Безымянная слава Иосиф Исаакович Ликстанов Роман Иосифа Ликстанова о советских журналистах 20-х годов. Иосиф Исаакович Ликстанов Безымянная слава Иосиф Исаакович Ликстанов родился в 1900 году в городе Сумы, на Украине, в семье ремесленника. До революции он учился в школе, а когда началась революция, оставил учение и стал журналистом. В годы гражданской войны и позже И. Ликстанов сотрудничал в газетах. С 1930 по 1948 год он работал в свердловской газете «Уральский рабочий». Героическому труду уральских рабочих посвящены многие очерки и статьи, написанные им в этот период. В 1943 году в Свердловске, а через год в Москве была опубликована повесть И. И. Ликстанова «Приключения юнги», в которой писатель рассказал детям о Военно-Морском флоте и о моральных качествах советских людей: о дружбе, о чести, об уважении к товарищу, о чувстве долга. В 1947 году вышла в свет новая повесть писателя — «Малышок». Тема ее — самоотверженный труд в дни войны рабочих-уральцев и их славных помощников — учащихся школ ФЗУ. Повесть «Малышок» получила широкое общественное признание и была удостоена Государственной премии. В 1949 году была опубликована приключенческая повесть И. Ликстанова «Зелен камень». В 1953 году писатель опубликовал повесть «Первое имя» — о пионерах уральского города и о людях героического труда. Роман «Безымянная слава» — последнее произведение И. И. Ликстанова. Осенью 1955 года писатель скоропостижно скончался. Этот роман о советских журналистах 20-х годов вышел в свет после смерти писателя. Часть первая. Новичок 1 В комнате литературных работников газеты «Маяк» стояла тишина — хороню известная журналистам усталая непрочная тишина, отделяющая сдачу в набор последней строчки информации от просмотра сверстанных полос новорожденного номера газеты. Можно было подумать, что комната безлюдна. Степан Киреев, большой парень в парусиновой юнгштурмовке и дешевеньких серых брюках, не подавал признаков жизни. Он терпеливо провел здесь, устроившись в глубоком кресле возле секретарского стола, час, полтора… сколько? Вот и вечер пришел, короткий южный вечер. Венецианские сводчатые окна стали тремя золотыми щитами с черными крестовинами. Золото заката с минуты на минуту тускнело, и крестовины становились все шире, расплывались, спеша слиться с темнотой. Потемки, овладевая комнатой, преображали все, что видел Степан. Письменные столы, покрытые изорванной клеенкой и заваленные газетами, теперь казались огромными, не на человеческий рост. Шкаф у боковой стенки воспринимался лишь в двух измерениях, как широкие и низкие черные ворота… Маятник висячих часов все громче и звучнее отсчитывал секунды. Родились новые звуки. Под столами в проволочных помятых корзинках для черновиков зашуршала бумага. Мыши искали хлебные корки, крошки сыра и объедки колбасы — то, что привыкли находить изо дня в день. Степан переставил затекшие ноги, вздохнул и снова окаменел. Он ждал по инерции, ему больше ничего не оставалось. Алексей Александрович Нурин не пришел; он не пришел, хотя, назначив Степану час и место встречи, деловито сказал: «Прошу не опаздывать, дорогуша, будем с самого начала уважать друг друга». Да, потребовал уважения и не пришел. Почему он не пришел?.. Подавляя накипавшую обиду, Степан ждал, ждал… Мыши перекатывались из угла в угол, не обращая на него внимания, — редакционные мыши, уверенные в незлобивости людей. Под лепным потолком загорелась пыльная лампочка. Сквозь уходящую дремоту Степан увидел худощавого человека в толстовке, коломянковых брюках и порыжевших матерчатых туфлях на босу ногу. У него было острое и тонкое лицо без возраста; лишь по седине в рыжеватых бровях, по красноте век и резкой складке вокруг тонких губ можно было заключить, что человек не молод, что, может быть, он даже стар. — Ждете кого-нибудь? — спросил он, глядя на Степана с безразличной улыбкой. — Да… товарища Нурина. — А… — без выражения проронил человек, сел за секретарский стол, сдвинул назад замасленный картуз цвета хаки, с надломленным целлулоидным козырьком, надел очки в железной оправе и зажег настольную лампу. — Кажется, Нурин собирался сегодня на концерт в Межсоюзный клуб. Впрочем, не знаю… Зачем он вам нужен? — Товарищ Нурин должен передать мне дела. — Дела? Вероятно, вы и есть новый сотрудник «Маяка»? Слыхал, что нашего полку прибыло. Давайте знакомиться. Моя фамилия Сальский. Есть и имя-отчество, но его никто не помнит, не запомните и вы. Степан назвал себя, пожав его пергаментно сухую руку. — Что вам поручили, юноша, в нашей кормушке? — Горкомхоз и финотдел. — Не бифштекс, должен сказать. — И окрисполком. — Без шуток! — привскочил Сальский. — Вы не бредите, не ошибаетесь? Это здорово… это, знаете ли, очень здорово! И вы надеетесь, что Нурин за ручку введет вас в окрисполком? Святая наивность!.. Если подождете пять минут, мы потолкуем, а? Займитесь чем-нибудь, посмотрите газеты, составьте завещание. Это не лишнее в вашем положении. Схватив полоску типографской обрези из стопки, лежавшей на углу стола, он с силой клюнул пером в чернильницу и стал писать быстро, без остановок и помарок. Не перечитав написанное, повернул ручку настольного телефонного аппарата, вызвал типографию «Маяка» и прокричал в трубку. — Кто сегодня выпускающий?.. Ты, Пальмин? Очень кстати, старик! Есть пятьдесят исключительных строчек. Пароход «Ллойд Триестино» полчаса назад залез в бухту… Ага, ты тоже слышал гудок! Вот-вот, даже по гудку чувствуется, какая махина. Первоклассная посудина! И оставлю информашку под твоей чернильницей, пришли рассыльного… Без дураков, такой гвоздик пойдет лидером «Последнего часа». Не ругайся! До завтра! — Он положил трубку. — Бежим, товарищ Киреев, не то наш милый секретарь придушит меня за позднюю сдачу материала. Но пароход он непременно сунет в текущий номер. — Значит, можно не ждать товарища Нурина? — Можно ждать, но не стоит. Никаких дел старый иезуит вам не передаст, пока вы не пожалуетесь Наумову. Погасите свет… Их встретил теплый безветренный вечер. Магазины еще не закрылись, но опустели; тротуары, рестораны и кофейни наполнились. Возле киосков с водами было особенно людно. Продавщицы смешивали газированную воду с сиропами — рубиновым, розовым, желтым. Открытые вагончики трамвая везли шумливых пассажиров. В высоких экипажах, запряженных парами, проплывали турки-импортеры, неподвижные и высокомерные, как бронзовые божки в фесках, непременно с женщинами. Главная улица города, там, где она выходила к морю, пахла смолой, рыбой и солью, запахами простора. — На Приморский бульвар к толстому папе Дроси? — предложил Сальский. Степан замялся. Он не знал, насколько удобно ему, комсомольцу, посещать рестораны, и, кроме того, его карман не был рассчитан на подобные расходы. Впрочем, желание побеседовать с Сальским взяло верх над сомнениями. Журналисты заняли мраморный столик в дальнем углу широкой каменной веранды. За соседними столиками люди пили и ели, разговаривая, смеясь и споря по-южному шумно. Время от времени из-за буфетного павильона доносился шум волны, разбивавшейся о гранитную набережную. Неподвижная листва каштанов, обступивших веранду, ярко зеленела в резком электрическом свете, словно к ней вернулась весенняя свежесть. — Алиготэ моя любимая марка, хотя вообще-то я трезвенник. — Сальский налил прозрачное золотистое вино в стаканы и, заметив смущение Степана, тонко улыбнулся. — Пейте! Плачу я… Непредвиденный маленький кутеж по случаю «Ллойда Триестино» и пятидесяти строчек, упавших с неба. Обычно я ложусь очень рано, но сегодня пришлось ждать пароход Ллойда. Он пришел с опозданием. Капитан якобы увидел дрейфующую мину, струсил и дал крюка… Я обслуживаю морскую стихию, порт, пароходство, которого почти нет, и регистрирую в хронике утопленников, которых всегда достаточно… Пейте же! — Сделав первый глоток и облизав губы, он окинул взглядом веранду. — Просто не верится, что еще полтора года назад здесь была столовка Компомгола — Комитета помощи голодающим. Одно блюдо в меню, но зато какое! Черные кирпичи из нечищеной перемолотой камсы, обугленные снизу, серые сверху. Совершенно несъедобно, но в то время это казалось пищей небожителей. Было такое или не было? Номер газеты стоил несколько миллионов рублей — «лимонов», как тогда говорили. Люди носили деревянные сандалии. По всему городу слышалось «клак-клак». Торговки закрывали лотки железными сетками от беспризорных. Это не помогало. Беспризорные грабили в открытую. В банях выдавали кусочек мыла на человека… Голод, тифозная вошь, недели чистоты… Все прошло… Нэп и его братец червонец творят чудеса. И вот я сижу с вами в приличном ресторане, по-графски угощаю вас вином и боюсь проснуться над кирпичом из камсы… Вам нравится мое вино? — Я не разбираюсь в винах. — Значит, вы быстро захмелеете и станете врать. — С фамильярностью старшего Сальский спросил: — Откуда вы взялись на страх Нурину? Рассказ Киреева о себе потребовал не много времени. Сын корабельного фельдшера, расстрелянного деникинской контрразведкой за содействие подпольщикам, он жил со своей матерью, медицинской сестрой, в маленьком портовом городке. Кончил единую трудовую школу. Сначала работал клубным инструктором политотдела военно-морской базы, потом перешел в редакцию базовой газеты. Недавно базу расформировали, мать получила перевод в Морской госпиталь Черноморска, и он последовал за матерью. Кстати, газета, в которой работал Степан, тоже прекратила существование. — Ага, вы все-таки хлебнули журналистики! — отмени Сальский, до этого слушавший Степана довольно равнодушно. — Это кое-чего сто́ит… Кое-чего, но очень мало… Результат, конечно, будет все тот же, обычный для новичков, сунувшихся в «Маяк». С помощью Нурина вас выставят из редакции, как выставили недавно двух юнцов. Он запил свое предсказание глотком вина. — Они не справились? — спросил Степан, почувствовав холодок между лопатками. — Как вам сказать… Этих комсомольцев принял предшественник нынешнего редактора. Один оказался рохлей и за две недели не принес ни одной стоящей заметки, другой трижды соврал в одной заметке. А тут кончился испытательный срок — и фьюить! — При чем тут Нурин? — Юридически ни при чем… Он дал прежнему редактору слово помочь молодым работникам, но воспользовался тем, что прежнего редактора сняли и два месяца редакция была без начальства… Нурин смотрел, как юнцы пускают пузыри, и хихикал… Но будьте уверены, вам он нагадит. Не сладко, знаете ли, расставаться с таким кушем, как окрисполком. — Но сегодня в кабинете редактора… — В кабинете Наумова он, разумеется, пел, что с радостью освободится от части нагрузки? Старая лиса! Вы видели, как он ввел вас в курс дела. Все сказано — все ясно. Навалившись грудью на стол, глядя Степану в лицо, Сальский рассказал ему об Алексее Александровиче Нурине — короле репортеров на юге России, — рассказал в стиле хроникерского отчета: только факты, только намеки, ничего больше. Его лицо стало еще острее и резче, каждое слово было как камень, брошенный наметанной и уверенной рукой в хорошо знакомую цель. В редакции «Маяка» есть несколько журналистов с дореволюционным стажем и без революционного прошлого. Нурин — виднейший среди них. Бывший учитель русского языка в женской прогимназии, изгнанный из девичьего питомника за какую-то проделку, он переменил профессию — и не прогадал. У него есть то, что называется газетным чутьем. Из всех интересов читателя он умеет выбрать сильнейший, сделать его единственным, написать втрое больше, чем знает, и намекнуть, что знает больше, чем написал. Работоспособен, как локомотив. В один день может сделать две дюжины мелких заметок, просунуть фельетон о спекулянтах, состряпать статейку о местных гостиницах, закончить редакционный день отчетом о каком-нибудь совещании, до начала совещания подбросить интервью с приезжей знаменитостью, а ночью настрочить очередной рассказик из серии «Темный Черноморск» — о прогулке по злачным местам, рассказик, совершенно не поддающийся проверке. Жена, получившая за монументальность форм и за глупость прозвище Царь-дуры, заставляет его работать, как негра. Этой семейке всегда не хватает одного полтинника, только одного, но его не хватает, и тут ничего не поделаешь, надо гнаться за недостающей монетой. Нурин печатается не только в «Маяке», не только в республиканской газете «Красный Крым». Он также корреспондирует во все московские и петроградские газеты, он также до последнего времени получал комиссионные проценты за собранные объявления и, кроме того… Потянувшись через стол, старый репортер шепнул Степану несколько слов на ухо и подмигнул. — Не может быть! — встряхнул головой юноша. — Почему? Почему не может быть, чудак вы этакий? Соблазнительные возможности преследуют газетчиков, как бесы преследовали святого Антония, только не зевай! — Сальский звонко щелкнул пальцами, будто перехватил монету, летевшую мимо. — Но… для этого надо быть негодяем, подлецом! — разъярился Степан. — Взяточника надо выгнать из редакции… понимаете, выгнать! — Не стучите стаканом — разобьете. Имейте в виду, что за разбитый стакан будете платить вы, — предупредил его Сальский. — Выгнать из редакции? Я согласен. Наумов тоже. Но, во-первых, где доказательства? Он, конечно, не оставляет следов. А во-вторых, кем заменить Нурина? Вами? Пожалуйста! Но у вас нет квалификации. — Писать я умею! — запальчиво бросил Степан. — Вы думаете, что для журналиста этого достаточно? Ох, голубчик, многое должен уметь журналист, и среди этого многого грамотность не на первом месте. Но, если вы даже справитесь, он вас слопает. Нурин, как настоящий журналист, умеет и это — слопать конкурента. — Как — слопать? — Если бы я знал как, я предостерег бы вас, клянусь! Беда в том, что определенного рецепта у Нурина нет. Может быть, по его милости, вы сразу вмажетесь в ошибку и сломаете шею; может быть, по той же милости прохлопаете важную информацию или торжественно притащите в редакцию подсунутую вам фальшивку и погибнете под лавиной опровержений. Такие типы, как Нурин, чертовски изобретательны. — Но это низость, гадость! — А также подлость, безобразие и еще что вам угодно! — пожал плечами Сальский. — Слова остаются словами, а жизнь — жизнью, то есть борьбой за гонорар в любой форме, когда выживают сильнейшие. — В этом случае вы говорите не о сильнейших, а о подлейших! — возразил Степан уже враждебно. — Придет конец нэпу, придет конец и Нурину, если он действительно такой, как вы говорите. — По вашей склонности к политическим спорам догадываюсь, что вы комсомолец, а я не любитель таких споров. — С ускользающей улыбкой Сальский уткнулся носом в стакан. — Но какого черта вы, дорогой идеалист, сунулись в газету? Не за то схватились! В типографской краске всегда есть сажа, иначе нет краски. Вы молоды, у нас приличная внешность, перед вами тысяча дверей, и каждую можно открыть. Зачем вам понадобилась самая замызганная? Плюньте, вернитесь на перекресток, вымойте руки раствором сулемы и начните жизнь сначала, да поумнее. — Нет, я буду работать в газете! — упрямо ответил Степан. — Нашли призвание! Поздравляю! — хмыкнул Сальский. — Хочу и буду! — повторил Степан и сжал челюсти. В голове у него немного шумело. Опершись лбом на руку, с неприязнью глядя из-под руки на Сальского, Степан собирал мысли… Да, призвание! Газета уже завладела им, стала его любовью, необходимостью, радостью. Степан мог бы рассказать многое о том, что перечувствовал в редакции маленькой газеты, на кораблях и на батареях в счастливые дни журналистского медового месяца; он рассказал бы многое, если бы перед ним сидел близкий человек, а не этот, с красноватыми глазами хорька, с насмешливым острым лицом, покрытым нездоровой испариной, словно едкой кислотой. — Вы здо́рово не любите Нурина, — вдруг проговорил Степан. Сальский на миг сбросил улыбку, в глазах вспыхнули острые искры; затем он усмехнулся: — Откуда вы взяли? У нас есть кое-какие счеты, но не в этом дело. Я сказал вам о Нурине лишь то, что вы услышите от других, не больше. — Сальский обратился к официанту, убиравшему со столиков на опустевшей веранде: — Милейший, скажи папе Дроси, что завтра я забегу к нему на минутку… Расплатившись этим щедрым обещанием, беспощадный разоблачитель Нурина плотнее натянул картуз. — Я плачу за вино! — Киреев положил на стол кредитку. — Глупо, коллега! Никто этого не требует, а тем более от вас. — Плачу за вино я! — повторил Степан. — Ваше дело, юный Ротшильд! — Сальский приказал официанту: — Не забудь сделать двадцать пять процентов скидки. Это новый сотрудник «Маяка», запомни и полюби. — Слушаюсь! — поклонился официант. — Никакой скидки не надо! — восстал Степан. — Как угодно-с! — Официант поклонился еще ниже. — Золотой характерец, — пробормотал Сальский. Они расстались у ворот бульвара. Улицы уже затихли; рестораны, казино, буфеты и киоски закрылись, транспаранты кинотеатров погасли, срок увольнения военных моряков на берег кончился. Вокруг фонарей у морского клуба вились мириады ночных мотыльков. Как бы убегая от Сальского, Степан быстро спустился по каменной лестнице в темноту. Волны мягко и влажно постукивали снизу в дощатые мостки шлюпочного причала, со скрипом терся бортом о сваю дежурный ялик, молчаливые сонные пассажиры, уже занявшие места на банках ялика, ждали отправления. — Чи поздно? — сквозь зевоту спросил старик яличник. — Мабуть, билын ни одной собаки не буде… Ну, айда! На весла сел Киреев. Он повел ялик длинными гребками, вкладывая в тяжелые весла всю силу. Грудь глубоко вбирала соленый вязкий воздух, мысль быстро очищалась, успокаивалась. Громада города, оставшаяся за кормой ялика прямо перед глазами Степана, угадывалась по отсветам редких уличных фонарей на стенах домов и каменных изгородях, по освещенным тут и там окнам в невидимых домах. Большой-большой город, такой прекрасный днем, такой таинственный ночью, непривычно большой для Степана город с десятками тысяч существований и судеб, в общении с которыми должна сложиться еще одна судьба — судьба Степана Киреева. Что сулит большой город молодому журналисту, еще далекому от уверенности, что он именно журналист и никто другой?.. Степан отрывочно припоминал сегодняшний день, когда его, Киреева, без околичностей приняли на работу. Припомнилось лицо редактора Наумова — бледное, с остроконечной бородкой, неулыбчивое. Редактор, подписывая временное редакционное удостоверение на имя Степана Федоровича Киреева, сказал: «Надеюсь, вы справитесь с работой, и после испытательного срока мы вручим вам постоянное удостоверение…» А Нурин? Этот человек был так обворожительно и весело любезен во время разговора в редакторском кабинете! Да-да, «будем уважать друг друга», а сам ушел на концерт и даже не позвонил, заставил ждать попусту. — Через бухту перевезешь, а через море тебе слабо, — сказал яличник, прикрыв одобрение шуткой. — И через море перевезу, — ответил Степан, мерно вытягивая весла на грудь. — Может, и перевезешь, — согласился старик. — С молодой силой можно и через море. Ничего, можно… Ялик коснулся пристани. Пассажиры вышли. Юноша протянул старику монету. — Заткнись своим пятаком, сам греб, — отказался тот. С пристани Степан бросил тяжелый медяк на дно ялика. — Тю, дурный! — добродушно ругнулся старик. 2 Старшая медицинская сестра морского госпиталя Раиса Павловна Киреева сразу по приезде в Черноморск очень удачно сняла дом, принадлежавший госпитальной сиделке Марии Шестак. Двухкомнатный дом, крытый круглой пестрой черепицей, имел много привлекательного. Окна выходили на маленький пляж; из них открывался вид на бухту и на город; угловая веранда могла служить летней столовой, в передней висел неуклюжий эриксоновский телефон, похожий на шарманку, привинченную к стене; возле самых ворот в гранитную позеленевшую чашу из трещины скалистого холма падала с вечным звоном струйка ледяной воды. Но, пожалуй, особенно нравились новым жильцам три кипариса, росшие во дворе, три великана, высокие, как башни, и неподвижные, как скалы. Они отделяли дом от крохотной глинобитной хозяйской, тщательно выбеленной мазанки. Дверь в доме открылась, лишь только Степан со двора поднялся на веранду. Мать засиделась допоздна, поджидая Степана с минуты на минуту. — Попал в редакцию и, конечно, забыл обо всем на свете… — Она тут же смягчила упрек: — Впрочем, это даже хорошо. По крайней мере, мы с Марусей успели все сделать. Вслед за нею Степан вошел в дом и остановился на пороге своей комнаты. Большая комната, которую он знал всего три дня, неузнаваемо изменилась. Хозяйская обстановка — деревянный диванчик, сосновый стол, узкая железная кровать и три венских стула — потеряла свою жесткость, стушевалась перед вещами, принесшими издалека тепло и уют старого родного дома. С благодарной улыбкой Степан рассматривал коврики на стене и на полу, темно-синее покрывало на кровати, шторы и занавески, свою библиотечку на полке и этажерке. — Чудесно! — сказал он. — Но как ты привезла вещи с вокзала? Неужели не могла повременить день-другой? Я все сделал бы сам. — Да, уж ты сделал бы сейчас, устроившись в газете! — усмехнулась мать. — Обошлись и без тебя. Я съездила на вокзал и выкупила багаж, а Маруся и Виктор Капитанаки перевезли вещи в ялике через бухту, внесли в дом, распаковали. Очень услужливые ребята, особенно Маруся… Я сказала ей, что ты пишешь книгу, и она входила в твою комнату на цыпочках… Что ж ты не полюбуешься розами? Это Маруся притащила откуда-то целый сноп. — Ничего не поделаешь, придется быстрее закончить повесть, чтобы оправдать этот первый аванс, — отшутился Степан. В комнате матери тоже все стало уютно и по-домашнему привычно. В этих китайских и японских безделушках, в этих бесчисленных вышивках — дорожках, салфетках, накидках — была вся история их семьи, дней счастья, когда возвращался из заграничных плаваний отец, дней ожидания отца, дней молчаливого раздумья матери, склонившейся над очередной вышивкой с иглой в тонких пальцах. Мать усадила Степана за стол, накормила тушеной камсой, приправленной лавровым листом и перцем, и, почти ничего не спрашивая, заставила его рассказать все-все… Она умела расспрашивать без вопросов, так как владела тайной материнского внимания, и, незаметно для Степана, подсказывала течение рассказа взглядом своих глаз, то просто внимательных, то обеспокоенных. Он рассказал, как его встретили в «Маяке», что ему поручили, добавил, что надеется справиться со своим участком, и немного смутился в душе, когда ее глаза радостно улыбнулись. — У тебя, конечно, выработался хороший слог, ты легко пишешь! — проговорила она с гордостью. — Писательство у тебя в крови. Отец ведь тоже пробовал… А помнишь, негодный, как ты отлынивал, когда он заставлял тебя заучивать Тургенева наизусть? Конечно, перебирая вслух сегодняшние события, Степан и словечка не проронил о том, что ответственный секретарь редакции Пальмин отнесся к нему сухо, даже как будто недоброжелательно, промолчал и о проделке Нурина, и о разговоре с Сальским. Зато подробно объяснил матери, что такое фикс — небольшой твердый оклад, который ему положен, — и что такое баллы, которыми оцениваются все напечатанные материалы. Балл — 37 копеек. Самая маленькая заметка в несколько строчек оценивается в один балл. А сколько таких заметок можно сдать в день! Словом, зарабатывать он будет немало. — Хочешь или не хочешь, мама, но я скоро заберу тебя с работы и заставлю отдохнуть, — заявил Степан. Непростительная ошибка! Он должен был помнить, что его мать, жена моряка, верит в везение и невезение и что она подавлена черной полосой в их жизни — гибелью отца, ее болезнью, необходимостью сменить любимый родной город на чужбину… И нельзя… нельзя так торжествовать по поводу первой же удачи! — Там видно будет, — коротко и недовольно ответила она и, поджав губы, замкнувшись, стала убирать со стола. Из тишины наперегонки вырвались звоны склянок в бухте за открытым окном — звучные колокольные склянки военных кораблей и разноголосые, то заунывные, то дребезжащие, склянки береговых военно-морских баз и мастерских. — Восемь склянок, полночь, — сказала Раиса Павловна. — Засиделись, а завтра надо пораньше встать и мне и тебе. — Как сердечко? — спросил он на прощанье. — Не забудь поблагодарить Виктора и Марусю за помощь! — И Раиса Павловна закрыла за Степаном дверь, не ответив на его вопрос. Он прошел к себе, и дальше началось таинственное. В своей комнате Степан зажег и тотчас же погасил свет, бесшумно растворил окно, выходившее во двор, сел на подоконник и прислушался. Тишина… Хозяйская мазанка смутно белела за кипарисами. Он едва слышно свистнул сквозь зубы, и в ответ совсем близко услышал тихий-тихий смех. — Зачем вы прячетесь? — спросил Степан, обратившись к ближайшему кипарису. — Почему вы так поздно пришел? — шепотом упрекнул его кипарис, применив обычный на юге чудовищный оборот речи. — А вы и сегодня будете вашу книжку писать? Вы поздно с огнем сидите, я знаю… — Буду писать и сегодня… — А про что ваша книжка? Вы лучше напишите про то, какие есть девушки всю жизнь несчастные, как горькие слезы. — Хорошо, — пообещал Степан, не обративший ровно никакого внимания на грамматику своей невидимой собеседницы. — А пока дайте руку, Маруся. — Зачем? — опасливо спросила она. — Хочу поблагодарить вас за то, что вы помогаете маме, за цветы. — Подумаешь, есть за что! — немного разочарованно ответила она. От кипариса отделилась маленькая тень, горячая рука недоверчиво легла в руку Степана, наклонившегося с подоконника, помедлила, чуть-чуть вздрагивая, дождалась того, что Степан потянул ее к себе, и вырвалась так резко, что он с трудом удержался на подоконнике. — Ишь быстрый… Лучше вы свою книжку пишите! — засмеявшись, сказала маленькая тень и побежала через двор. Скрипнула дверь мазанки, таинственное кончилось, оставив Степана с сильно бьющимся сердцем. Распахнув другое окно, он уставился в темноту, застилавшую бухту, и оцепенел в том состоянии души, когда ощущение счастья заменяет все, и мысли прежде всего, когда настоящее и грядущее воспринимаются как единое, ничем не разделенное целое, когда будущее все же гораздо ближе, чем настоящее, и несравненно лучше его. За окном мерно шумели волны, набегая на пляж из теплой темноты, город там, за бухтой, теперь был обозначен считанными огоньками; если бы это зависело от Степана, он сбросил бы ночь с мира, чтобы скорее начать день и труд. Припомнился снова разговор в ресторане, но приглушенный, затуманенный. Степан даже не спрашивал себя, возможно ли то, о чем рассказал ему Сальский, потому что это была низкая ложь ненавистника. А Нурин? Полный человек, с квадратным, почти лысым черепом, с обвисшими розовыми щеками, казался добродушным дядюшкой, которого не хотелось опасаться. Вот только почему он не пришел в редакцию? Почему? Из передней донесся хриплый звонок. Степан не сразу понял, в чем дело; это был первый телефонный звонок, услышанный им дома. Он взял трубку, уверенный, что звонят по ошибке. — Товарищ Киреев? Добрый вечер! Говорит ваш покорнейший слуга Нурин. Надеюсь, еще не спали? Говорок был торопливый и веселый. — Откуда вы знаете, что у меня есть телефон? — спросил Степан. — Очень просто. Вы поселились в доме, из которого только что съехал врач морского госпиталя Петров, мой старый знакомый. Ведь так? Мне не раз случалось звонить на Северную улицу, номер семнадцать. Поздравляю, вы нашли чудесное пристанище! — Но как вы узнали мой адрес? — Видел вашу анкету на столе Пальмина, недогадливый вьюнош! — рассмеялся Нурин. — А теперь по существу моего позднего звонка. Я торжественно приношу извинения. Никак не мог зайти вечером в редакцию. Меня на аркане потащили в клуб, невозможно было отказаться. Скорблю, что сорвался разговор о ваших первых шагах по тернистому пути репортажа. Но у вас все впереди. Готов служить бессменным и бескорыстным чичероне восходящей звезды журналистики. Завтра и послезавтра, то есть в пятницу и в субботу, буду занят поверх головы, в воскресенье еду с семьей за город. Следовательно, встретимся в понедельник. Идет? Вот это и было проявлением того, о чем говорил Сальский. — Ну что же, первые шаги по тернистому пути репортажа восходящей звезде журналистики придется сделать самостоятельно, — спокойно ответил Степан. — Завтра я должен сдать Пальмину мой первый материал. — Но, поверьте, бояться этого не надо, потому что… — Я и не боюсь, — прервал его Степан. — Все же вы могли вечером позвонить в редакцию. Я ждал вас два часа. — Обиделись, юноша? — удивился Нурин. — А вы на моем месте не обиделись бы? Последовала пауза. Степан чувствовал, что его собеседник решает неожиданную психологическую задачу, и мысленно подсказал решение: Киреев не из тех, кто спускает такие обидные выходки кому бы то ни было. Да, кому бы то ни было… — Но, роднуша, дорогуша, свет очей моих! — сердечно и шутливо заговорил Нурин. — Получилось нехорошо, но надо прощать заскоки памяти легкомысленным старцам… Я вам сочувствую… я вам сочувствую до самых печенок и понимаю вашу обиду, ваши страхи. Сам был желторотым, прекрасно знаю, как погано быть брошенным на произвол стихий. Но, поверьте, я помогу вам благополучно отбыть испытательный срок, так что не надо сердиться, не надо копить материал для жалоб! Это уже было прямым вызовом — вернее всего, умышленным оскорблением — в ответ на строптивость Степана. — Жаловаться не намерен и думаю, что обойдусь без нашей великодушной помощи. Во всяком случае, помощи выпрашивать не стану! — рубанул Степан. — Либо искренняя товарищеская помощь, либо… — Однако… — протянул Нурин, и его голос исчез. Разъединила ли их телефонистка, положил ли трубку сам Нурин — безразлично. На миг Степан почувствовал желание снять справочник, висевший у телефонного аппарата, позвонить Нурину, как-то сгладить свою резкость, но ничего этого не сделал. «Не буду унижаться, — подумал он. — Пускай говорит, что я сам отказался от его помощи. Обойдусь!.. Хорошо, что мама ничего не слышала». Мать слышала все. Разбуженная в самом начале легкой дремы телефонным звонком за стеной, Раиса Павловна поднялась с постели, подошла к двери и слышала каждое слово. Она, конечно, поняла, что у Степана далеко не нее благополучно, что он не поладил с кем-то из редакционных работников, и вернулась в постель продрогшая, разбитая. Прислушиваясь к тишине, мать плакала непризнанными слезами — плакала потому, что злосчастная полоса продолжалась и к тяжелым утратам последнего времени присоединилась еще одна: сын впервые скрыл от нее свои неприятности. Он поступил так потому, что не хотел встревожить ее, но все равно, все равно он в чем-то пошел своей дорогой… И справится ли Степан с теми трудностями, которые уже появились, не сломят ли его трудности? «Прямой, неуступчивый и гордый, гордый!» — повторяла она мысленно, жалуясь себе на характер сына, на то, что сама же создавала, развивая в сыне чувство собственного достоинства — качество благодетельное или гибельное, в зависимости от того, силен или слаб человек. 