Пепел красной коровы Каринэ Арутюнова Рожденная на выжженных берегах Мертвого моря, эта книга застает читателя врасплох. Она ошеломляюще искренна: рядом с колючей проволокой военной базы, эвкалиптовыми рощицами, деревьями — лимона и апельсина — через край льется жизнь невероятной силы. Так рассказы Каринэ Арутюновой возвращают миру его «истинный цвет, вкус и запах». Автору удалось в хаотическом, оглушающем шуме жизни поймать чистую и сильную ноту ее подлинности — например, в тяжелом пыльном томе с золотым тиснением на обложке, из которого избранные дети узнают о предназначении избранной красной коровы. Каринэ Арутюнова «Пепел красной коровы» Рассказы Хамсин[1 - Хамсин — горячий воздух пустыни, «ломается» обычно к вечеру (иврит).] Тель-Авив год 5758 канун Судного дня Когда полезешь на стену от духоты, мысли станут горячими и бесформенными, а кожа покроется волдырями, тогда, только тогда, отмокая в ванне, подставляя лицо тепловатой струе с привкусом хлора, только тогда, задыхаясь, пробегая, нет, проползая мимо летящего весело синебокого автобуса, это если «Дан», и краснобокого, если «Эгед», только тогда, вдыхая песок вперемешку с выхлопами бензина, ожидая очереди и отсчитывая дни, дни и часы, часы и секунды, кубометры и миллилитры дней, заполняющих двуногое пространство, с фалафельной на углу улицы Хаим Озер, не важно какого города, с пьяным негром-баскетболистом на заплеванной тахане мерказит[2 - Тахана мерказит — центральная автобусная станция (иврит).], — утопая в чудовищном гуле голосов, распухающих в твоей башке кашей из «ма шломех, кама оле, иди сюда, шекель, шекель тишим», ты будешь плакать и метаться по залам и этажам, сбивая по пути флажки и заграждения, сжимая в руке билет, счастливый билет, вымученно улыбаясь свежевыбритому щеголеватому водителю с ласковыми, как южная ночь, глазами гуманоида, только тогда, вздрагивая от толчка и треска, и даже тогда, взлетая в воздух, мешаясь с красными и белыми кровяными тельцами вашего соседа, изрыгая последнее — ох, нет, матьвашу, нет, — выблевывая свой мозг, селезенку, утренний кофе, музыку мизрахи[3 - Музыка мизрахи — восточная музыка (иврит).], надменную мину ваадбайта[4 - Ваадбайт — управдом (иврит).], неотправленное письмо, невыгулянную собаку, просроченный чек, добродушный и неподкупный лик банковского клерка, неприготовленный обед, неизношенные еще туфли, не успев порадоваться неоплаченным кредитам и вдумчиво взглянуть в ставшее красным небо и не вспомнить лиц, обещаний, клятв, родильной горячки, всех рожденных тобою или зачатых, возносясь в сферы, называемые небесными, и взирая на массу сплющенных, воняющих горелой резиной, вздувшихся, только тогда, не ощущая ни голода, ни жажды, ни страсти, ни вины, оставив свое либидо и свое эго там, на заплеванной тахане, с маленьким эфиопом, похожим одновременно на кофейное дерево и на китайского болванчика, и с бесполезными мешками и сумками, с прекрасной бесполезной дешевой едой с шука Кармель — пастрамой, апельсинами, связками пахучей зелени, орешками, коробками маслин, плавающих в затхлой соленой водице, раздавленными куриными потрошками, слизью и кровью, вонью, мухами, истекающей медом баклавой на липком лотке белозубого араба, враз лишаясь оболочек, каркаса, цепей, застежек, ощущая ватный холод в ногах, улыбаясь застенчивой улыбкой невесты, самоотверженно сдирающей с себя капрон и креп-жоржет, натягивая развороченное чрево блудницы на остов последнего желания, отдаваясь с жаром и спешкой деловито сопящим архангелам, — вот Гавриил, а вот — черт знает кто еще, — мешая ультраортодоксов и хилоним, кошерное и трефное, прикладывая ладонь к выпуклости над лобком, заходясь от невыразимого, ты станешь следствием и судом, поводом и причиной, желанием и пресыщением, — возносясь уже чем-то эфемерным, освобожденным от веса, пола, правды, вранья, счетов за коммунальные услуги, диагнозов и приговоров, споров и измен, ты станешь аз и есмь, алеф и бет, виной и отмщением, искуплением и надеждой, семенем и зачатьем, победой и поражением, ямбом и хореем, резником и жертвой, — чаша весов качнется вправо, — раздирая рот и хватая пальцами воздух, ты будешь корчиться в потугах, выталкивая смятым языком Его имя, — под визгливое пение ангелов — далеко, очень далеко от вздыбленного хребта улицы Арлозоров и русского маколета[5 - Маколет — гастроном (иврит).] на углу Усышкин, от лавки пряностей с запахом гамбы и корицы до куриных крылышек и четвертей, от маклеров и страховых агентов, от пабов и дискотек, от сверкающего центра Азриэли до бесконечной улицы Алленби, прямо к морю, к вожделенной прохладе, — остановка шестьдесят шестого и пятьдесят первого по дерех Петах-Тиква, — ты станешь глиной и дыханием, творением и Творцом распахивая несуществующие крылья на несуществующих лопатках, продираясь сквозь страшную резь от невообразимого света под истошный вой «Шма Исраэль», ты вздрогнешь от чистого звука шофара, — в иссохшем сиротском небе загорится первая звезда и прольется дождь. Все армяне Иерусалима Чудо, конечно же, происходит. На фоне совершенно обыденных, казалось бы, вещей. Допустим, звонит телефон, и взволнованный женский голос сообщает, что все армяне Иерусалима. И все евреи у Стены Плача. Они тоже молятся. Да еще как! И, представьте, это работает. Я совершенно нерелигиозный человек. Но что-то такое… Вы понимаете. Что-то такое безусловно есть. Когда, допустим, веселый молодой врач разводит руками и сообщает, что надежд, собственно, питать не следует, и советует готовиться. Все, разумеется, бледнеют, хватают друг друга за руки. Мечутся по тускло освещенным коридорам. Готовьтесь, милые мои, — бодро говорит врач и, потирая ладони, уносится дальше, по своим неотложным делам, — там, впереди, маячат и лепечут другие, — лепечут, заламывают руки, пытают назойливыми расспросами, — готовьтесь, — он рассеянно улыбается и летит дальше, оставив вас практически в пустыне — без капли воды, без молекулы веры — оседать на пол, хвататься за холодные стены, щупать ускользающий пульс. И тут случается чудо. Из буквально какой-то ерунды. Кто-то кому-то звонит — просто набирает номер, и звонок раздается у самой Стены, — ну, еще не вполне так, — допустим, кто-то едет в автобусе, следующем по маршруту Ор-Йеуда-Иерусалим либо Тель-Авив-Хайфа, и раздается какая-нибудь «Хава Нагила» либо «Турецкий марш», — немолодая женщина с грудой пластиковых пакетов, набитых дребеденью вроде слабосоленой брынзы, пары куриных растопыренных ног, банки хумуса, коробки кислых маслин, долго роется в сумочке, во всех кармашках и потайных отделениях — сыплются просроченные билеты, крошки вчерашнего печенья, смятые кусочки фольги, — але, — але, — вы еще мечетесь по коридорам, а чудо уже начинается, допустим, на автобусной остановке неподалеку от шука, — передайте, скажите, — задыхаясь просит немолодая полноватая женщина в нелепо скособоченной шляпке, — в Иерусалиме осень, но нет запаха прелой листвы, — передайте, скажите ему — все армяне Иерусалима, — неужели все? — спрашиваете вы, — ну, почти все, — они молятся, — а евреи? — они тоже молятся — каждый на своем месте. И вы летите домой — дорога от метро занимает минут десять, — пока вы вспарываете ключом замочную скважину и хватаете телефонную трубку, которая не умолкает ни на минуту, потому что все армяне. Иерусалима, Москвы, Копенгагена, и все евреи — они буквально сговорились, ни на минуту не оставлять вас в покое, наедине с жизнерадостным врачом, подписывающим приговор, — глупости, — говорят они, кричат наперебой — вай мэ, ахчик, что знает врач? что вообще знают врачи? — глупости, — бормочете вы, обнимая подушку, впервые проваливаясь в сон, в котором впервые — не бесконечные узкие коридоры с холодными стенами, а, допустим, набирающий скорость самолет и стремительно расширяющееся пространство. Цвет граната, вкус лимона Женщина похожа на перезрелый плод манго — она мурлычет мне в лицо и мягко касается грудью, — не зажигай свет, — бормочет она, увлекая в глубь комнаты. В темноте я иду на запах, чуть сладковатый, с экзотической горчинкой. Вы бывали когда-либо в апельсиновом пардесе? Сотни маленьких солнц под вашими ногами — они обращены к вам оранжевой полусферой, но стоит нагнуться и поднять плод, как покрытый седовато-зеленым ворсом цитрус начинает разлагаться в вашей руке, и сладковатый запашок гниения преследует до самого утра. В окно врывается удушливая ночь с белеющим во тьме лимонным деревом. Каждое утро я срываю по одному лимону. Признаться, я и мечтать не смел о подобном чуде. В той стране, откуда я прибыл, лимоны не растут на деревьях. Они лежат в ящиках, заботливо укрытые от морозов. Я срезаю тонкую кожицу и вкладываю в рот моей гостьи ломтик лимона. Женщина-манго смеется и из рук моих Божий дар. Это добрый знак. Она не отшатывается, а молча, как заговорщик, вбирает мягкими губами ломтик лимона и нежно посасывает его вместе с моим пальцем. Я ощущаю жало ее языка, мне горячо и щекотно. Женщина ведет меня по запутанному лабиринту толчками и касаниями. Сегодня я решил быть ведомым. Легко даю снять с себя одежды и медленно обнажаю ее, слой за слоем. Легким нажатием ладони задаю темп и направление. Женщины ночи щедры и любвеобильны. Мои соседи — жалкий сброд на окраине восточного городка, они скупают краденое и режут кур на Йом Кипур. Дети их красивы. Это дети от смешанных браков — тут парси перемешались с тайманим, а марокканцы с поляками. Все плодится и размножается на этой благословенной земле. От брит-милы до бар-мицвы один шаг. Здесь нет декораций, только тощие египетские кошки у бомбоубежища, скудная эвкалиптовая рощица. За ней четыре действующие синагоги, по две для сефардов и ашкеназим, и опутанная проволокой военная база. Чуть поодаль бейт-кварот, пустынное густозаселенное кладбище со скромными белыми плитами. Все здесь и сейчас, плодитесь и размножайтесь. У них грубые лица и крепкие челюсти. Они разделывают жен на купленных в кредит матрасах, раскладывают их добросовестно и неутомимо после обильно приправленной специями пищи, которая варится и жарится в больших котлах. Они зачинают ангелоподобных младенцев. Они провожают субботу и встречают ее с первой звездой. Так поступали их деды и прадеды. Вот женщина, вот мужчина, — треугольник основанием вниз накладывается на другой, вонзающийся острием в землю. Ее основание вселяет уверенность в меня. Она становится на четвереньки, поблескивая замшей бедер и пульсирующей алой прорезью между, — соединенные, мы напоминаем изысканный орнамент либо наскальный рисунок, — мне хочется укрыться там, в их бездонной глубине, и переждать ночь. Комната, в которой я живу, заполнена призраками. Говорят, не так давно здесь жила русская женщина, проститутка. Все местное ворье ошивалось у этих стен, — на продавленном топчане она принимала гостей, всех этих йоси и хескелей. Переспать с русской считалось доблестью и хорошим тоном. Низкорослые, похожие на горилл мужчины хлопали ее по заду и кормили шаурмой, и угощали липкими сладостями ее малолетнего сына, маленького олигофрена, зачатого где-то на окраине бывшей империи, и совали шекели в ее худую руку. Женщина была молода и курила наргилу. Я слышу хриплый смех, вижу раскинутые загорелые ноги. По субботам она ездила к морю и смывала с себя чужие запахи, потом долго лежала в горячем песке, любуясь копошащимся рядом уродцем, и возвращалась к ночи, искривленным ключом отпирала входную дверь и укладывала мальчика в постель. Обнаженная, горячая от соли и песка, курила у раскрытого окна — что видела она? лимонное дерево? горящую точку в небе? мужчин? их лица, глаза, их жадные, покрытые волосами руки? Наверное, ей нравилось быть блядью. В этом сонном городке с бухарскими невестами и кошерной пиццей, с утопающими в пыли пакетами от попкорна и бамбы. Иногда она подворовывала в местном супермаркете, так, по мелочи. Нежно улыбаясь крикливому румыну в бейсболке, опускала в рюкзак затянутое пленкой куриное филе, упаковку сосисок, банку горошка, шпроты, горчицу, палочки для чистки ушей, пачку сигарет. Мальчик канючил и пускал слюни. С ребенком на руках и заметно округлившимся рюкзаком выходила она из лавки. Мадонна с младенцем. В Тель-Авиве ей, можно сказать, повезло. Маленький горбун встретился на ее пути, на углу Алленби-Шенкин, — искусство, омманут[6 - Омманут — искусство (иврит).], — закатывая глаза, пел марокканец из Рабата жилистой гортанью, повязанной кокетливым платком. О, он знал толк в красоте, в цвете и форме, объеме и пропорциях. Искусство для него было — фотокарточки с голыми девушками в разнообразных сложных позах, женщина была для него диковинным цветком с наполненной нектаром сердцевиной. Установив мольберт посреди офиса, крохотной комнатушки в полуразрушенном здании на улице Левонтин, он наслаждался искусством. Над каждой позой работал часами, словно скульптор, — разворачивая модель покрытыми старческой гречкой костистыми руками, — приближая напряженное лицо, задерживая дыхание, наливаясь темной кровью. Он не набрасывался на истомленную ожиданием жертву, о нет, скорее, как гурман в дорогом ресторане, наслаждался сервировкой, ароматом, изучал меню. Выдерживая паузы, подливая вино, пока со стоном и хрипом, взбивая пену вздыбленными во тьме коленами, она сама, сама, сама. Женщина ночи не отпускает меня. Тело ее покрыто щупальцами — они ласкают, укачивают, вбирают в себя, — у нее смех сытой кошки, тревожный и чарующий. Смеясь и играя, мы перекатываемся по топчану. Вином я смазываю ее соски, и она поит меня, покачивая на круглых коленях. Призрак белоголовой мадонны с младенцем там, на обочине дороги, за лимонным деревом и свалкой, тревожит и смущает. Она протягивает руки и бормочет что-то несуразное на славянском наречии, таком диком в этих краях, — пить, пить, — шепчет она, — ее ноги в язвах и рубцах, а сосцы растянуты, как у кормящей суки, — пить, — просит она без звука, одним шелестом губ, — завидев мужчину, она кладет дитя на землю и привычно прогибается в пояснице. У женщины ночи терпкий вкус и изнуряющее чрево. Еще несколько мгновений она будет мучить и услаждать меня, под заунывные и вязкие песнопения Умм Культум и причитания сумасшедшей старухи из дома напротив. Исход Вы чувствуете? нет, вы чувствуете атмосферу? — это особая атмосфера, — шабат, понимаете? — тон собеседника из вопросительного стал угрожающе-восторженным, фанатично-восторженным, что ли, — он обвел пустеющую на глазах улицу торжествующим взглядом и склонил голову набок, — казалось, еще минута, он зальется соловьиной трелью, — это было мгновение немого восторга перед опустившейся на многогрешную землю красавицей-субботой. Опьяненная внезапно осознанной миссией, я поспешила к дому. Еврейская женщина, очаг, свечи, — кто, если не я? А мы тут за крысой гоняемся, — в глазах шестилетнего сына сверкал охотничий азарт, — из ванной комнаты раздавался топот, сдавленные крики и глухие удары об стену, — вот, нет, — да вот же она! — каким-то непостижимым образом несчастная крыса очутилась в барабане стиральной машины, — я взвизгнула и мигом взлетела на диван, — ведь никто и никогда не объяснял мне, как поступила бы в подобном случае настоящая еврейская женщина, хранительница домашнего очага. Мы сели к столу часа через два, взмыленные и порядком уставшие. Выпущенная на свободу крыса победно вильнула голым хвостом и юркнула в небольшое отверстие, изящно закамуфлированное розовой плиткой. Супруги Розенфельд появились на пороге в моцей шабат[7 - Моцей шабат — на исходе субботы (иврит).], одинаково громоздкие, будто представители особой человеческой породы. Они всегда появлялись вместе, рука об руку, — моя тетя, безуспешно попытавшаяся объясниться с ними отчаянной пантомимой, едва не зарыдала от счастья, услышав такой родной идиш. Минут десять длился диалог, не имеющий аналогов в мировой литературе, разве что единственный — родной братик! узнаешь ли ты брата Колю? — обрывки слов, усвоенные в далеком детстве, звучали невпопад, но это никого не смущало, — растягивая фразы, холеная мадам Розенфельд почти с нежностью взирала на всплескивающую ладошками крошечную тетю Лялю, — о чем речь, мы же свои люди! Вложив расписанные на год чеки в кожаное портмоне, Михаэль Розенфельд приобнял растроганную жиличку и подал руку своей жене. Оставив позади шлейф едких духов, супруги с трудом втиснулись в кабину лифта. По дороге они встретили моего брата, одетого довольно экстравагантно, в добротный пиджак и сомбреро. На спор брат дошел до местной синагоги и возвращался к дому. Преисполненный достоинства, он шел прямо — шляпа грациозно покачивалась на его голове, — следует отметить, что брат мой совсем не относится к тому замечательному типу мужчин, которым идут этнические костюмы. Какие все-таки странные эти русские, — наверняка шепнула Лея Розенфельд озадаченному мужу, — до Пурима еще далеко, — возможно, это какая-то национальная забава? В первую же ночь я пробудилась от непонятного шума. Бросившись к выключателю, наткнулась на стучащую зубами тетю Лялю — тттам… там… — от ножки ее кровати наискосок двигалась цепочка упитанных Blatta orientalis, попросту говоря, тропических черных тараканов. Это было похоже на исход, великое переселение народов. Процессия двигалась медленно, но не сбивалась с курса, — тараканы явно знали, куда и зачем шли. Что интересно, при появлении квартирных хозяев хитрые твари не высовывались из своих нор, — изображая разведенными в стороны руками их величину, тетя выуживала из глубин памяти давно забытые слова, — голос ее дрожал, а из глаз текли слезы, но супруги Розенфельд снисходительно посмеивались над чудачествами этих «русских». Да, да, невзирая на идиш, мы все равно оставались для них чужими, не знающими основного закона ближневосточных джунглей, — выживает тот, кто пришел первым. Израиль — страна чудес, — не уставала повторять моя тетя. Она приходила в детский восторг при виде сочной январской зелени, — пальм, кокосов, сверкающих автобусов, — огромному мрачному арабу, швыряющему на весы груду цитрусов, на чистейшем русском языке она объяснила, как нехорошо обвешивать покупателей, тем более своих, — ну, вы понимаете, еврей еврея, — на что араб, просияв, ответил сложноподчиненной конструкцией, состоящей из весьма оригинально отобранных русских выражений, и что вы думаете, осталась ли в накладе моя дорогая тетя, сорок лет проработавшая инженером на советском предприятии? Гефилте фиш и салат оливье, Новый год и Рош-а-шана, международный женский день и марокканская Мимуна[8 - Мимуна — последний день Песаха (иврит).], маца и сдоба, перченые шарики фалафеля и морковный цимес, фрейлахс, сальса и тяжелый рок, синеватые деруны и пряная кусбара, кофе по-турецки, узбекский плов и кисло-сладкое жаркое — все это чудесным образом уживалось в съемных апартаментах на Цалах Шалом, 66. Удивительно, но никто так и не запомнил тот знаменательный день и час, когда тропические тараканы, будто сговорившись, навсегда покинули наш дом. Видимо, это был второй закон ближневосточных джунглей. Совсем не так давно меня разбудили вопли из квартиры напротив, — туда вселились новые, совсем свежие репатрианты, то ли из Аргентины, то ли из Бразилии, кстати, прекрасно понимающие идиш моей тети Ляли. Египетская принцесса Ты будешь секретаршей, секретаршей у большого начальника, — выдыхала она мне в лицо, — как ни пыталась я ускользнуть от ее удушливого внимания, мне это не удавалось. Увидишь, ты будешь секретаршей, — видимо, дальше этого ее воображение не простиралось, — ну что, милая, хамуда[9 - Хамуда — славная, милая (иврит).], ты уже нашла работу? настоящую работу? — кричала она из окна и приветственно взмахивала рукой. В то время я как раз выгуливала новорожденных таксят, которых родила собака моего брата. О ней отдельная история. Роды были тяжелыми, но, слава Создателю, пятеро из семи остались в живых, и теперь роженица с истончившимся от страданий профилем лежала на пахучей подстилке, а я выносила ее детей «подышать свежим воздухом», если можно так сказать о спертом воздухе марокканского предместья. Я выносила их по очереди, прижимая к груди. Вначале пятерых, потом оставшихся, похожих на крысят, последышей, Зосю и Басю. Я подставляла их чахлые тельца солнечным лучам и гладила слипшуюся медно-подпалую шерстку. По нескольку раз в день я кормила их из детской бутылочки молочной смесью, — хотя Лайла и была примерной матерью, молока на всех не хватало, младенцы повизгивали и отталкивали друг друга, обнаруживая невиданную волю к жизни, — самые слабые так и не дотягивались до истерзанных полупустых сосцов. Завидев меня со щенятами, она брезгливо морщилась — так ты никогда не найдешь настоящую работу, работу секретарши, ты должна забыть о глупостях, выучиться и стать человеком, ат хамуда[10 - Ат хамуда — ты славная (иврит).], — добавляла она в утешение и трепала меня по щеке. И медленно поднималась по лестнице, распространяя удушливый запах цветочных духов и сладкой пудры. Пудра слоями лежала на ее лице, малоподвижном, размалеванном однажды и навеки, с ниточкой нарисованных бровей, багровой полосой губ, — эта манера трепать по щеке раздражала меня, но я не успевала вовремя увернуться. Ат хамуда, — бормотал приземистый марокканец Ами, выуживая из кармана спрессованный ком халвы. От щедрого дара я все-таки успевала увернуться, но от потрепывания по щеке почти никогда, — иврит еще не стал моим вторым языком, и я никак не могла уловить момент, за которым вполне дружественное соседское приветствие переходило в стадию шокирующей фамильярности. Ат хамуда, — повторял он, сладко улыбаясь, раздвигая желтоватую гармошку рта в крошках халвы, — ат хамуда, — проговаривал он, выдыхая в лицо спертость марокканского гетто, амидаровского барака, кошачьего притона с живописными лужицами на лестнице, с запахами куркума, камуна, всей этой пряной смеси, настоянной на мугамах какой-нибудь новоявленной Сарит Хадад, на скученности этого хумусо-тхинного пространства, на смеси диалектов, ливийских, египетских, марокканско-французских, на гроздьях маленьких притворщиков, оболваненных манкуртов с улицы Цалах Шалом, 66, заглядывающих в окна, выстреливающих отборным матом. Мысленно я прослеживаю траекторию своего передвижения по улице Цалах Шалом, начинающейся с остова военной базы, опутанной подобием эвкалиптовой рощицы и заканчивающейся матнасом[11 - Матнас — клуб (иврит).], можно сказать, эпицентром всех значительных событий в шхуне[12 - Шхуна — район (иврит).]. Подавляя приступы тошноты, я оставляю позади гостеприимный торговый центр, раскинувшийся овощными прилавками, почтовым отделением, парикмахерской, кабинетом ветеринара, решительной русской женщины по имени Лиля, короткостриженой, с бульдожьей хваткой мускулистых рук, с энергичными крепенькими ножками, напоминающими ножки от рояля, — совмещающей трудовые будни с легкомысленной подтанцовкой на свадьбах и бар-мицвах в ресторане с многообещающим названием «Голубая лагуна». Позади остается центр вечернего досуга со светящимся телевизионным экраном, несколькими шаткими столиками, темпераментными футбольными комментаторами, — несколько лунатических лиц под загадочной ориентальной луной, — скопище маргиналов, ведущих, впрочем, вполне упорядоченный образ жизни, — кос кафе[13 - Кос кафе — чашка кофе (иврит).], затяжка, футбольный матч, прогулка на пестром автобусе до торгового центра, — наряд — шлепанцы с малоаппетитными отростками пальцев, майка, шорты. Разнообразие человеческих лиц в диапазоне от карикатуры до трагикомического фарса, где марокканская нервозность сменяется медлительной персидскостью, левантийской раскованностью и хриплым сексапилом местных лолит, нежных отроковиц, увешанных мобильниками невообразимых цветов и фасонов. Утренние русские старушки капризно перебирают магазинные грядки, яростно торгуясь с сонными лавочниками. Их российско-ивритский суржик умилительно смешон, их отчаянная попытка отстаивать свои старушечьи права на новой родине трогательна. Как быстро, однако, распрямляются униженные плечи в этой благословенной Б-гом иудейской пустыне, как небрежно и высокомерно поучают они «новеньких», растерянно озирающихся в этом благолепии, в этой ближневосточной нирване, в утешительной близости от бомбоубежища, в ласкающих взор и слух ценах на цитрусовые, под кликушечьи песнопения полуграмотных морот[14 - Мора — учительница (иврит).] в ближайшей одноэтажной школе, — три притопа, два прихлопа, — напичканные сомнительной ценности сведениями, выползают школяры на свет Божий. Вот они, торжество и тождество, вот они, главная цель и достижение, круглые макушки, от апельсинных «джинджи», от плюшевых, в негроидных завитках, до белобрысых, брянско-белорусских, — детский гам и гомон оживляет время сиесты, а вот и старушки на подхвате — ведут свои сокровища к борщам, чолнтам, солянкам, — это ли не везение, это ли не удача, каждому дитяти по русской бабушке, марокканской, йеменской, любой. А вот и автобус, нарядный автобус пролетает мимо сидящей на мостовой огромной женщины, еще не старой, со слезящимися трахомными глазами, она сидит на асфальте, вытянув обездвиженные ноги. Не отворачивайтесь в суеверном ужасе, женщина эта всего лишь элемент пейзажа, фрагмент мозаики, — таинственным образом появляется она в одном и том же месте, окруженная разноцветным хламом. Собственные дети выставили несчастную за порог дома, не навсегда, впрочем. Иногда вокруг стенающей, извергающей поток проклятий то ли на арабском, то ли на ладино, образовывается круг сочувствующих небрезгливых аборигенов. Кивая, выслушивают они душераздирающую историю, похожую на нескончаемый сериал. Рядом стоит эфиопский старец в белом парусиновом костюме и канотье. Его узкие кофейные запястья блестят на солнце, как отполированное временем дерево. Опираясь на трость, он кивает и блаженно улыбается, непонятно кому, то ли кричащим согражданам, то ли собственным эфиопским мыслям в благородных очертаний голове. Шекель, шекель, — цокают копыта, — на повозке груда арбузов, — юркие мальчишки с готовностью раскалывают огромные шары, орудуя ловко и споро устрашающими тесаками, — сладки, попробуй, гверет! Пара арбузов неизменно остается размозженной на проезжей части, сладкая кашица расползается по асфальту, являясь отличной приманкой для назойливых мух. Вскоре я начинаю различать эти лица, вникать, пропитываться духом странного местечка, ближневосточного Макондо, в котором если кто и спит по ночам, так это те самые упахавшиеся «русские», которые благо и Божий дар для персидской старушки, сдающей однокомнатную хибару за триста зеленых, или для бухарского маклера с золотой цепью на мохнатой груди, этакого «эфенди», «бея», «эмира». Все утро он возит нас в роскошном авто с бархатно урчащими динамиками в надежде свести интересы персидской старушки, жующей сухой ниточкой губ в сени гранатового дерева, с интересами вновь прибывших, еще совсем глупых, свежих, как молодые петушки, наивных новых репатриантов с застенчиво опущенными ресницами, с необожженной еще девственной кожей, с еще внятными интонациями московской, питерской, киевской речи, с еще свеженькими «теудат оле», удостоверяющими новую личность, рожденную буквально вчера, в аэропорту Бен-Гурион, у стойки равнодушно-доброжелательного клерка. Сидя под раскаленным навесом на автобусной остановке, я испытываю острый приступ томления по чему-то несбыточно-устойчивому в моей жизни, по такому вот родовому гнезду, пусть и расположенному у шоссе. Этот дом строился не один год. Хозяин, небольшого роста турецкий еврей по имени Пино, он деятелен, криклив, обстоятелен, — его участие в мизансцене насквозь значительно, — вокруг него вертится весь этот женский мирок, с необъятной имой[15 - Има — мать (иврит).] на пороге дома, выгревающей вместе с тюфяками и матрасами свои старые кости, со средних лет женщиной, видимо женой, которая с утра и до вечера пребывает в беличьей суете. Ее напряженный профиль мелькает тут и там, а натруженные смуглые руки не знают устали, — впереди шабат, а тесто еще не готово, а стирка, а дети, — детей, кажется, штук пять или шесть, — самый младший, второй Пино, тоже центр мироздания, бронзовокожий наследник, — переваливаясь, угукая и пуская слюни, он подкатывается к бабке. Бабка вторит ему, выпячивая нижнюю губу, достигающую кончика носа, — дитя радостно смеется и пытается ухватить старуху за кончик этого самого носа, но тут появляется хозяин, и все сливается в клекоте, в выразительной пантомиме, под разудалую мизрахи из покореженного авто выгружаются свертки со снедью, многочисленные пакеты, уже пахнет жареным мясом, бабка смеется, хлопает в ладоши, сверкают гуттаперчевые ягодички младшенького. За автобусной остановкой следует улица с претенциозным названием Чикаго. Чуть поодаль можно увидеть свалку и мой первый дом на родине, небольшую фазенду многодетного Нури, человечка, похожего на аккуратно упакованный окорок. Сраженная невиданной благочестивостью и религиозным фанатизмом моего квартирного хозяина, я предполагала в нем наличие прочих положительных качеств, но жестоко просчиталась. Даже моя способность легко умиляться при виде очаровательных золотокудрых отпрысков быстро сошла на нет. Нури был настоящим бандитом. В оправдание ему все же могу отметить, что детей следует кормить, и хорошо кормить, и вот тут-то расчетливого Нури с подпрыгивающей на упитанном затылке кипой укорить не в чем. Дети — это святое. Особенно свои. Дети — это святое. Дети и кошки. Кошки и дети. Постепенно и то и другое перестало вызывать слезливое умиление. Кошки с улицы Цалах Шалом были тощими и драчливыми. Моя несчастная такса панически боялась их, впрочем, детей она боялась еще больше. При виде алчно загорающихся детских глаз она начинала судорожно рвать поводок, пытаясь скрыться от настырного внимания неискушенной детворы. Бегущие вслед за нами остервенело лаяли, размахивали палками, но тут же пускались в бегство, стоило мне сделать вид, что я готова спустить с поводка заливающуюся нервическим визгом собаку. Все проходит, и мое путешествие по улице Цалах Шалом близится к завершению, и, уже сидя на кухонном столе в полупустой квартире, я с некоторой грустью поглядываю в окно — все эти случившиеся в моей жизни люди уже не кажутся чужими. Весь этот пестрый скандальный мирок, с носатыми старухами и их сыновьями, с кошками и торговцами арбузов, с восточными сладостями в кармане одинокого соседа, предающегося постыдному греху дождливыми вечерами, — сидя в машине, под позывные иных широт, он исполнял маленькие ночные серенады, терзая свое нестарое еще тело умелыми смуглыми пальцами. Доброжелательная дама с третьего этажа оказалась египетской принцессой. В ее доме стояли книжные полки, покрытые вековой пылью, раскрыв одну из книг, я коснулась засушенного цветка, который рассыпался моментально. Сквозь причудливую арабскую вязь сквозило дыхание ушедших времен. Аба шели ая цадик[16 - Аба шели ая цадик — мой отец был святой (иврит).], — произнесла она, обнажая в багровой улыбке ряд искусственных зубов, — он был ученый человек, писал стихи — настоящий насих[17 - Насих — принц (иврит).]. На стене висел портрет молодого мужчины с породистым тонким лицом и зачесанными назад волнистыми волосами. Ат хамуда, — добавила она и потрепала меня по щеке. И прошептала в ухо, обдав волной тяжелого парфюма, — не поддавайся им, девочка, будь сильной, — мне уже отсюда не выбраться. Упакованные книги отбыли в другой район, но телефон еще не отключили, а по старенькому приемнику передают мою любимую тему — «Confirmation» Паркера, такую неуместную в этом безумном мире, но примиряющую с любыми обстоятельствами места и времени. Попутчики Порой мне кажется, это один и тот же человек. Он задает примерно те же вопросы, заставляет волноваться, краснеть, чертыхаться, посмеиваться, смущенно отводить глаза, метаться в поиске ответа, понижать голос, вплетая чувственные хриплые ноты, — иногда он берет меня за руку и указывает путь, его движения осторожны и уверенны, и это переполняет меня еще одной иллюзией, душа моя ликует, как огарок свечи, вспыхивающий судорожно и конвульсивно перед тем, как погаснуть, — момент узнавания легко перерастает фазу неожиданного, — слова сыплются, как мелкие горошины, соскакивая с губ, скатываясь, теряясь в глубокой расщелине. Вспышка, которая оставляет неутоленное и никогда не утоляемое желание. Поезд несется во тьму с трубным воплем, незнакомые люди прихлебывают из прозрачных стаканов чай — крутой кипяток, чуть подкрашенный заваркой, — мне покрепче, — шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, — когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю, только теснота в груди и тошнотворный осадок в гортани. Один за другим входят они в купе. Мы перебрасываемся фразами, — ага, понимаю я, это такая игра, вопрос — ответ, — мое воодушевление растет, — будто издалека я слышу собственный смех, очаровывающий по определению, все как по нотам. Один из попутчиков придвигается ближе, он кладет руку на мое колено. В полумраке проступают черты, — хотя мы и незнакомы, я уже люблю его, люблю — этот вкрадчивый, низкий, щекочущий тембр, — внимание незнакомца льстит мне, от этих будто случайных прикосновений кожа моя начинает светиться, я долго вслушиваюсь в журчание его голоса, а после встаю и запрокидываю руки за голову. Это, собственно, все, что есть у меня. Неторопливо разворачиваюсь всем корпусом и даю подробно осмотреть себя, с волнением поглядывая на попутчика через плечо, улавливая искорки восхищения в его глазах. Вначале смущаясь, я становлюсь все более решительной, одно за другим приоткрывая несметные богатства, однако через некоторое время ощущаю некоторую неловкость, будто моя простодушная демонстрация оказалась не вполне уместной, но взгляд незнакомца ободряет и успокаивает. Воодушевленная, я принимаю различные позы, одна другой обольстительнее, улыбаясь сквозь краску стыда и возбуждения. Браво! — из глубины купе раздаются внезапные аплодисменты, — некто, сверкая белками глаз, похлопывая себя по плотным ляжкам, поднимает бокал с красной жидкостью. Он пьет вино, и язык его развязывается. Он произносит скабрезности, вставляет неприличные слова, но это не останавливает меня. Смущенная, я продолжаю изгибаться и разворачиваться в различных позах, потягиваясь на носках, разводя ноги в стороны, маршируя, напрягая шею, втягивая живот, подбирая ягодицы, — собираю крупицы восторга, старательно наклоняясь за каждой. Поезд подъезжает к станции. Тот, кто оказался ближе прочих, неожиданно подхватывает чемодан и торопливо выходит, даже не попрощавшись, хотя, возможно, он что-то и произнес, но я была чересчур поглощена собственным танцем. Обнаружив это, я застываю в горестной неподвижности только на мгновение, — ведь место его уже занято другим, а кожа моя все еще не утратила жемчужного блеска. Все идет гладко — вопросы, ответы, небольшая прелюдия, — я отмечаю ловкость и гибкость членов, и даже некоторый звон в ушах не настораживает меня. Мой третий попутчик оказывается грузным, немолодым — он чем-то неуловимо напоминает мою еврейскую бабушку. Мне хочется забраться к нему на колени и поведать детские тайны, — захлебываясь, я рассказываю о погребенном с почестями воробье в парке на улице Перова, об испорченном утреннике, о премерзких молочных пенках, о выпавших молочных зубах, о первой любви, о второй, третьей, тридцать третьей. О мальчике с больными ушами из дома напротив, о толстой воспитательнице, окунувшей меня лицом в суп — с тех пор я не ем первые блюда — со дна тарелки отчетливо проступает тень детского унижения. Пожилой мужчина гладит меня неловкими руками с толстыми, будто подрубленными пальцами. Он шумно сморкается и жалуется на возраст, одышку, детей, давно живущих собственной жизнью. Так я узнаю о бессонных ночах, об ожидании. Мне хочется одарить этого не очень счастливого человека, отогреваясь на его теплых коленях, но он ускользает, покашливает, потирая левую сторону груди, он делает странные пассы, похожий внезапно уже не на мою еврейскую бабушку, а на страхового агента с цепким взглядом крохотных глаз. Ему хочется гарантий. Моей молодости, красоты, надежности, моей платежеспособности, наконец. Расстегивая на мне блузу, он требует вкладов и подписей, и я бездумно подписываю, не глядя на мелькающие бумаги, я подмахиваю с упоением, с вдохновением, если хотите, — ведь кожа моя еще светится жемчугом, а свеча оплывает… Все происходит быстро, суетливо, он ужасно торопится, но на пороге уже возник четвертый. Юноша с демонически сверкающими глазами — он касается меня худыми пальцами и слабеющим голосом произносит такие слова, от которых кровь моя закипает. В сладострастном танце я превосхожу самое себя, от пасадобля до босановы. О, каким бурным и болезненно-прекрасным был наш дуэт — словно два воздушных гимнаста, балансировали мы на звенящей проволоке под самым куполом, короткими шажками перебегая от заверений в вечной любви к отчаянью. Легкий привкус инцеста с ароматом лайма и душистого табака смущал и тревожил, мне все казалось, что юноша то ли брат мне, то ли сын. Поезд несется в неизведанное. Я декламирую, подкрепляя слова жестами. Случайные попутчики провожают меня недоуменными взглядами, но это уже не волнует. Мой голос крепнет с каждым днем, я вплетаю новые звуки, оттенки, цвета, поражаюсь глубине и яркости тона, с удивлением обнаруживаю в себе незаурядные способности. Мне удаются оперные арии и балетные па — я беру самую восхитительную ноту в высоком, а после в низком регистре. Сраженная собственным диапазоном, разворачиваюсь к зрителям и кланяюсь с достоинством. Конечно, одежды мои поизносились в пути, но глаза все еще сверкают, кожа прохладна и чиста, а душа замерла в ожидании. Я обвожу торжествующим взглядом оставшихся в купе и мало кого узнаю, еще бы, попутчики сменяют один другого с невиданной скоростью, едва успевая заскакивать и вылетать на ходу. Поезд несется все быстрее, и стоянки все короче. Меж ног моих пролегает целый город, с трамвайными путями, подворотнями, с