Шито белыми нитками Клер Галлуа Тема повести — столкновение подростка со смертью близкого человека — не нова, но автор находит новые краски для этой психологической ситуации. Рассказ ведется от лица девочки лет двенадцати, старшую сестру которой сбила на шоссе машина. Глаз у девочки зоркий, подмечающий мелочи, детали, сознание ее не слишком развито, но чувства обострены случившимся, да и возраст такой, когда на «взрослый мир» глядят со стороны, критически, недаром он зовется переломным возрастом. Клер Галлуа Шито белыми нитками Я полюбила Клер июльским воскресеньем. С тех пор она часто приходит ночью к моей постели. Стоит неподвижно, прижимая к груди скрещенные руки, словно ей холодно. Когда я открываю глаза, она смотрит на меня сквозь завесу темно-рыжих волос, падающих на лицо. Я лежу пе шевелясь. Я знаю, настанет день — и она уже не придет. Так мне сказали, и, пожалуй, это логично. В то воскресенье нас за столом было шестеро. Папа, мама, Валери, Оливье, Шарль и я. В нашем доме так заведено, что, пока тебе не минет пятнадцати, ты пе имеешь права поднять за столом голос. А также пить вино и есть жареный картофель. Мама говорила о свадьбе Клер. Валери отвечала ей настороженным взглядом. Она считает, что о Клер нечего больше говорить. Мне бы хотелось любить маму так, как любит ее Клер. Сестры часто жаловались, что в детстве видели маму только ночью, когда, возвращаясь с бала (очевидно, стройная и задумчивая), она заходила к ним в спальню, в блестящем платье, в жемчугах и бриллиантах, которые папа каждый раз аккуратно запирал в сейф у себя в кабинете. Знай я маму в то время, она бы и меня пленила. Но попробуй-ка попроси у мамы разрешения выйти из-за стола во время еды, она улыбнется и ответит: — Если тебе и в самом деле так приспичило, что ж, иди, но помни: тебя ждет порка. В то воскресенье, только-только подали жаркое с жареной картошкой и отдельно пюре для нас троих, младших, мне ужасно захотелось в одно местечко. Под столом залаял пес, где он валялся, разморенный полуденным солнцем. По воскресеньям псу разрешается лежать под столом, когда мы едим, в остальные дни мама говорит, что он натрясет блох на ковер. В окна столовой вдруг вторгся какой-то неожиданный звук, хруст гравия под велосипедными шинами. Папа встал, чтобы открыть ставни застеклен ной двери. В комнату ворвался ветер, и мы увидели хозяина местного кафе, запыхавшегося, багрового от езды по солнцепеку. Лицо у папы сразу запылало и стало серьезным — во сне я вижу его с салфеткой, повязанной вокруг шеи, — и таким же пылающим голосом он спросил, что случилось. Надо сказать, что по воскресеньям почта у нас всегда закрыта. Тут они все бросились к папе, а я воспользовалась этим, чтобы сбегать в одно местечко, в конец коридора. Вот там и настиг меня этот смех. Никогда прежде я не слышала, чтобы так смеялись. Словно они все с ума посходили. Словно какая-то шутка до того их развеселила, что им теперь и не остановиться. Я и сама не прочь похохотать, да разве за ними угонишься — вон как их разобрало. Это уж всегда так — уйдешь на минутку и обязательно что-нибудь произойдет. Я побежала, мне хотелось поскорее присоединиться к ним, а когда ворвалась в столовую, увидела, что они все сбились в кучу, вцепились друг в друга, и трясли головой, и кусали пальцы. Они толклись на месте, и тут уж было не разобрать, где чьи руки, спины. Лица были ярко залиты солнцем. Они плакали. — Что произошло? — Я крикнула, чтобы они услышали. — Что случилось? Наконец Валери обернулась, эта дылда вечно что-то из себя строит. Она сказала, стараясь тоном подчеркнуть свое презрение ко мне: — С Клер произошел несчастный случай. На сразу потемневших стенах завертелось светлое пятно, головокружительное солнечное колесо, оно стремительно уменьшалось. Через несколько секунд оно превратилось в сверкающий алмаз, маленький осколок солнца, и я поняла, что Клер умерла. Как я молилась, чтобы кончилось наконец мое детство. Мама оторвала руки от папиных плеч, запрокинула лицо к небу, сказала незнакомым голосом: — Прежде всего я хочу, чтобы мое дитя соборовалось. Мама просто обожает это. Сама она уже соборовалась пять раз, при рождении каждого из нас, а в прошлом году чуть было не заставила соборовать Шарля, когда Оливье швырнул свой индейский нож и всадил его Шарлю прямо в горло. У Шарля лицо как у младенца, черты расплывчатые, невыразительные. Ему шесть лет, а он все еще ходит в детском костюмчике. Мальчик он не очень-то аккуратный и самостоятельный, поэтому мама считает, что проще отстегнуть перемычку на этом костюмчике или даже вообще ее не застегивать — это почти незаметно, — чем каждый раз возиться с лямками штанишек. Я вспомнила, как в прошлом году Шарль вернулся домой, с трудом переступая дрожащими ножками, поддерживая обеими руками подбородок, вспомнила, какой у него был оробелый, ошеломленный вид из-за своей раны. Сейчас, когда с Клер произошел несчастный случай, он забрался под стол и, сидя там на корточках, смотрел в пустоту с тем же, что и тогда, удивленным выражением. Я тоже присела на корточки рядом с ним, обняла его, и мы смотрели, как остальные мечутся и страдают. Шарль всегда очень пугается. Когда он чуточку успокоился, я шепнула ему на ухо: — Клер умрет, маленький. Он несколько раз энергично кивнул. Оливье вцепился в мамину талию, бил ее головой в живот, с ревом звал ее, словно очутился один в темноте. Мама схватила его на руки, осыпала поцелуями. Потом все станут говорить: — Не будь Оливье, Вероника бы сошла с ума. Вероника — это мама. Она никогда не наказывает Оливье, даже если на него пожаловаться. Солнце на улице палило по-прежнему. Но теперь уже было все равно, будет в доме прохладно или нет. Стучали ставни, хлопали двери. Лицо у папы все больше багровело, он то и дело подносил руку к щекам, потом разглядывал ладонь, словно ждал, что на ней появится кровь. Мы с Шарлем еще глубже забились под стол. Мы слышали, как наверху, быстро и решительно ступая, ходит мама, слышали, как она, давая распоряжения Валери, поднимает голос до крика. Она готовила траурную одежду — на тот случай, если Клер умрет. Вот шаги ее направились к бывшей детской, где, с тех пор как мы выросли, помещалась бельевая и гардеробная. Я очень люблю эту комнату с маленькой ванной — теперь, когда садишься в нее, приходится поджимать ноги, чтобы вода покрыла тебя целиком, — с обоями, на которых изображены мельник, его сын и осел и от которых мы, каждый в свой черед, отклеивали и отрывали клочки в лунные вечера, когда не спалось. У своей кровати я нацарапала ножкой циркуля «Красный Нос». Так я называю свою сестру Валери, когда злюсь на нее. Ей делали пластическую операцию носа. Если смотреть против света, при ярком освещении кажется, что нос у нее из матового стекла. Я решила, если Клер и в самом деле умрет, никогда больше не называть Валери Красный Нос и ни с кем больше не ссориться. Валери вошла в столовую, чтобы принять гепатроль. У нее вечно бывают приступы печени. Пучок света лежал на ее лице, выхватывая губы и нос, казавшиеся совсем белыми. Когда она заметила под столом нас с Шарлем, она спохватилась и сказала: — Мне все равно, пусть даже я разболеюсь, ведь Клер так страдает. И, помолчав с минуту, добавила: — Знаешь, — губы ее задрожали, а глаза закатились куда-то под лоб, и я уже поверила, что сейчас она совсем исчезнет, — знаешь, пусть бог возьмет мою жизнь в обмен на жизнь Клер. Я чуть не задохнулась. И невольно крикнула: — Дайте же ей умереть! Даже умереть спокойно здесь пе дадут, даже умереть! Прибежала мама. Она обняла нас, глаза у пес были совсем бесцветные, она все твердила: — Господи, господи… сохрани жизнь моей девочке. Даже если она искалечена, даже парализована, даже обезображена, только сохрани мою Клер в живых. Она поднялась, во взгляде ее навсегда угасла какая-то частица прошлой жизни. Еще она сказала: — От меня скрывают правду. И тут забыла про нас. У папы просто мания какая-то фотографировать. У него есть старенький «кодак» с камерой гармошкой, снимки получаются очень светлые, и на них мы всегда выглядим гораздо красивее, чем в жизни, — верно, потому, что папа ошибается в наводке на дальность, а скорее даже, потому, что он раз и навсегда нацелил аппарат в бесконечность. Когда мы все уже были одеты — братья в коричневых штанишках на лямках, в которых щеголяли еще прошлой зимой, мама в шляпке, которую обычно надевает на свадьбы, с лицом акварельных тонов под слоем машинально, но умело наложенной косметики, Валери в белом пикейном платье и черных лакированных туфлях на каблуках, напудренная до самых глаз, чтобы скрыть следы слез, — папа в очередной раз выстроил всех на ступеньках террасы. Каждое лето он делает всегда один и тот же снимок. И еще отмечает карандашом на двери ванной комнаты, чтобы знать, насколько мы выросли. Шарль — 1 м 08, Оливье — 1 м 42, я — 1 м 57, Клер — 1 м 66, Валери — 1 м 70. Отныне к этим зарубкам мы уже не притронемся. Папа пожелал сейчас, чтобы между Валери и мной была пустая ступенька — ступенька Клер. На этом снимке головы у всех опущены. Мама умоляла его: — Жером, ну Жером, поскорей, я хочу застать ее в живых. Папа но переоделся. Он был в том же, что и за обедом, сером костюме, выглядевшем теперь чересчур светлым. Казалось, он ничего не слышит. Только белели суставы пальцев, обхвативших аппарат. Щелкнул затвор, и папа рухнул в шезлонг, голова его бессильно свесилась набок. Он заявил, что не сдвинется с места. Автомобили — это типичное орудие смерти. К своей машине он больше не подойдет. Или купит себе танк и будет давить подряд все машины, которые задавили Клер. Шарль смотрел на папу расширившимися глазами, и, хотя было жарко, у него начали лязгать зубы. Мамины руки повисли как плети, она вдруг вся как-то сникла. Поцеловала папу точно ребенка в щеку. И сказала: — Может, ты немножко передохнешь? Приедешь попозже, когда почувствуешь себя лучше. Я просто не в силах тебя дожидаться. А мне шепнула: — Оставайся с папой. Следи, чтобы он не наделал глупостей. Еще она поручила мне наши чемоданы, а сами они отправились на станцию пешком, мама и остальные трое. Папа наконец решился. Мы уселись с ним вдвоем в огромный «пежо», кузов у него специально приспособлен для нашей семьи — два дополнительных откидных сиденья, — потому что обычно ехали мы пятеро детей, потом двое родителей, потом Анриетта и иногда бабушка. Жара обрушилась на папу. Он вздрагивал, жмурился, голова его падала на грудь, потом он снова ее вскидывал. Обычно, если поблизости не видно жандармов и мы с папой вдвоем, я держу руль, положив свои руки поверх папиных. Папа совсем оглох от слез. По щекам его тянулись блестящие дорожки вроде тех, что оставляет улитка. Ни разу еще я не видела, чтобы папа плакал. Я без конца твердила себе, что Клер умерла или умирает, но все равно ничего не чувствовала. Мы ехали, катили мимо людей — одни пили оранжад, другие собирали цветы у обочины. По мне, так лучше бы произошло землетрясение или пожар — в общем, что-то вполне реальное. Иногда папина ладонь на миг ложилась на мою руку, но я поспешно убирала ее. Он снова сказал прерывающимся голосом, что хотел бы врезаться во все машины, задавить убийцу, который задавил Клер. Он стал чересчур резко обходить грузовик с прицепом, я смотрела на огромные двойные колеса высотой почти что с нашу машину, и тут папа снова весь как-то обмяк, закрыл лицо руками, шофер грузовика сигналил, сигналил, я видела сквозь ветровое стекло его пылающее лицо и знала, что огромные колеса втягивают нас, вот-вот сотрут в порошок. Я ждала уже, что мы погибнем, но папой внезапно овладел гнев. На станции обслуживания мы выпили кока-колу, папа собирался было показать заправщику телеграмму о Клер, но я потянула его за рукав. Больше за всю дорогу мы не обменялись друг с другом ни словом. Мы приехали на огромную площадь, на тот перекресток, откуда начинается главная трасса, а немного отступя от шоссе, было не то кафе, не то ресторанчик с террасой и цветником. Напротив кафе стоял полицейский автобус с антенной и жандарм, который направлял поток машин в объезд. Вокруг автобуса — толпа, нам видны были только спины. Папа поставил машину у кафе, и мы вышли. Мы с папой крепко-крепко держались за руки, и все перед нами расступались, и у нас перехватывало дыхание, а потом мы увидели там, за этими людьми, жандарма со складным метром, который промерял асфальт. Он выпрямился, держась за поясницу. У края асфальта, около скамьи под сенью платанов, был нарисован мелом распростертый силуэт — раскинутые руки, одна нога короткая, другая длинная, и кровь, повсюду кровь, лужицы и ручейки крови, даже в сточной канаве кровь, местами такая густая, что меловые линии прорезали в ней розовые желобки. Воздух весь дрожал от солнечных стрел, глаза невольно щурились, и было жарко до тошноты. Папа выпустил мою руку, все смотрели на нас, смотрели и смотрели нам прямо в лицо, даже когда мы зажмурились. Хозяйка кафе хотела увести меня, легонько подталкивая в спину, платье на ней было желтое, а губы намазаны слишком ярко. Какое было дело этой дурище до крови на мостовой — ведь это не ее кровь. Я сказала маминым тоном: — Вы могли бы выплеснуть на дорогу ведро воды, раз знали, что приедут родные. Папа обернулся. Жандармы стояли с похоронным видом. Мне хотелось выть. Я сжала папину руку, и мы выслушали объяснения жандармов. Тогда я ничего не запомнила, но с тех пор выучила это наизусть, потому что до самого суда папа сотни раз повторял нам мельчайшие подробности. Не выдержав, я потянула папу за рукав: — Она жива? — Да-да, — Папа был какой-то невнимательный, возбужденный. И собаки запрыгали на солнцепеке, из окон машин торчали сачки для ловли бабочек, и люди на террасе кафе помешивали лед в бокалах с лимонадом. Мы поспешили сесть в машину. Родильный дом, который держали монахини, стоял вроде бы на самой вершине холма. Не знаю, почему Клер отвезли именно туда. На пороге нас встретила молодая монашенка с ямочками на щеках. Она ласково посоветовала нам плакать тихонько, чтобы не расстраивать мамаш, которые только что произвели на свет божий младенчиков. Потом легко впорхнула в белый коридор, и складки ее платья взвихрились. Она сказала, что все сестры молятся о нас и что нашей Клер уже наверняка уготовано место в сонме ангелов. С великими предосторожностями монахиня открыла дверь в палату, сначала чуть ее приотворила, просунув внутрь свой чепец, потом с достоинством отступила, пропуская нас вперед. Постель, где лежала Клер, тонула в полумраке. Я подумала, может, монахиня стоит за дверью, проверяя, не будем ли мы плакать слишком громко. Вскоре мы ужо различили лилии на ночном столике в банке из-под джема. Я слышала папино дыхание. В комнате от всего веяло каким-то неземным покоем. Клер лежала, вытянувшись на спине, руки сложены на груди. Совсем не похожая на прежнюю. Выглядела гораздо старше. Это была не на самом деле Клер. Из-под толстого слоя ваты, которая чепцом обхватывает голову, выбиваются пряди темно-рыжих волос, задубевшие, почти красные. Нос кажется совсем маленьким, верно, оттого, что подбородок и щеки распухли. Рот полуоткрыт, и зубы обнажены, словно в улыбке. Какие-то заледеневшие, синеватые зубы. Папа сказал: он рад, что мама не видела всего этого. Он всегда высказывается с запозданием, думаю, эти слова относились к той Клер, что была нарисована мелом на мостовой. Папа достал свой старенький «кодак» с камерой гармошкой ti оперся на спинку кровати, считая: раз, два, три, четыре, пять — для выдержки. Все, кто видели этот снимок, говорили папе про Клер комплименты. И в самом деле, на смертном ложе Клер улыбается. Надеюсь, что это просто уголки губ у нее приподняты лицевыми мускулами, которые свело от удара, раздробившего ей затылок. На снимке Клер словно осушенная до дна чаша света и мрака. Сделав снимок, папа поставил рядом с Клер единственный имевшийся в комнате стул и сел. Он протянул руку, будто хотел взять ее за локоть, но тут же отдернул, точно осмелился на какой-то безумный жест. Он взглянул на меня с упреком, и, поскольку я все больше заливалась краской, медленно проговорил: — Подойди, моя девочка, поцелуй сестру. Когда мне бывает страшно, я неспособна ослушаться. Я старательно обдумывала, куда бы мне поцеловать Клер, чтобы не причинить папе страданий. Ни в ее распухшие щеки. Ни в висок, который почти целиком был скрыт под слоем ваты. В лоб. Туда, где сохраняется нечто живое, начертанное на мраморе статуй. Потом для меня потянулись бесконечные минуты страха. Во рту до того пересохло, словно я никогда больше не смогу плюнуть, и это будет длиться вечно. Мама приехала вдвоем с Валери. Опа сделала крюк, чтобы завезти Оливье и Шарля к Анриетте. В Париже Анриетта когда-то всех нас поила молоком из бутылочки с соской, даже тетю Ребекку и маму, всех, кроме папы и бабушки. Мама бросилась к папе, как будто он был ее новообретенное дитя, они обнялись, потянулись приласкать друг друга, словно на пороге последнего безмолвия, вдохнули слезы, орошавшие их лица, отстранились на расстояние вытянутых рук, и вся эта драма, это одиночество растворились в их взгляде, и тогда, прижавшись друг к другу, объединенные общей тайной, они склонились над Клер; они искали себе прибежища над ее ложем, точно над колыбелью, и мама даже улыбнулась. Тут мы залились такими горючими слезами, что наши руки, плечи, лбы перемешались, и я любила всех, даже свою сестру Валери. А Клер лежала между нами, свежая, нежная, благоухающая эфиром, и мы нечаянно пошевелили ее, а монахиня сказала строго: — Не притрагивайтесь к покойнице. И все поспешно отступили. Мама выпрямилась последней. Она проговорила тихо, с мучительной нежностью: — Она еще не закоченела… Потом глаза ее расширились, и она добавила: — Выйдите все. Я хочу в последний раз увидеть тело моей девочки. Мне всегда стыдно за своих родителей. Сколько раз я мечтала быть как растение: высадили тебя в землю — и расти, и никого у тебя нет. За маму бывает ужасно неловко. Она не носит перчаток, лифчика, не закалывает волосы шпильками. По ее словам, ей ненавистно все, что сковывает. Если она встает среди ночи, то поднимает в ванной комнате ужасный шум. Когда ей случается нас наказывать, она потом просит прощения. Уж не знаешь, куда деваться. Она стоит перед тобой, и глаза у нее еще горячее и синее, чем обычно, и она говорит: — Бедное мое дитя, у тебя скверная мать, нервная мать, мать, которая совсем вас не любит. И смеется. Ну а мы вздыхаем. Часто она даже к обеду бывает неодета, слоняется по дому в кружевном пеньюаре с огромным декольте. За столом вдруг объявляет, что ей не хочется есть, она должна похудеть. А то еще изобретает себе всякие диеты — три дня подряд ест одни винные ягоды или рис, сваренный на воде, или швейцарский сыр — и злится по пустякам. Папа ворчит: пусть уж лучше она немножко пополнеет, лишь бы характером стала помягче. Тогда мама швыряет на стол салфетку и запирается в своей комнате. Через пять минут мы слышим, как она плачет. Я уверена, она нарочно плачет прямо у замочной скважины. Лицо у папы становится страдальческим, он не совсем уверенным топом велит кому-нибудь из нас пойти утешить маму. Обычно вызывается Клер. Клер безумно любит маму. Я видела, как мама хлестала ее мокрой тряпкой по щекам, а Клер даже не шелохнулась, глазом не моргнула, не пожаловалась. Тогда мама начинала рыдать и твердила, что Клер убивает ее. Клер — единственная, у кого мама никогда не просит прощения. Мы с Валери, прислонясь к степе коридора, заложив руки за спину, ждали у двери палаты, где лежала Клер. Хотя мы и не смели сказать это вслух, мы прекрасно знали — и мама тоже знала, — что живая Клер не пожелала бы, чтобы ее вот так раздевали донага и разглядывали. Монашенки беспрестанно порхали перед нами. И все как одна, вылетая из-за поворота, подметали подолом радиатор в углу коридора. Они старались подбодрить нас красноречивыми жестами. А потом наступил час цветочных горшков. Вдруг почти одновременно появились десятки мужчин с цветами. Эти цветы были предназначены пока что не для Клер. Мужчины открывали дверь за дверью, словно делали ходы при игре в гусек, и каждый раз в коридор врывался луч солнца, крик младенца, нежный щебет. Там, в палатах, все называли друг друга «миленькими». Наконец распахнулась дверь палаты Клер. Штора на окне была теперь приподнята. В маминых глазах вспыхивали яркие искорки, словно она вдруг сделала какое-то неожиданное открытие. Лицо у Клер потемнело. — Знаете, до чего глупо, — сказала мама, — у нее на лбу маленький прыщик, и я подумала, что надо бы приложить каломель. Папа и мама будто гордятся, глядите, мол, как они привыкли к телу Клер. У папы снова начался тик, он беспрестанно подергивает бровями и обламывает кончики ногтей. Мама обняла меня и Валери. Она поклялась, что никогда больше не станет нас наказывать. А потом мы должны были поклясться ей, что никогда больше не сядем на велосипед. Клер задавили, когда она ехала на велосипеде. Значит, теперь за городом нас будут держать взаперти, намертво. Я спросила у мамы: — И Оливье с Шарлем тоже больше не сядут на велосипед? — Никто больше. Никогда. О! Господи! О! Клер! С тех пор у мамы страх перед велосипедами. Когда она из машины замечает велосипедиста, едущего у самой обочины, она поднимает крик и крутит руль, который держит папа. В палату снова проскользнула монашенка, оставив дверь приоткрытой, голову она склонила набок. Мама питает уважение к монахиням, она твердит, что им удалось со мной сладить. Ясное дело, не стану же я бунтовать в пансионе против их порядков: мне важно одно — поскорей вырасти. Монахиня подошла к маме и что-то зашептала ей на ухо, мама с воплем вскочила, умоляя не отправлять в морг ее дочь. Потом стала наседать на папу: — Жером, да предприми же что-нибудь. Папа сказал, что в воскресенье ничего предпринять нельзя. Он машинально скреб себе шею, а монашенка, перебирая четки, сказала, что у них морг совсем особенный. Там только младенцы и молодая женщина одного с Клер возраста, девятнадцати лет. Мама и слушать не хотела, не хотела покидать Клер, хотела, чтобы Клер принадлежала ей, только ей, все дни и ночи, пока ее не предадут земле. — Стало быть, послезавтра как раз четырнадцатое июля, — заметила монашка, — стало быть, самое раннее — это будет в четверг, стало быть, это поздновато. Уж не говоря о комнате, она ведь, знаете ли, занята… В Крийоне в гостинице была заказана комната для Алена и Клер на вечер их свадьбы. Мама предложила монахине сделать какое-нибудь пожертвование на благотворительные дела. В эту минуту вошел мой бывший будущий зять, и все замолчали. Ален всегда так нежно улыбался Клер. Ни разу мы не видели его подозрительным или гневным. Как утверждает мама, человека вообще нельзя узнать, пока он не скажет тебе: «дерьмо». Когда мама произносит это слово, делается как-то неловко. Чувствуешь, что она заставляет себя. Я ощущаю неловкость, когда она заставляет себя что-то делать. Как-то она позвала меня и Оливье, чтобы побеседовать с нами о сексуальных проблемах. Оливье корчился от смеха и попросил ее проиллюстрировать рассказ рисунками. Я предложила маме: пусть купит мне книжку на эту тему, больше мы к тому разговору не возвращались. Терпеть не могу, когда мне объясняют назначение различных органов моего тела. В один из вечеров Клер рыдая вышла из маминой комнаты. — Ну да, непоправимое свершилось, нет у меня больше твоего приданого, этой святыни. — И она рыдала так, как одна только Клер умела рыдать или смеяться, или, раскинув руки, точно крылья, идти по гребню крыши загородного дома, или подражать крику совы, дуя в сложенные ладони. Я знаю, мама будет вспоминать обо всем этом. Будет терзаться угрызениями совести. Мама лишь совсем недавно сделалась ласковой с Клер. Это произошло на Пасху, когда Клер вдруг стала такой красивой. Словно на нее обрушился целый поток света. Зубы, волосы, глаза, кожа — все в пей как бы озарилось. И все люди, все люди на улице и повсюду смотрели на нее и улыбались. Валери с каким-то ожесточением взялась объяснять причину новой красоты Клер. Пожимала плечами. — Она нарочно напускает на лицо это выражение, чтобы привлекать молодых людей. Вообще-то Валери не слишком ко мне пристает. Я, единственная в семье, осмеливаюсь залепить ей пощечину, Но поскольку я для этого недостаточно высокая, я жду, когда она сядет, или сама влезаю на стул, как только она забудет о нашей ссоре. Если я очень уж разозлюсь, я заявляю, что встану как-нибудь ночью и тресну изо всех сил по ее перекроенному носу. Я себя ненавижу и презираю за эту злость, но я знаю, по-настоящему доброй я буду только, когда дождусь своего — дождусь, пока вырасту, Мама не сразу заметила, что Клер стала такая красивая. Она по-прежнему раздражалась, прикладывала руку ко лбу, ну совсем как бабушка. — Как я от тебя устала, Клер. И смех Клер тотчас обрывался. Она смотрела на маму как-то грустно и выжидательно. Мама отворачивалась или же выходила из комнаты, так как вместе со смехом Клер исчезала причина для сетований. Ален тоже появился на Пасху. Он взглянул на Клер, и Клер сразу сделалась молчаливой. Мама превратила это в настоящее торжество. У Клер наконец-то появились новые платья. Прежде мама просто укорачивала для нее старые платья Валери. И Клер уже не послали ни в Швейцарию, ни в Англию, ни в Германию, ни еще в какую-нибудь страну, где мама находила семью, которая держала бы ее по вечерам взаперти. Клер теперь носила белые шерстяные брюки и амазонку, обшитую коричневым шпуром, для завтраков в «Поло де Багатель», изумрудную тупику для обедов у «Максима» или воздушный наряд из тюсора, чтобы отправиться на танцы с Аленом. Мама просто бесилась во время примерок, придиралась к портнихе: — Да не подчеркивайте вы так у нее грудь! — Я вовсе и не подчеркиваю, мадам, но куда же ее деть! Портниха цедила слова сквозь зубы, во рту у нее было полно булавок, Клер слегка краснела, но глаза ее исподтишка смеялись. Ален просил у мамы ее руки. Не у папы. А папа только отшучивался — в этом семействе от него все скрывают. Ален целых два года был траппистом. Мама не желает, чтобы об этом говорили, а то у него могут быть неприятности. Папа говорит, что этот болван (то есть Ален) лишился таким образом места в банке у своего отца и что его брат (который менее глуп) сумел повернуть это к своей выгоде. Мама возражает, что Ален, во всяком случае, пользуется доходами с капитала своей матушки и что потом, после смерти отца, банк перейдет к нему. Ален уверяет, что сразу же влюбился в Валери, в Клер и даже в меня. А выбрал он Клер, потому что она самая живая. Во время помолвки Клер Валери убежала на кухню поплакать. Мама, сдержанно улыбаясь, принимала поздравления — Ален как раз то, что нужно Клер, он сумеет ее укротить. Мама часто говорит о Клер, точно о молодой горячей лошадке с темно-рыжей гривой. Папа без конца пил шампанское, похлопывал по плечу своих коллег, офицеров Почетного легиона: — Надо еще двух дочерей пристроить, старина! Не найдется ли у тебя сына их возраста? Мама лягнула его под столом ногой, и папа, вскрикнув «ой», подскочил прямо как в кинокомедии. Анриетта сказала, что бриллиантовое кольцо Клер стоит самое меньшее двести пятьдесят тысяч. Рука Клер казалась теперь еще меньше и бледнее, она прятала ее за спину. Я уверена, что для Клер Ален был явлением чересчур сложным. Когда она смотрела на него, она переставала смеяться. Медленно подходила, брала его руку в свои ладони, терлась лбом и носом о его плечо, совсем так, как жеребенок трется о стволы яблонь. Ален появился в дверях палаты Клер в клинике, прижимая к груди целую охапку цветов. Он вошел, ни на кого не глядя, шагнул прямо к Клер и положил букет к ее ногам. Теперь вид у нее стал совсем мертвый. Губы Алена дрогнули. Он заключил в объятия маму, и она, закрыв глаза, несколько раз качнула головой. Он назвал ее «мамой». Потом