3 В репортаже, самой трудоемкой, черновой отрасли журналистики, есть одно, чего нельзя получить от учителя в готовом виде. В той или иной степени это нужно выстрадать, чтобы узнать и понять. Речь идет о первых шагах начинающего газетчика. Жизнь сложна и многообразна, а он наивен, прост, да к тому же зачастую робок. Он не понимает, что желающий многое узнать сам должен знать не меньше, чтобы правильно оценить тот или иной факт, взять важное, отбросить пустое. Как правило, новичок располагает лишь одним ключом, который не подходит ни к одному замку, — это вопрос: «Что нового?» Сначала он задает его незнакомым людям, уверенный, что сразу вызовет поток новостей, потом мямлит свое бессильное заклинание в надежде хотя бы на крупицу чего-то нового, причем, конечно, не знает, что же ему нужно, и, наконец, записная книжечка в кремовом переплете с тонким карандашом в петельке — скромный подарок матери — начинает жечь его руки. Ничего, это пройдет, это все пройдет, когда молодой газетчик постепенно и вдумчиво войдет в жизнь, узнает, чем заняты люди в отделах окрисполкома и горкомхоза, заинтересуется их делом… Но пока он несчастен, его обескураживает любая неудача, и к тому же он чувствует, что Нурин издали, сквозь стены, следит за каждым шагом новичка, а Пальмин, нетерпеливо фыркая, посматривает на часы… И как жалок Степан в своих глазах!.. В кабинете Шмырева, ответственного секретаря окрисполкома, он застал нескольких посетителей. По обычаю того времени, каждый нуждающийся во внимании окрисполкома мог войти в огромный кабинет Шмырева, мог занять один из стульев, стоявших у стены, но к письменному столу Шмырева подходили, соблюдая очередь, и Степан сделал это не шестым, а девятым или десятым, так как, обезволенный бесплодным походом в горкомхоз и финотдел, он безропотно уступал свою очередь тем посетителям, которые очень спешили. Нет худа без добра. Он смог хорошо рассмотреть Шмырева. Результаты были не обнадеживающие. Шмырев, уже седеющий, полный, гладко выбритый человек, работавший на глазах у посетителей, в то же время был отгорожен от них прозрачной ледяной стеной. Он как бы не видел, не замечал их, он, как правило, был равнодушен, суховат в разговоре с посетителями, реже величаво благосклонен и совсем редко любезен, но уж зато любезен приторно, слащаво — это когда к нему пришли с запиской от председателя республиканского ЦИК. Он крепко осадил участника гражданской войны, который шумно потребовал жилья, он с удовольствием сообщил жирному человечку в чесучовом костюме, что, вероятно, его ходатайство о пересмотре платы за аренду заводика фруктовых вод будет удовлетворено, он долго шептался с пышной, ярко одетой женщиной и проводил ее до самых дверей. — Я к вам… — сказал Степан. — Надо думать, что ко мне, — устало ответил Шмырев, окинув его небрежным быстрым взглядом поверх плеча. — Недаром вы просидели в моем кабинете весь день. Что вам?.. — Я литературный работник «Маяка» и… — Минутку! — нетерпеливо остановил его Шмырев и стал крутить ручку настольного телефона. Обрывок начатой фразы повис в воздухе. Стоя у письменного стола, не решаясь опуститься в кожаное кресло, Степан ждал, в то время как Шмырев договаривался с заведующим горкомхозом Пеклевиным о срочном ремонте помещения на центральной улице для конторы итальянского пароходства «Ллойд Триестино». Долго пришлось ждать возле этого поистине необозримого стола, украшенного письменным прибором из никелированных артиллерийских снарядов и табличкой «Долой рукопожатия!». — Так что вам? — буркнул Шмырев, положив трубку и тотчас же занявшись какими-то бумагами. Степан неловко отрекомендовался. Не подняв глаз, Шмырев пожал плечами и промолчал. — Я буду обслуживать окрисполком с его отделами… — И, чувствуя, что поступает недостойно, Степан добавил: — Прошу любить и жаловать. — Что там любить, жаловать… — отрывисто проговорил Шмырев, перекладывая бумаги с места на место. — Мы все время знали и знаем товарища Нурина. Нурин нас вполне устраивает. А товарищ Наумов подсылает молодых людей, будто у нас собес… — Кисло улыбнувшись, Шмырев поправился: — Конечно, я приветствую выдвижение, но, дорогие товарищи, надо же это делать не во вред делу. — Почему вы думаете, что это будет непременно во вред? — спросил Степан и расслышал в своем голосе постыдную умоляющую нотку. Теперь Шмырев поднял глаза, теперь он дал жара щенку, который осмелился ему возражать. — Я попросил бы вас… — сказал он, багровея с каждым словом. — Я попросил бы вас, молодой человек, не передергивать… Да, не передергивать! Здесь есть свидетели… Я не сказал, что это непременно будет во вред. Ничего подобного я не говорю и не говорил, так что нечего выдумывать!.. И воображать… Да, в конце концов, кто вы такой, не имею чести знать. Очевидно, надо было предъявить редакционное удостоверение. Степан выхватил из кармана брюк пачку бумажек и торопливо перелистал их, — удостоверения не было. Где же она, черт побери проклятую бумажку! Шмырев ждал, искоса наблюдая за Степаном и постукивая карандашом по бронзовой пепельнице. Посетители настороженно наблюдали за этой сценой. Мысль, что ему не доверяют, что на него смотрят как на самозванца, обожгла Степана, в корни волос вонзились раскаленные иголки. Наслаждаясь его смятением, Шмырев постукивал карандашом все громче и многозначительнее. В других карманах Степан нашел только портмоне, носовой платок… Вдруг он вспомнил, что, провожая его на работу, мать положила старую записную книжку в нагрудный карман новой юнгштурмовки и что удостоверение, само собой разумеется, находится именно в старой записной книжке. Непонятно, как это могло вылететь из памяти? Краешком глаза Шмырев посмотрел на удостоверение, но заметил самое главное. — Временное, — сказал он, прикрыв рукой зевок. — Да, пока временное, — с наигранной бодростью подчеркнул Степан. — Дай-то бог… хоть в бога, конечно, не верю, — пропустил сквозь зубы Шмырев. — Так что вас интересует? — Я хотел узнать… что нового? — Ах, что нового! — Глаза Шмырева заблестели, по лицу разлилась улыбка. — Говорят, Чацкий с ума сошел. Интересно, а? Ожидавшие приема поняли, что товарищ Шмырев соизволил пошутить, и с готовностью поддержали его смешками. Особенно усердствовал человечек, как две капли воды похожий на арендатора заводика фруктовых вод, тоже толстенький, тоже в чесучовом костюме. Он просто давилен от смеха, подпрыгивая на стуле и влюбленно глядя на Шмырева. — Чацкий из старорежимной пьески, — объяснил Шмырев, вытирая платком слезы. — У меня для всех товарищей газетчиков эта новость приготовлена. Пускай зарабатывают молодые люди гонорар, не жалко… — Он откашлялся, выдвинул из-под стола корзинку для мусора, аккуратно сплюнул и нанес последний удар: — Ничего нового, товарищ, нет… Зайдите через недельку или позже… — Я зайду, — поспешно согласился Степан. Он еще не переступил порога, когда Шмырев сказал, как бы про себя, но достаточно громко: «Ходят тут всякие!» — и репортер унес эти слова на своей спине. У ворот бульвара два оборванных, босых, черных от загара и грязи беспризорника давали концерт торговкам. Выстукивая деревянными ложками, подпрыгивая, они ожесточенно горланили в лицо друг другу: Цыпленок жареный, цыпленок пареный Пошел по городу гулять… Измученный, разбитый, Степан пересек бульвар, спустился к бухте и сел на скамью под тополем у кирпичной стены. Все пережитое представилось ему в полный рост — катастрофой и позором. Что случилось? Его смешали с грязью, высмеяли, выгнали из окрисполкома, и, конечно, это станет известным в редакции, это сделает его отверженным и презренным. Перед его глазами стояло брюзгливое, ненавистное лицо Шмырева, в ушах отдавался, множился, грохотал смех посетителей. Он готов был убить себя. Нет, зачем, зачем он сунулся в «Маяк»? Какая угодно работа лучше, чем репортаж… — Цыпленок жареный, цыпленок пареный… — И он стукнул себя кулаком в лоб. Затем его охватила ярость. Как посмел Шмырев, как посмел этот бюрократ издеваться над ним! Он слово за словом припомнил все сказанное Шмыревым, нашел безусловно уничтожающий ответ на каждую его выходку, заставил всех посетителей, весь мир издевательски хохотать над посрамленным Шмыревым и вдруг застонал от стыда. К чему эта воображаемая баталия, этот поединок с тенью? В жизни-то, в жизни Степан растерялся, как щенок, не смог защитить свое достоинство и теперь тешит себя побрякушками. Глупо, дико, позорно! Итак, что же нового? Ничего нового на ближайшую вечность не предвидится. Вот только Чацкий сошел с ума, а литработник Киреев перестал быть сотрудником «Маяка» после полудневного испытательного срока… И Степан затих, успокоился, если можно назвать спокойствием мрачную безнадежность. То, что он увидел, сидя в тени тополя на скамье, вначале не заинтересовало его, будто происходило очень далеко, вне жизни. В поле его зрения очутился медленно плывущий ялик. Экипаж ялика состоял из трех загоревших парней в трусиках. Один из них навалился грудью на борт и вглядывался в воду. Почти во всю его спину был густо вытатуирован синий крест — знакомое всем морякам «средство от смерти под волной». Другой парень осторожно подгребал, не поднимая весел над водой; третий правил, положив руку на плечо румпеля. — Табань! — скомандовал парень, смотревший в воду, радостно выругался, вскочил на ноги, и Степан узнал Виктора Капитанаки, своего соседа, черноглазого красавца. — Виктор, что ищешь? — окликнул Степан. Парень в дружелюбной улыбке показал все тридцать два ослепительных зуба. — Шукаем железную кефальку, эфенди! — ответил он. Ловцы таинственной железной кефали занялись своим делом, не обращая на Степана внимания. Один за другим они бросались за борт, надолго исчезали под водой, появлялись вновь с выпученными глазами и сразу же начинали яростно ругаться. Таким образом детально обсуждался вопрос, как овладеть «штуковиной». Что за «штуковина»? Из ругани парней можно было уразуметь только то, что она здорово большая, здорово тяжелая и здорово зарылась в грунт. Экипажем ялика понемногу овладевали сомнения — ни в жизнь не совладать с этой «штуковиной». Азартный Виктор проклял товарищей и свою душу; держа конец манильского троса в зубах, прыгнул за борт, нырнул, появился снова, держа трос в руках, и забрался в ялик. — Берись, лайдаки! — приказал он. По-видимому, он подцепил «штуковину». Все трое ловцов взялись за трос, выбрали слабину, стали тянуть, и ялик завертелся вокруг туго натянутого троса, как вокруг оси. Тщетно! «Штуковина» оставалась на дне бухты, хотя юнцы ругались по-матросски, пространно. Быстро раздевшись, Степан хлопнул по бедрам, подпрыгнул, шлепнув себя пятками, бросился в воду и пырнул. Здесь было неглубоко. Лучи солнца, ставшие в густой поде золотисто-зелеными, освещали на дне крупный песок-хрящ, затонувшие обломки дерева, покрытые сизой водяной пылью, и пустые консервные банки, казавшиеся очень большими. Тут и там серебряными стрелами проносились стайки рыбешек. Он сразу нашел то, что ловцы называли «железной кефалью» и «штуковиной», — большой якорь адмиралтейской модели, покрытый многолетней бугристой ржавчиной, вероятно потерянный штормовавшим судном. Степан подергал трос, заведенный Виктором в серьгу якоря, отпустил морской узел и, ударив ногами в дно, пробкой выскочил на поверхность. Легкие разрывались, в ушах грохотало и звенело. — Маралы, сто лет будете крутиться! — крикнул он. — Есть у вас конец длиннее?.. Давай сюда, быстро! Парни почувствовали в Степане организатора и подчинились. Виктор протянул ему небольшую бухту троса. Набрав воздуху, Степан нырнул и продел конец троса в серьгу, взяв якорь как бы в петлю. Не выпуская петли из рук, делая ее все длиннее, Степан доплыл до набережной, взобрался на стенку и завел спаренный трос за чугунную причальную тумбу. Парни присоединились к Степану; он изложил план кампании: — Якорь торчит штоком от берега. Лапа глубоко забрала грунт. Надо тянуть якорь к берегу — только так и можно вывернуть его из грунта. Шток якоря послужит рычагом. Простая физика, кто понимает… Берись, пираты! Все четверо, черные и мускулистые, стали тянуть, как бурлаки, до треска в пояснице. Две первые попытки ни к чему не привели. Казалось, что затеяно невыполнимое. Четыре сердца хотели вырваться из груди. — Надо тянуть якорь немного в сторону, вкось, — догадался Степан. — Обратно физика? — недоверчиво спросил Виктор. — И окончательно, — заверил его Степан. Они прошли несколько шагов в сторону и снова взялись за дело с молчаливым ожесточением. Чудо! Трос туго пошел, точно стал резиновым, потом резко дернулся. Это означало, что якорь уступил, вылез из грунта и упал на грунт плашмя. Победа! Все перебрались в ялик. Степан остановил его над якорем и завел один конец троса с правого борта ялика, другой — с левого. Разделившись на партии — два человека на каждый конец, — они совершили второе чудо — подтянули якорь под самый киль заметно осевшего ялика. Здесь тоже пришлось повозиться, но чего не сделаешь, когда окончательная победа уже в руках! Виктор нырнул и вернулся с донесением, что якорь висит под килем, будто всегда там и был. — Ай, спасибо вам за урожай! — словами уличной песенки поблагодарил он Степана и пожал его руку своей мокрой рукой. — Оттабаньте якорь на приглубное место, и дело в шляпе, — сказал Степан. — Куда вам надо, хлопцы? — Металлолому сдаем, — сказал один из ловцов. — Ша тебе, нехай пидождет Металлолом! — шумно возразил Виктор. — Он только за пуды платит, а это же настоящий якорь. Такой якорь «Альбатрос» с поцелуем возьмет. А? — Что за «Альбатрос»? — Артель — шхуны-моторки ремонтирует, из барахла добро делает. Вон там… — Виктор указал пальцем в дальний конец бухты и затем предложил Степану: — Эфенди, давай в нашу ватагу на полтора пая! Степан выбросился из ялика, в две саженки добрался до набережной, запрыгал на одной ноге, мотая головой, чтобы выгнать воду из ушей и просушить волосы, оделся и причесался. Ялик уже был далеко; двое ребят гребли, Виктор сидел на руле с синим крестом-татуировкой почти во всю спину. Возня с якорем и купанье успокоили Степана настолько, что он смог без особых колебаний явиться в редакцию — будь что будет! В общей комнате литработников, затянутой синим табачным дымом, журналисты занимались своим делом, готовя вторую на дню решающую партию информации. Низко склонившись к столу, строчил Сальский. Он едва заметно кивнул Степану и презрительно скривил тонкие губы. Возле окна, отвалившись на спинку стула, сидел Гаркуша, репортер, обслуживавший биржу труда и профсоюзы, — длинный и костлявый человек с серыми усами, точная копия Дон-Кихота. Перечитывая свою рукопись на бесконечной полоске бумаги, Дон-Кихот дымил толстой самокруткой. За соседним столом пристроился паренек, о котором Степан случайно узнал накануне, что он под руководством ответственного секретаря редакции Пальмина обслуживает отдел рабочей жизни и быта и что его зовут Одуванчиком. Удачное прозвище! Тонкий, круглоголовый паренек с пушистыми рыжеватыми волосами действительно напоминал одуванчик. Сейчас он писал или делал вид, что пишет, следя за каждым движением Пальмина. Секретарь редакции Пальмин, чистенький, в рубашке апаш, миловидный, с черными усиками-коготками, с аккуратнейшим пробором, разделившим жесткие, блестящие и волнистые волосы на две равные части, резко черкнул пером, уничтожив две трети рукописи. — Наконец-то! — Он указал Степану на кресло возле своего стола и обратился к Одуванчику: — Скажи, Перегудов, ты убежден, что нормальный человек может засучить руки в карманы? — А почему нет? — болтая пером в чернильнице, с показным равнодушием ответил покрасневший Одуванчик. — Нет, послушайте, корифеи! — потребовал внимания Пальмин. — Ваша многообещающая смена сообщает, что «мастер ходит по цеху, засучив руки в карманы и ругаясь на ходу». И еще: «Несознательные элементы приносят в столовую самогон и возбуждаются из-под полы». Такие перлы дарит вселенной человек, пишущий сонеты о коммунистических субботниках. — Мои сонеты абсолютно никого не касаются, — пробормотал Одуванчик. — Наумов говорит, что надо сохранять особенности авторского языка. — Сохранять особенности языка или неграмотность? Что ты плетешь! — вызверился на него Пальмин. — Словом, засучь его мастера в корзину и не мешай работать, — сказал Сальский. — Нет, я хочу наконец узнать, долго ли мне еще придется, ругаясь на ходу, вылизывать пачкотню поэта и возбуждаться? Перепиши! — Пальмин швырнул Одуванчику беспощадно исчерканную рукопись и с разгона принялся за Степана. — Конечно, мне неприятно вмешиваться в вашу жизнь, но потрудитесь наведываться в редакцию пораньше, чтобы сдать самое важное в первую партию набора. Кажется, я говорил вам об этом вчера… Чем вы порадуете нас? В субботнем номере «Маяк» обычно дает хронику «В окрисполкоме» с боевичкой, маленькой статейкой по какому-нибудь ведущему вопросу. — Он закончил с особым выражением: — Так что же нового? — Гы!.. — усмехнулся Гаркуша. С таким ощущением, будто ему вылили кружку кипятка за ворот, Степан вытащил из кармана записную кремовую книжечку с тоненьким карандашиком в петельке. Увидев это щеголеватое орудие производства, Пальмин с трудом подавил улыбку и сел поудобнее, опершись на локоть, как человек, приготовившийся скучать долго и терпеливо. — Сегодня у меня немного, — начал Степан почти шепотом. — Главный бухгалтер горкомхоза рассказал мне о путанице в безналичных расчетах. Он говорит, что бюрократы из финотдела и банка… — Бюрократам от природы свойственно жаловаться друг на друга, — изрек Пальмин. — Откуда вы взяли, что газета должна вмешиваться в междуведомственные склоки? — Вчера в горкомхозе состоялось очередное заседание кружка научной организации труда — «нот», — без боя обратился к следующей теме Степан. — А вот и нот! — срифмовал Пальмин. — Из вас брызжут сенсации, Киреев. Кстати, где их нет, нотовских кружков, и какую пользу приносит эта дурацкая затея? Послышался ровный, умышленно гнусавый голос. Зажав кисти рук между коленями, подняв глаза к потолку и покачиваясь, Одуванчик читал: — «Нот — это не роскошь, не жир, а самая насущная необходимость, вызванная нашей нищетой, нашей технической отсталостью и слабой обученностью рабочих…» «В стране крестьянской, малоподвижной по своему духу, впитавшей прочно систему «авось» да «небось»…» — Прекрати свое бормотание, шут! — стукнул кулаком по столу Пальмин. — Автор запрещает цитировать наиболее удачные места из его блестящей статьи?.. Удивительно! — изумленно расширил глаза Одуванчик. — Ну и память! Цени природные дарования, Пальмин! — с ядом в голосе заметил Сальский. — Довольно болтать! Не редакция, а толкучка! — Взбешенный Пальмин снова взялся за Степана, глядя на него чуть ли не с отвращением: — Я в сотый раз спрашиваю: что у вас есть из окрисполкома? Понимаете, существует такое учреждение, играющее в нашей жизни некоторую роль: окр-ис-пол-ком. — Из окрисполкома у меня нет ничего. — Степан решительно закрыл и спрятал записную книжку. — Сегодня я только знакомился с людьми, входил в курс дела. — К сожалению, газета не может ждать, пока вы войдете в курс дела. Газета сама привыкла выходить каждый день, хоть лопни! — скаламбурил Пальмин. — Итак, на третьей полосе обозначилась дыра на две колонки до подвала. Ничего подходящего в запасе нет. Мерси, работнички! — Положим, у тебя в столе уже пять дней валяется статья о клубе моряков, — задумчиво напомнил Гаркуша. — Лежит она, як та могильная каменюка, а материал добрый, будь я турок! — А чем заткнуть остальные сто двадцать строчек? Моими пальцами? Что ты молчишь, Сальский, экс-король репортажа? — Если я молчу, значит, у меня есть к этому основания. — Ну, конечно, есть основания и нет сотни несчастных строчек. — Предположим… Степан почувствовал себя прямым виновником аварии. Отчаяние толкнуло его на сумасшедший поступок. Он сказал, словно прыгнул в пропасть: — Я могу написать зарисовку… Зарисовку о подводной артели. — Что это? — недоверчиво насторожился Пальмин. — Подводная артель? Подводная в том смысле, что она имеет дело с водой, а не разъезжает на подводах, так я вас понимаю? — Да… Несколько парней, хороших пловцов, достают металлический лом со дна бухты. Попадаются интересные вещи — например, потерянные якоря. Я сам видел… Артель сдает свои находки Металлолому или «Альбатросу». — Подводная артель?.. Это почти звучит, — решил Пальмин. — Слышишь, Сальский, дебютант залез в твою мокрую вотчину и раскопал штучку. — Одиннадцатая заповедь — не зевай! — ухмыльнулся Гаркуша. — Напишите об этом сто десять талантливых строчек, Киреев, — уцепился Пальмин. — Только нужно дать именно зарисовку, а не шухой шухарь. Не понимаете? Нужно дать не сухой сухарь, а живую зарисовку, с диалогом и пейзажем в рубрику «Жизнь гавани». Это будет компенсация читателю за профкирпич о клубе моряков… Гаркуша, посмотри набор клуба и верни в чернильницу пятнадцать строк воды. В общем, такая подборка будет читаться. Делайте, Киреев, зарисовка должна быть здесь поскорее! — Он хлопнул по столу. Взволнованный Степан сел писать. Одуванчик очистил ему место на своем столе и дал хорошей бумаги; Сальский положил ему под локоть записку: «Если еще сунетесь в бухту, я накормлю вас толчеными булавками! На первый раз великодушно прощаю. Артелей по сбору металла организовалось три. За неделю натаскали около двух тысяч пудов. Есть любопытные находки — например, медные приборы корабельного управления, огрызки шхун, барж, катеров. Хотел дать в воскресный номер, — вы перехватили, бандит! Гонорар пополам!» Через полтора часа Степан положил на стол ответственного секретаря свою первую в «Маяке» работу. Он сделал это со страхом. Никогда ему не приходилось писать так быстро. — У вас приличный почерк не только для анкеты, но и для обычной жизни. Наборщики разберутся, — отметил Пальмин. — Ну как? — спросил Сальский, уже сделавший свою информацию и просматривавший газеты. — Подойдет, — решил Пальмин. — Местами растянуто. Здесь сто тридцать, а нужно сто десять строчек. Впрочем, это делается так… — Его перо взвизгнуло. — Завтра, Киреев, загляните в редакцию пораньше утром — может быть, получите какие-нибудь задания. — Я был уверен, что вы новорожденный гений! — восторженно шепнул Степану Одуванчик. — Нет, Чацкий не сошел с ума. Завтра утром я тоже забегу в редакцию, и мы поговорим. Хорошо? Ведь вы комсомолец, вы будете в типографской ячейке? Степан крепко пожал его руку. — Собрались домой, товарищ Киреев? Нам по пути, — сказал Сальский. Они вышли на улицу. 4 — Оказывается, вы лжец, мистификатор! — набросился на него Сальский. — Вы вчера наврали мне, что работали в газете, я вам поверил, как порядочный, и… Сегодня вся редакция лопалась со смеха, когда Нурин представлял в лицах, как вы бродите по учреждениям и милостиво осведомляетесь, что нового. Чацкий спятил — вот что нового! Это излюбленный номер геморроидального дурака Шмырева. Так вам и надо! Какое право вы имеете приставать к занятым людям с беспредметными вопросами? — Я еще ничего не знаю в городе. Откуда же было взять… предметные вопросы. — Неужели не догадались просмотреть подшивку «Маяка»? — Нет… не догадался. — Черт! Нужно было вчера посоветовать вам… — Сальский заговорил деловым тоном: — Сегодня вечером заберитесь в редакцию, вытащите из шкафа подшив «Маяка» за два-три месяца, просмотрите информацию из ваших учреждений, возьмите на заметку все, что не завершено. Например, Нурин недавно напечатал информашку о том, что горкомхоз начал ремонт рыночной пристани, пострадавшей от последних штормов. Спросите в горкомхозе, как подвигается ремонт. Все, что наплетут вам лодыри из горкомхоза, вероятно, окажется чепухой. До конца ремонта очень далеко. Но лодыри начнут оправдываться и расскажут, что зато прокладка водопровода на Цыганскую слободку уже началась. Есть десять чистых строчек, есть полтора-два балла! Понимаете? Нужно вылавливать информацию, болтая о тысяче вещей с тысячью людей. Если не знаете, как расшевелить бюрократа, врите без зазрения совести. «Правда ли, что под памятником Нахимову лопнул Пулковский меридиан? Ах нет, нет, меридиан пока цел, хотя и нуждается в починке, а вот ливни действительно затопили подвальные помещения на Очаковской улице, и пришлось пустить в ход пожарные помпы». Есть еще полтора балла, пятьдесят пять копеек. Шутка ли! Через две-три недели вы будете твердо знать, что вам нужно и что нового можно узнать там и сям… В каждом учреждении есть свой календарь заседаний и совещаний всяких там секций и комиссий. Торчите на заседаниях этих маленьких говорилен, ловите хвостики информации, прилипайте к людям, у которых есть что-нибудь в голове или в портфеле… Кстати, с кем вы сегодня познакомились? — Когда Степан стал называть фамилии завов, их заместителей и секретарей, Сальский потребовал: — Имена, отчества? — Я не знаю… — Он называет это «знакомиться с людьми»! Безобразие! Каждого, решительно каждого человека, с которым вам приходится иметь дело, нужно знать по имени-отчеству. Да-да! И его жену, и количество зубов у его первенца тоже… Чиновники любят, чтобы газетчики их знали. Чиновник, которого вы трижды подряд назовете по имени-отчеству, непременно станет вашим покровителем. Если увидите под глазами у Ивана Ивановича мешочки крепче растирайте поясницу и просите лекарство от болезни почек. Иван Иванович отдаст вам в придачу к почкам свое чувствительное сердце. Все поняли, сапог? — спросил Сальский, когда они присели на скамейке в тихой боковой аллее Приморского бульвара. — Это нужно — растирать поясницу? — Не только это. А польстить, а рассказать анекдот, посплетничать, угостить хорошей папиросой, если даже вы сами не курите? Что такое репортаж? Искусство обольщения всех и каждого — не больше, в конце концов, но и но меньше. Можете ли вы сделать людоеда своим сватом, кумом, побратимом, кунаком — вот в чем альфа и омега нашего успеха. — Все это довольно противно… Но как, например, приручить Шмырева? — Никак… Его приручил Нурин. Они со Шмыревым — давнишние закадычные друзья и собутыльники. Они взяли вас в блокаду, поставили Наумова перед выбором: либо Пурин и широкая информация из окрисполкома, либо вы и непроверенные слухи о сумасшествии Чацкого. Сегодня нам подвернулась моя подводная артель, и вы ловко откозыряли, а вот завтра Пальмин потребует материал из окрисполкома — вы пойдете ко дну, и никакая артель вас не вытащит. — Сальский заметил, как изменилось лицо Степана, и поддал жару: — Словом, бой начался, и его надо выиграть. — Нет, я не хочу лезть в эту грязь! — Степан возмутился: — Но какое право имеют Шмырев с Нуриным отказывать мне в информации? Редактор поручил окрисполком мне и… — Формальность, пока только формальность. Да, вам поручили обслуживать окрисполком, но сначала надо сломать шею старому хозяину исполкомовской информации. Не иначе! — Ну и к чертям! Степан зашагал по аллее прочь от Сальского; старый репортер, смеясь, нагнал его: — Все же давайте подумаем, что делать. Можно найти палку на всякую собаку. — Противно искать эту палку! — Белоручка!.. Все же куда вы? — Здесь на бульваре есть биологическая станция. — Знаю. Но что вам делать на станции? — Надо передать поклон директору от мамы. Это друг моего отца. — Круглов? Петр Осипович Круглов? — ахнул Сальский. — Слушайте, счастливчик, вы родились в шелковой рубашке, жизнь дает вам фору за форой! Хотите немедленно подвесить Нурина на его собственных подтяжках? Понимаете ли, биологическую станцию обслуживал Нурин. Полгода назад он взял беседу с Кругловым и что-то наврал. Круглов грохнул опровержение на десяти страницах, но Пальмин замял дело. Теперь Нурин обходит станцию за три версты. Возьмите по знакомству беседу с Кругловым — ну, хотя бы о работе летних экспедиций станции — и подсуньте ее Пальмину с таким видом, будто и впредь можете таскать Кругловых пачками. Только ничего не говорите Пальмину о папе и маме, и все получится расчудесно. Это будет реванш, око за око… Проучите Нурина за сегодняшнее цирковое представление в редакции. Передернув плечами, Степан промолчал. — Кстати, сегодня вечером Нурин дежурит в типографии по выпуску очередного номера. Позвоните ему и узнайте, какие сокращения он сделал в «Подводной артели»… Зачем? Очень просто. Если при верстке полосы Нурину понадобится сократить вашу зарисовку на пять строк, он одновременно сумеет сократить вашу жизнь на пять лет. Мало ли как можно урезать материал, было бы желание нагадить… Вы слышите, белоручка! Беседу с Кругловым Степан взял. И не потому, что хотел реванша, вовсе нет. Просто-напросто Круглов, этакий морской дьявол, татуированный, черный и громкоголосый, так крепко обнял Степана, так отечески расспросил о жизни, рассказал так много интересного, что материал, независимо от Степана, лег в записную книжку. Домой Степан шел, колеблясь между противоположными желаниями и решениями. Расстаться с поблекшими мечтами о журналистике, найти работу в порту или на биологической станции, но только избавиться от Нурина, Сальского, Пальмина… Остаться в редакции, вцепиться зубами в работу, все перебороть, доказать, что Наумов не ошибся, поставив его на ответственный участок… Бежать или остаться? Поднимало голос самолюбие: остаться, устоять. «Ведь газета — это не только Нурин, — думал Степан. — Есть и Наумов, и другие. Может быть, надо поговорить с Наумовым начистоту? О чем? О том, что я сунулся к Шмыреву с дурацким вопросом». — Виктор Капитанаки принес тебе какие-то деньги, — сказала мать. — За что это? На бумажке, сопровождавшей червонец, детским почерком было нацарапано: «Вам заякор пай ефенди». — Мой первый гонорар, добытый со дна бухты… И Степан рассказал матери, как он помог подводной артели поднять якорь, как он написал зарисовку, и мысленно добавил: «Может быть, это будут мои первые и последние строчки в «Маяке». — Значит, ты справишься с работой? Мать задала этот вопрос, когда они после обеда сидели на веранде — мать в соломенном кресле, а он на верхней ступеньке у ее ног. Справится ли он с работой? Надо справиться, хотя работа в «Маяке» во много раз сложнее, труднее работы в маленькой флотской газете. Он знает жизнь кораблей, умеет говорить с военморами, а вот берег, гражданскую жизнь он знает плохо, многого не понимает. Старый, опытный журналист Сальский учит его добывать информацию, но школа Сальского не из приятных. В начале этого разговора Степан старался держаться в каких-то рамках, не сказать ничего, что могло бы встревожить мать. Но незаметно для себя он увлекся и рассказал все без утайки, подчинившись своему отвращению к хитростям и своему неосознанному желанию подготовить мать к печальному исходу попытки ее сына стать журналистом. — Что же ты думаешь делать? — спросила мать. — Сальский говорит, что такова жизнь… Он называет жизнью грязь, подлость… Но в эту грязь я не полезу, такой жизни мне не нужно! Теперь он поднял глаза, взглянул на мать. Прислонившись щекой к спинке кресла, призакрыв глаза, она молчала, но как скорбно сложились ее губы, какой несчастной она показалась Степану! Он почувствовал себя преступником вдвойне — за то, что вчера пышно расписывал свои блестящие возможности в «Маяке», за то, что сегодня одним ударом разрушил ее надежды… Для нее самой будущего уже не существовало; оказывается, нет надежного будущего и у него. — В грязь я не полезу, мама, — повторил он, сжав ее руки, лаская их. — Я еще посмотрю, попробую разобраться. На Сальском и Нурине свет клином не сошелся, есть и Наумов, и славный парень Одуванчик… Я попробую разобраться, я так мало знаю… А если для меня нет в «Маяке» ничего, кроме репортажа со всей этой грязью, я пойду на биржу труда. На бирже большие очереди, требуются только квалифицированные рабочие — токари, слесари, кузнецы… Ну что же, поступлю на завод учеником, попрошу Круглова зачислить меня на бот матросом. — Только не в море! — испугалась мать. — Твой дед и твой дядя погибли в море. И не волнуйся, Не торопись. У нас есть крыша над головой, можно спокойно подыскать что-нибудь подходящее. Пока нам хватит моей зарплаты. Много ли нам нужно, Степа! — Она наклонилась к нему, заглянула ему в глаза с улыбкой, окрепшая в необходимости успокоить, поддержать сына; потом она снова озаботилась, качнула головой: — Но как это нехорошо, плохо… Пишут в газете, что надо жить и работать честно, а сами… Хитрят, заискивают, чтобы заработать… — Так мечтал забрать тебя с работы! — сказал он, думая о своем. — Это подождет, — ответила она. — Я чувствую себя гораздо лучше, чем раньше. В госпитале хорошие врачи, и они относятся ко мне так внимательно… Спасибо им… А дома мне помогает Маруся. Она просто льнет ко мне, как потерянный козленок, и все говорит, говорит… Знаешь, ее