кошачьими боями, с птичьим базаром, с рынком ценных и бесценных бумаг, с голубятней на крыше желтого дома. Поезд несется во тьму с трубным воплем. Незнакомые люди сидят напротив. Они жестикулируют, рассказывают анекдоты, смеются, вспоминают забавные и трагичные случаи из жизни, впрочем не особенно прислушиваясь к собеседнику, — они играют в покер, преферанс, дурака, они кокетничают и сочувствуют, оправдывают и обвиняют, они задают вопросы и сами же отвечают на них. Со многими мне по-настоящему жаль расставаться. Иногда они одеты, чаще обнажены, но это мало кого смущает. Нагота чужого тела со временем становится привычной и ожидаемой. Они прихлебывают чай из прозрачных стаканов, крутой кипяток, подкрашенный заваркой, — мне покрепче, — шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, — когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю. На полной скорости поезд влетает в тоннель, и голос мой, такой совершенный, тонет в страшном гуле и скрежете. Гардель То ли скрипка, то ли аккордеон за стеной, — странное время суток, когда бормотание в трубах становится едва ли не единственным признаком жизни, и оттого живой звук, не телевизора и не радиоприемника, — в этом у меня нет сомнений, — ведь живой звук отличается от записи особенной вибрацией и неровностью, — настигает тебя в состоянии чаще неподготовленном, даже беззащитном. На смену минутному удивлению приходит нежная задумчивость или задумчивая нежность, а тот, кто терзает инструмент, там, за стеной, и не подозревает, что у его вечерней меланхолии есть как минимум один свидетель, даже более того, соучастник. Одна и та же музыкальная фраза повторяется по нескольку раз, но это не учебные экзерсисы с мучительным выгибанием пальцев и напряженностью спины, отнюдь, скорее, чей-то негромкий голос пробует мелодию, — несмело, вразлет, задерживаясь и замирая на острие звука. Я почти уверена, что это ностальгические пассажи Карлоса Гарделя, mi Buenos Aires querido, но от томной страстной милонги фраза переходит в джазовую импровизацию. Что-то, напоминающее гершвиновские диссонансы, полные печали и недосказанности, — сжимая виски ладонями, я бесшумно передвигаюсь по комнате, стараясь нечаянным шорохом не нарушить волшебства. Я живу здесь недавно и почти не знаю никого в лицо — ну, может быть, похожую на ребенка старушку с первого этажа. В ясную погоду она греется на лавочке возле дома вместе со своей старой собакой, кажется овчаркой, — собака провожает входящих и выходящих из подъезда исполненным патриархальной мудрости взглядом, а старушка встречает улыбкой. Так улыбаются только ангелы и грудные младенцы. У меня возникает желание погладить ее по голове, ее и ее собаку, — из своего окна я вижу, как сидят они молча, до самых сумерек. Потом медленно поднимаются по ступенькам и входят в дом. Иногда старушка ведет долгие беседы с круглолицым добродушного вида человечком. У него тонкий голос и приятные манеры. Сталкиваясь у входа в подъезд, мы неловко топчемся, и он всегда придерживает тяжелую дверь. В улыбке его таится… собственно, улыбка его говорит об одиночестве и врожденной деликатности. Еще я чувствую, что нравлюсь ему, — тут никогда не ошибешься, — моментально что-то настраивается, — движения, взгляд, — в том месте, где я жила раньше, именно этого не хватало в ежедневных столкновениях мужчины и женщины, — возможно, больше откровенной заинтересованности, враз лишающей такие столкновения второго, третьего и прочего планов, — полифоничности, что ли, многоголосости. Твой внутренний инструмент настраивался определенным образом и выдавал именно те звуки, которые из него пытались извлечь. Умение задать вопрос без восклицательного знака, без сверкания глаз и зубов, без оттенка агрессивности, пусть неопасной, оставляет твое внутреннее пространство свободным — для импровизаций, пауз, наконец, возможности просто уйти от ответа, без излишней необходимости группироваться на старте, рвать грудью финишную ленту, вгонять себя в рамки кем-то раз и навсегда установленных правил шахматной игры. Е — Е — единственный ход, кажется, конем. Я совсем ничего не понимаю в шахматах, и, вообще, я не игрок. Может быть, наблюдатель. Надо мной живет дама, которая все обо всех знает. В любое время суток доносится ее голос, голос огромной женщины с цветочной клумбой на голове. Она восседает у окна много лет, похожая на ромовую бабу, с изюминками недобрых любопытных глаз, да, забыла сказать, — когда-то, давно, я уже жила в этом доме и в этом городе, и однажды уже прощалась с ними, и была абсолютно уверена, что эта женщина и ее клумба остались в другой жизни. Кто-то терзает аккордеон в густеющих сумерках. Пытаюсь представить себе этого человека. Возможно, это тот самый маленький пухлолицый мужчина с лавочки, а может, другой, в распахнутом плаще, с острым профилем и кашлем заядлого курильщика, впрочем, не все ли равно… Но эти звуки, эти звуки — они оставляют томление в груди. Это странное течение жизни, к которому привыкаешь исподволь, как к разношенной обуви, — не жмет, и ладно. В нем много сумерек, мало суеты, — торопливое царапанье каблучков по асфальту и визг срывающегося с места автомобиля говорят об обратном, напоминают о другой жизни, с другим темпом, ритмом, вкусом, запахом, более резким, контрастным, острым, — с прикрытыми плотно трисами, с пальцами, сплетающими невиданный узор на теле того, кто дышит рядом, — с касаниями лба, шеи, груди, — я делаю вид, что могу обходиться без этого, — у меня есть выбор — играть по установленным правилам либо не играть вовсе, и я играю в свои сумеречные игры, вслушиваясь в переливы аккордеона за стеной. В каком-то старом фильме я видела, как пожилая пара танцует милонгу, выписывая умопомрачительные петли не вполне стройными ногами. Ничего общего это не имело с отточенной и утонченной агрессивностью бального танца, почти акробатическими этюдами на ярко освещенной сцене. Полумрак, маленький аккордеонист на колченогом стуле. Щека к щеке, бедро к бедру, колено к колену, — с какой нежностью его рука касается ее спины, глаза полузакрыты, — в этом высшая, болезненная, хрупкая, древняя как мир тайна. Она светится в глазах старой собаки под окном, и в дожде — однообразном, сводящем с ума, моросящем часы, годы, столетья, смывающем все грани, оттенки, кроме серого, от пепельного до жемчужного, — в плывущем вагоне метро, в мальчишке с наушниками напротив, с глазами, которые ничего не обещают, ничего не дают, не отнимают, — они скользят по тебе, не оставляя следа, — пока не зазвучит голос Гарделя, — mi Buenos Aires querido, — и тогда начинается это жаркое, бережное, всегда опасное скольжение по краю огромной воронки, и тогда неумело заштопанное сердце начинает пульсировать и рваться, проталкивая горячую кровь и возвращая миру его истинный вкус, цвет и запах. Пепел красной коровы Гриша — рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами. Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться. Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации, и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израильевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами. Гриша раскрывает книгу в заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге. На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, — передо мной разворачивается печальная история homo sapiens, с момента зачатия до рождения… и дальше… За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня. С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах — женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, — с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами. Ерзая под столом коленками, я хихикаю — какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас. Чего смеешься! — и ты такая будешь, — Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня, — я? такая? — прикладываю руки к груди и вздыхаю — нет, быть этого не может, — никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора. Будешь, будешь, — Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, — вся будешь в волосах, толстая, и здесь — будет вот так, — где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью, — нет, никогда, — онемевшими губами шепчу я, — мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, — я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги. Будешь… будешь… — ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, — я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю — ох, и угораздило же родиться девочкой, — ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, и тогда бы никто не посмел. На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору. На улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме и такой смешной шляпе, канотье. За поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка, а еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава. Осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта, кажется, — еще немного, и она взлетит. На кухне пекутся оладьи, — пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой. Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой в руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос, — старый болван, совсем спятил, — кто? — интересуюсь я скорее из вежливости, чем из любопытства. Всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума, — на улицу он не выходит, только иногда во двор, — растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы, и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец, тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке. Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке, вот и сейчас — дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода. Садись, мейделе[18 - Мейделе — девочка (идиш).], — строго блеснул он мутными стеклами очков и, неожиданно улыбнувшись, больно ущипнул мою щеку, — ай, — вскрикнула я, — садись, — глаза его внимательно смотрели на меня, — никакой он не сумасшедший, — подумала я, и следующие часа два уже сидела не двигаясь, потому что таких сказок я не слышала ни от кого и никогда. Иосиф и его братья, семь сытых лет и семь голодных, семь тучных коров и семь тощих, — время летело быстро, но я сидела, — тихий голос Гришиного дедушки журчал и вливался в мои уши, — говорил он по-русски с ошибками, коверкая слова, но я не замечала этого. Очнулась я на самом интересном. Пепел красной коровы. За окном темнело, неслышно вошла Гришина бабушка. Вытирая руки о фартук, поставила на стол блюдо с оладьями. Пепел красной коровы, — не морочи ребенку голову, Изя, — одного ты уже совсем задурил, — возьмите себе красную корову, у которой нет изъяна, и пусть ее зарежут и сожгут, и пеплом ее, растворенным в воде, пусть будет очищен всякий прикоснувшийся к трупу какого-нибудь человека или к чему-то нечистому. А кто, не очистившись, войдет в Храм, та душа истребится из среды Израиля. Вцепившись пальцами в клеенку, я не сводила ошеломленного взгляда с поблескивающего выпуклого лба Израиля Самуиловича. Глаза его казались огромными, а неряшливая рыжая борода в свете зажженной лампы переливалась огненными кольцами. * * * Всю ночь я металась и вскрикивала. Мне снились летающие красные коровы с бубенчиками, и рыжебородые старцы, отчаянно жестикулирующие и воздевающие худые руки к небесам, и высокие костры, и пыльный горячий ветер пустыни, а еще толстые голые женщины, похожие на гигантских черепах, распростертые на песке, плачущие низкими голосами, — мне отчаянно хотелось помочь им, но я не знала как, и от этого пробуждение мое было тревожным и горьким. Бабочка Ритка сумасшедше красива. Гибкое смуглое тело, нижняя губа, пухлая и будто слегка вывернутая, закушена. В уголках рта, этих двух крошечных запятых, подернутых едва заметным пушком, подрагивающих в приступе смеха или сдерживаемого гнева, вся жаркая южная прелесть, южная и юная. Хочется провести по ним пальцем и ощутить их сухой жар, а еще хочется положить ладони на узкие предплечья и задохнуться от щекотки, смущения и чего-то невнятного, настоянного на пряном аромате темнеющих подмышек и коричной сладости ее дыхания. О… Рита…», настойчиво иду по твоему следу — он почти тонет в жуткой смеси хлорки и мастики, он ведет меня на второй этаж, раздвигает скучные школьные стены, впитавшие многолетний ужас невыученных уроков и несправедливых обид, он смягчает дребезжащий металл в голосе завуча Антонины Васильевны, громадной краснолицей бабы с повадками укротительницы диких тигров, — вот-вот она взмахнет воображаемым хлыстом, распространяя вокруг себя запах прокисшей сдобы. Хитренький Риткин след приводит меня на второй этаж, издалека я наблюдаю движения острых локотков, — там, в подсобке пионервожатых, Ритка окружена гогочущими старшеклассниками, — гортанный смешок вылетает из хрустального горлышка. Его не перепутать ни с чем, его я услышу с другого конца коридора. И замру, томясь по чему-то неведомому, обжигающеопасному, запретному, ускользающему. Свободу Луису Корвалану! — над детскими головами вздымаются кулачки, голос Виктора Хары несется из потрескивающих динамиков, переборы гитары рождают ощущение тревоги и радости, — над трибуной вздувается и рвется громадный плакат. Вчера мы с Риткой выписывали гигантские яркие буквы в притихшей учительской, полулежа на полу, — испанские буквы сливались в магическую формулу, — как прекрасно было выражение серьезности и вдохновения на Риткином лице. Полураскрытые губы шепчут — pueblo unido, — в вороте школьного платья смуглая шея. Сверкающая капелька в крошечном ушке, вкус мятных карамелек. Ритка на трибуне, ее окружают те же гогочущие юнцы, только сегодня их лица серьезны, ветер треплет подстриженные a la Пол Маккартни челки и галстуки. Издалека вижу ее бедра, едва прикрытые смешной юбчонкой, — Ритка еще не знает слова «депиляция» (как, впрочем, и я), созерцание покрывающего смуглую кожу пушка повергает в смущение, и я совсем не знаю, как с этим быть. По вечерам буду воображать, что я — это Ритка, а Ритка — это я. Шариковая ручка в сотый раз замрет над раскрытой тетрадкой, от невероятных мордочек и символов зарябит в глазах. Торопливо подбегу к зеркалу в поисках желанного сходства, хотя бы в разрезе карих глаз или в улыбке, обнажающей неправильный прикус, — жесткие пряди накручиваются на палец, — нет, никогда не стать мне Риткой, — челка падает на глаза, а в углу коллекция рогаток. Привычная одежка — брезентовые шорты, я почти срослась с ними, и оттого так нелепо сидит на мне форма. Там, в полумраке учительской, за запертой на швабру дверью, мы стоим друг перед дружкой, две смешные девчонки, темноволосые и темноглазые. Хочешь, покажу? — киваю головой. Риткины пальчики перебирают застежки платья, — я слепну от вида крохотных грудей, похожих на лисьи мордочки, вытянутые кверху. Под левой — фиолетовая бабочка, нарисованная Риткиной рукой. Я восхищенно вздыхаю. Хочешь такую? — Риткино дыхание щекочет лоб, платье на мне расстегнуто и приспущено. Мне смешно, движения Риткиных рук уверенны — вот-вот на моей коже распахнет прозрачные крылышки готовая взлететь бабочка. Тысячи рук вздымаются в едином порыве. …pueblo unido… Во все глаза смотрю на нее. Хотя понимаю, что меня она видеть не может. И если улыбается, то не мне одной. И все же, все же, я машу ей рукой, и мне кажется, она замечает это. Ведь между нами — тайна. Маленькая, криво нарисованная бабочка, родившаяся в полумраке учительской и каждую минуту готовая упорхнуть в небо. Мое армянское лето «…Ибо до Евы была Лилит».      Мидраш V века. Б’решит Рабба «Царь, царевич, король, королевич».      Детская считалка А ведь я не хотела быть взрослой. С возрастающим ужасом провожала глазами половозрелых старшеклассниц, которые уже не годились для прыжков через резинку, для прочих игр, — нет, они, конечно, годились, для определенного рода игр, но… В общем, ничего приятного грядущее взросление не сулило. Как-то я это подозревала. Всеми фибрами чуяла, чем все закончится. А вашей девочке пора бы носить лифчик (это партия участливой соседки), — да, я, конечно же, обзавелась им, уже после первой поездки в Ереван, где внезапно и сокрушительно расцвела под огнедышащими взорами армянских мужчин, — о, именно там я ощутила себя уместной, со всеми своими чрезмерностями, плавностями, выпуклостями, — куда-то исчезла угловатость и бледность, — в тот год мы совпали — terra Armenia, абрикосовый август, мощный ток крови, ереванские улочки, прохладные дворы, платаны, ветер, несущий не облегчение, но сонный жар, пыль, удушье. Толстенький неповоротливый Арамаис взмахивал рукой — видишь? — вон там уже видна Турция, — да, — зачарованно вглядывалась я в очертания турецких берегов, — там была Турция, но была она и здесь, — из близлежащего духана доносились волнообразные томительные звуки, они накрывали с головой, — можно было покачиваться на волнах, воображая себя сиреной, наядой, наложницей, одалиской, — Восток струился, стекал вдоль позвоночника медленным тягучим мугамом, он обволакивал и усыплял. Мне было четырнадцать, почти пятнадцать, и у меня было богатое воображение. Армянская девушка должна быть скромной. Она должна оставлять мужские взгляды без внимания, как и подобает восточной красавице, она должна проплывать в мареве, подобная миражу. Она должна таить, манить, гипнотизировать, — опустив ресницы, я медленно проплывала под звуки зурны, постигая сложнейшее из искусств — отвечать, не отвечая, — обещать, не указывая сроков и дат. Разъятые половинки абрикоса, сахарный сок на губах — тайна, которую носишь в себе. Нежная тяжесть, сладкое бремя. В деревянной пристройке за домом я долго не решалась воспользоваться душем, подозревая, и не без оснований, что кто-то непременно воспользуется возможностью разгадать мою тайну. Скорчившись, почти вжимаясь в нагретую, выкрашенную белой краской стену, я кое-как завершила обряд омовения и торопливо натянула на влажное тело одежды и, освеженная, вышла к ужину. Так и есть, — отправляя в рот пучок тархуна, плотненький веселый Арамаис поглядывал на меня с лукавой усмешкой. Мою армянскую любовь звали Лилит. Где ты сейчас, Лилит? Вышла замуж, вырастила детей? Была счастлива, была влюблена, — была беременна, носила дитя, обнимала мужчину? Мужчины боялись подходить к тебе. Конечно, вокруг было полно красавиц. Разных, на любой самый взыскательный вкус, а такой, как ты, больше не было. Что заставляет по-особому держать спину, улыбаться, дышать, излучать» Наверное, кровь. Любой эпитет, превозносящий девичьи прелести, кажется банальным, недостойным тебя, девятнадцатилетней. Эрос. Только ли? Если да, то утонченный, полный недосказанности, невозможности. Если да, то еще и полудетский восторг, это постепенное узнавание, открытие, замирание — это ты? а это я. И стихи, стихи ночь напролет — то ли под деревом на скамейке, то ли обнявшись в кровати, да нет, не обнявшись, — не разнимая рук, не отводя глаз. А я сразу узнала тебя, воробышек, — армянский воробышек, — от горного воздуха хочется петь, и много говорить, и рисовать — наклон головы, поворот шеи, эту мягкую линию, — эту древность, эту античность, эту святость, эту дьявольскую бездну — глаз, век, губ, скул. Воробышек — это я. Ниже на полторы головы. Немой армянский воробышек, не знающий главных армянских слов. Ты знаешь, как по-армянски — я люблю тебя? — глаза ее мерцают во тьме, то лукаво, то печально. Мин, ерку, ерек, — армянский букварь был не похож на русский. Там не было мам, которые, о ужас, с утра до вечера мыли рамы, зато там жил веселый носатый мальчик Оник, который очень любил маму, папу, дедушку и бабушку, а больше всего, что бы вы думали, что больше всего любил мальчик Оник? Правильно, учиться. Еще и еще раз вчитывалась я в эту глубочайшую сентенцию, пока Оник и его многочисленная любвеобильная родня не начинали троиться перед моим мысленным взором. Распахнутое в киевский двор окно сулило массу соблазнов. Ну, во-первых, Таньку с третьего этажа, которая уже час дожидалась моего появления, разложив пупсов, ванночки, одежки, всяческую кукольную утварь и так называемые аксессуары на подстилке за палисадником. Во-вторых, сумасшедшего Люсика, на голове которого сидит невидимая ворона. Обхватив голову руками, несется Люсик по двору, сбивая с ног неторопливых старушек в цветастых платках. Люсик — это страшно, непонятно, но еще и интересно. Ведь не у всякого на голове обитает невидимая ворона. Летними вечерами мы прятались в прохладном помещении игротеки, расположенной в полуподвале, в первом подъезде. Игротека была интересным местом. Иногда там собирались взрослые, и тогда отменялись шахматные и прочие кружки. О событии извещали за несколько дней. Мол, так-то и так-то, в подвальном помещении дома номер такой-то состоится товарищеский суд над товарищем таким-то (после имени-фамилии располагалась злостная карикатура на жалкого человечка с носом, напоминающим кактус, утыканный иголочками). Либо приглашались все желающие обсудить непристойное поведение, допустим, Марии Ивановны из шестой квартиры. Желающие всегда находились. Чаще взрослые как-то уж слишком увлекались обсуждением несчастной Марии и не успевали заметить несколько детских голов за стульями, среди которых, конечно же, угадывалась и моя. В помещении было душно, но мы этого не замечали. Большей части произносимых слов мы не понимали, зато были вознаграждены сполна зрелищем рыдающей Марии или ее вислоносого мужа, пронзительным визгом какой-то тетки с шиньоном на голове, шуршащими старушками, заранее осуждающими все и вся узкими, будто подштопанными ртами, — а ну, брысь, — вскидывались они, и мы, опрокидывая стулья, неслись к двери, вылетали, раскинув руки, из подъезда, и неслись наперегонки, переполненные услышанным, увиденным. Перед сном я разыгрывала целый спектакль, четко исполняя партию осужденной, опозоренной женщины, разгневанной толпы, — с увлечением вырезала из картона двенадцать фигурок присяжных заседателей, — подлец, негодяй, — пищала и басила я, усердно передвигая бумажные силуэты. Папа колотил по клавишам пишущей машинки, — наверное, все мое детство прошло под эти звуки — вопли соседской Таньки и звук сдвигаемой каретки, — вначале была машинка с русским шрифтом, потом — с латинским, — вторая была просто обворожительна, черная, изящная, — она была воплощением изысканной добротной европейскости, особенно по сравнению с первой, русскоязычной, простенькой, но тоже симпатичной, — самым желанным казался чемоданчик от нее. Когда-нибудь, — мечтала я, — когда-нибудь машинка сломается, и чемоданчик будет мой, — момент исчезновения старой машинки не запечатлелся в моей памяти, — помню, как на ее месте появилась новая, большая, сверкающая, а старая исчезла с чемоданчиком вместе бесследно. Я была честная девочка-врунья, фантазерка, истовая выдумщица, индейская дочь, похищенная безжалостными грабителями, я носилась по воображаемым прериям, помахивая… — чем там помахивают настоящие индейцы? — собственно, не важно, — в моем арсенале были лук, и стрелы, и ружье, винчестер, а еще прелестный пистолетик — черный, гладко-вороненый, — он правильно укладывался в ладони, и дуло проглядывало между указательным и большим, — револьвер, маузер, — я была бесстрашная девушка-эсерка и милый сердцу маузер прятала в пыльных юбках либо за поясом. Я всегда спешила на какие-нибудь воображаемые баррикады, а три адъютанта стояли навытяжку у подъезда. Три личных и очень преданных. Я была Жанна д'Арк, жаждущая справедливости, безжалостно карающая и стремительная, я была Олений Глаз и Соколиное Перо, я была маленький лорд Фаунтлерой и умирающий от голода Оливер Твист, я была Гаврош и Жан Вальжан, Козетта и Констанция, это я стреляла в министра, президента, царя, это со мною не могли совладать вооруженные до зубов вояки и полицейские, — я была честный преступник, мужественный отступник, я путала следы и мешала карты, я была заговор и возмездие, я была всадник и жеребец, я была знамя революции и ее невинная жертва, я скрывалась в засаде и сжигала мосты. Это я изобрела порох, чуть не отправив на тот свет ни в чем не повинных жителей пятиэтажки, упирающейся торцом в театр военных действий. Мой адъютант предал меня. Зажав между скамьей и облупленной стеной грязного василькового цвета, он поведал о тайнах деторождения. Сжимая мои плечи и выдыхая в лицо ужасное — напрасно смыкала я глаза и зажимала уши, и обращалась в соляной столп, и просила пощады. В голосе его звенели победные нотки, превосходство силы. В тот день мы поймали двух синекрылых стрекоз и одного майского жука, наши колени были сбиты и локти исцарапаны, — патроны закончились, — могильным голосом произнесла я, — о, как же я презирала его, предавшего меня, о, как же я презирала и как была унижена, — медленно, будто в кино, вынимала я крашеные перья из всклокоченной головы, и подвывала без слез, со сжатыми губами, — меня больше не звали Индеец Джо, я была девчонкой в брезентовых шортах, я была просто девочкой-вруньей, смешной балаболкой, — я была развенчана, деморализована, убита. Униженный король Матиуш, оставшийся один на один с безжалостным миром, я медленно поднималась по ступенькам, волоча за собой обрывки красной мантии, грохоча маузером, растирая разбитое колено. Мин, ерку, ерек, — царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, — кто ты будешь такой? В то далекое лето я не задавалась этим вопросом. У меня было армянское имя, веселая еврейская бабушка Роза, которая шлепала по рукам и рассказывала забавные истории про погром и эвакуацию, армянская бабушка Тамара, которой тоже, несомненно, было что рассказать, а еще грозная старуха Ивановна с первого этажа. Через какой-нибудь месяц я сломаю руку и впервые переступлю порог школы, и вот тут-то узнаю о себе все. Всю мою ужасную подноготную про маму, папу, дедушку и бабушку. Мин, ерку, ерек, — армянский букварь останется раскрытым на злополучной странице, а история о правильном мальчике Онике войдет в золотой фонд прописных глупостей. * * * Лето, похожее на сон. Самолет, набирающий высоту. А там — Москва, сутолока, жара, дожди. Мои внезапные слезы в толчее метро, вызванные то ли удушьем, то ли внезапным осознанием того, что впереди осень. Приглашение к воскресной мессе Займемся стряпней и гаданьем, даже если разносчик газет на улицах старой Гаваны объявит о беспорядках в бухте Кочинос и воскрешении Че и грянет Карибский кризис. Даже если походка гуахиры отвлечет от занятий сечением бедер и сочленением мышц, сочетающих негу и плавность с броском, а искушенность с наивностью. Пусть Альмодовар снимет новую ленту, в которой стареющий мим и юный повеса везут в Сьерра-Маэстро актрису с истертым в любовном усердии ртом, а застенчивый транссексуал мечтает родиться в ином воплощенье, и племя Кортеса, как семя мамея[19 - Семя мамея — продолговатое семя, как у персика, черного цвета.], вновь вонзится в терпкую плоть агуакате. Перец, томаты и сальсу смешаем в большом казане, предназначенном для подкрепления плоти после любовных утех на продавленном ложе, — щепотку помета несушки с глазом фисташковым, клювом алмазным, — даже если из крупных соцветий фиолетово-желтой окраски, — нет, не дешевый иранский, а кашмирский шафран, завезенный купцом марокканским через третью страну, — не проклюнутся в срок тычинки и рыльца. Точно таких я достану в лавке Пепе Вальдеса, еще пенганский мускатный орех, и там же унаби от лихорадки и стресса. Пусть Луна сопутствует нам во всех ее фазах, а удивительный фрукт, похожий на орган любви, наполненный соком, впрочем, не ограничены сроком желанья его, — перезрелый, он пачкает руки пыльцой и янтарною смазкой. Итак, все готово, луна, и гуихес[20 - Гуихес — в афрокубинских верованиях — духи, живущие в реках, водяные.], ириме[21 - Ириме — название религиозного персонажа Дьяблито.], похожий на сатану, и лапка кошачья на шелковой нити, а еще румынский оркестр, вразнобой поджигающий старый кабак на окраине города, и седовласый мэтр, сующий в драный кафтан пиастры и песо, не эллин, но иудей, — по струнам ударит смычком, — и начнется месса. Гуантанамера «Прошлое — чужая страна. Там все было иначе».      Хартли Город был наводнен голодными ордами кубинцев, разбавленными сотней-другой низкорослых и деликатных перуанцев, задиристых никарагуанцев, приверженцев легендарного генерала Аугусто Сесара Сандино, — благополучных на общем фоне костариканцев и вкрадчивых боливийцев. Раздаривая улыбки, эту сиюминутную готовность к празднику, освещая гранитные проспекты белками глаз, розовыми деснами, — казалось, в ритме меренге и сальсы, кумбии и румбы срываются с места забитые до отказа автобусы, а приторно-сладкое пойло в липких стаканах превращается в благородный напиток, напоминающий густой нефтяной мазок в крошечном наперстке, — Yo soy un hombre sincero, — в то лето, едва оправившись от варварского аборта, я стала истинной женщиной, — несостоявшееся материнство прошлось плавным резцом по бедрам и груди, — я ощущала себя ненасытной амфорой, блистающей отполированными округлостями, — блеск глаз не удавалось замаскировать даже темными стеклами очков, — сменив соленую от слез наволочку на флаг кубинской революции и портрет Че Гевары на стене, покачивая бедрами, я неслась навстречу ошеломительному лету, — срывая на ходу запретные флажки, я торопилась жить, заглатывая на ходу Маркеса и выстраивая собственную модель поведения «по Кортасару», упиваясь Рубеном Дарио, заучивая наизусть Далию Мендоса, я успевала поднять голову от порхающих страниц и проделать несколько па в истинно карибском духе, я успевала очаровываться, — навсегда, Господи, навеки! — а разве один упоительный летний день, нестерпимо-жаркий в полдень и ветрено-греховный ближе к ночи, не может приравниваться к вечности? В свингующие ритмы, в острые синкопы укладывалось предвкушение чего-то судьбоносного. Маленький легковоспламеняющийся кубинец Хорхе, рассыпаясь фейерверками и взрываясь петардами, был забыт довольно скоро. Там не было необходимых компонентов драмы — только мое жадное приятие иного мира и его не менее жадное стремление иметь свою женщину, свою руссу, которая, — о дьос, ну совсем не похожа на этих руссо, — клацанье совершенных белых зубов и редкая поросль на впалой груди, а еще жалобнодетские рассказы о любимой мамите, там, на далеком острове Свободы. Юная мулатка с редким именем Таня-Ласара поделилась секретом — в сумочке ее, между конспектами по научному коммунизму и экономической истории, крошечные кружевные трусики — запасные — зачем? — растерянно спросила я, — белье должно быть свежим, — зачем? — на всякий случай! — и это — узкий флакон с пахучей маслянистой жидкостью. Несколько капель Таня втирала в ладони, — хочешь? попробуй — все будут твои! — в походке ее было столько достоинства, легкого, пряного, животного магнетизма, и ничего вульгарного, — я влюбилась вмиг и безоговорочно, впрочем, кто не был влюблен в Таню-Ласару в злополучном 1986 году? Минут пять я любовалась худосочным пылким юношей с фотографии. Вздохнув, Таня отправила пылкоглазого обратно в сумочку, — жених, — прошептала она, и глаза ее чуть увлажнились, — он хранит мне верность, — а ты? — всполошилась я, — а что я? я — женщина, — меня любят многие, — а ты? — а я — только его. Таня еще раз вынула снимок и наградила его (в смысле жениха с карточки) долгим влажным поцелуем. Чужой материк стучался в мое сердце, врезаясь рифами островов, взрываясь вулканической лавой. Я просыпалась в чьих-то жарких объятиях, а в подземке сонно повторяла испанские глаголы, мешая толерантную испанскую грамматику с вульгарным кубинским сленгом. Слова были не приличными, далеко — не, но как вкусно они звучали. Свою «роковую любовь» я встретила вопреки всяким «не», — с необъяснимым упорством отказываясь от свидания в первый раз, испугавшись почти тропического ливня во второй, и в третий, перескакивая бесконечные ступеньки эскалатора, носом к носу я столкнулась с ним, смущенно пытаясь «не узнать», но не тут-то было, — в его братских объятиях растаяли мои смешные попытки юлить и оправдываться. Весь день и остаток вечера мы провели вместе, праздно шатаясь по многолюдным летним улицам, по всей видимости напоминая окружающим городских сумасшедших. Маркес? — вопрошал он, — Борхес, — взволнованно отвечала я, — Хулио, — сощуривал он дымчато-карий глаз, — Кортасар, — возбужденно выкрикивала я, — Фуэнтес, — рука его ложилась на мои плечи, — Неруда — таяла я, — Касарес, — его губы приближались к моим, — Карпен…тье…р, — едва успевала прошептать я. Воркование продолжалось на следующий день с тем же энтузиазмом. Бум латиноамериканской прозы сослужил добрую службу влюбленным в нее бродягам, — покончив с перечислением, мы приступили к более серьезным формам. «Любовь во время холеры» была прочитана на языке оригинала, — бестолково курлычущие вокруг скамеек голуби с тревогой всматривались в пылающие вдохновением лица, наверняка их смущали звуки чужой речи, однако к концу месяца они уже вили премилые гнездышки на наших курчавых головах и, клянусь всеми святыми, в их курлыканье слышалось характерное раскатистое «р». Более всего на свете мне хотелось танцевать, — жарко, жарко, — от кубинской до арабской дискотеки было метров сто, я успевала, — Que Calor! — огромный негр, раскручивая свободной рукой крошечную мулатку, сдирал с себя цветастую рубаху, от его блестящего шоколадного тела исходил густой аромат. Мне было уютно и легко в этой разношерстной толпе. Ради минуты яркого, ничем не омрачаемого праздника я готова была отказаться от всего прочего мира, который оставался там, в скучной блочно-панельной плоскости, и цвета имел блеклые, веселье натужное, без аромата гвоздики и ванили, без поступательно-вкрадчивого, с хрипотцой «Гуантанамера» и ярко-зубой улыбки Фиделя с плаката, купленного в подземном переходе у продрогшего кубинца в вязаной буденовке. Закон кармы «Я сплю, а сердце мое бодрствует; вот, голос моего возлюбленного, который стучится: «отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои — ночною влагою». «Заклинаю вас, дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? что я изнемогаю от любви».      