Волшебная гайка Константин Иванович Курбатов В рассказах К. Курбатова действуют современные мальчишки и девчонки. Они веселы, ироничны, порой по-детски наивны, но перед ними уже встают вполне «взрослые» проблемы чести и долга, любви и ответственности, верности и измены. Константин Иванович Курбатов Волшебная гайка Про тебя и про сегодня Волшебная гайка Мягких полов в школе не бывает. Ни в классах, ни в коридоре. Филя Боков знал это лучше других. Во-первых, в Филином классе учился второгодник Гера Дубровцев. Во-вторых, на жесткий пол удобнее падать человеку с мягким характером, чем с твердым. Филя обладал характером до удивления мягким. Мягче, чем перина. По определению Филиного папы, у него вообще был не характер, а простокваша. Поэтому, когда Гера Дубровцев выставил ногу, Филя, как всегда, не заметил ее. Филя споткнулся и неуклюже шлепнулся в проходе между партами. Захихикали девчонки. Филин портфель отлетел к Викиной парте. Вика насмешливо сузила глаза и прикрыла ладошкой рот. — Ну, чума в маринаде! — закричал Гера Дубровцев и схватился за ботинок. — Самый любимый палец отдавил! Филя дотянулся до портфеля, поднялся и робко шмыгнул носом. Холодная простокваша растеклась по Филиному животу, добежала до коленок и опустилась в пятки. — Ничего я тебе не отдавил, — буркнул Филя. — Я даже не наступил тебе. Жирный Боря Чинин, по прозвищу Бобчинский, радостно гоготал, у него тряслись щеки и три подбородка. — Не отдавил? — крикнул Дуб. — Еще как отдавил! Даже косточка хрустнула. Извиняйся давай, а то после уроков всыплю. — Га, га, га! — тряс подбородками Бобчинский. — Почему это всыплешь? — обиженно поинтересовался Филя, — Ты же мне сам нарочно ножку подставил. — По шее всыплю, вот по чему, — объяснил Дуб. — Проси прощения. Вика снова прикрылась ладошкой. Филя прошептал: — Но буду просить. Это нечестно. Он сел на свое место, рядом с Левой Селютиным, и положил в парту портфель. Длинный Лева Селютин обходил Геру Дубровцева за километр. — Ты Марии Никифоровне скажи, — зашептал Лева, прижавшись щекой к парте. — Скажи. Чего он? Кляузничать Филя не любил. Он даже маме ни разу не пожаловался на Геру, который все время ставит подножки, толкается, без всякого отбирает марки, бодается головой в живот и еще после уроков поджидает в школьном дворе. Пожалуйся на него, а потом еще хуже будет. Дуб тогда вовсе проходу не даст. Правда, от мамы с папой все равно не утаишься. Все беды написаны у Фили на лице. Это с пальто можно отряхнуть снег. А с лица синяки не стряхнешь. — Опять, что ли, контузия? — спрашивает вечером папа. — Споткнулся просто, — бурчит Филя. — Эх и недотепа же ты, Филимон, — сокрушается отец. Он еще говорит, что Филе лучше всего лежать на печке. Потому что если человек думает, что он слабее и глупее всех, то в конце концов он действительно станет самым слабым и самым глупым. — Простокваша, — вздыхает папа. Филя и сам знает, что простокваша. А что делать, чтобы была не простокваша? Характер ведь не пиджак, который, если он не понравился, можно переодеть или вообще купить другой. Характер какой достался, такой и носи, его в шкаф не спрячешь. Даже вообще неизвестно, где он находится, этот характер, — то ли в голове, то ли в животе, то ли в коленках. — Наступать нужно, — твердит папа, — атаковать! Победить можно только в атаке. — Чему ты учишь ребенка? — возмущается мама. — Не слушай его, Филя. Умный всегда отойдет в сторонку и не станет связываться с хулиганами. Маме легко так говорить. А если отходить некуда? Кулаки у Геры потверже, чем школьный пол. Да тут еще Вика прикрывается ладошкой. Филя посмотрел на Викин затылок и вздохнул. — Будешь извиняться или нет? — крикнул Гера. Филя не ответил. Он никогда не извинялся перед Герой. Может, поэтому Гера и не любил его. В Филе закипала боевая злость. Наступать! Победить можно только в атаке. Он сегодня покажет Гере, где зимуют настоящие раки. Сегодня он расплатится с Герой за каждую подножку и за каждую марку. Хватит! Заманчивые картины победы над Дубом мелькали перед Филиными глазами все четыре урока. Главное, не обороняться. Раз! И Гора воткнулся головой в сугроб. Два! И его ноги болтаются в воздухе. Три! И у Геры под глазом отличный фонарь. Гера будет сидеть на снегу и реветь. По его щекам покатятся крупные слезы. Гера станет размазывать их и хныкать: «Филя, миленький, я больше не буду. Прости пожалуйста, Филя». А Филя посмотрит на Герин фонарь под глазом и скажет: «Так и быть, прощаю. Но мне за тебя стыдно. Ты худой человек, Гера Дубровцев. Ты нечестный человек. Ты все делаешь исподтишка. Так нехорошо, Гера, делать». Он еще много чего ему скажет. А Вика будет стоять на школьном крыльце и улыбаться. Вика не стояла на школьном крыльце. После уроков она убежала на занятия драмкружка, в котором репетирует роль королевы. В остальном поединок в школьном дворе протекал почти так, как предвидел Филя. Почти. Только наоборот. Раз — и Филя воткнулся головой в сугроб. Два — и Филины ноги болтаются в воздухе. Три — и под глазом появился неплохой синяк. Филя так и не успел перейти в атаку. Уж больно ловко Гера орудовал кулаками. А жирный Бобчинский противно гоготал. Он гоготал так, что, даже когда они с Дубом ушли, его «га, га, га» неотвязно гудело в ушах и весь день не могло затихнуть. Вечером папа спросил: — Что, опять стукнулся? — Не, — буркнул Филя, — с трамплина упал. — Интересным образом ты падаешь с трамплина, — покосился папа на Филин синяк под глазом. Филя прикрыл глаз мокрым полотенцем и ничего не ответил. Что тут скажешь? Папа его пожалел. — В шашки сгоняем? — спросил он. Филе не хотелось в шашки. Не то у него было настроение. Но он все же сел. Папина рука бодро щелкала по клеткам. Филя двигался на одну клеточку. С каждым ходом его поле становилось все просторней. Папины шашки проскакивали в дамки и косили по диагонали. Филя сопротивлялся изо всех сил, но неизменно проигрывал. — Ну, Филимон! — возмущался папа. — Весь ты тут. Ведь умеешь играть, а не хочешь. Как «не хочешь»? — дулся Филя. — Я хочу. — Ничего ты не хочешь. Играют для того, чтобы выиграть. А ты с первого хода обороняешься. Наступать нужно! Филя пробовал наступать. Но у него ничего не получалось. Ведь папа наступал тоже, и поэтому сразу приходилось переходить в защиту. — Да нет же! — шумел папа. — Ты с первого хода готовишься к поражению. Так нельзя. Ты должен думать, что обязательно выиграешь. Филя старался думать и опять проигрывал. Папа устало откинулся на спинку стула. — Ну что с тобой делать? Весь в мать. Он потер подбородок и сказал: — Ладно, так и быть, подарю тебе одну вещь. Очень ценную. Она мне от деда досталась. Береги пуще глаза. — Не, не нужно, — испугался Филя, которому вовсе не требовался ценный подарок. Что папе мог оставить дед? Не велосипед ведь и не фотоаппарат. А другие вещи Филе не нужны, тем более ценные. Что с ними делать? Даже показать никому нельзя. Мальчишки в два счета отберут. — Ну и недотепа же ты, — вздохнул папа и вышел из комнаты. Через минуту он вернулся и положил на стол обыкновенную гайку, величиной с шашку. — Получай, — сказал папа. Внутри к резьбе гайки прилипли соринки. Гайка матово поблескивала темным металлом. Таких гаек в автопарке, где работал папа, можно было отыскать сколько хочешь. Филя недоуменно поднял глаза и спросил: — Чего это? — Гайка, — сказал папа. — Но не простая, а волшебная. — Волшебная, — хмыкнул Филя, — Ищи дураков. Волшебных гаек не бывает. — Иногда бывают. — В сказках только. — И в жизни. — Ты думаешь, я маленький? — обиделся Филя. — Нет, — серьезно сказал папа, — не думаю. Но если ты положишь эту гайку в карман и загадаешь любое желание, то оно непременно исполнится. Филя еще раз хмыкнул и сунул гайку в карман. «Пусть погаснет свет», — загадал Филя. Он посмотрел на люстру с тремя стеклянными кульками. Свет даже не мигнул. Горел себе и горел. — Волшебная называется, — выпятил губу Филя и положил гайку обратно. — Никакая она не волшебная. — Погоди, — сказал папа. — Я тебе не все объяснил. Загадывать можно только то, что зависит от тебя. Вот в шашки, например. Загадай, что ты у меня выиграешь, и гайка тебе поможет. — Так у тебя и выиграешь, — оттопырил губу Филя. — Попробуем? — Давай, — сказал Филя. — Мне что. Он разгромил папу так стремительно, что даже сам не понял, как это случилось. — Видал-миндал, — сказал папа. — А ты не нарочно? — захлопал глазами Филя. — Нарочно! — возмутился папа. — Еще? — Давай. Папа вошел в азарт. Он злился, наступал и… проигрывал. Он просадил подряд пять партий. Филя господствовал над доской и кучами заглатывал вражеские шашки. Филя торжествовал. У него горели глаза и уши. Папа поднял руки. — С гайкой больше не буду. Неинтересно. А без гайки давай. Партию без гайки Филя продул. С гайкой снова выиграл. И еще раз. Чудеса! — Что, она и вправду волшебная? — прицепился Филя. — Не потеряй смотри, — ответил папа. После ужина Филя отпросился на улицу. Всего на десять минуток. Он дрожал от нетерпения. Утрамбованная лыжами гора круто уходила в темноту. Там трамплин. Редкий мальчишка не летал с него кувырком. За всю зиму Филя всего два раза приземлился удачно. А так больше носом. Гайка лежала в кармане брюк. Филя ощущал ее приятную тяжесть. Он разбежался и присел. В ушах запел ветер. Трамплин резко подбросил в темень и понес. Филю валило на спину и вбок. Он с трудом сбалансировал руками. Он ударился одной лыжей. Вторая летела по воздуху. Еще секунда, и он пропахал бы остаток горы носом. Но он не пропахал. Он заставил себя встать на вторую лыжу и скатился вниз. И это в темноте! В полной темноте, когда и без трамплина можно запросто свернуть шею. Вот это гайка! Дед знал, что оставить отцу. Это получше любого велосипеда. Берегись теперь, Дуб! Теперь ты узнаешь, где зимуют настоящие раки! Бедный Гера Дубровцев. Если бы он догадался, что у Фили появилась волшебная гайка, он повел бы себя на уроке истории иначе. Но он не догадался про волшебную гайку. Он пролез под партой и привязал к шнурку от Филиного ботинка бечевку. Конец бечевки он привязал к парте. По его коварному замыслу Филе вновь предстояло испробовать прочность пола в классе. Мария Никифоровна обвела взглядом учеников и заглянула в журнал. — О восстании Спартака, — проговорила она, — расскажет, нам расскажет… Боков. Прошу к доске, Боков. Про Спартака Филя знал отлично. Он поднялся и смело шагнул к доске. Ему повезло. Шнурок на ботинке оказался завязанным не очень крепко. Шнурок развязался. Только поэтому Филя не грохнулся посреди класса. — Что ты там танцуешь на одной ноге, Боков? — спросила Мария Никифоровна. — Я не танцую, — сказал Филя. — У меня шнурок… Он нагнулся, отвязал бечевку и с благодарностью пощупал в кармане гайку. — Сначала Спартак был рабом, — громко начал Филя, — и еще гладиатором. Гладиаторы дрались в цирке мечами. А богатые римляне на них смотрели. Они убивали друг друга. — Кто убивал друг друга, богатые римляне? — Зачем? — сказал Филя. — Гладиаторы. — Так. Дальше. — Ну вот. Потом Спартаку надоело быть рабом, и он восстал. Он убежал и собрал целую армию рабов. К нему бежали рабы со всей Италии. Уже давно Филя не отвечал с таким вдохновением. Но вдруг, когда он произнес: «Это случилось осенью семьдесят третьего года до нашей эры», — Филя увидел Геру, Дуб тыкал пальцем в лежащую перед ним книгу, страшно вращал глазами и мотал головой. Филя проглотил последнее слово и вытянул шею. Казалось, Филя хочет через пять парт заглянуть в Герин учебник. — Тф… пф… х… — шептал Гера, лопаточкой приложив ко рту руку. — Я спутал, — торопливо поправился Филя. — Не осенью. Это весной случилось. Но Герина голова снова заболталась так, словно его кто-то тряс за шиворот. — Нет, не весной, — испугался Филя. — Она в тридцать седьмом году была. — В чем дело, Боков? — спросила Мария Никифоровна. — Кто «она»? — Эта… как ее… Филя почувствовал, что тонет. Холодная простокваша растеклась по животу, добежала до коленок и спустилась в пятки. — Дубровцев, — произнесла учительница, — сейчас я попрошу тебя выйти из класса. И тут Филя вспомнил, что у него есть спасательный круг. Филя сунул руку в карман. — Так когда ж, Боков, было восстание Спартака? — Осенью семьдесят третьего года до нашей эры, — решительно отчеканил Филя. — Это другое дело. Дальше. Филя быстро достиг прежнего разгона и вдруг услышал: — Боков, вынь из кармана руку. Он вынул. Это ему не помешало. Взмахивая кулаком с зажатой в нем гайкой, Филя пел гимн отважному Спартаку. — Что у тебя в кулаке, Боков? — спросила Мария Никифоровна. Филя вздрогнул и разжал потный кулак. — Положи сюда, — сказала учительница. Гимн Спартаку оборвался на полуслове. Гайка лежала на краю стола. Филя тоскливо смотрел на нее и молчал. Из головы вылетело все до основания. И все же он получил четверку. Если бы Мария Никифоровна заинтересовалась содержимым Филиного кулака чуть позднее, он, без сомнения, наговорил бы на пятерку. Но четверка тоже неплохо. Плохое случилось после звонка. Едва учительница вышла из класса, Гера ринулся к столу и первым схватил гайку. Филя обомлел. — Отдай, — сказал он. — Ха! — крикнул Гера. — Отдай, — пробормотал Филя. — Это нечестно. Гайка моя. — После уроков получишь, — пообещал Дуб под наглый хохот Бобчинского. Вышел заколдованный круг. Чтобы вернуть гайку» нужно было «стыкнуться» с Дубом и «вложить» ему. А чтобы ему «вложить», нужно было иметь гайку. Филя не имел гайки. Гайку и здоровые кулаки имел Гера. Поэтому после уроков он снова тузил Филю и спрашивал: — Еще хочешь гайку? — Хочу, — бормотал Филя, еле сдерживая слезы. — Она моя. Дуб работал кулаками, как автомат. У Бобчинского радостно тряслись подбородки. — Га, га, га! — заливался Бобчинский. Филя ударился в твердый сугроб плечом и скатился вниз. Он скатился прямо под Герины ноги. Получилось это просто так, без всякого умысла. Но Дуб потерял равновесие и кувырнулся через Филю. И в этот момент у самого своего носа Филя увидел на снегу гайку. Филя зажал ее в кулаке и вскочил. Гера вскочил тоже. — Ах, так? — закричал Гера. — Так, — сказал Филя и, зажмурившись, ткнул кулаком вперед. Кулак попал в цель. Гера икнул и шлепнулся на спину. — Ну, чума в маринаде! — заорал он. Он рассвирепел не на шутку. Он не ожидал такого подвоха. Он с яростью бросился на Филю. И снова наскочил на кулак. На этот раз глазом. Кулак оказался твердым. В нем была гайка. Дуб отлетел на целых два метра. — Гы, — растерянно сказал Бобчинский. — Гы, гы. Больше Филя не жмурился. Он бил твердо и точно. Оказалось, что Дуб валится с ног вовсе не хуже, чем раньше валился Филя. Дуб валился, сопел и вставал. Однако после очередного крепкого удара в ухо он не встал. Он ползал на коленках и искал свою шапку. — Еще? — переводя дух, спросил Филя. От головы Дуба валил пар. Дуб не ответил. Дуб залез в карман и молча швырнул к Филиным ногам… гайку. Филя вытаращил глаза. — Гы, — сказал Бобчинский. — Гайка. Дуб напялил на дымящуюся голову шапку и удалился. От ворот он погрозил кулаком. Под глазом у него горел фонарь. В Филиной ладони дрожала гайка. Вторая лежала у ног. Точно такая же. — На, — сказал Бобчинский и, услужливо присев, подал Филе гайку. — Как ты ему здорово… Гы. Будет знать наших. Дома Филя внимательно изучил обе гайки. Они походили друг на дружку, как сестренки-двойняшки. Когда вернулся с работы папа, Филя достал шашки и спросил: — Сыграем? — Только если без гайки, — сказал папа. — Ну, папочка! Ну, пожалуйста. Давай с гайкой. Папа согласился. Одна гайка лежала у Фили в правом кармане, другая в левом, Филя одержал победу. — Силен, — качнул головой папа и стал расставлять шашки. — Погоди, — сказал Филя, — я сейчас. — Приспичило? — спросил папа. Но Филе вовсе не приспичило. Он закрылся в уборную и спрятал одну из гаек на полку. Выиграв, он снова сказал: — Погоди, я сейчас. — Да ты что? — удивился папа. Филя сбегал в уборную и обменял гайку. Со второй он выиграл тоже. — Силен, — сказал папа. Но Филя уже все понял. — Да?! — закричал он. — Ты меня обманул. Ты обманщик! Ты нарочно поддавался! Она никакая не волшебная! Папа не стал спорить. Он признался, что действительно поддавался. — Так зачем же ты? — со слезами в голосе спросил Филя. — А ты уж и шуток не понимаешь, — развел руками папа. — Зато ты теперь поверил, что можешь побеждать. Нужно только один раз победить, а там пойдет. — «Пойдет», — передразнил Филя. — А что, — подмигнул папа, — может, сыграем… без гайки? Снова расставили шашки. Филя изо всех жал по флангам и чуть не выиграл. — Видал-миндал, — сказал папа. — Уже похоже, что играет мужчина. На следующий день Филя вошел в класс и с независимым видом направился к своей парте. Он даже не взглянул на Герин синяк. Он смотрел совсем в другую сторону. И все же он заметил, как Дуб неожиданно выбросил в проход ногу. Филя перешагнул через нее и стукнул Геру по шее. Это видел весь класс. И весь класс замер. — Ты чего? — вскочил Дуб. — Чума в маринаде, — сказал Филя, — вот чего. Если не понравилось, можешь подождать меня после уроков. Он неторопливо сел рядом с длинным Левой Селютиным, который испуганно и непонимающе таращил глаза. А Филя теперь точно знал, где у человека расположен характер. И еще он знал, что главное — не давать характеру удирать в коленки и, тем более, в пятки. Впереди громко фыркнула в ладошку Вика. Но Филе понравилось, как она фыркнула. Ее черные глаза, насмешливо косили в сторону Геры Дубровцева. — Гы, гы, гы! — радовался жирный Бобчинский. Воздушная подушка Чем отличается лето от зимы? Тем, что зимой у человека много карманов, а к лету их становится все меньше и меньше. Летом я начал терять ключи от квартиры. Как неделя, так ключ. Хоть на улицу не выходи. Папа у меня человек спокойный. Но он почти не бывает дома. Он механик на тепловозе, водит на юг дальние пассажирские поезда. А мама — неспокойная. Мама работает продавцом в магазине фототоваров. Ей приходится с одиннадцати до восьми улыбаться покупателям и каждому отвечать, что цветной пленки нет и что в этом виновата не торговая сеть, а промышленность. Покупатели ругаются, а она с ними вежливо. Вот вечером она и приходит такая. Там она сдерживается, а дома уже не может сдержаться. Да тут еще ключи эти. — Оболтус! — кричала мама, когда я посеял четвертый ключ. — Ты что, специально надо мной издеваешься? Мне уже стыдно в мастерскую ходить, на тебя ключи заказывать! Когда она покричит, ей становится легче. Она вообще-то отходчивая. И добрая. Мама покричала, и мы сели ужинать. После ужина мама достала новый ключ, привязала его на веревку и надела мне веревку на шею. Как какому-нибудь первоклашке. — Будешь теперь так носить! — сказала мама. — И не смей снимать! А через три дня я снова потерял ключ. Наверное, когда в чехарду играли, потерял. Прыгали друг через друга, и потерял. И веревка такая заметная была — белая, перекрученная. Мы с моим другом Витькой весь двор облазали — улыбнулся мой ключик. Во дворе у нас компрессор работает. Стоит на четырех автомобильных колесах и тарахтит. А на стене дома рабочий в противогазе сидит. На такой доске специальной. От компрессора тянется к рабочему шланг. Рабочий чистит стену пескоструйкой — сжатым воздухом с песком. Пылища во дворе! Грохот! В такой обстановке, ясное дело, что хочешь потерять можно. — Наверное, у тебя веревка лопнула! — орет Витька. — Зацепилась за что-нибудь и лопнула! Ты не чувствовал, чтобы тебя за шею дергало?! — Нет, не чувствовал! — ору я. — Он соскочил просто! Петля очень большая была! — Тебе бы вон какую веревочку! — орет Витька и показывает на стену, где сидит рабочий. Доска у него действительно на отличных веревках подвешена. Толщиной в руку. — И не разорвется! — орет Витька. — И если потеряешь, сразу найдем! Мы с Витькой еще поискали и уселись на ящик с песком. Рабочий сдернул с лица маску, спустился со стены и тоже рядом сел. А компрессор знай себе тарахтит. Сидит рабочий и курит. Уперся локтем в колено и маской в руке покачивает. Лицо у него красное и волосы слиплись. Курит и сквозь зубы сплевывает. Совсем молодой рабочий, как старшеклассник все равно. И глаза веселые. Я ему кричу: — А пескоструйкой можно что хочешь чистить?! Он кричит: — Что хочешь! Могу тебя с песочком продраить! Раздевайся давай! — А Бахуса можете?! — ору я. У нас дома на книжном шкафу бронзовый Бахус стоит — бог вина и веселья. Уже раздетый. И с курчавой бородой. Хохочет во все горло. И весь потемнел от старости. — Кого? — нагнулся ко мне парень. — Ну, Бахуса! Бога вина и веселья! — Запросто! — кричит парень. — Богов обязательно время от времени нужно чистить. Чтобы не зазнавались! Я дернулся было бежать за Бахусом и сразу про ключ вспомнил. Скис и обратно сел. — Я котелок принесу! Котелок! — завопил Витька. — У нас во котелок! Закоптелый весь! Папа с ним на рыбалку ездит! — А я — сковородку! — встряла Нинка Чеботарева из двести восемнадцатой квартиры. — Можно сковородку?! Притащили они котелок и сковородку. Парень натянул противогаз с круглыми глазищами и машет рукой, чтобы мы подальше отошли. Открыл краник на конце шланга. Струя воздуха в землю ударила. Он на дно сковородки ее навел. «Шух-шух! Шух-шух!» Дно из черного стало белым. На котелок наступил — «шух-шух!» Котелок словно только что из магазина. Парень ногу отпустил, котелок подпрыгнул, завертелся и метров на десять в сторону отлетел. Струей воздуха его так шибануло. Мама пришла, когда стемнело. Компрессор уже не работал. Я сидел под фонарем у куста сирени и переживал, что не удалось почистить Бахуса. — Опять?! — закричала мама и прижала к груди сумочку. Дома, конечно, снова разразился скандал. А после ужина мама сказала: — Я дам тебе еще один ключ. Но это последний. И я привяжу его к тебе так, что если он потеряется, то только вместе с тобой. — Давай к поясу привяжем, — предложил я, — Вот к этой петельке для ремня. Мама подумала, вздохнула и привязала ключ к петельке. Мертвым узлом. Но мертвым, оказывается, не нужно было привязывать. На другой день я договорился с парнем, что он все-таки почистит Бахуса. Помчался домой. Тыр-пыр, а ключ до замочной скважины не достает. Веревка не пускает. Хоть штаны снимай. Позвонил соседям. Попросил нож. Перерезал веревку. Схватил Бахуса. Выскочил на лестницу. Дверь ногой — бац! Она — щелк! Ну! А ключ-то на книжном шкафу остался, вместе с хвостиком от веревки. Бахус тяжеленный, черт. Навалился мне на плечо, чашей с вином в самую кость уперся. Еле дотащил его до компрессора. Парень погладил бога вина и веселья по голому животу и кричит: — Вполне симпатичный тип! Не надо его чистить! Пусть таким ходит! И я его уговаривал, и Витька, и Нинка Чеботарева, и другие ребята. Еле уговорили. Бахус после чистки стал будто фонтан в Петергофе. Засиял, точно отлитый из чистого золота. Мы его посреди двора установили. На ящиках. Три ящика один на другой, а сверху Бахус. Со всех соседних дворов мальчишки и девчонки понабежали. И взрослые останавливались, головами качали. Только из-за компрессора не слышно было, что они говорили. Восхищались, наверное. Вечером вернулась с работы мама. Она ахнула и взмахнула сумочкой. — Чего ты? — прикрылся я локтем. — Я же его не потерял. Дома случайно оставил. — А это что такое? — ткнула мама сумочкой в Бахуса. Золотой Бахус стоял рядом со мной на скамейке и заливался от хохота. Ему было очень весело, дураку. — Это? — буркнул я. — Бахус это. — И что же ты с ним сделал? — Почистил, — сказал я. — Не видишь разве? Из-за Бахуса скандал разразился похлеще, чем из-за пяти ключей. Мама водрузила золотого бога обратно на книжный шкаф и долго смотрела на него. Потом она шмыгнула носом и отпустила мне подзатыльник. И не для порядка. Настоящий. — Такую вещь загробить! — расшумелась мама. — Вот погоди, отец приедет, он тебе пропишет. Но отец приехал и, конечно, ничего мне не прописал. Он запрятал Бахуса на антресоли и сказал: — Ничего, полежит годик-два, снова потемнеет. А пескоструйкой металлические детали чистить — это мысль. Ржавчину очищать. А? Сколько у нас в депо на это труда уходит. Вручную ведь ржавчину отскребают. — Отец называется! — накинулась на него мама. — Воспитатель! Вместо того чтобы сказать ему что-нибудь… Ты знаешь, сколько он ключей посеял? Что же, мне теперь к нему ключ на цепь приковывать? — Больше я не потеряю, — буркнул я. — Я придумал. Я действительно придумал. Очень даже просто. Мама, чтобы ключ не соскакивал, сделала веревку совсем короткой. Как ошейник. Это, конечно, хорошо, что он не соскакивал. Но, чтобы открыть дверь, я лез в скважину носом. Иначе ключ не дотягивался. Вот я и придумал. Приспособил вместо веревки резинку. И коротко, и не соскакивает, и скважину обнюхивать не нужно. — Что ты еще придумал, изобретатель? — закричала мама. — Вот, — оттянул я резинку. — Пожалуйста. Папа покрутил у себя надо лбом растопыренными пальцами и сказал, что во мне что-то есть. А мама махнула на нас рукой и ушла на кухню. — Очень нервная у нее работа, — вздохнул папа. — Каждому улыбнись, каждому объясни. Да еще цветной пленки никогда летом не бывает. Я бы и дня не выдержал. — А у тебя работа не нервная? — спросил я. — У меня что, — ответил он. — Вот пескоструйка против коррозии — это да! Наверное, все же самая нервная работа у изобретателей. А? Он потрепал меня по голове. — Ничего, ничего. Все правильно. Вечером к нам пришел папин товарищ, дядя Петя. Он тоже очень спокойный и тоже водит на юг пассажирские поезда. У дяди Пети светлые волосы и черная куртка. Сзади куртка кожаная. Вернее, это такой материал, под кожу. А спереди вязаная, как все равно свитер. Папа, конечно, сразу дяде Пете про пескоструйку рассказал и про ржавчину. — Скажи ты! — уставился на меня дядя Петя. — И как же ты докумекал до такого? Папа поднял палец и говорит: — Ему сам бог помог. Ну дядя Петя и хохотал, когда узнал про Бахуса. И потребовал, чтобы ему немедленно показали, как теперь выглядит верховный владыка вина и веселья. Папа ему не хотел показывать. Но дядя Петя снял свою куртку из разных половинок и сам полез на антресоли. Спустил Бахуса и снова хохотал. — Ты потому такой веселый, — сказала ему мама, — что еще не женился. Вот женишься, у тебя быстро веселья поубавится. Особенно когда такие оболтусы пойдут, как наш. — Брось ты! — воскликнул дядя Петя. — У него же изобретательская жилка. Он завернул Бахуса в газету и утащил домой. Сказал, что нехорошо держать на антресолях такое произведение искусства. — У меня он живенько потемнеет, — пообещал дядя Петя. Про то, что во мне есть изобретательская жилка, я, естественно, поделился с Витькой. Но Витька только фыркнул. И мгновенно доложил о моей жилке Нинке Чеботаревой. Нинка Чеботарева обошла вокруг меня два раза, как вокруг столба, и сказала: — Любопытно. А ну-ка, изобретатель, поднапряги свою жилку, изобрети-ка нам что-нибудь. Но я ничего не смог им изобрести. Ни в тот день, ни на следующий. Ходил и мучался: чего бы такое изобрести? И ничего не мог придумать. Папа вернулся с работы хмурый. Молча залез в ванну и целый час мылся. А потом лежал на диване и курил. Даже газеты не стал читать. Когда вечером пришла мама, он рассказал, что у машиниста Давыдова чуть не случилось несчастье. Под колеса его локомотива едва не угодил человек. Давыдов так тормознул, что в вагонах люди попадали с полок. А один пассажир даже разбил голову. Мы сидели с мамой в кресле. Вдвоем. Она обняла меня за плечи и прижала к себе. — На этот раз обошлось, — возмущался папа. — А завтра не обойдется. Никто из нас не застрахован от худшего. Скорости до ста шестидесяти километров возросли, железобетонные шпалы на щебеночном балласте кладут, автоблокировку вводят, радиосвязь. А борьба с предотвращением несчастных случаев, как при царе Горохе. Хорошо, у Давыдова скорость небольшая была. Но если я на полном ходу дам экстренное торможение, то поезд все равно еще полтора километра пробежит. Полтора километра! А люди ходят по полотну где хотят и как хотят. Неужели нельзя какие-то решительные меры принять? Что-то придумать. Мама сидела перепуганная и молчала. Только смотрела на папу большими остановившимися глазами. Ночью я долго не мог заснуть. А утром побежал к Витьке. Витька выстругивал из доски автомат. Вся кухня белела у него стружками и опилками. «Ты-ды-ды!» — встретил меня Витька автоматной очередью. Автомат он упер в плечо. А на голове у него сияла каска. Я даже не сразу догадался, что это не каска, а котелок, в котором Витькин отец варит на рыбалке уху. — Погоди, погоди, — пробормотал я. — Это тот самый котелок? — Какой — тот самый? — Который тогда чистили. — Ну! — Помнишь, как он отлетел? — Куда отлетел? — удивился Витька. — Воздушной струей его шибануло. Помнишь? Погоди, погоди. Нажимаешь, значит, кран экстренного торможения, и одновременно впереди локомотива ударяют сильные струи воздуха. Очень сильные. Веером. И все сдувают с рельс. Понимаешь? Корову можно сдуть. Понимаешь? — Не, — сказал Витька. — Какую корову? Я ему рассказал про машиниста Давыдова и про полтора километра, которые пробегает поезд после экстренного торможения. — Не, человека все равно с рельсов не сдуть, — покачал головой Витька. — Это тебе не котелок. — Не сдуть? — разошелся я. — Бомба на войне взрывалась — людей вон как воздушной волной швыряло! — Так то бомбой, — неуверенно проговорил Витька. — А вообще-то, знаешь, может, и сдует. Даже корабли сейчас на воздушных подушках делают. Мы помчались ко мне домой. Папа стирал в ванной свою нейлоновую рубашку. Он рассеянно выслушал меня и сказал: — Очень оригинально. Только вы бы лучше своими делами занимались. Ворота там футбольные усовершенствовали или еще что. — Но ведь в принципе можно такую штуку устроить? — спросил я. — Можно, можно, — согласился он. — Я вот специально купил себе кусок «Детского» мыла, рубашку стирать. Просил не трогать, и уже нету. Неужели тебе не все равно, каким мылом мыться? Он меня совсем убил своим «Детским» мылом. — Брось ты расстраиваться, — стал успокаивать меня Витька, когда мы спустились во двор. — Настоящие открытия всегда сначала кажутся странными. Но мы свое отстоим. — Ясно, отстоим, — приклеилась к нам Нинка Чеботарева. — Что, если к твоему дяде Пете сходить? Ведь это же он сказал, что у тебя жилка. Мы слетали к дяде Пете. В его тесной комнатушке воняло, как в лудильной мастерской. У меня аж в носу защипало. Дядя Петя макал в пузырек с кислотой кисточку и смазывал Бахуса. Смазанное место вскипало пузырьками и сразу темнело. — Зачем же воздушную подушку? — сказал дядя Петя, морщась от противного запаха. — Лучше обычные подушки спереди локомотива привязать. Или перину. И мягко, и просто. И еще он сказал, что кое-кому неплохо бы для начала освоить азы физики. Тоже мне — перина с азами физики. На улице Нинка хмыкнула: — Хы, я думала, у тебя и вправду жилка. Я ей ничего не ответил. Разве дело в жилке? Или в азах физики? Я был уверен, что моим устройством можно спасти человека. Можно! Только между нами и взрослыми есть какая-то невидимая подушка. Не хотят понимать нас взрослые. Как хиханьки-хаханьки, так понимают. А как по-серьезному, нет. Ведь не сказал же дядя Петя, почему нельзя устроить такую штуку. И папа не сказал. Значит, идея правильная! Выскочил на рельсы. Тут на полном ходу поезд. Ты растерялся. Все! Крышка! А тебя воздухом шу-рух — и под откос. — Нужно попробовать, — сказал я. — Опыт поставить. Чтобы у нас доказательства были. — Пошли на железную дорогу, — съязвила Нинка. — Я лягу на рельсы, а ты меня будешь сдувать. Я ей сказал, что не люблю болтунов. Раз по-серьезному, значит, по-серьезному. Нинка состроила презрительную ухмылочку и утащила Витьку есть мороженое. А я отправился домой. Компрессор со двора уже увезли. Под деревянной горкой, с которой мы катаемся зимой, секретничали две девчонки. Дворничиха тетя Настя трясла у мусорных баков половики. Вышел папа с чемоданчиком и помахал мне рукой. Он опять — в рейс. Я смотрел на тетю Настю. Пылесос! Во! Запустить в обратную сторону пылесос и посмотреть, сколько он может сдуть. Взлетев по лестнице, я сунул за ключом руку. Ключа под рубашкой не было. Ни ключа, ни резинки. У меня даже в носу защипало, словно в комнате у дяди Пети. Ведь когда мы с Витькой прибегали, ключ был. Точно помню, что был. Папа в ванной рубашку стирал, и я сам дверь открыл. Я тоскливо посидел на ступеньке и спустился во двор. Ко мне подплыла Нинка. — Как жизнь, изобретатель? — Бьет ключом, — буркнул я. — Неужели опять потерял? — удивилась она. — Ну, будет тебе. — Обойдется, — сказал я. — Мама говорила, что им вчера цветную пленку завезли. А про воздушную подушку я все равно докажу. Вот увидишь. Высшая мера В бадминтон играть — не брюкву полоть. Играть рвались все. А ракеток было только шесть. И хранились они в палатке физика Олега Григорьевича. Из-за этих ракеток после работы разгорались целые сражения. На этот раз тоже шло сражение. Олег Григорьевич наблюдал за ним через видоискатель киноаппарата «Кварц». Соломенная шляпа едва держалась у физика на затылке. Круглый животик мешал ему приседать. Олег Григорьевич пытался взять кадрик снизу. Антоша пролез между ног сражающихся и нырнул в палатку. Какая-то дылда наступила Антоше грязным кедом на ухо. Палатка трепыхала и раскачивалась. В конце концов она все же рухнула, и Антошу накрыло брезентом. Сразу же сделалось тихо. Потому что все, конечно, мгновенно удрали. Антоша нащупал в темноте две ракетки, немного полежал и полез к свету. — Явление Христа народу, — сказал Олег Григорьевич, жужжа киноаппаратом. — Странно лишь, Антон, что ты держишь ракетки не в зубах. За спиной физика стояла председатель совета лагеря Римма Ясевич. Сурово сдвинув брови, она сказала: — Имей в виду, Тонечка, это тебе так просто не сойдет. Антоше никогда ничего не сходило. Он уже давно привык к этому. Но ракетки ему тоже нужны были позарез. Вчера после прополки брюквы Женька Струменский всех подряд обыгрывал в бадминтон. А Антоша стоял «на мусор». Люся Кибиткина упрашивала пустить ее без очереди, но Антоша ее не пустил. Он сам хотел высадить Женьку, чтобы сыграть с Люсей. Но разве Женьку высадишь? Женька в два мига общелкал Антошу. Потом Женька «общелкивал» Люсю и подсмеивался над ней. Он все время над всеми подсмеивается. У него, конечно, и глаза выразительные, и на артиста Баталова он смахивает, и зубы у него не гнилые, как у Антоши, а ровные и белые. Только будь у тебя хоть какие зубы, все равно нехорошо подсмеиваться над людьми. Антоша спрятал под рубашку ракетки и отправился разыскивать Люсю. Люся сидела за палатками на перевернутом ведре и читала журнал «Экран». Она мечтала стать кинозвездой. Даже синяя лента в ее волосах была повязана в точности, как у какой-то знаменитой актрисы. Люся подняла на Антошу синие глаза и спросила: — Что, уже горн на обед был? — Нет еще, — просопел Антоша, вытаскивая из-под рубахи ракетки. — Перекинемся? Он постукивал ракетками по ладони. В груди у него тоже что-то постукивало. Он уже целую неделю мечтал сыграть с Люсей. И тут случилось такое, от чего кто угодно не вытерпел бы. — Мне некогда, Антоша, — возразила Люся. — Мне еще нужно с Женей Струменским кое-что к вечернему «Огоньку» приготовить. Во как! Антоше из-за этих ракеток чуть ухо не отдавили, а ей некогда. И опять со своим Женей! — Да что ты приклеилась-то к нему?! — взорвался Антоша. — До потери сознательности влюбилась, да? Люся вытаращила синие глаза, вскочила и закрылась журналом. Загрохотало ведро. Люся бросилась к палатке, споткнулась о веревку и упала. Плечи и спина у нее вздрагивали. И тотчас перед Антошей вырос Женька Струменский. На упругих Женькиных щеках сияли веселые ямки. — Сударь, — важно произнес он, — вы меня оскорбили, защищайтесь. — Клоун фиговый! — завопил Антоша и треснул по красивой Женькиной голове сложенными вместе ракетками. — Питекантроп крупнозернистый! Невозмутимый Женька насупился и сказал: — Я требую удовлетворения. — Чего? — растерялся Антоша. — Какого удовлетворения? Драться, что ли, хочешь? — Совершенно точно, — подтвердил Женька. — Но, разумеется, не на кулаках. Я слабеньких не бью. Я тебя разделаю под орех культурным способом. Чтобы больше не обзывался. Женька вообще был ужасно культурным. Он говорил, что кричат и возмущаются только дикари и невоспитанные люди. — Пожалуйста, — тихо ответил Антоша. — Мне что? Только подсмеиваться надо всеми — это еще хуже, чем обзываться. Встречу они назначили на дальней поляне у болота. Условия поединка Женька разработал сам. У Антоши от его условий по телу мурашки побежали. Но отступать было некуда. В секунданты Антоша взял тихого Валерку, по прозвищу Рыба. Валерка никогда ни в чем не отказывал и умел держать язык за зубами. Женька явился к болоту с Риммой Ясевич. Антоша прямо опешил, когда увидел его с Риммой Ясевич. Совсем обнаглел человек. Он бы еще Олега Григорьевича с киноаппаратом притащил! — Где это ты видел, — спросил Антоша, — чтобы в секунданты женщин брали? Но Женька знал, кого брать. Женькина секундантша кольнула Антошу коричневыми глазами и бросила: — Ишь какой разговорчивый сделался. Начинайте давайте. Женька важно скрестил на груди руки и выставил правую ногу. Антоша вздохнул и тоже скрестил руки. С болота тонкими слоями полз туман. В торжественной и печальной тишине густо звенели комары. Дуэлянты застыли в пяти метрах друг перед другом. Двигаться условия дуэли запрещали. Можно было лишь шевелить губами, ресницами и, если умеешь, ушами. Сраженным считался тот, кто первым не выдержит и отгонит комара рукой. Сраженный был обязан в присутствии секундантов извиниться перед соперником. Антоша из-под губы дул на комаров и вертел носом. Женька равнодушным взглядом скользил по верхушкам деревьев. На комаров он не дул. Он делал вид, что ему доставляет огромное удовольствие стоять у болота и подставлять свою физиономию на растерзание хищникам. Один особенно крупный хищник впился в Антошин лоб над бровью. Антоша никак не мог его сдуть. И других тоже. Антоша моргал, двигал бровями, щеками и челюстью словно корова, которая жует жвачку. Только в тысячу раз быстрее. Губы у него распухли. Он горел, точно с него содрали кожу. Комары вгрызались в Антошу сквозь штаны и кеды. Потом Антоша катался по сырой траве. Он визжал и рычал. Из глаз, которые сузились, как у японца, сами собой текли слезы. Губы у него стали как у негра. Он плескал на лицо воду из болота и остервенело скреб кожу. — Неужели так сильно чешется? — поинтересовался Женька, когда Антоша немного очухался. Опустив заплывшие глаза, Антоша извинился перед ним. Он сказал, что несправедливо обозвал Женьку фиговым клоуном и крупнозернистым питекантропом. На Женькином лице не было ни одного пятнышка. Римма тоже с удивлением смотрела на Женькино лицо. Оно блестело будто от пота. — Ты что… мазался