родители умерли от сыпняка в голодное время. Старый Христи Капитанаки — что-то вроде опекуна Маруси. Она отдала ему деньги, полученные с нас за квартиру. Маруся говорит, что ее покойный отец остался должен Капитанаки за какой-то невод и надо выплатить долг. К тому же она нареченная Виктора Капитанаки. — Как это — нареченная? — Родители Маруси и Виктора обручили их еще детьми. Через год Марусе исполнится восемнадцать, и они поженятся… Если бы ты видел, как Маруся в госпитале ходит за больными! Золотое, терпеливое сердечко… Я дала ей почитать «Дворянское гнездо». Ты не сердишься, что я распоряжаюсь твоей библиотекой? — Пускай читает. — Она не испачкает книгу. Сразу завернула ее в газету… Возле соседнего дома, принадлежавшего Капитанаки, Степану повстречался нареченный Маруси, возвращавшийся из города. Председатель подводной артели был под хмельком. — Ну такой хороший якорь, спасу нет! — забормотал он, порываясь обнять Степана. — Давай к нам в артель, а? На полтора пая, просю вас… — А что ты думаешь! Может быть, приду… Ну, ну, иди спать… нареченный. Итак, еще одна попытка справиться с газетной работой, а потом, может быть, и в артель, кто знает… 5 Утром следующего дня Степан сдал Пальмину беседу с директором биологической станции Кругловым — сдал ее, смутно чувствуя, что поступает не совсем так, как нужно, и успокаивая себя тем, что должен посодействовать успеху рыбного промысла. Холостой выстрел! Пальмин небрежно смахнул рыбу в ящик своего письменного стола. — Нет, как вы умудрились прозевать это? По вашей вине важная информация попадет к читателям с опозданием на целый день. Полюбуйтесь! — Пальмин сунул Степану под нос листки, исписанные крупным четким почерком. В редакции сейчас был лишь один человек — Пальмин; что же касается Киреева, то, по твердому убеждению секретаря редакции, он не имел с человечеством ничего общего. Краснея и мрачнея все больше, новый репортер прочитал статью под двойным заголовком: «Что будет делать «Ллойд Триестино» на Черном море? Беседа председателя окрисполкома тов. Прошина с представителями «Ллойда Триестино». В статье говорилось о том, что такого-то числа — это было накануне, в пятницу, — председатель окрисполкома Прошин имел продолжительную беседу с представителями Ллойда гг. Пакко и Орнальдини, ознакомился с планами Ллойда по обслуживанию каботажем советского побережья Черного моря и посетил пароход «Бенитто», пришедший в Черноморск накануне, «о чем уже сообщалось в нашей газете». Дальше под разделительными звездочками шло восторженное описание парохода, его ресторана, кают и всевозможных удобств. Заметка была подписана: А. Анн. — Анн — это Нурин? — спросил Степан. — Во всяком случае, Анн — это не вы! — насмешливо заверил его Пальмин. — Кто же еще! Конечно, Нурин, — послышался от дверей голос только что пришедшего Одуванчика. — Кто еще может дать такую информацию, кроме Алексея Александровича Нурина, красы и гордости «Маяка»? Прочитали, Киреев? Здорово вас обштопали, а? — Помолчи, с тобой не говорят! — прикрикнул на него Пальмин. — Тебе надо на завод. Почему ты еще в редакции? Отправляйся. — Гора подождет Магомета. — Одуванчик развалился на стуле, всем своим видом показав, что он намерен остаться до конца объяснения Пальмина с новичком. — Итак? — тоном прокурора потребовал ответа Пальмин, и усики-коготки угрожающе поднялись, щекоча тонкие раздувшиеся ноздри. — Я был вчера в окрисполкоме и беседовал со Шмыревым… вероятно, уже после того, как у Прошина побывали итальянцы, — стал распутывать узел Степан. — Да, определенно, я был после итальянцев! При мне Шмырев договаривался с заведующим горкомхозом Пеклевиным о ремонте помещения для конторы «Ллойда Триестино». Он ссылался на обещание, которое Прошин дал представителям Ллойда. — Почему же вы ничего не узнали от Шмырева? — Потому что… Степан замолчал, собирая мысли и определяя свое отношение к этой истории. В голове металось: «Виноват или не виноват? Что делать? Как это — что делать?.. Меня топят, а я…» — Где ваш ответ? — осведомился Пальмин. — Вот что… — охрипшим голосом проговорил Степан, глядя на него исподлобья. — Шмырев вчера не счел нужным сказать мне о представителях Ллойда. Почему? На мой вопрос, что нового, он, как паяц, сказал, что Чацкий сошел с ума. — Степану стало горько, он продолжал, разгораясь: — Я неопытный репортер, я новый человек в городе и ничего не знаю в окрисполкоме. Какое же право имел Шмырев высмеивать меня, вместо того чтобы по-человечески рассказать о новости? Это свинство, это выходка бюрократа! Но теперь я вижу, что в окрисполкоме вчера побывал и Нурин. Уж ему-то Шмырев выложил все! — Нурин был в окрисполкоме, был! — Одуванчик вскочил и замахал руками. — Шмырев поднял вас на смех и выпроводил, потому что у него побывал Нурин и договорился со Шмыревым взять вас в блокаду, подсадить на итальянцах. Факт! Теперь вскочил Пальмин. — Где вы — в редакции газеты или в уголовном розыске? — разразился он. — Не рассчитывайте на лавры Шерлока Холмса, не выйдет! Вчера я случайно узнал о беседе Прошина с представителями Ллойда. Вы, Киреев, не дали этого материала, вы ограничились пустяком о подводной артели. Я, я лично позвонил Нурину на дом и приказал задним числом взять информацию о Ллойде! Это будет вам уроком. Надо уметь собирать информацию, иначе нечего лезть в газету… Невинные младенцы! Их притесняют, их блокируют, а они, эти белоснежные агнцы, то забираются в бухту и рвут кусок у Сальского, то в пику Нурину таскают с биологической станции мусор о дельфинчиках и не замечают таких пароходов, как «Бенитто»! Хороши детки! — Он вдруг зловеще охладел: — В час дня, товарищ Киреев, зайдите в редакцию. С вами, наверно, поговорит редактор. «Ну нет, хватит!» — решил Степан. — Прекрасно! — рубанул он. — Разговор будет, и начнет его не редактор, а я… Его уже била лихорадка; он выдержал взгляд Пальмина и пообещал: — Да, я начну разговор и о вас тоже. — О чем? — удивленно хмыкнул Пальмин. — Птенчик, как я испугался ваших зубов! — Разговор будет о том, что вы затеяли грязную историю, пакость… да, пакость! Мне поручили окрисполком. Если вам срочно понадобился материал о Ллойде, вы должны были поручить это мне. Выругать за зевок и поручить… У меня тоже есть телефон дома. Вы, кроме того, видели меня поздно вечером в редакции, когда я просматривал подшивки «Маяка». Почему вы ничего не сказали мне, почему? Чтобы довести вашу пакость до конца, показать, какая никчемность новый репортер? — Вы… вы, кажется, решили запугать меня? — с неуверенным высокомерием спросил Пальмин. — Я сказал вам то, что думаю. Я повторю все в кабинете редактора, и пускай он решает, кто виноват в задержке важной информации. Это из-за вашей грязной возни информация запоздала на день! — Та-ак, — пробормотал Одуванчик, откинувшись на спинку стула и держась обеими руками за сердце. Смерив Степана взглядом с ног до головы, Пальмин фыркнул и выбежал из комнаты. Послышался шум. Степан обернулся и увидел, что Одуванчик, вскочив на стул и чудом сохраняя равновесие, отплясывает что-то вроде гопака. — Вы гений, вы зубастый, вы крокодил! — крикнул Одуванчик. — Мишу к, если бы ты видел, как он задал Пальмину! Немедленно пожми руку Кирееву. Это он написал «Подводную артель». Тот, кого он назвал Мишуком, прямо от двери направился к Степану и протянул ему руку. Это был светловолосый парень в парусиновой морской голландке, в тяжелых шнурованных гетрах-танках каменной прочности на толстой подошве, подбитой гвоздями. Светло-серые глаза, ярко выделявшиеся на темном лице, смотрели дружелюбно. — Рабкор Тихомиров… Пролетарий… — сказал он глубоким басом и осведомился: — Комсомолец?.. Фронтовик?.. Под пулями был? — Принимал участие в борьбе с махновщиной. — И то хлеб, — одобрил Мишук. — Наш… — Наш, наш!.. Киреев, вы просто перекусили Пальмина пополам, он не скоро срастется! Но как вы решились? Ужас и счастье! — Что мне терять? — пожал плечами Степан. — Все равно выставят из редакции. — Никогда! — Почему? — Слышишь, Мишук, он спрашивает: почему? Весь Черноморск читает «Подводную артель», а он… Сейчас я изучаю Шекспира. У него нет ничего подобного. Вы гигант стиля! Одуванчик любил сильные слова. — Про артель хорошо написано, — подтвердил Мишук с серьезным видом и почтительно. — Кому это интересно! — пренебрежительно отмахнулся Степан, в действительности польщенный. — Кому интересно? Прежде всего вам. После такого ослепительного начала не уходят из газеты. — Одуванчик хлопнул себя по лбу: — Мысль! Из желтого дома вчера сбежал буйно помешанный. Теперь я точно знаю, где скрывается беглец. Все трое рассмеялись. Отдыхая душой, Степан смотрел на круглое, по-мальчишески веснушчатое личико Одуванчика. — Если бы я умел писать, как вы, я сидел бы на голове Пальмина, как на табуретке, — сказал Одуванчик. — Не знаю почему, но у меня не получается газетная проза, хотя бессмертно удаются стихи. Но, как видите, меня не выгнали из редакции. У Пальмина язык длинный, а руки короткие. — Так, — подтвердил Мишук. — Слабо ему против Наумова. Точка. То, что рассказал Одуванчик, рассказал тоном заговорщика, оглядываясь на дверь и спеша, в сущности, было очень просто. Насколько понял Степан, его стычка с Пальминым была лишь эпизодом в борьбе двух редакционных политик. До организации Черноморского округа и до появления в редакции Бориса Ефимовича Наумова «Маяк» работал главным образом на улицу, то есть на случайных читателей и курортников-нэпачей. Редакторы менялись, как листки календаря. Фактический хозяин газеты, Пальмин, опирался на старых репортеров. Газета гонялась за сенсациями, скандальчиками, гнойничками… Наумов круто повернул дело. Он провел на заводах и в порту несколько общественных судов над «Маяком», напечатал пожелания читателей, трудового народа, стал помещать больше материалов о жизни рабочих, проводить собрания избранных и добровольных рабкоров. Это уже принесло первые плоды: подписка на газету прошла хорошо, газета становится независимой от улицы, от розничной продажи. Наумов ищет честных работников — вот почему он охотно принял на работу Киреева, а за неделю до этого с треском выставил двух приблудных в Черноморске репортеров за пьянство и богемщину. Конечно, Пальмин попробовал сопротивляться новой линии, но Наумов дал ему понять, что «Маяк» уж как-нибудь обойдется без такого секретаря редакции, и Пальмин смирился… О, Наумов — это сила! Его поддерживает секретарь окружкома Тихон Абросимов, с ним не очень-то поспоришь. — Теперь вы понимаете, почему Пальмин взбесился, когда мы заговорили о блокаде? И он не такой дурак, чтобы поднять шум о вашем зевке… Не верите? Хотите пари на… на десяток миндальных пирожных? На душе стало легче; появился просвет, хотя Степан не решался этому верить. — Но сколько зевков простит мне Наумов, если он даже простит мне Ллойда? Прозевать такой пароход… — Не вы прозевали, а Нурин со Шмыревым заставили вас зевнуть. Разница! А во-вторых, к черту «Бенитто» и весь «Ллойд Триестино»! — Но ведь это важная информация. — Мишук, слышишь? А ну, скажи, что говорит народ в порту и на заводе? Повтори! Тихомиров, уже устроившийся за столом перед чистым листом бумаги, усмехнулся. — Нельзя… — сказал он. — Нельзя повторить… По-старому ругаются, трам-трам-тарарам по всем трем этажам… Выражаются… — Видите, Киреев! Порт понимает, в чем дело. Какого черта пришлепал к нам «Бенитто»? Итальянцы захватили австрийские пароходы по Версальскому мирному договору и теперь ищут фрахта для пустой посуды, хотят взять каботаж Черного моря в свои руки. Весело? Но ведь у нас самих есть кое-какие пароходишки, шхуны, хлебные эльпидифоры — все то, что не смог увести за границу или утопить Врангель. Их нужно отремонтировать, пустить на плав, а потом начать постройку нового тоннажа на «Красном судостроителе»… Отремонтировать шхуны? На какие шиши? Банк держит ремонтную артель «Альбатрос» без кредитов, артель не сможет спустить на воду три паровые шхуны. Артельщики ругаются, как летучие голландцы. А Нурин воспевает «Бенитто», идиот! — Одуванчик сплюнул. — Так! — поддержал его Мишук. — Верно все… — Интересная история, — задумчиво проговорил Степан. — Конечно, каботаж должен быть в наших руках. Наши грузы должны перевозиться нашей посудой… Значит, надо встретить «Бенитто» сапогом по морде, так? — Степан взял Одуванчика за плечо: — Знаете что, Перегудом: садитесь и пишите о шхунах и «Альбатросе». Нельзя молчать. Редакционный дипломат и политик растерялся. — Вы, вы… — Он даже рассмеялся. — Вы же не знаете, как я пишу. Я пишу так, что мне самому страшно. И уже целый год правлю письма корреспондентов и разучился писать… Впрочем, я никогда и не умел. — Ничего, что-нибудь да получится. Часа через два я прибегу в редакцию и помогу вам почистить статью. — Ой, не выйдет! — затряс головой Одуванчик. — Надо, Колька! — своим низким голосом сказал Мишук. — Чего ты придуриваешься, интеллигент! По-видимому, это слово, мало уважаемое в то время, было у Мишука ругательным. Через полтора часа измученный, вспотевший Одуванчик вручил Степану, забежавшему в редакцию, длинную поэму в прозе за подписью Н. Перегудова. Действительно, творение Одуванчика выглядело страшновато — шершаво, спутанно, размазанно, помесь напыщенного очерка с политической трескотней. — Я не спрашиваю, что получилось, чтобы не вымаливать ложного комплимента, — пробормотал автор, с тоской наблюдая, как Степан читает его произведение. — Мишук тоже сказал, что получилось неразбери-бери. Чем вы хотите стукнуть меня по голове? Дать вам настольную лампу Пальмина? — А мне кажется, что написано все необходимое, — сказал Степан. — Надо только навести порядок. — Невозможно! — Посмотрим… Дайте ножницы и клей. Степан мужественно принялся за работу. Он вычеркивал, вписывал, орудовал ножницами, подклеивал, не уверенный в исходе операции, но чувствуя, что, во всяком случае, получается драчливо, задорно и, кажется, убедительно. Замирая, Одуванчик следил за пером своего покровителя. — Вершина мастерства! — прошептал он молитвенно, когда Степан увенчал свой труд заголовком «Шхуны просится в море». — Особенно гениален заголовок. Да, определенно они просятся в море, на них нельзя смотреть без слез. — Застеснявшись, он добавил: — Я сбегаю в окружном. Там есть одна машинистка, и она… Словом, женщины любят помогать талантам. Пускай редакция думает, что это мой самостоятельный шедевр. — Он поспешно добавил: — Но гонорар, конечно, ваш. — Не заикайтесь о гонораре. Только и слышишь: гонорар, баллы, гонорар, баллы. — Если так, то мы превратим все баллы в пирожные. В третьем часу дня Степан снова явился в редакцию. Что бы там ни говорил Одуванчик, но он открыл дверь, почти уверенный, что делает это в последний раз. — У вас есть что-нибудь? — ворчливо осведомился Пальмин, готовивший к отправке в набор еще сырые телеграфные бланки с международной информацией. — Несколько заметок и боевичка по городскому хозяйству. — Ага, наш новичок начинает оперяться! — ласково кивнул Степану Нурин, работавший за большим письменным столом у среднего окна. — Да, начинает оперяться, несмотря на твою вчерашнюю помощь, — отпустил Одуванчик с таким расчетом, чтобы при желании Нурин мог сделать вид, что ничего не слышал. Нурин так и поступил. — Довольно разговоров, садитесь писать, Киреев! — распорядился Пальмин. Дверь редакторского кабинета приоткрылась, и послышался голос Наумова, уже знакомый Степану грудной голос: — Пальмин, почему о Ллойде написал Нурин, а не Киреев?.. Киреев уже пришел?.. Зайдите ко мне, товарищ. «Готовься, пачкун!» — подумал о себе Степан; взглянул на Одуванчика и увидел, что тот встревожен; медная ручка на двери редакторского кабинета показалась ледяной. — Садитесь, — сказал Наумов, просматривавший гранки — длинные полоски бумаги с оттиском колонок набора. — Так почему же о Ллойде написал Нурин, а не вы? Разве вы не заходили вчера в окрисполком? — Нет, я был в окрисполкоме, у Шмырева. — Тем более странно. — Наумов отложил гранки, открыв свое лицо, бледное и удлиненное русой бородкой, снял пенсне и безулыбчиво, требовательно посмотрел на Степана. — Прозевали? — Прозевал… если хотите, — согласился Степан, глотнув воздуху. — Если я хочу! — раздраженно повторил его слова Наумов. — Я хочу только, чтобы вы знали, что происходит в учреждениях, которые вам поручены. Как вы могли пропивать такой материал? Ведь не иголка же… Шмырев вам ничего не сказал об итальянцах? — Он при мне говорил о них с Пеклевиным, а я… не обратил внимания. Не умею собирать репортаж — вот и все. Сам виноват… — признался Степан, опустив голову. — Что ж, выгоняйте… — Успеем, — твердо произнес Наумов. — Успеем, если вы… такая размазня, что сразу пугаетесь и сдаете позиции… Почему Шмырев не сказал вам о посещении Прошина итальянцами? Как он вас встретил? — Чего я буду жаловаться… — пробормотал Степан. — Ты с кем говоришь, комсомолец? Степан поднял голову, удивленный. Они с Наумовым по-прежнему были с глазу на глаз. Это Наумов крикнул: «Ты с кем говоришь, комсомолец?» Но как не похож был Наумов, густо покрасневший, с прищуренными горящими глазами, на спокойного, холодно-спокойного человека, каким он представился Степану с первой же минуты их знакомства! — Говоришь с редактором партийной газеты, твоей газеты, и не хочешь сказать, что творится в твоей редакции, не хочешь сказать, почему молодого работника редакции оставили без информации? — Наумов говорил теперь очень тихо, но от этого было ничуть не легче. — Чистоплюй! Рыцарское благородство показываешь! А мне нужно знать, как относятся к нашим работникам, к газете, понимаешь? Кто мешает работникам делать дело, кто мешает газете? Рыцарь! — Наумов так сильно стукнул по полу толстой кизиловой палкой, которую держал между коленями, что Степан вздрогнул. — Немедленно говори все! Не проронив ни слова, он выслушал короткий трудный рассказ о первых шагах нового репортера, встал, медленно прошелся по кабинету, постукивая палкой. — В понедельник с утра отправляйтесь к Шмыреву! — отрывисто приказал он Степану, снова перейдя на «вы». — Да, отправляйтесь к Шмыреву и держите себя не как проситель, а как человек, выполняющий свой долг. Только так, понимаете? — Он занял место за столом, готовясь продолжать работу, и уже спокойно проговорил: — Впрочем, если у вас действительно слабый характер, если вы чувствуете, что не можете противостоять гнусным советам Сальских и наглости Шмыревых, я поставлю вас на зарисовки и беседы. Судя по «Подводной артели», вы умеете писать… Так как же?.. Неожиданно Степан получил возможность избавиться от репортажа, не оставляя редакции. Все пережитое вчера и сегодня всплыло в памяти, сердце взмолилось: «Откажись!» Стоило сказать одно слово, только одно слово, и долой Шмыревых, Нуриных, Сальских… Но он ни за что не смог бы сказать это слово человеку, глядевшему на него внимательно и испытующе взвешивающим взглядом. — Я хотел бы еще попробовать себя на репортаже… — Трудное и неприятное дело, Киреев, а? — Наумов улыбнулся, довольный ответом новичка. — Но нам нужны честные, преданные делу репортеры. Да, преданные и всезнающие Аргусы. Сможете ли вы утонуть в толпе, слиться с нею, быть всегда на людях, тяготиться одиночеством?.. Это большое счастье, Киреев, — быть среди людей, заражаться их интересами. Счастье… конечно, счастье! Не хотел бы, чтобы вы на собственном опыте узнали пытку одиночества, когда даже тюремные мыши так дороги… Так-то так, но что касается репортажа, то, наверно, очень утомительно слушать и слушать, расспрашивать, вникать, отцеживать важное от пустого, запоминать… — Он прервал себя: — Я новый человек в журналистике, Киреев. Я агитатор, пропагандист, лектор, а не газетчик. Но я знаю, зачем партия послала меня в газету. И знаю, что останусь на этой работе. А вы? Что привело вас в газету? Зачем вы пришли? — Мне нравится журналистская работа… И я хочу узнать жизнь. Я пробую писать, — признался Степан. — Хотите стать писателем? Смотрите на газету, как на средство познания жизни?.. Ну, откровенность за откровенность, — это меня не очень радует. Советский журналист должен прежде всего видеть в газете одно из орудий, помогающих партии изменять мир. Да, изменять мир к социализму, к коммунизму. Таков основной закон нашей печати. Станьте активным бойцом нашей печати, и вы получите то, что нужно для писателя. Жизнь глубоко и правильно познается лишь в борьбе за новое. Проверьте сами, читая книги. Лучшие страницы мировой литературы написаны бойцами за общее, большое счастье. Только горячая заинтересованность в исходе этой борьбы может наполнить слово жизнью, сделать его вечным, потому что борьба за новое извечна. Мерзавцы, отстаивающие мертвечину, дают лишь подобие литературы, бездарную, гнилую дрянь… — Наумов снова прервал себя: — Словом, работайте, Киреев, деритесь за свое место в редакции. — Завтра пойду к Шмыреву и уже не буду таким лопоухим. Наумов призадумался, перебирая гранки на столе. — У меня к вам просьба, — сказал он. — Вы познакомились с Перегудовым? Я говорю об Одуванчике. Помогайте ему по-комсомольски. Ему нужно и стоит помочь. Он связан с людьми заводов, он чувствует жизнь, но им никто не занимается. Сегодня он вдруг сдал статейку об артели «Альбатрос». Материал своевременный и написан, к моему удивлению, неплохо… — Он бросил на Степана взгляд искоса и подавил усмешку. — Да, написано неплохо, если не считать заголовка. Вот любим мы такие дешевенькие, броские заголовки! «Шхуны просятся в море», «Подводная артель»… Никуда шхуны не просятся, а советские люди хотят быстрее спустить их на воду, помочь государству. Это важно. И важно, что добычей металлического лома занимаются маленькие артели. Их нужно объединить, вооружить водолазными средствами. Ведь так? Не нравятся и непонятны нашим читателям-рабочим так называемые интригующие, а попросту путающие, трескучие заголовки. Они хотят иметь крепкое, устойчивое свое государство и солидные, положительные свои газеты. Степан покорно одну за другой проглотил эти пилюли. — Идите работать, — сказал Наумов. — Держите меня в курсе ваших репортерских раздумий. Я молодой редактор, техники репортажа не знаю. Мне это будет полезно. Может быть, что-нибудь вам подскажу. — Большое спасибо! Редактор снова взялся за чтение гранок. 6 Все последующее было сказочным. Наумов вызвал к себе Пальмина. Из редакторского кабинета ответственный секретарь вернулся как бы встрепанный, с красными пятнами на щеках, несколько раз выдвинул и задвинул ящик стола, исчеркал какую-то рукопись и наконец пришел в себя. — Сегодня наша молодежь попала в именинники, — сообщил он с бледной улыбкой. — Вы поражены, юноши? Я тоже… В текущем номере «Маяк» дает на радость населению веселенькую подборку под рубрикой «Экономическая жизнь». Солидно, как в приличном доме, — отметил он, понизив тон и покосившись на дверь редакторского кабинета. — Итак, на три колонки сверху развёрстывается статья уважаемого Николая Перегудова о ремонте судов. Кстати, как ты додумался до заголовка «Шхуны просятся в море»? — В порыве чистого вдохновения! — ответил сияющий Одуванчик, влюбленно глядя на Степана. — Наумов говорит, что такое вдохновение нужно выколачивать оглоблей. Придумай другой вдохновенный заголовок — например, «Почему задерживается ремонт моторных шхун?». Внизу ставится беседа Киреева с директором биологической станции Кругловым… Ты слышишь, Нурин? У тебя забрали Круглова… Заголовок к беседе дается пресный, как медуза: «Рыбный промысел надо развивать». — Ллойд идет в подборку? — спросил Нурин, продолжая писать, но явно обеспокоенный. — Ллойд уже пошел в редакторскую корзину… По мнению Наумова, с итальянцев вполне достаточно завтрашнего объявления в «Маяке» об открытии городской конторы Ллойда. — Что за черт! — вскипел Нурин. — Я сделал эту информацию по твоему заданию. С какой стати я должен работать впустую? — Ну, не совсем. Я разрешил тебе взять у итальянцев объявление. Получишь жирные комиссионные. — Кому какое дело до моих комиссионных? — зашипел Нурин, в свою очередь покосившись на дверь редакторского кабинета. — Итальянцы дали мне объявление только потому, что я пообещал напечатать в «Маяке» информацию о встрече Прошина с представителями Ллойда. — Мило! — хмыкнул Пальмин. — Скажи, пожалуйста, кто тебе позволил распоряжаться газетной площадью да еще делать это с участием итальянцев? Чудак!.. Впрочем, если ты имеешь претензии, заяви их Наумову, милости прошу. Этим коварным предложением Нурин, понятно, не воспользовался. Переписывая набело мелкую информацию, Степан мысленно прижимал к груди весь мир. Дышалось легко. Как избил, изругал его Наумов и как оживил его душу! Старый репортер Сальский, обтесывая Степана по своему образу и подобию, очернил газетный труд, а Наумов говорил о журналистике как о служении великому делу и поэтому безраздельно владел сердцем Степана. Да, работать, работать!.. «Возьмусь, как лошадь, и справлюсь, — думал он. — Справлюсь во что бы то ни стало, или…» Нет, никакого выбора теперь не требовалось, он должен был справиться со своим делом — вот и все. Молодые репортеры отпраздновали свой успех, удачу. Они отправились бродить по городу и по базару, угощая друг друга сластями. Ели баклаву — слоеные пирожки с ореховой начинкой, облитые сиропом, жевали вязкие маковники, пили желтую густую бузу из липких стаканов, отбиваясь от назойливых ос, и глазели. Южане умеют лакомиться и вприглядку. На базаре имелось много такого, что было интересно рассматривать в оба глаза и вдвоем. Громоздились кучи черно-сизого и янтарного винограда, малахитовые курганы арбузов, гигантские свертки волокнистого медово-желтого табака, бочки со сметаной, шары масла, белуги, разлегшиеся во всю длину обитых цинком прилавков, морские петухи, нарядные, как индийские раджи, — лазурные, багряные, бирюзовые и пурпурные. Базарная разноголосица была оглушительной. — Свежий ирис! Ай, дешевый, ай, сладкий! — Рыбка свежая, паровая! — Табак Стамболи, папиросы Шишмана! Закурите для нервов! В лихорадочной сутолоке бесчисленных копеечных негоциантов, осаждавших покупателей, попадались необычайные фигуры. Дама с повадкой светской львицы, с грязными руками, прилипчивая, как пластырь, торгующая пирожками; ученый муж в пенсне на шнурочке, навязывающий пакетики лимонной кислоты; молодой человек с круглым лицом и выпуклыми очками, назвавший Одуванчика коллегой и всучивший ему пакетик чайной соды. — Это Петька Гусиков, поэт из литкружка Межсоюзного клуба, — сказал Одуванчик. — Еще недавно он был содовым королем Черноморска, держал в руках весь запас соды и жил, как бог. Теперь соды много, и он подбирает последние крохи своего богатства. Зачем мне сода? Я выпью ее, когда получу изжогу от его паршивых стихов… Если верить статистике нашего Гаркуши, на базаре торгуют сорок процентов безработных, зарегистрированных на бирже труда. В лавках было много сахара-рафинада — пиленого и кускового, но еще можно было купить таблетки сахарина-шипучки, можно было купить сколько угодно китайского чая, но не исчез еще и суррогат чая — морковный экстракт в изящных бутылочках. Это было предметное напоминание о голых, голодных годах. Друзья брели куда глядят глаза, приценивались, для того чтобы позубоскалить с отзывчивыми на шутку торговками, покорно переплачивали за то, что приходилось им по вкусу, незаметно перешли на «ты» и взялись под руку. Эти портовые парни чувствовали себя в толпе как дома. Великий редакционный политик между двумя стаканами ледяного лимонада рассказал о себе. Его биография была простой, но не лишенной величественности. Он родился и вырос в Слободке… да, в Слободке, скромно и незаметно, ибо новые звезды рождаются в туманностях. Кажется, он кончил единую трудовую школу и предоставил окончательное уточнение этого факта своим будущим многочисленным биографам. Его отец работает в бухгалтерии «Красного судостроителя», но завод не загружен заказами, ожидается новое сокращение конторского штата, и может случиться так, что юному Перегудову придется кормить горячо любимую семейку с кончика своего пера. Что поделаешь! Теперь уже совершенно ясно, что опорой и надеждой перегудовского рода является он, Николай Перегудов, журналист, между прочим, и поэт, поэт прежде всего, который по ночам упорно договаривается с Шекспиром, Пушкиным, Данте, Лермонтовым, Петраркой и Гёте о своем порядковом номере в этой блестящей плеяде. — Хочешь послушать мои стихи? Предупреждаю, ты умрешь от восторга. Ты готов? К счастью, они в это время проходили мимо кабачка «Золотой штурвал», дышавшего на тротуар сыроватой прохладой подвала и ароматом молодого вина. — Хватай его! — крикнул Виктор Капитанаки. — Ну, я просю вас, товарищ Киреев, будьте такие любезные до нас на немножко росильона! — Это атаман подводной ватаги. Знакомься, Колька. Пойдем посидим с ребятами! — С ума сойти! — решительно воспротивился Одуванчик. — Ты не представляешь, что будет, если узнает Наумов! Кто писал о подводной артели, тот не имеет права с нею пить. Отказ расстроил и оскорбил Виктора. Ввиду этого было изыскано компромиссное решение. Да, журналисты войдут в кабачок и сядут за стол, но не притронутся к стаканам… Спустя минуту репортеры очутились за центральным столиком «Золотого штурвала», перегороженным тесной шеренгой винных бутылок. Пирушку возглавлял великолепный председатель артели Виктор Капитанаки, одетый экзотически — в черном морском клеше со штанинами, широкими, как юбки, в желтых полуботинках, в коротком пиджачке, едва прикрывавшем лопатки; черная шелковая кисть албанской фески свисала до плеча, в мочке правого уха блестел маленький рубин, что служило знаком первородства. — Вы за нас писали! — церемонно открыл пирушку Виктор, низко кланяясь и прижимая к груди руки с широко растопыренными пальцами. — Теперь за нас весь порт шумит, как скаженный, тю ему! Зараз мы выпьем за ваше драгоценное здоровье! Все артельщики и три накрашенные, хихикающие и жеманные девицы выпили стоя. Артельщики, люди-амфибии, выпавшие из колыбели прямо в море, шумно праздновали свою славу. Ведь Киреев назвал каждого из них по имени и привел первую букву фамилии Виктора. Странно, почему только одну букву, почему не все десять, чтобы другие артели десять раз сказились от зависти? Впрочем, Виктор великодушно простил Степану досадную недоделку. Все равно порт знает, о ком написано. — А почему, извиняюсь, вы не написали за себя? Вы же сам достал тот мировой якорь. — Хватит того, что я подписался под заметкой. Артельщики не поняли его. Странная, болезненная скромность! Водолазы стали тщеславны и самонадеянны. Они клялись, что заберутся в трюм английского «Черного принца», затонувшего под Балаклавой; они уже считали на своих ладонях «рыжики», как в порту называли золотые монеты, и глаза их алчно блестели. Репортеры покинули кабачок, когда артельщики вознамерились учинить драку из-за девушек. В общем, жизнь была хороша. Было много солнца, шума и надежд. Степан отдавался ощущению счастья, повторяя свое решение работать, как лошадь, и навсегда закрепиться в редакции. — Почему Наумов не любит Нурина? — спросил он у редакционного оракула, когда они сидели на парапете рыночной пристани. — А за что любить? — вскинул своими узкими плечами Одуванчик. — Наумов требует серьезной информации, а Нурин подсовывает гвозди вроде Ллойда. И потом, он рвач. Ему бы только схватить рублевку. Он собирал объявления, пока Наумов не покончил с этим безобразием. Как ты думаешь, можно ждать честной информации от человека, которому дают заработать те, о ком он пишет? Но с итальянцев Нурин все же сорвал под шумок здоровый куш. — Ну, а почему Нурина не любит Сальский? — Как! Ты еще не знаешь истории с дилижансом? Но ведь это же легендарная история — так сказать, устная достопримечательность Черноморска. Дело было еще до революции. Нурин и Сальский оспаривали друг у друга звание лучшего репортера на юге России. У Сальского дикая способность к языкам — он знает турецкий, греческий, итальянский, болтает по-немецки, по-французски, по-английски. Политические слухи, собранные Сальским у капитанов пришлых торговых судов, хорошо оплачивались петербургскими газетами. Нурин корреспондировал в московские газеты и бил Сальского курортной информацией. Зарабатывали они много, а хотели зарабатывать вдвое больше и подсиживали друг друга как могли. Однажды в тридцати верстах от Черноморска под гору свалился курортный дилижанс, — говорят, сбесились лошади. Сальский узнал о катастрофе от нарочного, прискакавшего в Черноморск за врачебной помощью, и послал в Петербург телеграмму: «Несчастный случай на лазурном берегу. Погибло столько-то москвичей». Это происшествие напечатали все петербургские газеты. В тот день, когда разыгралась драма с дилижансом, Нурин безмятежно отдыхал на даче. В городе его ждали телеграммы из редакций московских газет: «Удивлены вашим молчанием. Срочно сообщите фамилии москвичей, погибших при катастрофе». Он бросился искать концы и через два часа послал в Москву телеграмму: «Все благополучно. Пострадали три петербуржца и один харьковчанин. Сообщаю фамилии и домашние адреса жертв». Сальский уже знал, что он сбрехнул, и лежал дома после сердечного припадка. Наконец он получил пачку телеграмм от всех своих петербургских газет: «К сожалению, вынуждены отказаться от ваших услуг. Окончательный расчет почтой». С тех пор Сальский впал в ничтожество, превратился в портового хроникера черноморского «Вестника», а бессменным королем южных репортеров стал Нурин. — Вывод из этой истории — не ври! — назидательно закончил Одуванчик. — Немного нужно газетчику, чтобы сесть на мель всей кормой и окончательно. Дома Степана ждет новая радость. Мать выглядит значительно лучше, чем все последнее время. Она уверяет сына, что совсем отдохнула после переезда в Черноморск. Она счастлива удачей сына. «Подводная артель» написана так интересно, так весело, все в госпитале читали эту заметку за подписью С. Киреева и знают, что ее сын журналист. — И твой сын будет журналистом, будет, мама! Забудь все то, что я сдуру наболтал тебе вчера. Можно и надо работать в газете честно, чисто. Знаешь, какой разговор был у меня сегодня с Наумовым! И он говорит, говорит, обедая… Мать слушает его, взволнованная голосом надежды, ее лицо посвежело, помолодело и даже тронуто румянцем. Вот только ходит она но комнате медленно и осторожно, словно опасается внезапного толчка, и, заметив встревоженный взгляд Степана, чуть-чуть хмурится. Она так не любит, когда за нею подглядывают. Вечер разгорается, сгорает, ночь прижимается к окнам. Степан зажигает свет в своей комнате и раскрывает томик стихов. Что-то, мягко прошуршав, падает на книгу. Это большая пунцовая роза. Падая, она потеряла несколько лепестков. Темно-красные на желтоватой бумаге, они улыбаются, как горячие губы. Он гасит свет и высовывается в окно: — Маруся!.. — Иду на дежурство, на все воскресенье… Ой, опоздаю!.. — Не боитесь ходить в темноте? Хотите, провожу вас? — Ой, не надо! — Ну, пускай вас Виктор проводит. — Степан невольно добавляет с неприятным чувством ревности: — Ведь он ваш нареченный жених… Не ответив, Маруся убегает. Как видно, девушка может быть только шелестом кипариса и лепестками роз. Теперь к этому добавляется едва слышный скрип песка под ее ногами. Степан снова усаживает себя за стол, читает, и ему кажется, что стихи написаны на каком-то языке, который он только что забыл навсегда. 