Песнь Песней Карма — это такая дрянь, она находит тебя по месту прописки и вгрызается зубами. Вы думаете, я уехала из каких-то особенных побуждений, из какого-то особенного чувства патриотизма, — дудки, — я уехала, чтобы эта чертова карма не настигла меня. Недавно я видела сон. В нем смеялись вороны, совершенно членораздельно они произносили какие-то слова, как дети, которые учатся говорить, а рядом стоял мой бывший, точнее, мой первый. Тот самый парень, с которым было демоническое что-то, независимо от метеоусловий, невзирая на мороз, слякоть и прочие неудобства, — это могло происходить в жару, в холод, в лесу, на берегу реки, на тринадцатом этаже многоэтажного дома. Была такая уютная бубличная в центре, — там продавали горячие хрустящие бублики и горячее же молоко, — можно было пережить холода, а потом вновь бегать по улицам и забираться в подъезды, просторные пустынные подъезды с широкими подоконниками. Он был на Маккартни похож, и челка, и бледность, — как он умудрился оказаться в моем сне, причем вначале это был вовсе не он, а другой, с которым у меня совсем иного рода отношения, такая скорее нежность, грустная, детская, терпкая нежность, это когда одиночество, весна, запахи всякие плавают в воздухе, а у тебя что-то где-то тянется, будто по инерции, но на самом деле вот в этот конкретный весенний день ты один, одна, то есть и тут происходит, ну, такое вот удивленное узнавание — а, это ты? так вот ты каков, оказывается, и весна — это здорово, потому что впереди лето, его ощущаешь издалека, исподволь. В далеких южных широтах я отвыкла от летнего предвкушения, а тут — весна вламывается, бесцеремонная, наглая, безвитаминная, причиняя массу неудобств, обещая, маня, а впереди лето, искус, пресловутое вино из одуванчиков. Я полюбила его за предвкушение, за головокружение я полюбила его, — ведь только сейчас я начинаю понимать, что лучшим в моей жизни было предвкушение, канун, — не то, что происходило потом, а именно ожидание, — весь секрет в нем. Ведь то, что происходит после кануна, может совершенно не совпадать или совпадать не на все сто, и эти остающиеся проценты со временем разрастаются до немыслимых размеров, а если все-таки совпадение максимально и расхождения не наблюдается, вот тут-то и начинается ужас и кошмар — ведь такого сокрушительного идиотского счастья ни один нормальный человек не перенесет, хотя и такое случалось в моей жизни, но в решающий момент один из двоих срывался, слетал с катушек, с рельс, не зная, как распорядиться внезапно свалившимся богатством. Это случилось, кажется, в июле. Я буквально обмирала и трепетала от ожидания его прикосновений. Лето выдалось жарким, и грозовые разряды в воздухе, и птицы сохнут от жары, а у меня томление, как в семнадцать, душное такое томление — оно настигает, как и его рука, лежащая на моем колене, но что-то ломается в безукоризненно выстроенной системе, когда ты точно знаешь, что за первым следует второе, а потом — компот. Что-то такое происходит, моя система рушится, и я потрясенно даю ему возможность отступления. Особи, с которыми я чаще имела дело, упускали именно увертюру, комкали ее, незамедлительно приступая к основному блюду. Но тут что-то было не так. Он был иной, другой человеческой породы. Такой, немного заикающийся и робкий, он хватал меня за локоть и исследовал каждый сустав, запястье, ноготок. Вдохновенно повествуя о Малере, скажем, он хватал меня за лодыжку и, посмеиваясь, прохаживался ладонью по голени, круговыми движениями ласкал коленную чашечку. Это было похоже на аккорд, который тщится разродиться от бремени, но не тут-то было, — задыхаясь, я просила воды, но шлюзы были перекрыты, каналы обезвожены, провода перерезаны. У самого дома срывающимся голосом он требовал отсрочки. Он хватался за сердце, или за голову, или за то и другое, вместе взятое, я же стремглав бежала, оставаясь наедине с моим предвкушением, с моей увертюрой, которой не суждено было разрешиться основательной терцией, фундаментом, основой всего сущего. Так родилась серия фрустрирующих женщин. Это была большая серия. Я писала фемин, выплеснутых на берег бесконечным ожиданием, волной приливов. Я рисовала искушение, томление, иссушение, умерщвление плоти. Я пожирала холсты, картон, краски, я изводила тонны краски и вновь бросалась на амбразуру. Подожди, не сегодня, — он улыбался слабой, блуждающей улыбкой, и мы шли на концерт, ведь музыка — его стихия. Я любовалась бледным профилем и узкой кистью, будто выточенной из слоновьей кости, — она подрагивала в такт музыке, и колено мое подрагивало в сантиметре от его бедра, — взявшись за руки, мы бродили по улицам, и все было, как я люблю, как это происходит в фильмах, — вечерняя прохлада, кофейные столики, одноглазая цыганская девочка, протягивающая трогательный букетик фиалок через бордюр, и другие цыганские дети, ужасно назойливые, — одна схватила пирожное с его тарелки и съела, нагло шаря по столу блестящими глазами. Мы смеялись и касались друг друга лбами, носами, губами — предвкушение парило в воздухе, точно грозовой разряд. Оно натягивало блузу на груди и раздвигало колени, оно настигало в самых неподходящих местах, как вдруг он бледнел, хватался за лоб и настойчиво предлагал пощупать его пульс. Когда же, о когда, — раскачивалась я томно, подобная переполненному сосуду, — все будет, — заверял он меня, и я тут же вздыхала, как младенец, которому вместо теплой груди тычут резиновый наконечник, — мне нравится этот повелительный тон, я обожаю игру в подчинение, эту мягкую мужскую силу, это почти отеческое увещевание, обуздание расшалившегося дитяти. И вот, этой ночью, в моем сне, мы оба оказались за моим домом, — и, о боги, это почти произошло, но тут из подъезда кто-то вышел, это была моя мама с мусорным ведром, все будто в плохом водевиле, ну, не по-настоящему, а во сне, как я уже сказала, я схватила его за руку и шепнула — бежим туда, за гаражи, — и во сне гаражи оказались совсем не такими ужасными, и не пахло окаменевшей мочой. Мы бежали, взявшись за руки, и тут я поняла, не помню, в какой именно момент, но я поняла, что крепко держу за руку уже не его, а своего бывшего, самого первого, и еще, что своим упрямством они ужасно похожи, и я прижимаюсь к нему и смотрю снизу вверх, — он был высоким, мой первый, и похож на Маккартни, — а ведь ты узнал меня, — конечно, — улыбается он, и мы бежим дальше. Я лечу, юная и счастливая, как щенок, пока толпа не разъединяет нас, и я упускаю его руку и оказываюсь на незнакомой улице, окруженная красными лицами и пивными ларьками. Идет конкретное народное гулянье, типичный праздник жизни, на котором я, как водится, чужая. И то, что я ощущаю, это счастье, оно искрится, разноцветной мозаикой, переливается через край, и я бегу по следу, почти по запаху. Я очень остро ощущаю запахи. И запах его одеколона, которым он прочищал головку магнитофона много лет назад, на одной из этих улиц, в одном из этих домов, а потом мы целовались, это длилось почти год, это томление, это свечение, и долго еще в метро я вытягивала шею, пытаясь уловить в сложном венке запахов аромат одеколона «Весна». А потом все кончилось, и одеколон «Весна» исчез. Совсем. Появились другие запахи, более сложные, насыщенные, искусные, утонченные. В них было больше оттенков, тонов, и счастье тоже было, — томная терпкость корицы, сияние цитруса, горечь хвои и вязкость древесной коры. Я кружила по городу, а она кружила за мной. Эта самая карма. Она настигала, я ускользала. В моей новой жизни это была первая ощутимая потеря. По-другому пахла пища, земля, пот, другим был запах желания. Там торжествовали совсем иные законы. И все, что касалось предвкушения, носило совсем иной оттенок и вкус. Несколько раз оно настигало меня, и я послушно шла. Наверное, это и было смыслом моей жизни. Стоило уехать, прожить целую жизнь, чтобы в один прекрасный день вновь очутиться неподалеку от своего дома, почти у самого подъезда, и, поглядывая на светящиеся окна, задыхаться в объятиях незнакомого мужчины, чуткими ноздрями втягивая запах табака, кожи, чужого дыхания, а после, выдыхая морозный воздух, мчаться по лестнице сломя голову, будто и не было этих пятнадцати лет, мучительно вспоминать запах одеколона, выпуск которого прекратился в последней декаде прошлого века. Цитрус к Рождеству Это был человек из прошлого. Склонившийся надо мной птичий профиль исполнил свою партию воркующей предупредительной трелью. Он наклонился близко, слишком близко, моментально перейдя границу дозволенного, грань, за которой начинается усиленное сердцебиение, судорожный поиск носового платка, мобильного телефона. Говоривший одновременно был своим и чужим, — своим — по мельчайшим, но вмиг узнаваемым подробностям — носу с небольшой горбинкой, смугловатой кожей, ироничному выражению глаз, улыбки, одновременной мягкости и фривольности тона, сочетанию хороших манер и расчетливости умелого стратега, — склонившееся надо мной лицо было порочно-обаятельным, хотя и не вполне моим, — элемент чуждости привнес оттенок игры, в которую мне предстояло сыграть. Говоривший был определенно хищник — уснувшее желание повиноваться проступило темнеющим пятном, как след от пролитого вина на бумажной салфетке, — заливаясь краской, я диктовала номер телефона, — распластанное на полу пальто было стремительно подхвачено и наброшено на мои плечи, — по сценарию триумфальное шествие к выходу должно было состояться уже минут через десять, но оно не состоялось. Я научилась останавливаться. Ломая чужой сценарий с любовно выписанной для меня ролью. Отказываясь от ущербных радостей волков-одиночек, от пустоты провисающих фраз, от сомнительного удовольствия вдыхать аромат чужого логова, пробовать на вкус и запах чужое тело, семя, подбрасывать в воздух полые шарики от пинг-понга и ожидать их приземления. Это было напоминание. О том, что не должно случиться. * * * Он попользовал тебя? Попользовал? — уютно-сказочная старушечка взбивала то ли перины, то ли пудовые подушки в углу комнаты, — от вопроса ее исходило нечто успокоительно-гадливое, — некая обреченность, женская, сермяжная, физиологическая, присутствовала в этом слове, упруго-скользком, змеином, даже теоретически невозможном в кругу моих близких, отчего я странно успокоилась — происшедшее со мной казалось дурным наваждением, изредка всплывающим в сознании пыльным облачком, мамлеевщинкой, — сумрачной субстанцией, с гаденьким, вполне доброжелательным любопытством кивающей седенькой макушкой. Пахло сыростью, заросшими паутиной углами, пролитым кислым вином, позавчерашним супом. Картина была отрезвляюще обыденной, сурово бесстрастной во всей своей бездарной наготе. Будто Русалочка, ступающая по наточенным лезвиям, на ощупь выбиралась я из малознакомого района, подавляя спазмы в горле, с каждым шагом осваивая такую необходимую отныне науку забвения, отчуждения от самое себя. * * * Извините за столь позднее вторжение, — что-то в этом типчике было фельдфебельское, — не то чтобы я видела когда-либо живого фельдфебеля, но в моем воображении прочно поселился этот образ — молодчик, низкорослый, кривоногий, с ушлым и расчетливым взглядом из-под челки, угодливо щелкающий каблуками, произносящий дежурные, наверняка отрепетированные дома перед зеркалом фразы, — извините за столь позднее вторжение, — воплощение самой учтивости возникло на пороге моего дома, моментально обезоружившее этой самой учтивостью онемевших родителей, — бедные, бедные мои папа и мама, — нелегкая наука выживания среди чужих, среди таких вот мыльных типчиков, щелкающих каблуками, лишила их на мгновение прозорливости, родительского инстинкта — спасать, немедленно спасать свое великовозрастное дитя от этого ярчайшего представителя касты неприкасаемых, — увы, новая история благополучно уравняла и упразднила кастовые отличия, а ведь как было бы разумно указать — мещанин, мещанка, дворянин, купеческого роду и т. п. Типчик шаркал ножкой и шарил глазами по комнате, — увы, — книги, книги, бесконечные стеллажи с книгами несколько разочаровали бравого гостя, но, несомненно, польстили его самолюбию — барышня попалась «из образованных». Сама же хозяйка книг чуткими ноздрями втягивала «фельдфебельский дух» и с идиотским смешком уворачивалась от жадных поцелуев. Но уворачивалась недолго. У барышни случилась разбитая любовь. Рана зияла, кровоточила, ныла и жгла. Любовь была первая, с грехопадением, надкушенным яблоком, любовь была взаимная, с экстримом в пролете шестнадцатого этажа, с длинными ворованными ночами, с бегом вразлет по крышам, с изнурительными ссорами, сладостными примирениями, со стихами, с молчанием в телефонную трубку, со слезами и жаром. Любовь была настоящая, но время ее прошло — мальчик вырос, а девочка стала женщиной, и теперь им предстояло жить в новых своих воплощениях и встречать новых мальчиков, новых мужчин, женщин и девочек. Следующим оказался этот. Слишком быстро, подозрительно быстро дрогнуло мое колено под властной ладонью «фельдфебеля». При всей чуждости он был мужчина, он был сильный молодой мужчина, жилистый, широкоплечий, с неутоляемым волчьим блеском в глазах. Он был старше моего мальчика и хорошо знал, как следует обращаться с восторженными девочками, делающими вид, что они в достаточной степени искушены. Странное дело — я почти не помню его лица, — да и было ли у него лицо? Зато помню собственную безудержность, неистовость, одержимость, если хотите. Дни превратились в ночи, а ночи в дни. Я делала вид, что учусь, хожу на занятия, ем, сплю, — я безуспешно делала вид, что меня интересует еще что-то, еще что-то, кроме… Был месяц декабрь, на заснеженных прилавках вспыхивали маленькие солнца, посланники жарких стран, — чаша весов склонялась, перегруженная волшебными плодами, — прямо на лестнице эскалатора я очистила первый. По дороге к дому — второй. Я ела апельсины весь вечер, а утром проснулась, усыпанная гирляндами подсохшей кожуры. Пахло Новым годом, еловыми ветками, но для полного счастья мне нужен был еще один апельсин. От условленной встречи с «фельдфебелем» я отказалась. Удивленно прислушивалась к себе. Болезненное желание уступило место чему-то необъяснимому. Внутри меня разливалось сонное уютное тепло. Я проводила ладонью по горящей щеке и кончиками пальцев касалась саднящих губ, — вы видели когда-нибудь, как цветет апельсин, как трогательно тянется к солнцу нежная завязь? Предчувствие синего Не смотри так на мужчин, — бедная мама, — едва ли она могла удержать меня, — на запястьях моих позвякивали цыганские браслеты, а вокруг щиколоток разлетались просторные юбки. Каждый идущий мимо подвергался суровому испытанию, — выпущенная исподлобья стрела достигала цели, — пронзенный, он останавливался посреди улицы и прижимал ладонь к груди, но танцующей походкой я устремлялась дальше. Жажда познания обременяла, а тугой ремень опоясывал хлипкую талию. Чем туже я затягивала его, тем ярче разгорались глаза идущих навстречу. Купленный после долгих колебаний флакончик морковного цвета помады разочаровал, — отчаявшись, я искусала собственные губы до крови, и вспухшая коричневая корка стала лучшим украшением моего лица, если не считать глаз, разумеется дерзких и в то же время томных, и нескольких розоватых прыщиков на бледной коже. Водоворот новых ощущений увлек меня. Светлому времени суток я предпочитала сумерки, — раздувая ноздри и уподобившись звенящей от напряжения струне, кружила я по городу в поисках того, кто даст мне это. Мои мужчины были невероятно щедры. Коротконогий жилистый татарин подарил мне это в пролете тринадцатого этажа. Раскинув юбки, я приняла его дар всем своим неискушенным телом, — достаточно было его руки, властно завладевшей моим коленом, и горящих в полутьме глаз. За считаные секунды горечь разрыва с предыдущим бой-френдом, юношей-поэтом, мнительным и самовлюбленным, утонула в душном облаке наслаждения. Теряя сознание, я проваливалась все глубже, а взмывающее надо мной пятно чужого лица расплывалось, превращаясь в гипсовую маску со сведенными на переносице бровями и темным оскалом рта. Темноглазый попутчик в вагоне метро, волоокий бисексуал в шелковом белье, страстный поклонник Рудольфа Нуриева, пожилой эльф в широкополой шляпе, сочиняющий хокку, полубезумный коллекционер-фетишист, обладатель подвязки непревзойденной Марики Рекк, а также просто одинокий мужчина за столиком напротив в кондитерской, — поедание миндального пирожного превратилось в мини-спектакль, разыгрываемый для единственного зрителя. Глаза его напряженно следили за моими движениями, а ложечка без устали вращалась в кофейной чашке. Одернув юбку, я встала и подошла к стойке, а возвращаясь, напоролась на его взгляд, безусловно волчий, — все напоминало стремительное бегство и преследование одновременно, — торопливо вышагивая по направлению к его берлоге, мы боролись с внезапно налетевшим шквальным ветром. Я пыталась удержать разлетающийся подол юбки, а он сражался с зонтом. Я шла на подгибающихся ногах, распознав в идущем рядом того, кто заставит меня познать это. Несостоявшийся писатель и вечно голодный художник, безнадежно и бесконечно женатый еврейский юноша с пропорциями микеланджеловского Давида, — больше неги, нежели страсти испытали мы в нежилых коммунальных закутках, оставшихся любвеобильному наследнику после кончины очередной престарелой родственницы, — прощаясь, грели друг другу пальцы, соприкасаясь губами с губительной нежностью. О, живущий в изгнании, куда бы ты ни подался, рано или поздно ты вернешься туда, откуда начал, — тягучая мелодия в стиле раи ранила мое сердце, — под музыку эту можно было танцевать и печалиться одновременно, от голоса Шебб Халеда сердце мое проваливалось, а температура тела повышалась вдвое, — Аиша, Аиша, — повторяла я вполголоса, растворяясь в монотонном волнообразном движении, — Кямал казался мне настоящим суфием, смуглый и голубоглазый, он восседал на ковре у низкого столика над дымящимся блюдом с пловом. Мы поедали виртуозно приготовленный им рис, от аромата специй кружилась голова, белые одежды струились и ниспадали, юноша был благороден и умен, в его жилах текла, несомненно, голубая кровь, не феллахов и не бедуинов. Я очарованно наблюдала за движениями тонких смуглых рук, но «тысяча и одна ночь» закончилась внезапно, не подарив и сотой доли ожидаемых чудес. Мои еврейские корни смутили прекрасного принца — лицо его приняло надменное и несколько обиженное выражение. Завершив трапезу в напряженном молчании, мы с облегчением распрощались, будто дальние родственники, сведенные печальным ритуалом, но песнопения Дахмана эль-Харраши еще долго преследовали меня. Камни и облака, облака и камни. Что поделать, если я предпочитаю рубашки свободного кроя, чаще мужские, — однажды я долго искала рубашку особого оттенка, включающего в себя и пронизывающую синеву танжерского неба, и цвет полоски моря у самого горизонта, — не только в цвете дело, но и в качестве ткани, — рубашка должна плескаться, ниспадать, едва касаться кожи, разумеется, подчеркивать белизну шеи, хрупкость запястий и ключиц, — в сочетании с выгоревшими до белизны джинсами и открытыми сандалиями она может стать совершенно необходимым компонентом надвигающейся свободы, — тем самым флагом, который я готова буду предъявить по первому требованию. Предвкушение было во всем — в густой кофейной гуще на дне чашки, в ночной бодрости, в расплывающемся от жары асфальте, в йодистых испарениях, достигающих третьего этажа, — с мучительным периодом было покончено, — непременным атрибутом новой жизни под стать рубашке должно было стать море, побережье, небольшой городок у моря, влажная галька под ногами, праздные посетители кафешек, фисташковый пломбир, увенчанный шоколадной розочкой и бразильским орехом, по вечерам — бесхитростный стриптиз в местном стрип-баре. Это не могло оставаться просто мечтой. Вы не задумывались над тем, что самые важные решения принимаются в обыденные и даже тривиальные моменты, например во время стрижки ногтей на правой руке любимого мужчины? Ситуация требовала не просто осторожности, но щепетильности. Его жена в это самое время громко разговаривала с кем-то по телефону, о каких-то пайках, подписях и долгах. Никогда еще я не стригла ногти мужчине, но это только придавало ощущение жертвенности ситуации — немножко сестрой милосердия ощущала я себя, — помню, рубашка на мне была цвета хаки, это была великолепная рубашка из хлопка с незначительной примесью полиэстера, и цвет ее сочетался с жертвой, которую я приносила, расставаясь с любовником во время стрижки ногтей. Какие-то люди входили и выходили, трезвонил мобильный. Что я точно помню, так это его глаза — оленьи, взирающие на меня с библейской кротостью. Они вопрошали и молчали — слова были не нужны. На чаше весов оказалась чья-то жизнь — с одной стороны, все эти люди, мобильные телефоны, металлические нотки в голосе его жены, и одна-единственная ночь, казалось бы невозможная, но перевернувшая все, все мои соображения о верности, добродетели, морали. Изменившейся походкой я вышла из его комнаты и ничуть не смутилась при виде юркнувшей в коридоре тени, его престарелой матери, ушлой дуэньи. В единственное наше утро мы пили чай и, как всякие влюбленные, играли в молчаливую игру легчайших прикосновений, — ну, я пойду, — вернув ножницы на место, я наклонилась, чтобы поцеловать его, не так, как раньше, нет, — свои желания я загнала в дальний угол до лучших времен, в полной уверенности, что они наступят. Что-то изменилось, — улыбаясь уголками глаз, произнес он, — наверное, гораздо раньше меня он узрел зародившуюся во мне жизнь, хотя не мог знать наверняка, что через восемь месяцев в небольшом городке на побережье я разрожусь от бремени девочкой по имени Мишель, но это будет потом, а пока, облаченная в зеленую рубашку, я верну ножницы на место и выйду из этого дома, не оборачиваясь, почти бегом, — что поделать, рубашки я предпочитаю свободного покроя, цвета морской волны, еще люблю сидеть, скрестив ноги, прямо на песке, смотреть, как волны набегают друг на друга, а потом опрокинуться навзничь и считать проплывающие облака — один, два, три. Венецианские фрески УСЛОВИЕ СЧАСТЬЯ …красный трамвай, старый двор, акация, — ступенек — три, не больше, — длинный коридор, ведущий к распахнутой двери, — добрые старые лица, — долго снимать шубку, платок, рейтузы, греть руки у печки, — гладить чужую серую кошку на кухне, и другую, белую, ангорскую, зовут Марусей, — топать по коридору новыми краснокожими ботинками, читать братьев Гримм, влезать на огромную кровать в старом доме, засыпать под тиканье ходиков, обнимать облезлую мартышку по имени Джаконя. Янтарной каплей тусклый свет. Вишневое варенье на синем блюдце с золотым ободком. Прогулка на пароходе в воскресный день. Чтоб все удивлялись, как она выросла. И гладили по волосам добрыми старыми руками. САШЕНЬКА …если бы парта не была такой жесткой, а он умел читать. Все уже умели, а он — нет. Мать, неловко загребая ногами, несла — отрез на платье, духи копеечные. Прятала ногти с черной каймой, извинялась, платок мусолила, — всю жизнь в овощном, — мой Сашенька хороший, уж вы помогите, — похожий на волчонка Сашенька сидел с опущенной головой, втянутой в плечи, — когда била наотмашь — молчал, — хотя бы разок пискнул, — молодая, грудастая, с розовым маникюром, с пепельной прической, — волосок к волоску, — обдавала запахом разгневанного животного и с силой вдавливала лицом в раскрытый букварь, потом — в парту. Если бы парта не была жесткой, а он умел читать, если бы он заплакал, попросил, сдался, если бы в среду ее не ударил муж, если бы… Два месяца парта пустовала, — все научились читать, и писать тоже, а в овощном, чернея лицом, стояла его мать, — Сашенька хороший, Сашенька хороший, — кричала она, когда Сашеньку выносили. ОБРЯД …а под старым деревом устроили пышный обряд — задрапировали щуплую воробьиную грудку яркими фантами и зелеными стеклышками, засыпали землей и украсили сорванной маргариткой. Потом долго сидели молча, потрясенные содеянным. БУДНИ …а потом к рыжей приходил кто-то, наверное муж, — пухленькая Аллочка и вторая, тощая, с высоким животом, замолчали, — Вера, — он тронул ее бледную руку, — прости, Вера, — рыжая отвернулась к стене, а коса ее свисала с кровати, — тугая, медно-красная, — лица не было видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка — уйди, уйди, пожалуйста, уйди, — голос казался хриплым, сорванным, как после долгого крика. ОСНОВНОЙ ИНСТИНКТ …а ужасная Савельева, тощая, с крючковатым носом, стоит у окна и ест. Каждое утро она выходит в коридор, выкатывает из холодильника кочан капусты и, прижав его к высокому животу, остервенело запихивает жесткие листья в рот, жует, с тоской глядя во двор, — витамины, ей очень нужны витамины, — для маленького Савельева, который рыбкой, юркой рыбкой плещется у нее в животе, бьет коленом, локотком, пяточкой. РОМАН …скажите, ведь у нас роман? роман, да? — разве можете вы не оправдать ее ожиданий, ожиданий напичканной любовными романами институтки. Смущаясь, она читает стихи нараспев, раскачиваясь гибким, как юное деревце, телом. Только вам. Эти стихи. Из общей тетради в линейку, украшенной виньетками и росчерками. Если вы пожелаете, то и сами поверите в то, что вы — тот мужчина, который… Ну, из ее снов. СУДЬБА …вообще-то он любил блондинок. С их ломкой несоразмерностью, акварельной анемичностью, прозрачностью запястий, — примавэра, боттичелли, — бормотал он и пощелкивал суховатыми пальцами, провожая размытым астигматизмом оком, — он любил блондинок, но получалось с брюнетками, неумеренными в плотском, остро-пахучими, назойливо заботливыми, — странная закономерность втягивала в водоворот утомительных страстей, — брюнетки попадались с плотно сбитыми икрами, обильным прошлым, с истрепанной бахромой ресниц, бездонной влагой глаз, — их усталые груди легко укладывались в подставленные ладони, а бедра мерцали жемчужным, — они жаждали и добивались — постоянства, подтверждения, закрепления, тогда как блондинки оставались фантомом, ускользающей мечтой окольцованного селезня, ароматной вмятинкой на холостяцкой подушке, мятным привкусом губ, русалочьей подвижностью членов. Женился неожиданно для всех — на кургузой женщине с темными губами, плечистой и широкобедрой, южнорусских смешанных кровей, — ничто не предвещало, но вот, поди ж ты, все совпало — его птичья безалаберность, ее домовитость и властность, его язва и ее борщи, его запущенная берлога и ее маниакальная страсть к порядку. Его голова, похожая на облетевший одуванчик, его помутневший хрусталик, в котором еще множились танцующие нимфетки в плиссированных юбочках. Ее широкий, почти мужской шаг. Отсутствие рефлексий. Умение столбить, обживаться, осваивать пространство, наполнять его запахами, напевным говорком. Отсекать лишнее. Оставляя за собой беспрекословное право. Многозначительной паузы и последнего слова. ЦВЕТ УВЯДАЮЩЕЙ СЛИВЫ …эта, в окне, ночи не спит. Бродит призраком по унылой двушке, вдувает кальян истрепанным ртом, караулит либидо. Зябнет, но упорно голым плечом выныривает из блеклой вискозы в угасающих розах, бывшая боттичеллиевская весна в кирпичном румянце на узких скулах, с узкими же лодыжками и запястьями, с канделябром ключиц цвета слоновой кости, — сама себе огниво и светильник, — прикуривает, жадно припадая, — рассыпаясь костяшками позвонков, не утратившей лебединого шеей, — бывшая балерина, светясь аквамариновым оком, кутается в невесомое, ждет. Любви, оваций, случайного путника, — изнуренного ночными поллюциями Вертера с прорывающим пленку горла кадыком либо стареющего бонвивана, жуира с сосисочными пальцами и подпрыгивающим добродушно животом, — на лестнице она выдыхает в меня прогорклым, кошачье-блудливым, туберозами и пыльным тюлем, — жабья лапка хватает, тянет за рукав, умоляя морщиной рта, нарисованной старательно перед подслеповатым зеркалом, — о зеркала стареющих примадонн, покрытые слоем патины и грез, — кокетливо взбивая застывшие прядки, она улыбается себе, пятнадцатилетней, плачущей от любви, детской любви, mon amour, с пунцовой розой в волосах, с молитвенно спаянными ладонями, — сама себе любовник и сама себе поцелуй, — она приникает щекой к собственному отражению и жадно целует свой рот. Уличный зазывала театра Кабуки, переодевающийся за ширмой в мгновение ока, предстающий то умирающим от любви юношей самурайского рода, то нежной сироткой с озябшими коленками. В кимоно цвета увядающей сливы. ФРЕСКИ …некоторые из них уходили, а редкие — оставались на ночь и плакали на его груди, вначале от счастья, потом от невозможности счастья, от быстротечности всего сущего. Они плакали на его груди оттого, что приближался рассвет, таинственный час, когда случаются стихи, — не пишутся, а случаются как неизбежное, а уже после наступало утро, время не поэзии, но прозы. Прозы опасливо приоткрытых форточек, пригорающей яичницы, надсадного кашля и струйки сизого дыма. Время одиночества. Он не помнил их ухода, — только торопливые обмирающие поцелуи, — их жаркие слезы, их сдержанную готовность к разлуке, привычку быстро одеваться, обдавать волной острых духов и терпкой печали, о женщины, похожие на мальчиков, с глазами сухими, однажды выплаканными, — они ироничны и беспощадны, их кредо — стиль, — умелое балансирование на сколе женственности и мальчишеской отваги. Пляшущий огонек у горьких губ и поднятый ворот плаща, — гвардия стареющих гаврошей, заложников пульсирующего надрыва Пиаф, смертоносного шарма Дитрих и Мистингетт. Или женщины-дети, опасно-требовательные, сметающие все на своем пути, как эта башкирская девочка, с телом узким, подобным восковой свече, о, если бы была она безмолвной красавицей с Японских островов, с гладкими ступнями маленьких ног, с цветной открытки из далекого прошлого, — юная поэтесса смотрела на мир из-под косо срезанной челки, она знала такие слова, как «концептуально», «постмодернизм», — лишь на несколько блаженных мгновений клубочком сворачивалась на постели, умиротворенная, надышавшаяся, разглаженная, пока вновь не распахивала тревожную бездну глаз, вытягиваясь отполированным желтоватым телом, пахнущим степью, желанием, горячим потом. Где начинались желания маленькой башкирской поэтессы, заканчивалась поэзия. Опустошенный, он выпроваживал ее и выдергивал телефонный шнур, чтобы не слышать угроз, мольбы, чтобы не видеть, как раскачивается она горестно у телефона-автомата, а потом вновь скользит детскими пальцами, отсвечивающей розовым смуглой ладонью по его лицу, бродит вокруг дома, молится и проклинает, стонет и чертыхается всеми словами, которые способна произносить русская башкирская поэтесса, живущая в Нью-Йорке. А в прошлой жизни я была китаянка, не вполне обычная китаянка, не говорящая по-китайски, то есть совершенно русскоязычная, впервые попавшая на родину предков, а там, о ужас, все по-китайски лопочут и к тому же не воспринимают меня как иностранку, о чем-то спрашивают и не получают ответа, — говорит она и плачет, вначале жалобно, а потом зло, — у тебя аура — фиолетовая, с оранжевым свечением по краям, — она вскидывается посреди ночи, юная, полная жара и тоски, и сидит у кухонного стола, поджав узкие ступни, кутаясь в его рубашку, — одержимая стихами, она напевает вполголоса странные песенки, чуждые европейскому уху. Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, — девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир. Белоголовый ангел, кричащий о любви, — каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками, одной — в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще — на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся. В объятиях актрисы было печально, почти безгрешно. Не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, в ее холеном изношенном лоне. В женщину нужно входить, как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устье, растекаясь по протокам. Эта, назовем ее Анной либо Марией, можно — Бьянкой, станет последней и единственной, — лишенной суетности, расчета, эгоизма, — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями, — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком. Его бессилием, его печальным знанием, — как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя, как предчувствие конца, как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдоналдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов, — непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, как последний акт Божественной комедии, — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче. Регтайм Всем, кто любит джаз. И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — конечно же, на лучшей из своих скрипок, невзрачной, покрытой потускневшим лаком, миниатюрной, не слишком плоской и не чрезмерно выпуклой, исторгающей глубокий и плотный звук, похожей на маленькую Элку Горовиц, ту самую, которая несется скорым поездом в южном направлении, покачивается на верхней полке, некрасиво приоткрыв рот и обхватив плечи своего мужчины, — это Робсон, Поль, Пауль, Пабло, Пашка, рыжая сволочь, наглая рыжая дрянь, любимая талантливая дрянь, — вот этого Штерн ему никогда не простит, — обнявшись, они просидят до утра в кольцах едкого дыма, в просторной кухне на втором этаже добротного сталинского дома, — худой, взъерошенный Штерн в облезлых тапках и растянутой трикотажной майке невнятного цвета, — какой же ты гад, Поль, гад, — в сизом дыму и дымке рассветной, лиловой и розовой, они просидят до утра, захлебываясь плиточным грузинским чаем, слезами, внезапными приступами смеха, похожими на лопающиеся пузыри, — посреди рюмок, стаканов, окурков, вдавленных в блюдца, — короткая, — скажет Робсон, сжимая веснушчатыми пальцами спичку, а сонная, ничего не понимающая Элка выйдет из комнаты, в зевке раздирая великолепную цыганскую пасть, луженую свою глотку, — хорош галдеть, мальчики, я вас люблю, — протянет она простуженным басом и обнимет первым грустного Штерна, а потом — торжествующего Робсона, — короткая, — ухмыльнется тот и по-хозяйски возложит длань на смуглое плечо, выступающую ключицу, усыпанную коричневыми родинками и веснушками, а потом легко подхватит своими лапищами, сгребет и унесется на пятый этаж, в свою берлогу, — любить до полного изнеможения, — вот такую, сонную, не вполне трезвую, пропахшую Штерном, его рубашками, его узким желтоватым телом, его безыскусной упрямой любовью. Немного робея, Элка взойдет на ложе Робсона, в его никогда не заправляемую постель, возляжет на ветхие простыни, но это случится потом, а пока она будет любить Штерна, как любят первого, — просто за саму любовь, — все эти мальчишеские поцелуи, вжимая колючую голову в живот, его глупую голову, не понимающую ничего в настоящей взрослой любви, — которая случается, — слышишь, Штерн? — она просто обваливается на тебя — ураган, вихрь, и тогда все, что мешает ей осуществиться, состояться, быть, — отходит, опадает, как прошлогодние листья, как жухлая трава, — все эти наши смешные словечки, и это сумасшествие, бегство по крышам на ноябрьские, милицейский свисток, ветер с дождем, а потом, — помнишь, что было потом, Штерн? — как мы согревались плодово-ягодным в высотке на Ленина и заговорщицки подмигивали друг другу, — тоже мне диссиденты, — а потом ты свернул флаг и попросил — спрячь, Элка, — и я унесла флаг к себе и пристроила в платяном шкафу, и он чудесно ужился там вместе с моими лифчиками и драными джинсами, — а что было потом, Штерн? — Элка смеется, уронив бедовую голову на скрещенные локти, и Штерн несмело водит ладонью — туда-сюда, туда-сюда, вдоль выступающих позвонков, сдвигая тонкую ткань, — бледный, взмокший, с искривленной дужкой очков, он водит смычком, поджав нижнюю губу, — выводит соль, а потом — ля, — еще, мычит Элка и вливает второй стакан, ее уже мутит, и кислая волна подкатывает к гортани, — еще, мычит она, — ей всегда мало, всегда, — она рычит и выпивает залпом, и рушится, обваливается, вместе с потолком, кроватью, люстрой, и тогда уже Штерн, смелея, втискивает узкую ладонь изощреннейшим способом, и там уже выжимает, выкручивает, вытряхивает хриплое соло из Элкиной гортани. Давай, Штерн, давай, миленький, — воет она, впиваясь ногтями в его бледный живот с голубеющей ямкой пупка, и мучит, и рвет, наяривает свой знаменитый бэк-вокал. И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, — переступая через клетчатую ковбойку, маленький черный лифчик, хлопчатобумажную майку, — где мои трусы, Штерн, где трусы? — что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, — он нашаривает лохматые тапки и бредет, спотыкаясь, в ванную комнату и там гремит чем-то, тазами, миской, — шумит газовая колонка, — вначале кипяток, а потом — опять холодная, — он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины. Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, с никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, — в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, — женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и ревом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвертым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в паленой джинсе, заросшие по самые глаза, — это потом будут имена — Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, — бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а еще столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлепках и небрежно наброшенной рубахе, незастегнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, — возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга — рыжеволосый, горбоносый Робсон, — будто маленькая черная птица, впорхнет Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс. И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — хотя нет, это было бы слишком красиво, — скрипка будет лежать в одном углу, а Штерн — в другом. Раскинув руки, с подвернутой штаниной, он будет считать такты и ступеньки, дни и часы, — расстояние до пятого этажа длиной в два пролета, расстояние Киев-Краснодар-Сочи-Адлер-Сухуми, пока длится горячечный медовый месяц, в июльской испарине, в августовском сухостое, — пока скачут рваной синкопой дни сытые и дни голодные, а больше голодные, веселые и голодные, под рев робсоновского сакса будет извиваться Элка Горовиц в маленьком черном платьице, все более и более тесном в груди и бедрах, — и даже небольшой обморок прямо на сцене не насторожит будущего отца, — только немолодой врач-армянин, сухощавый, едва ли не в пенсне, с шаумяновской остроконечной бородкой, ополаскивая кисти рук, белозубо улыбнется растерянному отражению в зеркале — а вы кого хотите, — мальчика или девочку? — мальчика? — переспросит Элка пересохшими губами и поспешит к восьми часам в Дом культуры, — бледная как мел, с ярко накрашенным ртом, в тот вечер она превзойдет самое себя, исторгая звуки плотные и низкие, вторя Пашкиному саксу, вступая чуть раньше, опаздывая ровно на полсекунды, — вдоль и поперек, вниз и вверх, диафрагмой, грудью, животом, — упираясь ногами в дощатый пол сцены, она возьмет ноту, от которой замрет, а потом взорвется зал, и, мокрая, с блестящей голой спиной, рухнет в объятия Поля, Пауля, Пабло, — ты гений, малышка, — выдохнет Робсон в духоту гостиничного номера, нанизывая ее на себя, глядя снизу, сверху, раскачиваясь, подтягиваясь на локтях, запрокидывая, впиваясь в соленый затылок. И когда, придерживая чуть выступающий живот, она будет озираться в поисках, конечно же, его, Штерна, он будет рядом, со стесненным дыханием, поглядывая на нее искоса, хватать сумки, набитые цветным курортным тряпьем, южными персиками, чем-то ароматным, сладким, непозволительно сладким в октябре, впрочем, как и ее ровный загар — везде, Штерн, везде, — ему представится случай в этом убедиться, и ее легкомысленный наряд, что-то такое на бретельках, опасно ускользающих, — она шла чуть впереди, семенила, переваливаясь, будто уточка, что делало ее как-то по-новому уютной, домашней и совершенно неотразимой в глазах Штерна, — дойдя до второго этажа, она приостановится и нерешительно посмотрит на него. Снизу вверх. А потом, конечно, будет праздник, курносенькая строгая сестричка протянет туго спеленутый сверток, неожиданно плотный, — эх, папаша, — вздохнет и рассмеется его неловкости, — сверток закряхтит и выгнется дугой, — ай, какой у нас краник, ай, какие у нас глазки, — запоет Элка, целуя животик, пальчики, пяточки, бойко орудуя всеми этими приспособлениями — присыпкой, спринцовкой, весами, — подожди, пусть отрыгнет, — деловито сообщала она и укладывала Фила ему на плечо, — затылочек, головку! — он уже и сам знал, и ладонью придерживал головку, и вдыхал аромат ванильных складочек, с опаской касался атласного ушка и смотрел, как Элка сцеживается, — свесив косо срезанную челку, высвобождает все это великолепие из тугого лифа на специальных пуговичках и плотных лямках, — кожа на груди переливалась голубым и жемчужным, а сосок из маленького сделался огромным, — кроватка стояла у стены, и Штерн привычно вскакивал, едва заслышав неуверенное кряхтение, — опять мы мокрые, опять мы мокрые, — бормотал он, раскладывая перетянутые ниточками ножки, — мальчик размахивал зашитыми рукавами распашонки, косился куда-то в сторону, икал, пока однажды с осмысленным выражением не уставился прямо на Штерна — голубыми робсоновскими глазищами, — ну, вылитый Робсон, — констатировала Элка и убежала на молочную кухню, и тогда Штерн осторожно извлек из футляра скрипку. Малышу должен был понравиться Крейслер. Робсон ворвется почти без вещей, как всегда, налегке, — простуженный, осунувшийся, немного отчужденный, — во время ночного чаепития на штерновской кухне мужчины будут странно молчаливы, и только Элка шумно деятельна, как-то совсем по-взрослому, будто ей и дела нет до мужских разборок, — ее дело — вовремя дать грудь и сменить пеленки. Под утро Робсон поднимется к себе, а Штерн вздохнет с облегчением, нашарит лохматые тапки, выключит свет, — сонная Элка рядом, дышит в ключицу, кроватка с мальчиком в углу. Мальчик успокаивался при первых звуках скрипки. Элка где-то носилась, — растрепанная, в драных ливайсах, — Штерн предпочитал не спрашивать, по хлопку входной двери он определял, что произойдет дальше, — идеальный слух не подводил, — она опять летала. Со второго на пятый она взлетала, как на качелях, и синие тени пролегали под глазами, — Штерн, миленький, спать, — бормотала она и поворачивалась спиной, и кротко вздыхала, как сытая кошка, дышала негой и теплом, чужим теплом, — почему бы тебе не остаться там? — спросил он в спину, но ответа не последовало, — она спала как убитая или делала вид, что спит. Понимаешь, Штерн, здесь никому не нужен джаз — он вне закона, — Элка затягивалась сигаретой, судорожно давила окурок в пепельнице, — иное дело классика. Она будто играла в какую-то игру, притворяясь взрослой, и повторяла чьи-то слова, смахивая отросшую челку со щеки, — она всегда играла — в первую любовь, в роковую любовь, в чудесную игру — «Элка — будущая мать», «Элка купает Фила» — наверное, только там, наверху, она была настоящей — плачущей, смеющейся, счастливой, несчастной, — Штерн кивал, но голова его была занята другим — он понимал, что разлука с маленьким Робсоном неизбежна, понимал все более явно и отодвигал эту мысль куда-то на задворки. Мальчик жил на два дома, но засыпал у него, вначале в кроватке, потом рядом, на старом топчане, — странное дело, он называл его, как и Элка, Штерн, — только без буквы «ша» и «эр», — Стэн, — сказку, — командовал он и вытягивался в постели, шевеля пальчиками ног, — вытягивался и вновь сворачивался калачиком, и, насупившись, терзал его, штернов, палец, — короткая, Стэн, — недовольно извещал Фил, — он любил длинные сказки, непременно с хорошим концом, чтобы все оставались счастливы, жених и невеста, и старик со старухой, и три поросенка, и Иванушка-дурачок, и Штерн послушно продолжал, — вторую серию, третью, тридцать третью, пока мальчик не отпускал его руку, — никто не протестовал, — Элка выясняла отношения на пятом, — гоняла крашеных лахудр, неопасных, но нескончаемых, как непреложное доказательство жизни, — бушевала, замыкалась, вновь улетала, возвращения становились болезненными для всех, — дом на втором этаже по-прежнему существовал, но на пятом была жизнь — мучительная, рваной синусоидой, с ломкой, ремиссией, обманчивым затишьем. Так будет лучше, Штерн, — для нас всех будет лучше, — едва решение принимается, все устраивается само собой, по инерции, — она носилась с документами, оформляла, подмазывала, где надо, будто всю жизнь только этим и занималась, будто там, в стране мыслимых и немыслимых возможностей, Робсон утихомирится и станет законопослушным и респектабельным, а она, Элка Горовиц, наконец обретет душевное равновесие и почву под ногами. — А джаз? — что джаз? ты что, не понимаешь? здесь ничего не будет, мы все погибнем, как Борух, как Курочкин, и джаза не будет, здесь ничего не будет, Штерн. * * * Отъезд походил на нескончаемый джем-сейшн. Народ толпился, кучковался — на пятом, на втором, — в пролетах между третьим и четвертым, слышна была английская речь, грохот посуды, чей-то писк, визг трубы — будто вернулись добрые старые времена, — на ступеньках раскачивался в дым пьяный чех Яничек, он щекотал хохочущего Фила, взлетающего вверх-вниз со спущенными лямками комбинезона, — кто-то с четвертого грозился вызвать милицию, и вызвал-таки, — участковый, низкорослый, с пшеничными кустиками бровей и птичьим носом в бисеринках пота, помялся для приличия с грозным видом, но быстро ретировался, — он любил «Песняров» и песню про Вологду, и понятия не имел, кто такие Эндрю Хилл, Сэсил Тэйлор или Арчи Шепп, — здесь все было чужое, чуждое, нерусское какое-то, и все-таки русское, — здесь наливали, шумели, плакали, и если бы еще кто-то кому-то дал в морду, но нет, они как будто не пьянели, — все же здесь распоряжалось иное ведомство, из тех, что снуют неприметно, в штатском, — их никто не вызывает, они появляются сами, сливаются с толпой, — послушай, дружище, — завтра, завтра здесь будет тихо, веришь? — Робсон огромными ручищами обнимал участкового и провожал к выходу, передавая кому-то косяк, пожимая пять через голову, — но прежде он успевал очаровать, влюбить его в себя, — вот так со всеми, — рыдала Элка у Штерна на груди, — так со всеми, — все любят Робсона, а он — только джаз. Подтягивались околобогемные типчики, промышляющие фарцой, в велюре и вельвете, в рубчик и елочку, на чехословацкой и гэдээровской платформе, — малознакомые чувихи — долговязые девы, отважные боевые подруги — натурщицы, манекенщицы, балерины, продавщицы и просто отзывчивые герлз, — они обнимали Робсона на пятом и плакали у Штерна на втором, — на третьем они успевали потискать перемазанного шоколадом Фила, обнять Алика, Сурика, Гурама и помянуть Спинозу, завершившего свой полет в прошлом году. Автобус подъехал вовремя, в полдесятого утра, — об этом позаботился пунктуальный Штерн, — вот тут опять поднялась кутерьма, неразбериха, — Робсон уже стоял внизу в распахнутом кожаном пальто и красном шарфе — таким его и запомнят, — с футляром, с запрокинутой головой червонного золота, уже тускнеющего, — Штерн, помоги, — Элка, бледная после бессонной ночи, одними глазами указывала на взъерошенного сонного мальчика, — тот стоял над лестничным пролетом, вцепившись в решетку, — а я никуда не поеду, — во внезапно образовавшейся тишине его голос прозвенел как натянутая струна, и только Штерн смог взять ситуацию под контроль и, опустившись на корточки, улыбаться, гладить по спутанным волосам, один за другим разнимая онемевшие пальцы. В будущем году в Иерусалиме Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Как поет моя бабушка Бася голосом Рашида Бейбутова — я встретил девушку, полумесяцем бровь, — нет? Тогда вы многое потеряли, — сколько детского восторга в ее глазах, готовности радоваться чужой любви, и сочувствовать ей, и всячески помогать и содействовать! А ямочки на щеках, а эта кокетливая улыбка восемнадцатилетней девушки в ожидании единственного, — когда пела моя бабушка, все вокруг замирало и останавливалось, но всему приходит конец, — оборвав музыкальную фразу на невозможно прекрасной ноте, бабушка хваталась за голову — ой, вейзмир, сейчас вернется эта ненормальная, а ребенок еще не кушал, и уроки, ша, ты сделал уроки? а скрипка, на, возьми уже в руки скрипку, и чтобы было слышно на улице, ты понял? Обреченно я кивал головой и тащился в комнату, — что и говорить, слушать, как поет моя бабушка, гораздо интереснее, чем пиликать на скрипке. Отработав положенный час, на закуску я исполнял «Семь сорок» или «Хава нагила», — собственно, на этом я вполне мог бы закончить свои экзерсисы, потому что бабушка давно объявила во всеуслышанье, что ребенок — гений, и нечего морочить ей голову, уж в чем в чем, а в музыкальности Басеньке не откажешь, — ты помнишь, Абраша, как я танцевала на Цилечкиной свадьбе? — бабушка толкала в бок деда Абрашу, а дед Абраша щипал ее за… ну, впрочем, это уже не важно. Весна в нашем городке — это сладкие перья зеленого лука и яркие пучки редиса в капроновых авоськах, это медленно проплывающие облака яблоневого цвета и гроздья цветущих каштанов под окном, это предвкушение нескончаемых праздничных дней, от пасхальных до первомайских, это радостное томление и пробуждение, и накрытые столы под старой акацией во дворе, и этот наиважнейший вопрос — что же раньше, еврейская пасха или русская? На еврейскую пасху всегда холодно, — говорит бабушка важно и прикрывает форточку, — хотел бы я знать, кто ей это сказал, — на еврейскую пасху всегда холодно и весело, потому что за одним столом собирается вся наша огромная семья, да что там семья, все соседи, и соседи соседей, и их дети, и друзья детей, — в будущем году в Иерусалиме, — тут я вижу, как многозначительно переглядываются мой старший брат и его девушка, как сверкают глаза у моего дяди и с какой тревогой Басенька смотрит в мою сторону. В будущем году, в будущем году, — написано на лицах соседей, и предсказание это преображает все вокруг, и наполняет неожиданным смыслом нашу трапезу. Все началось с того, что мой дядя женился. На некрасивой девушке Эле, выше его самого на целую голову, рыжей, в очках с толстенными стеклами, криво сидящих на внушительном носу. С тех самых пор моего дядю Яшу, любителя покушать и посмеяться, словно подменили. Эля сказала так, Эля сказала этак, я посоветуюсь с Элей, если захочет Эля, ну и так далее. Если на горизонте показывается Эля, то, будьте уверены, где-то недалеко и мой дядя, — за столом бабушка подкладывает Эле лучшие кусочки, а после ее ухода звонко хлопает себя по заднице, и бормочет какие-то малопонятные слова, и приговаривает испуганно, оглянувшись на меня, — ай, хорошие дети, бедные дети! ты видел, сколько она ест, чтоб я так жила! Всегда кто-то начинает — кто-то произносит первые слова, и потом пошло-поехало, уже не остановишь. В следующем году в Иерусалиме! — сказала рыжая Эля, а мой дядя зачарованно повторил, глядя ей в рот, — в будущем году, — и все! Моя бедная бабушка потеряла покой. В доме появились чужие люди, они кивали и делали скорбные лица, а бабушка кивала им в ответ, а потом кричала из кухни — ты слышал, Абраша? чтоб я так жила! что они задумали? мои дети. В следующем году в Иерусалиме, — сказала рыжая Эля и подставила губы для поцелуя, — так она вошла в нашу семью, и комнату перегородили огромным шкафом, и купили новый диван. В этом году весна выдалась ранней, и рано случилась еврейская пасха. В будущем году в Иерусалиме! Что будет делать в Иерусалиме гробовых дел мастер Нюма со своим пупырчатым лицом и его крошечная жена, с целым выводком сопливых детей, у которых то аденоиды, то понос, то корь, то ветрянка, а кому нужен в Иерусалиме, скажите на милость, старый Херц с бородавкой и геморроем, а грузная Фая из шестой квартиры, увешанная драгоценностями как новогодняя елка, или маленький вертлявый Ленчик с первого этажа, который если не покупает, то продает, без которого свадьба не свадьба и похороны не похороны? Кому нужна в Иерусалиме горбатая Любочка из первого подъезда или ее сумасшедшая дочь с лицом персидской княжны и ножкой сорок седьмого размера, и ее придурочный муж, и их трехлетний Илюшечка, слепой от рождения? Или розовая Циля, вечно ожидающая своего принца, гордая пятидесятилетняя Циля Розенблюм, нежная грустная Циля, примеряющая перед зеркалом розовые шелковые бюстгалтеры, поверяющая размытому отражению маленькие девичьи секреты, незаживающие обиды и тайные желания, — или «выбранная» Вера со своей глухой кошкой Соней, которой в 19… году явилась ее покойная мама (Верочкина, а не кошачья) и, сверкая молодыми глазами, сообщила, что их род «выбранный Б-гом» и что теперь сам Боженька будет присматривать за ней денно и нощно, и с тех самых пор Верочка подбирает всех бродячих котов и собак, и живет с ними в своей восьмиметровой комнатушке, и делит с ними стол и кров, и куска хлеба не положит в рот без оглядки на своих питомцев. Дата исхода была предрешена. Нет, ну что я здесь имею, а? — Хася Плоткина с пятого этажа все не могла успокоиться, вопрошая на разные лады, то плаксиво, то сварливо, обращаясь в невнятной тоске к кому-то неведомому, похоже, бабушка прекрасно понимала, кого Хася имеет в виду, — она сочувственно кивала, не забывая, впрочем, присматривать за маленькой кастрюлькой на плите. Нет, Бася, что я здесь имею, а? — пожалуй, Хася сгубила в себе яркое дарование драматической актрисы, в голосе ее звучал надрыв, и бабушка сделала примирительный жест рукой — ша, Хася, вас могут услышать, — а после ее ухода выразительно покрутила пальцем у виска. А что с могилами, что с могилами? — этот вопрос будоражил общественность, и маленькая Хава Горобец загадочно улыбалась краешками губ, ни дать ни взять Мона Лиза, — у Хавы недоставало передних зубов, но улыбка ее была прекрасна, — маленькая рыжая Хава до смерти боялась зубных техников и обожала сладости, а еще — своего мрачного мужа, гробовщика Нюму, у которого была тяжелая рука, но видит Б-г, при такой работе само провидение послало Нюме бессловесную кроткую Хаву, ангела во плоти. Этот поц сведет меня в могилу, — бабушка крутила пальцем у виска и кивала в сторону комнаты, — оттуда доносилось напевное бормотание, — дед Абраша ничего не хотел знать и видеть, денно и нощно читал он свою бесконечную книгу, и я уже догадывался, что именно эта таинственная книга имела некоторое отношение к Иерусалиму. Время от времени он поднимал глаза и рассеянно гладил меня по голове, а в дверь беспрестанно звонили, какие-то люди входили и выходили, соседки с покрасневшими глазами и щепоткой соли, — они кивали и произносили ужасные слова — ЧОП, ОВИР, ТАМОЖНЯ, ВЫЗОВ, РАЗРЕШЕНИЕ. Слово «Чоп» казалось именем какого-то зверя, и однажды я увидел его во сне, и закричал, и бабушка трогала сухими губами мой лоб, и ворчала, что ребенка довели и теперь она ни за что не отвечает. Разрешение пришло неожиданно. Большой серый конверт распечатали в присутствии всех членов семьи. Их лица светились. Мой дядя Яша и его жена Эля не разнимали рук и целовались каждую секунду. Ша, я не выдержу, — Бася схватилась за сердце и обвела собравшихся безумным взглядом. Абраша продолжал читать свою книгу, не поднимая глаз. Он читал свою книгу и раскачивался из стороны в сторону, облаченный в талес, тфилин и ермолку, а с портрета на стене улыбался семнадцатилетний Сема, его старший сын. Он погиб в сорок первом. Пообещай мне, что ты будешь есть горячее каждый день, — строго сказала бабушка, — и не бросишь скрипку, — добавила она, подумав, — без Авраама и Семочки я не двинусь ни на шаг. Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Голосом Рашида Бейбутова, смешные сладкие песенки своей молодости, — если нет, то вы многое потеряли, — иногда моя бабушка приходит ко мне по ночам, садится напротив и долго смотрит на меня тревожными глазами и говорит — кинд майнс, а фишеле, — а потом запевает девичьим голосом, дрожащим от нежности и смущения, — я встретил девушку, полумесяцем бровь… Немного Вуди Аллен Такой, немного Вуди Аллен, ну, не урод, но похож, похож, — маленький, остроумный, не без пресловутой скорби в птичьих глазах, хорошо дозированной, разбавленной здоровым скепсисом. Вертикаль вдоль щеки чуть смягчает сеть жестких морщинок от правого угла глаза, — чадолюбив, этого не отнимешь, иногда напоминает заполошную еврейскую мать, наседку, в семье чаще безволен, по-женски истеричен, позволяет вить из себя веревки, но за пределами ее — орел, — легкая небрежность в одежде компенсируется отменным качеством кроя и ткани, либо замша, либо твид. Галстук приспущен, цвета — песочно-терракотовые, обувь — никаких кожзаменителей, впрочем, портфель, который он таскает под мышкой и забывает, где только возможно, — старый, в трещинах и проплешинах, похожий на ученический, — этакая блажь, с латунным замочком и кучей удобных отделений внутри, — тут он непреклонен, хотя дома лежит купленный женой новенький кейс, но как-то не прижился, — кейс пылится в углу, а портфель переживет внуков. Меломан, отчаянный меломан, не любит громкой симфонической музыки и духовых оркестров, отдыхает под джаз, лучше фортепианный, — приветствуются гобой, скрипка, виолончель, фагот, струнные квартеты и квинтеты, тут он гурман, легко жонглирует именами, темами. Друг детства — саксофонист, абсолютно гениальный безумец, это даже не суровая мужская дружба, а бесконечно нежная, с мальчишеским восторгом и материнским воркованием. Ухаживает умно, без приторных придыханий, хотя случаются промашки, если сражен всерьез, — тут уже пронзенный насмерть Паниковский, хватающийся за сердце, часто упоминает о старости, иронизируя, ужасаясь, посмеиваясь. К прелестным ночным бабочкам относится как к детям, с блядями убийственно вежлив, во всем великолепии мужского начала. Изобретателен в полной мере, может сыграть в поддавки, и в том и другом случае возможна необоснованная щедрость и омерзительная скупость, впрочем, тут всегда все схвачено, — семейный бюджет неприкосновенен, — мужские шалости идут параллельно с исполнением супружеского и отцовского долга, — маме может рассказать все, — вот тут он без галстука, прищура, с близоруко помаргивающими беззащитными глазами, присербывая оттопыренной губой, пьет чай на кухне за круглым столом, — все тот же гениальный добрый мальчик, вундеркинд, обменявший скрипку на дохлую крысу в темном переулке, с веснушчатыми пальцами и лысеющим черепом, с сердечной недостаточностью, геморроем и невралгией, — он кивает и соглашается с язвительной, похожей на носатую птицу мамой, отключив все мобильные, всех партнеров, клиентов, любовниц, детей, жен, он кушает гефилте фиш и сладкие блинчики по рецепту тети Бейли, — он оплачивает счета каких-то дальних родственников с папиной стороны, сгребая их в кучу, не глядя, счетом больше, счетом меньше, — отложив все дела, он мчится в другой город, чтобы навестить престарелую троюродную сестру, совсем выжившую из ума, — растекаясь морщинами по смятой подушке и царапая коготками его руку, она называет его детским именем и еще дюжиной детских словечек, неприличных, — ее старые груди трясутся под застиранным халатом, — он хохочет до слез, а потом кормит ее манной кашей, терпеливо проталкивая в беззубый рот маленькую ложечку. Шаркая ногами и сгорбившись, идет к машине, такой, почти Вуди Аллен, маленький некрасивый человечек со старым портфелем, мамин «мизинчик», потрясающий любовник и отличный семьянин, — в дороге он слушает Перголези или Чарли Хайдена I'm OKAY…. Он шумно сморкается в бумажную салфетку, — включенные мобильники оглушительно трезвонят в разных тональностях, — да, лапочка, — горящие зрачки огромного ночного зверя несутся прямо на него — последнее, о чем он успевает подумать, это оладьи тети Бейли, — ужасная отрыжка, — больше никогда… Исполнение желаний Да благословит Всевышний солнце и траву, цветы, и деревья, и всякую живность, что произрастает меж ними, и прихрамывающую Верочку в ситцевом сарафане на широких лямках, в сарафане с огромным провисающим на безразмерной груди клетчатым карманом, в котором хранится ключ от входной двери, маленький потертый кошелек из кожзаменителя и парочка-другая сложенных вчетверо облигаций. Благослови, Всевышний, старую Веру и ее слепую собаку Соню, обрюзгшую пинчериху в малиновой попонке, девицу с нравом вздорным и блудливым, и благослови, Господь, роскошное малороссийское лето с отлетающим пухом одуванчиков и головокружительной сиренью, отцветающей, уже поблекшей, но не утратившей пьянящего аромата, благослови, Господь, наш маленький двор, — когда-то он был огромным, вместительным, с ближним палисадником и дальним, куда было запрещено категорически, — с беседкой, качелями и калиткой. Благослови, Господь, Вадика Шаумяна из соседнего подъезда, умницу и красавца, а еще непоседу и выдумщика Миху, с чернильными пятнами на остром носу и немытыми ушами, — как же рвалось и металось мое любвеобильное сердце от вежливого отличника к мятому сорванцу, дышащему по утрам селедкой, луком и черт знает чем еще. С Шаумяном было восторженно и страшновато, будто я опасалась ежеминутного разоблачения, из хороши-сток норовила провалиться в троечницы, была забывчива и не особо аккуратна, а с Михой можно было гладить под партой ежа, искать клад на школьном пустыре, болтать глупости и корчить гадкие рожи. Благослови, Господь, скоромное и постное, горькое и кислое, сладкое и мучное, благослови, Господи, жаренные в прогорклом масле пирожки, с горохом и капустой, рисом и яйцом, а более всего с повидлом, с невероятным количеством повидла, от вкуса которого запершит в горле, а липкие следы украсят губы, щеки и даже гольфы, натянутые измазанными пальцами, а еще мороженое, за двадцать восемь и тринадцать, с шоколадом и без, на палочке и в вафельном стаканчике, сливочное и пломбир, купленное на сэкономленные копейки по дороге из школы, благослови, Господи, не вовремя разогретые супы и благополучно «незамеченную» записку на кухонном столе «котлеты в хол-ке. Мама». Да благословит Господь тоскливые сумерки у окна, и монотонные дожди, и тесное под мышками школьное платье, и последнюю конфету из шоколадного набора, съеденную тайно, со сладостным ощущением греховности и неминуемой расплаты. И вечера, когда зажигается свет и все дома. И «Кинопанорама», а завтра воскресенье. Или каникулы. Благослови, Господь, муки неразделенной любви, — к очаровательной юной женщине, похожей на русалку, с перламутром губ и пальцев, H O и CO , и много-много непонятных формул, и это грешное, запретное, непроговариваемое, — благослови, Господь, сонеты Шекспира, переписанные от руки ученическим почерком, и маленькие голубые конверты, вспоротые дрожащей рукой, и ее силуэт в далеком окне, и невозможность прикосновения, и запах ее кожи, волос, и голос ее, такой невыразимо-грудной. Благослови, Господи, изнурительную нежность, головокружительную нежность на краю пропасти, весь этот стыдный юношеский бред, от которого сухо в гортани и тесно в груди. Да благословит Всевышний этот день, и эту бурю, и ветер, и шелковое белье, летящее по воздуху, и бегущую за ним коротконогую немолодую женщину с подпрыгивающей грудью, и огромного мужчину с глазами ребенка, со скрипичным футляром в руках, и это маленькое случайное столкновение в ветреный день, да благословит Мужчину и Женщину, пребывающих в любви и согласии, да благословит их имена, простые, как вода и соль, — Даня и Лиза, Лиза и Даня. Яичницу из двух яиц, и ломтики поджаренного хлеба, и скрип патефонной иглы, — не будни, но праздник, — два улыбающихся лица в дверном проеме, да благословит их души. Первой ушла Лиза, и Даня остался один в крошечной шестиметровой комнате и долго не знал, что ему делать со своими руками и огромным горячим сердцем, которое билось в унисон, а одно — не захотело, не смогло. Благослови, Боже, голую Фаину, распутную, прекрасную Фаину, золотозубую принцессу, — как пусты были бы летние ночи без ее бурных истерик, без заломленных рук ее, Господи! Голая Фаина любила любовью жертвенной, вечной, но редкий избранник достоин был этого дара. Золотое Фаинино сердце, поднесенное на круглом блюде бескорыстно, Господи, безвозмездно, чаще всего скатывалось на пол, — под звуки аргентинского танго уходили ее мужчины один за другим в южную ночь. Да благословит Господь перекормленную девочку из первого подъезда, и ее отца в странной шляпе-канотье, и тайное их счастье на скамейке, — мужчину, похожего на наседку, с ранними глубокими морщинами на загорелом лице и мучнисто-белую, пышную девочку в сборчатом платьице, и неземной красоты желтую грушу «бере» в девочкиной руке, и первую черешню в полиэтиленовом кулечке, — их быстрое, тайное, запретное счастье, и липкий поцелуй в колючую щеку, и его сутулую спину, и выходные брюки по щиколотку, и нелепо заправленную белую сорочку. И величественную старуху Беренбойм по кличке Полковник (за усы и печальный бас, с непременным добавлением «милочка моя» и «голубчик»), — с дымящейся папироской в углу рта, в растянутой оранжевой кофте крупной вязки и жилистыми руками акушера-гинеколога, — подволакивая одну ногу, спускается она к почтовому ящику, — раз в полгода между «Наукой и жизнью», «Литературкой», «Известиями» и специальными медицинскими журналами вылавливает она невесомый конверт, обклеенный пестрыми нездешними марками, и, вздыхая, бормочет, обращаясь непонятно к кому, — это кому письмо? — это уже никому неписьмо… Благослови, Господь, эту старую улицу, и старые дома, которым уже недолго осталось, и трамвайные пути, ведущие в райский сад, — благослови этот самый сад и блаженных у врат его, Господи, — несчастной Марии дай трезвого мужа и здорового сына и утри слезы ее и слезы Софочки, которой ты вообще не дал никакого мужа, только за то, Господи, что зубы ее остались детскими на взрослом лице, и улыбка ее страшна, как смертный грех, Господи. Благослови, Господь, сирых и одиноких, нелюбимых и любящих, дай им столько любви, сколько смогут они вынести, дай им накрытые столы, и горячие обеды, и детей от любимых женщин, и щедрых кормильцев, и преданных возлюбленных, и посели их в нашем старом дворе, и защити тенью старой акации, и чтобы шумно и весело, и чтобы не будни, но праздник, — не вода, но вино. Ниночка В жилах княжны М. течет грузинская кровь, и не только. Польские аристократы с надменным «пся крев», грустноглазые раввины из Вильно, меланхоличные звонкоголосые малороссы таинственным образом смешались и примирились в ней, прелестно картавой, живой, как ртуть, с газельими глазами и будто акварелью обозначенной жилкой на виске. В дороге она немного бледнеет, но держится молодцом. С интересом поглядывает на перрон, кокетничает с кузеном-гимназистом, потешается над его ломким баском, самомнением, нечищеными ногтями, — ссорится с maman, еще не старой, но измученной, с уже подсыхающими губами, с безжизненно-белой кожей лица и сильными костлявыми пальцами пианистки. Разносятся слухи о тифозном больном в соседнем вагоне, о карточном шулере, об ограблениях, maman прижимает ладони к вискам и нюхает ароматическую соль в голубоватом флаконе, и в очередной раз проверяет сохранность небольшой шкатулки в обитом сафьяном сундучке. Ниночке скучно, она томится и корчит рожицы, перебирает странички в тяжелом альбоме, замшевые пуговички перчаток, — в конце концов, засыпает, доверив светло-каштановую головку моему плечу, и спит ровным сном, то улыбаясь кому-то обворожительной улыбкой, то хмурясь густой полоской бровей, — спи, милая Ниночка, — пусть тебе снятся вальсы и полонезы, натертый паркет и маленький сероглазый юнкер в застегнутом наглухо мундире, — спи, Ниночка, — пусть тебе снится Константинополь и пыльное небо чужбины, нетопленые номера, неприбранные постели, заложенные драгоценности, очередь в ломбард и желтолицая старуха в облезлой горжетке с лисьими мордочками, — биржа, объявления, рекомендации, пишущая машинка, русский кабак, господин с розовой лысиной, омары и лобстеры, гусиный паштет, круассаны, кофейное пятно, инфлюэнца, кашель, свежие газеты, слухи, мигрень, бокал шампанского, истерика, морщинка под правым глазом, любовник матери, Париж, малокровие, двойняшки-лесбиянки, одинаково немолодые и жилистые, лихо сквернословящие по-французски, сигары, мужчины, сорокавосьмилетний альфонс, уже грузный, в несвежей сорочке, продающий хорошие манеры и славянский шарм восьмидесятилетним старухам. Спи, Ниночка, — пусть за окном проплывает скучный пейзаж средней полосы, с полями и сонными городишками, укрытыми снегом, с загаженными усадьбами и сорванными вывесками, с виселицами и пожарами, с красным заревом «там вдали, за рекой», с братскими могилами местечек, со вспоротыми подушками и взлетающими в воздух младенцами, — спи, Ниночка, пусть тебе приснится мандариновая кожура и упакованные в пергамент елочные игрушки — каждая по отдельности, — китайский болванчик, золотой рожок и оловянный солдатик, одиноко стоящий на посту, — а еще кукушка в старинных часах, бесстрашно отсчитывающая дни, часы и секунды уходящей эпохи. Условия игры Ничего не бойтесь. Плодитесь и размножайтесь, любите, рожайте в муках — мальчиков и девочек, — чем больше, тем лучше, — ведь вы любите детей, — растите их в любви, отдавайте лучшее, одевайте в чистое, — ешьте из красивой посуды, полы устилайте коврами, — стройте дома, — пишите, читайте, — говорите на языке соседей — дальних и ближних, — ешьте и пейте, почитайте отца своего и мать, и вам зачтется, — не возжелайте утвари ближнего своего, никакого добра его, — выпекайте хлеб, пишите картины, — пусть украшают стены, — привыкайте к красивому, не забывайте о музыке и ничего не бойтесь, пусть будут мальчик и девочка, — мальчик будет похож на мать, девочка — на отца, — услада сердца его, — лучше по двое, два мальчика и две девочки, и еще пусть будет самый маленький, его назовут Давид. Пусть будет дом, и сад, и достаток, и дети ходят в чистом, пусть выучатся, — ничего не бойтесь, мы это проходили, — у дома посадите дерево, — пусть это будет яблоня, — пусть цветет и дает плоды, — все равно придут и срубят под корень, и пристрелят вашу собаку, даже старую и глухую, пристрелят или перережут горло — все равно, пусть будет дом, яблоневый сад, — и старая собака, — и много детей, пусть рояль и книги, картины и ковры, — нас предупреждали, но мы не верили, — всегда находился свой и чужой, — кто-то протягивал руку, а кто-то первым входил в опустевший дом и выносил — книги, картины, посуду, ковры, — все, что оставалось после, — так было, есть и будет, — жизнь прекрасна, но кто говорит о вечности? — всегда найдется тот, кто укажет путь убийце, — кто захлопнет окно, когда вас будут убивать, — сегодня вы — сосед, завтра — жертва, — сегодня вы — яблоня, завтра — ее плод, — ничего не бойтесь, — нас вырезали, душили, травили, — мы прятались, мы учились прятаться и убегать, — мы учились выживать, — пока наши дети учат ноты и разминают пальцы, — эти тоже — разминают, — они наблюдают, нет, не издалека, они всегда рядом, — мы знаем их в лицо, — иногда сидим за одним столом, а дети наши играют в одни и те же игры, — так было, есть и будет. Располагайтесь надолго, — будто вам здесь рады, — не рассказывайте лишнего, не ищите примет, — не произносите — резня и погром, — пусть лучше смеются и верят в добро, — пусть ходят прямо и будут свободными — от ваших слез, причитаний, воспоминаний, страха, — пусть думают, что желанны, всегда и везде, — пусть играют со старой собакой в саду и отпирают ворота входящему, — пусть смотрят прямо, — не опускают головы, не сгибают колен, — пусть яблоня дает плоды, а за столом всегда вино и веселье, — «да» и «нет» не говорить, черного не носить, — дверей не запирать, — слухам не верить, — вот ваш дом, вот яблоневый сад, вот его плоды, а вот — старая собака, — так было, есть и будет, — мальчик и девочка, пусть младшего зовут Давид, — ничего не бойтесь, — пока вы накрываете на стол, они уже идут, ворота не запирать, слухам не верить, — собака сыта и давно не помнит запаха крови. Волчок Назовем ее Шейне-Шейндл, — пусть это будет девочка, похожая на тебя, бледная как полоска лунного света, — сегодня я — отец, ты — мать, — я постучу сапогами, а ты поспешишь к двери, моя маленькая жена, — какой аромат, — неужели лапша, сладкая лапша с изюмом и бульон, а еще золотая морковь и нежные стебли спаржи? — чем ты накормишь своего любимого мужа, — своего господина и короля, — неужели опять травяной суп и тефтели из песка, три маковые росинки вместо стакана чаю? — важные господа пьют чай, — они сидят за накрытыми столами, говорят о важных вещах и строят глазки чужим женам, — щипчиками, серебряными щипчиками они вынимают из сахарницы колотый сахар, — сколько пожелают, — крепенькие, неровно сколотые кубики, — ах, как весело хрустят они на зубах! — что ты опустила глаза? — я никогда не посмотрю на чужую жену, — нечего беспокоиться, — это так же верно, как то, что меня зовут Цви, а тебя — Шейндл, — похоже на звук колокольчика, — вслушайтесь, — звон серебряных подстаканников и скрип дверцы буфета, — с продольными царапинами на боку, ох, и достанется же мне на орехи, — пусть я буду муж, а ты — жена мне, маленькая Шейндл, волчок упадет на букву «мем», и я назову тебя «меораса» — помолвленная, — ты распустишь косы, а я задую свечу, — мы будем пить вино, — тебе будет семь, а мне девять, но это ничего не значит, — я расскажу тебе сказку, — о дальних странах, жарких странах, — запусти волчок, милая, сейчас твоя очередь, — тебе тринадцать, и ты боишься взглянуть на меня, и уже не обнимаешь как прежде обеими руками, пальцы твои в чернилах, а нос — в ванильной пудре, но я не смеюсь, я только подую тихонько, — ты мерзнешь, что ж, я куплю тебе новые ботинки, и сапожки на меху, а еще муфточку — такие носят дамы, — ты будешь дама, Шейндл, а я буду господин, с тросточкой и косматыми бровями, — я надушусь пахучим одеколоном и возьму твою руку, — у настоящих дам, Шейнделе, не бывает чернильных пятен на щеках, настоящие дамы моют ладошки и лицо ароматным мылом, и прыскают себя розовой водой, — и пахнет от них сладким, — они смотрят на меня и кусают губы, — им хочется играть с оленем, — бежать наперегонки, — но я побегу за тобой, Шейнделе, — ты будешь бежать быстро, но не настолько, чтобы я не настиг тебя, — запусти волчок, пусть будет буква «тав», — таава, желание, жажда, — тебе будет шестнадцать, мне — немногим больше, — в переполненном вагоне у тебя начнутся месячные, — как я узнаю об этом? — красным ты напишешь «дам»[22 - Дам — кровь (иврит).] на оконном стекле, — впрочем, до окна не добраться, да и стекло давно выбито ветром, а дыра вкривь заколочена досками, — со стиснутыми коленками, в холодном поту ты доедешь до конечной станции, за которой только поля и глубокие рвы, — старухи обступят тебя, дыша тиной и пылью, — я назову тебя невестой и ты войдешь в миквэ, — в первый раз, — произнесешь благословение, но до того ты распустишь волосы, снимешь заколки и маленькие колечки, — ты примешь горячую ванну, а после окунешься с головой, — «барух ата адонай элогейну, мелех гаолам»[23 - Барух ата адонай элогейну, мелех гаолам, ашер кидшану бемицвотав вецивану аль гатвила — благословение, которая произносит женщина перед омовением (иврит).], — ты будешь озираться, пытаясь отыскать меня в толпе, — запусти волчок, Шейнделе, — звук льющейся воды успокоит тебя, — вокруг много чужих, но и родных тоже, — женщины, свекрови, золовки и дети, — где-то лают собаки, а цементный пол обжигает ступни, — запусти волчок, милая, и не плачь по косам, — я буду любить тебя и такой, — ты родишь мне сына, а потом дочь, — мы будем жить долго и счастливо и умрем в один день, — такой как сегодня, — не бойся родная, я близко, — я не успею прочесть кадиш по своему отцу, я никогда не стану господином с тросточкой и косматыми бровями, — рот мой забит глиной и песком, — потерпи чуть-чуть, милая, — как птица чувствует приближение дождя, так орел парит над жертвой, — сейчас будет буква «нун» — что означает — нецах[24 - Нецах — вечность (иврит).]