обнял папу и назвал его «папой». Сложив руки на животе, монахиня взирала на нас с восхищением. Мы долго стояли вокруг постели Клер, смотрели на нее гак, что казалось, вот-вот она зашевелится. От лилий исходил усыпляющий нежный аромат. Я послала в пространство по волнам молчания имя Клер, словно свистнула в папин свисток для собак. Дунешь туда тихонько, и Бобби за много километров от тебя услышит н возвращается. И так десятки раз. Клер… О! КЛЕР! Я думала о Клер, которая ехала на велосипеде, а за спиной ее по ветру развевались волосы. Она смеялась, и смех ее был полон солнца. Я думала о той приближающейся машине и о Клер, переброшенной через капот. О кричащей Клер, кричащей, а потом переставшей кричать. Кричала ли она? В конце коридора я увидела монахиню, она укладывала марлю для компрессов на металлическую тележку. — Что делали моей сестре? Она только на секунду подняла глаза, очки ее блеснули на солнце. — Да ничего, в сущности. Она умерла по дороге сюда. — А зачем тогда вата вокруг головы? Она ответила совсем как бабушка Красной Шапочки: — Чтобы скрыть раны, дитя мое. А были еще и другие раны там, под простыней? Монахиня сказала, словно о пустяке: — Открытый перелом ноги и разрыв бедренной артерии. — Она кричала? — Да что вы! Она не успела. Во всяком случае, Клер была не виновата. Жандарм сказал папе, что у нее было преимущество при движении. Я почти совсем не знала Клер. Все эти годы я провела в пансионе. Приезжая домой, я сплю в ее комнате. Она побоялась меня разбудить. Оделась при закрытых ставнях. Натянула спортивную блузу и джинсы, потом долго причесывалась, откидывая назад голову, и волна волос с электрическим потрескиванием спускалась до самого пола. Она целый час накладывала на лицо косметику, улыбалась и напевала, как человек, который ждет какого-то события, потом подошла к моей кровати. — Послушай-ка, ты, не притворяйся, что спишь. Скажешь папе, что я выбрала серебряные ложечки в форме ракушки. И это все. Она не попрощалась, ничего не сказала. Уехала и умерла. Всех нас отвергла. Здорово нас провела. Зря она ждет, что я стану ее оплакивать. У Клер нет больше лица. Она утратила свои черты, как некое магическое заклинание, как заклятие. Мне хотелось бы стать такой же незнакомкой. Ален отвез нас в Париж. Мама с папой остались около Клер. Из-за ветра мы все время жмурились. Солнце еще не зашло. Ален поднял откидной верх. Он вел машину и курил, левая его рука свисала наружу, и мы ехали медленно, словно на отдыхе. Валери сидела рядом с Аленом, на месте Клер. Перед киоском, к крыше которого были прицеплены воздушные шары, Ален остановился и купил нам мороженое. Мы ели с серьезным видом, стоя у обочины, слизывали кончиком языка слой за слоем. От проносившихся мимо машин подол платья бился о ноги. Я три раза повторила про себя: Клер никогда больше не будет есть клубничное мороженое. А потом? «А потом… ничего. Такое долгое потом…» Иногда ночью Клер твердит это, думая, что я сплю, и говорит еще другое, и тихонько плачет, и громко смеется, а я боюсь, вдруг она догадается, что я проснулась. В нашей парижской квартире мебель была в чехлах, пепельницы вытряхнуты, вазы пустые, ковры скатаны. Захлопали двери. В передней на кресло был брошен плащ, его забыла здесь Клер. Валери мимоходом спокойно подхватила его, прошла во вторую прихожую, стена которой из раздвижных зеркал примыкает к нашим спальням, и, хотя там был полумрак, я видела, как она натянула на себя новый плащ Клер и вертелась во все стороны, чтобы рассмотреть, идет ли он ей. Я потихоньку приблизилась и сказала ей очень вежливо: — Ты что, берешь его себе? Она взглянула на меня в зеркало и ответила: — Уж конечно, я оставлю его себе, с какой стати он должен доставаться кому-то другому. Мы долго-долго смотрели друг на друга в зеркало, пока изображение не затуманилось. — Что это на тебя нашло? Чего ты в конце концов хочешь? — сказала Валери. Это было, ей-богу, не нарочно, просто я сморозила глупость: — Хочу, чтобы плащ остался у Клер. Ненавижу перекроенный нос Валери. Ненавижу ее особый запах. Ненавижу ее вместе с ее слабительными. Ненавижу ее в сочельник. Вот Клер в сочельник подарит тебе разрезальный нож из бузины, на котором острием перочинного ножа она сама вырезала трех соловьев. По крайней мере она сказала, что это соловьи. Прибежала Анриетта, держа на руках Шарля, закутанного в купальный халат. Лицо у нее было мокрое, разбухло как губка. Фартук она сняла, и из-за черного платья казалось, что она в трауре; она сказала нам: — Какое несчастье, нет, это просто невозможно, такая красивая девочка, лучше вас всех, я совсем голову потеряла, вот уже третий раз купаю ваших братцев, а они, бедненькие мои купальщики, даже не скандалят. За спиной Анриетты Валери повертела пальцем у виска и взглянула на Алена. Анриетта открыла в гостиной ставни, принесла большой кувшин сангрии — красного вина с плававшими в нем кружочками апельсинов и лимонов. Тоненько позвякивали ледышки. Она сказала, что ведь надо все же хорошо принять беднягу Алена, вдовца, не успевшего стать мужем. Ален достал из кармана записную книжку и начал золотым карандашиком отмечать галочками фамилии в списке. Потом поставил на колени телефон. Валери протянула ему бокал, весь запотевший, с липким ободком по краю. Он положил руку на голову Валери, сидевшей с ним рядом, и, зажав телефонную трубку между ухом и плечом, стал свободной рукой набирать номера телефонов. Отхлебывая маленькими глотками вино, он сообщал всем, что Клер умерла. Да, сразу. Нет, не мучилась. Лицо у нее, благодарение богу, совсем не пострадало. Бабушка Картэ явилась ужинать с нами. Ключи от нашей квартиры прицеплены у нее к общей связке, и еще издали слышно, как она ими позвякивает. Вся в черном, надушенная «Эмерод де Коти», она говорит так тихо, что все умолкают, иначе не слышно слов, плечи у нее совсем согнутые, и ее мучит одышка. В шелковых складках платья прятались жемчужины четок, и ее пальцы перебирали их. Опа купила заливного цыпленка и ананасный торт. И велела Анриетте поднять с постели Оливье и Шарля, чтобы мы все вместе помолились. Она так печально поцеловала нас, что мурашки пошли по коже. Она поцеловала также Алена, притянув его к себе за галстук. Бабушка обладала особым даром превращать нас всех в малых детей. Стоит ей появиться на пороге, как туг же надо вскакивать, обрывать разговор, смотреть только на нее. Она бросает как бы в шутку: — Кто знает, долго ли еще вам суждено меня видеть? В мои годы весишь чуть больше перышка, порыв ветра подхватит и… — фьюить! — унесет вашу бабулю. Теперь из-за Клер она, должно быть, чувствовала себя задетой. Она прошла в столовую, опираясь на руку Алена. Взглянула в проем большого окна сквозь лазурные очки и напомнила о том дне, — да не вчера ли это было? — когда мы все так передрались, что поданные на десерт сливочные сырки, пролетая над столом, шмякались об оконное стекло. Она спохватилась и, чтобы подправить картину, сказала: — Но в глубине души, дорогие мои детки, вы крепко любите друг друга, правда? Теперь вам надо еще сильнее любить друг друга, чтобы потом не пришлось себя укорять. Она вздохнула и еще раз вздохнула: — Вашей бедной мамочке… верно, хотелось бы, чтобы я была там? Мы отвечали: — Да, бабуля, но она боялась, что это тебя утомит. Погрузив нос в носовой платок, она проговорила сквозь батист: — И для чего только щадить мою старую жизнь? Мы не знали, что ответить. Столовую затопляли краски и запахи летнего вечера. Словно наши слова и жесты были ненастоящими, словно Клер и не думала умирать. Самый мой любимый торт ананасный. Обычно посередине обеденного стола три бронзовых амура держат на своих крыльях корзину, наполненную камелиями или черным виноградом. Мамины кольца сверкают, когда она вертит в руках хрустальную подставку для ножей. Граненые пробки преломляют темный или бледный отблеск вина в графинах. Стулья у нас с выгнутыми ножками, с настоящими резными копытцами, но, к несчастью, Оливье, Шарль и я порвали кожу на сиденьях. Из-за шафрановых занавесей столовая всегда будто залита солнцем. Когда Анриетта разносит блюда, от рук ее пышет жаром, а платье слегка трещит в пройме. Против света волосы Клер кажутся на удивление блеклыми. Положив локти на стол, она подмигивает Шарлю, тот смеется и шлепает ложкой в своем пюре. Мама ударяет черенком ножа Клер по локтю: — Нарочно ты что ли? Если Клер говорит «да», разыгрывается сцена. За каждой едой бывает сцепа. Оливье непременно желает пить молоко из кубка, как американские солдаты. Он требует, чтобы ему стригли голову под машинку, устраивает со своим пулеметом засаду в коридоре и осыпает нам ноги стрелами. Я дразню его, говорю, что он точь-в-точь штатский немец на развалинах Берлина — с тощими икрами и уродливым черепом. За столом я непременно стараюсь залпом выпить его молоко. Он вопит, мама сердится — насколько же всем спокойнее, когда я в пансионе. На глаза у меня навертываются слезы, щиплет в носу, но я улыбаюсь маме, улыбаюсь прямо ей в лицо, и она кричит: — Не смей на меня так смотреть! Да уйми ты ее, Жером. Папе все это просто осточертело, он встает и объявляет, что идет в кино. И громко хлопает входной дверью, но, поскольку через десять минут он все равно вернется, нас это не тревожит, А мама тем временем плачет, Она говорит, что они с папой были так счастливы, пока мы не появились на свет, и что мы порвали кожаную обивку на стульях. Сейчас никто не ссорился. Бабушка, проворно орудуя пальцами, расправлялась с остовом цыпленка. Куриную гузку она называет «укромным местечком». Ален по оплошности налил мне вина, и я выпила. Валери, загибая пальцы, вместе с Аленом вспоминала все мелочи, которыми придется заниматься завтра. Отменить уведомления о предстоящей свадьбе. Отослать подарки, за которые Клер еще не успела поблагодарить. Подсчитать совместные расходы папы и Алена на квартиру для новобрачных. Валери подняла увлажнившийся взгляд: — И вы будете там жить один, Ален? Как все это грустно! Ален предложил, чтобы мы все перешли на «ты». Он спокойно и рассудительно посматривал на нас. Когда потом, в декабре, он женился, Анриетта сказала, словно спорила с кем-то: — Уж этот-то не помирал от горя, сразу видно было. Но в монастырях они все такие, смерть для них — заупокойная месса, и только. В пансионе, когда умирала одна из сестер, нам обычно давали шоколадный крем. Голова у бабушки совсем отяжелела, она подпирала ладонями лоб и говорила обо всех, кто умер на ее веку: о тетушке Клемане, которой в восемьдесят лет ничего не стоило перекинуть ногу через стул; о своем брате, маленьком Жан-Луи, который утонул сразу после обеда сорок лет назад; о старой подруге Клотильде и еще о множестве других людей, которых мы не знали. Только о нашем дедушке она забыла, но мы не стали ей напоминать. Клер отходила все дальше и дальше. Я боялась, вдруг кто-нибудь произнесет ее имя. Боялась, вдруг Клер вернется. Я вспомнила аромат лилий в клинике и вышла из-за стола — день был таким необычным, что никто ничего мне не сказал. Я не захотела ночевать в спальне Клер. И отправилась в комнату, которая у нас называлась «Наполеон», потому что папа превратил ее почти что в мавзолей императора: в запертой на ключ витрине хранится треуголка, пистолеты его сына, Римского короля, с перламутровой рукояткой, сабли трех-четырех маршалов вроде Нея или Ла Бедуайера, а также фанфары и знамена их полков. Повсюду в комнате эмблема Наполеона — золотые пчелы: на степах, занавесях и даже на кровати, доставленной из Мальмезона. До чего же, вероятно, тоскливо в этом Мальмезоне по воскресеньям. Я легла, натянув простыню на голову, надавила кулаками глазные яблоки, чтобы замельтешили красные звездочки — это я обожаю. Но я стала думать о Клер, о ее неплотно прикрытых веках, о неестественно сложенных руках, о холоде кожи, который я ощутила, когда пришлось ее поцеловать. В нашем загородном доме Клер, бывало, потащит меня за собой ночью в сад. Освещенные окна исчезают за поворотом аллеи, делается так темно, что мы беремся за руки, чтобы не потерять друг друга. Вдруг Клер, не предупреждая, выпускает мою руку, и я не знаю, близко или далеко она от меня. Она дует в сложенные раковиной ладони, сначала это крик совы или гудок парохода в тумане, потом он переходит в жалобу, словно кто-то ужасно несчастный стонет в темноте, и вдруг я ощущаю руки Клер на своем лице, словно прикосновение души, отлетающей от земли. Я принялась орать. Орала я с такой силой, что нити, удерживавшие меня в «Наполеоне», порвались, и я устремилась к горизонту; за моей спиной один за другим рушились в бездну годы, и я была свободна, меня увлекали за собой небесные светила — те, что августовскими ночами свершают свой оборот вокруг солнца, а мы внизу говорим: «Гляди-ка, звездочка покатилась…» И тут меня разбудили. Валери трясла меня за плечо: — Ты что, больна? Я сказала: — Я видела Клер в ногах своей кровати. В конце концов мой страх передался и ей. Валери перетащила свой матрас в «Наполеон». Время от времени мы спрашивали друг друга: «Спишь?», чтобы не поддаться сну. Нам чудилось, будто этим мы защищаемся от Клер и ей до нас не добраться. Две машины, рокоча моторами, въехали на нашу улицу и остановились как раз под окнами: слышно было, как хлопают дверцы, смеются люди. Я встала, перегнулась через перила балкона. И увидела двух женщин в длинных платьях, словно сошедших с обложки модного журнала, и двух мужчин в смокингах, в точности такая сцена, участницей которой я представляю себя в будущем, одна из тех сцен, что позволяют мне терпеливо дожидаться, пока я вырасту; но в тот момент это и правда вывело меня из себя и я крикнула: — Вы что, не можете помолчать немного? В доме покойник. Воцарилась тишина. Машины бесшумно отъехали. Спустя некоторое время Валери сказала: — Все-таки ты уж чересчур. Папа резко распахнул дверь «Наполеона». И обнаружил, что мы лежим вдвоем на одном матрасе — так мы в конце концов уснули вместе, прижавшись друг к другу. — Бедные мои девочки, — сказал он, — бросили вас совсем одних. Крупными шагами он подошел к окну, раздвинул жалюзи, из-за яркого солнца мы заползли под простыни. С улицы, где проехала поливальная машина, доносился запах дождя. Папа без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки и небритыми щеками напоминал какого-то узника из кинофильма. Пана не любит, когда мы поздно встаем; он входит к нам в спальни, приставляет к губам большой палец, словно мундштук горна, и кричит, поднимая, как по тревоге: — Подъем! Боши идут врассыпную, цепью! Обалдело вскакиваешь с постели, и, пока сообразишь, что это шутка, сон как рукой сняло, и бесполезно пытаться снова заснуть. Но сегодня папа торопил нас совсем иначе, словно получил еще одну телеграмму; мы сели, закутавшись в простыни, протирая глаза, и Валери проворчала: — Папа, еще шести нет. — Подъем! — Но что случилось, в конце концов? — запротестовала Валери. — Прежде всего выйди отсюда, дай нам одеться. В эту минуту появился Шарль, он волочил по полу своего мишку Селеста, держа его за лапу. Шарль вцепился в папину ногу и твердил, подражая Валери: — Что случилось, папа? Что случилось? Папа тряхнул Шарля, чтобы тот выпустил его штанину, и влепил ему парочку подзатыльников, пожалуй чересчур сильных; Шарль недоуменно вскинул на него глаза и вдруг завыл, сначала вроде бы нерешительно, потом завопил отчаянно. Папа заткнул уши: — Да замолчите же вы наконец! Вы что, забыли, что у вас умерла сестра? Тут вошел Оливье, босой, еще не совсем проснувшийся; он увидел, что Шарля наказали, уголки его губ опустились, и, желая защитить брата, он сказал: — А мне плевать, что она умерла. Мы все затаили дыхание и смотрели на папу. Папа утонул в молчании, руки его бессильно повисли, он заплакал, но теперь совсем беззвучно. Он поцеловал нас, как в те дни, когда особенно любил и называл «милые вы мои». Анриетта толкнула дверь, застегивая на ходу блузу, которую обычно надевала, чтобы купать Оливье и Шарля; увидев нас, она прижала ладони к лицу и залилась слезами. Папа, слабо улыбаясь, спросил: — Вы тоже любили Клер, Анриетта? — Не могу этому поверить, — рыдала Анриетта, — не могу поверить, мсье. Папа помотал головой, совсем как лошадь. Наконец сказал, не глядя на нас: — Сегодня утром на пальцах у Клер выступили черные пятна. Мы бесшумно оделись. Даже Оливье и Шарль не проронили ни слова. За завтраком слышно было только позвякивание чашек о блюдца, потом мы в строгом порядке спустились по лестнице вместе с папой, стараясь шагать совсем неслышно. Был канун 14 июля. К балконам уже прикрепляли флаги, цветочницы поливали выставленные на тротуаре горшки с цветами, и на пыльном асфальте растекались круглые лужицы. Для клиники час был еще ранний; вазы с цветами, стоявшие на полу в коридоре, еще не внесли обратно в палаты; монахини в белых ночных одеяниях, еле шевеля губами, дочитывали молитвы, и поэтому не могли с нами поздороваться. Перед палатой Клер цветов не было. Папа приоткрыл дверь, и мы друг за дружкой протиснулись туда; мама молча поднялась нам навстречу и коснулась плеча каждого из нас, словно пересчитывая. Она не плакала, от нее веяло каменным спокойствием. Она приподняла штору и сказала, что не решается совсем ее отдернуть из-за пятен. — Взгляни, Жером, еще одно появилось на подбородке. Мы выстроились вокруг кровати Клер и, стараясь не подать виду, искали глазами пятна. Маленькие круглые пятна. Фиолетовые. А не черные. Оливье и Шарль еще не видели Клер. Оливье оперся о край матраса, стал на цыпочки, широко открыл рот, но не произнес ни слова. Папа приподнял Шарля, наклонил его над Клер, мама сказала: — Нет-нет, Жером, он еще слишком мал. — Я хочу, чтобы он запомнил, — ответил папа. Шарль, потянувшись руками к лицу Клер, запечатлел на нем слюнявый поцелуй. Папа опустил его на пол; Шарль вздохнул, обвел нас взглядом, снова повернулся к Клер и, ухватившись за простыню, хотел вскарабкаться на постель. — Не трогай, детка, — сказал папа. Клер стала неподвижно твердой, это сразу было заметно. Папа подтолкнул Оливье: — Хочешь поцеловать Клер? Оливье быстро-быстро замотал головой и попятился к стене. — Поцелуйте Клер, — раздраженно сказал папа, — все поцелуйте. Мы не могли. Клер медленно погружалась на дно, к центру земли. Лицо ее поблекло, как отцветшие цветы, которые вот-вот осыплются. Мы боялись Клер. Папа настаивал: — В последний раз. Он притянул Валери за шею, она упиралась. — Как? Ты не хочешь? Валери сказала: — Да нет, конечно, хочу. Но не сдвинулась с места. Мама словно вдруг очнулась, она спокойно сказала: — Оставь их, Жером, они правы, это негигиенично. Мама вечно воюет с микробами. Стоит кому-нибудь из посторонних поговорить в нашем доме по телефону, она, едва дождавшись, когда положат трубку, тут же протирает аппарат ватой, смоченной одеколоном. Мы, ничего не понимая, взглянули на маму. А потом, конечно, сразу вспомнили все эти истории, которые любят рассказывать, о могильных червях и прочем, и бросились к Клер, мы крепко целовали ее, так крепко. «Клер, умоляю тебя, не сгнивай никогда». И мы принялись вопить — словно таким способом еще можно было удержать Клер, вернуть Клер. Сразу же появилась монашенка: — Пожалуйста, потише, вас слышно в том конце коридора! Около полудня монашенка объяснила: — Все это из-за жары. Если вы будете ждать дольше, у вас могут быть неприятности. Она откинула назад монашеское покрывало, заколов его булавкой, на лбу и на носу у нее блестели капельки пота, выглядела она совсем нестарой. Она взяла блюдце с водой, веточку букса и две свечи, я помогла ей вынести все это в коридор; там я спросила: — А лилии оставите? Она ответила, что лилии брали из соседней палаты. Она ходила быстрыми шагами, и ее кожаные туфли поскрипывали. Когда мне делали операцию аппендицита, меня положили на каталку, покрытую белой простыней, повезли по коридорам, а я смеялась и твердила: «Быстрей, еще быстрей», и у меня кружилась голова. Так же поступили они и с Клер. Два санитара привезли в палату каталку и поставили рядом с кроватью. Они приподняли Клер за плечи и за ноги — тело ее не прогнулось посредине, оно оставалось прямым, точно ствол дерева, — и опустили его на каталку. Мы отошли в глубь палаты, уступив место каталке, папа с мамой стояли впереди, заслоняя от нас кровать. Папа обеими руками поддерживал маму, а мама сказала: — Поосторожнее, ох, да поосторожнее… — когда перекладывали Клер. Монашенка хлопотала, снимала с матраса простыню, расстегивала пуговицы на наволочке; она шепнула, не переставая сноровисто двигать пальцами: — Не держитесь все вместе, а то получится настоящая процессия. Мы ничего не ответили. Ma на склонилась над Клер в головах каталки, лицо у нее было такое, как бывает, когда мы болеем и она говорит нам: — Усни, мама тут, с тобой, твоя боль перейдет к маме. И правда. Просыпаешься окрепшей, а мама словно и не пошевельнулась, ты по-прежнему прижимаешь ее руку к сердцу. А у нее уже припасен для тебя сюрприз: то ли абрикосы, то ли куколка, наряженная сиделкой. Мама погладила Клер по щеке, прежде чем монахиня натянула на ее лицо простыню. Папа подхватил на руки Шарля, который ходит слишком медленно, и мы вышли в коридор. Впереди вприпрыжку спешила монашенка, подметая подолом плитки пола; другие сестры, прижавшись к степе, крестились, когда мы проходили мимо. Каталку поместили в лифт, а мы стали спускаться вниз по лестнице, все, кроме мамы, — она по-прежнему крепко сжимала железную ручку каталки. Мы вышли в сад. Солнце уже высоко поднялось над цветником, и нельзя было различить, какое небо: голубое или белое, ветер приносил с собой запахи песка и нагретого асфальта. Каталка с трудом продвигалась по гравию, Клер подбрасывало на ней, и мама положила ладонь на сложенные руки Клер, в том месте, где под простыней отчетливо выступал холмик. Оливье ныл: — Мама, у меня во рту пересохло, пить хочу. Мама едва слышно проговорила: — Сейчас, сейчас. Мы остановились перед небольшим одноэтажным домиком, стоявшим в стороне. Нас уже ждали люди в черном, в полосатых брюках. Они обнажили головы и знаком велели продвинуть каталку дальше — так загоняют в гараж машину. Внутри было свежо и хорошо пахло. И кругом было множество всяких цветов — гладиолусы, анютины глазки, лилии, розы, маргаритки и еще букеты, венки из одних только белых цветов, лежавших даже на черно-белых плитах пола. Соломенные стулья выстроились вдоль стен, как в ризнице. Ален был уже здесь, он встал, держась очень прямо, скрестив руки на втянутом животе, словно старался сдержать икоту. Он взглянул на каталку, потянулся было к Клер, потом закрыл глаза. Распахнулись двустворчатые двери, и мы увидели яркую, выкрашенную в зеленый цвет комнату и на помосте — гроб. Клер вовсе не была такой большой. Мы сразу догадались, что это гроб, какая-то совсем новая мебель, вроде буфета из «Галери Барбес». Валери моргнула и выдавила из глаз две слезинки, блеснувшие у нее на щеках. Санитары втолкнули папу, маму и Алена в комнату и захлопнули дверь у нас перед носом. Мы стояли, прислушиваясь к тому, что происходило за дверью: вот зашуршали простыни, заскрипела каталка^ скрежет колес о камень, шумное дыхание людей, несущих какую-то тяжесть и чей-то голос: — Осторожно… хоп! Шарль сосал большой палец. Вышли санитары с пустой каталкой, они кивнули нам на прощание и на цыпочках удалились. В дверях появился папа, дрожавший всем телом, он велел нам войти. Мама стояла к нам спиной, и, когда папа дотронулся до ее плеча, чтобы обратить на нас внимание, она рывком высвободилась, даже не обернувшись к нам, Ален удерживал дыхание, он тоже на нас не взглянул. Никто теперь не мог поцеловать Клер. Обтянутые крепом стенки помоста были слишком высоки. Не знаю, кто позаботился о Клер, люди в черном или санитары, только она опять стала прежней. Убрали вату, окутывавшую ее голову, волосы снова падали свободно, на ней было белое подвенечное платье. Надо было бы запретить смотреть на эту притворно уснувшую Клер, заключенную в атласный футляр, как в чрево кита. Я думаю, перед умершим всегда чувствуешь себя дурак дураком. Прощай, Клер, прощай твой последний земной облик, как выражается папа. Уходи от нас поскорее, уходи подальше — ведь то, что ты еще здесь, уже ничему не поможет. Уходи, пока нам не стало стыдно. Люди в черном попросили у папы разрешения действовать, папа склонил голову, они подняли крышку, хорошенько пригнали ее к гробу, достали из сумки горелку, один из них надел прозрачную маску. И они запаяли Клер. Едва вылетели первые голубые искорки, мама сразу же увела нас на улицу. Выйдя на солнце, она провела по волосам гребенкой — у нее были коротко подстриженные волосы, каштановые и белокурые вперемежку, — взяла Оливье и Шарля за руки и сказала: — А сейчас мы с вами вкусно позавтракаем, ладно? Клер пошла с нами. Она догнала нас в обсаженной кустарником аллее. На ней была шелковая желтая кофта с большим вырезом, широкие черные расклешенные книзу брюки, золотистые итальянские босоножки. Волосы ее струились по плечам, она ступала по гравию совершенно бесшумно. Солнце завладело миром. Я вдохнула так глубоко, что оно осветило до дна мои легкие, две темно-рубиновые пещеры, и сделала несколько па. Валери ущипнула меня с вывертом, шепнув: — Ты что, с ума сошла? От жары нас бросало в дрожь. Голова гудела от этого белесого солнца, обрушившегося на нас, едва мы вышли из домика, где осталась Клер. Папа шагал, закрыв лицо ладонями, точь-в-точь Адам, изгнанный из земного рая, каким он изображен в книге по Священной истории. Я попробовала: сквозь пальцы все отлично видно. К нам приблизились родители Алена… пожилой господин с трудом подкатил свою жену, колеса глубоко врезались в гравий. Старая дама до того толстая, что уже никогда больше не сможет ходить. Она так и живет в кресле с велосипедной передачей, его можно вкатывать даже по лестнице. Когда ей делается скучно, она стучит палкой об пол и ей подают наверх бутерброды с паштетом из гусиной печенки. Она утверждает, что в свое время у нее была такая тонкая талия, что даже Клер не влезла бы в ее корсет новобрачной. Из глаз ее катились голубые слезы. Опа непременно хотела нас поцеловать, и пожилой господин тоже. Мама обычно против этого возражает: на губе у него какая-то болячка, как знать, не рак ли это. Они сказали нам, что очень любили Клер. Называли ее «ваша бедненькая сестричка». Они высказали предположение, что мы, должно быть, очень несчастны. Особенно мама. Пожилой господин похлопал маму по плечу и, повернувшись к папе, намекнул ему, что существует все-таки нечто еще худшее, чем потерять свое дитя: потерять мужа. Старая дама запротестовала, она сказала: — О нет, что ты, Фернан. Отец Алена прижал рукой дужку очков, чтобы лучше разглядеть свою супругу. Среди наступившего молчания мы услышали птиц, они пели гораздо громче обычного. Мама потянулась к папе, чтобы взять его под руку. И Клер прошла между ними. Папа шагал с таким видом, будто все происходившее было ненастоящим, в глазах у него стояли слезы. Мать Алена вытянула шею в мамину сторону и выдохнула: — К счастью, у вас, Вероника, осталось еще четверо. — Умоляю вас, — устало проговорила мама. Если волосы у Клер темно-рыжие, а полные губы уже не открывают верхний ряд зубов, то это потому, что я смотрю на нее. Завтрак вовсе не был вкусным, как пообещала мама: лапша, все та же лапша, которую нам дают в сентябре, когда мы возвращаемся под дождем, распространяя вокруг запах промокших учебников. Мама заставила Оливье и Шарля выкупаться и облачиться в пижамы. Прямо среди дня, ну и ну. Завтракали мы за не покрытым скатертью столом, это тоже было впервые. Прижавшись лбом к столу, я изображала лошадь, которую вот-вот сразит револьверный выстрел; Валери проговорила: — Ох! Да перестань ты строить из себя неизвестно что. И внезапно она начала рыдать. Казалось, звуки вырывались у нее прямо из живота. Мама