Собор Ирина Александровна Измайлова Роман посвящен жизни и творчеству Огюста Монферрана (1786–1858), одного из крупнейших архитекторов XIX в., создателя Александровской колонны, Исаакиевского собора и многих других архитектурных сооружений. Роман Ирины Александровны Измайловой рассчитан на широкий круг читателей, но в особенности будет полезен тем, кто интересуется историей русского искусства и культуры в целом. Для широкого круга читателей. Издание осуществлено за счет средств автора. Ирина Измайлова Собор Самому дорогому человеку, самому близкому другу, тебе, мама, я посвящаю эту книгу Предисловие Вы держите в руках книгу об Огюсте Монферране (1786−1858). Творчество этого выдающегося архитектора знаменует собой целую эпоху в развитии русской архитектуры и градостроительства. Монферран — зодчий наивысшей стадии развития классицизма, называемого нередко русским ампиром, он же наиболее значительная фигура эпохи позднего классицизма и первый архитектор эклектики, провозгласивший свободный выбор архитектурных стилей всех времен и народов. Его учеником был крупнейший архитектор периода эклектики — Андрей Иванович Штакеншнейдер. Наиболее значительные произведения Монферрана широко известны. Это Александровская колонна, или Александрийский столп, и Исаакиевский собор, проектированию и строительству которого архитектор отдал большую часть своей жизни — сорок с лишним лет. Поэтому не случайно автор книги Ирина Александровна Измайлова дала своему роману заглавие «Собор». Но, как узнает читатель из этого увлекательного художественного произведения, Монферран разработал большое количество проектов, многие из которых были осуществлены. Помимо жилых домов в Петербурге и его окрестностях, ему принадлежат постройки грандиозного ансамбля Нижегородской, или Макарьевской ярмарки, здание (Манежа в Москве и многие другие. Не все сохранилось до наших дней, но даже то, что мы можем видеть сегодня, позволяет отнести Монферрана к наиболее выдающимся зодчим не только в русской, но и в мировой архитектуре. Уже при жизни Монферран получил мировое признание. Помимо русских орденов св. Владимира и св. Анны, он был награжден французскими, прусскими и шведскими орденами. В частности, он дважды был удостоен высшей награды Франции — ордена Почетного легиона — случай чрезвычайно редкий в истории. Римская академия св. Луки и Флорентийская избрали его своим почетным членом, а в 1842 году при посещении архитектором Лондона ему был вручен диплом почетного члена и члена-корреспондента Королевского института британских архитекторов. Об Огюсте Монферране написана масса статей и монографических исследований. Большинство из них носит научный характер и практически неизвестно широкому кругу читателей. Наиболее значительные публикации прошлых лет давно устарели, так как написаны с позиций вульгарной социологии и нередко построены на недостоверных фактах. В 1986 году к 200-летию со дня рождения Монферрана в Ленинграде и Москве были устроены выставки графических произведений архитектора, многие из которых экспонировались впервые. Обширные документальные материалы позволили переосмыслить творчество Монферрана и отвести ему достойное место в русской и мировой архитектуре. В свете последних научных изысканий и открытий очень своевременно родился роман Ирины Александровны Измайловой. Появление художественного произведения о Монферране обосновано еще и тем, что биография этого архитектора, как никакого другого, насыщена романтическими событиями, начиная с момента его рождения в захолустном предместье Парижа. Монферран окончил Специальную школу архитектуры, так при Наполеоне называлась бывшая Королевская академия архитектуры. Его учеба и начало самостоятельной деятельности неоднократно прерывались наполеоновскими походами, в которых будущий знаменитый архитектор принимал самое деятельное участие. Недаром в 1813 году за проявленное мужество в битве при Арно[1 - Из истории неизвестно, при каких именно обстоятельствах Монферран совершил свои подвиг. В романе автор в целях художественной увлекательности заменяет малоизвестную и почти не описанную в документах битву при Арно знаменитой битвой при Ла-Ротье, в которой Монферран, безусловно, тоже принимал участие.] он был награжден первым орденом Почетного легиона. Вместе с тем ревностная служба в рядах наполеоновских войск не помешала Монферрану через три года стать придворным архитектором Александра I — противника Наполеона, а еще через пятнадцать лет воздвигнуть Александровскую колонну в честь победы русских войск, против которых он сам когда-то сражался. Не менее фантастическим явилось стремительное продвижение Монферрана по службе и внезапное его падение в связи с, казалось бы, уничтожающей критикой первого утвержденного проекта Исаакиевского собора соотечественником зодчего — архитектором А. Модюи, а затем еще более головокружительный взлет после утверждения переработанного варианта. Все это превосходно описано в романе И. А. Измайловой. К тому же с событиями творческой жизни Монферрана в романе очень умело переплетена не менее романтическая любовная история, не лишенная в своей основе документальной достоверности. Книга И. А. Измайловой по сравнению с некоторыми произведениями авторов, пишущих на исторические темы, дает правдивую картину жизни и творчества одного из самых значительных архитекторов прошлого. Любое художественное произведение предполагает определенную долю авторского вымысла, но Ирине Александровне не изменяет чувство меры, оберегающее ее от искажения сути исторической правды. Основное действие романа разворачивается вокруг проектирования и строительства Исаакиевского собора. Необычная история его сооружения, сопряженная с большими техническими трудностями, с применением передовых по тому времени конструкций и новой технологии, заслуживает подробного освещения. Ирине Александровне Измайловой удалось превратить сухие архивные документы и протоколы заседаний Комиссии построения Исаакиевского собора в увлекательный роман, насыщенный человеческими чувствами и переживаниями оживших на его страницах героев. Она сумела ярко и образно показать, как Монферрану приходилось постоянно преодолевать невероятные трудности, связанные с проектированием и с заготовкой материалов, а также со строительством. Правдиво показаны условия работ на строительной площадке, нередко имевшие следствием увечья и гибель работных людей. Некоторым читателям может показаться несколько идеализированным образ главного героя. Но Монферран действительно отличался добротой, хотя по натуре он был очень вспыльчивым и не всегда в таком состоянии справедливым. Убедительно изображено Измайловой и окружение Монферрана. В частности, верная характеристика дана Ф. Ф. Вигелю — человеку необычайно талантливому, но чрезмерно язвительному и желчному, оставившему после себя записки, мимо которых не может пройти ни один историк, изучающий пушкинскую эпоху. Не менее рельефно нарисован и образ архитектора А. Модюи, обосновавшегося в Петербурге значительно раньше Монферрана, а прославившегося лишь скандальной историей с проектом Исаакиевского собора. Удачно даны характеристики крупнейшего инженера и изобретателя А. А. Бетанкура, зодчего К. И. Росси, архитектора А. И. Штакеншнейдера и многих других. С основной тканью повествования органично сочетаются рассказы о других работах Монферрана. Они не разрушают основного сюжета романа, а лишь помогают его раскрытию. Исаакиевский собор остается стержнем повествования. Сам Монферран считал его главным произведением, своей лебединой песней. Одновременно с описанием строительства Ирина Александровна дает одухотворенные образы причастных к возведению собора работных людей. Через характеристики отдельных персонажей она воссоздает не только историческую обстановку прошлого, но и всю будничную атмосферу тех лет. Этому способствует превосходное владение автора формой диалога. Роман Ирины Александровны Измайловой рассчитан на широкий круг читателей, но в особенности будет полезен тем, кто интересуется историей русского искусства и культуры в целом. В. К. Шуйский Часть первая Прелюдия I Поступлению в госпиталь новых раненых доктор Готье не удивился. За год с небольшим существования Неаполитанского королевства волнения и восстания происходили в нем неоднократно, и в том, по мнению доктора, ничего необыкновенного не было. Готье командовал госпиталем не так уж давно, но до того несколько лет прослужил полковым врачом в разных войсках. Был он в Египте в пору роковой кампании, стремительно начатой будущим императором французов, героически продолженной генералом Клебером и постыдно законченной генералом Мену, который отчаянно добивался поддержки местного населения, пойдя ради этого даже на унижение[2 - Ради поддержки арабов генерал Мену позволил совершить над собой обряд обрезания и принял мусульманское имя «Абделла-Мену».], но тем не менее проиграл кампанию и был изгнан из Каира и Александрии. Был Готье и в Испании (от нее у доктора остались самые жуткие воспоминания), и в Пруссии, и в Италии. Он хорошо знал, что оккупантов никто и нигде не любит. — Откуда это? — спросил доктор пожилого офицера, доставившего в Неаполь обоз с девятью ранеными. Офицер рассказал, что три дня назад отряд повстанцев перебил роту пехотинцев в маленьком городишке, примерно в сорока лье от Неаполя, и захватил большой склад оружия, а также всякие ценности, которые как раз везли через этот городишко из столицы королевства в столицу империи. В погоню за бунтовщиками был выслан отряд гусар 9-го конногвардейского полка. За рекою, огибающей городок, гусары наскочили на засаду и после короткого боя были вынуждены отступить, даже не подобрав убитых. Правда, и восставшие отступили в лес, но вели оттуда такую сумасшедшую стрельбу, что преследовать их — значило для гусар лезть прямо под пули. — Они тоже потеряли шестнадцать человек, но это, черт возьми, не утешение! — сердито кусая усы, проговорил офицер. — Наших ребят там осталось семеро, да вот еще раненых девять, и не все, может быть, выживут… — Вот этот выживет едва ли, — проговорил Готье, наклоняясь над носилками, с которых слышалось хриплое дыхание раненного в грудь солдата. — Этого вы зря тащили так далеко… А этот, кажется, тоже… Тьфу ты, черт! Совсем мальчишка! Последними в широкий вестибюль госпиталя двое гусар втащили носилки, покрытые широким плащом. Видна была только голова раненого, окутанная, как облаком, светлыми крупными кудрями. Широкая повязка, наполовину потонувшая в кудрях, справа вся побурела. — Доктор, у него бедро еще… — сказал державший носилки спереди громадный гусар. — Доктор, его обязательно спасите! Это наш сержант. Храбрый, как дьявол. Не смотрите, что с виду он сосунок. — Поставьте носилки! — приказал Готье. — Не сюда, а вон туда, на скамью. Ну, и что же мы увидим? Он скинул с раненого плащ. Правое бедро юноши было обнажено и тоже обмотано окровавленными повязками. Доктор вздохнул и медленно начал снимать повязки. Ему хотелось поскорее узнать, что он может сделать. Помимо воли, его слишком тронуло это почти детское веснушчатое лицо с курносым носом. — Жаль, жаль, — бормотал он, разматывая повязки. — Однако рана почти на лбу, а не на виске, да, да, на лбу, это все-таки лучше… Ну, а нога? О, а с ногой хуже! Рана очень опасна. Слава богу, что догадались прижечь… Кто прижигал? Высокий гусар пожал плечами: — Должно быть, та девчонка. — Какая еще девчонка, черт возьми? — Да была одна… Ведь, доктор, это скверно вышло. Сержанта ранило на моих глазах. И другие гусары видели. Он упал, и мы решили — убит. Ну, и оставили его там, у реки. Мы смогли увезти только раненых, а не убитых… Но в городке, как там он называется?.. Там была одна девчонка, маленькая, лет тринадцати… Она его нашла, у реки-то, и всю ночь сидела с ним. А до того он полдня один провалялся! Утром девчонка поскакала за нами, и мы вернулись за сержантом. Представляете, сколько он вынес, доктор? Неужели умрет? — Может быть, и нет, — Готье всматривался в рану на бедре юного гусара. — Кто знает, как она глубока?.. Если он выживет, то благодаря прижиганию, не то его уже убило бы заражение: края раны начали воспаляться, воспаление еще не до конца исчезло. Но как же маленькая девочка додумалась до этого? — Это я ее попросил, — неожиданно, тихо, но внятно произнес раненый. Его припухшие веки дернулись и поднялись. Глаза оказались не голубыми, как предполагал доктор, а утренне-синими, но сейчас их затуманивала боль. — Девочка прижгла рану каленым железом, потому что я ей сказал… — у юноши был мягкий, довольно низкий голос. — Она решилась, потому что знала: я иначе умру… Я не умру, мсье? — Это больше зависит от вас, чем от меня, — ответил доктор. — Если у вас крепкая плоть и если крепка ваша вера, мне, возможно, удастся вас вытащить. Как вас зовут? — Огюст Рикар. — Знакомое имя, — Готье наморщил лоб, припоминая. — Вы не родственник ли мсье Бенуа Рикара из Оверни? Я знавал такого лет тридцать назад. — Значит, вы знали моего отца, — голос раненого дрогнул, он, видимо, старался подавить стон, по его лицу прошла мучительная судорога. — Отец умер пятнадцать лет назад… — Вот как! — доктор закончил осмотр раны и осторожно приложил к ней повязку, не наматывая бинта, чтобы вскоре сменить его новым. — Я помню этого господина, хотя сам был тогда мальчишкой. Мой отец — учитель. Жили мы по соседству с вашим отцом. У него еще было маленькое имение… Позабыл, как оно называется… — Монферран, — совсем еле слышно проговорил раненый сержант. — Но только оно тогда уже было заложено, и отец продал его до моего рождения… Я-то родился уже в Париже, то есть под Парижем… Доктор, у меня внутри все горит! Скажите честно, я умираю? — Нет, — Готье нахмурился. — Жар у вас сильный… Сейчас вас отнесут наверх, и я вами займусь. А вы, господа гусары, можете идти. Благодарю вас. Эй, наверху! Я долго еще буду ждать санитаров или мне тащить носилки самому?! Гусары, внесшие раненого сержанта в госпиталь, наклонились к нему и стали прощаться, желая ему скорейшего выздоровления. — Спасибо вам, Даре, — прошептал раненый. — Спасибо, Виктуар… Ночью у раненого начался сильный жар. Он метался задыхаясь, сбрасывал с себя тонкое одеяло, бормотал какие-то слова, напрягался, словно пытаясь вытолкнуть из своего тела невыносимую боль. Под утро Готье подошел к юноше. Тот лежал, стиснув руки в кулаки, хрипло дыша. Глаза были широко открыты, зрачки в них так расширились, что они стали уже не синими, а черными. — Умираю! — прохрипел он, глядя то ли на доктора, то ли сквозь него. — Не может быть!.. Я не должен… Мне нельзя… — Так и не умирайте, раз вам нельзя! — сказал Готье. — Понимаете, я его видел!.. — Рикар приподнял голову, рванулся, чтобы сесть на постели, но застонал и снова упал. — Я видел его, мсье! Но его еще нет… — Кого? Раненый не слышал вопроса, он говорил захлебываясь, отчаянно напрягаясь: — Я видел реку… широкую, цвета ртути… сильную, холодную реку! Я видел всадника в лавровом венке… а за ним, за его спиной — храм… Светлый мрамор и красные гранитные колонны… Доктор решил, что раненый бредит. — Сделайте ему холодные компрессы на лоб, — распорядился он, когда к койке подошел дежурный санитар. — О чем он говорит, я не понимаю… Какой храм? Какой всадник в венке? Бедняга… Я сделал все, что было в моих силах, но если он умрет, буду себя винить!.. II Огюст Рикар не умер. Жар и бред мучили его с неделю, затем стали проходить, и сознание раненого прояснилось. Он настолько ослабел, что иногда у него не хватало сил поднять веки, и, приходя в себя, он подолгу лежал недвижимо, вслушиваясь в постепенно ослабевавшую боль, считая слабые удары своего сердца и пытаясь вспомнить последовательно и отчетливо, что же произошло. Он как будто помнил и не помнил… Очень яркий, солнечный вечер и крохотный городок, опутанный виноградом и хмелем. Они въехали туда боевым маршем, но бунтовщиков уже не застали: те успели исчезнуть, уйти к реке, что за городком, к лесу. — Утром догоним их, — решил командир отряда, гусарский капитан Линьер. — С награбленным они далеко не утащатся, а ночью преследовать их опасно. Отряд занял просторный дом местного виноторговца, который, как выяснилось, был французом. Непомерные налоги, введенные в последнее время на торговлю вином во Франции, вынудили его три года назад уехать в Италию. Его звали Эмиль Боннер. Он, казалось, и рад был прибытию соотечественников, и перепугался, когда они, гремя шпорами, не снимая киверов, расползлись по его дому. Гусары косились на него с презрением: как же, сбежал к итальяшкам и — кто его знает? — быть может, был заодно с теми, кто вчера стрелял из-за каменных изгородей во французских пехотинцев… Жил виноторговец с женой, племянником, которого по смерти его родителей усыновил, и с дочкой, тринадцатилетней Лизеттой, невысокой и тоненькой черноволосой девочкой. Гусары опорожнили не один бочонок из запасов господина Боннера. Придя после этого в веселое расположение духа, они отправились во двор погреться на солнце. Им захотелось подурачиться. Случай представился сам собою. В это время Лизетта, приставив к стене дома длинную деревянную лестницу, взобралась на кровлю, чтобы подвязать огромную виноградную лозу, накануне сорванную ветром. На фоне красной черепицы светлая юбка и желтый платок девочки выглядели очень живописно. Один из гусар, подмигнув остальным, подобрался к лестнице и потихоньку убрал ее, так что девочка, справившись наконец с лозой, вдруг увидела, что ей придется или оставаться на крыше, или прыгать вниз с высоты второго этажа на посыпанную битым камнем дорожку. Гусары, столпившиеся возле стены, хохотали и потешались над растерянностью бедняжки Лизетты, а тот, что убрал лестницу, раскинул руки и крикнул: — Прыгай в мои объятия, пташка! Ты ведь легкая, что твой пух! Да не бойся! Один поцелуй — и я тебя отпущу: для больших забав ты пока мелковата. — Поставь лестницу на место! — дрожащим от гнева голоском потребовала девочка. — Ни за что! — лихой солдат давился от смеха, поощряемый гоготом остальных. — Только через мои объятия, или спи на крыше, моя крошка! Девочка прикусила губу, молча сделала несколько шажков в сторону вдоль опасной крутизны черепичного ската и затем, пригнувшись, соскочила вниз, минуя собравшихся у стены гусар. Как ни ловко она спрыгнула, но толчок был слишком сильным, и Лизетта упала, ободрав коленки и ладони об острую щебенку. Но еще хуже оказалось другое: прыгая, она зацепилась за излом черепицы и сверху донизу разорвала свою юбочку. Гусары окружили ее и буквально оглушили своим гоготом и насмешками. Один из них не удержался и кончиком сабли пощекотал открывшуюся в прорехе худую исцарапанную ногу. В первую минуту Лизетта стояла, опустив голову, со съехавшим набок желтым платком, кусая губы, чтобы не расплакаться от обиды. Потом вдруг она посмотрела на своих обидчиков, ее черные глаза вспыхнули, она растолкала солдат и, вырвавшись из их кольца, повернулась к ним и закричала: — Злитесь, что вас ненавидят итальянцы, а сами издеваетесь над своими! Ах вы… Да вас все будут ненавидеть! Все! И она кинулась было бежать, но здоровенный гусар, тот, что первым над ней подшутил, двумя прыжками настиг ее: ей мешал путавшийся в ногах разорванный подол юбки. Схватив девочку за руку, верзила страшно вытаращил глаза и воскликнул: — Это уже не те слова, крошка, что можно себе позволять с солдатами императорской армии. Клянусь моими усами — я этого так не оставлю! Сейчас вот сорву самую крепкую лозу и отстегаю тебя по выпуклому месту, мой тощий мышонок! Трудно сказать, собирался ли шутник осуществить свою угрозу или только хотел как следует напугать отважную девчонку, однако он и в самом деле свободной рукой ухватился за стебель одной из хозяйских лоз и рванул его так, что оборвалась привязанная к крыше веревка, та самая, которую только что привязывала маленькая Лизетта, и клубок зеленых жгутов и резных листьев упал на землю. Солдат снова дернул, чтобы отделить один стебель от других, но тут, покрывая общий хохот, раздалась короткая суровая команда: — Прекратить! Сержант Огюст Рикар подошел к месту действия как раз в тот момент, когда долговязый гусар предложил хозяйской дочери прыгнуть с края крыши ему на руки, а она в ответ на это совершила свой отчаянный прыжок прямо на острые камни. Помешать ей это сделать, попросту приказав солдатам водрузить на место лестницу, сержант не успел. Все остальное разыгралось так быстро и неожиданно, что он едва не упустил момент, когда его вмешательство стало необходимым. — Как вам не стыдно, Брель, — проговорил Рикар, когда шутник не без досады выпустил руку отчаянно отбивавшейся девочки. — Вы ведете себя просто по-скотски! И вы все, господа! Разве можно обижать ребенка? — Позвольте заметить, сержант… А вы слышали, что она сейчас нам сказала? — запальчиво воскликнул один из приятелей долговязого Бреля. — К сожалению, она сказала правду, — совершенно спокойно заметил Огюст, — и если вам не стало стыдно, то вам не дорога честь французской армии. Надо бы рассказать о вашей выходке капитану, но, я надеюсь, второй такой не будет. Солдаты пристыженно молчали. Рикара уважали в полку, ему исполнился двадцать один год, но он выглядел, по крайней мере, года на три моложе, и некоторые из старших гусар немного подшучивали за его спиною над его безусым веснушчатым лицом и мальчишески вздернутым носом. Однако никто и никогда не осмелился бы подшутить над ним в открытую, ибо все помнили, что в походной сумке Рикара лежит коробка с двумя великолепными пистолетами, подаренными ему после одного боя самим генералом Шенье, и что надпись на коробке начинается со слов: «Огюсту Рикару, лучшему стрелку 9-го конногвардейского полка…» Кроме того, в бою этот юноша, невысокий и невзрачный, проявлял иной раз такую отвагу, что старые вояки только молча удивлялись и восхищались. Пожимая плечами, подвыпившие гусары стали медленно расходиться со двора. Одним из первых поспешил уйти Брель, однако Огюст остановил его. — Стойте, мсье! Куда вы? А кто привяжет на место лозы, которые вы сорвали? Извольте поставить лестницу, подняться на нее и закрепить веревку. Вы поняли? И еще я вас прошу извиниться перед этой девочкой. Вы оскорбили ее. — Дочь негодяя-эмигранта!.. — вырвалось у гусара. — Француженку, Брель, француженку! А чья она дочь — значения не имеет. Впрочем, будь она итальянкой, ваша вина была бы не намного меньше, разве только оттого, что итальянка не поняла бы ваших оскорблений. Ну! Я не слышу извинения. Или заставить вас извиняться в присутствии капитана, а? — Извините, мадемуазель! — выдавил гусар, мучительно краснея и отворачиваясь. — Черт возьми, я собирался только слегка пошутить… И не начни вы кусаться… — Укусить тебя я просто не успела! — выпалила Лизетта, которая все это время стояла, шмыгая носом и зажимая в кулачке края разорванной юбки. — Если бы я укусила тебя, дурак ты эдакий, ты бы сейчас орал на весь двор! И с этими словами девочка, повернувшись, пошла прочь, чуть-чуть прихрамывая из-за разбитой коленки, но все-таки гордо и надменно, будто принцесса. — Какова! — вырвалось у Бреля. — Сущая чертовка! Осмелюсь заметить, мсье сержант, что она вас даже не поблагодарила. — Привязывайте лозу, Брель, — усмехнулся Огюст. — Право, это лучшее, что вы можете теперь сделать. Уже поздним вечером, когда все солдаты улеглись спать, Рикар один вышел во двор, чтобы при свете луны отдохнуть и собраться с мыслями, а мысли его были сумбурны, и на душе у него было тяжело. Он сидел на деревянной скамье, за день нагретой солнцем, и вспоминал. Ему вспоминалось, как три года назад он проезжал через этот же городок, направляясь в Неаполь, но только не в мундире и кивере, а в обыкновенном дорожном сюртучке, с поношенной походной сумкой. В ней лежали две чистейшие сорочки, пара шелковых шейных платков, походный несессер и пухлый альбом с рисунками, тогда еще на две трети чистый. Огюст открывал его на каждой остановке. И ему в то время не было дела до Бонапарта, как раз в тот год провозгласившего себя императором, не было дела до будущих боевых походов. Он думал о том единственном, ради чего сюда приехал, ради чего он жил. Разве мог Наполеон при всей его славе сравниться со спящими в строгом совершенстве развалинами Колизея или молчаливым Дворцом дожей, которые уверенная рука юного Рикара уже зарисовала на страницах альбома? Куда уж было Наполеону до еще неведомых, незнакомых чудес и шедевров древних итальянских городов, которые Огюст мечтал увидеть, зарисовать, от которых ждал вдохновения, в которых искал источник собственных будущих творений. Архитектура! Хрупкое, могущественное, загадочное слово, мудрое, как камни старинных стен, оплетенное, точно картина трещинками, нитями истории всего человечества. И вот снова Италия, виноградный городишко среди гор, в зеленой чаще леса. Но теперь все иначе: теперь он, Огюст, враг этой страны, ее завоеватель, и она ненавидит его. Кто-то почти бесшумно подошел к нему, коснулся края скамьи. Он почувствовал возле себя какое-то движение, вздрогнул. Рука метнулась к эфесу сабли, в то время как сознание уже одернуло: «Фу, трус! Как тебе не стыдно!» Он обернулся. Возле скамьи стояла Лизетта Боннер. — Ты почему не спишь? — спросил ее Огюст. — Я никогда рано не засыпаю. Ее голос показался Огюсту взрослым, хотя она выглядела почти ребенком. Маленькая, с овальным нежным личиком, с большими черными глазами миндалевидной формы, с пухлыми губами и абрикосовым румянцем на щеках. А голос — как будто сорван: на высоких нотах немного звенит, на низких садится почти до шепота. Она сбоку пристально смотрела на сержанта, и тому сделалось вдруг неловко от ее взгляда. — Садись, — проговорил он, указывая на скамью, и не удивился, когда она со смелостью, видимо ей свойственной, сразу же села с ним рядом, правда, почти на кончик скамьи. — Чего ты хочешь? — проговорил Огюст, пытаясь скрыть смущение. — Мсье, — серьезно сказала девочка, — я вас не поблагодарила… Спасибо, мсье! — Да полно тебе! — усмехнулся сержант. — Забудь об этом и не принимай всерьез. Прости солдат. Завтра у нас бой. Их могут убить. А убивают тебя, сама понимаешь, не каждый день. Меня тоже могут убить… Она содрогнулась. В ее глазах появился ужас. Но она тут же мотнула головой: — Вас не убьют! — Почему ты так думаешь? — Я стану за вас молиться. Я буду молиться целый день, пока вы не вернетесь… Бог всегда слушает молитвы детей. Вас не убьют! Рикар улыбнулся. Ее слова пробудили в нем теплую, утешительную надежду. — Спасибо тебе, девочка. Ты очень добра. Ночь была теплой и не душной. Ему запомнился легчайший ветерок, иногда скользивший, будто в задумчивости, по его лицу, ласкавший его кудри. В синей-синей мгле, среди крупных, как вишни, звезд, пели свой возвышенный и простой гимн ночи цикады. Девочка осторожно тронула кончиками пальцев руку сержанта и неожиданно представилась: — Меня зовут Элиза. Элиза Виргиния Вероника Боннер. А вас? Он рассмеялся: — О, мадемуазель! Сто тысяч извинений. Надо же было дождаться, пока дама назовет себя первой. Анри-Луи-Огюст-Леже Рикар, честь имею! На лице Элизы появилась застенчивая улыбка, и Огюст подумал, что, пожалуй, девочка очень мила, хотя ее никак нельзя назвать красивой. — Анри, да? — переспросила она. — Нет, он покачал головой, — Огюст. Видишь ли, зовут-то обычно первым именем, данным при крещении, но у меня по-другому. Старший из Рикаров, брат моего отца, погиб во время египетского похода, и меня стали называть в его честь Огюстом. Только матушка так и звала меня всегда Анри. Но она тоже умерла… — Да упокоит Господь Бог ее душу, — Элиза перекрестилась. — А теперь я буду называть вас Анри… Вам это имя очень идет. Можно мне? Сержант опять засмеялся: — Ты выдумщица, а? Идет имя… Ну, может быть. Зови, как хочешь, я не возражаю. Почему-то ее наивные слова не раздражали его, не казались пустой болтовней. Ему хотелось говорить с нею, ведь он давно ни с кем не говорил по-настоящему. И он рассказал ей за несколько минут все или почти все, о чем сейчас думал. О том, что эта злосчастная война перевернула всю его жизнь, что его призвали в армию с начального курса Специальной архитектурной школы, куда ему с большим трудом удалось поступить, ему, едва ли не нищему парижанину, да еще вопреки воле своего дядюшки, упрямца Роже Рикара, служившего адвокатом и не желавшего видеть племянника никем иным, кроме как адвокатом либо судьей, и презиравшего «рисование домиков». Лизетта слушала внимательно, но когда Огюст произнес слово «архитектура», смущенно перебила его: — Архи… Как вы сказали? Что это такое? Ее вопиющее невежество его не покоробило. Он объяснил ей, рассказал об архитектуре так, как рассказывают только о заветной мечте. И она улыбнулась. — Вы станете ар-хи-тек-то-ром. Я это вижу! Нет, не смейтесь, я всегда все вижу заранее. Вот когда болела моя матушка (это было три года назад), я сразу вдруг поняла, что она умрет. А ведь никто так не думал: ни доктор, ни священник. Но она умерла. — Значит, жена мсье Боннера не матушка тебе? — спросил удивленно Огюст. — Нет. Она мне мачеха. — Значит, и ты сирота, — он вздохнул. — Но что же поделаешь? Итак, ты думаешь, я смогу выучиться? А война как же? Когда еще мне удастся снять этот проклятый мундир! Вот Тони, тот выкрутился, а меня призвали после двух месяцев учебы! — А кто такой Тони? — Антуан Модюи. Мой лучший друг, и единственный, пожалуй. Тоже будущий архитектор, и, знала бы ты, какой талантливый! Когда-то я от него и заразился этой страстью… Но ему было чем откупиться от военной службы, а мне нет. Лизетта удивленно подняла брови: — Он богат? Тогда почему же и вам не дал денег? Это прямое и бескомпромиссное понимание дружбы слегка рассмешило Рикара, но он ответил без улыбки: — Богат, девочка, не он, а его отец. Тони — сын одного пройдохи-буржуа. Его папаша и с деньгами, и со связями. Но меня любит. Ему льстит дружба сына с дворянином: он — сноб. Элиза опустила голову и спросила отчего-то тихо и подавленно: — Вы — дворянин, да? — Да. А что в том плохого? — Нет, что вы, ничего! — она резко вскинула голову. — Просто я с дворянами еще никогда не разговаривала. Они помолчали, слушая цикад и все больше проникаясь грустью их литургии. Наконец Огюст снова посмотрел на девочку и вдруг ласково взял ее маленькую руку с немного огрубевшей ладонью. — Иди-ка спать, мадемуазель Элиза Виргиния Вероника! У тебя, я думаю, много работы в доме, раз ты живешь с мачехой. И у меня завтра бой. Если меня в нем не убьют, я сюда еще вернусь, наверное. Его поразил недетский, серьезный, почти мудрый взгляд черных Элизиных глаз. — Вас не убьют, — сказала она. — Я буду молиться. И я знаю: вас не убьют… III Что было потом? Что же было потом? Омерзительный запах пороха, грохот, лязг сабель и взвизгивание пуль. Пушечный выстрел, неожиданно грянувший из-за реки. И второй, последний… Огюст очнулся, когда было уже за полдень. Открыл глаза — огненный меч тут же пронзил их, и мозг запылал от нечеловеческой боли. Сквозь густо-красный туман проступили очертания поляны, речного берега, узкой полоски блестящей на солнце воды. Вокруг — трупы людей и лошадей, мелькание черных теней — это вороны слетались к богатой добыче. Юноша хотел приподняться и не смог, не сумел оторвать налитый свинцом затылок от земли. Но не только голова его была наполнена болью, боль поднималась снизу, от правого бедра, проникала в живот, вызывая судороги и приступы тошноты, затем пронзала грудь. «Умираю!» — подумал Огюст, и его охватил ужас. Он заставил себя напрячься, прогнать дурноту и хотя бы чуть-чуть привстать, чтобы ощупать рукою голову и бедро. Он нашел раны, ощутил, как они кровоточат. Кровь потекла по его пальцам, наполняя рукав мундира. Как ему удалось перевязать платком голову, он потом не мог вспомнить. До бедра он не дотянулся обеими руками: было слишком больно приподыматься, и он каждый раз терял сознание. Пришлось просто прижать к ране обрывок рубашки и придавить сверху найденным рядом камнем. Это, конечно, не остановило кровотечение. И все-таки настоящие муки ада были еще впереди. Он умирал от жажды. Вода была от него в пятнадцати шагах, но он не мог подползти к ней. Ему даже не удалось перевернуться со спины на живот. А солнце поднималось еще выше, палило еще страшнее. Сержант задыхался, ему стало казаться, что тело его наполняет жидкий огонь… Потом он вспомнил вдруг, вернее, даже не вспомнил, а увидел двухэтажный домик в Шайо, сползавшую вниз с холма дорогу, а внизу — Париж, которым он любовался из окна домика, когда был маленьким. Увидел свою тетушку Жозефину с вышиванием на коленях, милую Жозефину, поправляющую очки; ее быстрые ласковые пальцы с иглой, мелькающей подобно маленькой молнии, и ворох цветных ниток на старом мраморном столике. В комнатке Жозефины горели две свечи в серебряном подсвечнике — одном из последних сокровищ рода Рикаров. В графине синего стекла мерцало вино (тетя Жозефина иногда выпивала на ночь глоток, но делала это редко, и графин неделями оставался наполнен на две трети, потом на одну треть и пустел не скоро). Постукивая тростью, в маленькую комнату часто заходил дядюшка Роже, грозный Роже Рикар, сухой и подчеркнуто надменный, и, если заставал у тети маленького Огюста после девяти вечера, беспощадно выгонял его, отправляя спать, а если Огюст начинал робко сопротивляться, мог дать и затрещину. Мальчик не позволял себе заплакать в комнате. Плакал он только на лестнице, а в свою комнату всегда входил с сухими глазами, чтобы ничего не заметила мать. Она боялась Роже и никогда не бранилась с ним, но за сына могла бы вступиться, а Огюсту не хотелось, чтобы они ссорились, его мать и брат его отца. Да и подзатыльники дядюшки Роже были не слишком сильны. Только жаль бывало в таких случаях сказки, которую не успевала досказать Жозефина, а на другой день она, как правило, безнадежно забывала начатое… Опять ничего не было, только боль и ужас. Он сознавал, что никто ему не поможет: гусары сочли его мертвым, уехали, бросив здесь вместе с убитыми, и едва ли они скоро вернутся, если вернутся вообще. От этой мысли он потерял власть над собой и малодушно заплакал. И тут рука его, судорожно ползая по мундиру, нашарила на левом боку пистолет. Мелькнула страшная и соблазнительная мысль: «Один только миг, одно, правда нелегкое, усилие, и пытка прекратится…» И тут же другая мысль: «Какой грех! Как можно даже думать?.. И я не хочу, не хочу!» Его пальцы разжались. Он отдернул руку от полированной деревянной рукоятки. Снова повернул голову, в отчаянии посмотрел на сверкающую множеством искр реку. Ему показалось в это время, что в сознании его произошло некое раздвоение, будто кто-то из глубины его существа заговорил с ним. Потом ему даже показалось, что он слышит какой-то голос, но только исходящий не извне, а из его души. Впрочем, он когда-то слышал, что с тяжелобольными и умирающими такое случается… Этот внутренний голос говорил сначала тихо и невнятно, потом вдруг стал слышнее и зазвучал повелительно. — Ты не должен слабеть! — твердил голос. — Слышишь, ты не должен слабеть, или ты умрешь. А умирать тебе нельзя. — Я и сам не хочу! — прошептал он, будто поверив, что кто-то с ним разговаривает. — Но как быть? Кажется, все кончено… — Нет, тебе нельзя умирать! — упрямо повторил голос. — Ты же хочешь стать архитектором. А разве ты станешь им, если сейчас умрешь? Ты тогда никем уже не станешь, неужели это тебе не ясно? — Послушай, — раненый закрыл глаза, думая, что тогда и увидит незримого собеседника, но перед его закрытыми глазами плясали только разноцветные пятна. — Послушай… Может, ты сам дьявол? К чему ты меня искушаешь?.. Спаси меня, если это в твоей власти! А самому мне не спастись! Голос вроде бы умолк, вроде бы все кончилось. Сознание раненого тут же заволокло туманом. Он уже не различал ничего вокруг, но увидел совсем иную картину. Перед ним снова оказалась река, но такая широкая и могучая, какой он никогда прежде не видел. Серебряно-холодная, ровная, как морской залив в тихую погоду, она лилась, переливалась, текла, еще первобытная, дикая, но прекрасная. Огюст увидел всадника, резко и круто осадившего коня прямо на берегу. Конь высоко занес передние копыта, а всадник, запрокинув гордую голову, обвитую лавровым венком победителя, бесстрашно вперил взгляд во что-то далекое. Правая его рука простерлась к этому далекому, направляя туда бег коня, но левая рука еще покоилась на поводьях, медля давать коню посыл. За всадником встал собор дивной, торжествующей красоты. Пятиглавый, осененный полыхающим золотом куполов, он был одновременно громаден и легок, словно не стоял, а парил над землею. Геометрическая точность и строгость его линий сочетались со странной неправильностью пропорций, но в этой неправильности было дерзновенное совершенство, какое выступает в чистом блеске кристалла, отшлифованного самою природой, находящей и в асимметрии гениально простую красоту… Все исчезло. Вернулась реальность. Отчаянно палило послеполуденное итальянское солнце, воздух застыл густым настоем, в котором смешались запахи цветов, крови, солнца… — Господи, всемилостивый, сжалься надо мною! — прошептал Огюст, пытаясь облизать опухшие губы и чувствуя, что язык его сух и горяч. — Что же это такое?! Я не хочу! Если бы хоть кто-нибудь пришел на помощь!.. Может быть, еще не поздно… Кто-то говорил, что я не умру!.. Ангел? Да есть ли они? Элиза! Маленькая Элиза… Ты обещала молиться… Вспомни же обо мне сейчас, помолись за меня, спаси меня своей наивной, детской молитвой, потому что больше никто меня не спасет! Он попытался и сам прочитать молитву, но не смог; мысли путались, слова молитв все вылетели из головы… Прошло еще некоторое время, солнце стало склоняться к горизонту, но жар не спал, а как будто еще усилился. Однако Огюст не хотел захода солнца, он понимал, что вместе с закатом угаснет и его жизнь. Несколько раз сознание его покидало, но страх умереть в беспамятстве заставлял его каждый раз очнуться. Во время одного из таких обмороков ему померещился стук копыт. Он очнулся и напряг слух. Да, как будто лошадь… Что делать? Крикнуть? А если это возвращается за брошенным оружием кто-то из повстанцев? Добьет? О, пускай добивает, что уж там. А может быть, пожалеет? Пустая надежда! Но возможно, это свой. Надо крикнуть. А как? В груди нет воздуха, во рту, как в печи, все горит. Сознание раненого снова стало мутиться. И тут в стороне, но очень близко, разбивая беспамятство и боль, прозвенел голос: — Анри! И снова, еще ближе, отчаянно и горестно: — Анри! Он широко открыл глаза и рывком приподнял голову. Шагах в двадцати от него, гарцуя и испуганно фыркая от запаха крови, топталась рыжая худая лошадь. На ней, без седла, верхом — как мужчина, левой рукой сжав поводья, а правой прикрывая от солнца глаза, сидела Лизетта. — Я здесь — не крикнул, а прошептал Огюст, и голова его снова упала. Но Элиза услышала этот короткий слабый стон. Она вскрикнула, прыжком послала лошадь вперед, затем стремительно осадила и не соскочила, а слетела с лошади и метнулась к лежащему, заливаясь слезами, хрипло твердя: — Жив, жив, я это знала, я же знала! Она потом рассказала ему, как его нашла. Отступившие гусары вернулись в покинутый утром городок, чтобы там сделать передышку и затем, следующим утром, двинуться назад, в Неаполь. В дом виноторговца они вступили угрюмые и злые, так что хозяин и его семья попрятались по углам, опасаясь их ярости, видя, что они потерпели поражение. И только Лизетта бросилась навстречу солдатам, еще вчера обижавшим ее, и стала их спрашивать: «А где же мсье Анри?» Никто сразу не понял, о ком она говорит, никто и не знал, что Огюста Рикара зовут еще и Анри. Наконец кто-то догадался и ответил девочке, что сержант Рикар убит, что несколько человек видели, как он свалился с седла мертвым, и что ей следует помолиться о его душе. — Нет, — коротко и твердо сказала Элиза, метнулась в глубину двора, к конюшне, а минуту спустя ее отец, выскочив на середину узенькой улочки, в рубашке и полосатых чулках с синими подвязками, орал на весь городишко, позабыв о солдатах, которые в это время вовсю над ним гоготали: — Эй, Лизетта, чертова девка, вернись! — вопил он. — Вернись! Куда ты?! Шею свернешь, а то на бандитов нарвешься!!! Что соседи станут говорить о нас, дура ты этакая!!! Вернись, отдай мою лошадь!!! Больше она ничего не расслышала, да и не слушала. Перед тем гусары рассказали ей, где произошел бой. Она знала туда дорогу. И вот приехала. Но рассказала она все это позже. А сначала набрала воды в чью-то потерянную флягу, напоила раненого, потом еще принесла воды, промыла его раны, перевязала их, разорвав на полосы свою нижнюю юбку. — Я сейчас приведу сюда лошадь, — торопливо говорила Элиза, — заставлю ее встать на колени, она меня слушается, вы не думайте. А потом я вас подниму ей на спину, только придется потерпеть… Вы, сидя, не удержитесь, я вас уложу поперек седла и голову вам буду поддерживать. И довезу вас. Пускай и ночью. Я помню дорогу, найду и в темноте. Но стало смеркаться, в потемневших зарослях на том берегу реки послышался унылый волчий вой, и худая лошадка, дико заржав, рванулась, вырвала из земли пенек, к которому ее наспех привязала девочка, и умчалась прочь. Раненый сержант и его маленькая спасительница остались вдвоем среди мертвых. Ночь он помнил очень смутно. У него, слава богу, нашлось огниво, и Элиза, покуда не стемнело совсем, набрала сучьев и развела костер. Пламя очертило на земле магический оранжевый круг, в котором они оказались заперты, отгорожены от призраков ночи. В эту ночь не пели цикады, не ластился ароматный ветерок. Из темноты слышались визг и тявканье лисиц, рычание волков, дравшихся над трупами, унылое уханье сов. Тусклые тени мелькали на грани тьмы и света, растворялись во тьме, а оттуда порой вспыхивали голодные глаза и какая-то ночная тварь поднимала вой, учуяв свежую, неостывшую кровь. — Тени Тартара вышли на поверхность… — прошептал Огюст, от боли закрывая глаза. — Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертв. — О чем вы, Анри? — дрожащим голосом спросила его Элиза. — Кто такие Тартары, ламии и эти… эм-пу-сы? Он улыбнулся, не открывая глаз. — Я потом расскажу… Это то ли сказка, то ли правда… Ну да… У эмпусы женское тело и ослиные ноги.[3 - Лампии и эмпусы — чудовища древнегреческой мифологии. Обитали в Тартаре — глубочайших недрах земли, по ночам выходили на землю, подстерегали людей и пили их кровь.] И злые, кровожадные глаза… Но ты не бойся! — он крепко сжал ее влажную от пота руку в своей ладони. — Не бойся, они не прикоснутся к нам: рядом со мной лежит пистолет, и у меня еще хватит силы спустить курок. Да и нет теперь никаких эмпус и ламий: они давно передохли в своем Тартаре, а это просто лисы тявкают у реки. — И волки! — Элиза сунула в костер еще несколько веток, и Огюст, открыв глаза, увидел в пляшущем свете ее бледное напряженное личико. — Анри, вы как? Вам очень больно? — Не очень, — солгал он, но снова улыбнуться уже не сумел. — Если бы ты не прижгла рану, было бы хуже… Он и сам не понимал, как у нее хватило на это отваги. Когда он ей сказал, что от заражения его может спасти только каленое железо, она вскрикнула и так задрожала, что платок упал с ее головы. Но потом опять взглянула на его бедро (саблей она распорола сбоку его шаровары и стало видно, что рана воспалилась), и сомнения ее исчезли. Она сунула в костер его саблю, дождалась, пока сталь налилась и засветилась багровым огнем, затем, как он ей велел, уселась ему на ноги, придавив их к земле и, задыхаясь, прижала к ране раскаленную сталь. Раненый перед этим заткнул себе рот кулаком, и его страшный, мучительный стон вырвался из груди лишь глухим хрипением. За ночь он много раз терял сознание. Приходя в себя, он старался успокоить и даже развеселить девочку, рассказывал ей что-нибудь интересное, отвлекал ее от ночных кошмаров. При всей своей беспомощности, он чувствовал себя рядом с Лизеттой мужчиной, ее защитником, и ему было стыдно показывать ей свой страх и слабость. Потом он опять, кажется, бредил, а очнувшись, вдруг вспомнил о своем видении, о храме на берегу странной стремительной реки, и решил рассказать о нем Элизе. — Теперь я не помню, какой он, — шептал Огюст, все так же крепко держа девочку за руку. — Помню только блеск куполов, гранит и светлый мрамор… Ах, если бы ты знала, сколько в этом величия и красоты! Если я выживу, я научусь строить и снова вспомню этот образ, сделаю рисунки, потом чертежи и выстрою его! Понимаешь, а? Еще не знаю, в честь какого святого я его воздвигну. Этого мы, архитекторы, не выбираем, строим, что велят… но только посвящен он будет еще и тебе, Лизетта! — Правда? — щеки девочки вдруг загорелись, она как-то сразу засветилась, и дрожащее пламя костра так и запрыгало в ее зрачках. — Мне? — Тебе. Ведь ты же меня спасла. А я должен быть архитектором. — Вы будете! — воскликнула Элиза, зажмуриваясь, будто что-то увидела перед собой. — Вы построите свой храм, я это знаю точно, Анри! Ах, какой он будет красивый!.. Я его как будто бы вижу. Он говорил ей еще что-то до утра, но что? Иногда слова его опять делались бредом, но он уже не метался в горячке, у него откуда-то явились силы, он поверил, что будет жить. Солдаты приехали за ним в полдень. Элиза догнала их уже на дороге, ведущей в Неаполь. Он запомнил серьезные лица своих гусар, взгляды, исполненные огромного уважения, которые солдаты обращали на Лизетту. Когда из городка прислали телегу и солдаты осторожно подняли на нее сержанта, он посмотрел вверх, увидел над собой качающиеся ветви какого-то куста с огненно-красными цветами, сорвал один цветок и протянул его стоящей возле телеги Элизе. — Мадемуазель! — голос его был слаб и срывался, но он опять сумел улыбнуться. — Мадемуазель, вы спасли мне жизнь… Клянусь вам, я никогда не забуду этого, и я обязательно разыщу вас, разумеется, если выживу… Прощайте же и, если можно, позвольте мне поцеловать вашу руку. — Не надо руку! — сказала она и вдруг склонилась к нему и поцеловала его в лоб, пониже окровавленной повязки, прямо в тонкий надлом брови. — До свидания, Анри! — Ишь ты! — воскликнул один из гусар, но взглянув в лицо девочке, осекся. Минуту спустя телега тронулась и в тот же вечер догнала обоз с другими ранеными, которых везли в Неаполь после столь неудачной вылазки против повстанцев. IV Лишь спустя три месяца, в середине октября, Огюст покинул госпиталь. Доктор Готье сказал ему, что головные боли, наверное, скоро пройдут; с ногой же обстоит несколько сложнее. — Ходите побольше, хотя бы по комнате, — сказал Готье. — Ходите побольше, и понемногу нога разработается. Через несколько месяцев станет лучше. Хромать вы, возможно, будете… Но не отчаивайтесь, сержант: после ваших ранений остаться всего лишь хромым — счастье. И вот с таким напутствием Огюст Рикар отправился в нелегкое путешествие из Неаполя в Париж. Ноша его была невелика, полупустая походная сумка, но передвигаться он мог только с помощью костыля. В почтовых каретах немилосердно трясло: дороги из-за осенних дождей были ужасны. У раненого начались жестокие приступы лихорадки и головной боли. Однако несмотря на все мучения, Огюст не сделал по дороге ни одной остановки: во-первых, денег у него было совсем немного; во-вторых, ему смертельно хотелось домой. К концу дороги он был совершенно разбит. Последнее длинное путешествие от Лиона до Парижа едва не доконало его. Выйти из кареты Огюст не смог: он был в жестоком жару. Попутчики сержанта вынесли его из дилижанса и из сострадания поместили в дешевый трактир, ибо никто не знал, куда и к кому он едет. Трактирщица, с жалостью глядя на покрытое потом лицо юноши, сказала: — Бедняжка! Совсем ведь мальчик… Не умер бы… Ночью у Огюста вновь была лихорадка и бред, и добрая трактирщица собиралась утром позвать к нему врача, но на рассвете жар прошел, юноша очнулся и, выпив стакан крепкого шабли, нашел в себе силы встать с постели. Он расплатился с трактирщицей последними грошами и отправился в Шайо, до которого от трактира было, по счастью, недалеко. Правда, подняться на холм ему оказалось не под силу, и его подвез на своей телеге ехавший с рынка мельник, давний его знакомый. Тетушка Жозефина, увидев своего племянника с костылем, исхудавшего и смертельно бледного, подняла крик и едва не упала в обморок, но потом, уразумев наконец, что Огюсту нужны не изъявления чувств, а плотный обед и горячая ванна, принялась за ним ухаживать, и первый день его под родным кровом оказался безмятежно-счастливым. Вечером пришли тетушка Лаура с дядюшкой Бернаром. Они тоже сначала принялись охать и ахать, а затем потребовали от племянника военных рассказов, но Жозефина заслонила его грудью и сказала, что мальчику сейчас необходимы отдых и сон, а не досужая болтовня. Однако утром следующего дня явился дядюшка Роже, и безоблачное настроение Огюста было омрачено. Старый адвокат был человеком решительным и после первых же объятий сразу приступил к делу. — Раз ты отвоевался, племянник, — заявил он, — так надо тебе теперь по-настоящему устраиваться в жизни. Твое увлечение «домиками» мне никогда не нравилось, но теперь ты и сам понимаешь, что с ним надо покончить. Война идет уже черт знает сколько времени, когда она закончится — неизвестно. Франция уже разорена настолько, что ей в ближайшее время будет не отдышаться. Строить будут очень мало. Так что оставь наконец свою архитектурную школу, то есть просто не возвращайся туда. Я уже договорился с добрым моим знакомым мсье Руссе, у которого, слава богу, своя вполне процветающая нотариальная контора, чтобы он тебя взял к себе, пока что письмоводителем. Но у тебя неплохо работает голова, думаю, года через три-четыре ты сможешь стать помощником старика Руссе, подучишься и вскоре сам будешь нотариусом либо судьей. Пора наконец показать, что мы, Рикары, — род дворянский и наши наследники чем попало не занимаются… Самое почетное в наше время ремесло — юриспруденция! В этом убеждении дядюшка Роже был непоколебим, и никакие доводы племянника не могли его разубедить. Он мечтал видеть Огюста именно своим наследником. Поняв, что спорить бесполезно, Огюст просто заявил дяде, что ни к какому мсье Руссе не пойдет, а, полечившись месяц-другой, продолжит свои занятия в архитектурной школе. — Что там будет потом, мы еще увидим, дядя, — резонно заметил он. — А нотариус из меня выйдет такой же, какой из осла исповедник. Мсье Рикар-старший рассердился и вспылил. Дело дошло до ссоры, в разгар которой Роже, как всегда совершенно перестав себя сдерживать, обругал племянника упрямым остолопом и непрактичным фантазером, а затем, вскипев, закричал: — Если ты не желаешь уважать моей воли, мальчишка, то и ступай вон из моего дома! Огюст, у которого гордости было не меньше, чем у всех Рикаров вместе взятых, подавил свою ярость и ответил надменно: — Мсье, этот дом не только ваш. Вместе с вами им владели мой отец и моя мать, а мой отец, смею вам напомнить, был вашим старшим братом… Но ваш приказ — для меня закон. Только имейте в виду: мне уже не пятнадцать лет, и я не позволю, как то было однажды, прогнать меня, а потом великодушно простить и позвать обратно. Я ухожу совсем и больше сюда не вернусь! И он действительно ушел, несмотря на свою слабость, несмотря на слезы и уговоры бедной Жозефины, уверявшей его, что гнев дяди мигом пройдет и он сам будет очень жалеть о ссоре, и его удастся легко убедить, что племянник прав и волен учиться там, где ему нравится. Но в душе Огюста вдруг поднялась истинная буря. Ему припомнились все многочисленные обиды, нанесенные дядей за много лет ему и его матери, и он сознательно пошел на этот разрыв. Жозефине удалось только уговорить его (правда, без особого труда, потому что он был совершенно нищ) взять у нее в долг пятьдесят франков в шелковом стареньком кошельке. С этим кошельком, со своим костылем и со своей решимостью он бесстрашно переступил порог родного дома. В тот же день он снял себе комнату на правом берегу Сены, на втором этаже маленького двухэтажного дома, крытого красной черепицей. По этой высокой черепичной крыше зачем-то тянулась наискосок узенькая лестница, огибающая конек и спускающаяся по длинному скату к более плоской крышке пристройки. Лестница была сооружена из той же черепицы, только изготовленной и уложенной не так, как обыкновенная, и сразу заметить ее было нелегко. Огюст, разглядывая дом, долго ломал себе голову над тем, кому и зачем понадобилась эта совершенно нелепая лестница на крыше, потом решил, что надо снять в этом доме комнату, а там можно будет и додуматься, для чего сие украшение. Хозяева домика — семейство почтенного кожевника — занимали нижний этаж, а верхние три комнаты сдавали, но получилось так, что в это время в двух комнатах никто не жил, и юный сержант оказался единственным постояльцем семьи Леду. Здесь и отыскал Огюста на третий день Антуан Модюи, лучший его друг. — Черт возьми, от тебя не знаешь, чего и ожидать! — возопил он, врываясь в комнату и заключая Огюста в объятия. — Твое письмо, от которого у меня волосы встали дыбом, потом известие, что ты вот-вот будешь в Париже, потом я прихожу к тебе в дом и узнаю, что ты перессорился со стариком Роже и сбежал! И вот ты оказываешься в этом курятнике с дурацкой крышей! — Ты на крышу обратил внимание? — с живостью спросил друга Огюст, горячо отвечая на его объятия. — Как ты думаешь, для чего там лестница? — Что для чего? — не понял Антуан. — Ах, лестница! Мало ли какому олуху понадобилось прилепить ее к крыше просто для украшения. — Но это же определенно дом буржуа, — возразил Огюст. — Середина прошлого века… Они просто для украшения ничего не делают: этот народ деньги считает. — Тьфу! Да ты и вправду помешался. Твой дядя прав! — вскричал Модюи. — О чем ты думаешь? Думай, что тебе теперь делать. Ведь ты, кажется, надолго прирос к месту. Бог знает, на кого ты сейчас похож! — Я знаю, Антуан, — юноша усмехнулся, — но это не так важно. Ходить я уже скоро смогу получше. Отдохну неделю и опять начну учиться, не то совсем от тебя отстану. Мало того, что ты тремя годами меня старше и учишься уже давно, так вот еще и война мне насолила… А ты бы, может быть, приискал мне какой-нибудь заказ, а? Любой, хоть на рисунки для модного журнала. Мне совершенно не на что жить, а занимать бесконечно у Жозефины просто стыдно. — Заказов я тебе поищу, — пообещал, подумав, Модюи. — Я бы и в долг тебе дал, но, понимаешь, пришлось во второй раз откупаться от военной службы, и на это ушло пять тысяч франков. Мой отец вне себя от злости — я не могу сейчас просить у него денег. — Понимаю, — кивнул, улыбнувшись, Огюст. — Помоги с заказами, и довольно. Не будем огорчаться из-за пустяков. Они весело распили принесенное Антуаном вино и провели вечер, обсуждая будущее, учебу, возможные успехи. Как в самой ранней юности, оба великолепно понимали друг друга. Второе появление Модюи оказалось таким же неожиданным и невероятно бурным. Это случилось через четыре дня, в воскресенье. Леду с утра отправились всем семейством к родне, и Огюст остался во всем доме один. Проглотив завтрак (весьма легкий, ибо от тетушкиных денег оставалось чуть больше половины, а работы пока не было никакой), он взялся за книги, которые ему прислала из Шайо добрая Жозефина. Около полудня снизу донесся отчаянный стук в дверь. Выглянув в окно, юноша увидел под дверью Антуана, но в таком виде, в каком тот, наверное, еще ни разу в жизни не бывал: без сюртука, в рубашке и съехавшем на одно плечо плаще, забрызганном грязью; волосы на его непокрытой голове были всклокочены. Он шатался и, вцепившись одной рукой в перила крыльца, другой — колотил по двери. — Антуан, ты что?! — крикнул в окно Рикар. Молодой человек вскинул голову. Лицо его привело Огюста в ужас. Всегда такое красивое, тонкое, смуглое, оно было перекошено гримасой безумного страха и бледно, как простыня. Над правым виском виднелась алая ссадина, кровь текла по щеке, капала с подбородка на воротник рубашки. — Огюст, открой! Открой, ради бога! — прохрипел он, увидев в окне своего друга. — Скорее открой, или я погиб! В его осипшем голосе было такое отчаяние, что Огюст, позабыв про свою больную ногу, живо вскочил и кинулся вниз. Потом он и сам не мог сообразить, каким образом сумел без костыля пересечь комнату, пробежать верхний коридор и одолеть два пролета лестницы. Он опомнился уже внизу, отпирая засов и чувствуя, что от невыносимой боли в бедре сию минуту упадет замертво. Но оказалось, что падать в обморок нельзя, ибо влетевший в просторный коридор Антуан сам без сил свалился на соломенную циновку, простонав еле слышно: «Запри!» Пришлось запереть дверь и задвинуть засовы. Затем Огюст опустился на табурет и, преодолев головокружение, спросил сквозь полусжатые зубы: — Кой бес за тобой гонится, Антуан? Молодой человек привстал и затравленным взглядом уставился на дверь. На его лице смешались пот, кровь и грязь. — За мной гонится полиция! — прошептал он. — Ты… Кто-нибудь еще есть в доме? — Нет, я один. Но почему?.. Но за что? — Меня кто-то оклеветал! — воскликнул Модюи, вскакивая и кидаясь к двери, чтобы проверить прочность засовов. — Понимаешь, я насолил тут одному мерзавцу. Верно, это он. Помнишь, четыре года назад мне пришлось по делам покойного кузена Мишеля побывать у генерала Пишегрю? Через год Пишегрю был арестован![4 - Пишегрю Шарль (1761–1804) — французский генерал, участник заговора против Наполеона в 1803 г. Был арестован и, по официальной версии, в тюрьме покончил с собой. Однако многие историки считают, что он был убит по приказу Наполеона.] Помнишь? Теперь нашлись какие-то бумаги… о заговоре. И кто-то донес в префектуру, что это я возил их генералу! Нас с отцом едва успели предупредить… они ломились в дверь, тогда я выскочил из окна… Они преследуют меня по пятам, деваться мне некуда! Ты не выгонишь меня, Огюст? — Ты с ума сошел! — Рикар, морщась, растирал больную ногу. — Но, послушай, ведь твой отец — друг префекта. Или нет? — Да! — подтвердил Антуан. — Но префекта сейчас нет в Париже! На то был и расчет! Через две недели он вернется, и отец все уладит, но если сейчас они меня сцапают, то за неделю отправят на тот свет. Помощник префекта туп, как ослиная задница! Господи, помилуй! Я не хочу на гильотину! Огюст содрогнулся: — Ты думаешь… даже так? Но не без суда же! А ведь ты невиновен! Модюи глянул на него и вдруг истерически расхохотался: — А! Суд! Невиновен… Да-да! А Пишегрю[5 - Пишегрю Шарль (1761–1804) — французский генерал, участник заговора против Наполеона в 1803 г. Был арестован и, по официальной версии, в тюрьме покончил с собой. Однако многие историки считают, что он был убит по приказу Наполеона.], по-твоему, был виновен? Однако его не судили, а просто удавили в тюрьме! А герцог Энгиенский[6 - Герцог Энгиенский — Луи-Антуан де Бурбон (1772–1804) — один из родственников короля Людовика XVI, казненного в годы французской революции. В 1803 г. был по приказу Наполеона похищен с территории Бадена, привезен во Францию и без суда расстрелян.]? Генерал и герцог! А я кто? Букашка, с которой не станут и возиться! Может, меня и до тюрьмы не доведут, а пристрелят по дороге! Они же… О, что это?! Ты слышишь?! С улицы отчетливо донесся приближающийся конский топот. Антуан побледнел еще сильнее и вдруг кинулся на колени перед своим другом. — Огюст, не открывай им, заклинаю тебя! — задыхаясь, шептал он. — Вспомни, что сам недавно погибал, не дай им убить меня! Именем божьим, душой твоих отца и матери, умоляю, не открывай! — Встань, черт возьми! — закричал Рикар, вскакивая с табурета. — Встань, не будь девицей! Помоги мне подняться в мою комнату. Оттуда видна вся улица. Ну! Скорее! Они уже здесь. Действительно, едва молодые люди вошли в комнату, снизу раздался повелительный стук и низкий мужской голос прокричал: — Отворите! — Почему они сразу стучат в этот дом? — хрипло прошептал Антуан. — Потому, что он крайний, — ответил Огюст и, подхватив свой костыль, подошел к окну. Перед дверью домика он увидел пятерых спешившихся жандармов и какого-то человечка в поношенной одежде, который вертелся вокруг них и стрекотал: — Я слышал, господа, слышал, я живу напротив. Он точно стучался в этот дом! — Так! — подумал Рикар, ощутив в горле что-то холодное и липкое. — Кажется, скверно… — Конец! — как эхо его мыслей, простонал сзади Антуан. — Не торчи у окна! — прошептал ему Огюст. — С твоим-то ростом! К стене встань… И, возвысив голос, крикнул в окно: — Вам что тут надо? Хозяев нет! — Откройте нам, мсье! — прокричал, задрав голову, жандармский офицер. — На кой черт я буду вам открывать? И кто вы такие? Говоря это, Огюст выдвинул свободной рукой ящик стола, вытащил оттуда коробку и раскрыл ее. В коробке лежали его пистолеты — подарок полковника Шенье. Оба пистолета были заряжены. — Мы — государственная полиция! — прокричал снизу жандармский офицер. — Именем закона! В вашем доме — государственный преступник! — Помилуй бог, сколько всего государственного! — вскричал юноша. — Не пугайте меня, мсье. Этот дом не мой, я сейчас в нем один, и даю честное слово, я — не преступник. — Это еще надо доказать! — офицер свирепо усмехнулся. — Но вы нас не интересуете, молокосос! У нас есть свидетель, который видел, что к вам вошел опасный заговорщик. — Нет, я не видел, но я слышал, я слышал! — запищал человечек. — А может, ему приснилось! — насмешливо крикнул Рикар. — А может, этот преступник как раз в его собственном доме… Внизу произошло замешательство, человечек что-то тараторил, жандармы что-то у него спрашивали. — Огюст, что же делать? — одними губами спросил Антуан, прижавшийся к стене возле самого окна. — Как мне теперь выйти? — Никак, — прошептал в ответ Огюст. — Окна все на одну сторону, даже если вломиться в соседние комнаты… Хотя… хотя погоди. Его взгляд оторвался от окна и скользнул куда-то вверх, но тут снизу вновь прогремел голос офицера: — Я требую, мсье, чтобы вы открыли, слышите! Или мы сейчас выломаем двери! — По какому праву? — голос юноши задрожал от негодования. — Повторяю, господа: дом этот не мой, я не могу впустить вас, когда хозяев нет. К тому же у меня нога искалечена, и спуститься к двери мне нелегко. Так стоит ли спускаться, чтобы вы, быть может, меня застрелили или зарезали? Офицер потерял терпение: — Чертов мальчишка! Да ты нам не нужен! Если ты в доме один, то и счастье твое. Но если ты спрятал у себя заговорщика… — Разве с заговорщиками не было покончено три года назад? — наивно спросил Огюст, между тем вновь переводя взгляд на потолок своей комнаты. — Разве у императора так много врагов во Франции? — А он болтлив! — офицер положил руку на эфес сабли и махнул рукой жандармам: — Ломайте-ка дверь! — Не советую! — воскликнул Рикар, наводя на них пистолет, и прошептал: — Еще минута, и я соображу… — Огюст, они убьют нас обоих! — простонал Антуан в ужасе. — Все кончено. Лучше я выйду к ним… Может быть, хоть тебя они не тронут. — Замолчи! — юноша искоса глянул на него и заговорил скороговоркой: — Возьми-ка сундук и выдвинь его на середину комнаты, а на него поставь стул. — Для чего? — дико спросил Модюи. — Делай то, что я говорю! Скорее! А теперь становись на стул. Ты достанешь до потолка, да? Ничего не понимая, но повинуясь энергичному тону своего друга, Антуан исполнил приказание Огюста. Встав на сундук, потом на стул, он легко дотянулся до деревянного потолка комнаты. Потолок был разбит на крупные светлые квадраты пересекающимися балками. — Этот наглец совсем сошел с ума! — закричал между тем жандармский офицер. — Вы что же, будете стрелять в представителей закона, мсье? Вперед, жандармы! Вышибай дверь! — Назад, господа, если вам дорога жизнь! — воскликнул Рикар. И так как офицер, взяв у солдата ружье, подскочил к двери и уже занес приклад, юноша спустил курок. Пуля сшибла каску с головы офицера, и тот, яростно выругавшись, отбежал на несколько шагов. — Следующим выстрелом я продырявлю вам голову, если хоть кто-нибудь из ваших людей прикоснется к двери! — отчетливо произнес Огюст, поднимая второй пистолет. — Да вы — мятежник! — взревел офицер. — Четыре жандармских ружья при этих словах вскинулись и нацелились на окно. — Огюст! — шепнул Антуан. — Впусти их, или… — Тише, Антуан, — не поворачивая головы, сказал Рикар. — Отсчитай от стены четыре… нет, пять квадратов и сдвинь пятый в сторону… Ну, толкай! Поняв наконец, в чем дело, Модюи напряг руки, толкнул деревянный квадрат потолка — тот действительно отъехал в сторону, открывая неширокий люк. — О, боже! — голос Антуана дрожал и звенел от восторга и изумления, он готов был зарыдать. — Откуда… откуда ты узнал? — Да залезай же, черт возьми! — прошептал Огюст, краем глаза наблюдая за тем, что происходит у него за спиной. — В черепице тоже есть люк, только найди его… Он наверняка просвечивает… По лестнице перелезь на ту сторону крыши, потом на пристройку, оттуда спустись в сад. Он запущен, там никого нет… Когда услышишь, что они уехали, возвращайся через крышу сюда. Понял? — Да, — живо ответил Модюи и в следующее мгновение исчез в люке. — Послушайте, мальчик мой! — обратился в это время жандармский офицер к Рикару. — Или дайте честное слово, что сейчас откроете дверь, или я прикажу вас застрелить. Вы достаточно испытывали мое терпение, а сейчас совершили покушение на меня. — О, только на вашу каску! — ответил Огюст. Его острый слух уловил шорох на крыше, и он понял, что Антуан благополучно перебрался через конек и спустился к пристройке. — Если бы я хотел вас убить, мсье офицер, то попал бы не в каску, а в вашу голову, — сказал юноша, невольно переводя дыхание. — Довольно! — прогремел офицер. — Именем императора, откройте, или… — О, вот перед именем императора я сдаюсь! — осажденный бросил на стол пистолет. — Сейчас я открою вам, мсье, хотя и не знаю, что вам от меня надо. Но придется чуть-чуть подождать: я с трудом спускаюсь по лестнице. С этими словами он подошел к сундуку. Стиснув зубы, чуть не плача от боли, Рикар влез на сундук, затем на стул и концом костыля задвинул деревянную крышку люка, которую оставил открытой Антуан. Потом Огюст спустился на пол, подвинул сундук на место, поставил к стене стул. С лестницы он спустился на этот раз очень медленно, и жандармы уже опять начали колотить в дверь прикладами. — Да не стучите же, открываю! — закричал через дверь Огюст. — Только имейте в виду, господа: я доверяюсь вашей чести и отдаю себя в ваши руки. Если вы убьете меня, моя кровь навсегда запачкает ваши мундиры. Он отодвинул оба засова. Створки двери тут же распахнулись, и офицер, первым вбежавший в коридор, приставил острие сабли к груди юноши: — Где ты прячешь его, негодяй?! Говори, или я… — Клянусь вам, я один в доме! — в синих глазах Рикара были недоумение и упрек. — Клянусь вам Божьей Матерью, я здесь один. — Обыщите дом! — резко приказал офицер. — Но знай, висельник: если заговорщик все-таки здесь, ты живым не останешься! Через пятнадцать минут, вломившись по очереди во все помещения дома и все в них обшарив, жандармы доложили командиру, что дом действительно пуст. — Так какого же черта ты нам не открывал, негодяй?! — набросился офицер на Огюста. — Откуда я знал, кто вы такие! — молодой человек вытер ладонью пот с висков и тверже стиснул левой рукой костыль, ибо его пошатывало. — Мало ли кто наденет форму… Дом-то не мой… Да мне и страшно стало… Простите меня, мсье! Офицер минуту колебался, принимая решение, потом опустил саблю. — Как ваше имя? — Огюст Рикар. С вашего позволения, отставной сержант 9-го конногвардейского полка. Ранен во время боевых действий в Италии, в июле этого года. — Хм! Герой… Ну ладно… Будем считать, сержант, что вы со страху наделали глупостей. Но впредь относитесь поуважительнее к представителям закона. Идем, ребята. А где этот сосед, что нам наболтал чепухи? Но соседа уже и след простыл. Побранившись на этот раз в адрес соседа, жандармы уселись на коней и ускакали, взметнув на узкой улочке тучу рыжеватой пыли. Огюст поднялся к себе и в совершенном изнеможении упал на стул. Спустя некоторое время над ним заскрипел люк, и Антуан в полном смысле слова свалился ему едва ли не на голову. Он заливался смехом, хотя на щеках его блестели дорожки слез. — Уехали, убрались! — закричал он, обнимая своего друга и в бешеном порыве едва не опрокидывая стул вместе с ним. — Я спасен! Спасен! — Только не пляши перед самым окном! — весело отбиваясь от его сумасшедших объятий, проговорил Рикар. — Как бы тебя опять не заметил этот соглядатай. Больше, кажется, в доме напротив никого нет: то ли на ярмарке, то ли бог их знает где. Счастье, что с улицы нашей крыши не видно, а из окон этого дома — вполне. — Ты спас меня, Огюст! Ты меня спас! Боже, боже, я тебе обязан навеки, навеки! Ах, Огюст! Но это какая-то чертовщина… Откуда ты узнал об этом люке? — Я о нем не знал, — покачал головой Рикар. Глаза Антуана округлились: — Но… — Ты же помнишь: меня мучила эта лестница. Я не мог понять, для чего она там, на крыше. И вот, когда мы с тобой оказались в ловушке, вдруг сообразил. Жил здесь, должно быть, сто лет назад какой-нибудь ростовщик или ювелир, боялся ежечасно, что его ограбят или зарежут. Ну и придумал эти люк и лестницу. А едва я это понял, остальное было уже просто: я мысленно нарисовал разрез дома, рассчитал, где начинается лестница, ну и высчитал, за каким квадратом потолка спрятан люк. — Ты — гений! — закричал Модюи. — Ага, признаешь! — Огюст расхохотался. — Признаю! Признаю и скажу это кому угодно! Мой отец, поверь, устроит тебе нужные знакомства, а я… — Знакомства я сам себе устрою. — Рикар озорно подмигнул товарищу. — Мне теперь есть что показать хоть самому Шарлю Персье[7 - Персье Шарль (1764–1838) — придворный архитектор Наполеона, один из создателей стиля ампир. Известно, что Монферран работал в его мастерской и считал себя одним из его учеников.]. Ну а ты, надеюсь, и так был мне другом. — Да, Огюст, но теперь скажи только слово, и я отдам тебе свою жизнь. — Мне она не понадобится, Антуан, мне хватит и своей… Надеюсь… Что теперь ты будешь делать? Модюи вздохнул: — С наступлением темноты выберусь из города и отправлюсь в Булонь, к родственнику отца. Покуда отец не купит в очередной раз благосклонность префекта, мне придется оставаться там. Но потом… О, потом я во всем тебе помогу, можешь не сомневаться. И с заказами, и с деньгами. Уж теперь-то отец для тебя раскошелится. Огюст опять засмеялся, на этот раз печально: — Моя благосклонность будет стоить дешевле. Франков пятьсот я, возможно, и возьму у него в долг. Ах, Антуан, как противно быть бедным. Тебе этого не понять… Впрочем, я обязательно разбогатею. — С таким-то талантом! Я не сомневаюсь! Конечно! Антуан готов был сейчас согласиться с любыми словами своего друга. Он все еще находился в состоянии, близком к истерике, но то была уже буйная истерика спасенного, истерика ликования, и Огюст, недавно испытавший страх смерти, понимал это состояние. — Послушай, Антуан! — прервал юноша бурные речи товарища. — Окажи-ка мне одну услугу уже сейчас. Да и себе заодно. К вечеру вернутся мои хозяева, и тебе до темноты придется попрятаться за шкафом: мадам Леду может войти и без стука. Потом уйдешь опять через крышу. Ну, а пока надо подкрепиться. Спустись вниз, зайди на кухню и отыщи там большую корзину с бутылками. — С бутылками? — Ну да. Я видел их утром, когда хозяева уходили, а я за ними запирал. По-моему, великолепное бургундское. Модюи прищелкнул языком: — Отлично! А что скажет хозяин? — Что? — поднял брови Рикар. — Да проклянет и назовет последними словами жандармов. Это ведь они посшибали отовсюду замки и все перевернули в его доме. Ну вот, стало быть, и бутылку прихватили. — О, конечно! Негодяи! А может быть, две? Их все же было пятеро. Рикар слегка покраснел, но тут же кивнул: — Да, пожалуй, лучше две. Ну и, наверное, полголовки сыра, что лежит на полке, они тоже могли взять. И отрезать кусочек ветчины от здоровенного окорока. А вот есть ли там хлеб, не помню. — Я найду! — пообещал Антуан, уже выскакивая на лестницу. Когда он исчез, Огюст устремил взгляд на висящее в углу изображение Богоматери, перекрестился и прошептал: — Прости меня, святая дева Мария. Я понимаю, что это дурно, но бедняга Антуан голоден. И я тоже. Я почти голодаю уже неделю, а ведь мне надо оправляться от ран… Да и после сегодняшнего приключения силы восстановить надо. Прости меня, дева Мария! V Зимою 1812 года звезда Наполеона Бонапарта закатилась. Его роковой поход в Россию закончился страшным разгромом «великой армии» и предательским бегством императора и полководца от своих погибающих среди русских снегов солдат. Париж был потрясен и растерян. Париж оплакивал своих воинов, даже не зная всей правды, всех ужасов постигшей их судьбы, не зная, сколь немногим суждено возвратиться домой, и какими они вернутся… Никто не знал еще, что ожидает Францию в скором будущем, но оно уже никому не представлялось полным светлых надежд. Многие твердили, правда, пока совсем тихо, что лучше было бы императору давно прекратить эту бесконечную цепь войн… Напечатанный в «Мониторе» 16 декабря 29-й армейский бюллетень поразил всех, как разрыв бомбы. Наспех сколоченный из обломков французской революции, обитый потускневшим золотом версальского двора, трон Бонапарта затрещал. Вечером 24 декабря, накануне Рождества, по набережной Сены неторопливо шагали два человека. Вечер был холодный. При резких порывах ветра в лица им летели залпы мокрого снега. Они жмурились, заслоняли лица, плотнее кутаясь в шерстяные плащи. Но шагов не ускоряли: они были заняты своим разговором и не спешили расставаться. Старшему из них было на вид лет под пятьдесят, однако походка его была по-юношески легка, и сзади он казался куда моложе. Лицо, покрытое тонкой сеткой морщинок, тоже выглядело энергичным и очень живым. Только в темных внимательных глазах заметна была привычная спокойная усталость. — Так вот, друг мой, — говорил он своему спутнику, помахивая изящной тростью, на которую и не думал опираться, — я рад буду, разумеется, поздравить вас с окончанием школы, однако же боюсь, новых удач вам ждать не следует. — Из-за войны? — спросил его собеседник. — Из-за поражения в войне, — уточнил первый. — Вы уверены, мсье Шарль, что война будет проиграна? — Пф! — в этом возгласе мсье Шарля послышалась нескрываемая досада. — Не надо прикидываться, мальчик мой. Я-то отлично знаю, сколь вы умны. Вы и сами понимаете, во всяком случае, после издания этого несчастного бюллетеня, что русская кампания уже закончена, и закончена самым бесславным поражением. А за ним, надо полагать, последуют и другие поражения. Враги империи получают в свои руки слишком могучий козырь. Молодой спутник мсье Шарля на мгновение зажмурил глаза при новом резком порыве ветра, отвернулся и задумчиво посмотрел на темную, подернутую легким клочковатым туманом воду Сены. — И как вы думаете, чем все это кончится? — спросил он. Мсье Шарль пожал плечами: — Я не пророк. Однако полагаю, империи придет конец. Надеюсь, что только империи, а не Франции, хотя, кажется, еще ни разу Франция не оказывалась над такой глубокой бездной, как ныне. — Боже мой! Опомнитесь! Что вы говорите?! — вскричал молодой человек, вновь порывисто оборачиваясь. На тонком лице мсье Шарля показалась улыбка. — О, вы тоже патриот. Вы любите Францию — это видно. И вам не безразлична ее судьба, хотя безразлична судьба императора. Спутник мсье Шарля слегка вздрогнул: — Я никогда ничего подобного… — Не говорили, да! Но обмануть меня трудно, Огюст. Ваше настроение я давно понял. Вы же дворянин, стало быть, по убеждению — роялист. — Нет! По убеждению я только архитектор! — решительно возразил молодой человек. — Браво! — мсье Шарль улыбнулся еще шире. — Сказано прекрасно, хотя, очевидно, не совсем искренно… Я тоже только архитектор, и ничего больше. Слава моя расцвела с восхождением Бонапарта, но в душе моей не кипит верноподданническая страсть. Я всю жизнь трезво смотрел на события, и потому величие нового трона меня не ослепило: я предвидел возможность его заката… Увидев, что цель императора — завоевать мир, я понял, сколь вероятно его падение, а вместе с ним — падение Франции, ибо такие как он, погибая, увлекают на дно и корабль, которым управляли: для такого человека мир существует до тех пор, пока в этом мире есть он сам. — Да, овладеть миром никому еще не удавалось, и все дерзновенные безумцы погибали на этом пути… — прошептал Огюст. — Но Франция!.. Что же будет с нею, мсье? — Не хочу об этом думать! — махнул рукою мсье Шарль. — Надеюсь, она выживет. А вы, мальчик мой, думайте, что будет с вами. Вы начинаете свою карьеру в неудачнейшее время, и хотя я вижу в вас блестящие и даже гениальные способности… Да не краснейте, черт возьми. Вы уже не ребенок, и вам можно это сказать. Вас дважды допускали к конкурсу на Большой Римский приз[8 - Монферран дважды участвовал в период своей учебы в этом конкурсе, на который допускались самые талантливые молодые архитекторы.], и в последний раз вы его едва не выиграли, а это о многом говорит. Так вот, вам же из-за этого-то и хуже, Огюст: в разоренной, проигравшей войну стране строить не будут, во всяком случае, храмы и пантеоны. И если найдется работа мелким ремесленникам, услужливым исполнителям, добросовестным и кропотливым труженикам, которым одинаково легко строить дворцы и винные склады, то таким, как вы, настоящей работы не будет. Это говорю вам я, Шарль Персье, милостью Господа Бога и его величества императора, — главный придворный архитектор. — Что же мне делать? — печально усмехаясь, спросил Огюст. — Прежде всего постараться снова не угодить в армию, ибо все идет к тому, что призывать начнут уже всех подряд. Огюст сморщился: — Господи помилуй! Но ведь я уже два года работаю у мсье Молино, и он… он мной очень доволен. — Разумеется! — Персье пожал плечами. — Но это не значит, что он вас защитит; ему не до того, да и не привык господин главный архитектор Парижа оспаривать высочайшие повеления. И я не смогу вам помочь: официально вы со мной очень мало связаны, я не могу, к примеру, заявить, что вы мне непременно нужны. Ну а как сейчас ваше здоровье? — К сожалению, мсье, великолепно. В последние три года я начисто перестал хромать, да, впрочем, и прежняя хромота мало помогла бы: я же кавалерист. — Тем более. Думайте, как избежать призыва, а если все же вас призовут, умерьте свою отвагу: глупо умирать героем в заранее обреченной военной кампании. Ну, а когда наконец все это кончится, чем бы оно ни кончилось, придется искать окольных путей к успеху. — А именно? — грустно спросил молодой человек. — Вероятнее всего, уехать… Что вы смотрите на меня с таким испугом? Так поступали многие. Кстати, вы мне рассказывали о своем друге… как его? Ма… — Модюи. Антуан Модюи. Персье кивнул: — Я слышал о его стремительном взлете. По утверждению моих знакомых, этим взлетом он обязан не выдающимся своим способностям, а выдающимся капиталам и связям своего отца. — Неправда! — покачал головою Огюст. — Модюи очень талантлив. Я его хорошо знаю. — Такие слова делают вам честь как другу, прежде всего, ибо полагаю, что дать настоящую оценку чужому дарованию, не проявившемуся пока что ни в чем, вы не можете. Однако мне говорили, что ваш друг уехал в Россию? — Два года тому назад, мсье Шарль. Представляю, как он там себя теперь чувствует. Выть сейчас французом в России почти то же, что волком на псарне… Но в восемьсот десятом году Тони поехал туда с самыми радужными надеждами: ему там обещали хорошее место и высокий чин. До того у Антуана были неприятности. Я, кажется, вам говорил — он едва ли не был из-за чьей-то клеветы арестован по обвинению в заговоре и два месяца скрывался в Булони, пока его отец не замял совершенно этого дела. Потом к нему вдруг пришла слава, его имя стало известно при дворе; и мне странно, что вы, мсье, тогда с ним не познакомились: говорили о нем много. — Помню, и это как раз охладило мой интерес, — фыркнул Персье. — Я люблю, когда об архитекторе говорят уже в связи с его творениями, хотя бы начатыми… Хм! Ну а дальше? — Дальше — приглашение приехать в Россию, в Петербург. Антуан его принял. Я иногда получал его письма оттуда. Он был доволен службой. Персье искоса бросил быстрый взгляд на своего спутника и улыбнулся: — Я слышал, ареста он избежал благодаря вам. — Это правда, — кивнул Огюст, — но я ему тоже обязан. Пять лет назад, покинув отцовский дом, я остался без гроша в кармане. Мне пришлось узнать, что такое голод, и это едва оправившись от ранений… Отец Антуана нашел мне тогда работу, и, если бы не это, я бы не смог, вероятно, возобновить своего обучения. Персье кивнул: — Услуга за услугу. Буржуа вроде мсье Модюи-старшего, насколько я знаю, просто так ничего не делают. Хорошо же. Не теряйте связи со своим Тони, Огюст. Быть может, его успехи в России, если таковые имеются, помогут и вам впоследствии найти свое место под этим неласковым к нам, смертным, небом… Однако вот и Новый мост. Я сворачиваю. А вам, если не ошибаюсь, отсюда уже недалеко? — Совершенно верно. До свидания, мсье Шарль. Персье запросто, почти по-дружески, простился со своим учеником, ибо считал его таковым по праву, часто принимая его в своей мастерской и иногда консультируя. — Навестите меня на будущей неделе, мой мальчик! — сказал он, пожимая руку молодого человека. Огюсту было теперь действительно недалеко до дома, но он должен был зайти еще в две-три лавочки и купить подарки родне к завтрашнему Рождеству. Для этой цели он сберег в своем кошельке целых шестнадцать франков, что при скромных его доходах было подлинным проявлением нежных родственных чувств. Но холод и густой мокрый снег заставили молодого человека переменить свое намерение, он решил отложить покупки до утра и свернул с набережной на улицу, в конце которой последние три года снимал квартиру из двух небольших, но приличных комнат. Дойдя до большого кирпичного дома и машинально подняв глаза к знакомым окнам последнего, четвертого этажа, точнее, высокой мансарды, Огюст вдруг замер на месте, затем злобно выругался. Два окна его гостиной-кабинета были освещены и притом довольно ярко. Это означало, что негодяй Гастон, его слуга, снова осмелился зажечь свечи, да не одну (это еще Огюст мог простить ему, зная, что лакей любит на ночь почитать чувствительный роман), а, судя по свету, не меньше четырех. Этого только не хватало! Расходы в декабре и так превысили все нормы, а ведь еще придется тратиться: наступают праздники, шестнадцатью франками дело не обойдется. А мсье Моли но может и не выдать своему подчиненному аванс за следующий месяц, последнее время Огюст и так часто его просил… — Я тебя убью, чертов верблюд! — прошептал молодой человек, бегом поднимаясь по узкой и совершенно темной лестнице, где он знал наизусть каждую ступеньку. — Небось решил, что я приду поздно, и затащил к себе какую-нибудь потаскуху… Угощает ее в моей гостиной, моим вином, да еще палит мои свечи, дабы лучше выглядела его пьяная физиономия! Ну, я тебе сейчас устрою закуску! Погоди же у меня! Подскочив к двери, он не стал звонить, а выхватил из кармана ключ и одним движением, почти бесшумно повернул его в скважине. Ему хотелось появиться перед провинившимся слугою подобно Юпитеру[9 - Юпитер — в древнегреческой мифологии глава олимпийских богов. Обладал способностью метать молнии и отличался гневливым и грозным нравом.], нежданно и грозно, блистая громами и молниями. — Гастон! В честь чего сей фейерверк?! — крикнул Огюст, врываясь в гостиную, действительно освещенную четырьмя свечами, вставленными в большой хозяйский канделябр. — В честь меня, разумеется! — ответил голос из глубины гостиной. И тогда молодой архитектор увидел, что в его квартире не только зажжены свечи, но вовсю растоплен камин, который обычно до позднего вечера еле-еле теплился, а растапливался по-настоящему только к ночи. В глубоком кресле возле камина сидел, закинув нога на ногу, черноволосый молодой человек в элегантном и, судя по всему, очень дорогом костюме, а у ног его валялась картинно брошенная на пол мохнатая волчья шуба. Огюсту не надо было всматриваться, чтобы узнать этого человека, хотя он не видел его два с половиной года. — Тони! — закричал он и ринулся к гостю, который тотчас вскочил и, перепрыгнув через шубу, бросился ему навстречу. — Огюст, милый мой! Здравствуй! Они кинулись друг другу в объятия, и прошло немало времени, прежде чем они, осыпав один другого целым потоком полубессвязных слов и восклицаний, уселись наконец за стол, на который предусмотрительный Гастон уже водружал тарелки с холодными куропатками и крупно нарезанной колбасой, а в добавление к ним две бутылки прекрасной выдержки «Вдовы Клико». — Это ты притащил? — растроганно спросил товарища Огюст. — Узнаю тебя, щедрая душа! — Ничего я не притаскивал, — засмеялся Антуан. — Я пришел, открыл твой буфет, увидел, что вина маловато для нашей встречи, а закуски и того меньше, ну и отправил твоего слугу в ближайшую лавку, разумеется, после того как он растопил пожарче камин. С меня, знаешь ли, довольно русских снегов, и я не желаю мерзнуть еще и в Париже! — Что с тобою было в России? Расскажи! — Огюст прямо-таки захлебывался от нетерпения. — Было такое, от чего я удрал сломя голову, хотя, возможно, и не к моей чести, — махнув рукою, Модюи вытащил нож и принялся отковыривать сургуч с головки одной из бутылок. — Вернусь когда утрясется, если, конечно, это будет не через десять лет Я писал тебе все время из Петербурга, там я и жил, и, надо сказать, превосходно устроился, но все полетело к чертям этим летом. А накануне проклятого сражения под Москвой я, как на грех, в Москве и оказался: поехал за обещанным мне еще прежде вознаграждением (я дом там переделывал одному болвану-купцу) да вот и застрял. — И ты видел московский пожар? — голос Огюста даже немного дрогнул. Антуан поставил на стол еще не открытую бутылку и обеими руками выразительно стиснул свои виски. — Чтоб мне только в кошмарах не снились эти дни! — проговорил он, откидываясь на стуле, будто недавнее воспоминание сразу отняло у него все силы. — Да, Огюст, я видел это! Пылающую Москву, расстрелы поджигателей и даже только заподозренных в поджогах… Я видел, как озверели и наши и русские. Мне страшно было в эти дни открыть рот, чтобы москвичи не поняли, кто я. Они обычно безошибочно отличают своих аристократов, ни черта не говорящих по-русски, от настоящих французов. Я думал, они меня могли бы разорвать. Ну и приложил все усилия к тому, чтобы покинуть Россию до лучших времен, ибо при таком положении дел мне и в Петербург страшно было возвращаться. Надежные люди, само собою, за большие деньги устроили мне отъезд в Швецию, ну а оттуда я уже прибыл сюда и здесь узнал о том, что произошло с нашей армией на Смоленской дороге, и о возвращении императора. Вот уже неделя, как я в Париже. — Неделя?! — ахнул с возмущением Огюст. — И за это время ты не побывал у меня ни разу? — Если бы я знал, где тебя искать! — развел руками Модюи. — В Шайо я не решился сунуться, помня, как меня любит твой дядюшка Роже. Он же считает, что я совратил тебя, «заразил архитектурой».. Первые дни я был еще немного не в себе после всех этих потрясений и не догадался справиться о тебе у Молино. Честно говоря, даже позабыл, что ты теперь у него. А тут еще гром среди ясного неба: ты изменил имя и стал называться мсье де Монферран! Вот и ищи тебя!. — Имя я только удлинил, — засмеялся Огюст. — На то были причины… Итак, за твое возвращение, Антуан, и за нашу встречу! Он взял у товарища распечатанную бутылку, наполнил бокалы и поднял один из них. Антуан взял другой, они чокнулись. — Да сгинут все наши печали! — воскликнул Модюи. — За тебя, мой милый Огюст, мой драгоценный спаситель! Пью до дна! Ну, а теперь говори, как же твои дела? Ты писал мне, что чуть было не взял Большой Римский приз? — Это я похвастался, — вздохнул Огюст. — Хотя, да, проект мой, как и в восемьсот седьмом году, оказался одним из лучших. Одним из… Но для Большого приза у меня было еще маловато покровителей. Персье лишь в последние полтора года особенно расположен ко мне. Впрочем, быть может, у меня и способностей не хватает. Молино от меня в восторге, а платит по-прежнему гроши. Правда, я участвовал в работах над церковью святой Мадлен. Интересно! Школу в этом году заканчиваю… Мсье Шарль находит меня талантливым. Он мне только сегодня это говорил. Еще я, возможно, через год женюсь, во всяком случае, дело идет к обручению. — Ба! — так и подскочил Антуан. — Ну и кто она? Огюст усмехнулся: — Она — дочь одного купца, некогда богатого, сейчас немного пообедневшего из-за всяких военных событий. Они ведь бьют и по карману торговцев… Но этот господин снова будет богат: у него огромные способности доставать деньги. Мадемуазель Люси, моя вероятная невеста, его старшая дочь, ей сейчас двадцать шесть лет, а младшей, Луизе, девятнадцать, и в нее влюблен по уши сын другого купца, партнера мсье Шарло, с которым мсье Шарло мечтает породниться больше всего на свете. Однако же он не может выдать замуж младшую дочь прежде старшей. — Да уж, у купцов с этим строго, — кивнул улыбаясь Антуан, — и потому, стало быть, мсье Шарло спешит женить тебя на мадемуазель Люси? — Именно поэтому, — подтвердил Огюст. — Его партнер — старик железных правил. Он не согласится, чтобы его сын обвенчался с Луизой, до тех пор пока не будет обвенчана ее старшая сестра. — А много ли дают за мадемуазель Люси? — осведомился Модюи. — Дают гроши, — вздохнул Огюст, — ибо за Луизой приходится давать сто пятьдесят тысяч франков, а больше у мсье Шарло сейчас почти ничего нет. Но не думай, что я позволяю себя одурачить, — поспешно добавил он, заметив изумленный взгляд Тони. — К Люси перейдет дом ее отца, а самое главное — мне достанутся его богатейшие связи, без которых, как ты понимаешь, мне не пробить себе дороги, тем более сейчас… Впрочем, я еще думаю… Уже и пора делать предложение, а мне не очень-то хочется. Я не влюблен в Люси Шарло. — Понимаю! — Модюи сочувственно поморщился. — Она некрасива? — Она похожа на букет, старательно составленный садовником, — ответил Огюст. — В ней всего вполне достаточно… — В таком случае можно и рискнуть. В конце концов, что ты теряешь? А каково мнение старика Роже? Доволен ли будет твой суровый дядюшка, если ты сделаешь такой выбор? — Не знаю. — Не знаешь? — удивился Антуан. — Ты с ним не говорил об этом? Или он ничего не отвечает? — Он никогда ничего уже не скажет, Тони… Он умер восемь месяцев тому назад. — Черт возьми! — вырвалось у Модюи. — Я и не знал… — Разумеется, не то ты не побоялся бы ехать в Шайо. Бедного дядюшку хватил удар, и пролежал он после того всего два дня. Жозефина вызвала меня письмом — я ведь так и не бывал там с тех пор, как дядя меня выгнал. Старик очень ласково попрощался со мной, сказал, что все мне простил и оставил мне одному все свои сбережения — полторы тысячи франков. Не улыбайся! Для семейства Рикаров это — большие деньги. Получив их, я расплатился с долгами и смог наконец снять вот эту квартиру вместо прежней дрянной конуры. В благодарность за свое благодеяние мсье Роже попросил меня, умирая, только об одном: чтобы я стал носить имя отцовского поместья, имя, которое дядюшки давно мне дали, еще при крещении. Я никогда им прежде не назывался… Но Роже сказал, что я — единственный и последний мужской потомок рода… Бог ты мой! Что за честь — называться по имени сто раз проданного имения… Однако не мог же я не исполнить просьбы умирающего? И вот я теперь мсье де Монферран. Красиво звучит? — Очень-очень красиво! — убежденно ответил Модюи. — И тебе идет. — Я тоже думаю, что это звучное, как воскресный перезвон, имя очень идет к моей круглой физиономии, курносому носу и менее чем среднему росту! — расхохотался Огюст. — Остается прославить его, чтобы оно не было мне велико. — Так сделай же это! — вскричал Антуан. — Пью за здоровье мсье Огюста де Монферрана, черт возьми, и за его грядущие успехи! Да простит меня добрейший дядюшка Роже, но за упокой его непреклонной души мы выпьем следующий бокал. А пока за мсье Огюста де Монферрана! Виват! VI В последующие две недели друзья виделись едва ли не каждый день, несмотря на то что Огюст в эти дни много работал, а Антуан благополучно бездельничал, не собираясь ничего предпринимать, пока не прояснятся последствия русского похода императора и не разрешится вопрос о возможном возвращении мсье Модюи в Петербург. Тони склонен было весело проводить время. Огюста это слегка раздражало: он не любил веселиться так часто, тем более за чужой счет. Кроме того, теперь к его привычной гордости бедняка-дворянина примешивалась и некоторая доля старательно скрываемой обиды: прежде Тони угощал его на деньги своего отца, ныне же у него были свои деньги, деньги, заработанные ремеслом, которому служили они оба, но Огюсту это обожаемое ремесло приносило пока лишь весьма скромные доходы, а друг его за два с небольшим года успел, кажется, почти разбогатеть. Правда, Модюи так толком и не рассказал товарищу о своих работах в России и очень туманно описал возложенные на него обязанности, однако деньги говорили сами за себя… — Куда мы сегодня направимся? — обычно спрашивал при встрече Тони, всем видом своим показывая, что душа его преисполнена щедростью, и Огюст неизменно придумывал какую-нибудь отговорку или предлог, дабы ограничиться прогулкой по набережной Сены, домашним ужином или уж парой кружек пива в каком-нибудь заведении поскромнее. Тут уже и он мог угостить приятеля, не стыдясь худобы своего кошелька. Однажды они наведались в дом некоей пожилой дамы, которая по доброте душевной приютила у себя полдюжины юных девиц, оставшихся, вероятно, без крова и содержания, а чтобы самой не быть без корки хлеба, приглашала в гости молодых и немолодых мужчин, лишенных почему-либо женской ласки. Допускались к мадам Кюи не все подряд, а лишь лица, рекомендованные ее друзьями, ибо дом ее слыл порядочным, а девицы числились родственницами и служанками. У Антуана нашлись связи и здесь. Что греха таить, такое посещение не ошеломило Огюста и не поставило его в тупик. Он не был по природе своей развратен, а бедность заставила его, избегая откровенной уличной грязи, вести жизнь сдержанную и достаточно целомудренную, однако он не давал никаких обетов на этот счет и доступными радостями пользовался в той мере, в какой они не роняли его достоинства. Так что в двадцать семь лет опыта у него было достаточно, а излишней скромностью он не страдал, уже не раз убедившись в том, что женщины его любят. Вечер, проведенный в доме мадам Кюи, убедил в том же и Антуана. Чернокудрый красавец, всегда уверенный в своей неотразимости, не без досады заметил, что юным «родственницам» пожилой матроны его друг понравился, во всяком случае, не меньше, чем он сам, и они осыпали его ласками наперебой, прямо-таки отнимая друг у друга. — Подумать только, а ты, оказывается, сердцеед! — воскликнул Антуан, когда уже под утро, спотыкаясь в полутьме о неровности мостовых, они тащились через зловещую Гревскую площадь[10 - Гревская площадь — площадь в Париже, на которой совершались смертные казни.], вблизи которой, бросая вызов богу и закону, поселилась мадам Кюи. Огюст снизу вверх с чуть заметной улыбкой посмотрел на своего товарища и спокойно проговорил: — Тони, я знаю, что я не Нарцисс[11 - Нарцисс — в древнегреческой мифологии прекрасный юноша, полюбивший свое отражение в воде родника и обратившийся в цветок, растущий возле воды.] и не Гиацинт[12 - Гиацинт — прекрасный юный спутник бога Аполлона, случайно убитый последним во время состязания в метании диска. По велению безутешного Аполлона мертвый Гиацинт стал прекрасным цветком.]. Но, как видишь, это мне не мешает. Я еще не пытался совращать неприступных красавиц, просто случая не было, но думаю, если бы мне уж очень захотелось… — Ни одна бы не устояла? — весело блестя глазами, спросил Антуан. — Ручаться за всех на свете женщин не могу, это было бы неумно, — со вздохом проговорил Огюст, — так что «ни одна» не скажу… Ну… почти ни одна, вот так будет вернее. С минуту Модюи колебался, потом вдруг хлопнул товарища по плечу и воскликнул: — Ловлю же тебя на слове! То, что ты сказал, звучит очень смело. Докажи мне, что это так! — Каким образом? — удивленно взглянул на него Огюст. — Соблазни женщину, которая, как о ней говорят, показала на дверь уже половине мужчин Парижа. В голосе Тони прозвучал вызов, а слова его, хотя и заставили Огюста ощутить пробежавший по спине щекочущий, волнующий холодок, вызвали раздражение. — Что ты дразнишь меня, мой дорогой? Чтобы подступиться к этакой салонной львице, надо иметь для начала хотя бы тысячу франков. У меня, как ты знаешь, их нет. У тебя я их не возьму, не то придется потом отдать тебе побежденную Брюнхильду, не тронутой на брачном ложе[13 - Брюнхильда — героиня древнего немецкого эпоса «Песнь о Нибелунгах», королевна-воительница, которую герой эпоса богатырь Зигфрид сватает за своего друга, укрощает на брачном ложе и, не касаясь ее, передает жениху.], а меня сие не устраивает. — Ты ничего не понял! — расхохотался Антуан. — Брюнхильда эта вовсе не салонная львица, и, кроме тебя, затворник ты мой, верно не найдется в Париже мужчины, который не видал бы ее чудесных точеных коленок. Тем не менее подступиться к ней никто из моих знакомых не сумел, и кто ее любовник, если таковой есть, никому не ведомо. Ручаюсь, что в скором времени им буду я, однако, раз ты так смел, попробуй меня опередить. — Ничего не понимаю! — растерялся Огюст. — Что это за женщина, чьи колени видел весь Париж? Она что же?.. — Она наездница в цирке! — продолжая смеяться, Тони взял товарища под руку и заговорил весело и возбужденно: — Понимаешь ли, красоточка, каких мало. Я, пожалуй, таких ножек не видел ни в Париже, ни в Булони, ни в Риме, ни, черт побери, в Петербурге! В лице же больше, скорее, не красоты, а какого-то пленительного своеобразия. Само собою, она не мадам Рекамье[14 - Рекамье Жюли-Аделаида (1777–1849) — маркиза, знаменитая в Париже красавица, в ее салоне собирались парижские аристократы, противники Наполеона.], но, ей-же-ей, уступит не многим! На второй день после моего приезда я забрел в цирк и увидел ее. С тех пор побывал там семь раз и уже познакомился с ней. — Ах вот как! — возмутился Огюст. — Ты сделал половину дела, а теперь говоришь: «Опереди меня». Весьма мило с твоей стороны! — Повторяю тебе, это вовсе не та женщина, — рассердился Антуан. — «Половину дела»! Ни шагу, уверяю тебя, к конечной цели. Да, она легко впустила меня в свою уборную (правда, когда уже оделась), она взяла у меня два раза цветы, мило слушала мою пустую болтовню и даже отвечала мне (между прочим, она умна, прими к сведению, ибо это при знакомстве с женщиной самое большое неудобство, равно как и самая неприятная черта женской натуры). Так вот, она мне отвечала, но все это ровно ничего не значило: такова она со всеми и всем одинаково в нужную минуту дает понять, что дальше продолжать бессмысленно. Причем дает понять в таких выражениях, а главное, таким тоном и с таким взором, что все тут же исчезают с самым горьким разочарованием. — Но ты же не исчез. — Я?! Ну, это было бы чересчур, мальчик мой! — черные глаза Антуана засверкали бесовским пламенем, в эту минуту он был еще красивее, чем обычно. — Говорю тебе, она будет моя, раз я так уж ее хочу. Но быть может, тебе раньше удастся сломать эту печать, кто знает? Хочешь побиться со мной об заклад? — Неизвестно, чего ради? — пожал плечами Огюст. — Я еще не видел ее, Тони, и, хотя в твоем вкусе не сомневаюсь, рисковать не хочу. Да и стоит ли нам соперничать из-за циркачки? Неприступность ее ты, верно, преувеличиваешь. Сколько ей лет? Шестнадцать? — Да нет. Пожалуй, около восемнадцати. — Ха-ха! И ты воображаешь, что она может оказаться девственницей? Модюи опять залился смехом: — По-твоему, я дурак? Я же сказал «восемнадцать», а не «восемь»… Но неприступность женщины, на мой взгляд, куда интереснее преодолеть, нежели неприступность девицы. Ведь во втором случае целомудрие — это привычка и неведение, а в первом — игра и расчет, ум, воля… Нет, ты посмотри на нее, Огюст, и мы наверняка будем спорить. Сегодня же идем в цирк! — Сегодня?! Пожалей меня! — взмолился Огюст. — В таком мраке циферблата не разглядишь, но, я уверен, сейчас уже около семи. В девять я должен быть на строительстве этих чертовых гвардейских конюшен. Успею только выпить чашку кофе и привести в порядок свое платье. На сон — ни минуты. На кого же я буду похож вечером? Хочешь сделать меня заранее безвредным? Пойдем завтра, а? — Согласен! — воскликнул Модюи. — Посмотрю я на твою физиономию, когда ты увидишь мадемуазель Пик де Боньер. Это ее цирковое имя. Настоящего, кстати, даже я пока не знаю. На следующий день они встретились возле внушительного, помпезного здания Олимпийского цирка[15 - Олимпийский цирк построен в Париже в 1807 г. братьями Л. и Э. Франкони.], перед которым уже за час до начала представления толкалась толпа парижан. Антуан появился с букетом цветов и своим уверенным видом бросил товарищу новый вызов. Представление началось с великолепной феерии. Вместе с наездниками и танцовщицами на арене появились дрессированные газели и нежные, как хлопья январского снега, белые голуби. Потом перед зрителями выступили «гладиаторы», конные и пешие, которые отчаянно сражались деревянными мечами и, озаренные множеством факелов, очень естественно «умирали», разбросав по арене широчайшие алые плащи, словно разлив озера крови. Затем пожилой красавец в камзоле с золотым шитьем заставил шестерку белых статных лошадок танцевать котильон и, к восторгу зрителей, раскланиваясь, стать на колени. И вот после всего этого другой красавец, в алой мантии сказочного принца, с лихими усами бывалого гусара, вышел на середину арены и вскричал звенящим фальцетом: — А теперь вы увидите саму Ипполиту[16 - Ипполита — царица амазонок. В древнегреческой мифологии ее имя обычно связано с именем героя Тезея, с которым она сражалась и женою которого затем стала.], царицу прекрасных и воинственных амазонок! Мадемуазель Пик де Боньер, жемчужина нашего цирка, покажет вам свое искусство. Цирк зашумел. На арену выехали на черных лошадях двенадцать всадниц, одетых в смешные посеребренные латы, похожие на круглые бочки, с отверстиями для рук и голов; с пышнейшими уборами из перьев на голове и с блестящими секирами, которые они на скаку принялись подкидывать и ловить, вертясь и перегибаясь в седлах. Зазвучала барабанная дробь. Всадницы прекратили свои упражнения, расступились, окружив арену, и на середину ее вылетел белый как снег конь. — Браво! — заорали в разных рядах зрители. На коне, в ало-золотом седле, сидела девушка. На ней был белый хитон, короткий, как туника, его края лишь касались ее колен. Грудь была прикрыта золотистой пластиной, перехваченной стянутыми на спине шнурами. Над круглым золотым шлемом трепетали алые перья, а из-под шлема, рассыпаясь по плечам, закрывая всю спину, падали черные как ночь волосы. — Хороша! — невольно вскрикнул Огюст, всматриваясь в девушку. — Ага! — злорадно прошипел Антуан. «Амазонки» на черных лошадях еще раз рысью обогнули арену и исчезли. А прекрасная Ипполита тронула поводья и пустила своего коня размашистым шагом по кругу. Круг, еще круг. Конь перешел с шага на рысь, потом на галоп. И вдруг оказалось, что всадница уже не сидит в седле, а стоит на нем, легко, едва касаясь его ногами. Цирк испустил глухое восхищенное: «О-о-о!» В руках Ипполиты появился короткий золотистый меч, и она принялась им жонглировать. Она выделывала невероятные сальто, кружилась, танцевала на седле, а конь бежал все быстрее и быстрее. Но вот показалось: оступается, падает… Нет, все то же: арена, конь, красавица. Это было удивительное, фантастическое зрелище. — Господи Иисусе! — прошептал Огюст, не замечая, что рука его до боли сдавила в этот момент колено сидящего рядом Антуана. — Бр-р-а-а-во!!! — взорвался громадный зал Олимпийского цирка. Мадемуазель де Боньер уже стояла на освещенной арене, соскочив с коня и уронив к своим ногам золотой меч, а конь ее, которого она подозвала коротким свистом, опустил голову, тоже украшенную алым султаном, на ее влажное от пота плечо. На несколько мгновений они застыли неподвижно, чтобы публика могла налюбоваться их красотою, затем девушка раскланялась во все стороны, подняла меч, снова коротко свистнула, и конь ринулся прочь от нее, но она догнала его, поравнялась с ним, вскочила на седло и унеслась прочь с арены под неистовый рев зрителей. — Да-а! Хороша, черт возьми! — произнес Огюст, когда шум стал смолкать. — То-то! — не скрывая торжества, усмехнулся Антуан. — Ну, так что ты скажешь? Одолеешь такую? — Саму царицу амазонок Ипполиту? А что? — синие глаза Монферрана смеялись. — Отказаться от нее было бы глупо! Но если ты уж очень влюблен… — Нет, не ищи путей к отступлению! — Модюи вошел в азарт и заговорил довольно громко, не замечая сидящих вокруг людей. — Я же предлагал тебе: давай поспорим! Будешь спорить? — Буду! Но только на что, Тони? — На ящик шампанского! Идет? — А! Пусть так! — Огюст с размаху хлопнул ладонью по подставленной ладони Антуана, и они соединили пальцы. — Только учти: этим ты вынуждаешь меня выиграть. Если я проиграю, то буду разорен дочиста. Модюи засмеялся: — И поделом тебе будет — не спорь. Ну, так идем же — я познакомлю тебя с нею. Когда они вошли в ее крошечную каморку-уборную, девушка сидела с распущенными волосами, ниспадающими на спинку кресла. Шлем с султаном она сняла и дерзкий цирковой наряд спрятала под темно-синим атласным халатом. — Кто там? — спросила она, не поворачивая головы. Ее глубокий голос, низкий и мягкий, звучал почти сердито. — Простите, мадемуазель, но вы позабыли сегодня запереться, — сказал с порога Модюи. — А, это вы, Антуан! — уже другим тоном, дружелюбно, но холодновато проговорила артистка. — Добрый вечер. Только предупреждаю, сегодня без провожаний: я устала. — Жаль, жаль! — Антуан подошел к креслу и поманил за собою товарища. — А я хочу просить у вас позволения представить вам моего друга. Можно? Девушка вскинула глаза на Модюи, ибо он уже навис над ее креслом и осторожно взвешивал на ладони черные струи ее волос. — А кто ваш друг? — спросила она. — Опять какой-нибудь офицер? — Нет, моя прелесть. Как и я, всего лишь архитектор. Позвольте же вам представить: мсье Огюст де Монферран. — Как звучно! — воскликнула мадемуазель де Боньер, наконец обернувшись. — Я очень рада вам, мсье… Я… Слова застряли у нее в горле. Лицо, только что покрытое легким, свежим румянцем, залила смертельная бледность, однако мгновение спустя оно вспыхнуло еще ярче, на щеках зацвели алые пятна, губы задрожали. Она вскочила с кресла, распахнув невольно свой халат, открывая белый хитон амазонки. Руки ее вскинулись, протянулись вперед, и она вскрикнула, задыхаясь, захлебываясь от смятения и восторга: — Анри?!! Огюст так и застыл перед нею, совершенно ничего не разумея. Он растерялся бы куда меньше, если бы встретил полное равнодушие или даже презрение. Что бы это могло значить? Что значит это имя, забытое имя его детства, в устах незнакомой женщины? — Анри? — повторил он недоуменно. — Почему вы… Откуда вы знаете мое имя, мадемуазель? Девушка отшатнулась. Опять погас ее румянец, руки тотчас упали. — Так вы не узнали меня? — произнесла она глухо, с таким отчаянием, что ему стало еще больше не по себе. Но почти тотчас же наездница рассмеялась и, смеясь, опять упала в свое кресло. — О, какая же я дурочка! Извините меня. Я думала, вы пришли именно ко мне. Я думала, вы искали меня. Нелепая мысль! Извините. И в это самое мгновение Огюст ее действительно узнал. Он вспомнил эти черные глаза странной формы, этот тонкий рот с губами, еще сохранившими отчасти полудетскую пухлость, этот взлет ресниц, эту гордую, ненарочитую пластичность движений и царственную посадку головы. Он вспомнил ее голос. — Элиза! — закричал он, бросаясь к креслу и вопреки всяким приличиям хватая девушку за руки. — Элиза Боннер! Святая дева Мария! Это вы?! — Узнал! — прошептала она и зажмурилась, но это не помогло: слезы пробились из-под ее век и потекли по щекам. — Узнал… Не сердитесь, пожалуйста, Анри, что я так… Но вы обещали меня найти! — Как же я мог?! Откуда же я знал?! После ранения я не мог вспомнить даже название городка, где мы встретились. Но я знал, Элиза, что мы все же увидимся, только не думал, что вы станете такой красавицей! Человек никогда не лжет так убедительно и пылко, как в минуты волнения и душевного подъема. Кроме того, Огюст даже не понимал до конца, что лжет. Название городка он, разумеется помнил великолепно, а во всем остальном не так уж сильно преувеличивал. — Вот так штука! — воскликнул, опомнившись, Тони. — Так выходит, вы знакомы давно? — Это — моя спасительница, Антуан, моя маленькая Армида![17 - Армида — героиня поэмы итальянского поэта Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», а также некоторых других произведений эпохи Возрождения. Армида спасла раненого рыцаря и исцелила его.]Я же тебе рассказывал пять лет назад… Господи, вот это встреча, черт бы меня побрал! Мог ли я думать, а? — Могли ли вы думать, что я стану циркачкой? — смеясь и отирая слезы рукавом халата, спросила Элиза. — Мне в голову не пришло бы искать вас здесь! — вполне уже искренно сказал Огюст. — И… и отчего вы мадемуазель Пик де Боньер? — В цирке это принято, — она встала, не отнимая у него своих рук, лишь в смущении скользнув глазами по распавшимся полам халата. — А вот отчего вы мсье де Монферран? Он расхохотался: — Да, это вы, вы — прежняя Элиза! Не знаю, как вам выразить… Я ужасно рад. Да что там — просто счастлив! — И я не меньше, — проговорил Антуан, искусно скрывая досаду и незаметно пятясь к двери. — Мадемуазель, напомните ему, когда он придет в себя, что это я его сюда привел. Ну, а пока повремените с объятиями — дайте мне время достойно удалиться… Он исчез. Минуту, а может быть и две, Огюст и Элиза молчали. Потом он поцеловал ее руку и уже тихо, очень серьезно спросил: — Ну а все-таки, что-то ведь случилось? В вашей жизни что-то произошло, да? Где ваши родные? Как вы попали в цирк? — По доброй воле… — просто и спокойно ответила девушка, — по доброй воле, Анри. Три года назад я сбежала из дому с цирковым балаганом. Год назад попала сюда. — Но почему? Но зачем вы это сделали? — вновь настойчиво спросил молодой человек. — Вам там было плохо? Она улыбнулась: — Здесь мне лучше. И потом, я мечтала оказаться в Париже. Сказать больше она уже не могла. Но Огюст и так все понял. — Вы искали меня? — спросил он. — Да, — просто ответила Элиза и не отстранилась, когда он, рванувшись к ней, стремительно и жарко обнял ее. VII С этой ночи начались их странные, не до конца понятые ими самими отношения. Спокойно, с радостью Элиза отдалась человеку, которого любила все эти пять лет. А он почувствовал себя счастливым, совершенно счастливым, как в детстве, как в те далекие упоительные минуты детства, когда его отец вскакивал в седло с маленьким Анри на плечах, посылал коня вскачь — и небо мчалось над головой малыша; или когда его юная мать, в белом кисейном платье, бегала за ним по цветущему скату холма, цветы щекотали ему лицо, а смех ее настигал и дразнил, подгоняя бежать, но вот теплые руки хватали его под мышки, вскидывали — и он, хохоча, барахтался у нее на груди. Этих минут, в которых, как в вечности, хотелось утонуть и раствориться, было, как ему казалось теперь, слишком мало… Он стал забывать неповторимое чувство блаженства. И теперь испытал его вновь. Окно Элизиной спальни выходило на узкую безлюдную улицу, за которой был сад. Темный, облетевший, он в это утро был просвечен насквозь множеством солнечных лучей и стал наряден в своих убогих зимних лохмотьях. На дороге оттаивали замерзшие ночью лужи, из луж пили воду взъерошенные воробьи. На них лениво щурилась сытая рыжая кошка, вышедшая на прогулку и теперь гревшаяся у садовой ограды. Огюст выбросил было руки из-под одеяла, чтобы как следует потянуться и отогнать остатки сна, но тут же ощутил щекочущий острый холод и поспешно нырнул под одеяло с головой. — Ах ты, неженка! Хочешь, я затоплю печь? — Элиза рассмеялась. — Не надо топить, я и так сейчас согреюсь! — Огюст высунул из-под одеяла лоб, глаза и кончик носа. — Мне утром всегда почему-то сначала холодно. Элиза налила ему янтарного вина. Она уже давно стояла у зеркала, расчесывая свои черные, прямые, как струи дождя, волосы, и, улыбаясь, радостно и восхищенно взглядывала на него: — На, согрейся, неженка, если не хочешь, чтобы я затопила. Потом, умывшись над маленьким фарфоровым тазом, он стал одеваться, опасливо отойдя подальше от окна. — Не бойся, — Элиза, разогревая кофе на медной жаровенке, поглядела на него через плечо. — Тебя никто не увидит: под этим окном почти не бывает людей в это время года. — Я и не боюсь, — он взял с подзеркальника ее гребень и начал расчесывать свои упрямые кудри. — Мне-то чего бояться? Я тебя не хочу компрометировать. — Ком-про-ме-ти-ро-вать? — в ее голосе прозвучала насмешка. — Или ты думаешь, что цирковую наездницу кто-то считает порядочной девушкой? Вот ты, когда сюда со мной шел, что про меня думал? Огюст покраснел. Он был не настолько испорчен, чтобы солгать в подобной ситуации. — Какая разница, что я думал, когда шел сюда? Важно то, что я теперь думаю. Она лишь чуть-чуть повернула голову, но он успел заметить ее легкую, ласковую улыбку. — Анри, я тебе очень благодарна, — тихо сказала она. — За что? — искренне удивился молодой человек. — Ну… За то, что ты такой добрый, нежный… И… Ведь тебе со мной было не хуже, чем с другими женщинами, да? Он сзади обнял ее, перегнулся через ее плечо, провел губами по бархатной теплой щеке: — Лиз, так хорошо, как с тобой, мне было только с одной-единственной женщиной. Ее звали Мария Луиза. Элиза вздрогнула, испуганно обернулась: — Ты сказал «звали»? Ты оговорился? — Нет. Когда ей было тридцать три года, а мне — семнадцать, она умерла. Это была моя мама. — Мария Луиза, — чуть слышно повторила девушка. — Я стану молиться за нее, Анри! — Да, молись за нее, Элиза, ибо твои молитвы слышит бог. Я убедился в этом… Отец рано умер, а родня его ее очень обижала, особенно дядя Роже… Их злило, что отец женился на дочери купца. Мои родственники, маленькие снобы, решили, что это мезальянс. Элиза разлила кофе, поставила его на столик возле окна, достала печенье и засахаренные фрукты в вазочке богемского хрусталя. — Садись, Анри, завтракать. Ты извини, еды у меня немного: я не ждала гостей… А скажи, отчего твои родственники не любили твою матушку? Я слышала не раз, что дворяне женились на простых девушках, правда, редко. Огюст засмеялся: — Это все Роже. Другие бы промолчали, а он… Господи, прости, что так поминаю! Ты слышала такое выражение: «Мещанин во дворянстве»? — Да. И читала. Я за эти годы очень много успела прочитать, Анри. Я уже не так наивна, как была, когда мы познакомились. Но только при чем здесь твой дядя? Он же настоящий дворянин. Огюст взял у Элизы чашечку кофе и, размешивая в нем сахар, весело посмотрел на девушку: — Раз на то пошло, я нарисую тебе наше генеалогическое дерево, чтоб ты знала, кто я и что. Прежде всего, Роже, царство ему небесное, любил повторять: «Древний и славный род». Род, и правда, древний. Рикары, говорят, жили в Оверни чуть ли не со времени Людовика XI. Среди них бывали и славные вояки, и отчаянные наездники, и охотники, и моряки, но только дворянским наш род не был, и фамилия сама об этом говорит. Дворянство получил мой прадед, его тоже звали Огюстом, и это вторая причина, отчего меня, единственного наследника рода, стали так называть. Однако же случай, сделавший прадеда дворянином, моя родня ото всех хранит в тайне. Отец поведал ее матери, а мать мне под самым строгим секретом. Глаза Огюста смотрели насмешливо и загадочно, он улыбался, поднося к губам чашечку, и Элиза не утерпела: — А мне ты не расскажешь этот случай, Анри? Я никому-никому… — Да? Допустим. Ну, так слушай же. Многие в нашем роду были связаны с лошадьми. Мой отец служил в казарме берейтором, занятие как раз для бедного дворянина. Берейтором был и прадед, только ему повезло служить при дворе его величества Людовика XV. Как-то раз королевский двор выехал на охоту… Охотились где-то в Арденнском лесу. Красотою пышного охотничьего наряда блистала мадам де Помпадур[18 - Помпадур Жанна Антуанетта Пуассон (1721–1764) — маркиза, знаменитая фаворитка Людовика XV.]. Но ей случилось в этот день о чем-то повздорить с королем и, обиженная, она ускакала одна в густую рощу, чтобы быстрой ездой остудить свой гнев. Не знаю уж, как это приключилось, но только конь ее понес, и маркиза не удержалась в седле. Она упала, но ножка ее застряла в стремени, и, если бы ее светлость не ухватилась вовремя за край бархатной попоны, взбесившийся конь потащил бы ее головою по земле. — Какой ужас! — ахнула Элиза. — Да уж, думаю, она пережила тяжкие минуты, бедняжка маркиза… Но ужаснее всего ей, как мне кажется, представлялась даже не возможность гибели, а неизбежность позора: конь нес ее прямо к тому месту, где расположились на берегу реки король и придворные. Еще несколько минут — и они должны были ее увидеть, но в каком облике! О-о-о! И тут на пути бедной маркизы попался мой прадед, мсье Огюст Рикар. Он ехал верхом, ведя в поводу еще двух лошадей для охотников. Увидя, в каком положении оказалась бедная женщина (а кто она такая, он и не подозревал), храбрый берейтор бросил упряжь запасных лошадей, ринулся вскачь наперерез коню маркизы и, перескочив ему на спину, сумел его остановить. И, только сняв с седла полумертвую наездницу, понял, кто это… Маркиза поблагодарила его, разумеется намекнув, что в случае, если он окажется нескромен, ему придется умолкнуть навеки, затем она подарила ему перстень со своей ручки, попросила отыскать ее парик; сколько было возможно, привела себя в порядок и отправилась к королю. Не знаю уж, что она рассказала его величеству, но на другой день король вызвал к себе берейтора Рикара и, наградив его тысячью пистолей, пожаловал ему потомственное дворянство, однако повелел вернуться из Парижа в Овернь. Ну и как? Интересно тебе было это слушать? — О, даже очень! — с настоящим восторгом проговорила Элиза. — Как будто из рыцарского романа история. Но ты открыл мне фамильную тайну. Отчего? — А чтобы ты не ставила между нами стены, моя милая маленькая Лизетта! И он, поймав ее руку, прижал к губам ее ладонь. Они допили кофе. Девушка вдруг стала серьезна и сидела, задумавшись, молча. Потом Огюст встал из-за столика: — Мне, увы, пора. Я сегодня опоздаю на службу. — А ты придешь еще? — спросила Элиза, словно не придавая значения его предыдущим словам. — Конечно, приду. Если можно, то даже сегодня. И между прочим, через неделю — мой день рождения, и я надеюсь на ваше общество, мадемуазель. Как-никак мне исполнится двадцать семь лет. Элиза подняла брови: — Двадцать семь! А мне осенью исполнилось восемнадцать. О, какой же ты старый, Анри! — Ужасно! — он обнял ее, притянул к себе и утонул лицом в ее волосах. — И как только ты смогла полюбить такого старика? Наверное, ты скоро меня разлюбишь! — Непременно разлюблю! — пообещала Элиза и, отвечая на его поцелуй, неудержимо расхохоталась. VIII Минул январь, прошел февраль, наступил март. В последнем отчаянном и бесплодном усилии сохранить империю и свою власть Наполеон спешно собирал новую армию. Слепо веруя в свою уже угасающую звезду, отвергая с упрямством безумца предложения мира, которыми тогда осыпали его монархи Европы, император готовил для новой бессмысленной бойни пятисоттысячную армию, последнюю армию империи. Полки формировались с необычайной быстротой, но то были не прежние полки — о нет! Нарядные мундиры нелепо и жалко свисали с узких плеч новобранцев, кивера наезжали на лбы, смешно торчали над безусыми, не знавшими бритвы лицами. В армию были призваны уже не восемнадцатилетние юноши, а пятнадцати-шестнадцатилетние подростки. Это были те самые дни, когда, тщетно пытаясь сломить упорство Наполеона, Меттерних[19 - Меттерних Клеменс (1773–1859) — австрийский государственный деятель, с 1809 г. министр иностранных дел Австрии, первоначальный союзник Наполеона, затем участник коалиции европейских стран против него.] задал ему свой страшный вопрос: «Ну а потом? Когда погибнут эти солдаты? Решитесь ли вы объявить новый набор?» Извещение о призыве в когорты национальной гвардии Огюст де Монферран встретил внешне спокойно, ибо в душе был к этому готов. Втайне же он испытывал смятение и ужас, но не столько от возможности гибели, сколько от сознания полного крушения своих планов и надежд. Он видел обезлюдевший, опустевший Париж. Он понимал, что сбывается и, увы, сбудется скоро недавнее предсказание Персье и разоренная Франция надолго забудет о храмах и дворцах. Едва родившись, новый мир мог умереть, убитый одним из тех, кто некогда так его защищал… Полковник Дюбуа, в чье распоряжение поступил сержант Монферран, поручил ему формирование 2-й Версальской роты и распорядился спешно догонять с нею уже выступивший в направлении Дрездена полк. Огюсту оставалось два-три дня на улаживание своих дел в Париже, да ему, собственно, и нечего было улаживать. Он лишь договорился с Молино о возможном возвращении на службу, простился с родными, вызвав бурные слезы отчаяния у тетушки Жозефины, и последний вечер провел вдвоем с Элизой, перед тем лишь на два часа заглянув к Модюи и поздравив его с тем, что тот, как всегда, благополучно избежал призыва. К этому времени между Огюстом и Элизой уже произошло несколько ссор. Часто бывая в цирке, он стал ревновать ее ко всем, кто выказывал юной наезднице свое бурное восхищение и поклонение. Его бесило, что она продолжает допускать поклонников в свою уборную, он злился, находя в ее комнате привезенные кем-то цветы. Элиза отшучивалась в ответ на его колкие упреки, иногда пыталась серьезно объяснить ему, что это в жизни цирковой артистки неизбежно, однако он, внешне принимая ее объяснения, в душе злился еще сильнее. Злость его вольно или невольно подогревал Антуан, продолжавший открыто ухаживать за Элизой на правах друга, а порою как бы между прочим рассказывавший Огюсту о посещавших ее кавалерах и о том, сколь любезна она бывает с ними в отсутствие своего любовника. Однажды он увидел на ее шее жемчужное ожерелье и, вспыхнув от подозрения, не постыдился спросить ее, откуда оно взялось. Мадемуазель де Боньер ответила, что давно уже купила его себе, но Огюст не поверил, и подозрение его превратилось в полнейшую уверенность, однако он не стал устраивать сцен и просто ушел в тот вечер к себе домой. На другой день он имел глупость показать свою досаду и ревность Антуану, и тот заметил, пожимая плечами: — Мальчик мой, ну а что в том такого? Она — звезда, а звезды светят всем. Ты же знал, кто она. Вот если жена станет тебе изменять, дело другое. У красавиц цирка не бывает ни первой, ни последней любви… — Но я был первым и хочу остаться единственным! — в ярости воскликнул Огюст. — Ты был первым? — поднял брови Тони. — Вот это новость! А ты уверен, что не ошибся? После этих слов Огюст неожиданно для самого себя закатил другу оглушительную пощечину. Модюи вскочил, красный, как неостывший уголь, отчаянно выругался и закричал, что Огюст сошел с ума и что за такую выходку стоит его проучить. В ответ на это Монферран сощурился и совершенно спокойно воскликнул: — Дуэль? Изволь же, Тони! А ты не забыл, как я стреляю? Антуан смешался: — Я помню. Каска жандарма… Я помню, что ты спас мне жизнь. И вместо того чтобы уйти, как собирался, Модюи с унылым видом забился в угол и погрузился в молчание, а через пять минут попросил у друга прощения. Огюст, уже жестоко раскаявшийся в своем поступке, с радостью простил его и в свою очередь попросил забыть о пощечине. После этого случая молодой архитектор перестал изводить Элизу своей ревностью, он сделался весел и спокоен, но в этом спокойствии она угадала растущее охлаждение… И все-таки, собираясь на войну, он пришел к ней последней. — Будешь молиться за меня? — спросил он, играя ее распущенными по плечам черными волосами. Она обняла его и поцеловала так горячо, так испуганно и нежно, что он внезапно понял, как лживы и глупы были все его сомнения, и ему сделалось стыдно. Он стал целовать ее глаза, из которых готовы были пролиться слезы, и обещал ей то, что обещать невозможно: что не будет убит. — Я вернусь, и мы обвенчаемся! — уверял он, в эту минуту начисто забыв о мадемуазель Люси Шарло, своей невесте, о связях мсье Шарло, о позорном для невесты дворянина занятии Элизы. — Я люблю тебя, Анри! — твердила Элиза, прижимаясь к нему, сдавливая в груди рыдания. — Я тебя люблю! И он снова, как в первый день их близости, почувствовал себя счастливым. А утром они расстались. 2-я Версальская рота присоединилась к армии под Дрезденом. И ее вместе с другими ротами, полками, бригадами закружило кровавое колесо войны. После катастрофы под Лейпцигом, после чудовищной бойни, погубившей с обеих сторон более ста тридцати тысяч человек и окончательно разбившей веру французов в возможность победы, отступление французской армии превратилось почти в бегство. В армейских частях уже мало кто удивлялся дезертирству. За десять месяцев сражений Огюст, как ему казалось, повзрослел на десять лет. Он увидел и испытал столько страшного, немыслимого, не укладывавшегося в его сознании, неприемлемого для его натуры, что душа его как будто отупела. Постоянный страх смерти, которого он внешне никогда и никак не проявлял, слывя одним из самых отважных бойцов в полку Дюбуа; этот липкий, омерзительный страх до глубины заполнил все его существо и породил глухую злобу, вернее, некую почти истерическую ярость против нескончаемой кровавой вакханалии, к которой он, Огюст, строитель, созидатель, не имел и не желал иметь никакого отношения. Он стрелял без промаха, не раздумывая; будто в бреду или кошмаре, вскидывал и опускал саблю, а из глубины сознания в эти мгновения вдруг поднималась мысль: «Что же это?! За что?! За что меня, человека, заставляют убивать других людей?! А им за что меня убивать? Ни я им, ни они мне, никто из нас друг другу не мешает! Мне страшно!» Он сражался в битве под Лейпцигом, проявил отвагу и был произведен в чин старшего квартирмейстера, но звание офицера штаба теперь, в бегущей армии, не давало почти никаких преимуществ. Отупление Огюста внезапно исчезло, когда французская армия, преследуемая русско-австрийскими войсками, оказалась прижатой к реке Об возле Ла-Ротье. Это была уже земля Франции, и здесь Монферрану вспомнились вдруг слова Персье о том, что, погибая, Наполеон увлечет Францию за собою. Его охватил ужас, затмивший злобу и даже самый страх смерти, ее породивший. «Неужели все погибло?! Неужели погибла Франция?!» — поразила его новая, острая и отчетливая мысль. Сражение при Ла-Ротье состоялось 1 февраля 1814 года и закончилось отступлением французов, за несколько часов потерявших четыре тысячи человек убитыми и около двух тысяч пленными. Полк Дюбуа, к несчастью, оказался в стороне от Лесмона, где существовал единственный мост через стремительный Об, и был обречен на уничтожение. Какой-то крестьянин, которого привели к полковнику разведчики, уверил его, что в нескольких милях выше по течению есть брод. Дюбуа великолепно понимал, что переходить ледяную стремительную реку смерти подобно, но то была еще смерть сомнительная, а настигавшая полк русская картечь несла смерть несомненную, и полковник решился. Густыми залпами, истратив последние патроны, он отбросил назад нажимавшие на него казачьи отряды и стремительным маршем двинул полк к названному крестьянином месту. Перед тем солдаты выдержали длительный бой, а весь день накануне непрерывно отступали, почти двое суток никто ничего не ел, однако страх заставил людей, едва передвигавших ноги, бегом броситься к своему спасению. Монферран был в этот день при Дюбуа, ожидая, что его как штабного офицера отправят с донесением в соседнюю часть, однако полк с самого начала боя был отрезан от остальной армии, и послать никого никуда уже было нельзя, да в том и не было надобности. Дюбуа, старый вояка, как все истые солдаты, туповатый и бесхитростный, не выносил Огюста, видя в нем аристократа, во-первых, «чертова умника», во-вторых, презренного щеголя, в-третьих (щегольство Монферрана выражалось исключительно в том, что в самых тяжких условиях боевого похода он умудрялся каждый день дочиста мыть шею, и воротник его мундира поэтому не был засален, да еще в том, что однажды он имел несчастье в присутствии полковника почистить ножичком ногти). Дюбуа, правда, ценил его смелость, но терпеть не мог его манеру самостоятельно рассуждать, которую весьма некстати Огюст проявил и в этот день. Шагая рядом с полковником в авангарде пешего строя (в полку было всего несколько лошадей, последние три из них пали этим утром), квартирмейстер заметил командиру, что в это время года брод на реке едва ли пригоден к переправе: зима была нехолодной, часто шли дожди, Об вздулся, несется как сумасшедший. Куда уж изнуренному отряду бороться с этой рекой? Дюбуа, одолеваемый тревогой и без этого замечания, взорвался и заорал на своего подчиненного, будто на школьника, сразу вылив все скопившееся против него раздражение. Он орал, что воюет не первый десяток лет и лучше какого-то мальчишки знает, что под силу его солдатам, а что нет. Взбешенный Огюст молча проглотил все эти оскорбления и, когда полковник язвительно спросил: «Не боится ли мсье квартирмейстер водою Оба слишком чисто вымыть свою шею?» — молодой человек совершенно спокойно ответил ему: «Боюсь, что вода Оба смоет не только грязь с солдатских шей, но и перхоть с их волос, господин полковник, а ваша треуголка вместе со спрятанными в ней секретными документами, которые вы не догадались еще вчера отправить по назначению, поплывет вниз по реке, прямо к неприятелю». Дюбуа закипел от ярости, но не успел вновь накинуться на Огюста. Из-за крутых уступов берега показалось как раз то самое место, к которому они стремились. Там, как и указывал крестьянин, почти возле самой воды сгрудились, заполняя естественную впадину — русло пересохшего ручья — длинные старые сараи, брошенный винный склад. Выше по берегу стояли несколько домиков, судя по всему, тоже опустевших. Полк, вернее, то, что от него осталось (уцелело чуть больше половины солдат), кинулся к воде, не страшась ее холода. И тут же убедился в полной невозможности переправы: с первых же шагов смельчаки погрузились едва ли не по грудь. — Этот крестьянин — изменник! Здесь вообще нет никакого брода! — завопили несколько голосов. Наступил настоящий хаос. Обезумев, вопя и ругаясь, плача и хохоча, солдаты сшибли двери с сараев, ворвались в них и стали выкатывать оттуда оставшиеся бочки, но они оказались пусты, вина в них не было. Дюбуа, поглядев на них, ничего не крикнул, не отдал ни одного приказа, только отвернулся и, опустив голову, безнадежно махнул рукой. — Они не сумеют теперь даже достойно умереть на глазах этих варваров! — вырвалось у старого полковника. Огюст, в первые мгновения не менее всех потрясенный происшедшим, услышав эти слова своего начальника, вдруг встрепенулся. — Мсье, но ведь мы их намного обогнали! — воскликнул он, подойдя вплотную к Дюбуа. — Берег неровный, от их лошадей мало проку. Они от нас отстали на час, а то и больше. Можно успеть переправиться. Полковник резко вскинул голову и возмущенно посмотрел на квартирмейстера. — У вас от страха помутился разум? — спросил он, кривясь. — Или вы думаете за час научить всех нас, грешных, летать? — Это мне не под силу, — возразил Огюст, — а вот мост построить здесь можно за полчаса. Услышав это, Дюбуа покраснел настолько, что лицо его сделалось ярче мундира. — Послушайте, мсье ученый муж! — взревел он. — Ваша ученость, кажется, повредила ваше здоровье! Какой мост?! Где?! Вы видите, как широка река?! И из чего строить, черт бы вас побрал?! Да если бы и было из чего, любой мост строится ну хотя бы за несколько часов! — Неправда! — Монферран не замечал оскорбительного тона командира и его обидных слов, ему было уже не до того: на глазах его погибал весь полк. — Неправда, мсье! Понтонный мост можно навести гораздо скорее. — Пон-тон-ный?! — Дюбуа терял последнее терпение. — А где вы возьмете понтоны, мсье сумасшедший?!! — Да вот же они, смотрите! И Огюст указал полковнику на пустые винные бочки. Полковник несколько мгновений недоуменно молчал, взирая на них, потом вдруг переменился в лице. — О господи, как просто! — вырвалось у него. — Но… но как их закрепить? Чем? — Веревками, — быстро объяснил Монферран. — Обоз мы бросили, но веревок-то осталось полно, их захватили, слава богу… На том берегу растут деревья, это избавит от необходимости вбивать столбы. А бочки надо просто пробивать с двух концов по днищам и нанизывать, как бусы. В два ряда. А на них доски хотя бы вон от того сарая, он не прогнил. Лошади по такому мосту и то прошли бы, а люди пройдут совсем легко. — А продырявленные бочки не потонут? — задыхаясь, спросил Дюбуа. На этот раз Огюст сам едва не вышел из терпения: — Послушайте, полковник, вы когда-нибудь имели дело с физикой? Дюбуа в свою очередь тоже не подумал обижаться. Он повернулся к метавшимся вдоль берега солдатам, часть из которых уже повалилась в разбросанное возле сараев сухое сено, и прорычал тем тысячу раз знакомым им львиным рыком старого наполеоновского командира, который умел приводить в чувство даже самых неопытных бойцов, потерявших присутствие духа: — Солдаты, слушайте команду! Панику прекратить! Всем встать в строй и приготовиться к постройке моста через Об. Слушать распоряжения старшего квартирмейстера! Солдаты оторопели. Затем в массе их сразу произошла перемена. Испуганное стадо исчезло, и на берегу реки вновь собрался полк, растерзанный, изнуренный, но еще готовый к борьбе за жизнь. — Разрешите начать? — спросил Огюст полковника. — Начинайте! — ответил тот. И вдруг ухватился за рукав мундира квартирмейстера и, заглядывая ему в лицо сверкающими будто в лихорадке глазами, выдохнул: — Орден Почетного легиона! Вы слышите, Монферран… Орден Почетного легиона, если вы это сделаете! Даю вам слово! — Благодарю за честь! — коротко, как полагалось по «уставу» ответил молодой человек и бегом кинулся к солдатам. «Нанизывание» бочек на веревки продолжалось не более пятнадцати минут: вдохновленные возможностью спасения солдаты работали, позабыв об усталости и голоде. Одновременно человек двадцать разбирали сарай и из досок нужной длины связывали своего рода «циновки», которые должно было затем настелить на двойной ряд бочек. Еще шесть человек поспешно вкапывали возле самой воды два высоких столба, чтобы укрепить веревки. Когда «бусы» достигли нужной длины (а ширину реки Огюст довольно легко определил на глаз, ибо привык к такого рода измерениям и никогда в них не ошибался), солдатам снова был отдан приказ построиться. Перенести конец веревки на другой берег и закрепить его на дереве Огюст решил сам. Он хорошо плавал, но прошло минут десять, прежде чем ему удалось после отчаянной борьбы с течением выбраться из ледяной воды. Когда он крепил веревку, его била дрожь. Еще пять минут — и два ряда бочек закачались, по-змеиному изгибаясь между берегами Оба. Солдаты принялись лихорадочно укладывать на них доски. Не дожидаясь, пока они закончат, Огюст, прыгая с бочки на бочку, рискуя соскользнуть и вновь выкупаться, вернулся на правый берег. — Мой полковник… — начал он, приближаясь к Дюбуа и поднимая дрожащую руку к наспех надетому киверу, — докладываю, что… Но Дюбуа, не дослушав, заключил его в объятия: — Спасибо вам, мальчик мой, спасибо! Вы спасли полк. Взгляните на солдат. Благодаря вам эти люди сегодня не умрут, а это не мало. Ну а теперь готовьтесь принять на себя командование полком и довести его до остальных частей. — Что? — не понял Огюст. — Вы сказали?.. Полковник положил руку на плечо молодого офицера и, стиснув пальцами эполет, быстро заговорил: — Послушайте, Монферран, вы же знаете: вчерашние перестрелки и сегодняшний бой уничтожили почти половину полка. Все старшие офицеры, кроме меня, погибли или тяжело ранены. Кто-то должен здесь остаться прикрыть отступление полка и уничтожить мост… А полк я доверяю вам. И сейчас отдам младшим офицерам приказание — передать командованию, что вы представлены мною к ордену Почетного легиона. — Нет, полковник, — возразил Огюст, которого растрогали слова сварливого вояки, а сознание совершенного подвига наполнило новым мужеством. — Нет, вы не имеете права оставить полк. — Напротив, — Дюбуа был мрачен и спокоен. — Я же поверил этому мерзавцу-крестьянину, я привел их всех сюда, не послушавшись ваших советов, и… — И не приди мы к этим бочкам — все равно бы все погибли! Нет, вы напрасно себя вините, и в любом случае без вас солдаты не доберутся до нашего арьергарда. Разрешите мне остаться. Вы видели, как я плаваю, и мундир у меня все равно уже мокрый… Дальнейшие события разворачивались с кошмарной и неправдоподобной быстротою. Едва Монферран и отобранные полковником пятеро солдат заняли позицию под прикрытием брошенных крестьянских домишек на высоком горбу берега, как за деревьями негустого леса, подступавшего близко к реке, раздался конский топот и послышались несколько выстрелов. — Казаки! — воскликнул один из солдат, различив среди листвы уже знакомые всем русские мундиры. — Не стрелять! — приказал квартирмейстер. — Пусть покажутся, не то у нас всего тридцать шесть патронов — последние… Он оглянулся на реку. Сверху хорошо было видно, как тянется по тонкому качающемуся мостику шеренга полка. Впереди двигались несколько пар солдат с носилками, они несли раненых, тех, что сумели вынести страшный переход. «Если сверху казаки откроют по ним стрельбу, то перебьют многих, даже шальными пулями!» — подумал Монферран. И вдруг подскочил на месте, пораженный неожиданной спасительной мыслью. — Лонже! — крикнул он молодому солдату, который первым заметил казаков. — Быстро вниз! Вот вам огниво, живо поджигайте солому! Поджигайте сараи! Дым закроет мост, и они ничего не увидят. Потом и нас прикроет дым! Ну, марш! Молодой солдат прямо-таки скатился к сараям. Через минуту сено, доски и утлые, трухлявые крыши бывших складов дружно занялись огнем. В это время казачий отряд выскочил из леса и двинулся к домишкам. — Огонь! — скомандовал Огюст. Треснули шесть выстрелов. В ответ прозвучал мощный ружейный залп, однако казаки стреляли вслепую и никого из французов не задели, тогда как трое из них самих свалились с лошадей. В отряде произошло замешательство. Многие казаки осадили лошадей. — Целься! Огонь! — снова крикнул квартирмейстер. Опять затрещали выстрелы. Еще двое всадников упали; трое, очевидно, были ранены, ибо кони их встали на дыбы, а сами они припали к седлам. — Кто мажет?! — яростно прошипел Огюст. — Почему выстрелов шесть, а попаданий пять? Я вам помажу! Целься! Огонь! Перезаряжая ружье, Огюст заметил, что из рукава его мундира стекает уже не мутноватая струйка воды, а что-то куда более темное. «Тьфу ты, куда же меня царапнуло? — с досадой подумал он. — Локоть, кажется. Ах, не до того! Успеть бы только… Мост они уже перешли…» И он опять закричал: — Целься! Огонь! А теперь вниз, вниз, не то они нас здесь накроют! Вниз и за горящие сараи! Расстреляв патроны до конца и уверившись, что полк Дюбуа исчез за рощей на левом берегу, Монферран принял решение отходить, ибо казаки уже спускались к воде, и одна минута промедления могла погубить шестерых французов. — Быстро всем на тот берег! — приказал он солдатам. — И рубите канаты моста! Живо! — А вы, мсье квартирмейстер? — спросил один из солдат. — Без вопросов, черт возьми, когда вам приказывают! С этой стороны канаты тоже надо обрубить, не то бочки останутся господам русским, и они могут вновь навести мост! Вперед! Я переплыву реку и вас догоню. Дым меня прикроет… Говоря это, он вытащил из-за пояса пистолет и сквозь просвет в клубах дыма выпустил последнюю пулю в приближающихся казаков. Солдаты поспешно перешли Об по мосту. Когда последний из них, выскочив на берег, кинулся с ножом к веревочным креплениям, которые уже резали четверо его товарищей, Огюст обнажил саблю и что есть силы принялся рубить веревки на столбах. От пылающих сараев исходил жар, летели искры, и мокрый мундир молодого офицера за минуту почти совершенно высох. Огюст стал задыхаться в дыму, однако сумел перерубить все узлы и с облегчением увидел, что «бусы» из бочек быстро поплыли вниз по реке. Он уже собирался нырнуть в воду, тем более что теперь ему страстно хотелось ощутить холод реки, но на пути его внезапно появилась фигура с ружьем, и возле своего лица он увидел тусклую сталь штыка. — Прочь с дороги! — закричал квартирмейстер, со всего плеча ударяя саблей по штыку. От его яростного натиска казак отступил, споткнулся на неровном скате берега и опрокинулся навзничь. Он оказался прямо под ногами офицера, и тот занес саблю, собираясь нанести новый удар и очистить путь к реке, которая была теперь в двух шагах от него. — Ма-а-ма! — вскрикнул вдруг звенящий мальчишеский голос. И Огюст увидел перед собою, под своей занесенной рукой, круглое, совершенно безусое лицо подростка с вытаращенными, вперенными в лезвие сабли голубыми глазами. — А! Молокосос чертов! Дома надо сидеть! — прорычал Монферран и, отведя саблю в сторону, прыжком обогнул скорченную на земле фигуру. Но он опять не добежал до воды. На него, вынырнув из клубов дыма, накинулся здоровенный детина в офицерском мундире, с длинной саблей в руке. Его лицо, покрытое копотью, усатое, злое, выражало неистовую решимость. Огюст понял, что все решится в несколько следующих мгновений, а его чутье, чутье уже бывалого, опытного воина, подсказало ему, что этот враг пощады не даст… Русский офицер фехтовал великолепно, и уже после нескольких его выпадов квартирмейстеру пришлось отступить. Он оказался вплотную к пылающей стене сарая, часть которой уже рухнула, образуя огненный провал. Дальше некуда было отступать, и Огюст, видя, что противник превосходит его в искусстве владения саблей, решился на отчаянный ход. Сделав обманное движение, заставив врага широко шагнуть вперед и утратить таким образом свое преимущество в росте, квартирмейстер изо всей силы нанес удар по основанию его сабли, рассчитывая выбить ее у офицера. Страшная ошибка! Монферран слышал, но в эту минуту позабыл о небывалой прочности русских клинков. От удара лезвие его собственной сабли разлетелось пополам, в руке его остался обломок длиною в ладонь. Этим обломком он успел заслониться от ответного удара, но тут же потерял равновесие и упал на спину, к счастью для себя, не в огонь, а в промежуток между двумя пылающими бревнами. В этот миг он сам оказался в том же положении, в каком минуту назад был мальчишка-казак. Его противник взмахнул саблей и несколько мгновений смотрел на лежащего, будто прикидывая, куда поразить его длинным голубоватым лезвием. Огюст понял, что если он вскрикнет или сделает попытку заслониться от удара, то будет немедленно убит: враг словно ждал от него проявления малейшей слабости. И он, спокойно глядя в искаженное ненавистью лицо офицера, не шелохнулся. Но наконец, нервы его не выдержали, и он сказал, тщетно пытаясь перевести дыхание: — Послушайте, мсье, мы с вами не в театре. Сцена затягивается. Рубите, наконец, или дайте мне встать. Офицер тихо, хрипло выругался, затем отступил на полшага и чуть ниже опустил свою саблю. — Вставай! — проговорил он на довольно правильном французском языке. Собрав остаток сил, Огюст поднялся на ноги. У него начала кружиться голова, и в сознание вдруг проникла мысль, полная безумного отчаяния: «Плен! Я в плену! Господи, да что же это такое? Лучше бы он убил меня!» Но дальнейшее тут же заставило его раскаяться в этой греховной мысли. Офицер, держа саблю на уровне его груди, тихо спросил: — Где полк? Куда делся полк? — Перешел реку, — спокойно ответил Огюст. — Каким образом? Здесь нет брода. — По мосту. Видите веревки? Мы навели понтонный мост. Офицер скрипнул зубами: — Откуда взялись понтоны? У вас их не было! — Зато в этих сараях были бочки, — довольно веселым тоном, сумев справиться с собою, проговорил Монферран. — Что же вы не велели вашим лазутчикам их убрать? — Никто не думал, что французы бывают так изобретательны! — зло произнес офицер. — Кто это придумал? — Я, — не раздумывая, с достоинством ответил молодой человек. — И я же приказал поджечь сараи, чтобы дым заслонил отступление полка. — Ну так и получай же за весь полк, собака! — вдруг проговорил русский офицер. — Ты устроил это пекло — ты им и насладись! Быстро в сарай! — Что вы сказали?! Квартирмейстер не поверил своему слуху. За спиною его бушевала огненная буря, крыша сарая уже готова была рухнуть… — Я что, забыл твой поросячий язык?! — взревел офицер. — Нет, меня ему неплохо научили! Ступай в сарай, или я тебя проткну насквозь! У Огюста потемнело в глазах. Ужас, отчаяние, возмущение, неимоверная физическая слабость, сменившая лихорадочный подъем сил, едва не заставили его упасть в обморок, но он еще нашел в себе каплю воли и воскликнул: — Опомнитесь, мсье! Я же военнопленный… Но офицер словно не слышал. Его лицо в это мгновение выражало безумие. — Паршивый трус! Ступай! Отведя саблю в сторону, свободной рукой он толкнул пленника в проем горящей стены. — На помощь! — крикнул Огюст, даже не соображая в этот момент, что звать ему решительно некого. Новый удар, на этот раз по лицу, лишил его равновесия, и он почувствовал, что падает спиною навстречу языкам пламени. Сдавленный крик застрял в его горле. И тут чьи-то очень сильные руки поймали его, подхватили под мышки и рывком оттащили в сторону. Над собою он увидел широкое, грубое лицо солдата-казака, изуродованное оспой и двумя кривыми шрамами, пересекавшими губы и левую щеку. Слева на мундире казака висел Георгиевский крест. Казак, поддерживая обмякшее тело квартирмейстера, отступил еще на несколько шагов и опустил его на землю в стороне от горящего сарая. Офицер что-то резко крикнул казаку, негодуя на его поступок, и тот ответил тихо, одной лишь фразой, о смысле которой Огюст, не понимая ни слова, догадался: — Это же живой человек, ваше благородие… Офицер, вдруг смешавшись, отступил. С лица его сошла лихорадочная краска, он побледнел и сквозь зубы бросил: — Ладно, Аверьянов. Не твое дело, ну да ладно… Посторожи его — это штабной, он может заинтересовать полковника. И развернувшись на каблуках, он размашисто пошел прочь. Огюст с трудом встал на ноги. Его лихорадило. Он посмотрел в изъеденное оспой лицо казака и прошептал: — Господи!.. Да как же сказать вам, чтобы вы поняли?! Вы… — Да понимаю я, понимаю! — махнул рукою солдат, который, само собою, ничего не понимал. — Ну и ладно… и слава богу, что так! Ясное дело, легко ли помирать-то такому молоденькому?.. Да вы бы сели, ваше благородие, вон вас ажно шатает! Ну, будет вам, успокойтесь… На поручика Крутова как уж найдет… Шальной! Да полно, все образуется. Как у вас говорят-то? «Шер ами»[20 - Cher ami — дорогой друг (фр.).]. Ну все «шер ами» и будет, ваше благородие! Больше ничего Огюст не слышал. У него зазвенело в висках, и, теряя сознание, он успел еще услышать слова Аверьянова, обращенные к другому подошедшему казаку, смысла которых опять-таки не мог понять: — Гляди-ка, а он ранен! Весь рукав в крови… И все потонуло в темноте. IX Очнулся он, наверное, не меньше чем через час, потому что, открыв глаза, увидел уже затушенное пожарище, низко стелющийся дым и казаков, бродивших с ведрами среди обугленных развалин. Опустив глаза, Огюст увидел, что лежит на двух разостланных на земле холщовых мешках, укрытый грубым солдатским плащом. Под головой у него оказался полупустой походный ранец. Молодой человек приподнял голову и почувствовал, что она тяжела, как камень. Этой противной тяжестью было налито все тело. Ко всему прочему квартирмейстера тут же начало мутить от голода, и он припомнил, что двое суток совершенно ничего не ел. Однако он оттолкнулся ладонями от земли и, подавляя слабость, заставил себя сесть. Рядом с ним, на бугорке, сидел солдат Аверьянов, прислонив ружье к плечу. Заметив обращенный на него взгляд Огюста, он добродушно улыбнулся, поднял свой ранец, засунул туда руку и, пошарив, вытащил свернутую тряпицу. В ней оказались два крупных ломтя хлеба, меж ними нежно розовела полоска сала. — Есть, поди, хотите, ваше благородие? — проговорил солдат, протягивая пленному угощение. — Подкрепитесь-ка чем бог послал. Огюст не сказал, а выдохнул: «Спасибо» — и поспешно схватил хлеб. Но когда от обоих ломтей и от куска сала остались одни воспоминания, молодой человек вдруг подумал, что его спаситель ничего не оставил себе, и ему сделалось стыдно. Он указал Аверьянову на ранец, на него самого, поднес руку ко рту, точно что-то откусывал, и растерянно развел руками. Казак весело засмеялся: — Да не помру! Хуже бывало… А вам на здоровье… Вон, щеки-то хоть зарумянились немного, не то как покойник лежал. А я все на вас глядел тут, ваше благородие, и до чего ж вы на Митьку, моего младшего братана, походите… Мы, трое старших в семье, в батьку пошли, а он один в мамку, кудрявый да белобрысый, да с лица круглый и весноватый, как вот вы… А сразу-то я не разглядел этого: лицо у вас все в копоти было, чисто у арапа. Что вы смотрите так? Не понимаете? Знаю, что не понимаете, а сказать-то хочется… В это время к ним подошел, волоча по земле саблю, какой-то нескладный солдат, и Монферран неожиданно узнал в нем того самого мальчишку, которого он недавно сбил с ног и чуть было не зарубил, когда пробивался к реке. Теперь он увидел, что казачий мундир висит на этом горе-вояке и что, хоть он и высок ростом, лицо у него совсем ребячье — ему едва ли было и четырнадцать лет. Подойдя, мальчик остановился в почтительной и вместе с тем исполненной достоинства позе и, слегка поклонившись, на чистейшем французском языке спросил: — Мсье, как вы себя чувствуете? — Благодарю, — стараясь не выдавать удивления, Огюст улыбнулся и, окончательно взяв себя в руки, встал. — С кем имею честь? — Георгий Артаманцев — сын полковника графа Артаманцева. Очень рад. И очень вам признателен, мсье, за ваше великодушие. Кто вы? Все это было сказано столь серьезно, с таким светским выражением, что Монферран едва не рассмеялся, но сумел сдержаться и, поклонившись, в свою очередь представился юному вельможе, а затем спросил: для чего он устроил такой маскарад? Мальчик покраснел и с досадой нахмурился. — Глупо получилось, мсье… Я был в обозе. Я с отцом… вот уже год. Он давно обещал взять меня в сражение, но обещание не исполнял и не исполнял. А сегодня я взял в обозе казачий мундир и решил сам присоединиться к сражающимся. И вот что получилось… Могу я просить вас не рассказывать отцу о том, что я вступил в бой? Пускай он хотя бы подумает, что просто наблюдал. Вы не скажете, мсье? — Слово чести! — по-прежнему едва сдерживая смех, пообещал Монферран. — Не то как бы ваш отец не оторвал вам ушей. Мальчик еще сильнее покраснел, у него даже задрожали губы, будто он готов был заплакать от досады, но тут над берегом послышался конский топот, и кто-то закричал: — Полковник едет! Полковник! Казаки покидали ведра и все встали навытяжку. Еще минута, и возле пожарища осадил коня красавец офицер лет сорока, в покрытом пороховой копотью мундире с несколькими боевыми орденами, мерцавшими на груди. Следом за ним, тоже верхом на лошади, с берега спустился поручик Крутов. — Папенька! — воскликнул Георгий и подскочил было к полковнику, однако остановился, внезапно оробев под суровым отцовским взглядом. — Мы после поговорим с тобою, Жорж! — произнес полковник, с невыразимым облегчением переведя дыхание. — Замечу тебе только, что твое поведение недостойно и неумно. И изволь сейчас отойти и не мешать мне. Поручик, где ваш пленный? — Вот он, господин полковник, — Крутов кивком головы указал командиру на Огюста. — Мост через Об — его выдумка. — Неужели? — улыбаясь с некоторым недоумением, Артаманцев подошел к квартирмейстеру. — Неужели, мсье, вы за час сумели навести мост через реку? — За полчаса, — поправил Монферран. — Мне помогли бочки из этого склада. Полковник несколько минут разглядывал уцелевшие опорные столбы и обрывки веревок на них, затем тихонько присвистнул. — Прямо-таки гениально придумано! Как ваше имя, квартирмейстер? Огюст назвал себя. — Хм! А я уж думал, не прозвучит ли какая-нибудь известная фамилия… Вы инженер? — И инженер тоже, мсье. Но только чуть больше того. Я архитектор. Служил в Париже под началом главного архитектора мсье Молино. Артаманцев улыбнулся невеселой улыбкой. — Господину Бонапарту следовало бы беречь таких талантливых людей. Я рад знакомству с вами, мсье де Монферран. Меня зовут граф Петр Артаманцев. И полковник протянул руку для рукопожатия. — Времена для Франции наступают не лучшие, — продолжал он, непринужденно беря под руку своего пленника и усаживаясь с ним рядом все на те же разостланные мешки, словно то был дорогой персидский ковер. — Сейчас едва ли у вас будут строить. Но времена меняются в конце концов. Мне кажется, вы будете знамениты. — Где? — не выдержав, печально усмехнулся Огюст. — У вас в Сибири, или как она там называется? — Ну, отчего так мрачно? — засмеялся полковник. — Оттого, что веселиться мне не с чего, мсье! — пожав плечами, проговорил молодой человек. — Я — всего лишь младший штабной офицер и ни для кого ни на вашей, ни на нашей стороне не представляю ценности, так что судьба моя незавидна. В это время к отцу быстро подошел Георгий и что-то стал говорить ему по-русски. Слушая его, полковник помрачнел и даже немного побледнел, затем резко оборвал сына: — Самонадеянный, невыдержанный мальчишка! Поди от меня, но будь поблизости, пока я тебя не позову. Уж я потом тебе покажу за такое самовольство. И по-французски вновь обратился к Монферрану: — Мсье, мой сын кидался на вас с саблей? — Да, и я чуть было его не убил… — Черт возьми! — полковник побледнел еще сильнее. — Тринадцать с лишним лет дуралею и никакого ума… Простите. Зря я взял его. Но что делать? Сам ведь и воспитываю всю жизнь: жена скончалась от родов, вот он мне и достался. Да… Послушайте, квартирмейстер, вы верхом, вероятно, ездите хорошо? Огюст кивнул: — Я — кавалерист. Но за неимением лошадей служил и в пешем строю. — Все ясно. Ниже по течению, там, где река уже, наши саперы наводят мост. Так быстро, как вы, они не справятся, но все же, полагаю, часа через два он будет готов. Я хочу попросить вас отвезти пакет вашему полковому командиру. Заметьте: я даже не спрашиваю вас, как его зовут. Монферрану показалось, что он ослышался. — То есть… как отвезти? — Так. Мы будем переправляться утром. А вы до утра, наверное, догоните арьергард своей армии и найдете свой полк. Лошадь я вам дам. — Боже мой! — вырвалось у Огюста. Он не мог и не хотел скрывать своей сумасшедшей радости. После всего пережитого она обрушилась на него как водопад. — Но я вижу, у вас рука перевязана, — сказал Артаманцев. — Вы ранены? — О, это пустяки! Клянусь вам, пустяки! — прошептал квартирмейстер. — Уверяю вас, я не упаду с седла. Час спустя Огюсту был вручен пакет и приведена лошадь. Полковник приказал поручику Крутову проводить Монферрана до переправы и передать солдатам его, полковника, приказ: пропустить пленного на ту сторону Оба. — Ну, прощайте, — проговорил Артаманцев, вновь пожимая руку молодому архитектору. — Спасибо за сына. Надеюсь, что мне не придется убить вас в бою. — И я надеюсь на то же! — Огюст отдал честь полковнику и вскочил в седло. До переправы квартирмейстер и его провожатый ехали молча. Огюст немного опередил поручика и не оглядывался. Он не испытывал страха, но смотреть на Крутова ему не хотелось. Однако тот, спустя некоторое время, окликнул его: — Мсье, послушайте!.. Огюст обернулся: — Слушаю. — Вы, вероятно, сочли меня сумасшедшим? — Это лучшее, что я мог о вас подумать, — сухо ответил Монферран. Крутов пожал плечами: — Что же, может быть. У меня случаются затмения, и в такие минуты мне с собой не совладать. В двенадцатом году у меня в Москве заживо сгорела мать. Понимаете? — О господи! — вскрикнул Огюст. — Вы были в Москве? — спросил поручик. — Если я скажу «нет», вы снова назовете меня трусом. — Я назвал вас трусом? Ах да, верно… И, кажется, ударил по лицу… Вы согласны принять мои извинения, мсье? Если нет, я к вашим услугам, хоть я и видел, что стреляете вы без промаха. Огюст улыбнулся: — Будь моя воля, я никогда не стрелял бы в людей! Я извиняю вас, поручик, и мне, честное слово, легче это сделать, чем вам забыть вашу ненависть. Утром следующего дня Монферран отыскал отступающий полк Дюбуа. Старый полковник, увидев его, услыхав его рассказ, едва не потерял голову от радости. — Хотя все это смахивает на чудо, — воскликнул он, — я все равно рад. А что за пакет вы мне привезли? Что в нем? — Я не знаю. Артаманцев не сказал мне, а задавать вопросы младший офицер не должен, — пожал плечами Монферран и подал командиру пакет. Дюбуа сломал печати, вынул из конверта сложенный твердый лист, разогнул его и прочитал несколько строчек, написанных изящным почерком графа Артаманцева: «Довожу до сведения господина полкового командира, что Ваш подчиненный, квартирмейстер Огюст Рикар де Монферран, показал подлинный талант при создании понтонного моста через Об и проявил истинный героизм, прикрывая Ваше отступление. Свидетельствуя это, смею рекомендовать Вам представить его к боевой награде, ибо избавить его от военной службы и сохранить его талант для Франции не в Вашей непосредственной власти. С величайшим уважением и с надеждой вскоре снова Вас догнать Полковник граф Петр Артаманцев.» X — Так поднимем же бокалы за то, дорогие мои, чтобы продлились эти счастливые дни и эта первая мирная весна сменилась таким же мирным летом, мирной осенью, мирною зимою, а затем наступили долгие мирные годы, и на наших полях снова рос бы хлеб, а не валялись трупы, и наши женщины не оплакивали бы больше своих несчастных сыновей! Выпьем за наших великодушных победителей, за великого русского императора, который, подобно древнему рыцарю, взял под свою защиту истерзанный Париж… Да продлит господь дни его! Виват! — с этими словами Пьер Шарло до дна опрокинул свой бокал и так энергично встряхнул его над столом, что последние капли шампанского брызнули на скатерть и на грудь мсье Шарло, украсив золотыми искрами его белый бант[21 - При вступлении в Париж русских войск многие жители города поспешили приколоть белые банты, символ королевского белого знамени, думая, что Александр I намерен восстановить во Франции королевскую власть (хотя сам он еще не был убежден в необходимости этого). Впоследствии Талейрану и другим сторонникам монархии удалось убедить русского царя возвести на престол Людовика XVIII.]