. Когда …Когда все твои прошлые вины наваливаются скопом и душат, терзают… Момент истины, который случается, конечно же, на рассвете, когда лежишь в позе эмбриона, когда беззащитен, когда не готов. Впрочем, никогда не готов. Наверное, верующие в таких случаях несутся в храмы, отмаливают, вымаливают. В какой же храм ползти мне? К батюшке, раввину, ксендзу? Последнее средство — густой кофейный дух, который изгоняет злых духов, изгоняет хандру, отчаяние, врачует разуверившихся, исцеляет отчаявшихся. А потом — можно и в храм. Нет, прежде всего успеть сказать. Простите, если можете. Люблю вас. Любила всегда. И только несовершенство человеческой природы… Читайте Нарекаци. А еще Хосе Гаоса. «Те, кто любит друг друга, наполовину уменьшают печаль и удваивают удовольствие, те, кто не любит друг друга, удваивают печаль и лишаются удовольствия». «Иногда правда может причинить больше вреда, чем клевета». «Есть люди, имитирующие любовь, которой у них нет, и есть люди, не умеющие выразить любовь, которая у них есть». Скорее, отношусь к последнему типу. Я не умею говорить о любви. Свободная здесь, предпочитаю отмалчиваться ТАМ. Ведь именно она делает нас уязвимыми, ранимыми, сковывает язык, зато открывает иной источник. Отверзает. Лобызания немы. Есть приятие плоти, оно быстротечно, — есть приятие духа, есть ничем не объяснимое приятие. Когда аргументов не осталось, а есть только это движение, — от одного к другому. Подкрепляемое плотскими утехами, оно сладостно, а после никуда не уходит и может причинять боль, и расстояние не властно над ним, а время только умножает печали. Меня звали Эмма Тем летом я родилась, а может, то весна была. Розовой каплей скатилась с листа и застыла на краешке прозрачным сгустком, переливаясь как мыльный пузырь всеми цветами радуги, — пока не выпростались рожки, ах, как я была прелестна, — они просвечивали на свету жемчужным и слегка подрагивали. Говорят, у меня были изумрудные глаза, — даже пролетающий мимо майский жук приостанавливал сердитое жужжание и втихомолку любовался мною издалека. Красссавица… красссавица… — шуршали листья вокруг, и цветы, — дивный аромат наполнял все мое существо, и я потихоньку росла, радуясь ветерку и теплому летнему дождю. Никто не спорил по поводу моего имени, но я точно помню, звали меня Эмма, в то лето меня звали именно так, а на спинке моей рос домик, я стала ползать чуть медленнее, и изящества поубавилось, — легко ли это, представьте, носить на себе свой дом, всегда и везде, со всем, что есть внутри, со всем имуществом, но так уж мы устроены, — где Дом, там и я. Конечно, вначале, я чуть — самую малость! — завидовала птицам и бабочкам — исподтишка наблюдала за их беспечным парением, но после, конечно же, поняла, что зависть глупа. У ласточек были гнезда с прожорливыми птенцами, а подобные цветам бабочки радовали глаз так недолго. В зарослях смородинового куста доживали свой век ворчливые старушки. Я с ужасом смотрела им вслед — они передвигались неуклюже, царапая землю, и рожки их были слоистыми и сухими. Но солнце подмигивало из-за туч, и мошкара весело резвилась над головой, а под черничным листом — очень скоро — я даже и помечтать как следует не успела, — нашла свое счастье, с такими же дрожащими рожками и смешными перепонками. Вначале мы обменивались полными смущения и неги взглядами, а после — никто уже не мог остановить нас, — я помню только, как однажды проснулись рядом и не расставались ни на миг, — а потом — появилась Сюзанн, моя девочка, и Лили, и Момо, и много других, их имена я не могу вспомнить, и мой домик становился все тяжелее и тяжелее, он доверху был наполнен счастьем и трещал по швам, а я раздувалась от гордости. Обычно мы шли рядом и переползали с места на место один за другим — куда он, туда и я. Так пролетело лето, первое лето моей жизни, — я не знала еще, что бывает осень, а за нею и зима, я только вздрагивала рожками, смахивая первые капли дождя, и звала своих деток по именам, когда дул холодный, пронизывающий ветер. Все вместе мы забились под листом и дрожали, но он был рядом, и шея моя трепетала от его теплого дыхания, и не было страха во мне. Так и ползли мы всем табором, с домиками на спинах, от листа к листу, пока однажды я не поняла, что листьев не осталось, и только тогда я вспомнила птичьи стаи, удаляющиеся все дальше и дальше от наших мест. Им было куда лететь. Давно исчезли майские жуки, и маленькие старушки со сморщенными рожками больше не ворчали в кустах — они тоже подевались куда-то, наверное, ушли вслед за птицами. Все реже светило солнце — оно насмешливо выглядывало из-за туч, и вновь безжалостные порывы ветра заставляли дрожать и прижиматься друг к другу. Однажды, прижавшись к нему всем телом, я поймала взгляд, полный усталости и тревоги. А еще нежность и печаль таились там, на дне его глаз. И тогда я поняла, что скоро придет разлука. Хотя никто и никогда не объяснял мне, куда деваются маленькие розовые улитки зимой. Мне повезло. Я дожила до весны. До первых радостных птичьих криков. Они вернулись, подумала я и выползла из своего укрытия, моментально ослепнув от солнечных лучей. Мне хотелось поделиться радостью с Сюзанн, Лили и другими. Но рядом со мною остался только Момо, младший, — я пеклась о нем больше, чем о старших, и это помогло ему выжить. Он стоял рядом, высокий и красивый, с дрожащими розовыми рожками и переливающимися на свету глазами. Мимо пролетел майский жук, я помахала ему как старому знакомому, но, похоже, он не узнал меня. С сердитым жужжанием унесся по своим делам, — возможно, я перепутала, обозналась. Лучи солнца касались моих рожек и домика, но я все еще не могла согреться. Жалась поближе к смородиновым кустам, — там было все же как-то уютнее, и ужасно удивилась, обнаружив своих прошлогодних подружек. Как же подурнели они, какими сухими были их рожки, сухими и слоистыми. Конечно, я и виду не подала, что заметила это, — и перебралась к ним жить. Все же веселее. Вместе с домиком, который стал подозрительно легким и больше не оттягивал спину и плечи. Вскоре Момо покинул меня. Долго еще я высматривала вдали его сверкающие рожки, не похожие ни на чьи более, а однажды увидела рядом с его рожками еще пару таких же, только помельче и совсем прозрачных. Я стала задумчивой и неторопливой. Иногда, направляясь куда-то, застывала надолго, всматриваясь в причудливые узоры на листьях крыжовника. Как странно, что раньше я не замечала этого. Я будто вспоминала что-то… очень важное, — но что? Пролетали майские жуки, я больше не завидовала бабочкам, а только любовалась ими издалека. И вздрагивала от птичьих криков. Я смотрела в небо и шевелила губами, — мне хотелось произнести это, чтобы не позабыть в следующий раз. * * * Почему-то это казалось важным. Меня звали Эмма. Я была счастлива. Римские каникулы Нам надо выяснить отношения. Давай выясним, поговорим. Она отложила журнал и с собачьей какой-то готовностью подняла глаза. Небесные свои глазки. Доверчивые. Влюбленные. Ожидающие. Ну, давай же выясним наши отношения, о, давай, давай поскорее выясним наши отношения, — о, отношения, что ты скажешь о НАШИХ ОТНОШЕНИЯХ, ДОРОГАЯ, — слово «отношения» повисло в воздухе малоаппетитной рыбиной, довольно несвежей, и ей захотелось рукой отвести ее от себя, ну, чтоб не болталась перед глазами, не мешала. Говорить начинал, по обыкновению, он. Делая паузы в нужных местах, откашливаясь, поглаживая аккуратно выстриженную каштановую бородку, умело интонируя, понижая голос до вибрирующей бархатной глубины, — надо же, в очередной раз она поражалась тому, какой плавной и совершенной может быть человеческая речь, — ну что ты об этом думаешь, дорогая? — она вздрагивала и запахивала ворот блузы, проклиная некстати пламенеющую кожу щек, шеи и груди, сквозь все веснушки и родинки, — что? — что ты думаешь об этом? — взгляд его, требовательный, прямой, припечатал к спинке стула, — от звука его голоса в голове образовалось монотонное жужжание, и еще, вот эта колющая боль, будто иголочкой кто-то бережно и медленно, убийственно медленно, штопает что-то там в ней, будто бы штопает, а на самом деле сверлит, высверливает дыры, — нет, не в голове, кажется, уже в сердце. Знакомое ощущение вялотекущего кошмара. В свои достаточно зрелые годы она опять подросток, с прыщами, позорным табелем, в заштопанных колготах, в немодном пальто. Или урок физкультуры, а тебя закрыли в раздевалке, а одежда твоя, завязанная узлом, лежит на деревянной скамье, или при всем классе тебе отвесили саечку, такой болезненный удар по нижней челюсти, не столько болезненный, сколько постыдный, и родителей в школу, оооо, — или табель, обнаружили табель, и так некстати, ведь Новый год, гости, куранты, вся эта долгожданная суматоха, а тут этот табель, испещренный тройками, гнусно раскоряченный на праздничном столе, все испорчено, безнадежно, навеки, — все ее каникулы, чудесные зимние каникулы, которые она намечтала себе у окна. Незаслуженные каникулы, дорогая, НЕЗАСЛУЖЕННЫЕ, — будто въедливая востроносая старушка грозила из-за двери костлявым кулачком, и куда ни взгляни, везде эта старушка, а за нею старички какие-то, злобствующие, и тетка из домоуправления, и еще черт знает что, мистика какая-то, подвалы, испитые хари, и она, жалкая, НЕ ЗАСЛУЖИВШАЯ НИЧЕГО, шла несчастная, с потухшим лицом, и уже он, такой родной, с бархатным голосом и шелковистой бородкой, встал в хвосте огромной шеренги грозящих кулаками, подмигивающих, — занял свое место, а уж из этой шеренги обратно — ни-ни. Где-то внизу живота бултыхались разъятые половинки сердца, — ты же порвал меня, убил, убил, — с возрастающим возмущением и злобным удовлетворением подвывала, — так мне и надо, — металась подворотнями, угрюмыми дворами, перетасовывая каждое слово, еще и еще раз заливаясь краской, — уже в упоении, нарочно раздирая подсыхающие струпья, — мстительно посмеиваясь, завернула в модную лавку и купила новые туфли, мимо которых еще вчера смиренно проходила, не смея мечтать, задумчиво перебирая в сумочке наличность, а сейчас вот — взяла, да и купила, будто и не она вовсе, а другая женщина, кокетливо улыбаясь наглому продавцу, притоптывала изящно обернутой ножкой у зеркала. Завернутую во вчерашнюю газету старую обувь она сунула в ближайшую урну и устремилась дальше гарцующей походкой, поигрывая половинками крупа, любуясь отражением в витринах, — стоящий на углу старик — да не старик вовсе, а вполне еще мужчина, потирая ладонью небритую скулу, проводил ее взглядом, — эх, шалава, — и тут же шалавой стала, — развернула плечи, — выгнув колено, подтянула сползающий чулок и впорхнула в душный салон желтой маршрутки, — за поворотом промелькнул фасад гостиницы с чугунным барельефом у входа, с развязным консьержем и огромными окнами, выходящими на шумную площадь с пиццерией и дешевой цирюльней, — оставалось придумать себе новую историю, — с видом на море, со сверкающими витринами и вежливыми гарсонами, с настоящей пастой «аль денте» и огромными ускользающими креветками, со сладковато-острым «пармеджано» и стопкой изумрудной граппы, с артишоками и свежими листьями салата, ай, мамма миа, а самой очутиться в последнем ряду, с похрустывающим пакетом попкорна, с перемазанными шоколадом губами, и чтоб титры огромными буквами на весь экран, и музыка Нино Рота. И чтобы темно. Сангрия Говорили долго, — низкими приглушенными голосами, как два шмеля, отщипывая по виноградинке от огромной прохладной кисти, заливалась легким смехом, — не спится, — а тебе? — вот, у нас тут такая жара, какие-то алкаши под окном, — всякая подробность казалась важной, — старая собака распласталась у самых ног и время от времени дергала ухом и открывала горячие сонные глаза, — низкие частоты щекотали ухо и волновали, — приезжай, — сказал он, — она улыбнулась, — когда? — по телефону не слышна вонь от кишащего котами мусоросборника за окном, не важны бледность или потускневший лак на ногтях, зато подробности предстоящей встречи, — какое вино ты пьешь? — сухое? полусладкое? — вина она выбирала по этикетке и форме бутылки, — робея, подушечками пальцев пробегала по узкому горлышку к стремительно расширяющемуся плотному основанию, из тяжелого тусклого стекла, — теплых, пурпурных тонов, или соломенно-желтых, цвета скошенной травы, испанские, итальянские, — томно проговаривала, с плавной растяжкой гласных, почти нараспев, — кьянти, марсала, амароне, кампари, и поясница наливалась приятной тяжестью, в висках постукивали серебряные молоточки, а речь становилась замедленной, в слове «амароне» чудилась сдержанная утонченная чувственность, — дохнуло прохладой погреба с застывшими у стен массивными деревянными бочонками, — окольцованная виноградной лозой терраса кафе и шелест волн, и взволнованный темноволосый мужчина делает два шага навстречу. В августе случаются непредвиденные события, — в последний раз она влюбилась тоже в августе, и в предпоследний, кажется, тоже. Наверное, весь год только для того и проживается, чтобы разродиться таким знойным тяжеловесным днем, с дымящейся травой и желтым небом, — решено — утро она начнет с зарядки и пробежки, и загореть не помешает, черт подери, — говорили долго, — вернув трубку на место, подошла к зеркалу почти обнаженная, с пылающими ушами и растрепанной челкой, из глубины комнаты похожая на испуганного подростка. От жары глаза сделались восторженными и загадочными, с громадными темными зрачками, — засыпая, не думала о печальном — о предстоящем дне рождения или отложенном визите к зубному врачу, — улыбаясь кому-то в темноте, прошептала — амароне, сангрия, — и рассмеялась тихонько, закинув руку за голову. В тишине раздался хрустальный перезвон бокалов. Вентилятор с хрипом гонял сухой жар по комнате, кто-то мохнатый положил горячие лапы на грудь и слегка надавил, несильно, — он звонил на следующий день, вечером, ночью, и еще через день, уже с недоумением, отгоняя навязчивые мысли, пока незнакомый растерянный голос не ответил с запинкой — она здесь больше не живет. Так и сказал — уже не живет. Со вчерашнего дня. Партия «Я слышу розы красной крик сквозь горьковатый дым табачный…»      Паруйр Севак Когда она принималась говорить о поэзии, эта гнедая кобылица с фарфоровым личиком фавна, я наслаждался и медленно сходил с ума, — она влекла и отталкивала меня — визгливым голосом, на нестерпимо высоких частотах, безвкусным цветом помады и блузки, отставленным мизинцем, — не забывая плеснуть янтарного вина в бокал, с золотистым отблеском и терпким вкусом, я придвигался ближе, настолько близко, что сухой жар обжигал мое бедро. Алый кружок ее рта, расширяющийся и сужающийся попеременно, подобно пузырящемуся отверстию кратера, изрыгал тысячу непереносимых вульгарностей в единицу отпущенного нам времени, — мне хотелось заткнуть, припечатать его ладонью, так прочно, чтобы ни звука не доносилось более, — за пресными рассуждениями угадывался весь ее убогий мирок, в котором не место сопливым детям и угрюмым мужьям, застывшим полуфабрикатам в недрах морозильной камеры, стоптанным босоножкам и порванным чулкам, — пафос заменял оригинальность и остроту мысли, — раскрашенные в непристойные розовые тона наспех вырванные из чужого контекста мысли, — клянусь, если бы не пленительно-смуглая ложбинка, щедро открытая моему взору. Она говорила на языке суахили, эта глупая самка страуса с горделиво сидящей на длинной шее крохотной головой, не забывая сделать судорожный глоток из бокала, — по горизонтальным кольцам на шее я легко определил возраст, и тут уже проклятое воображение услужливо нарисовало вереницу дышащих друг другу в затылок, а в хвосте очереди меня самого — не хватало только фиолетовой татуировки на лбу, — я обречен, но удастся ли мне извлечь из этого инструмента хоть одну верную ноту? — мизансцена выстроена по всем законам жанра, — мохноногий сатир ебет младую пастушку, тут мы имеем почти акварельный испуг и ноздреватое смятение плоти, — итак, — бравый гусар оседлал глумливую проказницу Мими, либо это она оседлала его, путаясь в атласных лентах, подвязках, кружевах, и мушка над вздернутой верхней губой, ах, позвольте ваши ручки, мадам, — с моей стороны — бокал муската цвета галльской розы и плывущий из динамика фортепианный джаз, хотя нет, саксофон, это будет уместнее, на саксофон реакция мгновенна, — с томительной синкопой и пряной горчинкой на пике, — в этой партии все честно, ни слова о любви, — давай обойдемся без придыханий и благоговейного целования стоп. Под взмах дирижерской палочки в мерцающем освещении ночника мы снимем заключительный кадр — прощальное фуэте, — излом твоей запрокинутой шеи я буду вспоминать после твоего ухода, пожалуй, только это, но сейчас я сделаю первую затяжку, — пока ты натягиваешь чулки и томно выгибаешь спину, невозможно красивая в этом лживом лунном свете, — пока не сказаны слова, разрушающие таинство обряда, наши души еще плывут, освобожденные от тел, в комичных и трогательных позах влюбленных всех времен, в непреодолимой нежности и печали. Ах, эти прекрасные острова Она не могла одна. Подряд щелкала выключателями — по всей квартире, наотмашь, ладонью, переваливаясь низким тазом, задевая стены и дверные косяки, — рот вяло морщился, — ссу… ссука… драный… — от поганых звуков становилось еще гаже, из шкафчика выуживался узкогорлый сосуд — янтарная жидкость, пять звездочек, не меньше, выцеживалась легко, — на секунду замирала, пропуская внутрь толчками идущее жжение и тесное тепло. * * * Уходил со скандалом, петушиным фальцетом разрывая утреннюю тишину, подрагивая налипшим на мокрый лоб хохолком, выпячивая цыплячью грудь, — ты. ты. ты. — с ненавистью крошил междометиями, — в лицо ей, с выщипанными ниточкой бровями, придерживающей разъезжающиеся полы халата на растопыренных коленках, распахивающих темное, всегда жадное ее нутро, ненавистное, ненавистное, Господи, — ах ты, — от пощечины голова откидывалась, а на бледной щеке расползалось багровое пятно, по форме напоминающее австралийский континент с пятнышками островов. Кружил по комнате, демонстративно сгребая хлам неумелыми «невезучими» руками, впрочем, как всегда, невнятно, неубедительно, роняя и отбрасывая, ударяясь костяшками пальцев об углы, — под ее тяжелым немигающим взглядом, в набрякших после ночи веках. Через четверть часа, содрогаясь в спазме от ловкого обхвата ее пальцев, коротеньких, в холодных колечках с камушками, стоящей перед ним на коленях, — грузной, с широко раздвинутыми отекающими ногами, блистающей непрокрашенной проседью в волосах, — задыхался от тоненького звенящего комариным писком в ушах наслаждения, переходящего в свинцом разливающийся в паху вой, проталкивая в ее рот в смазанной малиновой помаде всего, всего себя, заходясь, мял ее щеки, выдыхал обидные слова, от которых еще тесней становилось в ее губах, — распахивая веки, ровно на секунду, чтобы увидеть ее ритмично подрагивающую грудь с коричневыми полукружьями сосков. Смазывал пятерней ее лицо, сдувшееся, безжизненное, — подхватившись, семенил в ванную, долго смывал с себя клейкий запах, соскабливая ногтями с впалого живота, пока она, устало вытирая салфеткой рот, смотрела в свое отражение трезвым взглядом давно нелюбимой женщины. Это потом, много позже, она будет нестись за ним по замызганной лестнице, опрокидывая по пути мусорное ведро, — в пестрых туфлях без задников, роняя один за другим в гулкий пролет, спотыкаясь, подвывая, скользя облупленным маникюром по гладким перилам, снарядом бедра вышибая входную дверь, заглатывая морозный воздух с колючими кристалликами снежинок, — Костик, — вытягивая коротковатую шею в поперечных складках и родинках, — заходясь сиплым лаем, — род-ной! — запахивая халат под доброжелательным взглядом трусящего по заснеженной дорожке соседа-бодрячка из четвертого подъезда. Весенняя охота на куропаток Это был двадцать шестой мужчина в жизни Златы Новак — исключительно хрупкой девушки со свежим полураскрытым ртом, да, свежим, как Саронская роза, благоуханным, влекущим пятном на преждевременно поблекшем личике, — каким жалким соцветием расцветало оно в жестком хамсинном излучении, преломляющем лучи плывущего в дымке испарений огненного шара в витринах замерших бутиков, испепеляющем незащищенные участки кожи, вынуждающем редких прохожих перемещаться по городу перебежками, спасаясь в тени обожженных деревьев и громоздящихся друг на друге серых зданий. Редкие ценители женского начала пощелкивали языками вслед нетвердой поступи Златиных ножек, перевитых между пальчиками и у щиколотки кожаным переплетением, таких неустойчивых и неожиданно белых, непристойно белых, на высоких каблуках, с подворачивающимися лодыжками и округлыми коленками. Злата шла неровно, то и дело сбиваясь с непринужденного ритма. Странную гармонию, о которой знала только она, составляли грозящий отвалиться каблук на правой босоножке и неудачно подклеенная коронка в левом углу рта, — такая странная гармония, в любой момент могущая обернуться катаклизмом, обвалом несущего каркаса. Дуновение ветерка между взмокшими лопатками с россыпью родинок, — влажная полоска белья, утонувшая меж сливочных бедер, небрежная поросль подмышек мышиного цвета, — все это сотворило странную штуку в сердце идущего за нею мужчины, сначала в глазах, умеющих видеть невидимое, затем в чреслах, а уж потом в сердце, бьющемся неровными толчками в груди, покрытой седыми колечками волос. Острый зрачок сластолюбца подметил и натертые пятки, и смятый подол платья, и легкую красноту предплечий, и зыбкость походки, — двадцать шестой мужчина Златы Новак ощутил нечто вроде сладкого укола в области лопаток, — весенняя охота на куропаток в городских джунглях не прекращается ни на минуту, — под рев отъезжающих автобусов, вой сирен, в вечном смоге и хаосе большого города расцветает еще одна любовь. * * * Солнце бьется в ссохшиеся трисы. Две пары босых ног на полу, — божественно прекрасных женских и чуть кривоватых темных мужских. Поскрипывающее танго из динамика китайской стереосистемы, — скучное время сиесты, хорошо бы в душ, — сквозь сладковатые духи пробивается кисловатый аромат возбужденного тела. Перекрученные тряпочки притаились в углу кресла, — она видит себя со стороны восторженными пылающими глазами незнакомца, — чуть неловко, но так восхитительно ощущать собственное цветение под чуткой ладонью. Она подставляет тело прикосновениям и поцелуям, поворачивается с грацией изнеженного дитяти, — да, пожалуйста… и здесь тоже… Мужской рот суховат и алчен, челюсти захлопываются, — прикушенная губа трепещет в капкане. Двадцать шестая любовь Златы Новак жестковата на ощупь, — между поцелуями явственно слышны удары хлыста. Злата видит себя беспомощной, обвитой путами с головы до ног, с телом, кричащим о наслаждении и умоляющим о пощаде. Двадцать шестая любовь Златы Новак дышит тяжело, — лепестки Саронской розы трепещут и опадают, двумя перламутровыми раковинами смыкаются и раздвигаются, — покрасневшие пятки упираются в стену. Теплая волна ударяет в лицо. После спертого помещения нагретый за день город кажется прекрасным. Злата зачарованно провожает взглядом силуэт удаляющегося мужчины, углы зданий оживают в сумерках, приобретают загадочность и благородство очертаний, со стороны моря поднимается легкий ветерок. Злата садится в подъезжающий автобус, в глазах отражение пляшущих огней, на губах — улыбка. Злата едет домой. Глиняный петушок «Я подарю тебе глиняную свистульку, — а ты — отдашь мне свое сердце…»      Цыганский фольклор Когда в трансильванских лесах зацветает орешник и тянет дымком, а под ногами хрустит прошлогодняя еловая ветка, а в садах наливаются огнем тонкокожие яблоки, — земля просыпается от зимней спячки, и Грегор Прохаску, сверкая золотым зубом, прикладывает руки к простреленной груди, и достает из штанин губную гармошку, а потом едет в корчму и до утра отбивает здоровой ногой хору, и сыплет монетами, выуженными из стеклянной банки с паутиной на дне, — в разношенные лифы заезжих примадонн, и обклеивает их потные спины цветными бумажками, и потом гоняет по двору за собственной тенью, размахивая костылем, припадая на одну ногу, и плачет на колченогом табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, — где моя молодость, Дын-ница, где? — и дергает себя за свалявшийся желтый чуб, а шея его сзади изрезана глубокими морщинами, — как кора дерева, срубленного по весне. А над Букурешти огромные звезды, что твои собаки, прожигают насквозь, а за Букурешти леса дремучие, — родился я в районе Цветочного базара, у своей матери, мамы Зары, говорят, в Риме ее видели; когда-нибудь я попаду в Рим, и найду ее, если повезет, — и она не узнает меня, только скажет — какой ты красивый — настоящий цыган, а я засмеюсь, и обниму ее, и куплю ей новые туфли и светлый плащ, потому что мама моя Королева, — так мне Дынница сказала, а она никогда не врет, — старому человеку незачем врать. А Дыннице я тоже подарю — новые зубы, золотые, как у Грегора Прохаску, и будет она улыбаться даже во сне. Я куплю чемодан и сяду в поезд, у меня будет кожаный чемодан и белая шляпа, а в дорогу я возьму яблочек винных и острой брынзы и так доеду до самого Рима, как большой человек, только сначала найду свое сердце, потому что без сердца кому ты нужен в большом городе? Я хохочу и выбегаю под косой дождь, и бабкины леи жгут мне ляжку и грудь, челка налипает на лоб, я подстриг ее тупыми ножницами и вычистил ногти, а потом выстриг из рубахи сердце — алого цвета — и подарил той девке, так как узнал ее тут же, по махровой родинке на спине, и по прикусу от острых белых зубов по сей день рука ноет; а сердце она забрала себе, — разодрала лоскуток на кумачовые нити и спрятала на груди, а потом опрокинула стакан цуйки, и сплясала хору на столе, и свела всех с ума, — стуком своих косточек, трением своих лопаток и луженой глоткой, а потом она схватила мою руку и прокусила ее до крови и сердце мое похитила, а взамен подарила глиняного петушка-свистульку, и я ушел в ночь, пошатываясь, с сухими как уголь глазами, отыскивая в витринах золотое платье для моей невесты и белоснежный носовой платок, который я брошу к ее ногам, но в карманах у меня было пусто, а в груди черная дыра, а в небе острый как кинжал полумесяц, а на губах терпкий вкус ее крови. Я дул в глиняную свистульку, а люди смеялись над глупым цыганом, у которого злая девка украла сердце и порвала его, а потом подожгла и босыми ногами станцевала на углях, скалясь красным ртом, а потом пропала, говорят, с мадьярами, — никто ее больше не видел. Я пил водку, и пел дурные песни, и танцевал на чужих свадьбах и похоронах, а утром пришел к бабке, и она поняла, что ее Марко больше нет, а есть разбитая глиняная свистулька — расписной петушок — и стертые в кровь подошвы. Жесткой мочалкой терла она мою спину, и шептала заговор, и варила сухие корешки и дикие травы, чтоб вернуть мне мое сердце, но все было напрасно, и тогда она усадила меня в плацкартный вагон и бежала по перрону на своих тяжелых ногах, пока не затерялась в толпе, а за окном голубой лентой вился Дунай, а по нему плыл золотой серп, или то была подкова, которую на счастье бросила мне Дынница. Потом чужие цыгане позвали меня, и мы ехали вместе до самой Констанцы, а там наши пути разошлись — они гнались за удачей, в сытые и теплые края, а я бежал от себя, — сердце мое вдогонку катилось по рельсам, а в руке я сжимал разбитого глиняного петушка. А в Трансильвании таяли снега. Это потом Моим родителям. Это потом уже — дети, больные ушки, участковый врач, это потом — аспирантская стипендия, сумасшедшие соседи, замерзший в сугробе в пяти минутах от гастронома спившийся друг, эстет и интеллектуал, — это потом — бесконечное «надо», «до получки», «достать». Радио «Свобода» скороговоркой. Беседы вполголоса. Кухонные посиделки. Новый плащ, нараспашку, кажется, югославский. Киевский вокзал. Москва. Кабачковая икра. Знакомый мясник. Взвесьте грамм двести. Колбаса с кружочками жира. Кажется, любительская. Гнездо разрастается, становится тесным, птенцы наглеют, огрызаются, хлопают дверьми, улетают, возвращаются. Это потом — именуемый другом сексот, чужие запахи, враждебные, чужие лица, их все больше, — что-то не так, — говорите вы себе, — еще можно изменить, уйти, сойти, — но дверца приварена намертво. Друзья спиваются, уходят, разъезжаются. А тот, он и вовсе другом не был. Зачем был? Просто был, и все тут, — как свидетель пролетающей жизни. Соглядатай. Имя им — легион. Это потом — беспричинная, казалось бы, тоска, уход близких, потеря тыла, называемого «СССР». Смешное слово «перестройка». Растущая кипа журналов. Вы читали? И то, и это. Непременно прочтите. Важное. Что-то новое брезжит. Новые горизонты. Сахаров. Боннэр. Боннэр. Сахаров. Обнищавшие друзья. Дети, сидящие на родительской шее. Разлука с внуком. Радость встречи. Проводы в аэропорту. Дочь, та еще штучка. Вот эта седая прядь — это она. А это — сын. Гордость. Состоялись? Другие. Насмешливые. Иных уже не будет. Все как прежде. За одним столом. Впервые за много лет. Это потом — друзья детей, звонки, опять тишина. Это потом. Племя Их музыка вызывает спазм сердечной мышцы и подгоняет в пляс. Их пряная пища вызывает раздражение слизистой, но щекочет язык и нёбо. Их шумная речь кажется провокацией, их взгляд проникает в душу. Мистическое в их молчании, пугающее в молитвах. Они обильны, болтливы, вздорны и одновременно таинственны. Что-то женское, болезненное в воздевании рук, в чрезмерной жестикуляции, мимике лиц. С ними утомительно, без них — пресно. Но когда смычок касается струны, душа источает влагу. Когда древняя старуха поет колыбельную, будьте уверены, она поет ее и вам, — сердце ваше вдруг понимает эти смешные и страстные переливы — стенания, в которых боль и желание, страх и любовь, отчаянье и жалость, но никогда ненависть. Влага, соль, огонь. Огонь в крови, трепет в пальцах. Маленькая звездочка зажигается в небе, она манит и тревожит, ласкает и обжигает. Опаленные внезапной мукой, вы призываете Его, вы просите и вопрошаете, не замечая, как в речь вашу вплетаются чуждые слова, звуки и междометия. Вы раскачиваетесь у стены и бормочете заклинания, древние как мир. Взор ваш обращен на восток, потому что оттуда приходит солнце. Встреча Это был невысокого роста господин весьма средних лет. Мы с сыном заприметили его давно. Смотри, — ехидно подметил наблюдательный отрок, — старички западают на тебя, — кажется, точно такого я видел на остановке 98-го автобуса в Бней-Браке. Мне тоже так показалось. Эти внимательные глаза с витыми ресницами я видела не раз. В Бней-Браке, Петах-Тикве, Цфате и даже Иерусалиме. Поравнявшись со мной, господин заинтересованно выдохнул — простите, мы с вами где-то встречались? — во Владимирском централе, — хрипло расхохоталась я, — о, где же, где, — Дом кино? филармония? — с придыханием вопрошал общительный незнакомец, лаская меня увлажнившимся взором. Уже покачиваясь на подушках из кожзаменителя в вагоне метро, мы бойко обменивались паролями и явками. Конечно же, я помнила его, — впервые мы повстречались в Толедо в 1389 году. Звали его Элиягу бен Моше. И был он, как, впрочем, и сегодня, переплетчиком при синагоге Ибн Шошана, еще до того, как стала она католическим храмом. Следы его затерялись после кровавых погромов 1391 года. Вторая наша встреча произошла, если мне не изменяет память, в 1801 году, в Юго-Восточной Польше, в местечке Миньковцы, где Йосеф и его сын Моше трудились в первой еврейской типографии типографа Иехезкеля. Все последующее перемешалось в моих воспоминаниях, — чем ближе, тем спутаннее, — маленький настройщик музыкальных инструментов, — немолодой уже, с астматическим блеском в глазах, — бойкий меняла на углу Дизенгоф, — пожилой скрипичный мастер, страдающий одышкой. Грузный мужчина, замыкающий скорбную очередь, — последний, кого увидела я перед входом в уродливое серое здание, пожирающее медленно ползущую ленту, — сквозь животный ужас пробивалось это извечное, из-под полуопущенных век, понимание, — нет, не смирение ведомого на убой, а, если хотите, осознание миссии, — жертвенность, — беги, — глаза его оставались все так же скорбно недвижны на бледном лице, а губы прятались в зарослях жестких волос, но я скорее увидела, чем услыхала, — этот едва заметный кивок в сторону. Потом были еще очереди, уже нестрашные, — например, к начальнице ОВИРа, жидковолосой молодой женщине с брюзгливо поджатыми губами и погонами на широких плечах. В Багдаде все только начиналось, бомбы летели в сторону Тель-Авива и окрестностей, но очередь была настроена оптимистически. Лучше бомбы, чем братки на Лесном и снежная каша под ногами. Лучше бомбы, чем очереди за сахаром и гречкой, чем пайки со сгущенным молоком для страдающих диабетом ветеранов. Тщедушный человечек с обмотанным горлом пробивался сквозь толпу. Проходя мимо, он грубо пихнул меня острым локтем. Какого черта, — взвилась я и тут же осеклась, напоровшись на искаженное страданием лицо, на подернутые пеленой глаза, — на ржавую радужку, испещренную разноцветными точками. Смешным голоском, донельзя жалким, он выкрикивал нечто нечленораздельное — то ли «дайте пройти», то ли «спасите!». Я видела его в банке «Апоалим» — постаревшего, склонившегося над русской газетой, — на шуке перед наступлением субботы, — с доверху набитыми пакетами, потного, утирающего испарину с красного лба, — накануне Судного дня я видела его в русском маколете, скупающего охотничьи колбаски и карбонат, на переднем сиденье четвертого автобуса, идущего из Амишава в Петах-Тикву, в маклерской конторе, — уверенного, улыбающегося снисходительно, с золотым магендовидом на волосатой груди. Прощаясь, мы обменялись телефонными номерами, — я тут же скомкала бумажный листок, на котором корявым почерком было нацарапано имя, — вряд ли он понадобится мне в следующий раз, — никто не знает обстоятельств, при которых произойдет следующая встреча, — скорее всего, у нас будут другие имена и номера телефонов, — но я уверена, мы узнаем друг друга. Третье время Время грезить. Время пробуждаться. Просыпать крупу, просеивать ее, прокаливать на медленном огне, застыв над горелкой птицей, вечно зябнущей, вечно с краешку, в ожидании лучших времен, в ожидании страшного, в ожидании спасения, утешения, забвения, наконец. Время парить, время кружить в танце, — время домашнего, затрапезного, доверчиво-округлого, — змеинно-скользящего, волнующего, перехватывающего горло, озноба, жжения под ложечкой, дрожи под коленкой, — в шорохе ночных крыльев, топоте каблучков, — когда влага тяжелыми каплями, когда жар под веками, медный звон, серебряный перезвон, перестук, перепев. Время забывать и время забываться. Опрокидываться, доверившись, проваливаться в сладость, тяжесть, легкость, сбрасывая ороговевшее, омертвевшее, заволакиваясь пленкой, детской кожицей, с детскими же страхами и детским восторгом, — время пройтись по раздетому, обнаженно-прекрасному, в руинах и проказе, городу детства. Когда ты любим и желанен, обласкан и обцелован, припадать к источнику, неиссякаемому, щедрому, раскинув запястья, дышать молоком, негой, сном. Перескакивая лужи и обходя воронки, время уклоняться от воспоминаний. Натягивать светлые одежды, убирая подальше, с глаз долой, зимнее, вчера спасительное, сегодня — нестерпимо-душное. Время находить время, время терять его бездарно, возвращаясь к уже пройденному. Время сожаления, когда жжет нестерпимо, подбрасывая посреди ночи, заглаженная, замоленная, трижды оплаченная вина, как просроченная виза, держит, не дает уйти, прорваться, проскочить. Не проскочить. Будто кто-то фонариком в лицо тебе, спящей, и манит пальцем, и ведет, сонную, по насыпи, по шпалам, с завязанными глазами, с обрывающимся сердцем. Туда. Ты знаешь. Ты все подсчитал. Все свои минутки, как горсть мелочи, по карманам, торопливо, — наскрести еще на одну поездку, туда и обратно, хоть самолетом, хоть поездом, хоть трамваем. Еще осталось много лишних. Нерастраченных. Когда на перроне под часами, когда после уроков, когда пару отменили, когда любовь умерла, когда пластинка вертится, а звука нет, только шипение иглы, будто прощай-прощай, — когда свидание не состоялось, когда треснуло и разъехалось, а столы накрыты. Ты хозяин праздника, виновник торжества, но тебя нет, — ау, ау, — кричат гости, а ты — в боковой комнатушке, вжавшись в стену, сам как стена, ждешь, когда накатит и отпустит. Время провожать и время собираться. Время транжирить и время собирать по крупицам. Время желать. Время вспоминать о желании. Как о недосягаемом. Когда поезд трогается, и попутчики продолжают путь, увлеченные беседой. А за окнами, будто безумное, несется время. То самое, которое ты искал. Не лучшее время для отстрела морских котиков Снились чемоданы, много книг, которые не могу взять с собой, — бегаю к напольным весам и обратно, — перевес, — не могу, хоть стреляйте, расстаться с редчайшим изданием Пикассо, огромными альбомами в красных суперобложках. И другими, горкой, россыпью, на полу, на полках, — чем больше укладываю и систематизирую, тем больше остается. А что делать с детскими??? Проснулась от пронзительного окрика за окном — не лезь в собачьи какашки!!! Приметы зрелой осени налицо. Первое — ТОПЯТ. Можно без ритмичного зубовного перестука изогнуться грациозно, а не скорчиться, потрескивая костями, сбросить шерстяной носок и натянуть что-нибудь этакое, игривое. Вырвалась «в город». Ощущение более чем странное, будто что-то незаметно подкралось и» закончилось. Граница. Цикл. Вчерашний город не очаровал. Лик хамский, нищенский. Собственно, лика нет. Скорее, отражение моей неуместности здесь. Здесь ли, там ли… Вспомнился Иерусалим. Восторг сменялся разочарованием, солнце таяло за пыльным облаком. Я пыталась притвориться беспечным туристом, но клеймо выдавало с головой. Я слишком хорошо понимала язык, и, когда молча, тоже понимала. Для очарованности недоставало неведения. Новизны восприятия. Щедрости дающего. Воздающего. Наивности принимающего. Он не был щедрым. Скорее, опасливо-настороженным. Я была чужой, хотя и своей. Уже чужой, еще своей. Примеряла улицы, перекрестки. Мерила шагами. Шарахалась от городских юродивых. Выбегала из лавок в панике. Страшней всего «русские» лавки с джентльменским набором продуктов. Высокомерные чиновники, именующие себя поэтами. Крикливые разбитные поэтессы, кокетливые барды. «Бывшие князья, ныне трудящиеся Востока». Картинки сменяют одна другую. Продавец фалафеля на углу. Вывеска интернет-кафе. Мусорные баки. Запах стирального порошка. Скучающий араб за прилавком. Смиренно поджидающий восторженного туриста. Готового обзавестись игрушечным распятием за двадцать шекелей. Ты не там и не с теми. Не пытайся войти дважды. Рушатся связи. И все же. Я любила его, этот город, уже в пути. Застывший, мерцающий огнями. На подъезде, тающий в тумане. Предвкушая. Вкушая. Когда солнце касалось неслышно. Когда пыль и суета опадали неспешно, будто покрывало с обнаженного тела невесты. Маленькая Грета. Побег Маленькая Грета ушла в свои тексты, — вся, без остатка. Она не живет, а будто транслирует нечто, что впоследствии станет текстом, выльется в определенное количество черных символов на белом полотне. Иногда Грета вырывается во внешний мир, косит любопытным глазом, склевывает, склонив небольшую головку. Вслушивается, всматривается, близоруко спотыкаясь, бродит по улицам, фиксируя даже малейшее дуновение ветерка, — ветер, — шепчет она, — травка, осень, — и тут же запутывается в клубке ассоциаций. Собственные сны она использует расчетливо, мелочно, придирчиво заносит в копилку мистическое, смешное, невозможное, увязывая несовместимое, соединяя разнополярное. В любой толпе вы увидите ее, стоящую с экстатически прикрытыми глазами, с жадно раздутыми ноздрями. Даже месиво чужих запахов она вбирает в себя, заталкивает в глубины подсознания, и вдруг резко поднимает голову, выхватывая из толчеи то чью-то морщину, то выступающий кадык, то синеватые подглазья. Бедная счастливая несчастная Грета! Вот ее Голгофа, ее добровольный терновый венец, ее испанский сапожок, сжимающий хрупкую лодыжку все больнее, все жестче. Придет день, и маленькая Грета встряхнет головой, топнет ножкой, и запустит надоевший сапожок как можно дальше, и без сожаления проводит его безразличным взглядом, и понесется по мокрой траве босиком, отставив в сторону сонм существительных, глаголов, причастий, оставив разве что ни к чему не обязывающие междометия. Будто дальние родственники, будут топтаться они на обочине, — отвергнутые, ненужные, уцененные, — исступленно хвататься за пролетающую мимо жизнь, друг за друга, — потрясая щуплыми кулачками, извергая просьбы и проклятия. Но Грета будет далеко. Синопсис А потом и в тех, других краях, они были везде, эти странные существа с дождистыми глазами, будто вылепленные из серой глины, — они скалили редкие зубы и протягивали руки, чтобы отнять. Они всегда отнимали, небрежно, походя, — они срывали, надламывали, нет, не на память, не для того чтобы унести под сердцем, — они надламывали от скуки, от пустоты, которую нужно было задрапировать хоть чем-нибудь, хоть как-то, хоть ненадолго, набросить алую тряпку, чтобы быть одновременно быком и тореадором, — я была той самой алой тряпкой, быком и тореадором, и слепой цветочницей, и цветком, и острым шипом, и угасающим созвездием, — лучшие времена закончились, — сказал мне некто, один человек, читающий умные книги, — ветхие фолианты, — он заглатывал их, как рыба, не различая вкуса и запаха, — он листал страницы и втягивал мертвые слова, мертвые слова мертвых людей, — он питался мертвечинкой в своем подвале, а после выползал на свет Божий утолить голод по жизни, медленно продвигался по улицам, роняя книги, подбирая новые, — заслышав о новой книге, он тут же устремлялся в погоню, будто зверь по кровавому следу, но уже по пути забывал о цели и устремлялся за следующей. Так мы и встретились. Я была книгой, новой книгой с загадочно сомкнутыми страницами, с