посмотрела на нас. Ей, верно, хотелось нас любить, но никто сейчас не осмелился бы приставать к пей, да, впрочем, вряд ли она даже слышала хныканье Валери. И папа тоже о нас забыл, он жевал сухое печенье, макая его в апельсиновый джем, как в дни, когда у него бывало несварение желудка. Обычно в таких случаях мама ему говорила: — Ну вот, ты начинаешь уже копировать своего бедного отца. Дедушка всем нам предпочитал Клер. Он всегда брал ее с собой, когда ездил лечиться в Шательгийон, и она играла там в рулетку в казино, и он подарил ей изумрудные серьги бабушки номер один. Он говорил Клер: Пока тебе нет восемнадцати, можешь садиться ко мне на колени. И даже когда ей исполнилось восемнадцать, он продолжал говорить «пока тебе нет восемнадцати». Дедушке не дарована была радость испытать эту боль, он уже умер. Я помню все очень хорошо, потому что это был день моего рождения и я не получила подарка. Дедушка лежал, вернее, полусидел в постели и дышал при помощи свистящей резиновой груши. Мама отослала нас с Анриеттой в Булонский лес, а когда мы вернулись, он уже был мертв. Словом, так нам сказали, и тетя Ребекка увезла нас за город, и мы каждый день ели жареную картошку, пока по приехала мама и не заставила всех нас, Оливье, Шарля и меня, выпить по ложке касторки. Опа поставила в уборной два ночных горшка, а я восседала «на троне», как выражается Анриетта, и мы втроем все утро развлекались, стараясь произвести как можно больше шума, ну, в общем, состязались, кто лучше всех сумеет подражать дедушке. Мы с Оливье придумали, как называть дедушку, чтобы никто не догадался: Помпон И — когда-то у нас жил кот с таким именем, у которого, как и у дедушки, тоже вечно были колики. А потом по большой красной лестнице, где окна доходили до самого потолка, вереницей потянулись люди. Облаченные в черное, они по очереди звонили у двери, и шепот их траурных голосов отдавался эхом, точно в пустом доме. После завтрака мама заболела. Она соорудила себе нечто вроде саркофага, улеглась на большую папину кровать, возвела глаза к потолку. Когда папа касался рукой ее ног, она, вздрогнув, вскрикивала: — Что случилось? Люди интересовались маминым недугом, хотели ее видеть, застывали на миг на пороге спальни, прислонившись к дверному косяку, глядели на нее, качая головой, и удалялись, поскрипывая туфлями. Они шли и скрипели вдоль всего коридора, бросая вокруг себя настороженные взгляды, словно дорога была полна ловушек. Нормальным голосом они начинали говорить только в папином кабинете. Я усаживалась напротив, по-моему торжественно серьезная, и ожидала их вопросов. Желая хоть чем-то быть полезной, бабушка Картэ заперла Оливье и Шарля в столовой. Опа вязала, раскачиваясь, волосы ее из-за шафрановых занавесей розовато пенились. Под столом Оливье с Шарлем изображали грузовик, но совсем тихонько, словно у него было всего две скорости. Не знаю, чего мы ждали. Все равно чего, может, напева дудочки в тростинке. Горя мы уже не испытывали, но наши жесты, наши слова сковывала какая-то осторожность, предписывавшая нам молчание, тайну. Мадам Эмбер пли мадам Сарт — а за их спиной стояли мужья и незамужние дочки — из деликатности еле нажимали на звонок. Я бежала в переднюю, чтобы первой оказаться у двери, потом медленно открывала ее и смотрела им прямо в глаза. Дамы говорили: — Бедная девочка… Но я отступала, прежде чем они успевали коснуться моей щеки или подбородка. Я вела их в папин кабинет, даме предлагала расположиться в плюшевом, пропахшем пылью кресле, все прочие тоже рассаживались, сложив на коленях руки, на хлипких стульях стиля ампир, на которых можно сидеть только очень прямо. Сама я садилась под портретами-близнецами маршала Петэна и генерала де Голля; мое платье в зеленую и розовую полоску казалось чересчур ярким, а торчавшие из-под него ноги — чересчур голыми. Я все еще никак не могла взять в толк, что на нас обрушилось страшное несчастье и люди являлись к нам выразить свое сочувствие, надеясь, что и мы ответим им тем же, когда настанет их черед страдать. Говорят, кожа у прокаженных утрачивает чувствительность и они не замечают ожога, даже не догадываются о нем, пока не увидят собственными глазами — только тогда они и узнают, что обгорели. Боюсь, что я тоже прокаженная: я никогда не страдаю. Меня это порой даже беспокоит, и я царапаю бритвой ляжки. Гляжу на длинные красные полосы, скрытые юбкой, и немного горжусь. Однажды мама заметила мои царапины, когда я с размаху села на стул. Она с каким-то волнением поцеловала меня, и я слышала, как она рассказывала бабушке, что я умерщвляю плоть. Я никак не могу попять, что уж такого серьезного в смерти Клер. Ее нет с нами, но ведь это часто случалось. Являвшиеся к нам с визитом люди не скрывали своего разочарования оттого, что их встречала только я, а не какой-нибудь более взрослый представитель нашего осиротевшего семейства. Тем не менее я вызывала у них известный интерес, потому что они меня совсем не знали: все эти годы я жила в пансионе. Я выглядела недостаточно печальной, они смотрели на меня с осуждением — на мои чересчур голые ноги, чересчур яркое платье, — может стоило меня пожурить. Им непременно хотелось видеть папу. Папа был занят с агентами похоронного бюро. А мама? Я вела их взглянуть на лежавшую маму. Они спрашивали меня: — А где ваша бедняжка сестра? Валери ездила по разным поручениям, связанным < похоронами. А раз так, они желали выслушать рассказ о том, как умерла Клер. Мы помним все назубок. В воскресенье утром Клер отправилась к своим друзьям. К каким друзьям? Я не знаю друзей Клер. Известно, что она была одна, это подтвердили свидетели. Она ехала на велосипеде по дорожке, но дорожке, обсаженной кустами боярышника, отпустив руль. Когда Клер едет на велосипеде, она всегда отпускает руль. Опа сказала кому-то «здравствуй». И много-много раз сказала «прощай». Она довольно быстро, по словам свидетелей, достигла перекрестка, где начинается трасса. С соседней дороги подъехала, не притормозив, еще невидимая машина, которой предстояло ее задавить. И тут человек, сидевший за рулем, заметил Клер, так он сказал жандармам. Это был свиноторговец, ну, словом, агент по продаже свиней. — Свиней? — переспросила мадам Сарт. — Какой ужас! Он видел, как Клер, описав широкий полукруг, пересекала площадь. Сначала он решил было объехать Клер слева, как это предписывают правила уличного движения. Потом счел более благоразумным свернуть вправо, чтобы дать Клер время добраться до обочины дороги. В эту минуту Клер тоже его увидела. Она заметалась. Вправо. Влево. Они находились еще далеко друг от друга, но почти что напротив. Опасности вроде бы не было, стояла прекрасная погода. Этот перекресток такой широкий, точно церковная площадь. Они были совсем одни: Клер на велосипеде и свиноторговец на своем «шевроле» в 40 лошадиных сил. Свидетели рассказывали, что они все время вроде бы искали друг друга, зигзагами двигались навстречу. Так сталкиваются на тротуаре двое прохожих, пытаясь разминуться. Левое крыло машины ударило Клер. Она перелетела через капот, упала и расшиблась. И велосипед тоже. — Ну а потом, потом? — допытывалась мадам Эмбер. Я сочиняла. Клер совсем не было больно. Она только удивилась, что лежит на земле. И даже, робко улыбаясь, обратилась к свиноторговцу: — Кажется, у меня ничего не сломано, я просто испугалась. Но она не могла пошевельнуть головой. Это и понятное у нее был разбит затылок. Поэтому-то она не видела, что лежит в крови, что натекла делая лужа крови из-под спины, из-под сломанной ноги. Свиноторговец наклонился над ней, красный как рак, он вытирал пот со лба, а когда говорил, в уголках его рта вскипали белые пузырьки. Сбежались люди, сидевшие на террасе кафе, и свиноторговец сказал им: — Вот так история, да, вот так история-, это мне дорого обойдется. Клер пожаловалась, что у нее болит голова. Свиноторговец сказал: — Ее, вроде бы здорово задело. Он осмотрел левое переднее крыло своей машины, краска там лишь слегка облупилась. Тем временем взгляд Клер стал тускнеть, и никто на свете не знает, о чем она думала. Кроме меня. Вначале она падала навзничь на прохладную, мягкую как пух лестницу. Когда падение завершилось, она, покоясь в ласковом забытьи, поняла, что умирает. Она немножко поплакала, как дети, когда их запрут в темной комнате, хотя на самом-то деле они не испытывают страха. Ей было жалко себя, жалко родителей, но не нас: она прекрасно знала, что в юные годы братья и сестры не так уж сильно любят друг друга. А об Алене она и вовсе не думала. Ей было жалко неба и солнечных лучей, которые оно ей посылало, но очень скоро она примирилась с тем, что умирает. Мадам Эмбер заплакала. Она плакала по-настоящему, а не из вежливости, она встала, обняла меня, и я догадалась, что печаль есть начало любви к тому, что тебе неведомо. А потом мне надоело рассказывать всем о Клер. Я не пожелала больше выходить в переднюю, когда звонили у двери. Бабушка сказала: — Что же ты, милочка, кажется, тебя это так развлекало? Оливье и Шарль ползали на четвереньках под столом, они больше ни во что не играли, а заглядывали бабушке под юбки. Мы услышали, как папа повернул ключ в замочной скважине, и бросились к нему, чтобы удрать от бабушки. Теперь папа был весь в черном и казался каким-то непохожим на себя. Он поцеловал нас, уколов небритой щекой, посадил на одну руку Оливье, на другую Шарля и относ их к маме в постель. Мама, не открывая глаз, прижала обоих к себе. Шарль припал к маме и стал сосать свой большой палец. Бабушка вошла в спальню вслед за папой, она хотела забрать Оливье с Шарлем. Бабушка просто не в силах оставить нас в покое. Стоит сесть в какое-нибудь кресло, даже если рядом стоят еще четыре свободных, как она тут же говорит: Может, ты встанешь и уступишь место своей бабушке? Клер встряхивает головой, и волосы ее пляшут, точно змеи. В загородном доме она вылезает на крышу через чердачное окошко. Она разгуливает по гребню крыши, раскинув руки точно крылья, и зовет: — Бабушка… У-у-у… Бабушка выходила на лужайку перед домом, ей с трудом удавалось поднять голову, чуть не вывернув себе шею. — Сделай милость, спускайся немедленно. Немедленно, слышишь? Клер смеется, ей вторит эхо. Бабушка сердилась: — Эти забавы кончатся тем, что ты разобьешься. Клер отвечает, что ей это все равно. Бабушка пожимала плечами: — Ну и многого же ты достигнешь, когда умрешь. — Большего, чем ты, — говорит Клер. День отступал все дальше и дальше, как свет, когда смотришь сквозь воронку. Вечером мы устроили генеральную репетицию, без Клер. То есть у нас собрались все персонажи последних дней: Ален, его отец и мать, наша бабушка и еще все мы, кроме Клер, разумеется. Все были в приготовленной для траурной церемонии одежде, даже на мне было черное платье. Я вовсе не хочу проявлять неуважение к памяти Клер, но я была довольна. Издали я казалась себе молодой девушкой. Я мрачно разглядывала себя в больших зеркалах передней, и Ален сказал: — Теперь ты уже сможешь, пожалуй, выезжать на балы в будущем году. Валери скорчила гримасу: — Эта дуреха оттопчет ноги своим кавалерам. Алей погладил меня по щеке. — Молодые люди будут приглашать ее не ради собственных ног. Я взяла руку Алена, обвила ею свои плечи, прижалась к нему, и так мы стояли и смотрели на Валери, пока она не ушла. Потом Ален присел передо мной на корточки, держа меня на расстоянии вытянутых рук, я видела его веснушки, его ласковые глаза. Сердце стучало у меня в висках, Клер была здесь, совсем рядом, но, как в легендах, нельзя было обернуться, не то она исчезнет. — Знаешь, — сказал Ален, — ты на нее похожа. — Нет, что ты! — воскликнула я с надеждой. Ален дотрагивался пальцем до моего лица: — Брови, лоб, нос… — Ноги, — поспешно добавила я, — ноги и руки. — А там, — сказал Ален, коснувшись моего лба, — что же там будет скрыто? Я ответила вовсе не нарочно: — Мертвая девушка. Мне стало ужасно неприятно. Но Ален притянул меня к себе и все повторял: — Тс-с, тс-с. Я спросила его: — Ты еще любишь Клер, Алей? — Конечно, — сказал Ален, — конечно, ты забудешь, как и все мы забудем. — А ты все-таки женишься потом? — Послушай-ка, — сказал Ален, — сейчас мы все так потрясены. Я пожала плечами. Меня раздражает, что они превращают смерть в какую-то трагедию. Я потащила Алена к себе в комнату, чтобы открыть ему один секрет, о котором никто не знает, показать ему своих вьетнамских солдат. Я вырезала их из «Пари-Матч», у меня их одиннадцать штук, они покоятся в самых различных позах, лица их залиты кровью. Ален сразу же взял топ старшего брата: — Нехорошо быть такой извращенной, играла бы ты в куклы. Я объяснила ему, что мои солдаты гораздо лучше кукол. Это живые мертвецы. Как Клер. За обедом царил дух набожности. Начала, конечно, бабушка. Она уткнулась носом в тарелку с грибным супом и зашептала: — Господь, взглянув на нее, возлюбил ее и сказал: «Прииди». Бывшие будущие свекор и свекровь Клер вежливо отозвались: — Аминь. Опять было неловко за маму — она без конца улыбалась. Губы у нее распухли, говорила она только глазами, я хочу сказать, что она предлагала блюда беззвучно, но ясно было, что ей казалось, будто она произносит слова. Поэтому мы, чтобы не выводить ее из оцепенения, тихонько отвечали: «Большое спасибо». Папа ничего не ел. Он сидел, согнувшись над тарелкой, вперив взгляд в солонку. Внезапно он стал напевать: «Мои красные сабо, любовь моя, прости, навек прости и не грусти», песенку, которую иногда мурлыкала Клер. Потом он взглянул на нас, но нас не увидел и умолк. Мы просто не знали, куда деваться. Оливье колотил ногами снизу по столу, торчал только его уродливый бритый череп. Валери бросала на него грозные взгляды, но не смела показать, что злится, ей хотелось произвести хорошее впечатление на Алена. Старая дама и бабушка рассказывали друг другу, как они молились все эти дни об искуплении грехов Клер. — Но она в этом не нуждается, — заключила бабушка, — она ангел из ангелов. За жарким бабушка добилась от мамы обещания, что Анриетта не будет присутствовать на похоронах — ведь она наверняка станет плакать в голос, и люди, чего доброго, подумают, что она член семьи. Небо между шафрановыми занавесями казалось фиолетовым. — Завтра, — сказал пожилой господин, — на небе будет праздник в честь Клер. Господи, пожалуйста, сделай так, чтобы не было рая, чтобы молитвы были всего лишь шуткой, и избавь нас от других, когда мы мертвы. Пока мы ели сыр, шло разрушение Клер, запаянной свинцом в ящике без воздуха, и подбородок ее образовывал все более и более острый угол с шеей, пока затылок не оказался наконец соединен с позвонками хребта лишь ломаной, хотя еще заметной линией. По анатомии я иду первая. Скелет, эту целостную картину нашего тела, я предпочитаю расцвету нашей плоти. Своим вьетнамским солдатам я дала благородные имена, они зовутся Трицепс, Абдуктор, Кифоз, Ганглий, точно какие-нибудь римские императоры. Клер с такой удивительной легкостью начала свое путешествие. Позже, когда мы станем одного возраста, я узнаю ее тайны. Я никогда не плачу, это просто, надо только поджать в туфлях пальцы ног. Рокфор я есть не стала, оттого что там могут быть черви. Мамин взгляд заблестел, словно душу ее переполняла радость. — Клер, — сказала она, — в шесть лет просто набросилась на камамбер. Ну так и есть. Для мамы Клер вновь стала маленькой девочкой, у которой выпал первый молочный зуб и которая прячет его под подушку, чтобы мышь-волшебница превратила его в подарок. Пройдет немного времени, и мама будет видеть в Клер лишь второго, только что рожденного ею на свет младенца, а еще немного — и мама предпочтет быть беременной Клер и лелеять надежды, долгие, как сама жизнь. Мама говорит, что она счастливей всего, когда держит на руках младенца. Вся беда в том, что, подрастая, мы становимся для нее довольно обременительным грузом и ей приходится опускать нас на землю. Завтра маме предстоит опустить в землю Клер. Папа любит нас всех скопом, а не по отдельности. Для него мы — единый ребенок, разделенный на четыре части, и еще Клер. Поэтому в то утро, когда должны были состояться похороны Клер, он не обращал на нас внимания, только рассердился на Валери, которая взяла его бритву, чтобы побрить себе ноги. Он был готов гораздо раньше, чем нужно, и все оставшееся время закрывал в квартире ставни, задвигал шпингалеты на окнах, задернутых шторами, выключил также электрический и газовый счетчики, словно мы уезжали надолго. На папе был фрак, в котором он должен был вести Клер к алтарю, серый галстук заколот жемчужной булавкой. Он порезал подбородок, когда брился, и мама залепила ранку пластырем, пообещав спять его, прежде чем мы войдем в клинику. Мама была прекрасна. Она была совсем по похожа на нашу обычную маму. Под черной прозрачной вуалью она казалась очень высокой, а лицо ее было подобно цветку, глаза — два синих неподвижных лепестка, ярко рдеющий лепесток рта. Нам нельзя было ее поцеловать. Прежде чем выйти, она устроила нам смотр в передней. Обувь у всех блестела. Оливье обрядили в брюки для конфирмации, а на рубашку нацепили черную ленточку. Шарль тихонько хныкал, потому что был в белых штанишках на лямках, а ему хотелось надеть такие же брюки, как у Оливье, но мама сказала, что у китайцев белый цвет — траурный, и он успокоился. Не знаю, как бы это выразить, но в то утро мы не были единой семьей, мы не могли ни разговаривать между собой, ни прикасаться друг к другу. Под аркой дома выстроились консьержки и торговцы нашего квартала, чтобы поглядеть на нас вблизи. Парадный подъезд был задрапирован черным, на фронтоне выделялись наши инициалы, и мне сделалось стыдно, словно наш дом отметили каким-то позорным клеймом. Папа и мама отправились первыми вместе с бабушкой, которая уже сидела в машине, тщательно обряженная Анриеттой, черные перья на ее шляпе торчали очень прямо, и все было в полном порядке. Мы следовали за ними в машине тети Ребекки, яркой, веселой машине, где вечно валялись бумажки от конфет и на сиденьях были разбросаны журналы. На шоссе она спросила нас, не забыли ли мы сходить по маленькому, потому что церемония будет долгой. И еще она угощала нас рогаликами — она почему-то решила, будто мы выехали на пустой желудок, — по мы боялись жирных крошек. Прижавшись носом к стеклу, мы разглядывали поля, засеянные овсом, четкие очертания самолетов, все это находилось на довольно большом от нас расстоянии. Нас немножко знобило, хотя жара усиливалась, а когда мы зевали, слезы застилали пейзаж. У подножия холма, на котором была расположена клиника, уже стояло столько машин, что дальнейший путь нам пришлось проделать пешком. — Чтобы похороны прошли удачно, нужно хорошее солнце, — сказала тетя Ребекка, — и в романах, и в жизни. Когда идет дождь, людям неохота себя утруждать. Она раскланивалась направо и налево, благодарила своих друзей. Всем хотелось на нас взглянуть, но мы торопились отыскать папу и маму и шли быстро, с опущенными головами. Вот наконец и наши дорогие родители, дни держались за руки, мы выстроились позади них, и тут прибыл катафалк: белый катафалк, в который были впряжены четыре лошади — три белые и одна черная. Зажав рукой готовый сорваться с губ стон, мама сказала: — Нет, Жером, не надо черной, это невозможно. Папа повел переговоры с красавцами кучерами, они долго качали головой, но в конце концов один из них зашел в пристройку, куда дня три назад запрятали Клер. Он вернулся оттуда с попоной. И черная лошадь стала белой. — Теперь хорошо, — кивнула мама. Она обернулась к нам, сказала: — Я вас люблю, люблю, люблю. И хотя мы не сдвинулись с места, все мы бросились к ней, мечтая стать детенышами кенгуру, забившимися в материнскую сумку, но мы не произнесли ни слова, потому что поклялись все, даже Шарль, держаться прилично. Об этом мама просила нас накануне ночью, подтыкая одеяла. Она вообще предпочла бы, чтобы мы и вовсе не ездили на похороны и только по временам вспоминали Клер, в дневных играх, в ночных грезах, без печали, без боли. Она говорила нам об этом тихонько, чтобы не слышали посторонние; еще она сказала нам: — Вы мои чудесные детки, мне так повезло с вами, мне так повезло, что одна из вас уже на небесах. Потом мы услышали тишину. Мы не замечали этой тишины, пока люди в черном не вынесли гроб Клер. Они водрузили его на катафалк, затем выстроились цепочкой от дверей домика, передавая венки. Лилии, маргаритки, гладиолусы, белые розы. Главное — лилии. Лилии просто подавляли, из них можно было бы сплести гирлянды для лошадей, а оставшиеся разбросать по земле, чтобы устлать дорогу цветами, как в той истории, когда кричали «Осанна». Ален в строгом черном костюме в полном одиночестве приблизился к гробу, он нес свои свадебные подарки Клер и водрузил их на самую вершину цветочного холма, потом занял место в наших рядах. Люди, стоявшие далеко позади, начали потихоньку продвигаться вперед, мы знали это, даже не оборачиваясь, потому что звук шагов менялся, когда вступали на дорожку, посыпанную гравием. И вот эта минута пришла. Церковный сторож разделил нас — папу, Оливье, Шарля и Алена поставил впереди, сразу за катафалком; маму, Валери и меня — во второй ряд. Бабушка и старики родители Алена не пошли вместе с нами в этой процессии: папа сказал, что у них ноги не выдержат, и тете Ребекке пришлось везти их на своей машине. Лошади, вытянув шеи, тронулись с места, и груз цветов дрогнул. Мы шагали словно бы под музыку, медленно-медленно, и все вокруг было очень торжественно: и солнце, и покачивание катафалка, и белые лошади; и наши сердца бездумно постигали подлинную жизнь. Клер не расшвыряла наваленные на нее цветы, но она зажгла у нас под ногами солнце. Мама права — надо было хохотать, кружиться в хороводе вокруг катафалка, а потом устроить битву цветов, бросая их друг в друга, а когда выглянет крышка гроба, насильно разбудить Клер, и каждый из нас по очереди ложился бы в этот атласный футляр, и мы бы так веселились. Часто, когда все засыпают, мы трое, Оливье, Шарль и я, играем в покойника. «Труп» лежит неподвижно, мы накрываем его простыней и зажигаем по углам постели четыре свечи. А еще одну свечку ставим ему на живот, и, если пламя колеблется, значит, он не по-всамделишному умер, и тогда мы начинаем его мучить — щиплем и царапаем в тех местах, где больнее всего, когда ты живой. Если же он умер совсем как по-настоящему, его нежно целуют, гладят по волосам и приговаривают: — Как счастлив ты теперь, когда обрел приют. Даруем тебе все на земле, куда ни ступит нога твоя, от бесплодной пустыни до бескрайнего моря в лучах заката. И сквозь трепещущие веки ясно видно, что покойник доволен. На вершине холма зазвонили церковные колокола каким-то глиняным звоном, словно звуки долетали из глубины вулкана, и у меня мучительно сладко сжалось сердце, мне даже стало больно от счастья. Катафалк покачивал свою цветочную ношу, лошади чуть пританцовывали, папа держал Оливье и Шарля за руки. Я знала, что мамины губы вздрагивают в улыбке. Жить, а потом так чудесно умереть, как Клер под этими цветами, лежать под всеми этими цветами. Телеграфные провода поднимались, опускались, деревья вырастали навстречу, прежде чем опрокинуться, вздымались светящиеся столбы дорожной пыли, и правая лошадь радостно вскинула голову и призывно заржала. Я обернулась: под палящим солнцем тянулась почти сплошь черная траурная процессия, по длинной дороге медленно, друг за дружкой ползли машины. Жаль, что приходится тащить за собой всех этих людей. Двустворчатые двери были распахнуты в пустоту церкви. Отступать нам было уже некуда. У самых ступенек паперти лошади оставили золотистые кучи навоза. Красавцы кучера снова обнажили головы, раздвинули цветы, и Клер торжественно перенесли к алтарю, и органная музыка зазвучала, подобно гулу оваций. Мы опустились на колени на почетные молитвенные скамеечки: папа, Оливье, Шарль и Ален — по одну сторону, мама, Валери, я и тетя Ребекка — по другую, и еще бабушка, которая, прихрамывая на ходу, присоединилась к нам на главной аллее. Певчие отладили серебряную цепь кадильницы, и, когда гул голосов теснившихся между скамьями людей затих, началась кара. Силою молитв и ладана они замкнули Клер в очерченные ими круги, они заставили музыку воздвигнуться, подобно второму каменному своду, и так громко призывали бога, что у нас мурашки пошли по спине. Бабушка сказала, что мы слишком разогрелись на солнце и непременно схватим в церкви простуду, но, если она и в самом деле вздумает умереть, она все равно опоздала. Я немножко помечтала о том, что под белым покровом вместо Клер лежит бабушка, и мне ужасно захотелось плакать. Я скосила глаза в сторону, так умеют только лошади: поодаль, над свечами, часто моргала мама, и в ее глазах отражались, суживаясь, крошечные язычки пламени. Бабушка молилась на четках, она всегда перебирает их, читая молитвы, не выпускает из рук во время мессы, а мессу отстаивает у себя в спальне. Оливье и Шарль держались потрясающе прилично, у них, верно, здорово затекла шея. Валери принимала томный вид, как в те минуты, когда считала себя красивой, и закусывала щеки изнутри, чтобы появились интересные ямочки. Валери нас всех ненавидит. Она спрятала первое вечернее платье Клер у себя под матрасом, и Клер не смогла в первый раз выйти с Аленом, а она кричала: «Это несправедливо, несправедливо!» — и даже выбежала без пальто на улицу, судорожно всхлипывая, и мама поймала ее на тротуаре и залепила ей пощечину, чтобы она вернулась домой. А теперь Клер снесли с катафалка, и левая лошадь с опухолями на ногах величественно склонила голову, а правая, весело потряхивая гривой, призывно ржала. Сейчас, будь я молодым человеком, я сказала бы Клер: — Отныне ты стала совсем бледной, и я тебя люблю. И Клер вышла бы из тьмы, предстала бы всемогущей Девой, живым Иерусалимом, красой Израиля, надеждой в ночи, чтобы каждое унылое утро, каждый тоскливый вечер мы, не уставая, твердили, как мы счастливы и как завидна наша участь. Вот о чем поведал нам каноник Майяр. Он велел преклонить колени, и мы молились о Клер, заставившей нас страдать. Ее окропили со всех четырех сторон и превратили в труп. Другого объяснения нет. Каноник велел еще раз возблагодарить бога за благо, которое тот нам ниспослал, вежливо умолчав о зле, от которого он нас не охранил. Большие хоры были еще открыты, и церковный сторож с алебардой провел нас в придел, и люди подходили по очереди, чтобы поздравить нас с тем, что церемония прошла так удачно и что Клер превратилась в твердый белый предмет, заключенный во гробе. Ален, единственный, смотрел людям прямо в лицо, отзываясь на их сочувственные слова жестами, исполненные ми покорности судьбе, — и я даже слышала, как он ответил мадам Эмбер, что свершилась воля божия. Валери смотрела на него влажными от слез глазами, словно он обещал вознаградить ее за смерть Клер. До самого конца мы держались прилично, но несчастье ударило нам в голову, потому что все кругом молились о том, чтобы мы были несчастны. Незачем думать о Клер, которая лежит под белым покровом. Слишком поздно. Слишком поздно — вот что хотели выразить люди, шептавшие прямо нам в лицо: «Мужайтесь!», насильно целуя нас. Даже Шарль это понял, испугался, стал звать маму. Мама не откликнулась, она не могла, ей нужно было соблюдать приличия; тогда Шарль — хотя он, конечно, прекрасно понимал, что это запрещено, — крикнул: — Клер, Клер!.. Я пнула его ногой, Валери сказала: — Замолчи, она скоро вернется. Просто, чтобы заставить его замолчать. Те, кто стояли поблизости, были взволнованы. Когда мимо нас прошли последние участники процессия, папа приподнял мамину черную вуаль, сжал руками ее лицо и поцеловал, как в день их свадьбы на той фотографии, где он поднимает ее белую вуаль, а она не сводит взгляда с его губ. На другом снимке папа и мама стоят, обнявшись, на террасе загородного дома, они смеются, папа