никак? — недоуменно проговорила Римма. — Конечно, — с милой улыбкой подтвердил Женька. — «Тайгой». Лучшее средство против комаров. Ему ведь тоже никто не запрещал мазаться. Просто в каждом деле, канареечка-пташечка, мозгой шевелить надо. Рыба молча сопел и хлопал глазами. Брови у Риммы слились в одну черту и сползли на переносицу. — А Дантес? — тихо спросила она. — Дантес что, тоже, по-твоему, мозгой шевелил, да? Он перед дуэлью с Пушкиным под рубашку кольчугу надел. Это ты знаешь? — Нет, — вздохнул Женька, — этого я не знаю. Это давно было. Мало чего теперь придумать могут. Римма зло дернула Антошу за руку и увела к лагерю. Она вела его как все равно маленького. Вместе с Рыбой она ставила ему на лицо примочки. Ребята сбежались поглазеть на его мрачную физиономию. Всех очень интересовало, как это он умудрился так распухнуть. И молчаливый Рыба терпеливо объяснял, что Антоша попросту заснул в самом комарином месте. Олег Григорьевич отснял Антошу крупным планом и посоветовал ему в следующий раз лечь спать на муравьиную кучу. — Тогда я буду иметь возможность, — сказал он, — получить уникальные кадры чисто обглоданного скелета. Когда горн пропел отбой, Антон забрался в палатку и устроился на своем жестком ложе. После примочек и мазей лицо горело уже не так сильно. В темноте было слышно, как рядом ворочается Женька. В палатке галдели ребята. Кто-то зажег фонарик. Светлое пятно металось по потолку. Покачивался посредине палатки столб. Брезент над головами двигался и дышал. — Тоже мне — Пушкин, — шепнул над Антошиным ухом Женька. — Надулся, будто тебе виноват кто. Антошка промолчал. Он твердо решил не разговаривать с Женькой. — Сильно болит? — спросил Женька. Антоша не ответил. Женька еще что-то шептал и доказывал, а потом прошипел: — Ладненько, посмотрим как ты завтра запрыгаешь, когда все узнают, почему ты меня ракетками стукнул. Из-за любви к Кибиткиной стукнул. Вот почему. — Дурак! — подскочил Антоша. — Из-за какой любви? Но Женька высказал свой ультиматум и повернулся к Антоше спиной. Хорошо хоть, в палатке стоял галдеж — и никто ничего не услышал. Антошу даже в жар бросило оттого, что кто-нибудь мог такое услышать. На другой день ребята с утра пололи брюкву, и Антоша ни на шаг не отходил от Женьки. Он хлопал Женьку по спине, чтобы доказать ему свое хорошее отношение, и громче других хохотал над его дурацкими шуточками. — У, Женька! — захлебывался он. — Во даешь, бродяга! Женька прыгал через грядки, кривлялся, всех задевал и фантазировал про кибернетическую прополочную машину. — Закладываешь, значит, в нее программу, — шумел он, — брюкву не трогать, все остальное выдергивать! И поехали. А так откуда я знаю, которая брюква, которая не брюква? На ней не написано. Может, я все наоборот повыдергиваю. Грядки уходили в бесконечность. Было жарко и душно. Женька присел рядом с Антошей и двумя пальцами брезгливо дергал травинки. На грядку упала тень. Антоша поднял голову. Римма Ясевич с ухмылочкой посмотрела ему в глаза и проговорила: — Тряпка ты все-таки, Тонечка. А Женьке она сказала: — Знаешь, Струменский, надоело. Честное слово. Или кончай ерундить, или мотай отсюда. Перепачканные в земле руки Римма держала у бедер. Ладони у нее были подняты, как у балерины на сцене. — Что ты, канареечка, — с напускным испугом забеспокоился Женька. — Я тружусь, пташечка. Запарился аж. Он прицелился в грядку, секунду подумал и двумя чистыми пальцами ловко выдернул рассаду. — Во! Римма ударила его по руке. — Дурочку строишь?! — Люди! — заголосил Женька. — За что бьют трудящего человека? Люди! К ним подошел Олег Григорьевич. Постукивая ладонью о ладонь, чтобы счистить с них землю, сказал: — Минуточку, Ясевич. Если мне, однако, не изменяет память, совет лагеря постановил работать только на добровольных началах. — Зачем же он тогда ехал с нами? — вспыхнула Римма. — Он о работе еще в городе знал. — Я ехал только на добровольных, — вставил Женька. — Олег Григорьевич совершенно прав. А здесь что? — Так Олег же Григорьевич! — беспомощно закричала Римма. — Он ведь издевается над нами. Разве вы не видите? — Неужто издевается? — удивился физик. — Однако. А какие у тебя претензии ко мне? Я ведь тут как бы вроде завхоза. Чтобы продуктами вас обеспечивать. Остальное вы уж сами. Так, кажется, в школе решили? Женька опять выкрутился. С него все скатывалось, как с гуся вода. Когда физик отошел, Женька стал кривляться еще больше. Он кривлялся и тайком бросал взгляды в сторону Люси Кибиткиной. А Антоша уже больше не мог хохотать над его шутками. Антоше стало так стыдно, что он не мог поднять глаз. Он прополол в тот день грядок в два раза больше обычного. Он прямо спину не мог разогнуть к обеду. На вечернем «Огоньке», после песен и подведения итогов дня, Римма зачитала приказ совета лагеря. — За увиливание от работы, — прочитала Римма, — совет лагеря постановил: предоставить Струменскому три дня отдыха. Костер стрелял искрами. Вокруг замерла ночь. Ребята от удивления замерли тоже. — Во дают, — буркнул кто-то. — Ты тут вкалывай, а он пузом вверх валяться будет. Женька крикнул: — Чтой-то вы не додумали там, начальнички! Вроде как масло масляное получается. — Ничего, — сказала Римма. — Не беспокойся. Наказание безделием — самое сильное наказание. Человек даже сам не знает, что он не может сидеть без дела. Мы никого не заставляем ходить на прополку. Олег Григорьевич тоже сидел у костра. В физика летели искры. Они впивались в его лыжную куртку и гасли. Олег Григорьевич молчал. Вместе с дымом искры улетали в небо. И на небе зажигалось все большее и больше звезд. Римма ошиблась. Может, другие люди действительно не могут сидеть, без дела, а Женька мог. Сколько угодно. На другой день Женька слонялся по пустому лагерю и веселился. — Давай, давай! — кричал он дежурной команде, которая тащила из леса сушняк для кухни. — Жми, работай, ребятки! Я бы помог, да мне нельзя. Я наказанный. А вечером он отозвал Антошу за палатку, пощупал на своей голове макушку и сказал: — Солидная шишечка. — Какая шишечка? — не понял Антоша. — От ракеток, — пояснил Женька. — До сих пор не проходит. — Так я же тебя сеткой! — возмутился Антоша. — Сеткой. А ты попробуй. Вот тут. Антоша догадался, к чему клонит Женька. Он хотел, чтобы Антоша тоже не ходил на работу. Чтобы они сидели вместе с ним. За компанию. — Нет уж, — твердо сказал Антоша. — Хватит с меня. — Жаль, — вздохнул Женька и снова пощупал макушку. — Надо ведь так шибануть. Из-за любви к какой-то Кибиткиной и наварить хорошему человеку такую шишку. — И не люблю я ее вовсе, — со слезами в голосе проговорил Антоша. — Откуда ты взял-то, дурак. — Ну вот, — обиделся Женька. — И еще дураком обзывается. Завтра же ставлю вопрос на «Огоньке». Пускай ребята сами разберутся, кто кого любит. Но разбираться на «Огоньке» не пришлось. На другой день Антоша на работу не пошел. Перед построением он удрал в лес. Ему хотелось удрать вообще. Насовсем удрать из лагеря. Сесть на попутную машину и рвануть к маме в город. Но он никуда не рванул. Лишь только строй проплыл в ноле, он приплелся обратно в лагерь. Первым, кого Антоша увидел, был Рыба. — И ты? — удивился Антоша. Рыба покраснел, опустил голову и стал отвертывать на шортах пуговицу. Женька появился, как из-под земли. Запустив камень в сосну, он сказал: — Рыба понимает, что такое настоящая дружба. Айда в бадминтон играть. Антоше в бадминтон не хотелось. Валерка немного помахал ракеткой и отказался тоже. Они уселись у костров, на которых варился обед. — Чего это вы не в поле? — спросила у Антоши с Рыбой дежурный главный повар Таня Белкина. — Рука у меня что-то, — буркнул Антоша. Рыба посмотрел на Антошины руки, молча взял топор и стал рубить ветки. Дым ел глаза. Антоша сел по другую сторону костра. Там тоже ело глаза. Антоша даже закашлялся от дыма. Тогда он собрал в клеенку миски и потащил их мыть на речку. Они с Рыбой мыли посуду и рубили дрова, шуровали костры и размешивали поварешкой густую кашу. Они так старались и спешили, словно на соревнованиях. И дежурная команда тоже спешила за ними. Огонь полыхал, как в доменной печи. Ребята и сами не замечали, что торопятся. А может, замечали, да просто на всех какой-то азарт нашел. Не успели оглянуться — обед готов. — Ай да мы, — сказала главный повар Таня Белкина. Она попробовала степной суп, посмотрела на редкие облака и бросила в котел еще три столовые ложки соли. Пшенную кашу с мясом Таня тоже попробовала. Она пожевала ее, пошевелила губами и определила, что каша вполне съедобная и даже очень вкусная. — А вообще-то, — подумав, сказала она, — это не так уж хорошо, что обед сварился рано, — остынет. Больше делать было нечего. Антоше не сиделось на месте, и он предложил организовать поход за дровами. Вокруг лагеря лес от сухостоя уже очистили, и идти нужно было далеко. Идти захотели все. — Всем нельзя, — рассудила главный повар Таня Белкина. — Кто-то должен остаться у костров. Нужно держать котлы на маленьком огне. — Я останусь, — раздался голос Женьки Струменского. Таня Белкина посмотрела на него недоверчиво. — Катите, катите! — махнул рукой Женька. — Огонь поддержать как-нибудь сумею. — Только совсем-совсем маленький, — сказала Таня. — Совсем-совсем, — заверил ее Женька. Ребята отправились в лес. Женька остался у костра. Он сидел на сучкастой коряге, которую никто не мог разрубить, такая она попалась крепкая, смотрел в огонь и задумчиво шевелил прутиком раскаленные угли. Вполне съедобную и даже очень вкусную пшенную кашу с мясом после обеда пришлось отнести в деревню свиньям. Свиньи ее, кажется, ели. Главный повар Таня Белкина намертво засунула нос в согнутую руку и глухо всхлипывала. Олег Григорьевич сказал «однако» и стал заводить киноаппарат «Кварц». Римма Ясевич подскочила к Струменскому и захлебнулась от возмущения. — Ну, знаешь! — только и смогла выговорить она. Оказалось, что, когда ребята ушли в лес, Женька налил себе миску супа, наелся каши, накидал под котлы дров и захрапел в тени под кустом. Суп здорово выкипел, но есть его было можно. А каша стала черной, как копченая селедка. Вокруг котлов в молчании столпился лагерь. Женька боком поглядывал на ребят и обкусывал на пальце ноготь. — Ладно, чего там похороны разводить! — крикнул кто-то из мальчишек. — И без каши обойдемся. — Обойдемся! — не очень дружно поддержали его. — Такое со всяким может случиться. — Что — со всяким?! — закричала Римма. — Что — со всяким? Разве дело в каше? Сам-то он поесть не забыл! Успел! Понимаете вы? Успел! По завязку наелся! Все работали, а он ел. Лежал под кустом и ел! Какое он имел право есть без нас? Какое? От злости и возмущения она топала ногой и чуть не ревела. — Ой-ой, — обнял ее за плечи Олег Григорьевич. — Нервишки, председатель. А собираешься в педагогический. Он повернулся к Тане Белкиной: — Что, шеф-повар, кашу будем оплакивать или обедать? Горна я что-то, однако, не слышу. Горнист кинулся к палатке за горном, и над лесом звонким эхом прокатился сигнал к обеду. На вечернем «Огоньке» Римма Ясевич зачитала новый приказ. Сначала в нем шло про то, за что Женька наказывается. А когда Римма произнесла: «приговорить Евгения Струменского к высшей мере наказания», у костра сделалось так тихо, что стало слышно, как звенят комары и булькает вдали по камням речка. Женька поднял брови и посмотрел на Олега Григорьевича. Но физик сам с интересом ждал, что будет в приказе дальше. Женька побледнел. Даже в красных отблесках пламени было видно, как у него отлила от лица краска. — Встань, Струменский, — приказала Ясевич. Он медленно поднялся и, разведя руки, пробормотал: — Я ведь не нарочно, ребята… — Приговорить Евгения Струменского, — сурово повторила Римма, — к высшей мере наказания: двум дням сидения на троне. У костра зашумели. Женька сглотнул слюну и сунул руки к огню. Женька просто грелся. Женька улыбался. Он любил шутить сам и хорошо понимал шутки. — С трона их величество, — читала Римма, — имеет право вставать только в случае крайней необходимости и после сигнала «отбой». Всем оказывать их величеству знаки королевского внимания и беспрекословно выполнять все их просьбы. В приказе было и про Антошу с Рыбой. Они назначались к Струменскому вроде пажей на побегушках. Трон для Женьки соорудили из толстых ольховых жердей. Мальчишки постарались на совесть. Трон вышел отличный. Высокая, метра в три, спинка, удобные подлокотники, две ступеньки под ноги. На сиденье кто-то из девчонок пожертвовал пуховую подушку. Девчонки же придумали и герб на спинку. На листе ватмана они вывели гуашью: «Его величество Канареечкин-Пташечкин». Надпись изгибалась дугой. В дуге чернела ворона с двумя головами. В лапах она держала большую деревянную ложку. Женька восстал именно против герба. — Про него в приказе не было, — буркнул он и на трон садиться отказался. С гомоном и шутками его усадили силой. — Ладно! — с хохотом завопил Женька, увидев, что ему все равно со всеми не справиться. — Царствую! Прочь от трона! Не то живо сошлю на каторгу брюкву полоть. Ну! Его отпустили и стояли полукругом с застывшими улыбками. Боялись, что вскочит и удерет. И еще всех немного ошарашила первая тронная речь их величества. Женька сам повел игру. Он это умел. Он поправил под собой подушку, закинул ногу за ногу и произнес: — Нам жарко. Девчонки, которые стояли поодаль, сдержанно фыркнули. Только одна Люся не фыркнула. Она посмотрела на Женьку большими холодными глазами, в которых мелькнуло что-то такое, отчего можно спокойно провалиться сквозь землю. — Нам жарко, — как ни в чем не бывало повторил Женька. Взоры всех обратились на Антошу с Рыбой. Им сунули в руки по лопуху и подтолкнули к трону. От стыда Антоша сжался в комок и не сразу понял, что от него хотят. Он догадался об этом только тогда, когда увидел по другую сторону трона Рыбу, который покорно махал у Женькиного лица лопухом. — Лафа на престоле, — кривлялся Женька. — Чего бы нам еще захотеть? Хотим клубники с птичьим молоком. Со сгущенным. Вызвать к нам немедленно министра торговли и продовольствия. Но тут Женька заметил нацеленный в него глаз киноаппарат «Кварц». Женька вырвал у Рыбы лопух и закрыл им лицо. — Мы желаем спать, — сказал Женька. — Ша! Тихо! Он откинулся на спинку трона и замолк. — Однако, — пробормотал Олег Григорьевич и опустил киноаппарат. — Чего он еще? — закричали ребята. — Подумаешь! У Женьки отобрали лопух. Женька грозил немедленно всех казнить и сослать на каторгу. Он отвертывался и прятал лицо. — Ладно, ребята, — сказал Олег Григорьевич. — Струменский человек скромный. Он не хочет увековечивать себя для потомства. — Во! Точно, — подтвердил Женька. — А вы тут… У, подлизы несчастные. Когда лагерь ушел в поле, Женька слез с трона и растянулся на траве. Антоша с Рыбой молча сидели спиной друг к другу. Лошадь Манька, на которой ездили в сельмаг за продуктами, пощипывала на поляне траву. В небе пел жаворонок. А Антоше было так тошно, хоть беги и кидайся вниз головой в реку. Закусив губу, Антоша искоса глянул в Женькину сторону. Ни с того ни с сего Женька заорал: — Ну, чего вылупился?! Чего? — и, вскочив, бросился на Антошу. Антоша, кажется, даже обрадовался, что он на него бросился. Они дрались молча и ожесточенно. Рыба еле разнял их. — Перестаньте, да перестаньте же, — бормотал Рыба. — Вас ведь теперь обоих из лагеря выгонят. У Женьки оказалась сильно содранной скула и под глазом расплывался синяк. — Теперь конец, — вздыхал над Женькиным синяком Рыба. — Теперь сразу увидят, что вы дрались. А за драку — ясное дело. Об этом еще в городе предупреждали. Мигом домой. Где-то внутри Антоша даже обрадовался, что наконец-то все кончилось. Только было противно, что погонят его из лагеря вместе с Женькой, который с первого дня только и дожидается этой счастливой минуты. Конечно, если у Женькиных родителей дача, то там, наверное, ему будет не хуже, чем в лагере. — Можно сделать, что и не заметят ничего, — пробор мотал вдруг Женька, осторожно притрагиваясь к содранной скуле. — Вполне можно. Только мозгой нужно немножечко шевелить. Он исподлобья взглянул на Антошу с Рыбой и медленно направился к лесу. Вечером лагерь облетела весть, что Женька Струменский пропал. В лагере поднялся переполох. Антоша рассказал Римме и Олегу Григорьевичу про драку и чувствовал себя последним преступником. Отряды прочесывали лес, и Римма в десятый раз заставляла Антошу с Рыбой повторять, что было перед тем, как Женька ушел. Ребята орали хором: — Стру-мен-ский! Женька сам вышел навстречу ребятам из чащи. Лицо у него было страшное: пятнистое, распухшее и с фиолетовым отливом. — Однако, — растерянно протянул Олег Григорьевич. — Ты, конечно, как я догадываюсь, совершенно случайно заснул в самом комарином месте. — Нет, — буркнул Женька, — я силу воли проверял. Другие минут десять выдерживают, не больше. А я целый час не двигался. Он заплывшими глазами посмотрел на Антошу и стал скрести шею. Ни под глазом, ни на скуле у него не просматривалось никаких повреждений. Они исчезли под комариными укусами. — Дурак, — радостно выдохнула Римма. — Ух, какие же еще есть дураки на свете. Вас же совершенно нельзя оставлять без присмотра. Она схватила Женьку за руку и потащила его ставить примочки. — А руки я все время в карманах держал, — похвастал Женька. — Руками все же работать надо. — И головой тоже иногда надо, — заметил Олег Григорьевич. — Мозгой, как говорят некоторые. — Олег Григорьевич, — оглянувшись, спросил Женька, — а правда, что Дантес перед дуэлью с Пушкиным под рубашку кольчугу надел? — Фу ты! — закричала Римма. — Говорят, надел, значит, надел. Ты идешь или нет? Почему тебя нужно, как теленка, тащить? Господи! Будильник Странно, что меня назвали Сергеем, а не Макаром. Лучше бы уж сразу Макаром. Я даже об этом как-то отцу сказал. Но вместо ответа получил подзатыльник. А за что? Ясное дело, за справедливость. Лешке бы он небось никогда подзатыльник не отвесил. А мне так с удовольствием. Ну что это за жизнь? Только и слышу: — Сережа, принеси ножницы. — Сережа, подмети полы. Это мама просит. Ей, прямо скажем, тоже не очень-то сладко. Она и убирает, и посуду моет, и обед готовит, и носки штопает, и ещё шьет на всех. Я все понимаю. Я сознательный. Я достаю из кладовки щетку и подметаю. Полов у нас столько, что подметать можно целый год. Четыре комнаты, и в каждой полы. В коридоре тоже полы. И еще в прихожей. Но я, конечно, год не подметаю, за две минуты справляюсь. Пыль от меня в один миг разлетается под шкафы и кровати. Мама говорит: — Таня, сходи за хлебом. Таня — моя сестренка. Она младше меня на два года и учится в пятом классе. Она тоже сознательная. Она берет сумку и отправляется в булочную. Мама говорит: — Сережа, вынеси мусор. Я хватаю ведро и мчусь на помойку. Потом я тащу в прачечную белье, помогаю Иринке выучить уроки — она у нас первоклашка, — натираю полы и пылесосом высасываю из ковров пыль. И вот так всю жизнь. Ни минуты покоя. Иринка с Таней младшие, Вовка с Лешкой старшие. А я между ними, по самой середине. Отсюда и получается, что я никакой не Сережа, а самый что ни на есть настоящий Макар, на которого валятся все шишки. Правда, Таню с Вовкой мама тоже кое-что заставляет. А Иринку с Лешкой вообще ничего. Они у нас особенные, они по краям — одна самая маленькая, а другой самый большой. Если шишка падает в воду, то от нее кругами расходятся волны. Чем дальше от центра, тем волны меньше. Я в центре. А Иринку с Лешкой лишь чуть покачивает. Иногда я думаю: интересно, как бы почувствовал себя Лешка, если бы он вдруг оказался в центре? А я бы на его месте, с краешка. Вот я уже вместо Лешки закончил институт и работаю инженером на заводе. Я ношу красивые, как у Лешки, пальто. Мама переделывает их на Вовку. А потом их донашивает Лешка. Очень любопытно посмотреть, как это наш Лешка станет донашивать мои старые пальто. И еще Лешка вместо меня выносит мусор, ходит за хлебом, нянчит Иринку и натирает паркет. А я прихожу домой и шлепаю грязными ботинками прямо по натертому… Дальше я уже не могу фантазировать. Я сразу начинаю возмущаться. Я никогда в жизни не потащу на полы грязь, потому что отлично знаю, как их натирать. Это раз. А во-вторых, Лешка все равно не станет никуда ходить и ничего не будет выносить. Он и представления не имеет, где у нас что — где прачечная, где помойка, где булочная. И как натирать полы, Лешка тоже не представляет. Он является домой и топает по самому блеску. Меня прямо дергает от возмущения. — Лешка! — ору я. — Куда ты лезешь? Не видишь, что ли?! Старший брат у нас очень ласковый. Он не слышит, что я ору. Он говорит: — Сергуня, здравствуй. Как, милый, делишки в школе? Двоечек не нахватал? Миллион раз я просил, чтобы он не называл меня Сергуней. И еще милым. Но ему хоть бы что. И насчет двоечек он спрашивает просто так. Ответа ему не требуется. Он может с таким же удовольствием спрашивать про двоечки у сфинксов на Неве или у Медного всадника. Ему лишь бы спросить. Он даже на меня не смотрит. Он говорит маме: — Мамуня, родная, устал до чертиков. И страшнейшим образом хочется есть. Ты сегодня замечательно выглядишь. Ты у нас молодцом. Обед скоро? Лешка обязательно обнимает ее и целует. А потом удаляется в свою комнату. Потом Лешка поест, обзовет нас Сергунями и Танюнями, и будь здоров — или снова в свою комнату запирается, или вообще куда-то уходит. Он взрослый, у него дела. А мама перешивает на меня Вовкино пальто, которое раньше носил Лешка. — Будет очень даже приличное, — утешает меня мама. — Я его перелицевала. Замечательный драп. Такой драп твоему Пете и не снился. Петя — это мой друг. Я не знаю, что ему снится. Мы с ним на эту тему не разговаривали. Я только знаю, что он у своих мамы с папой единственный. Поэтому пальто ему покупают в универмаге. Из обычного драпа. Однажды мне тоже чуть не купили из обычного. Мое пальто к тому времени совсем истрепалось. А Лешка свое все носит и носит. Видно, драп крепкий попался. А раз он носит, значит, и Вовка свое носит. Пока он от Лешки ничего не получит, мне тоже надеяться не на что. Мама месяца три собиралась со мной в универмаг. Но все как-то не получалось. Лешка тогда как раз институт заканчивал, писал дипломную работу. Мы все на цыпочках по квартире ходили. И я на Лешку ни разу не заорал, даже когда он тушь разлил. Он в столовой какие-то чертежи чертил, а бутылочка с тушью упала. Я только и скапал: — Ты! Смотреть нужно. — Сергуня, — пробормотал он, — милый, родненький, не путайся под ногами, испарись, пожалуйста. Я послушно испарился в другую комнату. У Лешки какой-то ненормальный вид был, словно его без парашюта с самолета выкинули. Мне его даже жалко стало. Лешка защитил свой диплом и прибежал из института страшно гордый и радостный. Он стал целовать маму и даже забыл похвалить ее за отличный вид и назвать молодцом. После обеда мама сказала, чтобы я собирался. И Лешке тоже сказала. За то, что он окончил институт, она решила купить ему подарок. — Только мы с отцом не знаем, какой, — смущенно улыбнулась мама. — Думали, думали и ничего не придумали. Вместе походим и выберем. — Я знаю, мамуня, что мне нужно, знаю, — защебетал Лешка и полез целоваться. В универмаге он потащил маму в отдел, где продают часы. Мама пошла за ним не очень уверенно и все оглядывалась на меня, боялась, наверное, что я потеряюсь. Часы Лешка выбрал самые красивые и дорогие. — Лешенька, — шепнула мама, — может, лучше что-нибудь другое? Какую-нибудь нужную вещь… Часы ведь у тебя есть. — Эти? — спросил Лешка и протянул маме руку. — Мамуня, родная, какие же это часы? Им давно пора на свалку. Мама пошла платить деньги. Лешка целовал ее у стеклянного прилавка и бормотал: — Родная, любимая, я ведь уже инженер. Я стану работать и подарю тебе золотые часы. Ты выбери, выбери сейчас. Он потянул ее к тому месту, где под выпуклой витриной лежали женские часы. Он заставил ее показать, какие ей нравятся. Мама не хотела показывать. Она чуть не заплакала оттого, что Лешка такой добрый и ласковый. Пальто мне, конечно, не купили. Не хватило денег. Старые Лешкины часы по наследству перешли к Вовке. Мне опять ничего не досталось. Кроме, разумеется, еще одной шишки. От того, что Лешка стал инженером, ровно ничего не изменилось. Только мне на инженера стало не так удобно орать. Но я все равно орал. А он только улыбался. — Сергуня, милый, как твои делишки? — мурлыкал он. — Не смей называть меня Сергуней! — орал я. — И милым! — Мамуня, — спрашивал он, — обед скоро? Однажды Лешка вернулся домой не один, а с девушкой. У девушки падали на виски крупные белые локоны и странно косили голубые глаза. Глаза у нее косили так, что не понятно было, в какую сторону она смотрит. Один зрачок смотрел вправо, другой влево. — Мамуня, — сказал Лешка, — познакомься, родная, это моя жена. Мама хотела улыбнуться, но вместо этого тихо заплакала. Она даже не заплакала, а просто слезы сами побежали у нее по щекам. Лешка стал ее целовать и говорил девушке: — Видишь, какая у нас мама. Пятеро детей — и такой молодец. Правда, она изумительно выглядит? Милая моя мамуня, хорошая моя, любимая… Жить у нас Лешка не стал, переехал к своей жене. Он забрал с собой сервант из столовой, настольную лампу из нашей с Вовкой комнаты и шкаф из маминой спальни. — Молодым нужно помогать, — сказала нам мама. — Они начинают жить. Они начинают! А мы что, кончаем, что ли? Я мужественно сражался за лампу, но, разумеется, потерпел поражение. Меня утешило лишь то, что вроде и у меня намечаются кое-какие проблески в жизни. Я думал, что Вовку поселят в Лешкиной комнате, а я, как человек, расположусь в собственной. Только зря я так думал. Я же Макар. В Лешкину комнату поселили Иринку и Таню. А я, как и прежде, остался с Вовкой. Я снова выносил, относил, приносил и натирал. Плюс к тому мама стала меня пилить, что я совсем не бываю у Лешки. Но я один раз побывал у него и насытился по горло. — Сергуня, — встретил он меня в прихожей, — милый. Какой ты молодец, что заглянул. Галюня, посмотри, кто к нам! Вытирай скорой ножки. У меня далее рот раскрылся от удивления. Но я сразу сообразил, что теперь он полы натирает сам. Пришлось пошаркать ботинками по резиновому коврику. Лешка провел меня к двери. Галюня лежала на диване под розовым торшером и читала книгу. Она повела на меня косым глазом. — Здравствуй, Сергуня. Во, уже научилась у Лешки! Я ей хотел ответить, да постеснялся. В гостях все же. Напротив дивана стоял мамин шкаф, в углу — сервант, на письменном столе — лампа. Наша с Вовкой законная лампа, за которую я получил от папы подзатыльник с разъяснением: «Не жадничай». А я разве жадничал? Просто обидно, потому что несправедливо. Он инженер и может сам купить себе любую лампу. Посредине комнаты лежал большущий толстый ковер с цветами и зелеными закорючками. Лешка сказал: — Галюнин папа подарил. Снимай ботиночки, а то испачкаешь. — Как? — растерялся я. — На свадьбу подарил, — похвастался Лешка. Я ему про Фому, а он про Ерему. Но пускай бы мне лучше ноги поотрубали, чем ботинки снимать. И не потому, что носки заштопанные, а просто от обиды. Мне очень хотелось заорать на Лешку и кое про что ему напомнить. Но я не заорал. Я сел при входе в угол, как швейцар. Сел и спрятал под стул ботинки. — Как, Сергуня, делишки в школе? — спросил Лешка. — Двоечек не нахватал? Галюня лежала и читала. Я сказал, что мне пора, и ушел. И с тех пор больше к ним не хожу. Не тянет. Лешка, между прочим, тоже к нам не часто заглядывает. И если приходит, то все по делу. Тут пришел как-то и сидит. А я точно знаю: что-нибудь ему да нужно. Но он сидит, молчит и смотрит телевизор. Даже странно. Я тоже смотрю, и мама. Вовка в институте (он днем работает, а вечером учится), папа еще с завода не вернулся, Таня с Иринкой уроки делают. Вот сидим мы и молчим. По телевизору показывают кино про бригаду коммунистического труда с Кировского завода. В комнате темно, и поэтому в сон клонит. Я сижу и кручу на пальце цепочку с собачьей медалью. Я ее у Петьки на две старинные монеты выменял. А Петька ее на улице нашел. Наверное, какая-нибудь ученая собака потеряла. Медаль здоровая. Вот я ее и кручу от скуки. Вдруг Лешка говорит: — Мамуня, тебе будильник не нужен? — Какой будильник, Лешенька? — спрашивает мама. — А вот. Лешка вытащил картонную коробочку, достал из нее будильник и к телевизору протянул, чтобы видно было. — Смотри, какой красивый. Будильник действительно ничего, особенно в темноте. Так весь и блестит от синего света. — Возьмешь? Это все из-за Галюни. Предупреждал ее: ничего без меня не покупай. Но она купила. И я в тот же день купил. Теперь у нас два будильника. А в магазин обратно не берут. — Спасибо, Лешенька, — сказала мама. — Оставь. Я давно собиралась купить будильник, а то Иринку утром в школу не поднимешь. Я сижу себе и кручу медаль. Мне что? Мне будильник не нужен. Я и без него отлично вскакиваю. Лешка приложил будильник к руке, рядом с часами, которые ему мама подарила, и говорит: — Ходит точнёхонько, минутки и минутку. — Хорошо, — сказала мама и поцеловала Лешку в висок. — Оставь. Лешка ее тоже поцеловал и говорит: — Он, мамуня, пять сорок стоит. Мама не ответила. А Лешка поставил будильник на телевизор и поднялся. — Ты с деньгами, мамуня, не спеши, — сказал Лешка, — потом, когда будут. У меня даже медаль остановилась. Я почувствовал, что сейчас размахнусь и садану Лешке собачьей медалью прямо по башке. Пробить, может, и не пробью, а шишку наварю порядочную. Я не успел ему садануть. Я, наверное, растерялся. А может, он слишком быстро ушел. Мы сидели и смотрели телевизор. Про коммунистическую бригаду. Медаль крутилась у меня на пальце, как бешеная. Вдруг будильник как зазвенит! Мама вздрогнула и очнулась. Нажала кнопку, чтобы он замолчал, и вздохнула. — Отцу ничего не говори, — попросила она. — Не нужно. Пять рублей все равно не деньги. Выкроим… На другой день я потихоньку сунул будильник в карман и поехал на Васильевский остров. Я продумал все, что выложу своему родному братцу. Я целых пять уроков готовил речь. Я сидел в классе лучше любого отличника. Меня даже вызывать не стали. Подумали, наверное, что заболел. В кармане на груди торопливо стучал будильник. Он так спешил, словно отстукивал последние минуты. Но я совсем не собирался швырять будильником в Лешкину голову. Зачем портить хорошую вещь? Я уже поднимался по Лешкиной лестнице и вдруг остановился. У меня мелькнула идея. Совершенно сногсшибательная. Я повернул обратно. Во дворе длинными полосами лежали синие тени. Весеннее солнце начисто высушило асфальт. Земля тоже уже подсохла и была утрамбованной и чистой. От нее пахло, как на даче из бабушкиного погреба. Немножечко грязи я разыскал в углу двора под щепками. Но грязь плохо прилипала к ботинкам. Пока я дошел до парадной, она вся отвалилась. На асфальте не оставалось никаких следов. И тут я вспомнил, что рядом есть порт. А в порту замечательная грязь, которая не просыхает даже в самое жаркое лето. Я отправился в порт. В узком коридоре между огромными штабелями ящиков смолисто поблескивали лужи. В них всеми цветами радуги сияли керосиновые пятна. Я прошелся по радуге. Густая грязь чавкала и тянулась с подметок липкими сосульками. Но на обратном пути я стал замечать, что мои следы постепенно слабеют. Вскоре они пропали совсем. Тогда я опять повернул в порт. Я разыскал кусок толя и наскреб в него солидную порцию замечательной грязи. Толь не сворачивался. Пришлось нести его, как совок. И мне было наплевать, что прохожие смотрят на меня, как на чокнутого. На Лешкиной площадке я положил толь в угол, потоптался в грязи и решительно позвонил. Сердце стучало наперегонки с будильником. — Сергуня, милый, заходи, — обрадовался Лешка. — Какой ты молодец, что заглянул. Я сейчас, только руки сполосну. Галюня, посмотри, кто к нам! Он пошел в ванную. А я прямиком в комнату. Галюня лежала и читала. Мне даже показалось, что она и не вставала с тех пор. Она мне кивнула. Я храбро затопал прямо через шикарный ковер с цветками и зелеными закорючками. Мои ботинки впивались в закорючки и еще немного повертывались на носках. Будильник я поставил на стол, рядом с моей и Вовкиной законной лампой. Я успел выскочить в прихожую. Из ванной появился Лешка. Он расчесывал волосы. — Ну что, Сергуня? — спросил он. — Милый Лешуня, — сказал я, — ты сегодня отлично выглядишь. Ты у нас молодцом. Мама просила передать, что будильник ей не нужен. Можешь, родной, кушать его сам, с маслом или вообще, как пожелаешь. Лешка ошалело хлопал глазами. Рука с расческой так и застыла у него на голове. Я вылетел на лестницу. В спину ударил крик: — Какой ужас, Леша! Иди сюда, Леша! Прыгая через три ступеньки, я помчался вниз. Я совсем забыл о своей речи, которую готовил целых пять уроков. Отрез на костюм Вдоль забора раскинулись пышные кусты сирени. Сирень давно отцвела и теперь выбросила свежие побеги с чистенькими гладкими листочками. По бокам калитки две березы. Они соединились кронами, и над входом в мухинский дом получился густой зеленый шатер с висящими точно плети ветвями. Тропинка под шатром усыпана коричневатой, будто луковая шелуха, лузгой. Это березы выстлали рыжий ковер из своих облетевших сережек. И сирень, и березы около дома посадил Варин отец. В тот год, когда они с мамой поженились. И дом тоже срубил он. И скамейку, на которой сейчас сидела Варя, уцепившись за нее руками, поставил тоже он, Варин отец. Говорят, раньше у него все горело в руках. Теперь же скамейка давно подгнила и вот-вот завалится. А поправить ее в мухинском доме некому. В мухинском доме давным-давно все разваливается и еле держится. В скамейку Варя вцепилась так, словно боялась, что ее стянут отсюда силой. А вообще-то у нее был довольно спокойный вид. Она даже покачивала ногами. Сцепила их туфелька на туфельку и покачивала. Эти красные туфельки подарил Варе брат. Совсем недавно подарил, весной, вскоре после демобилизации. Приехал, устроился в ремонтные мастерские и с первой же получки подарил Варе туфельки. «Моей сестренке-завихренке, — сказал он. — А то стыдно смотреть, в чем ходишь». Он еще до армии называл Варю сестренкой-завихренкой. Но она тогда была маленькой, только перешла в шестой класс. Вылинявшее за день блеклое небо постепенно наливалось зеленью. Близился вечер. И вместе с его приближением Варю медленно окутывало тупое и злое безразличие. Это — как после контрольной, когда она уже позади. Сначала дрожишь, трясешься, а получишь двойку — и становится все трын-трава. — Ой, у меня сестренка-завихренка! — смеялся в таких случаях Коля. — Чисто ядерное горючее. Во двор безмолвно и виновато, будто боясь кого-то разбудить, стекались соседи. Шли со всего поселка. Угрюмо шуршали по рыжему ковру под березами. Смущенно покашливали в кулаки. Перешептывались. Качали головами. Курили. Кто заходил в дом, кто оставался во дворе. За Вариной спиной, через распахнутые окна, слышался звон посуды и ножей с вилками. Там накрывали стол. А Варя сидела и покачивала красными, одна на другой, туфельками. — Вот сюда, Ксюша, — бодро говорил за Вариной спи-пой отец. — И вот сюда. И огурчиков еще достань. У него всегда перед выпивкой голос становился бодрым и чуточку суматошным. Точно отец боялся опоздать или опасался, что ему не хватит. И даже то, что случилось, не изменило его. Но может, это Варе лишь казалось? Может, отец просто так умело держался? Мама вон как раскисла. Нужно же кому-то держаться. К Варе молча подсела мамина сестра, тетя Наташа, обняла за плечи. — Варюша, — шепнула она, пытаясь прижать девочку к себе. — Да чего вы?! — отдернулась Варя и стала еще быстрее раскачивать туфельками. — Отстаньте вы все от меня! — Не нужно, дружок, — примирительно сказала тетя Наташа. — Чего уж теперь. Они все говорили: «Чего уж теперь». Теперь! А раньше? Сами ни теперь, ни раньше палец о палец не ударили. Даже наоборот, помогали, чтобы так случилось. Мама вообще за последнее время словно выдохлась. Вспыхнет, накричит и снова помалкивает, будто ее ничего не касается. Перед глазами у Вари снова встали две новенькие половинки пиджака. Они висели на спинке стула, скрепленные сзади у воротника английской булавкой. Половинки держались лишь на одной булавке. Отец целую ночь стрекотал на швейной машинке, и утром Варя увидела на спинке стула эти две странные половинки. — Почему у тебя пиджак… такой? — удивилась она. То, что отец в последнее время стал шить совсем из рук вон, Варя знала. Но чтобы пиджак не застрочить сзади от самого воротника до низу, такого она еще не видела. — Так зачем сшивать-та? — бодро сказал отец. — Так удобней одевать будет. Удобней? Варю точно оглушило этим спокойным и практичным «удобней». Она вдруг с неожиданной отчетливостью поняла, почему удобней. Ведь это Коле вовсе не на свадьбу! Колину спину больше никто и никогда не увидит. Никогда! И снимать этот пиджак Коля уже никогда не снимет. На него наденут пиджак раз и навсегда. На все время, сколько будет светить людям солнце. До этого несшитого сзади пиджака Варя все видела, будто со стороны, как в кино. В кино иной раз ужасно страшно, и сердце совсем заходится. А сама в это время сидишь и лузгаешь семечки. Ведь все невсамделишное там, на полотне, и не с тобой. И вроде жутко, и в то же время интересно, и знаешь, что прибежишь сейчас домой, а у мамы на столе, в глубокой тарелке, прикрытые полотенцем, горячие оладушки. — Чего уж теперь, — повторила тетя Наташа. — Ты бы лучше о маме подумала. Ей-то каково? — Он мне вот эти туфли подарил, — сказала Варя, раскачивая ногами. — А у самого костюма не было. Военную форму донашивал. Тетя Наташа знала и про туфли, и про костюм, и про военную форму. Она вздохнула. — Сапожник, известно, всегда без сапог. Намек был, разумеется, на Вариного отца, на то, что он портной. И вообще на то, что все случилось из-за него. Все знали, из-за кого это случилось, весь поселок. А отец как ни в чем не бывало командовал сейчас в доме, бодро показывал, куда что ставить, и суматошно просил достать еще огурчиков. — Скажите, тетя Наташа, — тихо проговорила Варя, — разве так бывает, чтобы люди думали, будто они делают хорошее, а на самом деле делали самое-самое гадкое? — Что, дружок, гадкое? — не поняла тетя Наташа. Варя не ответила. Раскачивая туфельками, она исподлобья поглядывала на молча входивших во двор людей. Ей казалось, что они, все эти знакомые люди, сделали свое черное дело и теперь идут удостовериться — до конца ли? Ведь все они поперебывали у отца в заказчиках. Почти все. Барин отец работал закройщиком в пошивочной мастерской, что ютилась в одном доме с поселковым Советом и парикмахерской. Их там работало всего три человека — Варин отец, косой Павел со стеклянным протезом вместо левого глаза да сварливая тетка Василиса, которая разводила