7 В окрисполком Степан явился под развернутыми боевыми знаменами. Сейчас он схватится со Шмыревым накоротке и скажет ему все, что надо сказать зарвавшемуся бюрократу, не уважающему газеты — «Маяка», дорогого «Маяка»! Но что это? Увидев вновь своего недавно высмеянного посетителя, Шмырев прерывает беседу с человечком в чесучовом костюме, встает с кресла, идет навстречу Степану, слащаво улыбается, предлагает рукопожатие, усаживает в свободное кресло возле своего стола. — Вы же меня не поняли, товарищ Киреев, я же не отказался говорить с вами, — промямлил он, понимая, что парень, глядящий ему в глаза, не верит ни одному слову. — А Наумов устроил скандал, нажаловался Абросимову, выругал меня при людях в коммунистическом клубе. И Абросимов тоже звонил… К чему это? Я просто не знал, что вам было угодно. — Ну, хотя бы намек на то, что товарищ Прошин принял итальянцев, вместо непроверенных слухов о сумасшествии Чацкого. Ответственный секретарь окрисполкома, не приняв этой шутки, озабоченно вздохнул. — Наделал нам хлопот Ллойд… — С доверительным видом он зашептал, наклонившись к Степану: — Товарищ Абросимов весьма, весьма недоволен, что товарищ Прошин ездил смотреть «Бенитто». Слишком много чести итальянцам… буржуям то есть, — поправился он. — Товарищ Прошин с управляющим Госбанка выехал в артель «Альбатрос» разбирать по заметке «Маяка» вопрос о кредитовании ремонта шхун. — И тут же Шмырев предложил Степану: — Хотите просмотреть почту окрисполкома и папку текущих дел? Товарищ Нурин всегда начинал с этого. Он работал вон за тем столиком, возле окна. Нагрузив Степана пухлыми папками, он занялся посетителем. Степан не сразу сумел воспользоваться победой над Шмыревым. Он, человек, мечтавший познать жизнь, уткнулся в бумаги. Канцелярские хляби разверзлись. Было слишком много писанины, а у него слишком мало знаний. Что важно? Что менее важно? Что маловажно? Докладная записка финотдела о причинах недобора причального сбора. Цифры, цифры, цифры, в столбцах и россыпью… Решение о прирезке земли опытному хозяйству Сухой Брод. Еще одна бесконечная докладная записка об итогах санитарного обследования в некоторых районах… Сидя за тонконогим лакированным столиком в уголке приемной, наморщив лоб и покусывая кончик карандаша, Степан добросовестно вникал в бюрократическую словесность. Что за язык! Голова трещала от беззвучного бормотания, от бесконечных, будто умышленно растянутых и запутанных фраз. — Пригодилось? — поинтересовался Шмырев, когда Степан вернул ему папки. — Да, благодарю… Я наведаюсь в конце рабочего дня, и вы расскажете мне о результатах поездки Прошина в артель «Альбатрос». — Хорошо… Президиум сегодня в семь… Товарищ Нурин всегда присутствовал. — Последую его примеру. Новости, выплывшие из своих тайников на поверхность колодца, не порадовали Степана. Монотонные, бескрасочные, туманные отголоски и отражения жизни, но никак не сама жизнь. Пристроившись за одним из редакционных столов, Степан стал писать. Адов труд! Он барахтался в цифрах, как тонущий, десятки раз начинал одну и ту же заметку, чтобы в конце концов написать ее как придется, наобум, без уверенности, что заметка правильно начата, развита, закончена и что она вообще нужна. Репортеры, спешившие сдать материал, не обращали на Степана внимания, но ему казалось, что вселенная отсчитывает минуты, затраченные новым работником на оформление материала, и удивляется его медлительности. К тому же Пальмин, посмотрев на стенные часы, спросил: «Ну как, товарищ Киреев?» Все же у Степана хватило выдержки дождаться, пока в комнате остались лишь они с Пальминым. — Ага, на закуску жареную гуску! — пошутил секретарь редакции, получив от Степана все написанное. Начал читать, поскучнел, процедил сквозь зубы: — Ой, какой шухой шухарь! — и приступил к оценке заметок: — О недоборе причального сбора интересно только бездельникам из финотдела. Не будем их оправдывать с затратой читательского времени… О прибавке земли хозяйству Сухой Брод можно дать. — Он тут же мимоходом вымарал половину и без того тощей заметки. — О трахоме в сельской местности?.. Гм!.. Попробуем как-нибудь обойтись без грустной статистики, а? Когда врачи покончат с этим безобразием, мы шумно поздравим их в пяти строчках, где наше не пропадало… Ого, наконец-то получен мазут для электростанции! Безусловно идет. Ожидаются новые трамвайные вагоны? Абсолютно не идет. — Пальмин швырнул заметку под стол, в корзину. — Нурин писал о вагонах столько раз, что их стоимость можно было бы оплатить его гонораром. Вообще избегайте анонсов, обещаний и посулов. «Ожидается, предполагается, состоится» — это не язык уважающей себя газеты. Читатель хочет знать о том, что уже сбылось, уже состоялось, или, в крайнем случае, о каком-нибудь близком любопытном событии — например, о завтрашнем землетрясении в десять баллов. — Потом Пальмин страдальчески поморщился: — Слушайте, Киреев, что это за фраза: «В деле материального обеспечения инвалидов гражданской войны принимаются меры для дальнейшего увеличения числа промысловых артелей». Определенно вы поддались роковому влиянию Одуванчика. Скажите просто: «Организуются новые промысловые артели инвалидов гражданской войны», и читатель почувствует в вас близкого родственника Флобера. Степан оставил опротивевшую ему редакцию, будто получил краткосрочное увольнение с каторжных работ. Он стыдился того, что сделал сегодня, с содроганием спрашивал себя, неужели так будет всегда, недоумевая, кому нужно то, что он написал. Нечего сказать, хороший способ познания и изменения жизни этот репортаж, эти пустенькие информашки! На другой день он сдал четыре считанные заметки, что вовсе не огорчило Пальмина. Хотел поговорить о своих переживаниях с Наумовым и узнал, что редактор выехал в район по поручению окружкома партии. Плохо дело!.. Просматривая центральные газеты, Степан в то же время ревниво наблюдал за другими репортерами. Сальский строчил, как машина. С его пера срывались заметки в две-три строчки для рубрики «В порту». Сунув все написанное Пальмину, он взглянул на часы, свистнул и исчез, не заботясь о дальнейшей судьбе своих литературных трудов. В последние дни Сальский не обращал внимания на Степана, лишь в двух словах поздравил его с провалом блокады и напомнил о дележке гонорара за «Подводную артель» в первую же выплату. Медленно и раздумчиво работал Гаркуша, успевая сделать много. Он подкладывал под локоть Пальмина длинные полоски бумаги, исписанные крупным почерком, и, прежде чем приступить к новому рукоделию — по выражению Пальмина, — копался в растрепанном блокноте и разглаживал свои серые обвисшие усы, безразлично улыбаясь людям и предметам. — Довольно этого профпотопа, пожалей читателей! — сказал Пальмин. — Значит, о наборе рабочих на виноградники дадим завтра? — Твои обычные фокусы! — заорал Пальмин как ужаленный. — Сначала ты гонишь дребедень, ждешь, пока отправлю ее в набор, а потом Подсовываешь гвоздь. — На закуску жареную гуску, — ответил хитрец любимой поговоркой Пальмина, сразу сбил его жар и заставил улыбнуться. Тем временем Нурин жил напряженной жизнью. Он писал, писал и снова писал, неутомимый человечек с квадратным черепом, на который были как бы наклеены подозрительно черные прядки тщательно причесанных волос. Иногда он откладывал перо, чтобы быстро потереть ладонь о ладонь перед самым носом, звучно высморкаться, перекинуться словечком с Пальминым. Затем его взгляд снова привязывался к блокноту, рука ощупью находила перо, перо вслепую, но безошибочно находило чернильницу, и на бумагу снова ложилась фраза за фразой. Однажды он рассмеялся, наткнувшись на счастливое выражение, и поделился своей удачей с Одуванчиком. Когда случалась заминка, он сдавливал голову ладонями, глядя затуманенными глазами на Одуванчика, спрашивал, как поживает очередная муза слободского Данте, и перо-рондо снова повизгивало. Заметки короля репортеров Пальмин просматривал бегло, с полным доверием к автору, но, сдав иную информацию, Нурин наваливался грудью на секретарский стол и следил за каждым движением Пальмина, за выражением его лица. Некоторые поправки он принимал не моргнув глазом, но, если он не соглашался и протестовал, Пальмин обычно шел на уступки. Впрочем, спорили они редко, понимая друг друга с полуслова, как хорошо сработавшиеся люди. — Признайся, шухой шухарь, что это получилось! — обрадовался Нурин, поймав на лету одобрительную усмешку Пальмина; пощелкивая пальцами, он петушком прошелся возле секретарского стола. — Если, читая фельетон, улыбается секретарь редакции, значит, читатель будет хохотать. Вспомни о своей сегодняшней усмешке, когда будешь размечать гонорар! Осиливая безбожно длинную и водянистую передовицу «Известий», Степан с грустью и беспокойством думал, что, вероятно, он никогда не сможет работать с таким же увлечением. — В чем дело? — удивился Одуванчик, выслушав сомнения своего друга. — Ты спрашиваешь, почему ты ржавеешь, а Нурин кипит? Потому что он зарабатывает для своей семейки, а в семейке семь ожиревших дармоедов. Зарабатывает он много, но ему все мало, все мало. Вчера он, распустив слюни, доказывал, что в «Вестнике» купца Жевержеева король репортеров зарабатывал втрое больше, чем зарабатывает сейчас. Для него деньги — все. Месяц назад умер корректор Гальперин, с которым Нурин дружил пятнадцать лет. Типография попросила Нурина написать некролог со слезой. Как бы не так! Он притворился, что очень расстроен, соврал, что у него мигрень, и за некролог взялся Гаркуша. А в тот же день Нурин послал московским газетам несколько корреспонденций. Я сам видел, как он сдавал на почте спешные пакеты. — Ты думаешь, мне не нужны деньги? Я хочу забрать маму с работы. Ей нужно отдохнуть, подлечить сердце. Мне надо приодеться. Хочу составить приличную библиотеку… И все-таки мне противно… понимаешь, противно писать канцелярские заметочки! Почему же это с удовольствием делает Нурин? Из-за денег, только из-за денег? Нет, не только. Ты слышал, как он сегодня сцепился с Пальминым, когда тот хотел зарезать заметку о выработке шезлонгов для пляжей? А когда Пальмин отправил в корзину беседу с очевидцем падения метеорита, Нурин ни одного слова не сказал. — Ничего удивительного. О метеорите писалось сто раз, а шезлонги — это всем интересно. Одно название чего стоит! — Значит, дело не только в рублевке, но и в том, чтобы дать интересную заметку. Ты противоречишь самому себе. — Несчастный нытик, ты проработал в «Маяке» несколько дней и уже хочешь решить все мировые вопросы! Лучше пойдем на бульвар. Под шум волн Одуванчик читал стихи о солнце, поскользнувшемся в крови заката, и прочую чепуху, а Степан думал о том, что из всех обитателей земного шара по-настоящему несчастен лишь репортер «Маяка» Степан Киреев. 8 В субботу следующей недели Пальмин сказал: — Киреев, ты, кажется, хотел повидаться с редактором? Он приехал из района вчера вечером, я был у него дома. Оказывается, в районе он схватил испанку и пролежал четыре дня. Зайди к нему домой, только сделай это пораньше. Он еще чувствует себя неважно. Степан легко нашел дом, где жил Наумов, — двухэтажный дом из светлого ракушечника в нагорной части города. Пожилая женщина, должно быть квартирная хозяйка, провела его по коридору в большую комнату, обставленную не плохо, но скудно, в которой не было ничего, что могло накапливать или выделять пыль, — ни одного половика, ковра, никакой мягкой мебели. Наумова он увидел не сразу — так ослепил его сноп света, падавший в широкую, открытую дверь на лощеный, блестящий паркет. Наумов сидел на пороге балкона в деревянном кресле. — Спасибо, что заглянули. Я ждал вас… — Он протянул Степану длинную, ослабленную болезнью руку. — Возьмите стул. — Как ваше здоровье? — Поправляюсь… Послезавтра выйду на работу. Они помолчали. Наумов дышал тихо и глубоко, с неуверенной улыбкой человека, чувствующего начало выздоровления. Его руки с тонкими пальцами неподвижно лежали на подлокотниках кресла; глаза спокойно, как бы отдыхая, смотрели на город, раскинувшийся далеко внизу. Глядя на лицо, удлиненное светлой бородкой, на высокий лоб, круто уходивший под начес тонких, легких волос, Степан вспомнил высокопарные слова Одуванчика о Наумове: «На нем еще сохранилась свинцовая тень острожной одиночки». Горькая складка губ, сложившаяся в тюремном безмолвии, делала запоминающейся красоту тонкого лица, которое нередко освещалось улыбкой и все же оставалось в памяти как безулыбчивое и задумчивое. — Схватил в районе испанку, вернее, возобновил испанку, — сказал Наумов. — Заболел я еще в Москве, надеялся прихватить под южным солнцем сил, здоровья — и вот извольте. Мало приятного! — Он улыбнулся. — Разговоры о болезнях — скучная материя. Расскажите о себе. Пальмин говорит, что вы киснете. — Действительно кисну. — Степан нерешительно проговорил: — Если бы вы разрешили мне перейти на зарисовки, беседы… — Нет! — сердито, резко остановил его Наумов. — Поздно, Киреев. Мы вам расчистили дорогу, поставили на участок, где вы нужны… Собственно говоря, в чем дело? Что случилось? Последовала горестная повесть о неудачах, о том, что Степан принимал за неудачи: о бумажном море, мелком и в то же время не дающем нащупать ногой дно; о совещаниях, тонущих в пустой болтовне; о заметках-сухарях, не интересных прежде всего автору; о грузной тяжести пера, когда кажется, что за рукой по бумаге волочится бесконечная чугунная цепь. — Вы и Пальмин по-разному оцениваете положение, — возразил Наумов. — Пальмин считает, что вы привыкаете к делу. Конечно, на первых порах оно вас не совсем удовлетворяет, но хорошо уже то, что вы таскаете материал из ваших учреждений. Пальмин уверен, что стерпится — слюбится. — Может быть, стерпится… но не слюбится, это определенно, Борис Ефимович, — хмуро ответил Степан. — Долой это, Киреев! — поморщился Наумов. — Надо, чтобы вы полюбили свою работу или… Стерпится? Значит, вы будете с отвращением тащить немилую нагрузку, без вдохновения, огня, дерзости. В идеологической работе это Величайшее из всех мыслимых преступлений, вы слышите?.. Но что же с вами происходит? Сегодня врач разрешил мне просмотреть последние номера «Маяка». Просмотрел и вашу информацию особо. — Он взял со столика, стоявшего рядом с креслом, пачку газет и стал пробегать взглядом обведенные синим карандашом рубрики: «В окрисполкоме», «По городу». — Вы понемногу охватываете свои учреждения с их отделами, секциями, комиссиями. Нужно ото? Да, нужно, полезно. Читатель должен знать, чем занимается советский аппарат, какие вопросы решает. А вам нот скучно писать об этом. Почему? — Не знаю, — беспомощно двинул плечами Степан. Приоткрылась дверь, по комнате пробежал сквозняк. Послышался голос: — Как дела, Борис-барбарис? — Тотчас же голос перешел на шепот: — У тебя доктор? — Нет, товарищ из редакции… Зайди, Тихон. Впервые Степан увидел секретаря окружкома Абросимова, о котором уже знал, что он из балтийских военморов, как называли в то время военных моряков, что он прекрасный митинговик и человек резкий, но свой, как говорил о нем Одуванчик, повторяя мнение родной Слободки. Перед Степаном стоял невысокий человек в черном матросском клеше, но в серой сатиновой косоворотке, подпоясанной шелковым шнуром с кистями. Он только что купался — через плечо было переброшено полотенце, седые волосы, стоявшие копной, еще не просохли, и от всей фигуры отдавало свежестью. Было видно, что у человека каждый мускул играет и просит движения, а он был очень мускулистый, весь как налитой. Широкие плечи и высокая грудь распирали косоворотку, шея, словно сложенная из двух толстых тросов, обтянутых бронзовой кожей, с глубокой впадиной под адамовым яблоком, казалась слишком толстой. И мускулистым было его лицо, именно мускулистым, тонкое и лобастое лицо питерского рабочего; сильные мускулы лежали под кожей вокруг большого рта с жестковатыми темными губами, легко собирались в желваки на скулах. Серые глаза Абросимова казались небольшими, но лишь до тех пор, пока он не начинал говорить, — тогда они расширялись, блестели, словно его мысли, прежде чем облечься в слова, должны были вспыхнуть живым, сосредоточенным блеском. — Это наш новый литературный работник Киреев. Помнишь? — сказал Наумов. — А, крестник! — Абросимов пожал и не сразу выпустил руку Степана, как бы прощупывая ее силу. — Ничего, парень веский, не тебе чета, Борис… Ну что, товарищ Киреев, теперь Шмырев тебе не гадит? — Спасибо, все хорошо. — Задал я ему и в бок и под бока святым кулаком да по грешной шее! — смеясь, похвастался Абросимов. — Даже по телефону было видно, как из него дым повалил. Работай, парень! — Напрасно ты старался, Тихон, — откликнулся Наумов. — Не нравится Кирееву работа. — Что такое? — не поверил Абросимов. — Газетная работа не нравится? Ну, пускай в грузчики идет. Хорошим грузчиком будет. — Он оставил шутку и спросил, перекладывая полотенце с плеча на плечо, будто обмахивался им: — А все ж таки в чем дело? — Говорит, что толку не видит. А толк есть. — Наумов протянул Абросимову пачку газет. — Все отчеркнутое синим карандашом написано Киреевым. — Давай, давай! — Прохаживаясь по комнате, Абросимов стал читать. Сунул под мышку один просмотренный номер газеты, потом другой; так перебрал всю пачку, сел на ручку кресла, занятого Наумовым, и кивнул Степану: — Умеешь писать, все правильно, как есть. — Писать он умеет. Вот и хочет литературой заняться, давать картинки вроде «Подводной артели», — сказал Наумов. — А он про артель хорошо написал, читать весело. Видно, что сам в воде побывал… — поддержал Абросимов крестника. — Ну и пускай такой писаниной занимается. — А кто будет окрисполком обслуживать? — недовольно проговорил Наумов. — Опять Нурину поручить? — Нурину? Нет, Нурину не надо бы… А если Кирееву скучно, так что же человеку наваливать! Он еще, чего доброго, голову в удавку заправит, да и пошел к господу-богу в подвешенном виде. Смотри, смотри, какое дело, скучно ему… — Абросимов призадумался, снова перелистал газеты, искоса поглядывая на Степана. — А где ты взял заметку насчет Сухого Брода? У кого? С кем говорил? — спросил он. — А о льготах безработным? О квартирной плате еще? Где взял это Степан? Он вытащил из кармана блокнот — классический журналистский блокнот большого формата, перегнутый пополам, потрепанный, с завихрившимися в спешке газетной работы углами. Листая захватанные странички, он стал называть источники информации — докладные записки, отчеты, постановления, решения, резолюции и проекты, то, что находил каждый день в папках обслуживаемых учреждений. Абросимов слушал его внимательно, задавая всё новые вопросы, по-видимому заинтересованный техникой газетной работы. — Значит, так… — Он вдруг подытожил: — С бумажки сдираешь — раз, на свою бумажку переписываешь — два, еще раз на бумажку переписываешь — три, Пальмину сдаешь, а тот в газету сует — четыре. Все! Сработал по бумажной линии газетчик Киреев. Рабочий процесс репортера, представленный в таком виде, заставил улыбнуться Степана, и в то же время ему стало неловко, будто его уличили в недобропорядочности. — Постой, постой, Тихон! — пришел на выручку репортеру Наумов. — Должна же газета информировать читателя о продвижении того или иного вопроса в советском аппарате? — Ну, должна. — Абросимов помолчал, глядя на бухту, и вдруг встряхнул головой. — Так разве вопрос по бумажке двигается? Он в жизни двигается, братки… — Глаза Абросимова заблестели, засмеялись, он вскочил, взял голову Степана в обе свои руки и с силой повернул ее к бухте: — Видишь? Небольшой пароход втягивался в бухту. Над тонкой, высокой трубой возникло облачко пара, плотное и выпуклое в лучах солнца. Через несколько секунд послышался гудок. — Гудочки даешь! — воскликнул Абросимов. — Пришел пароход — один гудок дал, погрузился — другой гудок дал, а потопал дальше — третий. Так? — Похоже… — согласился с этим сравнением Степан. — Заметку о Сухом Броде с бумажки содрал. — Абросимов поднес газету к глазам Степана. — Гудочек! А ты знаешь, что такое Сухой Брод? Ничего ты не знаешь, откуда тебе знать, бумажная душа! А это дело такое, что о нем на всю газету написать надо, да и то мало. Заведует Сухим Бродом агроном Косницкий, советский спец, парень с головой. Доказывает человек, что наши планы оросительных работ на фуфу составлены, по водным, видишь ты, ресурсам, а тех ресурсов кот наплакал. А Косницкий доказывает, что этими ресурсами можно втрое больше земли оросить, только нужно такие растения подобрать, чтобы засухи не боялись, чтобы меньше воды требовали. Добавили ему земли, он на ней новую пшеницу выводить будет — за-су-хо-устойчивую. Видел, браток, какое дело? Наше, революционное, не иначе. А есть сукины дети, которые Косницкого на смех поднимают, ножки ему подставляют. И ничем ты ему, Киреев, не помог, только прогудел да мимо прошел по бумажке… — Я не знал… — Кто ж тебе мешал узнать? — возразил Абросимов уже бранчливо. — Ты должен все раньше знать, чем мы в окружкоме, на то ты и газета… Ишь, скучно ему в газете работать! Залез в бумажки, бегает от чиновника к чиновнику, а потом скулит — скучно ему! Да если бы мне путевку в газету дали, так я в каждую щель сунулся бы, все трюмы и кубрики облазил бы… На верхней палубе торчать да гудочки давать или за рынду-булинь дергать-позванивать — это служба нехитрая. Эх ты, палубный матрос дерьмовой статьи! Смотри, уважать не буду! Учти! Положив руку на плечо Степану, он несколько раз так качнул своего крестника, что под ним стул заскрипел, и, оборвав разговор, принялся за Наумова и пригрозил, что напишет его жене Наташке на Урал, если он не займется всерьез своим здоровьем… — Влетело, Киреев? — спросил Наумов, когда Абросимов, попрощавшись, вышел. — Вам влетело, а мне вдвое. Я должен был подсказать вам, что надо прорываться за рамки ведомственной информации, давать читателю гораздо больше, чем дает официальная бумажка. Как трудно иной раз найти простое, что само просится в руки… — Завтра же еду к Косницкому. — Лучший вывод из сегодняшнего разговора! — одобрил Борис Ефимович. — Уверен, что вам будет интересно писать об этом, потому что вы покажете Советскую власть в действии, в конкретном деле. А читателю будет интересно читать… Как это важно, Киреев! — Он медленно проговорил, взвешивая слово за словом: — Окончательная победа нового мира придет через сознательное участие масс в строительстве социализма… Съездите в Сухой Брод, поройтесь в материалах, в партийных решениях — словом, нырните в глубь вопроса и вернитесь с жемчужиной. Степан думал о своем — о громаде труда, вставшего перед ним. — Учи́тесь у Нурина, — сказал Наумов. — У Нурина? — Степан смотрел на редактора удивленный. — Да… У него есть чему поучиться. Вот кто выступает во всеоружии! Я слышал, что у Нурина дома два энциклопедических словаря, библиотека журналов, архив газетных вырезок. Умеет человек привлекать материалы, обогащать свою тему, углублять ее. А вы пока не умеете, Киреев… Вон как Нурин вчера опять расписался о наших пляжах, раскопал даже греческий миф, что Зевес зарядил целебным электроном каждую песчинку на пляжах Тавриды. Занятно? Да, занятно… Нурин — великий знаток курортного дела… если хотите, увлеченный пропагандист наших курортов. А основа этой увлеченности — пакостная, гаденькая. Для Нурина нэп — это только победа нэпача, не больше! И он служит победителю, так как не может понять и поверить, что окончательная-то победа будет за нами, за нашим государством, за людьми труда. Он служит и услужает нэпачу. Курорт в его представлении — это только кабак на берегу моря, с казино, рулеткой, курзалами, шикарными отелями и ресторанами, с эскадронами Дорогих кокоток. Его идеал Ницца, Монте-Карло, Баден-Баден… Найдите в «Маяке» хоть одно теплое слово, написанное Нуриным о рабочих санаториях, домах отдыха! Нурин считает их чем-то противозаконным, ненужным, временным. Читали его зарисовку о крестьянском санатории?.. Вынужденный материал. Из каждой строчки шибает неискренняя, слащавая восторженность. Рабочие и крестьяне на курорте — по-нурински, это только безличные курболы — курортные больные. А курортники — это только нэпачи, денежные мешки, развращающие все вокруг себя. Все это к черту! Черноморск, наперекор Нуриным, будет пролетарской здравницей и крупнейшей рабочей базой Советской власти на юге! — Чему же учиться у Нурина? — Хорошо знать, о чем пишешь, очень хорошо знать, но чтобы в каждой крупинке вашего газетного труда горел электрон жизни, правды, любви к нашему делу, уверенности в его победе. На прощание он сказал: — Значит, с палубы в кубрики, в трюмы? Благословляю обеими руками! Встревоженность — вот что прежде всего вынес Степан из беседы с Наумовым и Абросимовым; его ждали трудности, но любая трудность лучше тупика, беспутицы, растерянности. С улицы он увидел, что окна редакции освещены. В комнате литработников за своим столом писал Нурин. — О! — удивился он, увидев Степана. — Что вам здесь нужно, дорогуша? Убирайтесь на бульвар, совращайте девиц с помощью сливочного мороженого. На личном опыте я убедился, что молодость дается человеку раз в жизни, и притом ненадолго. — Завтра еду в Сухой Брод. Как достать лошадь? — Скажите дежурному окрземотдела. Он доверит вам чесоточного Пегаса. Сухой Брод! Страшное место с юмористическим названием. Я был в тех местах на процессе по расторжению кабальных сделок и содрогаюсь до сих пор. Место сухое, как писания Сальского о море. Впрочем, у виноделов Верхнего Бекиля можно достать недурной и дешевый токай. — Кто такой Косницкий? — Я видел его на процессе. Он выступал в качестве главного свидетеля обвинения. Заглянуть в его формуляр?.. Сию минутку, милорд! — Нурин вытащил из кармана толстую записную книжку в сером коленкоровом переплете, с красным обрезом, нашел нужную страничку и прочитал: — «Егор Архипович, агроном, младший брат Косницкого Николая, убитого охранкой в 1912 году при разгроме подпольной типографии в Чоргунске. Женат, два сына», и так далее. Добавлю: типичный маньяк. Обещает превратить наш округ в сплошной виноградник. По его мнению, для этого вовсе не обязательно иметь воду, без воды получится еще лучше. Всего удивительнее то, что этому чудаку кое-кто верит. — Заклеивая конверт, он с деланным равнодушием осведомился: — Взялись за Сухой Брод по своей кипучей инициативе? — Нет, мне посоветовали. — Молодость расточительна… Вы потеряете воскресный день ради семидесяти засушливых строчек, Пальмин откажется оплатить вашу командировку как самовольную и засолит Сухой Брод в запасе на веки вечные… Пошли, пошли, юноша, прочь из берлоги! Нурин надписал адрес на конверте и бросил перо в ящик стола. Они вместе дошли до почты. Нурин отправил спешное письмо, и началась неторопливая прогулка по улицам вечернего города. 