внизу подписал: «Вот нас и двое». Кажется, мама на этом снимке ждет Клер, но Клер совершенно не видно. Катафалка не было уже у церковных ступеней, лошади и кучера тоже исчезли. Мы вышли из церкви осиротевшие. даже папа и мама, и под яркими лучами солнца казались такими жалкими — это заметно было по лицам стоявших кучками на паперти людей, беседовавших вполголоса о нас. Гроб и немножко цветов втолкнули в фургон, впереди еще посадили папу с мамой, захлопнули дверцы и тронулись в путь. За ними следовал Ален со стариками родителями. Бедная толстая дама все это время просидела в машине, потому что ее кресло не привезли, но ей оставили пакет печенья, и она, не переставая, грызла его. Мы поехали с тетей Ребеккой, а следом потянулось множество других машин. И мы двинулись длинной процессией за Клер куда-то еще, мы не знали куда, где были похоронены старшие члены нашей семьи, два наших дедушки и бабушка номер один. Кажется, чтобы освободить место для Клер, пришлось переселить бабушку в могилу к дедушке. От нашей юной бабушки уцелело только вышедшее из моды голубое платье в складку, в которое ее обрядили, когда родился папа и когда она умерла. На свежем воздухе оно рассыпалось в прах, и рядом с дедушкой положили горстку воспоминаний, да маленькую челюсть. Папа при нас рассказывал это маме. Тем лучше для Клер, тем лучше, раз можно питать надежду, что мы и впрямь становимся только трепетным дуновением, а не существами, навеки заключенными под мрачные своды в каком-нибудь саду. Обо всем этом я думала, не отрывая глаз от фургона, увозившего втиснутую в ящик Клер. Клер равнодушную и далекую, с тусклыми волосами, свернутыми на затылке, и неподвижно вытянувшимся телом в подвенечном наряде, подпрыгивавшую на дорожных ухабах. Клер с ее бесполезными ранами. Клер, которую погрузил в неведомое сильный удар в поясницу, перебросивший ее через капот машины. Я зову ее изо всех своих сил сквозь крепко зажмуренные веки: «Клер, убей меня, я тоже хочу жить так, чтобы вся Вселенная стала по мне, я тоже хочу вырасти и убежать, Клер, Клер…» И на меня дохнуло ее тепло, на лицо, на обнаженные руки, она тихонько зашевелилась у меня в животе, тетя остановила ехавшую на полной скорости машину, я нагнулась над травой, и горькие, обжигающие потоки хлынули у меня изо рта, и я услышала все, что чуть было но поняла и что невозможно передать во веки веков. С тех пор всякий раз, когда я слишком много думаю о Клер, у меня начинается рвота. Валери говорит, что мне остается одно — вечно ходить с половой тряпкой. Просто она завидует, что с пей этого не случается. После того как мне стало дурно в траве у обочины, мы все испытали облегчение. Тетя Ребекка усадила меня впереди, под острым бабушкиным локтем, и дала затянуться своей сигаретой, чтобы отбить неприятный вкус во рту. Опа курит так, словно дышит через сигарету, и хрупкая палочка пепла становится все длиннее, а потом осыпается на ее пуловеры. Машину она ведет точно гонщик, пригнувшись над рулем, рыжие ее волосы треплет ветер, они лезут ей в глаза, а две прекрасные морщинки по бокам рта раздвигают в улыбке губы. Опа чуть было не вышла замуж за человека, который забрал ее ковры и серебро, это все, что мне известно. С тех пор она подбирает на дороге автостоповцев — я слышала, как мама говорила об этом с бабушкой, — и ее никогда не приглашают на приемы, которые устраиваются у нас в доме. Она повернула ручку настройки приемника, и мы услышали, как рокочут гитары для счастливых людей, для людей, которые могут взять и нацепить на уши поданные на десерт вишни и неторопливо потягивать вино, сидя под оранжевыми тентами. — Выключи! — завизжала Валери. — Совсем стыда у тебя нет! — Не смеши меня, — сказала тетя. — Послушай, Ребекка, — сказала бабушка, — соблюдай все-таки приличия. Тетя увеличила скорость и, нажимая на акселератор, обошла вереницу машин, которые обогнали нас, когда мы останавливались на обочине. Проснулись Оливье и Шарль, они на четвереньках перелезли через Валери и принялись во весь голос выкрикивать «пим-пом, пим-пом», заглушая даже гитары; и ветер странствий подхватил и понес нас за фургоном, который мчался своей дорогой среди полей и лугов. Солнце палило по-прежнему, волны зноя заливали гудрон. И мы снова оробели. — Скорей бы все кончилось, — сказала тетя Ребекка. Едва она выключила мотор, нам стало страшно. Мы сразу поняли: нам осталось побыть с Клер всего несколько минут, даже если мы не будем спешить. Гроб вынесли из фургона. Меж оградами могил уже ждал каноник с крестом в руке. Нам не хотелось вылезать из машины. Даже бабушка молчала. Слышен был стрекот кузнечиков, пахло нагретой травой. Мама подошла к нам обычным своим шагом, вид у псе был озабоченный. Она сказала, что Оливье, Шарль и я останемся в машине. Мы перелезли через бабушку и Валери, выбираясь наружу, и, поглядев на маму, отрицательно мотнули головой. Мама чуть улыбнулась, поцеловала нас и сказала: — Знаете, это совсем не страшно, мама вам обещает. Согласны? Шарль повторил за ней своим низким голосом: — Согласны. Мама для начала слегка подтолкнула нас, и мы, все трое, не взявшись даже за руки, зашагали за гробом. Каноник высоко поднял серебряный крест, и, хотя мы старались держаться очень прямо, мы стали как будто еще меньше ростом. Нам ужасно хотелось спрятаться за спиной папы и мамы, но они шли позади нас. Подойдя к маленькому домику-склепу, мы увидели яму, поднятую плиту и рядом кучу земли. Они опустили эту штуку, этот гроб. И больше я ничего не помню. Только Шарля, который стал лязгать зубами. Мама поддерживала его челюсть ладонью, а голову уткнула себе в юбку. Только папу и его лицо, когда он, поднявшись на цыпочки, наклонился над ямой, а по щекам у него ползли крупные слезы, стекавшие к подбородку. И белые корешки, прорезывающие кучу земли. И сипе-белое небо, тускло-черные одеяния, запах ладана. И могильщика, вытиравшего лоб платком. И нашу траурную одежду, в которой становилось все жарче. И кто-то незнакомый, кто-то невидимый в толпе начал плакать за нас, начал рыдать. И каноник Майяр замедленными жестами благословил последнее пристанище. А потом этот мерзкий тип заставил нас петь «Разлука эта не вечна», в то время как гроб, раскачиваясь на веревках, погружался в яму. А потом Ален обручился со всей нашей семьей. Он поклялся быть нашим братом, он поклялся, склонившись перед нашими родителями, быть их сыном; и он первый бросил горстку земли на Клер. Я боюсь каноника. Слишком уж он ласков. Обычно он говорит лишь о нас самих, какими мы станем в будущем, расточая похвалы, которых мы не заслуживаем. И от этого бывает очень неловко. Каноник Майяр печется о нашем семействе. Он венчал папу с мамой, он крестил всех нас и все такое прочее. Каждый раз, когда по воскресеньям он является к нам на обед, он без лишних церемоний предлагает всем исповедоваться. Устроившись в папином кабинете под портретами-близнецами маршала Петэна и генерала де Голля, он велит нам стать на колени, лицом к нему. Папа туда никогда не заглядывает. Он пьет «американо» или чинит штепсель, пока мама проходит очередное очищение. Валери заносит на листочек свои прегрешения, закрываясь локтем, чтобы у нее не списывали. Клер… не знаю уж, что делает Клер. Думаю, учит в кухне танцевать Анриетту и макает палец в шоколадный крем. Когда приходит очередь Оливье, он отвечает так громко, что его голос доносится даже через закрытую дверь. Бешеным галопом он перечисляет: — Я нарочно разбил зеркало в передней, стащил у мамы из сумочки деньги… Так становится известен виновник всех оставшихся нераскрытыми проделок. Он нарочно придумал такую хитрость, чтобы избежать наказания. Время от времени каноник ловит меня: — Теперь наша очередь. Я отвечаю, что уже исповедовалась в пансионе. Он смотрит на меня, и я не знаю, куда деваться. Он начинает смеяться, и крест подрагивает на его фиолетовой пелерине, которая год от года все больше раздувается; он тычет в меня пальцем и говорит: — Господь догонит тебя где-нибудь на повороте и превратит в великую святую. И все потому, что во время крещения я подняла голову и сама открыла рот, чтобы вкусить от соли премудрости. С тех пор бог внушал мне сильную тревогу. Вечером, стоя в дверях, я собираюсь с силами и прыгаю прямо в кровать, чтобы бог не успел схватить меня за пятку; я говорю ему: — Господи, пожалуйста, забудь обо мне, сделай так, чтобы я не стала великой святой. Однажды Клер застигла меня за этой молитвой и расхохоталась. Она, к несчастью, не принимает меня всерьез. Ждет, когда я вырасту. Она долго и судорожно потягивается, закладывает волосы за уши, зевает по-кошачьи, обнажая в улыбке два маленьких острых зуба в глубине рта; говорит: — Вырастай поскорее, тогда я тебе все расскажу. А потом уходит, нарочно переплетая ноги в розовых носках, ни разу не споткнувшись. Перед тем как открыть дверь, она оборачивается, бросает смеющийся взгляд через плечо, задевает меня мимоходом, но не ерошит мне волосы, ничего. Не касается меня. Мы с Клер не целуемся, не пожимаем рук, даже не говорим «здравствуй». Ждем, когда я вырасту. Мы почти не знаем друг друга, потому что я живу в пансионе, а она часто уезжает на каникулы куда-нибудь в горы или к реке, не знаю точно, я никогда не прислушиваюсь, о чем они там разговаривают, мне это еще не интересно. Встречаясь, мы не разглядываем друг друга. Лишь чуточку наблюдаем одна за другой, изо дня в день, и я замечаю, что у нее маленькие, квадратные уши. И держится она до того прямо, что порой даже выступают топкие бедренные кости, точно два межевых камушка, ограничивающих крошечное поле живота. А то вдруг она измеряет сантиметром мой нос, потом свой и говорит: — У нас с тобой самые маленькие носы в семье. И это еще одно, что связывает нас. Именно из-за Клер я и попросила отдать меня в пансион несколько лет назад. В пансионе тебя заставляют есть и заниматься гимнастикой, и поэтому быстрее растешь. И еще заставляют трудиться, там редко кто остается на второй год, вот вам и выигрыш во времени, чтобы поскорее со всем этим разделаться. В июле, когда я вернулась из пансиона, как раз пака-пуне смерти Клер, именно она открыла мне дверь; захлопала длинными ресницами, точно кукла с закрывающимися глазами, и сказала: — Вот здорово, дружок! За последний триместр я выросла на четыре сантиметра, но никому не заикнулась об этом, а она вот сразу заметила. «Вот здорово, дружок», может быть, это был знак. В тот вечер толстобрюхие ночные бабочки сталкивались между собой со стуком, от которого становилось не по себе, врывались, кружась, под красный абажур моей лампы, а я, забравшись с ногами на кровать, в идиотской пижаме с изображениями Пиноккио, я глядела на Клер. Клер широко распахнула окна; от лип, где ворочаются в листве две совы, старые наши знакомые, поднимался теплый воздух. Она вытаскивала охапками платья, все свои туалеты, раскладывала их на кровати, брала один за другим и, приложив к себе, смотрела в зеркало, чуть покусывая губу. Потом отбрасывала их и шептала про себя: — Нет, не то. Повернулась ко мне: — Ты не проговоришься, обещаешь, клянешься? Она достала спрятанный на груди голубой листок телеграммы, поцеловала его; прижала к губам, надкусила, изорвала зубами в мелкие клочки и наконец проглотила всю телеграмму целиком, съела по-настоящему. Потом клубочком свернулась на своей кровати, как кошечка, и стала напевать: — Хлоп и бум и тра-ля-ля, гликс, клюке, флюкс и бум-ля-ля… — и от этих слов она смеялась и плакала. Глядя в потолок, она сказала: — Завтра — день феер-рического счастья. А потом — долгая скучная жизнь с молодоженом. А потом — единственные свидания с вами каждую ночь на Полярной звезде, на кончике хвоста Малой Медведицы. Я прекрасно поняла, что молодожен — это Ален, а об остальном ничего не спросила. А после Клер побросала на пол все новые платья, которые купила ей мама к свадьбе с Аленом, влезла в ночную рубашку; взглянув в зеркало, отдала себе честь и белым языком пламени закружилась по комнате. Совсем задохнувшись, она остановилась передо мной; повторила, прижав руку к сердцу: — Обещаешь, что не проговоришься? Я не ответила. Притворилась, что сплю, натянув на голову простыню, и твердила молитву, которая меня усыпляет: «Господи, пожалуйста, забудь обо мне». Утром Клер побоялась меня разбудить. Оделась при закрытых ставнях. Натянула спортивную блузу и джинсы. Целый час накладывала на лицо косметику. Напевала, как человек, который ждет какого-то события, потом подошла к моей кровати. — Послушай-ка, ты, не притворяйся, что спишь. Скажешь папе, что я выбрала серебряные ложечки в форме ракушки. И все. Она не попрощалась, ничего не сказала. Уехала и умерла. Лучше бы она все мне открыла, если это и правда был знак, когда она сказала: — Вот здорово, дружок! Из-за того, что я так выросла. Все воскресные дни за городом похожи как две капли воды. Клер родилась 8 октября. Значит, это было ее девятьсот семьдесят шестое воскресенье, но тогда я еще не сосчитала. И в этот раз, как всегда, мама обходила все комнаты, открывала и закрывала двери, проводила пальцем по зеркалам, проверяя, нет ли пыли. Валери загорала, лежа на циновке из рафии; чтобы защитить от солнца свой перекроенный нос, она наклеила на него серебряную бумажку, за каждой щекой у нее было по карамельке, она читала журнал «Эль», всасывая потихонечку сладкую слюну. На лужайке Оливье с Шарлем ползком осторожно пробирались по африканскому лесу. Они прихватили с собой тигра из столовой, и Анриетта, подметавшая на террасе, крикнула, увидев, что на тигра налипла целая куча веточек и травы: — У меня небось не четыре руки, чтобы ходить за вами грязь подбирать! — Конечно, — ответил Оливье, — если бы у тебя было четыре руки, ты взяла бы два веника. И в этот раз, как всегда, мама звала Клер, искала ее по всему дому, в саду под деревьями, даже на крыше. Засунув руки в карманы кружевного пеньюара, она сказала папе: — Уверяю тебя, ее не мешало бы запереть. Опять убежала, никого не предупредив, и это за две недели до свадьбы. Папа ничего не слышал. Уши у него были еще забиты белой пеной, и он бритвой прокладывал по лицу сложные тропинки. И в этот раз, как всегда, мадемуазель, сидевшая за фисгармонией, неизменно юная с самого дня нашего рождения, все в том же цветастом платье с плоским корсажем и все с теми же вздернутыми бровями ниточкой, довела, буквально, до одышки инструмент, исполняя «Славься». И в этот раз, как и всегда, когда мы вышли после мессы, папа купил нам «пустомель» — маленькие печенья, на которых написано: «Я вас люблю» или «Не поймай, не вор». И в последний раз, когда мы садились за стол, мама все еще злилась на Клер, обещая, что ей дорого обойдется эта выходка. — Уж можете мне поверить, — сказала мама, строго поглядывая на нас. А Клер тем временем продвигалась тайком навстречу гибели. Она ехала на велосипеде по дорожке, обсаженной кустами боярышника. Когда Клер едет на велосипеде, она всегда отпускает руль. Она сказала кому-то «здравствуй». И много-много раз сказала «прощай». Свидетели видели это. Она смеялась, темно-рыжие волосы летели у нее за спиной, и солнце звенело в ее смехе. Успела ли она уже договориться о свидании на Полярной звезде? Значит, теперь каждую ночь кто то ждет в полном одиночестве на этой звезде. Но здесь, в домике-склепе, для Клер отныне было навсегда покончено с Полярной звездой. Здесь ее ждал покой, кончено со всеми горами и реками, кончено с тем смехом, с каким проглотила она голубой листок телеграммы. — О! Обнимите меня покрепче, поцелуйте покрепче, — сказала нам мама, когда на могилу были брошены последние лопаты земли. И мы снова прошли, только теперь уже в обратном па-правлении, кладбищенской дорожкой, между двумя живыми изгородями: кустарником и людьми, которые уже говорили обычным своим голосом, перебрасывались фразами: — Да, ужасно. — А этот несчастный юноша, как найти для него слова утешения? — Лучше бы Вероника поплакала, а то она не вынесет. — Что поделаешь, рано или поздно их должен был постигнуть удар, как и всех на свете. — Послушайте, было бы еще хуже, если бы она осталась калекой. — По-моему, смерть у девочки прекрасная, в мгновение ока, раз — и конец! — Я от души желаю себе такой смерти. — Послушайте-ка, поспешим, такси ждет. Нас вышибло из колеи, мы сбились с пути, растерялись. Папа был похож на человека, разбуженного среди ночи и вдруг понявшего, что его кошмары оказались реальностью. Его прекрасный фрак был весь измят, но он, расправив плечи, жестом собственника подтолкнул нас вперед, перед собой, Оливье, Шарля и меня. Папа часто говорит о нас троих, последышах: — Моя вторая выпечка. И краешком глаза улыбается нам. С тех пор как Валери провалила экзамен на бакалавра, папа с ней чрезвычайно любезен. По утрам он спрашивает, хорошо ли она спала. Достает из бумажника и протягивает ей купюру, держа между указательным и большим пальцем, и говорит: — Не вздумай благодарить. Если она просит разрешения провести рождественские каникулы в Германии вместе с подругой американкой, он отвечает, не отрывая усов от чашки кофе с молоком: — Поговори с мамой. Мама чуть не целый час держит руку на кофейнике. — Жером, а что если это друг американец? Папа пожимает плечами: — Что прикажешь делать? — А если она вернется беременной? — Тогда у нее будет хоть какое-то занятие, — отвечает папа. Мама хлопает дверью. Если этот стук все же не выводит папу из себя, она снова заводит разговор. Каноник Майяр подбадривает маму: Валери обретет душевный покой в замужестве. — А что ей еще остается? — ворчит папа. Вот Клер — это совсем другое дело. Папа надевает серый костюм и галстук жемчужного цвета, подставляет Клер руку калачиком и ведет есть устрицы. Тетя Ребекка говорит: — Взгляните-ка, вот уж действительно мошенники пировать собрались. Наконец-то я вижу прежнего Жерома. Говорят, до нас папа был настоящим франтом, носил трость с серебряным набалдашником, вечно торчал у «Максима», глаза в глаза с Люлю Диаман, которая пила из ладошки шампанское. Единственным дефектом Люлю Диаман была маленькая бородавка на среднем пальце левой руки. А потом Люлю Диаман вышла замуж за венецианского банкира, а он заставил ее удалить эту маленькую бородавку. И зимой Люлю Диаман умерла, потому что маленькая бородавка, хотя никто об этом не догадывался, была вроде застежки, которая держала на запоре притаившийся рак. — Главное, не передавайте маме, что я все это вам рассказываю, — говорит тетя Ребекка. Маме не по душе, что папа познакомился с тетей Ребеккой раньше, чем с ней. Папа говорит, что маме нечего опасаться — тетя Ребекка нагоняла на него страх. Она хотела внушить папе, что одинока. Что лишена поддержки семьи. Лишена материальной поддержки. Всякой поддержки. Тетя Ребекка покупает шоколадные эклеры, которые мама запрещает нам есть, закуривает новую сигарету, струйка дыма обвивается вокруг ее запястья, и мы просим: — Расскажи еще. Это самая наша любимая история, хотя мы знаем ее наизусть. — Пока ваш папа не сводил глаз с Люлю Диаман, мама ваша подрастала в доме своего молчаливого отца и нервной матушки, вашей теперешней бабули. В двенадцать лет мама ездила на собственных лошадях, ее кормили бананами и зеленым горошком, потому что тогда в моде были упитанные дети. Однажды немка-гувернантка оправой от кольца рассекла ей губу за то, что мама не выполнила какого-то приказания, отданного на языке тевтонов. И вот фрейлейн отослали обратно в Германию, а мама так и осталась с раскрытым на коленях непонятым «Вертером». — Когда Люлю Диаман умерла, ваша мама как раз начала выезжать в Оперу, сидела в ложе своего облаченного во фрак папеньки, который сжигал себе бронхи, вдыхая цемент на стройках, и маменьки, которой стало уже не по летам появляться в декольтированных платьях. А я, — говорит тетя Ребекка, — лучше бы я сломала в тот вечер ногу, я сама привезла в соседнюю ложу вашего папу, неутешного после смерти Люлю Диаман… Оливье, Шарль и я даже сопим от наслаждения, мы отодвигаем тарелку с шоколадными эклерами и ждем, пока официантка в белом переднике нальет тете Ребекке еще чашечку зеленого чая, от которого пахнет листвой, и спрашиваем: — А потом? — Потом… — повторяет тетя Ребекка. Она прихлебывает крошечными глотками дымящийся чай, оставляя следы губной помады по краю чашки, нарочно заставляет нас ждать, и глаза ее из-под сиреневых век смеются. — Потом ваш будущий папа последовал за машиной вашей будущей мамы и был весьма удивлен, обнаружив, что она живет в том же самом доме, что и я. По дощечке у входа он установил, что ваш дедушка — строительный подрядчик. Он явился к нему за консультацией, и, поскольку ваш дедушка не смог предложить ему никакого подходящего проекта для постройки дома, ваш папа в конце концов объявил, что просит разрешения устроить счастье его дочери. «Ребекки?» — спросил ваш будущий дедушка. «Ни за что в жизни», — ответил ваш будущий пана. «Меня это тоже удивило бы», — сказал ваш будущий дедушка. И вот так они наконец обвенчались в церкви Сент-Оноре д’Эйлау — она в белом подвенечном платье, он в черном фраке, получив устное благословение каноника Майяра и письменное — папы Римского. Ваш отец забросил трость с серебряным набалдашником, не появлялся больше у «Максима», а стал есть пюре, чтобы упростить меню, поскольку родилась Валери. Оп совсем уже перестал удивляться излишней удобоваримости пищи, когда с нового благословения каноника на свет появилась Клер. Ваш отец смирился с тем, что придется вечно жить среди мокрых пеленок и рева на рассвете, к которому его приучила Валери, когда вдруг заметил, что Люлю Диаман вернулась на землю, приняв облик дрыгающей ножками и горланящей малышки Клер. — Клер не мамина дочка? — спрашивает Оливье. — О, — вздыхает тетя Ребекка, — для своего возраста вы не так уж глупы. Она поднимает вверх палец, просит, чтобы дали счет, ее золотые браслеты, звеня, спадают к локтю, потом достает губную помаду, и мы следим, как она рисует между двумя прекрасными морщинками жандармскую шапку. У кладбищенской ограды мы сделали последнюю остановку для последних объятий. На этот раз люди словно бы искали на наших лицах отпечаток присутствия Клер и спешили, прежде чем тронется поезд, пожелать ей счастливого пути. Каноник Майяр со своей стороны принимал знаки внимания, пожимая множество рук; а папины коллеги, офицеры Почетного легиона, те самые, что приходили на помолвку Клер, ободряюще похлопывали его по плечу и твердили: — Помни, мы с тобой, Жером. И папа словно молодел. Когда шумная толпа поредела, мама подошла к тете Ребекке, неподвижно стоявшей в тени кипарисов. — Я перед всеми хочу поблагодарить тебя, Ребекка, за то сердечное тепло, которое ты дарила моей дорогой Клер. Тетя Ребекка не ответила, она повернулась лицом к дереву, сняла черную шляпку, расчесала обеими пятернями волосы и в конце концов проговорила: — Не знаю, как только вы выносите всю эту процедуру тисканья и объятий. Вдруг она вся как-то незаметно напряглась, глаза ее расширились, она рванулась навстречу какому-то типу, который шел по аллее. Такого типа мы еще никогда не видывали: похож на огромного орангутанга с огромными плечами, огромными ушами, в огромных черных очках и со смуглой кожей, кожей инков; тетя Ребекка крикнула: — Фредерик! — Кто это такой? — спросила Валери, приставив козырьком ладонь к глазам. Тетя Ребекка приникла к нему, на минуту замерла у него на плече, потом оттолкнула его. Но этот тип по-прежнему неподвижно стоял в своих черных очках, верно, считая себя из-за них невидимым. — Я еле на йогах держусь, еле держусь, — простонала бабушка. Мама подхватила ее одной рукой и позвала папу: — Помоги мне, Жером. Милой бабуленьке нехорошо, такие волнения не для ее возраста. Бабушка Картэ, я все время за ней слежу, никогда не умирает. Ломает одну ногу, ломает другую, расшибает плечо, съедает ядовитую устрицу, останавливает сердце, надавив на грудь обеими руками, и падает навзничь, но потом обязательно наступает минута, когда она открывает глаза и требует свои очки. — Для того, кто так стремится попасть в рай, она что-то уж слишком крепко держится за жизнь! — говорит Анриетта. Бабушка никак не может поверить в наше существование; она твердит: — Откуда только взялись эти дети? Клер особенно выводит ее из себя. — Ох уж мне эти чарующие позы, да как она вертит своим, задом, у нее, бедняжка моя Вероника, дьявол под юбкой, тебе не мешало бы приструнить ее как следует. Мама пугается: — Ты в самом деле так думаешь? И они втроем, мама, бабушка и каноник, принимают решение укротить Клер, как укрощали бы лошадь, отправляя ее в прерии Швейцарии, Германии или Англин. — Там она хоть языки выучит и подышит свежим воздухом без риска угодить в лапы орангутангов, — говорит бабушка. И я представляла себе огромных обезьян, которые вприпрыжку бегут за Клер, но Клер их не боится. Сердце у нес колотится, но она успокаивает их, треплет рукой по загривку; она говорит им: — С завтрашнего дня мы станем гулять вместе, я пойду впереди, но все время буду оборачиваться, чтоб поглядеть на вас, чтоб быть уверенной, что вы, сокровища мои, никуда не делись. А потом одни из огромных орангутангов становится любимчиком Клер, он кладет ей передние лапы на плечи, пачкая ее, но он такой милый, что Клер улыбается, закрывает глаза и просит: — Ну еще, ну еще, хоть до скончания света, если пожелаете. Вот так я теперь часто думаю о Клер. Открываю для себя ее улыбки, которые она не дарила нам. Жду, когда смогу войти в окружающий ее ландшафт и тоже окажусь в стране обезьян. Тогда бабушка закроет глаза на свои лишенный красок мир и мама из папиных уст узнает, как умерла Люлю Диаман, умерла оттого, что ей не разрешили оставить на пальце бородавку. Маме ничего не известно о Люлю Диаман. Мы о ней не рассказываем, даже когда хотим, чтобы мама подольше посидела перед сном у нашей постели и для этого выдумываем какой-нибудь секрет и шепчем ей его на ухо. Шарль чуть не каждый вечер просит ее выйти за него замуж, с мамой этот трюк всегда проходит, он пытается поцеловать ее в губы. — Я бы на тебе женился, если бы ты не была старой. Мама, слегка улыбаясь, вытирает рот, подтыкает плотнее под него одеяло и обещает ему, что завтра утром ей будет восемнадцать. — Даже в автобусе? — спрашивает Шарль. — Везде, куда я тебя ни поведу за руку, — говорит мама. Широко раскрыв глаза в темноту, я жду ее. Она подходит, в полумраке она кажется выше ростом, ласково проводит рукой но моему лбу. — А какой же у тебя великий секрет? И секрет тотчас исчезает, я вспоминаю только, как она меня укусила. Я была маленькой, и она встала на колени, чтобы быть со мной одного роста, взяла мою руку и медленно стиснула зубами, и мое лицо затопил ее синий горячий взгляд; она сказала: — Понимаешь, как это больно? Потому что я укусила Оливье. После этого я спряталась в степном шкафу, но и во мраке я по-прежнему утопала в ее синем горячем взгляде, мне было страшно — я обнаружила жестокость на дне маминой души. Когда Клер лежит в соседней постели, мне не страшно. Красный свет лампы, обнаженные ноги Клер, которая, покусывая ноготь, читает Ницше. Опа держит наготове раскрытую книгу Кронина или Жильбера Сесброна, чтобы быстро подменить, заслышав приближающиеся мамины шаги. Мама бросает недоверчивый, как у таможенника, взгляд, сначала смотрит на Клер, и Клер начинает улыбаться, что означает: «Я тебя люблю, люблю», слова, обращенные к маме, которые Клер не осмеливается произнести, она напишет их на клочке бумаги и сунет под мамину подушку. Мы знаем об этом, потому что каждый раз, когда мама сердится на Клер, она говорит: — В таком случае не трудись совать мне под подушку нежные записочки. Вид у папы делается совсем несчастный, и Клер спешит укрыться в его объятиях. Папа прижимает Клер к себе, молча вытирает ей слезы. И в конце концов Клер улыбается, она говорит папе: — Я тебя прощаю, я прекрасно знаю, что это не твоя вина. И она уезжает в Швейцарию, в Англию или в Германию, туда, где мама отыскивает семью, которая по вечерам будет держать ее взаперти. Но однажды ночью Клер, рано пли поздно, обязательно возвращается — с новыми лыжами или со списком английских ругательств в кармане, — она не может удержаться от смеха: ее отослали домой. Последние каникулы она всю зиму провела в Ницце с тетей Ребеккой, и никто об этом не знал, она убежала из немецкой семьи и участвовала в киносъемках. — Вот так, мадам! — сказала тетя Ребекка прямо маме в лицо. — И еще благодари бога, что она вернулась. Мама схватилась за сердце, а Клер принялась бить тазы, тарелки — все, что ни попадало под руку, и рыдала при этом: — Ну да, непоправимое свершилось, нет у меня больше твоего приданого, этой святыни! А потом на Пасху появился Ален. Он взглянул на Клер, и Клер сразу сделалась молчаливой. Мама превратила это в настоящее торжество. — Ален именно то, что нужно Клер, — говорила она, — он сумеет ее укротить. Но тетя Ребекка пробралась к папе в кабинет, положила сиреневые ногти на лацканы его пиджака. — Жером, ну как ты можешь допустить такое? Это все равно что обвенчать лед и пламень. — Что поделаешь, — сказал папа, — когда трудно самому заплатить по счету, волей-неволей приходится обращаться к банкиру. — Ты, видно, забыл, чем кончилась подобная история? — сказала тетя Ребекка. Вернувшись с кладбища, папа не снял фрака, не вышел к столу, он ходил по квартире и все чего-то искал: нашел игрушечные литавры Клер и ее старенькую блузку, которая пошла на тряпки и валялась в чулане вместе со щетками. Оп унес эти сокровища в спальню Клер и заперся на ключ. Нами он больше не интересовался. Он не брился. Не спал в маминой постели, а лежал ничком на диванчике Клер, ноги его свисали на пол, и он тихонько говорил ей какие-то непонятные слова. Мама за дверью умоляла его: — Жером, открой мне, не оставляй меня одну, поговори со мной. А мы, мы все молчали, чтобы не потревожить папу, который снова готов был влюбиться в Клер. Оказывается, у папы с Клер был роман и продолжался он целых шесть лет. До тех пор, пока мама не начала сердито поглядывать на Клер и говорить ей: «Папа занят», — каждый раз, когда Клер цеплялась за папины брюки и с обожанием глядела на него, ожидая поцелуя или комплимента. Бабушка боялась, как бы Клер не завладела маминым мужем. — Да ты только подумай, Вероника, эта парочка лишь об одном мечтает — спать вместе; вот увидишь, Клер бросится Жерому на грудь, залезет в вашу постель, пригреется на твоем месте! Бабушка боится всего. Она натягивает на колени черную шаль, кисти рук у нее уже не разгибаются и похожи на увядший салат, все десять пальцев сложены вместе и обращены к небу, и она, не переставая, твердит о том, что запрещено нам в этом мире: 1. Разводы. 