них фраза («сквозь синие тени просачивался…»), и фыркает, и рычит неоправданно. «Есть два рода бессмыслицы, — говорил Пушкин. — Одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемых словами; другая — от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения». У наших пишущих, к несчастью, встретишь и то, и другое, а сверх того — третье, когда нет ни мыслей, ни чувств, ни слов — ничего, кроме смутного желания сказать что–то. Бывает и четвёртое — простейшее незнание или нечувствование языка и предмета, о котором пишется, не говоря уже о небрежности, и — бездумье. Надо ли приводить такие примеры: «Быки поколели, а коня в лесу волки зарезали. Мать, как корова, ревела»; «Он отсидел ноги. По ним ползали мурашки»; «…стога, похожие на верблюдов, вроде они присели отдохнуть»; «Усатое коричневое лицо в тюбетейке красовалось как старый придорожный цветок»; «Четыре столбика накренились, словно их кто–то ночью бил топором по затылку»; «Колодцы с высоко поднятыми шеями»; «Самолеты от страха изменили курс»; «Тень протянула руку»; «Сознание покинуло его. Однако он пересилил себя, проглотил застрявший в горле комок и открыл глаза»; «Шерстяное платье еле заметным силуэтом маячило в ночной темноте»; «Внутренне он взбесился, внешне же был спокоен»; «Побрел, наслаждаясь смрадом табачного дыма»; «Улыбка переросла в болезненную гримасу»… Конечно же, все эти сидячие верблюды и лица в тюбетейках, и столбики с затылками, колодцы с шеями, пугливые самолёты, наслаждение смрадом — уже ненормальность, анекдота достойная, хотя один из писавших — член Союза писателей. А вот другое: «Н… просматривал анкетные данные работников и делал определённые пометки в своём рабочем блокноте». Что тут: мысль, чувство или выразительные слова? Что скрыто за тем неопределеннейшим словом «определённые»? Кажется, ничего. Далекое, даже и не приблизительное, и вовсе не живое, конечно, представление о занятиях человека. «Носильщики, чемоданы, тюки, проводники в тёмной форме, запах вокзала, который не спутаешь ни с чем…» Попробуйте догадаться, что значит все это перечисление, или отличить носильщика от проводника, или хотя бы представить тот запах, «который не спутаешь ни с чем»! И чего больше недостаёт в этой бессмыслице: мысли, чувства или слов? А между тем кое–что из приведённого печаталось в столичном журнале. И ещё из того же напечатанного: «Горы, рельефно просматривающиеся вдали, казались сделанными из мягкой резины: надавишь — послышится писк». Занятно. Однако так можно сказать и о лошади, и о дереве, и о телевизоре, а не только о «рельефно просматривающихся» горах. И ещё: «Валуны, похожие на ископаемых животных…» Сравнение не ново. Ранее изданный поэт писал: И бродит эхо по ущелью Третичных вымерших веков… И очертанья динозавра Хранит гранитная гора… И слизью душных испарений Сплошь затянуло валуны. Здесь хоть предметное сравнение, рисующее вид горы. У неё «очертанья динозавра». А что такое «валу–ны, похожие на ископаемых животных»? Даже намёка нет, на каких животных они похожи: на птеродактилей, на ящеров, или на рыб, или на мамонтов? Вот где сравнение не только не помогает увидеть предмет, а мешает, до невообразимости запутывает представление. «Мыслями ни о чём» и словно бы отсутствующими чувствами подменяется подчас и изображение людей. Сознаюсь тут же: «мысли ни о чём» — тоже подарок одного из молодых. Без тени улыбки он рассказывал в рукописи, как путешествовал по Владимирской земле: «Голова расцветает садами раздумий ни о чём. Кажется, что ты сам — это облако, несущееся у тебя над головой, и что это оно, а не ты, идёт по дороге». У него много таких подарков. «Небо вонзается в меня серебряным ножом»; «я чуть не заплакал… от того шекспировского настроения, когда человек может умереть от радости». И так далее. И наконец: «От своей претенциозности я ещё больше смутился». Удивительно ли, что, имея лишь смутное желание о чём–нибудь написать, с «раздумьями ни о чём», молодой литератор не показывает нам человека, не раскрывает его характер так, как должен он раскрываться в произведении художественном. Перед нами не предстают люди со всеми особенностями портрета, речи, привычек, нрава и т. д. Известно: человек, самое существенное в нём хорошо познаётся в любви, и русская классика блестяще отразила это. Чернышевскому одной этой темы хватило, чтобы сделать важнейшие выводы в своей знаменитой статье «Русский человек на rendez–vous». У современных молодых литераторов рандеву зачастую столь же пусты, обессмыслены и обесчувствлены, как фразы ни о чём. Вот описание одного из свиданий: «Радость и восторг охватили его душу… Он гладил её руку и хотел сказать что–нибудь такое необыкновенное, но не находил слов… Надо было что–то сказать, но что? Он не знал». И дальше — почти то же самое: «Сердце начинало стучать, и вся душа заполнялась радостью», «грудь охватывало волнение, и учащённо билось сердце, а кровь приливала к лицу и начинала стучать в висках. Хотелось броситься в объятия и задохнуться от нежности поцелуя», «вот–вот бросятся во взаимные объятия», «каждый давал себе слово, что завтра скажет самые нужные слова, вложит в них всю страсть своей любви»… Из приведённого видно, что ничего, никаких чёрточек характера не приоткрыла любовь ни в нём, ни в ней, да и не приоткроет никогда, сколько бы «радость и восторг» ни охватывали душу, сколько бы ни стучали сердца и кровь от желания героев броситься «во взаимные объятия» и «задохнуться от нежности поцелуя». Видно, что и вся эта любовь или придумана автором, или взята напрокат из какого–то слащавого романа, или попросту для неё не хватило у автора «самых нужных слов». Иногда писатель вкладывает в такие свидания «идейную» пружину. Но так как именно вкладывает, а не передаёт то, что было на самом деле, получается ещё большая фальшь. В одном романе о войне есть такие «комплименты» капитана своей возлюбленной Лене: «— Вы похорошели. В глазах решимость и воля. — Милые руки, они людям жизнь спасают». «Михаил взял её руку (на сей раз — руку Тани, а Лена стала женой. — К. Я.). Вдруг он вспомнил о маленьких и тоже тёплых и мягких руках жены. Ими она делала операции». И эта мысль, а не что–то иное заставляет его бежать от Тани. Невнимание к чувству и языку, стремление поиграть словами ставят автора в глупейшее положение. Вот герой его, все тот же Михаил, в растерянности: «Меня любят Лена и Таня. А кого же я люблю? Или все это не любовь? Лена мне дорога, но и Таня мила». Наконец Таня говорит ему: «Иди к ней. Я вижу, она тебе не безразлична». И вот что он ей отвечает: «Ты права, я не могу ей изменить. Кто легко изменяет любимому человеку, тот легко может изменить Родине…» Автор даже не замечает почему–то, что последняя фраза, мягко говоря, меняет всё дело, и выходит — если допустить вопрос об измене Родине, герой будет так же колебаться. Дальше — больше. И уже заявляет Михаил: «Танечка, почему я тебя не встретил раньше Лены…» А когда Танечка говорит: «Приезжай, я хочу быть твоей», он снова колеблется и не знает, приедет или нет… Так получается с фразами, не подкреплёнными истинным чувством. Нелегко, но может, оказывается, изменить героический капитан. Хочется ему, ох как хочется изменить, да в мыслях он уже и совершил это по милости автора, бездумно и бесчувственно играющего словами. Особенно часто молодой литератор пытается писать красиво, с изысканными определениями, со множеством этих определений: «Прозрачная ночь лунным отблеском искрила окно», «сильный, горьковатый запах хмеля, густо свисавшего с вяза, слегка кружил голову. Настя зарылась лицом в шершавые листья и так стояла, задумчивая и тревожная. Лунный отблеск воды покрыл её едва приметным сиянием, и она смотрела на мягко искрящуюся рябь взглядом заворожённым, неподвижным…» Красиво, конечно. И все–таки лучшими оказываются именно те определения, которые не рассчитаны на красивость: «горьковатый запах», «шершавые листья», а не «лунные отблески» ночи и воды, не «искры» окна и ряби. А попробуйте представить, как девушка, зарывшись лицом в листья хмеля, смотрит на эту «мягко искрящуюся рябь», попробуйте сквозь листья увидеть её взгляд, «заворожённый, неподвижный», её «задумчивость и тревожность», и вы сразу поймёте, что вся красота — не что иное, как выдумка. Все у автора «загадочно» и «тревожно», все в «тенях», «отблесках», «отсветах», в чём–то «едва приметном», «расплывчатом» и «мелькающем», а цельной зримой картины, цельного чувства нет. Нет и смысла. И напротив, не столь изысканное стремление писать красиво рождает штампы: «В деревне грозы куда эффектнее. Потрясая огненными мечами, с грохотом скатываясь со зловещих краёв тучи, налетала она, с размаха швыряясь ливневыми зарядами». Конечно, гроза воспринимается везде по–разному, и если бы автор сказал, что в деревне грозовые тучи, не загороженные высотными зданиями, видятся во всю ширь, мы чувствовали бы одну из особенностей. Если бы он показал сорванную крышу, размётанный стог сена, «положенное» ветром, прибитое ливнем ржаное поле, — мы поняли бы и «зловещее» начало в туче. Без таких особенностей сравнение грозы в деревне и в городе теряет смысл: и в городе она «потрясает огненными мечами», и тоже — с грохотом, ливнями и прочим. Автор так увлекается «красивым» набором слов, что ухо его не слышит: слова «куда» и «эффектнее», разные по назначению и принадлежности, плохо сочетаются, а второе звучит совсем дико; гроза «скатывается с краёв тучи» и «швыряется ливневыми зарядами» — полнейшая бессмыслица. Штампы, наверное, — самая страшная беда писателя. Они обессмыслены даже по природе своей, ибо писателю надо показать именно особое, что увиделось только ему, а не надоевшее и примелькавшееся, давным–давно закреплённое в условном обозначении. И все–таки литератор, как бы скользя по поверхности предметов и явлений, то и дело преподносит нам эти условные, приблизительные определения. Молчание обязательно тягостное или неловкое, думы — тяжёлые или нелёгкие, выстрел или взрыв — прогремел… Да что там! Нередко встретишь и роковые минуты и секунды, изнурительные бои, упорное сопротивление, последние силы и, хуже того, — нечеловеческие мучения, леденящий страх, бессильную злобу, реальную угрозу. Но предположим, рассказ, повесть или стихи будут отредактированы опытным редактором — избавлены от небрежности, неграмотности и «красивости», от языковых вычур и явных штампов, канцеляризмов… Кстати сказать, я не представляю себе редактора каким–то врагом писателя. Наверное, зря говорят о них чаще плохое, чем хорошее. Дескать, столб — это отредактированная сосна. Дескать, у меня, писателя, всё было ладно, а редактор испортил. Никогда не поверю этому, так как писатель всегда защитит себя, было бы что защищать. Конечно, встречаются и редакторы, не знающие жизни, не знающие, не чувствующие языка. Мой друг, серьёзный писатель, рассказывал, как редактор поднял на смех его выражение «нутряной замок» и требовал заменить другим — «английский замок», хотя речь шла о старом русском амбарном замке, исстари так называемом в отличие от висячего. И все–таки это исключение. Редактор, как правило, доверяет писателю, а если ещё и проверяет, то так же точно проверяет и самого себя, свои знания. По моим наблюдениям, чем выше уровень писателя, тем внимательнее он к неизбежным редакторским замечаниям — замечаниям его первого серьёзного читателя, друга и строгого судьи. И почти всегда в конце концов бывает благодарен ему за избавление от каких–то невольных погрешностей и о своей строке говорит уже: «Как теперь у нас получилось?» — тем самым как бы утверждая, что в подготовленную к изданию рукопись вложено и чуткое сердце редактора, вложен его ум, вложена его наблюдательность. Это и в самом деле уже в какой–то мере их общий труд, хотя, конечно же, произведение всегда было и останется личным трудом писателя, в нём лишь что-то более удачно выявилось и выразилось. Итак, предположим, что с помощью опытного, умного редактора текст будет избавлен от всяческих словесных вычур и небрежностей, ненужные канцеляризмы и явные штампы будут изгнаны, неграмотность выправлена. Что останется? Если автор идёт не от жизни, а «от головы», если и язык не свеж, безнароден — останется, видимо, самая заурядная гладкопись, которую, право, никто никогда не считал всерьёз признаком настоящей художественности, авторского таланта. Но что удивительно: когда такому писателю советуют обратиться к живой разговорной речи, к народному языку, он встаёт на дыбы: — Вы хотите, чтобы я писал: «Энто дело нащет Любови…» Вот как! Оказывается, писатель и не знает, что так не говорят в народе, и знать не хочет, как говорят. И ещё оказывается — кто–то напугал его народностью выдуманной. 3. О НАРОДНОСТИ ЯЗЫКА В народности формы и содержания — самая суть литературы взявшего власть народа, одно из проявлений партийности. Эта истина известна всякому. Теперь не найдёшь сочинителя, самого далёкого от жизни рабочих и крестьян, от труда вообще, кто признался бы в безнародности. Нет, он поклянётся и в родстве с на полом, и намекнёт на близкое знакомство с «могучим» русским нецензурным языком, блеснёт при случае «простонародным» словечком в пределах толкового словаря. Известная истина также: понятие «народ» расширилось, оно обнимает уже не только крестьян и рабочих, но и трудовую нашу интеллигенцию. Изменился и народ, называемый от начала прошлого века простонародьем. И всегда–то был он не так прост — не чиновный и не должностной, рядовой трудящийся люд. А сейчас, когда пахарь — тракторист, доярка — мастер, слесарь или токарь не уступят иному инженеру по знаниям и культуре… Это, ясно, совсем не простой народ. И если мы сохраняем все же звание это для тружеников «рядовых» — это необходимая потребность выделить основного создателя ценностей, без которого бессильна самая совершенная наука и техника. И ещё. Тоже истина, кажется: наука и канцелярия наша (куда ж от неё ты денешься!) во многом сохраняют все–таки веками установленный условный язык и — хоть тресни! — не могут найти общего языка со всем остальным народом. И редко ли так оборачивалось: бывший дворянин, честно придя на службу народу, находил простые и ясные слова, чтобы с ним общаться, а самый что ни на есть «рядовой», выбившись в «люди» («из лаптей в сапоги», — говорили у нас в деревне), напускал на себя туману и выражался не иначе как непонятно, «по–учёному», видите ли. Вы, мол, теперь не ровня мне. Вы, мол, деревня. Живучи, как видно, понятия превосходства. Тем сильнее они, чем уважение к подобным себе и ум в людях меньше просматриваются. Впрочем, у писателя, молодого самого, всегдашняя, неизбывная забота по части языка: где же искать ему свежее слово? Пусть где угодно! Найти бы!.. Кажется, легко теперь им, за плечами держа драгоценнейший опыт предшественников. Ан нет почему–то. В чём дело? Отличный рассказчик наш и педагог Сергей Антонов, думая много о слове, рассуждая, недоумевая и споря, вдруг высказал наболевшее: «Печально, что мы в некотором отношении стали более глухими к слову, чем наши деды и бабки. Нам бывает лень поискать точный изгиб слова, и мы часто предпочитаем выражать несложную мысль безликим многословным стереотипом». И — с какой–то пронзительной болью: «А в народных говорах нашей Родины не умирает богатое живописное слово,..» (книга С. Антонова называется тоже «Слово»). Умирает, к несчастью, оно, богатое и живописное, и грех нам, коли не застанем его, упустим. Нужны, необходимы литераторам эти слова, свежие, родниково–чистые, русские. Национальность, народность — она ещё не отдала всего, что может отдать, если мы не будем ленивы и небрежительны к ней. Легко, разумеется, достигнуть внешней народности. Один поэт назвал сборники стихов прямо в лоб: «Я — деревня» и «Свет избы». Понятно, тут — вызов кому–то, кто поплёвывает на матушку нашу деревню этак сверху да вниз, трудов её не изведав. Да редко ли слышим: «Деревня! Лапоть ты деревенский! Мужик!..» Слышим в самом уничижительном смысле как раз от тех литераторов, что громче всех клянутся в родстве с народом, с деревней. Слышим не где–то, а в их сочинениях, где автор и мысли его — один на один, где он доверителен. Вызов понятен. Понятны и сами стихи — простые, бесхитростные, душевные. Одного не хватило поэту: глубины в освещении жизни, глубины и мыслей, и чувств. И — ёмкого, выразительного языка. Не нашёл он и то единственное слово, что запало бы в сердце и память читателей, пригвоздило противника прозвищем, и шло бы оно ему, по выражению Гоголя, «в род и потомство», тащило с собой «и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и не облагораживай…», чтоб «как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уж потом…». Чтоб неповадно было, говоря по–иному. Неповадно было бы плевать на те михайловские, болдины, карабихи, лутовиновы, ясные поляны, что показали, чем силён русский язык. Земляк «поэта деревни», прозаик, также ударяется в народность внешнюю и пишет в повести: Он… «все уладит, и нечего тыргосить». «То суп крапивный, то траники с сывороткой» (в годы войны), «то политятинки, то зайчатины» (про охотника бесчестного в те же годы); «лосятину запарить с галанкой»; «по тюшклеватому снегу»; «чапаться из стороны в сторону…». Дескать, исконно народные слова! А «галанка» — самая обыкновенная голландка. Брюква ничем не лучше «немки», тоже брюквы. Надо ли вводить это слово?.. Можно догадаться также: «тюшклеватый» — мокрый по звуку и ноздреватый по смыслу («тюшна» у псковичей — продушина). Но что это все же? А «чапаться»? «Чапать» — цеплять, то есть брать. Отсюда и «чапельник» — сковородник, и «чапелючка» — сковорода. Но что такое — «чапаться из стороны в сторону»? Качаться, конечно. Но слово лишь за вымершее «чепляется»: за чепь (цепь) и за очеп (нынешнее оцепление). Нужно ли оно? А траники? А тыргосить? Вспоминается «народность», что хлынула в искусство, в литературу пятьдесят лет назад. Тогда, пятьдесят лет назад, Горький в ужас пришёл от всего, что хлынуло «от сохи», «от станка», от самой что ни на есть «революционной яри». В переизбытке хлынули «энти», «ихние» и «ихи», «трушились» и «грякнул», «скукожился» и «сбычился», и без числа словеса, хождение имевшие в тюрьмах и «свободном» уголовном бытие: «мура», «буза», «шамать», «шлёндрать», «шкандыбать». Как разъярился Горький, увидев это в печати, в литературе художественной! Как хлестал! Даже и невинные слова захлестнул во гневе, такие, как «встопорщил», «взбрыкнул», хоть и надо же топорщить перья воробью перед дракой и телёнку брыкаться. Горький был прав, конечно, выступая против словесного сора, что всплывал тогда на поверхность народности языка (а поверхностное и стали зачерпывать литераторы), против попыток делать вещи из сырой, неочищенной и невыплавленной «руды». Но это вовсе не значило, что надо отказываться от самой «руды», от народности языка (против этого всегда был Горький), от языка деревень и просторечия — того неиссякаемого источника, откуда лучшие писатели России черпали свежие, меткие, образные, всё и вся выражающие слова, каких не придумать, не высидеть. Между тем появилось (и остаётся ещё) какое–то барское пренебрежение к этому «низкому» языку. И — пошла, потекла в литературу целая река безнародной, гладкой и немощной скорописи. «Наша проза и поэзия, — с горечью говорил Твардовский, — прошли период увлечений стилизаторством, перенасыщением языка местными, областническими речениями, формалистическим словотворчеством. Это, конечно, было не добро. Но не добро и нынешняя скудость, сглаженность и обезличение языка, которые приходят как бы в порядке «очищения» его и часто при чтении рождают впечатление какого–то перевода». Да, именно от безнародности шла проза такая, такая поэзия. Теперь–то, когда все будто бы грамотны, когда простейший вкус подскажет, где «областничество» и где подлинная живость и сила языка, — теперь и не надо бы нам бояться своих же, исконно русских слов, а мы все ещё чураемся их, все открещиваемся. И давным–давно ведь доказано: нет в языке русском так называемых «диалектов», таких, как, скажем, в языке немецком. Только