9 Как только стало ясно, что Киреев удержался в редакции, Нурин легко и с хорошей миной перестроился. Он не перешел со Степаном на «ты», как это сделали другие репортеры и Пальмин, но относился к нему с подчеркнутым благорасположением и однажды попросил пробежать только что законченный фельетон, пояснив: «Ведь вы определенный стилист», что, конечно, польстило Степану. Черта за чертой в представлении Степана сложился неприглядный портрет короля журналистов, и все же молодого газетчика тянуло к этому человеку, как подмастерья тянет к умельцу, решившему все вопросы мастерства в своей профессии. Нурина знали в городе. Лишь только репортеры попадали в круг белого света, брошенного на тротуар фонарем, короля репортеров непременно кто-нибудь окликал. В ответ он быстро тряс головой и делал знак ручкой, равно приветливый со всеми. — У вас много знакомых! — не без зависти отметил Степан. — Миллион!.. Поработайте-ка с мое в одном городе да к тому же в газете. Врачей не знают здоровяки, монтеров не знают те, кто жжет керосин, но газетчиков знают все. — Это слава… — Что вы! Известность, никак не больше. Слава — совсем другое. Она дается тем, кто заработал благодарность или ненависть не только современников, но и потомков, кто оседлал старуху вечность. Известность — удел тех, кого знают сегодня и кого забывают, как только загс зарегистрирует их переселение туда… — Нурин стукнул каблуком в тротуарную плиту. — Скольких писателей вы знаете? Сто, двести?.. А скольких журналистов? Амфитеатрова, Немировича-Данченко, Дорошевича… А дальше Яблоновский, Петр Ашевский, Гиляровский, Регинин, Чаговец, Пильский… Мало, очень мало! Вся остальная газетная братия — никтошки, безымянки, и живет лишь до тех пор, пока изводит чернила и марает бумагу. Кончилось это рукоделие, и нас забыли. Следовательно, получай гонорар и пользуйся солнечным светом. Разговор Нурина был легким, занимательным. Он мог пофилософствовать, мог и посплетничать — посплетничать преимущественно. Придерживая Степана за руку повыше локтя, Нурин по временам нашептывал ему изумительные гадости о людях, с которыми только что любезно раскланялся. — Вы хорошо информированы, — признал смущенный Степан. — На какой страничке блокнота вы пишете? На правой. Изнанка странички как будто остается чистой. Неправда! Она заполняется незаписанными штучками о тайных преступлениях против всех человеческих и божеских законов, о нарушении семейной морали, о скрытом прошлом… Репортеры — а мы с вами репортеры, хотя ради пущей важности нас именуют литературными работниками, — это те, кому исповедуются, как на духу. — Он рассмеялся собственной шутке. — В общем, паршивое ремесло, дорогой неофит! Кратчайший путь к философскому равнодушию. — Но вы любите это ремесло. — Смутно догадываюсь, что люблю. Как иначе можно терпеть газетную каторгу двадцать лет с лишним! «Люблю без нежности и проклиная». Кажется, есть такие стихи. — Но за что вы любите газетную работу? — Не знаю, не задумывался, — беспечно ответил Нурин. — Смена лиц и впечатлений, редакционная кипучка, некоторое влияние… Ведь газетчиков всегда опасались, побаивались. И заработок — прямо пропорциональный вашей находчивости, энергии, что-то вроде приза, добытого в борьбе, выхваченного из-под носа конкурента. По крайней мере, так было еще совсем недавно и так будет опять. — А я думаю, что привлекательность газетной работы не в этом. — В чем же еще, разрешите спросить? — Главное, изменять мир. — Как это? — насмешливо осведомился Нурин. — Ну… благодаря влиянию газеты. Бороться с плохим, поддерживать хорошее. — Иллюзия Наумова и иже с ним! — фыркнул Нурин. — Но ведь вы тоже кое-чего добиваетесь! Вы хотите, чтобы Черноморск стал блестящим курортом. — Чепуха!.. Я не хочу, чтобы он стал, я хочу, чтобы он остался блестящим курортом. Он всегда таким был, он таким будет с легкой примесью курболов, приезжающих по профсоюзным путевкам. Поверьте мне, газета интересна лишь тогда, когда она, не гоняясь за изменениями мира, с перчиком рассказывает об этих изменениях. А так как все в целом изменяется к худшему, то незачем копья ломать. — Он закончил эту пессимистическую тираду жизнерадостным предложением: — Пьете пиво? Ну, хотя бы полкружки! Сядем в трамвай, я доставлю вас в пивнушку, где пойло прямо со льда, а у буфетчицы лицо Фрины, только что посрамившей всю прописную мораль. Действительно, пиво в маленьком буфете было холодным, а буфетчица, с которой долго шептался Нурин, была хороша. — Посмотрите, Киреев, как запотела кружка! — восхищался Нурин. — За вашу красоту и за вашу щедрость, прекраснейшая из прекрасных! — поклонился он буфетчице. — А теперь, юноша, доберемся на трамвае до редакции, захватим трудолюбивого Пальмина и отправимся ко мне уничтожать камбалу, приготовленную по-гречески, с маслинами и лимонами. Хочу проверить на вас, так ли это вкусно, как мне кажется. Заодно сыграю вам на фисгармонии «Кирпичики» и похвастаюсь моей несравненной коллекцией украденных карандашей. О ней знают все журналисты России. Ни одного купленного карандаша — решительно все ворованные! Едем, едем, без отказов и церемоний! В редакции Пальмин, потрясая в воздухе еще сырым оттиском только что сверстанной полосы, шумно ругался по телефону с дежурным выпускающим Гаркушей: — Где я возьму эти пятнадцать строчек? Скажи, где? Чем заткнуть дыру?.. Что в запасе?.. Никакой мелочи? Ну, дай больше воздуха между заголовками… Уже дал? Не хватило? — Увидев репортеров, Пальмин обрадовался: — Киреев, у тебя опять просчет в новостях городского хозяйства. Надо дослать пятнадцать строчек. Делай быстрее! Дежурный наборщик ждет. — У меня ничего нет. Я сдал сегодня все, что было в блокноте. — Хорош блокнот, в котором не найдется пятнадцати строчек на пожарный случай! — О чем шум, народные витии? — вмешался Нурин. — Сколько строчек, Киреев, вы написали о новых вагонах? Разбавьте их водицей, подбросьте восклицательных знаков и… — Какие вагоны? — в один голос спросили Пальмин и Степан. — Да трамвайные же… Мы ехали с вами сюда в новом вагоне. Не знаете? Странно! — развел руками старый репортер. — Так вот, к вашему сведению, наконец-то получены три долгожданных вагона курортного типа. Они уже курсируют по городской линии под номерами сто пять, сто шесть и сто семь. Скрывать этот факт от населения — варварская жестокость! — И он, смеясь, похлопал Степана по плечу. Хотел этого Нурин или не хотел, но эффект получился театральный. Степан смотрел на короля репортеров, открыв рот. Правда, правда! Садясь с Нуриным в вагон трамвая, Степан удивился тому, что вагончик такой свеженький, пахнущий краской, но не развил своего удивления — может быть, подумал, что едет в вагоне, вышедшем из капитального ремонта. А Нурин? Вот о чем, оказывается, на лету переговорил с вагоновожатым Нурин, который минуту назад всей душой предавался маленьким радостям жизни! — У меня и мысли не было, что это для вас новость, — заверил он Степана. — Сегодня я не был в горкомхозе, — буркнул Степан. — Словом, вагона он и не приметил, — сардонически подытожил Пальмин. — О чем ты еще раздумываешь, восходящее светило журналистики? Садись и пиши. — Материал у Алексея Александровича, пускай он и пишет! — И с этими словами Степан хлопнул дверью. — А камбала, а карандаши? — прокричал ему вслед Нурин. Это был один из тех уроков, которые запоминаются на всю жизнь. «Марала, пачкун! — ругал себя Степан, шагая по улице. — Так зевнуть, так опростоволоситься!» Три часа назад Абросимов и Наумов учили его проникать в глубину вопроса, видеть большое за малым. Увидеть большое — трудно ли это, в конце концов? А сейчас Нурин, настоящий газетчик, дал ему урок цепкого внимания к малому, к мелочи, показав, что это тоже необходимо журналисту. От молодого газетчика требовали, чтобы он успел коснуться своим пером всех глыб и всех песчинок, из которых сложена невероятная громада жизни, летящая вперед. Унизительное ощущение бессилия сделало Степана маленьким, жалким в своих глазах. «С этим я не справлюсь, это не по мне!» — с отчаянием повторял он. Вдруг его приковала к земле мысль, простая и обидная: «А Нурин? Почему это умеет Нурин? Разве он какой-то особенный, из другого теста, этот Нурин?.. Может быть, и особенный, во всяком случае не такой, как я. Недаром его называют королем… Воображаю, как они сейчас хохочут с Пальминым! Ах, марала, пачкун!» Утром он достал лошадь, съездил в Сухой Брод, пропылился до скрипа на зубах, чуть не сгорел под палящим солнцем и ценою «всенощного бдения» создал очерковую статью на сто пятьдесят строчек об опытах Косницкого, скромного и неразговорчивого человека. В понедельник Наумов вышел на работу. Выглядел он значительно лучше, чем третьего дня, хотя и казался вымытым в обесцвечивающей жидкости. Прочитав творение Степана о Сухом Броде, он вызвал в свой кабинет Пальмина. — Это должно появиться завтра, — приказал он. — По-моему, материал неплохой. Впрочем, прочтите сами. — Когда Пальмин вышел, он обратился к Степану: — Видите, как важно нырять в жизнь, сколько интересного скрывалось за репортерской информатикой в семь строк! Но вид у вас кислый… Опять что-нибудь из области профессиональных переживаний? — Выслушав рассказ Степана, он пошутил: — Вам не везет с транспортом. Вслед за пароходом Ллойда прозевали трамвайные вагоны горкомхоза. И вы уверены, что у вас нет главного, чем должен обладать журналист, — наблюдательности? — Но ведь это очевидно, Борис Ефимович. — А мне кажется, что наблюдательность не дар, не прирожденное качество, а средство в труде и в борьбе. Даже прежде всего в борьбе. Продолжим наш позавчерашний разговор. Нурин сразу увидел новый трамвайный вагон потому, что он всей душой болеет за курортное прихорашивание Черноморска. А вы прозевали вагон потому, что курортное благоустройство Черноморска вас не волнует. Наблюдательность! Человек зорок лишь тогда, когда он кровно заинтересован в объекте наблюдения, преследует определенную цель. Стоит над этим подумать… Наумов разыскал в воскресном номере газеты заметку о вагонах. — Кстати, по какой линии будут ходить новые вагоны — По городской или слободской? — Они ходят по городской линии. — Почему в заметке не указана линия? Не знаете? Вечером Наумов позвонил из окружкома и приказал Степану: — Садитесь и пишите заметку порезче о том, что заведующий горкомхозом Пеклевин учинил безобразие. Оказывается, новые вагоны предназначались для слободской линии. По Слободке ползают разбитые колымаги, часто сходят с рельсов, рабочие опаздывают на работу. «Маяк» писал об этом не раз, но Пеклевин упорно нарушает указание городской партконференции об улучшении движения по слободской линии. Заметку о вагонах надо поставить на второй полосе, на фельетонном месте. Скажите это Пальмину от моего имени… Кстати, Киреев, должен вернуться к вопросу о наблюдательности. Если бы вас жгла основная задача газеты — отдавать большую часть внимания рабочей Слободке, мне не пришлось бы краснеть в окружкоме за нуринскую полуфальшивку, проскочившую в «Маяке», мы своевременно схватили бы Пеклевина за руку. Он, как и Нурин, большой любитель пляжей. — Но могут сказать, что городская линия тоже нуждается в вагонах. — Посоветуйте Пеклевину быстрее ремонтировать подвижной состав. У них там целая свалка разбитых колымаг. На другой день, прочитав заметку Степана о вагонах, Нурин взорвался: — Миленькое выступление! — Он отбросил газету, будто ожегся. — Вообще я не понимаю, Киреев, зачем нужен трамвай на центральных улицах? Можно пустить по рельсам арбы с воловьими упряжками. Это будет живописно: цоб-цобе! Руководители Черноморска не желают понять, что наш округ жил и будет жить даяниями господ курортников. Мы — лазурный берег России. Этого достаточно за глаза и за уши, что и доказано опытом заграничных курортов. Так нет же, нам нужна только Слободка, Слободка, Слободка!.. Посмотрим, что мы будем жрать, когда курортники отхлынут на Кавказ! — Все же Нурин сделал Степану комплимент: — Должен признать, что заметку вы написали, заменив перо хлыстом. Фамилия Киреева начинает запоминаться. — Почему вы не указали в вашей заметке, что вагоны поставлены на городскую линию? — спросил Степан. — Забыл… Впрочем, сей криминальный факт не ускользнул от зоркого глаза общественности, в вашем лице прежде всего. Наградив Степана этой шпилькой, Нурин отправился в рейс по городу. — Жулябия! — сказал Гаркуша. — Он же указал в заметке линию, а потом позвонил корректорше, чтобы линию вычеркнули. Мабуть, договорился со своим кумом Пеклевиным. — Чтоб не дразнить гусей, — уточнил Одуванчик. — Но если бы ты послушал, Степка, что говорят о твоей заметке в Слободке! Восторг и упоение. О заметке говорили не только в Слободке, но и в городе. Степан заметил, что Шмырев стал с ним еще любезнее, и не один Шмырев, впрочем. Но через два дня наступило отрезвление. Степана вызвал в свой кабинет Наумов, протянул ему телефонную трубку и предупредил: — Это Абросимов. — Опять тебя, Киреев, ругать буду, — сказал Абросимов. — Что ж ты так плохо работаешь? Все тебя носом тыкать надо… Благословил Пеклевина дубинкой, бюрократом в печати назвал, а он и не качнулся. Опровержение на твою заметку в горкомхозе пишут, а тебе наплевать. Ручки в кармашки, да и пошел дальше. — Горкомхозовцы говорят, что неисправна ветка, которая связывает городскую и слободскую линии. Они говорят, что нельзя перебросить новые вагоны в Слободку. Ремонт ветки потребует недели две-три… — А ты что думаешь насчет ветки? — Поняв по молчанию Степана, что никаких мыслей относительно ветки у репортера Киреева не имеется, Абросимов сплюнул, что ясно было слышно по телефону: — Тьфу, японский бог! Да что ж ты бюрократам веришь? Неужели не додумался ветку своей рукой прощупать, полную ясность установить? Ветка не на Луне, а тут же, в городе, за пятак доехать можно… Ишь какой! Драку поднял, пеклевинских молодцов взбаламутил, а сам в кусты. Здорово! Нет, ты вагоны в Слободку дай, рабочее спасибо заработай, тогда и будешь молодец! — Он резко закончил: — Газета дело начала, газета и должна до конца довести, авторитет нажить. Все! Положив трубку, Степан оторопело взглянул на редактора. — Опять вам влетело? — спросил Наумов. — И не только вам, но и мне. Что будем делать? — Еду на ветку… хотя ничего не понимаю в трамвайном деле. — Я понимаю не больше вашего… — усмехнулся Наумов. — Поезжайте хотя бы для того, чтобы проветрить мозги. Степан отправился проветривать мозги. 10 Одуванчик охотно ввязался в эту историю: — Я с тобой, Степка. Без меня ты ничего не сделаешь, потому что ничего не знаешь. Кстати, от трамвайной ветки недалеко до «Красного судостроителя», а мне нужно повидаться с Мишуком Тихомировым. Поехали! По дороге Одуванчик с обстоятельностью старожила рассказал Степану о соединительной ветке. Некогда существовало сквозное движение по обоим участкам городской железной дороги. Можно было без пересадки по одному билету проехать от самого дальнего домишки Слободки до центра города и до базара. В годы разрухи, когда трамвай вообще не ходил, ветка, соединяющая слободскую и городскую линии, пришла в негодность, ее не отремонтировали, и обе линии остались разобщенными. Совершенно понятно, почему горкомхоз не спешит отремонтировать ветку: он не хочет снижать доходность трамвая за счет беспересадочных билетов. Жители Слободки дважды переплачивают на каждой поездке, жалуются, но все остается по-прежнему. — В последний раз я проезжал по ветке еще на заре туманной юности, — сказал Одуванчик. — Интересно, что с нею стало… Они вышли из вагона и отправились пешком вдоль ветки, проложенной по берегу бухты. Жалкая, унылая и угнетающая картина! Путь зарос подлинно тропическим бурьяном, с которым не смогли справиться даже всеядные козы местного населения, шпалы — гниль, труха. Один кусок рельса исчез… — Вот мельница, она уж развалилась, — деловито сказал Одуванчик. — Сегодня очень жарко. Давай хлебнем воды. Вон за тем домиком есть приличная киоска. — Подождет твой киоск женского рода. — Нехай так… Друзья присели на лавочке у ворот домика, на берегу бухты. — Похоже, что Пеклевин прав, как ты думаешь? — сказал Степан. — Дело неясное… Но неужели трудно поставить рельс? Пара пустяков. — Предположим, но выдержат ли шпалы? — Что мы знаем?.. — пробормотал поэт, вглядываясь в вагон, мирно кативший по слободской линии. — Постой, постой! Кажется, вагон ведет Харченко, он же Шило, Око и Усатый. Определенно он! — Одуванчик вскочил, размахивая тюбетейкой: — Товарищ Харченко, дай стоп! Харченко? Герой Труда Харченко? Степан раз-другой мельком видел его в редакции, читал заметки о работе городского транспорта, подписанные Усатым, и о городских непорядках за подписью «Око» и «Шило». Но чем он может помочь сейчас? Тем временем Харченко остановил вагон на перегоне, спрыгнул на землю и присоединился к репортерам, держа съемный медный рычаг контролера в руке. Это был пожилой мужчина с лицом солдата времен Севастопольской обороны — скуластый, сероглазый и красноусый. Выслушав Одуванчика, он сказал немногочисленным пассажирам: — Вагон пока дальше не идет… Надо побачить ту паршивую ветку своими глазами. Слобожане, ехавшие в город, посыпались из вагона; они тоже решили посмотреть «ту паршивую ветку». У южан ради компании всегда найдется свободная минутка. Вагоновожатый зашагал сквозь заросли бурьяна, Пиная рельсы. — Разве это рельсы? — спрашивал он Одуванчика после каждого пинка. — Это же чистая ржа, чтобы ты знал! — Ты смотри лучше, смотри лучше! — кричал Одуванчик и тоже рьяно пинал рельсы. — Смотри лучше, а не лишь бы абы… — Что за вопрос! — шумели пассажиры, уже разобравшиеся в деде и остро заинтересованные в положительном исходе консилиума. — Это только сверху ржа, а в середке железо дай тебе бог. — Будь они прокляты в горкомхозе! — отдуваясь, сказал Харченко и вытер лоб пестрым платком. — Чтобы по таким рельсам не провести три вагончика для Слободки! Удивляюсь на тот шум. Тоже мне Перекоп! — Ты проведешь? Да или нет? — цепко спросил Одуванчик. Вагоновожатый уклончиво ухмыльнулся: мол, ищи дураков рисковать. — Кто же проведет? — обиделись пассажиры. — Герой Труда, товарищ Харченко не проведет? Кто же тогда проведет? Ваша бабушка, извиняемся за нахальство? Сердце вагоновожатого не устояло перед нажимом лестного общественного мнения. — Берусь! — с величественным жестом заявил он. — Проведу назло Пеклевину. Только рельсу поставить нужно, шпалы пересмотреть. То дело не мое, а путейцев. Чуешь, Колька? После смены зайду до редакции. Будь здоров, не кашляй! Трамвай покатил дальше. Какой-то парень крикнул репортерам с задней площадки: — «Маяк», даешь вагоны в Слободку! — Все это так, — сказал Степан. — Но что будет дальше? — Не представляю! — рассмеялся Одуванчик. — Ты напишешь в «Маяке», что ветка выдержит тяжесть вагонов и что ее только надо чуть-чуть подремонтировать. Пеклевин пришлет на ветку комиссию, и она расшибет газетную заметку в пух и прах. Потом начнется капитальный ремонт ветки и будет закончен, когда мы начнем путаться ногами в своих несколько отросших бородах… А ты? Что ты думаешь сделать? — Сяду на горкомхоз верхом, буду требовать быстрого ремонта. Хорошо бы подстегнуть горкомхоз рабкоровскими заметками! — Это мысль! Идем! — Куда? — На завод, к Мишуку. Он, должно быть, Ждет меня. По сначала выпьем воды. — В тени, под навесом киоска, Одуванчик пожаловался Степану: — Несчастье на мою голову этот Мишук! Опять перестал ходить на собрания рабкоров, перестал писать. Тебе ничего не говорил о нем Борис Ефимович? Я просил его поручить Мишука кому-нибудь другому… Может быть, тебе. — Здравствуйте! Почему это? — Просто потому, что у нас с ним ничего не получится. Когда Наумов дал мне на воспитание этого гения, я прежде всего прочитал ему мои стихи. С тех пор он относится ко мне критически, мои советы для него не закон… И, собственно говоря, почему ты отказываешься? Конечно, ты работаешь много, но у тебя нет никакой комсомольской нагрузки. Возьми Мишука — ты возненавидишь жизнь… От берега бухты по короткой Заводской улице они прошли к воротам «Красного судостроителя». — Этот со мной, дядя Ося, — мимоходом сказал Одуванчик старику сторожу, и друзья очутились на территории завода. Завод… Надо признаться, что он очень не понравился Степану при первом знакомстве, тем более что знакомство состоялось после гудка, когда завод, работавший в одну смену, уже затих, обезлюдел и казался сумрачным, заброшенным. Эти закопченные корпуса, стоявшие вдоль главного заводского проезда с открытыми воротами, со стеклами, выбитыми или такими грязными, что, вероятно, сквозь них не мог пробиться свет, эта железнодорожная колея, заросшая травой, со скатами колес, почему-то брошенными у насыпи, эти кучи мусора у цеховых дверей, — все напоминало о том, что предприятие находится отнюдь не на подъеме. — Вот литейный цех… Слесарный… Кузнечный… — с хозяйским видом называл Одуванчик. — Деревообделочный и модельный. А дальше эллинги, доки… Ничего себе заводик, правда? — Только грязновато. — Ну, уже не так грязно, как раньше. Сколько субботников чистоты мы провели! А чего ты еще хочешь — одеколона и пудры «рашель»? «Красный судостроитель» никак не может выбраться из разрухи, еле дышит, работает в одну смену, рабочих в пять раз меньше, чем до войны. — Лицо Одуванчика стало озабоченным. — Сейчас помогаем восстанавливать транспорт, ремонтируем паровозы. А что потом? Закрой лавочку и накройся вывеской. Штат конторы опять сократили. Определенно мой папка пойдет собирать ракушки-мидии на берегах бухты. Мидии можно есть как приправу к рисовой каше. Весь вопрос в том, где взять каши для семьи в шесть человек с хорошим аппетитом. — Мало веселого. — Да, знаешь ли… Миновав открытые настежь железные ворота, друзья очутились в котельном цехе. Этот цех, такой неприглядный снаружи, показался Степану громадным. Своими закопченными колоннами и стенами он уходил вдаль, почти в бесконечность. Во всю длину цеха на низких козлах из толстых бревен лежали паровозные котлы — в два ряда, брюхом вверх, подняв топки. Это были ветераны гражданской войны. Черные, ржавые, в пятнах военной маскировки, помятые, израненные снарядами и осколками снарядов, прошитые пулеметными очередями, они молча ждали возврата к жизни. Когда-то в них гудело пламя, бушевал пар. Они таскали от одного фронта к другому эшелоны красноармейских теплушек и тяжелые бронепоезда — сухопутные дредноуты с военно-морскими командами, — они сражались, попадали в белогвардейский плен, встречали освободителей и снова воевали до победы или дожидались победы на паровозных кладбищах, на рельсах, заросших травой. Теперь надо было возить уголь, железо, лес и хлеб. Их ждала страна, и Степан с уважением смотрел на паровозные котлы, на горны, стоявшие вдоль цеховой стены, осторожно переступал через резиновые шланги для сжатого воздуха. — Жаль, что рабочий день кончился. Ты угорел бы от горнов и оглох бы от треска пневматических молотков! — похвастался Одуванчик. — А вот и клуб. Клуб… Он ютился в просторном цеховом складе, почти сплошь загроможденном листами котельного железа, коробами с курным углем и ящиками с заклепками. Стены угла, отведенного под клуб, были побелены и по контрасту с черными стенами остальной части склада казались ослепительными. На стенах клуба висели старые и новые плакаты — объявления об организации огородного коллектива, О первом занятии кружка самообразования, о лекциях по мирозданию и политэкономии. Над несколькими рядами скамеек под потолком протянулись облысевшие зеленые гирлянды и цепочки запылившихся флажков из глянцевитой разноцветной бумаги. Задник небольшой сцены, обходившейся без занавеса, изображал морской берег и полосатый верстовой столб с табличкой «Перекоп». — Настоящий уголок культуры, правда? — сказал Одуванчик. — Декорацию для пьесы «Последние дни барона фон Врангеля» мы написали сами… Впрочем, пьесу написал тоже я, — добавил он с примерной скромностью. — Многие плакали. — Вполне понятно, — с серьезным видом ответил Степан. Мишук Тихомиров сидел верхом на скамейке, разложив перед собой какие-то квитанции. Лицо его было замазано сажей, на голову почти до бровей была нахлобучена кепка без козырька, флотскую парусиновую голландку, запомнившуюся Степану от первой встречи с Мишуком, заменила промасленная, прожженная в нескольких местах широкая и неподпоясанная блуза. — Почему не был вчера на рабкоровском собрании? — с места в карьер спросил у своего подопечного Одуванчик. — Ты же читал объявление в «Маяке». Ждешь особого приглашения с поклоном? — Некогда мне на ваших собраниях… — ответил Мишук своим глубоким голосом, не изменив сурового выражения лица. — Клепальные молотки ремонтировали. — Та-ак!.. А заметку об учениках механического цеха написал? — Что о них писать? — Что учеников не учат. Кажется, ясно. — На чем учить, когда и рабочим делать нечего… На барабане их учить, что ли? — А заметку о мастере Почуйко сделал? — Насчет чего? — Что он грубиян, ругатель. Будто сам не знаешь. — Старик он… Ну, ругается. Лодырей ругает. Так и надо, чтобы раскуривали меньше. Их не ругай, так всю мировую революцию прокурят. — Фу-у! — выдохнул Одуванчик, беспомощно глядя на Степана. — Видишь? Так он всегда, у него обо всем свое мнение. — А что, твое мнение лучше? — впервые улыбнулся Тихомиров, — Морочишь чужую голову своей чепухой, а мне надо еще список составить на топливо. Поважнее дело. — Смотри, Мишук! — вышел из себя Одуванчик. — Не хочешь ничего делать для «Маяка», так скажи прямо Борису Ефимовичу. Почему я должен бегать за тобой, как за барышней? Будешь рабкорить или нет? Ты же выбранный рабочий корреспондент, надо же, в конце концов, иметь совесть! Мишук не ответил, только ниже наклонил голову и омрачился окончательно: вероятно, слова Одуванчика о совести и неподдельное отчаяние, прозвучавшее в его голосе, все же произвели на Мишука впечатление. — Ну? — упрямо допытывался Одуванчик. — Я спрашиваю: ну? Мишук молчал. — Постой, Перегудов… — Степан взял дело в свои руки. — Тихомиров, вы читали в «Маяке» заметку о вагонах для слободской трамвайной линии? Как по-вашему, это стоящее дело? Мишук взглянул на Степана, кивнул головой и внимательно выслушал рассказ о соединительной ветке. Степан решительно закончил: — Нужна крепкая рабкоровская заметка о том, что ветку можно быстро отремонтировать. Напишете заметку вы. Вероятно, даст заметку и рабкор Харченко о том, что он проведет вагоны по ветке. К завтрашнему сделаете? Мишук собрал топливные квитанции и сунул их в нагрудный карман блузы. — Сначала ветку посмотреть надо, — сказал он. — Сегодня посмотрю и… в редакцию приду… А вы здорово Пеклевину дали! Братва на заводе с вами вполне солидарна. К удивлению и зависти Одуванчика, Мишук проводил Степана до заводских ворот — да, проводил его, а не Одуванчика, которого будто не замечал. — Ну, что ты скажешь об этой чугунной тумбе? — спросил Одуванчик у Степана, когда они шли к трамвайной остановке. — Кто он такой, откуда? Одуванчик рассказал Степану все, что знал о Мишуке. Он волжанин, из бурлацкого поселка. Прошел все фронты гражданской войны, отштурмовал Перекоп, демобилизовался в Черноморске, поступил на «Красный судостроитель» учеником клепальщика и взялся за журналистику. Да, за журналистику — создал газету «Колотушка» Сам был и редактором, и единственным автором-фельетонистом, и экспедитором этой устной предшественницы стенных газет. Мишук подхватывал заводскую злобу дня, шел туда, где в свободную минуту толкуют о всякой всячине рабочие — в дежурку, в теплушку, в столовку, — и читал своим гремящим голосом «Колотушку», неизменно составленную в форме раешника: «Колотушка» начинается — бюрократы разбегаются. Не по вкусу им мои пролетарские стихи… Вы послушайте, ребята, про волынку бюрократов…» Попадало от «Колотушки» всем — хозяйственникам, профработникам, кооператорам, напудренным барышням из заводской конторы, зажигалочникам, которые на заводе и из заводского материала в рабочее время мастерили зажигалки на продажу, самогонщикам и потребителям самогона. Успех был шумный… Наумов услышал тихомировскую «Колотушку» на заводской профсоюзной конференции. Эта же конференция избрала Тихомирова рабочим корреспондентом «Маяка». И тут выяснилось, что Мишук умеет нацарапать лишь половину своей фамилии, не больше. Пришлось редактору и фельетонисту «Колотушки» записаться в школу ликбеза. Впрочем, грамотой он овладел на редкость быстро. — Наумов уверен, что Мишук будущий газетный гений. Но почему я должен из-за этого гения портить себе кровь? Ты видел, как мне приходится выколачивать из него заметки? Своими боками, вот как… И от него всегда ждешь какой-нибудь немыслимой выходки. Недавно на собрании рабкоров он заявил: «Бросай, братва, псевдонимы! На Перекопе мы врангелевскую сволочь били под своей рабоче-крестьянской фамилией, и бюрократов бей без псевдонимов». Мы в «Маяке» как-то дали список рабкоров, которые должны явиться в бухгалтерию «Маяка» за гонораром. Ты бы слышал, какой скандал устроил Мишук Пальмину: «На газете написано «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а я, значит, под этим лозунгом свой карман набиваю? Напечатайте опровержение, что я в газету пишу честно». И не взял гонорар… А сам даже квартиры не имеет, живет на мысе под рыбацкими яликами. Словом, загибщик. — Интересный парень, — сказал Степан. — Ловлю на слове. Возись ты сам с этим интересным парнем! В тот же вечер Мишук устроил одну из своих выходок. Когда Степан прибежал в редакцию со спешной информацией, он увидел рабкоров Тихомирова и Харченко; они шептались в уголке с Одуванчиком. — Нет, послушай, Степка, что затеял Мишук! Это что-то, что-то… — И Одуванчик испуганно затряс головой. — Страшно тебе, так не мешай, интеллигент! — отрепал Тихомиров. — Давай сюда, Киреев! Будем революцию делать. То, что услышал Степан от рабкоров, было настолько заманчиво и опасно, что он забыл о своей заметке для рубрики «В последний час» и очертя голову решил: — Садись, рабкория, писать! Я звоню Пеклевину. Надо все сделать официально. Одолжив у Гаркуши его ошеломляющей махорки, которую редакция пышно именовала «махорец сорт капораль ибо кнастер», Харченко взял лист бумаги, вспотел от напряжения мысли и сел писать; то же сделал и Мишук. Репортеры тем временем забрались в кабинет редактора и позвонили Пеклевину на дом. Переговоры вел Степан, и они были не из приятных. Приблизив ухо к трубке, Одуванчик тоже слышал каждое слово Пеклевина. — Нет, ничего не выйдет! — раздраженно ответил заведующий горкомхозом на вопрос Степана, нельзя ли уложить ремонт ветки в два-три дня. — Даже поверхностный ремонт потребует две-три недели, а то и месяц… — Немыслимо долго! А за три дня можно? — Ну, знаете, некогда мне шутки шутить. Я не газетчик. — Не думайте, что газетчики шутят. Газета — вещь серьезная. Вы как коммунар должны это знать, — в ответ сгрубил Степан. — Знаете, что может случиться? Может случиться так, что сама общественность приведет ветку в порядок за несколько дней. Я вас честно предупреждаю. — Попробуйте! — хохотнул Пеклевин. — Значит, вы не будете против того, что рабкоры покопаются на ветке? — Да хоть на голове ходите! Посмотрим, что выйдет. Разводить демагогию легко! — рявкнул Пеклевин. — Кажется, он стукнул кулаком по телефону, — сказал Одуванчик. — Примем это за разрешение на ремонт ветки силами общественности. А как отнесется к этому Наумов? — Звони ему, полководец! — Попросите рабкоров задержаться в редакции, — сказал Наумов, выслушав Степана. — Я скоро буду. Поспел материал рабкоров. Короткая заметка Харченко получила заголовок: «Берусь провести вагоны по ветке». Заметка Мишука, написанная, к ужасу Степана, в стиле раешника, содержала такие строчки: «Бюрократы говорят: нет тебе вагонов, брат! Пусть в вагонах пролетарских нэпачи катят по-барски». А кончалась она так: «Мы вагоны проведем, бюрократам нос утрем. Выходи на субботник, заводская братва! Раз-два, раз-два!» — Получилась «Колотушка»? — хмуровато спросил Мишук. — Зачешется у Пеклевина, а? В комнату литработников, громко стуча своей палкой, вошел Наумов и приказал: — А ну, все ко мне! До этого Степану не приходилось видеть Бориса Ефимовича таким оживленным, даже озорным. Отметив: «Ага, «Колотушка» воскресла! Так их, так!» — он, посмеиваясь, прочитал заметки рабкоров, расспросил их, хорошо ли они осмотрели ветку, не наломают ли дров, и ответил на сомнения Степана по поводу тихомировской заметки: — Да, раек из моды вышел ныне, а рабочие его любят. Почему надо совершенно отказаться от этой формы? Увидите, как рабочие «Красного судостроителя» будут читать эту «Колотушку», она всех расшевелит. — Он взял трубку, вызвал квартиру Абросимова: — Тихон, наша рабкория затеяла интересное дело. Сейчас иду к тебе. — И, забрав заметки рабкоров, ушел. — Как тебе нравится такая заварушка? — спросил Одуванчик, когда ушли и рабкоры. — У меня очень странное ощущение, — сказал Степан. — Представь себе такую картину. Шахматисты расставили фигуры на доске, сделали по одному ходу, и вдруг фигуры ожили, стали разыгрывать партию самостоятельно… А игроки только глазами хлопают. — Похоже! Но первый ход все-таки сделали мы! — Одуванчик гордо выпятил грудь. — Ну, пиши свой «В последний час», и пойдем в «Арс» смотреть «Невольницу Стамбула». На другой день это ощущение — ощущение