2. Революции. 3. Политические партии, кроме благонамеренных. 4. Кумиры и люди, лишенные нравственных принципов, пусть даже симпатичные. 5. Ходить, размахивая руками, сидеть, болтая ногами, витать мыслями в облаках. 6. Жареный картофель и вино, прежде чем минет пятнадцать лет. 7. Бранные слова и медицинские термины. 8. Отдел происшествий. 9. Фильмы об адюльтерах. 10. Все писатели, кроме тех, которые уже умерли или являются членами Французской академии. 11. Летать на Луну, даже когда билеты будут продаваться в транспортном агентстве, потому что бог раз и навсегда создал нас для жизни на Земле. 12. Рак, туберкулез, нервная депрессия, поскольку в нашей семье таких вещей не водится. 13. Иметь воинственный дух, потому что как раз он-то и погубил мир. — Когда бы каждый твердо стоял на своем посту, выполняя свой долг, как в четырнадцатом году, — говорит бабушка, — не получилось бы так, что одна нога на Луне, а другая разъедена метастазами, от которых в мое время никто и не погибал. То, чего не знаешь, того и не существует. Когда Клер умерла, бабушка изобрела новый запрет: раз и навсегда покончено с Клер, веселой и живой, с той, что ждет на пороге, такая тоненькая в белом платье, такая стройная, с длинными ногами, раздражавшими бабушку, покончено с ее улыбками, манящими и в то же время недоступными, которые сводят с ума обезьян. Бабушка Карте предпочла превратить Клер в некую икону, где ее последний земной облик на последнем ее ложе, в клинике, парит в туманном кольце цитат из Священного писания, и посоветовала нам навеки запечатлеть этот образ между страницами наших молитвенников. — Этот образ фальшив, уничтожьте его, — сказала тетя Ребекка. Каждый день после полудня она приезжала за нами. Траура она не носила. Платья у нее были фисташкового, коричневого, малинового, апельсинового цвета, они бились вокруг ног, когда на улице поднимался ветер. Открывая ей дверь, Валери мерила ее взглядом: — У тебя и в самом деле стыда нет. — Не смеши меня, — отвечала тетя Ребекка. В нашей семье вечно так. Тетя Ребекка, взяв нас за руки, вела в сад Тюильри, там она брала нам лодочки, и мы, изо всех сил дуя в паруса, старались их перевернуть. Она покупала красные воздушные шары, и мы выпускали их на берегу Сены, следили за их полетом в облаках и скакали по мостовой на одной ножке, запрокинув вверх лицо, так что голова начинала кружиться. Когда мы уставали, она усаживала нас в плетеные стулья, наклоняла над нами тент в сине-белую полоску, щелкала пальцами, и к нам подходил гарсон; он изнывал от жары в своей белой куртке и кончиком языка облизывал уголки губ, чтобы хоть капельку освежиться. Держа на ладони блокнот, он записывал туда мороженое всех цветов, которые мы требовали. Кроме синего. Шарль каждый раз просил синее мороженое, и тетя Ребекка, покачивая босоножкой, чудом держащейся на кончике пальцев, уперев руку в бедро, диктовала гарсону: — И будьте добры, порцию синего мороженого вот для этого молодого человека. — Сегодня у нас синего уже не осталось. А завтра будет непременно, — обещал гарсон. — До чего же тебе везет, — говорила тетя Ребекка Шарлю, — у тебя всегда назавтра синее мороженое. Мы смотрели, ничего не понимая, как расцветает ее улыбка между двумя прекрасными морщинками. Она рассказывала вам о Клер. Правда, Клер уже по могла Сыть с нами и есть мороженое или еще что-нибудь, но ее не было больше и в том домике-склепе. — Это нехорошее воспоминание, — говорила тетя Ребекка. — Выбросьте его из головы. Одни лишь старики, окончив жизнь, умирают. Клер всего-навсего вроде бы исчезла. Она была с Люлю Диаман, которая пила из ладошки шампанское. И с напой в те времена, когда он еще был настоящим франтом и носил трость с серебряным набалдашником. И с мамой, когда та ездила на собственных лошадях и ела бананы и зеленый горошек. Отныне Клер могла ранним утром, напоенным запахом сирени, вскочить на лошадь и ехать не спеша но лужайкам, где в струйках воды, веером разбрасываемых водометом, играет радуга, следовать за изменчивым полетом белого или желтого мотылька. Клер излечилась от жизни, она еще немного слаба. Она может курить, когда ей захочется, даже если между у выкуренной сигаретой и следующей пройдет лет десять. Никто больше не властен причинить ей боль ни в ее воспоминаниях о прошлом, ни в ее надеждах на будущее. Опа по-прежнему будет молчаливо жить среди нас, будет любить, кого захочет, и не понесет за это никакого наказания. Ей не придется уже считать оставшиеся до смерти годы. — А ты, — сказала тетя Ребекка, обращаясь ко мне, — не должна говорить, как несправедливо, что бабушка совсем дряхлая, а не умерла раньше Клер. Будь то день, будь то ночь, Клер наверняка сумеет утешить нас — ведь она больше никогда не будет спать. И, стоит только назвать ее по имени, она наверняка сможет вернуться на время и жить опять обычной жизнью… — Уф! — вздыхала тетя Ребекка. — Для вас троих так все теперь и пойдет с сегодняшнего дня, ладно? Солнце становилось розовым, холодало, и мы шли по Елисейским полям прямо в лапы Триумфальной арке. Тетя Ребекка отводила нас домой, заставляла принимать ванну, потом вела в гостиную, где мама, Валери и Ален тихо беседовали в полумраке за закрытыми ставнями. Мама ощупывала наши мокрые головы, почти не видя нас, глаза у псе были все в красных прожилках. В ожидании, когда папа выйдет наконец из спальни Клер, мы ели пюре, приготовленное на скорую руку. Вечер за вечером — пюре на скорую руку для Оливье, Шарля и меня в старой супнице, у которой ручки были в виде цыплят. Алену и Валери подавалось холодное мясо с корнишонами. — Поскорей доедайте — и в постель, — говорила нам мама. А мы, прокладывая вилкой бороздки в этом проклятом пюре, наблюдали за ней. С тех пор как умерла Клер, маме все время было жарко. Подбородок у нее блестел от пота, и, когда она нас обнимала, она была какая-то липкая. Она десятки раз принималась за свою порцию холодного мяса, мыла в раковине руки, все время мыла руки, потом нюхала пальцы. — Опять этот запах, кажется, я никогда не избавлюсь от запаха лилий, он, ей-богу, въелся мне в кожу. И мы тоже начинали ощущать аромат белых лилий с желтыми сердечками, которые стояли в банке из-под джема у кровати Клер; и не могли уже проглотить ни крошки. — Неважно, — говорила мама, — больше я никогда но стану вас ни к чему принуждать, никогда не заставлю плакать, ничего не буду запрещать, и вы будете счастливы, правда? Вы не станете говорить, что я была к вам слишком строга, слишком вас притесняла? Ален и Валери входили в кухню. — Мы тебе поможем, мама, — объявляла Валери. Она доставала из холодильника две банки пива, Ален делал в каждой по две дырки, они пили пиво, и у них над верхней губой появлялись усы. Они распахивали окно, отсюда видна была японская акация, которая росла во дворе, радио консьержа передавало новости. Ален присаживался на край мойки, курил, потом гасил сигарету под струей холодной воды. Валери садилась на кончик стола, за которым мы ели, приподняв подол нового платья в черно-белую полоску: глаза она подрисовывала, чтобы они казались немножко нежнее и добрее. Она смотрела на Алена. — До чего они милы, когда едят своими ручками! Вот идиотка. Мы вовсе не едим руками. Ален делал вид, что соглашается с пей, дотрагиваясь временами до черной ленточки в петлице — знак траура по Клер. А потом папа с проклятиями вышел из спальни Клер. Он молотил в передней кулаками по шкафу, он зажег свет, мы все сбежались, босиком, еще сонные, и увидели, что он срывает с себя воротничок и галстук жемчужного цвета. — Но в Париже ведь нет осиных гнезд, — сказала мама, косо застегивая кружевной пеньюар. А папа тряс большим заросшим щетиной лицом: — Да помогите же мне, черт побери, сорвать эти тряпки, я больше не могу терпеть. И нам, — да, так оно и было! — нам разрешили шуметь, мы кричали и хохотали, цеплялись за фалды папиного фрака, за его жилет, материя трещала, поддавалась. Мама начала улыбаться, прикрыв рот рукой, и мы снова почувствовали себя такими счастливыми, что готовы были даже содрать с папы заживо кожу и выставить его в окне, чтобы все убедились, что он к нам вернулся. Когда папу раздели почти догола, а прекрасный фрак, в который он влез ради Клер, был приведен в полную негодность, мы обнаружили, что мучился он вовсе не из-за осиных укусов, а из-за фурункулов. Сорок восемь укусов-фурункулов. Вначале мы хорошенько не знали, как взяться за дело, но потом здорово наловчились. Пинцет, кипяток, компрессы — этим занималась я. Оливье накладывал мазь, Шарль налеплял пластырь. Мама наблюдала за нами, сидя напротив папы, который испускал стоны, чтобы доставить нам удовольствие. Она явно была рада, что на папу напали эти фурункулы. А потом стало еще лучше, потому что и на маму тоже напали фурункулы. И, словно мы только этого и ждали, решено было поехать к Алену в Бретань. — Не расставаться больше, никогда не расставаться, — шептал Ален, проходя мимо нас по коридору. «Гнусный раб», — бросала я ему мысленно. Сама не знаю почему. Они с Валери отправились первыми, чтобы проветрить дом. Мы двинулись вслед за ними, ехали ночью вдоль берега Луары, и луна плыла под водой, и тучи двигались, точно челюсти гиганта, который медленно зевает, раздирая себе рот. Мы уснули, когда Луара уже оставалась позади. Путешествовать ночью была мамина идея. Она предпочитает теперь ездить по ночам. Говорит, что тогда папа не сможет узнать огромный «шевроле» в 40 лошадиных сил, который задавил Клер. Приехали мы на рассвете; дом Алена, обдуваемый ветрами, казался синим, и папа перенес нас туда на руках и уложил в кровати, поцеловал, как в прежние времена, уколов усами. Проснулись мы от холода — у нас замерзли ноги, но всех нас ждали купленные мамой матросские тельняшки, и каждое утро сквозь прорези в ставнях мы видели солнечное сердечко, а за завтраком мы пили из чашек, на которых было написано: «Гастон», «Лидия» или «Альбер». Потом мы ухаживали за папой и мамой, они сделались нашими детьми. Мы будили их, приносили на подносе все необходимое для лечения фурункулов. — Будьте умниками, миленькие, сейчас вас полечат. Мама сквозь ресницы улыбалась папе. Папа чмокал ее в нос; они стали неразлучны, гуляли рука в руке. Ветер приминал пряди маминых волос, папа повязывал вокруг шеи шелковый платок, чтобы не так жгли фурункулы, и они шли в поселок делать уколы пенициллина. Возвращались они, накупив газет, ложились у мола на пляже, в защищенном от ветра месте. Страницы газет улетали одна за другой, мама бессильно откидывалась назад, закрывала глаза, папа брал ее за руку, сжимал изо всех сил, и мы знали: Клер снова пришла к ним. Тогда мы прогоняли Клер громкими криками. Шарль стучал по ведерку, Оливье притаскивал краба, держа его двумя пальцами, и хныкал: — Мама, он меня укусил. — Поди-ка ты сюда, — говорила мне мама, — что это с тобой, ты такая бледная, верно, ешь слишком много жареной картошки. И в самом деле, мама нам больше ничего не запрещала, вот мы и пользовались этим, когда подавали жареную картошку. Но нельзя было не видеть Клер. Ее купальник напоминал две дольки мандарина, она пробовала ногой воду и морщила нос: — До чего же холодная, бесчеловечно! Или скакала вместе с мальчишками между дюнами на длинногривых пони, ее можно было узнать по темно-рыжим волосам, она оборачивалась, и ветер залеплял ей рот. Клер всегда была той девушкой, что дальше всех, той, у которой длинные волосы, той, что быстро бегает и бросает смеющийся взгляд через плечо. К счастью, с Аленом она не бывала. Никогда. Ален участвовал в теннисных состязаниях, возвращался на заходе солнца, накинув на плечи темно-синий свитер, а рукава завязав на груди; он еще издали спрашивал, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь. С каждым днем на носу у него появлялось все больше веснушек, все больше выгорали волосы на йогах. Валери семенила за ним, помахивая ракеткой, она носила коротенькие плиссированные юбочки, Ален посылал ей мячи в ворота гаража, она подпрыгивала наискосок, и мячи пролетали мимо, словно ракетка у нее была дырявая; она краснела. — Это потому, что они на меня смотрят, — жаловалась она, — убирайтесь отсюда, малыши! Но слишком уж нам приятно было каждый раз кричать: «Мимо!», а при Алене она не смела нас особенно задевать. Как-то, когда фурункулы у папы и мамы начали подживать, аленовская Анриетта сидела на пороге кухни в черном переднике, держа на коленях медный котел. Опа долго начищала его мокрым песком. Потом поманила нас издали старушечьим пальцем. — Золотки мои, не надо больше говорить папе и маме о вашей сестричке, пусть они хоть немножко успокоятся. Мама притаскивала целые охапки дрока для котла, она отступала назад и, прищурив глаза, старалась оценить плоды своего труда. — Последи, чтобы твои братья не произносили при папе имени Клер, а то у него опять могут фурункулы начаться. Папа шагал по саду куда глаза глядят, у него снова появилась старая привычка, заложив руки за спину, обламывать ногти. Он смотрел на яхты под белыми парусами, пучками расходившиеся во все стороны мимо бакенов. Я прижалась к нему, обхватив рукой за талию; он очнулся. — Ах, это ты, детка. Пока мы здесь вдвоем с тобой, послушай меня: не говори больше о Клер при маме, она еще слишком потрясена. Ни о чем больше нельзя было говорить. Разве что об ученых, обнаруживших формалиновые облака в Млечном Пути и аммиак неподалеку от туманности Стрельца. — «Это доказывает, — громким голосом читал папа, — вероятность того, что жизнь является результатом некой химической эволюции». — Как это интересно! — воскликнула мама, вырывая у папы из рук газету. Надо было без конца притворяться, что все забыто. Ален и Валери принимали участие в регатах, возвращались они усталые, с мокрыми ногами, торчавшими из-под желтых непромокаемых плащей. Слегка сконфуженные тем, что так весело провели время, они уверяли, что еле на ногах держатся. Во время сиесты Ален приносил мне шоколад, я молча отворачивалась к стенке. — Ты неправа, — шептал он, стараясь для меня одной говорить мужественным тоном. Ведь для этого-то мы и родились на свет, чтобы исчезнуть в один прекрасный день, чтобы время унесло нас, погребло, растворило. Чтобы остались от нас лишь жалкие крохи примет, искаженные даты. Богу угодно было, чтобы мы жили, жевали шоколад, если охота, повторяли изо дня в день как ни в чем не бывало привычные жесты, поступки и пятое, и десятое, все это я знаю назубок. И я отвечала Алену: «Ладно», чтобы он оставил меня в покое. Завернувшись в одеяло, я лежала ничком на лужайке, носом к земле, касаясь щеками травы; я пыталась припомнить ее голос, глаза, зубы. Я пыталась рассказывать себе про Клер, словно смотрела пьесу в театре: как она приехала бы сюда с Аленом, как заскрипели бы на повороте шины автомобиля. Я пыталась представить, как они пили бы игристое вино, которое ударяет в голову, как плавали бы в чернично-синем море. Говорили бы о детях, о подрастающих детях и ложились бы спать на большую белую софу, сделанную для Клер. А потом я вскидывала голову, я знала, что все эти планы одна ложь, что Клер не могла жить вместе с Аленом. И все-таки она строила эти планы ночью, думая, что я сплю, но совсем не Алена она звала. Что-то разладилось в этом пейзаже, море стало серое, взбаламученное, словно иссеченное галькой, аленовская Анриетта заставляла нас принимать обжигающие ножные ванны. Где-то стучал метроном, где-то между домом под синей крышей, почтенными соснами и кленами, скалистой грядой со ступеньками, выбитыми в камне и спускавшимися на пляж, куда посторонним вход воспрещался. За столом папа, мама, Валери и Ален мило беседовали о предстоящем приливе, они скатывали ржаной блин на слое рыжеватого сахара, слизывали сладкие крошки с подбородка. Я глядела им прямо в лицо, и главное — в лицо папе, который был влюблен в Клер целых шесть лет и потом еще два дня, когда заперся в ее спальне, но оно даже не пошелохнулось. А метроном все стучал. — Еще блин? — Еще сидра, мама? — Чудесная ночь, море спит. — А завтра посетим садки для устриц, будем их есть живыми. — Да, выковыривать их прямо ножом ужасно вкусно. Чудесная ночь, море спит, и я кусала в темноте подушку, звала Клер, крепко-крепко зажмурив глаза. — Приди, Клер, приди. Но она не желала приходить. Ночь за ночью я забывала, какой у нее нос, рот, овал лица, взгляд. Когда удавалось ухватить хоть что-то, в памяти возникала ее походка, ее затихающий смех. Все девушки, которых я видела днем издалека, перепутались в моей голове — та ли она, что скакала между дюнами с мальчишками, или та, что вскрикнула: — До чего же холодная, бесчеловечно холодная, — пробуя ногой воду в море. Я вставала и ходила по темной спальне. Я уже не боялась, что бог схватит меня за щиколотки; я говорила ему: — Подлый бог. Воздух безостановочно сотрясался от ударов метронома, стук его лез в уши, завладевал всем телом, и, повинуясь его ритму, сердце колотилось как бешеное. Я ничего не смыслю в том, что они называют смертью. В пансионе устраивают опросы: надо рассказать, как мы проведем последние пять минут своей жизни. Каролина содрала ответ у святого Людовика Гонзаго; она написала: «Я буду все так же спокойно играть». Она оказалась первой. А я им выложила: «Если бы я знала это точно, я выбросилась бы из окна, чтобы не ждать». Я заработала единицу, и, кроме того, маме сообщили о моем плохом поведении. Каждый день в четыре часа надо было есть тартинки с джемом, от них на зубах скрипел песок, смотреть, как папа с мамой пьют ненавистный чай вместе с Аленом под укрепленным на лужайке тентом, наблюдать, как Валери изучает свои гороскоп, спрятав его между страницами какой-то философской книги, нагонявшей на нее тоску. Искусственная, навязанная жизнь, словно все мы сидим в какой-то мушиной клетке, укрывшись от внешнего мира. Под деревьями Оливье и Шарль гонялись друг за другом, стреляя из револьвера; они кричали: — Не шевелись, ты умер, не смей шевелиться. Роясь в песке, я извлекала различные предметы, пролежавшие там не одну неделю: апельсиновую кожуру, палочки от эскимо, обломок расчески без зубьев и даже совершенно развалившуюся комнатную туфлю. В глубинах этого заброшенного мира безостановочно рождались личинки, шло непрерывное брожение — грозные гроздья яичек грызли, уносили Клер далеко, все дальше и дальше, потому что никто больше не желал говорить о ней. Еще дальше, чем дедушку номер одни, одетого в белое в саду нашего детства, еще дальше, чем юную бабушку, исчезнувшую в складках голубого платья. Далеко, туда, где смерть бесповоротна, где, словно хлопья снега, на все нисходит тишина. Солнце, пробивая в тучах белые прогалы, все отступало и отступало в глубину пространства. Я говорила Клер: — Не тревожься, я не позволю им это сделать. Мертвые не входят в кухню, не приближаются к металлическому крапу, под которым неслышно наполняется водой стакан. Они не бродят по крыше, раскинув руки точно крылья. Не шагают так стремительно по самому краешку тротуара в золотистых итальянских босоножках, потряхивая темно-рыжими волосами. Я закрываю глаза и вижу идущую издалека Клер, ее лицо, руки, ноги, точно такие же, какие будут у меня, когда я вырасту, и она проходит сквозь меня совсем легко, даже не задев. А потом однажды утром метроном смолк. Волей-неволей они вынуждены были заговорить об этом — отец в темно-серых брюках, мать в трикотажном лимонном платье, застегивающемся спереди, Ален совсем белесый, в белой водолазке, Валери с нарисованными карандашом веснушками на перекроенном носу и с появившимся у нее в последние дни удивленным взглядом. Да, все было готово к первому завтраку: чай, обычный кофе, кофе без кофеина и пять сортов джема. Да, все и правда было в полном порядке, и каждое утро, когда они оглядываются, прежде чем сесть за стол, я читаю удовлетворение в их взглядах, и это всегда меня смешит, я всегда твержу себе: «Вот оттого, что они так довольны своей упорядоченной жизнью, они и пожнут катастрофу». Аленова Анриетта принесла ее прямо на тарелочке и сказала, опустив голову: — Извините, пожалуйста, кому это передать? И мы узнали, что Клер получила письмо. Никто не ответил. Мама с пылающими щеками налила кофе на стол, в блюдца и даже в чашки. — Этого и следовало ожидать, — сказал папа. Письмо положили перед Аленом. Он подтолкнул его к маме, а мама чуть отодвинула, и письмо осталось лежать посредине вышитой маками скатерти. Испачканный, перечеркнутый конверт, перемаранный тремя разными адресами: парижским, нашим загородным и теперь бретонским адресом Алена, красные и зеленые марки, жирный фиолетовый штемпель — «Корреос дель Перу», а потом изображение ламы на горе. И еще печать: «Лима — Пруденсия, 5 июля», времени было достаточно, чтобы все это разглядеть. — «Кор-реос дель Пе-ру», — запинаясь, медленно прочла Валери с таким оскорбленным видом, как будто сама Клер была здесь. Я сказала: — Ну и что, это ведь не запрещено. Папа взял письмо, повертел его в пальцах, разобрал на обратной стороне штемпель французской почты: «Париж, доставлено 13 июля», он прочел эти слова как-то неуверенно, хотя очень громко, письмо в его руке начало дрожать, сначала незаметно, потом все сильнее. Мама окликнула его: — Жером! Будто папа находился далеко, будто он уехал в изгнание утром 13 июля, тем самым утром, когда, не попрощавшись, ничего не сказав, уехала Клер. — Какое печальное совпадение, — сказал Ален. Он сидел неподвижно в плетеном ивовом кресле лицом к окну, и вид у него был, пожалуй, раздосадованный. Валери повела плечами: — Что ж тут поделаешь? Глаза у мамы были широко открыты, как тогда, когда она сказала: «Я хочу в последний раз увидеть тело своей девочки». Я покраснела как рак. — Мама, прошу тебя, сожжем его, не надо распечатывать, она не хочет, я не хочу. — Имеем же мы право знать, — сказала Валери. Я посмотрела на нее в упор, на ее перекроенный нос. — Уж тебе никто никогда не напишет из Перу, поэтому ты и хочешь, чтоб письмо распечатали. Мама грустным голосом обозвала меня злюкой. — Неужели смерть Клер не послужила тебе уроком? Подумай, как бы тебя мучила совесть, если бы Валери умерла, после того как ты с ней так разговаривала. Я не пожелала отвечать. Мама ножом вскрыла конверт, вынула оттуда квадратный листок бумаги, не обычной почтовой бумаги, а просто листок, вырванный из рабочего блокнота, чтобы побыстрей черкнуть несколько строк Клер. В последнюю минуту мама сказала: — У меня не хватает духу, прочтите вслух вы, Ален. — Нет, — сказал Ален, — пускай лучше прочтет отец. — Ну что ж, — сказал папа, — пусть будет, как в песенке: самого маленького съедают первым, иди-ка ты сюда. Я не поверила, но папа улыбался краешком глаза, как, должно быть, улыбался Люлю Диаман, как улыбался Клер, когда, повязав галстук жемчужного цвета, вел ее есть устрицы. Именно такого папу я любила. Я взобралась к нему на колени, и выглянувшее из-за тучи солнце в мгновение ока пронеслось над столом и тотчас скрылось опять. Папа развернул листок, я старательно прочистила горло. — Начинать, папа? Он кивнул со слабой улыбкой. Может быть, ои пробежал глазами первые строчки. Почерк был неразборчивый, поэтому читала я медленно. Икитос, 5 июля Моя козочка, 42° в тени. Сплю мало, работаю много. Люди вялые, из-за жары невозможно их расшевелить. Сильные ливни превращают все кругом в болото. Бесконечные трудности… пожалуйста, переверни страницу… …и однако, я нахожу время скучать по тебе. Чем ты занимаешься? Что поделываешь? Мне просто необходимо знать, что ты счастлива. Ничего не попишешь, так уж мне, видно, в жизни суждено! Мне не терпится показать тебе tq, что я отснял. У меня тысяча всяких планов для нас обоих. Многосерийный телевизионный фильм для Канады и итальянская документальная лента об автомобильных гонках, в общем, сама увидишь. Я тебе все расскажу. Думай обо мне крепко-крепко, я это почувствую, и мне будет казаться, что ты мне написала. Вернусь 12 или 13 июля, может быть, раньше, чем это письмо до тебя дойдет; почта здесь несколько странноватая. Я тогда тебе телеграфирую. Да здравствуем мы! Нежно тебя целую.      