приграничные области чуть грешат: тропочку «глобочкой» назовут или ещё что–то там позаимствуют. А в целости, в серединности язык всех областей — невычерпанный, неисчерпаемый даже, чистый колодец живых, ёмких слов. Нам незачем вводить в литературу эту «глобочку», хоть слово и неплохо звучит. Оно просто не нужно, ибо выражает не больше, чем общеизвестная, общепринятая русская «тропочка». Так же не нужна и «галанка», не нужны и «траники», «политятинка», «чапаться» и «тыргосить». Однако даже местные, областные слова могут стать прекрасной находкой литератора, если они выразительны и понятны, не выбиваются из общерусского корнеслова. Рязанец Вл. Чивилихин наткнулся однажды на размышления Паустовского: вот, мол, у Есенина слова: «по ветряному свею, по тому ль песку». Чем–то привлекает слово, а непонятно. Конечно, Чивилихину до словечка понятен именитый земляк. Но и Паустовский, видимо, понимал все же, что значит «свей», иначе слово не привлекло бы писателя. Действительно: стоит лишь вдуматься, вглядеться в это русское слово — и оно засветится сразу, и самому неудобно станет, что ты почему–то не увидел с первого взгляда его смысла и верного, ничем не заменимого значения. «По ветряному свею…» Свей — что свеяно ветром, тот самый песок, что не водой намыт, а ветром принесён и навеян откуда–то сверху, с берега в этом случае. Как же обойтись без этого слова! Чивилихин вспоминает и сибирское слово «сувой» — снежный, ветром свитый сугробик. И не удерживается от гимна русскому языку, в чём–то дополняя, быть может, Гоголя: «Словами наш язык не обижен, их — море–океан, бери! Да только это не лёгкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и… слова острые, будто шилья, и нежные, словно шёпот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмёт слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одноединственное, к своему месту — и ничего уже не прибавить, не убавить». Вслед за Гоголем он раздумывает о некой «глубокой и святой тайне», что есть в русском языке и что «помогает слову, идущему от сердца, подбираться к сердцу другого человека», и заключает: «О русском языке даже писать как–то боязно: что ни скажешь, всё будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо–языка — русском народе» («Про Клаву Иванову»). Воистину боязно говорить о великом, не знающем границ областных языке, боязно говорить о великом народе, не понятом до сих пор не только другими народами, но и нами самими, русскими. Велик океан! И всякий, кто хоть чуть–чуть понимает ответственность, решаясь «нырнуть» в литераторы на этой великой земле, кто отважится своё слово сказать на её языке, должен, конечно, всерьёз представлять, куда он «ныряет», должен знать, что ему до конца дней своих придётся добираться до дна океана и, чем полнее постигнет он несчётный словарь Земли Русской, и все изгибы его и сочетания, и едва объяснимые прихоти, тем больше он будет иметь прав называться писателем. Здесь нет никакого преувеличения. Не зря же признавался Гоголь: «как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой», не зря и Лев Толстой говорил: «учимся… и не можем научиться». Что касается лишних, сорных, узкоместных, а также искажаемых слов, от них нетрудно избавиться, допуская «с большим чувством меры» (Лесков), с чувством «сообразности и соразмерности» (Пушкин). Лесков так объяснил неупотребительность искажений: «Он говори», «она говори» вместо «он говорит», «она говорит» — нельзя писать. Это смешивает две формы одного и того же глагола и делает речь не столько образною, сколько уродливою. Мало ли чего не коверкает чернь. Этого нельзя всего в литературу вводить. Левитов это пробовал, …но все это выплюнуто и осмеяно по заслугам» (письмо к О. Елшиной, 6 августа 1886 года). Интересный пример обработки народной речи даёт Некрасов—пожалуй, самый народный, самый крестьянский поэт России. В стихотворении «В дороге», с которого и начинается Некрасов как «поэт истинный», он брал язык ещё «вплотную с натуры». Но чем дальше, тем строже отсев, так сказать, «плевелы от пшеницы». В годы зрелости, работая, над великой поэмой «Кому на Руси жить хорошо», даже в черйовики не пускает поэт слова вроде «байт», «эттб» и «тоись», «патрет» и «варган». И слово «тутошные» выбрасывает из глав «Поп» и «Помещик», и слово «тверёзые» заменяет на «трезвые». В сыром бору ты ронена, — говорилось о баньке, а в окончательном виде — В сыром бору нарублена, хоть и «ронена» понятно было бы: деревья для баньки именно ронялись. Не щадил Некрасов грубости, хотя бы чуть–чуть смахивающей на нецензурность. А шиш — не устоять ему, — промелькнуло в набросках. И тут же исправилось: А все не устоять ему. (Теперь иные литераторы не то что не брезгуют — даже и щеголяют нецензурностью, самой «крепкой», прикрывая её лишь прозрачнейшим из фиговых листочков, а то и так оставляя, совсем без прикрытия. Чего, мол, нам!) Стоит заметить: работа Некрасова над языком поэмы связана была и с идейной её обработкой. Народ в поэме вообще представлялся вначале более грубым, но поэт понимал: призывая к борьбе за свои права, он должен подчёркивать не грубость и пьянство, а силу народную («здесь богатырь народ!») и другие лучшие качества. Что касается языка, изгоняя «энтих» и «тутошних» (хоть «тутошний» — слово живое и точное: тут живущий), сохранял Некрасов подлинную народность в простейших пусть выражениях: «А все не устоять ему», и «срублена», и «позагнулася», «поуставилась», и «поушли», и «крутонравные» и «спроворили», и «укланяла», и «лыжи повернул», и «спину показал»… Да она, подлинная народность, и не в каких–то особых выражениях, а в духе самом языка, в духе жизни народа, писателем понятом, принятом. 4. ВРЕМЯ И ВРЕМЕННОСТЬ Прекрасный рассказчик, писатель Сергей Константинович Никитин (к несчастью, не дожил он и до пятидесяти лет) часто вспоминал Михаила Пришвина, его завет молодым: «Говоря об искусстве, он настойчиво возвращался к одной и той же мысли: — Проходите мимо временного. — Шекспир говорил: «Время проходит, и вместе с ним проходит все временное». — Душа человека — вот что не временно, и только она — предмет искусства». «И ещё раз как напутствие прозвучали мне его слова: — Проходите мимо временного! Их крикнул он, высунув из двери свою крупную седую голову, когда я уже был на лестничной площадке» («Встреча с мудростью»). Его, кажется, больше всего беспокоило, что молодые поддадутся какой–либо моде, вмиг преходящему и столь же легко исчезающему увлечению, поветрию — и в теме, и в стиле, и в языке. Сам он писал на редкость завидно, проще простого, как бы совсем без слов, догола обнажая глубокую суть предмета, явления, мысли и чувства — к чему бы ни прикоснулся. Читать его дневники — ни с чем не сравнимое наслаждение. Ведал, улавливал он нечто скрытое в языке, в его родниковом, чистом народном истоке, — то, что позволяло ему так изумительно изъясняться даже в дерзком научном прозрении, даже в раздумье, подчас философском. Сергей Константинович накрепко запомнил завет старого чародея слова и действительно проходил мимо временных мод, приобщился к той вечно свежей и на века незамутимой струе языка, что идёт от народа. Читать его — удовольствие тоже: вроде слова как слова, простые самые, и ничего захватывающего в рассказе иль повести, а слово за слово — увлекает, словно бы околдовывает каждой фразой, отточенной и чёткой, открывающей что–то близкое, прежде непонятое. Этот пример и напутствие Пришвина — «Проходите мимо временного!» — вспомнились ввиду безостановочного модничанья части молодых литераторов. Око так въелось, что стало какой–то болезнью, прикрываемой ссылками на особенность века. Само напоминание о времени —уже нечто обязательное и для поэзии, и для прозы: «на уровне века», «такая сейчас эпоха», «век стали и кибера» (кибернетики), «держи курс на двадцать первый век» и так далее. Даже лень свою и небрежность подчас пытаются оправдать временем, веком. Один поэт всерьёз написал такие стихи, названные достаточно громко — «Мастерство»: Тычут в строки, в полотна: «Нет отточенных рифы! Нет пропорций!..» «Бросьте! —хочется крикнуть. — В этом яростном мире в пропорциях — более лжи!» Век двадцатый все дальше от рощ барбизонцев опалённым мальчишкой бежит. Удержи!.. Попытайся на реющем, рвущемся в клочья, передать искажённые бегом черты! Не успеешь расставить треножник, разглядеть не успеешь, во что он обут и одет… А замешкался чуть — и уже не художник. Покорпел над сонетом — и уже не поэт! Попытка оправдать торопливость и опорочить отточенность слова, мастерство — такая попытка, разумеется, напрасная. Неряшество не может стать литературной нормой, любой грех отомстит за себя самому литератору. И безусловно, всегда, пока живо искусство, жива художественность, в почёте останется настойчивый писательский труд, и вечным правилом — некрасовское: Стих, как монету, чекань. Наверное, правило это будет приобретать со временем все больший вес: читатель не может без конца «затовариваться» книгами и все придирчивее будет отбирать прекрасное — исполненное настоящих мыслей — и чувств, совершенное по отделке и, конечно, со вкусом оформленное, изданное. Столь же несостоятельна ссылка на особенность времени, когда литературные произведения, даже стихи, насыщаются и перенасыщаются невообразимой смесью внешних «примет века»: выражениями техническими, канцелярскими, и газетно–шаблонными, и ходульными, и просто нелепыми. Говоря о погибших на войне, поэт выдумывает сравнение: Как тромб у века в вене, Наш серый обелиск; о загрязнении воздуха в городе — Теряет небо яркое обличье, Знак интеграла вывела труба, — хотя и тромб у века в вене, и дымовой интеграл — бессмыслица. А сколько сердечных «орбит» и «меридианов», «аккумуляторов» и «локаторов» появилось в поэзии! Они стали уже надоедливыми штампами… Известно: стремление подчеркнуть необычность времени, скоростями ракет оправдать скоропись, «телеграфно–информационный» стиль, схематизм и неотделанность, даже нарочитую неряшливость, а также утвердить понятие некоего особого «интеллектуализма» в искусстве, литературе, — все это нельзя объяснить лишь успехами науки и техники. Не зря «новые» моды появились в определённой среде молодых на волне критики прежних, «культовых» ошибок и шли вместе с попытками отрицать чуть ли не все «старое». Не зря эти «молодые» так похожи были на «сверхреволюционеров» двадцатых годов, отвергавших классику. Неудивительно, что в литературе не осталось ничего ценного от формалистических изысканий тех, двадцатых годов: они были далеки от народности. Неудивительно, что и моды недавних, шестидесятых годов обветшали довольно скоро; временность, можно сказать, уже смыта идущим временем, лишь иногда отголосками звучит запоздало. Такие отголоски — и стихотворение «Мастерство», написанное с целью оправдать неряшество, торопливость и трескучие фразы о веке. Может быть, поэзия вообще более криклива, «громка», и ей надо что–то прощать? Но вот образец «тихой» прозы — новая повесть, только что написанная. С первой же фразы — «железный девиз: стреляй до последнего патрона, держи курс на двадцать первый век — и вся любовь». Тема повести — «рабочая», герой — из тех, которые только что закончили десятилетку («с десяткой», они говорят) и не попали в институт, которые все умеют и все знают («в курсе»), которые сами — воплощение совести и всех прочих лучших качеств и того же требуют от других, особенно горячо воюют с неправдой и подлостью. Все словно бы хорошо. Не ново, конечно. Наша критика говорила уже о том времени, когда «носителями идеала оказывались как бы исключительно молодые люди, призванные исправить ошибки отцов», когда «молодость стала на какое–то время критерием революционности, гуманизма, совестливости и вообще всех человеческих добродетелей» (А. Макаров). Их много накопилось в нашей «молодой» литературе — таких героев, похожих один на другого. Автору не откажешь в изобретательности. Он как будто задался целью высмеять все худосочие языка некоторой части людей современного общества — распространённый жаргон, так называемый «молодёжный», и газетные, научные, канцелярские штампы, иностранные слова. Он стремится ввести все это в обстановку необычную для таких слов и выражений — в разговор или мысль о чём–нибудь самом простом — и таким путём как–то «зацепить» читателя, вызвать улыбку. И верно: стоит литературному герою сказать, что он хочет пообедать в столовой, но «не уверен, будет ли результат оптимальным», читатель заметит напыщенную несуразицу да так–таки и улыбнётся. Вот автор и «выжимает» из нас улыбку на каждом слове. Герой не просто прибавил шаг, поспешил, а «выжал скорость». Сама дорога у него — «высшего класса». Он и идёт непросто — «держит курс на двадцать первый». Все у него «максимально», и «капитально», и «оптимально», все «железно», и «могуче», и «страшно»: железный девиз, аргумент железный, сяду железно, позиция железная, платформа железная, железно понял, губы красит по железному графику, кадр железный; программа не из могучих («программа», кстати, — дождаться обеда), вести разговор на могучем уровне, кое-какие могучие идеи изложить; со страшной силой грызу науку, прошляпил со страшным звоном, и дела закипели со страшной силой; капитально усиливает, капитальная идея, вызубрить капитально, обиделся капитально, капитальная трёпка; наиболее оптимально, по самым оптимальным расчётам (расчёт — за сколько времени можно съесть тарелку огурцов); результат максимальной точности и т. д. и т. п. А сверх того — и «первоклассные идеи», и «в темпе управились», и всяческие «ситуации» и «компоненты», и «высшая точка синусоиды»… Конечно, улыбка тут просится, хотя улыбаться по десятку раз на странице все–таки утомительно и канцелярское остроумие скоро надоедает. А если учесть, что так, играя словами, дурачась, изъясняются все герои подряд — и парень «с десяткой», и токарь, кончивший институт, и кандидат наук директор завода, и мастер, — возникает недоумение: неужели все они, что называется, на одну колодку? Ведь острословие по каждому поводу, игра словами — показатель несерьёзности главного героя. Он словно и не живёт по–настоящему, а как бы играет в жизнь. Действительно: не попал в институт — пошёл на завод, где работает его дядя. Едва пришёл — с первого дня все само собой идёт ему в руки. Ученик токаря, он похаживает по цеху, знакомится с людьми, которые «шевелят мозгами», и вскоре сам направо и налево раздаёт «капитальные идеи», выступает с починами, а через несколько недель исчезает с завода. Но неужели и другие не живут всерьёз? Видимо, так по автору. Герои не показаны, кроме как в речи, и отличаются лишь джинсами фирмы «Луи» и чешскими сандалетами, польским галстуком в коричнево–розовую полоску или кремовой рубашкой с погончиками (тоже, так сказать, «пульс века»!)… Автор и не старался хоть сколько–нибудь глубоко показать жизнь завода, людей и сам не присутствует в повести: все его полномочия переданы тому «страшно–железному» парню, что «не поладил с приёмной комиссией института». Глазами этого парня, в его восприятии видится (до страшного мало видится) всё то немногое, что попадает на острословный, смешливый язык (а попадают, к несчастью, и многие святые понятия: «героический рабочий класс»; «стреляй до последнего патрона, отступать некуда, позади Москва»; «полковой комиссар»…). Молодой сочинитель, кажется, чувствует однообразность своих языковых средств. Он вводит слова и других «слоёв»: ваньку валять, засёк, к кассе переться, на реку ладили, ковыряй отсюда пятками, не выгорело дело, не блеск, джинсы оторвал, нервы на взводе, вы сегодня в ударе, цех горячку порол, вредина, в домино подолбать, сбои с курса, жми (иди), кореш, форс давишь, лыбишься, в гробу я видел, дембиль (демобилизация), покеда, пацанва, по модерну, побрякать (позвонить по телефону), киса, полированности (мебель), братья–кролики, пан директор, пан мастер, президент (председатель), лапоть (деревенский парень) и т. д. Но и это «разнообразие» оборачивается утомительным, надоедливым однообразием, идущим от желания поострить во что бы то ни стало, и безнародностью и безобразностью языка. Нет, автор не высмеивает худосочие современной речи. Во всём подражая моде 10–15–летней давности (в основном — в её «яксеновском» ииде), он обнаруживает собственную худосочную речь, не имеющую ничего общего с языком художественным. Столь же мало художественности в произведениях (тоже — вторичных, подражательных), исполненных «телеграфно–информационным» стилем, хоть и бесхитростно, в отличие от предыдущей повести: «Лежу на траве, отдыхаю и греюсь. Толя наверху. А здесь почти нет ветра. Смотрю, как резвятся облака. Принимают разные очертания, кувыркаются. Они похожи на маленьких белых медвежат. Наступает вечер. Мы собираем чернику. На сопках чёрные джунгли. Запускаю совок с густыми зубьями в черничник. Ведро наполняется за десять минут. Глебов уходит сразу, прихватив инструмент. Идем с Толей вдвоем…» Или: «Мама увидела самолёт и наконец поняла, что все на самом деле. Ил-18 похож на птицу, а маме кажется, что это хищник, который собирается меня проглотить»; «Я обнимаю её и тоже плачу, но это внутри. Снаружи я улыбаюсь. Мама почему–то маленькая и беспомощная. Меня захватывает неудержимая волна нежности. Я глажу маму и последний раз целую бледную щеку, солёную от слез»; «Сегодня я бездельничаю, хожу по городу. Совсем не холодно, всего минус двадцать пять по Цельсию. Город уютный. Дома–коробочки, дома с колоннами. Больше коробочек. Иду к берегу моря. Лед вздыбился. Это от ледоколов. Вокруг ледяной свет, звон, блеск. Ощущение неправдоподобности. Иду к телевышке…» Трудно, невозможно увидеть в таких описаниях особую, северную природу или далёкий, тоже особый, наверное, город. «Уютный», «дома–коробочки, дома с колоннами» — не особенность ведь! И ни мысли, ни чувства, ни того самого «человековедения», которое составляло всегда главный предмет литературы. Вместо этого — что–то напускное, какое–то непонятное притворство, поза: «Плачу, но это изнутри. Снаружи я улыбаюсь», «Совсем не холодно, всего минус двадцать пять». И язык соответствует этой неоткровенной, безмысленной и бесчувственной скорописи, которая — словно плохой дневник: наспех набросаны в нём приметы событий, картин «на потом», для себя, чтоб когда–то на досуге попытаться вспомнить по ним сами события, сами картины, людей. Видимо, не вспомнились они, так и остались неглубокими, туманными и неинтересными памятками для себя. Таким путём написано уже множество рассказов и повестей (иные так и называются: «повесть в дневниках», «повесть в письмах» или «письма» такого–то) — произведений, не запавших в сердце читателя ни единым из жизни живой взятым народным словечком. В них не видно и родины автора — тех мест, которые давали бы силу авторскому языку и толкали к сравнениям характеров, даже природы (коль обращается он к «экзотике», пусть хоть её показал бы!). Бывает, пишущий словно нарочно так «растворится» во вселенности, подумаешь — сочинял за него житель другой планеты, глядя на Землю со стороны. Один герой у него: «Лицо смуглое, как у креола, нос с кавказской горбинкой». Другой: «Спит… голубоглазый, с лицом сфинкса, эрудит». Третий: «Смуглое, как у мулата, лицо». Четвертый — «углемазутовый мавр»… У него духота — «словно узаконенная нагрузка к вагонному сервису… единая чаша причастия». У него скопление каменных столбов «походит на исполинский кафедральный орган, на котором музицирует ветер» (и рядом — «готические шпили гранитных столбов»). Он порой в «самом себе» делает «любопытные открытия, целый оазис человеческих драгоценностей». Кстати, в этих примерах видна и мода на церковную лексику. Перечень её можно было бы продолжить. Тут и «река — словно пояс богоматери», и «деревья как будто прозревают что–то горнее, неземное», и у соловьев… «как у архангелов крылья–то были»… Чего только нет! Все познания обо всём мире, всю мировую культуру пытаются выплеснуть на страницу при описании обыкновенного пруда, не то что гранитных столбов. Лишь самого пруда тут не увидишь. Что касается моды на