Перелом Ирина Грекова Одна из наиболее известных и любимых читателями повестей И. Грековой. Ирина Грекова Перелом ~~~ Для чего мне эти записки? Сама не знаю. Что-то вроде конспекта прожитой жизни, с ее перепадами, переходами из одного этапа в другой, из состояния — в состояние. В общепринятом, житейском смысле слова я еще не стара, но кажется, что жила долго-долго. Что за плечами у меня не одна жизнь, а несколько. Опять я где-то на переломе. Кончился один этап, начинается другой. Еле-еле брезжит, едва карабкается. Мне надо поговорить с собой, поспорить, даже поссориться. Так или иначе себя осмыслить. «Опять ваша драгоценная персона!» — сказал бы он. И был бы прав. Но это «я» доминировало во мне слишком долго, чтобы вот так, сразу, от него избавиться. Да и нужно ли это? Какие-то элементы «я», пожалуй, стоит сохранить. Чтобы окончательно не впасть в безличность. Не выродиться в прямую линию. Колебания — это жизнь. Кончатся они — не будет и жизни. В памяти разные слои, разные жизни все время скользят друг по другу. Как, бывает, скользят облака, слой по слою, в пасмурную погоду. Какое ближе, какое дальше — не поймешь. Пусть будут мысли, как те облака, — без всякой организованности. Пишу своим профессионально неразборчивым почерком врача, каким пишутся рецепты, справки, направления. Кто бы ни занимался моими бумагами после моей смерти — не прочтет. Но смерть, уверена, еще не скоро: я на нее не имею права. В таких, для одной себя, записках не обязательны ни логика, ни последовательность. Можно противоречить самой себе, как и в жизни на каждом шагу мы себе противоречим. Не буду стараться быть умнее самой себя. Это еще никому не удавалось. Что такое «ум»? Скорее всего способность видеть сквозь явления. Понимать не внешние, а внутренние их связи и причины. Такой способности у меня никогда не было. Часто спрашивала себя, почему в жизни случилось именно так, а не иначе? Мучилась, но ответа не находила. Не умна. Есть нечто большее ума — мудрость. Мудры бывают старики и дети. Мудр голубь, клюющий крошку на тротуаре за моим окном. Мудры по-своему и деревья, растущие косо, параллельно друг другу, на моей улице. Может быть, когда-нибудь, в глубокой старости, снизойдет на меня мудрость. Но вряд ли. Сегодняшние старики редко бывают мудрыми. Большинство суетится до самой смерти. Познать самого себя — кому это удалось? И не тщетны ли мои попытки познать себя хоть отчасти в этом с собой разговоре? Не знаю. Стать настоящим человеком мне, пожалуй, уже не удастся. Но за оставшуюся жизнь, сколько бы ее ни осталось, я могу (и, надеюсь, смогу) измениться. Даю слово себе и его памяти, что сделаю все, чтобы измениться. Настоящее, прошлое, позапрошлое, позапозапрошлое. Будущее ближайшее. Отдаленное. Наш язык не различает таких тонкостей. Есть языки, где множество различных времен. Меня они все равно не спасли бы от путаницы. Все мои мысли о прошлом, позапрошлом и так далее — только для будущего. Пока человек жив — у него есть будущее. И не только пока жив. Его нет, но он существует. Это я повторяю как заклинание. Пишу и все время одергиваю себя: не слишком ли красиво выражаюсь? А ведь иногда без этого не обойтись. Принято различать красоту и красивость. Думаю, что не всегда это правильно. «Жизнь уносила меня, как река» — что это, красота или красивость? Ни то, ни другое. Просто верно. В сходных обстоятельствах люди испытывают сходные чувства и выражают их сходными словами. Не буду от этого удерживаться. Мысли бегут, как те самые облака при сильном ветре. Стоит усилия их останавливать. Постой, говорю я себе, не торопись, не кидайся. Поразмышляй. Может быть, эти записки — способ замедлить мысли. Пишем ведь мы медленнее, чем думаем. 1 Надо же с чего-то начать? Упорно возникает в памяти утро того дня, когда впервые увидела Люсю Шилову. Счастливого дня. Я вообще в том слое жизни была не то чтобы счастлива, но довольна. Главное — свободна. Борис отболел, отпал, как корка на неглубоком порезе. Работа шла успешно. Не так давно главврач больницы (мы его зовем просто Главный) специально отмечал на собрании отличную работу заведующей вторым терапевтическим отделением Киры Петровны Реутовой (это я). Специальность свою, терапию, любила без памяти. Царство загадок. Это тебе не хирургия: разрезал — и видишь. Человек не прозрачен, несмотря на все рентгены и новейшие средства — ультразвук, томографию. Поступает больная, жалуется: болит живот. Как болит, в каком месте? Показывает: тут ноет, сюда отдает, а здесь как будто подпирает. Поди угадай, что с ней. То ли язва, то ли аппендицит, а может, внематочная беременность? Или что-то еще непредвиденное, к животу прямо не относящееся, скажем, инфаркт? Бывает и это. Во всех таких возможностях надо разобраться. Отбросить неподходящие, выделить самые вероятные. Выбрать, наконец, одну версию, поставить диагноз, назначить лечение. Взять в руки судьбу человека. В больнице меня считали неплохим диагностом, и, пожалуй, справедливо. Интуиция, опыт, а то и просто везение. Главное — опыт. Сколько могут сказать опытному врачу такие, скажем, признаки, как выражение глаз больного, оттенок кожи, движение руки, прикоснувшейся к одеялу характерным жестом? Когда я имею дело с больным, тут же незримо присутствует целый ряд других, с которыми я встречалась раньше. Последнее время много толкуют о машинной диагностике. Не знаю: возможно, какой-то смысл в ней и есть, особенно для врача начинающего, неопытного. Кое-что машина может ему подсказать. Именно подсказать, намекнуть. Но окончательный диагноз, лечение — все это берет на себя живой человек, врач. Только он может взять на себя ответственность за неудачу. Вспоминаю курьез: на каком-то научном заседании обсуждалась разница между машиной и человеком (вопрос был тогда модным). И кто-то сказал в шутку: «Разница в том, что человека можно посадить, а машину — нет». Шутка шуткой, а какая-то правда в этом есть. Человек ответствен за свое решение, машина — нет. И еще: огромную роль в успехе или неуспехе врачевания играет общение, личный контакт человека с человеком, врача с больным. Сумел понравиться ему, завоевать доверие — добрая доля успеха обеспечена. Обо всем этом думала я (или вспоминается, что думала), идя на работу в тот обычный счастливый день. Почему счастливый? С утра узнала, что Максимова — самая тяжелая больная в отделении, инфарктница, мать троих детей, как будто (тьфу-тьфу!) выкарабкивается. Дежурила при ней три ночи подряд. Искусственное дыхание, массаж сердца… Удалось-таки спасти! Почти не держась на ногах от усталости, — домой, спать… Дежурной сестре: «Любочка, я пойду. Если что, сразу звоните». — «Хорошо, Кира Петровна». До чего же хороша она, любимая моя помощница! Нежно-розовые щеки, голубые глаза, невинные, как вода. Белокурые завитки на шее. Крахмальный колпачок не на голове, а как бы при ней, невзначай присел. Люблю это медицинское щегольство. Старательна, точна, добросовестна. Будет из девочки толк, если не избалуется. При такой внешности избаловаться легко. Ночью звонка не было. Всласть выспалась, как легла, так и провалилась. Сон — ватный, глухой, какой бывает только после нескольких ночей бессонных. По такому сну будильник бьет тревогу, что-то случилось. Сразу к телефону, звоню в отделение: «Любочка, как Максимова?» Ясный, веселый голос: «Ничего, спит. Ночь прошла спокойно. Кажется, на лад идет дело». «На лад, на лад, на лад!» — скрипели по снегу сапожки. Новые, первый раз надела. Легкие, как перышко. Импортные, на высоком каблуке, с золоченой цепочкой. Нелегко такие достать. Помогла бывшая пациентка, спасибо ей. Вообще-то я не модница, но сапожки меня радуют. Все-таки я женщина, хотя и потесненная врачом. Раннее, розовое зимнее утро. Розовый свет на красноватых, со смуглотой, древних кирпичных башнях. Кажется, свет зари поднимает их вверх. Ну до чего же люблю свой город, свою родную «провинцию»! Не из больших, не из нарядных, не в чести у туристов, но бережно хранящий свою старину, свое лицо, красиво тронутое временем. Не портят его и следы войны пробоины в стенах и башнях, заделанные кирпичом другого цвета. Как рубцы на лице ветерана, — заметно, но почетно. До чего же вольно раскинулся он по своим холмам, у слияния рек — большой и средней… Остановилась полюбоваться. Отсюда, сверху, хорошо видны обе реки, замерзшие основательно, до весны. Лед неровный, торосистый, с черными промоинами — над ними курится пар. На той стороне, в отдалении, фабричные трубы вертикальными столбиками, каждая со спичку величиной. Дымят желтым, серым, розовым. Все это вместе красиво до боли душевной… Была в то утро счастлива особым счастьем. За Максимову, за весь мир, за себя. Любила весь мир и себя тоже (себя-то за что обижать?). Кстати, о любви к себе. Не путать с себялюбием. Себялюбие — плохо, не буду спорить. Но как назвать то состояние, когда человек счастлив, любит весь мир, других людей — и себя в том числе? Творческое состояние тоже включает любовь к себе («Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»). Один из уроков, вынесенных мной из жизни: счастливый человек, довольный собой, гармонично сливающийся с миром, распространяет свое счастье и на других. Счастье заразительно, как и горе. Горе лучше скрывать, счастье — выказывать. Тут случился один эпизод, сам по себе незначительный, но почему-то запомнился. Двое мальчишек. Стояла вверху, любовалась видом. Далеко внизу, у подножия холма, полынья, над ней клубится пар. А рядом, у самой кромки воды, — две черные фигурки, закорючками — двое мальчишек. С удочками. Стоят и, видно, ссорятся: то один пнет другого, то другой — его. Того и гляди скатятся в воду. Крикнула: «Эй вы, там! Отойдите сию минуту от края!» Никакого внимания. Не слышат? Заскребло в душе беспокойство. Как будто это мои собственные сыновья, Митя с Валюном, дерутся у проруби: вот-вот — и оба в воде! Материнские тревоги живучи. Сыновья уже давно выросли, не плачут. Но до сих пор, когда какой-то малыш, громко воя, поднимается по лестнице и гулкое эхо его повторяет, — каждый раз у меня падает сердце. Открываю дверь, вытираю орущему нос, спрашиваю, в чем дело (ответ невнятен, утоплен в соплях и слезах, что-то вроде «а чего он меня?»), кое-как успокаиваю… Что же с этими, с рыбаками, делать? Спуститься вниз, оттащить от воды? С опаской поглядела на свои высокие каблуки. Пожалуй, права была Нина Константиновна, не советуя модничать… Но что теперь делать? Надо спускаться. Перешагнула снежную бровку, заскользила вниз. Склон обледенелый, крутой. Ноги плохо держат: села и покатилась, как говорят туристы, «на пятой точке». Движение вниз — все быстрее. Еле удалось вовремя затормозить, а то сама бы скатилась в воду. Вся перевалялась в снегу. Хороша, ничего не скажешь. Мальчишки от неожиданности перестали драться. Откуда-то сверху тетка скатилась! Один — постарше, с каким-то рыбьим, треугольным лицом, глаза выпуклые. Другой — пониже, полненький блондин, челка снопиком из-под ушанки. Оба — красноносые, озябшие, в мокрых варежках. Дрались, оказывается, из-за улова: одной-единственной рыбешки с палец величиной. — Вам что тут надо? — спросил тот, что постарше. — Ничего особенного. — Пытаюсь встать. — Тетенька, вам помочь? — спросил младший. Этакий милый! Протянул руку. Кое-как встала. Тот, постарше: — Пожилая, а туда же, как маленькая. Кажется, впервые в жизни услышала о себе «пожилая»… Впрочем, для такой ребятни все взрослые — пожилые. — За вас испугалась. Деретесь тут, у самого края! Долго ли до беды? — До-о-олго, — протянул старший. А маленький: — А мы уже додрались. Сейчас домой пойдем. Давайте помогу — круто. Втроем кое-как взобрались по круче. Спускалась, чтобы им помочь. Помогли они — мне. Два мальчишеских лица — одно посуровее, другое — подобрее. Спорная рыбешка, забытая на льду (вблизи он виделся синеватым). Почему так отчетливо помнится этот пустяшный эпизод? Может быть, будущее, невзначай заглянувшее в прошлое? 2 Шла и думала: почему это мальчики всегда ссорятся? Вот и мои, Митя с Валюном, никак не поладят. До чего же разные ребята! Митя — студент последнего курса мединститута, без пяти минут врач. Собой невидный, узкий-узкий (кажется, можно, раздвинув пальцы одной руки, смерить его от плеча до плеча). Близорукий, сутулый, похож на Бориса в молодости, но без его нервозности, без пессимизма. Стойкий оловянный солдатик. Учится на одни пятерки, повышенную стипендию всю, до копейки, отдает мне (я ему и сезонный билет покупаю). Будущая опора семьи. Впрочем, будет ли опорой, когда женится? Пока что девочками и не пахнет. Младший, Валюн, — прямая противоположность. Рослый, красивый, яркоглазый, яркозубый. Десятиклассник, кончает школу. Отметки неважные больше троечки. Иногда с удивлением схватит четверку. Девочки то и дело звонят (пока что только звонят). О будущем не задумывается. Легкомысленная, летящая, завидная беспечность. Меня часто спрашивали: кого из сыновей люблю больше? Отвечала: одинаково. Так не бывает. Одинаково сильно, но по-разному. Митю люблю серьезнее. Валюна — сердечнее. С тех самых пор как в родильном доме принесли его кормить, а он, ярко-розовый, сморщил нос и чихнул. Как взрослый! И еще меня поразили на младенческом этом лице вполне сформированные, отчетливо черные брови. «Красавец будет!» — сказала нянечка. И правда, вырос красавцем. Вылитая мать, говорили люди. Ну нет, гораздо лучше. Я сама не понимаю, как мне удалось произвести на свет этакое существо. «Самый красивый мужчина, которого мне приходилось видеть», — сказала про него одна знакомая (а уж она-то мужчин навидалась!). Я и сама, глядя на своего младшего, часто не могла отвести глаз. Что-то неотразимо-притягательное бывает именно в такой черноглазой красоте. Смотреть на нее и смотреть, плавать в черном… Черные глаза — это в дедушку, моего отца. Тот тоже был черноглаз. У меня и у мамы — карие. 3 В то время я была еще недурна. На улице окликали: «Девушка!» Впрочем, сейчас девушками зовут всех от пятнадцати лет до семидесяти. А я выглядела моложе своих лет. Не располнела с годами, соблюдала режим. По утрам не просто зарядка, гимнастика. На работу и с работы всегда пешком. Не щадила себя, не нежила. Идя в свою больницу там, в прошлом, думала о позапрошлом, уже изжитом, но не забытом, до конца не прощенном. Эх, Борис, Борис, попортил же ты мне нервы! Не то чтобы очень уж любила (совместная жизнь давно дала трещину), но стыдно было за него, да и за себя тоже. До сих пор стыдно вспомнить. Как прощала, как принимала его обратно, когда возвращался с повинной. Оправдывалась: «Мальчикам нужен отец!» Оказалось, не так-то уж и нужен. С самого начала не он, а я была главой семьи. Эх, Борис, Борис (думала я в прошлом о позапрошлом), тряпка же ты оказался во всей этой истории. Тряпка плюс дурак. Мотался между двумя женщинами, двумя домами. То приползет: «Люблю только тебя, умоляю, прости, прими!» Не сразу, но прощаю, принимаю. Раскрывает чемодан, пижаму — на супружеское ложе. Ставит в ванную на полку лосьон, помазок для бритья. А вечером — звонок: «Кирюша, прости меня, я негодяй, скотина, я сейчас у Милочки, просто в отчаянии. У меня тут ничего нет — ни пижамы, ни бритвы… Пускай Митюша завтра завезет мне сюда чемодан, пусть только не забудет помазок и лосьон, тот, в голубом флаконе, в ванной, знаешь? Ты на меня не обижайся, я сам несчастен до предела». Стискивала зубы, швыряла в чемодан бритву, пижаму, лосьон, помазок… Посылала Митю: «Это уже в последний раз!» Тот ворчал, недовольный. А через два-три дня Борис опять здесь, кается, плачет, становится на колени, целует мне полу халата, клянется, что жить без меня не может, грозится покончить с собой… «Люблю только тебя одну, то было помрачение. Верь!» Идиотка — верила, прощала его, пускала… Наверно, все бы так и продолжалось, если б не Митя. Стал намертво у входной двери, когда в очередной раз явился Борис с чемоданчиком. Сказал: «Не пущу» — и не пустил. Потом мне: «Ты врач, а не понимаешь, что собаке надо рубить хвост в один прием, а не в несколько». И прав. В сущности, давно пора было отрубить этот хвост. Разводясь, ссылались на стандартное «несходство характеров». И ведь верно. Я тогда — быстрая, энергичная, деловая. Он, наоборот, — тугодум, нытик. Какой-то нудно несчастный: всем хорошо, только ему, видите ли, плохо. Журналист без таланта; печатался в год по чайной ложке. Только и умел, что нанизывать одно за другим красивые слова: «Вот уже вихрем завились над нашим городом зимние метели. Близится Новый год. Скоро загорятся радужными огнями красавицы елки…» И все в таком роде. Читал мне вслух, ждал одобрения. Я и одобряла — пока любила. Да и любила ли? Теперь сомневаюсь. Вначале было некое подобие — обезьяна любви. Внушила себе, что люблю, и на время поверила. Все влюбляются — и я. Все замуж выходят — и я… Теперь понимаю: не умела любить. По-настоящему любила одно — свою работу. Работа — мое божество. Мой кумир. Мой наркотик… А Борис? Он с самого начала был между прочим, на вторых ролях. В молодости он был недурен собой — сероглазый переросток; но к среднему возрасту усох, пооблез, обзавелся язвой двенадцатиперстной кишки. Уважал свою язву, лелеял ее, как некое достижение, что ли… Жена — врач, неужели не может обеспечить мужу диету, регулярный режим? А жена-врач уходила на работу ни свет ни заря, пропадала на дежурствах, а то и так, без дежурств, высиживала сутками у постелей тяжелых больных. Борис обижался: больным — все, ему — ничего. «Я разве не больной?» В чем-то он был прав, как я сейчас понимаю. Но все получилось к лучшему. Не жалею. А «разлучница» Милочка, к которой уходил и в конце концов ушел Борис, работала машинисткой в редакции журнала, где его иногда печатали. Не статьи — статейки (он про себя говорил: «Я — мастер малого жанра»). Их он подписывал дурацким, по-моему, псевдонимом «Борис Ревностный» (фамилия «Реутов» казалась ему вульгарной). Милочка по многу раз перепечатывала эти статейки, он относил их к редактору, и после каждой правки они становились безличнее. Милочка жалела автора, а жалеючи, видно, и полюбила. Я ее видела как-то раз мельком — ничего особенного. Не то чтобы дурна собой, но и не хороша, хотя молода: на двадцать лет его моложе. Маленькая, дохленькая, неприятно порхливая (хотелось ее прихлопнуть, как моль). Чем она его приманила? Разве что восхищением, это мужчины любят. Дома он восхищения не видел, что правда, то правда. Ушел, поселился у своей возлюбленной в коммуналке. Помню, даже не без удовольствия представляла себе, как он там стоит в очереди к местам общего пользования с подтяжками, повисшими вдоль брюк… Экое мелкосердечие! Сейчас (в настоящем) я думаю о нем без всякой горечи. Даже с долей жалости. Не надо было ему жениться на мне, а мне выходить за него. В сущности, ушел даже довольно благородно: разговоров о размене квартиры не затевал, а ведь мог бы… Квартира осталась мне с сыновьями; мальчики жили в угловой с балконом, а я в бывшей супружеской. Ушел, но долго не мог оставить меня в покое. Чего стоили одни Милочкины ночные звонки! Почему-то любила выяснять отношения ночью по телефону, лежа в постели с Борисом. Только задремлешь — звонок. «Слушаю». Тонкий голос, комариный писк: «Кирочка Петровна, я знаю, вы переживаете… („Ничего я не переживаю“, — пытаюсь прорваться, не слушает.) Боря тоже кошмарно переживает, буквально плачет, слезы крупные, как… как рюмки. Хотите, я сейчас дам ему трубку?» — «Не хочу». Включался Борис, говорил, хлюпая: «Кирюша, выслушай!» Я бросала трубку. Через минуту опять звонок: «Кира Петровна, почему вы отказываетесь выслушать Борю? У него же язва! Она может… как это… пробо… прободаться!» Снова трубку — на рычаг. Опять звонок. А вдруг из больницы? И снова — назойливый писк. А утром, как всегда, рано вставать. Гимнастика, прическа… Волосы тогда были длинные, ниже пояса, пока их расчешешь, пока заплетешь… Советовали мне остричься, я — ни в какую. Слава богу, через полгода примерно звонки прекратились. Борис успокоился, Милочка родила ему дочь, и оба погрузились по уши в воспитание ребенка. Значит, когда он уходил. Милочка уже была беременна. Даже элемент какого-то благородства был, оказывается, в его уходе… Это даже как-то расположило меня в его пользу. Кроме того, стало ясно, что без Бориса живется мне куда лучше, спокойнее. Проще стало с хозяйством. Придя с работы, приятно войти в комнату: порядок, не висят на стульях ни брюки, ни свитера, ни подтяжки («Мужчина немыслим без подтяжек», — любил изрекать Борис). Помню, как я тогда любила свою комнату — одинокую, чистую, с высоким потолком (в новых домах потолки меня давят). Какая-то стройная, умная, да, умная комната. Мало вещей, много воздуха. По вечерам за окном на длинных изогнутых стеблях горят фонари. За ними, в полутьме, нагромождения разновысоких зданий, ступенчатый силуэт города. Над ним небо, бронзоватое (вечернее небо в городе отливает бронзой). В небе прогуливается месяц — тоже умный, вглядчивый. А главное — сама себе хозяйка, делай что хочешь, зажигай лампу, читай. Ложись на любой бок, не чувствуя за спиной страдальческого кряхтения: «Кирюша, ты не могла бы…» Скажем, накапать лекарство. Борис всегда (даже до язвы) жаловался на какие-то недомогания: то у него горло болит, то в ноге судорога… Впрочем, хватит о нем, о Борисе. В то счастливое утро только боком прошел он по краю сознания. Дай ему, как говорится, бог счастья. Им с Милочкой. У меня свое счастье — работа. 4 Вот и пришла. Привычно и радостно увидела любимое здание больницы желтое, с белыми колоннами, с мягко круглящимся зеленым куполом. Теперь куполов почему-то не делают (все шпили да шпили), а ведь как красиво… Наружная лестница полукольцом обнимает фасад. Легко поднялась по ней, потом — на второй этаж. В служебной раздевалке надела свежий халат, шапочку, туфли — удобные, но на каблучке. В конце коридора — зеркало, высокое, во весь простенок. В нем не без удовольствия увидела белую стройную фигуру, туго стянутую поясом… Первым делом, конечно, к Максимовой. Больная спала — спокойно, тихо. Даже намек на румянец на впалых щеках. Ресницы на них лежали отдохновение. «Если бы не я, — подумалось с гордостью, — могла бы уже быть в мертвецкой». Любочка, бледная после ночи, поднялась с кресла, видно, на нем и прикорнула… Я ей тихо: «Ну как дела?» Ответ шепотом: «Хорошо, спит». Больная все-таки проснулась. — Как вы себя чувствуете, Вера Никитишна? (Непременно по имени-отчеству. Так сама называла больных, того же требовала от подчиненных. В конце концов не так уж трудно запомнить.) — Хорошо чувствую, Кира Петровна. Только спать все время хочется. Ничего это? — Очень хорошо. Спите себе на здоровье. А теперь, раз уж проснулись, я вас посмотрю. Послушала сердце, измерила давление. Вполне прилично! Ничего похожего на то, что было. — Ну, спите, спите. Отошла. Ведь на волоске висела жизнь! Теперь укрепилась. Ради таких минут и стоит жить… В ординаторской, конечно, накурено. Сколько ни боролся Главный с курением («кроме специально отведенных мест») — не помогало. Вошла, сказала, отмахиваясь от дыма: — Топор можно вешать. Здравствуйте, товарищи. Ну, как у вас тут? Никаких чепе? Дежурный врач Нина Константиновна доложила, ничего экстраординарного. Максимова в норме. Привезли двоих с «острым животом» — направила в хирургию. Один сомнительный случай: «скорая» доставила с подозрением на инфаркт миокарда. Я пока карточку не заполняла, ждала вас. Вы же у нас лучший диагност. Посмотрите ее? Фамилия — Шилова. Положили пока в коридоре. Экие бегучие серенькие глаза! До смерти боится любой ответственности. Пожилая, маленькая, похожа на цирковую обезьянку, наряженную врачом. Кривоватые ноги-палочки; винтом перекрученные, спущенные чулки. Ну можно ли врачу так выглядеть? Больная Шилова, Людмила Александровна, лежала в коридоре на приставной койке лицом вниз. Густая темная коса свесилась с изголовья. На подушке спутанные пряди. Хоть бы причесали ее, что ли… Тронула за плечо; она чуть повернула голову, доказав профиль удивительной красоты и четкости. Живая камея. — Людмила Александровна, как вы себя чувствуете? — А никак не чувствую. — Неживой, плоский голос. — Если можете, лягте на спину, я вас послушаю. Вам помочь? — Не надо. Сама. Ловко, молодо повернулась на спину. Я увидела ее второй глаз — весь заплывший, обведенный сине-багровым. — Что это у вас с глазом? — С мужем поговорили. Равнодушно так ответила, сухо. Не суйся, мол, не в свое дело. Равнодушно дала себя выслушать. Тоны чистые, наполнение приличное, перебоев нет. Немножко частит, но в пределах нормы. — А теперь, Людмила Александровна… — Люся, — перебила больная. — До Александровны не доросла. Или уж так постарела? — Ладно, пусть Люся. Вижу, глаз у вас подбит. Да и на груди синяки. Дайте мне осмотреть вас подробнее. — А это вы посмотреть не хотите? — Взяла в горсть пук волос, без усилия отделила его от головы и отбросила. Концом вплетенный в косу, он лег поперек подушки. — И так вся голова. Не знаю, на чем коса держится. Таскал-таскал, волочил-волочил… Смерти нет на него, паразита. Он таскает, а я про себя молюсь: господи, убей его громом-молнией! Не убил. Правду говорят: нету бога. — Бога нет, люди есть зато. — Мало этих людей. — Достаточно. Это вам не повезло, что вы их мало встречали. Задумалась. И вдруг: — А как я без волос-то ходить буду? Срам один. Как каторжница. — Не горюйте по волосам. Мы вас подстрижем, еще красивей будете. А волосы отрастут. Волос вообще живет две недели. Если б на месте выпавших новые не вырастали, мы бы все лысые ходили. Усмехнулась: — Волосы что? Жизнь он мою растерзал. Не осталось во мне ничего. Хотите — смотрите. Вся в синяках. Живот — особенно. Осторожно стала пальпировать: здесь больно? А здесь? — Нигде особо не больно. Нормально. Кроме как в сердце. — Как, сейчас? Сердечные боли? — Нет, это я так говорю: в сердце. Не в сердце, а в душе. Словно клещами душа стиснута. Вчера, как волтузил он меня, точно была боль в сердце. Ровно ножом полоснуло. Ору как резаная. Соседка через площадку и то услыхала, неотложку вызвала. Та приехала, сказала: инфаркт. Думаю, глупости, отродясь у меня никакого инфаркта не было. А вы как думаете, доктор: есть он у меня, инфаркт? — Думаю, нет. Кардиограмма не показывает. — Что же со мной было? — Приступ стенокардии. Загрудинная боль. Не обязательно ведет к инфаркту, но надо быть осторожнее. Не пить, не курить, избегать тяжелых переживаний… — Избегать! — засмеялась Шилова (какие зубы!). — Тут наизбегаешься. Придет пьяный — и давай выкамаривать. Вчера вздумал, будто я опять в положении и не от него. А я ни сном ни духом, мне лучше тряпку, чем пол моют, пожевать, чем чтобы мужчина меня трогал. А он, муж-то, все по животу да с вывертом. У меня он весь, если хотите, тяжелое переживание… Никогда не надо жалеть времени на разговоры с больным. Ничего нет хуже торопящегося врача. Времени не хватает — останься после работы. Шилова оказалась фабричной работницей, ткачихой: «Грамота на грамоте так и висит». — Я довольно-таки интеллигентная, только от тяжелой жизни во мне вся интеллигентность вымерла. Прежде читала книги, советскую литературу, посещала театр, картинную галерею. Даже классическую музыку смотрела по телевизору, скучно, но терпеть можно, ради общего развития. Записалась на курсы кройки и шитья. Человеку все доступно, жизнь очень была счастливая. Зовут-то вас как? Кира Петровна? Хорошее имечко, светлое. У нас на фабрике тоже была Кира, только Семеновна. Очень культурная, пошла на выдвижение. Так я о чем? Вы не представляете, Кира Петровна, какая у меня была жизнь, прямо «Светлый путь» с Любовью Орловой. Я ведь и на мордочку ничего, многим нравилась. Только замуж не торопилась, все думала — погуляю еще… Вот и догулялась. Полюбила своего Васю огромной смертельной любовью. И он меня — тоже смертельной. Иногда, правда, выпьет. Я слишком-то не переживала, мужик и мужик. Очень нам было хорошо поначалу. Квартирка однокомнатная, от завода дали, вода горячая-холодная. «Стенку» финскую в рассрочку приобрели, телевизор цветной. Он-то все футбол да хоккей, а мне некогда, присяду иногда, старинный русский романс. Очень любила. Хорошо жили… Но тут стала я в положении. Он — категорически против: только-только жить начали по-людски, а ты вон что затеяла. Он — за аборт, а я — за мальчика. Ужас как хотела мальчика воспитывать. Согласился, но без удовольствия: тебе же, говорит, хуже. Ношу и ношу, только не вышло мальчика, а родились девочки-близнятки, Нюра и Шура, ну такие беленькие, как две бабочки. А он мрачный-премрачный ходит, все чаще за воротник закладывать стал. На мальчика-то он в крайнем случае согласен, а тут девки, и целых две. Обидно ему, это я понимаю. Стала я их воспитывать, а он попивать уже в систему. Девочки слабенькие, молока у меня мало, покупала у соседки через парадное, тоже кормящая. Дорогое оно, грудное. Сейчас матери сплошь безмолочные, редко у кого излишки. А денег не напасешься: ему на водку и им на молоко. Однако терплю. Сильно любила. Колечко продала с камушком, еще матери покойницы. Интеллигентность всякую пришлось бросить — времени нет. Взяла сверх декретного за свой счет, до года теперь дают, только я до года не дождалась, вышла на работу. Девочек — в ясли. А они у меня нежные, чуть что — хворают. Три дня на больничном по уходу, а там обратно за свой счет. Начальство хмурится: разве это работница? Вася что получит, то и пропьет, а я крутись-вертись на свою зарплату. Стал он меня поколачивать, когда выпивши. Сначала понемногу, а потом — смертным боем, сами видели. И это не первый раз. Только те разы сердце не болело. — Люся, — сказала я, — а ведь за такие вещи его надо призвать к ответу. Судить за нанесение телесных повреждений. Хотите, мы вам справку дадим? — А мне-то что с того, если его засудят, посадят? — На вашем месте я бы с ним развелась, платил бы вам алименты на девочек. И на квартиру вы имеете право, вам всегда присудят. Я тоже разведенная и очень даже хорошо живу. Сама себе хозяйка. — Легко сказать, разведись. Люблю его — вот в чем вопрос. Перелюблю разведусь, честное слово. Спасибо вам, Кира Петровна. Поделилась, описала вам свое горе — все легче. — Вот и хорошо. Лежите спокойно, принимайте лекарства, на днях мы вас в палату переведем. С девочками-то у вас кто? — На круглосуточной, а по выходным соседка обещалась брать. Она у меня хорошая, заботливая, не зверь какой-то. Через площадку. — Вот, а вы говорите, хороших людей мало. — Зря сказала. Есть они, хорошие. — Главное сейчас — лечиться, выздоравливать. Я к вам еще зайду, ладно? — Не беспокойтесь. А, пожалуй, зайдите, мне при вас вроде бы легче. Смешно, а? 5 Все это вспоминаю как сквозь сон или дымку. Как будто другой человек это был, не я. «Мне при вас вроде бы легче». Дорогие слова! Очень я их любила слышать. И многие больные мне их говорили. Любили меня больные. Да и товарищи по работе тоже любили. Не все, конечно. Коллектив почти сплошь женский. А это чаще всего — обиды, недоразумения, зависть, ревность. Борьба самолюбий. Болезненная жажда справедливости. Странным образом все это совмещается с самоотверженной работой. До упаду, до нервного срыва. Не считались со временем; если надо, дежурили несколько ночей подряд. Ворчали, препирались, падали с ног, но дежурили. Феминизированные профессии — это чаще всего невыгодные, изнуряющие, непрестижные. Учителя, врачи — почти сплошь женщины. А те, в оранжевых робах, ворочающие шпалы и рельсы на путях, — мужчина-руководитель стоит покрикивает… А домашний труд — отупляющий, неизбывный… Работа, дом, вечная нехватка времени — скольких женщин они надломили, преждевременно состарили! Впрочем, не всех. Лично я тогда выглядела неплохо. Не сломили меня ни канитель с Борисом, ни дежурства, ни бессонные ночи. Крепкая. Говорили, красивая. Многие мне завидовали (об этом странно вспоминать — теперь). Старалась не выделяться, быть как все. Не получалось. Близких подруг на работе у меня не было. Да и вообще не было близких подруг. На дружбу нужно время, а его не хватало. Больница, дом, опять больница… Второе женское терапевтическое отделение, которым я заведовала, занимало половину второго этажа. Здание — старое, построено в начале прошлого века, с размахом. Высоченные палаты, колонны, закругленные сверху окна. Разумеется, все это со временем пришло в убожество, повсюду ржавые подтеки, шелуха штукатурки… Все равно я любила (до сих пор люблю) это здание. Похоже на красивого, породистого старика, в морщинах, но с ясными глазами, ясным умом. Высокие окна выходят в дремучий сад с давно умолкнувшим фонтаном посредине. Серое каменное ложе фонтана. Скачут по нему воробьи, при дожде — лягушки. Между деревьями — мраморные статуи, посеревшие от времени. У многих не хватает носов, рук, почти у всех пальцев. «Филиал нашей травматологии», — шутят коллеги-врачи. Узловатые, старые липы. В узлах, ежами, — грачиные гнезда. Какой галдеж поднимали грачи, когда наступала весна! А по дорожкам ходили больные, выздоравливающие. Одеты