На крыльях пламени Иштван Галл Магош-младший, племянник Ласло, — один из главных героев цикла новелл из жизни венгерских пограничников, отображающего сложную и напряженную обстановку начала 50-х годов. Мастерство прозаика проявляется здесь — в особенности в таких рассказах, как, например, «Настройщик», «Отдохнем в холодке», «Сын солнца», — в намеренном отказе от композиционных излишеств, скупой лаконичности письма и безыскусно естественной интонации. Автор далек от того, чтобы приукрашивать суровые будни минеров-пограничников, саму атмосферу периода конфронтации и «холодной войны», времени, когда внутреннее развитие Венгрии было к тому же осложнено серьезными политическими ошибками и искажениями. И вместе с тем ему чужд разоблачительный пафос и псевдообъективный негативизм. Рассказы из жизни пограничников автобиографичны, все тяготы этой службы Иштван Галл испытал на себе — наверное, потому картина эпохи в написанном спустя десятилетия цикле «Железный век» и получилась полномерной, вмещающей и суровые реальности времени, и жизнерадостность молодости, нравственную чистоту героев, их грубоватый юмор, чувства справедливости и товарищеской солидарности. Иштван Галл На крыльях пламени Сборник Давние времена Мой старший двоюродный брат рассказывал: В штабе округа пограничной охраны, куда я попал служить, только и разговоров было, что о Зарандской заставе. Что-то там было неладно. Все качали головами, но никто ничего не предпринимал — ведь и в штабе творилось черт знает что. Старые офицеры и мы, новички, терпеть не могли друг друга. Ясное дело — мы говорили на разных языках. Только в одном все сходились: в Заранде, на заставе, было что-то неладно! Но об этом тогда знал уже весь город. Перейти границу в районе Заранда — такой чести, как поговаривали, тайные проводники удостаивали лишь тех, кто прикатывал из Пешта на огромном «бьюике» американской военной миссии. У этих проводников была своя иерархия установлена. Скажем, бывший парламентарий, скупив, сколько мог, валюты, спешил драпануть на запад, считался у них мелкой сошкой. Пускай себе шлепает через Фертё[1 - Фертё — заболоченное озеро у западной границы Венгрии.], навьючившись чемоданами, или, рискуя быть заживо погребенным, ползет на брюхе по штольням «Бреннберга»[2 - «Бреннберг» — угольная шахта в окрестностях Шопрона.]. Иное дело — Заранд, где журчат ручьи и радуют глаз золотые поля, где пахнет сеном и дорога к границе вполне приличная. Проводники, готовые к любой неожиданности, гарантируют безопасность, а в последний вечер — за наполеондоры, доллары или фунты стерлингов — вам даже устроят прощальный ужин в мадьярском стиле. С цыганами, разумеется… Исчерпывающую информацию на этот счет можно было получить в городе у любого прохожего… Даже мы — что греха таить — знали в штабе, что в Заранде что-то неладно. Потому-то дежурный адъютант, не слишком, правда настойчиво, сказал мне: — Вообще-то… не мешало бы там оглядеться… — Ну так я съезжу? — спросил я. — Да надо бы наконец кому-то туда наведаться… Я был преисполнен решимости ехать, навести там порядок. Безделье и бесконечные споры мне страсть как надоели. У въезда в комендатуру, по сторонам от железных ворот, в двух зданиях с коричневыми ставнями еще жил старый офицерский состав: «пернатые», как мы окрестили их по перьям на форменных шапках прежней погранохраны. А в глубине двора, за конюшнями, квартировали мы — новые кадры, спешным порядком направленные на границу. Мы, в своем лагере, заседали, митинговали — как быть, что предпринять? Из Будапешта иногда наезжало начальство, снимало коменданта округа, но на его месте снова оказывался кто-нибудь из «пернатых»: как-никак в военных делах они разбирались. Но все равно мы им не доверяли. Словом, ни врозь, ни вместе. По этому поводу можно было спорить до хрипоты. Итак, я решил действовать и, не зная даже, кто в тот момент был комендантом округа, направился из глубины двора в главное здание. На месте я застал лишь бессменного адъютанта. Младший лейтенант Вебер был не из нашей компании, но не был своим и среди «пернатых». До этого он служил старшиной, а когда фронт подошел к границе, сбежал в деревню и вот, как «участник» сопротивления, дорос в народной армии до младшего лейтенанта. Этот рыжий Вебер был идеальным адъютантом: безотлучно сидел у телефона, обо всем узнавал первым, но прикидывался непосвященным. И без приказа ничего не предпринимал. — Товарищ старший лейтенант, — растерянно заморгал он (тогда я был еще старшим лейтенантом), — вы полагаете, что я должен направить вас в Заранд? — Вот еще! Я просто хочу доложить, что еду туда! Уяснив свою роль, младший лейтенант успокоился. — Пора уже наконец разобраться, что же там происходит. — К кому мне обратиться на заставе? — К начальнику, я так думаю. — Ну, это само собой. А с кем еще стоит поговорить? — спросил я с нажимом. Вебер отвел глаза. Втянув голову в плечи, он уставился на телефонный аппарат и промямлил, что вроде бы иногда кто-то звонит оттуда и докладывает обстановку. — Писарь, — признался наконец адъютант. — Его зовут Пап. Он там у них почтой и жалованьем ведает… Когда я выходил, Вебер все еще разглядывал телефон. Поезд, пыхтя, приближался к Заранду. Я стоял в тамбуре у открытой двери, подставляя ветру лицо, но это не помогало — пот лил с меня градом. Случаются ранней осенью такие жаркие дни. А расстегнуть китель было нельзя: все-таки ехал по службе. И вот я топчусь уже на засыпанном гравием полотне перед станцией с геранью в окошках, ожидая, пока у меня за спиной, шипя паром, пройдет поезд. За мной наблюдает железнодорожник, розовощекий толстяк со служебной сковородкой под мышкой. Синяя форменка заляпана жирными пятнами. — Как пройти на заставу? — поддернул я широкий ремень с черной кобурой, полагая, что для приветствия этого вполне достаточно. — Каку-ую заставу? — пропел железнодорожник на удивление тоненьким для своей тучной комплекции голоском. — На зарандскую, а то какую же! Разве здесь есть другие? — Сколько угодно. По всей границе. — Что вы городите! — рявкнул я на него. — Как попасть на заставу, я спрашиваю? Наконец железнодорожник показал на шоссе, видневшееся за пакгаузами. Не успел я отойти от этой убогой станции, как слышу, он уже названивает по телефону. Дурил мне голову, подумал я, а у самого, оказывается, дела. Шоссейная дорога была обсажена с обеих сторон старыми тополями. В промежутках между полосами тени меня обжигало палящим зноем. И так каждые несколько шагов: то прохлада, то пекло… Я шел, размазывая по лицу пот. Ремень врезался мне в живот, будто обруч в разбухшую бочку. Увесистый, немецкого производства пистолет, полученный перед выездом (на всех личного оружия не хватало, поэтому его и не раздавали), в прохладном складе с зашторенными окнами я взвешивал на ладони с любовью. Теперь я его проклинал. Через час вдалеке показалась деревня. Обманул меня железнодорожник! Не туда направил. Что было делать? Идти в деревню мне не хотелось — вдруг придется еще назад по жаре тащиться: застава, насколько я знал, была довольно далеко от деревни. Но вот поблизости от дороги, среди буйно разросшихся ив, я увидел белую мельницу. Речушка, скрытая высокой травой, текла через луг незаметно, вода в русле еле струилась. У мельницы она скапливалась в яме и по деревянному желобу стекала на лопасти колеса, которое вращалось, как мне показалось, в обратную сторону. Такого я еще не видал, поэтому долго смотрел на него. Из мельницы выглянул мальчишка. — Я правильно иду на заставу? Парнишка, ничего не ответив, скрылся. Только я было собрался последовать за ним, как навстречу мне вышел мельник. В фартуке, седой как лунь. — Деревня там, — махнул он за ивы. — Да мне не туда… — А вы разве не деревню спрашивали? Больше здесь никого нет, — покачал головой старик, — только мы с внуком, да и то неизвестно, долго ли тут протянем, вот обвалится на нас крыша как-нибудь ночью… ей-ей, этим дело кончится… пускай тогда ищут другого дурня. Мне показалось, что за домом мелькнул мальчишка. И, прячась за деревьями, бросился наутек. Похоже сзади была другая дверь. Или, может быть, выпрыгнул в окно? — … вам любой подтвердит, что уже и отец мой хотел все бросить, да и сын, пока не сгинул на фронте, твердил мне, зачем вам, отец, эта мельница, и чего вы с ней мучитесь? А народ ни в какую: не бросайте, мол, что с нами-то будет, не наездишься в город молоть, ну я и пожалел их по доброте души, хотя они и не стоят этого, — все талдычил старик свое. — Я на заставу иду, папаша. — По правде сказать, машина-то первостатейная, работает до сих пор как часы, а вот постройка! Без фундамента ставили — на бревна, а они уж трухлявые. Вон, стена под стропилом осела, дала трещину. Но машина, сказать по совести, добрая, еще до войны сработана. Взглянуть не изволите? — На заставу! — ору я ему. Может, думаю, на ухо туговат. — Я верно иду? — На заставу? Не вхожие мы туда… уж вы поверьте мне, старику. — Да вы мне дорогу покажите, папаша! Как мне туда добраться? — А хоть направо пойдите, — показал мельник на болотистый луг, — хоть налево, — махнул он в сторону тополей, — все одно туда выйдете… Так не хотите взглянуть на машину-то? Еще довоенная, залюбуетесь… Бросил я старого дурака и, порядочно проплутав, вышел все же к заставе, до которой от станции, по моим сведениям, было рукой подать. Под пышными кронами деревьев стояло аккуратное здание с пристройками. Поржавевшая проволочная ограда валялась на земле. Часовых было что-то не видно. Да и сами постройки вовсе не выглядели военным объектом, а скорее напоминали жилье управляющего имением: терраса с крашенными зеленой краской столбиками, стены, увитые диким виноградом, крутая крыша с мансардами. Конюшня, как подсказало мне обоняние, была где-то за домом. Во дворе я увидел людей — в одних рубахах, с непокрытыми головами; сгибаясь под тяжестью, они тащили тюк; лишь по зеленому сукну их брюк можно было догадаться, что это военные. Войдя в главное здание, я очутился в прохладном коридоре, где пахло яблоками, на коричневых дверях красовались затейливые ручки из кованого железа, по стенам висели плакаты, демонстрирующие приемы ближнего боя. Я наугад сунулся в одну из дверей: в темном помещении были свалены связки сапог и палатки, на полках лежало обмундирование. Уже повернув было назад, я заметил вдруг в полумраке каптерки еще одну дверь. Как оказалось, она вела в канцелярию. Из-за обшарпанного письменного стола навстречу мне медленно поднялся рядовой. Парень был бледен как полотно, губы дрожали. — А мне уж казалось… — забормотал он, — я уж было подумал… Вы ведь здесь в первый раз? Дорогу никто не подскажет — кого ни спроси, еще дальше ушлет… А я вас тут ждал, не мог отойти… Но теперь-то все будет в порядке!.. Договорить он не успел — здание ожило, снаружи донесся топот, в канцелярию из коридора ворвался младший сержант и, пролетев мимо меня, подскочил к рядовому: — А ну, живо! Туда! Он кивнул на каптерку и, видя, что растерявшийся солдат силится что-то сказать, сгреб его в охапку и вышвырнул за дверь. Опомнившись от изумления, я хотел рявкнуть как следует на этого наглеца, посмевшего распоряжаться в моем присутствии. Но сержант вытянулся по струнке и громким голосом отчеканил: — Товарищ старший лейтенант, дежурный по заставе слушает! Он будто в землю врос. Весь светясь от усердия, таращился на меня во все глаза. Даже шелохнуться боялся, только кадык на его худой шее ходил ходуном. Не солдат, а сама исполнительность. В общем, я сразу понял, что длинноногий сержант с птичьим лицом был парень что надо. Убедившись, что после столь странного приема все становится на свои места, я успокоился и четко, но не без доли снисходительной небрежности отдал честь дежурному. — Вольно. — И поднятой к козырьку рукой снял фуражку. Гнев мой остыл, я чувствовал только усталость, нечеловеческую усталость; после пешего марша все на мне было липким от пота. — Это как понимать? — все же счел я необходимым призвать сержанта к ответу. — Виноват! — поедая меня глазами, еще старательнее вытянулся дежурный. — Я ему приказал… заняться учетом на складе… А он тут расселся! — Вольно, — устало повторил я, но парень так и не шелохнулся. — Я из округа. Пригласите начальника заставы. — Слушаюсь! Но с места не двинулся. Я впился глазами в стул, готовый плюхнуться на него, как только этот ходячий устав скроется за дверью. — Вы что, не поняли? Начальника ко мне! — Он на участке