церковную лексику, идёт она, кажется, от Евгения Евтушенко — одного из самых «набожных» наших поэтов и самых «разносторонних» по охвату «лексических слоёв». Это он ввёл «элеваторы… над землёю подъятые, словно божьи персты». У него: А лес в церковном своём владычестве, дыша, как ладаном, сосновой терпкостью, вставал соборно, вставал готически, и в нём подснежники свечами теплились. Мерцали белые балахоны, и губы, сложенные в молитве, и пели хоры, и пели хоры: «Аве Мария! Аве Мария!» У него же — «О, дай мне, боже, быть поэтом!» и т. д. и целая «Молитва» о даровании поэтических сил вместо вступления к поэме. Пожалуй, и в самом деле: едва вообразимая смесь разноязыких и разностильных слов, выражений и образов, вошедших в поэзию Евтушенко, а вдобавок — интонации самых разных поэтов, то приглушённо, то явственно звучащие в стихах, — это стало настоящей его бедой. Не зря поэту постоянно приходится доказывать, что у него есть свой собственный стиль (и все–таки не удалось доказать, ибо слова Л. Озерова «сообразуясь со стилем автора», сказанные о стихотворении 1950 года, не добавляют ровно ничего в пользу собственного стиля Евгения Александровича). И конечно, подлинная беда, когда разностильность и пестрословие поэта находят подражателей и в поэзии, и в прозе, когда пишущие начинают «обогащать» свой словарь за счёт чего угодно — и библейских, и иностранных, и ругательных, и вовсе нецензурных, и жаргонных уродливых слов, и своими собственными силами изуродованных, переиначенных и переосмысленных, — только не за счёт обычных ёмких и метких, русских народных слов. Со многими «современными», модными способами обогащения речи встречаешься, читая молодых. Модно придумывать такие бессмыслицы, как «бинты — светлее, чем престол», «постель пустая, как бельмо» или «сон запёкшийся и густой, как… сон смерти». Модно использовать специальные термины из области искусства. Упрощая природу, поэт, увлечённый такими терминами, говорит о приближении апреля — «пролога весеннего взрыва»: В природе бело и черно, Куда вы ни гляньте, Как в старом двухцветном кино, В немом варианте. Всё будет — и щебет, и гром, И щедрость палитры. Но вязнут в суглинке сыром Начальные титры. И только ручей, как тапёр В нетопленном зале, Безмолвию наперекор Бренчит на рояле. Что март далеко не черно–белый и даже упомянутый «суглинок» не чёрный, что месяц полон звуков, птичьего пенья в том числе, — автор, может быть, просто не знает. Но и перемешано все, перепутано, титры наскакивают на палитры и мешают тапёру, а «пролог… взрыва» взывает о смысле — все это пустяк для автора. Лишь бы сказать «по–новому», лишь бы блеснуть знаниями искусства. Прозаики тоже блещут: «Говорили одновременно, снижая регистры голосов», «коровий органный рёв»… А бесконечные лесные симфонии, концерты, солисты, увертюры и т. д. стали давно уже штампами. Молодые ищут, стараются сказать обо всём небывало хорошо — и по–своему. Это понятно, это закономерно, иначе какие же были бы они молодые! И не страшно, если в поиске случится ошибка. Горе, когда пишущий заведомо идёт по ложному пути, когда встаёт в позу над другими, над своим же другом–читателем, считая его и глупее себя, и необразованнее. Горе, когда он напускает на себя некую особую «интеллектуальность», непохожесть на других и когда, словно отрекаясь от родного своего языка, от народа, начинает говорить с народом по–иностранному. У одного из таких молодых и мысли и язык — все преподано именно как бы с высоты человека, возникшего вдруг над «массой». Его герой, тракторист, тоже непохож на всех остальных. Он «имел в характере своём стремительную силу, и местные красавицы втайне грустили о нём. Он с ними не дружил. Бывал угрюм, задирист и неразговорчив и вообще чувствовал себя… не таким, каков на самом деле есть… Он не любил парней слащавых, чувственных и почему–то не видел правды в интимных знакомствах и в этих хождениях парами, в этой общепринятой деревенской любви с её нередко упрощённой скороспелостью. Что–то подстерегающее, недоверчивое и даже злое видел он в личных отношениях, в домашнем благополучии с его незатейливой скукой и усталостью…» Герой «любил хор, любил он и концерты симфонические, которые в деревне вообще–то туго прививаются, навевают скуку, а хуже того и тоску» (сам он играет на скрипке). Хотя литератор пишет пока по–русски (не будем говорить о небрежности словоупотребления — такой, как «незатейливая скука»), всё время преследует читателя странное чувство переводности текста не то что с иностранного, а словно с инопланетного языка, настолько далеки переданные здесь понятия от любых человеческих — русских, французских, немецких и прочих. Невозможно понять эту «стрём–ительную силу» в характере, и задиристость при неразговорчивости, и каков на самом деле есть герой, и что он видел, и чего опасался. Понятно только, что тракторист не такой, как другие, что он против «общепринятой» любви, что деревня чужда ему. Эта умозрительность «интеллектуала», возвышающего над всеми себя и придуманного им героя, ещё больше обнаруживается, когда говорит автор о духовных и физических «импульсах», на которых будто бы основывается любовь, — и об «общей диапазонности». Напускное «интеллектуальничанье» становится окончательно явным, едва литератор начинает изъясняться «по–учёному»: «Искать патологию в душевных эмоциях и действиях людей становится у профессионалов данной категории (у врачей–п'сихиатров. — К. Я.) идеей навязчивой, обычно оторванной от социальных проблем. Этому мнению некогда во многом способствовала молодая девица с неприступным выражением лица… И в самом торжестве таковых манипуляций сквозило что–то от магии…» Вот уж действительно: «тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских» (Герцен). И странно, что вся эта смесь «учёности», канцелярщины и безграмотности не в статье даже, а в рассказе, что это речь самого автора, который изо всех сгщ старается попасть в интеллектуалы. Впрочем, не лучше, когда за художественное произведение берутся вполне грамотные «интеллектуалы» и ставят героя на нелепую «высшую точку синусоиды». Не лучше, когда литераторы, и не заботясь об «интеллекте», бездумно засоряют язык иностранными словами и специальными терминами. Скажут: писатель отражает язык общества. Но язык общества во времена Пушкина был куда более засорён, и все–таки поэт писал чистейшим русским языком. Скажут: жизнь стала многообразнее, полнокровнее. Конечно, время ввело много новых понятий, слов, и многие просто необходимы. Но когда писатель с единственным желанием «блеснуть» хватается за иностранное слово, забывая равнозначное русское, это — мода, преходящая временность. Это — порча языка. II. КАК МЫ ПОРТИМ РУССКИЙ ЯЗЫК (ОБ ИНОСТРАННЫХ СЛОВАХ В РУССКОМ ЯЗЫКЕ) РУССКИЙ ЯЗЫК МЫ ПОРТИМ. ИНОСТРАННЫЕ СЛОВА УПОТРЕБЛЯЕМ БЕЗ НАДОБНОСТИ… НЕ ПОРА ЛИ НАМ ОБЪЯВИТЬ ВОЙНУ УПОТРЕБЛЕНИЮ ИНОСТРАННЫХ СЛОВ БЕЗ НАДОБНОСТИ?      В. И. ЛЕНИН 1. О РУССКОМ ЯЗЫКЕ Русский язык… Не охватишь и разумом все богатства, накопленные им со времён древнейших (ещё и до изначальной Руси) в народе и — с первых летописей и «Слова о полку Игореве» до нынешних дней — в литературе нашей. Более 120 тысяч слов вобрал в себя новейший, 17–томный словарь литературного языка. А сколько значений слов, сколько пословиц, поговорок и особых, устойчивых словосочетаний! И сколько хранится в знаменитом, «великолепном» словаре Даля! И не больше ли осталось ещё в народе, не вошло ни в один словарь нетронутого, ценнейшего материала для нашего литературного языка! Старый писатель–владимирец Иван Алексеевич Симонов до сего дня пытается дать список «засловарных» слов. Много их набралось, образных, метких. Да нет, не учтёшь всего, что рождено и каждый день, каждый час рождается в многомиллионном народе от Бреста до Курил. Нуждается ли в похвалах русский язык? Надо ли говорить о его образности, силе и красоте, способности с удивительной точностью обозначить любой предмет, любое явление, действие, передать любые мысли и чувства, самые тончайшие их оттенки? Еще Ломоносов находил в нём «великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского». А Крылов показал, что писателю можно пригоршнями черпать слова, выражения прямо из речи народной. Все дальше раздвигали возможности литературного языка, отлаживали его великие мастера — Пушкин и Гоголь, Некрасов и Чернышевский, Тургенев и Лев Толстой, Чехов, Горький и Маяковский, Пришвин, Твардовский и Шолохов… Ныне русский язык стал. языком международным. А трудовому народу всех стран давно уже дорог язык, на котором говорил Ленин. Сейчас в мире знают язык родины первых спутников и космических кораблей. А людям труда он близок особо — язык первых в мире Советов. Высока честь — говорить по–русски. Велика ответственность — беречь русский язык. И все–таки о языке мы заботимся мало. Ведь и в хорошей газете можно встретить: «разъяснил об этом», хотя разъясняют что–то, а не о чем–то. Ведь и по центральному радио слышим: «Эти факторы (случаи неполадок в снабжении удобрениями) снижают эффективность полей», хотя, видимо, не «факторы» и не факты даже, а просто–напросто головотяпское отношение к нуждам сельского хозяйства. И не «снижают», а мешают получить настоящий урожай. Или слышим: «Некоммуникабельный человек» (необщительный) . Надо ли говорить о тех, кто не на миллионы, всего на тысячи, на сотни человек, да в конце концов один на один друг другу скажет: «обратно родила», «воображает» (без дополнений)! Или кто говорит: «прибыли», «площадя», «матеря»! Или вешает объявления: «Требуйте долива пива после отстоя пены, не отходя от буфета». Что ж, есть и в наше время такие, кто, говоря словами поэта, учился «понемногу чему–нибудь и как–нибудь», кто, учась, не понял и свой родной язык… Много в языке у нас и канцелярщины, не свойственной простым людям, и нелепых жаргонов у тех, кто старается как–то особиться, и непонятного неуважения к самим себе, когда мы повторяем пошедшее с чьей–то нелёгкой руки: «У нас на Псковщине», «на Ярославщине», «на Костромщине»… («Ивановщина» не встречалась как будто, но, как ржавчина, расползается — щина, вот-вот и до славного Иванова доберётся.) Так и слышится в этих словах старое, немилое, подневольное: «туретчина», «неметчина». Так и роднятся эти звания с ругательными — и с поножовщиной, и с безалаберщиной, и с даровщиной, и с барщиной, и с той же канцелярщиной, иноземщиной. Не зря же не говорим (дико было бы слышать!): «Ленинградщина» и «Московщина»! Скажем уважительно, как среди русских людей утвердилось: «Земля Ленинградская», «Московская область», «Подмосковье». (И в старые годы было: «Московия», и теперь наш советский поэт открыл нам в песне «Ярославию, древнерусскую сторону».) Да мало ли добрых слов найдётся у любящего землю свою, край свой родной! Порой невнимание, порой бездумье, или незнание своего языка, или неуважение к нему сказываются в усиленном внедрении в язык, на замену своим, слов иностранных. 2. О СТРАННОМ «ТЯГОТЕНИИ» Что русский язык надо уважать, не коверкать и не засорять словами иностранными, об этом говорили и писали не раз. И спорили, конечно. Не мудрено: среди поборников чистоты языка объявлялись и такие, что вместе с сором готовы были вымести чуть ли не все слова нерусского происхождения, даже необходимые, прочно вошедшие в быт и замены не требующие, а вместо них сотворить всяческие «колоземицы» и «шаротыки». В свою очередь, наиболее рьяные поклонники Запада отвергали всякую замену чужого слова русским, безостановочно вливая в речь иностранные словечки и пытаясь наглухо закрыть народные, родниковые истоки русского языка. К счастью, истоки эти закрыть нельзя, и русскому слову уже много легче дышится в семнадцатитомном Академическом словаре: оно не так стеснено запретительными пометами — «просторечие», «разговорное», «областное». И хорошо, что во «Введении» к словарю сказано: «Границы между книжной разновидностью литературного языка и стилями живой разговорной речи не всегда могут быть точно установлены, и литературный язык не может быть оторван от живого просторечия». И что даже так называемые «областные слова» «являются материалом общенационального языка, а не достоянием только местных говоров». К счастью, народ, создатель и хранитель языка, всегда сам решал, каким словам жить и каким умереть. Нет, не стал он пользоваться ни «шаротыками», ни такими «заменителями» русских слов, как презент вместо подарка или аер вместо воздуха. Были справедливо изгнаны из русского языка и многие непереведённые прежде слова, которым нашлась хорошая, удачная замена, и мы стали говорить: область, а не губерния, маятник, а не перпендикула, самолёт, а не аэроплан, вратарь, а не голкипер, защитник, а не бек, полузащитник, а не хавбек, нападающий, а не форвард и т. д. Мертвым грузом остались в словарях сотни, если не тысячи иностранных слов, не нашедших применения или забытых за ненадобностью. Борьба за чистоту языка — естественная, закономерная и в конечном счёте плодотворная, — разумеется, далеко не закончена, многие вопросы не решены. Но в последнее время, примерно с конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, почему–то вдруг смолкли голоса поборников чистоты, и — будто нарушилось что в механизме очистки — чужеземные слова буквально хлынули в наш язык. Мы словно бы застеснялись сразу простых русских слов, родного своего языка и уже не скажем, например, побеседовать, спросить, а обязательно проинтервьюировать; уже плохо звучит «музыкальное обозрение» — говорим: «музыкальное ревю»; старомодным кажется увлечение чем–нибудь — говорим: хобби. Влечение к иностранным словам стало каким–то поветрием. В иных городах были сняты едва ли не все вывески с обозначением столовых, мастерских, отделений и повешены, так сказать, современные: «кафе» (хотя за вывеской — обычнейшая закусочная или столовая), «ателье», «салон», «филиал» (появились и филиалы ателье — мол, знай наших, тоже не лыком шиты!). Улицы сплошь… Не знаю, как тут и выразиться. Зафилиалены, закафеены, засалонены и заательеваны? Куда ни кинь. Строится гостиница для автотуристов— готово опять–таки иностранное словечко: мотель (да и прочие гостиницы кое–кто начал подравнивать к этому слову, именовать отелями). Создали первый в мире спутник Луны — ив сообщениях Луна уже не Луна, а, видите ли, Селена, и не окололунная орбита, а селеноцентрическая. Тут и апоселение, и периселение… Теперь возвращаются и старые, прежде изгнанные слова. Не успели мы порадоваться, что голкипер вытеснен вратарём, он снова замелькал в заметках о футболе, и вновь нападающего теснит, забивает форвард, а вместо защитника уже объявляется стоппер; не успели аэроплан заменить самолётом, вводится другое — лайнер… Стыдясь «ошибок», свойственных русскому языку, пытаемся и выговаривать уже не Гренада, а Гранада, не панацея, а панакия, не лицей, а ликей, не Озирис, а Осирис, не Сизиф, а Сисиф и не стыдимся неблагозвучия «обновлённых» имён. А составители «Словаря иностранных слов» затверждают поспешно, самовольно: «Озирис — см. Осирис». И т. д. и т. п. До курьёза дошло: спохватились было — и знаменитого американского пианиста Вана Клиберна стали называть Клайберном. Только вмешательство самого пианиста вернуло ему приятную «неправильность» русского произношения, и он снова стал у нас милым, хорошим Клиберном. Наконец, на указателях дорожных рядом со словом бензин предупредительно ставим: petrol, а на вывесках «автовокзал» даём целый набор иностранных названий в родном для иностранца написании, словно боимся, что тот, приехав в Россию, чего доброго, начнёт изучать русский язык. В последнее время обнаруживается пристрастие к словам не просто иностранным, а к английским, особенно американского происхождения. Высшим «шиком» иного словесного щёголя стало сказать: круиз (путешествие), ленч (второй завтрак), сервис (обслуживание), оффис (учреждение), босс (руководитель). Впрочем, «круиз» печатается уже без объяснений, иногда «круизируют» и… по Карпатам. «Сервис» тоже стал удивительно «популярным». «Узаконены» боксы и кемпинги. У моряков к сейнерам в придачу появились тоже лайнеры, у издателей — бестселлер, у охотников — траппер, у спортсменов… Спортивным обозревателям и комментаторам просто не обойтись теперь без прессинга и дриблинга, клинча и фола, без спурта, аутсайдера и рефери. Подумаешь — судья! Рефери — это звучит. А удар «в утоп» — до чего же по–русски! Смэш — вот это блеск. То же и с автотуристской гостиницей: скучнейшее слово. То ли дело мотель: и ново, и к знакомым словам в ряд удобно становится — мотаться, проматывать. Хочется спросить этих модников — взрослых дядь: «Зачем ребячитесь и, «задрав штаны», обгоняете друг дружку в щегольстве словесными побрякушками, уродуя красивый и сильный русский язык? Ведь модный бестселлер на поверку — всего–навсего чтиво, далеко не лучшего качества. Стоило ли за тридевять земель за ним тащиться? И разве нет в нашем языке, в многоязыкой, единой семье народов Советской страны более подходящего слова, чем мотель?» Странно и до боли обидно, когда наши же советские учёные, открыв что–нибудь новое, называют его обязательно по–иностранному. Разумеется, мы учитываем, что оживлённое, всё более и более широкое общение с другими странами, спор, — тивное, научное, культурное, торговое и политическое, взаимные поездки — все это распахивает ворота для обмена взглядами, соображениями, открытиями и, само собой, словами. И в этом не только нет ничего страшного, это благотворно, ибо способствует взаимообогащению, развитию. Однако всегда важно знать, что нам нужно и чего не нужно за границей, и важно иметь «собственную гордость» во всём, встречаемся ли мы с интересными, новыми открытиями, изобретениями или же со стриптизом и шейком и с так называемыми «современными» идеями и словечками. Когда говорят «современно», мне всегда вспоминается, как возмущался этим определением мой приятель, рабочий (рабочий действительно современный: технически грамотный, за труд свой награждённый орденом Октябрьской Революции, член Союза писателей СССР, автор многих интересных книг): — Хоть убей, никак не пойму, что такое «современно». Говорят: «Такая одежда современна, а такая несовременна. Такая–то мебель, или квартира, или архитектура — современна…» Говорили бы просто: «Это красиво, удобно, светло, просторно, выгодно» и так далее — было бы все понятно. А то за «современностью» черт знает что протащить можно. Мол, как писал Лев Толстой или как пишет Шолохов — это несовременно. Да и пытаются уже: длинно, мол, теперь такой век, что всего не перечитаешь. А я всегда с удовольствием учусь у Толстого и никогда не буду учиться у схематиков — так сказать, «мастеров» скорых действий и рубленых фраз. Пушкина, Некрасова, Толстого, Шолохова все тома до словечка перечитать и в наш быстрый век время найти можно. Нужно найти, а найдёшь — жалеть не придется… Что касается языка, дело совсем не в «современности». Язык имеет свои законы. Мы взяли космос, и слово это привилось, ибо оно не осталось одиноким. Отсюда и космонавт, и космический, и космовидение, и т. д. — целая семья определений, названий наук, связанных с нашим выходом за пределы матери–Земли. Такого же свойства слова: физика, электричество, революция и другие. А дриблинг? А рефери? А форвард? Круиз? Сервис? Ателье? Все это — слова–одиночки. «Непродуктивные слова», как выражаются языковеды. А значит — пустые, засоряющие, загромождающие нашу речь. В самом деле: какое другое слово можно (не говоря уже о том, нужно ли) образовать от форварда? Кроме того, мы имеем нападение, линию нападения и, само собой, нападающего. Сказать «форвард» — допустить явный сбой в представлении обо всём наступательном порядке в команде. При чём тут «форвард»? В чём его смысл? Разве только в лишнем поклоне языку английскому, хотя в этом он совсем не нуждается, и в отягощении нашего языка ещё одним, совершенно ненужным словом. А что будем делать с сервисом? Сервировать, что ли? Ну, создадим автосервис, авиасервис, тракторосервис, свиносервис. А дальше? То же с круизом, и дриблингом, и прессингом, и кемпингом, и ателье. Есть мнение, что вопрос об иностранных словах в русском языке уже решён. И в самом деле так, если вспомнить мнение великих представителей русской культуры. Но сейчас, едва зайдёт разговор о нормах употребления иностранных слов, слышишь замечание: «Это решено К. Чуковским». Но, может быть, не надо спешить с выводами? Как известно, книга К. И. Чуковского о русском языке «Живой как жизнь» вышла впервые в 1962 году в издательстве «Молодая гвардия». И в том же 1962 году, в том же издательстве вышла другая книга о русском языке — «Судьбы родного слова» А. К. Югова, где поднимался тот же вопрос об иностранных словах. 