кто как — кто в больничном, кто в своем, домашнем. Из-под пальто — пижамные штаны, а то и кальсоны с завязками. А лица чудесные, с выражением надежды и недоумения: неужели хожу? Значит, жив, жива? Одеть бы их как-нибудь попригляднее… Но нет, Главный за это бороться не будет. Средства больнице горсовет отпускает скупо. На всякие сборы, слеты — сколько угодно, на внешний вид — ни в какую. А ведь хотелось мне, чтобы в больнице было красиво. Член профкома, я за это отчасти отвечала. Мерещились кремовые шторы (как у Турбиных в романе Булгакова), мягкие кресла в комнате отдыха, ласкающие глаз картины… Уют ведь тоже лечит! «Фантазерка вы, Кира Петровна!» — отвечал Главный, когда я с этим к нему приставала. Относился он ко мне неплохо, ручку целовал, ценил как врача. Все это — пока не доходило дело до сметы. Тут он был тверд как кремень. Смешно сказать: сослуживцы в разговорах по душам «о жизни» всерьез прочили меня за Главного. А что? Не совсем еще стар, вдов, бездетен. Да и он как будто был не против, заводил боком-боком разговор о тяготах одиночества, смотрел сладко… А я (в мыслях): боже упаси! Навязать себе еще и эту обузу… Супружеская жизнь с Борисом вспоминалась не добром, а досадой. Расхожая истина: мальчикам нужен отец. Такой — не нужен. Он ими и не занимался вовсе. Спросит невзначай, как дела, а ответа уже не слушает. А то и не спросит. Пока были маленькие, воспитывать ребят помогала свекровь, Раиса Мартыновна, баба Рая. Недобрая, глупая была старуха (как говорится, царство ей небесное), но все же спасибо ей: вынянчила и Митю и Валюна. Мне удавалось не прерывать работу, обходилась одним декретным, да и тот не полностью. Последний раз, с Валюном, до того дотянула, что увезли в родильный прямо с работы. Это теперь сидят с детьми по полтора года, тогда таких вольностей не полагалось. Зато и отвыкали дети от матерей, особенно от таких запойных работяг, как я. «Баба Лая, баба Лая!» Это Валюн, примащиваясь к угловатым коленям старухи. Я протягивала руки: «Валюнчик, поди к маме!» — «Мама на лаботе», — отвечал хитрюга. И правда, всегда «на лаботе», там, со своими больными. Подолгу меня не видя, дети росли ко мне почти равнодушными. Моя вина, моя беда… А баба Рая умерла еще при Борисе. Толково умерла старуха, как говорят, в одночасье. Долго не лежала, никому не была в тягость. Всем бы так. Инфаркт — пожалуй, самая милосердная из смертей. Ребята потосковали и утешились. Борис, тот, кажется, и не тосковал. Уже был поглощен своей язвой. Я тогда не тосковала, тоскую теперь. Не так поступила, не то сделала. Жила со старухой в одном доме, но души в ней не увидела. А ведь была душа! Душа, вероятно, была и в Борисе. Я в нее не вгляделась, не разглядела. А Милочка, наверное, разглядела, тем и взяла. Это я теперь так думаю, а тогда… И опять, и опять: другой человек это был, не я. Смотрю на себя тогдашнюю со стороны. Ничего бабенка, собой недурна, слишком самоуверенна… Приятельницы в бабьих разговорах советовали не упускать времени, «устроить свою жизнь». Позорная формула! Как будто жизнь женщины, если она без мужа, «не устроена»… А у самих-то «устроенных» разве хорошая жизнь? У той муж пьет, у другой — болен, у третьей — бабник… Каждого накорми, обстирай, обслужи! Завидовать тут нечему… Приятельницы: как же так? Еще молодая, интересная и без личной жизни? Отшучивалась: видно, не создана для личной жизни. Чего-то природа не отпустила. Работа была моей личной жизнью. Со своими радостями, горестями, поражениями. Со своими ритуалами. Церемониалами. Больше всего любила церемонию утреннего обхода. Только что прошла пятиминутка — идем по палатам. Зав. отделением, лечащий врач, сестра с книгой назначений. Снежно-белая, торжественная процессия: халаты, шапочки, фонендоскопы. На лицах больных — ожидание: эти помогут, облегчат боль. И помогаем, и облегчаем. Каждой больной — улыбка, несколько ласковых слов… Иногда, в особых случаях, рядом шествует приглашенный для консультации профессор. Светило. С ним говоришь предельно уважительно. Короткие, только посвященным попятные латинские термины. Предполагаемый онкологический диагноз скрывается особенно тщательно. Даже латинское чересчур известное «канцер» заменяется каким-нибудь дежурным эвфемизмом. Больной не должен знать о тяжести своего состояния, бередить себя мыслями о смерти. Так-то оно так. Однако… 6 — Посиди со мной, дочка, — сказала мне однажды больная старуха (двусторонняя пневмония плюс эмфизема легких). — Сядь на мою коечку, побудь маленько. Тяжко мне. На коечку не надо (негигиенично), а рядом — отчего же? Посижу. Принесла табурет, присела. — Нагнись ко мне, доча, — сипя, попросила больная, — хочу у тебя спросить. Больно личико у тебя светло. Глаза кари, щеки белы — самая красота. Цветут у тебя глаза. Старухино лицо было тускло-красным. Утренняя температура — тридцать восемь, к вечеру повысится. И так уже который день. Антибиотики не помогают. Нагнулась. Дыхание больной на щеке было ощутимо горячим. — Ты мне скажи, дочка, как на духу: долго мне на этом свете маяться? Или пришла пора? Христом-богом молю, скажи! — Что вы, баба Маня! Откуда у вас такие мысли? Не такая страшная ваша болезнь, чтобы от нее умирать! Лечим вас и вылечим. «Врач должен вселять в пациента бодрость, надежду. Не допускать мыслей о возможном плохом исходе», — повторяла я про себя затверженные истины. В данном случае объективных оснований для бодрости не было. Положение бабы Мани было тяжелым, почти безнадежным. Обсуждая его на пятиминутках, мы ждали со дня на день летального исхода, даже как будто удивлялись, что старуха Быкова еще жива. Глаза больной жидко блестели. Она вцепилась в рукав моего халата. — Это я к чему, дочка? Это я не так, не ля-ля-ля спрашиваю, а по делу. Вещички у меня есть, не так, чтобы очень, а все-таки. Пальто, воротник-норка, позапрошлый год справила, почитай, и не носила, все жалела. Четыре простыни, два пододеяльника. Ложечка серебряная с дореволюции, ручка витая. Другое по мелочи. Вклад на сберкнижке сто десять рублей. Если скоро помру, надо бы разнарядку дать, по-старому, духовную. Родни никого, все померли, сыновья на войне пали, жены за других повыходили. Не распоряжусь — соседки растащат. Одна там очень уж оперативная. Тетя Маня, говорит, иду за хлебом, вам взять? А сама так и шнырит глазами, где что лежит. Нет, говорю, спасибо, ничего мне не надо. Помирать не боюсь, а добра своего жалко. Отказала бы все старинной подружке своей. Ровесница, а покрепче меня. Не родня, никто, а по чистой любви. Хлебом в голодуху делились. Ты уж мне скажи, дочка, не скрывай. Сказать, что ли, мелькнуло в мыслях. Только мелькнуло, сказалось по-предписанному весело: — Что вы, баба Маня! Поправитесь, долго еще проживете. Может быть, меня похороните. Придете меня хоронить? — Приду, если бог приведет. Со цветами… Назавтра, придя в больницу, я узнала от сдававшей дежурство сестры, что больная Быкова ночью умерла. — Состояние было, в общем, стабильное. Вдруг цианоз, Чейн-Стокс, даже в интенсивку перевести не успели. Массаж сердца, дыхание изо рта в рот — все без результата. Вот оно как. С тяжелым сердцем пошла в ординаторскую. Там было тише и напряженней, чем обычно, и еще больше табачного дыма. Все-таки каждая смерть в отделении — для врачей тяжелая травма. А я-то чувствовала себя еще ответственней, чем остальные. Вчерашний разговор не шел из ума. — Кира Петровна, ну что вы так переживаете? — спросил Главный. — В нашем деле излишние эмоции вредны. Берегите себя, будет больше пользы тем же больным. Не ответив, махнула рукой и вышла. Правды, только правды просила больная у своего врача, и в этой правде ей было отказано. Имеет же право человек приготовиться к смерти? Имеет. Когда-то умирающих больных соборовали, причащали. Готовили к переходу в иной мир. Теперь только казенная бодрость… Правда. Правда… Нужна ли человеку такая правда? Одному нужна, другому — нет. Самые сильные духом готовы выслушать правду. Другим это только кажется, просят сказать им правду, а сами в глубине души хитрят, ждут обмана. Тянутся к надежде, пускай призрачной. Может быть. Права традиционная врачебная этика: всегда скрывать? Нет, бывают исключения. Где-то незадолго перед тем читала «скорбный лист» болезни Пушкина, историю его последних страдальческих дней. По тем временам, при тогдашнем состоянии медицины рана была безусловно смертельной. Врачи не скрыли этого от Пушкина. Ставился вопрос: правильно ли они сделали? И давался ответ: правильно. Потому что это был Пушкин, человек исключительной силы духа. Значит, Пушкину можно было сказать правду, а старухе Быковой — нет? Несправедливо. Иной бодрячок спросит: для чего ей нужна была правда? Распорядиться нехитрым своим достоянием? Пальто с норковым воротником? Витая ложечка? Экие пустяки! Нет, не пустяки. Уважение к вещам не вещизм. Вещизм — от изобилия, уважение к вещам — от трудовой жизни. Уважают не вещи, а вложенный в них труд. Да, надо было, надо сказать бабе Мане правду. И нечего себя утешать, что она все равно не успела бы «распорядиться». Может быть, именно это помогло бы ей продержаться подольше. Формальности, подписи… Все-таки при деле. Так или примерно так думала я, стоя в коридоре у горшка с фикусом. Ветерок, слабенький, шевелил занавеску. И вдруг где-то за плечом густой баритон: — Кира Петровна! О чем вы так задумались? Обернулась. Рядом стоял доктор Чагин — низенький, массивный человек, зав. отделением травматологии и ортопедии. Тяжелое, крупное, волевое лицо с янтарными, пронзительными, немигающими глазами. Такими глазами, должно быть, орлы смотрят на солнце. Железно-седые, густые волосы враскидку, каким-то острым клювом сходятся на лбу. Общее впечатление — недоброй, умной, насупленной птицы. Он стоял, опершись на палку, кряжистую, витую, с загнутой ручкой. Говорили, что потерял ногу на войне. И, что еще страшнее, — семью. В больнице Чагин держался особняком, дружбы, даже приятельства ни с кем не заводил. Всех тут звали по имени-отчеству, а его почему-то не Глеб Евгеньевич, а доктор Чагин. Замкнут, ироничен, опрятно одет… Стояли мы с ним у кадки с фикусом. В отделении было много цветов слабость старшей сестры. Этот фикус был особенный. На его верхушке красовался свежий зеленый побег — третий за зиму. — Что это вы так пристально разглядываете? — спросил Чагин. — Да вот на фикус смотрю. — Что же вы в нем усмотрели? — Упрямый субъект. В книге «Комнатные растения» сказано, что, если срезать побег у верхушки, фикус начинает ветвиться. А этот — ни в какую. Стрижем его, стрижем, а он все растет в одном направлении — вверх. — Черта, достойная уважения, — серьезно ответил Чагин. — Его урезали, его искалечили, а он все остается собой. Может быть, было неуместно говорить одному калеке о другом? Быстро переменила тему. — Дело не в фикусе. Думала я о праве… праве знать. Довольно путано изложила свои мысли по случаю смерти Быковой. Имеет ли больной право знать всю правду о своем состоянии? Приготовиться к смерти, если она неизбежна? — Сложный вопрос, Кира Петровна. В чем-то вы правы. Заговор молчания, окружающий обреченного, ставит между ним и другими людьми стенку. Стенку лжи. На себе это испытал, когда лежал в госпитале с газовой гангреной. Сам врач и хорошо сознавал, что дела мои плохи. Но не с кем мне было поговорить по душам, откровенно. У врачей да и у сестер были такие бодрые, непроницаемые лица! Не лица, маски. Как в античном театре — навсегда улыбка. Единственный, кто говорил со мной откровенно, был сосед по койке, тоже «газовик», как нас тогда называли. «Помрем мы с тобой, братец, как пить дать помрем, а жить-то до чего охота!» Ему жить охота, и мне охота, он умрет, и я умру — куда тут деваться? Он-то умер после нескольких ампутаций, а я, как видите, остался жив. В день, когда он умер, я спросил у врача: «Мне, значит, тоже готовиться?» — «Да что вы, лейтенант, откуда у вас такие мысли? Лечим вас и вылечим». А у самого глаза бодростью так и затянуты. Да, многие бьются об эту стенку, умоляют о правде… Такой длинной речи я никогда не слыхала от Чагина. Не думала даже, что он на нее способен. Молчалив до предела. Как говорили про него сослуживцы — «молчит до дыр». — Так что же, — спросила я, — имеет человек право на правду? — Это смотря какой человек. — Значит, надо говорить правду только особенным? Сильным духом? — Сила духа — понятие относительное. Многие, особенно в молодости, считают себя сильными духом, способными вынести правду о близкой смерти. А почему? Потому, что она далека от них, эта смерть. Не стоит за плечом, не дышит в ухо. И заметьте: чем тяжелей больной, тем меньше он хочет знать о себе правду. Он от нее прячется, думает: другие умирают, но не я. Ведь я это я, единственный, от всех особенный. — Ну нет! Я-то хотела бы всей правды. Я-то бы ее вынесла. — Это вы потому так думаете, что молоды и здоровы. — Ну уж и молода! Сорок два года — не молодость. — Сбавила-таки себе один годик, не удержалась! — С моей позиции пожилого человека, ветерана войны, вы просто ребенок. И суждения ваши ребяческие. Думаю, вам не приходилось переживать серьезных горестей. — Почему вы так думаете? — По глазам. Настоящее горе оставляет след в глазах. — Возможно, вы и правы, не приходилось. Все впереди. — И улыбнулась беспечно. — Так я и знал. Не было у вас в жизни серьезных горестей, испытаний. А человек, сквозь них не прошедший, еще не совсем человек, а только залог его, куколка, хризалида. «Я-то вынесла бы правду!» Это вы потому так себя обольщаете, что у вас сильное, легкое, послушное тело, стройные ноги, которыми, кстати, я всегда любуюсь. Каждый шаг — радость. Когда-то и я был таким. Да-да, не смейтесь. Высоким не был, а стройным, легким, подвижным был. Не дай бог вам понять, что это значит, когда каждый шаг стоит усилия. Дойти до угла, свернуть направо, добраться до палаты… И не просто добраться, но и помочь больным. Знаю, они меня не очень-то жалуют, называют хромым чертом. А мне, несмотря на это, надо вдуматься в каждого, отнестись к нему с полным вниманием, не позируя, не выставляя себя. Станиславский говорил, что режиссер должен умереть в актере. Так же вот врач должен умереть в пациенте. Задачи все нешуточные. Рядом с ними как-то несерьезно выглядит ваш вопрос о праве на правду. Обиделась: — Но здесь тоже задача — как поступать? — Общих правил нет. Поступать надо не по правилам, а по ощущению. Загляни человеку в глаза и постарайся понять: в самом ли деле он хочет правды или так, кокетничает? Думаю, что ваша старуха не кокетничала. А кокетничаете, простите меня, вы, поигрывая всякими мыслями… Вот тебе и посоветовалась! Неприятный человек. — Хватит, поговорили, — сказал он. — Пора за работу. И двинулся по коридору, неся свое тело, подпертое палкой, до правого поворота… Протез как будто не очень удачный, думала я, глядя ему в спину. В тот самый день, когда умерла баба Маня, выписалась Люся Шилова. Коротко остриженная, очень бледная, но живая — непохожая на ту, что лежала тогда лицом вниз. Какая-то твердость проступила на этом лице, обозначила скулы. — Вот и все, Люся. Желаю вам здоровья, счастья, радости. Сердце ваше мы подлечили, теперь все зависит от вас самой. Главное, не волноваться. Люся усмехнулась косо, по-новому: — Это как выйдет. Волноваться, может, и буду, а психовать — нет. Спасибо вам, Кира Петровна. Сами не знаете, как вы мне помогли. Век не забуду. Если что для вас сделать — со всей радостью. Полы помыть, постирать, в магазин сходить. Только кликнете — прибегу. — Спасибо, Люся. Думаю, надобности не будет. У вас своих забот достаточно. Обменялись телефонами. Обнялись, расцеловались. Ну, в добрый час! Скольких уже своих пациентов проводила я в жизнь! Из окна второй терапии было видно, как удаляется прямая, стройненькая фигура в невзрачном пальтишке, с шарфом по ветру. Никто ее не встречал; шла одна. Вот уже и пропала из виду. Так всегда уходят из больницы: лишь бы не возвращаться. Впускаешь в свою душу больного, привыкаешь к нему, любишь. Какое-то время — близкие люди. Выписывается больной — и поминай как звали… 7 Меня вызвал к себе Главный: — Кира Петровна, очень вас прошу зайти. Даже «очень прошу». Что, интересно, ему понадобилось? После обхода зашла в кабинет. Главный сообщил, что мне придется срочно поехать в Москву на конференцию аллергологов. Должен был ехать сам, но… — Вступило, — сказал он по-простецки, потирая поясницу. — Радикулит взыграл. — Позвольте, Николай Максимович, а при чем тут я? Рядовой врач, даже без степени… — Тут не степень важна, а конкретные знания. У вас в отделении было несколько случаев тяжелой аллергии, и вы с ними неплохо справлялись, я даже взял кое-что из ваших историй болезни для моего доклада. С его текстом я вас ознакомлю. Разумеется, он будет под двумя именами — моим и вашим. Расскажете о своих больных, поделитесь опытом. Пусть видят, что и мы в нашей глубинке не лаптем щи хлебаем. Вот оно как: взял мои истории болезни, а мне — ни слова. Если б не «вступило», так бы ничего и не знала… Впрочем, теперь это в обычае… — Так могу я на вас рассчитывать? — Я же не умею выступать. — Когда-нибудь надо научиться. — Да и нельзя мне ехать. На кого я оставлю отделение? — Хотя бы на Нину Константиновну. Понимаю, что замена неудачная. Так это же всего на несколько дней. — А главное, — все еще сопротивляюсь, — что я понимаю в аллергии? — В ней никто ничего не понимает. Твердят как попугаи: болезнь века. Лекарственные препараты, бытовая химия, то да се. Вы как-то высказывали дельные мысли на этот счет, связывали аллергические синдромы с конкретными препаратами. Вот и повторите свои соображения там. — Легко сказать: повторите! Одно дело здесь, в кругу своих, другое там, перед светилами… — Не боги горшки обжигают. И не спорьте, я уже сообщил в оргкомитет, что поедете вы. Номер в гостинице перебронирован на вас. Прокатитесь, отдохнете, побродите по магазинам… Айв самом деле, почему бы не поехать? В Москве не была уже лет десять. Ездила в том давно-давно прошедшем. Жила в общежитии, по трое-четверо в комнате. Теснота, шум… А тут — отдельный номер в гостинице. Соблазнила меня, в сущности, идея «побегать по магазинам». Валюну очень нужна зимняя куртка с капюшоном, на «молнии» снизу доверху. Из Москвы кто-то привозил не так давно. По справедливости, куртка нужна не одному Валюну, Мите — тоже. Но тот большого значения одежде не придает, одень его хоть в мешок. А на две куртки денег не хватит… — Ладно, поеду. — Умница! — расцвел Главный и погладил меня по руке. Терпеть не могу, когда меня трогают… Выписать командировку, получить аванс, передать отделение Нине Константиновне (она — в цыплячьем ужасе) — на все это ушла половина дня. Поезд отходит утром, прибывает вечером. Главный заверил: встретят, отвезут прямо в гостиницу. Бежала домой еще засветло, возбужденная, будто даже помолодевшая. Давно никуда не ездила, засиделась, да, засиделась… Город сиял золотыми маковками на ранней вечерней заре. Красно-розовыми, нежно-веселыми были старинные стены и башни. А вокруг них с криком носились стаи ворон. Видно, что-то случилось в их вороньем царстве. Так и я всполошилась перед поездкой — впору лететь и каркать. А вот и дом мой — старинной постройки, со своим каменным, особым лицом. Даже сейчас приятно о нем вспоминать, хотя он мне уже чужой. Две кариатиды, глядя из-под локтей скругленных рук, равнодушные к холоду, подпирают карниз по обе стороны входа. Мраморная лестница, стрельчатые окна с разноцветными стеклами, лепнина вверху… Все это несвежо, давно не ремонтировано — но мой дом! Помнила его, сколько себя. Совсем была маленькой, когда отцу, ответственному работнику, старому большевику, дали в этом доме квартиру. Роскошную по тем временам, половину бывшей барской. Одной половине досталась мраморная лестница, другой — черная. Я гордилась, что у нас — мраморная. Сколько было играно на этой лестнице в детстве… Думая о прошлом, заглядываю в давно прошедшее — в детство. Детство тоже было не одно. Оно было рассечено, разрублено войной на три части. 8 Первое, самое раннее — до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами — красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета. Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить — потом). Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть — и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.) Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел. Четыре года — перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг — у ворот. Папа — на фронте, воюет с этим самым врагом чернолицым, как тарелка радио. Трудное слово «эвакуация». Сборы, чемоданы. «Не топчись под ногами!» А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя. И вот — едем. Мама — учительница начальной школы — везет целый класс детворы. «Детвора» — ее, мамино, слово, другие говорят — дети, ребята… Каждый из «детворы» чуть ли не вдвое выше меня. «Как тебя зовут?» «Киля». Еще не умела произносить «р». Валюн — в меня: «Баба Лая». Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке — вышитый мухомор, над ним — бабочка. Вагон, в котором едем, почему-то зовут «теплушкой». Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее — солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки. На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день — горячую пищу. Сначала думала, что пища должна «пищать», ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется «манерка». Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя — у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? «Не капризничай», — говорит мама. Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве — цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо — цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом «детвора» все время играет в войну. «Фашисты, — говорят дети, Гитлер». Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них — Гитлер, папа его убьет. Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел «Вихри враждебные веют над нами». Не знаю, что такое «вихри» — должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос — низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: «Не бойся», — дает мне в руки кишку, и правда — не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек — пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: «Врачу, исцелися сам». Я этого не поняла, но запомнила. В теплушке кончается мое первое детство. Второе — совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира — рокочущее «р», только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю — «собрака». Совхоз — животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем — мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать — плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь. Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы. Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык. Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. «Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!» А он — по-своему, непонятно, но интересно: «Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду». В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком. Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима — даже две зимы в эвакуации. Первая — сытная, вторая — голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя — ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела. А еще запомнилось — был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство… Только подумать, мое поколение — последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке… Маме было всегда некогда: на работе, со своей «детворой». «Мама, посиди со мной!» — «Поди поиграй». А во что играть? Зайца взять не позволили… За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. «Молодец», — сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: «А все твои драки, будешь уродом». Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве. Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную — треугольник со страшной вестью: «Пал смертью храбрых». С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась… Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: «Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины». Папа тоже «пал», может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: «Как ты еще глупа. „Пал“ — значит „умер“». — «Совсем?» — «Умирают всегда совсем…» Значит, ничего этого нет — ни седых висков, ни прямых плеч… «Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная», — объяснила мне Хадича. «Как на кремлевской башне?» — спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала… Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда. После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с «детворой» ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую «однобровую» маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем… (Похоже, что я оправдаться хочу, — неверно. Оправдания мне нет.) И вот однажды: «Едем домой!» Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой… В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется — и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски… Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. «Мама, скоро приедем?» — «Теперь уже скоро». — «Ты и вчера говорила — скоро». «Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем». — «Что же мне делать?» «Смотри в окно». Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину «пикап». Целовал маме руки, она их отдергивала — худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. «Следы войны», — сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая — война. Крушит, рушит. Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке — рваные дыры. «Тут немцы стояли, — объяснил управдом, — любили, когда выпьют, по потолку стрелять». — «Ничего-ничего, — отвечала мама, — как-нибудь устроимся. Главное — дома». Встречавший военный сказал: «Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь». Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). «Мама, разве это прилично — целоваться?» — «Руки можно», ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда — оцепенелая. Сказала: «Надо держать себя в руках». Начали жить. Многое нужно было починить, привести в порядок. Мама — с малярной кистью в руках, с мастерком в известке. Лицо решительное, почти злое. Иногда приходил помогать тот, который встречал, целовал маме руки. Если б одну — я бы еще примирилась… Только здесь, в родном городе, я поняла, что такое настоящий голод. Весь день — только о еде. И ночью еда снится. Там, в степях, добрая Хадича то один кусочек подкинет, то другой… Здесь хлеб и продукты давали по карточкам и очень мало. У мамы была «служащая», у меня — «детская иждивенческая». Я ходила за хлебом в магазин и радовалась, когда он доставался мне не одним куском, а с довеском, который не стыдно было съесть по дороге. Мучительно соблазняли неровные края хлеба, так и тянуло их общипать, выровнять. Иногда это и делала. А однажды — один только раз! — присела на мраморной лестнице, держа полуобглоданную четвертушку, которую я безнадежно испортила, ровняя, и вдруг, ужасаясь, съела ее всю, до последней крошки. Явилась домой — преступная. «Где хлеб?» — спросила мама. Пришлось сознаться: «Съела». Мама ничего не сказала, только плотнее сжала губы. Это молчание было всего страшнее. «Мамочка, ну же, ну, плача, — побей же меня, побей!» Полное молчание, ни слова упрека. Молчала камнем. Эта каменность легла между нами надолго, если не навсегда… А вот хлеб — даже крохотный довесок! — стал с тех пор для меня священным. Молча приносила домой, молча смотрела, как мама делит хлеб, ревниво следила, чтобы мне не отрезала больше… Домашний неуют, голод, развалины, водоразборные колонки, из которых еле сочилась ржавая струйка, — все это стало моим третьим детством. Досталось мне, я понимаю, куда меньше горя, чем другим детям (страшно подумать, что они пережили), но все-таки досталось. И все же в третьем детстве были свои радости. Главная: у меня появились две подруги — Катя и Соня. Жили они неподалеку в бараках-времянках, а играть приходили ко мне на лестницу. Или в подвалы разбомбленных домов. Это было запрещено, даже надписи висели: «Осторожно, мины!» (умела уже читать). Ходили, но ни разу ни на одной мине не подорвались. Чего только мы там не находили! Обломки зеркал. Выцветшие фотографии. Книги без конца и начала, со слипшимися страницами. Из одной такой книги (по старой орфографии) мы с подругами почти узнали, что такое любовь. Спорили только о том, как именно это все происходит. Каждая предлагала свой вариант. До сих пор не могу забыть эти запретные пиратские игры в подвалах. А запах кирпичной пыли, крошеной известки? На всю жизнь его полюбила. Идет ремонт — нюхаю… Когда в развалинах становилось очень уж сыро и холодно, шли отогреваться на лестницу. Она тоже не отапливалась, но дом был живой, и незримым теплом веяло от каждой двери — за ней кто-то жил… Лестница была нашим дворцом, а мы все — королевами и по очереди носили друг за другом воображаемый шлейф. Разговаривать при этом полагалось по-французски; ни одна из трех языка не знала, но достаточно было говорить в нос (лучше всех это получалось у Сони). Кариатиды тоже участвовали в играх; одну, правую, звали Артемидой, другую — Солохой (Соня в мифологии не очень была тверда). Где-то они сейчас, подруги детства. Катя и Соня? Соня, самая способная, школу не кончила, уехала с матерью куда-то на новостройку. Катя — та как будто осталась здесь, в родном городе, но ничего о ней не знаю: замужем ли, есть ли дети, чем занимается? Бараки те давно снесли… Вот так и теряешь людей из виду. Можно было бы, конечно, справиться в адресном столе. Но если вышла замуж, фамилия, скорее всего, другая… Да и стоит ли искать? А тогда клялись в вечной дружбе до гроба, кровью подписывали, булавку дезинфицировали йодом… Совсем новая жизнь началась у нас с Катей и Соней, когда стали ходить в госпиталь, помогать сестрам ухаживать за ранеными. Госпиталь размещался как раз в моей — будущей моей — больнице, в старинном желто-белом здании с зеленым куполом. Во время войны было оно и вовсе невзрачным: колонны повреждены осколками, стекла выбиты, заменены фанерой… Мы с подругами мыли полы, стирали бинты, в часы досуга пели и плясали для раненых. Лучше всех плясала Катя — за круглоту и подвижность ее прозвали Катушкой. Мы-то с Соней были тощенькие, заморыши, особенно Соня — высоконькая, кожа да кости. Ходила в какой-то поперечно-полосатой фуфайке, за что один из раненых прозвал ее «шкилет в попоне». Она была мастерица пересказывать прочитанные книги, да так умно и толково! «А ну-ка, шкилетик в попоне, еще что-нибудь из Дюмы!» И она пускалась в пересказ «Монте-Кристо», «Королевы Марго», «Трех мушкетеров». И получалось у нее почему-то лучше, чем у автора. Затейливее. А еще она знала на память много стихов (Блока, Есенина) и хорошо умела их декламировать, даже рукой делала жесты: к себе, от себя и в сторону. Я ничего такого не умела. Больше всего любила помогать сестрам на перевязках. Запах йода, свежих бинтов, мази Вишневского просто опьянял. «Будешь врачом», — сказала, потрепав меня по плечу, пожилая майорша медицинской службы. Ответила: буду — и стала врачом. Всю жизнь запоем читала медицинские книги. Кто про мушкетеров, а я про гнойные осложнения после огнестрельных ранений… А мама? О маме лучше не вспоминать. Стал к ней похаживать тот самый, чужой, что встречал на вокзале, целовал руки. Интендант какой-то, звали Семеном Михайловичем. Был низок ростом, сутул, косоплеч, дергал щекой после контузии. Какие-то продукты подбрасывал… А мама при нем смеялась: этого я не могла простить. Старалась не есть ничего интендантского — почти не бывала дома; подкармливали меня в госпитале. Семен Михайлович походил, походил и отстал — видно, меня боялся. А я и рада. До чего же была глупа, упряма, немилосердна! А война шла, шла — казалось, не будет ей конца. А конец приближался. Радио пело победные песни, извещало о салютах. Хлебный паек увеличили стало почти уже сытно… И все-таки неожиданно кончилась война! Раз — и кончилась. День Победы помню ярко, но смутно. Красно-красно было кругом. Красные флаги, красные косынки, красные банты в петлицах (кое-кто из старых вспомнил давний обычай). В небе — красные ракеты, трассирующие пули. Чужие люди обнимались, целовались, плакали. Качали солдат, офицеров. Все это не раз описано в книгах, но тот, кто не видел своими глазами Дня Победы, так и не может себе представить, что это было… Вечером мама устроила пир: тушенка, яичница (порошковая), сало… Пригласила соседок, Катя с Соней тоже пришли — робкие, в чистых передничках. «За наших!» — сказала мама, подняла стопку и вдруг, не выпив, упала головой на стол и заплакала. За ней заплакали, даже завыли соседки, потерявшие на войне мужей. А за ними в голос зарыдали и те, у кого мужья были живы (таких было мало). Общий плач. А потом общий