границы. Контрольный обход. Товарищ старшина проверяет посты трижды в день. — Младший сержант козырнул: — Дежурный по заставе в вашем распоряжении! — Я подожду начальника. — Слушаюсь! — гаркнул он. И, чуть расслабившись, кивнул на стул. — Располагайтесь как дома, товарищ старший лейтенант. Вы, наверно, устали. — И снова замер по стойке смирно, добавив: — Виноват! Его безупречная выправка мне понравилась. Наконец-то можно было передохнуть. Я с облегчением сел. — Ну ладно, младший сержант, — снисходительно успокоил я его, — не волнуйтесь, не съем я вас… Далековато вы забрались. — Так точно, в глуши живем. — Правая нога его дрогнула, но он опять подтянулся и замер как изваяние, время от времени двигая кадыком. Чувствовалось, что парень хочет что-то сказать и не осмеливается. — Пока вы ждете… Если, конечно, не возражаете, товарищ старший лейтенант, — робея, предложил он, — я бы распорядился на кухне, чтобы сготовили чего-нибудь… Время обеденное. Я, откинувшись, расстегнул ремень и вместе с налившейся свинцовой тяжестью кобурой бросил на стол. Рубашка под кителем липла к телу. — Мне бы лучше попить, раз вы уж так любезны. — И тут же, спохватившись, решительным тоном приказал: — Принесите стакан воды. — Воды нет, — виновато сказал дежурный, — летом у нас колодец пересыхает. Почти начисто, как наступает жара. Что к утру набирается — спаиваем лошадям. Да и вода-то дрянная, с привкусом. — Он уставился на стол и, помолчав, выдавил из себя: — Может, вина немного? — Вы что, пьете вино? — изумился я. — Нет, нет! Тут поблизости есть ключи, но сегодня еще не ездили за водой. — И солдат, будто его подменили, шустро подлетел к шкафу и вытащил бутыль в соломенной оплетке. — Вам и товарищ старшина не мог бы предложить ничего другого. Он достал стакан и наполнил его. Я поднес вино ко рту, чувствуя себя в идиотском положении. — Будем здоровы, — качнул я стакан в сторону сержанта, что уж совсем не пристало старшему по званию, и смущенно выпил. Полный стакан снова стоял передо мной. — Достаточно. — Ну что вы, это вино можно детям давать. Оно только жажду утоляет. И младший сержант опять наполнил стакан. — Оно слабенькое, товарищ старший лейтенант. Тут в округе вода плохая, так даже младенцев вином поят. Но мне оно все же ударило в голову. — Товарищ младший сержант, так вы и есть тот писарь, который здесь почтой и жалованьем ведает? Дежурный как-то странно взглянул на меня. — Так точно. — Вас зовут Пап? — Так точно. Иначе и быть не могло, подумал я. Единственный стоящий солдат в этой дыре. Потом выпил еще стакан, а вот следующий дежурный налил напрасно — я к нему не притронулся. — Извините, — вытянулся младший сержант, — я должен отдать кое-какие распоряжения. Он вышел, оставив бутыль на столе. В одиночестве поднять стакан оказалось легче. Да и какое это вино! Сказано ведь. Слабенькое. Так что можно еще налить. Сквозь оплетку и не видать, сколько убыло. Я выглянул в окно. Во дворе суетились солдаты — перетаскивали что-то за дом и бегом возвращались. Бегом! А ведь жара была даже в комнате нестерпимая. Я очнулся, почувствовав, что младший сержант стоит рядом, но странно — я видел только глаза. А где же его лицо? — Пап, — поманил я его. — Подойдите. Дежурный склонился ко мне. — Конец… Могу вам сказать по секрету… — язык у меня еле ворочался, — этой лавочке скоро конец… Стол магнитом притягивал голову. — Устал. — Я икнул и извиняющимся тоном добавил: — Дурацкое солнце!.. Засыпая, я как будто заметил — а может быть, это был пьяный бред, — как в канцелярию вошел старшина с широкоскулым морщинистым лицом и припухшими веками под густыми бровями. — Готов, — прошептал дежурный. — Такое вино и быка свалит. — Порядок, — кивнул старшина. — Теперь и отсюда все выносите. Очнулся я в сумерках, голова гудела, поясница занемела от неподвижного сидения. В комнате никого — я обрадовался. Может, они и не заглядывали сюда… и не видели меня в этаком состоянии. Из каптерки донесся шорох. Еще сонный, я приоткрыл дверь и вдруг — словно ушат воды на меня вылили — пришел в себя! На полу с кляпом во рту лежал связанный солдат. Это и был писарь, тот самый, которого младший сержант вышвырнул из канцелярии. Мы обежали с ним всю заставу. Нигде ни души! Солдат, все еще потирая затекшие от веревок руки, меланхолично заметил: — Они уже там. И все утащили с собой. Все! Даже мебель! Только стул из-под вас не выдернули, товарищ старший лейтенант. Вот скоты! — Слушайте, Пап, а этот сержант, каналья, крепко меня надул! Застава была пуста. Оказывается, они знали о каждом моем шаге: и начальник станции, и мельник работали на них. Поэтому и не стали дожидаться расследования. Младший лейтенант Вебер встретил меня, потирая руки, конопатое лицо его лоснилось довольной улыбкой. — Слава богу, теперь мы от них избавились, товарищ старший лейтенант. Составим по этому поводу донесение в лучшем виде! А я подумал, не пойти ли мне сторожить сады? Ведь, даже если дослужусь когда-нибудь до генерала, такого начала я себе не прощу. Отдохнем в холодке Июльская жара — скверная штука: солнце шпарит аккурат в самую макушку. — Озвереть можно от этого, — прохрипел старшина Фаршанг. — Верно? Лейтенант Габор, наш командир, вяло поинтересовался: — Ты что, плохо переносишь жару? — Черт побери, на мне слишком много сала! Старое жирное лицо Фаршанга светилось пурпурным светом, хотя стояли они с Габором в холодке, под одиноким дубом-мафусаилом. Длинные ветви, похожие на старческие узловатые руки, тянулись к земле, казалось, дуб сам не прочь прикорнуть в собственной тени. Учения минеров проходили в чудовищной жаре. Учебным плацем нам служил бывший парк графской усадьбы, со всех сторон окруженный каменной стеной, поросшей мхом. Из-за тополей выглядывал сам графский замок, ныне — казарма минеров, проходящих курс технической подготовки. Мы сидели по-турецки и потихоньку кисли, тупо пялясь в пространство. А между тем это был большой день! Учения подходили к концу, и противотанковую мину в порядке исключения нашпиговали не учебным материалом, а настоящей взрывчаткой, нашпиговали, да еще и взорвут, чтобы мы посмотрели, какую она пробьет дыру. Посреди лужайки, на дне свежевыкопанной ямы, обреталась мина: нелепый ящик, до отказа набитый тротилом. До сих пор установкой мины руководили командиры отделений, старшина Фаршанг наблюдал, стоя в холодке. — Проклятая профессия, верно? — тихо сказал он Габору, отирая ладонью пот и стряхивая его на землю. — Сбеситься можно! — Как же! — кивнул Габор. — Проклятая, говоришь?! Ну да, хвалить-то ведь нельзя, а то удаче — каюк! — А я тебе не какой-нибудь охотник, чтобы верить в приметы! — распетушился Фаршанг и тем окончательно себя выдал. — Да знаю я, старые лисы, вроде тебя, считают… — Не верю я в приметы! Нет, само собой, бывают дурные знаки, — он глубоко вздохнул. — К примеру, есть одно такое присловье. Оно приносит беду. — Что за присловье? Фаршанг пожал плечами: — Так его же нельзя повторять, а то накличешь беду. Ты что, не понимаешь? Ну, в общем, это звучит как призыв: поехали на тот свет! — Хотелось бы услышать, — поддразнивал офицер. — А ты не хоти, — проворчал Фаршанг и добавил, желая избавиться от дальнейших приставаний, — потому что тогда — аминь! Снаружи, на лужайке, один из новобранцев, с чуть отросшим ежиком на голове, изо всех сил стараясь выглядеть солидно, обратился к командиру отделения: — Товарищ ефрейтор, эта мина сейчас не взорвется? Фаршанг в ярости заорал из своего укрытия: — Молчать во время установки мины! Это вам не посиделки! — Слушаюсь, — пролепетал любознательный новобранец. — Молчать! — Слушаюсь! Лейтенант Габор потешался над стариком: — Да хватит тебе. По новым правилам, даже если ты вовсе запретишь ему разговаривать, он все равно должен ответить: слушаюсь. В прежние времена Фаршанг пошумел бы еще, а теперь вдруг понял: не стоит. И еще он понял, что этакая житейская мудрость не означает ничего хорошего, а означает только одно: старость. И то сказать, на самом деле у него осталась одна, одна-единственная заветная мечта: сажать картошку. Настоящую картошку. (Ведь старые минеры вроде него ласково именуют картошкой зарытую в землю мину.) И тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, скоро эта мечта сбудется — он уйдет на пенсию. Фаршанг двадцать лет протрубил в старой армии, где всем было ясно, что человечество делится на солдат и вонючих штатских, и еще там была жестокая воинская философия: весь мир — огромный свинарник, и каждый получает по заслугам — будь то штык в живот или пуля в морду. Вид старшина имел весьма импозантный, казалось, природа сотворила его в приступе расточительства. Невероятно широкая грудь, огромная голова на дочерна загорелой шее, косматые брови, на правой щеке грубый рубец и лишь под глазами — уютные лучики морщин. Старый пиротехник, он годами монтировал, заряжал, прилаживал мины, бомбы, гранаты, адские машины, У него была присказка: «Это вроде как с женщинами — соображать надо, как к ней подойти». Но бывали и у него промашки. На руке не хватало двух пальцев, спину украшали бугристые шрамы. Еще он слегка прихрамывал. Словом, каждая часть его тела была отмечена фирменным знаком избранной им профессии. А уж о нервах и говорить не приходится! Они совсем ни к черту не годились. Ему не раз казалось, что под кожей у него идут стальные провода, он чувствовал, как эти провода натягиваются, и знал, что, если когда-нибудь какой-нибудь из них лопнет, он сам разлетится на черепки, как разбитый глиняный кувшин. В последнее время он часто жаловался командиру взвода: — Я когда-нибудь свихнусь от вопросов этого малого. «Что? Когда? Почему? Зачем?» И так целыми днями! — Любознательный паренек, — хладнокровно возражал Габор, которого вообще невозможно было выбить из колеи. Однако урезонить Фаршанга было нелегко. — За тридцать лет я обучил столько новобранцев, что с ними можно целую войну проиграть, а вот такого до сих пор не видел. Понимаешь? — Да брось ты, не обращай на него внимания. — На него-то мне наплевать, но он уже задурил головы всему твоему взводу! Сначала над ним только ржали. А теперь: не взорвется? — а почему не взорвется? — а точно, что не взорвется? И целыми днями — та же песня. Раньше я бы попросту рявкнул на такого субъекта: обоср… со страху, так беги к мамочке! А теперь ничего такого уже не скажешь. Проклятые вопросы новобранцев выводили его из себя как ничто другое. — Спокойно, — увещевал он сам себя, выйдя из-под дерева и направляясь к ним, — спокойно! — Гор, сынок, — это прозвучало ласково, а потому особенно устрашающе. — Гор, сынок! — Я! — Не надо мельтешить, дорогой мой! — Слушаюсь! Я только хотел спросить… — …твою мать! — заорал Фаршанг в бешенстве, но потом все же взял себя в руки, глубоко вздохнул и вновь заговорил ужасающе кротко: — Сынок, дорогой мой, единственный сыночек, обещай, что не будешь больше задавать глупых вопросов. — Слушаюсь! — Цыц!!! Мы сжались от ужаса, только Гор застыл, выражая всем своим видом оскорбленное достоинство. Вот-вот, так приветствуют жажду знаний! А ведь он начал задавать вопросы с первого дня и с тех пор все спрашивал и спрашивал, не взорвется ли минер, и если нет, то почему? — а ему отвечали на это: лучше дважды спросить, чем однажды ошибиться. Фаршанг задыхался от гнева, шрам на щеке алел ярче обычного. Этот чертов Гор вечно задавал вопросы, на которые не было ответов. — Скажите, Гор, вы что, за дурака меня держите? Тут ему пришлось объявить десятиминутный перерыв, потому что перед глазами у него поплыли круги. Габор подошел и тронул его за руку. — Пошли, отдохнем в холодке! Фаршанг в ужасе уставился на лейтенанта, потому что это было то самое присловье, что звучало как призыв: поехали на тот свет! Его прошиб холодный пот. «Чушь, — подумал он, — что за чушь! Я же не где-нибудь, а на учебном плацу, и если мне что и угрожает, то это солнечный удар». — Что-нибудь случилось, товарищ старшина? — спросил Габор и в своем неведении вновь повторил чудовищную фразу: — Пошли, отдохнем в холодке! Когда после унылой шопронской казармы мы попали сюда, в Мохор, этот древний парк и этот замок с облицованными деревом стенами и скрипящими винтовыми лестницами, с паркетными полами и каминами показались нам весьма уютным местечком. Мы не очень ясно представляли себе, что такое «техническая подготовка», но радовались заранее. И вот пришли командиры и преподаватели — на нас посмотреть и себя показать. Они встали перед