3. ДВЕ КНИГИ ОДНОГО ГОДА Едва мы откроем ту и другую книгу, убедимся сразу: обе они чрезвычайно интересны. В них столько любопытнейших наблюдений, замечаний, столько примеров из языка народа и русских классиков, столько ссылок, объяснений! Читать их — величайшее удовольствие. Неудивительно: обе — результат многолетнего труда, многолетних раздумий и споров. Но, читая обе книги, мы убеждаемся с первых же строк: взгляды авторов далеко не одинаковы. В самом деле: А. Югов, опираясь на мнение писателей — классиков русской литературы от Ломоносова до Максима Горького и Владимира Маяковского, а также на мнение видных языковедов (академиков Ф. И. Буслаева, А. Н. Шахматова, В. В. Виноградова, В. И. Чернышова и других), страстно защищал животворную народную струю речи в литературном языке и высмеивал «сегодняшних каченовских, сенковских, булгариных и гречей», которые мешают «вокнижению» разговорного языка, усвоению его языком литературным. Точно так же, доказывал А. Югов, мешали в своё время Пушкину и Крылову, Гоголю и Льву Толстому вводить в литературный язык «мужицкие», «бурлацкие» и прочие «низкие» слова и выражения. Справедливо сказано? Да. В течение какого–то времени даже языковеды наши не смогли вырваться из оков прежнего, дореволюционного времени. Словари все ещё загоняли писателей на прежний, дворянский «языковой пятачок». Словарь трудового народа по–прежнему отгораживался от книжного литературного языка запретительными пометами, с той только разницей, что вместо пометы «простонародное» ставилась другая — «просторечие». И даже слово «мужик», с уважением употребляемое Лениным, в книжном словаре получило пометы: «устар.» или «прост.». Столь же страстно протестовал писатель против «языковой интервенции» — безудержного вторжения иностранных слов, засоряющих русский язык. «Чем образованнее человек, — говорил А. Югов, — тем глубже он обязан знать язык своего народа. А следовательно, и надобность хвататься за иностранное словечко у того, кто дерзает писать статьи или книги, должна встречаться гораздо реже». А между тем… «Иностранные слова льются и льются в русский язык столь страшным потоком, что скоро словарь иностранных слов будет превышать по своему объёму словарь русских слов, в особенности если этому поможет встречная рука, оставляющая в русском языке только восемьдесят пять тысяч слов, да и то с запретительными и ограничительными пометами чуть не на каждое третье слово!» (Речь шла о «Толковом словаре русского языка» Д. Н. Ушакова.) В свою очередь, Корней Чуковский, тоже опираясь на высказывания писателей–классиков и языковедов, взял под защиту язык «культурного общества» и с необычайной резкостью выступил против тех, кто призывает ограничить введение иностранных слов (никого, впрочем, не называя по имени). И «фальсификаторы» они, и «лжецы», и «злостные клеветники», и «узколобые националисты», и… «тартюфы обоего пола»… «Только простакам и невеждам можно навязывать мысль, будто русский язык терпит хоть малейший ущерб от того, что наряду со словом вселенная в нём существует космос, наряду с плясками — танцы, наряду с мышцами — мускулы, наряду с сочувствием — симпатия, наряду с вопросами — проблемы, наряду с воображением — фантазия, наряду с предположением — гипотеза, наряду с полосою — зона, наряду со спором — диспут, наряду с указателем цен прейскурант, наряду с языковедом — лингвист. Нужно быть беспросветным ханжой, чтобы требовать изгнания подобных синонимов, которые обогащают наш язык, тем более что у этих синонимов, как бывает почти постоянно, очень разные смысловые оттенки» (Корней Чуковский. Собр. соч., т. 3, с. 92. М., «Художественная литература», 1966. Все ссылки в дальнейшем — по этому изданию). Справедливости ради заметим: вряд ли есть люди, выступающие против «синонимов», и вряд ли кто требует в наши дни «выбросить из наших книг, разговоров, статей все нерусские, чужие слова — все, какие есть» (так пишет К. Чуковский на стр. 45 своей книги, подчёркнуто мной. — К. Я.). Никто такого требования не выдвигал, в том числе и Алексей Югов. А что касается танца и пляски, например, это слова, обозначающие разные понятия, так же как космос и вселенная, сочувствие и симпатия (ранее означало «сострадание», а ныне — «расположение», «приязнь», иногда «любовь»). В то же время предположение и гипотеза, языковед и лингвист не синонимы, а совершенно одинаковые слова, без каких–либо смысловых оттенков. Просто одни слова русские, другие — греческое и латинское. И ещё писал К. Чуковский: «Сильнейшее негодование вызывают во мне те разжигатели узколобого национального чувства, тартюфы обоего пола, которые, играя на патриотических чувствах читателя, упорно внушают ему при помощи подтасовки цитат, будто вся беда русского языка в иностранщине, будто и Ленин, и Белинский, и все наши великие люди во всякое время, всегда питали к ней одну только ненависть» (90). Всё дело в том, утверждал К. Чуковский, понятно ли иностранное слово. А поскольку теперь у нас тысячи вузов, радио, кино, телевидение, миллионные тиражи газет, иностранные языки в каждой школе, институты иностранных языков — то «современный читатель… даже права не имеет заявлять притязания на то, чтобы с ним говорили, как с недорослем, на каком–то упрощённом, облегчённом, обеднённом языке, свободном от всяких наслоений мировой культуры…» (87). Да простится автору его выражение: «читатель… даже права не имеет»! И наконец: «Замечательно, что русский народ, руководствуясь тонким чутьём языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным» (93). Высказывания Корнея Ивановича Чуковского приведены здесь наиболее полно. Не только потому, что они увлекательны, — в них много вопросов, относящихся к нашей теме. К сожалению, мысль автора несколько противоречива. С одной стороны, автор книги радуется, что некоторые иностранные слова заменяются русскими: «Пр'авда, эти слова вызывают досадное чувство, когда ими пользуются зря, не имея для этого никаких оснований. И да будет благословен Ломоносов, благодаря которому иностранная перпендикула сделалась маятником, из абриса стал чертёж, из оксигениума — кислород, из гидрогениума — водород, солюция превратилась в раствор, а бергверк превратился в рудник. И конечно, это превосходно, что такое обрусение слов происходит и в наши дни, что аэроплан заменился у нас самолётом, геликоптер — вертолётом, думкар — самосвалом, голкипер — вратарём, шофёр — водителем (правда, ещё не везде). И конечно, я с полным сочувствием отношусь к протесту писателя Бориса Тимофеева против слова субпродукты, которые при ближайшем исследовании оказались русской требухой. И как не радоваться, что немецкое фриштикать, некогда столь популярное в обиходе столичных (да и провинциальных) чиновников, всюду заменилось русским завтракать…» (57–58). С другой стороны, он благословляет «тяготение» к иностранным словам: «…не смешно ли дрожать и бояться, как бы не повредило ему (языку. — К. Я.) какое–нибудь залётное иностранное слово!» (67). «Замечательно, что русский народ… нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным» (93). С одной стороны, К. Чуковский отмечает силу и выразительность чистого русского языка: «Даже в те эпохи, когда в язык проникает наибольшее число новых оборотов и терминов, а старые исчезают десятками, он в главнейшей своей сути остаётся все тем же, сохраняя в неприкосновенности золотой фонд и своего словаря, и своих грамматических форм, выработанных в былые времена. Сильный, выразительный и гибкий язык, ставший драгоценнейшим достоянием народа, он мудро устойчив и строг» (43). С другой стороны, говорить на чистом русском языке, по его мнению, значит говорить «на каком–то упрощённом, облегчённом, обеднённом языке» (87). Но кто же прав? В некоторых литературных кругах утвердилось мнение, что прав Корней Чуковский. Когда заходил спор об иностранных словах, говорили: «Этот вопрос блестяще решён К. Чуковским в книге «Живой как жизнь». Она была переиздана, вошла в Собрание сочинений писателя. Наконец, книга рекомендована для изучения студентам–словесникам. В то же время судьба книги А. Югова сложилась не так счастливо. И даже при самом издании она почему-то лишилась одной из важных глав — «Против жёлтых билетов» («Нева», 1962, № 1), где А. Югов выступил против «проекта», всерьёз предложенного, — выдавать «жёлтые билеты» всем, кто тяготеет к просторечию. Эти билеты, писалось в статье «Всей громадой», напечатанной в «Известиях» (1961, № 168), «следовало бы специально предназначать для тех все ещё многочисленных граждан, которые не успели ещё изжить старые грехи просторечия. Эти грехи они получили от предков… В большинстве это люди пожилые, вышедшие из тёмной и косной среды». То есть под флагом борьбы с темнотой и косностью предлагалось отвернуться от народности русского языка, от того, что Пушкина сделало Пушкиным, Крылова — Крыловым и т. д. (Справедливо вспоминал А. Югов и слова Лыва Толстого: «Мы часто говорим дурным языком, а народ всегда хорошим».) А к чему повернуться? Видимо, к так называемой гладкости, которую Толстой считал «дурным» языком, и опять–таки к языкам иностранным? Иметь свою точку зрения может, конечно, всякий. Но, коль она влияет на решение серьёзных вопросов, мы, хотим этого или не хотим, обязаны рассмотреть её, чтобы можно было устранить ошибку. Этой обязанностью и руководствовался автор брошюры, вчитываясь в строки известного советского литератора, ныне покойного Корнея Чуковского. 4. «МОЖНО» ИЛИ «НУЖНО»? Рассмотрим выдержку из книги «Живой как жизнь», которая вкратце уже приводилась: «Всеобщая грамотность, обязательное бесплатное обучение в школах… А тысячи вузов, а кино, а телевизор, а радио, а миллионные тиражи центральных, республиканских газет, а Дворцы культуры, а библиотеки, а избы–читальни, а иностранные языки в каждой школе, а институты иностранных языков — нет… современный читатель, на образование которого государство тратит несметные суммы, даже права не имеет заявлять притязания на то, чтобы с ним говорили,, как с недорослем, на каком–то упрощённом, облегчённом, обеднённом языке, свободном от всяких наслоений всемирной культуры» (87). Фраза и сама по себе не очень удачна и не очень ясна. Не надо бы говорить, наверное, — «права не имеет». И никто же не станет «заявлять притязания» на то, чтобы с ним говорили, как с недорослем. И никто никогда не требовал свободы от всяких наслоений всемирной культуры, а если человек изучил английский, французский или немецкий, не значит же это, что он должен втыкать слова из этих языков в русскую речь. И мысль о русском языке — «упрощённый, облегчённый, обеднённый» — неверна. Неужели он безо всех этих ревю, интервью, рефери и хобби так слаб и беден?.. А речь ведь там, откуда взяты строки, шла как раз о тех иностранных словах, которые могут заменяться русскими и против употребления которых выступал Ленин: «говорить просто и ясно, доступным массе языком, отбросив решительно прочь тяжёлую артиллерию мудрёных терминов, иностранных слов…» Но выделим основную мысль К. Чуковского: прежде непонятные иностранные слова теперь стали понятными каждому человеку, поэтому употреблять их можно. Верна эта мысль или неверна, ошибочна? Разумеется, неверна. Конечно, можно сейчас к каждому русскому слову прибавлять даже не одно, а десяток иностранных. Читателю будет понятно. Да ведь мало ли что понятно, мало ли что можно! Помнится, преподаватель языкознания профессор Алексей Василькович Миртов смеялся и смешил нас, студентов, перебирая формы слов из толкового словаря Д. Н. Ушакова: «жеребиться, жереблюсь…» — Можно, видите ли, образовать такую форму… Бо–о-же мой — можно! А зачеи это нужно? При всей склонности к шутке профессор был человеком серьёзным. Он, безусловно, знал: все в языке определяется потребностью, ею же вызван к жизни и сам язык. Эту истину понимали также все грамотные люди, сто и двести лет назад изучавшие законы языка. Но её забывают почему–то иные теоретики в наши дни, безмерно усердствуя в заботе о все новых и новых «наслоениях» в нашем языке. Наслоение наслоению рознь. Революция и коммунизм, алгебра и физика, космос и электроника — это одно, а босс и бизнес, шейк и твист, сервис и круиз — другое. Точно так же нельзя поставить знак равенства между заимствованием слов в эпоху Белинского, когда в отсталую, крепостническую Россию из революционной Европы хлынули новые понятия, и нынешним увлечением словечками современного Запада. И дело не в понятности, а в потребности, необходимости заимствованных слов. Если нашему читателю вполне понятен, скажем, английский язык, не значит же это, что он не должен теперь с русскими говорить по–русски. Дело именно в уважении к своему народу, к родному языку, в заботе о его культуре, чистоте и выразительности. Очень жаль, что приведённые выше строки — «современный читатель… даже права не имеет заявлять притязания» — не случайная обмолвка. И тем более жаль, что, сославшись на некое высказывание шефа жандармов графа Орлова, Чуковский сделал вывод: «Протестовали против иностранных слов представители самой чёрной реакции». Это внушало доверчивым читателям, что порядочному человеку даже непристойно протестовать против засилия иностранных слов, что все передовые, образованные люди тянулись к каждому новому нерусскому словечку или во всяком случае благословляли их появление в нашем языке, а недовольны этим были только люди, уважения не достойные. К счастью, серьёзный читатель наш знает, что дело обстоит как раз наоборот. Вспомним некоторые суждения людей, многое сделавших для славы русского народа, для его науки, литературы и языка, суждения великих мастеров слова. 5. МНЕНИЕ ВЕЛИКИХ МАСТЕРОВ МИХАИЛ О ЛОМОНОСОВ: Русскому языку «ныне принимать чужих [слов] не должно, чтобы не упасть в варварство, как латинскому» («О переводах»). АЛЕКСАНДР СУМАРОКОВ: «Восприятие чужих слов, а особливо без необходимости (подчёркнуто мною. — К. Я.) есть не обогащение, но порча языка» («О истреблении чужих слов из русского языка»). «Чужие слова всегда странны будут, и знаменования их не так изъяснительны, и следственно введут слабость и безобразие в сильный и прекрасный язык наш» («О коренных словах русского языка»). НИКОЛАИ КАРАМЗИН: «У нас всякий, кто умеет только сказать «Comment vous portez–vous?» — без всякой нужды (подчёркнуто мной. — К. Я.) коверкает французский язык, чтобы с русским не говорить по–русски… Не стыдно ли? Как не иметь народного самолюбия? Зачем быть попугаями и обезьянами вместе?..» «Да будет же честь и слава нашему языку, который в самородном богатстве своём, почти без всякого чуждого примеса, течёт, как гордая, величественная река…» («Письма русского путешественника»). «Некоторые извиняются худым знанием русского языка; это извинение хуже самой вины. Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что русский язык груб и неприятен; что charmant и seduisant, expansion и vapeurs не могут быть на нём выражены… Беда наша, что мы все хотим говорить по–французски и не думаем трудиться над обрабатыванием собственного языка…» («О любви к отечеству и народной гордости»). АЛЕКСАНДР ПУШКИН: «В царствование Петра I начал он (язык. — К. Я-) приметно искажаться (подчёркнуто мною — К. Я.) от необходимого введения голландских, немецких и французских слов. Сия мода распространяла своё влияние и на писателей, в то время покровительствуемых государями и вельможами; к счастию, явился Ломоносов» («О предисловии г–на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова»). «…Эта схоластическая величавость, полусловенская, полулатинская, сделалась было необходимостью; к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова» («Путешествие из Москвы в Петербург») . ВИССАРИОН БЕЛИНСКИЙ: «…Употреблять иностранное слово, когда есть равносильное ему русское слово — значит оскорблять и здравый смысл и здравый вкус» («Взгляд на русскую литературу 1847 года»). ИВАН ТУРГЕНЕВ: «Берегите чистоту языка как святыню. Никогда не употребляйте иностранных слов. Русский язык так богат и гибок, что нам нечего брать у тех, кто беднее нас» (письмо к Львовой). НИКОЛАИ ДОБРОЛЮБОВ: «У нас… бестолковая смесь пяти языков организовалась довольно скоро и составила то, что мы теперь называем языком образованного общества… Новые понятия и новые предметы врываются толпой, назвать их не умеем… Поневоле (подчёркнуто мной. — К. Я.) брали готовое или выдумывали как попадётся» («Кобзарь» Тараса Шевченко»). ЛЕВ ТОЛСТОЙ: «Когда хочешь говорить по душе, ни одного французского слова в голову нейдёт, а ежели хочешь блеснуть, тогда другое дело» («Детство»). «Язык должен быть не только понятный или простонародный, но язык должен быть хороший… (я уже не упоминаю о иностранных словах, которые легко могут быть заменены русскими…)» («О языке народных книжек»). НИКОЛАИ ЛЕСКОВ: «Вообще я не считаю хорошим и пригодным иностранные слова, если только их можно заменить чисто русскими или более обруселыми. Надо беречь наш богатый и прекрасный язык от порчи…» (подчёркнуто мной. — К. Я.). «Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую речь беспрестанно и часто совсем без надобности (подчёркнуто мной. — К. Я.), и — что всего обиднее — эти вредные упражнения практикуются в тех самых органах, где всего горячее стоят за русскую национальность и её особенности…» («Новое русское слово»). АНТОН ЧЕХОВ: «…Я писал вам не о грубости, а только о неудобстве иностранных, не коренных русских или редко употребительных слов. У других авторов такие слова, как, например, «фаталистический», проходят незаметно, но ваши вещи музыкальны, стройны, в них каждая шероховатая чёрточка кричит благим матом» (письмо М. Горькому). МАКСИМ ГОРЬКИЙ: «Было бы, пожалуй, гораздо полезней, если бы все мы писали проще, экономнее, так, «чтобы словам было тесно, мыслям просторно», а не так, например: «…мы должны отвергнуть тенденцию к аполитации дискуссии». Ведь можно сказать менее премудро: мы отвергаем намерение устранять политику из наших споров. Нет ничего такого, что нельзя было бы уложить в простые ясные слова. В. И. Ленин неопровержимо доказал это» («О литературе»). «Пристрастие к провинциализмам, к местным речениям так же мешает ясности изображения, как затрудняет нашего читателя втыкание в русскую речь иностранных слов. Нет смысла (подчёркнуто мной. — К. Я.) писать «конденсация», когда мы имеем своё хорошее слово — «сгущение»…» («О прозе»). ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ: «Во всех газетах до сих пор мелькают привычные, но никому не понятные, ничего не выражающие уже фразы: «проходит красной нитью», «достигло апогея», «дошло до кульминационного пункта», «потерпела фиаско» и т. д., и т. д., до бесконечности. Этими образами пишущий хочет достигнуть высшей образованности — достигается только непонятность». «Иностранщина из учебников, безобразная безобразность до сих пор портит язык (подчёркнуто мной. — К. Я.), которым пишем мы. А в это время поэты и писатели, вместо того, чтобы руководить языком, забрались в такие заоблачные выси, что их и за хвост не вытащишь» («С неба на землю»). Да простит меня читатель за множество выписок из суждений, давно известных каждому образованному человеку. Надеюсь, впрочем, что их и дважды, и трижды, и десять раз перечесть — удовольствие, а потому никто в обиде не останется и не попрекнёт меня ими. Перечитывая эти строки, любой может убедиться: Вопрос об иностранных словах всегда решался прежде всего с точки зрения надобности, необходимости (если понятие, рождённое в другой стране, нужно и нет для него равносильного русского слова), а понятность была уже второстепенным соображением, ибо действительно нужное, необходимое слово быстро становилось понятным; автор же книги «Живой как жизнь» основным мерилом считал понятность. По мнению великих мастеров слова, употребление иностранных слов, особенно без надобности, есть засорение, искажение, порча языка; автор книги утверждал обратное: «Первым и чуть ли не важнейшим недугом современного русского языка считают его (?) тяготение к иностранным словам. По общераспространённому мнению, здесь–то и заключается главная беда нашей речи. С этим я не могу согласиться. Правда, эти слова вызывают досадное чувство, когда ими пользуются зря, бестолково, не имея для этого достаточных оснований» (в Собр. соч. исключено выражение «бестолково», но смысл остаётся прежним — т. 3, с. 57). Великие русские писатели думали о сохранении силы и чистоты русского языка, а автор книги «Живой как жизнь» больше всего заботился о «залётных, чужеродных» словечках и уверял, что русский язык будто бы сам «тяготеет к иностранным словам». Великие русские писатели клеймили тех, кто засоряет язык, а он защищал и, наоборот, клеймил поборников чистоты. Не жаловал и самих великих, когда их мысли не нравились ему. Разумеется, и великие, может быть, не всегда были во всём правы. Так, Н. М. Карамзин, отстаивая силу, красоту и честь русского языка, думал все–таки о языке избранного общества, и ему претили простонародные слова. При слове парень его мыслям являлся «дебелый мужик», который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: «Ай, парень! Что за квас!» И. С. Тургенев готов был даже философские вещи переводить, не употребив ни одного иностранного слова. А. Н. Толстой, приветствуя борьбу против употребления иностранных слов без надобности, в то же время как будто жалел их, ибо в некоторых случаях переводил нарочито грубо: «Конечно, — говорил он, — лучше писать «пролетарии», чем «голодранцы» (мог бы сказать, например: «обездоленные»), лучше писать «лифт», чем «самоподымалыцик» (мог бы сказать: «подъёмник»). Что ж, и с великими, бывает, можно поспорить. Автор книги «Живой как жизнь» тоже обращался к великим, но брал из них лишь то, что мог приспособить к собственным взглядам, а остальное отбрасывал или попросту «не замечал». 6. «ТЯГОТЕЛ» ЛИ В. Г. БЕЛИНСКИЙ? Мы знаем: Белинский упорно внедрял в русскую речь философские и научные иностранные термины, ибо к его времени «учёность, политика, философия, — по меткому выражению Пушкина, — по–русски ещё не изъяснялись». Он, кажется, даже с не свойственной ему терпеливостью из года в год объяснял читающей публике: «В русский язык по необходимости (подчёркнуто мной. — К. Я.) вошло множество иностранных слов, потому что в русскую жизнь вошло множество иностранных понятий и идей… Изобретать свои термины для выражения чужих понятий очень трудно, и вообще этот труд редко удаётся. Поэтому с новым понятием, которое один берет у другого, он берет и самое слово, выражающее это понятие…» («Карманный словарь иностранных слов»). И со всем пылом страстной своей натуры отстаивал он особо необходимые отсталой крепостнической России слова демократия, цивилизация, прогресс: «Есть ещё особенный род врагов прогресса, — это люди, которые тем сильнейшую чувствуют к этому слову ненависть, чем лучше понимают его смысл и значение. Тут уже ненависть собственно не к слову, а к идее, которую оно выражает… Они соглашаются, хотя и с болью в сердце, что мир всегда изменялся и никогда не стоял на точке нравственного замерзания, но в этом–то они и видят причину всех зол на свете» («Взгляд на русскую литературу 1847 года»). Столь же страстно обрушивался он на шишковцев, пытавшихся заменить философию «любомудрием» и т. д. Но разве означает всё это, что Белинский «тяготел» к иностранным словам? Нет, даже в 30–е годы — в период увлечения Белинского гегелевской философией — основным мерилом для него была необходимость: «Необходимо было чужие понятия и выражать чужими готовыми словами». Тем более нельзя говорить о каком–то «тяготении», имея в виду последние годы его жизни, для него особенно плодотворные. Белинский никогда не был и противником замены иностранных слов русскими, если только речь шла об удачной замене. Наоборот, он допускал возможность неупотребления даже слова прогресс, если будет найдено русское слово, «которое бы вполне заменило его собою», и вообще с каждым годом все яснее выражал ту мысль, что удачная замена иностранного слова равносильным русским — явление положительное. Отвергая «любомудрие», «сверкальцы» и т. д., великий критик писал в той же статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года»: «Но если одни иностранные слова удержались и получили в русском языке право гражданства, зато другие с течением времени были удачно заменены русскими, большею частию вновь составленными. Так, Тредьяковский, говорят, ввёл слово предмет, а Карамзин — промышленность. Таких русских слов, удачно заменивших собою иностранные, множество. И мы первые скажем, что употреблять иностранное слово, когда есть равносильное ему русское слово — значит оскорблять и здравый смысл и здравый вкус. Так, например, ничего не может быть нелепее и диче, как употребление слова утрировать вместо преувеличивать…» Высказывания Белинского очень ясны и определённы. Между тем в главе «Иноплеменные слова» книги «Живой как жизнь» говорится: «К сожалению, сложная позиция Белинского в этом сложном вопросе изображается в большинстве случаев чрезвычайно упрощённо. Не знаю, в силу каких побуждений пишущие о нём зачастую выпячивают одни его мысли и скрывают от читателей другие» (с. 67, 68). Но беда в том, что автор, излагая мысли Белинского односторонне, применительно к защите «тяготения», сам «выпятил» одни мысли и «скрыл» другие. Так, упустил всё, что касается удачной замены иностранных слов, а строки об употреблении их без нужды привёл лишь в качестве аргумента «пуристов». И что же получилось? Получилось именно «искажение подлинной сути». Обойдена в книге и ещё одна важная мысль Белинского, которая помогла бы избежать неверного вывода о «тяготении» критика к иностранным словам. Это — мысль о будущем русского языка, высказанная в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года»: «…знакомство с новыми идеями, выработавшимися на чуждой нам почве, всегда будет приводить к нам и новые слова. Но чем дальше, тем менее это будет заметно… По мере наших успехов в сближении с Европою, запасы чуждых нам понятий будут всё более и более истощаться, и новым для нас будет только то, что ново и для самой Европы. Тогда естественно и заимствования пойдут ровнее, тише, потому что мы будем уже не догонять Европу, а идти с нею рядом, не говоря уже о том, что и язык русский с течением времени будет всё более и более вырабатываться, развиваться, становиться гибче и определённее». Непонятно, почему автор книги «Живой как жизнь» умолчал об этом высказывании и употребил не свойственные серьёзному и праведному спору «сильные» выражения в адрес «нынешних наших пуристов», хотя у Белинского при всём желании не найдёт поддержки ни чрезмерный пурист, ни защитник «тяготения». Кстати сказать, защита и строилась в основном не на мыслях Белинского, а на цитате из записки шефа жандармов графа Орлова: «…вводя в русский язык без всякой надобности новые иностранные слова… они портят наш язык…» Из неё и сделан вывод: «Протестовали против иностранных речений представители самой чёрной реакции» (с. 60). Вывод: Белинский тоже протестовал против употребления иностранных слов без надобности? Этот вопрос возникает неизбежно, тем более что «представителей» беспокоили, собственно, не «речения», а идеи, «мысли о политических вопросах Запада и коммунизме», о чём ясно и определённо сказал сам шеф жандармов. Белинский же выступал именно против иностранных слов, когда есть равносильные русские, и за те идеи, с которыми воевали графы Орловы и им подобные. 7. В. И. ЛЕНИН ОВ ИНОСТРАННЫХ СЛОВАХ  Вот они, знаменитые ленинские «размышления на досуге, т. е. при слушании речей на собраниях», записанные на одном из заседаний Политбюро ЦК РКП (б): «Русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности. Употребляем их неправильно. К чему говорить «дефекты», когда можно сказать недочёты или недостатки или пробелы? Конечно, когда человек, недавно научившийся читать вообще и особенно читать газеты, принимается усердно читать их, он невольно усваивает газетные обороты речи. Именно газетный язык у нас, однако, тоже начинает портиться. Если недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку, иностранные слова, то литераторам простить этого нельзя. Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности? Сознаюсь, что если меня употребление иностранных слов без надобности озлобляет (ибо это затрудняет наше влияние на массу), то некоторые ошибки пишущих в газетах уже совсем могут вывести из себя. Например, употребляют слово «будировать» в смысле возбуждать, тормошить, будить. Но французское слово «воибег» (будэ) значит сердиться, дуться. Поэтому будировать значит на самом деле «сердиться», «дуться». Перенимать французски–нижегородское словоупотребление значит перенимать худшее от худших представителей русского помещичьего класса, который по–французски учился, но, во–первых, не доучился, а во–вторых, коверкал русский язык. Не пора ли объявить войну коверканью русского языка?» (В. И. Ленин. Соч., т. 40, с. 49). Итак, в статье речь идёт о порче русского языка употреблением иностранных слов без надобности, а так как это, ко всему прочему, затрудняет влияние на массы—и вдвойне плохо («озлобляет»); если же иностранное слово, употреблённое без надобности, искажено — плохо втройне (может «вывести из себя»). Впрочем, ленинская мысль настолько ясна, что не нуждается в пояснениях. Думается, и автор книги «Живой как жизнь» в конечном счёте видел её истинный смысл. Но ведь это же факт: в специальной книге о русском языке, в специальной главе об «иноплеменных» словах, в специальном разделе об отношении Ленина к иностранным словам автор «постеснялся» ленинских строк: «Русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности… Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности?», а также строк о том, кому простительно их употреблять и кому непростительно, и о порче газетного языка (он коснулся засорения иностранными словами «крестьянских газет» и сослался на Маяковского, хотя поэт говорил о газетах вообще, не только крестьянских). «Постеснялся» — и не привёл. Этих слов Ленина нет нигде в книге. В избирательной кампании, писал Ленин в 1906 году, «с[оциал] — д[емократы] должны уметь говорить просто и ясно, доступным массе языком, отбросив решительно прочь тяжёлую артиллерию мудрёных терминов, иностранных слов, заученных, готовых, но непонятных ещё массе, незнакомых ей лозунгов, определений, заключений. Надо уметь без фраз, без восклицаний, с фактами и цифрами в руках растолковать вопросы социализма и вопросы теперешней русской революции» (Соч., т. 14, с. 92). Мысль и здесь совершенно ясна; и тогда, более полувека назад, Ленин выступал против мудрёных терминов, иностранных слов без надобности — и против того, чтобы агитировать массу заученными, готовыми лозунгами, ещё непонятными для рабочих и крестьян. Но автор книги заботился об иностранных «речениях» и, переосмысливая цитату, говорил: «И неужели мы должны позабыть, что, говоря о нежелательности мудрёных терминов и непонятных речений, В. И. Ленин употребил оптимистическое слово «ещё» (87). Нетрудно заметить: слово «ещё» здесь передвинулось от «готовых, но непонятных ещё массе, незнакомых ей лозунгов» к иностранным словам («непонятным речениям»). Получилось: «мудрёных терминов, иностранных слов… непонятных ещё массе». Исказился весь смысл ленинского высказывания: нацеленное на разъяснение массе политических лозунгов, определений, заключений, оно повернулось вдруг к заботе о будущем иностранных слов. Даже поясняя цитату, автор опасался, как бы не оскорбило читателей ленинское «отбросить решительно прочь», и нашёл более деликатное словечко — «нежелательность», а одновременно заменил для удобства: вместо «иностранных» — «непонятных». Но, право же, к этой заботе, ко всей защите «тяготения» Ленин никакого отношения не имеет. Вывод после внимательного прочтения может быть один: ленинские высказывания о языке находятся в полном согласии с мыслями Белинского и других великих представителей русской культуры. 8. НУЖЕН ЛИ «НОВЫЙ ПОДХОД»? Признаюсь: думая о русском языке и о страшном количестве совершенно лишних, ненужных иностранных слов в нём, что не только засоряют, отягощают язык, но и портят его, мешают ясности, красоте и силе выражения, я всегда поражался той безответственности, с какой иные журналисты, работники радио и телевидения, а также учёные люди, пишущие книги и статьи, вводят в оборот все новые и новые иностранные слова, научные и прочие термины, — буквально вколачивают их в головы читателей и слушателей. Поражался, как могли они забыть (или не знать) настойчивые предостережения великих знатоков и ценителей языка или «не замечать» слова Ленина, в трудные годы гражданской войны призывавшего объявить войну, как врагу, и иностранным словам. Но, может быть, сейчас совсем иное время, требующее нового подхода к этому вопросу? Ведь и К. Чуковский, говоря о введении новых слов, постоянно ссылался на ход времени. В такие–то годы употреблялось одно слово, а в такие–то — другое. Когда-то против нового протестовали, а потом время брало своё, новое становилось привычным. Ведь и высказывание Гоголя о русском языке («он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно») К. Чуковский не случайно использовал в названии своей книги «Живой как жизнь», повернув выражение по–своему, от жизни народной — к движению, изменению жизни страны с течением лет. Дескать, меняется жизнь — меняется и язык, меняется отношение к словам. И не случайно утверждал автор: «В истории русской культуры уже бывали эпохи, когда вопрос об иноязычных словах становился так же актуален, как сейчас. Такой, например, была эпоха Белинского — 30–е и особенно 40–е годы минувшего века, когда в русский язык из–за рубежа ворвалось множество новых понятий и слов. Полемика об этих словах велась с ожесточённою страстью» (с. 67). Эпоха Белинского была, правда, не «такой». Тогда новые понятия и слова, как говорилось уже, врывались из революционной Европы в отсталую Россию. И жгучий накал спора вокруг них определялся прежде всего идейной борьбой: выступая против «новых слов», графы Орловы обрушивались на «мысли о политических вопросах Запада и коммунизме», а передовые люди страны отстаивали эти мысли и новые слова, что несли революционную мысль: демократия, цивилизация, прогресс, коммунизм… Сейчас врываются иные слова. Но, может быть, они все же необходимы? Хотя бы такие, как «сервис»? Если мы видим, что обслуживание в Америке поставлено лучше нашего, почему бы не взять и слово? Слово и у нас есть. Надо просто–напросто наладить у себя всяческие услуги, коль они необходимы, наладить не хуже, чем это сделали американцы, а если услуга хромает — не спасёт никакое новое название, хоть ты молись на него, хоть на лоб наклеивай. Это всем понятно. И дело, пожалуй, не столько в словечках «сервис», «хобби», «круиз» и им подобных. Беда в том, что, без нужды и без меры заменяя свои слова иностранными, кое–кто разучивается и думать по–русски, по–пролетарски. Вот и весь «новый подход». Вопрос об иностранных словах, конечно же, «актуален». Он волнует всех, кто думает о языке, о чести и достоинстве народа своей страны. Когда отрывки этих размышлений напечатаны были в ярославской областной газете «Северный рабочий», а затем, в несколько ином виде, в журнале «Молодая гвардия», равнодушных не оказалось ни в более чем стотысячной армии читателей «Северного», ни в двухсотдвадцатитысячной армии подписчиков «Молодой гвардии». По общему мнению, вопрос был затронут важный, выступление было правильным. Даже те, кому статья почему–либо не понравилась или показалась спорной, признавали: модничанья, ненужного щегольства иностранщиной, словесного «пижонства» у нас, к несчастью, чрезвычайно много. Однако среди возражений были и такие: Первое. Мол, я прав, конечно, но надо же учитывать интересы международного общения. Второе. Мол, в будущем, когда «народы все в единую семью объединятся», потребуется и единый язык. Именно русский, вбирая в себя иностранные слова и словообразующие элементы, может стать основой такого языка, и этим можно гордиться. (Заметим: речь идёт не о той единой семье советских народов, которая уже есть, и не о семье социалистических стран.) И наконец, третье. Отстаивать чистоту русского языка — чуть ли не национализм, а насыщать его чужеродными словами — интернационализм. Вот, оказывается, какой ещё существует «новый подход», якобы требующий уточнить прежнее, в том числе и ленинское отношение к иностранным словам! Между тем потребность международного общения была и раньше. Но что из этого следовало? Люди, едущие за границу или читающие иностранные книги, изучали иностранные языки. Еще у Крылова в «Модной лавке» русский человек Сумбуров наставлял иностранного гостя: «— Когда я соберусь ехать во Францию жить, то, верно, наперёд выучусь по–французски; а кто сюда на житье едет, тому бы не худо уметь с нами говорить по-нашему…» Знание иностранных языков требовалось также при связях культурных и научных. Но это не мешало передовым представителям русской культуры и науки отстаивать чистоту русского языка. С развитием мирового коммунистического движения появилось новое — международные связи рабочего класса, задачи пролетарского единства всех стран. Из этого следовало то же самое: изучение иностранных языков, и прежде всего той страны, где был выше уровень рабочего движения. Готовя революцию в России, В. И. Ленин владел всеми основными европейскими языками. Но это тоже не мешало ему призывать к очистке русского языка после осуществления социалистической революции. Международный «словарь»? Да, существуют некоторые общие международные слова и термины, прежде всего научные, философские и политические, взятые из разных языков и оправданные необходимостью: нам незачем выдумывать, например, названия наук или слова, обозначающие революцию, коммунизм; нам бывает нужно, кроме того, совершенно точно назвать предмет или явление, избежать разночтения при переводах или произвольного истолкования, поэтому требуются и такие слова, как «агрессия», хотя они чаще необходимы в официальном использовании. Но слов по–настоящему международных и неудобопереводимых, действительно необходимых для общения между людьми разных национальностей, не так много. С их помощью нельзя наладить самого простейшего разговора. Да, существует явно утопическая, несбыточная, по крайней мере для близкого времени, идея создать единый международный язык. Мысль весьма соблазнительная, а в том смысле, что основой может стать русский, — лестная. Но… Возникает множество «но». Главное — никакой язык, в том числе и международный, по–настоящему нельзя создать искусственно (например, насаждая какие–то слова в какой–то язык), он должен рождаться сам, должен быть вызван вполне определённой, уже родившейся потребностью и совершенно естественно входить в сознание, в чувство каждого народа, людей каждой нации, иначе он не «привьётся» независимо от желаний чьих бы то ни было. Кроме того, загадывая на будущее, нельзя забывать ещё об одном: почему, на каком основании мы вдруг решаем, что нам удастся заранее угодить вкусам и потребностям наших потомков? Бесспорно: будет «единая семья» — будет и потребность постоянного, полнокровного общения. Но надо ли забегать вперёд, перескакивая через ступени развития? И нам ли решать, как поступят члены «семьи» — станут заново на какой–то основе создавать постепенно единый язык, более жизнеспособный, чем эсперанто, изберут добровольно