Из моей копилки Константин Иванович Коничев «В детстве у меня была копилка. Жестянка из-под гарного масла. Сверху я сделал прорезь и опускал в нее грошики и копейки, которые изредка перепадали мне от кого-либо из благодетелей. Иногда накапливалось копеек до тридцати, и тогда сестра моего опекуна, тетка Клавдя, производила подсчет и полностью забирала мое богатство. Накопленный «капитал» поступал впрок, но не на пряники и леденцы, – у меня появлялась новая, ситцевая с цветочками рубашонка. Без копилки было бы трудно сгоревать и ее. И вот под старость осенила мою седую голову добрая мысль: а не заняться ли мне воспоминаниями своего прошлого, не соорудить ли копилку коротких записей и посмотреть, не выйдет ли из этой затеи новая рубаха?..» К. Коничев Константин Коничев Из моей копилки ИЗ МОЕЙ КОПИЛКИ В ДЕТСТВЕ у меня была копилка. Жестянка из-под гарного масла. Сверху я сделал прорезь и опускал в нее грошики и копейки, которые изредка перепадали мне от кого-либо из благодетелей. Иногда накапливалось копеек до тридцати, и тогда сестра моего опекуна, тетка Клавдя, производила подсчет и полностью забирала мое богатство. Накопленный «капитал» поступал впрок, но не на пряники и леденцы, – у меня появлялась новая, ситцевая с цветочками рубашонка. Без копилки было бы трудно сгоревать и ее. И вот под старость осенила мою седую голову добрая мысль: а не заняться ли мне воспоминаниями своего прошлого, не соорудить ли копилку коротких записей и посмотреть, не выйдет ли из этой затеи новая рубаха?.. 1. САМОЕ ПЕРВОЕ ЧТО я запомнил? Смутно, очень смутно в памяти. Года два мне было, не больше. Мой отец и мать жили безраздельно в большой семье дяди Михаилы, который потом, после смерти моих родителей, стал моим опекуном. Как-то мать, держа меня на руках, пугала, показывая в промерзшие окна: – Вува, вува там, ух, страшно!.. Под словом «вува» подразумевался на младенческом языке самый настоящий волк. Отец мой не был заправским охотником, но ружьишко имел. Наскоро, крепким зарядом он начинил ружье. Вышел – и под окнами здорово бабахнуло. – Тятя вуву убил, тятя вуву убил, – поторопилась мама предсказать удачу отцовского выстрела. Волк остался цел и убежал. Ружье разорвало вдоль по стволу. Порохом опалило у отца лоб. Отец выругался и швырнул ружье на полати. А потом он из него сделал пистолет и стрелял в ворота сеновала. Днем мать на чунках-салазках возила меня по снегу, показывала волчий след и обмятые места, где сидели волки. Мне это не казалось страшным, удивительным… 2. УТОЧКА ЛЕСОВАЯ МАТЬ МОЯ была рукодельницей. Плела кружева. Зарабатывала пятнадцать копеек в день. Утром и вечером она «обряжала» тогда, в большой семье, коров и телятишек. После утреннего обряда, напоив скотину и задав ей корму, она душистым мылом до белизны промывала руки, садилась за пяльцы. Плела до вечера. Брякали ивовые лощеные коклюшки. Пухла под платком затейливого рисунка прошва. Вечером, чтобы я не мешал матери, кривая тетка Клавдя, не умевшая плести кружев, укладывала меня на лавке спать. Мне не спалось. Тетка припугивала меня страшной сказкой своей выдумки о том, как волки съели одного несчастного мальца за то, что он не спал. Разве уснешь после такой сказки? Клавдя шла на последнюю хитрость. Она неизменно запевала давно мне известную песенку про уточку лесовую: Уточка лесовая, Где ты ночесь ночевала? Там, там на болотце, В пригородке на заводце. Шли мужики с Комаровца, Высекли по пруточку, Сделали по гудочку. Вы, гудки, не гудите, Костюшеньку не будите. Андели божьи летают, Сон его охраняют. Гудошники, не гудите, Подальше от нас уходите. И опять, если глаза мои не смыкались, Клавдя затягивала: Уточка лесовая, Где ты вчера ночевала?.. Других колыбельных песен она не знала. А мне было достаточно и этой, чтобы на всю жизнь запомнить и по сей день не забыть. 3. ЛЕПЕСТКИ-ЛЕПЕСТОЧКИ… ПОДОШЛА весна. Я впервые в жизни увидел и навсегда запомнил гремящий по камням весенний ручей. Он извивался, кружился над глубокими омутами-бочагами. Белоснежная пена хлопьями грудилась у берегов. Мне рано еще было думать о том, где начинается, куда уходит наш ручеек, именуемый Лебзовкой. Об этом стал знать не скоро… В начале того лета в соседней деревушке Боровиково собирался народ. Ждали икону, Семигороднюю божью мать с монахами. Люди старые и малые выстроились в очередь. И стали на колени. Моя мать тоже встала в ряд со всеми. Она склонилась на колени, я впереди в длинной рубашонке, без штанишек стоял почти вровень с матерью. Когда проносили икону, я видел только вышитые полотенца да цветы на стеклянной раме. Все это промелькнуло над моей головой. Богородицу я не приметил. Потом слышал пение. У нарядного попа была в руках брызгалка, иначе – «кропило», черное, волосатое. Поп сунул мне под нос крест и задел по лицу волосяной брызгалкой. Но интереснее всего в тот день было другое… Мать взяла меня на руки и понесла домой. Дошли до перегороды. Над нами свешивались прутья яблони. Мать поставила меня на лужайку, отдышалась. Пригнула прутик, отломила маленькую веточку. – Гляди, какие лепестки-лепесточки, цветики-цветочки. А скоро яблочки будут, сладенькие, кислые и горькие… Яблоневая веточка и посейчас у меня перед глазами. С веточкой мать принесла меня в избу. Отец ворчал: – Зачем отломила? Не пустоцвет. Глянь, три яблока сгубила… – Я это с горькой яблони, – оправдывалась мать, – не жалей для паренька, пусть полюбуется, поиграет. Ведь никаких игрушек. Хоть бы конька ему сделал, меленку или еще что… Я любовался веточкой и лепетал: – Лепестки-лепесточки, цветики-цветочки… Кажется, это была первая радость. 4. КРЫЛО САТАНЫ СНАЧАЛА был испуг, потом страх. Так, кажется, случилось со мной. Первого испуга и страха я не запомнил и представляю их себе весьма смутно по рассказам взрослых. Было это так: на паперти нашей приходской церкви при входе висела огромная картина «Страшного суда». На верующих она производила тяжкое впечатление изображением наказаний в аду. Грешники корчились в муках, праведники в светлых ризах окружали триединую троицу и, скрестив руки, отдыхали от земных трудов. Меня испугал сатана. Намалеванный зеленой краской, он, огромный, рогатый, с ужасной клыкастой пастью, держал на коленях голого Иуду, обреченного на муки вечные за предательство. Конечно, я в ту свою младенческую пору не знал тонкостей священного писания и внушительной сути картины. Мать поднесла меня к ней, наверно, не ради того, чтобы меня устрашить. – Вон там боженька, ангелы да святые, – показывая выше своей головы, говорила мать. – А это, ух, какой сатана!.. Сатана, настоящий сатана, он учит ругаться, вино пить, в карты играть, а потом мучит людей за это в аду… Перечисленные матерью грехи все полностью относились к прегрешениям моего отца. Может быть, поэтому и врезался в мою ничем не затронутую память сатана, как самая яркая деталь картины. Особенно испугало меня крыло сатаны: огромное, черное с острыми колючками. Крыло было одно, для второго у художника не хватило места. Обедня с нарядным попом, тепленькое причастье, кусочек просфоры и все блестящее и сверкающее не задержалось в тот день в моей памяти так, как сатана с крылом… Всем домашним на их расспросы, что я видел в божьем храме, отвечал: – Видел сатану, учит вино пить, в карты играть… На какое-то время позабыл я о сатане. Увлекся нехитрыми игрушками, которые делал на скорую руку отец. А делать он умел все, что ему в голову придет: гармошку из кулька, да такую, что попискивает; мельницу-толчею, да такую, что лошади боятся ее стука; мог и пильщика с пилой сделать, и двух кузнецов, поочередно бьющих молотками по наковальне. Все это меня увлекало и радовало. Однажды кто-то чужой пришел к нам в дождливый день с мокрым зонтом. Борода у него вьюном, глаза злые, губы толстые, как кубышки пряжи… Незнакомец захотел подшутить, напугать меня. Он прикусил бороду, направил на меня зонт, рявкнул и распахнул зонт во всю ширь. Колючки зонта напомнили мне черное крыло сатаны. Я от страха закричал: – Сатана! Сатана!.. Мой испуганный вид и столь недетские выкрики смутили незнакомого пришельца. Удивился и отец, почему я так закричал. Зонт, напоминающий крыло сатаны, поставили под полати сохнуть. Я боялся даже в тот угол смотреть. А когда пришелец сел с моим отцом за стол и выставил из кармана бутылку водки, я вспомнил правдивые наставления матери: – Сатана и есть, учит вино пить, в карты играть… – Вот оно откуда! – догадался отец. – Слышь, мать, до чего доводит ребенка твое «богословье»! Таким было мое первое восприятие живописи. 5. ПРЯНИКИ-СУСЛЕНИКИ КОНЕЧНО, я не помню, как меня мать вскармливала малое время своей тощей грудью. Но по слухам представляю себе и по примерам других малышей знаю, как «отсаживали» детишек от материнского питания. Матери смазывали соски горчицей, и после этого ребенок отвыкал от кормления грудью, переходил безропотно на другую, более грубую диету. Отец соорудил мне рогоушку. Я ее помню преотлично. Коровий рог, опиленный с двух концов. На конец рога надевается коровья соска с малым отверстием для высасывания молока. В раструб рога вливается молоко. Вот и все нехитрое приспособление. А если по бедности молока нет? Подается тогда ребенку жеванина – прожеванный из материнского или бабушкиного рта хлеб. Мы, деревенская детвора, подрастали, становились неприхотливыми, жизнестойкими, поедавшими все, что можно и чего нельзя. С первой весенней зеленью щавель, или кислицу по-нашему, ели с корня. На тропках искали какую-то хрустящую на зубах травку-муравку и тоже ели. Полевой дикий лук уминали с солью и хлебом. А что говорить, когда поспевали голубика, морошка, черника, земляника, малина и смородина в лесу, горох и репа – в поле! Тут нашей радости не было предела. Какой хороший летний бог, он все дает. И какой недобрый зимний Никола: все покрыто снегом, ни ягод, ни кислицы – ничего. Хорошо, что взрослые люди перехитрили Николу и на зиму всем запаслись. Тут тебе и грибы сушеные и соленые, капуста рубленая, репа вяленая, горох моченый. Клюква и рябина на морозе отлежались, стали слаще, а брусника – та и совсем объедение. Аппетитом мы, деревенские, никогда не были обижены. Было бы что жевать, а переварить все можно… В постные дни – среду, пятницу – постная пища: редька, капуста, горох, рыжики, мурцовка, то есть хлеб с водой и луком, тяпушка – овсяная мука с квасом. И было в этой постной перемене нечто разумное в смысле разнообразия и пользы для здоровья. Наши деревенские стряпухи, как могли, старались печенину всякую преподнести на стол: рогульки картофельные, сеченики капустные, рыбники с белозерским снетком и кубенским сигом, своего улова рыба, дармовая. Блины да олашки, скороспелые опарники да коровашки, бабы – стряпухи-мастерицы на все руки. Ешь да похваливай, еще подадут. Им от этого только радость, что тебе сладость. Еще припоминаю: после похорон моей матери отец сдобрился, купил много пряников-суслеников, самых дешевых. Мне горсть дал и велел два пряника подать соседскому малышу, моему сверстнику Кольке. Колька несказанно обрадовался и кинулся к матери поделиться радостью. А мать ему говорит: – Коленька, что надо за это сказать? Колька догадлив, вместо положенного спасибо, мне обнадеживающе оказал: – И у нас мамка умрет – пряники будут, приходи, я тебе дам… Когда мы подросли с этим Колькой, бегали за четыре версты в село Устье-Кубенское, обнюхивали около магазинов пустые ящики из-под пряников и конфет. И какое счастье, если находили обломок кренделя или рассыпанные орехи, хотя бы и втоптанные в землю… 6. ДЕТСКИЕ ДИВЕРСИИ ДВЕ МАТЕРЫЕ девахи, две сестры моей матери, мои тетки Иларья и Глафира как-то в осенний дождливый день возвращались в свою отдаленную деревню и, промокшие на дожде, привернули в нашу семью отдохнуть, отогреться, просохнуть. Большущие шерстяные платки-пледы они развесили на печи. Кисти у платков были длинные, и почему-то поглянулись мне. С ящиком и ножницами в руках потихоньку от взрослых я залез на печь, а было мне тогда года три-четыре. И откуда у меня появилась преступная цель наполнить коробку из-под гвоздей кистями от дорогих платков? Не тогда ли зарождалась во мне страсть коллекционирования? Когда все раскрылось, я, наверно, первый раз в жизни услышал рев тетушек в два голоса. Меня они чуть не сбросили с печи, по полу я катился кубарем. Моя добрая мать была вне себя. Под руки ей подвернулась жестянка из-под, гарного масла. Она швырнула ее в меня, углом угадала в лоб. Слезы, боль и большой синяк на лбу… Мой отец с братом Михаилом те дни проводили на Грязовецкой ярмарке. К приезду отца меня готовили мать и тетка Клавдя. Мать говорила: «Спросит тятя про лобик, скажи: с порога упал, ушибся». Тетка хотела правды и наказания моей матери. Она по-своему твердила: «Спросит тятя, откуль такая шишка над глазиком, говори: мама жестянкой за кисточки наказала…». Отец приехал веселый, под хмельком. Кренделей-баранок – связки, семечек-орехов – полные карманы. Мне игрушка – деревянный конь на четырех колесах. Матери тоже подарок – розовый полушалок. – А это что такое? – спросил нахмуренный отец, показывая на мой лоб. Я пролепетал правду. Отец быстро разобрался в составе моего преступления и нашел, что наказание для меня было все же тяжко. – А что было бы, если бы ты ему в глаз угодила? Аль не знаешь закона: око за око, зуб за зуб? – отец схватил левой рукой маму за шею, несколько раз стрекнул ее по лбу заскорузлыми пальцами, отчего у матери образовалась на лбу синеватая шишка. Никто в семье не заступился за нее. Будто так и надо. Только мать, получив свое, сказала отцу что-то резкое, неподходящее к его характеру и настроению. Отец сорвал с нее подаренный полушалок, положил на порог и топором изрубил на мелкие тряпки. Я с перепугу обнял деревянного конька, прижал к себе и кричал: – Не дам, не дам!.. Мир между отцом и матерью наступил не скоро. Пока в спокойной обстановке не разобрались и не поделили вину между всеми участниками. Мать призналась, что она не доглядела за мной и сгоряча чуть не изувечила меня. Отец тоже часть вины взял на себя: – Не надо было полушалок рубить… После этого происшествия я поумнел не сразу. В другой раз отец пришел из села, сильно покачиваясь. Мать не ругалась, но требовала кошелек. – Две пары сапогов продал, где деньги? Не доверяя матери, отец незаметно от нее сунул кошелек на полати под мою подушку. Я был польщен таким доверием. Матери не сказал об этом, когда она обшаривала у спящего отца все карманы. Жили мы тогда уже в разделе от дяди Михайлы, и мать дорожила каждой копейкой. Не найдя кошелька, она встревожилась. Утром отец храпел с похмелья. Мать ухаживала за коровой и лошадью. Я был предоставлен самому себе. Отцовский кошелек с секретным запором долго мне не поддавался. Я и так и эдак нажимал все кнопки. Наконец добился своего. В кошельке оказались мелкие деньги и одна красная бумажка. Не задумываясь о последствиях, все медяшки и серебрушки я надежно упрятал в щели сосновых стен. А что делать с красненькой десятирублевкой? Откуда мне знать, что за нее отец отдал две пары сапог и что на эту бумажку можно купить два мешка муки. Ножницами я владел уже неплохо. Какие фигуры я выстриг из красной бумажки, сейчас не могу представить. Место для выстриженных обрезков нашел самое видное: я их расклеил по мокрому оконному стеклу. Протрезвевший отец потребовал от меня отчета. Из щелей всю мелочь он выковырял гвоздем. С кредитным билетом дело вышло сложней. Все клочки отец бережно наклеил на тонкий лист курительной бумаги, и в тот же день, прямиком через болото, побежал в село. Волостной писарь Паршутка Серегичев повел его к почтовому барину. Тот отправил обрезки в Вологду. Отец не пострадал от моей самодеятельности. И у меня на теле почему-то не было вполне заслуженных рубцов… 7. ОТКУДА ЧТО БЕРЕТСЯ НЕ ЗНАЮ, как нынче, а в давнее, дореволюционное время, когда мы были любознательными детьми, в наших избах водилось немало всякой живности. И мы рано начинали понимать, что от чего происходит. Курица несет яйца. Петух зачем-то курицу топчет. При желании курица может подольше посидеть на яйцах, и получатся маленькие пискливые цыплятки. Кошка может родить котяток, а коту это бог не велел. Тараканы, те тьмой-тьмущей плодятся и ждут наступления морозов, когда вся семья из избы переселится к соседу на трое суток. Из промороженной избы тараканов выметают метлой, как мусор. А потом глядь – их снова полчища. В зимнюю пору куры в тепле. Курятник отгорожен в подполье. Кормят кур заварой и овсом, распуская их гулять по всей избе. Ребятишкам утеха – живность. Появление в избе новорожденного теленка – почти событие. Сначала он еле-еле держится на скользких копытцах, а недели через две попрыгун может человека с ног сбить. В некоторых избах, где есть ребята-подростки, бывают и более удивительные представители птичьего мира. В самодельных проволочных клетках у кого сорока-белобока, у другого дятел разноперый да остроносый, у третьего утка на испытании – не получится ли из дикой дворовая. А иногда и такая птица на приманку изловится, что ей никто имени не знает. А самое интересное – это появление в деревне нового жителя, рождение ребенка. Малые ребятишки-несмышленыши – нет терпения – идут к роженице посмотреть, какого она принесла дитя. Ребятишкам, умеющим кое-что соображать, ребеночек кажется жалким. Но каждому известно, что и он таким же был, только не помнит, когда; и не всякий из них осведомлен, как, откуда берутся маленькие человечки. По этому сложному вопросу у четырехлетних с пятилетними бывали горячие диспуты. Машку Пиманову прозвали Куклой за то, что она о себе оказала: – Меня купили куклой, ротик прорезали, кашей покормили, в воде выкупали, вот я и стала… – А мне мама говорила: ветром ей животик надуло, я из животика и вышла, – возразила более близкая к истине Дунька Пашина. – А мне бабка Степанида оказывала: меня, такого окаянного, кикимора из гороховища принесла и швырнула на поветь – нате, убирайте… – так поведал о своем происхождении хитроватый Колька Витин. – Только все это нас обманывают, а я-то знаю, да мама никому не велела сказывать… И тут же, не утерпев, добавил шепотом: – Нас-то запросто мастерят, а вот откуда у попа дочки берутся, про то и моя мама не знает. Я опрашивал, есть ли у попа под ризой штаны или он как баба?.. Мама меня за ухо и за волосье дернула, а не сказала. Вот придет к нам поп, приподниму я ризу палкой и увижу… 8. ПАМЯТНЫЕ СЛОВА БЫЛО мне года четыре. Мой отец отделился от своего старшего брата Михаилы. Зажил самостоятельно. Была у отца бурая лошаденка. Своими руками соорудил отец телегу. Поехали в село. Несколько пар сапог сшил отец на продажу. Сапоги в драночном коробе. Отец и мать сидят спина к спине, свесив ноги с телеги. Я – посредине. Впервые за свои четыре года я вижу соседние деревни, чуть побольше нашей, с часовнями и с крашеными избами. А самое село с церквами, с колокольным звоном, с магазинами и множеством людей, лошадей и телег даже как-то испугало меня. А что будет, если отец с матерью отойдут от телеги, затеряются в шумном народище, куда я тогда денусь? И верно, я оставался подчас один в телеге. Мать отлучалась со своим кружевным товаром, завернутым в чистый платок. Отец, закинув сапоги на плечи и держа две пары в руках, громко покрикивал в толпе: – Крепче этих нет на свете! Налетайте, покупайте!.. Все было улажено. Сапоги и кружева проданы. Деньги подсчитаны. Кожа для шитья сапог куплена. Как по такому поводу не позволить отцу выпить? Мать, взяв меня за руку, торжественно по крутой лестнице поднялась к Селянкину. На столе большой чайник с железным рыльцем, связка кренделей. Чего же лучше? Из чайной возвращаемся домой. Проезжая мимо строящейся полукаменной школы, отец показывает на нее кнутовищем и уважительно говорит: – Заводчик Никуличев, главный благотворитель, сорок тысяч рублей выдал на постройку. Учить будут. Отсель пойдут конторщики, бухгалтеры, приказчики… На сорок-то тысяч не один дом, а можно пять деревень построить, как наша Попиха. Сурово посмотрел на меня, добавил памятные слова: – Вырастай, Костюха. Отдам я тебя в это училище, будут тебя тереть, как теркой, выучат, вовек отца станешь помнить. Отсюда прямая дорога в скубенты. Тебе учиться, а мы с матерью поработаем, сами выдюжим и тебя в люди вытянем… Из этой поездки в село остались в памяти незабываемые слова отца: «Будут тереть, как теркой». Не испытал я в этой школе сладостной боли познания. Не коснулась меня «терка» строгой школьной дисциплины. Жизнь обернулась и пошла по другому направлению, а не так, как отец хотел. Жаль. Многое было бы иначе. Хуже или лучше, но иначе… 9. ДРАКА СТАРИКИ, и те не помнят, с каких пор завелась враждебная рознь между деревнями, принадлежавшими когда-то помещику Головину, – головинскими и бывшими монастырскими. Кажется, все поделено, размежевано, узаконено. А по прежнему обычаю существует необъяснимая вражда, сопровождаемая драками. Мне пришлось быть очевидцем одного незабываемого сражения. Было это во Фролы, в большой пивной праздник. Пожалуй, в девятьсот восьмом году. Моя мать еще была жива. Она уговаривала отца не ходить «в эту кашу». – Убьют, на кого ты нас с Костюхой покидаешь! Не пущу!.. Отец не послушал мать, оттолкнул ее, вытащил вересовый кол из изгороди и заторопился к драке. Сходились две большие партии, две шатии. Шли стеной одна на другую, человек по пятьсот, как потом стало известно. От Ивановской шатровой мельницы под гармонный и частушечный рев двинулись из монастырских деревень матерые парни и подростки. Навстречу им вышли из Боровикова таким же слаженным строем, не меньше числом и с такой же «музыкой» головинские головорезы, не раз прославленные в драках прежде. Вооружение – железные трости, колья, булыжники, гири на ремешках. Ножи запрещались неписаным за коном и взаимным пониманием, ружья не допускались тоже, а револьверов ни у кого не было. Мы с матерью стояли на берегу Лебзовки, примерно за полверсты от места драки. Неистовые крики, ругань, треск кольев, рев битых и даже «ура» заглушили все земное, человеческое. Помню, мать с заплаканными глазами высматривала, где в этом месиве мотается мой батько. Но в многолюдной толчее, да еще издали, ничего не разобрать. Девки головинских деревень под руки приводили к нам на бережок раненых. Отмывали водой, перевязывали платками, разорванными рубахами. С двух сторон битых-перебитых всерьез и налегке насчитывалось свыше двухсот человек. Большинство из них на своих ногах могли добраться до Устьянской больницы. Драка считалась вполне мирной, без жертв. И потому не вошла в историю генеральных драк головинщины с монастырщиной, скоро была забыта. Мой отец от удара острым камнем чуть повыше левого глаза получил в схватке глубокий шрам и некоторое время гордился этой отметиной, как наградой… Из-за чего назревали и возникали драки, ни тогда, ни после никто не мог объяснить. 10. КАЗАКИ ОТ ДЕРЕВНИ Ивановской до речки Лебзовки они мчались – пыль столбом. На речке спешились, выкупались и стали коней купать. Из нашей Попихи все это видели, и, поскольку от казаков добра не ждали, мужики поголовно, кроме десятского Пашки Петрушина, попрятались, кто где мог. Кто в сарае в сено зарылся, кто в подовин за печку укрылся, в стога и в скирды залезли, а некоторые догадались убежать в кокоуревский ельник, куда никакой казак не проберется при всем желании. Остались в деревне одни бабы с ребятней мал мала меньше. Шесть всадников в белых гимнастерках, ружья за спиной, сабли сбоку, въехали в Попиху. Несколько баб перестали на задворках шевелить сено, вышли на улицу. Притихли, с опаской поглядывая на круглолицых, упитанных казаков. Старший из них крикнул: – Бабы, молока! Да нет ли похолодней, с погребка?! Шесть кринок молока опорожнили казаки мгновенно, не сходя с лошадей. Один из них сказал за всех спасибо и спросил: – А почему такая мертвая деревня? Где мужики? Бабы неохотно ответили: – Кто где – кто на сплаве, кто на рыбалке, кто на пожнях докашивает… – Не нас ли испугались? – Зачем пугаться, – отвечали бабы, – наши мужики смиренные, зла никому не делают. Стегать их не за что… – Говорят бабы, а сами робеют: у казаков нагайки в руках плетеные, с оловянными наконечниками. Из другого конца деревни по пыльной улице в стоптанных валенках, не робея, шел, переваливаясь с боку на бок, бобыль Пашка Петрушин. Подошел, поклонился: – Здравствуйте, господа начальнички… И нас не миновали. Ваше дело тоже подневольное – куда пошлют да что прикажут, то и делаете. Служба! – Смотри, какой философ! Ты лучше скажи нам, почему и куда мужики попрятались? – спросил старший. – Куда – не знаю, а почему – известное дело почему: не хотят быть поротыми. – А за что? Чего они такого натворили? – А ведь и ни за что можно под горячую руку. Страху-то вы кое-где поднагнали, вот и прячутся. – Да не ври, Пашка, на людей, все при своих делах, никто не хоронится. Чего тебе дурь в голову лезет напраслину возводить? – возразили бабы. – Во все века прятались, – невзирая на соседок, продолжал Пашка, – наша местность такая: от Грозного Ивана прятались, от новгородцев прятались, от польских панов прятались, от никоновцев прятались, теперь вас побаиваются. А почему? Рассудите сами… – На обратном пути рассудим, – пообещал старший, – зря прятаться не стали бы. Видно, есть отчего. – А ничего нет, – занозисто ответил Пашка, – у нас тут не плуты и не воры, не разбойники. А свой закон: береженое и бог бережет, против сильного не борись, с богатым не судись… – Поехали, хлопцы! – скомандовал старший. Пришпорив коней, все шестеро понеслись по большому проселку. – Бог миловал! – перекрестились бабы. Казаки возвращались из своего объезда другим путем. Больше их в Попихе не видали. 11. КОЛЕЧКО КОГДА смерть стоит у порога, не трудно догадаться, что она скоро войдет в избу. Моего отца, охваченного после очередной драки «антоновым огнем», фельдшер объявил безнадежным. Отец принял этот приговор довольно спокойно, сказав: – Сам вижу, сам знаю… Позовите попа, может, есть тот свет, пусть исповедает. Привезли попа. Накинув на себя серебристый набрюшник-епитрахиль, поп прочел страничку из Евангелия, поспрашивал отца о грехах, причастил, ткнул крестом в губы и, получив монетки, уехал восвояси. У отца было еще время отдать кое-какие распоряжения: – Умру, выходи замуж хоть за черта, только не обижай сироту Костюшу, – завещал он моей мачехе, прожившей с ним всего полгода. Меня он погладил по голове, прослезился: – Жаль, не вырастил тебя, не выучил птенчика летать… Будешь большой – умей за себя постоять. Выучись… Я ответил ему слезами. – Разобрало, значит… Он лежал на широкой лавке, к ней была приставлена скамейка, чтобы больной, разбитый в драке отец не скатился на пол. Левая рука у него от самой кисти и до плеча ужасно распухла и посинела до черноты. Это и был антонов огонь. На указательном, распухшем пальце резко обозначилось белое, как из сметаны, кольцо. Не раз отец пытался снять это кольцо, оно не снималось. Мешала опухоль и загрубевшие складки на сгибах пальца. – Позовите Турку, надо проститься и сказать ему дело, – потребовал отец. Алеха Турка не замедлил прибежать к нам в избу. – Ну, чего ты, Иван, надумал, не твое время спешить на тот свет, где кабаков нет. Живи… – Антонов огонь кого хошь спалит, – горько усмехнулся отец. – Не устоишь. Одно худо – не знаю, от чьей руки подыхаю. В потемках не приметил, кто меня так дернул… А тебя вот о чем попрошу: поприглядывай за сиротой, не давай в обиду… Собравшись с силами, отец привстал с лавки, дотянулся до сапожного верстака, взял острый нож и, стиснув зубы, стал срезать с пальца складки и опухоль, дабы без усилий снять колечко. Турка даже не успел отнять у него нож, да это и не удалось бы. Густая, как показалось, черная кровь сползала и капала на пол. Отец снял окровавленное кольцо, подал Турке: – Носи обо мне на память… Хороните меня рядом с покойной Марьей. Вот и все… Через два дня, в холодное утро, по снежному первопутку отвезли отца на погост. Звонил самый малый, бедный колокол. Надсадно галдели голодные галки. 12. ДОДЫРЯ СТАРИК Додыря всю жизнь прожил холостым. У него не было своих детей. Но очень любил он внучатого племянника Петьку. Петьке шел пятый год. Как такого не любить, не побаловать гостинцем или самодельной игрушкой вроде выструганного из дерева конька. Летом Петька бегал по деревне полуголый, в длинной рубашонке, ему пока еще, по условиям местной жизни, штанишки не полагались. Петька любил Додырю пуще отца и матери и звал его дедушкой. Однажды из огорода, что под окнами у Додыри, Петька испуганно закричал: – Дедушка! Меня червяк укусил! Додыря знал, что иногда из ближнего болота в деревню заползали гадюки. Он бросился на крик ребенка. – Где червяк? Какой он? – Сюда спрятался, на грядки… Додыря быстро обнаружил на капустной гряде змею не короче аршина. И поскольку он был обут в крепкие сапоги, кинулся топтать гадюку. Петька опять закричал: – Дедушка, не топчи красивого червяка… Додыря не слышал детской просьбы. Ему не до того. В исступлении он словно бы плясал на гадюке, разорванной коваными каблуками на три части, но все еще шевелившейся. Петька стоял и утирал слезы, то ли от боли, причиненной гадюкой, то ли из жалости, что дедушка изломал столь невиданного, нарядного червяка. С гадюкой покончено. Додыря подбежал к Петьке: – Которое место червяк укусил? – А вот тут, – ребенок показал на ноге, чуть пониже коленки, две малых язвочки, вокруг которых появилась чуть заметная краснота. Додыря припал губами к уязвленному месту и торопливо начал высасывать и сплевывать пущенный гадюкой яд. Такую общеизвестную в деревнях операцию он проделал весьма тщательно и под конец даже прищемил зубами до боли кожицу на Петькиной ноге так, что тот взревел. – А если начнет пухнуть, придется везти в больницу, – проговорил Додыря и на всякий случай крикнул из огорода своему брату – Петькину отцу: – Федька, запрягай лошадь, может, в село торопиться надо. Ребенка-то змея обожгла! Сбежались все родственники и соседи. Охи да ахи. Но Додыря всех упредил: – Прошу без паники. Змея убита, яд из ножки я не побоялся отсосать и зубами выдавить. Все утихомирится. В больницу не пришлось ехать. Обошлось. Петькина мать скроила и сшила Петьке холщовые порточки. Додыря принялся ему шить сапожонки. И в разговоре с соседями не мог скрывать своей нечаянной радости: – Ребенка спас, и сегодня ангел господень за убитие гада спишет с меня сорок грехов. Это уж как есть! 13. КЛЮЧЕВАЯ ВОДА В НАШЕЙ деревне, на удивление всему свету, в каждой избе рождались ребятишки и ни одной девчонки. И все погодки – один за другим. Стали подростками – шагнули чуть-чуть в сознательную жизнь. И началось с того: кто кого переборет, кто кого обгонит, кто кого перескачет, кто кого перепляшет, кто кого перехвастает, кто больше грибов насобирает, рыбы наудит. Одним словом, кто кого опередит, тот и главнее. Спорили, состязались по всяким доступным детскому уму вопросам. Кто из ребят, например, всех красивей? Тут приходили к общему безобидному мнению: в нашей Попихе – ни одного красивого парня. Были красивые да богатые в других деревнях, и тех хотелось побить. Но бить стали значительно позднее, когда все мы подросли, тех из ребят, которые повиднее, больше девчатам нравились. Однажды такого красавца из Зародова Кольку Выборнова так по головушке трахнули завистники красоты, что он, как резаный баран, весь облился кровью. А какая на нем была роскошная, с вышивкой шелковая рубаха! И ударили-то вроде бы шутя, узелком семечек. Правда, в семечках был запрятан камешек пятифунтовый. Это случилось потом. А пока мы были, что называется, мал мала меньше, изощрялись в перепалках мирным, дипломатическим путем. Возник как-то серьезный спор между нами: в чьем колодце вода вкуснее? Создали комиссию изо всех ребятишек в возрасте от семи и до десяти лет. Пошли всей гурьбой пробовать воду. У колодцев были журавли. Черпали мы воду бадейками, пробовали пить пригоршнями, а то и просто в наклон, по-телячьи. Ходили, ходили от колодца к колодцу и пришли к заключению: У Мишки Петуха в колодце вода глинистая, мутная, не то что пить, глядеть противно; у Афони Пронина в колодце вода пахнет прелой кожей; у братьев Толчельниковых самый глубокий колодец, и вода настолько холодная, что зубы трещат, когда пьешь. И ничем не пахнет. Вода и не должна пахнуть, если она настоящая. Все говорят, что в этом колодце вода ключевая. Черпай сколько хочешь – не убывает. И скотина ее любит, и вся деревня ходит на этот колодец брать воду в самовары к чаю; хуже всех (по общему признанию) оказалась вода в колодце, принадлежащем моему опекуну. Колодец был вырыт моим отцом незадолго до смерти. Запущен. Летом – тина, зимой в ведрах вытаскивали замороженных лягушат. Какая же тут вода, пробовать противно! А главное – не ключевая, и воняет, коровы, и те не пьют из этого колодца… Выводы нашей детской «комиссии» глубоко запали в мою душу. Я, как самый поздний из всей ребятни, однако смышленый и практичный, решил нарушить вопиющую несправедливость. Надо сделать воду ключевой! И почему взрослые об этом сами не догадываются? Я знал, что самый большой ключ в нашей деревне – это тот, который без дела торчит в дверях покосившейся горницы Вани Гоголька. Зачем ему там торчать? Не лучше ли с пользой для дела бросить ключ в колодец и таким простейшим способом сделать роду вкусной. Я так и поступил. В великой тайне похитил у Гоголька ключ, спрятал под рубашонку, пронес через всю Попиху и швырнул в опекунский колодец так, что сидевшие на срубе крупные глазастые лягушки со страху прыгнули и нырнули в самую глубину. Не утерпел. Похвастал ребятам: – Скоро и у нас настоится ключевая вода. – И рассказал, почему. У Ивана Гоголька рука не легкая. А кто за меня заступится? Ни отца, ни матери… Дрань получил я заслуженную. Опекун «пожалел» и еще добавил кожаным сапожным шпандырем. Теперь-то я знаю, как делается ключевая вода. 14. ДЕТСТВО БОСОНОГОЕ ГОРОДСКИЕ дети познают природу по цветным картинкам. К нам, выросшим в деревне, познание окружающего мира приходило не из книжек. Мы еще в школу не ходили, а уже загадывали загадки, перенимая их у взрослых. Пересказывали сказки с добавлением своих выдумок. В лесу, собирая грибы и ягоды, мы затевали такую игру, которая и взрослым бы впору: поочередно завязывали друг другу глаза и угадывали запахи ягод – черемухи и смородины, земляники и голубики. Трудно было отличить рыжики от груздей и волнух, но и в этом преуспевали, нарочно заранее принюхивались, чтобы в следующий раз не опростоволоситься. А что касается запахов сапожного ремесла, которым занимались у нас в каждой избе, тут и разбираться было нечего: мы не просто знали, мы любили запах свежего дегтя, скрипучей кожи, спиртового лака. Не полагалось, но мы с аппетитом вдыхали приятный дух созревшего хмеля и знали вкус сусла, крепкого хлебного кваса и пива, которое не только по усам текло, но и в рот попадало. Навоз, свежая и лежалая солома, зеленый горох, сорванный с гряды огурец – все имеет свои и только свои запахи. На слух мы, ребятишки, тоже не обижались. В стаде каждую корову знали по голосу, а свежее, парное молоко – это самое первое, что познали во младенчестве по виду, вкусу и запаху и по звуку струи, когда доят корову в деревянный или оцинкованный подойник. Мы могли не хуже взрослых определить, чьи петухи рано поутру начинают перекличку. И лай собак чуже-деревенских, и пение птиц – от крякания коростеля до самого заслуженного артиста в птичьем мире – соловья, – все постигали без книжек. А в книжках искали нечто другое, неизвестное и загадочное… По зимнему следу мы видели, кто пробежал и давно ли: волк, лисица или заяц – и спешили доложить тому, у кого ружье наготове. Мы не любили и не могли любить тех, кто разорял птичьи гнезда и муравейники. Таким мы учиняли короткий допрос: «А что будет с тобой и твоими родителями, если спалить вашу избу? Где жить станете? Любо вам будет? Да что там говорить! За разорение птичкина жилья вот тебе от всех нас по затрещине!» Разоритель не сопротивлялся – хуже будет. Придерживая рукой сползающие портки, он бежал от нас без оглядки. В наших играх не обходилось без спортивного задора. Бегали взапуски, кто быстрей, прыгали через ручей – кто дальше, через изгороди – кто выше, ныряли все зараз, а один наблюдал: кто последний вынырнет, тот победитель. Игра в козонки или бабки развивала меткость руки и глаза. Играли в прятки – ухоронки. Гонки верхом на лошадях устраивали тайком от взрослых, когда кони паслись на дальних выгонах. Лапта, городки, катание вдоль улицы деревянного шара и всякие другие игрища, завершаемые пляской, не требовали от нас особой выдумки. Все это переходило к нам от старших, от нас к младшим. Мы не знали городских игр, так же как городским ребятам не были свойственны наши детские забавы. Наше детство было в полном смысле босоногим. Как только весной начинала прощипываться зеленая травка, мы снимали валенки или сапожонки и до «белых мух» бегали босые по лужам, лугам, по грязи и болотным трясинам. По силам нашим, а иногда и сверх сил, доставалась работенка: навоз отвозить, сено сгребать и сушить, хворост рубить. Сбегать куда – тоже упрашивать не надо. Помогать взрослым мы почитали делом почетным, благодарным. И слышали от старших: – Дождались, смотри-ка, не зря они хлеб жуют… Нам, деревенским, не чужды были зачатки познаний самобытной красоты, пусть простейшего, но все же искусства. Кому, как не ребятишкам, выпадало на долю чистить к празднику медные бляшки на сбруе? Мелкой золой и обрывком старого валенка мы до яркости натирали древние медные складни и старообрядческие кресты, сработанные триста лет назад неизвестными устюжанами. А как радовались каждой книжке, открывающей мировые тайны! Перед пасхой – весенним праздником – в каждой избе новые обои. Мы бегали из избы в избу угадывать – чьи лучше. Тут наши «художественные вкусы» расходились: кому нравились цветочки, кому виноградные кисти и разлапистые подсолнухи. На некоторых обоях изображались сценки из деревенской жизни, а на нее мы и без этих рисунков нагляделись вдосталь. Копеечные картины, священные и житейские, отпечатанные миллионными тиражами Сытиным, украшали даже самые беднейшие избы. Каждая картинка, будь то «Страшный суд», «Бой на море», или «Сражение с японцами», или «Жизнь человека до самой смерти» – все это крайне интересовало нас, наводило на размышления…. 15. КАРАСИКИ И КИТАЙСКИЕ ЯБЛОЧКИ ПО СОСЕДСТВУ с нашей Попихой в деревне Шилово, не знаю по каким-то родственным правам, в давнюю пору одному крестьянину перешло в наследство не очень богатое помещичье имение. Яблоневый сад, в саду еще какие-то неизвестные, не здешние деревья, и там же, возле сада, пруд, в котором разводились и никогда не вылавливались караси. Помню, владельцу фамилия – Козлов. Иду однажды за Шилово в осинник за грибами. Навстречу мне бабы-соседки с полными, корзинами живых карасей, каждый размером с рукавицу, чешуйки блестят, как новенькие гривенники. – Где это наловили столько? – Иди, – говорят, – в Шилово, к Козлову. У него вся вода из пруда ушла сквозь землю, а карасей обсохло видимо-невидимо! Всем без копеечки раздает, бери, сколько можешь унести. Все равно погибнут… Я вместо леса – в усадьбу к Козлову. И не знаю, как к хозяину обратиться. Стою с корзиной и на обмелевший пруд посматриваю. А караси в грязной тине и ряске кишат вгустую. – Не теряйся, малыш, накладывай корзину и тащи. Видишь, какая прорва наплодилась, – предложил мне старик Козлов, ухмыляясь в бороду. Наполнив корзину карасями, я пошел из сада и попутно поднял с земли несколько маленьких китайских яблочков, какие росли только в Шилове, в этом бывшем помещичьем саду. – А вот яблочков не трогай, положь, где лежали. Я подчинился. Иду по своей деревне. Из разбитого окна выглядывает бобыль Пашка Петрушин, мужик самый бедный, до того бедный, что жену не мог прокормить и та его покинула. – Дрянь, не рыба, – оценил Пашка мою ношу, – что лягушка, что карась – одно и то же, болотная живность. – А если со сметаной? – Со сметаной и долото можно проглотить. Я сказал, что в саду у Козлова созрели такие яблочки, – язык проглотишь и глаз выворотишь. Самые настоящие китайские. – Пробовал, знаю, на угловых яблонях растут, – не удивился Пашка. – Ночи светлые, пока неудобственно, а то бы я достал… За карасями Пашка не ходил. Не соблазнился на даровщинку. Через несколько дней, под утро, когда Козлову хорошо спитая, Пашка рискнул перелезть через высокий забор за китайскими яблоками. Он тряхнул яблоню. Успел немного нахватать в мешок. Где-то задел за проволоку, зазвенел колокольчик, тявкнула собачонка, и бедный бобыль бросился наутек. Козлов, не выходя из дому, с подоконника пальнул наугад в сторону беглеца и не промазал. Стрелял он в таких случаях как бы для острастки, не рассчитывая на ответственный, смертельный исход. Ружье заряжал не дробью, не картечью, а сушеным горохом, в худшем случае – бобами. На Пашкину долю выпал горох. Дружный заряд, штук десять горошин, засели у него ниже поясницы. Пробовал сам выковыривать – не получается. Бывалый солдат русско-японской войны Алеха Турка посмотрел на Пашкино ранение, похохотал и сказал: – Не такое видали. Сделаем операцию. Придется потерпеть минутки две-три. Пашка лег на широкую лавку брюхом книзу. На голову приналег сосед Афонька, на ноги сел увесисто мой опекун Михайло. Турка взял отвертку от зингеровской швейной машины и в мгновение ока все горошины с кровью выковырял на пол. Потом взял мазницу, смочил дегтем и смазал все уязвленные места. – Вот тебе и китайские яблочки. Вез шапки-невидимки не лезь в чужой сад. Вишь ты, яблочков захотел, а карасей не хошь? Пашка стонал и скрежетал зубами. В деревне, понятно, немного новостей. Эту восприняли со смехом, люди зубоскалили, подшучивали: – Ну как, Пашка, за горох-то с Козловым не рассчитался? – Не смейтесь! – обрывал он насмешников. – Могу так рассчитаться, что небу станет жарко. Одна спичка да фунт карасина – вот и квиты будем… Пашкина угроза дошла до ушей Козлова. Тот к уряднику с жалобой-прошением: так и так, меня Пашка поджечь хочет. Есть свидетели, слышали про одну спичку и фунт карасина. Урядник Козлову посоветовал: – Усиль охрану собственности, купи еще двух собак, да по ночам не спи, с ружьем вокруг да около похаживай. Не посмеет, не подпалит… Пашку урядник вызвал повесткой для внушения: – Имею предупреждение. Знаешь, что за поджог бывает? Суд, тюрьма, кандалы, Сибирь… Козлов жалобу подал. Так знай: этим не шутят. – И постучал крепко сжатым кулаком по столешнице. – Ясно? – Ясно, – ответил Пашка, – дурак я, что ли? Я его попугал маленечко, и только. А поджигать и в уме не было. Подумаешь, горох! Моя хребтина и не такое выдюжит. 16. ТАЙКОМ НА ЯРМАРКУ МОЙ ОПЕКУН и все его домочадцы уезжали на сельскую ярмарку. Мне было приказано сидеть дома, никуда не отлучаться. А чтобы мое домовничание было надежно и безотлучно, опекун Михаиле спрятал куда-то мои сапоги и единственные штанишки, оставив меня в одних синих полосатых портках. Босой, да без штанов далеко не ускачешь… Мне было и обидно и досадно в такое веселое ярмарочное время сидеть в опустевшей деревне. Выручил Колька Травничек, а вернее втравил он меня в немыслимое дело. Пришел и стал уговаривать: – Пойдем на ярмарку, у меня есть мелочишка, у мамы насобирал в… кошельке. Не догадалась. – Я-то бы рад, назло опекуну. Но в чем пойду? Ни штанов, ни сапог. А сколько у тебя денег? – На двоих хватит, не твое горе. Подумаешь, штаны да сапоги, они тебе совсем ни к чему. У нас гостила двоюродная сестренка из Данилихи, она платьишко оставила, резиновую опояску и красный платок. Оденешься под девчонку, и даже Михайло и Енька евонный не узнают, если наткнешься на них. – Не худо придумано. Тащи платье, примерим! Платьишко беленькое в клеточку по мне как раз. Опояска тоже, и платок к лицу подходит. Засучил я синие порточки повыше, натянул платьишко и босиком в таком виде побежал с Колькой в село. Ярмарка в полном разгаре. Шум. Гам. Музыка. Треск хлопушек. Две карусели. Выкрики торгашей, а их, кажется, число несметное. Пахнет пряностями, сырыми кожами, водкой, рыбой и чем угодно… Поглазели мы с Колькой со стороны, решили втиснуться в этот многотысячный хоровод продающих и покупающих, орущих и гуляющих. В первую очередь протолкались к нарядной карусели, блестящей парчой, увешанной фонариками, с бубном и барабаном, с баяном и балалайкой. Три копейки за прокат. Садимся – Колька на коня, я на деревянного гуся лапчатого. Колька расплачивается, поехали – раз, два и три, у Кольки деньжонок хватает. Только мы раскатались, и вдруг со мной несчастье: рассучилась левая порточина и предательски вылезла из-под платья. Колька уплатил за меня четвертый алтын. Не успела на этот раз карусель закрутиться, как кто-то подошел сзади и, ухватив меня крепенько за ухо, поволок с гуся долой. Это был не то сотский, не то дежуривший на ярмарке один из многочисленных десятских. Колька остался на коне, а меня, придерживая за плечо, отвели в сторону. Стражник Иван Степанов хорошо знал моего покойного отца, а потому, выслушав мое объяснение, велел поскорей убираться домой. 