витым корешком и гладким переплетом. Как любовно поглаживал он тисненые золотые буковки. Мы долго блуждали по улицам — он и я, — ему нужна была книга — я стала ею, — я готова была распахнуться на самом непредсказуемом абзаце, — на время я усмирила бушующее во мне пламя и притворилась шелковичным червем, — я стала чернильницей и бумагой, наитончайшей бумагой со светящимися таинственными символами, — о, — только и выдохнул он, — о, — только и вздохнул, когда мы соединились, — распластанная, я содрогалась под его пальцами, под пальцами великого слепца, перебирающего бумажные свитки. Перебирающего слишком быстро, слишком торопливо пробегающего по извилистым лабиринтам, — пока я услужливо подмигивала еще склеенными страничками, он уже переворачивал меня, добирался до последней строки, — нет, не время, — корчилась я, — напоенный уличным воздухом, разомлевший, он еще держал меня, еще желал, но я была растрепана, исхожена, измята, — во всяком случае, так казалось ему, — тысячи меднолицых будд кивали плоскими головами, их плохо замаскированное равнодушие граничило с жестокостью, — дальнейшее я вспоминаю с трудом, — его, сидящего в позе лотоса на бумажной циновке, — себя, бредущую вдоль трассы, пляшущую под завывание ветра, играющую на дудочке, согбенную то ли от приступа хохота, то ли от жажды и тоски. Кто знает, может, это и стало началом новой истории, вытесанной острой палочкой на глиняной дощечке специально для вас, переписанной сотни раз, пересказанной, приукрашенной, придуманной заново, с новыми благозвучными именами и счастливым концом. Капричос От полной уверенности переходила к отчаянью, пробуждалась посреди ночи на пике безумного сна, какой-нибудь невообразимой нелепицы, мешанины из жалких прорывов, безнадежных потуг и стыдного смирения, — прижимая ладони к щекам и лбу, пыталась выловить из мучительной бездны названия райских снадобий и трав, которыми отпаивала ее небесная кореянка в расшитом ласточками кимоно, уже сама по себе искусительно-целительная, одним движением кисти, смиренно-задернутыми шторками отнюдь не смиренных глаз, касаясь чем-то незримо-шелковым, то ли кисточкой, то ли росчерком туши, этаким затейливым иероглифом, приглашала к совместному чаепитию на девственно-плоских подушечках пастельных тонов, — за опущенным пологом, — послушно, точно облатку из рук католического священника, провинциального padre со слезящимися глазами старой собаки, принимала благоухающие лавандой и жасмином капли вовнутрь, с каждым глотком погружаясь в упоительную нирвану, орнитологический рай, вслед за всплеском шафранно-складчатых рукавов устремлялась, расправляя собственные подобия крыл, обесточенные, поникшие, будто смятые чьей-то властной рукой. От ликующего возбуждения переходила к смутной тревоге, кутаясь в плед, забиваясь в него, как улитка в раковину, как черепаха в панцирь, в спасительно-жаркую пещеру, напитанную запахом собственного тела, устраняясь на время из бурного потока действий, отстраняясь от телефонных звонков, новостей, шумов за перегородкой, уличных звуков, то закручивая тело в спираль, то блаженно распрямляя и расправляя затекшие члены, вновь накрывала голову, убаюкивая самое себя странным речитативом, отловленными буковками, изъятым смыслом чего-то позабытого, — проваливаясь в поток, как в бездонный колодец, ладонью накрывающая грохочущее под тонкой кожей груди огромное, подкатывающее к гортани, — ыыыы, — безумный карлик, вываливая толстый, обложенный пепельным налетом язык, потряхивал бубенцами, растягивая углы резинового рта, кроваво-жадного, будто в чем-то липком, проносился с визгом на карусельном пони, игрушечном пони с мраморной холкой, — иа, иа, — спохватившись, затравленно озиралась, окруженная сонмом маленьких скользких чудовищ, с натянутыми на злые личики кровавыми ухмылками, изо всех своих гномичьих сил ударяющих тугими пятками по карусельным бокам ядовито-пластмассовых скакунов, сотворенных кем-то безнадежно старым, не помнящим детства, смеха, плача, кем-то расчетливо-монотонным, виртуозно раскладывающим детскую мечту, как старушечий пасьянс, на расчерченном в клетку канцелярском столе, задрапированном скучной суконкой, на составные, на безнадежно безликие и хитро-ускользающие цифирьки, со сладострастным подрагиванием мохнатого межножья, — в захватанной колоде карт мелькали подобия человеческих лиц, — услужливо-фатоватые кавалеры и стянутые корсетами дамы, всегда чем-то заинтригованные, не лишенные пресно-мучнистого кокетства, — вот короли оказывались простоваты и явно прожорливы, зато вездесущий туз, такой самодостаточный, лаконично-безапелляционный, перечеркивал весь этот капустный карнавал жирным крестом, с особенным удовольствием наблюдая за паникой и толкотней на улицах картонного городка. Элегия Я просыпался от странного звука, так могли звенеть только серебряные ложечки в серванте, мерцающий тонкий звон, едва уловимый, — я становился на цыпочки и тянулся рукой к фарфоровой сахарнице с отколотым краешком, — бабушка собиралась выбросить ее и обзавестись новой, да все было недосуг! Мне отчего-то казалось, да нет, я был уверен, что за сахарницей этой непременно скрываются какие-то чудеса, а еще, помнится, взрослые прятали там конфеты и доставали их с загадочными лицами, будто случайно обнаружили и сами удивлены! Но я-то знал! Один раз я все же дотянулся, и только рука коснулась заветного краешка, как что-то больно ударило по макушке, и сотни крошечных брызг усыпали пол, я постыдно разревелся. На крик и шум сбежались взрослые, и разразились радостными возгласами — какое счастье! ребенок жив! — меня ощупывали, разворачивали лицом к свету, и через минуту, успокоенный, утешенный, я заталкивал за щеку леденец, виновато поглядывая на пустое место в серванте. Так могли звенеть только серебряные ложечки, и так нежно могли им вторить только подстаканники, но серванта не было, да и подстаканники остались в том доме, который я давно покинул, много лет назад. А звенеть они могли только в одном случае — когда к станции приближался поезд, — бабушка распахивала окно и зорко вглядывалась в темноту — где-то там, в темной глубине, с простуженным утробным воплем проносился состав, между деревьями мелькали тускло освещенные окошки, а ложечки позвякивали, и все начиналось, и никогда не заканчивалось. У серванта была своя история, — его края, изрезанные перочинным ножом, моим первым ножиком, маленьким, с кучей открывающихся, выдвигающихся штучек, его израненные края бабушка драпировала кружевными салфетками, но салфетки сдвигались, и бабушка укоризненно качала головой, и что-то ворчала, посмеиваясь, и грозилась отобрать ножик. Он умещался на ладони и ночевал под моей подушкой, а проснувшись, я первым делом тянулся проверить, на месте ли мое сокровище. Это потом, много позже, случилось страшное — ножик украли, — я долго оплакивал потерю, и даже новый, с еще большим количеством полезных предметов, рубиново-красный, блестящий, не мог затмить того, первого. Та самая станция, тот самый поезд, стоянка пять минут. Я соскочил с подножки на платформу, а вслед за мной, придерживая юбку у колен, соскочила она и попала точно в мои руки. К дому мы мчались наперегонки и, задыхаясь, рухнули на кровать, — пружины жалобно ойкнули и задрожали, а еще через некоторое время я услышал мелодичный звон из серванта. Дыхание ее было прерывистым, а от мочки уха тянулась дорожка нетерпеливых коротких поцелуев. Костяшки тонких пальцев побелели, упираясь в истертый ворс ковра с персидским орнаментом, а потом стало тихо, очень тихо, пока опять нежный звон не напомнил о неумолимом времени, — путаясь в застежках, она испуганно поглядывала на часы. Я нес какую-то чушь, скрывая тревогу, — разве ты не проводишь меня? — пятно ее лица в тусклом окошке поезда стало болезненным воспоминанием, которое всплывало в самые неподходящие моменты, — и жалкость голоса, и спешка, и мое ощущение стыда и облегчения. Позже я бывал в доме наездами. Почти всегда это совпадало с неприятностями в моей жизни, — возможно, я искал защиты и понимания, но через определенный промежуток времени с горечью осознавал, что не могу открыться, а они не смеют спросить, и за привычной бравадой и обеденными шутками прячутся растерянность и боязнь что-то нарушить, сломать какие-то правила, придуманные. Кем? Когда? Однажды за ужином повздорил с отцом, — о, когда мы скрещивали шпаги, какие молнии, какие искры сверкали, — я был упрям, в него, — его мнение казалось несправедливым, — я раздражался, выходил из себя. Казалось, он все еще видит во мне подростка, сутулого, мучительно неловкого, втягивающего голову в узкие плечи, в бессильной ярости сжимающего кулаки, сонно клюющего носом над ненавистным учебником геометрии, прячущего постыдные картинки в ящик письменного стола. С возрастом я научился понимать его слабости и ошибки, а много позже, когда уже было совсем поздно, научился прощать их. Я хлопнул дверью и долго в смятении шагал по дороге, — стыдно признаться — взрослый мужчина, я плакал, тяжелыми обидными слезами. Вернулся глубокой ночью и долго курил, стряхивая пепел в окошко, а за стеной вздыхал и кашлял он. Я знаю, он ждал моего возвращения, обиды уже не было, только странная тяжесть в груди, — за утренним чаем мы прятали глаза, измученные бессонницей, пытались шутить, а потом я уехал. Когда я приехал в последний раз, дом уже был чужим, — приближаясь к станции, я обернулся, но тысячи сиюминутных дел отвлекли меня, — возня с документами, вечная нехватка денег, тревога о детях, — впереди неизвестность, я не успел попрощаться, — стоянка пять минут, да и прощаться было уже не с кем. Давно нет дома, нет серванта, и станция осталась давно позади, но всякий раз знакомый простуженный вопль в глубокой ночи срывает меня с постели. С нарастающим волнением я вглядываюсь в далекие огни, а за спиной раздается едва уловимый звон, будто маленький гном серебряным молоточком стучит по моему сердцу, а ему вторят серебряные ложечки в мельхиоровых подстаканниках. Изгнание «Когда пою от души, во рту у меня — привкус крови».      Федерико Гарсия Лорка Вот моя плоть, вот моя кровь, вот бред и мука моих желаний, вот мой танец — звук порождает жест, — в безумии моем моя сила, в отчаянье моем — моя слабость. Я вся — пред тобою, я вся — под тобою. Плавное фанданго сменяется грубым вильянсико, — ступаю по раскаленным углям под прерывистые звуки канте-хондо, иду молча, с опущенной головой, — тени за спиной моей плетут фиолетовую пряжу, но я еще не знаю, — пряжу разлуки, непостижимой бездны. Вслед за островом желаний — озеро забвения, бессловесного, безграничного. Одетая в темные одежды, молча пройду вдоль развалин Старого города с замершей навечно площадью, с продрогшими стайками голубей, — ты узнаешь эту площадь, — еще смех звучит, эхо шагов, по почерневшим ступеням, к башенкам надежд, к острому шпилю тревоги над безымянной церквушкой. Вот моя плоть, вот моя кровь, вот мои дни, вот мои ночи, — вот хриплое пение вдали, вот оборванный смех на кромке плача, вот безлюдный парк, вот дерево, вот дорога, — тот самый поворот, та самая остановка, я была рядом, я блуждала в лабиринте узких улочек и белых стен, — прощальная сигирийя — siguiriya gitana — звучала во мне. Я не смела прервать этот острый звук, — я не посмела изменить начертанное — кем? когда? — я только брела… я была рядом… а ты и не слышал. Вот моя плоть, вот моя кровь. Под заклинания дождя — цыганская solea — протяжная, хриплая, на единственной струне, на оборванной струне — негодования, прерванных снов и тягостных пробуждений, меж сном и явью, меж истинным и ложным, между «да» и «нет», позабыв о «возможно», «когда-нибудь», «при случае», «однажды», усвоив пропечатанное жирным «никогда», умирая в тысячный раз, цепляясь пальцами за ползущий медленно песок, наблюдая почти равнодушно за крушением и обвалом, стремительно разверзающимися воронками и зияющими пустотами, за сокрушительной девальвацией и неумолимо сокращающейся очередью к обменному пункту. Подбрасывая на ладони вчерашние монеты, торопливо убеждаешь себя в искусном плагиате. Вот моя плоть, вот моя ладонь, вот мое исступленное молчание, — взвалив нехитрые пожитки на плечи, я молча побреду вдоль стен Старого города, — не уклоняясь от летящих камней, не морщась от брани, не отворачивая лица, не раскрывая запекшихся губ, оставляя позади себя клубы пыли, следы от босых ног на обожженной земле, не держа обид, не храня зла и печали, — за спиной моей раскинется бесстыдно-прекрасный город, с цветущими грейпфрутовыми садами и седыми оливами, с буйно вьющимся страстоцветом и жертвенной виноградной лозой, — влекущий и пресыщенный, как Вавилонская блудница, суетный и безмятежный, но я уже буду далеко. Suerte[25 - Suerte — судьба, удача (исп.).] По убегающим дорожкам, поросшим диким терном и плющом, я устремлюсь за нею, такой нагой и беззащитной, не сводя изумленного взора со смугло-розовых стоп, мелькающих среди жесткого кустарника, — хохоча и обламывая ветви, она унесется вдаль, сверкая дерзко и пугливо белками глаз. Я протяну обе руки, совсем близко, к ее юным лопаткам и нежному пуху на затылке, — я запутаюсь в лабиринте ее позвонков, перебирая их онемевшими пальцами, — жалобно вскрикнув, она развернется ко мне почти детским лицом, пронзая внезапной кротостью взгляда, и сердце мое захлестнет тихая радость, я поднесу ладони к ее испуганным вершинам, я вскрикну, устремляясь в нее, погружаясь в ее недра и скважины, проваливаясь и набирая воздух, я буду долго биться и возноситься в неведомые сферы, пока крики ее не станут молящими и уже не вполне человеческими, — и тут я проснусь, покрытый испариной, и буду долго и мучительно искать ее, и она по-прежнему будет рядом, полная укора, с бездонными провалами глаз, с онемевшим отверстием рта, — я протяну руки, чтобы утешить ее, и плечи ее будут остры и безутешны, и вместо аромата лесного ореха — горькое дыхание миндаля и опустевшие сосцы, но это не остановит меня, — поражаясь собственному упорству, заходясь от жалости и тоски, я войду в нее вновь, я провалюсь в ее мглу, в ее зыбкие болота и топи, и крики ее будут по-прежнему услаждающими мой слух, — я буду погружаться и возноситься вновь и вновь, называя ее разными именами, но она будет откликаться на каждое, с готовностью и скрытой болью, — я буду всматриваться в ее искаженные черты и перестану узнавать их, я буду упираться мокрым виском в ее ладони и искать губами ее губы, и вдруг холодом потянет от них, стылой жутью, — опираясь на истертый посох, я замру у ворот в Гефсиманский сад, у подножия Елеонской горы, и обернусь в безотчетной тоске, — различая знакомый силуэт, застывший на перепутье, — укутанная в плотные одежды, со скорбными складками у темного рта, она проводит меня долгим взглядом, в котором не будет жалости, а только беспредельное ничто, но, движимый непонятным упрямством, я опять протяну руки, — и устремлюсь за нею, — но дорога будет пуста и недвижим кустарник. Я попытаюсь вспомнить ее имя, я буду кричать и звать ее разными голосами, но эхо прокатится по ущелью и вернется ко мне тихим смешком, — и тогда я обернусь в последний раз. Чужой «Младенец, Мария, Иосиф, цари… все стало набором игрушек из глины».      Иосиф Бродский Когда розовое облако накроет ветхие крыши домов, он двинется по городу на ощупь, отважно погружаясь в плотную взвесь, прикрывая глаза от проникающей всюду пыли и невидимых песчинок, — стопа обретет гибкость и упругость лесного жителя, — все средоточие полуденного жара в приспущенных створках век, — в такие дни, не поддающиеся счету, не имеющие надежных координат в системе летоисчисления, в забитой хламом убогой комнатенке, хватаясь руками за спинку кровати и грязно-белые стены, та, имя которой ни о чем никому не говорит, некрасиво приоткрыв рот, хватая воздух, с вздувшимся горлом и подернутыми пленкой боли зрачками, придерживая выступающий живот, живущий будто отдельной жизнью, — с хрипом выталкивая из себя бесформенные мольбы и междометия, будет метаться, натыкаясь на несуразную мебель. Очень скоро, через каких-нибудь двадцать часов, поднесет она захлебывающийся комок к груди, и, перебирая слипшиеся травинки на младенческом темени, откинется на подушках, вмиг светлея разглаженным ликом, переливаясь в плоть от плоти своей. И тот, чье имя старо как мир, склонится над роженицей, щекоча рыжими завитками бороды нежную кожу младенца, и, неловко придерживая лежащую на сгибе локтя голову, застынет в блаженном оцепенении, в молитвенной дрожи произнося набор звуков, соединяющих буквы в одно слово. Пройдут годы, дни и часы, много дней и много часов, — щенячья смазанность профиля сменится юношеской остротой, из нежного овала проступят скулы, и тревогой повеет от нездешней сини глаз и заломленных надбровных дуг, — тот, имени которого не знает никто, выпрастывая крупные кисти из узких рукавов, потянется за дышащим мерно хлебцом в гостеприимно распахнутой пекарне на углу, неподалеку от будки развязного брадобрея и овощной лавки с дремлющим над чашей весов маленьким таймани[26 - Таймани — житель Израиля, выходец из Йемена (иврит).], отпускающим в долг многодетным семьям и взимающим долги после Рош-а-шана. Размахивая руками, он понесется по улице, пытаясь укрыться от роя преследователей в закоулках домов, — многоголовая толпа, состоящая из бородатых мужей в черных сюртуках и длинных кафтанах, худых и тучных, страдающих одышкой и несварением, — с азартом и страстью, обливаясь потом и извергая потоки брани, настигнет его у самого порога. Побиваемый каменьями и попираемый ногами, накрыв голову растопыренными ладонями, он будет долго раскачиваться на ступенях и скулить, обратив лишенные выражения глаза к искаженным лицам, а за окном испуганной птицей будет метаться тень его матери. Полная луна Накануне полнолуния душа ее устремлялась куда-то ввысь, к мерцающему бледному овалу с едва заметной щербинкой на боку. На сердце расцветал огненный цикламен или томная орхидея. Не помня себя, выбегала она за ворота и мчалась по улицам портового города, не замечая заплеванных тротуаров, изгаженных голубями скамеек и запаха нечистот. Сдерживая неровность шага, с напряженной прямой спиной шла мимо пивных ларьков, с блуждающим взором, приподнятыми уголками губ — полумесяцем, — кажется, ее звали Марита, и было не счесть браслетов на ее руках, — покусывая нижнюю губу, расправив плечи, проходила по бульвару вдоль набережной мимо освещенных кофеен и таверн, прислушиваясь к гулу и пьяным выкрикам, не отвечая проходимцам, хватающим за руки, только глазами, прозрачными, русалочьими, скользя по обветренным лицам. С каждым шагом плескалось в ней то, от чего наливались хищным светом зрачки стоящих на обочине мужчин, и двигались желваки на скулах, и движения становились размеренными и вкрадчивыми, как у охотников, опасающихся спугнуть желанную добычу. Тот самый день и час, когда становилась рысью и кошкой, дикой и покорной одновременно, — рассекая влажную духоту отяжелевшей грудью, в облепившем высокие бедра платье шла сквозь толпу, навстречу маленькому человечку с коричневым лицом и худыми руками факира. Человечек стоял, не вынимая рук из карманов широких брючин, скалясь мелкозубым ртом, не делая шага вперед, расставив короткие ноги, похожий на сморщенную обезьянку, — еще один странный обитатель безумного города, слившийся с разрисованными неистребимым грибком стенами домов, желтой пеной прибоя, плесенью на ступенях, рыбьей чешуей и йодистым запахом волн. Пронзительно-угольные глазки и уродливый нарост на спине под кокетливым жилетом ядовито-канареечного цвета — малыш Жако, маленький североафриканец, из марроканских эмигрантов, — засунув костистый палец за худую щеку, поджидал свою ночную Фею на углу пивной, ни на минуту не сомневаясь в ее приходе. Женщина приближалась, высокая, полногрудая, с сочным ртом и маленькой родинкой на шее. По мере ее приближения человечек становился все меньше и меньше ростом, — поравнявшись с ним, она гневно сверкнула глазами, на что человечек рассмеялся дробным смешком и мазнул по ней взглядом, — не оставляющим сомнений уличным зевакам, — Хозяин! Женщина съежилась и ссутулилась, отчего грудь ее слегка обвисла, а взгляд миндалевидных глаз стал покорным, как у укрощенного животного. Послушно приняла из его рук кружку с пивом и, опустившись на деревянную скамью, стала отхлебывать мелкими глотками, наливаясь хмельной влагой, пока цепкая ладонь Хозяина не опустилась на склоненную шею. Вздрогнув, будто от щекотки, Марита тяжело встала, — пока маленький Жако расплачивался у стойки, она стояла чуть поодаль, переступая с ноги на ногу, — большая, с нелепым цветком в подкрашенных волосах, чтобы через минуту, на пару шагов впереди, так уж у них было заведено, идти до самого поворота, по направлению к серым приземистым зданиям вдоль кромки моря, а потом медленно подниматься по ступенькам и ждать скрипа поворачивающегося ключа и властного окрика в кромешной тьме коридора. Шедевр Огромная прекрасная блядища, — сквозь прорезь приоткрытых глаз я наблюдаю, как стаскивает она сарафан, ярко-желтый, в дурацких синих цветочках, — выныривая из сжатого ситца локтями, шеей, — паршивка, с такой грудью и без лифчика, — воображаю, как сшибает она всех подряд — затравленных, исходящих похотливой слюной мужичков, давно позабывших солоновато-устричный вкус женской плоти, — неуязвимых мачо в плотно облегающей бедра джинсе, жалких дурнушек с комплексами, принципами и прыщами, непорочных дев, юных и старых, с целомудренными сооружениями под монашескими одежками, — идя вот так, размашистой своей походкой, разметав соломенные патлы по дивным плечам, в раздувающемся сарафане на символических бретельках, с нагло проступающими сквозь тонкую ткань крупными сосками, — в каких оргастических ярких снах является она им, в каких немыслимых позах, — сними все, — пробормотал я сквозь зубы, и она послушно переступила через лоскуток чего-то полупрозрачного, с вызовом поглядывая на меня, — все? — клянусь всеми святыми, я никогда не тратил драгоценное время на идиотские церемонии, так называемые прелюдии, — истинная Женщина, здоровая, не изнуренная диетами и избытком ума, молодая, рожавшая, с шикарным тазом, крупными коленями и здоровыми зубами, — я вижу, как кровь приливает к тонкой коже на груди, а пламя рыжих волос внизу живота освещает стены жалкой комнатушки, — все это время я лежу, не шевелясь, на драном диване, — мне стоит огромной выдержки лежать так, — лениво сдвигаю край простыни, — пускай полюбуется удивительным зверем, — поглаживая живот, медленно приказываю ей вынуть ремень из брюк, висящих на стуле, тяжелый кожаный ремень с нешуточной пряжкой, — как загипнотизированная разворачивается она спиной и негнущимися пальцами выдирает его из петелек и подает мне, — она понимает и как будто нет, — движения ее расплывчаты, — богиня снов, сотворенная из сочных мазков, — Рубенс и Веласкес, Гоген и Ренуар, — любуясь, я провожу алую полосу по ее спине, между белоснежными лопатками, — как восхитительна линия бедер, — отпечаток моих пальцев остается на ее шее, у рыжих кожа отличается особой батистовой нежностью, — не дожидаясь, пока просохнет она от потока горючих слез, кусая и целуя мне руки, извиваясь, рыча и рыдая как дитя, — я пронзаю ее раскаленным жезлом, я истязаю ее долго, вдохновенно, о, если б была она полотном, а я — кистью, я с гордостью поставил бы маленькую размашистую подпись в левом нижнем углу, — не прерываясь, не давая отдышаться ни себе, ни ей, я создаю шедевр — в алых разводах, в рыжих зигзагах и непереносимых по яркости красках, — о, в каком счастливом изнеможении, осипшая, едва шевеля распухшим языком, она подойдет к двери, и будет медленно спускаться по лестнице, точнее, стекать с нее, светясь в темноте молочной кожей, унося мой шедевр на себе, — я увижу ее из окна, медленно идущую вдоль шоссе с высоко поднятой рукой, издалека похожую на диковинный цветок с желтыми лепестками или китайский фонарик, — еще некоторое время буду любоваться светящейся точкой, пока душная южная ночь не поглотит ее вместе с резко отъезжающей машиной, — в такие минуты я становлюсь немного сентиментальным, — моя дорогая девочка, — выдыхаю я, проваливаясь в целительный сон, — как все истинные художники, я бываю излишне эмоциональным, — этой ночью мне приснится огромное поле, густо усыпанное одуванчиками, и бегущая по нему длинноногая нимфа в раздувающемся на ветру желтом сарафане. Жажда Ай, какие цыпочки, — мужчина усердно мял ее грудь, точно сдобу в булочной, — короткими сильными пальцами, — в зеркале пузатого комода из-под полуопущенных век на нее поглядывала разрумянившаяся томная проказница, будто сошедшая с полотен Рейнольдса, со сверкающими виноградинами глаз и живописным беспорядком в одежде, — ах! — мужские руки нетерпеливо путались в пуговках, — странно, — подумала она, — когда он успел раздеться? — композиция в зеркале была до смешного отрезвляющей, — если бы не его настойчивость! — но уже тянуло низ живота, — знакомое ощущение жажды стягивало гортань, — еще, еще — бормотала она, — ничего, что у него тяжелая выдвинутая челюсть и неопрятно-жирный клок волос на лбу, будто склеенный чем-то липким, — какое значение имеет его плотный, низко посаженный зад на кривоватых ногах, когда чуткие руки и губы исследуют каждый уголок ее вмиг увлажнившегося тела, — ммм, — промычал он, вгрызаясь в нежное основание шеи, раздвигая пряди волос на затылке, — грудь наливалась и нестерпимо ныла, — кусая от нетерпения губы, она замерла, — долгожданное тепло разливалось толчками, — в полумраке его лоб блестел, — ыыыы, — застонал он и еще сильней задвигал губами, пораженный открытием, — ну, что ты, маленькая? хочешь? — она утвердительно кивнула и, плавно опустившись на колени, уткнулась лицом ему в живот, — пахнуло несвежим бельем и немытым телом. Готовая к этому, она все же резко отшатнулась, — что, не нравится? — мужчина настороженно рассмеялся и сдавил пальцами ее затылок, — жаль, что вы — не еврей, — холодея от ужаса, тихо произнесла она, — не еврей? ты спятила, что ли? — понимаете, — она торопливо проглотила слюну, — при обрезании удаляется крайняя плоть — это всего лишь полоска кожи, — там скапливается грязь, смазка, — и от этого» — что? — мужчина замолчал, видимо не зная, как реагировать на неслыханную наглость, — он резко поднял ее с колен, — нет, скажи, ты больная? ты хоть понимаешь, что несешь? — не еврей, — в голосе его промелькнуло явное огорчение, досада уступила место растерянности, — ты зачем сюда лезла? — зачем притащилась? — зачем увязалась за мной? — он смачно выругался, по инерции продолжая некоторые манипуляции левой рукой, — так славно все началось, — мышка попалась чистенькая, ароматная, — на студенточку похожа или училку младших классов, — она легко согласилась, будто давно ждала этого, и решительно пошла рядом, — уже поднимаясь по лестнице на второй этаж, позволила мять и трогать себя везде, — все упругое, первосортное, так и просится в руку, — все складывалось как нельзя лучше, — в последний раз он был с сорокалетней разведенкой, — плоскогрудой неинтересной женщиной, — корыстной и лживой, — вот дрянь, дрянь — нет, это она нарочно кайф обломала! — прилив злобы придал ему сил, — он покосился на белеющую в темноте грудь и скомандовал, — ладно, — спиной развернись, — я хочу кончить. Долго возилась с замком, чертыхаясь и охая, подталкивая коленкой дверь, — зажимая ладонью промежность, вихрем понеслась в уборную, — из комнаты, шаркая тапками, вышел муж — ты где ходишь так поздно? — чай будешь? я поставлю, — он нашарил рукой очки и прислушался к шуму льющейся воды из ванной комнаты, — нет, — от чая молоко прибывает, — глухо ответила она, — стоя перед умывальником, смотрела на белесую струйку молока, стекающую на живот, — из роддома она вернулась месяц назад, с перевязанной грудью и пустыми руками. А молоко все прибывало. Маша и Медведь По нескольку дней он не выползал из берлоги, — да и надобности особой не было. Шаркая шлепанцами, перемещался от холодильника к окну, — сооружался трехэтажный бутерброд из двух толстенных ломтей батона, шмата докторской колбасы, куска сыра, сардинки какой-нибудь. Сооружение поедалось тут же, у окна, потом как-то само собой закуривалось, — гора окурков росла, — торопиться было некуда. В удачные дни вываливался на шипящую сковороду увесистый стейк, — крепкие желтые зубы вонзались в обильно приправленное горчицей жестковатое мясо. Отвалившись, недоуменно и бессмысленно пялился на паутину трещинок в стене, проводил ладонью по животу, — обнажалась покрытая густой порослью полоска плоти. За окном резвилось кошачье семейство — грязная худая мать с истерзанными сосцами, ее золотушное потомство — Рыжик, Нахал, Белочка. Кошек он терпел. Нет, даже любил, — иногда. Твари эти бесприютные вызывали в нем почти материнский инстинкт, — толстые губы сворачивались умильной трубочкой, из прокуренной мужской гортани вырывались воркующие, почти женственные рулады. Выход «в люди» происходил неожиданно для него самого — либо солнце светило как-то по-особенному, либо плоть задыхалась, заключенная в рамках самой себя, грязных стен. Либо запасы в холодильнике угрожающе таяли — отложенное на «черный день» свиное копытце печально выглядывало из пакета в морозильной камере, вместо трех буханок хлеба сиротливо жались друг к дружке два-три черствых кусочка. На необъятный, крепко сбитый зад натягивались или вытянутые на коленях треники, или брезентовые штаны в разводах, напоминающие о лучших временах. Из свитеров и маек выбирались наименее грязные, по запаху и отсутствию желтых потеков под мышками. На спину водружался рюкзак, на ноги — растоптанные кроссовки. С покупкой фотокамеры походы стали гораздо содержательнее — просто вразвалочку идущий толстый человек становился существом загадочным, почти богемным. Как ни странно, но ни колышущийся живот, ни постоянный душок, состоящий из сложных ингредиентов — несвежего белья, нечистого дыхания, грузной плоти, — не делали недоступным для него слабый пол. А вот цепкий взгляд серо-голубых глаз, бородатая физиономия раздобревшего Алеши Поповича, — поставленный голос с характерными интонациями, интимной хрипотцой, переходящей в уверенный бархатный баритон, животная сила, исходящая от всей его фигуры, не оставляли Медведя бесповоротно одиноким, обделенным женским вниманием и лаской. Праздных курочек, несущих золотые яички, он вычислял сразу. Взгляд из-под опущенных ресниц, быстрое прикосновение к малиновой мочке уха, закушенные губы, общее выражение рассеянности и тревоги. Он узнавал их издалека. Да и они его — неутомимость, мощь медвежьего тела, жадность рук, пальцев, мясистых губ. * * * Несомненно, это была она. Маленькая птичка, выпорхнувшая из тесного гнездышка, — как внимательно склоняла головку к плечу, и сережка в пунцовом ушке, и скрещенные на груди тонкие руки, — обороняется, бедняжка. В ушах уже звучал хруст ее нежных косточек, — сиреневая жилка на виске, прозрачные тяжелые веки. Нежность переливалась через край, — плечи ее, узкие, ступни розовые, смешной мизинчик. Ну, значит так, Машенька… Нет-нет, не отпирайтесь… Мы идем пить чай… Голос спокойный, с уютными московскими интонациями, — по дороге куплены бараночки, посыпанные сахарной пудрой, витые кренделечки, — искоса поглядывая на склоненный профиль, — о чем задумалась, голубушка, небось мечется, идти не идти, вот какой расклад, матерчатый рюкзачок болтается на худеньком плече. Преодолены несколько ступенек, пахнет кошками и чем-то кислым, вчерашним борщом, зажигается тусклая лампочка в прихожей, — давайте пальтишко, — вот так, чуть интимно коснуться спины, завитки пепельных волос на склоненной шее, — легко краснеет, заливается прямо-таки катастрофическим румянцем. Да вы, Машенька, присаживайтесь, — с необычной для тяжелого тела легкостью он снует по небольшой кухоньке, чайник, сахарница, — вареньица не жалейте, вы чаек крепкий пьете? Чай пьют из смешных пузатых чашек, становится уютно, сумерки, Машенька всплескивает ладошками охотно хохочет, — Медведь неистощим, — анекдоты, байки сыплются одна за другой. А вот снимки… да-да, мои, это вот там, а это — там-то… Машенька с некоторым трепетом перебирает фотографии. Она подустала, но уходить не хочется. Он садится рядом, увлеченно жестикулирует, — коленки такие беззащитные под невесомой тканью, — ладонь слегка касается, — едва заметно. Не отстранилась. Какая покорность. Очень важно галантно и настойчиво провести в комнату, усадить на диван. Аккуратно, бережно, как драгоценный сосуд, наполненный до краев трепетом, голубиным воркованием, гортанными вскриками… Машенька пассивна. Такой смешной, грузный, старомодный, трогательный, — вот еще минут пять, а потом, пожалуй, пойду… Несколько раз вздохнула, передвинула чашку, дала подвести себя к диванчику, покрытому несвежим покрывалом, — и коленку не отвела от могучего бедра. А вот это, Машенька, не бойтесь, потрогайте, — коллекция оружия у Медведя была исключительной, — попробуйте пальчиком… Машеньке тревожно, — развернутые, извлеченные из ветхих тряпиц, красуются перед ней кинжалы, ножи различных размеров и конфигураций, штыки, — все это режущее, колющее, сверкающее, сообщает некоторое беспокойство, сводит на нет уют этакого благодушного чаепития. Сумасшедший, точно, вот дура, а если психопат, вон глаза как блестят, живой не уйти. Холодными пальчиками Машенька рассеянно перебирает реликвии, обдумывая предлог для непринужденного ухода. Медведь любуется клинком, голос его звенит — я ведь, голубушка, и пользоваться умею, при случае… Последняя фраза приводит Машеньку в состояние неописуемое, и в этом состоянии она покорно расстегивает кофточку. В поисках розовой ящерицы Вот и август пришел. Время подтекающих кондиционеров, мокрых подмышек, оплывающих от зноя лиц, шаркающих по асфальту ног, промелькнувшей розовой ящерицы в трещине стены, вот и август пришел, месяц безудержных совокуплений и незапланированных зачатий, время стекающего по подбородку дынного сока и вязкого ночного томления. Однажды ты пронесешься мимо собственной станции, удивленно провожая взглядом стремительно сужающееся пространство, — и выпорхнешь наружу из битком набитого вагона. Нога неуверенно ступит на перрон, дверь с грохотом сомкнется, — твое настоящее промелькнет вращающимся калейдоскопом — лиц, впечатанных в толстое стекло, — и тут же станет прошлым, — прижимая ладонь ко взмокшему лбу, попытаешься вспомнить год и число, место и время, но тут же махнешь рукой, — бесполезное занятие, — нет такого числа и нет такого года, а вот, пожалуй, прохлада мраморной стены и блестящее девчоночье колено с туго натянутым шелком юной кожи и чьи-то смелеющие пальцы, раздвигающие влажные прядки волос, и след от купальника на обожженном плече, и черный провал тоннеля, и ветерок забвения, и чей-то подол, взметнувшийся у самого края, и медленно ползущая лента, с отпечатками ладоней и пальцев, подошв и скользящих рассеянно взглядов. Увертываясь от настигающей тяжелой двери, подденешь носком пивную бутылку, свернешь в прохладный скверик, пугающе безлюдный и безмолвный, — ты будешь осторожными шагами продвигаться вглубь, узнавая, не желая понимать, принимать, не в силах отвести взгляд от ряда пятиэтажек, с распахнутыми окнами, — в воскресный день, в зной, — от сонных женщин с колясками, — от полустертой таблички ПИВО СОКИ ВОДЫ, от детских пальцев, обхвативших стакан томатного сока, от семечковой шелухи вокруг скамеек, от вереницы старушек со сложенными на животах руками и распухшими щиколотками, — втянув голову в плечи, под их настороженно-любопытными взглядами, нырнешь в сырую тьму подъезда, споткнувшись в том самом месте о знакомую щербинку в ступеньке, вздрогнув от ноющей боли в разбитом колене, от расползающегося пятна зеленки по содранной кожице, от целительного дуновения из чьих-то губ, сложенных трубочкой. Запахи адских борщей с натертой чесноком корочкой черного хлеба, шкворчащих на сковороде рыбешек, до хруста, до головокружения, — сглотнешь слюну и переведешь дыхание у двери с перевернутой циферкой — восемнадцать — и вдавленной кнопочкой звонка, — пальцы без труда дотянутся до нее, и это озадачит тебя. Дверь распахнется сама, в тесную прихожую с вешалкой, с сеткой от комаров на окне, с краем цветной клеенки кухонного стола, с торшером, с этажеркой, с раскрытой книжкой, на том самом месте, с загнутым уголком страницы, — протянув руку за яблоком, ты сядешь у окна, на диван, сбросив обувь, поджав под себя ноги, — это будет месяц август, самый настоящий, с обжигающим язык и губы кукурузным початком, щедро усыпанным солью. Наслаждаясь внезапной свободой, ты дочитаешь книгу до конца и, улыбаясь, поставишь ее на место, — по потолку пробежит розовая ящерица, мелькнет хвостом и исчезнет в глубокой трещине на стене. Утро одного дня «…Помню утро твое, Навасард, серны бег и оленя полет…»      Из армянской средневековой поэзии Тысячи фарфоровых мордочек распадаются на тысячи вопросительных знаков, — в рубище обернутая, бредет душа, спотыкаясь, торопясь, измеряя шагами перевернутую землю, — чашка кофе, крепкого и сладкого, — вязкой сладостью залеплен рот, не продохнешь, — ты свято веришь в правдоподобие наступающего дня, — так надо, — заржавевший механизм поворотом ключа заводится, — ты веришь в то, что утро, еще одно утро, случившееся в эту среду, которая — о чудо! — действительно среда, и ты, читающий эти строки, возможно, в четверг или пятницу скользнешь рассеянным взглядом по календарю, просто так, чтобы в очередной раз поверить, что ты и день этот, зафиксированный типографской краской на праздничной бумаге, сливаются в единое целое, не подлежащее сомнению, — и яростная чистка зубов над раковиной, и бледный оттиск твоего лика на запотевшем зеркале ванной, и мыльце, ускользающее из рук, — исполнение ряда ритуальных движений, маленькая точка мечется по бетонному склепу в бесконечных лабиринтах желаний, мнимых и истинных, сплетенных в одно самодостаточное тело, за которое