индюшек. Но сшить приличное платье или пальто ни косой Павел, ни индюшатница Василиса по-настоящему не умели. Умел один Варин отец. Раньше, говорят, он вообще шил получше, чем в любом первоклассном городском ателье. И мама убеждена, что именно это его и доконало. Каждому ведь за добрую вещь хочется отблагодарить мастера. Да и если он хорошо сшил, как ему снова не заказать? Вот и несли к нему заказы. Несли и еще умасливали, кланялись. И в мастерскую несли, и домой. — Выручи, Алексей, не откажи. В накладе тебя не оставим. Судя по всему, на умасливания люди не скупились, несмотря на то, что год от года отец шил все хуже. Или они привыкли, что он шьет хорошо, и ничего не замечали? Или боялись, как бы он в следующий раз не отказал? Или попросту некуда было больше податься? Готовое платье ведь не на каждое плечо купишь. Заказать же в городе — полгода стой в очереди да катайся на примерки. Тут на одних примерках целый костюм прокатаешь. А отцу чего было зря стараться, если, как ни сшей, все хорошо? У него постепенно и угас интерес к портняжному делу. Нет, ремесло, которое он когда-то избрал, было тут ни при чем. У него угас интерес вообще ко всему. Кроме, разумеется, одного. Ни у телевизора вечером посидеть, ни газету почитать, ни в клуб сходить, ни в город съездить — ничего. А зачем? Была бы рюмка. Лет десять назад купил он себе отрез на костюм, да так и не дошли руки до отреза. Ни к чему ему стал новый костюм. Сколько Варя помнит отца, он всегда ходил в старом, в засаленном и помятом. Брат, как вернулся из армии, заявил родителям: — Я женюсь. Краснощекая доярка Катюша Прохорова из соседнего совхоза «Коммунар» его честно прождала два года. Ни с одним парнем не гуляла. Но мать, как все, наверное, матери, сразу в слезы. — Не спеши ты, сынок. Встань ты сначала хоть чуток на ноги. У отца свой резон. — И впрямь, чего тебе торопиться? Чать, не горит. Успеешь. Садись-ко. Вот и свой человек к застолью у отца подрос. И усы на губе. Мать с Варей сдуру по такому особому случаю сами им еще и закуски на стол выставляли. Лишь бы Колю удержать. Удержали! Не успели оглянуться, оказалось, молодые уже и подвенечное платье в городе купили. — Ну что ж, а костюм я тебе сам сошью, — с гордостью сказал отец, доставая из комода черный отрез. — Не, не нужно, батя, — стал отнекиваться Коля. — Чего ты мне сошьешь? Не нужно. Мы купим. Однако такого отреза, что хранился у отца, оказалось, теперь не купишь. И Коля сдался. Тем более, подсчитали они с Катюшей — с деньгами к свадьбе получалось не очень густо. Хоть мотоцикл продавай. А на чем тогда гонять в «Коммунар»? Семь километров туда, семь обратно — не шибко пешочком разбегаешься. Мерку отец с Коли снял, а раскрой день за днем откладывал. Куда спешить? Он никуда никогда не спешил. Или, может, отец в самом деле решил по-настоящему сшить костюм, тряхнуть стариной? И знал: по-настоящему под хмельком не выйдет. Тут крепкая рука должна держать мел и ножницы. Только где она у него, та давнишняя крепкая рука? С работы бредет уже веселый. Дома ни-ни, в рот не брал, матери с Варей боялся. Вари даже еще, пожалуй, больше, чем матери. У Вари чересчур глаз острый и никакой жалости к материальным ценностям. Мать пошумит и отойдет. Чтобы там посудину с содержимым кокнуть или еще что, на это у нее рука не поднималась. Варя же отыщет бутылку — садит с маху обо что ни попади: о стол, об угол дома, о чурбан для колки дров, о березу. Кричит: — Сам пьешь, зачем Кольку-то спаиваешь? — Во у меня сестренка-завихренка! — радовался уже подвыпивший Колька. Поэтому отец с работы вернется и дома уже ни-ни. А из дому на несколько минут выскользнет — до сараюхи ли в глубине двора, до уборной ли — и уже еле языком ворочает. И где приткнется, там и заснет. Какой уж тут свадебный костюм. Позавчера, как всегда, заявился добрее некуда. Потянулся приласкать Варю. Она увернулась от него, огрызнулась: — Да ну тебя еще! — Конфетку хоть возьми, доченька, — протянул он ей леденец в синей обертке. У него всегда водились в карманах леденцы. На Варину ершистость он не обижался. Говорил: — Очень я вас всех люблю, родные вы мои. — Ешь, ешь! — стукнула ему на стол мать тарелку со щами. — Любишь! Любил бы, не наливал каждый день глаза. Не могу я так больше, повешусь я когда-нибудь через тебя, изверга. На крыльце вон половицы прогнили, того и гляди ноги переломаем. Крыша течет. Забор совсем к Евсюковым завалился. — Так чего? — решительно отвечал отец. — Вот возьмусь и враз все починю. И забор, и крышу, и крылечко. Это ж пара пустых, Зинуш. А если ты думаешь, что я выпимши, то я и не пил сегодня ничего. Единую кружечку пива. Честное слово. Я ж всю получку тебе до копеечки приношу. А хочешь, я и вовсе заброшу пить. Это ж пара пустых. Я ж тебя знаешь, как люблю, Зинуш. Я вас всех очень люблю, родные вы мои. Он каждый день говорил одно и то же. И все у него было «пара пустых». Мать лишь вздыхала и безнадежно махала на него рукой. Во дворе у сараюхи возился с мотоциклом Коля, собирался к своей Катюше в «Коммунар». Уцепившись за руль, рывком толкал ногой заводную педаль. На лоб из-под шлема выбилась мокрая прядь волос. Зеленая гимнастерка меж лопаток взмокла темной полосой. — Не заводится, Коль? — участливо спросил отец, пристраиваясь у открытого окна. И засмеялся: — Не подмажешь, не поедешь, сынок. Видал, бездушная мотоцикла, а и та понимает. На голове у Коли сиял красный шлем. Точно под цвет пузатой «явы». — Свечи посмотри, сынок, — посоветовал отец и потопал с крыльца на подмогу к сыну. Присев на корточки, они поколдовали над мотоциклетными потрохами. Заходили в сараюху, снова возвращались. Металлически постукивали ключами. Варя все это видела вполглаза. Она читала в комнате страшно интересную книгу: «Голова профессора Доуэля». А мать ощипывала у плиты курицу. От книги Варю оторвал слишком резкий, как взрыв, рык мотоцикла. Выбрасывая плотный сизый дым, «ява» с тарахтением и треском взвыла, будто от боли. И еще Варе не понравилось, как Коля рывком взял с места, удерживаясь на крутом повороте левой ногой, как лихо, не притормаживая, вылетел через калитку между стволами берез на улицу. Глаза у отца, когда он неуверенно входил в комнату, были красными и сонно закатывались под верхние веки. Ткнувшись плечом в дверной косяк, он вяло погрозил кому-то пальцем, пробормотал: — Я вас всех люблю. Мне любой мотоцикл — пара пустых. — Папа! — возмущенно крикнула Варя. — Опять? И Коле небось дал? Мать равнодушно ощипывала у плиты курицу и даже не оглянулась. Она, наверное, действительно, очень устала от отца. Варя кинулась в сараюху и быстро отыскала под ворохом стружки на верстаке пустую зеленую бутылку. На этикетке с желтеньким, под золото, кантом и маленьким, бегущим в половинке красного солнца оленем, чернело слово из пяти ненавистных букв — «Водка». И тут же из-за покосившегося забора не своим голосом закричала соседка Евсюкова: — Мухины! Му-ухины! Там… за гумном… На повороте. Ваш Коля… Она объяснялась больше жестами и вылезшими из орбит перепуганными глазами. К гумну Варя с матерью бежали напрямик, через огороды. И уже издали увидели небольшую толпу. На повороте шоссейки стояла у обочины пустая полуторка. Из-под ее колес метров на десять уходили по асфальту четыре черных, будто прочерченных углем, полосы — тормозной след. Лейтенант ГАИ в милицейской форме что-то измерял рулеткой, натягивая ее от лежащего на боку мотоцикла с выбитой фарой. Толпа расступилась, пропуская Варю с матерью. На безмолвный вопрос о Коле сердобольные женщины замахали руками в сторону поселка: — В больницу его увезли, Зинаида. Живой он, живой. Ничего с ним не станет, оклемается. Просто ударился, видно, шибко. Коля скончался утром на другой день. Не приходя в сознание. Автоинспекция записала: «В состоянии алкогольного опьянения не справился с управлением мотоциклом…» В больницу Варю не пустили. Она так до самых похорон и не увидела больше брата. Вылетел позавчера вечером со двора на мотоцикле, и сразу будто завертели страшное кино. А потом сегодня утром эти две, скрепленные у воротника английской булавкой, половинки пиджака, про который отец бодро сказал: — Так зачем сшивать-та? Так удобнее одевать будет. Он словно радовался, что не нужно делать лишнюю работу, и гордился своей портновской смекалкой. А вернее всего, просто с раннего утра уже приложился к бутылке. Но одевать Колю в эти половинки, наверное, действительно было… удобнее. В новеньком черном пиджаке брат показался Варе красавцем. Ни единой царапинки на лице. Лежал в гробу, словно спал. И даже вроде чуть улыбался синеватыми плотно сжатыми губами. — Помянуть нашего сыночка заходите, помянуть, — суматошно приглашал отец расходящихся с кладбища людей. — За упокой души рюмочку. Свежий холмик укрыли живыми цветами. Соседи увели мать под руки. Она еле шла, спотыкалась и держала у свалившегося на грудь подбородка скомканный в кулаке платок. А отец все суетился, приглашал, точно радовался возможности выпить не таясь, не прячась по разным сараюхам. — Идем в дом, дружок, — сказала тетя Наташа, поднимая Варю со скамейки. — Идем, собрались уже все. Гости молча рассаживались за длинным столом, с трудом втискиваясь один к другому. Варю зажали между тетей Наташей и Катюшей Прохоровой. Катюша была в черном платье, как вдова. И на волосах капроновый черный платок. Она осторожно, кончиками пальцев, вытирала со щек слезинки. Слезинки дрожали на распухших веках и скатывались на белые щеки. В рюмках подрагивали вино и водка. И в бутылках. На бутылках с водкой в красных половинках солнца бежали малюсенькие олени. Варю поташнивало от одной мысли, что нужно есть и пить. Она тупо смотрела на маленького белого оленя. И красную половинку солнца. Красную, как Колин шлем. — Ну, — сказал отец, — пусть будет ему земля пухом. За светлую память. Варя подняла глаза. Отец стоял с рюмкой. Он торопился. Он всегда, когда рядом была бутылка, торопился. В рюмке дрожала водка. Водка из точно такой же бутылки, что Варя нашла позавчера на верстаке под стружками. Коля выпил из этой бутылки с красной половинкой солнца. А теперь собирались пить из таких же бутылок за светлую о нем память. Как в насмешку. — Ну, — сказал отец, — все налили? — Нет! — вскочила Варя. — Нет! Нельзя так! Он погиб через эту самую проклятущую водку! И теперь снова… ею же… С правого бока Варю испуганно тянула вниз тетя Наташа. У Катюши округлились и застыли в безмолвном ужасе глаза. Мама уронила лицо в ладони. Над столом поплыл ропот. — Надо же, как распустили девчонку. Чего она себе позволяет. — Вам не нравится?! — срывая голос, закричала Варя. — А зачем вы отца умасливали, спаивали его? Вы! Вы все! Получку он всегда маме до копеечки приносил. А пил на ваши. И Колю он убил на ваши! Отшвырнув стул, она вырвалась из-за стола, бросилась во двор. Через калитку между березами — на улицу. И бежала, бежала, пока, задохнувшись, не свалилась в густую траву далеко за поселком. Она ревела в голос, каталась по траве, бессильно колотила кулаками в землю. И постепенно затихла. Лишь изредка у нее снова начинали вздрагивать острые плечи и покатая спина с резко проступающими сквозь тоненькое платье позвонками. Что плохого в черепахе Мне повезло. Я здорово умею шутить. Я прямо талантливая в этом отношении. Выйду по двор: — Сережа-морожа, противная рожа! На кого она у тебя, рожа, похожа? Попробовала бы так другая девчонка! А мне ничего, у меня есть старший брат. Великолепно иметь старшего брата. Петя меня раньше не только от всех защищал. Он меня и на велосипеде катал, и конфеты мне приносил, и в цирк водил. И я над ним никогда не шутила. Даже наоборот. Возьму и скажу: — Ты, Петя, самый-самый сильный и добрый. И он сразу так и засветится от радости. Однако с некоторых пор Петя стал светиться без моего участия. Придет из института и сияет. Или поздно вечером домой заявится и весь — словно у него внутри лампочка горит. И никого нашему Пете не стало нужно — ни меня, ни мамы, ни папы, ни бабушки. Ему кое-кто другой стал нужен, по имени Наташа. Мне, конечно, всё равно. Ходи себе и сияй на здоровье. Только сияние сиянием, а если с тобой младшая сестра по-хорошему, то ты тоже изволь. — Петя, — попрошу я, — вот эта задачка у меня прямо никак не решается. А он: — Погоди, Люда. Некогда мне. И намертво приклеивается к телефону. «Шу, шу, шу» со своей Наташенькой. Трубку ладонью прикрывает и всех из прихожей гонит. Только у телефонного провода, между прочим, два конца. Как ни прикрывай трубку, а с другого конца тоже раздаются звонки. И частенько, когда Пети нет дома. А раз он так, то с ним и не грех пошутить. Ну, я и пошутила. Звонит телефон. И в трубке женский голос. Неуверенный и подхалимистый: — Алё, можно Петю попросить. Будто я не знаю этот голос. Алё! Будто я эту самую Наташеньку, которую Петя старательно от всех скрывает, не видела. Я ее целых два раза видела. Типичная пигалица. Да еще бесцветная. Веки голубой тенью подкрашивает. В ушах синие стекляшки носит. А у самой ноги толстоваты и глаза косоваты. В Петю прямо мертвой хваткой вцепилась. Один раз я их в городе видела, другой — когда Наташа провожала Петю до дому. Это же нужно — никакой гордости. Провожает домой! Правда, до парадной дойти смелости у нее не хватило. Но и до угла достаточно. Я их издали засекла. А они меня, конечно, не видели. Они одних только себя видели. — Алё, — пищит в трубку пигалица. — Вы меня слышите? Можно попросить Петю? Как тут не пошутить? Дай ей Петю, когда его дома нет! — Ой, вы знаете! — с ходу понесло меня. — Пети дома нету. Он, по-моему, в кино ушел. А кто это говорит? Светлана? Знаете, Светлана, я вас уже по голосу узнаю. Что Пете передать? Я ему скажу, чтобы он вам позвонил. Как вернется, так я ему сразу и скажу. Все это я протарахтела с удивительной радостью и будто из пулемета. Тра-та-та! Пусть знает, как подмалевывать голубой тушью глаза и цепляться за красивых парней. Да и Пете урок. Неуверенно-подхалимистый голос в трубке от моей «Светланы» сразу слинял. И еще покрылся синими пупырышками. — Нет, нет, ничего Пете передавать не нужно. Спасибо. И — туть! туть! туть! — короткие гудки. На другой день, как и следовало ожидать, Петя приклеился уже не к телефону, а ко мне. — Откуда ты, интересно, взяла, что я вчера после института ходил в кино? — Мне просто так показалось, — сказала я скромно. — Раньше мы с тобой часто ходили в кино. И даже в цирк. Помнишь? Вот мне и показалось. — А кто такая Светлана, которую ты уже узнаешь по голосу? — Светлана? — сказала я. — Так из двадцать восьмой квартиры. — Из какой еще из двадцать восьмой? — Где Агабековы живут. — Какие, к чертям, Агабековы? — Здрасте пожалуйста, — сказала я. — Светланы Агабековой уже не знаешь? Да она в красном пальто ходит. А сапоги у нее перламутровые. На молнии. Каблук вот такой небольшой, а нос узкий. Сейчас модно зауженные носы. Тупые сейчас уже не модно. — А по шее сейчас модно давать или не модно? — прошипел брат. Но шипи не шипи, а шутка сработала. И Петя что-то понял, и звонки прекратились. Звонки, правда, лишь на неделю прекратились. Через неделю снова: — Можно Петю? Ну, пигалица! Во настырная! — Петю? — говорю я. — Он недавно ушел. Ему кто-то позвонил, и он ушел. Кажется, ему Светлана позвонила. А это кто говорит, не Вера? Но и трубке быстренько — туть! туть! туть! А вечером ясно что. Вечером Петя глянул на меня тигриными глазами, сказал животом «м-м-м» и быстро-быстро стал бегать по потолку. — Дорогие родители, — мычал он, бегая там, — папа и мама, обратите внимание, я прилагаю максимум усилий, чтобы не изуродовать эту несносную девчонку так же, как в свое время бог изуродовал черепаху. — Петя, — скапала я ангельским голосом, — а как бог изуродовал черепаху? Я и не знала, что он ее изуродовал. Когда он ее в свое время изуродовал? — Тогда! — зарычал Петя. — Запомни: если подобное повторится хотя бы еще раз, ты очень позавидуешь черепахе. Подобное! Несъедобное! Это Петя изъяснялся такими словами потому, что боялся, как бы про его Наташеньку не узнали папа с мамой. Подобное, несъедобное, черепахоутробное. Ну и что такого уж худого в черепахе? Ничего в ней такого особенно худого и нет. Даже наоборот. Вполне симпатичное животное. И со своими удобствами. А что? Пожалуйста, уродуй меня, как черепаху. Надеваю форму прямо на костяной панцирь и — в школу. Попробуй меня ковырни. Подхожу к самому нашему драчуну в классе, к Гоше Тюняеву, и щелкаю его прямо в нос. Он меня, конечно, с ходу портфелем по голове. А я голову — фьють! — и внутрь. Тогда он меня со всего маха коленкой. И — ай-яй! — отшибает себе всю коленную чашечку вместе с блюдечком. Тут скорая помощь, врачи, санитары… Мама говорит: — Вы прекратите гомонить на всю квартиру или не прекратите? Папа говорит: — Хоть, честное слово, из дому беги. Бабушка говорит: — Удивительно отчетливо вспоминаю свою горячую молодость. У нас дома когда начинают говорить, то сразу все вместе. Получается, как все равно в опере, где каждый исполняет свою партию. Тут мы все вместе тоже хорошо попели. Но вот прихожу я через несколько дней в школу, а навстречу мне Вова Крючков. Тот самый Вова, который никогда в жизни не приближается ко мне ни в школе, ни на улице ближе чем на сто тысяч километров. В одном доме живем, а словно на разных континентах. — Кто это у тебя, Люда, — спрашивает он, — такие знакомые: Витя, Юра и Боря? Я сначала и не сообразила ничего. — Никаких, — отвечаю, — у меня таких знакомых нету. С чего ты взял? — С того с самого, — говорит он. Тут до меня дошло, в чем дело, и я расхохоталась. — Ха-ха-ха! — говорю. — Ты, наверное, разговаривал по телефону с моим братом Петей. Так вот, имей в виду, что мой старший брат Петя большой шутник. Он тебя нахально обманул. Я одну его девушку проучила, так и он тоже… Ха-ха-ха! Она, понимаешь, вцепилась в него — прямо не знаю. Я ей по телефону и говорю: это кто? Это Светлана или Вера? Будто у Пети их сто штук — Светлан с Верами. А ее на самом деле Наташей зовут. Понимаешь? — Понимаю, — говорит Вова Крючков. — Выходит, у вас вся семья такая? Ну что с ним толковать? Я перестала говорить «ха-ха-ха», повернулась и молча отправилась в класс. Но на уроках чувствую, Вова Крючков смотрит на меня и смотрит. А у меня вообще-то есть на что посмотреть. Я внешне ничего, привлекательная. У меня и голова красиво посажена, и нос выразительный, горбинкой, и глаза лучистые, и фигура в норме. Мы ведь, женщины, всегда чувствуем, если у нас есть на что посмотреть. Я, например, это с детского садика чувствую. Если не раньше. На другой день я на уроках уже вообще ничего не соображала. Потому что все время ощущала на себе не только Вовин взгляд, но и взгляды других мальчишек. Вова-то Крючков самый красивый у нас в классе. А раз на меня самый красивый стал глазеть, за ним, естественно, хором все остальные. Точно бараны. Так прямо и прожигают меня взглядами. После уроков подскакивает ко мне Гоша Тюняев, нахал и драчун, и говорит: — Хочешь, я тебе портфель до дому донесу? У всех на виду. — Нет, — отвечаю я ему, — не хочу. А сама, как черепаха, уже готовлюсь голову в панцирь спрятать. Но он ничего. Помялся и говорит: — Если кто к тебе станет приставать, ты сразу мне скажи. Я его быстренько отучу. Ты мой способ знаешь. Что началось! Кто из мальчишек мне самую лучшую заграничную жвачку несет, кто мороженое, кто билет в кино предлагает, кто готов за меня в моих же тетрадях домашние задания делать. И чем больше всеобщего внимания проявлялось ко мне, тем сумрачней становился Вова Крючков. А чем сумрачней становился он, тем больше старались остальные мальчишки. Замкнутый круг! Девчонки только губы ехидно поджимают и по углам шепчутся. — Во Дунаева завлекает! Во перья распушила! Я им говорю: — Дуры вы ушастые. Кого я завлекаю? Никого я как раз и не завлекаю. А они отвечают: — Ладно, ладно, Людка, у тебя отлично получается. Валяй дальше. Ну, дела! Во брат мне устроил. Я со своими неожиданными переживаниями враз забыла про его пигалицу. Мне теперь знай от своих вздыхателей отбивайся да в зеркало поглядывай. Меня со всей этой историей словно магнитом потянуло к зеркалу. Гляжусь и гляжусь, точно последняя дура. И никак не могу наглядеться. Короче, вскоре в классе не осталось ни одного равнодушного ко мне мальчишки. Из других классов уже стали прибегать. Даже из девятых. — Где тут у вас красавица Дунаева? А перед Новым годом Вова Крючков совсем свихнулся. Перешел, как говорится, всякие грани. Возвращаюсь я из школы домой, бабушка меня в прихожей встречает. Стоит у двери в кухню и смотрит на меня сожалеющим взглядом. У нее обычно такой взгляд, когда я случайно что-нибудь разобью или схвачу двойку. Но тут я как раз и не била ничего, и на уроках меня ни по одному предмету не спрашивали. — Ты чего? — говорю я, а сама спокойно раздеваюсь. — Х-м! — делает носом бабушка. Что означает: знаем мы про тебя все насквозь и даже глубже. Гляжусь в зеркало, которое тут же в прихожей. Форма не помята, нигде не порвана и не испачкана. А на столике возле телефона стоит открытка. Обычная открытка, которые приходят перед Новым годом. Дед-мороз, снегурочка и часы Кремлевской башни. Беру открытку и переворачиваю ее. «Дорогая Люда!» Я — сразу на подпись. Читаю и от ужаса не знаю, куда деваться. Подпись там такая: «Искренне твой Вова Крючков». Середину я уже и читать не стала. Обычные слова. «Поздравляю тебя с Новым годом! Желаю здоровья, успехов и большого личного счастья!» А ниже та самая подпись. Вот это Вова отмочил! И не понять: то ли он действительно от великой любви голову потерял, то ли такая шутка. Впрочем, какая разница. Я шутки ценить умею. По телефону Вова, конечно, пошутить не мог. Или хотя бы в письме. Открыточку прислал. Специально, чтобы каждый мел возможность в нее заглянуть. Заглянуть и прочесть: «Дорогая Люда!» «Искренне твой». Мой! Мой собственный Вова. И совершенно искренне. Жаль, он еще не написал: «Крепко и совершенно искренне тебя обнимаю и целую». Шутить так шутить. Чего уж! Нет, это ведь надо! «Искренне твой» и «дорогая». Ясно, бабушка сразу невесть что подумала. Я бы на ее месте тоже подумала. Не поднимая глаз на бабушку, топаю я прямо в туалет. Открытку в мелкие кусочки и — в унитаз. И пять раз воду спустила. А что дальше? К Гошке Тюняеву бежать? Чтобы Гоша Тюняев тоже с Вовой немножечко пошутил? Однако я решила не горячиться и посоветоваться сначала с Петей. Что и как, я, разумеется, Пете не сказала. Просто мне нужно немного наперчить одному человеку. — Какому? — спросил Петя. — Вове Крючкову? — Почему обязательно Вове Крючкову? — вспыхнула я. — Он тебе что, нравится? — говорит Петя. — Ты что?! — так и подскочила я. — Совсем обалдел! — Но если он тебе не нравится, — говорит брат, — зачем же ты ему бяку собираешься устраивать. Странная логика. Я и не знала, что мой брат подкладывает бяку только тем, кто ему нравится. В общем, стал брат придумывать, что можно устроить «одному человеку». — Жил, — говорит, — в городе Нью-Йорке профессор, химик и зануда, думающий, что, кроме химии, никаких других предметов на свете не существует. Так вот, чтобы он так не думал, студенты решили подарить ему на день рождения гроб. Представляешь, сидит профессор дома, отмечает с родственниками день рождения. Звонок в дверь. Вы такой-то? Вам тут просили доставить. И вносят гроб. Я себе представила, как Вове Крючкову на день рождения вносят гроб. Небольшой, точно по его росту. И с ручками. Представила и говорю: — Нет, Петя, это не пойдет. Во-первых, тот человек еще не профессор. Во-вторых, не известно, когда у него день рождения. И самое главное: где я, интересно, возьму денег на гроб? Может, ты мне со стипендии отвалишь? Или к маме сходить? «Мамочка, дай мне, пожалуйста, денег на небольшой гробик». — Есть еще одна довольно распространенная шутка, — говорит брат. — И цена ей всего тридцать копеек. Тридцать копеек я тебе могу пожертвовать даже без стипендии. Но только с одним условием. Мы с тобой договариваемся раз и навсегда: когда меня спрашивает по телефону женский голос, ты ничего не говоришь и не называешь никаких имен. — А что же мне тогда говорить по телефону? — спрашиваю я. — А ты не можешь ничего не говорить? — Как это? Подхожу к телефону, снимаю трубку и молчу? — И молчишь! — засопел брат. — Запомни. Всего два слова. Или «его нет», или: «сейчас позову». Ясно? — Петя, — сказала я. — Петенька! Клянусь тебе! Больше никогда в жизни. Как женский голос, так я сразу: «его нет», «сейчас позову». — Ладно, — сказал брат. — Идем. Он оделся, велел одеться мне, и мы потопали с ним в город. Приходим в бюро объявлений. Брат покупает в окошечке бланк, садится и заполняет его. Лицо у Пети — будто сочиняет письмо английской королеве. Лишь один раз оторвался. — Какой телефон у него? — У кого? — сказала я. — У того человека? Я назвала номер телефона. Брат еще немного пописал и дал мне прочесть бланк. На нем значилось следующее: «Продаю американский гоночный мотоцикл! Срочно, из-за тяжелой травмы на гонках, недорого продам почти новый, в полной исправности, современной марки американский гоночный мотоцикл». Ниже — номер телефона. И: «Спросить Володю». Все-таки — Володю. А не одного человека. Но с другой стороны, не напишешь ведь действительно в объявлении: «Спросить одного человека». Какого такого — одного? — Может, не будем? — сказал брат. — Перепугался? — сказала я. И он пошел к окошечку. А когда мы отправились домой, я спросила: — Думаешь, сработает? — Ну! — воскликнул брат. — Да теперь твоему одному человеку хана. И на Новый год, и на все каникулы. Ему же теперь весь телефон оборвут. А родители! Да родители из него всю душу вытряхнут. Ты представляешь, что такое современный американский гоночный мотоцикл? — Обидно, вот что, — сказала я. — Из него там душу будут вытряхивать, а я все равно ничего не увижу. — Ах, вон оно что! — воскликнул брат. — Жила, знаешь, давным-давно удивительная красавица по имени Саломея. И они тоже решила наперчить одному человеку. Ей, конечно, по сравнению с тобой было проще. Она и глазом не моргнула, приказала отрубить ему голову. Казалось бы, отрубили и отрубили. Радуйся. Так нет. Саломея приказала принести ей ту голову на золотом блюде. Ты что, тоже не успокоишься, пока не увидишь голову на золотом блюде? Ну же брат у меня! Если бы я клятву не дала, он бы у меня попрыгал. По телефону на другой же день женский голос: — Если вас не затруднит, позовите, будьте добры, Петю. — Его нет, — строго сказала я. — Это из спортклуба, — объясняет в трубке женский голос. — Пете присвоили первый разряд. Нужно оформить документы. Вы не скажете, когда он сможет зайти в клуб? — Его нету, — говорю я. — Но, может, вы передадите, чтобы он позвонил нам? — Его нету, — четко и ясно отвечаю я. — Послушайте, — говорят, — но вы его увидите? — Его нету, — говорю я. — Нету! Понимаете? — Может, у него что случилось? — насторожились там. — Он не заболел? Почему он последнее время на тренировки не ходит? «Почему? Почему?» — Его нету! Неужели не ясно? — Как… нету? — притихли там. — Вы это… серьезно? Ведь такими вещами не шутят. — Какие шутки, — устало сказала я. — Если его нету. — Но… — совсем растерялись на том конце провода. — Прямо, честное слово, не верится. Какая-то дикость. Неужели это правда? — Правда, — сказала я. — Правда. Нету. Такова жизнь. С каждым может случиться. Вечером я говорю брату: — Тебе из спортклуба звонили. — И что сказали? — спрашивает он. — Чтобы ты зашел. Тебе там какой-то разряд присвоили. — А ты? — А что я? Говорю: его нету. Петя отправился в клуб. Но довольно быстро вернулся. — Ну, родители, — говорит, — чаша моего терпения переполнилась. Больше не могу. Я вас предупреждал. Я с этой паршивкой и по-хорошему, и по-всякому. Теперь все. Была у вас дочка, теперь будет черепаха. Тортила. Хватит. И уже пиджак снимает. Мама говорит: — Петя, прекрати. Не забывай, что ты старше Люды на целых шесть лет. — Ага, — говорит Петя, — раз я старше ее на целых шесть лет, значит, она может меня уже заживо хоронить? Мне осточертели ее идиотские шуточки. — Не придумывай глупости, — говорит мама. — А по части шуток вы все хороши. — Глупости? — говорит Петя и рассказывает, как его встретили в спортклубе. Будто он с того света вернулся. — Люда! — ужаснулась мама. — Неужели это правда? И у тебя повернулся язык сказать по телефону, что Петя умер? — Нет, — говорю я, — это неправда. Я ничего такого не говорила по телефону. Они там сами почему-то решили, что Петя умер. — Сами? — оторвался от газеты папа. — А ты, конечно, не могла их поправить, сказать, что твой брат еще жив? — Нет, такого я не могла им сказать, — говорю я. — Петя меня просил, чтобы я ничего такого не говорила по телефону, чтобы я вообще молчала. Я ему даже клятву дала. — Клятву? — прошипел Петя. — О клятвы, клятвы! — воскликнула бабушка. — Удивительно, почему клятвы дают только в молодости! И снова на полную катушку завертелась у нас та самая опера, где каждый ведет свою арию. Брат — свою, мама — свою, я — свою… А с братом у нас снова возобновились отношения, как у бога с черепахой. Петя витал где-то в своих сферах и на землю почти не спускался. Я же ползала по земле и к телефону старалась больше не подходить. Ну его, этот телефон. Посылала на звонки бабушку. А потом наступил Новый год. Петя, разумеется, из своих высоких сфер к нам за стол не спустился. И с кем он встречал Новый год, нам он тоже не докладывал. Под звон Кремлевских курантов мы чокнулись бокалами с шампанским. И потом смотрели по телику «Голубой огонек». После разных тостов за здоровье и за успехи бабушка подняла рюмку, хитро посмотрела на меня и предложила выпить за тех, кто встречает Новый год не с нами. Мама с папой, разумеется, решили, что она — про Петю. Но я-то отлично поняла, про кого она. Наша романтическая бабушка, которая наверняка в молодости надавала миллионы клятв, никак не могла успокоиться из-за той открытки. Но мне подумалось о другом: как там у него, звонят ему или не звонят? Мы тут сидим за столом, а он, наверное, от телефона отбивается. И даже не догадывается, кто ему так великолепно подстроил с мотоциклом. Утром 1 января, как и положено в такой день, у нас в квартире долго стояло мертвое царство. Поднялись — не то уже обедать нужно, не то еще завтракать. Бабушка принялась выставлять на стол из холодильника вчерашние салаты и студни. И мне тоже с ходу работенку подкинула: вынести мусорное ведро. Я, как положено, немного поворчала, накинула пальто и вышла во двор. И первым, кого встретила, оказался Вова Крючков. Тут мне здорово повезло. Вернее, нет, это ему здорово повезло. Потому что есть такая примета. Сейчас, правда, точно не помню какая. Про того, кого первым встретишь в Новый год. Так вот, Вове Крючкову шикарно повезло: он не кого-нибудь встретил, а меня. Наверное, для того специально и во двор вышел. А сам сонный и помятый. Но это я сразу тоже поняла, почему он такой. До самой ночи побегаешь к телефону — и не таким станешь. Да еще если тут родители… — Здравствуй, Вова Крючков! — обрадовалась я. — С Новым годом тебя! Желаю тебе здоровья, успехов и большого личного счастья. И чтобы у тебя появилось то, чего у тебя нет, но про что у тебя все время спрашивают. — А? — прикинулся Вова непонимающим. — Про что у меня все время спрашивают? — Про то самое, — говорю я. — Про какое? — говорит он. — Которое тыр-тыр-тыр. — Тыр-тыр-тыр? — делает он еще более удивленный вид. — Ага, — говорю я с нежной улыбкой, — тыр-тыр-тыр. Мягкий снежок падает. Малышня с горки катается. В окнах огоньки на елках горят. А я стою, качаю перед собой ведро и смотрю в Вовины глаза. В ведре с прошлогодним мусором пустые консервные банки постукивают. Вот ведь Вова! Никак не желает сдаваться. Я прямо так себе все отчетливо и представила. Только он трубку положит, снова звонок. «Какой еще такой гоночный мотоцикл? Нету и никогда у меня не было никакого американского гоночного мотоцикла». Вовин папа, наверное, плюнул, поругался с мамой, отвесил сыну затрещину и ушел встречать Новый год к друзьям. У Вовиной мамы подпрыгнуло, наверное, давление, и она даже не смогла подняться к столу. Вовины дедушка с бабушкой заперлись в свою комнату, заложили дверь подушками и включили на полную громкость телевизор. А Вова во двор удрал. И от звонков, и меня встречать. Впрочем, может, у него и нет никаких дедушки с бабушкой. — Звонят? — наконец, не выдержав, спросила я. — Кто? — снова прикинулся Вова. — Да про мотоцикл. — Про какой мотоцикл? — Про американский, — сказала я. — Ладно тебе. Будто не понимаешь. Это ведь я тебе с мотоциклом устроила. Здорово тебе за него влетело? — Люд! — раздалось тут за моей спиной. Оглянулась — брат Петя. Я и не узнала его по голосу. Голос у него прозвучал как-то растерянно. А за руку Петя держал свою девушку Наташу. В ушах у Наташи, как ледышки, поблескивали прозрачные серьги. — Да ты что, Люд? — тихо сказал брат. — Неужели ты всерьез тогда подумала? Я ведь… разыграл тебя тогда с объявлением. Не давал я никакого объявления. Пошутил я. — Пошутил? — обомлела я. — Как… пошутил? Ты ведь при мне… Но Петя уже тащил свою Наташу за руку к парадной. Он тащил ее и приговаривал: — Раз сказал, что сегодня познакомлю, значит, все равно познакомлю. Со всеми сразу: и с мамой, и с папой, и с бабушкой. Хватит нам таиться. Сегодня самый день для знакомств. Я кинула взгляд на Вову. Что же он теперь обо мне подумает? Но к Вове Сережа подгреб, тот самый, который Морожа. Подгреб и говорит: — Идем? — Идем, — отвечает ему Вова и смотрит на меня насмешливыми глазами. — Там в двенадцать начало? — спрашивает его Морожа, который вообще меня не замечает. — В двенадцать, — говорит ему Вова. И они ушли. Словно я была вовсе не я, а обычный бетонный столб, который вежливо обходят, чтобы о него не стукнуться. Но меня вообще-то не это убило больше всего. И даже не идиотская Петина шутка с объявлением. Меня обидней всего задело Петино «со всеми». Он, видите ли, срочно решил познакомить свою Наташеньку со всеми. Но зачем же тогда, если со всеми, перечислять с кем? Будто и так не ясно, что все — это и есть все, без какого бы то ни было исключения. Закон физики Снаряд взорвался на полубаке. Крейсер неумолимо кренился на правый бок. Он уже имел три пробоины. — Да, конечно, — загундосил Юрик. — Если ты подглядываешь. — Подглядываешь, — прошипел я и, подняв голову, посмотрел на Еву Семеновну. — Не подглядываешь, а оперативная разведка. — «Е» четыре, — буркнул Юрик. Я нажал пальцем на кончик носа. — Ку-ку. Его разведка хлопала ушами. И контрразведка тоже. Юрик умел только соглашаться да хлопать ушами. Разве с таким интересно играть в морской бой? Это не то, что с моим бывшим другом Стасом Карповым. Тот бы сразу бучу поднял и стал меня воспитывать. Стае под любую пустяковину подводит принципы и на каждом шагу выдает: «Это нечестно», «Это надувательство!» Прямо тюкнутый какой-то. Физиономия, точно он доклад в Академии наук делает, и очки на носу. Родители у него люди как люди, а сынок непонятно в кого. Даже улыбается раз в неделю по обещанию. Но с меня хватит! Пусть он воспитывает кого-нибудь другого. Найдет себе глупенького и воспитывает. А мне и с Юриком превосходно. По крайней мере, человеком себя чувствую. От Евы Семеновны нас с Юриком прикрывали два электроскопа. В пыльных бутылках висели листочки. Сквозь неровное стекло не было видно ни красивой Евиной челки, ни ее яркого шелкового галстука. В бутылке вытягивались и плавали мутные пятна. Старшая пионервожатая боялась, как бы мы не разбежались, и после урока физики задержала наш класс в физическом кабинете. Теперь она произносила речь. — Где же ваша сознательность, — вещала Ева, — если по металлолому вы до сих пор плететесь на последнем месте? О высокой сознательности Ева может говорить двадцать пять часов в сутки. И еще о сборе макулатуры и железного лома. С тех пор, как Ева появилась у нас в школе, мы все время что-нибудь собираем. Мы заделались крупными специалистами по сбору металла, бумаги, тряпок, пузырьков, лекарственных трав и даже сосновых шишек. — Вот звено Станислава Карпова поступает правильно, — сказала Ева. — Сразу видно, что Карпов дорожит честью школы. А Олег Зверев? Что думает твое звено, Олег? Я выглянул из-за бутылки. Нашла тоже, кого мне в пример ставить! Мне в пример — Стаса! Специально, конечно. А что мое звено? Мое звено перетаскало из дома все утюги и сковородки. И все чердаки очистило. И потом не можем же мы думать об одних железяках. У нас и другие дела есть. Но я ей, разумеется, ничего про другие дела не сказал. Ева смотрела на меня. Она ждала ответа. И тут мне будто что стукнуло. — Не беспокойтесь, Ева Семеновна, — сказал я, — у нас на примете целая тонна железа есть. Перевезти только осталось. Стас оглянулся и хмыкнул. Я терпеть не могу, когда он хмыкает. У него даже очки на носу подпрыгивают от хмыканья. — А может, и все полторы тонны, — упрямо добавил я. Очки у Стаса прыгнули еще выше. Но я показал ему язык, и он отвернулся. Юрик вылупился на меня так, словно я был не я, а какой-нибудь император Наполеон. В глазах у Юрика светился восторг. Я вообще-то знаю, почему Юрик ко мне притягивается. Потому, что мы с ним разные. А со Стасом мы одинаковые. Мы со Стасом отталкиваемся. Это как листочки в электроскопе. Есть такой закон физики. Потрешь палочку фланелькой, притронешься к шарику на бутылке, листочки — в разные стороны. Они получили одноименный заряд. Со Стасом у нас заряд такой одноименный, что мы не то что отталкиваемся, мы прямо отшвыриваемся друг от друга. Нас и тереть не нужно. Пока мы мастерили с ним транзисторный приемник, то раз двадцать поругались. Транзистор у нас не получился. Стас взял и без спроса обменял его на девять бильярдных шаров. Мы, конечно, поругались снова. А потом решили делать бильярд. Раздобыли лист фанеры и старое байковое одеяло. Под кий приспособили палку от щетки, которой моя бабушка подметает пол. Я прицелился для первого удара. Но Стас схватился за кий. Он любит всюду быть первым. А я тоже не из тех, кто в хвосте топает. — Тогда давай разыграем, кому начинать, — сказал Стас. — Чего это мы будем разыгрывать? — удивился я. — Щетка-то моя. — Тоже мне собственник, — хмыкнул он. — У друзей не бывает своего и чужого. — Может, тогда и бабушка у нас общая? — поинтересовался я. — Это нечестно, — сказал Стас. — И если уж на то пошло, то шары выменял не ты. — Спасибо тебе в шляпе! — заорал я. — Нужно было транзистор доделывать, а не менять его без спроса. В конце концов мы отшвырнулись на целую тысячу километров. Но я даже рад, что мы отшвырнулись. Надоело! Теперь я играю на бильярде с Юриком. С ним мы не ругаемся. Я хоть сто раз буду бить по шарам, Юрик и слова не скажет. Юрик меня