один или сразу несколько языков, целых, не испорченных излишними примесями и если не большинству, то многим понятных (так поступают дипломаты на международных совещаниях, так принято в отношении русского языка на всесоюзных съездах), или же они решат задачу техническим путём, например, мгновенно переводя речь с одного языка на другой. Как поступят потомки, это их собственное дело, и они решат его несравненно лучше нашего. Во всяком случае, нам явно незачем заранее готовить для них то, что им может и не понравиться. Незачем заранее приспосабливать и портить великую ценность, какой является наш прекрасный, могучий язык или другой, точно так же вобравший в себя характер и дух народа-создателя, составляющий гордость нации. Известный советский поэт Расул Гамзатов сказал: Кого–то исцеляет от болезней Чужой язык. А мне на нём не петь. И если завтра мой язык исчезнет, То я готов сегодня умереть. («Мой Дагестан») Эта гордость — ещё одно свидетельство, что наши потомки, люди разных национальностей, вряд ли согласятся отдать на растерзание и забвение свою родную речь, да этого и не требуется. Так, не забывают свой язык народы Советского Союза, всё более и более сближаясь друг с другом. Если они в конце концов и утратят потребность в родном языке, произойдёт это далеко не скоро и отнюдь не законодательным или другим принудительным путём. Мы знаем, как заботился В. И. Ленин, заботилась вся наша партия о развитии национальных языков. Взять ленинскую «Резолюцию ЦК РКП (б) о Советской власти на Украине» (1919 год). В пункте 4 читаем: «…ЦК РКП вменяет в обязанность всем членам партии всеми средствами содействовать устранению всех препятствий к свободному развитию украинского языка и культуры… Члены РКП на территории Украины должны на деле проводить право трудящихся масс учиться и объясняться во всех советских учреждениях на родном языке, всячески противодействуя попыткам искусственными средствами оттеснить украинский язык на второй план…» (т. 39, с. 334–335). В феврале 1920 года В. И. Ленин указывает в телеграмме Сталину: «Необходимо немедленно завести переводчиков во всех штабах и военных учреждениях, обязав безусловно всех принимать заявления и бумаги на украинском языке. Это безусловно необходимо — насчёт языка все уступки и максимум равноправия» (т. 51, с. 141 — 142). Так было с украинским языком, так — со всеми другими языками народов нашей страны. И если сейчас язык Старшего брата — русского народа — свободно звучит среди всех народов СССР, это результат заботы о языках других наций, результат всей национальной политики, которую проводила партия. Ленин предвидел широкое распространение русского языка. Вспомним известное письмо С. Г. Шаумяну декабря 1913 года: «Прогрессивное значение русский язык имел для тьмы мелких и отсталых наций — бесспорно. Но неужели Вы не видите, что он имел бы прогрессивное значение ещё в большем размере, если бы не было принуждения?» И далее: «Неужели отпадение паршивой полицейщины не удесятерит (утысячерит) вольные союзы [охраны и распространения русского языка??» Спустя шесть десятилетий уже с гордостью говорил Л. И. Брежнев в докладе «О пятидесятилетии Союза Советских Социалистических Республик»: «Быстрый рост межнациональных связей и сотрудничества ведёт к повышению значения русского языка, который стал языком взаимного общения всех наций и народностей Советского Союза. И всех нас, товарищи, конечно, радует, что русский язык стал одним из общепризнанных мировых языков!» И разумеется, такое распространение и такое значение русского языка ничуть не грозит языкам народов нашей страны. Наоборот. А опасность опять–таки общая. Действительно: не только в России, но и в республиках Прибалтики, Кавказа и Средней Азии насаждаются «мотели» и «кемпинги», «мюзик–холлы» и «твисты». Говоря о едином международном языке, можем ли мы забывать: язык любой существующей нации выражает душу не испорченного влияниями трудового народа, причём в ещё большей степени, чем выражают её архитектура или музыка. И нам, безусловно, должно быть особо дорого всё то национальное, что позволяет соприкасаться с народным (без народности, как известно, страдает и подлинная партийность литературы, искусства). Наконец, должны ли мы забывать, что и возможности наций, возможности национальных языков ещё далеко не исчерпаны, что национальные культуры будут развиваться и дальше (как развиваются и в единой семье народов СССР), создавая огромные ценности, взаимно обогащая друг друга. Мы не должны забывать, что и русский язык не скоро ещё достигнет предела своего развития и совершенствования, если не омертвлять, не ошаблонивать его, в том числе с помощью иностранных слов, если не отрывать его от живых родников народной речи. Вспомним ещё раз Тургенева: «Берегите чистоту языка, как святыню». И добавим: чистый, не испорченный ненужной примесью русский язык нам ещё пригодится, ещё послужит во славу его создателя. Что касается обвинений в национализме, они совершенно напрасны. Жаль, что повторил их Корней Чуковский, обрушиваясь на «узколобый национализм» неких лиц, якобы протестующих против каждого иностранного слова, хотя люди, отвергающие каждое иностранное слово, вряд ли существуют в действительности и речь идёт о любой защите чистоты языка. Да, мы не можем не выступать против проявлений национализма, которые мешали бы единству народов нашей страны, мешали делу коммунистического строительства. Да, мы не можем не выступать против национальной обособленности пролетарского движения в других странах, ибо она только на руку противникам общего дела мирового пролетариата. Но разве можно, разве допустимо под флагом интернационализма и борьбы с национализмом защищать засорение национальных языков ненужными иностранными словами? Разве можно и допустимо оправдывать проникновение хоть какой–то частицы буржуазной культуры, в том числе с помощью языка? 9. ДУМАТЬ О ПРОЛЕТАРСКОЙ «СПРАВЕ» Интернационализм бывает разный. Нам по нраву — пролетарский, которому, кстати сказать, чуждо неуважение к другим народам и языкам, но который никогда не означал и неуважения к своему народу, к языку собственному. В. И. Ленин говорил о двух тенденциях в национальном вопросе эпохи капитализма: одна — пробуждение национальной жизни и национальных движений, борьба против всякого национального гнёта, создание национальных государств; вторая — развитие и учащение всяческих сношений между нациями, ломка национальных перегородок, создание интернационального единства капитала, экономической жизни вообще, политики, науки и т. д. Обе тенденции — мировой закон капитализма. «С обеими тенденциями, — писал Ленин в «Критических заметках по национальному вопросу», — считается национальная программа марксистов, отстаивая, во–первых, равноправие наций и языков…, а во–вторых, принцип интернационализма и непримиримой борьбы против заражения пролетариата буржуазным национализмом, хотя бы и самым утончённым» (Соч., т. 24, с. 124). Как видим, Ленин рассматривал принцип интернационализма прежде всего с классовых, партийных позиций и делал выводы с точки зрения интересов и борьбы пролетариата. Выступая против украинского националиста Л. Юркевича, который сокрушался, что большинство украинских рабочих «находится ещё под влиянием российской культуры», Ленин говорил следующее: «Г–н Лев Юркевич поступает, как настоящий буржуа и притом близорукий, узкий, тупой буржуа, т. е. как мещанин, когда он интересы общения, слияния, ассимиляции пролетариата двух наций отбрасывает прочь ради моментального успеха украинской национальной справы. Национальная справа — сначала, пролетарская — потом, говорят буржуазные националисты и гг. Юркевичи, Донцовы и т. п. горе–марксисты за ними. Пролетарская справа — прежде всего, говорим мы…» (там ж е, с. 129). «Есть две национальные культуры в каждой национальной культуре, — пояснял он далее. — Есть великорусская культура Пуришкевичей, Гучковых и Струве, — но есть также великорусская культура, характеризуемая именами Чернышевского и Плеханова… Борясь с первого рода «культурой», украинский марксист всегда выделит вторую культуру и скажет своим рабочим: «всякую возможность общения с великорусским сознательным рабочим, с его литературой, с его кругом идей обязательно всеми силами ловить, использовать, закреплять, этого требуют коренные интересы и украинского и великорусского рабочего движения» (там же, с. 129–130). Думать прежде всего о пролетарской «справе» надо и нам сегодня, если мы хотим верно соотнести национальное и интернациональное, понять, где передовая, растущая культура и где — разлагающая, если хотим понять, почему Ленин в 1913 году приветствовал уподобление России развитым капиталистическим странам, уподобление (ассимиляцию) наций, а в 1920–м с особой остротой ставил вопрос об очистке русского языка от ненужных иностранных слов. Говоря о сегодняшней России, мы, видимо, не забудем, что она — родина первой в мире социалистической революции, родина Советов, что она — страна первого в мире спутника Земли, первого космического корабля, что она — надежда и оплот трудящихся всех стран. Можно ли, допустимо ли сейчас не выступать против культурного равнения на Запад и против потока сверхмодных западных словечек, отражающих это равнение, это обезьянничанье перед буржуазной культурой, откуда вместе с некоторыми идеями, с «современной» музыкой, танцами и т. д. идут и босс, и бизнес, и стриптиз, и т. д., и т. п.[1 - Не могу не привести в связи с этим мысли из письма покойного профессора Н. В. Медведева (Ярославль) от 14 июня 1968 г.: «В последние годы, к сожалению, у нас стало дурным поветрием заимствование из–за рубежа (капиталистического) многого наихудшего, например, в музыке (атональная какофония), в песнях эстрадных и манере их исполнения, в танцах, в нарочито разорванных по содержанию фильмах, когда перепутываются без меры настоящее и прошлое, а по содержанию далёких от действительности, сдобренных лошадиными дозами секса… Я уже не останавливаюсь на модах, на причёсках, или, вернее, «бесприческах» «а–ля дикарь». Со всем этим, разумеется, связаны те или иные дозы нигилизма, развязности, отрицания ценного в национальном наследстве в области культуры, даже зряшное отрицание культуры вообще. Один студент ярославский это отрицание в области музыки выразил так: «Классическая музыка — это «тягучка», а современная, модерн, — «трясучка». Я за «трясучку». Такова концепция и вкус! Ведь указанные выше тенденции упрочиваются в течение ряда лет».]. Интернационализм? «Ставя лозунг «интернациональной культуры демократизма и всемирного рабочего движения», — писал Ленин в тех же «Критических заметках», — мы из каждой национальной культуры берём только её демократические и её социалистические элементы, берём их только и безусловно в противовес… буржуазному национализму каждой нации» (Соч., т. 24, с. 121). Не ясно ли, что иные мудрецы по части культуры и языка, говоря высокие слова об интернационализме и единой семье народов, на деле оправдывают единение не в противовес буржуазной культуре, а как раз наоборот — единение с буржуазной культурой. Возможно, это интернационализм. Но какой? Нет, надо всемерно защищать наши идеи и наш язык от такого «интернационализма». Прежде всего о пролетарской «справе» заботился Ленин, решая вопросы и прямо относящиеся к языку, и когда выступал против лозунга «культурно–национальной автономии», и когда отвергал обязательный «государственный» язык. Критикуя идеи языка «государственного», он любил приводить в пример маленькую Швейцарию, где нет одного общегосударственного языка, но итальянцы, например, часто говорят по–французски. С какой удивительной политической чуткостью, с каким удовлетворением вождь пролетарской революции тогда, в 1913 году, объяснял причину этого явления: французский язык не внушает ненависти итальянцам, «ибо это — язык свободной, цивилизованной нации…» («Либералы и демократы в вопросе о языках», т. 23, с. 424. Подчеркнуто мной. — К. Я.). Четыре года спустя языком свободной, социалистической нации стал русский. Понятна гордость Ленина за народ, совершивший революцию, за русский язык, на котором написаны первые декреты о земле и мире. Понятна его забота о чистоте русского языка. И опять: призывая к очистке языка, с какой чуткостью уловил он классовые истоки его порчи! «Перенимать французско–нижегородское словоупотребление значит перенимать худшее от худших представителей русского помещичьего класса, который по–французски учился, но, во-первых, не доучился, а во–вторых, коверкал русский язык» (т. 40, с. 49. Подчеркнуто мной. — К. Я.). И сейчас наша партия руководствуется именно пролетарским интернационализмом. Она призывает учиться ленинскому политическому, классовому чутью, постоянно заботиться о «справе» рабочего класса, призывает всех нас, на каком бы месте мы ни находились, будь то литератор или языковед, редактор или спортивный комментатор. Учиться всегда и во всём, в большом и малом. Мне думается, нам не всегда хватает этого чутья. Мы можем не заметить, даже и не испытать, по крайней мере, неудобства, когда слышим восторженную похвалу: «замечательный форвард!» — в тот самый день, когда известная иностранная газета «Форвард» печатает очередную мерзопакость против нашей страны. Если чувство неудобства от того, что своё заменяется чужим, ещё может сколько–то времени дремать в безразличии (хотя и эта замена — «нет ничего нелепее и диче», как выражался Белинский), оно, это чувство, безусловно, обостряется чувством враждебности. Так было всегда. Например, война России с Германией «помогла» в 1914 году отказаться от названия русской столицы «Санкт–Петербург», и она стала называться «Петроград». (Правда, простому, рабоче–крестьянскому, люду и не пришлось перестраиваться: верный духу своего языка, он и раньше говорил попросту — «Питер», а после Октября стал именовать столицу Красным Питером.) К добру или худу это изменение, гадать не приходится. Добро, коль мы говорим теперь с гордостью: «Ленинград». Добро, коль в названиях городов вообще наведён сейчас хороший порядок. В книге Алексея Югова «Судьбы родного слова» также дан этот пример — смены названия столицы. Писатель приводил слова Маяковского: «На вчерашней странице стоял Петербург. Со слова Петроград перевёрнута новая страница русской поэзии и литературы». Превосходный знаток русского языка и всей многовековой истории его развития, А. Югов понимал: иностранное влияние и борьба с ним всегда носили политический и прямо классовый характер. «И житейская наша речь, — писал он, — и художественная русская литература невероятно засорены иностранными словами и синтаксическими оборотами… в силу некой умственной лени, небрежения к родному языку, чем кичились в былые времена гуляющие по заграницам дворянчики. Свидетельством того, что именно от дворянского сословия исходила зараза безнародности, сиречь космополитизма, могут быть, среди множества прочих, хотя бы эти строки Бестужева–Марлинского: «Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому… К довершению несчастья, мы выросли на одной французской литературе, вовсе несходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка». Действительно: от Радищева и декабристов до Белинского и Герцена, а от них — до Ленина борьба за русский язык имела в конце концов идеологические, классовые истоки. Говоря об иностранных словах в нашем языке, мы всякий раз волей–неволей приходим к осознанию той истины, что язык не только важнейшее средство общения, но и орудие борьбы, в том числе борьбы идеологической. И здесь вполне уместно вспомнить слова А. М. Горького: нужна «беспощадная борьба за чистоту и правильность русского языка, без которой невозможна чёткая идеология». 10. О КУЛЬТУРЕ И КУЛЬТУРНОСТИ Возвращаясь опять к книге «Живой как жизнь», заметим: такие слова, как пролонгировать, аннулировать, лимитировать, «коробят» автора не потому, что могут свободно заменяться русскими, а лишь «потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий» (с. 93–94); такие народные формы, как «пока», «я пошёл», «вроде дождик идёт» и др. «пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться…»; «едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию» (с. 31). Откуда это? Неужели тоже результат защиты «тяготения»? «С каким собеседником» идёт разговор, от этого зависит допустимость иностранных слов, — постоянно напоминал он и нападал на «невежд», «достойных осмеяния и презрения», которые употребляют иностранные слова наобум. Но едва дело касалось конкретных примеров (кто именно употребил слово наобум), достойными осмеяния почему–то оказывались в первую очередь колхозники: зоотехник, который сыплет словечками — «лимитирует плащ», «с женою не конфликтуем», «фактор времени» — и гордится тем, что ему доступны такие слова (с. 142–143); колхозница, которая говорит — «в нашем зелёном массиве» и тоже очень гордится, что у неё такая «культурная» речь (там же); дворник, что сказал — «в ихнем объекте» (там же), или уборщица, заявившая: «надо их отседа аннулировать» (144). Правда, автор усматривал здесь влияние канцелярии и примеры поместил в главу «Канцелярит». Но дело явно в употреблении иностранных слов без надобности. Над такими словами в речи простого человека смеялись и раньше. Правда, смеялись господа, которые всё-таки свысока смотрели на людей без образования. Да вот пример из шолоховского «Тихого Дона». Помните, как «воспитывал» Григория Мелехова образованный и, к его чести, неглупый офицер сотник Копылов? «— …А говоришь ты как? Ужас! Вместо квартира — фатера, вместо эвакуироваться — экуироваться, вместо как будто — кубыть, вместо артиллерия — антилерия. И, как всякий безграмотный человек, ты имеешь необъяснимое пристрастие к звучным иностранным словам, употребляешь их к месту и не к месту, искажаешь невероятно, а когда на штабных совещаниях при тебе произносятся такие слова из специфически военной терминологии, как дислокация, форсирование, диспозиция, концентрация и прочее, то ты смотришь на говорящего с восхищением и, я бы даже сказал, — с завистью». В наше время, при всеобщем образовании, «необъяснимое пристрастие» идёт и от науки, слишком загромождённой иностранными словами, и от газет, не отличающихся особым пуризмом (как не вспомнить ленинское: «Именно газетный язык у нас, однако, тоже начинает портиться»), и от защитников «тяготения». Несомненно, что и глава «Иноплеменные слова» в книге «Живой как жизнь», изданной большими тиражами, плюс выступления автора по радио и телевидению — все это в сильной степени способствовало распространению мнения, что, если хочешь приобщаться к культуре, приобщайся к иностранным словам[2 - Военнослужащий Ю. Сидорченко в письме от 10 ноября 1968 года в редакцию журнала «Молодая гвардия» по поводу моей статьи, между прочим, пишет: «Чтоб дальше говорить только за, я выскажу вначале то, в чём не согласен с Яковлевым. Почти всё время он говорит только о Чуковском. Чуковский любит русский язык, но он просто недооценивает вреда засорения языка иностранными словами. А ведь чистый наш язык до чего же красив!..»Дело не в том, любит или не любит. Пусть «просто недооценивает вреда». Но разве не надо разобраться в этом?]