17. ВЫСТРЕЛ В БОЛОТО НАВЕРНО с того дня, как отца моего опалило порохом и разорвало ствол ружья, я невзлюбил ружье, боялся его, в чьих бы руках оно ни было. А стреляли из обыкновенных дробовиков у нас часто: на свадьбах палили, для пробы в воротницы грохали, зайцы зимой бегали вокруг деревни, рябчики и куропатки стаями прилетали к овинам – как тут было не стрелять? Это смертоносное орудие мне было не любо еще и потому, что выстрелы отдавались в ушах и долго звенели. Однажды меня отец привез в соседнее село Никола-Корень, в двухэтажный богатый дом. Отец снимал мерку с ноги чужого бородатого дяди, потом с бабы и ребятишек. Принимался заказ на новые сапоги. Потом пили, что называлось по-вологодски, литки. Магарыч ставился, чтобы заблаговременно задобрить сапожника, дабы сапоги не протекали, ног не терли и носились года два-три без починки. Выпили. Отец получил задаток. Повел его хозяин на верхний этаж, показать, как он отделал себе летнее жилье. Отец прихватил и меня. Огромная пустая комната. Ни стола, ни единого стула, даже печи не было, только одни пустые, оклеенные новыми обоями с стены. У меня в глазах зарябило от обоев. Неожиданно я увидел на стене единственный предмет – ружье. – Тятя, пойдем отсюда, мне страшно… И потащил отца за рукав. – Из моего Костюхи охотника не будет, он боится ружей. Видно, был напуган, – пояснил отец и повел меня из этой комнаты вниз. Впечатление от пустоты комнаты и висевшего на стене ружья долго не выходило из моей памяти… Стал я подростком. Пора привыкать ко всему. Даже к ружью, иначе засмеют сверстники. А для этого надо попробовать выстрелить. Случай представился. Летом около нас стали пошаливать волки. Пастуха Николаху мужики вооружили берданкой. Он с горделивой осанкой, закинув ружье за спину, похаживал бесстрашно, с надеждой, что никакому зверю против него не сдобровать. Однако волки не дурни, человека с ружьем видят и под свинцовую картечь не полезут. Николаха отлично понимал это, но с ружьем не расставался. Однажды мы, попихинские ребятишки, застали пастуха спящим, рядом с ним лежала заряженная берданка. – Давайте, ребята, стрельнем, напугаем Николаху! – предложил Колька Травничек, парнишка, охочий до всяких выдумок и шалостей. – Это надо знать как, – сказал самый старший из нас, двенадцатилетний Серега Петрушин, – вы не знаете, а я знаю, видал. Сначала вот эту заковыку повернуть вправо, потом приложить к плечу, дернуть снизу за этот крючок – и бахнет… – А видали на конфетной бумажке картинку, как пошехонцы стреляли? – начал я, желая, чтобы выстрел получился безопасный и негромкий. – У них было так: купили они ружье одно на семерых. Каждый всыпал добрый заряд пороха, набили полный ствол, запыжили. Шестеро ухватились за ружье, седьмому места недоставало, ему дозволили в дуло посмотреть. Да-а как бахнут! Всем досталось. У кого руку, у кого голову напрочь… И посоветовал я моим товарищам пальнуть самым новейшим способом, чтобы пастуха не разбудить и себя не изуродовать. А для этого приготовить берданку к выстрелу, как Серега советует, затем воткнуть ствол ружья наполовину в болотную трясину и со стороны длинным колом нажать на крючок. – Попробуем, – согласился Серега, – я еще ни разу не видал такого стреляния. – Сняв затвор берданки с предохранителя, он без труда и нажима легонько вогнал ствол в зыбкую болотину. – Кто смелый, кто нажмет крючок? Ты, Костюха, придумал, ты и нажимай… Отказаться – значит струсить. Я поднял длинный ивовый пастушеский хлыст, просунул его, как полагается, под спусковой крючок и слегка приподнял. Случилось совсем неожиданное: раздался приглушенный тяжелый выстрел, какого мы не слыхали никогда. Ружье выпрыгнуло из болота и упало поблизости. Пастух от страха перевернулся, встал на четвереньки и пока соображал, что случилось, мы врассыпную пустились наутек. Вечером мы узнали результат нашей стрельбы в болото. Ствол берданки до половины разорвало на четыре части правильным веером. Затвор швырнуло невесть куда. Мы его не могли найти. Пастух Николаха на нас не рассердился, только сказал: – И как вас, мошенников, не поубивало? Была бы мне каторга из-за вас! – А не жаль ружья-то? – спросили мы. – Чего жалеть! Не мое и было… 18. КОПЫТИНО ВЕРОИСПОВЕДАНИЕ ПАСТУХ Николаха Копыто был неграмотный, по паспорту православный, в жизни – неверующий. Правда, он, как и Алеха Турка, знал наизусть три самых коротких молитвы и обходился ими во всех своих житейских делах и хлопотах. Первая молитва – господи, помилуй, вторая – господи, благослови, и третья – подай, господи… – С меня, неграмотного, на том свете молитв спрашивать не станут, а в грехах я успею до смерти покаяться, и никакой черт не успеет за мою душу ухватиться… Однако свое православное вероисповедание Николаха нарушал самым кощунственным образом. В церковь он ходил раз в году на пасху, да и то не молиться, а чтобы в тот момент, когда поп, обратясь к прихожанам, скажет: «Христос воскрес», то ему, вместо «воистину воскрес», ответить: «А у меня двадцать одно!..» Слыхал он, что после такого дерзкого ответа черт помогает всякому выигрывать в карты. И еще для успеха в картежной игре. Копыто соблюдал одно не очень святое правило: тайком уходил в сарай, украдкой снимал с шеи медный крест и прятал его под пяту в сапог. Говорят, и это помогает в картежной игре. И все же не было в его жизни ни одного случая, чтобы он выходил с выигрышем. Свои неудачи он относил за счет того, что самому черту не были нужны его старательные прегрешения. Он даже доходил до того, что был готов продать ради хорошей жизни черту душу. Однако душа у Копыта, видимо, была неважнецкая, и покупателя на нее не находилось. 19. КТО ВЫДУМАЛ ТРЕНОГУ! ДЕЛО БЫЛО незадолго до революции в селе Устье-Кубенском. Разбогатела от подаяний церковная касса, и поп, на удивление соседним причтам и на радость своим прихожанам, решил приобрести дорогое Евангелие. Знающие люди говорили, что на деньги, затраченные на Евангелие, можно было бы построить в деревне приходскую школу на сорок учеников. Книга большого формата, аршин в длину, на толстой бумаге, каждая страница ее украшена орнаментами. Оклад тяжелый. На верхней крышке в центре Христос, сверкающий золотом. По углам эмалевые, в сиянии разноцветных камней четыре евангелиста, а на нижней золоченой крышке – изображение креста и две застежки для запирания этой массивной книги. Вес Евангелия превышал пуд, и старику Паше – пономарю – не под силу было выдерживать на руках перед попом такую тяжесть, когда тот читал Евангелие в особо торжественные службы. Руки у пономаря тряслись от тяжести книги, пот выступал на лбу, и Паша втихомолку поторапливал попа: – Батюшка, нельзя ли читать побыстрей, боюсь, как бы не уронить на пол священное писание… Договорились поп с дьяконом, старостой и пономарем, что вообще неудобно держать книгу на руках и стоять пономарю спиной к молящимся. Вся ценная евангельская художественная, позлащенная красота скрывается за спиной пономаря, и ее никто не видит. Читать с аналоя тоже неудобно: опять-таки блеск божественной книги пропадает втуне. Из затруднительного положения, помню, вывел попа догадливый сторож Ваня Герасимов. Он был неплохим столяром и сколотил отличную треногу, покрыл лаком, позолотил, где надо, принес в церковь, поставил на край амвона и показал, как удобно будет держаться на треноге святое Евангелие. Словно на выставке, на полном виду у всех. Духовному причту приглянулось изобретение сторожа. При первом воскресном богослужении поп решил опробовать треногу в деле. Перед тем как читать Евангелие, дьякон поставил треногу передним упором на край самого амвона. Потом он вынес из алтаря роскошное Евангелие и раскрыл его на том месте, где была положена широкая шелковая закладка. Обе крышки, створки или обложки – как угодно называйте – обнажились перед публикой в полном сиянии эмали, позолоты и художественного мастерства неизвестных умельцев. Выйдя из алтаря, поп распевно начал: – От Матфея, святого Евангелия, чтение… Дьякон ответствовал: – Воньмем… Публика молча внимала, а некоторые, особенно набожные, незаметно елозя коленями по полу, подбирались ближе, дабы рассмотреть такую сверкающую невидаль. Одна старушка, поднявшись на ноги, хотела поцеловать по очереди всех евангелистов, ей казалось, что это ничуть не помешает попу продолжать чтение. Дочитавши до того места, где сказано: «И взыграша младенец во чреве Марии…» – поп, увидев старушку, пожелавшую облобызать Евангелие, слегка подвинул треногу вперед. Передний упор соскочил с края амвона, тренога грохнулась на пол. Евангелие, весом пуд с гаком, накрыло старушку, упавшую со стоном и мольбой. По церкви прошел шумок. Растерянный поп, позабыв, где он находится, возопил на весь храм: – Какая сволочь придумала эту проклятую треногу?!! Роскошное Евангелие дьякон еле поднял и понес в алтарь. Треногу и ушибленную старуху вынесли на паперть. Остаток службы церковной прошел как подобает, и закончился многолетием царствующему дому, коему оставалось царствовать не так уж долго… 20. ТУРКИНЫ ДИСПУТЫ АЛЕКСЕЙ Турка не помнит, с какого времени перестал быть верующим. Но «для порядка» какие-то нераженькие иконы в избе держал и даже в молебные дни приходил на улицу к водосвятию, чтобы по душам побеседовать с попом. С дьяконом ему было трудней беседовать, так как дьякон, Никаха Авениров, иногда выпивал с Туркой и в вопросах религии придерживался его «материалистических» взглядов. Поэтому Турка, подготовившись заранее, выбирал своим оппонентом самого протоиерея, довольно пожилого, пропитанного законом божьим старца. Наши попихинские граждане составляли заинтересованную аудиторию. Турка вел разговор аккуратный, не затрагивая чувств верующих: – Батюшка, отец Василий, – спрашивал он, – скажи, кто самый первый в ад попал? – Спроси об этом любого школьника, – отвечал поп, – скажут: Каин, убивший брата Авеля, раньше всех прочих угодил в ад. – А почему же вездесущий бог-Саваоф не отвел руку убийцы и не выхватил у него финку. И жили бы братья припеваючи, как мы с Николахой Бёрдом, поскольку нам делить нечего. Ведь не много добра нажили Каин с Авелем, да и зачем им наживать было, если весь земной шар им принадлежал? Странно и глупо вели себя первые братья, да и господь в ротозеях оказался. Как же он за теперешним бесчисленным миром уследит? Вот люди с тех пор и волтузят друг друга. Каину сошло, а почему бы Вильгельму не накинуться на Николашку? Эти тоже вроде сродни, говорят, – братаны… Поп мычит, не ведая, что сказать на Туркино словоизвержение. А тот, не задумываясь, снова вопрошает: – Скажи, отец Василий, в аду, кроме главного сатаны, водятся и черти? Иначе, кто же будет там котлы со смолой подогревать? Вот, значит, попадают в ад грешные бабы, скажем, блудницы, воровки, ведьмы. А с лица смазливенькие. Разрешается ли чертям на них жениться? – Чего не знаю, того не знаю. Нам в сатанинские дела вмешиваться не дано. Будет второе пришествие Христа, и он снизойдет в ад, и адову разрушит силу, и будет судити живых и мертвых… – Не завидую Христу, – замечает Турка, – ох, большая работенка ему предстоит. Сатана тоже не дремлет. Адвокатов готовит для того судилища… Я безгрешен: никого не убивал, никого не обокрал, к бабам чужим не хаживал, отца и мать всю жизнь почитал, кумиров не сотворял, к уряднику с доносами не бегал. Значит, по заповедям я чист и непорочен. Быть мне, Турке, в раю, хотя бы на самом краю. В сапожную мастерскую пристроюсь. Онамедни Ваньку Конина во сне видел, он меня заранее приглашает. Фирменную обутку на ангелов шить… – Перестань, Турка, кощунствовать, среди святых угодников не водится сапожников греховодников, – перебивает его поп. – Да и сапожной мастерской нигде в писании не упоминается, зачем она там, в раю? – Как зачем? А у вас же в церкви на царских вратах стоит Михайло Архангел с огненным мечом, а на нем сафьянные сапожки до колен, узконосые, с пуговками и кисточками. Я фасон снял и точно такие обуточки сафьяновые торговке Паничавой сшил. – Странные тебя вопросы затрагивают, – отвечает поп на Туркины рассуждения. – Что кажется непонятным, надо здраво домышлять. – Вот я домышляя и думаю: если черти не будут на грешницах жениться, то не будет ни чертовок, ни чертенят и весь их род кончится. И никакого порядка не будет в аду, хоть ворота запирай и гони всех в рай. А в раю скучища, особенно святым бездельникам, стоят навытяжку, как идивоты, и богу славу воздают. Нет, меня и в рай если примут, так только в сапожную мастерскую. Скажи, батюшка, попадает душа на тот свет, черту ли в лапы, или ангелу в рученьки, в каком она виде? Вся с кулачок, или в полный рост человеческий, или, как пар из самовара, невидимкой становится? – И это нам не дано знать, – отвечает поп, – дело это одному богу ведомо. Турка не удовлетворен ответом и перед тем, как уйти с места, где происходила беседа с попом, ворчит: – Богу, богу… А зачем же с темного народа за всякое затемнение и деньжонками, и зерном, и маслом не брезгуете поборы устраивать? С меня-то вашему брату и на том свете не причтется. Берите с грешников… Гляньте, они вам лукошками жито воздают. Ох, и придется вам за обманы потерпеть гораздо раньше, чем вы в ад сами попадете. Ссыльные политиканы хорошую песню в наши деревни занесли. Начинается так: Церковь золотом облита; Пред оборванной толпой Проповедовал с амвона Поп в одежде парчевой… Там, в этой песне, вся правда сказана – и супротив бога, и черта, и против вас, обманщиков. Прощевайте, батюшка, хоть и старенек вы, а за ум браться никогда не поздно. 21. ПАНИНА ОСИНА НАША Попиха в окружении других деревень стоит на взгорье. И на самой ее возвышенности выросла стройная высоченная осина. Она, в отличие от себе подобных, десятки лет поднималась и поднималась круглой, как шар, верхушкой. И настолько поднялась, что стала служить ориентиром для тех, кто нечаянно мог заблудиться в лесу. С приозерных пожен можно было, судя по этой осине, определить, в какой деревне, не дай бог, случился пожар. Повсюду эта осина называлась Паниной, так как находилась в огороде братьев Паничевых – Алехи Турки и Николая Берда. Осина служила указателем для многих деревенских жителей. Стоило только в лесу забраться на самое высокое дерево и с его вершины увидеть вдали макушку Паниной осины, как сразу, вернее, чем по компасу, можно найти выход из лесной трущобы. Лес от устья Кубены-реки протянулся длинной полосой на северо-запад, как мы знали, верст на сто, а там дальше, если вправо взять, то, говорят, иди хоть до самого Белого моря – все лес… За грибами мы ходили в малые перелески и рощи вблизи деревень, а под осень за клюквой в дальнее болото. Ходили обычно артелями: исключительно бабы и ребятишки. И чтобы не заблудиться, не потерять друг друга и не нарваться на медведя, бродили по болоту дружной толпой, не забегая вперед ведущей бабы и не особенно от нее отставая. Нас было тогда шестеро: Маша Тропика, Лариса Митина, Дуня Панина, Анюта Свистулька да я с Колькой Травничком. Собирали мы клюкву не торопясь, выбирали ягоды покрупней да покрасней, клюкву в корзины и в мешки заплечные, а перезрелую морошку – в рот. Ягод насобирали – еле носим. Пора направляться на выход из леса. Кстати, и солнце клонится к закату. За главную вожатую была у нас Колькина мать – Лариса. – Пора к домам, – сказала она, – ноши тяжелые, надсадимся тащить. Колька, полезай на сосну, да портки не порви, и погляди хорошенько, в коей стороне Панина осина. А ты, Костюха, заберись на эту ель и тоже погляди… Нам это ничего не стоит. Раз-раз – и мы оба на вершинах. Посмотрели во все стороны – нет нигде Паниной осины. Не видно ее шарообразной точки на горизонте за вершинами леса. Так мы и сказали с Колькой. – Хорошенько смотрите во все стороны, – настаивали бабы. – Ну, Лариса, полезай сама, больше толку будет. А то леший окружит нас, запутаемся. Лариса забралась на Колькину сосну. Смотрит, как и мы, туда-сюда, нет Паниной осины. С одной стороны вдалеке Кубенское озеро сливается с небом, а с трех остальных сторон ничего, кроме сплошного леса, не видно. – Бабы, и в самом деле куда-то нас черт занес, пропала из виду Панина осина. Давайте, пойдем сначала влево, потом прямо, посмотрим еще с разных концов. Ходили мы по лесу и по болотам до самого позднего вечера, лазали еще и еще на высокие деревья, высматривали уж если не Панину осину, так хотя бы что-нибудь другое, напоминающее близость селений. И видели только лес да лес. Споры и разговоры ни к чему не привели, а только еще больше запутали. В лесу потемки наступили скоро. Нас накрыла непроницаемая, жуткая темь. Пришлось заночевать под разлапистыми деревьями; на случай дождя наломали веток, сделали подобие укрытия, надергали сухого моха – чем не постель. Перед сном покричали, поаукали и, кроме своих голосов, ничего не услышали. Значит, забрели слишком далеко и куда-то совсем не туда, если такая примета – Панина осина – исчезла из нашего поля зрения. Усталые от шатания по лесу, мы спали крепко и надежно, тем более, что все помолились и, были уверены в том, что бог все-таки сильнее черта и лешего, наутро выведет нас, куда следует. Недаром же говорят: утро вечера мудренее… Проснулись с восходом солнца. Протерли глаза, снова полазали по деревьям и, не обнаружив заветной спасительной осины, обругали ее, назвав предательским Иудиным деревом, пошли прямиком наугад – куда-нибудь да выйдем. Не раз переходили какие-то незнакомые нам лесные ручейки. Добрались до заросшей тропинки. Бабы стали гадать, куда ведет тропинка. – В Заболотье, в Никольское, к Межакову в усадьбу… – сказала Анюта Свистулька. – Нет, это скорей всего тропинка к Богородице на Корень, – высказала свое мнение Дуня Панина и первая из баб высыпала половину клюквы на дорожку, дабы облегчить себе ношу. Ее примеру последовали и другие бабы. Мы с Колькой тоже ополовинили свои корзины. – Я, бабоньки, просто не знаю, куда нас нечистая сила занесла, – призналась наша ведущая Лариса Митина, – просто ума не приложу. Давайте уж пойдем по тропочке, авось до жилья доберемся. И на наше счастье ударил и прогудел колокол. – Слава те, господи! Наконец-то! Бабы перекрестились и двинулись на колокольный звон. Через час, не более, мы вышли на опушку леса. Перед нами прямо оказалась река – Малый Пучкас. Знали мы эту реку все. И на рыбалке бывали, и скат через нее вплавь перегоняли, а тут, выйдя из леса, так себе замутили головы, что никто из баб не признал ее, не говоря уже о нас с Колькой. А слева, за перелеском и песчаным мысом, показалось нам невиданной красоты село: в чудном видении несколько церквей и домов. Мы долго стояли в недоумении: куда же пришли, как теперь до дому доберемся? Где мы оказались? После долгого блуждания нас, что называется, «окружило». Выйдя из леса с неожиданной противоположной стороны, мы растерянно глазели, не узнавая сместившееся в наших глазах село, находящееся от нашей деревни всего в четырех верстах. – Ясно, леший нас попутал. Другого мнения у баб не было. Пришли в деревню с облегченными ношами клюквы. Мужики посмеялись. Особенно братья Паничевы. Пока мы ходили за клюквой, они спилили и поделили пополам знаменитую Панину осину. По жребию Турке досталась вершина, Берду – комель. Они наделали из осины досок-кроельниц для кройки кожи и продавали сапожникам по гривеннику за штуку. 22. ПРЕДСТАВЛЕНИЯ ТЕАТРЫ, концерты, кино, телевидение, радио… В наше время разве кого удивишь этим? Не так давно я был в Афинах, в древнейшем театре Ирода Аттического, и в постановке Королевского академического театра смотрел «Медею» Эврипида. Пожалуй, лучшего на сцене театра я за свою жизнь не видел… Возвращаясь с этого спектакля в гостиницу, я вспомнил свое давнее прошлое, свое деревенское, дореволюционное вологодское детство. Какие представления сохранились в моей памяти? В школе нам не устраивали рождественскую елку с подарками. Мы бегали в село смотреть с улицы через двойные зимние рамы, как в домах богачей веселятся дети, танцуют, поют, наделяются гостинцами, подарками. Нам от такого невинного соглядатайства перепадали зернышки зависти. Почему у них есть, а у нас этого быть не может? Чем мы хуже их? А не поколотить ли нам, ребята, этих барчуков? Колотили. Особенно, когда подросли. Из первых самобытных деревенских представлений я запомнил святочных ряженых. У нас их называли кудесами. Гуляющая взрослая молодежь после рождества кудесничала, наряжалась в немыслимые одежды и прикрывалась самодельными масками. «Кудесов» ждали, провожали от деревни до деревни, и в избах, и по дороге смеялись над их кривлянием и потугами остроумия… Еще помню разные фортели, представляемые нищими зимогорами. Один из них, Егорко, по обету, за какие-то грехи, носил на своем матером голом теле тяжкие вериги с большим медным крестом на груди. Напивался он на подаяния допьяна, раздевался догола и плясал, потешая кого придется. Другой странник ему под пляску в такт стучал посохом, украшенным мелкими звонкими бубенцами. Люди дивились и, глядя на их представления, говорили: – Бог веселых любит. Настоящие комедиянты!.. Другой зимогор, сложив ладонь горсткой, просовывал под мышки и наяривал скрипучие, не весьма пристойные звуки, сопровождаемые частушками с завитушками. Третьего, матерого, корявого, звали Пашка Шадрун. Летом, как и все прочие зимогоры, он работал у кого-либо из кулаков по найму, а зиму горевал, пробиваясь милостынями. Он не просил, не поминал имя Христово и не благодарил за подаяние, а считал, что ему полагается за «представление». Обычно Шадрун приходил в избу, снимал шапку и начинал петь патриотические стихи о Москве: Город чудный, город древний, Ты вместил в свои концы И посады, и деревни, И палаты, и дворцы… О Киеве: Высоко передо мною Старый Киев над Днепром… Ни сам певец, ни его скромная аудитория никогда не видели этих древнерусских столиц. Слушали певца и отрезали ему кусок хлеба во весь каравай: – Добро распеваешь, приходи еще… Кто-то из этой зимогорной публики четко барабанил ложками по сытому брюху, кто-то играл на гребенках, заменявших с успехом губные гармошки, кто-то, показывая свою силу, боролся так, что кости хрустели. Перетягивались на скалках, упираясь ногами, сидя на полу. На этом поприще никого не было сильнее глухонемого Немтыря Калимахи, родом с Пунемы, тот один перетягивал двух силачей сразу. Были и фокусники. Мне запомнился фокус, как зимогор Фока поджарил цыпленка в кармане своего полушубка. Выпотрошив цыпленка, он положил внутрь его накаленный камень, завернул в платок и запрятал в карман. Через несколько минут цыпленок хрустел на зубах фокусника… Других, более культурных «представлений» я не, запомнил. 23. ПАШКИНА ЭКОНОМГЕОГРАФИЯ НАШЕГО соседа Пашку Менухова по-уличному называли Барометр. Пашка Барометр да Пашка Барометр… А вот с чего далось ему это прозвище: как-то в Попихе был маслодел Егор: проверял жирность молока, сдаваемого на маслодельный завод. Бабы тогда спросили Пашку: – Скажи-ко, Павло, будет сегодня дождик или нет? Валять копны на просушку или повременить? – Погодите, бабы. Будет дождь. Соберется. Что-то с утра у меня грыжа урчит, проклятая. Знать, перед ненастьем… Бабы верили Пашке, потому что его «метеорологические» наблюдения часто подтверждались. Егор-маслодел услышал этот разговор, сказал: – Господи боже мой, какая серость! Обыкновенная грыжа барометр заменяет. Ну и Пашка, ходячий барометр, предсказатель погоды… С тех пор и пошло по деревням новое слово – Барометр. Пашка Барометр. И всякий, кто в медицине ни капли не разбирается, знал, что у Пашки предсказывающая погоду грыжа, размером с большое осиное гнездо, и такой же формы, приобретена им в молодые годы при царе-косаре на тяжелой бурлацкой работе у закупщика и сбытчика товаров Николахи Ларичева. Об этом сам Пашка часто рассказывал, ибо больше ему рассказывать было не о чем. Одевался Пашка нищенски, в обтрепки. Летом пылил по деревне в стоптанных, заплата на заплате, валенках, а зимой по утоптанным дорожкам торопливо, вприпрыжку хаживал босичком. Жил он, обессилевший, ничего не делая. Сын Санко работал на лесопилке, дочь Анка нанималась в работницы. С их помощью Пашка и перебивался кое-как со своим «барометром». А в молодости, в восьмидесятые годы прошлого столетия, Пашка бурлачил, видел свет не только из своего окошка. Ходил под парусом, правил гребью на купеческой барке, у руля стаивал, в лямку впрягался. Был он неграмотен, однако памятью обладал, знал кое-что понаслышке, кое-что запомнил зрительно. К усидчивым на своей земле соседям он относился свысока и так о них отзывался: – Мишка Петух дальше своего носа не видит. Нигде не бывал. Живет всю жизнь, как рак в норе. Афонька Пронин только по ярмангам ездит, из пустого в порожнее перекладывает. И кроме лошадиного хвоста, тоже ничего перед собой не видал… Конечно, мне с Алехой Туркой не тягаться. Тому повезло в жизни: всю Россию и Сибирь видел и вокруг света объехал, когда из Владивостока на корабле в Одессу везли… Наши деревенские дурни и того не знают, что земля – шар, а не ровная, как сковородка… Однажды старик Вася Сухарь, начиненный знаниями из древнейших книг, хотел подкусить Пашку Барометра ехидным вопросом: – А как же люди под нами ходят вверх ногами и не падают? – Оченно просто! – отвечал Пашка. – Земля в огромности своей все живое и мертвое на себе придерживает… Первые познания местной географии и экономика своего края мы получали из простецких Пашкиных рассказов. Начиналось, наше обучение с того, как закупщик Николаха Ларичев из приозерной деревни Лебзово с осени нанимал плотников и на берегу Пучкаса строил барку, способную поднять не менее трех тысяч пудов груза. К весне новенькая, просмоленная и крытая тесом барка была готова. После ледохода с Кубенского озера подпирала полая вода, стекавшая из лесных рек. Ларичевская барка сама собой снималась с бревенчатых клеток и, покачиваясь, становилась на якорь. Над крышей, на матерой и высокой мачте, к реям прикреплялся плотный парус. Экипаж не велик: сам хозяин, два племянника – приказчики, сын – за кассира. На подмогу брал еще Ларичев проверенного в путинах, выносливого и безропотного Пашку Менухова. Для всех была одна общая каюта с отдельной каморкой для хозяина. В каморке, на дощатой койке под подушкой сундучок – подголовник с деньгами и двумя постоянно заряженными пистолетами. На всякий-случай, для острастки, висело еще ружье. Дело торговое, не бедное, а в дальней путине всякие люди водятся. Как бы на разбойников не наскочить… Сколько навигаций хаживал Пашка в работниках у Ларичева, сам того не помнит, но зато, как «Отче наш»… изучил весь путь и где чем промышлял ловкий в торговом деле его хозяин. – Вот, ребята, слушайте и понимайте, – говорил нам поучающе Пашка Барометр, – если встать так: лицом к Спасу Каменному, а спиной к Миколе-Корню, то впереди будет юг, там Вологда, а позади – север, там Архангельск, справа на запад – Питер, а налево – Великий Устюг. Подрастете, узнаете и скажете: «Пашка Менухов не врал, все так и есть…» Ладно-хорошо. Начинали мы на Кубине грузить ларичевскую барку сапогами, что нашили ему за зиму здешние чеботари. Иногда пар пятьсот, иногда и больше. Потом брали у роговщиков роговые изделия здесь же, в Устье Кубины. В других местах нигде роговщиков нет. Грузили аккуратненько коробы с гребнями, расческами, папиросницами, подсвечниками, вешалками. И чего тут только не было! А товар не тяжелый, на ярмангах ходовой. До выхода в озеро останавливались у Лысой горы в Чиркове. Там набирал хозяин глиняной посуды с чертову уйму: кринки, ладки, квашенки – все складно уложено, соломкой для мягкости обернуто. Этому товару место на палубе под брезентом. Проходили в безветерь озеро Кубенское, спускались на Сухону и плыли по течению до Устюга легонько и ходко. Мое дело – стой у руля и не наткнись на камни. В Опоках на быстрине Николаха Ларичев побаивался, сам рядом со мной стоял, крестился, только и слышно: «Господи, пронеси!» Устюг – город, ребята, – плюнуть некуда, все церкви да соборы… Дня три тут постоим у берега. Николаха с приказчиками по городу рыщут, товаров ищут. Я барку стерегу – ружье за спиной, а сын хозяйский с пистолетом за пазухой около каморки, где касса. И тут на барку тащат, что закуплено. А закуплено то, чего в Устюге и около мастерят ремесленники: щетки всякие, шкатулки такие, что глаза разбегаются и диву даешься, то с морозом по жести, то с узорами по бересте. Кольца, браслетки, серьги, брошки, вилки, ложки серебряные, изукрашенные позолотой и всякими разноцветьями. Это дорогой товар, и места ему немного надо. Рожь, горох, ячмень – все это дешево в Устюге, но это неподручный товар. Ларичев хлеба не скупал. А какие девки в Устюге – нарядные, дородные славнухи! Телеса плотные, не ущипнешь. И на песни горазды. Ну, вам, ребята, рано еще понимать вкус в этом деле. Подрастете – меня вспомните. За Устюгом поворот по Двине на север, к Архангельску. Есть, город Красноборск. Пристаем. Ларичева там знают. Казалось бы, на что ему кушаки? А кушаки красноборские, широкие с каймой, – залюбуешься. Покупает он их штук несколько сотен, и тоже в барку. В Архангельске на ярманге все сгодится… Выбирает Николаха из партии самолучший кушак, красный с радугами и кистями, длинный, вокруг туловища шесть раз обернуть можно. И говорит: «Полезай, Пашка, на мачту и прибей его повыше паруса как мой купеческий стяг!» Плывем в поветерь да по теченью, чем дальше – тем река шире. В непогодь, бывало, и у берега простоишь, за мысочком. А ночи молока белей. Светлей наших вологодских. Постоим, и опять дальше. Парус надут. Кушак на мачте трепещется, извивается. И все перед глазами в пути разное: леса – ни конца, ни краю, берега как стены крепостные: то красные, отвесные, то белые, и не пристанешь к таким, и не вскарабкаешься. А такого города, как Архангельск, поискать – не найдешь. За двадцать верст от него ворванью воняет и треской пахнет. Этого добра там полные берега завалены бочками. Останавливаемся в отведенном месте. Хозяин мне сразу половину заработка, чистыми пятнадцать рублей, не считая вычету за горох, пшенную кашу, постное масло и говядину. А с барки не спускает. Карауль! Карауль, пока он не распродаст всего груза. А продавал оптовикам. Раз-раз, по рукам – и пошли сапоги, покатились горшки, потащились красноборские кушаки. И только слышно, как шелестят кредитки, звенит золотишко да поскрипывает ключ в подголовной шкатулке хозяина. На обратный путь Ларичев каждый раз загружал барку бочками селедок и ворвани. И опять ему выгода. Со мной ему везло. Я трудился, как черт. Около Нюксеницы высокие берега. Шли обратно против теченья – я и еще пятеро наемных. Шли берегом, лямкой тянули барку. Тяжело пришлось. У меня внутрях жила лопнула, и оттого грыжа стала. Вот вам и «барометр». На другую весну отправился Ларичев с товаром тем же путем без меня. Нанял лахмокурца в рулевые. Тот сплоховал и шарахнул барку об камни в Опоках. Все разлетелось – куда куски, куда милостыньки. Так незаштрахованное добро и погибло. Еле сами спаслись… Спустя долгие годы я вспоминаю эти Пашкины бывальщины. Вспоминаю потомков Ларичева. Они после катастрофы не смогли подняться до купеческой линии. Сам старик не выдержал, скоропостижно умер, а его сыновья и внуки пошли в конторщики. Один из Ларичевых жив-здоров и, говорят, стал художником, пишет пейзажи и колхозных передовиков, участвует на выставках, приобретает известность. А Пашка Менухов дожил до революции и скончался в доме для престарелых, не расставаясь с кличкой Барометр. 24. КВАШЕННИК И ЗАСКРЕБЫШИ У МОЕЙ опекунши тетки Клавди в домашнем кухонном обиходе был всего-навсего единственный нож. Назывался он квашенник. Я никогда не могу забыть этого ножа, потому что похожих на него всю жизнь не видел. Если бы в ту пору я кое-что понимал в археологии, то мог бы подумать, что Клавдии квашенник добыт не иначе, как в пещере первобытного нашего угро-финского предка, или остался в наследство от чуди белоглазой, некогда заселявшей вологодские просторы. Нож был, разумеется, не фабричной работы, а самокованный из грубой стальной вытяжки, с толстым обушком, широким лезвием и изогнутым носком. Рукоятка лощеная, желтая костяная, сделана из мостолыги без претензий на художество, лишь бы было крепко, долговечно. Я не думаю, чтобы мои предки, мирные православные люди, с этим ножом выходили на большую дорогу. Однако в лесу, на умелые руки, с таким квашеиником от медведя отбояриться было можно. Клавде нож служил неизменно во всех ее потребных делах, и прежде всего она им чистила квашню, заскребала остатки теста, из остатков пекла мне заскребыши на горячих угольках. Еще ей годился этот незаменимый нож разрубать кости, щепать лучину, раз в году соскабливать грязь с лавок перед пасхой, с этим же квашенником она (хаживала в пустоши драть ивовое корье для кожевников. Одним словом, квашенник годился везде. Только в пивные праздники, когда гости перепивались и начинали шуметь, квашенник в тот час немедленно исчезал, дабы не оказался в чьих-либо драчливых руках. У опекуна Михайлы на сапожном верстаке было с полдюжины остро отточенных ножиков – малых и удобных для сапожного дела. Но этим квашенником он гордился, как семейной реликвией, и говаривал: – Я за этого квашенника барана не возьму. Без него, как без рук. А память-то какая! Не шутите, от деда Кондрата слыхивал, будто этот нож от той поры, когда к нам поляки да литовцы грабить приходили, а от нас лесами на Кострому шли будущего царя Михаила убивать. Во, от какой поры! И тем хорош, что постоянно в деле, а потому не ржавеет и не тупится. Осенью понадобится скотину забить – квашенник тут как тут: и горло перехватить, и кожу спустить; разденет животинушку гладехонько… О квашеннике сказано все. Теперь о Клавдиных заскребышах. Выпекать ржаные караваи на большую семью для Клавди было самым любимым делом, равным священнодействию. С вечера она «заводила» квашню, большую четырехведерную, изготовленную бондарным способом, с черемуховыми обручами в десять рядов. Замесив тесто, Кландя повязывала поверх квашни в два ряда скатерть. Легонько, без натуги ставила квашню на печь, каждый раз приговаривая: – Ой, затворила на дрожжах, а не удержишь на вожжах… Ночью спала Клавдя бдительно. Она слышала сквозь сон, как квашня бурчала, и тогда Клавдя вскакивала с постели, торопливо передвигала квашню на более прохладное место. Вставала она раньше всех. Глинобитная печь-богатырица дышала ярким пламенем, освещая через окно серебристый сугроб снега, поднявшийся вровень с крышей. Печь топилась, Клавдя раскатывала хлебы каравай за караваем. Получалось это у нее легко и красиво. В деревянную, выдолбленную из осинового комля чашу она накладывала лопаточкой тесто, подсыпала муки, затем сначала слегка, а потом быстрей и выше начинала подкидывать тесто из чаши, каждый раз ловко подхватывая на лету, и так метала иногда выше головы до тех пор, пока не получался откатанный, готовый на лопату и в печь каравай. Но в печь еще рано. Сначала все содержимое квашни Клавдя выкатает, разложит на посыпанную мукой скатерть, на каждом каравае сделает ребром ладони крест, чтобы никакая нечистая сила не посягнула на хлеб благодатный. Между тем печь дотапливалась. Выгребены в загнету горячие угли, мокрым помелом выметен нагладко печной под, и тогда ловко с широкой деревянной лопаты летят из Клавдиных рук в печь караваи. Не по часам, а по хлебному запаху знает Клавдя, когда поспевает выпечка. В эту свободную минутку она по обыкновению берет квашенник и начинает выскребать из квашни остатки теста, прильнувшего к стенкам и уторам вокруг днища. Из заскребышей делает нарочито для меня – школьника – пирог-подорожник. Выкатывает его на сковороде толщиной в два пальца, изрядно солит, надрезает квадратные кусочки, в надрезы наливает льняное масло и ставит пирог-заскребыш на горячие угли. От заокребыша по всей избе благоухающий запах. Все домочадцы на ногах, и каждый при деле. Я торопливо зубрю из закона божия исторьицу, почему Авраам не зарезал сына своего Исаака. Тетка Клавдя угощает меня заскребышем, больше половины завертывает в тряпочку и сует в холщовую сумку… Хороши, вкусны были те заскребыши! И через шестьдесят лет ощущаю их приятный неповторимый вкус! Приходилось делиться со школьными товарищами. И все находили, что вкусней Клавдиных заскребышей ни у кого из них выпекишей нет и не бывало… 25. УРОК В БАНЕ ДЕТИ, если завтра такой мороз, как сегодня, то можете в школу не приходить. Сегодня с утра было свыше тридцати градусов. Некоторые из вас живут в трех-четырех верстах от школы, могут обморозиться. Задание по Часослову, задачнику и закону божьему я вам определю на два дня, занимайтесь у себя дома. Так сказал нам добрый и строгий Алексей Дмитриевич. Он так сказал, но в деревнях нет термометров. Откуда знать, силен ли в градусах мороз? Придя из школы, я занялся подготовкой уроков, а потом робко заявил своему сугубо суровому опекуну Михайле: – Дядюшка, коль будет завтра такой мороз, учитель не велел приходить в школу. Я буду дома решать задачи и тропарь наизусть заучивать. Наутро Михайло выходил во двор в одной рубахе, без шапки. Ему показалось не очень холодно. Вернулся в избу: – Пойдешь, Костюха, в училище, теплынь! – Пойду, так и пойду. Только ведь четыре версты, а штанишки заплата на заплате, продувные, да и пальтишко хоть и на куделе, а не греет. Может, в школу никто и не придет? – Сказано, пойдешь. Разве это мороз? Ни в одном углу сегодня не треснуло. Собрался я, вышел на поветь, а опекун за мной доглядывать. На повети, над нужником в тайнике у меня была спрятана одна книга – Часослов. А прятал я эту книгу потому, что требовательный опекун, по своей неграмотности заставлял меня в священных книгах зубрить наизусть, чего и в школе не требовалось. – Зачем прятал книгу? Почему? Что это за книга? – начал допрашивать меня опекун. Я мало-мало смутился, но не растерялся, соврал и, кажется, неплохо: – Это я от соседских ребят схоронил, нам на троих одну выдали… – Врешь. По глазам вижу, врешь! От меня прячешь, себя обманываешь. Он был прав. Я прятал именно от него: где же весь Часослов вызубрить? Это не каждому и попу под силу. – Убирайся поживей, придешь домой – я тебя по поспрашиваю… Только я вышел за деревню – ветер в лицо резкий, морозный. Нет, явно – сегодня неучение. Повернул обратно, робость перед опекуном подсказала: за деревней, на задворках, недавно топлена Пронина баня. Вот где мое спасение и от мороза, и от всегда несправедливого опекуна. Пойду в баню и там отсижусь до сумерек. Лучше не придумаешь. Зашел в предбанник – тепло. В баню – еще теплее. Даже пальтишко скинул и подсел поближе к узкому оконцу. Раскрыл Часослов. Потом принялся за сутки вперед решать совсем нетрудные для меня задачи. В бане, к моему удовольствию, была тишина без малейшего шороха. Ничто не мешало решать задачи и запоминать тропари. Пахло пареными вениками и немножко мылом. Через малое время меня разморило. Я подложил под голову два веника-охлестыша, заснул. Проснулся от холода. Выглянул в оконце. Солнышко подсказывало, что домой возвращаться еще рано. На подоконнике увидел спичечную коробку, а в коробке нашлось несколько спичек. Быстро сообразил, как можно обогреться. Собрал все старые веники с предбанника, немного дровишек и затопил каменку. Стало светло и тепло. В тот день мой опекун поехал в деревню Воронино, в кредитное товарищество, брать деньги взаймы, а на обратном пути привернул в школу за мной. В школе одна сторожиха. – Сегодня из-за мороза занятий не было, – сказала она, – никто из учеников не приходил, учитель еще вчера ушел в село и не возвращался. Едет Михайло деревней и спрашивает на улице встречного Афоню Пронина; – Что это у тебя, Афанасий, не вовремя баня топится? Люди по субботам, а ты во вторник… – Как топится? Что ты говоришь? Да, кажись, и в самом деле. Пойдем-ка посмотрим, может, воры какие от мороза прячутся? А надо сказать, воры в тот год в деревнях пошаливали. То лошадь со двора уведут, то в горницу через окно залезут и сундуки очистят. Афоня прихватил топоришко, мой опекун с кнутом пожаловали в баню. Я, конечно, сробел. Прижался в уголок и жду приговора. Они, увидев меня, сначала удивились, потом рассвирепели. – Долго ли баню спалить, безотецкая вольница! – закричал Афоня. – Зачем сюда забрался? – завопил Михайло. – Уроки учить… – Уроки в бане? Дам я тебе уроки! Опекун взял меня за ворот, повернул к себе спиной и с малого размаха – в бане не шибко размахнешься – ударил кнутовищем по спине раз, другой, третий… – Вот тебе урок, пусть помнится. Это за баню. А это за то, что святую книгу в поганом, вонючем месте от кого-то прячешь! – и добавил еще кнутовищем по моей неокрепшей хребтине. Я вытерпел, не заплакал. Знаю, мужики не любят слез. Им любее выдержка. Выдержал и дрожащим голосом возразил Михаиле чуть ли не по-ученому: – А вот за это ты меня зря лупишь. Поганых мест на божьем свете не бывает: дух святой от триединой троицы везде витает, так нам и учитель, и поп говаривали… Сказать дерзость выше этой я не отважился. 26. ФАНУШКО БОРОДАТЫЙ ПРАВОСЛАВНОЕ имя его – Феофан. Но звали его все запросто Фанушко. Еще добавляли иногда – Бородатый. Борода у него, действительно, была особенная, серая, вьюном в три переворота с острым хвостиком и доставала до самого пояса. Это была его единственная, неприкосновенная частная собственность, которой он даже гордился. Был Фанушко, как и многие до революции вологодские нищие-зимогоры, беден, гол, как кол. Зимой горевал, кусочки милостыньки христовым именем собирал. Радовался, если в зимнюю пору ему находилась работенка – дров поколоть, корму скотине наносить от гуменника до двора или нарубить в лесу кольев для изгородей. Никаким делом он не гнушался, лишь бы заработать на кусок хлеба, не протягивая руку за милостыней. Ночевал он так же, как и другие зимогоры, там, где пускали. А они, конечно, знали такие места, где свет не без добрых людей, приходили и располагались на ночлег, иногда не спрашивая согласия доброго хозяина, заведомо зная – отказа не будет… В летнюю пору Фанушко пас коров в деревушке Малое Берькаево. Поскотина огромная, травянистая. Прогон из двух перегород от самой деревни до поскотины исправный, крепкий. Так что пастьба скота в этой деревне была самой легкой. На отгороженные поля скот не лез. С пастбища скотина возвращалась сытая-пересытая, молока у здешних хозяек хоть залейся. Днями от нечего делать Фанушко сидел посредине коровьего стада и наигрывал в берестяной рожок только ему и коровам понятную мелодию: пу-пу-лупу-туру-ру… И еще каждодневно ухитрялся острым самодельным ножиком вырезать из тонких ивовых прутьев штук сотню коклюшек для кружевниц на целый гривенник, а за два дня получалось на фунт сахара. Это ли не приработок к пастушескому скромному жалованью? Надо сказать, что Фанушко был трезвенник. На водку не тратился. Но вот однажды, в пивной праздник Фрола и Лавра, мужики собрали ему половину жалованья за лето, по полтине с коровы, по четвертаку с телки, и решили его на даровщинку угостить водочкой. Фанушко разохотился за счет благотворителей, напился до потери сознания, пошел гулять по деревням с молодыми парнями, а те в шутку и всерьез говорят ему: – Не возьмем в компанию, зачем нам такой пророк Моисей, вот сбрей сначала бороду, будешь молодец-молодцом, и тогда милости просим… Пьяного долго ли уговорить. Ножницы, бритву – все пустили в ход. Сняли густые длинные волосы, сбрили нагладко брови, остригли и сбрили начисто его прекрасную бороду и разметали по улице. Подали ему еще стакашек водки, и Фанушке было уже не до гулянья, уснул на улице на зеленой травке, омоложенный, как младенец. Он спал и сквозь собственный храп не слышал, как люди подходили к нему, дивились, охали, ругали ребят, так немилостиво подшутивших над пастухом. Его никто не будил, никто не нарушил его сладкий пьяный сон. Проспал он вечер, проспал всю короткую летнюю ночь. Проснулся, когда хозяйки выгнали со двора коров, и надо было Фанушке наскоро перекусить молока с хлебной крошениной и бежать за стадом в поскотину. Он провел руками по лицу, бросился к пруду и, посмотрев в воду, как в зеркало, отскочил в сторону и зарыдал, кого-то ругая на все лады. Не позавтракав, со слезами и всхлипыванием, понурив голову и закрыв лицо руками, угрюмый, словно побитый, побрел он за коровами прогоном в поскотину. Коровы смотрели на него, как на чужого, и успокаивались, только узнав его по голосу. В тот день он не вырезал ни одной коклюшки, и музыка на берестяном рожке не получалась. Надрав тонкой ивовой коры, Фанушко, чтобы обмануть животных, сел на кочку и стал делать себе из корья фальшивую бороду. Борода получилась что надо. Она годилась бы в святки ряженым, но коров Фанушко обмануть не мог. А общественный бык Ярило даже разозлился на Феофана. Он ковырял перед ним рогом землю и сердито рычал. Фанушко понял, что его авторитет упал в коровьем стаде и среди жителей Малого Берькаева. Он решил в тот же день исчезнуть с глаз долой. Три года понадобилось на выращивание бороды в том виде, в каком прежде она была. Три года Фанушко не появлялся в здешних краях. А потом явился с бородой Моисея, с длинным посохом, с котомицей заплечной, наполненной чьими-то обносками, принятыми им за поминовение усопших душ. Было это в весенний Егорьев день, когда выпускали скот на едва успевшую оттаять землю. Фанушко по рублю с коровы, по полтине с теленка за лето нанялся в пастухи. И такое условие он выговорил, поряжаясь: – Если кто захочет остричь мне бороду, тот потеряет голову. За грех не посчитаю разделаться с насмешником. Много десятков лет прошло с тех пор. Я как-то шутя решил на короткое время отпустить себе бороду. Долго вымащивал, но такой, вьюном винтообразным, не получилось. А на зимогора я оказался очень похож. 