уважает. Ева закончила про металлолом и перешла к следующему вопросу. — А где же ваша сознательность, — отчитывала она, — если вы совершенно завалили работу в подшефном детском саду? Разве это по-пионерски? Я, как по нотам, мог расписать, что будет дальше. Сейчас Ева приведет положительные примеры и сделает выводы. Потом она спросит, какие есть предложения. С предложением, разумеется, вылезет пискля Муся, которую сегодня с четвертого урока вызывали в пионерскую комнату. Затем класс единодушно примет Мусино предложение — и можно будет расходиться. — «Ж» четыре, — шепнул Юрик. — У кого есть предложения? — спросила Ева. — Разрешите мне, — пискнула Муся. — Я предлагаю всем отрядом собирать для детишек клюкву. Ух ты! Такую ноту даже я не предвидел. Вражеский снаряд саданул точнехонько в пороховой погреб моего сторожевика. — Уу-у! — загудел класс. Я гудел громче других. К полутора тоннам металла, которые я должен был где-то раздобыть, мне на закусочку не хватало только клюквы. — Если каждый пионер нашей школы соберет по килограмму клюквы, — продолжала пищать Муся, — то детскому садику хватит на целую зиму. «А если каждый, — подумал я, — соберет по полторы тонны, то детскому садику хватит на тысячу пятьсот лет». Я ушел из школы злой, как леопард. Юрик плелся сзади. У него даже лицо вытянулось от нетерпения. — Послушай, — наконец пробормотал он, — а где они лежат, эти полторы тонны, которые только осталось перевезти? Далеко? Я не зарычал и не треснул его портфелем. Я прошипел: — Рядышком. — Где рядышком? Ты мне покажешь? Хорошо, что у меня колоссальная выдержка. Я скрипнул зубами и спросил: — Сколько весит артиллерийский снаряд, знаешь? Юрик подумал. — Килограмм сто, наверное. — Флот я твой разгромил, — сказал я. — А снарядов у меня до чертиков осталось. Пятнадцать снарядов, и будь здоров. Я прибавил шаг. Юрик стоял посреди тротуара и хлопал ушами. Некоторые вещи до него доходят туго. Это не то, что до моего бывшего друга Стаса. Мы весь день бродили по городу. Юрик ныл, что хочет есть. У него вечно на первом плане еда. В школьном буфете он так старательно поедает булку с кефиром, словно проводит научный эксперимент. Смотреть на него противно, когда он поедает булку с кефиром. — Кончай ныть, — сказал я. — Где же твоя сознательность, если тебе только бы поесть? Город был буквально забит железом. Раньше я не обращал внимания, что вокруг столько железа. С железных крыш спускались железные водосточные трубы. Железные автомобили мчались по асфальту, и под их колесами постукивали железные крышки люков. Изогнув гусиные шеи, выстроились вдоль улиц железные фонарные столбы. Тенистый сад шумел зеленью тополей за высокой литой решеткой. Я постучал ногтем по железной лилии на решетке и сказал: — Миленький заборчик. Не меньше чем тонн на десять потянет. Юрик молчал. Он хотел есть. На его лице было написано, что если я сейчас же не отпущу его домой, то он упадет рядом с урной для окурков и скончается от голода. — У меня дома колесо от велосипеда запрятано, — признался он. — Почти новое. Хочешь, я его сейчас притащу? — Спасибо тебе в шляпе, — поклонился я. — На твоем колесе далеко не укатишь. Мне что-нибудь настоящее нужно. По стальным рельсам дребезжали железные трамваи. Железо было кругом. Но все оно было намертво приварено, приклепано и привинчено. Каждая железяка лежала и стояла на своем месте. Каждая железяка была позарез нужна городу. Но я человек упрямый. Я все же отыскал две чугунные тумбы, в которых город абсолютно не нуждался. Они без всякого толка торчали по краям арки ворот у облезлого старого дома. — Килограмм по сто штучка, — прикинул я. — А может, и по двести. Ослабевший от голода Юрик сел на одну тумбу, я — на другую. Я размышлял над планом дальнейших действий. Из подворотни тянуло холодом. Тумбы намертво вросли в землю. Мы сидели на них, как скульптурные украшения, и молчали. Дело в том, что найти металл — это в конце концов пустяк. Значительно труднее этот металл взять. Особенно нашему брату. Далеко не каждый лом люди считают ломом. Он им мешает, они набивают о него шишки и все равно не отдают. Люди привыкают к ненужным вещам прочнее, чем к самым необходимым. К этим тумбам, разумеется, привыкли тоже. Просто так их не отдадут. Сразу поднимут шум. Тут нужно что-нибудь внушительное. Распоряжение горисполкома, например, или приказ милиции. Или еще лучше — бульдозер с самосвалом. И самоходный кран. Люди робеют перед внушительным. Приползи сюда бульдозер и хоть целый дом сковырни, люди промолчат. Они думают, раз бульдозер, значит, так надо. А за мной дворник гонялся, когда я какой-то паршивый бачок подобрал. — Подъемный кранчик бы нам, — вздохнул я и погладил холодную тумбу. — Мы бы сразу… И тут я увидел, как у Юрика вытянулось лицо, и оглянулся. По улице собственной персоной катил кран. Самый настоящий самоходный кран. Он вывернул из-за угла и, покачивая стрелой, которая лежала над кабиной, полз в нашу сторону. Я бросился наперерез машине. Шофер погрозил мне сквозь стекло кулаком. С губ шофера слетали какие-то слова. — Дяденька! — заорал я. — Товарищ! Кран обдал меня горячим дыханием солярки и прогрохотал мимо. Он ехал медленно. Вот он почти остановился и стал разворачиваться. Он нацеливался стрелой в ворота, над которыми висела надпись: «Берегись автомобиля!» От ворот тянулся высокий кирпичный забор. Кран ловко нырнул в ворота и исчез за забором. — Вперед! — махнул я рукой Юрику. На просторном, буром от масляных пятен дворе не росло ни травинки. У грузовиков возились люди. Кран прополз мимо грузовиков, клюнул стрелой и остановился. Из кабины вылез толстый дядя в берете. На его свирепом лице колыхались круглые щеки. Я никогда не встречал толстых шоферов. Я почему-то думал, что все они худые. А у этого еще было такое злое лицо, словно он только что с кем-то подрался. Но я, конечно, не перетрусил. Я только сразу сообразил, что нам с этим дядей не столковаться. Он сам узнал меня и прогудел: — Что, Брамапутра, жить надоело? Голос у него звучал, как из погреба. Я подумал, что если бы нам такого завуча, то он бы живо навел в школе дисциплинку. И еще бы из него получился отличный пират. На глаз — черную повязку, за пояс — кинжал, и готовый рыцарь морских просторов. — Посадить бы тебя на денек за баранку, Брамапутра несчастная, — гудел толстый рыцарь, — тогда бы не стал кидаться под колеса! Почему я Брамапутра, да еще несчастная, я не понял. Про Брамапутру я уже где-то слышал, — кажется, на уроке истории. Вроде была такая примадонна при дворе какого-то Людовика. Если бы не Юрик, который стоял за моей спиной, я бы, конечно, плюнул и ушел. Но я знал Юрика. Юрик завтра же ляпнет в школе про Брамапутру. И не со зла, а так, от низкого уровня развития. Поэтому я подумал и сказал: — К вашему сведенью, я при Людовике не служил и в примадоннах не ходил. — Чего, чего? — удивился свирепый рыцарь. — В каких примадоннах? — Которые Брамапутры, — пояснил я. Он грузно опустился на подножку машины и спросил: — А по географии у тебя что? — Четверка, — сказал я. Он качнул головой. — И в школе, выходит, приписочки. Я бы так двойку вкатил. Определенно. Брамапутра, она же в Индии протекает и в Пакистане. Мне показалось, что лицо у него не такое уж свирепое. Больше даже добродушное. И маленькие глазки смотрели насмешливо и по-свойски. Но после Брамапутры меня не очень тянуло на беседу. Поэтому, когда он спросил, что мы вообще тут делаем, из-за моей спины вылез осмелевший Юрик и пробормотал: — Нам бы тумбы вытащить. А без крана никак. Они здесь рядом, через дорогу. — Какие тумбы? Я вмешался и объяснил какие. Он прищурил правый глаз и определил: — Пятнадцать суток. Не меньше. — Тащить? — удивились мы. — Нет, сидеть, — сказал он. — За мелкое хулиганство. Но я все же правильно разглядел, что он добрый. Он отвел нас в угол двора и указал на кучу лома. — Подойдет? — Еще бы! — обрадовался я. — А здесь сколько? — Килограмм триста будет. — Да? А нам полторы тонны нужно. — Во Брамапутра, — прогудел он. — Аппетитик у вас что надо. — Так это ж не нам. Это ж народному хозяйству. Для народного хозяйства он обещал чего-нибудь придумать. И он не подвел. Через два дня мое звено покрыло все рекорды и выскочило на первое место по школе. В разбитый автобус с надписью по бортам «Тех. помощь» мы перетаскали кучу лома. Свирепый рыцарь сел за руль грузовика, взял нас на буксир и доставил во двор школы. Обшарпанный, проржавевший, с выбитыми стеклами и спущенными шинами автобус казался мне красавцем. Он стоял на вытоптанных грядках, которые весной мы так и не успели вскопать. Народу набежало, как в цирк. Галдели, точно на базаре. — А почему «тех» помощь, а не «этих»? — орал один. Кто-то вопил: — Даешь автобусы! Ева Семеновна протискалась сквозь толпу и положила мне на плечо руку. — Молодчина, Олег, — сказала она. — Видите, ребята, как поступают настоящие пионеры, которым дорога честь школы. Ветерок шевелил красивую Евину челку. Меня распирала гордость, оттого что я такой сознательный и враз переплюнул Стаса. — Это похвально, — сказала Ева. — Это надувательство, — раздался вдруг голос Стаса. Гвалт у автобуса стих. Все уставились на моего бывшего друга. Девчонки расступились, и он остался один в тесном кружке. Он поправил очки и повторил: — Конечно, надувательство, Ева Семеновна. А вы его еще хвалите. «Его» относилось ко мне. Выходило, что вместо полезного дела я кого-то обманул. У меня даже дыхание перехватило от возмущения. — Станислав Карпов! — голосом конферансье, который объявляет выход на сцену очередного артиста, произнесла Ева. Но Стаса уже понесло. — Где же вообще тогда наша сознательность, если вы его еще и хвалите? — спросил он. Я не расслышал: «наша» он сказал или «ваша». Ева, наверное, не расслышала тоже. Стас это слово как-то сжевал. И вообще никто ничего не понял. А я подумал, что если раньше я еще и мог помириться со Стасом, то теперь никогда. — В тебе, Карпов, говорит зависть, — вспыхнула Ева. — Низкая и гадкая зависть. И мне за тебя стыдно. — Зависть, — хмыкнул Стас. — Они бы еще паровоз приперли. Автобус не на свалке валялся. Его могли и без школы в лом сдать. — Могли, но не сдали, — отрезала Ева. — И сейчас же прекрати этот глупый разговор. — Прекратить можно, — не сдавался Стас. — Но металла в стране от такой помощи не очень-то прибавится. Он все же доконал Еву. Лицо у нее пошло пятнами, и она почти крикнула: — Карпов! Я не желаю тебя больше слушать. Считай, что ты наказан. В воскресенье мы едем за клюквой, а ты останешься. Ты не достоин ехать вместе со всеми. Мы уехали в лес без Стаса. Кажется, он все же допрыгался со своими принципами. На него теперь косился весь класс. — Нехороший он, — сказал мне в машине Юрик. — Строит из себя умного, а сам вон какой. Юрика вжали в меня, точно изюмину в тесто. На лесных колдобинах крытый грузовик швыряло будто в шторм. Я чуть не оглох от визга и хохота. На голову я надел корзину. Она, как шлем мотогонщика, предохраняла меня от ударов. Пискля Муся взяла с собой корзину для белья. У всех были нормальные корзины. А в ее кошелку можно было упрятать саму Мусю и еще в придачу слона. Мы собирали клюкву и аукались. Аукаться было интереснее, чем ползать на четвереньках. Ягод у меня не прибывало. У других мальчишек дела шли не лучше. Зато девчонки старались на совесть. Даже в Мусиной корзине почти закрылось дно. Вскоре у меня покраснели пальцы. Они стали такими, будто я специально макал их в краску. У Юрика покраснели подбородок, губы и щеки. Его портретик натолкнул меня на отличную мысль. Я набрал горсть клюквы и размазал ее по лицу. Я сделался краснокожим. С копьем наперевес я кидался на девчонок, и они визжали сумасшедшими голосами. Мальчишки побросали корзины и пачками переходили на сторону моего племени. Дикие прерии манили нас в свои объятия. Мохнатые бизоны скрывались за каждым пригорком. Ева гонялась за нами и кричала, что потеряла голову. Окружив Мусину корзину, краснокожие терпеливо выслушали очередную Евину речь о значении сознательности в жизни человека. Мусина корзина оказалась заполненной только наполовину. Это было все, что мы собрали всем классом. Стаса я увидел на следующее утро. Он стоял у школы и беседовал с Евой Семеновной. В руке у него болталась пустая Мусина корзина. — Что значит — отнес? — удивлялась Ева. — Собрал и отнес, — сказал Стас. — Где собрал? — В библиотеке. Вчера мы оставили корзину с клюквой в библиотеке. Там было холоднее, чем в классах. — Собрал в библиотеке? — воскликнула Ева. — А тебе не кажется, что собирал клюкву не ты, а другие? И они могли отнести ее без тебя! — Могли, но не отнесли, — буркнул Стас. — Автобус тоже могли на базе сами в лом сдать. Вдобавок выяснилось, что Стас отнес клюкву не в подшефный детский сад, а в какой-то другой. Это совсем вывело Еву из равновесия. Класс встретил Стаса в штыки. Я думал, что его вообще поколотят. Самые спокойные и те орали и размахивали кулаками. А он молчал. Хмурил брови под стеклами очков и шевелил надутыми губами. — Видал нахала, — шепнул мне на уроке физики Юрик. — Может, он вообще ее домой стащил, варенье варить. Знаешь из клюквы какое варенье! Я со смаком отвесил Юрику подзатыльник. — Зверев, — попросил учитель, — повтори, о чем я сейчас рассказывал. Я поднялся и уставился в электроскоп. Листочки в бутылке висели вплотную друг к другу. Если электроскоп не заряжен, то они все время висят вместе. Повторить, о чем рассказал учитель, я не мог. У меня в голове крутилась какая-то каша из бильярдных шаров, клюквы, автобусов и чугунных тумб. Я смотрел на листочки и думал, что привезти тумбы — это не надувательство. А автобус — действительно надувательство. Потому что он и так был подготовлен к сдаче в металлолом. И еще я размышлял о том, что мы со Стасом одинаковые. Я бы на его месте тоже, наверное, бучу поднял. После уроков я взгромоздил на плечи самодельный бильярд и отправился к Стасу. Карманы брюк оттягивали стальные шары. Кий я не взял. У Стаса была щетка ничуть не хуже, чем у моей бабушки. — Ты чего? — удивился он. — Поиграем давай, — сказал я, боком затискивая в его квартиру бильярд. — Можешь даже первый бить. Или, если хочешь, разыграем. Стас хмыкнул и поправил очки. — Спасибо тебе в шляпе, — ответил он. — Играй со своим Юриком. У вас с ним здорово получается. Особенно по части автобусов. Я пробурчал, что автобус можно и обратно оттащить. — В жизни все можно, — согласился Стас. — Только не всегда делают, как по-честному. — Во человек! Ей-богу, тюкнутый! Высыпав на диван шары, я отправился на автобазу искать свирепого рыцаря. Не трудно было представить, как он распыхтится, когда услышит, что нужно тащить автобус обратно. И еще я решил сходить в горисполком, поговорить о чугунных тумбах, которые так и так никому не нужны. Если набрать по городу этих тумб, то получится, наверное, побольше, чем полторы тонны. И все по-честному, без всякого надувательства. Главный теоретик Наш отец большой и строгий. По утрам он встает не с той ноги и вечно что-нибудь теряет. У него пропадают книги, галстуки и запонки. — Я положил их тут! — возмущается он. Наша мама всегда встает на ту ногу, на которую нужно. Она у нас маленькая и веселая. — Ой ли? — улыбается она. — Если ты положил их тут, то тут и возьми. Вот ведь они, твои запонки. Отец каждый день надевает свежую рубашку с накрахмаленным воротничком и ни с кем не разговаривает, только дает указания. По именам он нас не называет. — Убери со стола локти, — произносит он, не взглянув в мою сторону. — Вытри нос, — адресуется он к Кирюшке. — Сделай прическу, — говорит он маме. — Сегодня мы идем к Чалыкам. Чалык — товарищ отца. У него небольшая лысина и рыжая бородка. Отец толкует с ним о физике и медицине. Нет таких вещей, в которых бы отец не разбирался. Он разбирается абсолютно во всем. Мама говорит, что он: универсал. Он даже знает, каким способом лучше варить суп и стирать белье. Стирает, конечно, и варит у нас мама. А отца она называет Главным Теоретиком. — Товарищ Главный Теоретик, — улыбается она, — чистый носовой платок я положила тебе в карман. Кофе на столе. Я побежала. Наша мама не ходит, а бегает. Ей нужно успеть отвести в детский сад Кирюшку, не опоздать на работу и на обратном пути заскочить в магазины и на рынок. У моего друга Яши Гунина в магазины и на рынок «заскакивает» папа. Яшин папа сам жарит котлеты, ходит в школу на родительские собрания и гоняет вместе с нами на велосипеде. Яшин папа барабанщик в джазе. Кто мой отец, я не знаю. Он работает в каком-то почтовом ящике. Раньше я говорил ребятам, что он у меня начальник почтамта. Я, конечно, все понимаю, не маленький. А из головы не выходит железный синий ящик с узкой щелью. Человек является на работу, протискивается в щель и целый день сортирует письма. Дело страшно таинственное. Ведь то, о чем написано в письмах, тайна. Но теперь я говорю, что мой отец астроном. — Как это? — удивляется Яша. — Все время был начальником почтамта и вдруг стал астрономом. Разве так бывает? — Еще как бывает, — говорю я. — Почему человек не может сменить специальность? Тем более, что он все знает. Когда у Яши никого нет дома, мы с ним играем на барабане. Один бок у барабана прорван. На конце деревянных палок приделаны мягкие тряпочные груши. Мы лупим грушами по тому боку, который цел. Яша еще нажимает на педаль, и сверху барабана подпрыгивает медная тарелка. Она грохочет по другой тарелке. Яша вопит: — Соло на барабане исполняет народный артист республики Яков Гунин! Он прихватывает пальцами тарелки, чтобы они утихли, и спрашивает: — Звучит? — Симфония, — говорю я. Не знаю, как звучит то, что Яков Гунин народный артист, но барабан звучит мировецки. По-моему, у всех барабанов нужно протыкать один бок, чтобы звук не задерживался внутри. С четвертого этажа нам начинает подвывать Джек. Он подвывает и гавкает. Своей небольшой кудрявой бородкой Джек здорово смахивает на Чалыка, с которым мой отец спорит о физике и медицине. Чтобы полностью довершить сходство, мы выстригли на затылке у пса аккуратную макушку. Теперь водить Чалыка на прогулку нам доверяют не очень охотно. Хозяйка боится, как бы мы ему и бороду не состригли. Но самой ей таскаться по двору с собакой тоже некогда. А мы тут как тут. Мы выходим во двор. Поводок я для верности крепко наматываю на руку. — Чалык! — приказываю я. — Сидеть! Чалык, убери со стола локти! И он понимает. Он наклоняет голову то в одну сторону, то в другую и внимательно смотрит на меня из-под лохматых бровей. После школы я целыми днями пропадаю у Яши. Даже иногда ужинаю у них. Но ко мне Яша ходит редко. Он не хочет встречаться с моим отцом. — Ты не обижайся, — оправдывается Яша, — но он у тебя какой-то такой… Молчит, словно я ему неприятность сделал. И вообще… Даже странно. — А ты бы поработал астрономом, тогда узнал, — говорю я. — Сидишь целый день и смотришь на звезды. И все молча. Твоему отцу хорошо. Знай себе бей в барабан да песенки пой. Яша не любит, когда так говорят про его папу. — Твой, — отвечает он, — и начальником почтамта работал, все равно молчал. Что ему скажешь? Он прав. Хуже нет, когда человек молчит. Другие ребята ко мне тоже не ходят. Тут пришла как-то Лена Ленская. Отец сидел за столом и писал. Она поздоровалась, а он даже ухом не шевельнул. Лена похлопала глазами и шепчет: — Я пойду. Ладно? Ясное дело. Я бы на ее месте тоже ушел. Но не станешь же ей объяснять, что он со всеми так — и с мамой, и со мной, и с Кирюшкой. Он иногда за всю неделю всего два слова скажет, да и то если у него пропадет что-нибудь. На днях мы с ним крупно поговорили. У нас прямо целый диспут получился. А после того диспута в доме странная чехарда началась. Мама мыла окна. Она прибежала с работы, приготовила обед и принялась за уборку. Она стояла на табуретке между рамами, и по локтям у нее стекала мыльная пена. За телевизионную антенну соседнего дома зацепилось солнце. Халат на маме горел золотом. Она была удивительно красивая в нем. Когда она поднималась на цыпочки, мне даже казалось, что она похожа на балерину. Кирюшка выбрался из-под дивана и отправился по своим делам в коридор. Он открыл дверь, и сквозняком рвануло с письменного стола бумаги. Отец захлопал по столу ладонями и поднял на маму злые глаза. — Тут лежала «Квантовая механика», — медленно произнес он. — Куда она делась? — Неужели здесь? — удивилась мама. — Если ты ее здесь положил, то здесь и возьми. Но на этот раз взять, где он положил, не удалось. Книга как сквозь землю провалилась. Мы с мамой обшарили всю квартиру. Я заглянул даже в холодильник, под ванну и на всякий случай в собственный портфель. Отец сам начал диспут. Он угрюмо посмотрел на меня и сказал: — Что-то ты слишком старательно ищешь. Отвечай честно: ты? У меня от обиды чуть слезы не брызнули. Для него же стараешься, а он… Я не выдержал и заорал: — Я! Конечно, я! Я из нее рогатку сделал, из твоей механики! Я ее в макулатуру сдал! У Яши Гунина отец дерется. За ту лысину, что мы выстригли на макушке Чалыка, он Яше даже барабанной палкой по одному месту всыпал. Наш отец до нас не дотрагивается. Не то чтобы там подзатыльник отвесить. Он нас вообще не трогает. Он ни разу в жизни Кирюшку даже к себе на колени не посадил. Отец дал мне отораться и презрительно выдавил: — Совсем пораспустились тут. Мама сказала: — Может, ты ее Чалыку отдал? Отец не ответил. Он трахнул дверью и ушел. Когда он в плохом настроении, то ходит гулять. И дернуло же меня придумать про эту макулатуру! У отца на другой же день исчезли ботинки. Совсем новые. Вместе с коробкой. Мама искала ботинки и виновато улыбалась. Я принципиально читал «Трех мушкетеров». Не хватало еще, чтобы я снова искал, да еще слишком старательно. Конечно, «Трех мушкетеров» я тоже не читал, а только смотрел в книгу. Во мне все замерло. Я ждал, когда мама скажет: — Вот ведь они, твои ботинки. Но мама молчала. — Так, — медленно произнес отец. — Значит, на «Квантовую механику» много не разгуляешься. Однако не известно ли тебе, что для трудновоспитуемых существуют специальные интернаты? Мама хотела вступиться за меня, но отец ее оборвал: — Не он? Тогда, может, ты отдала их разнашивать Чалыку? Он грохнул дверью и ушел. А мне почему-то представилось, как Чалык прогуливается по двору в узконосых ботинках и гордо виляет обрубком хвоста. Вообще в тяжелые минуты в мою голову лезет всякая муть. Кирюшка сопел в своей кровати. По радио передавали веселую музыку. Поджав под себя ноги, мама сидела в уголке дивана. Ее тонкая рука с синими жилками лежала вверх ладошкой. — Мам, — тихо сказал я, — ты не думай… Она закусила губу и отвернулась. Я подошел к дивану. Мама схватила меня и спрятала мою голову у себя на груди. «Три мушкетера» шлепнулись на пол. — Бориска, дружок, — зашептала она, — ему еще труднее, чем нам. Он сам мучается от своего характера. У него неприятности на работе. Он большая умница. Ты еще услышишь о нем. Она ерошила мои волосы. Я хотел спросить, куда же могли задеваться его ботинки, но не спросил. Мама так прижала меня, что мне стало душно. И еще у меня затекла шея и сильно першило в горле. Ботинки мы не нашли. Вслед за ними исчезла еще одна книга — «Общая физиология». — Что на очереди следующее? — угрюмо поинтересовался отец. Теперь замолчал не только он, но даже мама. В доме наступила тишина, как в театре мимов. Больше всего я не люблю, когда сверлят бормашиной зубы. И все же лучше сверлить зубы, чем сидеть с живыми людьми и молчать. Я попытался доказать себе, что отцу еще труднее, чем нам. Но легче мне от этого не стало. Я трахнул дверью и отправился к Яше. Яша поймал паука и через увеличительное стекло рассматривал, из какого места выходит у него ниточка паутины. Паук притворился дохлым и ниточку не выпускал. — Как миленький выпустит, — пообещал Яша. — С пауком тоже нужно человеческое обращение. А ботинки очень просто отыскать. Надо взять Чалыка и использовать его как ищейку. — Иди ты, — сказал я. — Тебе все шуточки, а у меня серьезно. У стены стоял барабан с прорванным боком. На барабане висели старые Яшкины штаны. — И вообще мы с тобой скоро расстанемся, — вздохнул я. — Как мне известно, для трудновоспитуемых есть специальные интернаты. Честно говоря, мне уже самому хотелось в интернат. Пропади она пропадом, такая жизнь. Я представлял, как устроюсь без родителей, а дома будут по-прежнему исчезать вещи. И тогда отец поймет, что это не я. Он придет за мной и станет звать обратно. Хотя нет, он не из таких, которые приходят за своими сыновьями. Придет мама. Но я ей все равно скажу: — Поздно. Теперь я навсегда останусь с трудновоспитуемыми. Живите, пожалуйста, сами. В интернат я не попал. Отец уехал в командировку, и театр мимов на время закрылся. Мы разговаривали, сколько хотели и в полный голос. А тут запустили на орбиту новый космический корабль. Уроки в школе полетели кувырком. В пионерской комнате чуть не раздавили телевизор. На торжественном сборе Яша Гунин сыпал с барабана сумасшедшей дробью. Он еще никогда не играл так классически, как на этот раз. И мои домашние неприятности понемногу забылись. Потом отец вернулся из командировки, и в доме опять наступила тишина. Отец снова вставал не с той ноги и по вечерам вел умные разговоры со своим Чалыком. И вдруг я сделал открытие! Я словно прозрел! Я узнал почему он молчит! Я узнал, кто он такой, мой отец! Это же рехнуться можно от обиды, что я не догадался обо всем раньше. У отца пропала логарифмическая линейка. Она пропадала у него уже тысячу раз. Мама сказала свое обычное «ой ли» и принялась за поиски. По радио передавали последние известия. — Сегодня в Советском Союзе, — торжественно чеканил диктор, — произведен очередной запуск искусственного спутника Земли… Отец прислушался. Диктор называл параметры орбиты. — Товарищ Главный Теоретик, — сказала мама, — вот ведь она, твоя линейка. Отец сердито шевельнул бровями, взял линейку и стал двигать на ней сердечник и прозрачный ползунок. Он считал и записывал на листке цифры. Весь листок запестрел цифрами. А я смотрел на отца, и во мне что-то дрожало. Главный Теоретик! Ну конечно, Главный Теоретик! Есть Главный Конструктор и есть Главный Теоретик. Никто не знает их имен. Никто не видел их портретов. Они не носят ордена и Золотые Звезды. Они не появляются на трибунах. Они ходят по улицам, как совершенно нормальные люди. — Пап, — ошалело выговорил я. Он удивленно оглянулся. — В чем дело? — Тебе не дует? — забормотал я. — Может, закрыть форточку? Хочешь, я закрою форточку? Отец взглянул на форточку и снова уставился на меня. Он, наверное, подумал, что я чуточку тронулся. Но он не побежал вызывать «скорую помощь». Он уткнулся в бумаги и стал считать. А я теперь знал, что всё в норме. Каким же еще может быть Главный Теоретик? Только таким и никаким больше. Ведь он все время думает, а мы ему только мешаем думать. Два дня я ходил как чумной. Меня даже покачивало. Я страшно боялся проговориться. На третий день я под великим секретом открылся Яше. Я взял с него клятву, что он будет молчать, как могила. Сначала Яша не поверил, а потом у него полезли на лоб глаза. Вечером он пришел ко мне. Он уселся и стал рассматривать моего отца. Он рассматривал его так, словно папа был музейным экспонатом. Но папа, конечно, помалкивал и никакого Яши не замечал. В коридоре Яша шепнул мне: — Врешь ты все. Какие у тебя доказательства? Вон у Сони Крючковой отец тоже молчаливый, но она же не говорит, что он Главный Конструктор. Так, знаешь, сколько таких Главных наберется! — А командировка, когда новый космический корабль запустили, — стал перечислять я. — А «Квантовая механика». Что, Сонин отец тоже «Квантовую механику» читает, да? Яша немного поколебался, но все равно счел мои доводы не очень вескими. И тут из кухни раздался мамин голос: — Товарищ Главный Теоретик, ужинать! Я почувствовал, как Яша вздрогнул. Он торопливо пожал мне руку и сказал, что, если я хочу, он может насовсем подарить мне барабан с медными тарелками. — А бок ты не смотри, мы заклеим, — заверил Яша. — Он еще лучше будет. — Спасибо, — ответил я. — Но ты сам понимаешь, что в нашем доме должна быть полная тишина. На следующий день Яша явился к нам не один. Сзади выглядывала Лена Ленская. Она хлопала ресницами, и вид у нее был такой, что я испугался, как бы она не бросилась ко мне на шею. — Мы на минутку, — шепнула она. — Ты не бойся. Она протянула мне завернутую в бумагу книгу и спросила: — Как ты думаешь? — Что? — не понял я. — Ты посмотри. Я развернул книгу. На черной обложке золотом было оттиснуто название: «Основы квантовой механики». На титульном листе красовалась четкая надпись: «Бориному папе от Лены Ленской». — Как ты думаешь? — повторила она. Я показал ей кулак. — Во! Кулак, конечно, предназначался не ей, а Яшке, который не сдержал клятвы. — Понятно, — сказала Лена, завертывая книгу. — Но в магазинах только основы, а без основ нету. — А у меня без основ, — буркнул Яша. Он притащил «Общую физиологию». — У вас вообще все шарики на месте? — зашипел я и приказал оставить книги в прихожей. Они послушно сложили свои дары на полочке у зеркала и, подталкивая друг друга, ввалились в комнату. Папа сидел за письменным столом. — Здравствуйте, — хором прошелестели Лена и Яша. Ответа не последовало. Кир приколачивал деревянному коню хвост. Он засаживал в коня гвозди, но хвост не держался. Лена и Яша уставились в папин затылок. Я чувствовал, что Лена сейчас что-нибудь брякнет. Я сказал: — Пошли гулять. Лена с Яшей меня не услышали. Они стали в точности, как мой папа, который никого не слышит и не видит. — Вы же сказали, на минутку, — буркнул я. Они оглохли. Они буравили лапин затылок. Шея у Лены вытянулась на целых полметра и еще изогнулась. — Скажите, пожалуйста, — проговорила хриплым голосом Лена, — а наши ракеты летают на жидком топливе или на твердом? Я сделал страшное лицо и показал ей два кулака. Но она и глазом не моргнула. К счастью, папа тоже не шелохнулся. Получался очень миленький разговорчик. Лена ответила себе сама. — Мне кажется, что на твердом, — ответила она. — Твердое более эффективно. Правда? А в этом году на Луну полетят? Яша сообразил, что во всем происходящем виноват только он, и полез спасать положение. Чтобы увести разговор от космической темы, он сказал: — Извините, что мы вас отрываем, но вы случайно не знаете, из какого места выдавливается у паука паутина: спереди или сзади? Папа скрипнул креслом и повернулся к гостям. Мне даже показалось, что он улыбнулся. — Сзади, — сказал папа. — Она выделяется из специальных желез. А ты что, членистоногими увлекаешься? — Нет, — обрадовался Яша, — я просто его поймал, а он ничего не выделяет. — И не выделит, — сказал папа. — У паука восемь глаз, и он сразу разглядел твои намерения. — Восемь? — охнула Лена. — Представьте себе, — подтвердил папа. — А нить паутины у него в несколько раз прочнее капроновой. Чудеса — мой отец разговаривал! И очень даже просто разговаривал, как самый обыкновенный человек. — Неужели восемь? — разошлась Лена. — А ведь правда, что у разумных существ с других планет тоже может оказаться по восемь глаз? Правда? — Вполне возможно, — согласился папа. Она опять повела на космос. Вопросы сыпались из нее быстрее, чем из Клавдии Матвеевны, нашей учительницы по истории. — А физиология имеет отношение к космосу? — торопилась она. — А почему до сих пор не объявлен открытый прием в школу космонавтов? — А книга «Основы квантовой механики» намного хуже, чем просто «Квантовая механика»? Узнав, что главное не в названии книги, а в ее авторе, Лена бросилась в прихожую. Она так метнулась, что Кир, у которого не ладилось с конским хвостом, загляделся на нее и тяпнул себя молотком по пальцу. Заревел он не сразу. Он сначала посидел с открытым ртом. Потом в его реве утонули все звуки. Даже радио не стало слышно. Папа взял Кира к себе на колени. От удивления Кир мгновенно смолк. Радио включилось снова. — Вот! — влетела в комнату Лена, неся впереди себя, как поднос, тяжелую книгу. — Что ж, вполне, — сказал папа. — А эта? — протянул свою «Физиологию» Яша. Узнав, что книги принесены ему, папа запротестовал: — Да нет, что вы, товарищи, зачем же. Но «товарищи» живо откланялись и исчезли. Они испугались, что их подарки не будут приняты. — Как палец? — спросил папа у Кира. — Кто же, чудак, хвосты гвоздями приколачивает? Он посмотрел на меня. — А ты бы со своих друзей пример брал. Делом люди интересуются. А у тебя сплошной ветер в голове. Хвост папа решил посадить на клей. Но хвост и на клею не желал держаться. Кир попробовал и сразу выдернул его из дырки. — А! — рассердился отец. — Все невтерпеж вам. Он оттолкнул коня и пошел мыть руки. Кир спрятал остатки конского хвоста за спину и приготовился реветь. Мне тоже хотелось реветь. И почему только жизнь устроена так несправедливо? Если Яша спросил про пауков, то у него в голове не ветер. А я не спрашивал, значит, у меня в голове сплошной сквозняк. Пауков в нашей квартире не оказалось. На другой день я наловил их целых семь штук на чердаке. Два раздавились, пока я затискивал их в спичечный коробок. На пальцах осталась противная слизь. Пауки бегали по папиному столу, подходить к которому нам строжайше запрещалось. Но ведь мы с Киром занимались делом, а не просто так. Мы всесторонне изучали членистоногих. Кир стоял коленками на стуле и взвизгивал, когда паук направлялся в его сторону. Я обкладывал пауков книгами. Одного я случайно придавил «Биофизикой». Пауки оказались очень хлипкими. — Папа, — спросил я вечером, — а пауки вообще полезные или вредные? Отец пошевелил бровями. — В природе рациональна каждая букашка, — ответил он. — Рациональна — это значит полезна? — поинтересовался я. — Значит, в какой-то мере полезна, — раздраженно подтвердил он. — И комары? — Может быть, даже и комары. — А клопы? — Любая истина, — сдерживаясь, проговорил он, — возведенная в абсолют, становится абсурдом. Я решил не ударить лицом в грязь и доказать, что у меня в голове не только ветер. Я поднапрягся и выдал: — Абсурд — это значит чепуха. Выходит, что все истины чепуха, да? Я даже сам удивился, что у меня так здорово получилось. Ему, кажется, тоже понравилось, как я ему выдал. У нас сразу завязалась интересная беседа. Я старался изо всех сил. Отец мял в кулаке подбородок, чесал пальцем щеку и рассматривал меня так, будто увидел впервые. Кир с интересом пялил на нас глаза. Мама штопала на диване Кирюшкины чулки и тихо улыбалась. Отец рассказывал про бионику. Я даже не подозревал, что на свете есть такая наука. Она изучает летучих мышей, муравьев, дельфинов и других насекомых и зверей. Оказывается, медуза предсказывает шторм точнее любого барометра. В организме змеи есть какой-то сверхчувствительный градусник. А птица тратит на полет в десятки раз меньше энергии, чем самый совершенный самолет. Ученые хотят узнать, почему и как это происходит, а потом использовать свои открытия в технике. — Вот я и бьюсь над тем, чтобы узнать, почему и как, — сказал отец. — Понятно? — Ага, — кивнул Кирюшка, — понятно. Ты нам все время теперь будешь про зверюшек рассказывать? Кирюшкин вопрос отцу не понравился. Он нахмурился и замолчал. Но я уже и так наговорился с ним в сто раз больше, чем за все предыдущие тринадцать лет. Когда на другой день после школы я привел Кира из детского сада, дома еще никого не было. Кир потащил меня на кухню. Он поднял крышку мусоропровода, заглянул в черную дыру и сказал: — Давай достанем обратно. — Что? — удивился я. — Ботиночки, — сказал Кир, — и книжечки. Ты только папе не говори. Хорошо? А то он нам опять ничего не станет рассказывать. Я угостил Кира оплеухой и кинулся во двор искать, где кончается мусоропровод, и расспрашивать дворников. По асфальту прогуливался Яша. Он держал на поводке Джека. Макушка у пса заросла рыжей шерстью. От лысины не осталось и следа. Я присмотрелся к Джеку. Пес как пес. И совершенно нет в нем ничего общего с папиным товарищем, Чалыком. Вот на овечку Джек смахивает, это точно. Первый встречный Оставалась всего неделя до отъезда, когда мама пришла с работы и сказала, что поехать не сможет. Я как раз точила в кухне туристский топорик. Мы давно, еще зимой, распределили обязанности, кто за что отвечает. На папе лежало самое главное — наш старенький зеленый автомобиль «москвич». Я отвечала за палатку, чайник, котелок и прочее снаряжение. А мама — за одежду и питание. Готовились, готовились и — на тебе! В один момент все полетело вверх тормашками. — Да поймите вы! — стала объяснять нам мама. — Меня не отпускают. У Ильичева внезапно умерла в Воронеже теща. Он с женой улетел туда. Там еще нужно дом продать и как-то распорядиться оставшимся имуществом. А от Веретенниковой ушел муж, бросил ее одну с маленьким ребенком. Представляете, в каком она сейчас состоянии? На нее абсолютно нельзя положиться. Топорик, разумеется, я давно точить перестала. Сидела и молча смотрела то на маму, то на папу. Мамины слова сразили меня совершенно начисто. Главное, и спорить-то было не с чем. Тещи умирают у людей не каждый день. И мужья тоже уходят от жен не очень часто. По крайней мере, у нас в классе всего один человек, который растет без папы. Витя Пудиков. Топорик вертелся у меня в руках, словно спрашивал: что же ему-то теперь делать? Наточили — и полеживай в кладовке? Папа сидел на табуретке и молча смотрел в угол на холодильник. Папа был по пояс голый — в джинсах и домашних босоножках. Последние дни стояла такая жарища — не продохнуть. Даже вечером не отпускало. — Да не крути ты наконец топором! — обрушилась на меня мама. — Иринка, ты слышишь? Это тебе не игрушка! Хочешь без руки остаться? — Сегодня по телевизору передача интересная, — сказал папа, поднимаясь с табуретки и вытирая с лица пот. — «Следствие ведут знатоки». — Нет! — воскликнула мама. — Я так не могу! Поймите же вы меня. Я вам клянусь, что на следующее лето мы непременно поедем все вместе! Клянусь! А сейчас снимем дачу, и я стану приезжать к вам каждый вечер. Тот же, в конце концов, лес, та же рыбалка. Даже палатку можно поставить где-нибудь за домом. — А что, — сказал папа. — Мысль! Снимем, как и предыдущие сто лет подряд, шикарную дачу. Палатку разобьем не где-нибудь за домом, а на веранде, чтобы не дуло. Уху будем варить в котелке на газовой плите. Рыбу ловить в сельском магазинчике, куда довольно часто забрасывают вполне приличного свежезамороженного морского окуня. — Ах так! — закричала мама. — Хорошо! Можете отправляться без меня. Я вас совершенно не задерживаю. Обойдусь как-нибудь и без вас. Даже еще и отдохну. Я давно мечтала отдохнуть без вас. Хоть мучать меня не будете. От слова к слову мамин голос становился все глуше. Под конец она всхлипнула и бросилась на кухню. Наша мама