пляс, исступленный! Такого пляса я не видела во всю жизнь. Все это вращалось в красном тумане. А посреди тумана плясала на толстеньких ногах Катушка, визжа и прыгая, прыгая… Качалась люстра, хрусталики позвякивали, метали молнии… Нет, такого дня никогда не было и никогда не будет, и нечего пытаться о нем рассказывать. Нету таких слов. Впрочем, одно есть: Победа. А каково было маме в тот сумасшедший вечер? Не знаю и уже никогда не узнаю. Умерла мама. 9 Однако вернусь на мраморную лестницу, по которой поднималась, выписав командировку. Третий этаж без лифта — высоковато. Хорошо, что сердце еще здоровое, а начнет пошаливать — что тогда? И все равно люблю свой дом. Уже давно предлагали отдельную двухкомнатную в районе новостроек — местные Черемушки, точно такие же, как во всех городах. Не соглашалась. Пускай нет лифта, горячей воды, мусоропровода, зато есть лестница с цветными стеклами, дворец детства. Ни на какие удобства не променяю своих кариатид, Артемиду с Солохой. Отперла дверь, вошла, удивилась, что Митя дома. Совсем забыла, что у него каникулы. Странная вещь, думала я, мое отношение к Мите. Когда он здесь, рядом, люблю его нежно, горжусь им. А нет его рядом — вроде бы забываю. Не то что Валюн. Тот всегда рядом. Митя вышел навстречу, что-то дожевывая. Снял с меня пальто, повесил, принес тапочки. «Здравствуй, мама!» Улыбнулся. Удивительная у него улыбка! Как будто окно распахивается: легко, светло, весело. Скромен, невысок ростом — не в Бориса, тот долговяз, да и я не из маленьких. Серые глаза велики, что-то в них ночное, призрачное, как у тех, большеглазых, ушастых (как они там называются? Лемуры, что ли?). Зубы сероватые, с голубизной непрочны такие зубы, намается он с ними! Волосы редкие, цвет неопределенный, и уже вырос лоб, и уже светится на темени будущая лысина… А улыбнется — все отдай, мало! — Митя, у меня новость. Завтра еду в Москву на конференцию аллергологов. — А разве ты аллерголог? Не знал. — Я сама не знала. Должен был поехать Главный, но в него, оказывается, «вступило». А вы тут без меня не пропадете? — Когда это мы без тебя пропадали? Только скажи своему младшенькому, чтобы за хлебом ходил. — Скажу. А где он, младшенький? — Где-то в невесомости. Пришел из школы, портфель бросил, шею вымыл, втиснулся в новые джинсы и отчалил. Куда? Спрашивать бесполезно. Распустила ты его, мама. — Я как будто обоих вас распустила. — Мне это не страшно. Я образцово-показательный. А вот младшенький… — Как бы мне хотелось, чтобы вы с Валюном жили дружно! — Ничего не поделаешь. Разница поколений. Митя старше Валюна на пять лет. Не очень много. Но я иногда ощущаю Митю старше самой себя… Вечер прошел в сборах. Уложила вещи, сделала маникюр, вымыла голову, волосы по плечам — сохнут. Возня с этими волосами. Надо бы подстричься, а жаль. Такая коса — ровными, крупными звеньями, вроде колоса на гербе… Двенадцатый час, а Валюна все нет. Вошла в угловую. Митя читал, теребя на макушке редкие пряди. — Не тереби! Где твой брат, не знаешь ли? — А кто его знает. Он теперь и ночевать не всегда приходит. Ты на дежурство, и он — на свое. Говорит, слушает диски с ребятами. Поди проверь. Ты бы занялась его воспитанием. Не мое дело, не надо бы вмешиваться, но добром это не кончится. На носу весна, выпускные экзамены, а он, задрав хвост, — по крышам, по крышам. Ученье совсем забросил. Нахватает троек — куда с таким аттестатом сунешься? Сейчас, не улыбаясь, Митя совсем был нехорош. И очень похож на Бориса. Не молодого, а позднего, с язвой. Прав, конечно. Но зачем он мне это все говорит сегодня, накануне отъезда? Думает, что за ночь успею воспитать Валюна? Воспитание, воспитание… Я своих детей скорее всего никак не воспитывала. Всегда на работе, а они росли как придется. Есть дети, которых и не надо воспитывать. Растут себе как трава. Таков мой Митя. Никто его особенно не воспитывал, а вырос порядочным, твердым, прилежным. Человеком долга. Другое дело — Валюн. Этот не рос как трава. Не хватало ему настоящей, твердой руки. Лучше — мужской, а в крайнем случае женской. Но твердой. А как неотразимо хорош был Валюн в раннем детстве! Никто не мог пройти мимо, не залюбовавшись его глазами. Не только красота — душа в них светилась. Жалел каждую птичку, каждого паршивого котенка. Выходил кормить голубей, воробьев… Навсегда запомнился случай. Шли мы с ним по улице. Было ему года три с половиной, четыре. На асфальте, прислонясь спиной к дому, сидел старик нищий. Рядом — шапка с медяками. Не такое частое теперь зрелище — нищий. Я бросила в шапку какую-то мелочь. Пошла дальше не оглядываясь. Вела Валюна за руку, а он, как завороженный, все оборачивался назад, к старику. Мне, как всегда, было некогда (в поликлинику, что ли, вела я тогда мальчика? Уже не помню. А разговор помню отлично). — Мама, что он тут делает? — Просит. — Чего просит? — Денег. Ты же видел, я ему дала. Пауза. Что-то варит внутри себя. Потом: — Неужели он один? Никто его не кормит? — Наверно, один. — Разве у него нет детей? — Наверно, нет. — И мамы тоже нет? — Скорее всего нет. Наконец в полном отчаянии: — Неужели у него даже бабушки нет? Валюн готов был тут же, на улице, взять к нам домой старика, вымыть его, накормить, позаботиться. Почему нельзя? Доброта была в нем безграничная, святая. Куда она потом делась? По мере того как Валюн вырастал, доброта сменялась в нем эгоизмом, эгоизм жестокостью. И все=таки я его любила. Видела в нем того же сияюще-черноглазого, безмерно доброго, который так искренне тревожился о нищем… А Митя не видел. — Тебе, будущему врачу, — сказала я, — не мешало бы самому воспитаться. Если ты больным такие нотации будешь читать, они тебя не полюбят. — Мне и не надо, чтобы они меня любили. Надо, чтобы лечились и выздоравливали. — А для этого как раз нужно, чтобы больной любил своего врача. Любовался им, если хочешь. — Во мне-то любоваться нечем. Что же, во врачи одним красавцам идти? Знаю, что некрасив, — мрачно добавил он. — В этом плане для роли врача больше подошел бы младшенький. Но ему, к сожалению, никакой вуз не светит. Пойдет в армию. — Ничего страшного. Не он первый, не он последний. Сказала — и соврала. Мне именно страшно было за Валюна. Какой-то неустойчивый, незащищенный… Волосы высохли, Митя лег спать, а Валюна все нет. Поставила будильник на шесть. Легла, постаралась заснуть — не спится. Где-то он сейчас, младшенький? Прав Митя — распустила, разбаловала. В половине первого хлопнула дверь. Вернулся. Отлегло. Слышно было, как возится в кухне, открывает холодильник, гремит посудой. Теперь можно и уснуть. 10 Еду. Перестук колес. Поезд торопится, стучит, отсчитывает километры. Их все больше между мной и родным городом. Стояла в проходе у окна вагона. За окном несутся картины. Белый-белый, немятый снег, торчащие из него прутья. Зябнущие на ветру деревья. Станционные здания. Колодцы. Заборы, заборы… Казалось бы, что такого привлекательного в этом пейзаже? Но его разглядывание переполняло меня каким-то беспокойством. Не тягостным, а отрадным. Каким-то, я бы сказала, страстным — да, страстным приятием жизни. Я любила эти поля, виадуки, пакгаузы, эти погруженные в снега деревеньки с курящимися трубами. «Засиделась, засиделась!» — отстукивали колеса. И в самом деле — что я вижу? Изо дня в день одно и то же. Больница, больные, врачи, рентгеновские снимки, кардиограммы, анализы. Путь на работу, путь домой. А есть, оказывается, еще и большой мир со снегами, деревьями, с этой вот женщиной, несущей от колодца коромысло с ведрами. Есть девушки, лузгающие семечки на перронах, их кавалер с гитарой, по-городскому обтянутый джинсами (тощий зад из-под кургузой курточки). Есть черная с белым собачка, усердно тявкающая на проходящий поезд. Далеко позади оставалось желтое здание с колоннами и куполом, Нина Константиновна, Главный… Оторвалась, отрешилась, лечу… Я потому так подробно вспоминаю свои тогдашние ощущения, что без них невозможно было бы то, что произошло дальше. А что и произошло-то? Всего ничего, если по обычной человеческой мерке. Проводница спросила: «Чай будете?» Чаю мне не хотелось. Но тут густой, глубокий, с детства знакомый голос ответил: «Ну, разумеется, будем!» Голос отца, папы. Я обернулась, ожидая увидеть развернутые плечи, узкую голову, седые виски… Нет, это был совсем другой человек. Тоже высокий, широкоплечий, но виски темные, двумя треугольниками спускавшиеся вниз. Военный, как будто полковник (три большие звезды на погоне). Входя утром в купе, я едва заметила соседа, хотя он услужливо забросил мой чемодан наверх. Теперь он стоял передо мной весь на виду, имея непосредственное отношение ко всеобщему приятию, которое мной владело, и голосом отца пригласил выпить с ним чаю. Мне не хотелось, но я дала увлечь себя в купе. Я разглядывала соседа. Он был не совсем обыкновенен. Глаза продолговатые, пристальные. Их чернота отливала бронзой. Что-то иконописное в них, не вяжущееся с военной формой. Полковник с глазами архангела. Когда-то видела в церкви образ архангела Михаила с точно такими глазами… — Два чая, пожалуйста, — сказал он проводнице. Шаткий столик подрагивал, съезжала вбок скатерка со стеклянной пепельницей. Это тоже были предметы, ими можно было любоваться, принимать в душу. Появились два стакана чая, сахар, печенье. «Спасибо, девушка!» Он сунул ей в руку не то три рубля, не то пять. Она попыталась отсчитать сдачу, но он ее выпроводил: «Идите, милая! У нас тут с дамой приватный разговор». Та понимающе кивнула. Он вынул из «дипломата» несколько свертков со снедью. Появилась бутылка с огненно-красной жидкостью. — Вы позволите? — Спасибо, не пью. — Совсем не пьете? — Почти совсем. Только по особым случаям… — Так будем считать нашу встречу за особый случай! Ваше здоровье! Пригубила вино. «Нет, так не пойдет! До дна!» Выпила до дна. От вина, крепкого, сладкого, потеплело внутри. Что я делаю? Пью, да с кем-то чужим, незнакомым… — Еще по одной? — Не надо! — прикрыла стакан ладонью. — Нет, надо! — отвел мою руку сильными, смуглыми пальцами. И рука как у отца, не только голос. Какое-то колдовство. Выпили. Короче говоря, непривычная к вину, я опьянела быстро, и понесло меня, понесло… Незнакомый казался знакомым. Голос отца — оттуда, из первого детства… Белые просторы за окном по-прежнему бежали мимо, но уже посерели, принахмурились. Сизо-розовая заря прикоснулась к ним. Все это было безмерно красиво. И вдруг… — Как вы хороши! — сказал сосед. — Как я рад, что встретил именно вас! Как вас зовут? — Кира. Кира Петровна. А вас? — Виктор. Виктор Владимирович. За наше знакомство! И так далее. Он говорил мало, больше молчал, сузив свои странные глаза, придвигаясь все ближе. Непонятным образом случился поцелуй. За ним — второй, третий… Все это было похоже на любовь, о которой я читала в книгах: внезапную, всепобеждающую, сильную, как что? Кажется, как смерть. «Неужели? — с ужасом подумала я. — Да, похоже…» Я не узнавала себя. Общее приятие мира продолжалось, даже взмывало выше, захлестывало. Под ногами уже не было дна… Ну и пусть. Так даже лучше — без дна. Каким-то образом мы оказались уже на «ты», называли друг друга «Кира» и «Витя». Я дала ему свой адрес и телефон; по делам службы ему иногда приходится бывать в моем городе. «Город-сказка», — выразился он, и мне понравилось, хотя похоже было на статьи Бориса. Словом, все вверх ногами… Исчезло, провалилось все такое важное раньше — работа, больница, Главный, сыновья… Остались странные, черно-бронзовые глаза архангела, ромбовидный значок на его груди, о который я оцарапала щеку… «Вот, значит, как это бывает», — пьяно подумала я. — Граждане, через полчаса Москва, — сказала, входя, проводница. Извиняюсь, конечно, — добавила она, видя, что «граждане» целуются. Приготовиться к выходу. Билеты нужны? — Нужны, — сказали мы одновременно. Она выложила билеты. Значит, все. На пороге — Москва. Странные, уже чужие глаза подернулись дымкой. Аккуратно сложил в «дипломат» остатки закусок, поставил пустую бутылку под столик. Молча снял сверху мой чемодан. Неужели все? Голос из репродуктора: — Граждане пассажиры, наш поезд прибывает в столицу нашей Родины, город-герой Москву. Проверьте, не забыли ли вы что-нибудь из своих личных вещей. Как будто ничего не забыла. Пальто, шапка, шарф. Чемодан в руке, через плечо — ремень молодежной сумки… Кругом все покачивалось, плыло. Толпящиеся деловые спины в коридоре. Среди них — его спина, уже совсем чужая. Неужели не обернется, не попрощается? Обернулся. Рука, вежливо поднятая к фуражке. Сошли на перрон. Какая-то женщина: «Витя!» Обняла, поцеловала. Вероятно, жена. Впрочем, какое мне дело? Ничего особенного не произошло. Несколько поцелуев. С кем не бывает? Со мной не бывало. Только почему так больно? Не надо было пить. Поделом мне. Стояла на перроне с чемоданом у ног. Бородатый молодой человек в запушенной снегом шапке выделился из толпы, подошел, поклонился и спросил: — Кира Петровна Реутова? Отчетливо пророкотали три «р». — Я из оргкомитета, приехал за вами. — Отлично. — Изо всех сил стараясь не подать виду, что Кира Петровна Реутова попросту пьяна. Что это было? Зачем? И вообще, оглядываясь назад, я все яснее вижу, сколько в моей жизни было поступков (или не поступков, попустительств), сделанных не почему-либо, а «просто так»… «И это русское словцо „так“ прелестно», — писал, кажется, Достоевский. 11 «Побегаете по магазинам», — сказал Главный. Не больно-то побегаешь доклад на докладе, и все интересные. Мой собственный — завтра. Почти не волнуюсь. А сегодня — по магазинам. Куртка для Валюна. С непривычки Москва одуряет, ошарашивает. Многолюдство, мелькание, спешка. Машины, люди, впечатления — все теснится. Люди молчаливы, замкнуты. Каждый спешит по своему делу. Нет, не хотела бы я жить в Москве. Повсюду огромные очереди — голова в магазине, хвост на улице. Кое-где они налипают, как пчелиные рои. В продуктовых — сравнительное изобилие. Но меня сейчас продукты не интересовали. Перед самым отъездом, если успею, куплю. Одна из странностей нашей жизни — неравномерность снабжения. «Тут» есть, а «там» нет. И все равно действует социальный закон сообщающихся сосудов. Люди едут оттуда, где нет, туда, где есть. Закупают, везут. Берут отпуска, командировки, отгулы. Загружают поезда, самолеты… Сколько на все это уходит денег, времени, сил, здоровья! Берут не только для себя для родственников, соседей, сослуживцев. А то и для перепродажи разумеется, небескорыстной. Берут в огромных количествах. Меня поразил, например, старик в валенках, обшарпанной шапке, явно не миллионер, но весь обвешанный кольцами колбас. Он шмыгал носом, похлопывал валенком о валенок. А на улице — оттепель. Промочит ноги, подумала я, потом его кто-то лечи. Куртка для Валюна. Пока что подходящей нигде не было. Показывали что-то ужасное: тяжелое, жесткое, цвета печной заслонки. Или вообще ничего не показывали, коротко буркнув: нет! Чаще всего продавщицы в разговор с покупателем вообще не вступают. Скажут «нет», отвернутся и болтают с подружками о чем-то своем… Все молодые, в большинстве хорошенькие, но до чего же у них несимпатичные, гордые спины! Верно, думают: «Хорошо было бы работать в магазине, если б не покупатели…» Нет, у нас в городе люди приветливее, общительнее. Нет нужного товара продавщица поговорит с тобой, посочувствует, а то и выскажет свои соображения по поводу дефицита. Соображения у всех одни и те же, и справедливые: надо делать то, что людям нужно, и не делать того, что не нужно (кивок в сторону «печных заслонок»). Но как этого добиться, неясно. Поговорить, впрочем, приятно. Чувствуешь себя мыслящим по-государственному. Нет, не хотелось бы мне жить в Москве, упорно думала я. Дома лучше. Пусть меньше товаров, хуже с продуктами, но привыкли, как-то приспособились, живем… Зато нет этих безумных лиц, этих чванных спин, словно бы говорящих: «Больно много вас сюда понаехало!» Очереди, очереди… Большинство — женщины, но немало и мужчин. Те все норовили протиснуться вперед. Все это клокотало, бурлило, бурчало, переругивалось. А еще угнетал меня воздух — тяжелый, нечистый, не зимний и не весенний, полный угарных выхлопов. Таким же «угарным выхлопом» вспоминался мне и эпизод в вагоне. Вспоминать не хотелось, но мысль то и дело туда ехала. Обошла ГУМ, ЦУМ, «Детский мир» — всюду одно и то же: «Нет!» — и спины. Впрочем, в одном магазинчике поскромнее показали мне куртку ярко-желтую, цвета яичного желтка. Тоже тяжелую, как те «заслонки», но даже без капюшона. Нет, нет и еще раз нет. Пойду-ка обратно в гостиницу — на всякий случай еще раз пробежать свой доклад. Была, кажется, такая пьеса: «Человек с портфелем». Я не видела, а может, и не могла видеть (давно это было). Так вот, появился человек с портфелем. Только отошла от прилавка, он меня остановил. Пожилой, бледноносый, интеллигентного вида. Портфель бокастый, раздутый. — Вы как будто искали куртку с капюшоном, размер сорок восемь, рост четыре? — Да, искала. А что? — Дело в том, что совершенно случайно я приобрел именно такую куртку для своего внука. Оказалась мала: акселерация! Если хотите, могу уступить. — Ой как удачно! Отвел в сторонку, вынул из портфеля и развернул — ну, нечто сказочное! Такую видела в мечтах: темно-синяя, отделана красным. «Молнии» узенькие, почти невидимки. — Как молодежь говорит, «фирма», — усмехаясь, сказал человек с портфелем. — А вот и «лейбл». — Что такое? — не поняла я. — «Лейбл» — по-английски этикетка. «Лейбл» и в самом деле свисал где-то внутри куртки на нежном шнурке. «Made in…» Где именно made, я не разобрала. У нас ни курток таких, ни «лейблов» не делают (хочется думать — пока). Взяла в руки — перышко! Посмотрела на цену — ну что ж, в моих возможностях. Дороговато, но как хорош будет в новой куртке Валюн! — Спасибо вам, большое спасибо! Вы сами не представляете, как меня выручили! Вынула деньги, отсчитала. Пожилой интеллигент изменился в лице. Бледный нос сморщился, верхняя губа приподнялась, обнажая фальшивые зубы: — Ну нет, милая, так дело не пойдет. Мне эта курточка стоила много больше. Пришлось приплатить фее за прилавком, да завмагу, да еще кой-кому. Знаете, как эти дела делаются? Сказать бы: не знаю и знать не хочу. И все. И ничего бы не было. Вернулась бы в гостиницу, еще раз прошлась бы по своему докладу… Но больно уж хороша куртка! — Сколько же я вам должна? — Холодно, соблюдая дистанцию. Он назвал сумму вдвое больше той, которая значилась в чеке. А главное, больше той, что лежала у меня в сумочке. — Это же спекуляция! — крикнула я, да так громко, что несколько человек обернулись. — Ша! — просипел «интеллигент», быстро превращаясь в обыкновенного жулика. — С луны свалилась! Психопатка! Лахудра! У самой денег нет, а туда же нацелилась! Стал выдергивать куртку; мне бы ее отпустить, а я держала. Кругом зашумели: назревал скандал, а скандалы везде любят — и тут и в родном городе. Только тут все происходит быстрее. Мигом явился милиционер: — Это вы, гражданка, сбываете дефицит? Отпустила куртку: — Я?! — даже задохнулась. — Это он, — показывая пальцем, — продавал мне куртку по двойной цене! — Видите, как они умеют выкручиваться, — спокойно сказал владелец куртки. — Я не я, и лошадь не моя. — Пройдемте, гражданка, — сказал милиционер. — И вы, гражданин, тоже. Там разберемся, кто кому продавал. Я закричала: — Товарищи! Будьте свидетелями! Но маленькая толпа вокруг места происшествия быстро растаяла. Вся, кроме жиденькой старушки в клетчатом платке. — Кто кому продавал — не видела. Только верней всего она и продавала. Сумка, сапожок заграничный. Много таких шнырит, лишь бы нажиться. Она, она продавала, истинный крест. — Как вы смеете? — крикнула я. — Пройдемте, граждане, для выяснения, — сказал милиционер. Молодой, розовый, с пушком на щеках, но очень важный. Вышли на улицу, на тротуар, густо покрытый снежной кашей. — Вы не имеете права! — глупо восклицала я, роясь в сумке. — Вот мои документы: паспорт, командировка. Я делегат конференции аллергологов! — Много таких делегатов найдется, — сказал человек с портфелем. — Вы не очень-то, товарищ, — оборвал его милиционер. — За соучастие в спекуляции тоже по головке не погладят. Давайте-ка оба со мной в отделение. Протокольчик составим… — Вы понимаете, товарищ милиционер, я тут совершенно ни при чем. Искала куртку, он предложил уступить. Думала, просто из любезности, а он запросил вдвое… И тут произошло неожиданное: высокий каблук импортного сапожка поскользнулся на талом снегу; под ним, очевидно, был лед. Я упала во весь рост. Растянулась, нелепо подвернув ногу. Больно не было. Милиционер подал руку: — Вставайте, гражданка. Попробовала — и не смогла. Острая боль ударила как ножом. Я вскрикнула. Боль где-то в бедре. И, главное, вся нога от бедра и ниже — чужая. Какой-то мешок вместо ноги. Перелом, сообразила я. Бедра или шейки. Только бы не шейки! Кругом опять скопилась небольшая толпа. Милиционер топтался. Сочувственные, любопытные лица. Все-таки каждое происшествие — аттракцион. Сумка с деньгами и документами отлетела в сторону; кто-то ее поднял и положил мне на грудь. Как мертвой. — Ишь ты, модница! — сказал женский голос. — На каблучках да по такой скользоте! — Совершенно, совершенно перестали чистить улицы! — посетовала старая дама в суконных ботиках. — Когда-то были дворники, теперь они исчезли как класс! — Сама бы пошаркала дворником, — отозвался старик в ушанке, — узнала бы почем фунт лиха! — Ну, как, будем вставать, гражданочка? — спросил милиционер. — Не могу. У меня перелом. Я сама врач, понимаю, что не ушиб, перелом. Вызовите «скорую». Приказ, а не просьба. Милиционер пошел в ближнюю телефонную будку. Светло-серую. Странно, что все так подробно помнится, будто сейчас. Светло-серые — и будка, и снег. И небо. Боль затихла, но лежать было неудобно и холодно. Глядела вверх, на неприветливые, нависшие над улицей этажи. Небо было перекрещено проводами, на них покачивались вороны. Одна из них, тяжко хлопая крыльями, перелетела через улицу, села на подоконник и каркнула. Начинается царство подробностей… Любопытно, что я, когда что-то серьезное случается, не вскидываюсь, а каменею. Может быть, это у меня от мамы. Она тоже окаменела, получив треугольник… Маленькая толпа вокруг не таяла, но менялась в составе. Бормотала все о том же: об уборке улиц, о дворниках, которых нет. Сравнивала оплату дворников с оплатой бюллетеней, и выходило, что держать дворников выгоднее, даже если платить им вдвое больше. Словом, происходил один из тех стихийных митингов на экономические темы, которыми так богата наша действительность. Кто-то из митингующих подложил мне под голову сумку, кто-то прикрыл меня большим, пронзительно-алым шарфом. «Какие добрые люди!» — подумала я и заплакала. Слезы были как-то связаны с алостью шарфа, она резала мне глаза. Кто-то неопознанный утер мне слезы душистым платком… Вот тебе и поговорка: «Москва слезам не верит»! Моим слезам она верила, и от этого они текли все обильнее. Вернулся милиционер: «Сейчас будет „скорая“. Вы уж потерпите, гражданка. Извиняюсь, запятнал подозрением». Ага, пока он отсутствовал, человек с портфелем и курткой смылся… Маленькая толпа не расходилась. Москва продолжала верить слезам. Милиционер приговаривал: «Теперь уже скоро. У нас эта служба налажена. Извиняюсь, гражданочка, обмишурился. Такая у нас работа». Наконец-то «скорая». Люди в белых халатах. Когда меня клали на носилки, я кричала. Позорно кричала… В машине суровая молодая сестра сделала мне укол. «Дромедол?» спросила я. «Спокойно. Что надо, то и вкололи». И тут я в первый раз стукнулась о преграду, отделяющую врача-специалиста от праздно любопытствующего профана. В данном случае отвечала мне сестра, а не врач, но тон был тот же, жреческий: «Что надо, то и вкололи. Что надо, то и сделаем». Что бы ни вкололи, это было отрадно. «Как по-вашему, это шейка бедра?» — спросила я. Та же непроницаемость: «Рентген покажет». Я закрыла глаза и отдалась покачиваниям машины. Ну до чего же прекрасно простое отсутствие боли! Надо бы каждое утро просыпаться и говорить себе: «Какое счастье! У меня ничего не болит!» Приемный покой. Именно «покой» — боли все нет. Принимал меня врач молодой, очень высокий, словно бы надставленный, красивый, но непроницаемый. Надо бы обратиться к нему «коллега», пусть знает, что и я врач. Но слова почему-то не шли с языка, а шли другие: «Упала, сломала…» И смех. Дурацкий, непроизвольный. Все случившееся представилось ужасно смешным: я начала смеяться, сотрясаясь всем телом. Знала, что это может помешать рентгену, но не могла удержаться. «Что вас так обрадовало? — не улыбаясь, спросил высокий. — Что я, по-вашему, должен делать? Смеяться с вами или работать?» Сделала усилие, смех прекратился. Лежала тихо, но в уме по-прежнему хохотала. Крутилось, двоилось перед глазами. Виделся яркий, неприятный сиреневый свет. Что-то делали в отдалении с моей ногой, огромной, как бревно, бесчувственной. И мешало нечто, лежавшее рядом, мохнатое, влажное, похожее на зверя, какую-то росомаху. Краем сознания услышала: «Шейка, открытый, осколочный». Значит, случилось худшее; это не испугало и не огорчило. Меня что-то спросили, я ответила: «Да-да, пожалуйста». Как на дно водоема, уходила я в сон. Виделся Валюн в новой куртке, промелькнул спекулянт с портфелем, розовый милиционер. И вдруг, растолкав всех прямыми плечами, возник сосед по вагону, полковник с глазами архангела. Сказала: «Извините, я вас люблю, но не совсем здорова». Потом уже ничего не виделось. 12 Очнулась в какой-то холмистой местности. Серые, однообразные, громоздились кругом холмы, похожие на муравейники, только острее и выше. Словно бы копошились в них муравьи и пели по-своему, тихо и жалобно. Ближе всех был отдельный холм, повыше других. Собственное мое тело было связано именно с ним. Огромная, посторонняя тяжесть угнетала его, тянула одновременно в разные стороны. В этом холме, как и в других, ритмично жаловались певчие муравьи; ритм был связан с моим дыханием. Холм, в сущности, стонал моим собственным стоном. Сознание медленно яснело, и первое, что в нем прорезалось, — боль. Именно боль тянула ногу одновременно вверх и вниз. Как будто к ноге был привешен земной шар. Круглота шара как-то уживалась с остроконечностью холма. Понимание возникало толчками. Да, сломала ногу, шейку бедра, лежу на вытяжении. Этот серый холм — нога, собственная моя нога, поднятая вверх. К ней привешена гиря, а не земной шар. Остальные серые холмы — тоже ноги, человеческие ноги, задранные круто вверх, прикрытые серыми одеялами, и к каждой привешена гиря. После полоски понимания — опять муть. Все в ней клубилось и путалось: серый снег, вороны на проводах, ярко-алый шарф, золотой погон, ромбовидный значок… Боль была тут же, не ровная, а пульсирующая. Когда она вспыхивала особенно ярко, я стонала, и стоном откликался ближайший холм. Другие холмы тоже стонали. То, что я слышала, было не пением муравьев, а стонами. Я не в холмистой местности, а в палате. Палата, палатка. Каждый серый холм палатка, жилище боли. Царство боли, имение боли. Это еще надо осознать. Сознание. Постепенно оно обретало цельность. И вот уже стало совсем светло. И какой же это был безжалостный свет! Все вырисовывал, обводил чертой. Белые плиты потолка, разделенные швами. Белые кровати с белыми тумбочками у изголовий. Привешенные к ногам гири. Все было четко, беспощадно обведено. Боль не была невыносимой, можно было удержаться, но я стонала. Какое-то облегчение приносили эти звуки. Вытяжение. «Сколько времени это продлится?» — соображала я. Кажется, в лучшем случае — две недели. Ужас! Неужели целых четырнадцать дней, четырнадцать ночей этой пытки? Невообразимо! Такого вынести нельзя. Но человек и не такое выносит. И, что самое странное, — забывает. Лежи и повторяй: «Это пройдет, я об этом забуду». Но аннулирует ли забвение — боль? Голова все яснела, но ей было холодно, как будто я по-прежнему лежала на льду. И что-то мешало, кололо шею. Подняла руку, пощупала, где кололо. И удивилась: косы не было! Значит, остригли! Вот почему холодно голове. А мохнатое, влажное — лесной зверь, росомаха, — лежавшее рядом в приемном покое, — это, видно, и была моя коса. Та самая, ниже пояса, которой так гордилась, расчесывала, заплетала. Нет ее больше. Вспомнилась другая коса, Люси Шиловой. Как я уговаривала Люсю расстаться с косой: «Еще красивее будете». Здесь меня никто не уговаривал — взяли да остригли. А может быть, я сама согласилась, сказав: «Да-да, пожалуйста»? Впрочем, неважно. Сейчас — только вытяжение. Переждать, перетерпеть. Почему-то было не скучно лежать. Противно, мерзко, больно, но не скучно. Окна почернели, в них зажглись отражения ламп. — Ужинать будешь? — спросила крупная старуха в халате без пуговиц. — Нет, спасибо, не хочется. — Попервости никому неохота. Потом сама просить будешь: давай-давай! Так как же, ставить кашу или унесть? — Унесите, пожалуйста. Боль, боль… Почему-то раньше не осознавала связь слов: «больница» и «боль». А ведь как очевидно! Пришла делать уколы сестра — хорошенькая блондинка, похожая на мою Любочку, только без кудряшек, с ровной челкой из-под колпачка. Вдруг захотелось попросить ее: «Посиди со мной, дочка», как меня когда-то старуха Быкова. Но сестричка была занята, белокрахмальна, неприступна, как, видимо, я сама в то время. Присела, но ненадолго, бочком, на табурет… А внутри старухи бурлила ее собственная, отдельная боль. Больной тоже по-своему неприступен. Боль человека всегда отдельна, неразделяема, непредставима. Две неприступности — и между ними грань, которую не перейти… Это, видимо, уже путались мысли, начинался бред. Сестра посмотрела на градусник и нахмурилась. «Сколько?» — спросила я. Она не ответила. Сказала только: «Сделаю вам укольчик». Через некоторое время боль отошла, я заснула. Сон был чуткий, сторожкий, пронизанный стонами, обремененный. Толкали меня куда-то, волокли, вешали за ногу… Этот зловещий, пыточный сон — кто из страдавших его не знает? Стоит ли о нем вспоминать? Врачу стоит. Когда проснулась — было уже утро. Косенький, незрелый солнечный луч золотил стенку. Вчерашняя боль притупилась, прорывалась нечасто, но не в ней было дело, а в проклятой позе. Страшно неудобно было лежать так ногой вверх. Палата просыпалась. Негромкие стоны. Что-то позвякивало, лилась вода: утреннее умывание. Таз и кувшин разносила от койки к койке та самая вчерашняя крупная старуха без пуговиц. Умывание короткое: каждая больная слегка намыливала руки, споласкивала их, потом лицо. И все. Вот и до меня дошла очередь. — Ждать тебя надо? — спросила старуха. — Бери мыло, чтобы раз-два — и готово. У меня еще в других палатах лежачих богато. — Нет у меня мыла. — Что ж не захватила? Дурак собирал. — Меня подобрали на улице. — А дома-то есть небось люди? Пускай принесут, как придут навещать. — Ко мне не придут. Я приезжая. Она вынула из кармана обмылочек: — На, мойся, только не тяни. Я приподнялась на локте, разбудив заснувшую было боль, кой-как умылась, утерлась. Во рту был противный железный вкус. — Мне бы зубы почистить, нянечка. Рассердилась: — Тоже моду выдумала: зубы чистить. Не ты одна в отделении. Все переполнено, некуда дожить, коридоры всплошняк заставлены, а «скорая» так и везет, так и везет… Зима, сезон пик, лед на улице, все с переломами, не ты одна. А нас-то, нянек, раз-два и обчелся. Дежурим по три смены, и все за так, говорят: дадим отгул, — жди того отгула, не дождешься. А ты зубы! Каждого с зубами ждать, время не хватит кругом себя обернуться, не то что в туалет. Двадцать палат, каждого умой-обслужи, полы — влажная уборка, горшки ихние, прости господи, вынеси, а зарплата — тьфу! На кефир и то не хватит. Только психичная пойдет сюда работать. В мужском-то лучше, хоть бутылки пустые сдашь… За время этой речи я бы три раза успела вычистить зубы… Что делать? Старуха проследовала к двери. — Рубль, — коротко сказала женщина на соседней кровати — грузная, черноволосая, с крупной родинкой на щеке. — Какой рубль? — Не понимаешь? Ты ей — рубль, а она тебе — зубы почистить. За все рубль. Судно подать — рубль. Вынести — опять рубль. Без рублей-то они бы здесь разве колготились? Я вспомнила о своей сумке с деньгами. «Сумка моя…» — сказала тихо. — А в тумбочке, — ответила соседка. — Как привезли тебя без памяти, так и сумку туда. С трудом перегнулась, открыла дверцу тумбочки. Сумка была там, но потертая, убогая, словно ее кто-то долго топтал. Несколько рублей обнаружилось. Потом наменяю. — Разменять — тоже рубль, — сказала соседка. — Что пятерку, что двадцать пять — все одно: рубль. Устав, откинулась на подушки. Опять боль. Впрочем, о боли пора уже перестать, вынести ее, так сказать, за скобки. Она сопровождала каждое движение, то вспыхивала, то задремывала, притаившись. Когда задремывала, возникали мысли. Например, об этих самых рублях. О хронической нехватке санитарок, нянечек. Вечная беда нашего здравоохранения. Зарплата ничтожная, никого не привлекает. Берем кого попало, лишь бы шла. Кто