строем, командир роты взял слово, а мы вытянулись в струнку, поедая глазами наших будущих начальников. Не знаю, кто из нас первым обратил на это внимание и осторожно толкнул локтем соседа, но через несколько минут все глаза расширились от ужаса. Мы ерзали, переглядывались с непривычной для новобранцев серьезностью и читали друг у друга на лицах одинаковое изумление. В задних рядах зашушукались, строй сбился, и в эту самую минуту страх прочно угнездился в наших сердцах. Рядом с одноруким командиром роты стоял хромой лейтенант. У него над плечом возвышалось изрытое шрамами лицо старшины, похожее на глубоко вспаханное поле. У младшего лейтенанта был уродливый обру, бок вместо уха. И все остальные тоже — хромые, однорукие, с изувеченными лицами. Что же это? Куда мы попали? Так мы впервые поняли, что нам предстоит стать минерами. Кормили нас отменно, занятия обычно проходили в помещении, мокнуть и мерзнуть не приходилось — и тем не менее нам было плохо, мы были бы готовы уйти куда угодно, только подальше отсюда. Командиром нашего взвода был лейтенант Габор — тот, который хромал. Он был невысок, строен, заметно припадал на правую ногу, а на бегу подскакивал, волоча за собой протез. Невзирая на это, он был подвижен, как ртуть, проворно ковылял по двору и казался вездесущим: его резкий голос постоянно раздавался то с одной, то с другой стороны. В других взводах его боялись еще больше, чем в нашем. Он пошучивал не без горечи: «Я из пештских босяков, но черту все равно зачем-то понадобилась моя нога». При этом сам он своими горящими глазами и вечной иронической усмешкой здорово напоминал чертика из табакерки. Нос у него был кривой, а губы во время разговора подергивались, так что казалось, лейтенант корчит рожи. Не его мы боялись, а тех, кто обучал нас специальности, и больше всего — того, чему они хотели нас научить. Ну а Фаршанг боялся нас — боялся нашего страха. Ведь этот страх — наглядное свидетельство тому, что он плохо воспитывает солдат, что он стар, что нет к нему должного уважения, и Габору станет ясно, что он всего лишь дряхлый боров, место которому на бойне. И вот не далее как вчера выяснилось: да, наш взвод: боится! Порученные Фаршангу тридцать человек беспокойно ворочаются в постелях, видят во сне собственные увечья, просыпаются от ужасающих залпов, утром бредут умываться, пошатываясь, с круглыми глазами, днем мрачно и подозрительно смотрят на преподавателей, содрогаются при виде взрывчатки и пишут домой отчаянные письма. Вчера мы устанавливали противопехотную мину, без заряда, с одним запалом. Процедуру эту мы проделывали уже несколько месяцев подряд. Фаршанг полагал, что нам могло бы уже и надоесть. Во всяком случае, до сих пор мы выполняли задание беспрекословно. Процедура состояла в следующем: Фаршанг первым устанавливал мину, потом наступала наша очередь, один выцарапывал ее из земли, другой устанавливал снова — старшина выкликал всех по очереди. И вот вчера, в тот самый момент, когда Фаршанг заботливо присыпал землей прямоугольную яму с миной, Гор снова принялся вопрошать: — А земля не придавит мину сверху? — Не нужно насыпать целую гору! Мы, остальные, пока еще тихонько посмеивались. — А что, если все-таки придавит! — Тут нет заряда, только запал. — А это не опасно? Старшина поднялся с колен, отряхнул руки и сказал, желая нас успокоить: — В худшем случае может оторвать пальцы. Мы все как один немедленно уставились на его изуродованную кисть. Фаршанг раздраженно попытался исправить дело: — Их оторвало осколком, запал здесь ни при чем! Но в нашем упрямом молчании явственно читался страх. Тогда старшина загрохотал: — Больше я не стану никого вызывать. Кто сам вызовется, только тот чего-то и стоит! Мы смотрели на него молча. — Ну! Есть добровольцы? Никто не пошевелился. — Ну, чего вы топчетесь?! Лица вокруг серели на глазах. — В чем дело? В нем накипало раздражение. — Вы что… боитесь?! Кое-кто с ненавистью смотрел на него в упор. Добровольцев не нашлось. Вот потому-то со вчерашнего дня он и пребывал в ярости. Мы слыхали, как Габор нервно выговаривал старику: — Чего это они? Очумели, что ли, как раз когда конец учений на носу? Ты ведь понимаешь не хуже меня, что дело не только в моем взводе! Если эта зараза распространится, нам, чего доброго, пришьют саботаж — сейчас это просто. Старшина бросил с горечью: — Ты, товарищ лейтенант, я знаю, старым ослом меня считаешь, и в политике я ничего не смыслю, но… — Да не о том речь! — Нынче людьми управляют как-то по-особому. И тут я дурак дураком. Я знаю толк в другом — но про это предписаний никаких не бывает, только печати — и те у меня на спине. Я знаю толк в минах. — Вот и научи их. — Старики вроде меня считают, что этакой трусливой команде может помочь одно — взрыв! Им нужно пройти крещение огнем. — Ты мне этот бред из головы выбрось! Объяснить нужно солдату, объяснить, чтобы он понимал, что делает. А не спектакли устраивать! В конце концов, я тоже минер, и хватит с меня этих идиотских суеверий! Скажи еще, что кто-нибудь должен взлететь на воздух! С чего бы тут остальным расхрабриться?! — А старики вроде меня все же полагают, что, пока они по милости господней не наложили в штаны со страху… — Старшина упрямо ладил свое, но Габор прикрикнул на него: — Довольно об этом! …И вот теперь Фаршанг сидел под старым дубом, в тени густой листвы, и непрерывно отирал пот со лба. — Хоть бы ты не говорил… хоть бы ты не говорил этого своего «в холодке»!.. Старик не стал продолжать, ведь Габор так или иначе не понял бы, о чем речь, эти молодые вообще ничего не понимают. Но если уж на то пошло, он мог бы знать, что как раз в такие жаркие летние дни и случается обычно беда: и солнце при этом сияет ослепительно, как будто солдатская смерть — торжественный обряд, и жадно впитывает кровь иссохшая земля. Уж он-то такого насмотрелся! Нужно было продолжать занятия. Командиры отделений согнали нас всех вместе и приказали залечь в радиусе пятидесяти метров от мины. На голове у каждого должна быть каска, мы здесь не в игрушки играем. Сегодня мина уже не учебная, а боевая противотанковая. Фаршанг уже стоял на коленях в центре круга и толстыми пальцами стряхивал с деревянного ящика песок. Работал он спокойно, основательно и вдохновенно. Стояла тишина. Старшина склонился над миной, чтобы одним движением взвести пружину запального устройства. Ошибка тут недопустима. Странная пьянящая легкость вдруг охватила его — блаженное чувство автоматической точности движений. Все вокруг исчезло. Гудящий от пчел луг, густая листва деревьев, далекая каменная стена за тополями и тридцать пар глаз, пристально следящих за ним. Остался только он сам на коленях перед чертовым ящичком, они остались вдвоем, с глазу на глаз, и оба имели общий язык со смертью. В опасность тоже можно быть страстно влюбленным. — Вы будете монтировать не так, а лежа на животе, — обратился он к нам. Встревоженный голос спросил: — Почему? Он поднял голову и вздрогнул — спрашивал Гор. — Потому что так положено! Если случится беда, пострадает не все тело. — А это не все равно? «Все равно, — мелькнуло в голове у Фаршанга. — Совершенно все равно. От этой штуки танки на воздух взлетают. Хочешь — лежи, хочешь — сиди на корточках — разницы никакой. Разве что в рай прибудешь на животе». Вслух он этого, конечно, сказать не мог. — Нечего в такой момент приставать с вопросами! Это вам не вечеринка! — Фаршанг сорвался и заорал: — Сколько можно повторять одно и то же?! — Товарищ старшина! — обратился к нему лейтенант Габор. — Оставьте, я взведу взрыватель. Фаршанг повернулся и, грузно ступая, поплелся из центра круга. Когда он отряхивал колени, руки его заметно дрожали. Чтобы не стоять без дела, оказавшись вдали от мины, он принялся пояснять странно бесцветным голосом: — Мы имеем дело с боевой противотанковой миной. На занятиях говорилось: ее особенность в том, что она взрывается только под весом не меньше двух центнеров. Почему так? Чтобы по ней могла пройти пехота. Гор спросил с опаской: — На нее в самом деле можно наступить? — Да. — И она не взорвется? Старшина позеленел. — Да нет же! Поймите наконец! Я же сказал! На нее можно наступить! Вы что, не верите мне? Руки Габора на секунду застыли, но тут же вновь заколдовали над запалом. Гор бросил на Фаршанга строгий взгляд. — Значит, точно? — Что? — Что она не взорвется под человеком. Странная неуверенность вдруг овладела старшиной. Сказать, что это тысячу раз проверено? А если корпус лопнет? — непременно спросит Гор. И правда, свободно может лопнуть, он ведь из дерева. Почему бы ему не лопнуть? Тогда зачем говорить, что мина не взорвется? Ну да, в теории это так. Но это вовсе не значит, что… Эта мина в плохом состоянии. Ящик долго валялся на складе, рассохся, швы успели расшататься, собственно говоря, ее вообще бы не надо использовать, эту мину. Это же курам на смех — твердить, что она не взорвется. Словами ему уже никого не убедить. Глаза из-под касок смотрели на него с упрямым недоверием. Тогда он гаркнул: — Головы прижать к земле! Товарищ лейтенант, разрешите? Габор выпрямился, кивнул и вышел из круга. Фаршанг вошел в круг. Откуда эта дурацкая дрожь во всем теле? И подгибаются колени, и струится по затылку пот. Это страх! Он не знал его вот уже тридцать лет. Говорят, человек начинает бояться снова только тогда, тогда… И вот посреди залитой солнцем лужайки вдруг всплыло воспоминание тридцатилетней давности. Летний день. Зной. Едкий запах пота. Он снова молод и, конечно же, снова боится. Да-да, это то самое чувство. Оно украдкой вернулось вновь. Горло судорожно сжато, потные ладони приходится ежеминутно вытирать о брюки. — Рядовой Фаршанг! — Я! — Ко мне! И он выходит вперед. Мелкими шажками, спотыкаясь, бредет по выгоревшей траве. Топчет колкие стебли, глядя прямо перед собой. Горизонт опускается, как будто он взбирается в гору. А солнце шпарит прямо в затылок. Капрал Пенге стоит на коленях у наполовину выкопанной ямы. Ноги Фаршанга утопают в свежевырытой земле, кажется, будто сама земля цепко держит его, чтобы он не сбежал. Старый, облепленный грязью, времен первой мировой войны снаряд. Ржавым носом уткнулся в землю-матушку, как упрямый пацаненок в подушку. Капрал оборачивается к нему: — Молоток? — Осмелюсь доложить, он при мне. Он все время старается оказаться за спиной капрала, под защитой его тела. Пенге спрашивает с вымученной улыбкой: — Страшно? — Осмелюсь доложить, никак нет! Капрал худ, даже костляв. Говорят, у него грудная болезнь. Светлые жидкие волосы торчат из-под фуражки во все стороны, Фаршангу на минуту представляется, что они встали дыбом от ужаса. Он буравит застывшим взглядом затылок Пенге, худую шею, насквозь пропитанный потом френч. Пенге разряжает снаряд, осторожно постукивая молотком. Каждый удар отдается в голове Фаршанга, его пронизывает дрожь. — Жарко, — говорит капрал. — Так точно. — Сделаем перерыв, — говорит капрал, — отдохнем в холодке. Фаршанг воспринимает это как приказ. Еще несколько секунд он стоит неподвижно, потом поворачивается и идет. Неподалеку маячит старое дерево. Черная тень под ним — вроде берлоги, в которую можно зарыться. Он идет. Капрал за его спиной все еще стучит молотком. Спина и ляжки Фаршанга покрываются гусиной кожей. Но он не оглядывается. И не убыстряет шага. Только лихорадочно облизывает пересохшие губы. Когда за его спиной раздается взрыв, страх впивается в него с такой силой, что ему кажется, его нагнал осколок. Он бежит к дереву, укрывается в тени и ждет, когда придет смерть… Потом капрала хоронили, и Фаршанг взялся за угол гроба. Нести было нелегко. Жена Пенге все время цеплялась за гроб, висла на нем, ноги у нее то и дело подкашивались. Она была маленького росточка, волосы свалялись как пакля, на черном чулке спустилась петля. А он смотрел на нее, не сводя глаз, страх и горечь душили его с такой силой, что временами ему казалось: он не выдержит и позорно свалится посреди дороги. Ночами его долго будили два невыносимых звука: грохот взрыва и визгливый плач. А потом прошло и это. И с тех пор он не знал страха. Да-да, что бы там ни говорили, он действительно не знал страха с тех самых пор. Быть может, потому, что своими глазами видел самое страшное, что с ним может произойти. Храбрость ведь не что иное, как потеря чувствительности. А теперь вокруг него лежат тридцать человек, и каждый из них боится. Пока еще боится! Тридцать голов приникли к земле, из-под тридцати касок струится пот. Солнце ведь шпарит как сумасшедшее. Неплохо бы отдохнуть в холодке. Но зачем? Рядом с ним бьется тридцать сердец. Они бьются с неумолимым нетерпением юности. Тридцать солдат точно знают, что мина взорвется. Такое человек чувствует заранее. А старшина все не трогается с места. «Прыгну на нее с разбегу, — решает он, — так будет проще всего», — и прикидывает мысленно, сколько шагов их разделяет. На самом деле ему хочется пожить еще мгновение. Гор нетерпеливо шевельнулся. У Фаршанга вырвался звук, похожий на стон, он побежал, неуверенно, по-стариковски, и, оттолкнувшись, закрыл глаза. Звук толчка услышали все. Потом настала мертвая тишина, жизнь остановилась. Страх смертельной хваткой сжал наши сердца. Болели закушенные губы. Мы с содроганием ждали ужасного звука… Но раздался лишь глухой треск. Стояла тишина. Тишина. Гор осторожно выглянул из-под каски: Фаршанг стоял на мине в целости и сохранности, только лицо было совершенно серого цвета. — Ну вот, видите, — сказал он с деланным спокойствием и потащился вперед. Габор догнал его и проводил в холодок, на ходу ощупывая в кармане извлеченный из мины запал. Настройщик Фортепьянное сочинение, именуемое «собачьим вальсом», наверное, знают все. Особенно — кто учился музицировать на рояле еще до войны, когда в преподавании безраздельно господствовали монотонные упражнения Черни[3 - Черни, Карл (1791–1857) — австрийский пианист, педагог, композитор, основатель так называемой венской пианистической школы.]