почему-то обычно плачет на кухне. Сморкается в передник, вытирает им глаза и плачет. И когда наша мама плачет, у меня тоже сразу начинает щипать глаза. Несколько дней у нас по вечерам шли дебаты — ехать без мамы или не ехать. Я держала нейтралитет. Потому что мне было одновременно и жалко маму, и не хотелось оставаться без путешествия. Впрочем, я больше склонялась к поездке. Но тут мне помог, сам о том не ведая, Витя Пудиков. Он стал меня уверять, что свою маму, если бы у нее так сложилось на работе, он бы не оставил никогда в жизни. Хоть бы его в Индию звали, хоть бы даже в Африку. А сам, между прочим, недавно спокойненько укатил на целый месяц в пионерский лагерь. И ни о чем у меня не спрашивал. Не знаю, чем бы закончились наши домашние дебаты, если бы мама вдруг не повернула на сто восемьдесят градусов. — Я поняла, — вдруг сказала она, — вам действительно нужно ехать. Да, да, непременно. Нельзя из года в год откладывать то, о чем мечтаешь. Иначе можно перестать верить в мечту. Вы едете, но я хочу, чтобы вы дали мне клятвенное обещание: не знакомиться в дороге с каждым подряд встречным-поперечным (я папу знаю), не подсаживать никого в машину (с папиной доверчивостью можно нарваться на кого угодно), пить только кипяченую воду (вот вам термос) и каждый день звонить мне по телефону (иначе, если вдруг не будет звонка, я умру от разрыва сердца). Мы еще немного поспорили. Но теперь уже о том, что одни мы все-таки не поедем. Однако мама и на этот раз победила. Она у нас всегда побеждает. Поэтому мы дали маме клятвенное обещание по всем пунктам, о которых она просила, и стали собираться в дорогу. И вот наконец мы уложили вещи в «москвич» и тронулись. Перед этим мы попрощались с мамой. Мы попрощались с ней дома, на лестнице и во дворе. Мама не проронила ни слезинки и все время улыбалась. Правда, улыбалась она так, что мне хотелось зареветь. Улыбалась мама и тогда, когда мы уже поехали. Я смотрела в заднее стекло. Мама махала вслед машине рукой и улыбалась. Папа, кажется, тоже смотрел больше не вперед, а в зеркальце заднего вида. Потом мы долго ехали молча. Уже и поля пошли, и деревянные домики, а мы всё молчали и молчали. Мне представлялось, как мама сидит сейчас там на кухне, плачет в передник и шмыгает носом. А в прихожей звонит телефон. Мама берет трубку и говорит заплаканным голосом: — Да, я вас слушаю. Но в трубке сразу короткие гудки. Потому что Витя Пудиков боится моих родителей больше, чем завуча Николая Мартыновича. Витя Пудиков, разумеется, ни о чем не догадается, удивится, что моя мама в такое время не на работе, и станет звонить еще. Он достал книжку про биологические ритмы в человеческом организме и обещал принести ее мне почитать. От этих ритмов, говорит Витя, зависит, когда у человека хорошее настроение, а когда плохое. Наверное, у папы крутились в голове мысли, похожие на мои. Без Вити Пудикова, конечно. Про Витю Пудикова мои родители ничего не знали. Папа вдруг затормозил, съехал на обочину и остановился. — Может, Ир, вернемся? — сказал он. — А то, понимаешь, карбюратор мне что-то не нравится. Не закуковать бы нам с таким карбюратором. — Мне-то что, — сделала я равнодушный вид. — Я в твоих карбюраторах не разбираюсь. — Да-а… — потер папа указательным пальцем кончик носа. — Дела. Мотор работал на малых оборотах. Мимо нас со свистом проносились машины — легковушки и грузовые, автобусы-экспрессы и серебряные сундуки — рефрижераторы. Пахло резиной, разогретым асфальтом и пылью. Мы остановились как раз между двумя деревнями — одну проехали, до другой не доехали. За серыми от пыли кустами уходило вдаль зеленое поле. И где-то там жили люди. Много людей. Каждый со своим биологическим ритмом. И одним людям сейчас было хорошо, а другим плохо. — Слабак ты все-таки, папочка, — сказала я. — Это почему же? — поинтересовался он. — По тому по самому, — сказала я. — Нужно было дома о карбюраторе думать. Сзади зашуршал песок, и ко мне в открытое окно заглянул мальчишка. Чуть старше меня. А может, такой же. И с ушами, словно у Вити Пудикова. — Не подвезете? — спросил он. — Мы бы с удовольствием, — сказал папа. — Да мы, понимаешь, в обратную сторону едем. — У нас карбюратор, — добавила я. — Вы в какую в обратную сторону? — не понял мальчишка. — В ту, — ткнул папа большим пальцем себе за плечо. — А почему вы носом туда стоите? — спросил мальчишка. — Сейчас развернемся, — сказал папа. — А, — протянул мальчишка, кажется решив, что мы попросту отговариваемся, лишь бы его не сажать. Телефон здесь далеко? — спросил папа. — Мы, понимаешь, обещали с дочкой одному человеку, что будем звонить ему каждый день. А сегодня еще не звонили. — Так как раз в Филимоновке, — показал мальчишка вперед. — И в Утевке, правда, тоже есть, — махнул он назад. — На почте. — Ты из Утевки? — спросил папа. — Из Утевки, — сказал мальчишка. — Если бы мне не так срочно было нужно в Филимоновку, я бы вам помог с карбюратором. У моего старшего брата Николая товарищ специалист по карбюраторам. Он у нас в Утевке на автобазе работает. Мигом бы сделал. — Ты чего в Филимоновку-то торопишься? — спросил папа. — Так Семена ищу, — сказал мальчишка. — Прямо с ног сбился. Он наверняка туда убежал, к Вадиму. Друзья они лучшие. А Вадим вчера с матерью в город уехал. Там и дома никого нету. — Сколько Семену-то? — спросил папа. — Сколько? Малыш еще совсем, глупыш. Вот и бегает. — А ты чего пехом? — спросил папа. — На автобусе бы. — На автобусе! — хмыкнул мальчишка. — У нас от Утевки до Филимоновки не очень разъездишься. Тариф тут как раз посередке. Расстояние всего ничего, а гони десять копеек. — Да… — сказал папа. — Вот ведь сколько всяких сложных проблем на свете. У кого теща умерла, от кого муж ушел, у кого карбюратор барахлит, а кого в другую деревню тянет. Ир! — Чего? — сказала я. — Может, довезем человека до Филимоновки? — А какую ты клятву маме давал? — напомнила я. — Так он же не первый встречный-поперечный, — сказал папа. — У него беда. Он прямо с ног сбился с этим непутевым Семеном. Правда? — спросил папа у мальчишки. — Ясно, правда, — сказал мальчишка. — И небось с самого раннего утра Семен учесал? — спросил папа. — Ну, — подтвердил мальчишка. — Вот видишь, — сказал папа. — Нужно выручить человека. — Если он еще там вообще, — сказал мальчишка. — Кто, Семен? — сказал папа. — А где же он может быть? — Где. Может, под машину угодил. Или еще чего. Дурак ведь. — Залезай скорей, — сказал папа, открывая заднюю дверь. — Наговоришь тоже. Тебя звать-то как? — Толиком, — сказал мальчишка. — Ну! — воскликнул папа. — И меня Толиком. Выходит, тезки. Будем знакомы. А эта курносая, которая все время молчит, моя дочка Ира. — Слышал, — сказал мальчишка, — вы ее уже называли. — Да? — сказал папа. — Ну, тогда помчались. И мы помчались в Филимоновку. В Филимоновке Толик провел нас в маленький зеленый двор. Через забор во двор свешивались зеленые яблоки. На вытоптанном пятачке лежала горка наколотых березовых дров. На дровах, как на пьедестале, гордо стоял на одной ноге замызганный белый петух. Наше появление петуха удивило. Он повернул боком к нам голову и стал сжимать и разжимать когти на поджатой к брюху ноге. Словно проверял, хватит ли у него сил справиться с нами. На двери дома висел большой темный замок. Но Толик приставил ко лбу ладошку и заглянул в окно. Словно Семен мог проникнуть в дом, минуя запертую дверь. — Сень! — позвал Толик. — Семен! Сенька! Где ты? Тут под крыльцом послышался визг, и из дырки радостно выскочил лохматый серо-коричневый пес. Правда, это был не совсем еще пес, но уже и не щенок. Что-то среднее. Красный язык болтался у пса тряпкой. А хвост бился со стороны на сторону с такой силой, что ходуном ходила вся задняя часть тела. Пес с восторженным визгом и подлаиванием стал бросаться на Толика, стараясь лизнуть его в нос. — Это что… твой Семен? — удивился папа. — Он, — сказал Толик. — Я знал, что он здесь. Голодный, а домой не возвращается. Словно Вадим ему тут все медом намазывает. Вот дурак же ты, Сенька, — лохматил Толик у пса загривок. — Вот дурак. И по своей же собственной дурости целый день ничего не ел. Видишь, нету твоего Вадика. Нету. А ты примчался. — А Вадик, — спросил папа, — это тоже… ну… собака? — Зачем собака? — сказал Толик. — Братан мой двоюродный. — Пап, — сказала я, — можно, я покормлю Семена? — А чего ты у меня спрашиваешь? — сказал папа. — Ты у Толика спроси. — Можно? — посмотрела я на Толика. — Нет, Ира, — сказал Толик, — здесь Семена кормить нельзя. Он должен отвыкать от этого дома. Я его в Утевке покормлю. — Папа, — сказала я, — давай отвезем их в Утевку. И там я ему колбасы дам. — Да? — сказал папа. — А маме ты ничего не обещала? — Так не топать же им в такую даль пешком, — сказала я. — Кроме того, они никакие не встречные-поперечные, а наши знакомые. Потом Толик тебе обещал в Утевке с карбюратором помочь. — Это я нам правда помогу, — подтвердил Толик. — Вы не сомневайтесь. И телефон там у нас рядом. Пока ремонтируют карбюратор, вы и позвоните. В Утевку мы Толика с Сенькой, конечно, отвезли. Сенька со мной сразу подружился. И не только потому, что я угостила его любительской колбасой. Мне с Сенькой заметно полегчало. Будто мои биоритмы немного переключились с отрицательного полюса на положительный. Дома у Толика нас угостили обедом. И еще Толикина мама убеждала нас, что мы непременно должны остаться у них ночевать. Толик очень походил на свою маму. Так вроде ничего общего. А если бы я ее где-нибудь увидела, то сразу бы догадалась, что она Толикина мама. — Оставайтесь, — уговаривала она нас. — Нет, — твердо сказал папа, — мы туристы и поэтому ночуем вне населенных пунктов, на природе. До свидания. Мы поехали. — А карбюратор? — спросил Толик. — Да, ведь карбюратор, — вспомнил папа. — Но ничего. Я посмотрел, вроде он сейчас нормально. — А звонить, — сказала я. — Звонить сегодня не будем, — сказал папа. — Сегодняшний день не считается. Ведь мы сегодня утром с мамой и без телефона разговаривали. — Ну… все-таки, — сказала я. — Слабак ты, доченька, — сказал папа. — Вот ты кто. Папа попрощался со всеми за руку. И даже потряс Сенькину лапу. За что Сенька благодарно лизнул папу в ухо. На другой день, переночевав в машине на лесной опушке, мы с первого же попавшегося нам в пути почтового отделения позвонили маме. Бросили в щелку телефона-автомата пятнадцать копеек и сразу попали на маму. Слышно было, словно в городе. Папа держал трубку так, что половина маминого голоса попадала в его ухо, а другая половина — в мое. — Да, да! — кричала мама, хотя было прекрасно слышно. — Ну, как вы там? Только ни в коем случае не ложитесь на сырую землю. И не открывайте в машине всех окон, просквозит за милую душу. — Про сырую землю и сквозняки мы тебе клятв не давали, — сказал папа. — Толя, перестань дурить! — радостно закричала мама. — Я ведь серьезно! Как у вас там? Какая погода? Хорошо, что вы уехали. У нас абсолютно нечем дышать, прямо совершенная Африка. Голос у мамы звенел так восторженно, что мне сразу вспомнился жизнерадостный Семен. И еще мне подумалось о Вите Пудикове. Но это, наверное, потому, что мама сказала про Африку. Когда папа повесил трубку, биотоки у меня снова потекли в обратную сторону. Мы с папой молча сели в машину и молча поехали. Мы ехали, а мне все казалось, что папа вот-вот заведет разговор про неполадки в карбюраторе. И тогда я ему наверняка скажу, что с таким карбюратором действительно далеко не уедешь. Но папа сердито крутил руль и молчал. В Японии, рассказывал мне Витя Пудиков, если у человека биоритмы на полном минусе, то его даже не допускают к работе. Ну, если у него ответственная работа, если он, например, машинист поезда или водитель автобуса. Папе, наверное, после телефонного разговора тоже не следовало садиться за руль. А он сел. И при въезде в городок со странным названием Тынь у нас произошла неприятная история. На обочине дороги стоял зеленый мотоцикл с коляской. Я его еще издали приметила. Он стоял на правой обочине, с моей стороны. На мотоцикле спиной к нам сидел дядя в брезентовой куртке. Я еще подумала: такая жарища, а он словно пожарник разрядился. Когда до пожарника оставалось метров десять, он неожиданно повернул руль и поехал с обочины прямо поперек нашего пути. Что произошло дальше, я не очень разобрала. Все мелькнуло в какое-то мгновение. Папа нажал одновременно на тормоз с гудком и вывернул руль вправо. Под жуткий скрежет тормозов и вой гудка мы выскочили на обочину и врезались в тополь. Раздался металлический удар, звон разбитого стекла, и все стихло. Даже мотор заглох. — Ты ничего? — спросил у меня папа, прежде чем вылезти из машины. — Я ничего, — сказала я. — А ты? У нашего бедного «москвича» смяло правое крыло, высадило фару с подфарником и погнуло бампер. — Вы только, пожалуйста, не уезжайте, — сказал папа мотоциклисту. — Я сейчас вызову ГАИ, и мы разберемся, кто виноват. — Что?! — накинулся на папу дядя в брезентовой куртке. — Да мне кого хошь вызывай! При чем я-то тут? Не умеешь крутить баранку, так лежи дома на печке. Чего тебя на дерево-то понесло? Вона простору вокруг сколько. Завернуть не мог? — Зачем вы так говорите: простор, — сказал папа. — Вы же прямо перед моим носом вывернули… А должны были пропустить. Должны или нет? И хотя я не собираюсь взыскивать с вас за причиненный мне ущерб, но вы сами понимаете, что в случившемся виноваты только вы. — Я?! — закричал дядя. — Смотри, какой шустрый. Сам ущербил свою сопливую технику, сам на себя и пеняй. Взыскивать! Вот с себя и взыскивай. Что ты в дерево-то уцелил? Лихо прыгнув в седло, дядя стал остервенело бить босой пяткой заводную педаль. Почему-то дядя катался на мотоцикле еще и босиком. Мотоцикл трещал, фыркал, но заводиться, однако, не желал. А мне казалось, что он вот-вот заведется, взревет и растает вместе со своим босым седоком в знойном мареве дороги. Растает, а мы останемся при своей сопливой технике. И главное, у мотоцикла не было номерного знака. Приедет ГАИ, даже не скажешь, из-за кого мы пострадали. — Ать, откуси ему печенку! — ругнулся дядя, слезая с мотоцикла. — Танк! Бронепоезд, а не мотоцикл! И не заводится. Ты понимаешь, какая фиговина, — стал он объяснять папе уже спокойно, — ехал я, ехал и заглох. Ни тпру, ни ну, ни кукареку. Всю ногу обколотил, заводимши. И вдруг — Фр-р! — и завелся. Вот я с радости-то и крутанул руль. Ты меня тоже пойми. Что я, нарочно, что ли? Я от радости и позабыл, что на проезжей дороге. Мне на работу нужно, а он не заводится. — А мы вот с дочкой в путешествие собрались, — кисло сказал папа. — Так и хорошо! — воскликнул дядя. — И поедешь! Разве это поломка! Тьфу, а не поломка. Сейчас до моего дома своим ходом доберешься и еще меня на буксир прихватишь. А там я тебе такой лоск на мобиль наведу, ярче прежнего засияет. Трос есть? — Есть, — сказал папа. — Доставай! — скомандовал дядя. — Заводи мобиль. Берешь меня на буксир — и едем. Я же механик! Ты знал, от кого в дерево шарахаться. Ха! Мы из твоего мобиля такой люкс соорудим, пальчики оближешь. — Спасибо вам, конечно, — сказал папа. — Но я уж как-нибудь сам. — Ты мне, может, не веришь? — вскинулся дядя. — Но какой же вы механик, — заметил папа, — если у вас мотоцикл и тот не заводится. — Трос давай! — закричал дядя. — Философ мне тоже! Я к тебе по твоей специальности с советами не лезу? Да я эту — тьфу! — мотоциклетку в гробу в белых тапочках видел. Мне ее сосед Мишка припер. «Задарма, — говорит, — отдают. Посмотри, покупать или не покупать». Вот я и поехал. Трос, говорю, давай! Философ! Я же денег с тебя за ремонт брать не собираюсь. Раз сам виноват, значит, сам за так и починю. Перепугался! — Почему перепугался? — обиделся папа. — Вовсе я не перепугался. В городок Тынь мы въехали в несколько ином порядке, чем предполагал дядя. Мы с папой восседали на мотоцикле, который так и не завелся. Папа сидел за рулем, а я в коляске. И на буксире нас тащил наш собственный окривевший на один глаз «москвич». Папа ведь не знал, куда ехать, вот в «москвич» и сел дядя, которого звали Иваном. — Битый небитого везет, — сказал папа и жалобно посмотрел на меня с вершины мотоциклетного седла. И мне сразу подумалось о маме. Она словно чувствовала, что нас нельзя отпускать одних. Что мы теперь станем ей говорить? Ведь не скажешь маме, что мы попали в аварию. Разве она нам поверит, что «москвич» врезался в дерево, а мы с папой хоть бы что. — Располагайтесь как дома, — сказал Иван, заведя машину с мотоциклом к себе во двор. Он провел нас в дом, показал: — Вот эта, Толич, будет твоя комната, эта — Иришкина. — Зачем нам столько комнат? — сказал папа. — Мы и в одной. Разве мы… надолго? — Ать? — сказал Иван. — Да день-два — и огурчики! Чего тут долго? И с ходу набросился на заглянувшего в окно чернявого парня. Парень только собирался что-то сказать, открыл рот, но так и не успел закрыть его. Ивана понесло, как на митинге: — Ну, Мишка, откуси тебе печенку! Где же ты, косолапый, такую драндулетку-то усмотрел? Ведь это же бронепоезд, а не мотоцикл. На нем не кататься, а в горах тоннели прорубать. Забирай со двора, чтобы глаза мои его не видели. Счас забирай! И скажи спасибо, что вот эти люди перед тобой живые стоят. А то бы могли из-за твоей драндулетки… — Так не покупать, что ли, Иван? — спросил кучерявый Мишка. — Ать, ты… — Глаза Ивана зашныряли по комнате, отыскивая что-нибудь тяжелое, и остановились на горшке с геранью. Но сосед уже торопливо вел злополучный мотоцикл к воротам. На обед прибежала хозяйка, тетя Маша. Очень похожая на Толикину маму. Такая же добрая, но еще более шумная. Она работала санитаркой в больнице. Тетя Маша ахала от ужаса, увидев, что случилось с нашей машиной, и ругала Ивана словами, которых я раньше никогда и не слышала. — Ну, шпандырь! — шумела она. — Люди в отпуск катятся, у них приятные планы, а ты им и машину в дым и настроение. Да если ты им, шпандырь, в два дня не сделаешь автомобиль, как новенький, и на глаза не кажись. Шпандырь при жене сразу сник и лишь негромко бубнил под нос: — Так уж и в дым. Да сделаю я. Чего уж… Огурчики. За обедом тетя Маша выяснила, куда мы едем и зачем, и расшумелась еще сильнее: — Зачем же вам куда-то ехать, киселя хлебать? К бабке Таисии вам нужно, на хутор, вот куда. Там тебе и ягоды, там тебе и грибы. А озеро! А рыба! Счас, Иван, и свезешь дорогих гостей. Да заодно подбросишь бабушке крупы. Она просила. — Мне в гараж нужно, — несмело сказал Иван. — Я как ушел перед обедом на полчасика… — В гараж я сама из больницы позвоню, — отрезала тетя Маша. — Как людей калечить, так ты хорош. А как ответ держать… — Где же это я их покалечил? — тихо сказал Иван. — Это, между прочим, они чуть меня не покалечили. — Что?! — всплеснула руками тетя Маша. — И у тебя еще хватает совести… — Мы, понимаете, — вмешался папа, — не сможем поехать на хутор. Мы обещали каждый день звонить по междугороднему телефону одному человеку. Так что большое вам спасибо. Но нам с хутора никак… — Что — никак? — сказала тетя Маша. — Звонить? Так зачем же с хутора? Иван вам покажет. Там лесочком километра два — и шоссейка. А по шоссейке автобусы ходят. Минут десять до почтового отделения. Звоните хоть по три раза в день. Но мы решили: если уж ехать, то перед этим сначала позвонить маме. И отправились на почту. Но, кажется, мы зря решили позвонить. Потому что мама мгновенно вся переполошилась. — Что там у вас стряслось? — закричала она в трубку. — Ира не заболела, не простудилась? Но почему вы вдруг решили остановиться в каком-то Тыне? Что это за Тынь? Там хоть лес хороший, рыбалка! Нет, я ведь чувствую: у вас что-то стряслось. Что у вас там произошло? Немедленно расскажите мне — что! — Да ничего у нас вовсе не произошло, — засопел папа. — Откуда ты взяла? — Ира там? — кричала мама. — Почему она не с тобой? Где она? — Да тут она, — покосился на меня папа. — Тут. Куда она денется. — Если бы она была с тобой, ты бы дал ей трубку! — кричала мама. — Почему ее нет? Где она? — Ну, совсем, — сказал папа. — Да здесь она. На, поговори с ней, пожалуйста. Спроси у нее. — Доченька, — сказала мама проникновенным голосом, — это ты? Я тебя очень прошу, я тебя просто умоляю: скажи, что там у вас. — Да ничего, мамочка, — довольно уверенно произнесла я. — Вруны и вруны! — возмутилась мама. — Если бы вы сказали мне, что у вас там случилось, я бы сразу успокоилась. А так я думаю самое худшее. Неужели вам меня не жалко? Нам было очень жалко маму. Но как мы могли ей сказать, что чуть не сбили мотоциклиста и врезались в дерево? Разве бы она нам поверила, что все обошлось более менее благополучно. Нет, мама бы в такое ни за что не поверила. И поэтому мы изо всех сил доказывали ей, что она совершенно зря там что-то придумывает. Папа, я не знаю сколько, побросал в щель пятнадцатикопеечных монет. И мне казалось: чем больше он их бросает, тем ему мама верит все меньше и меньше. И снова после телефонного разговора наши с папой биоритмы стремительно рухнули к минусу. Рухнули еще хуже, чем когда мы чуть не протаранили тополь. А хутор, вообще-то, оказался ничего. И старый потемневший дом, и озеро, и лес, и лодка на озере, и сама беззубая, но шустрая бабушка Таисия. Вон, оказывается, в кого была такая боевая шпандыриха. В свою беззубую бабушку. — Шивите на шдоровье, — прошамкала нам бабушка. — Шачем ше в палатке? Шелитесь в ишбе. Мешта хватит. Да и штарик мой ешо нешнамо когда вернется. Он, вишь, на отхоший промысел подался, молодость вспомнил. Рушкие печи пошел по деревням штавить да молодых маштеров тому делу обучать. Позабыли ведь люди-то, как рушкие печи класть. Рашве теперь печи ставят… Озеро лежало под домом красивое, но рыбалка у нас с самого начала не заладилась. Мы сидели с папой в лодке, смотрели на поплавки и злились, что клюют одни малюсенькие нахалы ерши. А я все думала: интересно, как мама догадалась, что у нас что-то произошло? Я до самого вечера думала только об одном. И ночью мне приснилась мама. Будто она бежит через озеро к нашей палатке и все не может добежать. Мама бежала к нам через озеро босиком и в брезентовой куртке. Навстречу маме дул сильный ветер и сносил ее к противоположному берегу. На зорьке мы вылезли из палатки и снова попробовали рыбачить. Но клевали все те же ерши. — В этом ершовом озере все равно ничего путного не поймаешь, — сказал папа. — Идем лучше в лес. Заодно и тропку посмотрим. Которая ведет к шоссейке. — Так рано еще звонить, — сказала я. — Мама еще, наверное, и не проснулась. — У тебя только одно на уме, — сердито сказал папа. — Я и не собираюсь ей сейчас звонить. Вечером позвоним. Не хватало еще звонить ей в шесть часов утра. Она и так ион… Попросив у бабушки Таисии корзинки, мы отправились в лес. Мы пошли совсем в противоположную от шоссейки сторону. Наверное, чтобы не подвергать себя лишнему соблазну. А когда, уже далеко за полдень, мы возвратились обратно на хутор, в тени на завалинке сидела мама. Я бросилась к маме, а мама ко мне. И мы долго целовали друг друга и обнимали, словно не виделись тысячу лет. — Вруны! Ой, какие же вы вруны! — восклицала мама. — Как же вам не стыдно? Вас ведь совершенно нельзя отпускать одних. Мне пришлось по вашей милости бросить все и мчаться за вами вдогонку. Папа спросил: — Что, у Ильичева воскресла теща? Или к Веретенниковой вернулся муж? — Нет, — серьезно сказала мама, — просто мой начальник решил, что с меня в таком состоянии спрос еще меньше, чем с Веретенниковой. — И? — сказал папа. — И он срочно прогнал меня в отпуск, — сказала мама. Папа потер кончиком указательного пальца нос, присел и начал хохотать. Мама прикрыла ладошкой рот, но не удержалась и стала хохотать тоже. И я вслед за ними. Мы бегали возле дома, толкались, падали в траву, кувыркались, что-то кричали во все горло и хохотали. Мы орали и хохотали, как сумасшедшие. А на крыльце сидела бабушка Таисия и улыбалась нам беззубым ртом. Бабушка Таисия походила на тетю Машу. Тетя Маша — на Толикину маму. А у Толика уши были в точности, как у Вити Пудикова. Или мне это показалось? Нет, не показалось. Просто все хорошие люди чуточку похожи друг на друга. И наверняка у маминого начальника, которого я никогда в жизни не видела, нос или глаза в точности такие же, как у дяди Ивана или у кого-нибудь еще. Квадрат гипотенузы — А-алла, — протянула мама, чуть только я открыла дверь в комнату. — Когда же это кончится, А-алла? Мама выразительно посмотрела на стенные часы. Она хотела, чтобы я возвращалась не позже десяти. У нас каждый день велись с ней разговоры на эту тему. Я повисла у мамы на шее. Я целовала ее в щеки, в нос и за ухом. Она еле отбилась от меня. Никак не могла понять, чего это я вдруг. — Неужели до сих пор было собрание? — ворчала мама, увертываясь от моих поцелуев. — Табель принесла? Но, пожалуйста, не думай, что если ты перешла в девятый класс, то теперь можно возвращаться домой, когда тебе заблагорассудится. Папка, как обычно, курил на балконе. В темноте разгорался и медленно затухал огонек сигареты. Я выскочила на балкон и прижалась щекой к папкиному плечу. — Ну, как по физике? — спросил он. — Все же трояк вывели? — Ага, — выдохнула я, — все же трояк. Он обнял меня за плечи. Облака на черном небе были подсвечены снизу огнями города. Внизу по улице тарахтели трамваи. В трамваях горел свет. Милиционер, перепоясанный белыми ремнями, стоял в очереди у тележки с газированной водой. — А у гения небось одни пятерки? — сказал папа. Зажмурив глаза, я потерлась ухом о его грудь. — Ага, одни. Митя самый-самый лучший в школе. Самый-самый. Его даже путевкой на Черное море наградили. Моя мама в Мите души не чает. А папка над ним посмеивается. Папка называет его гением и ехидничает, что Митя старый старичок, который ни разу в жизни не разбил никому носа и не проехался на колбасе у троллейбуса. Хотя у троллейбуса, по-папкиному мнению, шикарнейшая колбаса. Маму ужас как возмущают такие разговоры. И меня вообще-то тоже. — Скажи-ка ты, нашему гению путевку на юг отвалили! — удивился папка. — Не поэтому ли у Шишкина-мышкина такие глаза шальные? — Папка! — взвыла я. — Вовсе не поэтому! А потому… Ой, если бы ты только знал! — Что знал? — заинтересовался папка. — Ну, ну, вали рассказывай. Он приготовился слушать. Но я вдруг почувствовала, что ничего не смогу рассказать ему. Ничегошеньки! Обо всем рассказывала, а тут споткнулась. Наверное, о таком вообще нельзя рассказать. Хотя очень хочется. После собрания мы с Митей бродили по улицам и каким-то закоулкам. Мололи всякую всячину, особенно я. И за самыми обычными Митиными словами я неожиданно стала улавливать какой-то второй их смысл — не совсем понятный и радостный. Как все равно, когда слушаешь музыку: ничего, вроде, не понятно, а волнует. — Точно так же, как математика, все настоящее в жизни, — говорил Митя, — не нуждается в словах, Алла. Сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы. Здесь не нужно слов. Недаром, пытаясь наладить связь с инопланетными цивилизациями, мы шлем в космос именно теорему Пифагора. И поверь, Алла, в ней куда больше чувств и эмоций, чем в иных высокопарных заверениях и клятвах. Как он умно и образно выражался! Мне бы никогда в жизни не сказать так. И обязательно со ссылками на свою любимую математику. Но о чем он? Инопланетные цивилизации? Может, мы с Митей тоже инопланетные? Он на одной планете, я — на другой. И не нужно никаких слов. Все ясно, как квадрат гипотенузы. — Алла, — отчетливо выговорил он, — я давно хотел тебе сказать, что ты для меня… — Не надо, Мить! — испуганно схватила я его за руку. Из темной подворотни выполз грузовик, который развозит по булочным хлеб. Запахло поджаренной корочкой. Митя осторожно освободил свою руку. И вправду он удивительно серьезный, Митя. Даже выглядит, точно студент. Мама покупает ему модные рубашки и костюмы. Он носит длинные волосы и яркие галстуки с широкими узлами. С ним даже неудобно ходить, такой он солидный и взрослый. — Мить, — шепнула я, — ты не обижайся только. И если ты очень хочешь, то скажи те слова потом, без меня. Я их все равно услышу. Это ведь тоже квадрат гипотенузы. Стоя в темном парадном, мы никак не могли расстаться. Договорились, что завтра утром идем в кино. Митя зайдет за мной, и мы пойдем. Договорились и все стояли. Я хорошо понимала, что неприлично торчать в парадном, а сама торчала. И отступала от Мити, медленно и на ощупь поднимаясь со ступеньки на ступеньку. — Алла, — на всю лестницу сказал он, когда я нащупывала каблуком восьмую или девятую ступеньку, — считай, Алла, что те слова я тебе уже сказал. Это у меня на всю жизнь! — И у меня… на всю, — шепнула я и как угорелая понеслась по лестнице, испугавшись, что Митя меня догонит и поцелует… Папка тиснул меня за плечо. — Так чего же ты замолчала? Мне ведь тоже интересно про твоего самого-самого. Он словно подслушал меня. Я ему ничего не сказала, а он подслушал. Втихомолку. Подслушал то, чего никому нельзя знать. — А он действительно самый-самый! — дернулась я. — И нечего тебе. Ты его вовсе не знаешь и поэтому так к нему относишься. — Ну, не буду, не буду, — пошел на мировую папка. — Уж и пошутить с тобой нельзя. Милиционер по-прежнему стоял в очереди. У меня задергался подбородок. — Чего он там стоит? — удивилась я. — Он ведь на службе, милиционер. Ему бы и без очереди отпустили. Мне ужас как стало обидно за глупого милиционера. Первый раз видела, чтобы милиционер толкался в очереди. — Выше нос, Шишкин-мышкин, — сжал мое плечо папка. — Это, наверное, очень хороший милиционер. Он сдал смену и решил немножечко постоять в очереди. Знаешь, как приятно постоять вместе со всеми в очереди и вообще не выделяться и быть таким, как все. Хотя милиционер был и очень хороший, я бы, конечно, все равно заревела. У папки на груди иногда так и тянет пустить слезу. Но я сдержалась и не стала реветь. Только пошмыгала носом. А утром произошло непонятное. Я целое утро прождала Митю, но так его и не дождалась. Мама с папой давным-давно ушли на работу, а его все не было и не было. Такой обычно точный, да еще после вчерашних слов… Я не знала, что и подумать. Больше всего меня страшили именно вчерашние слова. Неужели из-за них? Сказал, и теперь… Но нет, он не мог. Не зная, что делать, я сидела у зеркала и рассматривала свой нос кнопкой и висящие белые патлы. Счастливые девчонки, у которых вьются волосы. А у меня хоть бы одна завитушка. Висят, точно солома с крыши. Глаза бы не смотрели. Я навертела на палец волосы у виска, заглянула в ящик туалетного столика, где лежат мамины бигуди, вздохнула и побежала к Мите. Митя жил с мамой в узкой, как трамвай, комнатушке. Во дворе под их окнами складывали пустые ящики из гастронома. Ящики загораживали свет, и Митя занимался за обеденным столом при электрической лампочке. На самодельной полке стояли у Мити книги по математике и про жизнь великих людей. Митя говорил, что все великие жили в детстве бедно. Над просиженным диваном были у него приколоты кнопками портреты Эйлера, Ньютона и Лобачевского. «Ньютон даже гулять не ходил, — говорил Митя. — Высунет голову в форточку, подышит и снова работает». Митя тоже все время работает, решает всякие немыслимые задачи. Недаром на районной математической олимпиаде он занял второе место. Он мне сказал, что даже на юге минимум три часа в день будет отдавать математике. И он будет, я знаю. Открыв мне дверь Митя смутился. На него это вовсе не походило, чтобы он смущался. Он открыл дверь и не опустил руку с замка. Стоял и смотрел в сторону. В груди у меня застучало в сто раз сильнее, чем вчера, когда он сказал про те слова. Я почувствовала, что он совсем не рад моему приходу. — Ты что, передумал… в кино? — убито пробормотала я. — Почему? — приподнял он плечо. — Пойдем. Просто я задержался немного. Прости, пожалуйста. Руку с замка он не опустил. — Ты не заболел? — выдохнула я. — Нет. Мы помолчали. Я теребила поясок на платье. Митя держался за замок. — Я тебя буду во дворе ждать, — проговорила я. — Ты знаешь где. Ладно? Митя не ответил. Мы постояли еще. — Заходи вообще-то, если хочешь, — сказал он наконец нерешительно. Я боком протиснулась в прихожую. Дома почему-то оказалась Митина мама. Она очень прямо сидела за столом с выцветшей клеенкой и неподвижно смотрела в окно. За окном по ящикам прыгали воробьи. — Мама, я рубль возьму, — сухо сказал Митя. — Да, да, возьми, сынок, — не меняя позы, проговорила Василиса Дмитриевна. — Идите, дети. У меня совершенно раскалывается голова. На комоде стояла шкатулка. Митя заглянул в нее и положил в кошелек рубль. В прихожей он молча достал щетку и почистил ботинки. — В «Арс» пойдем? — буркнул он. А у меня, как я увидела Василису Дмитриевну, сразу отлегло. Конечно же, Митя вовсе не из-за вчерашних слов. Вот ведь глупёха. Как я могла подумать такое? Будто втихомолку предала Митю. А это у него попросту какие-то свои недоразумения с мамой. Я только лишний раз убедилась, что конечно Митя самый-самый… Сколько вот я вздорила с мамой и никогда так не переживала. Ясно же, он прав: кто еще есть дороже мамы? Вот он и расстроился. И в кино с ним, с таким пристукнутым, ясно, теперь не побежишь. — Хочешь, чего-то скажу? — шепнула я, когда мы выскочили во двор. У меня во дворе было свое укромное местечко, в старом сарае. Дворники хранили здесь разные свои метелки и лопатки. Я потянула Митю к сараю. — Поссорились? — спросила я, закрывая за собой щелястую дверь и устраиваясь на ящике с песком. — Так чего ты раскис? Мы с мамой через день цапаемся. С папкой — нет, а с ней еще как! Все мамы одинаковые: то нельзя, это нельзя. Но ты не очень переживай. Садись. Я тебе расскажу, как у нас с мамой. Митя посмотрел, куда сесть. На нем были светлые брюки. Он остался стоять. — Ревизия у мамы была, — буркнул Митя. — Крупную недостачу у нее вскрыли. Кто-то руки грел, а она теперь отвечать должна. — Как — отвечать? — не поняла я. — Так. Бухгалтер она. Знаешь, что такое бухгалтер? — Знаю. Который считает. — Считает… Материально ответственное лицо — бухгалтер. На нее дело завели, судить будут. — Судить?! — вскочила я. — Ты что? Так беги туда, объясни. Скажи, что это не она. Хочешь, давай вместе? — Беги! — ухмыльнулся он. — Скажи! Ребенок ты еще, Алла. Так бы все сыновья туда и бегали наперегонки. Бухгалтерия — это та же математика, она оперирует одними цифрами. И суд тоже. — Но у цифр, ты же сам вчера говорил, может быть побольше чувств, чем в других словах. — Что? — спросил он, потерянно уставившись на меня. Он не услышал меня, он думал о чем-то своем. — А если ее… это? — проговорил он. — Как же тогда я? В интернат? Со всеми в одной комнате? А заниматься где? Он прямо совсем свихнулся. Забормотал такие вещи, что я его слушать не могла. Но когда у людей горе, с ними и не такое бывает. У меня небось тишь да гладь. Мне хорошо. А случись что, еще неизвестно, как бы я запела. За руку дотащив Митю до квартиры, я подождала, когда за ним захлопнется дверь, и помчалась на фабрику, где работает Василиса Дмитриевна. Я трусила, как заяц, которого вот-вот подстрелят. У меня еле язык ворочался от страха. Просилась к директору, а меня отправили в отдел кадров. В отделе кадров за деревянными перилами сидел пожилой мужчина в кителе без погон. На коричневом сейфе за его спиной стояла початая бутылка кефира. На окне, расчерченном в клеточку железной решеткой, рос кактус и лежали стопками пухлые папки. — Чего тебе? — спросил мужчина. Косясь на решетку, я кое-как объяснила чего. Палки лежали еще и на столе и даже на полу. Глаза у меня так и тянуло к решетке. — Очень хорошо, что ты пришла, — услышала я сквозь звон в голове. — Мой тебе такой совет: сегодня же иди к отцу. Иди, иди. Я все знаю. Пусть поможет. Мать у тебя слишком гордая. А он человек ученый, башковитый, придумает, что делать. Она, вишь, даже алименты с него брать отказалась. А ты иди. И не красней. Взрослая уже. От неожиданности я совсем онемела. Оказалось, меня перепутали с Митей, решили, что у Василисы Дмитриевны дочка. Раньше мне почему-то и в голову не приходило, что у Мити есть отец. Мало ли ребят живет без отцов. — Он вовсе не мой отец, — пробормотала я. — И Василиса Дмитриевна мне не мать. Человек в кителе передвинул на столе мраморный стаканчик с карандашами, подбил с боков стопку папок, буркнул: — Нечего тогда и ходить, если она уже тебе не мать. — Так у них правда есть совсем другой сын, — попробовала объяснить я. — Я как раз об этом и хотела вам рассказать. Но тут тяжелая ладонь так громыхнула по столу, что подпрыгнул мраморный стаканчик и из него выскочило несколько карандашей. — Вон отсюда! — резануло мне по ушам. — Рассказать! Нашла, когда сводить счеты! На улице я никак не могла унять дрожь в коленках. Даже пришлось, как какой-нибудь старушенции, посидеть на скамеечке в сквере. Куда теперь? В прокуратуру, где ведут следствие по делу Василисы Дмитриевны? К Митиному отцу? К Мите? А что я ему скажу, Мите, чем обрадую? Прибежав домой, я стянула со стола скатерть, набросала в нее грязное белье и потащила в ванную. Я остервенело терла на стиральной доске рубашки и наволочки и никак не могла унять дрожь в коленках. Мыльные хлопья разляпались по всем стенкам. Вернулась с работы мама, заглянула в ванную и сказала: — Поглядите, пожалуйста, какие мы стали сознательные. — Уйди! — закричала я. Лицо у меня сделалось, наверное, не хуже, чем у того дяди в отделе кадров. Я еле дождалась папку. Он захватил с собой на балкон стул. Сидел, курил и слушал. Потом сказал: — Неприятная история, Шишкин-мышкин. Митиного родителя я чуточку знаю. Тут полный аут. К нему соваться нечего. Он палец о палец не ударит. — Знаешь? — удивилась я. — Чего же ты молчал? — А ты у меня спрашивала? Митин отец — человек только для себя, дочка. Есть вот на свете такие люди. И диссертацию он защитил только для себя, и студентов учит только для себя, и даже если кому что доброе делает, то только для себя. Здесь для него нету никакого резона встревать. — Значит, в прокуратуру? — спросила я. — Пойди узнай у мамы: скоро ужин там? — сказал он. — Какой ужин? — возмутилась я. — Вообще-то считают, что Митин отец талантливый математик, — помолчав, проговорил он. — Ну. — И еще говорят, что он своего учителя скушал. — Папка! — Ну, не в буквальном, разумеется, смысле скушал, а фигурально. Промолчал, где нужно было кричать, и тем самым скушал. Молчание, Шишкин-мышкин, это ведь тоже политика, линия поведения. Порой молчание сильнее самого сильного поступка. Не доходит? Я закивала, что доходит. Папка, я знаю, никогда не молчит. Мама даже считает, что он говорит чересчур много. Но идти мне в прокуратуру или нет, он так и не сказал. Крутил, вертел и не сказал. Я его как дважды два изучила. Он хотел, чтобы я сама решила, что мне делать. И