пьет, кто дряхлый, кто просто ленивый — всех берем. Беда хроническая, застарелая — когда-нибудь мы ее преодолеем, но когда? У нас, в терапии, дело обстоит не так остро. Много ходячих, больные обслуживают друг друга. А каково калекам в травматологии? Об этом я как-то не задумывалась. Меня больше занимали кремовые шторы, уют… А оказавшись впервые в жизни в положении «крепко лежачей», я посмотрела на все это с другой стороны. С позиции больного, неподвижного… Сколько унижений! Любая потребность оборачивается унижением. Приходится просить, клянчить… Никто не идет на эту работу по призванию, для всех она — горькая необходимость, неудачный вариант. Разумеется, и у нас в больнице бытовали эти «рубли». Что тут скажешь? Не осудишь же старуху, их берущую. Естественное желание как-то перебиться. Большинство из них — пенсионерки, многие стремятся подработать не для себя даже (потребности старушечьи ограниченны), а для детей, для внуков. Тем тоже деньги нужны. Кто на квартиру копит, кто на телевизор… Знала я одну такую, Клавдию Васильевну, в нашей больнице. Работала как оглашенная. Тянула из себя жилы. Конечно, тоже при случае «рубли»… Как-то увидела ее в коридоре. Сидела и спала, прикрыв глаза перепончатыми веками. Лицо горькое-прегорькое, синяки под глазами — до половины щеки… — Что с вами, Клавдия Васильевна? Вам помочь? Старуха открыла глаза и сказала одно слово: — Сморило. — Зачем вы работаете, Клавдия Васильевна? Давно уж пора вам на покой. — А сын? Разговорились. Единственный сын пьет горькую. Лечился уже не раз, ничего не помогло. Хлещет. А водка-то вы знаете, сколько нынче стоит. Жена ушла с двумя со внучатами, одному четыре, другому два. Жалко все-таки, родная кровь. И сына, Павлушу, жалко. Пускай облика на нем нет, да родила все-таки, не чужой. Уволили его с завода, теперь слесарит по-частному да с матери тянет. Какой-то автобус хотели ему вшить… — Антабус. — По мне все одно: антабус, автобус. Не согласился. Принципиальный. Пил, говорит, и буду пить. А деньги где взять, если не у матери? Вот и топаю день-деньской, ночь-ноченьскую. Ноги опухать стали. Значит, сердце не справляется. К вечеру ноги как твои бревна. — Клавдия Васильевна, вам надо почаще лежать, ноги повыше… — А кто за меня работу делать будет? Нет уж, пойду на тот свет такими ногами… Так и вышло — пошла. Не видела ее несколько дней. И вдруг известие: Клавдия Васильевна разбилась насмерть, упав с балкона третьего этажа… — Белье вешала, — рассказывала ее сменщица, — встала на стул, может, голова закружилась, а может, еще что, только упала вниз головой. Павлуха, сын-то, дома был, как всегда выпивши. Может, он ее и столкнул. Утром дело было. Никто не видел, он или не он. Следователь приходил, ничего не вывел: бормочет что-то пьяный. Взяли опять на принудиловку. А что с того? Сам не захочет — не вылечится. Ребят жалко, парочка их, старший заикается, младший еще ничего. Тянули они с нее, с тети Клавы, не дай бог. Не выспится, идет сама как пьяная. Вот и упала, если не сын столкнул. С такого станется! Хоронили Клавдию Васильевну скромно, торопливо. Священник махал кадилом, искоса озираясь. Невестка, жена Павла, молчала, кусая платок. Ребенок, лет четырех, цеплялся за ее руку… Наверняка Клавдия Васильевна тоже брала эти рубли, но кто ее за это осудит? Если бы только рубли! Как известно, медицинская помощь у нас бесплатная. Но там и сям сквозь эту бесплатность просачиваются ручейки платности. Ручейки, а то и реки… Люди охотно платят за лечение, лишь бы помогло. Платные поликлиники переполнены, записаться трудно. Подолгу стоят в очереди, записываются. Как за дефицитом. С чего бы это, если в районной поликлинике прием бесплатный? А вот поди ж ты. Кажется больным, что за плату лучше будут лечить. А внутри самих платных поликлиник — еще своя, сверхплатная индустрия частных услуг. За особую плату вне очереди. Потребность, значит, есть у людей — заплатить за то, что бесплатно? Плоха не сама по себе плата. Плохо то, что ее получение — в обход закона. Своего рода преступление… «Занимается частной практикой», говорят о враче с осуждением. Может быть, стоило бы снять это клеймо? И еще мысли: знают или не знают дома, в больнице о моем переломе? Скорее всего не знают. Доклад в 10:30. Хватятся: нет докладчика. Позвонят в гостиницу — не ночевала. Потом — в милицию. Пока выяснят, что случилось, куда отвезли, пройдет время. И немалое. Лежать и терпеть. А боль… (Это вроде как у Толстого в «Казаках» — «а горы…».) Вошла сестрица, похожая на мою Любу. Я ей: «Нельзя ли еще укол? Очень больно». Та, спешащая, как все медики: «После обхода, если доктор назначит». Оставалось ждать. Ждать и стонать, слушая стоны с других кроватей. О стонах. Это периодическое вдыхание и выдыхание воздуха — все-таки облегчение. Не зря природа его придумала. Со стоном как будто выходит, выдувается боль. Как же я была не права, уговаривая страдающих не стонать («травмирует соседей!»). Эти стоны помогали им терпеть, ждать. Какая-то работа для праздного, измученного праздностью тела! Еда — тоже занятие. Разнесли завтрак. Пока больные завтракали, стоны утихли. Потом возобновились. Один вид занятости сменился другим… Какая это казнь — полная праздность! Думать все-таки легче, тоже занятие. «Сезон пик», — сказала старуха. Зима, гололедица. Везут и везут… Какое бедствие наших городов — эта гололедица! Подсчитать бы, сколько на ее счету если не жизней, то сломанных конечностей, ключиц, ребер, а бывает, и жизней… Никакая эпидемия столько не косит, как это зимнее бедствие. Только и слышишь: «Сломал, сломала…» Внутренне я продолжала сама с собой тот маленький митинг, который кипел вокруг меня, лежащей на улице: «Совершенно, совершенно перестали чистить улицы!» — глас народа, стон народа. Где-то работают компьютеры, автоматизированные системы управления. А рядом на улицах падают люди, бьются машины… Неужели это бедствие неустранимо? Говорят в оправдание: уборочных машин не хватает. Ну ладно, не хватает — пошли людей! Многие ведь страдают от гиподинамии. Сидят целыми днями за канцелярским столом, вечерами — у телевизора… Дать бы сигнал: «Все на борьбу с гололедицей!» Многие пошли бы… Но где взять простейшие ломы, лопаты? Как часто у нас срываются субботники из-за отсутствия элементарнейших метел и граблей. Люди пришли, постояли, кто-то слегка поковырялся — другие на него смотрят, посмеиваются. Не руками же убирать мусор? А ответственному наплевать — «галочка» проставлена и ладно. Поговорив, пороптав — расходятся. Если бы средства, ежегодно затрачиваемые на зимний травматизм, направить на борьбу с гололедицей, хватило бы не на одни ломы и лопаты… Лежала и митинговала сама с собой. Тоже мне философ на вытяжении… 13 Наконец-то обход! Насторожилась, приготовилась. Сейчас расскажу им все: сама врач, пропустила доклад на конференции аллергологов. Расспрошу: какой перелом? Долго ли на вытяжении? Перспективы реабилитации? Врачей было двое. Старшая — высокая, мощная блондинка, похожая на одну из моих кариатид (кажется, Солоху, а может быть, Артемиду). Та же величественная прямоносость. С нею, на вторых ролях, шел молодой, черноглазый, высокий — тот самый, который вчера: «Что я должен делать? Смеяться с вами или работать?» «Ростислав Романович», — обращалась к нему кариатида. А он к ней: «Марта Владимировна». Запомнить имена-отчества (рефлекс). Врачей сопровождала сестра, не та, похожая на Любу, а другая, рыженькая, синеглазая. Хорошенькая. Особая матовая прозрачность лица. Как будто фонарем изнутри освещенность. Шла торжественно-белая церемония обхода. Как я ее любила — там, у себя в больнице! Тихие, ровные голоса врачей. Надежда и ожидание на лицах больных. Праздник авторитета и доверия. Как охотно я играла свою роль каждое утро в этом спектакле! Теперь я наблюдала церемонию обхода с другой стороны. Со стороны больного, который ждет, волнуется, готовит вопросы… Ощутила себя не вершителем судеб, а тем безликим, судьба которого вершится. Заурядной крупинкой в большом котле оптового врачевания. Разумеется, врачи отнесутся ко мне с полным профессиональным вниманием, но… Не это мне было сейчас нужно! А что? Стыдно, но нужно было мне не профессиональное, а обычное человеческое милосердие. Доброта. Жалость. И не буду я им говорить, что сама врач. Наверно, они это уже знают и вряд ли этому радуются. Я сама всегда недолюбливала пациенток-врачей с их терминологией, пытающихся вмешиваться в ход лечения, предлагать свои варианты… Куда приятнее пациент наивный, не читающий даже журнал «Здоровье»… Белая процессия приблизилась, остановилась. Ростислав Романович кратко доложил историю болезни. Опять я услышала слова: «шейка», «открытый», «осколочный». От кариатиды-Солохи исходил каменный холод. Все приготовленные вопросы исчезли за ненадобностью. Спрашивай не спрашивай все одно. Между обходящей процессией и отдельным человеческим страданием преграда. Теперь я поняла, какая огромная разница: стоять по ту или по эту сторону преграды… — Как вы себя чувствуете, Кира Петровна? — спросила кариатида с улыбкой, почти не затронувшей губ. Конечно, заведующая отделением. Точно такие же вопросы (и тоже по имени-отчеству) задавала больным я сама на утреннем обходе. — Боли. Сильные боли… — При таком переломе боли в первые дни неизбежны. Придется потерпеть, милая. Я словно бы слышала отраженные в каменном зеркале собственные слова. — Больная просит укол, — сказала рыженькая, синеглазая. Видно, та, с челочкой, не забыла ей передать. Внимательный все же персонал. — Ростислав Романович, выпишите укол, — сказала зав. отделением, назвав препарат и дозу. И вот уже процессия отошла к соседней кровати. У этой врачи задержались подольше. В ногах у нее не было серого холма. Плоско, почти бестелесно лежала на ней сухонькая старушка с тонкими чертами лица, с редкими, седыми, коротко стриженными волосами. — Ну, как дела, Дарья Ивановна? — с неподдельным теплом спросила зав. отделением. Оказывается, у нее мог быть теплый голос… — Дела — как сажа бела, — тихо, но внятно ответила Дарья Ивановна. — Как ночь провели? Спали? — Почитай, что и не спала. С думами своими разговаривала. — Лучше бы спали, чем с думами разговаривать. Сон лучше всякого лекарства. — Да откуда его взять? Укол не укол, таблетка не таблетка, не идет ко мне сон. — Может быть, сильные боли? — Нормальные. Я уж привыкла. — Лежать-то удобно? Может, подушку повыше? — Спасибо, не надо. Так-то лежать куда способней, чем на вытяжении. Только вот гипс. Чешется у меня под ним. Поюрзыкаю спиной — вроде легче. Мне бы спицу вязальную, я бы ею почесалась. — Спицу нельзя. Спицей вы можете расковырять тело до язв. — Нельзя так нельзя. Это я зря попросила. — Увеличим дозу снотворного, будете спать. — Нет уж, не надо, — ответила Дарья Ивановна, тихо и плоско растворяясь в подушке. — Я после снотворного весь день как чумовая. А мне надо еще жизнь свою обдумать, так ли жила или зря время профукала. Голос зав. отделением звучал мягко, но внушительно: — Дарья Ивановна, гоните от себя эти мрачные мысли! Не о прошлом надо вам думать, а о будущем. Полежите, снимем гипс, начнете ходить… Ваш перелом — обычный, неосложненный. Сколько людей после таких переломов на ноги становились, возвращались в строй. (Опять — мои слова в чужих устах. В каменных.) — Спасибо вам. Марта Владимировна, — отвечала больная с усмешкой (ирония, что ли?). — Строй-то у меня не больно солдатский. Мне бы до кухни доползти, и то ладно. — Доползете, милая, не сомневайтесь. А против зуда мы вам пропишем микстуру, ладно? — Спасибо на всем, — сказала старуха и прикрыла глаза синеватыми веками. Обход уже направлялся к следующей кровати, ноги в ноги с Дарьей Ивановной. Чуть приподняв голову, я могла разглядеть, кто на этой кровати лежит. Видно было не только серый холм одеяла, прикрывавшего поднятую ногу, но и лицо больной, в сильном ракурсе, показавшееся мне очень красивым. Сверкающие, ярые черные глаза: что-то в них демоническое. Когда врачи подошли, больная взяла с тумбочки граненый стакан, размахнулась и швырнула его на пол. Конечно, разбился. — Опять вы, Зина, скандалите, — сказала спокойно Марта Владимировна. И как не надоест? Каждый день одно и то же. — А зачем вы меня спасали? — закричала Зина. — Я ведь хотела умереть, не дали, проклятые! Голос у нее был какой-то вороний, царапающий, как наждак. — Мы спасали вас потому, что это наш врачебный долг, — спокойно, даже как-то нудно ответила Марта Владимировна. — А ты, черномазый, — кричала Зина уже на Ростислава Романовича, — ты самый большой гад, до смерти ненавижу! Склеил меня по кусочкам, двадцать восемь переломов во мне было, разве я не понимаю, что ты там своим студентам балакал? «Уникальный случай»! Разве я для того с четвертого этажа прыгала, чтобы «уникальным случаем» быть? Жизнь — она моя, я своей жизни хозяйка, а не вы, сволота ученая! Марта Владимировна спокойно диктовала рыженькой какие-то назначения. — Вот что, Савельева, — сказала она, — всему есть предел. Если вы не утихомиритесь, придется перевести вас в психиатрическое. А там, поверьте, вам будет хуже, чем здесь. Зина примолкла, и только глаза свирепо блистали. — Шура, скажите нянечке, чтобы здесь прибрала, — сказала Марта Владимировна рыженькой. — Если Савельева будет мешать больным, сообщите, примем меры. Закончив обход (каждой больной — улыбка, несколько бодрящих слов), Марта Владимировна удалилась. За ней, со смятенным лицом, вышагивал длинными ногами Ростислав Романович. Крахмальный халат пузырем вставал у него на спине, словно в недоумении. Она чем-то была мне неприятна (не тем ли, что похожа на меня?), он, наоборот, скорей симпатичен. Какая-то необработанность к нему располагала. — Букет, — сказала внезапно и кратко соседка справа с родинкой на щеке. — Какой букет? — опять не поняла я. — Ей. Букетами берет благодарность, конфетами не берет. А не все равно: букет ли, конфеты? Все одно взятка. Уж я ихнюю породу знаю. Все хапуги. Только бы взять! Я прямо вскинулась: — Зачем так говорить? Вы… Заглохшая боль проснулась. Но мне было не до нее! Оскорбили мою профессию, мою, можно сказать, святыню! Да, я сама принимала букеты от выздоровевших пациентов! Но никогда не брала ни конфет, ни сервизов, ни ваз, которые мне пытались подсовывать… Всем этим я просто захлебнулась. Только и могла сказать, что «Вы… Вы…». Темнолицая соседка заметила: — Еще одну психичную привезли. Мало нам Зинки. В такой палате не поправишься, только нервами изойдешь. Я усилием воли себя успокоила. Все-таки я врач. Не сделают они меня просто «больной». Пусть временно больная, но — врач. 14 Дни и ночи в палате. Длинные дни, еще длиннее — ночи. Молчаливые, тянущие, стонущие. Нельзя повернуться, изменить позу. Ночью в полусне-полубреду собственное тело казалось разъятым, разрубленным. Почему-то вспоминалось изображение мясной туши, висевшее когда-то в гастрономе (потом его стыдливо сняли). Отдельные части враждовали между собой, а нога — со всеми сразу. Днем было все-таки легче. День был полон незначительных, мелких, но событий. Умывание, еда, обход, процедуры, уколы. Ночь угнетала своей пустотой. Только лампы отражались в черных окнах. Постепенно научилась, приподнимая верхнюю часть тела, кое-как себя обслуживать. Хорошо, что не располнела! Грузной, темнолицей соседке было куда хуже. У нее уже появились пролежни, несмотря на ежедневные протирания. Сестры — внимательные, добросовестные. Нянечек попросту не хватает. Как везде. Но тут, в травматологии, это катастрофа. Палата на шесть человек, и ни одной ходячей! Лежачие мечтали, чтобы к ним положили хоть какую-нибудь ходячую. Хоть завалященькую… Я бы положила, будь моя власть. Но на обходах молчала, снедаемая несправедливой антипатией к Марте Владимировне (в сущности, к себе самой). Кто знает, может быть, кто-нибудь из моих больных так же беспричинно не любил меня? Вполне возможно. Мое «я» так же распалось на части, как и мое тело. Кроме меня, в палате пятеро. Лучше всех можно было разглядеть ближайших соседок. Справа — грузная, темнолицая, озлобленная Ольга Матвеевна. Все было не по ней: больница, сестры, врачи, уже не говоря о нянечках. Врачей ненавидела «как класс» (я боялась выдать свою принадлежность к этому классу, но, кажется, все же выдавала — не словами, так интонацией). Про себя произносила целые речи в защиту нашей, пусть еще несовершенной, медицины. Но вслух — ни слова. По ночам Ольга Матвеевна храпела мужским, заливистым храпом. Тревога была в этом храпе, как и во всей Ольге Матвеевне. Слева, напротив, веяло покоем. Там лежала плоская, почти бестелесная Дарья Ивановна. Добрый дух. Бывшая работница швейной фабрики, ныне пенсионерка. Слабенькая, стойкая. Говорила: «Сначала повесили на вытяжение, потом видят: сердце не выдержит. Заложили в гипс. Им виднее». Этот гипс, доходивший до самых подмышек, весил, наверно, больше, чем заключенное в нем тело. Но старуха никогда не жаловалась, не стонала. Лежала молча, обычно с закрытыми глазами. Если у нее что-нибудь спрашивали — отвечала. Доброжелательно, тихо, внятно. С Дарьей Ивановной с первых же дней у меня образовалось что-то вроде дружбы. Потом переросшее в настоящую дружбу. Ей не спалось по ночам, и мне не спалось. Слух у Дарьи Ивановны был хоть куда: «Иголка упадет, и то слышу». Ольга Матвеевна храпела на всю палату, а мы под прикрытием храпа шептались. От Дарьи Ивановны я узнала историю Зины, скандалистки, которая выбросилась из окна. 15 — Зина, она страшно нервная, натура у нее тоньше волоса. А жизнь какая? Это подумать. С самого детства. Отца нет, кинул-спокинул, ушел к молоденькой, алименты на Зинку платил до восемнадцати, теперь уже нет. Мать, Марья Михайловна, самостоятельная, все при ней, придет — увидите. Посещает ее любимый человек, а комната одна — куда деваться? Зина походит-походит по чужим лестницам — девчонкой была — и ну переживать, и ну рыдать. Шел молодой человек, из себя пригожий, остановился: о чем, дева, плачешь? То-се, ля-ля-ля. Пойдем, говорит, ко мне. Пошла. Глупая еще, не понимала, что к чему. Угостил винцом, сам с нею выпил. Дело молодое, содвинулись. Утром разошлись, адреса-то у него не спросила, в затмении была. Потом искала улицу, тот дом — не нашла. Он больше не объявлялся, пропал — и концы в воду. А с той ночи стала она в положении. Девке шестнадцать, толком еще не носила, ей невдомек, что с ней творится… Полнею и полнею, ничего против, была-то тощая, даже слишком. И вот один день началось у нее внутри брожение. Она к врачу: не гастрит ли? А та ей: «Да вы беременны!» Так и ляпнула по-грубому. Зинка воззрилась, не верит, в слезы. А что толку? Ликвидировать поздно, надо рожать. Мать, Марья Михайловна, как узнала — в крик. Ей бы пожалеть дочку, приголубить, а она — криком да кулаком. А та — сдачи, не будь дура. И сделалась у них не жизнь, а концерт, целая филармония. Соседи прибегали их разнимать. Продрались они, почитай, всю беременность. Зине уже рожать пора, а они все дерутся. Марью тоже понять можно, у нее своя личная жизнь, а тут дите ожидается. Но не драться же. Родила Зина мальчишечку, справный, четыре кило, назвала Владиком. Принесла домой, а Марья от него нос воротит: «Ты рожала, ты и выхаживай». А Зина-то еще школьницей была, то ли в восьмом, то ли в девятом. Карточку свою показывала — ну вылитая красота. Глаза большие, черные, волос русый, воротничок белый под самое горлышко. Что делать? Назад в школу ходу нет, сами понимаете. Пошла работать, Владика — в ясли. Жизнь тяжелая, малой пищит, мать зверем смотрит: ушел от нее любимый человек, видно, не вынес детского крика. Марья другого нашла, только ненадежного, младше себя, и все в одной комнате. Трудная жизнь получилась. С горя-тоски попивать начала наша Зиночка. Марья-то давно этим баловалась. Раз вечером не было матери дома, Зина из яслей пришла со Владиком, он спит, улыбается, положила в кроватку. А материн кавалер, кто младше, тут как тут. На ребенка умиляется, а в уме другое. Захомутал себе Зиночку. Стали жить втроем, друг от друга таясь. Это у турок можно, чтобы не одна жена. А у нас считается стыдно. Зина все молчит. Ей бы покаяться матери: виновата, а она молчит. Вот и домолчалась. Раз отпустили Марью с работы пораньше (она уборщицей по две смены вкалывает). Приходит домой и видит… Даже не заперлись, не ждали. Марью можно понять, что распсиховалась. Я всякого могу понять, кто звереет от тяжелой жизни. Я-то ее не знала. Достался мне муж, Николай Прокофьевич, — не муж, а золото. Жила по-всякому, не так чтобы богато, недостатки знала, а зверства не знала, упас господь. Хотя я и неверующая, с юности в комсомоле, это я так говорю, по-старинному: упас господь. Если по-нынешнему, просто судьба выпала мне счастливая, нечего бога гневить. Значит, так: живут Зина с матерью день ото дня хуже, мать ее из дому гонит, а она тут прописанная, и, правду сказать, куда ей деваться со Владиком? Выпивать стала покрепче. А на какие шиши? Зарплата не ахти. Мальчику одно надо, другое, третье, ползунки, пинетки. Растет мальчик. Где взять? Думаю, грешным делом, стала она тут своей красотой приторговывать. Не в профессию, а помаленьку. Зина-то, она поначалу лежала со мной на соседней койке, аккурат ваше место. Жалко девушку. Я ей, можно сказать, в бабушки гожусь. Так и звала меня «бабушка Даша». Любила. Только не стерпела, когда я ее упрекать стала, за что — не скажу. Мне бы помолчать, а я выступаю. Не стала она меня навидеть. Упросила доктора, Ростислава Романовича, чтобы перевел ее на другую койку, где сейчас лежит. Чтобы ей моего лица не видеть. Я-то молчу, а она скандалит, она выламывается — спасу нет. А я все-таки ее жалею. Все помню, что рассказывала. Кавалер-то ихний с матерью не вынес такой жизни, ушел, а напоследок еще мать обокрал. Медальон, кольцо обручальное (на зубы себе берегла) и денег, что было скоплено. Она на дочь: «Ты меня обокрала, вы с ним на мои деньги жируете!» А Зина мне: «Честное слово, не брала!» И я ей верю. Когда человек говорит «честное слово» и в глаза смотрит прозрачно, не верить нельзя — грех. Ушел, значит, любезник. Осталась Зина с матерью и со Владиком, из яслей когда вернется. Мальчик светлый, ясный, как месяц на небе, вот увидите, придет. Растет — все лучше, все краше, и бабка его полюбила ну пуще жизни. Зина-то впроголодь, а бабка внуку — шоколад, игрушки электронные. Было мальчишечке года два, когда наступил у Зины перелом в личной жизни. Встретила одного, зовут Рудиком. Молодой, красивый, профессия инженер по машинкам по счетным. Квартира однокомнатная, зарплата довольно-таки приличная. Правда, алименты выплачивает, но кто их теперь не выплачивает? Выходи, говорит, за меня. Согласилась. Говорит матери: выхожу замуж. Та не против. Выходи, говорит, только Владика мне отдай, усыновлю. А мужу про мальчика не говори, будто и нет у тебя сына. Зина-то сдуру и согласилась. Оформили нотариально. Расписались с Рудиком, свадьбу справили честь по чести, и кольца, и фата, и гостей в ресторане полсотни, все на Рудикин счет. Серьезно стремился. Зина себя не чует от радости. Поселилась с Рудиком в его однокомнатной. Дальше: живут и живут. Сейчас многие так: сначала целуются-милуются, потом похолоднее, а там и ссоры. Любит она его до безумия, знаете, как бывает, — вся в нем. А он ее, видно, не так уж взаимно любит. Когда приласкает, а когда нет. Это ее нервирует; нет-нет да и попрекнет: раньше ты меня больше любил. Мужчины таких указаний не переносят. Как могу, так и люблю, и оставь меня в покое. Когда выходила, давала зарок: больше ни капли. А тут, от переживаний, что мало любит, опять стала прикладываться. Сначала потихоньку, а там и въявь. На работе у Зины знали, что она пьющая, вразумляли, но без толку. Понизили в должности, сделали курьером, потеряла в зарплате, это тоже на нервы действует. А главное, скучает она по сыну, по Владику. Своими руками отдала, бумагу подписала, а теперь локти кусает. Придет к Марье Михайловне, а сын на нее ноль внимания. Бабушку мамой зовет, в таком возрасте это быстро. Дальше — хуже. В один день приходит Рудику письмо от бывшей жены. Зина его из ящика хвать — и распечатала. Пишет жена, что хочет все забыть, что было меж ними плохого, все его еще любит и хочет приехать к нему с дочкой Томочкой семи лет и жить по-прежнему в любви и согласии. Как прочла Зина то письмо, так и взвыла. Приходит Рудик с работы, а она ему: так, мол, и так. Прежняя твоя сука объявилась с нахальством. А он: «Зачем чужие письма читаешь? Так порядочные люди не поступают. Давай сюда письмо!» — «А я его разорвала». Рассердился: «Убирайся вон из моего дома!» Она: «Это наш общий дом, я тут прописана». — «Ничего ты здесь не прописана, я только понарошку сказал, что прописал, а паспорт взял в шутку». Она — за паспортом, и впрямь: со старой квартиры выписана, а нового штампа нет! «Где же я теперь прописана?» Отвечает: «А нигде. В воздухе. Ко мне скоро жена с дочкой приедут». Такое дело. В каком она, Зина, была состоянии — это и представить нельзя. Рассказывала — и то зубами скрипела, вдохнет, а не выдохнет. С горя к матери: возьми к себе, а та и слушать не хочет. Судись, говорит, он тебе муж законный, обязан прописать. А меня тут нет. К тому времени у нее, у Марьи, опять новый мужик наметился. И боится она Зинку пустить. Она, Марья, собой неплохая, хоть и в годах. И жить ей хочется, не осуждаю. Я никого за такое не осуждаю, хотя сама всю жизнь за одним мужем жила. За своим Прокофьичем. Тут-то она, Зина, все это и задумала. Как у нее характера достало? Назавтра отпросилась с работы пораньше, сказала, плохо чувствует, идет в поликлинику. А сама — на мужнину квартиру. Ключи-то еще были, не успел отобрать. Вымыла всю квартиру как стеклышко, окно на улицу распахнула, стоит на подоконнике, моет. Ждет своего Рудика. Если не опомнится, будет ему от меня память на всю жизнь. Приходит Рудик. Смотрит: Зинка окно моет. «Чего стараешься? Думаешь, долго здесь будешь жить? Выгоню как миленькую. Ты здесь не прописана. А разведут меня в два счета по причине твоего алкоголизма». «Ах, так? — она говорит. — Сказал: в воздухе прописана? Так и пойду в воздух». И шагнула прямехонько в окно. И разбилась в мелкие дребезги. Четвертый этаж. Здесь, в больнице, ее, можно сказать, по кусочкам собрали. Ростислав Романыч от нее двои сутки не отходил. И Марта Владимировна тоже много старалась. Не так шибко, как Ростислав, думала, все равно не выживет, слишком уж много переломов, прямо не человек, кукла тряпичная. А тот, Ростислав-то, упрямый как черт. «Спасу», — говорит. И спас — себе на горе. Что она Зинка, тут выделывала, когда в память вошла, это и вообразить нельзя. Ростислава прямо-таки по матери: зачем, такой-растакой, меня спасал, когда я смерти хочу? Много ему, бедному, от нее досталось. Жалко его, так и ее жалко… 16 Мне принесли телеграмму: «Знаю случившемся, очень жалею, постараюсь приехать. Дмитрий». Не сразу сообразила, что это от Мити. Попросила нянечку (очередной рубль) послать ответную телеграмму: «Приезжать не надо». И в самом деле, какой смысл? Все равно ничем помочь не может, вместо меня на вытяжение не ляжет. Идут занятия, зачем их пропускать? Так говорил разум, и я с ним соглашалась, но все-таки вечером молча поплакала, закрыв лицо полотенцем. Никогда не была плаксива, а стала. В палате меня не любили, я это прекрасно чувствовала. А за что было меня любить? Недобрая я была, непростая, от всех отдельная. А где мне было быть «простой», если сознание все время двоилось? То я была по ту сторону преграды, то по эту. Кентавр врача и пациента. Какой-то перелом происходил во мне мучительный. Была хозяйкой, стала зависимой. Надолго ли? Только бы не навсегда! Лучше умереть. Все, кроме меня, были здешние, москвички. Ко всем, кроме меня, ходили посетители. Детское чувство зависти я в себе подавляла. Угостят чем-нибудь — «спасибо, не хочется». Такую гордячку я бы сама не любила… К Дарье Ивановне ходили особенно часто. Муж — Николай Прокофьевич, небольшого роста, но грозно- и толстобровый. Старый рабочий с чувством собственного достоинства. Улыбка его, нечастая, пряталась в усах, как пичужка в кусте можжевельника. Видно было, что любит жену без памяти. Приносил кефир и творог, подолгу сидел у кровати Дарьи Ивановны на стуле, с которого, массивный, свешивался. Бесцельно шевелил толстыми пальцами, вращая их мельничкой один вокруг другого. Приходила их дочь Катя, полная (не в мать!) блондинка с красивой улыбкой на розовом крупном лице. Приходил сын Жора, огромный верзила, с ним иногда жена — стебелек в джинсах. На вопросы о здоровье Дарья Ивановна отвечала: «Лучше всех!», благодарила за приношения: «Только напрасно тратились!», была приветлива, почти оживлена, но, когда визит кончался, сразу сникала, закрывала глаза и уходила в привычное свое молчание. Вот у Дарьи Ивановны иногда я брала то, чем она меня угощала. Сперва отказывалась, а потом стала брать. Стыдно признаться, чего мне это стоило… К соседке справа, Ольге Матвеевне, тоже ходили — правда, не родственники, а сослуживицы. До чего мне досадно было, что ко мне ни разу никто не пришел из того института, куда я была командирована! Правда, я никого из них лично не знала, доклада не делала, но могли бы все-таки поинтересоваться? К скандалистке Зине часто приходила мать, Марья Михайловна, еще нестарая миловидная женщина в светло-синем шерстяном платье и с нею внук Владик, лет трех, тонкий, робкий, белокурый, настолько светлый, что вокруг головы как бы мерцало сияние. Странно, как это у черноглазой Зины родился такой беленький, такой синеглазый сын! Хорошенький мальчик, только двигался он как-то по-птичьи, толчками, поворачивая голову туда-сюда. Что-то странное было в его повадке, в манере мигать, подергиваться, в редкой, неровной, запинающейся речи. Придя в палату, Марья Михайловна снимала синее платье, надевала черный халат и бралась за уборку. Это была уборщица-феномен, подлинный мастер своего дела. Стоило посмотреть, как послушно, ритмично, словно танцуя, двигалась в ее руках щетка, обмотанная тряпкой. Как она эту тряпку выкручивала над ведром… Умелая работа всегда красива. Кроме уборки, делала она и другое, что должны были бы делать нянечки, но увы… В благодарность я, сперва стесняясь, совала ей рубль. «Да что вы, не надо!» — но брала. Впрочем, за теми, кто ей рублей не давал, она тоже ухаживала бесплатно и весело. Приятно было, когда приходили бабушка с внуком. Но нередко в такие дни становилась полубезумной Зина. Особенно когда слышала, как Владик называл Марью Михайловну мамой. «Это я твоя мама, а не та стерва! — кричала Зина. — Старая чертовка, сына отняла!» Швыряла на пол то, что ей приносили: «Не надо мне ничего! И вас не надо! Убирайтесь, откуда пришли!» Оба уходили (Владик не плакал, но вздрагивал всем телом, боясь обернуться). А Зина продолжала бушевать — швыряла подушки, полотенца, все, что попадало под незагипсованную руку… Однажды я, забывшись, сказала ей привычным тоном врача: «Больная, не шумите и не безобразничайте, держите себя в руках». Что тут было! «Больная! — передразнила она. — А ты-то что, не больная? Царица?» И поток ругательств. Казалось, вот-вот она встанет и прибьет меня… А Дарья Ивановна тихо сказала: «Да не вяжитесь вы с ней. Она же выпивши!» И в самом деле… «Откуда она достала вино?» — «Захочет — достанет. Ей косая Валька из соседней палаты носит». Неужели и у меня, во второй терапии, больные тоже доставали и пили? Не может быть, не верю. А впрочем… 17 Любопытно, что в палате практически никто не читал, хотя кой-какие возможности были. Сестра-культурница разносила потрепанные книги, приговаривая: «Юмор! Обхохочешься!» или же: «Про шпионов! Хватайте, девочки!» Но девочки книг почти не хватали, а схватив, не читали. Я сама себе удивлялась: полное отсутствие охоты к чтению! То ли мешал серый холм, торчавший перед глазами, то ли невозможность лечь на бок… Пробовала, но слова оставались словами, не складывались в картины. Забывала, кого как зовут, кто чей сын, кто кого любит… Да и неинтересно все это было. Какие-то загогулины в мире здоровых. Куда интересней был мир больных, палата с серыми холмами, еда, умыванье, врачебный обход, уроки лечебной физкультуры… Это уже не говоря о посетителях: кто пришел, что принес, где достал? Удивительно, как сужается кругозор у лежащего в больнице! Точнее, не кругозор (круга нет), а нечто четырехугольное: стены палаты, потолок, дверь, окно. Каждая мелочь вырастает в событие. Кого-то поставили на костыли, кого-то выписали. Привезли новую больную… Вот, например, поступила к нам взамен выписанной веселая Дуся Свистунова. Она сразу же пустилась в пляс по палате, пристукивая только что наложенным гипсом. Не то чтобы пьяная, но явно навеселе. Плясала и пела. У нее был перелом лодыжки, гипс коротенький, как сапожок, и этим сапожком она бодро отстукивала в такт песне: «Баба я веселая, все с меня смеются… И-эх!» — и ударяла каменной пяткой. Пришла старшая сестра, строгая, худая, вся в очках, мигом приструнила