Фредерик Валери ахнула, тыча пальцем в кого-то невидимого, она сказала: — Мама, это он, он! Тот самый тип, что явился на похороны, тетя Ребекка еще поцеловала его, уж для нее-то никогда не существовало никаких понятий о нравственности. Да он к тому же, оказывается, снимает фильмы, впрочем, ничего удивительного нет, стоит только посмотреть на его темные очки! Значит, это был он, тот, кто прислал телеграмму по пневматичке, тот, кому назначено свидание на Полярной звезде, огромный орангутанг в темных очках? Я сказала Клер: «Вот здорово, дружок! — как она когда-то сказала мне, оттого, что я так выросла. — Значит, тебя любят даже в Перу?» Ален опустил голову, он чертил ножом по скатерти. Морщины у него на лбу казались нарисованными карандашом. Папа сложил письмо, поскреб шею; по-моему, он даже тихонечко заржал — гимн лошадей, взявших барьер, — но, может быть, я все это придумала. Мама укладывала справа от себя тосты, один на другой, ровным столбиком, потом взглянула на Алена, и в глазах ее снова воскресла Клер, ей хотелось показать, что Клер сожалеет, и она проговорила: — Ален, скажите, что вы меня прощаете? Я заблуждалась, я так виню себя, но в то же время для меня такая огромная радость, что… ох! Простите, простите, я вас всех шокирую. Папа, должно быть, счел, что мама преувеличивает: — Но, Вероника, вовсе не надо извиняться. Они уже тайком распрощались, он и она. И поцеловались. И она даже подарила ему свою карточку и просила никогда пи-кому ее не показывать. Все поглядели на папу так, словно он сошел с ума. — Ты все выдумываешь, выдумываешь, — поспешно сказала мама. — Вовсе нет, — сказал папа, — когда любят, любят навеки. И с видом человека сведущего он откашлялся, чтобы избавиться от смущения, потом сказал: — Ну хватит. Слишком это ужасно, да и ничего не дает. Он спустил меня с колен и вышел, ни на кого не глядя. — Моя козочка! — повторила Валери. — Он называет ее «моя козочка», и мы должны это слушать! Она издала короткий смешок. А я смотрела на муху, увязшую лапками в джеме, и мой рот растягивался в улыбку. Я представляла себе огромного типа в темных очках, как он стоит, засунув руки в карманы, и насвистывает песенку о ковбое, который собирается съесть жареного цыпленка. Клер с растрепавшимися волосами мечтала на солнце, подставляла солнцу маленький нос, жизнь под солнцем казалась ей прекрасной, и что же поделаешь, если отныне глазницы ее пусты. Вот к какой жизни я стремилась — за пределами метронома, когда в мгновение ока перепрыгиваешь из Перу в слишком уж упорядоченный дом в Бретани, не страшась, что тебя поглотит земля — ведь Земля так огромна. Не страшась ни копий, ни стрел, ни греческого огня, ни бомб — всех этих хрестоматийных ужасов. Не боясь ни революций, ни рака, ни полетов на Лупу — всех этих бабушкиных запретов. Без коленопреклонений, без чаепитий, без стремления прослыть образцом высокой морали. И я смотрела на Клер, не видя ее, на Клер, зубами рвущую в мелкие клочки телеграмму, проглатывающую ее, чтобы быть уверенной, что не позабудет уходя. Мама взяла письмо, повертела в руке. — Прочту его в последний раз. И покончим с этим… мне так не хочется, чтобы это омрачало память о Клер. — Это и в самом деле было бы прискорбно, — прошептал Ален. Я встала, чувствуя себя но меньшей мере восемнадцатилетней, и сказала маме, как равная равной: — Не понимаю, кого ты собираешься оберегать. Что бы там ни было, Алей все равно уже не может расторгнуть помолвку с Клер. Мама быстренько напомнила мне мой возраст, отвесив пощечину. Мы дрались на дуэли: мама и я. Я была в перуанской рубашке с кружевными манжетами, в черных штанах с широким поясом, в сапогах с серебряными шпорами, я зарядила пистолеты, взвела курок и целилась маме прямо в лоб в ответ на ее пощечину. — Ты и правда хочешь заставить меня уехать, как Клер? С того дня как она меня укусила, мама ни разу не осмелилась меня даже пальцем тронуть. Когда она в хорошем настроении, она говорит: — Я просто робею, когда ты так смотришь на меня. Когда она раздражена, она говорит: — Не смей на меня так смотреть. И все. Она еще ни разу не осмеливалась поднять на меня руку. На Клер да, постоянно. Анриетта говорит: — Если собрать все пощечины, которые ваша мамаша отвесила этой девочке, набралось бы аплодисментов минут на пять. — Иди в свою комнату, — пробормотала мама, — уходи, ты сама не знаешь, что говоришь. Ален и Валери не пошевельнулись, я видела их глаза, похожие на испуганных птенчиков, готовых издать пронзительный писк. Я сказала маме: — Тогда идем со мной, я хочу с тобой поговорить. Мы поднялись по лестнице друг за дружкой прямо в Перуанскую пустыню, где в каждом кактусе таилась угроза и где жила обманчивая надежда, что вдруг все могло бы вновь стать ясным и простым, что, преодолев линию горизонта, можно в крайнем случае обо всем позабыть. Увидеть, как из дальней дали приближаются фигуры, и выбрать, кого избежать, с кем встретиться. Войдя в мою комнату, мама прислонилась спиной к двери, очень бледная, она еле держалась на ногах; я сказала: — Почему ты всегда ее запирала, била по щекам, наказывала… Почему? — Так падо было, — простонала мама, — ты причиняешь мне боль, замолчи, детка, ты не можешь понять. Она закрыла лицо руками, и я услышала свой крик: — Почему? Скажи, что она тебе сделала? — Опа была упрямая, не хотела слушаться, она самой себе навредила бы, ты не можешь попять, — повторила мама. Мы взглянули друг на друга — мама и я. Молчание было таким весомым, что мне показалось, я слышу, как оно упало, разлетелось в куски у самых наших ног, сопровождаемое крошечными взрывами. Сердце мое выпрыгнуло из грудной клетки, бесформенное, красное, все в бороздках, как в анатомическом атласе, и шумно стучало, хлюпая клапанами. Я сказала маме: — Все плачет и плачет тихонечко почью и повторяет: «Что же все это такое, Фредерик? Думаешь ли ты обо мне? Думаешь ли ты иногда, что я для тебя единственная?» — Ох, этого-то я и боялась, — сказала мама, опускаясь на кровать. У мамы опять был тот самый взгляд, как после смерти Клер, — взгляд немного безумный от бессильного горя; она тихо взмолилась: — Рассказывай еще, детка. — Говорит потом о другом, громко смеется, а я боюсь, вдруг она заметит, что я проснулась. — Еще, — потребовала мама. Но больше я не могла рассказывать ей про Клер. Я сняла сапоги с серебряными шпорами, отложила в сторону пистолеты и села рядом с мамой. Чтоб ее утешить, я сказала: — Можешь наказать меня, если хочешь. — Больше никогда в жизни, — сказала мама. И она обняла меня, гладила по волосам, шепча себе с закрытыми глазами, словно во сне: — Усни, моя радость, мое маленькое сокровище, твоя боль перейдет к маме. Те самые слова, которые она говорит, когда мы больны и засыпаем, прижав к сердцу ее руку. Чтобы думать о Клер в маминых объятиях, я закрыла глаза, и больше у меня не было сил. Я все время слышу голос Клер в ту последнюю ночь, когда она белым языком пламени закружилась по комнате, потом остановилась передо мной: — Клянись, что не проговоришься! Я не ответила. Я притворилась, что сплю, натянув на голову простыню, и повторяла убаюкивающую меня молитву: «Господи, пожалуйста, забудь обо мне». Но я не смогла уснуть. Клер начала тихонько плакать в темноте и громко смеяться и шептала: — Мне так часто не хватает тебя, я тебя зову. Мне кажется, я несчастна оттого, что тебя нет рядом со мной. Я говорю: «Мои Фредерик, мой Фредерик», я все твержу, твержу эти слова, а бывают минуты, когда я думаю покончить с собой. Думаю о смерти. Оттого что, говорю я себе, моя жизнь завершила свой оборот. — Мне хочется больше не жить, — сказала Клер ночью тем приглушенным голосом, который разносится так далеко, когда душат слезы. — Не на самом деле не жить, потому что всегда надеешься. Я все еще надеюсь, я так часто говорю себе, говорю: «Немыслимо, чтобы в один прекрасный день я… я не зажила вместе с Фредериком». Мне хотелось бы иметь от тебя ребенка, дитя нашего прошлого года, мечтать, что ребенок будет расти, будет спать между нами на большой белой софе. Сейчас он мог бы уже родиться. Ты не захотел. Сказал, что боишься меня. Потому что я хотела внушить тебе, что одинока. Что лишена поддержки семьи. Материальной поддержки. Всякой поддержки. Я уже сама не знаю, чего хочу. Уже не знаю, чего жду. Жду завтрашнего дня. В последний раз жду завтрашнего дня. И потом — единственные свидания с вамп на Полярной звезде? Нелепо. А потом? Ничего. Такое долгое потом. Набраться мужества. Позволять Алену целовать себя каждый раз, когда ему захочется. Как это трудно. Ничего я больше не знаю. А после Клер принялась хохотать в темноте, сидя в постели на корточках, в белой ночной рубашке, похожая на бедуина, ожидающего зарю. Ее охватил приступ безумного смеха. — Те, кто меня и правда любят, говорят, что я еще незрелая. И я, которая себя и правда люблю, тоже говорю себе, что я незрелая, но что лучше примириться с этим — чего другого ждать в мои годы, так ведь? Часто я не могу удержаться от смеха. До того все это глупо. До того пустыми стали мои дни. Видно, у меня совсем мало гордости, если мне приходится немножко ругать себя. И все-таки. Если уж надо вспоминать. Заставить себя сделать аборт. Лгать. Тысячу раз? Потом Клер снова вытянулась в темноте на постели и заговорила почти светским тоном, словно и в самом деле к кому-то обращалась: — Послушай, Фредерик, пожалуйста, не делай такого лица, ты же прекрасно знаешь, что в моих чувствах к тебе ничего не изменилось. Ну конечно, я знаю, ты меня любишь. На свой лад! Ты говоришь: «Уж мы-то никогда не расстанемся». Время от времени опять повторяешь, говоришь: «Ну просто близнецы». Говоришь про нас: «Мы близнецы». И когда тебе грустно, говоришь: «Какое счастье, что ты рядом!» Или же с тяжелым вздохом: «До тех пор, пока один из нас не уйдет!» Если я рожу ребенка не от тебя, мне все будет казаться, что этот чужак меня уничтожит. Но неужели это и в самом деле возможно — ведь я такая идиотка! — что в глубине души я тебя не люблю? А просто играю роль в одном из твоих фильмов? И поскольку не могу жить вместе с то-бой, воображаю, что люблю тебя. Хитро, не правда ли? Если бы можно было точно знать, вместо того чтобы выдумывать неведомо что. Так долго веришь, что любовь — это какое-то необоримое чувство, что ли. Потребность во Фредерике. Фредерик — единственный на свете. Моя зеница ока. Теперь я верю, что любовь или то, что называют любовью, — это родство. Нельзя отказаться от своего отца или матери. Они даны на всю жизнь, подходят они вам или нет. Ну вот, когда любишь кого-нибудь, когда любишь Фредерика, можешь испытывать тоску или желание ранить его, отомстить, можешь по-дурацки выскочить замуж за кого-то другого, как собираюсь сделать я, но несмотря ни на что, ты — частица меня, и все. — Ты частица меня, вот и все, — сказала Клер отсутствующему Фредерику. — Даже Гаспар, знаешь, что говорит Гаспар? Он говорит: «У Фредерика с женой дело не пойдет». Говорит, что она властная. Ты, верно, разъярился бы, если бы знал, а? Он говорит, что у тебя какой-то несчастный вид. Говорит, что мы с тобой что-то упустили. Ты тоже мне это сказал. Ты сказал мне это в машине на авеню Иены, вечером, а я, я сказала тебе: «Нет-нет, не надо меня целовать, ведь я теперь выхожу замуж, нас могут увидеть». Я жду, что ты мне напишешь. Ты вечно говоришь: «Как только я туда приеду, я тебе напишу». Всякий раз, когда ты далеко, тебе меня не хватает, и ты мне об этом пишешь, а я рву письмо, открытку или телеграмму. Потому что боюсь, вдруг кто-нибудь их найдет. Жаль, что у меня такая хорошая память. Все спрашиваешь и спрашиваешь у самой себя: почему? Почему? Невозможно попять. Когда я объявила тебе, что тоже выхожу замуж, ты подарил мне цепочку. Она вся почернела у меня на шее. И тогда я подумала это оттого, что наша с Фредериком любовь вся почернела, ей нельзя показаться на белый свет. Почернела цепочка. Ты сказал, что очень счастлив и в то же время очень несчастлив, оттого что я выхожу замуж. Надеюсь, насчет очень счастлив ты солгал. Вот ты, когда ехал венчаться, позвонил мне и старался говорить совсем тихо, боялся, как бы она не услышала, и ты сказал мне, что… — Что тебе очень страшно, — повторила Клер, и голос у нее пресекся. — Что ты носишь с собой маленькую косточку Меровингов, которую я тебе подарила. Фредерик, ведь это неправда? Это невозможно. Просто скверная шутка. Я не могу попять. Опа несколько раз шмыгнула носом, потом заговорила иным, рассудительным топом: — Ты должен быть счастлив. Вот что я себе твержу, но особой радости не испытываю. Нет, я хочу сказать, что испытываю радость, но это не утешает. Фредерик, я была с тобой счастлива. Может, вовсе не так счастлива, но мне это казалось. В сущности, да, лучше было бы, чтобы ты действительно был счастлив со своей женой, лучше бы, и я надеюсь, что… Я надеюсь, что у вас с ней будет ребенок и все прочее. Но в чем же смысл? Не могу попять. Совсем не могу попять. Ничего не понимаю. А дни вдут за днями и ничего не улаживают. Думаю, когда-нибудь вопреки всему. Вопреки всему и себе на беду. Я покончу с собой. Чтобы помешать всему, что… Всему, что может еще произойти. Но, возможно, у меня слабое воображение, я не вижу чего-то иного, что со мной произойдет. Не вижу больше. Не желаю больше, чтобы со мной что-то происходило. Только то, что завтра. Рассказывать тебе. Слушать тебя. Воображать, будто все можно перечеркнуть и начать сначала. А потом она уснула. Или, вернее, я. На следующее утро она побоялась меня разбудить. Опа не попрощалась, ничего не сказала. Уехала и умерла. Так что волей-неволей все это и запечатлелось в моей памяти. Папа тоже предатель. Мне было так стыдно, что я думала о Клер в маминых объятиях, так стыдно, что мама не захотела меня наказать, когда я сказала: «Ты и правда хочешь заставить меня уехать, как Клер?», что я спряталась в машине. Чего-чего, а прятаться я умею здорово. Ведь в степной шкаф или в машину они сроду ие заглянут, им это и в голову не придет, уж они непременно будут искать тебя где-то далеко, где тебя и в помине нет. Мне до того хотелось так вот и сидеть в машине, пока они про меня не забудут и не уедут в Париж, ясно, вместе со мной, уже высохшей, и с моей челюстью на заднем сиденье, но я так проголодалась, что это предприятие оказалось слишком сложным. Когда я решила, что они уже улеглись спать, я вылезла из-под откидного сиденья и выбралась наружу. Ноги меня не слушались, точно у новорожденного ягненка, в ушах звенело. Я не очень хорошо представляла себе, что мне делать, дошла до угла гаража, дом был погружен в темноту. И вдруг совсем рядом увидела неподвижную фигуру папы. И я поверила, что папа больше всех на свете, что у него теплые руки, которые могут унести далеко, и я очутилась наверху, в его объятиях. На этот раз мой трюк с поджиманием пальцев ног не удался, я не могла удержаться и захныкала, но мне было не так уже стыдно, потому что папа запер кухонную дверь на засов и поклялся, что никто меня не увидит. Мы съели глазунью и одиннадцать тартинок, макая их в шоколад с молоком. Папа посадил меня на колени, ему хотелось знать, почему я ушла. Он говорил «ушла», как люди говорят о Клер, и тогда я сказала, помимо моей волн: — Потому что я не хочу больше жить с вами. — Почему? — спросил папа. — Потому что не хочу стать похожей на вас. — Что же, по-твоему, в нас такого ужасного? Я прекрасно чувствовала по папиному голосу, что он не принимает меня всерьез, и от этого было еще труднее объяснить. — Не знаю. Метроном. Бабушка. Каноник. Запрет летать на Луну, даже когда все будут туда ездить. В общем все. — Метроном? — спросил папа, улыбнувшись в усы. — То самое. То, что заставляет вас так поступать. — Ладно, — сказал папа. — Попробуем кое-что уточнить. Знаешь ли ты, чего именно хочешь? — Я хочу быть, как Клер. Как Люлю Диаман. — Люлю Диаман! Кто рассказал тебе о ней? — Тетя Ребекка. Папа спустил меня с колен; скрестив ноги, он сказал: — Знаешь, твоя милейшая тетушка — ужасная чудачка. Он сказал, что Люлю Диаман звали Мадлен Триньон. Она была бретонкой, но все слова произносила с английским акцентом. Ее мечта, говорила она, смотреть, как за окнами лачуги льет дождь, и есть прямо руками каштаны, обмакивая их в сметану. Она лгала, она вообще не желала есть. Целью ее жизни было добиться, чтобы грудь и бока ее стали лишь клеткой с дугообразными прутьями-ребрами, за которыми бьется сердце. — Приложи руку, Жером, чувствуешь, оно совсем близко, ты мог бы даже взять его в ладонь, подсечь, как рыбак удочку, хочешь? Папа отправлялся на улицу Руаяль, ждал ее появления во время выхода манекенщиц, вот уж действительно было зрелище! Жеманно, с продуманной грацией вышагивали молодые женщины — носительницы драгоценностей и удачи… Судьбы некоторых были связаны с политикой, с дипломатией. Кое-кого можно и сейчас узнать по фотографиям на первых полосах газет, они сохраняют все ту же гордую посадку головы, загадочную складку губ, свое молчание. Но Люлю Диаман не выносила молчания, она бежала к «Максиму», насыщалась шампанским. — Понимаешь, Жером, это химический процесс, мы суть то, что мы поглощаем, и я в конце концов превращусь в пузырьки, в пену, искрящуюся на солнце. Люлю Диаман благоразумием не отличалась. Когда папе до смерти хотелось спать, она не давала ему закрыть глаза: — Если ты хоть на минутку отведешь от меня взгляд, я перестану существовать, я это знаю, чувствую. У папы начинало зудеть все тело, это Люлю Диаман покусывала его то там, то здесь. — Жгло, как фурункулы после смерти Клер? Папа не ответил. Люлю Диаман хотела, чтобы он целиком принадлежал ей, она в этом призналась, закрыв глаза и мило улыбаясь: — День за днем, до скончания света, если пожелаете. Папу охватил страх, Люлю Диаман уже возносилась пузырьками ввысь, это заметно было по ее горящему взгляду, по совсем уж прозрачной грудной клетке, где все громче и громче стучало сердце. Дедушка номер одни рассердился: — Послушай-ка, Жером, ты что, хочешь оказаться с больной на руках? Девицей, которая появилась неведомо откуда и, поверь мне, идет неведомо куда. Которая лишена поддержки семьи, материальной поддержки, всякой поддержки. Папа послушался дедушки. И он любезно сказал Люлю Диаман, что хорошенько все обдумает. Люлю Диаман поняла. Она улыбнулась папе, первый раз в жизни помада у нее на губах была наложена неровно. Они тайком распрощались, он и она. И поцеловались, и она даже подарила ему свою карточку и просила никогда никому ее не показывать. Очень скоро она вышла замуж за банкира. Благоразумней она не стала, по-прежнему отказывалась есть, и желудок у нее сделался таким маленьким, что ей хватало одного-единственного печенья. — В сущности, — сказал папа, — бедняжка Мадлен была не слишком-то умна. Я выслушала папин рассказ до конца. Я по очереди шевелила пальцами — большим, указательным, средним, безымянным, мизинцем и снова большим. Я не напомнила папе про бородавку на пальце Люлю Диаман, слишком о многом он уже забыл. Я смотрела на пего, на его усталое, немного отекшее, сероватое лицо, на подбородке еще остался след от фурункула; и сказала ему: — Знаешь, я тебя все-таки очень люблю. Мама устроила сеанс прощения. Она твердила, по своему обыкновению: — Я тебя прощаю, прости и ты меня. Такова ее обычная формула. Прямо не знаешь, куда деваться. Опа стоит перед нами, глаза у нее еще горячее и синее, чем обычно; она смеется: — Бедное мое дитя, у тебя скверная мать, нервная мать и совсем вас не любит. Мы только вздыхаем. На этот раз мне нужно было еще просить прощения у Алена, Валери и даже у Оливье с Шарлем, поскольку я, видимо, всех их оскорбила, спрятавшись в машине. Я проделала все, что от меня требовали. — Пойми, детка, надо пользоваться каникулами, чтобы восстановить силы, прибавить килограмм или два, если возможно, и тогда осенью, подхватив простуду, почувствуешь, как благотворен великолепный морской воздух. — Дышите полной грудью, у-фф, это изгоняет из организма токсины, а розовые детские щеки — залог здоровья, которое вы здесь накапливаете. — Подумайте о тех детях, что никогда не выезжают на каникулы, личики у них прозрачные, как бумага. — На нашу долю выпало тяжкое испытание, но мы с божьей помощью его выдержим. Впрочем, самое трудное позади. — Вера в загробную жизнь — вот, что помогает, это несомненно. — Иначе пришлось бы руки на себя наложить. — Я так страшусь возвращения в Париж, вернуться опять ко всем этим вещам, принадлежавшим Клер. Взять в руки платье, которое она никогда больше не наденет, косынку, флакон духов, сердце надрывается. — Надо написать Анриетте, пусть отдаст все вещи Клер в пользу бедных молодых девушек. И еще пусть, пожалуй, распорядится, чтобы перекрасили комнату. — Ты прав, так я и сделаю. Но каждый из нас возьмет себе что-нибудь на память, подумайте об этом хорошенько, прежде чем я пошлю письмо. — Надо бы сжечь оставшиеся брачные уведомления. — Моя бедная девочка, которой никогда не исполнится сорок. Виновата ли я, что все время об этом думаю. — Бог в неизреченной своей доброте уберег ее от страданий, от опасностей, от горестей жизни — вот, что надо неустанно твердить себе. — Знаете, Ален, не сочтите меня жестокой, но порой я думаю, что вы были бы не слишком счастливы с Клер. Она была еще чересчур молода, чересчур импульсивна. — А я никогда не забуду, что ты был ее последней земной радостью, Ален. Ведь, в сущности, она умерла счастливой? — Повторяйте мне это, дорогие мои детки, повторяйте, иначе я не вынесу. Кто говорил все это? Папа, мама, Валери, Ален, кто-то, во время бесконечных сидений за накрытым к чаю столом, потому что лил дождь. В воздухе стоял запах гудрона, гниющих водорослей, мокрого песка, опавших листьев. Оливье и Шарль окрестили аленовскую Анриетту «Боблок». Они все время спорят, кому первому карабкаться ей на спину. Стоя на четвереньках, она наващивала ступеньки лестницы и ворчала: — Вот увидите, уж коли я начну сейчас лягаться, хорошенькие следы останутся у вас на попках! Но они не унимались, подстегивая ее пыльной тряпкой: — Эй, Боблок! Направляясь к себе в комнату, я перешагивала через них. — Правда, что у тебя неблагодарный возраст? — низким голосом кричал Шарль. — Это мама сказала, когда ты пряталась в машине. Я заперлась на ключ. Стены комнаты голые. На постели покрывало в красную и белую клетку и такие же занавеси на окнах. На выбеленном жавелевой водой полу мне иногда вдруг попадался кузнечик. Я усаживалась рядом с ним, подтянув колени к подбородку. Накрыв рукой, я заключала его в темницу. Он прыгал, щекоча мне ладонь, я воображала, что он ищет щель, через которую мог бы убежать, ищет неутомимо, но неразумно. А потом без всякой причины он смирялся на дне своей пещеры, прикидываясь мертвым. А потом снова я чувствовала лихорадочное трепетание его лапок то тут, то там, ничто не могло заставить его разувериться, ничто не могло остановить его, словно в этой черной пещере, образованной моей ладонью, заключена была вся его земная жизнь, хоть и не было никакой надежды выбраться отсюда. Я разжимала пальцы, оставляла для него отверстие, отводя большой палец, но этот идиот не находил отверстия. Он продолжал колотиться своей кузнечиковой головкой, впрочем, у него, видно, уже отбило память. Я раскрывала ладонь. За окном надвигалась ночь. Я спускалась вниз и присоединялась к тем, кто сидел за чайным столом. — Когда идет дождь, не знаешь, чем занять детей, — говорил кто-нибудь из них. Я люблю наш зеленый класс за то, что солнце там падает прямо на меня. Оно греет весь левый ряд парт, стоящих вдоль большого окна, и в последний триместр у нас, пяти девочек, покрывается загаром левая рука и щека. Перед классной доской стоит сестра Долли, она разучивает с нами телефонный разговор по-английски. Когда очередь доходит до меня, я поднимаюсь на кафедру, прикладываю к уху кулак, словно телефонную трубку, сестра Долли поступает так же, и мы перекликаемся словно на большом расстоянии. — How do you do?[1 - Как вы поживаете? (англ.)] — с энтузиазмом восклицает сестра Долли. Я тоже почти кричу, чтобы она меня услышала: — How is Claire? — She is fine, — говорит сестра Долли. — Has she eaten her rotten chicken?[2 - — Как Клер? (англ.)— Отлично (англ.)— Ела ли она гнилого цыпленка? (англ.)] Сестра Долли прерывает телефонную связь. — Не «rotten» детка. «Rotten» значит «гнилой». Вечно я говорю «rotten», когда хочу сказать «жареный». Но пока что мы проходим описание фермы, и у нас не так уж много тем для беседы. От сестры Долли пахнет кофе с молоком и пылью, ходит она стремительными большими шагами, и в складках юбки у нее позвякивают четки. Каролина клянется, что она переодетый мужчина. Каролина моя лучшая подруга. Вернее, это она избрала меyя своей лучшей подругой. Из-за каштановых волос, свисающих по обеим сторонам острого подбородка, она похожа на нашего английского спаниеля Бобби. Чтобы доставить ей удовольствие, я, так же как она, напускаю на себя мрачность в те воскресные дни, когда мы остаемся в пансионе, а родственники могут встречаться с нами в приемной для посетителей. Мы с ней усаживаемся на лужайке, Каролина выдергивает травинку за травинкой и каждые пять минут спрашивает: — Берта, ты тоже грустишь, оттого что твои родные не приедут? И я отвечаю: — Ну, конечно, Берта. Мы с Каролиной называем друг друга «Берта». В зеленом дортуаре наши кровати стоят рядом, и по утрам мы говорим: — Привет, Берта! — Привет, Берта! Таким образом становишься вроде бы никем, а ото приятно. В часы, свободные от занятии, мы прогуливаемся под присмотром в парке, только не у самой степы, там растет кустарник и это запрещено. Каролина старается подпрыгнуть повыше, она жалуется: — Из-за этой стены ничего не увидишь, до чего же мне хочется выйти отсюда. Л я вот довольна, что нахожусь за стеной. Здесь бродит на воле старый конь с выгнутой спиной по имени Клокло, он тычется ноздрями в наши ладони, протяжно вздыхает, дрожь электрическим током пробегает вдоль его позвоночника, прогоняя мух. По ту сторону ограды, отделяющей нас от монастырской общины, видны монахини, играющие в мяч. Девочки медленно, пара за парой проходят по аллеям, перешептываются, волосы у них свободно падают на плечи или же подняты вверх по новой моде, и неизбежно наступает год, когда меняется цвет ленточки у нас в бутоньерке. Розовая — для группы малышей, зеленая — для нашей, синяя — для старших. Смена ленточки — единственное событие, которое меня интересует, не считая посещений бывших воспитанниц в день праздника. Вдыхаешь запах улиц, который они принесли с собой. Им удалось ускользнуть из маленького мирка в большой мир, это сразу заметно по лукавому любопытству, с каким разговаривают с ними монахини, спрашивают даже, прикрывая ладонью улыбающийся рот, об их будущих детях. Я гляжу на них во все глаза. Каролина тянет меня за руку. — Берта, перестань на них так смотреть. Что у тебя за манера разглядывать людей, потом ты хлопот не оберешься с мальчишками, если будешь на них так пялиться. Каролина только и думает, что о мальчишках. В поезде, который в субботу раз в месяц отвозит нас в Париж, она ухитряется строить глазки контролеру. И утверждает, что он отвечает ей тем же. Когда мы в сентябре вернулись в пансион, Каролина, желая меня потрясти, извлекла украденный у матери бюстгальтер и, подбоченившись, заявила: — Спорим, что я надену его еще до весны? — Бедная моя Берта. Мне он ни к чему, я и так заполучу себе дружка. И потом каждый вечер в темноте мы развлекались тем, что рассказывали друг другу про Фредерика. — К несчастью, ему приходится носить темные очки, даже когда он спит. Он обжег глаза, снимая солнце с борта реактивного самолета. Знаешь, на такой высоте небо страшно разрушает зрение. На землю он вернулся ослепшим, его мать просто сходила с ума от беспокойства. Каролина делала вид, что сражена: — Бедная моя Берта! Значит, когда вас станут фотографировать вдвоем, всегда будет казаться, что ты стоишь под руку с преступником, темные очки на снимке выходят совсем как черная полоска на лице, если хотят, чтобы человек остался неузнанным. — Подумай, зато это будет дьявольски удобно, когда он станет знаменитым. Каролина от злости ворочалась в постели. Уткнув нос в подушку, она спросила: — А какие фильмы он уже снял? — О! — беззаботно отвечала я. — У него главное — планы. Планов выше головы, вечно он с самолета на самолет, то в Перу, то в Бретани. Боюсь, в этом году у него не будет времени повидаться со мной. Мы поженимся через четыре года. — Бедняжка Берта, — вздыхала Каролина, — он найдет себе другую, в солнечных очках, в белых бикини на золотистой коже. Я была спокойна. Фредерик предпочитает девушек с длинными темно-рыжими волосами, которые держатся до того прямо, что порой у них даже выступают тонкие бедренные кости, точно два межевых камушка, ограничивающие крошечное поле живота. Словом, таких, какой я стану позже. — Ты в этом уверена, Берта? — Послушай, Берта, он же мне пишет. И даже называет «моя козочка». Но после первого же посещения родителей Каролина бегом примчалась по дорожке, посыпанной гравием, ее каштановые волосы мотались во все стороны, пронзительным голосом она звала под каждым окошком зеленого класса: — Берта! Берта! Распахнув дверь ударом ноги, она взглянула на меня, и ее коричневые глазки совсем сузились, она принялась орать: — Лгунья ты, Берта, подлая лгунья! Твой Фредерик — просто выдумки. А на самом-то деле у тебя во время каникул умерла сестра, твоя мать написала об этом моей матери, просила, чтобы я была с тобой поласковей. Еще чего не хватало, буду я ласкова с такой лгуньей! И все вдруг погрузилось в тусклую тишину, только гулко стучало мое сердце, удары его были точно подземные взрывы. Я посмотрела в окно, но ничего не увидела, кроме мутного пятна. Приподняв крышку парты, чтобы как-то укрыться за ней, я сказала: — Клянусь тебе, Берта, это абсолютная ложь. Каролина набросилась на меня, дергала меня за волосы и, не переставая, кричала: — Лгунья, нет, ты мне скажешь правду! Я тоже вцепилась ей в волосы, мне удалось даже укусить ее в ладонь, и она принялась орать, а я совсем озверела, и тут появилась сестра Долли. — У нее умерла сестра, — задыхаясь, проговорила Каролина, — а она не хочет в этом признаться. — Ох-хо, ужасно, бедная деточка, тише, тише, — выдохнула сестра Долли. Она заключила меня в объятия, замкнула в кольцо своих запахов — пыли и кофе с молоком, — втянув носом подступавшие слезы, я высвободилась из ее объятий и сказала, глядя ей прямо и открыто в глаза, как она этого всегда требует: — Нет, неправда. Мама недоносила младенчика, выкидыш — вот и все! — What?