я решила. Но какая же я оказалась мямля и трусиха! Жуть! И еще недотепа. Чтобы докопаться, с кем нужно говорить, я угрохала целую неделю. Я часами торчала у дверей со стеклянными табличками и не решалась постучать. Я лепетала очень занятым мужчинам и женщинам такую чушь, словно только что убежала из сумасшедшего дома. И каждый раз мне казалось, что сейчас у всех этих людей лопнет терпение, они взорвутся и немедленно вызовут милиционера. Милиционеры мне теперь попадались на каждом шагу. На меня не кричали, и милиционеров не вызывали. Меня попросту посылали из комнаты в комнату. Никто почему-то не знал, кому поручено вести дело Василисы Дмитриевны. Вернее, никто даже и не слышал о таком деле. У юристов творилась неразбериха почище, чем у нас в школе на уроках физкультуры. Потом, правда, выяснилось, что физкультура здесь ни при чем. Я, недотепа, и не подозревала, что у Василисы Дмитриевны вовсе не такая фамилия, как у Мити. Оказалось, у Мити фамилия отца, а у Василисы Дмитриевны своя. По Митиной фамилии я бы могла разыскивать, кто занимается ее делом, еще тысячу лет. Мите о своих похождениях я, разумеется, не заикалась. Зачем его зря дергать? Ему и так хватало. Я приходила к нему после обеда и тащила в кино или гулять. До обеда он занимался математикой, а потом мы гуляли. Я гордилась, что он не забросил математику. Я всегда верила, что он по-настоящему сильный. И потом задачки отвлекают от разных мыслей еще получше, чем гуляния. Дома у Мити было так, словно только что увезли на кладбище покойника. Василиса Дмитриевна осунулась, почернела, но упорно твердила, что все уже обошлось благополучно и никакого суда не будет. Но я-то хорошо видела, как у нее обошлось. Когда так вваливаются глаза, не бывает, чтобы обошлось. Это сразу заметно, когда человек не в себе. Я замечала это даже по тому, как она радовалась мне. — Аллочка, погляди, милая, какие я Митюше тапочки на юг купила, — суетилась она. — И чемодан новый. Не поедешь же на юг со старым. Она хлопотала вокруг Мити и не знала, чем его еще угостить и как приласкать. А он сопел, хмурился и молчал. Но его тоже можно понять. Василисе Дмитриевне хорошо, она взрослая. А Митя еще не научился делать вид, что все прекрасно, когда на душе вот такое. Следователь в прокуратуре, до которого я добиралась целую неделю, оказался не то что дядя в отделе кадров. Правда, я его сразу предупредила, что Василиса Дмитриевна не моя мама, что она просто живет в соседнем доме. Он крутил за дужку очки и курил. У него все время шевелились губы: вытягивались, поджимались, ползали из стороны в сторону. И нос у него шевелился, и брови, и морщины на лбу. Словно у него ботинки жали или еще что. Я страшно волновалась. А потом немного успокоилась. Особенно когда он стал расспрашивать о нашей школе, об учителях, о моих родителях. Я у него, наверное, часа два просидела. Он из меня все до последней капелюшечки выжал. Сразу видно — настоящий следователь. Даже про Митю выжал, хотя я твердо решила молчать про Митю. — Спасибо, Алла, что разыскала меня, — сказал следователь. — К сожалению, дело Василисы Дмитриевны уже в суде. И я как следователь не в силах… — У нее очень… опасно? — спросила я. — Откровенно говоря, очень. Все так чисто сработано, что улики против нее. Послезавтра суд. К Мите я неслась так, будто оттого, что сообщу ему о страшной опасности на две минуты раньше, зависит исход суда. Я на ходу вскочила в трамвай и никак не могла найти три копейки. У меня ходуном ходили пальцы. Точно помнила: были три копейки. А теперь куда-то запропастились. В кармашке лежали лишь ключи от квартиры да носовой платок. На меня, наверное, весь вагон глазел, пока я трясла платок и сто раз вынимала ключи. Исчезли мои три копеечки, улетучились. Я поехала без билета. Что, в конце концов, билет? Послезавтра суд. Очень опасно. А тут билет. Далее смешно. Все равно что выводить прыщик на лице перед тем, как тебе отрубят голову. У Мити на столе стоял раскрытый новенький чемодан с молнией. Я запыхалась, словно вскарабкалась на вершину Эльбруса. Сердце у меня совсем зашлось. Но я все же прибежала вовремя. В самый раз. Ничего не зная, Митя собирался уезжать. Он укладывал в чемодан вещи. Мыльницу, полотенце, книжки по математике, рубашки. Я опустилась на краешек просиженного дивана и никак не могла унять лихорадку. У меня не проходило ощущение, будто сижу на острой верхушке, откуда вот-вот могу громыхнуть вниз. Главное, боялась испугать его. Мне-то что. А он сын. Родной. Про следователя я повела издалека. Но Митя сразу насторожился. — Следователь сказал, — тихо проговорила я, — что может случиться всякое. Только ты раньше времени ничего не думай. На суде там не дураки, они разберутся. Ты не бойся. И вообще, ты так взросло выглядишь, что тебя без всякого пропустят в суд. — Суд послезавтра? — переспросил он, аккуратно затягивая на чемодане молнию. — Почему же тогда мама говорит, что все обошлось и никакого суда не будет? — Ты же сам понимаешь почему, — сказала я. — Допустим, — согласился он. — Но у меня через три часа поезд. И билет уже в кармане. — Какой поезд, Митя?! — удивилась я. — Ты вообще думаешь? — Не кричи, пожалуйста, — сказал он. — Я хочу, Алла, чтобы ты мыслила здраво. Если я останусь, решение суда от этого не изменится. Это ты понимаешь? И тебя никто не просил ходить туда. Зачем ты мне рассказала про суд? Мама хочет, чтобы я ничего не знал. И она права. Так ей будет спокойней. — Митя! — вскрикнула я. — Как у тебя поворачивается язык? Ведь то, о чем я говорю, чистый квадрат гипотенузы. — Да пойми же! — почти взмолился он. — На юг посылают не каждого. Я еду именно из-за мамы. Если я останусь, это ее убьет окончательно. Скажу тебе откровенно: я и без тебя знаю, на какое число назначен суд, но специально делаю вид, что ничего не знаю. И все только для мамы, для ее спокойствия. — Врешь! — закричала я. — Не для нее! Так не бывает! — Ну, ладно, — сухо отрезал он. — Надоело. Есть вещи, о которых не принято говорить, как о веревке в доме повешенного. Но твоя наивность меня просто поражает. Неужели ты всерьез думаешь, что у нас под суд отдают просто так? К сожалению, Аллочка, дыма без огня не бывает. Раз судят, значит, вероятно, есть за что. Но за какие же грехи я-то, спрашивается, должен торчать здесь? Меня обожгло холодом. Я все-таки сорвалась с верхушки Эльбруса. — Знаешь, ты кто? — задыхаясь, выговорила я. — Ты… Ты… Я тебе после скажу, кто ты, если ты сейчас же не возьмешь назад все, что тут наплел, и посмеешь уехать. Ты услышишь мои слова, где бы ты ни был. Так и знай. И это на всю жизнь. Ясно? Катись! Загорай! Изучай свою подлую математику! Полощись в море! Проваливай! Его новенький чемодан с молнией я профутболила так, что он отлетел к комоду. Я выскочила во двор и бросилась в сарай. В щель я видела их дверь и ящики у окна. Я ждала, что дверь вот-вот распахнется, выбежит Митя и признается, что нагородил всю эту глупость от боли, сгоряча. Но дверь безмолвствовала. Через двор, сгорбившись, прошаркала Василиса Дмитриевна с полной сеткой и сумкой. Вскоре они вышли вместе с Митей. Митя нес чемодан, Василиса Дмитриевна — сумку. Они прошли рядом с сараем. — Ну, какие же это деньги, мама? — обиженно говорил Митя. — Разве мне хватит этих денег? — Я тебе сказала, что вышлю, Митюша, — оправдывалась Василиса Дмитриевна. — Мне обещали дать в долг. Я вышлю. Пройдя в подворотню, они скрылись за углом. И тогда я прошептала те слова. На всю жизнь. О том, кто он такой, этот самый-самый Митя. Митя, с которым я проучилась в школе восемь лет и ничегошеньки не заметила. Про войну и про военных За пращура! Последние дни крепко морозило. Ночью температура падала до двадцати пяти градусов. И у солдата Гриши Портнова шелушились правая щека и нос. Подморозил, когда помогал связистам тянуть дополнительную линию связи от комбата в штаб полка. Шальной пулей в роте убило связиста, и старшина послал на подмогу его, гвардии рядового Портнова. Жесткий, схваченный морозом снег прикрыло копотью и гарью. Пока ползли по нему, таща на себе катушку с проводом, ребята и рассказали Грише, что их товарища убило вовсе по-глупому. Вышел ночью из землянки до ветру — нет и нет. Оказалось, и добежать не успел. Встретился по пути с летящей неизвестно откуда и куда пулей. Много повидал Гриша Портнов смертей на фронте. И что каждый раз повторялось в любой из них — неожиданность и случайность. Чуть бы не так — и все бы обошлось. Да как угадать это «чуть»? Потому чаще всего и выходит: только что был жив друг-солдат, а чирк — и попрощаться не успел. Завтра вон с утра снова большое наступление. Да еще через реку. По такому-то морозцу! Легонько зацепит — и вовсе не от раны на тот свет представишься. Может, тот друг-связист, будь потеплее, и дождался бы кого. А тут, пожалуй, дождешься! Морозу самая сладость, когда из человека кровь уходит. Он тебя тут и приварит навечно к месту действия. И будешь ты, голубь, лежать-полеживать, накрепко припаянный к снежному насту. А еще очень мило на морозе, когда снарядом перед тобой в лед шарахнет. Сначала оглушит и здесь же, чтобы у тебя голова не шибко гудела, в ванну холодную окунет, в прорубь, значит. Обо всем этом, разумеется, Гриша Портнов только про себя думал. А вслух ничего такого не произносил. Что это за солдат, который перед боем хандру разводит и нос вешает. Даже если у неге тот нос солидно подморожен. Гриша Портнов лежал в дымной землянке на нарах рядом со своим фронтовым другом-товарищем Иваном Володиным по прозвищу Вол и наслаждался теплом и покоем. Наслаждался и говорил: — Вол, а Вол, но ведь перед боем-наступлением нужно командирам и о солдате вспомнить. Ну почему бы командованию дивизии, разрабатывая операцию, не подумать о самом наиглавнейшем? Ведь в каком направлении ты ударишь и куда огонька подбросишь, не так, в конце концов, важно. Самое важное, что у меня в утробе бултыхаться будет в момент, так сказать, решительной атаки. Вол, а Вол! Правильно я говорю? Но Иван Володин то ли дремал и не слышал товарища, то ли попросту не хотел поддерживать такого разговора. Иван и не шибко разговорчив был, и не очень охоч до шуток, особенно когда они касались еды или еще какого жизненно важного вопроса. Как сходятся люди на фронте, становятся друзьями-товарищами? На войне ведь все иначе, чем в другой, в мирной жизни. Иначе и в то же время очень похоже. Повстречай Гриша раньше Ивана Володина — и тоже наверняка не разлей вода бы стали. Почему? Да потому, наверное, что им легче вдвоем. Вол попал на фронт из блокадного Ленинграда. Доходяга совсем. Не понятно, в чем и душа держится. Но ведь это враки, что только в здоровом теле здоровый дух. Как Гриша узнал Ивана, так сразу и понял — враки. С другой стороны заход: какая у тебя душа, такой ты и весь остальной. Правда, Ивану Володину со своей хилостью пришлось бы без Гриши Портнова туго. Но, в свою очередь, и Гриша бы Портнов без Ивана так бы никогда многого на свете и не понял. Почему, хотя бы, бойцы грудью на амбразуру ложатся. Или почему Ленинград перед такой силищей выстоял. Вон почему. Глянь на Ивана — и все поймешь. В глаза ему посмотри. Лежал на нарах гвардии рядовой Григорий Портнов, чувствовал рядом теплый бок Ивана Володина и подбадривал себя шуткой. А у самого скребло и скребло на сердце. Перед боем завсегда у солдата скребет. У любого. Даже, наверное, и у Вола скребло. Хотя он вон какой! Да еще в свой первый бой идет. И горького опыта еще не имеет. У Вола другой опыт. Похожий. Почти такой же, да не совсем такой. Уже под вечер в прокопченную духоту землянки заскочил старшина, напустив под нары морозного пара. Фитилек коптилки на сплющенной гильзе заметался, зачадил черными хлопьями. Печурка в центре землянки прогорела, малиновые угли в топке уходили вглубь, гасли. И никому не хотелось слезать с нар, чтобы подбросить дровишек. — Совсем обленились, дьяволы, — беззлобно ругнулся старшина. — Позамерзнете — пальцем не шевельнете. И сообщил приказ: ночью их первую роту выдвигают в боевое охранение. Нары от такого неожиданного приказа враз ожили, зашевелились. Кому это захочется — ночью на мороз да еще впритык к самому бою. — Всё, амба, — проговорил в остывающую темноту землянки Гриша Портнов, — понежились на пуховых перинах с мягкими подушками, теперь собирайсь, солдат, ночью стылую землю горячим пузом отогревать. Проговорил это Гриша Портнов совсем негромко и вовсе не в адрес старшины, и даже не для бойцов, ворчащих по нарам. А так, единственно для самого себя, в силу своего такого уж говорливого характера. И старшина, по голосу знавший всех бойцов, и конечно же, угадавший, кто мог травить про пуховые перины с подушками, тоже это понял и на сказанное внимания не обратил. Лишь уходя и уже приподняв загрубевший и ломкий от мороза брезентовый полог у входа в землянку, за которым синел тающий день, сказал: — Дневальный! Кто здесь сегодня дневальный? В сей момент подняться и расшуровать печку! Чтоб вам кисло было! От таких строгих слов Гриша лишь плотней закутался в полушубок и повернулся на другой бок. Потому как ни он, ни его молчаливый друг-товарищ Иван Володин не были сегодня дневальными по отделению. Уже и сладкий сон с какими-то очень приятными, но будто смазанными картинками поплыл на Гришу. Родная деревня Приозерье. Мама на деревянной лопате капустный пирог держит. Гриша — к пирогу. А тут воробьи налетели, видимо-невидимо. Враз склевали пирог. Гриша бежать за ними, а на крыше избы возле трубы сидит корова Манька и слизывает с дранки вишневое варенье. Гриша ее за хвост: «Не смей, оставь мне». А она мычит: «Мотай отсель, пока не забодала». Совсем какой-то глупый сон. И главное, Гриша отлично понимал, что все это не на самом деле, а сон. Понимал, но все равно смотрел. Потому что интересно. Тут как раз Иван и толкнул Григория в бок. — Подсушиться бы, Гриш. Портянки небось в валенках все попрели. А на улице — видал? — заворачивает. Как с такими портянками в ночь? На улице действительно все крепче заворачивал мороз. И это каким-то образом угадывалось даже здесь, в жаркой землянке с вновь загудевшей в центре печуркой. Солдатские портянки и подпаленные, отдающие жженым волосом валенки со всех сторон тянулись к огню. — Добьем врага сухой портянкой! — бодро возвестил Гриша, и друзья полезли с нар. Утром дивизии предстояло рывком преодолеть широкую, закованную в лед реку и на той стороне с ходу прорвать сильно укрепленную линию обороны противника. К выполнению задачи, поставленной верховным командованием, готовились уже больше месяца. Не знали лишь сроков — когда начнется. Теперь узнали — завтра. Ранним утром. Перед броском намечена двухчасовая артподготовка. Две тысячи орудий и минометов должны ударить по переднему краю врага, по трем линиям его траншей, по огневым точкам, по крутому берегу, чтобы разрушить ледяной наст. А потом поднимется царица полей пехота. Без нее никакой бой не бой. Она, пехота, вершит дело, ставит в любом сражении последнюю точку. И понимал сейчас в землянке каждый солдат: завтра только бы добежать до того берега. Только бы добежать. Там проще. Фриц, он ведь тоже кумекает. Высветит реку ракетами — что тебе солнечный день. И примется долбать из всех видов оружия по бегущим. Ты туда бежишь, а навстречу тебе и мины летят, и снаряды, и пули без числа и счета. Только знай держи ушки на макушке да поворачивайся. Три раза ходил уже в атаку Гриша Портнов. Два раза до ранения, последний — уже после госпиталя. Три раза — это много. Иван Володин еще ни разу в том пекле не был. А Гриша, считай, ветеран. Сколько их, кто тремя атаками похвалится? Одна атака — и то много. Вышел из нее живой, увернулся от пуль и осколков — считай, герой, считай, заново родился. Гриша три раза родился заново, три раза прошел сквозь пули, трижды смотрел в самые зрачки окаянной смерти. И увидел, что не так она страшна на самом деле, как ее малюют. Вот ждать ее, загребущую, готовиться к ней — тут хуже. Не к смерти, естественно, к атаке. Тут хошь не хошь, а скребет на сердце. Сидит босой Гриша Портнов у пышущей жаром печурки, сушит портянки, блаженно шевелит-ворочает пальцами ног, балагурит с солдатами, а у самого скребет. Сам во всей своей беззаботной шутливости здесь, а нутром уже вроде там, под шальным вражеским огнем, на льду нескончаемо широкой русской реки. Язык свое травит, а душа, будь она неладна, просится и просится в голые Гришины пятки. Видится ей, душе, в подробностях все, что предстоит поутру. Как нужно будет встать почти во весь рост и побежать прямо туда, откуда полетят в тебя пули. Как нужно будет без устали бежать по глубокому снегу, не слыша надрывного посвиста пуль и взрывов снарядов, не желая верить, что где-то там заготовлен во вражеском диске кусочек свинца и персонально для тебя, для Гриши Портнова. А чтобы не верить во все это, чтобы ничего не слышать и не видеть, главное не отставать, не споткнуться и как можно громче кричать «ура». Раньше, до своей первой атаки, Гриша думал: «ура» кричат, чтобы запугать врага. Оказалось, «ура» в первую очередь помогает самим атакующим. С «ура» попросту легче бежать. Бежать и слышать только своих, орущих во всю глотку друзей. Набрал полную грудь воздуха, выскочил из окопа и выбросил впереди себя победное «а-а-а…», которое сразу становится неотделимым от общего «ура» и которое совсем не слабеет, если кто-то падает и обрывает дружно взятую ноту стоном или вечным молчанием. Недавно на политинформации Гриша Портнов с самым серьезным видом удружил замполиту, старшему лейтенанту Крамерову, вопросик, на который, по его, солдатскому, разумению, не ответил бы и сам начальник политотдела дивизии. На всякие вопросы отвечал старший лейтенант Крамеров, а уж на этот никак не должен был ответить. Наисложнейший получился вопросик, непробиваемый. — Почему, товарищ старший лейтенант, — спросил Гриша, — когда наши бойцы в бой идут, они «ура» кричат? Ни «бей его, гада!», ни «громи его, такого-разэтакого!», а «ура!» и «ура!». Откуда взялось такое непонятное слово — «ура!»? Но ведь вывернулся старший лейтенант. Пораздумал маленько и вывернулся. Да еще как! — От наших далеких предков пришло к нам «ура», — сказал он. — Наши предки, как и мы сегодня, бились с врагами за свою свободу, честь и независимость, как и их отцы, деды и прадеды. А их, далеких предков своих, славяне называли «пращурами». И в бой они шли с криком «за пращура!». Вот и осталось нам в наследство от тех давних времен сокращенное до трех последних букв славянское «ура». Ну, старший лейтенант! Ну, хитер! Сразу видно — настоящий политический работник. Нужно ведь, как ловко придумал. А он так и должен, ежели политический. Не дала общими фразами, а четко, конкретно и убедительно. На самом, так сказать, живом и сегодняшнем материале. Чтобы силы бойцу прибавило, чтобы помогло ему громить фашистскую гидру. — А мы ведь в бой и вправду за своего пращура идем, — удивленно качал тогда головой Ваня Володин. — За того, кто Чингисхана бил, Наполеона, кто революцию делал… Значит, выходит, и за отца моего. Правда, Гриш? Отца своего Иван вообще-то не помнил. Тот умер, когда сын еще качался в люльке. Умер от туберкулеза легких, заработанного в царских тюрьмах и ссылках. Всего восемь лет прожил человек при Советской власти, за которую боролся всю свою жизнь. Умер и оставил молодую жену с малым ребенком. Так они и прожили вдвоем, мать с сыном, до самой войны. Иван собирался после школы поступить в архитектурный институт. Да на девятом классе споткнулось его ученье. Добровольцем на фронт не взяли — мал. Послали под Ленинград копать противотанковые рвы. Осенью вернулся домой, а в городе уже хлеб по карточкам. И с каждым днем норма все уменьшалась и уменьшалась. До ста двадцати пяти граммов дошло. Электричества нет, дров нет, водопровод и канализация не работают. Все насквозь промерзло. О той недавней страшной зиме Иван рассказывал Григорию с тихой грустью. Он считал, что они с мамой выжили во многом благодаря папе. Какая-то огромная внутренняя сила досталась маме в наследство от папы, говорил Иван. Тот, кто разуверялся, что выстоит, погибал в первую очередь. А они верили. И еще — рядом была Нева, вода в проруби. Как ни странно, вода в блокаду тоже стала немалой ценностью. Особенно для тех, кто жил далеко от нее. Они жили рядом, на берегу, в доме, который ленинградцы называли Домом политкаторжан, называли так потому, что построен он был специально для тех, кто пострадал в царских тюрьмах и ссылках, кто делал революцию. Это в самом центре города, рядом с Кировским мостом и Петропавловской крепостью, на площади Революции. Названия-то все какие — площадь Революции, Петропавловская крепость, Кировский мост. Очень знакомые для Гриши Портнова названия. Хотя и не заглядывал он никогда в город Ленинград. Как родился в деревне Приозерье на Вологодчине, так и прожил там безвылазно с матерью, отцом, тремя братьями и сестрой Фросей до самого призыва в армию. С отцом у него, сколько себя Гриша помнил, нелады шли. Не понимали они друг друга. С братьями тоже так — каждый сам по себе, у каждого свои заботы. Лишь когда забидит кто в деревне хоть одного из Портновых, тут вся четверка горой на обидчика, враз самыми близкими становились и дрались до последнего. Тут их великая портновская сила была. В самой, считай, середке ночи, когда слаще меда сон у бойца, вышла первая рота к берегу реки в боевое охранение. Мороз рвал лед на реке, глухо ухал, колол стынущие деревья. Снег под валенками скрипел-взвизгивал так, что, казалось, услышат фрицы на том берегу. По черному небу искрились звезды, дрожали в загустевшем до студня воздухе. И желтая луна висела над горизонтом, стылая, немая, заливая все вокруг мертвым сиянием — желтизной с синим. Залегли солдаты с равными интервалами, пустили в ход саперные, с короткими ручками, лопаты. Солдату всегда и всюду перво-наперво окопаться нужно. Да только грунт тот, что долбал перед своим примороженным носом Гриша Портнов, не лопатой брать, а хорошим динамитом. Камень, не грунт. Аж искры летели из-под лопатного острия. Сползал Гриша в перерывчике к соседу, к своему неизменному другу-товарищу Ивану Володину. — Как тут, Вол, у тебя? Ковыряешь землицу? Руки-ноги еще не отмерзли? Закурим, что ль, для сугреву? — Что ты, Гриша! — удивился Иван. — В темноте знаешь с какого расстояния огонек цигарки видно! — Да в рукав ведь. Кто увидит. За два шага не заметишь, не то что с того берега. — Нет, Гриша, нельзя. Старшина специально предупреждал. Весь он тут — Иван. Раз нельзя, значит, и думать не моги. Хотя и можно, да все равно нельзя. Так и продолжал долбить гвардии рядовой Григорий Портнов гранитную землю, не покурив, выгребая из образовавшейся ямки по горсти тонких, ломающихся пластинок земли. Стучал да поглядывал, как и положено в боевом охранении, на все четыре стороны. Долби, долби, Гриша! Сообразишь себе как раз к началу атаки малюхонький индивидуальный окопчик. И побежишь ты из него туда, навстречу смерти. Побежишь, чтобы больше никогда к этому окопчику не вернуться. И вовсе не потому, что ляжешь там на реке, хотя и от такого исхода никто не заречен. А потому, что не возвращаются солдаты к своим окопам, не стоит война на месте, гонит пехоту то вперед, то назад, заставляет рыть ее все новые и новые укрытия. Но и не вгрызаться тебе, Гриша, в землю по самую макушку тоже нельзя. Пусть любое солдатское индивидуальное укрытие в девяноста пяти случаях из ста вхолостую роется. Пыхтел, старался, мозоли набивал, старшине докладывал. А тебе уже новая команда: вперед! И окопаться вон на том рубеже. Пусть. По Гришиному богатому фронтовому опыту выходило, что окопчик только тогда тебе не нужен, когда он у тебя по всем правилам отрыт. А стоит чуть сфилонить и вместо укрытия смастерить себе снежный валик, тут в самый раз немец по твоему квадрату и вжахнет из всех калибров. И второе. На таком морозюке да еще ночью шибко полезно шуровать лопатой. Без лопаты в два мига из тебя сосулька сделается. Тут и с лопатой-то Гриша весь закуржавел, оброс инеем, задубел. И вроде как снова нос со щекой прихватило. Снегом, снегом нужно тереть. А снег крупный, ледяными крошками, дерет что тебе напильник. Медленно ползла по звездному небу мерзлая луна, поднималась все выше и выше. Звонкая немота застыла над миром, дав передых войне, загнав людей в земляные норы. Сколько еще там до артподготовки и атаки? Гриша уже ни ног своих не чувствовал в железных валенках, ни рук. Про лицо и думать не хотел. Тер снегом-крупчаткой словно по чужому. Перевалившись под бок к Ивану, просил: — Тирани, Вол. Кажись, после боя придется у меня с одного приятного места кожу состригать да на морду ее приделывать. И почему люди на такое ненужное место ватные штаны придумали, а на самую главную вывеску — ничего? Ходи брат-солдат голяком. Иван Володин тер Гришине лицо. Но тер вяло, слабенько. Видно, кончалось в парне тепло, утекало в звездную высь. Хочешь не хочешь, а сказывалась она, блокада, проявляла себя, хоть и было им, Ивану с мамой, как рассказывал сам Иван, легче, чем другим. Вот тебе и легче. А как же побежит парень, с каких сил? Грише хорошо, он в четвертый раз. А Иван в первый. В бою больше всего потерь среди тех, кто в первый. — Вол! Ваня! — просил Гриша. — Ну, чего ты меня, как влюбленная девица, по лицу охаживаешь? До крови три, всей ладонью! И пинал кулаками друга, вытолкав из окопчика, катал по хрусткому снегу, тузил, мял, приговаривал: — Вот так! Вот так лучше! Пробежал, пригибаясь, вдоль окопчиков старшина, предупредил: — Через десять минут артподготовка. В атаку — по общему залпу реактивной артиллерии. И строжайший приказ по всей дивизии «ура» не кричать. Вместо «ура» оркестр будет. Бежать молча. — Как это, не кричать «ура»? — удивился Гриша. — Вот так, — сказал старшина, поспешая к следующему окопчику. — О вас, чурбаках, заботятся. Не хватит дыхания на таком морозе, не добежишь с «ура»-то. Сказал и исчез в мертвом лунном свете. Три раза ходил Гриша Портнов в смертные атаки. Три раза гудела вокруг него, ухала и звенела лихоманка с косой. Но не видел он ее, не слышал и слышать не желал потому, что во всю глотку вопил «ура». И вливалась к нему в душу смелость от того крика, и веселей бежалось, и совсем не думалось ни о чем огорчительном. Но, с другой стороны, и впрямь не добежать, наверное, сегодня до того вон далекого берега с криком. Тут в окопчике лежишь, через овчинный воротник воздух кусочками хватаешь и то обжигает, губу с губой склеивает. А ежели распахнешься во всю ивановскую. Нет, и впрямь не добежать сегодня, не донести «ура» и до середины речки. Начальство — оно с головой, оно четко соображает, со всякими разными медицинскими подробностями. И только тут до Гриши Портнова неожиданно дошло, что нынешней ночью не один он маялся от лютой стужи и обмораживал руки-ноги. Начальство тоже, видать, не шибко этой ночью к постелям прикладывалось, тем же, видать, загустелым от морозной стылости воздухом перебивалось. Потому как ни по какому адъютантскому докладу и ни по самому что ни на есть жалостливому градуснику не удумаешь, чтобы дивизия в бой без «ура» поднялась. Ай, начальство! Не слыхивал раньше рядовой Григорий Портнов случаев на фронте, чтобы в бой без «ура», не было их. Хоть морозы, бывало, и пощипывали похлеще нынешних. Вот что такое, выходит, истинная забота командира о своем подчиненном, о самом, как говорится, рядовом из рядовых. Все понимал Гриша Портнов — и командование понимал, и почему оно такое неожиданное решение приняло. Только как же на врага молчком кинуться? Этого он взять в разумение не мог. Не получалось у него никогда в самой даже малой драке без большого голоса. Да и не знал он в своей деревне ни одного человека, чтобы без глотки стенка на стенку шел. Ни в деревне, ни здесь, на фронте. — Вот тебе и за пращура, — сказал Гриша, подкатившись под застывший, вроде уже совсем оледеневший бок Ивана Володина. — Слыхал? Береги дыхание, дорогой боец, слушай развеселую музыку. Отныне мы в атаку под вальс-краковяк бегать станем. И нам веселей, и фрицам в диковинку. — А я все равно про себя «ура» кричать стану, — проговорил, словно прошелестел, Иван, едва разлепляя потрескавшиеся губы. — Ага, — согласился Гриша, — тебе, кажется, и впрямь теперь только про себя кричать. И бежать только про себя, не отлепляя от земли пуза. — Зря ты так говоришь, Григорий, — тихо обиделся Иван. — Я еще как побегу. Очень хочется побежать, чтобы быстрее согреться. — Согреешься, согреешься, — сказал Гриша. — Не торопись. А пока давай, пращур, окопчик дальше долбать. Что же ты, пентюха, такую мелкую сковородку выскреб? Нет на тебя, дурня, хорошего старшины. Живо бы научил окапываться, для твоей же солдатской пользы. Лопата у Ивана ходила не то что слабо, а какими-то вовсе неуклюжими зигзагами, словно у него намертво застыла смазка в суставах. А как же бежать с такой смазкой? Наша артиллерия ударила столь дружно и оглушительно, что дрогнула и пошла ходуном земля. У Гриши с Иваном враз заложило уши. Кричи не кричи, ни шиша не слышно. Говорили, ударят две тысячи орудий и минометов. Сколько это — две тысячи? У Гриши на большие цифры не хватало воображения. Но тут немного представил — по грохоту, который вспорол ночную тишину, по сотрясению земли, по кустам взрывов с огнем и дымом, что зацвели на том берегу, по вспыхнувшим там один за другим пожарам. И сразу сделалось вроде теплее, радостнее. В душе нарастало нетерпение, сочилось живой силой к ногам, к главным твоим сейчас спасителям. Да и Иван, кажись, чуток отошел, приготовил к атаке автомат, подвигал, пробуя ноги, валенками. Но долго еще пришлось ждать друзьям, пока перепахало снарядами и минами стылую землю на том берегу, все три линии траншей и бесчисленных проволочных заграждений. Остался ли там кто жив после такого перчика? Гриша знал — остались. Хватит, кому на курки нажимать да снаряды подавать. Хватит, кому целиться в него, в Гришу. А как стихло, дернулся в своем окопчике-сковороде Иван Володин, вскочить хотел. Но Гриша его назад прижал. — Торопишься, паря. Скорость где нужна? Точно: при ловле блох. Забыл сигнал к атаке? Общий залп «катюш» и музыка. «Катюши» вспороли небо с лихим разбойничьим посвистом. Отсвистались, и тут же грянула где-то совсем рядом, за спинами медь оркестра. Усиленная динамиками, в морозной ночи, после орудийного воя и грохота, она показалась особенно странной в своей неожиданности. И сам оркестр, и та мелодия, которую привыкли обычно слушать совсем в иной обстановке. Это есть наш последний И решительный бой. С Интернационалом Воспрянет род людской! Вот какую музыку грянул сводный духовой оркестр. А Иван с Григорием уже бежали. Им некогда было подумать о неожиданности мелодии. Неуклюже разгоняя застывшие тела, проваливаясь в снег, падая и снова поднимаясь, бежали они. Иван впереди. Григорий чуть сзади. Чтобы на всякий случай подстраховать друга-товарища, дать ему как следует разбежаться. И с боков тоже уже бежали бойцы. Бежали густо, быстро и молча. И высветлило ракетами реку — каждую снежинку-искорку видно. И запели пули, впарываясь в снег, зачирикали воробьями, пролетая рядом. Заухали, зачастили взрывы. Дрогнул лед. Ударило столбами воды. С ледяным крошевом, со стальными сверчками. Ноги у Гриши разгорелись, заработали сами собой. В ушах под ушанкой кровь застучала. А Иван-то чешет! Ну, чешет парень. Таким ходом не только через реку, до самого Берлина разом домчишь. Пляшет берег в глазах, качается. Искрят на берегу красные огоньки. Густо стреляют, сволочи, часто. Только все мимо да мимо, любезные. Вот погодь, Фриц, добегу, обучу тебя, как на нашенском русском морозе воевать нужно. Вот погодь! Вот! Дай с глазу на глаз объясниться, втолковать тебе кой-какие понятия. Дай! В висках кровь бушует, ударяет в такт с духовым оркестром. Мелодия сама собой в голове в знакомые слова складывается: Никто не даст нам избавленья — Ни бог, ни царь и не герой, Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой. Лихо наяривают музыканты. Ой, лихо! В тарелки, в барабаны, в звонкие трубы. Стой! А где же Иван? Совсем позабыл Гриша в запале про своего фронтового друга-товарища. Оглянулся, а тот лежит. Ноги в беге распахнуты, правым плечом в снег вбит. — Ваня! Вол! Кинулся назад, крутанул друга на спину. А у того уже и глаза завело. Ни кровинки нигде. Только на груди, на полушубке, малая дырочка. — Ванюша! Что же ты… Молчит друг, не отвечает. Лишь чуть заметно шевелит уже синеющими губами. Рванул Гриша тесемки у себя под подбородком, закинул ухо ушанки, приник к остывающим губам. И не слово услышал, шелест, последний выдох: — Ура… Салют самому себе Другу Ю. Смирнову Над заснеженными сопками и озерами, над гранитными валунами застыла сплошная грязно-серая облачность. Если посмотреть на нее сверху, пробив насквозь, она могла напомнить бесконечное ватное одеяло, из которого во все стороны торчат клочья ваты. Но это — если сверху. А мы шли внизу. И потому над кабиной висела грязная муть, а под крылом тянулась измятая горбами сопок пустыня, засыпанная гранитными валунами и припорошенная снегом. Но вот на кромке серовато-белой пустыни вдруг затемнела ровная полоска. Кольский залив. Полоса быстро приближалась, ширилась, уходила далеко за скалы в незамерзающее Баренцево море. Наверное, залив потому каждый раз открывался мне «вдруг», что мы, как правило, выскакивали к нему на малой высоте. Это лишь с больших высот земля представляется медленной и спокойной, а на бреющем она всегда неожиданна и стремительна. Мы шли двумя парами. Я — ведомым у старшего лейтенанта Андрея Мясоедова, мой друг Кулагин — у старшего лейтенанта Чистякова. Отодвинулись назад и матово стерлись в облачной дымке заснеженные берега. Под нами плыла черная, слегка прикрытая жидкой мутью тумана, вода. Ледяная, мрачная. Белый берег и черная вода. Неуютно, зябко. И поэтому, наверное, в тесной кабине «Яка» казалось особенно тепло и совсем как дома. Мерно пел мотор, словно успокаивая своей хорошо отлаженной, надежной музыкой. Чуть зябли ноги в меховых унтах. Я надел в полет и шерстяные носки, и унтята. А ноги все равно мерзли. В кабине поддувало откуда-то с пола. Носки мне связала мама. В детстве я никогда не видел, чтобы она что-нибудь вязала. А тут специально для меня связала носки. «Там очень холодно, на Севере, сынуля». Я для нее все еще маленький. Ехал из училища, чувствовал себя совсем взрослым. Попал домой — здрасте, опять ребенок. А может, я потому для мамы все еще совсем малыш, что не стало папы? Потеряв на фронте одного, она особенно боится потерять и второго, последнего. Ведь мама отлично понимает, что такое летчик-истребитель. Вот и связала носки из дырявого папиного свитера. Распустила свитер и связала носки. «Хочу, чтобы ты чаще вспоминал меня и папу». Удивительно — папы нету, мама где-то очень далеко, но они греют меня, они совсем рядом. Черная рябь воды под крылом отливала мрачным холодом. Как представишь себе, что можешь спокойно нырнуть туда вместе с самолетом, становится не по себе. А ведь сколько летчиков нашего полка за три года войны легли навечно там, под этими черными волнами. Где-то здесь врезался в волны и дважды Герой Советского Союза Борис Сафонов. Он сбил двадцать пять вражеских самолетов! Двадцать пять! И два из них в своем последнем бою, при отражении налета фашистской авиации на корабли нашего конвоя. А сейчас, именно вот в эту, в данную минуту, из норвежского порта Вардэ в Киркинес тайком пробирается караван вражеских судов. И потому мы в воздухе. Караван должны атаковать наши торпедные катера. Нам поставлена задача — отыскать караван, навести катера на цель и обеспечить их выход из атаки. Да, всего лишь отыскать, навести и обеспечить выход. Катерники будут драться, а мы — прикрывать их. Всего лишь только прикрывать. Мало ли, вдруг какая случайность или какой неожиданный маневр немецкого командования. Нет, никакого воздушного сражения, естественно, не предвиделось. Не предвиделось, хотя бы потому, что иначе командир полка послал бы в этот полет кого-нибудь другого, а не нас с Кулагиным. За три года войны вражеская авиация крепенько сдала. Не хватает у них уже сил латать все свои дыры. Вот и проводят транспорты почти без защиты, надеясь лишь на слабенькие корабли охранения, плохую погоду да нашу неосведомленность. Однако «наша неосведомленность» нас и на этот раз не подвела. Наше командование в довольно мелких подробностях знало о составе вражеского каравана, грузе, курсе, квадрате нахождения и о том, что с воздуха фашистам никакого охранения не придано. Мы с Юрой Кулагиным еще не видели живьем ни одного вражеского самолета. Созерцали их пока, как говорится, лишь в кино да на картинках. В училище нас прямо замучили этими картинками. Фас, профиль, вид сверху. Что за тип самолета? Каково вооружение? Скорость? И выдай мгновенно, как автомат. Задумываться не положено. Кроме как на картинках, в училище вражеской техники не увидишь. А на Баренцеве ее увидеть можно. Только она есть, да не про нашу честь. Командование полка нами слишком дорожит. В бой нас не пускают. У нас, видите ли, нет боевого опыта. А откуда он, интересно, возьмется, этот боевой опыт, если не ходить в бой? И сегодня, хотя нас и послали на ответственное задание, никаких острых встреч не ожидалось. Командир эскадрильи, как ему и положено, перед вылетом десять раз напомнил нам, чтобы мы были предельно внимательны и все время следили за воздухом. Но следи не следи, — если в воздухе никого нет, весь свой боевой запас ты все равно привезешь обратно целехоньким до последнего патрона. На приборе крейсерская скорость. Но кажется, что зависли на одном месте. Это ощущение особенно реально, когда бросаю взгляд на машину Мясоедова. Она совсем рядом. Видно, как мелко вибрирует консоль и чуть двигаются элероны. Крыло мягко ходит вверх-вниз, словно мы с Андреем покачиваемся на волнах. Сквозь плексиглас кабины видно Андрюшино лицо. Спокойное лицо Андрюши Мясоедова, который закончил училище на год раньше нас с Кулагиным и поэтому уже успел как следует повоевать. А мы с Юркой запоздали. Мчались из училища, думали, нас тут ждут-дожидаются. Даже отпуск дома не догуляли. И примчались! Оказалось, мы еще никакие и не летчики. Нас еще нужно натаскивать и натаскивать. В простейших полетах. И передавать нам боевой опыт. На коленях у меня лежит планшет. Сквозь желтоватый целлулоид хорошо просматривается карта района, над которым мы летим. Море разбито на квадраты. И я мысленно перешагиваю из квадрата в квадрат. Вот и еще один прошли. Вот и еще… Сколько их там осталось до нашего, в котором должны появиться катера? В уголке планшета, захватив кусок моря в добрый десяток квадратных километров, — маленькая