шахматиста, отставленного в сторону ожившими фигурами, — охватило Степана с утра. На первой полосе «Маяка» он увидел заметки Харченко и Тихомирова, вытеснившие рубрику «В последний час». Они были набраны крупно, темным цицеро, на две колонки. На своем столе Степан нашел записку Одуванчика: «Степа, я на ветке, к четырем часам давай и ты. Делаем отчет о субботнике». — Итак, Слободка решила немедленно оттягать у города новые вагоны, — сказал Нурин. — Хотел бы посмотреть, какую физиономию скорчат Наумов, Абросимов и прочие, когда вагоны соскочат с рельсов! — А мне хотелось бы посмотреть на Пеклевина и на вас, когда вагоны пойдут по Слободке! — ответил Степан. — Картель получен и принят. Ставка дуэли — бутылка коллекционного муската. — Иду в секунданты к Нурину, — вызвался Пальмин, относившийся ко всей этой затее скептически. На ветке Степан вместо вчерашнего безлюдья застал оживление — впрочем, весьма незначительное. В чаще бурьяна дымил горн, слышались удары по железу, отрывисто командовал Мишук: «Еще нажми!.. Еще раз!» Мишук с помощью двух парней устанавливал недостающий кусок рельса. Одуванчик отвел Степана в сторону и выложил массу новостей. События назревают. Мишук со своей «Колотушкой» обошел все цехи, поднимая народ на субботник. Директор «Красного судостроителя» Фомичев отпустил с работы Мишука и еще двух кузнецов, позволил вынести с завода кусок рельса и горн. Рельс уже установлен. Побывал на метке Харченко. Он обещает привести трамвайщиков. Пеклевин плюет на все. Он прислал сегодня опровержение на заметку Киреева. Рассыльный горкомхоза сдал опровержение лично Наумову под расписку. Наглость! Взревел заводской гудок, казавшийся особенно громким здесь, вблизи «Красного судостроителя». Над морем бурьяна во весь рост встал Мишук, сильным движением вытер пот со лба, гаркнул: «Давай наших встречать!» Репортеры вслед за ним бросились по Заводской улице к проходной. Из заводских ворот уже выливалась, нарастая, становясь с каждой минутой гуще, толпа пошабашивших рабочих. Вдали, в заводском дворе, между цехами, вспыхнула красная искра, первая искра субботника, вспыхнула вместе с нею песня о паровозе, летящем вперед. Маленькая красная искра и едва слышная песня — такие одинокие позади почти молчаливо шагавшей толпы рабочих, которые даже не оборачивались, будто не слышали песни. «Слабо, слабо!» — подумал встревоженный Степан. Но искра быстро приближалась, росла; она уже стала огоньком, огнем, она стала красным знаменем, и нарастала песня, распеваемая во всю ширину груди; это, рассекая толпу рабочих, опережая ее, шла молодежь, шли комсомольцы, в кепках, в красных платочках, по пять в ряд, взявшись под руки и все же умудряясь приплясывать на ходу. Маленьким, бесконечно маленьким по сравнению с морем рабочего люда был этот отряд, вот только песня лилась широко… Так широко потому, что песню участников субботника подхватили взрослые рабочие, дяди и тети, которые, не смешиваясь с участниками субботника, просто пели вместе с ними о паровозе, летящем к коммуне. Пока комсомольцы захватили лишь одного старого рабочего — большого, полного, круглолицего, усатого. Они схватили его под руки, и он, шагая в ногу с ними, смеясь, кричал: «Захороводили! А… захороводили, язви их!» Парни в кепках, сдвинутых на затылок, девчата в красных косынках кричали взрослым рабочим: «Папаши, давайте сюда! Дома каша подгорела, борщ из печки сбежал!» А взрослые не отвечали, не отвечали и продолжали идти рядом и сами пели. Вдруг несколько девичьих голосов, высоких, заливистых, задорных, прервали песню о паровозе. Они пели: Звони, звонарь, звони, звонарь, — Всех буржуев на фонарь! Так споем же карманьолу, Пусть гремит гром борьбы! Тонко, пронзительно запел, приплясывая, Одуванчик, забухал голос Мишука, присоединился к песне и Степан. Они сделали то, что сделали все, — и участники субботника, шагавшие под знаменем, и взрослые рабочие, идущие по тротуарам, закопченные и замазанные, поющие с усмешкой… Степан вдруг забыл свои сомнения, забыл, что сейчас, вот сейчас, возле ветки, должна решиться судьба субботника. И она решилась. Молодежь, как бы увлекаемая знаменем и песней, размашисто занося левое плечо и продолжая песню, круто свернула с улицы к ветке, и началось то, на что Степан, по правде сказать, боялся рассчитывать. Поток рабочих, идущий мимо ветки, стал распадаться. Поодиночке и целыми группами рабочие сворачивали к ветке. Нет, каша не подгорела дома и борщ не сбежал из печки, дома их ждали семьи, ждал обед и отдых, но они все же шли на ветку вслед за юнцами и продолжавшей звучать песней. Они шли просто посмотреть на субботник, они хотели посмотреть, что получится, и, конечно, уже знали, что не останутся в стороне. На ветке все зашумело. Люди вкопали древко знамени в землю, рассыпались вдоль трамвайной линии и стали искать работы. Прежде всего молодежь повела бой с бурьяном. Первые охапки выкорчеванной зелени полетели с насыпи на берег бухты. «Но ведь не это главное, — думал обеспокоенный Степан. — А шпалы, а рельсы? Субботник плохо организован. Сделаем меньше, чем можно…» Он ошибался. Люди, пришедшие на ветку ради решения ясной и всем близкой задачи, быстро создавали формы организации. Подоспел вагон с трамвайщиками, приведенный самим Харченко. В трамвайщиках участники субботника сразу признали знатоков дела, руководителей. Возле каждого трамвайщика образовались небольшие бригады. Скреплял и подогревал бригады Харченко, который поспевал тут и там, указывая наиболее уязвимые места ветки. Обрадовало Степана появление на ветке директора «Красного судостроителя» Фомичева. Высокий, худощавый, сутуловатый Фомичев, в прошлом рабочий-путиловец, подпольщик, весь израненный на фронтах гражданской войны, привел с собой работников заводской конторы и превратил их в снабженцев. Появился недостающий инструмент — лопаты, кирки, ломы. — Фамилий, больше фамилий! — потребовал Степан от Одуванчика, который помогал ему собирать материал для зарисовки. — Видишь, носилок не хватило, ребята таскают с берега песок-балласт в подолах блуз и юбок. Кто они? Записывай четко в блокноте, проверяй фамилии по два, по три раза. Потом отдашь мне листки блокнота. — Есть, товарищ командарм! — И Одуванчик, размахивая блокнотом, в сотый раз помчался вдоль ветки. К Степану, тяжело опираясь на палку, подошел директор завода. — Из «Маяка»? — спросил он. — Отметь, товарищ, что гражданин Пеклевин не счел нужным явиться, хоть о субботнике он знает. Какой он после этого хозяин городского хозяйства, какой он большевик? Как его можно назвать? — Бюрократом — мало. — Чужак он! Человек, чуждый трудящимся. Не верит он силе рабочего класса, не радуется ей. Так и напиши, товарищ. Ты посмотри, как народ размахнулся, как весело дело делает! Работа наладилась. Люди подбивали балласт под шпалы, сменяли рельсовые накладки, грохали по рельсам кувалдами, проверяя, сохранилось ли действительно железо под толстым слоем ржавчины. Теперь, когда исчез бурьян, ветка со всеми своими изъянами будто на ладонь легла, и было ясно, что люди не уйдут, пока не сделают все, что нужно. С каждой минутой становилось шумнее. Налетели, как мухи, мальчишки-папиросники, назойливые и горластые; в тени акации расположился чистильщик сапог и щетками выбил призывный сигнал на своем ящике; краснолицые женщины с ведрами, закрытыми полотенцами, ходили вдоль ветки и кричали так тонко, будто пропускали каждое слово через свисток: «Ой, сыночки, ой, доченьки, да пейте же лимонный лимонад, чтоб вы были здоровенькие, на чистом сахаре!» К Степану подошел Мишук, хлопнул его по плечу: — Ну что, Киреев? Видел?.. — Он широко повел рукой вокруг себя, гордо улыбнувшись, будто был автором, творцом этой пестрой, шумной картины, всех этих красок, всего движения. — Ты о субботнике так напиши, чтобы… бумага горела. Сможешь? То, что написал Степан, отнюдь не было зарисовкой. Это был отчет, — казалось бы, точный отчет о том, как начался и развернулся субботник, кто в нем участвовал и что делал. «Протокол, протокол! — думал он с отчаянием, продолжая писать. — Мало пейзажа, мало красок… Не влезут… Всего двести строк, а сказать надо так много». К его удивлению, отчет понравился Наумову. — Хорошо, что трескотни нет, а фамилий много, — сказал он. — Чувствуется масса, и видно, что сделали люди… И задор чувствуется, сознание своей коллективной силы… А вот похвальбу о том, что субботник организован по инициативе «Маяка», — долой! — Почему? Ведь так и есть. — Хотя бы сто раз так! Мы газета партии, газета рабочих. Рабочие уважают только дельных и скромных людей. Прекрасная черта, истинно пролетарская! Пальмин с кисловатым видом отправил отчет в набор. — Сколько шума из-за плевой ветки! — хмыкнул он. — Дело не в ветке, а в том, что рабочие дают бой бюрократам. — Ладно, не агитируй! Когда Степан, дождавшись оттиска набора, стал проверять фамилии, Пальмин подстегнул его: — Ты учитываешь, что верстка номера уже началась? Сколько еще можно мусолить материал? Я не могу задерживать верстку из-за вашей детской кутерьмы. — Не мешай… Надо бы завершить отчет заметкой об окончании ремонта. Сейчас должен прийти Одуванчик. Легкий на помине, вестник победы ворвался в редакцию. — Все сделали, ветка готова! — вопил Одуванчик. — Подсунули под рельсы десять новых шпал. Устроили маленький митинг. Мишук прочитал «Колотушку» про Пеклевина. Пальмин, ты, конечно, ждешь двадцать строчек лирики. Сейчас получишь. — Почему только двадцать? — спросил Пальмин, глядя на Одуванчика побелевшими от ярости глазами. — Давай две, три тысячи строчек, займи весь номер! Гробить «Маяк» вашей чепухой так гробить! Не стесняйтесь, не нами нажито! — Чепуха? По-твоему, это чепуха? Так вот же! Выхватив из рук Степана оттиски набора, Одуванчик трагическим жестом, но весьма осторожно опустил их в корзину и скрестил руки на груди. Задыхаясь от негодования, Степан обвинил Пальмина в принадлежности к группе пеклевинцев. Стукнув кулаком по столу, Пальмин потребовал, чтобы Степан немедленно взял свои слова обратно. Степан ответил решительным отказом, и Пальмин проклял его. Впрочем, все кончилось благополучно, как обычно кончаются подобные редакционные бури, шумные, но быстролетные. — Пишите вашу лирику, анафема с вами, и чтобы это было в последний раз! — бросил Пальмин. — Ниспровергатели богов… Одуванчик написал двадцать пять строчек. Пальмин безжалостно вымарал всю лирику и лично понес заметку в типографию, а репортеры наконец-то перевели дух. — Ну? — спросил Одуванчик. — Яснее! — Что получится из всей этой истории? — Разве ремонт сделан плохо? — Лучше за такое время сделать нельзя. Но что будет, если шпалы или рельсы подведут? Воображение мое впервые бессильно… — Одуванчик замялся и спросил: — Как ты думаешь, Степа, хорошо ли мы сделали, подписавшись под отчетом? Это как-то некрасиво — будто мы уже торжествуем. — Трус! — Яснее! Кто трус? — Ты! Я сейчас же сниму твою подпись. — Я почему-то был уверен, что ты скажешь что-нибудь в этом роде, — вздохнул поэт. — Нет, Степа, я не трус, далеко нет! Оставь мою подпись под отчетом — на миру и смерть красна. Словом, я не засну всю ночь. Степан сказал, что вопрос о ночном сне, конечно, отпадает самым решительным образом. 11 Ночь, как и всегда, Степан проспал без сновидений, а на следующий день они с Одуванчиком пережили все муки, какие только могут выпасть на долю людей, понемногу, задним числом осознающих всю тяжесть своей ответственности за рискованное предприятие. С утра фигуры на доске завязали решительное сражение. Весь Черноморск говорил о субботнике. Все обсуждали вопрос, пройдут или не пройдут вагоны на Слободку. Пеклевин заявил, что выступление газеты — сплошная демагогия, а так называемый ремонт ветки силами общественности — жалкая кустарщина. Экстренная комиссия горкомхоза, посланная Пеклевиным на ветку, разумеется, согласилась со своим шефом и установила, что пользоваться веткой в ее нынешнем состоянии решительно нельзя. По просьбе Абросимова коммунисты железной дороги тоже обследовали ветку и высмеяли коммунархозовцев: ветка свободно пропустит легкие вагоны. Из окружкома в редакцию позвонил Наумов и приказал репортерам выехать на ветку. Они поехали. Внешне Степан был спокоен, хотя его сердце нехорошо сжималось. Побледневший и суетливый Одуванчик не отходил от него ни на шаг, криво улыбался, отвечал невпопад. Репортеры вышли на трамвайной остановке под гудок «Красного судостроителя», кончившего рабочий день. Вместо ветки они увидели толпу, передвигавшуюся по берегу бухты, — это нахлынули любопытные из города и Слободки. Сколько свидетелей, сколько судей! А тут еще двинулся на ветку весь «Красный судостроитель» — сотни и сотни рабочих, а с другой стороны, из базы подводного плавания, с минных заградителей и отряда сторожевых катеров, привалили сотни военморов… На берегу бухты стало тесно, теперь ветка лежала в коридоре из двух толп, разделенных рельсами… Низкий, рокочущий шум говора стоял над толпой, и этот шум усилился, из него вырвались одиночные выкрики: «Даешь вагоны!», когда по полотну ветки, ступая со шпалы на шпалу, прошли Абросимов и Наумов. Секретарь окружкома был одет, как обычно, в косоворотку, с пиджаком через руку; Наумов в юнгштурмовке с широким кожаным поясом казался очень тонким и чуть смешным со своим пенсне и толстой кизиловой палкой. — Братва! — крикнул Абросимов военморам. — В случае чего, плечиком помогай! Надеюсь! Военморы захохотали, ударили в чугунные ладони: — Даешь, Тихон, надейся! На репортеров никто не обращал внимания, но Степану казалось, что это какое-то притворство, что с минуты на минуту тысячи глаз могут обрушить на них уничтожающий взгляд, если, если… — Слушай, мы еще успеем хлебнуть воды. У меня дикая жажда от брынзы! — заныл Одуванчик, дернув Степана за рукав. — Не приставай с глупостями! — озверел Степан, готовый убить его. — Иди и пей, пока не лопнешь. — Или вместе, или вообще нет… Смотри, начинается… Держись, Степка! По городской линии к ветке подкатил блестящий вагончик без пассажиров. Герой Труда Харченко сидел на стуле вагоновожатого в новом картузе с зеленым бархатным околышем и в красной рубахе, будто завернутый в боевой флаг. Вагон остановился возле стрелки. К нему быстро подошел Абросимов, поздоровался с Харченко и что-то спросил. Харченко рассмеялся, откашлялся в руку и ответил: — Я с утра ветку два раза на коленях облазил. Каждую шпалу, как мою маму, знаю… И пускай никто не волнуется, товарищ Абросимов. — Пашка, закуривай! — крикнул кто-то, по-видимому, из трамвайщиков. — Закуривай для нервов! Достав алюминиевый портсигар, Харченко принялся свертывать цигарку и делал это медленно, спокойно перед лицом всего народа, но Степан заметил, что руки его чуть-чуть дрожат и махорка сыплется мимо листочка кофейно-желтой курительной бумаги. — Давай! — крикнул Харченко, окутавшись дымом, и три раза топнул по педали звонка. Кондуктор с помощью ломика перевел стрелку, вагон вздрогнул, качнулся, почти незаметно для глаза двинулся вперед, миновал стрелку и, кренясь, словно на волнах, пополз по ржавым рельсам, аршин за аршином… — Идет, как живой… — вздохнул Одуванчик. — Помолчи!.. — умоляюще прошептал Степан: ему казалось, что даже вздох Одуванчика может столкнуть вагон с рельсов. Вагон полз все дальше и дальше, упорно и осторожно, словно принюхиваясь к рельсам и выбирая дорогу. Харченко, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, окаменевшим взглядом уставился в путь, готовый к каверзным неожиданностям и подстерегая их. Рядом с вагоном шагали свидетели. Шествие открывал Пеклевин, высокий полный человек, с красным лицом и лакированно-блестящим широким и тяжелым подбородком. За Пеклевиным рука об руку шли Абросимов и Наумов. Треугольное узкоскулое лицо Абросимова под копной седых волос было серьезно. Он что-то быстро и тихо говорил Наумову; редактор слушал его сосредоточенно. Вдруг сильной и короткой волной от слободской к городской трамвайной линии, вдоль ветки, прокатились аплодисменты. Харченко отбил сумасшедший звонок, азартно крикнул: «Давай другой, этот весь вышел!» — и через несколько минут оседлал стул второго вагона, только что подошедшего к ветке по городской линии. Томление репортеров возобновилось в ослабленном виде… Блестящие улицы города лишались новых вагонов, улицы Слободки с их скромными домишками получали эти вагоны навсегда. Вот в чем дело, вот в чем значение момента! А когда и третий вагон благополучно перекочевал в Слободку, стал ее собственностью, они вдруг поняли, что вообще волновались напрасно, так как Харченко замечательный мужик, а репортеры «Маяка» подлинные светочи мысли. Что тут началось! Шум, аплодисменты; Харченко, подбрасываемый руками рабочих; Мишук, размахивающий кепкой и поющий «Интернационал»; маленький митинг с коротким, как удар, выступлением Абросимова по поводу бюрократизма; Пеклевин, пробивающийся под градом насмешек и ругательств к городской линии… Забыв о том, что они газетчики, что им нужно поспешить в редакцию, пьяные от восторга, друзья, прихватив Мишука, нырнули в толпу, с боя заняли места в новом вагоне и прокатились по Слободке. Неповторимые минуты! Слободка ликовала, на остановках толпился народ и набивался в вагон до отказа, мальчишки сидели на длинных ступеньках-подножках, свесив ноги до земли, кондукторша не могла ходить по вагону и не требовала платы, но люди платили, все платили, передавая пятаки через цепь рук. — Спасибо «Маячку» — позаботился! — сказал какой-то старик, и репортеры переглянулись, счастливые. — Звони! — кричали пассажиры вагоновожатому. — Что ты едешь, как мертвый, в новом вагоне! Звон, крики, свистки мальчишек… — Слушай, тут поблизости есть киоск с газированной водой! — заныл на последней остановке Одуванчик. — Я весь так высох, что язык скрипит во рту. Изверг! — Пьем, ребята, газированную! С сиропом! За мой счет… Сопровождаемые Мишуком, репортеры явились в редакцию скромные, но преисполненные чувства собственного достоинства. — Может быть, найдется местечко для нескольких строчек о том, как мы назло Нурину и тебе провели в Слободку три каких-нибудь новеньких вагончика? — осведомился Одуванчик у Пальмина. — Пока мы будем писать, можешь стоять руки по швам и кланяться. Мы можем написать о вагонах презренной прозой, можем и стихами. Что тебя больше устраивает? — Гекзаметр твоего младшего собрата Гомера, вырезанный на доске коринфской меди, — деловито ответил секретарь редакции, продолжая кромсать рукопись Гаркуши. — Впрочем, можешь не беспокоиться. Редактор уже дал об этом потрясающем событии пятнадцать строчек — «По следам наших выступлений» — и пишет передовую статью о силе рабочей самодеятельности. — Пятнадцать строчек петитом о трех вагонах! — остолбенел Одуванчик. — Ты смеешься! — Не только о вагонах… Можешь торжествовать, Киреев: Пеклевин снят с работы за бюрократическое отношение к нуждам трудящихся и за очковтирательство… — Пять строчек на вагон, пять строчек! — возмущался Одуванчик, провожая с Мишуком Степана до шлюпочной пристани. — Почему не две строчки на вагон? Ничего не понимаю! И мне кажется, что заметки должны были подписать мы. А что, нет? Ведь мы здорово провернули этот номер… что ты молчишь? Тебе все равно? — Кто вчера хотел зачеркнуть свою подпись? — То вчера, а то сегодня. Разница… — Ладно… А я думаю о том, какая сильная штука газета. Правда, Мишук? Один человек сказал мне, что газетчики — это никтошки, безымянки. Слышишь? Мы никтошки, безымянки, люди без славы. Нам только и остается грести гонорар, пользоваться жизнью. Почему же сегодня счастлив и я, и ты, Мишук, и ты, Колька? Люди хвалят «Маячок», а я счастлив, будто хвалят меня, и я хочу снова пережить эти минуты. Нет, не эти, а такие же… И почему я чувствую себя таким сильным? Кажется, я могу поднять на плечо земной шар, честное слово!.. Я понимаю, что это не моя сила, а сила тех людей, которые помогают газете. И все-таки она во мне, вот тут! — Он стукнул себя кулаком в грудь, в сердце. — Кажется, ты решил стать поэтом и перехватить мою грядущую славу, — пошутил Одуванчик. — Брось дурака валять, Колька! — неожиданно и сердито осадил его Мишук и протянул Степану пятерню, широко открытую ладонью кверху. — Давай петушка, товарищ Степан! Правильно сказал, мастер, вот тут сила! — Он тоже со всего размаха стукнул себя кулаком в грудь и в сердце, его глаза блестели, лицо было просветленно-серьезным, гордым. — Что захотели, все будет наше. Разно Колька поймет? Он только стишки барышням пишет про природу. — Мишук помолчал, задумчиво глядя на Степана, и вдруг кивнул головой, ответив согласием на какую-то свою мысль: — Когда поговорим, мастер? Большой разговор будет. — А ты приходи ко мне. Я буду рад. Домой Степан пришел с первыми сумерками и у ворот встретился с девушкой — с той девушкой, которая предпочитала быть то шелестом кипариса, то лепестками роз. Только что Маруся наполнила ведро водой из фонтана и понесла его к дому, мелко ступая маленькими ногами в стоптанных туфельках, немного наклонившись в сторону от ведра, тонкая и сильная, еще девочка, но уже по-женски грациозная в каждом движении. Степан взялся за дужку ведра, приняв на себя всю тяжесть; девушка тоже не выпустила дужку; они понесли ведро вдвоем. — Раиса Павловна на дежурство пошли, — сказала Маруся, едва пошевелив губами. — А к вам какой-то Тихомиров заходил. Еще придет… Теперь Степан видел ее такой, какая она есть. Ее лицо, открытая до ключиц шея и тонкие сильные руки, покрытые янтарно-золотым загаром, который дается только южанкам, не знающим дня без солнца, но избегающим его прямых лучей. Две черные блестящие и упругие косы уложены на голове широким тюрбаном, слишком тяжелым для шеи, округлой и высокой, но еще не окрепшей. Карие глаза в длинных ресницах лежат без блеска, словно еще не проснувшиеся к жизни, и от этого лицо девушки кажется стыдливым. Конечно, она умеет улыбаться, но делает это как-то неохотно и словно жалеет о каждой своей улыбке. Она вовсе не маленькая, но Степану кажется, чти эту живую статуэтку можно поднять на ладони вытянутой руки. — Читаете «Дворянское гнездо», Маруся? — Зачем Раиса Павловна дали мне книжку про несчастную любовь? — вздохнула девушка. — Плачу я с той книжки. Зачем Лизочка, сердечко мое, такая несчастная стала… — Значит, вы уже дочитали… Хотите, дам новую книгу? — Ой, не надо, Степа!.. Я еще про Лизу буду читать. — Любите поплакать? — улыбнулся Степан. — Каждый день плачу… Несчастная я на всю жизнь… — Ее губы вздрогнули и тут же заметно улыбнулись. — Проклятая у вас работа, все вас дома нет. А я сегодня буду на пляже гулять перед дежурством… — И я тоже… буду на пляже… Широкая гладкая струя хрустально-прозрачной воды, разделяющая их, с шумом падает в кадку, стоящую у крыльца Марусиной мазанки. Вот ведро опустело и стало легким, но их руки так близко одна к другой на дужке ведра, что их нельзя разлучить, это будет больно — разлучить их. Вдруг Маруся быстрым, испуганным движением выхватывает ведро из руки Степана и накрывает кадку деревянным кругом. — Этот пришел… — И, подхватив ведро, исчезает в дверях мазанки. Пришел Мишук — первый гость Степана в Черноморске; явился принарядившийся, вопреки своему полному презрению к внешности, в свежей парусиновой голландке, в начищенных гетрах-танках, побритый и даже пахнущий одеколоном. — Еще раз здорово, мастер! — Он с обычным полупоклоном пожал руку Степана и повел глазами на Марусину мазанку: — Ухлестываешь за этой? Ишь, воду на пару носят. — Выдумывай глупости! — покраснел Степан. — Идем ко мне. — Ну идем… ухажер. Уже то обстоятельство, что Степан с матерью занимают целый дом, — правда, небольшой, — насторожило Мишука; он с усмешкой посмотрел, как Степан вытирает ноги о половик в передней, что-то буркнул и тоже шаркнул по половику, пробормотав: «Ишь!» Но комната Степана на произвела на Мишука определенно тяжелое впечатление. Окинув ее помрачневшем, насмешливым взглядом, угрюмо проговорил: — Буржуем живешь… Оброс… Стулья да занавесочки… — Не всем же квартировать под яликами. Яликов не хватит, — пошутил Степан. — Пора и тебе обзавестись жильем. Ведь скоро зима, холодно будет. — Я у сторожа на мысу живу, когда холодно, а обрастать не желаю! — отрезал Мишук. — Сделаешь мировую революцию с занавесочками, как же… Не для того мы кровь проливали, чтобы обрастать… — Впрочем, полка с книгами отвлекла его мысль от неправильного, зазорного образа жизни Степана; он прилип к полке, рассматривая корешки, и уважительно сказал: — Много у тебя книг! Все прочитал? — Конечно… И не только эти. У нас была хорошая библиотека, только в голодное время мы с мамой почти все распродали. — Книги загнали? — не понял, а потом искренне огорчился Мишук. — Эх, ты! Я лучше с голоду сдох бы… Я уже сорок три книжки прочитал. Здорово? — Смотря что ты читаешь… Какие книги ты читаешь, о чем? — Про жизнь, — исчерпывающе ответил Мишук. — Кто как живет, правильно или неправильно, полезный он для революции или вредный… — Он долго молчал, ощупывая корешки книг, и, не обернувшись к Степану, но окаменев, начал свой большой разговор: — Колька говорит, что ты книжку пишешь… Я тоже книжку напишу, а? — Он снял с полки «Обрыв», взвесил на ладони, не удовлетворился и выбрал «Братьев Карамазовых». — Вот такую напишу. — Ты? — уставился на него Степан. — Я… — Мишук повернулся к Степану и с чувством большого собственного достоинства кивнул головой. — Хватит книжки княгиням писать! Мы, пролетарии, писать будем. — Какие княгини? — Княгиня Бебутова. Будто не знаешь! Хорошо написала, только все про паразитов. Читать тошно, так и взял бы на мушку. А «Ключи счастья» Вербицкая написала — тоже, наверно, паразитка. — Он помолчал, в упор глядя; на ошеломленного Степана своими серыми эмалевыми глазами. — Не знаю я еще, как книжки писать. Поможешь? — Не стоит… — коротко ответил Степан, резко затронутый таким отношением к делу, которое он считал святая святых труда человечества. Его отказ явился для Мишука оскорбительной неожиданностью. Он шагнул к двери, остановился на пороге и проговорил медленно, убежденно: — Шкура ты, а не комсомолец! Интеллигент собачий! Не получив ответа, он опустился на стул с видом человека, решившего добиться своего во что бы то ни стало: — Нет, ты должен сказать, почему ты так… Почему не хочешь показать, как книжку пишут? Жалко тебе, что я книжку о всех фронтах напишу, как мы белую сволочь били своею собственной рукой? Контра ты, что ли? — Книги ты не напишешь, потому что ты малограмотный человек, мало читал и сейчас читаешь дрянь, — сказал Степан. — Тебе надо много читать, думать над прочитанным, учиться выражать свои мысли… Многие писатели начинали работой в газете. И ты начни так, но по-настоящему. Согласен? Вот в этом я тебе помогу. Только я не Перегудов, бегать за тобой не буду. Мишук смотрел на него недоверчиво: — Ну да… Газета, газета!.. Черта мне в твоей газете, когда я книжку писать хочу! — Да ты представляешь себе, что такое писательская работа? — вспыхнул Степан. — Ты знаешь о таком писателе — Максиме Горьком? — А то нет?.. Он про Буревестника написал, в клубе сколько раз слышал. — Он написал много хороших книг. А знаешь, как он жил, как учился? Рассказ о труде писателя Мишук слушал, как показалось Степану, совершенно безучастно, неподвижно глядя в землю. Но, когда Степан сунул ему в руки два тома «Войны и мира», сказав, что эту книгу Толстой писал девять лет и переписывал семь раз, Мишук поднял голову. На его лбу блестели капли пота, губы были сжаты до белизны. — Зачем он… семь раз переписывал? — спросил Мишук и покачал головой. — Он же граф был… Я в толстовский музей ходил, я знаю… Для чего переписывал?.. Чтобы лучше было? Та-ак… — Вдруг он встал, шагнул к Степану. — Думаешь, не смогу я, как… Толстой? — спросил он, быстрым движением протянул Степану руку и, обозлившись, ожесточенно спросил: — Учишь? — Будешь слушаться? — Хоть гвозди заколачивай! — стукнул себя по голове Мишук. — Давай учи! Лишь нагрузив Мишука книгами и выпустив его из дома, Степан дал себе отчет, что уже давно вечер, что Маруся не дождалась его и что он несусветный остолоп. 