[3 - Что? (англ.)] — Младенчика, — повторила я, расставив ладони, чтобы показать, какой он крошечный. — Но у нее будет другой, правда! Потом мы остались вдвоем, я и Каролина, в зеленом классе; мы попытались, сидя рядышком, читать «Моби Дика», не разговаривая, не глядя друг на друга. И вдруг я почувствовала, что это надвигается из самой глуби гниющих лесов, где едва поставишь ногу на слой опавших листьев, как вокруг уже просачивается темный ореол, отпечаток следа. Я увидела, как на мои колени, на синий передник капают, расплываясь, темные пятна — одно за другим. Каролина тоже увидела их; она робко сказала: — Послушай, Берта… Я уткнулась в скрещенные на парте руки. Больше не о чем было спорить. Я сказала ей: — Это злой поступок, Берта. Я хочу теперь, чтобы Клер оказалась здесь. И я крепко-крепко прижалась лбом к дереву парты, устремив глаза в темноту, волны душе-леденящего-горя пробежали по моей спине, как у коня Клокло. Я канула в пустоту, в некий колодец, вырытый в центре бетонной пустыни, медленно погружалась туда вместе с остальной вселенной, с зеленым классом, сестрой Долли, папой, мамой, со всеми нами, неразличимыми, как крупицы слюды, поблескивающие на лестнице метро. Все мы — ничто, и если все мы и в самом деле ничто, Клер может вернуться, ведь позади нас пролегло столько тысячелетий, что мы теперь в равном положении. Дрожь душе-леденящего-горя нежно окутала меня, стала настоящей нежностью, все возрастающей нежностью, радостью, всеобъемлющей радостью. Я подняла голову: Клер была здесь. Не видимая, нет, но живая, так что я даже забыла о самой себе, — замкнутая в стенах зеленого класса, с телом, растянутым между партами, классной доской и почти черным сейчас окном. Существовавшая во все множащихся зовах, которые сходились над нами, в свистке семичасового поезда, пронзительных голосах проходивших по коридору девочек, приглушенном шуме телевизора, долетавшем сюда. — Берта, — шепотом сказала Каролина, — слушай, пошевелись. Надо зажечь свет, запрещено сидеть в темноте. — Еще минутку. Слушай, Берта, я разгадала фокус, я могу теперь увидеть ее, когда пожелаю. — А где? — дрогнувшим голосом спросила Каролина. Я вскочила на ноги, расхохоталась: «Здесь» — и показала пальцем на кафедру, на доску, на все вокруг. Каролина издала стон. — Мне страшно, Берта. Расскажи, какая она? Мне просто хотелось взбесить Каролину, но это и в самом деле была Клер в желтой кофте с большим вырезом, в широких черных расклешенных брюках, в золотистых итальянских босоножках. Волосы ее струились вдоль плеч, она бесшумно ступала по гравию, присоединившись к нам в аллее клиники в тот день, когда ее запаяли в гроб. — Ничего не понимаю, Берта. Никогда не видела, чтобы она так одевалась, сама знаешь, мама ни за что бы не разрешила. Мы зажгли свет и стали размышлять. Каролина грызла ногти. — Послушай, Берта, если она уехала из дому, не попрощавшись, то, может, потому, что не хотела возвращаться. В таких случаях, знаешь, нарочно делаешь все, что было запрещено. Если я сбегу отсюда, уж будь уверена, в столкнувшихся автомобилях меня найдут вместе с железнодорожным контролером, я стану щекотать ему усы, и мы будем выплевывать скорлупу от арахиса прямо на землю. Представляешь себе выражение лица моей мамы, если ей об этом расскажут? И тут то же самое. — А как она умерла? — шепотом спрашивала Каролина. Ей без конца хотелось говорить о Клер. Я натягивала на голову простыню, но Каролина, свесившись с постели, щипала меня. — Можно не беспокоиться, она уже сняла покрывало. В свете ночника сквозь матовое стекло каморки видна была голова сестры Долли — теперь она стала совсем круглой и не походила больше на парусник. Все девочки спали, но нужно было дождаться, пока соседка Каролины, Луиза, засунет в рот три пальца и начнет их сосать, тогда можно быть уверенными, что не спим только мы двое. Я прошептала: — Фредерик выстрелил в нее из револьвера, пуля попала в самое сердце. — Ты врешь, Берта, — отвечала Каролина, даже не сердясь» — Послушай, Берта, ведь это моя сестра, а не твоя. — Ну так как же? — снова спрашивала Каролина. — Она подорвалась на бомбе, и жандармам пришлось нарисовать ее фигуру на шоссе, чтобы ее могли опознать. — Ну, ладно, — говорила Каролина, — я все равно узнаю правду. Я затыкала уши, так что начинало шуметь в голове, выгибалась дугой от затылка до пят, но ни разу мне не удалось настичь Клер в том беспредельном просторе, куда она вырвалась, ускользнув от объятий, приказов, разговоров. Я десятки, сотни раз беззвучно кричала: — Клер, я хочу тебя видеть на самом деле, хоть разочек, только один разочек, явись. Я чувствовала, что она приближается, и не смела дышать. — Я не стану смотреть, обещаю, только приди, о, приди! И тут воздух врывался в мои легкие, и шар, в котором я была заключена вместе с Клер, лопался. Тогда я отодвигалась на самый краешек кровати, чтобы оставить побольше места для Клер, если она вдруг придет ко мне во время сна. — Ты спишь, Берта? — шептала Каролина. — Да, Берта, молчи. И я лежала не шевелясь. Никто на свете не обнаружил бы, что я жива, не приложив руку к моему сердцу. Раз в месяц, в субботу, нам полагается ездить домой. В первую субботу, когда я вернулась, все прошло удачно, мама с подозрительным видом спросила: — Ты не передаешь мне ни слова от сестры Долли? Ты уверена, что не забыла отдать ей мое письмо? Я нагнулась, подтягивая носки, чтобы она не видела моего лица. — Она поминала Клер в своих вечерних молитвах, вот тебе, мама, доказательство, что она знает. Мама опять была спокойной. Она то и дело раздвигала пошире шафрановые занавеси, расставляла но росту бутылки с ликером, шла взглянуть, действительно ли на стене появилось пятно из-за вечной нашей привычки, Оливье, Шарля и моей, всюду лезть со своими грязными лапами. Папа состарился. Он все время звонил по телефону, громоздил одну папку на другую на письменном столе, отправлялся на машине фотографировать треугольник острием вниз (что должно было означать «стоп!») на перекрестке шоссе, где огромный «шевроле» задавил Клер. Папа без конца садился, вставал, разговаривал сам с собой. — Он мне дорого заплатит. Я добьюсь, что у него отнимут права. Посмотрим, как он тогда станет торговать свиньями, передвигаясь на своих двоих. Я его в тюрьму упеку. Разорю. Миллионное возмещение убытков. Оп всюду таскал с собой, зажав под мышкой, целую кучу счетов, ложась спать клал их рядом, на ночной столик, обращался к Некоему лицу, похлопывая по листкам тыльной стороной ладони: — Они все здесь, начиная со счета, предъявленного после родов, кончая расходами, в которые мы влезли ради ее замужества. Он мне еще заплатит за ее подвенечное платье. Может быть, он думает, что я так вот и отступлюсь от своего имущества? Ребенок — это капитал, и мы его отсудим! Потом бессильно опускался на стул, начинал плакать, и его большое серое лицо вздрагивало. Мама молча делала мне знак подойти к нему, утешить. Но я, даже не взглянув, проходила мимо. Слезы внушали мне отвращение. Только когда ни в ком не нуждаешься, можно быстрее вырасти, уехать. Быть одной на свете. Одной и одновременно везде. Из Перу в Бретань в мгновение ока. Скача на одной ножке по коридору, я повторяла: — Вот так, да-да-да. Все одеты в черное на этом процессе. Длинные ряды скамеек, как в нашем зеленом классе, почти пустых. Преподаватели выстроились в шеренгу у классной доски, лица их выпачканы мелом, только на месте рта красная черточка. На этот раз папа и мама оба худые. Они стоят, вцепившись руками в железный барьер. Есть тут и адвокат в широкой мантии, от его стремительных шагов подол мантии развевается, как развеваются ее рукава, когда он воздевает вверх руки, провозглашая: — Сто франков кило лососины, дамы-господа. Четыреста восемьдесят франков бежевая амазонка с коричневой отделкой, которую носят с брюками. Миллион франков за лужайку с миллионом травинок, где эта молодая девушка некогда выросла. На шатающемся одноногом столике полосатый карлик с выкрашенной черной ваксой бороденкой при каждой цифре восклицает: — Допускаю! Чтобы все выглядело всерьез. Он крутит ручку счетной машинки, фиксируя сумму, бумажная лепта тянется, скручивается и в конце концов падает на пыльный паркет, ползет по полу, как толстый белый червь. А карлик совершает гигантский прыжок, ловко приземляется перед строем преподавателей и объявляет гнусавым голосом: — Сто семьдесят семь тысяч восемьсот сорок часов подготовки ради того, чтобы умерла эта молодая девушка весом в сорок шесть килограмм… Сколько же получается у нас за кило, дамы-господа, чтобы я мог подбить итог. — Есть возражение! — вопит адвокат. — Часы, когда светит солнце, гораздо дороже. Следует включить дополнительные расходы на клубничное мороженое, на дурацкие журналы, которые зимой не читают. А велосипед, взятый напрокат для последней прогулки, вы что, совсем сбрасываете со счетов? Папа с жалобным видом открывает портфель, трясет его, желая продемонстрировать, что он пуст. — У меня все забрали, — говорит он вяло. — Видите, ничего не осталось, прочие мои дети полностью девальвированы. Старший преподаватель изо всей силы ударяет молотком, стук далеко разносится, он говорит папе: — Вы оплатили свое право молчать, так воспользуйтесь же нм. Убийца, встаньте. Появляется маленький, вполне приличный господин, он идет на четвереньках, старательно вытягивая ноги, чтобы не образовались мешки на новых серо-зеленых брюках, цвета нечищенного котла. Единственное, что у него неприлично, — это рот, в уголках которого вскипают белые пузырьки. Голоском младенца орангутанга, волочась на коленях перед папой и мамой, протягивая к ним сложенные ладони, он взывает: — Бог-отец и Бог-мать, простите меня, ведь я не прегрешил против вас. За меня моя вера и еще крыло моей машины, взгляните сами на заключение экспертизы, краска лишь чуточку облупилась. Мой свидетель — солнце, оно подтвердит мои слова, ваша молодая девушка бросилась ко мне, она искала у меня защиты и спасения. Она сказала! «Наконец-то вы здесь, мсье, я вас ждала. Конечно, лицо ваше не слишком красиво, я знавала лица гораздо красивей, если бы вы видели, какие мне присылали из Перу. Но не будем терять зря времени, вы все же вполне приличны». — Ложь! — кричит мама. — Мы ждали Клер к обеду. Маленький господин грустно трясет головой: — Я не стану лгать перед вами, Бог-мать. Опа даже настояла, что оплатит свой проезд бриллиантовым кольцом стоимостью двести пятьдесят тысяч, которое носила на безымянном пальце левой руки. Вот заберите его, фактически она путешествовала вполне самостоятельно. Ох, боюсь, что в этой истории мной воспользовались просто как средством транспорта, не больше. — В таком случае пусть мне вернут бриллиантовое кольцо, — объявляет бесстрастным голосом Ален. — Как, и вы тоже здесь? — говорит мама. — Скажите, пожалуйста, по какому праву вы подслушиваете наши цифры? С любезностями покончено, голубчик мой. Вы годны только на то, чтобы жениться, вот и ждите, когда придет ваш черед. И помалкивайте, понятно? — Так что же, — в нетерпении спрашивает бородатый карлик, — какой счет я вам выписываю? — Добавьте к общей сумме треугольник острием вниз, — говорит папа. — Он не обратил внимания на «стоп», у нас есть свидетели. Губы маленького господина складываются в капризную гримаску: — Да я же говорю вам, она делала мне знаки. Она сама так захотела, да-да! Старший преподаватель встает. Его огромный рост нагоняет на всех страх. Папа и мама чуточку толстеют, они садятся, они верят в правосудие и совершенно спокойны. — Ваше блямканье мне надоело, — грубо заявляет преподаватель. Все вздрагивают. — Пусть мне переведут, пусть переведут! — умоляет бородатый карлик, прикладывая руку трубочкой к уху. — У меня за плечами большой опыт и большое знание человеческого сердца, — снова говорит старший преподаватель, — Короче, все вы будете осуждены. Вы, — он тычет пальцем в маленького господина, — потеряете свою собственную дочь, это отучит вас подбивать на путешествия несовершеннолетних без согласия родителей. — У меня нет дочери, ваша честь, — извиняется маленький господин. — Не имеет значения, — говорит преподаватель. — Тогда, значит, жену. От рака, это как раз подойдет для ее возраста. Маленький господин тотчас скрючивается от боли на пыльном паркете. — Это всего лишь колики, непроходимость кишечника, — стонет он, — умоляю вас, пощадите меня. Папа начинает насмехаться, и сразу же темные одежды становятся ему слишком широки, он говорит: — Да уж, от этого вы никак не разбогатеете! И внезапно я просыпаюсь. Я жду, когда молчаливая сова, раскинув огромные крылья, пролетит на бреющем полете над восьмью, стоящими в ряд кроватями в нашем зеленом дортуаре. Луиза сосет засунутые в рот пальцы. Каролина радостно икает во сне, потом раза два подгребает рукой. Ночами мне тоскливо. Я сажусь на постели. В белой ночной рубашке я — бедуин, ожидающий зарю. Я закрываю глаза и вижу, как навстречу мне встает бескрайний, плоский небосвод, он опрокидывается, и я падаю. Пролетаю атмосферные слои, они поддаются один за другим, разрываются, словно перепонки, а в самом конце — узкий проход, окруженный красным кольцом, он все сужается, и я не могу, не могу его преодолеть. — Клер, Клер! И она приходит, обжигающая, да, она как ожог, рывком хватает меня за плечи, и я выпрыгиваю из своей скользкой кожи, и приземляюсь на ноги, раскинув руки, как акробат в цирке, приветствующий публику. — Вот здорово, дружок! — говорит Клер и хлопает длинными ресницами, изображая куклу с закрывающимися глазами. С каждой секундой она отступает все дальше, я следую за ней но прямой, натянутой до предела, туда, где гуляет ветер, от которого перехватывает дыхание. Клер шагает слишком быстро, я не поспеваю за ней, она закладывает волосы за уши, бросает смеющийся взгляд через плечо: — Вырастай поскорее, тогда я тебе все расскажу. И она продолжает удаляться, нарочно переплетая ноги в розовых носках, ни разу не споткнувшись. — Послушай, Клер, они хотят устроить судебный процесс, они уже все облачились в черное… Клер не принимает меня всерьез. К несчастью, она ждет, когда я вырасту. Она запирается вместе с Фредериком в маленьком домике-склепе. Непринужденно берет его за руку, говорит ему: — Надеюсь, дорогой мой, вы со мной согласитесь, хорошо живется только под землей. У нас повсюду будут подушки, белые цветы, а солнце мы станем вдыхать через соломинку в крыше. Когда вы отлучитесь, вы лишь слегка прикроете меня землей, так чтобы лицо выглядывало и я могла улыбаться, дожидаясь вашего возвращения. Я даже, если мне заблагорассудится, положу ту, другую свою улыбку в карман вашего пиджака, она будет оттуда выглядывать с заледеневшими, синеватыми зубами и с носом, кажущимся еще меньше, может быть, оттого, что щеки и подбородок распухли. Видите ли, я разбилась, когда спешила на встречу с вамп. Кстати, пока я не забыла, последняя деталь: наше свидание на Полярной звезде невозможно. Представьте себе, небо в той стороне, где Перу, совершенно иное, там нет Полярной звезды, моя младшая сестренка смотрела по атласу, и мне не хотелось бы, чтобы вы глупейшим образом блуждали среди незнакомых нам звезд. Я боюсь, что они выроют зияющие черные ямы у вас под ногами и нарушат нашу тишину, постепенно заполнив ее мертвенным шелестом глубинных вод. И что-то завопило в темноте, и они опустили на землю эту штуку, гроб. У Шарля стали стучать зубы, мама поддерживала его челюсть ладонью, а голову уткнула себе в юбку. Белые корпи прорезывали кучу земли. И гроб на веревках начали погружать в яму, и все бросали по горсти земли. Все бросали землю, мама, я хочу видеть маму! Пусть мы будем совсем еще маленькие, и пусть будет июльское воскресенье, и пусть мы собираемся сесть за стол, и пусть придет Клер, и ничего не поделаешь, пускай я не вырасту. Сестра Долли зажигает свет, появляется на пороге в смешном чепце на маленькой головке, все девочки толпятся вокруг моей постели, и я прекрасно вижу, что Берта трусит, рот у нее открыт. Сестра Долли заставляет меня выпить какую-то горькую водичку. — Это, чтобы вы успокоились, бромистый препарат, Ничего, деточка, вас мучали кошмары, а теперь все прошло. Но я-то прекрасно знаю, что это никогда не пройдет. — Никогда, никогда. — И я сжимаю ее крепкую руку. — Не давайте мне уснуть, я так боюсь уснуть, не желаю больше спать. Опа обещает разбудить меня, если я засну; она посидит рядом, гаснут огни, и мы друг за дружкой, гуськом, погружаемся в сои, а сестра Долли молится, чтобы мы уснули, и говорит: «Господь мой пастырь», она бодрствует над нами, мы хранимые ею белоснежные агнцы. Наступает утро, и, пока мы ввосьмером чистим зубы, стоя перед восьмью умывальниками, голые, в одних трусиках, сестра Долли смотрит на меня. — Честное слово, — шепчет Каролина, — ты совсем не меняешься. Не моя вина, если мама купила мне семь совершенно одинаковых трусиков. — Ну и переполох же ты устроила ночью, — продолжает Каролина. Ей ужасно хотелось бы, чтобы я болтала с пей, как прежде. Я пытаюсь, говорю: — Это из-за твоей башки у меня кошмары, Берта. Я не знаю, что еще сказать. Огромный «шевроле» в 40 лошадиных сил все катится, проезжает в зеркало умывальника, стекло искажает его очертания, словно кузов отражается в витрине. Одна за другой тянутся квадратные горы Перу, то видимые, то скрытые темными очками. Я надеюсь, что там есть небоскребы, которые карабкаются все выше и выше в облака, улицы, ровные, словно вытянутые по веревочке, освещенные желтыми пучками света. Огромные орангутанги, небрежно прислонясь к дверному косяку, провожают взглядом фигурки в желтых кофтах с большим вырезом, в черных широких расклешенных брюках и на ходу нашептывают им: — Вы гуляете в одиночестве, вы смотрите вокруг, придете? Никто не отвечает. Клер ушла. Мама стоит, пошатываясь, в коридоре нашей парижской квартиры, в темпом коридоре, тянущемся бесконечно, — мамина фигурка съеживается, качается, она удерживает равновесие, хватаясь обеими руками за стену. Взгляд у нее немного безумный от бессильного горя, взгляд, который появился после смерти Клер; она говорит: — Я ищу свое маленькое сокровище. Это уж полное идиотство. У папы вокруг шеи повязана салфетка, лицо у него серьезное, пылающее, и таким же пылающим голосом он спрашивает: — Что произошло? Спина у бабушки совсем согнулась под тяжестью жемчужного колье; она неустанно приподнимает его обеими руками все тем же привычным движением и говорит: — Вот что сохраняет мне молодость. И еще мой список запретов, чего вам больше? Она до того старая, что просто не верится. Застывшая на негативе Валери лежит на животе, ее улыбка расплющена стеклом фотопластинки. Опа считает, что о Клер нечего больше говорить. Белая поверхность умывальников, душевой головокружительно сверкает, ничто уже не способно удержать меня, я скольжу с неслыханной скоростью, не встречая препятствий, по новой белой дороге, вокруг меня градом падают секунды, но я проношусь сквозь них. Местами они образуют пласты непрозрачного льда, подобного матовому стеклу, и я сворачиваю в сторону, вхожу в полосу зноя, влажного зноя, она извивается острыми, как черви, спиралями, которые сверлят землю, выбрасывая на поверхность грязные брызги. Когда будет пробит туннель, я вплыву в него с раскрытым ртом, чтобы вдохнуть воздух, и жизнь, и землю. Я повторяю вслед за Клер: — Но в чем же смысл? Не могу понять. Ничего не понимаю. Я уже не знаю, чего жду. Ничего я больше не знаю. А потом сестра Долли хлопает в ладоши. Перед тем как принять душ, мы должны построиться в линейку, на расстоянии вытянутых рук, для того чтобы наклоняться, подниматься на носках и приседать — раз, два, раз, два. Затем время пить шоколад с молочными булочками; мы с Каролиной поспешно набиваем полный рот и стараемся смеяться как полоумные, делая вид, что делимся какими-то секретами, которые остальные девочки не смогут понять. По средам у нас бывает геометрия. В пятницу принимаем ванну. Когда у сестры Долли выдается минут пять свободных, она, закрывшись в музыкальном зале, играет «Желтые розы Техаса». Вечно «Желтые розы Техаса». Каждое утро мы сидим за партами в зеленом классе, заложив руки за спину, и часто на меня падает солнце, а сзади Каролина хлопает меня по голове учебником. Как-то раз в декабре Каролина ворвалась как сумасшедшая. Я читала «Моби Дика», лежа на постели в зеленом дортуаре, а на улице шел дождь. Всю зиму я читала «Моби Дика». Я стала уже думать, что на самом-то деле белый кит вовсе был черным и что капитан Ахав виноват не меньше, чем он. Что означают эти бесконечные погони друг за другом по всем океанам? — Берта, — сказала Каролина, обеими руками придерживая бурно вздымавшуюся грудь под темно-синим передником, — там тебя ждет какой-то мужчина. Настоящий, клянусь, он, того и гляди, начнет расточать улыбочки сестре Долли, иди скорей! Я поднялась с постели, мне пришлось сосчитать до пятнадцати, прежде чем я соблаговолила сделать следующее движение. — Скорей! — твердила Каролина. Она в нетерпении сама подтянула мои носки, развязала мой передник и расстегнула верхнюю пуговичку на форменном платье, заявив: — Так ты похожа на молодую девушку. А вдруг это Фредерик? Ты мне расскажешь, а, Берта? — Да, Берта. Только губы мои шевелились. В вестибюле, который вел в приемную, и заметила стоявшего ко мне спиной белокурого, очень высокого мужчину во фланелевом костюме жемчужного цвета, таком, как у папы в те времена, когда он был настоящим франтом и носил трость с серебряным набалдашником. — Хоп! — Щелкнув пальцами, он повернулся. — Иди же сюда! Тебя что, парализовало? Я узнала Алена. Я подошла к нему, чтобы вежливо его поцеловать; он остановил меня, отстранил на расстояние вытянутой руки. — Да ты растешь не по дням, а по часам! А волосы! Ты что, собираешься их отпускать? — Как Клер. Папа с мамой не приехали? — В качестве делегации явился я. И смел думать, что ты очень этому обрадуешься! Лицо его морщилось в улыбке. Он взял меня за плечи и, забыв пропустить вперед в дверях, повел к машине, потому что в приемной было слишком много народу. Мы устроились с ним, я — за рулем, а он — на месте пассажира, скрытые запотевшими от дождя стеклами. Он достал с заднего сиденья белый сверток, ухватив его за кончик ленты. — Догадайся, что там? — Пирожные. Ален улыбнулся. Потом выдал другие улыбки, пуская в ход челюстные мышцы, если одна из них вдруг застревала надолго. А потом скрестил на груди руки и сказал, что в машине холодновато. Вздохнул. Снова скрестил руки. Пожелал, чтобы я сначала ела пирожные, а поговорим мы после. Открыл коробку с шоколадными эклерами, самыми моими любимыми, и я принялась их жевать, стараясь производить как можно более шума. Сначала никакого другого шума не было слышно. Только дождь, да еще ветер шелестел в тополях. Ален заметил, что ветер подул сильнее. Это было неправдой. Он зевнул, хлопнул меня по коленке. — Ты и в самом деле не любопытна. Даже не спрашиваешь, что я собираюсь тебе сообщить. С набитым ртом я потрясла головой — то ли «да», то ли «нет». Разделавшись с пятью шоколадными эклерами, я положила руки на руль, делая вид, что веду машину, вслушиваясь в тишину дождя, которую нарушал, быть может, лишь легкий скрежет зубчатых колесиков в часах на запястье Алена. Ален закурил сигарету. Несколько раз затянулся, вздохнул полной грудью и сказал: — Ну вот, надеюсь, ты будешь довольна: я женюсь на Валери. Я опустила стекло со своей стороны, высунула наружу голову, запрокинув кверху лицо, и почувствовала, как мелкие освежающие капли потекли по вискам, вдоль носа и щек; я ловила их языком. — Ужасно люблю дождь. И я широко улыбнулась. Освежающий дождь падал на целый свет, на Перу, на Аляску, на Австралию, нависал над нами, словно драпировка, его складки мягко окутывали дни и ночи, все то, что готовит последний удар, тот, от которого зубы леденеют и делаются синеватыми, а веки остаются полуприкрытыми. Блестящими глазами Ален следил, какой эффект произведет его новость. — Так что же ты на это скажешь? Он приподнял пальцем мой подбородок и с коротким смешком шепнул: — Знаешь, будь ты постарше, я, верно, женился бы на тебе! Каролина подстерегала меня у двери вестибюля, сидя на плюшевом диване; глаза ее были сощурены, а на лице застыла гримаса, словно от любопытства у нее чесался кончик носа. Девочки медленно проходили парами, шепотом передавая друг другу новости, которые узнали в приемной. Вскоре наступит время мыть руки перед обедом. Из зала для музыкальных занятий доносились звуки пианино — «Желтые розы Техаса». Сестра Долли вечно играет «Желтые розы Техаса». Когда я вошла, Каролина бросилась ко мне, ткнувшись ртом прямо мне в волосы: — Ну, Берта, рассказывай! Движением плеч я высвободилась от нее. — Да ничего интересного, Берта. Еще один тип хотел на мне жениться. Вот и все. Перевод Е. Бабун Редактор Л. Борисевич Л. Зонина Предисловие Читателю этой книги предстоит встреча с тремя современными французскими прозаиками: Клер Галлуа, Паскалем Лэно и Жаном Пелегри. С двумя из них он знакомится впервые. Повесть «Лошадь в городе» Жана Пелегри, возможно, кое-кому уже известна, она была опубликована в журнале «Иностранная литература». Три повести, собранные под этой обложкой, резко отличаются одна от другой и манерой письма, и «материей» сюжета, и социальной средой, в которой разворачивается действие, и глубиной осмысления действительности. Есть в них, правда, и нечто общее, но об этом лучше сказать в заключение, поговорив прежде о том, что составляет оригинальность, своеобразие каждого из этих произведений. Повесть «Шито белыми нитками» написана в 1969 году. Это третья книга сравнительно молодой еще писательницы — Клер Галлуа родилась в 1938 году. Тема повести — столкновение подростка со смертью близкого человека — не нова, но автор находит новые краски для этой психологической ситуации. Рассказ ведется от лица девочки лет двенадцати, старшую сестру которой сбила на шоссе машина. Глаз у девочки зоркий, подмечающий мелочи, детали, сознание ее не слишком развито, но чувства обострены случившимся, да и возраст такой, когда на «взрослый мир» глядят со стороны, критически, недаром он зовется переломным