. Известно ведь: всякого новичка распирает от музыкальности, а «собачий вальс» тем и хорош, что при должном усердии за месяц-другой его может освоить последняя бездарь с деревянными чурками вместо пальцев. И вот уже — тири-пам-па-пам, тири-пам-па-пам — в задорном скачущем ритме несется мелодия. Сыграть ее медленно просто немыслимо, так захватывает она исполнителя. Словом, что говорить! Виртуозная музыка! Как-то летом пятьдесят второго года я брел по безлюдной улице приграничной деревушки. Жара, пыль, пустынные дворы. Соломенные крыши на домиках покривились, ворота осели. В деревне не было ни своей церквушки, ни магазина, так что дрожжами и словом божьим народ разживался в соседнем селении. Жизнь в этом захолустье даже летом казалась невыносимой. К тому же я был солдатом. Да еще голодным. И по этой самой причине весьма удрученным. И вдруг в сонной тишине до меня долетают звуки бесшабашного «собачьего вальса». Откуда? Бог мой! Рояль в этой пыльной дыре? Где о трех ногах могла быть разве что хромая собака?.. На противоположной стороне — гляди-ка! — в глубине улицы притаилось довольно внушительное желтое здание. Оно стояло за тремя унылыми кособокими елями, поодаль от соседних домишек. Конек крыши на бывшей усадьбе просел, узорные, в виде ласточкина хвоста черепицы оползли и поросли мхом. Штукатурка осыпалась, оголив красную кладку, и кучами лежала на земле: будто дама преклонных лет, бесстыдно расстегнув платье демонстрировала еще крепкое с виду тело. Жалюзи на маленьких окнах усадьбы были закрыты, и за ними кто-то неверными пальцами играл на рояле. — Что ж, бывает и нынче такое. Кое-кто еще музыкой балуется, — сказал бы на это политофицер Фридеш Франтишек, и мелкие морщинки, избороздившие его худое лицо, ожили бы, будто дрогнувшая от ветерка паутина. — Ох уж эти мне женщины! Хи-хи да ха-ха! Не поймешь, что у них на уме. Им бы только кокетничать… Пока ты социализм строишь, другие, вон, на рояле бренчат! — Но все же приятно, когда из окна льются звуки роя… — Ерунда! — оборвал бы наш спор Франтишек, будь он рядом со мной. — Думаешь, это они для тебя бренчат? А почему бы и нет? Все возможно, подумал я. Ведь у меня за плечами не было двадцати горьких шахтерских лет, как у лейтенанта Франтишека, который, даром что сменил разъеденные угольной пылью башмаки на хромовые офицерские сапоги, так и остался недоверчивым старым брюзгой. Махнув через раскаленную солнцем дорогу, я оказался в тени захиревших елок. Окно было распахнуто в комнату, а рейки жалюзи установлены так, чтобы пропускать только воздух, задерживая пыль и зной. — Девушка, — крикнул я, всматриваясь сквозь щели, — это играют не так! Пианистка, сбившись, ударила не ту клавишу. — Кто это?.. — Сведущий человек. Мне казалось, я вижу растерянную девчонку за огромным черным роялем: она, вскинув белые руки, испуганно смотрит на клавиатуру, будто одна из клавиш только что цапнула ее за палец. Но вот, рывком открыв жалюзи, в окне появилась грудастая баба с сердитым скуластым лицом. — Тут какой-то солдат, — презрительно глянула она на меня. Я же уставился на нее с таким изумлением, будто к окну подошел рояль. От уложенных узлом волос тетки, от всего ее тела, от передника, что обтягивал ее круглое, упертое в подоконник пузо, исходил запах еды. Я замер, чувствуя, как живот мой втянулся в ребра. — Турнуть его, барыня? — спросила она. — Или хотите поговорить с ним? — Спроси, Бориш, чего ему? — ответил из полумрака, оттуда, где, должно быть, стоял рояль, уже знакомый мне женский голос. Передник сдвинулся в сторону, и из дома свободно хлынул аппетитный запах. — Я шел мимо и вдруг услышал, как вы играете, — сбивчиво заговорил я, — мне почудилось что-то странное, нет-нет, не в вашей игре, вы только не подумайте! Наверное, что-то с роялем. — В чем дело? Чего вы хотите? И кто вы такой? — спрашивала из комнаты невидимка. — Настройщик. Настраиваю рояли. Внутри качнулось бледно-желтое пятно. Но для меня в эту минуту не существовало ничего, кроме одуряющего запаха съестного. Нужно было каким-то образом добраться до его источника. — Что, уже и настройщики стали военными? — Все до единого, — убежденно ответил я, чтобы остаться хотя бы поблизости от еды. — Работа ведь, можно сказать, секретная. В чужих квартирах бывать… Сами знаете! — Ну ладно уж, заходите. Впусти его, Бориш. В деревню мы прибыли два дня назад и с тех пор не ели горячего. Талонов на питание у нас не было — вместо них нам выдали в штабе округа деньги, которые тут же и сплыли. Но из-за таких пустяков никогда прежде у нас проблем не возникало. На заставах нас обычно принимали радушно — ведь мы приезжали чинить минные ограждения. Так что думать о пропитании не приходилось. Где готовят на целый взвод, три лишних рта не в обузу. Так и здесь по прибытии первым делом ввалились на кухню — отметиться. Но таких неприветливых поваров, как этот долговязый с бельмом на зеленом глазу, мы еще не встречали. Лицо его — не лицо, а тарелка студня — колыхнулось холодной усмешкой. — Что, надеетесь на холяву? Не выйдет! Знаю я вас, пижонов командировочных. — На физиономии повара темнели следы ожога, покалеченный глаз пылал ненавистью ко всему белу свету. — Конечно, без денег явились. Вам их выдали, чтоб вы сами кормились или встали у нас на довольствие. А вы пропили их по дороге! Он нас видел насквозь. Как, наверное, глянув на говяжий оковалок, передержанный во льду сверх положенного, безошибочно определял, что мясо — снаружи твердое, ледяное — у кости уже подпортилось. Мы немного еще пошумели, хотя ясно было, что парень с бельмом скорее станет отличным снайпером, чем нашим кормильцем. — Пошли, ребята, к начальнику, — решил я. — В конце концов, он здесь командует, а не этот пятнистый жираф. Начальник заставы квартировал поблизости, в домике, отделенном от задов казармы живой изгородью из малиновых кустов. Продравшись сквозь них, мы несколько опешили, увидев перед собой фруктовые деревца, привязанные к аккуратным колышкам; на свежевскопанных грядках стройными шеренгами, будто воины на параде, стояли пучки зелени. Мы робко, гуськом потянулись к веранде. — Вы к мужу? — удивленно воскликнула выбежавшая навстречу нам молодая женщина. На ней был изящный, в горошек, фартучек и не подходящие к нему туфли-лодочки. — Не здешние? В самом деле сегодня приехали? — Глаза ее восторженно округлились, — Какие же вы счастливчики! Ну рассказывайте, что нового в городе? А то в нашей глуши… И, усадив на зеленые садовые скамейки, обрушила на нас град вопросов. Она знала в городе все эспрессо и увеселительные заведения. Мы и названий-то многих не слыхивали, но строили из себя завсегдатаев. Пока не засыпались на том, кто из ударников где барабанит по вечерам. — Эх вы, шантрапа желторотая! — засмеялась она с издевкой. — Поди, на трамвае-то зайцем катаетесь! Но не ушла и продолжала сидеть, игриво покачивая ногой и занимая нас болтовней; иногда она ни с того ни с сего заливалась смехом и заученным движением рук поправляла прическу, зная, что руки у нее красивые, а грудь при этом движении дразняще колышется. Но вскоре, промчавшись по безукоризненно прополотому огороду, к нам подскочил старший лейтенант. — Что такое? Почему здесь? — отрывисто закричал он. — Как посмели сюда ворваться?! — Что ты, пупсик… — Я не пупсик! Сколько раз тебе повторять? — Мальчики ждали тебя. — Солдаты! Не мальчики! И это сто раз тебе говорил. Шагом марш! Он пригнал нас во двор казармы, где стоял наш джип. — Становись! Кто старший? Докладывайте. — Товарищ старший лейтенант, докладывает ефрейтор Магош… — Я все знаю, — прижав кулаки к бедрам и вытянувшись во весь рост, прервал меня напыщенный лейтенантик; макушка его была вровень с моим носом. — Пока работаете на минном заграждении, будете подчиняться мне. Ясно? В пять подъем, физзарядка. Затем с разводящим отправляетесь на участок границы. В восемнадцать ноль-ноль возвращаетесь и докладываете, что сделано за день. О питании, как мне донесли, вы решили заботиться сами. Не возражаю! — с торжеством прогремел он. — Но место расположения без моего разрешения покидать запрещается. У нас порядок, прошу зарубить на носу! Эта грязная колымага — ваша? Помыть! — Он выхватил из кабины запыленного джипа ключ зажигания. — Машина вам не понадобится. Нечего без дела кататься. У меня все! Вечером мои удрученные приятели растянулись на тюфяках и попытались заснуть. Мы были зверски голодные и усталые. Еще бы, ведь ящики со своим хозяйством мы тащили к границе на горбу. Мины ставили кое-как, лишь бы скорее закончить. Но как бы мы ни спешили, работы было не меньше чем на три дня. Я курил в окутанном мраком дворе и с урчащим желудком смотрел на манящие звезды. Они были далеко. А с кухни, что была в двух шагах, кисло пахло остатками пищи, и я жадно принюхивался к этому запаху. Потом разыскал политофицера заставы. — Что вы хотите от повара! Он теперь сам не свой. Тут связисты у нас работали, линию исправляли, ну и спутались с его кралей в деревне. — Лейтенант Франтишек покачал головой. — Все они, бабы-то, одинаковы. Так и тянет их на новенькое. А этот дурень возьми да и опрокинь на себя кастрюлю с кипящим супом. У него, видите ли, нервы сдали! В комнате Фридеша Франтишека стены пестрели лозунгами. На полу — завалы газет и брошюр. Кроме бездны этой премудрости, здесь умещалась только железная койка лейтенанта. Политофицеры в то время были в армии еще новичками. Мы сидели друг против друга у письменного стола я цедили кисленькое. Когда нужно было подлить, лейтенант выдвигал ящик, где под папками что-то позвякивало и перекатывалось. — Видали его огород? Странный тип, — отозвался он о начальнике. — Притащил сюда эту дамочку; она в городе-то, поди, до вечера и на улицу не выходила. Я тут как-то зашел к ним, а она мне: «Приветик!» И правильно делает старший лейтенант, что прячет ее от людей. И чего вас туда понесло? От выпитого на голодный желудок комната плавно закачалась передо мной в желтом свете настольной лампы. Днем мы надергали на кооперативном поле сахарной свеклы, но в эту пору, в начале лета, она оказалась еще горькой. Турнепс и того хуже, признался Франтишек. В войну он был на фронте в трудовом батальоне. А вернувшись домой, в Шалготарьян, узнал, что жена сошлась с каким-то башмачником. Франтишек вернул ее, но в конце концов запах сапожной ваксы оказался для нее все же притягательней! Кисленькое мало-помалу одолевало нас. — Неважно! Все это пустяки, — стучал лейтенант по тумбе стола, дребезжащей стеклянным звоном. Морщины на темном шахтерском лице его стали резче, глаза скосились к переносице. — В научном мировоззрении женщины ни бельмеса не понимают… Но когда-нибудь они пожалеют об этом… Еще как пожалеют! Что толку им объяснять, что мы готовимся к решающей схватке с империализмом. Вот в чем суть! Как сказал товарищ Сталин, от этого все зависит! И мир на земле, и обед ваш… Вот я и рыскал на другой день по деревне, и в дом тот пытался проникнуть, чтобы, помня о светлом будущем, обеспечить наше жилье и на ближайшее время. Хозяйка приняла меня в затемненной от солнца гостиной. На ней был желтый халатик. — Хелена, — сказала она, протягивая руку. Я щелкнул каблуками растоптанных грязных сапог и, элегантно согнувшись, запечатлел на ее ручке поцелуй, какой венгры видывали разве что в фильмах с участием Явора[4 - Явор, Пал (1902–1959) — венгерский актер, снимался в популярных фильмах 30-х годов.]