. За столом снова наступило необычайное оживление, все стали чокаться, хваля хозяйский тост. Дамы поспешно заедали вино изюмом и сушеными абрикосами, мужчины решительно налили себе по второму бокалу. Всем было действительно весело и легко. Мадам Шарло, очень изящная сорокалетняя дама в несколько смелом для ее лет туалете, с восхищением посмотрела на своего супруга и проговорила: — Я слышала, что император Александр — человек очень ученый и начитанный. Говорят, он с удовольствием беседует с поэтами, художниками. Ему, говорят, близко и понятно наше искусство. — Всем образованным русским оно близко и понятно, — вмешался в разговор Антуан Модюи, только сегодня введенный своим другом в дом Шарло, но уже чувствовавший себя здесь вполне свободно. — Русские дворяне воспитаны на французской культуре, ибо своей у них нет и никогда не было. — Извини меня, Тони, но мне кажется, ты не прав, — Огюст оторвался от скромного созерцания пальчиков мадемуазель Шарло, лежавших на краю стола, поставил свой бокал и поднял глаза к порозовевшему от шампанского лицу Антуана. — Я не видел России, не знаю ее, но у меня есть возражения против твоих слов. — То есть? — поднял брови Антуан. — Не могу судить, есть или нет в России литература, например (я русского языка не знаю, но и ты не знаешь его!), а вот архитектура, если уж на то пошло, была у них и до преобразования России императором Петром. Я видел альбомы и зарисовки некоторых путешественников. Они произвели на меня неотразимое впечатление. Храмы Москвы, Киева и… о, боже, как его?. Владимира, если правильно произношу, — все они, по-моему, интересны, талантливо задуманы и выстроены, хотя никто даже толком не знает, кто их строил. То была предтеча нынешнего великого взлета России. Ее приобщение к Византии стало началом грядущего приобщения к Европе. — Возможно, и с этим я не буду спорить, — Модюи слушал друга с некоторым удивлением. — Но, Огюст, согласись, что Россию нынешнюю сделали мы. Да ведь столицу России, блистательный Санкт-Петербург, от начала до конца строили и строят немцы, итальянцы и французы. Французы больше всех. О какой же своей архитектуре могут они говорить? — Нет, это не совсем так! — еще решительнее возразил Монферран. — Прежде и я так думал, но мне недавно показали несколько графических листов… Оказывается, в Петербурге построен недавно великолепный собор, Казанский, кажется, да? И его строил русский архитектор. Но вот фамилию его мне не выговорить. — Во-ро-ни-хин, — по складам произнес Модюи. — Знаю я этого выскочку, имел счастье видеть. Да, он не лишен таланта, но, во-первых, он учился во Франции, а во-вторых, собор его, если уж так судить, — маленькая копия собора святого Петра в Риме. — Позволь, это неправда! — распалившись, вскричал Огюст, даже не замечая восторженного взгляда, которым в это время сжигала его Люси Шарло. — Я видел изображение петербургского собора и с тобой не согласен: условное сходство абсолютно ничего не значит, а объем, пропорции, вся архитектоника там самостоятельны. Я же разбираюсь в этом не хуже тебя! Считать этот собор копией — значит ни черта не видеть! — Позвольте, позвольте! — наконец вторгся в спор приятелей хозяин дома. — Это уже слишком, любезные господа. Мало того, что вы кидаетесь словечками вроде «архитектоника», нам вовсе непонятными, так вы еще и ругаться тут начали. Я вам запрещаю: здесь дамы… Оба молодых человека, опомнившись, извинились перед хозяйкой и Люси и, разумеется, получили прощение. — Надо же! — мадемуазель Люси нежно и стыдливо улыбнулась Монферрану. — Как мсье Огюст отстаивает Россию… Будто у него там есть друзья… — Нет, дело не в том! — мсье Шарло загадочно улыбнулся. — Однако я чувствую, что пришла пора мне кое о чем вам рассказать, не то вижу, никто из вас ничего не знает. Кажется, даже мсье Модюи. — А что я должен знать? — Антуан удивленно посмотрел сначала на хозяина, потом на внезапно покрасневшего Огюста. — В чем дело-то? И так как Огюст молчал, почему-то все сильнее краснея, то мсье Пьер Шарло фамильярно хлопнул его по плечу и проговорил: — Дорогие мои, три дня тому назад произошло событие удивительное, и я вам о нем хочу рассказать. Мы только что пили за здоровье русского императора, так вот о нем и пойдет речь. — Об императоре Александре?! — мадам Шарло даже выронила из рук вилку с кусочком рыбы. — Вы что-то узнали, дорогой, интересного о нем?! О, расскажите поскорее!  Его величество русский император, — улыбаясь, продолжал Пьер Шарло, — третьего дня прогуливался по Люксембургскому саду в обществе князя Талейрана[22 - Талейран Шарль-Морис (1754–1838) — французский политический деятель эпохи великой французской революции, Наполеона, Людовика XVIII, Луи-Филиппа. Отличался чрезвычайной изворотливостью и политической беспринципностью, т. е. имел все достоинства идеального политика.], графа Витроля[23 - Граф Витроль — роялист, посредник между Талейраном и императором Александром во время боевых действий 1813–1814 гг.] и еще кого-то из своей свиты. Вдруг его величеству сообщают, что к нему просит быть допущенным некий молодой человек. Император, этот отважный витязь, отринув мысль о возможном заговоре, помня, что взял Париж в честном сражении, и не веря в коварство французов, разрешает допустить к своей персоне этого незнакомца. И перед ним появляется никому не известный молодой парижанин, белокурый и кудрявый, как Эндимион[24 - Эндимион — в древнегреческой мифологии возлюбленный богини луны Селены, юноша необычайной красоты.]. — И курносый, как Силен![25 - Силен — спутник и наставник бога вина Диониса (Вакха), смешной курносый старец.] — вставил Огюст, от смеха закрывая лицо руками и продолжая краснеть до совершенно пунцового цвета. — Бог мой, так это были вы?! — вскричала пораженная Люси, так и подскакивая на своем стуле. — Вы видели его?! — Да подожди же, дочка, не прерывай меня! — грозно сверкнул глазами хозяин дома. — Дайте мне договорить. И вы, мсье, раз уж сразу не рассказали всего сами, теперь помолчите. — Да вы-то откуда это знаете, а? — жалобно спросил Монферран. — Я знаю все! — величественно изрек хозяин. — И будет вам мешать мне! Итак, император видит перед собою незнакомца и на груди его замечает к некоторому своему недоумению орден Почетного легиона. Кстати, он и сейчас на нем. Огюст, для чего такой вызов? Зачем вы его носите? Молодой человек довольно резко повернулся к своему предполагаемому тестю и не менее резко проговорил: — Этого ордена никто еще не упразднил. И, думаю, никто не упразднит. Я имею право его носить и будут носить, и это — мое дело! — О, Огюст! — в один голос с великим восторгом прошептали обе дамы. — Но зачем тебя понесло к русскому императору, да еще с орденом Почетного легиона? — спросил Модюи, поморщившись, ибо слова товарища показались ему слишком пылкими и возвышенными, а этого он уже не понимал. — Я вам все расскажу, слушайте же! — возмущенно возопил мсье Шарло, кажется не обиженный словами Монферрана и недовольный лишь тем, что ему не давали говорить. — Словом, русский император оценил смелость нашего друга и улыбнулся ему. Тогда незнакомец поклонился и сказал его величеству, что он — простой француз, парижский архитектор, что ему известно об интересе его величества к искусству и что он недавно подготовил несколько проектов, которые, возможно, могут вызвать интерес великого императора, а потому он (тут наш герой наконец себя называет) смеет преподнести в дар его величеству альбом своих проектов. Ну и преподносит сей альбом с низким поклоном. Император принимает подарок, весьма приветливо говорит с дерзким гостем (согласитесь, что такой поступок — все же дерзость!) и обещает в ближайшие дни сообщить свое мнение о даровании парижского Аполлодора[26 - Аполлодор Дамасский (II в. н. э.) — крупнейший римский архитектор и военный инженер. Работал при императорах Траяне и Адриане.]. — И вам уже известно, что он затем сообщил дерзкому гостю? — спросил Монферран, улыбнувшись млеющей от восторга Люси. — Как?! — хозяин даже схватился рукою за сердце. — Вы уже получили ответ? — Император Александр тебе ответил?! — вскричал, вскакивая со своего места, Модюи. — Ответил сегодня утром, — не меняя тона, очень негромко, но с тайным торжеством сказал Огюст. — Вот, извольте, раз уж речь об этом зашла. И вытащив из нагрудного кармана, над которым вызывающе покачивался его орден, узкий белый конверт с изображенным в уголке двуглавым орлом, молодой человек положил его перед Шарло, однако Антуан, в волнении позабыв всякие приличия, схватил его первым и, вытащив из конверта лист тонкой ароматной бумаги, вслух прочитал дрожащим от напряжения голосом: «Мы, император Александр I, ознакомившись с проектами господина де Монферрана и найдя их в высшей степени интересными, весьма талантливыми и не лишенными новизны и смелости, высказываем свое одобрение автору и благодарим за его подарок, полагая, что в дальнейшем возможно использовать кое-что из этих проектов, либо сохранить их у себя как образец для других возможных архитектурных планов. Если господин де Монферран имеет намерение в будущем приехать для работы в Россию, то нам представляется талант его для России весьма полезным. Наше императорское величество Александр I» — Боже, как любезно написано! — вскричала мадам Шарло, захлопав в ладоши, а ее муж, читавший послание через плечо Антуана, проговорил, розовея от удовольствия: — Это великолепно, мой мальчик, великолепно! Это открывает перед вами прекрасные перспективы. — Да, ты теперь можешь получить официальное приглашение в Россию, — помедлив, сказал Модюи. — Тебе надо только вовремя напомнить о себе Александру. Ты сам додумался до этого?[27 - Факт преподнесения Монферраном альбома императору Александру I — подлинный. Кто дал ему совет так поступить, неизвестно. Упоминаемые далее Проекты, ныне хранящиеся в ГПБ в Ленинграде, действительно есть в этом альбоме.] Монферран заколебался было, но потом, улыбнувшись, пожал плечами: — Я еще не так искушен и уже не так дерзок, Тони. Мне посоветовали, разумеется. Ну, а от кого исходил совет, ты, подумав, и сам догадаешься. — Персье? — спросил Антуан. — Я не называл имен, — покачал головой Огюст. — Да и к чему имена? Мне посоветовал человек, который верит, что я талантлив. — А мне ты не покажешь того, что в том альбоме? — голос Антуана сделался горяч и жаден. — У тебя ведь есть хотя бы эскизы? Монферран встал со стула, подошел к высокому зеркалу в глубине гостиной и взял с подзеркальника кожаную потертую папку. — Вот. Посмотри. Тут все, кажется. Я почти на ходу это все придумывал, за три-четыре дня, так что это даже и не эскизы, а так, наброски, игра воображения. По ним сделал уже готовые проекты. У меня же сразу мысли такой не было — сделать подарок русскому императору. Только вот эта арка, эта вот, видишь? Она была задумана раньше. Странно, но мысль о ней пришла во время войны. Уж очень здорово дралась русская армия, и я понял, что храбрецы эти достойны триумфальной арки, как, впрочем, и наши. — А что за надпись на ней? — спросила мадам Шарло, тотчас подбежав к Модюи и нагнувшись над его локтем. — Это по-гречески, да, мсье Огюст? — Это по-русски, — рассмеялся молодой человек. — У них греческий алфавит. Мне перевели эту фразу. Здесь написано: «Храброму русскому воинству». — О, очень мило! — и дама с восторгом посмотрела на молодого архитектора. — Вы очень умны и дальновидны! — Даже слишком! — буркнул Модюи, не отрываясь от рисунков, на которые смотрел с изумлением и едва ли не с гневом. Огюст заметил этот взгляд и наивно приписал его оскорбленному чувству патриотизма Антуана. У него неприятно дрогнуло сердце, он готов был уже ответить на возможное замечание друга, однако его вслед за мамашей атаковала Люси Шарло: — Да, Огюст, милый, вы что же, в самом деле решили ехать в Россию?! — Что вы, разумеется, нет! — совершенно искренно ответил молодой человек. — Просто мне хотелось бы, чтобы русский император действительно воспользовался хоть каким-нибудь моим предложением, тогда и здесь у меня появилось бы сразу громкое имя. Во Франции-то строить в ближайшее время будут мало. Не до дворцов… Ну и одобрение Александра, это его письмо, не мало стоит, или вернее, будет стоить в будущем. Нет, я не хочу в Россию, мадемуазель, хотя тот, кто дал мне благой совет, утверждает, что это было бы для меня лучше всего. — Ну так это определенно Шарль Персье! — воскликнул Модюи и наконец поднял глаза на своего друга. — Но послушай, Огюст, скажи честно: ты действительно все это придумал за несколько дней? — Дня за три-четыре, я же говорю тебе. — И это целиком твои идеи? Тебе никто не помогал? — Антуан уже не в силах был скрывать дрожь в голосе. И Огюст вдруг понял, что это означает и что означал взгляд, принятый им за благородное негодование патриота-француза. — Тони! — он, улыбаясь, подошел к своему другу и взял его под руку. — Да что ты так удивляешься, Тони? У меня давно уже большая практика, стало быть, я умею быстро ставить задачу и находить нужное решение, почти как в математике. Только там цифры, а здесь формы, линии, композиции. — Нет, это все равно невозможно! — прошептал Антуан, невольно взял и стиснул до боли руку Огюста. — Невозможно так быстро и так хорошо! Восемь проектов, и все так интересны, так… — и он выдавил слово, которое жгло ему язык — так превосходны! — А мне не все они одинаково нравятся, — пожал плечами Монферран. — Боже мой, памятник генералу Моро![28 - Моро Жан-Виктор (1763–1813) — французский генерал, знаменитый полководец республики. Опасаясь популярности Моро, Наполеон (воспользовавшись его связью с генералом Пишегрю) обвинил его в причастности к заговору 1803 г. Однако слава Моро была столь велика, что суд приговорил его лишь к двум годам заключения. Выйдя из тюрьмы, Моро вынужден был эмигрировать за границу. Патриот Франции, убежденный республиканец, он был противником тирании Наполеона и в 1813 г. принял предложение Александра I выступить в составе союзных войск против Бонапарта. Смертельно раненный в сражении, Моро страдал лишь оттого, что гибнет среди врагов Франции, от французского ядра. Его прах был привезен в Петербург и погребен в церкви св. Екатерины на Невском проспекте.] — вскричала мадам Шарло. — Ах! Ну, конечно, ведь император Александр глубоко его почитает. — Его глубоко почитаю и я, — просто сказал Огюст. — Что бы ни говорили о нем, по-моему, он настоящий герой Франции, и если в конце жизни он совершил ошибку, то, черт возьми, их совершают все, но не все перед тем совершают столько подвигов, а потом рискуют жизнью во имя Родины и добрым именем во имя совести. — Ура генералу Моро! — вскричал Пьер Шарло и кинулся наполнять бокалы. Застолье продолжалось и стало еще более оживленным. К пирующим присоединилась вернувшаяся с прогулки Луиза, младшая дочь Пьера Шарло, лукавая болтушка, такая же глупенькая, как Люси, но, пожалуй, более непосредственная и оттого более привлекательная. После ее появления смех за столом уже не умолкал. Однако Модюи вдруг поскучнел, его одолела задумчивость, и вскоре он под каким-то предлогом исчез. Через некоторое время начал откланиваться и Огюст. — Я провожу вас, друг мой, — сказал мсье Пьер, поднимаясь из-за стола. Когда они, пройдя обширную прихожую, оказались на широкой деревянной лестнице старого купеческого дома, Шарло взял своего гостя под руку и проговорил, став вдруг очень серьезным: — Огюст, я хотел бы напомнить вам, что сегодня вы в третий раз посетили мой дом, посетили его не с какой-либо целью, а как наш друг… — Да, и я очень рад, что становлюсь вам другом, а не просто знакомым! — улыбнувшись, ответил молодой архитектор, хотя отлично понял, к чему произносится это вступление. — Но вы же понимаете, — продолжал Шарло, — что раз вы к нам ходите как друг, то окружающие станут делать из этого выводы… Вы же знакомы не только со мной и с мадам Шарло… Кроме того, Люси так простодушна, что уже рассказала о вас многим своим подругам. Словом, вы понимаете, пора делать официальное предложение. — Я собираюсь вскоре просить у вас руки мадемуазель Люси, — искусно подавив вздох, сказал Огюст. — А надобно не вскоре, а в ближайшие дни! — воскликнул уже почти сурово мсье Пьер. — Понимаете, мсье, жених Луизы торопит с обручением, он юноша пылкий, весьма пылкий… А его отец напомнил мне, что ни за что не согласится на обручение сына с Луизой прежде, чем обручится моя старшая дочь. Поэтому я и тороплю вас, хотя не понимаю, отчего вы сами не торопитесь… Ведь вы любите Люси? — Я много раз вам об этом говорил! — Ну так вот и докажите это на деле, мой мальчик… Ну а я буду рад своими скромными услугами доказать вам отцовскую любовь. Коль скоро вы не собираетесь в Россию, здесь, во Франции, вам пригодятся мои возможности… От этого довольно неделикатного напоминания о деловой стороне вопроса Огюста слегка передернуло, а мсье Пьер поспешил добавить: — Да, уважаемый, я не скрываю, что хочу и буду вам помогать. В конце концов, в наше время без этого не обойдешься. И мне нравится, что вы в свою очередь обнаруживаете прекрасные деловые качества. Итак, когда вы собираетесь обручиться с Люси? Монферран задумался на несколько секунд, потом ответил: — Через пару месяцев, мсье. Молино, возможно, вскоре отошлет меня на какие-то работы в окрестностях Парижа. Вернувшись, я получу приличную сумму, и обручение можно будет отпраздновать не только за ваш счет. — Ну что же, — не без досады согласился мсье Пьер, — ваша щепетильность тоже вызывает уважение. Однако раз уж речь о щепетильности, позвольте еще одно замечание: к моменту обручения постарайтесь расстаться с вашей циркачкой. Огюст вздрогнул: — Позвольте, но это… — Ваше дело? О да! — Шарло наивно поднял брови. — Но мадемуазель де Боньер слишком заметная фигура, и ее любовники тоже становятся знамениты. А мне бы не хотелось, чтобы перед свадьбой моей дочери, понимаете… чтобы ходили слухи и чтобы над Люси посмеивались, сравнивая ее со знаменитой наездницей. Я тоже в свое время женился не девственником, мсье, но мои развлечения не были известны всему Парижу. — Я вас понял! — отрезал Огюст, сухостью тона дав понять, что не желает продолжать этого разговора. — И если вас тревожит эта связь, мсье Пьер, то поверьте моему слову: она, вероятно, скоро будет до конца разорвана, и обручение, которое мне предстоит, здесь даже ни причем. Я и так давно решил расстаться с этой женщиной. — Очень рад! — Пьер Шарло улыбнулся и ласково пожал руку архитектора, провожая его к дверям. — Очень-очень рад! XI Огюст не обманывал своего будущего тестя. Он действительно думал в эти дни о разрыве с Элизой, но окончательно не мог на него решиться. Когда в середине апреля, сразу же после отречения императора, Монферран с радостью оставил армию и возвратился в Париж, никто, кажется, не встретил его с большей радостью, чем мадемуазель де Боньер. И он был счастлив, увидав, что за год разлуки она полюбила его как будто еще сильнее, чем прежде. Однако в скромной ее квартирке было по-прежнему полно цветов, в цирке к ней так же ломились в уборную знакомые и незнакомые поклонники, ей писали письма, иногда посыльные доставляли их к ней домой — все это вновь стало приводить Огюста в ярость. Прошел месяц, и сплетни, рассказы, сочувственные вздохи приятелей заставили его пожалеть о возобновлении старой связи. Но Огюст был искренно привязан к Элизе, его мучила мысль о необходимости разрыва, и порою он думал: а не оставить ли все как есть? Ведь, в конце концов, они не были мужем и женою. Ему предстояло вскоре жениться, и Элиза должна была об этом узнать. Так почему им было не заключить на этот счет соглашения, где ее права признавались бы в равной степени с его правами? Огюст не мог понять, отчего такой простой компромисс вызывает в его душе гнев и бешенство, отчего он боится рассказать своей любовнице о Люси Шарло, отчего так не хочет получить неопровержимое доказательство Элизиных измен… Мысль об этом его жестоко мучила, и он не знал, как избавиться от этой муки. Антуан, заметив мрачное настроение друга, догадался о его причине и начал очень осторожно (ибо не позабыл о пощечине) убеждать Огюста не ревновать и брать у веселой красавицы только то, что она может дать, радость и пылкие ласки, и не требовать скучной супружеской верности, которой его в будущем одарит и будет кормить до тошноты нежная Люси… Но Огюст, вдруг ожесточившись, прервал рассуждения приятеля и потребовал, чтобы тот честно рассказал ему все, что знает о жизни мадемуазель Пик де Боньер во время его, Огюста, долгого отсутствия. Модюи долго мялся, однако наконец изложил кое-какие свои соображения, и Монферран перестал сомневаться. — Все это правда, Тони? — сухо спросил он, сумев, однако, выдавить на губах улыбку. — Поклянись. — На Библии, на распятии или кровью? — ехидно спросил Антуан. — Ты, выходит, вовсе перестал мне верить? Так я же не Яго, а ты не Отелло. — Извини, — Огюст махнул рукой. — Не те страсти, мой милый. Все это страстей не стоило и не стоит, и я никого не собираюсь душить. Он солгал. С этого дня он упорно и жестоко душил в себе свое против воли глубокое чувство, свою первую настоящую любовь. Иногда, в порыве великодушия, он хотел разом все простить Элизе, стать ей другом, помнить только о том, что когда-то она спасла ему жизнь, но стоило ему увидеть ее, почувствовать горячие прикосновения ее рук, запах ее волос, провести губами по бархатному пуху ее щеки, и у него занималось дыхание, и он в самом деле испытывал бешеное искушение кинуться на нее, стиснуть руками ее высокую, гордую шею и закричать ей в лицо: «Моя или ничья! Слышишь! Моя или ничья! Поклянись, не то я тебя убью!» Разумеется, он понимал, что не сделает этого, и презирал себя. Однако сцены ревности он стал ей устраивать чаще прежнего, а если обходилось без сцен, то он мог целый вечер просидеть в ее комнате мрачный, не объясняя причины своего недовольства, а потом встать и уйти (это сделалось его любимой выходкой). Иногда Элиза сносила его вспышки спокойно и кротко, но порою на нее накатывала волна возмущения, и тогда она колко отвечала на его замечания, встречала его гнев убийственным смехом, который сразу охлаждал Огюста и приводил в почти мальчишескую растерянность; а иной раз, услышав упрек, молодая женщина топала ногою и говорила, яростно сверкая своими дьявольски черными глазами: — Если ты здесь зря тратишь время, то и ступай. Никто не держит тебя! А слушать твое нытье мне надоело! По-твоему, у меня любовники есть? Изволь же, да! Ну так что же? Дуэль? Убийство? Самоубийство? Выбирай! И оставь меня в покое! В такие минуты она бывала не просто красива, но становилась царственна, недоступна, в ней появлялось что-то от греческой богини или настоящей царицы амазонок. Огюсту делалось страшно от сознания, что она сейчас первая прогонит его прочь, и ему придется унести с собою такое унижение, ничем за него не отплатив… — Полно, Элиза, — говорил он тогда. — Ты же лжешь и дразнишь меня. Нет у тебя других любовников, я это вижу. К чему такие слова? Не сердись, пойми… Ты же знаешь — у меня сейчас неприятности. Огюст не лгал. Вступив на престол, новый король Франции Людовик XVIII, призванный к власти союзниками-победителями и французской аристократией, вначале отпугнул эту самую аристократию невероятным либерализмом. Он не стал расстреливать и вешать «цареубийц» и даже (о ужас, о позор!) оставил многих из них в парламенте. Сохранялась свобода цензуры, не был упразднен орден Почетного легиона, не была от начала до конца преобразована армия, дворянство не было восстановлено в правах, упраздненных некогда революцией[29 - С возвращением к власти короля французская аристократия рассчитывала вновь обрести когда-то конфискованные революцией и проданные земли, старинные привилегии дворянства, надеялась на упразднение свободы печати к ордена Почетного легиона.]. Однако мало-помалу новое правительство все реже стало либеральничать с теми, кто служил некогда в армии Бонапарта и тем более с теми, кто отличился на этой службе. До настоящих гонений было еще далеко, но лица, запятнавшие себя верной службой «корсиканскому чудовищу», стали испытывать притеснения со всех сторон. До Огюста дошли разговоры, что многие такие, как он, виновные лишь в храбрости, проявленной на войне, могут в скором времени потерять выгодные места. Его место особенно выгодным, пожалуй, не считалось, но нашлись бы претенденты оттеснить наполеоновского офицера и с этой «жердочки». Огюсту стало не по себе. Молино не повышал его по службе, не предлагал ему самостоятельной работы, и по намекам главного архитектора Парижа Монферран вскоре понял, что ему, «бонапартисту», надеяться не на что. Поневоле приходилось думать о связях мсье Пьера Шарле… Антуан Модюи собирался вернуться в Россию. Свой отъезд он назначил на конец ноября, желая избежать путешествия по отвратительным российским дорогам, размытым дождями. — На саночках, по снежку куда приятнее, — говорил он, — да и быстрее: с каретами в каждой дыре проторчишь по два-три дня. Бр-р-р! Но до его отъезда произошло событие, сделавшее прощание друзей совсем иным, нежели они полагали. Однажды, это было в конце октября, Огюст встретил одного из своих знакомых, с которым некогда вместе служил в полку Дюбуа, и они, зайдя в трактирчик, провели там приятный вечер, после чего расстались, и Огюст, оставшись в одиночестве на темной, безлюдной улице, почувствовал вдруг досаду и тоску. Идти в свою пустую квартиру, где наверняка уже храпел на диване Гастон, в буфете было немного сухарей и четверть бутылки какой-нибудь кислятины, ему ужасно не хотелось. И он решил пойти к Элизе. Идти было далеко, экипажей по дороге не попадалось. Молодой человек добрался до знакомой улицы, за которой начинался сад, в половине двенадцатого. Поднявшись по лестнице, он уже собирался было постучать в дверь, не рискуя так поздно дергать шнурок колокольчика, который (он это знал) зазвонит на всю лестницу, но тут вдруг его рука застыла. Из-за двери до него отчетливо донесся мужской голос, и, даже не напрягая слуха, он узнал его… То был голос Модюи. — Ну в самом деле, Элиза, ты подумай, я тебе это серьезно говорю! — Тони настаивал на чем-то, говорил решительно и одновременно вкрадчиво. В ответ раздался беззаботный Элизин смех, и от этого смеха кровь, разогретая в трактире старым бургундским, ударила в голову Огюста. — Ах, Тони, как можно говорить серьезно такие вещи! — хохотала Элиза. — Да нет же, право, — продолжал Антуан, — подумай… Ведь ваш с Огюстом роман скоро закончится, ты и сама это видишь. Вы оба вносите в это слишком много пыла, и у вас получается не красивый роман, а трагедия. Кому она нужна? Ты горда, а он строптив… И ревнив к тому же… — Ты находишь, Тони? Ха-ха-ха! — Перестань! Тебе совсем не так смешно, милая Лизетта. Хотя, я думаю, у тебя хватит здравого смысла пережить ваш разрыв. Ведь Огюст не единственный твой любовник? — Конечно, не единственный, а то как же? Неужели ты мог подумать, Тони, что я больше никому-никому не нравлюсь? Ха-ха-ха! — Ты нравишься многим, — пылко воскликнул Модюи, — но можно ли на них рассчитывать? — На кого? — весело спросила Элиза. — Ты всех их знаешь, мой милый Тони? Антуан хмыкнул: — Барон де Ревэ, например, слишком стар и может отдать богу душу, а этот сухопарый драгун, который обхаживает тебя с прошлой осени, мне кажется, уже женат… Но ведь ты и мне нравишься, Лизетта, и нравишься давно. Я отношусь к тебе серьезнее их всех, хотя до сих пор не получил за это ничего, кроме улыбок… Право же, едем со мной в Петербург! Монферран, не веря себе, прислонился пылающей головой к косяку двери, и несшиеся из-за нее слова зазвучали еще громче и отчетливее. — А что, скажи мне, пожалуйста, я стану делать в Петербурге? — У меня в Петербурге огромные связи. Я устрою тебя в любой цирк, в любую труппу. Могу даже в балет… Тебе, правда, уже двадцать лет, но об этом никто не догадается. Я скажу, что восемнадцать… — Нет! — хохотала Элиза. — Семнадцать, Тони, семнадцать! На большее я не согласна! Потом она помолчала и так же весело спросила: — Ну а что будет с Анри? Как он переживет сразу мою измену и твою? — Но ведь он знает, что я первым с тобой познакомился, так что с моей стороны нет никакой измены, — голос Антуана был неестественно игрив. — А ты, шалунья, изменяла ему давно. — Ах да! А я и забыла… А ты напомнил… — И потом, — настойчиво продолжал Антуан, — повторяю тебе: до вашего разрыва остались считанные дни. Я называл тебе причины. Могу добавить еще одну: Огюст не лишен снобизма. С годами он делается все более похож на своего покойного дядюшку Роже… — Ты стал это замечать, милый Тони, после того, как увидел его альбом, да? Тот, что он подарил русскому царю? — тем же шутливым тоном спросила мадемуазель де Боньер. Слышно было, как Модюи чем-то сильно поперхнулся. — Ч… черт возьми, вот женская логика! А причем тут альбом? Ты поедешь со мной в Петербург? Решай! Дальше Огюст не слушал. Он схватил за шнурок и что есть силы рванул колокольчик. Дверь открылась. Элиза увидела его искаженное побелевшее лицо и отшатнулась, тихо ахнув. Модюи застыл в кресле возле окна, вытаращив глаза, полные ужаса. Его ужаснуло не столько внезапное появление товарища, сколько взгляд Огюста. В этом взгляде была сумасшедшая злость. — Ты… — только и смог выговорить пораженный Антуан. — Анри! — вскрикнула Элиза. — Отойдите, мадемуазель! — страшным, холодным и спокойным голосом произнес Огюст. — Для меня не новость ваше лицемерие, и я переживу его легко. Где мне спорить за вас с баронами и драгунами?.. Но тебя, Тони, следовало бы за это убить!.. Произнося эти слова, он вдруг увидел на туалетном столике Элизы среди всевозможных мелких безделушек небольшой черный пистолет с широким дулом. Потом он сам не мог вспомнить, как успел в одно мгновение схватить оружие и прицелиться. — Огюст, что ты делаешь?! Опомнись!!! Антуан вскочил с кресла, рванулся ему навстречу, потом, задрожав, метнулся назад и прижался спиной к стене. — Ради бога, приди в себя! — прошептал он. — Ты же и в самом деле меня убьешь! Монферран усмехнулся: — Ко всему прочему ты еще и трус, Тони… Да не стану я тебя убивать — много чести, а вот возьму и распишусь пулей на твоей наглой физиономии, оставлю на ней след! В это время Элиза шагнула вперед и оказалась между ними. Ее лицо покрыл румянец, губы презрительно подрагивали. — Не разыгрывай дурную драму, Анри! — она протянула руку и спокойно взялась за широкое пистолетное дуло. — Отдай мой пистолет. Он не настоящий, он цирковой и стреляет длинной цветной лентой. Если ты выстрелишь, я умру со смеху, а меня ведь ты не собираешься убивать. Эти слова привели Огюста в себя. От стыда и досады, от пережитого только что потрясения и невыносимой обиды ему хотелось разрыдаться. Он швырнул на пол игрушечное оружие, недоумевая, как мог спутать его с настоящим, и, прежде чем выскочить за дверь, успел услышать исполненный облегчения возглас Модюи: — О, господи! Элиза, да он же сумасшедший! — А ты подлец! — резко, уже безо всякого смеха ответила на это мадемуазель де Боньер. — Ступай отсюда вон! Обоих вас больше не желаю видеть! Деритесь на дуэли, подсылайте друг к другу наемных убийц — мне нет до этого дела! Прочь! Окончательно очнулся Монферран уже у себя дома. Перед ним на столе стоял пустой графин, где уже не осталось ни капли вина, а за окном было утро. Надо было сменить мокрую от пота рубашку, причесаться и идти на службу, однако ему хотелось кинуться на улицу, напасть на кого-нибудь из прохожих, обругать его самыми скверными словами, нарваться на драку. Он выпил большой стакан холодной воды и почувствовал наконец, что наполнявший его горячечный жар остывает… Неделю спустя произошло несчастье, которое явилось последним актом драмы. Не утерпев, Огюст отправился вечером в Олимпийский цирк. Ему хотелось в последний раз увидеть Элизу, но была у него и тайная надежда: может быть, удастся помириться с нею, ибо, поразмыслив, он понял, что в подслушанном им разговоре не было ни слова, обличавшего ее неверность. Она говорила с насмешкой о мнимых своих любовниках, скорее всего издеваясь над Антуаном, а не подтверждая его догадки. Огюсту опять было стыдно перед нею. Элиза выступала уже с другим номером, более сложным и опасным. Она проделывала все с обычным блеском, вызывая бурные рукоплескания всего цирка. Перед самым опасным трюком, прыжком через горящее кольцо, наездница окинула ряды зрите лей взглядом, увидела во втором ряду взволнованное лицо своего любовника, и глаза ее вдруг потемнели от гнева и боли. Она направила коня вскачь к пылающему кольцу, и в тот миг, когда конь прыгнул, Огюст понял, что сейчас всадница упадет… Элиза взлетела в сальто над седлом, пронеслась впереди коня через горящее кольцо, развернулась, чтобы сесть в седло совершившего прыжок скакуна, но ее как-то занесло вбок, и она рухнула на скользкий лошадиный круп, не сумела удержаться и покатилась в белые опилки арены. Отчаянный крик Огюста потонул в громовом реве зала. Через несколько минут Огюст протиснулся к раздевалке Элизы, ворвался туда, его стали возмущенно выталкивать вон, но какая-то женщина, которую он абсолютно не знал, сказала: «Оставьте его, он тут бывает…» Вцепившись в рукав доктора, суховатого и моложавого господина, мывшего руки над мятым медным тазом, он потребовал, чтобы тот ему сказал, что с нею. — Да ничего, — устало и почти брезгливо ответил доктор. — Ничего не сломано. Встряска сильная, удар. Ну и в результате этого — потеря ребенка, которого она ждала. — А?! — Огюст пошатнулся, задел рукой край таза и опрокинул его себе и доктору на ноги. Доктор усмехнулся, оскалив кривые темные зубы, и проговорил шепотом, насмешливо глядя в лицо молодому человеку: — Ваш, да? Ну так имейте в виду: она нарочно это сделала. Обычный способ таких девиц. Рожать им нельзя, тогда цирку конец. Ну вот они и валятся с седла, умудряясь ничего не поломать себе (недаром ведь тренируются), однако же младенца выкидывают, и дело с концом… — Замолчите, негодяй! — прошипел Монферран, с трудом заставляя себя не замахнуться и не ударить доктора. Потом он два дня слонялся вокруг дома Элизы, задыхаясь от ужаса, жалости, негодования, обиды и боли. Ему было жаль ее, ее, а не себя, но вместе с тем он чувствовал, что то крошечное существо, его дитя, плоть от плоти, сознательно умерщвленное Элизой (да, он был уверен, что она это сознательно сделала), как будто требует за себя отмщения. На третий день Огюст поднялся к ней в квартиру. Дверь не была заперта, и он увидел больную в постели, в ее любимом синем халате, в белом чепце, с осунувшимся лицом, на котором потонувшие в синих тенях громадные глаза казались чужими, чуждыми этой мертвой бледности и опустошенности лица. — Анри! — прошептала она, увидев его, и сделала движение, будто хотела встать с постели, но ее удержала та самая женщина, что в цирке вступилась за Огюста. — Господи… — он шагнул к ней, протянул руку. — Господи, зачем?.. Зачем ты это сделала, а?! Элиза вздрогнула, напряглась. — Сделала? — повторила она глухо. — Ты подумал, что я нарочно? В глазах ее тотчас вспыхнула уже знакомая злость, и он, увидев это, вдруг укрепился в своем подозрении, и оно вызвало в нем прежнее бешенство. — Пусть я виноват! — воскликнул он яростно. — Но за что, за что, мадемуазель, вы убили моего ребенка?! У нее вырвался глухой, хриплый возглас, как если бы ее больно хлестнули по лицу, но в тот же миг она преобразилась. Бледные запавшие щеки запылали, глаза заблестели, она с неожиданной легкостью, оттолкнув свою сиделку, вскочила с постели и рассмеялась коротко и сухо, а затем спросила с насмешкой, которая долго потом звучала в его ушах: — А с чего вы так уверены, мсье де Монферран, что это был ваш ребенок?! Ни слова не говоря, он повернулся и вышел за дверь. Все было кончено. XII Прошло немногим менее года, и имя Наполеона Бонапарта, которое Европа так хотела, но не могла, конечно, забыть, вновь потрясло ее и заставило затрепетать. Неугомонный воитель бежал с острова Эльба и двинулся к Парижу. Парижские газеты сопровождали стремительное наступление Наполеона и примыкающих к нему все новых и новых войск сообщениями, тон которых менялся по мере сокращения расстояния между наступающими и Парижем. «Корсиканское чудовище покинуло остров Эльба». «Людоед высадился в бухте Жуан», «Бонапарт приближается к Греноблю». «Наполеон в нескольких переходах от Парижа». «Его императорское величество ожидается завтра в столице»[30 - Приведены подлинные выдержки из парижских газет того времени.]… Кое-где во Франции это новое нашествие встречалось угрюмой покорностью либо открытым сопротивлением, но чем ближе к Парижу, тем большее ликование выказывал народ по поводу возвращения своего недавнего вождя, своего кумира. Наивные крестьяне, рабочие, солдаты, утратившие в коловерти событий способность реально оценивать обстановку, все еще мечтали о воскрешении революции и символом ее все еще видели человека, который, по его собственным словам, «убил революцию во Франции». И вот они наступили — Сто дней. Новый взлет надежд, новая война, а потом, потом еще более страшное поражение, окончательно повергшее несчастную страну во прах. Воспылавшая яростью Европа не простила Франции своего последнего испуга. В Париже было вначале спокойно, но в нем росло брожение. Газеты, ухватившись за декрет об отмене цензуры[31 - Наполеон, стремясь либерализмом завоевать расположение буржуазии, отменил цензуру печати в период Ста дней.], осторожно взлаивали каждая на свой лад, а на стенах домов и на оградах то и дело возникали листы с более или менее остроумными воззваниями вроде: «Два миллиона — награда тому, кто найдет мир, утерянный 20 марта»[32 - Это и многие подобные воззвания украшали стены парижских домов в те дни.]. Много необъяснимого, порожденного сумятицей переворота, происходило в эти дни в столице. Казалось бы, император был настроен доброжелательно, зло не поминалось, все были прощены, но то там, то здесь неожиданно находились рьяные поборники нового террора, и появлялись жертвы их пустой и ненужной ретивости. Утром 2 мая 1815 года Огюст Монферран возвращался домой с кладбища. Он навестил могилы своих родителей, и настроение у него было печальное, тем более что с некоторых пор его не покидала мысль о грядущих неприятностях: в Париже поговаривали о новых военных наборах и о возможном призыве уже отслуживших солдат и офицеров… Огюст никогда не был особенно расположен к императору, а теперь ему просто хотелось его проклинать. Подходя к дверям своего дома, Монферран скорее почувствовал, чем увидел, что кто-то указывает на него с противоположной стороны улицы. Чей-то голос воскликнул: — Вон он, господа! Я же говорил вам: куда он денется? Огюст обернулся в тот момент, когда к нему уже подбегали трое молодцов в солдатской форме, а следом за ними — полицейский комиссар, по всей форме, перепоясанный шарфом. На противоположном тротуаре, злорадно ухмыляясь, стоял веселый мсье Дагри, постоялец того же дома, живший этажом ниже Огюста. — Именем закона! — пыхтя, произнес комиссар в тот момент, когда солдаты, встав вокруг молодого архитектора, решительно подхватили его под руки. — Что это значит? — вскрикнул молодой человек, еще не успевший испугаться и испытавший в тот момент одно только возмущение. — Что вам угодно? — Огюст Рикар де Монферран? — спросил комиссар, приближаясь к нему вплотную. — Да, — ответил молодой человек. И вот тут холодный комок встал у него в горле. Было названо его имя, значит, это не ошибка… — Вы арестованы, — сказал комиссар. — За что?! — выдохнул Огюст, с неистовством пытаясь освободить руки. — А вот этого я не знаю. И это уже не мое дело, — усмехнулся комиссар. — Да бросьте вы сопротивляться, молодой человек, не то я прикажу этим ребятам скрутить вас. — И скрутим живо! — зло произнес старший из солдат, крепкий мужичище с могучими жестокими руками. — Нечего и трепыхаться, роялист проклятый! И он так решительно заломил руку арестованного за спину, что хрустнул плечевой сустав. Огюст вскрикнул больше от гнева, нежели от боли, и, потеряв голову, закричал: — Пусти меня, скот! Да как ты смеешь?! Эти слова произвели немедленное и страшное действие. — Что ты сказал?! — взревел солдат. — Вы слышали, ребята? Он меня скотом обозвал! Ар-р-ристо-крат паршивый! — Прекратить! — вскричал комиссар, видя, что дело оборачивается дурно. Но не в его силах было сдержать ярость солдат. — Что возиться с ним? — возопил второй страж закона. — Мало их таких? И всех еще судить? Много чести! Стрелять их как шакалов! И он, вскинув ружье, направил его в грудь арестованного и взвел курок. — Стреляй, стреляй, Жюль! — поддержал товарища старый солдат. — Ну его к черту! Кому он нужен! В эти самые мгновения Монферран вдруг овладел собою. — Стреляйте! — спокойно проговорил он. — Видно, судьба моя такая — умереть не от русской и не от английской, а от французской пули. Только не промахнитесь, черт возьми! Сердце вот здесь! И он указал глазами себе на грудь, одновременно сделав ловкое движение плечом, от которого плащ на нем распахнулся. Дуло солдатского ружья уперлось в муаровую ленту ордена Почетного легиона. — Ах, дьявол! — вырвалось у всех троих солдат и у комиссара. — За что он у вас? — уже совершенно иным тоном спросил комиссар, ткнув пальцем в орден. — Это не ваше дело, мсье, — сказал Огюст, — но если угодно, я вам отвечу: за спасение полка во время битвы при Ла-Ротье. — О-о-о! — пожилой солдат взглядом сверху вниз окинул невысокую фигуру молодого человека. Потом ладонь его решительно легла на дуло ружья Жюля. — Оставь это, парень. Не годится стрелять офицеров, как кроликов. Может, он и в самом деле не виноват? — Все может быть, — с сомнением протянул озадаченный комиссар. — А закон в любом случае надо соблюдать. Мсье Монферран, извольте подчиняться приказу. Вы арестованы. — Да это мне давно ясно, — проговорил Огюст, делая над собою невероятное усилие и подавляя готовый вырваться приступ истерического смеха, — но прикажите им отпустить меня. Я сам с вами пойду, господа, не тащите меня через всю улицу за шиворот, как какого-нибудь карманника. И ради бога, комиссар, позвольте мне позвать моего слугу. Он там, в доме. Он выйдет, если я крикну ему… Я хочу попросить его сообщить одному из моих друзей о том, что произошло. — Ну что же, на это я не могу возразить, — кивнул комиссар. — Отпустите его, солдаты. Жюль, сходите за его слугой. «Другом», которому Огюст собирался сообщить о свалившемся на него несчастье, был разумеется, мсье Пьер Шарло. Будущий тесть архитектора имел достаточно связей, чтобы помочь ему даже в том случае, если его арест не был просто недоразумением… На третий день заключения Огюста в тюрьме Ла-Форс в камеру к нему наконец явился долгожданный мсье Шарло. — Господи помилуй, что все это значит?! — возопил он с порога, едва караульный со стуком захлопнул за ним дверь. — Это значит, — пожимая ему руку, ответил Огюст, — что я стою над глубокой пропастью и мне очень нужна точка опоры, мсье Пьер. Кроме вас мне никто ее не предоставит. — Но в чем вас обвиняют, черт бы побрал этих путаников?! Горько рассмеявшись, молодой человек усадил своего гостя на тяжелый деревянный табурет и сел напротив него, на покрытую грубым одеялом железную кровать. — Мсье, — проговорил он, — вы знаете, что у нас умеют сделать из мухи слона. Виною всему моя достопамятная встреча с императором Александром. — Что?! — Шарло так и подскочил, пожалуй что, слишком удивившись, но Огюст, волнуясь, не мог этого заметить. — Разве у нас начался террор? За безобидный подарок русскому царю вас упрятали за решетку?! — Увы! Но дело не только и не столько в подарке. Кто-то написал на меня донос, и в этом доносе утверждается, будто бы я давно уже был агентом Бурбонов, причем служил непосредственно князю Талейрану и бывал посредником между ним и графом Витролем, что я принимал участие в недавнем восстании Вандеи[33 - Вандея — область во Франции, ставшая центром монархических восстаний конца XVIII — начала XIX в.], передавал туда сведения из Парижа… И всему этому неопровержимое доказательство — мое «сказочное» появление перед русским императором, к которому простому смертному-де трудно было так быстро попасть. Кроме того, и мое свидание с Александром происходило в присутствии Талейрана и Витроля, которые якобы мне и помогли в уплату за мои услуги. — Но это все, конечно же, ложь?! — хмурясь, спросил мсье Пьер. — Вы, может быть, сомневаетесь? — Огюст в упор посмотрел на него, но по выражению лица ничего не смог понять. — Вы полагаете, что я кинулся с головой в эту бочку грязи, называемую политикой? Да я… — Да знаю я, мой мальчик, что вы никакого отношения ни к Талейрану, ни к Витролю, ни к Вандее и ее мятежникам не имеете! — вскричал Шарло. — Но доказать-то это возможно или нет? — О, в этом-то все и дело! — Огюст развел руками. — Моя встреча с русским царем произошла, я преподнес ему подарок, а какой, это уже неважно. Важно то, что он меня милостиво принял и выслушал. Ручаюсь, что займись этим какой-нибудь умный человек, ему бы просто смешно стало ото всей подобной чепухи, но тюремный следователь, с которым я беседовал, и который, уверяю вас, недавно яростно разоблачал и карал бонапартистов, готов отдать меня под суд. А суд, если только признает причастность мою к роялистам до отречения императора, может вынести мне смертный приговор, ибо это будет уже обвинение в измене присяге… Понимаете? — Вы преувеличиваете, Огюст, ей-богу! — воскликнул мсье Пьер. — Не те сейчас времена, и его величество император скорее расположен миловать, чем карать. Суд не будет так жесток, да я полагаю, и до суда дело не дойдет. А я приложу все мои скромные силы, дабы помочь вам, и ручаюсь, что помогу, если, конечно, найду нужные пути и средства. — Ради бога, найдите их! — молодой человек посмотрел на своего будущего родственника таким взглядом, что тот потупился. — Что бы мне ни угрожало, я из-за всего этого прежде всего место потеряю. Молино, узнав, что меня отдают под суд, тут же позаботится об этом: у него и так много лишних архитекторов… Куда же мне, а? В Сену? — Ну, милый мой, откуда такие мысли? — возопил мсье Пьер. — На вас это не похоже! Легкая краска проступила на лице Огюста, он устыдился своего порыва малодушия. Но тут же его губы скривила ироническая ухмылка, он махнул рукою и проговорил незнакомым глухим голосом, глядя не на Шарло, а в кирпичную темную стену своей камеры: — Я устал, мсье! До мерзости… Я сознаю, что меня, как шахматную фигуру, двигают взад и вперед какие-то тупые, безмозглые силы! Меня! Человека, творца, черт возьми, если талант в этом мире что-то значит и дает право так называться… Я ненавижу войну, а мало ли мне пришлось воевать? Мне противно унижение и раболепство, а приходится унижаться и раболепствовать… Вот сделал один раз шаг смелый и отчаянный: преподнес Александру этот самый альбом, и меня винят во всех смертных грехах. Среди бела дня, на глазах у соседей, хватают возле своего дома и тащат в тюрьму, и какой-то идиот, какой-то скот, который не имеет ни убеждений, ни совести, называет меня изменником и государственным преступником, допрашивает и с грамматическими ошибками вписывает в протокол какие-то, с его точки зрения, умные фразы! Боже мой, как это перенести?! — Успокойтесь, Огюст, успокойтесь, не впадайте в истерику! — мсье Пьер взял молодого архитектора за руку и наклонился к нему, стараясь придать своему лицу как можно более сострадательное выражение. — Даю вам слово, я буду стараться вам помочь. Но только мне надобно уверить моих высоких покровителей, а таковые у меня, вы знаете, имеются, так вот, их надо уверить в том, что вы — близкий мне человек. Огюст удивленно посмотрел на него: — Куда уж ближе? Я ведь почти жених вашей дочери. Или вы мне решили отказать, коль скоро я оказался в Ла-Форсе? — Что вы, что вы? Наоборот, мой дорогой! — глаза мсье Пьера так и засверкали, и в выражении лица против его воли появилось что-то хищное, словно он кинулся из засады на жертву, которую давно поджидал. — Я как раз и хочу это подчеркнуть! Но о вашем сватовстве надобно сообщить моим высоким покровителям, а вы ведь еще и не посватались, вы все тянули… Кто же знает вас как жениха Люси? Однако же, если я покажу им подписанный вами и заверенный у нотариуса контракт… Я хочу сказать, письменное ваше обязательство в такой-то срок заключить брак… При этих словах Монферран, уже окончательно овладевший собою, вдруг сразу многое понял. Вернее говоря, он понял почти все, но не решился сразу сделать самый важный и самый ужасный вывод. Однако внутри у него все задрожало, он напрягся и сумел подавить готовый вылететь возглас бешенства. — Вы находите, что это поможет? — спросил он совершенно спокойно. — Нисколько в этом не сомневаюсь, — уверенно ответил мсье Шарло. Я захватил обязательство с собою. Вот оно. А мой нотариус согласен его заверить в ваше отсутствие при условии подлинной подписи. Пузырек с чернилами у меня тоже при себе, и перо имеется. Извольте же. Это было уже слишком! Огюст понял, что мсье Пьер ко всему прочему недооценивает его ум, и ему захотелось запустить пузырьком в эту добродушнейшую физиономию. Но вместе с тем расчет противника был слишком верен — у жертвы не было выбора! — На какой срок рассчитано обязательство? — спросил молодой человек, разворачивая лист бумаги и стараясь не показать дрожи в кончиках пальцев. — Когда я обязан заключить брак? — Через полгода, — ответил мсье Пьер, тоже делая над собою усилие, чтобы не показать торжества. Огюст с досады решил хотя бы поторговаться, к тому же теперь ему как никогда хотелось получить отсрочку, и он сказал, пожимая плечами: — Нет, это невозможно, мсье. Вы же знаете мои обстоятельства. Через полгода я еще не смогу жениться: у меня не будет не то что денег, а и почвы под ногами. Кто знает, когда мои дела устроятся? Напишите год, и это будет то, что нужно. — Год? И вам не стыдно? — упрямый торгаш уже не желал уступать. — Сколько же моя бедная девочка будет ждать, а соседи судачить о ней по воскресеньям в церкви? Вы же бывали у нас в доме! Люси в вас влюблена и ни о ком другом не хочет слышать. И что за глупые мысли о деньгах? Вы же знаете, и я вам говорил: уж на свадьбу-то я деньги найду. — А мне, по-вашему, это не будет обидно? — уже резко, едва подавляя гнев, воскликнул Монферран. — Жениться и устраивать семью на деньги тестя! И это без малого в тридцать лет! Нет, я так не могу! — А где уверенность, мой мальчик, что через год у вас будут средства? — с некоторым ехидством воскликнул Шарло. — Вы избрали себе не самое прибыльное занятие, как я посмотрю… — На другое я не способен! — голос Огюста зазвенел, в глазах появилось упрямое и недоброе выражение. — Я все равно добьюсь своего, если вылезу отсюда, черт возьми! Но через полгода едва ли у меня что-то будет. Дайте мне год, мсье Пьер. Прошу вас об этом! Не срамите меня перед людьми. Я же все-таки дворянин. Осторожность, свойственная Пьеру Шарло, иногда изменяла ему, когда он приходил в раздражение. И сейчас он не справился с собою, видя, что жертва, так крепко пойманная в капкан, вдруг показала зубы. — Полно вам! — вскричал он сердито. — Нашли чем хвалиться… Мне хорошо известно, дорогой мой, что ваше, с позволения сказать, наследственное дворянство заработано на конюшне. — А?! Рывок, и заключенный вскочил со своей лежанки так быстро, что будь табурет мсье Шарло поставлен чуть ближе, он непременно упал бы от резкого толчка, и достойный господин опрокинулся бы на спину. Но он тоже умел прыгать и вовремя отскочил назад, успев за полсекунды взлететь с табурета, который Огюст тут же и поддал ногою, направив вслед мсье Пьеру, но табурет был тяжел и не долетел до него. — Вы что, вы с ума… — начал было Шарло, но тут же понял, что промолчать будет лучше. — Вон отсюда! — закричал Огюст, указывая на дверь камеры, как если бы то была дверь его гостиной. — Вон, проходимец, купчик, вымогатель! Ради выгодной сделки с женихом младшей дочери вы отобрали у старшей приданое, а теперь хотите ее сбыть хоть нищему, не то младшую выдавать прежде старшей неудобно! А мне хотите для верности накинуть аркан на шею?! Не выйдет! — Ах вот как! — у мсье Пьера лицо пошло пятнами, не красными, а почему-то рыжеватыми, и стало похоже на продолговатую тыкву. — Вам же хуже, мсье строитель! Я свою дочь оскорблять не позволю: она не цирковая шлюха! Теперь-то я знаю, каковы ваши чувства! — Он знает! Святая простота! — фыркнул Огюст. — А я вот знаю, кто написал на меня анонимный донос! Ну?! Молчите, а?! — Вы… Это… Вы — сумасшедший! — прохрипел отчего-то сразу севшим голосом мсье Шарло. — Вон! И чтоб я вас больше не видел! — прогремел Монферран, хватаясь за табурет. — И не увидите! — пообещал мсье Пьер и исчез за распахнувшейся перед ним дверью, которую давно уже отпер привлеченный криками караульный. Прошло около получаса, прежде чем Огюст осознал до конца, что он наделал. И тогда его раздавило отчаяние, и он, закрыв лицо руками, упал на лежанку и не вставал с нее до самой ночи. XIII Однако поразмыслив на трезвую голову, Монферран сообразил, что мсье Пьер вернется, потому что ему как-никак тоже некуда деваться. Но шли дни, а Пьера Шарло все не было и не было. Между тем на втором допросе заключенному дали понять, что следователь уверен в его вине и обязательно передаст дело в суд. Тюрьма и камера, в которой узник находился один, целыми днями слушая нудные шаги часового, начали подавлять его душу. И к концу недели, прошедшей со дня посещения мсье Пьера, он уже не помнил себя от мучительного отчаяния. Поэтому, когда на восьмой день мсье Пьер все-таки появился на пороге камеры, Огюст едва не кинулся ему навстречу и с трудом заставил себя принять равнодушный вид. Мсье Пьер оглядел его с порога, увидел его побледневшее, осунувшееся лицо, растрепанные кудри, за которыми Монферран перестал следить, искусанные губы, и ему стало ясно, что на этот раз петля затянется прочно. Но он помнил об упрямстве и гордости Огюста и решил действовать без риска. Кроме того, мсье Пьер не был от природы жестоким человеком — ему в эту минуту стало искренно жаль свою жертву, и он решил не мучить ее понапрасну. — Доброе утро, мой любезный мсье Огюст! — смиренно воскликнул он. — Я должен извиниться за нелепую сцену, что между нами произошла. Мы оба повели себя неразумно, но я, как старший должен был больше следить за собою. Простите меня! — И вы меня! — сквозь зубы, с трудом ответил Монферран. Я говорил какую-то чушь, о которой теперь жалею. — Ну и прекрасно! — мсье Пьер уже снова воссел на табурет, ставший, правда, нетвердым в ногах после недавней схватки, но вполне сохранивший увесистый вид. — Вот и отлично, право же! Я уже говорил со своими знакомыми, мне готовы помочь в вашем деле, но контракт необходим. Вы же понимаете… И что я спорил? Год так год, для моих достойных покровителей это неважно, а если вам улыбнется удача, можно и ускорить свадьбу. Ведь так, Огюст? — О, конечно! — воскликнул молодой человек, чуть не плача от стыда. Пять минут спустя Шарло исчез, дав узаконенному зятю слово, что через два-три дня его заключение благополучно закончится. Около десяти минут Огюст ходил взад-вперед по камере, иногда останавливаясь и прижимаясь лбом к прохладной стене, чтобы охладить свой пыл. За дверью камеры, прерывая монотонный шаг часового, раздались чьи-то клацающие шаги. Звон шпор и бряцание сабли умолкли перед самой дверью, и заключенный ясно услышал повелительный голос подошедшего: — Именем императора! Дверь распахнулась. Господин в форме полковника национальной гвардии, шагнув вперед, но не переступив порог, воскликнул тем же тоном, каким только что объявил, от чьего имени он здесь: — Мсье Огюст Рикар де Монферран? — Да, — молодой человек невольно встал навытяжку, стараясь не выдать ни своего изумления, ни волнения. — Приказом его императорского величества вы свободны! — То есть… Как?! — задал Огюст глупый вопрос, думая, что либо ослышался, либо ему просто привиделась эта блестящая фигура при шпорах и сабле. — Вы свободны, мсье. Мне приказано объявить вам об этом, — повторил полковник, кажется не сдержав улыбки. — Выходите отсюда, что же вы стоите? В следующий миг Огюст не вышел, а прямо-таки выпорхнул из камеры, и когда офицер шагнул за ним в коридор, вдруг бесцеремонно схватил его за рукав мундира, снизу вверх заглянул ему в лицо, ибо полковник был много выше его, и воскликнул в сердцах: — Ах, какая жалость! Ну отчего вы не пришли на четверть часа раньше? У вас что, лошадь плохая? Полковник вытаращил было глаза, но тут же фыркнул себе в усы, пожал плечами и спросил: — А что случилось бы, если бы я на четверть часа не опоздал? — Вернее сказать, не случилось бы! — поправил его архитектор. — Но тем не менее я вам от всего сердца благодарен. Тюрьма Ла-Форс мне осточертела, как вы легко можете догадаться. Спасибо, мсье, и прощайте! — Погодите прощаться со мной, — на галерее, куда вела дверь из коридора, полковник догнал освобожденного узника и неторопливо пошел с ним рядом. — Вас недалеко отсюда ждет карета, мсье де Монферран. Огюст вздрогнул: — Вы только что сказали мне, что я свободен? Я ослышался? — Нет. Вы свободны. Но вас хочет видеть лицо, которому ни один свободный человек не может отказать, во всяком случае, я бы на вашем месте не посмел отказаться от такого приглашения. Вот теперь Монферрану показалось, что он сходит с ума. — Как вы сказали?! — пролепетал он, замирая на месте. — Кто меня зовет? И куда? — Вас желает видеть его величество император, по чьему приказу вы были мною освобождены, — пояснил невозмутимо офицер. — Я уполномочен доставить вас в Тюильри. — Ну что же! — и неожиданно для себя Огюст рассмеялся. — Раз так, едем! Только, даю слово чести, я незнаком с императором! От Маре, где находилась тюрьма Ла-Форс, до дворца Тюильри было изрядное расстояние, и дорогой у Огюста не раз являлось желание хоть что-нибудь разузнать у полковника, тем более что и тот разглядывал своего попутчика с почти неприкрытым любопытством. Однако оба предпочли сохранять молчание. Около пяти часов вечера они вошли в так называемый «малый покой» дворца и за дежурным офицером императорской охраны проследовали к дверям одного из кабинетов, где еще три недели назад любил отдыхать в уединении Людовик XVIII, а теперь строил новые дерзкие и заранее обреченные планы Бонапарт. — Желаю удачи, мсье архитектор! — напутствовал Огюста полковник и решительным движением распахнул дверь кабинета, не постучав в нее, ибо время их прихода, очевидно, было заранее условлено. И вот Монферран испытал, пожалуй неожиданно для себя, настоящий трепет. Он никогда не видел Наполеона вблизи, но волновала его даже не самая встреча, а то, что могло последовать за нею. Ему вдруг представилось, что в этом внезапном приглашении, в этом необъяснимом участии, которое проявил к нему человек, никогда не интересовавшийся судьбою отдельных людей, заключено нечто грозное и что ему предстоит еще отстаивать только что полученную свободу. Маленький, коренастый человек в скромном военном мундире стоял возле окна кабинета. Недалеко от него с объемистой папкой бумаг в руках застыл вполоборота к двери немолодой мужчина в штатском платье, с очень подвижным лицом и упрямым взором. Огюст тут же вспомнил, что видел его лет двенадцать назад, случайно оказавшись на площади Каррузель[34 - Площадь Каррузель — одна из центральных площадей Парижа, где в конце XVIII в. архитектором Ш. Персье и П. Фонтеном (1762–1853) была сооружена Триумфальная арка.] во время стихийно возникшего там народного собрания, где шум поднимали и задавали тон оппозиционеры Трибуната[35 - Трибунат — одна из коллегий, образованных в годы французской революции. Состояла из 100 членов, назначалась Сенатом. Трибунат стоял в оппозиции к Наполеону, и тот постепенно уменьшал его компетенцию, пока не нашел возможным совсем его упразднить.], негодующие по поводу провозглашения первого консула французским императором. Память подсказала архитектору имя этого человека. То был отважный якобинец Бенжамен Констан[36 - Констан Бенжамен (1767–1830) — французский либеральный писатель, якобинец, видный политический деятель республики, блестящий оратор, противник тирании Наполеона. В период Ста дней, стараясь завоевать симпатии республиканцев, Наполеон поручил ему составление новой конституции.], враг Наполеона, призванный им ныне для составления либеральной конституции новой империи, при помощи которой возвратившийся властелин надеялся усмирить волнения в стране. — Ваше величество, приказ исполнен! — отрапортовал, входя в кабинет, гвардейский полковник. — Этот человек перед вами. Наполеон обернулся. Взгляд его твердых и холодных глаз уперся в Монферрана, оказавшегося в тот момент как раз напротив окна, так что свет упал на его лицо, а солнечный луч очертил в столбе пляшущих пылинок его фигуру. — Так это он? — произнес император с нескрываемым удивлением, обращаясь то ли к полковнику, то ли к Констану, то ли к ним обоим. — Хм! Ну и что в нем особенного, позвольте спросить? Не получив, разумеется, на свой вопрос никакого ответа, ибо ни один из присутствующих не был уверен, что именно ему следует отвечать, Бонапарт резким шагом приблизился к Огюсту, вместо того чтобы, как велел этикет, подозвать его к себе. — Вы знаете, отчего я позвал вас, мсье Монферран? — обратился Наполеон к Огюсту, который, выпрямившись после поклона, неподвижно замер перед ним. — Я не могу предполагать, ваше величество, — ответил Огюст достаточно твердо. — Конечно же не можете. Я хотел посмотреть на вас, — голос Наполеона был ровен и холоден так же, как и его глаза. — Слишком странна мне ваша особа. И я ожидал увидеть вас другим. Хотя бы красивым, как Аполлон[37 - Аполлон — бог-покровитель искусства, повелитель девяти муз. Изображался прекрасным юношей, часто с кифарой (лирой) в руках. Почитался как в Древней Греции, так и в Древнем Риме.]. — Что навело вас на такую мысль, ваше величество? — не удержался Огюст. — Что? Какая разница? — и тут Наполеон слегка усмехнулся. — Не могу сказать, чтобы вы выглядели глупым, но мне заявили, что вы гений… — Так ли это, знает пока один Господь Бог, ваше величество, — проговорил еще более изумленный Монферран. — Я пока ничем не доказал этого и ничем не опроверг. — Ага! — император отошел в сторону, усмехаясь, поглядел на Констана, с любопытством слушавшего весь разговор, а затем резко произнес: — А русский император разве не нашел вас талантливым? Ваш подарок, если не ошибаюсь, ему понравился. — Да, ваше величество, — скромно ответил Огюст, сумев даже не побледнеть при этих словах, ибо этого вопроса он ожидал, — русскому императору понравились мои проекты. Но кроме них я ничего ему не дарил и до этой с ним встречи не имел к русским никакого отношения. Я не изменник. — Да? — в голосе императора появились те рокочущие ноты ярости, которые заставляли трепетать самых смелых. — Вы не изменник? Как же так? А само ваше подношение царю завоевателей не именуется изменой, мсье? — Помилуйте, ваше величество! — воскликнул Огюст. — Это действительно был только альбом архитектурных проектов и ничего более. — И среди них проект памятника генералу Моро? Или он тоже, по-вашему, не изменник? Этого вопроса Огюст страшился всего больше. Он не сомневался, что императору стало известно содержание его альбома и что ярость его должна вызвать не только Триумфальная арка в честь побед русских, а еще и этот памятник его врагу Моро, его сопернику в славе, которого он когда-то оклеветал и без вины предал суду, доведя тем до бегства, измены и гибели. — Вы намалевали этот проект в угоду русскому царю, который обожает Моро, или вы сами относитесь к нему с обожанием? — уже почти с угрозой спросил император. Огюст почувствовал, что его спина и виски покрываются потом, и вдруг разозлился на себя за малодушие. — Ваше величество, — решительно проговорил он. — Генерал Моро изменил однажды, и за изменой его сразу последовала смерть, так что он не успел принести вреда никому, кроме себя. Но до того он принес Франции столько пользы и так геройски за нее сражался, что не уважать его я не могу. Его страшная ошибка не может затмить его подвигов. — Другие думают иначе, — сурово возразил Наполеон. — Нет, ваше величество, — почти дерзко проговорил Огюст. — Другие не думают, другие повторяют, а это не одно и то же. Человек повторяет обычно то, что диктует общее мнение, а думает то, что воспринимает сам, своим умом, своей собственной логикой. — Ба! — вскричал с изумлением Наполеон. — Да вы и вправду кое-чего стоите, мсье. Бог же с вами. Я даже допускаю, что вы, может быть, правы. Не смотрите на меня таким взором. Я вижу, что вам не по себе, но не бойтесь: я дал слово, что вы будете свободны и не пострадаете, и в любом случае сдержал бы его. Надо сказать, я держу его охотно, вы мне даже нравитесь. Сочетание ума, искренности и смелости в одном лице — редчайшее явление. Между прочим, оно было у Моро… Ну и бог с вами! Я удовлетворен. Ступайте. Огюст перевел дыхание. Но тут же, движимый непонятным порывом, вместо того чтобы благоразумно убраться из кабинета, он воскликнул: — Но, ваше величество! Во имя божие, откройте мне истину: кто спас меня, кто просил вас обо мне, кому вы дали слово? Император поднял брови: — Вы этого не знаете? — Клянусь вам, нет, и даже не догадываюсь. — Вот как! В это время полковник, скромно стоявший у двери, тихонько и выразительно фыркнул. — Что с вами? — раздраженно осадил его император. — Что смешного вы во всем этом видите? Извините, мсье Констан, я оставлю вас на несколько минут. Идемте, Монферран. И он, подойдя к Огюсту, легко подтолкнул его к выходу. Они вместе прошли через малый покой, миновали приемную и вышли на лестницу. Здесь Наполеон остановился и, облокотившись на лестничную балюстраду, с легкой улыбкой проговорил: — Я был уверен, что вы поняли. Но раз нет… Вчера, в это же приблизительно время, мне доложили, что меня просит об аудиенции некая дама, которую отчего-то пропустили все патрули и часовые, не узнав даже, кто она и по какому делу; а просто потому, что она сказал им: «Мне нужно видеть императора». Я принял ее. Дама, к моему удивлению, была мне совершенно незнакома. Я не видел ее среди придворных и знати, а между тем по осанке, манерам и голосу она — принцесса. На ней было бордовое с черным платье и покрывало, которое она подняла, когда я сказал, что хочу видеть ее лицо. Она преклонила колени, но с таким видом, с каким их преклоняют монархи перед папой, чтобы им возложили на голову корону. Она сказала, что пришла просить об одном человеке, недавно арестованном. Я спросил: «Кто он?» Она ответила: «Ныне — никто, но в будущем — великий архитектор». «Кто сказал вам это?» — спросил я. И услышал: «Господь Бог». С Богом спорить трудно, поэтому я далее осведомился, за что вас арестовали. Она рассказала мне об альбоме и о том, что из-за этой невинной выходки вас обвинили еще и в других грехах. Тогда я спросил ее, роялист ли вы по убеждениям. И она сказала: «По убеждениям, ваше величество, он только художник». Я пообещал ей, что узнаю о вашем деле, и тут она посмотрела на меня взглядом, какого я не видывал и у королев, и проговорила: «Я пришла просить вас на коленях о его освобождении. И не встану с колен, пока вы не дадите слово его освободить, что бы вам о нем ни сказали. Он не изменник, это говорю вам я, ибо видела, как он умирал за Францию. И он гениален, значит, угоден Богу. Спасите его, и Господь спасет вас!» — Она вам так сказала?! — немея, прошептал Огюст. — Да, именно так. И я понял, что попроси она меня прежде, скажем, о помиловании Жоржа Кадудаля[38 - Кадудаль Жорж (1771–1804) — возглавлял заговор против Наполеона в 1803 г. Судом был приговорен к смертной казни.], я бы его помиловал. Я дал ей слово, но захотел посмотреть на вас, посмотреть на того, кого она любит. Вот и все. Я вижу, вы поняли, о ком речь. — Да! — вне себя воскликнул молодой архитектор и в порыве волнения, изумления, раскаяния закрыл лицо руками. — Боже мой, боже мой! — Довольно! — раздраженный возглас императора привел его в себя. — Эти чувства проявляйте не передо мной. Могу я вас спросить, кто эта дама? — Она не назвалась вам? — спросил Огюст, стараясь говорить спокойнее. — Нет, мсье, и я не осмелился спросить ее имя. — Но если вы не осмелились его спросить, то как же мне осмелиться назвать его, ваше величество? Наполеон расхохотался: — Вы правы! Ну так ступайте теперь с богом. Передайте ей мой поклон и скажите, что, по-моему мнению, вы ее все-таки не стоите. Огюст низко поклонился императору и, выпрямляясь, очень тихо ответил: — Но вы забываете, ваше величество, что она на этот счет имеет другое мнение. — Помню, — чуть нахмурясь, сказал император, — но любовь слепа. Прощайте, мсье. — Прощайте, ваше величество. Благодарю вас от всего сердца, и да хранит вас бог! И, поклонившись еще раз, Огюст почти бегом спустился по лестнице. Он отправился к Элизе только на другое утро: его мучили стыд и горечь оттого, как по-разному они, оказывается, умели любить. Комната мадемуазель де Боньер была заперта, а привратница вручила молодому человеку незапечатанный конверт с вложенным в него маленьким листком зеленоватой бумаги. Письмо состояло всего из нескольких строк. «Мсье! Я знаю, что Вы придете, поэтому оставляю для Вас это письмо. Если Вы сохранили свою гордость и порядочность, прошу Вас никогда больше ко мне не приходить и не искать встреч со мною. Прошу Вас об этом во имя великодушия! Я никогда и ни в чем не была виновата перед Вами, но и Вы ни в чем не виноваты передо мной, а моя нынешняя услуга — лишь плата за Вашу доброту. К тому же я вполне удовлетворила свои гордость и тщеславие. Мне сказали, что император звал Вас к себе. Надеюсь, он не был с Вами суров… Прощайте, мсье, и еще раз заклинаю Вас: сделайте так, чтобы мы не встречались больше. С благодарностью Элиза Пик де Боньер.» Поблагодарив привратницу, молодой человек спустился по лестнице, вышел на улицу. Улица, как обычно, была пуста. И Огюсту вдруг показалось, что опустел весь Париж, весь мир вокруг него, хотя на самом деле пусто сделалось только в его сердце. Ему никогда еще не доводилось испытывать ощущения такого полного и бесконечного одиночества. Он готов был закричать от пронзившей его невыносимой боли. И если бы в эту минуту ему пообещали вернуть Элизу, в случае отказа от всех своих мечтаний, от явившегося ему призраком золотоглавого собора, от славы, от признания, он бы с благодарностью согласился на это. XIV Тетушка Жозефина, надев свой голубоватый, накрахмаленный фартук и чепец, обрамленный крылышками, будто головка лепного херувима, неторопливо, но очень ловко и как-то по-особому красиво накрывала на стол. Ее добрые, мягкие руки так ласково брали каждую тарелку, что казалось, тарелка сама, как живая, выскальзывает из них на стол как раз на то место, где ей следует быть, причем становится на это место беззвучно, словно деревянный стол покрыт не тонкой холщовой скатертью, а слоем пуха. Молочник танцевал в руках тети Жозефины, покуда она несла его от шкафчика к столу, и белые капельки, брызнувшие с ложки на фарфор, смеялись, соприкасаясь с солнечными лучиками. Горка овсяного печенья в вазочке, водруженная посреди стола, начала излучать сияние, словно печенье было вырезано из теплого сердолика. Стеклянная розетка, наполненная медом, превратилась на солнце в золотой слиток, и невидимая рука чародея сразу стала отливать из него золотых пчел, которые, сами собой возникая в воздухе, одна за другой закружились над ровной поверхностью меда. — Кыш! кыш! — воскликнула тетя Жозефина и взмахнула над столом белым как сахар полотенцем, отчего закачались колокольцы цветов, стоящих на краю стола в голубом горшочке, и из них выпорхнули еще две пчелы и тоже ринулись к меду. Огюст рассмеялся. Как часто, наблюдая в детстве за этим священнодействием, он мысленно жил в настоящей сказке, где Жозефина становилась доброй феей, милой, но на редкость беззащитной, и каждый предмет на столе оживал от ее прикосновения и рассказывал им обоим свою историю. Потом, став взрослым, он продолжал помнить эти сказки, но они делались все грустнее, по мере того как старели вещи, старел сам домик в Шайо, и (кто бы мог подумать!) начала стареть добрая фея… Каждый завтрак, обед или ужин у тети Жозефины запоминался Огюсту, но этот завтрак ему суждено было особенно запомнить, потому что это был последний его завтрак в родном доме. Огюст в последний раз видел эти стены, украшенные фарфоровыми тарелочками с рисунками, нанесенными на эмаль, которые он когда-то привез в подарок Жозефине из первого путешествия в Италию. Он в последний раз сидел за этим старым-престарым столом, прикасался к вещам, которые помнили его отца и мать, он в последний раз открыл и потом, уходя, закрыл за собою плакучую дверь, на которой матушка когда-то отмечала карандашом его рост (эти отметки так и остались на потемневшем косяке двери). Рано утром, когда он шел сюда, его в последний раз встретила простая торжественная музыка колокола маленькой церкви Сен-Пьер-де-Шайо, где венчались его родители, где тридцать лет назад, в голубое влажное январское утро молодой священник окрестил крошечное существо с белым кудрявым пухом на лысой головке и тем самым приобщил его едва явившуюся в мир душу к христианской вере… Это было давно. И отец, и мать были давно, и даже дядюшка Роже уже, казалось, давным-давно ушел в таинственное Иное, и только Жозефина еще была здесь, еще владела этим миром детства и юности, еще совершала привычное священнодействие над знакомым столом, но спустя некоторое время и ей суждено было уйти в давно прошедшее, ибо этот день был днем прощания. — Значит, ты все-таки едешь, мой милый? — нежно, с любопытством и лаской спросила Жозефина племянника, ловко скрыв в голосе печаль. — Еду, тетя, — ответил Огюст, надкусывая печенье и поливая его золотистый излом медом с серебряной ложечки. — Еду, увы. А что еще остается делать? Служба в войсках императора раз навсегда сделала меня неблагонадежным в глазах королевского правительства. Я не могу рассчитывать на карьеру во Франции. И кому сейчас вообще здесь нужны архитекторы, а? Ах, тетя!.. Меньше всего я хотел бы надолго покидать Францию, но судьба, как видно… Да и в конце концов, многие до меня туда уезжали, и ничего с ними там не случилось. — Но, то было раньше! — воскликнула, невольно выдавая себя, Жозефина. — А теперь, после этой ужасной войны, русские нас возненавидели… но, быть может, и правда — не все?… И что думает наш всемилостивый король Людовик? Неужто же все служили Наполеону по доброй воле? Ты бы хоть напомнил своему Молино, что тебя в период Ста дней посадили в тюрьму! Огюст пожал плечами, подставляя свою чашку под тетин молочник. — Посадили в тюрьму! Ха-ха! Выпустили ведь… А для правительства явным доказательством моего роялизма был бы только расстрел, но в этом случае, боюсь, мне было бы еще труднее найти работу. Так что, тетушка, ничего не поделаешь! Попытаю счастья в России. А вдруг повезет? Говорят, Рикары везучи… Вы как про себя считаете, а? — Я на судьбу не жалуюсь, мой мальчик, — просто отвечала Жозефина. — Господь не послал мне мужа и детей, но зато я смогла стать опорой для твоей бедной матушки, с которой все в нашей семье так жестоко обходились. А бедная Мария Луиза всю жизнь была ребенком. Да и тебе ведь моя забота помогала иногда, да, Огюст, мое дитя? Он, не ответив, ласково взял тетушкину руку и прижал ее к своей щеке. Она другой рукой нежно разворошила его кудри на макушке. — Ой, тетя! А как же я их теперь уложу? — Не сердись. Я тебя причешу уж напоследок по старой памяти и восстановлю твою модную прическу. Ах ты, мой кавалер! И костюм-то себе сшил, наверное, у лучшего портного? — У одного из лучших. А вы как думаете? Что же я стану позорить Францию в глазах русских, для которых французы всегда были законодателями моды и хорошего вкуса? Ах, знала бы тетя Жозефина, чего стоили Огюсту этот наимоднейший, изящнейший костюм, шелковый галстук и изысканные башмаки! Он далеко не все рассказывал ей о своих делах, и она не знала, что в последние недели он истратил на уплату долгов, которых накопилось очень много, почти все, что заработал, ибо удрать от кредиторов, которые тогда привязались бы к его родственникам, он не мог себе позволить. Таким образом, не то что ехать — жить становилось просто не на что, и, чтобы заказать себе костюм, купить дорожный саквояж, шерстяной плащ и шляпу, молодому архитектору пришлось отказывать себе последнее время во всем самом необходимом. Он ограничивался на завтрак и ужин куском ржаного хлеба и чашкой воды, а обедал в самых дрянных трактирах, причем порою вынуждал себя обедать через день, ибо деньги его таяли неумолимо. — Но к кому же ты обратишься в России, мальчик мой? — спросила тетушка, садясь напротив Огюста и наливая себе чашку кофе. — С Модюи ты в ссоре, а кроме него у тебя никаких знакомых никогда там не было. — Это верно, но я еду не с пустыми руками, — улыбнулся молодой человек. — Помнишь мсье Бреге? Ну, известного часовщика Бреге, которому я делал рисунки для его знаменитых дворцовых часов? Ведь с ним меня познакомил еще отец Тони… Так вот, я навестил его недавно, рассказал о своих планах, и он обещал мне помочь. У него в Петербурге живет хороший знакомый, даже друг, который ныне занимает там очень высокое положение, он начальник над главным строительным ведомством в Петербурге. Этот господин жил долгое время в Париже, но родом испанец, и, между прочим, мой тезка, только Бреге называет его на испанский манер «Августино». Фамилия его Бетанкур. Мсье Бреге дал мне рекомендательное письмо к этому человеку. К нему я и поеду[39 - Известный парижский часовщик Бреге действительно написал для Монферрана рекомендательное письмо к Бетанкуру, где рекомендовал его как хорошего рисовальщика.]. — О, так это прекрасно! — воскликнула, немного успокаиваясь, тетя Жозефина. Огюст не стал говорить ей, что осторожный Бреге, знавший только качество рисунков Монферрана и не смысливший в архитектуре, дал своему молодому знакомому весьма односложную рекомендацию: он охарактеризовал его как хорошего рисовальщика, и ничего более. Но за неимением лучших рекомендаций Огюст решил положиться и на такую… — Ну а есть ли у тебя теплая шуба? — с волнением спросила вдруг Жозефина. — В России ведь ужасно холодно! Как же ты будешь там без шубы? — Тетушка, шубу я куплю себе к осени! — расхохотался Огюст. — А скорее всего, к зиме. Сейчас конец апреля, значит в середине июня, и никак не раньше, я буду в Петербурге. В середине июня, понимаете? Там же тепло в это время, там тоже цветут цветы и растет трава. Ну не станут ли на меня показывать пальцами, если я появлюсь там в шубе, а? Они скажут, что французы после отступления из России зимой двенадцатого года посходили с ума… Нет, плаща мне будет довольно. — Раз ты уверен, что там тепло, то поезжай в плаще! — вздохнула тетушка. — Но… — тут она запнулась, — неужели ты уедешь, даже не простившись с Люси? Огюст помрачнел. — Да, уеду не простившись, — сурово ответил он. — Я так решил! — Но… — опять начала Жозефина, — ведь это твоя невеста, вы же обручены… Если ты так уедешь, это будет… — Подло? — резко спросил Огюст. — Да, наверное. Но я не хочу этой свадьбы, понимаете, тетя? Обручиться меня вынудили, вы это знаете, и я не люблю мадемуазель Шарло… А если они станут меня разыскивать… Что же, пускай достанут в Санкт-Петербурге! Ничего, выкручусь… Еще, может быть, женюсь на какой-нибудь русской княжне. Они, говорят, хороши необычайно… Правда, я могу им не понравиться… — Ты нравишься всем! — уверенно заявила Жозефина и поцеловала племянника в растрепанный затылок. Они простились вечером. Через день был назначен отъезд, и Огюст оставил себе день на сборы. Ему было почти не на что ехать, но, к счастью, один из его приятелей, отставной офицер Луи де Бри, собирался ехать по своим делам в Варшаву, а так как ехал он вдвоем со слугою в большой роскошной карете, то и предложил Монферрану сопровождать его до Варшавы, разумеется, не требуя за то денег, а лишь приятной компании во время путешествия. Это было в некотором роде спасением, и Огюст с радостью принял предложение де Бри. Он мог (ибо в карете оставались свободны два места) прихватить с собою и слугу, но ему некого было прихватывать. Гастон бросил своего хозяина три месяца назад, заявив, что его не устраивает нерегулярная выплата жалования. Вообще-то Огюст все равно едва ли взял бы с собою Гастона: он умел сам себя обслуживать, а денег едва хватало на путешествие в одиночку… Утром следующего дня Монферран самым тщательным образом сложил свой саквояж, оказавшийся несмотря на малые размеры полупустым, проверил, все ли необходимое взято и, зайдя затем к хозяину дома, расплатился с ним за квартиру, сказав, что приискал себе по случаю предстоящей женитьбы другое место жительства. Это была необходимая предосторожность: узнай мсье Пьер о намечающемся побеге милого зятя, пустит в ход все средства, вплоть до услуг полиции. К полудню все приготовления были завершены. Огюст решил не сидеть понапрасну дома, взирая на застегнутый саквояж, а пойти прогуляться, обойти свои любимые места в Париже, попрощаться со знакомыми улицами, которые ему неизвестно когда еще придется вновь увидеть. Ему ужасно хотелось, кроме того, зайти в какое-нибудь заведение подешевле и выпить за отъезд хотя бы один бокал шампанского, но, пощупав свой кошелек, он вынужден был отказаться от этой мысли и решил понадеяться на Луи де Бри, который завтра наверняка предложит распить бутылку доброго зелья в своем доме. Надеясь также на обильный завтрак, без которого Луи не двинется в путь и который он несомненно разделит с товарищем, Огюст отказался и от обеда, решив, что последний день в Париже должен пройти быстрее остальных и он не успеет умереть с голоду. Действительно, о еде он в этот день думал мало. Ему было не грустно и не весело, но как-то тревожно. Он не мог спокойно думать о том, что через месяц с небольшим окажется совершенно один в незнакомой огромной стране, которая недавно была так враждебна Франции, где его могут принять неласково, и неизвестно, чем обернется его отчаянное предприятие. Император Александр мог давно забыть о подаренном ему альбоме, а этот самый инженер-испанец, к которому его адресовал мсье Бреге, мог отмахнуться от докучного протеже своего былого друга, тем более, если он любит французов, как все прочие испанцы. Но не только и не столько эти мысли мучили молодого архитектора. Он думал больше всего о том, что уедет, даже не простившись с Элизой. Раза три за день ноги приносили его на знакомую улицу, вдоль которой по-летнему празднично зеленел сад. Элиза жила там же, в том же доме, в той же квартире. Это Огюст узнал через ее цирковых поклонников. За этот год, что прошел после получения им ее доброго и уничтожающего всякую надежду письма, он много раз хотел хотя бы пройти мимо ее окон, чтобы случайно увидеть ее, чтобы она случайно его увидела, посмотрев в окно, но стыд и гордость удерживали Огюста. И вдруг в этот день, осознав, что это последняя возможность и другой уже никогда не будет, он решился. На улице стал моросить мелкий дождь, а зонт, купленный специально для путешествия, остался дома, и это подогнало Огюста. «Испорчу костюм — никуда ведь не поеду!» — с ужасом подумал он и бегом кинулся к дому. Привычно зазвенел колокольчик. За дверью послышались легкие шаги, и дверь отворилась. Элиза стояла на пороге, поправляя левой рукой гребень в прическе. На ней было знакомое Огюсту светло-голубое платье, ее любимое. Когда она прямо перед собою увидела Огюста, глаза ее загорелись и тут же погасли. Чуть-чуть дрогнули пальцы, но голос не задрожал, когда она удивленно спросила: — Вы? — Не прогоняй меня! — быстро и твердо сказал он, глядя ей в лицо. — Я пришел проститься с тобою. Я завтра уезжаю навсегда. — Вот как? — она отступила в комнату, не притворяя двери. — Ну, так зайди же. Снова она говорила ему «ты». Это рождало крошечную надежду, и молодой человек вошел, уже не так робея и не так боясь, что встретит презрение и смех. В комнате ничто не изменилось, все было по-старому и на своих местах, не прибавилось новых вещей, и Монферран подумал, как нелепо было подозревать в изменах женщину, которая за три с лишним года нисколько не разбогатела, хотя ей выказывали свое обожание самые толстые кошельки Парижа. — Садись, — Элиза села и указала ему на диван. — И куда ты едешь? — В Россию. В Петербург. Здесь мне в ближайшие годы надеяться не на что, а ждать я не могу: денег нет на ожидание. И работать хочется. В Петербурге много строят. — Ты думаешь там построить свой собор? — спросила она, чуть улыбнувшись, но в этой улыбке не было насмешки. — Не знаю, что я там построю. Собор — это мечта, может быть, просто бред, привидевшийся раненому. А жить нужно реальностью, Элиза. Буду работать и увижу, чего я стою… Он опустил голову. Ему хотелось сказать ей давным-давно приготовленные слова, они жгли горло и язык, но выговорить их он не мог. Она тоже молчала. И вдруг спросила: — Почему ты так похудел, и куда девался твой румянец? Неужели так уж туго пришлось? — В последнее время, да, — просто сказал Огюст. — Питаюсь главным образом надеждами, а от них почему-то никто не толстеет. К отъезду пришлось раздать кучу долгов и многое купить. — Вот как! — она встала и жестом показала ему, чтобы он оставался сидеть. — Ты обедал сегодня? Будешь обедать со мной? Он покраснел: — Я не потому тебе сказал, что я… — А нельзя ли без этого? — ее брови сердито взлетели вверх. — Можно ведь ответить «да» или «нет», не изображая оскорбленную гордость. — В таком случае, да! — Ну вот и прекрасно, потому что я тоже проголодалась. И она с поистине молниеносной быстротою накрыла на стол. Они пообедали молча, ибо Элиза понимала, что ее гостю слишком хочется есть, чтобы он мог говорить за едой. Когда тарелки опустели, хозяйка разогрела на старой жаровенке кофе. — Элиза… — Огюст поднял на нее глаза и увидел на ее лице улыбку. — Чему ты улыбаешься, а? — Тому, что у тебя опять румянец на щеках. Что ты хотел мне сказать? — Я хотел спросить… Ты, когда я уеду, ведь не сразу забудешь меня? Она пожала плечами: — А ты бы как хотел? — Я бы очень хотел, чтобы ты помнила меня хотя бы недолго. Только ради бога, ты поминай меня добром, хорошо? Голос его стал так серьезен, а глаза так печальны, что улыбка пропала на лице Элизы. А он продолжал: — Мне очень-очень важно, чтобы именно ты не держала на меня зла в сердце. Если ты вспомнишь меня иногда добрым словом, мне там будет легче. Понимаешь, я не знаю, что меня ждет, мне может быть очень трудно… Если ты благословишь меня, Элиза, я наверное, сумею победить. — Я благословляю тебя, Анри! — сказала она твердо, но, не выдержав, опустила глаза. Огюст вздрогнул: — Анри! Ты назвала меня Анри, как раньше… Так, значит… Значит, ты будешь за меня молиться, Элиза? Искренно, от всего сердца? — А ты думаешь, все последнее время, все время, что мы не виделись, я не молилась за тебя? — в голосе ее был не упрек, а только одно удивление. — Я молилась, Анри. Искренно, от всего сердца. Он опустил голову. В эту минуту у него так заколотилось сердце, что захотелось прижать его рукой: казалось, оно собиралось пробить грудь изнутри. Надо было решиться. Сейчас или никогда. И собравшись с духом, он проговорил: — Элиза, а что если бы я предложил тебе поехать со мною, а? Тотчас он поднял глаза и увидел, как на миг изменилось выразительное Элизино лицо. По нему пронесся целый ураган чувств, но они сменяли друг друга так стремительно, что невозможно было за ними уследить. — Поехать с тобою? — переспросила она. — Это в Петербург, да? — Да, в Петербург. — И ты мне это предлагаешь? — Да, то есть я прошу тебя об этом! — поспешно добавил Огюст. Она вдруг рассмеялась и по привычке звучно щелкнула пальцами. — О-ля-ля! Это мне нравится! Люблю неожиданные предприятия! Я согласна, Анри. — Ты согласна?! — не веря себе, прошептал Огюст. — Я же сказала: да. В цирке я никому ничего не должна. Мне должны, но придется расстаться с небольшой суммой: хозяин не захочет отпускать меня и не даст мне расчет. Но кое-что у меня есть. Вот! Она раскрыла висящий на стене шкафчик, вытащила оттуда круглую коробочку, извлекла из нее шелковый кошелек, который со звоном упал на стол. — Здесь почти сто франков. — Сто! — Огюст печально усмехнулся. — А у меня только сорок семь. Ты в два с лишним раза богаче, Лиз… — Но я дама, мне больше и нужно. Возьми кошелек. Не я же буду тратить в дороге деньги. Он не знал, что еще сказать. Ее спокойная решимость, полное отсутствие сомнения вызвали у него смятение. Он испугался. — Лиз… Я еще не знаю даже, найду ли работу. Там может быть вначале очень трудно. Тебя это не пугает? — Нет, — она смотрела на него спокойным, ясным взглядом. — Я умею переносить трудности. Когда ты едешь? То есть, когда мы едем, Анри? — Завтра. А ты успеешь собраться за один вечер? — За один вечер? Хм… Элиза распахнула шкаф, вытащила оттуда вешалку с двумя платьями, малиновую шаль, какую-то кофточку, нечто пенно-кружевное со множеством оборок, круглую коробку, должно быть, со шляпой, свой синий халат, мешочек, набитый доверху чем-то разноцветным. Затем извлекла большую высокую корзину круглой формы, вроде тех, в которых носят фрукты, только с крышкой, ловко и быстро сложила туда все извлеченное из шкафа, не комкая, а аккуратно сворачивая каждую вещь, сунула сбоку плоскую шкатулку черного дерева, круглую коробочку, в которой прежде был ее кошелек, добавила ко всему этому маленькую вазочку богемского хрусталя, которую перед тем завернула в платок; затем захлопнула крышку корзины и закрыла ее на застежку. — Вот и все, — сказала она, снова садясь на диван и беря недопитую чашечку кофе, который не успел даже остыть. — Я готова ехать. Огюст расхохотался. Теперь его уже ничто не удерживало, и он, подойдя к Элизе, сел рядом с нею и осторожно опустил голову ей на плечо. Знакомый запах ее волос чуть не свел его с ума, он испугался, что, сейчас закрыв глаза, откроет их в каком-то другом месте и Элизы не будет рядом. Она, угадав его смятение, повернула голову и поцеловала его в завитушки на виске. У него вырвался не то вздох, не то стон, и он прошептал: — Мне было плохо… Мне было плохо без тебя, Элиза!. — Отчего же ты не пришел раньше? Я ведь даже не сменила квартиру… — Но ты запретила мне приходить! — Да? — теперь она говорила с ласковым упреком. — И ты поверил, что я не хочу тебя видеть? Огюст молча спрятал лицо в ее волосах, падавших черной волной, и у него вырвалось: — Боже! Какой же я трус и идиот! Она опять рассмеялась: — Что ты! Просто ты веришь всему, что говорят и пишут, а я об этом не подумала. Маленький ты мой! Если бы кто угодно другой назвал его маленьким, он бы вскипел от ярости. Но в устах Элизы это слово прозвучало самой нежной лаской. И Огюст совершенно растаял. — Спасибо тебе. Уже поздно, и на улице идет дождь, а я без зонта. Можно мне остаться? — Само собою, — Элиза встала, осторожно отстранив его. — Прежде ты не спрашивал разрешения, Анри. — Прежде я не знал, что перед тобою трепещут великие мира сего и император Наполеон не осмелится спросить твое имя… Да, а ты знаешь, что он мне сказал, когда я уходил, а? Он сказал, что, по его мнению, я тебя не стою. — Это он от зависти, — просто сказала Элиза, принимаясь стелить постель. — Можешь снова, если угодно, начать ревновать, но мне показалось, что я ему понравилась. Часть вторая Состязание I Их путешествие длилось полтора месяца. Путь до Варшавы был, само собою, короток и приятен. Затем же началась мучительная тряска на перекладных, и потянулись ужасные, трудновыносимые дороги. От города к городу приходилось тащиться по-черепашьи, моля бога о хорошей погоде, ибо в дождь в иных местах было и вовсе не проехать. На пути к Пскову их вновь застигли дожди, и едва ли не полдня карета ползла по размытой, обратившейся в черное месиво дороге. Кучер отрывисто бранился, грозил кулаком тучам, облепившим небо, и отчаянно хлестал лошадей. Но после полудня вдруг показалось солнце, тучи разошлись, и сделалось очень тепло, так тепло, что земля стала быстро просыхать, от густой травы и деревьев пошел легкий пар. Дорога тянулась через негустой смешанный лес. Часто попадались поляны, заросшие мелким кустарником и покрытые цветами. Вдруг раздался скрип, и карета опять накренилась на бок. Ее заднее колесо засело в глубокой рытвине. С козел донесся злой голос кучера, и послышались звучные хлопки кнута по крупам лошадей. Огюст открыл дверцу и крикнул кучеру: — Не убей бедную скотину! Слез бы и толкнул сзади, а я бы вожжи взял! Кучер, не понявший, разумеется, ни слова, повернул голову и рявкнул в ответ: — И так уже с лошадей шкуры сдираю! Невтерпеж ему, экий барин! Вот слезь да пихни сзади карету-то! — Что он тебе говорит? — полюбопытствовала Элиза. — Ты хоть что-то понял? — Понял, что меня обругали, — отозвался Огюст, закрывая дверцу. В это самое время за деревьями, хороводом окружившими небольшую поляну, посреди которой застряла карета, послышался звук рога и собачий лай, а затем донесся выстрел, за ним другой. — Охота, кажется, — сказала Элиза, с интересом выглядывая в окно, но пока что за окном ничего не было видно. Кучер наконец слез с козел и принялся ломать ветки с ближайшего куста, чтобы затолкать их под колесо. Покуда он это делал, шум охоты приблизился. Совсем рядом хлопнул еще один выстрел, а за ним раздался истошный вопль, и на поляне появилось существо, которое в первый момент смотревшие из окна кареты готовы были принять за преследуемого зверя. Из-за деревьев это существо выскочило почти на четвереньках, спотыкаясь и хватаясь руками за землю, скользкая трава уходила у него из-под ног. Потом бегущий выпрямился и помчался через поляну, шатаясь и оступаясь. Огюст и Элиза успели заметить только развевающиеся лохмотья его одежды и лохмы светло-каштановых волос над темным перекошенным лицом. За ним на поляну выскочил второй человек, тяжелый и коренастый, в высокой шляпе и с ружьем в руке. Рыча, как гончий пес, он стремительно настигал первого. — Что это такое, Анри? — испуганно вскрикнула Элиза. — Он его, кажется, убить хочет! В этот момент преследуемый подлетел к карете, застрявшей в дорожной колее, и в ужасе ничего не видя перед собою, всем корпусом врезался в нее. Тотчас подоспел его преследователь и прикладом ружья что есть силы ударил беглеца между лопаток. Тот коротко ахнул и, ткнувшись лицом и грудью в дверцу кареты, начал сползать на землю. Но ударивший все с тем же рычанием схватил его свободной рукою за встрепанные волосы и, дернув к себе, с силой толкнул лбом в медную обивку дверцы. У жертвы вырвался короткий крик, сразу перешедший в хриплый стон, потому что преследователь, не выпуская его волос, принялся яростно и размеренно колотить его головой о дверцу кареты. — Анри!!! — дико закричала Элиза, дергая дверцу и от испуга забывая повернуть ее ручку. Огюст, в первый миг оторопевший, тотчас очнулся, мгновенно распахнул дверцу с другой стороны, выскочил из кареты и, обогнув ее, сзади кинулся на убийцу. Он схватил его за руку и, что есть силы стиснув ему кисть, заставил разжать пальцы и выпустить жертву. Перед молодым архитектором мелькнул свирепый оскал звериной рожи, затем в лицо ему хлынул поток ругани, из которой он не понял ни единого слова. Огюст оттолкнул от себя убийцу, и тогда тот в ярости замахнулся на него прикладом. — Посмей только, негодяй! — закричал Монферран. — Если ты этого человека бьешь, будто скотину, то не воображай, что всякого легко ударить! — А-а-а! — воскликнул свирепый господин, ставя ружье прикладом на землю и упирая руки в бока. — Фра-а-ан-цу-зик! Завоеватель! И затем продолжал на плохом французском: — А какого дьявола, мсье, вы ко мне лезете?! Кой черт меня за руки хватаете? Я на своей земле, я тут хозяин! Я — помещик Антон Сухоруков, столбовой дворянин! Такое заявление не удивило Огюста. Он и так уже догадывался, что перед ним не мужик и не пьяный разбойник. — На вашем месте я не хвалился бы благородством крови, мсье! — сквозь зубы проговорил Монферран. — Вы ведете себя по-скотски. Взгляните, что вы сделали с человеком! Жалкая фигура в грязных лохмотьях безжизненно валялась на земле возле кареты. Лоб упавшего был в крови, струйки крови текли у него из носа и изо рта. Сухоруков засмеялся. — «С человеком!» — повторил он весело. — Ха! «С человеком!» Это тебе он, может, человек, а мне он холоп, раб! Я его, дурака поганого, давно убить собирался, вот теперь и убью, чтоб зря и мякины не жрал! Этот ублюдок мне пыж в ружье неверно загнал! — И за это у вас убивают, мсье Сухоруков?! — вскричал Огюст. В его голосе смешались гнев и насмешка. — У нас хозяева есть для мужичья! — взревел помещик. — А у вас болтают много и революции делают! Вам тут что понадобилось, мсье болтун?! Катитесь в свою Францию, а не то, так к своему Наполеону! Огюст сдвинул брови и в бешенстве сжал кулаки. — Осторожнее, мсье! — произнес он. — Я тоже дворянин и так разговаривать с собою не позволю! — А мне плевать, кто ты! — Сухоруков и в самом деле сплюнул и вскинул свое ружье. — Вот холопа пристрелю и разберусь с тобой. Огюст хотел вновь схватить помещика за руку, ибо тот уже взвел курок и направил дуло на упавшего, но Сухоруков вдруг сам опустил ружье и ошарашенный отшатнулся: вороненая сталь ствола коснулась груди женщины. — В меня стреляй, мерзавец! — крикнула Элиза, распахивая накидку и указывая на свою грудь, лишь наполовину скрытую батистовым кружевом, будто пена обрамлявшим глубокий вырез платья. — Фу ты, черт! Ведьма! — по-русски рявкнул Сухоруков. — Элиза, отойди! — в испуге Огюст встал между нею и помещиком. — Не отойду! — она задыхалась, лицо ее горело. — Анри, скажи ему, чтоб он не смел так истязать человека! — Вот что, мсье, как вас там, я не знаю! — резко бросил Сухоруков. — Проваливайте с моей земли, не то я живо кликну моих охотников, и они вам укажут отсюда дорожку, как в двенадцатом году! Понял, пожиратель лягушек! Вон! И уйми свою даму! Злобная физиономия Сухорукова принимала все более грозное выражение, но и Монферран уже пришел в бешенство и не собирался отступать. — Послушайте, мсье, вы перешли все границы! — произнес он спокойно. — Вы нанесли оскорбление и мне, и моей жене, и я заставлю вас отвечать. И немедленно. Я здесь по приглашению императора — имейте это в виду. Сию же минуту дайте мне удовлетворение, слышите? Я этого требую. Помещик изумленно уставился на Огюста: — Удовлетворение? Вы что же, стреляться со мной будете? — Да! — голос Огюста зазвенел сталью. — Да, буду! Здесь же и сейчас же! — Вот бес, гром тебя разрази! — рявкнул по-русски помещик и по-французски проговорил уже не так уверенно, ибо ловко вставленная Огюстом ложь относительно императорского приглашения смутила грубияна. Какого черта, мсье? Я даже не знаю, кто вы… И пистолетов нет у меня. Из чего стреляться? — Извольте, я представлюсь. Огюст Рикар де Монферран, с вашего позволения, отставной квартирмейстер императорской армии. И пистолеты, извольте, вот! Он вскочил на подножку кареты, отстранив Элизу, которая при последних его словах побледнела, но сохраняла молчание, вытащил из саквояжа коробку с пистолетами и, раскрыв ее, сунул под нос Сухорукову: — Выбирайте! — Хорошие пистолеты! — вскричал помещик, тронув рукой серебряную насечку на стволах. — Ого, и надпись… «Огюсту Рикару, лучшему стрелку 9-го конногвардейского полка и одному из самых отважных его солдат от генерала Шенье…» Да вы и вправду военный, да еще и лучший стрелок… Ну, так я стреляться с вами не стану… Вы, черт возьми, убьете меня: я пистолета лет двадцать в руках не держал. — Ах вот как! — с издевкой проговорил молодой человек. — Так вы не защищали своего отечества, мсье патриот? Ну-ну… Не хотите стреляться, велите принести сабли. Я и фехтую неплохо. — А я плохо! — Сухоруков смотрел на Огюста уже почти возмущенно, будто тот требовал от него чего-то гадкого и недозволительного. — Вам, верно, нет и тридцати лет, а мне, черт дери, сорок три! У вас дыхание лучше. Нет, я не стану с вами драться, увольте! — В таком случае сию минуту попросите извинения! На широкой красной физиономии промелькнула ухмылка, то ли раздосадованная, то ли пренебрежительная. Махнув рукой, помещик проворчал: — Бог же с вами! Извините… Какой вы горячий… Элиза перевела дыхание и перекрестилась, но тут же глазами указала Огюсту на бедного сухоруковского невольника, который в это время привстал с земли и смотрел на все происходящее бессмысленными, мутными от боли глазами. — А что будет с этим человеком, мсье? — спросил Монферран. Помещик фыркнул: — Он ни к черту не годен, мне до него нужды нет никакой. А если вам так его жалко, извольте, я вам его продам. Покупайте. Щеки Огюста залил румянец. — Слышь, Лиз, для начала мне предлагают стать рабовладельцем! Мсье Сухоруков, я купил бы у вас беднягу, чтобы вы не убили его, но у меня нет денег. — Ах, денег у вас нет, зато гордости много! — не скрывая пренебрежения, помещик опять сплюнул. — Ну… ну, стало быть, и не купите. А впрочем, если вам уже очень хочется, извольте, я готов вам отдать этого щенка за ваши пистолеты: они мне нравятся. — По рукам! — воскликнул Огюст, не заметив даже оскорбительного тона господина Сухорукова и боясь только как бы тот не передумал. Но Сухоруков явно обрадовался такой сделке. — Прекрасно! — возопил он. — Сейчас же и поеду с вами в город, там все и оформим. За оформление подьячим я, так уж и быть, заплачу сам. Говоря это, он деловито разрядил ружье, спустил курок, потом повернулся к своему невольнику: — А ну, вставай, Алешка, сукин сын! Полезай на козлы к кучеру. Он, кажись, сейчас карету-то вытянет из грязи. И в Псков по прямой дорожке. На моей земле дороги славные! Продаю тебя, скота, этому белобрысому французишке. Пускай он из тебя, твари паршивой, дух вышибает! Два часа спустя они въехали во Псков и там, в крепостной экспедиции, совершили сделку, после чего коробка с пистолетами генерала Шенье торжественно была передана господину Сухорукову. — А теперь, — сказал ему Монферран, — возьмите на себя труд, мсье, сказать господам чиновникам, что я прошу их составить еще документ об освобождении мною этого невольника. Сухоруков дико глянул на молодого человека и во весь голос расхохотался: — Да вы действительно сумасшедший! Ну, будь по-вашему, скажу. Только вот уж за этот документ извольте платить сами! — Заплачу, — сквозь зубы проговорил Огюст. — Переведите только то, что нужно, и я более вас не задерживаю. Еще через полчаса все было закончено. Начальник крепостного стола, выйдя в коридор за странным путешественником, распрощался с ним на ужаснейшем французском языке, а затем объяснил сидевшему в конце коридора на табурете Алешке, что тот свободен и может, стало быть, идти, куда ему вздумается. Тот, ничего не понимая, выслушал это сообщение и ошеломленно уставился на начальника стола, потом на своего нового хозяина, который так неожиданно и сразу перестал быть ему хозяином. — Отпускаете, барин? — еле слышно спросил он. У него был чуть хрипловатый, еще почти мальчишеский голос, и Огюст, рассмотрев наконец его лицо, увидел, что он действительно едва ли не мальчик (ему было не больше восемнадцати−девятнадцати лет). Лицо у него было округлое, несмотря на сильную худобу, некрасивое, но удивительно привлекательное благодаря мягкому взгляду серых, чуть-чуть раскосых глаз, чистых, будто у ребенка. Вопрос Алешки Огюст понял, вернее, не зная слов, угадал его смысл. Кивнув головой, молодой человек проговорил как можно яснее два русских слова, выученных в Париже: — Да. Иди. И улыбнулся, чтобы у бедняги исчезли все сомнения. II К концу этого сумасшедшего дня путешественники, чувствуя себя совершенно разбитыми, водворились наконец в один из номеров захолустнейшего трактира славного города Пскова. Обеда, а вернее сказать, ужина Огюсту не удалось истребовать. Из пространных речей и жестов хозяина он понял, что у того вроде бы кончились припасы, а лавки уже позакрывались, но завтрак непременно будет. Приезжим был предложен чай и пирог с козлятиной, которым они и насытились, оставив еще добрый кусок пирога на утро, чтобы завтрак заказать самый дешевый. Хозяин был очень учтив и ловко умел обращаться со своим немалым запасом французских слов (он знал их около десяти). Путешественникам была отведена комната под самой крышей трактира. В комнате стоял шкаф времен, вероятно, императрицы Елизаветы; дальний угол возле небольшого окошка занимала широкая кровать безо всякого полога, рядом с ней стоял табурет с умывальным тазом и кувшином, дальше — столик с кривым зеркалом и пара стульев, а в углу, противоположном кровати, возле самых дверей громоздился величественный широченный сундук. Улечься спать усталым путникам долго не удавалось: оказалось, что в комнате очень сыро, и пришлось требовать, чтобы затопили печь. Ее затопили, и молодые люди наконец легли, но за полночь проснулись от духоты. Печь, которую с весны не топили, напустила в комнату дыма, и от него у обоих запершило в горле. Огюст встал, накинул халат, зажег свечу, сильнее выдвинул заслонку печи, чтобы, чего доброго, не угореть, затем распахнул окно. — Сейчас проветрится, — сказал он, высовывая голову наружу и вслушиваясь в тишину города, спящего мертвым сном. — Пока проветрится, я задохнусь, — Элиза тоже встала и надела халат. — Я выйду на лестницу, Анри, там прохладно, подышу минут пять и вернусь. — Хорошо, только во двор одна не выходи, — сказал ей вслед молодой человек. Она, бесшумно ступая мягкими туфлями, прошла через комнату, отперла дверь и, толкнув ее плечом, вышла. Прошла, быть может, минута, и с лестницы донесся короткий возглас, а вслед за тем резкий испуганный крик: «Ах! Анри!» Огюст, как кошка, прыгнул к кровати, сорвал с крючка свою саблю, молниеносно обнажил ее, затем другой рукою ухватил со столика подсвечник со свечой и, высоко подняв его над головой, вылетел на лестницу. Он тотчас увидел Элизу, прижавшуюся к стене посреди верхнего пролета, а чуть ниже, возле самых ее ног, — фигуру человека, который, очевидно, для чего-то расселся, а то и разлегся на площадке, и на которого мадемуазель де Боньер наступила, спускаясь в темноте к раскрытому лестничному окну. — Анри, ничего страшного, я зря закричала, — поворачивая бледное лицо к своему спутнику, прошептала Элиза. — Но… прямо под ноги! — Что это значит?! Что тебе здесь надо, негодяй?! — Монферран замахнулся саблей и тут же в растерянности опустил ее: в незнакомце, смотревшем на него снизу вверх робким и преданным взором, он узнал бывшего сухоруковского крепостного, своего сегодняшнего вольноотпущенника. — Как ты сюда попал?! — ахнул молодой архитектор и выпалил вспомнившуюся ему кстати русскую фразу: — Какого чьерта?! Юноша встал и низко поклонился, так что его нечесаные волосы, упав на лоб, закрыли брови и даже глаза. Потом он заговорил мягким голосом, немного нараспев, но из всей его речи Огюст понял лишь несколько слов и из этих слов уяснил, что непрошеный гость не желает оставлять недавних хозяев. — Но что тебе от меня надо, а? — сердито воскликнул Огюст. — На что ты мне нужен? Ступай себе с богом! И он энергично махнул рукой в сторону двери. Но юноша затряс головой: — Христом-богом, барин… И продолжал еще что-то говорить, умоляюще сложив руки. — Анри, по-моему, он хочет остаться у тебя на службе, — сказала Элиза, все это время с величайшим сочувствием смотревшая на лохматое, оборванное существо. — Это я и так понял! — раздраженно ответил Монферран. — Но мне же нечем ему платить! Да и вообще, что за нелепость — завести себе русского слугу, не умея по-русски говорить! Наймем в Петербурге какого-нибудь француза, их там сейчас больше, чем когда-либо. — А мне кажется, в России русский слуга будет полезнее — заметила молодая женщина. — Да, тебе кажется? — Огюст уже готов был сорваться. — А не кажется ли тебе, что хотя бы в этом ты могла меня не учить, Лиз? — Я учу тебя не так уж часто, — без тени обиды проговорила она. — Но в самом деле, Анри, возьмем его… По-моему, он один на свете! — Возможно. Но у меня, черт возьми, не приют для сирот! — Будьте, барин, милостивы, — продолжал парень, видя, что его не понимают, но, во всяком случае, слушают. — Возьмите за ради Христа! — Да при чем здесь Христос?! — взорвался Огюст и схватил юношу за локоть: — Ну-ка, в комнату заходи, нечего топтаться на лестнице. Заходи, поговорим! Они все втроем вошли в номер, и молодой архитектор, заперев дверь и швырнул свою саблю в угол, уселся за столик и жестом велел гостю сесть напротив на второй шаткий табурет. Элиза, не снимая халата, вновь забралась в постель и села на ней, подтянув колени к подбородку и обняв их руками. Старательно припомнив все русские слова, выученные им в Париже, Монферран вздохнул поглубже и проговорил, пальцем тыча в бывшего невольника: — Ты как имя? Альеша? Сухоруков называл своего крепостного Алешкой, но это имя запомнилось Огюсту немного по-другому, и он, сам того не ведая, произнес его именно так, как и следовало. Парень радостно кивнул: — Ага. Алеша. Алексей. Алексей Самсонов. — Так! — Огюст опять перевел дыхание. — Вы… ты… Тьфу! Вы желание… (О, господи, как это?!) А! Желание служить? — Ага, ага! — Алексей опять закивал, и опять светло-каштановые лохмы весело рассыпались по его круглому лбу. — Очень даже большое желание имеем послужить вам, ваша милость! А что я языка вашего не смыслю, так ведь то не беда: перейму враз! Огюст жалобно покосился на Элизу. Она улыбалась. — Чему ты радуешься? Ну вот что он говорит? — на висках молодого человека начал проступать пот. — Вот привязался, в самом деле! Ну, послушай, Алеша (дальше он уже никак не мог сказать по-русски), послушай и пойми: я взял бы тебя на службу, но мне нечем тебе платить, понимаешь? У меня денег нет! Вскочив с табурета, он схватил с вешалки свой фрак, тряхнув его над столом, вывернул карманы, а затем, вытащив из внутреннего кармана кошелек, вытряхнул на стол все, что там оставалось. — Видишь? Совсем мало! Ну чем я стану тебе платить? Чем, а? Алексей замахал руками и заговорил быстро, горячо, обиженно. — Ох, с ума ты меня сведешь! — Огюст вытер лоб платком. — Ну что с тобой делать? Ты что же, совсем один? Папа или мама есть у тебя? Слова «папа» и «мама», на русском и французском почти одинаковые, были поняты Алексеем тотчас. Он мотнул головой. И опять прошептал: — Нету у меня никого. Ни мамки, ни батьки, ни сестер, ни братьев. Родня кой-какая, да что в ей проку? Кому я нужен? Меня боле трех лет и в деревне почти что не видали, как хозяин-то, Антон Петрович, изволили меня в дворовые забрать… Барин! Христом-богом вас прошу! — Ну полно, оставь Христа в покое! — не выдержал Монферран. — Черт с тобой, сегодня оставайся, куда ты среди ночи пойдешь? Утром подумаю, куда деть тебя. До Петербурга, наверное, возьму с собой, а там, может, куда-нибудь пристроишься, город большой! Да, Элиза? Повезем этого красавчика в Санкт-Петербург? Если там действительно бегают по улицам медведи, во что я, впрочем, нимало не верю, то он весьма подойдет для такого пейзажа! — Анри! — с упреком заметила Элиза. — Ты бы лучше дал ему чего-нибудь поесть, он же, наверное, голодный. Огюст пожал плечами: — Возможно! А что я ему дам? У нас остался кусок пирога с мясом, но мы сами собирались его съесть утром. — Ну так съедим что-нибудь другое, — мадемуазель де Боньер бросила на своего возлюбленного взгляд, от которого он, к своей досаде, тут же густо покраснел. — Бедняга едва на ногах держится. И по-моему, у тебя вино во фляжке тоже осталось? Минуту спустя пирог с козлятиной и наполненный до ободка стакан мадеры были водружены на столик перед ошарашенным Алешей. — Быстро ешь и спать! — скомандовал Огюст. — Это мне, никак? — вытаращив глаза, спросил юноша. — Тебе, тебе, ну а кому же еще? Давай скорее, мы ведь тоже устали! Алексей опять отбросил с лица волосы, и открылась широкая, едва затянувшаяся рана на его лбу. Кое-где из нее еще выступали капельки крови. «В самом деле, куда он пошел бы! — подумал Монферран, раскаиваясь в недавней своей черствости. — Он потерял столько крови, что странно, как вообще ходить еще может. Надо его взять, а может, действительно выйдет хороший слуга…» И молодой архитектор совсем уже ласково проговорил, пододвигая пирог и мадеру к самому носу Алексея: — Ну, ешь же, нечего так смотреть! И спи. Вон на сундуке как раз места хватит! Юноша не заставил повторять еще раз. За несколько мгновений он уничтожил большой кусок пирога и осушил стакан. По лихорадочному блеску его глаз видно было, что он почти умирал от голода. — Ну и тварь этот Сухоруков! — прошептал Огюст и опять указал Алеше в сторону сундука: — А теперь спать! Понял? Спать! Алексей перекрестился, что-то еще сказал, подняв на архитектора свои выразительные полураскосые глаза и, встав с табурета, шмыгнул в угол, где тотчас улегся на сундуке, не смущаясь отсутствием подстилки. Огюст раскрыл свой саквояж, вытащил оттуда походный плед и, точно прицелившись, кинул его новому слуге: — Укройся, не то здесь сыро! И, обращаясь к Элизе, добавил: — Плед все равно придется выстирать: он запылился в дороге. Утром, договорившись с хозяином трактира относительно кареты, Монферран узнал у него же, где найти дешевую лавку старьевщика, и в этой лавке купил стираную, но крепкую полотняную рубаху, холщовые штаны и суконную куртку, заштопанную в нескольких местах, но еще довольно опрятную, а затем, не без помощи старьевщика, отыскал и башмаки, очень стоптанные, однако недырявые и, кажется, подходящие по размеру. Все вместе обошлось в один рубль семьдесят копеек. Вернувшись в трактир, Огюст увидел, что Элиза успела умыть и подстричь их юного слугу. Когда же тот, скинув свои лохмотья, переоделся в принесенные хозяином вещи, путешественники его не узнали. И без того привлекательное лицо его стало совсем милым, а фигура оказалась такой статной и гибкой, что впору было лепить с него античного атлета. — Вот тебе и медведь! — восхитился Огюст. — Это уже совсем другое дело. Но Элиза была как-то странно невесела и взволнована и, когда Алеша вышел на лестницу, чтобы почистить хозяйские башмаки, проговорила, едва сдерживая слезы: — Анри, знаешь, когда я ему мыла голову и волосы стригла, я заметила… у него вся спина в ранах и рубцах, некоторые совсем свежие, едва затянулись… Бог вознаградит тебя за то, что ты спас великомученика! Огюст, нахмурившись, отвернулся и ответил: — Жаль, что я не застрелил скотину… Но не с этого же было начинать карьеру в России! Слава богу, что я вчера сгоряча не прогнал мальчишку! После завтрака хозяин трактира сообщил постояльцам, что карета их ждет, но когда они вышли во двор, кучер, хитрый малый с сизоватым носом давнего пьяницы, пожаловался на плохие подковы у лошадей и стал просить обождать, покуда он добудет молоток — подбить гвозди. Огюст ничего не понял из его болтовни, но сообразил, что его морочат: он видел отлично, что подковы у лошадей новенькие. Однако спорить с кучером было бесполезно, тем более не владея языком. Лишняя задержка сулила еще один день пути, и архитектор с ужасом подумал о своем почти пустом кошельке, из которого теперь, очевидно, следовало извлечь полтинник, чтобы сунуть проклятому пройдохе и ускорить отъезд. Но тут вдруг из дверей трактира вышел Алеша с хозяйским саквояжем в руках и, мигом поняв, что происходит, подскочил к кучеру. — Ах ты, сукин сын, сволочная рожа! — крикнул он, ставя саквояж на землю и упирая руки в пояс новой рубахи. — Ты что тут ваньку ломаешь? Али на дураков напал? Кто ж те поверит, что новые подковы подбивать надо, да еще, что не в кузне, а этак, на дворе? Деньги тянешь, гад ползучий?! А ну, залазь на козлы, да вожжи бери, а не то, так и с богом катись со двора. Я ж знаю, где карету найти, найду еще и задешевле! — Тихо, тихо ты, разорался! — кучер сердито подтянул кушак и нехотя стал разбирать упряжь. — Коли не боишься, что подковы соскочут в дороге, так и ладно, поехали. Садитесь себе, господа хорошие. Больно мужик у вас горласт. — Скажи на милость! — воскликнул Монферран, когда они уселись и карета тронулась. — А от мальчика-то еще и какая польза! — А я что тебе говорила! — Элиза с торжеством посмотрела на него и осторожно подмигнула сидевшему напротив них Алексею. — В России надо иметь русского слугу. Вот увидишь, с ним мы уже послезавтра будем в Петербурге. Ее слова сбылись. Утром 12 июня, миновав городские заставы, путешественники по размытой очередным дождем дороге въехали в столицу Российской империи. III Филипп Филиппович Вигель, хотя и был от природы язвителен и даже ехиден и случая пустить острое словцо в адрес ближнего своего не упускал, однако же не чуждался и благих порывов и порою рад был помочь ближнему, если это особых хлопот не доставляло, и считал, что все этой его слабостью пользуются. По молодости лет, а было ему ровно тридцать, он порою принимал еще ловкое притворство за искренние изъявления чувств, поэтому любил, когда его благодарили лица, которым он оказал ту или иную услугу, причем в отличие от людей более солидных ценил и одни лишь словесные излияния. Как всякий человек, обладающий незаурядной сообразительностью и более чем заурядными способностями, он хворал воспалением тщеславия, но в этой болезни не признавался никому (себе самому в первую очередь), объясняя раздражение, вызываемое людьми одаренными и яркими, внешним сходством их жизни и поведения с жизнью и поведением всех простых смертных. «Дескать, что же ты за гений, коли бранишь кухарку из-за простылых щей!..» Карьеру свою Филипп Филиппович делал осторожно и умно и верил, что сумеет многого добиться. Начало его радовало: в тридцать лет он стал начальником канцелярии такого солидного заведения, как только что созданный Комитет по делам строений и гидравлических работ, что и давало ему возможность порою оказывать маленьким людям великодушное покровительство и доставляло удовольствие принимать их благодарность. Но назойливых просителей Вигель не любил, ибо настойчивые просьбы приходилось слышать тогда, когда для их исполнения требовались значительные усилия, а прилагать их неизвестно ради кого он не собирался. — Боже, ну чего он от меня-то хочет?! — возопил Филипп Филиппович, когда один из младших чиновников канцелярии сообщил ему, заглянув в его кабинет, что его просит видеть «тот давешний французик». — Сказать, что не примете? — осведомился чиновник, уже пятясь. — Да нет, пускай уж заходит, он же не отстанет! — зло проговорил Вигель, мысленно прикидывая, как бы раз и навсегда спровадить визитера. Но тот вошел такой непринужденной походкой, без тени робости или искательства посмотрел на начальника канцелярии, с таким небрежным изяществом кинул на подоконник свою шляпу, так открыто и приветливо улыбнулся, что раздражение Филиппа Филипповича вдруг сменилось любопытством. Ему захотелось выслушать «французика». — С чем вы ко мне, мсье Монферран? — спросил он, мысленно любуясь своим французским произношением. — Увы, с тем же самым, — ответил визитер, усаживаясь на предложенный ему стул и слегка откидываясь на спинку как человек, уставший от долгого хождения пешком. — Увы, мсье, с тем же, с чем я приходил к генералу Бетанкуру. Если в ближайшую неделю-две я не найду места, мне придется умереть с голоду или наняться куда-нибудь гувернером. На языке у Вигеля вертелся вопрос: «И что вы предпочтете?» — однако он сдержался и сказал совсем другое: — Но послушайте, мсье, работа вам была предоставлена, предоставлена, если не ошибаюсь, в полном соответствии с вашей рекомендацией. И надо сказать, мсье Бетанкур не всем оказывает подобные любезности. Наняться рисовальщиком на фарфоровый завод не так легко. А вы что наделали? Заломили такую цену, что у министра финансов волосы зашевелились на голове! Три тысячи рублей в год! Это же плата главному архитектору на большом строительстве! Само собою, вам отказали. Вы что же, не понимали, что откажут? Монферран посмотрел на Вигеля своими ясными синими глазами и ответил, опять улыбнувшись: — Понимал. Я на то и рассчитывал. Начальник канцелярии усмехнулся: — Ну да. Вам не захотелось разрисовывать сервизы, будучи архитектором. А мсье Бреге в своем письме называет вас именно хорошим рисовальщиком, ибо сам не архитектор и об архитекторских ваших способностях ничего написать не может. Но ваш хитроумный ход плохо для вас закончился. Мсье Бетанкур два раза подряд давать рекомендации не станет, он ни с кем не нянчится. — Понимаю, — просто сказал Огюст, — потому я и пришел не к нему, а к вам. — А чем я могу быть вам полезен? — уже не без ехидства спросил Филипп Филиппович. — Разве не вы в основном нанимаете служащих в Комитет? — спросил Монферран. — Положим, если и я… Хотя, как вы понимаете, правом личного выбора я здесь не располагаю, я только чиновник. А вы что же, хотели бы войти в состав Комитета? И в какой сфере градостроительства желаете проявиться или, может быть, начальствовать? Огюст и бровью не повел в ответ на эту явную издевку и так же спокойно отпарировал: — Я еще слишком мало знаю Петербург, мсье Вигель, чтобы взять на себя такую ответственность. Но я слышал, что вам требуется начальник чертежной мастерской. Может быть, на эту должность я вам подойду? — Может быть, и подойдете, — задумчиво произнес Филипп Филиппович, все с большим интересом разглядывая молодого архитектора. — Только на этой должности вас может утвердить один Бетанкур. Он и никто другой. — Разумеется. Однако мне говорили, что он обычно прислушивается к вашим советам и уважает ваше мнение. Стрела была точно направлена в цель. Бледные, рано утратившие свежесть щеки Филиппа Филипповича покрыла пунцовая краска. — Даже если вы льстите, мсье Монферран, то красиво это делаете! И все-то вы слышали, и все-то вы знаете. Да, Бетанкур меня здесь не держал бы, если бы мне не доверял. Но у него очень строгий подход к вопросам такого рода… Правда, советы он иногда слушает, но чаще — советы, исходящие не снизу, а сверху. Хм! Я могу предложить вас на должность начальника чертежной и даже обещаю вам, что сделаю это, ибо вы мне нравитесь. Не улыбайтесь, действительно нравитесь. Перед тем как вы сюда вошли, я придумывал, как бы вас спровадить, а сейчас думаю, как сделать, чтобы вы остались в Комитете. Да! Но мсье Бетанкур может отклонить мою просьбу. Генерал наш суров. Огюст на миг опустил глаза, потом поднял их и тихо сказал: — Но вы тогда напомните генералу, что мое имя известно его величеству императору, и что у императора хранится альбом с моими проектами, который я имел честь ему преподнести два года назад в Париже. Быть может, одобрение его величества, которое он мне высказал письменно, станет тем самым «советом сверху», о котором вы сейчас говорили. Вигель улыбнулся: — Бетанкур знает о вашем альбоме, будьте покойны. Еще когда вы две недели назад впервые здесь появились, он велел справиться, кто вы такой и откуда взялись, и знает ли вас кто-нибудь где-нибудь. Вы в России, мсье, здесь нельзя без этого. Однако же, что греха таить, сам император никакого интереса к вам с тех давних времен не проявлял, а спрашивать его мнения по поводу устройства вашего в Комитет генерал, само собою, не станет. Но я действительно напомню его светлости, что император отнесся к вам благосклонно. Словом, вы можете рассчитывать на мою поддержку, но обещать ничего точно я вам не могу. Через несколько дней зайдите ко мне. Этой фразой господина начальника канцелярии разговор, однако, не закончился, и полчаса спустя оба молодых человека вместе вышли на улицу и зашагали по нарядной, ослепительной в лучах июньского солнца набережной Невы. — Куда вы направляетесь, мсье? — спросил Вигель, рассчитывая узнать, где поселился столь заинтересовавший его француз. — Мне нужно сегодня сделать еще один визит, — с прежней своей великолепной улыбкой ответил архитектор, — но сейчас… (тут он взглянул на часы) сейчас еще рано. Быть может, вы позволите пригласить вас отобедать? Из предыдущих речей Огюста проницательный господин Вигель легко догадался, что с деньгами у архитектора более чем туго и что он находится сейчас на пороге самой отчаянной нужды. Кроме того, и щегольской костюм, так ловко сидевший на ладной фигуре мсье Монферрана, был тот же самый, что поразил чиновников Комитета две недели назад, стало быть, единственный. К чести своей Филипп Филиппович несколько секунд медлил с ответом. Но тут же утешил себя тем, что отказ может обидеть француза. — Извольте, — поклонившись, ответил он. И они зашли в подвернувшуюся на пути ресторацию. Заказав превосходный обед для своего нового знакомого, сам Огюст почти не притронулся к еде, объяснив это тем, что пообедал перед посещением канцелярии и что вообще старается днем есть меньше, чем утром, ибо в его роду многие были склонны к полноте. Он только пощипывал шпинат да небрежно отпивал из бокала отменный темный портвейн. «Ей-же-ей, лихой малый! — про себя подумал Вигель, уписывая зайчатину с укропом, наслаждаясь лещом в сметане и с тоскою переполненного желудка посматривая на блины с медом. — Ей-же-ей, надо уметь так держаться!. Но этак он к концу обеда упадет в обморок!» Однако Монферран смотрел на господина начальника канцелярии с таким очаровательным и милым весельем, так непринужденно беседовал с ним, так равнодушно взирал на пустеющие тарелки, наконец так спокойно отодвинул и свой шпинат, не съеденный даже до половины, что у Вигеля зародились сомнения. «Черт его знает, а может быть, и в самом деле, ему есть не хочется? Эдакое самообладание для неустроенного, мягко говоря, человека… притом же совсем молодого, невероятно… А впрочем, не старше ли он, чем кажется?» Под каким-то благовидным предлогом Филипп Филиппович в разговоре осведомился, сколько лет его возможному протеже. И услышал: — В январе исполнилось тридцать. Вигель чуть не поперхнулся портвейном. — Ба! И мне столько же… Но я вам не дал сразу больше двадцати пяти. Огюст вздохнул: — Боюсь, что и мсье Бетанкур тоже. Такое уж лицо! Вы ему скажите, пожалуйста, что я не мальчик, как он, возможно, думает. — Скажу, скажу, — смеясь, пообещал Филипп Филиппович. Через некоторое время молодые люди дружески распрощались, и Огюст зашагал пешком по направлению к Конюшеной площади, неподалеку от которой, в одном из самых дешевых трактиров, находилось его нынешнее пристанище. По дороге ему, как назло, все время попадались лотошники с пирожками и торговки сластями, вертевшие перед собою разноцветные связки пряников, и он мысленно посылал их ко всем чертям, ибо все его мужество ушло на угощение господина Вигеля, как и, увы, почти все содержимое его кошелька. Когда он сворачивал с Невского проспекта на набережную Екатерининского канала, навстречу ему вдруг вывернулась летящая во всю мочь лошадиной четверки карета. Проезжая часть была в этом месте довольно узка, почти целиком покрыта лужами, оставшимися после недавно прошедших обильных дождей. С ужасом увидев широкий веер брызг, окруживший карету, Монферран шарахнулся от нее в сторону и почти вплотную притиснулся к стене дома. Однако брызги достали его, и несколько капель грязи задрожали на рукаве фрака. — Невежа! — закричал молодой человек вслед кучур, одновременно выхватывая из кармана платок, чтобы успеть смахнуть капли, покуда они не впитались в ткань. Карета остановилась. Из нее высунулся и обернулся назад господин в светлом цилиндре, с благообразным и тонким лицом, окруженным, будто клубами дыма, густыми, мастерски подвитыми бакенбардами. — В чем дело, мсье? — спросил он с тем великолепным парижским произношением, которым, как успел убедиться Огюст, отличались все русские аристократы. — Мой кучер вас задел? — Чуть не раздавил! — воскликнул архитектор, поспешно закончив манипуляцию с платком и убирая его, чтобы не выдать истинной причины своего отчаянного возгласа. — Велите ему, мсье, лучше смотреть на дорогу, не то ваша карета кого-нибудь да сшибет! — Извините меня! — проговорил седок и, задрав голову к козлам, что-то коротко и негромко сказал кучеру, отчего тот побледнел и начал было какую-то робкую фразу, но хозяин оборвал его еще более кратким и на сей раз просто угрожающим окриком, после чего вновь обратился к Огюсту: — Однако же, мсье, рад, что так удачно обошлось. Не беспокойтесь, я накажу этого разиню. И тогда Огюст вдруг вспомнил, в какой стране он находится, и понял, что кучера ожидает не вычет из жалования и даже не сердитая хозяйская затрещина, а наказание, очевидно, совсем иное. — Ради бога, ваша светлость! — вскрикнул он, успев рассмотреть на дверце кареты княжеский герб. — Прошу вас, не надо никого наказывать! Ваш кучер не виноват, я сам зазевался. Он ехал, как то положено, но я задумался и вышел из-за угла прямо вам навстречу. Седок посмотрел на архитектора с некоторым удивлением, потом улыбнулся одними кончиками губ и пожал плечами: — Как вам будет угодно, мсье. Но за что же тогда вы обругали меня? — Не вас, а как раз кучера и ни за что, а от досады, что пришлось так шарахнуться… Примите мои извинения, если отнесли это на свой счет. — Я не обижен, — господин в цилиндре учтиво кивнул и хотел уже захлопнуть дверцу, но вдруг спросил с интересом: — А вы, простите меня, недавно приехали в Петербург? — Меньше трех недель назад, — ответил молодой человек. — А это так видно? — Не особенно, однако же… Вы из Парижа? — Да. — И, вероятно, службу себе ищете? — Ищу, — ответил Огюст, несколько уязвленный неделикатной проницательностью хозяина кареты. — Однако если ваша светлость хотели предложить мне место учителя или гувернера, то это мне не подходит. Я архитектор по образованию. — Вот как! — поднял брови любознательный вельможа. — И у вас хорошие рекомендации? — Плохие, мсье, не то бы я уже устроился, а не бродил пешком по петербургским лужам. Но в будущем, надеюсь, удача мне улыбнется. — От души вам того желаю, — засмеялся хозяин кареты. — Однако если все же фортуна вас обманет и вы вздумаете поискать более скромной службы, отыщите меня, это нетрудно. Я живу на набережной Фонтанки, в особняке напротив Михайловского замка. Меня зовут князь Лобанов-Ростовский. Запомните. — Запомню, — с трудом подавляя раздражение, Монферран вежливо поклонился. — Но, как знать, князь, быть может, вам придется разыскивать меня раньше, чем мне вас? Особняка у меня в ближайшие годы не будет, и я не знаю, где отыщу себе квартиру, однако представиться вам — теперь мой долг. С вашего позволения, Огюст де Монферран. И в ответ на вашу любезность я всегда к вашим услугам, если вам потребуется новый дом или загородная вилла. И, еще раз откланявшись, Огюст повернулся и зашагал дальше по набережной, стремясь поскорее миновать узкое место и выйти на площадь. Минут через пять-шесть он был уже возле трактира. Трактирчик, маленький, деревянный, скромно, но ловко втиснувшийся между двумя каменными домами, был выстроен в два этажа. В нем было только пять номеров, и они все помещались на втором этаже, а первый был занят кухней, залой, помещениями для прислуги и комнатами хозяйки. Хозяйка, энергичная, еще не старая вдова, немка фрау Готлиб, проживала в двух комнатах, вдвоем с незамужней девятнадцатилетней дочерью, которую мечтала побыстрее выдать замуж, и потому жила на небольшой пенсион, а доходы от трактира откладывала на приданое Лоттхен. Комнаты в трактире сдавались за небольшую плату, не то на них едва ли нашлось бы много охотников, однако хитрая фрау умела выудить из постояльцев деньги, предлагая им множество мелких услуг: стирку их белья, приготовление обеда либо из хозяйской снеди, либо из той, что они сами себе покупали, отправку писем и все тому подобное, не говоря уже о ее собственных улыбках, реверансах, пожеланиях доброго утра и приятной ночи. Войдя в трактир, Огюст постарался поскорее прошмыгнуть мимо залы, из которой доносились всевозможные кухонные запахи, но едва он поднялся на второй этаж, как ему ударил в нос аромат куриного бульона, и он тихо чертыхнулся. «Это проклятый чиновник из второго номера заказал себе курицу! — в сердцах подумал молодой архитектор. — Лентяй пузатый! Нет чтобы сойти вниз и пообедать в зале… В номер заказывает! Ишь ты, герцог! А что, интересно, ухитрился купить Алексей на оставленные ему десять копеек? И обедала ли Элиза или ждет меня?» Он отворил дверь своего номера, и куриный запах буквально оглушил его. — Что это значит?! — воскликнул он, от удивления прирастая к порогу. В крохотной клетушке-прихожей, превращенной за неимением лучшего в привратницкую, на низкой лавке-лежанке сидел Алексей и старательно начищал вторую (и последнюю) пару хозяйских башмаков. Увидав Монферрана, он по привычке хотел было встать, но заметив уже знакомое хозяйское движение, разрешающее остаться на месте, только чуть-чуть приподнялся и склонил голову в поклоне, отчего-то прикрывая ладонью левую щеку. — Здравствуйте, мсье, — проговорил он по-французски, уже почти ничего не напутав в произношении. Они с Огюстом вот уже три недели старательно учили друг друга своим языкам, и каждый обнаруживал успехи, тем более что обоим просто необходимо было выучиться побыстрее. Алексей оказался необыкновенно способен к учению. Он успел не только во французском языке, но и в русском: будучи совершенно неграмотным, он, едва оказался в Петербурге, бог весть с чьей помощью в считанные дни выучил буквы русского алфавита. Он уже начал разбирать надписи на лавках и трактирах и пытался читать афиши на столбах. У Алексея был великолепный характер, мягкий и ласковый; он никогда не бывал назойлив, в нем не было даже тени раболепия, что казалось невероятным при том, какую школу юноша прошел у прежнего своего хозяина. — Здравствуй, Алеша — старательно выговорил Огюст давно выученное русское приветствие. — А что этот здесь так?.. И он показал себе на нос. — Нос это, ваша милость! — с готовностью ответил слуга. — Сам ты есть нос! Что такой вот это? — он кивнул на дверь в комнату. Алексей развел руками: — Je ne sais pas,[40 - Я не знаю (фр.).] про что вы спрашиваете, мсье! Раздался смех, и в дверях комнаты появилась Элиза. Она не вышла в прихожую, потому что больше двух человек там не помещалось, и Огюст сам поспешно шагнул ей навстречу. — Откуда у нас такой запах? — спросил он, целуя Элизу, но через ее плечо заглядывая голодным взором в комнату, где на столе, покрытом простенькой скатертью, белела суповая миска. Элиза взяла его за руку, втащила в комнату и усадила за стол. — Ешь скорее, пока не остыло. Не знаю, что и думать, милый… Это ведь уже второй раз. То неделю назад откуда-то появилось мясо, когда денег совсем не оставалось. Потом я продала кольцо. Неделю деньги были. Сегодня кончились. Завтра я собираюсь продать медальон… — А без этого никак нельзя? — огорченно спросил Огюст. — Никак, Анри, даже если ты вот-вот найдешь место. Но это все пустяки! Еще есть браслет и цепочка… Дело не в этом. Сегодня у Алеши было десять копеек, и вдруг он ухитрился заказать фрау Готлиб курицу да еще вон пряников каких-то принес… И еще… Она запнулась. — Ну? — спросил Огюст, подвигая к себе тарелку, которую Элиза наполнила золотистым бульоном с аппетитной домашней лапшой. — В тот день, когда появилось мясо, — прошептала Элиза, — Алексей пришел с разбитой рукой, прямо все пальцы были разбиты. Он прятал, да я-то увидела. А сегодня… Ты не заметил? На левой щеке синяк. — Вот еще шутки! — растерянно и почти испуганно проговорил Монферран. — И что это все значит, а? Не таскает же он где-то этих кур? — Что ты! — возмутилась Элиза. — Украсть Алеша не способен. Но это очень странно. Ты спроси у него. Может, тебе он скажет. — Может, и скажет, да я не пойму, — задумчиво ответил Огюст. — Расспрошу-ка я хозяйку. По-моему, она знает все… Очень осведомленная особа. О боже, какая вкусная курица!.. Фрау Готлиб в тот же вечер с легкостью разрешила сомнения своего постояльца. Она кое-как говорила по-французски и, смешно коверкая слова, охотно стала рассказывать: — Все отшень просто, увашаемый! Зтесь рятом есть конюшень. Зтесь живет много-много исвосчик. О, русский исвосчик отшень большой трачун! Я много раз видель, как они тралься на спор. На теньги, увашаемый! Фаш слюга отшень смелый мальшик: он всял и поспориль с три фсрослый мушик, что мошет их положиль на лопатки. И фсех-фсех полошиль! И выиграль у них теньги, и покупаль у меня курис, а я готовиль этот курис. Вот так. Этот спор мне рассказаль мой творник, он смотрель, как они тралься. Вернувшись в номер, Огюст рассказал Элизе все услышанное от хозяйки, и она, выслушав его, едва не расплакалась. Вскоре явился Алексей, спускавшийся во двор за водою для умывальника, и Огюст, подойдя к нему, указал пальцем на его синяк, который юноша на сей раз не успел прикрыть, и мягко, но твердо проговорил: — Больше так нет делай! Хорошо? Слуга удивленно заморгал. — Это ж откуда вы знаете барин? — Нет «барин», — рассердился Огюст. — Су-хо-ру-ков твой есть барин. Говори «мсье», или… Как это здесь? А! «Сударь!» И вот это не надо… Я прошу тебя… Он хотел сказать «приказываю», ибо выучил уже и это слово, но оно показалось ему ужасно длинным и неудобным, и он сказал «прошу», при этом осторожно и ласково тронув рукою Алешин синяк. Юноша спокойно взял его руку и, поднеся к губам, поцеловал так, как целуют ее отцу или матери, а не хозяину. В глазах его, обращенных на Огюста, выразительных, полудетских, полуиконных, чуть раскосых глазах, было целое море чувств человеческих. — Простите, сударь! — Алексей улыбнулся. — Не серчайте уж… На десять-то копеек какой уж обед? А вас ведь двое… Коли не хотите, так я вперед не стану. Буду делать все, как скажете. А вы-то как? «Травай»-то[41 - le travail — работа (фр.).] себе сыскали али нет? Огюст усмехнулся, услыхав такое смешение языков (это бывало часто и у него, и у Алеши), и в ответ беспомощно развел руками: — Не знаю, Алеша. Как это? Можно быть да, можно быть нет… Вигель сдержал свое слово: на другой же день он обратился к генералу Бетанкуру с надлежащей просьбой и употребил все свое красноречие для того, чтобы добиться ее исполнения. Когда четыре дня спустя Монферран снова появился в канцелярии Комитета по делам строений и гидравлических работ, Филипп Филиппович встретил его очень радушно и, усадив, без предисловий изложил суть дела. — Вот что я скажу вам, мсье: генерал сначала было не хотел меня слушать. Его рассердила ваша уловка с фарфоровым заводом, ибо смысл ее он прекрасно понял. Однако я его понемногу убедил, что архитектору работать рисовальщиком и в самом деле обидно, и склонил к мысли взять вас в чертежную. Но только он заявил мне, что для должности начальника чертежной вы слишком молоды и у вас нет опыта, и хотел было определить вас просто чертежником, но я опять стал настаивать, и Бетанкур наконец уступил и сказал: «Хорошо, старшим чертежником, но только уж никак не начальником!» Вот вам его последнее слово, и очередь за вами. Что вы на это ответите? — Разумеется, да! — произнес Огюст, у которого словно свалилась с души каменная гора. — Да, и большое вам спасибо! Но я докажу вам, что умею благодарить не только словами. — Верю, верю, — улыбнулся Филипп Филиппович. — Впрочем, мне кажется, мы с вами станем приятелями, и у нас не раз будет возможность оказывать друг другу услуги. Теперь еще вот: жалование вам пока не назначается, но вы будете получать компенсацию, она примерно равна годовому жалованию, около двух тысяч в год, даже чуть больше. Согласитесь, для начала неплохо… И кроме того, мы вам предоставим, если желаете, казенную квартиру, недорогую и удобную, неподалеку от места службы. Вы довольны? — Мало сказать, доволен! Просто спасен! — вырвалось у Огюста. И он с таким жаром пожал руку чиновника, что у того потом некоторое время ныли суставы. IV Новый порыв ветра. Новое дикое стадо волн понеслось навстречу шхуне, и она, зарывшись носом в пену, на миг высоко вскинула корму, а потом, рванувшись, выскользнула наверх и запрыгала с одного пенного хребта на другой. Вода прокатилась по палубе, схлынула, но фонтаны брызг опять взметнулись с обоих бортов и посыпались на мокрые палубные доски. Алексей, прикрыв лицо углом воротника, потихоньку выругался, безнадежно посмотрел на взлохмаченный залив и повернулся к хозяину: — Август Августович, ну ей-же-ей, шли бы все-таки в каюту. Насквозь вымокнете. Простудитесь! Огюст, не отрываясь от мачты, к которой прижался всей спиной и затылком, лишь чуть повернул голову и проговорил сквозь зубы: — Отстань, ради бога! В каюте не могу… Там еще хуже… — Говорил же вам, едем берегом! — с отчаянием воскликнул Алеша. — С вами не сладишь, что с младенцем! Не остров ведь это, можно и по дороге проехать. — Поди ты… — архитектор резко повернулся к слуге. — Дороги развезло, дожди идут уже месяц… Неделю бы добирались! Нет, что же делать? А ты знаешь, Алеша, у знаменитого адмирала Нельсона тоже была морская болезнь. — У Нельсона? — Алексей присвистнул от удивления. — Это у которого ни руки, ни глаза? Еще и болезнь морская? Ну уж и характер у него был, стало быть! Вот чисто у вас, Август Августович. Августом Августовичем Монферрана записали в русском паспорте. Отчество по здешним правилам было необходимо, а давали его приезжим как придется, редко исходя из действительного имени родителя, ибо оно не всегда для отчества подходило. И если из имени «Огюст» у чиновника паспортного стола очень легко получился «Август», то приделать окончание «ович» или же «евич» к имени «Бенуа» сей господин уж никак не сумел и, ничтоже сумняшеся, образовал отчество от того же имени. Получился Август Августович. Огюсту такое прозвище понравилось, оно звучало непривычно: солидно и забавно. Алеша же просто пришел от него в восторг. В это время от носа шхуны, широко расставляя ноги, будто и не замечая качки, к ним подошел капитан, плотный детина, весь завернутый в просмоленный брезент, с неугасающей трубкой, вросшей в светлые моржовые усы. — Видали, сударь, как шалит нынче Балтика? — спросил он утробным басом, не без тайного ехидства глядя на белое, как известь, лицо своего пассажира. — И охота же вам ездить в такую погоду в этот богом проклятый Пютерлакс? И еще пристанем ли при такой-то волне? Там причал ни к черту, да и бухта неудобная. Не пришлось бы назад заворачивать… Он ожидал увидеть испуг на лице архитектора, но испугался только Алексей, что же до Монферрана, то сквозь его бледность тут же прорвалась вспышка негодующего румянца. — Вы получили уже от меня довольно, капитан, чтобы и причал, и бухта были вам удобны, — резко проговорил архитектор. — Уезжая из Петербурга, у нас был разговор об этот чертов погода! Или причаливайте, или отдавайте обратно все, что получали! — Да что вы, сударь, право?! — капитан выпустил из усов облако дыма и усмехнулся. — Уж с вами и не пошутишь. Будьте покойны, еще полчаса, и покажется ваш Пютерлакс, а там и причалим, как по маслицу пройдем. И он, сохраняя достоинство, той же поступью зашагал дальше. — Негодяй! — прохрипел Огюст, у которого на вспышку гнева ушли едва ли не все силы. — Тебе бы эту болезнь, ты тогда пошутил бы… «Заворачивать!» Я тебе заворачиваю! Не на кого напал! — Не на того, Август Августович! — терпеливо поправил Алеша. — О, оставь меня в покое! — уже по-французски взмолился Монферран. — Не до грамматики мне сейчас и не до синтаксиса, мой милый! Полчаса осталось? Нет, через полчаса берег только покажется! Сколько же еще выносить это, а? — Надо было берегом ехать! — упрямо проворчал Алеша. Они ехали в Пютерлакс уже в восьмой или в девятый раз. Невзрачное финское местечко под городом Выборгом неожиданно заняло в жизни Монферрана особенное место. В карьерах Пютерлакса добывали великолепный коричнево-красный гранит, прочный и красивый. Его называли «рапакиви». Из него высекали пьедесталы и обелиски, им были во многих местах отделаны набережные Невы в державном Санкт-Петербурге. Из него Огюст замыслил изготовить невиданные доныне колонны… Колонны собора. Шел 1820 год. Четвертый год его жизни в Петербурге. Четвертый ли? Ему то казалось, что он живет в России уже лет двадцать, то думалось, что он приехал месяц-два назад. Весь сонм событий, произошедших с ним в Петербурге, пронесся как ураган, и лишь одно-единственное, главное, в которое он и сейчас еще едва верил, могло занимать его мысли, его ум, его душу. Он начал строить собор. Теперь ему иногда казалось, что он предчувствовал это, втайне догадывался, что на него обрушится это неслыханное счастье. Но на самом деле все было не так. Начиная свою незаметную, трудную жизнь в столице России, он надеялся на успех, думал, что поднимается из безвестности, но о таком головокружительном взлете не мечтал — у него не хватило бы фантазии придумать такое… На другой день после обретения долгожданного места в чертежной, Монферран перебрался на новую квартиру, на Владимирский проспект. Квартира, отведенная ему, помещалась на втором этаже недавно построенного трехэтажного дома и состояла из трех комнат: довольно просторной гостиной и смежных с нею кабинета и маленькой спальни. Большой, широкий коридор отделял комнаты от кухни и скромной привратницкой, которая круглым окошком выходила не на двор и не на улицу, а на лестницу. Сразу же начались всевозможные хлопоты и пришлось наделать уйму долгов: квартира оказалась почти совершенно без мебели, и ее надо было спешно покупать, затем надо было нанять кухарку, приобрести столовую и кухонную посуду. Кроме всех прочих ближайших расходов Огюст счел необходимым сразу же подумать о деликатном и вместе с тем приличном подарке для своего нежданного благодетеля Филиппа Филипповича, ибо на его поддержку надеялся и в будущем. Кроме того, Алексей подсказал хозяину, что необходимо заранее купить теплые осенние и зимние вещи, так как летом это обойдется дешевле, а лето в этих местах коротко. Траты оказались солидными, но Монферран теперь не огорчался, надеясь на свой заработок и на свое умение обходиться малым. «Как-нибудь сэкономлю», — думал он. В чертежной Комитета работало много опытных чертежников, и на молодого француза вначале посматривали удивленно и косо, однако он исполнял свою работу уверенно, со знанием дела, он был талантлив, это заметили все. Вскоре, к радости Огюста, это заметил и сам генерал Бетанкур. Генерал все чаще вызывал к себе Монферрана, давал ему особо важные работы, порою спрашивал его совета. Инженеру поручали проекты самых различных построек, и он, занимаясь их техническим решением, архитектурную разработку нередко поручал Монферрану. Впрочем, восторгаться Бетанкур не спешил. Он вообще не умел восторгаться. Его могучий, блистательный ум, его тонкая, суровая натура не выносили восторгов. Даже талант он приветствовал лишь сдержанным уважением. Он сам был талантлив и знал это, как знал и цену слишком быстрым взлетам. Он верил только делам, и не одному, а многим. Узнавая Монферрана все больше, председатель Комитета стал ему доверять. Доверять не только в том, что относилось к работе. Порою разговоры их стали касаться тем, далеких от строительства, Бетанкур начал расспрашивать молодого приезжего о прежней его жизни и иногда, как бы невзначай, говорил ему (правда, совсем немного) и о себе. И они, сближаясь, начинали нравиться друг другу. Уже в декабре, проработав в чертежной немногим более пяти месяцев, Монферран был назначен ее начальником. Теперь он отвечал за все разработки чертежной, сам проверял всю работу чертежников, которым сразу дал больше независимости и увеличил притом спрос за упущения… Проходили дни. В свободное время Огюст много бродил по городу, иногда один, иногда вдвоем с Элизой. Незнакомый город все больше волновал и притягивал архитектора. В первые дни Петербург показался ему слишком безукоризненным, правильным, слишком распланированным, словно человек, в поведении которого было все заранее обусловлено и продумано. В геометрической стройности улиц Огюсту померещилась холодность, а высокое бледное небо, часто нависающие сизые тучи, темная вода каналов и рек, скудость зелени и обилие гранита делали лицо города суровым и даже, как вначале подумал молодой архитектор, жестоким. Но Петербург был скрытен и сдержан, как истинный аристократ, он не открывался никому сразу и весь, в нем было слишком много неожиданного и неповторимого, и Огюст вскоре понял, что надо вначале суметь понравиться городу, чтобы он захотел в ответ понравиться тебе. И он смотрел и смотрел, читал и читал книгу — летопись Петербурга на таком знакомом ему языке архитектуры и начинал понимать суть его правильности, ибо его создавали не столетия, лепили не прихоти баронов и князей, меняли не выдумки эпох. Нет! Его создала мысль человека, широким шагом вступившего в новый век, решившегося столкнуть оседающую глыбу прошедших веков, не боясь, что она сметет и раздавит его; и мысль этого человека, могучая и созидательная, создала столицу народа, едва не утратившего себя среди рвущих его на части иноземцев, народа, волею судеб отставшего от Европы на несколько веков… И вот рука воплощающая, не ведающая сомнения, послала его вдогонку убегающей вперед европейской цивилизации, и эта же рука начертала геометрический рисунок улиц столицы-дворца, столицы-крепости, столицы-страны, ибо сейчас в каменной груди Санкт-Петербурга билось отважное сердце новой России. Петербург был рожден из пены морской, чтобы и заслонить Россию от врагов, и с великосветской улыбкой представить ее миру. И в этой новизне, мощи, уверенности и изысканности одновременно, в этом скромном, едва уловимом изяществе город был воистину прекрасен. Все это молодой французский архитектор скорее почувствовал, чем понял, меряя город шагами, осязая его взглядом, любуясь им и ощущая, что он его захватывает, впитывает в себя, властно, не спрашивая его согласия, делает своим. Не то ли случилось здесь со всеми его предшественниками, с теми приглашенными или просто приехавшими из разных стран Европы зодчими, которые построили большинство этих зданий, оформили многие улицы и набережные? Как видно, не они творили лицо Петербурга, а сначала он вошел в их душу, он приобщил их, научил видеть мир и себя по-новому, а потом уже вдохновлял и учил строить. Их, которым казалось, что они давно уже умеют это… И не случайно город, более чем наполовину выстроенный по проектам итальянцев, французов, немцев, почти ничем не напоминал Монферрану ни Италию, ни Францию, ни Германию. Этот юный город, которому было ныне чуть больше ста лет, имел свое лицо, свое неповторимое я. Во время одной из прогулок Огюст и Элиза оказались на Сенатской площади, которую знали прежде, но не особенно любили: обоим она казалась пустой и унылой… Только памятник Петру на гранитной скале был прекрасен. Монферрана он изумлял и тревожил, потому что в этом бронзовом всаднике он узнал свое далекое видение: ту фантастическую фигуру, которая явилась ему, раненому, то ли в бреду, то ли во сне. Громадную, совершенно неоформленную площадь за всадником украшало или, вернее, портило неуклюжее здание церкви с красивым рисунком стен, с неожиданно куцей колокольней и единственным куполом, торчащим посреди крыши на узком барабане, как крохотная головка на тонкой шее. — Как некрасиво! — воскликнула Элиза. — Я знаю, что это такое, — сказал, подумав, Монферран. — Это храм святого Исаакия Далматского. Мне Вигель о нем рассказывал. Сначала вот здесь, где мы стоим, была церковь святого Исаакия, которую лет девяносто назад построил итальянец Маттарнови. Ее разрушила гроза — молния ударила в самую колокольню. Церковь разобрали. Потом на этом месте императрица Екатерина II поставила памятник, который создали Фальконе и его ученица Мари Колло. Ну а за ним Екатерина решила поставить новый собор святого Исаакия и сделать его главным петербургским храмом. Я видел первоначальный проект в гравюрах. Это было великолепное творение великого Ринальди, и, если бы его построили таким, каким он был задуман, ничего лучше и желать нельзя было бы. — И кто же его так изуродовал? — огорченно глядя на куцую колокольню, спросила Элиза. — Вообще-то не кто, а что. Целый поток недоразумений. Такие церкви строятся долго. Ну вот, строили, строили, а за это время Екатерина умерла, воцарился ее сын император Павел, который матушку свою ненавидел, как и все, что она любила, ну и выжил Ринальди из Петербурга. А достроить церковь поручил архитектору Бренна, однако же велел достроить чуть ли не за год, тогда как стояли только одни стены. И мрамора не хватило, и золота для позолоты куполов не дали, ну и остались от Ринальди одни стены, как видишь, красивые, да только что в том толку? Испортили площадь, вот и все. — Так надо же исправить! — решительно заявила Элиза. Огюст расхохотался: — Тебя бы в Комитет по делам строений! Живо бы навела порядок. Нет, Лиз, это гораздо труднее, чем тебе кажется. Так, как строили тогда, теперь не строят, барокко забыто, да и классицизм изменился с тех пор. И церкви стали иные. Ты думаешь, никто не пытался? Первый конкурс на создание нового проекта состоялся семь лет назад. Но император полностью разбирать этот храм не хочет, а на основе старых конструкций ни у кого ничего не получается, что и понятно. Говорят, опять будут конкурсы, да только не знаю, что тут может выйти. — Неужели и у тебя бы ничего не вышло? — глаза Элизы прямо-таки жгли лицо Огюста. — Ну, Анри, я не верю! А как же твое видение? И этот всадник… Ты говоришь, будут еще конкурсы? Поговори с твоим Бетанкуром, чтоб он разрешил и тебе в них участвовать! — Мне? Чертежнику из Комитета? — усмехнулся Огюст. — Хорош я буду, если сунусь к Бетанкуру с такой просьбой! Это же кафедральный собор столицы, то есть должен быть кафедральный собор… И при чем здесь Бетанкур? Конкурсы проводит Академия художеств. — Обратись в Академию! — настойчиво потребовала Элиза. — Ты же можешь, Анри, я знаю, ты можешь, и это — твоя судьба! Огюсту захотелось поцеловать ее, но на площади в это время появились какие-то кареты, несколько священников в торжественно длинных черных одеяниях показались возле собора и неторопливо зашагали к зданию Синода, и Монферран устыдился их присутствия. Он только поцеловал руку своей подруги и шепнул ей на ухо: — Если бы твоя вера в меня могла передаться другим! Так проходили дни. Пришла и проплакала дождями долгая петербургская осень, наступила еще более долгая зима, мучительно холодная и одновременно сырая. Первые морозные дни были для Огюста наказанием. Он не мог подолгу оставаться на улице, где мела колючая, влажная метель, изо рта шел пар, а легкие при каждом вздохе как будто наполнялись огнем, и через несколько минут мог появиться рвущий, жестокий кашель. До службы архитектор добирался бегом, иногда по дороге заскакивая в любую встречную лавчонку, чтобы, сорвав перчатки, подышать на ноющие скрюченные пальцы и потереть ладонями щеки. Ездить в экипаже ему казалось еще холоднее, там застывали ноги, и застывали до того, что, войдя в чертежную, он иногда со стоном падал на первый же стул и несколько минут, зажмурившись от боли, приходил в себя. Иные чертежники втихомолку подсмеивались над своим начальником, другие, сочувствуя ему, советовали купить валенки. Но вид у валенок был чересчур смешной и несолидный, и на это Монферран не решился пойти. Впрочем, муки его оказались непродолжительны. Вслед за жгучими морозами пришла оттепель, кое-где даже стал подтаивать снег, и это продолжалось неделю, а потом снова стало холодно, но за эти дни архитектор вдруг привык к климату Петербурга, его молодость и энергия победили страх перед морозом, и он встретил новую атаку метелей со стойкостью бывалого северянина. Ему стало даже нравиться щекочущее прикосновение холода к лицу, а когда ветер сильно нажигал щеки, он просто, как научил его делать Алексей, прижимал к замороженному месту край воротника своей заячьей шубы, и мех, прогретый дыханием, возвращал телу кровь и тепло. Потом пришла весна. Начались вновь белые ночи, изумившие Огюста еще прошлой весной. Но тогда эти ночи ему не особенно нравились: мешали спать… А эта весна, пришедшая после такой жестокой зимы, показалась совсем иной, и постепенное нарастание дня, победное изгнание им ночной тьмы соединилось в сознании с торжеством тепла и солнца над метелями и стужей. — Зимой дня как будто совсем не было, а теперь вот только он и есть, — сказала как-то Элиза, когда они в середине мая пришли домой после одной из своих прогулок в первом часу ночи. Гуляли они в последнее время почти всегда вдвоем, ибо Огюст подолгу оставался на службе и ему хотелось свободные часы быть вместе с Элизой. Иногда, когда он предлагал ей очередное путешествие, она спрашивала: — А может быть, ты один пойдешь? — Почему? — обижался он. — А потому, что вдруг я тебе надоела? Целые дни только я да я. Я не надоела тебе, Анри? Он вздыхал и, разводя руками, совершенно искренно отвечал: — Ты знаешь, Лиз, сам удивляюсь… Нет! Во время таких своих прогулок они старались увидеть то, чего еще не видели, и доходили часто до самых окраин города, до загородных вилл, а то и до опушек рощ, за которыми начинались настоящие леса, некогда плотно обступавшие болотистые берега Невы. Постепенно у них появились и любимые места, места, в которые их чаще всего тянуло. Огюсту особенно нравился Васильевский остров, Элиза любила Дворцовую набережную Невы, но однажды, прогуливаясь по городу, она забрела в район Коломны, и ей показались очаровательными скромные деревянные домики с садиками и деревенскими огородами. Однако больше всего они оба полюбили Летний сад. Весенняя ажурная легкость его аллей, тихий шорох песка на дорожках, миниатюрная изысканность оград и павильонов, теплая белизна каррарского мрамора, наивно-простые лица героев и богинь — во всем этом была какая-то сказочная путаница совершенства и незаконченности, а в чем эта незаконченность, невозможно было уловить. Но сердце билось все сильнее, когда одна за другой разворачивались перед идущими прямые аллеи. Аллеи, как руки, плавно вытягивались навстречу прохладному сиянию Невы, и вот дыхание замирало в горле от странного удивления и восторга: сквозь оживленную первой зеленью гравюру ветвей проступала садовая решетка. Каждый раз, видя ее, Огюст чувствовал, что сердце его сжимается. Он одновременно испытывал торжество и зависть. — Вот она — простота гениальности, — однажды сказал он Элизе. — Ведь ничего проще быть не может: эти точеные тела колонн с их законченностью пропорций, давным-давно придуманной в Древнем Риме; эти вазы, будто привезенные из Греции; брызги золота и абсолютный лаконизм бронзы. Как мало… И как неповторимо прекрасно! — Мне кажется, Анри, — проговорила в ответ на это Элиза, — только ты не смейся, если я скажу глупость… Мне кажется, что для красоты все равно, много ее или мало. — То есть? — не понял Огюст. — Вот видишь, как я не умею говорить… Ну… как бы это выразиться точнее? А вот! По-моему, красота может быть и очень проста, и очень сложна; состоять из множества деталей или из двух-трех, не важно, сколько в ней их, важно, чтобы не было лишнего. Понимаешь, лишнего! Чтобы все было цельно, как цветок или дерево. Ну, вот роза. В ней может быть и сто лепестков. А в тюльпане только шесть. Разве роза хуже тюльпана или наоборот? Он рассмеялся. — Я просила тебя не смеяться! — обиделась Элиза. — Я же просила тебя! Если я глупа, то это не смешно, а грустно. — Ты умна, и, по-моему, великолепно это знаешь, — сказал Огюст. — И