плясунью, уложила, сделала укол, та почти сразу же захрапела. А жаль! Было приятно смотреть, как она пляшет, веселая, толстая птица. Наутро, проспавшись, она оказалась спокойной и бодрой, а про вчерашнее сказала: «Это я с перепугу. В жизни не пью». Во время обхода Ростислав Романович с серьезной грустью в больших матово-черных глазах втолковывал ей, что нельзя становиться на сломанную ногу, тем более — плясать: «Опора — только костыли, а ногу поджимайте, знаете, как хромая собака делает? Выходит, собака разумнее вас. Если опираться на ногу, сращение будет неправильное». Она только смеялась, блистая стальными зубами: «Ну и пускай! Не замуж мне выходить!» Лет ей было за сорок, но щеки такие гладкие, молодые, что вполне можно бы и замуж. Кто-то ей сказал об этом, а она: «Полюбит, так и хромую возьмет!» С ее приходом палата приобрела «ходячую» и очень этому радовалась. Выдали ей костыли, но она неохотно ими пользовалась. Попробует, обопрется, плюнет, отставит их в сторону, и в своем гипсовом сапожке (уже подзапачканном) топ-топ к раковине, к холодильнику… Я ей: «Разве вам не больно ходить?» — «Как же не больно! Иной раз так прихватит, что хоть ложись и помирай. Да я ей воли не даю, ноге-то. Мне, что ли, в услужении у нее быть? Не на такую напали, товарищ нога!» Когда «товарищ нога» слишком уж давала о себе знать, Дуся ложилась на свою койку и громко стонала, но без надрыва, тоже как-то весело, перемежая стоны смехом. «В нашем деле без веселья нельзя, — говорила она. — Дело такое, что веселья требует». — «А что у вас за дело?» — «Продавщица я в гастрономе. Другая лается, хамит покупателям, а я все с улыбочкой, смотришь, оно и легче. Работа наша каторжная, вы не слушайте, что про нас говорят, будто воруем. Не воруем, а все по максимуму». — «Что это значит?» — «На верхнем пределе. Положен максимум утруски, усушки, яичного боя. Мы и пишем максимум, сколько бы ни было. Иначе не выпутаешься: завмагу дай, контролеру дай, иной раз из своих кровных приплатишь. А покупатели? Нервы на нервах. Один перевесить требует, другому бумага велика, а третий и вовсе — жалобную книгу. А я все смешком да ладком! За всю жизнь — не поверите! — на меня ни одной жалобы не поступило. На собрании отмечали как маяк». Заметным, даже скандальным, было происшествие с Лидией Ефремовной. Это была миниатюрная старушка, совсем глухая, всегда кивающая седенькой пушистой головой. Глядя на нее, я впервые поняла ходячее выражение «божий одуванчик». Она и впрямь была похожа — даже не на весь одуванчик, а на одно отдельное семечко с парашютиком вверху. Такая хрупкая, легкая, дунь улетит. Недавно ее поставили на костыли. Осторожно, словно стеклянная, она на них двигалась, сама себе не веря, что ходит… Помню, день был тусклый, пасмурный. Облака тянулись, как мысли. Зина с утра была не в себе — черные глаза так и буйствовали. На ходящую Лидию Ефремовну она смотрела с ненавистью. А у меня болела нога — не очень сильно, но нудно, и я по привычке стонала. Вдруг Зина на меня накинулась: — Безобразие! Ты чего стонешь? Больно? А другим не больно? — Я примолкла, а она еще громче: — Будешь стонать, людей тревожить — в порошок сотру! Я через тебя заснуть не могу! Посмотри на соседку свою, Дарью Ивановну. Она во сто раз больней тебя, а не стонет. Уважает людей. Я не отвечала. Это-то больше всего и бесило Зину: — Молчит! Пришипилась! Корчит из себя неизвестно что! Все мы здесь одинаковые, переломанные! Принцев тут нет! Тут Лидия Ефремовна, по глухоте не слышавшая скандала, направилась к раковине, с полотенцем через плечо. Все с той же летучей, блаженной улыбкой: хожу! — Мыться? — закричала Зина. — Я тебе умоюсь, чертова перечница! В руке у нее была чугунная гиря для разработки кисти. Она с размаху кинула ее прямо в ноги Лидии Ефремовне. Отчетливо стукнула гиря о гипс. Старушка пошатнулась, заплакала в голос. Дуся в своем сапожке бросилась ее поддержать. Больные закричали, загомонили. Я нажала кнопку звонка. Явилась старшая сестра: — Кто вызывал? По какому поводу? — Это я. Здесь больная Савельева безобразничает. Швыряется гирями. Попала Лидии Ефремовне в сломанную ногу. Сестра занялась старушкой. Довела до койки, уложила, осмотрела гипсовую повязку, убедилась — цела. Лидия Ефремовна вся тряслась, плакала: — В другом месте сломала! Слышу — хрустит! Нет, вы послушайте сами: хрустит! — Ничего у вас не хрустит. Гипс толстый, под ним нельзя сломать кость. Если хотите, завтра на рентгене посмотрим. Да нет у вас там ничего. Просто перепугались. Выпейте-ка валерьянки с ландышем — пройдет… Выпила. Постепенно пришла в себя, хотя все еще вздрагивала. Старшая сестра подобрала гирю с полу, держа ее подальше от себя, как адскую машину, подошла к двери, взялась за ручку, кинула на Зину свирепый взгляд из-под очков: — А до тебя, Савельева, мы доберемся! Отправим в психическую, там с тобой чикаться не будут. Нашла себе заступников! Этим вечером Ростислав Романович стоял в ногах Зининой кровати и плакал. Крупные, злые слезы текли у него по щекам. — Если б я не был врачом, — говорил он сдавленным голосом, — я бы тебя, Зинаида, избил. — Избей! — орала она. — Тебя же засудят. Больную, увечную забил до смерти! При свидетелях! — А я при свидетелях говорю, что пальцем тебя не трону! И буду лечить, делать все, что в моих силах, чтобы тебя выправить. Не зря же я два дня и две ночи мучился, собирал тебя по кусочкам, сшивал, чинил, гипсовал, штопал! Ты еще это попомнишь, Зинаида! Ты еще поплачешь! И сам плакал. Рыжая Шурочка хлопотала возле него с рюмкой успокоительного: — Зачем так переживать? Ведь на вас больно смотреть, Ростислав Романович! Тут появилась старшая сестра, очкастый Аргус: — Опять скандал! Уже четвертая комиссия за год! Укол седуксена — ей (указывая на Зину), и ему бы тоже не мешало. Ростислав Романович, шатаясь, вышел. Одной бледной рукой он держался за лоб. Шурочка делала Зине укол, та отбивалась… Ночью, шепотом, Дарья Ивановна: — Говорю себе: не осуждай, а нет-нет и осудишь. Больно много стала себе позволять. Гирей по гипсу — это надо же! Ее, Зинку, весь персонал ненавидит, кроме Ростислава. Он ее спас и за то полюбил. Видали, как на нее смотрит? Не влюблен, такого нет, а просто болит за нее душа. Если б не он, давно бы ее в психичку отправили. А он жалеет свой труд, говорит: что-нибудь там ей сломают… И — еще тише: — Зинка, она ведь не только вином заводится. Вином-то бы еще ничего. Самый пыл у нее от таблеток. — Каких таблеток? — Не упомню я названия-то, буква за букву цепляется. Съест целую пачку таблеток — и давай шуровать. — Откуда она берет таблетки? — Соседям родные приносят. По ее просьбе. Мои тоже раза два приносили. Я сказала: ни-ни! Боже мой! Этого еще не хватало! Чего только не узнаешь, лежа по сю сторону преграды… Наркомания — так нас учили — бич капиталистических стран. Для нас не типична. И вот — типичная наркомания, да еще кустарная, какие-то таблетки… 18 Дни на вытяжении тянулись медленно, мучительно. Сколько их прошло — я уже не считала. На обходе спрашивала, долго ли еще. Мне отвечали: «Рано. Перелом сложный». Пришло письмо от Мити. Недлинное, деловое. «Здравствуй, дорогая мама!» И дальше: все благополучно, часто звонят из больницы, спрашивают, как мама, не нужно ли чего? Отвечаю: с мамой нормально, лежит на вытяжении, больница первоклассная, из лучших в Москве. Уже связывался по телефону с администрацией; уверили, что все о'кей. Деньги на книжке есть, скоро стипендия. Знакомые предлагают в долг, пока ни у кого не брал, надо будет — возьмет. В институте все тоже нормально. Под конец желал здоровья, обещал к выписке за мной приехать. И все. Почему-то ни слова о Валюне. Я себя успокоила: пишет же — все благополучно; если б с Валюном что случилось, так не писал бы… Еще письма: от Нины Константиновны, от Главного, от доктора Чагина. Нина Константиновна писала, как курица крыльями хлопала: кудах-тах-тах, как же так, ну можно ли быть такой неосторожной! Говорила же я вам: зимой — только без каблуков! Надеюсь, там вам хорошо, отдохнете, а тут без вас как без рук… Приедете — разберемся. Тысячи поцелуев. Главный, как всегда, был галантен. Чагин писал коротко, сухо, предлагал по возвращении свою помощь. Для всех, включая Митю, мой перелом был «моим», не «их» переломом. Никто, видно, не представлял себе, как скверно лежать на вытяжении долгими ночами… Как долго светят в черные окна желтые фонари… И для меня все, что «там», стало уже чужим, отдаленным. Куда реальнее были четыре стены палаты, обходы, заветная раковина и «когда же, когда мне дадут костыли?». Эти подставки виделись благословением божиим… Зина как будто немного приутихла, опасалась громко скандалить (к ней уже психиатр приходил), гневалась молча, вспыхивая, только когда появлялись Марья Михайловна с Владиком. Гирю у нее отобрали, выдавали только на урок лечебной гимнастики, да и то с опаской. Однажды пришла к ней «косая Валька» из соседней палаты. Девица страшноватая, об одном костыле. Взгляд неприятный, волчий. Пошептавшись с Зиной, она направилась прямо ко мне и подала сложенный вчетверо тетрадный листок: «Письмо. Вам. От Зинаиды». Развернула. Почерк — приличный, разборчивый: «Уважаемая Кира Петровна! Простите, если что не так. Я вообще очень нервная и позволяю себе лишнего, в чем и извиняюсь, что тогда на вас накричала». Письмо — грамотное, даже со следами хорошего слога: «Ваш образ, безусловно положительный, я никогда не забуду. Вы — из тех женщин, которые украшают людям жизнь». Видно, ей что-то от меня нужно. Так и оказалось: просила денег. Будто бы попала она в неприятную, даже тяжелую перипетию (на этом слове Зина впервые ошиблась, написала «перепитию»). Взяла у одной пожилой, из десятой палаты, двадцать рублей в долг, не для себя, а для другой — «лежала у них, в десятой, девчонка щербатая, в чем душа». Пожалела ее Зина («я вообще по натуре добрая»), решила помочь. Одолжила у пожилой, отдала щербатой. Та обещала вернуть через неделю, а сама на третий день выписалась. А пожилая требует. Грозится судом. «И только вы, Кира Петровна, можете меня спасти. Получу по больничному и отдам, честное, благородное слово! Не спасете, придется мне умереть. Ваша вся переломанная Зина». Косая Валька стояла у кровати, опираясь на костыль, по-собачьи поджав сломанную ногу: — Ну как, дадите? Или прости-прощай надежда? — Не понимаю! Как она могла, лежачая, взять деньги у кого-то из десятой палаты? Кому-то их передать? — А они сами к ней притопали. Щербатая плакала-плакала, ребеночек у ней хворает, на лекарства много идет. Пожилая по Зинкиной просьбе двадцать рублей принесла и, не будь дура, расписку потребовала. А Зинка, как ненормальная, отдала щербатой без никакой расписки, на веру. А она вон какая — выписалась. На вас, Кира Петровна, только и надежда. Она вам расписку даст, за ней не пропадет. По больничному должна получить через скорое время. — Знаете вы хоть ее фамилию? — А нам ни к чему. Нюрка и Нюрка. — Можно узнать через администрацию фамилию, адрес… — Ищи ветра в поле! Нипочем не отдаст. Без расписки-то… Ну как, дадите? Что-то во мне сопротивлялось, но я достала сумку. Косая обрадовалась. Достала из-за пазухи листок бумаги, ручку и быстро написала тем же почерком, что и Зинино письмо: «Расписка. Обязуюсь в том, что взяла у больной Киры Петровны Реутовой двадцать рублей до получки. В чем и расписываюсь. Савельева Зинаида Васильевна». — То есть как это? Расписка ее, а подпись ваша? — Мы с ней все равно как родные сестры. Мерси большое! Проковыляла обратно к Зининой кровати. Та подняла вверх большой палец… Ну и дура же я! Денег этих, разумеется, мне не видать. Но уж очень я устала от Зининой ненависти… — Зря дали, — сказала мне ночью Дарья Ивановна. — Не отдаст. Она у меня таким же манером десять рублей выцыганила. Под расписку. Теперь ищи ветра в поле. — Что же не предупредили? — Струсила. Зина-то эта больно страшна. Буря, а не женщина. Гирей швырнет и убьет запросто. А если по разуму, чего мне бояться? Убьет — мне же лучше, не мучиться. Боится во мне моя глупость. Стара, а глупа, как дите малое… Так и шли дни: то тише, то шумнее. Ничего нового не происходило. Но вот однажды пришла очень веселая Марья Михайловна с Владиком. Прямо к Зининой кровати, с торжеством: — Дали, дали! Ты только подумай: дали! Та не проснулась, только хрюкнула. Марья Михайловна метнулась ко мне: — Кира Петровна! Вы только послушайте, счастье какое! Квартиру дали Зинаиде моей! — Каким образом? Кто дал? — Это я своими руками сработала. Написала в Международный комитет советских женщин. Все как есть расписала, всю нашу несчастную жизнь, и какое у нее детство было, отец бросил, и как у нее с Рудиком не получилось, он теперь со своей прежней живет. И, самое главное, как она от переживаний в окно выскочила, и как ее по кусочкам склеили, как лежит теперь без движения, а Владик у меня, старой, на шее. Видно, все-таки хорошо написала, художественно, я еще в школе сочинения только на пять, образ Татьяны. А то разве они бы дали квартиру? А ведь дали, распорядились через исполком: квартиру без очереди гражданке Савельевой Зинаиде Васильевне. Квартирка приличная, правда, санузел совмещенный, во дворе погрузочная площадка, машины фурчат, но на это плевать. А что на первом этаже — это даже лучше: не разобьешься, если в окно сигать… Марья Михайловна вся исходила счастьем, даже прошлась вальсом по палате. Я была рада за нее, другие больные — тоже, только Ольга Матвеевна проворчала: — Конец света! За пьянство квартиры давать стали. Когда Зина проснулась, весть ее ничуть не обрадовала: — Подумаешь, квартира! Назло тебе буду жить в твоей коммуналке! И сына назад отсужу: обманом его выманила! И — Владику: — Поди ко мне, сыночка, я твоя мама, а не эта стерва! Владик часто-часто мигал, уткнувшись в колени бабушки. А та кричала на Зину: — Сука неблагодарная! Посмей только на мою площадь! Я тебя в милицию сдам! Хуже — в дурдом! Там тебе самое место! На крик прибежала старшая сестра: — Опять у Савельевой! До когда же это будет! Марта Владимировна запретила. Гоните, говорит, вон! Марья Михайловна вышла, держа за руку Владика. Тот вертел головой, как будто искал что-то забытое… Больше его бабушка не приводила. Ночью я Дарье Ивановне: — И все-таки не понимаю, почему эту Зину в отделении терпят? Я бы давно отправила в психиатрическую. — Ростислав не позволит. Говорит: ювелирная работа. Там же, говорит, неспециалисты. Если, говорит, Зинаиду туда сплавите, кладите и меня туда же. Способна ли была бы я на такое? Наверно, нет. Выходит, у Ростислава, молодого, неопытного, впору мне, многоопытной, учиться? Выходит, так. 19 Все проходит. Кончилось и вытяжение. Сделали рентген, наложили гипс. С костылями, сказали, пока повременим. Не спешите, больная. Я, как полагалось больной, не вмешивалась. С непривычки поначалу было даже страшно так лежать: чего-то не хватало. Но это быстро прошло. Радость повернуться на бок… Как давно я была ее лишена! На другой день явились, кроме Ростислава, еще двое: Марта Владимировна и с нею еще незнакомый, судя по уважению — профессор. Звали его Михаил Михайлович. Что-то медвежье: тяжел, полноват, в массивных очках, с каким-то слоеным лицом — при разговоре оно колыхалось. — Видите ли, коллега (в первый раз меня здесь назвали коллегой, и я испугалась), мне по вашему поводу звонил доктор Чагин, мой однокашник (улыбка, складки заколыхались). Уверил его, что все в порядке, принимая во внимание тяжесть перелома. Но должен вас чуточку огорчить: придется сделать еще одну операцию. Первичная оказалась не совсем удачной (Ростислав смугло покраснел). Рентген, — он развернул снимок, — показал опасность образования ложного сустава. Видите? Ничего я не видела, не понимала… Анатомия, начатки ортопедии… Когда-то учили, сдавали, забывали… Он все тыкал в снимок толстым пальцем: — Видите? И, конечно, понимаете, чем это грозит? — Понимаю. — Термин «ложный сустав» я все-таки слышала. — Необходимо протезирование тазобедренного сустава. Приживаемость почти сто процентов. С моим суставом вы будете ходить так же резво, как до перелома. Видя, что я колеблюсь, Марта Владимировна пояснила: — Михаил Михайлович Вишняк — автор новой методики протезирования тазобедренного сустава. Так и называется: сустав Вишняка. Применяется и за границей. Ложный сустав. Полная инвалидность… С «суставом Вишняка» буду ходить? — Ну что ж. Я согласна. Облегчение на лицах врачей. Обычно больные боятся операции, а тут сразу согласие. Очкастый даже потрепал меня по руке. Марта Владимировна выдала лучшую из каменных улыбок. Любезно попрощавшись, вышли; за ними, все еще краснея пятнами, — Ростислав. — Тысячу, — кратко, как когда-то «рубль», сказала Ольга Матвеевна. На этот раз я поняла: — Что за глупости! Никакой тысячи у меня нет. Сделают даром. — Даром — значит, схалтурят. Брылястый. Брыль-брыль, как мопс. Тысячу меньше и не думай. — Вот вернусь, сами увидите, что даром. И без всякой халтуры. И без тысячи. — Без тысячи — значит, по блату. Про какого-то доктора Чацкого говорил? — Чагина, не Чацкого. — Не все равно, Чагина, Чацкого? Все блат. Я молчала. Ну что я могла ей возразить? Что большинство — подавляющее! — хирургов оперируют бесплатно? Все равно бы не поверила. Все знают: не заплатишь — не разрежут. Что касается «блата» — тут возражать было нечего. Кто из нас, врачей, не устраивал своих родных, знакомых в лучшие больницы, к лучшим врачам? Жаль, что границы между благодарностью и взяткой, между любезностью и блатом размыты… Вдруг за меня вступилась со своей угловой кровати Зина громким своим, настырным голосом: — И чего пристали к человеку? Не видите, переживает? Ну и ну… Кто бы подумал? Приготовления к операции… До чего они у нас сложны и долги. Дополнительные анализы. Диурез. Кровь из пальца, кровь из вены, кровь на сахар, на протромбин… Наверно, так и надо. Но не слишком ли долго? Человек приготовился, собрался, а они все тянут. Надо бы мне, врачу, быть на высоте, но все-таки я волновалась. Хотела бы я видеть человека, вполне спокойного перед операцией! Разве что доктор Чагин (но он, может быть, и не человек). Наконец-то назначили срок. Накануне почему-то заговорила со мной Ольга Матвеевна: — По-вашему, я сволочь? — Нет, откуда вы взяли? — Вижу, считаете сволочью. Молчите, а в душе осуждаете. А я прямо скажу: сволочь я и больше никто. Жизнь меня сволочью сделала. От такой жизни и белый ангел иссволочится. Одна, все одна, соседи как волки. Кот у меня дома, Тимоша, один остался, и покормить некому. Соседке десять рублей оставила, обещалась кормить, да не верю, плохая баба, вручая. Я ему через день спинку минтая, хек серебристый. Я за ним как за ребенком ухаживаю. Верно, сдох он там без меня, Тимошенька. Вернусь отсюда — и нет у меня никого. Стены-то зеленые, обоями клеены, три года, как ремонт сделала. А он, деточка моя, любит об стенку точить когти. Все обои обшарпал. А я его — ремнем! Говорите — не сволочь? Животное, он не понимает, во что мне этот ремонт встал. Била без разбору — по спине, по бокам, по чем попало. Терпит, не мявчит. Вспомню Тимошины глазки зеленые — и в слезы. Послышался плач не плач, какое-то рыкание. Словно лев сморкался. — Не горюйте, — сказала я, — не мучьте себя. Жив ваш Тимоша, дождется вас, не век же вам лежать на вытяжении! Весна придет, вынесете его на солнышко… — Ой, спасибо вам, спасибо на добром слове, — пуще заплакала она, — я вас за гордую считала, а вы, я вижу, простая. Не взыщите, если чем когда обидела. Злое сердце у меня, а все от дурной судьбы. Вы-то только отсюда выйдете хромая, а я от рождения. Ножками вперед шла, вот меня бабка и вывернула. Такая и выросла, с изъяном. Через это на меня никто и не позарился. Девушка я как есть невинная. Была бы с ровными ножками, вышла бы взамуж, детей нарожала… А у вас, извиняюсь, есть детки? — Двое мальчиков. Один уже взрослый, студент, другой школу кончает. — А муж, извиняюсь, кто? — Мужа нет, разошлась. — Бог с ним, с мужем, были бы детки. Я так, бывало, по ним затоскую, что прямо тут же взяла бы да родила. Только от кого? Не пойдешь же, не скажешь мужику: хочу, мол, от тебя ребеночка? На смех поднимет. Вот и перемолчала всю молодость, а теперь старая, как перст одна. Вы-то счастливая, двое у вас, как-никак походят за матерью. Ближе матери нет никого… Айв самом деле, если не приживется сустав? Митя и Валюн… Неужели повисну у них на шее? Скорей всего у Мити — на младшенького плоха надежда… Да нет, вздор, чепуха, не буду я инвалидом! Сказал же Михаил Михайлович: «С моим суставом будете ходить так же резво, как до перелома»… Верю ему, верю! Больной должен верить своему врачу. 20 Накануне операции вечером мне сделали укол. Спала как убитая (видно, «что надо, то и вкололи»). Утром разбудили, повезли в операционную. Каталка пошатывалась, с нею вместе — потолок и стены. Полусознание, полусон. Над большим, как поляна, столом плоско сияла бестеневая лампа. Неведомо как я оказалась под плоским сиянием. Тысячи глаз меня разглядывали. Кругом — врачи, сестры, не в белых — в зеленых халатах, колпаках, бахилах. Белы только марлевые маски, закрывающие у каждого нижнюю часть лица. Что-то вроде инквизиции или ку-клукс-клана… Подошла сестра со шприцем, нащупала вену во внутреннем сгибе локтя. Легкая, почти приятная боль от укола. И сразу же, буквально в тот же миг (ничего не успело ни произойти, ни подуматься), ощущение чего-то лишнего в ноздрях. Открыла глаза. Светло. Бело. Зеленых нет. Незнакомая сестра в белом, полненькая, с завитками на шее, подошла и сказала приятным голосом: — Вот и проснулись. Как самочувствие? — Когда будет операция? — спросила я. — Прошла, прошла ваша операция! Это вы проснулись после наркоза. Как так? Прошла? Не может быть! За то мгновение, долю секунды, отделившую укол в ямку локтя от ощущения лишнего в ноздрях? Взглянула это были трубки, резиновые, красные, похожие на червей. — Уберите их, — попросила я. — Можно уже снять, если они мешают. Выдернула. Сразу легче. Значит так: прошла уже операция. Все позади. А сейчас — блаженство. Боли нет. И сестричка эта полненькая. И палата кефирно-белая, в изразцах. И окно с прохладно дышащей фрамугой. И кислородный баллон — гордый, крутоплечий, в голубом ошейнике… До чего же приятны могут быть самые обычные вещи! И эта сестра с завитками на шее, похожая на Анну Каренину. Современная Анна Каренина, трудовая. Такая бы не испортила жизнь Вронскому своей глупой ревностью. А та все приставала: ты меня меньше любишь, чем раньше… Мужчины таких разговоров не переносят, правильно сказала Дарья Ивановна. Хорошо еще, что в те времена не было телефона: она бы умучила его звонками… Жалко стало Вронского — ну прямо до слез… Бедный Вронский… И вдруг — поезд. Стук колес. Убегающие снега. Бедный Вронский с телефонной трубкой в руке стоял у изголовья, рядом с кислородным баллоном. Прямые плечи, черно-бронзовые глаза архангела. И я его любила, мне это было теперь совершенно ясно. Жгло щеки. Видимо, поднималась температура. Пророкотала каталка. Ввезли и положили на койку напротив что-то очень большое, величиной со шкаф. Не сразу сообразила я, что это не вещь, а женщина. И эта женщина ругалась. Бог знает какими словами! Было ясно, что она поносит какого-то «его», который испортил ей жизнь. А ведь как могла бы быть счастлива! Она-то, с ее красотой, умом, золотыми руками… Я стоном подозвала сестру. Та подошла, спросила: «Больно?» — «Нет, только почему она все время бранится? Неприятно слушать». — «Не обращайте внимания. На выходе из наркоза такое у многих бывает. Человек еще в полусне, самоконтроль отключен». — Неужели и я после наркоза что-то такое про себя говорила? — А как же? — улыбнулась сестра. — О чем же я говорила? — А вам этого и знать не надо. Поток подсознания. Вернулась к своему посту, открыла книгу. Судя по виду, медицинскую. Анатомия, гистология? Наверно, заочница, будущий врач. — Сестрица, милая, ну скажите мне, скажите, пожалуйста, что я говорила, выходя из наркоза? — А я и не помню. Что-то из классической литературы. Что-то религиозное… Так и есть, про Вронского. Про полковника с глазами архангела. Неужели не только подумала, но и вслух сказала «люблю»? Почему-то это казалось важным… Боль прорезалась. Восторг проходил. Черт знает, что я могла найти в этом баллоне? Застонала. «Больно?» — спросила сестра. «Очень». Она сделала мне укол. Потом все спуталось. Проснулась. Раннее розовое утро. Что такое хорошее произошло? Ах, да: операция позади. Лежащая напротив женщина-гора (вчера она казалась шкафом) заговорила: — Возмутительное, ну просто возмутительное обслуживание! У меня серьезный перелом, тяжелое состояние, чувствую — наступает клиническая смерть, а они — ноль внимания, фунт презрения! Голос — плаксивый, жеманный, очень дамский. Трудно поверить, что вчера он нес ругательства… — Вы подумайте, тот мясник, кто меня оперировал, даже не появился! Нет, к такому обслуживанию я не привыкла! Прошлый раз, когда я с менее серьезной травмой лежала в… Она назвала больницу, одно упоминание которой должно было меня ошеломить, но не ошеломило (слышала его в первый раз). Соседка стала рассказывать, какое «там» легендарное обслуживание: «День и ночь, день и ночь у моей постели двое персональных дежурных: сестра и нянька. Только издам звук, ползвука — бегут!» Терпеть не могу, когда о лечении говорят «обслуживание». Спросила не очень любезно: — А за что это вам такой почет? — Как за что? Я теща такого-то (она назвала совсем неизвестную мне фамилию). Уж если таким, как мы, не оказывать внимания, кому же его оказывать? — Всем больным. — Утопия! Я ее ненавидела, несмотря на боль, распластанность, слабость. Классовой ненавистью, как это ни странно в нашем обществе! Кого-кого, а их-то должны обслуживать по высшему разряду! Крупных работников, их жен, их детей, их тещ… И вдруг мысль: а я-то со своим «я сама врач!» разве не на особое внимание претендовала? Черт меня побери, конечно, на особое! Так что заткнись и лежи, сказала я себе. А она все говорила. Перешла на питание. Попросту помои — иначе не назовешь. «Мой Джек в рот не взял бы!» (Джек, видимо, собака.) — Пусть покушаю умеренно, — говорила соседка, — но на высоком уровне. Боже, как я ее ненавидела! Это была первая больная, которую я ненавидела. А ведь говорила себе и другим, что люблю больных. Полно, так ли? Любила, но «больных вообще», а не каждого в отдельности. Их отношение ко мне. Любила, в сущности, только свою работу. Ее азарт, поглощенность, страсть. Работа — мой кумир, мой Молох всепожирающий. Не слишком ли много принесла я ему в жертву? Поздно раздумывать. Жертва принесена… Отворилась дверь. Вошел Михаил Михайлович, «автор сустава», который меня оперировал. Осведомился о самочувствии. «В норме, спасибо». «Что-нибудь нужно?» — «Ничего». (Только бы не походить на соседку!) — «Ну, теперь пойдете на поправку». Как-то усиленно бодро он говорил. Вспомнила свои собственные усиленно-бодрые речи у постелей больных, когда была человеком, а не «историей болезни номер такой-то…». Почудилось мне, что не все со мной было в порядке. Но ничего не спросила. Михаил Михайлович любезно потрепал меня по руке и собрался уходить. Кислый голос соседки: — Профессор, а я? На меня вы не обращаете внимания? — Простите, вы не моя больная. Вас оперировал Владимир Степанович, по своей методике. Он, вероятно, зайдет вас проведать. А вы на что жалуетесь? — Боли, боли и боли. Вся кругом в болях. — В первые дни после операции это неизбежно. Придется потерпеть. — Но это бесчеловечно — заставлять больного страдать! Снимите боли, для чего же вы существуете? — Позвольте знать мне самому, для чего я существую, — сухо сказал Михаил Михайлович и покинул палату. Всей душой я была на его стороне… — Сестра! — закричала соседка. — Немедленно вызовите Владимира Степановича. — Владимир Степанович на операции. Когда кончит, он к вам зайдет. Сама вежливость. Вежливая враждебность. — Мясник! — закричала соседка. — Он, видите ли, на операции, а я должна терпеть! Нет, я этого так не оставлю! Они у меня попляшут! Я чувствовала: еще немного — и я задохнусь. Зато колебания между двумя сторонами преграды кончились. Я целиком была там, со своими. Какие бы они ни были. Даже с малосимпатичным Михаилом Михайловичем. Уже не говоря о Владимире Степановиче — он несколько раз заходил к соседке, великан-богатырь с древнерусским бородатым, спокойным лицом, какой-то Добрыня Никитич или Вольга Святославич. Удивительные у него были руки большие, длиннопалые, руки умельца, артиста тонкой работы; каждый палец жил своей особой, талантливой жизнью. Каждый раз, когда он приходил, я любовалась на его руки. Это помогало мне не слышать вздорных претензий соседки. 