. Дело было в шляпе: Хелена, внезапно вспыхнув, зарделась, приоткрыла рот и облизнула пересохшие губы. Широко посаженные серые глаза-миндалины придавали ее лицу загадочность. Она пронзила меня взглядом и отошла, с трудом сдерживаясь, чтобы не раскачивать крутыми бедрами. Я поднял деку рояля и тренькнул струнами — хозяйка, уже открывавшая дверцу резного, с мраморной крышкой посередине орехового буфета, вздрогнула и резко обернулась; во всей ее ладной фигуре сквозила нервозность. — Инструменты нужны, — с важным видом изрек я. — В другой раз прихвачу. — Уж проверьте его как следует, — запахнула она халатик, но так неуверенно, будто стояла перед врачом и знала, что вынуждена будет повиноваться. — Ведь вы не торопитесь? Мы пили зеленый ликер. («Пока готовится обед».) — Единственное утешение осталось, — повернулась она к роялю. На резном комоде стояла фотография в рамке: Хелена в миртовом венце и напыщенный кавалер с лихими усами. А рядом другое фото: мужчина уже без усов, с раздобревшим, округлым лицом. Я вопросительно кивнул на него. — Лаци приходит вечером, — улыбнулась Хелена. — Он в госхозе работает. Она рассказывала мне о Капошваре. О комитатских балах, где, сменяя друг друга, играли два цыганских оркестра. Как элегантен был Енё в мундире! Потом война… Фронт… Енё писал из Германии, звал к себе. Но, когда она собралась, было уже поздно. Мы сидели на кожаном диване, и я затуманенным — наверное, от ликера — взглядом косился на фотографии. — О, вы не так меня поняли! — засмеялась Хелена и, показывая рукой на фото безусого, легонько прижалась ко мне. — Лаци — мой деверь. Пригласил пожить у него до лучших времен. Он в мои расчеты никогда не входил! Был управляющим в этой дыре… — Она трону, да меня за плечо и зашептала, дыша ликером: — Хотя добивался. Да как! А когда мы остались вдвоем, создалась совсем щекотливая ситуация. Но я не хочу! Ни за что! — Она откинулась на спинку дивана и засмеялась. — Пускай довольствуется этой грымзой. Но он и при Бориш меня ревнует… Мы обо всем договорились: я приду к ней завтра, с ключом, и настрою рояль. Меня будет ждать обед. И друзей моих, разумеется, если я приду не один. Пока она застилала круглый обеденный стол шитой скатертью и ставила на двоих расписные фарфоровые тарелки, я должен был рассказывать ей о нашей жизни. — Что, серьезно, собирались стрелять ворон? На суп? — Хелена, прислонившись к столу, закатилась прерывистым смехом. — И жаркое из сусликов?.. Почему же из сусликов, фу!.. Не соскучишься с вами! Хохот неожиданно оборвался. Да, сказала Хелена, человек должен быть готов к самому худшему. Вот и она на крайний случай хранит это… И подала мне письмо. Писал ее давний поклонник из Капошвара. Железнодорожный служащий. Не последний по нынешним временам человек. Милостивая сударыня! Памятуя о былом, смею напомнить Вам о себе этими строками и полагаю, что мой драгоценный друг Енё, удостоивший меня в свое время приятельским расположением, простит мне, то есть смею надеяться, Вы не сочтете за навязчивость, что этими краткими строками отваживаюсь Вам напомнить, что есть на свете душа, которая, думая о Вас, любезная… Тут мне пришлось прервать чтение. — Лаци! — воскликнула Хелена. В дверях возвышался мужчина с опухшим лицом, галифе с потертой кожей на шенкелях и сдвинутой на затылок охотничьей шляпе. Щеки у него пылали, он запыхался, по подбородку стекал пот. — Что такое? В чем дело?! — прохрипел он. Хелена выпрямилась, грудь ее возбужденно вздымалась. Но голос был, как ни странно, спокоен. — Это настройщик, — кивнула она на меня. — Кто-о? — Ты же знаешь, наш ветхий рояль… — И поэтому вы обедаете в милом уединении?! — Ничего подобного! — Хелена, казалось, выросла, заполнив собой всю комнату. — Он уже уходит. А настраивать придет завтра. — И голосом на октаву выше добавила: — Бориш сказала, что послала за тобой! Велеть подавать суп? Вечером, когда я рассказал, где мы завтра обедаем, лейтенант Франтишек только поморщился. — Настройка рояля? Все ясно! — проворчал он по-стариковски. — Опять эти женщины!.. Разве во всемирной классовой борьбе это главное?.. Вовсе нет. На следующий день, едва мы дошли до усадьбы, стало ясно, что обеда нам не видать. Рояль стоял под навесом. Куры чистили на нем перья. Бориш выкатилась на террасу довольная. — Уехала барыня Хелена, — скрестив на груди толстые руки, объявила она. — Не дождавшись обеда? — недоуменно спросил я, чувствуя, как судорогой свело желудок. — Взяла и уехала? — В Капошвар. Так она сказала. — И с торжеством добавила: — Больше сюда не воротится. А барин спит, много выпил ночью. В мусорной куче белели фарфоровые черепки. И бутылка из толстого стекла с остатками зеленой жидкости на донышке. Да, вчерашняя настройка тут обошлась без нас. — Крупный скандал был? — Ой-ой! — счастливая, простонала Бориш. А там, у нее за спиной, наверное, булькал наваристый суп, томилось жаркое в обильном соусе и потрескивали в шипящем жире кусочки картофеля. Бориш смотрела на нас, как на цыплят, которых она собирается резать. И от уложенных узлом волос, от всего ее тела, от передника, что обтягивал ее круглый, упертый в перила веранды живот, исходил одуряющий аромат триумфального пиршества. Сын солнца Жара. Мы плетемся вдоль железнодорожной насыпи из «прерии» домой; у наших ног по потеющим капельками смолы шпалам скользят притворно кроткие стальные змеи с ослепительно блестящими спинами: в дрожащем от зноя воздухе кажется, что далеко впереди они соединяются и поднимают головы, чтобы наброситься на кого-то раскаленным телом. Из выгоревших серых лугов и задыхающихся желтых пшеничных полей выходим наконец к дворцовому парку. По шуршащему гравию насыпи съезжаем под густую крону деревьев, и вот уже нас обнимает тень, и прохладно льнет к спине мокрая от пота рубашка; расстегнув китель, я стараюсь отлепить ее от тела. Мягкая извилистая садовая дорожка приятно пружинит под нашими минерскими сапогами на толстой подошве. Пепе показывает вперед, где проглядывает сквозь листву дворец. — Смотри, какой домик имеет в наши дни каменщик! Я отвечаю ему в тон: — А чьим же ему еще быть? Он ведь стахановец, хорошо зарабатывает. — Значит, этот каменщик нашел, чего искал. Мы всегда так дурачимся, когда, плетясь с границы домой, доходим до парка. В прошлом году мы еще видели гуляющего в тени деревьев графа в брюках гольф, клетчатом пиджаке, с английскими усиками на безразличном помятом лице. Но на рождество он решил круто; изменить свою жизнь, что, собственно говоря, ему и удалось: он попытался бежать в Австрию и с тех пор лето проводит в Сталинвароше среди каменщиков. А мы переселились в парк. Не во дворец, от разбитого дворца только и осталось, что видневшийся издалека импозантный фасад с лепными барочными гирляндами да дыры окон с оборванными жалюзи. А за этой декорацией царила благородная тишина поросших бурьяном развалин. Уцелели лишь прежние хозяйственные постройки, и свою кухню мы разместили в каретном сарае. В этот ранний час оттуда доносятся не запахи пищи, а только радиомузыка. Памач суетливо чистит картошку, в такт музыке размахивая черным чубом — и иной раз кажется, голова у него слетела с плеч, словно вырвавшийся из рук воздушный шарик, и носится вокруг шеи. С тех пор как он очутился далеко от мин — я назначил его поваром, — на цыганской физиономии Памача неизменно сияет улыбка. — Голодные? — кричит он, стараясь переорать ревущее радио. Стряхнув с себя картофельные очистки и отерев руки о штаны, он отрезает два ломтя хлеба, обмакивает в коричневый топленый жир и густо посыпает ломтиками лука. Пока мы лопаем, он смотрит на нас преданными собачьими глазами. Сами мы поселились в воловьем хлеву. С двух сторон перед яслями во всю длину строения набросали соломы, постелили на нее одеяла, а в ногах, у бетонированной канавки для стока навозной жижи, возвели барьер из зеленых солдатских чемоданов, чтобы солома под ногами не разъезжалась в разные стороны. Жилье получилось прохладное и просторное, а беленые стены все еще дышали здоровым и мирным запахом животных. Я присел у двери, закурил. Пепе принялся мыться и переодеваться. — Ты ведь все понимаешь и не сердишься на меня, правда? — спрашивает он, стаскивая с себя пропотевшую форму. — Я должен попробовать. — Конечно. Попробуй… — Папа велел выпить перед этим пять двойных кофе. — Ну и выпей пять. Или десять. Не забудь посолить, так сильней действует. — Хорошо, что ты сказал; попрошу у Памача соли. В эспрессо, как пить дать, нет. Он выплеснул воду из таза за дверь и, вытирая голову, подмигнул мне из-за полотенца. — Как ты думаешь, удастся? Я сплюнул окурок в лужицу мыльной воды. — Не знаю, Пепе. Наверное, надо рассчитать так, чтобы кофе подействовал, когда ты будешь уже у врача. А это непросто. Он почувствовал, что я не в духе. — Я постараюсь, если ты меня отпустишь. — А вдруг тебе придется долго ждать? Сам знаешь, как это бывает в госпитале. — Я пытался сделать вид, будто забочусь о нем, а сам все больше злился. — Сидишь в этом их провонявшем эфиром коридоре на гнилой деревянной скамье, мимо роскошные сестрички ходят, бедрами покачивают, а ты ими и полюбоваться-то не можешь, психуешь как дурак, а время все идет, идет! Пепе вытирает влажные волосы. — Хочу, чтобы там дефилировали самые красивые медички! Тогда сердцебиение уж точно обеспечено! — Я выпил бы десять двойных! Действовать, так наверняка. Он опустил полотенце и в замешательстве посмотрел на меня. — Тебе правда хочется, чтобы мне это удалось? — Ну конечно. Он обрадовался моим словам. — Ребята считают меня дерьмом, дезертиром. — Три к носу! Любой из них спит и видит, как бы слинять отсюда, да только кишка тонка. К тому же тут одной храбрости маловато, нужно еще кое-что. Пепе стоял голый на своей постели. Длинноногий, по-мальчишески крепкий, с узкими бедрами, ухабистыми от мускулов плечами и тонкими, еще не натруженными руками. Все в этом золотистом от загара теле было красиво, даже плоский подтянутый живот и тонкие пальцы на ногах. Оно только сформировалось, и ничто в нем не было еще растрачено. Он наклонился к своему чемодану за трикотажными трусами, одеяло промялось у него под ногами. — Этого доктора папа нашел. Я ведь рассказывал? Наверно, это свинство с моей стороны, но мне не стыдно, что я такой удачливый. Все надо испробовать. — Тебе видней. А за нас не беспокойся. — Если мне повезет, будешь жалеть, что я ушел? — Еще как! — выпалил я, хотя вовсе не был в этом уверен, и закурил новую сигарету. Он так не похож на всех нас. Вот и сейчас, прежде чем надеть белоснежную майку, плещет под мышки одеколоном. Он кивнул мне. — Мы с тобой понимаем друг друга. Взгляд его слишком больших и слишком темных карих глаз так липуч, словно тебя окунают в яму, полную меда. Над бетонным желобом кормушки на решетке висела наша парадная форма. Он снял свою, встряхнул брюки и стал их натягивать. Все носили в сапоги портянки, он — носки. А ребята этих фокусов не любят. Его обзывали неженкой. Он только пожимал плечами. — Не подержишь мне зеркало? Вот так. Спасибо. Выпятив губы, он посмотрелся в зеркало. Зачесал слегка назад блестящие волосы, чуть сдавил их спереди ладонями, чтобы легли волной, и поправил сзади пробор. Он говорил, не сводя с зеркала глаз: — Папа пишет, что его никак не хотели пускать в военный госпиталь. Но для него нет невозможного. Понимаешь? В конце концов он нашел-таки доктора! Он пишет, что мне ничего не надо делать, только попасть на осмотр именно к этому врачу. Правда, я не знаю, как там папа с ним все уладил. Я опустил зеркало. — Могу себе представить. Пепе смутился. — Не говори так. Может, это его старый знакомый. Ты даже представить себе не можешь, как у него много знакомых. Правда! И не то что врачи, даже министры. — Он отвел взгляд. — Ну ладно. Положим, он и пообещал какое-то вознаграждение. Я примирительно проворчал: — Какая разница. Главное, чтобы все удалось. Сердце есть у каждого, и забарахлить оно у каждого может, так что, если