фотокарточка. Надюша. Она снялась с какой-то своей школьной подружкой, прислонившись плечом к ее плечу. Но потом почему-то подружку отрезала. На карточке остались кусочек чужого плеча и прядь черных волос. А у Нади волосы золотистые, завиваются у висков кудряшками. У белой полотняной кофточки распахнут воротничок. Под ним худенькая шея и острые ключицы. Так уж заведено у летчиков — носить с собой в планшете фотографии своих жен или девушек, невест. Жены у меня нет и неизвестно, когда появится. Мама сказала, чтобы я не очень торопился. Она считает, что сначала нужно «стать мужчиной», а потом уже жениться. Выходит, я еще и не летчик, и не мужчина. У меня еще, выходит, и молоко на губах не обсохло. Впрочем, наши бывалые говорят, что стать летчиком и мужчиной — это одно и то же. И чтобы им стать, вовсе не обязательно сбить фашистский самолет. У нас хватает бывалых, которые еще не сбили ни одной штуки. Тут — что в тире попасть в десятку. Можно метко стрелять, но весь век высаживать восьмерку и девятку. Тоже хорошо. И тоже воюешь. А самолеты сбивают другие летчики, которые — в десятку. Как Борис Сафонов — двадцать пять раз. Да, я охотно верю, что главное в конце концов не в том, чтобы непременно сбить вражеский самолет. Хотя в принципе мы ведь только для того и летаем. Мы — истребители. И мы обязаны истреблять врага. Но чтобы стать летчиком и мужчиной, нужно прежде всего покрутиться в воздухе под вражескими пулями и остаться при этом человеком. Вот в чем главное! Что ж, наверное, это действительно нелегко, когда в тебя стреляют, не наклонять голову и не зажмуривать глаза. Верю, что это не всем дается сразу. Ведь нужно не только не наклонять голову и не зажмуриваться, но еще и самому при этом идти вперед, стрелять и делать все, чтобы сбить того, который стреляет в тебя. Верю. Но дайте же мне попробовать, черт подери! Не тряситесь за меня столь старательно. Может, я на что-то годен. «Пиши», — сказала мне Надя на прощанье. Я пришел к ней перед отъездом прямо домой. Ни разу не заходил, а тут пришел. В новенькой офицерской форме. Надя делала уроки и растерялась. Больная бабушка лежала на койке под несколькими одеялами. Нехорошо пахло лекарствами и затяжной болезнью. Свою растерянность Надя спрятала под усмешкой. Она всегда разговаривала со мной с усмешкой. И даже тут не изменила себе: «Смотри-ка какой важный! Прямо генерал». — «Не проводишь?» — покосился я на бабушку. «Некогда мне. Вон сколько уроков. Видишь?» — «Так поезд вечером, я же тебе говорил». — «А вечером у меня дежурство в госпитале». — «Ну, пиши». — «Ага, и ты тоже». И все. Больная бабушка смотрела в потолок и, по-моему, уже не дышала. Надя стояла у стола и катала пальцем огрызок карандаша. Я вертел в руках фуражку. «Я, как прибуду в часть, сразу тебе напишу». — «Ага, пиши». — «Ну, пока». — «Пока». У других, у настоящих летчиков, в планшете фотографии жен или любимых девушек. У меня — Надя. Она прислала мне уже три коротеньких письмеца. В ответ на мои четырнадцать. Я пишу ей про то, что хожу на боевые задания. Но, дескать, более подробно о таких делах рассказывать нельзя. Вот разгромим фашистов, тогда… А у нее в письмах снова усмешка: «Смотри там не простудись, на боевом задании». Ну почему в меня никто не верит — ни командование, ни мама, ни Надя? Почему я такой невезучий и мне не дают понюхать пороха? Почему мне не двадцать лет, а всего восемнадцать? И что нужно делать в моем несчастном возрасте, чтобы на губах быстрее обсохло молоко, чтобы оно не бросалось всем с ходу в глаза? Что?! — Вижу катера! — раздался в наушниках голос Андрея Мясоедова. — Вижу катера! Следи за воздухом. Ощущение, что мы висим неподвижно, сразу пропало. Пять темнеющих на поверхности воды точек стремительно увеличивались, принимая очертания торпедных катеров. И когда их можно уже было рассмотреть, я с удивлением увидел, что это вовсе не наши катера. Должны были выскочить на наши, а выскочили на чужие, на вражеские. Да и время подхода к нашим катерам еще не истекло. До наших нужно было лететь еще минут десять. Но что это? Один катер — наш! Вон тот, в центре. И на него с двух сторон несутся по паре фашистских катеров. Идут на него в атаку? — Чистяков! Чистяков! — загрохотал Андрей Мясоедов. — Ты слышишь меня, Чистяков? Атакуете правую пару. Мы с Груздевым — левую. С Груздевым? Со мной? Вперед! Опустив нос «Яка», я сквозь прозрачный круг пропеллера увидел, что вражеские катера резко разворачиваются, пытаясь удрать. Они никак не ожидали увидеть над собой четверку советских истребителей. По темной воде изогнулись дугой затухающие пенные следы. Небольшое упреждение. Ногой чуть вперед левую педаль. Катер пополз в перекрестие прицела. На нем оранжевыми точками беззвучно заплясали огоньки. Ага! Стреляют! В меня стреляют! В меня! Первый раз в жизни. В меня еще никто никогда не стрелял. «Спокойно, Витя, — сказал я себе. — У тебя все отлично. Только спокойно. Не торопись. Не мельтеши. Все, как на полигоне». — Не понял! — резанул по ушам мясоедовский голос. — Что на полигоне? Не понял. Повтори. Значит, я говорил вслух… Он мне гаркнул под самую руку, и я нажал на гашетки. Саданул сразу из всего комплекта. Хуже нет, когда гаркают под руку. Очередь прошла левее катера. Мой «Як» взмыл горкой от воды, кувырнулся боевым разворотом и снова нащупал носом цель. Я шел на катер градусов под сорок. И знал, что сейчас не промажу, вклею в самую пуповину. Но тут мясоедовский голос раздельно проговорил: — Двадцать третий! Двадцать третий! Отставить преследование катера. Идем на выполнение задания. Как понял? Пристраивайся. Как понял? Что тут было не понять? Мне лишь стало страшно обидно упускать из-под носа такую добычу. Они же стреляли в меня! И я ничего. А на какое мы шли задание, я в пылу и позабыл. И лишь услышав Мясоедова, вспомнил. Ответил ему, что понял, нужно пристраиваться. Ответил и плавно вывернул из пологого пикирования. Огляделся по сторонам — белесая пустыня, ни одного самолетика. Вот тебе и «пристраивайся». К кому? Вытянул к облакам. Заметил вдали точку. Рванул к ней. Но уже издали разглядел на фюзеляже сороковой номер. Номер Юркиного самолета. И тут же в наушниках мясоедовский голос пробубнил: — Двадцать третий. Пойдешь с сороковым. Доведете до базы подбитый катер. Сороковой ведущий. Выполнив задание, возвращайтесь на аэродром. Как понял? Прием. Все ясно. Значит, с Мясоедовым к фашистскому каравану ушел Чистяков. Это пока я, обрадовавшись, увлекся атакой, они встретились и ушли. А нам с Юркой благородное поручение — в почетный караул к подбитому катеру. Что такое конвоировать катер? Да еще получивший повреждение? Катер осел на бок и еле тащился. А нам перекур с дремотой не устроишь, не присядешь передохнуть, пока он нас догонит. Нам — летай, вертись. Вот мы и вертелись. Показывали матросам на катере, что такое спаренный пилотаж. Ведомому на спаренном пилотаже сложнее, чем ведущему. Я был ведомым. Пристроившись к Юрке, я в точности повторял каждое его движение. Глаз не сводил с его самолета. А вообще-то обязан был сводить. — «Мессера», — негромко проговорил Юрка. — Слева. Видишь? Они шли под самой кромкой облачности, четыре остроносых, стремительных и угрюмых фашистских истребителя. У меня от их решительного вида сразу похолодело в животе. Кто я такой по сравнению с ними? Зеленый мальчишка, лишь вчера кое-как закончивший училище. Ускоренный выпуск. А они. Вот какие они! Я знал, мне об этом твердили сто раз, что необстрелянному новичку в бою враг всегда кажется значительно более многоопытным и сильным, чем ты. Знал. Но в этих-то я сразу разглядел, кто они такие. На своем веку они наверняка провели не один бой. Это сразу бросалось в глаза хотя бы по тому, как они шли. Четко, строго, уверенно. Четверка «мессеров», изготовившаяся к атаке. И сразу все мгновенно подчинилось главному жизненному отсчету. Я всем своим существом вдруг до предела ясно понял, что сейчас малейшая оплошность, неточный маневр, да попросту неудача — и мне никогда уже не бывать мужчиной. — Атакуем, — спокойно и даже как-то буднично сказал Юрка. — Прикрой хвост. Пара «мессеров» взяла вправо, вторая — влево. Их было четверо. И они наверняка шли в бой не в первый раз. Нас всего двое. И мы — впервые. Они зажимали нас в клещи. Чтобы без промаха. Они понимали что к чему. Мы с Юркой полезли вверх. Для истребителя главное в бою — высота. Но высоту у нас, как назло, ограничивала облачность. Тут ведь тоже — кому повезет. Мы царапнули кабинами по рваной вате облаков и ринулись в лоб той паре, что шла на нас слева. Голова у меня вращалась, как на шарнирах. Дистанция быстро сокращалась. Маневр фрицы выбрали точный. Я же сразу увидел, что они не дураки, с опытом. — Юрка! — не выдержал я. — Видишь? Сзади! — Вижу, — сказал он. И скомандовал: — В облачность! Только одновременно. Следи за мной. А там сразу в разные стороны. Из облаков вываливайся не круто. Стой, стой, пусть подойдут ближе. Так. Пошли! Фрицы, наверное, решили, что мы предпочли удрать. Ведь сила и опыт были на их стороне. И двойное количественное преимущество. В густом тумане, облепившем кабину, я заложил крутой правый вираж. Туман в облаке висел так плотно, что в нем тонули концы крыльев. Сделав полный круг, я нырнул вниз. И выскочил точно над двумя «мессерами». Чуть выше их. В хвост. Метров за сто. Казалось, можно дотянуться рукой до вражеских стабилизаторов с черной фашистской свастикой. Это была та пара, что нагоняла нас сзади. Почти не прицеливаясь, я нажал на гашетки. Что тут было прицеливаться? Я вдавил гашетки изо всей силы. Отдачей дробно затрясло кабину. Светящаяся трасса прошла между «мессерами». Промахнуться в таком выгодном положении! С такой дистанции! Да и что же это со мной? Или в бою действительно, вовсе не то, что на полигоне? «Мессера» отвалили друг от друга. Левый взял вверх, под облачность. Правый перевернулся через крыло. Я прошел над ними и оглянулся. Он беспомощно падал к воде. Без дымка. Целехонький. Неужели попал, не промазал? Может, я угодил в летчика? Над катером крутил с двумя «мессерами» карусель Юрка. Я кинулся к нему на подмогу. И все оглядывался на того, падающего. Оглядывался, хотя отлично знал, что оглядываться нельзя. Все бывалые твердили нам, новичкам: сбитый тобой самолет чрезвычайно опасен тем, что он отвлекает твое внимание, притягивает к себе, размагничивает тебя. Ты победил, тебе хочется до конца насладиться победой, увидеть поверженного врага. Но ведь бой продолжается. А ты на секунду упустил инициативу, расслабился и… вполне спокойно можешь рухнуть сам вслед за сбитым тобой самолетом. Я начисто забыл о том, что могу рухнуть сам. Я оглядывался. Я видел, как «мессершмитт» врезался в волны, шарахнув пенным взрывом воды. Я шел к Юрке, как завороженный. Никак не мог оторвать взгляда от того места, где упал фашист. Там уже ничего не было, а я все смотрел и смотрел. Забыв об опасности, о советах бывалых, о том, что где-то там, под облаками, бродит второй «мессер». Эх и крепенько бы он мог мне врезать, тот, второй, если бы не удрал, увидев гибель напарника! Наверное, он решил, что я какой-нибудь первоклассный ас. А я летел, как слепой. Летел открытый, беззащитный, ошарашенный. — Юрка! Юрка! Ты видел? — Видел, — отозвался он. — С почином тебя, Витя! — Как там у тебя, Юр? Иду к тебе. — А! — выдохнул он. — Оборвались фрицы. Как твой нырнул, так они сразу в облака. Пристроившись справа к Юрке, я утер потное лицо. У меня даже ноги разогрелись. Будто и с пола поддувать перестало. А губы сама собой распирала идиотская улыбка. Я прямо чувствовал, какая она у меня идиотская. Чувствовал и никак не мог унять ее, тянула рот до ушей. — Двадцать третий, — буркнул Юрка, — ты за воздухом-то все-таки посматривай. — Я посматриваю! — гаркнул я и, взмыв свечкой к облакам, всадил в них пулеметную очередь. Как салют. Салют самому себе, своей первой победе, своему приобщению. От облаков я бросил машину к воде. Я на бреющем прошел над катером и покачал ему крыльями. И моряки на катере мне вслед махали автоматами, руками и шапками. Они, наверное, тоже решили, что я какой-нибудь прошедший всю войну, классический ас. Ведь не каждый день на твоих глазах с таким вот шиком сбивают фашистских стервятников. Пустая обойма Рыбалить друзья решили идти на зорьке. И подальше от села. Уговорились так: чуть начнет светать, Витяй стукнет к Сашку в окошко. Но Витяй почему-то не стукнул. И Сашок проспал. И оттого, что Витяй по какой-то непонятной причине не разбудил его, от настороженной, как ему показалось, тишины в избе на Сашка, когда он проснулся, нахлынула тревога. Суматошно вскочив, он хотел прежде всего бежать к Витяю, узнать, что случилось. Но бабушка не пустила, заставила сначала умыться и поесть. На завтрак бабушка нажарила картошки с салом. Но не успел Сашок ополоснуть под рукомойником лицо и схватить вилку, как его тревожное предчувствие сбылось. Дверь из сеней без стука отворилась, и в избе появился полковник дед Яков со своей неизменной сучкастой палкой. Ручка у полковничьей палки была вырезана в форме собачьей головы с открытой пастью. А на выгоревшем зеленом кителе без погон не хватало двух пуговиц. При виде полковника Сашок обмер. В горле у Сашка застряла картофелина. И нестерпимым жаром вспыхнули уши. Стрельнув глазами на бабушку, Сашок замигал и прижался к столу. — Вот что, Анисья Киселева, — не замечая Сашка, обратился полковник к бабушке, — твой внук и его друг Виктор Пономарев у меня спиннинг стащили. Я доподлинно знаю, что они. Предупреждаю тебя, Анисья Киселева, и родителям их передай: сегодня же не вернут, хуже будет. Если они с таких лет по своим лупить начали, что из них дальше получится? Кого вы из них вырастить хотите? Воров? А я хочу, чтобы они людьми стали. Я для их же блага до города дойду, в милицию на них заявлю. Так и знай. Бабушка, заметив входящего в горницу гостя, стала было торопливо вытирать фартуком руки, но, когда услышала слова полковника, опустила фартук и поджала губы. — Ты, свет Яков Трофимыч, говори, да не заговаривайся, — строго сказала она. — Мало, от тебя в колхозе никакого спокоя, так ты теперича за ребятишек принялся. Наш Сашок дома-то из буфета отродясь без спроса ничего не взял. Да как у тебя твой поганый язык… — Я тебе все сказал, Анисья Киселева, — стукнул полковник дед Яков в пол палкой и толкнул дверь в сени. — Ах ты, бес старый! — заметалась бабушка по избе, когда утренний гость так же неожиданно исчез, как и появился. — Ах ты, сатана неугомонная! Ишь моду удумал — на безответных мальцов теперь клепать! Она загремела у печи посудой, в сердцах шуганула дремавшую на кровати кошку, подскочив к Сашку, ткнула его ладошкой в затылок. — А ты ешь! Ешь! Чего сидишь, уши развесил? Полковник никогда попусту наговаривать не станет. Брал ты у его чего или не брал? Сейчас мне отвечай: брал или нет? — Ничего я у него не брал, — пробурчал Сашок, еще ниже нагибая голову и чувствуя, что вот-вот разревется. — Ясно, не брал! — еще пуще зашумела бабушка. — Не может мой внук чужого тронуть! Ах он, старая кочерыжка! И за что только на наше село напасть такая? Еще про обойму людям голову морочит. А сам как есть пустая обойма. Отстрелял свое, а все неймется, все сует свой поганый нос в кажную дырку. Сашок так и не поел картошки. Чуть бабушка, разойдясь в своей обиде на полковника, зазевалась, он юркнул в дверь и полетел к Витяю. «По своим лупить начали, — гудело у Сашка в голове. — В милицию заявлю». И ведь он действительно мог заявить. Он все мог, этот полковник дед Яков, для которого люди-то были вроде боевых обойм. Государство, убеждал полковник на каждом шагу, растит человека, учит, воспитывает, — значит, закладывает в обойму патроны. И одни люди, по Рогову, били точно в цель. Другие лишь на спусковой крючок нажимали. А некоторые и по своим лупили. И теперь выходило, что по своим — это как раз и есть Сашок с Витяем. Но ведь неправда это. Неправда! Ничего они не по своим. Они по-хорошему у него просили. А у него знай одно: как ты обойму набиваешь да какие книжки читаешь. Ему вон даже «Три мушкетера» уже не та книжка. А сам только и знает, что поплавками да удочками забавляется. Полковничьи удочки и крючки, поплавки и блесны были и впрямь на зависть всем окрестным мальчишкам. Человеком Яков Трофимович Рогов слыл одиноким и угрюмым. Жену, сказывали, похоронил лет десять назад, перед самым выходом в отставку. Единственного сына, Петра, потерял в начале войны. Выйдя на пенсию и не зная, куда податься, он приехал взглянуть на места, где погиб его сын, да так тут и остался. То ли здешние места приглянулись, то ли домишко, который достался ему по дешевке. Ну, поплавки — они и есть поплавки. Никакого в них особенного интереса. И хотя у полковника они были и из гусиных перьев, и из пробок, и из особого тростника — куги, и из сосновой коры, и из пенопласта, и даже из иглы дикобраза, вполне можно сдержаться и сделать вид, что тебе ни к чему все эти яркие безделушки. А тут двумя спиннингами и на одну блесну! Это тебе не поплавки. Такого в здешних местах еще не видывали. На один-то спиннинг дед Яков и раньше ловил. Ходил себе по берегу и закидывал. И одноручным спиннингом закидывал, и двуручным, и с обычной катушкой, и с какой-то хитрой безынерционной. А тут Сашок с Витяем как выскочили к реке, так и застыли с раскрытыми от быстрого бега ртами. Положив рядом сучкастую палку с собачьей мордой, на раскладном парусиновом стульчике сидел с коротким черным спиннингом дед Яков и крутил катушку. А на другой стороне реки, как раз напротив, с точно таким же спиннингом сидел на траве хромой колхозный сторож Ларион и тоже крутил катушку. Деревяшка бутылкой, что была у Лариона вместо правой ноги, целила пяткой-горлышком прямо в полковника. Они крутили напеременки. Сначала один, потом другой. И под водой между ними туда-обратно сновала блесна. Если бы еще полковник дед Яков со сторожем Ларионом в тот раз ничего не словили, то куда ни шло. Но они как на грех вытащили на глазах у потрясенных Сашка с Витяем здоровенную щуку. В тот момент, когда щука дернула, крутил Ларион. И оба спиннинга, как по команде, дугой изогнулись к воде. — Отпускай! — закричал полковник дед Яков, поднимаясь с парусинового стульчика. — Отпускай, Ларион Тунянин! Полковник дед Яков всегда и всех, начиная от председателя колхоза и кончая самым сопливым мальчишкой, величал не иначе как полным именем и по фамилии. Он никогда не повышал голос и не менялся в лице. Его крупное красное лицо всегда носило на себе печать спокойного недовольства — читал ли он лекцию в школе, смотрел ли самый развеселый спектакль в клубе или выговаривал во время уборки урожая бабам в поле. А самым грозным ругательством у него было слово «тринитротолуол», что, как выяснил у отца Сашок, означало сильное взрывчатое вещество. — Отпускай! — почти совсем не изменившись в лице, закричал своим обычным начальственным голосом полковник дед Яков. — Да не крути ты, отпускай, тринитротолуол! — Отпускай! Отпускай! — влетев по колено в воду и не зная, чем еще можно помочь, завопили Сашок с Витяем. — Отпускай, тебе говорят, Ларион! Деда Яков сам вытянет! Однако отпускать то, что попалось на крючок, было не в характере хромого Лариона. Кроме того, по причине преклонного возраста, слухом он не хвастал. И вообще Ларион согласился на эту «срамотную» ловлю лишь после обещания полковника поставить «маленькую». За «маленькую» Ларион мог ловить рыбу чем угодно, хоть собственными штанами. Но уж коли ловить, то ловить по-честному, а не отпускать. — Отпускай! — начиная бледнеть, кричал полковник дед Яков. — Отпускай, тринитро-тебя-толуол! — Отпускай! — хором вопили Сашок и Витяй. Зеленая леска с шипением резала воду и звенела струной. Неожиданно она ослабла. Щука выпрыгнула из воды, сверкнула в воздухе белым животом и снова исчезла. Увидев живую щуку, Сашок с Витяем не сдержались и в чем есть, в трусах и майках, замахали саженками к противоположному берегу. И то ли Ларион услышал ребят, то ли наконец сам сообразил что к чему, но не успели они доплыть и до середины реки, как полковник дед Яков уже подцепил щуку большим сачком. Щука оказалась солидной, килограмма на два. Она тяжело раскрывала зубастую пасть и, на минуту затихнув, яростно прыгала по траве. Сашок с Витяем уселись сторожить ее, а дед Яков, перекурив, крикнул Лариону Тунянину, что можно начинать, и они вновь принялись гонять блесну. — Хорошо, Витяй, не сорвалась она, — сказал Сашок, посматривая на деда Якова. — С этим Ларионом она в два счета могла сорваться. Ему кричат — отпускай, а он все равно тянет. Мы бы с тобой так сразу бы отпустили. Правда? Как бы она дернула, так бы сразу и отпустили. — Конечно бы, сразу, — подхватил Витяй и тоже уставился на деда Якова. — Чего нам ее тянуть, когда дедушка Яков специалист, как их вытягивать. И сачок у него. Мы бы враз ее с тобой отпустили. — И крутить мы знаем как, — с прерывистым вздохом выговорил Сашок, не сводя глаз с деда. Они поговорили о том, что крутить катушку — это вовсе никакой хитрости, нужно только осторожно, чтобы не сломать. Всесторонне обсудили недостатки Лариона Тунянина. Заметили, что Ларион, наверное, давно устал и его не худо бы подменить. Но дед Яков не реагировал. Он молча вертел катушку и иногда вытаскивал блесну, чтобы очистить ее от водорослей. Щука больше не брала. На реке поднялся ветер, взрябил синюю волну. Зашуршали, кланяясь, камыши у берега. Где-то далеко в поле тарахтел и урчал трактор. Стрекотали в траве кузнечики. И монотонно повизгивала и повизгивала спиннинговая катушка. — Деда Яков, — сдался наконец Сашок, — а деда Яков, можно мы вместо Лариона чуточку покрутим? Мы не сломаем, честное слово. — Честное пионерское, — протяжно поддержал друга Витяй. — Нет, — сказал полковник. — Это вам не игрушка! И чего вы вообще тут около меня пристроились? Марш отсюда! Ты, Виктор Пономарев, математикой бы лучше занялся. Забыл, что у тебя в году по математике? Еле в пятый класс перевели. А ты, Александр Киселев, если ты ему друг, помог бы человеку, чем без толку на речке толочься. Когда Сашок с Витяем кричали глухому Лариону и даже бросались плыть к нему, полковник молчал. И когда щука билась и они ее стерегли, тоже молчал. А тут сразу — «марш». Обиженно поднявшись, Сашок с Витяем потоптались около уснувшей щуки и, почему-то стыдясь друг друга, отошли к старой иве. Под деревом сели спина к спине. — Математика, — проворчал Витяй. — Жадюга он, а не математика. Вот кто хочешь буду, ничего он больше не словит. И так ему и нужно, зануде. Полковник и впрямь ничего больше не поймал. Кликнул Лариона, чтобы тот переправлялся на лодке обратно, разобрал и уложил в зеленый парусиновый чехол спиннинги и ушел. Короткие черные удилища, оказалось, еще разбирались на две половинки. Для каждой половинки имелся свой карман в чехле. И еще по кармашку для катушек с блеснами. Кармашки в чехле Сашок с Витяем исследовали, еще сидя подле щуки. Только не смогли понять, для чего их столько. Но от ивы, хоть и издали, они рассмотрели для чего. Больше недели после того Сашок с Витяем ходили за полковником дедом Яковом на реку, носили за ним парусиновый стульчик, подавали в нужный момент подсак, кричали Лариону, когда тянуть и когда отпускать, и всячески доказывали, что они справились бы с делом в сто раз лучше хромого сторожа. Однако, кроме обычных поучений, что нужно больше заниматься и читать, что нужно постоянно пополнять свою обойму, кроме одних и тех же рассказов о сыне Петре, они так ничего от деда и не услышали. Потом дед Яков прихворнул и перестал ходить на речку. И вот тогда-то Витяю и стукнула идея. — Все равно он, жадина, не даст нам своими спиннингами половить, — сказал Витяй. — А я знаю, где у него лежит этот самый чехол со спиннингами. Ты что, сдурел? — испугался Сашок. — Да мы же половить только, — пояснил Витяй. — Он и не заметит ничего. Половим и сразу обратно положим. Хворый же он так и так не пойдет рыбалить. А спиннинги у него в сараюхе за домом, где и весла. План разработали такой. Витяй лезет через огороды и сад в сараюху. А Сашок, чтобы полковник в это время не надумал вдруг выйти из дому, занимает его разговорами. В случае тревоги запевает песню. — Какая твоя любимая песня? — спросил Витяй. — Ну, — подумал Сашок. — Ну… эта… «Ох, рано встает охрана!» — Пойдет, — определил Витяй. — Как раз что нужно. Только громче пой. До полковничьей избы Сашок добирался так, будто его волокли на казнь. И сердце у него бухало где-то совсем не на месте: то в животе, то в горле. — Здравствуйте, деда Яков, — пролепетал Сашок, заглядывая с улицы в низкое окошко. Полковник в белой нижней рубахе и с накинутым на плечи байковым одеялом в крупную зеленую клетку сидел у стола и что-то обтачивал напильником. Какую-то деревяшку. — А говорят, вы приболели, — вздохнул Сашок. — Это вы чего делаете? Мы с Витяем каждый день на речку ходим, а вас все нету. — Вот и очень плохо, что вы не вылазите с речки, — отозвался дед Яков. — В обойме-то пусто, а вы на речке. Слабенький из тебя в жизни боец получится, Александр Киселев, нечем тебе будет стрелять. Ты хоть увлекаешься чем-нибудь, к чему-нибудь стремишься? Сашок и вправду ничем не увлекался и ни к чему не стремился. Жил себе и жил. И лишь удивлялся, отчего некоторые старики бывают такие занудные и не устают талдычить об одном и том же. И чего деду сдалась эта обойма? Вовсе люди не для того, чтобы стрелять. А про сына Петра, Сашку даже иногда казалось, что дед нарочно придумал. Зачем про то твердить, чего давно нету? — Мой Петр в твоем возрасте, — сказал дед, — и читал запоем, и марки собирал, и планеры строил. Летчиком все мечтал стать. И знаю, стал бы, кабы не война. Волосы у него, как у тебя, были, такие же пшеничные. И ведь подумать: всего на шесть лет старше тебя был, когда успел до помощника командира взвода дослужиться, за нашу советскую родину повоевать и погибнуть. А ты? Сколько вот ты за лето книжек прочел? Небось ни в одну и не заглядывал? — Я сейчас «Три мушкетера» читаю, — просопел Сашок. — Уже до сто сорок восьмой страницы дочитал. — Эко! — возмутился дед Яков, откладывая напильник. — Не про тех ты, Александр Киселев, читаешь. Мушкетеры! Да эта петушиная королевская гвардия лишь на дуэлях за красивые дамские глазки умела царапаться. А настоящего боя твои мушкетеры никогда и не нюхали. Ты о римских легионерах что-нибудь читал? Или о спартанцах? Вот те действительно умели воевать. Знаешь, как римляне определяли, героем легионер пал или трусом? По ране. Если рана в грудь — герой, смерть лицом принял. И у русских воинов так издревле велось. Русские еще после побоища по колчанам смотрели. Коли колчан у погибшего пустой, — значит, герой, бился до последней стрелы. У нас на фронте тоже бывало. Хороним после боя — у иного из подсумка одна обойма взята, та, что в винтовке. А у другого — пусто. До последнего патрона, выходит, человек дрался. Вновь соскользнув на свою любимую тему про обойму, дед Яков заходил по горнице и, словно забыв про торчащего в окне Сашка, начал ругать порядки в колхозе — и на работу-то, дескать, колхозники выходят поздно, и многие вообще неделями не появляются в поле, и тракторы-то простаивают, и на станции мокнут под открытым небом минеральные удобрения. Валенки на ногах у деда Якова мягко вытаптывали по половицам. Концы свисающего с плеч одеяла развевались, как полы боевого плаща. Но неожиданно дед повернул к двери, и у Сашка от страха враз перехватило дыхание. Нужно было подавать сигнал Витяю, петь. А Сашок напрочь забыл все слова песни. Помнил лишь одну строчку. — Ох, рано! — взвыл Сашок, тараща глаза на деда. — Встает охрана! — Ты чего? — сердито обернулся к нему дед Яков. — Песня, — пролепетал Сашок. — Песня такая есть, деда Яков. Моя любимая. У двери стояло ведро на лавке. Дед черпнул кружкой воды, напился, плеснул остатки из кружки на пол. — Ступай отсюда, — сказал он. — Уходи. Все равно впустую для тебя мои слова. Придерживая на плечах одеяло, дед протянул руку в окно, с треском захлопнул перед носом Сашка одну и вторую створки. Сашок еще немного покараулил под закрытым окном на завалинке и, решив, что времени у Витяя было вполне достаточно, кинулся к реке. Встречу они назначили у старого моста, чтобы в случае удачи сразу, не откладывая, и половить дедовыми спиннингами. Примчавшись к мосту, Сашок застал друга у стога сена. — Ты чего? — удивился Сашок, не увидев чехла со спиннингами. — Порядок, — важно ответил Витяй и скосил глаза на сено. — Здесь. Да вон, видишь? Витяй смотрел на мост. У низкого полуразрушенного моста, настил которого тут и там зияя дырами, полоскала белье тетка Полина. А на самом мосту сидел хромой сторож Ларион с удочкой. — Так в другое место давай, — нетерпеливо дернулся Сашок. — Нету другого места, — сказал Витяй. — Я всюду обегал. Все равно на кого-нибудь напоремся. Нужно завтра с раннего утра идти, на зорьке. И подальше от села. Они уговорились идти до рассвета. И Витяй должен был разбудить Сашка, стукнуть ему в окошко. Но Витяй почему-то не стукнул. — Дед Яков к тебе не приходил? — удрав теперь от бабушки с ее завтраком, ворвался к другу Сашок. — Ты почему мне не стукнул? — Почему, почему… Вон почему, — махнул рукой Витяй в сторону маленькой сестренки. — Понос у Нюшки объявился. В ясли ее не пускают, вот мамка и оставила меня с ней. У печи сидела на горшке Витяина сестра Нюшка и, пуская пузыри, гукала и с аппетитом сосала сразу три пальца. — Ей есть ничего нельзя, — пояснил Витяй, — а она все в рот тянет, холера. Вот и смотри тут за ней. Узнав про посещение полковника, Витяй насупился. — Кто это ему сказал, что мы? — Да разве важно кто? — суматошно зашептал Сашок. — Отнести ему нужно скорее его спиннинги, и все. Видал, он чего? В милицию, говорит. По своим, говорит, лупить начали. — Вот и попадешь как раз в милицию, если отнесешь, — заметил Витяй. — Он же на пушку нас берет. У него никаких фактов нету. Что же, мы теперь сами понесем ему в ручки факты, да? — Так мы объясним, что просто половить взяли. — Половить! Поверил он тебе, держи карман. Они громким шепотом советовались за цветастой ситцевой занавеской, отделявшей от горницы закуток с кроватью. На бревенчатой стене стучали ходики с веселой кошачьей мордой. Глаза у кошки метались из стороны в сторону в такт с качанием маятника. — Запрячем, — сказал Витяй. — И ничего не знаем. Не брали, и точка. — А как найдут? — У нас не найдут. Так запрячем, с собаками не сыщут. Вон в лесок за студеным ручьем, где мы с тобой ствол пулеметный нашли и два осколка. Там самое надежное будет. Лесок за студеным ручьем, о котором вспомнил Витяй, находился километрах в двух от села. Когда-то густой и тенистый, он сильно пострадал во время войны. Подальше к болотам еще сохранились вековые ели и замшелые березы. А здесь по мягко оплывшим вмятинам бывших окопов, блиндажей и воронок теперь в основном тянулась к солнцу лишь молодая поросль. — Бежим, — сказал Витяй. — А Нюшка твоя как? — Одна немного побудет, ничего с ней не сделается. Подхватив сестренку, Витяй сунул ее в кроватку с высокими бортами. Однако Нюшка так отчаянно заголосила, что пришлось поспешно вытащить ее обратно. — Во холера, — растерянно проговорил Витяй, прижимая ее к себе. — Привыкла, понимаешь, на горшке рассиживаться. — Так пускай и сидит на горшке, — посоветовал Сашок. — Чего тебе, жалко? На горшке Нюшка вмиг успокоилась. И друзья, прихватив чехол со спиннингами, кинулись из дому. Обогнув колхозный свинарник, они промчались через ржаное поле, влетели в лесок. Остановились у неглубокой рытвины, над которой шелестела листвой береза. Огляделись. С краю густо заросшей травой рытвины торчали концы нетолстых полусгнивших ольшин. В траве стояли ромашки да краснела земляника. — Здесь давай, — шепнул Витяй. Ухватившись за трухлявую ольшину, они отвалили ее. В открывшуюся щель ударил луч солнца. Ниже была пустота. И золотистый песок. На песке, обхватывая истлевшую солдатскую гимнастерку, лежал широкий застегнутый ремень с раскрытым подсумком. — Пустой… подсумок-то, — еле слышно прошептал Сашок. — Гляди, Вить, пустой. Золотистый песок присыпал расползшуюся гимнастерку, набился в подсумок. Приглядевшись, ребята заметили торчащий из песка смятый алюминиевый котелок. Сашок подцепил его за дужку концом зачехленного спиннинга, вытащил на поверхность. Высыпав из котелка песок, прочли выбитое на нем неровными точками: «П. Рогов». — Вить, — уставился на друга Сашок. — Вить, это же его сына котелок, сына нашего полковника. Следующие несколько ольшин, крепко схваченные дерном, Сашок с Витяем отворачивали с такой поспешностью, словно еще надеялись помочь тому, кого здесь засыпало взрывом тридцать лет назад. Но то, что открылось в ярком солнечном свете на дне песчаной ямы, заставило мальчишек в страхе попятиться. На песке во весь рост лежали останки красноармейца. Сапоги. Застегнутая на все пуговицы гимнастерка. Рядом рыжая от ржавчины винтовка с трехгранным штыком. Из-под каски выбивалась прядь пыльных светлых волос. И смотрели в небо огромные пустые глазницы. Перед Сашком, когда он в ужасе бежал из леса, так и стояли эти два пустых круглых отверстия. — Деда Яков, деда Яков, — бормоча сухими губами, ворвался в избу к полковнику Сашок. — Скорее, деда, — дергал старика за рукав кителя Витяй. — Скорее. Мы у вас спиннинги только половить взяли. Но мы и не ловили. Скорее. И подсумок у него пустой. У вашего сына. Скорее. А там, в молоденьком лесу, над потревоженной могилой бойца шумела листвой белоствольная красавица береза и, точно капельки крови, краснела в траве ягода земляника. Серебряные колокольчики Светлой памяти. А. Куклева Большой «охотник-313», которым командовал старший лейтенант Анохин, преследуя вражескую подводную лодку, оторвался от своих кораблей и на траверзе мыса Вайнда неожиданно обнаружил вынырнувший из тумана фашистский эсминец. Это произошло на Балтике ранним утром 17 августа 1941 года, или, чтобы быть до конца точным, ровно в 4 часа 38 минут по московскому времени. Первые снаряды с эсминца упали чуть правее и с недолетом в полтора кабельтова. Второй залп оказался точнее. Зелено-белые столбы воды поднялись совсем рядом. Проткнув лежащий невысоко, узким пластом, слой тумана, они ухнули обратно в море, обдали расчет кормового орудия холодным душем. Корабль сильно подкинуло на волне. Кок Саша Иноземцев, который по боевой тревоге находился у орудия в качестве подносчика снарядов, отлетел к леерному ограждению и едва не сорвался за борт. — Санька! — заорал, пытаясь перекричать грохот орудий, горизонтальный наводчик Виктор Фомин. — Снаряды, Санька! Иноземцев кинулся за снарядом и споткнулся о гильзу, которая, остывая, шипела в луже. Он отчетливо запомнил эту лужу на палубе и шипящую в ней гильзу. В тот же момент столб воды вздыбился по левому борту и пенным водопадом рухнул на палубу. По щиколотку в шипящей воде, Иноземцев все же успел добежать до снаряда и подать его заряжающему. Заряжающий дослал заряд в казенник. Щелкнул замок. Саша, как всегда перед выстрелом, зажмурился. Но выстрела не последовало. Вместо выстрела Иноземцев почувствовал оглушительный удар, сильный толчок и внезапно наступившее состояние невесомости и тишины. Он хотел открыть глаза и не смог. На мгновение мелькнула мысль, что его убило, что именно так бывает, когда человек еще не совсем мертв, но уже и не жив. Новый тупой и болезненный удар вывел его из этого состояния. В голове тяжело загудело, и вместо воздуха, которого Иноземцеву так не хватало, его рот и нос плотно заткнуло горько-соленой пробкой. Он все же открыл глаза и по студенистому свечению над головой догадался, что тонет. Легкие разрывало удушьем. Вспыхнувший страх придал рукам Иноземцева дикую силу. Ошалело рванувшись, он вылетел на поверхность и, отфыркиваясь, жадно глотая распахнутым ртом воздух, огляделся. Над штилевым морем медленно рассеивался подсвеченный всходящим солнцем розовый туман. А большого «охотника», на котором только что шипела, остывая в луже, стреляная гильза, не было. От всего корабельного, что привычно окружало Иноземцева минуту назад, остались лишь расплывавшийся по воде жирный слой мазута, расщепленные куски досок да еще не успевшая намокнуть ветошь. Тишина и спокойствие царили над морем. И в этой удивительной тишине, нарушаемой лишь плеском воды, прямо на Иноземцева стремительно несся вражеский эсминец. Под руку Иноземцева попалась толстая доска. Он ухватился за нее. И не сводил напряженного взгляда с приближающегося корабля. Он отлично понимал, что сейчас произойдет. Угрюмая стальная громадина с беспощадной силой утянет его под себя, швырнет на работающие за кормой винты и размелет как в мясорубке. Руки Иноземцева судорожно сжали доску. Он лег на нее грудью и обреченно закрыл глаза. И тотчас в памяти вспыхнули обидные слова старшины Кондратько из учебного отряда. «Спички тебе в глаза вставлять? — возмущался старшина на стрельбах. — Шо ты жмуришься, як тот кот на масло? Куды ж ты садишь с закрытыми зенками?» Но сколько старшина ни шумел, стоило Саше двинуть пальцем на спуске винтовки, как глаз, которым он целился, сам собой закрывался, и пуля уходила, по выражению старшины, «в белый свет, как в копеечку». Так его и выпустили из учебного отряда, не разучив жмуриться и, по всей вероятности, решив, что не каждый кок должен быть снайпером. По торчащему из воды концу доски осторожно шлепала волна. Саша слышал, как она шлепает. Потом шлепки прекратились. Их накрыло нарастающим шипящим гулом. Сашу круто качнуло и, завертев, отшвырнуло в сторону. Открыв глаза, он увидел, что эсминец удаляется. За кормой у него кипела белая пена, по ветру бился флаг с черной фашистской свастикой. — Греби сюда, кок! — услышал Иноземцев знакомый голос и узнал горизонтального наводчика Виктора Фомина. — Давай сюда, Санька! Не отпуская доски, Саша подплыл и увидел, что Виктор не один. На ребристом, уцелевшем от разбитой шлюпки куске борта, запрокинув окровавленную голову, лежал сигнальщик Чихачев. Через прогнутый, как люлька, борт шлюпки и неподвижно распростертое на нем тело краснофлотца Чихачева вяло перекатывалась мазутная волна. Из раны на лице Чихачева сочилась кровь. — Чихачев! — закричал Виктор, когда Иноземцев подгреб к ним. — Чихачев! Смотри, кок с нами! Видал — наш кок. И до берега рукой подать. Всего мили две до берега. Чихачев! Но сигнальщик не отозвался. На его окровавленной, испачканной мазутом голове чего-то уродливо не хватало. Саша сначала никак не мог понять — чего. Вчера после ужина Чихачев прибегал на камбуз за добавкой, зубоскалил и отпускал свои обычные шуточки. Над ухом у него лихо сидела бескозырка. Теперь не стало ни бескозырки, ни