27. ВЕРХОСЫТКА НЕ КАЖДЫЙ знает это вологодское слово «верхосытка», и что оно означает. Попробую объяснить примером из самой бывалой жизни… До революции и немного позднее в деревнях водился обычай устраивать так называемые помочи. Зажиточный или богатый хозяин в жаркую пору жатвы или же в сенокос приглашал в воскресный день на помощь человек сорок – пятьдесят из ближних деревень. Они приходили с косами и граблями, а если на жатву – с серпами. С утра хозяин давал им урочное задание с расчетом на азартный труд в обгонку. Трудились рьяно, старательно, а главное – выгодно для хозяина – бесплатно, за харч с выпивкой. Выпивка давалась в меру, но обед предусматривался такой, чтобы целый год была в памяти отрыжка. Если же харч окажется скуден, то такой хозяин может не рассчитывать впредь ни на какую «помочь». Да мало того, его же еще и высмеют, как скрягу, любителя на чужом хребте в рай въезжать… Помню, в нашей Попихе Афонька Пронин созвал большую ораву косарей, парней и девок, на «помочь». Косили в пустоши длинные кулиги спозаранку. Парни на глазах у чужедеревенских девчат стремились показать свое умение бойко и гладко косить. Девки не отставали, тюкали косами-горбушами чуть ли не по пятам ребят и покрикивали. – Оглянись-ко, Ванька, после твоего покоса трава дыбом стоит! Будет у тебя жонка корявая, конопатая… – А мне с лица не воду пить, и с корявой можно жить! – отшучивается парень, размахивая косой направо и налево, не разгибая спины. С утра по свежей росе скосят, наскоро закусят пирогами с ягодой-голубикой, передохнут и начинают сгребать скошенную траву в копны. Солнце перевалило на вторую половину неба – у косарей работа закончена. Хозяин доволен: весь сенокос управлен за один день. Остается только сметать в стога или свозить на сеновал. С этим делом он управится силами своей семьи. Вся воскресная артель направляется харчеваться в деревню к тароватому хозяину. Тут он и должен отличиться. В просторной избе расставлены столы, как на свадьбе. На скатертях разложены деревянные ложки, роговые и костяные, местного изделия, вилки. Парни и девки рассаживаются в застолье попарно и полюбовно, кто с кем хочет. Сначала подается в глиняных ладках студень. Гостеприимная хозяйка приговаривает: – Всякой обед скуден, если не подается студень. А хозяин ей на подмогу словцо подкидывает: – Давно известно: без холодца – ни самогонки, ни винца. А с холодцом – первая колом, вторая соколом! – и выставляет на стол в пузатых древних графинах на выбор и мутный самогон, и водочку. Девчата свой пай хмельного уступают ребятам: – Пейте, но без буянства. Дальше следуют различные блюда: щи вгустую, с говядиной, из больших блюд, без тарелок. Мясо с картошкой на сковородах. Рыба жареная своего улова плавает в топленом молоке на жестяных противнях, ячневая каша с овечьим салом, творог, овсяная крупа, взболтанная на кислом молоке. Яичница шипит в коровьем масле, клюквенный кисель – «вырви глаз»… – Ешьте, ребята и девки. У меня этого добра хватит, не жаль, тут все свое, ничего покупного нет. На верхосытку еще есть такое блюдо, какого вы нигде не видали и не едали! – похваляется Афонька Пронин. И подает команду: – Ну, Евдоха, и ты, Мастредия, подайте нашим помощничкам на верхосытку реки медовые и берега кисельные! На столах появляются круглые лубочные грохотки, наполненные густым овсяным киселем. Грохотки обширные, еле на столах помещаются. Кисель, в полвершка толщиной, прорезан выемками, заполненными сладким, пахучим, свежим, янтарного цвета, медом. – Вот вам, ребята, на верхосытку. Ешьте да Афоньку поминайте! 28. ВОЛОГОДСКАЯ ВЕЖЛИВОСТЬ ПРИЗНАКОВ хорошего тона в обращениях в Вологодчине существовало и есть множество. Вот некоторые из них: При входе в избу мужчины снимали шапки и говорили: – Ночевали здорово, здравствуйте… Если семья в доме обедала, входящий говорил: – Хлеб да соль, приятно кушать. Ему отвечали: – Милости просим. – Как бы приглашая к столу, хотя на самом деле этим просто соблюдалось формальное приличие. Во время чаепития в том же духе: – Чай да сахар, приятно кушать… Работающим в поле, на сенокосе, в лесу и где угодно полагалось говорить: – Бог в помочь… Потом переиначили, стали говорить: – Труд на пользу… Людям на рыбной ловле прохожие говорили: – Лов на уду! Придя в потребиловку или раньше в лавку к частнику, покупатель возглашал: – Бог за товаром! Женщине, стирающей белье на реке, кричали издали мимоходом: – Беленько! Прохожему попутчику догнавший его на дороге говорил: – Бог по пути… Или: – Мир дорогой… Перед исповедью старики и старухи обходили соседей и за целый год после всяких неурядиц просили прощения: – Простите меня, грешную, я на исповедь пошла… – Бог тебя простит, а мы и подавно все забыли. Ты нас прости… Попавшему навстречу с доброй ношей грибов, ягод или идущему с мешком зерна говорилось: – Носить не переносить!.. Даже петуху, подмявшему под себя курицу, походя замечали: – На сто яиц!.. Умершему желали: – Царство небесное, светлое место, поближе ко Христу… Женщине, родившей ребенка: – Дай бог не заскребыша (то есть не последнего). Картежникам во время игры: – Сто рублей на выигрыш! 29. ПСАЛТЫРЬ СТАРАЯ, с кожаным корешком книжица, с жестяными накладками. На обложке – рельефное изображение царя Давида, псалмопевца и великого (по библейским сведениям) распутника, под обложкой, на чистых листах, за неимением другой бумаги, записывались события и происшествия. «Сия книга, именуемая Псалтырь, куплена за два рубля серебром у Никодима, пономаря Кихтенской церкви Кузьмы и Дамиана, и принадлежит отныне Кондратию из деревни Попихи, по прозвищу Коняха. Лета Господня 1816 от Р. X. по возвращении моем с царской службы и покорения Наполеона и его войска». «Я, Кондратий, женился на Марфе Прокопьевне, мне 36 лет отроду, ей же всего 22». «Родились и умирали дети двое. Младенцы Федор и Оленька». «В Тюляфтине сгорела ветряная мельница и 8 изб. Лето 1823». «Скончался в бозе царь государь Александр Первый. Его заменил императорское величество Николай Первый, 1825 год». «В том году от оспы много поумирало, нас бог миловал». «Родился сын мой Александр Кондратьевич, записан в церкви под фамилией Коняхин. Лето было без дождей, хлеб вздорожал. Барин Головин и управитель злее собак». «1828, весь год около нас свадеб не было. Помещик многих отправил пешим ходом в Питер на земляные работы». «Скончался Кондратий и похоронен на Петровке с правой стороны у летней церкви. Мир праху его». «На озере затонула от бури баржа с мукой братьев Ганичевых из Устья». «Взяли в солдаты и угнали воевать с турками в Крымскую губернию Александра Коняхина, господи, спаси его и помилуй». «1855, новый царь Александр 2-й. Коняхин вернулся без ноги, получил медную медаль. Сия книга принадлежит ему и более никому». «1858 год, головинские деревни перешли во владение Никольского барина Межакова и наша Попиха туда же, хрен редьки не сладче. Одного Межакова допреж убили, за это повесили пятерых да двенадцать на каторгу…» «Говорят, есть царский указ о свободе, обещают читать в церкви, да не торопятся… Весной 1862 года оповестили манифестом, делили землю по душам на полосы. Всем розданы оброчные книжки платить каждый год за землю». «Проезжал нашей деревней архиерей в Никольское через два дня назад. Ехало четыре тройки, две пары и урядник. В Беркаеве громом убило в поскотине двух лошадей». «От меня, Коняхина, народился и от супруги Александры после трех девочек сын Иван, записал в метриках под фамилией Конин, ибо Коняхин есть прозвище нам уличное. Священник не перечил. Дано за крещение один рубль». «Опять война с турками. Безногих не берут, нам сидеть дома. Взяли нашего дядьку Хлавьяныча, холостого бобыля. 1877 г.». «Постигло несчастье: помещики подкупили разбойников и убили царя освободителя. За то, что он отобрал мужиков и землю от господ в свое распоряжение. Поп говорил проповедь, многие ревели». «1881 по 1894 год царствовал царь миротворец, при нем войны не было ни с кем. Все стали бояться русских после победы над турками». «1904 год, объявился с войной японец. От нас забрали в солдаты троих: Алексея Паничева, Турку по прозвищу, Васю Росохина из Преснецова. Брали еще Ваську Шкилетенка из Кокоурева, да вернулся с белым билетом… От второй жены Марьи Петровны у меня, Ивана, родился сын Константин, крестили на дому. В метриках исправлена наша фамилия. Отныне мы пишемся Коничевы, как полагается. У многих фамилии кончаются на „чев“. Мы не хуже всяких Ганичевых, Параничевых и тех же Грачевых и Драчевых. По поводу рождения сына пропито на вине с дьяконом, крестным и соседями три рубля». «1906 г., Алеха Турка вернулся к сенокосу домой целым. Росохину японцы прострелили левое плечо, и оторваны два пальца. Пахать и косить может… В Вологде бунтуют. К нам в Устье-Кубенское ждут казаков…» На этом записи кончаются. Смерть моей матери и отца, последнего владельца «сей книги», не отмечены. Эту тяжелую, жестью окованную книгу после окончания церковноприходской школы я не раз читал над покойниками. И всегда с интересом перечитывал в ней записи доморощенных историков. 30. ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ХУДОЖНИКОМ В КОРОВИНСКОЙ церковноприходской школе я учился третий год. Учился отлично, по всем предметам пятерки, а иногда и с плюсом. Память на молитвы и стихотворения была у меня удивительная. Без надобности, сверх урочных заданий, знал наизусть тропари, кондаки, псалмы. Одно плохо: не владел голосом, не мог петь. Стеснялся в присутствии своих сверстников подать напевно голос. Но мне это не ставилось в вину, а считалось физическим недостатком. Я думал иначе. Голос все-таки был. Где-нибудь на речке, на берегу, свесив ногу к журчащей воде, я пел что было мочи, наслаждаясь своим голосом, назло всем, кто считал меня безголосым. Пел пасхальные песнопения: «Ангел вопияше…», «Святися, святися, новый Ерусалим…» Вокруг не было ни души. С церковных мотивов меня вдруг сворачивало на частушки с такими завитушками, за которые от опекуна мог бы получить нещадную дрань. И ладно, что меня никто не слышал. Не регентом мне и быть, не протодьяконом… Из всех уроков в школе больше всего мне по душе рисование. Я даже не верил своим глазам, когда в моей клетчатой тетради из-под остро отточенного карандаша выходили орнаменты, затем появлялись цветы, грибы, церкви, отдельные части человеческого тела, птицы и животные, точно на зависть моим товарищам по классу, у которых рисование не получалось. Учитель Алексей Дмитриевич Осинкин хвалил меня, тетрадь с рисунками уносил и показывал в селе художнику Теркину. Тот считал, что во мне есть божья искра. Учитель решил ее раздувать… Однажды, освободив меня от какого-то урока, он привел к себе в комнату, уютную, чистую, светлую, с большим книжным шкафом. Посредине стоял стол, венские гнутые стулья. – Будешь писать натюрморт, – сказал учитель, – сначала общие очертания простым карандашом, а на второй урок раскрасишь цветными. Учитель поставил на стол стеклянную банку с малиновым вареньем, повернув ко мне красочной этикеткой. Возле банки поставил сахарницу, графин, чашку с цветочками. – Пожалуй, хватит, вот сумей это нарисовать. Лист александрийской бумаги он приколол булавками к столешнице и вышел, оставив меня одного в комнате на целый час. Меня удивило такое внимание и доверие учителя. Однако, не раздумывая, я ухватился за карандаш и приступил к делу. В первую очередь изобразил банку с вареньем и этикеткой, на которой были трудные для рисования малиновые кисточки. Затем перешел к следующим атрибутам и в течение одного урока контуры были начерчены не худо. В перемену зашел учитель, похвалил за быстроту и точность рисунка. В следующий урок я быстрей быстрого раскрасил свой первый и последний натюрморт. Времени до окончания урока, по моему разумению, оставалось достаточно для того, чтобы попробовать на вкус варенье. Я взял на маленьком столике ложку, запустил в банку с вареньем и… малость переусердствовал. По младости лет я еще не знал тогда, что коварный закон «аппетит приходит во время еды» подведет меня и вгонит в краску. Учитель проверил мою работу, показал на несовпадающий уровень варенья в банке и на рисунке, сказал без околичностей: – Не получится из тебя художник. 31. ВАЛЕНКИ У МЕНЯ над письменным столом висит огромный ключ от древней приходской церкви. От той церкви только и остался ключ да мои воспоминания… Помню, с этим ключом церковный староста Коковкин, поп Василий Казанский да еще уполномоченный из уезда Разумовский пришли в храм и долго там по каким-то старым спискам проверяли, что есть из серебра, пригодное для пользы голодающего Поволжья. Помню, как вскоре после февральской революции мужики потребовали от попа отчет. Сорок пять тысяч рублей в царских займах было у церкви падающего в безнадежность капитала. Мужики крепко ругались в церкви, невзирая на лики святых. Матерщинили попа за то, что школы без книг, а у него пропадает столько церковных денег! Покопавшись в своей памяти, я припомнил еще один любопытный эпизод из моего школьного детства, имеющий отношение к этой церкви и моей полосатой биографии. В будничный день мимоходом я заглянул на кладбище, где под одним деревянным крестом похоронены мои родители. Обошел вокруг церкви и приметил: со стороны алтаря, напротив престола, какие-то умельцы выставили железную решетку и на ее место поставили необыкновенную икону – Христа в светлых ризах, намалеванного на зеркальном, толщиной в два пальца, стекле. Такая икона производила впечатление как бы живого бога, особенно при открытых царских вратах, когда позади нее не было решетки, а солнце при восходе, как раз ко времени обедни, с востока освещало стеклянную икону сзади. Об этих своих нехитрых наблюдениях я рассказал пастуху Николахе Копыту, тот зимогорам – людям отважным и вороватым. Все произошло легко и просто. Запрестольного Христа аккуратно выковырнули с подоконника, спустили на грешную землю и пробрались в церковь, в потемках взломали дубовый прилавок, где лежали свечи, незначительная выручка и мелочный сбор. Воры не прикоснулись к медякам, а крупными и серебром оказалось сорок шесть рублей… Вы спросите: а при чем тут валенки? О валенках речь впереди. …Скуп и жаден мой опекун Михайло. Сам себя скупостью обкрадывал. Трясется, бывало, от жадности, как бы на меня не израсходовать прижатую в кубышке копейку. Одевал он меня в обтрепки да в обноски. Из валенок моих соломенные вехти в дыры вылезали. В школу бегу – ребятам смешны мои валенки. Мне до слез досадно: были бы у меня отец с матерью, не пустили бы в таких катанках в училище. Кривая тетка Клавдя меня уговаривала: – Поклонись в ноги дяде-опекуну, скажи ему: «Купи, дядюшка, катанки-валенцы недорогие, век стану за тебя бога молить». – Не стану кланяться, пусть сначала купит, я и в этих до весны прохожу. – А ты только покорись, да поусердней, со слезой. Покоренную головушку и топор не рубит. – До лета бы скорей. А там и босиком побегаю. Похожу в рваных валенцах. Пусть ему стыдно. Не я опекун над ним, а он надо мной. – Экой ты супротивный, весь в Ваньку, в отца… Турка-сосед да пастух Копыто одобряли мое нежелание кланяться Михайле. Турка, тот даже наставлял: – Держись, стой всю жизнь прямо, ни перед кем не падай и не ползай, запинают… Так я и продолжал бегать в школу в старых, рваных, заплата на заплате валенках. Из школы домой – четыре версты. Прибегу усталый, голодный. Отогреюсь, хлебну мурцовки – крошеный хлеб с водой, солью и луком, – покрещусь на икону, поблагодарю дядю и тетеньку, кривую Клавдю, и до зубрежки закона божьего одеваюсь и бреду в сеновал с пестерем за сеном для Воронка. Носить сено лошади было моей небольшой ежедневной обязанностью. Я это делал охотно, так как очень любил Воронка за его мирный характер, за безответную выносливость и умные-умные глаза. Однажды я пришел на сеновал, поставил пестерь, стал набирать небольшими охапками более съедобное, пахучее сено. И тут свершилось чудо: в сене оказались новенькие валеночки, черные, с овальным штемпелем на голенище. Оставив пестерь, я понесся с валенками в избу. Домашние удивились, стали гадать, кто бы это мог так сдобриться? – Не Алеха ли Турка подкинул, он любит Костюху? – высказала свое предположение Клавдя. – Нет, не он, – отверг Михайло ее догадку. У Турки ни гроша за душой. Это скорее всего Костюхин крестный Серегичев назло мне подкидку сделал. Пастух Копыто пришел под вечер к Михайле на ночлег, рассудил ближе к правде: – Серегичев жадюга, скорей задавится, нежели для сироты хоть на копейку разорится. Тут кто-то другой, Не иначе сам Иисус Христос сжалился над босоногим парнишкой. Носи, Костюха, свет не без добрых людей. Ясно, тебе эта подкидка… Только спустя три года я узнал от Копыта, что валенки мне таким способом подарили те зимогоры, которые отворотили в церковном окне запрестольного, писаного на толстом стекле Христа и благополучно очистили приходскую кассу. 32. «ЧТО ТЫ СПИШЬ, МУЖИЧОК?» ТРИ ОТДЕЛЕНИЯ учеников – младшие, средние и старшие помещались в одной большой комнате крестьянской избы в захолустной вологодской деревушке Бекетове. Потом духовенство расщедрилось и построило новую школу на пустоши Коровинской, Но и эта школа состояла из двух комнат: одна для учителя, другая для трех отделений. Так что во время уроков чем бы ни занимались младшие и средние, они могли слушать, и с удовольствием слушали, как бы попутно, уроки русского языка старших. Конечно, больше всего интересовали деревенских ребятишек стихи крестьянских, близких к народу по своему духу поэтов. Разумеется, на том уровне начального развития мы не ведали, что собою представляют Некрасов, Никитин, Кольцов, этого нам не было дано знать… Помню, вероятно, десятки раз приходилось слышать и самому перечитывать незабываемые стихи Алексея Кольцова: Что ты спишь, мужичок? Ведь весна на дворе, Ведь соседи твои Работают давно… В самом деле, почему спит мужичок? Пропился, изленился или овдовел и сам заболел? У наших деревенских и такие и сякие примеры есть. Но кольцовский мужичок оставался для нас, простачков, загадкой. Его не спросишь: – Почему ты валяешься на печи, разве не видишь, что …в полях сиротой Хлеб не скошен стоит. Разве забыл ты русскую поговорку: «как потопаешь, так и полопаешь»? Или не памятно тебе то время, когда ты ездил в добрую пору Со двора и гумна По дорожке большой, По селам, городам, По торговым людям? И жалко такого мужичка, и обидно за него, и вместе с автором этого хрестоматийного стихотворения хочется во всю свою детскую силу крикнуть ему в уши: Встань, проснись, подымись… В школе мы заучивали наизусть: «Посмотрю пойду, полюбуюся, что послал господь за труды людям…», «Ворота тесовы растворилися, на конях, на санях гости въехали…» Очень знакомая нам картина деревенской пирушки и концовка стихотворения: «От ворот поворот виден по снегу» – яркой деталью дорисовывает пирушку. Помню, вскоре после того, как началась в четырнадцатом году империалистическая война, в сытинском календаре-численнике появилось подражательное кольцовскому, пародийное стихотворение: «…На своих, на двоих Гости въехали. Молодая жена чернобровая Выходила вперед С миной хмурою, Обносила гостей Политурою. Гости пьют и ворчат На Германию, А в больнице уж ждут Всю компанию…» С школьной скамьи и до глубокой старости всегда любимы прочно вошедшие в память стихи Кольцова: «Песня пахаря», «Лес», «Хуторок», «Раздумье селянина» и многие другие, в том числе «Русские песни». У нас на вологодском севере хватает своих русских народных песен и в записях фольклористов, и в бережливой памяти исполнителей. И тем не менее на деревенских свадьбах, на пивных-престольных праздниках (правда, за последнее время все реже и реже) приходится слышать, как среди великовозрастных гостей раздаются милые русскому сердцу песни Кольцова. 33. ВАНЬКА ГОГОЛЕК К НАМ в Попиху приехал сельский староста Окатов собирать недоимки. Кто мог, платил хотя бы часть, кто не мог, у того староста отбирал животину – телушку или корову, привязывал к телеге и угонял в волость на продажу. У кого не было никакой живности и ни гроша денег, с того, как с голого, взять было нечего. Староста не заглядывал в халупу к Пашке-бобылю, ибо тот был свободен от земли, от всяких сборов и поборов и всегда озабочен, как ему прожить завтрашний день – не умереть с голода. Свет не без добрых людей – подадут кусочек, и слава богу… Не менее бедный мужик – Ванька Гоголек. Изба вот-вот рухнет, задавит. Двор уже развалился. Крыши нет, железный трубак выпирает прямо из потолка. Скотины – один кот. Сапожник он неважнецкий, может чинить только старые валенки. На таком деле не ожиреешь. Но у Гоголька есть какие-то клочки землицы, целины и луговины. Сам он к земле касательства не имеет, каждое лето сдает в «ренту» кому-либо из соседей за трешник и бутыль водки. А раз «землевладелец», то будь любезен, покорись старосте, гони монету! И вот Окатов, не выпуская из рук кнутовища, прет под окно к Гогольку; в избу не заходит: боится, как бы не придавило его нечаянно. – Ванька! За тобой за прошлый год и за этот большой должок набежал, рубликов пять и сколько-то копеек. Будешь платить? – спрашивает староста и заглядывает через окно в избу: нет ли чего подходящего на вынос вместо налога. – Разбогатею, тогда и сочтусь. – Скоро это случится? – Когда рак свистнет… – Шуточки не к месту, царю-батюшке средства нужны, а мы платить и собирать обязаны. – Очень обеднел царь, без меня ему поди-ка не прожить, а? – Не заговаривайся, подавай сюда самовар, я его под залог увезу. Через две недели не заплатишь, не видать тебе самовара! – Не станет из моего самовара царь-батюшка чаевничать, у него получше найдется. А мой в шести местах оловянные коросты имеет. И тебе в таком залоге не спасение. – Не разговаривать! Острога захотел? – Сделай милость, засади меня в острог. Там, говорят, нашего брата готовым харчем кормят… Разговор дальше переходит границы. Староста приказывает опорожнить самовар, вылить воду, вытряхнуть уголья и нести самовар в телегу. Ваня Гоголек молча все это исполняет, выносит самовар, ставит у пруда на бережок. Размашистым пинком, какому мог бы позавидовать любой футболист, загоняет свое сокровище в пруд и говорит: – Не жалко, но стыдно такой пакостный подарок царю давать. Пусть ни мне, ни ему. 34. ПАША КОЛОДНИК КОЛОДНИКОМ его называли за профессию. Он был единственный на тысячу сапожников, кто умел хорошо делать сапожные колодки всяких размеров. Из березовых чурок он небольшим топориком тесал болванки, затем острым, как бритва, ножом выстругивал удивительной аккуратности колодки. Платили ему хорошо. У него не было конкурентов. Паша-грамотей много читал, многое знал назубок. Иногда, трудясь над колодками, он напевал откуда-то взятые слова без всякого смысла: Черные чары читал чародей, Череп, чело, черепки Чингисхана, Черный чертог чистокровных червей, Часть человека Чампан-Чампана… Никто, в том числе и Паша, не понимал этих зловещих слов, все считали их заклинаниями, но от чего, от каких напастей – неведомо. Библию Паша читал не раз. И любил доказывать в спорах с попом: – Самая безбожная книга – Библия. Будет время – народ поумнеет, и вы, попы и подпопки, станете запрещать эту саморазоблачительную книгу так же, как ее запрещают католики. Библия своими сказками не утверждает, а свергает бога… Поп оборонялся, как мог, угрожал: – Если ты, старый дуралей, не веришь в существование души, не боишься возмездия за свой язык на том свете, то бог покарает на этом… – Богу нет дела до меня, – отмахивался Паша, – меня есть своя «троица», самая святая: топор, пила и нож. С этой троицей не пропадешь. Дьякон Никаха Авениров поддерживал Пашу-колодника. Подвыпивши, обретал смелость и прямо резал: – Лопнет религия. Бога нет, как не бывало, а есть бог, так у разных людей по-разному придуман. – Так зачем же ты на этом обманном деле подвизаешься? – спрашивал Паша. – Не умею колодок делать, – отвечал дьякон, – а у меня семья. Подрастут ребята и девки, буду искать другое дело. Был у Паши сын Паршутка, по святцам Порфирий, по отчеству Павлович. Фамилия Серегичев. Однажды во время грозы ударило его молнией. Паша-колодник не растерялся, разрезал на сыне всю одежду и закидал его черноземом. Паршутка ожил. Он потом был первым большевиком у нас на селе. Поп в проповеди говорил, что молния сразила Паршутку как божье возмездие за грехи родителя. А Паша-колодник свое: – Не метко бьет твой бог, я рядом стоял, не задел. Зачем же неповинного парня обжигать молнией? Все из-за обутки: на Паршутке были сапоги с железными подковками, а будь на ногах резиновые калоши, как на мне, бог бы не метал в него электрические стрелы. 35. В ЛЕС ЗА КРИВУЛИНАМИ В ХОЗЯЙСТВЕ каждого крестьянина не в столь давние времена водились и преобладали разные вещи: одежда, обувь, утварь, орудия хлебопашества и прочие натуральные изделия собственных рук. Кузнецы, сапожники, столяры, валенщики, бондари, колесники, тележники, шорники, плотники, конопатчики, пильщики, портные, роговых изделий мастера, кружевницы, гончары, маляры, богомазы, медники, лудильщики, мельники и коновалы. И каких только кустарно-промысловых профессий не знала наша Вологодская губерния! Бывало, оглянешься в мужицкой избе и только приметишь из привозного и купленного самовар с чайной посудой, изредка, не у каждого, швейную машину да еще произведение лубочного искусства – раскрашенную красильщиками картинку «Как мыши кота хоронили». А остальное все свое, домашнее, самодельное или пришлыми мастеровыми сработано. Такова была ощутимая и зримая производственная взаимосвязь в быту сельского жителя. В известной малой мере она продолжается и по сей день. Как заботился мужик о порядке и достатке в своем доме, чтобы все было ко времени и к месту прилажено, свидетельствует один мой выезд в березовую рощу с опекуном Михайлой. Было это до революции. Михайло запряг мерина в розвальни и сказал мне: – Одевайся потеплей, поедем в березник за кривулинами для всякого снадобья. Я радехонек. Любая поездка – хоть в лес, хоть в село, хоть на мельницу – вносит в жизнь свое разнообразие. Приехали в березник. Михайло с ходу приметил несколько ровных, стройных березок, свалил их, я очистил от прутьев и вершин. – Славные оглобли будут. Клади на розвальни, да поживей поворачивайся… Михайло выбрал еще две гладких мелкослойных березы и начал рубить под корень. – Эта хороша будет на ось к телеге. Из этой пар пять-шесть колодок выберется. А вот теперь потрудней – кривулины подыскивать, – сказал он, обработав обе березы и свалив на розвальни. Мы стали искать кривулины, то есть уродливые, кривые деревья, из которых можно что-то сделать для домашней надобности. – Вот из этой горбатой березы хороша росоха будет. Придется отрубок взять. Подглядывай, не увидишь ли еще кривульник для косья к горбушам-косам, на два коромысла, на топорища… Я стал пытливо присматриваться к деревьям. Нашел изогнутую черемуху и с тяжелым наростышем березу. – Сгодится, сгодится, – одобрил Михайло. – Из черемухи – дуга, а эта штуковина с наростышем тоже пригожа, колотушка выйдет рыбу глушить. Такая балясина на двухвершковом льду оглушину даст. Давай-ко срублю. – Раньше старики-то посмышленей нас были, – говорил Михайло, – умели безмены делать из корневищ вереска. Хоть и неграмотные старики были, а догадывались деревянные календари делать, ни на суточки не собьются. Обыкновенная палка в шесть граней, на каждой грани по шестьдесят одной зарубке. День прожил – вынь из зарубки кусочек воска и клади на следующую зарубку. Так и жили по своему календарю. А нынче повесил на стенку численник и отрывай по листочку, и восход солнца, и долгота дня, и какие святые в этот день значатся. Все проще и удобней стало. A ну-ка, глянь, где бы тут на вилы подобрать деревцо… Я стал выбирать подходящее дерево, а Михайло из березы с наростышем вытесал такую колотуху, что с размаху медведя можно прикончить. Нашлись кривулины и на вилы, и на другие надобности. Уложен и завязан воз. Выезжаем из рощи. На опушке мелколесье. Оголенный, торчит из глубокого снега кустарник. Кое-где кусты смородины. Замерзшие крупные ягоды гроздьями свисают с голых прутьев. Я хватаю горстями такое лакомство. – Не смей жрать! – строго предупреждает опекун. – Роспаленье легких схватишь – и тогда могила… Могила и роспаленье меня никак не устраивают. Я выплевываю ягоды и непритворно кашляю. Пробираемся не путем – не дорогой – пожнями к своей Попихе. Ехать – возле пучкасов, покрытых сверкающим, прозрачным льдом. – Погоди. Приостановим мерина. Мы еще чего доброго на уху рыбешки напромышляем. Бери топор, а я – колотушку. В одночасье нащелкаем… Михайло пошел возле берега по льду, где на мелких местах щуки и окуни, шевеля плавниками, дремотно держались на виду, не предвидя опасности. С тяжелым наростышем березовая колотуха, словно палица древнего дружинника, в руках Михайлы с размаху хлестала по льду. От сильных, увесистых ударов получались пятна-оглушины и трещины звездно расходились по сторонам. – Костюха! Вырубай лунки. Из-под оглушины рыбе некуда деться. Доставай и выбрасывай на лед. Я с великой готовностью и охотой принялся за неожиданное веселое дело. Из каждой лунки-прорубки, из жгучей ледяной воды доставал повернувшихся кверху брюхом золотистых красноперых окуней и продолговатых, как полено, щук. Недолго рыбины трепыхались на льду, замерзали скорей, чем мои покрасневшие ручонки. Мы возвращались домой с кривулинами и рыбой. Михайло сидел на возу, покуривал и меня наставлял: – Учись жить. В хозяйстве все с умом должно делаться. 36. ЕНЬКИН ХАРАКТЕР В ТОТ год, когда мои родители удалились в «вечные селения», меня по приговору сельского общества определили под опеку дяди Михайлы. От распроданного родительского имущества было выручено сорок восемь рублей, и деньги отнесены в сберегательную кассу на мое имя до «возрощения лет». Вскоре Михайло женил сына Еньку и хотел мои сиротские деньги из кассы позаимствовать без отдачи на Енькину свадьбу. В просьбах опекуну было отказано: «до возрощения лет» – и никаких разговоров. Свадьба была веселая, дикая, с множеством гостей, с проявлением деревенского разгула и зубокрошительной драки. Мне очень приглянулась невеста, вернее, ее наряд: шелковое платье, кушак с золотыми кистями, брошки, браслеты, часы на шейной цепочке, жемчужный кокошник на голове, воздушно-кисейный, прозрачный шарф, накинутый на плечи, высоко приподнятые ватной набивкой. Енька в новом костюме-тройке выглядел торжественно, хотя и был не самый умный среди свадебного застолья. Наделяя меня леденцами и орехами, он как бы для потехи взрослых спросил: – Ну, Костюха, нравится тебе моя жена? Она теперь тебе тетя Саша. Я бухнул, что называется, наугад, полагая, что выражу высшую похвалу: – Умрешь ты, я тогда женюсь на твоей Саше… Еныка было засмеялся, но у невесты дрогнули губы, из глаз по накрашенным щекам покатились слезы. – Худое знамение, – сквозь слезы тихо проговорила она, склонившись на Енькино плечо. – Он еще мал и хуже ничего не мог придумать, – сказал Енька супруге, а мне – по-иному: – Уйди подальше и не показывайся. Не порти обедню. С тех пор Енька, сын моего опекуна, невзлюбил меня не на шутку. После окончания церковноприходской школы я стал отрабатывать за опекунство. Меня не щадили, испытывали на всех возможных и непосильных работах. Еньке и этого было мало. Я не догадывался тогда, а позднее уразумел: ему хотелось сжить меня со света. Корысть была – если бы я последовал за своими родителями, Михайлу с Енькой досталась бы моя изба, две десятины отцовской земли, половина гуменника и 48 рублей на сберегательной книжке. Но тяжелый деревенский труд на свежем воздухе, незатейливый постный овощной харч делали меня крепким, жизнеустойчивым, быстрым в ходьбе и на работе. На рыбалке, где Енька до ужаса боялся глубоких мест, я плавал, не зная устали. Иногда Енька под задор мне вступал в подстрекательство: – А вот не сбегать тебе в Боровиково по снегу босиком? – И не собираюсь, была нужда. – А я тебе пятак дам. – За пятачок, пожалуй, только всю дорогу бегом, не чуя ног, сбегаю. Бежать надо было по укатанной дороге, верста – туда, верста – обратно. В несколько минут таким способом я добыл пятачок. В другой раз, на сенокосе в пожнях, он при соседях затеял разыгрывать меня: – Не сплавать тебе до того берега и, чтоб не выходя и не отдыхая, – обратно. – А сколько дашь? – Пятак. – Подавай для верности деньги Мишке Петуху, а то ты обманешь. Енька не обиделся, подал Петуху гривенник. – Коль не утонешь, то пятак сдачи, – смешливо добавил, – а коль утонешь, то весь гривенник на свечку к твоему гробу… – Сдачи ты от меня не получишь, – ответил я, – а давай за весь гривенник – два раза туда и обратно сплаваю. Соседи одобрили. Енька оказался в проигрыше. Подавая гривенник, Петух похвалил меня, сказал: – Дешево ты взял, Еньке такого круга по воде не сделать и за сто рублей… Не оправдались Енькины надежды на мою гибель никак. Даже когда я, будучи подростком, заболел оспой, и тогда смерть милостиво обошла меня. Целый месяц я лежал без медицинской помощи. Фельдшер сам, заразившись оспой, тихо скончался. Мимо нашей Попихи проселочной дорогой провозили гроб за гробом. А я выжил без лечения, впроголодь, но выжил, вопреки ожиданиям Еньки. Случилось другое: умер от оспы Енькин любимец – сынок Мишенька, Все спали, кроме моего опекуна Михайлы. Утром он смиренно рассказывал, как удостоился слышать таинственный гул в печной трубе и ироде бы священное пение доносилось оттуда. Двери и ворота были заперты. По рассказам опекуна, единственного свидетеля, ангелы господни вынесли душеньку безгрешного Мишеньки через трубу. Еньку такой путь не устраивал. Он ругался и сожалел, что в ту ночь для выноса безгрешной души его чада двери были на запоре… Шутка ли, в рай через дымоход? Случилось так, что Енька в Февральскую революцию оказался, что называется, в гуще событий. Служил он, ратник второго разряда, в лейб-гвардии Финляндском полку. Полк находился в Петрограде, считался благонадежным, но оказался на стороне революционного народа, за царизм не заступился, а в полицейских солдаты Финляндского полка стреляли охотно. Енька не хвастался своими подвигами, когда приехал в Попиху на недельку навестить отца и свою благоверную супругу. Подвигов он не совершал, не мог и поднажиться за счет свержения императора. Но попытка такая была. На Енькиной шинели, над правым карманом и ниже чернело громадное чернильное пятно. – Почему? Отчего? Енька поведал нам без утайки: – Свергли мы, это самое, государя. Ослободился престол: садись, кто хошь. И тут подвернулось столько временных, одного престола вроде им и маловато. А нашему брату что? Тоже ухватить чего-то бы не мешало. По малости потянули. Мне – в лесторане «Медведь» мы располагались – досталась большущая серебряная чернильница. Вижу, вещица денег стоит и никто ее не трогает. А она закрыта, кнопкой заперта. Ну, думаю, расковыряю потом, наедине. Хвать ее да и в карман. Она у меня там возьми да и раскройся! Да вся и вытекла. Тут меня застопорили. За жабры взяли и говорят: «Не тронь частную собственность!» Чернильницу отобрали, а пятно никак не отмывается. Очень едкие чернила. Пусть на память о революции… Соседи слушали, посмеивались, а Лариса Митина ехидно сказала: – Не густо тебе, Енька, леворуция за службу отвалила, одно черное пятно! Алеха Турка посоветовал: – Вырежь, Енька, это место на шинели и будешь герой с дырой. 37. СПЕРЕДИ ОТРЕЗ, СЗАДИ ДВА СОШНИКА Я КОНЧИЛ церковноприходскую школу. Мой опекун Михайло не без самодовольства пригвоздил к стене выданные мне в школе Похвальный лист и Свидетельство. Золотой крест и двуглавый орел украшали эти грамоты. Гордость и радость овладели мною. – Ну, теперь хватит лодырничать, пора за дело! Опекун посадил меня на табуретку с плетеным соломенным сидением и заставил тачать голенища. Началась моя несладкая сапожная жизнь… Кроме тачки и строчки да подколачивания подошв деревянными гвоздиками находилось много других дел на разных побегушках. Приближалась осенняя вспашка паренины. У моего опекуна соха не в порядке. Надо снести в кузницу отрез и сошники, упросить кузнеца сделать наварку и заострить. Михайло перевязал чересседельником – спереди отрез, сзади два сошника, перекинул мне через плечо. – Как раз! Пройди взад-вперед по полу. Тяжело или не очень? – Кажись, не очень, – не сразу догадался я, что замышляет мой благодетель. – Тебе уже двенадцатый год, почти мужик. Снесешь это в кузницу в Яскино, скажешь, пусть кузнец наварит, а деньги я ему в воскресенье отдам. Не посмел я сказать, что не по мне ноша, тяжеловата, не донесу, однако напомнил опекуну: – Мне не двенадцатый год, а только с масленицы одиннадцатый. – Не велика разница. Тащи, донесешь: спереди отрез, сзади два сошника, вот так! До Яскина четыре версты. Пронес я свою тяжкую ношу с полверсты, дальше не могу. Чересседельником натер оба плеча до крови. Обессилел. Сел возле тропки под куст и заливаюсь слезами. На мое счастье шла туда же в кузницу соседка Лариса Митина. Взглянула на мои окровавленные плечи, заохала: – Какой это, к черту, опекун! Это же матерому мужику ноша. Мне не дотащить, не то что тебе, подросток-недоросток. Сиди тут, я позову твоего изверга, поглядит на плечи твои, авось поймет, какой он бессердечный плут… Ждать пришлось недолго. Лариса привела Михайлу. – Глянь, полюбуйся, что с парнишкой наделал, устыдись, дубина стоеросовая! Небось своего жеребца сына Еньку не послал, пожалел, а сироту не жаль? Да за такое дело самому земскому начальнику на тебя прошение надо писать! – Ну, ну, не шиперься. Ошибочку сделал, надо было полотенцем перевязать, не стер бы плечишки. На молодом теле зарастет. Убирайся домой и впредь не берись, слабосильный… – приказал он мне, сердито сверкнув злыми глазами. Михайло закинул себе на плечо мою непосильную ношу, пошел в кузницу, по пути переругиваясь с Ларисой, с нашей ближней соседкой. 