я над тобой не смеюсь, мне просто понравилась точность сопоставления. Конечно, ты права, Лиз. Роза не хуже тюльпана, и Зимний дворец с его тысячей разных наличников[42 - До пожара 1837 г., после которого фасад Зимнего дворца был подвергнут реконструкции, наличники его окон все имели разную форму.] и множеством почти падающих статуй так же прекрасен, как эта удивительная решетка. Но на то он и дворец. А она всего только ограда для сада, вот в чем чудо-то! В конце мая вдруг зацвела сирень. Именно вдруг зацвела, потому что скромные ее кусты с тусклой листвой, незаметные среди другой садовой зелени, ничем не обнаруживали себя, осторожно набирая цвет, выжидая благоприятного дня, и, когда грянуло первое настоящее тепло и два дня подряд простояли солнечные, без дождя, крохотные бутоны разом, в одну ночь, раскрылись, и их поразительный запах сразу затопил все вокруг и победил все другие запахи весны. — Здесь цветет сирень! Здесь цветет сирень! — закричала Элиза, когда, войдя в этот день в сад, ощутила запах и увидела розоватые и белые облака, кое-где выступившие из темнеющей уже по летнему зелени. Она бегала от куста к кусту, хохотала, как девочка, трогая ладонями дрожащие грозди, наклонялась к ним, чтобы понюхать, или тянулась за ними, вставая на цыпочки, и ветви сдвигали на затылок ее капор и сердито трепали ей волосы. — Лиз, ну что подумают люди, если увидят? Что они скажут? — хохотал Огюст, бегая за нею следом и стараясь унять. — Ну разве можно так вести себя даме? — А ты скажи, если тебя спросят, что ты эту даму не знаешь! — веселилась она и, когда он оказывался рядом с нею, вдруг начинала трясти куст, так что Огюста окатывал дождь вечерней росы. Кончилось тем, что он неожиданно для себя сорвал одну особенно пышно цветущую ветку и, встав на одно колено, преподнес своей спутнице. Элиза испугалась: — Ой, Анри, что ты наделал! А если городовой? Бежим! И они, схватившись за руки, задыхаясь от смеха, бросились прочь из сада. А утром следующего дня произошло событие, разом все изменившее и перевернувшее. Придя в чертежную, Огюст узнал, что его ждет к себе Бетанкур. Волнуясь неизвестно почему, Монферран вошел в кабинет генерала. Тот сидел за столом и читал какую-то бумагу, но при появлении начальника чертежной оторвался от нее. — Садитесь, мсье Монферран, — и он глазами указал на стул. — У меня к вам очень важное дело. — Мне сказали, — Огюст старался не выдать своего волнения, которому сам не знал причины. — Чем я могу быть полезен, генерал? Бетанкур редко говорил лишние слова. Откинувшись в своем кресле, он некоторое время пристально разглядывал молодого человека, затем слегка тряхнул головою, будто прогонял последние сомнения, и сказал: — Вчера я был у его величества императора и имел с ним беседу. Его величество поручил мне заняться давно волнующей его задачей — перестройкой неудавшейся церкви святого Исаакия возле Сенатской площади. Вы, вероятно, слышали, что уже был конкурс проектов для такой перестройки и что никому из его участников не удалось удовлетворить всем поставленным требованиям. Я говорю и о требованиях государя, и о требованиях времени. Так вот, дабы конкурсов и споров больше не было, император распорядился, чтобы я выбрал и назначил архитектора, который сможет разработать нужный проект перестройки и возглавить строительство. Это задача ответственная, ибо условия сложны, требования весьма определенны, а сроки строительства длительны: я думаю, новая церковь будет строиться не меньше двадцати лет, если не больше. Стало быть, мне нужен архитектор талантливый, очень образованный, просвещенный, то есть знакомый и с самыми последними идеями строительного искусства, умеющий руководить большим количеством людей, ну и молодой, разумеется, потому как старый умрет, церкви не достроив, и она опять, как было с прежним проектом, перейдет из рук в руки и будет испорчена. Я долго думал. Да, для меня обдумывать одну проблему со вчерашнего вечера до сегодняшнего утра — это долго, я обычно думаю быстрее. Но так или иначе мой выбор сделан. Я выбираю вас. Золотые пятна солнечного света, раскиданные по столу генерала, вдруг собрались все вместе, взвились, завертелись и огненным вихрем налетели на Огюста. Он пальцами вцепился в края стула. — Вы согласны? — услышал он сквозь блеск и звон голос генерала. И потом, будто издалека, свой очень тихий ответ: — Да… V — И-и-и — раз! И-и-и — раз! Еще-е-е — р-раз! Сорванный голос, захлебываясь на высоких нотах, отдавал команду, и сотни рук вновь и вновь с методичностью машины напрягались, натягивали канаты, и громадные деревянные распорки глухо трещали, казалось, готовые переломиться. Затем снова та же команда, узловатые черные пальцы, тысячи пальцев, разом перехватывали канаты чуть-чуть вперед и вновь натягивали, в полном смысле слова сдвигая с места гору… Это был последний этап «отлома», отделения гигантского прямоугольного монолита весом чуть не в двести тонн от гранитного кряжа. Начиналось все с того, что по кряжу, наверху и внизу его, вычерчивался контур заготовки для будущей колонны, потом по контуру толстыми сверлами высверливали отверстия, по три рядом, вставляя в них клинья, и могучие мужики здоровенными кувалдами долбили по ним до тех пор, покуда вдоль всего контура не проламывалась тонкая змееподобная трещина. В нее вводили железные клинья и с их помощью расширяли трещину. Потом подвозили березовые брусья-распорки, громадные, вытесанные из цельных стволов, концы их вставляли в трещины, привязывали к ним корабельные канаты, и начиналась война людей с гранитом — преодоление массы камня массой мускулов, и пот человеческий лился рекою, и, не выдерживая напряжения, иные рабочие падали замертво, кровь выступала из ноздрей, и не все из них после этого поднимались… Но наступала минута, и после очередного «и-и-и — раз!» раздавался глухой грохот, как будто лопалось каменное сердце, и чудовищный монолит, дрогнув, отделялся от темно-красной массы скалы. Тогда уже предстояло оттащить его чуть подальше, чтобы освободить место для дальнейшей работы, а над самим монолитом начинали трудиться тесальщики: придавали ему округлую форму, размеры и пропорции колонны. После чего его оставалось осторожно дотащить, докатить до берега, где уже строился причал для громадных барж, на которых предстояло перевозить колонны в Петербург. Огюст далеко не в первый раз видел весь этот процесс, но у него вновь замерло сердце при виде колоссальной массы людей, сражающихся со слепой тысячелетней силой гранита. В стороне от работающих, на выступе берегового излома, стоял человек, к которому сразу же направился архитектор. То был высокий мужчина лет пятидесяти, из тех людей, которых зовут крупными. Но он был не то что крупный, а большой, именно большой, с массивной головою, с мощными, развившимися от тяжелой работы плечами, с крепким телом и упругими ногами, что ступали на землю прочно и тотчас будто врастали в нее, стоило ему остановиться. Мощь, сила и уверенность чувствовались во всей его осанке, в наклоне головы, а спина его, чуть сутуловатая, как у всех людей, много работавших внаклонку, даже под толстым суконным казакином так и играла мускулами. Это был каменотес-подрядчик Самсон Суханов. Уловив сквозь знакомый шум работы легкие шаги Монферрана, он обернулся. Его непокрытую, несмотря на ветер и мелко моросивший дождь, голову окружали густые, спутавшиеся от ветра, уже сильно поседевшие волосы, подстриженные по-крестьянски, в кружок. Аккуратная, тоже седоватая борода прятала волевой, упрямый подбородок, а под рано заморщинившимся высоким и выпуклым лбом, под пушистыми бровями сияли глаза, такие спокойные, уверенные и умные, что, ровно ничего не зная об этом человеке, можно было почувствовать к нему уважение. — Добрый день, Август Августович! — первым приветствовал он молодого архитектора. — Думал, нынче вы не приедете. Ишь бушует Финский залив! — Здравствуйте, Самсон Семенович! — ответил Огюст, протягивая руку мастеру Суханову. — Да, едва доплыли. Капитан нас пугал, что приставать не станет. — Ловчил лишнее сорвать, шельма! — весело воскликнул подошедший следом за архитектором Алексей. — Ну да кукиш и получил! Наше вам уважение, Самсон Семенович! — Привет и тебе, Алексей, друг любезный! — мастер снисходительно и добродушно поглядел на молодого спутника Монферрана, к которому давно уже привык и питал симпатию. — Ну что, переводить будешь али как? — Зачем? — пожал плечами Алеша. — Август Августович без меня все понимает ныне-то… Так, на всякий случай. Эк у вас тут холодно! Холоднее, чем в Петербурге будет. — Так оно ж Финляндия! — объяснил мастер и обернулся к Монферрану. — Ну, так пойдемте глядеть заготовки, сударь? — Да, — кивнул Огюст. — Я хочу посмотреть заготовки и причал. Скоро ли будет готов, а? — Да вот-вот, — спускаясь следом за ним по уступам гранитного кряжа, Суханов быстро переводил дыхание и говорил скорее, чем обычно. — Вот только укрепят там бревнами берег… Доски-то уж подвезены. Вы вот что мне скажите, Август Августович: как везти-то такие громады? Тут гребных барж не менее трех надобно, а ежели по ветру… — Извините, если перебью, — Огюст обернулся, легко соскакивая с камня на камень. — На ветер нельзя рассчитывать, он дует, когда и куда ему захочется. Не собираюсь я применять и гребные суда. Нет, наши баржи повезет в Петербург машина. — Пароход? — догадался мастер. — Вот именно. Пароходный буксир! — и архитектор, спрыгнув с последнего уступа, вежливо подал руку мастеру, но тот солидно отказался от помощи и сам неторопливо закончил спуск. В это время раздался могучий треск ломающегося гранита, и очередной монолит, вздрагивая, отделился от кряжа, уступая упрямому натиску рабочих. Руки тянувших еще не ослабили хватки на канатах, продолжая их натягивать, и движение монолита незаметно для глаза продолжалось. И в этот самый миг послышался новый звук, тоже треск, однако совсем иной, сухой, короткий, какой-то болезненный. — Берегись! Крик смотрителя запоздал. Толстый корабельный канат, лопнув возле самой скалы, длинной плетью полоснул по рядам рабочих, толпившихся внизу. Несколько испуганных возгласов, кто-то упал, сшибленный резким ударом. И все. Высокий голос где-то рядом, с краю длиной шеренги, ахнул: — Семка! Ты что?.. Алексей, раньше хозяина и каменотеса спустившийся в карьер, тихо вскрикнул и, стянув шапку, перекрестился. — Что?! — подскочив к нему, кривясь от волнения, но заранее зная, что предстоит ему увидеть, спросил Огюст. — Не смотрите, Август Августович, — проговорил Алеша. — Вон там… Не надо смотреть… — Что не надо?! — взревел архитектор, кидаясь к сгрудившимся в кучку рабочим. — Что я тебе, баба, а?! Убило?! Спрашивая, он уже знал, что да, убило. Без того, без крайности, работу не прекращали. А крайностью здесь считалась только смерть. Лопнувший канат концом своим ударил по голове молодого рабочего и разбил ему висок. В центре небольшого круга людей архитектор увидел неловко повисшее поперек низкого каменного валуна тело. Кровь заливала лоб покойника, но широко раскрытые светлые глаза смотрели вверх весело и упрямо. Он, казалось, еще радовался завершению своих усилий, видя, как отломился от кряжа гигантский монолит. Монферран, не говоря ни слова, отступая от кучки людей, тихо осенил себя крестным знамением. — Что, ребята, встали? — послышался за его спиной голос Самсона Семеновича. — Первый раз, что ли? Двое, берись да несите парня к баракам. Вечером попа позовем. А остальные, принимайся за работу. Вон архитектор приехал, а у нас тут непорядки. Давай, давай, тяни! Царствие небесное малому этому, а у нас, живых, дел хватает. Два часа спустя, обойдя карьер, посмотрев, как прямо на берегу залива каменотесы придают нужную форму громадным заготовкам, взглянув на широкий настил причала, белеющий свежими сосновыми досками, Огюст вместе с Самсоном Семеновичем и Алешей снова поднялся на гранитный кряж и зашагал к рабочим баракам, которые лепились позади карьера. — Думаете, там что-то изменилось? — догоняя Монферрана, с усмешкой спросил Суханов. — Думаете, отчет написали, так уж там и новые бараки построили? Нет там ни черта, ваша милость. Те же гнилые крыши да окна без стекол. — Я писал уже три отчета, — усталым голосом проговорил архитектор. — И ничего, да? Но сейчас — середина октября, скоро начнутся настоящие холода. За прошлую зиму только от простуды, из-за этих бараков, умерло больше двухсот рабочих. Если я напишу сегодня прошение в Комиссию построения, попрошу материалов для ремонта бараков, вы подпишете его, Самсон Семенович? — Само собою, подпишу, — закивал головой подрядчик. — Мне для работы живые люди нужны, а не покойники. А эти господа чиновники из Комиссии вашей, язви ее… они-то что понимают? Ваши отчеты им — тьфу! Вы не обижайтесь, Август Августович, да я-то их знаю… Ну хотя добейтесь от них лесу да стекол, а уж починим мы сами. От бараков, производивших самое жуткое и гнетущее впечатление и в разгар работы совершенно пустых, архитектор и его спутники пошли к конторским строениям, посреди которых возвышалась рубленая изба с толстой печной трубой, окутанной лохмотьями дыма. В этой избе обитали подрядчики и смотрители работ. Дождь, не прекращавшийся ни на минуту, пошел еще сильнее, и Суханов, видя, что гость его сильно промок уже на шхуне, потянул его в избу, но Огюст двинулся сначала к знакомому длинному строению со множеством окон и одной-единственной дверью. — В контору сначала, сударь! — решительно возразил он Суханову. — Покажите мне разметку: где дальше рубить будете? — Я вам на берегу все показывал, — обиженно и почти сердито сказал каменотес. — Вы что, мне не доверяете? Огюст сбоку глянул на потемневшее лицо Самсона Семеновича и терпеливо объяснил: — Не то совсем, уважаемый, что вы подумали. Это вам все понятно, когда вы смотрите на каменный берег. А мне — нет. Я не привык еще к живому камню. Поэтому мне надо смотреть на бумагу, чтобы увидеть будущие заготовки, а я их видеть должен, на то сюда и езжу. Понимаете? — Хм, понимаю! — в серых глазах мастера мелькнули острые лучики смеха, но он сумел спрятать усмешку в своей солидной бороде. — Эк, однако, вы сказали: «живой камень»! — Неправильно? — быстро спросил Огюст. — Да, конечно, камень мертвый. Но мне было не сказать иначе: я слов мало знаю. — А лучше и я бы не сказал. — Суханов вздохнул. — Ишь как вы чужой язык чуете, Август Августович! А вот также почуйте работенку нашу, поймите, что тут у нас к чему, и враз легче станет управляться. У нас тут много чего сперва-наперво странно кажется иноземцам-то… Привычка требуется. А то вы иной раз командуете, а что, зачем, сами толком не видите. Делай все по-вашему! А может, мастер на месте-то лучше видит, как по-правильному сделать. — Научить меня работать хотите? — спросил Огюст, к удивлению шагавшего за ним Алексея, безо всякого раздражения, почти с любопытством. — А отчего бы и нет? — Суханов плечом открыл дверь конторского сарая, пригнувшись, вошел внутрь и двинулся к сосновому столу, закиданному бумагами. — Где, бишь, оно? Так вот я говорю, почему бы и не поучить-то? Думаете, я не знаю работы вашей? Э нет, я, милый человек, всякую знаю работу. По такой лесенке вылез, что вам и не снилась! И милостыню просил с малолетства, потому родители хворали, вовсе обессилели… потом в батраках мыкался, потом на барках по северным рекам ходил, поглядел на волюшку да простор. Потом семнадцати годов подрядился в Архангельске со зверобоями ходить, на самом краю земли побывал, там, куда далее и люди-то не заходили, где солнца нет по полгода, а полгода ночи не видать. И столяром был в своей жизни, и пахать-сеять научился. А потом вот подался в каменных дел мастера. Своим трудом все свое богатство сделал, и коли я теперь купец второй гильдии, так не от воровства и не от ловкачества какого… Вон руки у меня, гляди! Он вытянул обе руки ладонями вверх. Пальцы его были сплошь покрыты желтоватой коркой несходящих мозолей, а ладони как будто слегка вдавлены, словно навеки приняли форму рукояти каменотесного молота и тесла. Но чувствовалось, что эти, казалось бы грубые руки, способны на тончайшую работу. То были руки не просто мастерового, но скульптора и художника. — Работал я и с вашим братом, архитекторами, знаю их, вас то бишь… И чиновников знаю, и с князьями дел поимел, и с купцами, что меня побогаче. Разбираюсь, что тут к чему. — Я знаю, я вижу это, — серьезно сказал Монферран, сгибаясь над столом и рассматривая бумаги, которые ему во время разговора небрежно подсовывал мастер. — Но только я тоже не ворую и работаю честно. К чему же вы так со мной говорите? Да, я еще чего-то не умею, но я научусь. И вы же не сразу научились отламывать от скалы куски в двести тонн так, чтобы они не раскалывались, не давали трещин. Это многим кажется чудом, но это чудо и есть — чудо работы. Мастер тяжелым своим кулаком сильно треснул по крышке стола, в восхищении прищелкнул языком. — Опять хорошо сказал, сударь ты мой! Да нет, что там ни говори, из тебя толк будет, я ж вижу. Ну и что вы, бумажки смотреть кончили али как? Чай-то пить пойдете? Право, пошли бы. Самовар распалите сами, а я назад, в карьер. Без меня у них не пойдет. Самовар в избе подрядчиков стоял большущий, ведра на четыре, и у Огюста невольно захватило дух, когда Алексей спокойно, будто и без напряжения, схватил его за деревянные ручки и, подняв с пола, водрузил на стол, где красовались в миске крупные желтые сухари и розовели на блюдце ломтики нарезанного мелко сала. — Сколько в тебе силы, Алеша! — улыбаясь, проговорил архитектор. — И где только твоя сила помещается? — Ну, я что! — Алексей, не спеша, раскрыл принесенный с собой саквояж и начал доставать оттуда аккуратно сложенную хозяйскую одежду. — Я что? Вот мой отец, помню, шестипудовое бревно на плече один нести мог, и не шатало его. И дед такой был. Говорят, прадед тоже. А я в голодные годы рос, мне силы поменее досталось. Сейчас вот, правда, чувствую, сильнее делаюсь. Ну, так это вы меня откормили, Август Августович. Вы погодите за чай садиться. Пока нет никого, переоделись бы, на вас нитки нет сухой. — А на тебе? — рассердился Огюст. — Ведь притащил, не поленился. Ну что я, умру, если в мокром похожу, а? Ты тоже ведь мокрый! — Я мужик, мне бог велел, — Алеша плечом подпер дверь, чтобы в нее никто не вошел, скрестил на груди руки. — Ну, живо переодевайтесь, пока самовар не простыл. Архитектор нехотя подчинился настоянию своего слуги. Он действительно ощущал легкую лихорадку после перенесенной морской болезни и из-за липнущего к телу мокрого платья. После всех страданий переодеться в сухое было наслаждением. Потом они оба уселись за стол. В первый, да и во второй год своей службы у Монферрана Алексей никак не мог привыкнуть, что заходя с ним в какой-нибудь трактир, хозяин всегда сажает его с собою за один стол, но Огюст не принимал никаких его возражений. — Слушай, Алеша, — проговорил Огюст, дуя на дымящийся чай и не решаясь еще отпить его. — А ты мне про родителей своих никогда не говорил. Они рано умерли, да? — Мамка очень рано, — тихо, но спокойно, будто даже без печали в голосе, ответил Алексей, — мне шести годов не было. В голодную зиму заболела и померла. И брат мой с сестрой померли тогда же. Нас трое было детей. А батька сильно любил ее, матушку мою. Молодой был еще, ему все жениться советовали, а он не стал. Так с дедом да с бабкой жить и остался, ну и со мной… Только бабка тоже вскорости померла. — А отец? — Огюсту вдруг показалось, что Алеша сознательно чего-то не договаривает. — Если он такой сильный был и здоровый, то отчего же?.. — На войне, — просто, не опуская глаз, сказал Алеша. — И дед на войне. Оба они в двенадцатом воевать-то у барина отпросились. Дед под Бородином остался. Ядром его… А отец там ранен был, крест получил Георгиевский. Ну а после, на Березине, и он сгинул. Так вот и не знаю, где могилки, если и есть они. Жалко! Отцу только-только к сорока шло. Монферран поставил недопитую чашку на стол и долго разглядывал ее щербатый краешек. Потом, подняв глаза, спросил: — А как же ты теперь служишь у меня, а? И говоришь по-французски? Удивительные Алешкины глаза расширились, начисто пропала их еле заметная раскосость. — А язык при чем, Август Августович? Не оттого же вас погнали с русскими воевать, что вы французы, а оттого, что Наполеону этому Франции мало показалось. Вон сколько народу сгубил ни для чего… А вы… Бородино видели? — Нет, нет! — Огюст взмахнул руками, и по его лицу разлилась краска. — Нет, Алеша, я не был тогда в России, я не воевал в двенадцатом году. Я не видел ни Бородина, ни Березины. Я воевал раньше, в седьмом году. И позже — в тринадцатом и четырнадцатом… Чуть заметно улыбнувшись, юноша спросил: — А воевать оно как, страшно? — Да, — просто ответил Огюст, — страшно, что убьют, но еще страшнее, когда убиваешь сам. Вот этот молодой рабочий в карьере… Может, это я его убил, а? — И вовсе не вы! — возмутился слуга. — Работа такая. Не умеют так работать, чтоб не убивались люди. — Но надо уметь! — горячо воскликнул архитектор. — Надо учиться! Придумывать машины… Однако, пока их придумывают, пройдет еще лет сто. А я свой собор строю сейчас. Я буду строить его лет двадцать пять. Сколько людей умрет за это время? — Немало, — вздохнул Алексей. — Вы вот бумажку напишите, чтоб бараки наладили, глядишь, уже лучше будет. Не то и правда зима скоро… VI Около восьми вечера, с наступлением полупрозрачных осенних сумерек, слуги опустили шторы в салоне и зажгли свечи в высоких золоченых торшерах. Венецианская люстра и хрустальные бра на стенах уже горели, и теплые красные блики играли в малиновых штофах, падали на мозаичный паркет. Из зала долетали звуки котильона, и слышно было, как около сорока пар танцующих одновременно делают легкий прыжок под сильный всплеск музыки, а затем тихо шуршат в плавном, скользящем движении пируэта. В салоне находились всего несколько человек: четверо из них устраивались за мраморным столиком, собираясь составить партию в карты, две дамы беседовали, устроившись на софе в нише, у ног маленькой Венеры, созданной известным итальянским скульптором. Двое мужчин стояли возле окна: один — с бокалом шампанского, в котором не было уже ни одного пузырька, другой — с длинной трубкой на манер турецкой. — Напрасно вы ушли, князь, — обратился господин с бокалом к господину с трубкой. — Мне, право, жаль, что мое появление помешало вам танцевать. Вы, я знаю, любите… — Полноте, Василий Петрович! — возразил на это господин с трубкой. — Бал только начался. И потом, котильон я танцую дурно, куда хуже мазурки. А вас я так давно не видел, что, признаться, ради вашего общества готов не танцевать весь вечер! — Ну, ну! — темные выразительные глаза Василия Петровича на живом и умном лице заблестели лукавством. — Вам просто не терпится выслушать мои восторги по поводу вашего восхитительного дворца, Николай Владимирович. — Сознаюсь, вы правы! — улыбнулся князь, поднося ко рту свою трубку, но не затягиваясь, а лишь слегка посасывая ее кончик. — Быть может, это и громко — называть его дворцом, но мало найдется и дворцов в Санкт-Петербурге, а кстати, и в Европе, которые привлекли бы к себе сразу такой же интерес. Вы видите, я вынужден давать третий бал за месяц, потому что едва отделка особняка завершилась, все захотели его увидеть… — И не мудрено! — воскликнул Василий Петрович. — Красота этих помещений просто несравненна. Вкус, тонкость, изящество, разнообразие… А эти великолепные фасады! А само расположение дома — треугольником! Он — гений, этот ваш маленький француз! И я бесконечно вам благодарен, мой милый князь, что вы мне его представили и теперь он принялся и за мой особняк. Николай Владимирович развел руками, при этом чубук его трубки запутался в складках золотистой шторы, и князю пришлось долго, старательно его освобождать. — Я не мог поступить иначе! — проговорил он, возясь со шторой. — Все равно бы вы, любезный Кочубей, сами до него добрались. Кроме того, я продал вам мой бывший дом, и все это знают; к тому же Монферран входит в моду, и было бы странно, если бы, выстроив дом для меня, он не перестроил бы дом для моего доброго знакомого, князя Кочубея, в обществе этому весьма бы удивились… И потом… О, боже мой, как приятно видеть! Добрый вечер, уважаемый и долгожданный Николай Михайлович! С этими словами князь Николай Владимирович кинулся к дверям салона, куда входил в это время, миновав танцевальный зал, господин лет пятидесяти, строго, но изысканно одетый, подтянутый, сухощавый, с красивым резким лицом, исполненным ума и, казалось, нечаянной грусти, которая могла быть, впрочем, просто меланхолией, навеянной какими-то воспоминаниями. Князь Кочубей, увидев этого гостя, поспешно поставил свой недопитый бокал на поднос лакею и тоже поспешил к двери. — Николай Михайлович, сердечно рад вас видеть! — Здравствуйте, здравствуйте! — вошедший пожал руки обоим и изящно поклонился дамам на софе, при его появлении прекратившим свою беседу. — Князь Николай Владимирович, мое почтение. Рад вас видеть, князь Василий Петрович! Ну, Николай Владимирович, знаете, я чего угодно ожидал, собираясь взглянуть на ваш новый дом, однако же это… Примите мои восторги! И знайте, что из моих знакомых ваш дом никто домом не величает. Все говорят: «Дворец князя Лобанова-Ростовского!» Вошедший был человеком знаменитым, и не только в Петербурге. Это был ни кто иной, как Николай Михайлович Карамзин, историк и писатель, автор некогда потрясшей общество «Бедной Лизы» и всем известной «Истории государства Российского». Обмен любезными словами продолжался несколько минут и был прерван дамой, сидевшей за карточным столом. Она, заметив Карамзина, привстала в кресле и воскликнула: — Сударь мой, Николай Михайлович, что же вы в сторонке от нас встали да с одним князем Василием и князем Николаем Владимировичем беседу ведете? Извольте-ка сюда. Я вас давненько не видала, а глаза мои слабоваты становятся, чтобы на вас смотреть издали! Некоторая бесцеремонность в обращении, допущенная дамой, никого не смутила и не обидела. Карамзин улыбнулся и, легко шагая, приблизился к мраморному столику, за которым, кроме дамы, окликнувшей писателя, расположились еще трое мужчин: двое — пожилые солидные гренадеры, один в полковничьем, другой в генеральском мундире; третий — молодой человек лет тридцати или чуть поменьше, с полным свежим лицом, темными курчавыми волосами и в маленьких круглых очках. Все трое привстали, раскланиваясь с Карамзиным, и тот ответил им таким же поклоном, одновременно поднося к своим губам руку дамы, обтянутую лиловой шелковой перчаткой. — Рад вас видеть, дорогая Наталья Кирилловна! — произнес он очень просто, без ложной любезности. — Мое почтение, господа. А, Петр Андреевич, и вы здесь! Что так? Вы не любитель были княжеских салонов. Молодой человек, к которому обращены были последние слова, немного покраснел, потупился и пробормотал: — Ну мог ли я не придти полюбоваться на сие чудо — дом князя Лобанова-Ростовского… — Это я Петра Андреевича привела с собою! — заявила Наталья Кирилловна. — Он, сударь мой, нынче в моей свите, я никуда его от себя не отпускаю. И вас теперь не отпущу, Николай Михайлович. Садитесь-ка да составьте нам с господами партию. И вы, князюшки, пожалуйте! Будет вам курить да тянуть шампанское! Николай Владимирович! Прошу! Князь Василий, будь любезен… Это приглашение, а вернее сказать, приказание все трое мужчин восприняли весело и, не заставляя даму его повторять, уселись к ней за столик. Они знали, что возражать бессмысленно. Наталья Кирилловна Загряжская, родственница Кочубея, была женщина примечательная. Ей было семьдесят лет, но даже те, кто это знал, с трудом этому верили. При самом ярком освещении ей нельзя было дать больше пятидесяти, а ее туалеты, умение держаться, легкость походки, свободная смелая речь совершенно сбивали с толку человека постороннего. В этот вечер на ней было черное с сиреневым платье, совершенно закрытое, но столь изящно сшитое, что выглядело легким бальным туалетом. Голову ее, породистую, красивую, обрамленную пепельными буклями (никто так и не мог догадаться, чем же она моет волосы, чтобы придать им такой оттенок и скрыть седину), украшала наколка — пышный черный бант с лиловыми кружевами, пеной рассыпанными по затылку. С левого плеча небрежно скользнула, обвивая руку, шелковая сиреневая шаль. Словом, Наталья Кирилловна была одета смело, но ни одна напыщенная ханжа не посмела бы шепнуть своей приятельнице в порыве самой неистовой зависти, что туалет Загряжской вульгарен или не по возрасту. В этом наряде все было «очень» и все «в меру». — Так вам, любезный Николай Михайлович, понравился дворец сей? — раскладывая карты, без предисловий спросила Загряжская. — Дворец этот — чудо! — совершенно серьезно сказал Карамзин. — Вы знаете, я много нахожу чудесного среди строений Санкт-Петербурга, но надобно заметить, что в этом доме есть много особенного. Он весьма нынешний, в духе лучших веяний моды и построен, и украшен, однако если вдуматься, то в этих прекрасных залах есть что-то доселе нам неведомое. Совершенно, я бы сказал, новое. Тут все дышит ампиром, однако же в рамки его не вмещается. — И я, и я заметил это же! — воскликнул молодой человек, названный Петром Андреевичем. — Тут ничто не сковано традицией, канон скорее намечен, чем соблюден. Архитектура сия свободна! — Любимое словцо ваше, Вяземский, — «свободно», — без всякого раздражения, с легкой улыбкой заметил князь Кочубей. — Вам бы только о свободе поговорить. — А господину Карамзину о романтизме! — отпарировал Петр Андреевич, разворачивая карты веером и утыкаясь в них носом, потому что был близорук и плохо видел знаки на них. — И правда хорош дом. В нем любой найдет то, что ему мило: богач — роскошь, прелестная дама — изысканность, романтик — загадку… — А старая картежница вроде меня — удобный мраморный столик! — подхватила Загряжская. — Князь Николай Владимирович, я бы, право, хотела от вас самого услыхать то, что мне князь Василий рассказывал. Правда ли, что вы чуть ли не первый в Петербурге познакомились с господином Монферраном? — Это правда, — подтвердил Лобанов-Ростовский, который не играл, а, сидя возле стола, продолжал посасывать свою трубку и только наблюдал за игрой. — Случилось это четыре с лишним года назад, господа. Я куда-то или откуда-то ехал, не помню, право… Лето было, дожди… И вдруг экипаж мой на одном повороте едва не сшибает с ног какого-то прохожего. Он вслед мне: «Невежа!» Я кучеру тотчас велел остановиться да после его отчитал как следует. Говорю: «Ты ж, мерзавец, мог зашибить человека!» А он мне: «Нет, ваша светлость, я его за сажень целую объехал, да вот, видать, чуток обрызгал…» Это я потом уже узнал. Ну я тут извинился, тот, прохожий-то, любезно ответил, что сам, мол виноват. Я было подумал, что он совсем юн, вид у него был… (да он и сейчас ненамного старше выглядит), потом ростом невелик, блондин совершенный и лицо в веснушках… Вижу: приезжий, наверное, только-только из Парижа. Я из одной любезности предложил ему помощь в поисках службы, ежели трудно придется. Ну, вот тут он и показал характер: глаза засверкали, лицо побледнело, и говорит: «Если вы хотите предложить мне место учителя или гувернера, то это мне не подходит, я имею счастье быть архитектором!» Я подумал — бахвалится, какой он там архитектор… Ну, назвал ему себя, на всякий случай (что-то в нем меня весьма расположило). А он мне тоже себя называет: «Огюст Рикар де Монферран!» — и говорит, что если я в свою очередь буду нуждаться в его услугах, то, мол, он милости просит! — Дерзкий малый! — заметил пожилой генерал, крутя седоватый ус и вытаскивая из колоды червового туза так, что всем это было видно. — Помилуйте, где ж тут дерзость! — удивился Кочубей. — Человек знает себе цену, а что она не мала, так это мы знаем теперь. — О да! — усмехнулся князь Лобанов-Ростовский. — Ну так вот, представьте, через год я ведь и явился к нему сам! Дом этот заказывать. Как раз вот рядом с его будущим великим творением — собором, если только он умудрится построить его, пока мы будем еще живы, господа. Четыре архитектора отказались строить на треугольном участке, а он ведь взялся, Монферран этот. И вот что выстроил! А теперь Василию Петровичу особняк на Фонтанке перестраивает. И когда только его на все хватает? — Одного не могу понять… — задумчиво произнес Вяземский. — Как это такому молодому и неизвестному архитектору, приезжему, да без связей, такой заказ доверили? Как он так сумел понравиться Бетанкуру? Ведь генерал суров, его улыбками да лестью не проймешь!. — Пф, пф! — вскричал, едва не выронив карты, гренадерский полковник, подвижный, краснолицый толстяк. — Да вы что же, господа, не слыхали, что ли, что этот господин весьма ловкий пройдоха? Он во Франции еще государю нашему альбомчик своих проектов преподнес да своей лестью сумел ему, видно, запомниться… И здесь он сразу же стал при дворе себе поддержку искать и сыскал… — Простите меня, граф Аркадий Андреевич, — сухо возразил полковнику Кочубей, — но слова ваши лишены смысла. Разве ж только пройдохи делают подарки императорам, и разве такой подарок, да еще бог весть когда сделанный, мог обеспечить господину Монферрану любовь и даже внимание императора, ежели он и подарков получает немало, и лести слышит предостаточно ежедневно? Ну, а связей у господина Монферрана при дворе не было, да и нет. Я уж знаю это хорошо, я ведь сам при дворе, да не первый год. Нет, что хотите, а мне он нравится. Он гениален, оттого-то его Бетанкур и выделил, он видит это. — Согласна с вами, князь Василий! — поддержала родственника Наталья Кирилловна. — Я вот приобрела альбом, изданный сим архитектором, с описанием и рисунками будущего собора… Диво, да и только! Это в тридцать лет такое придумать! Боже мой! Говорят, он альбом этот издал в долг, разорился на нем. Ты бы, князюшка Васильюшка, ему побыстрее за особняк-то расчет выдал… — Ну, прежде, чем закончит, как я могу?.. — поднял брови Кочубей. — А я тут встретил вчера господина Оленина, президента Академии художеств, — подавая взятку Загряжской, заметил Карамзин. — Мы как раз много говорили о проекте Исаакиевского собора, о господине Монферране… Ох, Алексей Николаевич и не любит его… Ох и не любит… Такого наговорил мне… Я, признаться, удивился… — И что он вам сказал? — поинтересовался Лобанов-Ростовский. Писатель усмехнулся. Его выразительное лицо на миг сделалось жестким, но тут же смягчилось. — Да ведь он все по обществу измеряет, — проговорил Николай Михайлович. — У него, хоть он и умница, и учен, и способностями обладает немалыми, свое мнение всегда как-то исподволь от общественного проистекает, да не от того общественного, которое мы вот с Петром Андреевичем каждый на свой лад сделать стараемся, а от того, что из салонов течет, из самых изысканных… Он свое мнение высказывает обыкновенно тогда, когда оно ему безопасно кажется. А тут, видите ли, больно уж неожиданный и яркий случай попался — новый гений на голову упал! Да еще какой-то своевольный, да еще иностранец, а у нас сделалось модно иностранцев ругать… Впрочем, президент Академии не удаляется от мнения своих академиков, а большинство из них, как я слышал, сомневаются в талантах господина Монферрана. — От зависти, что ли? — резко спросил Кочубей. — Почем же мне, к ним не имеющему отношения, знать, кто и почему? — развел руками Карамзин. — Говорят, проект для молодого такого (а они его молодым именуют, хоть ему и за тридцать уже) слишком смел. И потом, альбом он издать-то издал, да без чертежей, ну, по нему и не видно, как рассчитано здание, фундамент, стены. Сомнения вызывает. Так мне господин Оленин сказал. — Да ведь у нас издательства чертежей не публикуют! — воскликнул Вяземский. — Ну да, так вот и получилось, что вышли одни картинки. — Но какие! — Загряжская хлопнула последней картой по карте Карамзина, как всегда первой выйдя из игры. — Какие картинки… Какая мысль… Ах, что за скучные люди эти академики! Неужто они свободы в мыслях не терпят? — Осторожно, Наталья Кирилловна! — усмехнулся Петр Андреевич. — Так вы и до свободомыслия договоритесь! — А кого мне бояться? — повела плечом достойная дама. — Ежели только заподозрят меня в связи с каким-либо тайным обществом… Их, говорят, много теперь завелось. Все от французов набрались идей! — Свое бы лучше знали, чем в чужие идеи поигрывали! — морщась, бросил Карамзин и тоже сдал карты. — Революционеры… Ну кому в России нужна революция, милостивые государи? — Тем же, кому и во Франции! — вспыхнув, воскликнул Вяземский. — Народу, во-первых; передовым и свободомыслящим людям, во-вторых! И самой России, России, Николай Михайлович, хоть вы и видите для нее рай в умилительных сельских идиллиях! Карамзин ответил молодому человеку взглядом, в котором недоумение смешалось с сожалением, и ничего не сказал. — Вы мне не отвечаете? — поправляя очки, с вызовом проговорил Петр Андреевич. — Ответил бы, голубчик мой, — грустно сказал Карамзин, — если бы вы, во-первых, не вывернули все наизнанку: не поставили бы Россию на последнее место, передовых людей — на второе, а народ — на первое… А во-вторых, если бы верил, что ваши убеждения суть ваши и вы за них отвечаете, как я за мои… Но спорить с вами не буду, потому как надобности в том не вижу. Вяземский открыл было рот, чтобы ответить что-то язвительное и злое, но Загряжская движением руки велела ему молчать. — Петр Андреевич, вы паж мой сегодня, и я вам ссоры за столом учинять не дозволю, хотя бы и за карточным столом! А вы, душечка, князь Николай Владимирович, могли бы и мне представить вашего гениального архитектора, мне уж очень хочется на него посмотреть. Он у вас сегодня? — Что?! — переспросил совершенно ошеломленный Лобанов-Ростовский. — У меня?! Как у меня?! Загряжская махнула рукой: — Ах, боже ты мой, я и позабыла, что сие неприлично — на великосветский бал зодчего пригласить. А что, он ведь дворянин, как мне говорили… — Да… Но… Но… Князь не знал, что еще сказать. — Но не звать же на бал, скажем, мужиков, что кирпичи укладывали! — рассмеялся гренадерский полковник. — Хотя я опять же слыхал, что сей архитектор кровей благородных, да и притом русских. Говорят, он побочный сын нашего графа Строганова, который, помнится, живя во Франции, изрядно там победокурил! — Ну это уж просто чистый вздор! — расхохотался князь Василий Петрович. — Еще одна попытка наших взбешенных академиков объяснить, как это Монферрану такой заказ доверили… Лишь бы не признать, что Бетанкур его по таланту выбрал. Надо же, придумали, граф Строганов… — А мне говорили, — пробурчал генерал, задремавший было над картами, но проснувшийся от чужого смеха, — мне говорили, что собор Исаакиевский так, как он задуман господином Ман… Монферраном, выстроен быть не может… Государь ведь заставил оставить от старой церкви алтарные стены, старые опорные столбы и фундамент. Ну и вот, старые столбы сильно мешают новому куполу. — Да не мешают, — пожал плечами Карамзин. — Оленин объяснил мне: там что-то не так ложится, купол, вроде бы, опору имеет не такую, как обычно. Ну так и что в том? Разве все делается в мире по-старому? Разве нельзя ничего нового изобрести? И мне так славно думать, что такое грандиозное и совсем новое здание, как этот собор, будет в России возводиться, вот уже возводится! Я к вам сюда ехал, так еще гул раздавался оттуда, из-за забора высоченного — сваи забивали… Разве это не диво — на болоте такую громадину ставят! А что француз ставит — так в этом ли дело? Вдуматься — и это хорошо; значит, хороша в России почва для новой мысли, для смелых затей, не то бы сюда ваш белобрысый гений не приехал… — Как вы иногда говорите, Николай Михайлович! — проворчал Вяземский, все еще обиженный на Карамзина. — Послушать такие ваши речи, так вы — самый передовой человек. — Да уж, от века нашего я не отстану! — улыбаясь мягкой улыбкой, заметил Карамзин. В это время один из слуг, быстро пройдя через салон, подошел к хозяину и, нагнувшись, что-то тихо ему сказал почти на ухо. Николай Владимирович слегка передернулся, недоуменно поднял брови и довольно поспешно встал из-за стола. — Простите, господа, — обратился он к своим гостям. — Вынужден вас оставить. Неожиданно меня почтил посещением сам великий князь Николай Павлович. Вроде бы, проезжая мимо, решил заглянуть. И он вышел из салона. — Черт его принес! — еле слышно прошептал Вяземский. — Как это он так, не предупредив, пожаловал? — изумилась во всеуслышание Загряжская. — В бытность мою фрейлиной при дворе так поступать было не принято. Что за воспитание! Остальные лишь ошарашенно молчали. В это время князь Лобанов-Ростовский был уже в зале, где за минуту прекратились танцы и вся толпа гостей, почтительно расступившись, образовала полукруг возле августейшего гостя. Царевич Николай Павлович, молодой человек лет двадцати пяти, высокий, породисто белокурый, стоял посреди сияющего серебром и хрусталем, светлого, как дворец феи, танцевального зала, держа под руку свою молодую жену, которая оглядывалась вокруг себя с нескрываемым восхищением. Поприветствовав царевича и спокойно, с чувством собственного достоинства выслушав его ответное приветствие и шутливое извинение за неожиданный визит, князь спросил новых гостей, как они нашли его особняк. — Невозможно описать, как он удивляет и пленяет! — искренно проговорила великая княгиня. — Поздравляю вас, князь. Это — один из лучших дворцов Петербурга! Николай Павлович, чуть улыбнувшись своими холодными тонкими губами, ласково кивнул молодой жене, затем серьезно посмотрел на Лобанова-Ростовского и сказал, неторопливо обводя взглядом гостей, как только что обводил взглядом лепку потолка и изысканные узоры карнизов: — Я сам не отказался бы иметь такой дворец, князь. Он и царю под стать… Во всяком случае, я скажу его величеству, моему брату, чтоб он за этим архитектором смотрел получше, чтоб его не сманили отсюда в какую-нибудь иную державу. Однако же не будете ли вы любезны показать нам с супругой и другие апартаменты, не то мы видели лишь лестницу, два салона да вот этот зал. Мы посмотрим и не станем более злоупотреблять вашим гостеприимством. Сказав это, он довольно весело кивнул гостям и в сопровождении Николая Владимировича, все также прижимая к себе локоть великой княгини, прошел в смежный с залом белый салон, затем в следующий и пропал в длинной анфиладе покоев. Князь Кочубей, незаметно проскользнув в зал, вышел на его середину, еще свободную, повернулся лицом к хорам, где застыли раззолоченные лобановские музыканты, и на правах хозяйского приятеля махнул им рукой: — Мазурку! Взвилась музыка. Зал ожил, вновь наполнился танцем, и бурное движение танцующих, как теплая струя, смыло легкий холод, на несколько минут заливший серебряное царство феи. VII — В шкафу места уже скоро не будет! Покупай еще один. Не то, куда мы будем их ставить? Говоря это, Элиза как можно выше поднимала над головой свечу, чтобы лучше осветить верхнюю полку небольшого книжного шкафа, куда Огюст в это время старательно вставлял толстый старинный том в истертом кожаном переплете. — Принимаю как упрек твои слова! — вздохнул он, соскакивая с табурета и старательно одергивая на себе халат. — Я понимаю, что покупать столько книг, когда у тебя нет даже вечернего платья, не говоря уже об украшениях и о собственной карете, — чудовищный эгоизм. Но, Лиз, я всю жизнь мечтал о библиотеке… Собрал немного книг в Париже и почти все продал, чтобы было на что сюда уехать… Ты прости меня! Я не виноват, что они такие дорогие! Не говоря ни слова, Элиза прошла из кабинета в гостиную, поставила свечу на стол и только потом, улыбаясь, обернулась. — А если я не прощу? А если стану требовать бриллиантов, жемчуга? Если затопаю ногами и скажу, что не желаю больше ходить пешком по этим скверным тротуарам и прыгать через лужи? Что ты тогда станешь делать? Он поставил возле стола тяжелый стул, который притащил из кабинета, и, переводя дыхание, ответил: — Тогда я стану на колени и попрошу еще немного подождать. — Вот видишь! — Элиза сморщилась. — Так какой же мне прок бунтовать? Все равно ты не переменишься. Но если говорить серьезно, то мне ведь ничего не нужно, Анри. В вечернем платье мне некуда ходить, украшения некому показать, а ходить пешком я очень люблю, так же, как и ты. Лучше покупай книги. Ведь кое-какие из них и я могу прочитать. — Опять упрек! — воскликнул с досадой Огюст. — И этот еще похуже. Да, некуда пойти, некому показать… Ну хочешь, хоть завтра пойдем куда-нибудь. В театр поедем? А? — А потом на тебя станут показывать пальцами? — Черные глаза Элизы только на миг блеснули вызовом. — Здесь ведь еще хуже, чем в Париже. «А вы видели, с кем он был?» «А что это с ним была за девица?» «Ба! Да он притащил в Петербург любовницу! Точно здесь не мог найти!» Думаешь, будет иначе? — Мне на это плевать! — в бешенстве вскрикнул Монферран. — Не плевать тебе Анри, и не притворяйся, тебе это не идет. Никогда не шло, — она спокойно вытащила из вазочки, стоявшей на камине, букет лилий и принялась маникюрными ножницами подрезать их стебли. — Ты стал известен. Тебя представили ко двору, назначили придворным архитектором. О проекте собора, о строительстве говорит весь город. И ты согласишься себя скомпрометировать? Чего ради? Он опустил голову. Вид у него при этом сделался такой обиженный, что Элизе тотчас стало досадно, как если бы перед нею был ребенок, которому она незаслуженно причинила боль. Она подошла к нему сзади, обвила его плечи обеими руками и белой лилией на тонком стебле пощекотала кончик его носа. — Не дуйся! Это ужасно, когда ты вот так дуешься. И не думай о том, о чем сейчас думать не стоит. Разве ты не видишь, что мне и так хорошо? — Тебе хорошо? — он взял у нее лилию и обернулся. — Ты уверена? Или ты только так говоришь, Лиз? — Только так я бы говорить не стала, Анри. Нет, правда… Я сейчас удивительно спокойна. Я никогда столько не думала, сколько сейчас. Думаю, думаю и умнею. Просто самой странно. Уже скоро стану совсем умной. И еще читаю, как никогда, много. Чуть меньше тебя. Вот прочитала Дидро, и такие мысли полезли в голову, даже странно… Только мне бы хотелось больше говорить с тобой о том, что я читаю, а я боюсь. — Чего ты боишься? — Боюсь, что ты станешь снисходительно пожимать плечами, а то и засмеешь мои рассуждения. Хотя, помнишь, в саду ты надо мной не смеялся… Я научилась думать с тех пор, как знаю тебя. Знаешь, уже тринадцать лет, как мы познакомились. Там, в Италии… — Тринадцать лет! — ахнул он. — Не может быть! — Да… Тринадцать лет и пять с половиной месяцев. И все это время я учусь думать. Но научилась недавно. Из-за книг! Ты покупай их: они лучше бриллиантов. От бриллиантов глупеют, а от книг наоборот. Послушай, поставь лилию в воду, а то ты в этом длинном халате, с этой лилией и со своими кудрями похож на архангела Гавриила. — Курносый архангел! Фу, какое кощунство! Он сунул цветок в воду, ловким движением подхватил Элизу на руки и, не обращая внимания на ее испуганный и возмущенный возглас, уселся с нею на диван. — Тебе же тяжело! — закричала она. — Нисколько. Ты удивительно легкая. У тебя все легкое. Тело, волосы, которых так много, характер, который кажется таким твердым, как будто он железный. Послушай, только не сомневайся во мне, а? Сейчас еще все решается, но когда у меня будет почва под ногами, мы с тобою обязательно обвенчаемся, Лиз. Ты мне веришь? — Верю. Он поцеловал ее. — Умница ты… Удивительная умница! Наверное, ты умнее меня… А я… Ах как много я уже самому себе напортил! Это восклицание вырвалось у Огюста нечаянно, и он тут же пожалел о нем, ожидая, что Элиза приступит к нему с расспросами. Но она молчала, ласково ероша его волосы, спокойно и грустно глядя ему в глаза. И он вновь заговорил, сознавая, что теперь уже должен выговориться. — Мое положение, Лиз, сейчас отвратительно! — медленно, с трудом произнес он. — Ты говоришь: известен, говорит весь город! Да, говорить-то они говорят, а что говорят… В Академии меня многие терпеть не могут, а я своим мерзким характером и заносчивостью только им помогаю… Иные меня просто ненавидят! — Но в мире еще не было гения, который прожил бы, не испытав чьей-то ненависти, — напомнила Элиза. Огюст вспыхнул: — Ты называешь меня гением… Откуда ты знаешь? — А ты откуда? — ее глаза смеялись, излучая свет. — Я это я! — он упрямо мотнул головой. — Мне это, верно, дано знать свыше, если это так… А может быть, я сумасшедший, и тогда мои дерзновенные замыслы — бездна, пустота… Я сомневаюсь, понимаешь? А ты — нет? Ты же ничего не смыслишь в моем искусстве! — Совсем ничего! — Элиза опустила голову ему на плечо, продолжая теребить его кудри. — Ничего, Анри, кроме того, что твоя душа, такая упрямая, такая жадная, такая бестолковая и смешная, в чем-то совершенно слепа, а в чем-то, в твоем, объемлет весь мир. Разве это не гениальность? — Элиза, откуда ты знаешь мою душу? Я сам ее не знаю и боюсь… — Ну да, потому что она — в тебе. А я в ней, — голос Элизы стал совсем тих и чуть-чуть насмешлив. — Я маленькая искорка в том высоком пламени, что ее наполняет. И изнутри я вижу ее лучше… Я совсем не так умна, ты не думай… но я видела тебя несколько раз за работой… Ты не рисовал эскизы, ты их срисовывал… — Что?! — обиженно и резко вскрикнул Монферран. — И ты тоже… — Тише, Анри! — воскликнула Элиза, как будто напуганная его вспышкой. — Тише! Разве я сказала, что ты срисовываешь с кого-то… Просто есть ведь и в вашей архитектуре то, что называют совершенством, и ты сам мне это говорил… И у него множество форм, но оно одно. Вот ты с него и срисовываешь, и я это вижу… Он прижал ее к себе с такой силой, что она, почувствовав боль, невольно вся напряглась. Его лицо вспыхнуло, потом опять побледнело, и веснушки на щеках загорелись ярче. — Ах, Лиз! Другие видят не то… Вот назначили начальствующим над Комиссией построения Исаакиевского собора графа Головина. Человек он ученый, только в архитектуре и в строительстве ни черта не смыслит. Слушает, что ему говорят, а говорят ему обо мне, судя по всему, одни гадости… Он на меня смотрит сверху вниз… Во все лезет, все знать хочет, а разобраться-то не может! Смотрит на чертежи, как верблюд на мельницу! Ну вот как мне с ним работать?! В Комитете по делам строений ведущие архитекторы в грош меня не ставят, тоже смотрят свысока, а за глаза зовут «рисовальщиком»… А мастера на строительстве! Для них я вообще никто… Иностранец, мальчишка… Да, да, мальчишка! Я и выгляжу моложе своих лет, да для них и мои тридцать четыре — возраст несолидный. Они-то привыкли сами многое решать, а я требую, чтоб они меня слушались. Ну, они и дают понять, что лучше меня, мол, все знают… иногда просто грубят. Пока я языка не знал, черте что мне в глаза говорили. Я это по рожам их видел, ехидным… А теперь видят, что я все понимать стал, так шипят свои пакости по углам… А у меня, к сожалению, слух собачий. Вчера только услышал: «Откуда пришел, туда бы и катился…» — И ты обиделся и заплакал? — полусерьезно, полушутливо спросила Элиза, поднимая голову и снова заглядывая Огюсту в глаза. Он зло отвернулся, но так как Элиза по-прежнему сидела у него на коленях, то долго оставаться в таком положении ему было нелегко, голову пришлось вывернуть почти задом наперед, и он опять заговорил, обращая к ней усталый, подавленный взгляд. — Я делаю вид, что не замечаю их отношения. Но иные невыносимы. Эта дрянь, этот итальянец Джованни Карлони, каменных дел мастер, дерзок до того, что мне просто иной раз хочется его задушить! Он мне так грубит… Черт бы его взял! А Головин его ценит. Еще бы! Один из известных в России братьев Карлони, мастеров лучшей выучки. Ладно, пусть бы уж грубил, но хорошо работал. А он больше болтает и руками размахивает. Из коридора в это время долетело звяканье колокольчика, и слышно было, как Алексей минуту спустя открыл входную дверь. — Это к тебе, наверное! — воскликнула Элиза. — Я уйду в спальню, хорошо? Не дожидаясь ответа, она вскочила с его колен, проскользнула в приоткрытую дверь спальни и тотчас закрыла ее за собою. Алеша показался на пороге гостиной: — К вам пришли, Август Августович. Примете? — Приму, — Огюст встал с дивана, одергивая помявшийся халат. — А кто пришел? — Господин Вигель. Монферран поморщился. Что мог означать этот визит? В последнее время бесцеремонность и назойливость Филиппа Филипповича начали раздражать архитектора. Именуя себя его приятелем, Вигель сплетничал о нем не меньше всех прочих, и Огюст это прекрасно понимал. — Черт его принес! Проси… Скажи, придется минуту подождать. С этими словами Огюст быстро прошел к себе в кабинет, скинул халат, поспешно надел фрак, щеткой поправил волосы, прыснул одеколоном на шейный платок и уже другим, неторопливым шагом вышел в гостиную. Тем временем Филипп Филиппович на правах доброго знакомого уселся без приглашения в кресло и встретил хозяина громким чиханием после очередной понюшки крепкого английского табака. Впрочем, он тут же извинился и привстал, чтобы пожать протянутую Огюстом руку. — Милый мой, я к вам с наисквернейшей новостью! — сообщил он, когда Монферран тоже устроился в кресле и вопросительно посмотрел на гостя. — Могли бы начать с хороших новостей! — усмехнулся Монферран. — Но раз уж вам не терпится… Так что же случилось? Вигель втянул еще одну понюшку, наморщил нос, закрылся платком, однако на этот раз удержался от чихания и, расправив свою гримасу, проговорил: — Итак, мсье, двадцатого октября, в то время как вы были в Пютерлаксе, в Совет Академии художеств была подана докладная записка, на многих листах написанная и состоящая из семи пунктов, один другого лучше. В ней весь ваш проект Исаакиевской церкви представлен неграмотным, ведение работ названо-неверным и утверждается, что таким способом ничего приличного построено не будет. — Та-а-ак! — Монферран резко приподнялся, кресло под ним качнулось и едва не опрокинулось. — И что еще там было? — О, много чего! — охотно отозвался Вигель. — Вы там названы полным невеждою, у вас будто бы нет должного образования, и все ваши утверждения об окончании Специальной архитектурной школы — вымысел, то есть ложь… — Что-о-о?! — Да постойте же, это не все. Написано, мсье, что вы — авантюрист, сумевший обмануть высокое начальство и занять незаслуженно высокое положение. И поведение ваше якобы во многом недостойно. К примеру, вы носите орден Почетного легиона, а на самом деле вас им никогда не награждали… Начальству вашему дается совет разобраться в ваших делах и понять, какому негодяю оно доверилось… Ну и множество еще тому подобных фраз. Право, всего я и не помню. В этот момент архитектору показалось, что начальник канцелярии шутит либо добавляет что-то от себя, однако бледное лицо Вигеля было совершенно серьезно. — Этого не может быть! — запальчиво и растерянно воскликнул Монферран, когда Вигель замолчал. — Кто… кто это подписал?! Кто посмел написать такое?! — Написал человек, который вас знает. Вот что хуже всего, — проговорил Филипп Филиппович. — Записка была подана господином Модюи, членом нашего Комитета и, ежели вы знаете, членом-корреспондентом французского Королевского института. Должен сознаться, все написанное произвело впечатление на Академию. Если бы в эту минуту треснул потолок комнаты и на голову Огюсту полился огненный дождь, и то он не испытал бы подобного потрясения. Имя, названное Вигелем, заставило его на миг задуматься, не сошел ли он с ума… Комната закружилась вокруг него… В ушах раздался чудовищной силы звон, и он что есть силы стиснул руками виски, чтобы не свалиться в обморок. Прозрачные струйки пота полились по его лбу, щекам, подбородку… — Вам дурно? — с деланным испугом спросил Вигель, привставая в кресле. — Нет, что вы! Мне даже весело! — Огюст говорил и не узнавал своего голоса: он стал вдруг сухим и колючим, жестким, как у человека злого и уже немолодого. — Да, да Модюи… Он меня действительно очень хорошо знает. И что Совет Академии? Ведь сегодня… Какое же число? А! Двадцать четвертое. Что предпринял Совет? Вигель вздохнул: — Ну, что вы хотите? Оленин тут же, на другой же день, собрал по этому поводу совещание. Дело-то нешуточное… — И что решило совещание? — спросил Монферран, с самым равнодушным видом доставая платок и вытирая лицо и шею, совершенно мокрые от пота. — Совещание, — сказал Филипп Филиппович, — отметило, что записка к архитектуре имеет весьма малое отношение, а является нападением одного архитектора на другого, то бишь, как выразился кто-то из них, спор архитекторов. Хм! — А господин Модюи что сказал на это? — поинтересовался Огюст. — Защищал ли он свою принципиальность? — А его там не было! — рассмеялся Вигель. — Как только записку прочитали, сей господин исчез с концами… А совещание решило в конце концов, что в таком деле и вас надобно выслушать, а самое главное, дело это подведомственно Комиссии построения, и записку туда и надо передать. — Слава богу! — вырвалось у архитектора. — Бетанкур поймет что к чему. — Бетанкур уже понял, — Филипп Филиппович взял новую понюшку табака из небольшой серебряной табакерки и, нюхнув его, опять весь покривился. — Ну и табак… Просто порох какой-то! Да, вот… генерала записка привела в самое дурное расположение, смею вас уверить. Я в жизни своей не слышал, чтобы он так крепко выражался. Больше всего его взбесило как раз то, что мсье Модюи, состряпав свой опус, представил его сразу Совету Академии, а самому генералу даже не показал. А ведь Бетанкур — начальник и над Модюи, и над строительством собора. Такого удара по самолюбию наш генерал не получал ни разу. Оленин теперь, полагаю, будет что есть силы стараться его успокоить… Господину президенту Академии ни с кем не хочется ссориться. Но Модюи-то как решился нажить себе такого врага? Покровители у него могучие и во Франции, и здесь, и все же… Надо иметь уж очень веские причины для подобного выступления. Огюст весь вспыхнул: — Значит, вы верите, сударь, тому, что он написал?! Вы верите, что его на это толкнули честность и любовь к истине, да? — Помилуйте, Август Августович! — возопил чиновник. — При чем тут истина? Не трогайте старушку во гробе ея! Я не то имел в виду. Я хотел сказать, что у этого господина, видимо, есть веские причины не любить вас. Я угадал? — Черт возьми, не знаю! — у Огюста уже не было сил сдерживаться, он и так сделал все, что только мог. — Не знаю, можно ли назвать веской причиной нашу с ним ссору, происшедшую семь с лишним лет назад. Это он меня оскорбил тогда, а не я его. Правда, я собирался его убить… Но, клянусь вам, только делал вид, в мыслях у меня такого не было. А вот теперь, да, теперь я убью его! И выпалив эту сумасшедшую фразу, он вскочил с кресла и выбежал из комнаты, не успев заметить удовлетворенной усмешки Вигеля. VIII Темнело. За небольшими оконцами конторского сарайчика продолжала свой посвист бесконечная, нудная, унылая февральская метель. Смолкли монотонные удары чугунной бабы, вгонявшей в твердую как камень землю толстый стержень очередной сваи. Работа на строительстве с наступлением темноты прекращалась. Снег возле конторы заскрипел под валенками — это шли рабочие к своей столовой, втиснутой в большой холодный и грязный барак. Однако некоторые, видно запасшиеся кое-какой едой еще днем, во время перерыва, до столовой не дошли, а расположились поблизости от архитекторской конторы, на штабеле досок, сложенном у стены сарая с подветренной стороны. Их сухие, простуженные голоса, смешки и глухой кашель странным образом сочетались с монотонным свистом метели. И, чтобы до конца завершить этот ансамбль, один из рабочих вдруг завел песню, длинную и печальную. Сидя за рабочим столом, на котором под желтым абажуром лампы неровно громоздились бумаги, Монферран, совершенно один в уже опустевшей конторе, оторвавшись от документов, тоже слушал эту песню. Он знал ее, знал голос, который ее пел, потому что этот самый голос пел эту самую песню каждый вечер, вот уже много вечеров подряд. Но никогда еще она не звучала так тоскливо и отчаянно, как в этот вечер, наверное, потому, что ей вторил плач ветра… Она вызывала в душе неясные воспоминания, боль, какую-то слепую и слабую надежду. Огюст стал вслушиваться в слова, которых до сих пор не мог разобрать, потому что они сливались, повторяясь, растягиваясь, да и мягкое окающее произношение певца несколько меняло звучание слов. Но повторенные уже много раз, они сделались теперь понятнее, яснее, и архитектор вдруг, как-то сразу, услышал их и понял песню от начала до конца. А она началась сызнова, и Огюст, стиснув руками виски, склонив голову, слушал ее и слушал, испытывая полуосознанное желание разрыдаться… Лютый ветер во дубравушке Ломит сучья, клонит травушки, В чистом поле, на дороженьке Воет волком, студит ноженьки. Лютый ветер в поле хаживал, Добра молодца выспрашивал: «Эй, кудрявая головушка, Где ж родна твоя сторонушка? Что ж ты в порушку печальную Выбрал путь-дорожку дальнюю? Быть бы парню в теплой хатушке, Возле батюшки да матушки!» Отвечает молодчинушка: «Я на свете сиротинушка, Нет у молодца ни хатушки, Нет ни батюшки, ни матушки Суждено мне с молодечества Жить без дома, без отечества. Суждены мне дни голодные, Да края чужи холодные…» Лютый ветер в поле хаживал, Добра молодца выспрашивал: «Эх, кудрявая головушка, Где ж родна твоя сторонушка?» «Уж не обо мне ли, не для меня ли он поет?» — почти с испугом подумал Монферран и тут же мысленно над собой посмеялся: «Ну да, само собою, этому измученному каторжной работой парню очень много дела до твоей персоны! Только о тебе и думает! Да и откуда ему знать, что ты его понимаешь? Для него-то ты иноземец, без языка, без ушей… Он сам, небось, привезен сюда издалека, вот и тоскует по родным местам, по своей светлой Волге или темно-синеглазой Оке…» Тотчас в памяти архитектора возникли Ока и Волга, их могучие объятия, их слияние под высоким изгибом берега. Болотистая береговая кромка, а посреди Оки остров, заросший березняком и ивой, словно укутанный зелено-белым покрывалом. Он видел все это два с половиной года назад, когда всего на неделю ездил в Нижний Новгород. А соблазнил его Бетанкур. Тогда, в восемьсот семнадцатом году, у инженера было дел больше, чем когда бы то ни было. Основанный им Институт путей сообщения работал над проектом первой в России железной дороги. В Москве, еще не до конца отстроенной после памятного пожара, строилось сразу несколько больших общественных зданий, и к некоторым из них знаменитый инженер имел самое прямое отношение: ему поручили техническое решение этих сложных проектов. А в Нижнем Новгороде летом началось строительство большого ярмарочного городка. — Огюст, хотите, городок будем делать с вами вместе? — предложил Бетанкур. — Я — общий план и гидротехнические сооружения, а вы — всю архитектурную разработку. — Но мне сейчас в Нижний Новгород не уехать, — развел руками озадаченный этим предложением Монферран. — Как же тогда здесь… — Да знаю я! — раздраженно прервал его генерал, не выносивший длинных фраз и объяснений. — Но я вас туда и не зову. На что вы там сейчас? Я и сам-то буду ездить раз в год на один-два месяца: не до того мне. А вы стройте свой Исаакиевский собор: это ваше прямое дело. Я же вам план городка привезу. Посмотрите, подумаете и сделаете. Вам ли не удастся, с вашим-то воображением и умением видеть пространство? Не выношу я некоторых наших архитекторов! Им приносишь план, а они пыхтят: «Не извольте гневаться, на месте не был, ничего не видел, стало быть, и построить не могу!» Ну ведь не храм же тебе строить предлагаю, чтоб надо было видеть, как его поставить, чтобы он над всей округой царил… Прошу нарисовать конюшню какую-нибудь! А они все одно: «Не был на месте!» Скудомыслие какое! — Хорошо, хорошо! — поспешно воскликнул Огюст, обиженный этими словами Бетанкура. — Я согласен! — Ну вот и хорошо! — обрадовался генерал. — Тогда я спокоен буду. Ведь как мы с вами хорошо сделали московский экзерциргауз. Только-только закончили, а уж сколько об нем написали газеты. Вся Москва любуется, хоть и невелика вроде важность — Манеж[43 - Как показали исследования архива и послужного списка Монферрана (ЦГАЛИ, Москва), проведенные В. К. Шуйским, проект экзерциргауза (Манежа) в Москве составлен не Бетанкуром и Бовэ, как ранее считалось, а Бетанкуром и Монферраном. Бовэ осуществлял только наблюдение за строительством и выполнил незначительные дополнения к декоративной отделке.]. А кстати же, ярмарка вам впрок пойдет: там в центре городка и церковь ведь будет — Спасо-Макариевский собор. Вот и поупражняетесь. Огюст составил проект по планам, привезенным Бетанкуром, но затем не утерпел, и, когда в сентябре инженер вновь отправился в Нижний Новгород понаблюдать за ведением работ, поехал с ним вместе. Ему понравился этот город, взошедший медленной поступью на лесистые могучие берега, увенчанный ветхими стенами и башнями древнего Кремля, с домами и домиками, окруженными пыльной зеленью, с улицами, разбитыми, как проезжие дороги, с портовой суетой и тихой торжественностью белостенных, легкоголовых, кружевных церквей… Он прожил бы в нем дольше недели, однако в Петербурге ждали дела, и так оставленные слишком надолго. Тогда, в том счастливом восемьсот семнадцатом году, мог ли он думать обо всех грядущих неурядицах и несчастьях?.. Весь восемьсот двадцатый был годом неудач, и также начинался восемьсот двадцать первый… Узнав о нашумевшей в архитектурных кругах Петербурга записке Модюи, его императорское величество обеспокоился и приказал не передавать записку в Комиссию построения и не препоручать разбор ее самим строителям собора, а создать при Академии специальный комитет под председательством самого ее президента Оленина, и этому комитету рассмотреть и обсудить все замечания Модюи. Оленин, осторожный и предусмотрительный, как и во всех остальных поручаемых ему делах, не спешил с формированием этого комитета, тщательно оговаривал его состав с царем, советуясь с Бетанкуром, расположение которого хотел сохранить во что бы то ни стало. Постепенно комитет сформировался, и в нем оказалось немало академиков, настроенных к Монферрану враждебно. Был тут и Андрей Михайлов вместе со своим братом Александром (Михайловым 1-м), и Василий Стасов, какой-то настороженный и злой, постоянно чем-то раздраженный, и (к неслыханному ужасу Монферрана) Росси. Карл Иванович не был членом Академии, и Огюст надеялся, что хотя бы его-то в комитет не введут, но он там все же оказался. А именно его острого и стремительного ума, его беспристрастности и твердости и, наконец, его вполне заслуженной ненависти более всего боялся строитель Исаакиевского собора. Его отношения со всеми четырьмя ведущими архитекторами Комитета по делам строений давно уже сложились, и не лучшим образом. У него хватило мужества, такта и выдержки избежать столкновения с Модюи, которого ему после известия Вигеля в самом деле хотелось если не убить, то уж, по крайней мере, вызвать на дуэль и хорошенько напугать, а то и слегка поцарапать. Однако, понимая, что это было бы концом его карьеры, Огюст сдержался. Он сделал вид, что записка его совершенно не трогает, что он воспринимает ее как некий сумасшедший вздор, а Антуана с этого времени просто перестал замечать… Злой и раздражительный Стасов, казалось, невзлюбил Монферрана с первого же дня, и взгляд его, который он изредка обращал на молодого архитектора, выражал нескрываемое пренебрежение. Василий Петрович просто не воспринимал всерьез «рисовальщика», а порученный ему заказ почти открыто величал чьей-то «высокой милостью». Профессор Михайлов 2-й (Андрей Михайлов) был дружелюбен со всеми, но в его снисходительной доброжелательности, в его добродушно-насмешливых улыбках Огюсту виделось еще большее неприятие, еще большее отчуждение, чем в откровенном презрении Стасова. И наконец, с Карлом Ивановичем Росси у Огюста произошла ссора. Это было тем более обидно и тем более странно, что именно Росси был самым общительным и самым доброжелательным из всех уже знакомых Монферрану петербургских архитекторов. Этот подвижный, средних лет человек, черноглазый и кудрявый, точно сарацин, отличался редчайшим характером: он был добр до беззащитности, откровенен и до нелепости уступчив во всем, что не касалось его работы, которую он любил больше всего на свете, в которой сознавал себя мастером. И вот именно с ним Огюст и ухитрился повздорить вскоре после издания своего нашумевшего альбома. Поднимаясь однажды по лестнице Академии художеств, Монферран услышал доносящиеся с верхней площадки голоса и, вскинув голову, увидел стоящих возле лестничной балюстрады Михайлова и Росси. Они говорили о чем-то отвлеченном, однако, кинув взгляд вниз, Михайлов вдруг усмехнулся и пробормотал, наивно думая, что его театральный шепот не донесется до середины лестничного пролета: — А вот и наш маленький чертежник пожаловал! Интересно, каким же одеколоном от него повеет на этот раз? Если бы его познания в архитектуре равнялись его познаниям в парфюмерии, то вероятно… Он не договорил, ибо Росси бесцеремонно дернул его за полу фрака и, расширив свои и без того большие глаза, прошипел: — Андрей Алексеевич, голубчик мой, если бы ваш слух остротою равнялся вашему обонянию, вы бы не позволяли себе, вероятно, таких оплошностей. Тише! И, извините, мне пора! Поспешно раскланявшись, Росси стал спускаться вниз по лестнице, между тем как его собеседник исчез в широких дверях, соединявших площадку лестницы с длинным коридором. Огюст, понявший весь диалог архитекторов от слова до слова, невольно замедлил шаги, ибо у него от обиды и злости задрожали колени, однако ему удалось не перемениться в лице и почти не покраснеть. Он хотел как всегда раскланяться с Росси и пройти мимо, но злоба подхлестнула его, и он, поздоровавшись, остановил Карла Ивановича и глухим от внутреннего напряжения голосом спросил: — Послушайте, мсье Росси, за что этот уважаемый господин, с которым вы сейчас говорили, проявляет ко мне такое презрение? Чем я его заслужил? Росси немного смутился, но ответил очень мягко и спокойно: — Отчего вы спрашиваете меня, а не самого мсье Михайлова? — Оттого, что вы кажетесь мне человеком правдивым! — резко пояснил Огюст. — И извольте все же ответить! Мнение мсье Михайлова об одеколонах меня не интересует, черт возьми! Но отчего он сомневается в моих профессиональных знаниях? — Вы сами дали к тому повод, — негромко сказал Росси. — То есть? — в голосе молодого архитектора звучал вызов. — Ваш столь поспешно опубликованный альбом, где нет никаких конструктивных решений, а лишь демонстрируется ваше блестящее владение карандашом, знание стиля и талант декоратора, позволил думать, будто вы проекта не сделали, мсье, а лишь нарисовали картинку собора, — проговорил Росси, не опуская глаз под яростным взглядом Монферрана. — Зачем было так спешить? Получилось, что вы просто похвастались. Это, конечно, не означает, что вы плохой архитектор, но многих раздосадовало ваше тщеславие. — Тщеславие?! — вскрикнул Огюст, окончательно взбешенный этими словами. — Да разве не вправе я был показать работу, над которой столько бился?! А конструктивна ли она, и верно ли я решил инженерные задачи — покажет строительство! И как вы смеете называть меня тщеславным, если каждый из вас возненавидел меня именно за то, что этот проект поручили составить не ему?! Карл Иванович вздрогнул, и его спокойные глаза вдруг огненно блеснули. — Это уже слишком! — воскликнул он. — Меня, молодой человек, в этом не вините. Я не испытывал и не испытываю неудовольствия от чужих успехов. Обвинять всех прочих у вас тоже нет оснований. Плохо вы начинаете свою службу, мсье, и коли дальше так будете продолжать, вас и в самом деле возненавидят! — Не учите меня и не давайте советов! — голос Огюста зазвенел и сорвался, лицо его залила краска. — Шепчитесь обо мне на лестницах и, если вам угодно, нюхайте, чем я надушился, но не суйте нос в мою душу, мсье! Я слышал, у вас большое семейство, ну так и занимайтесь воспитанием собственных детей, а я обойдусь без вашего воспитания и без ваших забот! И, резко повернувшись, он взлетел вверх по лестнице. Потом, придя в себя, Огюст кусал себе локти от досады. Господи помилуй, что с ним стало, что он восстановил против себя человека, прежде настроенного к нему миролюбиво? И ведь кинулся не на Михайлова, а именно на Росси, потому что Росси, а не Михайлов попался ему на дороге… Но ведь это — выходка сумасшедшего! Об этой ссоре он рассказал в тот же вечер Элизе, и она без раздумий сказала: — Извинись. — Не знаю, удобно ли… И не смогу я! — отрезал, отвернувшись, Огюст. — Но ты же оскорбил его совершенно ни за что. Ну ошибся он, подумав, что ты опубликовал альбом из тщеславия… — Не ошибся! — закричал молодой человек, краснея, как обычно. — И из тщеславия тоже… А ему какое дело?! — Ну, никакого, Анри, никакого. Так ведь он сам тебя и не обвинял. Ну, извинись перед ним, прошу тебя! — Ни за что! И он убежал в свой кабинет, яростно хлопнув за собою дверью. После этого они раскланивались с Росси более чем холодно и никогда ни о чем не разговаривали. И вот теперь Росси станет его судьей вместе с другими зодчими, тоже к нему нерасположенными! Но остальным (он это знал твердо) едва ли удастся его посрамить. Он уже видел, кто из них чего стоит, кто и что может сказать. В проекте были слабые места, но ни Михайлову, ни Стасову, ни Бернаскони, никому другому из академиков они не могли броситься в глаза: то были тонкости, для них незначительные, на самом же деле важные в таком строительстве. Исправить их Огюст надеялся уже во время работы. Но он не сомневался, что на них обратит внимание Росси, Росси, самый талантливый и самый грамотный (хоть у него и не было диплома Академии) архитектор Петербурга. И Росси его не пощадит! Между тем надо было писать объяснения по поводу записки Модюи, надо было почему-то оправдываться, и Огюст, преодолев отвращение, стал собирать нужные ему бумаги. Поборов смущение, он посетил французское посольство и обратился с просьбой к послу его величества мсье Ферронэ затребовать из Франции несколько необходимых ему документов. Ферронэ, правда, выслушал всю историю слегка насмешливо, а представленное архитектором письмо прочитал с иронической улыбкой, однако помочь обещал. Спустя два месяца у Огюста было свидетельство, удостоверявшее получение им звания архитектора по окончании Специальной школы архитектуры, характеристика его бывшего начальника мсье Молино, а также справка о награждении его орденом за отвагу, проявленную в битве при Ла-Ротье, и даже выписка из церковной книги церквушки Сен-Пьер-де-Шайо о его рождении, крещении, о сочетании браком его родителей и о дне его конфирмации, дабы он мог еще и доказать (кто знает, что еще предстояло ему доказывать?), что он и есть тот самый Огюст Рикар де Монферран, а не кто-то иной. Все эти бумаги, время их получения и их подлинность были самым тщательным образом заверены мсье Ферронэ. В то же время произошло и событие совсем иного рода, совершилось то, чего так упорно добивался Монферран: ему было наконец дано право распоряжаться финансами и наймом рабочей силы на строительстве. Упрямец Головин уступил натиску архитектора. — Но берегитесь теперь! — скептически заметил Бетанкур, когда Огюст с торжеством сообщил ему об этом. — Сколь я знаю графа Головина, он так просто ничего делать не стал бы. Ему, вероятно, хочется, взвалив на вас такую ношу, доказать, что вы с ней не справитесь… — Да, но я же справлюсь! — возразил молодой человек. — Дай-то бог! — со вздохом заметил генерал и ничего более не прибавил. В декабре, перед самым Рождеством, Монферран осуществил давнее свое желание сменить квартиру. Его казенное жилье было слишком удалено от Комитета и от площади, на которой он работал. Новую квартиру Огюст подыскал на Большой Морской, минутах в пяти ходьбы от Исаакиевской церкви. Квартира была просторная, с большой гостиной, с хорошим кабинетом, с отдельным черным ходом на кухню и в привратницкую. В пустой небольшой комнате Огюст оборудовал помещение для библиотеки, которое было теперь необходимо: книги не помещались в кабинете, ломились из шкафов, а в прежней маленькой гостиной то и дело валились с буфета на голову Алеше, когда он принимался вытирать пыль. Для Элизы, давно мечтавшей о фортепиано, был куплен наконец дорогой немецкий инструмент и торжественно поставлен в новую гостиную. Элиза ликовала. Некогда она сама выучилась играть на фортепиано и теперь мечтала нанять учителя, чтобы довести свое умение до совершенства. Но с этим приходилось еще подождать: после переселения и покупки (чуть не на полшкафа) новых дорогих книг денег вновь не хватало, хотя Огюст и получал теперь гораздо больше прежнего. Прошло Рождество. Январь восемьсот двадцать первого года начался страшными неприятностями. Его сиятельство граф Головин, ни о чем не предупредив Монферрана, добился назначения на строительство Исаакиевской церкви специального комиссара. В середине января этот комиссар, его звали Борушкевичем, появился на строительстве и потребовал у архитектора отчеты о работе и финансовые документы… — Говорят, граф воров ищет, — шептались между собой подрядчики, и шепоток их доходил до Огюста. — Говорят, их сиятельство Борушкевичу велел никого не щадить. Стало быть, щипнет он и нашего французика. И давно пора! Ишь ты, раскомандовался тут, иноземец проклятый! — Что это значит? К чему это представление? — не выдержав, спросил Огюст у Вигеля при первой же их встрече в Комитете. — Не догадываетесь? — глаза Филиппа Филипповича ехидно поблескивали, он кривил рот в улыбке. — Ну? Не привыкли еще? Привыкайте. — Да к чему? Чего от меня Головин хочет? — Хочет, чтоб вы ему не права свои доказывали, а ручки лизали, сударь, — Вигель в упор смотрел на своего приятеля, и тот понял, что в глубине души господин начальник канцелярии злорадствует. — Да-с, в России надобно ручки лизать, без того вас любить не станет начальство сиятельное. Вы разозлили Головина своими новшествами и упрямством. К чему вам понадобилось, например, выдумывать какие-то блоки для подтягивания тяжестей? Огюст покраснел: — Да что он в этом смыслит, неуч этот?! Блоки нужны, чтобы люди не надрывались и не калечились, перемещая этакие массы гранита и кирпичей… Но ему не понять, он не строитель. — Вот-вот! — торжествовал Вигель. — А ему кажется — вы лишние деньги по ветру пускаете. До мужиков ваших ему дела нет, пускай дохнут — люди дешевле машин. Но и не в этом одном дело, сударь вы мой. Неужто вы не догадываетесь, что на вас донос написали? — А? — голос Огюста беспомощно дрогнул. — Как донос? — Ну, милый вы мой! — Вигель рассмеялся. — Не знаете, что ли, как их пишут? Кому-то из подрядчиков, либо чиновников, либо мастеров вы насолили шибче обычного, вот они и поскрипели перьями. Настрочили, что вы воруете государственные средства. — Но это же неправда! — вскричал архитектор с запальчивой наивностью, тронувшей даже язвительную душу Филиппа Филипповича. — Я же не воровал, и, следовательно, ревизия это покажет. — Бог ты мой! — начальник канцелярии схватился за голову. — Ну нельзя же так, сударь, ничего не понимать! Он не воровал! Другие воруют! Мастера воруют. Подрядчики воруют. Здесь все воруют. А спишут на вас. — У меня на строительстве?.. Не может быть! Я за всем слежу сам! — резко возразил Огюст. — Тьфу ты, блаженный Августин! — вырвалось у Вигеля. Он смотрел на своего приятеля уже с искренней жалостью, ибо в эту минуту был не в силах не пожалеть его. — Точно так же, — проговорил Филипп Филиппович, — один мой знакомый не так давно уверял меня, что у него на кухне тараканов нет, хотя у всех его соседей они есть. Во всем доме, говорит, есть, а у меня нет! Я сам каждый день все углы кухни просматриваю. Говорит, стало быть, а таракан у него над головой по потолку этой самой кухни и шествует. Спокойно так, с сознанием исполненного долга. Потому как, дорогой мой, таракан себе щель найдет, сколько вы ни смотрите. Чтобы их не было, кухню новую надобно строить, да без щелей, да следить, чтоб нигде и крошки не упало… Куда вам! Вигель оказался, как всегда, прав. Ревизия Борушкевича обнаружила, что на строительстве воровали, и притом громадные суммы. Многие чиновники и подрядчики оказались замешаны в воровстве, и комиссар с пристрастием выспрашивал у архитектора, как же такое могло быть. Высокомерный тон холеного господина, изящно упакованного в мундир надворного советника, выводил Огюста из себя. Пользуясь тем, что Монферран плохо еще понимал русскую речь, если с ним говорили быстро, Борушкевич задавал один и тот же вопрос по нескольку раз и, видя, что архитектор с трудом подбирает слова для ответа, раздраженно торопил: — Да будет же вам выдумывать, сударь! Говорите уж, как оно есть! Едва сдерживаясь, чтобы не вспылить, Огюст спросил: нельзя ли отвечать по-французски? — Так не полагается, — сказал на это комиссар. — Следствие вести положено на русском языке. — Но мы, черт побери, не в полиции! — в ярости закричал Монферран. — И извольте не говорить со мной, как будто вы меня на чем-то поймали! Я виноват, вероятно, в том, что воровства не заметил, хотя воровать начали раньше, когда я еще за многое сам не отвечал… Но у меня руки чистые, и не допрашивайте меня точно арестованного! Будете себе такой тон позволять — я пожалуюсь на вас государю! — Государь меня и прислал сюда, — высокомерно заметил на это Борушкевич. — И я делаю только то, что мне государем предписано. А как и что я вам говорю, так это уж не вам судить, господин архитектор. Вы наречие наше плохо понимаете. От волнения и бешенства Огюст минутами и вовсе ничего не понимал, и смысл некоторых фраз доходил до него только после того, как он уже невпопад отвечал на тот или иной вопрос. Эти сбивчивые ответы укрепляли комиссара в его подозрениях, которые явно были у него еще до того, как он взял в руки документы. Вскоре Монферран узнал, что в первых же своих отчетах Борушкевич обвинил в хищениях не только чиновников и подрядчиков, но и его самого. Разгневанный граф Головин потребовал объяснений, и, хотя архитектору удалось написать толковые отчеты и оправдаться, хотя никаких документов, которые бы доказывали его причастность к воровству, комиссаром найдено не было, хотя никто из участников строительства в открытую его не обвинил, — председатель Комиссии, изучив отчеты Борушкевича, отстранил Монферрана от ведения финансовых дел на строительстве. Огюст почувствовал себя не только оскорбленным, но просто уничтоженным. И виновным, хотя в том, что ему приписывали, он не был виноват. Но ведь на него написали донос, значит, его возненавидели. За что? Он мучительно думал и понимал: в отношениях своих с этими людьми, мастерами, подрядчиками, он во многом ошибался. Он их не понимал, обижал незаслуженно, не желал признавать их знаний, видеть их умения. Ну, вот и получил!. Желтый круг лампы стал подрагивать, тускнеть; тени, спавшие по углам как кошки, начали вытягивать лапы, подвигаться к столу. В лампе кончалось масло. Огюст отшвырнул перо. У него больше не было сил разбирать бумаги, тем более что делал он это теперь из одного самолюбия. Его проверка никого не интересовала: за найм рабочих, материалы, договорные подряды он уже не отвечал. Надо было бы лучше еще раз просмотреть чертежи фундаментов, подготовленные для Комитета Академии, однако архитектор побоялся браться за них: у него стали подрагивать руки и болеть глаза. Последние дни он работал сутками, тратя здесь, на строительстве, столько же времени, сколько в чертежной, а порою и больше. Усталость наваливалась на него, душила его. Хотелось уронить голову на руки и уснуть прямо здесь, за столом… А с улицы все также долетала песня, хрипловатый голос певца тоскливо выводил одни и те же слова: «Эх, кудрявая головушка, Где… где ж родна твоя сторонушка?» Монферран сделал над собою усилие, сложил аккуратно бумаги, встал из-за стола и, потушив лампу, ощупью добрался до двери. Снял с крюка свой заячий тулуп, за четыре года уже немного отощавший и обтершийся, решительно его надел и толкнул дверь плечом. Метель кончилась. Умолкла песня. Над конторским сараем, над всем строительством, надо всем Петербургом стояли в серебряно-черном небе огромные загадочные звезды… Вокруг каждой звезды горел маленький венчик лучей, будто нимб, и от каждой звезды исходило холодное дыхание, и казалось — это они, звезды, заморозили, покрыли инеем, осыпали хрупким стеклянным снегом этот мир, и в их власти заморозить его еще сильнее, погрузить уже не в сон, а в смерть; но в их же власти пробудить весну, соединить холодные язычки огня в жаркое пламя утренней зари… Огюст стоял запрокинув голову и смотрел на звезды не мигая, любуясь ими. От стены конторки отделилась в это время одинокая фигура и приблизилась к архитектору. — Идемте домой, Август Августович. Он вздрогнул. Обернулся. — А, Алеша… Да, да, идем. А ты что на улице сидел. Будто в конторе места мало? Замерз ведь… — Да нет. Я у костра сидел. Песню слушал. — И я слушал, — признался Огюст. — Хорошая песня. Алексей встрепенулся. В темноте архитектор не видел его лица, но ему показалось, что на губах слуги появилась радостная, почти детская улыбка. — Понравилось вам!.. А вы поняли слова-то? — Понял. — Вот потому, знать, и понравилась. Она ж в чем-то будто про вас, в чем-то про меня… Хорошие песни всегда такие. Коли веселые, то каждому человеку про его веселье напомнят; а коли грустные, каждому его лихо злое помянут. — Что такое лихо? — спросил Огюст почему-то шепотом, будто поблизости кто-то спал. Алексей развел руками и опять, кажется, улыбнулся: — А кто ж его знает, что оно такое? Говорят, его, как лукавого, к ночи не поминать лучше… IX — Алеша, который теперь час? — Девять скоро, Август Августович. Без десяти минут. — Черт! Я же опоздал на службу… Ты не знаешь, Элиза еще не вставала? — Полчаса, как легла. — Что?! Ты с ума сошел?! Что произошло, а? И почему ты торчишь около моей постели? И что… Ой! Что со мной?.. Он рванулся с постели, резко приподнял голову, и тотчас виски и затылок налились такой мучительной свинцовой болью, что на миг он перестал видеть, перед глазами заплясали лиловые и красные чертики. Потом туман рассеялся, и он увидел, как Алексей наклоняется над ним и опускает ему на лоб влажный компресс. От прикосновения холодного полотенца сразу сделалось легче, и тягостные впечатления вчерашнего дня всплыли в сознании остро и отчетливо, вызвав в душе глухой приступ отчаяния. Он вспомнил весь вчерашний день почти до самого вечера… Почти… В эти дни Огюст брал с собою на строительство Алексея так же часто, как в прежние времена, когда Алеша бывал для него толмачом. Ему так было спокойнее. Верного слугу всегда можно было послать с поручением, попросить кому-то что-то растолковать подробнее, если, скажем, мастера (что они любили делать) притворялись, будто не понимают объяснений архитектора. В тот день Монферран уже завершал утренний обход площадки и собирался ехать в чертежную, когда Алексей отыскал его и сообщил: — Август Августович, вас спрашивают. — Кто? — с досадой спросил архитектор. — Что ему надо? — Не знаю, — немного растерянно ответил Алеша. — Господин какой-то… Приезжий, по-русски не разумеет. Вертелся, вертелся кругом строительства, к мастерам приставал. Ему меня кто-то и показал. Он меня цап за рукав: «Parlez vous francais?» — стало быть… Я ему: «Oui.» А он: «Invitez, s'il vous plait, monsieur Montferrand»[44 - «Вы говорите по-французски?» — «Да» — «Позовите, пожалуйста, мсье Монферрана» (фр.).]… Ну и понес дальше что-то, я уже всего не понял. Я ему: «Attendez[45 - «Подождите» (фр.).], господин хороший, сейчас позову!» Ну и за вами. Он там около лобановского особняка бродит. Лет ему этак за пятьдесят, а то и под шестьдесят, кто его знает? Огюст пожал плечами и направился вместе со слугой к восточной стороне площади, к высившимся среди разрытой земли и низких барачных построек стенам старого алтаря, за которыми весело желтели на фоне холодного безоблачного неба стены нового дворца. Возле пандуса, кутаясь в широченную шубу, расхаживал среднего роста плотный мужчина. Всмотревшись издали, Огюст узнал его, и у него явилось мгновенное желание повернуться и бежать сломя голову прочь, но сознание подсказало, что это бесполезно. — О, господи! Только этого мне сейчас и не хватало! — простонал архитектор чуть слышно, хватаясь невольно за Алешино плечо. — Что с вами, Август Августович?! — ахнул парень. — Кто это такой? — Дьявол! — воскликнул Огюст жалобно. — Матерь божия, я погиб! Между тем мужчина в широкой шубе заметил архитектора, заулыбался и, решительно шагая, пошел ему навстречу. Призвав все свое мужество, Огюст тоже улыбнулся, хотя ему впору было падать в обморок, ибо к нему приближался с обычной своей любезнейшей улыбкой не кто иной, как мсье Пьер Шарло… Полчаса спустя они вдвоем сидели в кондитерской на Невском проспекте и вели беседу, которую сторонний человек вполне мог бы принять, во всяком случае вначале, за беседу двух давно не видавшихся друзей. — Мне стоило труда вас разыскать, мой мальчик, хотя вы и стали теперь здесь знамениты, — небрежно говорил мсье Пьер, двумя пальцам поднося ко рту маленькую фарфоровую чашечку и осторожно отпивая кофе. — Квартиру вы поменяли… Предчувствовали, что я приеду? — Нет, — покачал головою Огюст. — Та квартира была маловата. — Ну да, разумеется, вы же почти имеете семью… — мсье Пьер усмехнулся, и глаза его заблестели. — Однако вид у вас преуспевающий, не то, что в Париже. Вы повзрослели немного, возмужали, хотя по-старому кажетесь куда моложе своих лет. Приятно видеть это, друг мой. — С чем вы ко мне приехали, мсье Шарло? — спросил Монферран, все еще искусно скрывая свое нечеловеческое напряжение. — Не могли же вы проехать от Парижа до Петербурга ради того, чтобы сказать мне, что я хорошо выгляжу. Достойный торговец рассмеялся: — Само собою, я вовсе не так непрактичен. Нет, Огюст, как вы понимаете, я поведу речь о ваших обязанностях, о которых вы решили забыть. Молодой человек с усилием перевел дыхание и заговорил вполголоса, ибо находящиеся в кондитерской случайные дневные посетители могли понимать по-французски. — Послушайте, мсье, — проговорил Огюст, — я знаю: я виноват. Но согласитесь, подписание брачного соглашения и мое обручение с мадемуазель Люси были с моей стороны недобровольны. Вы меня к этому вынудили. И потом освобожден из тюрьмы я был не вами, вы это знаете, так что если считать наше соглашение торгом, то платы я не получил… Мне искренно хотелось исполнить мой долг, сдержать данное вам слово, но обстоятельства вынудили меня уехать из Парижа… — И прихватить с собой мадемуазель де Боньер, — добавил мсье Пьер. — Она-то, бедняжка, знает, по крайней мере, что вы женаты? — Я не женат, а обручен, мсье! — вскрикнул возмущенный Огюст. — В этом, по-моему, есть разница. И потом мы говорим с вами не о мадемуазель де Боньер, ибо мои с нею отношения вас не касаются. Чего вы хотите от меня? — Странный вопрос! — вскричал мсье Шарло. — Право, очень странный… Вспомните, сколько прошло времени, Огюст. Моей дочери ныне тридцать один год. Собираетесь ли вы исполнить свое обещание, вернее, как вы сами сказали, сдержать слово! Вот оно что! — молодой человек опять сделал над собой неимоверное усилие и улыбнулся. — А отчего же вы столько времени ждали, мсье? Вы мне и не писали даже, не пытались меня отыскать… Теперь же, когда я стал здесь известен и, как вы очевидно думаете, богат, вы приезжаете требовать, чтобы я женился на Люси. — Я думал и ждал, что вы сами опомнитесь, — сказал мсье Пьер суровым тоном, — но вы оказались непорядочны. Извольте же, у меня ведь есть соглашение и свидетельство о вашем с Люси обручении. А, насколько я знаю, в России уважают законы. Кроме того, мне говорили, что император Александр, при коем вы состоите придворным архитектором, очень не любит незаконных сожительств. На лице Огюста так явственно отразилось вспыхнувшее в нем желание кинуться на мсье Пьера и вцепиться ему в горло, что тот, видимо вспомнив табурет из тюрьмы Ла-Форс, поспешно отодвинулся от стола вместе со своим стулом, делая вид, что стряхивает с панталон капельку кофе. Но Монферран тут же овладел собою. — Вы хотите, чтобы ваша дочь переехала в Петербург? — тихо спросил он. — Конечно, если уж вы здесь обосновались, — решительно ответил торговец. — Я не согласен на это, — спокойно, с силой, которой прежде мсье Пьер в нем не замечал, сказал Огюст. — Я никогда не любил вашу дочь, и она не любила и не любит меня. Все равно я любой ценой разорву эту помолвку, и вы не заставите меня жениться. Казалось, мсье Пьера не возмутили эти слова. Он прищелкнул языком, допил кофе и сказал со вздохом: — Ну что же, любой ценой так любой ценой. Я не враг моей дочери… К чему ей муж, который ее ненавидит? Хотя, сказать правду, многие мужья и жены питают друг к другу взаимную ненависть и живут счастливо. Но будь по-вашему. Моя цена, если перевести счет на русскую валюту, десять тысяч рублей. — Что-о-о?! — дико вскрикнул молодой архитектор. — Сколько?! Он ждал уже, что торгаш потребует с него отступного, однако названная им сумма была немыслима. Десять тысяч! — Вы понимаете, — вкрадчиво проговорил мсье Пьер, — сейчас для Люси будет очень и очень трудно приискать жениха. А у меня дела идут в последнее время неблестяще. Так что, на меньшее я не согласен. Десять тысяч, мсье. Завтра же, ну, послезавтра. И я уеду. — Но послушайте! — задыхаясь от бешенства, проговорил Огюст. — Вы, быть может, не знаете точно о моих доходах. Я получаю в чертежной, которой заведую, две тысячи рублей в год. Три тысячи на строительстве собора… — Нет, мсье, триста рублей в месяц, — вкрадчиво поправил Шарло. — Я наводил о вас справки. Монферран судорожно вздохнул, чтобы не выругаться, и усмехнулся. — Да, триста рублей в месяц. Значит, больше трех тысяч. Кое-что дают дополнительные заказы, но, честное слово, пока немного. Расходов же множество: посещения начальства, приемы, подарки. Да еще издание первого моего альбома обошлось в восемь тысяч, и я до сих пор за это отдаю долги… И сама жизнь в Петербурге дороже, чем в Париже. Десяти тысяч мне и за три года не собрать, хотя бы я и стал себе отказывать в самом необходимом. Умерьте ваш аппетит, мсье Пьер. — Нет, Огюст, тут вы напрасно надеетесь, — жестко сказал торговец. — Я не намерен больше терпеть из-за вас убыток. Вы тоже умеете доставать деньги, если они вам нужны. Проявите изобретательность и достаньте эту сумму. — Черт побери, откуда?! — уже чуть не на всю кондитерскую вскричал Монферран. — Тогда уж подождите хотя бы год. Возьмите с меня расписку. — Расписку? С вас? — фыркнул мсье Пьер. — Полно! Стану я брать расписку с обманщика. — Думайте, что говорите! — прохрипел Огюст. — Я-то думаю, что говорю и что делаю, — в голосе мсье Шарло появилась некая торжественность, будто он зачитывал приговор. — Да вы обманщик! Я повторю это где угодно, и посмейте это отрицать! Вы обманули меня, разбили жизнь моей дочери, а теперь пытаетесь улизнуть от соблюдения самых обыкновенных приличий! Нет, если вы откажетесь платить, то я обращусь к его величеству императору. Пускай в конце концов прикажет вам, если ваша совесть не заставит вас вернуть бедной оскорбленной девушке то, что по праву ей причитается. После этих слов он замолчал и стал пристально рассматривать шторы, наполовину закрывавшие окна кондитерской. Огюст сидел, опустив голову, бледный, как стена. Наконец он поднял на мсье Пьера потемневший взгляд, в котором смешались отчаяние, ненависть и мольба. — Не губите меня! — прошептал он, стискивая край стола побелевшими пальцами. — Сейчас здесь решается моя судьба. Если вы ее разрушите, смерть моя будет на вашей совести. Да, я поступил с Люси отвратительно… Простите меня, если можете! И… я заплачу вам ваши десять тысяч… Только дайте мне хотя бы три дня: мне нужно ведь где-то назанимать такую сумму… — Извольте, — мсье Шарло опять заулыбался. — Петербуржские гостиницы очень дороги, но так уж и быть… Нынче у нас четверг. В воскресенье здесь же и встретимся, и я вам отдам по получении нужной суммы ваше обязательство. До скорой встречи, мой мальчик! День в чертежной прошел для Огюста как в тумане. Мысленно он припоминал имена известных ему ростовщиков и идущую о них славу. В шесть часов вечера молодой архитектор вошел в залу знакомого ему трактирчика фрау Готлиб возле Конюшенной площади. Хозяйка узнала своего бывшего постояльца и обрадовалась ему. — Што господин шелает получаль? О, какой господин бледный! Он, верно, замерзаль… Шелаете крепкий чай? — Водки желаю! — падая на стул, сказал Монферран. — И пожалуйста, целую бутылку. Дальше будто опустилась тяжелая, черная занавесь. Он ничего не мог вспомнить. — Вы полежите еще чуток, сударь, — Алеша, приложив компресс, заботливо поправил одеяло. — Я, коли желаете, слетаю в Комитет ваш да скажу, что вам неможется. Уж один раз снесут… Все одно работать не сможете. Голова-то болит? — Болит, — Огюст сморщился, привстав, оглядел комнату, в которой заметил наспех прибранный беспорядок, и вдруг понял… — Алеша, скажи, что со мной было? — А вы ничего не помните? — спросил слуга, присаживаясь на стул, придвинутый вплотную к кровати. — Ничего не помню… Когда я пришел домой? — Часу так в десятом. — И что было потом? Алексей чуть заметно покраснел и отвел взгляд в сторону. — Да бог с вами, Август Августович! Мало ли что бывает? Слава богу, что так. А коли бы хуже было? Вы же, как зашли в коридор, так замертво и упали… А ну, как бы не дошли, да на улице?! А нынче мороз приударил… Вот и была бы вся недолга! Как подумаю… Огюст растерянно и испуганно посмотрел на него, чувствуя, что лицо его заливает пунцовая краска. — Упал в коридоре? Я?.. Фу ты, дрянь, размазня! Как же я мог так… Как это по-русски? — Перебрать, — подсказал Алексей. — Да ведь со всеми бывает, сударь. А вы ее еще не знаете, водки-матушки… И закусить надо было, а вы без закуски. — А это ты откуда знаешь, а? Слуга снова потупился: — Знаю уж… Видно было… В это время Огюст ощутил во рту гадкий привкус и догадался… — О, боже! — вырвалось у него. — Какая гадость! И, отвернувшись, он бросил: — Подай побыстрее умыться и неси мне костюм. Мне надо сегодня спешить. В этот день надо было достать большую часть денег. Зайдя в библиотеку, он просмотрел все шкафы и с болью в сердце решился расстаться с тремя-четырьмя десятками своих драгоценных книг. Большей жертвы он уже не мог допустить. Ему легче было продать или заложить весь свой гардероб, чем продавать библиотеку, тем более что большая часть книг была ему нужна (ведь он покупал прежде всего теоретические труды по архитектуре, альбомы с гравюрами старинных сооружений, исторические справочники и исследования). Остальное потом можно будет восполнить, но такую, к примеру, редкость, как «Въезд Фердинанда Австрийского в Антверпен» с гравюрами по рисункам Рубенса или «Описание римских храмов»[46 - В издании «Труды Эрмитажа» (выпуск XVI) упоминается об этих книгах, входивших в библиотеку Монферрана и ныне находящихся в библиотеке Эрмитажа.] — эти сокровища терять нельзя. Он вспомнил, как три года назад, заняв у кого-то денег, оставшись без целого жалования и отказав себе даже в обедах на месяц вперед, купил «Въезд Фердинанда» у старого петербургского библиофила, с которым его познакомил Бетанкур… Весь вечер они вдвоем с Элизой рассматривали великолепные рубенсовские арки и храмы, он читал ей, переводя с латыни, пояснительный текст, рассказывал историю великого художника и великого царедворца семнадцатого века. Нет, эта книга останется с ним навсегда! Эта упрямая мысль насмешила его. Он знал уже, что бывают обстоятельства, когда терять приходится все, кроме разве что чести, и слава богу, если ее удается сохранить, а в данном случае речь шла именно о сохранении чести. Но в нем уже проснулся и жил дух собирателя-библиофила, коллекционера, и он чувствовал, что в будущем, если удача ему еще улыбнется, эта новая страсть займет в его жизни немалое место. Надо было, однако, спешить. Ведь он опоздал на службу. Там предстояло появиться, а потом под благовидным предлогом уйти, чтобы за день обойти нескольких ростовщиков. В гостиной он к великому своему смущению увидел Элизу и сразу понял, что Алексей ошибся — она и не думала ложиться. — Лиз! — вскрикнул он, подходя к ней и боясь взглянуть ей в лицо. — Ты не спишь… — Кто же спит в десять часов утра! — рассмеялась она и, подойдя, поцеловала его. — Ты уже уходишь, Анри? — Да. Я сегодня проспал все на свете. А тебе спать не дал. Ты не сердишься? — На что это? — спросила Элиза, обвивая руками его шею и ласково заглядывая сбоку. — Скажи, на что, и я рассержусь. — Не притворяйся, пожалуйста! — Ах, на это… — она беспечно улыбнулась. — На твое появление? Ну, милый, я была так рада, что с тобой по дороге ничего не случилось, и так рада теперь, что ты, кажется, лучше себя чувствуешь, что готова все прочее забыть. Но не надо так больше, хорошо? Он замахал руками: — Что ты, Лиз! Первый и последний раз! Я не думал, что это зелье имеет такое сокрушительное действие. Я был ужасно противный? — Ты был трогательный и беспомощный, как ребенок. Мне хотелось взять тебя на руки… А когда ты уснул наконец, у тебя на ресницах блестели слезинки. И у меня заболело сердце. Первый раз в жизни, Анри! — Пусть у меня никогда ничего не получится, если оно у тебя будет еще болеть по моей вине! — тихо сказал Огюст. В эту минуту он вспомнил, как вчера на миг почти решился обвенчаться с Люси Шарло, и ему сделалось до того гадко, что он, поцеловав Элизу, кликнув Алексея и прихватив кое-какие необходимые ему документы, поспешно убежал из дому. X Зима кончилась. Прошла весна, проползло необычайно жаркое для Петербурга лето. В середине августа хлынули дожди и лились не переставая, будто небо несколько месяцев подряд впитывало воду и теперь изливало ее нескончаемым водопадом. Из Парижа приходили письма. Писала тетя Жозефина, единственная из всей родни не позабывшая племянника, сообщала немудреные новости, спрашивала, как живется ее дорогому мальчику и что же он там такое большое строит вот уже три года, и конца не видно. Написал вдруг Молино, удивленно вопрошая, для чего ему пришлось выдавать справки о былом своем подчиненном, и осведомляясь, не может ли еще чем-то быть полезен. (На деле он, конечно, обо всем знал и удивление только ловко разыгрывал). Давно не писал Персье, который прежде отвечал на письма своего ученика, но теперь вдруг замолчал. До Огюста доходили слухи, что у знаменитого архитектора какие-то неприятности, и он решил на него не обижаться, хотя как никогда нуждался в его совете. Он писал Персье о своих сомнениях относительно Иссакиева купола, подробно описывая данное ему задание, рассказывая об упрямстве царя, не пожелавшего сломать старые пилоны, и о невозможности из-за этого дать барабану купола надежную опору. Может быть, Персье не отвечал еще и потому, что считал создавшуюся ситуацию неразрешимой?.. Тревога мучила Огюста, не давала покоя. Как назло, у него иногда просто не хватало времени подолгу работать над чертежами собора. Много дел было в чертежной… «Комитет красоты», как давно уже стали именовать в Петербурге Комитет по делам строений, разрабатывал и утверждал новые городские ансамбли. Формировались новые площади, велась реконструкция каналов, создавались набережные, строилась железная дорога, проектировались мосты. Чертежей нужно было готовить уйму, и так как начальник чертежной сам решился отвечать за все проходящие через его руки документы, то он не отдавал заказчикам готовые чертежи, пока сам все их не просмотрит и не проверит. Дома он бывал днем все реже и реже. Свои опять стесненные обстоятельства он объяснил Элизе старым долгом парижскому кредитору, который вдруг потребовал уплаты по векселям (уж очень совестно было перед нею и за безденежье, и за эту бесконечную занятость). Элиза же, сделав вид, что верит всему, что он ей хочет показать и сказать, чуть замкнулась, через силу отдалилась, у нее даже завелись две-три знакомых дамы, одинокие, грустные, бедные. Одну из них Огюст застал однажды в гостиной своей квартиры, когда сумел среди бела дня вырваться домой пообедать. Элиза сидела за столиком, держа в руках какую-то книжку, а напротив нее в кресле устроилась дама в черном платье, с черной кружевной накидкой на голове. Когда она обернулась, Монферран увидел тонкое, очень бледное лицо, худощавое и оттого еще более вытянутое, с запавшими темными глазами, так сильно и лихорадочно блестевшими, что у более сведущего человека тотчас родилось бы в сознании зловещее и для Петербурга привычное слово «чахотка». Под сползшей на затылок накидкой виднелся крупный узел каштановых волос, все еще очень пышных и красивых, но, будто изморозью, покрытых сединой. Элиза, не ожидавшая появления Огюста, немного смутилась. Она поднялась ему навстречу, с виноватым видом взяла его за руку и, подведя к креслу, представила даме в черном: — Это хозяин квартиры, мсье де Монферран. И затем, чуть запнувшись, вопросительно глянув ему в лицо, прибавила: — Мой муж… Дама, улыбнувшись, протянула руку в тонкой черной перчатке. — Я очень рада. Татьяна Андреевна. Простите за бесцеремонное вторжение. Мадам позвала меня на чашечку чая. У нее было неплохое французское произношение. Она говорила, не подбирая слов, однако чуть-чуть путала ударения, в ее речи не было той непринужденности, с какой говорили русские дамы высшего света. Огюст поцеловал ей руку, прикидывая, сколько ей может быть лет, но ничего не понял: лицо было из тех, что словно застывают маской усталости и пережитой боли и остаются такими до глубокой старости. Когда четверть часа спустя она ушла, Элиза объяснила ее появление: — Это наша соседка. Она живет во дворе, напротив нашей квартиры, на первом этаже. Недели две назад зашла попросить у меня нюхательной соли, у нее голова очень болит временами. Разговорились. Ты прости, что я тебя назвала моим мужем. — А почему ты за это просишь прощения? — обиделся Огюст. — Потому, что я не жена тебе, Анри… Не хмурься, пожалуйста. Невенчанную подругу женой не называют. — Я не заслужил таких слов, — сказал он сердито. — И даю тебе слово — мы обвенчаемся. Но кто она, эта Татьяна… — Андреевна… Видишь, я уже научилась выговаривать русские отчества. Она вдова. Из небогатых дворян родом, а замуж ее выдали за учителя гимназического, он ее без приданого взял. У них родились близнецы, сын и дочка. Но муж вскоре умер. Денег никаких не осталось. Вот она с детьми и живет теперь втроем, зарабатывает тем, что белье шьет. Еле-еле хватает. И хворает она все время, кашляет. Говорит: «Умру, куда же денутся Зина и Арсенушка?.. Дорастить бы!» — Как жалко! — вырвалось у Огюста. — А сколько ей лет? — Двадцать семь. — Боже! Я думал, сорок… И как же они управляются? Ведь, наверное, без прислуги, без кухарки… С детьми-то. А вода? Дрова? Ей и дворнику, я думаю, дать нечего, чтоб носил… — Раньше она его упрашивала, — опустив глаза, сказала Элиза. — Самой ей никак. А теперь Алеша наш носит. — Алеша?! А он что, ее знает?! — изумился Монферран. — А он всех знает, Анри. Огюст отвернулся. Теперь ему вспомнилось, что сам он не раз встречал эту женщину, видел ее на улице то с тяжелой корзинкой овощей, которую она тащила, едва переводя дыхание, то со свертком полотна. Иногда она задерживала на нем взгляд, будто втайне любуясь изящным молодым человеком, жившим в одном с нею доме, но словно за гранью доступной ей жизни. Его прежде раздражали такие взгляды. — Зови ее чаще на чай, — сказал он Элизе. — И на обед как-нибудь можешь позвать. Правда, мы сейчас нешикарно обедаем. А Алешку я похвалю потом за это, за то, что он делает для них. Так прошло и кончилось лето. В конце сентября Комитет Академии собрался на последнее, решающее свое заседание, и на него, наконец, пригласили Монферрана. Явившись, он увидел к величайшей своей тревоге, что в зале нет человека, на помощь которого он единственно мог рассчитывать — генерала Бетанкура. Это испугало архитектора. Бетанкур не был в отъезде, Монферран накануне видел его в Комитете по делам строений; значит, он либо не был приглашен сюда из каких-либо соображений Олениным, либо не пришел сам… Неужели у него появились сомнения?! Заседание началось, и Оленин в пространной форме изложил суть дела, по которому они здесь собрались, словно вот уже год Комитет Академии не занимался этим самым делом. Огюст смотрел на холодное, аристократически-тонкое лицо президента Академии, следил за выражением его светлых спокойных глаз и старался понять, чью же сторону он все-таки готов принять, ибо от него зависело многое. Архитектор знал, что Оленин его не любит, но знал и то, что никакая личная неприязнь не заставит этого человека поступить себе во вред… Покуда Оленин говорил, двери зала заседаний тихо отворились, и, как на грех, обернувшись на их еле слышный скрип, Монферран увидел Антуана Модюи. Тот вошел и, неторопливо и осторожно ступая, пробрался к одному из стоявших в дальнем конце зала кресел. У Огюста тотчас задрожали губы, дрожь появилась в кончиках пальцев. Он заставил себя отвернуться, хотя прекрасно понимал, что ему все равно сейчас придется встать лицом к залу и опять увидеть Тони. Тот, казалось, стал еще красивее за то время, что они не виделись: парадный мундир подчеркивал безупречность его фигуры, черты лица обрели законченную гармонию зрелости. «У него, верно, множество любовниц!» — подумал вдруг Огюст и едва вслух не засмеялся над собою. Заметив Модюи, Оленин прервал свою речь и проговорил: — Быть может, сам господин Модюи, автор рассматриваемой нами записки, пожелает изложить свои обвинения в адрес проекта? — Нет! — из глубины зала откликнулся Антуан. — Я пришел только как зритель, но не как участник собрания. Долг мой был исполнен, когда я представил мою записку Академии. В ней все сказано. — В таком случае переходим к рассмотрению изложенных в записке вопросов, — спокойно заключил президент Академии. — Полагаю, для начала следует выслушать автора проекта Исаакиевской церкви господина Монферрана. Огюст поднялся со своего места и обернулся лицом к залу. Лицо его было невозмутимо, и по залу пролетел, как шелест, удовлетворенный шепот: большинство собравшихся не могли не оценить мужества архитектора. Он понимал, что говорить нужно по-русски, и потому заговорил медленно, тщательно подбирая каждое слово: — Все изложенное в записке, господа, было мне давно известно, но я оттого не менее внимательно выслушал сейчас господина президента. Прежде всего, принимая позицию защиты своего проекта, я хочу предложить уважаемому Комитету Академии для большего удобства рассмотреть три вопроса отдельно: во-первых, о фундаменте, который господин Модюи полагает ненадежным, а способ укрепления грунта под ним чрезмерно расточительным; во-вторых, о возможности соединения оставшихся частей старого здания с новым зданием; ну и в-третьих, о сооружении купола нового собора на двух старых и двух новых пилонах при невозможности увеличения расстояния между ними. Эти три вопроса представляются мне принципиальными, все же остальное, что там написано (на слове «там» он невольно презрительно покривил губы, однако тут же спрятал гримасу в улыбке), все же остальное, как мне кажется, к делу отношения не имеет. Согласны ли вы со мною, уважаемая Комиссия? Комиссия согласилась. Архитектору предложили дать краткие пояснения по всем трем вопросам, прежде чем Комиссия приступит к их рассмотрению. Сидевший в глубине зала Модюи, не стесняясь, во все глаза уставился на былого своего друга, желая ничего не пропустить из его слов и как будто заранее готовясь их опровергнуть. Огюст сделал над собою новое усилие, чтобы не смотреть в сторону Тони, и вновь заговорил: — Я буду пока давать общие объяснения, если же потом, по мере разбора моих ответов, возникнет необходимость, объясню все подробнее. Вначале о фундаменте. Он мною разрабатывался совместно с руководителем строительства генералом Бетанкуром и строится по известному принципу, в виде ростверка, то есть на грунте, укрепленном по периметру фундамента просмоленными сваями. Ростверк я делаю сплошным, под всем основанием будущего здания, учитывая его предполагаемый вес — около трехсот тысяч тонн — и ненадежность грунта. (Всем вам известно, что расположенные близко к поверхности глинистые пласты и обилие влаги в грунте таят большую опасность). При этом действительно имеется большой расход гранита, но без этого ни я, ни один грамотный строитель не сможет поручиться за то, что сооружение не даст неравномерной осадки. Далее, меня обвиняют в том, что длинные сваи под всеми портиками собора — лишний расход дерева и что сваи можно было сделать короткими. На это отвечаю (и думаю, со мной согласятся все присутствующие): лучше потратить лишние деньги на лишний фунт гвоздей и сколотить лестницу прочно, чем рисковать свернуть себе шею, ежели лестница развалится. Опять-таки неустойчивость грунта заставляет принимать такие меры предосторожности. Я делал то же самое, строя особняк князя Лобанова-Ростовского, который стоит, как вам известно, как раз вблизи будущей церкви. Что же касается утверждения о непрочности кладки, то, простите, утверждение сие нелепо. Хотите обвинять меня, так обвиняйте уж в том, что я делаю эту кладку слишком прочной, ибо фундамент, как я уже сказал, сплошной, ну а укладываются гранитные блоки обычным, общепринятым способом, и что дурного усмотрел в нем господин Модюи, я понять не в силах. — На этот счет нужны дополнительные сведения! — раздался с места чей-то голос, и Монферран узнал в говорившем академика архитектора Бернаскони. — Нужно опросить каменных дел мастеров, которые работают на строительстве. Нужно выяснить, как ведется кладка, как именно. — Это уже выяснялось! — послышался тут же другой голос. — Была ведь собрана комиссия, которая обследовала кладку. Впрочем, можно и мастеров опросить, но только это ничего не даст: кладка там, как кладка, и в прочности ее может возникнуть сомнение только у человека малограмотного или же заранее предубежденного. Огюст стремительно обернулся, невольно выдав этим резким движением всю степень своего волнения. Он хотел видеть неожиданного своего защитника. И, увидев его, замер от изумления: решительные эти слова произнес Росси! — Не мешайте, господа! — раздраженно воскликнул Оленин. — Вы же не даете говорить господину Монферрану. Умерьте свой пыл, Карл Иванович. А вы, сударь, продолжайте. Монферран, придя в себя после столь неожиданного потрясения, вновь стал говорить, приводя факты также уверенно, но отчего-то с куда большим акцентом и с ошибками: — Далее можно перейти ко второму вопросу, господа. В записке высказывается мнение, будто связать прочно старые и новые части здания невозможно, будто они дадут неравномерную осадку. Конечно, господин Модюи прав в том, что связь старых и новых частей — задача сложная, и сложность эту, смею вас уверить, я прекрасно себе представляю, однако же она возродилась от причин, которые не подлежат моему исследованию[47 - Приведена подлинная цитата из выступления Монферрана на заседании: «Сложность …возродилась от причин, которые не подлежат моему исследованию.» Намек на требование Александра I сохранить не только фундамент, но и старые пилоны ринальдиевской церкви.]. Снести старые пилоны и разобрать их фундаменты, вероятно, было бы надежнее для успеха дела, однако же сделать это я не могу. Но сложность — это еще не невозможность. Вам должно быть известно, что знаменитый собор святого Петра великого Микеланджело частью своего фундамента имеет фундамент стоявшей ранее на его месте старинной церкви, а та, опять-таки, была построена на фундаменте цирка, сооруженного в Риме при императоре Нероне. Что же, разве собор святого Петра недостаточно прочен, разве за триста лет хотя бы один камень выпал из его кладки? В нашем же случае я полагаю для безопасности усилить оставляемые пилоны гранитными блоками, которые увеличат их толщину и обеспечат им большую несущую способность. Сплошной же фундамент сделает невозможной неравномерную осадку. Опять-таки в европейской практике уже имеется такой пример: точно так же поступил в не столь давние времена господин Ронделе, перестраивая в Париже церковь святой Женевьевы. И последний существенный вопрос, господа, касается купола. Да, я понимаю, что традиционное представление о сооружении купольных зданий несовместимо с предложенным мною решением. Опора барабана на четыре больших арки, а не на четыре пилона при прежних методах расчета прочности сооружения невозможна. Но нельзя же все делать, как сто лет назад, господа! Впрочем, отчего сто лет? В том же соборе святого Петра применен такой же способ опоры. Только там расчет сделан был условно, с учетом сопротивления «камня», как прежде и делали. Мы же с господином Бетанкуром рассчитали толщину подкупольных арок согласно таблицам Фонтена, между тем как Ронделе и другие современные строители в своих таблицах дают даже меньшую толщину[48 - Почти дословно приводится часть выступления Монферрана.]. В записке господина Модюи утверждается, что ни альбом, изданный мною три года назад, ни сделанная тогда же модель будущего собора ясного представления о принципе соединения барабана с арками не дают. Извольте, я готов на своих чертежах объяснить этот принцип. Пока Монферран говорил, в зале было тихо, однако, когда он замолчал, опять послышались голоса со всех сторон, возник шум, и председателю опять стоило труда призвать всех к порядку. Началось обсуждение. К удивлению Огюста, по первому из поставленных вопросов почти все участники Комитета оказались с ним согласны и обвинения записки признали неосновательными. Касательно же второго и третьего вопросов возникли споры, и здесь сторону архитектора приняли только два инженера — генерал Базен и полковник Дестрем, а вместе с ними все тот же Росси, начавший горячиться и злиться, приведший еще множество примеров из истории архитектуры и упрекнувший своих коллег-архитекторов в старомодности, чем, разумеется, их и разозлил. Оленин поставил перед Комитетом вопрос и об упомянутой в записке неподготовленности архитектора, об отсутствии у него настоящего образования, однако же собравшиеся нашли в этом заявлении одни только общие рассуждения, лишенные доказательств, и рассматривать этот вопрос не стали. Росси возмутился по поводу такого обвинения и назвал его прямым, незаслуженным оскорблением. — Не потому ли вы, господин Росси, так горячитесь, что и сами не получили должного образования? — вдруг подал голос Модюи, до сих пор слушавший всех молча, но, вероятно, взбешенный словами Карла Ивановича. Тут же он понял, что допустил непростительный промах. Росси побагровел, многие академики возмущенно зашумели, и Оленин, поднявшись с председательского места, крикнул, пожалуй, слишком громко: — Не говорите лишнего, господин Модюи! Кто вам позволил оскорблять членов Комиссии?! Модюи, явно досадуя на себя, извинился и после этого, к великой радости Монферрана, вскоре исчез из зала. Обсуждение продолжалось долго. Страсти накалялись. Оленину становилось все труднее поддерживать порядок. Постепенно начало складываться общее мнение, и Огюсту стало ясно, что оно будет для него благоприятно. Комитет утвердился в решении продолжить обследование фундаментов и запросить у Комиссии построения собора дополнительные чертежи купола и барабана. Оленин высказал предложение в докладе, который Комитет Академии обязан был представить императору, настоятельно потребовать прекращения работ на строительстве «до разрешения спорных вопросов и устранения недостатков проекта…» После того как президент закончил свою речь, вновь очень пространную, опять поднялся неугомонный Росси и проговорил еще решительнее, чем раньше: — Со своей стороны я вместе с господами Базеном и Дестремом не соглашаюсь с мнением Комитета, к докладу присоединяться не хочу и намереваюсь подать записку с особым мнением. — В чем же оно заключается? — с места, не скрывая иронии, спросил академик Стасов. — В том, сударь, что мы считаем строительство по проекту господина Монферрана возможным при условии прочности старых и новых пилонов и надежности фундамента. Лично у меня ни в том, ни в другом сомнений нет. Если в проекте и имеются недостатки, то укажите мне, господа, проекты, в которых бы таковых вообще не было. В процессе строительства они, как правило, устраняются, если же и нет, то здания от них не падают. Проект, о котором мы говорим, смел и грандиозен, в России подобных еще не бывало, и с нашей стороны было бы неразумно, а то и преступно не дать такому проекту осуществиться. Зал снова зашумел. Огюст смотрел на Росси, окаменев от удивления, сгорая от стыда и боясь, что дрожание губ и краска на щеках выдадут его. И это говорит человек, на которого он так незаслуженно обиделся, когда тот давал ему разумные советы… Монферран вышел наконец из зала заседаний. От перенесенного смятения и досады, от сознания унижения у него заболела голова. Ему хотелось поскорее выйти на ветреную набережную Невы. Нева в этот день была неспокойна. По ней, как по морю, гуляли волны с густыми лохмами пены, она вздыбилась мощной серой, отливающей серебром спиною. Низко над нею ветер гнал толстые дождевые тучи. Огюст остановился возле парапета, всматриваясь в противоположный берег, левее различая на нем знакомую фигуру всадника на взвившемся коне. Ему опять вспомнилось далекое видение, призрак собора, который он увидел десять лет назад в Италии, когда лежал раненный на берегу незнакомой речки и готовился умереть… Тот ли это был собор, что ему удалось создать в чертежах? Суждено ли ему построить великолепный памятник, возвести это чудо на суровом берегу Невы, позади памятника великому Петру? Стоит ли ради этого терпеть унижения, испытывать сомнения, надежды честолюбия? А не бросить ли все? Не уехать ли, как советовал ему мсье Ферронэ, назад, во Францию, к скромному, но спокойному существованию?.. Ибо здесь, в Петербурге, ему уже не будет покоя… А впрочем, его, верно, не будет уже нигде, раз он взялся за это — строить… Он вновь посмотрел на Неву, невольно испытав дрожь от самой близости этой торжествующе могучей реки, от повелительной силы ее неукротимого течения. И вдруг он почти с испугом подумал: «Нет, я не смогу! Я люблю эту реку… Я люблю этот город… Я не смогу бросить его и убежать, не подарив ему собора; ему, любимому городу, который подарил мне такую веру в себя.» — Господин Монферран! Август Августович! — послышалось за его спиной. Запыхавшись, поправляя на буйных своих кудрях сбившийся набок цилиндр, к нему подбежал Росси. — Август Августович, — проговорил он, не дав Огюсту и рта раскрыть и с бесцеремонной порывистой искренностью хватая его за локоть, — я прошу вас простить меня! Я был перед вами неправ, очень неправ. — Вы? — только и сумел выговорить Монферран. Росси увидел его смущение, наивно приписал его плохому знанию языка и заговорил дальше по-французски: — Помните наш нелепый разговор в Комитете год тому назад? Да нет, теперь уже больше прошло… Я вас тогда очень глупо и незаслуженно обидел… Простите же меня, я вас очень прошу! И он нерешительным движением протянул руку молодому человеку. Огюсту вместо рукопожатия захотелось кинуться ему на шею, но он устыдился своего порыва и лишь стиснул руку Карла Ивановича с такой силой, что тому, наверное, стало больно. — Спасибо вам! — глухо, преодолевая спазм в горле, проговорил Монферран. — Это я виноват перед вами, и вы же вступились за меня перед всем собранием… Господи, ну зачем же они так-то? Росси видел отчаяние и почти детскую обиду на выразительном лице молодого архитектора и подивился его восхитительной сдержанности во время заседания. Он ласково взял Огюста под руку, и они вместе пошли по набережной к понтонному мосту, который три года назад, в восемьсот восемнадцатом году, протянули от Университета и Двенадцати коллегий к Адмиралтейству, точнее, к Сенатской площади. — Не обижайтесь на наших академиков, — виноватым тоном говорил Карл Иванович. — Они, право, не из жестокости… Но у нас, вы же это поняли, еще очень сильны старые традиции. А вы так сразу и так по-новому… Ваша смелость, ваша уверенность, неожиданное ваше возвышение при дворе, дерзость вашего проекта, его ошеломляющая новизна и сам ваш талант, такой сильный и яркий… — Спасибо! — опять, на этот раз заливаясь краской, проговорил Огюст. — Да я же не льщу вам, я же правду говорю! — вскричал Росси. — О, вам трудно будет, поверьте мне, очень, очень трудно… Мне бывало и не раз, да и теперь бывает… Они уже шли по мосту. Мост пугливо и зябко вздрагивал под ногами, сотрясаемый осенним буйством Невы. — Быть наводнению, — с тревогой глядя на высоко поднявшуюся воду, сказал Карл Иванович. — Вот ведь еще напасть!. И как с ней справиться? Этот Модюи все говорит о проектах каких-то дамб защитительных, да уж я-то вижу, что разговорами да чертежиками пустыми он и ограничится. А наше с вами дело — работать. Кому больше дано, с того больше и спросится. — Но проект мой не так уж плох. Как по-вашему? — заглянув в лицо своему спутнику, спросил Монферран. — Я уже говорил вам — проект поразительно талантлив, — голос Карла Ивановича не выдавал никакого сомнения. — И в любом случае, мсье, знайте: я в вас и в проект ваш верю. Слово Карло Росси. Надеюсь, в архитектуре оно чего-то стоит. — Спасибо! — в третий раз горячо прошептал Огюст. XI На другой день Огюст шел на строительство в самом тяжелом настроении. Несмотря на поддержку Росси, он чувствовал себя беспомощным и одиноким перед стеной недоверия и предубеждения, которую вчера воочию увидел. Ему казалось, что и его руководитель, сам отважный Бетанкур, потерял уверенность в их совместном предприятии и решил бросить своего товарища на произвол судьбы, не то как можно было объяснить его вчерашнее отсутствие?.. Ночью прошел дождь, и архитектор, к своему негодованию, увидел, что кучи только что привезенного свежего песка, ссыпанного возле длинного полуоткрытого барака, в котором шло приготовление цемента, намокли и стали расползаться, и башмаки рабочих кое-где уже втоптали в жирную черную грязь сероватые пятна этого песка. Монферран на ходу поймал за руку проходившего мимо и поспешно поклонившегося ему смотрителя работ Савина. — Я кому велел накрыть песок брезентом? — зло спросил Огюст. — Так нету брезента, ваша милость, — пожимая плечами, ответил Савин. — Лежал тут, в сарае, с уголочка, так вчера его унесли. — Кто унес и для чего? — Ч-черт его знает! — в глазах мастера вдруг загорелся какой-то колючий огонек, и он усмехнулся. — Итальянец приказал забрать. Какие-то там обломки у него получились, так чтоб их вывезти, ему их в брезент завернуть понадобилось. Я ему сказал: «Для чего гранит в брезент заворачивать? Чай не песок». А он мне: «Не твое, дурак, дело!» А я не дурак. Я понимаю: под брезентом-то что хошь вывезешь! Огюст так и вспыхнул. Он понял намек мастера, и его окатило горячей волной бессильной ярости. Карлони! Вот оно что… Среди бела дня! И сразу после ревизии… А рабочие видят и еще злорадствуют, что архитектор ничего не может поделать… Он отправился искать каменных дел мастера, но вначале встретил Алексея. Слуга, поджидая его, крутился возле шлифовален, где в этот день как раз началась обработка одной из привезенных буксиром гранитных колонн. Алеша сидел на штабеле свежих белых досок и с величайшим интересом смотрел, как десятки людей, вскарабкавшись на козлы и подставки, корпят над телом круглого недвижимого чудовища, похожего на спящего красного дракона из какой-нибудь китайской сказки. — Ты чего здесь? — спросил его Огюст. — Тебя не берешь, так ты сам являешься. Чего надо? — Элиза Эмильевна меня послала, — ответил Алексей. — Спрашивает, не поедете ли вы с ней сегодня в Петергоф? Вы вроде рано освободиться собирались. — Какой еще Петергоф? — пожал плечами архитектор, — На ночь глядя? Хорошо, ты скажи, я еще не знаю… Может, и уйду раньше. В это время из-за угла шлифовальни показался Джованни Карлони. Едва взглянув на его физиономию, суховатую, с быстрыми и нахальными черными глазами, Монферран пришел в бешенство. Он широким шагом пошел навстречу итальянцу, и когда тот остановился и на скверном французском пробормотал: «Доброе утро, мсье!» — желая поскорее обойти начальника, Огюст преградил ему дорогу: — Доброе утро, Карлони. Чем вы заняты, позвольте вас спросить? — Ничем, мсье, — ответил каменных дел мастер. — То есть как это, ничем? — голос архитектора дрогнул, выдавая ярость. — Вам что, делать нечего? Я вам два дня назад велел приготовить партию блоков для закладки в западный котлован. Ну и что там? — Там место еще не выровняли, — пожал плечами Карлони. — Некуда класть блоки. А надо их положить к самому котловану, не то потом опускать трудно будет. — А кто выравнивать место должен, а? — уже совсем резко спросил Монферран. — Дать распоряжение землекопам должны были вы. Или у вас там что-то не в порядке? Карлони еле заметно переменился в лице, взгляд его забегал, он смущенно поглядел себе под ноги, но тут же оправился. — Что может быть не в порядке, сударь? — спросил он по-русски, ибо русский язык знал отлично, куда лучше французского, и говорить предпочитал на нем. — Все там в порядке, но земляные работы не мое дело. Сами распоряжайтесь. — Что?! — взвился Огюст, потеряв всякое равновесие. — Не ваше дело?! А воровать гранит со строительства — дело ваше, с-сударь мой?! Позади них топтались привлеченные шумом люди. Подошли несколько рабочих, два-три мастера. Среди них был и Савин, которого, похоже, весьма радовала спровоцированная им стычка. Он одинаково терпеть не мог ни Карлони, ни Монферрана. Каменных дел мастер съежился, сразу сделавшись совсем маленьким, ибо он и так был невелик ростом, да еще и изрядно худощав. Его лицо побледнело, но одновременно приняло какое-то крысиное выражение, он только что не оскалил зубы. — Вы… не можете предъявлять мне обвинений! — кривясь и дергаясь, пробормотал он. — Вы… и никто… никто… не мог такого видеть! Как вы смеете? — Я как смею?! — вскричал архитектор. — Ах вы… А кто унес брезент для того, чтобы им прикрывать на телегах ворованное, а? Я ведь все равно узнаю, сколько вы украли и кому продали, учтите! Хватит вашего воровства! А работу извольте сегодня сделать, не то я не потерплю вас у меня на строительстве! Ясно вам? Он повернулся и пошел прочь, чтобы не давать больше воли своей ярости. За ним кинулся Алексей. Когда они отошли на десяток шагов, каменных дел мастер поднял покрывшееся потом лицо к столпившимся в сторонке злорадно улыбавшимся рабочим и прошептал: — «У меня на строительстве!» Ишь ты! Проворовался, а на других валит! Да еще, может быть, и тебя самого здесь скоро не будет! Но Карлони совершенно упустил из виду, что начальник строительства великолепно слышит. В два прыжка Монферран вернулся назад и вновь встал против Карлони. Задыхаясь, глотая слова, он крикнул: — Пов-то-ри-те, что вы сказали?! Бешенство, написанное на его лице, привело мастера в ужас. Он и так-то был до предела напуган. — Я… я ничего не говорил! — выдохнул итальянец. — Вам послышалось. Эта ложь была последней каплей. Кровь ударила в голову Монферрану, и он уже не закричал, а взревел: — Мер-р-р-завец!!! Трость в его руке взлетела словно сама собою. Карлони не успел заслониться и с пронзительным криком упал, сбитый с ног сокрушительным и точным ударом. Останься он лежать, Монферран, наверное, не ударил бы его во второй раз, но итальянец, визжа, тут же вскочил, собираясь бежать, и тогда трость вновь обрушилась на него, хлестнула по плечам, потом по голове. — Помогите! — завопил Карлони. — Спасите! Он убьет меня! — Август Августович! Постойте! Господь с вами! Алексей, очнувшись от мгновенного оцепенения, кинулся к Огюсту и, рискуя угодить под трость, схватил его за руки. — Поди прочь! — Огюст рванулся, но ничего не мог поделать против богатырской Алешиной силы. — Прочь, я сказал! Как ты смеешь?! Пусти! Воспользовавшись мгновением, Карлони, растрепанный, с окровавленным лицом, кинулся было бежать, но споткнулся и растянулся плашмя прямо посреди одной из бесчисленных луж. Монферран отшвырнул наконец от себя Алексея и встал над итальянцем, стискивая трость, содрогаясь от омерзения, презирая в это мгновение и Карлони, и самого себя. Себя, кажется, больше. Переводя дыхание, он обернулся. Позади него топтались, остолбенело глазея на происходящее, уже человек двадцать рабочих и мастеров. — Вон отсюда все! — крикнул Огюст. — Нечего глазеть — вы не в цирке! Ступайте работать! А ты, негодяй, — тут взгляд его вновь упал на скорчившуюся в грязи фигуру Карлони, — а ты отправляйся сию минуту к котловану, и боже упаси тебя хоть на час задержать исполнение работы! Чтоб завтра же плиты были готовы к укладке, или я тебя выгоню с такими рекомендациями, что в Петербурге ты себе никакой работы не найдешь! И за все, что ты тут наворовал, заставлю заплатить! С этими словами он переломил свою трость ударом о колено, отшвырнул обломки и, повернувшись на каблуках, пошел к западному котловану. Этот день прошел бестолково и пусто. На строительстве все время что-то срывалось, не получалось, мастера бранились между собой и жаловались друг на друга архитектору, а в полдень на пристани при выгрузке гранита переломилось бревно, по которому спускали с баржи гранитную глыбу, и глыба, сорвавшись, убила двоих рабочих. — Из чего бревна? — спросил Монферран, когда ему доложили о происшествии. — Сосновые, — последовал ответ. — Заменить дубом, — коротко распорядился архитектор. — Так ведь опять же, Август Августович, неприятности будут, — уныло возразил командовавший разгрузкой мастер Журавлев. — Опять отпишут чиновные Головину, что лишнее тратится, дорогой материал идет… — А мне плевать, кто, кому и что отпишет! — закричал Огюст. — Дерево хотите спасать, а люди пускай шеи ломают?! Делайте, что вам сказано, или идите… И далее с уст начальника строительства слетела фраза, от которой пожилой мастер, видавший виды саратовский мужик, подскочил на месте, а потом, вытянув руки по швам, покраснев до самых седеющих волос, выдохнул: — Слушаюсь, ваша честь! Все будет сделано!.. Я — мигом! — И, повернувшись волчком, ринулся к причалу. Огюст и сам не мог потом вспомнить, где и когда запомнилось ему это потрясшее Журавлева выражение. Смысла его он не знал, и вероятно, если бы ему перевели эту фразу, он бы тоже покраснел. Настроение архитектора оставалось скверным. Безобразная сцена возле шлифовален вспоминалась ему снова и снова, и он думал: «Стыдно… Ах как стыдно! И кого отлупил-то? Мелкую дрянь! Поди-ка поколоти палкой графа Головина или ступай к царю и скажи, что из-за его дури строительство вот-вот встанет и что Головин — неуч и дурак. А? Не можешь? Хорош!» Домой он пришел рано, но ехать в Петергоф, конечно, уже не имело смысла. Элиза была немного расстроена этим, и Огюст, не в силах сдержаться, сорвал свое раздражение и на ней. — Некогда мне, мадам, любоваться фонтанами! — воскликнул он сердито. — У меня черт знает что на службе и на строительстве, и я не знаю, как со всем этим разобраться, а ты думаешь только о своих развлечениях! Скучно тебе? Изволь же — у тебя теперь приятельниц полно, ходи к ним, а не то заведи поклонника, гусарика какого-нибудь! — А ты будешь опять сходить с ума от ревности? — тихо, опустив голову, спросила Элиза. — Мне теперь и это некогда! Не-ког-да, мадам! — он чуть было не швырнул на пол чашку, но, сдержавшись, ткнул ее на стол, так что темные капли разлетелись по скатерти. — Мне не до упреков и не до сцен! Понимаешь? Я не силой привез тебя сюда, ты сама приехала! — Да, конечно, мсье, я сама, — сухо сказал Элиза и, поднявшись из-за стола, вышла. Некоторое время Огюст молча смотрел на забрызганный стол, потом вскочил и бросился в коридор. Дверь Элизиной комнаты оказалась заперта, и он постучал в нее. — Лиз, открой, пожалуйста! — Сейчас, подожди минуточку! — отозвалась она, и почти сразу в замке заскрипел ключ. Когда Огюст вошел, мадемуазель де Боньер уже отвернулась к зеркалу и неторопливо, аккуратно водила по лицу пуховкой. Но пудра ей не помогла — следы слез были слишком видны. — Прости меня! — проговорил Монферран с таким глубоким раскаянием, что Элиза слегка улыбнулась. — Это ты меня прости, Анри! Я знала, что сейчас ты прибежишь, а вот все равно заревела… Я все понимаю, ты не думай. Тебе никогда не было так трудно, как сейчас. — Никогда! — он привлек ее к себе и расцеловал покрасневшие глаза. — Я задыхаюсь, Лиз!. Я наделал кучу ошибок и даже не знаю, как их исправить. Но это не дает мне права быть свиньей. И за что только ты любишь меня? — Понятия не имею! — развела руками молодая женщина. — Ведь и не за что, вроде бы. Может быть, мне тебя разлюбить? — Не надо! — почти всерьез взмолился он. — Без тебя я не справлюсь… Я ведь только с тобой могу быть откровенным, только при тебе могу оставаться собою. Сегодня я сорвался и дошел до такого скотства, что до сих пор не могу опомниться. Если бы ты знала, что я натворил на строительстве! — А что ты натворил? — Тебе Алексей не сказал? Ну так знай: я избил палкой одного из мастеров. Подлеца, воришку, но что это меняет? Вот! Хорошо, а? Элиза ласково погладила его кудрявую голову и с тревогой заглянула ему в глаза. — У тебя будут неприятности, Анри, да? Он станет жаловаться? Огюст махнул рукой: — Ах, пускай! Какая разница? И без него все висит на волоске. В любом случае я мошенника этого дольше не потерплю. Но и он мне, наверное, напакостит. Плевать! Послушай, одевайся, а? Поедем в Петергоф! Элиза расхохоталась: — Ну что ты! Поздно уже. И пока еще Алеша найдет карету… Монферран нахмурился: — Ах ты, черт! Ведь надо же, не иметь своей кареты… У всех архитекторов есть. Знаешь что, Лиз, карету я завтра куплю. Глаза Элизы округлились от испуга. — Ой, Анри, а твои долги? У тебя же… Но он не дал ей договорить. — С долгами как-нибудь рассчитаюсь, ничего. Завтра куплю. Пока что простенькую, открытую. Ну и одну лошадь. Уж я сумею выбрать недорогую, но хорошую. — Я лучше выберу, — Элиза ласково улыбалась. — Я же наездница. — А я — сын берейтора и бывший кавалерист. Нет, Лиз, даю тебе честное слово! И вечером поедем кататься. И пусть нам завидуют! Тебе за карету, а мне за то, что у меня такая жена-красавица. В награду за эти слова и в виде утешения за все горести прошедшего дня Элиза одарила Огюста одним из тех поцелуев, что вот уже шесть лет подряд заставляли его терять голову. Он все пытался и не мог постичь тайну этих поцелуев. XII Поздним вечером, когда Элиза уже заснула, он потихоньку прошел в свой кабинет и открыл верхнюю часть секретера. Там в плоской сандаловой шкатулке лежали деньги, которые он откладывал для расплаты с ростовщиками. Очередная выплата должна была состояться через месяц, и Огюст стал в уме прикидывать, как лучше договориться об отсрочке и с которым из кредиторов (их оставалось двое). Пересчитав деньги, он обнаружил, что их больше, чем он рассчитывал. В шкатулке за четыре месяца накопилось тысяча сто рублей. Ростовщикам он предполагал отдать семьсот, остальное потратить на книги. Подумав, архитектор оставил три сторублевые бумажки в шкатулке, другие восемь засунул в бумажник. Восьмисот рублей может не хватить, но в конце концов коляску можно купить и в рассрочку, заплатить, скажем, две трети, остальные после (так многие делают). За порогом кабинета Монферран наткнулся на Алексея. Слуга выковыривал из подсвечника, стоявшего на крышке фортепиано, оплавленный огарок свечи. Рядом лежала новая свечка. — Давно поменять пора, — деловито проговорил Алексей и искоса поглядел на бумажник в руке хозяина. — Тебе денег надо? — усмехнувшись, спросил Огюст. — Рублик бы… — Зачем? Алеша наморщил лоб. — Башмаки бы… — выдавил он. — Эти-то течь стали. А осень ведь. — Послушай, Алеша, — Монферран опять готов был вспылить, но взял себя в руки. — Ты не думай, что я потерял память. Я две недели назад тебе дал на башмаки пятьдесят копеек. Выходит, ты их уже сносил? Слуга засопел и молча уставился куда-то в стену. Его выступающие скулы покрылись румянцем. — Ну? — Огюст вытащил из бумажника рубль и помахал им перед носом Алексея. — На что тебе, а? Ведь не для себя просишь, я знаю. Алексей умоляюще посмотрел на хозяина: — Август Августович, вы ее знаете… Вдова, что к Элизе Эмильевне иногда чай пить ходит. Внизу-то напротив живет. У нее сынок лихорадкой мучается, а дрова кончились… — Ах, черт, ты что же делаешь! — вырвалось у Огюста. — Ты ведь и раньше, значит, ей на свои деньги дрова покупал! А теперь вот жалование стало маленькое, так и не хватает… А на себя хоть копейку тратишь? Сам без башмаков! Всему двору помочь хочешь? Или всему свету? Филантроп! — За что ж вы, Август Августович, так-то ругаетесь? — обиделся парень. — Я ж прошу — не краду… — Еще б ты крал! И так на меня не смотри! Думаешь, мне не стыдно, что ты последнее время мне за суп с лапшой служишь? — Я б вам и за корку хлеба служил! — буркнул Алексей. — В деньгах ли дело? А людям надо помогать — сами знаете. Господь велел. Огюст рассмеялся: — Неопровержимо! На, держи свой рублик. И еще один на: башмаки купи все-таки. И больше у меня в этом месяце не проси. У меня нет, понял? — Понял, — кивнул Алексей, радостно зажимая деньги в кулаке. — И брось всех жалеть! Все тебя не пожалеют. С этими словами Огюст собирался уже выйти из гостиной, но его догнали неожиданные слова Алеши: — А итальянца-то вы сегодня зря поколотили, сударь. Монферран резко обернулся: — Тебе какое дело? Хватит того, что ты в меня вцепился, как клещ. Чуть в грязь не свалил! Грубиян! — Да что ж делать было? — Алеша грустно смотрел на хозяина. — Простите, ради бога! Ну а кабы вы его сильно покалечили? А он не виноват ведь… Я там с рабочими разговаривал… — Опять во все лезешь! — Огюст едва сдержался. — Не виноват он, да? А воровал кто? Я?! — Может, и он, — сказал Алексей. — Да вы ж его не за то… А сгрубил он со страху да с горя. Беда у него. — Какая беда? — глухо спросил Монферран. — Ты у всех беду найдешь. — Жена у него при смерти, Август Августович. Который год болеет. Холода ей, верно, здешние вредны. Итальянка тоже, из Рима… Он на лечение ее все деньги тратил, сам чуть не впроголодь жил, хоть и получают такие мастера, сами знаете, немало. Дочка их в услужение пошла тринадцати годков, чтоб отцу помочь. А жене все хуже да хуже. Доктор сказал: надо жену в Италию отправить, а не то конец! А этот Карлони-то, он любит ее… Вы уж его только с места не гоните! Он плохо работал потому, что ни про что уже и думать не мог. И своровал, верно, только ради того, чтоб спасти жену! Не губите человека! Он ведь плакал даже, Август Августович. — Плакал? — глухо переспросил Монферран, вдруг ясно представив себе мастера Карлони плачущим. — А как же! — Алексей заговорил еще поспешнее, стремясь закрепить произведенное впечатление. — Мне каменщики рассказали. Плачет и бормочет: «Прогонит меня француз, так я в Неве утоплюсь. Куда мне деваться? Пойду, в ноги ему упаду, чтоб не гнал!» А они ему: «Иди, иди, он об тебя вторую палку сломает!» Народ-то злой! Ну, он и еще сильнее заплакал. Пусть, говорит, покалечит лучше, да только не выгоняет! — Жестокие люди! — прошептал Монферран, кривясь, как от боли. — Впрочем, я тоже жесток. Иди, иди, Алеша, спи и будь покоен. Я его не выгоню. Честное слово. Измученный событиями этого дня, он не мог уснуть часов до трех ночи, а уснув так поздно, и проснулся позже обычного, часов около десяти. Взглянув на часы, он вскочил с постели, кинулся умываться, накричал на Алексея за неполный кувшин воды и мятое полотенце, не стал завтракать, а проглотил наспех чашку чая, оделся, побрился и причесался с такой быстротой, точно делал это, собираясь в боевой поход, затем заметался по гостиной в поисках своей трости, но тут же вспомнил, куда она делась. Без десяти одиннадцать он вылетел из дому, едва успев поцеловать Элизу, и бегом направился на строительство. В одиннадцать он вошел в конторский сарайчик, расположенный вблизи неразобранных алтарных стен. Ему хотелось посмотреть записи мастеров об израсходованных материалах. В сарае было человек шесть мастеров и подрядчик Крайков, строитель рабочих бараков. Все разом обернулись к архитектору и уставились на него, оторвавшись от своих дел. Но ни лицо, ни взгляд, ни походка Огюста — ничего не выдавало пережитого им смятения. — Доброе утро, господа! — сказал Монферран с порога. Все сразу закивали головами, здороваясь и с почти нескрываемым любопытством ожидая, что будет дальше, ибо в сарайчике, как нарочно, оказался в это время и мастер Карлони. Он стоял в глубине, возле стола, склонившись над раскрытой книгой для записей, и при появлении архитектора сразу склонился еще ниже, как-то весь пригнулся, будто хотел залезть под стол. Огюст твердым шагом направился прямо к нему. Каменных дел мастер поднял голову от стола, и на лбу его Монферран увидел белое пятно пластыря, а на щеке косую жирную полосу пудры. Карлони сделал едва заметное движение навстречу архитектору и съежился еще больше. «Как бы и в самом деле не кинулся в ноги!» — с ужасом подумал Огюст и поспешно проговорил: — Здравствуйте, Карлони. — Здравствуйте, мсье, — ответил чуть слышно итальянец. — Как дела у западного котлована? — голос начальника строительства был ровен и тих. — Блоки для укладки подготовлены? Карлони вздрогнул всем телом и в неестественной тишине, разом поглотившей контору, пробормотал уже почти шепотом: — Нет, мсье… Невозможно было… Прошел дождь, груды земли слиплись… Люди не могут справиться. — А когда будет расчищено? — спросил Монферран. — Завтра утром. К вечеру начнется обработка блоков. Мастер втянул голову в плечи, будто вновь ожидал удара. Находившиеся в конторе люди перестали дышать. — Хорошо, — произнес спокойно архитектор. — Спасибо. В измученных глазах итальянца промелькнуло облегчение. — Мне можно идти? — спросил он. — Нет, постойте. Огюст что есть силы вздохнул, чувствуя, как противный липкий комок застревает в горле. Но он сделал над собою усилие и необычайно звонким, почти ломающимся голосом произнес: — Выслушайте меня, сударь. Вчера я нанес вам публичное оскорбление, за которое теперь прошу у вас извинения. Я сознаю, сколь отвратительным было мое поведение. Если можете, простите меня. — Мсье! — вскрикнул пораженный Карлони. Он побледнел, его глаза расширились, и Огюст вдруг заметил, что каменных дел мастер совсем молод, наверное, ровесник ему. — Погодите! — Монферран не дал мастеру сказать больше ни слова и продолжал: — Если работать со мною вы больше не захотите, я выдам вам рекомендацию на другое строительство. Но вы сейчас здесь очень нужны, время нелегкое, и потерять такого опытного мастера для меня ужасно. Согласны вы принять мои извинения и остаться? — Боже мой, ваша милость! — вскрикнул мастер. — Да что вы?! — Да? — спросил Огюст, протягивая ему руку. — Да, да, конечно! — Карлони схватил его руку и сжал в горячей потной ладони. — Ах, сударь! — Ну, спасибо вам! Огюст повернулся и пошел к двери, но с порога обернулся и сказал с насмешливой улыбкой: — А вас, господа, оставляю обсуждать происшедшее. Он вышел. Внутри у него все горело. Досада, облегчение, стыд, недоумение от того, что он сейчас сделал, самые несовместимые чувства одолевали его. Ему захотелось дойти до Невы, глотнуть ветра. С северной стороны строительная площадка была окутана темным терпким дымом — это густо дымились смоловарни. Монферран подумал, что надо распорядиться отнести их подальше от рабочих бараков: ветры с Невы усилились и заносили дым прямо в двери и в узкие окна. Почти у самой пристани архитектора догнали шуршащие, торопливые шаги. Робкий голос окликнул сзади: — Сударь! Мсье Монферран! Архитектор обернулся. За его спиной стоял Карлони. Лицо мастера, еще недавно бледное, было покрыто алыми пятнами. — В чем дело? — спросил Огюст. — Что случилось? Мастер перевел дыхание, потому что бежал во весь дух, и затем выпалил с решимостью самоубийцы: — Сударь, я хочу, чтоб вы знали: я действительно украл гранит. — Я это знаю, — спокойно сказал Монферран. — Сударь! — голос Карлони задрожал, в нем вдруг послышались слезы. — Даю вам честное слово: это было один только раз… И я… Мне пришлось! Клянусь вам! Я… У меня… — Я знаю, что у вас несчастье, Карлони, — прервал его Огюст и, подойдя, осторожно взял его за локоть. — Вчера я не знал, но мне потом сказали. Ничего, не мучайтесь из-за этого гранита. У нас тут больше наворовали. Но только откровенность за откровенность: я тоже не воровал. Ни разу. Вы зря обвиняли меня. Каменных дел мастер опустил голову: — Простите! Я… я от отчаяния вам все это наговорил. Умирает самое дорогое мне существо! Моя Сабина! Все кончено… — Не говорите так! — с искренним волнением воскликнул архитектор. — Нельзя так говорить, пока человек жив. Я тоже умирал, но вот ведь говорю с вами. Вам надо в Италию отправить жену, да? — Надо! — Карлони с отчаянием посмотрел на серое, в этот день очень низко повисшее над землей небо. — Здесь она погибнет. Но денег не хватает. Продали все, что можно. Дочка служить пошла, долгов я наделал столько, что не расплатиться и за пять лет. А все на лечение ушло… На поездку в Италию надо около тысячи. Если б еще удалось продать домик… — Какой домик? — живо осведомился Монферран. — Дачный. Под Гатчиной. Когда родилась дочка, я купил… Не думали ведь, что здешний климат окажется для жены так опасен. Ну да что там, нынче осень, дома не продать, да его и весной никто не купит. Нелепость кривобокая… Ничего за него не дадут! Огюст вскинул брови, припоминая: — Гатчина… Гатчина. Где это? А да, знаю! Там хорошие места, болот мало. А сколько бы вы хотели за ваш домик? Карлони в изумлении уставился на архитектора. У него опять разлилась по всему лицу алая краска. — Август Августович (он впервые назвал начальника по имени-отчеству)… Август Августович, неужели вы купить хотите? — Хочу, — спокойно подтвердил Огюст. — А что? Я тоже хочу иметь дачу. Все архитекторы имеют. На собственный дом мне, быть может, никогда не накопить денег, так хоть дача будет. Ну, так сколько? Восьмисот рублей хватит? Карлони заколебался: — Да честно сказать — грош ему цена. — Да? — Огюст с азартом сощурился и подмигнул мастеру. — А вот посмотрите, что я из него через годик-другой сделаю! Еще и не узнаете его! Покупаю! Даю восемьсот, и больше у меня сейчас нет. Согласны? Загородные дома сейчас подорожали. И, увидев, с каким сомнением мастер смотрит на пачку кредитных билетов, Огюст почти сердито добавил: — Если откажетесь, я не поверю, что вы простили меня. Ну, нечего так смотреть, берите! — Да благословит вас Мадонна, сударь! — проговорил каменных дел мастер и, стремительно повернувшись, кинулся прочь. — Вот тебе и карета! Покатался! — прошептал архитектор. Сзади опять послышались шаги, и знакомый голос проговорил: — Это выходит, кто ж теперь хвилантроп-то? Посреди причала, ухмыляясь и нахально притопывая ногою в новом толстоносом башмаке, стоял Алексей. — Подслушиваешь? — устало спросил Монферран. — Не-а, — Алексей любовно поглядел на свой башмак и затем весело глянул в лицо хозяину. — Случайно услыхал. Я пришел напомнить, что ваша милость не завтракали, да сказать, что я в вашем Дидро еще две страницы одолел. — Вот как? Ты делаешь успехи, — и Огюст перешел на французский. — Не можешь ли, в таком случае, сегодня говорить со мною только по-французски? — Могем! — отозвался Алеша, но тут же действительно заговорил на довольно правильном французском: — Мне еще вам надо сказать, мсье: только что… м-м-м… Как это будет «смотритель работ»? Огюст сказал, и парень закончил: — Он просил передать, что там привезли вам собаку. Монферран опешил от такого сообщения. — Какую собаку? Зачем? — Для пристани, мсье. — Собаку для пристани?! Ему тотчас представился громадный лохматый пес, бегающий по причалу и неистово лающий. — Вы просили вчера, чтоб для пристани привезли собачьи бревна. — Собачьи?! И тут вдруг до него дошло, и он расхохотался. — Да не собачьи, а дубовые, черт возьми! Дуб, а не собака, мсье грамотей![49 - Игра слов: «le chene» — дуб, «le chien» — собака (фр.).] — Тьфу! — слуга тоже засмеялся. — Не язык, а морока… «лё», «ля», «шён», «шьен»! Да будет вам так смеяться, Август Августович! Вы вон тут как-то тоже усталый пришли, да в плохом настроении, да и сказали: «Дождя идет». Я ж не смеялся! Но от этих слов Огюст только пуще захохотал. В этот день, вернувшись домой, он с порога сказал Элизе: — Знаешь, Лиз, так получилось, что вместо коляски я подарю тебе домик… Правда, чтобы до него доехать, все равно коляска нужна, но ее мы весною купим. Хорошо? — Отлично! — закричала, бросаясь ему на шею, Элиза. — Спасибо тебе! Я давно мечтала о домике, подальше от города, чтоб хоть иногда там прятаться ото всех вдвоем… Чтоб только шумели собаки, а за оградой лаяли дубы. Так получилось у Алеши, да? Ха-ха-ха! Схватив его за руку, она ринулась с ним в гостиную. И тут он замер от удивления. В гостиной, на столе, он увидел новую шелковую скатерть. На ней красовался высокий бронзовый подсвечник из спальни, над ним весело танцевали огоньки четырех свечей. В хрустальной вазочке, единственной реликвии, которую Элиза привезла из Парижа, лежала горка сладкого домашнего печенья, рядом возвышалась пузатая бутылка с горделиво вытянутой тонкой шеей и маленькой головкой в сургучном паричке. Два хрустальных бокала, играя тонкими узорами огранки, прижимались к бутылке, будто поджидали, когда ее откроют. — Что это? Что это значит, Лиз? — растерянно спросил Огюст. Она протянула к нему руки и, когда он шагнул к ней, еще сильнее и горячее обняла его. — Это значит, что я люблю тебя, мой Анри! Я люблю тебя еще больше, чем раньше, и хочу, чтобы ты это знал! — Алексей тебе уже все выболтал? — тихо спросил архитектор. — Да. И хорошо, что я узнала… Анри, знаешь, — она прижалась щекой к его плечу, — знаешь, я прежде не знала, чего больше боюсь: что ты будешь очень беден и горечь бедности станешь срывать на мне, или что ты будешь очень-очень богат, и богатство твое нас сделает чужими… Теперь я ничего не боюсь. Я согласна жить с тобой в самой черной нищете и среди самых невиданных сокровищ! Твоя душа устоит. — Спасибо, Лиз! — он поцеловал ее волосы и прижал ее к себе. — Спасибо! И какие сокровища, о чем ты? Сокровище — только ты. XIII Секретарь генерала Бетанкура редко видел своего начальника в сильном раздражении: свои чувства генерал великолепно умел скрывать. Поэтому секретаря удивило, когда в одно прекрасное утро господин председатель Комитета по делам строений и гидравлических работ вдруг выскочил из своего кабинета с какими-то чертежами в руках и почти закричал, хотя секретарь был отнюдь не глух: — Немедленно пригласите ко мне господина Монферрана! Немедленно! И если его нет в чертежной, пускай ему передадут, что я жду его! На свое несчастье (а это проницательный секретарь Бетанкура сразу же понял) Монферран оказался в чертежной. Услышав, что его ждет председатель, он, не говоря ни слова, поднялся со своего места и последовал за секретарем. Затем, войдя в кабинет начальника, архитектор постарался плотнее прикрыть за собою дверь, но и через толстые дубовые створки до чуткого уха секретаря долетел возмущенный голос генерала: — В каком состоянии вы вот это делали, дорогой мой?! Что все это значит?! Говорил это господин Бетанкур, потрясая в воздухе пачкой чертежей, накануне принесенных ему для просмотра из чертежной. Узнав в чертежах свои вчерашние разработки, Огюст чуть заметно покраснел и проговорил с некоторым смущением: — Это я действительно делал не в самом лучшем состоянии… — Я думаю! — Бетанкур швырнул листы на стол и упал в свое кресло. — Но что бы с вами ни происходило, вы не имеете права, ни малейшего права, мсье, выполнять свою работу таким вот образом! Это же девять листов напрочь испорченных чертежей! Когда мне принесли это, я было решил, что вы сделались вчера больны или, простите меня, были пьяны! — Пьян я не был, — глухо ответил Огюст. — Просто был не в себе. — Вы все последнее время не в себе! — на смуглом лице Августино проступила яркая краска, а когда он краснел, это означало, что он пришел в совершенное бешенство. — Ваши выходки, связанные с недавними неприятными событиями, недопустимы! Закрыли ваше строительство? Ужасно, не спорю. Но сходить с ума от этого не следует. Во многом вы сами виноваты. Вы сумели восстановить против себя всю Академию и лично Оленина, а он человек с большой властью. Вы всех умудрились задеть, всем наговорили дерзостей, а ваше, извините, полуистерическое письмо могло вызвать недоумение и у государя. Во всяком случае, я от него получил ответ довольно прохладный. И на кой черт вы кинулись в этом письме обвинять своих соперников-архитекторов, коли уж начали с того, что заявили о своем равнодушии к личным оскорблениям? Интриги? В чем вы их усмотрели? — В чем?! — взорвался Монферран, слушавший всю тираду Бетанкура с бледным лицом и глазами, полными ярости. — В чем интриги этих достойных господ?! Да с самого начала, и вы это видели, многие из них стали меня презирать и даже старались унизить. Их насмешки задевали мое достоинство, и профессиональное, и человеческое! Они и государю старались внушить, что его доверие ко мне напрасно. Да и вам, разве это не так? Иначе, как «чертежник» иные из них меня не называют… Что касается господина Михайлова (позабыл второй он или который), то моя резкость в письме по отношению к нему была вызвана его же наглостью: всех этих авторитетнейших судей император просил высказать свое мнение о моем проекте, мнение и только, а господин Михайлов представил вместо того свой собственный проект (не могу, кстати, назвать его гениальным). Это что?! Или не оскорбление? — Допустим, — Бетанкур все еще старался сдержаться. — Я не отрицаю, это был малоприятный поступок, во всяком случае неблаговидный со стороны Михайлова. Но в письме-то к царю для чего было все это излагать с подробностями? Государя изумила ваша злость! — Моя злость? А сколько сил и моей души в этом проекте, знает ли государь? И знаете ли это вы, мсье? В голосе Огюста и во взгляде было такое отчаяние, что на миг жесткое сердце генерала дрогнуло. Он готов был смягчиться, но его взгляд вновь упал на злополучные чертежи. — Я все знаю, — сказал он. — И мой труд тоже есть в проекте, и мне он тоже был дорог. Вы в своем сочинении, посланном императору, и меня обвинили в безучастности, не удосужившись со мною перед тем поговорить. А ведь я раньше вашего написал царю и в письме ручался за проект и за вас. Но государь решил по-своему… Решил, полагая, что так будет лучше для пользы дела. Кстати же, после ревизии Борушкевича вы сами порывались уйти со строительства якобы ради большей пользы[50 - Подлинный факт. В мае 1820 г. в письме к царю Монферран просил отстранить его от строительства, полагая, что причина недоразумений и ссор с Комиссией — он сам. Отставку его Александр I не принял, и архитектор, опомнившись, не стал на ней настаивать.]