перед осмотром напьешься кофе, риск не так уж и велик. Я бы на твоем месте выпил еще пару рюмок рома. — Ты что! Нельзя. Медсестра может почувствовать, и доктору ничего не останется, как объявить меня симулянтом. Не захочет он иметь из-за меня неприятности. Я даже вспотел при мысли, какой я дурак. — Ты прав. Я бы все испортил, потому мне даже и пытаться не стоит. Смотри ты не оплошай, твой старик столько стараний приложил. Он растерянно вертел в руках расческу. Ему хотелось меня разубедить. — Это всего лишь любезность со стороны доктора, поверь. Обычный осмотр. Будет чистым везением, если он что-то у меня обнаружит. — Ну ладно. Я буду болеть за тебя. — Спасибо тебе, что отпустил. Тем более знаешь, для чего. Я встал. — Пошли. Вдруг машину уже загрузили. За железными решетчатыми воротами усадьбы, куда, не дотягивалась тень платанов, раскинулась широкая и пыльная площадь, отделявшая ее от железной дороги. Раньше по этой площади, описывая элегантный полукруг, подъезжали к станции кареты помещиков и брички арендаторов; а за бетонным забором выстраивались грузовые платформы, куда на запряженных волами телегах свозили урожай. Когда-то здесь кипела жизнь, а теперь только к нам приходили составы с круглым лесом для постройки проволочного заграждения на границе. Сегодня один грузовик этого леса надо отправить в Сомбатхей. Утром звонили на станцию, и к нам примчался рабочий-железнодорожник. Мы ушли на границу, наше рабочее место, еще на заре, один Пепе возился в хлеву за «письменным столом» — тремя поставленными друг на друга ящиками от мин — с каким-то донесением. Он и распорядился, чтобы начали погрузку, и прибежал ко мне в «прерию» отпроситься. Я сказал ему: «Конечно, поезжай». Но что-то сжалось внутри, ведь я мог и запретить. Но зачем? Дружба важнее каких-то полосок на плечах. — Именно сейчас, летом, попытать счастья!.. Это хорошая примета. — Он задыхался от бега и от волнения, лицо стало совсем мальчишеским. — Для меня это очень важно. — Разумеется. Ты ведь сын солнца! — Ну и смейся… Мне плевать! Несколько дней назад мы стояли тут же, Пепе рисовал план постановки минных полей и разглагольствовал о том, что он — «сын солнца». Он родился в такую вот летнюю жару. Его мать отдыхала в Шиофоке, и однажды, когда она загорала на пляже, играя с друзьями в реми, ей стало плохо; пока ее доставили в клинику, родовые воды уже отошли. — Говорят, это хорошая примета. — Он подул на потное ребро ладони, чтобы не прилипала к листку с планом. Он вычитал где-то, что у инков только сын солнца мог быть вождем. И если женщина благородного происхождения рожала ночью или в ненастье, ее прятали до тех пор, пока не выглянет солнце, и тогда только объявляли о рождении наследника. Разве это глупо? Ведь на свете ничего нет могущественнее солнца. Не надо над этим смеяться. У меня не было никакого желания смеяться. В изнеможении я присел рядом с Пепе в тени дикой груши. Руки были в смоле от ящиков, штаны — черные: я таскал мины, прижимая их к себе обеими руками, — плечи сгорели на солнце, струйки пота разрисовали грязную от пыли грудь причудливыми узорами. Сгнившее проволочное заграждение мы заменяли новым. Во время работы нас охраняли два местных пограничника с пулеметами; мы всерьез боялись нападения с той стороны и что именно из-за него может вспыхнуть новая мировая война. Работали торопливо, до вечера надо было закончить этот участок границы, на ночь пограничный замок не должен остаться открытым. Кто в такой запарке станет слушать болтовню писаря?.. На жаре копошились двадцать минеров и два вспомогательных стрелковых взвода. — Ну что ты за фрукт? — Я вяло смотрел на Пепе, сидевшего на ящике от мин, и пробовал собрать во рту столько слюны, чтобы можно было проглотить. — Ты что, не понял? Я сын солнца! — А я думал, сын удачи, раз тебе не надо подыхать тут над этими минами. Он вздрогнул. — Одно твое слово, и я тоже… — Ну ладно, ладно. Не обращай внимания, у меня мозги спеклись. Я не должен был говорить ему такое. У него столько бумажной работы: сводки, донесения, заявки на материалы, планы местности — словом, вся военная бюрократия; не знаю, что бы я без него делал. По вечерам мы выходили в парк. Однажды он сказал, что будет астрономом. Мы глазели на таинственно мерцающие в черном небе звезды, а у нас за спиной в темноте взрывался захлебывающийся гогот и пьяные крики: ребята дорвались до палинки. Памач барабанил по дну кастрюли, и его звонкий голос выбивался из пьяного рева остальных. Потом среди развалин поместья Пепе нашел книгу по машиностроению. Целыми днями он таскал ее с собой, показывал мне рисунки деталей, сечения и поклялся, что станет, пожалуй, инженером, потому что это дело стоящее. Мы и русский учили по учебнику, который он привез с собой. Усевшись под яслями, писали странные буквы, пока Пепе это занятие не наскучило. Потом он задумал составить цыганско-венгерский словарь и мучил Памача, вытягивая из него цыганские слова, но тот стыдился, что он цыган, и нес всякую чушь. — Какой ты все же утомительный, — осадил я его однажды вечером, когда мы зашли на станцию выпить в ресторане пива. В этот раз он бурно выражал свой восторг по поводу фармакологии, потому что у него дядя фармацевт. — Вечно у тебя какая-нибудь мания. К чему? — Не всю же жизнь мы будем лодырничать в этом вонючем хлеву! Надо готовиться к будущему. — Ну и какого черта ты хочешь от этого будущего? — В том-то и дело, что не знаю! Потому как идиот последний и в университет не пошел. У тебя не бывает такого чувства неуверенности здесь, внутри? — Он сгреб на груди гимнастерку и своими открытыми глазами буквально поглотил меня, и не мудрено, после целого дня изнурительной работы я был совсем без сил. — Что с нами будет? На что мы можем рассчитывать в жизни? Я подумал, может, пойти в военное училище, раз уж все равно… Знать бы по крайней мере, чего ждать! А сейчас все так безнадежно. Я просто с ума схожу, как об этом подумаю. Мы сидим на дне ямы, а… — Под нами мины, не забывай. Это надо пережить. Он раздраженно закинул голову. — Только и всего? Ты это серьезно? — Не горячись. Нельзя суетиться, не положено. А будешь спокойно сидеть на заднице, все будет так, словно ты вылез уже из этой ямы. Выпьем еще пивка? Мы вместе призывались в Шопроне. В первый же удобный момент приехали его родители. С криком «Пепе! Пепе!» к нему кинулась красивая длинноногая женщина в шляпе и английском костюме; и, когда они обнялись, из ее слишком больших и слишком темных карих глаз полились слезы. Он представил мне мать: «Пепи, мы ее так зовем в кругу семьи». Пепи погладила меня по щеке и шепнула: «Берегите друг друга, мальчики». Она вытащила зеркальце и, выпятив губы, поправила прическу. У лысеющего и толстого, перекатывающегося как мячик папы бегали глаза, словно он с интересом изучал культзал казармы, а не искал путей спасения сыночка. С тех пор они часто приезжали на служебной «победе» и, где бы мы ни работали, всегда умудрялись добиться пропуска в пограничную зону. — Ну, прибыло святое семейство, привезло бисквиты, — ворчал Кудлатый Лайош. Мы его так прозвали за то, что был похож на волчонка из советского мультика. — Пепи, Пепе, папа, — сюсюкал он с издевкой всякий раз, как видел их вместе. — Магош, неужели тебя от них не выворачивает? Конечно, ты же у нас начальник, такой же как они, жрешь их бисквитики, а потом даже от солнышка их дорогушу оберегаешь. Однажды его укусит комарик, и мы сколотим ему гробик, — Кудлатый задрал рукава гимнастерки, оголив жилистые плотницкие руки. — А я только вкалывать хорош, да? И еще чтоб подорваться. А Бисквитный Мати в тенечке перебирает себе свои бумажки да рисует. Хорошо, нечего сказать! Когда после отъезда Пепе я вернулся в «прерию», ребята уже поставили заграждение и вырыли ямы под мины. Линия границы в этом месте была изломана в виде римской пятерки, на таких участках работать очень тяжело. — Гляди, Магош, тут поставим вертушку, — показывал Кудлатый на нижний угол излома; вертушка означает, что в этом месте идущие с двух сторон минные ряды удваиваются. — Хорошо придумано, а, ефрейтор? Так будет проще всего. Он был хорошим, толковым минером. На закате мы начали острение уже поставленных мин: вынимали предохранительную чеку из взрывного устройства. Кудлатый шел по внутренним рядам, я по внешнему. Остальным было приказано отойти, они складывали круглый лес и собирались домой. В этот миг с грохотом подъехал наш грузовик, вернувшийся из города. Шофер дудел, махал рукой, из кабины выпрыгнул Пепе с канистрой в одной руке и какой-то бумажкой в другой. — Удалось, — кричит он, размахивая бумагой. — Всех угощаю, ребята! Удалось… Канистра полна палинки. Пока я добежал, она уже пошла по кругу из рук в руки. — Представь, все прошло как по маслу. — Он тараторил без умолку, глаза блестели от упоения. — Доктор осмотрел меня, повертел, послушал спереди, сзади и сказал, что у меня серьезная аритмия, возможно, патология сердечного клапана, и тут же направил в свое отделение, вот бумага, может, даже демобилизуюсь; мне и возвращаться-то не нужно было, но я настоял, что сам съезжу за вещами, да и с вами хотел выпить, не могу же я уйти просто так! Я смотрел на восторженно тараторящего и жестикулирующего Пепе, оказавшегося более ловким, чем граф, и сумевшего изменить свою судьбу. Он выбрался из ямы. — Я болел за тебя, — промычал я. — Ты отличный парень! Пей. — Я еще не кончил с минами. — Пей! Мы на все мои деньги купили палинки! Ребята вновь и вновь прикладывались к канистре, палинка проливалась на грудь, все хохотали, толкались, хлопали Пепе по плечу. Кудлатый зло закричал с противоположной стороны минного заграждения: — Что там такое, Магош? Что за свалка? Опять мне не достанется! — Я демобилизуюсь, — кричал ему Пепе. — Вот бумажка! — Принеси сюда палинки. — Не могу у них отнять! — Тогда все враки. — Вот бумага! Вот! И, размахивая госпитальным направлением, Пепе побежал к нему. Уже добежал до промежутка между минными рядами. Он знал порядок постановки мин. Но вертушка! Надо было предупредить его, я уже собирался крикнуть: «Берегись!» Но вместо этого испуганно, как завороженный смотрел на Кудлатого, который сидел скрючившись по ту сторону минного поля, прокопченный на солнце, в испачканных смолой штанах, с дикой гримасой на измученном, усталом лице. Он не крикнул. За взрывом настала тишина. Кто-то уронил канистру, и из нее, булькая, текла палинка. Мы бросились к минному замку. Пепе лежал лицом вниз, минерские сапоги разодраны в клочья, брюки и гимнастерка на спине целы. Но я знал, что это только видимость, вроде фасада нашего дворца, за которым ничего нет. И все же я не рассчитывал увидеть то, что пришлось увидеть. Когда мы его перевернули — лица, груди, бедер не было: взрывы, бросавшие его с мины на мину, сорвали все. Остался лишь голый костяк, как у жареной рыбы, когда разделишь ее пополам вдоль хребта. Два землемера Высовываясь из ворот, командир заставы кричит нам вслед: — Дождь будет! Я поддергиваю плечом ремень автомата, мол, черт с ним. Терпеть не могу плащ-палатку — жесткая, холодная, неуютная, — уж лучше укрыться за стогом соломы да переждать, если и вправду дождь пойдет. Только дождя не будет. Знаю я эти фокусы: небо черное, свинцовые облака клубятся и теснятся, как испуганное стадо, ветер гонит их, раздирает, даже дождик закапает и вдали громыхнет разок-другой для острастки — но все это так, видимость. Дует сильный восточный ветер, стучит ветками кустарник, натужно взлетают в небо птицы и отдаются в вышине власти воздушных потоков. К полудню, может, и солнце выглянет, апрельский ветер, как кнут, разгонит облака. На повороте оглядываюсь. Наш лейтенант все еще стоит у ворот, сильный порыв ветра сдвигает ему на лоб фуражку, и, махнув рукой, он заскакивает в ворота. Ударившись о косяк, испуганно дрожит железная створка ворот; мы сворачиваем в заросли кустарника. Я пропускаю вперед двух своих штатских спутников; узкая дозорная тропка ведет к границе. Здесь, в чащобе, потише, у нас над головами со свистом несется вскачь и хлопает ветками ветер, но в глубь зарослей прорваться не может. Хлюпая по грязи, спотыкаясь и скользя на раскисшей от влаги земле, мы с грехом пополам продвигаемся вперед. Я стараюсь ступать на пучки сухой травы и прыгаю с одного на другой, как с кочки на кочку: не выношу грязи. Да и идти по ней хуже: она комьями налипает на каблуки с подковами и ранты сапог, так что едва переставляешь