хватаешься ты в последней надежде, — это надежнее всего, — эхо собственного голоса кажется недостаточно убедительным, — попробуй поверить, вот сейчас, сию минуту, что сверху, гораздо выше и гораздо ближе, чем ты полагаешь, почтенный седобородый старец задумчиво и рассеянно взирает на все это безобразие, и только подобие отеческой укоризны, а может, и оправданного отеческого гнева, а возможно, и редкого поощрения. Попробуй поверить, и дышащий в затылок тебе в утреннем автобусе покажется родным, и сведенные мышцы спины гармонично сольются с напирающей грудной клеткой, — навеки родные, мы продолжим путь, и неуместная интимность чужого дыхания уже не оскорбит тебя, — прибитые друг к другу волной, мы застынем в странной отрешенности, до самой конечной станции, и, проталкиваясь к выходу, отчужденно отстранимся, — еще чашку кофе, пожалуйста, — утро только началось, по крайней мере мне так кажется, и это утро среды, вот тут уже никаких сомнений, впрочем, и месяц, и год именно те самые, совершенно неправдоподобное число, состоящее из большого количества нулей, а когда-то их было значительно меньше, и протянутая буханка хлеба была теплой и живой, и по дороге обгрызалась малюсенькая корочка, а под ногами — шуршали листья, — невообразимых цветов, — дни праздников были помечены красным, и с узоров на стекле начинались каникулы и заканчивались в свое время, и до пугающей цифры с нулями было ох как далеко, и липовый чай с малиной еще был тягучим и ошеломительно горячим. Вкус кофе кажется скорее напоминанием о вкусе, и, разминая хлебец пальцами, раскатывая хлебный мякиш, ты убеждаешься в том, что хлеб ненастоящий, — обилие ингредиентов, подробно перечисленных на этикетке, заставляет поверить в то, что правильное сочетание карбонатов и волокон гораздо реальнее какой-то там буханки, прижатой к груди одним пасмурным утром. В отчаянье варишь яйцо — одно, — что может быть реальнее, чем скорлупа, прилипающая к кончикам пальцев, и крупинки соли на девственно гладкой поверхности. В поисках единственно верной ноты ты перевернешь буфет и в смятении окинешь взглядом учиненный тобою беспорядок — посреди хлебных крошек и баночек с засахаренным вареньем ты найдешь рецепт собственного счастья многолетней давности, с капелькой корицы и несчитанным количеством яблок, выложенных на противень в день твоего рождения, пока не подлежащий сомнению и начинающийся одним прохладным сентябрьским утром, в щелочках полуоткрытых глаз, в поисках бесчисленных сюрпризов, на границе сна и рождающейся под одеялом улыбки. Стрептомицин Слушая Майлза Дэвиса. Пока оно спит, я живу, — стоит ему зашевелиться, я начинаю тормозить, пытаясь нащупать границы и дотянуться до того, другого, — в многочисленных зеркалах отражается мое множественное «я», — вглядываясь в лица двойников, я веду диалог с каждым из них, приспосабливаясь к оттенкам, интонациям, разнице взглядов, восприятию. Каждый из них — это я, и не всегда ясно, кто же из них отвечает мне, — впечатываясь в толстое стекло пальцами, замирая на выдохе, ищу со-прикосновения, созвучия, наложения лекал на ускользающие блики, — что осталось от вас вчерашних, ты ли это, плывущая по улице с цветком в зубах, вся предвкушение — медлительная томная орхидея, нега и легкость, андалузская цветочница, отбрасывающая роскошную тень на оплавленный зноем булыжник, — ты ли это, блуждающая в поиске тепла взъерошенная птица, втягивающая ядовитую каплю абсента истонченными ожиданием губами, — или ты, с немым вопросом в опаленных бессонницей глазах, или ты, надменно поводящая плечами, или вон та, с циничной ухмылкой и сорвавшимся междометием, — не вернуть, увы, — я медленно прохожу вдоль окон и стен, касаюсь каждой, но они уплывают от меня — та, танцующая, сводит с ума, дразнит и смеется, — блеск ее глаз и походка мучительно напоминают, — кого же? Пока оно спит, я живу, — ненасытное, алчное, оно вбирает в себя и редко отдает, оно выталкивает того, другого, уделяя ему фрагменты сна, часы чувственного наслаждения водой, пищей, ухода в сон и медленного пробуждения, — оно пробирается на рассвете, бесцеремонно расталкивая, садится у изголовья, заливаясь соловьем, дроздом, кукушкой, приседая на растопыренных вороньих лапах, выслеживая добычу, — странное существо, с цепкими пальцами, остроглазое, не закрывающее рта ни на миг, — я пытаюсь отделаться от него, но вживленный чип вгрызается, вторгается, подменяя собой драгоценные крупицы бессознательного, — оно обрушивается внезапно, — водопадом чужого красноречия, оно забирается в самые потаенные уголки, унося сокровенное, навсегда, без отдачи, — если распахнуть окно, все уйдет как наваждение, — затухающая на лету сигарета уподобится летящей комете, — утопая в сыром ворохе листьев, она испустит скорбный выдох, — будет просто дождь, просто рассветная блажь, просто сумерки, просто жизнь — такая, неправильная, неловкая, моя, любая, — пока оно спит, я сбегу, я прорвусь туда, где запах, цвет, вкус, ни единой мысли, осторожной, истрепанной, истертой многократным употреблением, захватанной чужими руками, — пока оно спит, мы недосягаемы, ограждены от вторжения, только не зажигай свет, пусть длится сон, пока оно спит, я отрываюсь, я лечу. Рита Краузе Маленькая Рита Краузе, цыганисто-смуглая, с дикими глазами под узкой лентой лба, судорожно мяла мою ладонь в своей потной горячей ладошке, — на утреннем сеансе в «Ротонде» было, как всегда, — несколько благодарно кивающих голубоватых старушек, — те в основном занимали первые ряды, — чуть поодаль располагались чувствительные домохозяйки, ну а последний ряд заполнялся лунатиками вроде меня и Риты — случайными прогульщиками, отщепенцами, дезертирами, соскочившими со скучного школьного конвейера, — цепкие Ритины пальчики исследовали мое запястье, сплетались с моими, коварно переползали к ноге, замирали, порхали и кружились в волнующем танце, — осмелев, я дотронулся до ее бедра и застыл в нерешительности, пока шершавая ткань школьного платья не поползла кверху, обнажая прохладную полоску кожи между чулком и плотной резинкой штанишек. За время сеанса мы успевали изойти сладчайшей истомой, сплетаясь руками, пальцами, ртами, добираясь до таких откровений, по сравнению с которыми сдержанные объятия и поцелуи экранных героев казались до смешного разочаровывающими, — крепко зажмурив веки, я преодолевал не очень сильное сопротивление Ритиной ладони, — последний бастион был взят под голубиное стенание сидящей впереди парочки, — шляпа молодого человека сдвинулась набекрень, а голова женщины сползла куда-то вниз, — что-то во мне пульсировало и взрывалось, — приоткрыв глаза, я увидел удивительной красоты профиль, с подрагивающими губами и античной линией лба, — будто и не Рита вовсе, а незнакомая девушка полулежала рядом с запрокинутой головой и широко раздвинутыми ногами. Через много лет я не сразу узнаю ее в дурно одетой женщине с нездоровым желтоватым цветом лица, — кивнув, она задержит на мне вопросительный взгляд и поспешит дальше, стуча каблуками, — единственное оставшееся от той, прежней Риты — чуть выступающая нижняя челюсть, немного более тяжеловатая, чем следовало бы, с грубоватым и жадным рисунком губ, а еще зеркально-влажный блеск раскосых глаз исподлобья. Худая женщина с отчетливо обозначенными скулами и тревожными провалами глаз на гипсовом лице, — она выпускает тонкие колечки дыма и хрипло смеется, — смех выдает отчаянную девчонку, каковой она казалась когда-то, — отчаянную девчонку, привыкшую на обиды отвечать таким вот раскатистым мальчишеским смехом, — мой муж, — шепчет она, — все так внезапно, — мой муж умер, и все эти справки, документы, я ничего в этом не понимаю, — она продолжает смеяться и вдруг разражается сухим лающим кашлем, переходящим в рыдания, — сотрясаясь всем телом, — и я обнимаю ее, — только сострадание, сострадание и стремление покончить со всем этим, — руки ее шарят по моей груди, а хлипкие ребра разъезжаются под ладонями, — подобные ощущения я испытывал в детстве, когда пытался приласкать уличную кошку, — мне хочется бежать, поскорее бежать из душного полумрака, от этой чужой плачущей женщины, но я сжимаю ее хрупкие кисти, бережно разворачиваю ее, объятый внезапным труднообъяснимым желанием, я целую ее прокуренный рот, вдыхаю дым вперемешку со слезами, отчаяньем, страхом, — наутро я уйду не прощаясь, я выбегу на лестницу, жадно хватая воздух, чтобы никогда более не видеть ни этого дома, ни этой улицы. Правильная композиция Композиция, говорите вы? Что-то в этой композиции не так, что-то определенно не так, когда ночь и она сидит за кухонным столом, а по ногам гуляет ветер, даже если лето и кукольный городок на побережье, а в плетеной бутыли плещется местное вино, очень вкусное и терпкое чуть, — от него кружится голова, и это предвкушение, это опасное предвкушение, которое больше, гораздо больше, чем то, что случается после, когда взгляд становится внимательным, слишком внимательным, я бы сказала, чрезмерно трезвым для нее, кутающейся в платок, отчего в воздухе проявляется этот оттенок, — голубовато-малиновый, с сизым налетом, — это такой предрассветный оттенок, в тон закушенным губам, — на полотне проступает некий диссонанс, крохотное пятнышко, — под утро стакан от вина темнеет, а рубиновое кольцо ржавчиной отсвечивает, но россыпь прожаренных зерен уравновешивает композицию, — на полотне проступает полоска жженой умбры, — свежая пачка с надорванной металлической нитью и медленно подступающая к краю коричневая пена, — сорт арабика, — весело потрескивают зерна в ручной мельнице и пахнет горячим хлебом, румяной лепешкой, — вот тут тона теплые, — за окном наливается сонным жаром небо, пахнет примятой травой, барбарисом и чабрецом, — эти местные блюда немножко слишком острые, они пряные слишком, — это уже его партия, — рука ложится на ее плечо, и вот это, пожалуй, основной тон, ровный, спокойный, но острые травки щекочут небо, и бессмысленно прекрасное ранит, — красота этих гор незыблема, вот в чем фокус, — величественный абрис, плавно растекающийся в сумерках, и снующие по берегу бронзоволицые люди, полагающие, что все в этой жизни устроено для них, так замечательно устроено, и эти молчаливые горы, и осыпающиеся под ногами острые камешки, и прохладные валуны, выступающие из воды изумрудными боками, по ним приятно пошлепывать ладонью, как по спине морского льва или дельфина, а потом медленно карабкаться по узкой лесенке без перил, — отдыхать надо уметь, а она не умеет, — быть счастливой каждый день, каждый вечер и каждое утро, — мне все это снится, — растерянно шепчет она, остановившись резко, на крутом вираже, — прильнув щекой к чугунной решетке, — мне все это снится, — и эта дорога к морю, и тесные пыльные улочки, мощенные булыжником, неспешность и жажда, — нет, не пустынная, не иссушающая, а легкая, утоляемая моментально, и этим воздухом, полынным, солоноватым, и дикими травами, и вином, — вино, — она может пить медленно, разгораясь будто дамасская роза, хмелея каждой клеточкой, — по берегу слоняются люди, уверенные в том, что все это для них, у них это называется «курорт», — все оплачено, каждая крупица соли, каждый дюйм песка, — все оплачено, поют они густыми голосами, переворачиваясь на деревянных подмостках, будто по команде, подставляя солнечным лучам каждый сантиметр изнеженной плоти, — они честно поглощают ультрафиолет, а в полдень растекаются по санаторным зонам, погружаясь в плотную нирвану, — сиеста, — смеется она и задергивает шторы, — время праздника приближается, время настоящего праздника, — бессмысленно прекрасное ранит, как внезапная нагота, такая беззащитная, проступающая дрожащим контуром на фоне темной стены. Прямо у кромки моря прогуливаются упитанные белобокие чайки, — они слетаются к самому закату, толпятся на пирсе, рассекая тишину вздорными криками, — еще миг, и море станет неприветливым, угрюмым, — и тогда ничего иного не останется, только воспоминание о сиюминутном, ускользающем, — о белых островах, о нагретом камне, выступающем из воды, о полоске лунного света на дощатом полу, о деликатном молчании сверчка, о пряном, щекочущем нёбо, пурпурном, похожем на последний закат уходящего лета. И реки не зальют… И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, — сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, — ненавижу, смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, — шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью. Все дороги вели к гастроному, и по узкой, выложенной плиткой тропинке — к пивнушке за овощным. Сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый, сирени. Весна в том году выдалась роскошная, хмельная, — к весне стали вызревать юные сикухи, одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, — с размаху плюхались на чьи-то колени, острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, — если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, — хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой, нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, — тьфу! — сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, — Мария, — звенело в голове, — Ма-Ри-Я, — вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи. * * * Уже давно не ночевали в одной кровати. После череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, оставив супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками, памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей. Свекровь отличалась нравом тяжелым, и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала, — вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, — «воно ж як теля», — точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом, ох, и чуяло же материнское сердце — хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим. На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала. Невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, — запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка нёба, распахивая жемчужный ряд зубов, — сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающей точеные колени и ломкие лодыжки. Пили медовуху за накрытыми столами, — дело было в мае, — не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо, и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами. В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок, — ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови… Свадьбу отыграли, как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим, — сначала носили короткое, а потом длинное, а после — опять короткое, — и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом. Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, — прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепкокрепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки — дело последнее, а не последнее — пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза. * * * Сына определили в интернат без особых хлопот, — косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое, — врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал — несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь. Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди, и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем. Мария плохо понимала врачей, — она понимала в любви, в борщах, в пеленках, — позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, в интернат, на работу, с работы, и прижимала к груди свое дитя, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась, — вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми чешскими босоножками. Сын рос и улыбался странной улыбкой, исподлобья, похожий на Петра, с таким же белесым хохолком на макушке и безвольно свисающими длинными руками. Изредка, по большим праздникам, гостила Мариина сестра, младшая, точная копия, только еще потоньше, потоньше и побледнее. Разбросав змеиные косы по плечам, будто две девчонки, шептались и хихикали, зажимая ладонями рты. Петро веселел, отпускал соленые шуточки, по-хозяйски обнимал обеих, и младшая заливалась краской, забавно морщилась, в точности повторяя гримасу сестры, только у Марии вместо ямочек намечались глубокие бороздки да тревожная вертикаль между бровями, а так она была хороша, жгуче-хороша, — пусти, — шептал он, с силой разводя ее колени, — она еще впускала его, но не как желанного гостя, и больше не смеялась тихонько, — отворачивала лицо, когда он, опустошенный, проваливался в сон. Нежность, будто вино, бродила в теле, то замирая на половине пути, то прорываясь звериным рыком, и тогда он хватал ее, и выдыхал в лицо обидное, и вслушивался с подозрением в сонное дыхание, пытаясь уловить главное, и это главное было сокрыто за семью печатями, укрыто ее молчанием. Нежность бродила, но не добиралась до кончиков пальцев. Он не помнил отца, но поступал так же, как все мужчины его рода, — только и хватало его, чтобы с силой рвануть волосы на затылке, стянуть в кулаке и нагибать ее голову, и прогибать, и с глупой силой раздирать ноги, добираться до искомого, — сука, — плакал он, бессильно обмякая в ее теле, — будто слепец, пробирался на ощупь по когда-то знакомому городу, — карты были спутаны, указатели сломаны, войска перебиты. Соседская старуха наливала половник супа, — придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, — суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели, и про него, и про Марию, и про их детей, — старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, — в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка. Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла, — она напевала свои песенки, в которых все было сказано, и про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград, вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот. Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам. Там не было ничего про сына, который сбился со счета в своей странной системе координат, в своей дурной бесконечности, ограниченной казенным заведением и медленно ползущими по конвейеру спичечными коробками. * * * Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью — отпусти… И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь, будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее»[27 - Строки из Песни Песней, 8:6–7.]. Ева С некоторых пор я покупаю молоко в бутылках. Мне нравятся потеки на горлышке, прикосновение холодного стекла к губам, округлая форма сосуда. По утрам я пью молоко, стоя у окна. Это мой каприз, если угодно. Одним необходима чашка кофе. Иным — стакан чаю, окрашенного в древесный цвет. Либо прозрачного, сладкого, как в детстве. Когда сладость напитка важнее его крепости. Мне нравится опрокидывать бутылку медленно, поглядывая на разгуливающих по карнизу голубей. И жевать хлебец, купленный в частной пекарне. Не фабричную буханку, безликую, упакованную умной машиной. А неправильной формы хлебец, неравномерно выпеченный, ноздреватый, пористый, с вмятинами от пальцев. Причащение хлебом и молоком. Таинство. Жизнь. Я пью молоко и наблюдаю за медленным пробуждением двора. Такого бесхитростного, одномерного, плоского. С наивной перспективой голубятен, с неприбранными женщинами, с кухонной пантомимой за мутными стеклами окон. Я делаю шаг в глубь комнаты, и композиция меняется. В поле моего зрения попадают крыша соседнего дома, окно верхнего этажа, дорожка, рассекающая двор на две части, идущая по тротуару молодая женщина. Она идет, покачивая бедрами, будто знает, что я наблюдаю за ней. Эта женщина живет в доме напротив. Иногда я сталкиваюсь с ней в лавочке внизу. Она едва улыбается и опускает ресницы. Закусывает нижнюю губу и торопливо проталкивается к выходу. Позже я узнаю, что у нее есть муж и что она немая. * * * Будто серию акробатических этюдов исполняет она, складывая ладони, разводя их в стороны, прикладывая палец к губам, переносице, хмуря брови, — это единственная женщина, действия которой я не могу предвидеть, просчитать. Существо из другого мира. Мира, в котором жесты больше слов. Ее молчание не кажется угрожающим, скорее, наполненным. Не разрывают ли слова ее грудь? Не переполняют ли сосуды, не собираются ли в тугие сгустки, напоминающие зимние сумерки или капли сгущенного молока? Иногда я вслушиваюсь в ее дыхание. Спящая, она похожа на остальных — такая же беззащитная, — пробуждение ее похоже на танец — молча отбрасывает волосы, подходит к зеркалу, — иногда улыбка ее просыпается первой и заполняет пространство комнаты. Мне кажется, время ее течет по иным законам. Израсходованное на слова, выяснения, упреки, оно утекает сквозь пальцы. Молчание представляется мне панцирем, околоплодным пузырем, в котором плещется душа. Мне хочется взять ее пальцы и, складывая их, научить произносить — Адам. Чтобы она послушно повторяла за мной. Вместо этого я молча вхожу в нее, вторгаюсь без спроса, — будто взламываю тайник, пренебрегая паролем. Я вслушиваюсь в ее мычание, разбиваю его на звуки, складываю их в слова, тайком от нее я впишу их в тетрадь, чтобы однажды расшифровать. Перевести. Язык птиц? Богов? Сверчков? Арамейский? Хеттский? Фарси? Ее зовут Ева. Она исчезает так же незаметно, как и возникла. Оставив после себя след от помады на кофейной чашке и сквозняк. * * * Мне доставляет удовольствие баловать ее. Видеть, как судорожно сминают ворот блузы тонкие пальцы с легко краснеющей кожей, смущенно уклоняться от порывистых объятий. Это называется — знаки внимания. Нужда сделала ее непритязательной, а немота способствовала неумению выражать свои желания. Впрочем, я догадывался о них. Пузатый флакон духов, белье цвета чайной розы, пара шелковых чулок, кофточка из ангоры, — потупившись, она зарывалась лицом в шерсть и выныривала оттуда с восхитительной, смущенной полуулыбкой, — так улыбаются дети, которые учатся ходить, — с каждым шагом они оборачивают к вам голову с немым вопросом в глазах — я правильно иду? Я не упаду? Ведь ты поддержишь меня, если. Я не торопился. Я был предупредителен, нежен, я был возлюбленным, отцом и матерью, — да, но только в те редкие часы, когда она была рядом. Я слышал ее приближающиеся шаги, ее несмелое дыхание за спиной. Порывистость ее объятий, — как изголодавшийся младенец, приникала она ко мне, требуя своей порции ласки. Совершенное тело принимало какие угодно формы под моей рукой, — я провожал ее к двери и плотно прикрывал окно, — мне было не важно, что происходит у нее там, в другой жизни, в доме напротив. Иногда мне казалось, что она ждет. Слов, действий, решений, какого-то поворота в своей судьбе, но тут я не давал прорваться словам, способным погубить трепет и чарующую неизвестность, — дрожащее пламя одинокой свечи, этот хрупкий баланс между желанием и пресыщением, между трогательным пожатием руки, между немым вопросом из-под гладкой полоски бровей, — сгорая от желания, я приникал губами к теплой коже предплечья и наблюдал за тем, как бьется она в моих руках, моя, до кончиков ногтей, абсолютно и бесповоротно, а после отчужденно отстранялся, предоставляя ей возможность одеться и уйти. Все закончилось вдруг — в то самое утро, когда полуодетая Ева расчесывала спутанные после любовной игры волосы. Уверенная в собственной неотразимости, с неутомленной еще полной грудью, отсвечивающей особым жемчужным светом, заливающим полотна Дега, его бесконечных психей и венер, проводящих тихие часы за бесхитростным утренним туалетом. Крепко поджатыми губами она сжимала невидимки, — сидя ко мне вполоборота, наклоняла маленькую голову, свешивая блестящую массу каштановых волос, бледным соском касаясь собственного бедра, она улыбалась чему-то, свободной рукой закручивая тугой узел на затылке, обнажая белую шею с жесткими завитками у самого основания — то самое потайное местечко, открытое для ласк однажды. Обычно вид обнаженной шеи вызывал желание, но сегодня напоминал обреченную на заклание жертву, не подозревающую о неминуемой и скорой гибели, мирно пасущуюся на привольном пастбище с ленивой грацией одомашненного животного, — исподтишка я любовался воздетыми руками с голубоватыми прожилками на сгибах локтей и запястьях, — ладонь у Евы была маленькая и сильная, — в то утро во мне умер любознательный путешественник, исследователь, с вожделением изучающий карту перед решительным походом. Вчерашний покоритель вершин восседал на смятых подушках, напоминая самому себе властелина убогого гарема, — все тропы, ведущие в райский сад, были исхожены, постель еще хранила букет ночных ароматов, убедительных, явных, но мысленно я уже пробирался к выходу, неосторожным движением опасаясь исказить идиллическую картину, почти пастораль, — в иные моменты я напоминал себе маленького мальчика, стоящего на балконе, потряхивающего забавной игрушкой, калейдоскопом, — объятого страстным желанием всматриваться в случайно образующиеся узоры, вспыхивающие обольстительными огоньками новые невиданные миры. * * * Впервые она устроила скандал. Бедная. Клокочущие звуки вырывались из гортани, а кисти рук очерчивали в воздухе жесткие рваные линии. Мне нужно дать ей выговориться, а потом, потом я вынужден буду опечатать ее губы ладонью, поцелуем, — воображаю, как потемнеют ее глаза, — трепыхания жалкой птички, — она видела меня с другой, — возможно, — странное чувство шевелится в моей груди, — та, другая, моложе ее, длинноногая девица, — одна из многих, — поднимаясь впереди меня по лестнице, кокетливо виляла задом, предоставляя в полной мере насладиться avant-gout, предвкушением всего того, что произойдет после, ни к чему не обязывающей партией, непринужденной игрой, — что-то вроде небольшого пике, сопровождаемого упоительными ощущениями, не то чтобы волнующими, но дразнящими, — вполне естественными для свободных игроков, не обремененных обязательствами. Мысленно я уже начинал оправдываться. Какое право имеет она требовать, устраивать допрос, метаться по комнате со сжатыми кулачками, добиваясь от меня неизвестно чего? Чего же хочешь ты? — я усадил ее на стул и крепко сжал подрагивающие колени. Все еще переполненная гневом, она моментально сникла. Возможно, за этим она и пришла. Для этого весь спектакль, весь темпераментный танец, — только для этой минуты, — чего же хочешь ты? — я будто услышал себя издалека, свой голос, властный, но не жесткий, нет, скорее, участливый, — голос взрослого, который утомленно увещевает разбушевавшегося ребенка. Я взял верную ноту. Ветер трепал край занавески, а свет уличного фонаря освещал бледное лицо. Она ждала. Покорная, смятенная, она ждала от меня не объяснений, она ждала большего — вот этой силы, способной лишить ее способности строить предположения, рассуждать, обвинять, требовать, — руки мои настойчиво вопрошали, — как мало это походило на непринужденный дуэт с длинноногой девицей, — руки мои раздвигали ее колени, мягко, но настойчиво, — она поддавалась мне, как кукла, с вытаращенными напряженными глазами, — учащенно дышала, упираясь в мою грудь, — изгибаясь, хваталась за мои плечи и подавалась вперед странными рывками, то отталкивая, то притягивая с безумной силой. Через день я встречу ее неподалеку от мебельного магазина, идущую рядом с мужем, несколько отчужденно, но вполне мирно, рядом, плечо в плечо, — он что-то с жаром доказывал ей, размахивая руками, она же, с опущенной головой, чему-то улыбалась лукавой улыбкой, освещающей лицо, — меня они не заметят, увлеченные беззвучной беседой, — что-то кольнет в грудь, но ненадолго, уж больно простоват этот парень, со взъерошенными соломенными волосами и красной шеей. Я видел, как вошли они в магазин, а вышли минут через десять, чем-то озабоченные оба, явно в предвкушении покупки. Если бы кто-нибудь объяснил мне, зачем я наблюдал за ними из своего укрытия, чего искал в выражении лиц, в жестах, в ее походке, в движениях бедер, натягивающих ткань платья, — я был посторонним, молчаливым наблюдателем, случайно заглянувшим в замочную скважину, — эпизод вполне мирной супружеской жизни открылся мне, — вернувшись домой, я вглядывался в окна дома напротив, пытался вообразить семейный очаг, ужин, наверняка скромный, ее у плиты или накрывающей на стол либо сидящей с зажженной сигаретой у раскрытого окна. Парень читает газету, — скорее всего, его интересуют новости спорта и курс валюты, такой переменчивый в эти неспокойные дни. Улица Дэгель Рэувен Автобус подъехал, огромный такой, сохнутовский, все забегали, за чемоданы хватаются, а он в дверях стоит, мертвой хваткой — не поеду, — говорит, и точка. В самолете пакетиками шуршал, на кнопочки жал, пыхтя, пристегивался, носился по салону, изображая мотор, — уснул, раскинувшись, весь перемазанный шоколадом. * * * За такси мужик в резиновых шлепках и советской майке, — а вы до Аллы? — кричит, — вы до Аллы? — вот от майки этой блеклой и этого «до Аллы» так хорошо мне стало, покойно, — будто домой вернулась, на свой второй этаж, — а всей этой кутерьмы, с самолетом, багажом, как не бывало. Мираж в пустыне. * * * На полу, посреди игрушек, ссорятся отчаянно, — он — дрожащим голосом — сквозь слезы — вот я сейчас домой уйду, — она — с ехидцей — глаза горят торжествующе — а вот и нет, вот и нет — не уйдешь, у тебя больше нет дома!!! Дома и правда нет, — он только утром с самолета, сонный, ничего не понимает. * * * Избирательный участок. Старушка в голубой панамке и аккуратных голубеньких же носочках — я на Нетаниягу работаю, — важно так. Голубоватые виски, вкрадчивый голос. Выспрашивает. Оттенки — от песочного до терракоты. Пикейный жилет. Галльская легкость. Благожелательность. Европа. В двенадцать — ланч. Газета. Гарсоны — узнают, похлопывают, усаживают подальше от кондиционера. Чтоб не сквозило. Кофе без кофеина, круассан. Пресса. Улица Ротшильд. Бульвар. Девушки на велосипедах. Во время сиесты просматривает порносайты, раскладывает кресло-диван в офисе, освобождается от обуви, жилета, спит голый. Ровно час. Потом опять — бульвар, кафе, приморский ветерок. Жизнь полна сюрпризов. Хорошо быть пожилым клерком, говорящим по-французски. * * * А там, в мисрад-а-пним[28 - Мисрад-а-пним — МВД Израиля.] старушечка такая, интеллигентная, — так вы времени не теряйте, — сразу к ней, — она поможет все заполнить, — она из польских евреев, ватичка[29 - Ватик, ватика — старожил (иврит).], — русский хорошо знает, — каждый день, с утра до закрытия — как штык, — нет, не зарабатывает, просто так, волонтерша. * * * А после обеда она ругает советскую власть, — я ей — Эсфирь Моисеевна, — вы посмотрите, пальмы за окном, красота, — а она — какие пальмы, при чем пальмы, — вот вчера по Би-би-си… * * * Они сидят на скамейке около полусгнившего амидаровского барака[30 - Амидаровские бараки — дешевое государственное жилье в Израиле.]. Он и Она. Одинаково прозрачные, крахмально-бледные, в аккуратных одежках. Похожи на случайно уцелевших узников Аушвица. Держатся за руки. Наверное, уже лет пятьдесят, не меньше. А может, всю жизнь. С рождения. Так и уйдут. * * * Представь, она от любовника возвращается, на цыпочках, — а дома шум, все кричат, волнуются — как, ты не знаешь? ты где была? — там в премьера стреляли, — кажется, насмерть, — ну надо же, — села, ноги дрожат, а лицо спокойное, отрешенное. * * * Вот еще круг сделаю и войду, третий этаж налево, там дверь дерматином обитая, — нет, ни за что, — ну, минутку, и войду, — здрасте, присаживайтесь, раздевайтесь, — она будет голая, совсем без ничего, с синеватым несытым телом, закроет лицо руками, а он поднесет стакан воды, а после — вина, и глаза у него заблестят, — маленький, сухонький, он будет ходить вокруг мягко, вкрадчиво, как пантера. * * * Она их гипнотизирует — входит в автобус в полосатой майке, без лифчика, широко улыбаясь, на хорошем английском — как, мол, попасть в Герцлию, — все подробно объясняют, а за проезд денег не требуют. Еще и рукой напоследок машут. * * * Ему пятьдесят с лишком, ищет Дюймовочку, Принцессу, там еще фотографии его, в шапочке лыжной, на геолога похож из фильма, — на другом сайте тоже он, — Волшебник, двенадцать интимных фото, — верхний ищет нижнюю, — и еще на одном, он же, — Маленький Принц, он же Эльф — там что-то про золотое» то ли свечение, то ли сечение, — короче, жесть. * * * Она очень красиво кричит, когда кончает, — все вокруг замирает, — все их соседи, любвеобильный и чадолюбивый еврейский народ. * * * Рисунок ее губ несовместим с добродетелью. * * * Всю зиму крепился, а тут что-то лопнуло в груди, — будто льдина треснула, и хлынуло, хлынуло. * * * Совместима ли духовность с пресыщением? * * * Квинтэссенция одиночества — неряшливое чревоугодие — вид со спины. * * * Дружеский коитус — старательные манипуляции — неловкость. * * * Уныло взгромоздился, имитируя воодушевление. * * * Неловкость от неоправданного воодушевления. * * * Устал оказывать знаки внимания и уснул. Навсегда. * * * Ты что, еще не поняла? Ему интересно придумывать тебя, мечтать, вожделеть, — выстраивать по кирпичику, замирать, вспоминая о тебе, — вздрагивать от звука голоса, — а ты к нему с чемоданами, в калошах — нате вам, прошу любить и жаловать. Если ты Прекрасная Дама, Незнакомка, так и оставайся ею, и не ропщи. * * * А у него по тряпочкам все, по вырезкам, по книжечкам, — вся его душа, близорукая, детская, восторженная, — заикается славно так, спотыкаясь, хватает за предплечье, цепко, выдыхает в ухо потерянно, а снимет очки — вот тут уже без затей, — строго, по-мужицки, с размахом. И все его предки — в ряд — уездные учителя, лекари, писари, следователи НКВД, подследственные, раскулаченные, — кто-то в пенсне, подслеповато щурясь, а кто-то — в тулупе, по заснеженным весям. * * * В сорокаградусную жару она ходит голой по пояс, — развесив малоаппетитные архитектурные излишества по обеим сторонам рыхлого тела, ходит босая по липкому полу и взывает в раскаленную телефонную трубку — але, гверет, — медабер русит? русит?[31 - Медабер русит? — говорит по-русски? (иврит).] В шабат ездит к морю, а потом пьет теплую водку и жалуется, впиваясь в меня буравчиками мутных глаз, — они нас за людей не считают, ну кому мы нужны… Хотя, кажется, недавно она нашла «хавера»[32 - Хавер — друг (иврит).], и немного успокоилась, и по вечерам возвращается довольная, в смазанной морковного цвета помаде и тесном в подмышках платье. * * * А она в этом, в Интернете, сутками, — нет, не за деньги, ей это не важно, в общем, — она духовный человек, тонкий, — через стенку по ночам слышно, — то смеется-заливается, то спорит, то плачет, — нет, не по телефону, — скайп называется. * * * Ну я же вижу, как он на барышень пялится. Сам говорит, а сам глазами ныряет. Ну а потом? Что потом? Ничего. * * * Мужчина, вы сходите? вы сходите, мужчина, — женщина повторяла одно и то же с возрастающим волнением, по-птичьи склоняя голову и царапая заточенными коготками чью-то непреклонную спину из кожзаменителя. * * * Тем летом было плохо ему, и он с готовностью ухватился, втянулся в эту самую увлекательную на свете игру. Воодушевления, как это водится в самом начале, хватило на двоих, на все пасмурные и солнечные дни, что выпали обоим. Прошло лето, и осень, и зима — они выстояли. Проваливаясь в сугробы, падая, поднимаясь, карабкаясь по огромным, уплывающим в неизвестное льдинам, — мокли в дожди, хватали воздух в жару, — и вот снова — осень… Настал ее черед. Плохие дни, говорила она, прислушиваясь к падающим стрелкам настенных часов. Стрелки падали, бессильно свешивались, — пугаясь темноты и тишины, такой оглушительной, внезапной, она хватала маленькие наручные часики, но и они показывали ушедшее время. * * * Я давным-давно выросла, и даже местами переросла — себя, этот город, — я давно никого не узнаю, будто пытаюсь укрыться от прошлого, — видимо, я беглец, сторонний наблюдатель, — при упоминании об одноклассниках перебегаю на противоположную сторону улицы — он давно безнадежно мал мне, этот чужой-родной город, — как старые одежки, сношенные башмаки, — ненужный груз, от которого освобождаешься с неприличной поспешностью. А старушки все те же — бочком входят в вагон метро, стоят с краешку — странницы в темном, сухонькие, тихонькие, смиренные, — с провалами глаз, щек, с заплечными мешками, корзинками, — ведь это уже дочери тех, прежних старушек… или я чего-то не по… * * * Старый мальчик ищет девочку, но девочку нельзя, и опять взрослая тетя покусывает за плечо, дергает за уши, канючит, — сверкает маникюром, прической, похрустывает суставом, вздыхает медвежьим нутром, — а ему бы девочку, плюшевенькую, чтоб покачивать на колене, щекотаться, шалить. * * * Пахнет одиночеством, как комната без окон. * * * Это она карму отрабатывает. Отработает — жизнь сразу наладится. * * * Заметила? у него носки ботинок повернуты внутрь, и весь какой-то снулый. Гидропоника. * * * Она старилась плавно, постепенно привыкая, обживаясь в новом амплуа, — осваивая мучительное искусство реставрации, — он рухнул внезапно, будто подсекли, — враз обвалившись кроной, корнями — безвозвратно. * * * Это неприлично — быть несчастным, не так ли? Голодным, грустным, опустошенным, — в тупике, — пресыщенным, старым, ненужным, — неприспособленным, несостоявшимся, — больным, ослабленным, одиноким. Неприличнее всего — потухшим, наверное. * * * Иногда он вкладывает палец мне в рот, и я не отказываюсь, хотя не уверена, мыл ли он руки. * * * В метро вертела колечко на пальце, замирая, вздыхая сладко, — мой, мой, — но время пошло. * * * Возмущенно — разве это женщина, какая она женщина, — ни разу не видел, как она пол моет. * * * Могучие чресла маятником — отлито из бронзы, на века, монгольское иго, сладкий плен, фетиш. * * * Представь, разделись, легли, смотрим «Вечный зов», все двадцать четыре серии. * * * Восточный базар, белотелые туристы в панамках, в сандалетах, в носках, им тут все мускус, соблазн, разврат. * * * Нет, все-таки странные эти русские — шабат, жара — нормальные люди молятся, отдыхают, а эти носятся по пустырю, запускают бумажных змеев, — мужчина и маленький мальчик, — красные, потные, — потом мужчина стирает белье во дворе, пританцовывает в огромном тазу и поет, — ничего, купят стиральную машину и закончатся их песенки. И змеи бумажные порвутся. * * * В.