. Я-то понимал, что вы просто ломаетесь, желаете, чтобы вас уговорили остаться. — Неправда! — вскрикнул Огюст. — Я искренно думал тогда, что строительство тормозят мои ссоры с Комиссией… Я не мог… — Допустим, — резко прервал его Бетанкур. — Ну так тем более. Сейчас проект пересматривается, и другие архитекторы получили возможность попытать счастья там, где не получилось у вас. Надо иметь мужество принимать такие удары. Вы еще только начинаете. И в любом случае, — тут голос генерала зазвенел негодованием, — в любом случае, никакие события не дают вам права, молодой человек, вредить Комитету и портить чертежи. Это же черт знает что такое?! У вас что, руки тряслись?! — Да! — бешено воскликнул Огюст. — Да, мсье Бетанкур! Вы не знаете, не можете знать всех моих обстоятельств! Да, Августино не мог все их знать… Распоряжение прекратить строительство Исаакиевской церкви и членам Комитета Академии начать исправление проекта Александр I отдал 15 февраля 1822 года. До того, побывав в Париже, он показал проект Монферрана нескольким специалистам и получил от них советы, но и это не разрешило его сомнений, и хитрый царь решил помучить академиков заведомо невыполнимой задачей. Строительство остановилось, и в марте начался конкурс на исправление проекта, ни к чему, впрочем, не приведший: столбы старой церкви мешали участникам конкурса нисколько не меньше, чем Монферрану. Что касается самого Огюста, то для него теперь все было кончено, и буря, бушевавшая в его душе, вдруг почти утихла. Холодное отчаяние обволокло его сердце. В этот год он не почувствовал даже прихода весны, впервые в жизни: то ли зрелость пришла, то ли удар был сокрушающим… И вместе с тем все эти события заставили его начисто забыть о самых насущных заботах. Он позабыл даже о своих еще далеко не до конца выплаченных долгах, и, когда в первых числах октября ему принесли записку от ростовщика Семипалова с напоминанием о том, что последний срок выплаты долга в три тысячи рублей истекает второго ноября, он был в полном смысле слова сшиблен с ног этим известием. Денег у него не было, жалование в триста рублей ежемесячно исчезло, оставшееся, то, что он получал в Комитете по делам строений, расходилось на уплату мелких долгов и на самое необходимое. Заказов в эту зиму он не получал… Все его знакомые знали о разжаловании строителя Исаакиевской церкви, и никто из них не решился бы дать ему такую сумму в долг, да если бы кто-то и смог, то когда и из чего он бы ее отдал? Единственное, что мог он поделать, — это продать библиотеку, и теперь уже всю, но это представлялось ему окончательным падением. И потом даже такой отчаянный шаг едва ли мог спасти положение… Со времени получения записки прошло восемнадцать дней, до срока выплаты оставалась неделя, а Монферран так и не решился пока что-то предпринять. Нервы его были до того взвинчены, что он потерял сон, ночами его мучили кошмары, и кончилось тем, что он, должно быть задумавшись и перестав себя контролировать, допустил ошибки в чертежах, которые и вызвали теперь гнев председателя Комитета. — Я не знаю, что у вас за обстоятельства, — нахмурившись, проговорил Бетанкур, — но вы ведете себя безобразно. — Может быть, — Монферран, кусая губы, опустил голову, чтобы генерал не видел его сумасшедшего взгляда. — И все же это не повод для вас кричать на меня, как на мальчишку… — Кричать?! — генерал вновь привстал за столом, впившись в ручки кресла своими нервными тонкими пальцами. — Да за такие непотребные поступки, равно как и за ваши дерзкие слова, вас просто бы надо уволить из Комитета! — Так увольняйте меня! — воскликнул Огюст со злостью последнего отчаяния. — Довершите начатое, мсье. Вы верили в меня, а теперь, как видно, под влиянием чужих убеждений перестали верить. Ну что же… Чужие неприятности могут повредить вашей славе. Расстаньтесь со мной! Бетанкур стиснул зубы и медленно, с трудом подавляя гнев, перевел дыхание. — Мне стыдно за вас, Монферран, — сказал он наконец. — Я видел в вас друга, а вы ведете себя как человек, которому важно было мое расположение только для достижения своих целей… Хорошо, если я на сей раз ошибаюсь. Возьмите свои чертежи и сегодня же все переделайте. Завтра принесете их мне. Вы поняли? И все, ступайте отсюда! — Слушаюсь, — просто сказал Огюст и, аккуратно сложив растрепанные листы, повернулся к двери. — Стойте! — окликнул его Бетанкур и, когда молодой человек оглянулся, тихо, с сожалением произнес: — Пожалуй, лучше забудьте о соборе: в таком состоянии души вы вести большое строительство не сможете. Оно ведь на долгие годы, подумайте… Прощайте. Весь этот вечер моросил омерзительный липкий дождь пополам со снегом, и домой Огюст вернулся в промокших башмаках, а от его зонта, поставленного в коридоре, сразу потек темный ручеек. Алексей ахнул и кинулся стаскивать с хозяина влажное пальто, башмаки и мокрый шарф. — Вот ведь воспаление получите! — твердил он испуганно. — Ну быстро, быстро ступайте переоденьтесь, а я сейчас камин затоплю пожарче и согрею вам чаю. Не так давно Алексей стал выполнять в доме обязанности не только лакея, но и кухарки, и горничной, ибо служившая здесь раньше девица по имени Стешка вдруг потребовала прибавки к жалованию, и Элиза, видя, что с деньгами стало совсем туго, рассчитала ее, не решившись взять у Огюста лишних денег… — Давай побыстрее чаю, — проговорил Огюст, ежась от озноба и заглядывая в пустую гостиную. — Хозяйка еще не приехала? — Нет, Август Августович. Да она сегодня ведь поздно будет. Последние две недели, как нарочно, Элиза вечерами исчезала из дома. Она, по ее словам, свела знакомство с какой-то дамой, женой полковника, которую обучала французскому языку, за что та давала ей уроки игры на фортепиано. — Конечно, ей дома сидеть скучно, — охватившее его раздражение Монферран готов был излить сейчас на кого угодно. — Конечно, я в дурном настроении прихожу, на обед у нас готовится только самое скромное… а там, наверное, угостят лучше, у светской-то дамы, хм! А ты, Алеша, еще не устал мне служить? Может, тоже сбежишь к другому хозяину? А? — От вашего собачьего характера я бы сбежал, пожалуй, — спокойно ответил Алексей, возившийся в это время с растопкой камина, — да боюсь, вы с другим слугой совсем не поладите… Ну что вот встали? Носки-то мокрые… И платье все. Идите переодеваться! Переодевшись, Огюст прошел в кабинет, раскрыл среднюю часть секретера, не торопясь вытащил оттуда все свои чертежи и расчеты, разложил их на столе и тщательно отобрал все, что относилось к собору. Затем, не без труда подняв все отложенное (а получилась пачка очень солидная), он толкнул плечом дверь и вышел в гостиную. Камин пылал ярким огнем, тени и блики света, как маленькие ведьмы, бесновались на стенах пустой комнаты. Алексея в гостиной не было. «Ну вот и все!» — со злобным удовлетворением подумал Монферран и подошел к камину вплотную. Адский жар полыхнул ему в лицо. Он ощутил дрожь в руках и, стиснув зубы, прижмурив глаза, поднял пачку бумаг и занес ее для броска… Тут внезапно перед ним замелькали какие-то пестрые пятна, он перестал видеть, в ушах возник пронзительный гул, и он, выронив бумаги на ковер, упал без памяти, едва не задев головой каминную решетку. Потом, когда он очнулся, откуда-то из глубины его сознания вдруг прозвучал тот самый голос, который когда-то он услышал, умирая в далекой итальянской долине. И теперь в этом голосе звучал гнев: — Ах ты, жалкий трусишка! Заносчивый гордец, обидчивый себялюбец! Как ты смеешь посягать на то, что уже не принадлежит тебе?! Ты не прошел еще и четверти пути, не изведал настоящей борьбы, и первое же поражение раздавило тебя, как букашку! Но тебе слишком много дано, чтобы ты имел право так скоро признать себя побежденным. — Кому сколько дано — знает только Бог! — прошептал Монферран. — Да, так и не гневи его! Вставай, трусишка, собери чертежи, приведи себя в порядок и отдохни от мыслей, не то все: и силы, и воля — уйдет в нервы, станешь психопатом, а не строителем. А все еще только начинается!. Огюст медленно привстал с ковра. — Я схожу с ума! — прошептал он и поспешно, поднявшись на колени, стал собирать бумаги. Вошел Алексей с чашкой чая. — Август Августович, вы что же на полу делаете? — испугался он. — А то ты не видишь? — не поворачивая к нему головы, отозвался Монферран. — Видишь, чертежи развалились. Поставь чай на стол да снеси-ка это все в кабинет. Допивая чай, он посмотрел на часы. За весь вечер они почему-то ни разу не попались ему на глаза, хотя стояли как раз на проклятом камине… Золоченые стрелки показывали половину десятого. «Какого черта Бетанкур приказал завтра принести ему исправленные чертежи?! — зло подумал Огюст. — Ведь говорили мы с ним почти перед окончанием службы… Разве что всю ночь с ними возиться, да и то не успеть. Стоп! Но сегодня суббота… Завтра — неприсутственный день. Что он, с ума сошел, что ли? Забыл о времени так же, как и я… Говорят, и у него большие неприятности… Говорят, он теряет расположение государя.» Подумав это, он не испытал ни злорадства, ни, напротив, сострадания к человеку, который прежде столько помогал ему. Просто промелькнула такая мысль. — Алеша! — крикнул архитектор, поленившись протянуть руку к колокольчику. Алексей, как всегда, вошел тотчас же. — Посиди здесь, Алеша, — сказал Огюст. — Тошно одному. Моей милой супруге мое общество, кажется, окончательно надоело. Она опять проторчит у полковничьей жены до девяти и явится домой в половине десятого, с блеском в глазах, с румянцем и слегка запыхавшись, будто торопилась… Еще бы! Терпи тут мои огорчения. А там весело! — Будет вам! — вдруг с упреком произнес Алексей и посмотрел на архитектора взглядом, от которого тот вспыхнул. — Что значит «будет»? — резко спросил Огюст. — Будет ее винить! — голос слуги задрожал. — Как вы можете? Элизу Эмильевну!.. И еще супругой ее называете! Разве она вам жена? Огюст вздрогнул, едва не выронив чашку. Румянец на его щеках стал еще ярче. — Та-ак! Она тебе рассказала?! Да? Алеша резко шагнул к столу и проговорил непривычной скороговоркой, глядя прямо в глаза хозяину: — Ничего она мне не рассказывала! И никому… Разве она о вас где-то когда-то скажет хоть одно слово плохое? Что вы! Да только я не дурак последний! А за столько-то лет догадался бы и дурак. Фамилия у нее не ваша, ваших гостей она сторонится, как зачумленная прячется от них. Письма из Парижа приходят только на ваше имя, будто ее и нет. Я давно понял, что вы не венчаны. — Не твое дело! — в ярости закричал Монферран, вскакивая. — Само собой, не мое, — Алексей странно покривился, будто ему больно было говорить. — И вам, барину, ясное дело, на простой жениться стыдно. Мало ли кто из светских что скажет! Как же — циркачка! Спаси Бог от лишнего шуму, когда и так шумят… — Ах ты, скотина проклятая! — вскрикнул Огюст и замахнулся с такой силой, что чуть не вывернул себе плечо. Алексей стремительно выпрямился, впервые в жизни Монферран увидел в глазах его чудесный гневный огонь. — Ударьте меня, ударьте! — воскликнул слуга. — Что-то давно меня не бил никто! Рука Огюста опустилась и повисла, будто тряпочная. Он отвернулся, тяжело дыша, потом опять упал на стул, низко опустив голову. Его губы дрожали, как ни старался он унять их дрожь. — Август Августович! — через несколько мгновений произнес Алексей. — Вы простите меня, дурака! Простите! — Это ты прости меня! — чуть слышно выдавил из себя Огюст. — Не понимаю, как я мог?.. Но ты тоже хорош… Рожей своей прямо в мою постель лезешь! И откуда ты знаешь, что Элиза из цирка? — От нее и знаю, — голос Алексея вдруг выдал какое-то скрытое напряжение. — Она мне говорила, что вы ее в цирке и встретили… увидели то есть… на лошади. — Нет! — Монферран покачал головой, рассыпав по лбу свои упрямые кудри. — Нет, это она тебе не то сказала, Алеша, совсем не то… Ну-ка сядь, я тебе расскажу, как мы с нею познакомились. И он рассказал слуге о долине итальянской реки, о сражении, о поляне с разбросанными по ней телами убитых, о сумасшедшем южном солнце, которое тогда сжигало его воспаленный бредом мозг, о маленькой всаднице, прискакавшей искать его, живого среди мертвых, о бессонной ночи возле костра. — И уже потом, через семь лет, я встретил ее в цирке, — закончил он свой рассказ. — Во-от оно что! — прошептал совершенно потрясенный Алексей. — Вот она с чего такая… Но я ж не знал… извините! — А я думал, ты хуже упрекнешь меня, когда узнаешь, — удивленно проговорил Огюст. — Что вы, нет! — замахал руками Алеша. — Я, выходит, вовсе не то думал. Я не знал, кто она вам. Думал, полюбовница… Он хотел сказать еще что-то, но тут дверь отворилась, и вошла Элиза, придерживаясь рукою за косяк двери и как-то странно, косо ставя левую ногу. В тот момент, когда она входила, ее лицо было напряжено, губы стиснуты в волевом усилии. Но, увидев, что на нее смотрят, она тотчас виновато улыбнулась. — Добрый вечер. Прости, я поздно, Анри… Мы долго занимались. — Что с тобой? — он вскочил и рванулся к ней. — Ты что это хромаешь? — Я ушибла ногу, — жалобно сказала она. — На лестнице… упала и ужасно расшибла колено. Пожалей меня, Анри, поцелуй, не то будет долго болеть. И когда он подошел к ней, она вдруг с бесконечной усталостью склонила голову в мокрой от дождя шляпе-кибитке[51 - Кибиткой называлась женская шляпка-капор, по форме напоминавшая перевернутую открытую повозку (ландо).] к нему на плечо. XIV Следующий за этим воскресный день Монферран решил целиком посвятить злополучным чертежам. Девять чертежей, которые он испортил, относились к срочному заказу двора. То были приложения к расчетам неких арочных перекрытий и сводов для дворцовых построек в Павловске. Огюст ясно видел, что допустил в чертежах ошибку, из-за которой весь расчет сошел на нет. Но где ошибка? В чем? С утра он уселся за рабочий стол и несколько часов подряд разбирал чертежи, все больше и больше приходя в отчаяние. Ему было никак не найти своего досадного просчета, казалось, все сделано верно. И вдруг его точно стукнуло. Он выхватил из папки данный ему Бетанкуром расчетный лист, перечитал его и сразу вспотел. Ошибка была, но только не в его, Монферрана, чертежах, а в изначальном расчете самого инженера! В первое мгновение архитектор испытал злобное торжество. Ему захотелось тут же взять извозчика и поехать на квартиру к генералу с тем, чтобы положить перед ним роковой листок и самым вежливым тоном произнести: — Не угодно ли, ваше превосходительство, взглянуть, по какой причине произошло вчерашнее недоразумение с чертежами? Потом он оставил эту мысль, испугавшись нового гнева Бетанкура, и решил отложить свое заявление до понедельника, когда ему все равно придется явиться к начальнику и объяснить, отчего чертежи не могут быть исправлены. Но через некоторое время архитектора разобрала досада: стало жаль своей работы и работы еще двоих чертежников, которым он давал задание по этим самым аркам… Сразу после полудня он явился с толстой папкой к своему приятелю инженеру Базену, с которым у него завязались дружеские отношения после памятного заседания в Академии. Базен тогда вместе с Росси и Дестремом поддержал молодого зодчего. В последнее время Базен самым непринужденным образом использовал их дружбу, часто прося Огюста сделать то какой-нибудь «чертежик» к своему техническому проекту, то рисунок-другой для одного из своих частных заказчиков, и на правах друга, само собою, ничего не платил. На сей раз Огюст решил этим воспользоваться. — Так-так! — расхохотался Базен, выслушав всю историю с допущенной ошибкой и просмотрев записки Бетанкура. — Наконец-то наш «непреклонный воитель» показал воочию слабость. Ишь ты, занервничал! Верно, припекло… А вы ловко поймали его, Огюст. Я бы и то сразу не заметил просчета. Ну так что же? Теперь вам есть резон показать этот генеральский шедевр министру двора, да заодно и пожаловаться. Я слышал, что он вчера безобразно накричал на вас. Монферран покраснел: — У секретаря его превосходительства отличный слух, как я вижу. Да, мне от него попало. Но только я не собираюсь жаловаться и не с тем пришел к вам, Базен. Помогите исправить его ошибку. Я не справлюсь сам в такой срок… до завтра. Серые колкие глаза Базена выразили недоумение. — Милый вы мой! Простите, это глупо… Он вас оскорбил, а вы собираетесь выручать его. Так, что ли? Не делайте этого! У милейшего дона Августино ныне крупные неприятности, он висит на волоске, и такое вот недоразумение, хорошо поданное вами, может вас раз и навсегда избавить от его тирании… Взгляните сами: если бы расчеты остались такими, какие они есть, все сооружение должно было бы разъехаться в считанные дни. Вы понимаете, чем это пахнет? — Ничем, кроме лишней работы, — сердито проговорил Огюст. — Такие ошибки не остаются незамеченными, друг мой. Еще раз прошу вас: помогите с расчетом! — Бесплатно? — с самым невозмутимым видом спросил Базен. — Простите, не привык. А уж тем паче ради этого испанского кровопийцы палец о палец не ударю. К тому же сегодня воскресенье, а я — добрый католик в отличие от вас, мой дорогой. Лучше присаживайтесь, и разопьем бутылочку портвейна, а потом я напрошусь к вам в гости на ужин. — Извините меня, — спокойно, но с затаенным бешенством произнес Огюст, — но сейчас я нахожусь в стесненных обстоятельствах и принимать гостей не в состоянии. Тем более, что по глупости своей нередко оказываю своим друзьям бесплатные услуги! Простите за причиненное беспокойство! Возвращаясь домой, Монферран припомнил давно долетевшие до него слухи о том, что будто бы Базен мечтает занять место Августино. Весь оставшийся день, весь вечер и потом всю ночь архитектор просидел в своем кабинете, не выйдя даже к обеду. Элиза и Алеша по очереди носили ему кофе и пытались несколько раз уговорить его пойти поспать, вызывая на себя громовые разряды его раздражения. В конце концов он заперся в кабинете на ключ. Но когда в половине девятого утра Огюст вошел в гостиную и с самым непринужденным видом уселся завтракать, глаза его излучали торжествующее сияние и были в три раза синее, чем обычно. — Вот вам и рисовальщик, господа академики! — пробормотал он себе под нос. И потом, прощаясь с Элизой, целуя ее, шепнул: — Лучше отомстить я и не мог бы! Жаль только, он ничего не заметит. А сказать ему — потерять половину мести. Элиза, рассмеявшись, кивнула. Ей он рассказал все, как было. Однако Огюст ошибся, подумав, что Бетанкур ничего не заметит и не догадается о допущенном просчете. Едва архитектор вошел, как сразу же увидел там генерала. Тот ждал его, и по его лицу было видно, что он волнуется, хотя, как всегда, он сумел скрыть волнение за абсолютно холодным взглядом. — Вы еще не смотрели тех чертежей, Монферран? — спросил Августино, ответив на приветствие своего подчиненного. — Ну тех, испорченных? — Вот они, — просто сказал молодой человек, подавая генералу папку. — Как вы приказали, я все переделал. Бетанкур стремительно развернул чертежные листы, мельком взглянул на приложенные расчеты, увидел вместо своей руки знакомый почерк Монферрана и вдруг заметно побледнел. Несколько минут он сосредоточенно изучал чертежи, потом сложил их, взял со стола и, отвернувшись, сказал: — Великолепно выполнено. Спасибо. И… зайдите ко мне, Огюст. Когда они оказались вдвоем в кабинете, генерал, залившись непривычным румянцем, протянул руку архитектору: — Огюст, я понимаю, это гадко… гадко, что я обидел вас фактически в присутствии своего секретаря, а извиняюсь с глазу на глаз, но в последнее время твердость стала мне изменять. Простите! Я нашел ошибку еще вчера и собирался сегодня отменить свое распоряжение и дать вам новый расчетный лист, но вы меня опередили. Забудьте мои несправедливые слова! — Хуже всего мне показалось то, что вы сочли меня неспособным вести строительство… — горько заметил Монферран. — Вы способны его вести! — румянец генерала стал пунцовым и на смуглых его щеках горел огнем. — Вы — порядочный человек. Это уже много. Если говорить честно, я больше всего боялся, что вы обнаружите мой просчет и доведете его до сведения двора… К сожалению, я почти не встречал людей, не способных на мелкую мстительность… — А я хотел вам отомстить, — вдруг улыбнувшись, сознался Монферран, — честное слово, хотел. Хотел вчера же приехать и показать вам ваши листы, и посмотреть, как вам это понравится. — И зря не сделали этого! — расхохотался Бетанкур. — А я-то промучился всю ночь! Спасибо, Огюст. И вот что… с проектом не отчаивайтесь пока. Может быть, вы еще сможете отстоять его. Кое в чем я постараюсь вам помочь. Знаю, вы мечтаете об ордене святой Анны на шею. — Куда мне теперь! — устало махнул рукой Огюст. — Какая там Анна! Знали бы вы, что висит сейчас на моей шее, так не захотели бы вешать на нее и пушинку! Говоря это, он снова вспомнил о долге ростовщику Семипалову… Прошла неделя, наступило второе ноября. Откладывать посещение ростовщика больше было нельзя, и рано утром, еще до начала службы, Монферран отправился по адресу, который хотел бы забыть. Ночью прошел дождь. Заморозки накануне кончились, и с утра на деревянных тротуарах стояли лужи. Прыгая через них, Огюст иногда ударял их тростью так, что фонтаном взлетали брызги. Это мальчишеское развлечение немного отвлекало его от мучительных мыслей. В конторе ростовщика не было посетителей, и от этого Огюсту стало немного лучше: больше всего он боялся свидетелей. Господин Семипалов тотчас же вышел к визитеру: — Чем могу служить вам, сударь мой? Вопрос был несколько странен, но Огюсту некогда было размышлять об этом. — Я пришел к вам, господин Семипалов, поговорить относительно моего долга, — отрывисто сказал архитектор. — Сегодня срок выплаты, но я… Лицо ростовщика выразило вдруг настоящее изумление, и затем в глазах его возник какой-то особенный лукавый интерес. — О-о-о, сударь, сударь! О чем вы говорите?! — вскричал он. — Долг ваш уже неделю назад был уплачен со всеми причитавшимися процентами. Теперь изумление испытал Огюст, и у него сразу даже не нашлось сил скрыть это. — Долг уплачен, вы сказали?! — голос архитектора звенел и дрожал. — Кем, сударь?! — Долг выплачен через третье лицо, господин Монферран. Я не имею понятия, кем именно. Доверенному, производившему оплату, мною выдан соответствующий документ, и ваш вексель он сжег при мне, сударь. Я полагал, что вы знаете… — Нет, — совершенно смешавшись, испытывая одновременно смятение, неистовое облегчение и стыд, Огюст не мог солгать, — нет, я не знал этого… Что, черт возьми, это значит? Вы, сударь, знаете в лицо этого доверенного? Ростовщик вздохнул: — Увы. Мне знакомо пол-Петербурга. Этого человека я никогда не видел. Он явно лицо подставное, верьте моему опыту. Два часа спустя, едва дождавшись прихода в Комитет Бетанкура, Монферран как буря ворвался в его кабинет. — Послушайте, ваше превосходительство! — еще с порога закричал он, в волнении забывая обо всех приличиях. — Не кажется ли вам, что это слишком?! Если я имел счастье оказать вам услугу, это не означает, что вы получили право благодетельствовать мне без моего ведома и ставить меня в самое дурацкое положение! Генерал едва не лишился дара речи от такой атаки, но потом опомнился и рявкнул, когда Огюст умолк: — Вы что, сошли с ума?! О чем вы говорите?!! — О том лишь, что я не говорил вам ни слова о моих денежных затруднениях и не просил вас, коли уж вы узнали о них, оплачивать мои долги! Бетанкур, привставший было в своем кресле, тут же опять упал в него. Его лицо было маской изумления. — Я?! — только и выговорил он. — Ваши долги? — Не прикидывайтесь! — чуть ли не со слезами в голосе воскликнул Огюст. — Кроме вас никто не мог узнать о моем долге и тем более никто не мог его оплатить! Генерал схватился за голову. — Черт возьми, это уже слишком! — возопил он. — Вы что, хотите меня свести на тот свет, Огюст?! Или все-таки сами не в себе?! Монферран в изнеможении прислонился к двери кабинета. У него тряслись руки. — Так значит, — прошептал он, — это не вы? — Не я, конечно, и глупо, что вы на меня подумали, сударь. А велик ли был долг? — Больше половины моего годового дохода в настоящее время, — еле слышно ответил архитектор. — И мне бы ни за что не уплатить этого долга, ни за что… Но кто мог это сделать, а? — Это вам виднее, — уже сердито отрезал генерал. — Припомните всех своих знакомых и подумайте. А может быть, — и тут он пристально и очень выразительно взглянул на молодого человека, — может быть, это услуга кого-либо не совсем знакомого?.. Вечером, когда Элиза спросила Огюста, чем закончилось свидание с Семипаловым, он мгновение раздумывал и ответил, отвернувшись: — Ростовщик согласился дать отсрочку на год. За год у меня будут заказы, мне уже обещали. Во всяком случае, можно не продавать библиотеку. — Слава богу! — с искренним облегчением воскликнула Элиза. В последующие дни через своих знакомых Монферран попытался осторожно выяснить, не проявляло ли к нему интереса какое-либо высокопоставленное лицо. Разумеется, никто не сообщил ему ничего особенного, и он понял, что благоразумнее будет не разыскивать благодетеля: тот явно не хотел быть узнанным. XV В один из последних дней ноября, вернувшись домой раньше обычного, Огюст нашел поджидавшее его в кабинете письмо в небольшом желтоватом конверте, надписанном незнакомым ему почерком. Внутри конверта оказалась только одна короткая записка без подписи: «Если господин придворный архитектор желает испытать острые ощущения, очень советую ему посетить на этих днях цирк «Шапито». «Что это значит? — подумал Монферран, вертя в руках записку. — На что мне цирк?» И тут вдруг его кольнула неприятная догадка, еще неясная, но болезненная. Он посмотрел на часы. Они показывали без двадцати семь. — Алеша! — крикнул Огюст в приоткрытую дверь кабинета. Слуга немного замешкался на сей раз, и хозяин встретил его сердитым вопросом: — Ты что, из Москвы сюда шел? Быстро подай мне одеться! — Август Августович, да вы же одеты! — удивился Алексей. — Штатское платье мне подай! Мне в мундире за день надоедает таскаться. Принеси и беги на улицу ловить мне карету. На лице слуги вдруг появилось беспокойство, которое подтвердило догадку Огюста. — Куда ж это вы собрались? — тихо спросил Алеша. — Скоро ведь Элиза Эмильевна вернуться должна. — Нет, не скоро еще, — возразил архитектор. — Она раньше половины десятого не является от своей полковничьей жены, а я к этому времени тоже буду. Ну! Живо ступай и попробуй только не найти карету. В цирке он оказался двадцать минут девятого. Представление давно уже началось, и ему пришлось долго проталкиваться к одной из передних лож, куда ему продали билет. Он уже лет семь не бывал в цирке и вначале едва не оглох от окружившего его шума, ибо на арене в это время кривлялись два клоуна, и народ, теснившийся позади лож на деревянных скамейках, неистово хохотал, а кое-кто свистел и топал ногами. Но вот клоуны исчезли, и на посыпанную белым песком арену вышел черный человечек во фраке с очень длинными фалдами и объявил во внезапно наставшей тишине: — А теперь, милейшие дамы и господа, перед вами выступит звезда нашего цирка! королева всех наездниц! покорительница мужских сердец в прекрасном Париже, мадемуазель Маришаль! Загремели барабаны, и под их грохот на белом пятне арены появилась белая лошадь с алым султаном на голове. Опять белая!. Огюсту показалось, что это та самая лошадь, на которой когда-то… когда же? Девять… нет, уже десять лет назад он увидел царицу амазонок Ипполиту в Олимпийском цирке Парижа. И это опять была она, Ипполита, только уже не в наряде амазонки, а в расшитом бисером, черном, очень открытом корсаже, в золотистой пышной юбке, едва прикрывавшей колени, в золотых башмаках и с султаном страусовых перьев над головою. Султан был так велик, что скорее напоминал облако. — Бра-а-во! — закричали со всех рядов. — Браво, Маришаль! — Черт возьми, вот это ножки! — возопил какой-то петушиный тенорок прямо над головой Огюста. Он резко обернулся, и сидевший позади него молоденький офицерик невольно съежился под его взглядом. — Вы что на меня так смотрите? — почти робко спросил он. — Ничего! — задыхаясь, ответил Монферран. — Не орите мне в ухо! В это время наездница пустила лошадь вскачь и принялась вертеться и кувыркаться в седле с легкостью прежней восемнадцатилетней девочки. Цирк ревел от восторга. И Огюст вдруг подумал, что человек, написавший ему проклятую записку, очевидно, сейчас где-то здесь, в цирке, и любуется впечатлением, произведенным на него «мадемуазель Маришаль». «Какой я идиот, что сегодня же сюда и приехал!» — подумал он и стал неотрывно смотреть на Элизу. После того как она, подпрыгнув в седле, сделала сальто над крупом скачущей по кругу лошади и соскочила на арену за ее спиной, молодой петушок в задней ложе, не удержавшись, опять завопил: «Браво». Наездница обернулась и посмотрела в ту сторону, откуда долетел возглас. Взгляд ее встретился со взглядом Огюста. Она побледнела. Ее рука, уже снова поймавшая поводья, немного задрожала, и она не сразу сумела вскочить в седло. А в это время человек во фраке оглушительно прокричал: — Единственный в мире номер, и только в нашем цирке, дамы и господа! Прыжок через горящее кольцо! Внимание! Опять зарычали барабаны. В ужасе Монферран вскочил на ноги, позабыв обо всем на свете. Этот прыжок! Тот, в котором она разбилась тогда… Разбилась потому, что он довел ее до отчаяния. Что подумала она сейчас, увидав его в ложе?! А служитель в красном кафтане уже поджег над ареной огромное смоляное кольцо, от которого тотчас рванулись во все стороны рыжие космы огня. Запахло чадом. Элиза развернула лошадь, пустила ее галопом и погнала по арене суживающимися кругами. Огюсту хотелось крикнуть, позвать ее, но он не смог. — Але! — звонко крикнула Элиза. Лошадь прыгнула. В момент прыжка всадница отделилась от седла, первой влетела в пылающий круг, перевернулась в сальто в тот миг, когда конь ее пролетал через кольцо, и уже по ту его сторону легко упала в седло. — Браво! Браво, мадемуазель! — загремел цирк. Представление еще продолжалось, когда Огюст, пробившись вновь между рядами, вышел из цирка и пошел к сарайчикам, лепившимся позади здания. — Куда вы? — попытался остановить его какой-то человек. — Где уборная мадемуазель Маришаль? — спросил его Монферран. — Вон там, — указал служитель. — Ох, только зря вы, сударь. Добро, если без синяков выйдете… — Я ее муж, — спокойно сказал Огюст и распахнул дверь сарая. Элиза сидела в своем цирковом костюме перед зеркалом и стирала со щек искусственный румянец. Вошедшего она увидела в зеркале и даже не вздрогнула. — Кто тебе сказал? — спросила она. — Я получил письмо, — ответил Огюст. — Кто-то позаботился. Она усмехнулась, снимая с головы свой громадный плюмаж. — Я думала, что это может произойти. Помоги мне расшнуроваться. Он подошел к ней и с удивлением заметил, что его пальцы не задрожали, когда он взялся за шнурки ее корсажа. — Сколько тебе заплатили за сезон? — спросил он. — Две тысячи пятьсот, — гордо ответила Элиза. — Хозяин цирка знает меня, видел в Париже. И даже согласился выдать вперед, но, конечно, под расписку. Еще пятьсот рублей мне удалось выручить за всякие безделушки. Вот мы и рассчитались с Семипаловым… Я выступаю не хуже, чем десять лет назад? Она встала и, придерживая сползающий корсаж, прошла за ширму. Над краем ширмы осталась видна только ее голова с растрепавшимися, подхваченными лентой волосами. — Вы божественны, мадемуазель, — улыбнулся Огюст. — С таким талантом, право, лучше вам выступать в Париже, чем в Петербурге! Она прикусила губу, ее черные глаза заблестели злостью. — Хочешь, чтобы я уехала? Огюст прислонился спиной к стене сарайчика и глухо сказал: — Да, я говорю серьезно. Уезжай в Париж, Лиз, брось меня ко всем чертям! Я обманул тебя! — Обманул? — Когда я тебя увез, я тебе наобещал золотые горы… И вот чем все это кончилось! Я же неудачник! Ну кто любит неудачников, а? — Как тебе не стыдно? — тихо произнесла Элиза. Она выступила из-за ширмы в рубашке и нижней юбке, в расшнурованном, упавшем на бедра корсете, без которого ее тонкая талия была только еще тоньше. На ее щеках все гуще проступал румянец. — Ты струсил, Анри, да? Струсил? Ты говоришь, что все кончилось, когда тебе только тридцать шесть лет?! — Я не построю моего собора, а без него мне все равно! — крикнул он. — Брошу эту проклятую архитектуру и пойду в самом деле на фарфоровый завод вазы расписывать! Пойти, а? А ты беги от меня! Я тебе не нужен! Он сказал бы еще что-то злое и страшное, но его прервала резкая оглушительная пощечина. Вскрикнув, он отшатнулся. Потом хрипло спросил: — За что ты меня ударила? — Чтобы ты замолчал! — Элиза швырнула на пол свое пальто и, разрыдавшись наконец, упала на стул. — Ты говоришь «беги»… Просто сам боишься меня прогнать… Тебе стыдно иметь любовницу-циркачку! Академиков стесняешься? — Элиза! — А ты им скажи, что таких, как я, у тебя в Париже был десяток! — Элиза, не смей! — Это ты не смей! Изволь, я уйду, если ты хочешь этого, но я должна знать, что ты не сломлен и не уничтожен… Если тебе без меня будет лучше, я исчезну, Анри, но собор этот ты мне обещал, и я должна узнать, что ты построил его. Понимаешь? Монферран перевел дыхание. — Сколько тебе еще осталось выступать? — спросил он. — До двадцатого декабря. Двадцать четыре дня… — Я буду эти дни отвозить тебя в цирк и встречать, — вдруг спокойно и твердо сказал Огюст. Она вздрогнула, подняла к нему заплаканные глаза: — Ты сошел с ума! — Напротив. Так лучше. Никто больше не посмеет писать мне уведомлений. Дай помогу тебе причесаться. Они приехали домой поздно. Элизе вдруг захотелось прокатиться по набережной, и Монферран велел кучеру повернуть и ехать от понтонного моста к Марсову полю, а потом мимо Летнего сада и по набережной Фонтанки к Невскому проспекту. На Невском они вышли и пошли пешком, завернули в кондитерскую, а потом наконец отправились домой. — Занавесок я сегодня уже не выглажу! — вздохнула Элиза. — Вот что, Лиз, — твердо сказал ей Огюст. — С долгами, благодаря тебе, все обошлось. Теперь надо нанять кухарку и горничную. Я не желаю, чтобы моя жена гладила занавески! На другое же утро он дал объявление в газете, и кухарка появилась у них в тот же вечер. Солидная пожилая женщина сразу понравилась Элизе, а Алексей с первого взгляда одобрил порядок, который она навела на кухне, и вздохнул с облегчением: при всей своей преданности хозяевам, кухней добрый парень все-таки тяготился. Иначе получилось с горничной. Одна за другой явились две пожилые особы, потом три молодые девицы, но вид у всех них был неопрятный, а от одной из «дам» шел подозрительный спиртной душок, который сразу учуял Алеша. Всем пятерым, разумеется, было отказано. Спустя семь-восемь дней после подачи объявления Огюст и Элиза, совершив прогулку по Летнему саду (благо цирк в этот день не работал), пешком, как обычно, возвращались домой. Возле парадной двери своего дома они издали заметили небольшую женскую фигурку в длинном плаще с поднятым капюшоном. Женщина стояла вскинув голову, должно быть, разглядывая позеленевший номерной знак над парадным. Когда Монферран с Элизой подошли ближе и стали подниматься по ступеням к входной двери, фигурка подалась к ним и из-под капюшона прозвенел детский голос: — Господа, вы не из квартиры на втором этаже? — Да, — живо оборачиваясь, ответил Огюст. — А вы к нам? — Я по объявлению в газете… Здравствуйте! Капюшон пополз по скользкому шелку кибитки на затылок, и показалось чудесное личико девушки, да нет, девочки-подростка лет четырнадцати, округлое, смуглое, с бархатным абрикосовым румянцем, с сочными, как у фарфорового Амура времен рококо, но абсолютно невинными губами, с глазами не карими, а совершенно черными, круглыми, смотревшими из-под наивно загнутых ресниц не по-детски, а по-взрослому печально. Из-под кибитки выступали завитки черных волос. — Вам нужна горничная, — тихо проговорила девочка, явно подавляя ужасное смущение. — Вот я пришла. — Вы хотите наняться горничной? — спросила Элиза, подходя к ней и ласково заглядывая ей в лицо. — Но… вам не будет трудно? — Я… я уже работала, мадам! — воскликнула девочка, страшно краснея. — Я служила. Только мне не дали там рекомендации… Но я не виновата… Я ушла, потому что хозяин… он… — Все понятно! — воскликнул Огюст, сразу испытав жалость к этому беззащитному существу, уже так жестоко обиженному. — Все понятно, мадемуазель, не поясняйте. Фу, мерзавец! Но, однако, пойдемте в дом. Там и поговорим. В прихожей их встретил Алексей, который, увидав девочку, почему-то смутился и едва не уронил на пол хозяйские пальто и накидку. Войдя в гостиную, девочка села на предложенный ей стул и сказала, переводя взгляд с лица Элизы на лицо Монферрана: — Я, может быть, вам кажусь неопытной… Но я все-все умею делать, вы поверьте. Я и по-французски чуть-чуть говорю, только сейчас боюсь… А служить мне нужно обязательно. У меня очень матушка болеет. Сейчас, правда, она почти поправилась. Но деньги все равно нужны. Август Августович, я не подведу вас… — Откуда вы знаете, как меня зовут? — изумился Монферран. — От отца, — она вдруг совсем смешалась. — Ой, я же вам и не сказала сразу! Это батюшка прочитал объявление и сам мне велел сюда придти. Он сказал: «Они люди хорошие и тебя не обидят». Меня зовут Анна, Анна Карлони. Огюст так и подскочил на месте. Дочь Джованни Карлони! Каменных дел мастера… Карлони со строительства не ушел, упрямо не желал с ним расставаться, хотя работы по сооружению фундамента почти прекратились, шла лишь заготовка гранитных блоков и колонн, и денег каменных дел мастер получал теперь чуть ли не втрое меньше, чем раньше. Однако на предложение Монферрана помочь ему перебраться на другое строительство Карлони ответил решительным «нет». Сейчас Монферран вдруг почувствовал себя виноватым. Ему показалось, что он привязал Джованни к обреченному строительству недавним своим великодушием, и тот из-за него терпит нужду, а его прелестная дочка должна искать тяжелой работы горничной. — Мадемуазель… — запнувшись и некстати краснея, проговорил архитектор, — мы вас с радостью возьмем, но только пока что мы… не сможем вам много платить. Анна твердо посмотрела на него: — Батюшка сказал мне: «Иди за любую плату. Это лучше, чем терпеть гнусности дурного человека…» Она вспыхнула, сожалея о своих последних словах, и опустила голову, чуть не плача. Вскоре все было решено и наем оформлен. Анна Карлони осталась в квартире на Большой Морской, заняв свободную комнату, предназначенную для горничной. Она оказалась славной девочкой, эта Анна, Анита, как называл ее отец. Элиза вскоре по-настоящему ее полюбила. Впрочем, и не только Элиза… Будь Огюст не так занят своими делами и огорчениями, он бы, наверное, вскоре кое-что заметил и понял. Но ему было не до того. XVI — Идеальных стилей вообще не существует. Любой стиль, каков бы он ни был, всегда лучше применим к одному и куда хуже к другому назначению, вернее цели. Происходит это именно оттого, что самый стиль вызывается к жизни той или иной эпохой. Классицизм явился тогда, когда идеалы Просвещения воодушевляли всю Европу, когда университеты и библиотеки были нужнее дворцов и вилл. Строгий, серьезный, немногословный, он и подходит именно к гражданским зданиям, а не ко дворцам, хотя и они, как видите, к нему приспособились. И в парадных залах строгость бывает кстати. Однако в жилых комнатах она порою утомительна, вы согласны? Классицизм прост, да, он прост, но неуютен… И меня это порою раздражает, но я никогда уже не преодолею, не разорву этих античных цепей. А вот вам, похоже, это со временем удастся. То, что вы вот здесь делаете, уже несколько выходит за рамки ампира, в этих орнаментах мне мерещится барокко. Или нет? Говоря все это, Карл Иванович Росси расхаживал взад и вперед по большой, совершенно пустой комнате, заставленной деревянными высокими подставками, застеленной листами сероватой бумаги в брызгах гипса и краски. Задрав голову, Карл Иванович рассматривал лепной карниз и полузаконченный плафон, временами переводя взгляд на стену, еще белую, с нанесенными углем на штукатурку уверенными линиями будущего узора. Монферран стоял чуть в стороне, внимательно его слушая, но одновременно просматривал листы своих рисунков и сравнивал их с выполненной рабочими отделкой. Комната, которую он заканчивал, должна была стать опочивальней в апартаментах вдовствующей императрицы. — Не совсем понимаю, в чем вы меня вините, Карл Иванович, — проговорил молодой архитектор, водя карандашом по листу и отмечая пунктирной линией выполненный участок карниза. — Я здесь делаю все не по воле своей фантазии, а по требованию высочайшего заказчика, и если все-таки немножко фантазирую, то разве так уж дерзко? Барокко, вы говорите? Нет его здесь. Есть воспоминание о нем. — Пожалуй что! — засмеялся Росси. — Воспоминание… Кто знает, в каком направлении будет развиваться дальше наша культура и какие, соответственно, формы продиктует она архитектуре? Ничто ведь не ново, Август Августович, все уже было, только было немножко другим. И я вас ни в чем не виню, что вы! Напротив, я радуюсь, что вы предвосхищаете новое. Надо искать его, покуда есть возможность выбора, пока время предлагает, а не диктует. — Я пока ничего не ищу за пределами классицизма, — возразил Огюст. — Он тесноват для воображения — это верно, но зато воистину благороден. — Но и скуповат, — Карл Иванович подошел к укрытому бумагой камину, отогнул серый лист и провел рукой по бледной мраморной доске. — Ого, какой колорит вы здесь даете! Смело и изысканно, черт возьми! Пять цветов и никакой пестроты! Научите меня так подбирать камень? — Перестаньте сударь! — рассердился Монферран. — Нечего льстить, я не закаркаю, и сыра у меня во рту нет. Учусь я у вас, а не вы у меня; и я вас просил придти взглянуть на все это, чтобы вы посоветовали что-нибудь, а не пели мне дифирамбы. По вашему, здесь все хорошо? — Нет, — с живостью обернулся к нему Росси, и черные глаза его еще раз стремительно скользнули по всей комнате. — Если уж вам угодно мое мнение, то вот здесь я бы на вашем месте… Говоря это, он подхватил молодого человека под руку и шагнул с ним к высоким дверям спальни, вытягивая палец, чтобы на что-то указать. И тотчас, словно повинуясь взмаху его руки, дверь вдруг растворилась, и оба архитектора невольно отпрянули назад, ибо в дверном проеме перед ними предстал его императорское величество Александр I. Увлеченные разговором, Росси и Монферран не услышали шагов по ту сторону двери. Государь император вошел в комнату обычной своей непринужденной походкой. Он улыбался, но в его улыбке не было веселья, он пользовался ею просто как маской доброго здравия и доброго настроения. Приотстав на полшага, за царем скользнул частый его спутник, министр двора граф Аракчеев, и, наконец, последним в дверях показался Бетанкур, который, тоже улыбнувшись, но только совсем другой, теплой и чуть насмешливой улыбкой, кивком головы приветствовал своих ошарашенных подчиненных. — Добрый вечер, господа! — проговорил Александр, останавливаясь перед склонившимися в знак почтения архитекторами и забавляясь неожиданным контрастом двух оказавшихся рядом голов — кудрявой черной и кудрявой светлой. — Ну полно, полно изгибаться! Я хотел лишний раз взглянуть на вашу работу, мсье Монферран. И вот генерал вас зачем-то ищет. Я думал, вы уже ушли, а он говорит мне: «Нет, он здесь». И мсье Росси пришел в качестве консультанта, не так ли? — Нет, ваше величество, — поспешно ответил Карл Иванович, — из собственного любопытства. Мсье Монферран мне рассказывал про эти интерьеры, вот мне и захотелось взглянуть. — И ваше мнение? — быстро спросил царь. Росси, начисто лишенный притворства и какой бы то ни было дипломатичности, даже не счел нужным выдержать многозначительную паузу, дабы показать, что знает себе цену. Он чистосердечно воскликнул: — Но, ваше величество! К чему мое мнение о работе равного мне мастера? Однако, если вы хотите знать… Я полагаю, что в окончательном виде апартаменты будут великолепны. Услышав слова «равного мастера», Огюст испытал желание отвернуться, чтобы скрыть краску на щеках. Но отворачиваться под взором монарха было невозможно, к тому же архитектор чудом не покраснел. Поэтому он ответил Карлу Ивановичу благодарной улыбкой, будто ждал такого комплимента, и лишь скромно опустил глаза в пол. Александр усмехнулся, небрежно-изящным движением раздвинул обоих архитекторов в стороны и вышел на середину комнаты, неторопливо рассматривая ее незавершенное убранство. — Чем будут отделаны стены? — спросил он, не поворачивая головы, не видя Монферрана, но зная, что тот ожидает его вопроса. — Темно-голубым шелком, — ответил Огюст, искоса поглядывая на Бетанкура и Аракчеева, которые тихонько перешептывались, оставшись в дверях. — Ах да, да, вы мне, помнится, говорили! — царь потрогал рукой камин, который Росси оставил наполовину открытым. — Пять цветов… Недурно… Когда же в общем эта часть дворца будет закончена, мсье? — Полагаю, что к началу будущего года, ваше величество. — Хорошо. Я так и передам государыне, моей матушке. Ну что же, не стану отвлекать вас, тем более что мсье Бетанкур, кажется, тоже хочет вам что-то сказать или что-то спросить у вас. — Только несколько слов касательно работы чертежной, подчиненной мсье Монферрану, — живо проговорил генерал. — Я с тем сюда и пришел, ибо дома мсье Монферрана не застал. — Вы были у меня дома? — немного растерянно спросил Огюст. Бетанкур заметил его растерянность, однако совершенно неправильно ее истолковал и рассмеялся: — Я понимаю, что начальник, бегающий домой к своим подчиненным, выглядит странно! Но завтра — неприсутственный день, а вы нужны мне спешно, мой дорогой. Адрес ваш у меня был записан. И кстати, я поимел счастье познакомиться с вашей очаровательной супругой. При этих словах император, уже повернувшийся было к двери и приготовившийся что-то спросить у Аракчеева, прямо-таки подскочил на месте. На его румяном лице возникло выражение крайнего удивления. — Что я слышу! — он опять обратился к Монферрану, и в его голубых глазах замерцали колкие искорки. — Наш очаровательный архитектор, оказывается, женат? Это правда, мсье? Огюст медлил долю секунды. Положение оказывалось опасным. Он хорошо знал, что самодержец всероссийский, никогда не стеснявший себя в вопросах любовных развлечений, очень строго относится к нравственности своих придворных, и чем ниже ступень, занимаемая придворным, тем опаснее для него предстать перед Александром в роли развратника. — Да, ваше величество, я женат, — просто ответил Монферран.[52 - С незначительными изменениями и с небольшим отступлением во времени автор приводит подлинный эпизод из жизни Монферрана. Последствия этого события тоже изложены на последующих страницах согласно подлинной истории.] — О, боже! — вскричал император. — И вы посмели это скрывать?! Вы прячете ее, как турецкий султан, в серале? — Она того стоит, — заметил Бетанкур. — Мне давно уже не приходилось видеть такой очаровательной женщины! А как она говорит, как умеет улыбаться!.. Поговорив с нею десять минут, я вышел просто околдованный. — Берегитесь, генерал! — с притворной угрозой воскликнул Огюст. — Я могу не так вас понять… — Довольно! — прервал его Александр. — Дуэлей в моем дворце, да и за его пределами, я не потерплю. И… вы негодяй, Монферран! Негодяй, деспот и ревнивец! Как вы посмели скрывать от света свою прелестную супругу? Она француженка? — Да, государь. Она приехала со мною из Парижа. — И вы ее заперли в четырех стенах! Нет, так нельзя! — губы императора капризно покривились. — Извольте показать ее нам. Послезавтра, кажется, в шесть часов вечера, здесь, во дворце, состоится небольшой прием… Что там будет, господин граф, я что-то позабыл? С этими словами он обратился через плечо к Аракчееву, и тот немедленно отозвался, хотя до того, казалось, даже не слушал разговора: — Прием будет по случаю приезда нового греческого посла, ваше величество. Количество приглашенных не так уж велико. — Вот и прекрасно, граф! Так распорядитесь включить в список и мсье Монферрана с супругой. И извольте, мой любезный белокурый Отелло, привезти сюда свою жемчужину, свою Дездемону. Это я приказываю вам. Вы поняли? — Да, государь, — едва скрывая охвативший его испуг, ответил Огюст. Почти сразу царь с Аракчеевым удалились, и Бетанкур завел с Монферраном разговор, ради которого искал его. Росси, извинившись и вежливо распрощавшись с ними, тоже ушел. Когда же деловой разговор был закончен и генерал принялся рассматривать отделку комнаты, Огюст решился оторвать его от этого занятия и проговорил: — Могу я, мсье, обратиться к вам с просьбой? — Разумеется, — живо отозвался Августино. — А в чем она состоит? — Помнится, вы говорили… — и тут к досаде своей Огюст покраснел, — вы говорили, что если мне понадобится взять в долг, то вы… — О, ну о чем вы говорите! — перебил его генерал. — Само собою. Сколько вам нужно? — Рублей триста до получения жалования. Вас это не затруднит? Бетанкур небрежным движением вытащил из кармана бумажник. — Слава богу, у меня даже есть с собой. Берите. Я рад, что могу вам помочь. — Спасибо. Но у меня есть и вторая к вам просьба. — Хоть третья, хоть четвертая, Огюст. Чем еще могу вам быть полезен? Монферран поколебался несколько мгновений, потом решился окончательно и сказал: — Я прошу вас, мсье, если вы и вправду питаете ко мне добрые чувства, сегодня вечером придти к семи часам в церковь святой Екатерины на Невском проспекте… У меня никого здесь нет, и я дерзаю просить вашего благословения. Лицо Августино выразило дикое изумление. — Ч… что? В чем? В чем я должен благословить вас? — Я женюсь… Еще несколько мгновений Бетанкур смотрел на молодого архитектора ошеломленным взглядом, потом достал платок, чтобы вытереть пот, выступивший на его высоком с залысинами лбу. — Ф-у-у, мошенник! Нет, вы мошенник, Огюст! В какое идиотское положение вы меня поставили перед царем! — А вы меня, мсье? — живо парировал Монферран. — Я не просил вас сообщать ему о моей супруге. Ну вот и расхлебывайте же! Полтора часа спустя Огюст ворвался в свою квартиру, зажав под мышкой разноцветные свертки, а за ним, едва не застряв в дверях, пыхтя и тихо бранясь, протолкался мальчик-рассыльный с громадной коробкой, перевязанной желтой тесьмой. — Элиза! — с порога закричал Огюст. И так как она не сразу отозвалась, кинулся в гостиную, где и увидел мадемуазель де Боньер, разрезающую перламутровым ножичком страницы какой-то новой книги. — Ты что это? — изумилась она, увидев его ношу и заметив в коридоре рассыльного. — Что это? — она кивнула на свертки. — И почему ты такой встрепанный? Знаешь, здесь ведь был твой начальник… — Знаю! — И мне пришлось его принять… Это было так неожиданно. Анна открыла и прямо сюда его привела. Я забыла сказать ей, что не надо этого делать… Извини, Анри. Но что такое ты накупил? — Держи! — он вложил ей в руки свертки и отобрал у рассыльного коробку. — Ступай поскорее примерь вот это. Живо, времени у нас немного. Ты еще полчаса истратишь на прическу. Алеша! И, оставив Элизу среди вороха пакетов и свертков, он опять выскочил в коридор, где едва не столкнулся лоб в лоб с выбежавшим на его крик из своей комнатки Алексеем. — Мое партикулярное платье приведи в порядок! Живо! — крикнул ему Огюст. — Чтоб все было как новое! И беги за каретой. К семи мы должны быть на Невском, в католической церкви. Там я уже договорился обо всем. — Где вы должны быть, Август Августович?! — в глазах Алеши вспыхнула сумасшедшая радость. — В церкви?! — Да! Ну, живо делай, что тебе сказано! Минуту спустя Огюст влетел в спальню, куда Элиза поспешно скрылась с его покупками, и застал ее склонившейся над размотанным свертком с черепаховыми гребнями, лежащим на постели. Рядом лежали белые атласные туфельки с перламутровыми пряжками, а посреди постели, сияя на темном покрывале, раскинулось белое атласное платье, отделанное серебряной парчою и кисеей. Элиза подняла на Огюста изумленный и почти испуганный взгляд. — Что это значит, Анри?! Объясни! Боже, какая прелесть! Но для чего? Зачем? Ни слова не говоря, Огюст вдруг упал перед нею на колени. — Мадемуазель, — произнес он тихо, но очень отчетливо, — я прошу вас стать моей женой! Элиза медленно опустилась на край кровати. Тонкие пальцы смяли, скомкали покрывало, потом сплелись на коленях. — О, Анри… Он заговорил поспешно, боясь, что она его опередит. — Я знаю, что ты слишком умна, чтобы тебе лгать, Лиз… Да, это потому, что о тебе узнал царь. Да, потому, что мне грозит его немилость: он не любит чужого разврата… Послезавтра мадам де Монферран должна быть представлена его величеству на дворцовом приеме. Черт дернул Бетанкура заговорить о моей супруге в присутствии императора. Я бы еще долго думал, жениться ли мне, Лиз… Да, я боялся и общественного мнения, и сплетен, и еще… Знай и это: втайне я думал, может быть, сделать со временем выгодную партию. Ну, словом, на мне все смертные грехи, Лиз, и я это сознаю. И на коленях прошу тебя: прости мне все это и стань моей женой, ибо (и это — святая правда!) я уже десять лет люблю тебя, тебя одну и не любил никого больше, клянусь! Элиза тихо рассмеялась. В ее глазах вспыхнули на мгновение и тут же погасли обида, упрек, сожаление. Потом она опустила глаза, и, когда подняла их, в них оставалась только грустная, почти материнская нежность. — Анри, Анри! Дай мне хоть опомниться… — прошептала она, с недоумением трогая рукой белую кисею подвенечного платья. — Позавчера было мое последнее выступление в цирке, послезавтра — ты говоришь — прием у императора, а сегодня… сегодня ты хочешь жениться на мне? Я думала, ты никогда на мне не женишься… Ах нет, я лгу. Я надеялась! Выходит, Бетанкур виноват? — Я бы все равно женился в конце концов только на тебе! — твердо проговорил Монферран. — Ах, Лиз, я же все тебе сказал. — Не все, — тихо проговорила Элиза. — Ты не говорил мне, что был обручен. Он вспыхнул: — Откуда ты узнала?! — Мсье Шарло, когда был в Петербурге, заходил сюда… Я с ним говорила. Огюст опустил голову, наклонился вперед, но Элиза сжала ладонями его виски, заставила поднять взгляд, посмотреть ей в лицо. Его щеки заливала пунцовая краска, в глазах стояли слезы стыда и раскаяния. И тогда она улыбнулась, и в этой ее улыбке он увидел то, что желал сейчас всем сердцем, — прощение… На туалет Элиза истратила в общей сложности полчаса. И еще полчаса она не выходила из спальни. Она лежала на постели, уткнувшись в подушку, чтобы за дверью не слышны были ее отчаянные рыдания. Впрочем, туалетная вода и пудра на этот раз успешно помогли скрыть следы столь несвойственного ей малодушия. XVII Не доезжая моста, карета встала. Лошади, фыркая и брыкаясь, стали пятиться назад, не подчиняясь уже ни крику кучера, ни ударам кнута. Их оскаленные морды, разом покрывшиеся пеной, выражали бешеный ужас. Они чуяли подступающее несчастье. Жуткий вид вышедшей из берегов Фонтанки, моста, до основания перил залитого водой, исчезающих под мутными потоками набережных — все это уже само по себе могло перепугать животных. — Не проехать дальше, барин! — крикнул кучер, оборачиваясь с растерянным и тоже довольно испуганным видом. — Видите, лошади нейдут… За мостом, надо думать, еще глубже, а из Фонтанки так и хлещет! Никогда еще, сколь помню, так реки из берегов не перли. Не иначе, беда будет! Може, анчихрист идет? — Что?! Кто?! — Монферран, почти не понявший тирады кучера, высунулся из кареты и отпрянул, увидев, как вода бурлит на уровне осей высоких колес. — Что ты такое болтаешь, а? В любом случае я ночевать тут не стану! Вперед! Этим утром они с Алешей возвращались домой от генерала Зиновьева, у которого архитектор взял заказ на постройку дачи. Огюст рассчитывал выпить дома чашку кофе и отправиться на службу. В этот день у него предвиделось много дел, но нежданная стихия грозила все переменить. — Сумасшедший, сумасшедший год! — шептал архитектор, возмущенно и испуганно оглядывая картину наводнения. Год был действительно сумасшедший. Тысяча восемьсот двадцать четвертый. Едва ли не самый трудный из всех, проведенных им в России. Еще до его наступления, в двадцать третьем, Огюст закончил реконструкцию и оформление старого Екатерингофского парка, заложенного Петром I и до недавнего времени почти начисто заброшенного. Работы были проведены менее чем за год, и открытие нового парка совершенно поразило петербуржцев. Дав волю фантазии, пользуясь великолепными «декорациями»: живописными лугами, рощей и панорамой Финского залива, до которого дотянулись границы парка, — Монферран выстроил там домики и павильоны в причудливых и необычайных стилях: обратился к готике, начинавшей входить в моду в Европе, но бывшей новинкою для России; отдал должное загадочному Китаю и с удовольствием использовал в некоторых сооружениях понравившуюся ему русскую деревянную архитектуру. Изящные и изысканные, чудесно вписавшиеся в богатый ландшафт парка, новые строения вызывали восторг увидавшей их публики. Весною и летом двадцать четвертого года произошли два события, каждое из которых оказалось необычайно важным в жизни Огюста. Еще в феврале Александр I, поняв, что упрямиться бесполезно, разрешил Комитету Академии разработать новый проект Исаакиевской церкви, снести злополучные пилоны. Комитет снова взялся за работу, однако же Монферрану никто не предложил участвовать в новом туре конкурса. Два месяца Огюст боролся со своим самолюбием, но, наконец сделав над собою страшное усилие, в апреле обратился к Комитету с прошением допустить его до состязания с прочими архитекторами в «исправлении» его же проекта. Ему разрешили. И снова он дни и ночи бился над проектом, обдумывая в нем каждую деталь, стараясь предугадать возможные решения своих соперников и предусмотреть достоинства их проектов… Он испытал новый порыв азарта, новую надежду, сменившую полное отчаяние. Другое же событие сразило его, как неожиданный удар, как выстрел в спину. В середине июля умер генерал Бетанкур. Он страдал и прежде заболеванием мочевого пузыря. Болезнь его дала внезапное осложнение, понадобилась операция, но она не помогла. Пятнадцать дней после этой операции генерал прожил в жестоких мучениях, затем смерть исцелила его… В последнее время он ничем не помогал своему прежнему протеже: его самого постигла царская немилость, и он не нашел в себе твердости, рискуя потерять последнее, бороться за своего помощника, за проект. Огюст это понимал и не обижался. Он решил было, что ему безразлично отныне, как Августино относится к нему и он сам к Августино. Однако, увидев прекрасное чистое лицо Бетанкура с навеки закрытыми глазами, среди белых погребальных лилий, Огюст понял, что от всего сердца любил его… Наступил ноябрь. Почти все участники конкурса уже представили свои проекты. Вскоре должно было начаться их обсуждение. Нервы Огюста были напряжены до предела. Но, притворяясь и перед другими, и перед самим собой, что спокоен как обычно, он занимался прежними делами, работал в чертежной, брал иногда заказы, начал перестраивать свой летний домик под Гатчиной. День 7 ноября был расписан архитектором с восьми утра и до десяти вечера. И вот — извольте! Все срывалось, да еще и неизвестно насколько, из-за этого дурацкого наводнения! Карету пришлось бросить. Некоторое время они брели пешком, по колено в воде, потом, когда вода поднялась еще выше, взобрались на крыльцо какого-то дома и думали уже, что останутся на нем долго, но тут на Гороховую улицу, ставшую довольно широкой и стремительной рекой, вывернула лодка со стоявшим в ней высоким мужиком. Мужик был точно из сказки: в одном кафтане, надетом поверх синей рубахи, в шапке набекрень, из-под которой лезли ржаные кудри, бородатый и голубоглазый. Веслом он орудовал как соломинкой, казалось и не замечая его веса. В лодке сидели две девицы в платках и мокрых платьях, закутанные в одну на двоих шерстяную накидку, старик в войлочной шапке и молоденький чиновник. Лодка была уже сильно нагружена и сидела низко, но за целковый мужик без лишних слов согласился отвезти Огюста и его спутника к их дому, тем более что и девиц он вез как раз в эту сторону. По его словам, он работал лодочником и с началом наводнения сразу отправился спасать тонущих и вывез из разных мест уже около десятка человек. — Это тут еще мало воды, — говорил он, деловито орудуя веслом, — а на Васильевском уже выше головы будет… Эвон, глядите, и дождик пошел. Дождик шел, вернее, моросил уже давно, но теперь вдруг хлынул потоком, и мутные струи улицы-реки покрылись точками и кружками, зарябили, заплясали перед глазами, а поверх домов неслись, едва не задевая коньки крыш, лохматые тучи, и Огюсту показалось вдруг, что из них выглядывают, кривляясь, сатанинские хохочущие рожи. — Матерь божия! — вдруг закричал архитектор. — Алексей! А как же собор?! Фундамент?! Там же все залито водой! Все будет размыто! Погибнет вся работа! Черт!!! Что же теперь делать, а?! — А что тут поделаешь? — морщась от бьющего ему в лицо дождя, отозвался Алеша. — Гнева божьего не удержишь… Что вы можете сделать, Август Августович? — Там работа пяти лет! Моя работа! — лицо Огюста исказилось от мучительной боли. — О, что же это такое?! И потом… Алеша! Там же всплывут все бараки, а!!! Люди-то в них: куда они денутся?! — Бараки на Сенатской? — деловито осведомился лодочник, не без удивления наблюдавший за своим пассажиром. — Я был там, ваша честь. Оне уже всплыли кое-какие, а иные залиты до окон. А людишки на постройку взобрались, что торчит там, ну основу-то, что для новой церкви строят, да на то, что от старой осталось. Слава те господи, дотудова вода не достает. — Да, да, — прошептал Монферран, с отчаянием уставившись на воду, все выше заливавшую цоколи домов, — да, туда наводнение не достанет, но сваи, котлованы… Дева Мария! Все, что я сделал! — Август Августович, не надо так, — умолял Алексей, видя, что хозяин его готов кидаться за борт лодки и вплавь добираться до Сенатской площади, — не надо… Ну ничего уж вы не поделаете сейчас. Кончится это, так и пойдете смотреть, что да как там? — А когда оно кончится, а? Архитектор опять окинул взглядом реку-улицу и вдруг замер. Он увидел, как, огибая лодку, подскакивая на поднявшихся волнах, по Екатерининскому каналу, который они как раз пересекали, плывет деревянная скамья, а на ней, стоя на коленях, удерживается босая растрепанная женщина, прижимающая к себе двоих ребятишек: мальчика лет семи и девочку лет трех. Ее глаза, наполненные слезами, были обращены к лодке, охрипший от крика рот раскрыт, но из него уже не вылетало ни звука. — Эй, парень! — крикнул Огюст лодочнику. — Быстро за ними! Надо их снять! Потонут сейчас… — Не могу, ваша честь! — ответил лодочник. — Не взять более лодке… Нас тута семеро, да их трое, а лодка-то на шестерых — потонем… — А, трус проклятый! Выругавшись, архитектор вскочил, с неожиданной силой вырвал весло у великана-лодочника и одним точным движением направил лодку наперерез крутящейся в воде скамейке. Алексей, стоя на носу лодки, согнулся над водой и вытянул руки, чтобы принять тонущих. — Отдайте весло! — возопил упавший от толчка лодочник. — Молчи, бесстыжий! — цыкнул на него старик в шляпе. — Нельзя же дитев не спасти. — Лодку мне утопите! — орал голубоглазый. Не поворачивая головы, сквозь стиснутые от напряжения зубы архитектор тихо обронил лишь три слова: — Двадцать пять целковых! И лодочник, смирившись, тут же умолк. Женщина с детьми была спасена в тот момент, когда скамья, на которой они удерживались, налетела на плывущую пустую будку городового и толчок перевернул ее ножками кверху. Лодка сразу осела почти до самых бортов. Огюст отдал весло лодочнику, дрожащей от холода и усталости рукой вытащил бумажник, отыскал в нем двадцатипятирублевую бумажку, потом еще обещанный целковый и сунул парню в карман. До Большой Морской доплыли минут за десять, но повернуть перегруженную лодку голубоглазому никак не удавалось, она черпанула бортом воду, а течение, к этому времени еще усилившееся, стало сносить ее. — Потонем, ваша честь! — отчаянно рявкнул парень. — Много нас в лодке! — Заткнись к лешему! — бросил Алексей и вдруг, перекрестившись, легким прыжком, даже не накренив лодку, ринулся за борт. — Дурак! — вскрикнул Огюст. В следующее мгновение он и сам уже был в воде и подумал, что на вид она гораздо холоднее: теплая одежда и необычайное возбуждение не дали почувствовать холод невской воды. Однако плыть было нелегко и непросто. Опомнившись, Огюст скинул с себя широкий плащ, и движения сразу стали свободнее. Плавал он великолепно и утонуть не боялся, тем более что сразу собрался и оправился от первого испуга. «Вот же и дом виден, — подумал он. — Доплывем сейчас.» Мимо неслись по воде какие-то бревна, стулья, проплыло кресло с лежащей на нем цветной подушкой, проползла перевернутая карета. «Как стукнет в спину — и читай поминальную!» — пронеслось в голове Монферрана. Он вдруг понял, что не видит ни впереди себя, ни рядом с собою Алексея, и в тревоге оглянулся. Алеша барахтался почти на том самом месте, где прыгнул в воду. Он отчаянно колотил руками и ногами, вздымая вокруг себя мутные фонтаны, фыркал, отплевывался и нисколько не подвигался вперед. — Алешка! — закричал, подплывая к нему, Огюст. — Ты, черт эдакий, плавать не умеешь?! — Не… — задыхаясь, ответил молодой человек, — не умею, Август Августович… Ни… ког… никогда не плавал… — Я тебе дома голову оторву, герой окаянный! Взяв Алексея за хлястик кафтана, Монферран невольно погрузился в воду, и ноги его коснулись тротуара улицы. Вода дошла ему только до плеч. — Алеша! — отплевываясь, архитектор рассмеялся, хотя его уже начинала бить противная холодная судорога. — Что ты, как бегемот, бултыхаешься? Здесь же мелко. На ноги становись. Тут вон, мне по плечи, а ты выше. — Не выше, а длиннее[53 - Когда однажды Талейран предложил Наполеону помочь достать высоко повешенную треуголку, сказав при этом: «Я выше, ваше величество», разгневанный Наполеон ответил: «Не выше, а длиннее, болван!»], — по-французски отозвался Алексей и с облегчением утвердился на скользком тротуаре. До дома они добрались к одиннадцати часам. Элиза и Анна встретили их на парадной лестнице. Обе были еле живы от страха. Анна плакала навзрыд, а увидев Алексея, вдруг кинулась к нему, скользя на мокрых ступенях, и, схватившись за его плечи, чуть ли не повиснув на нем, уткнулась носом ему в грудь. «Та-а-а-к! — подумал Огюст, обнимая между тем Элизу. — Если это зайдет дальше, чем следует, Джованни мне не простит». Элиза не плакала. Ее глаза воспалились от одной только тревоги. — Пойдем, Анри, — сказала она мужу. — Надо скорее переодеться. Алеша, живо и ты переодевайся! Лестница, по которой они поднялись к себе на второй этаж, была заставлена какой-то домашней утварью, на ступенях сидели люди, по площадке бегал пегий поросенок и печально повизгивал. На коленях у матерей плакали дети. То были обитатели подвалов и нижнего этажа. — Я их поила чаем, — сказала Элиза, отворяя незапертую дверь квартиры. — Кухарка наша не пришла, не смогла сегодня, так мы с Аней наварили сами немного супа для этих людей, ну и каши детям… В прихожей у нас, ты не пугайся, сидит одно семейство из подвала. Они спали, так полуголые выскочили. У них все имущество пропало. А в Аниной комнате спит Татьяна Андреевна, ну, та моя знакомая из нижней квартиры, с детьми… — Ноев ковчег! — усмехнулся Огюст, входя в прихожую и с самым невозмутимым видом отвечая на поклоны бедного соседа-чиновника, его жены и двух девочек-подростков. — Доброе утро, господа. Увы, оно что-то недоброе… Алешка, ступай переодевайся. И я переоденусь. Б-р-р, холодно! Лиз, в моей спальне, надеюсь, еще никто не спит? — В спальне нет, — ответила Элиза. — Но в гостиной у нас сидит еще один гость. Ты его знаешь. — Кто такой? — Огюст уже влетел в спальню и стал лихорадочно сдирать с себя приставшие к телу ледяные платье и белье. — Откуда он взялся? — Из воды, Анри, так же, как и ты, — Элиза, подойдя к нему с полотенцем, принялась вытирать его мокрые кудри. — Он сказал, что вы в одном ведомстве служите, и очень извинялся… Я его впервые вижу. Он сейчас чай пьет. — А, чай еще есть! — обрадовался Монферран. — Надо поспешить, пока этот очередной знакомый его весь не выпил. Войдя в гостиную, он действительно увидел сидящего возле стола с чашкой чая немолодого мужчину, который при его появлении обернулся. Его острое сухое лицо выразило некоторое смущение. Что до самого Монферрана, то он просто прирос к порогу комнаты. В неожиданном госте он узнал… своего недруга — Василия Петровича Стасова! В первое мгновение Огюст едва не выпалил: «Какого дьявола вы тут делаете?» — однако вовремя удержался и спросил другое: — Как вы, сударь, здесь оказались? — Наводнение загнало, — пожимая плечами, ответил Стасов. — Шел я по делу на Мойку, да вот не дошел… Заметался чуть не по пояс в воде: куда деваться? Рядом оказался ваш подъезд. Люди на лестнице мне сказали, что вы живете в этой квартире, я решился позвонить: промок до нитки, и ваша милая супруга меня весьма любезно приняла. Теперь только Огюст увидел, что Василий Петрович одет не в уличное платье, а в зимний, на вате, халат, конечно хозяйский, извлеченный Элизой из платяного шкафа; что ноги гостя, во влажных еще носках, вытянуты к жарко горящему камину, но от колен до самых ступней прикрыты пледом (халат, само собою, был коротковат рослому Стасову). — Ну так что же, мсье? — спросил он, с настороженной усмешкой взирая на стоявшего в дверях хозяина квартиры. — Позволите ли остаться или велите вплавь добираться домой? — Это в моем-то халате? — Огюст швырнул в кресло полотенце и, тряхнув мокрыми волосами, подошел к столу. — Нет уж, оставайтесь, господин Стасов. Пять минут спустя они пили чай втроем с Элизой, молча, ибо каждый не знал, что говорить. В это время со стороны Петропавловской крепости долетели пушечные выстрелы. — Вестники несчастья! — проговорил Стасов, дуя на горячую чашку и с болезненным напряжением на лице оборачиваясь к окну. — Впрочем, что палить? И так все видят, что творится!.. Сегодня много будет утопленников, господа! Элиза содрогнулась. — Это… Такое бывало раньше? — спросила она гостя. — Наводнения бывают, ежели изволили заметить, каждый год, мадам, но такого я не припоминаю, — Василий Петрович нахмурился, потом его глаза вдруг яростно блеснули. — А вот хотел бы я сейчас посмотреть на физиономию великого прожектера господина Модюи! Он который год уже грозится дамбы выстроить и наводнения прекратить! Этакий Геракл[54 - Геракл — один из популярнейших героев греческой мифологии, сын Зевса. Отличался колоссальной силой. По преданию, Геракл совершил 12 подвигов, один из которых — очищение Авгиевых конюшен — заключался в том, что герой соорудил плотину и перегородил течение реки, чтобы ее воды смыли грязь со Дворов конюшен царя Авгия. На этот подвиг Геракла и намекает Стасов.] сыскался!.. Жаль, его наводнение не загнало в чужой подъезд! — О, если бы в мой! — воскликнул Огюст. — Вот его бы я отправил поплавать! Прямо в окно бы выкинул! — Стало быть, ко мне вы все же лучше относитесь? — с прежней усмешкой осведомился Стасов. — Разумеется, — ответил Монферран. — Вы не врали обо мне на три короба… Так это говорят? Вы не были прежде моим другом и не предавали меня в тяжелый час. Василий Петрович удивленно поднял брови: — Так это правда? Это не выдумки Вигеля? Модюи был вашим другом? Ну и негодяй… Впрочем, я и так знал, чего он стоит. Море рассуждений, куча теорий и ни одного стоящего проекта. А его хваленые дамбы я ему теперь припомню на первом же заседании Комитета. Пустозвон! Болтливый французишка! — Что вы сказали, сударь?! — взвился со своего места Огюст. Стасов побагровел, но ответил невозмутимо: — Я сказал, что он — болтун. — И ничего не добавляли? — Ничего. Послушайте, мсье, вы обидчивы, как ребенок. Так нельзя. По губам молодого архитектора скользнула улыбка. Он провел рукой по влажным кудрям и пожал плечами. — Я обидчив? Возможно. А вы, Василий Петрович, сварливы как старая дева. За что вы меня преследуете, а? На этот раз Стасов подскочил за столом и едва успел поймать край падающего пледа. — Я вас преследую? Я?! — Вы, вы, — Огюст опять сорвался и не желал уже справляться со своим возбуждением и гневом. — В своих речах, записках, выступлениях вы холодно именуете меня «малоопытным архитектором» или «недальновидным мастером», а за спиной моей вы первый ставите под сомнение мое образование, мои познания и зовете меня «рисовальщиком»! — Я вас так не называл, сударь! — вскипел Стасов. — Не извольте мне приписывать чужих слов! — Это ваши слова, сударь, ваши. Я знаю! — голос Огюста зазвенел, он поставил на стол свою чашку и встал, не замечая укоряющего взгляда Элизы, молча слушавшей и не слишком хорошо понимавшей эту перепалку на русском языке. — Вы говорите, у меня нет опыта? Как нет? Я во Франции пять лет работал у Молино, участвовал в разработке чертежей церкви Мадлен, наблюдал за множеством строительных работ. А здесь, в России, я уже восемь лет работаю самостоятельно, и мои работы уже доказали, что я чего-то стою. Мне тридцать восемь лет, так что человеческий опыт, необходимый руководителю, у меня тоже уже есть. Вам мой проект кажется сомнительным? Да? А что в нем, простите, сомнительного? — О каком проекте вы говорите, мсье Монферран? — морщась от этой тирады, произнесенной с сильным акцентом и со множеством ошибок, спросил Стасов. — О нынешнем, который вы слепили недурно, пользуясь нашими разработками, или о первом, который совершенно неосуществим? Лицо Огюста залила краска, потом он вдруг сразу же резко побледнел и, шагнув к столу, взял своего соперника за руку. — Ну-ка идемте, господин Стасов! Допивайте ваш чай и идемте! — Позвольте, куда? — начал было сопротивляться Василий Петрович. — К барьеру я не пойду-с… стрелять не умею. — Идемте, черт возьми! — настаивал Огюст. — Не бойтесь, я не застрелю вас. Я вам хочу кое-что показать. Элиза, милая, отвернись, не то наш гость, кажется, стесняется встать. Минуту спустя он втащил господина Стасова в свой кабинет и, попросту говоря, впихнул его в кресло за столом. Затем, выдвинув ящики, раскрыв секретер, одну за другой кинул на темное сукно несколько папок, кипу чертежей, две толстые тетради. — Смотрите! Вот мой последний проект, тот, что я ныне представил на конкурс. Прежде всего, он составлен три года назад, я только чуть-чуть его доработал, так что ваших мыслей и мыслей прочих господ академиков здесь не может быть. Раз! Во-вторых, кабы я и использовал что-то из чужих предложений, то сие, извините, не запрещается. Вы все свои проекты просто строите на моем, и я не считаю это посягательством на мои мысли: на пустом месте никто ничего не строит. Согласны? — Допустим, — Стасов с нескрываемым интересом смотрел на горящее лицо Огюста, удивленный его детски пылкой убежденностью. — Ну хорошо, и что дальше? Вы конкурса скорее всего не выиграете, во всяком случае, мнение Комитета склоняется не в вашу пользу. — Пусть так! — Монферран упрямо тряхнул головой. — Пусть не выиграю, хотя я могу представить еще пару проектов — они почти готовы — и от борьбы я не откажусь до последней минуты. Знайте это, сударь! Но я не о том… Посмотрите теперь сюда. Это мой первый проект. Чертежи, разработки, расчеты. Да, здесь есть то, о чем можно спорить. Но я не ошибался, мсье Стасов, я только рисковал, а вы все решили, что я в своем деле не разбираюсь. — Вы рисковали?! — закричал, подпрыгивая за столом, Василий Петрович. — Ну батенька! Я хочу сказать, не извольте меня подозревать в наивности… Рисковали! Это водрузив купол на арочные своды? Соединив фундамент из разных кусочков? Да такое сооружение развалится за несколько лет! — Нет! — Огюст хлопнул рукой по столу, и листы бумаги затрепетали под его ладонью, точно живые. — Составные фундаменты существуют и не разваливаются, и вам это известно. Что до купола, то теперь я окончательно убедился, что его и так можно было сделать, как я собирался прежде… Вот мои расчеты, посмотрите! Он раскрыл одну из тетрадей. Стасов скептически прикусил губы, однако читать стал сразу. — Это вы рассчитали сами? — удивленно спросил он, поднимая глаза к склонившемуся над ним Огюсту. — Да, — ответил тот. — А что? — Вы — хороший инженер, вот что… — почти с досадой выдавил Василий Петрович. — Ну, а что же тут?.. М-м-м… Хм! Но позвольте? Какой камень обладает, по-вашему, этакой легкостью, сударь? Купол у вас выходит невесомым! Три тысячи тонн! Абсурд! Пятнадцать — это минимум. — Извините, десять, — с еле скрываемым торжеством поправил Монферран. — Ронделе называет эту цифру в своих таблицах расчета кирпичных куполов. Вы исходите, как тут было принято, из некоего «камня», а камни-то разные. Ну а я сделаю купол весом в три тысячи тонн, а то и в две с половиной. Только он будет не кирпичным, а металлическим. — Что?! — изумился Стасов. — Железный? Вы разделяете эти идеи современных инженеров о прочности подобных конструкций? Но кто и когда в ней убеждался? Огюст снова вспыхнул. — Сто двадцать лет назад, — выпалил он, — великий Кристофер Рен, английский архитектор, создал купол собора святого Павла в Лондоне. Он ведь отчасти металлический! — Вот-вот, — подхватил немного уязвленный академик. — Отчасти! А ваш? — А мой купол будет весь из металла, вы слышите, весь! — воскликнул Монферран. — И я докажу, что так строить можно и в будущем должно. Нельзя делать все так, как делали двести лет назад, как бы ни было прекрасно старое. Прошлое прошло, мсье, мы уже живем в настоящем, а то, что мы выстроим, будет существовать в будущем, стало быть, мы будущее и проектируем. И если этот собор, как я понимаю, завершит целую эпоху в жизни русской архитектуры, то в нем должны отразиться и черты новой эпохи, ее искания, ее, если хотите, сомнения… но главное — утверждение той же самой бесконечности в изменениях и формах, красоты, гармонии, нашей мысли. — И это не станет хаосом? — спросил Стасов, и резкий его голос вдруг дрогнул, выдав сомнение и почти робость перед этим бурным напором. — Что вы! Нет! — забыв все на свете, Огюст стиснул плечо своего соперника и заглянул ему в лицо. — Это станет не хаосом, а гармонией, сударь! Искусство всю жизнь свою борется против хаоса в мире, и до сих пор оно побеждало его и будет побеждать всегда! — Всегда? — на тонких губах Василия Петровича блеснула вдруг улыбка. — Неужто всегда? — Всегда! — твердо повторил Монферран. И тут произошло совсем неожиданное. Хмурый Стасов весело расхохотался, и его сухое лицо сразу точно расцвело. — Над чем вы смеетесь? — с вызовом спросил Огюст. — Вы мне нравитесь! — вскричал, вскакивая, Василий Петрович. — Вы не авантюрист, как я прежде думал, вы подвижник. Только вы из веселых подвижников, и это, право, тоже великолепно. Тридцать восемь вам, вы говорите? Врете, батенька, врете! Вам двадцать, и будет двадцать до восьмидесяти! — Я столько не проживу, — давясь от смеха, возразил Монферран. — А вы проживите, проживите, Август Августович! (Стасов впервые назвал его по имени-отчеству, словно признавая окончательно их равенство.) Доживите, голубчик! Архитектура требует жизни долгой, ей десятками лет надо учиться и служить… Не картинки ж рисуем — дома строим. Дома-с! А у вас голова светлая, сударь! Таким, как вы, до ста жить надобно! — А цвет волос-то при чем? — удивился Огюст, трогая свои еще влажные кудри. — Светлые или темные, не все ли равно? — Светлая голова — это значит умная! — продолжая смеяться, пояснил Василий Петрович. — Видите, я вот забыл, что вы не русский. Да-с! И знаете что… — тут он сразу стал вновь серьезен и даже раздраженно наморщился, — знаете, мне кажется… Хм! Я очень хочу выиграть конкурс, но мне сдается, что его выиграете вы! Однако не краснейте же так и, ради бога, не кидайтесь мне на шею: изъявления нежных чувств я не люблю, а говорю всегда то, что думаю. За то меня и не любят ни при дворе, ни в наших кругах, как вот вашего приятеля господина Росси… Между прочим, он тоже уверен именно в вашей победе. XVIII — Ну а ваше собственное мнение, Алексей Николаевич? Выскажите его. Какой из проектов вам кажется наиболее приемлемым? Пронзительный взгляд царя оторвался от рисунков и застыл, нацелившись в лицо Оленину. Пальцами левой руки Александр I легонько постукивал по краю стола, показывая тем самым, что времени на размышления не дает. Президент Академии художеств готов был к этому вопросу и заранее обдумал ответ, но в это мгновение, как назло, вдруг засомневался. Во-первых, он заметил едва заметную ухмылку на губах монарха, такая у него появлялась, когда он ожидал, что с ним заспорят. Во-вторых, даже приняв окончательное решение, Оленин не мог быть уверен, что оно до конца правильно. Боже, как замучил его этот окаянный проект! Накануне посещения царя Алексей Николаевич еще раз все тщательно взвесил и обдумал. Казалось бы, конкурс был окончен. Комитет Академии наибольшее предпочтение отдал проекту Михайлова 2-го, и вот теперь этот проект одобрил и император, одобрил, но почему-то не написал на нем резолюции… Чего он ждет? Его, Оленина, мнения? А почему? Сам не уверен? На Александра это не похоже. За несколько мгновений президент мысленно опять просмотрел все конкурсные предложения. Да, михайловский проект самый «спокойный», самый безопасный, в нем все надежно. Проект Стасова, безусловно, интереснее, но чересчур уж спорна его идея водружения на собор купола гигантских размеров ради одной только цели: лучше осветить внутреннее пространство… У остальных куча предложений, но от них страдает простота и изящество здания. И опять чрезвычайно интересен проект Монферрана, и ясно, что Комитет его не признал лучшим из одного недоверия к молодому архитектору, потерпевшему такую скандальную неудачу. Сам Оленин, не будь он связан с общим мнением академиков, наверное, выбрал бы все-таки монферрановский проект. Но, ко всему прочему, Алексей Николаевич и лично не жаловал Монферрана… — Ну так что же, господин Оленин. Я жду вашего ответа, — уже резко, раздраженно проговорил император. — Ваше величество, — спокойно сказал президент Академии, — я нахожу, что в выбранном вами проекте, безусловно, большее количество достоинств. Хотя занимательны и другие. Однако же господин Михайлов составил проект, удовлетворяющий, бесспорно, всем поставленным требованиям. Царь встал из-за стола, отодвинув от себя рисунки. На миг его губы дернулись то ли в гримасе раздражения, то ли в усмешке. Он пожал плечами: — Хорошо же. Ваш вкус у меня сомнений не вызывает. Стало быть, строить будут по этому проекту, по тому вот, что сверху лежит… Он мне действительно нравится. Вы говорите, что и вам тоже. Некоторое время спустя Алексей Николаевич был уже у себя дома в самом наисквернейшем настроении. Он чувствовал, что из нелегкой ситуации выкрутился неважно, и если сумел соблюсти все приличия, то на душе у него было тяжко. Мнения своего он не высказал, не захотел, не решился, а надо было… И вот теперь, не сегодня-завтра, Александр подпишет проект Михайлова, начертает «Быть посему», и все будет кончено. А что все? Отчего эта возможность, нет, теперь уже неизбежность, воспринимается им как некая трагедия? Что такого нехорошего случилось? Да, в проекте есть недостатки, он скучноват, но, в конце концов, это и нелегко, — перекраивая чужое, сделать хорошее свое. Это-то Оленин знал превосходно. Чужое… Чужое… Отчего вертится в голове это слово? Алексей Николаевич пытался думать о чем-то другом, заставил себя сесть за научную работу, но не мог сосредоточиться — жирные строчки древней славянской рукописи танцевали у него перед глазами. Ему отчего-то сделалось стыдно. Он не мог понять самого себя. Почему перед царем он был так нерешителен? Ведь бывало высказывался смело и куда в более щекотливых случаях, спорил с Александром, умел доказывать свою правоту. Стало быть, сам не знал на сей раз, в чем правота… Вернее, знал, да вот не смог заставить себя забыть мелкие счеты и личную неприязнь во имя истины. Какой истины? Зачем такие громкие слова? Да и ничего бы не сделало его прямо высказанное суждение. Царское «Быть посему» все равно будет поставлено на Михайловском проекте. Академик уже торжествует. Правда, пока потихоньку. Ведь официального одобрения еще нет. Царь смотрел проекты одиннадцатого февраля, сегодня восьмое марта. Александр раздумывает. Но все же… Чего он ждет? Или ждал? И именно он, Оленин, все-таки сказал сегодня последнее слово? А может быть, граф Аракчеев скажет его? Господи, вот уж фигура! Всесильный фаворит, плут, мракобес… И государь его послушает и, быть может, отнесется к его хитроумному мнению более серьезно, чем к мнению президента Академии художеств, директора Публичной библиотеки, ученого, художника Оленина… Ах ты, пропасть! Так вот и лезут в голову дурные бунтарские мысли, так и задумываешься, не правы ли те, что строчат вольнолюбивые стишки? Отложив работу, Алексей Николаевич сел в кресло возле окна и глянул на улицу. За окном слабо мела поземка, посвистывал ветер. Еще немного — и должны были наползти полупрозрачные мартовские сумерки, и тогда вокруг масляного фонаря на углу запляшут тени, и тающий снег из голубовато-серого сделается фиолетовым. Эта непонятная перемена цвета весеннего снега еще в юности поражала Оленина. Он однажды попытался написать масляными красками фиолетовые сугробы вокруг коптящего фонаря. Показал набросок друзьям из Академии, и они его засмеяли: «Не бывает такого, Алексей!» Он настаивал: «Но я видел!» — «Не бывает!» Не бывает. Но вот же есть! Глаза его закрылись. Он не уснул совсем, но сон закружился вокруг него, заставляя усталое сознание временами сжиматься и отступать перед наплывом полуреальных видений. Он вдруг увидел опять Александра, склонившегося над рисунками, причем царь размашисто писал на каждом «Быть посему», «Быть посему», а затем складывал их в стопку и, положив на них ладонь, хохотал и говорил, ехидно улыбаясь: «А вот теперь, господа академики, разбирайтесь сами… Хоть все рядом стройте, если поместятся…» «Что за чушь?» — думал Алексей Николаевич, приоткрывая глаза, морщась, но тут же его веки опять опускались, и он, сознавая, что все-таки не спит, видел графа Аракчеева с чашечкой мороженого, которое он ложечкой неторопливо подносил к губам и, меланхолически сощурившись, говорил: «А я против изменений вообще. Да и не отстроить ли все заново, как оно было у господ Ринальди и Бренна? Старое лучше нового, не так ли?» «Вот уж вовсе глупость мерещится!» — шептал Оленин и пытался стряхнуть глупое свое состояние, но оно не проходило никак, и вот вдруг он увидел перед собою лицо Монферрана, одно только лицо, с упавшими на лоб растрепанными кудрями, с упрямо стиснутым маленьким ртом. Глаза архитектора решительно и вопрошающе смотрели на Оленина. «Ну что вам от меня надо?» — спросил тот, раздражаясь и негодуя. Архитектор помолчал мгновение, будто раздумывая, отвечать ли на вопрос, потом проговорил тихо, с характерным своим акцентом: «Алексей Николаевич, вы не спите? Прошу вас, выслушайте меня!» Оленин резко выпрямился в кресле, чувствуя, что глаза его уже открыты. Переход от странного сна к еще более странной яви ошеломил его. Против его кресла, почти на самом пороге кабинета, стоял Монферран! — Господи Иисусе! — вырвалось у Оленина. — Вы… как сюда вошли, сударь мой? Что это значит? — Простите меня, — ответил архитектор. — Камердинер ваш обещал доложить, но все не докладывал и не докладывал и исчез куда-то. Я уже полчаса жду в вашей приемной… И вот решился зайти. Но мне показалось, что вы читаете. А вы спали? Простите. Мне уйти? — Нет, — с усилием ответил Алексей Николаевич. — Я не спал. И уходить не надо. Чем могу служить? Огюст глубоко вздохнул. Он был в наутюженном фраке и не растрепан, как в привидевшемся Оленину сне, а, напротив, тщательно причесан. Но само лицо за прошедшие дни непонятно отчего осунулось, щеки были бледны, и лишь на скулах горели пятна румянца, а веки над запавшими глазами воспалились и припухли. — Алексей Николаевич, — голос архитектора был тверд, хотя взгляд выдавал отчаянное волнение, — я прошу вас, пожалуйста, посмотрите вот это. И он протянул Оленину раскрытую кожаную папку с листами рисунков и чертежей. Оленин взглянул и изумленно ахнул: — Еще один проект, мсье? Но… — Я знаю, что конкурс кончен, — поспешно проговорил Монферран. — Мне все равно. Пусть уже ничего не изменится, но я хочу знать ваше мнение об этом… Чего это стоит… Я не мог сделать окончательно проекта, не увидев того, что сделают все остальные. Не ради их идей, нет, все эти идеи, клянусь вам, появлялись прежде и у меня. Но я должен был знать, что они не создадут лучшего, должен был убедиться, что имею право… Простите, сударь, я говорю сумбурно, но я не спал много ночей, много ночей подряд. Я еще надеялся, что успею. Не успел… Но все-таки взгляните. Мне нужно, чтобы вы сказали… — Сядьте, — мягко произнес Оленин, указывая гостю на второе кресло и одновременно начиная рассматривать рисунки и чертежи, сделанные уверенной рукой, тщательно и аккуратно проработанные. Огюст не сел, а почти упал в кресло. Его руки были опущены, пальцы стискивали колени, голова склонилась вперед. Минут двадцать, сосредоточившись, отогнав все посторонние мысли, Оленин изучал новый проект. Наконец он закрыл папку. — Когда вы сделали это? — спросил он архитектора. — За прошедшие двадцать пять дней, — ответил Огюст. Он вскинул голову, и его глаза вдруг заблестели: — Вам нравится? — Да, — Алексей Николаевич нахмурился. — Но, послушайте, так быстро вы не могли. Это же совершенно новый проект. Он действительно исправляет решительно все ошибки всех участников конкурса, в нем много интересных находок, но… на это должно было уйти полгода по крайней мере. Это у самого опытного мастера. Когда вы делали это, Август Августович? — С двенадцатого февраля по седьмое марта, — упрямо повторил архитектор. Оленин снова взглянул на верхний в папке рисунок. Стройное, необычайное по пропорциям здание завораживало идеальной гармонией линий, легкостью и стремительностью взлета высоко-поднятого купола. Все, что в проектах Стасова, Михайлова, Беретти, Мельникова оказывалось искусственно связанным друг с другом, мешало целостности восприятия, здесь предстало точно соединенным, вернее, словно созданным единовременно, в одной непростой, но идеальной композиции. «Этот хвастунишка талантлив невероятно! — с гневом подумал Оленин. — Вот уж не думал…» — Этот проект лучше всех остальных, — решившись, произнес наконец президент Академии. — Поздравляю вас, Монферран! — С чем? — Огюст улыбнулся одновременно торжествующей и измученной улыбкой. — Хотя, спасибо, принимаю. Все-таки ваше признание — это немало. Но ведь государь уже подписал проект Михайлова. — Нет, — покачал головой Оленин. Лицо Монферрана вспыхнуло, он рванулся с кресла, потом опять осел в нем, став еще бледнее. — Но… вы сегодня были у государя, — прошептал он. — Да, — подтвердил Алексей Николаевич, — был. И знаю, что ни один из проектов еще не подписан. А я думал, вы знали и пришли ко мне просить поддержки. — Да, я пришел за этим, — Огюст опять опустил голову. — Только думал, что это уже бесполезно, уже поздно… Впрочем, может быть, все равно поздно. Захотите ли вы рисковать? Это был уже вызов. Президент Академии порозовел от негодования и едва сдержал готовые вырваться резкие слова. Но тут архитектор снова поднял глаза, и Оленин вдруг не выдержал их взгляда, не выдержал муки, надежды и мольбы этих покрасневших от бессонницы глаз, утонувших в фиолетовых, как вечерний мартовский снег, кругах… — На днях, — тихо сказал Алексей Николаевич, — я буду приглашен к его сиятельству графу Аракчееву для окончательного разрешения этого вопроса. Я возьму ваш проект с собой. Да и вас тоже. Я буду настаивать на этом проекте. Вы довольны? И черт же принес вас на мою голову, не к ночи будь помянут! Они побывали у графа Аракчеева уже на следующий день. А ровно месяц спустя будто бомба разорвалась под сводами Академии, в Комитете по делам строений, в гостиных и салонах осведомленной публики: граф Аракчеев с соизволения его императорского величества дал окончательное и полное одобрение новому проекту Монферрана. Состязание закончилось, и строительство начиналось сызнова. Дерзкий архитектор, выдержавший неравную, казалось бы, безнадежную борьбу, становился единственным и полноправным строителем собора святого Исаакия. Часть третья Главный архитектор I — Слезайте с ограды, черти! Кому говорят? Ну, кому говорят?! — Отвяжись, тать разэтакая! Ребята, это чего ж там такое делается? Кто оне такие-то? Супротив кого? — Погодь! Эхма, да тут цельный полк будет! — Больше! С утра был один, Московский, говорят, а ныне вона еще подошли… — А правда, что губернатора убили? — Отстань с губернатором! Гляди, гляди… Супротив их другие войска строются. Что же будет-то? — Кровь будет, вот что! — Слезайте с ограды, дьяволы! Я кому сказал?! Палок хотите?! Низкорослый унтерок, начальник инвалидной команды, охранявшей строительство и надзиравшей за рабочими, метался вдоль изгороди, которую, будто улитки, облепили мужики, хватал их за ноги, ругался и требовал, чтоб все тотчас слезали. Вместе с ним старались полтора десятка солдат, но не особенно усердно, ибо распалившиеся мужики внушали им опасение. Кроме того, они толком не понимали и сами, что же такое случилось, что за гром небесный грянул зимним утром над Петербургом, отчего громадная Сенатская площадь была полна штыками и киверами, отчего края ее облепила толпа штатских, отчего трещали барабаны и слышались выстрелы… Тремя неделями раньше всем стало известно, что внезапно скончался император Александр и что власть, стало быть, переходит к его брату Константину Павловичу. Было объявлено о присяге войск новому царю. И вдруг — известие: Константин от власти отрекся, царствовать не будет, на престол вступает третий из братьев — Николай. Много болтали о недобровольном отречении Константина, да только никто не знал, откуда такой слух исходит… И вот наступило утро 14 декабря. Этим утром Монферран чуть раньше обычного явился на строительство своего собора и застал самое начало событий, увидел смятение, разом затопившее, поглотившее всех. Какая-то непонятная сила, какое-то мучительное любопытство, смешанное с тревогой и изумлением, вытолкнули его на площадь. Он увидел вблизи выстроенные в строгом боевом порядке ряды верховых, напряженные лица солдат, сияющие в холодном голубом небе белые султаны на офицерских треуголках. Он увидел, как вокруг разрастается толпа, слышал, как она ревет и клокочет. Мысли его смешались. «Революция?!» — спросил изнутри немного испуганный голос. И другой ответил ему: «Да, кажется, революция». Потом он увидел, как выехал к восставшему Московскому полку его старый знакомый, генерал-губернатор Петербурга Милорадович, как пытался заговорить с солдатами и вскоре был убит восставшими… На площади поднялся новой волной неистовый шум. Потом явился для уговоров сам митрополит, но уговорить ему никого не удалось. И вот тогда, скорее благодаря чутью бывшего военного, чем логике, Огюст ощутил близость развязки, и у него явилось желание уйти, и как можно скорее. Нет, он не перетрусил, не потерял голову, однако участвовать в происходящем ему не хотелось: в этой ситуации он оказался чужим, случайным наблюдателем событий, к которым не мог иметь никакого отношения, а получить шальную пулю он вовсе не желал. Однако, отвернувшись от площади, он увидел высокую изгородь вокруг строительства, и его обжег теперь уже настоящий страх: вся изгородь была покрыта людьми, над краем ее шевелился лес рук и голов. А что, если бунт захватит и рабочих? Что, если они ринутся на площадь, примкнут к черни, уже обильно запрудившей все свободное от военных пространство? Сейчас начнется бойня, и эти сотни людей, вверенных ему, Монферрану, безоружных, беззащитных перед пулями, окажутся в кровавом котле! Страх за них, за строительство, которое могло опять надолго остановиться, мысль, что в случае бунта рабочих гнев нового царя непременно падет на исполняющего обязанности главного архитектора (таковым он пока что здесь числился) — все это вместе заставило Огюста снова кинуться к строительной площадке. Там царили возбуждение и сумасшедший шум. Когда архитектор приблизился к северной ограде, на которой и вокруг которой сгрудились рабочие, со стороны площади загремели выстрелы, и с изгороди кто-то возвестил: — Вона еще войска скачут! Сейчас их рубить начнут! И тогда на изгороди, на крышах бараков, где тоже расположились наблюдатели, произошло движение. Рабочие стали перекидывать снизу вверх тем, кто был на ограде, камни и поленья, а те, верхние, принялись швырять их в едущие мимо строительства войска. Уже потом Монферран узнал, что это сам новый император Николай I ехал во главе конного отряда к строю восставших, чтобы обратить их в бегство. Атаки гвардейцев не удались, солдаты Московского полка и прибывшие им на помощь гренадеры отстреливались, несколько раз заставляя царские отряды отступать. Стоя неподалеку от изгороди, наблюдая за действиями рабочих, Монферран, прекрасно понимавший, что вмешаться он уже ни во что не может, не понукавший солдат инвалидной команды снова взяться за усмирение мужиков, все это время старался понять, насколько сознательны были действия этих людей. Кому и во имя чего они помогали? Сам он догадывался, что такое восстание не могло начаться стихийно, что, очевидно, к нему готовились давно, что военные составили заговор, а ныне выступили, воспользовавшись моментом междувластия, — отречением Константина и смутой, порожденной в народе этим самым отречением. Догадывался архитектор и о цели восстания: до него долетали, хотя и очень смутно, слухи о появившихся в России тайных обществах, об идеях уничтожения рабства и учреждении конституционной монархии, а то и республики. «Неужели в этой, еще непонятной мне, еще далекой России такое может быть возможно? — думал Огюст и жадными, полными любопытства и страха глазами следил за своими рабочими. — И вот они, они, эти загнанные сюда, на строительство, с разных концов России, совершенно неграмотные, забитые люди, осознают ли они, что сейчас происходит; сражаются ли они во имя этой идеи свободы, или ими движет бессмысленный порыв, какое-то заблуждение, пустое, бесцельное бунтарство? Какое чувство объединяет их сейчас?» — Ваша милость, господин архитектор, — прохрипел, подбегая к Монферрану, маленький унтеришко. — Что делать? Не слушает мужичье чертово никаких слов! Прикажете нашим солдатам стрелять в их? — Вы что, очумели? — Огюст резко повернулся к нему. — В кого стрелять, а? В рабочих? А с кем я строить буду? Идите ко всем чертям! — Ну, так сами им скажите, чтоб слезли с изгороди! — зло пропыхтел унтер. — Благодарю покорно! — с усмешкой воскликнул Монферран. — Не имею желания сейчас подходить к ним близко. В это время с площади опять донеслись выстрелы. И тут кто-то с крыши сарая завопил тонко и хрипло: — Что мы тут-то торчим! На площадь бы надо бежать! В нижних рядах произошло вновь бурное движение, волна рабочих двинулась к северным воротам. Огюст похолодел. Этого он больше всего и боялся. Теперь ему ничего не оставалось делать, как только кидаться наперерез толпе и пытаться ее остановить силой приказа, хотя он отлично понимал, что приказ мог и не возыметь на нее действия. «Если бы протянуть время! — подумал он. — Ведь должно же это кончиться… Ведь уже прошло несколько часов с тех пор, как это началось…» И, думая так, архитектор уже шел наперерез толпе. Но его опередили. На фоне ворот, между воротами и рабочими, показалась гибкая фигура Алексея (когда он здесь появился, Огюст не успел заметить), прозвучал сильный, дрожащий от напряжения голос: — Стойте, ребята, стойте! Куда вы, безоружные, на сабли, под пули?! Стойте! Толпа надвинулась на Алексея, подступила вплотную, но он не отшатнулся, не попятился. Могучим натиском рук и плеч он сумел еще задержать, оттолкнуть первые ряды, однако кто-то вдруг с размаху ударил его чем-то тяжелым по голове, и молодой человек упал с залитым кровью лицом. — Алеша, Алеша! — вскрикнул Огюст и, отшвырнув кого-то, оказавшегося на дороге, рванулся к своему слуге. Алексей привстал с земли в то мгновение, когда толпа, казалось, уже готова была пробежать по его распростертому телу. Склонившись над ним, Огюст обернулся к наступающим передним рядам рабочих и, вытянув руку, крикнул: — Не задавите его! Этот ли исполненный негодования возглас, удивительная ли сила его глаз, или просто страх и в самом деле раздавить ни в чем не повинного человека, трудно сказать, что именно, но что-то заставило толпу замедлить движение, повернуть в сторону, огибая Алексея и его хозяина. И вот тут в чистом холодном воздухе лопнул и раскатился страшный грохот, и за ним с площади донесся разноголосый вопль, вернее, вой. Грохот тут же повторился. — Пушки! Картечь! — в ужасе закричал один из рабочих. И ряды их дрогнули, заметались, отшатнулись от ворот. II Поздним вечером все было кончено. Новое царствование началось с крови, и на тридцать лет Россия потонула в кровавом закате того вечера. Монферран вернулся домой поздно, в десятом часу. Он не мог покинуть строительства, не уверившись, что там улеглось волнение. Когда же все, казалось бы, успокоилось, как снег на голову свалился офицер жандармской полиции с целью узнать, что и как случилось, отчего же рабочие подняли бунт. Его бестолковые расспросы ничего не дали, и он убрался, пообещав, однако, что вскоре начнется расследование по этому делу. Огюст и не сомневался, что оно начнется… Алешу он отправил домой, едва умолкла стрельба на улицах. К этому времени слуга уже пришел в себя окончательно. Удар по голове, к счастью, не имел последствий, и Алеша просил разрешения остаться с хозяином, но Огюст не хотел и слушать: ему не терпелось дать знать Элизе, что с ним ничего плохого не случилось. Полгода назад жизнь их изменилась: в квартире на Большой Морской обитало теперь еще одно существо, такое маленькое, что хрупкость его внушала трепет. Луи. «Большеглазик», как называла его Элиза за очень большие, круглые и черные глаза. «Одуванчик», как ласково именовал его Алексей, потому что у него были уже очень густые и пушистые, светлые-светлые кудряшки. Элиза долго не говорила мужу, что ждет ребенка, сказала, когда уже нельзя было больше скрывать. Огюст, услышав это, испытал порыв такого же сумасшедшего счастья, как в тот день, когда узнал об окончательном утверждении его проекта. Потом он испугался за здоровье жены: кто-то ему говорил, что первые роды в тридцать один год могут быть тяжелыми. По совету князя Лобанова-Ростовского Огюст свел знакомство с дорогим, но очень знающим врачом — Мишелем Деламье. Тот нашел здоровье Элизы отменным, предсказал ей прекрасные быстрые роды; и предсказание его, по счастью, сбылось… Элиза и Луи оставались там, дома, за надежными стенами, за двойными рамами, но среди шума мятежной Сенатской площади, среди свалки и выстрелов Монферран почувствовал безумную тревогу за них, желание быть с ними рядом… После исчезновения полицейского окончательно затихли, заснули тяжким сном рабочие в бараках, заняли свои места у ворот и калиток солдаты инвалидной команды. Можно было идти домой, но у Огюста вдруг явилось желание дойти до Невы и посмотреть, что там творится. Со стороны реки до темноты еще доносились выстрелы, но теперь все стихло. Архитектор миновал освещенную несколькими масляными фонарями Сенатскую площадь, вышел на темную набережную и подошел к парапету. Громадная река, покрытая льдом, развернулась перед ним, как немыслимый саван. Посреди реки лед был во многих местах сломан. Проломы чернели там, где недавно выстроились и пытались обороняться отступающие отряды восставших. Лед на реке не выдержал их тяжести, многие из них здесь провалились в полыньи и утонули. Острым своим зрением Огюст различил на светлой поверхности льда упавшие кивера и сабли, офицерскую треуголку со сломанным султаном, чуть дальше — походный барабан, вросший наполовину в застывающую уже полынью. У самого берега Огюст увидел (или ему только показалось) полузаметенные поземкой черные пятна крови. Ему стало тяжело и тревожно, и тьма вокруг показалась опасной. Он резко повернулся и столкнулся нос к носу с городовым, тихо подошедшим сзади. Должно быть, заметив одинокую фигуру возле парапета, городовой вылез из своей будки (она была в нескольких шагах) и стоял вблизи, наблюдая за незнакомцем. — Ищете кого? — подозрительно спросил он. — Мне здесь искать некого, — ответил Монферран. — А вам что от меня надо? — Да ничего-с… Время позднее… И городовой, не найдя, к чему придраться, отступил, но всем своим видом показывал, что незнакомцу лучше убраться восвояси. Монферран рассмеялся ему в лицо и пошел прочь. Ему и хотелось и не хотелось идти домой. Состояния своего он сам не мог объяснить, однако чувствовал, что его как будто угнетает сознание какой-то вины, будто он сделал что-то плохое и в этом плохом должен был сознаться. Между тем он ничего дурного в этот день не делал, а все, что произошло здесь, произошло без его участия, и он не мог быть в этом замешан никак… Дойдя до дверей своей квартиры, он вдруг обнаружил, что выронил ключ. Такое с ним случилось впервые, и он вскипел от ярости: «Надо же было до такой степени потерять голову в этой каше! И где же ключ мог выпасть? Ну, наверное, у ворот, когда я поднимал упавшего Алексея. Больше и негде…». Морщась от досады, Огюст рванул звонок. За дверью произошло движение, послышалась какая-то беготня, и затем голос Элизы воскликнул как-то необычайно ясно и громко: — Кто там? Я вам не открою, мужа нет дома. — Если не откроешь, Лиз, то и не будет, — ответил Огюст. — Я потерял ключ. Черт знает что такое! Дверь распахнулась, и Элиза кинулась ему на шею, задыхаясь от волнения: — О, Анри! Анри, отчего ты так поздно?! Я не знала, что думать… Я… Она втащила его в переднюю, поспешно, с каким-то испугом захлопнула входную дверь. Огюст испытал запоздалое раскаяние и, стаскивая пальто, принялся бормотать несвязные оправдания. — Ну что со мной могло произойти, Лиз, а? — беспомощно улыбаясь, твердил он. — Ну что? Не подумала же ты, что я замешан в бунте? И разве Алеша тебя не успокоил? — Он очень успокоил меня, явившись с разбитым носом и со ссадиной на лбу, — голос Элизы уже не дрожал, но выдавал ужасную усталость. — Да и у тебя, Анри, вид сейчас не лучший. Иди-ка выпей чаю и ложись поскорее. Луи давно спит. — Нет, мне надо еще в библиотеке поработать, — покачал головой Огюст. — Что бы там ни было, а работа есть работа. — Какая вам библиотека сегодня? — почти сердито воскликнул Алексей, появляясь на пороге привратницкой с белым пластырем на лбу и с тарелкой гречневой каши в руках. — Что вы, в самом деле, Август Августович? На вас лица нет от усталости. Не пущу я вас в вашу библиотеку, и все тут. После начитаетесь. Сейчас скажу Аннушке, чтоб готовила ванну, да и отправлю вас спать! — Раскомандовался! — фыркнул Огюст, чувствуя однако, что слуга прав и лучше не спорить: его только что не шатало от усталости. В гостиной, уже усаживаясь к камину, он вдруг заметил на самом краю светлого ковра, озаренного мерцающими бликами, странные темные пятнышки, будто брызги чернил. Однако он не принял их за чернила: цвет был слишком знаком. — Элиза, — воскликнул архитектор, поднимая на жену удивленные глаза, — откуда кровь? Что у вас случилось? — Это кровь из Алешиного носа, — ответила, не раздумывая, Элиза. — У него, когда он пришел, опять началось кровотечение. Я едва остановила. Аня перепугалась до смерти… Знаешь, Анри, мне кажется, он ей очень нравится… — Алексей Анне? — Огюст пожал плечами. — Я давно заметил. Ну так что же? Смешно было бы, если бы он да не нравился… Послушай, Лиз, ты знаешь, что такое там было? Что было сегодня, а? — Знаю, — Элиза сидела в кресле напротив мужа и при этих словах вся подалась вперед. — Было восстание. Восстали полки, но их разогнали и расстреляли на Неве. Монферран посмотрел на нее недоуменно и даже немного испуганно: — Откуда тебе известно это? Кто-то здесь был? Кто-то тебе рассказывал? — Никого здесь не было, — почему-то поспешно ответила молодая женщина, — но я сама ходила на площадь. И к Неве. Огюст вскочил с кресла. Ему показалось, что огонь камина выплеснулся на ковер, ему под ноги. — Ты… Днем?! Но ведь там стреляли! Элиза засмеялась: — Ах, как испугался! Но вот же я, цела… Я не могла не пойти туда, Анри, ну ты же понимаешь… Я знала, что и ты ведь тоже там. Правда, тебя я не видела. Но зато увидела, что творится на изгороди твоего строительства, и поняла, что ты уже там. И тогда ушла. — Дрянная, сумасшедшая девчонка! И он с возмущенным видом отвернулся к камину. Элиза тоже встала, знакомым движением сзади обняла плечи мужа и стала ластиться, ероша левой рукой волосы на его висках, слегка касаясь губами его щеки, грея ее дыханием. — Извини, Анри, не сердись на меня, пожалуйста… Я же циркачка… Натура такая. Зачем ты женился на циркачке? — Лучше никого не нашел! — по-прежнему сердито ответил Огюст, но тут же обернулся. — Элиза, Элиза! Кто бы мог подумать, что здесь это произойдет… Ах, как странно, как дико! Как страшно… — Ты осуждаешь их? — тихо спросила она. — Тех, кто восстал? Огюст вспыхнул: — Конечно, да! Для чего они пролили кровь? Для чего подставили мирных людей под картечь? Или им неизвестно, что революции — это кровь? — Но они хотели отмены рабства, Анри! — Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал? — спросил Огюст. На миг Элиза смешалась, потом решительно ответила: — Об этом говорили там, на площади. — Ты не так хорошо понимаешь по-русски, чтобы разбирать быструю речь, Лиз. Кто сказал тебе? — вновь настойчиво спросил Монферран. Но она упрямо мотнула головой: — Слово «рабство» я хорошо понимаю. Вспомни, как Сухоруков кричал: «Это мой раб!» — когда бил Алешу головой о карету… Анри, ты же сам считаешь, что рабства в цивилизованной стране быть не должно! — Тише! — он схватил ее за руки и притянул к себе, будто испугался за нее. — Тише, Лиз, тише… Да, да, я считаю так, но я считаю, что этот вопрос можно решить и без революций. Они слишком дорого обходятся! Послушай, Лиз, давай, ради бога, не будем об этом говорить… Прошу тебя. Если Луи спит уже крепко, то я пойду на него взглянуть, и давай ляжем. Да? — Да… Да, конечно, — прошептала Элиза и опустила погасшие в одно мгновение глаза. — Да, пойдем к Луи. Детской в квартире на Большой Морской прежде не было. Огюст сам ее сделал, пригласив для этой цели двоих рабочих, которые попросту отгородили стеной дальнюю часть коридора с небольшим окном, а дверь библиотеки, оказавшуюся за новой стенкой, перенесли правее, прорубив новый дверной проем. Маленькая квадратная комнатка была обита золотистым штофом и украшена изящнейшими барочными орнаментами. Пол ее целиком покрывал ковер со светлыми, акварельными узорами, и посреди этого ковра, в сплетении вытканных на нем розовых кустов, стояла, окутанная дымом кисеи, белая, невесомая колыбелька. Войдя в детскую, Элиза тихо откинула край полога. Кудрявая головка ребенка была немного повернута к двери, и вошедшие увидели серьезное личико с приподнятыми, будто в минуту сомнения, бровками, казалось прорисованными коричневой тушью. «Самый курносый из всех носов» (так прозвал Огюст нос своего сына) безмятежно сопел, ибо Луи не знал и не ведал о потрясениях, свершившихся в этот день. Ему просто не было до них дела. Несколько минут муж и жена стояли над колыбелькой, держась за руки, ничего друг другу не говоря. Потом Элиза опустила полог и потянула Огюста за руку, шепнув чуть слышно: — Идем… Не то проснется. Он стал просыпаться от взгляда. Они уже выходили из комнатки, когда над входной дверью залился звонок. Элиза вздрогнула и вся напряглась, и Монферран почувствовал, как задрожала ее рука в его руке. Из комнатки в другом конце коридора выскочила Анна, подбежала к двери, спросила: «Кто?». Ей что-то ответили, но что именно, слышно не было. Девушка отшатнулась от двери, кинулась к хозяевам и, дрожа с ног до головы, пролепетала: — Это… полиция! — Ну и что? — зло проговорил Монферран. — Подумаешь, событие! Теперь, наверно, по всем домам, что поближе к площади, будут ходить. Однако мы не так уж и близко… Черт бы их побрал! Открой! — Нельзя, барин! — воскликнула Анна и вдруг расплакалась. В коридор вышел Алексей и, глянув на дверь, над которой опять забрякал колокольчик, перевел взгляд на Элизу. — Что делать, Элиза Эмильевна? — спросил он спокойно. Услышав Аннино «нельзя, барин», Огюст догадался о том, что случилось, но все же он отшатнулся, когда Элиза, повернувшись к нему, тихо и твердо произнесла: — Анри, в твоей библиотеке… там — раненый офицер. Я подобрала его на лестнице за три часа до твоего прихода, когда в очередной раз выходила тебя встречать. У Монферрана на мгновение явилось желание непристойно выругаться, однако оно мелькнуло и исчезло, а в сознании вдруг возникла странная мысль: «Когда-то такое уже было. Когда же? Ага, помню! Это когда за Тони гнались жандармы. Ну да! В самом деле похоже!» Колокольчик опять стал надсаживаться. Огюст подошел к двери и спросил, наклонившись вперед, не повышая голоса: — Что надо? Кто такие? — Прошу прощения! — отозвался из-за двери хрипловатый голос. — Полиция, сударь. Приказано квартиры все осмотреть. Днем дворник видел у вашего крыльца подозрительное лицо. И кровь у вас на лестнице. Откройте. Мы бунтовщиков ищем. Цареубийц. — У нас таких нет, — спокойно сказал Монферран. — Август Августович, — зашипел ему в ухо Алексей. — Я скажу, что это я впустил его, а вы не знали… — Молчи! — Огюст резко обернулся, взгляд его стремительно пронесся по коридору. — Молчи уже… — Откройте, сударь, — снова настойчиво проскрипел голос за дверью. — Мы посмотрим и уйдем. — Да не может у их быть, — донесся еще один голос, и Монферран узнал здешнего дворника Игнатия. — У кого угодно, да не у них… Это ж человек известный, строитель. Чего ему бунтовщиков прятать? — Мне велено все осмотреть! — отрезал хриплый. И тут Огюст толкнул Алексея в плечо и шепнул ему: — Быстро, Алеша, быстро! Часы к двери! Алексей понял приказ и живо метнулся к высоченным старинным часам, что стояли у стены посреди коридора. Эти музыкальные часы-шкаф Монферран, не удержавшись, купил год назад на какой-то распродаже и установил в коридоре, ибо для любой из комнат они были велики. Часы были настоящим произведением искусства, их оформление приводило в восторг всех, кто приходил в гости к Монферрану, однако били они так громко, что будили всех в квартире, и Огюст вскоре, поковырявшись в механизме, лишил их боя. Зная, как тяжел громоздкий шкаф, архитектор подскочил к слуге и помог ему сдвинуть часы с места. В несколько секунд они передвинули их на две сажени вправо, шкаф заслонил и совершенно скрыл дверь библиотеки, притиснувшись к стене детской. После этого Огюст вернулся назад и спокойно отворил входную дверь. Вошли трое полицейских, один из которых, судя по всему офицер, держал в руке обнаженную саблю, и с ними дворник Игнатий. — Извиняемся, ваша честь! — пробормотал он в сильном смущении, прошмыгивая мимо Монферрана. — Кто предписал вам, сударь, учинять обыск в моей квартире? — резко спросил Огюст офицера. — Вы знаете, кто я такой? — Знаю, ваша милость, — ответил полицейский. — Знаем-с, что при дворе служите… Но закон-с! Бунт был сегодня. А тут видели бунтовщика. Позвольте-с только в комнаты заглянуть. И мы тотчас уйдем. Приказ генерал-губернатора — искать везде и всюду. — Не городите вздора! — прорычал Монферран. — Генерал-губернатор убит. Я это видел своими глазами. — Стало быть, помощника, сударь… Либо нового уже назначили. Я не знаю, но мне так велено. Не извольте гневаться. — Ну хорошо же! — глаза архитектора метали молнии. — Как вам угодно, но имейте в виду, так просто вам это не обойдется. Лезьте же, куда хотите: в шкафы, под кровати. Извольте! Однако со мной шутки плохи, запомните! Офицер, пожилой и опытный служака, слышал не раз такого рода угрозы и знал, что они не всегда пусты, но долг пересилил в нем опасения, к тому же он был только исполнителем чужой воли. Втроем стражи порядка заглянули в каждую из комнат. Сначала — в привратницкую и комнатку горничной, причем там и там не постеснялись действительно нагнуться, чтобы заглянуть под кровати, и приоткрыть дверцы платяных шкафов. То же произошло и в хозяйских спальнях, а в кабинете офицер полез было под письменный стол, но у него заломило поясницу, и он разогнулся с кряхтением, понимая, как нелепо искать бунтовщика под столом. В гостиной прятаться было негде — туда полицейские не стали и заходить, только посмотрели через порог. Однако Огюст указал офицеру на пылающий камин и настойчиво посоветовал: — Туда посмотрите, туда! Может, он из породы саламандр! — Чертей не ловим-с! — отрезал офицер и, дойдя до конца коридора, остановился перед дверью детской. — А что здесь имеется? — А вы зайдите и посмотрите! — понижая голос, но так же яростно ответил хозяин и, так как офицер заколебался, схватил его за рукав и, распахнув двери, втянул в комнатку. Луи спал крепко. Шум в коридоре не разбудил его. Под опущенной кисеей просвечивало его хрупкое личико. Огюст близко поднес свечу в подсвечнике к изголовью колыбели, отдернул полог, осветив спящего ребенка, и глухо прошипел в лицо опешившему офицеру: — Ну? Похож он на вашего цареубийцу?! Заберете или нам оставите? — Простите, ваша честь, — с видом ужасного смущения пробормотал страж порядка. — Не извольте сердиться… Прощайте-с! — А я вам говорил! — прогудел из угла коридора дворник! — Молчать, болван! — отрубил в ответ ему полицейский, и через минуту всей компании не осталось и следа. Огюст тщательно запер за ними двери и, упав на табурет, тихо расхохотался. Элиза встала возле него на колени и молча его обняла. Алексей вытер концом указательного пальца капельки пота, выступившие у него на переносице, и улыбнулся Анне, которая на протяжении всей сцены стояла возле стены, будто приклеившись к ней, с расширенными застывшими глазами, а теперь, оживая, начала тихонько всхлипывать. — Надо же! — произнес наконец Алеша. — И как они, Август Августович, не догадались-то, что тут еще комната есть? — Ты бы тоже не догадался, — усмехнувшись, проговорил архитектор. — Тут голову иметь мало, надо уметь в голове план рисовать, а этому учиться надо. Гостиная длинная, окна вдоль стены, так что кажется еще длиннее. Ширина библиотеки невелика. Высчитать ее в уме не так легко, а этим-то болванам и подавно такая задача не по плечу. А я еще жалел, что для книг у меня так мало места… Уф! Пусти меня, Лиз, я встану. И давайте-ка отодвинем часы и посмотрим на вашего гостя. — Анри, но ты… ты помнишь… он ранен! — чуть дрогнувшим голосом произнесла Элиза. — Еще бы не помнить! Без этого на лестнице бы не было крови, — налегая плечом на шкаф, архитектор в душе удивился, как они с Алексеем смогли так быстро его сдвинуть. — А вы, господа, не могли додуматься смыть кровавые пятна, а? — Я смывала, — чуть слышно отозвалась Анна. — Мне Элиза Эмильевна велела, и я смыла. Но, значит, не везде. — Значит, делать это надо было тебе, Алеша, а ребенку этого не поручать! — заметил Огюст. — Уф! Ну, кажется, ползет… Экая тяжесть! Дверь библиотеки была заперта, и Элиза, поспешно достав из-за корсажа ключ, открыла ее. Между тесными рядами книжных шкафов, прямо на полу лежал матрас, застеленный чистой простыней. Поверх одеяла на этой импровизированной постели полулежал, опираясь на локоть, человек, одетый в гренадерский мундир. При появлении хозяина он, видимо сделав над собой неимоверное усилие, поднялся, держась рукой за шкаф, и шагнул навстречу Огюсту. Свеча озарила ладную фигуру, растрепанную белокурую голову, совсем молодое лицо с голубыми чистыми глазами. Раненому было, наверное, около двадцати пяти лет. — Сударь, — тихо проговорил он, выпрямляясь явно из последних сил, — я прошу меня извинить… Мне… И тут вдруг его глаза расширились от изумления, он отпрянул, едва не потеряв равновесия, и тихо вскрикнул: — Мсье Монферран! Ошеломленный архитектор в свою очередь отшатнулся. — Только этого и не хватало! — воскликнул он. — Мы еще и знакомы с вами, корнет? Учтите, в любом случае, я вас не знаю и знать не хочу! Молодой человек улыбнулся, и улыбка сделала его лицо совсем мальчишеским. — Разумеется, — сказал он, — вы не знаете меня, но я не виноват, что за одиннадцать лет вы совершенно не изменились. Позвольте представиться: граф Георгий Артаманцев. — Вы?.. — потрясенный Огюст, не веря себе, вгляделся в корнета. — Вы Артаманцев? Сын полковника Артаманцева? — Мой отец вышел в отставку уже генералом, — Георгий крепче стиснул рукой угол шкафа и сморщился. — Сейчас отец живет в своем имении за Гатчиной… Простите, мсье, но можно я сяду? Монферран нахмурился: — По-моему, вам лучше лечь. И не здесь, а в гостиной: здесь душно. Анна, приготовь постель на диване. Алеша, помоги этому господину, не то он сейчас упадет. А ты, Лиз, что так смотришь? Позволь тебе представить: это сын того самого полковника, который отпустил меня из плена. В гостиной раненого удобно устроили на диване, сменили повязку. Рана была выше правого колена, судя по всему, кость пуля не задела, но Георгий потерял уйму крови. Выпив стакан подогретого вина, он почти тотчас заснул, и обитатели квартиры наконец-таки тоже отправились спать. Утром, перед тем как идти в чертежную, Огюст зашел побеседовать со своим гостем. У Георгия был еще небольшой жар, и рана сильно болела, но он готов был покинуть приютивший его дом и просил только, если возможно, дать ему какую-нибудь одежду, чтобы испачканный кровью гренадерский мундир, мундир мятежного полка, не выдал его. — Никуда вы сегодня не пойдете, — спокойно осадил его Монферран. — Побудете здесь еще дня два, а потом я сам вас отвезу к господину генералу в имение. К счастью, под Гатчиной у нас с женою загородный дом. Дача. Я ее купил пять лет назад и вот только в позапрошлом году удосужился перестроить. Мы туда ездим порою, очень редко: времени не хватает. Но подозрения такая поездка ни у кого не вызовет. Мадам тоже поедет, она сама так хочет. — Спасибо! — прошептал Георгий. — Я видел еще тогда, там, у реки Об, что вы — очень порядочный человек. Я не сомневался, что вы таким и останетесь… Огюст нахмурился: — Мсье Артаманцев, о вашем участии во вчерашних событиях я не стану с вами говорить. Меня не касаются эти события, и ваших побуждений я знать не хочу. Но на один лишь вопрос, пожалуйста, ответьте мне, и на этом прекратим трогать все это… Ваш отец… Я ведь помню его… Он что же, разделяет ваши убеждения? Молодой человек мгновение колебался. — Нет, — сказал он. — Отцу мои убеждения казались безумием. Но он сказал мне, что я свободен. Что человек всегда свободен сам выбирать, понимаете? Он меня этому учил. И я уверен, что он мне не станет выговаривать, хотя о моем участии в тайном обществе он не знал… И потом, — поспешно добавил Георгий, — в одном отец думает, как и мы… как и я: он считает, что рабство отвратительно. — И я считаю так, — сказал Монферран, — а в остальном мы не поймем друг друга. — А мне кажется, — вдруг решительно возразил Артаманцев, — что именно вы могли бы понять нас. Мы… — Кто «мы»?! — резко прервал его архитектор. — Никаких «вас» я не знаю, молодой человек! И говорить об этом мы, повторяю, не будем. Один только вопрос еще, и я пойду. Помните того казака, кажется, его фамилия Аверьянов? Он спас мне жизнь. Вы ничего не знаете о его судьбе? — Он был убит месяц спустя после того, как мы с вами познакомились, — ответил Георгий. Монферран перекрестился и, отведя взгляд в сторону, ничего больше не сказав, вышел из комнаты. III «Сегодня, 23 января 1826 года, я начинаю вести мои записки. Для чего? Я не умею писать, у меня даже письма написаны скверно, да и мысли свои я привык таить, не поверяя никому или почти никому, уж во всяком случае не бумаге… И все-таки я взял эту тетрадь и решился написать первые строчки, и оставить начатого уже не могу. Сегодня мне исполняется сорок лет. В этом году минет десять лет со дня моего приезда в Россию. Знаю ли я теперь эту страну, могу ли высказать свои мысли о ней, о том, что в ней происходит, могу ли оценить свое к ней отношение? Не знаю. Не уверен. Во всяком случае, после событий, свидетелем которых я стал, после того как они коснулись меня против моего желания, я уже не могу не ощутить своей причастности к жизни русского общества, которая до сих пор так мало соприкасалась с моим существованием, с моей работой… Только ради работы я сюда и приехал, только ею и жил, полагая, что до остального мне нет дела. Но это «остальное» само явилось в мою жизнь. Вот уже более трех недель тянется расследование по делу о беспорядках, приключившихся на строительстве 14 декабря. Мастеров и солдат охраны по многу раз вызывали на допросы, но они говорят, что толком ничего не помнят… Алешу тоже вызывали к следователю, спрашивали, кто его сшиб с ног, кто ударил. Он тоже ничего не помнит… Мне в эти дни не хочется бывать на строительстве, следователей просто не могу видеть… Хватит одной такой беседы! И еще разговора с графом Аракчеевым… Новый император, кажется, ко мне благосклонен. Я замечал его благосклонность и прежде, когда он был великим князем. Меня ему представили, он сказал несколько фраз, весьма любезных, и ни слова не спросил меня о выступлении рабочих. Как видно, он этому выступлению не придает особого значения. Причин для волнения у него достаточно, но не со мною же он станет об этом толковать! — чему я рад безмерно! Беседа с царем у меня произошла неделю назад, а спустя два дня на строительстве один полицейский офицер решил устроить уже не допрос, а массовую экзекуцию со шпицрутенами, допросить разом человек двадцать, да как… Вот тут я не выдержал, хотя давал себе слово держаться, и кажется, славу богу, что все так получилось!» Написав это, Монферран перечитал все написанное, и у него явилось желание вырвать страницу и кинуть в камин. «Можно ли это писать? И для чего?» — с раздражением подумал он. И тут же мысленно упрекнул себя: «Трус! Одно слово — трус… Нельзя же так! Пиши, раз решил писать». Его память в это время рисовала перед ним недавнюю картину полицейского дознания, и в душе росла мучительная глухая злоба, смешанная с отвращением. В тот день Огюст явился на строительство с утра и сразу же услышал вопли, рвавшиеся с заднего двора, из-за бараков. Тревога, сомнения, злость, усталость вылились у архитектора в приступ сумасшедшей ярости. Он, словно буря, ворвался на двор и увидел, как взлетают в руках солдат разом десятка два шпицрутенов, падая на голые спины рабочих. Весь двор был битком набит людьми. — Эт-то что еще за представление?! — взревел Монферран, безошибочно, с первого взгляда отыскав виновника экзекуции, молодого полицейского капитана, и набрасываясь на него подобно коршуну. — Вам кто позволил, а? Здесь я распоряжаюсь, господин капитан! — У меня приказ провести дознание, — отступая перед таким натиском, но сохраняя твердость в голосе, ответил офицер. — Таким вот образом?! — архитектор негодующе кивнул в сторону солдат инвалидной команды, при его появлении с видимой радостью опустивших прутья. — Это что, черт возьми, за методы?! У нас что, Турция?! — У нас, сударь, — Россия, — проговорил полицейский, делая особое ударение на словах «у нас». Синие глаза Монферрана угрожающе сузились: — Попрошу обойтись без нелепых намеков, господин сыщик! Я знаю свое место, и вы должны знать свое. Это строительство мне доверено императором, и я здесь не рынок строю, а кафедральный собор России! А вы являетесь без моего разрешения и даже без моего ведома, останавливаете работу и калечите моих людей! Это незаконно! — Но я же должен знать, кого из них следует отправить в Сибирь, — со спокойной и страшной улыбкой сказал офицер. — Сударь, — переведя дыхание, возразил архитектор, — если вы будете продолжать в том же духе, то некого будет отправлять в Сибирь, да и работать некому. Эти люди работают на пределе сил. Вам это известно? Ежедневно они здесь гибнут, калечатся, заболевают. Какая же им еще каторга? Я не знаю климата Сибири, но полагаю, он не может быть хуже здешнего, а работа в рудниках едва ли тяжелее намного. И вы еще со своими шпицрутенами… Избиваете десятки невиновных, чтобы отыскать двух-трех дураков, ошалевших от непонятного им события. — Ишь, как вы защищаете мужичье! — с удивлением и раздражением глядя на архитектора, проговорил офицер. — Вы же дворянин, как я слышал… Впрочем, говорят, во Франции все революционеры… — Что?! — Монферран подошел к молодому человеку совсем вплотную, и тот опять невольно попятился под его бешеным взглядом. — Вы как это сказали?! Я — революционер?! А вы видели революцию?! Вас пугает только это слово! А вы знаете, что это такое? А я видел ее! Моего дядю избили на улице ремесленники, которых он обругал скотами… Мне было восемь лет, когда меня ударил по лицу сапожник и назвал щенком-аристократом! Я — революционер?! — Ну полно вам, полно! — полицейский офицер даже взмахнул рукою, чтобы наконец остановить яростную речь архитектора. — Я же вас не обвиняю ни в чем, господин Монферран. Но зачинщиков бунта на строительстве я должен знать. — Бунта на строительстве не было, — твердо сказал Огюст. — То есть как это, сударь? — Бунта не было. Это я вам говорю, — теперь в голосе Монферрана звучало раздражение. — Когда народ бунтует, он камня на камне не оставляет. А тут? Несколько перепуганных болванов принялись кидать бревна, сами не зная, в кого. Потом опять же болван какой-то закричал: «Надо на площадь!» — Кто закричал? — резко спросил офицер. — Вы думаете, я это знаю? — не менее резко отпарировал Огюст. Полицейский вдруг подобрался, как кошка перед прыжком, и почти сквозь зубы, коротко, отрывисто спросил: — Вы сами… вы, господин архитектор, были в это время здесь? — Да, — сказал Огюст. — А что? Вы думаете, это я закричал? — Нет, конечно. Но вы, значит, должны были видеть, кто кричал. Вы должны были видеть, кто бросал бревна, камни, кто ломал ворота… Вы же знаете в лицо своих рабочих. — Я их видел со спины, — не моргнув, ответил Огюст. Говоря это, он подумал: «Надо же! Аракчеев не посмел меня так допрашивать, а этот… Далеко пойдет!» Офицерик между тем продолжал наступление: — Вы и со спины могли кого-то узнать, и потом, они же двигались, оборачивались… Послушайте, все можно решить очень просто, без проволочек и дальнейших допросов. Вы хозяин на этом строительстве, как сами сию минуту мне указали, вот и разрешите все сомнения. Назовите сами хотя бы десятка полтора негодяев, примкнувших к изменникам отечества, я их тотчас заберу с собою, и вы ни меня, ни кого-либо из следователей больше здесь не увидите. Даю в том честное слово. Ну так как же? Кто из них? Столпившиеся во дворе мужики — всего их было здесь не менее четырех сотен — при этих словах замерли и умолкли, будто окаменели. Мастера с немым ужасом уставились на архитектора. Монферран в первое мгновение тоже онемел, но затем почувствовал желание дико расхохотаться. Это было уже чересчур! «Ладно, погоди же, мальчишка! — подумал он. — Ты не знаешь еще, на какого стрелянного-перестрелянного воробья напал…» Он неторопливым шагом подошел к настланным прямо на снегу доскам, на которых все еще лежали, корчась от холода и боли, два десятка подозреваемых, и быстро приказал им: — Живо одевайтесь! Приказание было выполнено мгновенно. Затем архитектор обвел взглядом рабочих. Одни смотрели на него с испуганной мольбой, а иные с затравленной злостью. Монферран вдруг тихо выругался по-французски, шагнул в сторону, к поставленной у сарая тачке со щебнем, и, с неожиданной силой дернув за ручки, опрокинул ее. Желтые камушки щебенки хлынули ему под ноги. — А ну, взять всем по камню! — скомандовал Огюст рабочим. Те зашушукались, замялись. — Взять, я сказал! — прогремел архитектор. — Вы что такое затеяли? — изумленно и не без тайного испуга воскликнул полицейский офицерик. — Хочу вам кое-что показать! — весело ответил Монферран и опять закричал на рабочих: — Долго вы будете копошиться? Взяли? Очень хорошо! А теперь всем отойти к тому концу двора и встать спиной к нам! Ну! Живо! — Не понимаю, что вы вытворяете! К чему это? — промямлил офицер. — Смотрите, смотрите внимательно! — голос Огюста звенел в застывшем от холода воздухе, как стальная струна. — Эгей, ребята, потихоньку посчитайтесь на десятки, и, как только я скажу «Давай!», каждый десятый пусть бросит камешек вперед. Остальные, положите камни в карманы. Ну? Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять… Давай! Среди трех-четырех сотен совершенно одинаковых спин произошло легкое движение, взметнулись четыре десятка одинаковых рук в обтрепанных рукавах, и кусочки щебенки врезались в дощатый забор двора. — А теперь перемешайтесь, живо! — закричал архитектор, почти откровенно смеясь. — Так, так, топчитесь, меняйтесь местами. И теперь все разом: по-вер-ну-лись! Все произошло за какие-нибудь две-три минуты. И вот опять одноликая испуганная толпа замерла перед офицером и архитектором, только уже в другом конце двора. — Я полагаю, у вас, как у всех служащих полиции, хорошая память, капитан? — с наивежливейшею улыбкой обратился Монферран к офицеру. — Вы, конечно, запомнили тех, кто бросал, камни? Ну? Кто же? — Да ну вас ко всем чертям! — взорвался капитан. — А-а-а, вот оно как! — Огюст посмотрел на рабочих и вдруг увидел, что смеются и они; смеялись даже те, которых перед этим допрашивали. — Ну а вы сами, господа, скажите: чей сосед кидал камешек, а? — Мой! — закричал кто-то, тыча в стоящего рядом. — Не, я не кидал. Это вон этот! — Сам ты «этот», сукин сын! Ты чо клепаешь на меня?! Да я и камня-то взять не успел! Это не я, Август Августович! — Вон, вон рябой кидал! — Брешешь! Сам же и кинул! Мужики, распалившись, полезли друг на друга с кулаками. Мастера, рыча и ругаясь, побежали их разнимать. — Дурачье! Что такого, ежели кто и кинул? Не в этом ведь соль… Это ж просто так вам велено было! Да разойдись! Монферран смотрел на все это и заливался смехом. Он смеялся впервые за все время, прошедшее с 14 декабря. Ему было совершенно ясно, что ссору и драку мужики затеяли нарочно, дабы уверить полицейского офицера в своей тупости и бестолковости, но это так ловко у них выходило, что можно было и поверить. — Ну? — хохоча, спросил архитектор у следователя. — Вам теперь все ясно? Ищите же среди них революционеров! — Но послушайте… — следователь совсем сник. — Я же хочу только поступить по справедливости… — И я тоже! — горячо воскликнул Огюст. — И потому заставил вас сейчас убедиться, что отыскать виновных невозможно. Невозможно, понимаете, капитан? Ступайте наконец отсюда и будьте любезны больше здесь не появляться, тем паче в мое отсутствие. Если же вы будете мешать мне работать, я пожалуюсь на вас государю. Молодой офицер взглянул в глаза Монферрану и понял, что с этим человеком ему не справиться. Он не стал возражать, не стал спорить и, откланявшись, дав команду полицейским следовать за собой, ушел. Рабочие вслед ему закрестились, будто провожали самого черта. Какой-то пожилой рабочий сбоку подошел к Огюсту и, сняв шапку, низко поклонился: — Господь воздаст! Заступник! Милостивец! Огюст резко повернулся и зло топнул ногой: — Я вам покажу заступника! Мерзавцы! Бунтовщики проклятые!. Из-за вас черт знает с кем приходится иметь дело и от всякой дряни выговоры выслушивать! Вон отсюда все! Работать живо, чтоб через пять минут ни одной вашей подлой рожи здесь не было! Как ни странно, на этот раз его вспышка никого не испугала. Рабочие поспешно разошлись, однако, расходясь, посмеивались в бороды и оборачивались на Огюста без прежней настороженной угрюмости. С этого дня полиция на строительстве не появлялась. Во всех этих событиях, в тревогах и огорчениях, Огюст чувствовал себя каким-то потерянным. В крохотном теплом мирке квартиры на Большой Морской он находил теперь убежище от своего смятения, от внешних событий, таких необъяснимо грозных и трагически-простых; от сомнений, от соблазна все бросить. Любовь и доброта Элизы, молчаливое понимание Алексея, светлые кудряшки и хрустальный смех Луи приводили в некоторое равновесие смятенную душу архитектора. До половины ночи он проводил теперь над своими книгами, делал выписки, расчеты, изучал все новые и новые труды. Алексей, долго хранивший молчание о 14 декабря, однажды, уже в конце февраля, не удержался и спросил: — Август Августович, вы не слыхали, как следствие-то? Что с бунтовщиками сделают? — Пока неизвестно, — ответил Огюст, не отрываясь от чертежной доски, над которой в этот момент наклонился, обводя какую-то деталь чертежа. — Судить будут многих… А тебе что? Алеша, как тогда, у ворот, недоуменно и потерянно взглянул на хозяина, и тот, на миг приподняв голову, поймал этот взгляд. — Хочу понять. Что ж я книг начитался, учен стал, а не понимаю. Чего они хотели? Огюст выпрямился и ответил, хотя секунду назад не хотел отвечать: — Свободы, Алексей. — А возможна ли свобода на земле, где человек связан со своей скотской природой? — тихо спросил слуга. — По-моему, невозможна, — сказал Монферран, вертя в пальцах карандаш. — Человек всегда сам себя порабощает, и только высокий ум способен освободиться от оков, а высоких умов мало… Но если это не так… — То тогда что? — Ничего! — проговорил Огюст по-французски. — Не говори со мной об этом, хорошо? — Хорошо, мсье, — покорно согласился Алексей. — Это меня ваш Вольтер, как черт, искушает. — Слава богу, ты не читал еще Руссо, — усмехнулся архитектор. — Вот погоди, дам. Ух, как замутит разум! — Что же они муть-то для разума навыдумывали? — спросил Алеша. — Сами мучались, значит… Послушай, оставь меня в покое, не то я испорчу чертеж! Что до Элизы, то она совсем не говорила с мужем о восстании, видя, что он не хочет этих разговоров, но он заметил, что она стала часто покупать и с грехом пополам читать петербургские газеты. Так прошло полгода. И наступил июль. Тринадцатого вечером Монферран, войдя в свою квартиру, впервые не почувствовал в ней покоя. Казалось, стены ее расступились, впустив холодный ужас теплого летнего дня. Алексей стоял в прихожей, держа в руках начищенный башмак и щетку, и по правой его щеке, уже испачканной ваксой, бежала, оставляя на ваксе светлый след, крупная капля-слеза. Он потерянно посмотрел на хозяина и произнес одно слово, которого Огюст ждал: — Казнены. — Я знаю, — сухо ответил архитектор и хотел добавить: «Мне какое дело?» — но не сумел. Из двери гостиной выглянула Элиза, он увидел, что и она плакала. — Ты там не был? — тихо спросила она. — Ты не видел? — Я?! — он подскочил, будто пол прихожей прожег его башмаки и опалил ноги. — Ты что, бредишь, Лиз?! Ты могла бы прожить десять лет с человеком, который способен на это смотреть?! Он кинулся к себе в кабинет, но Алеша догнал его и проговорил, с ужасом заглядывая ему в лицо: — Мне рассказывали, кто видел… У троих оборвались веревки, они упали, живые еще… Все ждали, что их помилуют. — Замолчи! — крикнул архитектор. — А их снова… Господи, как страшно-то… И как только смог государь? — Я сказал тебе, замолчи! — в ярости Огюст сорвал с себя сюртук и что есть силы швырнул на кресло. — Оставь и слова эти, и мысли, во всяком случае, я их знать не желаю! Да успокоит господь их души, да простит им все их грехи. И хватит! хватит! хватит о них! Я тебя умоляю! Больше «о них» в квартире на Большой Морской не говорили никогда. IV Лето кончилось проливными дождями, и осень наступила холодная, ветреная, мерзкая. Несколько раз реки выходили из берегов, но, слава богу, наводнение двадцать четвертого года не повторилось, бедствия ограничивались самым небольшим уроном, и обошлось без утопленников. За осенью подобралась и зима, морозная, как никогда прежде, или она только казалась такой Огюсту, у которого было по-прежнему мерзко и неспокойно на душе. Вести строительство становилось все труднее. Фундамент был наполовину закончен, но укладывать его приходилось с неимоверными усилиями, ибо местами грунт становился то слишком тверд и каменист, то болотист до того, что на него страшно было укладывать гранитные плиты без предварительной просушки. Несколько раз вода появлялась в подвальных галереях, и ее приходилось откачивать. Комиссия построения осторожничала, проверяла и перепроверяла работу, изрядно портила Монферрану нервы. Но теперь он оставался внешне совершенно спокоен, никогда не срывался, не обижался больше на своих инженеров и мастеров. Он стал прислушиваться к их советам, и они наконец позабыли свою неприязнь, между ними и архитектором исчезла былая натянутость. В ноябре при проверке общего плана фундамента инженеры вдруг заметили ошибку: согласно плану соединение частей старого и нового фундаментов под стенами и портиками шло «вперевязь», с плотным контактом. — Так нельзя, — доложил Монферрану инженер Опперман. — Вы же знаете, стены и портики сообразно с их весом дадут разную осадку. Как же можно здесь чередовать кладки? — Нельзя, — согласился Монферран и с самым спокойным лицом перечеркнул на чертеже профиль, помеченный литерами Е — Г. — Это надо переделать. Займитесь, пожалуйста, этим с господином Карбонье[55 - Карбонье д'Арист — русский инженер, сын французского офицера, служившего в России, участник возведения Исаакиевского собора.]