12 Итак, Степан Киреев стал сотрудником «Маяка». Кончился испытательный срок. Временное редакционное удостоверение сменилось постоянным. Осень сменилась зимой. Утром Степан мчался в город, нырял в папки учрежденческой почты, беседовал с людьми, сбрасывал на стол Пальмина ворох заметок, наспех обедал в каком-нибудь ресторанчике, в какой-нибудь столовке или дома, возвращался в город ради совещаний, конференций, митингов, чтобы сдать в конце дня заметки «со вчерой», то есть заметки, начинавшиеся словами, священными для каждого журналиста: «вчера вечером». Каждый новый день был неизменно трудным днем, требовавшим больших усилий, как горный перевал, и все же было жаль расставаться с ним. Степан неохотно расставался с редакцией. Люди, работающие много и успешно, любят свое рабочее место, свой стол, на котором знакомо каждое чернильное пятно, привычные голоса товарищей и привычное пощелкивание маятника. Свой первый и печальный репортерский день Степан вспоминал все реже и с усмешкой все более удивленной. Да полно, было ли это в действительности? Теперь он хорошо знал, что ему нужно искать в том или ином учреждении сегодня, завтра или через неделю, так как хорошо знал, чем занят аппарат учреждений, что должны обдумать, решить, сделать люди. Кроме того, он добросовестно торчал на заседаниях и совещаниях, пропитывался табачным дымом и уходил иной раз с пустым блокнотом, но обогащенный новыми темами. К нему привыкли в окрисполкоме, в горкомхозе, в финотделе, для него не было «белых пятен» в жизни этих учреждений; короче говоря, он стал осведомленным репортером, на которого редакция могла положиться: ничего не прозевает, вовремя или немного раньше принесет в зубах то, что нужно. Сальский в любую минуту мог сказать, где находится то или иное судно, кто стоит на мостике и какие грузы лежат в трюмах. В своей сфере Степан знал не меньше. Но было в работе Степана то, чем не обладали Сальский, Нурин и Гаркуша. Слова Абросимова о гудочках не забылись. Молодого репортера часто видели на электростанции, в трамвайном депо, на водонасосной установке — среди людей, от которых зависело благоустройство, чистота города. Иной раз он сопровождал учрежденческую, вполне благополучную информацию примечаниями, производившими переполох в учреждениях; нередко руководителям учреждений приходилось по милости «Маяка» пересматривать тот или иной вопрос, решать его по-новому. Конечно, Пальмин, размечая гонорар, уравнивал эти драчливые, зубастые заметки с обычными, но гонорарные расценки непременно просматривал Наумов и добавлял к оценкам, выставленным рукой Пальмина, плюс три, плюс пять баллов. Один балл стоил тридцать семь копеек — очень много по тому времени, но дело не в копейках. Степан вырезал плюсовые заметки и тщательно вклеивал в особый альбом, чтобы навсегда сохранить эти трофеи прямого вмешательства в жизнь. Зарабатывал Степан хорошо — не так много, как Нурин, но не меньше Гаркуши, получившего в редакции прозвище «многописавого». Зимой Степан наконец уговорил мать оставить работу в морском госпитале. Она, женщина, работавшая почти всю жизнь и сделавшая самостоятельность главным предметом своей гордости, согласилась стать пенсионеркой сына, как она в шутку говорила, и Степан возгордился, стал работать еще больше. Догадывался ли он, что уход матери с работы — это не столько его победа, сколько победа ее болезни? Да, один из врачей морского госпиталя сказал ему несколько тревожных слов, но ведь он же и подал надежду: отдых, спокойствие, уверенность в завтрашнем дне — прежде всего. Ну что же, мать получила все это. Степан выполнил свой долг. В домике под круглой разноцветной черепицей, под охраной трех величественных кипарисов, живет очень маленькая женщина, с бледным, до времени поблекшим лицом… Почти все время она проводит в соломенном кресле на веранде или у окна своей комнаты, с очередным рукоделием в руках, с книгой, лежащей на ее коленях. Оторвавшись от работы, она смотрит через бухту на город… Большой, большой город, такой прекрасный, белокаменный город, где складывается судьба ее сына. Большой, большой город, дай больше счастья сыну! Лицо матери становится строгим, требовательным, когда она смотрит на город. Он будто родился в синих волнах моря и, сверкая белым камнем, взошел на высокую гору, расцвел колокольнями и минаретами, тонущими в густой синеве неба. Большой город… Почти все время Раиса Павловна проводит в кресле, накапливая силы к тому часу, когда придет из города Степан, чтобы накормить его и немного поболтать. По хозяйству ей помогает Маруся или соседка, пожилая женщина, жена рабочего Главвоенпорта. Но есть одно дело, которое Раиса Павловна не доверяет им, — приборку комнаты Степана. Как бы трудно ей ни было, но она делает все сама. Она мать — значит, она исследователь; по едва заметным мелочам она узнает о жизни Степана больше, чем из его слов. Ведь он почти не бывает дома, а она, конечно, никогда не позволит себе сказать: «Проводи со мной немного больше времени, ведь мы скоро расстанемся навсегда». Прежде всего она перестилает постель, кое-как заправленную Степаном. По складкам на простыне она безошибочно знает, хорошо ли он спал ночью. Да, очень хорошо он спал в эту ночь, без сновидений, не просыпаясь, повернувшись с бока на бок не больше двух раз. Счастливый и благодетельный сон, восстанавливающий силы сполна. Потом она начинает вытирать пыль на письменном столе и ставит на место пузырек с гуммиарабиком. Ага, опять понадобился клей… Она достает из среднего ящика стола альбом и радуется урожаю плюсовых заметок за полмесяца: целых шесть заметок. Она так и думала, что заметка под заголовком «Поправка археолога» будет особо отмечена. Еще бы! Степан раскопал старичка археолога, который указал направление генуэзского водопровода от источников к Черной бухте. В этом направлении и надо тянуть водопроводную магистраль к поселку на берегу Черной бухты: лучшего направления не найти… Ну, а что, кстати, делается в правом ящике стола? Там все по-прежнему: толстая папка с рукописью повести вот уже сколько времени не пополнилась ни одной новой страничкой. Ему некогда, ему так некогда — жизнь и газета поглотили его, забрали безраздельно… Нет… что это? Несколько обрывков бумаги с короткими записями, заготовки, как называл их Степан. Она читает, с трудом разбирая кое-как набросанные слова: «Наумов сказал: «Наш социалистический мир всегда будет строгим, взыскательным миром. В этот мир войдут лишь люди кристальной честности или, на худой конец, идущие к совершенству ума и сердца через свои несовершенства». Раисе Павловне нравится эта мысль и особенно нравится то, что Степан снова стал готовить материалы для повести. Ах, если бы он написал ее — повесть о грядущих годах, о горячей борьбе и о благородных думах своего сверстника… На столе лежат три книги из библиотечки Степана и записочка: «Мамуся, отдай эти книги Мишуку. Он сегодня зайдет». Да, конечно, зайдет — большой, неповоротливый и суровый Мишук. Она заставит его посидеть с нею, схитрит, что она очень проголодалась, заставит поесть и исподволь расспросит о Степане, главным образом о том, как относятся к нему в редакции. Впрочем, Мишук так несловоохотлив. Он быстро привык к Раисе Павловне, но не может привыкнуть к комнате, к обычным вещам, — он, человек, живущий под яликами. А когда к Раисе Павловне приходит Маруся, славный, суровый увалень Мишук каменеет, совсем лишается дара речи и старается уйти поскорее. Женщины остаются вдвоем. Раиса Павловна вышивает или читает, иногда читает ей вслух Маруся и учится правильно произносить слова — такое трудное искусство для девушки, выросшей в порту. Маруся тоже пристрастилась к рукоделию и вышивает рубашку. Для кого? Конечно, для нареченного, для Виктора — так это и понимала Раиса Павловна, помогая ей выбрать рисунок и цвет ниток. Девушка вышивает крестиком по мелкой канве прекрасные цветы, радуясь тому, что они такие пышные, яркие. «Ну, твой Виктор будет просто франтом, — говорит Раиса Павловна. — Что это он не заходит к нам?..» Она односложно отвечает: «Гуляет, гицель». Гицелями на юге зовут ловцов собак и вообще босяков — многообещающая характеристика для жениха, ничего не скажешь. Иногда Раиса Павловна засыпает в кресле и, разбуженная сильными, внезапными болями, сдерживая стон, притворяется спящей, чтобы не испугать Марусю. Тихо, очень тихо в доме на Северной улице, и в этой тишине две женщины — уходящая из жизни и стоящая на пороге таинственного грядущего — думают об одном и том же человеке: одна с гордостью за его успехи и с надеждой, что он добьется большого счастья; другая, не надеясь ни на что, но по временам замирая от сумасшедшей мысли, что эти вышитые цветы лягут на его грудь, охватят его шею. Зачем бы еще стала она вышивать рубашку?.. И хорошо то, что вышивать ее можно долго-долго, мечтая о счастье в каком-то очень отдаленном будущем и не торопя его. Но ведь цветы уже расцвели… Неожиданно, как приходят те, кого долго ждут, приходит Степан. Почти всегда он застает мать одну, так как возвращается с работы поздно, еще не остывший от редакционной горячки, с пачкой газет под мышкой, с чернильными пятнами на пальцах и удивительно, замечательно голодный. Ужиная, он охотно отвечает на вопросы матери. О чем? О работе, об отношениях с Наумовым и с сотрудниками «Маяка», о законах и тонкостях любимой журналистской работы, честной работы, так как гаденькие советы Сальского — это чепуха, гниль, если журналист чувствует себя советским журналистом и умеет постоять за свою газету. — Кажется, ты работаешь слишком много, — однажды сказала Раиса Павловна. — Так можно переработаться, устать. — Вот чего я не боюсь! — усмехнулся он. — Не бойся и ты. Интересная работа не утомляет, не надоедает, мама. Маленькая комсомольская ячейка типографии нашла для Степана нагрузку по его вкусу — познакомить с начатками газетного дела учеников типографии. Хватило времени и для этого. Два раза в неделю вечером Степан собирал свой маленький кружок, передавал двум юнцам и двум девушкам то, чему научился сам, что вошло в его опыт, импровизировал поэмы о силе журналистики, о красоте журналистского труда. Одна из учениц, волоокая и пышно развившаяся караимка, влюбилась в него, не встретила взаимности и вскружила голову одному из учеников. Они отлынивали от занятий вместе. Другой юнец увлекся изучением эсперанто и добивался поступления на флот. В утешение Степану осталась лишь дочурка метранпажа Ореста Комарова, беловолосая и остроглазая девчурка Бэлла, которую все называли Белочкой. Она взялась за дело серьезно, по заданиям Степана собирала информацию тут и там, писала крохотные заметки, выслушивала длиннейшую критику из уст своего обожаемого учителя, переписывала заметки раз, другой, третий… И вдруг принесла Степану уже набранную своими руками и оттиснутую на чудесной бумаге зарисовку о том, как рабочие-коммунальники по своей инициативе бесплатно удлиняют водопроводную линию для большого детского дома на Слободке. Степан выправил зарисовку, добился от Пальмина согласия поставить в текущий номер и поднялся в типографию. Метранпаж Орест, белоголовый и рыжеусый, известный как яростный ругатель, молча выбросил из полосы три заметки Степана и заверстал на освободившемся месте зарисовку своей дочери, прочитал подпись «Б. Комарова» и заорал на весь наборный зал: — Белка, курицына дочь, ты какой перенос сделала в своей паршивой заметке? А? Не знаешь, что это слово на заборах пишут, да, не знаешь? — Он вынул из набора несколько строк и приказал Бэлле, сгоравшей от стыда, красной, как кумач: — Перебери, дура! Наборщик должен знать все слова… — Он проводил взглядом Бэллу, тем же взглядом погасил смех наборщиков и, глядя на зарисовку своей дочери, тихо спросил у Степана: — Выйдет из Белки толк, как думаешь? Сама написала, а… Ты ее учи построже… — И заорал на Степана яростно, но с повлажневшими глазами: — Чего у реала торчишь? Ишь зритель! Но уж что не получилось, то не получилось. Степану не удалось по-настоящему втянуть Мишука в рабкоровскую работу, крепко привязать его к редакции. «Ты видишь, я же тебе говорил, что это чугунная тумба!» — возликовал Одуванчик, когда Степан признался в своей неудаче. В редакции Мишук появлялся редко — как говорится, раз в год по обещанию, молча, но явно неодобрительно выслушивал задания Степана или Пальмина и в большинстве случаев не выполнял их. — Но вы говорите, что он много читает, — сказал Наумов в ответ на сетования Степана. — А вы представляете, какой это труд для человека, лишь вчера овладевшего грамотой, читать книги! Что Мишук читает? — Выслушав ответ Степана, он призадумался. — Хорошие и трудные книги, Киреев… Пускай читает. Все же Степан в свободную минуту потребовал у Мишука отчета. — Какая книга тебе больше понравилась и почему? — спросил он. — Никакая! — коротко и грубо ответил Мишук. — Надавал ты мне черт те чего. — «Подлиповцы» тебе не понравились! «Мать» не понравилась! — возмутился Степан. — Ну и читай дребедень княгини Бебутовой про великосветскую мразь!.. Читай… пролетарий! — Не могу я про подлиповцев читать, — тихо произнес Мишук. — Читаю, а сам… Пошел бы на улицу, шарахнул бы по нэпачам, так винта под рукой нет. Нет у меня винта… Книжкой по толстым мордам их нахлестывать, так книжку жалко. — Он встал, оперся обеими руками о стол, навис над Степаном и спросил шепотом, с ненавистью: — Ты скажи, долго нам еще нэпачей откармливать? Ты думаешь, сейчас подлиповцев нет? Думаешь, не эксплуатируют нашу родную кровь? — Видишь, какие это книги, — сказал Степан. — А ты говоришь — не нравятся… Если бы больше было таких книг, мы скорее покончили бы с нэпом, скорее построили бы социализм. Такие книги надо писать. — Так там и писать нечего… Только напиши все, как есть, про нэповскую сволочь да про рабочий класс, как он дома постные щи хлебает… — И страну восстанавливает, паровозы ремонтирует, иконы снимает, со старым бытом борется… Труднее всего писать о всем, как есть. И чтобы книга была как граната, как винтовка. — А я напишу… — Мишук сел, задумался, упрямо повторил: — Я напишу… Граната, говоришь? Гранату и нужно… После этого разговора Мишук стал появляться в редакции чаще, главным образом по вечерам, чтобы посидеть возле Степана и, дождавшись перерыва в его работе, поговорить о прочитанной книге и о славных военных годах, когда жизнь была такой простой и ясной — бей мировую буржуазию, и все тут! Не признав в Степане учителя, но найдя в нем заинтересованного собеседника, Мишук стал мягче и покладистее. Для того чтобы оправдать свое появление в редакции, он приносил какую-нибудь заметку о заводских делах и терпеливо выслушивал критику Степана. — Значит, получается так: Исаак роди Иакова, а Иаков роди всякого, — сказал Сальский, забежавший в редакцию поздно вечером и дождавшийся ухода Мишука. — Как летит время! Кажется, еще вчера я давал тебе первые уроки репортажа, и вот уже ты с ученым видом знатока наставляешь этого хмурого Геркулеса. Он производит впечатление способного человека, а? — Очень способный… Если будет много учиться, станет журналистом, но, вернее всего, это будущий писатель. — Возможно… Но что касается тебя, то дело вышло определенно. Знаю, что ты мечтаешь стать писателем. Это бабушка надвое сказала, но репортером ты уже стал. Надо было обладать моей дьявольской проницательностью, чтобы с первого взгляда угадать в тебе будущего приличного журналиста. Едва скрыв усмешку, Степан вспомнил беседу за столиком в ресторане, когда Сальский уговаривал новичка вернуться на перекресток жизни, выбрать другую дверь вместо редакционной. — Да, я кое-чему научился у тебя… и вопреки тебе. Ведь ты здорово наврал мне, старик! — Как прикажешь понять? Просматривая столбцы первой попавшейся газеты, Сальский с принужденной улыбкой выслушал Степана и возразил: — Не думай, будто я слеп к тому, что заметил ты. Но учти время и обстановку. Сейчас можно жить репортажем, не будучи на сто процентов репортером. — Вот как! — Именно… В старину мы, репортеры, были вольными стрелками. Мы охотились за тем, что хранилось в тайне: частный или государственный секрет, проделка торгашей, семейный скандал. Тайны вымерли в нашей стране, как ихтиозавры в древности, а? Все на виду, все ясно. Ты знаешь, что делается в кабинетах окрисполкома, я знаю, какую прибыль принес каждый рейс каждой шхуны, Пурин знает, сколько рублей на текущем счету Церабкоопа и какие товары залежались на складах… Ах да, есть еще нэпманы и семейные скандалы… Но нэпманов мы считаем подонками общества и плюем на них, а что касается приватных секретов… Попробуй принести Наумову изящный рассказик о том, что делает жена Прошина, когда мужа дома нема. Он назовет тебя сумасшедшим, и ты выползешь из его кабинета на бровях… А мы были взломщиками тайн. Эта работа хорошо оплачивалась. Нам полагалось иметь крепкие мускулы, дубленую кожу, железные кости и связку отмычек в кармане. А теперь я чувствую себя так, будто состою в штате учреждений, которые обслуживаю. Пишу о том, как они работают, работают, работают… Прости меня, но мы казенные репортеры, нам тепло и не дует. Но имей в виду: когда-нибудь тебе придется вспомнить все мои мудрые советы, воспользоваться ими без изъятия… и стать уже настоящим, просоленным репортером. — Никогда этого не будет!.. Ты действительно убежден в обратном? — У тебя пренеприятная комсомольская черта — непременно втягивать человека в политический спор, — со своей обычной ускользающей улыбкой ответил Сальский, взглянул на часы и заторопился: — Бегу домой!.. Что касается нашего разговора, то продолжение последует при случае. Продолжение следовало чуть ли не ежедневно. Степан пришел на газетную работу в начале того периода, когда газеты начинали осваивать тематику социалистического строительства. В редакциях этому противостояли вкусы старых журналистов, их взгляд на читателя, как на взрослого ребенка, на газету, как на орган информации прежде всего, на информацию, как на легкое, забавное, устрашающее или щекочущее чтиво. Старые, опытные мастера журналистики, особенно короли и волки репортажа, встречали новую тематику воплями о гибели газеты. А молодые газетчики, формировавшиеся в советское время, зная запросы, требования читательской массы, не всегда, далеко не всегда, могли дать должный отпор воинственным королям. Не хватало умения и не хватало уверенности, что заметка о пуске крохотной вагранки на механическом заводе важнее раздутого отчета о суде над шулером из местного казино. Секретарь редакции Пальмин пропускал хозяйственную хронику Степана, профсоюзные новости Гаркуши и заводскую информацию Одуванчика скрепя сердце. Наткнувшись на цифру, на технический термин, он кряхтел, фыркал и гмыкал, вымарывал, не жалея чернил, и, отправив в набор эту казенщину, эту муть, этот канцелярский бред, как он выражался, уравновешивал газетную полосу усиленной дозой курортных новостей и городских происшествий. — Ну, хотя бы это будет читаться, — бормотал он, просматривая «семечки», как в редакции именовалась подобная информация. — Наш материал не для чтения, слышишь, Степка? — подмигивал Одуванчик. — Черные букашки на белой бумажке. Поздравляю! — Плевать! — вполголоса отвечал Степан, мрачнея. На редкость работоспособный и довольно грамотный человек, недоучившийся студент Харьковского университета, Пальмин знал, что требуется от газеты, но сердцем был с той газетой, которую покупают на улице; качество газеты он определял выручкой мальчишек-газетчиков. Приезжая пестрая курортная толпа, равнодушная к местным интересам, по его невысказанному, надежно припрятанному мнению, была непререкаемым судьей «Маяка». Усиливающийся приток писем рабочих и служащих в редакцию оставлял его равнодушным. — Еще сто строчек в воскресном номере тю-тю, — меланхолически отметил Пальмин, приготовив к отправке в набор статью Степана. — Почему тю-тю? — спросил автор, продолжая писать, но чувствуя, что пушки вновь заряжены и фитили дымятся. — Кому интересен размазанный на сто строчек план борьбы с филлоксерой? — Это нужный материал. — Мы говорим на разных языках, Киреев. Я говорю, что это неинтересно, а ты отвечаешь, что это нужно. Ты уверен, что «интересно» и «нужно» эквивалентны, равноценны? — Да, по-моему, если материал нужен, значит, он интересен. — Открытие! — хмыкнул Нурин и послал Степану воздушный поцелуй. — Нужно, чтобы план борьбы с филлоксерой прочитали в нашем округе, и его прочитают, — настаивал Степан. — Борьбу с филлоксерой надо начать одновременно на всех виноградниках. Наша газета должна бороться за это. — Сдаюсь! — Пальмин поднял руки. — Так и быть, попытаемся спасти виноградники от филлоксеры и погубим филлоксерой газету. Кухарки уже покупают «Маяк» вместо наждачной бумаги для чистки ножей и вилок. Обходится гораздо дешевле. — Ну, пока в газете достаточно чепухи на нэпманский вкус! — рубанул Степан. Вскочил Нурин; он стал клюквенно-красным, глаза выкатились, обвисшие щеки затряслись. — Вы каждый день жрете хлеб благодаря нэпачам! — взвизгнул он. — Наш верблюд пока плетется только потому, что филлоксера сидит на одном горбу. Но вы с Наумовым посадите ее и на другой горб. И верблюд подохнет, слышите! — Брешешь, старый черт! — вступил в спор Гаркуша. — Сколько «Маяка» берет улица? Пятьсот… ну, шестьсот экземпляров. А подписка уже дала семь тысяч экземпляров. Нехай закроется нэпач. — А кто дает объявления? — продолжал бушевать Нурин. — И разве ты удержишь подписку на наждачной бумаге? Будут выписывать «Правду» и «Известия», а не профиллоксерный «Маяк». Киреев должен это понять. И он понимает, но прикидывается простачком, потому что в его блокноте всегда много филлоксеры. — Довольно истерики! — простер руки Пальмин. — Филлоксера, конечно, тоже нужна, и о новых заказах для «Красного судостроителя» тоже нужно, но… — Но всему свое время и свое количество строчек, слышите, Киреев? — развивал наступление Нурин. — Это безобразие, когда филлоксера гадит воскресный номер! Читатель хочет интересной информации, и «Маяк» обязан ее дать, иначе каюк ему и каюк вам. — Чепуха! — вмешался Одуванчик. — Прежде всего читают траурные рамки, цокают языком и вспоминают, где видели покойного в последний раз, потом читают объявления о дешевых распродажах ситца, рубрики «Продаю-покупаю», «Сдается внаем», «Считать недействительными» и справочник рыночных цен. После этого берутся за «Происшествия», «Пролетарский суд», городскую хронику, фельетон, «Гримасы нэпа» и «Осколки». Потом вытряхивают все эти семечки из головы, чистят зубы «Одентоном» и читают серьезные материалы, чтобы знать, что делается в округе, и стать умнее. Да здравствует кусочек филлоксеры! — И ты туда же, Байрон здешних мест! — восхитился Нурин. — Скорее засучь руки в карманы, а то я выругаюсь на ходу! Все улыбнулись шутке, ставшей в редакции классической. — Минутку, — сказал Степан, когда Пальмин складывал в папку материал, приготовленный к отправке в типографию. — Я забираю статью. — Почему? — встревожился Пальмин. — Редактор требует, чтобы она появилась в завтрашнем номере. — Мне нужно еще подумать над материалом, — уперся Степан и спрятал рукопись в карман. — Дуришь, Киреев! С редактором будешь объясняться ты сам, слышишь? — Не мешай… но мешай пробуждению совести, Пальмин! — ехидно отпустил Нурин. Эта стычка, одна из многих, произошла в первый день месяца, в блаженный день выплаты гонорара за две недели. 13 Комната репортеров понемногу наполнялась. Начался обычный слет братьев-разбойников, как Пальмин называл внештатных сотрудников «Маяка». Среди прочих вкатился корреспондент Российского телеграфного агентства, маленький, черный и щеголеватый Гакер, делавший величайшую тайну из каждого подхваченного им информационного пустяка, старавшийся всех обскакать и всем пристроить фитиль. Крепко встряхнул журналистов за руку рослый белобровый моряк, работник флотского политуправления, поставщик материала о жизни кораблей и береговой обороны. Прибежал запыхавшийся потертый человечек с утиным носом и длинными серыми волосами, свисавшими косицами из-под плоской рыжей соломенной шляпы. Это был Ольгин, некогда подвизавшийся в московских газетах и известный главным образом тем, что фельетонист Влас Дорошевич печатно назвал его редакционным клопом. Заброшенный революционной бурей в Черноморск, он устроился секретарем народного суда и снабжал газету резвыми судебными отчетами, которых иные подсудимые боялись не меньше, чем приговора. Гости заняли свободные стулья и кресла, опоздавшие уселись на столе Одуванчика, все закурили, и началось то, что в редакции называлось «вороньей обедней». — Пальмин, долго ли еще вы будете врать в «Маяке»? Вчера вы опять так ляпнули, что город надрывает животики, — сказал Гакер. — Говорят, в «Маяке» организуется специальный веселенький отдел поправок, разъяснений и покаянного бития себя в грудь. Ждем с нетерпением! Послышались шутливые протесты. Что Гакер считает ошибками? Перевранную фамилию, путаницу в цифрах? Мелочь, голубые цветочки газетных полей. То ли дело ошибки в старину! Удачно придуманная ошибка и остроумная поправка этой же ошибки сразу поднимали тираж вдвое-втрое. Вспомните опечатку в отчете о коронации Алисы Гессенской. На голову императрицы сначала была возложена корова, а затем ворона вместо короны. Завидная опечатка, всем бы такую прелесть! — У этого анекдота вот такая борода!.. Что может сравниться с совершенно хулиганской опечаткой в «Русском слове»? — Говорят, что ее придумал сам Дорошевич. — Что значит «говорят»? — вмешался Ольгин, оторвавшийся от судебного отчета, который он строчил на краешке секретарского стола. — Мы с покойным Власием были общепризнанными корифеями опечаток и поправок. В молодости, когда я работал в Бердянске, один запьянцовский наборщик по моему наущению так изменил фамилию городского головы, что новокрещенного дважды вынимали из петли. Тут же он сказал, что именно получилось из фамилии городского головы, и у слушателей зазвенело в ушах. Это был естественный переход к всевозможным приключениям. Удивительные случаи нашлись даже у тех, кто в действительности тянул свою газетную лямку тихо и мирно. Однажды Гакер начал интервьюировать вполне живого директора частного банка, весельчака и кутилу, а последний вопрос задал мертвецу, так как директор, припертый вопросами всеведущего Гакера к стене, скончался от паралича сердца. Интервью было напечатано под заманчивым заголовком «Беседа с покойником, бывшим аферистом» и имело исключительный успех. Все приняли новеллу Гакера не моргнув глазом, так как тоже нуждались в неограниченном доверии. Беседа Нурина с приезжей знаменитой исполнительницей цыганских романсов была прервана вспышкой демонической страсти. Свой рассказ старый репортер уснастил такими подробностями, что Пальмин потребовал: — Долой похабщину, старче, не порочь свои закрашенные седины! За вычетом тебя, здесь есть и порядочные люди. Сальский получил от дирекции Южных дорог тысячу рублей за восхваление в газете сомнительного проекта курортной железной дороги, а в конкурирующей газете напечатал уничтожающую критику этого же проекта. — Гонорар за первую статью я пожертвовал Красному Кресту, — закончил он свою повесть широким жестом. — Квитанцию о внесении денег в кассу Красного Креста я, кажется, показывал тебе, Гаркуша? Гаркуша подтвердил его слова молчаливым кивком головы и подсунул Степану записочку: «Брешет, вражий сын!» «Обедня» вступила в новую фазу. Разгоряченные сердца жаждали героического, и героическое не заставило себя долго ждать. Мир предстал разделенным на несколько лагерей: во-первых, бурбоны, зажимавшие информацию из различных соображений, главным образом из-за боязни общественного скандала; во-вторых, читатели, жаждавшие этой информации; в-третьих, журналисты, доблестно добывавшие то, что требовали и ждали читатели. Чем забористее обещала быть вожделенная информация, тем яростнее охотились за нею репортеры дореволюционного прошлого. Их оскорбляли словом и действием, спускали с лестницы, травили собаками, но, разумеется, побеждал репортер, читатели рукоплескали, редакция торжествовала, гонорар проливался золотым дождем. Шлюзы открылись, фонтаны забили, фанфары охрипли. Перетряхивая редакционные легенды, люди упивались воспоминаниями о том, что стало ненужным и было погребено навсегда, вместе со смертью старой печати. Но это ненужное и погребенное преподносилось с таким жаром, что у Одуванчика раскраснелись щеки и заблестели глаза. В те дни, когда Красная Армия уже готовила великий штурм Перекопа, каждая весточка с фронта ценилась на вес золота. Обычно штабной генерал выслушивал оперативный доклад за минувший день, принимая утром ванну в водолечебнице. В палате было две ванны; а пустой ванне, закрытой простыней, лежал Нурин и записывал рапорт начальника штаба. «Фронтовые слухи», которые печатал Нурин в «Вестнике», неизменно подтверждались, издатель «Вестника», купец Жевержеев, носил Нурина на руках. Кончилось тем, что Нурина случайно обнаружили, извлекли из ванны, чуть не повесили за шпионаж, но благодаря связям богача Жевержеева все сошло с рук. — Это работа, дорогой вьюнош! — победно закончил Нурин, адресуясь к Степану. — Вы, нынешние, ну-тка! — Куда им! — пренебрежительно бросил Ольгин. — Это надо же уметь. — Кто не сможет? Киреев не сможет? — полез в драку Одуванчик. — Мы с ним так перебросили в Слободку три вагона, что… — Ах, какой подвиг! — всплеснул руками Нурин. — Помогал им Абросимов и весь завод. — Ты сумей перебросить три вагона! — вспыхнул Одуванчик. — Это потруднее, чем дрыхнуть в сухой ванне. Где бутылка коллекционного муската, которую ты нам проиграл? — Брось, Перегудов! — остановил его Степан. — Мы могли бы залезть в ванну, если бы это потребовалось. Но, во-первых, это не потребуется, а во-вторых, я не работал бы в газете, которая потребовала бы от меня такой работы. — Почему? — высокомерно спросил Нурин. — Потому что хочу работать открыто, не унижаясь вообще, а тем более из-за тиража желтой купеческой газетенки. — Фью! — свистнул Сальский. — Ты продолжаешь наш недавний разговор, Киреев. Так получай же теперь сполна! Действительно, стены задрожали от воплей. Участники «вороньей обедни» взяли Степана под обстрел на уничтожение. Вот так газетчик, вот так журналист! — Печально я смотрю на это поколенье! — продекламировал Ольгин. — В журналистике нет понятий «честно» и «нечестно», «этично» и «неэтично»! — напыщенно заявил Нурин. — Способность пойти на все, даже на унижение, ради интересного материала — такова основная черта настоящего журналиста милостию божьей, такова журналистская форма самопожертвования. Так было, так еще будет. Вы не раз вспомните мои слова, когда газеты снова станут газетами, а не «Епархиальными ведомостями». Если вы захотите иметь хороший кусок хлеба с маслом — а вы захотите его иметь! — вы спрячете вашу распрекрасную этику под замок, потеряете ключ и освоите средства, которые мы, грешные, запросто пускали в ход для достижения успеха: лесть, подкуп и, если понадобится, даже сонные порошки, даже динамит… — Проветрите комнату! — раздался голос Наумова. Все обернулись. В дверях стоял редактор. Поверх его плеча на журналистов смотрел незнакомый человек, полнолицый, уже немолодой. — Безобразно накурено… — Редактор, сопровождаемый незнакомцем, прошел к двери своего кабинета и, прежде чем открыть ее, деловито осведомился у Нурина: — Надеюсь, вам не приходится тратиться на динамит и сонные порошки ради «Маяка»? Журналисты дружно рассмеялись. Советы Нурина в применении к «Маяку» показались комичными. — Речь не о «Маяке», — пробормотал старый репортер. — И прекрасно… Если я узнаю, что кто-нибудь из наших работников отказывается хоть от крупицы чувства собственного достоинства, мы расстанемся с ним немедленно. — Поймите… — попытался прервать его Нурин. — Понимаю… Вы храните эти средства в своем арсенале, надеясь, что «Епархиальные ведомости», то есть «Маяк», уступят место бесславно почившему купеческому «Вестнику». Так вот, не беспокойтесь: этого не случится. «Вестник» не воскреснет. И незачем учить молодых работников всякой пакости. Это уже было серьезно. Установилось напряженное молчание. Сальский с озабоченным видом чистил ногти кончиком спички, Гаркуша улыбался в усы, Одуванчик искоса поглядывал на Нурина, который нервно складывал в стопку газеты на своем столе. — Откройте же окно, задохнуться можно, — повторил Наумов. — Вы, товарищ Киреев, зайдите ко мне… Прошу, товарищ Дробышев. Дробышев? Так это Дробышев! Фамилия была известна по московским газетам. Чуть переваливаясь на коротких ногах в черных кожаных крагах, Дробышев пересек комнату, разглядывая участников «обедни» с добродушной улыбкой. Дверь редакторского кабинета закрылась. Одуванчик распахнул створки окна. Свежий воздух рванулся в комнату, разрезав слоистое облако табачного дыма. Сквозняк по пути зашуршал бумагой на столах, поднял прядку волос на вспотевшем черепе Нурина. Грудь вздохнула облегченно, но тотчас же Сальский расчихался, а Гакер заявил, что этак схватишь воспаление легких накануне курортного сезона. Братья-разбойники отправились в бухгалтерию штурмовать кассу, обсуждая вопрос, что понадобилось Дробышеву в Черноморске. 