38. ПЕРВЫЙ ГРИВЕННИК КАК СЕЙЧАС помню: пахарю-поденщику с его лошадью на хозяйском питании и корме платили один рубль в день. Работа не по часам, а так, на глазок, от восхода и до заката солнечного. Примерно в середине лета, около сенокосной поры, приспевал особый вид пахоты – завалка навоза под соху, под паренину. Пахарь шел за сохой и попутно левой ногой подгребал с полосы в борозду разбросанный навоз, чтобы на следующем, обратном повороте этот навоз закрыть свежим навалом земли, вспоротой острыми, доведенными до серебряного блеска сошниками. Славился у нас мастерством доброго пахаря поденщик, некто Хлавьяныч. Приезжал он верхом на своей лошадке, запряженной в исправную соху. Родом он был не то от Николы Корня, не то от Ивана Богослова, а может, и от Святого Луки. Суть не в этом. Доброму пахарю трудней всего доставалась завалка навоза. Хлавьяныч имел на своем могучем теле следы, оставшиеся от русско-японской войны. Японская пуля срезала ему три пальца на левой руке, а осколок снаряда в том же Порт-Артуре и в тот же час боя отхватил левую ногу по самое колено. В деревне раненый воин скоро приспособился к делам по хозяйству. Ничего из рук не валилось: мог он деревянную посуду делать, обувь чинить, крыши соломой крыть, пахать и косить приспособился. Своей земли у Хлавьяныча было немного, зато хватало у него времени пахать в поденщине по найму. Одно плохо: при завалке навоза в борозду левая нога отказывалась подгребать навоз. Волей-неволей Хлавьяныч был вынужден в таких случаях нанимать себе в помощь кого-либо из деревенских мальчишек. Гривенник урывал Хлавьяныч от своего заработка и отдавал кому-либо из ребят за целый день-деньской. Случилось и мне однажды в свои неполные десять лег заработать у Хлавьяныча первый гривенник. Работенка нехитрая. Подумаешь, клочья навоза, разбросанные по полосе, сгребать в борозду, идя позади пахаря и не отставая от него. Рано утром мы заправски позавтракали. Выдули по кринке молока, огурцов свежих с луком и хлебом пожевали. Я забрал рубашонку под гашник, портки засучил выше колен и босой пошел за Хлавьянычем в поле. Полосы ему показали заранее, с вечера. Перекрестившись на солнечный восход, он приступил к делу. Я вступил в борозду и чуть не вскрикнул: ток была холодна на глубине четырех вершков земля. – Ничего, привыкнешь, – сказал Хлавьяныч, – днем земля потеплеет, а чтоб теперь твоим пяткам не стало холодно, спихивай навоз поперед себя и ступай по нему, он всегда теплый. Пахать Хлавьянычу было не легко. Двумя пальцами левой руки он не мог бы удерживать рогаль сохи, если бы не приспособление, вроде лямки, накинутое на плечо и зацепленное за рогаль крепко и удобно. С левой ногой было проще. Матерая деревяшка, пристегнутая к пояснице ремнями, не хлябала, не подгибалась и не скрипела; вышагивала ровно за правым сапогом и оставляла в борозде круглые ямки. Я в меру своего разума и детской жалости мысленно ругал того неизвестного желтолицего японца (знал их по сытинским картинкам), изуродовавшего Хлавьяныча. Погодя осмелился и спросил: – Дяденька Хлавьяныч, тебя так больно клюнули на войне, а ты-то убивал японцев? – Не знаю, парень, думаю, что убивал. Не все же мои пули в белый свет летели. Кой-кого и задели. – И прикрикнул на лошадь: – Ну, милая, пошагивай, рано уставать стала. Забыл тебе ночью овсеца подкинуть… Часа через три-четыре хозяйка принесла к полосе пестерь сена и полтора горячих пшеничных пирога, завернутых в полотенце. Лошадь подкрепилась, мы тоже. И снова за дело, пока не позовут обедать или же принесут на поле какое-либо варево – сытное и вкусное. Солнце приподнялось. Я с устатку потел и задыхался. Эх, на реку бы сбегать, нырнуть – и обратно. Нельзя! Я работаю за гривенник по подряду и первый заработок в жизни получу сегодня. К полудню я чуть-чуть не валился. Ноги меня не хотели носить по этим бесконечным, унылым навозным бороздам. Вилы швырнуть бы куда попало, а самому растянуться на заполоске, на обогретой солнцем луговине. Уснул бы, кажется, в ту же секунду… Ужели всем так тяжело бывает? Хлавьянычу потрудней, а его лошади и того больше. Не зря, видно, у кого есть рубли, нанимают пахарей и косарей. В обед нам в поле принесли большой кувшин молока, пяток вареных яиц, хлеб и котелок щей с мясом. Хозяйка показала на полосы: – Вот бы до потемок эти три загончика спахать, и слава богу. – Пожалуй, осилим, – ответил Хлавьяныч. – Никто, как бог, да моя кобыла… Я думал, что в обед отдохну, наберусь сил. Но мне стало еще хуже. Ноги подкашивались и еле-еле переступали. Хлавьяныч сжалился, дозволил мне прилечь на заполоске. Сделал без меня несколько заворотов, как-то управляясь с навозом своей деревяшкой. Потом растолкал меня – и снова за труд. К ночи, к ужину, мы, усталые, тащились в деревню. Хлавьяныч верхом. Соха на волоках за кобылой, я позади с вилашками на плече шествовал как заправский труженик. В ужин ели овсяный кисель и вперегонки пили чай вприкуску с сахаром. Хозяин вручил Хлавьянычу серебряный рубль с головой последнего царя и двуглавым уродливым орлом. Пахарь порылся в табачном кисете, достал и подал мне гривенник. – Знай, парень, нелегко на земле копеечка достается. Ох, нелегко. Ляжешь спать – ноги клади на что-нибудь выше головы. Иначе ты, парень, завтра и шагу не сделаешь… – посоветовал Хлавьяныч. А хозяин, скуповатый сапожник, мне сказал: – Не вырони гривенник. Отдай тетке Клавде. Еще два заработаешь, и купим тебе фуражку за тридцать копеек. – Лучше за сорок, со светлым козырьком, – возразил я, – как у ребятишек. Вылез из-за стола и, шатаясь, пошел на свежее сено спать и смотреть дивные сны. Тогда у нас не было ни кино, ни телевизора. Мы были рады видеть сны, похожие на сказки и небылицы. Снов не помню. А первый гривенник забыть не могу! 39. ЗВОНАРИ МЫ, ДЕРЕВЕНСКИЕ ребятишки, кончили школьные занятия и на малое время, до летних работ, были предоставлены отдыху и шалостям. Однако родители наши и, в частности, мой опекун Михайло по воскресным дням гоняли нас в церковь слушать богослужение и молиться за себя и за здоровье старших. Собравшись гурьбой, мы бегали в приходскую храмину святых апостолов Петра и Павла, что находилась от нашей Попихи всего в четырех верстах. Были мы хотя и малы – лет по десять, и по малости лет безгрешны, но не богомольны и не богобоязненны. В церкви мы занимались не молением, а шалостями. И даже мелкими кражами, на первый взгляд, самыми безобидными: тащили копеечные булочки у булочниц, торговавших на паперти; собирали тайком огарки свечей с подсвечников, а потом эти огарыши за копейки продавали сапожникам – воск им был надобен для отделки каблуков. Мы с Колькой однажды выбрали на широком церковном подоконнике два самых лучших поминальника, украшенных жестяными с позолотой обложками. На одной обложке – Иоанн Креститель, на другой – Никола Чудотворец. Обложки мы оторвали, а записи «за упокой и здравие» выбросили так, что никому и не нахаживать. Колька прибил гвоздями Николу ко кресту над могилой своего отца Николая, а я пригвоздил Крестителя над вечным покоем моего отца Ивана. Я и теперь удивляюсь, почему наше столь тяжкое преступление не было никем вскрыто и мы остались безнаказанными? Пришли мы однажды гурьбой в церковь и, не проходя вперед к алтарю, где на виду у всех богомольцев не особенно нашалишь, собрались около выхода у дверей на тот случай, если сторож погонит, так тут сразу же можно броситься на улицу, и никто не догонит, и уши не нарвет. В этот раз сторож очень за нами наблюдал, и мы были тише воды, ниже травы, и даже нарочито, с упованием взирая на иконы, крестились истово, шевеля губами, вроде бы шептали молитвы. Сторожу показалось это любо. Он подманил нас к себе и тихонько спросил: – Звонить в большой колокол можете? – Можем! В пасхальную неделю много раз званивали, – похвастал я. А Колька сказал: – Подумаешь, большой колокол, и весь-то сто двадцать пудов. На Устьянской колокольне пятьсот пудов, и в тот звонили… – Вот что, хорошие ребята, вы сегодня славно себя ведете, я разрешаю вам сбегать на колокольню и ударить дюжину раз в большой колокол к «достойне». Сейчас запоют: «Достойно есть, яко воистину…», вы и позвоните. Ну, живо! Для такого дела нас упрашивать не надо. Бежим вперегонки по винтовой кирпичной лестнице, задыхаясь и споря, сколько разов бывает в одной дюжине. Серега Петрушин говорит: – Ясно, кажется, десять разов. – Врешь! – обрезал его Колька. – Не меньше ста! Вот какая бывает дюжина! Если бы десяток только, так сторож нас и просить бы не стал, а сам бы полез и побрякал. А сто раз ему лень звонить. Логики в Колькиных словах мне показалось больше, я его поддержал охотно, имея в виду – звонить, так звонить как следует. Забрались на колокольню двое – мы с Колькой, встали под колокол, и, дергая за сыромятные ремешки, начали раскачивать двенадцатипудовый язык. Серега, стоя у перил, осматривал окружающую местность; это было не менее интересно, чем наше с Колькой звонарство. Нам важно было раскачать язык и ударить первый раз. По малому опыту мы знали, что звон дальше сам пойдет, только знай подергивай за ремешки, не ослабляя своей силенки. Сереге мы сказали: – Считай до ста ударов, а как будет сто, ты махни нам рукой и мы тогда перестанем. Сторожу полюбится, он и на другое воскресение нам даст позвонить. Давай, Колька, поехали! Раз-два! Взяли!.. Бухнул колокол, раз, другой, третий… Стараемся мы с Колькой по совести. Оглохшие под колоколом, ничего не слышим, ничего не видим и знать не хотим. Наше старание разносится по окрестности. Сотни, тысячи людей слышат, а звоним-то всего лишь мы с Колькой вдвоем – знай наших! Отзвонили мы положенные по канонам церковным к «достойне» в честь двенадцати апостолов двенадцать ударов. Наверно, еще двенадцать и еще не меньше. Серега Петрушин позавидовал нам, перестал глазеть по сторонам, вскочил на дроку и начал припрыгивать; а к доске были для трезвона протянуты веревки от трех малых колоколов. Звон получился яростный, неистовый, какой бывает только во время пожаров. И откуда нам знать, что от нашего трезвона произойдет переполох в церкви и даже в селе. Кто-то подумал, а кто-то крикнул: – Что это за набат? Не пожар ли где? Серега перестал прыгать на доске, заглох его колокол. Нам он машет рукой, а мы наяриваем. Не может быть, по приблизительному подсчету, до ста ударов еще не хватает. Не беда, если будет и с прибавкой. Только тогда мы догадались о чрезмерном своем усердии, когда сторож, задыхаясь, прилез на колокольню и ловко, двумя пинками вышиб меня и Кольку из-под колокола. Звон прекратился. Мы кубарем полетели вниз по крутым лестницам, а сторож кричал сверху: – Православные! Никакого пожара! Держите их, баловников! Похлестать надо. Ах, мерзавцы! Вот и доверяй им. Заставь дураков богу молиться – лоб разобьют. Держите их! Но разве нас догонишь? Поминай как звали… Потом мы узнали, что в церкви был небольшой переполох. Двух обморочных старух, спрыскивая «святой» водой, приводили в чувство. А бабка-повитуха, Марья Кулева, приняла на паперти ребенка от роженицы, преждевременно родившей здорового, голосистого младенца. Мы и не подумали, что эти мелкие происшествия в божьем храме были вызваны нашим старанием. 40. ВОРОНКО У МОЕГО опекуна была лошадь, умная, послушная, безответная труженица – Воронко. Мне она, лошадь, вернее он, мерин Воронко, приглянулся с первого нашего знакомства. Я, десятилетний отрок, впервые стал запрягать Воронка, уже семь лет ходившего в упряжке. Воронко, к моему изумлению, не то чтобы стал отказываться от запряжки, наоборот, склонил голову и сам просунулся в хомут. Я заправил шлею и благодарно погладил Воронка по морде. Он понял это, как мое желание быть с ним в дружбе. И не ошибся. Запряг с первого раза без помехи. Правда, супонь затянул слабовато, Воронко и на это не сетовал, понимал, что я еще не обладаю достаточной силой и не могу засупонить хомут до отказа. Запряженный в розвальни, повез меня Воронко на лесопильный завод за дровами. Там я натаскал горбылей и реек, склал на розвальни, завязал и, усевшись на воз, благополучно привез дрова домой. С этого началась ваша совместная с Воронком трудовая деятельность и дружба. Потрудились мы с ним немало. Бывали во всяких поездках – и дальних, и ближних. Осенью в кузницу приводил на перековку. Воронко покорно заходил в станок, стоял на трех ногах, пока кузнец прибивал подогнанную по размеру подкову. С новыми подковами на всех четырех Воронко чувствовал себя веселее. Он пробовал бежать рысью и вскачь без принуждения. Я встряхивался на его хребтине, ситцевая рубашонка парусила от быстроты бега. В сохе он ходил по воем правилам: спокойно, без рывков. Умей только держать рогаля на уровне, не запускай сошники глубоко, не кривляйся, шагай прямо, и тогда для Воронка безразлично, кто за сохой – старик или подросток неопытный. Тяжеловат труд пахаря. Еще тяжелей труд коняги. Но все это было должное, необходимое и неизбежное. Там, где ныне на широком участке поля тарахтит в дымке один трактор, раньше здесь, на нашей Вологодской узкополосице, трудилась полсотни пахарей и столько же лошадей. Ускорен и облегчен труд на пашне, на земле. Лошадь, наш верный помощник, уходит в прошлое, оставаясь в доброй памяти благодарного земледельца. И в моей памяти остались обрывки воспоминаний о безупречном копытном друге. Были промежутки времени, когда Воронко отгуливался в поскотине целыми неделями на подножном корме. Наверно, ему не казалось скучно: на пастбище многие ему знакомые и дружески близкие, обласканные кони нагуливали себе силу, держась все вместе табуном. Я приходил по надобности за Воронком. И стоило только издали сказать понятное ему слово «тпрсссо» – он узнавал меня по голосу, выходил из табуна навстречу. За время поездок за дровами, за кормом или на мельницу я приучил его понимать, кроме «тпрсссо», еще пять слов: «право», «лево», «стой», «грабят». Мне не надо было, идя рядом с возом, тянуть за вожжи: скажешь «лево» – пойдет влево, скажешь «право» – пойдет вправо. Вместо лошадиного «тпррру», он усвоил слово «стой», а если крикнуть «грабят!» – он мчался, сколько хватало силы. Мой опекун дивился образованности Воронка и любил этим похвалиться перед соседями. Безлошадный бобыль Саша Петрушин не удивлялся и в пику Михайле говорил: – Подумаешь, какое диво! А ты видал, что вытворяют казацкие лошади! Всякие танцы-манцы выкамаривают. Твой Воронко казацкой лошади в лакеи не годится… Может быть, это и так. Воронко, конечно, не проходил курсов казацкого коня. В войну четырнадцатого года Михайло водил Воронка на приемный пункт. Начальство приказало явиться с лошадьми. Кони, как и люди, требовались на войну в огромном количестве. «Ужели Воронка забреют?» – применяя к нему рекрутский термин, с тоской и озабоченностью думал я. У опекуна в избе была приклеена к стене картина: казаки с пиками, убитые немцы и наши. На переднем плане валяются убитые лошади… «Показать бы это нашему Воронку, убежал бы он от войны подальше. Пусть дерутся цари и короли, а причем тут люди и лошади?» Воронка забраковали. Не меньше хозяина обрадовался этому я. Мне на войну рано. Воронко не гож, значит, нам жить-горевать вместе. Помню, в масленицу с позволения опекуна нарядил я Воронка в начищенную сбрую: узда с разноцветными тряпицами, колоколец под дугой, ошейник с бубенцами, шлея сверкает медными бляхами. Дуга расписана, словно радуга. Воронко понял неслучайность такого преображения, запереминался на месте: не жить не быть рад порезвиться. Выехали в село. Катанье, гонка лошадей по кругу. Михайло с Енькой сидели в задке праздничных выездных саней. Оба вразвалку. Я повозничал, сидел, как кучер, на передней беседке. Два круга сделал по селу, подчиняясь общему движению. На третьем заезде вырвался из круга и во всю мочь гаркнул: – Грррабят!!! Воронко, вытянувшись, понесся вскачь, самому черту не догнать. Летел, как в сказке, а я только покрикивал: – Грабят! Грррабят!!! Многих тогда я удивил лихачеством быстрой езды. Сделав круг версты полторы, я свернул в сторону. Надо же коню отдышаться. Обернулся: Енька бледен, Михайло не знает, что сказать – то ли похвалить, то ли выругать… Кто-то из мужиков восторженно сказал: – Ну, Мишка, не из тучи гром. Никак от твоего Воронка не ожидали такого гону! Ну и ну… – А вот как наши-то! – заносчиво ответил мой опекун. – Я сам думал, что из меня душа вон. С закрытыми глазами мчался… Подошел старшина, с ним стражник, придрались к моему хозяину. – Надлежит протокол составить! Кто вам дозволил панику на публику наводить? Как так – «грабят»? Кого грабят среди белого дня на масленице? Слыхано ли дело? Я те покажу, как «грабят». Штраф три рубля! – Помилуйте, Павел Иванович, господин Соловьев, ей-богу, я тут совсем ни при чем. Мальчишка глупый, от какого-то дурака он перенял и обучил лошадь, с этого слова с ума сходит… – Ах, это ты, малыш, повозничал? Штраф не взяли, меня свысока похвалили. Все уладилось. Разговор об этом «грабят» долго не утихал. А потом и другие стали так покрикивать на лошадей. У нас такой порядок: труженика-коня, друга человеческого не забивают. Пришел срок тяжкой и недолговечной лошадиной жизни. Осталась от Воронка кожа. Михайло сам ее в ушате посыпал овсяными высевками и корой ивовой. Выкроилось четыре пары крюков на сапоги. Обычно пару сапог я мог сшить в длинный семнадцатичасовой летний день. Из Воронковой кожи я шил сапоги, одну пару, целых три дня: мешали тоскливые раздумья о бренности жизни моего любимца. В памяти перед моими глазами стоял живым укором Воронко и как бы говорил: «На живом ездили до изнеможения, с мертвого кожу сняли, на сапоги перешиваете. Эх вы, люди!..» И вот я уже прожил добрых три лошадиных века. Казалось бы, не удивительно забыть о Воронке. А он не только вспоминается, но и часто появляется во сне. Иногда даже разговаривает со мной в сновидениях человеческим голосом. И странно, что во сне я не удивляюсь этому. Будто так и надо. 41. КАК Я ВЫБИРАЛ В «УЧРЕДИЛКУ» ВСПОМНИЛ я об этом нечаянно, в одной связи с далеким прошлым. Летом в семидесятом году, в день выборов в Верховный Совет, я взял паспорт, вышел на улицу Халтурина, бывшую Миллионную, и направился в дом напротив, на избирательный участок. Здесь ныне – средняя школа. А в семнадцатом году, в покоях этого здания доживал свои последние дни князь Путятов, возглавлявший дворцовую охрану. И в этом самом доме в семнадцатом году собрались будущие временщики – Керенский, Шульгин и другие. Вопрос для Керенского и всей компании был щекотливый: пригласить на сборище Михаила Романова – брата бывшего царя – и добиться от него отречения от престолонаследия, предложенного свергнутым царем. Добиваться пришлось недолго. Михаил жил напротив Миллионной в своем дворце, в доме под № 10 на Дворцовой набережной. Через пять минут он явился на совет будущих правителей, а через десять минут увещевания Керенский лобызал царева братца за благоразумный отказ от престола… Об этом я знал из мемуарной литературы; об этом же я невольно вспомнил теперь, идя голосовать за кандидата в депутаты Верховного Совета. Выборный участок оказался в доме, имеющем свою биографию, да еще с такими интересными историческими деталями, о которых полагаю, никто из работавших в избирательной комиссии не ведал и не догадывался. Возвращаясь домой после голосования, я мысленно откинул пятьдесят три года обратно и вспомнил сохранившееся в памяти моей, как курьез, собирание голосов в деревенских вологодских условиях в 1917 году. Дело тоже было летом. В каких-то формах и объемах велась подготовка к выборам в Учредительное собрание. Были плакаты с портретами Керенского и Брешко-Брешковской, с эсеровскими лозунгами. И было много нумерованных бюллетеней – за каких представителей и каких партий голосовать. Трудно, пожалуй, невозможно было деревенскому люду разобраться, за кого подавать бюллетени. Ведь ни одна партия не именовала себя контрреволюционной и враждебной для сельского жителя. В нашей деревне Попихе все взрослое население так было занято полевыми работами, что умно и деловито, по своему решили упростить выборы депутатов. На одном из плакатов, а именно на эсеровском, был изображен кандидат в депутаты, наш земляк, известный активист Расчесаев Николай Васильевич. – Вот за его-то и надо голосовать. Этот за нас в Питере постоит. В какой партии он, за ту и голоса сдадим, – говорили мужики, знавшие Расчесаева. А другие рассудили более целесообразно: – Надо так: отправим в комиссию все бумаги, и пусть там без ошибки отберут, а от себя скажем: хотим Расчесаева и его партию. Он человек очень понимающий. И незачем нам всем и каждому идти, а пусть наш грамотей Костюха отнесет в Кокоурево все листки и передаст наше мнение: мы за Расчесаева… Говорят, он из одной партии перешел уже в другую или начал переходить… В жаркий летний рабочий день я, четырнадцатилетний гражданин, забрал у соседей все до одного бюллетени, отпечатанные в типографиях на курительной бумаге, и пошел в Кокоурево, в дом бывшего старосты. В просторной горнице, в окружении фикусов, под иконами за столом сидела комиссия: интеллигентная женщина лет за сорок в черном платье, на шейной цепочке часики серебряные; духовное лицо, не то поп, не то дьякон неизвестного мне прихода; а посредине за столом солдат – не то отпускник, не то командированный руководить выборами в кругу наших деревень. Из-под стола виднелся большой фанерный ящик со щелью на крышке, с висячей печатью и выпиравшей крупной надписью: «ЧАЙ ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА. СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ПЕРЛОВ. В МОСКВЕ». И хотя при мне никто из избирателей не пришел и не показал своим примером, как надо голосовать, я каким-то чутьем догадался и, обратясь к среднему из сидевших за столом, со всей бойкостью заявил: – Меня послали мужики. Им некогда. Работы по горло. Тут все голоса: и правые и левые, и прямые и кривые, за свободу и за революцию. Мужики просили вас, товарищи начальники, отобрать листки за ту партию, в которую попал Расчесав Николай Васильевич… – Что ж! Резонно! – весело сказал председательствующий. – Правильно рассудили ваши мужики. От Расчесаева есть известие. Он теперь не с эсерами, а с большевиками. Вот мы и отберем бюллетени за большевиков. А все остальные бумажки неси обратно мужикам на курево. Да запомни и скажи соседям: если большевики голосами не возьмут власть, мы им штыками поможем… Я возвращался из этой комиссии с чувством выполненного долга. Шутка ли, ходил выбирать учредительную власть, о которой никакого понятия не имел, а поручение-то какое, доверие-то! И выполнил, как надо. 42. ПОД ТЕЛЕГОЙ… Я МАЛОСТЬ повзрослел и стал примечать: как только время приближалось к обеду и из печи начинало пахнуть вкусными щами, мой опекун и благодетель Михайло находил мне какую-нибудь побегушку. Отправлял то в село, то в соседнюю деревню Полустрово к торгашу Аксенову за дегтем или керосином, а чаще всего в деревушку Копылово к посадчикам-крюковщикам, тянувшим кожаные крюки для сапог. (В наше время такое ремесло крюковщиков сначала упало, потом совсем исчезло). Как правило, после беготни туда-сюда я возвращался к опекуну в дом, когда щами не пахло, и мне доставалась всего-навсего квашеная капуста и тертая редька. От недоедания я чувствовал себя для тяжелой работы малоподходящим. Приходилось стараться через силу. Однажды, что называется, я отыгрался на малой беде, случившейся с моим опекуном. Дело было вскоре после Октябрьской революции, когда наша северная местность была объявлена на военном положении и у богатых и зажиточных стали отбирать для Северного фронта лошадей, повозки, сбрую и собирать у населения в порядке пожертвований для Красной Армии теплую одежду и обувь. В ту пору у жадных кулаков и прочих нерадетелей Советской власти можно было купить за николаевские кредитки тарантас, (выездные сани, телегу на железном ходу, такую, что вовек не изъездишь. Мой опекун позарился на телегу. Благо, случай подвернулся. Дешевка. Решил он телегу привезти тайно в зимнюю ночь, на розвальнях под сеном, дабы все было шито-крыто, никем не замечено. И чтобы столь ценное сокровище не реквизировали для армии, Михайло место укрытия приготовил для колес в гуменнике, а для короба с железными осями и оглоблями – на сеновале, подальше от чужих глаз. Домочадцы, и я в том числе, ждали Михаилу с покупкой глубокой ночью. А его нет и нет. Не случилась ли в пути задержка? Не перехватил ли чей-то комитет бедноты Михайлу с его вожделенным приобретением? Но вот далеко заполночь показалась полновесная луна и осветила искрящийся, глубокий завал вологодских снегов. Под промерзшими окнами избы проскрипели полозья розвальней. Послышалось ржание лошади. – Приехали, слава-те господи! – с легким вздохом промолвила тетка Клавдя. – Пойди, Костюха, распрягай мерина да помоги Михайле прибрать покупку. Накинув на плечи потрепанный ватный обносок, я выбежал на улицу. Лошадь стояла с пустыми розвальнями. Михайла и телеги не было. «Что-то неладно», – смекнул я и, не распрягая лошадь, побежал по рыхлой дороге в ту сторону, откуда ждали возвращения хозяина. Около гуменника наметены высокие сугробы с опасными раскатами для проезда. Тут все печальное Михайлово происшествие и раскрылось: он ехал, сидя на сене, в коробе разобранной телеги. Колеса были сняты, оглобли – тоже. Все сложено, как полагается. Тяжелый короб с железными осями в розвальнях держался плотно, без привязи Михайло сидел спокойно, радуясь тому, что у него теперь телега вековечная, как у настоящего богача! Это был единственный случай в жизни Михайлы, когда он ехал в розвальнях и на телеге одновременно. Ехал он так благополучно верст десять. И только у самого своего дома, около гуменника, розвальни занесло, опрокинуло, и Михайло оказался в глубоком снегу, прижатый свалившейся телегой. Когда я подошел к месту происшествия, то увидел повернутый вверх осями тележный короб и торчащие из-под снега Михайловы ноги. – Жив? – спросил я стонавшего Михайлу. В ответ я услышал ругань и просьбу: – Приподыми телегу, дай выкарабкаться. Мне тут не пошевелиться… Ой, ноги переломало. Грудь продавило… – Потерпи, дядюшка, – не проявляя особого сочувствия, ответил я опекуну, – сейчас попробую. Моя попытка ни к чему не привела: тележный короб не сдвинулся и на вершок. – Силенки, – говорю, – маловато. Худо ты меня, дядюшка, кормишь. Ничего не могу поделать. Вот если бы говядиной кормил, я бойчее, сильнее мог быть… Давай уж как-нибудь сам, руками побарахтайся. – Руки прижало… не рассусоливай. Зови кого-нибудь, только не Алеху Турку. Этот донесет про телегу… – Да, конечно, не утерпит. Он такой. Кого же позвать-то? – Кого-либо из баб… – Бабы тоже слабосильные. Не помогут. Телега тяжелющая. Во как она вдавилась в снег. Не подкопаешься голыми руками. Придется лопатами разгребать. – Давай беги за Клавдей, за лопатами, давай, давай… Господи, за что ты меня караешь? Михайло стонал я кряхтел. Пока мы с Клавдей возились около телеги, откуда ни возьмись, пыхтя цигаркой самосада, появился, как дозорный, председатель Комитета бедноты Алексей Турка. Много он не разговаривал, а сказал: – Говорят, бог шельму метит. Похоже на правду… Алексей помог приподнять и перевернуть телегу. Михайло еле поднялся на ноги. – Кажись, придется к костоправу ехать, – пожаловался он Турке, – в плече чую вывих и в ногах неловкость. Турка, смахивая с телеги приставший снег, соображал по-своему: – Такой телеге место на позиции. Могут на ней два пулеметчика с пулеметом взгромоздиться и бить по белогадам. А то, что ты, Мишка, пострадал, не велика беда, завтра же без греха отвези телегу в исполком. И пошел по сугробистой улице спокойно спавшей Попихи. 43. МАША ТРОПИНА ЖИЛА-была в нашей деревне баба-побирушка Маша Тропина. Не стара, не молода, годов полста. Лицо дряблое, в складках, глаза большие, навыворот, красные. Бровей никогда не бывало. Милостыню она собирала Христа ради по всем окрестным деревням, но в своей – никогда. К моему опекуну она забегала нередко и каждый раз во время чаепития. – Приятного аппетитца, добрые люди, – ласково, бывало, проговорит Маша. Ей для приличия отвечают: – Добро пожаловать, милости просим… – Спасибо, родные, не могу отказаться. Чаек китайский, сахарок хозяйский, налейте уж чашечку… Присаживается с угла за самоваром и пьет из блюдечка, растопырив пальцы, шлепая и фыркая губами. Сахар она не кусала, не щипала, так как выдавали ей не ахни какой величины кусочек. Она его облизывала и откладывала. Пока остывала очередная чашка горячего чая, Маша рассказывала какую-нибудь «бухтинку», подслушанную во время ее хождения по миру. – Вот, значит, была я у Спаса Каменного помолиться. На паперти не стояла, нет, копеечек не просила, я ведь не какая-нибудь нищенка. Пришла туды одна барыня с большой докукой помолиться святым угодникам князю Асафу да Василью блаженному. У той барыни несчастье: проглотила она по глупости серебряный рублик. Стало ее корежить, кишки шиворот-навыворот выматывать. Нет спасения, добрые люди посоветовали идти к Спасу. Вот дали ей там ладану два кусочка. А ей хватило и одного. Проглотила и стала корежиться. С двух концов ее рвало, и так и этак, и всякоськи… А ведь опросталась! – С которого же конца? – спрашивают Машу. – А с обоих, миленькие, с обоих. Рублик весь легонько по гривенничку вышел. – Хорошо, что не на медные пятаки разменялся, – не смеясь замечает безбожник Николаха Копыто. (Он пасет в Потшхе коров и коштуется по очереди у разных хозяев на готовых хлебах и чаях). – А ты не насмехайся. Я никогда не вру. Со второго-то кусочка ладана знаешь чего с этой барыней произошло? Доктора поглядели-повертели ее со всех сторон, а она, миленькие вы мои, двумя забеременела, а годиков ей семьдесят без двух. Вот какой ладан-то… Маша допила девятую чашку чая, повернула ее вверх донышком и, вспотевшая, вышла из-за стола. – Спасибо, миленькие, уж так вы меня ублажили, будто сродственницу. Господь вам отплатит… Злоязыкая Маша Тропика знала много поговорок и пословиц, но часто их так путала, скажет – хоть стой, хоть падай: – Назвался груздем, полезай в пузо. (Вместо кузова). – На чужой роток не наденешь порток. Или: – У всякой старухи свои прорухи… В девятнадцатом году Маша с ветра подхватывала чьи-то слова и сеяла по деревне сплетни: – Вот придет на той неделе Толчак, всех наших новых начальников в тюрьму затолкает. – Маша, мелешь, а не знаешь даже, как его зовут. Не Толчак, а Колчак… – Ну, еще хуже, значит, на кол всех посадит, раз Колчак. Говорила она это как-то равнодушно, без всякой злобы на новую власть. И приближение Колчака к Вятке не вызывало у нее восторга. Да она и не представляла себе, где есть Вятка, далеко ли от Вологды, кто такой Колчак и чего ему надобно. Колчака далеко откинули. Англичан из Архангельска прогнали. В Попиху трески привезли, селедок соленых. Ест Маша привозную рыбу, не нахвалится. И о «Толчаке» забыла. Чай пьет целыми самоварами – соленая рыба посуху не ходит. Стали сборы проводить для голодающих Поволжья, Маша с корзиной и мешком носится по окрестным деревням, не Христа ради просит, а гораздо жалобней. – Пожертвуйте умирающим от голода. Сухариков насушу, да на Волгу посылочкой отправлю… – Врешь ведь, Маша… – Лопните ваши глаза, ни буковки не вру! 44. ТАЙНЫЙ СЫЩИК В ДЕТСКИЕ годы я начитался похождений сыщиков Ната Пинкертона и Шерлока Холмса. Пятачковые книжки зачитывались до дыр. И вот от соседей сапожников из разговоров я узнал, что в Вологде есть настоящий, не книжный, а живой, тайный сыщик. Многие знали его лично, называли по фамилии – Милохальский. За точность фамилии не ручаюсь, некоторые именовали его как-то иначе. Судя по мужицким разговорам, этот сыщик орудовал на Вологодской толкучке и был грозой мелкого ворья. Мне очень хотелось поглядеть на живого сыщика, тайком издалека и подольше, дабы убедиться, как он «орудует». И довелось. Однажды, это было между февралем и октябрем семнадцатого года, я по чужой, хозяйской надобности оказался на Вологодском рынке-толкучке. Мне наш сосед Иван Менухов и говорит: – Ты хотел поглядеть на тайного сыщика, так вот он в ряду, пятый отсюда, у каменной стенки лабаза всяким барахлом торгует, поди полюбуйся. Я с затаенной застенчивостью и какой-то внутренней опаской подошел поближе к сыщику. Мне хотелось, чтобы он был моложе, красивее, на вид сильнее и чтобы из кармана торчала рукоятка револьвера, а из другого – наручники. Тайный сыщик, вопреки моим предположениям, оказался не таким, каким ему быть следует. Но я догадался: значит, он таким нарядился, дабы поймать какую-то крупную птицу. Милохольский сидел на табуретке. Перед ним раскинута рогожа. На рогоже всякий копеечный хлам: ржавые замки, связки ключей, ножи, подсвечники, обноски одежной рухляди, старые шляпы, никому не нужные жилетки, гвозди, гайки, шурупы, сахарин в пакетиках и всякая другая чертовщина… Сам он выглядел незабываемо. Все-таки сыщик! Была осень, но еще не такая холодная, чтобы сидеть на толчке в шубе-романовке с бобрами и вышивкой по всей груди. Из-под каракулевой шапки кудрявились полуседые волосы. Усы короткие, нос на двоих рос, да одному достался. Трубка с длинным изогнутым мундштуком. Вынимает ли он ее изо рта – этого я не заметил. Под густыми бровями крупные и ясновидящие глаза, какие и полагаются тайному сыщику. Крутился я вокруг да около него добрый час и не замутил ни разу, чтобы кто-либо позарился на его безнадежный товар. Возможно потому, что слишком многие знали его как тайного и остерегались. Однажды он подманил к себе скрюченным пальцем кого-то, продававшего хорошую барашковую офицерскую папаху, спросил: «Сколько?» Тот назвал цену. Тайный сыщик уперся в него глазами и без обиняков определил, чем удивил меня немало и не меньше того продавца злополучной папахи: – Во-первых, шапка казенная, во-вторых, краденая, в-третьих, берите любую половину названной цены и отлетайте… Так я увидел сыщика в его некрупном действии, недостойном описания. И, признаться, разочаровался. И даже как-то перед ним осмелел. Подошел к самой рогоже, заменявшей магазин тайного сыщика; я очень хотел бы примерить на своей голове эту самую офицерскую папаху. Сыщик, попыхивая трубочкой, добродушно сказал мне без строгости и обиды: – Не нацеливайся. Папаха не для твоей головы, да и денег у тебя не хватит на такой убор. Чей, откуда приехал? Судя по затертому дегтем пиджаку, с устьекубинскими сапожниками прикатил? Что, угадал? – Еще бы не угадать, недаром тебя тайным сыщиком называют. У тебя и глаза ястребиные, далеко высматривают. – Н-да, так, так. Кто же меня тайным сыщиком считает? – Все наши сапожники. – Не удивляюсь, но горжусь. Пусть так говорят и думают, вольному воля. Ну, а как солдаты из армии, не бегут еще по деревням? – Спросил он меня ни к слову, ни к месту, и я не понимал почему. Наверно, чтобы замять разговор о нем как о сыщике. – Есть, приезжают многие, все чаще и чаще. Устали воевать, вот и тянутся домой. – И оружьишко привозят? – Откуда мне знать. Об этом не кричат, а тихонько – кто на хлеб, кто на соль меняют, и револьверы даже. – На соль и я выменял бы, – признался сыщик. – За хороший наган фунтов пятнадцать бы дал! – Сказал он таинственным полушепотом. – У нас вон Панко Бобылев три бомбы с позиции привез. Две лимонки, а одна – похожа на лампу, только без стекла. – Продает? – тихонько и ласково спросил сыщик. – Зачем ему продавать. Денег у него тьма-тьмущая! Мне хотелось еще побеседовать с тайным сыщиком. Но вдруг он припрыгнул с табуретки, увидел кого-то в толпе и, оставив всю свою торговлю под надзором какого-то парня, сказал: – Мирошка, торгуй, я бегу. Дело есть… «Ах, дело есть!» – подумал я своими мозгами, набитыми сочинениями о сыщиках, и, проталкиваясь сквозь толпу, побежал за тайным сыщиком. Вижу, он кого-то мирно взял под руку, пошептался и повел в сторону уборной, находившейся на краю вонючей речонки Золотухи. Они не зашли в уборную, а укрылись где-то за ее замазанными смолой дощатыми заборками. И не ведаю, по какому сигналу, туда же прошли двое с винтовками и вывели оттуда и сыщика, и его жертву. Тайный сыщик, как будто ничего и не случилось, прошел к своей рогоже и сел на табуретку. Парень, названный Мирошкой, спросил: – Клюнуло? – Есть дело: бельгийский браунинг номер два и десять патронов… Вчера договорились, сегодня принес. А вот кому сахарин в таблетках! Свечки сальные! Кому папаха офицерская, почти не ношенная… Я уходил, не оборачиваясь на тайного сыщика, и думал, что он не высокого полета, а все же сыщик. И притом, не особенно тайный… Поело этой поездки в Вологду и моего знакомства с «тайным», я совсем перестал читать книжки о сыщиках. Как-то, спустя добрых полвека, из интереса к своему прошлому, попробовал читать похождения Ната Пинкертона и удивился: – Господи, какую глупость я читал с увлечением и даже верил. Время и возраст вносят свои поправки в прошлое. 45. МИТЬКИНЫ БУХТИНЫ СТОЛЬ корявых, столь шадровитых людей, изрытых оспой, как Митька Трунов, и за всю свою жизнь нигде не видал. У него на лице в ямках-оспинах горошины помещались и не выкатывались. Так и люди говорили: – На Митькином лице черти горох молотили. Он не обижался. Человек он был неунывающий. Голосисто песни пел, сказок знал бессчетное количество. В людях бывал, всего наслушался, запомнил и умел рассказывать. В цифрах разбирался, но читать так и не выучился. Возможно, потому, что у отца его было четыре сына: Федька, Митька, Афришка и Мишка. Старик-отец счел необходимым (выучить грамоте только одного из них – Мишку. Отдал его в школу на целую зиму и тем ограничился. Впрочем, и читать было нечего. Во всей деревушке Боровиково не было ни одной книжки, если не считать поминальников, и никогда в дореволюционные времена не выписывалась здесь газета. Жили запросто: день да ночь – сутки прочь. В свободные зимние вечера потешались рассказыванием сказок да бухтинок-вранинок, кто во что горазд. Митька Трунов часто заглядывал к нам в Попиху на вечерние сборища, на, огонек, на цигарочку или на чашку чаю. Завидев его, люди добродушно говорила: – Митька-враль идет с бухтинками… Трунов заходил в избу, весело здоровался с домочадцами, обязательно с прибаутками: – Ночевали, лежа спали, здравствуйте! Мое почтение, будет ли угощение? Кушаем проворно, благодарим покорно. Была бы еда, а остальное не беда, в брюхе всегда место найдется… Соседи, узнав о появлении Митьки, собирались в ту избу, где он уже начинал «точить лясы». Позднее, спустя десятилетия, мне довелось читать сказки Белозерского края, записанные братьями Соколовыми и изданные Академией наук. И кажется, там нет таких сказок, которые не были бы известны нашим мужикам и особенно Митьке. Была у Трунова своя манера сказки рассказывать. Расскажет сказку с похождениями, видит, что сказки слушателям, раскрывшим рты, вроде бы и не хватило. Тогда он отсебятину-бухтинку подпустит как бесплатное приложение. Я запомнил такие Митькины добавления к сказкам: – А вы слышали, люди добрые, какое происшествие? Говорят, и в газетинах про то печаталось… Ездил я однажды в Вологду. Мимо Турундаева. Там был погреб с прошлогодней редькой. И такой дух от прелой редьки пошел – близко подойти нельзя. Дыху нет. Долго там принюхивались, терпели. Хоть бы что. Народ ко всему привыкает. Терпение не лопнуло, а погреб с редькой разорвало в пух и прах! Во всем Турундаеве рамы вылетели. Во как дунуло! Рядом пекарня стояла. И пекарню на воздух подняло. Все калачи и булки разнесло в переулки. А хлебные караваи до самого Грязовца катились. Во какова редька! Я это к тому вспомнил про такой несчастный случай, чтобы вы, господа почтенные, не особенно редькой обжирались. Опасно… Сами знаете: душище от нее такой, хоть топор вешай. Скотина и та редьку не кушает… – и, обращаясь к слушавшим его мужикам, поводя носом, вопрошал: —Ваня Пименков да Мишка Петух, поди-ко, от вас этот редешный дух? Закройте поддувало! В другой раз Трунов прицепил к сказке такую бухтинку: – Господи, боже мой! Неслыханное дело в Коровинской потребилке. Пришли ночью к магазину три медведя. Сорвали с петель двери и марш в магазин полакомиться. Выпили на троих полбочки карасину, закусили баранками, одурманились и перед рассветом хотели скрыться в поскотине. А наш приказчик, не будь дурак, схватил ружье да в погоню. Догнал ведь. Да ружьецо забыл второпях зарядить. И пороху не прихватил. Медвежий пестун обернулся да на приказчика; ружьишко отобрал да с одного боку шесть ребер выхватил с мясом. И пошли медведи чуть ли не с песнями на Кокошенницу. Там с одной бабой заигрывать стали в огороде. Напередник ситцевый в лоскутье порвали, сарафан да исподнюю до голого тела, от спины до пят, располосовали. Хорошо, баба не испугалась, благим матом заорала на медведей: «Ах вы, такие-сякие, косолапые! Не на ту наскочили. Не имеете права! Моя фамилия Медведева, и все запросто медведихой зовут. Платите штраф за оскорбление!» Медведи устыдились, слов не говорят, а вроде бы знаки делают лапами: «Извините, мол, гражданка Медведева. Мы обмишурились…» И пошли своим не путем, не дорогой, да и наткнулись на глухонемого зимогора немтыря Калимаху. А тот, знаете, говорить не может, а рык получается пострашней звериного. Зарычал Калимаха на чистом медвежьем языке: «Лапы вверх! Сдавайтесь!» И всем троим передние лапы связал веревкой от лаптей и свел в волостное правление под суд. Согласно закону медведям присудили: по одному году каторжных работ лес корчевать да в вагоны сгружать… Завтра пойду навещу приказчика в больнице. Еды снесу. Главной фершал станет ему бараньи ребра вставлять. Вот до чего медицина дошла! А вы говорите… Все у нас в окрестных деревнях знали, что в германскую войну Трунов отличился и получил медаль «За храбрость». Медаль он не напяливал. Но если спрашивали его, за что такая награда, он каждый раз отвечал по-разному: – За то, что я первый увидел богородицу в облаках над августовскими болотами… Или: – За попытку взять в плен живого, Вильгельма. В числе Митькиных ответов существовала еще бухтинка с некоторыми подробностями: – А разве не слыхали от людей, если не читаете газет, за что меня сам государь медалью ублажил? Геройский мой подвиг был не маленький. Повадился над нашими окопами цеппелин летать. Настоящий воздушный корабль. Летает да бомбы на нас кидает. Пуля его не берет, а пушки вверх не научились стрелять. Вот я и придумал. Около нас поблизости был заброшенный винный заводишко. Труба стояла кирпичная, целая. Договорился с саперами и каптерами зарядить трубу и подкараулить цеппелин. Ладно, хорошо. Впихали в трубу пять мешков пороху, запыжили старыми полушубками, вместо шрапнели навалили три воза камней. Сидим около и ждем, когда появится. Как только цеппелин полетел над трубой, мы и бабахнули… Аж земля затряслась. А от цеппелина дым пошел и пепел посыпался. Приезжает из Могилева сам царь. Меня подзывает из строя: – Ты, солдатик, придумал из заводской трубы стрелять по воздушной цели? – Так точно, ваше величество. – Вот тебе медаль за это! – Рад стараться, ваше величество… Вызывает каптера, который на пыж в трубу шесть полушубков дал, да десять украл и на самогонку променял. – Ты давал полушубки рядовому Трунову на пыж? – Так точно, ваше величество! – Дурак! Надо было прессованным сеном запыжить. – Слушаюсь, ваше величество. Впредь сеном запыжим. – Но впредь, – вздыхая, с сожалением добавляет Трунов, – не пришлось нам из этой трубы стрелять. Во-первых, другого цеппелина у немцев не нашлось, а во-вторых, вдоль трубы с первого же выстрела, от земли до вершины щель прошла… Зато во всех европах известно стало: у русских появилась самая страшная пушка, подобная небесному грому… Не то, что цеппелины и еропланы, вороны и те летать перестали… А вы спрашиваете, за что получил медаль. Вот, за это самое… Долгонько жил Дмитрий Трунов. В тридцатые-сороковые годы я проходил по родным местам. Заглянул в Боровиково. Многие, которые помоложе, ушли из деревень на новостройки. За чаем в избе у кузнеца Сашки Кукушкина вспомнили о сочинителе бухтинок. – Ему скоро восемьдесят, – сказал мне кузнец, – никуда не девался. Живет себе Трунов, по-прежнему подтрунивает. И работает еще. В это лето в колхозе трудодней около сотни зашиб себе на прокорм. Да и на своем участке не худо ковыряется. Хотите, позову? – Как не хотеть, зови. Пришел Трунов. Мутные, старческие глаза, поседевшие редкие волосы. Голос тот же, говорок складный. Меня он не узнал. А когда ему сказали обо мне, пригляделся, протянул руку: – Здравствуй, гостенек. Вот удивил! Явленные мощи из осиновой рощи. Ждали зимой на кораблях, а он летом на лыжах. Бухнулся нежданно, словно лапоть с крыши. Смотри, какой стал. Говорят, газеты составляешь? Сочини про меня что-нибудь веселое: Митька Трунов долго жил И всю жизнь людей смешил. Нет, дорогой гостенек. Все веселое миновало. Теперь у меня думы не только о работе, но и о той конечной станции, которую никто не обойдет и не объедет… Рассказывай, как живешь, где бывал, что видал. Воевал, да цел остался, и то добро. А наших соседей многонько не вернулось. Надолго ли в родные края? Погости. Ко мне забегай. Поллитровка всегда найдется. За медом к Доброрадову сбегаю. Наловчился тот по две тонны в лето меду собирать. Век мы тут жили, и отродясь никто такого счастья медового до нынешних годов у себя под носом не видел… Приходи. Угощу и горьким, и сладким. Порассказываю тебе и про худое, и про хорошее. А что к чему – сам разбирайся. 46. «ХОЧУ ДЫМОМ К НЕБЕСАМ…» ПОБРОДИЛ я по окрестным деревенькам. Пробираясь на пароходную пристань, попутно заглянул к дремучему старику Трунову. В старой, покосившейся избе он был один. Увидев меня в окно, он застучал кулаком по крестышу рамы с такой силой, что посыпались на улицу стекляшки. – Не проходи мимо, заходи! – крикнул Трунов что есть силы. – Ох, и рассердился бы я на тебя, если б не зашел. Рад такому гостю, рад! Сейчас я тебе яишенку сварганю. Скляночка есть. Все как водится у настоящих людей. Дмитрий торопливо поставил на шестке ребром два прокопченных кирпича, положил на них сковороду, на сковороду кусок масла, разбил проворно, одно за другим, полтора десятка яиц, развел из щепок огонек, и через три-четыре минуты яишница зашипела по всем правилам. На столе к яишнице примкнула поллитровка вологодской водки с этикеткой «Московская», два граненых стакана, и Дмитрий, довольный, заулыбался: – Давай, Костенькин, прикладывайся, за что будем пить? За наше здоровье, за то, что ты не забыл родные места, заглянул. И за то, посколь жить нам хочется, попросить бы у кого-то прибавки жития к тому, что нам судьбой отпущено, так до сотенки бы лет каждому желающему!.. За выпивкой о делах колхозных поговорили, о том, как скучно Трунову было, когда из деревень люди выбывать стали кто куда. А потом не обошлось и без бухтинки, присущей в разговоре Трунову. – Что ни говори, землячок, а жить осталось с гулькин нос. А житье-то! Тут тебе и водочка, и яишенка, табак, электричество, радио и телевизоры есть, и газеты, и лекарствие, если желаешь. Не хочу умирать! Не хочу на кладбище. Подожду, когда у нас, в Устье-Кубенском, свой крематорий построят. Тогда скажу – жгите меня по новым правилам. Я на этот случай два воза березовых дров приготовлю. И такое завещание сделаю: везите до крематория во гробе; позади два воза сухих дров. Спереди два гармониста. Один чтоб играл «Широка страна моя родная», а другой – «Вы не вейтеся, черные кудри, над моею больной головой». А по сторонам пойдет желающая почтить меня наша деревенская публика… Что? Говоришь, не скоро у нас в селе крематорий сделают? Знаю. Председателю Харчистову пока не до этого. Так ведь и я не спешу на тот свет. Не хочу через кладбище, хочу дымом к небесам. Ясно? А ну, давай еще по лампадке… 47. ДЕРЕВЕНСКИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ НЕ БЫЛО в те первые годы моей жизни в наших дореволюционных деревнях газет. Редко кто из богачей выписывал. А мы, простолюдье деревенское, видели и слышали только те новости, что происходили около нас. Пробавлялись сведениями о жизненных мелочах, не ведая о происходящем в стране, в мире или даже в пределах своей губернии. – Слышали, какая новость? – сообщал кто-либо из соседей. – Ванькина теща Палашка упала с повети в коровьи ясли. Тут и душу богу отдала… – И эта весть облетела двадцать – тридцать деревень. Стояла молва о несчастной Палашке, пока не появлялась на смену другая новинка: – Чуяли, Фомаида самоходкой, тайно от родителей, замуж сбежала и отцовский кошелек прихватила, и корову в приданое угнала. А всего ей семнадцать лет. Во пошли девки какие!.. Недолго мусолят слухи о поступке Фомаиды, как спять очередная новость: – У Богородицы на Корне появились воры – братаны Кулаковы. Запирайте амбары крепче. Берегите сундуки, заряжайте ружья. У кого ничего нет, тому и воры не страшны. – Волков стало много. Пошаливают. Овечек жрут и до коровушек доберутся. Они, проклятые, всегда перед войной. А в Шишееве-то какое чудо: медведь верхом на быке в деревню въехал. Во как вцепился. Ну и бык здоров!.. – Ни стыда, ни страха божья! Поп Корневскии, отец Аполинарий – выпивоха. После молебна сделал перехват. Всех мужиков перепил. А как напьется – так и плясать. Второй раз крест и Евангелие теряет. Узнает архиерей – дадут нового попа, а этого к зырянам вышлют. Пусть там попляшет… – Какое счастье, у Феклы Смекалихи корова отелилась двойней, и обе телушки. Какому она угоднику молилась, узнать бы? Начали просачиваться, доходить до мужицких ушей разговорчики о студентах-политиканах, о тех, кто против бога, царя и богачей. – Учитель Левичев так Попа Василия крыл, до слез довел. Ажно поп заикаться после этого спора стал, а доказать не мог, есть ли бог. Забил его Левичев. А Сергей Михайлов из Кокоурова без опаски говорит: «Скоро будем грабить награбленное и делить всем поровну». Конторщик из Вологды приехал, Голованов по фамилии. Ну и башка! «Недолго, – говорит, – ждать осталось. Увидите, что будет…» Иногда и на мою долю выпадало удивить чем-нибудь односельчан. Для этого я ходил в воскресные дни в сельскую читальню «Общества трезвости». Там газеты и журналы. Заглядывали туда люди грамотные, умные, не чета нашей деревенщине. Начитавшись всяких разностей, я приходил в Попиху и поражал мужиков своими не весьма богатыми познаниями: – А я сегодня вычитал. Умер японский император Муцухито, который побил нашего царя. У японцев новый теперь император. Имя тяжелое, однако помню – Иошихито-Харукомийа… И еще узнал: на всем земном шаре только два царя, Николай в России да Фердинанд в Болгарии. Остальные все короли да президенты… За Устюгом выкопали кости страшных зверей, а тем зверям по сто пятьдесят миллионов лет. Закаменевшие кости, шестьсот пудов, ученые увезли в Варшаву и Москву. Как тут понять, будто бог сотворил небо и землю семь тысяч лет назад с чем-то? Вот закавыка!.. Так понемногу от житейских мелочей продвигались вперед наши познания и способы их приобретения неторопливым путем знакомства со слухами и с печатным словом, иногда доходившим до глухомани деревенской. 