. В душе же он в этот момент честил себя разиней и недоучкой и с отчаянием думал, что об этом его просчете станет известно в Академии. Но в Академии никто ничего не сказал, и этот эпизод в работе Комиссии не стал чрезвычайным событием. В конце концов все уже поняли, что в таком грандиозном строительстве сразу все гладко пойти не может. Незадолго перед тем Комиссия построения добилась для себя привилегии: с нее был снят наконец нудный контроль Комитета Академии, и сам Комитет превращен в Совет по части строительной и художественной. Власти над Комиссией он уже не имел — отныне в его обязанности входили только экспертные заключения и консультации. Это преобразование совершилось по воле императора после очередной стычки Комиссии построения и Комитета. Комиссия подала докладную записку с изложением жалоб, которые никак нельзя было назвать несправедливыми… Оленин злился и во всеуслышание заявлял: «Нажаловался Монферран! Не может мне простить выговора. Экая гордость! А давно ли просился обратно на строительство?» Выговора Огюст действительно не мог забыть и простить Оленину, ибо получил его публично и незаслуженно. Его изводили бесконечные требования президента Академии советоваться с ним решительно по всем вопросам, показывать ему всю документацию строительства вплоть до чертежей. Однажды, когда президент стал настаивать на предъявлении ему нескольких еще недоработанных чертежных разработок, архитектор решительно отказался, намекнув некстати, что в такого рода чертежах господин Оленин может и не разобраться… Алексей Николаевич был глубоко уязвлен и заметил, что опыта у него поболее, нежели у мсье Монферрана. Тут уже Огюст потерял всякую выдержку, вспылил и заявил, что ежели опыт его вызывает сомнения до сих пор, то каким же святым духом он ведет строительство и как ему вообще доверяют? — А если держите меня здесь за мальчишку или дурака балаганного, так поищите другого, а я таковой службы нести не буду! — закончил он. Оленин, понятно, жаловался Комиссии, и Комиссия на одном из заседаний вынесла выговор исполняющему обязанности главного архитектора, выговор жесткий и многословный. Огюст выслушал все эти речи молча, с видом полной покорности, ибо новая вспышка ни к чему хорошему привести не могла, но в душе он кипел от обиды и негодования… Добившись от Комиссии независимости, архитектор тут же настоял на ведении строжайшей документации, составлении смет и рабочих графиков, на введении определенных инструкций, определяющих права каждого должностного лица и его собственные в первую очередь. Чертежи теперь готовились с особой тщательностью, и Монферран проверял их все, ни одного не пропуская. В конце декабря двадцать шестого года его наконец назначили главным архитектором строительства Исаакиевской церкви, окончательно упрочив его положение и дав ему тем самым определенные привилегии. Загруженный работой, получая еще множество придворных заказов, он вскоре после этого уволился из Комитета по делам строений и не без тайного сожаления оставил свою чертежную… В феврале начались сумасшедшие метели, на строительстве что ни день происходили несчастья. Их и всегда-то было немало, но от этой непогоды условия работы сделались втрое тяжелее, и рабочие погибали и калечились в иные дни чуть не каждый час. В один из таких дней Огюст явился на строительство около девяти утра и провел там весь день. Его требовали то там, то здесь, он несколько раз обошел всю громадную территорию и к четырем часам дня до того устал, что у него просто начали подкашиваться ноги. Накануне была небольшая оттепель, а ночью мороз ударил куда круче, чем прежде, и вот теперь земля, дощатые мостки, подъемные лестницы и скаты покрылись стеклянным блестящим панцирем, скользким, как масло. Рабочие спотыкались, падали, калечились иногда на ровном месте. С грузом ходить по ледяному насту было просто невозможно. В одном месте гранитный блок придавил сразу трех человек оттого, что у носильщиков ноги разъехались в разные стороны и они все повалились наземь. А ветер усиливался, мела поземка, застилала глаза, замораживала лица и руки. Рабочие ругались, мастера отпускали им затрещины, вопили на них во всю глотку. Солдаты инвалидной команды попрятались в бараки, и их не было ни слышно, ни видно… Огюст еще около полудня отправил Алешу с докладной в Комиссию и бродил по строительству один, кусая губы от досады, что так прочно держится непогода, и пытаясь спрятать лицо в покрывшемся инеем воротнике шубы. Его преследовала мысль о том, что надо сейчас же остановить работу, иначе погибнет много людей, но до темноты было еще далеко, и он с опасением думал, что стоит отдать распоряжение закончить рабочий день, как явится какой-нибудь очередной чинуша и напишет докладную, что вот опять главный архитектор нарушает установленные на строительстве правила, будто он один на сием строительстве распоряжается! «Но я же действительно здесь распоряжаюсь! — сердито подумал он вдруг. — И, черт побери, с каких это пор я стал их бояться?» Как раз в этот момент возле него поскользнулись двое рабочих, тащивших бревно, и оно покатилось почти под ноги главному архитектору, а оба рабочих упали. Монферран отскочил в сторону и при этом сам поскользнулся и свалился бы, если бы рядом не оказался один из мастеров, в которого он и вцепился, чтобы сохранить равновесие. — Ходи, черт, как положено! — заорал мастер, которому поземка замела глаза, и он не увидел, кто толкнул его. — Хромой, что ли?! Так тебя перетак! — И тебя так же! — спокойно отозвался главный. Мастер уже собрался влепить грубияну затрещину, как вдруг узнал его и стал смущенно извиняться за свою ошибку и за ругань. Но Огюст только махнул рукой: — Ладно, ладно! Передайте по строительству: работу немедленно прекратить. Не то здесь костей не соберешь. — Р-работу прекратить! Приказ главного архитектора! — прогремел мастер, весьма довольный таким распоряжением. — Работу прекратить! Приказ главного архитектора! — Работу прекратить! — Работу прекратить! Выкрики мастеров волной прокатились из конца в конец строительной площадки — повсюду шум работы начал стихать и быстро умолк. Несколько минут спустя Огюст поднялся на фундамент и увидел, как в нескольких местах затеплились и затрепетали разносимые ветром рыжие космы костров. В плохую погоду большинство рабочих обедали, завтракали и ужинали в бараке-столовой, но места там было мало, и сама столовая была неудобна, грязна и пропахла чадом. Поэтому некоторые артели даже в самый лютый мороз все-таки ели на улице, располагаясь между сложенными в штабеля гранитными блоками, защищавшими их от ветра. «Ишь устроились! — про себя рассердился главный. — А если от их огня доски или бревна займутся где-нибудь? Вон какой ветер!» Он подошел посмотреть на один из таких костров и убедился, что его тревога напрасна: рабочие развели костер так, чтобы искры от него летели только в гранитную стенку фундамента. Над костром был установлен железный треножник, на нем висел и булькал закопченный чан с погнутыми краями, около него возилась стряпуха, нанятая артелью, крутобокая тетка в рыжем дубленом полушубке. Рабочие сидели близко к огню на кирпичах и перевернутых ведрах, некоторые покуривали самодельные папиросы, иные потихоньку беседовали между собою. Испытывая жуткую усталость, Огюст прислонился плечом к фундаменту и замер, пристально глядя на пламя. Жар костра не доходил до него, и ему очень хотелось подойти ближе, но он стеснялся, неизвестно отчего. Вдруг кто-то из сидевших у костра обернулся, кивком головы указал своему соседу на одинокую фигуру возле фундамента, тот тоже посмотрел и неожиданно, привстав, махнул рукой и хрипловато прокричал: — Господин главный архитектор! Чего вы там стоите, на холоду? К нам идите, сюды! Посогрейтесь! Огюста слегка ошеломило такое приглашение, однако он решил не отказываться и подошел вплотную к артели. Рабочие, повернув головы в войлочных или овчинных шапках, с любопытством смотрели на него, а тот, который его позвал, сказал: — Садитесь к костру-то… Чай, замерзли вовсе? — Не вовсе, но замерз. Спасибо, — сказал Монферран и хотел уже присесть на корточки возле огня, но кто-то тут же подсунул ему перевернутое ведро: этак удобнее. В поведении рабочих не было никакой угодливости, и поэтому то, что они делали, не вызвало у Огюста досады или раздражения. Напротив, ему сделалось приятно, ибо раньше — это он знал твердо — никто из этих людей не пригласил бы его сесть рядом. У костра собралось человек двадцать каменщиков, и при появлении Монферрана беседа их не прервалась, они продолжали обсуждать какие-то свои дела. Огюст сознавал, что надо бы погреться и уйти, однако тепло костра уже приворожило его, он испытывал блаженное облегчение, и окунаться вновь в метель и медленно наползающие сумерки до ужаса не хотелось. — Руки-то погрейте над огнем! — опять обратился к нему все тот же бойкий рабочий, вблизи оказавшийся ладным мужчиной лет сорока пяти со светлой, кудреватой бородой. — Вон пальцы аж побелели… так и поотморозить недолго. Что же без рукавиц ходите? — Да выронил где-то, — с досадой сказал Монферран. — Сегодня не то что перчатки, голову потерять можно. Сущий ад! — Истинно говорите! — другой рабочий подсунул в костер кусок доски, и та сразу занялась рыжим высоким огнем. — Слава богу, что велели раньше времени работу кончить, не то в полупотьмах тут бы половина людей ноги поломала да хребты. Ух и зима, язви ее! — Тихо, тихо, Ерема! — кто-то сзади хлопнул парня по колпаку. — Язык не распускай… Разругался! Шут гороховый! — А я ничего! — Ерема слегка смутился, но вдруг решился спросить: — А вы… А вы, Август Августович, разве ж ругательства понимаете? — Боюсь, что лучше всего остального! — засмеялся Монферран. — Их только и слышно, когда ходишь по строительству. Вам так работать легче, а? — Еще и как! — рабочий, стукнувший болтуна Ерему по шапке, решил тоже вступить в разговор. — Вы, коли чего услышите, не забижайтесь вперед, ваша милость: мы же не обидеть кого хотим, это у нас речь такая. — Что мне обижаться, я не девица, — архитектор с удовольствием вытянул над пламенем руки и пошевелил пальцами, чувствуя, как они отходят, оживают, и из них исчезает противная ломота. — А что это такое «шут гороховый»? «Шут» я понимаю, а горох-то тут при чем? Каменщики прыснули было, но тут же принялись кто во что горазд объяснять, да так ничего толком и не объяснили, сошлись лишь на том, что этак просто говорится. В это время стряпуха, попробовав варево в чане, объявила: — Ну, мужичье, еда поспела! Принимай лоханки! Из стоящего отдельно ведра она стала вытаскивать жестяные миски и половником наполнять их до краев. Один из мужиков извлек из мешка каравай хлеба и стал резать, деля его на число артельщиков. — Едим, как баре, кажный из своей посуды! — заметил молодой, рыжий, как огонь в костре, каменщик. — Это я распорядился, — сказал Огюст. — И так болеете всякой дрянью, а зараза чаще всего от общей посуды. — Неужто? — удивился мужик с кудреватой бородой. — Вона как! И то у нас в деревне из одной лохани вся семья ест, так всякую хворь все вместе и получают… Август Августович, а вы не побрезгуете нашим провиантом? Налить вам? Архитектор почувствовал себя неловко: — Это зачем? Вам же тогда может не хватить. Я и дома пообедаю. — Так до дома еще когда доберетесь, а мороз-то дерет. Вы же с самого утречка тут и обедать не ходили, так же и околеть… то есть и богу душу отдать можно. А что не хватит, так это нет: похлебки в чане много! Тетка Глаша, миска еще есть у тебя? — А то нет? — откликнулась толстая стряпуха. — Из вашей артели на этих днях троих не досчитали, а миски еще у меня… И ложка, нате вам, вот. Один из артельщиков передал главному миску, до краев налитую дымящимся варевом, с торчащим из него черенком деревянной ложки. «Интересно, а кухарка моет посуду-то?» — с некоторым опасением подумал Монферран. Но от миски вкусно пахло, и архитектор тут же ощутил такой сумасшедший голод, что забыл обо всех своих страхах. Он зачерпнул ложкой похлебку, дунул на нее и проглотил. — Скусно? — спросил рыжий парень, заметив явное удовольствие на его лице. — Очень. А что это такое? Из чего? — Из капусты квашеной, да на бараньих косточках варено. Кушайте на здоровье! Да вы же хлеба-то не взяли, ваша милость. Берите, чего ж вы! Тут еще есть. Али у вас хлеба не едят? Огюст усмехнулся, отломив себе небольшой ломтик: — Хлеб едят везде. Везде, где можно вспахать землю. Так же, как дома строят везде, где есть из чего строить. — Стало быть, нам, крестьянам, да вам, строителям, работа всюду найдется? — спросил бойкий Ерема. Монферран кивнул: — Да. Только здесь ты тоже строитель и об этом не забывай. — Помню! — парень улыбнулся, и оказалось, что рот у него с двумя щербинками. — Я нынче всем говорю: каменщик я! Во! — А щи-то понравились мои! — весело воскликнула стряпуха. — Не одним мужикам, выходит, я угодить могу. Давайте-ка, сударь, я вам еще налью. Вишь, как проголодались! Огюст только тут заметил, что его миска опустела куда раньше, чем у других. Рабочие ели очень медленно, делая паузы после каждой ложки, подолгу дуя на следующую. «А ведь они голоднее меня! — подумал архитектор. — И надо же, какая неторопливость, почти важность в еде… Точно ритуал какой-то. И Алеша мой раньше так ел, теперь вот от меня глотать научился — я же вечно куда-то спешу». Не без смущения принял он от стряпухи вторую миску, косясь при этом на рабочих — не стали бы посмеиваться над таким неуемным аппетитом. Однако они, напротив довольные, закивали головами. Кто-то сказал: — Вот глядите, мужики: не всякий, значит, барин нашей едою брезгует. В это время из-за угла фундамента показалась фигура в коротком овчинном полушубке и высоком кивере, с саблей на боку. Скользя и спотыкаясь, военный шел к костру и, еще не дойдя до него, принялся орать: — Что здесь за беспорядки такие?! Еще светло, а они уже расселись, негодяи! Поч-чему работа стоит?! — Нам так велено было! — ответил один из мужиков. Но офицер, в котором Монферран уже узнал поручика Мещерякова, личного адъютанта нового председателя Комитета по делам строений, прежнего своего приятеля генерала Базена, был настроен воинственно. — Вам велено работать, пока светло! — прорычал он. — Давно вас тут, негодяев, не драли… — Прекратите кричать! — спокойно, не поднимая головы от своей миски, сказал Монферран. — Что-о?! — совсем разъярился Мещеряков, подступая к костру. — Я тебе, скотина, поговорю! Мужик меня будет учить!.. В ответ на эти слова рабочие глухо прыснули. — Как вам не стыдно, поручик! — сказал Огюст по-французски. — Не показывайте рабочим своей невоспитанности. Что вам здесь надо? Остолбеневший офицер так и прирос к месту. — Я… М… мне… Мне нужен господин главный архитектор! — едва выговорил он. — У меня бумаги для него… — Ну я главный архитектор, — Монферран поднял голову и повернулся так, чтобы свет костра упал на его лицо. — Какого черта вы пришли сюда командовать? Это я приказал остановить работу, потому что так считаю нужным. Вам давать отчет я не стану. И подождите, пока я закончу обедать! Я с утра не садился за стол. Отойдите вон туда, к фундаменту, не стойте у меня над головой. Через пять минут я буду в вашем распоряжении, а за это время потрудитесь вспомнить, как следует разговаривать, приходя с поручением. Совершенно ошарашенный и изрядно испуганный, поручик попятился, едва не свалился, поскользнувшись, и неловко встал возле гранитной стены фундамента. Не прошло и минуты, как он уже начал приплясывать, похлопывая себя по плечам, потирая нога об ногу и пытаясь то и дело засунуть ладони в рукава полушубка, но рукава были узки. — Ишь ты, мерзнет! — хихикнул довольный Ерема. — И поделом ему. Пришел тут вопить… Командир! Монферран, не глядя на офицера, словно позабыв о нем, спокойно доканчивал свои щи. Но рабочие теперь то и дело поглядывали на Мещерякова и злорадствовали. — Эк пляшет! — кудреватый рабочий даже прищелкнул языком. — Оно, конечно, в полушубке коротком да в таких-то штанах! Тут себе все отморозишь… — А пущай нашему начальству не грубит! — вставил рыжий. — Глядите, Август Августович, — Ерема даже привстал со своего места, — ну вовсе замерз офицерик… Поди околеет, как француз на Смоленской дороге. — Ты чего несешь, дубина?! — ахнул Еремин сосед и влепил ему уже настоящую затрещину. Огюст подавился последней ложкой щей, прыснул, не успев даже прикрыть рот рукой, и от хохота едва не свалился с ведра. — Как… Как это ты сказал? Как француз на Смоленской дороге? Околеет? Так? — Вы его, дурака, не слушайте! — краснея, пробормотал один из артельщиков. — Его мамка в детстве с печки головой вниз уронила, видать… И чего несет, сам не ведает! — Так разве я чего плохого сказал? — Ерема понял свою оплошность и сам покраснел. — Я разве ж в обиду? Монферран, не слушая его, продолжал хохотать, и следом за ним, не выдержав, захохотали все рабочие. Они смеялись долго, до слез, и им вторила тетка Глаша, у которой смех был зычный, как у мужика. С этого дня рабочие, почувствовав симпатию главного архитектора, стали нередко жаловаться на всякого рода произвол и притеснения не чиновникам и мелкому начальству, а через их голову самому Монферрану, зная, что он за них заступится. Это, в сущности, только добавило ему хлопот и неприятностей. Чиновники, получая от главного архитектора выговоры, шли жаловаться в Комиссию, Комиссия указывала Монферрану, что разбирать недовольства рабочих — не его дело. Монферран злился, нервничал, тратя на все это уйму лишних сил, но строителями своими был доволен, нисколько не жалел о некотором сближении с ними: ему стало проще работать. Рабочие и мастера теперь доверяли ему. Кроме того, они были понятливы, приказания исполняли точно и беспрекословно. Видя их сметливость, Огюст иногда и не тратил времени на излишние объяснения, зная, что все будет сделано как надо. Между тем он заметил, что рабочие очень любят рисковать и к опасной работе относятся как к любимой игре: в ней они проявляли свою природную смелость, нередко пренебрегая даже теми небольшими предосторожностями, какие предписывали им мастера. От этого несчастные случаи бывали еще чаще. — Что вам, шеи себе сворачивать нравится? — накидывался главный архитектор на своих рабочих. — Кой черт лезете на рожна? — На рожон! — поправляли рабочие. — А рискнуть, Август Августович, иной раз и стоит. Какая ж работа без риску? V Между распластавшимся в мертвом равнодушии небом и в сжавшейся от холода и страха землей стелется колокольный звон. Он низливается со множества колоколен, растекается от больших и малых церквей и плачет, плачет неумолчно и безнадежно. Точно сердца людские плачут в горе и тоске, между небом и землею, между жизнью и смертью… О смерти кричал в эти зимние дни над Санкт-Петербургом церковный перезвон. О смерти стонало, отражая его, мерзлое небо. О смерти, о смерти шептал, скрипел, шелестел хрупкий серый лед на Неве. Смерть с косою загуляла по улицам города, захаживала во дворы и во дворцы, хватала жертвы свои неожиданно и уносила неизбежно. Загадочная смерть, еще недавно неведомая Европе, еще только-только получившая свое омерзительное название, хриплое, как мучительная рвота — «холера». Холера пришла в город зимой восемьсот тридцатого года. Никто не знал, как с ней бороться, и потому она сразу повергла город в панический страх. Кто знал что-то, кто советовался с лекарями, тот пытался принять какие-то меры, чтобы защититься: расставляли в квартирах плошки с дегтем, жгли можжевельник и его дымом окуривали комнаты. Иные, веря не лекарям, а знахаркам, натирались кошачьим жиром, давясь, глотали деготь или крепчайший настой красного перца, который у некоторых вызывал приступы, очень похожие на первые проявления холеры. На всех дорогах, ведущих из города и в город, были расставлены кордоны. В городе же, на Сенной площади, на Песках, на Васильевском острове, в Ямской, были организованы госпитали, специально выстроены бараки для холерных больных, но лечить в них только пытались. Холера не давала времени ни больным, ни лекарям, и из сотен заболевших спасались единицы. Эпидемия распространялась прежде всего в тех районах, где люди жили гуще, а потому в строительном городке на Исаакиевской площади (теперь уже площадь между строящимся собором и Синим мостом стали называть Исаакиевской) болезнь появилась в первые же дни бедствия, и городок стал чудовищным ее рассадником. За месяц в бараках, битком набитых людьми, душных и грязных, с их трехъярусными нарами, где все, казалось, постоянно прикасались друг к другу, умерли несколько сот человек. Строительство при этом не прекращалось, и люди иной раз падали в корчах прямо со стены либо с деревянных подмостков, по которым таскали кирпичи и песок. Ни Комиссия построения, ни чиновное начальство Петербурга никаких мер по этому поводу не приняло, да и принять не могло: все находились в полнейшей растерянности и страхе. Никто из чиновников Комиссии близко не подходил теперь к строительству. Затем последовал приказ надстроить изгородь и укрепить ворота, строго следить за входом и выходом с площадки кого бы то ни было, а трупов умерших никуда не увозить… Прямо возле строящихся стен собора, в стороне от бараков, стали рыть длинные глубокие ямы, и там, в них, в мерзлой земле, хоронили сразу по нескольку десятков мертвецов, складывая их друг на друга, засыпая густо известью, а потом закидывая землей вперемешку со снегом… В эти дни Монферран приходил на строительство ежедневно. Он заходил в каждый из бараков, узнавал, сколько было за день смертей, как всегда обходил всю строительную площадку, поднимался на недостроенные стены, следил за работой, потом опять шел к баракам, где в полутьме, ежась возле полутеплых печурок, мучились в агонии уже обреченные. Рабочих поражала отвага главного архитектора. Они смотрели на него, не понимая, как человек, который мог бы быть далеко от этого ужаса, сам шел сюда, будто его что-то тянуло, будто он был заговорен от холеры. Старый знакомый Огюста, каменщик Еремей Рожков, щербатый Ерема, как его по-старому все величали, однажды, не удержавшись, сказал главному: — Береженого бог бережет, Август Августович! Ну зачем вы в бараки-то заходите? Смерти не боитесь? — Боюсь, — просто ответил Огюст. — А куда я денусь, Ерема? Он не лгал. Ему было невыносимо страшно. Каждый день, отправляясь на строительство, он мысленно представлял себе картину собственной гибели, и его мутило от ужаса. Вид больных и умирающих вызывал у него внутреннюю дрожь, которую ему стоило громадного труда скрывать. Мимо ям с известью он несся почти бегом, делая вид, что спешит, занятый делами, а на самом деле боясь увидеть то, что лежало на их дне. Сейчас он, как никогда, вдруг ощутил, сколь он еще молод, здоров, как сильна и полна жизни его горячая, жадная плоть, как много он хочет, как много он любит, как мало еще наслаждался в стремительной этой жизни. Неужели он умрет? Без малого в сорок пять? Безумие! Ни за что! Надо бежать отсюда. Уехать с Элизой и Луи в их славный загородный домик, закрыться там от целого мира и выждать. Пройдет же эта холера, как проходили уже в Европе чума и черная оспа… Неужто никто не заменит его на строительстве?! Но он знал: никто. И мысли оставались мыслями. Он работал. Ведь еще надо было готовить чертежи подъемных механизмов для будущего памятника на Дворцовой, отрабатывать детали его скульптурного оформления. Еще и два-три частных заказа на перестройку особняков лежали в его секретере, ожидая своего часа, и откладывать их нельзя было: заказчики, сбежавшие от холеры в дальние усадьбы, слали письма с напоминаниями об обещанных сроках. Монферран брал эти заказы не из жадности. Он теперь получал немало, однако деньги разлетались, как сухие листья, ибо архитектору уже ни в чем не хотелось себе отказывать, в особенности он стремился теперь удовлетворить свою бурную страсть к коллекционированию. Его шкафы с книгами стояли по всей квартире, кроме того, его дом стал понемногу заполняться старинной бронзой и фарфором, в квартире появились драгоценные редкостные картины, шпалеры, несколько редчайших античных статуэток. На все это уходили огромные деньги, и Огюст со страхом ждал, что Элиза наконец устроит бунт, но Элизе его покупки нравились, она даже завела среди них своих «любимцев» и зорко следила за тем, чтобы их никто не трогал, даже Луи, которому ничего не стоило в азарте ребячьей игры расколотить какую-нибудь святыню. Элиза по-прежнему не требовала от мужа ни драгоценностей, ни нарядов, когда же он ей их покупал, благодарила его с такой радостью, будто он был по-старому ее любовником и она не считала его обязанным делать ей подарки. Это его сердило и радовало одновременно. Он не мог понять этой странности и негодовал на себя, что чуть не двадцать лет видит загадку в одной и той же женщине. Но была ли это одна и та же Элиза, или в ней было сразу много Элиз? Иногда ему казалось, что много. Или просто у него вечно не хватало времени вглядеться в нее? После рождения сына она удивительно похорошела и в тридцать шесть лет сверкала неожиданной, зрелой, тонкой красотою. Прежде она не была красавицей, теперь же в ней появилась сказочная прелесть цветка, раскрывшегося поздней осенью. Среди смятенного холерного города квартира на Большой Морской была для Огюста, как и прежде, больше, чем прежде, маленьким храмом, в котором он спасался от своего страха. Впрочем, у него родилась мысль отправить жену и сына одних в их загородный дом, однако Элиза решительно от этого отказалась. — Мы останемся с тобой, — спокойно сказала она. Спорить с ней было бесполезно. Им казалось, что надо только получше забывать, затворяя за собою двери, что творится там, на улицах, не думать об этом, ведь помочь они никому и ничем не могли, а думая о беде, могли навлечь ее на себя. Огюст старался не рассказывать жене о том, что каждый день видел на строительстве, и запретил говорить об этом Алексею, который все так же часто его сопровождал, хотя Анна и умоляла его «ради бога, туда не ходить!» Анна год назад стала женой Алексея. Монферран устроил этот брак, видя, что сам Алеша не решается просить Анниной руки у ее родителей. Упрямец Джованни ни за что не выдал бы свою дочь за православного, но главному архитектору отказать в просьбе не мог… Однажды Элиза, не выдержав, за вечерним чаем спросила мужа: — Анри, а если бы сейчас пока строительство закрыть? Ведь прервется поток рабочих, не будет новых больных… Ну сжечь те бараки, в которых люди умирали, построить новые. Кто-то уцелеет, а новые не приедут… — Лиз, не смеши меня, ради бога! — вспылил Огюст, отбрасывая газету, которую пытался и не мог читать. — Думаешь, я так глуп и уже этого не говорил в Комиссии? А? Они только руками на меня замахали. Нельзя, нельзя! Строительство и так, видите ли, медленно продвигается! Медленно! Ах, тупорылые чиновные сундуки! Их бы туда… И носа не кажут! Я и во дворец ходил, хотел просить, чтобы хоть несколько лекарей на это время дали. — И что? — И ничего. Государь с семейством в Царском Селе, без них никто ничего не знает. Принял меня министр двора князь Волконский. Набубнил что-то про то, что народ-де докторам не верит, винит их в появлении холеры и доктора народа боятся. А после нахмурил лицо и говорит: «Занимайтесь, мсье, своим делом. Вам рабочих дают, ну и будьте благодарны. Без вас хлопот полно!» Ну? Хорошо? — Бессердечные люди! — прошептала Элиза, отворачиваясь. Она не умела не думать о чужом несчастье. А несчастье стояло уже на их пороге… В середине февраля тридцать первого года произошло самое страшное. Огюст проснулся утром от толчка в плечо и, раскрыв глаза, увидел над собою белое, как бумага, лицо жены. — Ты что?! — крикнул он, ощущая, как волна ужаса окатывает его сверху донизу. — Анри, доктора!.. — страшным, чужим голосом прохрипела Элиза. — Луи… Он… кажется… Их старый знакомый доктор Деламье примчался во весь дух, но он уже ничего не смог поделать. Хрупкий организм пятилетнего ребенка не преодолел чудовищной хватки болезни. Луи умер в тот же вечер. А двумя днями позже они привезли его на набережную реки Смоленки, на католическое кладбище. До того дня стояли оттепели, было сыро и промозгло, но в этот день похолодало, и выпал снег. Точно среди загадочного мира снов шла среди белых кладбищенских памятников, среди белого снега маленькая процессия — Элиза и Огюст, Алексей и Анна, священник, доктор и носильщик. Огюсту казалось, что это не его жена идет с ним рядом, опираясь на его руку, такая закоченело-прямая, будто засохшая; что это кто-то другой спрятался под густо-черной вуалью, ниспадающей до самых плеч. Ему вообще казалось, что происходящее к нему не может иметь отношения, что он здесь случайно и сейчас вернется домой, где все будет по-старому, как было и раньше. А между тем взгляд его, привычный взгляд художника, против воли, помимо мысли ловил простую и ясную красоту осененного снегом мира, мира, над которым в этот день разверзлось голубое до ослепления небо. От губ идущих шел пар, тихо скрипел снег, навстречу наплывали пушистые чистейшие сугробы, и среди них торжественно и нереально плыл крохотный голубой гроб… И было утро, и был вечер. А следующим утром двое рабочих, специально нанятых архитектором, за несколько часов сломали перегородку в коридоре, обили стены новым штофом, заделали новую и восстановили старую дверь библиотеки, уничтожили все следы детской… Пока они не сделали этого, Элиза не выходила из своей комнаты. Вечером вышла, прошла к окну, к тому, что вновь открылось в конце коридора, облокотилась на подоконник. И вдруг с коротким сухим возгласом отшатнулась, схватилась за грудь и замертво осела на пол… Огюст, подскочив к ней, поднял ее на руки, унес в комнату. Прибежавшая Анна привела хозяйку в чувство. — Извини, Анри, — тихо сказала она и закрыла глаза. Потом он дошел до окна и увидел причину ее обморока. На подоконнике, не замеченный ни им, ни Алексеем, ни рабочими, среди еще не до конца стертых опилок, задорно улыбаясь, лежал маленький деревянный паяц. Огюст взял его и хотел швырнуть в приоткрытое окно, но почему-то не смог и тихо засунул игрушку в карман халата, а после спрятал у себя в секретере, в сандаловой шкатулке, зная, что Элиза никогда ее не откроет. Он и сам не знал, для чего ему нужен был этот паяц с глупой улыбкой… VI Начиная с этого дня, Элиза стала каждый день приходить на строительство. Караульные знали ее в лицо, знали они и о том, что случилось, и их робкие старания не пропускать ее за изгородь были бесполезны. Спокойная, даже равнодушная, она проходила среди смоляных костров, невозмутимо огибала страшные ямы с известью. Ее тонкая фигура в черном манто с высоко вскинутой головой, над которой трепетала черная вуаль, ее бесшумная скользящая походка, бледное лицо, неестественно сжатый рот сразу привлекали к ней внимание, и даже те, кто не знал ее, смотрели ей вслед и, крестясь, качали головами. Она казалась воплощением трагедии, неотвратимо постигшей всех… Найдя мужа, Элиза подходила к нему, обычно брала его за руку и целовала, не слушая его упреков и уговоров, потом поправляла сбившийся на его шее шарф, молча осеняла его крестным знамением и уходила, провожаемая Алексеем, который бережно вел ее под руку, а вечером едва ли не со слезами просил Анну, чтоб она «поперек двери легла, а назавтра хозяйку не отпускала». После ее ухода Монферран неизменно бросался к воротам и накидывался на солдат инвалидной команды. — Не пускайте ее! — кричал он неузнаваемым, охрипшим от волнения и усталости голосом. — Для чего вы тут поставлены?! Ей нельзя сюда, слышите! Я вам приказываю, я вас Христом-богом прошу, не пускайте ее! — Ну не стрелять же в нее, ваша милость! — оправдывались караульные. — А она не слушает. Идет прямо на ружье. Начнешь дорогу заграждать, рукой отводит и идет… Пустите, говорит, на мужа посмотреть, ведь не знаю, и жив ли он, может, мертвый уже лежит… Вот ведь оно как, ваша милость! Махнув рукой, Монферран уходил и снова обходил строительство, отдавал распоряжения, руководил наиболее сложной работой, заходил в бараки. От его страха теперь не осталось и следа. Душа его словно отупела. И лишь ямы с известью стали внушать ему еще больший ужас. Только теперь он осознал, что каждый день в эти ямы опускают, обмотав грубой холстиной, едва перекрестив, десятки человеческих существ, еще недавно живых, страдавших, думавших, питавших надежды… То, на что он прежде испуганно закрывал глаза, внушая себе, что это неизбежно и непоправимо, теперь стало для него мучительной карой, сомнением в себе, в своем праве делать то, что он делал. Ему казалось, что в широко раскрытых глазах мертвецов читается упрек ему: «Это ты созвал нас сюда на погибель! Ты запихал нас в тесные бараки, где раздолье заразе, ты не смог (а может, и не больно-то хотел!) остановить бесконечный поток людей, текущий прямо в пасть холере! Ты смотрел, ты видел и ничего не сделал! Ты погубил нас! Ты!» Подавляя оцепенение, он подходил к самому краю ямы и, стоя над мертвыми, крестился и шептал молитву, в то время как солдатские лопаты забрасывали яму землей. Иногда его острый слух ловил отдельные фразы, которыми перебрасывались солдаты и рабочие: — Что главный-то спятил али как? Того гляди, сам в яму кинется! — Сын помер у его… — Ну?! От холеры?! — От чего ж еще? Так ее… Дите малое не помиловала! — Кого ж она милует? А сынок-то у его один? — Один был, царствие небесное… То-то худо ему, бедному! «Они же меня и жалеют!» — думал он с изумлением и сомнением, начиная теперь лучше и глубже понимать этих людей, с которыми столько лет работал, которым приказывал, от которых всегда требовал беспощадно, как от самого себя. На строительстве в это время началось возведение стен собора, а с четырех сторон гигантского сплошного фундамента, будто древние колоссы, уже стояли сорок восемь темно-красных гранитных колонн. Два года назад Монферрану стоило немалого труда убедить Академию, да и многих членов Комиссии построения, что его план — установка колонн прежде стен — не безумие и не причуда. Некогда разработанные Бетанкуром подъемные механизмы требовали сооружения громадных лесов на широчайшем помосте. «Попробуйте пристроить это сооружение к стенам! — в сердцах говорил Монферран своим противникам. — Ничего же не получится! Колонны весят по сто четырнадцать тонн, стало быть, будут прекрасно стоять за счет одной своей тяжести…» Когда назначен был подъем первой колонны, ему стало страшно. Один, без Бетанкура, он теперь руководил строительством. Он сам проверял ныне все расчеты, сам за все отвечал. И это была его идея, его решение — сделать монолитные колонны, украсить ими собор… Никто, нигде, никогда не ставил таких колонн. Чуть не половина Петербурга смотрела на установку первой колонны. Собралась толпа заезжих иностранцев. Зрелище было торжественное и невероятное. Шестнадцать могучих чугунных воротов, по восемь рабочих возле каждого из них. Удар колокола (у Огюста судорога свела пальцы, когда он дернул веревку) — и вороты начали вращаться бесшумно, без скрипа, как во сне. Красное тело гиганта начало подниматься, вырастая перед изумленной толпою, будто ствол фантастического дерева. Колонна поднялась, и толпа взорвалась отчаянным «ура!» Потом ставили вторую колонну, третью, четвертую… Все сорок восемь. Тогда архитектор не без страха смотрел, как сновали по высоченным лесам черные фигурки рабочих, с обычной отвагой, легко, почти играючи… Ни один человек тогда не сорвался, не разбился, не покалечился. И вот колонны стоят. Опасная работа окончена. А люди умирают сотнями, и ничто: никакая осторожность, никакая изобретательность главного архитектора и его инженеров — не в силах их защитить! Возвращаясь со строительства, Огюст на долгие часы, часто на всю ночь, запирался в своем кабинете, чувствуя неутолимое желание забыться, а забыться он мог лишь работая, и он работал, доводя себя иногда до исступления и нервного истощения. Проект триумфальной колонны на Дворцовой площади, над которым он много и тщательно работал, был давно принят, но оставалось еще раз продумать технику установки, проработать детали скульптурного оформления. Одновременно Огюст занимался проверкой расчетов сводчатых перекрытий собора, вносил некоторые изменения в старые чертежи. Иногда у него начинали от усталости дрожать руки, иногда болели глаза и он, закрывая их, видел множество ярчайших пятен и среди них порою — смеющееся личико Луи… Однажды Алексей нашел его лежащим в обмороке возле чертежного стола. Слуга сперва пришел в ужас, решив, что это холера, но, тронув лоб хозяина, почувствовал, что тот невыносимо холоден… Огюст пришел в себя и, как ни в чем не бывало, потребовал себе чаю и новую свечу. И вот тут Алексей накинулся на него с яростью, которой в нем, казалось, нельзя было и заподозрить. — Ах вы, ирод, негодник окаянный, самоистязатель!!! Мало вам кажется?! Вовсе себя на нет свести вздумали?! За что казнитесь-то? К жене бы лучше лишний раз зашли, чем тут столб этот чертов десятый раз рисовать! Ей что ли легче?! А вы от нее бегаете, точно в глаза ей глядеть боитесь! — А я действительно боюсь! — резко сказал Огюст. — Вот и вовсе на вас непохоже! — голос Алексея стал вдруг суров. — От беды не открестишься… Идите-ка к хозяйке. Она там с Аннушкой вдвоем сидит и молчит часами. — Да отстань ты от меня! — махнул рукою архитектор. — Чаю принеси и ступай. — Не принесу! — Алексей насупился и отвернулся. — Хватит вам. Уходите отсюда! У вас вон уже руки дрожать стали, уже на картинке столб кривоват вышел. А ну, как он у вас свалится? — Что?! — закричал, подскакивая, Монферран. — Еще что за речи?! Ты кто? Академик?! Без тебя разберусь! — Слава богу, рассердился, — вздохнул с облегчением слуга. — А то я уж бояться стал: не узнать человека… Ну будет же, пошли… И он решительно взял со стола свечу и погасил ее… Миновал март. В апреле эпидемия усилилась. Весь город дрожал в лихорадке ужаса. На строительстве холера косила людей с удвоенной силой. Огюст уговаривал Элизу хотя бы на месяц-другой уехать за город, но она отказывалась наотрез. Вместе с тем в ее отношении к мужу появилась какая-то напряженность, почти холодность. Она все с тем же упорством искала его на строительстве, но дома избегала разговоров, старалась остаться одна. Он замечал это и думал, что сам во всем виноват: ведь он мог бы утешить ее, говорить с нею о постигшем их несчастье, но у него не было слов, и он, сознавая свое бессилие, сам отмалчивался или говорил лишь о самых обычных вещах. Если вечером он чуть раньше выбирался из кабинета, то они молча пили чай, а потом молча сидели возле горящего камина. Однажды вечером она сказала ему: — Послушай, Анри, я была месяц назад у Деламье… — Для чего ты ходила? — удивился Огюст. — Он сказал, — глухо проговорила Элиза, — что больше у меня не будет детей… — Я это знаю, он говорил мне, — Монферран поднял голову и пристально посмотрел на жену. — Но что же поделаешь, Лиз? Она пожала плечами: — Ты еще молод, Анри, тебе только сорок пять лет. У тебя могут еще быть дети. Разведись со мной. Женись снова. — И в самом деле! — Огюст рассмеялся, и она вздрогнула, впервые за прошедшие три месяца услыхав его смех. — И в самом деле, как просто… Он поднялся с кресла. Его халат распахнулся от резкого движения, и она увидела, как ужасно он похудел. Ей показалось, что даже его шея, всегда такая полная и крепкая, стала тоньше, и на ней острее проступало адамово яблоко. Ворот рубашки уже не облегал ее плотно, а заметно отставал. Заметив это, Элиза едва не расплакалась: такой горячей волной нежности и жалости захлестнуло ее. — Так ты хочешь развода? — спросил он. Она закрыла лицо руками. Ее решимость иссякла. — Анри, Анри! — вырвалось у нее. — Как могу я хотеть этого?! Он встал перед нею на колени, взял ее руки и стал целовать каждый палец отдельно, как делал много лет назад. Когда она перестала плакать, он сказал: — Небеса беру в свидетели, я готов потерять все, что имею, но только не тебя! Как часто, произнося такие клятвы, произносящий не задумывается над тем, что же в действительности имеет и сколь велики могут оказаться потери… На другой день после этого разговора Монферран с утра, как обычно, отправился на строительство, пробыл там около трех часов, а потом, отослав Алексея домой, поехал на завод Берда, чтобы проверить исполнение еще одного заказа. После завода он должен был еще успеть в Комитет, куда его зачем-то пригласил Базен и где ему меньше всего хотелось сейчас бывать: на фоне ужаса, ежедневно выраставшего перед его глазами, все разговоры там казались Огюсту какой-то несуразной и неуместной болтовней. Тем не менее он поехал, зная, что раздражать злопамятного Базена не следует. Их отношения к тому времени были испорчены окончательно, былая дружба улетела как дым. Несколько лет назад произошла гнусная, возмутительная ссора, во время которой «друзья» вполне свели счеты, в прямом и переносном смысле этого слова: взбешенный Монферран подал на генерала в суд, требуя оплатить ему наконец множество бесплатно оказанных услуг, на что Базен невозмутимо заявил, что никаких таких услуг архитектор ему не оказывал… Само собою, ничего не выиграв, только лишний раз потрепав себе нервы, Огюст оставил это дело в покое и затем, поразмыслив, осторожно восстановил некоторую видимость отношений с Базеном: такого врага ему не хотелось иметь, как, впрочем, и такого друга. [56 - Такой конфликт между Монферраном и Базеном действительно имел место. Как следует из записной книжки Монферрана, ныне хранящейся в ГПБ им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, ссора между былыми друзьями была во многом вызвана чужими интригами.] Вызов в Комитет оказался на сей раз не пустым. С прескверной улыбкой Базен сообщил архитектору, что по высочайшему указу должна быть организована комиссия для проверки надежности конструкций из металла, отливаемых по проекту господина Росси для нового театра, и что господину Монферрану вместе с придворным архитектором Штаубертом надлежит в ней участвовать. Огюст хорошо понимал, чего ждет от него председатель. Он знал, что между Базеном и Росси давно возник спор и Базен утверждает, будто железные конструкции сводов, предложенные Росси для театра, ненадежны. — Я с удовольствием приму участие в комиссии, мсье, — улыбнувшись, произнес Монферран, когда инженер умолк и вопросительно на него уставился. — И я заранее уверен, что проект Росси правилен. — Заранее уверены? — Базен вздернул брови. — Почему? — Потому что Росси гениален, — ответил Огюст и насладился яростью, сверкнувшей при этом в глазах председателя. — Возможно, мсье, вы правы, — голос Базена стал сух и колок, — но гениальность не защищает от ошибок. Проверка нужна. — Разумеется! — подхватил Монферран. — Разумеется! Вы тем исполните свой долг. И я исполню свой, будьте уверены… Выйдя от председателя, он столкнулся в коридоре с профессором Михайловым 2-м. Огюст собирался, как обычно, холодно с ним раскланяться, но Андрей Алексеевич вдруг преградил ему дорогу. — Постойте, мсье Монферран! — воскликнул он, взволнованно и почти робко заглянув Огюсту в глаза. — Ради бога, разрешите мне выразить вам соболезнование по поводу вашей немыслимой потери… Я только недавно узнал. Господи, какой ужас! — А кто сказал вам? — удивленно и сухо спросил Огюст, невольно тронув рукой свой черный шелковый шарф, единственный, не очень приметный знак траура. — Я тут случайно встретился с господином Штакеншнейдером, — объяснил Михайлов. — Этот молодой человек ведь близок к вам… — Он со мною работает. Архитекторским помощником. Хотя вполне зрелый архитектор… И очень талантлив. Мог бы уже и сам. Так вы с ним говорили, и он… — Да, да… Говорили об этой жуткой болезни. И вот он вдруг сказал… Позвольте сказать вам, что я поистине в ужасе от того, что с вами произошло! Искренность его тона и добрый, жалобный взгляд его умных близоруких глаз тронули Монферрана. Он пожал протянутую профессором руку и сказал уже другим голосом: — Благодарю вас, сударь. На все божья воля. Значит, так было суждено. — Да, да… — забормотал Андрей Алексеевич, моргая и вытаскивая из кармана огромный платок. — Но вы только не отчаивайтесь: вы же еще молоды, у вас будут еще дети… Сам того не подозревая, он задел больное место, но Огюст не почувствовал на этот раз раздражения. «Перед лицом смерти обнажается суть суеты, — мелькнула у него горькая мысль. — Как мы с ним перегрызлись-то десять лет назад…» — Спасибо, Андрей Алексеевич, спасибо за вашу доброту! Прощайте! И, поклонившись профессору, он почти бегом миновал оставшуюся часть коридора и выскочил на лестницу… Домой он вернулся в половине восьмого и, поднимаясь на второй этаж, услышал вдруг сверху пронзительный вопль Анны: — Алеша!!! «Не может быть! — от ужаса ему стало дурно, ступени вырвались из-под ног. — Нет, только не это!» Вбежав в коридор, он сразу же увидел Алексея. Тот лежал скорчившись почти у самых дверей своей комнатки, прикрывшись шинелью. Его искаженное судорогой, запрокинутое лицо было покрыто потом. Анна стояла возле него, схватившись руками за голову, наклонившись, дрожа с ног до головы. В то мгновение, когда Огюст появился в коридоре, дверь гостиной распахнулась и на пороге встала Элиза. С ее губ сорвались хриплым стоном те же слова, которые только что поразили сознание Огюста: — Не может быть! Они оба одновременно подбежали к лежащему, Монферран упал на колени, обхватил плечи Алексея, приблизив к себе его перекошенное лицо. — Алеша! — закричал он, словно хотел его разбудить. — Алеша! Алексей приоткрыл болезненно зажмуренные глаза и с усилием, стараясь не стучать зубами, прошептал: — Август Августович, голубчик… Отойдите… Не дотрагивайтесь, ради Христа… И Аннушку… Аннушку уведите… — Алешенька, голубчик мой золотой! — запричитала Анна и тоже хотела было обнять мужа, но Огюст, опомнившись, свободной рукой оттолкнул ее. — Прочь! — не крикнул, а прорычал он ей в лицо. — Деламье позови! Скажи, чтоб шел тотчас! Беги! — Бегу! Ах, господи Иисусе, бегу! — Лиз, ну а ты что стоишь? — обернулся Огюст к жене. — Иди скорее на кухню, скажи кухарке, чтоб воды нагрела, да побольше, слышишь! И неси сюда одеял, сколько есть… Оставшись вдвоем с Алексеем, Монферран осторожно обхватил его и, собравшись с силами, поднял отяжелевшее тело. — Пустите, Август Августович! — пытался отбиться Алексей. — Что же вы делаете? Ведь зараза же это, самая, что ни на есть… — Молчи, Алеша, молчи! Сейчас… сейчас придет доктор. Говоря это, Огюст внес Алексея в его комнату, уложил на постель, стащил с него одежду, уже насквозь пропитанную потом, поспешно укрыл его одеялом и на одеяло кинул сверху свое пальто. — Бросьте вы, Август Августович, не надо! — прошептал Алексей, сжимаясь под одеялом в клубок и тут же распрямляясь в судорогах. — Себя не губите… Ничего тут уже не поделаешь. Видно пришла косая… Достала! — Нет! — вскрикнул Огюст с каким-то исступленным отчаянием, опять опускаясь на колени и платком вытирая мокрое лицо своего слуги. — Нет! — За все доброе вам спасибо! — тем же серьезным тоном, с лаской и жалостью глядя на него, продолжал говорить Алексей. — Видит бог, я вас любил не меньше отца-матери, кабы и живы они были… Аннушку не оставьте мою… уж не оставьте, будьте милостивы… Беременная ведь она! На вас только и надежды… Поможете? Огюст не ответил, только сжал в своей руке лихорадочно дрожащую руку Алексея. Тот улыбнулся: — Да хотя, что же это я? Точно не знаю, что вас-то и просить не надо! Храни вас господи, Август Августович! И тут мужество оставило Монферрана. Тоска и ужас затопили его душу, не оставив места ни рассудку, ни воле. Он уронил голову на край Алексеевой постели и неистово разрыдался. — Алеша, милый, не умирай! — хрипло, захлебываясь, твердил он. — Не оставляй меня, смилуйся! Да как же без тебя мне? Алешенька, друг мой! Сына бог взял — я перенес, а теперь ты… — Господь с вами! Что вы?! — прошептал пораженный Алексей. Никогда прежде он не видел на лице Монферрана слез. — Да ведь я люблю тебя, точно ты мне брат младший! — закричал Огюст и не думая сдерживать своей истерики. — Да ведь, кроме Элизы и тебя, у меня никого нет близких, никого на свете, и не было уже много лет! Алешенька, не покидай меня! Смилуйся! Все эти, уже почти бессмысленные слова вырывались у него вперемешку с рыданиями. Слезы заливали его лицо, и он не думал их вытирать. В таком состоянии его застал Деламье, примчавшийся буквально через четверть часа после того, как за ним была послана Анна. — Слава богу! — вскричал доктор, врываясь в комнату и на ходу срывая с себя шапку и распахивая пальто. — Ваша служанка прескверно говорит по-французски, и я ничего не понял, мсье. Я вообразил, что заболели вы сами. Но, черт возьми, что с вами такое?! — Спасите его, Деламье! — вскрикнул Монферран, протягивая к доктору руки, как тянут их к чудотворной иконе, моля ее сотворить чудо. — Спасите его, во имя всего святого! Я вас озолочу, я вам буду платить до конца жизни моей! Спасите! Деламье, нахмурившись, осматривал больного. В душе он был потрясен, но старался скрыть это. А сам думал: «Святая дева Мария! Да тот ли это Монферран?! Тот ли это гордый и заносчивый человек, который с таким презрительным равнодушием переносил изрядные неприятности, который без слез, с застывшим лицом и резко сжатым ртом, лишь чуть менее твердо ступая, шел за гробом своего единственного сына?! Он ли это?!» В дверях стояла плачущая Анна, которой Деламье запретил входить в комнату. За ее спиной, шепча ей какие-то утешения, пристроилась Элиза, в коридоре голосила кухарка, решившая уже, что и ее заразили холерой и она теперь непременно умрет. — Когда началось это? — спросил доктор Огюста. — Когда он почувствовал озноб и судороги? — Не знаю… Мы утром вместе были на строительстве, он здоров был. Анна, когда он?. — Два часа назад, — ответила та, всхлипывая. — В лавку сходил, пришел и говорит: «Не могу, колотит…» Сел было на стул в коридоре, а тут и скрутило его… Монферран перевел Деламье ответ Анны. Доктор хмыкнул: — М-да! Это холера, сомнений быть не может… Оставлять его в вашей квартире опасно, мсье Монферран. Квартира маловата для таких нужд. Советую увезти его отсюда. — Куда это? — Огюст поднялся с колен, переводя дыхание, но говоря уже прежним своим резким, решительным тоном. — Куда, я вас спрашиваю, а? На Сенную? В бараки?! Не позволю! Что же вы не советовали туда отправить нашего сына?! — Простите, я полагал, что здесь есть какая-то разница, — пожал плечами Деламье. — Но воля ваша. В таком случае, слушайте внимательно… Коридор весь велите посыпать известью, и немедленно. Вашу одежду снимите, умойтесь, и все, что было на вас, сожгите. И впредь умывайтесь после каждого прикосновения к больному. Вы поняли? Скажите, чтобы то же сделала и эта юная красавица, — он кивнул в сторону Анны. — Мадам пусть сюда вообще не заходит, если еще не заходила. Пошлите в аптеку вот за этими лекарствами… я пишу на листке. И сейчас прикажите приготовить горячую ванну. — Уже приготовлена, — послышался от дверей голос Элизы. — Мсье Монферран сразу приказал, и мы с Настей уже сделали… — Ах вот как! — Деламье снова кинул быстрый взгляд на Огюста. — Не так, значит, вы раскисли, как я было подумал. А то я едва не перестал вас уважать… Ну, в таком случае, сей час же и выкупаем больного, — говоря это, он скинул сюртук (пальто его давно висело в прихожей) и стал закатывать рукава сорочки. — Имейте в виду: ванны следует делать через каждые три часа, воду грейте все время. Самое важное — снять судороги и не допустить переохлаждения. Кто мне поможет? — Я, — решительно проговорил Огюст. — Вы… Хм! Впрочем, мужчина здесь действительно лучше поможет. Но, я думаю, мадам де Монферран следует уйти к себе… И приступим! VII Деламье ушел далеко за полночь. За прошедшее время у больного несколько раз бывали тяжелые приступы судорог, но ванны и принесенные из аптеки лекарства немного умеряли их силу. К ночи усилился жар, участилась рвота. — Это естественно, — сказал, уже надевая пальто, доктор. — Сейчас все зависит от его сердца. Пока, слава богу, оно работает без перебоев. До утра он продержится, а утром я снова приду. Будьте очень осторожны, мсье, — с холерой не шутят. Лекарства давайте в течение ночи через каждые полтора часа… Ну, прощайте. Он взял у двери свою палку и, прихрамывая, вышел. Он хромал всегда, но сейчас особенно сильно, проведя несколько часов на ногах. Ночь прошла в мучительной тревоге. Анна вместе с Огюстом сидела возле постели мужа и помогала делать ему ванны, хотя Огюст, помня о ее беременности, пытался запретить ей это. Элизу он умолил больше не входить в комнату больного, и она подчинилась, чтобы не волновать его больше. Тем более что в этой новой, страшной тревоге к нему вернулись и спокойствие, и воля — он отдавал распоряжения коротко и четко, как на строительстве. На рассвете у Алексея начался бред, он звал кого-то, что-то просил передать Анне, которая сидела тут же, потом забывался, но его вновь начинало рвать и лихорадить. В девять утра явился Деламье. — Температура держится, — сказал он, ощупав лоб больного. — К вечеру либо завтра утром она должна снизиться… Тогда может случиться самое плохое… Но сердце работает… М-да! Доктор не ушел на этот раз и остался до вечера, а вечером, пощупав лоб Алексея, нахмурился и сказал: — Упала температура. Сейчас начнется охлаждение, руки и ноги больного будут сводить судороги. Если мы сумеем их ослабить и вовсе прекратить, есть какая-то надежда, что ночью произойдет благоприятный кризис. Ванны сейчас станем делать через два часа, а в остальное время нужны непрерывные растирания рук и ног. Это мой метод, я уже применял его, и он дважды помог. Вы умеете делать растирания, мсье? — Покажите, как — я сумею, — коротко ответил Огюст. В течение следующих десяти часов, до наступления утра, они, сменяя друг друга, а иногда вместе растирали больному руки, ноги, бедра и грудь, в то время как Анна, кухарка и призванный на помощь дворник Игнатий таскали с кухни ведра с горячей водой, наполняя установленную в комнатке ванну, а затем, после каждого купания, опорожняя ее. На рассвете Деламье упал в кресло, задыхаясь и вытирая пот со лба: — Не могу больше, мсье… Если вы в состоянии, продолжайте растирания. У меня уже нет сил! У Огюста тоже начинала кружиться голова и дрожать руки, но он не разрешил себе ослабеть. Еще три часа, не разгибая спины, он массировал холодное, обмякшее тело Алексея и вдруг почувствовал, что оно начинает теплеть. — Деламье, Деламье! — закричал он. — Кажется, помогает! Доктор вскочил с кресла. — Черт возьми, неужели я в третий раз сумел вылечить холерного больного?! — воскликнул он с волнением. — Это неслыханная удача… Или чудо, — добавил он, пощупав пульс Алексея и посмотрев его зрачки. — Да, мсье, вижу, что крепка ваша вера… Если до вечера не случится новых судорог и температура не упадет, считайте, что он спасен. Ванны продолжайте делать. Вечером я приду. Вы поняли? — Да, — чуть слышно ответил Огюст. Он сидел на краю стула, закрыв лицо руками, и пот, стекая по его пальцам, капал на вытоптанный ковер, присыпанный сероватым порошком извести. Белокурые волосы архитектора были совершенно мокрыми… Вечером, когда Деламье торжественно уверил его и плачущую от радости Элизу в том, что теперь все обошлось, Монферран кинулся к себе в кабинет, достал из секретера три тысячи рублей (все, что там было) и вручил их доктору. Ему хотелось расцеловать его, но он удержался из одной лишь боязни передать Деламье холеру, которой он все-таки мог заразиться, ухаживая за больным. Деламье пересчитал деньги и едва не упал от изумления. — Мсье, это слишком! — пробормотал он. — Знали бы вы, что вы для меня сделали! — Монферран смеялся, хотя в глазах у него стояли слезы. — Ах, Деламье, Деламье! Перед уходом доктор еще раз зашел в комнату больного. — Ну, что и как ви себя чувствует? — спросил он, с трудом подбирая русские слова. — Спасибо, мсье, теперь уже гораздо лучше, только ужасная слабость, я почти не чувствую своих рук и ног, — на очень правильном французском ответил Алексей и еле заметно подмигнул стоящему позади доктора Огюсту. — Если бы вы знали, мсье, как я вам благодарен! — Ах ты, черт! — вырвалось у Деламье. — Не хуже иного графа… Ну, ну, любезный, я рад от всего сердца. Да, впрочем, завтра наведаюсь. Спускаясь по лестнице, Деламье оступился и едва не упал, и Монферран, поспешно подхватив его под руку, спросил: — Давно хочу узнать у вас, доктор: что же такое с вашей ногой? Отчего вы так хромаете? Я знаю, вы воевали. Значит, были ранены? Деламье усмехнулся: — Мне, мсье Монферран, повезло. Я провоевал в общей сложности шесть лет, но ранен не был ни разу. А нога моя обморожена. У меня отняты четыре пальца. И слава богу, что только пальцами отделался. Я своими руками отнимал людям обмороженные руки и ноги, и многих не сумел спасти. Монферран вздрогнул и с новым интересом всмотрелся в суровое, аскетичное лицо Деламье. — Вот оно что! — воскликнул он. — Вы… вы были… Так это?.. — Это произошло на Смоленской дороге, мсье, — ответил спокойно доктор. — Счастье ваше, что вам, как я понимаю, раньше расколотили голову, и вас минуло сие удовольствие. На другое утро прибежал перепуганный Джованни. На строительстве узнали о происшедшем, и бедняга пришел в ужас. Он искренно любил Алексея, но больше всего его тревожила Анна. Он вообразил уже, что и она заразилась. Само собою, дочь его успокоила на этот счет, а заодно уверила, что поправится и ее Алеша. — И только ничего не говори матушке! — потребовала она. Карлони с облегчением перекрестился и, подавляя трепет, решился даже заглянуть в комнату Алексея, чтобы убедиться в его чудесном спасении. Огюст, только что напоивший больного лекарством, улыбнулся своему помощнику, но тут же, нахмурившись, спросил: — Почему это вы с утра пораньше ушли с работы, сударь? Карлони махнул рукой: — Да уж не до работы тут, Август Августович. Зять-то мне не чужой… — Беда с вами, Карлони, — усмехаясь, проворчал Монферран. — То у вас жена болеет, то зять… А работа стоит. — Что делать? — Джованни развел руками. — Не надо было нанимать на службу итальянца: у итальянцев всегда много родственников. Но между прочим, вчера господина главного архитектора тоже не было на строительстве. — В самом деле? — Огюст поднял брови. — Хм! Вы правы. И все же отправляйтесь назад. А впрочем, погодите. Вместе пойдем. Я только переоденусь. — Куда ты пойдешь? — возмутилась Элиза, заглядывая из коридора в комнату через плечо Джованни. — Не надо тебе ходить: ты две ночи не спал. У тебя от лица ничего не осталось! — От моего лица всегда что-нибудь останется, — возразил Огюст. — Чертежники наши шутят, что по моему лицу можно проверять точность циркуля — уж очень хорошо окружность выходит! Больше месяца, до самого лета, Алексей пролежал в постели. На первое время Деламье совершенно запретил ему есть, зная, что желудок и кишечник, не окрепшие после смертельного испытания, могут не выдержать даже самой ничтожной нагрузки. Между тем людей, выздоравливающих после холеры, всегда мучает голод. Нередко, забывая страх смерти, они начинают просить пищи. Но Алеша выдержал и это испытание. Он даже не показывал, что ему хочется есть, а Элиза на это время велела кухарке не готовить ничего сильно пахнущего и держать дверь кухни всегда прикрытой, чтобы запах пищи не усиливал страданий больного. Когда же доктор разрешил наконец давать ему чай и бульон, то Анна стала их ему готовить вместо кухарки (ей казалось, что так вкуснее), а Огюст, вернувшись со строительства, обязательно сам относил вечернюю порцию в Алешину комнату и сам его угощал. — Это что же такое делается? — разводил руками Алексей. — Ну прямо сатурналии в Древнем Риме![57 - Сатурналии — своеобразный праздник в Древнем Риме. Длился несколько дней. В течение этого времени хозяева и рабы как бы менялись местами: первые должны были прислуживать последним.] — Поумирай мне еще, я тебе и не такие сатурналии устрою! — говорил сердито Монферран, с отеческой нежностью подкладывая подушки под спину и затылок больного, чтобы тот мог есть полусидя, не тратя лишних сил. Элиза после чудесного Алексеева спасения почти ожила. Она снова научилась улыбаться, стала разговорчивее. С начала лета она сняла траур: не хотела, чтобы ее черное платье каждый день напоминало Огюсту о случившемся. Он понял ее и, ни словом не заикнувшись об этом, тоже снял свой черный шарф… Эпидемия холеры вызвала в городе страшные волнения. Кто-то распустил слух об отравителях, о подкупленных врачах, что будто бы травят народ за деньги. Болтали и о том, что в больницы увозят здоровых людей, а в больницах морят их с помощью яда. Начались «холерные бунты», было разгромлено несколько больниц, отчего погибло множество людей: «освободители» больных заражались от «освобожденных» и умирали вслед за ними. Было убито несколько лекарей, заподозренных в отравительстве, иных из них народ стаскивал с бричек и забивал до смерти. «Холерные бунты» продолжались в городе долго, на усмирение их бросили войска, и сам император Николай, встревоженный бунтами не менее, чем холерой, явился руководить этим усмирением. И среди этих страхов и мук город жил своей жизнью, люди продолжали работать, в богатых домах бывали балы, в салонах собирались тесные компании. Комиссия по исследованию железных перекрытий для Александринского театра, в которой генерал Базен поручил участвовать Монферрану, тоже собиралась и работала. С мнением Монферрана согласились все члены этой Комиссии, проект Росси, к негодованию Базена, был ими одобрен… Так, спустя десять лет, Огюст получил возможность отблагодарить своего защитника за оказанную когда-то поддержку. А в конце августа восемьсот тридцать первого года в квартире на Большой Морской вновь появился на свет ребенок. Анна Самсонова родила девочку, крохотную, но с огромными, черными, как агаты, глазами, с черными кудряшками, с такими румяными щеками, будто их кто-то выкрасил еще прежде, чем малышка появилась на свет. Об имени долго не спорили. Элиза, пораженная ее красотой, предложила назвать девочку Еленой, родителям это имя понравилось, и вскоре состоялось крещение. Алексей был счастлив. VIII Придворный архитектор его императорского величества Андрей Иванович Штакеншнейдер вернулся домой из загородной поездки. В первых числах октября он навестил семейство: жену, двух дочек и сынишку — на даче, в Петергофе. Ему не удалось задержаться даже на два-три дня, нынче ему было не до отдыха, и в своем дачном доме он прожил в общей сложности месяца полтора за все лето. У него было множество заказов, и откладывать их Андрей Иванович не хотел. Его дела шли в гору. Только что, в сентябре восемьсот тридцать четвертого года, ему присвоили звание академика, его имя становилось все более известным, а при дворе его любили и ценили, как никого другого. Многим нравился застенчивый характер молодого зодчего, его сдержанность, граничащая с робостью, его нежелание спорить и возражать. — Кабы такой характер недавнему вашему покровителю — господину Монферрану, — заметил однажды министр двора князь Волконский, — сему господину бы цены не было, господин Штакеншнейдер! — Ему и так цены нет, — решился тогда возразить Андрей Иванович. При всей своей робости он не выносил, когда задевали дорогих ему людей, а Монферран был ему не просто дорог, он был его учитель; и Андрей Иванович прекрасно сознавал, что без Монферрана никогда не стал бы «знаменитым Штакеншнейдером». Ведь это Монферран устроил ему первые заказы, помог завести связи и, более того, внушил уверенность в себе, заставил уйти из Комиссии построения собора и работать самостоятельно. Но то было раньше, было недавно. Теперешний успех ошеломил молодого архитектора. Его стремительный взлет от чертежника Комитета по делам строений и гидравлических работ, которым он был еще пять лет назад, до придворного архитектора и академика пьянил его, вызывал радостное волнение, упоительные надежды… Впервые Андрей Иванович осознал себя не учеником великого Монферрана, а самостоятельным, зрелым мастером. Женившись в двадцать пять лет, Штакеншнейдер боялся, что не сумеет обеспечить семью, не найдет в себе сил столько работать, чтобы вырастить детей и дать им достойное воспитание и образование… Теперь, в тридцать два года, он был богат. Прежнюю свою квартиру он сменил на большой и удобный особняк на Миллионной улице. А еще раньше, в прошлом году, уступив просьбам жены, он купил дачу в Петергофе. «Ничего, ничего, — подумал Андрей Иванович, входя в свой просторный кабинет и с наслаждением погружаясь в кресло перед рабочим столом. — Буду много работать, буду много зарабатывать, и все у меня будет. Главное — удержаться на этой высоте, не потерять заказы, расположение императора. Главное — подняться еще выше…» Дверь кабинета бесшумно отворилась, в нее заглянул лакей, только что разбуженный хозяином, приехавшим поздно, и оттого медлительный и сонно-недовольный. — К вам пришли, — сообщил он уныло. — Изволите принять? «Это еще к чему? — сердито подумал Андрей Иванович. — Не успел в дом войти, и вот уже… Ох, слава!» — Проси! Лакей исчез, и через несколько мгновений дверь раскрылась шире, и на пороге кабинета, к изумлению хозяина, появился Монферран! — Добрый вечер, сударь мой! — проговорил он, небрежно кидая цилиндр и трость на каминную доску. — Поздно я? Не прогоните? — Август Августович… что вы! Боже мой, да я рад ужасно… Милости прошу! Петр! Свечи сюда! И вина, вина неси, поживее! — Не надо бы! — Огюст махнул рукой и без приглашения сел, вернее, упал на стул. — Какое еще вино: я чуть не сутки на ногах, голова и так почти не работает… — Что-нибудь случилось? — спросил Штакеншнейдер, привставая в кресле, но не решаясь встать и уступить его учителю: Монферран всегда подшучивал над его щепетильностью. — Вчера ведь опять вода поднялась выше всякого безобразия, — морщась, сказал Огюст. — Меня с собрания из Академии вытащили. И слава богу, а то там, как водится, уже с дел на болтовню переходить начали… Оказалось, на строительстве в подвальных галереях вода появилась. И много! Я чуть с ума не сошел: откуда ей взяться? Все было рассчитано, никогда такого не случалось прежде, а уж строим, сами знаете, сколько… Всю ночь, как крыса, по подвалу бегал, искал, откуда течет? А утром сообразил наружу выйти. И так ругался, что едва мрамор со стен не посыпался… Какой-то болван догадался как раз со стороны Мойки колодец сажени в три вырыть, да под самой стеной! Объяснили: дескать мусор вывезти не смогли, боялись оставлять, решили зарыть тут же, да вот-де не успели. А наводнение успело! Спрашиваю: кто отдал такое распоряжение? Молчат мастера, мерзавцы! А рабочие их боятся и тоже молчат… Все равно ведь узнаю, и мало ему, дураку проклятому, не будет! К полудню только сегодня воду откачали, а мне уже к заказчику ехать. Только-только домой забежал пообедать. Я ведь теперь переехал к строительству вплотную. Из окон его вижу. — Вы дом купили? — обрадованно спросил Андрей Иванович, глазами указывая вошедшему слуге, куда поставить жирандоль[58 - Жирандоль — настольный подсвечник с несколькими розетками и с декоративной художественной отделкой.] и поднос с вином и бокалами. — Я думал, вы знаете, — улыбнулся Огюст. — Впрочем, откуда же, почти не видимся… Да, купил наконец. Маленький такой особнячок двухэтажный, на набережной Мойки. Вдова одна продала, недорого. Дом ведь старый, его еще перестраивать придется. А у меня теперь хоть денег и много (государь мне за колонну кроме Владимира 3-й степени целых сто тысяч пожаловал — деньги невиданные), но лишних тратить тоже не хочу: у меня мечта давняя — хочу собрать себе коллекцию античной скульптуры, камней… — А супруге вашей дом понравился новый? — спросил молодой человек. — Больше, чем мне! — рассмеялся Монферран. — На тебя, говорит, похож. Я было обиделся: «Потому что маленький, да?» А она: «Нет. Чистый, гордый, на других не похож и уверен в себе…» Мне, говорит, в нем хорошо будет. Потом, немного нахмурившись, Огюст добавил: — Впрочем, ей бы везде показалось хорошо… Прежняя квартира давила нас обоих… Вы ведь знаете, почему. Андрей Иванович знал и ничего не стал спрашивать. — Хотите, я распоряжусь чай или кофе? — робко спросил он. — Или давайте-ка поужинаем, пожалуй! Будете? — Нет, спасибо, — решительно отказался гость. — Вы с дороги, вы и ешьте, а я только чашку чая, если можно. Дома поужинаю. Я ведь зашел-то вас поздравить с новым вашим повышением. Мы ж не виделись с тех пор, как вас избрали академиком! Ну так вот, примите мои поздравления! И прежде чем смущенный Штакеншнейдер успел как-то среагировать, его учитель стремительно поднялся и, подойдя к креслу, без всяких церемоний обнял и расцеловал молодого человека. — Ах, Август Августович! — Андрей Иванович вскочил, едва не потеряв при этом очки и ужасно покраснев. — Ах… Да стоило ли… Спасибо! — Стоило! Стоило! — Синие глаза Огюста улыбались еще ярче и радостнее, чем лицо. — Вы — огромная умница! А еще не хотели уходить из архитекторских помощников, боялись… Это вот вам к случаю. Не обидитесь? С этими словами он положил перед молодым человеком на столик небольшой рисунок, скромно оправленный в темную рамку. Штакеншнейдер посмотрел и ахнул. То был он сам в полный рост, облаченный в римскую тогу, и с лавровым венком на голове. Он стоял на высоком античном пьедестале. Хотя, нет, не античном. Пьедестал этот, простой и благородный, был украшен изысканно, торжественно, обрамлен гирляндами, окружен букетами тонких стройных колонн, а вокруг него пышно цвели розы, и лишь один розовый куст не цвел, а осторожно всползал тонкой лозой на белый мрамор постамента, коварно впиваясь в него крохотными острыми шипами. Рисунок был закончен, прост и при этом так небрежно совершенен, что восхищенный Штакеншнейдер испытал на мгновение жгучий стыд. «Чего стоят все мои тщательно проработанные чертежи, мои роскошные интерьеры рядом с этой изящной шуткой гения?» — подумал он с чувством отчаяния. И тут же: «Он, он пришел меня поздравить! Он, который меня создал… А я… Я забыл его поздравить с открытием монумента на Дворцовой!» — Август Августович! — выдавил молодой человек, весь пунцовый, прижимая к себе рисунок, словно драгоценную вазу или бокал. — Это… Вы… Я не могу вам выразить… я говорить не умею! — Строить умеете! — спокойно и радостно воскликнул Монферран. — Ах, нет, нет! Ну, что я еще такое? Я никогда не буду даже и вполовину, как вы… Я ведь не успел тоже вам сказать… Нет, не то… Я забыл, неблагодарный, вам принести мои поздравления! Ваша колонна… О ней теперь говорит весь Петербург. А будет говорить весь мир! — Вы думаете? Глаза Огюста вдруг погасли. Он словно ушел на несколько мгновений в себя, в свои воспоминания. И вспомнил не свой недавний триумф — открытие монумента победы, а те пять лет, что он его создавал. Колонна… Боже, чего она стоила! Архитектор вспомнил, как два года пятьсот человек рабочих выламывали в Пютерлаксе колоссальный стержень памятника, как сражались они изо дня в день со стеною гранита, как он не давался их усилиям, как наконец уступил… Потом ему вспомнилось, как при погрузке на баржу из-за крошечной ошибки в расчете произошла авария, как надломились дубовые бревна и темно-красный стержень монолита заскользил с берега и, будто в кошмаре, баржа накренилась, а монолит застыл, повис между баржей и причалом, грозя рухнуть, погрузиться в воду, погубить адский труд… Монферран не мог ясно припомнить своих действий в те часы. Он растерялся, почти потерял голову. Катастрофа готова была поглотить его работу, уничтожить его славу, его торжество. Он, быть может, и не совершал никакой ошибки; быть может, это была случайность… Но что скажет начальство? Его недруги? Наконец, царь?!.. В смятении архитектор на первом же судне ринулся в Петербург. Он надеялся договориться с заводчиком Бердом о найме его парового судна, с помощью которого (безумная надежда!), быть может, удастся силой парового буксира осторожно подтолкнуть баржу к берегу… Берда он не застал, потерял время понапрасну. И вскоре его догнало известие, что благодаря сообразительности обер-камергера графа Литта, руководителя работ, вовремя призвавшего из ближайшей крепости на помощь рабочим взвод солдат, удалось все-таки погрузить монолит целехоньким! Узнав это, Огюст едва удержался, чтобы тут же не заплакать от облегчения. Уже потом ему сообщили, что из-за всего пережитого Литта получил нервное расстройство и всерьез захворал. Архитектор сам поехал его навестить и стал извиняться за свое бегство. Но Юлий Помпеевич не считал его виноватым, и они расстались в наилучших отношениях. Дальше была транспортировка столба на специально построенном для этого судне, выгрузка и доставка на площадь, затем триумфальная установка шестисотпятидесятитонной колонны, на которую пришел смотреть чуть не весь город… Один, без Августина Бетанкура, рассчитал теперь Монферран свои подъемные механизмы. И все прошло без единой осечки![59 - Приводятся подлинные эпизоды, связанные с установкой Александровской колонны.] — Вам она тоже нравится, Андрей Иванович, — спросил Огюст Штакеншнейдера, — колонна эта? — Разве она может кому-нибудь не понравиться? — изумился такому вопросу молодой архитектор. — Она совершенна… Ее формы, цвет, пропорции, сама эта фантастическая монолитность — доказательство невозможного! Ведь два года назад прямо на площади люди пари заключали, что не поднимется она… Разве человек может поднять такого колосса? — С божьей помощью, со знаниями и с опытом человек может очень многое, мой друг, — задумчиво и чуть насмешливо произнес Монферран, — многое, но не все, разумеется… И самое страшное — думать, что все можешь, тогда не сможешь ничего. Я знал, что подниму ее, но за те час двадцать минут, что она поднималась, мне двадцать раз хотелось убежать с площади, а то и просто упасть в обморок! В памяти его в это время возник гигантский деревянный помост, громоздящиеся на нем леса, синие мундиры солдатского оцепления, а за ними — необъятная масса напряженных, испуганных, неподвижных или возбужденно гримасничающих лиц… И посреди всего этого — лежащая колонна, громадная и грозная своей несокрушимой тяжестью. Накануне этого дня она несколько дней подряд ползла по специальным помостам, сконструированным Монферраном заранее, ползла от причала к площади, взбиралась на этот невиданный помост, вползала между стойками лесов. И вот теперь ей предстояло встать перед изумленным Петербургом во весь рост. С нарядного балкона подмостков, специально сооруженных перед дворцом, махнули платком, и архитектор, поняв этот знак, подошел к подмосткам, поднялся по ступеням. (Эти парадные сооружения на один день он тоже сам проектировал, рисовал их декор. Подмостки удались на славу, и было жалко, что их вот-вот разберут…) Его императорское величество сидел в своем кресле, как всегда, неподвижно и прямо. В этот день чересчур прямо. В обращенных на площадь глазах Николая Огюст прочитал скрытое напряжение и тревогу. Движением руки император подозвал архитектора поближе и чуть слышно спросил, стараясь ненароком не бросить взгляд на соседний балкон, где толпились высокие иностранные гости: — Вы действительно уверены, что это возможно, Монферран? А если она упадет? — Не упадет, ваше величество, — архитектор говорил тоже совсем тихо и по-русски, дабы соседнему балкону не удалось подслушать ни слова. — За механизм я ручаюсь и за рабочих тоже. Позволите начинать? Я все проверил. Все и всех. Напряжение, которое в эти минуты владело Николаем, и которое он так стоически скрывал, прорвалось вдруг коротким удивленным смешком. — Хм! А я был уверен, что вы по-русски почти не говорите… А вы вон как… Начинайте! Потом был удар колокола, единый дрожащий вздох толпы, единовременный шаг тысячи двухсот рабочих, единовременный толчок их рук, кажется слившихся с чугунными рычагами кабестанов. Вороты вращались бесшумно, без скрипа, как при подъеме колонн собора. Сначала казалось, что только канаты скользят по барабанам воротов, а колонна продолжает лежать не шевелясь. Но вот кто-то с царского балкона ахнул: — Двинулась! Ах, двинулась! — Идет!!! — простонала толпа. Медленно и торжественно, будто невиданный стебель примятого ветром цветка, выпрямлялась, вставала колонна. Солнце играло в ее зеркальной полировке, она бросала густо-красные блики на помост, на толпу, на застывшие над нею в изумлении, в безветрии облака… Час двадцать минут… И множество людей, заполнивших площадь, услышали вдруг ровный и спокойный голос архитектора: — Все. Стоп. Стоит. — Стоит!!! — пронесся над площадью громоподобный рев. — Стоит окаянная! Ур-р-р-ра!!! Точно в столбняке, ничего не понимая, не веря себе, Монферран смотрел на гранитный монолит и повторял про себя, будто стараясь в этом увериться: «Стоит… стоит… Шестьсот тонн… Стоит!» Потом он понял, что надо обернуться к царскому балкону и поклониться. И увидел еще одно чудо: стояла не только колонна, стоял и царь. Правой рукой Николай Павлович стискивал борт своего мундира так, что бриллианты его орденов уже впились ему в ладонь, а левую все еще держал на ручке кресла, и пальцы его были белее мела, как и лицо. Заметив наконец поклон архитектора, царь опомнился и, нагнувшись над перилами балкона, уже никого не стесняясь, воскликнул: — Вы обессмертили себя, Монферран![60 - Эта фраза была действительно произнесена Николаем I.] Огюст опять поклонился, с трудом перевел дыхание. Потом, подняв руки, махнул сжатыми над головой кулаками толпе рабочих: — Спасибо всем! Спасибо! Потом были еще два года работы. Были споры со специальной комиссией, собранной для обсуждения проекта памятника, борьба с ненужными, иногда нелепыми предложениями… Памятник он сделал таким, каким хотел, каким увидел в своем воображении, каким нарисовал на белом чертежном листе в окончательном варианте. И вот она есть, его колонна… — Такого монумента не знали прежде ни Древний Рим, ни Италия, ни Франция! — продолжал говорить Штакеншнейдер (как всегда, от возбуждения он стал чуть-чуть заикаться). — Я был в Академии на другой день после открытия памятника. Слышали бы вы, Август Августович, как они все говорили… Все: и те, кто завидуют, и те, кто любят вас! Оленин сказал, что колонна не только символ победы в той страшной войне, но и символ победы молодого русского искусства, доказательство того, что оно не заимствует уже идеи у Европы, а несет в мир свои, свое осмысление прекрасного! Ведь вы создали свой собственный канон, абсолютно новый! — Ну, ну, ну, это уж слишком! — розовея, воскликнул Монферран. — Куда поехали… Канон… Я же только доказал, что человеческий глаз умеет верно оценивать изменения пропорций в зависимости от расстояния, что не надо поэтому делать ствол памятника уже, начиная от трети высоты, а можно сужать его от основания, сразу, и это будет красивее и правильнее. — Но и Витрувий[61 - Витрувий (2-я половина I в. до н. э.) — крупнейший римский архитектор и инженер, автор известного сочинения «Десять книг об архитектуре» (единственный дошедший до нас античный трактат на эту тему). Труды Витрувия высоко ценились в эпоху Возрождения и были своеобразным учебником для архитекторов эпохи классицизма.], и Палладио[62 - Палладио Андреа (1508–1580) — крупнейший итальянский архитектор эпохи Возрождения, один из выдающихся теоретиков архитектуры.] давали иной расчет! — проговорил Андрей Иванович. — Они ошибались, — просто сказал Монферран. — Ой, ну что вы на меня так смотрите? Неужто думаете, я Витрувия не уважаю и не боготворю Палладио, как и вы? Да только не ошибается, сударь мой, один Господь Бог. Еще, прости меня господи, круглый дурак никогда не ошибется, потому как сам перед собою всегда прав. — Август Августович, — вдруг жалобно произнес Штакеншнейдер, снимая и протирая очки, чтобы не видеть в этот момент лица учителя (без очков он вообще ничего не видел), — Август Августович, я давно вас ни о чем таком не просил… Мне стало казаться, что я могу сам… Но я не могу! Позвольте мне вам через несколько дней кое-что показать… У меня заказ один есть интересный, но я, я боюсь, что он у меня плохо идет… Можно принести рисунки и чертежи? — Академик просит совета и консультации у почетного вольного общника Академии, у недоучки и рисовальщика! — Август Августович… Я же никогда!.. — Да, да, милый Андрей Иванович, вы никогда, и я это помню! Несите свои рисунки, я посмотрю, конечно, но ей-богу, вы себя недооцениваете. Вы — большая умница! Ну где, черт возьми, ваш обещанный чай? Или, бог с вами, наливайте вина. Выпьем за вас, за меня, за нас, за архитектуру, да я и пойду, а не то мне Алеша взбучку устроит: он же знает, что я ночь не спал… А поскольку он у меня теперь в доме управляющий — фигура знатная, то и командует нами всеми крепко… И он улыбнулся, вспоминая недавний разговор с Алешей. Они переехали в новый дом в середине сентября. Тут же пришлось покупать новую мебель, дополнительно нанимать прислугу: кучер и горничная у них уже были, но потребовался еще дворник, вторая горничная, новый лакей, новая кухарка. Составили штат прислуги, и Алексей был отныне назначен управляющим домом и всем хозяйством, так что остальной прислуге полагалось теперь именовать его только Алексеем Васильевичем. Перед тем между ним и Огюстом произошел серьезный разговор. — Смотри, Алеша, — говорил архитектор, втайне страшась, что слова его возымеют действие. — Ты, по сути дела, получил классическое образование. Языки знаешь, историю старую и новую, в математике разбираешься, в философии. Так к лицу ли тебе, человеку умному, ученому, чай и кофе мне в кабинет носить и прислугой командовать? Подумай. — Вы к чему клоните? — сурово, почти с обидой спросил Алексей. — А к тому, что тебе хорошо бы найти службу по знаниям твоим и способностям. Я могу тебе устроить. У меня связи теперь есть. — Прогнать хотите? — уже резко воскликнул Алеша. — Не нужен стал, что ли? Или провинился в чем? — Дуралей! — вспыхнул Огюст. — Кажется, русским языком тебе объясняю. — Да, язык вы выучили, — Алексей усмехнулся, посмотрев в глаза хозяину, — а иной раз не понимаете… Да полно! Я не верю, чтоб Вы хотели со мной расстаться, Август Августович. — Что ты?! Я, конечно, не хочу, — честно сознался Монферран. — Я без тебя не то что как без рук, а просто как без головы, Алеша. Но только твоя судьба мне тоже небезразлична. Подумай, а! Ведь даже дети от родителей уходят. — Дети от родителей уходят, а я от вас не уйду! — просто сказал Алексей. — И нечего гнать меня, я не кот уличный! Если вам небезразлична моя судьба, так и поймите, что она навеки рядом с вашей. Если нужен, оставьте при себе. — Ну что ж, — с явным облегчением воскликнул архитектор. — Воля твоя, как ты сам говорить любишь. Хочешь — оставайся. Но только помни: теперь ты все-таки управляющий, это уже должность солидная. Изволь купить себе цилиндр и трость. — Слушаюсь! — Алеша улыбнулся, должно быть представив себя в цилиндре. — А что за физиономия у меня будет? — Будет не хуже, чем у других, — отрезал Огюст. И на том их разговор закончился. IX — Так что же, Август Августович, я, ежели позволите, вас провожу? — робко спросил Штакеншнейдер, когда его гость, выпив с ним по второму бокалу, заторопился домой. — Вы ведь без кареты… — Мне близко, стоит ли, — пожал плечами Монферран. — А хотя, если вам угодно… Идемте! Выйдя на улицу, они обнаружили, что ненастный, ветреный вечер сменился еще более ненастной ночью. Тяжелые тучи нависли таким плотным покрывалом, что сквозь них не видно было уже ни одной звездочки, ветер усилился и выл, как бешеный, носясь над мостовой и тротуарами, швыряясь пригоршнями листьев и высоко поднимая их над землей. В тусклых пятнах слабого фонарного света эти листья мелькали, как будто летучие мыши. — Ч-черт побери, вот это ночка! — возмутился Огюст, поднимая воротник и туже надвигая цилиндр. — Ох, чует мое сердце — опять вода полезет вверх… Андрей Иванович, ей-богу, шли бы вы назад! — Нет, нет! — решительно возразил Штакеншнейдер. — Я не боюсь ветра. Позвольте вас под руку… Ветер дул им навстречу, и они шли, не разговаривая, держась один за свой цилиндр, другой за фуражку, опустив головы. Между тем, как назло, непогода усиливалась. Самое удивительное и, пожалуй, страшное произошло, когда архитекторы вышли на Дворцовую площадь. Едва они, обогнув экзерциргауз, разом, не сговариваясь, подняли взоры, чтобы увидеть в блеске фонарей новую колонну, как ветер вдруг сник, будто его и не было, и прогремел оглушительный гром. Небо прямо над колонной раскололось, алая трещина вспыхнула в нем, и фигура ангела со вскинутой рукой, поднятым крестом будто окунулась в пламя, а красный ствол колонны засиял, точно вырезанный из граната или сердолика. И новый грохот, страшнее прежнего, раскатился над тучами, и, казалось, от него содрогнулась вся площадь. — Что это?! — пролепетал пораженный Андрей Иванович. — Господи Иисусе! Гроза! Гроза в октябре! — вскрикнул Огюст и, охваченный разом восторгом и необъяснимым страхом, перекрестился, не отрывая глаз от колонны, чтобы еще раз при новой вспышке молнии увидеть это чудо… Однако следующая молния, хотя и озарила вновь площадь, сверкнула уже правее, над Адмиралтейством, а следом за грохотом грома на землю внезапно, нежданно рухнула настоящая стена сокрушительного осеннего ливня. — А! Чтоб ты пропал!!! — хором вскричали оба архитектора и, не видя более близкого убежища, со всех ног ринулись к арке Главного штаба, чтоб под ней найти спасение. Под арку они вбежали уже совершенно мокрые. Штакеншнейдер к тому же ничего не видел: дождь залил стекла его очков, и молодой человек, вытащив платок, принялся протирать очки. Его спутник в это время, сняв цилиндр, пытался стряхнуть воду с его полей, а заодно и с воротника пальто, откуда она неумолимо стекала ему на шею (шейный платок у него был уже насквозь мокрый). — Вот, вот, будет же наука, как в Петербурге из дому без зонта выходить! — послышался рядом с ним чей-то пыхтящий, недовольный голос. Архитекторы обернулись. Под аркой, кроме них, прятались еще человек шесть-семь поздних прохожих, застигнутых внезапной грозой. Слова же исходили от стоявшего рядом пожилого господина, необъятно толстого и вроде бы довольно добродушного человека. Его раскрасневшееся лицо в окружении громадных седых бакенбардов являло редкое сочетание тонких благородных черт и расплывчатой тяжеловесности, виной тому была, конечно, его чрезмерная полнота. При этом у него были прекрасные огромные голубые глаза, мудрые, светлые и добрые, под сердитыми толстыми бровями. «Какой чудесный старик!» — подумал Монферран. И учтиво ответил на замечание «товарища по несчастью»: — От зонта, сударь, сейчас немного проку: вот вы с зонтом, а ноги вымочили насквозь… Карету надо бы вам. — Пустое! — махнул рукой толстяк. — Уж не простужусь. Попарю ноги после да и буду себе здоров, милостивый государь. А постоять здесь с полчасика стоит: вот лишний раз полюбуюсь на сию красоту, порадуюсь!. И он жестом указал на колонну, которую в этот момент озарила новая вспышка. — Ведь как такое чудо объять! — продолжал толстый господин, улыбаясь, отирая воду с краев пелерины и глубоко вздыхая. — Ведь чудо есть… Видели вы, как ее ставили? — Видели, — подавляя улыбку, ответил Монферран. — Видели! — воскликнул Андрей Иванович. — И кстати… Огюст довольно невежливо дернул его за рукав, и молодой человек умолк. Но толстый господин даже не заметил этой заминки. На него нашло вдохновение, и он заговорил, глядя на памятник и лишь искоса бросая взгляды на неожиданных своих собеседников: — Не могу забыть, господа, как вся площадь кричала «Ура», когда поднялась колонна. Словно единую силу тогда ощутили в себе все! А теперь, спустя два года, когда монумент обрел нынешний облик, когда открытие его состоялось, он восхищает уже не просто как одна из вершин искусства, он стал одним из великих символов для всей России. Это не только мое мнение, господа. Я общаюсь, слава богу, со многими людьми самых различных убеждений и взглядов — знаете, ныне у культурной общественности в моду вошло иметь разные взгляды, именовать себя по-разному, будто от этого суть искусства перемениться может… — так вот, почти все, как бы по-разному ни мыслили, об этом памятнике говорят едино: «Не во славу царя сей монумент, но во славу России, победившей России, народа ее!» Ведь вот в Париже Вандомская колонна — памятник победам Наполеона, именно Наполеона. И статуя его увенчала ее, и сама колонна — постамент для его величия. Площадь ее как бы обрамляет. А здесь — ангел венчает колонну, ангел с крестом, поправший змею, врага ненавистного. И рука его воздета к небу, и колонна не вправлена в площадь, а возносится над нею, над дворцом, над его земным величием… Сказав так, он слегка осекся, бросив на слушателей взгляд, в котором мелькнул осторожный вопрос: «Как поймут-то?» Снова сверкнула молния, и старик увидел, что лицо Монферрана покрыто румянцем, а глаза сияют торжеством. Однако понять истинную причину его восторга толстяк не мог, а потому подумал совсем другое. — Вы, я вижу, тоже участник военной кампании? — спросил он, улыбнувшись. — Воевали в двенадцатом? — В двенадцатом нет, — покачал головой Огюст и тоже улыбнулся. — В тринадцатом и четырнадцатом, сударь. Но… не в той армии! Штакеншнейдер подавился смешком, увидев изумление на лице толстого господина, который теперь только заметил французский акцент своего собеседника и понял, в чем дело. — Вы… вы француз?! — воскликнул он. — Да, — ответил Огюст, — и не вижу в этом ничего дурного. — Помилуйте, само собою! Но… но тогда ваш нынешний восторг мне не совсем понятен… Извините, я, быть может, не то сказал… — То! — воскликнул архитектор, и его звенящий голос перекрыл новый, уже немного отдаленный удар грома. — То, что я хотел бы услышать, милостивый государь! В эту минуту Огюст вспомнил необычайно отчетливо один разговор, одно событие, происшедшее два года назад. Тогда, в октябре тридцать второго, два месяца спустя после своего триумфа — подъема колонны, он решился однажды на целый день уехать с Элизой в Петергоф. День был будний, и петергофский парк оказался пуст. Погода стояла ясная, такая приходит иногда в конце осени после бесконечных дождей. Холодный и чистый воздух был горек от запаха опавшей листвы, но еще не все листья облетели, и от легкого ветра то один, то другой мертвый лист, покачиваясь, слетал на желтеющую траву. Элиза и Огюст шли по аллее мимо давно угасших фонтанов и молчали, радуясь, что наконец оказались вдвоем. В конце аллеи, ведущей к павильону Марли, появилась темная мужская фигура, и Огюст вдруг издали узнал этого человека — это был Росси. Незадолго перед тем среди архитекторов разнеслась весть, которая привела Монферрана в негодование: стало известно, что Карл Иванович по распоряжению двора был официально уволен от всех занятий. Это случилось после многократных его ссор с императором Николаем, который не переносил гордости и чрезмерной независимости Росси. Покуда тот достраивал Александринский театр, его не трогали; когда же театр был открыт, просто избавились от строптивого зодчего. Огюста это не удивило: чего-то в этом роде он ожидал. Но мысль о том, что человек, застроивший чуть не половину Петербурга, один из величайших мастеров века, преспокойно выдворен за дверь, будто провинившийся школьник, вызвала в нем бурю, которой не было выхода, ибо он отлично сознавал, что высказывать негодование коллегам бесполезно (многие негодовали вместе с ним), а говорить с начальством, тем более с царем, бессмысленно… Встреча в Петергофском парке почти напугала Монферрана: он не знал, как вести себя с Росси, который, как ему казалось, может упрекнуть его в безучастности… — Ты что? — спросила его Элиза, чувствуя, что он слегка вздрогнул. — Кого ты там увидел? — Это Росси, — тихо ответил он. Карл Иванович шел по аллее в расстегнутом пальто, держа в руке свою шляпу. Лицо его, окруженное облаком седеющих кудрей, показалось Монферрану необыкновенно усталым и постаревшим. Взгляд темных глубоких глаз был спокоен и отрешен. Он словно ничего вокруг себя не замечал. Однако поравнявшись с идущей ему навстречу парой, он посмотрел в ее сторону и, узнав Огюста, с улыбкой шагнул к нему в тот самый миг, когда тот уже снимал шляпу, решившись окликнуть погруженного в задумчивость архитектора. — Август Августович, здравствуйте! — протягивая руку, воскликнул Росси. — Как, право, приятно вас встретить! Мы так давно не виделись. Как поживаете? — Здравствуйте, Карл Иванович, благодарю вас! — Огюст ответил на рукопожатие и попытался улыбнуться. — Я тоже рад вас видеть. — Вы меня представите мадам де Монферран? — спросил Росси, с явным восхищением глядя на покрасневшую Элизу. — Мы до сих пор ведь не знакомы. Огюст повернулся к жене: — Дорогая моя, разреши представить тебе человека, которого ты можешь встретить всюду в Санкт-Петербурге: Карл Иванович Росси. Элиза протянула архитектору руку: — Здравствуйте! Я рада. Я знаю вас. И не знаю… Простите, русский у меня ужасен! — Так будем говорить по-французски, — улыбнулся Карл Иванович, коснувшись губами белого шелка перчатки. И опять обернулся к Огюсту: — Мсье, перед вами мне следует извиниться. Дела мои в последнее время идут мерзко, я стал потому рассеян и неучтив. Я даже толком не поблагодарил вас два года назад, когда вы меня так выручили с вашей Комиссией. Я бы без вас не достроил театра. А это было делом моей чести. Вы не дали опозорить меня. — Довольно! — почти сердито прервал его Монферран. — В Комиссии я был не один, да и при чем тут я? — При том, что теперь с вами не смеют не считаться. — А с вами… — воскликнул Огюст и умолк, не зная, как продолжить. Элиза тронула рукой его локоть: — Анри, если можно, я немного посижу на скамейке. Я что-то устала. Побеседуйте без меня. Мсье Росси, вы меня извините… — О, конечно, мадам! Огюст взглядом поблагодарил жену за эту невинную уловку. Элиза никогда не уставала ходить. Она уселась на скамью, и на ее шляпу сразу опустился оранжевый кленовый лист и затрепетал на вуали. — Она очень красива! — сказал Росси, когда они отошли по аллее немного дальше. — Простите, я понимаю, это нескромно… — О нет, я рад это слышать! — возразил Огюст. — И рад, что наши вкусы совпали и здесь. А как поживает ваша супруга? — Благодарю. Соня уехала в Ревель вместе с детьми. Со мною здесь только старший, Саша. Так все-таки легче. Я здесь снова кругом должен и, что теперь делать, не представляю… Последние фразы Карл Иванович снова произнес по-русски, и в словах его, и в тоне, и в голосе наконец прорвалась невыносимая горечь. Монферран посмотрел на Росси, и у него сжались кулаки. — Мерзавцы! — размахнувшись, он концом трости сбил несколько листьев с нависшей над дорожкой ветки. — Господи, да что же это такое?! — Карл Иванович, что можно сделать, а? — Ничего нельзя, — просто сказал Росси. — Не может быть — вырвалось у Огюста. — Я… У меня была мысль обратиться к государю… — Ни в коем случае! — зодчий, казалось, даже испугался. — Не вздумайте, Август Августович, ради бога! Только хуже сделаете… Со временем все образуется, и уж совсем без работы я не останусь! А поднимется шум — станет вовсе скверно. Однако же, спасибо вам за одну только вашу доброту. Некоторое время они шли молча, потом Росси спросил: — Когда вы собираетесь закончить памятник на Дворцовой? Монферран пожал плечами: — Хорошо, если года через полтора. А то и через два. Вот уж сам столб стоит, а Комиссия передралась, как всегда, из-за мелочей. Спорят, как малые дети, золотить или не золотить ангела и на сколько вершков опустить пьедестал. Меня не слушают, да только я же все равно сделаю все по-своему. Вот дождусь, пока они устанут спорить и угомонятся, а потом каждого уверю, что именно к его мнению и прислушиваюсь. Росси рассмеялся: — Господи, до чего вы умны! Мне бы так уметь обходиться!.. — Вы не точны в выражениях, — с иронией проговорил Огюст. — Следует сказать не «обходиться», а «изворачиваться». Я всю жизнь изворачиваюсь — скоро стану уже как змея. И вы это полагаете достоинством? — Да, — твердо ответил Карл Иванович, и взгляд его честных глаз не оставлял сомнения в его искренности. — Главное для нас с вами добиваться своего, ведь так? От нас слишком многое зависит, мы не имеем права из гордости либо упрямства терять завоеванное и уступать место бездарностям… Вы думаете, я не жалею о своем несчастном характере? О-о-о, еще и как! Сейчас бы мне столько надо было сделать, у меня такие планы в голове, а я, как последний осел, восстановил против себя всех, не исключая императора, и остался не у дел… Хорош же! Что было проку хлопать перед носом царя дверью? — Вы хлопнули у него перед носом дверью?! — в восторге вскричал Огюст. — Как это, должно быть, было приятно! Как я завидую вам! — Ах, ну что вы… — Росси сморщился. — Вспомнить тошно. Идиот! Но не будем об этом. Лучше о колонне. Я слышал, на вершине ее будет все-таки не статуя императора Александра, а ангел? — Да, конечно, — подтвердил Огюст, — ангел с крестом, попирающий змею. Я с самого начала так решил. Войну ведь выиграл не только Александр I, не так ли? Карл Иванович посмотрел на него с некоторым изумлением и ничего не ответил. Но Огюст хорошо понял его взгляд. — Вас удивляет, — спросил он, — что я, француз, спроектировал этот памятник? —Вам поручили его проект, — сказал Росси, — и вы… — Нет! — резко прервал его Монферран. — Не в этом дело. Я хотел его поставить! — Вы? — Да. А отчего вас это так удивляет? По-вашему, это не патриотично? А? Его любимое мальчишеское «а» прозвучало с таким вызовом, что Росси невольно поглядел на него с улыбкой. — Я думал, вам это безразлично, сударь, — сказал он. — Все так думают, — усмехнулся Огюст. — Иногда я и сам так думаю. В жизни я чаще поступаю, согласуясь с соображениями выгоды, а не чести. В Россию я приехал ради денег и славы и потому, что мне некуда было деваться… Это правда! Но я узнал эту страну, полюбил ее народ и понял, что он заслуживает памятника. А вы как думаете? — Я уверен в этом! — решительно сказал Карл Иванович. — Разве я не создал прелюдии для вашего ангела? Тоже не с холодным сердцем, уверяю вас. Я не русский, как и вы, но я всю-жизнь здесь строю… Наверное, камень соединяет прочнее всего остального. Я стал чувствовать себя россиянином. — А я нет! — воскликнул Огюст. — Тридцать лет — не десять, сударь. Я приехал в Россию уже взрослым и не могу переродиться. И вот поэтому я так хочу сделать этот памятник. Это, если хотите, искупление, хотя я никому никогда этого не говорил и никому никогда не скажу, разве что Элизе или Алеше, слуге моему и другу, у которого дед убит под Бородином, а отец на Березине. Я француз, сударь, и в этом все дело. Он остановился, поворошил тростью листья на газоне и оглянулся, закусив губы, уже сожалея о порыве этого несвойственного ему откровения. Росси, поймав его взгляд, сказал: — Как мне приятно, Август Августович, что вы со мною так прямодушны. — Не до конца, — покачал головой Огюст. — Я просто хочу перед вами выглядеть лучше. Уверю вас: я думаю и о ста тысячах, что мне обещаны царем за эту колонну. — Но это же само собою! — Росси развел руками. — Знали бы вы, сколько я сейчас думаю о деньгах… У-у-у! Больше, чем об архитектуре. И ведь два года назад имел в руках сто тысяч государственной премии, пожалованной за тридцатилетнюю службу придворным архитектором, ну и на что эти сто тысяч ушли? На долги, опять на долги, будь они прокляты! Но что делать: десятеро детей! Огюст вновь замедлил шаги, искоса глянул на смущенное лицо Росси и махнул рукой, улыбнувшись какой-то потерянной улыбкой. — Вы святой человек, Карл Иванович! — воскликнул он. — Ну как вы живете, а? Я бы не мог так жить! Я для себя живу. — И я для себя, — твердо сказал Росси. — И все для себя живут. Это только кому что надобно. А нам с вами надобно одного и того же, Август Августович, я же знаю. Значит, и вы живете, как я. Вам только кажется, что иначе. Вот мы с вами площадь сделали. Ведь сделали же! Не осрамились перед самим Растрелли! А главное, молодым дали пример: показали, что есть зодчество, что есть ансамбль. Иные все болтают, что ансамбль нерушим лишь тогда, когда его один мастер делает… Так вот же им ясно и просто, как книга открытая — Дворцовая площадь. Смотрите и учитесь. Пускай разные стили, пускай века меняются, взаимосвязь остается, взаимопонимание между зодчими есть и через века! Вот! И соперничество не страшно, если равен талант. — Ах, спасибо вам, Карл Иванович, — не сдержавшись, Огюст схватил и стиснул руку зодчего. — Талант равен… Спасибо! Пять минут спустя они вернулись к скамейке, на которой поджидала их мадам де Монферран. Она просто, как умела это делать, предложила Росси поехать к ним ужинать, он принял ее приглашение и в этот вечер впервые побывал у них на квартире. С этого времени они виделись мало, редко, случайно, но того разговора Огюст, само собою, не мог позабыть. Ему казалось, что его откровение было, верно, излишним, ненужным, он боялся, что Карл Иванович все-таки не до конца понял его и мог усомниться в его искренности, тем более что он сам дал к тому повод… И вот теперь совершенно незнакомый человек неожиданно сказал ему такие верные и долгожданные слова!. Выходит, он не ошибался! И его памятник стал для русских тем, чем он хотел его сделать! — Да, милостивый государь, — повторил Монферран, глядя в глаза незнакомцу. — Да, этот монумент поставлен в честь победившей России, в честь ее отважного народа. — Который, увы, немного за то получил… — пробормотал почти про себя толстяк, не спуская теперь глаз с разгоревшегося лица архитектора. — Да вот… Дня три назад с одним из знакомых моих говорили мы тоже о колонне этой, да мой знакомый вспомнил к случаю Нарвские ворота, что ныне в бронзе отлиты; да как в двенадцатом году на месте их войска проходили, и как мужичок какой-то авангарду дорогу перебежал невзначай. Прямо перед конем государевым метнулся. Ну, его за то и натолкали в шею, да и отдубасили прикладами изрядно. Победителя-то… защитника Отечества… Ох, мало добра видит народ наш, мало, а все оттого, что у иных хозяев души грубей и черствее, чем у их рабов. Впрочем, научить людей добру нельзя, я давно это понял, а улучшать общество — занятие бесполезное. Я мыслю: невозможное… Я, сударь мой, служу в Публичной библиотеке, книги люблю очень, читаю всю жизнь. Так вот из книг и из немалого моего опыта вижу, что во всю жизнь человечества повторяется одно и то же: лучшие горят, пылают, жаждут лучшего, к лучшему стремятся, и стремления их гаснут в болоте общей привычки… Что с этим поделать? В это время со стороны Малой Морской послышался стук колес, умолк, и по лужам прошлепали чьи-то торопливые шаги. — Иван Андреевич! — вскричал, возникая под аркой в сером сумраке дождя, господин в мокром широком плаще. — Вот вы куда спрятались… А я ищу вас, ищу… Карету вот нашел. Едемте, что ли? — Спасибо, голубчик! — оживился толстяк, во время своего монолога начавший впадать в усталую меланхолию, которая, по-видимому, была его обычным состоянием. — Да, да, надобно уж домой… Вас подвезти, господа? — обернулся он вновь к Штакеншнейдеру и Монферрану. — Благодарю, сударь, но нам недалеко, и мы уже все равно мокрые, а дождь, кажется, слабеет, — вежливо отказался Огюст. Он видел, что после своих не слишком осторожных речей толстяк смотрит на них с некоторой опаской, и решил не навязывать ему больше своего общества. Однако тот, уже отойдя на несколько шагов вслед за своим знакомым, вдруг обернулся, и его тяжелое лицо опять осветилось улыбкой. — А я, кажется, понял, кто вы! — воскликнул он, обращаясь к Огюсту. — Надо же… Колонну-то вы ставили? — Я, — просто ответил Монферран. — Славно! — толстяк рассмеялся. — Славно вышло. Мне о вас в свое время господин Оленин много рассказывал, да и теперь немало говорит. Прежде он не любил вас, а сейчас, кажется, по-иному думает… Ну, счастлив был говорить с вами, господин Монферран. Прощайте. Карета протарахтела по мостовой, свернула на Невский проспект и исчезла. Дождь кончился. Смолкла гроза. — Фу ты, боже мой, а я его-то и не спросил, кто он! — с досадой произнес Огюст, выбираясь с Андреем Ивановичем на площадь. — Он меня узнал, а я, невежа… — А я его знаю, — неожиданно заметил Штакеншнейдер. — Я был однажды с супругой в Приютино, у Олениных, ну и он там сидел. Именно сидел, почти не говорил, ни с кем не беседовал… Это литератор Крылов. Знаете? — Знаю, как же, конечно, знаю… Тем более досадно. Если впредь его увидите, Андрей Иванович, передайте поклон от меня. И благодарность за его любезные слова. — Непременно, да только он мало где бывает, — вздохнул Штакеншнейдер. — Это нам нынче повезло его вот так увидеть, Август Августович. И… вот слышали, что он говорил о памятнике? — Слышал, слышал. Послушайте, мой милый, — и тут Монферран нахмурился. — Возвращайтесь-ка домой, а… Вымокли вы насквозь, а мне теперь уже и вовсе близко. Ступайте, право, не то я вас от себя не отпущу, ночевать оставлю, а вы, я знаю, не любите оставаться в гостях. Так что лучше ступайте. И, пожав руку Андрею Ивановичу, архитектор стремительно зашагал через площадь, не замечая луж и в душе благословляя октябрьскую грозу, загнавшую их под арку Главного штаба. X Елена сидела в высоком обшитом атласном кресле, подобрав под себя ноги, окруженная кружевами голубого кисейного платьица. Голову ее обвивала голубая китайская шаль, которую девочка обожала накручивать на манер восточного тюрбана, пряча под нею свои крутые черные завитушки. В руках у нее была книга, и Елена, высоко подняв ее к лицу, наморщив нос от усердия, читала вслух. Читать она научилась в прошлом году, но уже читала бойко, медленно, но не по складам, чем ужасно гордились Анна, дедушка Джованни и бабушка Сабина. И только Алексей Васильевич, научивший дочку чтению, делал вид, что ничего в этом нет особенного. Шесть лет — пора уметь. — «У лукоморья дуб зеленый; Златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый Все ходит по цепи кругом…» — читала Елена, выговаривая слова нараспев, иногда закрывая глаза, чтобы лучше увидеть лукоморье, дуб и кота. — «Идет направо — песнь заводит, Налево — сказку говорит. Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит…» — Матушка! — девочка вскинула голову от книги. — Матушка! А кто такой леший? — Батюшка тебе говорил, ты забыла, — отозвалась из соседней комнаты Анна. — Это такой хитрый старик, что в лесу живет и всех пугает да обманывает. Лохматый, сердитый. Елена поежилась: — А он сюда не придет к нам, матушка? Анна засмеялась: — Нет, дочка, что ты! Он же в лесу живет, ему нельзя в город. — А вдруг он захочет? — Ну, а если и захочет, что с того? Его Август Августович сразу возьмет и выгонит. Скажет: «Поди-ка отсюда, не пугай Аленушку». Леший и убежит. Август Августович, сама знаешь, со всяким справится. — Правда! — обрадовалась Елена. — Он никого не боится, а его все лешие испугаются. Батюшка говорил, его даже построенная комиссия боится. Матушка, а почему он не злой, а его боятся? — Во-первых, не «построенная комиссия», а Комиссия построения, — Анна, отодвинув от себя вышивку, залилась смехом, но, отсмеявшись, повторила: — Комиссия построения. А во-вторых, его боятся не потому, что он злой. У него просто душа сильная. И он ленивых не любит. Поняла? — Да! — девочка кивнула, хотя мать не могла ее видеть. — А мы тут все не ленивые, и нас он любит поэтому. Матушка, а Яшка-кучер вчера напился пьяный и был ленивый, так Август Августович его ругал и называл… как же вот? Я не помню… Я в окошко слышала. — Это тебе не надобно вовсе! — с испугом вскричала Анна. — Я тебе сколько раз говорила, чтоб ты не слушала всего, что взрослые говорят. Не тебе говорят ведь. Елена поджала губки. Она не любила, когда ее бранили. Обычно ее бранил только отец, и то редко, а воспитывали ее матушка, дедушка и Элиза Эмильевна, а они были всегда ласковы. — Я бы и не слушала, — сказала девочка, — но Август Августович, когда сердитый, бранится на весь дом. — Все равно не слушай. И вообще об этом не говори. Читай дальше. Девочка провела пальцем по строчкам, нашла оставленное место и снова начала нараспев: «Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей; Избушка там на курьих ножках Стоит без окон, без дверей…» Ой, матушка! А разве может быть избушка без окон и без дверей? А?! Матушка? Анна встала, отложив вышивку, и заглянула в гостиную, где расположилась ее дочка. Поверх платья молодая женщина набросила широкую накидку, чтобы не показывать девочке своего заметно округлившегося стана. Она донашивала второго ребенка. — Лена, ну отчего ты сама подумать не хочешь? Это же просто так сказано. — Нет, не просто! Нет, не просто! Разве бы он написал, если бы сам не видел? Но ведь так же не может быть! Внизу хлопнула дверь. — Август Августович! — закричала Елена. — Это только он так хлопает! Я его спрошу, он знает! Она выпрыгнула из кресла и, прижав к себе книгу, полетела из гостиной в коридор, по коридору к лестнице и на первых же ступеньках чуть не врезалась в хозяина дома. — Ой! Что это такое?! — вскрикнул Монферран, от неожиданности едва не уронивший две большие папки, которые нес под мышкой. — Что за ураган ворвался сюда? Откуда взялась эта кружевная молния? Все это было сказано по-французски, но Елена знала оба языка почти одинаково и, не задумываясь, ответила на том же языке: — Простите! Я вас не хотела… Я торопилась спросить… И продолжала по-русски: — Август Августович, а может быть дом без дверей и без окон? Архитектор серьезно посмотрел на девочку и развел руками: — Без дверей и без окон? А как туда входить? И у кого такой? — А вот… Елена показала книжку и вслух прочитала все сначала до «избушки на курьих ножках». — Ну, так бывают такие? Бывают? — Бывают, — очень серьезно ответил Огюст. — В сказке бывают. — И как туда входят? И там же темно… Огюст зажал свои папки под мышкой, одной рукой подхватил Елену, которая тут же удобно уселась на его плече, и понес ее назад, в комнаты, говоря по дороге: — Нет, девочка, там не темно. Там горят и лучинки, и свечки, и даже луна, если надо. А входят туда через печную трубу. Не входят, а влетают на метле. — Ой, как славно! — восхитилась Елена, болтая ножками в синих шелковых туфельках. — Август Августович, а вы можете построить такую избушку? — Нет, Аленушка, я не могу. — И Андрей Иванович не может? Ну, конечно, раз вы не можете! Андрей Иванович Штакеншнейдер в последнее время был частым гостем особнячка на Мойке, и Елена его обожала. — Такие избушки строят только сказочники, а мы с Андреем Ивановичем всего навсего архитекторы, — проговорил Огюст, водворяя Елену в то же кресло и оборачиваясь к Анне: — Здравствуй, Аня. А где хозяйка? — Гуляет. Вы же не сказали, что днем зайдете. Послать за нею? — Нет, я тут же и уйду. Дел много. Сегодня еще одну красавицу привезли. — Ну и красавицы у вас! — Анна махнула рукой. — По скольку они весят-то? — По шестьдесят семь тонн, но зато какие стройные, изящные — смотреть приятно. Речь шла о гранитных колоннах, которым предстояло встать вокруг высокого барабана Исаакиева купола. Для их установки уже была сооружена верхняя строительная площадка — громадных размеров деревянный настил над могучими стенами и сводами, достроенными всего год назад. При строительстве барабана Монферран повторил свой старый прием: начал с установки колонн на возвышенном цоколе, а потом уже между ними собирался ставить стены. Для подъема колонн снизу, внутри здания, были воздвигнуты специальные крутые настилы, а наверху стояли такие же, только поменьше, разборные леса, как те, с помощью которых ставились когда-то громадные колонны портиков. Системы подъемных блоков, катков-тележек были разработаны архитектором с особой тщательностью. Операция подъема была сложна, и небезопасна: угол наклона настилов составлял около шестидесяти пяти градусов. Начать установку Огюст собирался в первых числах ноября, а сейчас, в конце сентября, завершалась их доставка из Пютерлакса, и если первые «красавицы» уже лежали отполированные, готовые к установке, то последним еще предстояло пройти через руки умельцев-каменотесов. — Анна, скажи, пожалуйста, кухарке, чтобы сварила мне чашку кофе! — с этими словами Огюст, взяв с крышки фортепиано пачку газет, вышел из гостиной и направился к своему кабинету. — Август Августович! — тут же опять подкатилась под ноги Огюсту Елена (в кресле ей уже не сиделось). — Август Августович, а мой батюшка говорил мне, что господин Пушкин, который эту книжку про избушку написал, что он — самый великий русский поэт. Это правда? Монферран улыбнулся: — Раз отец тебе говорит, то правда, конечно. — А вы тоже так думаете? Вопросы Елена любила задавать один за другим и задавала их по-сократовски обстоятельно. — Я думаю так, Елена, — ответил Огюст, наклонившись к ней. — Но только я ведь его почти не читал. Я не могу читать стихов по-русски, увы. Язык плохо знаю. — Плохо?! Вы?! — изумилась Елена. — Да вы же и ругаться умеете лучше кучера Яшки! Я вчера слышала! Огюст покраснел и опасливо покосился в ту сторону, куда ушла Анна. — Тьфу ты, ч… Я хочу сказать, нечего слушать все подряд! Он опять сделал шаг в сторону кабинета, но маленькая болтушка ринулась за ним следом. — Август Августович, постойте! Еще минутку! Мне батюшка говорил, что вы видели Пушкина. Вы его взаправду видели? Монферран вдруг нахмурился. — Видел. Один раз, случайно. — А он красивый? То есть был красивый, да? — Очень. Слушай, пусти меня, Елена, дай хоть двадцать минут отдохнуть. Я же с ног падаю, а тебе этого не понять… Он действительно очень устал, но разговор прервал не поэтому. Слова девочки вызвали в нем тяжкое, смутное воспоминание. Это приключилось в конце прошедшего года, перед самым-самым Рождеством. Огюст уже поздним вечером возвращался от кого-то из своих знакомых, довольный новым приобретением: знакомый согласился продать ему редкую греческую камею, без сомнения, подлинную, доставшуюся ему по наследству и совершенно для него бесполезную. По дороге, прежде чем сворачивать с Невского проспекта на Малую Морскую, архитектор решил вдруг зайти в кондитерскую Вольфа и Беранже выпить кофе. Иногда, очень-очень редко, его тянуло посидеть среди незнакомых ему людей, краем уха послушать их праздную болтовню. Людей в кондитерской было немного. Архитектор присел возле окна, заказал себе кофе и незаметно обежал взглядом зал. Никого из знакомых он здесь не приметил. В углу слева от него за сдвинутыми столами сидела компания шумно беседующих людей, судя по всему литераторов. Они говорили так быстро, так часто перебивали друг друга, что в их споре Огюсту не удалось понять ни слова, к чему он, правда, и не стремился. Справа восседали какие-то две дамы: немолодая, одетая пышно, но не без вкуса, и вторая — лет тридцати, в мехах и изумрудах, по виду, впрочем, фальшивых. С ними сидели двое щеголеватых молодых людей. Говорили они все по-французски о каких-то пустяках, и болтовня их заставила Огюста невольно улыбнуться: он подумал, как пуста должна быть жизнь людей которые, собравшись вчетвером, не могли найти, что сказать друг другу интересного… За сдвоенными столами послышались смех, какие-то шутки, затем литераторы (в большинстве своем это были молодые люди) опять быстро и наперебой о чем-то заговорили. Потом будто приутихли, и вдруг один из них резко встал из-за стола (это Огюст заметил краем глаза, обернувшись, когда ему подавали кофе). — Увольте, господа, но об этом я с вами говорить не стану! — произнес вставший и, взяв со стола свою чашечку, отошел к окну. — Полноте обижаться! — воскликнул другой. В это самое время одна из сидевших справа дам вдруг поднесла к лицу лорнет, устремив его прямо на Огюста, и воскликнула: — Ах, какая неожиданная встреча! Ведь это же мсье де Монферран, знаменитый архитектор! «Ба! Что за бесцеремонность!» — подумал Огюст. А дама между тем встала и подскочила к его столику, тем самым вынудив встать и его. — Мсье, добрый вечер! Право… Как приятно. Вы меня не узнали? — Увы! — стараясь не показать своего раздражения, развел руками Огюст. — Быть может, память моя стала хуже, мадам, но… — Смею тогда напомнить, хоть это и невежливо с вашей стороны, мсье! Я — Невзорова. Екатерина Марковна Невзорова — супруга полковника Невзорова, приятеля господина Демидова, которому вы недавно закончили строить особняк на Большой Морской. Мы и познакомились на приеме у Демидова в честь его новоселья. Ну? Вспомнили? — О, да! Простите, мадам! Дом для внука заводчика, владельца рудников графа Демидова Огюст совсем недавно перестроил из старенького двухэтажного домика. Особняк был его удачей. Изысканность его интерьеров поразила многих. На приеме у заводчика было много гостей. Архитектор пришел туда очень ненадолго, и кому его там представляли, кого представляли ему, кто говорил ему комплименты, кто задавал глупые вопросы — всего этого он совершенно не помнил. Знакомые госпожи Невзоровой между тем тоже встали из-за столика и подошли к знаменитости, чтобы в свою очередь что-нибудь сказать. — Я тоже был в особняке господина Демидова-младшего! — вскричал один из молодых людей. — Ваш малахитовый зал — чудо, чудо, достойное изумления! — А как ваше грандиозное строительство? — осведомилась пожилая дама. — Вы скоро его закончите? — Скоро, мадам. Осталось лет двадцать. — Двадцать лет! Боже правый! — изумился второй молодой человек. — Ну да, впрочем, можно ли в России что-либо быстро выстроить? С нашим-то мужичьем! Разве русские мужики умеют работать? Лентяи и пьяницы! В этих словах, неожиданно для себя, Огюст почувствовал пощечину. Он готов был даже вспылить, однако сдержался и спокойно возразил: — Стыдно мсье, говорить так, будучи русским. Если бы вы сами умели работать, если бы забили в жизни своей хотя бы один гвоздь, я поспорил бы с вами и рассказал бы, как работают эти отважные, честные и искусные люди. Но вы меня не поймете, мсье. — Как?! — изумилась мадам Невзорова. — Вы любите мужиков, мсье Монферран? Любите грязных воров и пьяниц? Огюст покачал головой: — Мадам, я не могу их по-настоящему любить. Чтобы любить, нужно до конца понять, а мне, бедному иноземцу, еще до этого далеко. Но я уважаю людей, с которыми вместе работаю. К тому же грязны они оттого, что не имеют особняков с ванными комнатами; пьют оттого, что их не учили читать и писать и им нечем занять своей души; а если иные из них воруют, то чаще всего от голода. Вы не знаете, мадам, что это такое, а я это знаю. Простите, господа, но мне уже пора уходить. Прощайте, и благодарю за внимание к скромной моей особе. Уже в вестибюле, надевая шубу, Огюст мельком глянул на себя в зеркало и увидел, что лицо его горит. «Разошелся, как мальчишка! Глупо!» — с досадой подумал он. — Приятно встретить совесть и благородство там, где менее всего ожидаешь! — раздался за спиной архитектора негромкий голос. Монферран обернулся. Слова эти исходили от того самого человека, который некоторое время назад покинул компанию за сдвоенными столами. Теперь он тоже одевался, собираясь выйти. Это был очень небольшого роста, темноволосый и кудрявый мужчина лет тридцати пяти или чуть старше. «Черт возьми, только этого и не хватало! — вскипел в душе архитектор. — Совершенно незнакомый человек мне в спину отпускает подобные фразы! А кто он, позвольте, чтобы судить меня? И неужто он думает, что я промолчу?!» Он круто повернулся к незнакомцу. На языке его вертелась уже убийственно колкая фраза. Но он ее не произнес. Глаза его встретились с глазами «обидчика», и Монферран испытал вдруг почти мальчишеское смущение, весь пыл его угас. Лицо незнакомца, некрасивое, неправильное, было исполнено такой поразительной ясности, такого истинного, ненапускного уважения к себе, что архитектору показалось диким обвинить этого чело века в пустословии. Глаза его смотрели пристально, доброжелательно и с усталым равнодушием, но видели, казалось, до дна души. И взгляд их не оскорблял, а притягивал. Освещая лицо незнакомца, они делали его прекрасным. Заметив негодующее движение Монферрана, увидев его пылающие щеки, незнакомец шагнул к нему ближе и проговорил по-французски, виновато улыбнувшись: — Мсье, я, кажется, сказал лишнее. Прошу меня простить. — Вы не обидели меня, сударь, напротив, — возразил Огюст, отчего-то перейдя на русский язык. — Мне просто показалось странно, что вы заговорили со мной. Мы не знакомы. — Увы! — взгляд молодого человека стал насмешливо печален. — Я впервые увидел вблизи знаменитого Монферрана, о котором, признаюсь, слышал тьму несусветной чепухи, услышал лишь те несколько фраз, которыми вы ответили этим господам «патриотам», и вы восхитили меня. Но я не имею чести быть с вами знаком! Эти слова молодой человек произнес тоже по-русски, уже выходя из кондитерской и вежливо придерживая дверь перед архитектором. Они вышли в густое мерцание падающего декабрьского снега. Над их головой фонарь играл со слабой вечерней метелью, рои легких теней носились по стенам дома и по тротуару. Невский проспект опустел. — Мы можем познакомиться, если вам угодно! — сказал Огюст, поражаясь своим словам и своему дикому поведению: давно уже он никому так запросто не предлагал знакомства. — В самом деле? — с живостью спросил незнакомец. Кажется, слова архитектора его обрадовали. — Разумеется, — Огюст первым протянул ему руку. — По-русски меня называют Август Августович. — Сердечно рад, — незнакомец пожал руку архитектора, вернее, встряхнул ее с явным удовольствием. — А я Александр Сергеевич, — и добавил просто, не придавая значения этому добавлению: — Пушкин. Огюст едва не поскользнулся на ровном, утоптанном снегу. — Вы?! — только и сумел он выговорить. — Вы — Пушкин? Потом они шли под руку и дружно смеялись над своим знакомством, находя в нем много необычайно забавного. На набережной Мойки, где одному надо было свернуть направо, а другому налево, они обменялись адресами. — Я слышал, — заметил, прощаясь, Пушкин, — у вас библиотека — на диво. Хотелось бы посмотреть. Они не встретились. Они не видели друг друга больше никогда. Прошло меньше месяца, и Петербург узнал о дуэли Пушкина, а спустя два дня о его смерти… В один из этих двух дней Огюст подошел вечером к дому номер двенадцать на Мойке, втерся в темную толпу, молчаливо смотревшую на двери с приколотым листком бумаги, где рукою Жуковского было написано коротко и безнадежно о состоянии раненого. Потом много дней подряд его мучило одно непонятное и совершенно неоправданное чувство: чувство вины. Он сознавал, что почти не знал Пушкина, не успел его узнать, что менее кого бы то ни было мог вмешаться, помешать тому, что произошло. Но одна настойчивая мысль преследовала, возникала постоянно: «Как можно было, встретив его в один из последних дней, не заметить, что ужасное готово совершиться?!» Он действительно не мог читать Пушкина, не мог знать, не мог любить его стихов: русский язык был ему доступен не настолько, чтобы открыть свою поэзию. Но это имя, имя, которое в России знали все, и с равной силой — одни превозносили, другие затаенно ненавидели; имя, звучавшее как символ, давно уже вызывало у архитектора волнение. Ему случалось так или иначе, надолго или ненадолго знакомиться с некоторыми признанными петербургскими литераторами, и их случайные замечания в адрес Пушкина убеждали, что каждый из них вольно или невольно, искренно любя либо притворно недооценивая, все равно ставит поэта на безусловную, недосягаемую ни для себя, ни для кого высоту. Мнение Алексея тоже во многом повлияло на отношение Монферрана к поэту: он знал, что Алексей Васильевич безумно любит Пушкина, а любил он, как правило, лучшее, самое высокое, и не в силу своей образованности, а в силу данного ему свыше острого и безошибочного чутья правды. И вот последняя капля — знакомство с Александром Сергеевичем, нечаянное, короткое, ничем не завершившееся… Долгие годы потом вспоминал Огюст этот взгляд, эту потрясшую его глубину, горечь и простоту слов, скрытую тяжесть мыслей. — По сути дела, я видел обреченного! — в отчаянии думал Огюст. — Ведь тогда уже все было решено! Господи! Но — почему решено? Кем и за что?! Ссора, дуэль… Какая глупость! Как можно было допустить, если этот человек составлял славу России, душу русской поэзии? Говорят, царь его не любил… Ну так и что же? Не в угоду же царю просвещенное общество не заметило смертельной опасности, грозящей тому, кем оно ныне продолжает похваляться и будет похваляться столетия вперед?.. А-а-а! Мертвый поэт ему, обществу, удобнее живого! Теперь оно — вольно с ним делать, что захочет, понимать его, как хочет, помнить об одном и забыть о другом… Но не все же, не все же так думают! И никто не сумел помешать…» Монферран сознавал всю нелепость этих мыслей, всю их суетную бессмысленность. Но они не покидали его. И может быть, впервые в жизни в его душе поднялось необъяснимое, тяжкое и мутное негодование, что-то близкое к слепящей ненависти, которая неведомо на кого поднялась, и оттого жгла и мучила особенно сильно. Потом смятение чувств немного улеглось. Все пережитое в эти дни, в эти месяцы осталось глухой потаенной болью, такой, которая уже не становится острой, но не проходит, не исчезает никогда. XI Десятого ноября у Алексея и Анны родился сын. Мальчика окрестили две недели спустя в Никольской церкви и в честь Алешиного спасителя, доктора Деламье, назвали Михаилом. К этому времени у малыша появился на лысой головенке густой светлый пух и определился цвет глаз: из темно-серых они стали темно-голубыми. — Это что ж такое? — притворно ворчал Алексей. — У меня глаза серые, у тебя, Аннушка, черные, а это что? В кого такие? — В барина, — некстати предположила горничная Варя, бойкая девятнадцатилетняя девушка. Разговор этот происходил в гостиной, куда внесли после крещения младенца, и дерзкие Варины слова были услышаны и Огюстом, и Элизой. Элиза на это весело расхохоталась, но Огюст разозлился и напустился на горничную: — Что ты мелешь? Как это лезет тебе в голову? Постыдись! Увидев его непритворную ярость, Варя испугалась, но все остальные тоже начали смеяться, не исключая Джованни и синьоры Сабины, вошедших в гостиную последними. Под общий смех Сабина Карлони воскликнула: — Август Августович, дорогой, не сердитесь и посмотрите на меня. Сейчас у меня глаза посветлели и потускнели, но в молодости они были темно-голубыми. Джованни может это подтвердить. Он в меня за них и влюбился. На этом дело и закончилось, но вечером Алексей, принеся в кабинет хозяина кофе (право, которого он не желал уступать горничной и уступал иногда только Элизе), спросил, улыбаясь: — Так и вы, Август Августович, заметили, что у Мишеньки нашего глаза вроде как ваши? Огюст посмотрел на него сердито: — И ты повторяешь эту чепуху? — Это не чепуха, — покачал головой Алексей. — Глаза у Мишеньки ваши. Это я у Господа Бога выпросил. — Что, что? — Огюст оторвался от чашки и удивленно уставился на своего слугу. — Выпросил у Бога? О, научи, как у него что-то выпросить! Я думал, это ни у кого не получается… — Для себя, может, и ни у кого. А я же не для себя, для Миши. Еще когда забеременела Аннушка, я подумал: «Дай-то господи, чтоб и на этот раз благополучно все было, как с Аленкой, а если родится теперь мальчик, то пусть бы он был похож на Августа Августовича…» — Да зачем тебе это? — изумился Огюст. — Все хотят, чтобы дети в них пошли, а ты… Смотри, засмеют соседи. Алексей пожал плечами: — Причем тут они? Не в том ведь дело… Лицом он, может, какой угодно будет. Может, там одни глаза и похожи. Я хочу, чтоб он внутри был, как вы, в душе. — В душе? — Монферран посмотрел на слугу со знакомым ехидным прищуром. — Смотри, не очень этого желай. Моя душа, Алеша, — омут с темным дном. Лучше пускай у него душа будет твоя. — А я хочу, чтоб у вас было продолжение на этом свете, — сказал Алексей отчего-то по-французски, и Огюст заметил, что говорит он уже совсем без акцента. — Луи, да хранит его Матерь Божия, на небе — пусть теперь мой сын за него живет на земле. Пусть будет и мой, и ваш. И он вышел из кабинета, не дожидаясь, пока хозяин допьет кофе и вернет ему чашку. Под влиянием этих слов, вспомнив, как тринадцать лет назад они с Элизой принесли из церкви Луи, Огюст вдруг разволновался. Допив кофе, он встал из-за рабочего стола, вышел из кабинета и потихоньку прошел в комнаты управляющего. Алеши там не было, он еще бродил по дому, проверяя, все ли в порядке… Анна одна сидела во второй комнате возле крохотной кроватки. Младенец, только что накормленный ею, не спал, ворочал пушистой головкой и гукал, приподняв ручки, сжимая и разжимая свои трогательные кулачишки. Анна, увидев хозяина, хотела встать, но Огюст махнул ей рукой: — Сиди, Аннушка… Я посмотреть… Он наклонился к кроватке и вгляделся в фарфоровое личико с полузакрытыми, в мерцании свечей синими, как сапфиры, глазами. — Можно его взять? — робко спросил Огюст Анну. Она кивнула, сама взяла из кроватки ребенка и подала ему. — Головку только осторожнее… чтоб не запрокинулась. Монферран, прижав к себе мальчика, долго разглядывал его, потом легонько дунул на белые пушинки, сдувая их с выпуклого сократовского лобика. Миша наморщил носик и улыбнулся. — Ой, первый раз улыбается! — воскликнула Анна. — До сих пор не умел. А вам, вот видите, и улыбнулся. Огюст приподнял маленькое существо к самому своему лицу, губами с великой осторожностью коснулся теплой пушистой головки и, почувствовав, что руки его задрожали, передал ребенка матери. — На, уложи. Спать ему надо, поздно. И тебе, покойной ночи. А на другой день случилась беда. С утра, отправляясь на строительство, Монферран велел Алексею оставаться дома, с женой. — Ты мне сегодня нужен не будешь, — пояснил он. — Анне одной сейчас нелегко. Варя ей плохая помощница, сама почти девочка. А у меня, в конце концов, помощников достаточно. Посиди-ка дома. Элизе он пообещал, что вернется не позже семи, и ушел. На строительстве все было готово для подъема на верхнюю площадку очередной малой колонны. Ожидали только появления главного архитектора, помня его категорический приказ: «Без меня не поднимать!» К Монферрану подошел один из его помощников, Андре Пуатье, и доложил: — Наверху все в порядке. Проверено. Пуатье работал на строительстве второй год. Его пристроил сюда Росси, вечный заступник всех бедствующих, после того как юноша из-за какой-то ссоры потерял работу в Петергофе. Монферран не мог отказать Росси в его просьбе. Подъемные настилы были двухъярусные, первый ярус был пройден накануне, и архитектор с помощниками поднялись на второй, на широкий деревянный настил между верхушками пилонов. Осмотрев колонну и узлы канатов, Огюст занял свое место у сигнального колокола. — Август Августович, можно начинать? — донесся сверху голос. По голосу Огюст узнал смотрителя работ Максима Тихоновича Салина. Этому смотрителю он доверял. Одиннадцать лет назад его прислал на строительство Оленин, дав ему великолепную рекомендацию. Салин был из крепостных и вольную получил по приказу самого Александра I, до которого дошла одна из сказочных работ умельца-невольника — деревянный резной макет тринадцатикупольной церкви. Три года Салин проучился в Академии, но не смог осилить ее наук: до того ему не пришлось даже закончить приходской школы. Его направили на работу к Монферрану. Работал Салин прекрасно, был умен, ровен и не груб, а когда бывал свободен, возвращался к любимым своим резцам и деревяшкам. По просьбе архитектора он сделал модель будущего собора, великолепно разобравшись в чертежах и рисунках, и эта модель уже была подарена императором Николаем самому прусскому королю (царь не смог удержаться и похвалился как собором, так и мастером). Ныне Максим Тихонович стал делать вторую модель, побольше размером. — Начинаем! — отозвался Монферран на вопрос Салина. Ударил колокол. Канаты натянулись, ствол колонны дрогнул и, перекатываясь по каткам, пополз по наклонному настилу вверх. Когда колонна достигла середины подъема, Огюст подал двойной сигнал — приказ замедлить движение: он знал, что сейчас особенно усиливается натяжение корабельных канатов, наматывающихся на вороты. И вот тут-то послышался сверху короткий испуганный возглас: — Ой, батюшки, рвется! Тотчас красная громадина наверху развернулась и с чудовищной стремительностью ринулась вниз. — Берегитесь! — заорал наверху смотритель работ. В одно мгновение Монферран понял, что произошло. Там, наверху, кто-то не проверил крепления канатов на воротах. Один из канатов оказался перетертым и лопнул. От рывка затем лопнули еще четыре каната, и колонна, свесившись вдоль настила, одним концом заскользила вниз. Если остальные канаты не удержат ее, она, рухнув, всей тяжестью ударит по одному из пилонов… В этот момент Огюст почти не сознавал, что как раз возле этого пилона стоит он сам. — Левый ворот! — успел он закричать, уже видя надвигающийся на него с кошмарной быстротой гранитный срез. Но падение колонны вдруг остановилось. Рискуя упасть в пролет, несколько человек рабочих на верхней площадке кинулись с разных концов к левому вороту и разом налегли на него. Три средних каната натянулись и, уравновесив среднюю часть колонны, удержали ее. Монферран так и застыл, сжимая веревку колокола, стиснув зубы, молча вперив взгляд в замерший на настиле гранитный ствол. «Разнесла бы полпилона, — подумал он, приходя в себя, — а меня бы, как таракана…» Он поднял голову, чтобы поблагодарить рабочих наверху за находчивость и смелость, и тогда-то увидел, что опасность не миновала, что именно сейчас она стала смертельной: оборвавшийся канат с силой лошадиного копыта ударил по штабелю недавно поднятых наверх досок, он от удара распался и сейчас нависал над краем площадки, постепенно все быстрее сползая с него. Потом Комиссия долго разбиралась, кто и почему оставил доски, предназначенные для обновления подъемных лесов, на самом краю настила, и как случилось, что никто наверху не заметил их опасного расположения. Доски, сорвавшись, кучей полетели вниз. — Все назад! — отчаянно крикнул Монферран и сам инстинктивно отступил, но тут же понял, что все еще стоит возле самого пилона, и успел только беспомощно прикрыть обеими руками голову. Раздался дикий грохот. Снизу вверх поднялась и облаком обволокла все серая масса пыли. Когда облако рассеялось, люди, испуганно прижавшиеся к пилонам, к краям настила, увидели, что на том месте, где стоял главный архитектор, высится груда досок, и некоторые доски еще сползают на настил, скрипя и изгибаясь, будто живые. Первым осознал происшедшее Джованни Карлони, который стоял ближе всех к Огюсту и при его возгласе «Все назад!» наоборот ринулся к нему, чтобы оттолкнуть его от пилона. Каким-то чудом доски не задели помощника архитектора… — Август Августович! — диким голосом завопил Карлони, кидаясь к доскам и хватаясь за одну, потом за другую. — Август Августович! — Убило ведь! — возопил кто-то из рабочих. — Батюшки, Христос-спаситель, убило! Ребятушки, да не стой же. Разбирай завал! — Осторожнее! — закричал, подбегая к груде досок, смотритель Салин, успевший каким-то образом в минуту спуститься с верхней площадки. — Не дергайте вы доски, черти, снимайте по одной! Рабочие сбегались к завалу отовсюду, лезли снизу, сверху, по всему строительству работа остановилась, и вот уже десятки рук, передавая друг другу доски, лихорадочно разбирали завал. Когда открылся ствол пилона, все увидели, что главный архитектор лежит возле него скорчившись, скрестив руки над головой… Над ним топорщился опрокинутый треножник с колоколом. Карлони упал на колени, разомкнув сведенные судорогой руки Огюста, и, отшатнувшись, не крикнул, а взвизгнул: — Нет!!! Лоб главного был пересечен широкой полосой крови, кровь испачкала его светлые волосы, залила рукава пальто. — Не может быть! — рыдая, простонал Джованни. — Август Августович, голубчик, отец родной! Да что ж это такое?! — возопил Максим Салин, но тут же опомнился и взревел, поворачиваясь к рабочим — Что же вы встали!? Доктора! И на воздух, на воздух несите его! Кто-то кинул на настил брезент, на него осторожно переложили раненого, и человек десять, подхватив брезент с разных сторон, понесли его со второго яруса вниз и затем к пролету дверей. На улице уже собралась целая толпа рабочих, и Джованни принялся их расталкивать, крича: — Место дайте! Место! Вот сюда кладите! И позовите доктора! — Не доктор тут нужен, а поп! — склоняясь над раненым, проговорил какой-то старый рабочий. — Попа, ребята, зовите! — Какой тебе, к лешему, поп? — возразил кто-то. — Он же не православный. Ихнего надо попа… А где ж у них церква-то? — Жену надо позвать, — проговорил Максим Тихонович. — Может, еще застанет живого… — А он жив?! — с надеждой воскликнул Джованни. — Дышит еще… Дайте платок кто-нибудь, кровь-то смыть… Вся голова, кажись, разбита… О, господи, воля твоя! Да за что же? Позовите жену, жену его! И Алексея Васильевича! Молодой каменщик Андрей Песков, которому случалось приходить с поручениями в дом главного архитектора, кинулся выполнять распоряжение мастера. Добежав до особняка Монферрана, он безошибочно отыскал парадный вход и помчался по лестнице, едва не сшибив по дороге выскочившую ему навстречу горничную. Варя ахнула и отшатнулась. Внизу на чем свет стоит ругался дворник. — Кого тебе, черт лохматый?! — завизжала Варя. — Нету хозяина! Нету! — Хозяйку позови! — задыхаясь, потребовал Андрей. — И ее нет. Оне с Алексеем Васильевичем и с Леночкой в Летний сад пешком ушли. А что случилось-то? Песков только махнул рукой и побежал вниз. Путь до Летнего сада был неблизок, но, добежав до набережной, рабочий увидел кативший вдоль Невы возок и прицепился к нему сзади. Когда возок поравнялся с решеткой Летнего сада, парень спрыгнул на мостовую и вбежал в ворота. Какие-то дамы, как раз выходившие на набережную, с возгласом шарахнулись прочь от несущейся на них чумазой фигуры. — Боже, до чего обнаглело мужичье! — вскричала одна из дам. — И, как водится, городового не видно… Андрей между тем заметался по аллеям сада, ища не госпожу де Монферран — ее он видел всего один раз и мог не узнать, — а Алексея Васильевича. Он увидел его, пробежав сад почти до конца. Алексей весело бегал вокруг пруда, за ним с хохотом гонялась шестилетняя девочка, одетая как кукла, в беленькой шубке, в белых башмачках; и как кукла хорошенькая, черноглазая, с массой черных завитушек, с абрикосовым румянцем на пухлых щеках. На берегу пруда стояла стройная молодая дама (она действительно показалась Андрею совсем молодой). Голубое шелковое платье с кринолином-колоколом и короткая меховая накидка подчеркивали ее тонкую талию, изящную осанку. «Она!» — подумал Песков, и ему стало страшно, что ей надо сказать это… Дама стояла к нему спиной, и, подбегая, он услышал, как она окликнула Алексея и тот ей что-то ответил по-французски. Обернувшись, Алексей Васильевич увидел рабочего. — Черт! — вырвалось у него. — Ты, малый, ведь со строительства… я тебя знаю. Что там такое, говори! Элиза тоже обернулась. Ее лицо побелело. — Что? — глухо спросила она. — Сударыня! — заикаясь, выдохнул Андрей. — Я… Вам туда, к собору, надо идти… Поживее бы… Господина главного архитектора досками завалило сейчас. Еле живого вытащили… — Ты с ума сошел! — не своим голосом закричал Алексей. Элиза вздрогнула, вся прогнулась, точно ее ударили ножом в спину, и коротко, почти спокойно произнесла: — Нет! Вслед за тем она круто повернулась, кинулась к воротам сада и выбежала на набережную канала. — Элиза Эмильевна, стойте! Не пешком же! Я карету найду сейчас! — бросаясь за нею, закричал Алексей. Но его задержала дочь, которую он несколько мгновений не мог подхватить на руки: девочка дергала его за пальто и пыталась что-то у него спросить. А в эти самые мгновения Элиза уже оказалась возле ограды набережной, где полминуты назад юный драгунский офицер осадил своего коня и сошел с седла, чтобы поговорить с остановившим его полным господином. Растолкав их обоих в разные стороны, мадам де Монферран вырвала из рук ошеломленного юноши поводья, поставила левую ногу в стремя и легко, одним движением вскочила в седло. Она села в него по-мужски, верхом, как садилась в цирке. Ее кринолин встал дыбом на крупе коня. Прежде чем кто-нибудь успел что-то понять, раздался крик: «Пошел!» — драгунский конь с места рванулся в галоп и понесся к Марсову полю и через поле наискосок в направлении Невского проспекта. — Что это значит?! — завопил офицерик, когда пыль, взвившаяся возле него, стала уже оседать. — Кто это такая?! Мой конь! Она сошла с ума! — Бес-баба! — восхищенно ахнул молодой кучер, с трудом успевший осадить свою лошадь перед промчавшейся мимо всадницей. — Ух, бес-баба! — Милый! — тотчас подскочил к нему Алексей, прижимая к себе хнычущую дочку. — На Исаакиевскую площадь свези нас поскорее! Весь кошелек отдам! Тем временем Элиза уже неслась на всем скаку по Невскому проспекту, уже доскакала до Малой Морской, повернула, обогнула лобановский дворец, и перед нею, одетый в леса, огромный и грозный, вырос собор. До сих пор в ее сознании не было ни одной отчетливой мысли, но при виде собора она вдруг подумала, вернее, с невероятной ясностью вспомнила, что в одной из галерей его гигантского фундамента есть склеп, который Анри тщеславно и просто приготовил для себя[63 - Фундамент Исаакиевского собора сплошной, по по периметру и посредине в нем сделаны галереи 2,5 метра в высоту и 2,5 метра в ширину. В средней галерее и был устроен склеп.]. Два года назад он составил завещание и в нем, подобно многим европейским архитекторам, просил, чтобы после смерти его не разлучали с собором… Конь подлетел уже к западным воротам изгороди, и тогда Элиза увидела, что ворота закрыты, и сообразила, что их закрыли за ненадобностью уже месяц назад, чтобы меньше было соблазна посторонним проникать на строительство. Надо было развернуться и обогнуть собор с юга, но она не могла потерять еще одну лишнюю минуту. «Вперед!» — прозвенел ее крик, и конь, послушный ее посылу, взлетел в воздух и перемахнул через саженную изгородь. — Батюшки светы! — возопил кто-то, шарахаясь от всадницы. Оглянувшись, разом охватив взглядом всю западную часть площадки, Элиза сразу увидела сгрудившуюся на стилобате и на ступенях толпу рабочих. Она поскакала туда и взлетела по ступеням, уже осмысляя случившееся, уже видя растерянность и ужас рабочих, а затем, с высоты седла — свободное пространство среди них, разостланный брезент и на нем — тело своего мужа, раскинутые руки, окровавленную голову. — Анри!!! — звонко, по-девичьи закричала Элиза. За несколько минут до этого раненый очнулся, но, открыв глаза, мутным взглядом обводил лица рабочих, ничего еще не понимая. Он увидел Элизу в то мгновение, когда она, осадив коня возле самой толпы, сразу перед ней расступившейся, спрыгнула с седла. Ворох юбок взлетел вверх, ноги открылись почти до колен, с головы упала голубая с белой вуалью шляпа, и черные волосы лохматым узлом свалились на ее плечи. На миг сквозь боль и жгучий туман Огюст увидел девочку из захолустного итальянского городка, маленькую француженку Лизетту Боннер, которая прискакала верхом, чтобы найти и спасти своего Анри. В последующий миг он вспомнил все, что произошло. — Жив, жив, я это знала! — закричала Элиза точно те же слова, что тогда, тридцать один год назад, и точно, как тогда, заплакала, опускаясь на колени возле мужа. — Слава те господи! — завопили с разных сторон рабочие, видя, что главный архитектор оживает на глазах. — Лиз, не плачь, все хорошо! — уговаривал Огюст жену, привставая на локте и пытаясь обнять ее и привлечь к себе. — Ну, ничего же не случилось… Ну, доски упали. У нас это бывает — я же тебе говорил… Ну полно, не надо… ну так нельзя… — Милый, милый, милый! — твердила Элиза и, никого вокруг не видя, целовала его глаза, щеки, окровавленный лоб. — Больно, да, больно? — всхлипывая, спрашивала она. — Нет, уже нет. И он, внезапно вспомнив пережитый ужас и испытав невероятное облегчение, прижался головой к ее плечу. Спешно вызванный лекарь уже заканчивал перевязку раненого, когда прибежали Алексей с Еленой. — Коляска у ворот, — сказал Алексей. — Кучер обещал, что подождет. Надо домой ехать. — Да, да, да, — прошептала Элиза, все еще стоя на коленях, не замечая своего измятого кринолина, который парусом стоял за ее спиной. — Да, мы поедем. — Мы сейчас все сделаем! — воскликнул один из рабочих. — Вы лежите спокойно, Август Августович, мы вас так на брезенте и снесем в коляску. — Нет, — твердо проговорил Монферран и взглядом обежал смятенные лица обступивших его людей. — Вы что же тут, господа, топчетесь, будто бог знает что случилось? Каждый день это бывает, увы… Алеша, Джованни, дайте-ка мне руки. — Но вам вставать нельзя, ни в коем случае! — возмутился лекарь. — Я сам знаю, что мне можно, чего нельзя! Повинуясь его не знающему возражений взгляду, Карлони и Алексей подхватили его под руки и помогли подняться. Поднявшись, он побледнел, но, морщась, подавил приступ дурноты. — Кто был наверху, когда оборвались канаты? — спросил он. По толпе пробежал испуганный шепоток, рабочие затоптались и заежились. Надвигалась буря. — Я вас спрашиваю, кажется, — спокойно повторил главный. От толпы отделились человек двадцать рабочих и неуверенно шагнули вперед. — И я еще, — сказал стоявший рядом с Монферраном Салин. — Господа, благодарю вас. Вы спасли мне жизнь, — сказал Огюст твердо. — Я видел ваши действия, вы очень рисковали и все сделали очень верно. Спасибо вам всем. Я поговорю с Комиссией о вознаграждении вам за вашу смелость. — Какое там! — наперебой загалдели рабочие. — Обошлось, и ладно! Не в деньгах счастье! — Анри, родной мой, едем домой, — уговаривала мужа Элиза. — Подожди еще немного, — ласково возразил он и опять возвысил голос: — А теперь, где Пуатье? — Я здесь, мсье! — молодой человек вынырнул из толпы. — Я… Огюст повернулся к нему, и он сразу умолк. — Я вас просил вчера проверить верхние кабестаны? — тихо спросил главный. — Да. И я проверил, — дрогнувшим голосом ответил Пуатье. — И не заметили перетертого каната? — Но я же архитектор, а не смотритель работ! — заливаясь краской, выдавил молодой человек. — Спрашивайте с господина Салина! Щупать канаты не мое дело! — Что?! Не ваше дело?! — вскрикнул Огюст. — Не ваше дело выполнять мои распоряжения?! Хотите свалить на того, кто не виноват? Не получится! Я не балетным танцором вас брал сюда, а вы пока только пляшете из одного конца строительства в другой, а делаете, сколько кот проплакал! Монферран намеренно говорил по-русски, чтобы слова его понимали все окружающие. Он в упор смотрел на Пуатье, и тот начал все больше съеживаться под взглядом главного архитектора, уменьшаться, хотя и был на голову выше его. — Неделю назад из-за вашей небрежности уже был несчастный случай! — прогремел главный. — С меня довольно! Сегодня вы чуть было не угробили колонну, пилон и мою собственную персону! Я и так, что ни день, пишу отчеты о смертях! И если это неизбежно, то пусть, по крайней мере, это будет не из-за того, что я держу на строительстве болтуна с дипломом Академии! — Помилуйте, мсье! — по-французски вскрикнул Пуатье. — Я проверял кабестаны… я только не догадался посмотреть весь канат, размотать его… Ради бога!. Если меня рассчитают, я пропал! — Я не знаю, что он вам говорит, — вмешался в разговор Максим Салин, — но только вчера канат был в порядке, я-то проверял. Верно, затерся по краю настила. Да мы проверим все теперь, Август Августович. Поезжайте вы домой от греха… — От греха? — грозно усмехнулся главный. — Еще один защитник нашелся! Ладно… Тут он чуть слышно охнул и вцепился одной рукой в плечо Алексея. — Анри! — вскрикнула Элиза. — Я тебя прошу… — Хорошо! — он заговорил теперь тише, с частыми паузами. — Прошу без меня тут ничего не испортить. Оставьте все, как есть, только колонну спустите с настила. И не поднимать, пока я не приду. Не будет меня завтра, так послезавтра…. Доски водворите на место, но их надо закрепить веревками. И все. Приступайте к работе. Вам все ясно, Пуатье? Я вас спрашиваю? — Да, мсье, — чуть слышно ответил помощник архитектора. — Слава богу! И молитесь за мсье Росси. Не он бы вас прислал ко мне, так я бы выгнал вас ко всем чертям! С этими словами он отвернулся и, поддерживаемый Алексеем и Элизой, стал медленно спускаться по высоким ступеням стилобата. Пуатье отошел к одной из гранитных колонн и, прижавшись к ней лбом, разрыдался. Сзади к нему подошел Джованни Карлони и покровительственно тронул его плечо: — Полно вам, сударь! Обошлось, и слава богу… — Он же выгонит меня! — всхлипывая, прошептал молодой человек. — Понимаете, тогда я погиб… — Не выгонит, — уверенно проговорил Джованни, — не выгонит. Поверьте мне, я-то знаю. XII 17 декабря вечером загорелся Зимний дворец. За несколько часов пожар успел охватить здание, и погасить его оказалось невозможно. Правда, удалось спасти почти все ценности: картины и скульптуру, драгоценную мебель. Но самое главное — создание гениального Растрелли, великолепный дворец погиб! Три дня огонь пожирал его изнутри, и, когда наконец зарево потухло в зимнем небе и совсем расползлись облака дыма, перед ошеломленным Петербургом оказался страшный черный остов со слепыми дырами окон. О случившемся заговорили все: весь Петербург, вся Москва, вся Россия. Европейские газеты писали, что трагедия непоправима и что восстановить и заново отделать дворец возможно не менее как за четверть века. Конечно, главной темой пересудов и разговоров самых разных кругов петербургского общества был пожар и его возможные причины. Намекали, как всегда, на невообразимейшие вещи, но больше всех рос, разрастался, охватывал все мнения и становился убеждением один слушок, превратившийся в слух… В конце концов всеми овладела уверенность в том, что именно последние перестройки интерьеров, где использовали слишком много дерева, и с которыми так спешили, явились причиной трагедии. Все чаще и чаще поминалось имя архитектора, который работал над этими интерьерами… Некоторые из былых противников Монферрана начали даже открыто нападать на него, утверждая, что во всем виноват именно он, и в первые же недели после происшествия ему пришлось испытать больше неприятностей и унижения, чем после проклятой записки Модюи. У Огюста вначале даже не было сил отвечать на эти нападки: он был подавлен и сокрушен самим сознанием, что Зимний дворец погиб. Погибли неповторимые золоченые покои Растрелли, погибли стройные классические интерьеры Росси, погиб его собственный долгий труд. Мертвые стены дворца вызывали у архитектора ужас. Он думал: «Да возможно ли теперь воскресить его?! Не потерян ли он навеки?!» С первых же дней, последовавших за катастрофой, во дворце работала Комиссия по расследованию причин несчастья. Вскоре она сделала свое заключение, но его до поры до времени не знал никто, кроме самого императора, а слухи поползли еще пуще, и были они уже и вовсе не двусмысленными… Один из знакомых Монферрану придворных, встретив его как-то на набережной Мойки, заметил ему, небрежно улыбаясь: — Надо сказать, положение ваше, сударь, прескверное… Загорелось, говорят, именно там, где вы работали, и именно там, где вы допустили какой-то недостаток. Государь вне себя от гнева — имейте это в виду. — Благодарю за совет, — с совершенно невозмутимым видом ответил Монферран. — Однако, как бы ни обернулось, моей вины тут быть не может, и государь это знает. Но нервы его не выдержали. Он написал царю письмо, поспешное, быть может, не до конца обдуманное, и в нем напоминал, что им, архитектором, «ни одного гвоздя не было забито» без ведома отвечающей за все работы дворцовой комиссии… В одно очень холодное утро, в конце января, у дома на Мойке явился верховой в военной форме, спешился, вошел без доклада и, застав хозяина за завтраком, передал приказ немедленно прибыть в Царское Село, где сейчас находится его величество. Собираясь, Огюст чувствовал, что испытывает едва ли не впервые в жизни самый противный страх — страх беспомощности. Ему было страшно от мысли, что на него может обрушиться не заслуженная им монаршая ярость, что он вдруг потеряет все завоеванное с таким трудом, с такими муками, потеряет именно сейчас, когда слава его вошла в зенит, когда недавние враги вынуждены были умолкнуть, когда пришло наконец признание и уважение общества, когда появилась уверенность в будущем… А главное — собор… — Не волнуйся! — коротко сказала Элиза, когда он, уже выходя, обернулся, чтобы поцеловать ее. — Ты же знаешь, что ты не виноват… — А видно, что я не очень спокоен? — спросил он, улыбаясь.. — Нет, — она тоже улыбнулась, — но я-то вижу. С богом! — С богом, Лиз! Она быстро перекрестила его вслед три раза. Выйдя на лестницу, он прокричал в пролет: — Алеша! В карету! Поедешь со мной! Император ходил в нетерпении по кабинету, когда ему доложили о приезде придворного архитектора. — Откуда, позвольте, вы ехали, что так запоздали? — резко спросил Николай, едва Монферран появился на пороге. — Я выехал, не закончив завтрака, как только мне передали, что ваше величество желаете меня видеть, — ответил Огюст. Лицо Николая было, как обычно, бесстрастно, но, хорошо зная его, Монферран сумел угадать в этом лице скрытые признаки возбуждения, раздражения и даже злости, что не предвещало ничего хорошего. — Вы знаете, для чего я вас вызвал, мсье? — спросил царь, резко останавливаясь возле своего широкого письменного стола и перебирая на нем какие-то бумаги. — Не знаю, государь, — сказал твердо Огюст. — Лжете! На бледном лице императора появился очень легкий румянец… Он с обычной своей быстротой развернулся и, сделав шаг, оказался лицом к лицу с архитектором, вернее, навис над его головой, ибо был на голову его выше. — Не выношу лжи из осторожности! — голос Николая чуть не звенел. — Ваше письмо говорит само за себя, мсье! Я знаю, отчего вы его написали. Вероятно, вас волнуют результаты дознания моей Комиссии? Слово «дознание», звучавшее почти по-полицейски, намеренно употребленное царем вместо «расследование», больно резануло Огюста. Но еще неприятнее показался ему острый взгляд холодных монарших глаз, устремленный на него сверху вниз. Архитектору стоило большого труда не утратить присутствия духа. Он молча, собранно смотрел на Николая, и тот, оценив наконец его спокойствие, усмехнулся. — А вы владеете собой, Монферран, ничего не скажешь. Итак, как вы полагаете, отчего же все-таки возник пожар? — Я не могу этого знать наверняка, — проговорил архитектор, тщательно подбирая каждое слово. — Однако, как я уже имел честь писать вам, государь, косвенной причиной могло послужить обилие дерева в новых интерьерах дворца… Если ваше величество помнит, я высказывал вам опасения по этому поводу, когда вы утверждали мои проекты перестройки. Вы же на это мне ответили, что требуется как можно более ускорить работы. — Черт возьми! — круглые брови императора взлетели на лоб. — Как вы умеете нырять за чужую спину… даже и за мою. Но вы правы, мсье, загорелась именно ваша деревянная стена! Отчего она, тоже было выяснено. Как по-вашему, вы можете быть виноваты в том, что дворец сгорел? Несколько мгновений Огюст молчал, не опуская глаз. Потом решился и тихо, по-прежнему очень твердо ответил: — Да, ваше величество. Николай был ошеломлен. — Да?! А вы понимаете, чем вам грозит подобный ответ? Или надеетесь на мое всегдашнее расположение к вам? Но ведь и у меня есть долг, мсье, и я должен наказать тех, кто повинен в таком чудовищном происшествии! Монферран ждал этих слов, он уже чувствовал охватывающую все существо, всю его душу бездну, но у него не было иного выхода. — Ваше величество, — немного возвысив голос, сказал архитектор, — в том, что произошел пожар, я не могу быть виноват: лично мною все меры предосторожности при проведении реконструкции были приняты. В пожаре я не виноват! Однако, вина моя велика. — И в чем же она? — спросил царь. Огюст незаметно перевел дыхание, чтобы говорить громче. На миг у него шевельнулось сомнение, играть ли дальше в такую опасную игру, но он уже сделал первый шаг. Нерешительности Николай не простит, ибо сам никогда и ни в чем ее не проявляет и презирает ее в других. — Государь! — сказал архитектор. — Я виню себя в том, что когда-то не посмел возразить вашему величеству и настоять на продлении срока работ, а значит, и на использовании более безопасного материала. Я должен был проявить твердость, ведь речь шла об одном из величайших творений мировой архитектуры. Но я, желая угодить вам, твердости не проявил, и это — одна из причин несчастья. Я не могу быть повинен в том, что дворец загорелся, но по моей вине в нем было чему гореть. Николай усмехнулся, но усмешка его была недоброй и сухой. — Хитер! — проговорил он, вновь поворачиваясь лицом к Монферрану. — По-вашему выходит, что прежде всех виноват я сам. — Вы, нет, ваше величество, — живо возразил Огюст. — Вы же мало смыслите в нашем искусстве — с вас нечего и спрашивать. — Даже если это и так, то поминать об этом достаточно дерзко! — вскричал Николай. — Не замечал прежде за вами, мсье Монферран… Или это вы со страху дерзите? Усмешка, сопровождавшая эти слова, окончательно вывела Огюста из состояния душевного равновесия, в котором он из последних сил пытался себя удержать. Нервы, напряженные да предела, не выдержали. — Государь, я не трус, и вы, по-моему, это знаете! — ответил архитектор более решительно, чем это было допустимо. И тотчас в глазах императора сверкнула ярость. — Да, что вы не трус, я знаю! И даже совсем не трус, чуть не до наглости, мсье! — Николай своими широкими шагами обошел вокруг архитектора так стремительно, что тот не успевал поворачиваться за ним, и опять встал напротив. — Поглядите-ка на него! Явился ко мне в парадном мундире, при всех орденах, будто я позвал его на торжественную аудиенцию! Чтоб все видели, сколь господин Монферран в себе уверен! Вот как велю сейчас сорвать с вас все ваши ордена, мсье, чтоб вам впредь не повадно было устраивать пожары в императорском дворце и винить в том своего императора! Огюст побледнел и, ощущая, как на висках его медленно выступает пот, одновременно испытал страшный порыв бешенства. Положение, в котором он оказался, из опасного становилось унизительным, а переносить спокойно и то и другое он был уже не в состоянии. И осторожность вдруг изменила ему, он сорвался. — Ваше величество! — ему казалось, что говорит за него кто-то другой, он перестал узнавать свой голос. — Ваше величество, на то ваша воля… Вы можете снять с меня ордена, все, кроме вот этого! — рука его легла на белый крест ордена Почетного легиона. — Ни вы, ни один из русских монархов не награждал меня этим орденом, и лишить меня этой награды вы не вправе! Это было слишком. Огюст понимал, что, произнося последнюю фразу, делает шаг в бездну, но у него не хватило сил еще раз овладеть собою. Николай потемнел. — А вот за это вас уже просто и вздернуть мало! — проговорил он. В устах кого-кого, а Николая такая фраза не могла прозвучать шуткой. У Огюста на миг остановилось дыхание. Он понимал, что лучше молчать, но, сорвавшись, уже не мог удержаться и, охваченный гневом и страхом одновременно, кинулся в пропасть вниз головой. Уязвленное самолюбие подсказало ему безумные слова, которых он никогда в жизни не произнес бы, сохраняя хоть каплю рассудка: — Я сказал бы вам, ваше величество, что не пристало грозить дворянину виселицей, да мне вовремя вспомнилось, что я в России! Произнеся это, он понял, что терять ему уже нечего. Вихрь безумных ощущений пронесся и погас в воспаленном сознании: «Господи, только бы и в самом деле не повесил! Он же может… Нет, пускай сошлет, выгонит, все что угодно… А собор?! Значит, мне его не достроить?! Да не повесит он меня, черт возьми, не тот век! А в Сибирь загнать может… Все погибло!» Расширенными глазами архитектор посмотрел в лицо императору и остолбенел: глаза Николая тоже расширились, но из их холодной бледной глубины вместо злобы волною поднимался дикий, всепоглощающий ужас. Император отшатнулся, будто перед собою вдруг увидел призрак. Его губы дрогнули, и он выдохнул: — Вы… не в своем уме! Затем, круто повернувшись, император отошел, вернее, отбежал к своему столу и, опершись на него обеими руками, замер. Огюст видел только его спину, прямую, твердую, как ствол сухого дерева. Несколько секунд, а может быть, минуту или две длилось молчание. Архитектор чувствовал, что пол уходит у него из-под ног, и нечеловеческим усилием заставлял себя прогонять дурноту. Пот в эти мгновения, оказывается, залил все его лицо и обильно стекал за воротник мундира. И вдруг Николай расхохотался. Он хохотал все громче, и в его отрывистом смехе, которого прежде архитектору и не приходилось слышать, было больше металла, чем в его голосе. Так как, смеясь, царь продолжал стоять спиной к Монферрану, и тот не видел его лица, ему показалось, что смех этот прервется сейчас новым приступом неудержимой уже ярости. Император обернулся, продолжая хохотать, и Огюст увидел веселые, насмешливые искорки в его серых глазах. Оторвавшись от стола, Николай опять подошел к архитектору и спокойно опустил на плечо ему свою тяжелую руку. — Ну-с, мсье, мы договорились бог знает до чего! Вы не находите? У Огюста не было сил ответить, он молчал, стараясь не размыкать рта, чтобы дрожание губ не выдало его состояния. — Ну и характер у вас! — продолжал говорить Николай, и в тоне его внезапно прозвучали примирительные нотки. — За это, видно, я вас и люблю… Хотя так, как нынче вы со мною говорили, с императорами не разговаривают. Да! Что же касается дознания моей Комиссии… Он снял с плеча Огюста руку и, отойдя к столу, взял с него бумаги. Его лицо снова стало бесстрастно. — Так вот, Комиссия установила, что дворец загорелся из-за того, что в одной из каменных стенок, рядом с которой была поставлена деревянная, не был заложен печной душник. Жар от него высушил дерево, и в один прекрасный миг оно само загорелось. На ваших чертежах, мсье, предусмотрено заложение душника кирпичами, так что вы действительно совершенно неповинны в пожаре. Впрочем, я в этом и не сомневался, зная ваши таланты и усердие к работе. Пол комнаты, стены и потолок ее стали кружиться вокруг Огюста, грозя лишить его равновесия и опрокинуть, бросить ничком на желто-зеленый узорчатый ковер. Дрожь из кончиков пальцев стала подниматься к плечам, и наконец дрогнули его губы. Николай заметил это и испытал явное наслаждение. — Да полно же вам! — произнес он с легкой улыбкой. — На что вы так рассердились? Меня смутило ваше письмо, и я хотел убедиться, что вы сами в себе уверены. Ведь это немаловажно, не правда ли? За усердие, за службу я вам благодарен. Желаете ли принять участие в восстановлении дворца? — Н-нет! — вырвалось у Монферрана, хотя следовало бы для вида помолчать и подумать. — Отчего же? — несколько настороженно спросил Николай. Огюст собрал последние силы и ответил: — Государь… После того, что произошло, после того, что сейчас я узнал от вашего величества… Если бы вновь я стал работать в таком месте, я бы почитал своим долгом лично следить за всеми работами, чтобы не допустить уже никакой оплошности производителей работ… А у меня сейчас самое важное происходит на строительстве Исаакиевской церкви. Много и другой работы, и я… не смогу… — Знаю, знаю, — Николай опять улыбнулся. — Вы правы, конечно же. Пусть этим займутся другие, пусть они же и отвечают за то, что сделают. Он опять прошелся по кабинету и остановился. Его лицо снова было совершенно непроницаемо. — Ну вот, мсье, а теперь ступайте. Кланяясь, Огюст заметил, что головокружение его прошло, но в ногах и во всем теле появилась вдруг немыслимая слабость. Он вышел из кабинета. В приемной, благо там не было даже дежурного офицера, достал платок и поспешно вытер лицо и шею, тщательно поправил шелковый шарф, выпрямил воротник мундира, спрятал платок и почти бегом выскочил в коридор. Как он прошел его, как спускался по лестнице, как и у кого взял свою шубу, он уже не мог потом вспомнить. Его начало трясти, будто в лихорадке, перед глазами прыгали какие-то красно-лиловые чертики. «Играл со мной, будто кошка с мышью, водил на привязи, пугал, а сам-то знал, что я ни при чем! — в ярости думал архитектор, выскакивая опрометью из дворца и тотчас оступаясь на гладком утоптанном снегу. — Так унизить! Господи, что за мерзость… «Вздернуть мало!» Вздерни, изволь!» — Август Августович, куда вы? Что случилось? — рядом с собою он услышал тревожный возглас Алексея и остановился, только тут сообразив, что проскочил мимо своей кареты. — Что с вами? — испуганно заглядывая ему в лицо, спрашивал Алеша. — Ничего, — Огюст, обернувшись, постарался улыбнуться управляющему, — решительно ничего. Все обошлось, слава богу. Алексей перекрестился. Лицо его тоже было в поту, губы подрагивали, и Огюст понял, что, ожидая его, верный слуга переживал настоящие муки ада. Это сочувствие к нему, этот страх за него, эта любовь успокоили архитектора. Он подумал об Элизе, которая там, дома, еще не знает, чем все кончилось; вспомнил, как, уходя, малодушно показал ей свой страх. Ему стало неловко и досадно, и он с поспешностью вскочил в карету: — Домой, домой, быстрее домой! О его разговоре с императором никто и нигде не узнал. Никаких сплетен по этому поводу не последовало, и вскоре в Петербурге заговорили о том, что, как всегда, Монферран вышел сухим из воды и любовь его величества в который уже раз помогла ему. Восстановлением дворца занялись Стасов и молодой, но уже очень известный архитектор Александр Брюллов. Монферран знал этого архитектора: в юные годы тот несколько месяцев проработал у него в Комиссии построения и успел за это время с ним перессориться. Но, несмотря на это, Огюст успел заметить его незаурядный, блистательный талант. Что касается Василия Петровича Стасова, то он в первые же дни работ в Зимнем дворце пришел к Монферрану консультироваться: ему было приказано вернуть многим интерьерам их прежний вид. Огюст расценил вначале приход старого зодчего как простую любезность, дань уважения и хотел было отмахнуться, отговориться занятостью, но Стасов, с присущими ему резкостью и упрямством, сразу разъяснил, что к чему. — Вы меня не гоняйте, сударь. Я к вам пришел не попрошайничать, а помощь вашу получить, и отказывать с вашей стороны — свинство! Вам что, секретов своих жаль, или стесняетесь старика поучить? А вы не стесняйтесь, голубчик! Достаньте-ка ваши чертежи и рисунки и посидим с ними вечерок-другой, а потом восьмой-десятый. — Да что вы, Василий Петрович, сами в них не разбираетесь? — с досадой спросил Монферран, которому после всех пережитых потрясений захотелось покапризничать. — Право, видеть я не хочу больше этого дворца! Стасов так и подскочил: — Очумели, милостивый государь?! Что за слова? Хотите или нет, а восстановить его — долг и мой, и ваш. Вы же столько сил на него положили! А самому мне разбираться долго — времени-то в обрез, государь опять торопит. Или хотите, чтобы я тоже нагородил деревяшек? — Нет, нет! — в испуге закричал Огюст. — Не надо дерева, ради бога! А не то он снова загорится… Василий Петрович рассмеялся, грозя архитектору пальцем: — А, то-то же! А то «видеть не хочу»… Я и еще буду просить у вас помощи. И вот в чем… Раз уж думать о пожарной безопасности, то мне бы хотелось теперь сделать во дворце ваши с господином Росси любимые металлические перекрытия. Спорил я с вами, а теперь вот убедился, что вы правы. Говорил с Брюлловым, он согласился со мной. Кстати, он тоже хочет к вам за советом пожаловать, да боится, что вы в обиде на него после какой-то там давней вашей ссоры. — Что вы! — рассмеялся Монферран. — Я о ней давно забыл и думать! Пусть приходит. А идея ваша с перекрытиями великолепна. Что от меня зависит, я готов сделать. И спасибо, что пришли… — Теперь «спасибо», а то чуть не выгнали! — сердитое лицо Стасова вдруг смягчилось. — Ну, а впрочем, я вас куда как понимаю. У меня бы такая работа погорела — я бы просто головой об стену колотился. Да еще из-за ротозея-неуча какого-то… Ну так что, будем работать? К великому потрясению всей Европы Зимний дворец был возрожден менее чем за полтора года. XIII Алексей Васильевич на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, прошел по коридору, погасил свечи в двух золоченых бра возле двери гостиной и, заметив, что оттуда сочится свет, приоткрыл дверь. Элиза сидела в кресле подле слабо тлеющего камина и при свете одной-единственной свечи читала небольшую книжку в светлом переплете. Заметив Алексея, вернее, угадав его присутствие, она подняла голову: — Ты что, Алеша? — Ничего. Свечи тушил. Горничная опять позабыла. Отчего не ложитесь, Элиза Эмильевна? Давно за полночь. Элиза слегка улыбнулась, поправляя на плече шерстяную шаль, откладывая книжку на столик и переводя рассеянный взгляд на каминные часы. — Да, верно… Но мне спать не хочется. А что мсье, лег ли? Алексей сердито махнул рукой: — Ляжет, пожалуй! Как доктор ушел, он с постели долой и шасть к себе в библиотеку. Я его там отыскал, говорю: «У вас, сударь, жар, и вам лежать велено». Рассердился, но в спальню пошел. Да только прихватил с собой толстенную книгу латинскую. Вот с ней сейчас и сидит. Говорит: «Не могу лежать, только хуже делается!» Ну что мне остается? Сами попробуйте его уговорить. — Попробую, — нерешительно, со вздохом проговорила Элиза. — А может быть, и не стоит его трогать… Он болеть не умеет. Мучается, как ребенок. Пусть посидит. Я знаю, что он читает. Эразма Роттердамского. Любимого философа. Ты читал его, Алеша? — Читал кое-что. Август Августович давал мне… Послушайте, Элиза Эмильевна, — и тут голос его слегка дрогнул, — вы бы все же к нему зашли! Право, зайдите. Он ждет. — Ты думаешь? — Вижу! — Алексей наклонился к креслу и с мольбою взглянул в глаза Элизе. — Ему и плохо, мне кажется, от этого… не от простуды! Ну неужто вы все сердитесь на него? Элиза порывисто встала с кресла. Ее лицо вспыхнуло и тотчас побледнело. — Нет, Алеша, нет! Я не сержусь. Только боюсь совсем наскучить, если все время буду вокруг виться… Может, от этого и тогда?.. — Помилуйте! — взмолился Алексей Васильевич, без стеснения беря руку хозяйки и ласково сжимая в своей руке. — Да вы же его лучше всех знаете! Неужели вы могли поверить, что то было всерьез?! — Было, — тихо и печально произнесла она. — Ах, да нет же! — вскрикнул Алексей. — Может, на одну секунду ему это показалось, Да ведь и вы это знаете, сударыня, и в душе сами давно все поняли… Понятно, он больно вам сделал… — Это вздор! — резко возразила Элиза. — Что моя боль? Пустое. Мне не может быть так больно, как ему. Только вот ужасно боюсь быть лишней… Алексей покачал головой: — Не верю. Не верю, что вас может одолеть гордыня-матушка… Вы в сто раз ее сильнее, выше, лучше! Пустое и ложное вас не трогает — я-то знаю. Потому вы и его так понимаете. Потому он и любит вас. — Любит? — жалобно спросила Элиза, поднимая к нему измученные, со следами слез, погасшие глаза. — Господь — свидетель, а сердце мое порукой! — сказал управляющий, не выпуская ее руки. Элиза вдруг рассмеялась, и взгляд ее оживился. — С тобою священника не надо, Алеша… Ладно, полно… пойду попробую уговорить этого упрямца лечь. Перед этим вечером, перед этим разговором произошли события, которые едва не перевернули вверх дном всю жизнь в «доме каменщика», и то, что тогда случилось, до сих пор помнилось слишком ясно… Началось с Итальянской оперы… Никогда еще петербургское образованное общество не осаждало так Итальянскую оперу, как осенью восемьсот тридцать восьмого года. Ложи были раскуплены на весь сезон еще с весны, цены на билеты поднялись до немыслимых размеров. Этой осенью Петербург посетила звезда, вернее сказать, комета, потому что сверкающий полет этого светила по самым знаменитым европейским сценам повсюду оставлял искрящийся след; и газеты встречали и провожали это чудо целым фейерверком восторгов, целым букетом умопомрачительных эпитетов. В российскую столицу впервые и на целых четыре месяца приехал Джанкарло Чинкуэтти, «великий Чинкуэтти», итальянский тенор, от которого вот уже почти двадцать лет Европа сходила с ума… Элиза героически молчала об этом событии все лето, но когда в августе весь город изукрасился афишами с именем прославленного маэстро, она не выдержала. — Анри, а ты не можешь достать билет?.. — робко спросила она как-то за завтраком. Если бы ее терпение кончилось на день раньше, Монферран, верно, был бы расстроен ее словами, потому что втайне от нее он уже месяца полтора донимал просьбами всех своих более или менее влиятельных знакомых. Но именно в это утро он ждал и хотел такого вопроса и в душе возликовал, что Элиза задала его сейчас, ни раньше, ни позже. Поднявшись из-за стола, он с самым небрежным видом подошел к фортепиано, приподнял его крышку и вытащил оттуда два плотных продолговатых листка. — Вот… Я думал, ты сядешь играть и найдешь… но раз уж ты спросила… — Ах! Ну что ты у меня за умница! Ой… Спасибо!!! Вскочив, она проворно обежала вокруг стола и стремительно расцеловала его в обе щеки. В сорок четыре года мадам де Монферран была ничуть не менее порывиста, чем в двадцать… Огюст, очень довольный такой реакцией, обнял жену за талию, приподнял и поцеловал в ответ, добродушно и лукаво смеясь. — Ну почему «спасибо», Лиз? Я ведь и сам хотел, но мне не до того было. Я ведь не помню, когда мы с тобою были в последний раз в театре… Вот Алеша мне сказал, что приезжает Чинкуэтти и что тебе его послушать хочется. Ну, я вспомнил, сколько о нем писали газеты, и, знаешь, понял, что и сам огорчусь ужасно, если не послушаю его «божественного голоса»… Стал просить и там и тут, а уж поздно… Спасибо, как всегда, выручил князь Кочубей. — О, милый наш князь! — Элиза захлопала в ладоши. — Передай ему, что я его целую… — «В его круглые щеки», — поддразнил ее Огюст. — Знаю я, как тебе хочется этого, знаю, моя дорогая… Смотри: это плохо кончится… Если в последние годы я притворяюсь, что не ревную, то это не означает, что я ослеп и оглох!.. — Как?! — расхохоталась Элиза, которую билеты привели в самое шаловливое расположение. — Как, женщину моего возраста еще можно ревновать?! А я-то думала, что наконец могу и в самом деле поцеловать в щеку не князя, так хоть кого-нибудь из старых наших знакомых, вот хоть Андрея Ивановича твоего или, скажем, мсье Росси, и никого это уже не смутит… — А, изменница, сознавайся: с кем ты уже целовалась?! — закричал Монферран, делая самое страшное лицо, какое только у него могло получиться. — Берегись, если только я узнаю… «Сошли меня в изгнанье, но жить оставь!» — хохоча, вскрикнула Элиза, отскакивая в сторону, ибо он сделал вид, что хочет схватить ее за волосы, и всерьез боясь, как бы он не испортил ей прически. — «Обманщица, умри»[64 - Цитаты из «Отелло» В. Шекспира.] — в тон ей крикнул Огюст. — Ох, не к добру я достал эти билеты… Чувствую, что ты уже заранее без ума от Чинкуэтти. Впрочем, — и тут он усмехнулся, — увидев его, ты, верно, разочаруешься. Газеты газетами, а ему сорок лет, и он, как все тенора, конечно, уже толст, будто бочка, и нарумянен, как арлекин. Неделю спустя, увидев Джанкарло Чинкуэтти, Монферран понял, что ошибался. Сорокалетний тенор на сцене выглядел лет на десять моложе, хотя, словно издеваясь над традициями, почти не прибегал к гриму. Высокий и тонкий, порывистый, как будто он весь был только из нервов, Джанкарло, кроме летящей походки, оленьей гибкости и стати, кроме свободных раскованных жестов, был наделен великолепной мимикой, которая иногда меняла его лицо настолько, что оно делалось неузнаваемо. Он был красив той обжигающей, далекой от совершенства, но изумительно смелой красотою, которую нельзя назвать дикарской, ибо она слишком изысканна, но хочется назвать чувственной, потому что ее пылкая прелесть волнует больше, чем восхищает… И этой красоте сам Джанкарло не придавал, казалось, никакого значения, потому что, пользуясь в полной мере подвижностью своего лица, он делал с ним все, что хотел, и оно, отражая страсти, которые он изображал, становилось порою если не безобразным, то почти пугающим… Он был действительно великим актером. И при этом у него был действительно божественный голос! Огюст всегда любил музыку и всегда с радостью ее слушал, но пением всерьез не увлекался; во всяком случае, в юности Римская опера поразила его куда меньше органа в церкви Санта-Спирита. И вот теперь он понял, что человеческий голос может околдовать и потрясти, может окрылить, может вдохновить, породить восторг и скорбь. В этот вечер давали «Ифигению в Авлиде», и Чинкуэтти в роли Агамемнона был слишком молод, просто юн, и это возмутило бы зрителей, если бы голос певца не восполнял того, чего он не пожелал восполнить гримом, не стирал его дерзкой молодости, не добавлял к его пылкости мудрой усталости, не передавал множеством красок боли, смятения и отчаяния. Элиза слушала откровенно потрясенная и потерянная, со слезами на глазах. Огюст ловил себя на том, что и сам минутами готов был расплакаться, и его это начало забавлять: он не ожидал от себя такого. «Надо же! Колдун какой! — подумал архитектор почти с возмущением. — Ишь ты, заворожил… И что в нем такого, позвольте? Голос? Лицо? А ведь, кажется, обычный писаный красавчик… Убрать дьявольскую мимику, и будет вылитый