ноги, а заляпанные голенища весь вечер потом отскребаешь. Идущие впереди не обращают внимания на мои ухищрения и равнодушно месят грязь, даже не глядя под ноги. Так идем мы добрых полчаса. Дорожка становится шире и переходит в поляну, на которой навалены вязанки хвороста. Укрывшись за ними от ветра, мы располагаемся передохнуть. Я ставлю между ног автомат, расправляю затекшие плечи и перевожу дух. Хорошо отдохнуть после такой ходьбы. Мои спутники закуривают, пуская клубы дыма. Тот, что повыше, оборачивается ко мне: — А знаете ли, господин богатырь, я ведь бывал по ту сторону границы. Он долговязый, с плечищами манежного борца, тонкой талией и по-паучьи длинными и тонкими ногами. При ходьбе он раскачивается, как тростник на ветру, так и хочется его подхватить, чтобы не упал. Ноги-жерди обуты в бумажные носки и огромные башмаки, а колени приходятся чуть ли не на уровне моего поясного ремня. Одет он в бриджи и штормовку, застегнутую до подбородка. Лицо у него узкое и длинное, голова приплюснутая с боков. Так что спереди она кажется маленькой, а сбоку — большой. Нос крупный и мясистый, щетинистые усы, меж бескровных губ мелькают большие желтые зубы. Лоб бронзовый от загара, уши оттопыренные и волосатые. Только глаза привлекательны, их открытый взгляд лучится добротой и лукавством. Вместо бровей две кисточки, смешные и подвижные, буквально говорящие, он каждое слово сопровождает движением бровей. То подмигнет, то сожмурит глаза, то широко откроет и тупо уставится на тебя, а брови при этом пускаются в пляс: одна подпрыгивает вверх, другая сбегает вниз; сведет их, и лицо станет строгим, разведет — наивным; он удивляется — и брови подскакивают на лоб, сомневается — едва заметно ими шевелит. Сколько слов, столько движений бровей. Я смотрю на него с интересом и неприязнью. «Господин богатырь!» Почему он меня так называет? Другое дело — старушки да любящие выразиться позаковыристей деревенские деды. Но этот-то почему? Насмехается? Мне не хочется его обижать, и я молчу. Гибкой палочкой стараюсь попасть по сухой головке репейника, что покачивается передо мной, но ветер все время отклоняет ее от удара. Он снова повторяет: — Я действительно там бывал. Взглянув на него, мгновенно отвожу взгляд. Он смеется, одними глазами смеется, они насмешливо атакуют меня веселыми стрелами, брови танцуют. Просто зло берет: за дурака он меня, что ль, считает? Я не знаю, что ответить и как положить конец этому разговору. А он уже обращается к своему товарищу, но так, чтобы и я слышал: — На той стороне, как раз напротив нас, большая богатая деревня. Так вот там я и бывал. Более того. У меня там родственники. Я гостил у них, и не раз. У меня невольно вырывается: — Когда? — О-хо-хо, не так уж давно. Ну-ка посчитаем, двадцать два… нет, двадцать три года назад. Тогда это было еще просто. А теперь… Он машет рукой и подмигивает. Я не выдерживаю и взрываюсь: — Что значит теперь? — Другая жизнь, знаете ли. — Какая это другая? — Ну такая. — Какая? — Сами знаете, господин богатырь. «Господин богатырь!» Я изо всей силы полоснул веткой по воздуху. — Вам не нравится? — Я этого не говорил. Голос его при этом выражает такое наивное удивление, что мне кровь бросается в лицо. Что это со мной? Какое мне дело до того, где он бывал, да еще в незапамятные времена. Но почему он мне об этом рассказывает, и так хвастливо, чуть ли не с вызовом? Чего-то он добивается, только знать бы чего. Я стараюсь себя успокоить: просто наивный и болтливый человек и рассказывает все это без злого умысла. А я ему нагрубил. Мне становится стыдно, хочется как-то загладить вину. Я виновато оборачиваюсь. Он кротко смотрит на меня, вся его слегка согнутая фигура выражает раскаяние. Он нерешительно протягивает ко мне свои ручищи-лопаты, а я невольно отшатываюсь. — Уж не сердитесь ли вы, господин богатырь? — Нет, — отвечаю я и застываю, глядя на него. Брови у него снова выделывают коленца: сначала одна, потом другая вспрыгивают высоко на лоб, потом правая, приплясывая, опускается, а левая продолжает сидеть на лбу, затем он вдруг опускает и ее, и тут брови бросаются друг к другу, как лихо отплясывающая пара; я остолбенело гляжу во все глаза. Он смеется. Ну что за человек? Все его существо приводит в бешенство; я с неприязнью смотрю на его лошадиную голову, узкие ступни. Мы и часа вместе не провели, а я уже терпеть его не могу, как иных старых знакомых. Почему? Мне кажется, он считает меня глупым или желторотым юнцом, старается разозлить, и моя злость забавляет его. Простачка из себя строит, а у самого глаза хитрющие. Почему он все время повторяет, что бывал на той стороне? Из хвастовства? Нет, в голосе сквозит что-то большее. У пограничников на такое слух острый. Но злоупотреблять этим, подозревать без причины — безответственно. Вряд ли тут злой умысел. Не осмелился бы он разговаривать так вызывающе, скорее уж осторожно прощупывал бы почву, обходя эту тему. Нет, нет! Он нарочно напускает туману, чтобы поддеть меня, для него этот треп и подтрунивание — просто развлечение, сразу видно. Понимаю ведь, что нет никаких оснований принимать слова старика всерьез, а все же тревожные мысли не дают мне покоя. И я довольно грубо говорю: — Пошли. Собирайтесь. Они тяжело поднимаются, собирают свои шмотки; длинный пошлепал вперед по непролазной грязи. Его товарищ посмотрел ему вслед, неожиданно повернулся ко мне и, состроив гримасу, покрутил рукой у лба, дескать, полоумный, не стоит обращать на него внимания. Потом и мы трогаемся в путь. Этот второй штатский помоложе, маленький и толстый, он еле передвигается в заляпанном грязью длинном, до пят дождевике. Мне приятно, что он со мной заодно, и я с неожиданной теплотой подаю ему руку, помогая перебраться через лужу. У него бесцветное круглое лицо и маленькие, как у крота, глазки. С длинным они, видно, недолюбливают друг друга и ведут себя как чужие. За все время он не сказал ни слова, только сонно и бессмысленно пялился на нас. Он часто и с видимым усилием месит короткими ножками грязь, умудряясь влезть в каждую лужу и громко бултыхаясь, как автомобиль со сломанными рессорами. На плече у него дребезжат полосатые двухметровые рейки с железными наконечниками; длинный тащит треногий штатив и в клеенчатой сумке через плечо теодолит. Они топографы и, обходя границу, делают съемку, чертят планы. На заставе их окрестили землемерами, поскольку эта профессия более понятная. Каждый из нас видел, как межевали пахотную землю: тащили по земле длинные грязные цепи, отмечали их концы колышками и ставили табличку с фамилией владельца. Когда кооперативы размежевывали земли, все было примерно так же, только колышки эти выдергивали. Словом, к штатским прилипло это прозвище. Из зарослей ракит мы вышли в поле. Почва здесь влажная, топкая, и поле, словно паутиной, вдоль и поперек переплетено сетью канав. Множество узких канавок бежит параллельно друг другу, впадая в большие, а те в свою очередь — в ведущий к Ферте главный канал; он течет посредине поля, но, поросший тростником и осокой, отсюда едва виден. Поблескивают маленькие озерца. Тут и там купы ракит — как разбредшееся по пастбищу стадо. Стаи ворон шуршат крыльями у нас над головами, но, едва я навожу на них автомат, в страхе разлетаются. А в общем, они нас не боятся. Садятся на землю метрах в двух и внимательно смотрят, как два землемера устанавливают свою треногу, длинный укрепляет на ней прибор, прищурясь, заглядывает в него и настраивает, а коротышка толстяк, спотыкаясь, отправляется дальше в поле с полосатыми рейками. Вороны взлетают у него из-под ног или просто отходят вразвалку: посмотрят на него умными черными глазами и понимают, что бояться его не стоит. Я растягиваюсь на земле, до подбородка закутываюсь в плащ, защищаясь от неприятного резкого ветра, и наблюдаю за воронами. Ко мне они близко не подходят. Стоит мне поднять автомат, они отпрыгивают подальше, а прицеливаюсь — шумно взлетают. Покружив в вышине, они опускаются на землю чуть поодаль. Смотрят на меня, помаргивая, и осторожно приближаются. Подпустив их довольно близко, я поднимаю руку. Стая взлетает. Повторяю этот трюк дважды, на третий раз вороны не улетают, а лишь немного отходят. Даже автомата не боятся. Раскусили. Холодно, но вставать неохота. Что торчать посреди поля одному-одинешенькому, как километровый столб! К длинному я не пойду, хватит с меня на сегодня, позлился. К тому же он углублен в работу, машет рукой коротышке, и тот носится с одного места на другое, так что с ним тоже не поговоришь. Вот я и лежу, костенея от холода. Длинный поднимает голову, вытаскивает тетрадь. Борясь с ветром, перегибает ее и, заслонив полой штормовки, делает записи. К нему подходит толстяк, тут и я не выдерживаю. Встаю и иду к ним, размеренно вышагивая, будто мне нипочем колючий ветер, холод, скука, и не желая замечать, что ветер бешено треплет полы расстегнувшейся плащ-палатки. Они разговаривают о воронах. — Буквально ходишь по ним, — возмущается коротышка. — Не боятся. — Голодные, что ли? — Может быть. — Кажется, протяни руку, и поймаешь, нет? Почему? — Потому что они подозрительны, как некоторые люди, — подмигивая, говорит длинный. Я не сдерживаюсь: — Ничего удивительного. — Почему? Он обращается прямо ко мне и, подняв брови, ждет ответа. Я чувствую, что надо бы промолчать, и все же отвечаю: — Потому что нельзя доверять каждому встречному и поперечному. — Каждому встречному, безусловно. — Вот видите! Длинный чуть опускает брови и смеется. — Проще отлететь в сторонку. — Проще, — коротко бросаю я. — И поглядывать с безопасного расстояния, не так ли? Я запахиваю плащ-палатку, потом опять отпускаю ее полы. Толстяк переступает с ноги на ногу и смотрит то на меня, то на длинного. До него не доходит смысл словесного поединка. Длинный видит, что я злюсь, и продолжает: — Ворона — глупая птица. — Неправда, не глупая. То есть… Я сбился, но уступать не собираюсь. — Один раз вороны даже нарушителя границы задержали. Он там, в Черной канаве, прятался… — Где? — Мы отводный канал зовем Черной канавой. Вон она. В общем, он там прятался, и над ним закружили вороны, они любят быть рядом с людьми. Так мы его и заметили. Длинный слушает, а я торжествующе смотрю на него. Тут заговорил коротышка: — А почему он прятался в Черной канаве? — Потому что она проходит через границу, и если идти по ее руслу, то тебя трудно заметить. — Что ж, канаву не охраняют? — Почему, охраняют. — Так как же тогда? Я чуть не выболтал, что туда только ночью высылают дозор, а иной раз и тот слиняет, потому что надоест околачиваться без дела на одном месте. Толстяк замечает, что тема мне неприятна, и смущенно краснеет. Я благодарен ему за этот румянец, и мне хочется сказать длинному: «Видите, как ведут себя тактичные люди!» Коротышка толстяк берет свои рейки и идет дальше; он не специалист, а что-то вроде подсобного рабочего. Длинный склоняется к треноге. На макушке треногого сооружения блестит черный прибор, похожий на подзорную трубу с никелированными колесиками на боку, а снизу к нему прикреплен шнуровой отвес. Я смотрю, как длинный заглядывает в окуляр трубы, крутит колесико, машет рукой — и полосатые рейки с одного места перемещаются на другое. Сейчас он все их установил в одну линию, потом одну велел отнести довольно далеко, откуда та кажется совсем маленькой, и долго крутится вокруг треноги, пока наконец не удается засечка и он, выхватив тетрадь и сражаясь с ветром, не делает запись. Видимо, они покончили с очередным участком, потому что длинный выпрямляется, сует тетрадь в карман и дышит на руки. Коротышка тоже уже трусит к нам, ветер хлопает развевающимися полами его дождевика. Я подхожу к прибору и с любопытством до него дотрагиваюсь. Холодный. И немного влажный от дыхания возившегося возле него человека. Длинный подбадривает меня: — Загляните. Я с удовольствием склоняюсь к прибору, мне интересно, что и как в нем видно, но все же в трубу не заглядываю. — Ну, смелее. Он подходит, поворачивает штатив и наводит трубу на границу. — Вот теперь смотрите, — говорит он и вынимает сигарету. Пока он отворачивается спиной к ветру, чтобы, защищая ладонью, зажечь спичку, я быстро наклоняюсь и заглядываю в прибор. «Я только на секунду, — думаю я, — когда он повернется, я тут же отойду». Сначала все расплывается. Вслепую нащупываю колесико настройки и, найдя наконец, кручу его, изображение становится четким. Сначала я узнаю тополя, растущие