. И приобщаются. А. К. Югов хорошо высмеивал жеманных модников и модниц, что, скривив губки, поют изнеможённо: «Абсолютно не в курсе дела», вместо того чтобы сказать просто: «Право, не знаю». Защищая «тяготение», у нас очень часто говорят о «культурном уровне» людей. И невольно думаешь: как легко поймать нашего «широкого» читателя на «культурную» приманку! Ведь сколько веков простой народ наш, известный глубоким и живым, самобытным умом, создавший и богатейший язык, способный выразить самые тончайшие оттенки мысли и чувства, — сколько веков он лишён был в массе своей и грамотности и культуры. Удивительно ли, что так велика его тяга к культуре с первых же лет Советской власти! Да взять то же «пальто», о котором ещё академик Грот писал в «Филологических разысканиях»: конечное «о» в нём «не составляет приметы рода и склонения». Чуть не сотню лет, не думая о «приметах», народ склонял его, что называется, вдоль и поперёк (и правильно делал: если попало в русский язык — изволь подчиняться его законам!). Но едва узнал он, что склонять это иноземное слово «некультурно», — с поразительной быстротой отказался от склонения. Тянулся народ к культуре — и натыкался на иностранные слова, которыми щеголяли «культурные» люди. Что ж, пусть не всегда правильно, однако осиливал и это, непривычное для себя. Как верно чувствовал это Ленин! Вспомним ещё раз: «недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку, иностранные слова», но «литераторам простить этого нельзя». Бесспорно: литератор должен быть человеком особо высокой языковой культуры, обязан знать и законы языка, и всегда заботиться о чистоте своей речи, а тем более — печатного слова. Надо ли доказывать, что культура языка наряду с правильным употреблением русских слов и иностранных, по необходимости вошедших в русский язык, подразумевает также и неупотребление чужих сорных слов, которые свободно могут заменяться равносильными русскими! Кстати, и Ленин, будучи сам человеком высочайшей языковой культуры, говорил именно об этом — о порче русского языка употреблением иностранных слов, когда можно сказать по–русски. Именно культуру языка имел в виду Белинский, когда заявлял, что употребление иностранных слов без нужды противно здравому вкусу. И безусловно, прав Алексей Югов (повторим его слова): «Чем образованнее человек, тем глубже он обязан знать язык своего народа. А следовательно, и надобность хвататься за иностранное словечко у того, кто дерзает писать статьи или книги, должна встречаться гораздо реже, чем у человека с недостаточным образованием». Нет никакого сомнения: в конце концов станет для всех очевидной глубина этих мыслей о культуре языка; в конце концов с наших модников слетит налёт щегольства, о нём будут вспоминать с улыбкой, а борьба за чистоту речи будет всеобщей. Слушая человека, увлечённого «тяготением», любой скажет: «Какая нечистая, некультурная речь у товарища! Сколько ненужных нерусских слов!» И люди будут замечать друг другу: «Почему ты выражаешься так небрежно: «среагировал», «результаты стабильные». А что и как было сделано? И какие все–таки результаты — очень хорошие или не очень? Учись, дорогой, выражаться точнее, по–русски. Ведь русский язык такой определённый, такой точный и ясный! Иностранные же слова, взятые напрокат, часто неточны, расплывчаты, общи. Ленин хорошо подметил: дефект в одном случае — недостаток, в другом — недочёт, в. третьем — пробел, в четвёртом — неисправность…» А сейчас, говоря о культуре языка, должны ли мы смеяться над колхозниками и рабочими, иногда употребляющими невпопад и не к месту иностранные слова? Нет, ни рабочий, ни колхозник в этом не виноваты, они действительно стремятся к культуре. Именно с нас, работников культуры и науки, с литераторов, журналистов, надо начинать борьбу за подлинную культуру русского языка. Надо не «стесняться», а по возможности чаще вспоминать мудрый завет Ленина «Об очистке русского языка», и не только вспоминать, а на деле объявить войну употреблению иностранных слов без надобности. Именно мы превращаем иностранные словечки в своеобразную моду, средство щегольнуть друг перед дружкой «образованностью». И если тот же колхозник захочет узнать что–то новое по своей специальности, где сеять, например, мы не скажем ему попросту: «в низине», а обязательно — «на пониженных элементах рельефа» (я не выдумываю, беру пример из вышедшей брошюры); не скажем: «наилучший», а — «оптимальный»; не скажем: «убрать вовремя» или «подумать, когда лучше убрать», а — «учитывать фактор времени». Читай, колхозник, и трепещи перед нашей учёностью! Мы уже так привыкли к этому! По сути дела, привыкли совершенно не думать о том, чтобы язык русский «всё более и более вырабатывался, развивался, становился гибче и определённее», о чём когда–то мечтал Белинский, и блещем затёртыми иностранными штампами. Даже писатели. Один из молодых выразился: «Они ко мне импонируют». А совсем уже старый писатель за время беседы трижды, если не больше, осудил «миакашонство». Конечно, здесь просто оплошность. Вспомнив давно уже затасканное, пронафталиненное слово, заглянул бы в словарь — и исправился, сказал: «амикошонство». Ошибка же лишний раз показала, как далеко оно его русскому сознанию и как велико желание блеснуть. Недавно мне пришлось читать повесть двоих, тоже седых уже писателей. К счастью, читал в рукописи, а не в книге, и, надо надеяться, она все же не будет нигде и никогда напечатана. Я долго не мог понять: то ли авторы хотят высмеять стиль так называемой «производственной» повести, то ли пишут всерьёз. Нет, авторы не шутили, и весёлого в повести ничегошеньки не было, как не было, впрочем, и характеров действующих лиц. Зато были в ней: «демпферы» («глушители») и — «задемпфировали», «резонанс» (здесь — «разбалтывание»), «супердизель», «травелерный», «участок координат форсажа», «всех параметров», «периметры», «динамометрия», «тахометры», «фолькен», «потенция», «экспрессивный», «интимный», «интригующий», «сакраментальный», «консервация души», «компенсация», «артикуляция», «элемент доминанты», «статус–кво», «триангуляционный», «узкофоркамерный», «не стабилизировался», «идейно–нравственная полярность», «кульминационная часть», «прагматична», «подверг аутодафе»… И т. д., и т. п. В повести и бородка — не просто бородка, а бородка–бламанже. Там и бульон — не бульон, а консоме. Да, да. Сидит заводская девчонка в районном ресторанчике и «заканчивает свой консоме»… Может быть, пишущие — новички? Нет, утверждённые члены СП. Почему они так пишут? Все потому же: хотят щегольнуть культурой, иностранным словечком. Русский язык они знают и чувствуют много слабее. Но не страшнее ли, когда человек нанизывает одно иностранное слово на другое, даже не стараясь удивить кого–то, а по самой обыкновенной привычке. Он знает и слова, и оттенки значений, а попроси его выразиться по–русски — сто потов прольёт, в муках находя пригодное, да и откажется все же. Вовсе отвык от русского языка! А друзья–товарищи, вместо того чтобы вовремя высмеять, завидуют ему и за ним тянутся. Уважаемый учёный, объясняя, что хочет написать нечто среднее между очерком и статьёй, говорит: «Думаю подать материал, как бы вам сказать… в плане полуэссе…» Да, это особенно сказывается в языке научном. О псевдоучёности научного языка говорят немало, однако считают почему–то, что все — от «заблуждения, будто научный язык есть непременно язык канцелярский». Но разве можно поверить, что канцелярия — образец для учёного? Нет, именно сверхученая терминология до неузнаваемости портит его язык, и, разучиваясь говорить просто и ясно по–русски, он поневоле скатывается к канцелярщине. Тогда и появляются труды «к вопросу о геоморфологическом строении», появляются выражения вроде «субъект, ориентированный черепом на восток», о чём со справедливым возмущением писал Чуковский. Выходит, что излишнее пристрастие к иностранным словам и терминам вместе с канцелярщиной воюют против красоты, силы и выразительности нашей речи. И даже те, кто занимается русской литературой и русским языком, иной раз не могут устоять против странного «тяготения». Как можем мы побить «пресловутое анализирование», «типичных представителей» на уроках литературы в школе, если сами же «подвергаем анализу», видим «фразу чрезвычайно типическую», опираемся на «реальные факты»! Привыкли. Исследуя стихи поэта, о звукоподражании скажем непременно — аллитерация, о созвучии — ассонанс, об оттенке — нюанс, о построении — композиция, о каком–нибудь отзвуке (а иногда о заимствовании, или перепеве, или творческой перекличке) — реминисценция, о новом взгляде на предмет или другом виде его — аспект, ракурс, об отступлении — экскурс… И гордимся иногда, что выражаемся столь «культурно», ничуть не хуже той колхозницы, что гордилась «зелёным массивом» вместо леса. А как мы изъясняемся в учёных статьях о русском языке? О, языкознание нам только лингвистика, слово — лексема, часть слова — морфема, звук — фонема, чередование или окончание — флексия, приставки — префиксы и вообще все части, изменяющие или образующие слово, — аффиксы. Есть у нас там и «грамматико–семантическая дифференциация», «маскулинизация женского рода» и, наоборот, «феминизация мужского». Там «не все типы слов выполняют номинативную или дефинитивную функцию», там «тенденция экспрессивная обогащает язык конкретными элементами, продуктами аффектов и субъективизма говорящего»… Нет, не владел бедный Белинский стилем таких статей, иначе мысль о замене иностранных слов равносильными русскими звучала бы у него «по–научному», и он говорил бы, пожалуй, об эквивалентах слов для синонимической идентификации. Отнюдь не хочу сказать, что все упомянутые здесь иностранные слова надо немедленно гнать из русского языка, тем более — мне могут резонно заметить, что не всякий звук фонема (впрочем, можно сказать, что и не всякое преувеличение — утрирование, не всякий недостаток — дефект). Но мы все же употребляем слишком много таких слов и вовсе без всякой нужды, иногда сочетая умопомрачительную цепь специальных иностранных терминов, даже не замечая, что она далеко не благозвучна. В то же время слишком плохо используем выразительные способности русского языка, говорим шаблонно, не пытаясь точнее и ярче выразить мысль. А когда поймаем себя на плоском выражении, вдумаемся в то, что хотели сказать, — сразу находятся и живые, образные слова. («Слово всегда есть, да ум наш ленив» — Некрасов. «Леность наша охотнее выражается на языке чужом» — Пушкин.) Вопросы очистки научного языка, разумеется, особо сложны. Известно: веками — и по привычке, и с целью (с той же самой, что заставляла рядиться в иностранные одежды и баловаться французским языком, хотя он требовался чаще для беседы с русским же соседом)—оснащались науки специальной терминологией. Люди, хоть немного знакомые с историей науки, знают: было время — вся русская учёность (как, впрочем, и западноевропейская) изъяснялась исключительно по–латыни. На латинском писал и сам Ломоносов. Даже статьи о родном языке наши профессоры «элоквенции Российский и Латинския» сочиняли сначала на латинском, а потом уже, ради особых случаев, переводили на русский. Было время — Радищев в знаменитом «Путешествии из Петербурга в Москву» только мечтал, чтобы в «вышних училищах» преподавали на родном языке: «Учение всем было бы внятнее; просвещение доходило бы до всех поспешнее, и одним поколением позже за одного латинщика нашлось бы двести человек просвещённых; по крайней мере, в каждом суде был бы хотя один член, понимающий, что есть юриспруденция или законоучение…» А через сто лет? Вспомним горькие слова Герцена: «…Молодые философы приняли… какой–то условный язык, они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да ещё для большей лёгкости оставляя все латинские слова in crudo, давая им православные окончания и семь русских падежей. Я имею право это сказать, потому что, увлечённый тогдашним потоком, я сам писал точно так же да ещё удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это «птичьим языком». Никто в те времена не отрёкся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую среду образного сознания в красоте» («Былое и думы»). «Из поколения в поколение передаются схоластические определения, разделения, термины и сбивают чистый и прямой смысл начинающего, закрывая ему надолго — часто навсегда — возможность отделаться от них» («Письма об изучении природы»). Между прочим, у Герцена есть и верное объяснение этого. Он говорит о касте учёных, создавшейся ещё в средние века, и поясняет: «Ученые хранили тогда науку, как тайну, и говорили об ней языком, недоступным толпе, намеренно скрывая свою мысль, боясь грубого непониманья. Тогда… звание учёного чаще вело на костёр, нежели в академию… С тех пор всё переменилось… но ревнивая каста хочет удержать свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжёлым и отталкивающим языком» («Дилетантизм в науке»). А сейчас, спустя ещё столетие? Теперь уж и совсем всё переменилось. Но в языке науки едва ли меньше стало «конкресцирования абстрактных идей в сфере», даже в книгах массового издания, не говоря уже о специальных «учёных записках» и диссертациях. Да, не так–то просто отбросить сразу все эти «культурные наслоения»! Не каста, так специфика, традиция! «Из поколения в поколение…» К тому же многие научные термины действительно нужны, труднозаменимы или даже, пожалуй, незаменимы вовсе, как, например, некоторые слова, обозначающие философские понятия. И ещё одна трудность: слова сравнительно легко попадают в язык, но очень неохотно уходят. Не потому ли до сих пор мы встречаем и утрирование и дефекты? (Я не говорю о шутливо–иронической речи, где живут и «ячество», и «шаротык», а также нарочито искажённые иностранные слова или умышленно «сниженные» — «эвакуироваться из комнаты», «абстрагировался от комсомольской среды», «интертрепация» и т. д.) Иногда ска–зывается и профессиональная честь: чего доброго, засмеют коллеги, если обходиться без «пониженных элементов рельефа» (а могут усомниться и в «умственном уровне»!), да и читатели не почувствуют трепета перед учёностью: это уже вроде бы и не наука… Истинной–то науке это, правда, никогда не грозило. Писали же вполне понятные, увлекательнейшие вещи о науке знаменитые наши академики — и Павлов, и Тимирязев, и Ферсман! И прежде было немало учёных, которые умели изъясняться прекрасным русским языком. Кстати, Герцен, говоря о тех молодых философах, что приняли «какой–то условный язык» и «не переводили на русское, а перекладывали целиком», противопоставлял им М. Г. Павлова, который «привил Московскому университету немецкую философию» и при этом говорил по-русски. Его достоинство Герцен видел именно «в необычайной ясности изложения, — ясности, нисколько не терявшей всей глубины немецкого мышления». Чтобы понять и полностью оценить подвиг этого русского учёного, надо представить себе, до какой степени загромождена была немецкая философия того времени всевозможным словесным хламом. Герцен говорил об этом: «Немецкая наука, и это её главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжёлому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки… к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна, понявши его, люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своём мудрёном наречии. Фейербах стал первый говорить человечественнее». И тут же — замечательные герценовские слова о русском языке, о недопустимости в русском изложении науки следовать худшим образцам: «Механическая слепка немецкого церковно–учёного диалекта была тем непростительнее, что главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной лёгкости, с которой все выражается на нём — отвлечённые мысли, внутренние лирические чувствования, «жизни мышья беготня», крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть» («Былое и думы»). В самом деле: «нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно» на русском языке. В самом деле: величайшие учёные уже давно доказали, что и в науке (если это действительно наука, а не вычурное голое наукообразие) можно и нужно обходиться без лишних тяжёлых терминов и иностранных слов. И все–таки вновь и вновь, обращаясь к иным учёным книгам, встречаемся с тем самым языком «попов науки», который губил ещё старую немецкую науку. Да что учёные книги — «Записки»! Их не прочтёт подчас и сотня людей. А гляньте–ка в «массовое» издание, рассчитанное, по крайней мере, на полмиллиона читателей. И каких читателей — детей… Я говорю о новейшей «Детской энциклопедии» (тираж её — 520 ООО экз.). Меня привёл к ней особый интерес: захотелось поглубже проникнуть в грибные тайны. И что же? Взяв 4–й том — «Растения и животные», ни в какие тайны я не проник. Прочитал совсем немного и… со вздохом отложил это дорогое издание, за которым охотились тысячи подписчиков. Я прочитал: «Ряд грибов селится на окончаниях мелких корней определённых лесных деревьев, а иногда и трав. Так, белый гриб растёт под сосной или дубом, а подберёзовик — под берёзой. От мицелия гриба корни этих растений получают воду и минеральные вещества, которые образуются в результате разложения органических соединений». Нет, меня смутило вначале не то, что детям понятнее было бы слово «грибница», чем «мицелий» («грибница» хоть и реже, но упоминается все–таки). И не то даже, что русские слова — «ряд грибов селится», «определённых деревьев» и т. д. — звучат по–канцелярски (на других страницах канцелярщины куда больше). Смутила сперва неточность: белые растут под сосной или под дубом. А как же — под ёлками, как же — под берёзами, где и всего–то чаще собирают белые? Но когда я снова открыл отложенный было том — в ужас пришёл от его языка. В статье о грибах там — гифы и гифы, мицелий и мицелий! И паразиты, и сапрофиты, и склероции… Заглянул на страницы, где речь о сосне, —оказалось, что у мужской шишки сосновой «два спорангия», «внутри спорангия, путём редукционного деления…»; что есть «две быстро разрушающиеся клетки и две сохраняющиеся клетки — более крупная вегетативная и более мелкая антеридиальная»; что «на заростке образуются два небольших архегония»; что «заростки окружены содержимым семяпочек (нуцеллусом)»; что «антеридиальная клетка делится на две. Одна из образовавшихся клеток в дальнейшем разрушается, а другая (генеративная клетка)… образует мужские гаметы или спермин»… Тут и зигота, и сперматозоиды, и эндосперма… (не говорю о множестве «вшей» и «щей», с коими воевал ещё М. Горький: «разрушающиеся», «сохраняющиеся», «образовавшихся»…). Посмотрел «Содержание» — там в заголовках даже: «мутации», «миграции», «популяции», «функции», «компоненты», «аллелопатия»… А уж в изложении — и «дифференцированные организмы», и «органоиды», и «аналоги», и «фракции»… Представьте себе, как наскочат дети на такие места своей, детской, книги: «В эндоплазме была обнаружена густая сеть канальцев, которую назвали эндоплазматической сетью, или эндоплазматичеоким ретикулом («сеть» — по–латински «ретикулум»)». Или: «должен синтезироваться специфический фермент»; «эти молекулы РНК, возможно (?) особым образом «упакованные» (такие «пакеты» информации называют информосомами или информоферами)…» Или: «Рибосомы, состоящие из двух частей —субъединиц…», «Такая структура имеет своё название — полирибосома или полисома», «тяжи цитоплазмы — плазмодесмы»… Что поймут дети после таких «объяснений»? Думается, поймут одно: наука — это не столько пяди во лбу, сколько латынь. Если, например, по–русски просто— сеть, ты должен узнать, как это по–латыни: «ретикулум»! Используя герценовские слова, можно сказать: «Детская энциклопедия» говорит в общем–то очень дельные вещи и очень простые на своём мудрёном наречии. (Созвучны им и слова М. Горького: можно бы изъясняться «менее премудро».) И все же думается: после таких энциклопедий вряд ли дети захотят стать новыми «профессорами элоквенции российския и латинския» (вряд ли захотят выражаться и по–русски, как их учат сейчас: «полововзрослые самцы и самки, выкормленные рабочими особями, выходят на поверхность, чтобы найти брачного партнёра»), А если все же решат стать настоящими учёными, не по–доброму вспомнят этот печальный опыт приобщения их к наукообразию, когда иностранное не переводится, а «перекладывается целиком… in crudo». Вред наукообразия всем понятен, давным–давно. Однако сейчас пущена в обиход старая, но для многих удобная теория: «Язык — что одежда». Мол, действительно, на лыжах не ходят во фраке, на бал — в замусоленной куртке, которая вполне хороша для чёрной работы в саду. Мол, и говорят тоже: дома или с приятелями — так, в «обществе» — этак, а уж в науке — совсем по–иному. Конечно, здесь много справедливого. Для лыжных прогулок фрак, понятно, не годится, как не годится летняя одежда для зимы, а зимняя для лета. Но не ясно ли, что замусоленную куртку надо все же выстирать, прежде чем надевать для какой бы то ни было работы. Точно так же