Антуан Модюи!» Это сравнение его рассмешило, и он немного пришел в себя и решил, чтобы не показаться самому себе восторженным мальчиком, хотя бы оглядеть зал Итальянской оперы, где он много лет не был, и посмотреть, кто в этот вечер пришел сюда. Они с Элизой сидели в партере и не на самых лучших местах. Партер был полон, а в ложах, хоть и было, как всегда, свободно, но ощущалось некое движение: кто-то возникал из полутьмы позади сидящих в креслах вельмож и их дам, и жадные лица обращались к сцене, чтобы поверх голов избранных счастливцев посмотреть на «звезду». В ложи проникали в силу родственных связей, знакомств, под предлогом простой вежливости, а на самом деле — с единственной целью как следует разглядеть «божественного Чинкуэтти». Оглядывая ложи, Монферран в одной из них увидел Василия Петровича Кочубея. Ничего странного в этом не было, но только князь оказался не в своей ложе, не в той, которую занял перед началом представления. Там, куда он вошел, в полном одиночестве сидела молодая дама. Когда князь подошел к ней, она, с явной неохотой оторвавшись от сцены, повернулась к нему, протянула руку, и Кочубей ее почтительно поцеловал. Огюста не удивило, что он не знает этой дамы. Он вообще мало кого знал в свете, кроме тех, для кого ему приходилось строить, или тех, кто приходил к нему взглянуть на его коллекции. Но внешность этой женщины показалась архитектору примечательной, и он украдкой стал ее рассматривать, радуясь возможности ослабить гипнотическое воздействие сказочного голоса Джанкарло. У незнакомой дамы было смуглое овальное лицо с тем ярким румянцем, который дамы высшего света обычно стараются затушевать. При этом крупные ее черты были достаточно резки, но и прихотливо-правильны, в них была своеобразная гармония характера. Это лицо издали могло показаться красивым, вблизи могло испугать чуть не мужской силой, особенно заметной во взгляде ее светло-карих удлиненных глаз, спокойных, исполненных жесткой, неженской независимости. При этом очертания ее рта были мягки, подбородок невелик. Все это в сочетании с прекрасными темно-каштановыми волосами, приподнятыми над низким узким лбом, и локонами, обрамляющими щеки; в сочетании с высокой шеей и плавной покатостью худощавых плеч являло непонятный контраст, заставляло задуматься над природой этой странности, рождало мысль и о превосходстве, и об ущербности сразу. Она была одета в темно-синее бархатное платье, с неглубоким декольте, ее голову украшал берет из того же бархата с небольшим белым пером, руки, опущенные на барьер ложи, были обтянуты черными шелковыми перчатками. Единственное украшение — небольшой бриллиантовый крест — блестел под узкой черной бархоткой в углублении между резкими ключицами. Переговорив с нею минуту или две, князь Кочубей вышел из ложи, и женщина вновь обратила взгляд на сцену. Она не отрывалась от нее, но смотрела не так, как все остальные. В ее взгляде было противоестественное напряжение, какая-то жадность; губы чуть подрагивали, временами на них появлялась улыбка, то ли торжествующая, то ли горестная; в кончиках пальцев, играющих сложенным веером, чувствовалась слабая дрожь. Огюст поймал себя на том, что слишком долго рассматривает эту незнакомую женщину. Ему даже захотелось узнать, кто она такая, и он решил, что при встрече с Кочубеем непременно спросит его о ней. Однако его любопытство оказалось удовлетворено гораздо раньше. Едва закончилось первое действие оперы, едва переполненный зал отгрохотал аплодисментами и Элиза украдкой отерла слезы, едва Огюст успел предложить ей сходить в буфетную, чтобы съесть мороженого или выпить лимонада, как его вдруг окликнули, и он с раздражением увидел перед собою старую знакомую, демидовскую приятельницу госпожу Невзорову. Их позапрошлогоднее холодное прощание в кондитерской Вольфа и Беранже ничуть ее не обескуражило. — Боже мой, мсье Монферран! Что за встреча! Как приятно… О, простите, я не знакома с вашей супругой… Вы меня представите? Пришлось представлять. Элиза, все еще завороженная музыкой, волшебным голосом Чинкуэтти, не сразу уразумела, что означает это явление перед ними пышнейшего розового кринолина, звездной россыпи фальшивых бриллиантов и головного убора, похожего на куст шиповника. Потом, опомнившись, мадам де Монферран очень любезно раскланялась с милейшей полковничихой. А та болтала, не желая останавливаться: — Как вы находите, господа, маэстро Чинкуэтти? Ведь это же чудо из чудес! Ах, сегодня весь цвет Петербурга в опере, все в восторге. Я видела своими глазами господина Бенкендорфа и нескольких господ из Кабинета министров. Нет, такой голос господь еще никому, верно, не давал. А вы видели его светлость князя Кочубея? — Видели, — кивнул Монферран, стараясь улыбаться самой вежливой улыбкой. — Он нам и помог добыть билеты в оперу. Но мы еще не раскланивались с ним. Князь заходил вон в ту ложу, однако она далеко отсюда, и он не видел нас. Госпожа Невзорова кинула быстрый взгляд туда, куда небрежно кивнул архитектор, и ее глаза вдруг вспыхнули. — О-о-о, он заходил к своей родственнице… Понимаю! — Эта дама — родственница Кочубея? — быстро спросил Монферран. — Да, хотя и дальняя. — Екатерина Марковна была счастлива возможностью рассказать нечто, заинтересовавшее ее знаменитого знакомого. — Она его родственница, кажется, со стороны матери… Ирина Николаевна Суворова, в девичестве Пирогова. О, вы знаете, у этой дамы весьма презанятная история. — Какая же, если не секрет? — спросил Огюст, делая вид, что не замечает укоряющего взгляда Элизы. (Он понимал, что в сущности просит подарить ему букет петербургских сплетен, однако на сей раз его любопытство одержало верх над деликатностью.) — История драматическая, право… — госпожа Невзорова закатила глаза, подавленно вздохнув. — Шестнадцати лет мадемуазель Пирогову отец ее выдал замуж за сына своего друга, за полковника Суворова… И надо же, через две недели после свадьбы полковник упал с лошади и разбился насмерть! Правда, говорят, вдова не слишком убивалась: она едва ли шла под венец по велению души, ей отец велел, а отца она обожала. Тем не менее, траур она носила полгода. А после родители ее повезли в Италию, чтобы развеять… ну, понимаете… И вот в Италии-то она и увидела маэстро Чинкуэтти. Увидела и услышала. И представьте, он произвел на нее такое впечатление, что она забыла обо всем на свете… С тех пор им только и бредила. Три года спустя умер ее отец, кое-что ей с матушкой оставив, и мадам Суворова стала ездить за маэстро Чинкуэтти по всему свету. Она и до того раза три еще ездила в Италию, а теперь, где он — там и она. Поговаривают, что они давно познакомились, мсье Чинкуэтти и эта любительница приключений. В обществе о ней немало говорили нелестного, но в сущности, никто не может сказать, насколько далеко зашли ее отношения с маэстро. А так как она все же родственница Василия Петровича, то высказываться о ней резко многие опасаются, тем более и у нее характер — сущий перец. — Удивительная история! — проговорила в задумчивости Элиза, осторожно бросая взгляд в сторону ложи, где сидела госпожа Суворова. Та в это время небрежно откинулась на спинку кресла и, раскрыв свой веер, обмахивалась им, спокойно и равнодушно обводя глазами зал. Теперь с ее лица сошло напряжение, но на щеках еще ярче разгорелся румянец, будто внутренний жар искал выхода. — Да-а, история удивительная! — проговорил Огюст, ожидавший услышать что-то необычное, но все равно изумленный. — Выходит, она богата, раз столько путешествует? — У нее есть маленькое имение, — ответила госпожа Невзорова. — Не знаю уж, сколько оно приносит дохода… В Петербурге она снимает квартиру, дома не имеет, да ведь она здесь почти что и не живет. Мать ее тоже не так давно умерла, стало быть, ей досталось еще одно небольшое наследство. В общем, нет, богатой ее не назовешь. Но ведь она тратится только на свои путешествия да на цветы для мсье тенора. Вот увидите, ему и сегодня от нее обязательно вынесут корзину… У нее почти нет драгоценностей. Говорят, гардероб ее очень невелик. В имении она держит только верховую лошадь. Обожает ездить верхом, да притом, говорят, в мужском костюме. В деревне, конечно, не в городе же… И еще, говорят, она купается весной, уже в мае, а потом до ноября… Страннейшая особа… — Красивая женщина может себе позволить странности, тем более, если она любит, — заметила спокойно Элиза. — Вы тоже находите ее красивой? — оживилась Екатерина Марковна. — Многие дамы такого же мнения. Но ведь она грубовата… Ее бабка, мать ее матери, приехала из Константинополя. Она крещеная была, но по крови, говорят, мавританка или, прости господи, еврейка! — Восточная кровь! — усмехнулся Монферран. — Да… странности женщина себе позволить, наверное, может, Лиз, но странности этой дамы не женские. Она ведет себя, господи помилуй, как влюбленный мужчина! С этими словами он, не выдержав, выхватил из кармана свой лорнет и нацелил его на госпожу Суворову. Он ожидал, всмотревшись, заметить явные признаки развращенности, которых, по его мнению, не могло не быть в лице этой женщины, так откровенно презиравшей условности, сковывающие женщин ее сословия и обязательные для них… Но вместо этого лицо Ирины Николаевны показалось ему сквозь стекла лорнета мягче и нежнее, а взгляд ее, издали такой холодный, оказался усталым и потерянным. — Значит, ездит по всей Европе? — прошептал он, удивляясь все больше. — И… давно? — Пятнадцать лет, — с готовностью сообщила госпожа Невзорова. — Сколько?! — Пятнадцать лет, мсье. Ей, кажется, тридцать два года. — О, об этом я вас не спрашивал, мадам! «Как же я так оплошал? — подумал про себя архитектор. — Больше двадцати пяти я бы ей ни за что не дал…» При этом он продолжал, уже совершенно забывшись, рассматривать молодую даму в лорнет, и она вдруг, почувствовав этот взгляд, обернулась. Недоумение, промелькнувшее в ее глазах, тут же сменилось яростью, ее выразительные губы скривились, и она отвернулась таким резким движением, так внезапно, что Огюст против воли вздрогнул и опустил лорнет. Второе действие оперы он слушал рассеянно, погрузившись в свои мысли, лишь украдкой и искоса поглядывая на ложу госпожи Суворовой. Опера закончилась, зал минут двадцать неистовствовал, снова и снова вызывая на сцену Джанкарло, и тот охотно раскланивался, измученный, с лицом совершенно мокрым от пота (увидав этот пот, Монферран понял, отчего Чинкуэтти старается обойтись почти без грима). На краю сцены, пылая крупными влажными головками осенних роз, стояла корзина, принесенная служителем, едва смолкла музыка. Цветы от нее. Нарочно или нечаянно, Джанкарло, выходя раскланиваться, становился каждый раз против этой корзины. — Подожди меня в фойе, Лиз, — сказал Огюст жене, когда они вышли из зала. — Я спущусь в вестибюль и узнаю, здесь ли наша карета. Не то внизу целая толпа, и тебя, пожалуй, затолкают. Он сбежал по лестнице в наполненный гулом вестибюль, и судьба тут же заставила его столкнуться с госпожой Суворовой, которая стояла возле окна, завязывая ленты капора, в то время как некий полный лысоватый господин накидывал ей на плечи подбитое тонким мехом манто. Монферрану не слишком хотелось задерживаться возле этой дамы, и он, проталкиваясь поближе к выходу, стал искать глазами своего лакея, но тут до него долетели слова, заставившие его резко обернуться. Скорее всего госпожа Суворова не хотела, чтобы он ее слышал, но у нее был очень ясный голос, звучность которого она, верно, недооценивала. — Вот это тот самый господин, что едва не ослепил меня своим лорнетом, — сказала она своему собеседнику. — Должно быть, он впервые в жизни оказался в театре и не совсем понял куда надобно смотреть: на сцену или на чужие ложи. Или, возможно, он думает, что лорнет идет к его пасторальной физиономии? Но его веснушки сквозь стекла еще виднее!.. «Черт возьми, а вот это уже слишком! — подумал Огюст, чувствуя, что краснеет от злости. — Этого я уже не могу пропустить мимо ушей!» Он сделал несколько шагов к окну и, встав против дерзкой дамы, вежливо ей поклонился. — Сударыня! — проговорил он. — Я должен принести вам свои извинения, вероятно… Вам могло показаться, что давеча, между действиями оперы, я вас рассматривал. Но, честное слово, я смотрел не на вас, а на карниз вашей ложи. Мне показалось, что он дурно вызолочен. Конечно, это было нелюбезно с моей стороны, но вас я не заметил: в ложе было темно, а вы были в темном платье. Лысоватый господин изумленно раскрыл рот, растерявшись и не зная, что сказать в такой ситуации. Но госпожа Суворова нисколько не смутилась, а, казалось, даже обрадовалась возможности отразить неожиданный выпад. — В самом деле, сударь! — ее голос стал еще резче и звонче. — Стало быть, у вас хороший слух, но плохое зрение. Мои слова вы сейчас услыхали сквозь шум толпы, а меня не разглядели в пустой ложе, да еще через лорнет. — Я вижу неплохо, сударыня, но куда хуже вашего, — вздохнул Монферран. — Вы ведь и без лорнета разглядели мои веснушки. Но на пасторального пастушка я не похож, хотя, быть может, у вас иные представления о них. Я слышал, вы много путешествуете, а нравы за границей не такие, как здесь… Но ведь пасторали вы, вероятно, знаете только оперные. На один лишь миг Ирина Николаевна побледнела, и тут же ее щеки загорелись еще ярче. Она улыбнулась, и ее улыбка показалась Огюсту ядовитой. — В самом деле, в Петербурге я давно не бывала! — воскликнула она. — Я по-прежнему думала, что сплетни ползают из ложи в ложу. Теперь, как видно, партер сделался их родником. Или, быть может, коль скоро я так заинтересовала вас, сударь, вы успели расспросить обо мне моего кучера? Теперь побледнел Монферран. Бешенство сдавило ему горло, он почувствовал, что его охватывает дрожь, и сделал резкое движение, будто собираясь подступить вплотную к госпоже Суворовой. Она расхохоталась. — Вы что, собираетесь вызвать меня на дуэль, мсье? — спросила она по-французски, заставив усмехнуться своего меланхоличного кавалера. — Даже будь вы мужчиной, мадам, — сказал Огюст, задыхаясь от ярости, — даже и тогда я не вызвал бы вас… Я слишком хорошо стреляю, чтоб вызывать кого-то, кого бы то ни было! — Скромное признание! — молодая женщина продолжала смеяться. — Во всяком случае, вы великодушны. Не знаю, как вы стреляете, мсье, но целитесь вы метко! И она кинула взгляд на его лорнет, все еще висящий поверх кармана. Монферран почувствовал, что, кажется, впервые в жизни не знает, как ответить на чужой выпад. Он растерялся, поняв, что недооценил противника. И в этот момент возле них, почти между ними, возникла представительная фигура князя Кочубея. Милейший князь, улыбаясь, схватил и пожал руку архитектора, как жмут ее старым приятелям, и в то же время обратился к Ирине Николаевне: — Ирен, друг мой, вот вы где… уже не одна, как я вижу. А я ищу вас наверху. Опера восхитительна… Вижу, вы уже успели познакомиться с нашим строителем? — С кем? — не поняла дама. — Ах, еще нет? — князь Василий сиял. — Так смею же вам представить: мсье Огюст де Монферран, о котором я вам столько уже говаривал. Эти слова произвели на Ирину Николаевну потрясающее впечатление. Она вся вспыхнула, потом вдруг сразу сильно побледнела и впервые в смятении опустила глаза. — Вы — Монферран? — спросила она совершенно потерянным голосом. — К вашим услугам, — сказал архитектор и поклонился. Она подняла на него взгляд, в котором теперь были смущение и робость, если только взгляд тигра когда-нибудь бывает робок. — Боже мой, как глупо я себя повела! — воскликнула она, не смущаясь присутствием Кочубея и своего кавалера. — Как нелепо все вышло. Простите меня, мсье! Я беру назад все мои слова. Монферран был ошеломлен. — Отчего же? — спросил он растерянно. — Разве мое имя делает мою особу значительнее? Или у меня на лице стало меньше веснушек? — Нет, — твердо проговорила госпожа Суворова. — Но пятна есть и на солнце, однако тот, кто станет над этим смеяться, всегда будет выглядеть дураком! Прощайте! Василий Петрович, до свидания! И, кивнув обоим, она сделала повелительный знак лысоватому господину. Тот облегченно перевел дух и кинулся вслед за нею к двери вестибюля. Она же вышла не оборачиваясь, твердой походкой. Полчаса спустя, сидя в своей карете, Огюст поведал весь этот разговор жене. — Никогда я так не злился в последнее время! — говорил он. — Надо же! И еще извиняться вздумала, наговорив мне такого… Может быть, это тоже была издевка? — Я думаю, нет, — сказала Элиза. — Все равно я не успокоюсь, пока князь Кочубей меня с нею не познакомит ближе. Он мне уж обещал. Я должен еще кое-что ей сказать, чтоб отучить ее так разговаривать с незнакомыми людьми! Элиза покачала головой: — Поторопи князя. Как бы не забыл. А ты будешь на него в обиде, раз уж она тебе так нравится… — Нравится?! — взвился Огюст. — Черт возьми, неужели ты думаешь, что мне она может нравиться? Разве она женщина? Дикая кошка, тигрица, пантера! — Тигры и пантеры прекрасны, — поддразнила мужа Элиза. Но при этом ее лицо, обращенное к окну кареты, делалось почему-то все задумчивее и печальнее. XIV Солнце, пронизав ажурные ветви берез острыми иглами лучей, выткало золотую вязь на прозрачно-синем шелке неба. Белые стволы, темные ветви лишь слегка намечали канву в этом чародейском узоре, казалось, он существует сам собой и с землей ничем не связан… Ветра не было, золотое кружево висело легко и недвижимо, оно будто освещало лес, казалось, что это от него рассыпаются по густо-зеленой траве рыжие пятна. Птицы в этот день пели, как поют они лишь дважды в году: в первые дни весны, когда выстраивают гнезда, и в один из дней осени, в конце сентября или в начале октября, когда летнее тепло, прощаясь, одаривает землю своей лаской, обещает вернуться. Птицы своим пением тоже обещают: «Мы вернемся!» И лес, замирая в предчувствии холодного ветра и грядущего снежного безмолвия, знает: они вернутся… Тонкая лесная тропа шла между белых стволов не петляя, прямо, потому что березовый лес был негуст и земля в нем ровна и подобна вытканному пестро-узорчатому ковру. Огюст шагал по тропе, запрокидывая поминутно голову, рискуя споткнуться о корень или кочку, но не имея сил оторваться от дивной золотой фантазии осенних берез. Солнце слепило его, из глаз текли слезы, в душе он смеялся над своим детским восхищением, а в уме рисовал узор, подобный этому, придумывая, как вплести его в каменные своды, и одновременно ужасаясь своей дерзости, потому что с художником, создавшим эти кружева, он не мог и не смел соперничать. Карету свою он оставил на дороге, велев кучеру Якову ехать к усадьбе и ждать его там, сколько понадобится, а сам, спросив дорогу у встретившихся крестьян, пошел напрямик, не в силах отказаться от прогулки по этой зачарованной роще. Его путь лежал в маленькое имение Суворово, что начиналось неподалеку, за речкой Вихлянкой. Два дня спустя после памятного вечера в Итальянской опере князь Василий Петрович Кочубей запросто, по-дружески навестил Монферрана и за чаем между прочим передал ему поклон от своей родственницы Ирины Николаевны Суворовой. — Поклон и извинения, — добавил князь, улыбаясь, — потому как Ирен уверяет, что нечаянно сказала вам нечто не совсем любезное, не ведая, кто вы такой. — Да ведь мадам уж извинялась передо мной при вас же! — заметил, немного краснея, Огюст. — И я думаю, напрасно извинялась: я нисколько не был обижен. — Тем лучше! — Кочубей был доволен такой нежданной покладистостью строптивого архитектора. — Тем лучше, друг мой, значит, я мог с легким сердцем сдержать свое обещание: я обещал вам давеча, что познакомлю вас с мадам Суворовой ближе. — И в самом деле? — Монферран рассмеялся. — И что же, она этого хочет? — Даже очень хочет, мсье. Дело в том, что у нее неподалеку от Петергофа есть крохотное именьице. Дом, роща, кусочек реки. Ну вот дом ей хочется перестроить: стар он и неказист. Вами Ирен восхищается давно, у нее альбом ваш есть, еще тот, первый… словом, ей бы очень хотелось, чтоб ее домик перестроил великий Монферран. Только она не очень богата, так спрашивает: во что может обойтись такая перестройка? — С вашей родственницы, дорогой князь, я не возьму дорого! — заверил Огюст. — Я действительно дорогой архитектор, но только не для добрых моих знакомых. И дело было решено. Еще пару дней спустя, выбрав день посвободнее, Монферран с утра отправился в Суворово. Гнев его успел к этому времени поостыть, он уже с усмешкой вспоминал ссору с госпожой Суворовой, и ему забавно было представлять, как теперь они встретятся и что может сказать ему при новой встрече эта воинственная дама. Однако, шагая через золотую рощу по узкой-узкой тропе, он забыл и думать об Ирине Николаевне, о возможном разговоре с ней и о том, зачем он вообще сюда явился. Колдовство прозрачного осеннего дня совершенно заворожило его. Между тем тропа вывела его к реке. Вихлянка, оправдывая свое название, петляла меж крутых песчаных берегов, заросших густым ольшаником и бузиной. По словам косарей, в ста саженях вверх по течению должен был быть мост, и архитектор, вглядевшись, чтобы заметить еле уловимое движение воды и определить, куда она течет, пошел дальше по тропе теперь уже вдоль берега. Кусты почти совершенно скрывали от него реку, лишь иногда река показывалась сквозь желтеющие заросли, и ее сияющая дневная синева манила окунуться. «Полно, она ведь холодная!» — останавливал себя Монферран. С реки донесся всплеск, и Огюст, глянув сквозь кусты, увидел, что кто-то здесь оказался похрабрее его. Посреди речки темнела голова купающегося, а на траве меж кустов лежали сложенные стопкой светлый сюртук, панталоны, рубашка, валялись башмаки. Архитектор раздвинул немного ветви, охваченный невольным любопытством: ему хотелось увидеть смельчака, а заодно узнать, кто это такой — поблизости, кажется, жили одни крестьяне. Но в этот момент голова исчезла, купальщик нырнул. Его не было видно почти минуту, и архитектор уже готов был испугаться: куда, в самом деле, он подевался, не утонул же? И тут возле самого берега опять плеснула вода, потом расступилась, и перед ошеломленным Монферраном возникла вдруг русалка… Она показалась сразу, встав на дно и выпрямившись, так что вода скрыла ее лишь до бедер. Стройная, высокая шея, небольшие прекрасные груди, чуть угловатые плечи с резкими ключицами, тонкая талия, гибкие руки — и все это в потоке темных мокрых волос. Это диво было вполне созвучно чародейскому золотому лесу и синей молчаливой реке. Изумленный, почти испуганный архитектор еще не успел осознать до конца неловкость положения, в котором оказался, как его будто ударило: он узнал купальщицу. То была… сама госпожа Суворова! Только теперь он вспомнил слова Невзоровой о ее пристрастии к мужскому костюму! Положение можно было исправить. Ирина Николаевна еще не видела нескромного наблюдателя. Огюст решил исчезнуть как можно быстрее и попятился. Но тут под ногой у него внезапно осыпался неровный край берега, Монферран не удержался и, с шумом раздвинув кусты, скатился на спине по крутому откосу. В последний миг ему удалось задержать падение, одной ногой он зарылся во влажный прибрежный песок, другая его нога все же угодила в воду, а сам он оказался лицом к лицу с купальщицей, да не просто лицом к лицу, а можно сказать, нос к носу. Госпожа Суворова вскрикнула, скорее возмущенно, нежели испуганно. Ее лицо выразило сначала недоумение, потом ярость, потом величайшее изумление. — Вы с ума сошли! — крикнула она, отступая так, чтобы вода вновь скрыла ее хотя бы до плеч. — Что вы здесь делаете?! И, черт возьми, как вы посмели?! — Если бы я мог знать, что это вы! — воскликнул Огюст, чувствуя, как его лицо сгорает от заливающей его краски, и с трудом поднимаясь на ноги. Больше он уже ничего не мог сказать. — Отвернитесь! — повелительно сказала Ирина Николаевна, и ее обнаженная рука, взметнувшись над водой, указала в сторону. — И не извольте поворачиваться, пока я вам не разрешу! Архитектор подчинился, испытывая при этом величайшую досаду и втайне прикидывая, какими словами сия особа с ее острым язычком опишет приключение князю Кочубею. А что у нее хватит дерзости ему все рассказать, Огюст почему-то не сомневался… — Можете подниматься! — услышал он сверху. Ирина Николаевна стояла над самой кромкой берега, облаченная в белые панталоны и серый сюртук, которые сидели на ней так ловко, будто она носила их каждый день. У нее были узкие девичьи бедра, и она в мужском костюме походила на мальчика-подростка. Этот костюм очень ей шел. Мокрые волосы она успела подобрать, сколоть и спрятать под белой полотняной фуражкой. Монферран вытряхнул воду из башмака, вновь надел его и стал карабкаться вверх, но проклятый песок продолжал осыпаться, а пальцы архитектора дрожали, и на самом верху он вновь оступился и едва не покатился вниз. — Руку давайте! Он невольно вцепился в ее протянутую руку. Ее ладонь была чуть-чуть меньше его собственной, а сама рука так тверда, что, опираясь на нее, архитектор мгновенно взобрался наверх, и они снова оказались лицом к лицу, ибо были одного роста. — Спасибо! — выдохнул Огюст, не зная, куда ему деваться. Ирина Николаевна несколько мгновений смотрела на него, странно морщась, делая над собою героические усилия, потом вдруг расхохоталась, закрыв лицо руками, мучительно стараясь подавить свой смех, но вновь и вновь заливаясь им с новой силой. — Над чем вы смеетесь, мадам? — спросил он по-французски, потому что по-русски сейчас мог сказать какую-нибудь чушь… — Я… Ах-ха-ха-ха! — она, задыхаясь, с трудом подавила новый приступ смеха, но тут же засмеялась опять. — Я… Вы… У вас было такое лицо! О, простите! Ха-ха-ха! О, если бы вы себя видели! Огюст против воли тоже рассмеялся, но не так весело, а потом, глядя ей в глаза, простодушно проговорил: — Я знаю, мадам, что мое лицо легко может стать смешным. Я не красавец, но это, по-моему, не так уж страшно… Она мгновенно перестала смеяться. — Кто сказал вам, что вы некрасивы? — ее голос звучал возмущенно. — Зеркало, мадам, — кротко ответил он. — Так разбейте его, оно лжет! — бросила госпожа Суворова и решительно повернулась. — Полно смеяться. Идемте. Я, право, не ждала вас так рано, не знаю, готов ли и обед… И вам надо переобуться. Полчаса спустя они сидели на террасе небольшого и действительно сильно обветшавшего дома, за столом, накрытым не слишком роскошно, но с обычным гостеприимством русских помещиков средней руки. Были тут и жареные рябчики с брусникой, и тушеная телятина с укропом, были прекрасные маринованные грибы, пирожки с яблоками и ароматнейшее земляничное варенье. А чай в небольшом самоваре оказался так вкусен, что его пришлось два раза заваривать. Вино тоже было и тоже очень недурное. Прислуживала за столом просто и не по-деревенски, а по-городскому одетая девушка в крахмальном белом фартуке. Хозяйка называла ее Сонюшкой и на «вы». Сама Ирина Николаевна, придя в дом, сразу переоделась и к столу вышла в очень изящном малиновом платье с отделкой из тонких кружев. Ее прическу украшали живые цветы красного шиповника, и это делало ее похожей на испанку — не хватало черной мантильи и веера. Справившись со своим смущением, Огюст первый начал разговор за столом и вскоре понял, что госпожа Суворова прекрасная собеседница. Она умела слушать и могла легко говорить, а ее ум, быстрый, цепкий, совершенно мужской, позволял ей свободно говорить даже о чем-то не очень знакомом. Сначала они обсуждали перестройку дома, и архитектор, выслушав пожелания хозяйки, обещал вскоре составить проект и показать ей рисунки. Потом заговорили о Василии Петровиче, которого Ирина Николаевна тоже очень уважала и, кажется, любила, прошлись по некоторым общим знакомым, заговорили об Италии… Этой темы Огюст боялся касаться, думая, что госпожу Суворову может задеть намек на маэстро Чинкуэтти, однако она наоборот говорила долго и охотно, чередуя рассказы об итальянских городах со всякими смешными сценами и приключениями. Увлекшись, Монферран тоже начал ей рассказывать о своих путешествиях. Потом, заметив, что вечереет и на улице становится сыро и прохладно, Ирина Николаевна предложила пройти в дом, где в небольшой гостиной была уже затоплена печь. Стены простой и небогатой комнаты украшали несколько небольших гравюр и портрет, писанный маслом, верно, итальянской работы. Он изображал несравненного Джанкарло в костюме Орфея с лирой в руке и с лавровым венком на сияющих черных кудрях. Отчего-то этот портрет вызвал у Огюста раздражение, красота Джанкарло показалась ему на сей раз вызывающей, а его лицо чересчур надменным. Против воли архитектор слишком долго задержал свой взгляд на портрете. — Вы верите этому? — спросила его вдруг Ирина Николаевна. Он вздрогнул и поспешно перевел взгляд на огонь в печи. — Чему, мадам? — Тому, что вам успели наговорить относительно моего романа с маэстро Джанкарло Чинкуэтти? Ее взгляд при этих словах был насмешлив и небрежен. Архитектор смутился: — Но мне ничего такого не… — Ах, перестаньте! — она раздраженно махнула рукой, резкостью движения вновь выдавая некоторую неуравновешенность своей натуры. — Разве вы из тех, кто лжет и выкручивается, тем паче перед женщинами? Я слышала, вы царя не боитесь. Так вот, мсье, не надо думать дурно об этом человеке. Он артист — это верно, но у него благородное сердце. Мы давно с ним знакомы, и я, пожалуй, могла бы наделать глупостей, но он не дал к тому ни одного повода. Я ему как-то сказала, что мне безразлична разница нашего положения, что я готова забыть, кем родилась, а он сказал тогда: «Но отчего вы уверены, что никогда об этом не вспомните?» Впрочем, если бы он уж очень хотел… Значит, не очень… Вас удивляет, что я так говорю? Поверьте, прежде я бы не сделала такого признания. Огюст удивленно посмотрел на нее: — А теперь отчего же?.. Она рассмеялась совершенно непринужденно: — Вы думаете, почему я решила перестроить этот дом? В этом году я уже никуда не поеду, а на будущий год еще посмотрю… Я устала. Нет, не ездить, а уезжать. Я хочу пожить здесь, в России. И не в Петербурге, где сплетни будут лезть мне в уши, а в этом пустынном уголке. Вам здесь нравится? — О да! — искренно ответил Монферран. — Этот березовый лес меня околдовал! Если бы вы видели, какое золотое кружево сплела осень в синеве неба… — Я видела! — воскликнула Ирина Николаевна, и ее карие глаза засияли. — Таких дней в году бывает два-три, не больше… А вы могли бы сделать такой орнамент, ну, как этот рисунок ветвей? — Я сделаю! — он разгорячился, залился краской, обрадованный тем, что она прочитала его мысли. — Я как раз думал, когда шел сюда. Понимаете, мадам, сейчас как раз я делаю эскиз интерьера для собора. И вот мне пришло в голову… Нет ли у вас бумаги и карандаша? Тотчас то и другое появилось перед ним на столе, и архитектор стал стремительно зарисовывать на листе узоры, рожденные его фантазией. Ирина Николаевна смотрела не отрываясь, задерживая дыхание, боясь сморгнуть. — Господи, неужели вы на ходу их придумываете? — растерянно спросила она, когда архитектор подал ей лист, заполненный самыми различными узорами орнаментов. — Это мое ремесло, — просто ответил он. — Вот давайте-ка еще лист, и станем рисовать ваш дом. Так. Вы хотели удлинить крылья, возвысить центральную часть, переделать крыльцо? Ну так, мне кажется… И через пять минут новый дом вырос на листе, со всеми деталями, отделкой, лестницей. А затем появились, как по волшебству, интерьеры всех семи комнат, террасы, вестибюля. — Это невероятно… — потерянно, с детским изумлением произнесла Ирина Николаевна. — Я видела в Италии, как работал один архитектор. Он рисовал новую лестницу для старого особняка. Час потел, а лестница вышла совсем для другого дома… Но это… Хотя я же знала, что вы гений, а что стоит гению увидеть то, что нужно? А хотя нет, что это я? Это стоит дорого, только другим кажется, что это легко! Она наклонилась над листом и рассматривала его, закусив нижнюю губу, пристально, будто хотела уловить секрет этого совершенного мастерства. Ее рука, лежавшая на столе, чуть-чуть подрагивала. Неожиданно для себя Огюст взял эту руку и поцеловал ее. Ирина Николаевна, не смутившись, подняла глаза. Шиповник в ее волосах благоухал приторно и пьяняще. — Благодарю вас! — сказал Монферран, улыбаясь. Она тоже улыбнулась, и если бы он мог прочитать ее мысли, то прочел бы в этот миг: «Какой он красивый!» Затем Ирина Николаевна взглянула в окно, увидела, что уже темнеет, и встревожилась. — Я задержала вас! Когда же вы вернетесь? Давайте-ка я позову лакея, чтоб проводил вас до дороги… Только условимся, когда вы мне принесете готовый проект… Домой Огюст вернулся в одиннадцатом часу вечера. — Ну и как тигрица? — спросила его за ужином Элиза. Он усмехнулся, ковыряя ложечкой бисквит на блюдце (после обеда в Суворово ему совершенно не хотелось есть). — Знаешь, Лиз, эта женщина, по-моему, очень умна. Но при этом в ней полно какой-то сентиментальной восторженности. Наверняка обожает Вальтера Скотта, читает чувствительную поэзию и до сих пор рисует для себя романтические образы, которых нет и не может быть в жизни. Всему или почти всему может дать оценку, но иногда так категорично, что после уже не решишься высказать свое мнение. Этакая смесь огня и фиалок. Элиза ничего не сказала, только посмотрела на мужа взглядом очень долгим и пристальным, и в пляшущих бликах пламени ее лицо показалось ему вдруг и обиженным, и насмешливым сразу. — Ты что так смотришь, а? — Ничего, — она встала из-за стола и отошла к окну, за которым в непроглядной ночной темени начал тихо-тихо накрапывать дождик. — Ничего, я только подумала: что ты скажешь ей обо мне, если вдруг она тебя спросит, Анри? — Почему вдруг она станет меня о тебе спрашивать? — он хотел возмутиться, но в его голосе прозвучало не возмущение, а раздражение. — Ты — моя жена, и с какой стати чужому человеку… Он не договорил и, махнув рукою, уткнулся в газету. XV Они с госпожой Суворовой условились встретиться через неделю, когда будут готовы рисунки и чертежи проекта усадебного дома, но волею самой Ирины Николаевны увиделись гораздо раньше, спустя три дня после поездки Монферрана в ее имение. В этот день Огюст с девяти утра был на строительстве и почти не спускался с лесов на землю: заканчивалась сборка металлических конструкций купола, внизу уже приступили к золочению его медного покрытия. Главный архитектор весь день сновал по лесам и по бесчисленным лестницам внутри купола, проверяя прочность соединений, ударяя металлическим молотком по толстым литым балкам в тех местах, где на них приходилась самая большая нагрузка, чтобы убедиться: при сборке их не повредили, и сами они выдержали, в них нет трещин, они не откажутся служить… Смотреть по сторонам Монферрану было некогда, и он лишь изредка замечал далеко внизу ртутный блеск Невы, прямую полосу Адмиралтейского проспекта, Исаакиевскую площадь, наполовину застроенную бараками и сараями, наполовину обнесенную высокой изгородью. Вторую, свободную ее половину завершала еще одна изгородь, недавно сколоченная, и за нею тоже копошились темные фигурки рабочих, виднелись очертания свежевырытого котлована рядом с полуразобранными стенами старого здания. Любимый ученик Монферрана, Андрей Иванович Штакеншнейдер, начинал строительство дворца для царской дочери Марии Николаевны. «А еще полгода назад бегал ко мне с чертежами и рисунками, — подумал Огюст, мельком глянув на ту сторону площади, — хныкал: «Не могу, Август Августович, не получается ни черта! Посоветуйте… А может, бросить, отказаться?» Он всегда так: сомневается в себе до последней минуты, а потом создает такое, что хоть завидуй ему… Волшебник застенчивый!» — Добрый день, мсье Монферран! Он вздрогнул, невольно пошатнувшись на лесах. Его поразило даже не обращение на французском языке, само по себе редкое на строительстве, да еще на высоте семидесяти метров от земли. Это было бы еще куда ни шло, но голос, окликнувший архитектора, был голосом женщины! Огюст обернулся, и ему тут же подумалось, что он бредит: прямо перед собою он увидел Ирину Николаевну Суворову. Она стояла на деревянной лесенке, соединявшей два яруса лесов, одной рукой опираясь на шаткие перильца, другой придерживая приподнятый подол черного шерстяного платья и край темно-вишневой накидки; слегка задыхаясь после головокружительного подъема по десяткам таких же почти вертикальных лесенок. Ветер трепал и раскидывал в разные стороны перья на ее шляпе. — Добрый день, — повторила она, улыбнувшись, явно забавляясь его ошеломленным взором. — Что… Как… Как вы попали сюда?! — вскрикнул архитектор, пытаясь придти в себя. — Кто вас пропустил на строительство?! Кто разрешил сюда забираться?! — Пропуск с разрешением мне раздобыл князь Василий Петрович{Попасть на строительную площадку можно было только по специальному разрешению Монферрана. Но такой влиятельный вельможа, как князь Кочубей, мог добыть его непосредственно у министра двора, что вообще-то было нарушением порядка.}, — ответила, не смутившись, молодая женщина. — Я сказала князю, что ужасно хочу посмотреть, как же тут строят, он и постарался… Ну а поднялась я сюда, ни у кого ничего не спрашивая. Наверное, никому просто не пришло в голову, что я полезу… Огюст с трудом перевел дыхание, подавляя готовое вырваться ругательство. — Это уже слишком! — воскликнул он. — Вам захотелось, и вы ни у кого не стали спрашивать! И почему пропуск был взят не у меня? И подумали ли вы, мадам, какие у меня могут быть неприятности? Если какой-нибудь чиновник из Комиссии построения увидит вас здесь, на лесах, с меня просто голову снимут, черт возьми! Извольте немедленно спуститься! Сию же минуту! Ирина Николаевна пожала плечами… — Сию минуту не могу, мсье, я очень устала, пока карабкалась сюда. Думала, вы мне предложите сесть, по крайней мере. — Простите, на что? — резко спросил Огюст, обводя рукой узкую полоску деревянного настила, вплотную прижатую к круто выгнутым железным ребрам купола. И она тут же уселась на толстую межреберную перемычку, небрежно расправив платье, и, уже усевшись, лукаво глянув на архитектора снизу вверх, спросила невинным голосом: — Она выдержит? Монферран махнул рукой: — Я надеюсь, она может выдержать больше. — Ну и слава богу! И неужто вы боитесь, что ваши чиновники сюда заберутся? По-моему, им и смотреть-то сюда страшно. — Я никого не боюсь, мадам, — нахмурившись, проговорил Огюст. Ему было стыдно за свою вспышку, но он продолжал сердиться на неслыханную бесцеремонность Ирины Николаевны. — А раз не боитесь, то отчего же стали браниться? Я понимаю, мое поведение шокирует, — голос ее немного потух, она покачала головою, будто представила, как со стороны могла выглядеть ее выходка, — но… понимаете, я не хотела бы казаться не тем, что я есть. — А что вы такое мадам? — неожиданно для себя спросил архитектор и присел на ту же перемычку, рядом с Ириной Николаевной, почти касаясь ее платья (мысленно он объяснил это тем, что она могла покачнуться на «жердочке», провалиться, и он должен был ее поддержать в случае опасности). — Кто вы такая, в самом деле? Чем вы сами себе объясняете все, что изволите вытворять, а? Их глаза встретились. И Огюст вместо ожидаемого игриво-наивного взгляда увидел совсем другой: глубокий, усталый, почти горький. — Я — человек, и ничего больше, — спокойно сказала она. — Господь дал мне довольно ума, но, как видно, мало здравого смысла. Я пришла в мир, чтобы радоваться, и увидела океан скорбей. Моя душа способна к состраданию, а к скорби нет… И я ищу радость на земле не потому, что не верю в небесное воздаяние, а потому что не могу творить добро даже себе самой, не радуясь. Мои смешные и глупые выходки не от пустоты, а от переполненности, от искренности, а не от лжи. Поэтому, если я кажусь вам дерзкой, надменной, инфантильной или просто нелепой, простите… и я тоже прощу вам это заблуждение. Но если я кажусь вам дурочкой… — Нет, нет! — поспешно возразил архитектор. — Что вы, помилуйте! И, покраснев, будто мальчик, он замолчал. Ирина Николаевна смотрела на раскинувшуюся внизу площадь с необычайным любопытством, жадно, будто это было совсем незнакомое место. Потом ее взгляд скользнул дальше, окидывая город, расчерченный ровными улицами, украшенный золотыми кущами садов, подернутый легчайшей, прозрачнейшей дымкой теплого осеннего дня. — Странно… — прошептала молодая женщина. — Мне случалось подниматься на склоны Альп, Пиренеев… Я видела мир с высоты куда большей, чем эта. Но все было не то, не так… А тут я будто лечу над городом! Как счастливы вы, мсье Монферран: вы каждый день сюда поднимаетесь! — Да, и не один раз за день, — отвечал он, усмехаясь. — Но только мне некогда смотреть вдаль. Я сегодня, может быть, впервые вот так долго сижу тут без дела. Я ведь рабочий, каменщик, если хотите. — Я знаю, — встрепенулась госпожа Суворова. — Знаете… Хотите я скажу, отчего полезла сюда? Я снизу увидела, как вы кому-то отдаете распоряжения, как потом поднимаетесь выше. Это вызвало во мне такую зависть… Вы были так хороши, когда стояли над бездной, указывая на что-то, потом взмахнули рукой, повернулись, и солнце вас осветило! Я подумала, что вы похожи на греческое божество или древнего созидательного духа… И вы, такой маленький на этой громадине собора, а между тем, не будь вас, его бы тоже не было! Огюст улыбнулся. — Да… Только вы видели, сколько людей его строит вместе со мною? Сейчас здесь, на строительстве, две тысячи человек. А сколько строителей здесь умерло, погибло!.. Вот если бы я мог, создав собор силой моей мысли, тут же его и выстроить, воплотить… ну пускай не тут же, пускай так же долго, но не заставляя надрываться других людей, мне было бы хорошо и спокойно! Люди не духи, мадам, созидание им обходится дорого, очень дорого. И… О, простите!. Ярослав Кузьмич, кой черт вы туда тащите заклепки?! Там уже все сделано! Или вы ослепли, или оглохли, или что с вами произошло?! На запад, живо, да не волоките ящик один, слышите, он три пуда весит! Надорвешься, злодей, я тебе пенсиона хлопотать не буду!!! Последнюю тираду архитектор прокричал по-русски, свесившись между ребрами купола в провал, где сквозь переплетение чугунных лестниц и железных конструкций виднелся нижний деревянный настил, откуда доносился непрерывный гул молотов и кувалд и хриплый лязг пил. Ирина Николаевна глянула туда же, и у нее закружилась голова от этого фантастического сплетения гигантских кружев. Она качнулась, крепче вцепившись пальцами в холодное железное ребро. — Знаете что? — Монферран, поднявшись, подхватил ее под руку. — Пойдемте-ка все же вниз, а? Я боюсь, мне не удастся здесь с вами побеседовать. Видите, дел не оберешься. Я помогу вам спуститься. — Спасибо, — она тоже встала. — Когда мне можно будет к вам приехать посмотреть рисунки? — Ко мне? — он вдруг почему-то смешался, хотя решительно все его заказчики бывали у него в доме. — Ко мне… Не знаю… Позвольте, я послезавтра приеду к вам сам, можно? На квартиру? — Буду рада вас видеть, — просто сказала Ирина Николаевна. К превеликой досаде Огюста внизу они тотчас столкнулись с Алексеем Васильевичем. Он по-старому часто бывал на строительстве. Увидев незнакомую даму, Алеша остолбенел. — Ну что ты уставился? — спросил Монферран, проводив Суворову до калитки. — Заказчица это. Родственница Кочубеева. Хороша? — Куда как, — задумчиво ответил Алеша. — Да и вы больно хороши, Август Августович… Давно вас таким не видал. Влюбились? — Ну, а если? — подмигнув, усмехнулся архитектор. — Или нельзя мне? Да не смотри так, Алеша! Неужто думаешь, стану безумствовать, жене изменять? Поздно, друг мой… Не сдурел же я под старость лет. Так, фантазирую… Да и она влюблена в тенора итальянского, которого мы с Элизой неделю назад слушали. — Уже не влюблена, Август Августович, — возразил Алексей. — Как это? — А так. Госпожа Суворова больше не ездит в Итальянскую оперу. Может, не стоило вам этого говорить, да я уж сказал. — Откуда ты знаешь? — темнея, спросил Огюст. — Для чего ты?.. — Для чего я знаю то, о чем весь Петербург болтает? — управляющий развел руками. — Да уж знаю. Знайте же и вы. И фантазируйте на здоровье. А ежели перефантазируете, сударь мой, Господь вам судья! Больше они об этом не говорили. И Элиза эти два дня не расспрашивала мужа о госпоже Суворовой. Она, кажется, позабыла про нее. Два дня спустя, как было решено, Монферран приехал к Ирине Николаевне. Она снимала квартиру на Знаменской улице. Потом он пытался понять, как случилось то, что случилось… Когда он ехал, когда поднимался по лестнице, когда дергал тонкий шнурок звонка, когда входил вслед за горничной в прихожую, освещенную неярко и уютно, он не собирался переступать той грани, за которой, он это чувствовал, начиналась опасность, начиналась ошибка. Впрочем, он даже не думал об этой грани, ему не приходила в голову сама возможность опасности… И вот он увидел комнату, всю наполненную цветами, будто праздничный осенний сад. Увидел Ирину Николаевну в белом как снег платье, с белой вуалью на темных роскошных волосах и опять с живыми цветами, на этот раз с двумя розами, приколотыми к атласному корсажу так, что их густо-красные головки касались смуглой кожи. Она встретила гостя улыбкой, в которой была такая искренняя радость, такое облегчение удовлетворенного ожидания, что Огюст против воли испытал гордость, увидев, что ей было бы очень грустно, если бы он не пришел. — Вы не простудились тогда на лесах, мадам? — спросил архитектор, целуя ей руку и впервые замечая, что ее большая ладонь имеет тем не менее красивую форму, что ее пальцы тонки и легки. — Я редко простужаюсь, — возразила Ирина Николаевна. — Но все равно мне приятно, что вы обо мне тревожились. Садитесь, прошу вас. Вот сюда. Налить вам вина? Она усадила его в кресло и сама устроилась на софе напротив. На деревянном инкрустированном столике стоял хрустальный графинчик, виноград и сливы в вазочке на высокой тонкой ножке. Архитектор взял из рук хозяйки бокал и, пригубив вино, с удовольствием убедился, что это его любимый красный портвейн. Потом, отпив полбокала, он протянул хозяйке папку с рисунками: — Вот. Посмотрите и, если хотите, впишите, что и где следует изменить. Ирина просматривала рисунки интерьеров, а Огюст тем временем оглядывал комнату, такую же простую, как гостиная в дачном доме, столь же просто украшенную, только там не было этого изобилия цветов. Не отдавая себе в том отчета, Монферран искал портрет маэстро Чинкуэтти, но его здесь не было. «Неужели сняла?» — подумал Огюст, и сердце его дрогнуло и забилось чуть сильнее. — Великолепно! — госпожа Суворова захлопнула папку и погладила ее рукой, как скряга гладит футляр, в котором спрятана драгоценность. — Впрочем, «великолепно» — жалкое слово для такого чуда… Сколько я должна заплатить вам, мсье Монферран? Это был самый естественный вопрос, но он отчего-то вдруг неприятно задел Огюста. — Окончательную цену я смогу назначить, только найдя подрядчика и столковавшись с ним, — сказал он, замявшись. — Но быть может, вы хотите нанимать подрядчика сами, тогда я сдаю вам проект и считаю только свой труд. — Нет, я хочу, чтобы подрядчик был ваш, — поспешно сказала Ирина Николаевна. — Но… вы-то сами сколько хотите получить? Огюст поймал себя на том, что, выполняя работу, даже не прикинул, сколько можно за нее взять. И теперь, растерявшись, назвал первую пришедшую на ум цифру: — За проект, если он вас устраивает, семьсот рублей. — Сколько?! — изумилась госпожа Суворова. — Но… Помилуйте, я думала это стоит раз в пять дороже! Это и стоило раз в пять дороже, и, спохватившись, Огюст разозлился на себя. С чего он вздумал так обесценить свою работу? Но, взглянув еще раз на Ирину, архитектор вдруг понял, что больше всего хотел бы просто подарить ей проект, однако решиться на это не может… — У меня были уже разработки такого рода, — солгал он. — Часть рисунков я просто скопировал с неиспользованных в других постройках интерьеров. Словом, если вас устраивает, то и слава богу. Мне уйти, или вы позволите посидеть еще среди этих дивных роз, георгинов и камелий? У вас, будто в раю! — Я бы очень не хотела, чтоб вы так скоро ушли, — Ирина Николаевна налила ему еще вина, но свой бокал оставила пустым. — Если вы не спешите… — Я, нет. А вы разве сегодня не едете в оперу? Вопрос был задан очень небрежно, но, задав его, архитектор пристально посмотрел на хозяйку и заметил, что она немного покраснела. — Я уже неделю не езжу туда, мсье, — сказала она. — Меня стала утомлять эта толпа и эти сумасшедшие аплодисменты. — И вам не хочется больше каждый вечер видеть синьора Чинкуэтти? Она усмехнулась и посмотрела в глаза гостю надменно и лукаво. — Я видела его не далее как сегодня. — Вот как! — Огюст едва не поперхнулся вином. — Сегодня! — Ну да, — не смутившись, проговорила Ирина. — Он приехал ко мне утром. Подумать только, когда я каждый вечер сидела там, в ложе, он меня едва замечал… а теперь, стоило мне исчезнуть, ему стало не хватать меня. Целый час я выслушивала от него бог знает что! — Он надерзил вам? — спросил архитектор, отворачиваясь, чтобы глаза его не выдали. — Что он говорил? — Представьте, что он меня любит, — голос Ирины был так печален, что слова ее никак нельзя было счесть выдумкой. — Да, оказывается, он меня любил. Оказывается, у него была жена, с которой он двадцать лет назад расстался, только этого никто не знал. В Италии нет разводов, и Джанкарло был связан все эти годы. Недавно ему написали, что эта женщина умерла. — И он предложил вам? — резко спросил архитектор. — Ну, прямо не предлагал. Но сказал, что у него громадные деньги, что от славы он смертельно устал, что мог бы бросить сцену, купить себе имения, даже титул… На это я ответила, что выходит, ошибалась в нем. Я-то думала, что сцена, его искусство — это и есть его жизнь. И если бы я любила его по-прежнему, то вышла бы замуж именно за маэстро Джанкарло, а не за какого-нибудь новоявленного барона с имениями… Титулы мне безразличны. — Так вы его, значит, больше не любите? — Огюст спросил это, пожалуй, слишком поспешно, но удержаться не мог. — Да, я его не люблю больше, — так же печально сказала Ирина. — Может быть, и не любила, может быть, придумала эту любовь, но скорее всего, нет. Любовь-то была, да не моя, не по мне, что ли… Бедный Джанкарло! Лучше бы он не знал меня никогда! Прощаясь, он так смотрел, что у меня сердце готово было разорваться. У него такие глаза, в них столько боли! — Довольно! — воскликнул, не выдержав, Монферран. — Прошу вас, довольно! Я не хочу больше этого слышать! — Чего, мсье? — удивленно спросила она. — Я не хочу слышать об этом человеке! Какие у него глаза, я видел, но они мне безразличны! С этими словами Огюст вскочил со своего места, залпом допил вино и, обойдя столик, остановился прямо против хозяйки. Его лицо пылало. — Что с вами? — казалось, Ирина и впрямь не поняла, чем вызван его порыв. — Я… Что я такого сказала? — Вы сказали, что любили его, а я не хочу этого слышать! — Но почему? — Потому, что вы, Ирен, свели меня с ума! Потому, что я не хочу и не могу представить вас в объятиях другого! Потому, что мне хочется сейчас делать то, что делают эти две наглые розы! Говоря так, он стремительно опустился на колени возле ее софы, склонился к ее груди и, отодвинув ароматные бутоны, прижался губами к шелковистой коже, к маленькой впадинке, полускрытой вырезом платья. В первое мгновение Ирина будто окаменела, позволив ему надолго приникнуть к ней, потом вдруг тихо вскрикнула и, обвив его голову руками, окунула лицо в его волосы, покрывая их поцелуями. Он вскинул на нее глаза и спросил чуть слышно: — Ирен, ведь это правда? Вы не были его любовницей? Нет? — Нет, Огюст, клянусь вам. Я была замужем ровно две недели, потом мой муж умер — вы это знаете. И с тех пор никто и никогда не был моим любовником… Никто и никогда. И я люблю вас, Огюст! В эту минуту Монферрану показалось, что он безумно счастлив… XVI На другой день, вернувшись вечером из Комиссии построения, он сообщил своим домашним, что его высочайшим повелением отсылают в Москву. — Для чего это? — удивилась Элиза. Он развел руками: — Я и сам бы хотел знать толком, какого черта меня туда тянут. Что-то там случилось с фундаментом Ивана Великого, трещины какие-то… Собирают комиссию, да как спешно! Я утром прямо и еду, на почтовых, чтоб за три дня добраться… И там буду дня три. Не понимаю, какой осел убедил государя, что именно я там надобен? — Август Августович, я с вами поеду, — сказал Алексей, который во время этого разговора сидел в стороне, возле камина, но разговор слушал очень внимательно. Впервые в жизни он не просил, даже не настаивал, он твердо изъявил свое намерение. Огюст взглянул на него и испугался выражения его лица: он слишком хорошо знал эту сверхъестественную Алешину интуицию. — Не выйдет, сударь мой, — возразил он, сумев не выдать ни испуга, ни раздражения. — У меня для тебя здесь дела найдутся. Я тебе письмо оставлю для одного подрядчика, встретишься с ним. И потом, кто ж будет наблюдать за работами здесь-то, в доме? Я же, ничего не зная, с рабочими договорился, что должны нам лестницу перестраивать, — не нарушать же договор! Словом, ты останешься. Алексей бросил на хозяина короткий, но очень выразительный взгляд, пожал плечами и проговорил свою обычную фразу, в которой на этот раз прозвучала глухая горечь: — Воля ваша… На другое утро Монферран уехал, уехал с рассветом, наспех проглотив чашку кофе. К полудню почтовая карета уже домчала его до Петергофа, а через час наемный экипаж подъезжал к имению Суворово… Он выскочил из кареты, не помня себя, охваченный дрожью и страхом, что позапрошлый вечер приснился ему, что чуда не произошло, что он сейчас проснется… И тут на дорожке между бело-золотых берез показалась женская фигура, стремительно бегущая ему навстречу. И он тоже побежал и с разбега обнял ее, задыхающуюся, смеющуюся. — Приехал! — прошептала Ирина, — приехал… Спасибо, дорогой мой! Спасибо! И дальше началось колдовство. Дни и ночи перестали быть днями и ночами. Время остановилось… Огюст был изумлен, поняв с какой силой, с какой отвагой и самозабвением душа Ирины, такая суровая и аскетичная, раскрылась для любви. Эта женщина, которая пятнадцать лет любила мечту, свою фантазию и от этого страдала и жила этим выдуманным страданием; эта наивная идеалистка с жестким мужским умом, эта искательница приключений с натурой и амазонки и монахини одновременно — эта женщина вся будто воспламенилась, расцвела, вся растворилась в своей вдохновенной и окрыленной любви, чистой и непосредственной, как чувство Джульетты. Любовь преобразила Ирину. Исчезла ее угловатость, пропала резкость движений, в самом ее поведении появилась та неуловимая женственность, без которой самое прекрасное создание кажется грубым. Даже шутить и смеяться она стала мягче, а во взгляде ее, в ее улыбке сквозила теперь светлая благодарная нежность, покорность и внимание. Она научилась долго и томно молчать, слушая биение его сердца, проникая всем своим существом в его существо, наслаждаясь им как единственным благом. Во время их долгих прогулок по облетающему лесу она собирала пестрые листья, плела себе и ему огненные венки и слушала бесконечные рассказы своего спутника или сама рассказывала ему свои приключения либо дивные старые сказки, которые знала с детства. Вечером в гостиной или в спальне при зажженных свечах она пленительно шалила, вызывая его на самые забавные проказы, и он, к своему удивлению, понимал, что эти шалости тридцатидвухлетней женщины не удивляют и не раздражают его, а напротив, зажигают, пьянят, возвращая легкость и беззаботность. Ирина вся открылась перед ним, в ней не было той заманчивой вечной загадки, которую он до сих пор пытался разгадать в Элизе, но зато здесь была неудержимая свежая страсть, непривычная, дерзкая, и согревающий огонек тщеславия: он сознавал и видел, что у этой смелой и сильной тигрицы, которой наверняка желали обладать многие, он — по сути дела и первый, и единственный. Так прошли девять дней. Потом он опомнился и понял, что надо возвращаться в Петербург. — Как только смогу опять вырвать несколько дней, я тебе напишу, — сказал он Ирине, спокойно выслушавшей его слова об отъезде. — Ты ведь будешь в Петербурге, да? Она улыбнулась и, подойдя к нему сзади (он в это время сидел в кресле с чашкой чая), поцеловала его затылок. — Я буду в Петербурге, — сказала она, — но только… только, знаешь, Огюст, больше мы сюда не поедем. Эти слова прозвучали для него как гром среди ясного неба. — О, боже мой! Почему?! — Прости меня, пожалуйста, — она уселась против него и взяла его руку, нежно играя его пальцами. — Прости, я не хотела говорить тебе сразу… Все время так жить я не смогу. Я не хочу, чтоб мы с тобой скрывались, лгали, обманывали. Я тебя люблю, и если не могу быть с тобой всегда, то и красть тебя на время не стану. Хватит, что уже раз украла. Но в этом единственном преступлении я не могла себе отказать! Ее светло-карие чистые глаза смотрели ему в лицо ласково и печально, и он понял, что не сможет ее переубедить. Вместе с тем его больно обожгла мысль о том, что она его прогоняет. — Чего ты хочешь? — тихо спросил он. — Ничего, — ответила Ирина серьезно. — Хочу тебе счастья. — Но я не могу и не хочу расставаться с тобой! — капризно произнес архитектор, привлекая к себе молодую женщину. — Ты стала мне нужна, Ирен, понимаешь? — Тогда выбирай, — совсем тихо прошептала она. — Но, послушай… — он растерянно гладил ее волосы, пытаясь придумать выход и теряясь все больше. — Послушай, я не могу так… Я ничего и никого не боюсь, но… Моя жена — ближайший мой друг, самый близкий, самый верный. Дело даже не в том, что я ей обязан жизнью, еще бог знает чем… Дело в том, что есть связи, которых уже нельзя рвать! Пойми же меня, Ирен, пойми! — Я понимаю, — мягко сказала Ирина Николаевна и улыбнулась, но теперь в ее глазах блеснули слезы. — Ты ее любишь. Я гадко поступила, ну что же… и поделом мне. Но теперь вернись к ней, Огюст. Вернись и поминай меня добром. Хорошо? Прощай. Она встала, собираясь уйти с террасы, где они, несмотря на прохладное утро, пили чай. Огюст вскочил: — Нет, постой! Постой, так же нельзя… Не торопи меня, не заставляй рубить сплеча. Дай мне подумать. Ты стала мне слишком дорога, слишком. Я не хочу тебя терять! Я двадцать пять лет не влюблялся, черт возьми… Дай мне подумать, а? И он опять обнял ее, привлек к себе и стал горячо и жадно целовать. Расстались они только поздно вечером. А несколько дней спустя, когда он был на службе, Ирина Николаевна нежданно-негаданно пожаловала в особнячок на Мойке. Огюст никогда не узнал, о чем они говорили, его жена и эта женщина, вновь поступившая вопреки правилам, своевольно и дерзко. Он мог только представлять себе, как стояли они по обе стороны порога гостиной, как смотрели в глаза друг другу, читая друг у друга в душе так ясно, будто то были листы бумаги с крупными черными строками… Придя в этот вечер домой, он увидел Элизу за роялем, но она не играла, ее руки безвольно лежали на черной блестящей крышке. — Анри, — тихо сказала она, — почему ты меня обманул? Монферран почувствовал, что заливается краской и не может с собой справиться. — Обманул? — переспросил он, отводя глаза в сторону. — Ты не ездил в Москву. Впрочем, я это знала и так! — голос Элизы звенел, она с трудом подавляла гнев и отчаяние. — Но… я думала, ты раньше спохватишься, и я надеялась, ты скажешь мне потом. А сегодня госпожа Суворова была здесь, и… — Она тебе сказала?! — закричал он, чувствуя, что пол уходит у него из-под ног. Если бы в эту минуту он увидел Ирину, он мог бы ее убить. — Ничего она не говорила, — твердо возразила мадам де Монферран, — но я сама все поняла. Послушай, скажи мне правду… ты ее полюбил? Да, Анри? Этот прямой вопрос взорвал его, и он совершил вторую и последнюю ошибку. — А если да? — его голос задрожал от ярости. — Почему бы и нет? Неужели ты веришь, что бывают мужчины, которые всю жизнь любят одну женщину?! Тебе сорок четыре года, Лиз, пора быть умней! Ты видишь, как я живу, как работаю? Ты можешь понять, что я устал? Это чувство вдохнуло в меня свежесть, молодость, если хочешь! Я не хотел, чтобы ты это знала, надеялся, что у тебя хватит выдержки не спросить, если ты и догадаешься… Но так нельзя! Нельзя! Я же не раб твой! С этими словами он выбежал из комнаты и, велев заложить карету, уехал. Всю ночь он бесцельно катался по городу, уморив лошадей, кучера и выбившись из сил сам. К утру он придумал наконец, что сказать жене в свое оправдание, и поехал домой. Но Элизы дома не было. В гостиной хозяина встретила заплаканная Анна и подала ему записку, от которой его сразу бросило в жар и в холод. «Прости меня, Анри, что я уезжаю не прощаясь, но мне очень-очень больно. Пойми это и не упрекай меня. Ты свободен. Я еду в Париж и буду ждать твоего решения. Если ты захочешь развода, приезжай. В Париже это легче будет сделать. Кое-что из драгоценностей я увезла, потому что у меня нет денег, а чтобы уехать без задержки, надо немало заплатить — это ты знаешь. Прощай. Элиза.» Он отшатнулся, выронил листок бумаги. Ужас буквально ослепил его. Только один раз в жизни, двадцать три года назад, ему было так же невыносимо больно. Тогда он тоже получил ее письмо. Тогда он тоже ее предал… Но в то время их еще не связывала общая дорога, бедствия и радости в чужой стране, смерть ребенка, победы, поражения, полный цветущей сирени Летний сад и покрытая льдом Нева. Не было общей, прожитой одним дыханием жизни, единой судьбы; не было общего пути, на котором теперь слились их следы, после которого предательство стало недопустимо и непростимо… — Когда она уехала? — чужим голосом спросил Огюст Анну. — Часа четыре назад, еще затемно, — ответила экономка, всхлипнув. — Где Алексей? — Ушел куда-то тотчас, как она… Вы бы догнали ее, Август Августович! — Догнать? — он посмотрел на Анну погасшими, сразу потонувшими в темных кругах глазами. — Догнать… А что толку? Где Алеша, а? Где он? Тоже, может, уехал? — Вы с ума сошли! — послышался от дверей голос Алексея Васильевича, и тот появился перед хозяином в мокром от дождя пальто, в сбитой на бок фуражке, запыхавшийся и бледный. — Вы с ума сошли, — повторил он сурово. — Куда я от вас уеду? Огюст медленно повернулся и, выйдя из гостиной, двинулся к своему кабинету, не понимая, для чего он идет туда. Алексей шел за ним и, когда Монферран попытался захлопнуть за собой дверь кабинета, решительно проскользнул следом. Архитектор посмотрел на него насмешливо и жалобно и, подойдя к окну, тупо уставился на серый густой дождь. — Может, правда, поедете, Август Августович? — тихо спросил Алеша. — Догоните ее, ей-же-ей! — Не могу, — Огюст махнул рукой, не оборачиваясь. — Что я скажу ей? Солгу опять? — Вот ведь что натворили! — голос управляющего задрожал, в нем послышались слезы. — Ну что ж вы как младенец, ей-богу! Неужели не поняли? Женщин-то много. И полюбят вас многие, как вас не полюбить… А иная и поймет, если душа большая… А вот прожить рядом с вами тенью вашей, да в вашем свете не померкнуть, а ярче разгореться; не остыть, а вас согревать много лет; и никем не быть, и всем быть для вас — так разве кто еще сможет? Я много читал про людей гениальных. Слава богу, знаю, как иные из них прожили… И много ли у кого был друг такой, такая возлюбленная? И как можно было ей сказать то, что вы сказали?! Вы ж как палач ее… и не топором, а пилой! Ах вы! — Перестань… — глухо проговорил Огюст, прижимаясь лбом к холодному стеклу. — Не хочу слушать… Она вернется. Она не могла совсем уехать от меня. Вернется она. — А если нет? — Замолчи!!! Этот день Монферран провел на строительстве, не делая в сущности ничего, не понимая, кто и что ему говорит, не читая бумаг, которые ему приносили показать или подписать. Если бы в этот день ему подсунули его собственный смертный приговор, он бы подписал его, не догадываясь, что подписывает. Вечером, вновь забравшись к себе в кабинет, он в порыве бешенства и отчаяния написал записку госпоже Суворовой. «Мадам, — говорилось в записке, — вы разбили мою жизнь. Ваш визит открыл правду моей жене, ибо она не глупее нас с вами, и она меня оставила. В сущности, я сам во всем виноват и вас винить не вправе, но после всего этого, как вы понимаете, мы не можем более видеться. Благодарю вас за все и остаюсь вам признателен. Огюст де Монферран» Он отослал записку немедленно, невзирая на позднее время, а утром, проведя еще одну бессонную ночь, понял, как дико было это писать, как он будет выглядеть теперь и в глазах Ирины. Ему ничего не оставалось делать, как только одеться и поехать к госпоже Суворовой, чтобы извиниться и попросить забыть и о записке, и обо всем, что между ними произошло. От усталости, от горя, от двух бессонных ночей его немного пошатывало, когда он поднимался по лестнице к квартире Ирины Николаевны. Если бы в эту минуту он увидел себя со стороны, он ужаснулся бы своего вида: его лицо было бледно, веки воспалены, вокруг глаз уже не круги, а целые озера мутной синевы, губы искусаны, волосы встрепаны и неуложены. Пожалуй, первый раз в жизни он позволил себе выйти на улицу в таком виде… Горничная Соня открыла ему дверь и, ничего не спрашивая, сразу указала в сторону гостиной: — Проходите, прошу вас! И тут же он услышал смех и звенящие женские голоса. Один из них был голосом Ирины, а второй… Огюст узнал и его, но побоялся поверить. На какой-то миг у него явилась мысль, что он бредит. Собравшись с духом, архитектор переступил порог знакомой комнаты и… прирос к полу. На памятной ему старенькой софе, рядом, как старые приятельницы, сидели Ирина Николаевна и Элиза. Они оживленно болтали, но при его появлении разом замолчали и повернулись в его сторону. — Доброе утро, мсье! — как ни в чем не бывало воскликнула Ирина. — Чему обязана в столь ранний час? Монферран понял, что его ответ решит все, всю его судьбу. Элиза смотрела на него спокойно и выжидающе. — Я пришел просить извинения за мою вчерашнюю записку, — сказал он, кланяясь, но не трогаясь с места. — Я написал глупые и дерзкие слова и хочу взять их назад, мадам. Мое намерение прекратить наши встречи не должно было выражаться такими словами… — Я не успела прочесть вашей записки, мсье Монферран, — Ирина встала и, взяв с каминной полки запечатанный конверт, протянула его архитектору. — Мне было не до того, у меня, как видите, гостья, ваша супруга. Мадам уже собиралась ехать домой, но раз вы тоже явились в гости, позвольте мне покинуть вас на минуту: я должна распорядиться насчет завтрака. И она, подхватив подол своего любимого черного платья, выпорхнула из комнаты. Элиза, не двигаясь, не говоря ни слова, продолжала сидеть и вопрошающе смотреть в глаза мужа. На ней было утреннее светло-голубое платье, волосы ее были уложены игриво и легко, лицо светилось румянцем. Она была хороша, как никогда. Огюст сделал к ней шаг, потом другой. Ему хотелось броситься к ее ногам, хотелось разрыдаться, просить прощения, но он ничего не мог сделать, ничего не мог сказать. Стыд и боль душили его. Наконец Элиза встала и медленно шагнула ему навстречу. — Анри, понимаешь ли ты, что ты наделал? — тихо спросила она. — Да, — ответил он глухо, — понимаю… Ты вправе этого не прощать. — Ах, не во мне дело! — с досадой воскликнула она. — Со мной-то проще: куда я денусь? И ты знал, конечно, что сможешь вернуть меня… — Нет! — воскликнул Огюст. — Я думал, боялся, что не смогу… — Лжешь. Мне лжешь или себе самому, неважно, — голос Элизы был так же тих, но глаза сверкали, лицо все ярче заливал румянец. — Но понял ли ты, кем поиграл? Какая женщина тебе встретилась? Таких, как мадам Суворова, не берут в любовницы! — Да! — резко сказал Огюст. — Не берут… И таким, как ты, не изменяют. Я сделал то и другое. Что теперь будет со мной? Элиза рассмеялась незнакомым, чужим смехом, болезненным и сухим. Потом сказала: — Вздор, Анри! Верным женам изменяют все и всегда. Это так банально, что даже не обидно. Я была до дикости наивна. Ты мне вовремя напомнил, что в сорок четыре года пора быть умнее… — Забудь эти слова! — взмолился он, все больше ощущая перемену, происшедшую с его женой, и все более ей ужасаясь. — Забудь все, что я наговорил тебе, Лиз! Я люблю тебя! — Не верю, — ее голос и взгляд выразили бездну страдания, уже скованного, будто льдом, суровой покорной печалью. — Нет, не верю… Просто ты без меня не можешь уже… я тебе нужна. Потому я и вернулась. Но я могла не вернуться, или вернулась бы не скоро… Мне было так больно, что я ничего не понимала больше. Но в дороге меня догнала Ирен… Монферран почувствовал, что его словно облили крутым кипятком. У него дико расширились глаза, и он с трудом выдавил: — Это она тебя вернула?! Она?! — Да, мой милый, и я не знаю другой женщины, которая бы еще это сделала… Когда я уехала, Алеша прибежал сюда и все рассказал мадам Суворовой… Она помчалась за мной, догнала уже далеко от города и убедила вернуться. Она сказала, что ты любишь меня… Это было все, что Элиза могла рассказать мужу. Она не рассказала ему, что говорила ей Ирина, там, на разбитой осенней дороге, меж двух накренившихся в колеях карет. Не рассказала, как эта заносчивая женщина встала перед нею на колени со словами: «Ради Христа простите его! Он не виноват, виновата я… У него было минутное помрачение, я с самого начала видела, что он любит вас одну! Я принесла его, себя и вас в жертву своей прихоти! Вернитесь, умоляю вас!» — Я переночевала у нее, потому что хотела с нею еще поговорить, — продолжала Элиза, опустив голову. — Она сама пригласила, сказала — утром буду лучше выглядеть… Как мог ты ею играть?! — Я не играл! — прошептал Огюст, слишком потрясенный и потерянный, чтобы искать настоящие слова оправдания. — Я был увлечен ею, очень увлечен! Но она права: я любил и люблю тебя, Элиза, тебя, тебя! Перед Ирен мне не оправдаться, пусть этот грех останется на мне, что же делать? Господи, да не смотри же так, Элиза. Это не твой взгляд, не твое лицо! Ты не могла так перемениться! Он решился сделать к ней еще один шаг, но тут его пошатнуло, повело в сторону, и он схватился рукой за спинку стула. Элиза поспешно подхватила его под руку. — Это еще что?.. Перестань, пожалуйста. Сядь на диван и успокойся. Ничего не случилось. И я не переменилась нисколько… Просто, верно, старею, вот и воспринимаю многое больнее. Пройдет. Потом они втроем с Ириной пили чай, обмениваясь шутками, и казалось, что всем троим было весело. Попрощавшись, Элиза вышла из комнаты первой, успев выразительно глянуть на мужа, и Огюст понял этот взгляд. Оставшись с Ириной вдвоем, он поцеловал ее руку и сказал, избегая смотреть ей в лицо: — Ирен, я виноват перед вами. И чтобы вы поняли, насколько виноват, прочтите мою записку… Вы сразу ко мне охладеете. Она взяла конверт из его рук и прежним своим резким движением кинула в камин. — Это писали не вы, а ваша боль, — сказала она надменно. — И слава богу, что все так кончилось. Знай я сразу вашу жену, я никогда бы не решилась вас обольщать. И на ее месте никогда бы вас не простила… — Значит, счастье мое, мадам, что на ее месте она, а не вы! — не сдержавшись, бросил архитектор. — Да, счастье ваше, — подтвердила Ирина, даже не побледнев. Всю меру своей жестокости Огюст осознал лишь много дней спустя. В случайном разговоре с князем Кочубеем он узнал, что Ирина покинула Петербург, уехала к родственнице в Пермь и поселилась там, кажется, не собираясь возвращаться. — Не понимаю, что за новая фантазия у милой моей родственницы? — пожимал плечами князь Василий Петрович. — То Европа манила ее, теперь вдруг Сибирь… И при всем при том, мсье, усадьбу ее ныне перестраивают по вашему проекту. Вот к чему все это, позвольте вас спросить? Фантазия и только! Услышав эти слова князя, Монферран ощутил как бы короткий болезненный укол, и только на одну минуту ему сделалось мучительно стыдно. В эту минуту ему хотелось увидеть Ирину, хотелось по-настоящему просить прощения, по-настоящему все объяснить. Но потом прошло даже это. XVII Прошел октябрь, истек ноябрь, наступил декабрь. Восемьсот тридцать восьмой год заканчивался. Зима пришла морозная, метельная, тяжелая, с густыми снегопадами, с ветреными вечерами, когда и самая теплая одежда не спасает и дрожь проходит по телу при каждом порыве ветра. В эти дни Монферран уходил из дому рано утром и возвращался только поздно вечером. У него было много забот и на строительстве собора, и в Комиссии построения. Кроме того, по его проектам начали строить два великосветских особняка, приходилось наблюдать и за этими строительствами. Но Огюста теперь радовала эта занятость, это стремительное течение переполненных событиями дней. Домой он не спешил, потому что в последнее время боялся перемены, происшедшей в его жене. Казалось бы, то, что произошло недавно, было забыто. Никто словом не поминал об этом. Элиза была ласкова, спокойна и ровна, как раньше. Почти, как раньше… Но Огюст видел, вернее, чувствовал — она не простила. И уже не оскорбленная гордость, не ревность, не упрямство владели ею; не желание закрепить победу и получше наказать мужа заставляло ее оставаться за неуловимой ледяной гранью отчуждения. Она от всего сердца хотела забыть совсем и простить совсем. Но рана ее сердца болела, боль сковывала, мешала дышать. В поведении, в обращении мадам де Монферран исчезла ее прекрасная юная живость, ее свободная уверенность, она перестала верить в то, что ее судьба, такая трудная и для нее такая необходимая, досталась ей по праву… Элиза изо всех сил боролась со своей болью, давила ее в себе, скрывала ее, и это только усиливало ее невольную сдержанность, ее печаль. Огюст все это прекрасно видел. Более того, он это понимал. Он ставит себя на ее место. (Кажется, впервые в жизни он сумел поставить себя на место другого человека!) Все, что она пережила в те безумные дни, все, что переживала ныне, он читал в ее спокойных, добрых, погасших глазах. Ее спокойствие приводило его в отчаяние. Оно лучше всего говорило о том, как силен был удар, как велико потрясение. Оно не давало ему возможности растопить ледяную грань. Когда они за завтраком или за ужином сидели друг против друга и Элиза ровным мягким голосом, но очень сдержанно и очень немного расспрашивала его о делах, рассказывала что-нибудь о происходящем в доме в его отсутствие или просто молчала, заботливо подкладывая ему на тарелку лишний бисквит либо подливая вина в его бокал, когда он, поднимая глаза, встречался с ее взглядом, — ему мучительно хотелось, чтобы у нее вырвались резкие слова, чтобы она расплакалась, бросила ему упрек, хотя бы сказала о своей боли. Тогда он мог бы сказать ей многое, объяснить суть своей ошибки, которую он теперь уже понял до конца, мог оправдываться, просить, уговаривать. Мог сказать, наконец, как любит ее… А он любил теперь Элизу сильнее, чем прежде. Может быть, прежде он и не любил ее, а только принимал ее любовь, жил ее любовью, такой сильной и бескорыстной, что ее хватало на то, чтобы согревать два сердца, зажигать две души? Может быть, загадка ее души постоянно будоражила его, но он был влюблен в эту загадку, в своей первый восторг, в память о первой встрече больше, чем в живую женщину?. Теперь он любил Элизу, нынешнюю Элизу, и знал, что любит ее… Много лет назад, в Париже, получив ее прощальное письмо, он сходил с ума от своей потери, был в отчаянии от своего одиночества. Ныне ее одиночество было для него страшнее и горше. Он впервые жалел ее от всего сердца, всем сердцем, всем существом своим, как себя самого… Ее ласковые слева и голос пугали его сильнее молчания, он с трудом поддерживал ее игру, делал вид, что ничего не случилось. Впрочем, играли оба они хорошо, и никто в доме, кроме Алексея, который знал и видел все и был душеприказчиком и хозяина, и хозяйки, никто, кроме него, не подозревал о том, что примирение супругов неполное. Совершенно изменилось в их отношениях только одно: Огюст, как прежде, больше, чем прежде, работал ночами в библиотеке или у себя в кабинете, но теперь Элиза никогда не заходила к нему, не приносила кофе, не уговаривала лечь. Это делал Алеша. И Монферран, закончив (обычно уже под утро) свое ночное бдение, не смел, как нередко делал раньше, постучаться в комнату жены… Однажды, это произошло в середине декабря, когда Алексей Васильевич зашел к хозяину в кабинет, чтобы наконец изгнать его оттуда и отправить спать, Огюст не выдержал. — Послушай, Алеша, это черт знает что такое! — воскликнул он, швыряя циркуль на исчерченный лист и обращая к управляющему одновременно сердитое и жалобное лицо. — Сколько же это будет продолжаться, а?! — Вы о чем? — спросил Алексей, привычно задувая свечи, даже не спрашивая на это разрешения, ибо он видел, что работать Огюст сегодня уже не будет. — О чем я?! — архитектор вскочил с кресла, и задетый им подсвечник с грохотом покатился на пол. — О чем я?! Сколько будет длиться этот ужас, это проклятие? Когда моя супруга соизволит ожить? Понимаю, я все это заслужил, но теперь мера наказания уже превосходит меру вины… Ты как думаешь? Алексей вздохнул: — Да, пожалуй, вы правы… Но нам с вами легко говорить: мы — мужчины. — Ты? Ты не мужчина, ты ангел, апостол! Что так смотришь? Да, да! Я знаю, ты в тридцать без малого девственником женился. В ответ на эти слова Алексей Васильевич вдруг расхохотался. — Ты что это? — сердито спросил его Монферран. — Да ничего… Ошибаетесь вы в этом, Август Августович. Что я в жизни одну Аннушку любил и люблю, это правда. Так Господь Бог наградил меня, ни за что ни про что счастье подарил такое… да только девственником я не был… Мне семнадцать лет было, когда меня одна баба из дворни помещиковой в каретный сарай заманила да и получила с меня, что хотела. Ну что я тогда знал? Потом с полгода так мы с нею… А как она забеременела, барин Антон Петрович узнал и велел ее высечь. Просто так, с досады, что не заметил, как это она… А я тогда хлопнулся ему в ноги и признался, что моя-де вина. Ну, он и меня высечь велел. Лукерью после этого в деревню отослал, где она вскоре мертвым ребенком разрешилась, а я при нем остался. Только он с тех пор меня люто возненавидел. — За что же? — морщась, спросил Огюст, невольно вспоминая безобразную рожу прежнего Алексеева владельца. — Как за что? — усмехнулся Алексей. — Неужто неясно? Как же я поимел такую смелость сам признаться?! Перед ним другие тряслись, слово лишнее боялись вымолвить, а я за другого просить стал! Гнева его не устрашился! За то он меня и изводил год с лишним, и если бы не вы… Ох, вспомнить тошно теперь! Алексей опустил глаза и вдруг, чуть заметно улыбнувшись, проговорил: — Только вы, сударь, ради бога, Анне про то не расскажите… — Будь покоен! — Огюст рассмеялся. — Хотя это не грех вовсе, и ни одна женщина за это не рассердится. И тем более, ты святой. — Полно! — Алеша махнул рукой. — Противна мне была эта Лукерья, если правду вам сказать. Жалко только было ее, она вдовая после войны осталась, ее обижали другие… А потом после ее сумасшедших ласк да баринова угощения меня женщины не прельщали долго. Пока вот Аню не встретил. Так что не святость это была, а трусость, ежели желаете знать! — Пускай так… — Монферран опять взглянул в лицо Алексею, чуть заметно устало улыбаясь в ответ на его улыбку. — А у меня, Алеша, когда-то, давно, до Элизы, бывало всякое. И у меня душа не такая чистая и цельная, как твоя. Но я тоже, всех святых беру в свидетели, любил и люблю только одну Элизу! — Я это знаю, — сказал Алексей. — Так помоги же мне! — взмолился архитектор. — Поговори с нею… Тебя она послушает. Знаю, гадко это… самому подлость сделать, а другого просить ее заглаживать. Только я не могу… не смогу… Ну, спроси ее, чего она хочет. Я на все согласен, хоть на церковное покаяние! — Вот уж чего она с вас не потребует! — воскликнул управляющий. — Ну будет вам, я попытаюсь… Но лучше бы вы сами, ей-ей. Что сердитесь? Не решиться? Где так вы смелый!.. День, последовавший за этим ночным разговором, Монферран провел в разъездах, на строительство собора приехал к вечеру и оставался там допоздна. Карету он отпустил, так что домой отправился (уже в одиннадцатом часу) пешком, благо до дома ему было недалеко. В этот вечер мороз был особенно жгуч, ветер зол и неистов, и архитектор шел, подняв воротник, плотнее надвинув шапку. На мосту дорогу ему преградила чья-то высокая фигура, и он почувствовал вдруг резкий рывок за рукав. — Постой-ка, любезный! — рявкнул чей-то хрипловатый голос. Еще не сознавая опасности, просто повинуясь инстинкту, Огюст отпрянул. Навстречу ему из сумрака метели, разбавленного тусклым фонарным светом, выступили еще две тени, а сзади (этого он не видел, но угадал по скрипу снега) подкрался кто-то четвертый. — Что вам угодно? — спросил архитектор, видя, что пройти ему они не дадут, и замечая в эти минуту, что набережная Мойки и площадь совершенно пустынны… — Кошелек пожалуйте, сударь! — с усмешкой ответил хриплоголосый, вновь беря его за рукав. — Прочь руки! — резким движением он вырвался и отступил к перилам моста, чтобы по крайней мере все четверо грабителей оказались перед ним. Здравый смысл подсказывал, что схватка будет безнадежна, а помощь ниоткуда не придет… Дом был рядом, но что проку? Крика там никто не услышит, а растолкать эту четверку и кинуться к дому бегом едва ли удастся, да и бежать им в валенках удобнее, чем ему в скользящих по снегу сапогах… Не говоря ни слова, Монферран вытащил кошелек и небрежным движением швырнул его на снег. Один из грабителей тут же его поднял и, растопырив в улыбке черную круглую бороду, воскликнул: — Вот люблю людей добрых, нежадных… Надо полагать, вашей милости и шубы для бедняков жалко не будет? Снимите, сделайте милость! Или вам помочь? — А вот это уже черта с два! Теперь Огюст не смог, да и не захотел подавить порыв ярости. Одним быстрым и точным движением от взметнул вверх свою трость, и набалдашник ее опустился на голову бородатому верзиле. Тот, вскрикнув, опрокинулся в снег; другой попытался схватить архитектора за руку, но получил в свою очередь удар по шее и тоже упал. Двое оставшихся грабителей в растерянности отскочили, и Монферран, ринувшись вперед, выскочил из их круга и бросился к дому. — Держи его! — заорал кто-то сзади. Пожалуй, Огюст ушел бы от них: злость придала ему сил, но, пробежав шагов сорок, он оступился и с разбега упал на одно колено. Он успел подняться, успел увидеть, как его обгоняет один из грабителей, успел вскинуть трость, чтобы вновь очистить себе дорогу, но тут сзади на голову ему обрушился тяжелый удар, и он, пошатнувшись, упал грудью на решетку набережной. Когда он обернулся, новый удар, направленный прямо в лицо, швырнул его на колени. В ушах архитектора раздался пронзительный звон, а в голове промелькнуло несколько сумбурных мыслей: «Ну надо же было схватиться с четырьмя сразу!.. Вот дурак! Снял бы шубу и все тут… А теперь они тебя изувечат, а то и убьют. О, господи, и ведь дом вот он, рядом!..» — Ну что, будет с тебя или, может, прибавить на чаек? — раздался над его головой голос чернобородого. — Сымай шубейку, не то я тебя сейчас снег есть заставлю! Монферран поднял голову, рукавом вытер струйку крови у себя на лице и, переведя дыхание, спокойно проговорил: — А иди ты… Дальнейший заряд виртуозной мужицкой брани заставил бородатого отшатнуться, затем он выругался в ответ, хотя и не с таким смаком, и бешено замахнулся. Спустя минуту Огюст очнулся и почувствовал, что лежит лицом вниз на обжигающе холодном снегу. На нем не было уже ни шубы, ни шапки, ни даже рукавиц. Чей-то простужено-тонкий голос пропищал: — Яш, а как же теперя-то? А ну, как ты его вовсе, до смерти?.. — Поделом ему! — отозвался голос чернобородого. — Ишь ты, драться начал, да еще этаким матюгом меня отчестил… Пошли-ка, братцы, покуда нелегкая не принесла городового!. Хорошо, что метель дворников по каморкам загнала, не то давно бы уж какой выскочил — мы вон от моста куда забежали! Потом Огюст долго пытался вспомнить, как он ухитрился встать на ноги. Боли он в эти минуты не чувствовал, но холод сразу свел судорогой все тело. Ему казалось, что к ногам привешены тяжеленные гири. «Куда сейчас? — подумал архитектор, судорожно цепляясь за решетку и одновременно пытаясь отворотом фрака прикрыть грудь. — Свернуть к ближайшему дому, к особняку Ланских? А если там спят и сразу не откроют?.. Я и пяти минут так не выдержу… Дома меня ждут, дворник отворит сразу, даже если уже и запер… Тут недалеко… Только бы не упасть снова!» — Август Августович! — раздался рядом отчаянный крик Алексея, и свет высоко поднятого фонаря упал на припавшую к решетке фигуру. — Август Августович! Господи Иисусе… — Не причитай! — сквозь сжатые зубы выдавил Монферран. — Могло быть хуже… Дай руку, пожалуйста… Появление управляющего сразу привело его в чувство: он понял, что теперь все обошлось… Между тем Алеша поставил фонарь на снег, в мгновение ока стащил с себя полушубок и шапку, надел то и другое на своего хозяина и, подхватив его под руку, потащил к дому. — Только не буди хозяйку! — прошептал Огюст, падая в вестибюле на стул. — Только ей не говори… Воды принеси мне поскорее! Он не знал, что десять минут назад Элиза, в который раз подойдя к окну и всматриваясь в метельную мглу, сказала Алексею: — Алеша, прошу тебя, скажи-ка дворнику, чтоб вышел встретить хозяина… Что-то мне беспокойно! Снег, ветер, фонари почти не горят! Дворника Алексей посылать не стал, вышел на набережную сам, и выходит, вовремя вышел… На следующий день Монферран пошел с утра на строительство, и ему казалось даже, что он чувствует себя вполне сносно (кровоподтеки на лице удалось запудрить, а нос, как ни странно, совсем не распух), но к вечеру он вернулся домой в сильной лихорадке, ночью у него начался жар, а утром Деламье сурово объявил: — Не исключено воспаление легких, хотя, может быть, и обойдется. Извольте сидеть дома и с постели не вставать, мсье! Огюст был раздосадован таким приговором: у него было слишком много дел, но пришлось покориться обстоятельствам. Правда, лежать он не мог, ему становилось только хуже. Он попытался работать, но не смог из-за мучительной головной боли. И архитектор, в душе проклиная всю грабительскую братию, целый день без толку прослонялся по дому, не в силах даже закончить недавно начатые и отложенные каталог и описание своей коллекции греческих и римских камей. Вечером к нему зашел Штакеншнейдер, чтоб показать рисунки интерьеров будущего дворца (того, что он строил для великой княгини Марии Николаевны). Собравшись с силами, Монферран почти час занимался этими рисунками, давал советы Андрею Ивановичу, кое-что помог даже исправить, но наконец не выдержал: — Больше не могу, сударь мой! Увольте на сегодня… Я, видите ли, всерьез расхворался. Голову прямо разламывает. Вы зайдите еще дня через два, а сейчас вас Елена, верно, уже ждет… Поиграйте с нею, ради бога, не то я вам чего-нибудь не того могу тут начертить… Андрей Иванович послушно ушел в комнаты управляющего, и его приятельница, шалунья Елена, поведала ему ужасную историю, случившуюся на набережной Мойки, прибавив к четырем грабителям еще пятерых (так что вышло девять) и перепугав беднягу Штакеншнейдера до крайности. — Август Августович домой пришел весь в крови! — говорила она, вытаращив глаза и бледнея, так ясно сама себе все это представляла. — Он бы победил их, но оступился, там было скользко. А когда он оступился, его ударили палкой по голове! Но он с ними еще долго дрался, а потом выбежал батюшка, выстрелил из пистолета, и все злодеи разбежались. Батюшка ни одного не убил, потому что торопился и плохо целил! Хотя Алексей Васильевич и поправил потом немного Еленин рассказ, Андрей Иванович ушел домой вконец расстроенный… Часов около девяти в «дом каменщика» опять явился Деламье и, не найдя, правда, никаких ухудшений в состоянии больного, все-таки повторил свое требование лежать не вставая. Однако Огюст опять не проявил послушания и, едва дверь за доктором закрылась, пошел к себе в библиотеку, откуда его вскоре прогнал Алексей, проводив до самых дверей спальни. Полчаса спустя управляющий принялся гасить свечи в коридоре, заметил свет в гостиной, и у них с Элизой произошел тот самый разговор, в котором они оба впервые, нарушив свой молчаливый сговор, помянули роковое сентябрьское происшествие. Еще через несколько минут Элиза, бесшумно ступая, подошла к двери мужниной спальни и, прижавшись к ней щекой, прислушалась. За дверью было совсем тихо, она не различила даже дыхания мужа. Ей стало вдруг страшно, и она тихонько толкнула дверь, скользнула в открывшуюся щель и, прикрывая огонек свечи ладонью, подошла к постели. Полог был откинут, и слабый свет из окна падал на лицо Огюста. Он лежал в своем плотном, подбитом ватой халате, и темный атласный воротник подчеркивал бледность его лица. На ночном столике покоился том Эразма Роттердамского и стоял подсвечник с наполовину оплывшей свечой. Если бы мадам де Монферран внимательнее взглянула на эту свечу, она заметила бы тонкую голубоватую струйку дыма над черным фитилем и поняла, что Огюст задул свечу минуту назад, услышав в коридоре еле слышное шуршание ее платья… Но мысль о притворстве даже не пришла ей в голову. Некоторое время она стояла у изголовья и всматривалась в лицо мужа. Оно было действительно очень бледно, и от этого на нем, на этом усталом, украшенном тонким рисунком морщин, серьезном, посуровевшем лице, еще ярче выделялись смешные детские веснушки. На висках поблескивали крохотные капли пота, под глазами сгустились лиловые тени. Элиза вытащила из рукава платья платок, наклонилась, еле уловимым прикосновением отерла пот с его висков и со лба. При этом его светлые ресницы чуть заметно задрожали. Положив платок на подушку, Элиза тихо отступила к двери, повернулась, нащупала ручку. — Постой, Лиз, не уходи, пожалуйста! — услышала она сзади его голос и тотчас порывисто обернулась. — Я разбудила тебя! — воскликнула она с раскаянием. — Нет, — больной смотрел на нее пристально, будто тяжелые припухшие веки мешали ему. — Нет, Лиз, я не спал… Подойди ближе! Она подошла, зажгла вторую свечу, поставила оба подсвечника рядом и села на стул возле постели. — Как ты, Анри? Тебе лучше сейчас? — Лучше. Только голова… черт бы ее побрал!.. — Болит? — Разламывается на куски. Завтра придется собирать ее по всей подушке. Элиза посмотрела на него с тревогой: — Тебя сильно избили? Ты мне ничего толком не сказал. Огюст презрительно сморщился: — Избили? Вздор! Получил пару тумаков, вполне заслуженных за мое ротозейство, да и за все остальное… А голова болит от простуды, от лихорадки. Ничего… Когда осколок ядра полоснул меня по лбу, больнее ведь было. Помнишь? — Помню, — голос Элизы вдруг дрогнул. — «Тени Тартара вышли на поверхность. Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертв…» Видишь, а ты говорил мне, что они все передохли в своем Тартаре… Вот ведь и сейчас бродят среди метели! — И воруют шубы! — усмехнулся Огюст. — Занятие не для ламий! Люди опаснее, но я не боюсь и людей. — Ты никого не боишься, Анри! — улыбнулась Элиза. — Я-то знаю. Он опять посмотрел на нее серьезно и пристально и покачал головой: — Нет, Лиз. Есть еще Бог, и вот его я боюсь… Знаю, что наступит минута, когда все лишнее, все суетное, пустое провалится в бездну и останется главное — суть, то, чем жил, что есть я, истинный я. И мне придется посмотреть ему в лицо и узнать о себе всю правду. — И она тебя страшит? — удивленно произнесла Элиза. — Иногда нет. Иногда да… — он привстал, на его щеках проступил румянец. — Кто знает, каким будет мое отражение в Боге? — Таким же, как в творчестве, — твердо сказала она. — Творчество еще не закончено! — воскликнул Огюст. — Но я знаю еще одно зеркало, в котором я — это я. Лицо Элизы при этих словах тоже залила краска. — Какое же это зеркало? — тихо спросила она. — Твоя любовь. Она рванулась к нему, обняла, и он с жадностью умирающего от жажды прижался губами к ее губам. Потом, прервав долгий поцелуй, откинулся на подушку и прошептал: — Ты ведь любишь меня, Элиза? Любишь, как прежде? — О, дорогой мой, да, да, да! И, расплакавшись, она зарылась лицом в изголовье постели. XVIII «Прошел восемьсот сороковой год. Прошел уже наполовину и сумасшедший восемьсот сорок первый… Почему люди говорят «проходит время»? Странное выражение, а ведь оно есть во многих языках… Как может пройти то, что существует вечно? Скорее, это мы проходим сквозь него, через него, минуем вечность времени, дабы в награду (или в наказание) обрести свою… Непонятная мысль. Откуда она, и зачем я записал ее? Сейчас весна. Май 1841 года. В России я двадцать пять лет. Знаю ли я теперь, что привело меня сюда? Могу ли до конца самому себе ответить на этот вопрос, который так долго вызывал в душе моей недоумение? Я покинул Францию не из страха и не от обиды, что не был оценен, я ведь ничего и не сделал для этого. Я приехал в Россию не только и не столько для себя… Просто она меня позвала. Теперь я это понимаю. Она позвала меня, как звала многих таких, как я, ищущих себя в бесконечности времени. Ей нужны мои мысли, моя вера, мой талант; она, как бесконечное поле, засеянное лишь на две трети, распаханное могучей рукою, ждущее семян. Вот уже свыше столетия мы, сеятели, зодчие и художники Европы, приезжаем сюда ради своей славы и остаемся ради города, который строим. Каждый, осознавший себя здесь большим или великим мастером, осознает и свою неразрывность с этим каменным чудом, в котором мы все год за годом, десятилетие за десятилетием воплощаем свою мечту о совершенстве… Мне было трудно, мне было плохо в этой стране. Нелегко далась мне моя слава, ее омрачали и чужая зависть, и моя собственная заносчивость. Иногда я чувствовал себя здесь чужим и мне казалось, что Россия — жестокая мачеха, умеющая лишь взять то, что ей приносят, и не отдать за это тепла и любви. Когда три года назад сгорел Зимний дворец и я вновь испытал гонения и несправедливые нападки, моя душа рвалась прочь отсюда, я собирался уехать назад во Францию. Собирался. И не смог. Я не могу больше без России, без Санкт-Петербурга, без города, который я строю, чудо-города, которому я принадлежу, который принадлежит мне. Уже решившись его покинуть, я вдруг понял, что не переживу этого… Я его люблю! Он мой. Ремесло мое древнее самых древних царств. Строить люди учились одновременно с тем, как учились говорить, и камни египетских пирамид — слова древних рукописей, строки первых стихов — узоры микенских храмов. Я — каменщик по сути дела, и мне хорошо это знать. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не попади я в Россию, но тем, что я великий зодчий, я обязан Санкт-Петербургу. Мне пятьдесят пять лет. Сколько еще осталось жить? Сколько осталось строить? Во всяком случае, сколько жить — столько и строить. Основное строительство Исаакиевской церкви в этом году завершилось. Предстоит начать оформление. Государь поручил составление проекта интерьера господину Кленце, архитектору из Германии, который ныне строит новое здание для Эрмитажа. Господин Кленце составил проект, но принять его я не мог: ничто в нем не соответствует внешнему облику собора святого Исаакия, он мелок, разбросан и одновременно тяжел, не говоря уж о том, что господин Кленце решил малыми алтарями закрыть оконные проемы стен и лишить собор света в боковых нефах, а чтоб как-то это восполнить, ничего умнее не придумал, как пробить своды и сделать окна верхнего света… Нет, с таким проектом я работать не буду! Одна идея, правда, хороша, но она взята из моего первого, двадцатилетней давности проекта: витраж вместо обычного запрестольного образа…» Монферран отложил перо, перечитал написанное и усмехнулся: — Попался, любезный! Из твоих строчек так и брызжет обида: как же предпочли тебе другого архитектора!.. Ты сперва составь свой проект, докажи, что он лучше Кленцова проекта, добейся своего, а потом сердись. Впрочем, задним числом к чему будет и сердиться? Подумав минуту, Огюст, однако, не стал вычеркивать последних строк, а дописал к ним еще несколько: «К тому же проект господина Кленце не содержит никакой исторической основы. Он не русский и не европейский, он выдуманный от начала до конца. Так нельзя: это же церковь… Я стремился и ныне стремлюсь соединить в своем соборе великое наследие русских архитектурных традиций с тем лучшим, что создала за последние десятилетия архитектура Европы. Теперь я хорошо знаю ту и другую архитектуру, я вижу, как можно это сделать…» Он вновь усмехнулся. «Вижу ли, — подумалось ему, — или только воображаю, что уловил суть?» Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь вдаль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх. Иные одиноко стояли на холме либо в низине, над озером или среди хрупкой березовой рощицы. И сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых — ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создавшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет — они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок; сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, одержимые той же жаждой радости, околдованные той же грустью… Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждая свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь. Каждая церковь по-своему отражала стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом, прежде всего, была связь, их родство с великолепием храмов и ажурных часовен Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме. В своих записках он не зря назвал восемьсот сорок первый год «сумасшедшим». Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, значит, у него были на то основания. Он работал как каторжный, как одержимый. Собор поглощал его целиком. Монферран знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: «Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?» Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их. — Однако же, — заметил он, — классицизм идет у вас до карниза, далее — барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль? Огюст в ответ на это лишь развел руками: — Ни то, ни другое, просто новый стиль уже создается — это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется, с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог, и как бы хорош он ни был, на смену ему должно придти новое. Такова жизнь. А искусство — жизнь тем более. Но в храмах должны звучать и звучат прошлое, настоящее и даже будущее. Так всегда. Просто мы на грани времен, а это трудно. — Быть может, — тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. — Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых… — Не совсем точно, — возразил Монферран. — В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что тут живет искусство, труд, познание трех поколений народа. Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо. — Понимаю… — проговорил он задумчиво, — понимаю. — Да и жизней на это положено несметное число, — продолжал Огюст. — В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем. Это один из величайших мавзолеев мира, памятник сим тысячам! Я среди них, сударь, и не скрою — горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей! Он хотел еще что-то добавить, но Оленин мягко положил на его плечо руку, и архитектор заметил, что сухая рука президента, покрытая выпуклыми голубыми жилками, стала чуть подрагивать, как у глубокого старика. — Не надо так, господин Монферран, — сказал Алексей Николаевич, — не надо… Сейчас говорят разное, много чего еще скажут. Но пройдут десятки, сотни лет, и, уж вы мне поверьте, все встанет на свои места и оценится по справедливости… В эти месяцы Монферран не брал никаких частных заказов, просил не загружать его поручениями двора. Но еще одно дело в последние годы поглощало время архитектора, и с этим делом он расстаться не мог: он занимался изучением европейской архитектуры эпохи Возрождения, барокко и классицизма. Несколько трудов по архитектуре он уже опубликовал, но ему казалось, что они поверхностны и несерьезны, он сожалел о своей поспешности, задумывая новый большой труд. Иногда ему не хватало для занятий своих книг, и он посещал Публичную библиотеку, выпрашивал на несколько дней редкие альбомы у знакомых архитекторов. Эта напряженная, на пределе сил работа помогла ему перенести если не легче, то спокойнее, тяжелое известие, которое настигло его в конце января. Отмечая свое пятидесятилетие, архитектор получил поздравление от своего доброго знакомого князя Кочубея. Письмо пришло из Парижа и было достаточно длинным: Василий Петрович заодно с поздравлением рассказал множество новостей. Но последняя новость ошеломила Монферрана. «Ко всему прочему, милостивый государь, — писал князь Василий, — мне сообщили об одном ужасном событии, и я передаю его вам, поскольку вы тоже некогда были знакомы с особой, коей оно касается. Помните ли даму, которой по моей просьбе вы перестроили дачный домик, мою родственницу Ирину Николаевну Суворову? Не так давно я получил письмо из Перми с извещением о ее смерти…» Огюст долго не мог заставить себя читать дальше. У него задрожали руки, строчки начали прыгать перед глазами, сердце больно и мучительно защемило. К тому времени он успел если не забыть Ирину Николаевну, то уж, во всяком случае, оставить какие бы то ни было мысли о ней, и свой роман вспоминал только с затаенным и далеким чувством неловкости и вины. И вот сейчас несколько строк, написанных ясным почерком князя Василия, разом возвратили все пережитое тогда и вызвали в душе раскаяние и ужас. Еще не зная причины Ирининой смерти, Огюст мысленно обвинил в ней себя… Дальше было написано: «Бедная Ирен, оставшись верной своим привычкам, вернее сказать, своим чудачествам, в октябре прошлого года выкупалась в ледяной воде Камы, и у нее сделалось воспаление легких. Она скончалась в начале ноября, не дожив трех недель до тридцати четырех лет… Какой печальный и жестокий случай! По завещанию ее перевезли в родовое имение, которое она отписала какой-то своей подруге по пансиону, и похоронили неподалеку от дома…» — Это — случайность! — твердил себе архитектор. — Случайность… Иначе не может быть. И все же, как он себя ни успокаивал, в душе его поселилась боль, старая вина стала тяготить сильнее и мучительнее, чем прежде. Он долго колебался и лишь спустя четыре с лишним месяца решился показать злополучное письмо жене. Он хотел попросить у нее позволения взглянуть на могилу Ирины. Элиза прочла письмо князя, опустила голову, потом встала и тихо сказала: — Подожди, Анри, я сейчас… Она исчезла и вернулась через несколько минут, держа в руке небольшой квадратный конверт. — Вот, возьми… Я очень мучилась оттого, что не могла тебе его дать… А теперь можно… — Это адресовано тебе! — воскликнул Огюст, взглянув на адрес. — Ничего, читай. В конверте оказался один двойной листок бумаги, исписанный с обеих сторон твердым, почти мужским почерком. «Мадам! Если мое имя и воспоминание обо мне внушают Вам отвращение, прошу Вас: порвите мое письмо, не читая дальше, потому что в нем нет ничего важного, а я не хочу вызвать у Вас неприятные воспоминания ни на одну минуту. Но если Ваше великодушие неизменно, если Вы верите в мою искренность и в мою любовь к Вам, прочтите до конца, ибо это последнее, что я хочу Вам сказать. Мадам, я умираю. Не пугайтесь! Я простудилась и заболела по собственной оплошности, но, поверьте, мысли о близкой смерти не приносят мне страха и тоски. Мне легко уходить, потому что я была счастлива и мое короткое, но высокое счастье уношу с собою и благодарю за него Господа. Единственное, что меня тяготит и тревожит, это мысль, что я украла эти несколько дней, те, что мне подарили блаженство, что я принесла боль вам и ему. Два года назад Вы мне сказали, что прощаете меня. Хорошо, если это правда, если это прощение до конца, до глубины души. Хорошо, если рана, нанесенная мною, зажила. Еще раз, и в последний раз, прошу Вас: простите меня, ибо я не ведала, что творю, ибо не знала Вас, Элиза! Все, что мне нужно сейчас, это Ваше прощение. Письмо Вам отправят после моей кончины, поэтому знайте, читая эти слова, что душа моя уже ждет суда и что многое, если не все, зависит от Вас. Если Вы от всего сердца меня простите, то простит меня и Господь, я это знаю… И еще одна просьба, последняя: не говорите о моей смерти Вашему супругу. Нет, нет, я не боюсь, что он тогда слишком ярко вспомнит о своем заблуждении, я боюсь другого — тяжести, которую принесет ему это известие (ведь он так добр!). Я боюсь, что грустные мысли помешают ему работать. Умоляю Вас, исполните эту просьбу! Но если он узнает о случившемся от кого-то другого, если скажет Вам (а он обязательно скажет, если это хоть сколько-то его тронет!), тогда покажите ему это письмо и прибавьте, что я умирала легко и с легким сердцем, что прошу прощения и у него, что верю — он меня прощает! И пусть не допускает грешной мысли: я не хотела умереть. Не хотела, но и не боялась. Вот и все, мадам! Спасибо Вам! Благословляю Вас от всего сердца (а значит, и его, потому что вы — одно и то же). Прощайте. С благодарностью и любовью Ирен Суворова» Оторвавшись от письма, Огюст посмотрел на Элизу и увидел, что по ее лицу бегут слезы и она их не вытирает. — Какая нелепость! — растерянно прошептал он. — Нелепость, ты думаешь? — Элиза покачала головой. — Не знаю… Я была на ее могиле, Анри… Она похоронена в Суворово… впрочем, об этом написал и Кочубей. Ты тоже должен туда съездить, только поезжай без меня… Огюст решился на это еще месяц спустя. Он по-прежнему испытывал странную смесь чувств: стыда и обиды, вины и недоумения. Когда-то он легко забыл живую Ирину, но мертвую не мог забыть куда дольше… Дом в Суворове, давно оставленный хозяйкой, был нов и прекрасен. В отсутствие Ирины его перестроили точно по проекту, составленному Монферраном. Шагах в сорока от парадного крыльца, среди тонких кленов, стояла крохотная часовня, выстроенная в готическом стиле. Именно возле нее, прильнув к ней, белела простая надгробная стела, под нею — плита серого мрамора с двумя короткими строками — имя и две даты. Вокруг плиты, будто любопытные дети, густо стояли кусты цветущих белых лилий. Они подступали вплотную, заслоняли надгробие, и, лишь подойдя ближе, Огюст различил на нем еще одну, совсем тонкую строку, еще одну надпись, непонятную никому, кроме того, для кого она была написана, «Mementus et benedictus»[65 - Помню и благословляю! (лат.).]. XIX В начале апреля на строительство прибыло новое пополнение рабочих. Из Ярославля приехали несколько резчиков по мрамору. Один из них сразу обратил на себя внимание главного архитектора. Не заметить его было невозможно. Он был громадного роста и отменно широк в плечах, а в талии худ, даже суховат; у него были длинные могучие руки, крепкая шея, большая голова, объятая настоящим облаком пепельно-светлых волос. На вид ему было немного за сорок, и он был бы, вероятно, красив своеобразной полудикой красотой, если бы лицо его не изъела оспа. Оспины покрывали подбородок и щеки, усыпали лоб и подбирались к глазам, но сами глаза были еще выразительнее на фоне обезображенного лица: бледно-голубые, спокойные, очень злые. Огюст спросил об этом человеке у подрядчика, и тот ответил, что это мастер Павел Лажечников, у него чудо-руки, как резчик он равных себе не знает, однако характер у него «что у пса цепного». «Видно», — подумал Монферран. По его распоряжению еще раньше для резчиков по мрамору был построен специальный барак, теплый и удобный, где вместо обычных нар были поставлены железные кровати с матрасами. С людьми редких и ценных профессий главный архитектор заставлял считаться даже скупых чиновников Комиссии. В один из таких сумбурных, переполненных событиями дней, в первых числах мая, на строительство возвратился Джованни Карлони. Его не было четыре месяца. Весной умерла его жена, и Джованни долго не мог пережить этой потери и, верно, не пережил бы ее, если бы не дочь и внуки, которых он любил до сумасшествия. К службе Карлони на время стал совершенно равнодушен, но Монферран, веря в его возвращение, упросил Комиссию построения не увольнять архитекторского помощника. В этот день главный архитектор увидел его возле ящика с образцами привезенного для проб белого каррарского мрамора. В пустой проем западной двери обильно лилось солнце, ящик стоял в середине солнечного потока, и белые глыбы сияли от этого чистым, теплым серебром. Мастер наклонился к одному из кусков, водил по нему пальцем, пристально разглядывая излом. — Доброе утро, Джованни! — сказал, подходя к нему, Монферран. Карлони поднял голову и улыбнулся: — Здравствуйте, Август Августович. Хороший мрамор привезли. — Слава богу! — воскликнул Огюст. — Раз вы говорите, что он хорош, то я и смотреть не стану. Вы совсем вернулись, а? Карлони кивнул, и солнечный луч высветил на его голове среди черных волос множество совершенно белых. — Да вот хочу вернуться… Возьмете? — Ваше место не занято, Джованни. Он облегченно вздохнул: — Спасибо вам. И простите. Больше не подведу вас так. Думал ведь, жить не смогу… Но подумал об Аните, о внуках. Сабина их так любила, она бы не простила мне, правда? Огюст пригрозил ему пальцем: — Мог бы и меня вспомнить, предатель! Кто строить-то будет? Ну ладно, вечером заходите к нам, малыши будут рады, и мы с Элизой тоже. Вы забыли нас. Придете? — Приду, Август Августович, слово даю. Приду. И вот тут сверху донесся пронзительный вопль, и кто-то вдруг закричал и запричитал наверху так дико, что главному архитектору стало не по себе. Кричали сразу несколько мужских голосов. Что заставило их так кричать? Очередная смерть? Но к смерти, сколько можно и если можно, здесь привыкли.. Вопли не прекращались, и главный, задрав голову, что есть силы крикнул: — Эй, что у вас там такое? Сверху не ответили. Тогда Монферран бросился через зал к северному ризалиту[66 - Ризалит — выступ на стене здания. У Исаакиевского собора четыре ризалита несут четыре небольшие колокольни, внутри северо-западного и юго-восточного ризалитов проходят винтовые лестницы на крышу здания.] и по винтовой лестнице бегом поднялся наверх. Когда, задыхаясь, он вступил на крышу, ему открылось обычное в таких случаях зрелище. Кучка рабочих сгрудилась возле кого-то, лежащего плашмя у основания барабана. «С лесов упал!» — мелькнула у главного болезненная мысль. Однако рабочие уж слишком громко ахали и причитали. Кто-то даже, не стесняясь, плакал. Это было уже из ряда вон. Огюст подошел ближе, отстранил кого-то из рабочих, протиснулся к центру их кружка, готовясь увидеть страшное, обычным тоном отдать обычные распоряжения и, отвернувшись, уйти. Однако, увидев то, что сначала скрывали от него потные спины людей, главный архитектор вдруг вскрикнул и отшатнулся. На медных листах крыши, разбросав тонкие руки, лежал… мальчик лет одиннадцати-двенадцати. — Что это значит?! — Монферран внезапно охрип. — Что… Кто это?! Один из рабочих обернулся. Его лицо было в слезах. — Егорка это. Демин. Кондрата Демина сынок. Он, Кондратка-то, бобыль был, никого семейства, так он, как на работу сюда приехал, и Егорку с собой взял: девать-то некуда. На одних нарах, сердешные, спали в бараке… А потом Кондрата на прошлом месяцу брусом убило, ну и остался Егор один. Кормили мы его помаленьку. А тут полез на леса, чертенок, да и упал. И вот мертвенький лежит. — Как же вы пустили его туда, мерзавцы?! — закричал главный. — Сам ты мерзавец, сучья рожа! — раздался вдруг резкий возглас. Огюст вздрогнул. Рабочий в синей рубахе, стоявший на коленях возле мертвого мальчика, вскинул голову, и главный увидел изуродованное оспой лицо резчика Павла Лажечникова. Его бледно-голубые глаза излучали такую дикую ярость, что Монферрану захотелось отступить, и он едва удержался. — Что уставился, скотина иноземная?! — взревел Лажечников. — Ишь ты, морду себе наел, душегубец! Сколько уж людей-то перегробил тут? Вот и дитя невинное загубил! — Замолчи, Пашка! С ума свихнулся?! — закричали с разных сторон рабочие. — Замолчите вы сами, холопы! — Павел вскочил на ноги и встал против главного архитектора, сверху вниз вперив в него взгляд. — Знает он, небось, как вы тут живете, как гниете по баракам, как хребты себе ломаете, как, словно мухи, дохнете! Ему ордена вешают, а вам могилы роют! Что уставился на меня, шваль французская? Али не понимаешь, чего говорю? — Понимаю, — твердо сказал Монферран. — Продолжайте. — Дурак ты, Пашка! Он-то при чем? — подал голос один из рабочих. — На других местах люди и поболее нашего гробятся. — На другом месте нас нет! — заорал Павел. — Я вижу, что тут делается! Плевать им всем на вас, а ему — в первую голову! Что молчишь, француз? Я вру? Монферран перевел дыхание. — Врешь. Но в этом, — он глазами указал на мальчика, — в этом виноват я. Я должен был знать… Движением плеча он скинул с себя плащ, подошел к Егорке, тихо прикрыл его маленькое тельце, закрыл растрепанные светлые кудри. Затем вытащил из кармана бумажник, из него извлек несколько кредиток и вложил их в руку того рабочего, который рассказал ему о Егорке. — Похороните, — тихо сказал он и, повернувшись, пошел к лестнице. Никуда не заходя, он вернулся домой. Алексей встретил его на лестнице и сразу догадался, что приключилась беда. Без единого слова он последовал за Монферраном до двери его кабинета, но на пороге Огюст обернулся и, сверкнув глазами, резко сказал: — Не ходи за мной! Оставь меня сейчас! Алексей покорно отступил, но в это время в конце коридора появилась Элиза и крикнула: — Анри, постой, не запирайся! Верный слуга облегченно вздохнул и тут же исчез. Оказавшись вдвоем с Элизой, Монферран несколько раз прошелся по кабинету, потом остановился и, помолчав, сказал: — Лиз, я хочу подать в отставку. Она посмотрела на него не с изумлением, но с тревогой: — Это всерьез? Ты ведь уже дважды пытался подать в отставку. Он вспылил: — Да, пытался! Дурака валял! Но сейчас я хочу уйти, и я действительно уйду. — Что же сегодня случилось? — тихо спросила Элиза. — Ничего! — крикнул он. — Ничего! Песчинка упала, букашка умерла! Это ничего не значит! Горы рушатся, народы гибнут… Господь знает: каждому свое… Но я не бог, и я не могу! Я тоже песчинка, букашка… Еще десять лет назад, когда была холера, я подумал: кто я, чтобы распоряжаться жизнями стольких людей? И вот теперь… Ах, если бы ты видела! Что я говорю? Слава богу, что не видела. Ребенок погиб, Лиз, понимаешь, ребенок! — Какой ребенок? Как он попал туда? Расскажи! Он рассказал ей все, что случилось, упомянул о злобных словах Павла Лажечникова. Элиза покачала головой: — Бедные, бедные люди… Жестокие от горя. — Это они-то жестокие? — Огюст рассмеялся. — Они невыносимо покорны всему… Бунт этого богатыря, в сущности, жалок… Но он прав! Прав! Двадцать с лишним лет я стараюсь не замечать: гнилых бараков Пютерлакса, трехэтажных нар здесь, единственной койки в больнице на две с половиной тысячи человек рабочих, из которых заболевает и калечится каждый шестой… А смерть шестидесяти позолотчиков?! Они отравились ртутью и умирали в муках… Ты понимаешь, Лиз, шестьдесят человек умерли почти на глазах моих, а я дал им умереть!!! — А что ты мог поделать? — спросила Элиза, подходя к нему и стараясь заглянуть в его лицо. — Что ты мог? Ведь иначе нельзя строить. — Да! Иначе нельзя. Так же строились египетские пирамиды! Нет, я не хочу, я не могу больше… Двадцать лет… Двадцать два… Мне не выдержать. И ведь писал же рапорт за рапортом, требовал одного, другого… Сто раз говорил этим чиновным рожам, что люди мучаются, что нельзя так их мучить, что люди ведь… Да какое им дело?! Чем выше, тем дальше от этого, а для тех, кто совсем высоко, мои мужики и вовсе ничего не значат! Мужиков много! Эти перемрут — новых согнать можно… Боже мой, боже мой! А они молчат… Послушай, Лиз, я прошу тебя: уйди, я прошу тебя… Дай мне успокоиться. Я выйду обедать, только пусть сейчас никто меня не трогает. Затворив за Элизой дверь, Монферран кинулся к столу, схватил перо. — Напишу прошение… Не может быть, чтоб мне отказали. Я начал, я хорошо начал. Пускай другие закончат. — Другие не закончат, — проговорил из глубины его сознания знакомый голос. — Это ты, проклятый?! — прошептал Огюст, неизвестно к кому обращаясь, ибо понимал, что, в сущности, разговаривает с самим собою. — Ну, послушай, оставь меня, освободи… Я же человек! Смертный, слабый человек! Работа, которую я затеял, под силу титанам… И я взялся за неё сам и заставил других, таких же смертных, работать, точно они титаны! Ну хорошо, я — это я. А они? Один уже в лицо назвал меня душегубом! — И ты испугался? — голос был жесток и насмешлив. — Но без тебя собора не выстроит никто. И все, что совершилось, окажется совершенным зря. Строить должен ты. — О, не мучай меня! — простонал архитектор. — Пожалей! Я не выдержу дольше… — Выдержишь. А жалости не проси: она не для таких, как ты. Работай! — Чёрт бы тебя побрал! — Огюст платком вытер вспотевший лоб. — Есть ты или нет тебя — все равно, черт бы тебя побрал! Я не подам в отставку, не думай! И ни за что бы не подал… Чтоб надо мной смеялись? Все хорошо. Я спокоен, ребенок мертв, собор строится! Прошло несколько минут. В дверь кабинета поскребся Алексей: — Август Августович! Архитектор повернул ключ в замке: — Какого лешего тебе надо? Я сказал: никому не трогать меня! — К вам рабочие пришли, — виноватым голосом объяснил Алеша. — С ними один такой высоченный, кудрявый, с оспинами. — Лажечников? — напрягаясь, спросил Монферран. — Откуда я знаю, как его зовут? Он из новых, я еще их не всех помню по фамилиям. Ну, резчик по мрамору. Позовите, говорит, барина во что бы то ни стало! Я и туда и сюда, а он, как столб! — Хорошо! — воскликнул Огюст, выскакивая в коридор. — Я к ним выйду! Но пусть он мне еще скажет слово грубое, я его убью! Алексей не успел ничего сказать. Хозяин уже сбежал по лестнице и вышел во дворик. Там топтались, неловко озираясь, четверо рабочих. Громадная фигура Лажечникова выделялась среди них. — Что вам от меня нужно? — спросил главный архитектор. К его удивлению, Павел неожиданно довольно низко поклонился и проговорил с каким-то странным смущением: — Мы вот с просьбой… Да я сначала хочу вам сказать, ваша милость… Вы слов моих к сердцу не берите, что я налаял там. У меня язык от такой. — Твой язык, Пашка, дерьмом мазать надо! — хихикнул за спиною великана кто-то из рабочих. — А ты, Сивый, помолчи! — отрезал Лажечников. — Я ж, ваша милость, вас не знаю, только-только тут. Ребята мне разъяснили, что к чему… Вы только не подумайте, что я злобы вашей боюсь. Мне жаль, что зазря человека обидел. — Очень рад, — с невольной язвительностью сказал Огюст. — И ради этого вы ушли с работы и явились ко мне? Что еще? На резких губах Павла проскользнула теплая улыбка. Он сказал: — Мы вот чего… Мальчонка-то наш, Егорушка, ведь оклемался! — Что сделал? — поднял брови Огюст. — Прочухался, — перевел другой рабочий. — Жив?! — крикнул Монферран, невольно подаваясь впереди хватая Лажечникова за руку. — Жив, господин главный архитектор, — подтвердил тот. — Он о крышку-то стукнулся, убился сильно, аж не дышал. А тут вдруг под плащом вашим и зашевелился, застонал, верно, согрелся… Глазоньки открыл да давай мамку звать. А его мамки уже пять годков на свете нету! — Лекаря звали? — спросил архитектор. — А то как же? Дали ж вы аж сорок рублей. Лекарь сказал: ничего, не должон помереть малец, только полечить надобно… Ну вот мы и пришли: может вы попросите, чтоб его в больницу определили? Койка-то наша занята, одна-единственная. Монферран замахал на рабочих руками: — В больницу? Ребенка? Вы в уме? Его там уморят хуже, чем в бараке! Сюда несите его, живо! Рабочие опешили. — Сюды? К вам? — Ну не к князю же Юсупову! Роскошный особняк князей Юсуповых находился рядом с домом Монферрана, в двух минутах ходьбы. Когда у Юсуповых устраивались празднества, их знаменитый оркестр нередко мешал Огюсту работать в библиотеке, заставлял в летние вечера затворять окна. Правда, Огюст смотрел на это весело и не злился: в конце концов иной раз он сам любил повеселиться, и беззаботные вечера соседей не портили архитектору настроения. Сейчас Юсуповы вспомнились ему недаром: он вдруг представил себе, что за лицо было бы у сиятельного вельможи Николая Юсупова, выйди он пройтись по набережной и попадись ему навстречу эти чумазые визитеры… — Говорю вам: несите мальчика сюда. У нас есть где его устроить, пока не поправится. А я за лекарем пошлю. Аня! Алексей! Живо! Спустя двадцать минут двое из четверых возвратились. С Лажечниковым пришел тот самый парень, которому Огюст давал деньги. На руках у Павла, завернутый в шерстяной плащ, как в люльке, лежал бесчувственный Егорка. — Куда положим? — беспокойно спросила Элиза, выйдя навстречу рабочим. — Анри, все комнаты внизу заняты. — Так наверх! — Монферран вбежал по лестнице и, так как Павел, поднявшись за ним, нерешительно затоптался, подскочил к нему — Дай сюда, я сам! В гобеленовую гостиную положим! И он осторожно отобрал у резчика по мрамору его ношу. В гостиной, украшенной изысканной коллекцией шпалер, стояла в алькове кровать старинной работы, которую Огюст купил почти из озорства на одном аукционе, ибо в списке вещей утверждалось, что это кровать покойной французской королевы Марии Антуанетты. Сам он в этом сомневался, хотя на спинке кровати и стоял королевский вензель с лилией. И вот на этой-то кровати, с тонким шелковым пологом, с вензелем французских королей, уложили по приказу хозяина дома его гостя, сына каменотеса Кондрата Демина, двенадцатилетнего Егорку. Павел и его спутник, поклонившись, ушли; Алексей, еще раньше был отправлен за доктором, а Анна — в аптеку за льдом: лоб мальчика пылал. Огюст и Элиза остались возле Егорушки вдвоем. У мальчика было округлое лицо с высоким выпуклым лбом, над которым клубились мягкие светлые кудри. Когда Элиза наклонилась над ним, он приоткрыл глаза, затуманенные беспамятством, и тут же закрыл их, но муж и жена успели заметить, что глаза у него черные, темно-карие. — Светлые волосы и темные глаза! — прошептала мадам де Монферран. — Как у Луи… Правда, Анри, он похож на нашего сына? Огюст молча поцеловал жену и отвернулся. Вскоре вернулся Алексей, которому повезло застать дома доктора Деламье. Приехали они вместе. — Что это за мальчик, который упал с крыши вашего собора и остался жив? — деловито осведомился Деламье, вытирая вымытые руки… — С лесов на крышу, — уточнил Алексей. — Все равно высоко… — махнул рукой доктор. Осмотрев Егорушку, он ничего опасного у него не нашел. Жар, по его мнению, был следствием сильного удара и еще истощения, которое было у мальчика очень заметно. Выписав кое-какие лекарства, Деламье посоветовал все время дежурить возле больного и удалился. До ночи возле мальчика по очереди дежурили Варя и Анна, а когда около десяти часов Анна нечаянно задремала в кресле, ее разбудил тихий шепот хозяйки: — Аня, иди спать. Я сама здесь посижу. Экономка подняла голову. Элиза стояла возле нее, поправляя свечу на столике. — Иди, иди, — проговорила она. — Мсье в библиотеке, а я чувствую, что это до утра, ну, по крайней мере, до двух ночи. А мне спать не хочется. Я побуду с мальчиком. Анна ушла. Мадам де Монферран села в кресло и осторожно поправила холодный компресс на лбу Егорки. Но ей показалось, что он уже не так прохладен, и она встала, чтобы его поменять. Когда же вновь наклонилась над постелью, Егорушка вдруг открыл глаза… Сначала он несколько мгновений всматривался. Его взгляд был уже осмыслен. Разглядев лицо склонившейся над ним женщины, он улыбнулся и прошептал: — Мамка! Элиза замерла, стиснув в руке компресс. Холодная вода текла по ее запястью в рукав. А Егорушка проговорил тихо, счастливым голосом: — Мамка, хорошо, что ты приехала… А то папка-то ведь убился до смерти… Я было с голоду едва не помер. А говорили, и ты померла. А ты вон, живая! И красивая стала, будто барыня… Ты не уходи от меня, ладно? Не уйдешь? Мамка… — Не уйду. Спи, родной! — прошептала Элиза, подавляя в голосе дрожь и стараясь говорить без акцента (кажется, впервые в жизни ей это удалось). Мальчик улыбнулся еще шире, закрыл глаза и уже не впал в забытье, а крепко, сладко заснул. XX Весь следующий день он проспал крепким сном под воздействием снадобья, которым велел его поить Деламье. Ночь прошла спокойно, а утром третьего дня Егорка проснулся уже совсем здоровым. Когда он открыл глаза, рядом с ним никого не было. Варя, видя, что он спит, и не думая, что он скоро проснется, отправилась в лавку. Егорка привстал, сел на постели и с изумлением огляделся. Ему подумалось, что эту красивую комнату он просто видит во сне, и мальчик решил, что надо бы подольше не просыпаться. Некоторое время он вертелся на кровати, разглядывая шпалеры и вазы. Потом ему захотелось их потрогать. Он спустил босые ноги на пушистый ковер и встал, одернув длинную, до самых пяток, Алексееву рубаху. Несколько минут он бродил по гобеленовой гостиной, заворожено разглядывая шпалеры и осторожно, кончиком мизинца, прикасаясь к ним. Постепенно он стал верить, что не спит, тем более что ему захотелось есть, и он от этого не проснулся. От голода Егор обычно всегда просыпался. Дойдя до двери, мальчик робко взялся за бронзовую ручку и повернул ее. Дверь открылась. В коридоре тоже не было никого. Егорушка, озираясь, дошел до конца коридора, повернул и оказался на бронзовой лестнице. Спустившись по ней, он миновал вестибюль и, шлепая босыми ногами по мраморным ступеням, вышел в парадный дворик. Сначала ему в глаза ударило солнце, и он зажмурился от яркого света, потом осторожно приоткрыл веки и замер, оцепенев… Его окружили удивительные существа, которых в первое мгновение он посчитал живыми. Теперь он догадался, что они бронзовые и мраморные, но непонятная живость их лиц, их тел и поз продолжала завораживать мальчика. — Мать честная, богородица! — прошептал Егорка и даже перекрестился, испытывая одновременно изумление, восторг и испуг. Он позабыл даже про свой голод и стал бродить между статуями, затаив дыхание, словно боялся, что они могут исчезнуть. — Ты кто такой? — прозвенел позади него высокий голосок. Мальчик обернулся. За его спиною, держа в руке наполовину съеденное яблоко, стояла девочка одних с ним лет или чуть помладше, в белом кружевном платье. У нее были большущие, круглые, черные глаза, круглые щеки, покрытые абрикосовым румянцем, и много-много круглых, черных кудряшек, раскиданных по плечам и по спине. — Ты кто? — повторила девочка. Егорка растерялся было, но тут же решил не сробеть, принял позу величавой небрежности и представился: — Демин я. Егор. Рабочего Кондрата Демина сын. А ты кто будешь? — А я Елена, — сказала девочка просто. — Но если хочешь, можешь звать меня Леной. А ты чего в рубашке ходишь? Мальчик пожал плечами. — В чем же ходить, коли штаны мои унес кто-то. А ты вот скажи: знаешь, кто такие эти? — и он указал на статуи. — Это? — Елена засмеялась. — Они тебе нравятся, да? — Красивые! — Егорка, как ни солидничал перед нею, не мог скрыть восторга. — Они мраморные, ага? — Мраморные и бронзовые. Это греческие и римские боги, герои, цари. Этот вот Аполлон, а это его сестра Диана[67 - Диана — в римской мифологии сестра бога Аполлона, богиня охоты. Изображалась юной девушкой либо с луком и стрелами, с охотничьими псами, либо с ручной ланью, в короткой тунике.]. А этот большой бронзовый — римский император Октавиан Август[68 - Гай Юлий Цезарь Октавиан Август (63 г. до н. э. — 14 г. н. э.) — римский император (с 27 г. до н. э.).]. — А это кто, ангел? — Егор указал пальцем на мальчика с крыльями и большим изогнутым луком. Девочка опять засмеялась, весело тряся кудряшками: — Тоже скажешь, ангел! Это Купидон. Его римляне звали Амур. Он бог любви. Вот как выстрелит в человека из лука, так тот и влюбится и страдать будет от любви. — И пускай страдает, коли дурак! — сказал Егорка. — А умный бы не страдал, а взял да женился. — Ну, а если бы она его не полюбила? — лукаво спросила Елена. — Амур же стрелял только в одного человека, а другой его мог и не любить… Такого оборота Егорушка не ожидал. — Коли так, худо! — вздохнул он. — Вовсе без мозгов Амур этот… Но все одно красивый. А кто ж их делал всех? — Скульпторы, — ответила девочка. — Только очень-очень давно. Две тысячи лет назад, а то и больше… — Ух ты! — не поверил мальчик. — А разве и тогда уже люди были? — Были и еще раньше, — кудряшки Елены опять потешно затряслись. — Господь сотворил мир очень давно… Мальчик смутился. Эта девчонка так много знала, что говорить с ней было страшновато. Но она все равно нравилась Егору. — Слушай, — помолчав, спросил он, — а ты кто? Дочка барина тутошнего? — Какого такого барина? — удивилась Елена. — Ах, хозяина дома! Не-а, у него нет детей. Я дочь управляющего, Алексея Васильевича. А ты хоть знаешь, чей это дом? — Почем мне знать? Поди, графа какого… — Сам ты граф! Это Августа Августовича дом. Егорка ахнул: — Ну?! Главного архитектора нашего?! — Его. А ты, значит, тот мальчик, который с лесов упал, да? Он шмыгнул носом: — Я не падал. Там доски разъехались… А как же это я тут оказался? И что главный скажет, коли меня увидит? Поди-ка орать начнет… — Дурачок! — возмутилась Елена. — Да он сам тебя сюда и принес. И доктора звал к тебе. А моя матушка и Элиза Эмильевна около тебя сидели, и Варя еще. А я молилась вместе с матушкой, чтоб ты поправился. Вот ты и здоровый теперь. — Само собой, — Егорка опять зашмыгал носом, стараясь не показать своего смущения. — Значит, вот оно как… Наши мужики про главного говорили, что он строгий, но не злой… — Он очень добрый! — улыбнулась девочка. — Очень-очень! Мы все его, знаешь, как любим! Слушай, хочешь доесть мое яблоко? Я больше не хочу. Егорушка обрадовался этому предложению. Он живо взял у Елены яблоко и доел его. — Вкусно, — сказал он. — А еще чего поесть нет ли? Брюхо подвело. Девочка решительно взяла его за руку: — Пошли. Что же ты сразу не сказал? Она повела его на кухню, где безо всякого смущения заглянула во все посудины, нашла в одной из них остатки жаркого и решительно вытряхнула его в глиняную миску, которую поставила на стол перед Егором, положив рядом кусок хлеба и вилку. — Кушай на здоровье и расти большой! Егорка, который в жизни своей никогда вилки не видел, долго вертел ее в руке, потом положил на стол и спросил: — А ложки-то нет, что ли? Елена немного удивилась, однако подала ему ложку и, пока он уплетал жаркое, деликатно отвернувшись, налила ему кружку молока. Мальчик выпил и молоко, а потом, смутившись, пробормотал: — А ведь я, кажись, вас вовсе обожрал… — Нисколько, — покровительственно и величаво сказала Елена. Но вдруг она увидела нос своего гостя, перепачканный соусом, и, не удержавшись, расхохоталась. Глядя на нее, Егорушка тоже рассмеялся. — Ты чего? — спросила она. — А ты чего? И они засмеялись еще громче. Лишь час спустя испуганная Варя, обнаружившая исчезновение больного, отыскала мальчика и девочку во дворе, где они увлеченно играли сцену из рыцарской жизни, сочиненную Еленой, Горничная ласково побранила обоих и отправила Егорку в постель, а Лену к матушке, которая, по ее словам, доченьки заискалась вовсе. Вечером, после ужина, принесенного ему все той же Варей, Егорушка вдруг заскучал. Он соскучился без новой знакомой, ему захотелось увидеть ее, а заодно и удивительных мраморных богов. Варя, накормив его ужином, ушла, и Егор решил этим воспользоваться. Как и утром, он встал и прямо в рубашке отправился по уже знакомой дороге к бронзовой лестнице. В доме было по-прежнему тихо. Мальчик шел медленно, разглядывая красивые стены и двери коридора. Возле одной из дверей, не доходя до лестницы, Егор задержался. Дверь была дубовая, и сверху в нее была вставлена чудная картинка: вокруг больших белых и розовых цветов вились птицы, яркие, веселые и ужасно маленькие; они легко помещались в цветках и длинненькими клювами пили из них нектар, все равно как пчелы. Невольно Егорушка тронул рукой одну из птичек, и дверь, тихо заскрипев, вдруг приоткрылась. Мальчик увидел перед собою комнату с темной мебелью, со шкафами, креслами, в которых можно было утонуть, с большим столом, заваленным книгами и бумагами. Возле стола, склонившись над какой-то бумагой, с карандашом в руке стоял человек. Сзади Егорушке была видна только его согнутая спина и затылок со слегка взъерошенными, очень светлыми волосами. Услышав скрип двери, человек, не оборачиваясь, что-то сказал, но что именно, мальчик не понял: язык был чужой. Не услышав ответа, белокурый бросил через плечо уже по-русски: — Это ты, что ли, Алеша? Входи, что топчешься? — Я это… — сказал Егорка, делая шаг вперед. И тотчас замер, ахнув от испуга. Человек у стола обернулся, и мальчик узнал в нем господина главного архитектора! Егорке захотелось выскочить за дверь, но ноги у него приросли к полу. Впервые он видел грозного Августа Августовича так близко… Монферран несколько мгновений удивленно смотрел на вошедшего, потом улыбнулся: — Ого, а ты уже ходишь! Что же, совсем поправился? — Ага! Благодарствуйте, ваша милость! — заикаясь, пробормотал Егор. — Вовсе здоров теперь… Коли прикажете, тотчас уйду, только скажите, ради бога, чтоб мне штаны мои отдали! — Штаны? — Огюст поднял брови. — Разве в этом дело? Ну-ка, иди сюда. Он бросил на стол карандаш, сел в кресло и указал мальчику на другое — напротив себя: — Садись. Егорка со страхом глянул на высоченную спинку кресла и, подойдя к нему, неловко, боком сел на ручку. Теперь главный архитектор оказался вовсе рядом с ним, и он затаил дыхание, боясь поднять глаза. Мужики говорили, что взгляд главного, если он сердится, прямо жжет до костей. — Куда ты собираешься уйти? — тихо, очень мягко спросил Монферран. — Куда ты пойдешь? — В барак, — ответил мальчик, пальцем вытирая нос. — В барак, к мужикам… А чего? — А того, что места тебе там не положено. Ты ж не рабочий. Егор насупился: — Батька ж рабочий был. А мне куды было деваться? А ныне куды? Огюст кашлянул немного тоже смущенно: — Но тебе там работать нельзя. Ты же еще маленький. — Я? — мальчик встрепенулся. — Не! Я, ваша милость, могу работать. Вы возьмите меня, ну… ну, хоть кем! Я сильный! Иль вы думаете, я слабый, потому как с лесов упал? Так они же разъехались… Доски там гниловаты были: подрядчик, собака, подсунул… — Он за это ответит, — голос главного стал суров. — Но тебе нельзя на строительстве оставаться. Здесь сильные мужчины калечатся, гибнут. Я подумаю, куда бы тебя пристроить получше. Егорушка зашмыгал носом и совсем низко свесил голову: — Не надо меня пристраивать… Оставьте при соборе… Я ж не пьяница какой, чтоб меня гнать! Огюст усмехнулся: — Экий упрямец! Ну, послушай, Егор… Как тебя по отчеству? — По отчеству я Кондратьевич, — угрюмо пробормотал мальчик. — Так вот, Егор Кондратьевич: взять тебя на строительство рабочим я не могу. Ты же кирпичи таскать не сможешь, верно? А мастерству никакому не обучен. Или не так, а? Главный опять заговорил очень мягко. И Егорка решился еще прошептать: — Так выучиться ж можно! Я памятливый… — Фу ты, боже мой! — Монферран придвинул свое кресло ближе к креслу Егора и наклонился, снизу вверх заглядывая в лицо мальчика. — Ну что за упрямец! Тебе там медом намазано, что ли? Егор поднял голову, и наконец их глаза встретились. На лицо главного архитектора падал свет от горящих в бронзовом подсвечнике двух свечей, и мальчик вдруг с удивлением и облегчением понял, что в этом лице нет ничего грозного. Оно было внимательно и как будто немного печально, а синие глаза смотрели пристально, спокойно. Вокруг глаз и на большом, выпуклом лбу в ярком свете прорисовывались острые, резкие морщинки. Их было много, но лицо все равно казалось вблизи куда моложе, чем прежде, издали, и Егорушка подумал, что главный вроде слишком молод, чтобы, как мужики говорили, строить собор двадцать с лишним лет. Мальчик набрал в рот воздуха и, вздохнув, проговорил: — Не медом намазано вовсе… Мне собор нравится. — Что-о?! — Огюст даже привстал в кресле и тут же упал обратно. — Что ты сказал? — Что слышали! — уже совсем дерзко выпалил Егор. — Нравится мне собор Исаакиевский, вот я его строить и хочу! — Врешь! — вырвалось у Монферрана. — Ты… как это? Под-ли-зы-ваешься! — Да вот вам крест святой! Да разве я врать-то стану! Красивый он! Коли хоть один камень в нем положу, век гордиться буду! Огюст тихо рассмеялся. — Ну-ну, хорошо сказал, — он взял мальчика за руку и осторожно притянул к себе. — Послушай, а тебе в рубашке не холодно? — Не-а! Егор опять мотнул головой и доверчиво подошел к главному архитектору совсем вплотную, и тот, вдруг подхватив его под мышки, усадил к себе на колени. — Завтра Алексей Васильевич купит тебе одежду новую и башмаки. — Башмаки?! — ахнул Егорушка. — Отродясь у меня их не было! — Ну так теперь будут. Кондрат Демин не сажал сына к себе на колени, не имел привычки его баловать, а каково было на коленях у матери, мальчик успел позабыть, и теперь вдруг его охватило ощущение незнакомого блаженства. Ему стало хорошо на коленях у этого человека, которого он прежде так боялся, что Егорушка невольно опустил голову на плечо главного и почувствовал, как учащенно колотится его сердце. — Не выгоняйте меня со строительства, Август Августович! — ласково и настойчиво взмолился Егор. — К любому делу приставьте и поглядите — я справлюсь! Монферран засмеялся и ладонью провел по мягким Егоркиным кудрям. — Ладно, Егор Кондратьевич! А что бы ты хотел делать? Чему тебя обучить? — Меня-то? — маленький Демин просиял и тут же наморщил лоб и задумался. — Да я… Я бы хотел… — Ну что стесняешься? Говори! И Егорушка выдохнул: — Мне бы выучиться таких людей и ангелов мраморных делать, как те, что на дворе у вас! Можно тому научиться? Огюст слегка отстранил от себя мальчика и посмотрел на него с еще большим интересом: — Ого! А ты оказывается… как это? С искрой божьей… Ну-ну! Научиться можно, только это трудно, Егор Кондратьевич. Сперва надо выучиться завитки и цветочки из мрамора вырезать, а потом уже к ангелам подбираться. Станешь всему понемногу обучаться? Годами, а? — Стану, — решительно сказал мальчик. — Отлично! По рукам, — Огюст опять улыбнулся и сжал в своей руке Егоркин кулачок. — Через пять-семь лет хорошие мраморщики нужны будут больше, чем сейчас. Завтра же я попрошу Лажечникова, чтобы он взял тебя в обучение. Знаешь Павла Лажечникова? Егор слегка поежился. — Еще б не знать… Злой, как черт… Поди-ка бить станет! Но я не боюсь! — тут же спохватился он. — Пускай его бьет! Все одно учиться буду. — Он не будет тебя бить, — главный говорил спокойно и решительно, и словам его нельзя было не верить. — И не так уж он зол. А мастер это хороший — все говорят. Он и выучит тебя резцом владеть. А там посмотрим. Может, и дальше учиться будешь, если окажешься способным. Я договорюсь, чтобы тебе платили пока как ученику мастера. А из какой ты губернии? Как тебя писать? — Я питерский, — гордо сказал Егорушка. — И не крепостной. Батька у меня раньше на заводе Берда работал, а после вот сюда нанялся, собор строить. Работал хорошо, только шибко уставал… Тогда, когда брус-то сорвался, все отскочили, а он не поспел… Огюст опустил голову, отвел взгляд и несколько минут молчал. Одна из морщин, вертикально перечертившая его лоб, стала вдруг углубляться и даже немного удлинилась. Егорушке ужасно захотелось ее разгладить, он не утерпел и осторожно, одним пальцем провел по ней вверх и вниз и ощутил на пальце теплую влагу: пот, невидимо проступивший на лбу главного. Через два дня Егор Демин был зачислен учеником к мастеру-мраморщику Павлу Лажечникову и поселился с ним и с другими резчиками в их удобном и теплом бараке. Павел был рад взять мальчика в обучение. — Бог вознаградит вас, ваша милость, за доброту к сироте! — сказал он главному архитектору, который сам привел к нему ученика. — Но смотри же, Павел Сергеевич, головой мне за мальчика отвечаешь. Чтоб он по лесам не лазал и под брусья не попадал. Не то худо будет! — предупредил Монферран. — Догляжу, как за дитем родным! — пообещал мастер. — И без подзатыльников учи, понял? — А уж это, как придется! — Лажечников развел руками и хитро подмигнул, отчего его изуродованное лицо сразу стало приятнее. — Не могу слова дать, но уж постараюсь. Да вы ж не бойтесь, Август Августович, от подзатыльников детишки только понятливей бывают… Обучение Демина мастер начал с первых же дней, и вскоре до Монферрана дошло, что Лажечников доволен Егоркой. Впрочем, мальчик нередко появлялся в доме у главного архитектора, вернее, во дворе его дома, куда ему было разрешено приходить в свободное время, чтобы проведать любимых греческих богов. Там он подолгу играл с Еленой, и вскоре дружба их стала так тесна, что Элиза и Анна без раздумий начали брать Егорушку на воскресные прогулки по Летнему саду, зная, что с ним Леночке будет куда веселее, да заодно он и маленького Мишу покатает на плечах, если Алексей не сможет пойти гулять со всем семейством. Алексею нравился смышленый мальчишка, он не возражал против дружбы его с Еленой, наоборот ей радовался и сам учил Егорку читать и писать, чтобы ему стали доступны Леночкины книжки. — Ты рассказывай ему все, что знаешь, — говорил он дочке. — Он, видишь, как понимает все! Ему сейчас только и учиться, грамоту узнавать. Я вон в девятнадцать первые буквы узнал и то теперь грамотный. А из него, как знать, кто еще будет? Может, умней нас всех вырастет! XXI В этот вечер гости собрались как-то сами собою, как шепнула мужу на ухо Анна, «взяли да и напросились». Явились ученики-архитекторы Штакеншнейдер и Ефимов, молодой помощник Монферрана на строительстве Шибаев (этот зашел с докладом да так и остался). Явился художник Плюшар, свой человек в доме с тех пор, как лет семь назад написал неплохой портрет хозяина. Неожиданно пришел Деламье. Первым же явился и последним ушел гость, который недавно стал вхож в «дом каменщика», но, кажется, уже пользовался здесь доверием. Это был совсем еще молодой человек, ему было двадцать четыре года, однако его уже знали в ученых кругах и говорили о нем как о будущем блестящем археологе и историке. Он носил немецкую фамилию Кёне и в придачу титул барона, но прозывался попросту Борисом Васильевичем. Этот юный любитель древностей проник в особнячок на Мойке с чьим-то рекомендательным письмом и заявил хозяину, что спать не может, мечтая увидеть знаменитую монферрановскую коллекцию. Огюст снисходительно выслушал молодого человека и провел его по внутреннему двору, в котором стояли античные и несколько современных статуй, затем показал камеи, фарфор и шпалеры. К его удивлению, Борис Васильевич, правда смущаясь и краснея, как гимназист, однако же с полным знанием дела, тут же дал характеристику некоторым статуям, которые сам архитектор не мог точно датировать, а потом, увлекшись, прочитал чуть не целую лекцию о возникновении искусства камеи в Древней Греции и, внезапно сбившись, умолк, заметив, что знаменитый архитектор смотрит на него широко раскрыв глаза и только что не открыв рот. — Простите меня! — тут барон даже побледнел. — Вы занятой человек, а я вам горожу глупости всякие да рассказываю то, что вы и без меня знаете… — Нет, мсье, не знаю! И с этими словами Монферран подхватил онемевшего от радости Кёне под руку и увлек в свой кабинет. С тех пор молодой археолог стал своим человеком в «доме каменщика», и никто уже не удивлялся, если он, как случилось и в этот вечер, являлся запросто, не предуведомив хозяев заранее. Обычно ему всегда были рады. — Право, не уходил бы отсюда! — проговорил Кёне, выходя с Алексеем во двор и при свете масляного фонаря рассматривая статуи. — Среди какой красоты вы живете, Алексей Васильевич! — Я живу среди чудес! — улыбаясь, заметил управляющий. — А вы полюбуйтесь, полюбуйтесь на них, сударь, не то ноябрь на дворе — мы их скоро в ящики попрячем, чтобы не простудились… И вы бы пальто застегнули, на улице ветер… Когда Кёне ушел, Алексей погасил дворовый фонарь, перед тем пройдясь между статуй, которые вечером нравились ему еще больше, чем днем, ибо в них появлялось что-то загадочное, неуловимое и в застывших их позах мерещилось слабое движение. Затем управляющий запер двери и, загораживая ладонью голубоватый язычок свечи, стал подниматься по лестнице. Из гостиной доносились голоса Анны и Вари, приводивших в порядок стол. В коридоре вторая горничная — низенькая, полная Ольга — подметала пол, стараясь потише шаркать метлой. — Хозяин куда пошел? — спросил ее Алексей. — В кабинет к себе, — ответила служанка. — И вас зовет. Алексей быстро прошел оставшуюся часть коридора и постучал в дверь, украшенную инкрустацией с цветами и колибри. — Заходи! — крикнул из-за двери Огюст. Он сидел, как обычно, за столом, склонившись над небольшим акварельным рисунком. Управляющий подошел и через его плечо взглянул на лист. Там был нарисован пейзажный садик возле занятной круглой башни. — Нравится? — спросил Монферран, не отрывая тонкой собольей кисточки от шероховатой поверхности бумаги. — Красиво, — подтвердил Алеша. — И для кого вы такую сказку делать будете? — Представь себе, для собственного дома, — архитектор чуть повернул голову и подмигнул управляющему. — Могу я и себе что-то сделать, а? Хочу вот дом еще немножко перестроить, реконструировать. Только не сейчас, а через год-два. Сейчас не до того. Надо начать интерьер. Здесь Алексею не надо было спрашивать «какой», он знал, что когда его хозяин говорит не «купол того-то и того-то» или не «отделка такого-то здания», а просто «купол» или «отделка», то речь идет о соборе святого Исаакия. — Да ведь ваш интерьер уже принят Комиссией и утвержден, — заметил Алеша. — Что вам он все покоя не дает? Монферран повернулся в кресле всем корпусом и отложил кисточку. — Сядь-ка рядом, не стой над головой… Что мне не дает покоя? А ты знаешь, какие именно теперь начнутся сложности и неприятности? Да уж начались! Сегодня я перед императором осрамился! Алексей испугался: — Опять поспорили с ним? Опять? — Да, опять, мой милый, увы… И Огюст, вдруг что-то вспомнив, расхохотался. Он долго хохотал, даже прослезился от смеха и, успокоившись, хлопнул Алексея по руке и начал рассказывать. — Понимаешь, после принятия проекта, разумеется, стали обсуждать, кто будет выполнять заказы, кто сделает в соборе живописные работы — это прежде всего важно. Я написал свое мнение, предложил пригласить наших господ академиков. Пускай спасибо скажут! Ну а государю иностранцы больше нравятся, так он заявил, что надо позвать художников из Италии и Франции. Нет, каково, а? Будто мало своих! И вот сегодня я по его вызову был во дворце, и он опять приступил ко мне с этим своим намерением. Ведь вот-вот напишет свое «быть посему». Ну, я и раскипятился немного, не сдержался. И говорю ему, ты только послушай, что: «Государь, поймите: наши русские художники не хуже других напишут!» А весь разговор, как ты понимаешь, по-французски… Алексей зажал рот ладонью, чтобы не рассмеяться еще громче хозяина. — Т… Так и сказали «наши русские»? — выдохнул он. — Ну да… Вижу, что император покраснел и смотрит на меня зло-презло. Так, думаю, вот теперь на дверь покажет — изволь ждать, пока гнев у него остынет. Но он вдруг хмыкнул и говорит мне, да так ехидно: «Добро же, мсье, пускай, пожалуй что, пишут ваши русские…» Стыд, да и только! — Отчего же стыд? — продолжая смеяться, воскликнул Алеша. — Вот ему и стыдно стало. А вы сказали правильно. А кого же будете звать из художников? Монферран стал загибать пальцы: — Согласие пока дали оба брата Брюлловы[69 - В оформлении Исаакиевского собора принимали участие Карл Павлович Брюллов (1799–1852) и Федор Павлович Брюллов (1795–1869).], господин Васин, профессор Алексеев, профессор Шебуев. Неф, наверное, будет, государь любит его, да и мастер он отменный, дай бог, чтоб не отказался. Хотелось бы Бруни[70 - Алексеев Николай Михайлович (1813–1880), Шебуев Василий Козьмич (1777–1865), Неф Тимофей Андреевич (1805–1876), Бруни Федор Антонович (1799–1875) — видные русские художники-академисты, принимавшие участие в оформлении собора.] пригласить, да кто его знает? Дел я с ним не имел. Он больше живет за границей, чем в России. Говорят, капризуля, хуже меня! Но пишет так, что дрожь разбирает. Видел «Медного змия»? Ну и, само собою, Плюшара[71 - Плюшар Эжен (ок. 1810 — после 1856) — французский художник, одно время живший в Петербурге. Принимал участие в оформлении собора. Им же написан портрет Монферрана, ныне находящийся в Русском музее.] позову, приятель как-никак и француз — нельзя обидеть, хотя не знаю, как он поладит с такими монументальными работами. И еще надо человек пятнадцать звать. Там работы бог знает, на сколько лет… И сложного будет немало… Тут он нахмурился и некоторое время молчал, отвернувшись. — А что будет сложно? — спросил Алексей, уловив тревогу в голосе хозяина. Архитектор досадливо махнул рукой, будто ему не хотелось отвечать, но тут же и передумал. — Тебе скажу, ладно… Боюсь я этих росписей по штукатурке! Сыро внутри собора, холодно, стены влажнеют, зимой будут индеветь. Почти все русские храмы не отапливаются: хватает летнего тепла. А фрески и к морозу привычны, терпят. Но сухая штукатурка на свинцовом грунте — дело иное. Да и мрамор внутри будет страдать. Как я сразу не понял, не знаю… И никто не понял, никто ведь мне не сказал! Разрабатываем, конечно, систему отопления, но надо многое переделать внизу, так что можно будет установить эту систему лет этак через десять. А писать они начнут вот-вот! Не посыпется у них штукатурка-то, а? — А что же делать? — растерялся Алексей. — Ничего, — буркнул Монферран, — работать. Может быть, и ничего. Но в любом случае, — тут он упрямо тряхнул головой, — в любом случае, так или иначе, надо добиться прочности росписей. Пускай думают. Только о том, что я сказал сейчас, ты не вздумай… — А вы меня не предупреждайте! — обиделся Алеша. — Не впервые, слава богу. С кем-нибудь вы уже об этом говорили? — Ни с кем, — надменно отрезал Огюст. — И ни с кем говорить не буду. Прежде пожара воду не льют. — А с кем же вы отопление придумываете? — поймал хозяина на слове управляющий. — Пока что сам с собою. И, сердито отвернувшись, архитектор снова взялся за соболью кисточку и наклонился над акварельным листом. На следующее утро он сразу отправился на строительство. Совершив обычный обход, выслушав мастеров и просмотрев отчеты своих помощников, он направился к мастерским мраморщиков, но его остановил вывернувшийся точно из-под земли мастер Максим Салин. — Август Августович! Постойте-ка. Доброе утро! — Доброе утро, Максим Тихонович. Ну вы точно черт из табакерки! Что-нибудь случилось? Мастер заулыбался. Его доброе, по-былинному красивое лицо приняло лукавое выражение. — Дурного ничего не случилось. А поглядеть кое-что надо. Не пойдете ли со мной в мою мастерскую минуток на пять? Огюст сразу понял, в чем дело. — Закончили?! — он так и подскочил от радости. — Вы закончили его, да? — Так точно. Посмотрите? Одиннадцать лет ведь возился… — Так ведь после работы! — воскликнул архитектор. — По-моему, вы быстро справились. Ах вы, умница, золотой человек! Быстрым шагом они дошли до мастерской Салина — отдельно построенного небольшого домика. Внутри он был разгорожен надвое: в первой половине работали над деревянными заготовками двое подручных, учеников мастера, во второй священнодействовал он сам. Монферран знал, что Максим Тихонович часто засиживается здесь до глубокой ночи, если только не берет работу домой: инструментов и приспособлений он немало держал и на своей квартире. На широком деревянном столе, среди мелких белых стружек, стоял большущий картонный куб. В воздухе витал вкусный запах свежего дерева. — Показывайте! — с нетерпением воскликнул архитектор. Салин подошел к столу. В каждом его движении была такая уверенность и гордость, словно он сознавал, что сейчас его признают кудесником и богом. Да так и было на самом деле. Максим Тихонович никогда не хвалился своей работой, своим тончайшим умением, однако цену ему знал. Картонный куб был поднят и решительно отброшен в сторону. Огюст вскрикнул от восторга. На столе мастера стоял собор, тот, что высился сейчас посреди площади. Было скопировано все: пропорции, точеное изящество коринфских колонн, высоко взлетающий вверх купол, скульптурные рельефы и статуи, которыми предполагалось украсить здание. Это был самый настоящий собор святого Исаакия, только уменьшенный в сто шестьдесят шесть раз. — Невероятно! — по-французски прошептал Монферран. — Просто не поверить… — Что вы сказали? — деловито спросил мастер, хотя по выражению лица главного архитектора прекрасно понимал смысл его слов. — Извините, Максим Тихонович, я забывался… забылся! Ну вот, разучился по-русски говорить! — на щеках Огюста выступила краска, он весь сиял. — Такая модель достойна украсить Академию художеств, и я скажу государю, что ее дарить никому не надо… Вы создали шедевр, поздравляю вас! И он так сжал руку Салина, что тот присел. — Ну и пальцы у вас, Август Августович! Силища! А модель удалась и точно. Вчера смотрел на нее, смотрел, насилу домой ушел. Жена меня в слезах встретила, говорит: «Думала, тебя где-нибудь дорогой убили да ограбили!» Он рассмеялся, уже не скрывая радости и гордости. — Вам цены нет, Максим Тихонович! — продолжал Огюст. — Право, напрасно вы не заключили сразу договора с Комиссией, чтоб получить хорошие деньги за эту работу. Она тысяч стоит! Это я виноват, черт бы меня разодрал, мог и сам подумать… — Да что вы! — Салин махнул рукой. — В деньгах ли дело? Да я же и получаю-то ныне немало, вашими заботами… Ведь это такое счастье было — вот так, своими руками, его такой выточить, собрать. Ведь ни одного гвоздочка в модели сей нет, ни капельки клея, все по дырочкам и стерженькам собрано. Годами, десятками годов стоять будет, не рассыпется![72 - Описанная модель работы М. Салина демонстрируется ныне в музее-памятнике «Исаакиевский собор».] А вы говорите — деньги! Не надо мне богатства, Август Августович, счастья в нем нет. Вы, кабы хотели, так бы на этом строительстве бог весть как нажились, а ведь и вам не надо: само дело дороже… Монферран удивленно посмотрел на мастера: — Что-то вы не то говорите, Максим Тихонович. С кем сравнились! Вы знаете, сколько я зарабатываю? Теперь почти шесть тысяч рублей в год. Мало? — Для вас немного, — твердо ответил Салин. — Вы же за тысячу человек и работаете, да еще и как! Вон опять глаза покраснели, опять ночью, стало быть, с книжками, с чертежами… И я не ту наживу в виду имел. Заработанное разве же так называется? Другие вон воруют и с того живут, им и десяти тысяч в год мало… — Про меня говорят, что и я ворую, — усмехнулся Огюст. Салин выразительно посмотрел на главного архитектора и отпустил словцо, которое никак не вязалось с нежным запахом свежего дерева, чистыми белыми стружками и крохотным собором на столе. Затем, перекрестившись, словно для того, чтобы смягчить брань, Салин сказал: — Брехунов на свете много. Кто с вами не работает, тот такое и городит. А мы-то, рабочие люди, видим, что и как. Нас не обманешь. Монферран улыбнулся, еще раз пожал руку мастера и собирался уже уходить, как вдруг, что-то вспомнив, остановился, быстро вытащил из внутреннего кармана сюртука серебряные часы на витой цепочке и протянул их Салину: — Возьмите от меня, Максим Тихонович. С моей благодарностью. Мастер было обиделся: — Август Августович, ну к чему вы… Однако архитектор прервал его: — В подарок за вашу работу. Прошу вас. Это делал такой же, как вы, великолепный мастер, мсье Бреге, знаменитый парижский часовщик. И между прочим, по моему рисунку. Я эти часы сразу узнал. — Как узнали? — удивился Салин. — Вы их разве не с собой привезли из Парижа? — Что вы, конечно нет. Когда я уезжал, мне такие часы были не по карману, я бы на них за год не накопил. Это я в прошлом году здесь увидел в антикварной лавке и не удержался. Но у меня ведь еще есть, и не одни. Возьмите. Максим Тихонович взял часы и долго их рассматривал. На его коричневатой морщинистой ладони сияющее серебряное чудо, покрытое плетеными чернеными кружевами, украшенное аметистами и опалами, выглядело, как ажурно-золотой колос спелой ржи, упавший на темную осеннюю землю. — Вещь дивная! — благоговейно проговорил мастер. — Благодарствуйте, сударь. Как судьба сложится, вперед не знаю, но одно скажу: с голоду помирать буду, а подарка вашего не продам. Разве что, если детям худо будет. — Что вы, Максим Тихонович! — Монферран посмотрел на него почти с испугом. — Как это вы да помирать с голоду, а? — А в жизни все бывает! — пожал плечами Салин. — Нам, мужикам, это ведомо. Был я крепостной, никто, а вот попал в Петербург, в Академии учился, ныне вот при вас… А там мало ли как опять повернется? Но все одно я счастье узнал уже, его уже у меня не отнять. И за то вам спасибо больше, чем за часы ваши и за всю вашу доброту. И опять сияющими глазами он посмотрел на прекрасное диво — крохотный деревянный собор. Часть четвертая Каменный гимн I Проехав городскую заставу с ветхим обелиском и одноэтажным домиком полицейской таможни, карета еще несколько минут тащилась вперед, вихляя по дороге и, точно хромая лошадка, припадая на правый бок; потом кучер натянул поводья. — Не езда это, барин, — крикнул он, поворачиваясь на козлах и заглядывая в переднее оконце. — Полетит же колесо к чертовой бабушке… Надобно закрепить. — Крепи, раз надобно, — последовал ответ. Дверца кареты распахнулась, оттуда высунулась белокурая голова без шляпы. Среди льняных прядок светились на солнце неуловимые вплетения серебра. Впереди ежилась на утреннем холодке тусклая городская окраина. Один другого скучнее тянулись серые деревянные дома, маленькие и кособокие, между ними щерились серые заборы, а из-за них вскидывались ветки деревьев и кустарников, по-апрельски еще оголенные. Но куст вербы, нависший над переполненной водою канавой, весь был покрыт толстыми серыми пушками, будто завернулся в беличью накидку, да она порвалась, обнаружив красноватые упругие ветви. Сразу за кустом была дверь трактирчика со смешной вывеской: самовар, прикрытый лаптем. К трактиру лепилась лавочка, еле видная, совсем низенькая, однако же и она была с вывеской, на коей значилось: «Товары для всякой надобности. Купец третьей гильдии Ермилов. Санкт-Петербург». — Господи помилуй, ну вот мы и в Санкт-Петербурге! — прошептал Монферран, прочитав эту надпись. Затем он перекрестился и легко, не держась за дверцу, выскочил из кареты. От его светлых башмаков брызнули в стороны мутные капли. — Панталоны измажете, Август Августович! — крикнул Алексей, в свою очередь вылезая из кареты. — Под ноги смотрите. Не то переодеться будет не во что: все упаковано на славу. — Знаю, Алеша, — архитектор обернулся через плечо и подмигнул, — но не сидеть же в карете. Вечно у меня на пути в Петербург кареты ломаются или в грязи застревают… Пойдем в трактир закусим, а? Управляющий покачал головой: — Не голоден я, сударь. Если позволите, помогу кучеру с колесом, а то он до обеда провозится. — Как хочешь. Огюст прошел по разбитой весенней дороге десятка два шагов и остановился возле куста вербы. Ему захотелось дотронуться лицом до беличьих серых пушинок, и он, нагнувшись, мотнул головой вправо и влево так, что цветущие ветки мягко