уха. Там, где оно вчера оттопыривалось, кровоточила широкая, величиной с ладонь, рана. — Нет, не дотянуть ему, — тихо проговорил Виктор. — Кровью он изойдет. А? — И неожиданно взорвался: — Ну, гады фрицы! Мимо, сволочи, просифонили, даже за борт не посмотрели. Разве мы для них люди. — А тебе было бы легче, если бы они тебя подобрали? — удивился Саша. Виктор не ответил. Рука его, словно очищая место на столе, разгоняла с воды мазут. В маслянисто-буром слое мелькало синее, с радужными прожилками окошечко и тут же вновь затягивалось, будто сжималось удавкой. — Может, он помер уже? — не глядя на Чихачева, проговорил Виктор. — А мы тут… Он ударил по воде, и взлетевшие брызги, упав, задрожали на тугой пленке мазута прозрачными ртутными капельками. — Послушать надо, — сказал Саша. — Давай послушаем: дышит он? Они долго и безуспешно пытались определить, дышит Чихачев или нет. Это оказалось не так-то просто — определить на воде, дышит человек или не дышит. Тогда, подталкивая впереди себя обломок шлюпки с неподвижным телом товарища, Иноземцев и Фомин взяли курс к виднеющейся вдали полоске берега. Часа через два они закоченели и стали выбиваться из сил. А берег, казалось, не приближался. Встречный ветер гнал небольшую волну. Поднявшееся над горизонтом солнце окончательно разогнало туман и било им прямо в лицо. Саша плыл и думал о маме. Так было легче плыть, если думать не о том, чтобы еще немного продержаться, а о маме. Он представлял, как она сейчас встает и застилает постель, укладывает в головах на покрывале высокую пирамиду подушек: вниз — огромную, на которой раньше спал папа, на нее — поменьше, свою, на нее — еще меньше, Сашину, и еще четыре — ничьих, общих. Сверху — совсем крохотуля, а не подушечка, чуть больше той, в которую мама втыкает иголки. Напротив кровати, над потертым плюшевым диваном, сонно стучат часы в деревянном футляре. Блестящий диск маятника качается в окошке за гранеными полосками стекол. Точно такие же полоски в дверцах светлого буфета, от которого, сколько его помнит Саша, всегда пахло ванилью. И с потолка спускаются стекляшки. Это у них такая люстра — из певучих стеклянных трубочек. Проедет по улице грузовик — в комнате тоненький перезвон серебряных колокольчиков. Сашина мама работала бухгалтером в детской стоматологической клинике. Превыше всего на свете она ценила чистоту и честность. Она с гордостью говорила знакомым и соседям: «Мой мальчик никогда меня не обманывал и не обманет, он у меня — как стеклышко». Однажды он солгал ей. Это было в седьмом классе. Ходил с ребятами в кино, а ей сказал, что занимался у Юры. Он побоялся сказать ей правду потому, что два дня назад получил по алгебре «неуд». Заниматься нужно, а он — по кино. — Это точно, что ты был у Юры и вы занимались? — переспросила она. — Ну, мама же… — пожал он плечами. На другой день, вернувшись с работы, она молча достала из сумки узенькую красную коробочку. В коробочке лежала «вечная» ручка с золотым пером, как раз такая «вечка», о которой мечтали все мальчишки Сашиного класса. — Мне захотелось сделать тебе подарок, — сказала мама. — Мне? — испуганно вспыхнул Саша. — За что? — За то, что ты всегда говоришь правду. Он стоял перед ней пунцовый от стыда и не знал, куда деть глаза и руки. За темным окном падал мокрый снег. А в буфете, перекликаясь с люстрой, тоненько и чисто пели серебряные колокольчики. — Не нужно, мама, — выдавил он. — Я вчера сказал… Но мы вчера не у Юры… Мы в кино ходили. Она прижала Сашу к себе, сунула в руку подарок, шепнула: — Я поняла, сынок. Вчера поняла. И пусть мой подарок будет как бы авансом. Ладно? Я знаю, что ты больше никогда не обманешь меня. Ведь иначе получится, что я тоже лгунья: хвастаюсь, что ты всегда говоришь правду. В их семье это было самым главным богатством — безупречная, какая-то даже мелочная и чуточку наивная честность. А та «вечка», когда Сашу призвали в армию, осталась лежать на этажерке рядом с высоким хрустальным стаканом, в который мама ставила цветы, и фотографией отца, погибшего на озере Хасан… Плыть становилось все тяжелей. Волна шла им навстречу. Она выталкивала Чихачева из вогнутой деревянной скорлупы, и он распластал в воде раскинутые руки, словно пытался удержаться и сохранить равновесие. — Посинел он весь, — проговорил Виктор, сдерживая холодную дрожь. — Помер он, наверное, а, Санька? Лицо Чихачева и вправду сделалось белесо-синим. Запрокинув голову, он смотрел не то в небо, не то туда, где погиб их большой «охотник». Вернее, не смотрел, а упирался вдаль застывшим, немым взглядом. Голова покачивалась на крае расщепленных досок в такт с ударами волны. — Пропадем мы с ним, — жалобно добавил Виктор. — А? Не доплыть нам с ним. Все вместе потонем. Слышь, Санька? — И вдруг хрипло закричал: — Да не молчи же ты! Не молчи! Санька! Что ты все время молчишь?! Потонем мы! Потонем! Из-за него потонем! Не могу я больше! — Весь корабль потонул, — с судорожным придыханием выговорил Саша. — И лучше всем вместе, чем как ты говоришь. Саша поднял руку и сделал гребок. От мысли, что они могут оставить товарища, в нем словно прибавилось сил. Так они проплыли еще какое-то время. И когда их ноги коснулись наконец спасительного грунта, почувствовали, что больше не продержались бы и минуты. Вытащить Чихачева дальше кромки прибоя, где волна взбивала на песке рыжую пену, они не смогли. Дрожа и задыхаясь, они отползли чуть повыше, на сухой песок, и в изнеможении распластались лицом к горячему солнцу. Из забытья, в которое Саша провалился, его вывел резкий окрик. Саша открыл глаза и не сразу сообразил, что происходит. В двух метрах от них, расставив ноги, стоял немец — обыкновенный немецкий солдат с приставленным к животу вороненым автоматом. — Штейн ауф! — сказал немец, показывая дулом автомата, что они должны подняться. — Шнель, шнель! Не спуская с них глаз, он боком отошел к воде, где лежал Чихачев, и носком сапога повернул к себе синее лицо со следами мазута. Раньше Саша видел фашистов только на карикатурах в газетах. Этот немец был не таким. Он производил впечатление симпатичного парня. Открытое лицо со спокойными голубыми глазами, сдвинутая набекрень пилотка, серый мундир со светлыми металлическими пуговицами. Чуть отойдя от воды, симпатичный немец опустил дуло автомата и резанул короткой очередью по Чихачеву. Пули ударили в сырой песок, в неподвижное тело краснофлотца и в воду. От их ударов Чихачев качнулся, будто хотел подняться, и снова замер. Эхо выстрелов, затихая, укатилось в море. А немец с открытым лицом, на котором ничего не отразилось, дулом автомата показал Иноземцеву и Фомину, чтобы они шли вперед. По осыпающемуся из-под босых ног песку они поднялись на откос, выбитый вдоль берега морским прибоем. Открывшееся перед ними просторное зеленое поле упиралось в темнеющую на горизонте кромку леса. Справа, догорая, дымился остов какого-то здания. Невдалеке от него стояла открытая легковая машина с вытянутым носом и хромированным кольцом над радиатором. Всюду в беспорядке валялись грязные бочки, по-видимому, из-под машинного масла, и разбитые ящики. В поле, в неестественной позе, задрав в небо стабилизатор, на котором отчетливо выделялась красная звезда, маячил одинокий истребитель. А под вышкой, на которой, свесив ноги, сидел немецкий солдат с автоматом, копали землю раздетые по пояс люди. Их было много, этих людей, — может, человек сто. Немец подвел Фомина и Иноземцева к офицеру и вытянулся перед ним. На плечах у офицера серебрились витые погоны. Офицер сидел в тени на складном брезентовом стульчике и вытирал надушенным платком потную шею. Тонкий горбатый нос вздувался у него крупными ноздрями. На траве, у алюминиевой ножки стула, лежала вверх донышком щегольская фуражка с высокой тульей. Выслушав солдата, офицер что-то коротко приказал, не взглянув на пленных, лениво махнул душистым платочком в сторону копающих землю людей. — Амбец нам теперь, — чуть слышно выдохнул Виктор. — Они там могилы себе роют. Видал часового? Но оказалось, голые по пояс люди рыли не могилы. Пленных красноармейцев и краснофлотцев согнали сюда, на это поле, где недавно стоял советский истребительный полк, чтобы построить для немцев землянки. Судя по всему, фрицы собирались расположить здесь свою авиационную часть. Все это Саша узнал от пожилого авиационного техника, в яму к которому его спихнули. Техника звали Аркадием. У него было бронзовое от загара лицо и белые выше кистей руки с узловатыми синими венами. Над ямой вяло прохаживался часовой. Сашу больше всего удивила пренебрежительно-спокойная вялость фрицев — и того первого, что привел их сюда, и офицера с горбатым носом, и вот этого, который маячил над ямой. Аркадий вгрызался лопатой в глинистый грунт со злобным остервенением. Он вышвыривал землю наверх и приговаривал: — Ничего, отольются им наши слезки, немчуре проклятой, ничего, отольются. — И вдруг, перейдя на свистящий шепот, заторопился, следя глазами за часовым: — Мы, морячок, все летное поле здесь заминировали. Пускай ихние самолеты попробуют сядут. Наши улетели, а мы специально остались аэродром минировать. Пусть-ка они теперь сядут. В голосе Аркадия звучали гордость и нетерпение. Лопата у него ходила сноровисто и равномерно. У Саши получалось хуже. Он сильно ослаб, трудно было копать босиком. И еще страшно хотелось пить. Есть хотелось не так, как пить. От жажды в кровь растрескались губы и сделался шершавым вспухший язык. — Попить они тебе дадут, — бурчал Аркадий, зло орудуя лопатой. — Это будет. Вот свистнут на перерыв, и пей сколько влезет. Тут цельная бочка воды. А пожрать — этого не жди. Это им не резон — кормить нас. Все одно, как землянки сделаем, в распыл нас пустят. Зачем же им зазря харч переводить, ежели все одно в распыл. Немец — он народ хозяйственный. Приспособившись и войдя в ритм, Саша копал землю, и перед его глазами стоял крохотный, сияющий чистотой камбуз на большом охотнике. Черпаки и кастрюли, бак с холодным компотом, медный кран в переборке. Повернул кран — струя прозрачной воды с шипящими пузырьками… Вспомнилось, как вчера носил в каюту командира ужин на пробу: миску щей, миску пшенной каши из концентратов и тонкий стакан компота с урюком. Старший лейтенант Анохин был не в духе. Он сидел на койке за маленьким, заваленным книгами столиком, и что-то писал. Отодвинув от себя недописанный листок, резко спросил: — Щи? Опять щи? Он сказал это таким тоном, словно Иноземцев по своей воле варил для команды каждый день щи, а не какой-нибудь гороховый суп с ароматной грудинкой. — Оставь, — сказал командир. — Вот сюда. Саша поставил миски и машинально попал взглядом на листок, который лежал перед командиром. На листке было написано: «Ваш сын Щербак Борис Валерьянович погиб смертью храбрых…» — Забирай, — сказал старший лейтенант, едва пригубив ложку щей и ковырнув кашу. — Можешь раздавать личному составу. Саша ушел к себе на камбуз и раздавал товарищам ужин. Раздавал и все никак не мог забыть тех слов — «смертью храбрых». Так писали всем: «…погиб смертью храбрых». Но какая же это храбрость, если Борис умер под ножом на операционном столе? И не от ран — от аппендицита. У него перед выходом в море схватило живот. Но он скрыл, побоялся, что о нем плохо подумают. Все в бой, а у него живот. В море ему стало плохо. А когда вернулись на базу, оказалось, уже поздно. И врачи не смогли спасти Бориса. Саша еще хотел поделиться своими мыслями с Чихачевым, который после ужина заглянул в раздаточное окно. Но балагуру Чихачеву было не до рассуждений по столь сложным проблемам. Он клянчил добавку и травил свою обычную «морскую баланду». — Кок, будь человеком, — ныл Чихачев, — не дай человеку загнуться от бесчеловечности. Танюша меня на фронт провожала, наказывала: «Ешь больше. Вернешься отощавшим, разлюблю тебя, несмотря на всю твою полыхающую сердечность…» Вспомнив Чихачева, Саша так и застыл с поднятой лопатой. Неожиданная мысль пронзила его. Их же всех уже считают погибшими: и Чихачева, и старшего лейтенанта Анохина, и Фомина, и его, Сашу Иноземцева. И на каждого пошлют бумажку: «…погиб смертью храбрых». Может, уже пишут эти бумажки. Или уже отослали. И даже не подозревают, что он, Иноземцев, роет сейчас для врагов землянку. Роет и помалкивает. А мама получит извещение «…смертью храбрых». Получит, наплачется и положит на этажерку рядом с «вечной» ручкой и папиной фотокарточкой. Он поставил лопату и сел в угол. — Чего ты, морячок? — испугался Аркадий, не переставая копать. — Встань. Пристрелят. Семерых уже так пристрелили. — Пусть, — сказал Саша. Однако сидеть в углу ямы — это тоже было не то. Нужно было выскочить наверх, что-то крикнуть в лицо фашистам, что-то сделать. Но он только подумал об этом, а подняться и выскочить из ямы у него не хватило духу. Его спас длинный свисток, известивший о перерыве. К своему удивлению, Саша выбрался из ямы словно даже отдохнувший. Он неторопливо добрел до бочки, которую пленные брали приступом, дождался, пока утолят жажду остальные, и напился теплой, отдающей керосином воды. Немецкие солдаты с автоматами согнали пленных в кучу. К толпе полураздетых людей подъехал открытый лимузин с колечком над радиатором. В лимузине сидели двое офицеров: один — толстый и важный, второй — тот самый, с горбатым носом и в фуражке с высокой тульей. Горбоносый поднялся с кожаного сиденья. — Русский зольдат! — сказал он, сильно коверкая слова. — Вы здесь будете хорошая жизнь. Штурмбаннфюрер фон Шлихт, — офицер наклонился в сторону неподвижного соседа и вновь выпрямился, — просил меня говорить вам это. Господин штурмбаннфюрер вчера потерял на этот поле свой старинный фамильный часы. Кто найдет его часы, тот получит большой награда. Офицер снял фуражку и махнул ею, словно хотел что-то зачерпнуть в воздухе. Раздалась отрывистая команда, и солдаты стали растягиваться фронтом, отжимая пленных к летному полю. Саша брел недалеко от Аркадия и ощущал направленные в спину дула немецких автоматов. В босые ноги впивались колючки. Он осторожно ступал на сухую землю и с леденящим кровь напряжением ждал взрыва. Впереди, где-то посредине летного поля, торчал стабилизатор с яркой красной звездой. Взрыв раздался справа, метрах в двухстах от Саши. Оранжевое пламя вспучило шапку земли и дыма. Несколько пленных упало. Остальные остановились. — Вперед! — закричал горбоносый офицер из машины. — Вперед, храбрый русский зольдат! Или я прикажу стреляйт! «Смертью храбрых, — забилось в Саше. — Смертью храбрых. Пулю в спину или вверх тормашками на своей же мине. А мама положит бумажку на этажерку и будет думать, что ее сын погиб героем». Он сделал шаг и заметил присыпанную землей круглую коробку. Мина! Остальное решилось в мгновение. Нагнувшись, он схватил коробку и бросился по направлению к открытой машине с немецкими офицерами. — Нашел! — закричал Саша на все поле. — Часы нашел! Охрана с автоматами испуганно шарахнулась в стороны. Ему было легко бежать босиком. Он пронесся мимо растерявшихся фрицев, вскинул над головой мину и зажмурил глаза. Автоматная очередь резанула его сзади по ногам. Он вслепую наткнулся на борт машины, выронил тяжелую мину и ощутил резкий, рвущий барабанные перепонки грохот, за которым сразу наступило уже знакомое ему состояние невесомости и тишины. И еще, что Саша успел услышать напоследок, был замирающий и нежный перезвон серебряных колокольчиков, словно по улице мимо их дома медленно проехал грузовик. Домашнее сочинение По квартире плыл запах жареных котлет. Я разделся в прихожей. Двери во все комнаты оказались закрытыми. Раскрасневшаяся жена стояла в кухне у плиты. Котлеты ловко переворачивались под ее ножом и, шипя, кувыркались со сковороды в миску. Я включил радио. Но жена оторвалась от котлет и повернула ручку обратно. — Не надо, — сказала она. — Наташенька спит. А Миша с Вадиком занимаются. У Вадика какое-то трудное сочинение. Злющий сидит… Когда-то, вроде совсем недавно, у меня был свой дом, целая квартира из четырех комнат. Я возвращался домой с работы, переодевался, не стучась в закрытые двери, ходил по комнатам, включал радио и телевизор, ставил свои любимые пластинки и сколько угодно валялся на диване. Теперь кое-что изменилось. Четыре комнаты, правда, остались на месте. Но старшая дочь, Люба, вышла замуж, и у них с Геннадием родилась Наташенька. Это — комната раз. Геннадий вечерами готовится к сдаче кандидатского минимума. Это — комната два. Наш средний сын, Миша, — студент второго курса университета. Это — комната три. Младший, Вадик, учится в седьмом классе и иногда по вечерам пишет сочинения. Это — комната четыре. — Что у Вадика за сочинение? — спросил я. — Не знаю, — сказала жена, не отрываясь от котлет. — Про дружбу что-то. Устала я сегодня — страх. Мало — план жмут к концу месяца, так еще и собрание сообразили устроить. Сочинения у Вадика по вечерам вообще-то не каждый день. Что ж, пусть пишет. Я согласен посидеть и на кухне. Будем надеяться, что после ужина обстановка несколько разрядится. Например, Люба с Геннадием, подбросив Наташку жене, могут уйти в кино. Или кто-нибудь позвонит Мише, и он мгновенно улетучится. Особенно, если позвонит один милый девичий голос. Наконец, и сочинения сочиняют не целую вечность. Только я развернул газету, в прихожей загудел звонок. Он у нас не звонит, а басовито рычит, даже как-то гавкает, словно вконец простуженный. Дверь я открыл дворничихе тете Вере. — Здрасте, — сказала она. — Добрый вечер. Вернее сказать, не очень добрый. Я снова относительно вашего Вадика. Лампочку они сегодня с Петькой Зверевым разбили. В подворотне. Да что же это за беда такая! Неужто нельзя приструнить мальчишку. Ведь у нас в конторе лампочки сами собой не плодятся. Да и ввинчивать их… Видал, там высотища какая. Голос у тети Веры уличный, поставленный, как у хорошей оперной певицы. Только немного с хрипотцой, словно у нашего звонка. На зычный тети-Верин голос первой в прихожую вышла жена. Она обычно к месту происшествия не запаздывает. За ней явилась Люба с Наташенькой на руках. Дальше — Геннадий и Миша. Все молча столпились в прихожей. Все, кроме Вадима. Он так увлекся сочинением, что, естественно, шума в прихожей не слышал. — Не примете мер, — объясняла тетя Вера, — обращусь в милицию. То он у вас с тем же бандитом Петькой колеса у детской коляски открутит, то канализационный люк заткнет, и вода по всему двору плавает, то химическую лабораторию на чердаке соорудит. Теперь вот лампочки сообразил щелкать. — Но, может, это не он, — робко высказала предположение жена. — Не он! — иронически откликнулась тетя Вера. — Я что, первый день дворником работаю. Глаза-то мне зачем дадены? — Вадим! — крикнул я. Приоткрылась дверь. Сын боком выдавился в прихожую. Взъерошенный, колючий. Неприязненно кинув взгляд на тетю Веру, спросил: — Чего? — А того! — накинулась на него дворничиха. — Кто сегодня лампочку в подъезде кокнул? Еще один из вас после того на улицу побег, в сторону газетного ларька, а другой сразу в подъезд. Я ж в окно видела. Вы меня не видели, а я видела. Где я этих лампочек наберусь? Если каждый начнет камнями в лампочки пулять… Дома ты небось не пуляешь. — Ну! — говорю я Вадиму. — Не бил я никаких лампочек, — сопит он, опустив голову. — Врет она. — Что значит — врет? — вспыхивает жена. — Как ты можешь так говорить? — А если она действительно врет, — настаивает Вадим. Кто из них врет, я не знаю. Но препираться тут можно до бесконечности. — Вырастили любимчика, — ворчит Миша. — Я вас предупреждал. Погодите, он вам еще и не такую свинью подложит. Старшая, Люба, молчит. Но я знаю: в душе она на стороне Михаила. Вместе, разумеется, со своим мужем. В семье, как правило, не любят, когда выделяют кого-то одного, ставят его в особые условия. А что я могу поделать? Я всеми силами стараюсь быть ровным и с Любой, и с Мишей, и с Вадимом. Стараюсь. Но, к сожалению, у нас не все получается так, как нам хочется. Все-таки Вадька самый младший. И потом… Потом у меня в Москве живет друг. Товарищей у меня много. А настоящий друг всего один. Мы вместе с ним кончали истребительное училище, вместе воевали. Меня в конце войны списали по ранению. А он, Вадим Коростылев, стал Героем Советского Союза, генерал-лейтенантом. В честь друга я и назвал своего последнего сына Вадимом. Мне очень хотелось, чтобы он вырос таким же смелым, прямым и чистым, как Вадим Коростылев. — Это я-то вру?! — возмущается тетя Вера. — Совести у тебя, милый, нету, вот чего. Кончается тем, что я приношу три лампочки и с извинениями даю их тете Вере. Я обещаю приструнить сына и принять меры. Тетя Вера говорит, что она вовсе не из-за лампочек, что тут совсем другое. Но лампочки все же берет и с ворчанием удаляется. — Что ж, — говорю я Вадиму, проходя за ним в комнату и прикрывая за собой дверь, — в тринадцать лет многим кажется, что лампочки только затем и подвешиваются подальше от земли, чтобы вернее тренировать глаз и руку. Когда в них попадаешь камнем, они весьма выразительно оповещают об этом. Какой звук! Точно выстрел! Правда? — Не бил я ничего, — упрямо стоит на своем Вадим. — А я бил, — говорю я. — Не эту, конечно, которая в подворотне. Те, что светили на улице в моем детстве. Бил и, к великому сожалению, если меня хватали за руку, тоже держался насмерть. К великому сожалению — потому, что иначе сегодня я был бы несколько иным человеком. — Каким же? — недоверчиво поднимает голову Вадим. Ничего, кроме подвоха, он в моих словах, кажется, не слышит. И он не таков, чтобы купиться на столь дешевеньком приеме. — Каким? — говорю я. — Наверное, я был бы сегодня более прямым и смелым. — Ты хочешь сказать… — хмыкает Вадим. — Да, представь себе, — говорю я. — Именно это я и хочу сказать. Ты меня абсолютно правильно понял. Так что там у тебя за такое сложное сочинение? — А! — отмахивается Вадим. — Наша Зинаида вечно придумает. — Но все-таки. — Темку она нам для домашнего сочинения подкинула! — Ну? — Неужели она не понимает, что существуют какие-то границы?! — горячится Вадим. — Что, в конце концов, попросту безнравственно лезть к нам в душу, заставлять нас хором исповедоваться в своих чувствах. Что, что, а сформулировать свою мысль с помощью необычных, совершенно взрослых слов Вадим умеет прекрасно. «Безнравственно», «исповедоваться» — насколько я помню, мы таких слов в седьмом классе не употребляли. Откровенно говоря, я и сейчас-то ими не пользуюсь. — А поконкретнее можно? — говорю я. — Что за тема домашнего сочинения? И уж не эта ли возмутительная тема привела тебя с Петей Зверевым к той лампочке? — Нет! — заорал Вадим. — Не бил я ее! Неужели трудно понять, когда говорят «нет»?! — Нетрудно, — соглашаюсь я. — Кончим с этим. Меня интересует безнравственная тема, которую предлагают ученикам седьмого класса для сочинения. — А ты считаешь нравственно заставлять писать, за что я люблю своего друга? — штурмует меня Вадик. — Я даже наедине с другом не решусь ему сказать, за что я его люблю. Об этом не говорят! Тем более — во всеуслышанье. Это нужно чувствовать. А она… Вот ты, ты сам скажи: за что ты любишь дядю Вадима? Ведь не за то, что он генерал и Герой? — Понятно, не за то, — соглашаюсь я не без какой-то странной доли смущения. — А вообще-то о твоем взгляде на заданную учительницей тему нужно подумать. Это любопытно. — Что думать?! — шумит он. — Будто и так не ясно. — А ты сказал об этом Зинаиде Михайловне? — Что сказал? — Ну, высказал свое отношение к теме, которую она вам дала? — Как это? Станет она меня слушать! — Почему же не станет. У тебя любопытная точка зрения. Поспорили бы. — Поспорили бы, — кривит губы сын. — Наивняк ты, папа! — Да, поспорили бы! — начинаю злиться я. — Собственное мнение — это вовсе не то, что носит каждый из нас в своей голове. Или в крайнем случае выкладывает папе с мамой, что не очень опасно. Собственное мнение — это открытое высказывание своего отношения к тому или иному предмету. Открытое! В Риме стоит памятник одному из величайших людей всемирной истории, Джордано Бруно. Знаешь, за что ему поставлен памятник? За то, что Джордано Бруно не побоялся вслух сказать, что он думает о вращении Земли. Его сожгли, но он не побоялся. Поступок чаще всего начинается с открытого выражения своих мыслей. Без поступка не бывает человека. Если ты побоялся высказать свое отношение к теме на уроке, так хоть сформулируй его в сочинении, которое сейчас пишешь. Смелый не тот, кто бьет в подворотне лампочки. Смелый тот, кто не боится открыто признаться в этом. Стукнув в сердцах дверью, я отправился ужинать. Последнее время мне все труднее нащупывать общий язык с сыном. Что-то сын вырастал не очень похожим на Вадима Коростылева. Сколько же нам было тогда лет, когда мы подружились с Коростылевым? Всего года на три — четыре больше, чем сейчас Вадику. Всего. А уже летали, готовились в бой. И главное, не боялись ни черта, ни дьявола. Особенно Вадим. Частенько со стороны кажется, что летчики — это какие-то особые люди, необыкновенно храбрые. Нет, среди летчиков встречаются всякие. И в воздухе подчас быть смелым куда легче, чем на земле. Вон хотя бы, когда Вадим разбил в училище машину… Помню, в тот день сразу после завтрака мы отрабатывали посадку со скольжением. И неожиданно случилось такое, страшнее чего в авиации не бывает. Это страшное именуют двумя буквами — ЧП. Чрезвычайное происшествие. И случилось то в начале войны, когда авиационные училища, особенно истребительные, готовили летчиков ускоренными темпами. Разные душевные тонкости были тогда не очень в ходу. Небольшая промашка, срыв, неудача — и считай, ты больше не летчик. Потому что легче подготовить другого курсанта, чем возиться с тобой, неудачником. Тем более, что психологическая травма в летном деле обычно залечивается не скоро. А фронт непрерывно требовал и требовал летчиков. В тот день наш инструктор лейтенант Норкин, как всегда, скорбно закатывая глаза, объяснял нам на аэродроме задачу: — Отрабатываем посадку со скольжением. Заходим с небольшим перелетом, скользим и приземляемся точно у «Т». Не помню, как в других летных группах, но мы со своим инструктором занимались в основном только посадками. И у Коростылева с лейтенантом Норкиным происходили на этой почве трения. Хотя каждому понятно: какие могут быть трения между подчиненным и командиром, в училище да еще в военную пору? Но они все-таки были, эти трения. Едва заметные, ничем не выраженные в открытую. Впрочем, ворчания Вадима по поводу того, что из нас хотят сделать не летчиков-истребителей, а каких-то почтарей-посадочников, до Норкина явно доходили. И еще — Вадим не хотел подражать лейтенанту в управлении самолетом, летал по-своему. Норкин летал, вообще-то, превосходно. Особенно на мой тогдашний взгляд. Все у него отличалось академичностью и точностью, каждая фигура. Вадим же каждую фигуру высшего пилотажа делал с перегибом, допуская абсолютно ненужный, по мнению Норкина, риск. Посадка со скольжением — это когда самолет планирует боком. При нормальной посадке прицеливаешься на полосу носом. А тут идешь боком, нос отвернут в сторону. Все равно что на санях с горы, когда хочешь быстрей затормозить. На таком планировании истребитель будто проваливается. У меня неплохо получилось это проваливание. Я полетел сразу за Норкиным. Сначала полетел он сам, чтобы показать, как нужно скользить. А за ним — я. За мной Норкин выпустил еще двух курсантов и следом — Вадима. Солнце, помню, уже давно зависло над горами и нещадно жарило землю. В кабине «Яка» пекло, как в духовке. И даже казалось, что пахнет не бензином, а пирогами. До обшивки фюзеляжа было не дотронуться рукой. Отлетав свое, я сидел на краю летного поля в тени развесистого платана. Кора у него отливала телесным, розовато-желтым цветом. Она висела на голом стволе дерева сухими перекрученными лентами. За обнаженный ствол курсанты звали наше единственное на аэродроме дерево «бесстыдницей». От гор заходил на посадку Вадим. Наш ястребенок с двенадцатым бортовым номером шел с таким перелетом, словно Вадим собирался приземлиться не у «Т», а где-то на пляже за железной дорогой. Я думал, он даст по газам и уйдет на второй круг. Но Вадим отвернул нос и стал падать к «Т». Стал падать почти отвесно, камнем. Он падал, а я медленно поднимался. Я встал во весь рост. Вадим проваливался до самой земли. В последний момент он хотел выровнять самолет, но не успел. А может, просто не справился с управлением. «Як» ткнулся боком. Жалобно хрустнула стойка шасси. Я сквозь гул моторов других самолетов услышал, как она хрустнула. Машину резко развернуло и понесло к стоянке. Она бежала по кривой, опустив крыло, как подбитая птица. Что произошло дальше, я не увидел. Между мной и «Яком» оказалась каптерка мотористов. К месту происшествия с другого края аэродрома стремительно рванула пожарная машина. И мне показалось, что Вадим сыграл в ящик. В летном деле и меньшая оплошность частенько приводит к печальным результатам. Однако Вадим уцелел. Он лишь сильно покалечил ястребенка. На одном колесе Вадим довольно долго сумел продержать машину. А когда скорость погасла, «Як» упал на правое крыло, и ткнувшийся в землю винт загнулся бараньими рогами. Здорово помялось и крыло. Его тоже было нужно менять целиком. Полеты отставили. О ЧП доложили, как в подобных случаях и положено, по начальству. И вскоре прошел слух, что к нам едет сам начальник училища генерал Разин. А что это такое — яснее ясного. Обычно, когда у места происшествия появляется самый большой начальник, виновному одним лишь легким испугом или даже хорошей взбучкой, как правило, не отделаться. Первыми у разбитого самолета, естественно, оказались мы — вся наша летная группа во главе с лейтенантом Норкиным. — Сколько раз, Коростылев, я предупреждал вас, — с ходу начал Норкин, закатывая глаза. — Я чувствовал, что кончится именно этим. Вот к чему приводят излишняя самоуверенность и непослушание. Мне остается одно: писать рапорт с просьбой отчислить вас из училища. У меня больше нет ни сил, ни желания валандаться с вами. Мы молча волокли к стоянке осевшую на правый бок машину. А Норкин все говорил и говорил. О заносчивости, о гоноре, о том, что из таких курсантов, как Коростылев, никогда не получалось хороших истребителей. А Вадим молчал. Нажимал на крыло самолета и смотрел себе под ноги. Никто так и не услышал от Вадима ни одного слова. Мы понимали его состояние. Норкин не пугал. Дело могло кончиться даже хуже, чем предсказывал лейтенант. Тут пахло не только исключением из училища. Впрочем, для Вадима страшнее исключения не существовало ничего, никакие штрафбаты. Он с первых полетов понял, что рожден быть только летчиком. Все так же не поднимая глаз, Вадим молча ушел за Норкиным к «Т», где собралось начальство. Туда же, оставляя за собой облако пыли, вскоре примчалась и черная генеральская «эмка». ЧП разбиралось на месте происшествия, в самом центре аэродрома, под палящим солнцем. Мы следили за разбором со стоянки. У «Т» двигались фигурки, безмолвно жестикулировали. И было не понять, который там Вадим, а который генерал Разин. Кто из них кто, выяснилось, когда группа двинулась к штабу. Генерал, как и положено, зашагал впереди всех. Вадим, естественно, поплелся последним. И по тому, как он плелся, по его опущенной голове и плечам сразу стало понятно, что дела наши плохи. Потом на линейке перед палатками, в которых мы жили, построили нашу эскадрилью. Вадима привезли в открытом, без брезентового верха, «газике». К нам прикатили сразу три «газика» и генеральская «эмка». Вадим вылез из машины и встал в строй. Я так и не успел переброситься с ним хотя бы двумя словами. Наши места в строю находились далековато одно от другого. Генерал Разин прошелся вдоль строя и тихо сказал: — Долетались. На ровном месте уже сесть не можете. Истребители! Как же вы завтра в бой пойдете? Да вам и никакой противник не нужен, сами на посадке гробанетесь. Сзади генерала сбилось в кучку начальство. Оно тихо переговаривалось между собой и посматривало на Разина. — Как поступить с курсантом Коростылевым, — сказал генерал, — мы еще решим. Инструктор считает, что Коростылеву не место в училище. И я думаю, он прав. Летает Коростылев плохо, к советам и замечаниям не прислушивается. Я прошу каждого из вас, если вы хотите стать истребителями, сделать для себя соответствующие выводы. Боевые самолеты позарез нужны фронту. Тот, кто калечит их тут, в тылу, наносит ущерб нашему общему делу. Станете ли вы летчиками, я еще не знаю. А самолет уже готов, и он должен летать, а не списываться по нерадивости курсанта в металлолом. Вопросы есть? Какие у нас могли быть вопросы? В подобных случаях начальству вопросов не задают. Строй угрюмо молчал. И вдруг со шкентеля раздался голос Вадима: — Есть вопрос, товарищ генерал. Курсант Коростылев. Разрешите. — Да, — нахмурился Разин. — Всем все ясно, у одного вас, Коростылев, до сих пор сомнения. — Так точно, сомнения, — подтвердил Вадим. — Я сомневаюсь в том, что плохо летаю. Это лейтенанту Норкину кажется, что я летаю плохо. Но мне кажется, он ошибается. — А вы, курсант Коростылев, еще и наглец! — удивился генерал. — Разложили машину и пытаетесь доказать мне, что хорошо летаете. — Я хочу доказать другое, — сказал Вадим. — Посадка — весьма важный элемент. Садиться нужно хорошо. Однако вряд ли успехи нашей истребительной авиации на фронте определяются тем, как летчики, вернувшись с задания, садятся у себя на аэродроме. У генерала раздулись ноздри. Он набрал в грудь воздуха и замер. Мы замерли тоже. Всем показалось, что если еще минуту назад судьба Вадима висела на каком-то волоске, то сейчас этот волосок лопнул. Тем более, что от группы офицеров торопливо отделился лейтенант Норкин, козырнул начальнику училища и нагнулся к его уху. — Вот и ваш инструктор докладывает, что вы вообще ярый нарушитель и демагог, — выслушав Норкина, спустил пары генерал. — Да я и без инструктора вижу, что вы из себя представляете. Вас щадили, на что-то надеялись… Как видно, вы не умеете ценить доброго отношения. — Иметь свое собственное мнение, — возразил Вадим, — еще не нарушение воинской дисциплины. Я летчик и буду летать. А посадку со скольжением, я и у «Т» об этом говорил, да, мне еще придется отработать. — Неужели?! — будто даже обрадовался генерал. — А вам не кажется, что вам придется отрабатывать несколько иные приемы? И не здесь, а в других местах. — Я должен летать, — сказал Вадим. — Хорошо, — неожиданно отрезал генерал. — Завтра полетите со мной. Посмотрю, какой вы виртуоз. Но если у вас, курсант Коростылев, столь виртуозен только язык, не взыщите. В училище вы останетесь только в том случае, если у вас и впрямь окажутся какие-то особые летные данные. Что такое особые летные данные? Как их определить? Да и можно ли их вообще разглядеть за один небольшой полет? И потом, сегодня ты летаешь лучше, завтра хуже. Сегодня твой проверяющий встал с правой ноги, завтра с левой. Кроме того, поломка самолета и вызывающее после этого поведение курсанта наверняка оставили у начальника училища отнюдь не лучшее мнение о Коростылеве. Какие же после всего этого у Вадима должны были оказаться летные качества, чтобы остаться в училище? Я, например, подобных качеств тогда у Вадима, по-честному, не видел. Да и все наши курсанты их не видели тоже. Летает и летает. Может, чуть лучше других, может, и чуть хуже. На другой день вся наша эскадрилья с нетерпением ждала окончания того полета. Чем-то он кончится? Кто с какой ноги встал сегодня утром? Летали они, генерал с курсантом, долго. Даже, пожалуй, слишком долго. Но вот наконец и вернулись. Приземлился Вадим, нужно сказать, классически. Я никогда и не видал, чтобы он так садился. Точнехонько у «Т» и так гладко, словно прилип к взлетно-посадочной полосе. Подрулили. Генерал отстегнул парашютные ремни, спрыгнул с крыла и очень громко, чтобы слышали все, поблагодарил подбежавшего лейтенанта Норкина за отличную подготовку курсантов. — Правильно делаете, лейтенант, — сказал генерал Разин, — что прививаете курсантам инициативу и самостоятельность. Летчику-истребителю без этого нельзя. А посадку с Коростылевым действительно еще немного поотточите. Сказал, сел в свою «эмку» и умчался. А мы качали Вадима. И радовались, по-моему, даже больше, чем он. По крайней мере, внешне. — Тебе с подливой или без? — спросила жена. — Все равно, — сказал я. Что мне была подлива? Я витал в самой прекрасной поре своей жизни. Училище, фронт, воздушные бои… Каждый бой — целый огромный мир, в сравнении с которым абсолютно все остальное кажется будничным и приземленным. Почему так? Ведь война, как известно, далеко не сахар. Наверно, потому, что жизнь — это прежде всего бой, борьба. Если ты за что-то дерешься, — значит, живешь. Нет — прозябаешь. И самое страшное в том, что, прозябая, ты очень часто даже не подозреваешь об этом. Обстановка в квартире, как я и предполагал, несколько разрядилась. Мише кто-то позвонил, и он даже не успел поужинать. Люба с Геннадием закрылись в своей комнате. Кажется, будущий кандидат наук решил немного времени уделить и жене с ребенком. А на кухне появился угрюмый Вадик. — Ма, чего на ужин? — Сочинение написал? — спросил я. — Написал, — буркнул он. — Прочесть дашь? — Пожалуйста. — Так неси. Он принес. Ткнул мне тетрадку и пристроился на табуретке к столу. Пока сын ел, я читал. Дочитав, поднял на Вадьку глаза. Что ж, молодец. С одной стороны. Но с другой… Как он, любопытно, собирается после таких слов общаться с Зинаидой Михайловной? И вообще, имеет ли право ученик седьмого класса… Нужно, наверное, и слова подбирать… Не такие, по крайней мере. «Писать сочинение на тему «За что я люблю своего друга» мне кажется безнравственным. Подобные публичные признания в любви характерны для лицемеров и карьеристов. Я думаю…» Видали, он думает! Ничего себе! А что должен в такой ситуации я, отец? Впрочем, не я ли собственными руками подтолкнул его… А теперь начну… Черт подери! О чем я думаю! Чего хочу? Сумел бы я сам сегодня сказать своему начальнику некоторые вещи словами, похожими на те, что отыскались у моего сына? Ведь у меня есть, что сказать своему начальнику. А говорил я вообще когда-нибудь и кому-нибудь что-либо похожее? В письменном виде или в устном? И тут будто вспышка молнии высветлила всю мою жизнь. Всю! Ведь моего друга Коростылева поцарапало в боях ничуть не меньше, чем меня. Но его оставили летать. А меня списали. Найдя приличную формулировку: «К дальнейшей летно-подъемной работе не пригоден по состоянию здоровья». Коростылев оказался пригодным. А я — нет. По здоровью. Так вот почему я никогда не встречал ни одного бывшего летчика, списанного из авиации по какой-либо иной причине, кроме здоровья! Там, в авиации, служат чрезвычайно тактичные люди.