21 В прежнюю, общую палату возвращалась как в родной дом. Как легко становится «домом» временное пристанище! Кого-то с огорчением недосчиталась. За время моего отсутствия выписали двух: веселую Дусю в гипсовом сапожке и старушку Лидию Ефремовну с одуванчиковой головкой. «B престарелый отправили! — пояснила Ольга Матвеевна. — Там ее быстренько сбазлают!» Что значило «сбазлать», я не знала, но смысл был ясен и грустен. На местах выбывших лежали две новенькие, обе на вытяжении, с серыми холмами в ногах кроватей. И опять ни одной ходячей! А нянечек нет, не докличешься… Дарья Ивановна встретила меня бледной улыбкой восковых губ: «А я хожу! Как Баба-Яга в ступе!» — «Да ну?» И в самом деле! Настал физкультурный час, методистка Софья Леонидовна ввезла в палату сооружение на колесах, нечто вроде детского «ходунка», только высокое, по грудь взрослому, подняла, как пушинку, Дарью Ивановну, поставила ее внутрь «ходунка», и вот старушка, опираясь локтями на фанерное кольцо, двинулась-покатилась вперед… «Носочками работайте, носочками! — приговаривала Софья Леонидовна. — Только следите за равновесием, а то будет у нас чепе!» Лицо Дарьи Ивановны светилось неземной радостью: хожу! Этой ночью по старой привычке опять был у нас разговор. — Я так рада за вас, Дарья Ивановна! Вы уже ходите, правда, в каталке, или как ее там, а потом перейдете на костыли… А там и без костылей совсем здоровой будете! — Не буду, Кира Петровна. Не буду я здоровой. Я до сих пор не признавалась: рак у меня. — Откуда вы взяли? Кто сказал? (Такого обычно больным не говорят.) — Да что, я сама не понимаю? По врачам сообразила. Да еще по облучению. Разве у кого не рак, на облучение посылают? — Посылают, — слегка покривив душой. — Из профилактических соображений. — Нет, у меня не из профилактических. Большую дозу назначили. А я не боюсь. Живу с раком, как и без рака. Судьбу не переспоришь. Только бы человечье лицо не потерять, когда вовсе уж невтерпеж станет. Люди не теряли. Сергея Лазо, того в паровозной топке живьем сожгли, а лица не потерял. Неужто мне хуже его будет? — Дарья Ивановна, — сказала я, невольно соскальзывая на привычный врачебный тон, — бросьте эти мрачные мысли! Надейтесь на лучшее. Даже если рак — сегодня он излечим. Тысячи людей лечатся, выздоравливают… Вот у нас в больнице… — Неоперабельный у меня, — перебила Дарья Ивановна, как отрезала. — А насчет мыслей, они у меня не мрачные. Очень даже светлые мои мысли. Жизнь прожила не зря. Сына, дочку воспитала, живут хорошо, у обоих кооператив. Внучка Лидочка что свет небесный: «Баба Даша! Вам книжку почитать?» «Почитай, моя ласточка». Внук Федя, тот еще мал, в штаны писает, но тоже развитый для своих лет. «Папа-мама» говорит, а ведь года еще не сравнялось. А главное — муж, Николай Прокофьевич. Чудо какой заботливый. И руки золотые, и душа брильянтовая. Нет, я из женщин счастливая. Вот приобучусь на каталке, там на костылях стану скакать. А сколько жить отмерено, это не нам знать. Коля обещал мне стул катучий сварганить, он ведь у меня и по дереву мастер. Сяду в стул и стану раскатывать, как царица небесная. Плохо ли? За покупками-то, видно, уж не пойду, а сготовить-постирать сумею, потихоньку да полегоньку, а куда спешить? Время, оно само идет, в одну сторону катится… Поговорила с Дарьей Ивановной, посмотрела на себя со стороны — чего-то не хватает до полного человека. По Дарье Ивановне мне бы равняться, да нет — свое «я» рядом путается, мешает. Через несколько дней меня, все еще в гипсе, поставили на костыли. Поначалу трудно было перемещать свое тело — какой-то каменный брус. Но Софья Леонидовна, мастер своего дела, терпеливо учила меня ходить, придерживая за талию (да что там осталось от талии!), приговаривая: «Ать-два! Ать-два! Еще разик!» — и пошло понемногу. Кто долго не лежал, тому не понять, какое это счастье — ходить! Просто ходить, перемещаясь в пространстве! Какое разнообразие, богатство впечатлений! Сколько на свете помещений, коридоров, переходов, сколько окон, солнца! Особая радость — добраться до раковины и там не спеша вымыться, вычистить зубы… А помочь кому-то из лежачих? Принести что-то из холодильника? — Ходить как можно больше! — говорил Ростислав. Я и ходила. Болели подмышки, подпертые костылями, — терпи! С каждым днем все тверже, уверенней! Все бы хорошо, если бы только не черный, ненавидящий взгляд Зины. Теперь я лучше понимала Зину. Она ненавидела меня, как я там, в реанимации, свою соседку. Однажды я решилась: от раковины пошла не к кровати своей, а к Зининой. Та лежала с напряженным лицом. Вблизи это лицо не казалось таким красивым, как издали: что-то в нем бешеное, дисгармоничное. Лицо как разинутый в крике рот. — Послушайте, Зина, за что вы меня так ненавидите? Что я вам сделала? Черным сверкнули Зинины глаза (все-таки хороша!): — Дело мое — люблю, ненавижу. А если вы насчет денег, что у вас брала, то не беспокойтесь, отдам. — Бог с вами, Зина, да я и думать забыла об этих деньгах! — Никогда. Не такой человек, чтобы забыть. Ваш брат, врачи, все до одного жадные. Только бы побольше нахапать! — Стыдно так говорить, Зина! — Не я одна, все говорят: хапуги они. Зря небось говорить не будут! — А тут именно зря говорят. А вам-то особенно стыдно! Разве Ростислав Романович ради денег мучился с вами, собирал по кусочкам? — Не ради денег, так ради авторитета. Авторитет — те же деньги. Не знаю я, что ли? Ну что тут возразить? Я повернулась и, стуча костылями, пошла к своей кровати. Ночью тихо, как шелест камыша, — вопрос Дарьи Ивановны: — Соседушка, не спишь? Она теперь звала меня «ты» и «соседушка». Как мне это было отрадно! — Не сплю. — Ты на Зинку-то не обижайся. В ее сердце тоже надо войти. Пока ты там лежала, к ней Рудик опять объявился. Как услыхал про квартиру, что ей дали, видно, жадность в нем взыграла. В его-то однокомнатной старая жена с ребенком. Не поладил он с ней или что, а только пишет он Зине письмо: так, мол, и так, не могу больше видеть эту жену, надоела до пса. Спит — храпит, котлеты жарить не умеет, все через коленку, а квартира на нас двоих теперь записана, свой личный счет, подлюга, выправила. На развод в крайности согласна, но только чтобы я квартиру разменял на две однокомнатные. А где ее разменяешь, когда санузел совмещенный? В крайности на две комнаты в коммуналках. А я, пишет, по своему уровню в коммуналке жить не могу. Я, пишет, человек своей эпохи, привык к удобствам. И еще пишет: я, мол, Зиночка, осознал мою неправоту в твой адрес и прошу прощения, и давай снова по-хорошему. Зина прочитала письмо это Рудиково, слезами так и облилась. Кричит: «Не прощу никогда, он всю жизнь мою изгадил, я через него калекой стала». Потом — потише, не так уверенно. Посылает мне записку через ходячую из восьмой палаты: «Дарья Ивановна, не сердитесь за нрав мой собачий, только не с кем посоветоваться, кроме с вами. Как получила это письмо от Рудика, насердилась-наоралась, и стало мне ясно, что я его люблю и жить без него не могу. Написать мне ему или характер выдержать? Если советуете все же написать, кивните головой, а если нет — помотайте. Как скажете, так и сделаю». Прочитала я записочку и сама не знаю, кивать мне или мотать. С одной стороны, любит она его, а любовью не только человека, пня можно выправить. А если он это затеял только за-ради квартиры? Подумала-подумала и решила: дай кивну головой, пиши, мол, там разберетесь. Да. Написала она ему письмо и отправила через ходячую. Пишет: люблю и все такое прочее, жду ответа, как соловей лета. День назначила, когда ему прийти. Накануне волосы на бигуди накрутила, расчесала — ну кукла и кукла. Даже губы накрасила, а он нейдет. Может, у него работа срочная? Все бывает. Только больше о нем ни слуху ни духу. Зина не в себе, тихая стала, только глаз полыхает. Думаю, зря я тогда кивнула… Плохо девке. Рудик обманул. Был сын, и того своими руками отдала. И мать ей вроде не мать, а захватчица. Ничего не скажешь, заботится о Зинке, белье меняет, передачи носит, а любить не любит. Опять же заново запивать стала. Одно время, как Зина покалечилась, бросила было, а теперь снова здорово! И в самом деле, когда Марья Михайловна пришла (уже без Владика, его больше не пускали) и стала протирать пол под моей кроватью, я явственно почуяла запах спиртного. Окончив уборку, она с нелепой улыбкой на миловидном лице села на табурет, расставила ноги и сипло запела «Ромашки спрятались, поникли лютики»… Зина со своей кровати кинула в нее стакан. Марья Михайловна с цирковой ловкостью поймала его. Все это походило на бред… 22 Неожиданная новость: приехал Митя! Не писал, не телеграфировал, просто приехал! Все такой же — бледный, редковолосый, но милый, милый до невозможности! До чего же люблю его, старшенького! — И зачем ты приехал? Пропускаешь занятия, ведь последний курс, а здесь ты мне все равно ничем не поможешь. Вот выпишут — тогда повезешь домой. А так-то чего ради? А сама была рада без памяти, что приехал. Он смотрел с удивлением, словно не узнавая. И в самом деле, судя по зеркалу, изменилась я крепко. Остриженная, ненакрашенная, в безобразном халате. Сутулая, на костылях мешок мешком. — Ну, пойдем в холл, там поговорим. — Однако ты молодец, мама! Уже на ногах. — Не на ногах, на костылях. — Важно, что не лежачая. Для такого перелома совсем неплохо восстанавливаешься. — А откуда ты знаешь, какой у меня перелом? Смутился: — Я тут говорил с твоим, как его, Михаилом Михайловичем. «Автором сустава». Смотрел твой последний рентген. В общем, там все в порядке. Ты не беспокойся… Ох, эта врачебная бодрость! — Говори прямо, что-нибудь не так? — Нет, мама, все нормально. До чего же ты стала мнительна, прямо как больная. — А я и есть больная. — Я думал, что ты прежде всего врач. — Зря думал. Ну, ладно, рассказывай, как там у вас. — Нормально. — Любимое словцо сегодняшней молодежи: о чем ни спросишь, все у них «нормально». — С хозяйством справляетесь? — Справляемся. К нам твоя знакомая, Люсей зовут, помогать приходит. Помнишь ее? Люся Шилова, твоя пациентка. Вспомнила. Была такая в прошлой жизни, давным-давно. Красивая, с темной косой, полувырванной пьяным мужем… — Вы ей хоть платите, Люсе? — Что ты! Не берет ни копейки. Говорит, жизнью тебе обязана. — Не берет так не берет. Еще что нового? Как Валюн? Митя покраснел: — Мамочка, я долго думал, говорить тебе или нет, но все-таки решил скажу. — Что такое? Заболел? Из школы выгнали? — Хуже: женился. Прямо обмерла: — Женился? На ком же? — На своей однокласснице, Наташе Спириной, помнишь такую? Бывала у нас. — Не помню. Как же их зарегистрировали, если ему восемнадцати нет? — Обошлись без регистрации. Живут, говоря пышно, во грехе. — И где же это они живут? — Разумеется, у нас. Наташины родители резко против. Валька им не нравится. И странно было бы, если б нравился. Я бы такого зятя на порог не пустил. Они люди трудовые, степенные, отец — рабочий, жестянщик высокой квалификации, мать — пенсионерка. Хотели в школу жаловаться, раздумали. Огласки побоялись. — Какая она из себя, эта Наташа? Что-то не припомню. — А никакая. Цвета пыли. Да там почти что и нет Наташи. Маленькая, дохленькая, а характер — дай боже! — Вы с ней ссоритесь? — Стараюсь не замечать. — А на какие средства, прости за бестактность, они живут? — На наши. Значит, на твои: моя стипендия — капля в море. Наташкин отец и слышать не хочет, чтобы им помогать. Сам, говорит, женился — сам содержи жену и себя. Вполне резонно. — Где же вы все разместились? — Молодые — в твоей комнате, я — в угловой, с балконом. — Загадили они, верно, мою комнату? — Не без того. И тут, неожиданно для себя, я заплакала. Почему-то до слез стало жалко именно мою комнату — просторную, чистую, с высоким потолком. С видом на громоздящийся город, на изогнутые цветки фонарей… — Мама, не плачь, а то буду жалеть, что тебе сказал. Думал — как лучше, а вышло хуже. Валька обещал сам тебе написать. Вытерла слезы: — Прости. Разболтались нервы. Лежишь тут, лежишь… Врачи насчет выписки пока отмалчиваются. Тебе сказали хоть примерно, когда меня выпишут? — Месяца через полтора-два. Что-нибудь в мае. — Боже мой! Я, кажется, уже не могу лежать. А главное, в чем смысл? Лечения все равно никакого. Одна гимнастика да процедуры. Так бы я и дома могла лечиться. Ты поговори с ними, Митюша. Пусть они меня выпишут под твою ответственность… Что-то не совсем понятное в Митином выражении лица: — Михаил Михайлович тебя пока не отпускает. Рентген контрольный, то да се… — Говори прямо: не прижился сустав? — Пока неясно. Возможно, еще приживется. А если нет… — Еще одна операция? — Не исключено, — осторожно ответил Митя. — Коновалы они, коновалы! — не своим голосом крикнула я. Сидевшие в холле обернулись, явно шокированные. — Ну вот этого я от тебя, мама, не ожидал. Ты, кажется, человек разумный. Врачи сделали что могли. И продолжают делать. Сложный перелом. Пришлось сместить взаимное расположение бедра и таза. Я тебе нарисую, ты сама увидишь, какая там у тебя картина… Вынул записную книжку, стал что-то набрасывать. Я н-е глядела. Врач во мне вымер. Я только спрашивала: — Что же, я теперь никогда не буду ходить как человек? По-настоящему? — Отчего не будешь? Специалисты здесь первоклассные. Тот же Михаил Михайлович — мировое имя… А мне было не до мировых имен. Мне бы скромные, свои ноги, не мировые, но ходячие! И Митя, сын, вдруг увиделся чужим: он по ту сторону преграды, я — по эту… «Тысячу», — вдруг вспомнились слова соседки Ольги Матвеевны. «А вдруг и впрямь дело в тысяче?» — на миг Подумалось, но только на миг. Устыдилась, прокляла себя за эту позорную — да, позорную! — мысль. Опомнилась и: — Ничего не поделаешь. Придется оставаться, пока «мировое имя» меня не выпишет. А ты надолго ли приехал? — Да я, собственно, на один день. Повидаться с тобой, поговорить с врачами… Завтра — обратно. — Ну ладно. Со мной ты повидался, с врачами поговорил, радостную весть о женитьбе брата привез. Пожалуй, тебе лучше всего будет сейчас уйти. Мне надо побыть одной. Понимаешь?.. Несколько дней жадно ждала письма от Валюна. Его не было. Оно так и не пришло. 23 Вместо обещанного мая выписку отложили до июня. Знойный, душный июнь. Цветение лип. Брожение на горизонте черно-лиловых туч. Тяжко. А ведь как раньше любила лето! Повторная операция прошла, как меня уверили, удачно. Смущало меня одно: еще под наркозом сквозь туман я как будто слышала разговор двух врачей. «Ну, как, ты видел?» — спрашивал один. «Конечно», — отвечал другой. «И впечатление?» — «Прелестно». — «Что значит прелестно?» — «То и значит. Разлезется к чертовой матери». Наверно, почудилось. Слишком уж нелеп разговор. Напутствовал меня перед выпиской сам Михаил Михайлович: — Вы, коллега, человек разумный и уравновешенный. Надо надеяться на лучшее. Танцевать твист вы, пожалуй, не будете, а нормально ходить почему бы и нет? Другие после таких переломов остаются на всю жизнь лежачими, мы сделали вас ходячей. Разве это не завоевание? — Я вам очень благодарна. Спасибо. — Вот ваш рентгеновский снимок, передадите доктору Чагину. В добрый час! Серия прощаний. Рубли, рубли, шоколадки. Нянечкам, сестрам. «Ну что вы, не надо». — «Да уж возьмите, пожалуйста». В последнюю очередь — с врачами. Марта Владимировна удостоила меня улыбки, сказала: «Очень приятно было иметь в отделении такую дисциплинированную больную». — «Спасибо». Наконец, Ростислав. Он был серьезен, не улыбался. Черный-черный, матовый взгляд. — Спасибо, Ростислав Романович, от всей души. — Мне? Не за что. — Есть за что. За урок. Глядя на вас, я поняла, что значит быть настоящим врачом. — Я не волшебник. Я еще только учусь, — сказал он и впервые за все время улыбнулся. В последнюю очередь — с соседками по палате. Не так уж много их оставалось из прежних. Дарью Ивановну выписали, я с нею несколько раз говорила по телефону. Была бодра, хвалила свой «катучий стул»: «Езжу в нем как ведьма на помеле». — «А как себя чувствуете?» — «Хорошо чувствую». «Ну и слава богу». Зину недавно сняли с вытяжения, но на костыли еще не ставили. Рудик ее так и не появился. А она молчала, молчала, думала какую-то свою свирепую думу… — Зина, я пришла с вами попрощаться. Выписывают меня. Дайте руку — и расстанемся друзьями. — Нет у меня друзей. И не было и не будет. Взгляд у нее был совершенно безумный. Пьяная? Как будто нет. Кто поразил меня, так это Ольга Матвеевна. Прощаясь, плакала горючими слезами: — Я же к вам за это времечко вот как привыкла! Лучше родной. Теперь будете дома. И мне, надо быть, скоро на выписку… Выписать ее должны были не домой, а в инвалидный дом. Что-то задержало сбор документации, каких-то справок не хватало. Она знала про инвалидный дом и очень боялась: позволят ли ей взять с собой любимого кота Тимошу? Еще не знала, что Тимоши нет уже в живых. Навещавшая ее сослуживица сообщила мне по секрету, что его отравила крысиным ядом соседка, обещавшая за ним присматривать… «Только Матвеевне не говорите, у нее, как узнает, сразу инфаркт!» Скольким людям хуже, чем мне, думала я, прощаясь с лежачими, ходячими, полуходячими… И все, кроме Зины, были ко мне добры… Наконец-то Митя! Кинулась ему на шею, поцеловала. «Что ты, побриться не мог?» — «Замотался». И правда, вид замученный. Складывали вещи: зимнее пальто, меховая шапка, сапожки — те самые (не ходить в них больше). Как будто вещи покойника складывали. Надела летнее платье, Митя привез. Не мог выбрать получше — самое старое. И так-то страшна, а уж в этом… На вокзал — в такси. С трудом, цепляясь костылями, влезла в машину. Это умение еще надо осваивать. Москва, Москва… Когда-то звали ее белокаменной — теперь скорее всего серобетонная. Жара, тополиный пух. Воздушными сугробами, пышными шапками лежал повсюду; ветер гонял его туда-сюда. Кое-где мальчишки, забавляясь, поджигали пух; маленькое пламя, почти бесцветное на солнце, вспыхивало, бежало, гасло. И мысли так: вспыхивали, бежали, гасли. После выписки что-то случилось со временем — оно заторопилось. И даже люди на улицах шли, казалось, судорожно-быстро, как в старинном кино. Все это я впитывала с жадным недоумением; после месяцев в больнице простое пребывание на улице, пусть даже за стеклом такси, было событием. Вокзал, зал ожидания. Ждать еще долго. Но я и не заметила, как проскочило время. Удивительная это вещь — время. Мы думаем, что оно течет равномерно, мера всему. А оно идет неровно. То топчется, почти неподвижно (тоже на вытяжении), видишь каждую подробность, как в лупу, то вдруг скачет во весь опор мимо подробностей. Например, почти не помню, как мы с Митей ждали поезда на вокзале. Кажется, напротив сидела бабушка с внуком и все приговаривала: «Артем, не балуй!» Подбородок у нее был висячий, мешочком (помню мысль: «У меня когда-нибудь будет такой»). Митя дремал неподалеку на массивной скамье, такие делаются по традиции, как будто для мастодонтов. Рукава закатаны, желтеют руки. Запрокинутое лицо, немолодое (странно и страшно видеть признаки возраста на лице своего ребенка!). Проснулся, помолодел. Принес мне из буфета поесть (мне не хотелось, но поела). Дальше решительно ничего не помню. Не успела подумать — и уже объявили посадку. Митя меня поднял, почти внес в вагон. Неужели так всегда будет? Не верю. Ночь в вагоне. Перестук колес. Перестук мыслей. Прибыли. Выгрузились. На перроне — группа встречающих: Главный, Нина Константиновна, еще кто-то из врачей. Конечно, Любочка (глаза прозрачные от слез). Главный подошел, поцеловал руку (пришлось оторвать ее от костыля, сам костыль опереть о колено). В сторонке — Валюн, рядом с ним девушка — небольшенькая, неяркая, реснички реденькие, белые, очевидно, Наташа. Чем-то напомнила Борисову Милочку — эдакая моль. Но выражение лица другое — независимое, даже гордое. А Валюн-то еще вырос, как говорится, вымахал, раздался в плечах — мужчина! Вспомнилась куртка, размер сорок восемь, четвертый рост — была бы мала… «Мама, познакомься: моя жена». — «А мы знакомы. Кира Петровна». Соврала: не помнила совсем этой девицы. «Очень приятно», — сказала Наташа. Рука — узкая, холодная, как лягушка. Что делать? Жена сына. Придется привыкать. С ней — за руку, его поцеловала. Уже бреется… А на лицах встречающих — жалость, недоумение. Нина Константиновна плачет в открытую (всегда слаба была на слезу). Неужели я так изменилась? Да. Уехала молодой, здоровой, вернулась старухой на костылях. Нина Константиновна, сморкаясь: «А где ваши чудесные волосы?» Сухо: «Оставила там». Домой отвез Главный на своей машине. Улицы родные, знакомые. Розовые кирпичные стены, башни (те самые!). Мигнул флагштоком зеленый купол больницы… Мой дом; у входа — Артемида с Солохой. Прямоносые лица Марты Владимировны дублетом. Главный хочет помочь подняться. Отказалась: я с сыном. Сын Митя — тут, Валюна с Наташей нет, едут, очевидно, своим ходом. И не заметила, как исчезли. Поднималась с помощью Мити добрых полчаса. Костыли мешали. Митя терпелив. Лестница — та самая, мраморная, дворец детства, — увиделась какой-то провинциальной. Зря тогда, в свое время отказалась от квартиры с удобствами: поднялась бы на лифте… Вошли в квартиру. Пахло цветами, пионами. «Мама, твоя комната готова». — «Которая моя?» — «Та, что всегда была твоей и, надеюсь, всегда будет». Первое, что бросилось в глаза, — огромный букет пионов на столе. Пахнут одуряюще. «Спасибо, Митюша, за цветы. Знаешь, что люблю пионы». Слегка помрачнел: «Это не я. Чагин». — «Почему же не пришел встречать?» «Кажется, у него операция». Цветы пахли одуряюще. Слишком их было много. Мешали просто и трезво войти в жизнь. Не цветы меня в ней ожидают, а трудности. Огляделась. Все прибрано, даже вылизано. Пол натерт. Вещи стоят как стояли. Только у дальней стены скромненько приткнулся диванчик. — Это мой, — сказал Митя без улыбки. — Буду, если не помешаю, спать здесь. Пока. — Что пока? — Ничего. Не беспокойся, здесь я буду только спать и то не каждую ночь. Много дежурств. А тебе надо прилечь, отдохнуть. Умоешься — и сразу ложись. Командует. Почти уже врач. А я его больная. Что ж, надо смириться. — Помочь тебе, мама? — Не надо. Привыкла сама. — Ну, я в больницу. Ушел. Кое-как протопала в ванную, умылась. Своя комната, своя тахта, свежее белье. У изголовья — лампа. Ложись, читай сколько хочешь. Легла. Читать не стала. Голова кружилась, видно, с непривычки. Комната повертелась-повертелась и тоже легла. Пришел сон. Снилась родная больница, утренний обход. Будто бы я прежняя, на двух ногах, туго обтянутых чулками, вся тугая, подтянутая, иду от кровати к кровати. А навстречу мне — взгляды больных. Прежние, с восхищением, с надеждой. Рядом — Любочка с книгой назначений. А в окна валит солнце. Пахнет пионами. Значит, ничего этого не было — ни перелома, ни растяжения, ни гипса. Ни Зины Савельевой, ни Михаила Михайловича, ни Ростислава с матово-черными глазами. Была, пожалуй, только Дарья Ивановна. Надо ей позвонить, сказать, что все в порядке. Ищу номер телефона. Шарю в сумке. Кто-то растоптал ее тогда, на улице, в мокром снегу. Не могу найти бумажку с телефоном, шарю и плачу, и просыпаюсь. Моя комната. В углу — костыли. Значит, все-таки было. Был перелом. Кто-то вошел в квартиру. Хлопнула дверь. Митя, что ли? Нет, рано ему. — Кто там? — Это я, — ответил женский голос. Незнакомый. Стук в дверь. «Кира Петровна, можно к вам?» — «Войдите». Дверь отворилась, и вошла красавица. Настоящая красавица, как в романах и сказках. — Кира Петровна, не узнаете? Это я, Люся Шилова. Ваша больная. Забыли? Немудрено: нас столько, а вы одна. — Нет, не забыла. Только вас трудно узнать. Очень вы изменились. Похорошели… Махнула рукой: — Куда там! Уже старая. Тридцать два стукнуло. Вот хожу тут к вам по хозяйству. — Да-да. Митя мне говорил. — Дмитрий Борисыч — святой человек, — ответила Люся. — Таких на этом свете не бывает, только на том. Приятно, что Люся оценила моего старшенького. В самом деле святой. А еще приятен ее спокойный, деловой тон. Не удивилась, не ахнула. Смотрела просто, трезво: ну, случилась беда с человеком, с кем не бывает? Надо помочь. — А вы как живете, Люся? Судя по виду, хорошо. — Живу ничего. С мужем развод оформила. — Разъехались? — Пока в одной комнате. — Пьет? — Сейчас на принудительном. Вернется — пойду в общежитие. С детьми не очень-то берут, да я добьюсь. Никуда не денутся. — А может, после лечения у вас с ним наладится? — Не наладится. Прошла моя любовь. — А как ваши девочки? Нюра и Шура, так, кажется, их зовут. — Экая память у вас, — улыбнулась. — Девочки ничего, растут. В садик устроила. Пляшут. Праздник у них недавно был, смотрела в составе родителей. Мои обе ромашками выступали. В беленькой марле, лифчики желтые. Плакала, дура, как на них глядела. От горя не плачу, от радости — сколько угодно. Что-то новое было в Люсе Шиловой. Как-то твердо стояла она на своих статных, прямых ногах. — Вы бы присели, Люся. — Некогда. Надо обед. Щи еще вчерашние, котлеты поджарю. — Зачем это? Я сама. Только покажите, где что. — Лежите-лежите, отдыхайте. Я мигом. Я вообще на работу скорая. Девочек своих приучаю. Тоже скорые будут. Вспомнила сон. Заказала разговор с Москвой, номер Дарьи Ивановны. Очень скоро — звонок. Подошла. — Москву заказывали? Соединяю. Мужской голос: — У аппарата. — Николай Прокофьевич? — Это я. — Здравствуйте. Говорит Кира Петровна Реутова, помните? Лежала в больнице с Дарьей Ивановной. Позовите ее, если можно. Помолчал. — Дарьи Ивановны нет. — Как, она уже выходит? — Совсем вышла. Померла Дарья Ивановна. Я сжала трубку до боли в пальцах. — Быть не может! Я же на прошлой неделе с ней разговаривала. Такая бодрая была, веселая… Умерла! От чего же? — Случай случился. Каталась по квартире на своем стуле, я ей сделал на колесиках… — Знаю. Она говорила: очень удобный. — Удобный, да не совсем. Одна была дома, я — на работе. Поехала на кухню, видно, колесом зацепилась за дверь да и грохнулась. Да виском о притолоку. Прихожу домой, ее кличу: «Даша!» А Даши нет. Милицию вызвали, следователя. Вскрытие делали. Порешили: несчастный случай. Хоронили из морга. Пожгли в крематории, как велела. Ну что тут сказать? Я спросила (врач во мне заговорил): — А что показало вскрытие? — Рак цветущий. Оставалось ей жизни полгодика, если не меньше. Говорят люди: лучше для нее, что так, сразу кончилось, без мучений. А кто знает, сколько намучилась, пока лежала там одна? Ведь нашел я ее не на стуле, а поодаль, метра два. Ползла, значит, куда-то стремилась. Муки-то, они не временем мерятся. Иной за полчаса больше намучится, чем другой за полгода. Все-таки голос бы ее слышал… Помолчал. Опять заговорил: — Один теперь остался. Чашку ее возьму в руки и плачу: где ты, Дашенька моя сладкая? И впрямь заплакал. — Николай Прокофьевич, успокоитесь… — А я спокойный. Только один… Разговор оборвался: истекли три минуты. Значит, так. Нет Дарьи Ивановны. А все-таки надо жить. Живет же, оставшись один, Николай Прокофьевич? Доктор Чагин? Теряют, но живут… Вошла Люся: — Кира Петровна, обед готов. Сюда вам подать или сами на кухню выйдете? — Сама выйду. — Что-то плохое по телефону сказали? — Подруга моя умерла. — Горе-то какое! И хорошая? — Чудесная старая женщина. Вместе в больнице лежали. — Конечно, жалко. А вы не переживайте. Вам свое здоровье надо беречь… Пока обедали, пришел Митя. Люся и ему тарелку поставила; есть не стал. Чем-то был расстроен. Люся глядела на него молитвенно; он на нее не глядел. — Так я пойду? — спросила она. Не сказала — спросила. Ответила я: — Конечно, идите. У вас еще своих дел, должно быть, уйма. Ушла. Наконец-то поговорим с Митей наедине. — Все-таки я предпочла бы ей платить за работу. — Исключено. — А Валюн где? Я его так и не видела. — Смылись куда-то с Наташкой. — Не любишь ее? — А за что ее любить? Эталон паразита. Школу кое-как кончила, на тройках. Двоек теперь, как известно, не ставят: себе дороже. Никуда не поступила, работать не пошла. Прямо по Евангелию: живите, как птицы небесные. Не сеют, не жнут, а господь бог их питает. — Ты, что ли, господь бог? — Мы с тобой господа боги. Валька тоже не работает и работать не хочет: говорит, все равно скоро в армию. — Что же они едят? — Что есть в доме, то и едят. Придут, пошарят в холодильнике, что понравится — вытащат. А откуда берется — им неинтересно. Пробовал не покупать продуктов, не класть ничего в холодильник. Никакого впечатления. Живут как ни в чем не бывало. Ходят в гости, там их, наверно, кормят. — Ну это уж никуда не годится. — Я тоже так думаю. А им плевать. Пробовал с Валькой говорить никакого эффекта. «Нельзя жить за чужой счет». — «А почему нельзя?» смеется. У вас с матерью, говорит, мораль прошлого века. То можно, этого нельзя. А по-нашему — все можно. Хиппи, те вообще живут как хотят, по помойкам питаются. Пробей такого. — Недружно, значит, живете? — Мало сказать, недружно. Вроде врагов. Почти не разговариваем. Он-то еще ничего бы, к нему я привык. Главное — она. Ничтожество, козявка, а самомнение — во! Будто весь мир осчастливила, что за Вальку вышла. — Мне она показалась скромной девушкой. — Нахалка, каких мало. Поедят с Валькой, посуду не вымоют. Я как-то намекнул, что неплохо бы за собой помыть посуду. Фыркнула и удалилась. Всей спиной показала, что выше этого. Кому же мыть? Приходится мне. Самый свободный человек в доме. Скриплю зубами, но мою. Думаю: мама приедет, во всем разберется. Вместе решим, как и что. — Сейчас для меня не время решений. Я ложусь в больницу, в отделение Чагина. Надолго ли, не знаю. С каким результатом — тоже пока неясно. Когда будет ясно, тогда и решим. А пока… — Понял. Пока пусть живут, как птицы небесные? — Пусть живут. Деньги на книжке еще есть? — Кое-что осталось. — Трать осмотрительно, но не скупо. Пусть не ходят побираться по чужим людям. Ушел недовольный. Оставшись одна, размышляла. Принять решение — как это трудно! И как легко навсегда оттолкнуть от себя Валюна… В тот день он так и не появился. Видно, избегал объяснений — черта многих мужчин. В чем, в чем, а в этом он мужчина. 24 На другой день явился Чагин. — Рад видеть вас, Кира Петровна. И, как я вижу, в добром здравии. — Ну, уж какое там мое «здравие»… — Ничего, приобретете. Милости просим в наше отделение. Место для вас приготовлено. Сух, строг и не улыбнется. Ни тени жалости на лице. — Что, изменилась я, Глеб Евгеньевич? — Не без того. Естественно после вашего перелома. — Спасибо за цветы. И за вашу помощь. — Какую? — Помните, вы звонили по моему поводу профессору Вишняку? Лицо Чагина покривилось, как будто он ел лимон без сахара. — Надо было тогда же взять вас оттуда. Как-нибудь перевезли бы. — А что? Вы ему не доверяете? — Сейчас я его не знаю. Студентом был не очень симпатичен. Все больше по верхам. — Говорят, он прекрасный специалист. — Возможно. Надеюсь. Через два дня он отвез меня в больницу, в свое отделение. Никаких привилегий, палата на десятерых. Все с переломами — кто ноги, кто руки, кто ключицы, а кто и позвоночника… Впервые я попала в родную больницу не врачом, пациентом. Но чувствовала себя как дома. Главное, тут я знала всех и каждого — врачей, сестер, нянечек (кого лучше, кого хуже), знала, куда за чем обратиться. Даже потолок с подтеками был родным — не то что московский сливочно-белый. Снова рентгены, анализы. Гимнастика, физиотерапия. Доктор Чагин делает назначения — то одно, то другое. Пробует. Улучшение есть, но незначительное. Все те же костыли, от которых болят плечи… Будет ли этому конец? Очень надеюсь на Чагина. Он, как всегда, деловит, неулыбчив, вроде серьезной, насупленной птицы. Что хорошо — так это нянечка Анна Давыдовна. Раньше знала ее в лицо, но близко не сталкивалась. Удивительное существо! Веселая святая. Собой белая, мягкая, калачиком. Седые волосы гладко причесаны. Лицо словно мукой присыпано, чистенькие морщины — отдельно одна от другой. И такая доброта на этом лице! Любила не только больных — всякую живую тварь. Хромую кошку, бездомного щенка. Всех называла «батюшка». Анна Давыдовна — первая встреченная мной санитарка, которая любила по-настоящему! — свою работу. Всех других тяготила ее непрестижность, нечистота, необходимость прислуживать. В каждой явно или скрыто бушевало попранное самолюбие: вот, ничего лучшего не добилась, приходится… А в Анне Давыдовне ни на йоту не было чувства обделенности. С радостной готовностью помогала больным, предпочитая самых беспомощных. Скажет ей кто-нибудь из стеснительных: «Вы уж простите, Анна Давыдовна!» А она в ответ: «А у меня-то самой разве оно фиалками пахнет?» И смеются обе. Бескорыстная, но рубли (если давали) брала. Думала я сначала, что цельнее был бы ее образ, если бы рубли отвергала. Потом поняла — нет. Рубли шли на внука Ленечку (жил в другом городе), а еще на ее «зверский сад» — приют для животных. «Зовут меня дочка с зятем к себе жить, — говорила она мне, когда ближе сошлись, — внука нянчить. А я не еду — такая эгоистка! Люблю медицину. И потом, куда я свой зверский сад дену? Не возьмут ведь с ним вместе. Вот и не еду». …Примерно месяц я пробыла в больнице. И вот Чагин пригласил меня в свой кабинет «поговорить по душам». Сердце так и замерло. Кабинетик крохотный, все впритык: стол, топчан, кресло. Сели. — Итак, — начал он. — Итак? — спросила я. — Помните наш разговор в коридоре у фикуса? — Не помню. Какой фикус? Какой разговор? — А я помню. Фикус — упрямый, стойкий. Его стригут, укрощают, калечат, а он растет все в том же направлении — вверх. Вспомнила. В тот день, когда умерла старуха Быкова. — А разговор, — сказал он, — был о том, надо или не надо говорить больному всю правду. Я сказал: зависит от того, каков больной и надо ли ему знать правду. — Я в самом деле хочу знать правду. Я даже догадываюсь, какая она. «Разлезлось к чертовой матери»? — Странная формулировка. Если хотите, да. Разлезлось. Сращения нет. Повторная операция вряд ли что-нибудь даст. — Хорошо. А перспективы? — Полной реабилитации ждать нельзя. Частичная возможна. Степень зависит от вас. — Значит, до самой смерти — на костылях? — Может быть, без них, с палкой. Хожу же я с ней. С работой справляюсь. Справитесь и вы. Я закрыла лицо руками. — Испугались? — Нет. Осмысливаю. — Самое главное — не впадать в отчаяние, не жалеть себя. Не замыкаться в собственных бедах. Человек, если он стоит этого имени, — хозяин своих настроений. Это я вам говорю, как врач врачу. И как калека калеке. Вот оно, это страшное слово — калека. Сколько раз говорила его сама себе. Все еще надеясь, не веря, что навсегда. Впервые услышала его от другого человека. Пошатнуло, но не сбило с ног. Отняла руки от лица. Взглянула прямо в глаза Чагину. Даже улыбнулась. — Молодец, — сказал он. — Фикус. 