защекотали его щеки. Вышедший в это время из дверей трактира мужичок с большой корзиной, надетой на локоть, посмеиваясь, смотрел на архитектора. Тот заметил его взгляд, поднял голову: — Чего смотришь? Мужик повел плечом: — Ничо. Гляжу просто. Домой, барин, едете? — Домой, — радостно подтвердил Огюст, улыбаясь и втайне боясь, что улыбка у него получается глупая. — Оно и видать, что так, что домой, — мужик тоже улыбнулся в бороду. — А издалеча ли? — Из Парижа. — Ну-у? А и как оно там? — Всего понемногу, — развел руками архитектор. Войдя в трактирчик, украшенный вывеской с самоваром и лаптем, Огюст прошел между некрашеными столами, за которыми тянули пиво извозчики, и уселся за столом в углу, как всегда любил делать. Хозяин трактира, еще молодой, но уже толстый, мордастый детина, тотчас заметил богатого гостя и подбежал к нему с самой услужливой маской на лице. — Что-с будет угодно-с? — Мне, любезный, чего-нибудь закусить, не слишком сытно, но на два часа дороги, да стакан вина, если есть приличное. И поживее. — Сию минуту-с! Ждать никак не заставим-с! Извозчики и двое полицейских, игравших в кости за столом возле дверей, оглядели путника, почмокали губами, оценив дорогую трость и лайковые перчатки, и вновь занялись пивом и тушеными карасями. Трактирщик принес на медном подносе яичницу, кусок жареного леща с недурным соусом и высокий стакан чего-то густо-малинового, оказавшегося действительно сносным вином. — Желаем-с удовольствия. Привычно и ловко прихватив поднос под мышку, толстяк подцепил со стола рублевку, изогнулся в восторженном поклоне, ибо сдачи посетитель явно не требовал, и тотчас исчез. Пока архитектор разделывался с яичницей, кто-то из гостей трактира вышел за дверь, кто-то зашел, какого-то упавшего из-за стола малого подручный толстяка выпихал в шею, сопроводив еще и картечью сочных кабацких словечек. Задумавшись, Огюст уже не следил за происходящим. Вдруг рядом с ним прошаркали чьи-то стертые подошвы, возле него остановились, и хрипловато-густой голос тихо сказал: — Барин, угостите кружкой пива старого человека! Архитектор поднял голову. Нависая над его столом, припав к толстой палке-клюке, рядом стоял высокий, но сгорбленный старик. Морщинистое, будто резное лицо его выступало из круга седых поредевших волос, в бороде еще виднелись темные волоски. Запавшие глаза немного слезились, но взгляд их был не тусклым, а как бы догорающим, в них еще теплились искры. В его позе, взгляде, голосе было не подобострастие, не мольба, а мудрое, покорное признание грустной необходимости просить и одновременно гордое намерение немедленно отойти, если на его просьбу ответят презрением. Говоря, он протянул вперед левую руку, она чуть дрожала, но в очертаниях ее угадывалась сломленная сила. Монферран быстро сунул руку в карман, удачно поймал там полтину и протянул старику: — На здоровье, уважаемый! Старик взял серебряную монету, поднес к лицу и, слегка улыбаясь, проговорил: — А кружка-то пива пятак стоит! Огюст небрежно улыбнулся в ответ: — Сегодня прохладно — выпейте лучше вина. А вино закусить надо. — Благодарствуйте за щедрость! В окрепшем голосе старика прозвучали звонкие, сильные ноты, он смутно что-то напомнил архитектору, но Огюст уже уходил вновь в свои мысли и даже не заметил сразу, что проситель не отходит от его стола. Затем, почувствовав, что он все еще стоит рядом, опять вскинул голову. Старик смотрел на него и улыбался. — А вы не изменились, Август Августович, — проговорил он. — Ну вовсе не изменились за четверть-то века… Подошед, я лица вашего не видал, а только поглядели на меня, признал тотчас. Только говорите по-иному. Почти вовсе как русский. Монферран удивился: — Вы меня знаете? А кто вы? Он быстро вгляделся в старика, но заметил на сей раз только его изношенный суконный кафтан с порванными петлями; застиранный, но чистый ворот голубой рубахи, сухие вздувшиеся жилы некогда богатырской шеи. — Не признаете, гляжу, — старик продолжал улыбаться. — А вы припомните залив Финский да скалы тамошние. И как ломали мы их. «И-и-и — раз! И-и-и — раз!» Помните? Огюст ахнул и, точно ошпаренный, вскочил из-за стола: — Матерь божия! Самсон Семенович?! Это вы?! Теперь он узнал Самсона Суханова. Но что же с ним сталось? Что сталось с этим богатырем и тружеником? — Я это, Август Августович, — грустно и просто проговорил каменотес. — Вот ведь и встретились мы с вами. Да я вот такой стал ныне. — Садитесь, прошу вас! — архитектор придвинул старику стул, взял у него палку, чтобы тому легче было сесть. — Я зашел сюда случайно, с дороги… Разве я думал?.. Эй, хозяин! Вина! И все, что у вас есть самого хорошего, черт возьми! Минуту спустя они чокнулись тем же самым вином, что перед тем уже подавали архитектору, неторопливо выпили свои стаканы и одновременно поставили их на стол. — Откуда вы едете? — спросил мастер. — Из Европы. — Ну и как она? — Как и была, что с нею станется? — махнул рукою Огюст. — Не могу я теперь без Петербурга… А вы… Как это с вами приключилось, Самсон Семенович? Глаза каменотеса от выпитого вина ярче заблестели, он хлопнул ладонью по столу, и доски как будто прогнулись под его мощной рукой. — Да как оно приключается, Август Августович? Судьба что лодка: плывет-плывет, ан раз — и перевернулась. Сами знаете, как я богат был. Деньги греб кучами, аж жаден стал от них… Да вот и наказал бог. На одном убыток понес, на другом. Баржи на Ладоге потопли с гранитом для одного монументу… И за гранит, и за баржи уплатил, а деньги немалые. Чашу каменну высекал в Царском Селе. Вышла на диво, однако же маялся долго, в сроки не вошел — опять убыток! Дальше — хуже. В долги вошел, расплатиться не смог. Скоро шесть годов, как все добро мое с молотка пошло. Позакладывал я медаль свою золотую, и кафтан с золотым позументом, и, грех сказать, оклады с иконушек. Семья-то большая, жена старая, сыны переженились, поразъехались, сами кто как мыкаются, а дочери уж при детях-внуках, иным самим жить нечем. Две младшие с дитями при нас, у обеих мужья померли… Два раза уже великому князю прошения подавал, вспоможения просил, чтоб хоть какой пенсион дали. А толку? Раз прислали двадцать пять рублей. Ну, пожили сколько-то. Во второй раз прислали. Век просить не будешь. — Мерзавцы! — прошептал Огюст. — За такие труды… Скажите мне, сударь, где вы ныне живете? Суханов приподнял низко опущенную седую голову и почти изумленно посмотрел на архитектора: — Нешто вы все не устали для малых людей милостыней выспрашивать? Как тогда крыши в Пютерлаксе сделали ведь… То-то у вас лицо все такое же молодое. Небось, собираетесь сами к великому князю с прошением идти? Полно, бросьте! — Не пойду я к великому князю! — с яростью воскликнул архитектор. — Я с государем поговорю… И если справедливость — случай, я случай этот не упущу. Где вы живете? — В первом квартале Нарвской части, дом мой угловой — сто пятьдесят на тридцать два… Да только не стоит трудов ваших. На всех скорбящих не напасешься. А я ведь смотрел не раз на ваш собор… Подойду, погляжу, да на душе-то и полегче от такой красоты. Будто в лицо Богу смотришь. — Правда? — заливаясь румянцем, воскликнул Огюст. Суханов рассмеялся: — И краснеете, как прежде! Потому, как белобрысый вы… С чего же я врать-то стану? Истинно говорю — собор вы великий строите. А я ж вам говорил, помните, — толк из вас будет. Старому мастеру верить можно. Десять минут спустя в трактир заглянул кучер: — Ваша милость, колесо починено. Ехать можно. Монферран встал: — Самсон Семенович, поедемте со мной. Нас в карете двое — Алеша и я. Мы и подвезем вас до города. Вы что здесь делали-то? Суханов поморщился: — Сдуру сюда притащился. У скота Тришки Ермилова в долг попросить решился. Прежде он у меня часто брал, купчишка этот дурной… Ведь не дал, собака, чуть пса с цепи не спустил!.. Теперь голос мастера выдал мучительную горечь, и Монферран покраснел еще сильнее, испытывая странное чувство вины и вспоминая отчего-то Максима Салина, его деревянную модель и гордый блеск его глаз. — Самсон Семенович, вы не обидитесь, если я вас попрошу у меня взять немного денег? Не в долг, а так… Мастер усмехнулся: — В моем нынешнем существовании обижаться на милостыню нельзя, сударь вы мой. И коли уж я у князей просил, зная, каковы они и как им на меня и на труд мой наплевать, то у такого ж, как я, рабочего человека, возьму не думаючи. Да и ведь знаю, что вам не жаль. И он, почти величаво поклонившись, взял из рук архитектора и бережно спрятал в кармане кафтана, в кожаном кисете, золотую сторублевую монету. (Огюст снял ее с цепочки часов. Других крупных денег у него при себе не было.) II «За полгода моего путешествия я впервые беру перо, впервые хочу продолжить мои записки. И не потому, что прежде не нашел времени для этого — здесь, за границей, я много свободнее, чем в Петербурге. Боже мой! Я написал «здесь, за границей», а за окном моим — Париж… Что сталось со мною? Ведь я по-прежнему — я, и моя родина — Франция… Но что тогда для меня Россия? Писать нужно уметь, а я не умею: мысли носятся, прогоняют одна другую, и мне не сплести их в единую цепь. Едва ли кто сможет читать эти мои излияния… Итак, я сел за стол, чтобы описать свои впечатления и чувства? Чувства, вызванные всем тем, что я повидал в Италии, Англии и во Франции… Вскоре мне надо составить научный труд о купольных соборах Возрождения и классицизма, обобщить, совокупить и осмыслить грандиозное архитектурное наследие, созданное Европой в те века, когда сначала Разум боролся с Догмой, а затем Здравый Смысл с живым Разумом. Я напишу большую книгу и в ней буду оценивать беспристрастно то, чем восхищаюсь, чему удивляюсь, чего, может быть, порою не принимаю. Научные труды для того и пишутся, чтобы у непосвященных явилась мысль, что все, созданное человеком, поддается оценке, что существуют твердые каноны, что законы Прекрасного можно изучать и таким образом познавать его цену. Еще научные труды нужны тем, кто только постигает начальные правила нашей науки, а потом совершенствуется в ней — это опыт наш, оставляемый будущим нетерпеливым мастерам, которым он поможет скорей достичь высоты (каждому своей, кому что доступно). Но в научной работе нельзя дать воли чувствам, нельзя поддаться сомнениям, нельзя, наконец, выйти из начертанных границ темы. А разве одной темой возможно исчерпать все то, что я передумал, пережил, постиг, коснувшись вновь этих образов Прекрасного? Разве я смотрел только на то, о чем буду писать свой труд? Разве не вернулись ко мне вновь восторги моей юности, когда я любовался творениями Великих мастеров, чтобы постичь начало начал — тайну форм и линий, созвучных Мысли?.. Но нет, я смотрел на все уже другими глазами, ибо в юности я преклонялся перед гениями как смиренный и преданный их ученик, теперь я сознаю себя их преданным преемником, их соратником, но не соперником, ибо совершенство не знает соперничества… Я по-прежнему учусь у них, ибо опыт прошлого неисчерпаем и в нем всегда столько же тайн, сколько истин. Италия. Новая встреча с этой любимой страной, которая сыграла в судьбе моей такую особенную, такую странную роль. Во мне есть итальянская кровь, но люблю я Италию не поэтому, конечно. Когда-то, в семнадцать лет, путешествуя по ней, я дал себе слово стать архитектором, что бы со мной ни случилось. Когда-то, в двадцать один год, умирая в одной из ее долин, я увидел призрак моего будущего собора… И я не умер, чтобы его выстроить. Равенна. Я не хотел в нее заезжать, она лежала вне цели и замысла этого путешествия, но устоять пред искушением я не смог. Ах эти суровые, светлые стены романских построек, храмы, снаружи сдержанные, с полуслепыми глазами узких редких окон, внутри пересеченные острыми лучами солнца. Лучи эти касаются стен, касаются осторожно, будто сознавая, как стары, как хрупки оставшиеся на них образы; лаская их, любуясь ими, потому что они прекрасны в своей наивной и суровой простоте… Мозаики равеннских храмов сияют великолепными красками, будто только что созданы, а иным из них по тринадцать веков… Рим. Ни с одним из городов он несравним, он слишком долго становился Римом. Античность, Возрождение, век прошлый и нынешний имеют в нем особенные, лишь Риму присущие черты. Если Равенна безмятежна, то Рим печален, наверное, потому, что слишком много знает… Я бродил по нему, как одержимый, весь первый день, от полудня до последних лучей вечерней зари и потом, рискуя заблудиться в темных, неосвещенных улицах, до поздней ночи, и передо мной, будто призраки, вставали то дворцы, то развалины, которые прежде тоже были дворцами, террасы и галереи манили меня прилечь отдохнуть среди пыльных кудрей дикого винограда, но незнакомая тревога гнала дальше и дальше. Я искал дорогу в Сан-Пьетро, дорогу, которую знал раньше, но позабыл. Мне было не выйти к собору, хотя почти все время он возникал в просветах уличных щелей, над размахом площадей, над ветхими и новыми крышами. Его грандиозный купол плыл в небе, будто отделенный от всего города, принадлежащий и не принадлежащий ему, царящий над ним не с горделивым торжеством императора, а с ясной невозмутимостью верховного жреца. Я ни У кого не спрашивал дороги, я хотел выйти к нему сам. И я вышел к нему с первыми проблесками рассвета, совершенно измученный и словно заколдованный Римом. Я много лет знал этот собор, видел его в юные годы, читал о нем, копил его изображения, созданные разными художниками в разные века. И вот теперь, узрев его неимоверную мощь над хрупкой точеной легкостью колоннады, его неудержимость и строгость, его простоту и неповторимость, — и все это в красном с золотом полыхании зари, я онемел и остановился. И потом упал на колени перед ним и почувствовал, что плачу. Нет, нет, я плакал не от зависти (я знаю теперь, что могу не меньше, чем его создатели), хотя и гению не грех позавидовать его творцам — но я был потрясен ясностью, свободой и высотой духа… И Флоренция. Санта-Мария ди Нувелла. Почему только Санта-Мария ди Нувелла? Во Флоренции шедевры «ловят» путешественника на каждом шагу. Совершенство, создания великих мастеров: художников, скульпторов, зодчих — просто плоть этого города. И все-таки я ждал встречи именно с этой Санта-Марией, с ее невесомой и изящной чистотой, потому что она для меня — тайна, была, есть и останется… Я пришел туда днем, я вошел в церковь, в золотистый ее полусумрак, в котором, кажется, незримо парит Святой дух. Я слушал торжественную мессу (какой тогда был праздник — не помню), и меня на некоторое время наполнили легкость и счастье. Когда прозвучали слова «с вами бог!», я повторил их про себя, и мне подумалось, что я проживу еще тысячу лет: у меня еще так много жажды познания в душе, я так много могу создать! Потом я устыдился этой мысли: можно ли требовать у Господа больше, чем дано другим, если и так имеешь несравненно больше? Еще был Лондон, куда я поехал только ради святого Павла, заранее страшась туманов, сырого ветра с Темзы, которым меня немало пугали, своего ничтожного знания английского языка. Я приехал туда в середине октября, и меня поразило ярчайшее солнце, летнее тепло, они царили в этом «туманном городе»… Такого я не ожидал, как не ожидал и того, что Лондон меня захватит всего и я проживу в нем не месяц, как собирался, а почти два… Святой Павел вблизи потряс меня, но до сих пор не могу разобраться и сказать себе ясно, что я к нему чувствую. Его величие притягивает и вызывает трепет одновременно… С разных сторон он воспринимается как совершенно разные здания, потому что построен с несвойственным классицизму многообразием форм и симметричен лишь по одной оси — по оси центрального нефа… Главный фасад — многоярусный, ошеломляющий своим взлетом — напоминает о торжественном взлете к небу суровых готических храмов, но могучий двойной портик прочно держит творение Рена на земле… Внутри — великолепное убранство, будто собранное из всех церквей мира: блеск золоченых узорных решеток и прохлада темного мрамора, великолепие гробниц и скромность, таинственность сумрачных часовен, нарочитая холодность скульптур в нишах и ослепительное сияние алтарей… Я бродил по собору, потерянный, восхищенный и раздосадованный, любуясь и недоумевая: отчего это одна церковь, а не три или четыре? Собор показался мне велик, ужасно велик, хотя до того я бывал в венецианском Сан-Марко, который куда больше, в котором можно затеряться, как в громадном городе… А внутри мне какой-то голос нашептывал: «Да не собор велик, а ты ему маловат. Не ту взял меру… измерь Лондоном…» Я ушел из-под сказочных сводов святого Павла и дня два ходил по городу, прежде чем решился опять войти в собор. И, войдя во второй раз, увидел наконец прихотливую гармонию его интерьера и осознал соразмерность этого неповторимого и удивительного здания его городу. Я поклонился могиле Кристофера Рена, одного из моих учителей, сознавая, что в жизни, наверное, много бы с ним спорил. Но теперь мне уже не переспорить его, о нет! Он останется Реном, и это на сотни веков… И вот я в Париже. Как он изменился! В нем не осталось ничего, что напомнило бы мне детство. Домик в Шайо снесен, и о моей родне никто ничего не знает. Впрочем, я уже несколько лет не получал писем от тети Жозефины. Наверное, она умерла. А до прочих родственников мне, как это ни ужасно, нет дела! Могилы моих родителей на старом кладбище зарастают кустами, надгробия совсем ушли в землю… Как давно я не был возле них! Дядюшка Роже пережил их обоих намного, но и он был давно. Давно, давно… Ба! Так я что же, уже стар? Надо работать, заниматься изучением Пантеона, я ведь с тем и приехал, а меня тянет к себе каждый день не Пантеон, а собор Парижской богоматери… Я не в силах описать своего впечатления, потому что помню собор с детства, и с детства он вызывает во мне трепет и тревогу, когда я стою перед ним. И успокаивает, едва я вхожу под его неизмеримо высокие стрельчатые своды. Какой зодчий его замыслил? Да и по целому ли замыслу строили, ведь чуть не два столетия длилось его возведение. И в дерзкой ли фантазии архитектора или в полудиких душах средневековых каменотесов родились умопомрачительные образы его каменных химер? И кто задумал неповторимую игру лучей света, входящих с разных сторон в стекла его витражей и сплетающихся в пространстве центрального нефа высоким столбом — дивным сиянием? Гений ли мастера или вековое умение и насмешливая мудрость народа сотворили это чудо, незабываемое и неповторимое, способное одновременно устрашить, заворожить и привести в восторг? Перечитываю написанное. Разве это описания? Сумбур мыслей, и ничего более… Если бы я так строил, давно бы все развалилось… А какие чувства вызовет мой собор, тот, что я сейчас строю, у тех, кто будет жить потом, после?.. Скажу ли я то главное, что сказали мои предшественники? Ведь вот за что взялся! Дворцы-то строить легче, ведь главное в них — красота. Сумел ее увидеть, сумел воссоздать в пространстве — и ты победитель. Но самый прекрасный, самый роскошный храм вовеки не станет для людей храмом, если в нем не поселится Бог — Идея, царящая над формой, над самой материей, — и дух не возвысится над красотой. Храмы должны пробуждать души, волновать совесть. Должны утешать слабых и устрашать тиранов, даже если возводятся по их повелению… Та-а-к! Вот, право же, мысль так мысль! Остается по возвращении показать эту тетрадь его императорскому величеству… А, право, стоило бы! Что бы он сказал?» — Сказал бы, что написано недурно, но в слоге господина архитектора недостает изящества, а в изложении — четкости! — смеясь, проговорила Элиза, опуская тетрадь на стол. — Неужто ты надеешься услышать то, что он подумает? А что ты напишешь дальше? — Понятия не имею! Огюст встал, отведя пристальный взгляд от жарко горящего камина. Его лицо выражало рассеянность и задумчивость. Он в мыслях был только что где-то далеко, и слова жены едва дошли до него, он с трудом уловил их смысл, не помня к тому же, какими словами закончил тогда свои записки. Со дня его возвращения прошел месяц. За этот месяц он успел написать первые главы своего научного исследования. Но писать приходилось только ночами: работы прибавилось вдвое. Архитектору казалось, что без него все не так или не совсем так, как надо, делалось на строительстве. Он стремился все, что возможно, исправить, проводил долгие часы в раздумьях над своими эскизами интерьера и над тщательно проработанными, но кое-где утратившими его мысль рисунками своих помощников. Между тем двор не заставил себя ждать с новыми поручениями, приносили выгодные предложения и от иных прежних заказчиков. Монферран не решался им отказывать, к тому же ему хотелось работать над новыми постройками, однако на них почти не оставалось времени. Не так давно он получил чин статского советника, самый высокий, какого мог достичь архитектор в России. Принося ему поздравления, кто-то из знакомых пошутил: — Вот теперь вы не только французский дворянин, но и русский дворянин тоже. Согласно табели о рангах чин статского советника дает право на потомственное дворянство… — Да, но только мне некому его передать, — ответил на это Огюст. Осенью он собирался начать перестройку своего дома и предложил Элизе сентябрь и октябрь пожить на даче. — Ты сбежишь оттуда, — возразила Элиза. — Это от собора твоего слишком далеко… В тот вечер, когда он дал ей прочитать последние страницы своих записок, они ждали к себе гостей: двоих художников — руководителя живописных работ по оформлению Исаакиевского собора профессора Шебуева и профессора Алексеева, чтобы обсудить некоторые их эскизы. Но художники не пришли, Шебуев прислал сказать, что простудился и дурно себя чувствует, а без него не имело смысла приходить и Алексееву. — Капризничают профессора, — проговорил Монферран, вновь подходя к камину и протягивая к пламени ладони, чтобы лучше ощутить тепло. — Все жалуются, что холодно в соборе, сыро… И верно — сыро. Надо калориферы быстрее конструировать, да пока их еще установишь… Только бы выдержала живопись! — Может, она окажется крепче художников? — мадам де Монферран тоже встала, отложив тетрадь на мраморный столик, и, подхватив со спинки стула шаль, набросила себе на плечи. Огюст обернулся к ней и вдруг, чуть улыбнувшись, спросил: — А почему, Лиз, ты все-таки отказалась ехать со мной за границу? До сих пор так и не могу понять. Минуту она молчала, потом ответила: — Я боялась, что стану тебя задерживать. Ты много ездил с места на место, а легко ли это делать, таская с собою не первой молодости супругу? — Глупости! — рассердился архитектор. — Ты на подъем легче меня, и я прекрасно это знаю. Думаешь, мне неведомо, что ты каждую неделю ездишь на Елагин остров кататься верхом? Да разве кто скажет, что тебе сорок восемь? И сорока-то не дадут… Нет, тут что-то не то. Ты хотела от меня отдохнуть, а? — Я только и делаю, что от тебя отдыхаю, — усмехнулась она, отворачиваясь, чтобы скрыть румянец, проступивший на ее щеках от его комплимента. — Нет, Анри. Если честно, мне хотелось, чтобы ты отдохнул от меня. — Странное желание! Мы так мало бываем вместе… — Это верно. Но мы вместе уже давно. Вот в чем все дело… Если бы еще за время нашей разлуки я могла действительно помолодеть лет на пятнадцать, было бы совсем хорошо. Огюст пожал плечами: — Помолодеть и мне бы неплохо, Лиз… Столько планов, замыслов. Еще бы одну жизнь! Да с собором только еще лет пятнадцать возиться, никак не менее. Но кто же нам предоставит такую роскошь — молодеть по собственному желанию? — «Можно ли требовать у господа больше, чем дано другим, если и так имеешь несравненно больше?» — прошептала Элиза и улыбнулась. — Ты правильно написал. Ты все здесь написал правильно, — она тронула тетрадь рукой, погладила ее кончиками пальцев. — Когда я читала, я жалела, что с тобой не поехала. Но, наверное, лучше, что ты бродил по этим храмам один. С тобой говорили те, прежние… те архитекторы, что их строили. И тебе нельзя было отвлекаться, чтобы не пропустить их слов. Ничего, я потом с тобой поеду, в другой раз. — Это, если он будет. Не знаю, вырвусь ли теперь куда-нибудь до окончания строительства. Говоря это, Огюст придвинул к камину экран и хотел опять сесть в кресло с тем, чтобы наконец просмотреть принесенные Алексеем газеты, как вдруг дубовые двери гостиной растворились и в их проеме показался Миша Самсонов. Как заведенная юла, он вкатился в комнату, визжа и задыхаясь. За ним, хохоча, гналась Елена, однако, увидев в комнате хозяев, остановилась на пороге и, переводя дыхание, прикусив язычок, сделала поспешный реверанс. Ей минуло двенадцать лет, и она, став маленькой барышней, не могла больше позволить себе нарушать домашний этикет. Но ее пятилетний братишка, не раздумывая, ко двору ли явился, с разбега подскочил к Монферрану и с визгом вцепился в полу его халата. — Август Августович, спасите! Она меня поймает сейчас! Архитектор, наклонившись, подхватил озорника под мышки и поднял к себе на плечо. — Ого! Какой стал тяжелый! Пока меня не было, ты вырос в два раза. — В три! — закричал Миша, болтая ногами и украдкой показывая язык сестре, обиженно застывшей на пороге. — Это Елена в два… А наша маленькая сестренка Сабинушка, знаете, как растет! Знаете? Вот вы приехали месяц назад, она была вот такая, а сейчас уже в-о-от такая! Он развел ручонки в стороны, покачнулся на плече у Монферрана и, ойкнув, обеими руками обвил его шею. — Про сестренку говоришь, а сам сейчас разбудил ее, — подала голос с порога Елена. — Скажите ему, Август Августович, чтоб он не шумел, когда малютка уже спит. — И вам обоим уже пора спать! — заметил, глянув на часы, Монферран. — Что это такое, в самом деле? Да где же ваша матушка, что позволяет вам в такое время бегать по дому, а? — Вы матушку с батюшкой сами давеча в театр отпустили, — напомнила Елена. — С Сабиной сидит Варвара, а я присматриваю за Мишей. Только он меня не слушается… Во время отъезда архитектора в «доме каменщика» произошло важное событие: у Анны родилась дочь. Ее не крестили, ожидая возвращения Алексея, который, вернувшись, был приятно изумлен: письмо Анны с известием о рождении дочери не догнало управляющего во Франции, и он узнал об этом, лишь переступив порог особнячка на Мойке. По всеобщему соглашению новорожденную назвали Сабиной в честь ее умершей бабки. Покуда Монферран урезонивал расшалившегося Мишу, за окнами дома протарахтела карета, потом цоканье подков и скрип колес разом смолкли, и снизу донесся пронзительный звон дверного колокольчика. — Кому бы это быть в такую пору? — удивленно проговорила Элиза. — Если бы Алеша с Аней вернулись, так они бы звонить не стали, да и рано еще… Архитектор опустил на пол Мишутку и подвел его к сестре: — Ну-ка, Элен, уложи его спать. Кто-то явился по делу, не иначе, а вы тут бегаете… Что люди подумают? Миша захныкал, Елена обиженно поджала губки, но ослушаться ни тот ни другая не посмели. Снизу послышались голоса, потом в гостиную вошел запыхавшийся привратник и доложил: — Там к вашей милости господин Витали. — Главный скульптор! Вот это визит… Что такое могло случиться, что его принесло на ночь глядя?! И с этими словами Монферран, не дожидаясь появления визитера, сам бросился к бронзовой лестнице. Навстречу ему уже поднимался, держа в руках трость и цилиндр, небольшого роста полный господин лет сорока пяти, с добродушным круглым лицом, подвижный, несмотря на легкую одышку и растущее брюшко. Это был скульптор Витали. Два года назад он приехал из Москвы по приглашению Комиссии построения и выполнял на строительстве основные скульптурные работы. Монферран знал его давно (когда-то их познакомили в Москве) и доверял ему. Но он был уверен и в том, что из-за пустяка Витали ни за что не примчался бы к нему без малого в десять часов вечера… — Добрый вечер, Иван Петрович. С чем пожаловали? — бесцеремонно хватая его за руку, воскликнул архитектор. — Простите меня, Август Августович, что поздно так… — выдохнул скульптор, останавливаясь на верхней ступеньке и растерянно оглядываясь, как обыкновенно делал, хотя приходил сюда чуть не каждую неделю, а то и по два раза в неделю. — Простите, но… но… я только что от Берда, из литейных мастерских. Мне там передали такое, что я поневоле тотчас к вам кинулся… — С барельефами что-то? — Огюст побледнел. Ему тотчас представились одно за другим несколько возможных несчастий. Как раз сейчас в мастерских Берда начиналась отливка первого из четырех грандиозных барельефов, которыми он собирался украсить фронтоны собора. Многофигурные скульптурные группы со множеством деталей длиною в шестнадцать саженей и высотою почти в две с половиной. Никогда в России не отливались подобные скульптуры. Монферрана беспокоила их отливка. И хоть он имел дело с литейщиками Берда множество раз, тревога его от этого не уменьшалась… — Ради бога, Иван Петрович… Да я же сам там был вчера еще. Все хорошо было. Неужто что-то стряслось? Говорите! И что вы на лестнице встали? Идемте в гостиную! Говоря это, он тащил спотыкающегося Витали по коридору, испуганно заглядывая ему в лицо и сердясь, что тот не отвечает, а Витали ответить и не мог, потому что, вытолкнув первые свои слова, так и не сумел перевести после них дыхание. Наконец уже на пороге гостиной, споткнувшись в последний раз и отвесив самый неуклюжий поклон хозяйке, он пролепетал: — Да с отливкою у них все хорошо, сударь. Только мне сказали, будто бы побывал там государь да и распорядился, чтобы все четыре барельефа вызолотили… — А? Что?! Монферрану показалось, что он ослышался. — Вызолотили?! Как?! Целиком?!! — Ну да… Огюст представил себе колоссальные бронзовые рельефы на фронтонах, горящие ослепительным огнем позолоты, — и все это под полыхающим огнем куполом… — Это же безумие! Безобразие!.. — вырвалось у него. — И… Отчего это он меня даже в известность не поставил? Витали развел руками, при этом выронив свой цилиндр, который тут же был поднят подбежавшим привратником. — Да вот уж так, Август Августович. Я сразу к вам. Вы один только с ним спорить и умеете. — Да уж, что верно, то верно… Лицо архитектора наливалось краской, он стиснул кулаки, метнулся было зачем-то к камину, потом круто развернулся и крикнул, как бывало у него в минуты самого большого напряжения, на весь дом: — Алеша!!! Мундир мой, и поскорее! Я немедленно иду во дворец! — Анри, опомнись! — Элиза стремительно преградила ему дорогу. — Алеша в театре — это, во-первых. Во-вторых, сейчас без четверти десять. Куда ты пойдешь?! — Ничего! — блеск в глазах Монферрана не предвещал ничего хорошего. Это испугало и Элизу, и Витали, начавшего уже сожалеть о своей поспешности. — Ничего, я знаю, там очередной бал сейчас… Вот я в кои веки раз тоже на балу побываю. Если у их величества настроение хорошее, он скорее меня послушает. И, уже ринувшись вон из гостиной, он в сердцах обернулся на пороге и прорычал, кажется начисто позабыв, что Витали прекрасно понимает по-французски: — Я ему покажу позолоту! Ах ты… неуч! — Август Августович, голубчик, не делайте глупостей! — закричал перепуганный скульптор, порываясь догнать Монферрана. Но Элиза покачала головой: — Уже не удержите… Да вы не бойтесь: пока он дойдет до дворца, у него пыл уляжется, и уж он найдет, как говорить и что… Хотите чаю? III — Елена, голубушка, спустись, прошу тебя, туда, к ним, да спроси потихоньку у матушки, когда думают гости разойтись, и, ежели не скоро, попроси хотя бы, чтоб дети шли наконец к себе. Что же они так там и будут?.. Андрей Иванович проговорил это, снимая очки, нервно мусоля их кусочком фланели и при этом мучительно моргая и щурясь. Елена Андреевна, его старшая дочь, покорно поднялась с кресла, в котором сидела собравшись в комочек, положив голову на высокую спинку. Она пошла к двери медленно, осторожно — так она приучила себя ходить, чтобы не была заметна ее природная неизлечимая хромота. Дойдя до двери отцовского кабинета, девушка обернулась. На ее лице, некрасивом, но очень выразительном, появилось сомнение. — Папенька, — сказала она низким и мягким голосом, который один во всем ее облике выдавал возвышенность и пылкость ее натуры, — послушайте, папенька, а хорошо ли будет, если я стану спрашивать… при всех? Maman может мне вслух ответить, гости услышат, поймут, что вы недовольны… — И очень хорошо, если поймут! — вскричал Штакеншнейдер, выскакивая из-за стола и беспомощно взмахивая руками, отчего свечи в фарфоровой жирандоли затрепетали и одна свеча погасла. — Очень хорошо! Я, действительно, не могу больше так вот жить… Я не могу так работать! Я не могу! Елена, милая, пойди, сделай милость… Ты знаешь, я сам не могу!.. Ах, кабы мне твердости поболее, давно бы все это прекратилось!.. Елена вышла. Когда она отворила дверь, шум, доносившийся снизу, из залы, усилился. Звенели голоса и музыка, раздавался смех, а потом все приутихло, и ломающийся мальчишеский голос стал пронзительно декламировать стихи. Андрей Иванович кинулся к двери и, не дожидаясь, пока Елена ее притворит, сам ее захлопнул. Затем он вернулся к своему рабочему столу, однако уверенный, что работать не сможет. У него болела голова, и он, опершись локтями о стол, закрыл лицо ладонями и постарался забыть о боли. Но она не исчезала, потому что шум веселого праздника доносился до архитектора и через закрытую дверь… Прежде такие домашние сборища не слишком раздражали Штакеншнейдера. Он видел, что его жене нравится общество, нравится приглашать в дом известных и уважаемых в обществе людей, и ему не хотелось этому препятствовать. Да и вечера поначалу бывали куда тише, и небольшие балы, устраиваемые госпожою Штакеншнейдер, проходили скромнее, да и собирались реже… Но постепенно такие события участились; кроме того, стали подрастать дети (теперь их было шестеро), и всех их, за исключением одной только Елены Андреевны, энергичная хозяйка дома вовлекла в свои любимые празднества. Она придумала домашний театр, от чего дети пришли в восторг, и редкую неделю теперь в большой гостиной Штакеншнейдеров не разыгрывались известные драмы, а зачастую на представления приглашались и гости. После спектакля обыкновенно начинался очень веселый и оживленный бал либо ужин, за которым продолжалось чтение монологов и стихов, и юные актеры подолгу не оставляли общество взрослых, чем очень гордились. При всем при этом учение в гимназии, разумеется, казалось детям скучным и впрок не шло, домашние задания нередко оставались неисполненными, и от учителей гимназии приходили Андрею Ивановичу укоряющие либо просто гневные записки… Веселый шум стал привычен в доме, он заполнял вечерами все четыре этажа, прорывался в самые укромные уголки, затоплял и кабинет хозяина, как ни старательно тот обставлял его книгами и завешивал двери портьерами. Андрей Иванович смертельно уставал от этого. Иногда его заставляли «выходить к обществу», чего его кроткая, застенчивая душа не выносила, и он час-два сидел среди гостей, отвечая на их комплименты, поддерживая беседу, часто неловко, невпопад, и потом был счастлив убежать и наконец запереться в кабинете, но работать уже не мог и мучился головной болью до тех пор, покуда веселый гам внизу не утихал. Участие его сыновей и дочерей в таких представлениях, равно как и их бесчисленные театральные бенефисы, приводили архитектора в отчаяние. Он чувствовал себя бессильным воспрепятствовать всему этому и сознавал, что из-за своего бессилия теряет уважение детей, которые не могли не замечать, как он тяготится домашним укладом. Ему было горько, и он ничего не мог поделать с этим. Говорить с женой о своих огорчениях Андрей Иванович давно перестал: эта женщина, очаровательная, веселая, полная сил, лишь недоумевала, отчего он расстраивается, чем он недоволен и что его смущает. Она никак не могла взять в толк, что в большом уютном особняке ее муж, хозяин этого особняка, чувствует себя лишним… Во всем доме одна только Елена Андреевна понимала отца, разделяла его мысли, сочувствовала ему. Бедная Елена! Умная, нежная, добрая. Но и она ничем не могла помочь архитектору. В последнее время еще одно обстоятельство стало мучить Андрея Ивановича. На бесконечные балы и праздники уходило слишком много денег, и их начинало не хватать… Хозяйка, как истинная женщина, не интересовалась состоянием домашней казны, а сам Штакеншнейдер с ужасом видел, что вот-вот будет вынужден влезть в долги! И он брал все больше заказов, хватался за любую работу, силы его начали таять, тем более что работать вечерами становилось невыносимо… Однажды, не выдержав, он пожаловался жене на головные боли и робко заметил, что такое количество заказов уже ему не по силам. — Бог ты мой! — вскричала неунывающая «царица праздников». — Да разве ты их так уж много берешь, мой друг? У твоего любимого учителя, господина Монферрана, заказов вдвое больше, а он много старше тебя. — Но я не Монферран! — воскликнул, наконец выйдя из себя, Андрей Иванович. — У меня отнюдь не столько таланта и не столько воли! Я же из сил выбиваюсь. Неужели ты не видишь? И потом… Потом у господина Монферрана, когда он работает, тихо в доме! Последние слова вырвались у архитектора в порыве отчаяния, ибо он уже видел, что его бунт ни к чему не привел. И разгневанная супруга, не ожидавшая даже такого слабого неповиновения, немедленно поставила «бунтаря» на место. — Стало быть, душа моя, вы ошиблись, выбирая себе спутницу жизни, — холодно и негромко заметила она. — Я ведь из такой семьи, где ценилось хорошее общество, где бывали собрания, праздники… У меня светское воспитание, и ежели оно, по-вашему, меня испортило, то и не стоило вам предлагать мне руку. Вам надо было искать покорную плебейку, девицу с, может быть, дурной репутацией, но с неискушенной в светских делах натурой. Она была бы вам слепо предана и ни в коем случае не нарушала бы вашего покоя, тем более что ей и не удалось бы завести у себя салона: к ней в салон просто никто приличный не пришел бы. В ответ на это Андрей Иванович разразился какой-то возмущенной, но маловразумительной речью и потом долго презирал себя за то, что не сумел должным образом пресечь оскорбление, которое нанесли человеку, боготворимому им!.. И все продолжалось по-старому: домашние спектакли, ужины, балы, декламация стихов, головная боль… Когда Елена Андреевна вошла в залу, ее брат, шестнадцатилетний Иванушка, закончил декламировать стихи, и ему уже закончили аплодировать. Он еще стоял посреди полукруглой сцены, завершавшей комнату, под пологом голубого бархатного занавеса (все это Андрей Иванович устроил в гостиной по требованию супруги). Лицо мальчика светилось румянцем, глаза горели недетским самозабвенным упоением. Между тем гости уже снова приняли удобные позы в креслах, — кто-то из дам сел к роялю, собираясь поимпровизировать, а мужчины потянулись к оставленным на столиках недопитым бокалам. «Царица балов», госпожа Штакеншнейдер, в очень открытом черном шелковом платье, окутанная прозрачной серебристой шалью, сияя бриллиантами и непринужденной улыбкой, порхнула к сыну, поцеловала его, потом погладила по голове младшую дочь, которая только что, сидя за роялем, неумело брала аккорды, сопровождая декламацию Иванушки, и удобно раскинулась на софе возле известного писателя Нестора Васильевича Кукольника[73 - Кукольник Нестор Васильевич (1809–1868) — известный и модный среди высших кругов русский писатель, автор пьес, стихов и романтической прозы.], который начал ей рассказывать что-то веселое и, кажется, не совсем безобидное, потому что она слегка покраснела и ее живые глаза заблестели вдвое ярче. Елена стояла, прислонившись к дверям, боясь оторваться от них, зная, что ее прихрамывающая походка будет выглядеть нелепо среди этой непринужденной и беспечной кутерьмы. Кроме того, сейчас подходить к матери и что-то ей говорить было заведомо бесполезно — девушка знала это. Ее охватило мучительное раздражение, бессильный гнев и одновременно новый порыв глубокой жалости к отцу, которого она любила всем сердцем, и который любил ее (кажется, один в целом свете). — Елена Андреевна, душенька, слава богу, что пожаловали! Не угодно ли к нам, к старикам, да не составите ли нам партию в карты? — окликнул ее вдруг веселый, звучный голос. В стороне, за малахитовым столиком, она увидела двух художников из Академии, дальних знакомых отца и близких приятелей матушки, и архитектора Ипполита Антоновича Монигетти (окликнул ее, конечно же, он). Монигетти,[74 - Монигетти Ипполит Антонович (1819–1878) — известный русский архитектор второй половины XIX в.] тридцатишестилетний красавец, похититель дамских сердец, явно кокетничал, называя себя стариком. Кокетничал из пустого озорства, потому что Елена Андреевна нисколько его не интересовала. — Благодарю вас, сударь Ипполит Антонович, играть мне не хочется, — спокойно ответила девушка. С этими словами она повернулась, чтобы уйти, но вдруг до ее слуха долетели несколько слов, сказанных совсем рядом, и она, вздрогнув, задержалась на пороге. — Подумать только, никогда бы не поверила, что господин Монферран способен на откровенное вымогательство! Эти слова произнесла дама лет сорока в очень пышном туалете, который увенчивала изумрудная булавка на корсаже, Екатерина Марковна Невзорова, постоянная гостья всех более или менее светских салонов, особа, осведомленная обо всем либо почти обо всем, что делается в Петербурге и вблизи Петербурга, поклонница любой знаменитости, в чем бы сия знаменитость себя ни проявила. Ее собеседником был моложавый господин в тонких золотых очках, художник Северцев, ставший модным не так давно, после поездки в Италию и выставки своих итальянских пейзажей. Ему любили заказывать портреты: он делал их быстро и добивался необычайного сходства… — Позавчера у Олениных только о том и было разговоров, мадам, — проговорил Северцев, улыбнувшись в ответ на восклицание Екатерины Марковны. — Знакомые Карла Павловича возмущены до крайности… Как-никак, с таким, как Карл Брюллов, можно было бы быть поделикатнее. Однако, нет! Да вы же сами знаете, он полгода не давал ему работать, не принимал его эскиза для плафона, довел бедного Брюллова до отчаяния, это при его-то нынешнем нездоровий!.. Ну и намекал, понятно… А потом вот и откровенно заявил, что требует комиссионных за заказ. И, как говорят, получив их, сразу стал мягче… Но еще-де думает… — Кошмар, да и только! — всплеснула руками Невзорова. Елена Андреевна оглянулась, чтобы посмотреть, слышали ли это остальные гости. Оказалось, что слышали. Госпожа Штакеншнейдер и писатель Кукольник прервали свою беседу, картежники тоже повернулись к Невзоровой и Северцеву. Насторожилась даже гувернантка, только что вошедшая в залу с тем, чтобы наконец увести оттуда детей. — Это вы о Брюллове и Монферране, что ли? — спросил Кукольник небрежно. — Да милейший Карл Павлович давно уж говаривал, что неспроста этот хитрый француз не желает его эскиза и, надо же, говорит, что ему не нравится! Можно ли понимать в живописи более ее короля, самого великого Карла?! — Ежели речь о плафоне святого Исаакия, — тасуя карты, заметил Монигетти, — то, простите, сударь, архитектору виднее, что ему художник должен написать, как бы тот ни был талантлив… Я видел в Академии набросок Монферрана и наброски Брюллова, и мне показалось, что художник не понял, чего архитектору надобно… — Но позвольте! — госпожа Штакеншнейдер так махнула веером, что едва не стукнула им по уху Нестора Васильевича. — Неужто Брюллов, сам Брюллов, мог не понять?!! — Мог, — невозмутимо заявил Ипполит Антонович. — Не верю! — проговорил Кукольник. — И я не верю! — поддержала его Невзорова. — Да и потом, о том, что мсье Монферран берет комиссионные, я от многих уже слышала! — И я! — подхватила хозяйка дома. — Да ведь многие это делают. Многие архитекторы. — Позвольте, и ваш супруг тоже? — осведомился Монигетти. Это было ужасной дерзостью, которую в этом доме мог позволить себе, пожалуй, один Ипполит Антонович, прекрасно знавший, что госпожа Штакеншнейдер смотрит на него не просто с восхищением (как многие стареющие женщины, она решила «отодвинуть» старость, влюбившись в молодого и очень красивого мужчину). — Моему супругу хватает доходов! — вспыхнув, с глубокой обидой проговорила мадам Штакеншнейдер. — А у господина Монферрана дохода не менее, пожалуй! — усмехнулся красавец архитектор. — И детей у него нет. Что до меня, то я пока что не очень богат, но комиссионных не беру: не имею привычки… И ни от одного художника ни прежде, ни теперь я не слыхал такого о Монферране. Зато о скверном характере великого Карла говорят все, порою даже его родной брат Федор Павлович, добрый мой знакомый. Елена Андреевна не любила самоуверенного и насмешливого Монигетти, но в эту минуту поняла, что готова расцеловать его. Дальнейшего разговора в гостиной она не слышала. Поспешно, уже не думая о своей хромоте, девушка поднялась на третий этаж и решительно вошла в кабинет отца. — Батюшка! — проговорила она дрожащим от негодования голосом. — Извольте меня выслушать… Сейчас там говорили… говорили такое, о чем я вам не сказать не могу! — Что случилось, душа моя? — почти с испугом спросил Андрей Иванович, привстав из-за стола, за которым все это время сидел, опустив голову на руки. Разгневанный вид и пылающее лицо дочери испугали архитектора. — Не знаю, кто это сделал, — сказала Елена Андреевна твердо, — но только об Августе Августовиче пущен грязный слух, и я боюсь, он этого не знает… В нескольких словах она передала отцу содержание разговора в гостиной. — Фу, какой позор! — прошептал пораженный Штакеншнейдер. — Да уж о ком бы, о ком… И не совестно Брюллову?! — Я не знаю, виноват ли в этом сам Брюллов, или кто-то за него старается, но только мы должны это все Августу Августовичу передать! — проговорила Елена. — Помилуй, Лена, для чего?! Для чего расстраивать его?! — Андрей Иванович начал заикаться, пальцы его сомкнутых рук дрожали. — Не знает он, ну и слава богу, что не знает… — А потом ему скажет кто-нибудь из его недругов? — темные глаза девушки засверкали, лицо залил румянец, а это бывало с нею редко. — И вы, батюшка, не хотите его упредить? А главное, ежели все-таки Брюллов, то пускай Август Августович знает, каков есть этот человек, которым тут так восхищаются… Нет, как хотите, но если не скажете вы, так я скажу — имейте это в виду! — Что ты, что ты! — архитектор вскочил, кинулся вслед за дочерью, которая сделала уже шаг к двери, и схватил ее руку. — Нет, ты права, я скажу, я, конечно, скажу… Но… Господи… Как такое сказать-то? Вот послезавтра пойду к нему, как уславливались мы с ним… — Завтра надо, батюшка! — непреклонно возразила Елена. — Не то он, может, уже и знает. Да и как ему еще поднесут это… И кто? Штакеншнейдер, с бесконечной нежностью обнимая и привлекая к себе девушку, вдруг улыбнулся: — Как ты за него, однако, милая моя, воюешь! Не влюблена ли? Елена засмеялась: — Мне только и влюбляться, батюшка! Не смейтесь. А что люблю я его крепко — это верно, так ведь и вы его любите. Сходите к нему завтра, сделайте милость. И, заглядывая отцу в глаза, она спросила затем почти сурово: — Вы ведь не верите этому слуху? Нет? Андрей Иванович отшатнулся: — Нет! Помилуй! Да и кто бы я был, если бы поверил? Он мне в жизни раз двадцать добро делал, и не только в годы молодости моей, когда я беден был, но и не так уже давно, когда я стал едва ли не богаче, чем он. И хоть бы копейку за что попросил!.. Ах они!.. Пустые… Пустодушные! И, выпустив Елену из своих объятий, он отвернулся, вконец расстроенный и удрученный. IV На другое утро Андрей Иванович по настоянию Елены побывал у своего учителя и довольно сбивчиво, но все же понятно рассказал ему об услышанном Еленой разговоре. Монферран выслушал его спокойно, во всяком случае, внешне спокойно. Кое-какие слухи о жалобах Брюллова до него уже долетали. Тем не менее такое категоричное и неожиданное обвинение было слишком диким. Едва Штакеншнейдер ушел, внешняя невозмутимость слетела с Огюста, и он, не сдержавшись, разразился бранью, после чего залпом выпил бокал мадеры и только тогда немного успокоился. — И как тебе это нравится, Лиз? — спросил он жену, которая слышала весь этот разговор с Андреем Ивановичем, но ни разу в него не вмешалась. — Может быть, врут про самого Брюллова? — предположила Элиза. — Может быть, он так и не говорил… А если говорил, значит, он негодяй. — Вот именно, Лиз, — Огюст покраснел еще сильнее и сердито отвернулся. — Вот именно! Или он негодяй, или я. — Ты-то почему? Его глаза вспыхнули: — А ты не допускаешь мысли, что я действительно тяну с него деньги, а?! Элиза пожала плечами: — Тем более, он — негодяй. Если уж такой уговор меж вами был, он обязан его исполнить. А говорить об этом во всеуслышание — бесчестно вдвойне. И вообще мелко и гадко! Не думала, что он так может… Поговори с ним, Анри. — И не подумаю! — махнул рукой Монферран, — Только выйду из себя и совсем испорчу дело. Мне надо, чтоб он у меня работал, понимаешь, Лиз? Плохой он человек или хороший — сейчас мне неважно. Он великий художник, а не великий такого плафона, как мне нужно, не напишет. — Но он же испортил эскиз, — напомнила Элиза. Огюст сморщился: — Ну что ты судишь о том, чего не видела? Не испортил он его. Эскиз великолепный, только он не к месту там, где должен быть, а мсье Брюллов не видит этого… Увидит, я полагаю. Ты понимаешь, Лиз, ему предстоит расписать вогнутую чашу площадью в восемьсот шестнадцать квадратных метров! Это же кусок свода небесного… Для такой работы академической школы мало. Здесь душа нужна, смелость нужна. Гений нужен. Элиза задумалась. — Ты уверен в его гениальности, Анри? — спросила она. — Я вижу ее, — ответил Огюст. — Подожди, вот напишет плафон, и тогда ты тоже увидишь. Но дальше дело обернулось совсем скверно. Неделю спустя Монферран узнал, что кому-то из своих знакомых Карл Павлович письменно сообщил, будто вынужден был ради продолжения своей работы уплатить главному архитектору комиссионные. В среде друзей Брюллова грянула буря. Но как бы ни возмущались они, Монферран, разумеется, возмутился куда сильнее. Нервы его не выдержали, и он в тот же день, как узнал эту новость, поехал к Брюллову. Кучер его остановил карету возле подъезда, украшенного старинными фонарями, ровно в час дня. Архитектора мучила мысль, что у него еще уйма дел сегодня, а после разговора, который ему предстоит, работать ему будет нелегко… — Подожди меня! — крикнул он кучеру, выскакивая из кареты. По лестнице он взлетел в несколько секунд и, на миг остановившись перед дверью, перевел дыхание. Потом дернул колокольчик. Дверь не отворялась целую вечность. Наконец замок заскрипел, одна из створок двери подалась вперед, и в узкой щели показалось лицо пожилого лакея. — Что угодно? — настороженно спросил он. — Я к господину Брюллову, — ответил Монферран. — Но его нет, — промямлил слуга. — Ложь! — спокойно проговорил Огюст и, решительно перешагнув порог, заставил лакея отступить.  Брюллов сидел у себя в кабинете, возле окна, в кресле, с книгой на коленях. Но он не читал книгу, а, кажется, дремал. Его ноги были прикрыты теплым пледом, хотя в двух шагах от него горел огонь в камине. Дверь кабинета распахнулась с шумом, и художник очнулся от своей дремоты. Резко повернув голову, он с изумлением уставился на вошедшего: — Вы?! Невероятным усилием Монферран взял себя в руки. — Сударь, — проговорил он тихо и глухо, — за что вы на меня клевещете? Художник повернулся в кресле, и на лице его появилось выражение негодования и раздражения. — Что вы хотите сказать этим, господин Монферран? — спросил он. Огюст почувствовал, что краснеет. — Я хочу сказать, — произнес он с акцентом лишь чуть сильнее обычного, — что вы распространили по всему Петербургу, будто я вымогал у вас деньги за выполнение заказа… Для чего вы это сделали? И для чего заявили, будто уплатили мне эти деньги? Ведь вы говорили и даже писали и то и другое?[75 - Подобная ссора между Монферраном и Брюлловым действительно имела место. Что было ее истинной причиной, сказать трудно, но началась она, безусловно, из-за не выполненных художником условий главного архитектора при создании эскиза. Сомнительно, чтобы архитектор предъявлял художнику финансовые требования — никакие конкретные документы не дают повода это утверждать. Могла иметь место личная обида, принимая во внимание обоюдную невыдержанность Брюллова и Монферрана.] Карл Павлович отложил книгу, отбросил край пледа и сделал движение, собираясь встать, но передумал и лишь выпрямился в кресле. Его лицо, и без того очень бледное, сделалось еще бледнее. — Послушайте, сударь! — голос его сломался, задрожал. — Мне не совсем ясно, для чего вы явились ко мне и как посмели сюда ворваться! И к чему ваши вопросы… Говорил ли я то и другое? Да, говорил. Огюст так стиснул в руках свою трость, что едва ее не переломил. — Скажите, — спросил он глухо, — когда я говорил с вами о пятнадцати процентах? Когда это было? Художник пожал плечами: — Такого разговора у нас с вами, сударь, не было. Но мне перед тем еще, как я заключил договор с Комиссией построения, говаривали мои знакомые, что у вас так заведено. И ведь ни для кого не тайна, что почти все архитекторы берут комиссионные за выдачу заказов художникам. А вы, договариваясь со мною, три раза повторили, что главное — это выполнение всех ваших условий и требований. Все было ясно как день. — Неправда! — закричал Огюст, срываясь окончательно. — Я говорил вам об условиях выполнения работы, о необходимости следовать моему эскизу и заданию Синода, а не о каком-либо вознаграждении! Как вы могли понять мои слова превратно?! Что же до ваших осведомленных знакомых, то я, черт побери, даже знать не хочу, кто именно говорит обо мне мерзости… Спросите других художников, брал ли я с них что-нибудь?! Спросите с глазу на глаз — уж кто-нибудь да проболтается, если такое было! Брюллов наконец встал с кресла. Его губы подрагивали. — Послушайте, Монферран, — кривясь, произнес он. — К чему мне кого-то спрашивать, если я сам все знаю! С меня же вы взяли больше, чем собирались, ибо я имел несчастье повздорить с вами! — Что такое вы сказали?! — вскрикнул ошеломленный Огюст. — Ради бога, я взял у вас деньги? Да?! — Милостивый государь, — хрипло проговорил художник, — знайте же меру. Или мы оба сошли с ума, или вы — мерзавец. — Думайте, сударь, что говорите! — крикнул Огюст. — Еще одно подобное слово, и я вас заставлю отвечать за все ваши слова сразу! Я хочу знать: что дало повод вашей клевете? Мои требования? Но я требую лишь того, чтобы ваша живопись вполне соответствовала собору. Бледное лицо Брюллова наконец тоже загорелось. Он шагнул вперед, взмахнув руками, будто боялся упасть, и воскликнул резким, высоким голосом: — А что, черт возьми, должно соответствовать вашему собору, сударь?! Как я понимаю, этот невиданный шедевр нуждается в невиданном оформлении! Так выписывали бы художников из-за границы! Они лучше бы поняли, как украсить ваше творение, столь же нерусское, сколь и замысловатое!.. При этих словах кровь ударила Огюсту в голову. Он и прежде слышал, что Карл Павлович отзывается о его соборе весьма невосторженно, однако старался пропускать эти слова мимо ушей. Теперь же речь художника окончательно вывела его из себя. — Я вашего мнения о соборе не спрашиваю, сударь! — с расстановкой сказал он. — Коли вы у меня работаете, а не я у вас, то исполнение вашей работы зависит от моей оценки, а не наоборот. Если вы своих итальянских красавиц полагаете русскими, то и на здоровье! Собор я строю для Санкт-Петербурга, а в Санкт-Петербурге, на берегу Невы, на этой площади, другое здание неуместно. Впрочем, вас это не касается. Коли вам эта работа не по душе, я вас не держу. Увольняйтесь ко всем чертям! Услышав последние слова, Брюллов отшатнулся. Такого оборота дел он явно не ожидал и растерялся. — Нет, позвольте, сударь! — вырвалось у него. — Вы что же говорите? Как это увольняться? Я уже начал работу. Вы шутите? Там полгода моего труда! — А моего труда там двадцать восемь лет! — крикнул архитектор. — И я не желаю, чтобы вы мне его испортили! Ссорьте меня с Академией, жалуйтесь в Комиссию построения, продолжайте поток вашей клеветы, но я буду требовать, чтобы вас от работы уволили! — Да вы сумасшедший! — уже не с возмущением, а почти с ужасом воскликнул Брюллов. — Как вы можете? Моя первая и, быть может, последняя большая монументальная работа… небо, которое можно писать… Я мечтал об этом долгие годы! Что же вы мне нож в спину втыкаете, злодей?! Этот последний возглас художника неожиданно отрезвил Монферрана. Он увидел совсем близко расширенные темные глаза Брюллова. В них стояли детская беспомощная обида и страх. И как всегда, увидев чужую слабость, Огюст испытал стыд. Он опустил глаза, перевел дыхание и глухо спросил: — Господин Брюллов, в последний раз: вы перепишете картон? Художник отступил и вновь упал в свое кресло. На его лице проступил пот. — Я перепишу, — тихо сказал он. — Перепишу, извольте… Но только все же сделаю кое-что по-своему. Я вам покажу в наброске. Может быть, вы согласитесь со мной… Это была уже победа, и на миг Огюст едва не позабыл об оскорблении, которое нанес ему Брюллов. Главное, плафон был спасен. — Я не возражаю против фантазии, — проговорил главный архитектор. — Я никому ее не связывал. И я не против ваших пристрастий… Только не портите ими смысла работы. Покажете наброски — поговорим. Но теперь, если позволите, вернемся к тому, с чего начали. Говорили вы или не говорили, писали или не писали о том, что уплатили мне? Сейчас в нашем разговоре вы как будто тоже пытались это утверждать. Тонкое лицо Карла Павловича опять приняло выражение раздраженного недоумения. Несколько мгновений он с сомнением смотрел на Огюста, потом пожал плечами: — Просто вы злитесь за то, что я предал это огласке. Хорошо, извините, я сделал это в порыве раздражения… Но ведь деньги-то вы получили, сударь… Архитектор отшатнулся: — Наваждение! Вы ни с кем меня не путаете, Карл Павлович? У Брюллова вырвался смешок: — Вас спутаешь, пожалуй… Ну, если деньги не у вас, то меня от вашего имени обокрали, милостивый государь. Извольте взглянуть! И с этими словами художник вытащил из секретера и швырнул на столик маленький зеленоватый конверт. Первое, что заметил Огюст, это свой собственный почерк, которым на конверте было аккуратно написано: «Господину Брюллову»… Само письмо, вернее, записка на небольшом листке бумаги была написана по-французски, и если бы Монферран не знал наверняка, что не писал ее, то поверил бы, безусловно, в свое авторство. «Мсье Брюллов! — гласила записка. — Для скорейшего разрешения нашего с Вами недоразумения Вам лучше бы вспомнить, что Вы позабыли соблюсти некое условие, о котором мы с Вами, кажется, говорили при заключении договора. Если Вы поступите сообразно общему правилу, мы поговорим в ближайшее время о продолжении начатой Вами работы. С глубочайшим уважением…» — Подпись не моя! — вскричал Огюст, перечитав записку. — Что значит не ваша? — сердито спросил художник. — Росчерк не мой, наклон… Похоже, но не то. Это подлог, сударь. — Мило! — криво усмехнулся Карл Павлович. — Но на конверте, если изволили заметить, и печать ваша стоит… Кто же это так легко до нее добрался, господин Монферран? Огюст побледнел. Да, сломанная пополам печать на капле сургуча была его печатью. У архитектора закружилась голова. — Но послушайте! — закричал он. — Да я же не сумасшедший! Я бы не поставил печати под документом, уличающим меня в непорядочности, я бы и подписи под такой бумагой не поставил, наверное, приди мне в голову в самом деле требовать с вас… да с кого бы то ни было… О, господи! Но что же это такое? Кто, в самом деле, мог ее взять? И тут вдруг он вспомнил, кто мог, вернее, кто взял… Под каким-то невинным предлогом неделю назад его печать попросил на полчаса его помощник Андре Пуатье… Огюст дал ему ключ от своего секретера и попросил убрать печать на место, когда она будет не нужна. Он тогда торопился… «Как мог я сделать такую глупость?!» — в ужасе подумал архитектор. И вслух спросил художника: — Как выглядел этот человек? Тот, что от меня пришел? — А никак, — развел руками Брюллов. — Обыкновеннейшее лицо. Борода вот торчала. Приклеил, видно… И Карл Павлович расхохотался. Он не верил Монферрану. — Вы дали ему деньги для меня? — резко спросил Огюст. — Да? Сколько он взял? В записке суммы нет. — Еще бы и сумма была! — продолжая хохотать, художник подмигнул главному архитектору. — И то уж слишком откровенно. Он взял с меня, этот бородатый, семь тысяч рублей. Мало? — Дрянь! — прошептал архитектор. — Ах, дрянь… Эту сумму, Карл Павлович, я вам завтра же верну. Брюллов поднял брови: — Но раз вернете, то, стало быть, получали. — Нет, — надменно покачал головой Монферран. — Просто знаю, кажется, с кого взять ее. Верьте мне или нет — это ваше дело, сударь. Но говорить и писать обо мне мерзости прекратите… Я этого требую. Семь тысяч рублей вам завтра принесет мой управляющий Самсонов. Вы его знаете. Главное, не забудьте своего обещания относительно плафона. И прощайте, милостивый государь! Он снова взял себя в руки, но его голос против воли дрожал от обиды и гнева, и, выходя, он едва удержался от того, чтобы не хлопнуть что есть силы дверью кабинета. V Карета неслась во весь дух, но Огюсту казалось, что она едет слишком медленно. Он задыхался от бешенства. — Ничтожество! Дрянь! — шептал он, с такой силой сжимая кулаки, что ногти впивались ему в ладони. — Неужели он надеялся, что это сойдет ему?! Да я же его под суд отдам, в Сибирь отправлю! Пуатье жил в доме на углу Гороховой и Фонтанки. До сего дня Монферрану не случалось бывать у него, но адрес он помнил. — Стой! — крикнул он кучеру, и карета резко остановилась у трехэтажного дома с балконами. Квартира, которую снимал архитекторский помощник, была на последнем этаже, и Огюсту второй раз за день пришлось взметнуться по лестнице, прыгая через три ступеньки: медленнее он просто не мог. На его звонок опять долго не открывали, и он, потеряв терпение, заколотил в дверь тростью и крикнул: — Отворите, Пуатье! За дверью зашуршали юбки, заскрипел ключ, дверь открылась. — Что вам надо? — спросила по-французски миниатюрная девица в алом с кружевами платье и с ярко-красными перьями в волосах. Ее кукольное личико выражало некоторый испуг и капризное возмущение. Монферран тут же вспомнил, что видел эту девицу. Она пела в концерте, на котором они с Элизой были недели три тому назад. «Мадемуазель Бланш Дюсьер», — подсказала память. — Мне нужен мсье Пуатье, мадемуазель, — сказал архитектор, входя в довольно узкий коридор и направляясь из него в комнату, судя по всему гостиную. — Мсье Пуатье там! — девица указала на дверь другой комнаты, смежной с первой. — Он закрылся… Он сегодня не в себе, и вы лучше к нему не ходите. Мне он сказал, вы понимаете, мсье, чтоб я шла ко всем чертям! Понимаете? — Что же здесь непонятного? — Огюст подошел к запертой двери и поднял руку, собираясь в нее постучать. И в это мгновение из-за двери раздался выстрел. За ним последовал сдавленный крик, и что-то тяжело, со стуком, упало. Мадемуазель Дюсьер взвизгнула, шарахнулась в сторону. — Черт возьми, что это?! — ахнул Монферран. За дверью раздался новый короткий жалобный вскрик, перешедший в стон, и сдавленный голос позвал отчаянно и мучительно: — Помогите! Помогите! — Идиот! — закричал архитектор, толкнул дверь плечом, потом что есть силы надавил на нее, но она не поддавалась. — Идиот! Откройте! Откройте, Пуатье! — Не могу! — новый стон прервался кашлем и рыданием. — На помощь! Все кончено… Мсье Монферран, спасите меня, ради всего святого! Я истекаю кровью… В ужасе архитектор огляделся, и взгляд его остановился на балконной двери. Мысленно вспомнив фасад дома, он сообразил, что край балконной ограды касается подоконника соседней комнаты. «Третий этаж! Страшновато, черт возьми… А что делать? Пока позовешь дворника, пока он выломает дверь, этот болван и в самом деле истечет кровью. Куда он там себе выстрелил? О, господи, со мной вечно происходят дикие истории!» Думая так, Огюст уже выскочил на балкон, взобрался с некоторым усилием на парапет и с замиранием сердца повернулся на нем лицом к соседнему окну. Край подоконника, как и рассчитывал архитектор, касался парапета, но нужно было сделать очень большой шаг, чтобы перебраться с балкона на окно. В эту минуту Огюст постарался забыть, что зимой ему исполнилось шестьдесят лет. Зажмурившись, левой рукою прикрывая лицо, он ударил тростью в стекло, и оно с грохотом вылетело. Затем Монферран стиснул зубы, уперся рукой в стену, дабы сохранить равновесие, и шагнул на подоконник. Делая второй шаг, он все-таки оступился и влетел в комнату кубарем, скинув с подоконника горшок с цветком и растянувшись во весь рост на усыпанном битыми стеклами ковре. — Дьявол! — вырвалось у него. Он подумал, что мог упасть и затылком, то есть вывалиться на улицу с третьего этажа… Опомнившись, Монферран вскочил на ноги и тут же увидел картину, от которой в первую минуту похолодел. Шагах в десяти от него, привалившись головой к запертой двери, нелепо согнувшись, стоял на коленях Пуатье. Одной рукой он судорожно стискивал дверную ручку, пытаясь ее повернуть. Другая его рука была поднята к левому виску, он, казалось, силился зажать рану на виске или на лбу, а между пальцев его змеились темные струйки крови, бежали по запястью в рукав и капали с кисти на плечо, на пол… Весь ковер возле двери был забрызган кровью. В стороне, возле незастеленной кровати, среди раскиданных по полу бумаг, перьев, всякой мелочи, валялся длинноствольный дуэльный пистолет. — Что вы наделали?! — заорал Монферран, кидаясь к молодому человеку и хватая его за плечи. — Куда вы попали?! Ну?! Покажите! Пуатье вскинул к нему перекошенное лицо, исполненное ужаса и боли, с искривленным ртом, с вытаращенными глазами. — Я погиб… — еле слышно прошептал он. Огюст подхватил его под мышки и, хотя он стал тяжел, как мешок камней, приподнял, подтащил к кровати, стиснув зубы, втащил на нее. Пуатье был довольно высок, и его ноги в черных лакированных туфлях неловко свешивались набок. Молодой человек был во фраке, в нарядном атласном жилете, но шейный платок болтался, размотанный; жилет был криво застегнут, и все было густо залито кровью… Монферран не без усилия оторвал руку раненого от его головы: пальцы Пуатье, сведенные судорогой, будто приросли к виску. Волосы его тоже слиплись от крови, и вначале архитектор ничего не смог разглядеть, но затем, присмотревшись, охнул и облегченно перевел дыхание. Рана Пуатье не только не была смертельна, но не представляла вообще никакой опасности. От надбровной дуги к виску тянулась алая ссадина, то был след пули, скользнувшей вдоль головы и только разорвавшей и опалившей кожу незадачливого самоубийцы. Однако пуля угодила затем в мочку его левого уха, почти начисто ее оторвала и, продолжая свой путь, пробила также ворот фрака, но плеча не задела.  По опыту Монферран знал, что ушная мочка кровоточит, пожалуй, обильнее любого другого уязвленного места, потому на полу и на одежде Пуатье и оказалось за такое короткое время так много кровавых пятен. Оправившись от испуга, архитектор в первое мгновение подумал, что это «самоубийство» было лишь ловко рассчитанным ходом, что, решившись нарочно на эту театральную выходку, Пуатье понадеялся убедить его в своем раскаянии, показать глубину отчаяния и этим смягчить его гнев. Но Монферран слишком хорошо знал людей, чтобы долго оставаться в таком заблуждении. Так ловко выстрелить мог лишь человек абсолютно хладнокровный и мужественный, ведь любая оплошность, случайное дрожание руки могли сделать выстрел смертельным. У Андре Пуатье не было ни хладнокровия, ни мужества, это Огюст знал давно. Да и теперь смятенное и жалкое лицо, глаза, полные слез, выражали такое искреннее отчаяние, такой неподдельный страх смерти, что усомниться было невозможно. Пуля, лишь царапнув висок, все же сильно оглушила Пуатье, а раненое ухо причинило сразу сильнейшую боль — все это в соединении с убежденностью, будто он попал прямо в висок, породило и ужас, и мучительные судороги агонии… — Мсье! — простонал Пуатье, окровавленной рукой хватая руку архитектора. — О, мсье Монферран, пощадите меня! Я… я хотел умереть, чтобы не испытывать позора, но… но… это слишком страшно! Ради всего святого, позовите врача! — Сначала надо остановить кровь! С этими словами архитектор вытащил из кармана платок, плеснул на него водой из кувшина для умывания, промыл обе ранки, затем решительно оторвал полосу от одной из простыней, скомканных на постели, и, сложив ее пополам, обвязав голову Пуатье, прихватив повязкой и ухо, и ссадину на виске. — Вот так! — бросил он, выпрямляясь и снова, теперь уже глубоко, переводя дыхание. — Во всяком случае, течь она перестанет. И полно вам, мсье, трястись и стонать: это не опаснее укуса пчелы. Расширенные глаза Пуатье совсем вылезли из орбит. — Вы… Вы говорите… Но я был уверен, что пуля попала в голову… — Вон она, ваша пуля! — Огюст пальцем указал на отверстие, темнеющее в светлой спинке кровати. — Рука у вас дрожала, и голову вы со страха слишком запрокинули, вот и смазали вдоль головы. Ни черта вы не умеете, даже застрелиться не можете! Трус! Тряпка! Грязный мошенник! Замарали мое имя перед целым Петербургом, выставили меня подлецом вымогателем… А теперь я из-за вас едва шею себе не свернул — была охота в шестьдесят лет по окнам скакать! Какого черта вы не открывали дверь? Я думал, вам не доползти до нее! — Я ключа не мог найти, я его выронил… — голос молодого человека дрожал, рукой он лихорадочно ощупывал повязку на голове, надавливая пальцами то на лоб, то на висок, будто ища свою воображаемую смертельную рану. — О, господи! Господи… Я погиб! — А я вам говорю: это пустое. Подумаешь, ухо себе порвали… Кисейная барышня! Говоря это, он широкими шагами обошел вдоль и поперек всю небольшую спальню и вскоре обнаружил ключ, завалившийся между каминным экраном и стеной. Подняв его, архитектор решительно шагнул к двери. — Куда вы, мсье? — тихо спросил Пуатье. Он в это время привстал на постели, должно быть еще испытывая сильное головокружение, но начиная приходить в себя. — Как куда? — Монферран вставил ключ в скважину и повернул его. — Иду послать моего кучера за хирургом: мочку-то вашу надо, верно, зашивать. — И никого больше вы не позовете?.. — А кто еще вам нужен? Священник, полагаю, вам не понадобится, разве что вы жениться собрались. Впрочем, как видите, вторая комната пуста: ваша прелестная подруга исчезла. А теперь представьте, что вы застрелились бы по-настоящему. Что было бы со мной, а? Я вхожу к вам в дом, раздается выстрел, и вы мертвы… Прелестно! Одна надежда на свидетельство мадемуазель Дюсьер… Уф! — Простите меня! Движимый отчаянием, Пуатье вскочил с постели, шатаясь, обхватив голову обеими руками, дошел до двери и рухнул на колени перед застывшим на ее пороге архитектором. — Умоляю вас… если это возможно!.. Мне… у меня были долги… Проклятый карточный клуб… Эта женщина, которой все было мало, мало… Я был на пороге тюрьмы! Боже мой, у кого я только не просил денег, и все мне отказывали… Не знаю, как я решился на это: взять вашу печать, подделать ваш почерк. — А кстати, хорошо подделали! — вдруг усмехнулся Монферран. — Не отличишь. Вот ведь можете что-то, когда захотите. Чтоб вы и рисунки так же делали!.. И… послушайте, будет вам разыгрывать корнелевские сцены! Встаньте немедленно! — Нет! — вскрикнул, задыхаясь, Пуатье. — Я сцен не разыгрываю. Я… Хотите, я пойду к мсье Брюллову и сознаюсь? — Вы с ума сошли! — архитектор пожал плечами. — Он же на вас в суд подаст. — А вы… не подадите? — Да нет, теперь, пожалуй, не подам. Ну вас ко всем чертям! И не хватайтесь за мой сюртук, он и так уже весь в крови. Вставайте и ступайте в постель, покуда врач не приедет. Но Андре вместо этого закрыл лицо руками и отчаянно разрыдался. Он плакал, содрогаясь всем телом, по-детски мучительно всхлипывая, и от этих рыданий у Огюста вдруг что-то защипало в глазах. Наклонившись, он опять, на этот раз мягко, даже ласково подхватил раненого под руки. — Полно вам. Ну, полно… Надо лечь, не то наживете лихорадку и проваляетесь месяц-два. А мне нужны здоровые помощники. Андре вскинул на него изумленные, заплаканные глаза: — Как?! Вы меня не уволите?! — А куда вы пойдете, если я вас уволю? — Монферран нахмурился. — Что, опять в карточный клуб? — Нет, нет! Клянусь спасением души! — О спасении души не говорят, когда только что стрелялись! Ну, послушайте, долго мне вас поднимать? Не хотите в постель, сядьте хотя бы вон в кресло. Вот так. И погодите минуту. Растворив окно, Огюст окликнул своего кучера Якова и велел ему поскорее привезти врача. — Скажешь, что человек заряжал пистолет да нечаянно выпалил себе в ухо! Понял? — Понял! — кивнул кучер. — Мигом слетаем… А и горазды же вы, Август Августович, прыгать! У меня аж дух занялся, когда вы с балкона-то — на подоконник… — Пошел, куда тебя посылают! — вспылил архитектор, заливаясь краской. — Разболтался! Он захлопнул окно и опять повернулся к Пуатье: — У вас вино есть какое-нибудь? Молодой человек слабо мотнул головой вправо: — Там, в шкафчике… Минуту спустя, наполнив два стеклянных бокала мадерой, Монферран уселся на стул и протянул один из бокалов Андре: — Выпейте. Станет легче. И, пожалуйста, выслушайте меня. Я хочу, чтобы мы отныне понимали друг друга. Нет, не прерывайте, слушайте. Это очень важно. Видите ли… я теперь понимаю, что вы виноваты меньше, чем я думал. Вы, верно, действительно думали, что я беру комиссионные с художников, ну и решили этим воспользоваться… Был бы я нечист на руку, так уж промолчал бы, возмущаться бы не стал. Должно быть, вы меня не любите за мой скверный характер, ну и думаете обо мне плохо. — Я просто не знал вас! — прошептал Пуатье. — Но, если… — Да помолчите же! — рассердился архитектор. — Дослушайте до конца. Я знаю: со мною трудно работать, я человек тяжелый, я со всех требую, как с самого себя, то есть работы на пределе сил. Да, мне нужна только такая работа, иначе замысла моего не осуществить. Я надеюсь на вас, Андре… Вы можете мне очень помочь. Я ведь без малого тридцать лет везу эту ношу почти один, и я начинаю уставать. А вам тридцать два года, вы понятливы, знаете свое дело, и у вас прекрасная рука и точный глаз, как я сегодня убедился… Так вот вам мои условия: деньги Брюллову я верну и, даю вам честное слово, никому ничего не расскажу относительно этих денег. Вы отдадите мне долг, когда сможете. Но с вашим жалованием это нелегко, поэтому я вам найду один-два выгодных заказа. А там посмотрим. Справитесь — найду и еще. Я помогу вам добиться успеха, но и вы мне помогите. Поможете? Глаза Пуатье блеснули: — Мсье, поверьте мне в последний раз! — Кажется, верю, — Огюст улыбнулся устало и отчего-то смущенно. — Да… черт возьми, как же вы меня все-таки напугали! VI — Уберите эту подставку, она мне сейчас не нужна! А эту передвиньте вправо! Ага… так… Краски давайте. Черт возьми! Это что, по-вашему, голубой тон? Это цвет кислого молока, сударь! У вас что, кончилась берлинская лазурь? Вот эту давайте палитру… И поменяйте мне кто-нибудь кисть. Я уже все лицо себе залил, так же ослепнуть можно. Карл Павлович говорил все это поспешно, иногда сердито, но не злобно, а с каким-то мальчишеским азартом, какого давно не видели в нем ученики и помощники. Художник стоял на одной из бесчисленных раздвижных лестниц, подставленных к крутому изгибу свода, запрокинув голову, выпрямившись, почти ни на миг не опуская глаз. Его рыжеватые кудри растрепались, щеки горели пунцовыми пятнами, широкая полотняная блуза на груди и плечах взмокла от пота. И все: лицо, руки художника, его одежду — покрывали брызги красок, золотых, голубых, белых. Над ним вздыбился огромной чашей плафон Исаакиева купола, исчерченный углем и на четверть уже расписанный его кистью. Под ним, в широких люках деревянного помоста, зияла пропасть-колодец шестидесятиметровой глубины, вся опутанная паутиной деревянных лесов, по которым черными букашками двигались фигурки людей. Полгода назад, впервые поднявшись сюда, Брюллов и сам показался себе маленьким нахальным муравьем, забравшимся в необъятную сферу, возомнившим себя величайшим из великих и вдруг увидевшим свою истинную величину среди отданного ему во власть пространства. Гигантская чаша, тогда еще снежно-белая, невозмутимо чистая, опрокидывалась на него, ожидая его прикосновения. Ему стало страшно. Отчаянная мысль: «Нет, нет, не могу… не смогу! Я же никогда не писал таких… громадин, я не монументалист! Боже! За что я взялся?!» — больно поразила сознание. Часа два тогда ходил он взад и вперед по широченному настилу, заглянул в специально для него сооруженную прямо здесь, наверху, мастерскую, где лежали уже разложенные кисти, палитры, стояли чашки для смешивания красок; потом велел ученикам приготовить на завтра уголь и расставить, куда надо, лестницы, и убежал, стыдясь своего страха и все более убеждая себя, что работа ему не под силу. «Пойду и откажусь! — родилось в нем спасительное намерение. — Лучше и не браться, чем оказаться бессильным». На одном дыхании он добежал до «дома каменщика», не думая совершенно о том, что времени девять утра, что день воскресный, что хозяин может просто еще спать. Опомнился он уже во внутреннем дворике, где наводил чистоту привратник, выметая дорожки между скульптурными постаментами. — Господин Монферран встал уже? — резко останавливаясь, спросил художник привратника. — И не ложились, — преспокойно сообщил тот. — Давеча до двух ночи со скульпторами просидели, Алексей Васильевич сказывал. А проводил их — в кабинете заперся, так вот там и сидит. А вы кто и по какому делу будете? Брюллов назвался. Привратник повернулся, собираясь идти с докладом, но в эту минуту хозяин дома сам появился во дворе, уже совершенно одетый, с перекинутым через руку плащом. — Доброе утро, Карл Павлович! — ответил он на растерянный поклон художника. — Хорошо, успели: еще пять минут — и я ушел бы. Иду с визитом. Будь они неладны, эти церемонии… Но можно и опоздать. Заходите в дом. — Нет, я на минуту, благодарю вас! В это мгновение Брюллов почувствовал, что готов провалиться сквозь землю. Он увидел прямо перед собой, в ярчайшем сиянии летнего утра, лицо архитектора, лицо, которое поражало многих кажущейся молодостью. Оно и сейчас не было старым, но в тяжести век, в коротких острых морщинах, в резких складках, безжалостно опустивших углы красивых надменных губ; наконец, во взгляде синих, как северные озера, глаз, небольших и спокойных, обведенных тончайшими красными каемками — росчерками прошедшей бессонной ночи и тысяч других таких же ночей, — во всем этом проглянула вдруг невыносимая, нечеловеческая усталость. Усталость титанической работы мысли, усталость духа, десятилетиями не знавшего отдыха, усталость плоти, изнуренной непрерывным и уже непосильным для нее напряжением. Но, побеждая эту усталость, во взгляде архитектора светилась непреклонная, не признающая сомнений воля… «А он-то, он-то как же может?!» — подумалось Карлу Павловичу, и он опустил глаза, отвел взгляд в сторону. — Раз на минуту, тогда давайте ваше дело, да и отправимся с богом. Могу даже подвезти вас, если только нам по дороге. Так что у вас? — Да ничего, собственно, — проговорил уже твердо художник, вновь глядя в лицо Монферрану. — Я только что из собора. Хотел вам сказать, что видел уже мастерскую и нашел ее вполне приличной. А заодно решил справиться, могу ли я на начало работ оформить, кроме тех помощников, о которых мы договаривались, еще двоих? Хотя бы месяца на два. Архитектор поморщился: — Сразу бы просили. Я-то не возражаю, а вот что в Комиссии скажут? Хорошо, я попрошу. Думаю, позволят. И это все? — Все. Очень вам благодарен. На другое утро Брюллов вновь поднялся на площадку под белым сводом, взошел на одну из лестниц, взял тонкий угольный стержень и решительно прикоснулся к сияющему белизной плафону. Он начал работать… Теперь работа захватила его по-настоящему. Он взбирался на свой «насест», как в шутку окрестили площадку его помощники, ранним утром, уходил оттуда порою, когда уже начинало темнеть. Он даже обедать стал прямо в мастерской, благо места там хватало, а ученики, боготворившие своего маэстро, готовы были принести ему не то что обед, а хоть постель с пологом, кабы ему вздумалось здесь остаться ночевать… К концу дня Карл Павлович выбивался из сил. Работать приходилось, сильно запрокидывая голову, так что шея затекала, переставала двигаться, затылок наливался тяжестью и болью. Но Брюллов, не замечая этого, продолжал работу, отважно сражаясь с необъятной чашей. — Напишу… — шептал он, вновь и вновь поднимаясь на раздвижную лестницу, уничтожая слепую белизну плафона, которая сперва так его напугала, — напишу… Он писал, а сверху, прямо в глаза ему, смотрели огромные лики святых, одухотворенные, страстные, величавые. Тонкое, обрамленное ржаными кудрями и бородою, со смелыми и чистыми глазами, лицо Александра Невского; суровое, смуглое, аскетичное лицо Иоанна Крестителя, исполненное мольбы и надежды лицо святой Екатерины; лицо апостола Павла, низко склоненное в глубокой задумчивости; лицо Петра, резкое, решительное, гордое. Лица, лица, лица… Плавные движения, гибкие складки одежд… И во главе их круга на светлом, золотом, будто из лучей солнца выкованном троне, — Мария. Мария со сложенными руками, с воздетыми ввысь глазами, ясными и мудрыми, на юном, почти детском лице. Хрупкие руки она сложила для молитвы, но она не молится. На губах ее — тихая, задумчивая улыбка; Мария как будто замечталась, мысли ее высоко, еще выше этого солнечного трона и самого ее величия… Голубое покрывало, ниспадая с ее головы, свободно облегает ее стан, затем складки его соскальзывают вниз по ступеням трона, едва не касаясь прохладных белых лилий, соцветия на тонком стебле, с которым парят меж облаков два малютки ангела. Иные фигуры были еще черными контурами на белой поверхности, иные уже до конца обрели объем, форму, жизнь; иные лишь яркими цветными пятнами сияли среди окружающей их пустоты. И фон был лишь намечен в некоторых местах плафона: густо-синий, как небо вечером, там, где роспись огибала живописная балюстрада, будто завершала, уходя в небо, стены высокой башни — барабана купола; выше — розовато-лиловый, как предверие утренней зари; из этих рассветных красок выплывали гряды густых сине-белых облаков, их несли ангелы в развевающихся одеждах; и еще выше, там, где на этих облаках стояли, преклоняли колени, молились и грустно улыбались Мария и ее воинство, там фон становился золотым, над головами святых разворачивалось, сияя, торжественное знамя солнца, апофеоз зари. Художник спешил. Его ждали еще двадцать громадных белых пятен оштукатуренных стен и сводов: двенадцать апостолов, четыре евангелиста (их, как всегда, предстояло писать в парусах, ниже барабана) и четыре сюжета страстей Христовых (ниже, в прямоугольных пандативах[76 - Пандатив — конструктивная деталь купольного покрытия (в данном случае — прямоугольный срез угла пилона на грани пилона и свода собора).] аттика[77 - Аттик — стена, возведенная над венчающим архитектурное сооружение карнизом.]). Он царил над всеми, занимая верхнюю площадку, будто полководец, созерцающий с удобной высоты место сражения. А сражение внизу кипело вовсю: на лесах, вдоль всего аттика, под сводами центрального и бокового нефов другие художники с утра занимали свои места, создавая остальные сто семь росписей — сцены из Нового и Ветхого Заветов, соединяя свои усилия в одну грандиозную картину, картину рождения христианской веры. Их знания, талант, фантазия подчинялись единой цели, общему рисунку, общей идее, рожденной гением главного архитектора. Но на леса поднимались не только художники. Десятки мастеров-мраморщиков в эти дни, в эти месяцы трудились над оформлением стен. Работа их напоминала плетение кружев. Вот на фоне дымчато-белого итальянского мрамора серавеццо вдруг появляется розовый тивдийский, его радостный цвет подчеркивает задумчивую прохладную красоту генуэзского мрамора, который похож на волны вечернего залива, когда из темной глубины вод проступают тонкие нити водорослей, желтым солнцем юга напитан сиенский мрамор, плиты его обрамлены полосками густо-красного гриотто; и тут же рядом по белому фону змеится желтый меандр. Неповторимые, теплые, торжественные краски, дивные их сочетания! И все сплетается в благородный и стройный рисунок стен, как разноцветные нити в кружевное полотно. Натуральным мрамором собор отделывают до большого карниза, выше — в аттике и в сводах — мрамор будет искусственный, и его тоже надобно подобрать по цветам, даже по оттенкам так, чтобы снизу никто не уловил подмены… Над гипсовыми чанами изо дня в день колдуют лепщики, замешивают густое варево, чтобы создавать из него легчайшие узоры, орнаменты карнизов и сводов. Там, где они уже готовы, приделаны к месту, позолотчики-сусальщики подбирают оттенок фона, на который им затем предстоит нанести тонкие, прозрачные лепестки позолоты. В воздухе витает запах красок и мельчайшая мраморная крошка, которая попадает в глаза рабочим, мастерам, художникам, затрудняет дыхание, вызывает кашель. Люди сердятся, мучаются, вкладывают все свои силы, но, кажется, сил их мало — не видно ни конца ни края этой циклопической работе, однако она кипит, она движется, и люди не опускают усталых рук, не преклоняют голов… В эти месяцы Карл Брюллов, «великий Карл», капризный и несдержанный маэстро, будто начисто переменил свой нрав. Он не жалел себя, не проявлял сомнений и недовольства, он работал с упорством, отвагой и верой, как некогда Микеланджело над своими сикстинскими фресками. Он видел свою цель! — Лестницу передвинуть, Карл Павлович? — спросил его снизу кто-то из помощников. — Ведь едва достаете… Так и упасть недолго. — Погодите! — художник отмахнулся кистью, и ему в лицо опять полетели брызги краски. — Вот я ему только губы… Ага! Ну все, спускаюсь сейчас, не то вы еще со мною вместе ее двигать начнете. Спустившись, он вновь запрокинул голову, обозревая доступный взору участок плафона. И, движимый гордостью, торжествующим сознанием наполовину совершенного подвига, он вдруг весело воскликнул, будто бросая вызов. — А ведь тесно мне здесь, ей-богу! Небо бы я теперь расписал! — Не торопитесь получать оттуда заказ! — прозвучал рядом с ним голос главного архитектора. Никто не заметил, когда успел Монферран подняться на верхнюю площадку. Брюллова поразило то, что архитектор как будто даже и не запыхался, в то время как у него самого каждый раз от этого подъема ныло в груди. — Ну вы по лесам бегать и горазды, Август Августович! — воскликнул художник. — Раз и тут. — Так я же целыми днями это делаю, — рассмеялся Монферран. — Только и сную вверх-вниз, как белка. Ну, как тут у вас? Со штукатуркой все в порядке? Нет трещин? Вопрос был задан не случайно. В некоторых местах работа художников приостановилась. Давние страхи главного архитектора оправдались: сырость, перепады температуры и зловредная мраморная крошка начали портить грунтовку росписей, кое-где на них стали появляться трещины. Иные работы нужно было переделывать. — У нас все в порядке, — спокойно сообщил Карл Павлович. — Сюда мраморная пыль почти не долетает. — Долетает, к сожалению, — Огюст медленно прохаживался по площадке, всматриваясь в нежное сияние красок. — Дело не в том. Здесь хороший ток воздуха. Кстати, сударь, нельзя работать в одной блузе: пневмонию подхватите. — Я и в блузе-то весь мокрый! — отмахнулся Брюллов. — А у некоторых художников, правду сказать, опять порчи грунтовки замечаются. Шамшин мне сегодня плакался. Рисс вчера бранился, что у него «Сергий Радонежский» трескается. Вы бы, ей-богу, лучше доложили в Комиссию построения, Август Августович. Дело-то серьезное. Глаза Монферрана, обращенные на художника, сузились, сделались колючими. Он чуть заметно усмехнулся, но заговорил прежним ровным голосом: — До чего вы учить меня любите, Карл Павлович… Благодарствуйте за совет, только в Комиссию я уже доложил. Не извольте, стало быть, обижаться… — И что они там сказали? — полюбопытствовал Брюллов, досадуя, что опоздал с замечанием, и пропуская колкость мимо ушей. — А что могли они сказать? — пожал плечами Монферран. — Сказали: «Улучшайте состав грунтовки». Ну, улучшаем. Все равно это не окончательная гарантия. А я вот что надумал… Взгляните-ка! С этими словами, подойдя ближе к художнику, он разжал сомкнутые в кулак пальцы левой руки, и на его ладони Карл Павлович увидел несколько блестящих крохотных кубиков. — Смальта! — вскричал художник. — Мозаика… Так вы что же, хотите?.. — Да, хочу, — архитектор с улыбкой поворошил пальцем разноцветные кубики. — Когда-то на Руси любили мозаику, составляли из нее картины целые, стены храмов ею украшали. Потом при татарском нашествии позабылось ремесло, ушло. А в прошлом веке Ломоносов восстановил производство смальт да еще новых рецептов придумал много, хотел возродить искусство. Не успел, умер. А искусство-то прекрасное, разве нет? — Кто же спорит? — Брюллов смотрел на архитектора со все возрастающим удивлением, чуть ли не с досадой, в душе спрашивая себя: да есть ли предел его изобретательности? — Кто же спорит, сударь? Но вы что же, всю живопись в соборе мозаикой заменить собираетесь? Монферран рассмеялся: — Не беспокойтесь, вашего плафона не заменишь, это уже труд непосильный… Но многие росписи аттика, алтарей, сводов заменить необходимо. И это труда художников не погубит, их же работы останутся сохраненными на веки вечные: мозаики ведь тысячи лет живут, холода не боятся, сырость их не берет… Около ста работ надо бы заменить. Только набирают мозаики очень медленно, так что нам этого и не увидеть — примерно через сто лет закончено будет. — Ух, у вас и планы! — Брюллов говорил насмешливо, но смотрел на архитектора со все большим интересом. — Значит, мозаику под живопись делать хотите, так что ли? Ну, а кто это сделает? Итальянцы, что ли? У нас своих мозаичистов нет. — Знаю, помню, — устало сказал главный архитектор и вновь принялся обозревать плафон, продолжая играть на ладони цветными кубиками, — но я не люблю с иностранцами связываться. Хочу просить Академию направить в Италию наших пенсионеров[78 - Пенсионерами Академии назывались выпускники какого-либо ее класса, направляемые с государственным пенсионом на обучение за границу.], выпускников живописного класса. Пускай научатся составлению мозаик, а потом здесь свою школу организуют. — Думаете, выйдет эта ваша затея? — с сомнением покачал головой Карл Павлович. — Не та нынче Академия… Не очень-то им такие смелые начинания по душе придутся… Это ж ведь что такое: извольте новый класс открывать! А с какой, спрашивается, радости? На какие средства? Ох, заупрямятся профессора! — Переупрямлю! — решительно заявил Монферран и, понизив голос, добавил: — Императора на них напущу. Он как раз большие затеи-то любит… В любом случае добьюсь своего. — Да, вы, верно, добьетесь! — Карл Павлович кусочком тряпицы вытер кисть и направился к своей лесенке. — Коли так, желаю успеха. А Ломоносов вам за это еще спасибо скажет. — Очень на то надеюсь! — серьезно сказал архитектор. — Во всяком случае, при личной с ним встрече. VII Алексея Васильевича все его знакомые (которых, правда, было немного) считали очень счастливым отцом. И в самом деле, старшая его дочь Елена росла настоящей красавицей. Пятнадцати лет от роду она уже многим вскружила голову, во всяком случае, художники, посещавшие «дом каменщика», наперебой просили позволения писать с нее портрет, а иные из них пытались ухаживать за Еленой Алексеевной, но эта чернокудрая нимфа была заносчива и своенравна, не спешила никому выказывать благосклонности… Ко всему прочему, у нее обнаружился еще в детстве великолепный голос, Алексей нанял ей учителя, и теперь она пела так, что у слушавших ее дрожь рождалась в сердце, а ее учитель предрекал ей славу не только в Петербурге, но и на европейских сценах, если, конечно, родители позволят ей выступать. Анну Ивановну такая возможность приводила в ужас, но Алексей Васильевич колебался: он видел, что пение всерьез увлекает Елену. Так стоит ли ей мешать?.. Маленькая Сабина тоже училась играть на фортепиано, и по комнатам разносились иногда нестройные, беспомощные звуки, которые ее крохотные пальчики извлекали из инструмента. Девочка сама хохотала над своими трелями, и ее смех-колокольчик приводил всех домашних в восторг. Особенно умилялся малюткой дедушка Джованни. Он любил ее больше старших внуков и из-за ее имени, и потому, что находил в ней сходство со своей умершей женой… Мишутка начал ходить в гимназию и уже показывал большие способности, приводя в восторг Алексея. — Я говорил, Август Августович, что в вас он растет! — гордо заявлял он хозяину. — И сами видите, в вас. Не одни глаза. Смотрите, какой умный! — Стыд, Алешка, что ты говоришь! — кричал в негодовании Огюст. — Как это говорят?.. Креста на тебе нет! Но Миша Самсонов неожиданно представил еще одно доказательство правоты отцовских слов, и доказательство это ошеломило Огюста. Однажды, вернувшись вечером из Академии, он нашел Мишу в своем кабинете. Стоя коленками на ручке кресла, склонив голову и сосредоточенно высунув язык, мальчик что-то выводил карандашом на листе чертежной бумаги. — Это еще что такое?! — вскрикнул в гневе Монферран. Посягательства на свой рабочий стол он не прощал никому и никогда, и все в доме это знали. Однако Мишутка повернул кудрявую головку и, весело улыбаясь, проговорил, нисколько не пугаясь грозного взгляда архитектора: — Август Августович, посмотрите, пожалуйста, что у меня получилось. Огюст шагнул к столу и взял лист в руки. На нем, в нижнем углу, восседали четыре какие-то девицы в кринолинах и одна в японском кимоно, а за их спинами возвышался слегка кривобокий, но ладный и красивый терем в три этажа, почему-то со стрельчатыми окнами и с веселым корабликом на крыше, который по очертаниям напоминал, пожалуй, флюгер Адмиралтейства. Совсем сбоку вырисовывался еще один терем, только какой-то узкий. На нем было что-то неясно расчерчено, и угадывались фигурки тех самых пяти девиц в кринолинах и кимоно. — Так, — как можно серьезнее сказал Огюст, про себя отмечая очевидные достоинства рисунка. — Ну-ну… И что же это такое? — Это куклы Сабины и дом для них, — ответил Миша, с напряженным вниманием вглядываясь в лицо Монферрана. — Хорошо вышло? — Очень неплохо, — сказал Огюст таким точно тоном, каким ответил бы на подобный вопрос Ефимову или Штакеншнейдеру. — Ну а вот это что такое сбоку? Зачем еще один дом? — А это не еще один, — Миша заторопился и заволновался. — Это, видите, тот же дом, но в разрезе. — А? — пораженный Монферран взглянул на мальчика. — Что? — В разрезе, — терпеливо повторил Миша. — И куклы в нем сидят… Вы простите, Август Августович, что я взял вашу бумагу и карандаш, но на моих не так выходит. У вас лучше… И потом тут все настоящее, все по-настоящему!.. И он восхищенным взором своих синих глаз обвел кабинет. Огюст положил лист на стол, взял мальчика с ручки кресла и поднял его, держа под мышки, высоко над головой. Миша, как всегда, взвизгнул от восторга. Архитектор сел затем в кресло, усадив ребенка к себе на колени, и, теребя пальцами его золотисто-каштановые кудряшки, спросил: — Так тебе, значит, это нравится? Вот эти чертежи, разрезы? Это же ужас как скучно! — Нисколечко! — Миша даже обиделся. — Это интереснее всего… Я вот, когда вырасту, обязательно буду дома строить… И дворцы! А вы меня будете учить! Будете, да? И он обеими руками обхватил шею своего обожаемого Августа Августовича и ласково заглянул ему в глаза. — Ты просто меня любишь, вот и хочешь делать то, что я делаю, — с усмешкой сказал Монферран. — А меня, между прочим, любить не за что. Я — злой, скверный, сварливый старикашка! Миша рассмеялся: — И какой же вы старикашка? Разве вы старый? Вы же, как мой батюшка, а он молодой. И не злой вы ни капельки… А можно мне будет еще порисовать на вашей бумаге? — Можно, — неожиданно для себя разрешил Огюст. И с Миши был снят строжайший запрет, наложенный на всех обитателей дома. В гимназии у Мишутки было два-три товарища. Иногда, с разрешения отца и матери, он приводил их в гости. Но это бывало редко: Алексей Васильевич стеснялся поощрять такие сборища. — Хозяину мешать будете! — сурово говорил он сыну. — Сам знаешь, как он работает много. — Знаю, — соглашался мальчик и тут же спрашивал: — А Егорушку-то можно приводить? Можно? — Егорушку можно. Его, само собой... Егорушкой в доме Монферрана называли Егора Демина, того Егора, который когда-то так неожиданно попал в «дом каменщика», упав с лесов барабана на крышу Исаакиевского собора… Ему шел ныне семнадцатый год, и на строительстве его имя становилось известным. Он слыл после Павла Лажечникова первым резчиком по мрамору, и на него неожиданно обратил внимание Витали. Скульптор наблюдал за оформлением перегородок между алтарями, и его поразила виртуозная работа юноши, «легкость резца», как тут же окрестил это Иван Петрович. Знаменитый ваятель раздумывал недолго. — Хотите, сударь, учиться у меня? — напрямик спросил он Егора.. Тот едва не выронил резец и, побледнев, чуть слышно прошептал: — Вы… вправду меня учить хотите, да? — Шутить мне, молодой человек, как-то недосуг, — обиделся Витали. — Вы, вижу, прирожденный скульптор. Решайте. Я помогу вам поступить в Академию. — Я согласен! — вскричал Егорушка, но тут же вспыхнул и тихо добавил: — Если только со строительства не придется уходить… Я не брошу его, не могу. — А кто вам велит бросать? — пожал плечами обрадованный Витали. И дело было решено. — Ишь ты, как он его у меня увел! — с притворной досадой говорил Павел Лажечников главному архитектору. — Сманил лучшего резчика… Ну, да и то правда, что Егору в резчиках оставаться грех был бы… Ему больно много дал Господь… А однако же, смотрите, Август Августович, в ученье-то он пошел, а службы не оставил… — Само собой, — заметил на это Монферран. — А на что же он жил бы? — Заказы мог бы брать. Может, оно и поменее денег, да зато времени поболее было бы на ученье, а ведь он учиться-то горазд… Однако ему собор дорог. И опять же при вас остаться хочет, потому, кто бы он без вас был? И Алексей Васильевич его любит, а уж с сынишкой его как он сдружился, так радость глядеть, хотя тот его чуть не девятью годами младше. То-то парень, как время свободное есть, так в дом ваш наведывается. В ответ на последние слова мастера главный архитектор, не удержавшись, рассмеялся: — А вот это, Павел Сергеевич, кажется, не из-за Миши, то есть не только из-за него. Там для Егора, как я думаю, послаще соблазн есть. Лажечников изумленно глянул на Монферрана. Потом лицо его омрачилось. — Фу ты, пресвятая богородица, я ж и не помыслил! Неужто думаете, он в вашу красавицу влюбился, в старшую-то барышню Самсонову? — Да это, как день, ясно! — пожал плечами архитектор. — Они уже семь лет дружат, каждый день видятся, а у детей такая дружба часто оборачивается первой любовью. Только вот он-то без нее света белого не видит, а она, кажется, этого пока и заметить не соизволила. — Куда ей! — махнул рукою Павел. — Я, оно конечно, Август Августович, никого в доме вашем толком не знаю, окромя Алексея Васильевича, дай ему бог превеликих благ, да только дочку-то его не раз видел, и чует мое сердце — ей свыше одна красота и дана, а более — ничего. Куда ей до Егора! В своих суждениях Павел Сергеевич был все так же решителен и резок, говорил, будто рубил сплеча, и спорить с ним по-прежнему бывало нелегко. Его буйный нрав проявлялся постоянно в стычках с чиновниками и с членами Комиссии построения, нередко посещавшими его мастерские. Надзора за собою Павел не терпел, в работе никому не желал отчитываться, кроме самого Монферрана, а на чужие замечания отвечал иногда с такой дерзостью, что на него шли жаловаться. Смотрители работ отсылали жалобщиков прямо к главному архитектору, хорошо зная, что строптивый резчик признает только его авторитет. — Что вы, Павел Сергеевич, со всеми ругаетесь? — спрашивал Лажечникова Монферран, разозленный бесконечными жалобами. — Ну на кой черт вам понадобилось вчера господина Постникова, чиновника, непотребными словами обозвать? — А чего он тычется не в свое дело? — огрызался в ответ неукротимый Пашка. — Без его знаю что к чему. Вам все расскажу, покажу, а ему нет! Чего он в мраморе смыслит? Мрамор ему, как кроту радуга! Однажды Пашка набуянил за пределами строительного городка, да так набуянил, что ранним утром в «дом каменщика» ворвался перепуганный Максим Салин, застал Августа Августовича едва вставшим с постели и сообщил, что Лажечников подрался с городовым и был тут же забран и увезен в участок. Монферран, одевшись за каких-нибудь пять минут, бросился в полицейское управление, накричал на начальника управления, обвиняя его подчиненных в намеренно нанесенном его строительству ущербе, и наконец заявил (как уже делал в подобных случаях), что, ежели его лучшего мастера тут же не освободят, он немедленно пожалуется на это беззаконие государю. Такая решительная атака, как всегда, подействовала лучше, нежели все уговоры и просьбы, и Павел был выпущен, причем вышел он из участка с видом победителя, невзирая на разодранный по плечам кафтан и здоровенный синяк под правым глазом. — Надо бы тебе, гаду, еще и по левому треснуть, чтоб думать научился! — прорычал в лицо ему Монферран и, отвернувшись, пошел к своим саням. — Август Августович, да ведь они же человека в грош не ставят! — возопил, кидаясь за главным, Лажечников. — Я ж им только то и сказал, вначале-то, что они, сукины дети, никому слова живого сказать не дают, сразу за грудки да в зубы… А они мне по морде! Ну, тут я им и высказал… — Высказывайся, высказывайся! — в ярости Огюст обернулся и так посмотрел на Павла, что великан-резчик даже присел и съежился. — Мне только и делать, что тебя вытаскивать из участка с такой рожей! Других дел у меня нет… Тьфу, смотреть на тебя противно! На главного архитектора Павел не злился никогда, как бы тот его ни отчитывал и что бы ему ни говорил. Когда рабочие, порою подсмеиваясь, говорили Лажечникову, что со всеми он бес, а с главным агнец божий, тот очень серьезно отвечал: — И буду с им агнецом божьим. Вы что, не видите, какую махину везет человек? Ничего вы не видите, тоже мне! А что он один столько всего знает, это как? Ага! Я вона сколько лет учился, свое ремесло до тонкостев знаю, а окромя что? Ничего! А он и то и это, и туда и сюда! Кажный завиток, что мы вырезываем, своей рукой нарисовал, из своей головы выдумал! Это ж голову иметь надо. И душу. А много ли у кого такая душа есть? То-то! — Так что же ты, Павел Сергеевич, ему неприятности устраиваешь? — поддевал Пашку кто-то из резчиков. — Буянишь, а он за тебя расхлебывает. — А это мое дело! — тут же щетинился Пашка. — Не с им буяню, а с гадами со всякими. Что делать, коли мое нутро их не выносит? Тем не менее работу свою Лажечников выполнял исправно и приставленных к нему молодых резчиков аккуратно и споро обучал своему мастерству. Чиновники строительства терпеть его не могли, но не к чему было и придраться. Кроме того, они знали — главный архитектор всегда поддержит мастера, а ссориться с Монферраном никто из них не смел… За всеми этими хлопотами, заботами, случайностями Огюст порою терял представление о течении времени. Оно пролетало скачками, бурное и трудное, переполненное однообразными делами либо множеством всякого рода разговоров, перенасыщенных мыслями, идеями, замыслами и выдумками. Так прошел еще один год. Иногда, пытаясь перевести дыхание, архитектор на мгновение ощущал безумную, тяжкую усталость. И, чтобы избавиться от нее, еще больше времени занимал работой: работа, изнуряя его, несла ему и отдых, давала свободу мыслям, придавала силы. Часто свечи горели в кабинете Монферрана до трех часов утра. В три он гасил оплывшие огарки, ибо в них просто не было надобности: за окнами уже поднимался голубой петербургский рассвет, оперенный розовыми облаками. Монферран любовался рассветом, распахнув окно, склонившись на подоконник, чтобы окинуть взглядом мерцающее прохладное небо, среди которого, отражая зарю, светился купол его собора… Потом, затворив створки окна, ибо рассветы были еще холодны, Огюст снова садился за стол и час-полтора продолжал работать. Впрочем, иногда он сдавался и уходил спать, чтобы на следующий день вернуться к своим занятиям. Он, знаменитый петербургский зодчий, архитектор с мировым именем, получивший семь иностранных орденов за свои теоретические труды и блестящие проекты, почетный член Римской академии святого Луки и Флорентийской академии, он, признанный теперь уже всеми, и даже прежними недругами, продолжал учиться, как школьник, не уверенный в том, что на следующем занятии сумеет правильно ответить урок грозному учителю. Громадная кладовая его знаний по-прежнему казалась ему неполной, он был еще более недоволен собою. С сентября в Петербурге начались проливные дожди. Вдруг сразу сделалось холодно, Нева вздыбилась, почернела, покрылась лохмотьями пены. В середине октября случилось очередное наводнение, правда, не такое сильное, как опасались, но сопровождавшееся бешеными порывами ветра, кое-где сорвавшего крыши и опрокинувшего будки городовых. В этот день Огюст вернулся со строительства насквозь промокший, с мокрыми ногами, без зонта и шляпы: то и другое унес ветер. — Черт знает что такое! — сердито и беспомощно воскликнул он. — Только наводнения мне сейчас недоставало… Холодное купание сказалось следующим утром. У Огюста поднялся сильный жар, начался неистовый кашель, потом появился озноб. Архитектор был вне себя от досады. Он уже лет десять незаболевал настолько, чтобы слечь в постель, и теперь его взбесило вынужденное домашнее заключение, тем более что работы было куда как много и назревали новые неприятности: наводнение затопило несколько мастерских у собора, прервалась работа по установке калориферов, художники жаловались, что кое-где вновь стал расползаться грунт живописи. Витали запиской сообщил, что из Синода пришло требование изменить кое в чем скульптуру южных парадных дверей, то есть просто ее испортить. Утром следующего дня Монферран отправился в Синод, затем в Академию и уже оттуда, потеряв всякое терпение, — к императору, ибо Николай был единственной силой, способной сокрушить упрямство Синода. Домой Огюст вернулся совершенно разбитым и вечером лежал в сильнейшем жару. Деламье, призванный Элизой, накричал на него, как на непослушного мальчишку, и он выслушал негодующую тираду доктора с такой покорностью, что все поняли: ему действительно очень плохо. Никто, в том числе и Деламье, не подозревал, что сильная простуда усугубилась у архитектора новым жестоким недугом, с утра у него явилась и все росла невыносимая боль в правом бедре, там, где была старая рана. Правда, после очередной горячей ванны боль прошла, но теперь Монферран знал: она вернется… И будет возвращаться впредь, и, наверное, все чаще. Первый ощутимый вестник старости. «Надо торопиться! — с испугом подумал Огюст. — Надо скорее строить, ведь можно и не успеть… Нет, глупости, я успею! Осталось лет десять еще, а мне шестьдесят два… Все-таки надо торопиться…» Он пролежал неделю, и все это время работы на строительстве и в литейных мастерских велись непрерывно. Наблюдать за ними Монферран поручил своим помощникам: архитектору Павлову и Андре Пуатье. Последнее время Пуатье его радовал. За два года он неузнаваемо изменился. Вместо всегдашней напускной исполнительности, суетливой угодливости, которые прежде так злили главного архитектора, теперь появилось настоящее упорство, умение, а вместе с этим проявились и настоящие способности, которые Монферран давно угадывал в Пуатье. Болезнь главного архитектора не повредила строительству. Но с этих пор мысль, родившаяся в минуту физической слабости, уже не оставляла его, побуждая работать с еще большей одержимостью: «Надо торопиться… Надо торопиться!..» VIII Зима восемьсот сорок восьмого — восемьсот сорок девятого годов выдалась холодной и ветреной. В Петербург вновь пожаловала незваная гостья — всеми проклятая и неотвратимая холера. Эпидемия была не так страшна, как памятные эпидемии тридцатых годов, но забрала многих и вновь наводнила город слухами и жестоким холодным страхом… Март начался долгой оттепелью, после которой вновь ударили морозы, но снег долго не выпадал, и дороги, покрытые льдом, грозили бедой лихим ездокам и поздним прохожим… В середине месяца, в одно солнечное, ветреное и нестерпимо морозное утро Карл Павлович Брюллов навестил своего брата Федора Павловича в мастерской при Академии. Сам он только что поднялся с постели после нового долгого и мучительного приступа пневмонии, которая изводила его уже более полугода. Кутаясь в длинную шубу, левой рукой придерживая у лица воротник, он неторопливо прошел по длинному задымленному коридору, почти совсем темному, едва ли не наугад отыскал нужную ему дверь и, толкнув ее плечом, вошел в просторную полупустую комнату. В этот ранний час там не было никого, кроме Федора и его натурщицы. — Ты в уме ли, брат? — остановившись на пороге, Карл Павлович распахнул свою шубу, но не решался снять ее. — У тебя тут только что не мороз… А ты, ну ладно, сам разделся, так раздел еще и натурщицу. Не мог выждать, пока протопят как следует? — Да разве тут как следует топят? — Федор Павлович положил кисть на край мольберта и повернулся к вошедшему с выражением усталости и досады. — Все одно холодно. Я вот жаровню поставил поближе к возвышению… Ну что ты встал, входи, что ли. Машенька, а вы покуда отдохните. Девушка, которую он назвал Машенькой, тотчас проворными шажками сбежала с возвышения, на котором стояла в позе глубокой задумчивости, держа в правой руке искусственную пальмовую ветвь. На ней был длинный белый хитон и переброшенное через плечо пунцовое покрывало. Волосы, светло-каштановые, с золотистым отливом, были уложены косою вокруг головы, просто и строго разобранные на прямой пробор. Карл Павлович обратил внимание на ее точеную шею, горделивую посадку головы, прекрасные округлые плечи. Девушка, глянув на него, отчего-то покраснела, набросила поверх своего античного одеяния старенькое беличье манто с вытертым подолом и поспешно скользнула к двери, уже у порога робко спросив: — Федор Павлович, а когда мне вернуться? — А через полчасика, — милостиво улыбнулся художник. — Да и что же вы в сандалиях-то, душенька? Надо бы башмачки надеть: в коридорах — стужа… — Ничего, я ведь холода не боюсь! И она исчезла. — Ишь ты, холода не боится! — с завистью бросил Карл Павлович, без приглашения усаживаясь в приткнутое к камину высокое плешивое кресло. — А хороша! Магдалину с нее пишешь? — Пишу, — Федор все с большей тревогой разглядывал осунувшееся лицо брата, в ярком освещении мастерской невероятно бледное, с запавшими глазами, с пугающей синевой висков и век. — Ах, Карл, дурно же ты нынче выглядишь, ей-богу! Ну, чтоб тебе еще посидеть дома? — Этак я задохнусь! — усмехнулся Брюллов-младший. — Да и что в том толку, Федя, ежели мне все одно в собор надобно. — Ты с ума сошел! — вырвалось у Федора. — Там сквозняки! Ты там и простудился… — Да не там! — махнул рукой Карл. — Это я прежде еще, верно, еще в Москве. Да вот оно понемногу меня и одолело. А в собор идти надо. Или уж кончать самому плафон, или бросить, оставлять Васину. Врачи грозят, говорят, нынче не уеду в Италию — осенью хоронить придется меня. И, помолчав в мрачном раздумий, он вдруг спросил: — Ты уже говорил с ним? — С кем это? — не понял Федор. — С Васиным, что ли? — Да при чем тут Васин! — рассердился Карл Павлович. — Васину я доверяю: профессор, в конце концов… Нет, ты с Монферраном говорил ли? Вижу, что еще нет… Может, и правильно. Старый упрямец взбесится, ежели узнает, что я ухожу, а о вознаграждении и говорить не захочет. Я же сам подписывал обязательство, что получу деньги, лишь когда все закончу. Все подписывали, и я тоже… Но должен же он понять!.. Тут голос его взлетел, он заговорил резче, не глядя на Федора, неподвижно стоявшего возле мольберта: — Должен же он понять, что я болен?! Я и так последние дни там через силу работал, больной, в жару приходил! И плафон я дописал! Дописал, понимаешь, Федор! Там сущие безделицы остались: два-три ангела, немножко облаков, да фон еще! И на все картоны есть, и на апостолов с евангелистами тоже… Ежели он не будет ходатайствовать перед Комиссией, чтоб мне заплатили за работу, я пожалуюсь царю… Что же, в самом деле, умереть там, что ли?! — Хватит, Карл! — почти резко прервал брата Федор. — Уймись. Ты же и слова вставить не даешь. С господином Монферраном я говорил. — И что? — тонкие брови Карла резко поднялись. — Разорался, конечно, и с проклятущим своим акцентом послал меня ко всем чертям? — Нет, — усмехнулся Федор. — Представь себе, нет. Сказал он следующее: «Не беспокойтесь, вознаграждение свое Карл Павлович сполна получит, даже если работу бросит. В основном она сделана». А после стал меня расспрашивать о моих собственных работах. — Невероятно… — проговорил ошеломленный Карл Брюллов. — Разве что ему все же стыдно стало за ту историю с семью тысячами? — Не думаю, — суховатое лицо Федора Павловича вдруг покрылось краской. — Зря ты, Карл… Неужто не знаешь, что ежели один человек другому напакостит, то оттого его только хуже не любит? Просто у вас у обоих характеры больно уж круты… А что ты мне принес? Что там? Это относилось к небольшому, с ладонь величиной, свертку, который Карл Павлович в это время извлек из кармана сюртука и, слушая брата, вертел в руках. Федор отошел от своего мольберта, вытащил из-за сложенных возле стены холстов стул, покрытый пятнами краски, пододвинул его к горящему камину и сел напротив Карла. — Покажи. Карл Павлович развернул синюю плотную бумагу, достал овальную пластину слоновой кости и протянул Федору: — Вот… Федор Павлович взял миниатюру, повернул ее к свету и восхищенно прищелкнул языком. Из овала смотрело лицо юной девушки, почти еще девочки, округлое, нежное, одновременно лукавое и надменное, исполненное сознания своей красоты. Великолепно очерченные капризные губы, персиковый румянец, тонкие жгучие дуги бровей, глаза, темные, как неразгаданная тайна, шелковые спирали черных волос, смутный контур плеча под скользящей кисейной вуалью, тонкие пальчики, подхватившие вуаль в падении, тонкий золотой браслет на запястье. Блеск золота, померкший рядом с блеском красоты… — О, что за чудо! — воскликнул Федор и тут же ахнул: — Но… постой! Да ведь это Елена Алексеевна… Она? — По-твоему, не похоже? — со злобным вызовом бросил Карл. — Кажется, с портретным сходством у меня всегда было в порядке… — Так это правда?! — Федор Брюллов не мог скрыть удивления. — Так ты действительно в нее влюблен? — А кто не влюблен в нее? — в голосе Карла послышалась настоящая глубокая боль. — Она, как яд… Даже этот мальчишка-скульптор, забыл, как его?.. Ну, что все время только и вьется возле дома Монферрана, и тот чуть не умирает из-за этой феи. Ну, и я вот… Стыдно сказать, ведь ходил иной раз к Монферрану поспорить насчет плафона, а сам в душе одного хотел: ее увидеть! Старик из себя выходил: думал, я все с ним ссоры ищу. Ну и я тоже не уступал, начинал в ответ злиться… А думал о ней! — И ей не сказал? — Федор пристально посмотрел в глаза брату. — Ох, не похоже на тебя, Карлуша… Карл Павлович устало откинулся в кресле, полузакрыл глаза, и на губах его обозначилась слабая, мучительная улыбка. — Ну что ты, Федя, как не сказать? Сказал. Признался. Неделя, как руки просил. — И… отказали?! — оторопело прошептал Федор. — Сам одумался! — Карл Павлович болезненно махнул рукой, отвернулся, потом опять заговорил: — Видишь ли, я застал ее на Елагином острове, она туда часто ездит (зимой — саночки, летом — верхом, ей ведь отец в прошлом году на шестнадцатилетие жеребчика подарил, крапчатого, Полишинелем она его зовет)… Ну вот, застал я ее с матушкой, Анной Ивановной. Попросил разрешения поговорить наедине. Она отошла со мною, а у самой щеки пламенеют, да только от одного мороза… Глаза — сказка! Смотрит, улыбается, ротик приоткрыла, будто сейчас вот запоет. Ты слыхал ли, как поет она? Слыхал, знаю… Ну, я смотрю ей в лицо, забыл, что и говорить собирался. Потом сказал все. Сказал, что полюбил ее уж с год как, что душа моя болит при мысли, что ее потеряю, что мне надобно, наверное, уехать в Италию, и ежели она захочет… Ну, словом, все сказал! А она вспыхнула, будто испугалась вначале, потом подумала минуту и вдруг спрашивает: «А петь мне позволите ли?» Ну неужели я «нет» мог сказать? «Да, да!» — говорю. Руку ей целую. Она пальчиков-то не отняла, только как будто дрогнула. И говорит: «Голубчик, Карл Павлович, я не знаю, что и сказать… Мне и хочется согласиться, да не знаю, что батюшка скажет, а супротив его решения я ничего не сделаю…» — И ты поехал свататься? — спросил Федор, переводя дыхание. — Поехал! И в тот же вечер… Застал, слава богу, Алексея Васильевича одного, хозяина дома не было, не то уж не знаю, как бы и решился… Ну, Алексей Васильевич меня к себе в комнату ввел, усадил, смотрит, а сам бледный, волнуется… Лицо у него, знаешь, Федя, как икона новгородская — никакой тебе красоты, а вся правда тут как тут. Я ему объяснил, зачем пришел, сказал, что прошу-де руки его старшей дочери. Он улыбнулся, потом в глаза мне посмотрел и говорит: «Ваше предложение для нас — великая честь. Однако прежде, чем ответить, хочу спросить: вы знаете, кто она такая, Елена моя? кто я? знаете, что я из крепостных?» Я, признаться, не знал, но виду не подал. Говорю: «Знаю. И какая разница?» Тут он дыхание перевел, усмехнулся. А потом сказал… Знаешь, не забуду его слов, Федя… Он сказал: «Я, Карл Павлович, рад был бы такому браку, чего же лучше нам желать? И, если Елена согласна, венчайтесь хоть завтра. Но только одно скажу вам: она выходит, коли так, не за вас, а за «великого Карла». Ее великое тянет, голову ей кружит. Она через вас славы хочет, восторгов. Хочет, чтоб вы ее в Италию привезли, чтоб сами ей концерты устроили. Тогда ей все поклонятся. Думаете, в семнадцать лет нельзя так рассчитать? Сознательно нельзя — это верно. А в душе-то можно… Меня вот мучает: с годами-то станет она лучше или такая и останется? И не злая она, а вот… вся для себя. Были бы вы мальчик, я бы подумал: ничего, время пройдет — видно будет. А вы — человек взрослый. Нет, нет, я ничего худого не думаю про то, а только раз вы видите, что ныне больны, что вам нужен будет там покой, отдых, так побойтесь ее… С нею не будет покоя! И не тот она верный друг, что в любой немощи поддержит. Может, если бы полюбила вас… Да только я вижу, пока что, сейчас, она никого не любит!» Так вот и сказал… Никогда не думал, что человек про свою же дочь так может… Ну, и я испугался, Федя… Мне пятьдесят, ей семнадцать. Какая там поддержка, в самом деле, да и куда мне на одной красоте жениться?.. Я сказал, что подумаю еще, что, верно, слишком смелое предложение сделал. А он вспыхнул и вскочил даже: «Вы только не думайте, ради бога, что я вам отказываю так вот! Я бы не отказал, раз она согласна, хотя, правду скажу вам, по мне лучше бы она за другого вышла… За кого, не скажу. Ну, это мне лучше, а ему, может, хуже: он из-за нее помучается…» Я сразу понял, что он говорит про скульптора этого своего, он же его обожает. Однако знаешь, брат, в эту минуту я почувствовал уже одну досаду. На себя, разумеется. И я ушел. Считай, что спас он меня, старого дурака! И он натянуто рассмеялся, играя на ладони Елениным портретом. Дверь скрипнула. В комнату просунулась золотистая головка Машеньки. — Не пора, Федор Павлович? — Сейчас, душенька, сейчас! Головка исчезла. Художник встал, подошел вновь к мольберту, отодвинул его от окна, так как солнце, поднимаясь выше, бросало в комнату все более длинные и яркие лучи. Лицо Федора Павловича было задумчиво и печально. — Не Алексей Васильевич тебя спас, а сам господь бог, Карл, — заметил он. — Не дай бог бы ты на ней женился… Интересно, Монферрану они рассказали? — Понятия не имею! Ежели да, то он, верно, меня на смех поднял! Да и куда ему понять… — Тихо ты! — Федор опять резко обернулся к брату. — А что? — Карл недоуменно огляделся, но в мастерской по-прежнему было пусто. — Что такое? — Маша… Мария Андреевна услышать может… Ты ведь не знаешь, что она — жена Пуатье, первого помощника Августа Августовича. — Помилуй! — ахнул Карл Павлович. — Это что же такое? Пуатье из любви к искусству отдал свою жену в натурщицы?! — Как раз наоборот вышло, — рассмеялся Федор. — Машенька из бедной семьи, но приличной. Так уж вышло, что они, три сестры с матушкой, остались безо всякого содержания… Ее сюда, в Академию, привел один из студентов наших, друг семейства или родственник, уж не знаю. Она многим позировала, понравилась художникам. Даже студенты запищали: «Почему, мол, у нас не бывает женской натуры, одна мужская в натурном классе? Нельзя ли вот хотя бы Марию Андреевну?..» Ишь, чего захотели! Ну вот, месяца три тому назад ко мне в мастерскую заглянул Монферран, а с ним был Пуатье. Справились о тебе, как, мол, здоровье. А Маша тут стоит в красном и белом… Август Августович потихоньку говорит Пуатье на французском: «Смотрите, Андре, что за прелесть девушка!» Тот поддакнул. А Маша-то понимает, ее учили! Она и ответила чисто по-французски: «Спасибо за комплименты, господа!» Обиделась. Те оба — в краску, давай извиняться. Ну, вот так вот и началось. Раза три Пуатье за нею заходил. Потом предложение сделал. И так бывает! Я перепугался: ведь запретит позировать и все тут! Чуть не в ноги ему кланялся: «Позвольте, сударь, Магдалину закончить! Для вашего же собора стараюсь!» И знаешь, он и спорить не стал. Говорит: «Ради бога, если она не против». И краснеет отчего-то, как гимназист… Дверь опять, на этот раз нарочито громко заскрипела. — Мне там холодно, Федор Павлович! — уже почти капризным голоском воскликнула Маша. Она определенно слышала окончание разговора и, почувствовав себя неловко, — ведь говорили-то о ней — решила прервать его. — Заходите, голубушка! — воскликнул Федор. Мария Андреевна грациозными шажками подошла к возвышению, сбросила на табурет шубку, поправила на плече покрывало, взошла по щербатым деревянным ступенькам и замерла, безошибочно приняв ту же позу, в какой Карл Павлович ее увидел, войдя в мастерскую. «Везет ведь всяким Пуатье!» — подумал про себя Карл Павлович. А вслух сказал: — Света у тебя, Федя, в картине мало… Пропадет весь контраст. Тут для одних волос пропасть света нужна. — Понял, добавлю, — усмехаясь, ответил Федор. IX Недели две спустя Алексей рассказал Монферрану о сватовстве Брюллова. Архитектор был изумлен. — Однако, колдовство, да и только! Настоящая осада… Но ты, может, и прав, что отказал… Тридцать три года разницы, шутка ли! — Дело даже не в летах, — заметил Алексей. — Да я и не отказывал, честное слово. Любила бы она его — пускай бы и шла. Но ни она ему, ни он ей счастья не дадут, даже просто радости не дадут, я же вижу. И она — капризный мотылек, и он себя любит без памяти. Такие-то смогут ли ужиться? — А может, и смогли бы, — заметил задумчиво Огюст. — Ты в одном прав: для Елены блеск — главное. Она так и так отправится в Европу петь, это мне давно ясно. Вокруг нее уже сейчас музыканты вьются с предложениями, а ее учитель музыки, итальянец, уверяет, что такой голос не показать миру — преступление. — Вот уж напасть, этот ее голос! — устало буркнул Алексей Васильевич. — Наградил господь… Ведь уедет, в самом-то деле! — Пускай ее едет, Алеша. Не отпустишь сейчас, уедет через два года, когда ей двадцать один минет. Какая тебе разница? — Да, а если она там бед наделает? — грустно проговорил управляющий. — А если она наделает их здесь? Тебе легче будет? — пожал плечами архитектор. — Натура у нее отчаянная, она не уймется, сам же видишь. Стало быть, ей это нужно. Если у нее дара божьего нет и все только фантазии, то скоро она вернется. А если есть дар, то грех ей мешать. Пусть живет как знает. Или, по-твоему, у женщины такого права не бывает? Алексей замахал руками: — Да ну вас! Нет, я домостроя заводить не хочу. Видно, вы правы. Да ведь страшно же… Там, в Италии, во Франции, к примеру, войны, революции… — А здесь холера! — Огюст болезненно сморщился и отвернулся. — Опять загуляла. Мало ей… — Опять на строительстве болеют? — с тревогой спросил Алеша. — Пока нет. Сегодня нет. А кто знает, что будет завтра? Ты последи-ка, чтобы в доме курился можжевельник и были лекарства. И скажи Мишелю, чтобы он из гимназии шел прямо домой каждый день. Не то его носит неведомо где, волнуйся за него!.. — А вы откуда знаете? — удивился Алексей. — Вас самого-то целый день нет дома. — От него самого и знаю, — буркнул архитектор. — Он мне рассказывает, как болтается по улицам, бегает на ту сторону реки… Этот сорванец, видишь ли, архитектуру города изучает! Управляющий рассмеялся: — Ну, тут я с ним ничего поделать не могу. Архитектурой он бредит. А что за альбом у него появился, Август Августович? Старый такой, небольшой? Не вы ему подарили? — Я. Это тот, с которым я ездил по Италии еще в восемьсот четвертом году. Всякие мои фантазии, зарисовки. Как-то я их показал Мише, он и стал выпрашивать. Я их ему отдал, пусть наслаждается. Сейчас ему двенадцать, он все воспринимает как некое волшебство, как священнодействие. Всю эту самую архитектуру. Посмотрим, что дальше будет. — То же самое, — уверенно сказал Алексей. — Вы же и сами видите. Что я у бога просил, то и вышло, потому как просил от всего сердца! А бегать по городу я Мишке пока буду запрещать, вы правы. Раз опять пришла эта болезнь окаянная… В эти месяцы, вообще в последние два с половиной года Огюст чаще обычного навещал Росси. Прежде они виделись изредка, бывали друг у друга от случая к случаю, ибо оба были заняты выше головы и у одного была большая семья, требующая хлопот, а у другого — коллекции, научные труды, частое (особенно в последние годы) желание уединиться… Но осенью восемьсот сорок шестого года произошло событие, заставившее обоих острее почувствовать необходимость общения… В один из тех уже далеких теперь осенних дней Огюст случайно столкнулся с Росси на набережной Невы. Перед тем они не виделись чуть не год, и вид старого архитектора потряс Огюста. Росси за эти месяцы не просто постарел, он совершенно угас, превратился в иного человека. Запавшие щеки, тусклые глаза, согнутая спина и подрагивающие руки делали его похожим на призрак. Да он и был призраком прежнего Карла Ивановича. Когда Монферран, подойдя к нему, поздоровался, старик долго в него всматривался, будто не узнавал. Потом со слабой улыбкой протянул дрожащую руку: — Август Августович, дорогой мой! Я рад… Рад… Простите. Это не память меня подводит, это у меня глаза… Плохо что-то вижу, а очки никак не соберусь поменять… — Карл Иванович, вы заболели? У вас случилось что-то? — не выдержав, воскликнул Огюст, подхватывая его под руку. Росси поднял помутневшие глаза, и стало видно, что они обведены не болезненной тенью, а багровыми следами слез. — Из Рима недавно сообщили… — прошептал он. — Сын мой, мой ученик, гордость моя, Сашенька… Умер! Прежде Карл Иванович не раз рассказывал Огюсту о своем любимом старшем сыне. Александр обещал стать большим архитектором, о нем уже много говорили в Петербурге. В Рим он поехал ради практики и из обычного любопытства молодого человека, начинающего самостоятельно строить (по-старому все архитекторы паломничали в Рим). И вот, значит, как закончилась поездка! Тихо ахнув, Монферран перекрестился. А Росси, увидев искренний ужас и сострадание в его глазах, продолжал негромко и сбивчиво: — Написали… написали, что он заболел… Но почему же? Я так стар, а он молод, вот… вот… Я не переживу этого, Август Августович, я не хочу этого пережить! И тут же старик осекся. — Да, но что же я… что же я это… вам-то говорю! Вам же хуже, чем мне. Вы потеряли единственного сына… Простите! Огюст покачал головой: — Карл Иванович, хуже тому, чья рана свежее. Но… бога ради, не убивайте себя этой болью! Вам есть ради кого жить, кого любить… Соберитесь с силами! Он хотел еще что-то сказать, добавить, но сердце его дрогнуло, не выдержало. — Ах, милосердный боже! — вырвалось у него. — За что же?! За что?.. И, обняв склонившегося к нему на плечо Росси, он вместе с ним глухо и тяжело заплакал. Но час спустя на заседании Комиссии построения Монферран был строг и собран, говорил уверенно, и его спокойные синие глаза пугали всех молодым, дерзким блеском. После этого случая не проходило месяца, чтоб он не бывал у Карла Ивановича или не залучал его к себе в гости. Росси был по-старому весь в долгах, тем более что уже не мог работать столько, сколько раньше, силы его покидали, и Огюст, зная, что товарищ его обидчив и ни за что не примет открытой помощи, старался оказывать ее как-нибудь незаметно, делая небольшие, но нужные подарки, невзначай приглашая Карла Ивановича вместе отобедать либо просто предлагая какой-нибудь небольшой заказ, который ему-де исполнить некогда, да и не в его он вкусе… Встречаясь, они либо долго и жадно беседовали, наконец по-настоящему узнавая друг друга, испытывая друг к другу все более сильную симпатию и доверие, либо иногда молчали, думая каждый о своем, а может быть (кто знает?), об одном и том же… В последнее время Росси был занят реставрацией своего же Александринского театра. Зная это, Монферран иногда заезжал за ним туда и увозил его ужинать в какой-нибудь простой и приличный ресторан, а то и к себе домой. Как-то, это случилось в начале апреля восемьсот сорок девятого года, Огюст подъехал к обросшему лесами театру часов около семи вечера, рассчитывая застать Карла Ивановича еще за работой, но ему сказали, что нынче он пожаловался на усталость и поехал домой. Движимый каким-то тяжелым предчувствием, даже не предчувствием, а скорее, непонятно откуда явившейся тоской, Монферран, хотя у него в тот вечер были и другие дела, решил их отложить и приказал своему кучеру ехать в Старую Коломну, на Фонтанку. На звонок в дверь долго никто не отвечал, и в этом не было в общем ничего странного. Огюст знал, что жена Росси снова живет с детьми в Ревеле и, кроме самого Карла Ивановича и старой горничной, туговатой на ухо, в квартире нет ни души. Он позвонил еще раз. За дверью что-то зашаркало и заскрипело, дверь поползла назад, и из темного провала коридора показалось желтоватое лицо старухи. — Это кто же? — хрипловато спросила она, поправляя очки, совершенно бесполезные в темноте. — Вы, сударь, по какому делу? Но, тут же узнав Монферрана, без слов впустила его и на вопрос: «Дома ли Карл Иванович? — закивала головой в большом белом чепце: — Дома, дома, сегодня раньше обычного… Как пришел, так вот и сел в кресло, в гостиной, и сидит, не встает. Только вот чаю выпил. Говорит, неможется ему… Огюст поспешно прошел в гостиную. Росси действительно сидел в кресле, почти вплотную придвинутом к камину, склонив голову на спинку. Можно было подумать, что он дремлет, однако, услышав шаги, он чуть вздрогнул и обернулся. Комнату освещала только одна свеча, поставленная на столик, да пламя камина, но Карл Иванович тотчас узнал гостя, и на его лице, в этот день еще более измученном и опустошенном, появилось выражение радости, даже как будто торжества. — Август Августович! — проговорил он, привставая навстречу Огюсту и улыбаясь забытой молодой улыбкой. — Вот ведь как славно! А я вас ждал… Очень мне сегодня хотелось вас повидать! — Ну, так и слава богу, что я догадался приехать! — воскликнул Монферран, кидая на стул трость, цилиндр и перчатки. — Я у театра был, да вас не застал уже… Что это вы захворали, а? Он шагнул к креслу, протягивая по обычаю руку, но Карл Иванович на этот раз не подал ему своей руки и даже слегка отстранился, когда гость хотел нагнуться к нему. — Август Августович, не надо, не трогайте меня, бога ради… — Почему?! — вскрикнул Огюст, испытав в один этот миг такой ужас и такое отчаяние, что у него потемнело в глазах. — Почему?! Что такое вы вбили себе в голову?! — У меня холера, — просто, без боли и без страха сказал Росси. — Я знаю, я еще днем почувствовал. В сознании я буду недолго, поэтому, слава богу, что вы пришли сейчас… Только, ради Христа, стойте подалее! — Не городите вздора! — Монферран решительно наклонился, тронул рукой лоб Карла Ивановича и почувствовал, что тот весь в поту и в огне. — Не городите вздора, друг мой!.. Простуду тоже можно за холеру принять и до смерти напугаться… Ну, а если и холера это, то и от нее не все умирают. Сейчас я вам доктора привезу, ведь и не позвали, наверное… Сейчас! Между тем в голове Огюста носились мысли, одна чернее другой, и самая мучительная была: «Боже правый! И Деламье нет в Петербурге, на воды уехал!!! Кого же везти, что делать?!!» — Полноте вам! — тихо и мягко осадил его Росси. Не простуда это, я знаю… И никакой доктор тут не поможет, куда там. Мне семьдесят шесть лет[79 - Год рождения К. И. Росси нельзя считать установленным точно. БСЭ и многие другие источники называют 1775-й, но некоторые исследователи, ссылаясь на утверждение самого Росси, считают годом его рождения 1773-й. Если это так, то он умер в возрасте 76 лет (в 1849 г.).]. Не справлюсь. Да и то — хватит… Дальше события разворачивались стремительно и страшно. Вспомнив фамилию известного доктора, жившего, как ему говорили, тоже где-то на Фонтанке, Монферран послал за ним своего кучера, велев об адресе справиться у городового. Яков быстро нашел и привез знаменитость, еще совсем молодого, серьезного и спокойного человека, который, осмотрев больного, подтвердил его страшное предположение. — Что надо делать? — поспешно спросил у него Огюст. — Вам надо выпить можжевеловой настойки либо эфира, ежели достанете в аптеке, — посоветовал доктор. — А больному, увы, я уже ничем помочь не могу. Он говорил это, выйдя с Монферраном в коридор, притворив за собою дверь. — То есть как это, вы не можете помочь?! — закричал на него архитектор и схватил его за плечо, в горе забывая обо всех приличиях. — Да как вы смеете так говорить?! А вы знаете, кто это? — Да, — спокойно кивнул молодой человек. — И кто вы, я тоже знаю. Поэтому спасаю вас, коль скоро могу спасти. А господину Росси, увы, я помочь не в силах: холера уже сожгла его… — Как, уже?.. Но ведь это самое начало болезни… — Нет, сударь, это ее конец, — голос доктора был суров и тверд. — Но… Но… я же видел, она происходит не так… — в исступлении архитектор не желал верить неизбежному, пытаясь доказать доктору, что тот ошибся. — Ведь должны же быть приступы, судороги… — Они и есть, и были, но только они так слабы, что вы их не могли увидеть, господин Монферран. Для настоящих судорог надо иметь силы, а организм господина Росси слишком ослаблен, слишком истощен. Он старше своих истинных лет, и жизни в нем почти не осталось, ее уже слишком мало для борьбы с таким чудовищем, как холера. Ему жить еще два-три часа. В этом предсказании доктор ошибся. Упрямая воля Карла Ивановича продлила его страдания. Он умер только утром… За час до наступления конца его сознание, уже несколько раз тонувшее в бреду, совершенно прояснилось. Он увидел, что Монферран еще здесь, и улыбнулся, причем его улыбка была вновь удивительно светлой и молодой. — Спасибо вам, Август Августович! — проговорил он уже чуть слышно, но отчетливо. — Как славно, что вы есть… Ведь вот, все забыли меня, так, верно, и бывает… а вы здесь. Знаете, я вас очень люблю, друг мой! Помню, тогда, в двадцатом году, в Академии, на заседании, когда вы проект свой защищали… помните? И никто его не понял, а я один да еще двое инженеров за него встали… Я вот тогда смотрел на вас и в душе чувствовал восторг! Как вы были отважны, вдохновенны, до дерзости, до нелепости, как всем казалось… Я смотрел и думал, нет, я тогда не думал, а вот именно чувствовал: «Вот пришло будущее! Вот такое, гордое, упрямое, пылкое и свободное. И неважно, откуда пришло: у высокого нет ни границ, ни языков…» Слава богу, что вы родились на земле, слава богу, что строили в России (это уж я как русский говорю… как русский архитектор, это мне приятно). Только поздно вот мы с вами подружились-то по-настоящему, все нам некогда было… Но это уже неважно. Вы как раз тогда пришли ко мне, когда я пропадал, когда мог ведь и разума лишиться от боли и тоски. Спасибо! Вижу, знаю, что вы тоже меня любите! Вместо ответа Огюст обнял старика и расцеловал в лоб и в глаза. Этот безумный поступок вызвал у умирающего слезы. — Неистовый Роланд![80 - Неистовый Роланд — герой поэмы итальянского писателя Л. Ариосто «Неистовый Роланд» (1532 г.), рыцарь, отличавшийся храбростью, которая доходила до безрассудства.] — прошептал он. — Ах, неистовый Роланд… Да нет, я уж вижу, вы не умрете, вам нынче нельзя. Да хранит вас бог! Потом, уже днем, пешком возвращаясь домой, Огюст в первый и в последний раз в жизни испытал приступ бешеной злобы, почти ненависти, к городу, который сиял в это утро апрельским огненным солнцем, звенел капелями с крыш, тарахтел экипажами, смеялся беспечным смехом детей. Город был возмутительно празднично-прекрасен. «Ты, неблагодарный! — думал в минутном затмении рассудка архитектор. — Как смеешь ты сегодня радоваться, когда только что умер тот, кто отдал тебе жизнь?! Умер в нищей квартире, позабытый всеми… Ты благодаря ему царишь и сверкаешь, ты красив, как сказочная принцесса, гордая невеста, а ведь сегодня ты овдовел!» Но гнев прошел, сменившись безумной горчайшей усталостью. Еле заметной тенью мелькнул страх: «Заболею? Не заболею?» Но в душе он отчего-то знал, что не заболеет, что, как обычно, холера его помилует. Он не заболел. Смерть Росси стала для Огюста тяжелым потрясением еще и потому, что вдруг открыла ему необозримость пропасти, над которой он теперь оказался. Один за другим исчезали люди, которых он знал в течение всей жизни своей в Петербурге. В восемьсот сорок восьмом году умер Стасов, в восемьсот сорок девятом почти одновременно с Росси скончался Андрей Алексеевич Михайлов. Былые соперники уходили, переставая быть соперниками, оставаясь в памяти соратниками и единомышленниками. Умирали титаны, а те, кто пришел на смену им, казалось, не достигали, не могли достичь их высоты, ибо пришли на распутье, и Монферран начинал чувствовать себя одиноким, как рыцарь, победивший на турнире, надевший на свои плечи доспехи, отданные побежденными и погибшими… Несколько раз Огюст видел Росси во сне. То он гулял с ним вновь по Петергофскому парку, вороша осенние листья, перешучиваясь и грустя, то они опять шли по понтонному мосту, и под ногами их грозно вскипала Нева, собираясь выйти из берегов, а над ними бурлили мрачные рваные тучи… Они шагали рука об руку и говорили, говорили, говорили, но о чем, он, просыпаясь, никогда не мог вспомнить… X — Как тебе не стыдно, Егор? Как ты смеешь? Что ты тут нюни распускаешь, а? — Я ничего не распускаю. Вам показалось. Юноша обернулся. Действительно, хотя только что плечи его вздрагивали и в согнутой спине, в опущенной голове были только слабость и отчаяние, глаза оказались сухими, и рот был спокойно сжат, а нижняя губа упрямо выпячена. Он стоял возле любимой своей мраморной фигуры Купидона, стоял так, что стрела натянутого лука целила ему в грудь. Огюст подошел к нему ближе и всмотрелся в это худощавое, уже совершенно взрослое лицо. — Послушай, Егор Кондратьевич, — давай говорить по-мужски. Ты уже месяц сходишь с ума — это все заметили, даже Иван Петрович, что мне совершенно не нравится. — Я что, работу порчу? — с вызовом спросил Демин, напрягаясь и хмуря брови. — Я что-то сделал не так? — Если бы ты в работе что-то делал не так, — тут голос Огюста стал жестче, — то я бы с тобой говорил по-другому, милый. И не говорил бы вовсе, а просто велел бы оштрафовать! Нет, на твое счастье, Витали на тебя» не жаловался. Но ты не в себе после Елениного отъезда, и я великолепно понимаю, почему. Что скрипишь зубами, а? Не мое дело? — Не ваше! — Егор мотнул головой и резко отвернулся. Монферран усмехнулся: — Если так, извини меня. И я пойду, мне пора. Когда сам будешь уходить, скажи дворнику, чтоб закрыл ворота… Егорушка вздрогнул и метнулся следом за главным архитектором. — Август Августович! Пожалуйста… Постойте! Огюст остановился: — Чего тебе? — Ради Христа, простите… Я правда сошел с ума! У него было такое отчаянно-несчастное лицо, что обида, родившаяся было в душе Огюста, тут же угасла. — Надеюсь, ты не думаешь, что я нашел ей этого импресарио? — тихо спросил архитектор. — Я знать его не знаю. Я только посоветовал Алексею Васильевичу ее не удерживать, потому что она бы все равно уехала, ты же понимаешь это. Она давно мечтала петь в Европе. — Я до последнего дня не верил, что она уедет! — прошептал Егор. — А ты успел ей сказать, что ее любишь? Егор замотал головой: — Да зачем говорить-то? Чего ради? Она не любит меня. — А завтра может полюбить! — спокойно возразил Огюст. — Нет, ты ведешь себя неразумно. Тебе она нужна? Ну так надо было ее удержать, постараться во всяком случае. Не решился? Решись теперь! Поезжай, бери почтовых, гони что есть силы, догони ее. Она еще в Варшаве. И будет там еще две недели. Она так писала. Лети что есть мочи, раз без нее не можешь! Что уставился на меня? Денег не хватает? Я тебе одолжу. Демин несколько мгновений как завороженный смотрел на главного. У того горели румянцем щеки, лицо, освеженное задором, чуть не вдохновением, казалось невероятно молодым. — Ах, Август Августович! — вдруг вырвалось у Егорушки. — Вот бы вы мне позволили сделать с вас портрет! Да нет, куда уж в скульптуре. Вас только красками писать… Плюшару не удалось вас написать таким вот… Двадцать лет назад писал, а вы и сейчас моложе, чем на том портрете. — Э, не болтай! — махнул рукой Монферран, даже не польщенный этими словами. — Ты не моей толстощекой физиономией любуйся, а думай о себе. Поедешь за Еленой? Юноша покачал головой: — У меня работа ведь, Август Августович… — Я отпущу тебя. — А я себя не отпущу! — тут Егор вдруг топнул ногой и по-детски стиснул зубы, так что на худом его лице обозначились скулы. — Я не могу сейчас все бросить. И потом, вы же Аленку знаете. Она не поедет назад. Заупрямится, станет мучить. Я раскисну и за ней поеду, точно слуга ее. А я не хочу так и не могу. Раз упустил время, так буду теперь ждать. Вернется — скажу ей все. Огюст засмеялся: — О-о-о, характер! А я думал, уж не изменился ли ты, Егор Кондратьевич. Вижу — нет. Ну, а если ее годы не будет, а? — Буду годы ждать. А чего? Я не старик еще. — А если она там выйдет замуж? Юноша побледнел, но опять мотнул головой и тут же поправил ладонью свои разлохматившиеся волосы. — Ну, так значит, не судьба… Все равно. Вот здесь я ее впервые увидел почти десять лет назад… Среди ваших богов мраморных. Она для меня была, все равно как они. Непонятная, совершенная. И теперь такая же. Я понять ее хочу. И если пойму, если до конца разгадаю… — Если разгадаешь до конца, разлюбишь, — усмехнулся Огюст. — Мы так устроены, Егор, и с этим ничего не поделаешь. Мы любим то, что стремимся познать. Человек, когда ему кажется, что он все и до конца познал, перестает любить кого бы то ни было, и себя тоже. Но такое, слава богу, может только казаться… — Но ведь любовь — суть понимание, — проговорил задумчиво молодой человек. — Между пониманием и знанием море разницы, — Огюст смотрел на Егорушку без улыбки, даже немного грустно. — Понять, милый, труднее, чем познать, но понимая, не всегда знаешь, вернее, всегда не знаешь. Вот как ты думаешь: для чего я всю жизнь собираю эти статуи, книги, фарфор, шпалеры? Зачем они мне? — Вы красоту любите, — сказал Егор. — Да, люблю. Но и не только. Я хочу понять тех, кто создавал прекрасное до меня. Хочу понять смысл того, что все мы делаем, — голос Огюста вдруг дрогнул. — Знать-то я знаю, зачем все это. Знаю, что статуями украшают дома и сады, из фарфора едят и пьют, шпалеры вешают на стену. Ну и что? А я хочу понять, как билось сердце скульптора, когда он высекал этого Купидона две с лишним тысячи лет назад. Может быть, он был влюблен? Или мечтал полюбить и нацелил стрелу коварного мальчишки в свое собственное сердце? Я этого не знаю, я никогда этого не узнаю. Но понять, быть может, смогу… А ты хотел бы? — Да! — воскликнул Егор, с восторгом глядя на архитектора, лицо которого казалось ему сейчас прекраснее лиц античных статуй. — Да, Август Августович. Ну, а вы… Вы сами были влюблены? Архитектор посмотрел на юношу с искренней обидой: — Отчего же был, Егор Кондратьевич? Я еще не умер. Послушай, мне действительно пора идти. А ты не хочешь пойти со мной? Юноша улыбнулся: — До утра подождать не можете? Идете двери смотреть? — Да, ты угадал, — лицо архитектора опять осветилось, на этот раз волнением. — Я же не видел сегодня, как ставили, торчал полдня в этой проклятой Комиссии, будто там и без меня болтать не могли бы. Пойдем посмотрим. Это ведь труд-то и твой. Они пришли на строительство собора уже около девяти часов. Работы закончились. Хотя на улице было еще светло, внутри здания сгустилась тьма, по углам уже почти непроницаемая. Привычно пошарив в углу, Огюст отыскал сложенные в стопку факелы. — У тебя есть огниво, Егор? — через плечо спросил он. — У меня спички есть, — ответил юноша. — Я как приучился курить, так привык к спичкам… Дайте факел, я разожгу. Рыжий огонек вспыхнувшей спички коснулся смоляной головы факела — послышался треск, и факел ярко запылал, осветив обставленные лесами стены, мраморный пол, составленные один к другому ящики с гипсом. — Курить бросай, Егор, — проговорил Монферран, тщательно загасив наполовину сгоревшую спичку и лишь потом кидая ее на пол. — Увижу с трубкой здесь — просто уволю! Устрой мне еще пожар… — Да я же не сумасшедший, Август Августович, — обиделся мраморщик. — Разве я себе такое позволю? Я на улице, либо дома… Они дошли, разговаривая, до центрального трансепта[81 - Трансепт — часть внутреннего помещения здания, образованная стеной и рядом опорных столбов либо двумя рядами опорных столбов по поперечному сечению.] собора, и перед ними в свете факела поднялась южная парадная дверь, то есть скульптурная стена, которая создавала впечатление зала, наполненного людьми. Решив применить в оформлении собора новый стиль — эклектику, соединив воедино классическую строгость рисунка стен с барочным изяществом сводов, Монферран не остановился на этом. Двери он украсил горельефами, скульптурой в стиле ренессанса. Глубокие тени усиливали контраст их темной бронзы и светлого мрамора стен. Широкий верхний кессон[82 - Кессоны — углубления, обычно квадратной или иной многоугольной формы, ритмически расположенные на поверхности сводов, арок и т. д.], восемь небольших кессонов — по четыре в каждой створке; продолговатые и чередующиеся с ними круглые углубления с головками или фигурами святых, а в кессонах — горельефы со сценами их жизни. По рисунку дверь напоминает врата знаменитой флорентийской крещальни, созданные в шестнадцатом веке великим ваятелем Флоренции Лоренцо Гиберти. Но сходство условно, оно ограничивается совпадением количества кессонов и их формой. Скульптура создана воображением зодчего, талантом Витали, мастерством его помощников. Высоко подняв факел, задрав голову, Огюст взглядом изучал знакомые образы. Крещение Руси святым Владимиром, выбор им веры. Битва со шведами Александра Невского. Перевоз его праха Петром I. Сцены давно минувших времен в торжественной бронзе. А по краям, по бокам двери. — праведники, великомученики, отшельники, монахини и подвижницы. Десятки лиц, образов, ни один из которых не повторяет другой. Каждое лицо — характер, душа. — Помнишь, Егорушка, — прошептал Огюст, чуть отступая, приподнимаясь на цыпочки, будто ему не хватало роста, чтобы обозреть разом всю дверь. — Помнишь, как Иван Петрович искал модели для этих святых? Иные из рабочих ему позировали. Помнишь? А то притащил прямо с улицы в мастерскую монаха какого-то молоденького, чуть его до смерти не напугал. — Помню! — Егор рассмеялся. — Потом совал еще монаху деньги, а тот не взял, сказал, раз для храма, то он так готов позировать. Выходит, он правда чуть не святой… — А они не святые? — Огюст тронул рукой голову одной из бронзовых фигурок. — Вот эти люди, которые здесь теперь навсегда? А? Разве они не святые? Вот это знаешь кто? Не помнишь? А я помню. Его звали Фрол Михеев. Лепщик. В прошлом году умер от холеры. А это вот, здесь, повыше, мастер Панкрат Лукин. Ногу ему раздробило брусом два года назад. Уехал калекой в себе в Тверь. Выхлопотал я ему вспоможения пятьдесят рублей, вот и все. А что еще можно было сделать?.. Левее… а кто же это? Не знаю я его. — Я его знаю, — Егорушка, стоя плечом к плечу с главным архитектором, тоже напряженно всматривался. — Это лекарь Павел Савельич, что приходил к нам заразы всякие лечить. Да вы его видели, Август Августович. Он сам приходил, по своему разумению, не брал ни с кого денег. И тоже заразился холерой… — Боже мой! — вырвалось у Монферрана. — И он не святой? А вон, совсем высоко, наш Еремей Антонович Рожков. Сколько же он здесь работает, а? Ровно четверть века, Егор! Жив, слава богу. Мастером стал, откупился от крепости. Славная, чистая душа. Кого же еще увековечил Иван Петрович? Вон то лицо тоже как будто знакомо… Это мраморщик Степан Нилович. Тоже уехал. Нажил себе болезнь глаз от мраморной крошки. Ослепнет, наверное… Огюст умолк. Бронзовые лица смотрели на него с разной высоты, взирали приветливо, будто узнавая, либо бесстрастно, уже равнодушные к пережитому на земле. В глазах их мерещились. Монферрану невыплаканные слезы усталости и боли. Да, они были святы, эти люди, те, что умерли, и те, что еще жили. Для него они были святы, ибо он видел, как они мучились, как несли крест свой, как гибли, как любили свой тяжкий труд. Рука архитектора с факелом вдруг медленно опустилась. Рыжее пламя, растрепавшись, коснулось пола, и Огюст, не давая ему лизнуть мрамор, вновь приподнял факел. — Егор, — прошептал он, — возьми у меня эту штуку, посвети…. Что-то рука устала. Он отошел от двери еще дальше. Ему стало вдруг больно ступать. Боль возникла все в том же проклятом бедре, и от нее сразу заныли все кости. Захотелось сесть, но рядом ничего подходящего не было, да к тому же главный не желал показать своей слабости молодому скульптору. — Пойдемте, Август Августович, — робко проговорил Егорушка. — Поздно ведь. Тут сыро, а вы в одном сюртуке. — Да ведь теперь лето, кажется, — сердито пожал плечами Монферран. — Но ты прав, идем. У меня еще дома работы немало сегодня. На площади они расстались. Егор снимал теперь комнату на Садовой и потому направился переулками к Сенной площади, Огюст свернул на Мойку. Он не удивился, увидав возле дверей своего дома Алексея. В последнее время тот нередко встречал его на улице, когда он возвращался домой особенно поздно. — Караулишь? — спросил архитектор своего управляющего. — Я что, плохо выглядеть стал, что ты меня так бережешь? — Нет, выглядите вы, Август Августович, как всегда, — вздохнул Алеша. — А вот я без вас стал скучать. Видно, старею… — Не выдумывай! — Огюст махнул рукой. — Хозяйка легла? — Это когда же она до вашего прихода ложилась? А вы с Егором уходили? — С ним, — Монферран искоса глянул на управляющего. — Бедный малый сам не свой после отъезда твоей Елены. Лицо Алексея омрачилось. Придерживая дверь хозяину, он даже отвернулся и опустил голову. — Стыдно… Мне перед ним стыдно, Август Августович… Столько лет она его мучила… Извела прямо! Огюст рассмеялся: — Брось, Алеша! Егор — человек сильный, я это десять лет знаю. Я тут ему советовал за нею поехать, а он мне говорит: «Не брошу работу!» Вот! И знаешь, между нами, у меня чувство такое… А уж я кое-что в этом понимаю. Мне кажется, Елена за него и выйдет в конце-то концов. Помяни мои слова! — Вашими бы устами! — проговорил Алексей Васильевич и повторил: — Вашими бы устами! XI Свое шестидесятипятилетие Монферран решил отметить без пышностей. Они с Элизой пригласили к себе только самых близких знакомых, собираясь попросту угостить их ужином, а после их ухода посидеть вдвоем за чаем и беседой, отдыхая ото всех дел и от всех без исключения людей. С утра же Элиза уговаривала мужа подольше побыть дома, и он было сдался на ее уговоры, но отдыхать ему не дали: сразу после завтрака явился запросто, без предупреждения, Штакеншнейдер с целой пачкой своих рисунков и чертежей, умоляя их посмотреть и дать совет относительно некоторых вещей, в которых он сомневался. Часа два они возились с этими бумагами, и, только собираясь уходить, Андрей Иванович вдруг вспомнил, что у его учителя юбилей, покраснел, как свежее осеннее яблоко, и стал смущенно извиняться. Его пригласили придти вечером, введя тем в еще большее смущение, и торжественно проводили. После его ухода Огюст не имел времени отдыхать, он заторопился, полагая, что его уже ждут на строительстве. Его и точно там ждали. Зайдя за ограду, он в первый момент растерялся и даже замедлил шаги: перед фасадом собора выстроилось не менее сотни рабочих, причем стояли они плотно, сомкнувшись несколькими рядами, и молча смотрели на архитектора, окутанные клубами пара, слетавшего с их губ. Впереди всех возвышалась осанистая фигура Максима Салина. «Что-то случилось!» — вспыхнула в сознании главного архитектора испуганная мысль. Он пошел быстрее и, не доходя шагов двадцати до толпы рабочих, крикнул, едва переводя дыхание: — Что такое? Максим Тихонович, что здесь у вас происходит? Салин выступил вперед и, улыбаясь во весь рот, ответил: — Ничего, ваша милость, не произошло. — Так что тогда значит это сборище? — в недоумении спросил Монферран. — Вы чего-то хотите от меня? Почему никто не работает? — Извините уж, — почти обиженно проговорил Салин. — Праздник нынче, вот мы на полчасика работу и приостановили. — Какой такой праздник? — поднял брови главный архитектор. — День рождения ваш! Вот мы тут к вам с нашим уважением… И мастер, сорвав шапку, отвесил низкий поясной поклон, который за ним дружно повторили все рабочие. Огюст оторопел. Такого не бывало никогда. Никто из рабочих и мастеров не имел понятия о дне его рождения, он никогда им этого не сообщал. Кто же сказал им? Взгляд главного архитектора опять пробежал по лицам рабочих. И вдруг щеки его порозовели, синие глаза вспыхнули теплым светом, и он тоже улыбнулся какой-то совсем необычной улыбкой, такой у него прежде не видели; она была ясной, доверчивой, почти беззащитной. — Спасибо! — негромко произнес Огюст и добавил, глотнув воздуха: — Спасибо, дорогие вы мои! Тогда из заднего ряда по рукам пролетел медный поднос, перешел в руки одного из мастеров, в котором Огюст узнал Егора Дёмина, и тот, низко склонившись, протянул его главному. На подносе стоял высокий граненый стакан, наполненный прозрачной, как слеза, жидкостью, и лежали два аппетитных соленых огурца на широком куске каравая. — Вы с ума тут все посходили! — воскликнул, еще больше краснея, Монферран. — Да что ж это такое, а?! — Не побрезгуйте, Август Августович! От чистого сердца! — сказал Егорка и еще ближе придвинул поднос. Несколько мгновений главный смотрел на стакан, блистающий на подносе, как кристалл льда, потом махнул рукой: — А! Где ваша… Э, нет… Где наша не пропадала! Он взял стакан, поднес его к губам и решительно запрокинул голову, залпом проглотив водку. — У-у-у-у-х! — взревели в восторге рабочие. А откуда-то сзади молоденький позолотчик, месяц назад принятый на строительство, тоненько, очень слышно в наступившей на миг тишине пропищал: — Да врете вы все, что он француз! Русский он! Толпа разразилась хохотом. Монферран смеялся со всеми вместе, чувствуя, как жар разливается по его телу и приливает к щекам. А в это время Максим Тихонович водрузил перед ним какой-то ящик и на него поставил картонную коробку: — А это вот вам от меня ко дню рождения. Примите без обиды. Огюст снял с коробки крышку. Под ней оказалась деревянная фигурка размером в полвершка. Он нагнулся, чтобы лучше ее разглядеть, и тут же, неистово расхохотавшись, едва не свалился с ног. На ящике стоял он сам, в любимой своей позе, чуть расставив ноги, наклонив на бок голову, отведя в сторону изящным и надменным жестом левую руку и опираясь ею на тонкую трость. Правая рука была приподнята, и на ладони, как на площадке, красовался крошечный собор, который он придирчиво рассматривал, немного скривив губы, нахмурив брови, сощурив глаза. — А-ах, разбойник! — хохотал Огюст, вытирая платком слезы. — Ах, виртуоз, колдун! Убил! Без ножа зарезал! Ну и умница! Потом он уже и сам не мог вспомнить, в какой момент руки рабочих подхватили его и, высоко подняв над головами, понесли в собор. — Пустите! — хохоча, кричал им Монферран. — Пустите же, господа, это, в конце концов, неприлично! Кому я говорю! Когда час спустя на строительство явился за поручениями Алексей, Огюст велел ему бежать поскорее домой и взять из его секретера все наличные деньги, что в нем были. — Посчитай, чтобы всем было по полтине серебром, понял, всем рабочим и мастерам. Не хватит — лети в банк. И чтоб вскоре тут был! Мастерам, смотрителям и помощникам художников он отдал распоряжение: получив деньги, отрядить посыльных от каждой артели за водкой и, распив ее за обедом, все работы немедленно прекратить. — Отдыхайте сегодня, черти! — сказал он рабочим. — Раз уж вам пришла охота меня поздравлять… Сам он, как всегда, проверил все сделанное накануне, спустился в подвал, чтобы взглянуть на установку калориферов, потом распрощался со всеми и вместе с Алексеем укатил в Академию, чтобы навестить мозаичные мастерские. Домой он вернулся в шестом часу и увидел в гостиной две корзины с цветами и несколько разбросанных по столу конвертов. — Цветы от Академии и от Комиссии построения, — пояснила Элиза. — А писем я еще не смотрела, мой дорогой, все время что-то мешает сегодня. То кто-нибудь приходит и тебя требует, то вдруг явился учитель из гимназии жаловаться на Мишу: он подрался там с кем-то из учеников. Ни Алеши, ни Ани дома не было — пришлось мне говорить с ним… Ты поговори с Мишей, он раньше никогда ведь не дрался. — Поговорю, — пообещал Огюст. — А письма давай мне. Я сейчас сам посмотрю их, а ты последи, чтобы ужин не запоздал. Он собрал конверты и прошел с ними в кабинет. Поздравлений было много. Последним Огюст взял узкий голубой конверт с итальянским штемпелем и, глянув на него, удивленно подумал: «Это еще кто?» И тут же нахмурился. Он узнал знакомый ему почерк Карла Брюллова. С чего вдруг Брюллов написал ему? Архитектор вскрыл конверт. К его удивлению, письмо было написано по-русски. Милостивый государь Август Августович! Примите мой нижайший поклон и мои самые искренние поздравления по случаю дня Вашего рождения!» Пораженный этими словами, Монферран дважды их перечитал. Брюллов его поздравляет?! Помнит день его рождения?! Он стал читать дальше. «С глубоким огорчением вспоминаю я наше с Вами холодное прощание и думаю: как жаль, что наше примирение не было полным и мы расстались, питая друг к другу неприязнь. Ныне, спокойно вспоминая и оценивая все произошедшее, я чувствую себя виноватым перед Вами и прошу прощения за ту дикость, что произошла шесть лет тому назад. Иным, словом не могу означить происшедшего. Будьте же великодушны, не вспоминайте зла. Я был ослеплен ненужной яростью и обуреваем упрямством, а чувства сии — плохие советчики. Не усмотрите фальши и корысти и в еще одном моем признании: я понимаю теперь, что был неправ и в оценке Вашего собора. Оказавшись вновь в Италии, многое пережив и перечувствовав и как человек, и как художник, я многое переоценил и в итальянском искусстве и сумел теперь связать его с искусством нашим и понять, сколь мало мы еще достигли высоких тайн наших предшественников. Но постижение оных — в вечном стремлении вперед. Санкт-Петербург — город, которому предстоит долгие столетия быть одним из прекраснейших городов мира, таковым он стал и останется, ибо его облик, его архитектура не похожи ни на какие другие. И строить в нем по-старому нельзя, а по-новому можно лишь лучше, чем по-старому. Ваш собор более всех других подходит к суровым, гордым и изысканным чертам этого города, европейского города русских. Я закрываю глаза и вижу над светлым сиянием и мощью Невы золотое сияние и мощь его купола. Он прекрасен. И я горд оттого, что участвовал в его создании, хотя тогда и не сумел его правильно оценить. Благодарю Вас! Ах, Август Августович, как хочется мне приехать на его открытие, поздравить Вас, пожать Вам руку. Но, наверное, не судьба. Здоровье мое неважно, я становлюсь совсем плох и боюсь, что мне уж не видать Петербурга… Напишите же мне, если пожелаете, как идет строительство, вернее, уж не строительство, а оформление; как там дела? Мне здесь работается хорошо, замыслил я одну грандиозную картину, но сумею ли закончить, бог весть: все дело портит никудышное мое здоровье[83 - Картина К. Брюллова «Всепоглощающее время» осталась незаконченной. Художник умер в Италии, не написав ее, оставив лишь наброски.]