48. ШТРАФ – ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ В КОМИТЕТЕ бедноты я был первым помощником председателя Алексея Турки, гордился тем, что читаю и перечитываю ему, неграмотному, газетные статьи и декреты. И был преисполнен особой важности, когда единственный во всей деревне мог гладко писать протоколы и прошения. Настоящим представителем действующей на местах власти я ответственно почувствовал себя, как только стал не то секретарем, не то делопроизводителем возникшего у нас сельского Совета. (До этого времени существовали старосты сельского общества). Председателем сельсовета был выбран не ахти какой грамотей, меня прикрепили к нему в качестве надежного придатка. Каучуковую новенькую печать с гербом – серп и молот в колосьях, угловой штамп и коробочку синей краски председатель доверил мне. Сам он боялся, как бы не потерять эти главнейшие атрибуты власти. Иногда в отсутствие председателя я, при наличии штампа и печати, без риска и страха строчил и подписывал бумаги, отлично помню, такого содержания: «Всем десятским деревень нашего сельского совета 10-го декабря сего 1918 года выслать всех поголовно с лошадьми и дровнями в село Бережное за овсом, конфискованным у Быченкова, отвезти каждому лошаднику не менее по двадцати пудов на ст. Морженга и свалить в вагоны, идущие к Северному фронту». «Сельский Совет ходатайствует выделить гражданке Ларисе Толчельниковой семь пудов овса не для еды, а для весеннего посева, поскольку она, безлошадная вдова, ни семян, ни средств на то не имеет. Взятый овес возвратит с урожая». «Командиру полка и батальона Сев. фронта, где находится в действующей армии красноармеец Бобылев Сергей Платонович, уроженец деревни Полуострова Устьянской волости, просьба, если ваш полк и батальон находятся от боевых действий на отдыхе, то отпустить Бобылева домой на две недели весеннего сева. Его старший брат Павел тоже на войне, но далеко от Родины и неизвестно где, а отец ихний Платон Бобылев в силу своей старости пахать не может». Все эти и подобные бумаги с печатью и штампом имели действие, неукоснительно исполнялись. Не так давно о последней моей грамоте с благодарностью напомнил мне Сергей Бобылев, ныне пенсионер, живущий в Грязовце. Военное начальство по моей «директиве» действительно предоставило ему отпуск на две недели весеннего сева… А однажды с моей писаниной был и такой случай. Пришел сапожник Сашка Вонифатов. Просит выдать ему удостоверение в том, что он сапожник, не спекулянт, шьет сапоги на продажу из собственной кожи (!), имеет при себе четыре пары для свободного сбыта на вологодском базаре, и отобранию те сапоги не подлежат, как действительно трудовые. В таком духе я изготовил ему бумагу и вместо слова «удостоверение», написал тогда модное словечко «Мандат» и честь-честью прихлопнул печать. Съездил Сашка в Вологду. Сапоги продал, выручил несколько тысяч ничего не стоящих рублей. Потом стал похаживать ко мне просматривать газеты. Особенно его почему-то интересовали объявления в конце номера. – Что тебя там привлекает в объявлениях? – Погоди, скоро увидишь, – отвечал мне Вонифатов, – меня будет знать вся губерния. – Как так, за какие подвили? – А вот так… Мандат, выданный тобою, я нарочно в Вологде обронил у самой редакции газеты, у «Золотого якоря». Поднимет кто-либо, принесет в типографию, а там должны напечатать: «Считать недействительным утерянный мандат сапожника Александра Вонифатова Устьянской волости, деревни Полуострова…» И все прочитают, и все будут знать, что есть такая-то деревня, а в ней такой-то сапожник, действительный без утерянного мандата. Здорово! Что-то долгонько не печатают!.. – Жди. Может, и дождешься. А не случится ли так: попадет твой мандат в руки какого-нибудь спекулянта, вора, мазурика, и тот начнет орудовать так, что тебя под суд, да и мне благодарности не выразят. – Ну, помилуй бог! Хотя я тоже однажды так подумал. Ошибся я немного. Недели через две приходит в сельсовет милиционер Долбилов. Предъявляет знакомый мне вонифатовский мандат, а к нему приложена бумажка с подписью начальника Ярославского железнодорожного узла: «В поезде, следовавшем Вятка – Москва, задержан безбилетный гражданин Александр Вонифатов (мандат прилагается). Означенный Вонифатов из задержания бежал через раскрытое окно в уборной. Просим взыскать с него штраф десять тысяч рублей, указанную сумму перевести почтой в наш адрес». Послали десятского за Вонифатовым. Показали документ. – Вот и прославился. Гони десять тысяч!.. Заерзал Вонифатов. – Я – не я и лошадь не моя. Без меня меня женили, я на мельнице был… Никогда и никто меня не задерживал… – Понимаем. Верим. Теперь тебе ясно, что терять мандаты нельзя? Могло быть и хуже. Таким путем не прославишься… В Ярославль я сочинил подробное объяснение. От штрафа Сашку избавили. Читатель может мне поверить, что штраф десять тысяч при ежечасном падении денег в годы «военного коммунизма» ничего, кроме проформы, не значил. Для пущей достоверности приходите ко мне, я покажу вам денежные знаки тех лет. Несколько миллиардов и сотен миллионов у меня сохранилось. 49. ПЕРВЫЕ СТИХИ МНЕ ПОШЕЛ пятнадцатый год. Я вполне взрослый. Читаю газеты, кое в чем разбираюсь. Еще бы не разобраться: Архангельск заняли интервенты, в Ярославле мятеж, на Шексне банды каких-то зеленых. С разных концов напирают Колчак, Врангель, Деникин, Юденич. Тут и совсем неграмотный разберется. В нашем селе Устье-Кубеноком торгаши повеселели. В разговорах слышится, кого скоро будут вешать на фонарных столбах. В первую очередь, конечно, комитетчиков, тех, кто проводил реквизицию и конфискацию имущества у богатых. Тогда мои юношеские настроения отразились в таких виршах: Угрожают нас согнать К площади базарной, Обещают нас повесить На столбах фонарных. Если ты, товарищ, Не хочешь в петле быть, — Надо всех буржуев Скорее придушить. А чтоб не обижали Трудящихся крестьян, Давайте перережем Попутно и дворян… Смелость и честолюбие заставили меня подписать стишок своим именем и фамилией – Костя Коничев. Несколько экземпляров, переписанных от руки, клейстером примазал я к фонарным столбам. Мои «труды» кто-то прочел, кто-то тщательно соскоблил, оставив малозаметные следы самодельных прокламаций. Спустя несколько дней остановил меня учитель, он же церковный регент Христофор Рязанов. Человек весьма интеллигентный, строгий и еще не успевший рассмотреть будущего. Он сказал: – Наивный взрослый младенец, что ты делаешь? Буржуев душить? А буржуи-то наши все из села отправлены на окопные работы. Уже подступы к фабрике «Сокол» и к Вологде ограждают окопами и проволокой. Значит, ждут сюда, к нам, англичан и американцев. И дворян ты не иначе ради рифмы призываешь «попутно» перерезать? У нас ни одного дворянина нет за сто верст отсель. Поостерегся бы, новоявленный Демьян, писать такое… Я не успел высказать свои доводы, Рязанов повернулся и пошел своей дорогой. Убеждений моих он не поколебал и страху не нагнал. 50. ДЕГТЕМ МАЗАННЫЙ СЫПНОЙ тиф обошел меня стороной. Этот был, пожалуй, похуже оспы. Тиф косил и старых, и малых, и тех, кто голосовал против войны ногами, убегая с германского фронта устанавливать в деревне новую власть, Советскую… В ту пору все сапожники устьекубенских деревень допризывного возраста, все поголовно, числом не менее тысячи кустарей, были заняты починкой старой, изношенной солдатской обуви. Приведенные в порядок, пригодные к носке сапоги, ботинки, валенки обозами отправляли на Северный фронт. Было примечено, что сыпняк редко касается сапожников. Почему такое происходит? Может, деготь был противотифозным средством? В конторе сапожной артели, которая как раз находилась в нашей Попихе, в просторной избе Катьки Феклиной я крупными буквами вывел на картоне: «Дегтем мазанный не заболеет, Смерть его не заберет. Вошь от дегтя околеет, А сапожник не умрет». Никто не посмеялся над моей самодельной агитацией. Наоборот, началось всеобщее помазание дегтем. Два-три раза в неделю, а может быть и чаще, я густо смазывал себя по всему телу жирным, смолистым, из березового и соснового смолья дегтем. Братья-сапожники, кто жив остался, вспомните об этом времени. 51. ПЕРВАЯ ПРЕМИЯ ОДИН мой дружок, поэт по профессии, любитель ездить по городам и весям и выступать со своими произведениями, как-то, возвратясь из очередной поездки не то в Рязань, не то в Пермь, сообщил мне по телефону торжественно и радостно: – А знаешь, как меня принимала публика?! Что те Маяковского в свое время. Можно сказать, на «ура» принимали. И угощения, и в печати мои стихи с портретами, и статьи в связи с моим приездом, – все, что надо. Сегодня я подсчитал: за все время моих странствий с выступлениями, у меня скопилось уже пятьдесят семь почетных грамот, а всяким вещевым премиям и сувенирам я счет потерял… Здорово! А?.. – Здорово. Пока жив, отсылай все это в архив. Придет время, и кто-нибудь пороется в этом окаменевшем добре… – Ну, ты не ехидничай. А как твои дела, Товарищ прозаик? – Так себе, за шестьдесят шесть лет моей бренной жизни ни одной почетной грамоты… – Плохо, очень плохо. – Да уж дальше ехать некуда. Наш брат, не то что вы, поэты, не в чести. – Не может быть, чтобы без единой премии! – Припоминаю, одна была. Поскольку она была во всех смыслах первая, я ее никогда не забуду… И я рассказал приятелю о своей незабываемой первой премии. …Дело было зимой в девятнадцатом году. Против белых и интервентов воевала наша полураздетая, полубосая Красная Армия. Особенно тяжело было воевать на самом холодном, Северном фронте. И надо то сказать, что десятитысячную армию наших солдат на Севере обслуживало на строительстве оборонных укреплений, дорог, мостов, на подвозке фуража, продовольствия, снаряжения и самих войск не менее десяти тысяч подвод, мобилизованных вместе с гражданским населением. А мы, устьекубенские сапожники, заднесельские, корневские и прочие, числом не менее полтысячи человек, занимались ремонтом сапог, ботинок и валенок, чтобы армия не простужалась, не обмораживала ног в сорокаградусные морозы. И, думаю, что сапожники хорошо и самоотверженно справлялись с ответственным заданием фронта. В короткие зимние дни и длинные вечера при свете лучины работали честно и добросовестно. Знали, для кого и зачем это нужно. За работу получали обесцененные денежные знаки, на которые, как правило, ничего нельзя было купить. Обувь после починки – тысячи пар – обозами отправляли в Вологду, а оттуда по направлениям Северного фронта… Однажды нашу артель сапожников военное начальство побаловало разными премиями. Прежде всех нас порадовали меховые теплые шапки, в чем мы больше всего нуждались. Затем стеганые шаровары и фуфайки. Из других премиальных товаров были ящики с мылом, два пудовых ящика гвоздей и ящик оконного отекла. Меня за то, что, кроме починки обуви, я еще сверхурочно вел примитивное счетоводство премировали разумно и предусмотрительно не чем иным, как самым ценным по тем временам подарком – ящиком стекла. Ни шапки, ни стеганых штанов мне не досталось. Но куда мне стекло? Сапожники знали, что у меня нет своей избы, да и не предвидится, стали ласково ко мне подкатываться. – Костюша, зачем тебе стекло? Вон у меня продухи в окнах куделей затыканы. Ребятишки из простуды не выходят. Дай листик закропать оконницы. У тебя не убудет… – Возьми, выбирай любое. – Константин Иванович (о, это уже совсем лестно!) подъезжает другой, знаешь, какими друзьями мы бывали всю жизнь с твоим покойным отцом. Нас была целая шайка-лейка: Ваня Ганич, Ваня Конич, Николаха Носов да я, Вахлаков. Наделали мы делов… Будь добрым, как твой, бывало, батько, удели два листочка стекла… Так один по одному сапожники разобрали всю мою первую премию, оставили пустой ящик на растопку… Других случаев премирования я припомнить не мог, да их и не было. Видимо, не заслужил. Поэт, выслушав мой рассказ, посоветовал: – А ты напиши об этом. Особенно о сапожниках подраздуй. Вашей починки валенки и ботинки в гражданскую войну и я нашивал. 52. ГИМН СТЕКОЛЬНОМУ ЗАВОДУ В РСФСР в тот год не много было действующих стекольных заводов. Говорят, что не больше двух. В этом числе и на первом месте был Устье-Кубенский, ранее принадлежавший миллионеру Никуличеву, стекольный завод, расположенный в заливаемом устье реки Кубины при впадении ее в Кубенское озеро. В тяжелое, голодное время завод работал отважно. Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет за успешные труды устьекубенских стекольщиков отметил занесением на Красную доску и назвал завод «Герой труда». Под такой вывеской он и работал несколько лет до объединения его с другим заводом – «Заря», занимавшим более удобное место на железной дороге в Харовске. В торжественные дни стекольщики, зная, что я занимаюсь рифмоплетством, делегировали ко мне в Попиху боевую комсомолку Лену Князеву. Я сидел за верстаком, пропитанный дегтем, в сапожном фартуке и починял разбитую солдатскую обувь. Князева спросила мое имя, фамилию и, немного смутившись, сказала: – Меня послали к вам рабочие и ребята-комсомольцы с просьбой: напишите к завтрашнему дню «Гимн стекольному заводу». Мы подберем мотив и на торжественном вечере будем петь… – Вот так закавыка! А я думал, вы попросите меня подметки подбить или каблуки подправить. Это я вам мигом бы сделал, не сходя с места. А насчет гимна – не знаю. Таких заказов не поступало… – А вы сочините! По глазам вижу, что можете и сделаете. Ночью подумайте – и на бумажку, а завтра с Паничевым пошлите. Он у нас работает на упаковке ящиков со стеклом. До свиданьица! – Какая бойкуха, какая щекатая да красивая! – отозвались о ней все, кто был тогда в нашей сапожной избе. – Ну, Костюха, не подкачай, сочини им. Не зря такую послали. Значит, очень им надо стих… Ночью, ворочаясь на полатях, я набормотал себе под нос: Забудем былое завода, Прошлое все утекло. Теперь мы на нужды народа Успешно готовим стекло. Мой стих, или, как сказала заказчица, «гимн», еще после каких-то забытых, неуклюжих строк кончался призывом: Следуй, рабочий, за нами, Прочь от станков не беги, Сердцем, умом и руками Нашей стране помоги! Наутро стихи были доставлены Князевой. В тот же день их размножили через копирку. На саженном щите написали крупными буквами. И когда рабочие стеклозавода шли в село в Народный дом на торжественный вечер, они пели мои слова. 53. К ПОЕЗДУ (Необыкновенное путешествие на станцию Морженга) СЕКРЕТАРЬ волостного исполкома Паршутка Серегичев, тот самый, которого чуть однажды громом не убило, вызвал меня, как дежурного возчика: – Бери любую исполкомовскую лошадь, запрягай в любую телегу. Твоя очередь отвезти на станцию Морженгу двух командировочных. Один из них – господин профессор, другой – нашей больницы фельдшеришко. Отвези быстро к поезду. Лишнего не болтай, частушек с мерзкими словами не распевай. Возьми лошаденке сена, себе кусок хлеба – и катись!.. Ясно? – Ясно, Порфирий Павлович. Бесплатно их везти или за деньги? – Конечно за деньги. Такса по двадцать рублей с версты. Значит, по пятьсот рублей с пассажира. Лошадь не шибко гони. Нам лошади пригодятся. В свои шестнадцать лет я не худо разбирался в лошадях. Выбрал меринка незаезженного, заложил, как полагается, в телегу. Телега, надо сказать, была прочная. Колеса не расшатанные. Однако не особенно чистая. На ней возили навоз. Дождей не было, а без дождя промывать телегу никто не догадался. Двумя охапками свежего сена я прикрыл грязные места в коробе телега, накинул сверху рогожку. – Салитесь. Фельдшер, с распухшим от употребления больничного спирта лицом, бойко закинул ноги в телегу, уселся спиной к задку, оставит столько же места профессору. Мое внимание, конечно, привлек профессор, поскольку я их никогда не видал. У меня уже трепетало сердечко от благоговения перед знаменитостью. Это был выше среднего роста детина. Бритый. Обут в парусиновые сапоги с застежками. Сапоги явно не русского происхождения. Военный костюм английского покроя, стало быть, из трофеев, добытых под Архангельском. Полевая сумка из плотной парусины, а на ней химическим карандашом четко, по-печатному выведено: Евгений Соллертинский. Позднее, лишь через сорок восемь лет, я узнал, что это был профессор, возглавлявший в двадцатом году в Вологодском пединституте кафедру землеведения, географии России и страноведения. Автор трудов по исследованию Кубенского озера и реки Кубины. А пока, в тот день, он был для меня неизвестный, недосягаемый по величине профессор. Он осмотрел пропахший навозом «экипаж», поморщился. Взял в обе руки по клочку сена и тщательно вытер навозную жижу на облучке телеги, затем осторожно сел рядом с фельдшером. Мне досталось место на облучке сидеть, одним боком к лошади, другим – к седокам. – Поехали, в час добрый. Профессор посмотрел на ручные часы. – За шесть часов доедем? – спросил он не то меня, не то своего попутчика. Ответил я: – Доедем, если не заблудимся… – А что? Дорогу плохо знаешь? – Пожалуй; зимой ездил – летом не бывал. А зимой всегда ездят прямее. – Не заблудимся, – отозвался фельдшер и дохнул спиртным перегаром, забивающим навозный запах. От паровой мельницы к Чернышеву – косой, хитрый брод. Ехать через него надо умеючи. Чуть сверни – и лошадь поплывет. Я знал, что ехать надо наискосок: позади – мельница, а впереди – править на часовню. Так я и направил лошадь. Брод неровный, длинный, течение быстрое. Бывалый профессор сказал: – Вот здесь бы телегу промыть. А то она здорово попахивает! – Это можно! – я рад стараться. Слегка свернул в сторону, глубже, глубже. Лошадь, стиснув зубы, распустив хвост и гриву, пошла вплавь, тележьи колеса не касались дна, телега покачивалась на глубинке. Мои седоки струхнули. Оба встали в телеге во весь рост и держались друг за друга. – Как звать тебя, малый? – заголосил профессор. – Костюхой… – Костя! Костенька! Ради бога, давай, где тут помельче. – Не бойтесь, вывезет. Телега на воде легка. Я за лошадь отвечаю. Выплывем… – За лошадь, а за нас не отвечаешь! – возмутился фельдшер. – Я вот плавать не умею… – За это я не отвечаю. Плавать мог бы научиться. Не маленький. Но, но, милая, вывози на песочек. Еще немножко, еще немножко. Ух, мать твою за ногу! Тут еще глубже. Держитесь, граждане, за грядки, за облучье держитесь, не выпадайте из телеги, мерин вывезет… Мерин вывез. Около деревни Чернышево остановились. Мои седоки стали переобуваться. Фельдшер выжимал портянки и ругал меня. Профессор вылил воду из парусиновых голенищ и довольный тем, что переправа удалась, шутя говорил: – Какая чистейшая, какая здоровая и вкусная вода в Кубине! В такой реке и утонуть не обидно. Между прочим, я отлично плаваю… Я Кубину знаю, как вот свою эту ладонь. И не хотел бы быть пророком, но скажу: лесу на берегах Кубины и притоках очень много, и отличный лес. Но если увеличится рубка, да станут пускать к заводам и сухонским фабрикам лес врассыпную, молем, тогда пропадет нынешняя Кубина. Устелют дно реки топляком. Начнется гниль. А рыба этого не любит. Или передохнет, или уйдет в озеро… Да и водичка будет не такая… Костюшенька, прихвати где-нибудь по пути сухого сенца… Меринок, одолев брод, побежал веселее. Телега припрыгивала на ухабах. Замоченные колеса не скрипели. – На буераках-то потише, душу вытряхнешь, – предупреждал фельдшер. – А говорят, никакой души нет, что у человека, что у животного – вместо души один пар во внутренностях, – возразил я деловито, хотя и не авторитетно. – Замечательная гипотеза! – воскликнул профессор. – Видать, малый уже имеет определенные взгляды на вещи. Веришь в бога? Я распахнул ворот рубашонки: – Креста нет, значит, с богом покончено. – Кто же надоумил? – Никто. Сам да новые разные книжки против бога, попов и трухлявых мощей. – Чтобы не вдаваться в подробности объяснения, я перенес свой разговор к лошади. – Но, но, родная, телега чужая, хомут не свой, беги, не стой! Ехали сосновым бором. Давней просекой, ведущей к станции и уездному Кадникову. Воздух в бору – не надышишься. Только сейчас, вспоминая об этом, начинаешь ценить красоту северных лесов и думать о том, что здоровье смолоду приобреталось и закреплялось в таких родных лесных местах… Меринок не любил ходить шагом. Верст десять он трусил рысцой. Доехали до такого места, где дорога раздвоилась. Встречных никого. Спросить некого. – Вот эта дорога направо – зимняя. Ее я знаю. Но какова она, эта дорога, летом – не могу ручаться. А налево, которая уходит в сторону, совсем не знаю. Можете к поезду не поспеть… Решайте сами. Вы люди взрослые. Я за лошадь отвечаю, а вы за себя. Ну, как? – Давай поедем зимником, – решил фельдшер. – Мне все равно, – согласился профессор, – надеюсь, больше такого брода не будет. Поехали!.. Вынырнули из леса на большую поляну. Вся в стогах. Через поляну в болотной низинке извивается черная, зловещая речонка. Подъехали к ней. Есть узкие места, не очень глубокие, но берега такие болотистые, трясучие, что ни подъехать, ни выехать. Вижу, можно тут завязнуть, загубить лошадь в болотине. – Может, вернемся обратно и летней дорогой, в объезд поедем? – Опоздаем к поезду. Проберемся здесь. Слушай старших. Вон, кажись, подходящее место для переезда… – настаивал фельдшер. – Что ж, ехать так ехать. – Я прихлестнул вицей мерина для бодрости и смелости. Послушный коняга с разбегу кинулся в темную, как деготь, воду и, застревая, рывками, кое-как барахтаясь, не находя опоры копытам, завяз – ни взад, ни вперед. – Поворачивай обратно! – закричал фельдшер. – Ничего не выйдет. Не выкарабкаться, – убежденно возразил я, – гиблое дело! Спасти бы лошадь. Пропадай моя телега все четыре колеса!.. Профессор приуныл и устрашился: – Если бы знал я, лучше и скорее пешком бы дошел. Ничего себе поездочка!.. В секунды нашего бедствия у меня возникла торопливая мыслишка: «Надо вытащить шкворень и освободить лошадь, с передними колесами она выберется». Так я и сделал к недоумению моих перепуганных седоков. Шкворень с трудом выволок из передка телеги, махнул вицей на лошадь. Употребив все усилия, меринок рванулся вперед, выхватил из-под телеги ось с передними колесами и налегке стал пробиваться на другой берег. А больше мне ничего и не надо. Я кинулся за лошадью, задержал, погладил по морде, поставил к ближнему стогу сена, сказал несколько ласковых слов: – Отдохни, голубчик, перекуси!.. – и пошел к переезду. – А мы как? – Что ты наделал? – услышал я из ухаба голоса моих седоков. Они оба стояли в задке телеги, увязнувшей до самых краев. – Давайте соображать, – предложил я им, совсем как понимающий толк в таких обстоятельствах. – Чтобы не грязнить одежду в болотине, раздевайтесь догола и, держа одежду над головами, шлепайте из ухаба сюда. А потом голышами все вместе полезем за телегой. Придется выволакивать. Любите кататься, любите и саночки возить… – Малый прав, – сказал профессор. – Придется принимать «грязевые ванны», другого выхода нет. – И первый стал раздеваться. За ним фельдшер. Было тут шуму и крику немало. Оказалось, и интеллигенты умеют матюкаться не хуже мужиков. Телегу с задними колесами при помощи жердей и веревочных вожжей кое-как вытащили. Привели себя в порядок. Профессор, помогая мне поставить телегу на переднюю ось, спросил: – Как эта штука называется? – Шкворень. – Шкворень? Никогда не забуду. Увесистый болт, а зовется шкворень. Чье это слово? Наверно, от татар? – Татары у нас не бывают. Из инородцев только ездят к нам цыгане. А ваганы да кокшары – это тоже русские. Но шкворень по-ихнему «визг» называется. Потому что он в своем гнезде при поворотах повозки визжит, если не смазывать. – Интересно, – заметил профессор, – надо запомнить. До Морженги доехали, когда перед нами промелькнул последний вагон пассажирского поезда. – Опоздали на минуту, а теряем до следующего поезда сутки, – проворчал фельдшер и отказался платить за провоз. – Лошадь исполкомовская, а я тоже советской власти служу… Профессор уплатил сполна полтысячи рублей. Сам написал расписку, сумму прописью и цифрами, а я учинил свой извозчичий автограф: «К. Коничев,7сентября 1920 года». 54. НОЧЛЕГ ПОД НОВЫЙ ГОД ОДНАЖДЫ, в канун Нового года, случилось мне возвращаться из уездного Кадникова в волостное Устье-Кубенское. Было это, помню точно, в двадцать втором году, когда денег были миллионы и даже миллиарды, а купить на них ничего нельзя. «Сумасшедшие деньги» потеряли всякую силу, а люди потеряли в них веру, и бумажные миллионы перестали быть фетишем. Гражданская война закончилась. Вскоре и как-то неожиданно быстро упрочилась система денежного обращения. Появился полноценный червонец, равный трем миллиардам рублей ранее выпущенных дензнаков. Но речь не об этом… Иду я из Кадникова, несу для устькубенских сапожников из Уфинотдела пачку – штук триста патентов на право заниматься ремеслом, и, разумеется, деньжонок было при мне несколько миллионов. Дело к ночи. В деревнях по пути молодежь под Новый год пошаливает. А у меня патенты. Как бы не нарваться на хулиганов. Чего доброго побьют, патенты отнимут, как же я отчитаюсь перед сапожниками, оказавшими мне свое доверие хлопотать о патентах? Решил на ночь глядя не идти дальше, а заночевать в деревне Ножевнице, что на зимней дороге за Морженгой. Привернул в крайнюю избу, постучал: – Пустите прохожего ночевать? – Иди дальше, у нас карасину нет, а в потемках поди узнай, кто ты такой… Я не настаивал. В деревне двадцать домов. Буду проситься подряд, кто-нибудь сжалится, пустит… В другой избе мне сказали: – Иди, молодой человек, к десятскому, тот отведет до следующей деревни. – Спасибо за совет. А вы почему не пустите? – У нас одни бабы, вот и не пустим… В третьей избе ответили грубей: – Проваливай к соседям. У нас пьяный хозяин, топором машется, сами от него в страхе. Или хочешь без головы остаться? – Нет, не хочу… В четвертой избе ничего не сказали, а выпустили на меня собаку. С собакой много не наговоришь. Пошел дальше. Везде отказ. Наконец, вижу в одной избе от лучины яркий свет, и сквозь промерзшие окна слышу, что там какое-то сборище мужиков и парней. Ни гармошки, ни пляски, значит, не вечеринка. Захожу по лесенке, ворота и двери не заперты. Наученный опытом, не прошусь ночевать, а просто говорю: – Здравствуйте, добрые люди, дай вам господи здоровья и всякого блага в Новом году. С праздничком наступающим. Пустите погреться… – Грейся, садись к печке, да не мешай сказки слушать… – и больше со мной никто ни слова. А сидело тут человек двадцать всякого народу. Табачного дыму столько, что ликов божьих в углу не видно. И людей в дыму не различить. И никто не задыхался, никто не кашлял, привыкли. На меня – никакого внимания. Я сел на пол за железной печкой, накаленной докрасна, и задремал бы, если б не веселый сказочник, который потешал присутствующих бухтинками-вранинками. Бородатый, веселый дядька перемалывал сочным говорком на свой лад сказки о глупых господах, о жадных попах, о блудливых попадьях и поповых дочках. Сказки были насыщены такими словечками, что если бы их записывать, карандаш прорывал бы бумагу. У мужиков от таких выразительных слов уши не вяли, а губы от хохота трескались. Сказочник выдохся, а я за печкой согрелся и настроился потешить собравшихся сказками книжными-агитационными. – Дайте я попробую вам сказочку рассказать из сочинений Демьяна Бедного… – Из Демьяна? Давай, давай… – Дозвольте полушубок скинуть. – Скидывай, вишь, как у нас накалено! – я разделся. Мне уступили на лавке место. – Давай послушаем, чего ты знаешь? А я знал порядочно. Памятью обладал крепенькой, особенно на творения, подобные демьяновским. Рассказал им сказ «О попе Панкрате, о тетке Домне и явленной иконе в Коломне». Понравилось. Выслушали сверхвнимательно. Один из мужиков сказал обо мне: – Ну и башка, дует без книжки и без запиночки… Другой добавил похвально: – Лезет из него, как из кобыльей головы… Рассказал вторую, антирелигиозную: «О блаженном успении собаки Лыска и как купца взяла тоска». Сказка была о том, как по желанию купца за взятку отцы духовные по всем церковным правилам хоронили на погосте купеческого пса. И еще рассказал наизусть лубочную сказку «Вильгельм в аду», а под конец, овладев мужицким вниманием и расположением ко мне, начал им про Гришку Распутина. Больше всего оживились мои слушатели, когда услышали о похождениях конокрада Гришки с фрейлиной Вырубовой и царицей. Сказка была длинная, агитационная и смешная. Она была напечатана на серой, как штаны пожарника, бумаге, с картинками. Но книжки этой при мне не было. И я «дул» на память. На мужицкое сборище еще подошли соседи и стали просить меня, чтобы я повторил про явленную икону в Коломне. – Устал, не могу, да и не интересно второй раз… Тогда один из мужиков достает из кармана помятую бумажку. – Вот бери сто тысяч рублей! Только расскажи… – Была нужда! Я не артист, за деньги не стану языком молоть. Другой мужик, не кто-нибудь – сам хозяин, говорит: – Расскажи, просим тебя всем обчеством. Хочешь, полную шапку гороху насыплю? – Это другой разговор. За горох можно. За натуру и поп пляшет. С не меньшим энтузиазмом я повторил сказку – произведение Демьяна Бедного. Горох из шапки пересыпал на сковороду и поджарил на железной печке. Отличный был у меня вечер и ужин под Новый год. Мужики и парни разошлись. – Хозяин, будь добр, дозволь до утра остаться? – Ночуй, ночуй, всегда рады такому ночлежнику. Да чей ты, откуда сам-то?.. Зачем на полу! На полу холодно. Ложись на лавку. Только не ногами к иконам, а головой. Хоть ты и неверующий, судя по сказкам, а все-таки. Порядок быть должен… Я крепко заснул в прокуренной избе. Не слышал, как храпели домочадцы, шуршали тараканы и перекликались петухи. Ночь была длинная. Рано утром, на зорьке, поблагодарив хозяина, отправился восвояси. На заснеженных задворках дымили овины. С молоченьем хлебав давно покончено. Где гнать самогонку, как не в овинах? К тому времени уже научились. Водка, именуемая «рыковкой», появилась в народе гораздо позднее. 55. «ЗОЛОТОЙ ЯКОРЬ» ДОРЕВОЛЮЦИОННАЯ старушка Вологда с обилием церквей, с длинными, мощеными камнями улицами, с бессчетным множеством лавок, ларьков, с шумным базаром-толкучкой произвела на меня, десятилетнего, такое же впечатление, как Париж на шестидесятилетнего, с той разницей, что до Вологды я не видал ни одного города, а перед тем, как побывать в Париже, объехал несколько стран и видел немало городов – больших и малых… На барке за пароходом по дешевому, за двадцать копеек, билету мы вдвоем с Колькой Митиным совершили первую нашу поездку в Вологду. В пути случилась со мной небольшая неприятность. Перед самой Вологдой я крепко заснул на крыше барки и скатился в воду. Хорошо, что мое падение было замечено, пароход остановился, и меня, барахтавшегося в реке, подхватил какой-то спрыгнувший с барки дядя. Он угостил меня увесистым шлепком и по спущенному трапу затолкал на барку. И в таком непросохшем виде я предстал впервые в нашей, навсегда любимой Вологде. Набегались мы с Колькой до устали. Нагляделись всего. Пробовали считать каменные дома, но сбились со счета. В тот день так загуляли, что опоздали на пароход, а пешему в наше село летом дороги нет. Пришлось ночевать. Приютились на открытой паперти церкви святого Афанасия и заснули, как убитые. Проснулись от стука колес ломовиков. Но Вологда еще не проснулась. На улицах движение только начиналось. Мы пожевали сушеных кренделей и пошли по длинной улице в сторону, откуда доносились паровозные гудки. Впервые увидели (весь черный, в мазуте паровоз, подивились его могучей силе и сразу определили, что он во много раз сильнее парохода «Коммерсант», который тянул нашу барку. Но больше всего поразило нас неожиданное открытие: на рельсах нет ложбинок, как же катится по ним паровоз с вагонами и не сваливается? Пришлось «исследовать» колеса и убедиться в простой премудрости. Поразил наше детское воображение большой дом с вывеской «Золотой якорь». – Вот это да! Пять деревень могли бы жить в таком домище. Вот бы где в прятки играть. Сам черт с собакой не нашел бы. Колька, заходи с задворья и считай, сколько позади окон, а я сосчитаю спереди… Я насчитал сто десять окон по фасаду. Колька не сумел назвать точную цифру, так как «зад» у дома изогнулся крюковатым загибом. И там еще с боков окон тьма-тьмущая. Условно согласились на том, что триста окон есть. Летних и зимних рам, стало быть, надо штук шестьсот! Потом в уме подсчитали, сколько окошечек в нашей Попихе. В двенадцати избах набралось, по памяти, только сорок два оконца, каждое размером с восьмушку окна, что у «Золотого якоря». – Живут же люди!.. – Поди-ка, много родни у хозяина этого дома? И все кормятся в своем трактире и товары берут без денег, чего захотят, – откровенно позавидовал Колька жителям этого дома, не имея представления, как и я, о том, что «Золотой якорь» – доходное предприятие крупного богача Брызгалова: за деньги – живи здесь, кто хочет и сколько хочет… Война… Февраль семнадцатого года. «Золотой якорь» сверкал еще своей золотой вывеской… Но вот пришел революционный Октябрь. Владелец этого огромного дома не стал ждать, когда за ним придут. И нашел один выход: с четвертого этажа из сто первого окна – кувырком на булыжную мостовую. Через малое время, в следующем году, на доме этом – другая вывеска: «ШТАБ ШЕСТОЙ АРМИИ». Отсюда большевистские военные начальники Михаил Кедров, Николай Кузьмин, Александр Самойло – бывший царский генерал, перешедший на сторону Советской власти, – и другие руководили войсками Северного фронта. Кончилась нашей победой война на Севере. Штаб армии перебазировался на юг. Другие учреждения заняли бывший «Золотой якорь». Прежде всего – «Рабсила» поселилась на первый этаж. Это своего рода Биржа труда. Сюда приходили демобилизованные и те из гражданских, у которых была сила, но не было работы. «Рабсила» направляла их в лес, на сплавные реки, в пароходство, на службу в учреждения, на ликвидацию последствий войны и разрухи и даже в закрытые монастыри, где создавались первые коммуны. Многое видели, многое слышали стены «Золотого якоря», они не могут рассказать, но могут напомнить. Здесь находилась редакция «Красного Севера». Сюда несли и присылали рабкоры и селькоры свои каракулями написанные заметки. И я в том числе. Здесь же в годы нэпа бойко существовали две литературные группы: «Борьба» и «Спайка». Появлялись и в меру своих способностей и дарований вырастали и выходили в люди вологодские литераторы. Все профсоюзы Вологодчины имели в этом здании свои руководящие штабы. «Золотой якорь» завершил свой служебный круг. В наши дни снова этот дом стал гостиницей. И хотя называется «Севером», а вспоминается, как якорь надежды, спасения и завершения благополучного плавания по морю житейскому. 56. БОЖАТКО В СТАРОПРЕЖНИЕ времена, когда у православных крещение во младенчестве было обязательным, у каждого крещеного был свой крестный, по-вологодски называемый – божатко. Был божатко и у меня. Некто Николай Васильевич, по прозвищу Шкилетенок. И хотя я был безотецкий и безматеринский сирота, мой божатко ни разу и ничем меня не облагодетельствовал. Сам он ни беден, ни богат, отличный сапожник, не менее отличный скряга, тянувшийся в богачи, но не успел стать богачом. Мало было данных для разворота, да и революция подошла. Тут уже не до жиру, быть бы живу. Когда я подрос, отношения с крестным не наладились. Наоборот, расширилось и удлинилось между нами расхождение… Я вступил в комсомол, а в год смерти Ленина – в кандидаты партии. Божатку это не приглянулось. Стороной слышу, клянет меня и поговаривает, что моей ноги в его доме никогда не будет. Этим он меня не огорчил. Порог его избы я и раньше не очень обтирал, не наследил и в его неприкосновенной, увешанной иконами «передней зале», которой он по-зажиточному щеголял, бахвалился и гордился. Однажды – я был уже избачом – в дешевой толстовке, в кепочке, в помятых штанишках и тапочках на босу ногу встретил божатка в селе. Он продавал с телеги сапоги своего шитья. Картуз с лаковым козырьком, пиджак нараспашку, на жилетке, поперек брюха, две цепочки. Увидав меня, подманил пальцем: – Иди-ка, иди сюда, крестничек. Вот ты какой!.. – заметил на моей толстовке значок КИМа и значок с изображением Ленина, стал насмехаться, язвить, дабы задеть меня за самое живое место: – А я думал, это у тебя крестик из-под рубашки вылез, ошибся, не доглядел. Да ведь у тебя теперь другой бог. А крестик-то, бывало, я тебе за гривенник покупал! Вокруг купели тебя нашивал крохотного. А ты вон как, крещеный раб божий, в коммунисты затесался! Дальше что с тобой будет, не знаешь? А я знаю. Споткнешься, сковырнешься… Шил бы сапоги, не лез бы в избачи, строчил бы задники, а не писульки в газетину. Допишешься. Или под суд попадешь, или без оглядки кинешься задом наперед. Помнишь, как бабка Пелагея про Ваську Буслаева певала? Уж на что ерой был, а перехвалился и расшибся вдребезги. Гляди под ноги, чтобы с тобой этого не случилось, как божатко тебе говорю, и не хвалю, и не одобряю. А потому, что ты против меня, а я против тебя… – Ты прав, – ответил я ему, – дороги у нас с тобой в разные стороны. Спасибо, напомнил бабкино пропевание о Ваське Буслаеве. Учту… Мудро в той былине сказано людям в упреждение: не надо бегать задом наперед и скакать через бел-горюч камень. Конец Буслаева – нам урок добрый. После этого разговора жил мой божатко сорок лет, и ни разу мы с ним не встречались. Не взлюбились и не помирились. 57. РЕВОЛЬВЕР С МАЛЫХ лет я научился делать из амбарных ключей такие самопалы, которые по силе звука выстрела и по убойности бывали пострашней какого-нибудь пятизарядного бульдожки. И все-таки хотелось мне приобрести настоящий револьвер, такой, чтобы видом своим мог напугать кого угодно. И вот нагреб я у своего хозяина тайком мешок ржи пуда два и, по договоренности заранее, притащил на чунках этот мешок к соседу Сашке Подживотнику. Получил от него новенький, никелированный пятизарядный «смит-вессон». Хотя патронов не было ни одного, тем не менее о таком приобретении приходилось помалкивать по двум причинам: во-первых, чтоб не прослыть «ржаным вором», во-вторых, чтоб моя замечательная игрушка не оказалась в руках милиционера Долбилова. Не мог я этого секрета скрыть от своего ближайшего товарища и соседа Кольки Травничка. Колька полюбовался на мое сокровище и пообещал раздобыть мне патронов. Откуда-то он достал целую коробку – двадцать пять штук, и хотя неподходящего калибра, но тем не менее кое-как они вмещались в гнезда барабана, стало быть, стрелять можно. Пошли с Колькой за амбар пробовать оружие. Взяли вместо мишени доску вершковой толщины. Первый выстрел Кольке. В доску он не попал. Второй выстрел мой. Разумеется, не совсем удачный, но все же. Выстрел показался мне очень слабеньким. Пуля отскочила от доски и угодила рикошетом прямо Кольке в лоб, повыше на два-три сантиметра правого глаза, и оставила кровавую ссадину… – Из такого барахла тараканов стрелять. Найди какого-нибудь дурака и продай, – посоветовал Колька, – ватного пиджака не прострелит. Так зачем тебе такое дрянцо? Убеждать меня долго не надо. Променял я не совсем грозное оружие на новые валенки и был весьма доволен. Прошли год-два, я стал комсомольцем-чоновцем, начал активно писать в газету, и получился из меня селькор-общественник. Конечно, в таком своем новом положении я не мог и думать о покупке револьвера. Подобные поступки были за пределами норм моего поведения. В ЧОНе (Часть особого Назначения) мне выдали бельгийский револьвер с каким-то ненормальным длинным дулом и немного позеленевших от времени патронов. Номер револьвера был занесен в военное удостоверение, и это давало право хранения, ношения, а если потребуется, то и применения. ЧОН расформировали, а старый револьвер так за мною и оставили, чем я весьма был доволен… И так я ревностно и тщательно сберегал казенное оружие, что теперь, спустя большую пору, сам удивляюсь. Снаружи я его чистил мелким песком, разбирал на части и смазывал револьвер гарным маслом за неимением другого. Ствол внутри до такой «кондиции» прочистил, что нарезы стали едва заметными. Из боязни, как бы кто не похитил казенную вещь, я даже в баню ходил с револьвером, завернув его в белье. Вообще, с оружием я чувствовал себя всюду храбрее, смелее и увереннее. Время было острое, на ножах с классовым врагом. Мне ни разу в жизни не пришлось применять револьвер по его прямому назначению, но я был полностью убежден, что висевший в кобуре наган не только бодрил мой дух, но и прежде всего стоял на защите интересов классовых. Вспоминаю такой полусмешной эпизод с револьвером. В ноябре 1924 года губернская газета направила меня на совещание рабселькоров «Правды». Я решил, что висеть нагану открыто через плечо на ремне вроде бы неудобно. Ехать в Москву без револьвера тоже нехорошо, ибо наган – признак моей незаурядной селькоровской деятельности. Запрятал револьвер в потайной карман дешевенького пиджака. Мало того, что карман подозрительно оттопырился, но вдобавок еще длинное дуло постоянно высовывалось из-под пиджака. Наверно за полчаса до открытия совещания я занял в Голубом зале Дома Союзов самое выгодное место – во втором ряду, напротив трибуны. Зал стал быстро заполняться. Пузатый толстячок с пышной кудрявой шевелюрой осипшим голосом начал доклад. Я хотел записывать, но рядом со мной товарищ сказал: – Зачем записывать. Завтра все это прочтешь в газете. – Посмотрев на меня внимательно, спросил: – Откуда приехал? – Из Вологодской губернии. Нас двое с секретарем редакции. – При этом я назвал свою фамилию, которая соседу ни о чем не говорила. Он улыбнулся, заметив высунувшееся из-под полы дуло револьвера, шепнул: – Неудобно, спрячь поглубже, чтоб не высовывался… В перерыве я вышел в уборную и переместил револьвер из потайного кармана в загашник штанов. Тут его совсем не видно. 58. ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ ЭТО БЫЛО давным-давно. В двадцать пятом году мне – двадцать лет. Нэп – свободная торговля. Воспрянули прижатые революцией богачи. Заработать людям, не имеющим специальностей, трудно. Жалованье избача-политпросветчика в обрез. Мне посчастливилось попасть на губернские подготовительные курсы. Там полагалось готовое питание. Конечно, не особенно жирное. Несколько человек, в том числе и я, заболели от недостатка пищи желтухой. Надо не скупиться, подкармливаться на свой счет, если есть деньжата. У меня и Васьки Приписнова, тоже прихворнувшего, несколько рублишек на всякий случай имелось. Пошли в город. Купили булок, колбасы, масла вологодского – высший сорт. Пришли и на глазах удивленных товарищей, принялись все это поедать с диковинным аппетитом. А был среди нас один тотемский паренек по фамилии Бурцев, страшный жадюга и скопидом. Поглядел он на наше харчевание с завистью и спрашивает: – Ничего себе шикуете! Вас дешевле похоронить, нежели прокормить. С чего вы так разбогатели, столько денег на дерьмо переводите? Не сговариваясь между собой, мы с Приписновым решили дуть в одну дудку, да чтоб это было убедительно и складно. А мы знали, что Бурцев не только жаден, но, по простоте своей глухоманской, весьма доверчив. Заговорил я первым: – А вот, товарищ Бурцев, теперь каждый день, кроме того, что дают нам в столовой, будем мы с Васькой съедать по килограмму колбасы и чего только захотим. Не говори никому! Врач Черномордик нам по секрету сообщил, что в Губздраве заблаговременно покупают скелеты человеческие. Вот мы замотали свои скелеты по шестьдесят пять рублей за штуку. Одно плохо, деньги не сразу выдают, а по два червонца в месяц. Расписались в книге, аванс получили, по две бутылки пива выпили на радостях, колбасой и маслом запаслись. – Хоть бы угостили, дали попробовать колбаски? – попросил Бурцев. – Ни в коем случае, – сказал безжалостно и неуступчиво Приписнов, – мы тут свои, можно сказать, кости гложем. А ты на дармовщинку? Нет, брат, это не по-товарищески… Смерили мы Бурцева глазами. Ростом выше любого из нас на целую голову. И говорим: – Вот за твой скелет, пожалуй, около сотни рублей дадут… Бурцев, видимо, серьезно задумался. – А где их покупают и авансы дают? – Сказано, в Губздраве. На втором этаже, в трех комнатах. В одной женские, в другой мужские, в третьей разных тварей скелеты покупают. – Когда придется мне сдавать им свои кости? – Глупый вопрос! – удивился Васька Приписнов. – Не станут же из тебя живого кости вытаскивать. Ясно, после твоей смерти. Живи хоть сто лет, а как умер, будь любезен – скелет тебе не принадлежит. Да и к чему он тебе? Ни в бессмертие душ, ни в загробную жизнь мы не верим. А скелеты нужны и в учебные кабинеты, и во всякие медицинские учреждения для науки. Мы вот без всякого колебания, раз-раз – и готово! Поспешай, пока спрос есть… Мы не успели доесть благоприобретенную колбасу, как Бурцев кинулся в Губздрав. Там он обошел весь второй этаж, настоятельно выспрашивая служащих: в какой комнате покупают загодя скелеты, сколько, к примеру, стоит его скелет и к кому, наконец, обратиться, чтоб добиться толку? В конце-концов, его кто-то привел к самому заведующему Губздравом, дабы вызвать улыбку на лице начальника. – Вот, товарищ заведующий, нашелся в городе один экземпляр, который предлагает купить у него собственный его скелет. – Что ж, очень приятно. Скелеты, нам будут нужны. Кто вы такой, откуда? – Родом тотемский, с курсов. Наши двое уже свои скелеты запродали по шестьдесят пять рублей. – Хорошая цена, – заметил, чуть улыбаясь, заведующий, – на эти деньги можно два костюма купить. От кого вы узнали, что мы скупаем скелеты? – От тех, кто продал. А те узнали от Черномордика, который нам санитарию и гигиену читает на курсах. – Не может быть! А ну-ка я ему позвоню. Алло! Лев Соломонович, кажется, вы серьезный человек, а зачем своими шуточками деревенских ребят в заблуждение вводите? Глупей ничего не могли придумать? Положив на рычажок телефонную трубку, заведующий сказал: – Вот что, голубчик! Черномордик такой ерунды никому не говаривал. И в голову ему не приходило. Вас просто разыграли, что называется, купили. Впрочем, и обижаться нельзя. Ведь сегодня первое апреля. Поберегите ваш скелет. Пока самому пригодится. Не гонитесь за выгодой. На этом деле не разбогатеете. 