25 Что ж, надо начинать новую жизнь. Жизнь калеки. Пройти ВТЭК, оформить инвалидность. Собрать множество справок (большинство совершенно ненужных, но такова процедура). Никто не подумает, каково больному человеку, инвалиду, метаться по разным инстанциям, собирать справки. Решение ВТЭК — еще через месяц. А покуда сиди дома. А дома черт знает что. Валюн с Наташей почти каждый день ссорятся. Кто-то хлопнул дверью, судя по звуку — он. Ушел. Еще хлопок — послабее, ушла она. Ее плащ — на месте. А на улице дождь. Выглядываю на площадку. Так и есть, сидит на лестнице, глаза в пространство. Курит. И жалко-то ее, и досада берет. Сидит на ступеньке, хоть бы что подложила! Задранное востроносенькое лицо, в светлых глазах — презрение. — Наташа, зачем вы сидите на камне? — Хочу и сижу. — Так можно простудиться. — Ну и пусть. Вспоминаю Дарью Ивановну, о Зине: «Ее тоже можно понять». Пытаюсь понять Наташу, войти в ее психологию. Смотрю на себя ее глазами. Свекровь. Хромая. Выглянула из двери, повиснув на костылях, пожилая, встрепанная, читает мораль. Все они одинаковы. Подруги, кто замуж вышел, все, как одна, на свекровей жалуются… Тащусь обратно в комнату. Поздно вечером приходит Валюн. Громкие разговоры в кухне. Плач (или показалось?). Звон — что-то разбили. Ругательства — мат. Никак не могу привыкнуть к женскому мату. А у них это шик. Хлопнула дверь. Один раз. Еще один. Плаща в прихожей нет. Значит, ушли оба. Куда? Неизвестно. На ночь-то глядя… Ели они хоть что-нибудь? Выползла на кухню. Заглянула в холодильник. Видимо, ели. Вот и разбитая тарелка на полу. Грязная. Значит, ели. Жалко их все-таки. Наташа симпатии не вызывает, но и ее жаль. Отощала, похожа на картофельный росток в погребе перед весной. Этакая ребятня, а туда же — жениться! Надо поговорить с Валюном. Но как его поймать одного? Наташа все время здесь же, настороже. Наконец улучила минутку (Наташа мылась в ванной). — Валюн, мне с тобой надо поговорить. — Говори, если надо. — Что ты собираешься делать в дальнейшем? Со своей жизнью? — Что-нибудь придумаю. — Как-то надо определиться. Что-то решить. — Например? — с усмешкой. — Например, поступить на работу. — Зачем? Все равно весной в армию. — Но сейчас еще только осень. — Вот именно. Осень, зиму погуляю. А там запрягут. — Но ведь нельзя же вот так ничего не делать? — Почему нельзя? Скажи прямо: тебе надоело нас с Натальей кормить. Отлично. Можем вообще ничего твоего не есть. — Разве в этом дело? — А в чем? Хрупки, ох как хрупки отношения с сыном! Даже не доверие (доверия, как такового, давно нет), но все-таки тянется между нами какая-то ниточка. Чуть перетяни — оборвется… На другой день — все забыто. Едят как миленькие. Целуются. Посуду не моют. Мою сама, поставив костыли в угол. Мою, чтобы не оставлять Люсе. Та по-прежнему ходит через день, убирает, готовит. Чуть помрачнела, какая-то настороженность. — Люся, вы на что-то обижены? — Бог с вами, Кира Петровна. На что мне обижаться? Быстренько справится с делами, уходит. А я опять одна. И одной легче. Спрашиваю себя: откуда это едва ощутимое раздражение против Люси? Ведь она столько для меня, для всех нас делает! В разговоре с собой надо быть честной. Пытаюсь и отвечаю: именно из-за этого. Привыкла сама все делать для людей. Не привыкла, чтобы они для меня делали. Вообще давать легче, чем брать. На то, чтобы брать, надо больше великодушия. На улице кто-то: «Вам помочь?» — «Нет, спасибо, не надо». На словах «спасибо», а в душе — раздражение. Против помогающего! Не по-человечески это! Но ничего поделать с собой не могу. Долгие часы наедине с собой и с мыслями. И еще с болью, физической. Говорят, к боли нельзя привыкнуть. Неверно. Я привыкла. Нога болит постоянно, не очень сильно, но настойчиво. Боль — как мысль, как угрызение совести. И к тому и к другому можно привыкнуть. Опять время остановилось, топчется на месте. И опять лезут в глаза подробности — крупным планом. Делать нечего — сиди себе, дура, читай. А вот не читается. Тогда сиди и смотри, как гуляют по столу осенние мухи. Какие у них перепончатые, подробные крылышки. Как они скрещивают ножки, чешут их одна об другую, чистят себе спину. Какие-то вялые, задумчивые. О чем они думают? О своей, вероятно, тоже нелегкой мушиной жизни? Скоро она кончится, скоро зима. Но кое-кто из них перезимует… И так далее, по любому поводу. Сидя одна, без дела, я думала тоже как осенняя муха. Еле-еле ползали мысли. Будущего не касалась (слишком там все безотрадно), а рылась в прошлом, как старьевщик в куче хлама. Так ли жила? Конечно, не так. Прошлое было цепочкой вин. Особенно маму себе не могла простить. Глядя в зеркало, все чаще видела вместо себя маму. Похожа. Только я в зеркале старше, чем мама тогда. Мама ведь была красивая, по нынешней мерке еще молодая. Жить бы ей да жить… Ведь это я со своим упрямством, непримиримостью отвадила тогда Семена Михайловича, контуженого интенданта. Кто знает, может быть, мама его любила? Тогда мне казалось, что нельзя такого любить — старого, молью поеденного! И это после папы! Да и вообще… Что я тогда знала о старости, даже просто о зрелом возрасте? Ничего. Любая попытка не то что любить, а про сто жить полноценно в этом возрасте казалась мне неприличием. Живем мы, молодые, а они (взрослые, то есть старые) только присутствуют. Вот, например, пение. Хороший голос был у мамы. Любила петь, но стеснялась. Как-то я пришла домой из школы (то ли в девятом классе была, то ли в десятом?), а мама моет окна и поет. Так и заливается: «Мне минуло шестнадцать лет…» Я вошла с портфелем. Мама замерла, оборвала песню. «Что ж ты перестала? Тебе ведь шестнадцать лет!» Ирония… До сих пор звучит в ушах эта стыдливо оборванная песня. И так же стыдливо годы спустя оборвалась мамина жизнь. Заболела. Положили ее в больницу. Оказалось, воспаление легких. Видно, простудилась, моя окна. Чистые окна — ее слабость. Говорила: «Окна — как глаза человека. Всегда должны быть чистыми». Последний разговор с мамой — именно об окнах. Я сварливо: «Ну зачем тебе надо было непременно их мыть? Не могла подождать! Я бы потом вымыла». — «Потом… Знаю я твое „потом“…» Последний разговор. Расстались недовольные друг другом. А потом смерть. Сердце не выдержало. Тогда об этом не задумывалась. Схоронила, поплакала — и погрузилась в дела. Экзамены, ординатура. Уже наклевывался Борис. Наклюнулся… Уговорила себя, что люблю. Вышла замуж. Детей родила как-то между делом. Сбросила заботу о них на «бабу Лаю». Все это вины, вины… Сидела так однажды, перематывая сзаду наперед свое прошлое. Вдруг телефонный звонок. Взяла костыли, подошла: «Слушаю». — Кира? — спросил издалека глубокий голос. Так и екнуло сердце. — Да, я. — Говорит Витя. Виктор Владимирович. Твой дорожный попутчик. Помнишь? Неужели забыла? — Нет, не забыла. — Я, знаешь, приехал сюда в командировку. На несколько дней. Остановился в гостинице, номер «люкс». Очень хотел бы с тобой повидаться. А ты? Я молчала. — Отчего молчишь? Ты не одна? — Да, не одна (со мной — костыли, прибавила в уме). — Тогда говорить буду я. Ты отвечай только «да» или «нет». Можешь со мной встретиться? — Нет. — Хотела бы со мной встретиться? — Нет. — У тебя что-то изменилось в жизни? — Да. — Ты вышла замуж? — Нет. — У тебя кто-то есть? — Нет. — Значит, ты решительно не хочешь со мной встретиться? Подумай хорошенько. — Решительно нет. — Тогда всего хорошего. Трубка повешена. Дорожный попутчик… До чего он далек от меня сейчас… Работать, работать, только работать. Без этого я умру. Еще сложности. Пришел Митя. Волосы на голове — как птичьи перышки. — Мама, мне надо с тобой поговорить. Только не пугайся. Вот уже побледнела. — Ничего я не побледнела. Говори. — Дело в том… Ну, словом, я тоже, как Валька… Очень стыдно, время неподходящее, но я тоже задумал жениться. — Вот оно что. На ком же это? — Не догадалась? На Люсе Шиловой. Ну и ну! Вот, значит, чем объяснялось отчуждение Люси, ее мрачноватость. Сразу и не сообразишь, что сказать. Собралась с духом: — Ну что же. Выбор неплох. Женщина хорошая: красивая, добрая. Но все ли ты до конца продумал? Она старше тебя. К тому же двое детей… — Я все до конца продумал. — И где вы все собираетесь жить? — Не бойся, на твою площадь не посягаем. Хватит с тебя тех двух бездельников. Люсе обещали комнату в общежитии. А до тех пор будем жить, как жили. Если я тебя не очень стесняю. — Что ты! Я просто счастлива, что ты здесь. — Не думаю. В твоем возрасте, при твоем состоянии здоровья… Дожила… Вот и Митя уходит. Валюн уже ушел. Все правильно. Сыновья вырастают, женятся, отходят от матери. Нет, работать, только работать! 26 Прошла ВТЭК. Дали вторую группу инвалидности с правом работать (выпросила). Но работать только «в щадящих условиях», неполную неделю, избегать стояния и ходьбы… Но где? Самое естественное — у себя в больнице. Позвонила Главному. Он рад, готов оформить в любой момент, на полставки так на полставки. «Все что угодно, Кира Петровна. Сочтем за честь». Затруднение одно, но очень существенное: дорога. Неблизко. Пешком на костылях не дойдешь. А если и дойдешь, то не очень-то поработаешь. В автобус не влезть из-за тех же костылей. На такси дорого. Что заработаешь, то и проездишь. Втайне надеялась, что Главный предложит присылать за мной машину. Не предложил. Сменить квартиру на что-нибудь поближе к больнице? Мало шансов. Без лифта, без горячей воды — мало кто согласится. И, во всяком случае, это не скоро. А мне надо скоро. Снять комнату там, поблизости? Объявила розыск через сестер, нянечек. Ничего нет. А если и есть, то за баснословную цену. Позвонил доктор Чагин: — Поздравляю. Слышал, снова будете работать у нас. Рад. — Хотелось бы. Только не знаю… Изложила свои трудности. — Вас понял, — по-военному сказал Чагин. — Этому горю можно помочь. У меня двухкомнатная квартира. И совсем близко от больницы. Одна комната все равно пустует. Предлагаю вам временно поселиться у меня. — Что значит «временно»? — Жизнь вообще временна. Посмотрим, как она будет складываться. Поладим с вами или нет? Подумала. Спросила: — Какой этаж? — Первый. Это и преимущество и недостаток. Когда хотел меняться, все пугались первого этажа. Женщины обычно боятся воров… — Я не боюсь. — Я тоже. Да у меня и взять-то нечего. Я размышляла. Последний, самый деликатный, вопрос: — И… сколько же это будет стоить? — Очень дорого. По улыбке в день. Можно даже подешевле: по улыбке через день. Устраивают вас мои условия? — Не знаю. Боюсь вас стеснить… — Вы меня стеснять не будете, Фикус. Вы даже украсите собой мою квартиру. У меня как раз не хватает комнатных растений. Ну как, согласны? Только без жеманства, без всяких там «неудобно», «да что вы!». Терпеть не могу эту дамскую манеру. — Хорошо, я согласна. — Молодец. Люблю за решительность. Другая бы сказала: я подумаю. Когда сможете переселиться? — Да хоть на будущей неделе. …Можно сказать, повезло. Самое трудное — разговор с Митей. — Мама, из-за меня? Из-за нас с Люсей? Я категорически против. И давай к этому разговору не возвращаться. — Вовсе не из-за тебя. Из-за работы. Я на своих костылях не могу туда ни ходить, ни ездить. — Твои костыли — препятствие временное. Перейдешь на палку. — Жизнь вообще временна, — повторила я слова Чагина. — Так или иначе я переезжаю. Комната остается свободной. Если ты не совсем глуп, займешь ее. — Я совсем глуп. — Вот уж не ожидала. — Мама! — Обнял меня, поцеловал. — Мамочка!.. Если тебе там будет нехорошо… Обещай! — Обещаю. Вернусь. Вдруг мы с Глебом Евгеньевичем не поладим? — Вполне вероятно. У него, кажется, сволочной характер. Кстати, сколько он с тебя возьмет за комнату? — Ничего. По улыбке в день. Или в два дня. — Послушай, мне это совсем не нравится. В качестве кого ты будешь там жить? — В качестве себя. — Ух как гордо! Самое трудное позади. Валюн с Наташей, узнав о моем решении, никаких эмоций не выразили. Оно их не касалось. Зато Люся в отчаянии: — Кира Петровна! Что это вы придумали? Неужели из-за нас с Дмитрием Борисычем? Да я себе этого вовек не прощу! Плачет. — Успокойтесь, Люся. Вовсе не из-за вас. Мне важно жить близко от больницы, а там близко: десять минут ходу на костылях. А комната моя здесь все равно будет свободна. Почему бы вам тут не пожить? Считайте, что временно, пока ему или вам не дадут квартиру. …Временно. Все временно… 27 Вещей оказалось совсем немного: два чемодана, Один — тот самый, с которым Борис уходил в бега. Теперь и я ухожу в бега… Только носильные вещи. Ни вазочки, ни безделушки не взяла. Мите так будет легче. Пусть утешает себя, что «временно». Доктор Чагин приехал за мной на такси. Удивился, что мало вещей, но похвалил: «Хорошо, что не обросли». Переезжать помогал Митя. Валюн с Наташей, как всегда, запропали. Люся стояла на пороге, вытирая глаза. Какая-то льдинка все-таки была между нами. Улица, где жил Чагин, мне понравилась. Невысокие дома с какими-то решетками, медальонами. Старинная булыжная мостовая (теперь редко такую встретишь, все асфальт). А лучше всего толстенные, старые ивы. Они росли наклонно, параллельно друг другу, склоняясь к домам, почти касаясь окон ветвями. Ивы по-осеннему полуголы — чуть подрагивали на них узкие, как лезвия ножей, уже обреченные листья. Зато летом как должно быть здесь тенисто, как тихо! Дом Чагина — двухэтажный, солидно насупленный, с козырьком у подъезда, чем-то похож на него самого. Митя нес оба чемодана, не дал Чагину взять хоть один. — Комната вас ждет, Кира Петровна. Вошла, огляделась. Комната просторная, темноватая (из-за ив), но уютная, с веселыми занавесками, с букетом осенних цветов на столе. Потолок высокий (это я люблю). Мебель старомодная. В углу часы, тоже старинные, вроде башенных. Громко тикают. Маятник в форме полного месяца ходит туда-сюда. Улыбается. Чагин мне все объяснил, показал, что где, извинился, сказал: «Устраивайтесь. Будьте как дома. В холодильнике найдете что поесть». Ушел на работу. Мите тоже было некогда: ждали в больнице. Он осматривался с неприязнью: — А все-таки мне это тяжело, мама, понимаешь? — Понимаю. Но тут мне будет лучше. Лучше ли? Сама сомневалась. Проводила Митю в переднюю. Обняла. Поцеловались. Ушел. И не улыбнулся. Только после его ухода, осматриваясь в незнакомой квартире, спросила себя: а где же вторая комната? Где будет жить сам Чагин? Второй изолированной не было, была проходная. Большой книжный шкаф отгораживал в ней пространство, закуток: узкая тахта, ночной столик… Его жилье! Из-за меня… Куда уж теперь деваться? Назад не поедешь. Все очень просто, чисто. Чисто и просто во всей квартире; И очень тихо. Было слышно, как в кухне вздыхал холодильник. Человеческим вздохом. Наверно, меня не хотел. Разобрала вещи. Платья развесила в шкафу, белье по полкам. Устала, села. Избегать стояния и ходьбы… Костыли поползли в сторону, стукнули об пол. Правильно ли сделала? Верно ли решила? Стеснила человека, в сущности постороннего. Но теперь уже поздно менять решение. Новый слой жизни. Надо в него входить. Учиться жить заново. Новый слой начался по-настоящему, когда пришла первый раз на работу. Пришла, верней, притащилась — на костылях. Стыдно, хотя стыдиться тут нечего. Хуже всего было увидеть себя в зеркале. В том самом, высоченном, во весь простенок. В котором когда-то любила видеть свое отражение белое, стройное, туго стянутое в поясе. Теперь — чужая женщина, мешком повисшая на костылях, серолицая, полуседая. Другой человек. Сослуживцы-врачи были предельно предупредительны. Подвигали стул: «Садитесь, Кира Петровна!» Хотелось спросить: «Что вы со мной, как с сырым яйцом?» Нина Константиновна, глупая гусыня, приговаривала: — Ничего, родная, не переживайте. Главное — хорошо питаться, дышать свежим воздухом не меньше двух часов ежедневно. Через пару месяцев вы себя не узнаете! С каких это пор я для нее «родная»? Новая зав. отделением, нестарая, собой недурная, приняла меня любезно-настороженно: — Мы вас перегружать не будем. Полставки, три дня в неделю. И, разумеется, никаких дежурств! Николай Максимович мне все объяснил. Ваши заслуги перед больницей, долголетний стаж, опыт… Перестарался Главный, создавая мне «щадящие условия»! — И что же я буду делать эти три дня? — О, дела для вас хватит! Помогать врачам советом. Подменять, если кто заболеет… Оформлять документацию… Только этого мне не хватало! Прямо — к Главному. Вскочил из-за стола, поцеловал руку (опять пришлось отдирать ее от костыля): — Кира Петровна! Золотко! Наконец-то! — Я насчет работы. Я бы хотела работать, как все другие врачи. Дежурить… — Я как раз хотел создать для вас режим наибольшего благоприятствования. — Мне он не нужен, этот режим. — Вам он как раз предписан. В ваших документах… Если я его нарушу, придется отвечать. — Но я… — И не заикайтесь! Я не заикнулась и вышла. Что ж, пришлось приступить к работе в этом самом «режиме наибольшего благоприятствования». Единственное, от чего я категорически отказалась, это от оформления документации (почерк!). Никто спорить не стал. В остальном мои обязанности были неопределенны. С советами к врачам я не лезла, а они не спрашивали. К счастью, Нина Константиновна, прежде опасавшаяся хворать, стала брать бюллетени все чаще. Ее больные стали почти «моими»… Все бы ничего, если б не костыли проклятые! Как трудно на них дойти до ординаторской, до палаты! Как гнусен стук резиновых наконечников: туп, туп… Я сама себя ненавидела на костылях. А самое тяжелое — это жалость в глазах больных. Они меня жалели — не я их. Казалось бы, приобретенный опыт — ведь сама побывала по ту сторону преграды! — должен был сделать меня лучшим врачом. Ничего похожего! Из-за преграды я вернулась не лучшим врачом, а худшим. Как ни странно, иногда полезнее мало понимать. Преграда, отделяющая врача от пациента, по-видимому, полезна. Врач должен быть для больного существом высшим, почти недоступным. Его снисхождение должно восприниматься как милость. Пока я была в полной форме, пока больные любовались, гордились мной, они как-то больше мне верили. Эта преграда, которую я осознала, оказавшись по ту сторону, стала у меня чем-то вроде навязчивой идеи. Она преследовала меня, играла со мной в прятки, все время меняя место. То она отделяла меня от больных, то от коллег-врачей. А то и вовсе распадалась на части, что-то загораживавшие, а что-то — нет. Мучительно не хватало мне былой авторитетности, самоуверенности, а главное, счастья! Как это ни парадоксально, врач, чтобы хорошо лечить, должен быть счастлив. «Врач одним своим видом должен вселять в больного бодрость, надежду, веру в выздоровление», — кажется, что-то в этом роде говорила я в прошлой жизни сыну Мите. А какую бодрость могла вселить в больного я теперешняя, убогая, на костылях? Так что первое время работать было тяжело. Прибавьте к этому мое неопределенное, межеумочное положение в больнице. Отсутствие четких обязанностей. И работу свою я теперь любила по-новому — смиренно, сомневаясь в себе. Без азарта прежнего, без запоя, без трепета. Просто ходила — и все. Сына Митю — теперь уже врача — я видела редко. Работал в другой больнице, на окраине. Правда, город не велик, но расстояние порядочное. Занят был по горло — дежурства, дежурства… Иногда все-таки выбирал время, заходил ко мне. Я поила его чаем в кухне, все еще не ставшей моей. Суховат, точен, немногословен. Видимо, неплохой специалист. Иногда даже помогал мне советом. Но улыбки его не было — Митиной улыбки, которую я так любила… Порой хотелось попросить: да улыбнись же! Они с Люсей и двумя девочками жили теперь в моей бывшей комнате. В моей бывшей квартире, которая все больше становилась не моей, Люсиной. Только кариатиды да мраморная лестница оставались прежними; внутри — все другое. Девочки — Нюра и Шура — миленькие, но застенчивые. Меня дичились. — Мама, это временно, — не уставал повторять Митя. — В любую минуту, если тебе будет там плохо, мы твою комнату освободим. Не понимал, что мне не «там» плохо, а вообще. Где бы то ни было. С самой собой плохо. Валюн с Наташей по-прежнему обитали во второй, бывшей «мальчишьей», комнате. Как-то случайно дверь туда осталась открытой, и я, проходя, ужаснулась. Это уже не беспорядок, а помешательство. Кучи обуви, одежды, куски хлеба, грязная посуда. Никогда не убираемые постели… Самих «молодых» я видела редко. Валюн — чужой, уже не говоря о ней. Жили по-прежнему, как птицы небесные. Ссорились, мирились, пропадали, появлялись, нигде не учились, нигде не работали… «Что же ты их не призовешь к порядку?» — спрашивала я Митю. Он только рукой махал. Мою денежную помощь отвергал категорически: «Сам теперь зарабатываю». — «Много ли?» — «Пока хватает». Люся тоже отказывалась от денег: «Что вы, Кира Петровна! Все равно мы с Дмитрием Борисычем собирались комнату снимать!» Ходила ко мне раз в неделю делать большую уборку (мне с костылями не под силу). Была немногословна, сдержанна. Так все и шло. Не то чтобы хорошо, но и не совсем плохо. Временно. Настоящего дома у меня не было. Было жилье. Был хозяин жилья, Чагин, всегда вежливый, внимательный, до крайности ненавязчивый. Обедали мы порознь — в больнице или в соседней пельменной. Но по вечерам пили чай по-домашнему, в кухне за круглым столом, под сенью молочно-матового абажура с бисерной бахромой. «Еще родительский, — сказал как-то Чагин, помню его сколько себя». Как мог этот абажур сохраниться? Ведь война была, оккупация? Удивилась, но ни о чем не спросила. Его жизнь, его абажур. Его прошлое. Ни о чем таком речи не заходило. Как только разговор грозил туда соскользнуть, Глеб Евгеньевич властно его останавливал. Сегодняшний день пожалуйста. Моя жизнь — сколько угодно. Его жизнь — ну нет. О плате за комнату — «по улыбке в день» — он не вспоминал, а я тем более. Был властен, внушителен, даже загадочен со своим оранжевым, из-под крутых век, немигающим взором. При нем я себя чувствовала в высшей степени «по ту», а не «по эту» сторону преграды. Я — больная, он — врач. Обсуждали мы, между прочим, и эту проблему. Я жаловалась: после перелома никак не могу найти свою позицию в жизни. То, что было когда-то легко и просто — контакт с больным, — стало трудно, иной раз невозможно. — Все «я» да «я», — перебил меня Чагин. — Как это «я» крепко в вас сидит! Как «я» выгляжу, да правильно ли «я» поступаю, да любят ли меня больные… А ну-ка бросьте это «я» к черту! Постарайтесь заняться чем-то другим, кроме своей драгоценной персоны. Обиделась: — Я, слава богу, работаю. — Этого мало. Надо иметь перед собой цель. Впереди, а не позади. Не сокрушаться о прошлом, а думать о будущем. — У меня будущего нет. — Врете, простите за грубость! У каждого, пока он жив, есть будущее. Хватит вам размышлять да в себе копаться. Поставьте перед собой конкретную цель: перейти с костылей на палку. — Это невозможно. Я и на костылях-то еле хожу. — Возможно! И необходимо. Несколько месяцев упорства… Упорство, само упорство в его желтом взгляде. В клюве волос, остро надвинутом на лоб. В руке, сжавшей наконечник палки. Палка тяжелая, массивная, как перекрученный корень… — Неужели и мне — с такой? Да я ее не унесу… — Нет, я подарю вам другую, легкую. На другой день принес палку — чудо изящества. Какие-то инкрустации, перламутр. Даже слишком хороша для меня. Для моей убогой фигуры. — А ну-ка, Кира Петровна, попробуем! Отставьте костыли вон туда, в сторону. В левую руку — палку. Встали, пошли. — Не могу. Боюсь. — Не вы боитесь. Боится кто-то другой поселившийся в вас. Временно. — Вся жизнь временна. Кажется, так вы говорили. — Нет, вечна. — Вас ли я слышу, Глеб Евгеньевич? Неужели вы верите в загробный мир? В существование после смерти? — В личный загробный мир — нет. В существование после смерти — да. — Вы это серьезно? — Куда серьезнее! Объясняю. Каждый человек оставляет след в мире. Кто-то о нем помнит. Даже не о нем самом, а о людях, событиях, которые были с ним связаны. Где-то я читал (боюсь спутать, не специалист), что кто-то из физиков в споре о «дальнодействии» и «близкодействии» выразил смелую мысль: физическое тело присутствует не только там, где его можно непосредственно ощупать, а везде, где только проявляется его влияние. Так и с людьми. Каждый человек существует в мире не в наивном смысле — там, где его можно потрогать, — а гораздо шире: в своих следах, делах, влияниях. Мы, например, с вами существуем в наших больных, и не только. Даже в наших ошибках. Безгранична людская преемственность. В ней, если хотите, бессмертие. Скольких когда-то живших, ныне физически не существующих, она сохранила! Человека как бы и нет, но тем не менее он существует. Случалось ли вам в этом убедиться? Задумалась. Да, случалось. Например, папа. Прямое плечо, седые виски, глубокий голос… Нет, но существует. Много раз потом вспоминала этот разговор с Чагиным. Повторяла: нет, но существует… — Ладно, дивертисмент кончен, Кира Петровна. Палку в левую руку, правую — мне. Пошли. — Не могу. — Можете. Я рядом. В случае чего поддержу. Я сам с палкой, но не в левой руке, в правой. Отлично друг друга дополняем. Дайте мне вашу правую руку. Пошли! Только два шага удалось мне сделать: закружилась голова, заходили стены. Чагин поддержал меня, усадил: — Ну и нервишки! Я о вас был лучшего мнения. — Голова закружилась. — Ладно, отдохните. Некуда спешить, не правда ли? И еще какая-то фраза. Я не поняла. — Что вы сказали? — Не имеет значения. Старинная легенда. — Расскажите. — Пожалуйста. В глубокой древности какой-то святой, великомученик, которому отрубили голову, взял ее под мышку и так, с головой под мышкой, прошел некое расстояние (может быть, сто лье) от одного города до другого. Кому-то рассказали об этом чуде, а тот резонно ответил: «Расстояние неважно, важен первый шаг». Вот это-то я вам и сказал по-французски. — Я не поняла. Французского не знаю. — Эх, вы! Словно гордитесь: французского не знаю. А надо знать. Есть старинная поговорка (опять старинная!): «Сколько языков вы знаете, столько раз вы человек». — А вы сколько раз человек? — Не так уж много, — стал загибать пальцы. — Если по-настоящему, пять. Если считать полузнакомые, то побольше. Остановимся на пяти. Пять языков! Это подумать! Я перед ним просто неуч. — Ну ладно, — сказал он. — Будьте хоть один раз, но человеком. Давайте руку. Еще раз — на побитие личного рекорда. Раз, два — встали! Пошли! Не бойтесь, я рядом. Так начались наши уроки пешего хождения. Постепенно, не форсируя. Три, четыре, пять шагов. «Берите голову под мышку — и вперед!» Он все еще держал меня за руку. Все слабее, все незаметнее, но держал. Одного его пальца порой было достаточно, чтобы, опираясь на палку, пересечь комнату. Без этого пальца — ну никак! Сердился: «Ну, что за ребячество! Вам ведь не год!» Но как-то не обидно сердился. И вот наконец крупное завоевание — одна, без пальца, через всю комнату… Он был терпелив. Строг, но снисходителен. Когда освоила ходьбу без пальца, начал ставить на моем пути препятствия: стопочки книг. По две, потом — по три и больше. Заставлял меня через них перешагивать, не волоча, а поднимая ногу. И опять: «Я не могу!» — «Можете!» «Уроки пешего хождения» сблизили нас. Какая-то сухая дружба возникла между нами. Он был недосягаемо авторитетен, я робка и послушна. Никогда никого я так не слушалась… Вечерние чаепития вдвоем стали для меня маленькими праздниками. Ждала его из больницы, старалась что-то приготовить, даже испечь. Это я-то, всегда чуравшаяся бытового рабства. Умевшая и хотевшая уметь не больше Наташи Спириной! Как пользоваться духовкой? Никогда не знала. Постигла и это. С костылями (с ними все-таки было привычнее) заглядывала в черное чрево духовки, совала туда какой-то пирог… Чагин моего усердия специально не отмечал, но, кажется, был доволен. С ним все было на уровне «кажется». Непонятный человек! На улицу без костылей я еще не выходила, но ему обещала: «В этом году выйду». Скучала, подолгу его не видя. Когда в свои небольничные дни сидела одна дома, думала все больше о Валюне. Непонятный, отдалившийся, муж Наташи. Она называла его «Валериком», хотя он Валентин. Кривила рот, когда слышала мое к нему «Валюн». Я перестала при ней его так называть. А разве я когда-нибудь была с ним не «при ней»? Пыталась ее понять. Смотреть на себя ее глазами. «Свекровь». Слово-то какое злобное. Да, вечная проблема: свекровь и невестка. Вражда органична, почти неизбежна, вроде как у кошки с собакой. Исключения бывают, но редко. Свекровь обычно говорит: «Я не вмешиваюсь». А на самом деле вмешивается непрестанно. Одним своим присутствием, видом, молчаливым неодобрением. Как бы ни скрывать, оно чувствуется. Я ведь тоже в свое время не любила «бабу Лаю». А была ей многим обязана. Тем, например, что стала (теперь-то уж чего скромничать!) хорошим специалистом… Побывав по ту сторону преграды, я приобрела еще вредную привычку все время менять точку зрения. Мысленно смотрела на себя глазами Наташи. Чувствовала непрерывное, хотя и безмолвное, «вмешательство». Вместе с нею боялась, как бы я не стала настраивать против нее Валюна… И все спрашивала себя: почему? Почему выросли в одной семье, у одних и тех же родителей, при одном и том же воспитании два таких разных сына? В чем тут дело? В случайной комбинации генов? Или все-таки в воспитании? Казавшееся одинаковым, оно на деле одинаковым не было? Не хочется думать, что причина — в редкостной красоте Валюна, в этой пленительной, плывущей черноглазости. Что красота — не дар природы, а вид проклятия. Ведь растут же другие, красивые, и вырастают не хуже других? Упорно вспоминался Валюн маленьким. Он был прекрасен. Не только красив — он был добр безгранично. Отзывчив. Тот случай со стариком нищим на улице. Чуть не плакал: «Возьмем его к нам, мама! Почему нельзя?» Не умела объяснить, почему. До сих пор не умею. Куда же он делся, тот Валюн? С его пылкой жалостью к старику, с его желанием, чтобы всем немедленно стало хорошо? Исчез совершенно? Не верю! Где-то глубоко внутри теперешнего, спрятанный в джинсы, «балдеж», безответственность, тот мальчик еще существует… Размышляя, глядела в окно. Все те же ивы, друг за другом, косо растущие, склоненные к домам. Фонарь, мотающийся на проволоке. Бегущие по тротуару тени. С каким счастьем я слышала звук отпирающейся двери! Пришел он, мой руководитель, мой вожатый… Постепенно, в беседах за чайным столом, я становилась с Чагиным все откровеннее. Есть у человека потребность в исповеди. Я ему рассказывала о себе почти все, без утайки. Про свой брак. Про Бориса. Даже про ночные беседы с Милочкой. Про сыновей. Про их детство. И какие они у меня разные. Как меня беспокоит Валюн. Про нищего с затрепанной шапкой (как-то засел у меня в душе этот нищий!). — Что-то вы здесь просмотрели, — сказал он. — Иметь детей — это ответственность, и немалая. А вы ее избегали. Шли по линии наименьшего сопротивления. — Я же работала. Не избегала сопротивления. Я была вся в работе. — Тогда не надо было иметь детей. Быть в работе целиком, без остатка значит закрыть глаза на все остальное. А остального много. И дети — самое главное. Очень уж непреклонно он это сказал. Жестко, даже жестоко. Я знала, что и у него были дети. Были, погибли в войну. Но об этом у нас речь не заходила. Никогда. «Почти все» я ему рассказала. Кроме одного — случая в вагоне. 28 Так оно и шло. Работала, размышляла, по вечерам пили чай. Чувствовала себя под охраной старшего, умного, опытного… Неожиданно он заболел. Пришел из больницы, отказался от чая (я похвасталась, что испекла пирог, он не отозвался). Сказал: «Лучше лягу». Возился у себя за шкафом. Скрипнула тахта. Лег. Я постучалась: — Глеб Евгеньевич, что с вами? — Ничего особенного. Прихворнул. — Можно зайти? — Заходите. Он лежал одетый, с закрытыми глазами. Лицо красное. Потрогала лоб горячий. — Давайте смерим температуру. — Не стоит. Пустяки. — Непременно! Теперь я была врачом, он — больным. Оказалось — тридцать девять. — Немедленно в постель. Раздевайтесь! — Не при вас. — Хорошо, уйду за шкаф. Он, тяжко дыша, возился в своем закутке. — Ну как, уже можно? — Пока нельзя. Еще подождала. — Теперь можно. Войдите. Уже лег и одеялом накрылся. — Сейчас я вас осмотрю. — Не надо. — Не спорьте. Кто из нас врач? — Сейчас — вы. Так и быть, осматривайте. Осмотрела, выслушала. Сзади, слева, — влажные хрипы. — Что со мной? — спросил он сурово, приоткрыв один глаз. — Похоже на пневмонию. Может быть, вызвать врача? — А вы разве не врач? Я вам доверяю. — Сейчас сбегаю в аптеку, вернусь, напою вас липовым цветом… Дедовское средство. — Как вы хорошо сказали: «Сбегаю». Хотите сделать мне большое одолжение? — Очень хочу. — Сбегайте в аптеку, но без костылей. — Попробую. Вышла на улицу — первый раз с одной палкой. А ночь; Страшно. Воздух почти уже зимний, кусает. Ветер. Фонарь качается как оголтелый. Тени от веток, уже голых, мечутся по тротуару, меняют узоры. При взгляде на них кружится голова. Кажется, не тротуар под ногами, а бездна. Мне бы палец один — ухватиться. Все-таки дошла. И вернулась. С лекарствами. Ему явно было хуже. Рыжий ястребиный глаз глядел тускло. Дыхание хриплое. Вдруг он сказал мне: — Тоня… Ошибка памяти? Нет, еще раз: — Как я рад, что ты пришла, Тоня. Теперь будет все хорошо. И закрыл глаз. Тоня так Тоня. Буду Тоней, если ему от этого лучше. — Да, я пришла. Все будет хорошо. Тоня… Скорее всего так звали его жену. Ту, которую убило бомбой. С двумя, кажется, мальчиками, сыновьями. Дала ему лекарство. Поставила банки. Заварила липовый чай. Пить не стал. Был уже без памяти. Какая ужасная была ночь! Температура все поднималась. Бредил. Какая-то переправа ему чудилась. Через зимнюю реку. Плывущие льдины. Сигналы ракет. Артобстрел… И тут же почему-то сыновья, Коля и Петя. Тоня, зачем ты их сюда привела? Уведи обратно. Некуда? Что-нибудь случилось? Ах, да, совсем забыл. Попала бомба. Убила вас, всех троих. Но вы же здесь, не убиты? Значит, все хорошо. А вы кто такие? Врачи? Ампутировать ногу? Кто вам позволил? Я не позволяю. Лучше убейте меня. И так — до утра. Время от времени приходил в себя, просил воды похолоднее. Я бежала — буквально бежала! — в кухню, глубоко хромая при каждом шаге. Набирала воды из крана, поила его. Опять и опять — Тоня. Больной, горячий, может быть, умирающий. И безмерно дорогой, как только может быть дорог один человек другому. Сердце частило. Ввела корглюкон внутримышечно. Стало как будто полегче. Заснул, забылся. Уже светало. Поздний, зимний рассвет. Розово-серое небо. Сидела над ним, как над своим ребенком. Меня больше не было: был он. Этой ночью я поняла, что люблю доктора Чагина. Как при фотовспышке, стало все ярко и ясно в один миг. И никаких сомнений. Не «кажется, люблю», а люблю. Люблю его, а он до сих пор любит свою покойную жену Тоню. Наутро температура была уже пониже, общее состояние лучше, но хрипы все те же. — Что это я вам болтал ночью? — Ничего особенного. Бредили. — О чем? — Что-то военное. Позвонила в больницу. Кардиограмму, анализы — все, что нужно, обеспечили. А главное — Анну Давыдовну. — Что ж ты, миленький, хворать вздумал? — Виноват, Анна Давыдовна. — Смотри у меня, чтобы без этого. Ты, Кира Петровна, отсюда уйди-ка, я сама управлюсь. Твое дело тоже хромое: битый небитого везет. Нет, уж я сама, по своему обычаю. Тебя постесняется, меня нет. Через полчаса Анна Давыдовна меня кликнула: — Поди посмотри. Лежит он у меня как куколка. На самом деле выглядел он как младенец, наряженный для прогулки. Взбитые, свежие подушки. Уголки наволочек заправлены внутрь. Вышитый пододеяльник. Лицо чистое, бритое, розовое. Я так не умею (укол ревности). — Вас что же, с работы отпустили, Анна Давыдовна? И надолго? — А я отгул взяла. Много их накопилось за время-то мое. Глебу Евгеньевичу как не порадеть? Святой человек, несмотря что строгий. Они и в святцах бывают строгие. Никола-то Чудотворец, тот иной раз как взглянет душа вон. А ты ему не верь, добрый он, только прикидывается. Святые были для нее вроде добрых знакомых. «Фрола и Лавра больше других любила, за то, что „скотину всякую милуют“». Религиозной-то по-настоящему не была, а святые — откуда-то из детства, как для нас Баба-Яга или Кощей Бессмертный. Не то чтобы верим, а все же живые они для нас. Бабушка ей про святых рассказывала. У каждого свой нрав, свое, как теперь говорят, «хобби». — А в церковь вы ходите, Анна Давыдовна? — Нет, не хожу. Некогда. То с больными, то со зверьми. Однажды удостоил больного своим посещением сам Главный. «Кто вас лечит?» — «Кира Петровна». — «Конечно, она врач опытный. Но, может быть, нужна консультация более высокого ранга?» Чагин заверил, что не нужна. Главный все-таки выслушал его, измерил давление, посмотрел анализы, даже кардиограммы (я-то знала, что ни уха ни рыла он в них не смыслит). В целом мой метод лечения одобрил. «Как, вы здесь и ночуете? — спросил и сам себе ответил: — Похвально, похвально». Как будто не знал через больничных сплетниц, что я вообще тут живу. Наверняка знал, но хотел соблюсти политес. А мне уже не до политесов было… Чагин болел тяжело, долго. С рецидивами, неожиданными скачками температуры. То отляжет тревога — как будто все идет на лад, — то опять схватит клещами. Мы с Анной Давыдовной попеременно за ним ухаживали. Больше она, чем я. Меня он стеснялся, ее — нет. Бывало, подолгу ждал ее прихода, только бы не допустить меня… Однажды я зашла к нему в неурочное время. — Уйдите, Кира Петровна, — грубо сказал он. Что делать? Ушла. После Анне Давыдовне: — Сердится он на меня. За что бы это? — Не на тебя, на меня. — За что? — Секрет. А так и быть, скажу. Валика не подложила. — Какого валика? — А это я ему на место ноги свертываю. Как шинель-скатка. Сую под одеяло. Без протеза ему легче, а тебя конфузится. Сегодня забыла положить скатку, он и запсиховал. А ты не горюй, пройдет. Он отходчивый. Нет, не отходчивый. Долго еще смотрел неласково, как на чужую. Пришла неведомо зачем. А я любила его — с каждым днем больше. Какие там скатки? Ничего мне не нужно было, кроме него. Мне бы тогда и сказать ему — не сказала. 