возрастом. Когда Клер Галлуа впервые появилась на литературной арене, корреспондент «Леттр Франсэз», как водится, поинтересовался, насколько автобиографичен ее роман «По моему хотенью» (1964). Молодая писательница ужаснулась тогда, что читатель может принять историю, рассказанную в романе — историю неудачной любви, аборта, — за повествование о ее собственной жизни. Однако она призналась, что детство героини написано ею по воспоминаниям о своем детстве. И даже показала корреспонденту фотографию дома — старинной дворянской усадьбы, — где выросли они обе: она сама и ее героиня. Очевидно, подобным же образом построена и повесть «Шито белыми нитками»: фабула ее придумана, но бытовая, социальная плоть рассказа явно питается личными впечатлениями. Двенадцатилетняя рассказчица не автопортрет Клер Галлуа, но среда, нравы, быт, разговоры, которые слышит девочка вокруг себя, — явный «рисунок с натуры». Причем рисунок, тяготеющий к типизации, к социальному гротеску. И вот что любопытно: в этой повести почти дословно повторяются две характерные — социально характерные — ситуации из предыдущего романа Клер Галлуа, «С охапкой роз в руках» (1965). В обеих книгах пожилая дама (здесь это бабушка рассказчицы) не желает, чтобы на похоронах присутствовала служанка Анриетта, вынянчившая не только покойную, но и ее мать, и всех детей в семье: она, видите ли, станет слишком откровенно горевать, слишком громко плакать, и присутствующие, не дай бог, подумают, что это член семьи. Кстати, имя «Анриетта» в повествовании употребляется почти как имя нарицательное — «аленовская Анриетта», говорит рассказчица о служанке в доме жениха покойной Клер, как будто служанка настолько не личность, что и собственного имени ей не положено. Так же как в романе «С охапкой роз в руках», в повести «Шито белыми нитками» родители погибшей девушки намереваются затеять процесс, чтобы взыскать с человека, сбившего их дочь, «убытки», понесенные семьей, — то есть средства, «понапрасну» затраченные на воспитание ребенка, не дожившего по вине владельца машины до возраста, когда эти расходы могли бы окупиться. Эти самоповторы лишний раз подчеркивают неприятие автором норм буржуазной этики, причем делается это достаточно прямолинейно, едва ли не в гротескной форме. В повести «Шито белыми нитками» чудовищность тяжбы о возмещении убытков за смерть дочери преломляется в сознании рассказчицы кошмарным сном, где предполагаемый процесс выглядит каким-то гибридом школьного экзамена и судебного заседания: «Все одеты в черное… Длинные ряды скамеек, как в… зеленом классе, почти пустых. Преподаватели выстроились в шеренгу у классной доски, лица их выпачканы мелом, только на месте рта красная черточка… адвокат в широкой мантии, от его стремительных шагов подол мантии развевается, как развеваются ее рукава, когда он воздевает вверх руки, провозглашая: — Сто франков кило лососины, дамы-господа. Четыреста восемьдесят франков — бежевая амазонка с коричневой отделкой, которую носят с брюками. Миллион франков за лужайку с миллионом травинок, где эта молодая девушка некогда выросла». Девочка-рассказчица не столько испугана смертью — для этого она слишком ребенок, — сколько грустит, что Клер ушла из ее жизни как раз накануне того, когда могла бы стать ей другом: ведь она вот-вот станет взрослой. И еще эта смерть заставляет со ясной увидеть, насколько все вокруг «шито белыми нитками». И Клер родители выдают совсем не за ту, какой она была на самом деле. И сама ее смерть — возможно, самоубийство, отказ жить той жизнью, которую навязывала ей семья. И в церемонии похорон — ложная театральность. И в порядках, заведенных в их семье — от запрета есть жареную картошку, пока не минет пятнадцать лет, до предполагавшейся свадьбы Клер с человеком, которого она не любит, но который, с одной стороны, «сумеет ее укротить», а с другой — станет преемником отца-банкира и дарит невесте кольцо стоимостью 250 000 франков, — все в этих домашних порядках «ненастоящее». Нет, подросток, конечно, не осознает всего этого в каких-то социальных категориях, но в девочке зреет стихийный протест против бабушкиных правил, которые она, не без юмора, сводит в список «запретов»: детям из хорошей семьи воспрещаются «разводы, революции, политические партии, кроме благонамеренных», и полеты на Луну, «даже когда билеты будут продаваться в транспортном агентстве, потому что бог раз и навсегда создал нас для жизни на Земле», им не положено ходить размахивая руками, сидеть болтая ногами и еще многое, многое другое, вплоть до пресловутой жареной картошки. Бабушкины правила — это нечто близкое к «атласному футляру» гроба, куда втискивают Клер, и рассказчица мечтает поскорее стать взрослой, чтобы, как она бросает отцу, не быть «похожей на вас». Монолог героини — и в этом убедительность психологического портрета — несет вперемешку впечатления, наивные рассуждения, самые противоречивые чувства. Автор не пытается выстроить логически весь этот сумбурный поток, весь этот хаос подросткового восприятия жизни. Героиня любит и ненавидит мать, у матери ищет она защиты от горя, они с братьями мечтают «стать детенышами кенгуру, забившимися в материнскую сумку», — но в то же время в «синем горячем взгляде» матери девочка обнаруживает не только самоотверженную любовь, а и жестокость, и поэтому так глядит на мать, что та не выдерживает взгляда и кричит ей: «Не смей на меня так смотреть». Девочка глубоко переживает смерть сестры, но но до конца понимает весь трагический смысл происшедшего, и горе но мешает ей ни наслаждаться разноцветным мороженым, ни превращать самую эту смерть в предмет игры с подружкой по монастырскому пансиону. Клер Галлуа не боится такого рода «шокирующих» сшибок, не боится бросить иронический взгляд на «святыни», будь то материнская любовь или тайна исповеди, прощание с умершей или помолвка. Но ее ирония неизменно поражает не самые человеческие чувства, а только их извращенную форму, только обрядовую оболочку, только фальшивый образ, выдаваемый за сущность. «Лошадь в городе» (1972) Жана Пелегри переносит нас совсем в иную среду, в иную обстановку — из буржуазного дома, где посредине стола в столовой возвышается дорогая ваза с бронзовыми амурами, полная черного винограда или камелий, где отцовский кабинет украшен портретами-близнецами маршала Петэна и генерала де Голля, а в комнате, прозванной детьми «Наполеон», собраны императорские реликвии — от треуголки великого полководца до его кровати из Мальмезона, — «Лошадь в городе» переносит нас в полутемные бараки на окраине Парижа, где у человека нет даже своей койки, где спят посменно, как посменно работают, и где иметь кусок хлеба, работу, крышу над головой уже почти счастье. Жан Пелегри — писатель иного поколения (он почти на двадцать лет старше Клер Галлуа) и иного жизненного опыта. Он родился в Алжире, там провел большую часть жизни, преподавая литературу. Его первые романы, «Оливы справедливости» (1960) и «Свихнувшийся» (1964), в которых рассказывается о колониальной действительности и борьбе алжирского парода за освобождение, проникнуты сочувствием к простым людям, глубоким уважением к их духовному миру. Однако в окружавших его французах он не находит уважения к алжирцам. Взаимное непонимание, презрительная слепота «культурных» и благополучных европейцев, отказывающихся видеть в алжирских крестьянах себе подобных, и представляется ему трагической основой конфликта между европейскими колонистами и местным населением. Эта тема непреодолимой глухоты, поставленная на несколько другом материале, становится лейтмотивом повести «Лошадь в городе». Написанная в форме диалога между следователем и «преступником», повесть, в сущности, является монологом последнего, который, пересказывая события своей жизни, пытается сам понять, что же могло заставить его наброситься на шофера такси. Но следователь ничего этого не слышит, между ним и Крестьянином глухая стена непонимания. Его интересуют «только факты». Он не хочет, да и не способен заглянуть в душу человека, сидящего перед ним, потому что он, интеллигентный горожанин, ни на минуту не видит в подследственном человека, равного себе, человека, у которого есть свой внутренний мир, свои духовные потребности. Для следователя все случившееся — рядовое происшествие, обычное дело. Глубокие причины от него ускользают в силу классового высокомерия, в силу того, что он может смотреть на Крестьянина только сверху вниз. И суд, который вынесет свой приговор по подготовленным им материалам, заведомо неправедный, несправедливый, ибо будет судить поверхностные факты, оставляя в стороне душевную драму «преступника». Жан Пелегри затрагивает в своей повести проблему, к которой все настойчивее возвращается в последние годы французская литература, отражая один из серьезнейших социальных конфликтов действительности. Французская деревня переживает острый кризис. Городская цивилизация, как магнит, притягивает деревенскую молодежь: насмотревшись на все эти машины, которые мчались мимо, мы и сами захотели иметь машину, мы и сами захотели уехать, — говорит герой повести «Лошадь в городе». Подобно ему уходит из родной деревни Жак Фортье в романе Бернара Клавеля «Когда молчит оружье» или Жозеф-Самюэль Рейян в романе Жана Карьера «Ястреб из Майо». И их обоих так же, как и героя Жана Пелегри, ждет в городе гибель, духовное перерождение или безумие. В литературе и в реальной жизни сегодняшней Франции, да и не только Франции, эта проблема предстает как трагически неразрешимая. Молодой крестьянин из романа Бернара Клавеля, уйдя в город, попадает в армию, становится солдатом несправедливой войны, карателем, убийцей алжирских детей. Это его трагическая вина, и он должен пасть под бременем угрызений совести в неравной борьбе с теми, кто принуждает его оставаться и впредь солдатом-палачом. В повести Жана Пелегри никакой реальной войны нет. Но она в самой атмосфере города. Благополучному следователю невдомек, почему его подследственный все время твердит о какой-то войне, бомбардировках, почему шоссе, по которому мчатся машины, видится ему траншеей. Но в этих наивных символах воплощается для рассказчика смутное чувство тревоги, страха, покидающее Крестьянина лишь в недолгие месяцы счастливой любви; символы войны — попытка передать мучительное ощущение, что город враждебен ему, пришлому, что город — некая крепость, которую он тщетно пытается взять, и некая злобная сила, обесчеловечивающая не только его самого, но и всех тех, кто, как он, устремляется по утрам в тоннели метро, чтобы выйти всегда на той же улице, у того же завода или у того же барака-общежития. «Одна из самых красивых столиц на свете», — говорит о Париже следователь. «Паук», — отвечает ему Крестьянин, — паук, подстерегающий жертву, подстерегающий одинокого, отъединенного, отчужденного машинной цивилизацией и машинной цивилизации человека. Повествование Клер Галлуа и Жана Пелегри в известной степени родственны, ибо в обоих случаях жизнь пропущена через наивное, непосредственное сознание, воспринимающее действительность не логически, не в понятиях, а в образах. Однако самый образный строй у них совершенно различен. Жану Пелегри чужда ирония, юмор, его образы тяготеют скорее к примитивной, лубочной символике, не боящейся ни сентиментальности, ни трагизма, который на последних страницах повести достигает напряжения апокалиптических видений. Лошадь, шаги которой чудятся Крестьянину, заброшенному в городскую машинную пустыню, — символ тоски по чему-то живому, близкому, теплому, символ душевной потребности в понимании, в сочувствии, в любви, символ тяги к чему-то, чего в городе нет, что в городе убито. По эта лошадь одна-одинешенька, топот ее копыт тонет в яростном, злобном шуме автомобильного потока. Машина настолько подавляет человека, что Крестьянин забывает: там, внутри машины, в кабине, такой же человек, как он сам. Преступление, совершенное им, — преступление, навеянное, навязанное Городом. Жан Пелегри осмысляет это «рядовое происшествие» как трагедию цивилизации, которая превращает людей в роботов, пренебрегая их духовными запросами и не оставляя места для простого человеческого счастья. И в то же время устами своего наивного героя, этого нового Простака, он предвещает неотвратимую гибель «полой» машинной цивилизации, изрытой внутри угрожающими пустотами, как изрыт тоннелями метро город-гигант: эта цивилизация рухнет, она будет сметена половодьем, если не вспомнит о человеке и человечности, если не перестанет видеть в миллионах трудящихся только орудия, слепые, бесчувственные, бездумные орудия технического прогресса. Повесть Паскаля Лэне «Ирреволюция» (1971) так же, как и «Шито белыми нитками», и «Лошадь в городе», написана от лица героя. Но уже само ее название, подобно скрипичному или басовому ключу в нотах, предупреждает нас о смене регистра: «ирреволюция» — неологизм, созданный по аналогии с такими абстрактными понятиями, как «ирреальность», «иррациональность», — возвещает сознание рефлектирующее, осмысляющее, идеологизирующее действительность. В противоположность непосредственной героине Клер Галлуа, выплескивающей без разбору все, что она видит и чувствует, в противоположность Крестьянину Жана Пелегри, чувства которого находят выражение в символических образах, рассказчик «Ирреволюции» — философ, философ не только но профессии — он преподает эту дисциплину в техникуме, — но и по складу ума: для меня философия не предмет, которому я могу учить, но некое состояние, — признает он сам. Существует французский идиом «couper les cheveux en quatre» — «расщеплять волос на четыре части». При этом имеется в виду сугубо интеллигентская склонность рассматривать любой факт, любое даже самое незначительное явление во всех его причинах и следствиях, так что в конце концов самый этот факт, само явление исчезает под грудой рассуждений о нем, теряет четкий контур под нагромождением привходящих обстоятельств. Герою Паскаля Лэне свойствен именно этот дух все разъедающего анализа и самоанализа, парализующего волю. Он — если воспользоваться понятием русской литературы — «лишний человек», рефлектирующий герой. За любой жизненной потребностью для него встают горы прочитанных книг. За каждым жестом тянется бесконечная цепь размышлений и, умозаключений, этот жест обосновывающих, оправдывающих, но в то же время его отягчающих, тормозящих. И самый ритм повествования отмочен этим, замедляющим развитие действия, грузом рефлексий, который время от времени выбрасывается, подобно балласту, и тогда действие внезапно совершает скачок вперед, взмывает к следующему этапу, чтобы в финале грубо швырнуть героя на землю, точно воздушный шар с прорванной оболочкой, оставив его, растерянного и опозоренного в собственных глазах, поверженного в прах все той же «ирреволюцией». Майские события 1968 года, начавшиеся со студенческих волнений, а затем вылившиеся в десятимиллионный вал забастовок, были для Франции потрясением, которое, хоть оно и не смело каркас социальной структуры, все же наложило глубокий отпечаток на всю духовную, интеллектуальную жизнь страны. Значение студенческого Мая — и в известной степени его победа — в том, что своим не-приятием, своим не-согласием уложиться в прокрустово ложе, мягко выстланное потребительской цивилизацией и ее «массовой культурой», он властно потребовал переоценки ценностей, осознания интеллигенцией своего места в сегодняшнем мире. Тема Мая так или иначе затрагивается в последние годы во множестве книг, не только социологических или публицистических, но и художественных. Однако, как правило, романы обходят сущность студенческого протеста, изображая события, как разгул разрушительной стихии, живописный карнавал, или смакуя, на радость обывателю, «клубничку» сексуальной революции. На фоне этого более или менее бульварного, более или менее «интеллектуализированного» ширпотреба резко выделяются две книги: ужо знакомый нашему читателю роман Робера Мерля «За стеклом» и «Ирреволюция» Паскаля Лэне. Но если роман Мерля — попытка дать объективную панораму студенческих умонастроений накануне событий, доброжелательный, хотя в то же время и критический взгляд извне на эти взбаламученные воды, которые вот-вот ринутся на Париж, затопят улицы города шумными потоками демонстраций, вздыбятся баррикадами в Латинском квартале, то повесть Паскаля Лоно (оп родился в 1942 году и мог бы быть сыном или студентом Робера Мерля) — взгляд изнутри и взгляд после поражения, когда бурные воды ушли под землю, оставив на поверхности тину и обломки. Повесть Лэне автобиографична. Об этом можно было догадываться уже при ее появлении, а впоследствии и сам автор подтвердил, что он, как и его герой, был участником майских событий и осенью того же 1968 года стал преподавать философию в одном из провинциальных учебных заведений к северу от Парижа. Это объясняет лирический, «исповедальный» тон монолога «Ирреволюции» и придает переживаниям героя убедительную достоверность. Столкнувшись лицом к лицу с действительностью, от которой он до сих нор был отгорожен своим буржуазным детством, своей сугубо книжной юностью и революционным миражем Мая, рассказчик «Ирреволюции» вынужден решать, причем на этот раз не умозрительно, а практически и повседневно, ту самую проблему места и долга интеллигента в сегодняшнем мире, которую французские маоисты предлагали радикально спять с повестки дня методом «культурной революции». «Прекрасный месяц май» с его эйфорией преодоленного одиночества, с его радостью триумфального высвобождения скрытых сил, с его надеждой на рождение «нового человека», никому еще не ведомого, но грядущего — и не когда-нибудь в далеком будущем, а сейчас, сегодня, — этот блаженный Май, когда героя повести осенило «нечто вроде благодати», уже очень далеко, хотя прошло всего несколько месяцев. Октябрь 1968 года — это для рассказчика Сотанвиль, провинциальный промышленный город, где «порядок господствует… как туман», это техникум, «орудие совершенное. В руках буржуазии». Недаром он содержится на отчисления местных промышленников. Новоиспеченный преподаватель философии рассчитывал найти в техникуме единомышленников, таких же, как он сам, «молодых бунтарей», а встретил аккуратных, молчаливых юношей и девушек, которые его пе понимают: не понимают, почему этот «буржуа» требует от них антибуржуазности, почему этот преподаватель не желает, чтобы они записывали его лекции, почему твердит им, что философия пе «наука», а «состояние ума», почему взывает не к старательности и заучиванию изрекаемых им истин, а к какому-то неведомому «самосознанию», какому-то необъяснимому «протесту». Для них «философия» такой же предмет, как все другие, может, только абстрактнее и потому труднее прочих. Это предмет, который нужно выучить, чтобы сдать экзамен и получить диплом, открывающий путь вверх. Пусть на одну ничтожную ступеньку, но вверх. Вчерашний «революционер» ощущает себя на преподавательской кафедре соучастником «дрессировки» молодых пролетариев. С чувством гнетущего бессилия он наталкивается на хорошо отработанную систему формирования рабочей элиты, подкупаемой материальными благами, цепляющейся за свое сравнительно привилегированное место, покорной существующему порядку. Интеллигент, носитель «универсального» знания, он, хочешь не хочешь, оказывается включенным в эту жесткую структуру стандартизации личности, ее приспособления к определенной роли, ее оболванивания, в систему, где само знание эксплуатируется в интересах общества, — того самого общества, которое он, «протестант», мечтает ниспровергнуть. Где же выход из этой драматической коллизии? Должен ли он «самоуничтожиться», как требуют некоторые из его майских соратников, то есть отказаться от своей работы, пойти «в народ», заняться физическим трудом? По он слишком остро ощущает всю фальшь этого маскарада, ведь перерядиться в рабочего вовсе не означает стать рабочим. К тому же разве но было бы это дезертирством? «Как и главное кому объясню я свой отказ? — думает герой. — Нареку его бунтом? Какое самомнение! Бунтом против чего? Если это бунт против невежества моих учеников, то разве не мой долг сделать их не столь невежественными? Но какой ценой? Могу ли я это сделать, но принуждая этих парней и девушек покориться в очередной раз ради получения образования ужасным, гнетущим нормам общепринятого; тем нормам, которые, следуя одной и той же «мудрости», во имя одного и того же порядка требуют в равной мере согласования причастий и согласия человека жить на шестьсот франков в месяц». На собственном опыте герой Лэне обнаруживает несостоятельность маоистского лозунга «пойти на выучку к массам», ибо интеллигент, если он хочет отстаивать интересы пролетариата, если он стремится вместе с пролетариатом бороться за построение справедливого общества, должен не отказываться от культуры, но «сойти вниз», перерядившись рабочим, но поднять вверх тех молодых рабочих, с которыми его столкнула жизнь, поделиться с ними своими знаниями, своим культурным капиталом. Только научив их думать и выражать свои мысли, он может рассчитывать на возникновение «обратной связи». И только эта «обратная связь» может оправдать его существование в собственных глазах. Он бесконечно одинок, этот неприкаянный отпрыск разорившегося — в буквальном и переносном смысле — буржуа, этот «блудный сын» правящего класса, этот интеллектуал, мучимый угрызениями совести перед своими «безъязыкими» учениками, этот революционер, натыкающийся повсюду на глухую стену непонимания. Ибо контакта у него нет не только с учениками, всецело находящимися во власти той буржуазной системы ценностей, которая навязана им господствующим классом, но и со своими вчерашними друзьями-единомышленниками. С некоторыми из них он порвал, поскольку они после поражения «образумились», стали, как выражаются на левацком жаргоне, «реаками». В обществе других — изнывает, возмущаясь самозабвенной архиреволюционной болтовней, призывами немедленно выйти на улицу с оружием в руках. Ему претит, их левацкая фразеология. Его, вынужденного каждый день решать практические вопросы, искать действенные пути, чтобы пробиться к сердцам и умам своих учеников-пролетариев, раздражает то переливание из пустого в порожнее, с которым он сталкивается по воскресеньям в компании парижских интеллектуалов. И его злит оголтелый антикоммунизм салонных революционеров: эти «яркие интеллектуальные индивидуальности», каждый из которых мнит себя подлинным мыслящим «марксистом», только на антикомму-низме и сходятся. Именно ото позволяет им заключать временные союзы во имя «высоких целей», во имя защиты, как иронически замечает рассказчик, пародируя «ученый» жаргон, «общих эпистемологических посылок» и «строжайшей университетской евгеники в рамках самой широкой либерализации». Впрочем, за яти-ми «принципиальными» союзами скрывается просто грубая дележка университетского пирога. Вот эту псевдореволюционную болтовню герой повести и именует «ирреволюцией». Однако в часы крайнего уныния — а они нередки — он готов расширить поле «ирреволюции», относя уничтожительную характеристику и к себе самому, и ко всему студенческому Маю — пораженному червоточиной плоду вечного интеллектуального зуда, обостренной, но бесперспективной неудовлетворенности окружающим миром. Он противопоставляет ирреволюционным словесам практику медленной, трудной борьбы за то, чтобы найти контакт со своими учениками, за то, чтобы научить их думать, самостоятельно оценивать факты, выражать свои мысли. Он подает им идею выпускать журнал. Он радуется, обнаружив, что его «немые» не так уж немы, что, получив «право» говорить, они говорят, и говорят свое. Но было бы слишком просто, если бы для победы оказалось достаточно одних добрых намерений, если бы за победами не следовали поражения. Дирекция техникума закрывает журнал, воспользовавшись тем, что в нем опубликована провокационная статья, написанная не учеником техникума, а парижским студентом-гошистом, сыпком фабриканта (провокация — эффективнейший способ политической борьбы, — провозглашал Кон-Бендит); рассказчик, вынужденный сообщить одному из своих воспитанников — тому, который передал в журнал эту провокационную статью, — об исключении его из техникума, срывается и кричит перед безмолвствующим классом, что и «поделом» этому дурню, что нужно «знать свое место», что незачем было заводить неподходящие знакомства не в своей среде. Теперь он не в силах смотреть в глаза ребятам. Стыд и ощущение собственного бессилия гонят его из техникума, из Сотанвиля. Куда? Этого герой не знает. Он убегает с чувством, что потерпел полное и окончательное поражение. Но, быть может, именно в том, что его особенно угнетает, в том, как «молчали и внимательно глядели» на преподавателя философии, читавшего мораль мальчику, забывшему свое место, остальные ученики, — быть может, именно в этом и была его, пусть и малая, но победа: ведь они думали. * * * Итак, перед нами три монолога. Монолог девочки-подростка, которая еще ничего не видела за стенами монастырского пансиона и буржуазного родительского дома и простодушно выкладывает все, что рождается, в ее сознании, потрясенном смертью сестры, свои первые, смутные ощущения неладности мира. Монолог крестьянина, который впервые попал в город, впервые столкнулся с изнанкой промышленного прогресса и в приступе безумия пытается покончить с надвинувшейся на него бесчеловечной силой своим кухонным ножом. Монолог интеллигента, который переступил наконец за порог книжных знаний и столкнулся впрямую с реальными людьми, с практикой жизни, где нот места миражам «ирреволюции». Как ни различны герои этих повестей, как ни далеки друг от друга «ареалы» их жизненных наблюдений и уровни восприятия действительности, в творческом методе Клер Галлуа, Жана Пелегри и Паскаля Лэне есть все-таки нечто общее — это стремление раскрыть внутренний мир человека в его соприкосновении с миром внешним, показать через кризис индивидуального сознания нелады социального порядка, выйти через психологию одного человека, единственного и неповторимого, к общим закономерностям жизни, осмыслить явления современной действительности, формирующие сознание. И возможно, именно потому, что эти повести такие разные, о разных людях и по-разному написанные, они расширят представление советского читателя о жизни сегодняшней Франции. Л. Зонина CLAIRE GALLOIS UNE FILLE COUSUE DE FIL BLANC Paris 1969 JEAN PÉLÉGRI LE CHEVAL DANS LA VILLE Paris 1972 PASCAL LAINÉ L’IRRÉVOLUTION Paris 1971 КЛЕР ГАЛЛУА ШИТО БЕЛЫМИ НИТКАМИ ЖАН ПЕЛЕГРИ ЛОШАДЬ В ГОРОДЕ ПАСКАЛЬ ЛЭНЕ ИРРЕВОЛЮЦИЯ ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРОГРЕСС» МОСКВА 1975 Предисловие Л. Зониной Редакторы Е. Бабун и Л. Борисевич © Составление, предисловие и перевод на русский язык «Прогресс», 1975 Г 70304-854 127-76 006 (01)-75 ТРИ ФРАНЦУЗСКИЕ ПОВЕСТИ Художник А. Сапожников Художественный редактор А. Купцов Технический редактор Н. Капустина Корректор А. Панкратова Сдано в производство 28/III 1975 г. Подписано к печати 19/VIII 1975 г. Бумага № 1 84×108 / . Бум. л. 4¼. Печ. л. 14,28. Уч. — изд. л. 15,02. Изд. № 18224.. Тираж 250 000 экз. Цена 75 к. Заказ № 845. Издательство «Прогресс» Государственного комитета Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, Москва, Г-21, Зубовский бульвар, 21. Отпечатано в ордена Трудового Красного Знамени Ленинградской типографии № 2 имени Евгении Соколовой Союзполиграфпрома при Государственном комитете Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, 198052, Ленинград, Л-52, Измайловский проспект, 29, с матриц ордена Трудового Красного Знамени Первой Образцовой типографии имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, Москва, М-54, Баловал, 28. notes Примечания 1 Как вы поживаете? (англ.) 2 — Как Клер? (англ.) — Отлично (англ.) — Ела ли она гнилого цыпленка? (англ.) 3 Что? (англ.)