вдоль границы, в окуляре они возвышаются, как какие-нибудь заповедные столбы — огромные, широкие. Пробую их измерить мелкими делениями сетки нитей, не удается. Потом передвигаю все сооружение немного, вбок, чтобы за деревьями увидеть ту сторону границы. Поле, пашни, кусты — все как у нас. Дальше — маленькая деревушка, я кручу до тех пор, пока она не вырисовывается четче. Ну-ка, посмотрим. Длинные желтые здания с множеством дверей, окон — видно, дворовые постройки. Сбоку строение без окон под соломенной крышей, рядом навозная куча — это хлев. Дальше тянутся два кукурузохранилища, недавно построенные, потому что дерево светлое. Я с любопытством смотрю на хутор, замечаю оживление возле хлева: выводят лошадей, запрягают в телегу. Люди? Ходят взад-вперед, наклоняются, как в немом фильме. Пытаюсь разглядеть их лица, но они расплываются. Одежду тоже не удается рассмотреть, все кажется одинаково серым. В дверях хлева кто-то стоит. Не работает, а только вовсю размахивает руками. Смешно. Наверное, объясняет что-то, жаль, не слышно. По движениям рук стараюсь угадать, что он говорит. Движения резкие, отрывистые, нервные. Даже голова будто дергается. Что там происходит? Присматриваюсь и вижу, что люди проходят мимо него быстро, съежившись, стараются повернуться к нему спиной и углубиться в работу. Но вот он кого-то схватил. Тот хотел шмыгнуть назад в хлев: может, забыл там что-нибудь, он и раньше крутился возле двери, — и вот его заметил орущий человек. Подходит к нему, трясет кулаком. По тому, как сжимаются остальные, легко догадаться: орет он ужасно. Я отхожу, позволяя посмотреть на границу и моим спутникам. Сначала к прибору склоняется толстяк, неуклюже возится, щурится, таращит глаза. Через минуту он молча выпрямляется, глаза у него блестят. Длинный смотрит долго, со знанием дела поворачиваясь туда-сюда. — Ничего себе хозяйство, — бурчит он, молча кивает и смотрит перед собой. Я ждал, что он еще что-то скажет. Но нет. Он серьезен, лицо неподвижно. Стараюсь угадать его мысли. Внимательно слежу за ним, и во мне растет недоверие, но у него даже брови не дрогнут. Коротышка толстяк необыкновенно проворно крутится вокруг прибора, вновь и вновь наклоняется, мигая, заглядывает в него, смотрит на нас и наконец машет мне рукой. Подхожу к треноге и между домов хутора вижу двоих в форме. Коротышка спрашивает: — Пограничники? Я киваю. Хотя, по сути дела, они даже не солдаты, а таможенные инспектора и просто нагрянули на хутор с проверкой. — А где у них застава? Вы тоже не видите? Обследую деревню и, хорошенько присмотревшись, останавливаюсь на одном доме. Казармы все на одно лицо. — Вон тот желтый дом. Он тоже смотрит в прибор и льстиво говорит: — Какие у вас глаза хорошие! Похвала мне как маслом по сердцу. — Как вы думаете, — начинает толстяк, — как там обращаются… как бы это сказать, ну словом, с теми, кто переходит границу? Я пожимаю плечами. — Никогда над этим не задумывался. Толстяк рассмеялся. — А, глупости, так, в голову взбрело. Знаете… Он не заканчивает фразу и шлепает подошвой туфли по грязи. Длинный заканчивает его мысль: — Что поделаешь. Знаете, здесь странные мысли приходят в голову. — Он смотрит спокойно и неподвижно. — Думаю, оно и понятно. — Почему же понятно? — недоумеваю я. — Потому что граница — место особенное. Любая граница. — Это для кого как. — Для меня особенное, — пожимает плечами долговязый. — Охотно верю. Кому такие мысли приходят в голову, для того, конечно! — Какие мысли? — Откуда я знаю? Сами же говорите, особенные. Я почти ликую, что припер его к стенке. Но он спокойно пожимает плечами. — Откуда вам знать, о чем я думаю? — Я не знаю, но чувствую. — Этим не проживешь. — Он машет рукой, и лицо его оживляется. — Чутье больше собаке, под стать. Он двигает носом и дважды игриво и насмешливо тявкает. Тут в разговор встревает коротышка: — Не представляю, зачем люди за границу сбегают? — Из жажды приключений. Главным образом молокососы, — отвечаю я. — Работать не желают. Думают, там лучше. — А, такое здравому человеку и в голову не придет. — А может, им просто порядок наш не нравится. — Вот, вот! О том и речь! Ну что это за люди? Ну скажите? Разве не ничтожества, не мошенники? Покинуть родину, отречься от земли, что взрастила и вскормила. Это ведь то же самое, что от матери отречься. Он размахивает руками и говорит, говорит. И надо отдать должное, умно говорит. Я поглядываю на долговязого: что он на это скажет. Но тот не обращает на нас никакого внимания. А толстяк продолжает с пафосом: — Что его ждет за границей? А? — Да. Но все же, знаете… — Не человек, кто на такое способен. Мне бы и во сне такое в голову не пришло. Поверьте. Как не поверить! Верно говорит, будто моими словами! — Никогда бы в голову не пришло, никогда! Я люблю свою родину. Я уже собирался сказать ему, что совершенно с ним согласен, как вдруг заговорил длинный, голос его звучал глухо: — Я долгие годы жил в Граце. Толстяк набросился на него: — Ну и? — И ничего. Он отходит и садится ка корточки. Коротышка толстяк стоит в воинственной позе: плащ развевается, лицо горит. Он смотрит на меня как собака: выжидающе, дрожа от нетерпения, ждет не дождется, чтобы я подал знак, науськал. А я смотрю на длинного, тот сидит, поджав ноги и наклонясь вперед. Будто ждет удара и прячет тело между колен. Его явно задели за живое слова толстяка; я торжествую, испытывая мстительную радость от неожиданной победы. Но он взглянул на меня и сказал: — А теперь я все же здесь. Смотрю ему в лицо. Ни один мускул не дрогнет. Серые глаза спокойны и неподвижны; они так самоуверенно впиваются в мои, что я невольно отворачиваюсь. Коротышка, видя, что у меня нет желания продолжать этот спор, подходит ко мне и фамильярно обнимает за плечи. — Красиво здесь, правда? Если б еще раз довелось служить в армии, только в пограничники бы пошел. Он смотрит на меня и, так как я молчу, продолжает: — Прекрасная суровая жизнь: ходить по росистой траве, вставать с птицами и кончать работу с заходом солнца, быть частью этого края, чувствовать, что за тобой твоя страна… Эх, и хорошо это, наверное. Я слушаю, и меня распирает гордость. Рассеянно и растроганно смотрю вокруг и вижу: вдоль тополей идет дозорный. Коротышка толстяк все не унимается: — Идти вот так, уверенно и бесстрашно, хотя знаешь, что ты один и рядом нет никого, что можешь положиться только на свой ум и свою силу. Ведь так? Я утвердительно киваю. Он удивленно спрашивает: — Он что, действительно один? На всем участке один? — Да, — машинально отвечаю я, а сам думаю, что дозор этого участка границы должен быть где-то рядом, раз уж эти землемеры сюда добрались. Клубится черное облако, ветер сердито треплет мою плащ-палатку. Длинный с трудом поднимается. — Дождь будет. Я всматриваюсь в небо. — А, облако светлое. — Потому что его освещает солнце. — Что-то не вижу солнца. — Его туча закрыла. Я знаю, что он прав, и не отвечаю. А он не унимается: — Сейчас польет как из ведра. Надеюсь, это вас убедит. — Ничего страшного, — высокомерно отвечаю я. Но вот уже дико завывает ветер, тренога пошатнулась, и они едва успевают ее подхватить. Все обломанные ветки, сухие репьи, желтые пучки травы, что были в поле, словно вскочили на ноги и осовело закружились вокруг нас. Зашлепали по лбу тяжелые капли дождя, небо пускает частые стрелы, и вот уже льет ливмя. Мы бежим к заставе. До зарослей кустарника бежать легко, но в чащобе приходится притормозить. Отяжелевшие от дождя ветки тесно сплетаются и хлещут по лицу. Мокрая дорога пружинит, грязь под ногами хлюпает и тащит назад, словно трясина. Лужи разлились во всю ширину тропинки, мутная серая вода в них рябит под ударами дождя. Они такие широкие — не перепрыгнешь, а вокруг протягивает тысячи мокрых рук кустарник, так что иного пути, как по лужам, нет. Мы бежим что есть духу, однако напрасно: все равно уж вымокли до нитки. Длинный бежит впереди, запросто перешагивая канавы и обеими руками раздвигая мокрые ветки, вода с которых брызжет мне в лицо. Коротышка пыхтит у меня за спиной, оборачиваюсь на его громкое сопение: он барахтается в луже, ноги разъезжаются в грязи, будто на льду, движения осторожны и смешны. Он ступает так бережно, словно наслаждается этой грязевой процедурой или специально мочит туфли. А дождь между тем льет как из ведра. Длинный плащ коротышки потемнел, по нему тоненькими ручейками течет вода. Вода бежит и по лицу, капая с носа и подбородка. Обеими руками он сжимает полосатые рейки, которые мешают ему бежать, рассыпаясь у него на плече; тщетно он пытается соединить их, через минуту они вновь расползаются в разные стороны и застревают концами в кустах. Дожидаюсь, пока он меня догонит, и помогаю ему, На краю чащи нас ждет длинный. Дождь уже едва накрапывает, видны потемневшие от дождя строения заставы. Длинный уже издали кричит с издевкой: — А дождя-то и впрямь не было. Я что-то бурчу под нос, он не слушает. Растянув в ухмылке рот и играя бровями, он слизывает с губ воду; вода с мокрых волос стекает по вискам и тихо капает вниз. Он демонстративно не вытирает лицо и говорит с усмешкой: — Очень точный прогноз. Я молчу. — Этим и впрямь можно прокормиться, — продолжает он. — Чем? — Прогнозами! Он уже смеется во весь рот. Толстяк отворачивается, будто и ему неприятны эти насмешки. Во мне взыграло самолюбие: — Разве это дождь, настоящего дождя не было. Я смотрю на небо. По нему плавают жалкие обрывки облаков: ни следа прошедшей грозы. Длинный вскидывает брови. — Не было? Он отряхивается, и со штормовки каплет вода. — Посмотрите-ка на меня! — отвечаю я. Действительно, по плащ-палатке не видно, что она промокла, разве что чуть потемнела от воды. Он смотрит на меня и подмигивает, да так, что одна бровь подпрыгивает чуть не до корней волос, а другая оседлала переносицу. Еще и гримасу насмешливую скраивает в придачу. — Штатский был дождичек, мы на такой и внимания не обращаем, — небрежно бросаю я и, чтобы за мной осталось последнее слово, спешу вперед. Пока открываются ворота, слышу, как длинный говорит своему спутнику: — Совсем шуток не понимает. Толстяк только хмыкает в ответ. Я иду в канцелярию и докладываюсь лейтенанту. — Ничего не произошло особенного? Немного помедлив, говорю: — Высокий вел себя странно. — Интересовался? Расспрашивал? — Да. И это тоже. Все наши разговоры изглаживаются из памяти, на минуту я и сам верю в то, что говорю. Лейтенант кивает. У него мальчишеское лицо и очень аккуратный прямой пробор, он похож на важничающего школьника. Больше ко мне вопросов нет, и я ухожу. Уже поздний вечер, заходит солнце, пора на покой и мне. Но прежде я еще заглядываю на кухню. Просыпаюсь от шума. В комнате горит свет, постели разбросаны, взволнованно гудя, все торопливо одеваются. Смотрю в окно — ночь. Окликаю кого-то: — Что случилось? — Нарушение границы! — Удрал? — Нет, дозор привел. Они в караулке. — Чего ж вы тогда повскакивали? — Это один из землемеров хотел удрать. Я сажусь на постели. Длинный! Конечно, у него за кордоном родственники. Как чувствовал. Говорил же я лейтенанту. Ну, на это и я пойду посмотреть. В дверях толпа. Проталкиваюсь через нее в комнату. В углу у телефона наш лейтенант, весь красный, его аж пот прошиб от волнения. Дозорные жутко вымокли, один лицо вытирает, другой отряхивается, как собака. Hapушитель границы стоит среди них, с его длинного плаща: течет вода, вместо туфель два кома глины, на испуганное лицо свисают слипшиеся сосульками волосы. Он тяжело дышит, весь съежился, словно хочет казаться еще меньше. Коротышка толстяк. Лейтенант хрипло кричит в телефонную трубку — наверняка помехи на линии, немудрено в такую погоду. — Докладываю, задержали… Да… У Черной канавы… Спрятался, но, когда прошел дозорный, вылез и наткнулся на следующего. Нет, не сопротивлялся. Утром будете? Понимаю, понимаю… Он бросает трубку. Я сглатываю, выйти бы. Но в дверях уйма народу, и я укрываюсь за шкафом. Хотя все целиком поглощены происходящим, мне кажется, что смотрят только на меня; уши у меня горят, и я ощущаю их необычайно большими, по крайней мере такими же, как у осла. notes Примечания 1 Фертё — заболоченное озеро у западной границы Венгрии. 2 «Бреннберг» — угольная шахта в окрестностях Шопрона. 3 Черни, Карл (1791–1857) — австрийский пианист, педагог, композитор, основатель так называемой венской пианистической школы. 4 Явор, Пал (1902–1959) — венгерский актер, снимался в популярных фильмах 30-х годов.