59. ДОБРАЯ ДУША БУДЬТЕ знакомы. Церковный сторож Иван Васильевич Герасимов. В ту пору ему было лет под сорок. Жил он в большой комнате церковной кельи. В комнате у него своя столярная мастерская. В свободное время, а времени такого было достаточно, Иван Васильевич делал по заказам гробы, и гробики, и кресты восьмиконечные. Мог резные оконные наличники сделать и рамки для портретов; если угодно, то шкаф или стол мог также смастерить – залюбуешься. Прислуживая попу и дьякону в церкви, а также в разъездах но приходу, Герасимов был всегда безответным, исполнительным и аккуратным служкой. Он и в кадиле уголек раздует, и ладану положит в меру; для подслеповатого попа в Евангелие закладочку сделает на той самой, странице, где по чину и времени службы читать положено. А если дьякон Никаха Авениров окажется перед службой в подпитии, то не беда, сторож Иван вместо него любую «руладу» голосом вытянет и не собьется. Дьякон, тот спьяна мог и матерно выразиться, и по секрету – всему свету сказать, что бога не существует, а есть только одна вера у разных отсталых народов в разное ничто. Иван Герасимов отмахивался от таких разговоров и считал, что он, Герасимов, богу обязан своей кроткой и благонамеренной службой. Начитавшись божественных книг, разных житий угодников и мучеников, Иван стал подражать им – делать добро ближним и никого не обижать ни словом, ни делом, ни помыслом. И это ему удавалось. Бывало, в пивные престольные праздники на Фрола и Лавра, на Петра и Павла, на Николу и Тихвинскую божью мать в эти календарные дни в нашей волости мужики разгуляются, малость подерутся, рамы в избах повышибают, стекла побьют – разбой да и только. Иван Герасимов тут как тут. Ходит по деревням. Большой ящик со стеклами и замазкой за спиной на лямке через оба плеча. Ходит и напевно покрикивает: – Кому рамы чинить?! Рамы!.. – Кому стекла вставлять?! Стекла!.. – Беру только за стекло, а за работу ничего!.. Его спрашивают: – Иван Васильевич, а почему задешево стекла вставляешь? – А потому, родимые, что во всем виноваты не только драчуны греховодники, а виноваты и божьи угодники, в честь которых люди после обедни вино выпивали, а потом рамы выбивали. Пожалте: за продольные створки по пятиалтынному, за верхнее поперечное стекло – десять копеек, итого четыре гривенника с окна. Идет Герасимов домой с пустым ящиком, денежки в кармане побрякивают. Навстречу – учитель церковноприходской школы. – Алексей Дмитриевич! Мое почтение. Сколько ныне у вас учеников экзамены сдали? – спрашивает Герасимов. – Да немного, как всегда. Десять получают свидетельства, двое с похвальными листами. – И то добро… А через неделю Герасимов приносит учителю для сдавших экзамен отполированные лаком рамки со стеклами. – Это ребятишкам от меня как поощрение и добавка к свидетельствам. Ночлежники-зимогоры находили в келье церковной бесплатный ночлег, кипяток, а пищу – какую им бог послал. – Дрова пилите и колите и печь топите сами… Курить на улицу выбегайте, – наставлял их Герасимов. Зимогоры довольны. В крепкие морозы чего еще надо? – Спасибо, Иван, кипяточком изнутри, дровишками снаружи согреемся. Дай тебе, господи, божий ты человек, добрая душа… Однажды Иван Васильевич сходил в монастырь к Спасу Каменному. А там, на острове Кубенского озера, у монахов станция спасения утопающих. Несчастные случаи на большом озере бывали нередки. Особенно в весенние ледоходы да летом во время бурь. На близком расстоянии от монастыря монахи не боялись в лодках пробираться к потерпевшим. А чуть подальше, в туман или в ночную пору, побаивались на тревожные крики выезжать: как бы самим на дно не угодить. Осмотрел Иван Герасимов монастырские спасательные лодки, осмыслил, как можно делу помочь, и стал помогать. К двум лодкам к бортам снаружи добавочные обносы сделал. В корме и носу наглухо закрываемые ящики сколотил. Лодки получились нетонущие, незатопляемые. В таких не страшно в озеро сунуться. Третья лодка, пострадавшая в ледоход, нуждалась в большом ремонте. Сам игумен сказал: – Отжила лодочка свой век, употребите ее на дрова. – А может, еще поживет? – смекнул Герасимов. – Давайте-ка починим, заново поставим днище да засмолим. А для удобства подачи на льдинах и надежности на воде приспособим к днищу две пары крепких дубовых полозьев. Береженое и бог бережет. От монахов-караульщиков заработал в тот раз Герасимов спасибо, а от игумена – благословение. О добрых малых делах Ивана Васильевича всего не расскажешь. От работы он не бегал, всегда что-нибудь да делал. Чаще всего бескорыстно, за спасибо, «за так». Жил, довольствуясь скудной платой церковного сторожа. Собственности – никакой. Семья – жена и сын. Я хорошо знал и помнил Ивана Герасимова. Особенно запомнил его не меняющийся, тонкий, напевный, ласковый, успокаивающий голос. Роста он не высокого, опрятен, вежлив, почтителен. Ходил мелкими шажками, но быстро семенил, всегда куда-то спешил. Был у него некоторый недостаток – бороду и усы и даже прическу до семнадцатого года подлаживал по портретному сходству под Николая второго и последнего. Впрочем, это ему шутя посоветовал делать проживавший в Устье-Кубенском единственный еврей цирюльник и часовых дел мастер Иван Адамович Суббоцкий. Кстати, тот ходил раз в неделю на дом к церковному сторожу Герасимову, к дьякону и попу. Свою работу ножницами и бритвой, да еще с горячей завивкой волос, Суббоцкий считал работой художественной. Попа он разделывал с его седой бородой под Саваофа, дьякона точь-в-точь под Иисуса Христа, а сторожа Герасимова не мог стричь под духа святого, а создавал из его лика образ царский. И только когда царь отрекся от престола, а в Устье-Кубенском цирюльник Суббоцкий стал тогда же председателем Исполкома, Иван Герасимов начал соображать о происходящем и, немедленно взяв ножницы, срезал бороденку и сменил прическу, дабы вместо умиления не вызывать у прихожан насмешек. Дальше с годами события в волости так закрутились, что трудно и понять стало. Торгаши и кулаки бежали от реквизиций и конфискаций – кто куда, по разным городам. Фронтовики и подросшая молодежь воевали против белых и интервентов. Церкви постепенно закрывались. …Почтя тридцать лет я не бывал в этом селе… Изменения почему-то не казались мне оглушительной новинкой. Такое встречалось и в других бывших крупных селах, в уездных и губернских городах. В Устье-Кубенском все пять церквей перестали существовать в прежнем виде. В одной из них – мельница, в другой – склад зерна, в третьей – архив, в четвертой – баня, пятая, где прислуживал Иван Герасимов, стала общежитием-стационаром средней школы. Я зашел посмотреть Дом культуры. В одной из комнат слышался стук молотка, передвижение и хлопанье досок. И вдруг за фанерной стенкой я услышал разговор и знакомый голос: – Надо так делать, так делать, чтоб добрые люди, когда нас не будет, сказали спасибо за отличную работу. Голос Ивана Герасимова! Я не ошибся. Через стенку спросил: – Это вы, Иван Васильевич? – Совершенно я. А там кто? Заходите. Не узнаю, не узнаю никак. Кто вы такой? Я назвал себя. – Ай-ай, столько лет прошло. Небось и вам за полсотни. Мне уже на восьмой десяток завернуло. И как это вы меня через заборку узнали? – По голосу, Иван Васильевич, по голосу. – Да, можно и по голосу. Надолго приехали в родные места? Заходите почаевничать. Я живу все там же, в бывшей церковной келье. А здесь делаю стеллажи для районной библиотеки, шкафишки и прочее. Сын женился, ушел. Мы вдвоем со старухой. Приходите. Уж я вас погоняю вопросами. И насчет всякой политики и разных стран. И о религии, если хотите. Бога-то куда вы, большевики, девали? Ведь был он! Я верил. А разве ты не верил в детстве? Вот наш дьякон, не тем будь помянут, был атеист, под Христа свою маску носил, а, бывало, пьяный так распояшется, такое понесет против религии, хоть уши затыкай… И у меня в голове теперь много трещин появилось. Летают-то как! Господи Иисусе!.. Ужели люди и на Луне побывают? Так где же бог? Дивны дела в природе, а наука тоже не перестает нас удивлять. Подумать только, какое у нас это полувековье! До бога ли тут? Вот и живу-доживаю, на творения ученых дивлюсь, а сам топоришком да долотишком пробавляюсь, пока сила есть, а уменье бог дал – черт не отнимет. По голосу меня узнал, смотрите-ка! А ведь и в самом деле, кажется, двух одинаковых лиц, одинаковых голосов среди людей не бывает. Чудеса!.. 60. ЧТО ИНОГДА КРЕПКО ПОМНИТСЯ ГЛУБОКО, на самом дне в копилке моей памяти, отлеживаются более чем за полсотни лет такие припрятанные и затянутые временем воспоминания, которые иногда приходят в голову с неожиданной ясностью и для самого себя кажутся находками, достойными удивления. В детские годы, во время войны не то в 1914, не то в 1915 году, я много раз читал мужикам книжку в стихах «Вильгельм в аду». Мужики слушали с интересом. Мне книжка сказка-складка не казалась столь интересной, и я забыл о ней сразу, когда появились новые книжки и газеты. Но вот однажды, спустя полувековую пору, я посидел в ресторане Московского вокзала, и, будучи в веселом настроении, вышел поздно вечерком на Невский проспект, и, ни на кого не обращая внимания, затянул напевно первые, сорвавшиеся с языка слова этой забытой книжки-сказки: «За горами, за долами, За широкими морями… Так вот в сказках всех у нас Начинается рассказ. А у нас не те задачи, Мы начнем рассказ иначе, На особый лад совсем, Чтоб понравился, он всем. Про Вильгельма вам расскажем И картинки вам покажем, Как спускался кайзер в ад И как был вышвырнут назад. Что он видел там, что слышал, Как потом обратно вышел, Не оставил отчего Сатана в аду его…» Затянул и, вышагивая до Адмиралтейства, буквально из буквы в букву пропел наизусть целую книжку. Как же так? Где же она, в каком уголке памяти лежала застрявшей, ни разу за пятьдесят лет не приходила в голову, а тут, словно отпечатанная в памяти, сама вышла на поверхность забытья и воспроизвелась. Мне показалось, что сами рифмы подсказывали-напоминали незамысловатое содержание книжки. Разве в детстве многие из нас не запоминали пушкинские сказки? С первых дней революции усилился в деревне приток агиток-стихов Демьяна Бедного, Василия Князева и других авторов. «Поповскую камаринскую» Д. Бедного – «Зарыдала горько матушка, Напился ее Панкратушка…» — пели с припляской. Иногда содержательное сообщение было заключено в короткие газетных стихах, для того чтобы лучше запомнилось и разносилось в народе. Не могу забыть, как в те времена патриарха Тихона за антисоветскую деятельность «заточили в темницу». Неизвестный поэт тогда писай в одной из петроградских газет: «Поп деревни Кондопога Слезы льет и просит бога: – Помоги, отец и бог, Бросить Тихону острог И заняться делом старым, Слать проклятья коммунарам… Отвечает бог сердито: – Не молись за паразита!..» Что называется, без лишних, коротко и ясно. И вот еще такой случай. Тоже из копилки моей памяти. В Переделкино под Москвой, там, где писательский городок и Дом творчества, находится древняя, времен Грозного, «зело чудная» церковь бояр Колычевых. Ныне здесь, около церкви, патриаршье подворье, дача-резиденция патриарха русской православной церкви. Здесь же густо «перенаселенное» общее кладбище. Духовные особы – епископы и митрополиты – почивают за церковной оградой отдельно, увековеченные внушительными мраморными памятниками-крестами с надписями. Однажды с другом-приятелем мы зашли за ограду. На могилах епископов цветы, лампады, в мраморные монументы врезаны кресты древние, восьмиконечные, медные, отлитые в доаввакумовские времена. Могилы аккуратно приводила в пристойный вид женщина пожилых лет. Она строго посмотрела на нас, но видит, что мы с другом – оба возраста предельного, притом бородатые, она наклонилась и спокойно стала обрамлять одну из могил цветами, пересаживая их из горшочков. На одном из крестов начертано, что тут покоится епископ Питирим. У меня, откуда ни возьмись, слетели с языка слова, прятавшиеся в памяти: «Как епископ Питирим, Подавал записку, Чтоб устроить всем святым Выборку да чистку!..» Женщина услышала, выпрямилась и уставилась на меня удивленными глазами: – Откуда вы взяли такие слова? – спросила она. – Не помню, кем сказано. Вычитал это из газет того времени, когда вскрывали мощи и обнаруживали фальшь, подделку, обман православных… – ответил я не задумываясь и добавил: – Епископ Питирим, видно, был одним из тех, кто хотел, идя навстречу происходящему, сократить число «святых», кои не отличались никакой святостью, а были придуманы и созданы ради усиления обмана верующих и повышения церковных доходов… – Так ли, прямо неведомо. Но про то известно: преосвященный Питирим действительно настаивал неких «угодников» не почитать святыми, из святцев удалить за непригодностью. В газетах о том упоминалось, – подтвердила женщина и, любопытствуя, спросила: – А вы не духовного звания? Внешне подходите, особенно голосом хорош один из вас… Пришлось вежливо отрекомендоваться: – Нет, не из духовенства: я вот немножко писатель. А это мой дружок – генерал-полковник в отставке, бывший заместитель министра… Земляки вологодские. В свое время учились в церковноприходских школах. Так что смыслим по старой памяти и в церковных делах… 61. ДУМА ПРО ОПАНАСА Я ПОЛЮБИЛ стихи, как только научился читать. Прежде всего – Пушкин. «Сказка о царе Салтане», «Руслан и Людмила»… Немного позднее стали попадать в руки безбожные стихи и басни Демьяна Бедного и историко-политический Басова-Верхоянцева «Сказ, отколь пошли цари у нас». Читал, перечитывал, запоминал. Но я еще не видал ни одного живого поэта. Уже взрослым в Вологде впервые встретил пишущих стихи Ан. Пестюхина, Б. Непеина, дядю Сашу-Пугачева, фельетониста М. Зубастого и кого-то еще. Но и по малой опытности своей я считал их все-таки стихотворцами не выше губернского масштаба. Но вот, кажется, в начале 26-го года: в Вологду приехали настоящие московские писатели и поэты. Критик и редактор «Красной Нови» Воронский сделал отличный обзор литературы тех лет. Между прочим, похвалил тогда писателя вологжанина Ивана Евдокимова за его роман «Колокола», архангельского писателя Алексея Чапыгина хвалил за роман «Степан Разин». Говорил Воронский и о различных течениях, направлениях и группах в литературе. Все это в нашей провинциальной Вологде было интересно. Не происшествие, а событие да и только! Выступил прозаик Губер. После Вороненого его почти не заметили. Поэты Казин и Обрадович прошли со своими стихами на среднем уровне. Но вот появляется на сцене Эдуард Багрицкий. Брюки клеш, расстегнутый ворот гимнастерки, поверх изрядно поношенная кожаная тужурка. Чуб повис наискосок над глазом. Нос – клювом, редкие, с недостачей зубы. Начал он без всяких предисловий. Без книжки, наизусть. Внушительный голос, своя манера чтения, без нытья и подвывания. Его поэма «Дума про Опанаса» с первых строк захватила внимание почти тысячной аудитории вологжан. Читая, вернее, декламируя, Багрицкий ходил по сцене, вышагивая в такт отдельным рифмам. И мимика, и жестикуляции – все было в меру и к месту. Перед нами вставали словно живые и сам Опанас, и Махно, и герой гражданской воины Котовский в схватке с Опанасом, и попавший в беду комиссар Иосиф Коган. Своей интонацией поэма напоминала ритмику стихов Тараса Шевченко. Да и место действия: Украина, мать родная, Песня – Украина! Над твоим простым раздольем Росомаха скачет, Свищет перекати-поле, Да ворона крячет… — свидетельствовало о близком родстве с географией поэзии великого Кобзаря. Что ж, у хороших учителей бывают их достойные ученики. Помню, после этого выступления поэта мы, вологодские совпартшкольцы, многие разучили наизусть его поэму. В том числе и я. 62. КЛАД ПО ИМЕНИ и отчеству я не помню, как его звать. А фамилия была на весь губернский город известная – Рыжиков. По профессии – ювелирных дел мастер, то есть спец по серебру и золоту. По металлам, менее благородным, – он не работник. После учения в Совпартшколе я получил незначительную должность и впервые в своей жизни холостяцкую комнату на улице Возрождения в доме № 21, против старой одноглавой церкви, занятой под какое-то заведение. А рядом, в двухэтажном желтом доме, проживал и кропотливо трудился этот самый гражданин Рыжиков, человек – золотые руки. Работал он без подмастерьев, один, имел патент и вывеску, а главное, владел умением тонкого ювелирного мастерства: мог из обыкновенного лома делать перстни, серьги, брошки, цепочки, брелочки; мог и часы починить любой марки. Со мной, как вновь появившимся соседом, он познакомился запросто, мимоходом, на улице перед своей квартирой и мастерской. Отрекомендовался и потянулся уверенной рукой к моему карману, где на кожаном ремешке, как пес на привязи, были спрятаны карманные, почти столетней давности часы фирмы «Феникс». Достал он мои точные часы, открыл все три серебряные крышки, к уху приложил и, возвращая, сказал: – Очень старые. Но вы их не продавайте и не меняйте. На всю вашу жизнь хватит носить без ремонта. А почистить немножко надо. Заходите, я вам в два счета бесплатно почищу. Другим не доверяйте. Могут камни повытаскать, а еще хуже – механизм весь заменят. Хар-рошие часики! Это Рыжиков вам говорит, а Рыжиков знает, что такое часы. Тысячи их перебывало в моих руках. Заходите, почищу… Через три-четыре дня он поймал меня на нашей улице и затащил к себе в мастерскую – крохотный, в его большой и не бедно обставленной квартире уголок не более трех квадратных метров. Усадил меня на табуретку, взял часы и сказал, что сию минуту он их приведет в моем присутствии в божеский вид с полной гарантией на верный ход в течение сотни лет. И пока он производил манипуляции с разобранными часами, все время донимал меня расспросами: сколько мне лет, когда собираюсь жениться, откуда родом, кто и где мои родственники, сколько мне платят в месяц, не высчитывают ли за обмундирование и, наконец, дошел до более щекотливых вопросов: когда и как партия поведет наступление на капиталистические элементы, поскольку в газетах уже есть на сей счет откровенные намеки. Потом поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, он, как соседу, всегда мне готов помочь, так как в городе у него друзей и знакомых тьма-тьмущая и он все может посильное выполнить легче легкого. С этого я начал с ним разговор не о чем-нибудь, а о дровах, обыкновенных, березовых. – Осенью еще туда-сюда, а зимой без дров гибель. – Пустяки, – сказал Рыжиков, – в нашем городе, окруженном лесами, дровишки раздобыть нетрудно. Привезут в разделанном виде, сложат в поленницы. Правильно вы изволили заметить, лучше всего и выгоднее дрова березовые. Сколько вам надо? Сажени две-три? Попрошу моего знакомого, он вам сделает за милую душу по дешевке, и беспокоиться не о чем. Хотите, вот и место есть для ваших дров, возле стенки сарая. – Рыжиков приоткрыл окно и показал место, где могут быть сложены мои будущие дрова. – А не разворуют их на этом месте? Я часто выезжаю в командировки, и могут добрые люди меня без дров оставить. – Не сомневайтесь, у работников такого почтенного учреждения, как ваше, никто ни единого полена взять не посмеет. Будьте уверены. Дрова завтра у вас будут. Хотите березовые, хотите вперемежку с сосновыми, тоже хорошо. Деньги можете вперед, можете и после. Как хотите… На другой день я возвращаюсь со службы. Услужливый сосед успел меня обеспечить дровами на всю зиму. На глазок я прикинул свою наипервейшую в моей жизни собственность: целых три сажени дров, аккуратно сложенных. Сверху, под скатом крыши сарая, на доске под дровами Рыжиков начертил мою фамилию. – Какая трогательная забота! – подумал я, однако в целях саморекламы и для острастки любителей чужой собственности я эту доску не сорвал: пусть висит. И вот не успела еще зима начаться, а осень кончиться, и не успел я малой толики сжечь в печке-столбянке березовых дров, как моего внимательного благодетеля однажды ночью увели в губернскую тюрьму. – За что? Одни говорили, что за какое-то высокопробное золотишко, а мне казалось, что началось наступление на капиталистические элементы в городе. Заканчивался нэп, и тюрьма широко и гостеприимно раскрыла двери для частников, нарушителей сто седьмой статьи Уголовного Кодекса… А потом, в скором времени, в раннюю утреннюю пору, когда еще не все проснулись, солдат с карабином и двое штатских с железными лопатами привели Рыжикова во двор нашего дома к сараю, около которого были сложены мои собственные дрова. Я стал с интересом наблюдать, что же дальше, хотя не трудно было и догадаться. Рыжикова усадили в сторонке, дали ему папиросу. Солдат с карабином стоял наготове. Двое штатских начали безжалостно раскидывать мои дрова в разные стороны. Я молчаливо, не умытый и не одетый спозаранку, наблюдал из окна за ними. Через несколько минут на месте раскиданных дров штатские товарищи принялись с усердием рыть землю. Копаться им пришлось недолго. Железные лопаты застучали по железной крышке сундука. Сундук, окованный жестью и железными полосами вдоль, поперек и крест-накрест, оказался весьма внушителен. Я вышел во двор и оказался невольным свидетелем и понятым в этой операции, и помог товарищам извлечь клад из выкопанной ими ямы. Это клад под моими дровами, естественно, принадлежал гражданину Рыжикову, привлеченному к ответу за какие-то свои деяния по статье сто седьмой. Три огромных висячих замка замыкали крышку сундука. Один из штатских опросил: – Обвиняемый Рыжиков, как, по-вашему, топоришком будем сбивать замки или же ключики найдем?.. И тогда не своим, придавленным голосом ювелир сказал: – Мне безразлично. Одно скажу, как говорил мой прежний хозяин, у которого я пятнадцать лет учился ювелирному искусству: «Разбивши ночной горшок, о содержимом не плачут». А впрочем, копните лопатой еще немножко с правого угла, где стоял в углублении сундук. Там должны быть завернуты в клеенку три ключа… Сундук был вскрыт на месте среди моих жалких раскиданных дров. И что в нем было спрятано – не поддавалось описанию. В переполненном сундуке находились исключительно изделия из серебра и ничего из золота. Тут были столовые сервизы, портсигары, часы карманные в бесчисленном множестве, кое-что из церковной утвари, цельные и ломаные кадила и кресты, оклады с икон и Евангелий и еще невесть что… – Заприте, – сказал старший штатский другому, видимо, своему подчиненному, – перепишем все в комендантской в присутствии Рыжикова с наименованием всех предметов и что и от кого было приобретено. – Затем этот товарищ сбегал через дом в городское почтовое отделение, позвонил куда следует. Кто-то еще вдвоем приехал к нам во двор на битюге, запряженном в гремучие дроги. И сундук, и его бывший владелец, и сопровождавшие лица – все разместились на дрогах. Больше я их не видел. Зарывать яму и укладывать разбросанные дрова пришлось мне самому. 63. АНТОШКА ПЕЧЕНИК НА ТРЕТИЙ день рождества в девятьсот тринадцатом году я с приятелем Сашкой пошел христославить, намереваясь за пение тропаря с кондаком собрать с деревенских жителей кусочки пирогов; и не худо бы наполнить копеечками коробку из-под спичек… День зимний, короткий. Наше намерение не сбылось потому, что под вечер мы приметили свежие волчьи следы, пересекающие проселочную дорогу. Испугались, повернули обратно и заночевали в избе у матерого мужика по прозвищу Печеник. В эти дни в семье Печеника родился необыкновенный по росту, весу и по грубоватому голосу младенец, коего окрестили, за неимением купели, в обыкновенном корыте при свечах и нарекли Антоном. Мы, незадачливые христославы, отогревались на полатях, видели, как приходили к супругам Печеникам соседи, и слышали возгласы похвалы: – Всей деревней ждали: вот-вот хозяйка двойню родит. Такой большущий живот был, а она ухитрилась весь матерьял в одного ребенка уложить. Ну и дитя природы! Таких давно не видано… – Нечего дивиться, – ворчал отец младенца, – в нашем роду все такого укладу были: и я, и мой отец, и дед, а прадед, говорят, такой был силач – возьмет быка за рога и на колени поставит. – Хорош ребенок, хорош. В прошлом годе умер от разрыва сердца Никольский богатырь Ваня Леший. Твой Антошка подрастет – заменит того силача-борца. – Дай бог!.. – Ты бы, батько, на безмене прикинул, сколько Антошка потянет на девятом дне от рождения? Печеник снял со стены медный безмен. Раскинул ремешки и аккуратно положил спеленутого ребенка. – Не урони Антошку! Не ушиби безменом! – прикрикнула мать, отдыхавшая на скрипучей соломенной постели за заборкой. – Чуточку до полпуда не тянет! – объявил счастливый отец. – Хороший вес – богатырский… Шло время. Быстрые, непохожие один на другой, годы. Антошка рос-вырастал, но богатырем не стал. С ребятами гулял, в школу ходил, учился не хорошо – не плохо. Не дрался, никого не обижал, силы своей ни на ком не испытывал, а если его кто хотел задеть и обидеть, он уступчиво отворачивался и уходил от греха подальше. Но когда он повзрослел, до моих ушей дошли разговоры о трех случаях вынужденного рукоприкладства со стороны мирного Антошки. Случай первый. Однажды ему, пятнадцатилетнему, отец к празднику Николы вешнего сшил новые сапоги. Пошел Антошка босиком на гулянку, а сапоги связал за ушки и бережно нес, перекинув через плечо. Навстречу попал вороватый рослый зимогор. Схватил с Антошкина плеча сапоги и бросился бежать. Антошка догнал его. Ухватил за волосы и говорит: – Попался, мазурик! Клади сапоги, где взял! Иначе я тебе нос со щеками сравняю или дам по башке – во всю спину щель будет. – Ох ты какой! А этого не хошь? – погрозил кулаком зимогор. Антошка вырвал у него сапоги и ладонью хватил вора по щеке и по уху. Тот не устоял на ногах и стал плевать кровью. – Иди, жалуйся!.. Да знай на кого: я Антошка Печеник из Беркаева… Мог бы тебя еще сапогами отхлестать, да новых сапогов жалко. Второй случай. Антошка Печеник поступил на завод. Работает. Доски таскает, в стопы укладывает. Кормиться в столовке стеснительно. Всегда заказывает два обеда и не хватает. Подвыпивший парень-задира на виду у публики захотел поиздеваться над Антошкой. Дескать, посмотрите люди, каков я! Этого великана не боюсь. Антошка подносит ложку щей ко рту, задира его подталкивает. Щи разливаются на пиджак Антошки, и так до трех раз. Публика в столовой посмеивается, другие осуждают нехороший поступок пьянчужки. Тот намеревается и четвертый раз толкнуть. Но тут Печеник не вытерпел. Встал, ухватил одной рукой обидчика за шею, другой – за гашник штанов, скрючил его и с места от стола швырнул в закрытые двери. Двери были наполовину фанерные, наполовину стеклянные и открывались насупротив, так что пьяный забияка вылетел сквозь двери в коридор. Взволнованный Антошка сел за стол доедать вторую порцию обеда. – Вот это да! Как в цирке! – восхитился кто-то из присутствовавших. Дело завершилось внушением и вычетом из Антошкиной зарплаты за поломанные двери. Терзаемый угрызениями совести, Антошка переехал с завода в наш город, поступил на службу в пожарную охрану и по совместительству стал еще инструктором физкультуры в летнем саду, на спортивной площадке. Но вот и третий недобрый случай с Антошкой. В нашем городе испокон молодежь задиристая, драчливая. Шли шестеро пьяненьких ребят. Навстречу им пожарник Антошка возвращается с физкультурных занятий. В руках веревочная лестница с крашеными дощечками ступенек. Шестеро налетают на него, хотят побить ни за что, ни про что, просто так, дабы потом за кружкой пива похвалиться: – А помните, как мы Антошку-великана искромсали… Двое из них, прискочив, ударили Антона по голове, двое толкнули в бока. Дальше все получилось не по расписанию. Антон Печеник начал наносить ответные удары веревочной лестницей, ступеньками по головам напавших. Измолотил основательно, кого в кровь, кого в синяки. Милицейский свисток вызвал сражавшихся к перемирию. Всех доставили в милицию. Медсестра заливала йодом и перевязывала драчунов. Антошку Печеника допрашивал лейтенант: – Расскажите, с чего началось… Стал Антон рассказывать, нервничая, заплакал. – Одним махом шестерых побивахом, а он еще плачет! – удивился лейтенант. – Жаль чудаков, – ответил Печеник. – Нас не трогай, мы не тронем. Они меня разгорячили. Избили бы, если мне не отмахиваться. И лестницу пришлось испортить… – Да, ни одной ступеньки целой, все в щепки обратил. Силу надо в дело употреблять, – сказал лейтенант и спросил: – Женат? – Нет, холост. – Жениться надо, вот что, товарищ Печеник. – Да не всякая за меня пойдет. По росту не подобрать. – Ничего, найдется и маленькая да удаленькая. Мышь конкой не задавишь. Женись, я тебе говорю, и дело заводить не стану. Ступай. А с этими молодцами я побеседую… Это было в начале войны. С тех пор немало времени прошло. Антон Печеник женился. Взял в жены женщину весомую. Детей уже полдюжины. Мирно живут супруги Печеники. Друг на друга не налюбуются. Он начальник военизированной охраны, она делает детали для телевизоров. Квартира из трех комнат на девятом этаже, за городом свой дачный участок. Овощей на семью восемь человек на год хватает. И все от своих рук. Антошкина сила употреблена на дело. Не беда, что не стал он цирковым борцом. Сила во всяком деле нужна. Трудолюбие – тоже. 64. КАК МОЖНО ОПРОСТОВОЛОСИТЬСЯ ИЛИ ОСЕНЬЮ тридцатого года, или весной тридцать первого возвращался я из поездки по югу. Использовал отпуск в Крыму, что называется, «дикарем», без путевки, как пришлось. По служебному положению билет полагался литерный, бесплатный, – почему не ездить?.. Из Москвы в Архангельск достал место в мягком вагоне. Захожу в вагон. Какой-то военный с четырьмя ромбами в петлицах, с ним целая свита-комиссия едет в Архангельск по важным делам. Мне по секрету кто-то из пассажиров шепнул: – Этот с ромбами, наверно, сам наркомюст Крыленко, он, говорят, едет на Север жалобы разбирать… – Пусть едет, добро пожаловать, – ответил я и внимательно посмотрел на военного, стоявшего у раскрытого окна с папиросой, подумал: «Вот ведь человек как человек, а личность историческая – главнокомандующий прапорщик Крыленко! В такой должности он пребывал в первые дни революции на фронте, а теперь главное лицо по вопросам правосудия…» В пустом купе я занял свое место. Через несколько минут зашли в купе еще два пассажира: один из них, молодой, бравый, с толстым портфелем, сразу забрался на верхнюю полку, сказал: – Ну и отосплюсь же я теперь! – До Архангельска тридцать часов езды. Спите себе на здоровье, – сказал ему второй пассажир, располагаясь рядом со мной на нижней полке. Он выглядел уставшим. Одет в поношенное полупальто-ватник с косыми карманами. На ногах тяжелые спортивные башмаки и солдатские обмотки, каких со времен гражданской войны никто не носил. Я по сравнению с ним выглядел аккуратненьким командирчиком. Во-первых, был я тогда молод, во-вторых, наряден: новенькие хромовые сапожки, саржевый военный костюм, на поясном ремне сбоку в уютной кобуре аккуратненький браунинг. Настроение у меня отличное, и бутылка токайского вина поставлена мною на стол. Жить можно. Дорогой, в пути то есть, знакомиться не обязательно. И так видно, что мы с этим пассажиром друг другу люди не чуждые. Я сбегал к проводнику за посудой, налил себе и нижнему соседу по стакану. Он не отказался. Я выпил и покраснел, а мой сосед-старичок от токайского в лице ничуть не изменился, но от второго стакана категорически отказался. Не сразу, по малости, разговорились. Я сообщил соседу: – Говорят, в нашем вагоне сам Крыленко в Архангельск едет. Наверно, это тот, который с ромбами, строгий, подтянутый, и бородка как у Луначарского… – Вполне возможно, вполне возможно, – согласился со мной сосед. – Крупная личность! – продолжал я свои сентенция. – Буду считать, что мне подвезло. В одном вагоне с таким человеком еду! Такого человека из истории революционного движения не вычеркнешь. Вошел навечно. Я родился в девятьсот четвертом, а он уже в том году в партии состоял. И Верховный Главнокомандующий, а теперь по судебной линии главный. Большая голова!.. – Да уж не такая большая, – пошутил мой сосед, – наверно, шапку носит не больше пятьдесят восьмого размера… – Я не в этом смысле говорю. Человек с великолепной биографией! – Понимаю, понимаю, я в шутку оговорился, – ответил сосед. Слово за слово, бутылочку токайского я осилил. Иногда выходил в коридор взглянуть, не курит ли у окна обремененный ромбами Крыленко, не разговаривает ли он с кем-нибудь, хотелось бы и услышать его голос. Но четырехромбовый товарищ переоделся в пижаму и не производил уже на меня столь привлекательного впечатления, как это произошло с первого взгляда. Об этом я сказал своему соседу-старичку и добавил, что я запретил бы наркомам в путях-дорогах одеваться в пижамы. Это даже простым смертным не к лицу… Потом мой сосед разговорился со мной о делах в деревне, происходивших в прошлом году на Вологодчине. В этих делах я вполне был осведомлен и, конечно, постарался рассказать все, что знал. Приехали в Архангельск. Все московские представители стали выходить один за другим из вагона. Я не спешил, не торопился и мой сосед в солдатских обмотках шагать на виду у всех по перрону. Так, по крайней мере, я подумал, критически разглядывая его. Но тут свершилось чудо. В наше купе входят архангельские начальники ГПУ и милиции, и сам первый секретарь крайкома, поздравляют моего соседа с прибытием и говорят: – Николай Васильевич, пусть вся ваша комиссия не садится на пароход. Там с прибытием поезда всегда толкотня. Мы за вами приехали на специальном катере… На меня вмиг нашло просветление. И испуг, и еще что-то вроде взгляда назад. Не сказал ли я чего лишнего, не набрехал ли на себя и под себя?.. Крыленко заметил это, улыбнулся и, вежливо прощаясь со мной, сказал: – Ничего, ничего, все нормально. А мы славно с вами побеседовали. Что называется, бывает и на старуху проруха, а случается и на ловца зверь бежит. О том, как я опростоволосился и с Крыленко разговаривал о Крыленко и всяких политических разностях, я никому не рассказывал. Надо же так случиться! 65. БДИТЕЛЬНОЕ ОКО РАЗУМЕЕТСЯ, печатное слово требует осторожного с ним обращения. Это отлично и твердо знал присланный к нам в Архангельское издательство смоленский товарищ Иосиф Николаевич. Его утвердили директором, ибо на такую должность в северном крае из местных никого не нашлось. Мало того, что его утвердили, надо было еще и самому утвердиться, не показать ни в чем шаткости, а чтоб во всем была видна со стороны, а главное сверху, деловитость, осмотрительность, бдительность и прочие качества, требуемые на такой должности от руководящего товарища. Я работал с ним. Не могу пожаловаться – директор как директор. Работящий, трезвый, спокойный, когда надо веселый, когда надо серьезный. Одним словом, умеренный. Но в одном перебарщивал, имел крен. Подумавши о времени, и этот крен можно объяснить и милостиво простить ему. Издается, скажем, книга повестей и рассказов Н. В. Гоголя под общим названием «Миргород». Все на месте, все нормально. Но Иосиф Николаевич задумывается над заголовком книги. Слово «Миргород» с обратной стороны читается так: «дорог Рим». А Рим, как известно, в те (времена вмещал в себе фашистскую власть Муссолини. «Что делать?» – задумывается Иосиф Николаевич и бежит согласовывать и утрясать вопрос о названии книги Гоголя, никогда не подозревавшего, что через сто лет после первого издания к ее заглавию будут придирки. Дело о Миргороде – кончилось миром. Книга вышла, как и полагалось. Но в другом случае Иосиф Николаевич проявил самостоятельную решимость. В Архангельске есть знаменитый памятник Ломоносову работы скульптора Мартоса. Великий ученый изваян в бронзе во весь рост, в тоге древнеримского ученого. Крылатый гений стоит перед ним на коленях и подает ему лиру… Изображение этого памятника решили во всей красоте поместить на обложку книги местного краеведа В. Тонкова, составившего путеводитель по Архангельску. Иосиф Николаевич изумился, возмутился: – Как же так? В наше время – и вдруг ангел подает ученому мужу какую-то балалайку? Ангел с крылышками! Да пристойно ли это? Тут крамола наверняка и несомненно! – берет директор напильник и аккуратненько на клише удаляет у гения оба крылышка. К чему они? Так и вышла книга с обезображенным рисунком памятника. – Иосиф Николаевич, что вы наделали? – Ничего особенного: умный не заметит, а глупый скажет – так и надо. – Интересно, а если бы вы имели власть, то, наверно, и с памятником проделали бы такую операцию?.. – Подумал бы, прикинул бы, согласовал бы, а потом уж… 66. ДВА КАПРИЗА ПРИ ЖИЗНИ Горького меня приняли в Союз писателей. Прислали кандидатскую карточку с факсимиле великого писателя и с подписью тогдашнего секретаря Союза Щербакова, имя которого после его смерти ненадолго было присвоено городу Рыбинску. Документ, конечно, меня обрадовал. Архангельская писательская организация провозгласила меня своим уполномоченным – тогда еще ответственных секретарей не было – и направила меня в Москву на пленум Союза, дабы стать в курсе писательских дел. Приехал. Нужен ночлег, а Москва гостиницами еще не была богата. В Союзе писателей служил некто популярный устроитель по частым ночлежным квартирам и похоронным делам Арий Давыдович. Правда, в своей деятельности он иногда допускал легко исправимые ошибочки, например, он заказал гроб для умершего Ивана Никаноровича Розанова, а адресовал его Ивану Никаноровичу Молчанову, чем не весьма обидел усопшего, и не ахти как порадовал здравствующего поэта. Впрочем, я не об этом. Арий Давыдович дал мне записочку с адресом к одной благодетельнице. Прихожу. Квартира – три комнаты. Хозяйка откормленная, тяжеловесная. На пальцах золото, на запястьях тоже, на шее и на груди разноцветные бусы, брови густые, в глазах глубокая пустота, говорит с отзвуком в ноздрях. А лет ей за полсотни. Берет она у меня Ариеву записочку, а вместе с ней и десять рублей за ночлег, показывает комнатку с кроваткой и табуреткой: – Устраивайтесь. Никто вас здесь не потревожит. Вот тут умывальник, туалет… Ботинки снимите, вот вам тапочки… Но спать еще рано. Кто же вечером спит? От безделья знакомлюсь с домашней работницей: чья, отколь, получаешь сколь и так далее. Она отвечает: – Мы звенигородские, из колхоза ушедши. Куда денешься, пришлось в городской хомут влезть. А платит хозяйка помесячно двадцать рублей на ейных харчах, а работка всякая. А спанье мое в кладовке, вот глянь. Сами на бархате спят, а я вот туточки. Ни повернуться, ни ног протянуть… Я не стал ее больше ни о чем расспрашивать, накинулся на хозяйку и говорю: – Не знаю, кто вы такая и знать не хочу. Вижу, что вы ужасная эксплуататорша. Смотрите, в какой темнице содержите домработницу! Хуже тюремной камеры. Я тоже в деревне батрачил, но там я спал рядом с хозяином на полатях. Оба вместе на потолочинах сучки пересчитывали, да тараканьи бега устраивали. Не буду я у такой чуждой элементки ночевать! Звоните Арию Давыдовичу, пусть направит меня по другому адресу… Хозяйка закрылась в своей богато обставленной комнате, слышу, верещит по телефону: – Арий Давыдович, вы мне сегодня прислали очень неуживчивого клиента. Завел ссору и не желает у меня ночевать, требует, чтобы его отвели в другое место. Пожалуйста… Прошло несколько минут, приходит какой-то посланник от Ария Давыдовича и вежливо предлагает мне поехать с ним в Замоскворечье на ночлег к одной нуждающейся, так он и сказал, писательнице. Я согласился, быстро оделся, взял у хозяйки выброшенную на стол десятку. Хозяйка успела мне вслед сказать ласковые слова: – Никогда я ваших книг не видела, не читала, и не знаю, кто вы, но знаю, что вы сегодня у меня из бюджета вырвали десять рублей. Этого я не забуду, каприз с вашей стороны не благородный… Уходя, я простился с домработницей и пожелал ей счастливо вернуться в деревню. Провожатый доставил меня на ночлег к пожилых лет писательнице. Ее уже нет в живых, и поминать по имени нет надобности. Писательница вскипятила воду на примусе, заварила чай, за чаем завела беседу о нравах писателей, кого-то хваля, кого-то понося. Затем стала читать собственные стихи, после стихов – рассказ о том, как батрачка вышла из-под власти кулака и стала депутаткой райсовета. Я молча слушал и не мог ни хвалить, ни хаять. Писательница тяжело вздохнула и сказала: – Печатаюсь очень редко. Приходится по милости Ария Давыдовича пускать ночлежников для прожиточного минимума. Кстати, с вас десять рублей, такая такса. – Извините, вот вам десятка. У нас на Вологодчине раньше на постоялых дворах ночлежники рассчитывались после ночлега. Она взяла деньги и сказала: – Вижу, мои произведения вас не затронули. А вот теперь я вас удивлю необычайно. Хотите? Десятку спрятала в комод, с комода достала папку и раскрыла на столе отпечатанную на машинке рукопись, испещренную на полях пометками. – Это моя повесть. Читал сам Горький. Здесь сто сорок восемь его пометок. Снова работала, но повесть пока нигде не могу пристроить… Носила в одно место этот черновик с горьковскими пометками, дают за него триста рублей. Дешево! Это же Горький! А не хотите ли дать все пятьсот… Попридержала. Знаю, дадут, да и прибавят. Это же Горький! – Это же спекуляция именем великого писателя! – не выдержал я. – Вы, пожилая женщина, постыдились бы торговать горьковской, оказанной вам помощью. Вот вам и нравы, а вы тоже не правы. До свидания. Пусть останутся вам мои десять рублей, а ночевать я у вас не стану. Можете считать капризом с моей стороны, но не могу… Кое-как я провел ту ночь на Северном вокзале. Наутро пришел на пленум Союза писателей с заспанными глазами и больной головой… 67. ДОМ ЗИНГЕРА В ЛЕНИНГРАДЕ, на Невском проспекте, напротив Казанского собора, находится широко известный Дом книги. Этот дом до революции принадлежал миллионеру Зингеру и компании, сбывавшим в России швейные машины. Свыше тысячи агентств в нашей стране служили капиталисту, а некоторые из них тайно совмещали и службу иноземной разведки. Почти каждый раз, проходя мимо этого весьма заметного дома, занятого книжной торговлей и всевозможными издательствами, я вспоминаю случай из моей школьной жизни. Отчасти этот случай мною использован в книге «К северу от Вологды», но там я приписал факты другому персонажу книги. Такое у авторов бывает и не возбраняется… А было так: Зимой, в году четырнадцатом, в азартной игре «в перышки» навыигрывал я у ребятишек небольшой капитал – пятнадцать копеек и предусмотрительно на эти деньги купил пять трехкопеечных открыток. И, по рекламе сытинского Всеобщего календаря, стал выписывать бесплатные прейскуранты на различные товары. Зачем мне понадобились прейскуранты и что тогда у меня было в голове, сейчас затрудняюсь ответить. Наверно, затем, что они – бесплатные. Не думал же я тогда о такой форме связи деревни с городом. Послал открытку в Ижевск на оружейный завод Петрова, требуя прейскурант ружей и револьверов. Другая открытка полетела в Москву поставщику часов Павлу Буре. Третья, как сейчас помню, в Питер на Садовую улицу неким Винокурову и Синицкому с просьбой выслать срочно прейскурант всех музыкальных инструментов – от балалайки до фисгармонии включительно. Четвертую тоже в Питер, компании Зингер, а пятую предусмотрительно оставил про запас, на случай напоминания. Не посетую, аккуратны были рекламные конторы этих фирм. Недели через две я располагал полными сведениями о ценах на ружья, на часы, на гармонии и мандолины, а главное, все товары, от которых глаза разбегались, были изображены на отличной меловой бумаге и всего за трехкопеечную открытку. А на разноцветных пакетах закончилось отпечатанным на машинке: «Вологодская губерния, Устьянская волость, дер. Поповская, господину Коничеву Константину Ивановичу». Реклама создала мне «рекламу». Приходили ребятишки и завидовали: в Москве и в Питере именуют меня господином. Только не иначе, как на почве скрытой зависти, мой дружок Колька здраво рассудил: «А не хошь, тебя за обман купечества в острог посадят?» – «Чепуха! – возразил я. – Выписывай, кто желает…» Задержался прейскурант от Зингера. Не надо и этому давать спуска. Шлю запасную открытку и – никакого ответа. Ребятня посмеивается: «Понял Зингер, что не богатый человек ему писульки пишет…» От Винокурова и Синицкого пришло мне персональное письмо в дополнение к прейскуранту. В письме предложение, если я возьму оптом музыкальных инструментов на тысячу рублей, то, невзирая на повышение цен в связи с военным временем, я могу рассчитывать на десятипроцентную скидку. Разумеется, о своих возможностях я умолчал. И вдруг совсем нежданно и негаданно к избе моего опекуна подъезжает на санях-розвальнях агент компании Зингер, юркий, средних лет мужчина, скидывает с себя в сенях тулуп и заносит в избу одну за другой две швейных машины. Мой опекун Михайло удивлен. Я в предчувствии чего-то недоброго забираюсь на печь, забиваюсь в угол за кожух и, прислушиваясь, жду, что будет… – Вот, господин Коничев, – обращается агент к моему опекуну, – выбирайте любую в рассрочку. Строчат и по материи, и по коже… – У меня нет средств на такое обзаведение, – говорит Михайло, – вы уж кому-нибудь другому показывайте ваш дорогой товар… – Позвольте, а вы же дважды обращались к нашей фирме за прейскурантом. Мы народ практичный, вместо каталога – вам сразу две машины! – Костюха! – кричит уже не своим голосом опекун. – Это ты выписывал?.. – Я машин не выписывал, – робко отзываюсь с печи, – я только прейскуранты на ружья и фисгармонии… – Ах, мерзавец, ты еще хочешь, чтобы к нам в избу и фисгармонию притащили? А ну, слазь! Задам тебе музыку. – И берет опекун в руки сапожный шпандырь. Я еще не успел слезть с печи, как на приступке Михаиле начал меня во всю силу лупцевать: – Вот тебе за ручную машину, вот тебе за ножную, вот тебе фисгармония!!! Я начал было издавать какие-то возгласы себе в оправдание. Спасибо, на мое счастье, агент заступился за меня, избавил от цепких рук опекуна и уговорил его взять ножную машину в рассрочку на несколько лет с выплатой по одному рублю в месяц. Дело кончилось миром, задатком и чаепитием, еще заслуженной похвалой за мою любознательность. Надо сказать правду: опекун не жалел меня ни на каком деле. Но бил не часто. Раз за то, что я усталый не мог при темном вечернем свете читать вслух для него «Антона Горемыку» Григоровича. Еще за то, что однажды принес из лавки семь фунтов постного масла в бутыли из-под керосина. И вот третий раз за прейскуранты… Как не вспомнить, проходя мимо бывшего дома Зингера, о моей давней связи с крупной буржуазией!.. Ныне я захожу в Дом книги, в издательства и прошу втиснуть в издательский план с великим трудом доставшуюся мне рукопись. Меняются времена и отношения. 