. Желаю в день Вашего рождения, чтобы мечты Ваши исполнились, чтобы друзья были Вам верны, а враги Вас боялись. Еще раз кланяюсь Вам низко и остаюсь с самым глубоким почтением и преклонением перед Вашим гением. Карл Брюллов» Дочитав, Монферран положил письмо на стол и медленно закрыл лицо руками. Он ясно увидел в этот миг красивое, тонкое лицо художника со спустившейся на лоб кудрявой прядью и надменным изломом бровей. Ему вспомнились слова, случайно сказанные в его присутствии Федором Брюлловым несколько месяцев тому назад: «Из Италии пишут, что брат безнадежен». Безнадежен… Огюст вскочил из-за стола, кинулся к двери, распахнул ее. — Элиза! — закричал он изо всех сил. — Элиза! Она прибежала, спотыкаясь, хватаясь за грудь. — Анри, ты что? Что с тобой? Ты побледнел… Глазами он указал ей на стол: — Прочитай. Она прочла письмо. — Почему тебя это так взволновало? — проговорила она, подходя к мужу. — Это же хорошо, что он вот так написал тебе. Монферран покачал головой: — Он умирает. Элиза ахнула: — Перекрестись! Да что ты… Он поправится. — Он умирает, Лиз. Я знаю. И я тоже в этом виноват. Я видел, что он заболевает, и не останавливал его. Он работал, как сумасшедший, а я, как сумасшедший, его торопил. Мне плевать было на его здоровье, лишь бы он мне плафон дописал! Понимаешь, Лиз? Огюст отошел от двери кабинета, упал в кресло, и Элиза, подойдя к нему, по своему обыкновению обняла его голову и прижала к себе, окунув пальцы в его волосы, по-прежнему густые, еще заметно вьющиеся, но уже полные серебра. — Анри, мой маленький! Не вини себя в том, в чем ты не виноват. Ты не мог запретить ему работать. Ведь никто же не может запретить работать тебе. Успокойся. И завтра напиши ему ответ. — Да, я напишу! Напишу, конечно… Пусти меня, Лиз. У меня напомажены волосы, а ты мне их уже все взъерошила… Я пойду надену мундир. Там уже пришел кто-нибудь? Элиза улыбнулась: — Почти все. Штакеншнейдер здесь. Пуатье со своей очаровательной женой тоже явился. Барон Кёне только что пришел. Ефимов днем прислал записку, что придет, но его нет пока. Переодевайся скорее. И не забудь надеть свои ордена. Когда Огюст отворил дверь гостиной, навстречу ему хлынула волна смеха. Элиза, Алексей, Джованни, Миша в своей гимназической форме, маленькая Сабина в желто-зеленом кружевном платьице, все без исключения гости столпились вокруг стола, разглядывая салинскую деревянную фигурку. От смеха, казалось, дрожала люстра под потолком. — Какая прелесть! — Элиза обернулась к мужу. — Ну что за умница этот Салин! Прелесть, да и только! — Это ты у меня прелесть, — любуясь женой, сказал Монферран. Элиза была в платье из темно-серого тяжелого атласа, сшитом просто и изящно. Оно очень шло к ее посеребренным на висках волосам, уложенным слегка игриво. Она рискнула даже обнажить шею, но такая отвага была оправдана: ее шеей еще можно было залюбоваться. Правда, самое опасное место над ключицами Элиза спрятала под аметистовое колье. Когда все уже уселись и кухарка принесла вместе с лакеем дымящиеся блюда, а второй лакей стал разливать вино, явился архитектор Ефимов с букетом хризантем и с извинениями, которые были приняты тотчас: настроение у всех было наилучшее. Однако едва была откупорена первая бутылка старого портвейна, едва были произнесены первые тосты, как внизу послышался шум. Кто-то бранился с дворником и чего-то настойчиво требовал. Огюст резко встал из-за стола и, кинув гостям короткое: «Простите, господа», вышел на лестницу. Внизу, в слабо освещенном вестибюле, топтался Егорушка Демин. Завидев на лестнице главного архитектора, он попятился, словно ожидал от этой встречи только самого наихудшего. — Что произошло, Егор? — с верхней площадки спросил Монферран. — Ты из собора? — Оттуда, Август Августович… — заикаясь, проговорил юноша. — Что там такое? Не замечая тупой боли, тут же возникшей в правом бедре, Огюст сбежал по ступеням и остановился напротив растрепанного мастера. Егор опустил голову и ответил: — Мы работу прекратили днем еще, как вы велели. Только вот я с мастерами заприметил, что у алтаря слева мрамор отошел в одном месте. Пирон[84 - Пирон — специальный стержень, которым мрамор крепился к стене.] ломаный попался… Ну, а там же леса… Мы решили быстренько подправить мрамор. Две опоры и сняли из-под лесов-то: они загораживали нам место. Кто ж знал, что он полезет… — Кто полез?! Что произошло?! — бледнея, вскричал главный архитектор. — Леса упали, Август Августович, — чуть слышно шепнул Егорушка. — Балюстраду у иконостаса попортили… — К черту балюстраду! Люди были на них? — Были, — одними губами ответил Демин. — Ах вы, мерзавцы! Кто-нибудь разбился? Пострадал?! — Господина профессора Алексеева, художника… убило, кажется. Монферран пошатнулся: — Что значит «кажется»?!! Алеша, шубу! А, черт, не до шубы тут! Оттолкнув Егора, пытавшегося ему еще что-то сказать, Огюст выскочил из парадного, спотыкаясь, скользя по утоптанному снегу, проскочил дворик, выбежал на набережную. Мороз был жестокий, могучий, но архитектор его даже не почувствовал. Как сумасшедший, он пробежал по набережной, миновал мост, кинулся через площадь напрямую, и его едва не сшиб летящий вовсю мочь рысак. — Одурел, что ли, старый олух?! — загремело ему вслед напутствие кучера, но он не обратил на него внимания. За ним, тоже скользя и спотыкаясь, бежали Егорка, Карлони и Алеша с шубой в руках, но догнать его не удалось даже Демину. Задыхаясь, хватаясь руками за воздух, он вбежал в пустой и холодный собор, освещенный лишь несколькими смоляными факелами. Прямо перед ним, в дальнем конце восточного трансепта, возвышалась безобразная груда расползшихся досок и бревен, возле которой неловко сновали несколько человеческих фигур. Пол вокруг развалившихся лесов был чем-то залит и забрызган… — Главный! — гулко пронесся под высокими сводами чей-то смятенный голос. И тотчас в освещенное пространство ворвался и предстал перед Огюстом призрак. В первое мгновение он действительно подумал, что это призрак профессора Алексеева, ибо быть самим профессором Алексеевым это существо не могло. Подтянутая, всегда такая безукоризненная фигура художника была вся покрыта слоем сизо-белой жижи, которая комками и лепешками облепила его голову, струйками стекала с его превратившихся в сосульки волос. Нечто мешковато-громоздкое, что было прежде его шубой, топорщилось на спине и боках бедного профессора. — Николай Михайлович! — прошептал Огюст, замирая перед этим видением и еще не решаясь окончательно узнать Алексеева. Профессор между тем, увидев главного архитектора, воздел кверху руки со сжатыми кулаками и, сплевывая белую жижу, прохрипел: — Вы мне ответите за это, Монферран! Вы что же, убить меня решили?! Какой мерзавец убрал опоры из-под лесов?! Я не ангел и не птица, чтобы летать с такой высоты! Хорошо еще, что не до самого карниза поднялся! — Хорошо, что чан с гипсом стоял под лесами! — пробасил из темноты кто-то из рабочих. — А господин главный архитектор тут и ни при чем, мы сами виноваты. — Мне плевать, кто виноват! — бушевал Алексеев. — Что я, мальчишка, чтобы меня купали в гипсе, как дурака? Я буду жаловаться! И имейте в виду, мсье: у меня испорчена енотовая шуба, фрак, разбиты очки и сломана трость. Да, и часы потеряны… — Но вы целы? — с трудом выталкивая из горла горячий комок воздуха, спросил Огюст. — Исключительно чудом! Чудом, слышите! — прорычал профессор. Монферран охнул и, придерживаясь рукой за балюстраду, осел на порфировые ступени иконостаса. — Август Августович! — испуганно закричал подскочивший сзади Егор Демин и тут же, забыв всякое почтение, наскочил на Алексеева: — Вы что ж это тут орете?! Как вам только не стыдно?! Сами-то зачем полезли на леса? Велено было никому не работать. — Я об этом ничего не слышал, — уже спокойнее, начиная приходить в себя, воскликнул художник. — С утра не мог, вот вечером и пришел. Я хотел посмотреть, не трескается ли опять эта проклятая грунтовка. И вдруг… Послушайте, сударь вы мой (это относилось уже только к Монферрану), да что с вами такое, в самом деле! Я же невредим. И почему вы в одном мундире? — Потому что с вами тут и нагишом из дому выскочишь! — зло проговорил Алексей, опуская на плечи хозяина шубу. — Лезут куда не надо… И вы тут, братцы, тоже смудрили… — он покосился на мраморщиков. — Напились на даровое… — Напились?! — ахнул профессор. — Что я слышу?! До сих пор по всему Петербургу ходят легенды, что рабочие не пьют на строительстве у господина Монферрана по причине исключительной его строгости и нетерпения к пьянству. И вдруг… — Да праздник сегодня у нас! — взревел вдруг Алексей. — Неужели не знаете?! — Какой праздник? — растерянно спросил Алексеев. — День рождения Августа Августовича, — сообщил Карлони, к этому времени успевший отдышаться после гонки через площадь. — У вас день рождения, сударь? — в голосе профессора прозвучало смущение. — Позвольте же вас поздравить… — Спасибо, — ответил, усмехаясь, Огюст и напряг руку, лежавшую на балюстраде, чтобы оторваться от холодного порфира и встать, но у него внутри все дрожало, и колени не разгибались. — Все ваши убытки, господин профессор, будут вам возмещены, поверьте. — Пустое! — Алексеев, уже совсем отойдя от испуга, теперь сожалел о недавнем. — Наверное, шубу-то можно отчистить. Позвольте только послать кого-нибудь из ваших людей ко мне на квартиру за одеждой, да заодно и позвать извозчика: я же так не могу на улицу выйти — городовой заберет. Последствием происшедшего явилась новая шутка, через несколько дней придуманная студентами Академии. Студенты прозвали профессора Алексеева «святым Исаакием Доломальским»[85 - Намек на легенду о святом Исаакии Далматском, который бросил вызов византийскому императору Валенту, гонителю христиан, и был по приказу Валента кинут в болото, однако не утонул: его подхватили сошедшие с небес ангелы и невредимым вынесли на сушу.] за то, что он доломал леса и едва не был утоплен в чане с гипсом, но счастливо извлечен оттуда по воле всевышнего и благодаря расторопности «чумазых ангелов господина Монферрана…». XII Вечером, когда гости разошлись, Огюст с Элизой вдвоем, как они и мечтали, напились чаю и отправились путешествовать по набережной Мойки. Но мороз ударил вовсю, стал больно нащипывать щеки, и Элиза наконец запросила пощады: — Анри, я хочу домой! Огюст не боялся мороза, он привык к нему, но спорить и не подумал. Они вернулись. Однако уже во дворе, затворив за собою ворота, Монферран обернулся к жене и виноватым тоном проговорил: — Знаешь, Лиз, ты ступай ложись, а я поднимусь сейчас. Мне хочется еще подышать воздухом: я что-то устал сегодня от всех этих происшествий. Элиза нахмурилась: — Ты отсылаешь меня, чтобы снова забраться в библиотеку, да? — Нет. Даю тебе слово, что через двадцать минут тоже пойду спать. И загляну к тебе, чтобы ты не сомневалась. Он отогнул край ее опушенного беличьим мехом капора и поцеловал порозовевшую замерзшую щеку. Элиза улыбнулась и, выдернув руку из муфты, поправила ему шарф. — Я тебя жду. Только не замерзни, милый… Огюст прошелся по двору взад-вперед и хотел уже снова выйти на набережную, но тут вдруг заметил фигурку в шинели, прорисовавшуюся на светлом фоне стены. — Это кто тут еще? — спросил архитектор. — Это я, — фигурка выступила из темноты и превратилась в свете фонаря в Мишу Самсонова. — Что ты тут делаешь? — хмурясь, полусердито спросил Монферран. — Драчун негодный! При всех я не хотел бранить тебя, но завтра собирался с тобой как следует поговорить. Часто ли учителя гимназии ходят к родителям учеников? — Нечасто, я полагаю, — ответил серьезно Миша и ближе подошел к Огюсту. — Мне очень обидно, что пришлось говорить с ним Элизе Эмильевне… Но я подрался с настоящим подлецом! Монферран нагнулся к мальчику. Слишком нагибаться ему теперь не приходилось: Миша сильно вырос и уже догонял его. Лицо мальчика выражало спокойную мужскую уверенность в своей правоте. — Послушай, Мишель, — пожимая плечами, сказал Огюст. — Ты достаточно умен, чтобы понять простую истину: в четырнадцать лет настоящими подлецами люди еще не бывают. Только начинающими, и то изредка. — А начинающего подлеца, по-вашему, ударить нельзя? — с вызовом спросил Миша. — Кого ты ударил и за что? — голос архитектора по-прежнему был сух и суров. Он редко так разговаривал с Мишей. — Я стукнул по уху Семена Варламова. Он думает, что если у него богатые родители и он имеет все, чего ему хочется, то другие против него ничего не стоят! — лицо мальчика загорелось. — Он может унизить другого, понимаете? Это не заслуживает оплеухи? — Что он тебе сказал? — резко спросил Огюст. — Что он посмел тебе сказать? — Мне?! — взвился Миша. — Пускай бы попробовал! Прежде он уж пытался. Нет, Август Августович, он стал дразнить Петра Смолина, приятеля моего, тем, что у него мундир с зашитым локтем. Говорит: «Коли голодранец, так и нечего ходить в гимназию: надобно свое место знать». Тут вот я его и стукнул… — И правильно сделал! — не сдержался Огюст. — Стало быть, я зря тебя бранил. Однако за правило все же не бери драться. Не то во вкус войти недолго. А что ты тут так поздно делаешь, а? — Вас жду. — А зачем? Миша смутился и заметно заволновался: — Я хотел вам днем показать, да вы ушли. Я сделал специально к дню вашего рождения. — Что сделал, Миша? — Огюст в недоумении смотрел на мальчика. — Вот это сделал. Он отошел в глубину дворика и указал рукой на что-то, заслоненное круглой башней. Монферран обошел башню, посмотрел и ахнул: между высокими ящиками, в которых спрятались на зиму античные статуи, за голыми кустами сирени, возле самой стены дома стояло будто возникшее по волшебству удивительное сооружение. То был маленький дворец высотою в рост человека, с ажурными арками, со стройными башенками и крошечными флюгерами, с пандусом, увенчанным резной балюстрадой, с лепными наличниками окон. Сказочная, дивная фантазия, изящнейшая смесь барокко и готики. В свете фонаря и непогасших еще окон первого этажа стены маленького дворца мерцали белым мрамором, и очарованный этим мерцанием, изумленный самим появлением здесь этого чуда, Огюст не сразу понял, что это не мрамор, а снег. — Это ты построил? — архитектор круто повернулся к Мише. — Я, — ответил мальчик. — Вам нравится? — Ты сам это построил? Тебе никто не помогал? Миша улыбнулся своей обычной доверчивой улыбкой: — Я построил это сам. Но по вашему проекту, Август Августович. — По моему?! — проговорил в изумлении Монферран. — Мишель, ты что-то спутал. — Да это же из альбома вашего! — обиженно воскликнул мальчик. — Из того, что вы мне подарили… Помните? Вы ездили с ним по Италии. Там есть у вас рисунок, он называется «Замок-мираж». Ну, помните? — Помню, — Огюст действительно вспомнил свою юношескую фантазию, запечатленную в старом альбоме, и с новым интересом всмотрелся в Мишин замок. — Да, да… Но, постой-ка, Миша… Ты ведь сильно изменил его. Или нет? Миша покраснел: — Да… Я сделал арки тяжелее, колонны толще. Но иначе не выходило из снега. — И ни из чего бы не вышло! — расхохотался архитектор. — Ни один материал не выдержал бы, будь все так, как я там нафантазировал. Я рисовал, еще не представляя своей фантазии в камне, а ты вот представил… И вышло лучше и красивее. Умница! Миша совсем смешался: — Вы смеетесь надо мною, Август Августович! — Да нет же, чудак! Спасибо тебе! — Огюст обнял мальчика за плечи. — Ты радуешь меня… Ну что же, значит, будешь архитектором. — Да? — Миша весь задрожал от восторга. — Так вы верите, что буду? И учить меня станете? Монферран развел руками: — Ну… Не обещаю. Начну. А уж продолжит кто-то другой, мой мальчик. Архитектуре, я говорил тебе это, учатся всю жизнь. И зрелость приходит тогда, когда по обычным понятиям начинается старость. И все лучшие годы молодости, зрелости проходят в одном нескончаемом учении, тонут в разочарованиях, омрачаются поражениями. Готов ли ты ко всему этому? — Готов, Август Августович, — Миша говорил так серьезно, что на минуту перестал быть похожим на ребенка. — Да, я готов. Но только вы уж учите меня подольше! Огюст рассмеялся: — Не хочешь, чтобы я умирал? — Не хочу! — упрямо бросил Миша. — Однако же… Да впрочем, постараюсь, — продолжая обнимать его, Огюст любовался снежным дворцом и прекрасным, почти греческим профилем мальчика на фоне дворца. — Ты будь покоен, Мишенька, в ближайшие семь лет я едва ли умру. А там как бог даст… А ты, будь добр, зарисуй свой дворец и подари мне, хорошо? Не то снег ведь растает… Зарисуешь? — Хорошо, — пообещал Миша. — Обязательно. А сейчас вы идите спать… Вы устали сегодня, наверное. Не ходите в библиотеку! — Не пойду! — расхохотался Огюст и, не выдержав, поцеловал Мишу в лоб. — Честное слово, не пойду. Покойной ночи, господин архитектор! — И вам… На другой день, отправившись с утра в собор, Монферран пробыл там до обеда. Злополучные леса разобрали при нем, собрали снова и принялись за починку поврежденной балюстрады иконостаса. Успокоившись насчет вчерашних неприятностей, Огюст решил к обеду явиться домой и в половине второго вышел со строительства. Погода была в этот день такая же морозная и ясная, как накануне. В холодном голубом небе стояло холодное солнце. Снег казался разостланным по тротуару и мостовой чистым белым шелком. Он слегка скользил под ногами и не поскрипывал, а словно тихонько вздыхал от каждого шага. Площадь была пустынна. Перед Мариинским дворцом, чудесным созданием Штакеншнейдера, не было в этот час ни одной кареты. Словно радуясь этому, дворец весь улыбался, его розовые стены и белые колонны светились в морозном воздухе. Навстречу архитектору со стороны набережной ковылял какой-то старик в длинном пальто, с массивной палкой, на которую он почти ложился при каждом своем неверном шаге. Когда Монферран поравнялся с ним, старик вдруг оступился, и Огюст едва успел подхватить его под локоть и поддержать. — Благодарю! — слабым хрипловатым голосом пробормотал старик, кажется, с каким-то акцентом. — Не стоит, сударь! И архитектор повернул на набережную Мойки, но вдруг его догнал изумленный и почти испуганный возглас: — Огюст! Он поспешно обернулся. Старик стоял в нескольких шагах от него, всем телом подавшись следом за ним, одной рукой вцепившись в палку, другую вытянув вперед. Его растопыренные пальцы дрожали. Монферран с изумлением всмотрелся, пытаясь понять, кто же этот человек, который окликнул его по имени. Лицо, желтеющее под лисьей шапкой, показалось ему совершенно незнакомым. Впалые морщинистые щеки, сухие губы, острые и вместе с тем безвольные складки возле рта. В провалах глазных впадин, между тяжелыми морщинистыми веками и синими водянистыми мешками — тусклые слезящиеся глаза, которые некогда были, наверное, черными, теперь же сделались зеленоватыми, будто выцвели и полиняли. Архитектор молчал, не зная, как обратиться к незнакомцу. — Ты не узнаешь меня, Огюст? — спросил старик по-французски. — Нет, мсье, — покачал головою Монферран. — Неужели от меня совсем ничего не осталось? — в хриплом голосе старика послышалась обида. — Ну, приглядись! Он что есть силы надавил на свою палку и почти до конца выпрямился, став сразу много выше Огюста. И в этот миг в его изможденном лице, в изуродованной подагрой фигуре воскресло отражение былого изящества и тонкой, почти царственной красоты. И тогда потрясенный Монферран отшатнулся и вскрикнул, не веря себе: — Антуан?! Модюи тихо, печально засмеялся, снова припадая к палке. — Да, глаза у тебя хорошие. Это я, как видишь. Здравствуй. — Боже милостивый! — вырвалось у Огюста. — Ты что, болен? Что с тобой сталось? Он попытался вспомнить, когда видел Модюи в последний раз. Долгие годы он старался вообще его не замечать, потом тот словно пропал куда-то, или просто Огюст забыл о том, что он существует. Кажется, он видел его мельком лет двенадцать назад. Но разве могут какие-то двенадцать лет так изменить человека? Услышав последний вопрос Огюста, Антуан болезненно сморщился: — Что сталось? Много чего. Подагра. Желчный пузырь. В последние годы желудок и сердце. А прежде всего старость, Огюст. Мне шестьдесят восемь. А кстати, сколько тебе? — Вчера исполнилось шестьдесят пять, — ответил Монферран. — Шестьдесят пять? — переспросил недоверчиво Модюи. — Ах, ну да, ты же на три года моложе меня, как же я забыл! Но как ты молод, Огюст Рикар! Тебя можно узнать с одного взгляда… Почему у тебя такое молодое лицо? Глаза? Походка? — Какая там походка, черт возьми! — Монферран вдруг ощутил неловкость, словно Модюи обвинил его в чем-то неприличном. — Сказал же, походка… Бедро стало ныть, раненая нога болит невыносимо. Слава богу, пока хотя бы не хромаю. — А я, слава богу, пока не падаю! — усмехнулся Антуан. — Как ты живешь, я тебя не спрашиваю. Я знаю это. Ты знаменит, о тебе много говорят. — Может быть, — Огюст махнул рукой. — Я мало бываю при дворе и не слушаю сплетен. Ну, а ты? Лет пять назад прошел слух, что ты уехал в Париж. — Нет, не уехал, — покачал головой Модюи. — Собирался, но передумал. У меня там ничего не осталось. И никого. Две мои дочери замужем. Нашли себе мужей-дворян и меня знать не желают. Совсем, как у Бальзака в его «Отце Горио». Помнишь? Там тоже дочери отвернулись от папаши-вермишельщика, ставши, если не ошибаюсь, графиней и банкиршей. — Не говори глупостей! — воскликнул Огюст. — Ты не вермишельщик. А если твои дочери так неблагодарны, что, получив от тебя приданое, забыли о тебе, то их за это накажет бог. Где же ты живешь? — Живу здесь рядом, на Английском проспекте. Мы с тобой соседи, Огюст. А знаешь, зачем я здесь поселился? — Чтобы первым узнать о моей смерти? — сощурившись, предположил Монферран. — Я о ней не узнаю, Огюст, и по-моему, это видно, — в голосе старика прозвучал печальный упрек. — Нет, я поселился здесь, чтобы каждый день видеть его… Антуан опять поднял голову, жадным и тревожным взглядом пронзил площадь, и его глаза ожили и помолодели. Он смотрел на золотой купол собора. — Я хожу смотреть на него каждый день, — тихо сказал Модюи. — Его колокольни еще молчат, но он будит меня по утрам. Я иду к нему, как на казнь. Иду постигать то, чего не постиг за всю жизнь. Дерзость мысли и дерзость воли. — Ты ненавидишь его? — спросил Огюст резко. — Ненавидел много лет назад, — прошептал старик. — Потом он стал меня пугать. Я ведь не верил вначале, что он будет построен, что будет таким. А теперь вижу его и любуюсь им. Я без него не могу! В нем все, чего я хотел достичь и не достиг. Я ведь прилежно трудился, вгрызался в науки. Академиком стал, членом Королевского общества, придворным, членом Комитета по делам строений. Всем я стал в жизни. Я только не стал архитектором. А хотел-то этого! В словах Антуана прозвучала вдруг такая боль, что сердце Огюста дрогнуло и против воли его стало оттаивать. — Ты говоришь вздор, Антуан! Как это ты не стал архитектором? Ну, а кто ты? Твои труды… — Труды! — взвизгнул Модюи. — Нашел что сказать… Полно… Ты вот скажи, что я построил? Большой театр переделал? Его уже опять переделали. Защитные сооружения проектировал? Ну и где они? Они не спасут города от наводнений, это давно всем ясно. А еще что? Ни-че-го! Он отвернулся, мучительно переводя дыхание, чтобы не разразиться кашлем после этой бурной речи. Потом робко взглянул на Монферрана: — Огюст, но ведь я был талантлив? Был? Скажи! Ты же помнишь! — Конечно, — искренно, от всего сердца воскликнул Монферран. — Я был уверен, что ты талантливее меня. — И куда же я дел это?! — горестно простонал Антуан. — Зачем я продал душу дьяволу, стал завидовать тебе? Ведь я тебя оболгал тогда из одной зависти, Огюст! Из одной зависти, хотя и думал, что все сложнее в тысячу раз. Все посредственности утешаются этим. Понимаешь? Нет, ты не поймешь! Где тебе знать, что такое ненависть посредственности к гению? — Какая же ты посредственность? — сердито пожал плечами Огюст. — И то, что ты наврал там, вся эта болтовня насчет школы архитектуры и насчет ордена мне не могла повредить. Я легко доказал, что у меня есть образование и есть орден. Но для чего ты так пнул меня с проектом? Зачем? — Затем, что он меня взбесил! — вскрикнул Антуан и наконец закашлялся и, кашляя, продолжал говорить: — Где тебе понять мои чувства, мое неприятие дерзости и упрямства! Ты не знал и не знаешь сомнений. В тридцать лет, не научившись толком делать расчет купола, ты покусился на славу Микеланджело! Ты захотел создать памятник века! И создал! Черт бы тебя побрал! — Еще не совсем, — спокойно возразил Огюст. — Он не закончен. — Но будет закончен, — глаза Антуана опять сверкнули, и он с детским изумлением и восхищением посмотрел на золотой купол. — Когда приблизительно ты закончишь? Я так хочу дождаться его освящения! — Дождешься. Через семь лет он будет освящен. — В пятьдесят восьмом году? Откуда ты знаешь так точно? — Знаю, — усмехнулся Огюст. — На сей раз, я рассчитал без ошибок, Модюи. Старик сильнее поник на свою палку и вздохнул: — Неужели ты не можешь до сих пор простить? Монферран пожал плечами: — Но ты не просишь прощения. И я не могу понять, Антуан. В юности, в ранней молодости, в самые лучшие годы, ты был моим другом. В самое трудное время, когда я задыхался без поддержки и понимания, ты стал моим врагом. Теперь мы стары, жизнь почти позади. Кто ты теперь, Антуан Франсуа Модюи? — Теперь? — тихо переспросил старик и, беспомощно щурясь, улыбнулся золотому куполу. — Теперь я побежденный. Огюст тряхнул головой, переложил трость из правой руки в левую и правую руку протянул Модюи: — Прости меня, Антуан! У меня омерзительный характер, я так и не научился великодушию, а ведь оно может понадобиться и мне самому. Забудем то, что было тридцать лет назад, вспомним нашу юность. Прости меня! — Огюст! Модюи прямо-таки вцепился в его руку, явно боясь, что он, опомнившись, отдернет ее. Несколько мгновений они стояли, глядя друг на друга, будто сорок лет друг друга не видели, потом вдруг одновременно рассмеялись счастливым смехом облегчения и стремительно обнялись. — А теперь, — пять минут спустя предложил Монферран, — идем ко мне. Вон мой дом, видишь? Как раз успеем к обеду. — Нет, нет, — Антуан покачал головой. — Нет, Огюст, не пойду. Извини, не могу… не хочу, чтобы Элиза увидела меня таким… Понимаешь? — Понимаю, — кивнул Огюст. — Так ты все-таки любил ее? — Любил, — подтвердил Модюи, — но не так, как ты… Да разве я что-нибудь в жизни умел делать, как ты? Идем лучше ко мне, это тоже близко. Моя квартира недурна, и повар отменно готовит. Я, кстати, остался верен французской кухне. Право, идем. Или ты боишься, что я тебя отравлю, как Сальери Моцарта? Огюст махнул рукой: — Ты все же не в себе, Тони. Сальери Моцарта не травил, это только легенда, и притом ни на чем не основанная. Хорошо же, пошли к тебе. Но в шесть я должен быть в Академии. — Будешь. Я тебя не задержу. Они расстались лишь поздним вечером. Как будто пелена забвения упала с их глаз. Они вспоминали прошлое и, вспоминая, молодели, переживая вновь свои юношеские восторги, ошибки, надежды. В бокалах богемского хрусталя дрожало золотое вино, свечи плакали полупрозрачными слезами, трещали поленца в камине, и два человека, прожившие жизнь врозь, беседовали, как если бы никогда не разлучались, как если бы только вчера один спас жизнь другому, а другой заразил его навсегда жаждой творчества… За окнами давно сгустились сумерки, завыла петербургская метель, и в них потонул город, который они строили, — воплощение их мечтаний, завершение их пути. XIII Мокрые коричневые листья отрывались от ветвей под ударами дождевых капель и, тихо плача, падали. Они уже сплошь покрыли землю, под ними исчезли дорожки, угас тусклый блеск мраморных памятников. Но листья и сами погасли, утратили былой сентябрьский огонь, и лишь на вершине клена еще тлели непокорные красные искры, но их уже заливала, топила вместе с дождем коричневая патина октября. Наступал вечер. Католическое кладбище совершенно опустело, да на нем и в полдень не бывало людно. Элиза шла по невидимой, но слишком привычной уже дорожке, немного подобрав с боков платье, чтобы не вымочить его подола в набухшем от дождя лиственном ковре. За знакомой белой оградой, возле надгробия из светлого мрамора с фигуркой маленького плачущего ангела, на мокрой скамейке она увидела того, кого искала. Огюст сидел, весь подавшись вперед, опустив плечи, так что в спине его угадывалась незнакомая сутулость. Его голова была не покрыта, и капли дождя сползали по тонким серебряным прядкам уже почти не вьющихся волос. Он смотрел прямо перед собою, но не на мраморный памятник, не на вызолоченную надпись в овале «Луи Рикар де Монферран. 1825–1830». Взгляд Огюста скользил мимо памятника, улетал прочь, вдаль от кладбища. За пределами видимого он искал то главное, что сейчас занимало все его мысли, и Элиза знала, что он думает не о прошлом, видит не хрупкое личико умершего сына, а совсем другое лицо, не менее драгоценное. Она вошла за ограду, раскрыла свой зонтик и села рядом с мужем, прикрыв его голову от дождя. В первую минуту он ее не заметил. Приподняв голову, он прищурил тяжелые веки, его губы задрожали, и он прошептал еле слышно, но с невыразимой тоской: — Мишель, Мишель! Элиза не удивилась, потому что знала, о ком он думает. — Он жив, Анри! — тихо сказала она. Огюст вздрогнул, обернулся. — Зачем ты пришла сюда? — привычным резким тоном спросил он. Мадам де Монферран подняла мокрую вуаль, отбросила ее назад и усмехнулась: — Ты спрашиваешь меня, зачем я пришла на могилу нашего сына? Он смешался, отвернулся: — Прости, Лиз. Но ты ведь пришла не к сыну. Ты пришла из-за меня. Откуда ты узнала? Я никому не говорил, куда иду. — А я никого и не спрашивала. И я не в первый раз тебя здесь застаю, Анри. Но прежде я уходила, чтобы ты не рассердился на меня, а сегодня идет дождь… И потом, ты ведь тоже пришел не к Луи. Ты хоронишь живого! А это грех. И так нельзя. Огюст покачал головой: — Нет, я его не хороню. Но мне страшно, Лиз! Я виноват в том, что он уехал… Кажется, и Алеша винит меня! — Неправда! — воскликнула Элиза. — Я знаю — неправда. Вы оба все равно бы его не удержали. Но поверь мне, Анри, Миша жив. Не понимаю, откуда я это знаю, но только это так. Огюст молча придвинулся к ней, взял из ее руки зонтик, заслонил ее от дождя и вдруг тихо опустил голову на мокрое плечо жены. Потом медленно, как-то неуверенно произнес: — Когда он уехал, я вдруг почувствовал, как много у меня уже позади, Лиз. Сил почти не остается, а их нужно теперь больше, чем раньше!. Если его убьют, не знаю, как смогу я выжить… Этот мальчик — мое будущее на земле. Понимаешь, Лиз, будущее! — Я знаю, милый, — прошептала Элиза, лаская эту покорно склоненную к ней голову. — Я знаю. И я знаю, что он будет жить. Не в первый раз они говорили о Мише. Вот уже больше года они ждали его с войны. Трагическая для России Крымская военная кампания началась осенью 1853 года. Недолговременные победы сменились поражениями: выступившие в поддержку Турции английские и французские войска были вооружены и подготовлены лучше русских, действовали они стремительнее и согласованнее. Русский император, непреклонный Николай, затевая ненужную войну с Турцией, обернувшуюся войною против Европы, будто позабыл, что стремление овладеть или хотя бы командовать миром неизбежно заканчивается гибелью, что уж ежели он сумел на какое-то время диктовать Европе, то ни в коем случае нельзя с ней схватываться, не то последует противодействие, да такое, какого ему не сокрушить уже силами своей громадной, забито-покорной, но отяжелевшей от муштры и рабства страны. Два года поражений открыли перед Николаем истину. Потрясенный русский царь увидел, что все тридцать лет его железного правления, направленного на создание державы-повелительницы, державы-тирана, идут прахом, ибо насилие давно перестало быть движущей силой мировой политики и война, даже будь она победоносной, никогда не вознесет того, кто ее начал, надо всеми остальными, ибо народам осточертели завоеватели и никому уже не хочется владеть тем, что ему прежде не принадлежало, а стало быть, и не было нужно. Разбитая, вконец разоренная войною Россия клокотала изнутри нарастающей глухой яростью. Народ еще не роптал, но все понимали: если ропот поднимется, то он вырастет в бурю… 18 февраля человек с холодными голубыми глазами, с твердой походкой и стальной волей, русский император Николай, никогда и никому не показавший даже малейшей нерешительности, вдруг выдал сразу и всем весь ужас, который его объял ныне. Нежданно и загадочно царь умер. При дворе говорили о его самоубийстве, весть эта поползла и в народе. Могло ли это быть правдой? Кто знает? Но Николай умер, умер именно тогда, когда все, что он делал, предстало перед ним грудой праха… На престол взошел сын Николая, Александр II, взошел в возрасте тридцати семи лет, будучи, однако, никому не известным царевичем, только тем и славным, что воспитание ему давал поэт Жуковский. Политикой он никогда не занимался, не имея к ней особых способностей, не унаследовав ни решительности, ни смелости своего отца. Ходила о нем легенда, будто в молодые годы он побывал на Кавказе и там отважно сражался с черкесами, но придворные знали, что это вздор: на Кавказе царевич и точно побывал, но черкесов с шашками и близко не видывал, да и вообще воинственностью он не отличался, что, впрочем, для нынешних событий было как нельзя кстати. Говорили, будто новый царь либерал и правдолюбец. Сам же он старался показать себя славянофилом, приверженцем всего исконно русского, и это многих к нему располагало. Однако же либерализм Александра был продиктован страхом перед возможными народными волнениями, а славянофильство — модой, которой отдавал уже дань и его отец. Александр был человеком неглупым, в сложившейся ситуации он сделал правильный выбор: начал переговоры о мире, что, впрочем, при таком обороте событий сделал бы, скорее всего, и глупец. Когда пришло известие о том, что войска Англии и Франции 14 сентября 1854 года осадили Севастополь, Миша Самсонов объявил родителям, что собирается на строительство оборонительных сооружений в осажденном городе. Огюст с ужасом вспоминал тот вечер, когда, придя домой из собора, застал в гостиной рыдающую Анну, бледного, сразу даже осунувшегося Алексея, растерянную Элизу и Мишу, пылающего, одержимого семнадцатилетнего героя-воина, готового кинуться в пекло, ибо там отважно дрались и гибли его соотечественники. Анна, увидев Монферрана, бросилась к нему и встала бы перед ним на колени, если бы он ее вовремя не подхватил. — Август Августович! — кричала она. — Во имя пресвятой девы Марии! Остановите его! Запретите ему! Вас он послушается! Умоляю!!! — Аня, замолчи! — крикнул хрипло и мучительно Алексей. — Ты не отец ему, ты злодей! — Анна кинула на мужа отчаянный взгляд и зарыдала еще сильнее. — Как ты мог позволить?! Август Августович, остановите его! Только вы и можете! — Да, только он и может! — звенящим голосом ответил Миша. Его глаза великолепно блестели, он был красив, как никогда, и вновь в его еще детском лице проявилось что-то твердое, взрослое. Он шагнул навстречу Огюсту и мягко преклонил колени: — Август Августович, одно ваше слово все решит. Вы знаете, я закончил гимназию… А там — война, там я могу быть нужен. Буду строить оборонительные укрепления. Это будет хорошей подготовкой к Академии. — Не будет тогда Академии твоей! — вскричала Анна. — Убьют тебя, дурака, убьют! Сударь, отец вы наш, спасите! — Август Августович, — продолжал Миша, — вы не думайте, я сам стрелять не буду, я не стану убивать французов. Да и англичан тоже. Но я должен… Батюшка согласен, матушка — нет. Решайте же вы! Огюст глубоко вздохнул и тихо сказал Анне: — Я не могу, Аня, его остановить. Ты же знаешь: его дед и прадед — герои, за родину свою погибли. Да и в моем роду тоже трусов не было. Встань, Мишель, благословляю тебя! Поезжай… Он сказал, и точно что-то оборвалось в его груди. Так больно ему никогда не было. И так страшно тоже. Он встретился глазами с Алексеем и увидел, что тот плачет… Наверное, в глубине души он надеялся, что хозяин его удержит Михаила… Потом шли страшные, тяжелые дни. Осени, зимы, весны, лёта. Приходили краткие нарочито бодрые письма от Миши, и в них не было войны, были только его любовь и тревога об оставшихся в Петербурге. Елена тоже писала. Последние два года она выступала в Европе, стала знаменита, у нее было много приглашений, и в Россию она покуда возвращаться не собиралась. Но, узнав из писем матери о том, что Миша в Севастополе, Елена прислала большое сумбурное, испуганное письмо и в нем пообещала вскоре приехать. Но ее вновь соблазнил выгодным контрактом какой-то импресарио, она отправилась в новую поездку по Европе, и следующее ее письмо пришло уже из Швейцарии… В конце августа 1855 года Севастополь пал. Незадолго перед тем от Миши пришло последнее письмо, и после этого он не писал больше. Монферран наводил справки через знакомых придворных и узнал, что многие письма из осажденного Севастополя в последнее время терялись и не доходили из-за дурной работы военной цензуры. Архитектор рассказал об этом Алексею и Анне, чтобы их успокоить, но они, конечно, не успокоились, да и самому Огюсту не стало легче от таких сомнительных утешений. После получения известия о падении Севастополя он вдруг поверил в то, что Миша убит. Элиза, когда он сказал ей об этом, покачала головой и непреклонно возразила: — Нет, он жив. Я знаю. — О, если бы это было так! — прошептал Монферран. С тех пор он и зачастил вечерами на католическое кладбище. Посидев немного молча, Огюст оторвал голову от Элизиного плеча и медленно, не без усилия встал, сумев, однако, скрыть гримасу боли — от сидения на холодной скамье у него снова возникла жестокая боль в бедре. — Идем, Лиз, — сказал он, подавая ей руку. — У меня много еще дел, а я сижу тут. И ты вся мокрая! Зонтик, верно, взяла только для меня. Пошли. Прежде чем уйти с кладбища, они навестили еще одну могилу, совсем свежую, ей не было и года. То была могила Антуана Модюи. Он умер осенью восемьсот пятьдесят четвертого года, и его тихая, никого не взволновавшая кончина стала для Огюста еще одним ужасным ударом. Ушел последний человек, знавший его в ранней юности, будто оборвалась тонкая, туго натянутая нить. Хоронить Антуана собралось очень немного людей, в основном его приятели-французы, некоторые архитекторы, двое или трое академиков. И все с изумлением смотрели на Монферрана, не понимая, как мог он придти на похороны злейшего своего врага. Истина открылась им только тогда, когда после слов священника «Пусть теперь самый близкий бросит первую горсть земли» Огюст, ни на кого не глядя, вышел вперед, встал на одно колено возле замерзшего, высеребренного инеем края могилы и, с трудом отломив комочек земли, кинул его на темную крышку гроба. У всех собравшихся вырвался вздох, а какая-то дама громко заплакала, и все почувствовали, что одинокий, позабытый людьми и судьбою старик, оказывается, унес с земли не только свою старость. — Бедный Тони! — прошептал Огюст, остановившись вместе с Элизой возле темного мраморного памятника (он сделан был по рисунку Монферрана, но никто об этом не знал). — Бедный, бедный Тони… Как быстро прошла жизнь… XIV На другой день Огюст с утра был в соборе. На строительстве наступили тяжелые дни. Разорение казны из-за Крымской войны сильно сказалось на финансовом положении Комиссии построения. Как всегда в таких случаях, дело решили поправить увольнениями рабочих и мастеров и стали увольнять самых старых, тех, кто, по мнению чиновников Комиссии, уже «выработался». Уволен был после двадцати семи лет службы и Максим Тихонович Салин. Монферран не уступал без боя ни одного из своих мастеров, пытался он отстоять и Салина, но ничего не вышло. Правда, Максим Тихонович получил все-таки право на пенсион, но пенсию ему выделили нищенскую, и он хлопотал о какой-нибудь работе для себя, однако шестидесятидвухлетнего мастера никто никуда не взял. Огюсту удалось помочь Салину получить вознаграждение, и слава богу, немалое, за выполненную им когда-то великолепную модель собора, которую он делал помимо своей работы и бесплатно. Трогательная признательность, с которой. Салин благодарил главного архитектора за его помощь, вызвала у Монферрана только стыд и раздражение: он хотел бы сделать для Максима Тихоновича, для других уволенных много больше, но был не в состоянии… Положение его при дворе пошатнулось. Александр II со своей симпатией к славянофильству недолюбливал архитекторов-иностранцев. Что же до Монферрана, то он стал немил новому императору главным образом по другой причине: не отличаясь смелым нравом своего родителя, Александр и в других не любил смелости и гордости, а пуще всего не терпел, когда ему твердо возражали. Монферран повел себя с Александром решительно, будто нарочно накликая на себя беду. Он посчитал ниже своего достоинства, будучи уже сто раз признанным архитектором, на вершине славы, в зените своего таланта, заискивать перед молодым царем, который с самого начала стал ему показывать некоторое недоверие и холодность. «А, да ничего ты уже со мною не поделаешь! — думал в сердцах архитектор. — Подниматься мне уже некуда, а спустить меня ты никуда не сможешь, любезный. Мои карты все уже вышли, но и у тебя против меня карт нет. Если ты, черт возьми, меня, петербургского строителя, иноземцем считаешь, так в этом вся любовь твоя к России и есть!.. А я чем был, тем уже и останусь; не перевернешь…» Чувствуя это духовное превосходство старого зодчего, Александр решил его не задевать и вскоре, сменив гнев на милость, поручил ему сделать проект памятника своему отцу, покойному императору Николаю, на Исаакиевской площади, между собором и Мариинским дворцом. В душе Монферран был благодарен царю за это поручение. Ему очень хотелось самому завершить ансамбль площади, которую он начал создавать, которой просто не было бы без собора, которая не нашла бы законченной формы без Мариинского дворца, великолепного творения Штакеншнейдера, и без изящных двух зданий, которыми окружил ее с двух сторон Ефимов, второй любимый ученик Монферрана. Эти здания выросли за последние годы, они строились вместе с новым Синим мостом, ставшим в два с лишним раза шире прежнего и буквально превратившимся ныне в часть площади. Оставалось перестроить два здания по краям площади (Огюст уже обдумал оба проекта, они были несложны), сделать последний штрих — сформировать центр уже организованного пространства — и площадь готова… И последний штрих Монферран тоже хотел нанести сам, тем более что в мыслях давно представлял себе очертания будущего памятника, хотя до недавнего времени и не догадывался, кому придется его посвятить. «Это будет последнее, что я сделаю», — подумал он однажды и испугался этой мысли, захотел позабыть о ней… Почему, в самом деле, последнее? Откуда это? Разве силы иссякли? Да нет, их словно еще больше с тех пор, как опять стало так трудно… Этим утром, утром, наступившим после вечера, в который раз проведенного на кладбище, Огюст шел в собор в каком-то взвинченно-сердитом настроении. Его злила мысль о том, что он вчера так раскис перед Элизой, которая, в сущности, страдала и боялась за Мишу не меньше, чем он. Раз уж она застала его в минуту слабости, надо было сразу же придти в себя… Опять моросил дождь. Эта осень вообще была очень дождлива. Город сделался серым, унылым, он как будто дрожал от холода и, силясь побороть свою дрожь, кутался в клочья туч, проползавших над самыми его крышами. Возле собора с одной стороны были поставлены свеженькие леса, и рабочие ползали по ним, постукивая молотками, работая сверлами. Они подправляли кое-где давшую трещины мраморную облицовку. Огюст посмотрел на них, поморщился. Да, вот что поделаешь… Двадцать лет стоят эти стены, за такой срок, как правило, уже происходят первые изменения: осадка, повреждения менее прочных плит облицовки. Их приходится реставрировать. А обыватели, снующие вокруг собора, ни черта не смыслящие в строительстве, вон уже подшептывают: «Не достроили еще, а уже чинят… Разваливается, значит. Плохо построили!» А, пускай их лепечут!. За долгие годы Огюст научился прощать людям и неведение, и глупость. Внутри здания работа шла обычным ходом, но несколько человек мастеров и рабочих, собравшись вместе, о чем-то громко, неистово спорили. Кто-то, завидев главного архитектора, испуганно спрятал в рукав дымящуюся трубку. Но тонкие завитки дыма не успели расползтись и выдали нарушителя. — Кто курит?! — взревел Монферран, ускоряя шаги и грозно врываясь в кружок рабочих. — Мало того, что вместо работы болтаете! Я спрашиваю: кто посмел курить рядом с лесами? — Не рядом, Август Августович! — вылез бойкий по-старому Еремей Рожков. — Леса во-она, где. А мрамор, он не горит. А мы тут к вам с вопросом одним… — Одного вопроса у тебя, Ерема, не бывает, — пожал плечами Огюст. Усмехаясь, он в этот момент вытаскивал злополучную трубку из начинающего тлеть рукава позолотчика Андрея Сорокина. Табак архитектор тут же вытряхнул на пол и затоптал башмаком, а трубку вернул мастеру: — С меня пятнадцать копеек тебе, Андрей Никитич, на табак. И гривенник на заплату: рукав-то прогорел. Словом, держи двадцать пять копеек, пока даю. А впредь увижу, что здесь куришь — оштрафую на три целковых. Понял? Ну, что за вопрос, Ерема? — А вопрос такой, — выдохнул Рожков. — Сколь еще война-то идти будет? Уж народу перебили, страшно думать, сколько. Вчера я только с инвалидом одним говорил. Из Крыму он прибыл. Так уж что там делается! И на кой ее было начинать, войну эту, раз от нее людям только горесть одна? — От любой войны людям только горесть, — проговорил спокойно Монферран. — А начинать ли ее или не начинать, ни тебя, великий философ, ни меня отчего-то не спросили. Позабыли, верно. Пойдем жаловаться, а? — Надо бы, — подхватывая шутку, согласился Еремей. — А кому? — Господу богу, — сощурившись, сказал Огюст. — Но полагаю, спешить с этим не надо. И не наше с вами дело, ребята, обсуждать это. Пусть тут вокруг хоть громы небесные грохочут, хоть небо рушится, я буду собор строить! Мне до остального уже нет дела, мне, может, уже недолго жить, а я обязан успеть! И я успею, слышите, господа болтуны, что бы там ни творилось! — А если Наполеон III в Петербург войдет, вы ему, стало быть, свой собор преподнесете, как некогда альбом Александру I? — послышался вдруг с лесов иконостаса насмешливый голос. Огюст узнал голос Бруни. Недавно они опять перессорились, и архитектор понял, что злопамятный художник решил ему отомстить за эту ссору. Вопрос был задан по-французски, рабочие его не поняли, но они увидели, как побледнел главный. — А ну-ка спуститесь оттуда, Федор Антонович! — крикнул он. — Убивать меня станете? — так же ехидно спросил профессор, высовывая из-за деревянных перекладин голову в темной шапочке, слегка выпачканной краской. — С удовольствием вас убил бы, да кто мне росписи закончит! Не хотите спускаться — я сам к вам поднимусь! С юношеской легкостью, подхватив свою трость под мышку, архитектор взбежал на четыре яруса лесов и оказался лицом к лицу с опешившим и слегка струсившим художником. — Вы, сударь мой, кажется, проституткою меня полагаете? — по-русски спросил Монферран. — Помилуйте! — ахнул художник. — Что за выражения! Вы что, шуток не понимаете? Да ну вас, в самом деле! — Мои выражения достойны ваших слов, сударь! — крикнул, краснея до корней волос, Огюст. — Вы меня попрекнули поступком, который в молодости меня вынудили совершить отчаяние и нужда… Что же, быть может, то был и не лучший из моих поступков… Но с тех пор прошло ровно сорок лет, и через два года минет сорок лет, как я живу в Петербурге. Вы слышите? Я тридцать восемь лет строю этот город! Его камни — моя плоть! И я лучше кого бы то ни было вижу, что другого такого города нет и быть не может! И вы мне говорите, что кто-то может его взять, захватить?! Да никогда! Я не поверю в это, вы слышите! Никогда! Эта неистовая, почти детская вспышка совершенно потрясла Федора Антоновича. Он привык в последние годы видеть Монферрана сдержанным и обыкновенно невозмутимым. И вот теперь художник увидел, как задрожали губы архитектора, как забилась тонкая жилка под левым его глазом и сам глаз болезненно сощурился. Бруни испугался. — Август Августович, голубчик, ради бога! — забормотал он. — Я же ведь пошутил! И о каком захвате может теперь идти речь, ведь война вот-вот закончится, уже ведь начаты переговоры. Никто и никогда близко не подойдет к Петербургу. Об этом государь Петр Великий позаботился. Он так этот город выстроил, что никому не взять. И чувства ваши я понимаю… Ну, простите меня! — Прощаю! — выдохнул Огюст, начиная понимать, что все это со стороны выглядело дико, и опасливо косясь на столпившихся внизу, под лесами, рабочих. — Только впредь не кидайтесь словами, это выглядит несерьезно, Федор Антонович. Да и заканчивайте побыстрее «Неверие Фомы». Я устал уже видеть его вот в таком начатом состоянии. Полгода возитесь с одной росписью и только голову мне морочите! Отплатив таким образом Бруни за то, что тот сумел вывести его из себя, Огюст стал спускаться с лесов, даже не дожидаясь ответа художника. Однако на полпути главного перехватил неугомонный Рожков. Он забрался на леса, якобы проверяя прочность креплений бронзовых украшений, на самом же деле желая услышать хотя бы часть разговора Монферрана с художником, благо они говорили по-русски. От своего любопытства Еремей с годами так и не вылечился. — Ты как сюда попал?! — вновь краснея, напустился на него главный архитектор. — Тебе чего тут надо? Подслушиваешь чужие разговоры? А?! — Да на кой мне разговоры ваши! — Ерема испугался, но, как всегда, постарался это скрыть. — Я и не к тому, я по делу. — Дело у тебя внизу! — вскипел Монферран. — Слезай отсюда, пока я тебя в три за шиворот не скинул! — Неверно сказали, — Ерема усмехнулся, обнажая свои веселые щербины. — Говорят «в три шеи». А кстати, Август Августович, мы ж не договорили… Чем, как вы думаете, переговоры-то закончатся? Кто кому хуже нагадит: мы им либо они нам? Огюст искоса взглянул на старого мастера и улыбнулся одними глазами и уголками рта. — Ах, Ерема! Сложно ответить. Кажется, нам нагадят больше. Но слава богу, что война закончится и что мы… — Август Августович! Голос, донесшийся снизу, из полутьмы, рассеченной тусклыми пыльными ручейками света, заставил архитектора умолкнуть. Испытывая ужас оттого, что зрение могло тут же исправить роковую ошибку слуха, Огюст несколько секунд не решался взглянуть вниз. Потом осторожно наклонился над перилами лесов и различил внизу, у входа в алтарь, темную фигуру в распахнутом пальто. — Мишенька! — не своим голосом крикнул Монферран. Как он спустился в течение нескольких секунд с трех крутых лесенок, как ухитрился не сорваться, не оступиться, совершая этот сумасшедший спуск, он сам не мог потом понять. Миша, рванувшись ему навстречу, едва успел добежать до лесов и сразу оказался в его объятиях. — Август Августович, дорогой мой! — прошептал юноша. И тогда случайно оказавшиеся поблизости рабочие и подмастерья художников в первый и последний раз увидели невероятное… Те, кому они потом рассказывали об этом, им не поверили. Главный архитектор, прижав к себе синеглазого сына своего управляющего, неудержимо разрыдался. Вернулся Михаил Самсонов не таким, каким уезжал. За год он очень изменился. И не только оттого, что повзрослел, из подростка превратившись в юношу. В нем появилась та взрослость, которую приносят не годы, а только тяжелые потрясения; он посуровел, помудрел. Увиденная им мерзость войны погасила в нем детский огонь восторженности, а вставшее на фоне этой мерзости геройство защитников Севастополя, их не словесная, не показная любовь к Отечеству, вызвали в его душе другой восторг, другой огонь. Сознательно подвергнув себя смертельной опасности, увидев смерть и раны других и познав, во имя чего приносились жертвы, Михаил почувствовал себя гражданином. И человеком. — Я видел, — говорил он, — как эти измученные, израненные, изувеченные люди плакали, покидая ад, в котором находились! Они оставляли Севастополь и рыдали. А ведь остались живы…. Они были как древние герои, как титаны. И все-таки сколько бессмысленной жестокости в каждом, в любом убийстве! Я сам не стрелял, я строил с солдатами бастионы. И вот однажды французская бомба разрушила недостроенное укрепление. А его в этот момент как раз штурмовали, французы же. Как же там стали палить по ним из пушек? И вот представьте себе в одной страшной мешанине мертвых и умирающих; и те, и эти… Я был с той стороны бастиона, где стена не рухнула. До меня донесся один общий вопль, потом стоны. Я побежал спасать тех, кого еще было возможно. Из-под груды мертвых вытащил молоденького французского солдата, ему оторвало руку по плечо. Я нес его к лазарету, а он плакал и повторял: «Боже мой, боже мой, свое ядро, свое!» Потом он умер у меня на руках. Попросил меня написать его матери, назвал свой адрес. Я написал. Он все твердил мне: «Если у вас есть мать, возвращайтесь домой!» Как мне было сказать ему в такую минуту, что есть что-то святее? А ведь есть! — Да полно, есть ли? — прошептал Алексей. Больше месяца «дом каменщика» жил этими Мишиными рассказами. Потом все вернулось на круги своя. Накануне Рождества Михаил заговорил о своем давнем желании перед поступлением в Академию художеств поехать за границу. Эта поездка была решена еще два года назад, но война перепутала все карты, и вот теперь можно было попытаться вернуть упущенное. Война закончилась, вот-вот должно было состояться заключение мирного договора, его ждали с нетерпением обе стороны. Можно было ехать. — С богом, Мишка, поезжай, — сказал Алексей, узнав о намерении сына. — Если только Август Августович не передумал дать тебе на это денег. У меня сейчас Сабинино обучение все жалование съедает. Одна, видишь ли, петь выучилась, а вторая теперь на фортепиано учится. Не дай бог, вторая артистка вырастет и тоже куда-нибудь укатит навеки. — А вот я привезу Елену домой! — весело пообещал Миша. — Увидите, батюшка, привезу. Найду ее, будь она хоть в Италии, хоть во Франции, хоть где угодно еще, и притащу назад, в Россию. Хватит ей, в самом деле! Монферран тоже обрадовался Мишиному желанию. Он знал, что юноше, решившему стать архитектором, такое паломничество необходимо. — На сей раз, Мишель, мне будет куда легче тебя благословить, — усмехнулся он. — Только не задерживайся, будь любезен. Миша уехал 26 января, сразу после семидесятилетнего юбилея своего учителя. В особнячке на Мойке стало как-то тихо, хотя и звенело фортепиано Сабины, и звучал ее еще совсем детский смех. Но тринадцатилетняя шалунья погрустнела с отъездом брата, стала даже порою плакать, и Анна сердилась на нее, напоминая, что, когда брат уехал воевать, она вот не плакала. На самом деле девочка просто взрослела, у нее настал тот возраст, когда плакать хочется по совершенно непонятным причинам, а иногда по непонятным причинам делается весело. Сабина не походила на Елену, она не была так удивительно красива, не любила преклонения перед собой, не росла кокеткой. Платья и украшения не отнимали у нее много времени, она могла неделю подряд гулять в Летнем саду в одной и той же шляпке, зато обожала цветы и дулась, если ей не позволяли самой составлять букеты для украшения комнат. Как и у Миши, у нее был безошибочный и тонкий вкус. Днем в доме обычно бывало пустынно. Элиза с Сабиной и нередко с дедушкой Джованни уходили надолго гулять, иногда с ними шла и Анна, ставшая теперь единовластной повелительницей всей прислуги: Алексей везде сопровождал хозяина, а Монферран, занятый с утра и до вечера, отсутствовал постоянно. Элиза порою хотела остаться одна и тогда, отправив всех гулять, по многу часов читала, а то, напротив, в дождливую или холодную погоду, когда домашние собирались поближе к веселому огню каминов, она уходила пешком в самые отдаленные уголки города и бродила в одиночестве дотемна. Иногда, как в былые годы, они с мужем гуляли вдвоем, но очень редко. Огюст уставал, у него все чаще болела нога. Элиза это знала, хотя он ей не признавался, и потому она сама его уговаривала больше отдыхать дома и лишала себя прежних драгоценных часов уединения с ним, ибо в «доме каменщика», он, как правило, предавался любимому увлечению — возился со своими коллекциями, которые продолжал собирать, либо забирался вновь в библиотеку, либо кого-нибудь принимал. Грандиозное строительство собора приближалось к концу. Хотя и сократилось число мастеров, хоть и случилось новое несчастье. В том же роковом восемьсот пятьдесят пятом году умер Витали. Он долго болел, боролся с болезнью, но она одолела его. Вот уже год скульпторы работали без него. Установка скульптур продолжалась, заканчивалась, как ни трудно стало работать без Ивана Петровича. Одним из главных смотрителей скульптурных работ стал теперь Егор Демин, осенью восемьсот пятьдесят пятого поступивший в Академию художеств и весною уже взявший приз на большой выставке. Имя его становилось в Петербурге известно. — Ох, Егор, чувствую, бросишь ты меня! — говорил молодому скульптору Огюст, в душе страшно довольный его успехами. — Вон у тебя уже заказы появляются, скоро отбоя не будет… Только не уходи со строительства, останься до конца! — За что вы так, Август Августович? — обижался Егорушка, принимая эти сетования за чистую монету. — Неужели думаете, что уйду? Да плевал я на все заказы. Моя работа здесь. С царем, Синодом, Министерством финансов главный архитектор продолжал воевать не на жизнь, а на смерть. Любую попытку ущемить Комиссию построения в деньгах он встречал с такой яростью, что, как правило, выдержать его натиск никому не удавалось. Но и с Комиссией Монферран воевал в свою очередь, потому что и она, испытывая стесненность в средствах, проявляла скупость. — Портят, где только могут! — с досадой говорил архитектор Алексею (неприятностями он, как и раньше, делился лишь с ним и с женой). — Ты подумай, ограду строить не на что! А?! Все церкви с оградами, а у нашей не будет. Ну ладно, ограда — это действительно дорого! Но уж кафедру сделать поскупились. Я ее собирался делать из мрамора, из разных сортов, какие во внутренней облицовке есть. Опять денег не хватает! Ч-черт бы их побрал, скупцов бумажных! Ничего же, я заказываю кафедру в Германии, резную, из дуба. Не совсем то, но все же будет красиво. Опять же, видишь, в Германии, будто у нас сделать некому… Говорят, там дешевле. Тьфу! — Да уж не ругайтесь, Август Августович! — уговаривал хозяина Алексей Васильевич. — Ну подумаешь, в конце концов… Собор от всего этого хуже не станет. Все равно стоит такой красавец, что у людей дух захватывает. Сам видел вчера, как приехали на телеге мужики какие-то, ну просто так ехали, видно, торговали где-то. Увидели собор, лошадь остановили, послезали с телеги, шапки долой, на колени повставали и будто окаменели. Городовой, дурак, смеется над ними. Говорит: «Чего, олухи, молитесь? Он еще не освященный!» А один из мужиков ему: «Тут и не в том дело, милый человек… Это же такая красота невиданная, что ей самой молиться можно!» А другой мужик плакал и все повторял: «На такое вот посмотреть и умереть… Всем народом русским построено чудо сие!» — Так и сказал?! — встрепенулся Огюст. — Построено всем русским народом? — Да, — Алеша улыбнулся. — Так и сказал. Всем народом. — И мною тоже, — проговорил архитектор дрогнувшим голосом. — Вот ведь лучшая похвала моему труду, Алеша! Всем народом. И мною! Каждый месяц, а то по два-три раза в месяц от Михаила приходили письма. Из Рима и Венеции, из Милана, Генуи, Равенны, Флоренции. Он писал об открывшемся ему мире европейского искусства с восхищением, чувствовалось, что сокровища, увиденные им, вызвали в его душе еще более сильную жажду создавать, жажду творить вечное, ту жажду, что делает людей бессмертными. «Эпоха Возрождения, — писал Михаил, — названа не совсем точно. Надо было бы назвать ее эпохой Осуществления, ибо идеалы, найденные гениями Древней Греции и Рима, их высочайшие образцы постижения красоты были еще почти инстинктивны, правильны не потому, что те, древние мастера, видели истину, а потому, что, ища ее, старались в пропорциях и пластике подражать природе. Природа не ошибается, но создать совершенство возможно лишь тогда, когда постигаешь суть ее безошибочности. Возрождение одухотворило идеалы греков и римлян, отыскало их философию, осуществило мечту этих светлых язычников о совершенстве духа, отраженном в совершенстве формы и совершенстве плоти. Мне кажется, это не мои слова… Август Августович, вы говорили мне их уже? Ведь говорили?» — Ты говорил ему? — спрашивала, перечитывая письмо, Элиза и смотрела на мужа, счастливо улыбаясь, будто письмо прислал ее сын. — Эта мысль, только совсем иначе выраженная, есть, кажется, в моих записках, — отвечал, подумав, Огюст. — Мишка читал их у меня в кабинете… Но он идет дальше меня. Впрочем, так и должно. Письмо, присланное Михаилом из Парижа, было сумбурно и запутано, будто знаменитый город вызвал в юноше настоящее смятение чувств. Он и восхищался, и изумлялся, и пытался пересказать весь неистовый водоворот своих впечатлений, и тут же терялся и начинал писать о каких-то ничего не значащих событиях. Письмо было на одиннадцати страницах. Но всему приходит конец. Верный своему обещанию, Михаил не стал затягивать поездки и к концу декабря, не пробыв в отъезде и года, вернулся в Петербург. Опять «дом каменщика» загудел, будто майский лес, опять начались рассказы, но теперь уже слушать их было весело, за столом в гостиной гремел смех. Каждый вечер приходил кто-нибудь из Мишиных товарищей, соучеников по гимназии, обязательно являлся дедушка Джованни, и все, перебивая друг друга, задавали путешественнику вопрос за вопросом. — Мишель, — спрашивала брата неугомонная Сабина, — а ты Пизанскую башню видел? Правда, что она все клонится, клонится, а не падает? — Правда, — отвечал Миша. — А как это может быть? Как ее так построили? Ну как? — Сабина, я не знаю, — разводил юноша руками. — Может, ее каждый год заново перестраивают, и никто не замечает? Август Августович, а правда, как она держится? Как она построена? — Не знаю, Мишель, — качал головой Монферран. — Честное слово, не я ее строил! И снова над столом прокатывался волною общий хохот. Однако радость Алексея и Анны омрачалась тем, что о Елене Миша ничего толком не сказал им. Он дважды видел сестру в Италии, и она ему пообещала, что вскоре вернется в Петербург, но когда это «вскоре» наступит, она не могла сказать. О чем-то Михаил умалчивал, словно не желая расстраивать родителей. На третий после его приезда вечер они с Монферраном наконец уединились в кабинете архитектора. — Ну, теперь говори толком, — сказал, усаживаясь в кресло, Огюст. — Как тебе Париж? Об остальных городах ты писал толково, а о нем нагородил бог знает чего. Тебе там понравилось? — Да! — серьезно и почти грустно ответил юноша. — Да, и я рад, что могу сказать это от всего сердца! Но мне и до сих пор не передать всего, что я понял и почувствовал там. В этом городе есть что-то от целого света. Да, и между прочим, Август Августович. Как же я сразу-то забыл. Вам оттуда кланяются. — Кто?! — вскрикнул архитектор, даже привстав от неожиданности и вдруг краснея. — Кто, Мишель? Этого не может быть! Никто больше не знает меня там. — Вам кланяется, — проговорил Миша, — ваша тетушка, сестра вашего отца, мадемуазель Рикар. — Жозефина?!! — от изумления Огюст чуть не лишился дара речи. — Она жива?! Боже мой! Но я уже лет двадцать не получал от нее писем… Я думал… Сколько же ей теперь лет, а? — Ей исполнилось девяносто три года, — сказал молодой человек, улыбаясь. — Она не писала потому, что у нее несколько лет очень болели глаза. Теперь она видит лучше, но сказала, что сразу написать вам не может: волнуется. Очень ждет от вас хоть несколько строчек и зовет вас, вы меня простите, «мой милый мальчик» — Дорогая моя тетя Жозефина! — прошептал Огюст, по старой, почти забытой привычке взъерошивая пальцами волосы у себя на висках. — Мог ли я думать? Самый близкий мне человек после моей матушки… Моя защитница, моя покровительница! Господи, какая радость! Где же ты нашел ее, Мишель? Ведь нашего домика в Шайо больше нет. — Я нашел ее случайно, — сказал Миша. — Прочитал объявление в газете о том, что мадемуазель Рикар сдает комнату на бульваре Капуцинов. Не знаю… Фамилия распространенная, но отчего-то я подумал. И зашел к ней. Так вот мы познакомились. Она все расспрашивала о вас, восхищалась тем, что вы так знамениты, и я ей на прощание нарисовал Исаакиевский собор… Вы ей напишете? — Сегодня же напишу! — воскликнул Огюст. — Сегодня же… Какое неожиданное счастье! Какой подарок! Спасибо тебе, Мишель. — Подарок я вам привез еще один, — проговорил, помолчав, Миша. — Не знаю вот только, как преподнести. Погодите минуту! Он быстро вышел из кабинета и вернулся через несколько минут с большой плоской коробкой в руках. Коробка была из синего сафьяна, старая, вся истертая. — Возьмите, Август Августович, прошу вас, — с каким-то странным выражением лица молодой человек подал коробку своему учителю. — Что это, Миша? Огюст открыл небольшой серебряный замочек и приподнял крышку. В коробке лежали два старинных длинноствольных пистолета, украшенных насечками и позолотой. На крышке, с внутренней стороны, можно было разобрать полусмазанную, потускневшую надпись на французском языке: «Огюсту Рикару, лучшему стрелку 9-го конногвардейского полка и одному из самых отважных его солдат от генерала Шенье». Несколько мгновений Огюст молча смотрел на эту надпись, на это некогда подаренное ему оружие, и перед ним оживала ясно, во всех подробностях, чудовищная сцена, произошедшая почти сорок лет назад. Летняя лесная поляна, выстрелы, кровь на дверце кареты… Наконец архитектор поднял голову и молча, посмотрел в глаза Михаилу. Тот не отвел взгляда. — В Париже я встретил случайно одного человека, — проговорил он. — Мы на выставке познакомились живописной… Он русский. Ему теперь тридцать лет, он врач и приехал ради практики у одного профессора, прежнего своего учителя. Я предположил, что он хочет клиентуру в Петербурге иметь, а он в ответ пожал плечами и сухо так возразил: «Нет, сударь мой, я, вернее всего, в деревне больницу строить буду. Там нужнее». Я удивился: «Зачем тогда практика в Париже?..» Он мне пояснил: «В сельской местности у нас, юноша, одна больница на сотни верст бывает, и врачу в ней надобно быть умнее ста профессоров, не то больше сгубит людей, чем спасет». А потом потемнел и добавил: «У меня перед народом своим долг большой…» Я возьми и скажи с жаром, как у нас, бывает, говорят: «Перед народом долг у всех, сударь!» Тут его передернуло, он резко ко мне повернулся (а мы уже вдвоем в кафе сидели), посмотрел в глаза и говорит: «У вас, я вижу, чистейший парижский выговор. Ваши родители, простите, кто?» Я ответил: «Отец — бывший крепостной крестьянин, ныне в Петербурге служит, а матушка — дочь каменных дел мастера. А что такое?» Он смутился: «Извините, не думал… Ну, а мой батюшка имел восемьсот душ крепостных, имение большое. Мне десять лет было, когда он богу душу отдал, но я помню, как он людей проигрывал в карты, дарил в пьяном разгуле соседям-приятелям, как кухарке на ноги кипяток выплеснул за то, что не заметила его сразу, когда он в кухню вошел, и не поклонилась… После его смерти все имение и все крепостные с молотка пошли… Мы с матушкой остались нищими. Я в люди выбивался сам. Однако про долг, отцом оставленный, помнил и помню ныне. Вот оттого-то и выбор мой, юноша…» Потом спросил, кто я и чем собираюсь отечество прославлять. А мы, знаете, Август Августович, сразу-то представились друг другу только по имени-отчеству… Я сказал, что в будущем стану архитектором, и между прочим упомянул, что учусь у вас. Тут он вдруг побледнел, даже глаз у него задергался. Я говорю: «Что с вами?» А он: «Ничего. Глаз дергается опять же в наследство от папеньки, потому как папенька пил, а бледен почему — сейчас поймете… Вашего батюшку как зовут?» Я сказал. Тогда он встал и говорит: «Я очень прошу вас, Михаил Алексеевич, ко мне нынче же заехать. Через пару дней мне с профессором моим надобно в Цюрих ехать, а я должен вам передать кое-что». И добавил потом: «Для господина Монферрана». Я очень удивился, честное слово. Приехали мы к нему. Живет он в крохотной квартирке в Латинском квартале. Книг много, мебели мало. Он из шкафа достал эту коробку и мне подает: «Много лет я хотел сам отнести, да вот боялся… Боялся, что в доме господина Монферрана встречу вашего батюшку и он мне в глаза посмотрит… Меня зовут Петр Антонович, я вам назвался, да не называл фамилии. Сухоруков». Тут я и понял. «А как, — говорю, — вы узнали? Это ведь до вашего рождения было!» Он усмехнулся: «Отец не раз рассказывал приятелям, хвастался и пистолеты показывал. Да прибавлял: «Вот ведь он теперь Исаакиевский собор строит, знаменитость, а я у него за болвана-мужика такие дивные вещи купил!» Говорит и так мне в лицо смотрит, будто ждет, что я ударю его… А у меня внутри все горело от стыда и от жалости. Мне его жалко было. За что же ему-то такая казнь? Он же человек! А он продолжает: «Потом я наводил справки, узнал, где живет господин Монферран, хотел к нему поехать, да вот узнал фамилию его управляющего… Прошу вас, Михаил Алексеевич, если после моего рассказа вы не потеряли ко мне уважения, передайте вашему учителю его боевую награду!» «Передам», — говорю и протягиваю ему руку. А у него лицо суровое такое, он и улыбается редко, а тут улыбнулся, и в глазах — слезы. Жалко, да? — Нет, — твердо возразил Монферран. — Не надо его жалеть. Он человек сильный, его можно уважать. — Я его уважаю… Но гадко-то как помнить про такое прошлое, про то, что оно было и есть. Только вы не подумайте, — и тут Миша покраснел, — не подумайте, что я за отца стыжусь! — Я понимаю, милый, понимаю! — Огюст обнял юношу и крепко прижал его к себе. — Вовсе не стыдно знать, что твой отец когда-то был рабом. Стыдно сознавать себя гражданином и патриотом страны, в которой и поныне есть рабство. И тебе, и Петру этому, и мне… — Август Августович! — вскрикнул Миша. — Вы… — Да, — грустно улыбаясь, сказал архитектор. — Я никогда этого не говорил, и ты не знал, что я об этом думаю, Мишель… Я старался не портить своих отношений с миром и с обществом. И с самим собою, я ведь — существо сложное… и трусоватое, что уж говорить! А слова ко многому обязывают, болтунов я ненавижу. Но теперь я говорю правду, ибо уже ничего не боюсь. И тебе лгать не стану: ты сын человека, который всю жизнь был моим нравственным зеркалом. Он приподнял руку, провел по Мишиным каштановым кудрям ладонью, разворошил их пальцами, всматриваясь в его красивое лицо, в котором, несмотря на различие черт, было столько неуловимого сходства с ним. Потом опять заговорил. — Я вижу, Миша, ты — настоящий гражданин, ты любишь Россию. Я тоже люблю ее, хотя и сложнее, ведь я ее вечный должник. Она приютила меня, научила работать, бороться, страдать и побеждать. Но у меня есть и вторая Родина. Ты видел ее… Родина, где почти никто не знает моего имени. Я сам сделал когда-то выбор, и я ни о чем не жалею, думаю — выбор был правилен. Но мне хочется, мой мальчик, мой друг, чтобы для тебя судьба и Родина были едины. Сейчас и навеки. Пусть тяжелая судьба. Пусть горькая Родина… Понимаешь меня? — Да! — юноша крепко сжал руку учителя. — Август Августович, я горжусь тем, что вас знаю. — Спасибо… — архитектор отошел от окна и снова сел в кресло, взял со стола коробку с пистолетами и опять стал их разглядывать. — Спасибо тебе, Миша. И знаешь что: пистолеты эти ты подари отцу, а? Не от меня, а от себя. Хорошо? В феврале у него юбилей — шестьдесят лет исполняется. Я его уговорю эту дату отпраздновать, хоть он и не любит. Вот и подарок. — Хорошо, — улыбнулся Миша. — Вы, пожалуй что, правы. Подарю, раз вам не жалко. Ведь не жалко? — Ни для тебя, ни для твоего отца мне никогда ничего жалко не было, — ответил Монферран и захлопнул сафьяновую крышку. — Ну вот, забирай их теперь и ступай с богом. Мне надо еще поработать. Поцелуй меня и иди. Миша расцеловал его в обе щеки и в лоб, подхватил со стола коробку и исчез, убежал, как часто убегал, когда был мальчиком, забыв прикрыть дверь кабинета, нарушая заведенный в доме порядок и зная, что и это будет ему прощено. XV Через день после этого разговора к Михаилу зашел впервые после его возвращения его приятель Егор Демин. Он выбрал время, когда в доме почти никого не было, около пяти часов вечера. Для такого визита ему потребовалось отпроситься пораньше со службы, и он явился, таща под мышкой папку с рисунками и заданиями, до того пухлую, что ее завязки, казалось, готовы были порваться. — Я уж хотел было обидеться на тебя! — воскликнул Михаил после первых объятий и обмена шутками. — Знаю, само собой, что днем ты в соборе, а вечером в Академии, но воскресные-то дни есть или нет? Да и пораньше с утра мог бы забежать. Уж неделя, как я приехал. Думал, ты и на Рождество не покажешься… — Покажусь! — Егор улыбнулся, но его темные живые глаза выдавали напряжение, почти тревогу. — Как не показаться… Ну, как тебе Европа? — Европа хороша. Поедешь, сам увидишь. Только ты ведь прибежал не о Европе меня расспрашивать, а? Егорушка вздрогнул. — Ты и «а» стал прибавлять к вопросу, как Август Августович, — заметил он, нервно передергивая плечами. — Впрочем, от тебя у меня тайн быть не должно. Да, ты прав. Я хотел тебя спросить не о Европе. Ты видел сестру? — Видел, — ответил Миша. Они беседовали, сидя на низком шелковом диване в небольшой проходной комнатке, соединявшей комнаты управляющего с гостиными и коридором. Окно, обращенное в садик, было приоткрыто, несмотря на холод, и слабый ветер шевелил язычки трех свечек в маленькой бронзовой жирандоли. Егор достал трубку, закурил. Всеми силами он старался скрыть свое смятение, сдержаться. Миша молчал, не решаясь заговорить. Демин заговорил сам, глядя на товарища с мягкой, почти виноватой улыбкой. — Я понимаю — ты молчишь, потому как думаешь, что я ничего не знаю. Но, видишь ли, два года назад Лена прислала мне письмо из Италии. Михаил встрепенулся, его глаза вспыхнули: — Она написала тебе?! — Да. Мы ведь всегда были большие друзья, — эти слова он постарался произнести беспечно, но голос его дрогнул. — Родителям она не могла признаться… ты тогда был совсем мальчик, и на войну понесло тебя. Правда, она еще Элизе Эмильевне написала, но больше никому, а потом вот мне… Я думал: ты теперь знаешь или нет? Значит, она тебе рассказала? Миша кивнул: — Рассказала. Я ее нашел в Милане. Стал уговаривать вернуться домой. Она пообещала, а потом посмотрела на меня очень серьезно и сказала: «Только, Мишель, имей в виду: мне трудно будет говорить с родителями…» Я сразу стал догадываться, но сначала подумал не то, мне отчего-то пришел на ум ее импресарио, этот вертлявый красавец. Но потом я всмотрелся в нее и понял — она не та, что была. И изменилась не внешне, да и не то, чтобы изменилась. Но у меня появилось впечатление, что ее душу озарил какой-то ярчайший огонь, но уже весь погас, выгорел. Ее глаза, прежде такие надменные, ведь они полны мысли, страдания. Ее движения… она по-прежнему легкая, но словно надломленная. И это черное платье, которое она теперь почти все время носит! — Как они встретились? — почти резко спросил Егор и закашлялся, поперхнувшись дымом. — Она мне подробностей не писала. Миша отвел взгляд, потом опять посмотрел в глаза товарищу. — Изволь, ежели хочешь. В апреле восемьсот пятьдесят второго года она выступала в Риме. Ее встречали бурно, с восторгом. И вот вдруг на одном из концертов она увидела господина Брюллова… Она знала, что он живет в Ментоне, недалеко от Рима, что недавно женился, что очень болен. Но увидеть его не ожидала. И понимаешь, увидела, будто вовсе другого человека. Она мне так и сказала: «Будто или он был не он, или я уже не я». После концерта он попросил позволения довезти ее до гостиницы в своем экипаже. Сказал, что приехал только ради того, чтобы ее увидеть хотя бы раз. Поехали. И весь вечер, и всю ночь потом колесили по Риму. А после девять дней жили в отеле, позабыв обо всем. Удивительно, что петербургские газетчики не пронюхали и ни слова не написали. Должно быть, Елена и Карл Павлович сумели избежать там шума. Знамениты ведь оба. Малейший шум, и уж болтали бы все газеты Европы! Потом ей по договору надо было ехать в Венецию. Он с нею не поехал, но обещал, что, когда через два месяца она вернется в Рим, он ее в этом же отеле будет ждать. Она вернулась двенадцатого июня. Его в Риме не было. Елена рассердилась, разгневалась даже, думала — прощать или нет? А на другой день узнала, что одиннадцатого он умер. — О, бедная! Как же она перенесла?! — с ужасом произнес Егорушка. — Ведь так внезапно! Мне она написала, что догадывалась, чувствовала, что болезнь неизлечима, и ждала такого конца. Но можно ли вообще этого ждать? — Она заболела и почти месяц пролежала в постели, — грустно сказал Миша. — Потом, однако, поправилась. Хотела вернуться в Петербург, но передумала. И вот скоро уже пять лет, как все это приключилось, а она все мечется, не может успокоиться. Говорит: «Хочу домой, да не знаю, что скажу отцу». Я ей твержу, что отец наш умный и добрый человек, что он все поймет, да можно ведь и не говорить, он не спросит. А она все свое: «А вдруг ему стыдно будет? В жены ему не отдал, просто так пошла!» — Глупо! — пожал плечами Егор. — Очень глупо, по-моему. Алексей Васильевич умен и благороден, а любовь всегда прекрасна, и раз она полюбила, то стыдиться нечего. — Полюбила ли? — задумчиво проговорил Миша. — А у меня такое чувство, что это был порыв, это было то самое необычайное, которого она так жаждала, о котором много лет мечтала. Брюллов ведь гений, он во всем им был, верно, и в любви тоже. Он сумел воспламенить ее этой безумной предсмертной страстью. Он же знал, что вот-вот умрет! — Как жаль, что она за него не вышла! — Егор нервным движением встряхнул свою трубку над бронзовой пепельницей, и пепел, не попав в нее, осыпался ему на панталоны. — Фу ты, черт! Да, зря твой отец отказал… А может, не зря… Бог его знает. Но неужто же ее там никто потом не звал выйти замуж, никто не пытался? — Это уж многие пытались! — деланно весело воскликнул Михаил. — А то как же! Да вот нейдет… Там не хочет. А в Петербурге это довольно затруднительно. Она мне еще кое-что передавала, то есть просила кое о чем, да не знаю, как и сказать, то есть как и спросить это… — Спросить у меня? — с живостью отозвался Егор. — А о чем? Ты не стесняйся. Слава богу, мы не чужие. — Не чужие-то не чужие, да мне легче себе палец отрубить, чем тебя обидеть! Это восклицание вырвалось у Миши против его воли. Он смешался, и взгляд его выдал глубокое, детское смущение и робость. Егор отложил трубку на подоконник и взял друга за локоть. — Брось, малыш, это не по-нашему! Мы же понимаем друг друга. Ну, так что? Михаил решился: — Вот что… Елена много спрашивала меня о тебе. Но о том, что тебе писала, не говорила. Ты ей тогда ответил? — Еще бы! Писал, что сочувствую ей безмерно. А что еще я мог написать? — Ну да, она так и сказала: «Он мне друг, он меня всегда понимал и жалел» Будто ее раньше стоило жалеть! Ну а потом сказала… сказала, что теперь-де понимает, что ты любил ее, любил не как друг, а по-иному. Так вот, говорит, спроси, любит ли он меня еще и захочет ли на мне жениться, если я теперь приеду? Все, что у меня осталось, — это он. И портрет свой передать велела. Вот этот. Он достал из внутреннего кармана и подал Егорушке маленькую миниатюрку в серебряной раме. — Это он писал? — в голосе Егора лишь на миг послышалась ярость. — Он? — Да нет, Егор, что ты. Это в прошлом году писано каким-то итальянцем. Огонь, озаривший лицо молодого скульптора, погас. Он взял себя в руки. На его щеках проступила краска: он устыдился своего порыва. Некоторое время взгляд его не отрывался от портрета. — Да, — прошептал он. — Да, это она… во всем она… Ах, говорил я еще мальчиком, что Амур глуп. Глуп он и есть! — Ты обиделся? — тревожно спросил Миша и, подавшись вперед, ласково обнял Демина за плечи. — Прости меня. — Ты тут ни причем, и обижаться не на что… Ты… ты с Элизой Эмильевной говорил об этом? — Нет, — юноша вспыхнул. — Я… мне стыдно было про это с нею… А зачем говорить? — Да так… Она ее лучше всех знает, лучше отца с матерью, пожалуй. Аленка ей всегда очень доверяла. Мне, видишь ли, совет нужен… А впрочем, разберусь, кажется, и сам! С этими словами он поднялся, пожал Мише руку и, подхватив свою папку, свои шинель и фуражку, ушел. Минуло Рождество. А через месяц в «дом каменщика» пришло письмо от Елены. Письмо было из Милана, и в нем она сообщала, что в марте надеется быть уже в Петербурге. — Ты написал ей? — приступил Михаил с расспросами к Егорушке. — Ты позвал ее? — А что я мог сделать, кроме этого? — со странной покорной улыбкой спросил скульптор. — Не могу же я ее теперь оставить! Ведь я ее всегда любил и ныне люблю для нее, а не для себя. Я ведь сразу потому и хотел спросить Элизу Эмильевну, что, понимаешь ли, сомневался. Она — единственный человек из тех, кого я знаю, который любит не для себя. Алексей и Анна с нетерпением ожидали свою «блудную дочь». За семь лет ее отсутствия они надумались всякого и теперь готовы были на что угодно, лишь бы Елена вернулась к ним. Алексей был слишком умен, чтобы не догадаться, что в эти годы с Еленой приключилась какая-то беда, не то она возвратилась бы раньше. Но он никому не открывал этих своих мыслей, решив мудро выждать, чтобы все самому увидеть и понять. В начале марта пришло письмо из Ревеля. «Божественная Элен» ехала домой северным путем, через Швецию, где дала несколько концертов, а в Ревеле ненадолго остановилась просто ради отдыха, но ее и там уговорили дать концерт. «Из Ревеля еду прямо в Петербург и скоро всех вас увижу и обниму», — писала Елена. — Да уж из Ревеля в Петербург прямее некуда! — усмехнулся, прочитав письмо, Алексей Васильевич. — Не больно спешит, но едет, спасибо и на том! Путешественницу ждали теперь со дня на день. Но вместо нее вдруг явился незнакомый вестовой, как оказалось, посланный в Петербург из Аренсбурга[86 - Аренсбург — старое название города Кингисеппа.] со специальным сообщением, и потребовал «господина управляющего». Алексея на беду не было дома, к вестовому вышла Анна и услышала новость, от которой едва не лишилась чувств: в имении Юрьевское неподалеку от Аренсбурга несколько дней назад обнаружилась чума. Завез ее вроде бы какой-то цыганский табор. В деревне и в усадьбе от нее погибло уже много народу, и поскольку Юрьевское находилось почти на самой дороге из Аренсбурга в Петербург, его немедленно окружили кордонами, перекрыв все дороги и установив карантинные посты. — Выезжать оттуда никому не велено вплоть до особого распоряжения, — завершил вестовой свою пространную речь. — Меня направил господин комиссар, из Петербурга присланный, чтоб я доложил, как есть, и заезжать мне не велено было никуда, да вот уговорила барышня, дочь господина Самсонова… Она из Ревеля ехала в Петербург, а в Юрьевском у ней знакомый барин, хозяин то есть имения, она его, кажись, за границей встречала. Говорит, он ее зазвал денька два погостить, госпожу-то артистку. Ну, а тут как раз чума. Вот она там и оказалась взаперти… Сказала, что сама-то здорова, да очень боится заболеть — у нее уж лакей помер от чумы. Говорит, если сможет батюшка, то пускай ее оттудова выручает. Вестовой удалился, а Анна в ужасе и тоске заметалась по дому, не зная, что делать. В доме не было ни хозяина, ни хозяйки, Михаил с утра ушел по делам, не у кого было даже спросить совета. Воображение рисовало Анне умирающую Елену, дроги с ее мертвым телом. Бедная женщина уже собиралась бежать к собору, надеясь, что муж ее там вместе с хозяином, и на лестнице столкнулась с Егорушкой Деминым, он пришел к Монферрану за каким-то делом. Узнав о случившемся, Егор страшно переменился в лице и, пробормотав какие-то несвязные слова, кинулся на строительство. Алексея Васильевича он искать не стал, зная, что тот ничего сделать не сможет. Единственной мыслью скульптора было поскорее отыскать Монферрана. На свое счастье он нашел его почти сразу. Огюст уже собирался из собора ехать к кому-то из заказчиков. Ни слова не говоря, молодой человек кинулся в ноги своему покровителю и в ответ на ошарашенное «Что это значит?!» закричал: — Август Августович, вы жизнь мою можете спасти! Если только Елена умрет, не жить и мне на этом свете… А она вот-вот может погибнуть!!! Пропуск мне достаньте через кордон! — Какой еще кордон?! Путано и несвязно Егор рассказал архитектору о страшном происшествии. Выслушав все, Огюст только махнул рукою: — Ах, было бы из-за чего с ума сходить. Не умерла же она и, думаю, не заболела, раз смогла вестового уговорить, да небось и сумму ему вручить немалую, не то бы он на Мойку заезжать не стал. Ладно же, не мечись, я достану пропуск, только тебя не пущу: ты натворишь бог весть чего… Сам поеду! Выехать Монферрану удалось только около полудня следующего дня: добыть разрешение у генерал-губернатора оказалось не так просто. Впервые архитектор отправился в такую дальнюю дорогу без Алексея, а ведь именно в этот раз верный его слуга ни за что не хотел оставаться. — Я тебе привезу ее, слово даю! — уверил Огюст Алексея. — А помощи от тебя мне не будет, одно беспокойство. С меня холеры твоей на всю жизнь хватит. Кучер Яков гнал лошадей во всю прыть, и до кордона на дороге они добрались уже в начале седьмого часа. Оставив возле кордона свою карету, архитектор в сопровождении одного из солдат подошел к сторожке, где обосновался петербургский комиссар. Прочитав выданный ему пропуск, чиновник, и без того завороженный мундиром статского советника и сиянием орденов (Огюст знал что делал, надевая их в дорогу), вскочил перед важным гостем навытяжку и осведомился: что их милости будет угодно узнать? Когда архитектор рассказал, в чем дело, комиссар заулыбался и, весело покручивая перо пальцами, проговорил: — Тут она, артистка, ваша милость! Приехала, как мне удалось выяснить, вместе с хозяином имения, помещиком Селивановым, как сказывали мне, знакомым ее давним. Будто бы она его в Париже знала и от приглашения заехать в его имение не отказалась. Ну, а тут такое вышло приключение. Уж, кажется, где бы стать чуме? На юге. А она вон на севере объявилась. Уже сейчас, смею вашей милости доложить, шестнадцать человек скончалось, восемь ныне в одной избе пребывают, для больных выделенной, то есть те, кто ныне болен. А помещик сам заперся в своей спальне, никого туда не пускает, разложил вокруг себя пистолеты и орет через окошко, что каждого, кто сунется, пристрелит. — Послушайте, — морщась от этой подробнейшей информации, прервал чиновника Монферран. — Помещик меня не интересует. Пускай там хоть с голоду помрет. Артистка-то жива? Где она? — Так точно-с, жива артистка! — охотно сообщил комиссар. — Ныне она в северном крыле усадьбы, в отведенных ей комнатах, со своей компаньонкой, смею заметить, тоже особой очаровательной. — Но она, мадемуазель Самсонова, не больна? — с тревогой спросил Огюст. — А вот насчет этого я ничего вам сказать не могу. Раз в ту избу ее не отправили, так надо думать, нет. Но не могу поручиться, не знаю-с. Поговорите с господином доктором. Из Аренсбурга приехал позавчера. Весьма учтивый и образованный молодой человек. Доктора удалось отыскать почти сразу. На дворе усадьбы, к которой почти вплотную примыкала зачумленная деревня, возле колодца с замысловатым резным верхом, крепкий невысокий мужчина лет тридцати мыл руки над деревянным корытом. — Близко ко мне не подходите, — предупредил он Монферрана, поворачивая к нему широкое обветренное лицо с темно-русой бородкой. «Славянофил, — подумал Огюст. — Они все бороды носят…» — Я только что из чумной избы, — пояснил доктор свое предупреждение. — Моюсь вот, но и это не дает гарантии… Вы — кто? Огюст назвал себя и объяснил цель своего приезда. Доктор усмехнулся: — Вы — благородный человек, сударь. Могу вас обрадовать — госпожа Самсонова не больна, и я в этом совершенно уверен. Я к ней не притрагивался, скажу честно, просто боялся ее же и заразить, но и так все видно. У нее была еще вчера легкая лихорадка, но это всего только расстроенные нервы. Должно быть, она страдает порою истерическими приступами. Вы желаете увезти ее? — Если это возможно, — сказал Монферран. — Ее отец и мать умирают от страха за нее. Вы позволите? — Если позволит начальство, то я возражать не буду, — кивнул бородатый лекарь. — Два дня к ней никто не входил, кроме ее француженки-компаньонки, а та дальше этого двора тоже не ходила. Что до еды, то у них, кажется, было что-то запасено, во всяком случае, эта бойкая девица — я разумею компаньонку — ничего не вносила в дом. Впрочем, пойдите и сами расспросите, что и как. Дверь в комнаты артистки вон та, с левого крыла. К правому не подходите: идиот-хозяин вчера пальнул в меня из пистолета. Он рехнулся от страха и, сдается мне, вот-вот умрет от белой горячки… Чума к таким болванам не пристает. Пять минут спустя Огюст вошел в комнату мадемуазель Самсоновой. Елена, увидав его, вскрикнула, вскочила и, кинувшись ему на шею, разрыдалась. — Август Августович, — она глотала слезы. — Господи… я так… так боялась… я думала… что уж ни матушки, ни батюшки не увижу, ни Миши, ни Сабины… — Полно! — сердито и ласково проговорил Монферран. — Теперь о них плачешь, а могла бы к ним ехать и побыстрее и в имения не заворачивать. Вот для чего тебя сюда занесло, а? — Сама не знаю… — она тихо всхлипнула на его плече. — Не подумайте ничего дурного. Просто господин Селиванов пригласил меня. Он давно в меня влюблен… еще в Париже слал письмо за письмом. Конечно, ничего лишнего он себе не позволял, не то бы я заезжать к нему не стала… Я не хотела, чтоб и дома знали об этой моей глупости, да вот как вышло! Господи, что Егор-то подумает? — Егор?! — Огюст вдруг почувствовал, что не может сдержаться. — Ты про него вспомнила? Не волнуйся, мадемуазель Звезда, он-то ничего плохого о тебе подумать не может. Он в ноги мне повалился, чтоб я кинулся спасать тебя отсюда, будто не знал, что я и так кинусь. Мне вчера вечером пропуска было не достать, я только с утра добрался до генерал-губернатора, так Егор всю ночь просидел у нас в гостиной, как мы с Элизой его ни уговаривали лечь, он не лег, не сумел… Ах, да к чему я тебе говорю это? Что тебе до него? Разве ты кого-нибудь любишь? Елена отшатнулась. Ее глаза, окруженные темными кругами лихорадки, болезненно вспыхнули. — Я любила! — воскликнула она. — Любила! — Знаю! — резко бросил ей в лицо архитектор. — В ту ночь Егор мне рассказал о твоем письме, не выдержал. Он этим оправдывал тебя, твое отсутствие, жестокость к родителям, к нему. Хочу верить, что то была любовь… Но почему же тогда ты пять лет назад бросила Карла Павловича в Риме? Почему уехала в Венецию? Петь? Но ведь он просил тебя остаться! — Откуда вы знаете?! — вскрикнула молодая женщина. — Я не писала об этом Егору, не говорила Мише. Не говорила никому! Откуда вы знаете?! — Да это же ясно и без слов. Я сам просил бы, любой бы просил, сознавая, что это последнее, что остается на земле! Елена медленно подняла руки к лицу и заплакала тихими, беспомощными слезами. У нее по-детски подрагивали пальцы. Монферрану стало жаль ее. — Не плачь, пожалуйста, — тихо сказал он. — Я зря все это тебе наговорил. Ты не виновата. Там ты все равно бы уже ничего не изменила… А Егор… Он так и так отдал бы тебе свою жизнь… — Я пойду за него… — сквозь рыдания прошептала Елена. — Я ему просила передать… Мишу просила. Он написал, что ждет меня! — Ну, вот и слава богу, — голос Огюста был теперь очень мягок. Ну, полно… Собирайся же, едем. Заночуем где угодно, только не здесь. Усилием воли она перевела дыхание: — Сейчас я буду готова. Только переоденусь. Выйдите, прошу вас. Ожидая Елену во дворе, Огюст опять увидел доктора-славянофила. Тот, скинув сюртук, запустил в широкое горло колодца большую деревянную бадью и силился ее вытащить. Бадья была велика и тяжела, по лбу и щекам доктора медленно текли струйки пота. — Позвольте мне помочь вам, — предложил, подходя к нему, Огюст. — Пожалуй, ежели вам не в тягость, — согласился доктор. — Что-то я выдохся сегодня… Монферран бросил на землю свое пальто, завернул рукава мундира и взялся за ржавую цепь. Вдвоем с доктором они дотянули бадью до края колодца и взгромоздили на темный сруб. — Ф-ф-фу, проклятая! — доктор одной рукой вытер лоб. — Мне бы ее, полную до краев, одному не одолеть, а помогают мне здесь два старикашки, из барских слуг, остальные дворовые чумы боятся. Он искоса глянул на архитектора и улыбнулся в свою бороду: — А вы, я вижу, еще куда как крепки. Силы в вас хватает. Сколько вам? Небось, давно за пятьдесят? — Нет, — с такой же улыбкой ответил Огюст. — Чуть-чуть за семьдесят. Славянофил поднял брови: — Шутите-с? — Нимало. Они опять взялись за бадью, чтобы спустить ее на землю. И вот тут вдруг случилось нечто неожиданное. Доктор внезапно откинулся назад, будто из бадьи на него хлестнула ледяная мартовская вода, вскинул руки к лицу каким-то недоуменным движением, потом весь съежился, дрожа с ног до головы. — Что с вами?! — вскрикнул Огюст, делая к нему невольное движение, собираясь его подхватить. Но молодой человек отпрянул: — Н… не подходите ко мне! Тут приступ судорог скрутил его, и он рухнул на землю возле сруба, в падении невольно, уже не владея собой, схватившись на несколько мгновений за руку архитектора. Холодные пальцы больно впились в обнаженное запястье и тотчас разжались… Задыхаясь от ужаса, Огюст склонился над упавшим и услышал, как с его искривившихся в страшной гримасе губ сорвалось коротко и жалобно: — Боже мой! Мама! XVI Поменять лошадей в Юрьевском не удалось, так что не было никакой надежды до ночи попасть в Петербург. Яков сказал, что если вновь попытаться гнать уже загнанную пару, то лошади просто-напросто падут на дороге. Пришлось подумать о ночлеге на каком-нибудь постоялом дворе, но тут Монферрану пришла в голову мысль заночевать в Гатчине, в своем загородном доме, до которого было, слава богу, не так далеко. Правда, в доме после зимы никто еще не бывал, слуги еще не протопили как следует комнаты, однако дача была все же удобней для ночлега, нежели придорожный трактир. Дотащились они до Гатчины уже затемно. Поужинали одним чаем с баранками, что, к счастью, нашлись у сторожа, и благочинно пожелав друг другу доброй ночи, разошлись по своим спальням. Ночью Огюст отчего-то не мог заснуть. Ему было не по себе, побаливала голова, а к полуночи начался мерзкий лихорадочный озноб. Он встал, подбросил в печь дров, но через полчаса пожалел об этом. Вместо озноба его охватил теперь сумасшедший жар, внутри, в груди, будто загорелся огонь, и от него томительная боль разлилась по всему телу. «Что это? — подумал архитектор и понял, что эта его мысль исполнена дикого, животного страха. — Что со мной?! Тут же он постарался взять себя в руки. Пустяки! В дороге меня продуло, вот и все! Нельзя же быть таким мнительным…» Но в глубине души он сознавал, что это пустые утешения. И ужас, с которым он боролся, который засел в его сознании с того момента, как он убедился, что доктор болен, стал расти, стал мучить его, все более подавляя волю. Перед рассветом он задремал, однако его муторный, тяжелый сон продолжался не больше часа. Когда за окном послышался первый петушиный крик, архитектор открыл глаза. Жар у него как будто прошел, но он испытывал слабость, от которой даже немного подрагивали колени. — Бессонная ночь! — твердо сказал он самому себе и, собравшись с духом, занялся своим туалетом. Елена и ее компаньонка, юная хрупкая парижанка, тоже встали чуть свет, и решено было ехать немедленно, не задерживаться даже ради завтрака, потому что в Петербурге, в особнячке на Мойке, должно быть, уже царила паника. Однако, когда Яков доложил, что карета готова, Огюст вдруг заколебался. Он вспомнил, как тесно внутри кареты втроем, во время быстрой езды невозможно не коснуться друг друга. — Знаешь что, Элен, — самым естественным тоном сказал он путешественнице, когда они уже вышли из дома. — А я, пожалуй что, задержусь здесь до вечера. Она посмотрела на него с удивлением: — Для чего вам оставаться, Август Августович? Архитектор пожал плечами с выражением досады: — Ах, ну ты разве ж заметишь? Дом никуда не годится! Перила лестницы шатаются, пол стал скрипеть, а я этого не выношу, ты же знаешь. Карнизы покривились. Скоро мы с Элизой собираемся сюда приехать, а дача в таком состоянии… Я тут все осмотрю как следует, сделаю записи и потом пришлю рабочих, чтоб все привели в порядок. Ты поезжай поскорее домой, успокой там всех и отдыхай с дороги. А карету пусть велят перезапрячь, да и назад, за мною. Дорога дальше уже не такая плохая, в конце концов я доеду, даже если меня и темнота застанет. Елена уехала. Ее убедил его безмятежный голос, и потом ей теперь так мучительно хотелось домой. Проводив ее, Огюст дошел до сторожки, кликнул сторожа и велел ему согреть себе чаю. Архитектора мучила жажда. Он испытывал все более сильную дурноту и стал уже бранить себя за безумную неосторожность. Как мог он отпустить карету?! Надо было оставить здесь Елену и ее спутницу, а самому ехать… Оставить эту взбалмошную женщину в таком волнении? Бог весть, что бы она натворила! Но ведь поселок вокруг пуст, дачи еще не заселены, а те, кто живут здесь постоянно, люди малознакомые. Попросить у кого-нибудь лошадь и повозку? Ну, а если они заподозрят, в чем дело? Ведь слух о чуме не мог сюда не дойти, комиссар и вестовые проезжали мимо Гатчины. Спятив от страха, какой-нибудь осёл еще вызовет полицию, и тогда до Петербурга ему не добраться. А спасти его сможет только Деламье, если сможет и он… — Полно, все может еще обойтись! — твердил себе Огюст. — Может быть, я действительно сильно простудился. Но сознание его между тем начало мутиться и, напившись чаю, он сделал вторую глупость, на этот раз уже ничем не объяснимую: боясь потерять способность двигаться, он отправился пройтись и сам не заметил, как оказался возле озера, которое они с Элизой часто навещали, приезжая на дачу. В тот год была ранняя весна. Снег таял, кое-где на крутом склоне берега обнажая черные мокрые бугры, покрытые рыжими космами старой, мертвой травы. Лес за озером стоял торжественный, прозрачный, но уже не унылой зимней прозрачностью. Он словно весь светился, застыв в ожидании волшебства пробуждения. Не понимая, для чего он это делает, Огюст медленным шагом обогнул озерцо, вошел в лес. Здесь снег еще не таял, лишь стал оседать, теряя белизну и искристость, тускнея, постепенно, незаметно умирая. Проблески сознания подсказывали Огюсту, что он ведет себя, как сумасшедший. Ему делалось все хуже и хуже, а он уходил все дальше от дома, от последней надежды получить помощь. Но точно некая неодолимая сила вела его вперед, он будто искал спасения именно в этом светящемся весеннем лесу, чей упоительно чистый воздух мог, казалось, сокрушить черную силу болезни. Силы архитектора иссякли. Он отыскал одинокую старую ель с оттаявшими, высоко приподнятыми над снегом корнями и присел в их развилку, спиной привалившись к корявому стволу. Переведя дыхание, он вдруг ощутил жжение и боль в левом предплечье. Морщась, Огюст закатал рукав пальто, затем рукав мундира и рубашки и глухо охнул, увидев то, что ожидал увидеть: страшный багровый нарыв. Это было последнее доказательство. — Я погиб! — вскрикнул Огюст. — Все кончено! Он испугался в эту минуту даже не самой смерти, а момента, в который она могла наступить. До самого последнего дня строительства, до его великого торжества, оставалось не более года. Через год ему предстоит испытать то ни с чем не сравнимое чувство, которое достается лишь тому, кто до конца приносит себя в жертву Победе, отрекается от достижения малых вершин ради одной, высочайшей, и к этой вершине идет всю жизнь. И вот случилось так, что судьба вырывает у него его заслуженную победу, не дает ему увидеть открытие собора, осуществление своей мечты… — За что?! — простонал он, закрывая лицо руками. — Господи, смилуйся! Еще год, еще один год! Но приступ отчаяния прошел, и волевая натура Огюста толкнула его к действию. — Вставай! — приказал он самому себе. — Немедленно назад, в поселок! Надо кого-нибудь послать в Петербург, чтобы поторопили присылку кареты… Чушь! Карета, верно, вот-вот уже отправится, Элиза сама поторопит Яшку, либо второго кучера пошлет. Значит, надо поскорее выпить можжевеловой настойки, если у садовника найдется, и ждать. Или все же послать кого-то в город, чтоб привезли сюда Деламье, ведь я могу до него и не доехать. А где уверенность, что он успеет доехать сюда? Получается одно и то же… В любом случае назад, к жилью! Он сделал над собою неимоверное усилие и встал. Тут же его скрутили судороги и бросили ничком на снег. Он будто захлебнулся крутым кипятком, жар охватил все его тело, проник в легкие, в мозг, вызвав обморок и бред. Но, придя в себя, он снова поднялся и, шатаясь, хватаясь за ветви деревьев, побрел вперед. Некоторое время он почти ничего не видел, все расплывалось перед его глазами, в них плясали какие-то серые и красные полосы. Потом пелена рассеялась, и архитектор увидел темный сырой скат с клочьями тающего снега, но то был не берег озера, а обочина дороги. «Я пошел не в ту сторону! — подумал Огюст уже не с отчаянием, а лишь с тупой, мучительной обидой. — Не к дому, а к дороге… Назад мне не дойти!» Однако какая-то неистовая сила заставила его напрячься в последний раз и взойти, вернее говоря, всползти по крутому скату, цепляясь непослушными пальцами за траву, за выступающие из земли скользкие, влажные камни. Наконец он достиг дороги. Она была еще покрыта снегом, лишь в глубоких колеях стояли лужицы и темнели полоски земли. Дорога была прямая, она уходила и назад и вперед длинными светлыми крыльями, и Огюст понял, что за каждым ее концом начинается Бесконечность. По обе стороны дороги стоял черно-белый лес. Он молчал. Вдруг издали, то ли с той, то ли с другой стороны, донесся слабый шум. Вслушавшись, Монферран понял, что это полозья. «Повозка… Кто-то едет! — мелькнула у него мысль, тут же озарившая сознание слабой надеждой: — А вдруг это спасение?..» Его опять замутило, зашатало, новый приступ судорог грозил новым обмороком. Но архитектор, поспешно приподняв левый рукав, пальцами что есть силы стиснул горевший огнем бубон, и жесточайшая боль не дала ему потерять сознание. Темное пятно показалось вдали, потом стало расти, постепенно превращаясь в облако снежной пыли и брызг, из которого затем вырвались бешено скачущие лошади, показался кузов кареты, летящей во весь опор. Сделав еще два неверных шага, Огюст заступил ей дорогу, в эту минуту уже не сознавая, что она может не успеть остановиться. Но одновременно с этим его движением прозвучал пронзительный окрик: — Сто-о-о-ой!!! Лошади всхрапнули, почуяв железный рывок узды; заскрипели, взвизгнули полозья, плащ снежной пыли рассыпался, и вспененные лошадиные морды нависли над самой головой архитектора, который тут же, обессиленный, свалился на дорогу. В глазах его опять заклубился туман, но он еще успел увидеть, как с двух сторон кареты распахнулись дверцы, как на дорогу выскочили мужчина и женщина и разом кинулись к нему. — Не прикасайтесь ко мне! — успел он то ли крикнуть, то ли прохрипеть. — У меня — чума… Ради бога, сообщите в город! Я живу на Мойке. Дом тридцать шестой. Скажите… моей жене… — Я здесь, Анри! Я здесь, любимый! Туман прорвался, но то, что он теперь увидел, уже не могло быть реальностью. К нему склонились два лица, дороже которых он не знал — лица Элизы и Алексея. Жена и верный слуга подхватили его под руки, приподняли. — Август Августович, держитесь, бога ради! — шептал, дрожа как в лихорадке, Алеша. — Сейчас… сейчас… У Элизы с головы соскользнул капюшон, и растрепанные пряди седеющих волос некрасиво свесились по обе стороны измученного горем лица. Но ее глаза, полные трепета, исполненные надежды, были прекрасны, как никогда. Из кареты между тем вывалился еще один человек, таща за собою маленький, но тяжелый саквояж и на ходу что-то из него вытаскивая. Он подбежал, кинул саквояж на дорогу, зубами вырвал тугую пробку из какой-то склянки и тоже наклонился к упавшему. — Пейте немедленно! — произнес хорошо знакомый голос. — Ну! Потом падайте в обморок, делайте что хотите, но это извольте выпить! Слышите, мсье?! — Деламье?.. — А вы за кого меня приняли? Пейте, черт возьми, не то волью силой! Помогите мне, мадам. Огюст уже не верил в происходящее. Это был бред, предсмертный бред, и ничего больше. Но руки Элизы, ее добрые, нежные, ласковые пальцы, их прикосновения к горящим вискам… Может ли это казаться? Эти глаза ее, полные вечной, негаснущей любви… Ее голос… К его губам прикоснулось горлышко склянки, кисло-сладкий травяной настой обжег язык и гортань. — Не вздумайте сплюнуть! Глотайте! Деламье, убедившись, что склянка пуста, с облегчением отшвырнул ее в сторону, выпрямился, вытер сразу вспотевший лоб, едва не скинув с головы шапку. — Так… А теперь в карету! И скорее, скорее, к дому! Какой добрый ангел вывел вас, мсье, на дорогу? Мы бы ехали до имения еще минут двадцать. Огюст не ответил. Он потерял сознание и очнулся минут пять спустя. Карету трясло и качало, и он сначала подумал, что ему действительно все привиделось, а трясет его лишь от нового приступа. Но сознание стало яснее, и он увидел себя на коленях у Алеши, бережно охватившего его обмякшее тело. Голова его покоилась на плече вжавшейся в угол кареты Элизы. Деламье сидел напротив, не выпуская из своих пальцев запястья больного и пытаясь сквозь толчки и тарахтение кареты уловить биение его пульса. — Лучше тебе? — спросила Элиза. — Да… Как вы узнали? — Да мы не узнавали, Август Августович, — за Элизу ответил Алексей. — Мы ведь вашу карету встретили уже далеко за Нарвской заставой, на дороге уже. Елена как сказала нам, что вы ее отправили одну, так нам стало сразу все понятно. А до того мы не знали… Только Элиза Эмильевна с утра была сама не своя а часов в девять утра говорит мне: «Алеша, вели запрягать! Едем навстречу им! Я не выдержу…» А как выехали уже, так она вдруг решила обязательно доктора взять с собою. — Да, и мне пришлось, не закончив завтрака, спешно собрать этот саквояж и отправиться с ними! — усмехаясь, проговорил Деламье. — Я пытался объяснить мадам, что ее поведение совершенно неразумно и выходит за всякие рамки человеческого поведения, что нельзя доверять инстинктам и предчувствиям, что современная наука отрицает значение таких импульсивных побуждений, но мадам де Монферран повела себя еще неразумнее, мне даже стыдно сказать, как… — Я встала перед ним на колени! — прошептала Элиза. — Ну да! — Деламье покраснел. — Вот именно… Тут уже я отбросил логику, оставил завтрак… Кроме того, мсье Самсонов, явившийся в дверях подобно Зевсу, заявил, что забудет всякую благодарность по отношению ко мне, и, если я не пойду с ними сию минуту, он меня возьмет в охапку и силой впихнет в карету. — Вы все сумасшедшие! — еле слышно сказал Монферран. — Вы же погибнете… Это смертельно, понимаете? — Поживем — увидим! — усмехнулся доктор. — А между прочим, мсье, с чумой я знаком давно: я начинал практику в Египте, в чумном лазарете… И сейчас у меня уже есть надежда. Если вы до сих пор живы и в сознании, то можете и не умереть. Одного я боялся: лекарство, которое я вам дал, очень сильное, сердце могло не выдержать. Но выбора не было. Огюсту вновь стало плохо, судороги усилились, жар нарастал. — Я умираю! — глухо сказал он. Деламье молчал, нахмурясь, по-прежнему сжимая пальцами его запястье, затем повернувшись к переднему окошечку кузова, крикнул: — Быстрее! Еще быстрее! — Гоню во всю мочь! — отозвался кучер. И пробормотал тихо, так, что седоки не могли его услышать: — Будешь тут гнать, когда чума за спиною!!! Карета вихрем летела мимо озера, к имению. — Элиза, выслушай меня, — твердо сказал архитектор. — Ты помнишь мое завещание? — Помню, — подавляя дрожь, ответила она. — Ты будешь просить царя, чтоб он разрешил меня похоронить в склепе под собором? — Ты сомневаешься в этом, Анри? — она взяла его за руку. Монферран улыбнулся, но губы его свела в этот миг судорога. — Лиз… не отпускай моей руки… не отпускай, прошу тебя… Собор будет освящен только через год… Ничего! Пусть через год. А если он откажет… — Разве он может отказать? Это твое святое право. — Здесь другие законы, Лиз… Если так, то тогда — в Париж… Понимаешь? Кладбище для иностранцев я здесь не заслужил… Отвезешь меня? Обещаешь? — Да. Но как ты можешь, как ты смеешь умирать до его освящения?! — Не могу… не смею… Деламье, Деламье! Один год! Мне нужен только один год! Умоляю вас! Доктор молчал. Его пальцы все больнее впивались в горящую огнем руку больного. Карета остановилась у крыльца дачи. XVII Три дня Монферран то метался в жару, то впадал в глубокое, подобное смерти беспамятство. Три дня Мишель Деламье не отходил от него, не уступал его беспощадной болезни. Вместе с ним эти три дня провели у постели больного Элиза и Алексей Васильевич. Ни один из троих не заболел чумою. Но уже на другой день после их встречи на дороге занемог и к вечеру скончался кучер. Умирая, он признался спешно вызванному священнику, что не устоял перед искушением и стянул позабытые в карете шелковый шарф и лайковые перчатки хозяина и припрятал их за пазухой. На четвертый день жар у больного стал спадать. Его несокрушимая воля, придя на помощь любви и состраданию близких, одолела неизлечимую болезнь. Огюст радовался сообразительности Деламье, приказавшего везти его не в Петербург, а назад, в дачный домик. В Петербурге, в «доме каменщика», было слишком много людей, там были дети, и теперь, возвращаясь к жизни, Монферран с ужасом думал, какой опасности мог их подвергнуть, если бы, поддавшись малодушию, отправился домой вместе с Еленой. — Надо вам сказать, — заметил ему Деламье, — я в этот момент и не думал о возможности эпидемии в городе и даже, стыжусь сказать, о безопасности ваших домашних. Просто довезти вас мы не смогли бы: вы бы дороги не вынесли, и все… Однако до сих пор не понимаю, как догадалась о происшедшем ваша супруга. Ну ладно, вы поехали в Юрьевское, там чума, она это знала. Но так вот понять, что вы не едете в Петербург, что вы где-то застряли, догадаться, что вы больны, это же невозможно. Это вздор, чистейший вздор! — Вздор, конечно, — соглашался с доктором Огюст. — Но только, если бы она не догадалась, вы бы с нею не приехали сюда, а, если бы не приехали, я бы умер. А я жив, и, с моей точки зрения, это отнюдь не вздор. Спустя три недели больному разрешено было встать, и он с женою, Алексеем и доктором отправился в Петербург. Элиза была счастлива, но Алексей глубоко подавлен. За несколько дней он осунулся, даже как будто состарился. Его убивала мысль, что Монферран заразился чумой из-за Елены. Огюст стал над ним посмеиваться, а под конец в сердцах отругал его на чем свет стоит, и верный слуга тут же успокоился и сразу повеселел: — Ну, раз ругаться начали, Август Августович, то, значит, поправляетесь, не так дело плохо… А я уж было боялся… Знакомым Монферран не разрешил рассказывать, чем он ухитрился заболеть, а пуще всего запретил сообщать об этом на строительстве, однако слухи, разумеется, поползли. Перепуганный Пуатье, которого архитектор встретил на пороге собственного дома, закричал: — Слава богу! Господи, а я не знал, чем все это кончится!!! Огюст посмотрел на него раздраженно и недоуменно и спросил таким тоном, точно отлучался по делу на несколько дней: — Колокола привезли? — Да, мсье, — сразу собравшись, быстро ответил Пуатье. — Но навешивать без вас мы не стали. — Правильно сделали, — кивнул Монферран. — Завтра я буду в соборе. К его радости, рабочие никаких лишних восторгов не проявили. Они знали, что главный архитектор терпеть не может возни возле своей особы, и встретили его самыми обычными приветствиями. Так же повели себя и художники и их помощники, и только Бруни, с которым после достопамятной ссоры в прошлом году Огюст разговаривал самым холодным тоном, вдруг кинулся ему на шею. — Август Августович! — запричитал чувствительный художник, только что не разражаясь слезами. — Да ведь вот как вышло… Как выйти могло!.. А я места себе не находил! Думал — вдруг что, а вы на меня зло держите… Я обидел вас… — Федор Антонович, да что вы! — от растерянности Монферран тоже обнял Бруни и готов был расцеловать его, только бы тот успокоился. — Да я про то давным-давно забыл. Что вы, право же… Так они помирились окончательно и навсегда. В соборе завершались последние отделочные работы, зимою собирались все закончить, чтобы в мае, в день святого Исаакия, торжественно открыть новый храм. В эти хлопотные дни Огюст закончил и проект памятника Николаю I, который был принят безо всяких препятствий. Такая покладистость Комиссии удивила архитектора: он опасался ее немного, и не без оснований. Но потом, подумав, он в душе посмеялся над собою: где уж было Комиссии увидеть, угадать в его рисунке тайную, глубоко скрытую мысль! Внешне все было так, как того требовали: парадность и монументальность изысканного пьедестала, торжественный взлет легкой конной фигуры над пространством площади, полное соответствие придворному вкусу. — А ты, Алеша, видишь, что я тут натворил? — спросил Огюст своего управляющего, как-то показав ему рисунок. — Что это, а? — Это? — Алексей Васильевич, улыбаясь, рассматривал проект. — Ну как же? Это — Медный всадник наоборот. Тот летит, скачет, посылает коня своего вперед, волей своей управляет им, хотя конь под ним огромный, а он сам на нем легкий. А тут все наоборот будто бы Конь легкий, а всадник тяжелый, как окаменевший на нем. И никуда он не скачет. Он остановил коня в прыжке, поводья еще держит, да куда повернуть, не знает… А конь копытами бьет, сердится, ему скакнуть-то хочется, а узда рот режет. Ну и ну! Это вы что же, нарочно? — Нечаянно, — невинно глянув на него, усмехнулся Монферран. — Да нет, правду говорю — я просто не мог сделать это иначе. Памятник царю — это всегда памятник времени, в которое он правил, и самому правлению, правда? Что же мне делать, если так было? — А врать вы не умеете! — вздохнул Алексей. — Что ты, что ты, Алешенька! — замахал руками архитектор. — Умел! Еще и как умел-то! Да вот к старости разучился… Осенью восемьсот пятьдесят седьмого года произошли сразу два важных события. Михаил Самсонов стал студентом Академии художеств, учащимся архитектурного факультета. А неделю спустя его сестра, красавица Элен Самсонова, обручилась со ставшим известным в Петербурге молодым скульптором Егором Кондратьевичем Деминым. Алексей и Анна были счастливы предложением Егора и согласились, даже не обсуждая этого предложения. Получив благословение родителей, Елена попросила его и у Элизы с Огюстом. — Благословляю от всего сердца! — воскликнул Монферран. Его ясные синие глаза улыбались Елене. — На свадьбу приду как родственник, без приглашения — имей в виду и Егору передай, — сказал он. — Когда венчаетесь? — Обручимся через неделю, — ответила Елена Алексеевна, — а свадьбу батюшка в июне назначил. По просьбе Егорушки. И я так хочу. — Почему в июне? — удивился Огюст. — Для чего полгода целых ждать? Давно ведь знакомы. — А вы не догадываетесь, где мы хотим венчаться? — с прежней детской лукавой улыбкой спросила молодая женщина. Архитектор хлопнул себя рукой по лбу: — Ба! А я-то и не подумал… Ну да, конечно, церковь-то не готова! Ну, ждите, коли так, а у меня уж не задержится. На другой день Огюст сообщил Алексею Васильевичу, что перевел в банк на его имя пятнадцать тысяч рублей. — Да что вы?! — ахнул пораженный Алексей. — Вы, простите, в уме?! Это почти все, что есть у вас! И на что мне?! — Ты моих денег не считай, — разозлился архитектор. — У меня не последние, да я и еще заработаю, а уж в доме этом теперь, верно, тысяч на триста всего, всю жизнь только на книги и коллекции деньги тратил. А это… это тебе за сорок один год службы и детям твоим. Я просто завещания переписывать не хочу, пускай так все на Элизу и будет, как отписано. — Отвяжитесь вы с завещаниями! — испугался управляющий. — Уж чума вас не взяла, так вам жить надо еще лет двадцать. А детям моим вы мало дали? Учили на свои деньги. Мишка за ваш счет в Европу ездил, ныне по вашей рекомендации в Академию поступил… Огюст обиделся: — Он поступил туда потому, что талантлив, а не по рекомендации. И я хочу, чтобы он там учился без затруднений. И свадьбу Елене надо устроить хорошую, твоих да Егоровых денег может и не хватить. И еще ведь Сабина у тебя невеста… Словом, за то, что ты столько служил у меня, пятнадцать тысяч каких-то и не плата. Не возьмешь, учти — никогда не прощу, обижусь на весь век свой! Спорить с ним было бесполезно, и Алексею пришлось уступить. В первых числах октября состоялось обручение Елены Алексеевны и Егора Кондратьевича, была объявлена помолвка и назначен день свадьбы — десятое июня будущего, восемьсот пятьдесят восьмого года. XVIII «Сегодня, первого июня одна тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года, я заканчиваю мои записки. Я решился поставить под ними последнюю точку, потому что Цель моя достигнута, а коль скоро я жил ради этой моей Цели (а я нынче понимаю, что жил ради нее), то в этих записках уже отразилась вся жизнь моя. Что приписать к ней? Вчера мой собор был освящен. Мне не вспомнить, как это было, да я и не хочу вспоминать. У меня такое чувство, что в этой колоссальной церемонии, с толпами приглашенных, с переполненной людьми и каретами площадью, с сотнями высших и средних чиновников, я был лишний. Нет, нет, у меня не возникло обиды оттого, что меня, создателя и строителя собора, там почти не замечали. Так и должно было быть. К этой придворной суете, к этой показной пышности ни я, ни собор не имели отношения. Но когда ударили и запели его колокола, когда пламя факелов рванулось из рук ангелов, а из-за туч вдруг вырвалось солнце, и сияние охватило летящий к небу купол, толпа на площади окаменела, а у меня в сердце прозвучала музыка победы, и я понял, что закончил. Я закончил. Сорок лет как каменная гора лежат на моих плечах. Сорок лет крыльями раскинулись над моей головой. Откуда у меня такие слова? Что творится в душе моей, переполненной счастьем и будто выгоревшей дотла? Я сжег ее за эти сорок лет во имя моей мечты. Вечером я вернулся на площадь. Один. Факелы в руках ангелов давно погасли, но мне чудилось летящее пламя над ними, и в ушах все стоял гул колоколов. А силуэт собора поднимался над площадью, увлекая ее вверх, за собою, и в розовеющем уже небе он казался мне голубым. В жизни моей, в работе моей я знал много сомнений. Я знал усталость, злобу и трусость. И зависть я знал, хоть и хотел всю жизнь не замечать этого. Но что бы ни творилось со мною, я работал. И ныне понимаю, что в главном, в работе, был прав! И сотни моих ошибок искупаются одной этой правотою. А ведь еще недавно я думал, я спрашивал себя: «А то ли я, чем себя назвал? А умею ли я строить, значит, умею ли я жить?» Я сомневался. И учился. И вот вчера увидел: умею. Не оттого даже, что выстроил собор, хотя это лучшее из всего мною созданного. А оттого, что осознал, чего мне стоило не бросить ношу мою, иногда такую мучительную и тяжкую… Надо стараться не оставлять на земле ничего незаконченного. Даже если мучают сомнения, надо иметь смелость самому провести последнюю черту и положить последний камень. И самому оценить сделанное. Человека называют венцом творения, но венец творения не только человек, но и все им созданное, и мы потому так мало живем на земле, что, создавая, должны всегда помнить: можно не успеть, и, помня это, не позволять себе лени и отдыха. В созидании смысл жизни людей на земле, смысл их появления на ней. Для кого эти последние строчки? Ведь для кого-то я их пишу. Наверное, для Михаила, для тех, других, которые будут строить потом, после меня. Даже если они этого и не прочитают. Важно, чтобы мысль родилась, а рожденная, высказанная, она уже не пропадает. Я ставлю точку. Как трудно ее поставить… Перо в руке такое тяжелое! А за моим раскрытым окном мир наполнен сиренью и звоном летнего дождя…» Элиза закрыла тетрадь и подала ее Мише: — На, возьми. Я хотела перечитать только эту последнюю страницу, а так я их знаю наизусть. Бери же. Миша положил дрожащую руку на край коричневой тетради и не решался взять ее со стола. — Мадам, но может быть, все-таки их вам оставить? — прошептал юноша. — Как я могу? — Можешь, — спокойно отрезала Элиза и, вновь опуская глаза к разложенным перед ней бумагам, собрала и сложила в большую пустую шкатулку две-три тонкие пачки писем и несколько мелких безделушек. — Раз он подарил тебе эти записки, Мишель, то тебе они и должны принадлежать. По сути дела, он писал их для тебя, ты же понимаешь. Дай мне еще вон ту коробку, пожалуйста, мне до нее не дотянуться. Открыв последнюю из составленных на столе шкатулок, Элиза вытащила из нее пачки писем и записок, в конвертах и без конвертов, и, быстро просмотрев их, стала кидать в ярко горящий камин. Огонь заметался вокруг толстых пачек, рыжие язычки вскакивали на них, огибали, не спеша начать свою трапезу. Мише стало казаться в эту минуту, что с ним происходит нечто нереальное. Этого всего не было… Но это было! Он находился в доме, где родился и вырос, в доме, где научился мечтать и любить. Но то был уже другой дом. Большая гостиная, пустая, почти без мебели, казалась, холодна, несмотря на полыхающий камин. Мраморный стол, на котором в детстве Миша с Еленой любили играть стеклянными шариками, был нестерпимо черен, ибо на нем белели обреченные письма. Чернее этого стола было только платье Элизы. — Вы все сжигаете? — давя в себе слезы, проговорил Миша. — Но когда-нибудь люди станут искать эти письма, станут жалеть, что их нет. — Станут, — сухо проговорила мадам де Монферран. — Да, станут. И не найдут. Потому что никто не смеет копаться в его жизни, в его сердце, судить его слова и поступки. Я никому этого не позволю. Люди любят читать чужие письма. А если их написал человек знаменитый, так в них они всегда видят и то, чего не написано. Но его писем они не прочтут! Михаил наклонился, взял ее руку в шелковой черной перчатке и поцеловал. — Простите! Как вы правы… А ведь я бы не догадался это сделать! Она бросила в огонь еще одну пачку бумаг. Огонь, охватив их, наконец ярко вспыхнул, и Мише померещилась сквозь пелену слез, непрошено застлавших его глаза, слабая улыбка на лице Элизы. — Я, Мишель, для того и жила на свете, чтобы изредка делать для него то, чего не мог бы сделать никто другой. Слова эти были сказаны просто, и голос говорившей был тих и ровен, но в тоне ее прозвучало самое страшное: не только «я жила», но «я больше не живу». Последняя шкатулка опустела. Мадам де Монферран встала из-за стола и повернулась к юноше: — Теперь слушай меня, мальчик мой, я должна все вспомнить… Да, вот! Я сообщила новому владельцу дома, что он сможет въехать сюда через неделю. Мы уезжаем завтра, но я не хочу, чтобы его въезд состоялся сразу, едва за нами закроются двери. Понимаешь? Проследи за этим. По просьбе этого господина — ты его знаешь, его фамилия Старчевский, он занимается издательским делом — так вот по его просьбе я ему оставила некоторое количество чертежей и рисунков, пускай ими распорядится. Пуатье говорит, что украсть там уже нечего… Я имею в виду, что никто потом не украдет мыслей Анри, его открытий. У Пуатье еще много бумаг, передай ему, если я его не увижу, что все самое важное он должен переслать мне в Париж. Все остальное я передала в Академию художеств. Дальше… Старчевский со мною рассчитался за дом и за ту часть наших коллекций, которую он купил. Слава богу, хватит на хороший памятник… Ну, а мсье Ушаков, золотопромышленник, который приобрел основное, обещал расплатиться в рассрочку. Доверенность на получение денег у нашего адвоката, но он меня предупредил, что Ушаков, кажется, собирается объявить себя несостоятельным. То ли он разорился, то ли лжет, что это так… Если он платить откажется, передай нашему адвокату, мсье Лавуазье, что я судиться не буду. — Не будете?! — вскрикнул Миша. — Но… Мадам, да ведь там на двести тысяч… а стоит все это втрое дороже. Он затем и купил, чтобы перепродать, мошенник этот. Пускай тогда вам все вернет! — Нет! — впервые голос Элизы, до того каменно-бесстрастный, выдал страдание. — Нет, Мишель! Ничего мне не надо. Я потому так торопилась продать все это, чтобы больше не видеть. Неужели ты не понимаешь? Я и отсюда сбежала бы немедленно, сняла бы любой угол, кабы тут не было его! Там, в той комнате, за стеной. А все эти вещи, все, что здесь было: книги, картины, шпалеры, статуи — все, к чему он прикасался, к чему уже не прикоснется. Неужели я смогла бы прожить рядом со всем этим лишний день?! И на что мне деньги? У меня их много, а мне столько не надо. И вот еще что! Ты отобрал все книги, которые хочешь взять себе? — Да, — задыхаясь от зажатых в горле рыданий, сказал Миша. — Я много не мог взять, Элиза Эмильевна… Самое нужное и самое любимое. — Напрасно, — голос ее опять был тверд. — Анри хотел тебе оставить всю библиотеку, ты сам отказался. — Потому же, почему и вы от всего остального, — молодой человек отвернулся и отошел к окну, боясь заплакать у нее на глазах. — Потому и отец отказался, когда вы хотели ему отписать дом. Что вы! Разве смог бы он жить в этом доме?! — Не смог бы, как и я, — кивнула Элиза, хотя Миша и не мог ее видеть. — Значит, остальное пускай Кёне забирает, книги остальные. Он давно этого ждал, мне кажется. Книг этих. Нет, нет, я ничего не хочу сказать плохого, он человек порядочный. Но ждал. Книги тоже немало стоят, а ты об деньгах моих беспокоишься. Кёне-то не обманет[87 - Сведения подлинные. Часть коллекции Монферрана купил у его вдовы литератор и издатель Старчевский, большую часть картин, шпалер, фарфора и бронзы приобрел как бы в рассрочку золотопромышленник Ушаков, который тут же объявил о своем разорении и ничего не уплатил Элизе де Монферран. Часть книг была куплена известным историком Кёне.Известно также и об уничтожении женой Монферрана большей части деловых бумаг и писем архитектора. Этот ее поступок — свидетельство громадной преданности и уважения к памяти мужа — может быть многими истолкован превратно, на самом же деле эта женщина просто исполнила свой долг.]. Ну, кажется, я тебе все сказала. Ступай же теперь. Завтра приходи к девяти. Карета и носильщики в десять будут. Не выдержав, Михаил рванулся к ней, схватил ее за руку: — Мадам! Сударыня… Элиза Эмильевна, милая, неужели вы снова останетесь здесь одна?! Ведь и слуги уже ушли, ведь горничной и той сегодня уже нет… Позвольте и я с вами останусь! Но черные глаза на белом, как маска, лице по-прежнему смотрели сурово и бесстрастно. — Нет, Мишель, — Элиза хотела обнять юношу, но подумала, что он разрыдается, и отступила. — Нет, ты иди туда, к себе на квартиру. Отцу ведь плохо. Второй день не встает. — Он встанет завтра обязательно, — воскликнул Миша. — Встанет и придет — я знаю. Он все твердил, что поедет с вами в Париж. И как вы его вчера сумели отговорить, ума не приложу… — Но Деламье сказал, что он умрет, если поедет. Я сказала, что тогда тоже не доеду живая… И ты никуда не езди, слышишь. Оставайся с отцом. Ты ему всех дороже. — Я знаю, я останусь, — покорно прошептал молодой человек. — Но сегодня-то. С отцом там матушка, Елена, Сабина, дедушка Джованни. А вы здесь одна! Ее глаза засверкали, лицо вдруг ожило. — Как это я одна?! — произнесла она незнакомым низким глухим голосом. — Я не одна, Мишель, я ведь остаюсь с Анри… И мне лучше побыть с ним вдвоем. Спасибо тебе, родной мой. Иди! Поцелуй отца, скажи — я жду его завтра, а если он не придет, сама приду проститься с ним. Больше он не мог с нею спорить. В нее словно вселился непреклонный дух ее мужа, она не просила больше, она повелевала. Миша ушел. И женщина в черном осталась одна в пустом доме, где двадцать четыре года была счастлива, в доме, где ныне, посреди одной из комнат, усыпанный белыми цветами, стоял темный гроб. После открытия собора ее Анри прожил двадцать восемь дней. Каждую минуту каждого из этих дней она помнила будто только что улетевшую… Может быть, как думали многие знакомые, он простудился в день открытия. Но нет, Элиза видела, что он не был болен ни на другой день, ни на третий. Он заболел позже. А до этого словно угас. Когда в его глазах она увидела боль усталости, копившейся сорок лет, она с ужасом поняла: его убьет сейчас все что угодно. Потом он действительно сильно простудился и внезапно, как-то сразу слег. Деламье определил, что это началась пневмония, ибо легкие были ослаблены недавно перенесенной чумой, а пневмония затем вызвала ревматические осложнения, которых не выдержало сердце[88 - Именно такой диагноз и такую причину смерти Монферрана, наступившей 28 июня 1858 г., дает заключение его домашнего врача.]. Деламье был прав. Однако Элиза знал: случись это и после чумы, но во время строительства, Огюст сумел бы выздороветь. Несколько дней он все же боролся. Превозмогая себя, вставал с постели, выходил во двор, занимался в библиотеке и со своими коллекциями. 10 июня они с Элизой были на свадьбе Егорушки и Елены, и архитектор держался великолепно. В этот день он в последний раз зашел в собор, и всем показалось, что это воскресило его — он выдержал все празднество до самого вечера. На другой день (день был очень теплый, безоблачный) они с Элизой вдвоем выбрались в Летний сад. Под большой старой липой, в самом центре сада, у них была любимая скамейка. Они подошли к ней, и Элиза хотела помочь мужу сесть, однако Огюст отстранил ее руку, выждал, пока сядет она, и медленно опустился на скамейку рядом с нею. Минуту они молчали. Потом он проговорил, по привычке играя ее маленькой рукой у себя на ладони: — Лиз, скажи, ты была счастлива, живя со мной? Она напряглась, но сумела не вздрогнуть: — Отчего же была, Анри? Я и теперь, как прежде, счастлива… — Спасибо тебе, — прошептал он. И больше ничего не сказал. Потом он совсем перестал выходить из дому, а однажды, утром 25 июня, уже не смог встать с постели. «Дом каменщика» погрузился в тишину, которую теперь свято хранили и оберегали все живущие в нем. Даже юная веселая Сабина стала тише говорить, меньше смеяться, реже играть на рояле. Что же до самого Монферрана, то он, казалось, нисколько не был обеспокоен своим состоянием и воспринимал его как неизбежное. Его уже ничто не тревожило, не будоражило, он был спокоен, и в его обреченном спокойствии было удивительное величие. Утром 27 июня Деламье сказал Алексею и Элизе, что надежды уже нет. Алексей не поверил. Да и Элиза не поверила, хотя знала правду раньше, чем угадал ее Деламье. Огюст, разумеется, не слышал разговора жены и управляющего с доктором, но, когда тот зашел к нему прощаться, очень спокойно спросил: — Сколько мне осталось, Деламье? Только не лгите: смысла это все равно уже не имеет. Старый доктор вдруг беспомощно и жалко развел руками и, не поднимая глаз, проговорил: — Наверное, осталось около суток. Я знаю ваше мужество… — Понятно, — улыбнулся Монферран. — Сутки. Спасибо вам за все, друг мой. В этот последний день своей жизни, в последний ее вечер, в последние часы Огюст захотел видеть возле себя только Элизу, Алексея и Мишу, и они все время были с ним. Но весть о случившемся дошла уже до многих, и в дом все-таки прорвались хоть на несколько минут визитеры: старик Джованни Карлони, Егорушка Демин, Андре и Мария Пуатье и, наконец, милый добряк, любимый ученик Огюста, Андрей Иванович Штакеншнейдер, который на пороге спальни выронил и разбил свои очки и потом уже ничего не видел из-за своей близорукости и из-за своих слез. Что делали, что говорили все эти приходившие и тут же уходившие люди, Элиза не могла потом вспомнить. Она видела все это время только лицо Анри, слышала только его слабеющий голос. Но одно посещение запомнилось ей до мельчайших подробностей. Это произошло около семи вечера. Слуга вызвал из комнаты Алексея; тот, возвратившись, осторожно подошел к постели умирающего и сказал, наклонившись: — Август Августович… там к вам рабочие пришли. Монферран удивленно поднял брови: — Рабочие? Откуда они взялись? Строительство месяц как закончилось. — Но некоторые еще в Петербурге, не уехали. Это не я им сказал, они сами прослышали, что с вами неладно, вот и явились. Федор не пускал их, да они вошли. Очень к вам просятся. Губы Огюста дрогнули: — Лиз, дай-ка мне зеркало… Ну, что там с моим лицом? А, еще узнать можно. Зови их, Алеша, зови! Двери спальни распахнулись, и в них стали медленно и неуклюже вползать мужики. Их и точно было человек сорок, никак не меньше, и они не могли сразу все уместиться в комнате. Задние напирали на передних, те жались к стенам, и только самые смелые сразу приблизились к постели. На их лицах читалось изумление. Даже теперь, увидев Монферрана умирающим, они не верили, что он действительно умирает. Огюст сделал над собою усилие, приподнял голову и всмотрелся в вошедших. Непривычно чистая одежда, умытые лица, но все те же позы, те же глаза — все такое знакомое, знакомое тысячу раз. — Здравствуйте, братцы! — приветствовал больной своих гостей. — Ну, что вы притихли? Думали, железный я? Что делать? Помираю вот. — А мы, Август Августович, пришли просить ради бога, чтоб вы повременили да пока что не помирали! — отозвался в ответ знакомый голос. — Ну, куда вы торопитесь? Ныне Самсонов день, а раз он теплый выдался, то и все лето такое будет. Нам, старикам, только и житье. Может, не помрете покуда? — Это ты, Ерема? — Огюст узнал голос старого мастера, но различить его лица не мог: зрение умирающего ослабело. — Ну да, это ты. Спасибо на добром слове. Только не могу… И не хотел бы, а вот приходится… Но я рад, что вы пришли, дорогие мои! Спасибо! Легче на душе. Все-таки вместе мы работали, да еще какую работу сделали! Знаю, что я с вами иногда бывал гадок. Простите же, не поминайте зла. За все прошу у вас прощения! — Господь с вами! — раздались и заметались по комнате смятенные голоса. — Да что вы! Какое зло?! Отцом родным были, заступником нашим… — И тем был и этим, и ангелом и чертом. Сам все знаю. — непреклонно произнес Монферран. — Но только я полюбил вас, братцы, за эти годы, правду говорю… Бог знает, свидимся ли на том свете? Вам многим за муки ваши сразу рай полагается, а мне за гордыню мою лет на тысячу в чистилище… Да по вашей вере и чистилища нет. Ну-ка, Ерема, ты у нас во всем разбираешься, как по-твоему, могут на том свете католик с православным встретиться? — И не сумлевайтесь! — уверенно заявил Рожков. — Рай, он для всех един, ежели человек хороший. А в чистилище это ваше вам идти не за что. За гордыню бог человека наказывает, коли она зряшная, коли человек пустой, а гордыня его от глупости. А коли человек горд деятельностью своей, пользой, что от его есть, так что ж в ей плохого, в гордыне-то? Да и то сказать, разве ж вы с нами одних щей не ели, одной пылью не пачкались? И мук вы не менее нашего приняли: вы собором жили, а уж как он вас мучил, нам ли не знать! — Мы это хоть самому господу богу скажем! — подхватил другой рабочий. — Не за что вам очищаться! — Не за что! — разом прогудели несколько голосов. — Ну, спасибо! — взгляд Огюста ожил и потеплел. — Спасибо, милые! Ну а теперь, раз ни за что не сердитесь, подойдите ко мне. За руку простимся. Рабочие потянулись вереницей к постели. Каждый осторожно брал в свою ладонь руку умирающего, отвечал на его слабое пожатие таким же легким напряжением пальцев и, ступая на цыпочках, отходил. Последним протиснулся в дверь спальни и подступил к кровати Павел Лажечников. Его высокая фигура как-то согнулась, ссутулилась. Мастер-мраморщик казался немощным и дряхлым. — Павел, мне не кажется? — прошептал Монферран, когда Лажечников взял его руку. — Ты плачешь? Ты плакать умеешь, а? В ответ Пашка тихо и хрипло взвыл и, закрыв лицо руками, кинулся вон из комнаты. — Ну вот и все, — проговорил, помолчав несколько мгновений, Огюст. — Попрощались. Ступайте же, братцы, больше не могу… Его рука упала на одеяло. Он закрыл глаза. Возле его постели по-прежнему были теперь только Элиза, Алексей, Миша и явившийся утром католический священник. Ночь прошла спокойно, но Элиза видела, что Огюст не спит. Он не поднимал век, однако их слабая дрожь выдавала лихорадочную работу мысли. Перед самым рассветом дыхание больного участилось, начались спазмы. Прибежавший из соседней комнаты Деламье дал ему какого-то питья, Огюст успокоился и, открыв глаза, очень ясно произнес: — Ну вот… Подходит. Всем и за все спасибо. И очень прошу всех выйти и оставить нас с Элизой вдвоем. Да, да, и вас, святой отец. Вы выслушали мою исповедь и не нашли меня большим грешником. Отчего же боитесь отойти от моей постели? Уж теперь-то лукавому не завладеть мною, разве что он пообещал бы мне еще сорок лет жизни и новый собор, но такого обещания ему, лукавому, не исполнить! — Август Августович! — взмолился тогда Алексей. — Неужто и меня прогоняете?! Позвольте остаться! — Алеша, хороший ты мой! — Огюст приподнял руку и ласково положил ее на плечо управляющего, ибо тот стоял на коленях возле самого изголовья кровати. — Прости меня. Да ведь ты знаешь мою натуру проклятую, гордую… Никому не могу слабости показать, ну и боюсь: а вдруг все же в последний миг дрогну, а? Ну а Элиза и так знает меня лучше, чем я знаю себя сам. Прощай же, Алешенька, друг мой. Поцелуй меня и иди! — Отец мой! — стискивая руки, вскрикнул старый слуга. — Нет, не прощайте, нет! Спасибо вам — за волю, за душу человечью, за ум, за честь, за жену, за детей, за солнце в очах! Отец мой родной! Потом они с Элизой остались вдвоем. В последний раз и навсегда. Наступило утро, и из-за закрытого окна ворвался в комнату торжественный и победоносный звон. Там, на площади, в двадцать восьмой раз пели перед заутреней одиннадцать колоколов Исаакия. Лицо Огюста осветилось. — Лиз, — попросил он, — открой окно, прошу тебя. Она сделал то, что он просил. Солнечное утро вошло в комнату. Колокола продолжали звонить. Монферран на миг закрыл глаза, улыбаясь счастливой улыбкой, потом веки его поднялись. — Лиз, — прошептал он, — Лиз, приподними меня! Я хочу увидеть! Она обхватила подушки, на которых он лежал, с усилием оторвала его плечи от постели, усадила его. За окном в глаза ему и ей засверкал огромный купол, и они различили под ним взлетающий в небо силуэт собора. — Помнишь, что я тебе обещал? — тихо спросил Огюст жену. — Я не забыл этого. Он посвящен и тебе, моя единственная, я строил его и для тебя. И знай: если бы не ты, я бы его не выстроил! Я люблю тебя, Элиза! XIX На другой день 29 июня, Элиза де Монферран подала императору Александру II прошение об удовлетворении посмертной просьбы своего мужа: о погребении его в склепе под Исаакиевским собором, в том склепе, который он когда-то для себя приготовил. Однако как еще год назад предположил Огюст, император Александр отказался исполнить его просьбу. Европейская традиция европейской традицией, но что до того русскому царю? Хоронить в петербургском кафедральном соборе обыкновенного архитектора? Нет уж, этого самодержец не мог позволить. Да и отказать было легко. Предлог напрашивался сам собою: умерший — католик, а храм-то православный. Выходит, слава богу, что в средние века добрые христиане не смогли поделить между собою Христа! Элизе оставалось исполнить данное мужу обещание: увезти его тело во Францию, то есть проехать сотни миль, пересечь несколько границ в одной карете с его гробом. И не решиться на это она не могла. Последнее, что еще вспоминалось ей — длинная процессия, идущая от «дома каменщика» через мост к собору. Казалось бы, откуда взялось столько людей? Жена, ученики, несколько человек домашних, кое-кто из соседей… Но нет, за гробом тянулись в горестном молчании три-четыре сотни человек, и она всмотрелась сквозь вуаль и поняла — рабочие. Они вновь пришли к нему и шли за ним вокруг собора, из которого в эти минуты неслись печальные звуки православной панихиды. Причт Исаакиевского собора не мог не почтить панихидой создателя храма, но в самый храм его гроба не внесли. Толпа пошла дальше, по Малой Морской, к Невскому, к церкви святой Екатерины. И Элиза вошла за гробом мужа в церковь, где они венчались, где крестили, а затем отпевали своего сына. И все. Дальше ее память растеряла все события и слова. Они были ей уже не нужны. На другой день после разговора с Михаилом мадам де Монферран навсегда покинула свой дом. Карета, длинная, темная, отъехала от особнячка на Мойке в полдень. Как и предрекал Еремей Рожков, все эти дни стояла ясная и теплая погода. И этот день был такой же яркий, огненно-июльский, как предыдущие. В воздухе плавал запах зацветающего жасмина и отчего-то лилий. Элиза хотела приказать кучеру, чтобы он ехал вдоль набережной, но не выдержала и крикнула в оконце: — Через площадь! Карета развернулась. Раздвинув шторки, Элиза увидела наплывающий на нее собор и поняла вдруг, что он похож на весь Петербург, на все, что они с Анри в нем поняли. Та же суровость и откровенность, та же четкость линий и неуловимое многообразие, то же обилие цветов и удивительное преобладание света. — Анри, Анри! — воскликнула она, обращаясь не к гробу, о присутствии которого в этот миг забыла, а к живому человеку. — Анри, послушай, ты нашел главное в этом городе, его суть! Ты останешься в нем навеки, Анри, как самые величайшие его строители! Ты создал гимн из камня в его честь! Карета миновала площадь. Лошади пошли скорее, повозка затарахтела по набережной Невы, влажный ветер взметнул шторки на оконцах, тронул траурную вуаль Элизы. Последний раз она ощутила прохладное дыхание Петербурга. Он прощался с ней ласково, как со своей, и она ни в чем его не упрекнула. Да и было ли, в чем упрекать? А о том, как встретит ее Париж, она не думала. notes Примечания 1 Из истории неизвестно, при каких именно обстоятельствах Монферран совершил свои подвиг. В романе автор в целях художественной увлекательности заменяет малоизвестную и почти не описанную в документах битву при Арно знаменитой битвой при Ла-Ротье, в которой Монферран, безусловно, тоже принимал участие. 2 Ради поддержки арабов генерал Мену позволил совершить над собой обряд обрезания и принял мусульманское имя «Абделла-Мену». 3 Лампии и эмпусы — чудовища древнегреческой мифологии. Обитали в Тартаре — глубочайших недрах земли, по ночам выходили на землю, подстерегали людей и пили их кровь. 4 Пишегрю Шарль (1761–1804) — французский генерал, участник заговора против Наполеона в 1803 г. Был арестован и, по официальной версии, в тюрьме покончил с собой. Однако многие историки считают, что он был убит по приказу Наполеона. 5 Пишегрю Шарль (1761–1804) — французский генерал, участник заговора против Наполеона в 1803 г. Был арестован и, по официальной версии, в тюрьме покончил с собой. Однако многие историки считают, что он был убит по приказу Наполеона. 6 Герцог Энгиенский — Луи-Антуан де Бурбон (1772–1804) — один из родственников короля Людовика XVI, казненного в годы французской революции. В 1803 г. был по приказу Наполеона похищен с территории Бадена, привезен во Францию и без суда расстрелян. 7 Персье Шарль (1764–1838) — придворный архитектор Наполеона, один из создателей стиля ампир. Известно, что Монферран работал в его мастерской и считал себя одним из его учеников. 8 Монферран дважды участвовал в период своей учебы в этом конкурсе, на который допускались самые талантливые молодые архитекторы. 9 Юпитер — в древнегреческой мифологии глава олимпийских богов. Обладал способностью метать молнии и отличался гневливым и грозным нравом. 10 Гревская площадь — площадь в Париже, на которой совершались смертные казни. 11 Нарцисс — в древнегреческой мифологии прекрасный юноша, полюбивший свое отражение в воде родника и обратившийся в цветок, растущий возле воды. 12 Гиацинт — прекрасный юный спутник бога Аполлона, случайно убитый последним во время состязания в метании диска. По велению безутешного Аполлона мертвый Гиацинт стал прекрасным цветком. 13 Брюнхильда — героиня древнего немецкого эпоса «Песнь о Нибелунгах», королевна-воительница, которую герой эпоса богатырь Зигфрид сватает за своего друга, укрощает на брачном ложе и, не касаясь ее, передает жениху. 14 Рекамье Жюли-Аделаида (1777–1849) — маркиза, знаменитая в Париже красавица, в ее салоне собирались парижские аристократы, противники Наполеона. 15 Олимпийский цирк построен в Париже в 1807 г. братьями Л. и Э. Франкони. 16 Ипполита — царица амазонок. В древнегреческой мифологии ее имя обычно связано с именем героя Тезея, с которым она сражалась и женою которого затем стала. 17 Армида — героиня поэмы итальянского поэта Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», а также некоторых других произведений эпохи Возрождения. Армида спасла раненого рыцаря и исцелила его. 18 Помпадур Жанна Антуанетта Пуассон (1721–1764) — маркиза, знаменитая фаворитка Людовика XV. 19 Меттерних Клеменс (1773–1859) — австрийский государственный деятель, с 1809 г. министр иностранных дел Австрии, первоначальный союзник Наполеона, затем участник коалиции европейских стран против него. 20 Cher ami — дорогой друг (фр.). 21 При вступлении в Париж русских войск многие жители города поспешили приколоть белые банты, символ королевского белого знамени, думая, что Александр I намерен восстановить во Франции королевскую власть (хотя сам он еще не был убежден в необходимости этого). Впоследствии Талейрану и другим сторонникам монархии удалось убедить русского царя возвести на престол Людовика XVIII. 22 Талейран Шарль-Морис (1754–1838) — французский политический деятель эпохи великой французской революции, Наполеона, Людовика XVIII, Луи-Филиппа. Отличался чрезвычайной изворотливостью и политической беспринципностью, т. е. имел все достоинства идеального политика. 23 Граф Витроль — роялист, посредник между Талейраном и императором Александром во время боевых действий 1813–1814 гг. 24 Эндимион — в древнегреческой мифологии возлюбленный богини луны Селены, юноша необычайной красоты. 25 Силен — спутник и наставник бога вина Диониса (Вакха), смешной курносый старец. 26 Аполлодор Дамасский (II в. н. э.) — крупнейший римский архитектор и военный инженер. Работал при императорах Траяне и Адриане. 27 Факт преподнесения Монферраном альбома императору Александру I — подлинный. Кто дал ему совет так поступить, неизвестно. Упоминаемые далее Проекты, ныне хранящиеся в ГПБ в Ленинграде, действительно есть в этом альбоме. 28 Моро Жан-Виктор (1763–1813) — французский генерал, знаменитый полководец республики. Опасаясь популярности Моро, Наполеон (воспользовавшись его связью с генералом Пишегрю) обвинил его в причастности к заговору 1803 г. Однако слава Моро была столь велика, что суд приговорил его лишь к двум годам заключения. Выйдя из тюрьмы, Моро вынужден был эмигрировать за границу. Патриот Франции, убежденный республиканец, он был противником тирании Наполеона и в 1813 г. принял предложение Александра I выступить в составе союзных войск против Бонапарта. Смертельно раненный в сражении, Моро страдал лишь оттого, что гибнет среди врагов Франции, от французского ядра. Его прах был привезен в Петербург и погребен в церкви св. Екатерины на Невском проспекте. 29 С возвращением к власти короля французская аристократия рассчитывала вновь обрести когда-то конфискованные революцией и проданные земли, старинные привилегии дворянства, надеялась на упразднение свободы печати к ордена Почетного легиона. 30 Приведены подлинные выдержки из парижских газет того времени. 31 Наполеон, стремясь либерализмом завоевать расположение буржуазии, отменил цензуру печати в период Ста дней. 32 Это и многие подобные воззвания украшали стены парижских домов в те дни. 33 Вандея — область во Франции, ставшая центром монархических восстаний конца XVIII — начала XIX в. 34 Площадь Каррузель — одна из центральных площадей Парижа, где в конце XVIII в. архитектором Ш. Персье и П. Фонтеном (1762–1853) была сооружена Триумфальная арка. 35 Трибунат — одна из коллегий, образованных в годы французской революции. Состояла из 100 членов, назначалась Сенатом. Трибунат стоял в оппозиции к Наполеону, и тот постепенно уменьшал его компетенцию, пока не нашел возможным совсем его упразднить. 36 Констан Бенжамен (1767–1830) — французский либеральный писатель, якобинец, видный политический деятель республики, блестящий оратор, противник тирании Наполеона. В период Ста дней, стараясь завоевать симпатии республиканцев, Наполеон поручил ему составление новой конституции. 37 Аполлон — бог-покровитель искусства, повелитель девяти муз. Изображался прекрасным юношей, часто с кифарой (лирой) в руках. Почитался как в Древней Греции, так и в Древнем Риме. 38 Кадудаль Жорж (1771–1804) — возглавлял заговор против Наполеона в 1803 г. Судом был приговорен к смертной казни. 39 Известный парижский часовщик Бреге действительно написал для Монферрана рекомендательное письмо к Бетанкуру, где рекомендовал его как хорошего рисовальщика. 40 Я не знаю (фр.). 41 le travail — работа (фр.). 42 До пожара 1837 г., после которого фасад Зимнего дворца был подвергнут реконструкции, наличники его окон все имели разную форму. 43 Как показали исследования архива и послужного списка Монферрана (ЦГАЛИ, Москва), проведенные В. К. Шуйским, проект экзерциргауза (Манежа) в Москве составлен не Бетанкуром и Бовэ, как ранее считалось, а Бетанкуром и Монферраном. Бовэ осуществлял только наблюдение за строительством и выполнил незначительные дополнения к декоративной отделке. 44 «Вы говорите по-французски?» — «Да» — «Позовите, пожалуйста, мсье Монферрана» (фр.). 45 «Подождите» (фр.). 46 В издании «Труды Эрмитажа» (выпуск XVI) упоминается об этих книгах, входивших в библиотеку Монферрана и ныне находящихся в библиотеке Эрмитажа. 47 Приведена подлинная цитата из выступления Монферрана на заседании: «Сложность …возродилась от причин, которые не подлежат моему исследованию.» Намек на требование Александра I сохранить не только фундамент, но и старые пилоны ринальдиевской церкви. 48 Почти дословно приводится часть выступления Монферрана. 49 Игра слов: «le chene» — дуб, «le chien» — собака (фр.). 50 Подлинный факт. В мае 1820 г. в письме к царю Монферран просил отстранить его от строительства, полагая, что причина недоразумений и ссор с Комиссией — он сам. Отставку его Александр I не принял, и архитектор, опомнившись, не стал на ней настаивать. 51 Кибиткой называлась женская шляпка-капор, по форме напоминавшая перевернутую открытую повозку (ландо). 52 С незначительными изменениями и с небольшим отступлением во времени автор приводит подлинный эпизод из жизни Монферрана. Последствия этого события тоже изложены на последующих страницах согласно подлинной истории. 53 Когда однажды Талейран предложил Наполеону помочь достать высоко повешенную треуголку, сказав при этом: «Я выше, ваше величество», разгневанный Наполеон ответил: «Не выше, а длиннее, болван!» 54 Геракл — один из популярнейших героев греческой мифологии, сын Зевса. Отличался колоссальной силой. По преданию, Геракл совершил 12 подвигов, один из которых — очищение Авгиевых конюшен — заключался в том, что герой соорудил плотину и перегородил течение реки, чтобы ее воды смыли грязь со Дворов конюшен царя Авгия. На этот подвиг Геракла и намекает Стасов. 55 Карбонье д'Арист — русский инженер, сын французского офицера, служившего в России, участник возведения Исаакиевского собора. 56 Такой конфликт между Монферраном и Базеном действительно имел место. Как следует из записной книжки Монферрана, ныне хранящейся в ГПБ им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, ссора между былыми друзьями была во многом вызвана чужими интригами. 57 Сатурналии — своеобразный праздник в Древнем Риме. Длился несколько дней. В течение этого времени хозяева и рабы как бы менялись местами: первые должны были прислуживать последним. 58 Жирандоль — настольный подсвечник с несколькими розетками и с декоративной художественной отделкой. 59 Приводятся подлинные эпизоды, связанные с установкой Александровской колонны. 60 Эта фраза была действительно произнесена Николаем I. 61 Витрувий (2-я половина I в. до н. э.) — крупнейший римский архитектор и инженер, автор известного сочинения «Десять книг об архитектуре» (единственный дошедший до нас античный трактат на эту тему). Труды Витрувия высоко ценились в эпоху Возрождения и были своеобразным учебником для архитекторов эпохи классицизма. 62 Палладио Андреа (1508–1580) — крупнейший итальянский архитектор эпохи Возрождения, один из выдающихся теоретиков архитектуры. 63 Фундамент Исаакиевского собора сплошной, по по периметру и посредине в нем сделаны галереи 2,5 метра в высоту и 2,5 метра в ширину. В средней галерее и был устроен склеп. 64 Цитаты из «Отелло» В. Шекспира. 65 Помню и благословляю! (лат.). 66 Ризалит — выступ на стене здания. У Исаакиевского собора четыре ризалита несут четыре небольшие колокольни, внутри северо-западного и юго-восточного ризалитов проходят винтовые лестницы на крышу здания. 67 Диана — в римской мифологии сестра бога Аполлона, богиня охоты. Изображалась юной девушкой либо с луком и стрелами, с охотничьими псами, либо с ручной ланью, в короткой тунике. 68 Гай Юлий Цезарь Октавиан Август (63 г. до н. э. — 14 г. н. э.) — римский император (с 27 г. до н. э.). 69 В оформлении Исаакиевского собора принимали участие Карл Павлович Брюллов (1799–1852) и Федор Павлович Брюллов (1795–1869). 70 Алексеев Николай Михайлович (1813–1880), Шебуев Василий Козьмич (1777–1865), Неф Тимофей Андреевич (1805–1876), Бруни Федор Антонович (1799–1875) — видные русские художники-академисты, принимавшие участие в оформлении собора. 71 Плюшар Эжен (ок. 1810 — после 1856) — французский художник, одно время живший в Петербурге. Принимал участие в оформлении собора. Им же написан портрет Монферрана, ныне находящийся в Русском музее. 72 Описанная модель работы М. Салина демонстрируется ныне в музее-памятнике «Исаакиевский собор». 73 Кукольник Нестор Васильевич (1809–1868) — известный и модный среди высших кругов русский писатель, автор пьес, стихов и романтической прозы. 74 Монигетти Ипполит Антонович (1819–1878) — известный русский архитектор второй половины XIX в. 75 Подобная ссора между Монферраном и Брюлловым действительно имела место. Что было ее истинной причиной, сказать трудно, но началась она, безусловно, из-за не выполненных художником условий главного архитектора при создании эскиза. Сомнительно, чтобы архитектор предъявлял художнику финансовые требования — никакие конкретные документы не дают повода это утверждать. Могла иметь место личная обида, принимая во внимание обоюдную невыдержанность Брюллова и Монферрана. 76 Пандатив — конструктивная деталь купольного покрытия (в данном случае — прямоугольный срез угла пилона на грани пилона и свода собора). 77 Аттик — стена, возведенная над венчающим архитектурное сооружение карнизом. 78 Пенсионерами Академии назывались выпускники какого-либо ее класса, направляемые с государственным пенсионом на обучение за границу. 79 Год рождения К. И. Росси нельзя считать установленным точно. БСЭ и многие другие источники называют 1775-й, но некоторые исследователи, ссылаясь на утверждение самого Росси, считают годом его рождения 1773-й. Если это так, то он умер в возрасте 76 лет (в 1849 г.). 80 Неистовый Роланд — герой поэмы итальянского писателя Л. Ариосто «Неистовый Роланд» (1532 г.), рыцарь, отличавшийся храбростью, которая доходила до безрассудства. 81 Трансепт — часть внутреннего помещения здания, образованная стеной и рядом опорных столбов либо двумя рядами опорных столбов по поперечному сечению. 82 Кессоны — углубления, обычно квадратной или иной многоугольной формы, ритмически расположенные на поверхности сводов, арок и т. д. 83 Картина К. Брюллова «Всепоглощающее время» осталась незаконченной. Художник умер в Италии, не написав ее, оставив лишь наброски. 84 Пирон — специальный стержень, которым мрамор крепился к стене. 85 Намек на легенду о святом Исаакии Далматском, который бросил вызов византийскому императору Валенту, гонителю христиан, и был по приказу Валента кинут в болото, однако не утонул: его подхватили сошедшие с небес ангелы и невредимым вынесли на сушу. 86 Аренсбург — старое название города Кингисеппа. 87 Сведения подлинные. Часть коллекции Монферрана купил у его вдовы литератор и издатель Старчевский, большую часть картин, шпалер, фарфора и бронзы приобрел как бы в рассрочку золотопромышленник Ушаков, который тут же объявил о своем разорении и ничего не уплатил Элизе де Монферран. Часть книг была куплена известным историком Кёне. Известно также и об уничтожении женой Монферрана большей части деловых бумаг и писем архитектора. Этот ее поступок — свидетельство громадной преданности и уважения к памяти мужа — может быть многими истолкован превратно, на самом же деле эта женщина просто исполнила свой долг. 88 Именно такой диагноз и такую причину смерти Монферрана, наступившей 28 июня 1858 г., дает заключение его домашнего врача.