29 Поправлялся. Почти уже поправился. Анна Давыдовна стала ходить реже. Бывало, и по неделе не заглядывала. Значит, всерьез стало ему лучше. Видно по Анне Давыдовне: ее сострадание не горит без топлива. Зима, морозцем схватило лужи. Вот мы с ним уже выходим на улицу, держась друг за друга («битый небитого везет»). У меня палка в левой руке, у него — в правой. Воображаю себе наш вид сзади — нечто вроде двуглавого орла. Впрочем, мне давно уже все равно, как и откуда я выгляжу. На ногах суконные ботики «прощай, молодость», на голове — теплый платок, старушечий. И вот… — Знаете что, Кира Петровна, мне что-то не очень нравится наше взаимное положение. — Две палки с двух сторон? — спросила я шутя. — Нет, я имел в виду другое. Неопределенность. Я ведь был, пышно выражаясь, на краю смерти. — Ну, были. Теперь поправляетесь, и слава богу. — А если бы умер? Вам бы пришлось освободить квартиру. — Зачем об этом думать? Вы живы, и все. — Нет, не все. Надо трезво смотреть в будущее. Я много старше вас. И, по всей вероятности, вы меня переживете. — Кто из нас кого переживет, это не годами решается. — Ладно, не будем спорить, кто кого. Я просто делаю вам предложение. — Какое? — Тривиальнейшее. Руки и сердца, как говорили в старину. Хотите, стану на одно колено. Только мне это трудновато, учтите. Стать стану, а вот подняться… Вам же придется мне помогать. Так что соглашайтесь без коленопреклонения. — Я не совсем понимаю… — Какие из этого проистекут последствия? А никаких. Вас это ни к чему не обяжет. Все права, никаких обязанностей. Он смеялся. Редко я видела его смеющимся. Но тут он смеялся. Я не знала, что ответить. — Ну как? Мое предложение принято? — Это же смешно. Жених и невеста в нашем возрасте, оба с палочками… — Э, дорогая моя, это все суета сует, тщеславие. Сколько раз я вам говорил: поменьше думайте о своей драгоценной персоне. Не бойтесь быть смешной, неуклюжей, жалкой. Бойтесь быть эгоистичной. Если не обо мне, подумайте хотя бы о семье вашего старшего сына. И младшего, если она сохранится. Ну, что вас смущает? Говорите. Не могла же я ему сказать правду: «То, что я вас люблю, а вы меня нет…» — Я не тороплю с ответом. Подумайте. Думала несколько дней. Неожиданно помог милиционер. Заинтересовался, явно по чьему-то доносу, «гражданкой, проживающей, но не прописанной». «Это моя жена», — сказал ему Чагин. Пришлось согласиться. В конце концов, кого это касается, кроме нас двоих? Да еще, может быть, моих сыновей. «А мы им не скажем», — просто сказал Чагин. И мне стало просто. Все больше я становилась ему подвластной. Это тоже было частью любви. Где-то я читала: чем самостоятельней женщина, тем больше ей хочется подчиниться… Подали заявление. В положенный срок явились на регистрацию. Оба немолодые, оба с палочками. Но здесь на это никто внимания не обратил поди, и не такое видали. Могли бы явиться хоть в инвалидных колясках… Стыдно было, но не очень. Самое противное, когда дама, оформлявшая брак (взбитый бюст, взбитая прическа), с казенной игривостью сказала: «А теперь, муж, поцелуйте свою жену!» Глеб Евгеньевич легонько приложился к моей щеке. А дама укоризненно покачала пальчиком: «Теплее, теплее!» Этого он уже не вынес: «Вы меня будете учить, как мне целовать мою жену?!» Назревал скандальчик. Но на очереди была уже следующая пара: высокая, мужеподобная девица в фате и белом платье до полу и ее избранник женоподобный, длинноволосый, в черном, с иголочки, костюме. Сопровождающие лица уже открыли бутылку шампанского, явно преждевременно. Кто-то заткнул ее пальцем, но пена все равно дыбилась. Все смеялись. В этой пене, в этом смехе мы с Чагиным срочно удалились. Я — в высшей степени чувствуя свою неуместность. Он — не знаю. Вот так совершился мой второй брак. Вернулись домой женатые. Пили чай, разговаривали. Ничего не изменилось, сыновьям решили пока не говорить. Надо будет, скажем. Муж — как-то и сладко, и горько, и смешно его так называть — занялся моей пропиской. Взял у меня паспорт, проглядел и, смеясь: — Вот теперь, Кира Петровна, я в точности знаю, сколько вам лет. — А вы думали сколько? Ждала, что скажет — меньше, а сказал: больше. После его ухода — к зеркалу. И в самом деле — больше. Меньше не становится и уже не станет. Жили по-прежнему. Ходила я теперь по улице с палкой, а по дому и без нее. Правая нога так и осталась короче левой. Но я легко справлялась с нехитрым моим хозяйством (нашим). Кроме большой уборки — ее по-прежнему делала Люся. Я ее спрашивала: — Ну, как там у вас? — Нормально (опять «нормально»!). Только Дмитрий Борисыч очень уж много работает. Придет с дежурства, я ему — обед, а он спит. Ужас как устает. — А те двое? Валя с Наташей? (Спрашивать о Валюне всегда больно. Хоть бы вспомнил, навестил!) — А что им делается? Живут. Я их вроде и не вижу. Сделаю, что надо, посуду помою. Стирку, однако, на них не стираю. Копят. — А девочки как? Нюра и Шура? — Ничего, растут. Дмитрия Борисыча вон как любят. Папой зовут, только я против. Совсем другого происхождения. Однажды Люся сказала: — Вы думаете, я не понимаю, Кира Петровна? Очень хорошо понимаю. Я вашему сыну не пара. Не по себе срубила ель. Во-первых, старше. Во-вторых, детная. В-третьих — разница культурных уровней. — Все это неважно. Важно, что вы его любите, и он вас. — Я-то люблю… А он? Сомнительно. Навряд ли он может такую, как я, любить. — Ну что вы! Почему же он на вас женился? — Из принципа. Очень принципиальный. Сошлись — значит, надо жениться. И Люся заплакала. И я заплакала. Сидели и плакали обе. И льдинка между нами растаяла. Очень они сближают, бабьи слезы. 30 Еще один этап: первый раз пришла в больницу без костылей. С одной палкой. Шла по коридору, стараясь не хромать. Первый раз за все время взглянула в зеркало без отвращения. Не молодая, но и не старая женщина с палкой. Нина Константиновна закудахтала: — Милая, дорогуша, вас прямо не узнать! Вы стали совсем, ну почти совсем как до… до вашего происшествия. И, конечно, пустила слезу. Сахарный песок так из нее и сыпался. Искренне обрадовалась Любочка: — Кира Петровна! Какой же вы молодец! Теперь вам обязательно надо сделать химическую. Давайте устрою вас к одной девочке: такую химию делает, что от натуральной не отличишь! Разумеется, отказалась. Что меня поразило, так это реакция больных. Смотрели на меня одобрительно, кивали, переглядывались. Они, значит, наблюдали за мной, когда я, убогая, на костылях, ползала от кровати к кровати. Между собой, верно, разговаривали обо мне, жалели. А ведь казалось, нет им до меня дела… Значит, было! Теперь, когда я ходила с палкой по палате, их глаза мне улыбались, подбадривали… И лечение шло веселее, успешнее. И неопределенное положение меньше меня тяготило. — Неужели для того, чтобы по-хорошему помогать больным, врач должен сам быть бодрым, здоровым? — спросила я как-то Чагина. — А как же! В Евангелии есть замечательные слова: «Врачу, исцелися сам». Я вздрогнула. Так говорил мой папа — пылесосу, в первом детстве. — Что вас смутило? — Вспомнила эту фразу. — Рассказала, как папа, водя щеткой по спине пылесоса, сказал ему: «Врачу, исцелися сам»… — Ваш отец был, по-видимому, интересный человек? — Да. Но я его почти не помню. Когда он погиб, мне было пять лет. — Запомнили же вы эту фразу: «Врачу, исцелися сам». Кстати, «врачу» не дательный падеж, как вы, может быть, думаете, а звательный. Обращение. В переводе на русский с церковнославянского фраза эта значит: «Врач, исцели самого себя». С этого надо начинать любое врачевание. Исцелить себя — физически и душевно. — А если врач болен неизлечимо? — Должен держать себя на верхнем пределе своих возможностей. И, во всяком случае, не погружаться в свои беды и немочи, как вы были погружены некоторое время назад. Как еще бываете и сейчас. Видел он меня насквозь: да, и это еще бывало. — Самое важное, — сказал он очень серьезно, — построить самого себя. Как бы жизнь тебя ни искалечила, сделать себя человеком. Не оглядываясь на то, кем ты был и кем стал. Если ты разрушен, построить себя нового, может быть, не таким, как был. Но на прежнем месте. В прежнем теле, если оно живо. — Глеб Евгеньевич, простите нескромный вопрос. А вы-то сами всегда следуете правилу: «Врачу, исцелися сам»? — Стараюсь. Не всегда удается. И улыбнулся. Зима прошла. А весной Валюна забрали в армию. Были проводы. Митя привез меня на такси. Квартира, давно уже не моя, — полным-полна молодежи. Гремела музыка. Кричали, пели. Молодежь, молодежь… Как ее понять? Как до нее добраться? Легче всего сказать: «Мы в их возрасте были лучше». Многие так считают. Ерунда. Не были мы лучше, просто были другие. Беднее были, ответственнее. Наша ли заслуга, что нам больше досталось трудностей? Это я себе старалась внушить, но отчуждение не проходило. Раздражала кричащая, непомерно громкая музыка. Что за пристрастие к децибелам? Ведь вредно же это, на животных доказано, что громкой музыкой можно убить. Раздражали дикие, вычурные телодвижения танцующих. А главное — водка. Ее пили много, без меры и без приличия, девочки вровень с мальчиками, даже, пожалуй, больше. Мы, молодые, пили мало и редко. Денег не было. Да и обычаи были другие… А во времена моего детства водку давали по талонам. Не худо бы и сейчас такие талоны… Впрочем, помогут ли? Поймала Люсю в коридоре. Она в хлопотах. Я ей: — Зачем вы это все затеяли? — А как же? Надо проводить. Вот и эта убеждена, что «надо». Так все делают. Не ломать же обычай! Неверно. Свинский обычай именно надо ломать. Я приткнулась где-то в углу — стоя. Никто не пригласил сесть. Кто-то мазнул меня по лицу рукавом пиджака и не извинился. Никому я здесь не нужна. И зачем пришла? Устали ноги. Устали уши от музыки. Попрощаться с сыном, а там и уехать. Опять подловила Люсю: — Люся, я устала. Мне бы с Валей попрощаться, и я бы уехала. Скажите ему, пожалуйста. Пусть выйдет ко мне ненадолго. Прощаться с Валюном мне пришлось в ванной. Обе комнаты полны танцующих. В одной комнате музыка орала одно, в другой — совсем другое. В ванной препротивно пахло. Моя ванная… Мои махровые полотенца… показалось, и от них разит перегаром. Вошел Валюн — пьяный, но умеренно. Я его обняла, он обнял меня. Постояли, обнявшись. — Валюн… — Мамочка… Выше меня на целую голову. Снизу вверх взглянула ему в лицо. Вдруг в этом взрослом, погрубевшем лице высветился тот самый добрый Валюн, который пожалел старика нищего… — Мамочка, я понимаю, что вел себя безобразно, я перед тобой виноват… Но ты не думай, что я навсегда пропащий, обещаю тебе, я стану другим. Веришь? — Я, наоборот, не верю, что ты такой плохой, каким притворялся. — Ничего я не притворялся. Просто так вышло. — Милый мой, не живи, «как вышло», делай сам себя, свою жизнь. Сознательно. — Я понимаю. Были мы с ним вдвоем в этой дурно пахнущей ванной, по-настоящему вдвоем, и в эти минуты я была счастлива. Но тут из коридора Наташин голос: «Валерка!», и он: «Иду!» Поцеловал меня, уже отсутствующий, и вышел. Я — к Мите: — Прошу тебя, вызови такси. Ты меня отвезешь? — Разумеется. Митя был совершенно трезв (он вообще трезвенник, эталон семьянина). В такси сказал: — Ну вот теперь, когда Валька уедет, ты сможешь вернуться домой. Наташку, я надеюсь, заберут родители. Она же там прописана. Не захотят выселим через милицию… — Митя, как ты можешь? Ведь она жена твоего брата. — Мне и брат-то чужой, а она тем более. Эти дурацкие проводы! Я был против. Настояла Людмила. «Людмила» — что-то новое… — Люся — золото, — сказала я. — Знаю. Этого мне втолковывать не надо. Так давай о деле. Ты вернешься домой. А я за эти два года скоплю на кооператив… Так вот почему он так тянет из себя жилы! Копит на кооператив ненужный. Сказать? Скажу: — Я не вернусь, Митя. Я вышла замуж за доктора Чагина. — Как? Когда? — Уже два месяца. Мне давно надо было вам сказать… — Что ж не сказала? — Да так… Стыдно было. — А сейчас тебе не стыдно? — Стыдно. Гора с плеч: сказано. Митя молчал всю остальную дорогу. Доехали. Помог мне выйти, расплатился, отпустил маши-ну. Мрачен. Проводил до двери. — Может быть, зайдешь? — В другой раз. Из окна я видела, как он уходил. Сгорбившись, засунув руки в карманы. Пальтишко жиденькое. Фонарь качался, как безумный, тени бегали. Что я могла сказать в свое оправдание? Ну что? 31 Тихо как-то стало в моем доме. Тихо и невесело. Мой любимый (я все чаще называла его так, разумеется, мысленно) становился угрюмее, молчаливее, улыбался реже. Он и раньше-то нечасто меня баловал, а теперь и совсем. Мне все казалось, я перед ним виновата. Зависимость от него все крепче. Митя не появлялся. Люся, как раньше, ходила раз в неделю, убирала. От нее я узнавала: как там? Оказывается, Наташа по-прежнему живет с ними. — Была в положении, сделала аборт. Поплакала. Здоровье не ахти. Куда ее такую гнать? Оставила. Дмитрий Борисыч поначалу был против, потом: «Делай, как хочешь». Самоустранился. Но что меня удивило несказанно, это что Наташа пошла работать! Да-да! Люся устроила ее к себе на фабрику, ученицей. — Ну и как она? Справляется? — Да ничего. Похуже других, но все-таки чего-то вырабатывает. Я иной раз помогу. Худо, что поспать любит. Прямо спящая красавица. Утром будишь ее, будишь… А когда проснется, — не хуже людей. — Митя как с ней? Не придирается? — А чего ему придираться? Я ее на себя взяла. — Валя-то пишет ей? — Одно письмецо прислал за все время. Пишет, все нормально, не беспокойся. Все нормально… И у меня, и у них — все нормально. С Чагиным, с тех пор как он стал (числился) моим мужем, стали мы не ближе, а дальше. Редко-редко разговоримся по-прежнему. Был какой-то вечер получше других. Зашел у нас разговор о московской больнице. Странно, но ни разу мы эту тему не затрагивали. Видно, винил он себя, что вовремя меня оттуда не взял… Но на этот раз разговор зашел; слово за слово я рассказала ему и про то, как лежала на вытяжении и про своих сопалатниц. Про покойную Дарью Ивановну, про дружбу с нею, про ночные с ней разговоры. Про Ольгу Матвеевну, плакавшую, меня провожая. Про Зину Савельеву и про ее мать Марью Михайловну. Про маленького Владика с его пичужьей повадкой, с сиянием вокруг головы. — И что с ними стало дальше? — спросил Чагин. — С Зиной, Марьей Михайловной, Владиком? — Не знаю. — Как не знаете? И не поинтересовались? Значит, вы не настоящий врач. Ведь они — ваши больные. — Не мои они были больные. Я сама тогда была больная. — Больная не больная, врач — всегда врач. Больше об этом разговора не было. Принял к сведению, и все. Понял, что я не настоящий врач. Стал со мной еще суровее, еще суше. Все чаще мне приходило в голову: может быть, разорвать этот нелепый брак, уехать? Но куда? Некуда мне было ехать. Проходила весна, начиналось лето. Лето жаркое, с частыми грозами. Ветром трепало ивы на улице. Одну даже свалило. Неожиданно Чагин собрался в отпуск. Давно он не брал отпуска, накопились «недогуленные» недели за несколько лет. Сообщил мне, как всегда теперь, сухо, что уезжает. — Надолго ли? И куда? — На родину, в Смоленск. А потом — в разные другие места. Надолго ли? Как придется. Дела. Кажется, именно в Смоленске погибла его семья. Что ж, пускай едет. Посетить могилы? Вероятнее всего, и могил не осталось. Уехал. А я осталась одна. Совсем одна, если не считать больных. Но больные приходят и уходят. На прежнюю квартиру я ездила редко. Митя замкнут, нелюдим. Видно, не может мне простить моего замужества (невольно вспоминается, как я не могла простить маме Семена Михайловича!). Что ж, справедливо. Хотя и горько. Жизнь вообще горька, но справедлива. Каждому — по заслугам. Как мне мучительно не хватало привычной опоры — доктора Чагина, Глеба Евгеньевича, моего наставника и вечного бранителя! Был бы здесь — пусть хмурый, недовольный, но здесь! И вдруг внезапно — телефонный звонок. Междугородная. «Вас вызывает Москва. Говорите». Не сразу узнала голос. Его голос, но ликующий. — Кира Петровна? Сейчас я вам скажу нечто неожиданное. Обычно такую вещь сообщает жена мужу, а не муж жене. У нас будет ребенок. Я молчала по-дурацки. — Повторяю: у нас будет ребенок. Конечно, если вы не против. Если против — ну что ж. Тогда у меня будет ребенок. — Не понимаю. Чей ребенок? — Мой. Согласны вы принять моего ребенка? — Разумеется. — Тогда все в порядке. Ждите. Отбой. Отошла, села. Его ребенок. От кого бы ни был — приму. У нас будет ребенок. И вот наконец телеграмма: «Приедем в четверг». В четверг, но каким поездом? Из Москвы их два — утром и вечером. Четверг — мой небольничный день. Ждала. Еще накануне запаслась молоком для ребенка. Испекла пирог. Ждала. Утром не приехал. Ждала весь день долгий, летний. Измаялась. Наконец-то — звонок в дверь. Но не его: у него ключ. Пошла открывать. Звонок продолжался. Так я и знала: что-нибудь случилось. Отворила. За дверью — он. В одной руке — палка и портфель. На другой, верхом, — маленький мальчик. Как беркут на руке охотника. Он жал на звонок, видимо, наслаждаясь звуком. Чагин опустил его на пол. — Вот наш ребенок, Кира Петровна. Знакомьтесь. Это был Владик. Сын Зины Савельевой. Я нагнулась его обнять. Он был какой-то жесткий, чужой. Вот уже он вымыт, накормлен, уложен спать на раскладушке в моей комнате. Заснул мгновенно. — Глеб Евгеньевич, теперь рассказывайте. — Все очень просто и очень грустно. После Смоленска поехал в Москву. Отыскал концы, разузнал, не без помощи бывшего однокашника Михаила Михайловича. Кстати, вам от него привет. Оказалось, что бабушка мальчика, Марья Михайловна, еще зимой погибла. Попала под машину. Зина — в психиатрической больнице. Ребенка отдали в детский дом. Это бы еще ничего, но он попал в дом для дефективных. Какая-то формалистка его туда отправила: «Не говорит. Черты дебильности». Я не психиатр, но мне кажется, он вполне нормален, только запуган до предела. Говорить и вправду не может, даже самых простых слов, но, по-моему, все понимает. Врачи — я советовался — сомневаются, что будет как все. А мне и не надо, чтобы был как все. Пускай будет как он. Решил взять его, усыновить. Взвалить эту ответственность на себя и на вас. Больше — на вас, ибо я недолговечен… — Глеб Евгеньевич… — Знаю, что скажете. Кто из нас кого переживет, еще неизвестно. Такую утешительную фразочку я от вас уже слышал. Не будем спорить, кто кого. Словом, у нас теперь сын. Пытались чинить препятствия: главное, стар, не успею вырастить. Но я сказал: у меня жена молодая. Правду ведь я сказал? Смеясь, он накрыл мою руку своей — широкой и теплой. — Разумеется, правду. — Молодец, Фикус! Давно он меня так не называл. — Я рада, я так рада. Я счастлива, что вы его привезли. — Будете любить? — Постараюсь. — Правильно сказали. Не «буду», а «постараюсь». Мальчик нервный, с неважной наследственностью, но — убежден! — не безнадежный. Выправить его можно. И мы с вами его выправим. — Выправим, — сказала я. Совершенно счастливая. Выше меры, через край. — Кстати, Глеб Евгеньевич, как его зовут? Знаю, Владик, а полное имя? Чагин достал из бумажника документ. Развернул не без гордости. Я прочитала: «Фамилия — Чагин. Имя — Владимир. Отчество — Глебович. Отец — Чагин Глеб Евгеньевич. Мать — Реутова Кира Петровна». — Как жаль, — сказал он, — что вы не взяли моей фамилии, выйдя за меня замуж. — А вы не предлагали. — Был глуп. …Помню, разводясь с Борисом, оставила себе его фамилию. Чтобы у нас троих — меня, Мити и Валюна — была одна и та же фамилия. А теперь мне хотелось, чтобы у нас с мужем и нашего ребенка была одна и та же фамилия: Чагины. В тот вечер, оставшись уже не одна (мальчик робко дышал на раскладушке), я поняла, в чем была моя ошибка с Валюном. Надо было тогда пойти ему навстречу, взять к себе старика нищего. Надо уметь делать неразумные поступки. В этом все дело. 32 По Толстому, все счастливые семьи похожи друг на друга. Наша счастливая семья не была похожа ни на какую другую. Мальчика мы звали Володей. Он уже привык, оборачивался на новое имя. Но упорно не говорил. Ни слова. Ни слога. Тоненький, как стебелек. Глазки синенькие, цвета линялого василька: вот-вот опадет. И все-таки что-то жесткое около рта. От матери. От Зины, о которой я хотела забыть. Любила ли я его? Еще нет, но начинала любить. Очень старалась. Что-то начинало получаться. Показала его специалистам. Для этого взяла отпуск, две недели за свой счет. Главный — сама любезность. Первый визит — к профессору-отоларингологу. — Мальчик, безусловно, слышит, — сказал он, позвенев чем-то около уха. — И даже хорошо слышит. Заметили, как он реагирует на звук? — Я уже давно это заметила. Слышит, знает свое имя. Меня беспокоит другое — его немота. Будет ли он говорить? — При правильном лечении, возможно, и будет. Торможение чем-то вызвано. Важно устранить причину. Покажите его невропатологу. И — только не пугайтесь — психиатру. Обыватели боятся таких визитов, и зря. Современная медицина располагает эффективными средствами… Он был за медицинской преградой, по ту сторону, а мы с мальчиком Володей Чагиным — по эту. — Как у вас с наследственностью? — продолжал профессор. — Были в вашей семье или семье вашего мужа случаи душевных заболеваний? — Кажется, не было. — Что значит «кажется»? Такие вещи надо знать и знать точно. Удивительное легкомыслие! Я бы сказал, медицинский нигилизм. Решаясь на то, чтобы родить ребенка, надо всерьез думать о наследственности. Тем более такого позднего ребенка, как ваш. Ведь вы, как бы это сказать поделикатнее, дама не первой молодости. — Не первой. И не второй. — И все-таки решились произвести на свет ребенка! И рассчитывали, что он будет полноценным? — Я до сих пор рассчитываю. — Блажен, кто верует. Это ведь у вас не первые роды? — Третьи, — соврала я. — И как же ваши старшие дети? Живы? Нормальны? — Вполне. Ох, до чего же он был противен, этот человек! Низенький, жирненький, зеркально лысый, с тяжелыми веками Вия! Уходя, я оставила на столе конверт. Размер суммы сообщила мне — конечно, конфиденциально — одна из его сотрудниц. Он сделал вид, что конверта не заметил. До чего же бывают гадки именно своей лицемерностью эти полипы платности на теле нашей бесплатной медицины! Сама по себе плата за квалифицированную медицинскую помощь не безнравственна. Безнравственна ее подпольность, полупреступность. Впрочем, об этом я, кажется, уже писала. Нет, хватит с меня «светил»! Буду лечить Володю в самой обычной, нашей районной поликлинике. Наравне со всеми. Бесплатно. …Невропатолог — женщина. Замученная, задерганная, как почти все женщины-врачи. Володя ей не понравился. Долго расспрашивала о родах. Не было ли родовой травмы? Сказала: не помню. Опять упрек в легкомыслии. У мальчика давний логоневроз, а вы только сейчас его приводите… Все вынесла. Не возражала. Плохая мать. Согласна: плохая. Следующий визит — к логопеду. Речистая, миловидная. «Скажи, душка, „а“. Скажи, душка, „э“… Не говорит…» (Что не говорит, это я и сама знаю. Помочь чем-нибудь можете?) Качает головой. «Запущенный случай»… Впрочем, смеется. Ласковая. Самое страшное — визит к психиатру. Этот в виде исключения оказался мужчиной. Еще молодой, сухощаво-поджарый, в обтянутых джинсах, модник. Из-под халата — голубой воротник, ярко-красный галстук. Приветливый, круглолицый, с приветливой редкозубой улыбкой. Улыбкой лунного диска, как у нас на маятнике. Вошла к нему одна, Володю оставила в коридоре, внушив ему, чтобы не уходил. Он моргал, беспокоился. Вошла, и сразу стало мне хорошо. Бывают такие врачи, с которыми сразу хорошо. Эти-то и есть настоящие. — Ну-с, рассказывайте, что там у вас с сынишкой? — Доктор… Вы, я знаю, будете меня расспрашивать о наследственности. Дело в том… — А вот и ошиблись. Расспрашивать не буду. Мне важно видеть больного. Он мне все сам расскажет. — Он… не говорит. — Неважно. Сколько лет? — Около четырех. — Раньше говорил? — Да, только немного. — Отлично, — сказал врач и опять улыбнулся своей лунной улыбкой. Давайте сюда мальчика. Ввела. — Здравствуй, Владимир. — Врач протянул руку. — Кстати, мы с тобой тезки, я тоже Владимир, только не Глебович, а Юрьевич. Что ж ты не здороваешься? Давай руку. Так. Пожмем друг другу руки. Отлично. Маму мы пока отправим в коридор, пускай подождет. А мы с тобой побеседуем, как мужчина с мужчиной. Вышла. Ждала долго, может быть, минут двадцать. Наконец, вышли два Владимира — Юрьевич и Глебович — рука в руку. Володя улыбался. …На Востоке о прекрасной женщине говорят «луноликая». Юрьевич, луноликий, был прекрасен. — Будете приводить его ко мне раз в неделю для дружеской беседы. Нам с ним есть о чем поговорить. Правда, Владимир? Володя чуть-чуть кивнул головой. Сияньице покачнулось. Каждую неделю водила я его на собеседование. Он все еще не говорил, но стал заметно спокойнее. Исчезли нервные подергивания, пугливые птичьи повадки. Уже тогда я научилась его любить, прилюбилась. Без него уже не могла, сердце ныло: как он там без меня, мой маленький? Был на редкость послушен. Съедал все, что я ему готовила. Даже за собой мыл посуду… Понимал все, улыбался. Исполнял поручения: «Принеси мою палку». Ни разу не спутал, какая чья. Только не говорил. Нас теперь было трое: отец, мать и мальчик Вова (Володю мы скоро переделали в Вову: легче будет произносить, когда заговорит. Что заговорит, я теперь не сомневалась). Семья… Светленький мой, с пестро-синими глазками! Только черточки около рта тревожили меня, напоминая Зину. Время от времени снился страшный сон: приезжает Зина, требует мальчика. Не отдам, мой! С Владимиром Юрьевичем мы теперь виделись каждую неделю. Иногда вместе с Вовой, а то и одна заходила. Он теперь знал все: и про Зину, и про Марью Михайловну, и про того, безымянного, с которым Зина встретилась всего один раз. Судя по мальчику, он был блондин с голубыми глазами. Хоть бы в него пошел, не в мать! Черточки у рта все-таки меня беспокоили. — Владимир Юрьевич, как вы думаете, он нормален? — Это смотря как понимать норму. Если нормальными считать таких, как все, то — ненормален. Но ведь по этой мерке и мы с вами ненормальны. И вы, и я не такие, как все, и слава богу. Я вам скажу больше: присмотритесь внимательно к любому человеку, и вы увидите, что он не такой, как все. Такие, как все, — редкое исключение. Радуйтесь, что ваш сын к этому классу не принадлежит. Он твердо говорил «ваш сын», хотя знал, что не я его родила. Каждый раз после разговора с ним я уходила домой успокоенная. В сущности, он лечил не Вову — меня. В этот период — этот слой моей жизни — я была, пожалуй, счастливее, чем когда-либо. Счастьем была работа — пускай урезанная, но мерцавшая проблесками успеха («врачу, исцелися сам»). Счастьем было постепенно овладевавшее мной смирение. «Моя драгоценная персона» мало занимала меня, и ему, Глебу Евгеньевичу, это нравилось. Счастьем были трапезы втроем (слишком торжественно, но не назвать же их «еды»?) в кухне, за круглым столом, в сени матово-белого абажура с бисерной бахромой — от нее на лица ложились легонькие полоски. Счастьем было вымыть моего сына в ванне, замотать ему голову платком, накормить, уложить в постель… Главным счастьем была доброта в янтарных глазах Глеба Евгеньевича, когда он клал свою руку, широкую, теплую, на мою. Обмен теплом между двумя руками. Между двумя душами. Мальчик все еще не говорил, и это меня тревожило. Но верила, что заговорит. И еще была тревога, но это только моя, не общая. От Валюна за все время ни слова, ни письмеца. Но у него все было «нормально» (изредка он писал Наташе, я узнавала об этом от Люси). Та стала полноправной хозяйкой в моем бывшем доме; все ее слушались — и девочки, и Наташа, и даже Митя, хотя по-прежнему был холодноват. А Люся рабски смотрела ему в рот. Как я ее понимала! Эта женская зависимость: ты любишь, а тебя не любят… Впрочем, сейчас я ощущала ее меньше. Нет, все-таки в тогдашнем «сейчас» я была счастлива. И этого уже никто не отнимет. Бывшее счастье — как умерший близкий человек. Его нет, но оно существует. 33 Дальше и до конца — редкий пунктир. От точки до точки, от вспышки до вспышки — провал. Слова туда не укладываются. Нет их, подходящих слов. Но все-таки упорствую, пишу. Чем дальше, тем трудней писать и тем неразборчивей почерк. Тень происходившего падает на мысль, на слово, на руку, пишущую слово. «Неизвестно, кто из нас умрет раньше». Умер раньше он. Умер в больнице. Знал, что умирает, иначе бы не сказал того, что сказал. Очень уменьшился за время болезни. Маленький и слабый, желтый-желтый. Все-таки я не верила, что умрет. Врачи знали, старались меня подготовить, но я не верила. Пришла его навестить. Солнце светило в палату. Яркое солнце. Палата одноместная — таких во всей больнице только две. Крутоплечий баллон у изголовья. Капельница. Смотрел на меня непривычным, мягким, неястребиным взглядом. И вдруг сказал мне: — Моя любимая. Бесконечно любимая. …Как удар. Только удар счастья. — Я тоже вас люблю. Я рада, что мы это друг другу сказали. — Только зачем на «вы»? Нам, как любящим супругам, давно пора перейти на «ты». — Я постараюсь. Мне будет трудно. — И давно ты меня любишь? — Давно. Со времени вашей… твоей болезни. — А я раньше. Может быть, с того разговора у фикуса. — Знал ты, что я тебя люблю? — Догадывался. — Если так, почему же ты ни разу не пришел ко мне? Я так ждала. — Догадайся. — Неужели из-за… из-за ноги? Кивнул. — Вот глупый! Не думала я, что когда-нибудь скажу ему «глупый»… — Я счастлив. — И я счастлива. Дальше — разговор о каких-то пустяках. Забыла, о чем. Говорили, болтали. Даже смеялись. Внезапно он побледнел. Начал синеть. Дыхание изменилось. Какое-то булькающее, с хрипом. Я метнулась к нему. Что делать? Нажала кнопку «экстренный вызов». Через минуту — бригада реаниматоров. Его положили на пол. Что-то с ним делали. Я смотрела не туда, вниз, а перед собой, на экран, где зеленой змейкой мерцала осциллограмма. То вспыхивая, то опадая. Слабее, слабее. Остановка. Опять бьется. И опять остановка. Длиннее. Амплитуда все меньше. Замирает. Еле-еле колеблется… И, наконец, — ровная, тонкая прямая. Ни зубцов, ни зигзагов. Все. Врачи-реаниматоры, бледные, потные, поднялись с колен. Кто-то взял меня под руку, вывел из палаты. — Дайте еще раз взглянуть на него. Дали. После этого до похорон ничего не помню. Выключилось сознание. Потом вижу: похороны — солнце — цветы, цветы… Митя держал меня под руку. С другой стороны Люся, поодаль — Наташа. Заплаканные. Яма, гроб на веревках. Сырая земля. Мать сыра земля. Груда венков на могиле, уже закиданной. Какой-то воробышек возился в одном из венков. Нет, но существует (как заклинание). На другой день — звонок в дверь. Открыла. «Вам телеграмма». Расписалась, развернула, прочла: «Мама я тебя очень люблю тчк Валюн». Стояла с телеграммой в руке. Кто-то сзади обнял мои колени. Обернулась — Вова. Он прижался ко мне, поднял глаза и отчетливо сказал: — Мама… Заговорил.