68. ДОБРАЯ ПАМЯТЬ НЕКОТОРОЕ время я был в Архангельске заседателем в народном суде. Хаживал туда и просиживал в судебных заседаниях целыми неделями. Разбирали нудные семейно-бытовые дела о разводах, алиментах, о драках и мелких кражах в кухонных масштабах. Однажды после разбора десятка алиментных дел я возвращался на трамвае домой усталый и скучный, преисполненный раздумьями о делах бренных, житейских. И мне казалось, что многие, если не все дела, которые рассматривали мы в судебном заседании, можно было бы решить проще, без судебной огласки, мирным путем. Во время моих раздумий, я приметил, что женщина лет под сорок, ехавшая с двумя взрослыми детьми, не сводит с меня глаз. Я тоже внимательно взглянул на нее, но так и не признал, не вспомнил… В трамвае было свободно. Женщина подошла ко мне, спросила: – Вы, наверно, Коничев? Я не обозналась? – Нет, не обознались. – Ребята, идите сюда! – повелела она своим детям. Два парня лет по пятнадцать – семнадцать подошли ко мне. – Вот, ребята, окажите этому человеку спасибо. Если бы не он, вас на свете не было бы… – Ребята поклонились и сказали: – Благодарим за себя и за маму. – Ничего не понимаю, – с удивлением ответил я, не зная, что сие значит, – скажите, гражданка, в чем дело? – А вы Женю Нестерову помните? – на вопрос вопросом ответила женщина, улыбаясь. – Вроде бы припоминаю, а вроде бы и не совсем помню… – Не диво и забыть. Вы меня с тех пор и не видали, как из полыньи вытащили. Я тогда утонула бы, если бы вы меня не спасли. Всю жизнь я об этом помню и не раз мужу и детям рассказывала. И хотя об этом случае я позабыл, однако не составило труда вспомнить… В 1924 году, кажется в декабре, мы, молодежь, поздно вечером возвращались с комсомольского губернского съезда на ночлег в Дом крестьянина. Веселые, жизнерадостные, по-боевому настроенные, переходили по занесенному снегом льду реку Вологду. Слева при свете луны Жене Нестеровой показался чистый, не занесенный снегом лед. Она разбежалась с намерением прокатиться. Луна обманула. Оказалось – не лед, а полынья на глубоком месте реки. Женя вскрикнула и как-то сумела вынырнуть, ухватилась за кромку льда. Лед под ее руками ломался. Подойти близко и подать ей руку помощи – нельзя. Я даже оттолкнул в сторону одну девушку, которая могла бы тоже провалиться под лед. В таких случаях выручает находчивость. Я сбросил с себя шубу. Ухватившись за одну полу, закинул другую полу под руки Нестеровой. Та ухватилась за шубу во всю собранную силу. И я ее вытащил. Всем стало легче. Девушка спасена. В Доме крестьянина подружки помогли ей переодеться. Впервые в жизни она выпила стопку спасительной водки. Не заболела и даже ни разу не кашлянула после столь опасного происшествия. Деревенский народ крепок, вынослив. На другой день Женя уже была на заседаниях съезда и даже выбрана в члены Губкома комсомола… Неудивительно, что она об этом помнит. Такое не забывается! Сам по себе могу судить… Вот послушайте. В Вологодской области есть небольшое, бывшее волостное село, называется оно Заднее. Не ахти какое удачное название. Но поскольку Заднее находится позади большого села Устье-Кубенского, так его и окрестили в давние времена. В Заднем селе проживает старушка лет семидесяти с прибавкой, Александра Николаевна Голованова (в девичестве Паничева). Иногда у земляков моих заходит речь обо мне. А тогда Александра Николаевна находит, что сказать: – А если бы не я, так и не было бы у нас писателя Коничева. – И рассказывает при этом короткую историю о том, как меня, трехлетнего, она вытащила из глубины бочага, где столь глубоко, что лошади во время купания плавали. И верно, очень смутно, но я припоминаю: Сидел я на перилах моста, глядел на воду, видел плавающих букашек, высматривал, не проплывет ли рыбка. А потом видел в воде небо, облака и солнце. То ли задремал, то ли, зачарованный видением, упал с перил моста в воду. И тут бы мне конец в самом начале жизни. На мое великое счастье неподалеку стирала белье Саша Паничева. Она оказалась моей спасительницей. Бросилась в бочаг, вытащила меня, на руках откачала, вырвала из объятий смерти. Разве такое забудешь? Как-то во время купания в той же речке тонул брат этой Саши, Костя Паничев, мне довелось, уже взрослому, спасти его от явной гибели. Но об этом подробно рассказывать не стану, как бы люди не подумали, что я, спустя полвека, претендую на медаль «За спасение утопающих». 69. НАД ВЕЧНЫМ ПОКОЕМ (Не по Левитану) Я РЕДКО бываю на своей родине. Но каждый раз за долг почитаю привернуть на забытые и заброшенные могилы своих предков и родителей. Здесь, в селе Устье-Кубенском, на берегу малой речки Петровки, не столь давно стояла приходская церковь. С трех сторон ее – разросшееся кладбище. Колокольня была не очень старая. Ее легко разобрали по кирпичику для колхозных надобностей, не расходуя на это «святое» дело взрывчатки. Колокольня примыкала к древней церкви, которую разрушать было нельзя. Каменная кладка, простоявшая столетия, по кирпичику разбору не поддавалась. Поэтому в бывшей церкви основали сначала общественную баню, затем – мастерскую, вроде кузницы. Вокруг – поленницы дров. За дровами, на месте бывшего кладбища, огород… Однажды с поэтом Сергеем Викуловым мы отправились в путешествие по Вологодчине. Разумеется, оказались и у меня на родине. Сразу же пошли на бывшее кладбище. Остановились за изгородью в трех саженях от южной стены бывшей церкви перед грудой наколотых дров. Я снял шапку, склонил голову, попросил и Викулова последовать моему примеру. Тот, видимо, догадался, сказал: – Понимаю… – А я пояснил: – Помню, когда мне было пять лет, на этом месте похоронили мою мать… А когда мне было шесть лет, здесь же закопали и отца. В старопрежние времена тут были похоронены мой дед и прадед и еще не знаю кто. Так что место это как бы фамильное. Но только ни могил, ни крестов деревянных, ничего не сохранилось. Лежат над прахом предков дрова… – Слышь, – сказал я своему взгрустнувшему спутнику, – мы тут стоим, подвергая себя воспоминаниям и минорному настроению, а вон там, за поленницами, на огороде, кто-то потешается навеселе, обыгрывает на патефоне пластинки. Пойдем посмотрим на чудака… «Чудак» оказался моим знакомым, с которым я не встречался тридцать лет. Он приехал из Устюжны навестить родные палестины и, подвыпивший, с подогретыми чувствами, появился на бывшем кладбище. Патефон четко выговаривал слова песни и производил трогательную, захватывающую душу музыку «На сопках Манчжурии». – Ах, как мой родитель любил этот вальс! – смахивая слезу, сказал мой старый знакомый. – Он в четвертом году воевал с япошками. Вот я и приехал к нему. И музыку привез. Слушай, отец, слушай!.. Где ты тут лежишь? Слушай… 70. ПОВОРОТ СУДЬБЫ …БЫВАЮТ интересные встречи и неожиданные «раскопки» в памяти. Дело было в Киеве. Сижу в ресторане. Напротив за столик садится пенсионер в штатском, но вся грудь занята орденскими нашивками в пять рядов. По меньшей мере генерал-майор в отставке. Слово за слово, узнаю говор – наш, вологодский. Интересуюсь: – Судя по наречью, вы вологодский. Скажите, из какого сельсовета? – Я из Святогорья… – Знаю, бывал. У меня там дружок проживал, Павел Лазунов… – Пашка! Так это мой брат!.. – удивленно воскликнул сосед. – Жив ли он? – А что ему сделается. Он крепок, вынослив, хотя и постарше меня. Около Белозерья, на вологодчине трудится. Колхозные поля от кротов спасает. Кротоловом заделался. И представьте себе, живет как барин. Здорово зарабатывает на шкурках… Такой поворот в судьбе у человека. Ведь с чего начал? Служил он некоторое время исправно, да споткнулся и с ответственного пути долой. Лови кротов и радуйся, что не без пользы живешь. Эх, Пашка, Пашка… Я не стал выспрашивать, в каких чинах мой собеседник, где воевал и прочее. А сразу стал вспоминать о Лазунове Павле, которого я знал хорошо и близко. Был он молод, холост, партиец, активист в уездном городе. Пришла ему пора жениться. Влюбился в поповну, что было очень не во благовремении. Разум подсказывал Лазуному: «Нельзя мне жениться на поповне». А у влюбленного сердца свои взгляды на этот вопрос: «Женись, и точка!» Поп не отдает дочь без венчания, и невеста просит жениха под венец, хотя бы тайно от людей, но по всем церковным правилам… Любовь выше условных предрассудков. Никто не узнает. Поп – он же и тесть. – Разве уж тайно, чтоб никто не видел и не знал, – соглашается жених. И в назначенное время для забытия напивается самогонки, берет ружье, вроде бы пошел на охоту. А по пути закатывается в церковь. Ружье ставит за печку, сам садится на широкий подоконник и засыпает с храпом. Привели невесту. Еле-еле растолкали уснувшего жениха и окрутили его вокруг аналоя. Ничего этого Павел даже не помнит. Опомнился на партсобрании. «За активную связь с чуждым элементом, за венчание в церкви и женитьбу на дочери служителя культа постановили: Лазунова со службы уволить, из партии исключить». Маленькая резолюция, а жизнь Павла Лазунова с этого поворотного пункта судьбы пошла совсем по другому руслу… Я взял адрес кротолова Лазунова, послал ему письмо. Получил ответ: «Смотри-ка, жив курилка! – писал мне обрадовано Павел Лазунов. – Я тоже жив. А мне семьдесят. Живу, как бог: ружье отличное, патронов мешок, озеро под окном, рыбацкие снасти – какие угодно. Весной в разлив из окна избы острогой щук накалываю – и в котел. Для похвальных грамот на стенах места не хватает. Жена все та же. Удалась баба поповских кровей. Про детей что тебе написать? Все мои дети не в меня пошли. Все до одного – ученая интеллигенция. Приезжай рыбачить и охотиться. Рад буду, да и ты не пожалуешься…» Я обещал приехать, да, к сожалению, так и не собрался. Надвинулась старость и помешала моим дальним разъездам. 71. ОПРОВЕРЖЕНИЕ ЗА ВСЮ свою жизнь я знал только двух человек, которым перевалило за сто лет… Первый из них – наш приходский Паша-пономарь. Он не говорил, сколько ему за сто, но, рассказывая о себе, старался каждый раз напомнить, что родился он при Наполеоне и пережил на своем веку пятерых царей, и это легко доказывал перечислением их и пригибанием пальцев одной руки. И еще он называл себя «Бессмертным». Поводом для такого, весьма опровержимого утверждения было пономарю якобы видение: однажды, во время тяжкой болезни, самая настоящая смерть – костлявая, безносая, с косой и мешком гремучих костей – приходила к нему, постояла около постели и, махнув рукой, пролепетала: «Живи, Павло, от тебя ни пользы, ни вреда никому нет, а на том свете такие не нужны…» – и ушла смерть от него, не оглянувшись. Ободренный такие «видением», Паша продолжал служить, подпевая попу во время молебствий. Правда, язык у Паши после ста годов стал заплетаться: вместо «господи» он говорил «вошь поди», вместо «верую» – «вырою» и т. д. Поп его терпел, а молящиеся считали, что бог не такой дурак, чтобы не понять истинный смысл язычного заплетания. Умер пономарь как-то незаметно, тем самым опровергнув пущенный им слух о своем бессмертии… Второй экземпляр долголетия – старушка дальняя родственница моей свояченицы, жительница Осиновой Рощи – бывшего имения князей Вяземских. Звать ее Агафья Степановна Алексеева. В молодости, по ее словам, она была красива, и сам князь на ее красоту зарился. А служила она у князя кастеляншей, ведала всем бельевым хозяйством – от носовых платков до самых дорогих скатертей. Вышла замуж за княжеского банщика, прижила немало детей. Старшей ее дочери было восемьдесят семь лет, а на вид ей нельзя определить и шести десятков. – Эта вся в меня вышла, моя копия, – говорила Агафья Степановна о своей старшей дочери. Происхождением Агафья была чухонка, икон не признавала, а читала молитвенник на финском языке. Понимал ли ее господь-бог – о том судить трудно, надо быть слишком матерым полиглотом, чтобы всех иноязычников понимать. Впрочем, в этом усложнении сам бог и повинен. Не надо было во время строительства Вавилонской башни смешивать языки. Тогда бы не нужны и словари, и переводчики. Все стояло бы просто, прочно и на своем месте… Однажды, во время выборов в местные советы, в Осиновую Рощу к дремучей старушке Агафье Степановне явился корреспондент вечерней газеты с фотоаппаратом и коротким разговором: – Сколько вам лет, за кого голосуете? Доберетесь ли на своих ногах до избирательного участка? Заглянув для достоверности и в паспорт, корреспондент прикинул в уме возраст избирательницы. Заснял ее в трех видах и решил еще побеседовать с одним из сыновей этой старушки, стародавним пенсионером: – Будьте добры, расскажите в нескольких словах о вашей мамаше… – С удовольствием. Годы ее вам известны. Она еще в силах. У нее свое хозяйство, мы не касаемся. Кормит двадцать куриц. Яйца носит на станцию Левашове по рублю за десяток. Каждый день выпивает по маленькому шкалику водочки и никогда-никогда ничем не болеет. Памятью стала ослабевать. Боимся, как бы, уходя из дому, не заблудилась. Себя в обиду не дает. Ругается, ни кому не уступит. В блокаду с места не сдвинулась. Впрочем, она и все мы, ее дети, в этом домишке родились, у пруда и княжеской бани… Еще скажу: зрением не страдает. Читает без очков. Пишет разборчиво, но иногда русские буквы по забывчивости ставит рядом с финскими. Живет она попеременно у своих сыновей, дочерей и внуков. Конечно, не обижаем. Все мы тут друг от друга неподалеку живем испокон, со времен Вяземских, а, может, и раньше… – Очень благодарствую, – сказал корреспондент. И назавтра в газете заметка: «Самая старая избирательница» Все в заметке было отражено правильно. В одном ошибся корреспондент: вместо «ста девяти лет», написал – «в беседе со мной она заявила, что ей сто десять лет и на избирательный участок придет сама, без посторонней помощи, и охотно отдаст свой голос за того, кто пропечатан в бюллетене…» Давно так не возмущалась Агафья Степановна, как возмутилась, прочтя что ей в газете прибавлен целый год возраста. – Надо пристыдить вруна! Где сто десять? Мне пока и до ста девяти лет восьми дней не хватает!.. Взяла большой лист бумаги и крупными, четкими буквами вывела: «Опровержение» А дальше, обратясь к сыну, зятю и внучатам требовательно сказала: – Чего смеетесь, окаянные, подскажите, как от клеветы защититься. Отродясь в газету не сочиняла… 72. КАК РАСКУПОРИТЬ ЛОШАДЬ КАК-ТО Лениздат направил меня в один из районов Ленинградской области – написать книжку об опытном пастухе Хамове. С этим заданием я оправился. Книжку написал. Ее никто не приметил, и попала ли она в руки другим, менее опытным пастухам, о том не ведаю. Во время этой поездки в район мне запомнилась одна житейская деталь. В колхозе жителей было немного, да и те по причине недостаточной заинтересованности не очень-то старались на колхозных полях. Осенний месяц был дождливый, надо спешить убирать картофель. Из Ленинградского университета приехали в колхоз студенты. Дело двинулось, невзирая на непогодь и на то, что труд студентов не оплачивался. Одна из хрупких городских студенток, назовем ее Таней, была определена на более легкую работу. На тихой, смирной и заезженной лошадке она отвозила с поля выкопанную картошку и сваливала в деревне на луговину около хранилища. Ребята-студенты еще продолжали трудиться, а Таня, кончив свое дело, приехала с последним возом, сгребала лопатой картофель с телеги, и теперь надо было выпрягать лошадку и пустить на подножный корм, а сбрую убрать под прикрытие, чтоб не мокла под дождем. Это оказалось для Тани самым трудным, невыполнимым. И все-таки она попыталась обойтись своим умением и силами. Сняла с лошади узду, и дальше дело не поддавалось. Она и так и эдак. Не получается, да и только! Колхозников она постыдилась просить на помощь. Я проходил мимо. Видит, что человек городской, посторонний, решила обратиться: – Гражданин, товарищ, знаете что? У меня не получается… Помогите, покажите, как раскупорить, ну, раздеть, что ли, лошадь? – Это дело нехитрое, пожалуйста. Зачем вы узду сняли? Узда снимается в последнюю очередь. Я стал показывать девушке, как надо отпустить чересседельник, рассупонить хомут, снять гужи с оглобель, убрать дугу, затем показал, как снимается хомут и седелка… Девушка, вся промокшая за день на дожде, смотрела на меня благодарными глазами. – Вот спасибо-то! Знаете, в следующий раз я сама смогу. – Вы из Университета? – Да, с четвертого, филологического. – Мой сын там учится. Не знаете ли такого-то? – Как же, знаю. И, пожалуй, я не расскажу ему о встрече с вами. – Дело ваше, но будьте уверены, он вырос в городе и тоже не умеет ни «раскупоривать», «ни закупоривать» лошадей. Хотя премудрость тут и невеликая. 73. В ПОЛЮШКЕ НА КАМЕШКЕ… (Этюд) ЗАХОТЕЛ навестить свою деревню. Приехал – нет деревни. Ни одного строения, ни единой изгороди, ни деревца, ни кустика. Кругом совхозная пахота да клеверные луга. Отыскал большой серый камень, глубоко ушедший в землю. И по этому камню, подпиравшему угол избы, еле-еле определил то место, где была моя родная деревенька. Куда что девалось? Сел на камень, задумался. В записной книжке черкнул сначала четыре строчки: Было в Попихе 15 дворов, Было в Попихе 30 коров, Исчезла деревня в 30-м году, Теперь от Попихи следа не найду… Потом расстегнул рюкзак. Достал военных лет флягу с охотничьей водкой. – Прости, Попиха, что не видел твоих последних дней существования. Здравствуй, земля непустующая, дающая урожаи хлебов и трав с помощью тружеников, оставшихся в поредевших окрестных селениях… Я наполнил оловянную стопку. Выпил. В записной книжке добавил: …Да, исчезла моя деревенька, Словно сквозь землю ушла. Не знаю, во что дальше вылились бы мои горе-горькие вирши, если бы я не услышал чьи-то приближающиеся шаги. Обернулся, посмотрел супротив солнца прищуренными глазами, увидел матерого мужика с косой на плече. Он меня, конечно, сразу не узнал. – Здравствуй, Афоня, здравствуй. Рад видеть хоть одного из здешних старичков. – А ты кто? Откуда меня знаешь? – спросил он, крепко пожимая и не выпуская из своей шершавой руки мою, изнеженную физическим бездельем ручонку. – Узнал я тебя, Афоня, по этой самой бородавке на щеке. – Да, бородавка подвыросла, и не могу собраться срезать, по правде говоря, побаиваюсь. Говорят, может произойти кровотечение. Привык, не за красотой мне, старику, и гнаться… Так скажи-ка, кто же ты такой? Я назвал себя. – Да не может быть! Не верю. Непохоже никак. Покажи документ. – Может, без документа докажу: я малышом был, бегал с ребятвой в церковь, когда тебя с Марьей Федоровной поп венчал… – Господи боже! Помнит… – удивился Афоня. – С братом твоим Алешкой гулял вместе. Он меня постарше, кажись, годов на пять. – Алешку в гражданскую войну белые убили на юге. Отчаянный башка, герой… Ой, ой, кого встретил-то! Давай-ко и я присяду на камешек. Потолкуем. Куришь? Ну, ладно, один подымлю. Смотри-ка, в родные места потянуло. Надолго сюда? Говорят, ты в Ленинграде прижился. Сочинитель!.. Твою тут одну книгу читали. Зачем ты в книге себя-то Терехой назвал? Ведь Терехой звали не тебя, а пастуха. Про Алеху Турку у тебя правильно, такой он и был. С учительницей у меня однажды спор вышел. Она говорит, что ты не умеешь природы описывать. А я ей говорю: «Какая у нас природа! Леса вырублены, речки высохли, поля мелколесьем задушило, болота непроходимые. Онамедни трактор посередь дороги провалился, еле-еле всем миром вытащили. Здесь ведь не Крым и не Кавказ, не Ташкент какой-нибудь, где яблоки растут с горшок…» – И у нас в природе есть своя прелесть, – возразил я Афоне, – да мы к ней присмотрелись и не замечаем. – Ой, нет, – настаивая на своем, сказал Афоня. – Побывал бы ты тут в зимнюю пору. Обезлюдела наша местность. Встань, оглянись кругом и припомни: Боровикова почти нет, от Полустрова одна изба осталась, от Копылова почти ничего, Тепловское, Бунарево, Корнилово будто провалились. Кто куда, кто куда… Вот и наша фамилия Башлыковых разбрелась по свету. Скажу про своих деток: сын Военную академию кончил. На своей «победе» как-то меня навестить приезжал. Другое мое дите – старшим агрономом в Тульской области, дочка – в Омске бухгалтером. Младшая кончает институт, сюда уж не вернется, калачом не заманишь. Да взять, к примеру, и вашу бывшую Попиху. Кто где пристроился: кто на бумажной фабрике, кто в Череповце, кто в Архангельске. Велика матушка Россия, есть где притулиться. Один Череповец почти двести тысяч деревенского народу приютил. И кто бы куда из деревень ни ушел, где бы ни оказался на новых местах, все живут, как слышно, хорошо и обратно – никто. Так что нашу пустоту деревенскую и оплакивать не приходится. Ездил я в Череповец в гости к племяннику. Бригадиром он на стройке работал, а потом другую профессию одолел. На прокате стальных листов трудится. Что там есть! – подступиться страшно. Такая махинища! Я бродил по цехам, как козявка. Боялся, как бы где чем не придавило, либо не обожгло. Ну и заводище! Больше тридцати труб насчитал. И кого там ни спросишь, все больше наши, вологодские, от земли взятые, к великому делу приставленные. Поглядел я на все это и о своих деревенских делишках и недостатках сразу забыл. А племянничек, как придет с работы, в ванне пополощется – и за книгу. Все про сталь да металл. У такого не загостишься. День-два побыл я у него и уехал… Бросив окурок, не теряя нити разговора, Афоня продолжал: – Без радио и газет не живем. Все знаем, что на свете происходит. Теперь у нас на полста верст кругом совхозное. Мы все на жалованьи. Хошь – плати, и не хошь – плати. Трудодень платой обеспечен. Не жалуемся. Деньги есть, товары привозят. Рабочих рук мало, зато тракторов и уборочных машин хватает… Волей-неволей сама жизнь в наших местах подсказала обернуть колхозы в совхоз. Многоземелье и малолюдье – вот причина… Без совхозной техники, без машин да без всяких механизаторов тут бы земля совсем запустела… Коровенки у нас тоже неплохие. Наше вологодское масло везде в почете. Оно на добром счету в столице. Да мы его и сами любим. До нынешней поры у нас не бывало, чтобы все коровье поголовье по району давало по три тысячи четыреста килограмм молока с коровы в год. А ныне таковы удои. Опять-таки по науке. Вот если бы все наши совхозные машины были не на разных участках, а в одном строю, ты бы ахнул! Более полста тракторов, пятнадцать автомобилей, семьдесят электромоторов, более двадцати уборочных машин, а есть такие еще машины, штук двадцать, как и назвать их не знаю. Машины нас оживили. Ну, телевизоры – это все стало обычно… А если запомнить прошлое, тоже не все худо было. Иногда и весело живали. Развлекались, как могли. Где-то сказано: «В старину живали деды веселей своих внучат». Веселей, не веселей, а вспомнить есть что… Мы стали вспоминать о давнем прошлом здешних мест и о тех людях, которые остались в памяти и поныне. Афоня начал перечислять забытых земляков-соседей, припоминая и добавляя каждый раз какую-нибудь деталь к характеристике: – Алеха Турка, этот был забавный чудак. Бывало, попы-монахи придут с иконой в засуху дождя у бога просить. Устроят молебен, Турка нарочно появится в парусиновом плате и зонт над собой растопырит. Все за молебном над ним смеются, поп нарекание выговаривает, а Турка, будто всерьез, без усмешки говорит: «Боюсь, как бы за молебном дождем не залило». Икона поставлена на стол посреди деревни. Турка, не снимая с головы шапки, лезет на четвереньках под стол, вроде под благословение; поп опять ворчит: «Ты что, как пес, подлезаешь под святую икону, стань по-настоящему на колени да скидывай шапку!» А Турка ему из-под стола в ответ: «Пес тоже создание божие, а святое благословение и скрозь шапку пройдет. Не беспокойся, батюшка». И так весь молебен, бывало, в спектакль превратит… А не помнишь ли, вон, на том месте, где пень от подсохшей березы стоит, была изба покойного Миши Петуха. Жили вдвоем Миша да Агниша. Частенько выпивал Петух. Сапоги продаст, идет пьяный домой, напевает: Ставь, Агниша, самоварец Да без угольича, Неужель не поцелуешь, Мишу Пимановича?.. Другой песни и не знал. Вся отрада у Петуха – медный самовар да и тот, бывало, сельский староста придет и за недоимки оброка унесет. Всяко жилось при старом режиме… Насчет песен горазды были братаны Какоуревские Петруха да Сашка. Выпьют и затянут: Зачем не родился я графом, Зачем мне судьбой не дано Сидеть перед теплым камином И пить дорогое вино… Петро в Пучкасах утонул, а Сашке за семьдесят перевалило. Старую жену недавно покинул, к молодухе-вдовушке подкатился, и живут… Я вспомнил Сашку. Кавалером двух «Георгиев» с германской войны пришел. Женился на первейшей красавице. Все ее запросто не по имени, а «царевной» за красоту и стройность называли. – И еще было у них два брата: Сергей, тот крупным работником стал, – продолжал Афоня, – а четвертого брата, Алексея, не помнишь ли за что «сомустителем» кликали по-уличному? – Нет, не помню. – А за то, что он умел драки заводить. Сначала склоку организует, а там, глядишь, и драка. Сам не дрался. Со стороны поджучивал да посмеивался. От двух войн отвертелся, не попал в солдаты. В гражданскую, после революции, окот для казны заготовлял. Дико разбогател. Но деньги те были – миллионные бумажки, на оклейку стен пошли. – А теперь он где? – Канул в тар-тарары, – неопределенно ответил Афоня, поглядывая на мой дорожный рюкзак, из которого раздражительно торчало горлышко фляги. Уловив его не совсем хищный, но вполне оправдывающий нашу встречу взгляд, я предложил: – Есть у меня остаточек доброго вина, давай, Афанасий, выпьем за упокой тех, кого нет, и за здравие живущих. – Это можно. Я наполнил стопку, поднес Афоне. – За совхозное крестьянство, чтоб оно росло и процветало, – нажимая на «о», проговорил мой собеседник и без передыха опорожнил стопку. – Крепенькое, не противное, вроде бы я такого и не пивал. А в общем, не расчухал… – Тогда давай вторую… – Да удобно ли? Сам-то… – Я уже успел. – Погоди, вон «царевна» идет с корзиной. Не иначе, у нее есть закусь какая-нибудь. – «Царевна», та самая? – Ну да, но теперь она больше на бабу-ягу смахивает. Годы берут свое, да и супруг, разведясь, на старости наглупил. Хоть никуда глаз не кажи… Я посмотрел на женщину, подходившую прямо к нам по узкой тропинке. Это была согнутая жизнью и судьбой старуха, с длинным острым носом, с редкими седыми волосами. За спиной плетеная корешковая корзина, покрытая выцветшим головным платком… Шепеляво выговаривая слова, она вымолвила: – Здрасьте, мужички хорошие. Сидят двое в полюшке на камешке да выпивают. Магарыч, поди-ка, литки пьете? Чем поменялись-то, Афоня-Голубые кони? – Поменялись мнениями так на так, – ответил Афоня. Я и не подозревал, что за ним до сих пор сохранилось уличное прозвище Афоня-Голубые кони. – Поройся, «царевна», в корзине, нет ли нам закусочки, – попросил Афоня. – Да ради бога, возьмите хоть лучку, хоть чесночку или помидорчик. Ходила в село поторговать овощем со своего участка, да зазря, на трешник только и продала, остальное тащу назад. Попутно зашла в Ивановскую деревню, два часа телевизор глядела. – Чего опять? – спросил Афоня, держа одной рукой стопку, другой ухватив пучок зеленого луку. – Детские передачи. Господи, до чего дошли! Прямо по воздуху всякие видения показывают, и ничего им не помеха: ни темная ночь, ни ветер, ни дождь. Чудо из чудес, и никому теперь не диво. А раньше бы от такого чуда я самая первая с ума сошла… Да берите больше, не жаль мне этой снеди. Не много грядок, а наросло всякого добра и себе, и на продажу… Афоня выпил вторую. Свежий зеленый лук захрустел у него на зубах. – Спасибо, Костенькин Иванович. – Может, и третью выпьешь? – Ни в коем разе. На то эта посудинка и стопкой называется, чтоб знать, где надо оказать «стоп». Две выпил – и стоп. Иначе до своей избы не добреду, усну на дороге. Походишь по деревням – забредай ко мне. Я для тебя петуха зарежу. Не обходи… – обратясь к старухе-«царевне», спросил: – Алексашка не поумнел? Не вернулся? – И не спрашивай, – ответила старуха, – лишился разума. Дурак по самые уши. – Да кто из вас виноват-то? – Пушкин… – Не шути. – Да как же? Он первым сказал: «…любви все возрасты покорны». Смотался мой потаскун. Уехала бы я куда, да старость подкашивает. Не двинешься. По весне видела его в селе однажды. Свернула с его глаз в сторонку. Пьяненький шел, балагурил: Зачем не родился я графом, Зачем мне судьбой не дано… Тьфу, дуропляс! Графом… хватит того, что человеком родился, а дураком помрет… Закинула «царевна» корзину за спину и пошла, не узнав и не спросив у Афони про меня, кто с ним распивает литки. Стрекотала конная сенокосилка. На большой высоте в лазурном небе пронесся со скоростью звука реактивный самолет, оставив за собою две длинных белых борозды. Охотничья водка разморила Афоню. Глаза у него закрывались сами собой. Он широко зевнул, сделал несколько резких движений. Я поглядел в сторону уходившей от нас женщины, вспоминал, какой она была красавицей, да и супруг ей был под стать: с усами, как у Козьмы Крючкова, всегда чисто бритый, в разговорах нарочито не окал по-вологодски, а вместо «опять» подчеркнуто выговаривал «абратно». – Придется малость помедлить, – сказал Афоня, непритворно зевая, – нельзя во хмельку попасть бригадирше на глаза. Не залечь ли мне в кусточки? Или скоро выветрится? – Пройдет в два счета, – успокоил я его, – охотничья ненадолго забориста, и запаха от нее нет такого, как от череповецкого «сучка». Эта шатает, а с ног не валит. – Ну и то хорошо, – согласился Афоня и добавил, кивнув в сторону ушедшей женщины: – Она тебе, наверно, напомнила, а ты и забыл совсем мое прозвище – Афоня-Голубые кони. – Конечно, забыл. Живя в разных городах, я за сорок лет ни разу не вспомнил об этом, и даже такого слова, как литки, не приходилось мне ни употреблять, ни слышать… – Голубые кони и литки одно с другим связано. Хочешь, расскажу одну такую со мной бывальщинку… – Рад послушать, но сначала допей, что на донышке булькает. Афоня отказался пить: – Годы мои не те, хватит двух стопочек, по одной на обе ноги, чтобы не шибко кособочило в походке. 74. ЛИТКИ (Самодеятельная инсценировка) …АФОНЯ-Голубые кони с холодного серого камня валуна пересел на луговину, прилег набок и, не торопясь со мной расставаться, начал рассказывать: – Была война, не эта, а та, с Вильгельмом, потом гражданская, потом разруха. Кончилось все это, вернулись люди домой, у всех денег миллионы, а купить нечего. У кого есть хлеб – прячут, у кого нет – едят что попало: колоб, мякину, толченую овсянку, резаную солому. Прошло два-три года, крестьянство снова на ноги встало. Хлеб появился, сахар, ситец – тоже. Только цены расходились: хлеб шел дешево, а ситец и всякая мануфактура – дорого. Все обносились. Материи не хватало. А люди на земле работали отчаянно. Урожаи были добрые. Вот в ту пору я и начал помаленьку промышлять меной лошадьми. Выгоды вроде бы никакой, а так, страстишка появилась. Конечно, каждый раз литки, иначе говоря – магарыч, выпивка. Без выпивки нет мены. Сначала самогонкой пробавлялись. Потом появилась водочка, отличная, как при Николае, по старым рецептам. Очень увлекались по праздникам, по православным и революционным. Пили, наверстывали упущенное, ведь с четырнадцатого года до самого начала двадцать пятого запаха водочного не было, самогонка не в счет, вкус не тот. Выпьешь, бывало, сядешь в сани, кнут-вожжи в руки и несешься во весь дух, как Илья пророк, комья из-под копыт летят, да еще спьяна-то и песенку горланишь: Эх вы кони мои голубые, Эх ты мерин ты мой удалой, Глянь, мелькают столбы верстовые, Вот как весело нам с тобой… Может, с этой песни и прозвали меня – Афоня-Голубые кони. Хрен с ним, я не обижался. У нас, знаешь, обычай – без прозвища нет человека. А женушка у меня с характером, приметила: что ни праздник – я во хмелю. Стала от меня кошелек прятать. И выпил бы, да деньги прибраны, найти не могу. А хитрая и добрая все-таки, на всякий случай, на литки водочку она имела. То в чулане в муку зароет, то на чердаке в вениках бутыль спрячет. Ну, иногда выпить захочется, а до больших праздников далеко, и вот, бывало, приглашаю я к себе Андрюху-Менуха и говорю ему: «Давай, парень, при моей жене спектакль разыграем в двух лицах, она третья. Пусть-ка она нам бутылочку водки откопает на литки. Только шутя мену устроим, но как будто всерьез, чтоб не догадалась…» – Это к нашему удовольствию, – соглашается Андрей и от себя предлагает: – А завтра такой спектакль повторим при моей жадюге и опять выпьем… Слушай дальше: представление начинается, можно бы так и назвать: спектакль «Литки», комедия в двух действиях. Утречком приходит Андрюха, крестится на образа, как никогда, кланяется. Начинается «пьеса». Он говорит: – Здрасьте, добрые люди, мир дому сему. Я к тебе, Афонюшка, по важному делу. Я говорю: – Добро пожаловать, присаживайся с нами чай пить. Марья, достань ему стакан с блюдцем, да сахарку прибавь. Какое у тебя ко мне дело? Андрей: – Очень сурьезное и обоим нам полезное. У тебя меринок-то объезженный, покладистый, послушный, хоть и староват маленько. Он бы мне, слабосильному, самый раз. А я променял бы тебе хорошего жеребца по третьему году. Будет не конь, а огонь, мне со своей грыжей никак с таким злодейским зверем не управиться, а в твоих могучих руках он заходит, как под генералом Скобелевым. Давай-ка махнем без придачи… Тут моя Марья вступает в роль и говорит заинтересованно: – Нашел дурака, без придачи! Да нашему мерину цены нет. Умница, только что человеческим голосом не говорит. И ест любой корм. Зубы такие – все перемелет. Да с такой лошадью, как наша, любой трехгодовалый ребенок управится. Не меняй, Афоня, без придачи… – Ни за что! – присоединяюсь я к голосу жены. Андрей: Так и быть, четвертной билет прибавлю, а литки с тебя. Марья: Четвертной? Не купишь нас за двадцать пять. Афоня! Не соглашайся! Я: Ни за что! Это не придача. Да ты спустись в хлев, посмотри коня. Не то что сулишь, а и полсотенки прибавишь еще своему жеребенку, и то не возьму… Вот так. – Ладно, – соглашается, подумав, Андрей, – так и быть, придаю три червонца и еще по второму году пеструю телушку. Через год-два телушка у вас коровой станет. Уж на что выгодней… Я вижу, у моей Маши глаза заблестели. Кивает мне понимающе головой. Дескать, так можно. Андрей уловил этот момент, подгорячил: – Глядишь, у тебя две коровы будут – своя Буренка, да это из телки, Пеструха. Всем ребятишкам молочишко, да еще и на маслоделку сдать останется… Я спрашиваю супругу: – Как, Машенька, по-твоему? – Решайте уж, чего с вами поделаешь… Мы с Андрюхой хлопаем трижды по рукам в знак согласия, потом молимся. Маша тоже крестится и спрашивает меня миролюбиво: – Так с кого же литки? – Разумеется, с меня, Человек к нам пришел. Не с бутылкой же он шел? Поищи-ка там у себя. Через минуту Марья, наклонившись, достает из-под печки старый валенок, из валенка вынимает завернутую в портянку бутыль. – Нате, пейте на здоровье. Приготовила на добрый случай. Огурцей еще вам подать или рыжиков? – То и другое. Сидим полчасика, допиваем и оба запеваем: Эх вы, кони голубые… Договариваемся, довольные оба, о том, что утречком я подкачу к нему верхом. Подмигиваю, говорю, что литки завтра за его счет. – Понимаю, господи, без обмана же, к чему молились?.. Марья ходит козырем по избе, сама не своя. Ласково угощает Андрюху, спрашивает его, не от холмогорского ли бычка произошла телка? Не лягается ли, не кусается ли жеребец. – Зачем ему кусаться, не собака ведь, – удивляется Андрей, – а лягаться ему и бог велел. Рассердить тебя, и ты залягаешься. На то он и жеребец, чтобы порезвиться. Передними копытами не бьет, а сзади, конечно, не подвертывайся. Будет мерином – характером переменится… Всегда так бывает, остепенится. Ты бы еще разок под печку заглянула, нет ли и во втором валенке скляночки? – Убей меня бог громом, одна и была, единственная… – Врешь, вижу по глазам, врешь, – настаивает Андрей. Да и я, пожалуй, не верю бабе, присоединяюсь жалостливо: – Машенька, будь добра, поищи. Выпили за здоровье жеребца, а за здоровье пестрой телушки ведь тоже полагается. Поди поройся, припомни-ка, нет ли еще где?.. – Бутылка на двоих – что слону дробинка, – трезво рассуждает Андрей, укоризненно глядя на хозяйку. – Ладно, кажись, дай бог память, не то на сарае в ступе, не то в кадушке в льняной головице, должна еще одна заваляться… Итак, пьем вторую, пожалуй, лишнюю. Наутро у меня голова потрескивает. Маша на дворе жердочками да досками для телушки-пеструшки стойло готовить. Мне опохмелиться охота. Беру теплой воды ведро, скребницу, привожу мерина в порядок, хвост узлом, и – поехал верхом к Андрюхе. Приезжаю, и начинаем второе действие в таком же духе. Там третье лицо – Дуня, Андрюшкина женка, чуть не на дыбы. Как узнала о нашей мене, завопила на разные голоса, схватила мутовку да на Андрюху драться. Хорошо, мимо глаз по переносице ударила, не то бы глаз вышибла, ей-богу не вру… Выхватил я у нее из рук мутовку и говорю: – Нехорошо, Авдотья, так лупцевать родного мужа, изуродовать можно. Смотри, кровь пошла. А она вопит: – И через мой труп ни жеребца, ни телушки не получишь. Ты, Афоня-Голубые кони, легонько моего дурака надул. Только я не без головы. На кой черт нам твой тихий одёр. Это разве лошадь?! Покойников возить, да с горшками ездить! Не даю согласия, и крышка!.. – Дуняша!.. – взмолился Андрей, прикладывая мокрое полотенце к переносице. – Мы, может, с ним по доброму согласию останемся при своих, но литки я Афоне возместить обязан… Ну, как, Афоня? – Что ж, я согласен, если бутылку выставишь. Андрей уныло, молча смотрит на жену. – Двух не пожалею! – верещит Авдотья. – Жрите, да расходитесь, черт с вами!.. И тоже находит две бутылки. Гуляем мы так второй день. Я верхом на мерина сесть не в состоянии. Иду пешком домой с песней веселой на губе. А мерина подхлестнул, он впереди меня побежал, брякая недоуздком. Умная лошадь, чего нельзя оказать про нас с Андрюхой. Вот какие комедии устраивали!.. Кряхтя и поругивая свою старость, Афоня медленно поднялся. Взял косу, стряхнул с поношенного пиджака приставшие травинки, протянул на прощание мне руку. – Благодарю за угощение и беседу. Вспомянули старое. Редко так бывает, – сказал он. – Сорок годов не видались… Побродишь тут по совхозным деревням, мимо моей избы пойдешь, обязательно прошу ко мне. Обещанное будет сделано. Петуха для тебя зарежу. 75. В СОЛДАТАХ… (Вечерний рассказ бывшего нижнего воинского чина, моего соседа Алексея Турки.) – ЖИЛИ-БЫЛИ мы, два брата: я, Алеха Турка (по фамилии Паничев), и Николаха, по прозвищу Бердо. Жили в захолустной Попихе, однако поблизости от бойкого торгового села Устье-Кубенского. Были мы оба погодки, не курили табаку, не пили водки, потому как было не на что. Бердо на годок меня постарше, но корпусом пожиже, росточком пониже, и если схватимся бороться, то раз-два – и он у меня под ногами. Хрипит и еле дышит. А попетушиться любил. Повздорить со мной – о чем угодно. Я говорю – черное, он говорит – белое. Я говорю – шитое, он говорит – стёганое, я говорю – меховое, он говорит – мохнатое, так и далее, и тому похожее. Лежим мы одноважды в потемках на полатях (карасину в лампе не было), лежим и всурьез спорим о том, кому интерес больше в жизни – бревну или дереву? Я за бревно, Бёрдо-Николаха за дерево. Если говорить по-нынешнему, так это, можно сказать, диспутаница с пренией. Спорили мы, спорили и разошлись в убеждениях на все сто процентов в разные стороны. Он говорит: – Деревом лучше быть, стой себе на корню, расти-цвети, радуйся всю долгую жизнь. А жизнь у деревьев разная. Одне и триста лет с гаком на одном месте простоят, а другие и поменьше, а все-таки живут. И солнце их опекает, и дождик их омывает и поливает, и земля подкармливает. Оттого и живет дерево, зимой от мороза потрескивает, летом листочками шепчется, значит, по-своему разговаривает… Иногда птички сядут на веточки, своим весельем потешат. Не унывай, дерево!.. Я ему на это особое мнение выкладываю: – Сплошная, – говорю, – скука-тоска-тощища, быть деревом, стоять всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения у дерева – дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое, говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится, и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до лесопилки. Там – куда куски, куда – милостыньки! Развалит пила на доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты. Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном! Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал: – Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать. – Как это понимать? – спросили мы отца. – А вот так и понимайте: Никола слабосильный, чахленький, ему и рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет – и торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы не выкрасили да не выбросили, а то и это случается… Как сказал отец, так и произошло. Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял недельку, попьянствовал, погорланил частушек: И эх, пройду последний раз По своей деревеньке. Повезут в солдаты нас В дальние губеренки… И на станцию, и в вагон «40 солдат или 8 лошадей» – и поезд помчался. Повезли «бревно» в переделку. Напророчил отец. В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел. Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг меня да около! Будь я грамотеем – хоть книгу сочиняй, как про похождения пошехонцев… Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне погибла, и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на место столбом. Окапывайся, стой и не падай. Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после смерти родителев – старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку. Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это вам не микада, извините, не Мутсо Хитович,[1 - Мутцу-Хито – японский император того времени.] а посильней япошки. Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: «Дай-ко, не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской…» Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в солдаты, простился с Анютой – живи одна, да жди, кончится война – вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху прихожане не кормят. Рыжички – ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах – первый сорт. Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки, борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем – все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по дереву, да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет. Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег – не знают куда девать. Вина нет. Самогонку гнать еще не обучились. Есть такое озеро у самого Каргополя – Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить на позиции… Урядник тут как тут: – Ваш пашпорт… – Пожалте. – Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом? – Не знаю, ваше благородие. – Не знаешь, так вот! – и по лицу меня кожаной перчаткой раз!.. А дальше – етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло. А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка она – красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен, проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит… Едем, не унываем, песни напеваем: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Песни всякие орем, а про себя подумываем: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». А в газетах пишут, а в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился. Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем: шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на солдата русского, да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили… Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да подальше в сторону. (Ох, – думаю, – какое противное название города, наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты – в действующий, самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова «ура». – Может, от слова Урал? – Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты, или я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя нацелюсь. Бывало стреливал не только по словесной части: в японскую войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью: «Отличному стрелку». Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь… Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится… Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет. Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно просунуты две длинных березовых лучины, горят, потрескивают, теплоту излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть заметный – вот и вся энергия. Лучины заготовлено про запас хоть до утра. Сидят мужики не на лавках – на полу, душат друг друга крепким куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают. Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе – живая, ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не вспомнит забытое, то ли приврет лишнее. Огненные ленты лучин вспыхивают, освещают унылые лица слушателей, пришедших на Туркину беседу. Ребятишки около дверей жмутся. Не шумят, не мешают своим присутствием. Хотят про войну слышать. Завидуют: Турка воевал, Турка войну видел близехонько. Из настоящей винтовки стрелял: пуля насквозь стену прохватывает… В куте у заборки свет лучины падает на кожух широкой печи. На отесанном подопечье в этой древней избе намалеваны желтые львы с человеческими лицами и змеями вместо хвостов. Фантазия художника и желание хозяина совпали при изображении этих чудовищ. Вдоль заборки на скамье – бабы-солдатки. Их мужья – одни воюют, другие в неизвестности. Слушают, вздыхают, где и слезинку смахнут, где и посмеются. Турка важно, серьезно ведет свой правдивый вечерний рассказ: – …Попали мы, сплошь русские мужички, в роту битую, перебитую. Из разных губерен: кто с борку, кто из-под сосенки. Из разного места, да не одного теста. Были тертые калачи, были куличи, а другие щипаные, перещипанные, как картофельные рогульки. Были и «оптики» вроде меня, бывалые в людях. Нашего брата – бывалого солдата – по выправке даже голого в бане узнаешь. Вот это и есть тертый калач – христолюбивый воин… Ротный наш, поручик Неразберихин, ужасный крикун и всегда с похмелья. В другом состоянии мы его не знали, и не видали, и не слыхали, пока во время наступления не уложили его наповал. Уж такой был, не тем помянут. Кем убит – не знаю: может, наши по ошибке, может, немцы с намерения обезглавить нашу четвертую роту. А умен бы, шельма. Все знал. Была у ротного такая книга, не Евангелие, а на любую букву все слова, какие есть на белом свете, и разжевано, и растолковано. Он назубок знал эту книгу, как поп молитву. От частых выпивок, все мы приметили, мордоворот у Неразберихина так подурнел, что обидно величать «вашим благородием». Торопливо, скороговоркой мы и говорили «вашеуродие». Так ведь понял! И заставил обращаться по окладам: благо-ро-ди-е. Вот так… Рот у ротного – что те ворога. Накричал – поперек всего лица, чуть не до ушей. Видели бы вы, какие уши! Не уши, а растопыренные по сторонам летучие мыши, и за полверсты слышат, кто что говорит. Если не то слово скажешь, взыщет, да еще как!.. За одно не то слово сгинешь, как вошь в бане. А вот картежную игру не запрещал. Сам любил с офицерьем в «очко» схватиться и нам не мешал. Идет, бывало, а мы, человек шесть, в свободные часы под кустиком дуемся в карты. Вскочим, один докладывает: «Ваше бла-го-ро-ди-е, солдаты из третьего взвода четвертой роты отдых проводим…» – Почем играете? – По копеечке, ваше благородие. – Как игра называется? – Три листика с козырем, ваше благородие. – Продолжайте, да полковому попу на глаза не попадайтесь… Мы и радехоньки. Бывает же иногда душа в человеке… Карты мы называли ласково: пики-пикулечки, трефы – крестики, черви – червончики, бубны – бублики. Туз – карапуз, валет – в двадцать лет, король – главная роль, крали – дамочки… Однажды, по глупой неосторожности, я сказал, что наш ротный в противогазе гораздо красивее, чем так… Ну что ж, в штрафной батальон за это не отправишь. И взыскание дать – себя ротному на смех поднять, тоже неудобство. Зло на меня возымел. Всякое дело потрудней мне перепадало. Сколько раз в разведку посылал. Другим награды – мне нет. Был случай, я заблудился. Пробираюсь кустарничком к своим, глядь, немец в каске, с ружьем на меня бинокль наводит. Я его из винтовки трах!.. Он копыта откинул. Я к нему. Попал, в подбородок, в шею пуля вышла. Кровь хлещет, глаза вытаращены. В одной руке бинокль, в другой карабин. Обшарил я его. Пусто. Только и взял: каску, ружье, папиросницу с куревом, бинокль и ножик-складнец. Принес. Ротному докладываю: – Ваше бла-го-ро-ди-е, не сумел живьем в плен взять, взял на мушку. Вот трофеи. – Хорошо, а чего выследил? – Мало, ваше благо-ро-ди-е: за речкой костры ихние в кустарнике. Дымок, и печеной картошкой пахнет, а какая сила – не могу знать. – Что ж, частенько я тебя посылаю. Придется к награде представить. Чего бы ты хотел? Сто рублей деньгами или георгиевский крест? – А сколько крест стоит? – В Питере и в Москве можно за шесть рублей купить… – Тогда дозвольте, ваше благородие, получить крест и девяносто четыре рубля деньгами. – Дурак, – говорит, – кресты продаются только тем, кто ими награжден и имеет право купить… Получил я за убитого немца медаль четвертой степени. Ах, не верите? Почему не ношу? Не носил и носить не буду. Во-первых, пустяковое дело с моим умением застрелить неприятеля за полтораста шагов. Во-вторых, когда в лазарете лежал, – правили мне ребра и мозги от контузии в порядок приводили, – я ту медальку за фунт табаку променял… Турка на минуту приумолк, а сосед Митька Трунов, корявый, шадровитый, с глубокими оспинами по всему лицу, прищуренно посмотрел, на рассказчика, спросил: – Только одного и подстрелил? – Одного. – Не стоило из-за одного на позицию ехать. Вон Кузьма Крючков сколько нарубал… – Про Кузьму – это басни, – отмахнулся Турка, – а вот если бы каждый наш солдат по одному немцу хотя бы убивал, то давно бы уже войне конец. Вот тебе и арихметика. А может, я и еще кого трахнул. Стреляешь – не видишь, куда пуля летит. Прошу не перебивать. Я и без перебивания памятью стал слаб. Еще про ротного: не пожалуюсь, меня он не бил ни разу. Может, за то, что в японскую я воевал и всю службу знал получше других. А следовало бы как-то и мне оплеух надавать… Как за что? Не за пустяк. Штык потерял. Ночью отступали. Утром команда: «Становись!» Стоим, а винтовка без штыка, я при ней, как корова безрогая. Подходит Неразберихин: – Где штык? – Потерял ваше благородие. – Кто бы другой, не обидно, а то ты! Такой аккуратист. Небось ложка за голенищем. Ее не потерял!.. Если бы он мне и поддал, я не осерчал бы. А он только и сказал: – Три дня сроку: где хочешь, ищи, но без штыка не будь. – Не буду, ваше благородие… – и в тот же день в пятой роте ефрейтору Каплуну сунул три рубля в зубы. Штык получил с другим номером. Был случай, еще ошибочку я допустил, хуже, чем со штыком. Расположилась наша рота на отдых по сю сторону Сувалок в пустом господском доме. Большущее зало. Накидали соломы и спим вповалку. Вся мебель и шкапы из имения вывезены хозяевами или разворованы, оставлен только огромный, в золотой раме старый-престарый патрет лошади, а на ней верхом в белом мундире генерал. Глаза строгие, борода рыжая, расчесана напополам. Знать, никому не нужный патрет. Даже не на стене, с крюка сорван и стоит впривалку. Примерился я к генеральской голове – вровень, как моя. Вырезал я эту голову от рыла до фуражки, зашел сзади за холстину, вставил в прорезь свою голову. В аккурат! А было утречко. Еще полчасика – и подъем. Дождался, когда горнист заиграл в трубу. Запихал я свою голову вместо генеральской, бороду просунул, глазами засверкал да как гаркну на все зало: – Доброе утро, славная четвертая рота! Именем главного командования благодарю вас за крепкий нерушимый сон! Слушай мою команду-у-у! Повзводно, в две шеренги, на проверку вшивости ста-на-ви-ись!.. Кто не догадался – засуетился. Ноги в штаны вдевают, в сапоги обувают, а как увидели мою личность верхом на лошади, в эполетах и грудь в крестах – кто ха-ха-ха, кто поматерно. А наш каптер Ибрагимко Мухамед как швырнет в патрет сапожищем с кованым каблучищем. В мое лицо промахнулся, а всю грудь генеральскую вдоль располосовал… Хорошо, отвечать – так вдвоем… Лично его высокоблагородие полковник нас чесал, чесал. «Вы, – говорит, на самого героического генерала, свиньи необразованные, руку подняли». Дал нам по пятнадцать суток строгого ареста на хлебе с водой. Слава богу, легко с Мухамедкой отделались… А потом бедный татарчик совсем пропал. Времена стали строже, начальство взыскательнее. Был у нас фельдфебель, ужасная скотина: все видел, все слышал, про всех все знал. И фамилия, вовек не забудешь: Головуломайко. Чуть где разговорчики, он подбегает, орет: «Мать-перемать, это што за анархия? Разойдись! Кто тут у вас заводило?! Покккажу!..» Стал и каптер нрав фельдфебеля перенимать, захотел на того похожим быть. Придем к Мухамеду за сменой белья, за портянками, говорим: – Зачем рвань суешь, давай целое! А он на нас как рявкнет: – Чего захотели! Это еще что за монархия? На каждого новых порток нет, портянки носить до износу… Оказывается «анархия» – одно, «монархия» – совсем другое. Упекли нашего Мухамеда. Пострадал за монархию, будто в стоячее болото канул. Ни кругов, ни пузырей… Вот наш брат по своей необразованности число тринадцать считает несчастливым. А мне в жизни эта цифра была самой спасительной. Хуже нет десятых номеров. Получился в первом батальоне небольшой бунт. Из нашей роты два взвода тоже в этом деле засыпались. И я в том числе. Пришли к походной кухне с котелками. Стали черпаком нам подливать. Понюхали: мясные ошметки воняют, поверх щей червяки разваренные плавают. Мы из котелков выплеснули на землю. Отказываемся есть. – Безобразие! Мы не свиньи!.. Дальше больше, да всю походную кухню вверх колесами перевернули. Хлеб взяли, жуем. У фельдфебеля за такое дело на нас власти мало. Побежал в штаб. Мы притихли. Опомнились. – Кажись, ребята, худо нам будет? – Ой, худо. – Всех под ружье поставят с полной выкладкой часа на четыре. – Добро бы так. Пронеси, господи… Сам командир полка. Ротмистры, вахмистры. Двадцать пять казаков с ними. Сабли наголо. Что будет? Господи, пронеси… Струхнули мы, чего греха таить. На войне закон строгий. За бунт – расстрел. Пронеси, господи… Фельдфебель бледный, трясется. Сам полковник зарычал: – В одну шеренгу становись! По порядку номеров рас-считайсь! – Первый, второй, третий… Мой, слава богу, тринадцатый. Полковник подает команду: – Каждый десятый, три шага вперед! Семь человек вышли из строя. Казаки спешились с лошадей, окружили их, отвели саженей на десяток. Погоны с солдатских плеч сорвали, на головы мешки накинули, выставили всех их в ряд, и готово… Залп – и крышка. Нас под казацким конвоем развели по разным частям. Кого куда. Меня в своей роте оставили. И по сей день я тринадцатый номер забыть не могу. Вот вам лотерея! А будь десятым, двадцатым или тридцатым… Не видать бы родимой стороны, не слыхать бы вам от Алехи Турки этих побывальщин… На следующий день всех в бой. Покрошили нас малость. В том числе и ротный Неразберихин погиб. С наганом и шашкой вперед кинулся. Будто сам себе смерти искал… Другого дали нам ротного, чином выше – капитан. В полевом лазарете жена врачица. Оба господских кровей. Имел денщика. Так того за мужчину не считали. Пойдет со своей барыней капитан, по фамилии Брейхель, в баню. И денщика с собой, спины натирать. А он натирает им хребты и приговаривает: – Хорошо быть культурным барином: ни стыда, ни совести. Будто так и надо. Нет, ваше благородие, не в обиду себе окажу: у нас на Вологодчине мужики с бабьем вместе в баню не ходят. Такого порядку не бывало… Барыня и говорит денщику: – А мы тебя, Стрекалов, за мужчину не признаем. Денщик, да и только. – Можете не признавать, – говорит им Стрекалов. – Только я полнокровный мужчина. У вас, господа, сколько детей? – Ни одного… – Худо вы плотничаете, плотью слабоваты. А я поехал в солдаты, у меня четверо осталось, пятым баба была беременна. А теперь и пятый присосался. Как по вашему просвещенному мнению, мужчина я или только денщик? – им и крыть нечем. Не с того козыря зашли… Не повезло нашему ротному капитану Брейхелю. Под снаряд угодил: куда куски, куда милостыньки. Пополам разорвало. Тут тебе и вечная память, и за упокой, и солдатская прибаутка: Разорвался капитан На две половинки, Завтра батюшка придет – Сходим на поминки… Коль речь зашла о батюшке, расскажу о нашем полковом попе, об отце Пахомие. Не кладите только сырых лучин в светильню, чтобы дымом глаза не щипало. Не худо бы дверь распахнуть да табачный дым вымахать. Как-никак, у меня в голове контузия. Снаряд-то в двух саженях от моего окопчика рванулся. Кровь из носу, перелом двух ребер и звон в ушах на сорок дней… Так вот, о попе Пахомие… Он был при штабе. Держался подальше от боев и с божьей помощью уцелевал. Службу служил, когда мы на отдыхе. Был походный алтаришко из фанеры, складной аналой, крест в руке, крест на брюхе и две книги тоже с крестами на корочках. Очень любил помногу говорить, а нам слушать одно и то же надоело. На отдыхе и погулять не худо бы. А Пахомий мелет и мелет. Развернет картину страшного суда, для дураков разве, умного этими глупостями не проймешь. И начнет: «Тут вот праведники – рай, тут вот грешники – ад. Чья душа в ад, та сквозь нутро огромного змия проходит через ступенчатые кольца. А на кольцах все грехи обозначены». Сам не верит, что нам мелет. Слушаем. Дисциплина. Куда денешься? Начнет спрашивать. Знает, что я неграмотный. – Рядовой Паничев, сколько молитв и каких знаешь на память? – Четыре штуки, отец Пахомий. И в каждой по два слова: господи, благослови; господи, помилуй; господи, пронеси и подай, господи… Солдаты грамотеи хохочут: – Турка всегда отчудит. – Ей-богу, больше ни одной не знаю. И живу себе, живу. Хватает этих четырех. Заповедям он нас обучал: «Не убий…» А мы добавляли: «Без надобности» А если надо? Назад коли! вперед коли! Прикладом бей! Пали без промаха… «Не укради». А мы ему свою добавочку: «У бедного взять нечего, богача очисти…» Как-то во время общей беседы подкидываю я Пахомию вопрос: «Все у нас отцы: бог – отец, царь-батюшка – отец, тебя мы тоже называем – отец Пахомий, родителя своего тоже отцом кличем. Когда же мы-то отцами будем?» – «Посчастливит, бог даст, и вы будете отцами. Жены небось поджидают, невесты – тоже». – «А сколько, батюшка, молодых людей погибло, не стали отцами… Их жаль… А еще больше жаль тех детей, которые от них могли бы быть, да не родились, свету не увидели, ибо их „отцы“ во цвете своих лет в братских могилах лежат. Не успели ни жениться, ни деток натворить…» – «Война есть война», – увильнет поп от разговора и начинает плести, как прожектором ночью нащупали в облаках не цеппелин, не ероплан, а августовскую божью мать. А это, мы знаем, было сделано для дураков, но по-научному, как в кинематографе… Иногда и крепко поспорим. Особенно на отдыхе да в бане. Там все равны. Голые – без погонов и аксельбантов. Поп с нами всегда в баню ходил для порядка. Шум, гам, прибаутки и такие слова хлесткие в поповы уши. Беда! Он моется, полощется, волосы закинет сзади наперед, ничего перед собой не видит. Мы ему шайку с грязной водой подставим: – Вот тебе, батюшка, за твои длинные проповеди, скребись, мойся и греха не бойся… Однажды он мне услужил. Глядит на мои сапоги, а они не текут, не промокают, только щепки попадают. – Паничев, почему у тебя сапоги хуже всех? – Бог увидит – хорошие даст. Понравился ему мой ответ. На другой день каптеру было приказано заменить мне сапоги. Бог увидел… Доходы у Пахомия в полку не ахти какие. С кого взять, за что? Офицерье знает ему цену и смотрит на попа с ухмылочкой: залетела, дескать, ворона, да не в свою стаю. Солдат тоже не дурак, притом безденежный. Нашел наш Пахомий приработок. Отведет, бывало, солдата в сторонку, вынет из-за пазухи ерусалимские листочки за три рубля, за пятерку: – Кто знает, солдатик милый, сразит пуля тебя немецкая. На-ко вот, запишись на поминовение на листочке. Коль убьют, то похоронная команда перешлет это в Ерусалим… И мне подсовывал, и меня уговаривал, а я, развеся уши, слушал смиренно, как святой: – Бери, Паничев, за пять рублей. На вечное поминовение при гробе господнем во священном граде Ерусалиме и на самой горе Голгофе, где Христа пригвоздили. И за обедней, и на проскомидии, и на вечерне помянут раба божия Алексея. Пошлем по почте через Батум либо Одессу архимандриту Иосифу… – А ты, батюшка, агентом от гроба господня? Проценты получаешь, как те, что зингеровские швейные машины продают? Мне не по карману. Да и грехов у меня нет и не бывало. Ты сам много раз говаривал, что солдат – воин Христов, душе, павшего в бою, место уготовано в раю. Так на кой мне хрен эта прокламация? Иди к интендантам, им продавай, хоть по сто рублей за билет. Те все воры, им без этой бумажки рая не видать… Поп злится, прячет ерусалимские грамотки в глубокий карман подрясника, поворачивается ко мне задом и уходит, сам с собой разговор ведет: «Неграмотный, ни аза в глаза не знает, а смутьянов наслушался и нос воротит…» Что это я о попе завел разговор? Самая не интересная, пустая личность. Кликнет, бывало: «На молитву! Шапки долой!..» А знало бы наше начальство, сколько под шапками голов, в коих от бога никакого следа не осталось… Вечерни, обедни, всякие бредни уши нам прожужжали. Плохая у попа должность. Не хороша и наша обязанность – слушать, чего не хочется. Зато шутники-балагуры, увеселители наших черствых сердец, те всегда в почете. Сейчас приведу два-три примерчика. Слушайте, если не устали: у меня язык без костей. Что давно было, да не примелькалось – все хорошо помню. Свежая память, сегодняшняя, никуда не годится. Забываю, как мою Анюту звать. Онамедни лежим на постели, руку на нее накинул, говорю спросонья: – Дунюшка, милая Евдоха, Авдотьюшка… Она как развернется – да всей пятерней по лицу: «Какая я тебе Авдотья? Перепутал, блудник несчастный…» Что поделаешь? Вспомнил во сне чужую Авдотью, а рядом своя Анюта. Вам смешно, а у меня от ее когтей царапины и посейчас… Да, о балагурах: служил в нашей роте рядовой из обыкновенных зимогоров, ни кола, ни двора; нищим был, пастухом, бурлаком, лесорубом и землекопом. Грамоту одолел, книжки-газетки почитывал. На язык острюга страшный. Как его фамилия? Дай бог память: не птичья и не рыбья, не Гусев и не Окунев, не Зверев, а из этой породы! Вот! Вспомнил! Тараканов, нашего уезда, из Замошья родом… Вокруг его постоянно солдаты толклись. А он им отмачивал. Возьмет, бывало, газету, вроде бы начнет читать, а сам на ходу выдумывает: – «Слушайте новость, – водит глазами по листу, читает как по-писаному: – Славный разведчик, георгиевский кавалер ефрейтор Иван Безлошадников с группой подчиненных ему солдат при выходе на двухдневный отдых в тыл обнаружил в кустах необыкновенную голову, принадлежавшую неизвестному чину. Приметы головы таковы: (Тут наш балагур Тараканов начинает обрисовывать голову точь-в-точь, как у командира полка): лоб широкий, невысокий, брови черные, густые, глаза мутные, пустые. Нос глыбой, волосы дыбом, ноздри сморчком, усы торчком, распухшие губы и золотые зубы. При вскрытии черепичной коробки оказались в голове пробки. А где должны быть мозги – там не видно ни зги. В порожнем месте около затылка – разбитая бутылка и, неизвестно, с какого года, предметы женского обихода: разные тряпки, перья от шляпки, резинки, подвязки, ломаный браслет – и чего только нет! Врачебная комиссия голову в спирт замочила, обследовала и заключила: владелец головы, имея высокое звание, не подходил к окопам на большое расстояние. И еще комиссия уверена, что голова потеряна из-за пьянства, блудодейства и прочего злодейства. Туловище не найдено: видимо, по возможности находится в прежней высокой должности, но не на должной высоте…» Все слушали Тараканова-говоруна. Некоторые смеялись, а другие с опаской переглядывались: нет ли кого с длинными языками, не доложили бы ротному, а там далее. И тогда плохо отрыгнется нашему балагуру Тараканчику… Я тоже бухтинки-вранинки иногда отмачивал, но такие, чтобы за меня не зацепились. С неграмотного солдата что возьмешь?.. Но попробуй вытяни не в ту сторону язык – и поминай, как звали. Так мы больше занимались промеж собой россказнями о своих родных местах, где какая рыба в реках водится, какие птицы, звери, как свадьбы справляют и прочие обычаи. Однажды с Далекого Востока, где люди в кандалах рудники копают, солдат Кучерявенко, ужасный говорун-сказочник, похвастал: – У нас в тайгах тигры, удавы – сколько угодно. Спасения от них нет… Надо же его перехвастать. Мне про волков и медведей рассказывать неинтересно, где их нет? Во всех губерниях полным-полно. А вот, говорю, у нас какое чудо: в Вологде из цирка сбежали ночью два крокодила, муж и жена. С берега в реку, по реке доплыли до Кубенского озера. Там питание хорошее, рыбы много, и определились крокодил и крокодилиха на постоянное житье. Стали плодиться. И знаете, у крокодилихи каждая икринка с воронье яйцо. А икры полное брюхо. Что ни год, то в нашем славном Кубеиском озере тысяча новых крокодилят. Станешь сеть закидывать – всю, дьяволы, порвут. Купаться опасно: руки, ноги и всякие конечности напрочь откусывают. Забредут коровы в озеро купаться, а крокодилы тут как тут и начнут у коров молоко высасывать, а те, дуры, стоят по брюхо в воде и думают – так и надо. Кроме шуток, за лето пятнадцать телушек проглотили и двух жеребят. Что делать? Незнаем, чем и как с крокодилами бороться. Наконец догадались: зимой этой породе тошно. Лед им дыху не дает. Дрорубим проруби и стоим на льду с топорами и рогатинами (пуля их не берет), как только высунутся подышать, мы их и кокаем по башкам. Перебили, да не всех, война помешала. Стало некому бить. Бабам это занятие не под силу. Со страху бегут. Пробовали крокодилье мясо – невкусное. Даже собаки не едят. А вот кожа что надо! Все наши девки моду завели: башмаки-полусапожки, сумочки-редикюлечки – нее из крокодиловой кожи… Ну, кто поглупей, тот верит, кто поумней, тоже не перебивает. Мели, Емеля, твоя неделя!.. – Скажи, Олеша, ты много городов повидал на своем веку и в японскую войну и с немцем. Какой же город лучше всех? – Конечно, Петроград! Тут и разговору быть не может. Там мне и ребра в лазарете сращивали, и мозги от контузии на свое место ставили. Ну, это город – всем городам город! – восторженно отзывался Турка о столице. – Вот, скажем, Казанский собор… Раньше под ним земля казанскому хану принадлежала. Наши отвоевали и поставили такую церковь с крыльями, будто птица на взлете, а супротив ее чугунный Кутузов рукой показывает то место, где надо убить царя. Царя бомбой разнесли на кусочки, и там опять церква, будто десять разных бутылок в куче. Не налюбуешься! А сколько окон, а сколько труб на Зимнем дворце. Сам черт не сочтет… Петропавловка! Церковь, крепость, внутри тюрьма. Наши же деды-прадеды ее строили на собственных косточках. При Петре начали, при Павле кончали, потому и Петропавловкой зовется. Говорят, там и деньги куют, и людей вешают… Да мало ли чего говорят, всего не упомнишь и не обскажешь… Кончил Алеха Турка свой вечерний рассказ. Нехотя расходились соседи по своим избам. На улице, под окнами хрустел снег под ногами и от лунного света искрился жемчужным переливом. Крепко подмораживало. Где-то в соседней подлесной деревушке, не то в Шилове, не то в Кокошеннице, почуяв близость волков, истошным лаем заливались из-под ворот собаки. До весны еще далеко. И далеко от Вологодчины гремела война с кайзеровской Германией. В Питере, по слухам, начинались «беспорядки». Последние дни царствовал последний царь. 76. ВСЕ ТЕЧЕТ, ВСЕ МЕНЯЕТСЯ… ОБСТОЯТЕЛЬСТВА сложились так, что мне пришлось покинуть Попиху, уйти навсегда в город. Город обещал мне образование – только не ленись, учись. Он мог приобщить меня к настоящей культуре, только будь готов к этому, учись. Прошли годы, десятилетия… На старости лет мне (да и не только мне) вспоминается давнее прошлое. Это прошлое навязчиво встает даже в сновидениях. Я часто вижу во сне Попиху, себя – юношей; живыми – всех давно умерших. Вижу село, ярмарки, крестные ходы, рыбную ловлю. Часто, особенно часто снились два речных омута на приозерной речке Каржице, там, где полвека назад всегда на мою долю выпадал удачный лов окуней, щук и ершей. Как хотелось, чтобы это повторилось еще хоть раз наяву… Через много лет собрался я навестить родные места. От Попихи не осталось и следа. Тракторами вспахана вся окрестность. На месте деревни – стога совхозного клевера да единственная зачахшая береза. Люди понадобились в городах, на новостройках в Череповце, Ухте, Воркуте, на Кольском полуострове, на новых железных дорогах, в Северодвинске, на строительстве газопроводов – повсюду нужны люди. И тысячи северных деревень двинулись на новые места строить, производить, обогащать страну. Побывал я в родных местах и не узнал их. Исчезла наша любимая речушка Лебзовка, будто сквозь землю ушла. Пришел на Каржицу, где были рыбные речные омуты: такие ли они неизменные, как полвека назад? Я не нашел их. На два-три метра вода поднялась, затопила берега, кустарник… Все изменилось неузнаваемо. Я лег на лужайку, долго лежал в раздумье над прошлым, настоящим и будущим здешних мест. Видел перед собою бездонной глубины бирюзовое небо, неизменное, как вечность, без начала и конца… После этой поездки на родину речка Каржица мне ни разу не приснилась. 77. МИР ИЗ ДВУХ ОКОН Окно первое НЕ МОГУ на судьбу жаловаться. Место, где я родился и вырастал, не худое. Не глухота какая-нибудь – живое, бойкое место. В ту пору, до революции, бывало, выглянешь из окна нашей избы, и вот – хоть верьте, хоть нет – перечислю все видимое, а вы судите сами, что это за панорама. Деревенька наша стояла на взгорье, в один посад, задворьем на север, окнами на юг, прямо на село Уетье-Кубенское. Через полосу болотного сосняка видно из окна уходящее за далекий горизонт продолговатое, на семьдесят верст, Кубеиское озеро. Ближе к нашему берегу – древнейший на острове Каменном монастырь. Летом видно, как проходят по озеру пароходы и баржи. Немного левей – два лесопильных завода, один стекольный. Ночью все три полыхают электричеством. Еще левей, прямо против наших окон, – самое село, тогда богаче его не было в Вологодчине. На левам берегу Кубены-реки, на Лысой горе, две церкви, в селе целых пять, одна другой белей и краше. Богачи не жалели денег на украшение, да и от небогатых перепадало. В длинный ряд стояли и также были видны из окна за четыре версты Народный дом, училища: городское, министерское, техническое, земское двухклассное, женское, ремесленное – и даже школа глухонемых. Правда, ни в одной из этих школ мне учиться не пришлось. Учились дети богатых и зажиточных. И хотя благами богатого села мне пользоваться не приходилось, все же смотреть из окна как-то было весело и отрадно. Ведь жители других деревень, отдаленных от нас на огромные расстояния, ничего подобного из своих окон не могли видеть. Только поля, леса и небо. И мы, ребятишки, гордились тем, что живем близко от большого, как город, села. До нас даже доносились заводские и пароходные гудки. В Попихе по этим гудкам проверяли время и ставили стрелки на часах. Часишки кое у кого были. Иногда, в досужие воскресные дни, мы, став подростками, ватагой бегали в село подивиться с близкого расстояния на чужую, не нашу жизнь села, где много торгашей, конторщиков, учащих и учащихся, где многие ухищряются жить, руками не прикасаясь к земле. Да еще как жить! Дома крашеные, сирень в палисадниках, улицы устланы бревенчатыми мостовыми, тротуары из досок. Стучит водокачка, из казематки доносятся пьяные голоса посаженных за буйство мастеровых. Иногда нам счастливилось услышать из раскрытых окон граммофонные песни, и мы с разинутыми от удивления ртами не отходили от дарового концерта до его окончания. А потом бегали к пристани, провожали пароход на Вологду, казавшуюся нам призраком за тридевять земель в тридевятом царстве. Шли годы… И чем только я не занимался! Сапоги шил, лес рубил, веревки вил, изгороди городил, пахал и сеял, молотил и веял, соль выпаривал, на пожнях косил, на баржах водоливом ходил, подпаском, вице-пастухом бывал, Псалтырь над покойниками читал, постное масло на маслобойке давил, коровье масло на сепараторе сбивал. Взрослым тоже учился и того добился, что люди стали меня называть писателем… И верится и не верится. Немало времени прошло с той поры, как впервые из окна деревенской избы я начинал всматриваться в мир, а потом и прикасаться к нему руками и рассудком… И вот – Окно второе ПОЛВЕКА и даже больше – срок немалый. Можно за это время чему-то научиться. Кое-что сделать. Можно было сделать больше, лучше – жалею, не удалось. Не будем бога гневить за то, что после нас останется. Благодушествовать нет оснований, самовосторгаться – тоже. Время приближается к закату. Я сижу у второго и последнего своего окна… Что я вижу? Мое жилье на Дворцовой набережной Ленинграда. Напротив, за Невой, – Петропавловская крепость. Справа и слева мосты. Одетые в гранит берега. С домом, где я живу, соседствуют дворцы: один брата царя, Михаила, отрекшегося от престола, другой – дяди царя… Научные институты занимают эти бывшие чертоги их императорского высочества. Мне мои друзья иногда говорят: – Вишь, куда занесло вологодского мужика! А почему бы и не «занести»? Разве не мои предки, уроженцы вологодские, вместе с другими россиянами отвоевали под командой Петра Великого эти, когда-то шведами захваченные у нас места? Разве не мои предки, крепостные мужики, строили крепость? Разве не они начинали возводить «на зло надменному соседу» город-красу и гордость державы Российской? Разве не здесь от тяжких работ они сложили свои кости в неизвестных могилах? Да, они работали не для себя, работали на власть и капитал имущих, но история работала на нас. И настало время, когда я, потомок своих многострадальных предков, поведал читателям о них, о лучших русских умельцах, деятелях искусства – о Федоте Шубине и Андрее Воронихине, приложивших свои золотые руки и разум к строительству и украшению этого города. Со всяких точек зрения закономерно мое пребывание здесь… В летнюю белую ночь не спится. Я сажусь на подоконник. Часы-куранты на Петропавловке отбивают положенное время, ушедшее безвозвратно. Под окном, где по каменным плитам расхаживал сам Пушкин, в эту пору с гитарами и песнями гуляют студенты и старшеклассники-выпускники. Одним предстоит начало работы, другим – переход в студенты. Им, людям будущего, ближайшего и отдаленного, можно позавидовать. Они увидят то, чего мы не видели. Они завершат то, что нами недоделано, ибо одной и даже нескольких жизней человеческих бывает недостаточно для полного свершения замыслов. Над Невой раскрываются чудовищные пасти мостов. Проходят суда с Волго-Балта и Беломорья. Нева работает. Идут по Неве на Север, на Урал, в Поволжье корабли с оборудованием для новостроек… На шпиле колокольни ангел-флюгер показывает направление ветра. С крепостной стены в двенадцать часов отбивает время пушка. Метеорами и ракетами речные суда снуют по Неве. На мостах оживление. Все идет своим чередом. ДОБРАЯ ПАМЯТЬ Имя Константина Ивановича Коничева услышал я впервые вскоре после войны. Молодые литераторы говорили о нем с уважением и любовью: – Уж он-то знает наш Север. Дядя Костя расскажет тебе обо всем да еще с шуткой-прибауткой. И в самые заповедные места свезет, и за рыжиками, и на рыбалку, и знающих людей укажет! И вот он стоит передо мною, жмет руку, задерживает ее и откровенно рассматривает меня острыми, с хитринкой глазами, расспрашивает, выпытывает то, что не сразу и не всякому расскажешь, и радуется, когда узнает, что пути наши почти пересекались в дни тяжких военных испытаний. И сам он «раскрывался» не сразу, хотя с людьми разной среды сходился легко и просто, но свое сокровенное прятал глубоко и не с каждым делился заветными думами. В своих почти детских проказах и выдумках был воистину неистощим. Остроумными прибаутками, бывальщинами и небылями начинен был этот человек, они сыпались из него и к случаю, и просто так – одна за другой. Иные из них, кажется, он только что, при тебе, сочинил и выдает за правду чистейшей пробы. Густо окая, нараспев, рассказывал он о своей «вотчине – Вологодчине». То лирически мягко, с роздумью, вспоминал о батрацкой жизни на Устье-Кубене, о друзьях-писателях двадцатых годов, то сыпал частушками, рифмованными присказками, которых у него в запасе «под завязку два мешка», то хитроумно, с перчинкой плел рассказ о похождениях в коллективизацию какого-нибудь вологодского деда Щукаря. Подвижный и энергичный, как говорят, легкий на подъем, полный жажды все знать, особенно о родном Севере – таким входил дядя Костя в жизнь тех, с кем потом общался и был связан узами дружбы многие годы. Совершенно неожиданно он мог появиться в вологодских или архангельских краях только потому, что кто-то из друзей сообщал: в какой-то лесной деревушке у какой-то ветхой старухи видели старинную рукописную книгу. И вот дядя Костя развертывает свитки, увлеченно рассказывает, восхищается древнерусскими лубками, делится новыми замыслами. Совсем недавно, кажется, была от него весточка из Ленинграда, а через несколько дней является и сам он, полный впечатлений от встречи с череповецкими металлургами. «По пути» завернул еще и в Ферапонтово, чтобы поглядеть на фрески Дионисия. А назавтра уже беседует со своими земляками, читает им свои новые страницы, советуется, расспрашивает что-то. А через некоторое время уже идут от него пестрые открытки откуда-нибудь из Дагомеи или из Египта, из Греции или Сирии, из Парижа или Праги. И опять ждет своего хозяина тихая квартирка на Дворцовой набережной в Ленинграде. На столе писателя – величественная фигура Петра Первого работы М. Антокольского, модель памятника в Архангельске, кипы писем от друзей, читателей, собратьев по перу; над столом – вологодские пейзажи; в шкафах – книги редкие, рукописные сборники, собрания фольклористов и этнографов. И все это – о Севере, о прошлом и настоящем родного писателю края, с которым связана вся жизнь, почти каждая строчка в его писаниях. А писал дядя Костя много, иногда даже спешил, но всегда был верен правде жизни и неизменно обращался в своем творчестве к судьбе родной ему северной деревни. Его «Деревенская повесть» со временем выросла в большой бытовой роман о нищенской доле крестьянина, жившего «к северу от Вологды». Судьбы северного села предстают в пережитых ситуациях и конкретных человеческих судьбах. В образе бедняцкого сына Терентия Чеботарева много от биографии самого автора. Поднимаясь над фактами личной жизни, писатель раскрывал размежевание деревни, рождение осознанного протеста против старого мира. Неповторимы и народная основа, и северные краски «Деревенской повести». По душе писателю всегда были характеры выносливых, пытливых, не склоняющихся ни перед какими невзгодами северян, людей доброй души и больших дел. Скульптор Шубин, зодчий Воронихин, художник Верещагин, издатель Сытин стали заглавными героями повестей К. Коничева. Им, ярким выразителям исконной талантливости людей Севера, мастерам искусства, народным просветителям, писатель отдал любовь, весь жар своего сердца. Он и родился на Севере, и служил ему своим пером честно, до конца дней своих. Интерес к прошлому русского Севера – не только дань уважения отцам и дедам, талантливым народным самородкам, через века прокладывавшим дорогу ко всему прекрасному в мире. В книгах К. Коничева вскрываются истоки нравственной силы, душевной красоты и жизнестойкости русского характера. В кабинете писателя висела карта Вологодской области, испещренная красными кружочками. Ими отмечены места, где бывал он в горячее послереволюционное время, в двадцатых годах и на склоне лет своих. Как давний друг приходил писатель в избу колхозника, на квартиру рабочего, забирался в глухие домшинские и чебсарские леса или задушевно беседовал со своими героями где-нибудь под Тотьмой на Сухоне у рыбацкого костра. Он не только утолял свою любознательность, но и поддерживал людей добрым словом, уместной прибауткой, веселым рассказом. А память у дяди Кости была завидная и – все больше убеждаюсь в этом – добрая память. Многое из того, что вошло в эту книгу-копилку, мне довелось слушать не раз из уст самого писателя. Он часами, ни разу не сбившись, мог читать разухабистые рифмованные притчи Демьяна Бедного, которого знал со дней гражданской войны и не раз пересказывал своим землякам, устьянским крестьянам. Он, как живописец, резкими мазками, рисовал картину выступления Э. Багрицкого в Вологде с «Думой про Опанаса», рисовал так, что эта картина и сейчас стоит перед моими глазами, словно я присутствовал сам на чтении этой поэмы, видел синий рубец от шашки, пересекавший открытый лоб поэта, слышал те строки из «Думы», которых теперь не нахожу в ней. Чаще всего добрая память писателя обращалась ко времени его детства и юности. Он не раз вспоминал это время с какой-то тихой грустью, даже тогда, когда рассказывал о людях доброй души – Хлавьяныче, Афоне-Голубые кони, Митрии Трунове, Иване Герасимове, Антошке Печенике… Вот и теперь они – в копилку его памяти как живые свидетели неиссякаемой народной мудрости и чистейшей, ничем не замутненной народной доброты. Разве мог забыть дядя Костя о великом труженике и воине Хлавьяныче, с которым заработал нелегким трудом землепашца свой первый гривенник? Прошлое навязчиво тревожило память писателя, он все чаще обращался к тому миру, который открылся ему в детстве с околицы родной безвестной и теперь исчезнувшей с лица земли деревеньки. Стояла она на взгорье, окнами на большое торговое село Устье. За сосняком уходило в туманный горизонт на многие версты раздольно вытянувшееся знаменитое Кубенское озеро. Шли по нему пароходы и барки, отражались в его глади кирпичные стены древнейшего Спасо-Каменного монастыря. Ватагой бегали на Устье деревенские малыши, провожали с пристани пароходы на Вологду, казавшуюся им призраком за тридевять земель в тридевятом царстве. Из окна деревенской избы всматривался в окружающий мир будущий писатель, и он открывался ему с каждым днем все шире и значительней. И подпаском был, и сапоги тачал, и пахал, и сеял, и лес рубил, и на пожнях косил, и соль выпаривал, и водоливом ходил по Мариинке… На исходе жизни у выходящего на Дворцовую набережную окна своей рабочей комнаты писатель не раз вспоминал слова своих друзей: «Вишь, куда занесло вологодского мужика» и не без справедливой и законной гордости размышлял: «А почему бы и не „занести“. Разве не мои предки, уроженцы вологодские, вместе, с другими россиянами отвоевали под командой Петра Великого эти, когда-то шведами захваченные, у нас места? Разве не мои предки, крепостные мужики, строили крепость? Разве не они начинали возводить „на зло надменному соседу“ город-красу и гордость державы Российской? Разве не здесь от тяжких работ они сложили свои кости в неизвестных могилах?» И снова с законной гордостью писатель думает о своем времени, когда ему, потомку многострадальных предков, суждено было поведать о русских умельцах, деятелях искусства – Федоте Шубине и Андрее Воронихине – своим разумом и золотыми руками украшали этот город. Отсюда с Дворцовой набережной писатель не раз вслушивался в бой курантов на Петропавловке, отсчитывавших безвозвратно ушедшее время, радовался пароходным гудкам на труженице Неве. А под окнами, на набережной, по каменным плитам которой когда-то хаживал сам Пушкин, раздавались в белые ночи голоса и песни школьников-выпускников и студентов – людей будущего, которым так завидовал не осуществивший многих своих замыслов писатель. Кто из нас не думал тревожно, а иной раз горячо и бесплодно не спорил на извечно живучую тему отцов и детей? Немало мыслей вокруг нее высказано и автором этой «Копилки». Бывая на родине, он всякий раз за долг, свой почитал заглянуть на могилы своих предков и родителей. Видели его земляки с обнаженной головой у стены обосновавшейся на кладбище общественной бани. И только ли сыновняя вина в том, что над прахом его отичей и дедичей – поленница дров? Завершив изнурительно кропотливую работу над повестью «Петр Первый на Севере», Константин Иванович в перерывах между болезнью трудился над этюдами и рассказами своей «Копилки», которой суждено было стать последней книгой писателя. Многие месяцы прошли в «Свердловской больнице». Шли от него и тревожные письма и обнадеживающие вести. Он гнал прочь старуху-смерть, мечтал вернуться на Дворцовую набережную к своему, может быть, последнему окну. Думал и на родине побывать и очень тосковал о родной земле. Прикоснись он к ней, казалось, и снова вернутся силы. «Я со своей болезнью, – писал он, – разменял второй год лежания. Думаю о своей былой лености, о малости общения с природой, о многом невысказанном и недосказанном… С больничной койки никак не могу три месяца уже сорваться… Очень хочу побыть в Вологде и около. Два месяца бы!» Мечте этой не суждено было сбыться. Но в могилу писателя легла и горсть родной вологодской земли. Ее привезли из Устье-Кубенского земляки. У дяди Кости была завидная и – это уж точно – добрая память. Она – и в его последней книге, к которой я пишу это послесловие с грустью и тоской по живому человеку. Пусть и о нем, умевшем ценить и любить людей, живет память добрая и светлая. Виктор Гура. notes Примечания 1 Мутцу-Хито – японский император того времени.