чистым должен быть и фрак, и любой костюм, точно так же чистым должен быть язык — и разговорный, и письменный, и научный, и в домашней беседе, и на людях, и в самых высших кругах. А. К. Югов отлично показал в своей книге «Судьбы родного слова», как и в науке находятся простые, ясные и очень выразительные слова взамен сложнейшим иностранным. Даже в анатомии. Да хотя бы кивательная мышца вместо мускулюс стерноклейдомастоидеус (грудинно–ключично–сосцевидной мышцы)! Или рассеяние энергии вместо диссипации энергии, наложение волн вместо интерференции волн, огибание вместо дифракции, плавень вместо флюса (при сварке) и т. д. В той же книге «Судьбы родного слова» приведён исторический и вполне удавшийся опыт изгнания излишней иностранщины целым народом — чешским. Вот что говорит писатель: «Нужно помнить закон всего живого: упражнение усиливает, растит и укрепляет, а неупражнение расслабляет, обессиливает, губит… То же и с языком. Восторженно–неистовое пожирание всевозможного чужесловия таит, помимо прочего, ещё и ту опасность, что запесочиваются, глохнут год от году и самые родники русского словообразования… Когда я думаю об этом, я не могу не вспомнить высокий исторический подвиг чешского народа, который под многовековым напором воинствующего германизма, под железной пятой габсбургской монархии полностью отстоял чешскость чешского языка, развил в полной мере все его силы и возможности. Великие представители чешской интеллигенции, его «будители» шли во главе этого движения. Но и рядовой школьный учитель обессмертил себя в этом историческом подвиге. И вот поныне чист чешский язык от иностранных заимствований. Изредка встречаются, конечно, эти ненужности, как, например: «офензива» — наступление, «конверзаце» — разговор, «шпацирка» — прогулка, но в целом язык науки и промышленности великолепно самобытен. Вот всего лишь горсточка примеров, а их ведь тысячи и тысячи: шлюз — здимадло; шоссе — подвозок; парашют — падак; перпендикулярно — колмо; абсцисса — усечка; автострада — далнице; элемент — првек; экватор — ровник; грамматика — млувнице; хрестоматия — читанка; аэропорт — лётиште; лоцман — лодивод; театр — дйвадло; корреспондент — справодай; проездной билет — йизденка; шезлонг — лёгатко; парикмахер — голич и т. д., и т. д. Само собой разумеется, что все эти тысячи слов произведены в духе языка, по его законам и заведомо понятны любому чеху, так как крепко–накрепко связаны с предметностью, с вещественностью производства, науки, быта. И что же? Разве посмеет кто–либо сказать, что чешская наука и промышленность по причине этой глубокой чешскости своего словаря хоть в чём–либо отстали от науки Запада или ослабили свои международные связи? Так почему бы нам и не поучиться доброму у братьев–чехов?!» (с. 130–131). Заметим: сказанное А. К. Юговым почти полностью относится и к словацкому языку, в котором приведённые слова звучат в большинстве случаев одинаково с чешскими. Лишь парашют, к примеру, не падак, а падак, шлюз, не здймадло, а вздувадло, или ставидло, билет — листок. Так что опыт изгнания иностранных слов принадлежит, по существу, не только Чехии, а Чехословакии в целом. Думается, любопытно было бы проследить и отношение других народов к словам чуждым, иностранным, прежде всего опять–таки народов, близких нам по языку. Конечно, нет ничего неожиданного в том, что, скажем, в болгарском языке мы встречаем часто совершенно одинаковые с нашими словами или разнящиеся лишь едва заметно. Что водород там — водород, а кислород — кислина, что колесо — колело, курица — кокошка, а незабудка — помнятка. Но, может быть, нам всегда будет удивительно, что у братьев–болгар безо всяких нареканий живут и стрельбище (тир), и игрище (стадион). И если даже есть какие–то «чужестранные» слова, все же больше уважаемы свои. Болгары говорят: не констатировать, а установявам (и у нас — устанавливать. да слово уже забываться стало); не конфузиться, а смущавам (русские говорят — смущаться); не концентрировать, а съсредоточавам (и в русском языке — сосредоточивать); не мемориальный, а памятен; не бухгалтер, а счетоводител, не бухгалтерия, а счетоводство (у нас тоже счетовод, но разве только в самом крошечном колхозе, а в крупных русское слово считается теперь неприличным, а самое «счетоводство» уже напрочь изгнано). И так далее: не бухта, а залив; не гавань, а пристанище (наша «пристань»); не диктор, а говорител; не фундамент, а основа; не экзамен, а йзпит (испытания); не юстиция, а правосудие; не солдат, а войник (воин); не шеренга, а реднца; не рекомендовать, а препоръчвам (ручательство или поручительство наше)… Есть в болгарском языке и свои, особые слова, тоже вполне понятные каждому русскому человеку и очень интересные: квартал — трехмесячие, карусель — вертележка, коммутатор — номератор, мол — волнолом, парус — платно, штукатур — мазач (штукатурить — мажа, штукатурка — мазилка), ювелир — златар, токарь — стругар, экспорт — износ, транспорт — прёвоз, трап — слиз… Язык живой и ясный, он даже ртуть назвал весёлым и образным, точным словом «живак». Он не очень жалует «магазины», потому что кондитерский магазин в нём — сладкарница, книжный магазин — книжарница… И ещё хочется сказать о близких нашему братских языках: они не очень–то церемонятся с чуждыми словами, которые по необходимости в них попали. Так, в болгарском металлист — металйк. В «чужестранных» словах болгары используют этот словообразователь — ик, хотя в своих чаще употребляют — ач или — ар. А сдвоения согласных избегают вовсе. Говорят: «метал», «милион» (и у чехов — милион, н у словаков, а металл у них ков; металлист по–чешски — ководёлник, по–словацки — ковороботник). Если бы мы захотели подумать об очистке своего языка от лишних, сорных иностранных слов или хотя бы как–то разнообразить слова, избегая закоснения, стёртости, шаблона, •— мы, конечно же, могли бы обратиться к опыту и болгар, и словаков, и чехов, и поляков, и других славянских народов. Жаль, что думаем об этом крайне мало, если не сказать — не думаем вовсе. Спросит кто–нибудь, что значит «вспомнил по ассоциации» — не вдруг объясним, не вдруг память подскажет, что «по ассоциации» — просто «в связи» с чем–то, что ассоциация и есть связь, отсюда то же слово в значении «союз». Этот пример — действительный случай. Как смутился, оправдывался товарищ! «Ведь крутится слово, а поди ж ты…» Да, вот уже и закрутилось! Не чужое слово крутится, вспомниться не может, а своё, так привыкли к иностранному «заменителю». Мы порой не заметим, что переводчик, недостаточно чувствуя русский язык, многие слова переводит неточно или оставляет вовсе без перевода (сочтём это «элементами колорита» вроде мюзик–холла, блюза или того же хобби). А попытайтесь–ка ввести вновь русское народное слово или создать своё взамен иностранному! Мигом в шишковцах окажетесь, хотя предложили бы и не какой–нибудь «шаротык», а нечто нужное, понятное и выразительное. Зато будто специально заботимся, как бы заменить ещё какое–нибудь своё слово чужим, ввести ещё что–нибудь иностранное. Да не угодно ли: и двух лет не прошло с тех пор, как слово «мюзик–холл» связывалось с американской музыкой. А теперь у нас уже «Московский государственный мюзик–холл»! Есть и ленинградский, есть и «диксиленд»! 11. БЕРЕЧЬ БОГАТЫРЯ! Напрасно успокаивал читателей автор книги «Живой как жизнь»: дескать, наш язык–богатырь, взяв «чужеродное» слово, самовластно подчиняет его своей собственной воле, своим вкусам и требованиям, поэтому не надо «боязливо шарахаться» от этих слов, не надо бояться, как бы ему не повредило. Да и не та здесь логика. Разве можно так: богатырь — так пичкай его чем попало… Что касается силы нашего языка, нельзя, конечно, не согласиться. Верно, он способен и переиначить, и подчинить своим законам любое нужное иностранное слово. И подчинял. Попадали в русский язык непривычные — кепи, кофе или пальто — и переиначивались для склонения — «кепка», «кофей» (в этом виде они вошли в литературный язык — «кофей», например, у Радищева, у Тургенева, у Л. Толстого) — или склонялись без переделки. Но и в том ещё штука, что язык почему–то лишили его права переиначивать и подчинять. Забыто золотое правило, известное ещё Белинскому и Пушкину: «грамматика не предписывает законов языку, но изъясняет и утверждает его обычаи». Вопреки правилу наши учёные грамматисты[3 - Ответственный секретарь журнала «Русская речь» кандидат филологических наук В. Я. Дерягин, прочитав мою статью в «Северном рабочем», заметил: «Не надо охаивать «грамматистов» огульно. Они разные бывают, как и литераторы, журналисты и т. п. Ведь, согласитесь, бережное отношение и любовь к родному языку или, напротив, пренебрежение им — эти качества зависят не от рода занятий, а от чего–то другого» (письмо от 19 июля 1968 года).Полностью согласен с ним: действительно, это зависит от чего-то другого. Я знаю, есть «учёные грамматисты», болеющие за родной язык, их немало. Но в данном случае, когда вопрос поставлен в общем виде, мне думается, незачем вдаваться в историю, говорить о роли «грамматистов» — защитников русского языка; достаточно сказать о конечном итоге, о том, что «узаконено» в науке. Поэтому оставляю выражение «учёные грамматисты», полагая, что под ним само собой разумеются те, кто повинен в этом беззаконии по отношению к языку.] — любители «вмешиваться в языковые процессы и направлять по желаемому руслу» — освободили «залётные» слова от законов русского языка и предписали не склонять даже те, что склонялись. Стоп, тургеневско–толстовский «кофей»! Назад! Другие (вроде парашюта и панциря) оказались избавленными от обязанности подчиняться русскому правописанию. (Так и вспомнишь слова печально известного академика Греча: «Пусть целый народ единогласно употребляет известное слово несогласно с правилами моей грамматики, я всё равно скажу, что оно употребляется неправильно».) И ведь до чего дошло: в пору «Предложений по усовершенствованию русской орфографии» замахивались и исконно русские слова писать на манер иностранных. (Очень подкупает простота правила: после Ц всегда писать И, как в иностранных словах, — не моргнув глазом объясняли усовершенстеователи.) Так объявились было пресловутые огурци, конци и другие — не то русские словеса, не то иностранци. Впрямь забоишься за русский язык, если уже не «залётные» слова на свой лад, а свои на чужой почнем переиначивать, не всегда отличая общественную потребность от желания личного, собственным дурным вкусом подсказанного. Да и не в одних усовершенствователях дело. Народ действительно стал грамотным, образованным и теперь не станет превращать катабасис в катавасию, а если кто и попытается, его тут же остановят знающие друзья, уличат в искажении слова. А газеты, а радио, телевидение? Они–то ведь и стали теперь законодателями языка. Сказанное слово сразу — на миллионы слушателей! А переиначивающий как введёт в обиход что–то своё? Ну, посмеются в цехе, в бригаде, учреждении — на том и остановка. Так что рассуждения о переиначивании — лишь красивые слова, и обольщаться ими не приходится. И правильнее — не успокаивать читателей, а воевать против «залётных» слов, если они даром едят хлеб в нашем языке да ещё и вредят ему при этом. Здесь имеется в виду вред во всём объёме — и засорение, и искажение, порчу самого языка, лишаемого красоты, силы и определённости, выразительности, и непонятность или чужеродность слов, когда не близки они уму и сердцу людей. И то сказать: не всякое иностранное слово достаточно хорошо, точно понимается («политика разделения», я уверен, понятнее, чем «политика апартеида» или «политика апартхейда»). Если же вдобавок начать соревноваться, кто больше модных словечек наскажет, то и бог знает, чем все это кончится. А наука? Подчас не больше ли трудов составит сквозь специальную терминологию продираться, чем усваивать то, что за нею скрыто? Терминология же порой бывает и не нужна для дела и никогда в жизни не понадобится. Конечно, будет ещё потребность и в новых заимствованиях, поскольку новые открытия будут совершаться, очевидно, не только русскими. И против необходимых слов, пожалуй, никто не возразит, как не возражают сейчас против электричества и радио, против электроники и космоса По к чему же заведомое «тяготение», модничанье, загромождение и уродование языка словесным хламом? Тем более не существует решительно никакой причины становиться в ряды защитников «тяготения». Нет и оснований для защиты. 12. «ТЕПЕРЬ БЫ ЭТО И КСТАТИ» Когда уже к концу идёт этот разговор о главной и всё более растущей беде русского языка, я не могу не высказать иногда возникающие сомнения: возможно ли сдвинуть горы накопленных «наслоений» не то что в языке, а в головах многих людей — от именитых учёных до самых обычных газетчиков, работников радио и телевидения, а подчас и работников полей и заводов, хоккейных и футбольных болельщиков. Многие, страшно многие так уж привыкли бездумно брать и пускать в обиход слова чужие вместо своих, родных! От простых–то людей, правда, слышишь то и дело: — Да что они как пишут? Читаешь -— и понять ничего не можешь, будто уж ты и не русский! А «непростые» все уснащают и уснащают язык этой тарабарщиной, и, чем редкостнее, «новее» словечко, тем будто бы больше и весу и блеску… Не знаю, как сдвинуть сейчас эту стену и равнодушия, и небрежения, и неуважения к русскому языку, но хочется верить, что все сделать можно. Н. С. Лесков, говоря об иностранных словах, «беспрестанно и часто совсем без надобности» вводимых в русскую речь, и о том, что «эти вредные упражнения практикуются в тех самых органах, где всего горячее стоят за русскую национальность и её особенности», вспоминал слова И. С. Аксакова: «За этим стоило бы учредить общественный надзор — чтобы не портили русского языка, — и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных». «Теперь бы это и кстати», — добавлял Николай Семенович. И теперь бы это кстати, очень кстати, скажем и мы. С той только разницей, что штрафовать надо в пользу развития русского языка. Понятно, не в штрафах дело. Но, может быть, действительно нужен общественный надзор. Во всяком случае, язык не менее достоин и не менее нуждается в охране, чем, например, природа, хотя мы не всегда так остро чувствуем это и, кажется, не вполне осознаем. А пора бы! Тем более пора, что на язык уже в сильной степени влияет мощнейшая, ещё небывалая газетно–радио–телевизионная машина, и малейший «перекос» в ней отзывается сразу на миллионах. Видели вы, как жадно читают свежие газеты в московских троллейбусах, в метро? Видели, как чуть ли не в каждой семье в городах, посёлках и сёлах вечерами спешат люди к теле визорам, чтобы застать интересную хоккейную, фут больную игру или фигурное катание, соревнования по гимнастике? Тут–то и ждёт их, с позволения сказать, «современный» русский язык: «Третьяк угадывает любой нюанс…», «фиксирует шайбу…», «быстро прогрессирующий голкипер», «отличный форвард, агрессивный», «наши стопперы…», «переигрывает по всем компонентам…», «прессинг…», «дриблинг…» («айсинга» не хватает!), «Ай–я-яй, я–яй! Не реализовали… реальнейшую возможность…», «аутсайдеры…», «в амплуа тренера…», «Какую интересную интерпретацию прыжка в волчок показывает фигурист!»… А слушая в перерывах последние новости, собравшиеся у телевизоров познакомятся и с новейшими «открытиями» в области русского языка. Оказывается, применён новый способ уборки хлопчатника. В чём он состоит? В дефолиации. Почему именно «дефолиация»? Потому что у хлопчатника сначала срезают лист. А так как лист, говоря не по–русски, значит — фолиум, то и удаление — дефолиация. Почему надо сказать обязательно как–нибудь, только бы не по–русски? А это уж надо спросить «изобретателей» и тех редакторов телевидения, которые благословили «изобретение». «На картофельных плантациях района нынче собран богатый урожай…» Почему вдруг хорошее, веками проверенное русское поле стало плантацией? Что, теперь и колхозник станет плантатором? Может быть, и песню будем петь: Плантация, русская плантация! Я — твой тонкий колосок… А может быть, и фермеры появятся вскорости? И… Впрочем, дело не в количестве примеров. Их больше чем достаточно. И создаётся впечатление, что кто–то словно бы нарочно, словно бы специально стремится к размыванию русской культуры и в том числе — к размыванию великого русского языка… Может, не все впитывают слушатели, но ведь изо дня в день! Со всеми «перекосами» — на всю страну!.. Рано или поздно это заставит, конечно, всех задуматься над предупреждением «перекосов», над нормами и принципами употребления иностранных слов. Если эти принципы ещё требуют обсуждения, надо их обсудить. Но так или иначе все сделать, чтобы борьба за чистоту русского языка стала общепризнанным важным делом, а защита «тяготения» к иностранным словам всегда бы встречала отпор. Надо на деле объявить повсеместную войну ненужным иностранным словам, то есть тем, которые не только без труда, но и с пользой могут быть заменены русскими или которые сами стали «заменителями» русских слов. Чтобы война эта была по–настоящему организована, чтобы общественный надзор за чистотой языка не позволял своевольничать и портить русский язык ни в одном номере газеты или журнала, ни в одной радио- и телепередаче, ни в одной книге, ни в одной брошюре. Великий, прекрасный и сильный язык наш, язык, на котором творили Пушкин и Лев Толстой, язык первых Советов и первого космонавта Земли, язык, на котором разговаривал Ленин, — достоин самой большой заботы. notes Примечания 1 Не могу не привести в связи с этим мысли из письма покойного профессора Н. В. Медведева (Ярославль) от 14 июня 1968 г.: «В последние годы, к сожалению, у нас стало дурным поветрием заимствование из–за рубежа (капиталистического) многого наихудшего, например, в музыке (атональная какофония), в песнях эстрадных и манере их исполнения, в танцах, в нарочито разорванных по содержанию фильмах, когда перепутываются без меры настоящее и прошлое, а по содержанию далёких от действительности, сдобренных лошадиными дозами секса… Я уже не останавливаюсь на модах, на причёсках, или, вернее, «бесприческах» «а–ля дикарь». Со всем этим, разумеется, связаны те или иные дозы нигилизма, развязности, отрицания ценного в национальном наследстве в области культуры, даже зряшное отрицание культуры вообще. Один студент ярославский это отрицание в области музыки выразил так: «Классическая музыка — это «тягучка», а современная, модерн, — «трясучка». Я за «трясучку». Такова концепция и вкус! Ведь указанные выше тенденции упрочиваются в течение ряда лет». 2 Военнослужащий Ю. Сидорченко в письме от 10 ноября 1968 года в редакцию журнала «Молодая гвардия» по поводу моей статьи, между прочим, пишет: «Чтоб дальше говорить только за, я выскажу вначале то, в чём не согласен с Яковлевым. Почти всё время он говорит только о Чуковском. Чуковский любит русский язык, но он просто недооценивает вреда засорения языка иностранными словами. А ведь чистый наш язык до чего же красив!..» Дело не в том, любит или не любит. Пусть «просто недооценивает вреда». Но разве не надо разобраться в этом? 3 Ответственный секретарь журнала «Русская речь» кандидат филологических наук В. Я. Дерягин, прочитав мою статью в «Северном рабочем», заметил: «Не надо охаивать «грамматистов» огульно. Они разные бывают, как и литераторы, журналисты и т. п. Ведь, согласитесь, бережное отношение и любовь к родному языку или, напротив, пренебрежение им — эти качества зависят не от рода занятий, а от чего–то другого» (письмо от 19 июля 1968 года). Полностью согласен с ним: действительно, это зависит от чего-то другого. Я знаю, есть «учёные грамматисты», болеющие за родной язык, их немало. Но в данном случае, когда вопрос поставлен в общем виде, мне думается, незачем вдаваться в историю, говорить о роли «грамматистов» — защитников русского языка; достаточно сказать о конечном итоге, о том, что «узаконено» в науке. Поэтому оставляю выражение «учёные грамматисты», полагая, что под ним само собой разумеются те, кто повинен в этом беззаконии по отношению к языку.