М. Они уходят. Из размытого изображения на сетчатке, из микрорайонов, многоэтажек, с кухонных полночных посиделок над забытой кем-то джезвой на плите, из полузапрещенных бесед, полураскованных поз, из собственных фантазий о жизни, в которой не место выкрашенной в ядовито-зеленый цвет стене и промасленному бруску в коричневой оберточной бумаге, — от кричащих на третьем этаже родильного дома желтушных младенцев, от измученных бытом жен. Они уходят, позвякивая ключами в карманах брюк, они уходят в ночь, свободные, в разлетающихся на ветру плащах, оставив нераспечатанные стопки журналов, вечные споры об истине, вине, цитаты из Омара Хайяма, томик Нарекаци на полке, — они уходят молодыми. Записки на подоконнике ПРОСТО ИСТОРИИ Просто истории. Можно проследить по датам. Вопрос-ответ. В несколько строк умещаются, — предгрозовое предупреждение, протяжный июльский полдень, августовское пиршество плоти и духа, — в несколько строк умещаются несколько месяцев, — что-то такое, что и выговорить невозможно, неловко, непривычно. Все очень просто. Вопрос, ответ, улыбка, удивление, волнение, осторожность, — все предусмотрено, охвачено, оплачено, — на все случаи жизни, — кроме одного, — ах, сыграйте мне эту радость, это томление, это брожение, эту светлейшую печаль, которую не заглушить, сыграйте на ивовой ветке, на дребезжащей форточке, на осеннем листе, эту смешную, право же, неуместную радость, тем более неуместную, чем более непредсказуемую. Сыграйте мне осеннюю сонату, похожую на глубокий обморок. Этот краткий миг озарения перед провалом. Курсивом набранная строка, параллельно бегущая, обрывающаяся на выдохе. Уйти страшно, и не уйти стыдно. Жду, когда заиграют цвета — жаркий, желтый, багровый. Жизнь после жизни. Фиксирую каждый день, каждый шаг, каждую мелочь. Благодарность за свершившееся, за несвершившееся, за бытие, за полное осознание. Отчет, почти документальный. * * * Утешает одно — всем нам перед финальным аккордом дали все же высказаться. * * * Воронка, в которую влетают записки, записочки, письмена, свитки, — истерические возгласы, глумливые смешки, глубокомысленные сентенции, приступы самобичевания, скуки, одиночества, острого желания одиночества, припадки внезапного гражданского мужества, сострадания и прочих благородных явлений. плохо контролируемые схватки либидо, приливы и отливы, творческие порывы, — все это тоннами и мегатоннами выбрасывается в эфир то жалобным всхлипом, то писком, то воем, то победным рычанием, то робкой мольбой, то скрипучим назиданием, — монотонной морзянкой, — точка, тире, точка, точка, тире… ЛИБО …либо плавное скольжение, прерываемое эффектными пируэтами, сопровождаемое овациями, — либо падая, хвататься за выступы, крошить, обламывать, обмирать, ползти, волоча останки вчерашнего благоразумия, — либо шествовать по кромке, шажок в шажок, королевским кивком отвечая на приветствия и поклоны, — либо отчаянным подростком, — навзрыд, отталкивая жестким плечом, не видя, не слыша, не желая. Страх обиженного дитяти, это маленькое угловатое «я», выползающее наружу при всяком удобном случае, — нелепое, безудержное, всегда эгоистичное, порою трогательное, чаще жалкое. Alter ego, расцветающее пышным цветом от дружественного прикосновения либо увядающее, скорченное, обесточенное, — оно поет и трепещет, любит и печалится, желает и тоскует, жаждет утешения и находит его, — теряя, не медля обзаводится подпорками, пластырями, ранозаживляющими мазями, — само себя линчует и спасает себя же, — вползая в следующий круг, совершает те же ошибки, ничему не учась, никому не обещая, только исполняя предназначенное, выводя соловьиным горлышком свое миниатюрное solo, свою прелюдию и свою увертюру, от пианиссимо к крещендо, обрастая темами, впадая в полифонию, упоительную, бурную, истовую, утомительную, — растекаясь прохладными ручейками, разрастаясь сталагмитами, разрешаясь трагическим аккордом, рассыпаясь на терции и кварты, из мажора впадая в минор, — плавно скользить, падая, хвататься, обламывая ветви, срывая ногти, ползти, обмирая, изнемогать, страшиться исполнения, избегать, бежать с закрытыми глазами, на ощупь продвигаясь, вздохом, всхлипом, спазмом, фрикцией, — молниеносной, феерической, монотонно-судьбоносной, растянутой на дни, десятилетия, — еще на шаг, на полшага, на дюйм, на полдюйма, — в себя, от себя, в себе, в тебе. МЫСЛИШКИ В радости есть нечто противоестественное человеческой природе. В длительной, чрезмерной, фонтанирующей. То есть радоваться радуешься, конечно, но где-то в глубине твоего естества бьется этакий разрушитель, — дает тебе понять, мерзавец, что пока ты вот тут беззаботно порхаешь, он всегда начеку, с выдернутой чекой, то есть с любовно заготовленным детонатором, поглаживает мечтательно, — сейчас, мол, я начнусь! (это, кто помнит, по Бродскому). И ведь начинается, подлец, вначале легчайшим таким похмельем, потом дымкой тончайшей, — ты еще плаваешь, затуманенный, переплываешь с кочки на кочку, подставляешь укромные местечки лучам, нежишься, а тут — рраз, и обвал, либо медленный и разрушительный, как камнепад, со всеми вытекающими, либо стремительный, перехватывающий дыхание, и разбитый, раздавленный, шаришь по асфальту в поисках очков, зубов, пережимаешь щепотью ускользающую артерию и скачешь, ползешь, ужом вьешься, подбирая уцелевшее, волоча за собою останки вчерашнего упоения, отмечаешь некое удовлетворение на фоне кошмара, — вот оно, ожидаемое, по крайней мере ОНО наступило, и ты привычно щелкаешь замками, задвигаешь засовы, возводишь нехитрые баррикады, чтобы продержаться, уцелеть, выжить, любой ценой, — тайком от самого себя закладываешь драгоценности, еще вчера ласкавшие взор, затягиваешь пояс, только бы доползти, доскрести, довыть и добыть следующую радость, — не важно какой ценой, не важно когда, не важно где, но выстоять, если не стойким оловянным солдатиком, то смиренной пупырчатой жабой, квакая упоенно под листом в затянутом ряской пруду, — поджидая того, кто не побоится пупырышек на холодной лягушачьей коже. СЪЕСТЬ КУРИЦУ Чтобы съесть курицу, нужно как минимум быть знакомой с ней — знать ее родословную, в каких условиях она росла, чем питалась, с кем общалась, была ли весела, печальна, страдала ли ипохондрией, была ли морально устойчива. У курицы должно быть имя. Индивидуальность, если хотите. АПОКАЛИПТИЧЕСКОЕ Что-то апокалиптическое носится в воздухе, — витает, так сказать. Небывалой жарой меня не удивишь, с израильской закалкой и сноровкой. Удивить не удивишь, но убьешь, это как пить дать. Организм истощен, изнурен, обесточен. С трудом сопротивляется грядущим испытаниям. Земля пузырится и плавится, воздух горчит и поступает с заминкой. Но вечерами в близлежащей пивнушке нетрезвые граждане развязно потряхивают членами, донельзя раскрепощенные, в просторных трусах и без маек. И такая, знаете ли, сила в простом народе. Крепость духа, что ли. И хочется так же развалиться на пластмассовом стульчике перед пластиковым же стаканом с унылой подозрительно желтой жидкостью и, вдыхая смрадные испарения большого города, сквозь повизгивания и утробные стенания, сквозь дым и смог, любоваться закатом, наблюдать феерически прекрасный конец прекрасной эпохи на мерцающем плазменном экране. МНЕ ХОРОШО «Мне хорошо, я сирота».      Мальчик Мотл (из Шолом-Алейхема) Мне хорошо, я живу «под крышей». В том смысле, что в моем подъезде живет глава мафии. Деликатный бизнес, девочки, мальчики, дебет, кредит, подведение итогов, квартальные отчеты, — ежедневно, — часам к двум ночи, съезжаются под моим окном, — в ночь первого мордобоя металась по комнате, хрустела тонкими пальцами, искала нюхательную соль, — теперь пообвыкла, слушаю с интересом, киваю, — уже и заснуть не могу, — втянулась, знаете ли, — иногда с удовлетворением отмечаю успехи, огорчаюсь мелким недоработкам, веду записи, — приход, расход. Времена нынче тяжелые, у всех свои сложности. УЖАСНЫЕ СНЫ В общем, сны ей снятся ужасные. Один ужаснее другого. Утром она честно старается забыть, но вспоминает, что плохой сон нужно рассказать кому-нибудь до полудня, иначе сбудется. До полудня она приходит в себя, варит кофе, отпивает маленькими глотками, снимает телефонную трубку, выслушивает, кивает, так и не успев сообразить, что же пыталась ей продать милая девушка по ту сторону трубки. Она опять варит кофе и идет к компьютеру. Компьютер включен давно, — вернее, он вообще не выключается. Но тут опять звонит телефон, — чей-то подозрительно бодрый речитатив, который она никак не решается перебить изложением ужасного сна, — а полдень уже надвигается, кофе выпит, и только за окном шуршат два божьих человека. Они шуршат в мусорке на углу довольно оживленно. Судя по репликам, им уже хорошо, а дальше будет еще лучше. У тебя какой размер? — нетвердо вопрошает один, — если надо, растяну до одиннадцати, — отвечает напарник, — она вслушивается, пытаясь сообразить, что же такого он растянет, и ровным счетом ничего не приходит в ее несчастную голову, — сон! — почти вскрикивает она и распахивает дверь комнаты. В коридоре вразброс похрапывают две пожилые таксы. Таксы толстые, и в эту жару они распластываются на полу, раскинув морды, лапы и животы, а она носится между ними с кофейными чашками и телефонной трубкой, время от времени чертыхаясь и вспоминая, что сон, его необходимо кому-то рассказать, но звонит одна славная девушка, и она терпеливо выслушивает душераздирающую историю о мужчине ее жизни и о втором мужчине, который тоже, не исключено, может занять место того, первого, но для этого необходимо потрудиться и выяснить наконец, кто же из них достоин почетного звания, — сон, — вспоминает она, но пристыженно помалкивает, потому что тут решается судьба славной девушки, а она со своим идиотским сном, который не сбудется, ведь правда же? До полудня прошедшего дня она уже не успеет, но, может, до завтрашнего полудня кто-нибудь убедит ее в том, что плохие сны если и сбываются, то в точности до наоборот. Полночь. Божьи люди копошатся там, за ее окном, донельзя счастливые, — вообще-то я ношу сорок третий, — это один из них подает реплику, разрешающую гнусные подозрения, — и они продолжают шуршать и щебетать там, внизу, подыскивая пару к найденному утром, по всей видимости, ботинку. ЗИМНИЙ СЕЗОН (Из жизни Калинычей) Под окном моим вновь неприличная суета — Хорь и Калиныч волокут трубы, перебрасываются репликами с управдомшей, вполне ничего себе дамой, издалека пресной, но поразительным образом расцветающей в обществе ядреной мужской субстанции. Калины-чей много. Изъясняются они на мове, но не певуче, а дерзко. Управдомша внакладе не остается, — ей, похоже, доставляет удовольствие водить мужичков на веревочке, — те что-то бормочут, то распаляясь, то затихая, — матриархат торжествует, — матерятся они явно в кулак, потому как у управдомши грудь колесом и голос звонкий. Отключаем? — весело, с чувством пытают кого-то третьего и важного, — перекрываем! — так же весело выкрикивает управдомша, переступая крепкими ножками. Я, сообразив, что к чему, самоотверженно бросаюсь к батарее. Кажется, действительно перекрыли. БЕЗ КОММЕНТАРИЕВ Надтреснутый голос за окном — представь, восемьдесят четыре, а кожа гладкая, как у девочки! волосы густые, черные как смоль, зубы свои… АУТОТРЕНИНГ Киев — это такой город… Сюда приезжают реально потусоваться реальные парни и девчонки. Это вам не какая-нибудь смурная Москва или пасмурный Питер. В Киеве фейерверки круглый год, а старшее поколение отрывается в Гидропарке или в подземке на Театральной. Дамы приглашают кавалеров. Или наоборот. Можно, конечно, махнуть в Одессу-маму. Но что Одесса? какая-то Дерибасовская, прости Господи, туда и обратно десять минут. Ну, море, ну, Аркадия. Катера, белеет парус одинокий. А реально потусить можно только в Киеве. Имитация Ремейк. Человечеству — с любовью. Бодрая старушка бодро кропает нежные вирши, резиновые саги, — трудится упорно, по кирпичику воздвигая пыльное сооружение, заселенное призраками, выложенное по углам пожелтевшими реликвиями с запахами резеды и корвалола, переложенное увядшими маргаритками, — она не останавливается ни на миг, — ей страшно остаться наедине со своим телом, душой, прожитой жизнью. И ты, сидящий в фильтрованной тишине у мерцающего экрана, ничем не лучше, — ты давно и безвозвратно пуст, ты не бываешь счастлив, только покоен или возбужден, — тело твое требует пищи, а душа — подпитки, и ты хватаешься за воспоминания, удачно имитируя восторженный блеск глаз и юношескую влюбленность, настолько искусно, что тот или та, на кого направлена твоя имитация, почти не догадываются об этом, — если только сами не являются прекрасно сохранившимися экспонатами из Музея мадам Тюссо, и только иногда, свернувшись сиротливо в тишине ночи, поджав холодные колени к груди, давясь спазмами, ты зовешь маму или кого-нибудь, маленький мальчик, идущий по темному коридору, такой неуязвимый на снимках, поучающий всех и вся. Либо ты, сошедшая с пьедестала Муза с застывшей улыбкой стареющей примадонны и вечно юным изгибом губ, и ты, пробующий голос, со щенячьего визга срывающийся в остервенелый лай, отвешивающий комплименты, щелкающий каблуками, легко подменяющий патоку обильными нечистотами, и ты, феерический любовник, предлагающий себя всеми возможными способами, именующий себя эльфом, на деле уставший сатир, выстукивающий морзянку, давно и бесперебойно заменяющую плотскую любовь и просто любовь, уже не один десяток лет рыщущий в поиске Единственной, бесплотной эльфессы с плодородным чревом, изощренной фантазией и ярко выраженной склонностью к садомазохизму. И ты, пресыщенная львица, проталкивающая в жадный зев желанную добычу, и ты, нежная девственница, рыдающая над письмами сатира, и вы, юные любовники, обреченные на бесконечное плавание, еще не осознавшие, что слово изреченное есть ложь и всякое воспетое чувство уже не принадлежит поющему, и вы, наблюдающие за чужим псевдосчастьем из псевдоукрытий, обитатели стеклянного зверинца, и наблюдающие за наблюдателями, устало нажимаете на off, возвращаясь из путешествия, — впрочем, ненадолго, — чтобы утром нажать на on, — продолжая бесконечную игру с этим гребаным уставшим человечеством, бесконечную Божественную комедию, разыгрываемую по правилам и без, упоительно-жестокую и влекущую, — изображая танцующих за ширмой марионеток в бумажном театре теней. Ждите ответа Какая-то сволочь ответила по моему мобильному вместо меня. Вместо родного маминого голоса сын услышал чью-то рваную гармошку с характерными интонациями обитателя городских окраин. Обитатель недвусмысленно намекнул, чтоб ему(!) больше не звонили, — достааали, блин! В ответ мой темпераментный мучачито пообещал… ну, разобраться с беспределом, скажем так. И обозвал его всякими нелицеприятными словами. Обитатель в долгу не остался. Воображаю, как разочарован был незадачливый автобусный виртуоз, он же маршрутный, трамвайный и базарный! Мобильник мой был не нов и не дорог. Самый обычный — примитивное средство связи, без всяких новомодных штучек. Зато с кучей интересных эсэмэсок, полных волшебной недосказанности, а порой и идиотской точности. Море компромата, это если уметь им распорядиться. Но главное, что вернулась домой живая и не особо угнетенная случившимся. Чем несколько разочаровала одного хорошего друга, который успел все же обзвонить все больницы и морги города. И все отделения милиции. Ждите, — строго сказали ему, — пока информации не поступало, когда поступит, мы вам сообщим. Ужасное слово «информация» преследовало меня в сбивчивом сне. Оно волочилось по липким лужам, по мрачным улицам, замордованное, изнемогая от грязи и всеобщего хамства, шарахаясь от типов со стесанными ликами, от черных кондомообразных головных уборов, от чавкающих сапог, — хваталось за серые стены, стягивало распоротые внутренности с нацарапанными на них именами близких мне людей, таких беззащитных в этой стылой бездне. Канун последней субботы А сейчас по просьбе Коли из Джезказгана, — вкрадчивый говорок, прорывающийся в эфир сквозь скрип и вой, — то интимной почти щекоткой в ухе, то утягивающий куда-то в воронкообразную бездну, — из Лондона с любовью, — год — страшно сказать, семьдесят седьмой, — за окнами слепо и темно, — там русская зима и скрип полозьев, а здесь, в тиши кабинета, говорящий ящик, голосом Севы Новгородцева, — легким таким, доверительным говорком, — а сейчас, по просьбе Коли, — бедный Коля, — сдал тебя упивающийся собственным красноречием Сева, — вместе с твоим Джезказганом, — несгибаемым мужам со стесанными ликами идолов острова Пасхи, — судьба Коли неизвестна, — жив ли, — строчит ли мемуары, бедствует ли, педствует (почти по Бродскому) — неведомо, — одно ясно, Коля любил рок, беззаветно и преданно, — отрекся ли он от своей страсти, представ пред сильными мира сего, — в джезказганском своем заповеднике, — мир явился нам именно таковым, изнанкой, грубым швом, попахивающим незалеченной молочницей, и не о Коле речь, хотя, возможно, в свое время мы доберемся до жизнеописания вышеупомянутого, — но вернемся, год семьдесят седьмой, мир развернулся раскоряченным задом, подтертым вчерашней газетой, казенными стенами роддомов, разъеденных стафилококком, — круглосуточным раскачиванием в детских кроватках, — запах манки и киселя, густой, плотный, комкообразный — много крахмала, коровье молоко, — все монументально, неизменно, как и фигуры тех, чьи руки нас принимали, — ну да, простые женщины, добрые няни — честь вам и хвала, — но, чу, не сжимается благодарно мое очерствевшее в скитаниях сердце, — если и вспомню что, то чужое, чаще враждебное, вывернутые кисти рук в кабинете старшей медсестры, запах зеленки, йода, — подчинение чьей-то недоброй, взрослой, безразличной и оттого страшной воле, или вот это, уже не детское, разумеется, — все тот же унылый вид из окна, — оскопленный желтый свет в коридоре, осклизлый предбанничек же, — на жесткой кушетке — чужая девочка, — во всем этом могильном ужасе, — всему чужая, чужого роду и племени, готовится к наиважнейшему в своей бестолковой жизни, если не считать первого мокрого поцелуя, то ли от дождя, то ли от обильного слюноотделения, под грохочущие двери лифта на каком-то там этаже, но мы отвлеклись, — она немного заискивает перед исполином в юбке, — с огромными ручищами, крохотным личиком олигофренши, — в стоячем колпаке, — чем не Босх? — санитаркой ли, исчадием ада, надвигающейся на ее промежность с ржавым лезвием, — всюду мыльная пена, — миазмы смерти и унижения, — преодолев один стыд, обезличенно, как выбритый наголо зэк, отдаешься во власть другого, — чем обезличенней, тем проще, — никто, и зовут никак, — и будешь никем, — уже без стыда почти обозревая свою заголившуюся плоть откуда-то сверху, — сквозь пелену извечной бабьей муки, разрывающей твое детское еще нутро, души нет, она умерла от бесчестья, — распластанная на холодном столе, она готовится к новому воплощению. Ты помнишь Колю из Джезказгана, — нет, ты помнишь всех этих отважных мальчишек — твоему отцу было куда меньше, чем тебе теперь, — с запретным самиздатом, кухонными посиделками, все эти голоса, пробивающиеся сквозь сатанинский вой глушилок, — из Кельна, Лондона, Вашингтона, Иерусалима, — коль Исраэль[33 - Коль Исраэль — голос Израиля (иврит).], — думалось ли мне? воображалось? — сколько беспросветных рабочих часов, скрашенных влюбленностями, я проведу под звучание этого голоса? Уже лишенный таинственного фона шуршащих песков, очарования ориентализма, нелегальности, — выхолощенный, обезличенный, как и все прочие голоса, — уже на новой исторической моей родине, под новости о новых терактах, об убитых, раненых, — под рекламную жвачку, под радостные вопли теть и дядь, побеждающих в бессмысленных викторинах, под бесплатные советы адвоката Миши Штутмана — кто на проводе? — вас беспокоит заслуженная пенсионерка Бэла Левинзон, — что ви мне рот затыкаете? — смотрите, какая нервная, я тоже нервная, — скажите, — они так и не привезли шкаф? а полочки? — а ваш зять подал на развод, а что раввинат? — нет, — я вам таки скажу, — нет, это я вам скажу, — в тот день, осатанев от беспросветной скуки и слепящих солнечных лучей, я села в попутку, — услышав имя, — Муса, — вздрогнула, — интифада, похищения солдат, убийства, смертницы с воплями «Аллах акбар», щелкая изогнутыми клювами, подобно мифологическим птицам, распахивают зловещие крылья, — под ними обнаруживается перепончатая мерзкая масса — юные смертники, вполне половозрелые шахиды, возносятся к небесам в слепой надежде на продолжение банкета в обществе семидесяти двух девственниц, белотелых, тонкокожих, «напоминающих красное вино в прозрачном бокале», свободных от физических изъянов и обычных женских недомоганий, а также привычки мочиться и опорожнять кишечник, — лицо попутчика было небритым, вусмерть замордованным, по-собачьи добрым, — полчаса мы провели на пустыре за городом, под пение цикад или сверчков, — я старалась не измять юбку, — зажженная сигарета осветила темные подглазья и складки, идущие от крыльев носа, и седой ежик — почти Довлатов или Омар Шариф минус интеллект, ирония, талант, пьянство, цинизм, дендизм, если хотите, хотя, кто знает, с какими мерками подходить к этим — иным — братьям нашим, — перед самым отъездом я встретила его, неузнаваемого, смертельно больного, покрытого пепельным налетом — уже небытия — в приемном покое медицинского центра Davidoff, — опять была летняя пытка, влага, и странная мысль — зачем судьба дарит эти встречи, бессмысленные на первый взгляд, — не думаю, что мы когда-либо еще встретимся на древней этой земле, под пение сверчков ли, цикад ли, — мама, — кричала ли я по-русски — мама, еще, дай, — на иврите — «дай» — оставь, прекрати, — в какой-то момент ничего не понимающий Муса приостановился — вот так мизансцена, голый арабский зад — само недоумение, искривленный лунный серп, — мысли об измятой непоправимо юбке, о следах шершавых поцелуев на шее и плечах, похожих на комариные расчесы, — уже видела себя верхом на осле, покорно сидящей задом наперед, с болтающимися безвольно ногами, под улюлюканье всегда готового к бесплатным развлечениям плебса, ни дать ни взять — готовая иллюстрация к «Белой книге» — иудейка переспала с арабом, — собственно, ничего значительного не произошло, — любопытство и невнятная жажда были удовлетворены сполна, вместо ульпана я брала уроки иврита, живого такого, разговорного, уличного, с самыми важными словами, едкими соками, междометиями, рычанием, кошачьими воплями, рассекающими синеву ранних сумерек, освященных ориентальной луной, — нельзя познать страну и не познать народ, если не с парадного крыльца, то с черного хода хотя бы, — от перса до иудея, — сознаюсь, любовник Муса был так себе, но он был не хуже и не лучше многих, и уж точно не злодей. Я развелся, мой сын вырос, я болен, — губы его были серыми и безжизненными, они шевелились, а покрытый испариной лоб стал гораздо выше, — седой ежик поредел, и за обыденными словами угадывалось — я болен, мой сын вырос, я одинок, я никому не нужен, моя толстая жена наконец ушла от меня, вместе со своими тряпками и выбритой до синевы сытой промежностью, но вместо вожделенной свободы — больничная койка и мятые пижамные штаны, я болен и не нужен никому, — он помнил мое имя, и многое другое, — он помнил такие подробности, о которых я позабыла давно, — я успела вырасти, повзрослеть, похорошеть, состариться, умереть, опять родиться, — я успела сбросить кожу и нарастить новую, — ты такая же, ты такая же красивая, — бедный Муса, — он врал мне, а может, и нет, — возможно, он видел иным зрением, не похотливым, как тогда, не откровенно мужским, а иным, — с осторожностью он коснулся моей руки, — я помню, как ты кричала — дай, дай, — он засмеялся, и лучи от уголков его глаз расползлись по всему лицу. Мы можем посидеть в кафе, съездить к морю, — взгляд его был тоскливым, как у бездомного пса, но я прекрасно помнила, каким назойливым мог быть он, тогда, обрывая телефон, появляясь под окнами, пугая соседей и подвергая сомнениям мою и без того хлипкую репутацию, — Муса, — сказала я как можно более мягко, но твердо вместе с тем, тут важно не промахнуться, не переборщить, — еще чуть-чуть, и я со своим идиотским характером начну жалеть его и, проклиная все на свете, поеду к морю и буду выслушивать жалобы, и жаловаться сама, мы будем обнажать свои шрамы и щеголять потерями, а потом он попытается, наверное, в машине, — он будет трогать меня своими серыми руками, а я буду мужественно бороться с отвращением, — Муса, мы не увидимся больше, — скоро я улетаю, — я говорила чистую правду, — дома лежал билет, — куда? — продолжая улыбаться, спросил он, — домой, я улетаю домой, Муса, — повторила я, слабо веря самой себе, — называя домом то пространство, то самое пространство, в котором остался коротковолновой приемник, пропускающий неактуальные теперь голоса, тетки, — запахи хлорки и мастики, потных подмышек в метро, болгарских дезодорантов, — длинные и зияющие пустотой прилавки, застывшие в переходах старушки с натянутыми на изувеченные пальцы колготами, — давно чужие, чуждые, — скрип полозьев, сугробы за окном, гололед, пионерские лагеря, медицинские осмотры, череда сходящих в могилу генсеков, очереди в ОВИР, баулы, книги, поцелуи в подъезде, отдающие холодом, застывающие по пути, — я еду домой, Муса, — в отчаянье повторила я, борясь с желанием обнять его, — не как бывшего мимолетного любовника, а как очень близкого мне человека, которого я вряд ли увижу когда-нибудь, — я стояла у пропасти, заглядывая вниз, и мне было страшно, — я понимаю, — тихо сказал Муса, — ты едешь домой, — в лице его проступила тень усталости и спокойствия, — мне знакомо это выражение, он был похож теперь на изможденного нескончаемым путешествием верблюда, полного достоинства и веры в свои незыблемые пустынные устои, — только стоящий на краю пропасти может понять другого, — каждый из нас произнес целую речь, суть которой было — прощание, — для него — с целым миром, частью которого была я, для меня — с моим вечно-временным домом, наверное, настоящим, — бесшумно отворилась дверь, — когда я обернулась, Мусы уже не было, только жесткий хамсинный ветер и пресловутый песок на зубах, возможно, все это мне только показалось. * * * В то лето огромное зеркало трюмо треснуло и скоропостижно разъехалось по швам, грудой осколков усыпав двуспальное ложе — неповоротливый баркас, обреченно курсирующий между островками воспоминаний об утерянном рае. В то лето я запоем читала Миллера, а после забывалась болезненным сном, — напичканная таблетками, вплывала в мир, одержимый демонами, — феллиниевский карнавал, разнузданную встряску тазобедренных суставов. Ближневосточная ламбада закрутила меня, оставив пыльный след, мутный осадок, — наплывающие один на другой фрагменты, сценки из жизни уездного городка с вырезанными из картона комическими персонажами, — с упитанными мачо и костлявыми идальго, с их женами, любовницами, с их бездарным провинциальным блудом, с жуликоватым предупредительным гинекологом по фамилии Векслер, принимающим по средам и пятницам после обеда, оказывающим некоторые услуги местным джульеттам и их матерям, — в то лето я прочла всего Миллера, прекрасного горького старика Миллера. Я прочла его взахлеб, от корки до корки, в промежутках между поисками работы, монотонным перелистыванием русскоязычных газет с переходящими из номера в номер сомнительными предложениями о легком и обильном заработке, о купле и продаже недвижимости, щенков амстафа и чау-чау, о сдаче в аренду пентхаусов и сиротских углов, — я листала газеты и вновь открывала Миллера, — истерзанная сновидениями, я опускала жалюзи и пускалась в бесконечное плавание. Старик Миллер насмешливо грозил пальцем из осколков зазеркального королевства с растрескавшейся мозаикой грязно-белых стен, колченогих тумбочек и смятой постели, а из окна напротив доносился удушливый запах йеменской стряпни. Многообещающе спрыснув изнуренную землю первым дождем, впрочем весьма условным, приближался Суккот. В европейских широтах царствовала поздняя осень, но здесь лето казалось безразмерным, вечным почти что, внушающим карнавальную какую-то беспечность, незаметность перетекания сезонов, лет, десятилетий, — зима врывалась внезапно, обнажая неуют и временность нашего пребывания здесь, суетность, почти бездомность, — неуместные белые одежды развевались на мослах худого старика в стеганой тюбетейке, — сверкая лиловыми пятками, он проносился по улицам города, изрыгая проклятия на непонятном языке, — ветер рвал крыши и засыпал пылью глаза, — мощные потоки воды уносили в канализационные отверстия смятые листки с номерами телефонов, адресами, паролями, явками, именами. Соседская старуха спускалась по лестнице, причитая на идиш, расчетливо ощупывая ступней каждую следующую ступеньку, — землетрясение силой в пять баллов вышибло ее из десятилетиями просиженного кресла, — за монументальной спиной в пуховом платке метались обезумевшие жильцы, но старуха все так же медленно опускала ноги, отталкивая напирающих неожиданно острыми локтями. Земля плавно разъезжалась под ногами, властно сжимала и разжимала могучие кольца мышц, еще раз напоминая об условности происходящего, о зыбкости всего, что окружает нас, о смехотворной серьезности школьных учителей, военных, политических деятелей, законодателей мод, банковских клерков и эскулапов, выписывающих порошки от депрессии и бессонницы. Жизнь вытекала по капле, а я завороженно наблюдала за сакральным жертвоприношением, изумленно проводя указательным пальцем по внутренней стороне бедра, — кровь была темно-вишневой, вязкой, — возбуждение сменялось вялостью, — опрокинувшись навзничь, я смотрела в потолок, продолжая путешествие в страну старика Генри, — до моего конца оставалась какая-то тысяча дней, — сметая осколки в мусорное ведро, я старалась не смотреть на обесцвеченный квадрат стены и осиротевшие ящички трюмо. * * * Мы спасемся поодиночке, — твердила я, распихивая книги по картонным ящикам. Ящиков набралось приличное количество, — я подбирала их неподалеку от овощной лавки, — переезжаете? — приветливо подмигнул Давид — маленький, суетливо-хозяйственный, в вязаной кипе, — в ответ я очертила неопределенный жест в воздухе и потащила добычу к подъезду, — коробок собралось немало, но книг было еще больше — хороших, замечательных книг, купленных с любовью, как правило на последние деньги, — каждой новой книгой я заболевала, пока она не становилась окончательно и бесповоротно моей, — с вожделением собственницы я оглаживала новенький корешок, обещая себе никогда не остыть к новой пассии, но время неумолимо перелистывало страницы, охлаждая мой пыл, — к концу дня книга становилась на полку, в один ряд с такими, как она, бывшими самыми-самыми. Нам нужно спасаться поодиночке, — твердила я, заказывая визы, билеты, — возможно, именно в эти дни мы были по-настоящему счастливы, — глупо улыбаясь, заговорщицки переглядывались, уверяя друг друга в правильности принятого решения, — казалось, осталось только подсчитать, распределить, нажимая на заветные рычажки и педали, — и тогда судьба, поскрипывая суставами и натужно кряхтя, развернется не худшей из своих сторон. Ближневосточный экспресс мчался на полной скорости, сталкивая зазевавшихся под трагические аккорды провинциального танго, — выставленные на подоконнике соседского окна динамики дребезжали от бодрых хасидских песнопений, — близился шабат, и в лавке Давида не было отбоя от наплыва покупателей, — помахивая пыльными юбками, добродетельные матроны толкали вперед перегруженные тележки со снедью, а голубоглазый хирург-ортодокс лихо опрокидывал стопку финской прямо у прилавка, — глаз его задорно блестел чем-то совсем неортодоксальным, — у хирурга-ортодокса были балтийские корни, и он, смешно коверкая слова, напевал песенки моей бабушки, мешая идиш с польско-литовско-белорусским. Шабат шалом, — улыбнулся Давид, оторвав напряженный взгляд от дневной выручки в кармашке кассы, — лехаим! — ответил голубоглазый хирург и подмигнул мне как единомышленнице, — возможно, дома его ожидали накрытый стол и бокал сладкого вина в кругу семьи, но что может быть слаще маленькой стопки, выпитой под занавес, в канун красавицы-субботы. * * * Это была такая хитрость. Маленькая хитрость, маниакальное упрямство последних романтиков, — попытка соскочить с подножки летящего состава либо отцепить вагон и очутиться в чарующей неизвестности, с глумливым хохотом наблюдая за исчезающей точкой — за всей этой каруселью, унылым чередованием праздников и будней, за мельканием постылого пейзажа в мутных окошках. Несмотря на тяжелый ноябрьский хамсин, в опустевшей квартире было зябко и неуютно. Нервно посмеиваясь, я опускала пакеты в контейнер с мусором, — спали мы под тонким одеялом, — обнявшись крепко, проваливались в тяжелый сон, — двое измученных, уже не вполне молодых людей, так и не остепенившихся, подзадержавшихся в обманчиво затянувшейся молодости, — выдернутый из гнезда телефонный шнур на несколько часов отсоединил нас от внешнего мира, — от участия общих знакомых, друзей, от неутомимых кредиторов, от страховых агентов и продавцов самого ходового товара — человеческих иллюзий, уверенности в завтрашнем дне, — на первых порах идиотский приступ вежливости вынуждал выслушивать пять минут оглушительной трескотни и даже растерянно отвечать на поставленные вопросы. Книжные полки укоризненно зияли пустыми глазницами, а этажом ниже начинался обычный шабатный скандал между пьяненькой репатрианткой из Бердичева и ее половозрелой дочерью, этакой спелой крупитчатой дамой с брюликами в пунцовых ушках, — в автобусе дама доверчиво вжималась в меня огнеупорным бюстом и шепелявым языком неразвитой девочки, неожиданно трогательным, делилась бесконечными откровениями об «этих сволочах», мужчинах, местных альфонсах и дон хуанах. К ближайшей от нас сефардской синагоге уже подтягивались прихожане — в парадных одеждах, с просветленными лицами, — два полноводных ручейка, почти не соприкасаясь, стекали параллельно друг другу, — оливковокожие, щеголяя беглым галльским акцентом, — выходцы из Алжира, Марокко и Туниса, и рыжебородые йеки и англосаксы, погруженные в бесконечные богословские прения, позабывшие в этот благословенный день и час о бренном и сиюминутном. Я тоже любила этот день и этот час, — слоняясь по пустырю, вела бесконечные диалоги, вопрошая в густую синеву не без должного пиетета, — скажите, рабби, — либо просто молчала, вслушиваясь в монотонный гул голосов, — что-то, несомненно, происходило в это мистическое время суток, — во всяком случае, дорога к Нему от нашего пустыря была наикратчайшей, — стоило протянуть руку и коснуться первой звезды, взошедшей так пунктуально по иерусалимскому времени, — ни секундой позже и ни секундой раньше. * * * Он улетал первым, под утро, и мне предстояло сутки провести в осиротевшем помещении, перекликаясь с эхом, по кирпичику разбирая бумажный очаг, будто в безумном калейдоскопе прокручивая фрагменты последнего путешествия, — пожирательница туалетной бумаги, методично отматывающая рулон за рулоном, поглядывающая на столбенеющих пассажиров с кокетливым превосходством, — парочка столичных геев, выгуливающие игуану по имени Маша, — пожилая проститутка, говорящая по-испански, — Мадрид, Мадрид, — я из Мадрида, — женщина прикладывала щепотку из сложенных пальцев к груди и жалко улыбалась, обнажая клавиши длинных зубов, — но все было вранье — не было никакого Мадрида, а только южный Тель-Авив, соленый, пестро-базарный, иссеченный велосипедами, острыми каблучками, отполированный фланирующими по набережной пикейными жилетами, — впадающий в пыльную кому на время сиесты, — удушливолипкий по утрам, сверкающий огнями глубокой ночью, грохочущий дискотеками, пульсирующий сиренами «скорой помощи», завывающими денно и нощно, — город-призрак, город-искуситель, город-соблазн. Он улетал первым, — ничего, — бормотала я, пытаясь усмирить дрожь в коленях, — проводив отъезжающее такси, я поднялась в дом и рухнула без сил. Была ночь, было утро, день последний. Сутки, чтоб улететь. — Сутки, чтобы остаться. Нам нужно спасаться поодиночке, — неуверенно прошептала я, спускаясь по трапу в промозглую темноту ноября. Рыжая такса, коренная израильтянка, рожденная ба-арец[34 - Ба-арец — в стране (иврит).], яростно рвала когтями дверцу клетки, не подозревая, что «молоко и мед» остались позади, за тысячи километров отсюда. notes Примечания 1 Хамсин — горячий воздух пустыни, «ломается» обычно к вечеру (иврит). 2 Тахана мерказит — центральная автобусная станция (иврит). 3 Музыка мизрахи — восточная музыка (иврит). 4 Ваадбайт — управдом (иврит). 5 Маколет — гастроном (иврит). 6 Омманут — искусство (иврит). 7 Моцей шабат — на исходе субботы (иврит). 8 Мимуна — последний день Песаха (иврит). 9 Хамуда — славная, милая (иврит). 10 Ат хамуда — ты славная (иврит). 11 Матнас — клуб (иврит). 12 Шхуна — район (иврит). 13 Кос кафе — чашка кофе (иврит). 14 Мора — учительница (иврит). 15 Има — мать (иврит). 16 Аба шели ая цадик — мой отец был святой (иврит). 17 Насих — принц (иврит). 18 Мейделе — девочка (идиш). 19 Семя мамея — продолговатое семя, как у персика, черного цвета. 20 Гуихес — в афрокубинских верованиях — духи, живущие в реках, водяные. 21 Ириме — название религиозного персонажа Дьяблито. 22 Дам — кровь (иврит). 23 Барух ата адонай элогейну, мелех гаолам, ашер кидшану бемицвотав вецивану аль гатвила — благословение, которая произносит женщина перед омовением (иврит). 24 Нецах — вечность (иврит). 25 Suerte — судьба, удача (исп.). 26 Таймани — житель Израиля, выходец из Йемена (иврит). 27 Строки из Песни Песней, 8:6–7. 28 Мисрад-а-пним — МВД Израиля. 29 Ватик, ватика — старожил (иврит). 30 Амидаровские бараки — дешевое государственное жилье в Израиле. 31 Медабер русит? — говорит по-русски? (иврит). 32 Хавер — друг (иврит). 33 Коль Исраэль — голос Израиля (иврит). 34 Ба-арец — в стране (иврит).