14 — Сдали статью, товарищ Киреев? — спросил Наумов. — Постановление о борьбе с филлоксерой принято четыре дня назад. Прошин жалуется, что мы засолили важный материал. — Статью я написал… И взял обратно. — Почему взял обратно? Опять не поладили с Пальминым? — Дело не только в этом. Получилось плохо. Завтра я съезжу в виноградный госхоз, поговорю с людьми… В городе есть ученый виноградарь. Он даст интересный дополнительный материал. — Почему же вы раскачивались четыре дня? Покажите статью… Владимир Иванович, познакомься с нашим молодым литработником Киреевым, — сказал Наумов, уже читая статью Степана. — Ты слышал, как рыцарски он только что отстаивал свое право на самоуважение? — Что весьма приятно… — Дробышев, сидевший у редакторского стола, но вставая, протянул Степану руку. — На фоне высказывания того живчика — как его?.. Нурина? — ваши мысли были звездой во мраке ночи. Рад познакомиться! — А теперь полюбуйся, как этот рыцарь пишет о важных вещах. Дробышев просмотрел творение Степана быстро, как бы втянув одной затяжкой. — Да-а, недаром ваш округ называют засушливым, — пошутил он. — Но ведь я хотел исправить статью, — попробовал защищаться Степан. — Не всегда поздно лучше, чем никогда! — оборвал его Наумов. — Слишком поздно вы додумались, что статейка получилась дряблой… Наумов вызвал Пальмина, представил ему Дробышева как будущего заведующего отделом экономической жизни в «Маяке», и Пальмин унес статью в типографию. Редактор, укладывая какие-то бумаги в портфель, добавил Степану горчицы: — Стыд, позор, честное слово! Довели до того, что в воскресном номере мы вылезаем с такой серой, беззубой штукой! А вопрос о филлоксере, о будущем виноградарства в нашем округе важный, интересный. — Глыба мрамора не стала статуей, так как ваятель не соблаговолил коснуться ее своим вдохновенным резцом, — отметил Дробышев. — Бывает. — И очень часто… — Наумов предложил Дробышеву: — Если хочешь пройтись по городу, возьми в провожатые Киреева. Намыль, намыль ему голову за филлоксеру! И не жалей мыла. К счастью для этого парня, он умеет терпеть критику… — Не бойтесь, мне не хочется ругаться, — сказал Дробышев, когда редактор вышел. — Сегодня последний день моей свободы. Завтра надеваю редакционное ярмо в «Маяке». Пройдемся по городу? Вышли на улицу, к первым вечерним огням. Степан ждал расспросов Дробышева о положении в редакции, но, как выяснилось сразу же, Дробышев, по-видимому, был хорошо осведомлен о делах и заботах «Маяка». Зато он охотно рассказал о себе, о своей семье, и чувствовалось, что он уже соскучился по дому. Он старый журналист, москвич, участник гражданской войны, имеет трех ребятишек — все девочки, и притом прелестные. Младшая дочурка — послевоенного издания, как в шутку выразился Дробышев, — приболела, врач посоветовал просолить ее в море и поджарить на южном солнце. Дробышев списался со своим фронтовым другом Наумовым, и вот он здесь. Чего не сделаешь ради ребенка!.. Как только решится вопрос о жилье в Черноморске, он перевезет семью, оставив московскую квартиру на попечение тещи. — Я приехал на Курский вокзал в шубе, — сказал он. — В Москве много снега, красные носы, запах печного дыма, а здесь… Что это, зеленый плющ на стене? Волшебно!.. Когда я с вокзала ехал по Черноморску, все это — теплынь, легко одетые люди — показалось нереальным. Но стоило на минуту попасть в редакцию, и вот она, привычная действительность. Есть Наумов, есть Киреев и Киреевы, есть Нурин и Нурины. Как везде. — Как везде? — Поверьте, редакция «Маяка» не исключение. Они вышли на Малый бульвар, повисший над городом. Огни улиц и домов искрились внизу, потом они сразу обрывались, и дальше было совсем темно — там чувствовалось море, невидимое и наполнявшее все соленым дыханием. — Не исключение, — повторил Дробышев, опершись на балюстраду и вглядываясь в темноту. — Еще недавно газеты переживали жесточайшие трудности. Вы не работали в то время в газетах? А меня этот сложный период застал в Екатеринбурге, на Урале. Местная газета была снята с государственного снабжения, переведена на хозрасчет, стала платной штукой. Тираж сразу упал раз в десять. Газета выходила на оберточной бумаге, толстой, желтой и волосатой, как плохая замша. К тому же окончательно сбитый шрифт и жидкая, бледная краска. Читать совершенно невозможно. Сотрудники получали пуд муки в месяц на человека, немного постного масла, иногда один-два фунта мяса. И миллионы, миллионы рублей, на которые нельзя было ничего купить. Голодно, холодно, подравнивание под нэп, под нэпача. Отдел рабочей жизни заполнялся пустыми заметками о работе профсоюзов… Некоторые журналисты были всерьез умерены, что нэп заставит нашу печать стать слугой нэпача. Дудки! Газета оперлась на рабочих. Началась кампания коллективной подписки. Рабочие платили за газету в складчину. Нищие, голодноватые люди поступались последними копейками, чтобы не лишиться своей, рабочей газеты… Но они же требуют от газеты серьезной работы вместо разных пустячков. Многие старые журналисты не слышат и не признают этого требования. Они глухи на это ухо… У вас в редакции, вернее — у нас в редакции, конечно, спорят по вопросу нужно-интересно? — Как раз сегодня мы схватились с Нуриным… насчет филлоксеры. — Все ясно… Вы доказывали, что, коль скоро материал нужен, важен, значит, он интересен, а Нурин безоговорочно лишал этот материал права на читабельность. Вы, кажется, понимаете, что важное можно и нужно подать интересно, увлекательно, а Нурин не может и мысли допустить, что статья о черновом хозяйственном деле может занять, увлечь читателя. Читателю, по мнению Нурина, нужно давать побрякушки — удивлять, пугать, смешить… Читабельно, по его мнению, лишь это. Большие задачи советской журналистики — задачи строительства социализма — для него не закон. Конечно, ищет сенсации? — Гвозди… — И он мастер добывать такие гвозди? — На днях притащил статейку о состоянии крупнейших нэпачей города. И не понял, почему Наумов назвал ее желтой. Воевал отчаянно. Дробышев рассмеялся: — Ну еще бы!.. Очень распространенный тип старого журналиста. Не хочет и не может понять, что в нашей стране на смену буржуазной прессе пришла и утвердилась навсегда пресса трудящихся. Вместо прессы, служившей паразитам, — пресса, служащая труженикам. Вместо газет развращающих, прививающих рабью психологию, — газеты, участвующие в строительстве нового мира… О буржуазных газетах, конечно, говорит с упоением. — У нас вообще много говорят о заграничных газетах. — О буржуазных, — настойчиво уточнил Дробышев. — Об их потрясающих тиражах, технике, осведомленности. И все это правда, но какие это вонючие лоханки и как много в них яда, отравы… В Москве я просматривал эти газеты, языки я немного знаю… Ужасающее, нудное однообразие, в конце концов. Газеты выполняют три заказа хозяйки-буржуазии. Лгут о Советском Союзе, извращают и обливают ядовитой слюной все наши мероприятия, рекламируют буржуазный образ жизни, делающий человека зверем в отношении ближнего и покорным, униженным рабом в отношении правящих мерзавцев, забивают мозги читателей сенсациями — происшествия, происшествия и снова происшествия. Пожары, убийства, похождения всяческих нарушителей общественной морали, альковные тайны… Дело известное… Казалось, Дробышев забыл о Степане. В его голосе звучала насмешка, но насмешка горькая… может быть, и над самим собой, отдавшим много лет той печати, которую он сейчас проклинал. — Вы не курите? — спросил он. — Дал жене слово с переездом на юг бросить курево, но, вероятно, не выдержу. Проводите меня до гостиницы. Завалюсь спать пораньше. Он остановился во второразрядной гостинице на тихой улице. — Да, насчет филлоксеры, — вспомнил Дробышев, прощаясь со Степаном. — Не буду отягчать вас советами. Но вы же сами понимаете, что читатель у нас особый, какого мир еще не видел. Массы, бывшие низы, люди трудной жизни и большого будущего. Он хозяин жизни, он творец будущего, и он хочет много знать, чтобы увереннее строить свое будущее. Скажите народу толково, что нужно сделать, и он горы свернет. Сила необыкновенная! — Да! — Степан вспомнил историю с вагонами. — Об этих людях и нужно думать, работая в газете, только о них, а не о нэпманской черни с ее низкими вкусами… Как только почувствуете, что под вашей рукой на бумаге родится дряблое, бледное слово, не способное увлечь читателя, — бросайте перо, как предательское, думайте, ищите убедительные факты, ищите яркую форму подачи. Если мы, советские газетчики, не сумели сделать важное увлекательным, гнать нас из редакций поганой метлой, судить, как дармоедом! Так или не так? — Безусловно, так… — Покойной ночи, спасибо за прогулку. Нахлынуло чувство встревоженности — хорошо знакомое Степану чувство. Новые трудные задачи встали перед ним. Нырять в жизнь, говорить читателям о том, что делают люди в кочегарках, машинных отделениях и в кубриках жизни? Да! Но как мало он знал и умел! В последнее время почти забросил книги, робко отступил перед первым томом «Капитала», не воспользовался предложением Наумова записаться в марксистский кружок коммунистического клуба, в котором читали лучшие лекторы округа. Показалось, что он уже никогда не сможет нагнать упущенное, даже если прикует себя к столу якорным канатом. Безлюдная извилистая улица вывела его на базарную пристань, к заштилевшему морю. Короткая зима доживала свои последние часы. Вслед за полосой штормов с железными северо-восточными ветрами и неистовством волн наступило успокоение. Под невидимым, но ощутимо низким небом все было неподвижно и безмолвно. Природа потаенно, исподволь набиралась сил для весеннего расцвета. Он приближался, он должен был прийти неминуемо, и душа настороженно прислушивалась к грядущему. Стоя у гранитного парапета пристани, Степан вглядывался в темноту, откуда доносились глухие протяжные гудки бакена-ревуна, отмечавшего каждый беззвучный вздох моря. «Ведь я немало узнал за несколько месяцев, — думал он, начиная борьбу со своими сомнениями. — Значит, надо учиться дальше, учиться еще и еще, в редакции, в библиотеке, дома… Все время учиться. Учиться и думать, думать…» Он уже подошел к пониманию того, что мастерство в своем деле надо добывать сознательно, что надо бесстрашно ставить перед собой все более сложные задачи и безжалостно подмечать свои слабости, что именно так и начинается творчество. И понемногу страхи, сомнения уступали место уверенности в победе, так как он верил в могущество упорного труда и хотел трудного служения тому миру, который строился вокруг него. — Я еще вернусь к тебе, проклятая филлоксера! — вдруг воскликнул он, стукнув кулаком по граниту. — Я не я, если тебя не возненавидят даже те, кто никогда не видел виноградной лозы! Подлая тля, мы придушим тебя, будь спокойна! — Степка?.. Товарищи, это же Степка Киреев! — Дорогуша! — Добродию! Его окружили и взяли в плен Нурин, Одуванчик, Гаркуша, Ольгин, Гакер, вынырнувшие из темноты. Что он делает здесь в одиночестве, как Пушкин на картине Айвазовского? О чем он думает перед лицом свободной стихии и почему он трезв, как нашатырный спирт? Они все его любят, они любят его, как гения чистой красоты. — Я… я облобызаю будущего Рошфора первый! — Нурин сочно чмокнул Степана в щеку, обдав его запахом вина. — Обожаю юность и ее кратковременных обладателей. В Степана вцепился Гаркуша, жилистый, как просмоленный канат. — Добродию, мы же археологию изучаем, нехай ей грець! — объяснил он. — Пидемо с нами! Это была винная археология. В каждом базарном кабачке старый репортер вспоминал, с кем и когда он здесь пил, а Одуванчик импровизировал рифмованную чушь к случаю. — Никуда не пойду! — воспротивился Степан. — Нужно домой. Куда там! Гаркуша и Одуванчик схватили его за руки, Нурин и Гакер стали подталкивать сзади с криками: «Эй, ухнем, ще раз ухнем!» Ольгин, пятясь, шел перед ним, распевая: «Гряди, гряди, голубица!» А когда Степан все же вырвался, начались вопли о содружестве, о товариществе и обвинения в зазнайстве, и хоровое анафемствование, и угрозы прекратить с ним знакомство, насыпать нюхательного табаку в его стол, распустить слухи о его графском происхождении… Репортеры ввалились в «Золотой штурвал» и обрадовали желтовато-смуглого, маслянистого Зедзамилие, скучавшего за стойкой. Кабатчик зацокал языком, вытер стол, и показалось, что бутылки родились под его полотенцем. — Не пить бессмысленно! — кричал Нурин, шлепая по рукам, тянувшимся к бутылкам. — Не пить до моего разрешения… В этой норе, за этим столом, спиной к стене сидел Александр, Саша… Я вошел… Глаза у него стали как у быка перед плащом матадора. «Ага, ты опять хочешь взять интервью у Куприна! Так получай же интервью!» И он запустил в меня бутылкой… Зедзамилие, подтверди! — Пустой бутылкой, пустой бутылкой… — сказал кабатчик, разливая вино по стаканам. — И он промахнулся, потому что был пьян, как, как… Нет, все сравнения бледны. Он покорился своей судьбе, усадил меня за стол, безропотно отдал мне свой карандаш и рассказал сюжет своей бессмертной «Ямы». Потом мы пили… Нет, мы пили и до и потом… И заплатил он… Зедзамилие, подтверди! — Его мадам заплатила… Все заплатила… — Будем пить и мы! — Гаркуша высоко поднял полный стакан. — Степа, сердце мое, нехай это будет наш брудершафт за твое здоровье! Ты же честный человек, Степа, ты же работаешь, как тот негр, ты же дело делаешь! Он пропел: Ой, выпьемо, родымо, Шоб нам жито родыло, И житочко и овес, Шоб зибрэвся род увесь. Выпьем за… за честность! — Выпейте с ним хоть за что-нибудь! — взвизгнул Нурин. — За честность можно с натяжкой, а за талант не пейте. Ни с кем в редакции не пейте за талант, только со мной. Хочешь, щенок волкодава, на брудершафт со старым волком? Нурин потянулся к Степану целоваться. Его волосы растрепались, мокрые губы распустились в пьяную улыбку, мешки под глазами набрякли омерзительно; он лез к Степану пить на «ты» и целоваться, но как много злобы было в маленьких бесцветных глазах! Степан умышленно опрокинул свой стакан на стол, и Нурин, поняв, что брудершафт не состоится, выпил в одиночку. — Степа, разреши мне убить короля репортеров! — вскочил Одуванчик. — Мне давно хочется стать цареубийцей. — Брешешь, король! — мрачно проговорил Гаркуша, положив на плечо Нурина свою костлявую руку. — Брешешь, Наумов голова! Наумов тебе сегодня добре дав попици. Правду я кажу, Степа? — По-видимому, он продолжал спор, начало которого утонуло в первых стаканах вина, выпитого репортерами в других кабачках. — Борька Наумов сделает газету, будь я турок! — Мертвеца он сделает! — обозлился Нурин. — Что ты понимаешь в газетном деле, полтавский гречанык? Ты же жил за счет святого Маврикия-морехода, ты таскал в «Вестник» полицейские протоколы о драке матросов в веселом доме, а в «Маяк» таскаешь профкирпичи. Ты гробишь газету вместе со Степкой и Наумовым! — Цыц! — гаркнул Гаркуша так зычно, что Зедзамилие отскочил от стола. — Кто грабит газету? Ты!.. Ты скажи, ты мне скажи, как называли твой «Вестник»? Называли «Сплетник». А одесские «Последние новости»? Называли «Последние подлости». А харьковский «Южный край»? Называли «Южный враль». А наш «Маяк» называют «Маячком». — Гаркушу затопила нежность, его усы намокли, он схватил руку Степана и прижал к своему сердцу. — Ты скажи, почему? Ты скажи, почему подписка так добре идет, почему нам гонорар час в час платят?.. Потому что народ газету любит. А почему народ ее любит? Так она же за трудящихся, добродию!.. Я написал, что на биржу труда набилось жулья, как на базаре, так взяточников повыгоняли и судить будут. Написал, что в доме отдыха плохой харч. Прихожу через две недели, а там уже все от такие ряшки наели. Пошел обслуживать конференцию водников, а меня в президиум выбрали. Сижу, як тот нарком, даже репортаж записывать неловко… Ото тебе святой Маврикий-мореход! — «Маячок» — наш дружок, так вся Слободка говорит, — поддержал его Одуванчик. — Выпьем за Наумова! — Пей за Борьку! — Гаркуша, занеся пустую бутылку над головой, грозно надвинулся на Нурина. — Пей, а то я тебя как… Как Куприн, тилько без промаха… — Выпью… — без боя сдался как-то сразу обмякший Нурин. — Мне все равно — «Вестник» или «Маяк». Нурин везде нужен. — Он обвел взглядом стены кабачка и всхлипнул: — Здесь я пил с Куприным, а в «Синем якоре» с бессмертным Власом Дорошевичем… О, кто прольет слезу над ранней урной? — Стойте, я буду читать мои стихи! — Одуванчик вскочил на табуретку и нелепо замахал руками. — На колени! Его столкнули с табуретки. Нурин потащил всех собутыльников в «Синий якорь». Степан воспользовался случаем, чтобы уйти от винной археологии. Они с Гаркушей заспорили, кто платит. Степан добился права принять половину счета на себя и вытащил Гаркушу на улицу. Справа доносились удалявшиеся голоса «археологов». Степан заставил Гаркушу свернуть налево. — Пиду до моей Гапки, — бормотал подопечный Степана. — У каждого чоловика е Гапка, и у меня теж е… Ой, добра Гапка, подруга жизни. — Что это за святой Маврикий-мореход? — спросил Степан. — Я уже не раз слышал о нем. — Да ну их, скаженных! — сплюнул Гаркуша. — Не могут забыть… Може, ты бачив камплицю биля Старого бульвара? (Да, Степан видел эту маленькую, ныне закрытую часовню.) Тож и е камплиця Маврикия… Хороший святой, дурман для народа. В «Вестнике» Гаркуша, малограмотный выходец из матросов торгового флота, занимал амплуа, ниже которого не знает газетный мир. Он был полицейским хроникером, поставлял «Вестнику» происшествия по полторы копейки, пожары по две копейки за строчку. Зарабатывал он очень немного; к тому же приходилось угощать, или подмазывать, как называл это Гаркуша, пристава и брандмайора. Нередко хроникер и его жена видели черную нужду. — Ото як я бачу, что получается полный декохт, хоть в прорубь стрибай, я и кажу Гайке: «Вежи, Горпино, до Маврикия, нехай ему бис, а то подохнемо». Она тому Маврикию свечку поставит… ну, за пятак, шоб душе не шикувал. И что ж ты думаешь! То пожар на два дня, то муж двух любовников неверной жены зарежет або перестреляет, жену утопит, а сам повесится. Маврикий на такие штуки був шустрый. Тилько взяточник шельма, у-у, взяточник, як пристав! Без свички и не чхне. Они рассмеялись. Гаркуша обнял Степана за плечи и, покачиваясь, прижал к себе. — Степане, гарный мий друже, — сказал он, — я же бывший газетный люмпен-пролетарий, я же против Нурина был фу — и нет ничего, один зефир. А Нурин гадюка, у-у, злая собака! Хотел тебя схарчить, так Борька не допустил, не-ет! Теперь ты у нас сила… ей-богу, сила! Без Нурина проживемо. Только ты Нурину не верь, а то подведет, секим-башка сделает. Но мы не позволим, не позволим! — Он звучно стукнул себя кулаком в костлявую грудь. — Степа, пойдем до «Крымского яру» або в «Зеленый крокодил». Я угощаю! Я же теперь за свой счет живу, як специалист по профдвижению, а не за счет Маврикия. Все же они расстались. Бормоча о верной подруге жизни, Гаркуша исчез, а Степан заспешил домой, обвиняя себя в безволии. Ну зачем, ради чего он потерял столько времени? Уже совсем опустели улицы. Где-то в темноте ругается и поет заблудившийся гуляка. День кончился, а Степан слоняется по городу, будто ему больше и делать нечего. Скорее домой, за письменный стол! Дежурный ялик еще не вернулся из своего очередного рейса через бухту, и в ожидании его Степан думает, думает о своей работе в будущем. Будущее! Как много у него планов, прекрасных планов, которыми богата молодость и которые хороши уже тем, что от них что-нибудь да остается навсегда… Ялик выплывает из темноты. И Степан вспоминает слышанные несколько месяцев назад слова старика перевозчика: «С молодой силой можно и через море… Ничего, можно!» Часть вторая. Нетта 1 Карандаш Степана самостоятельно вносит в блокнот слова очередного оратора Стрельцова, — ну конечно, Стрельцова, именно эту фамилию назвал Басин, председатель вновь созданной ирригационной комиссии окрисполкома, — а мысли Степана никак не могут сосредоточиться. Почему-то к нему привязалась рыбацкая песенка, знакомая с детства, и зудит, зудит в ушах. Ах да, сегодня, сидя дома за обеденным столом, он услышал, как поет во дворе эту песенку Маруся. У нее маленький, хрупкий, неправильный и такой милый голосок. А он начисто забывает об этой девушке, переплыв бухту. Сегодня он вспоминает о ней… Почему? Ах да, Мишук сегодня сказал ему, сколько стоит невод… Потом Степан вспоминает анекдот, рассказанный Нуриным. Очень забавный анекдот. Вся редакция смеялась… Потом Степан начинает ныть, совсем как Одуванчик: «Почему я сижу в этой духоте? Вернее всего, отчет не понадобится сегодня. А завтра я расспрошу Басина… Еще один оратор! Да когда же кончится эта болтология!» Измученный, словно разваренный, Степан бредет в редакцию, убеждается, что Владимир Иванович Дробышев работает в своем кабинете, и совсем падает духом. Значит, отвертеться не удастся. Дробышев, конечно, немедленно потребует сдачи отчета. — Да, поставим этот материал в текущем номере. Я из-за него задержался в редакции, — говорит Дробышев, с трудом оторвавшись от своей рукописи. — Нет-нет, никаких отсрочек! Материал нужный. Пишите поскорее, место оставлено на третьей полосе… Фу, мамочки, как душно… Ох уж этот Владимир Иванович! С первого дня появления Дробышева в «Маяке» стало ясно, что он из тех журналистов, для которых редакция — дом, а каждый новый номер газеты — единственное в жизни дело первостепенной важности. Внешне спокойный, усмешливый, неторопливый, он работал много, вернее — работал всегда. Через неделю-полторы журналисты «Маяка» убедились, что новый работник знает о многом в Черноморске не меньше, чем знают они, а кое о чем знает больше и глубже, чем они. Это был наглядный пример культуры труда, жажды осведомленности и дисциплинированной памяти, цепко удерживающей и безошибочно подсказывающей все необходимое. Степан лишь два-три раза посетил «Красный судостроитель», не задерживаясь на заводе дольше, чем этого требовало дело, а Дробышев провел в цехах несколько дней подряд и завел крепкую дружбу с директором Фомичевым. Степан знал о Черноморске лишь то, что видел сам и что слышал от других. Он и не подозревал, что имеется немало книг по истории и экономике города и его окрестностей. Эти книги, густо ощетинившиеся закладками, он впервые увидел на столе Дробышева. С особым вниманием Степан читал и перечитывал все написанное и напечатанное Дробышевым, надеясь на какие-то откровения. Надежды не оправдались. Степан разочарованно удивлялся: до такой степени просто было все, что выходило из-под пера Владимира Ивановича, любившего русскую литературу, без словаря читавшего французские и английские газеты, время от времени попадавшие в «Маяк». Так много знать и так просто писать! Затем разочарование сменилось почтительной завистью. Он понял, что язык Дробышева, очень прозрачный и несложный, вовсе не прост, вовсе не просто было сказать так много хотя бы в тех небольших боевичках по экономическим вопросам, которые появлялись в «Маяке» за скромной подписью: «В. Иванов». Их читали в городе, их обсуждали, на них ссылались докладчики. Однажды, критикуя полуочерковую корреспонденцию Степана, Владимир Иванович сказал, плутовато улыбаясь: — А щегольски вы пишете, товарищ Киреев! Так и хочется немножко ощипать эту райскую птичку, выдернуть пестрые перышки. Вопрос простой — прокладка новой водопроводной магистрали на Слободке, — а сколько красок выплеснуто на бумагу!.. Это от молодости, от литературы, от той книжечки чужих блестящих словечек, которую вы, наверно, таскаете в кармане. — Разве плохо делать выписки из книг? — Отнюдь! Это развивает глаз и слух, вводит в мир синонимов, приучает комбинировать слова… Но зачем без разбора лепить яркие словесные заплатки на честную газетную прозу? Со временем это покажется вам смешным. Вы будете идти к читателю не от словечка, а от мысли, вы будете стремиться прежде всего к тому, чтобы мысль была выражена просто, ясно, сильно, а смелый эпитет, емкий образ уж при случае послужит для усиления мысли. Теперь, читая отчет о заседании ирригационной комиссии, Владимир Иванович щурится и подавляет зевок. — Так-так, — вздыхает он. — Это именно тот вид продукции, который именуется в «Маяке» шухим шухарем. Надо умудриться написать так сухо о воде для орошения засушливых районов! — Я старался быть протокольно точным. — У вас мания величия. Вообразили себя секретарем совещания, — лениво улыбается Дробышев и начинает ругать Степана: — Неровно работаете, Киреев! Ваша вторая статья о филлоксере заставила о себе говорить. Сработали завидно. Съездили на виноградники, поговорили с агрономами, порылись в книгах, и получилось золото. Сегодня на собрании рабкоров я привел эту статью как образец увлекательно поданного нужного материала. И вдруг подсовываете безвкусную жвачку… Благодарю покорно! — Над филлоксерой я работал неделю. — А когда вы узнали о предстоящем заседании ирригационной комиссии? Не меньше недели назад. А что вы прочитали, с кем побеседовали?.. Лодырь вы, товарищ дорогой!.. Не желаете понять, что журналист растет, выращивая свой материал, прибавляя ему силы и веса… Но делать нечего… — Дробышев ставит на рукописи желанное «ВН» — в набор — и, расстегнув ворот толстовки, вытирает платком вспотевшую шею. — Знаете, с помощью Одуванчика я нашел приличное жилище на Слободке. Далековато от центра, зато домишко в три комнаты, двор, мощенный белыми плитами, и громадная маслина. Летом она даст тень на весь двор. Жена будет довольна… Моя Тамара Александровна художник, умеет резать по линолеуму. Мы испытаем ее в «Маяке». Иллюстрации необходимы газете, а «Пресс-клише» присылает гадость… Сейчас Тамара, вероятно, укладывает чемоданы, а детишки мешают ей своей помощью… — Сладко зевнув и потянувшись, он возвращается к рукописи Степана и просматривает ее еще раз, попутно поправляя одну-другую букву. — Впрочем, выступление Стрельцова довольно интересное. Он хорошо сказал об орошении Бекильской долины. Вы, кажется, побывали там? Я читал в подшивке «Маяка» вашу корреспонденцию о Сухом Броде. Красивые места? — Пустыня Сахара. Не хватает лишь бедуина на верблюде. — Устрою семью — начну разъезжать по округу… Нет, как душно!.. Воображаю, что будет в этой комнатушке летом… Вы тоже сегодня какой-то кислый. Идите домой. Мало воздуха и за стенами редакции. Все придавлено, сковано раздражающей влажной духотой. Степан нога за ногу бредет к шлюпочной пристани. Надо бы зайти в Межсоюзный клуб на совещание финработников, но Степан легко договаривается с собой, что завтра возьмет необходимый материал у заведующего финотделом. Скорее домой! Мать сидит на веранде, любуясь бухтой. Вода в час заката пламенеет жарко и сумрачно. У коричневых скал, отгородивших малый пляж от большого платного пляжа, там, где замирают длинные гладкие волны, пришедшие из открытого моря, медленно сплетаются в клубок и вновь лениво развертываются огненно-золотые змеи. — Как хорошо, что ты пришел пораньше! — радуется мать. — Сегодня так много событий… Пришел Виктор Капитанаки похвастаться морской формой. Главвоенпорт взял подводную артель на снабжение, будет учить водолазному делу… Вдруг явился старый Капитанаки, стал требовать квартирную плату. Такой наглый… Держит себя хозяином, говорит, что хочет сдать нашу квартиру выгоднее, потому что скоро начнется курортный сезон. Он требует надбавки за квартиру. — Бандит! Не получит ничего, ни копейки. — Мишук сказал ему то же самое. — Мишук был здесь? — Да, пришел обменить книги и стал ругаться с Капитанаки, пригрозил отдать его под суд. Вмешался Виктор… Мишук чуть не ударил его… Маруся испугалась, забилась и свою каморку, заперлась… — Неприятнее всего то, что ты разволновалась. — Нет! — Мать сердито хмурится, поджимает губы. — Надо сделать то, что вы задумали с Мишуком, — надо освободить Марусю от Капитанаки. Подлые, грязные люди! Бедная девочка… Ты знаешь, ей совсем нечего надеть. Она стирает свое белье тайком, чтобы я не увидела, какая это рвань. У девушки нет приличной обуви, платьица… — Но не волнуйся же! Все будет хорошо. — Я пойду прилягу… Сегодня так душно. Степан остается один на веранде. Он ждет появления девушки, но дверь мазанки закрыта. Маруся спряталась от жизни, притаилась… Как редко теперь видит ее Степан! Реже, чем в первые дни знакомства. Он засиживается в редакции допоздна, она ложится спать рано или дежурит в госпитале. Их отношения остановились, замерли на одной точке — кажется, еще тогда, после разговора о «Дворянском гнезде», и Степан знает о Марусе ненамного больше, чем знал тогда. Как странно! Живет в двух шагах от него девушка, которая ему нравится, ухаживает за его матерью, — очень сообразительная, умненькая, как говорит Раиса Павловна, много читает… И больше он не знает ничего, он забывает о ней, как только выходит из дома. Ах да, невод! Ну, надо признаться, что если бы Раиса Павловна не рассказала об этом безобразии Мишуку, если бы Мишук не раскопал дело, — кто знает, когда поднял бы вопрос о неводе Степан… А теперь надо довести дело до конца. Надо! Уже совсем стемнело. Мазанка Маруси по-прежнему кажется необитаемой. Приняв решение, Степан пересекает двор и чуть слышно стучит в дверь мазанки. — Маруся, это я, Степан… Мне нужно с вами поговорить… Пойдемте на пляж. Дверь медленно открывается. Не сказав ни слова, Маруся проходит мимо него через двор к пляжу. Молчит и он, следуя за девушкой. Закат погас, будто его потушили. Стало так темно, что линия берега слилась с водой, стала невидимой, исчезла. Девушка замедляет шаг, он идет чуть быстрее, и вот они уже идут рядом по упругому песку, очень близко друг к другу, но, когда он нечаянно задевает ее руку, Маруся отшатывается и поднимает руку, словно раненую. Почему-то кажется, что все происходит не так, как думалось, но именно так, как хочется сердцу, которое то колотится в груди, то замирает. Это молчание, эта покорная готовность девушки идти рядом с ним, куда он хочет, это испуганное движение — вот от чего бушует сердце. Все же Степан заставляет себя начать деловой разговор, потому что… И он заглушает мысль о том, что будет, если он не займется делом. — Маруся, надо наконец вам освободиться от этой пиявки, от Христи Капитанаки… — начинает он хрипло и затем заставляет себя говорить спокойно: — Мишук разузнал на мысе, сколько стоит невод, который одолжил ваш отец у Капитанаки, когда вступил пайщиком в рыбацкую ватагу. А сколько вы уже заплатили Христи Капитанаки? — Не знаю, — едва слышно отвечает девушка, и ее голос звучит беспомощно и разочарованно; не нужно ей этого, совсем не нужно — о неводе, о Капитанаки. — Я знаю, сколько вы получаете в госпитале, сколько уже заплатили мы за квартиру. Но вы отдавали деньги этому старому бандиту и до нашего приезда. Ладно, отбрасываем это. Но даже и при этом условии вы уже давно заплатили за невод и теперь платите лишнее… До каких пор вы будете батрачить на Капитанаки, жить впроголодь? Слышите, Маруся… — Мне папенька велели заплатить, когда помирали, — отвечает Маруся. — Долг уже давно погашен, — настаивает Степан. — Плюньте наконец в лицо этому мерзавцу! Он буржуй, спекулянт, состоит в компании с торговцами фруктами, наживается на ваши деньги… Скалы, перегородившие пляж, останавливают их. Дальше хода нет. Маруся стоит перед Степаном, почти невидимая в темноте, и молчит, молчит… Степан делает шаг, еще один шаг к Марусе, наклоняется, пытаясь разглядеть ее лицо, и спрашивает шепотом: — Может быть, мне не надо мешаться в это дело? Вы нареченная Виктора. Вы… любите его? Это нечаянный, едва слышный всплеск волны отвечает ему: — Ой, никто не знает, кого я люблю… Маруся повторяет со слезами и смехом в голосе: — Никто того не узнает!.. Он протягивает к ней руки: — Почему вы плачете, Маруся? Вскрикнув, девушка бросается прочь. Песок не успевает проскрипеть у нее под ногами — так быстро бежит она, и Степан бежит за нею, зная, что не нагонит тень, летящую впереди, и не имеет права ее нагнать. Все! Она успела достигнуть ворот, положила руку на щеколду калитки и, задыхаясь, спрашивает: — Ну что, поймал? Ну что, поймал? В темноте он не видит выражения ее лица, но, кажется, ее глаза закрыты и между ресницами блестят серебряные искры. Он не видит ее губ, он лишь хочет их увидеть, но Маруся отвертывается от него движением испуганного ребенка, и Степан не знает, успел ли он поцеловать ее. — Маруся… — Домой идите… Раиса Павловна узнают… Слышен удивленный смешок: — Ай, эфенди, эфенди! Это Виктор. В темноте видны только медные пуговицы на его кителе. Степан различает возле Виктора еще одну тень, высокую и тонкую, — старика Капитанаки. — С комсомолом бегаешь, паскуда? — ехидно, едко произносит Христи Капитанаки и, шагнув к Степану, кричит, размахивая перед его лицом руками и брызгая слюной: — Где гроши? Два дня задаром на моей шее сидишь! Не хочешь платить — выкидайся, геть к фридкиной маме! Степан хватает его руки, тонкие и сильные, соединяет их, оттягивает книзу. — Слушай, ты! — говорит он в лицо старику, который корежится, извивается, пытаясь освободиться. — Если узнаю, что ты взял у Маруси хоть одну копейку за твой невод, под суд пойдешь, спекулянт! Пойдешь под суд, так и знай! Льстиво, но с нотками угрозы в голосе говорит Виктор: — Ай, эфенди, ну какое ваше дело? Разве те деньги наши, извиняюсь? Вам совсем не надо вступаться в это дело, Маруська знает, за что она отдает деньги папаше… Прошу вас, отпустите папашу, а то будет нехорошо, уверяю вас, как человек. Оттолкнув старика, Степан достает из кармана приготовленные квартирные деньги. — Маруся, вот деньги за квартиру, — обращается он к девушке, которая стоит в калитке. — Возьмите их… и делайте с ними что хотите… Но, если вы хотите, чтобы я уважал вас, не давайте этому гаду, спекулянту ни копейки! Он протягивает ей деньги, но она пятится, она уже за калиткой. — Бери гроши, Маруська! — яростно кричит Капитанаки. — Ну! — Ой, не нужно мне! — с отчаянием вскрикивает Маруся. — Пускай сгорят те деньги, несчастье мое! — И она бежит через двор, с шумом закрывает за собой дверь мазанки. — Точка! Ну, папа Христи, кончилась твоя лафа! — подытоживает Степан. — Спокойной ночи, папаша, и чтобы я тебя больше не видел! Придешь требовать деньги — пеняй на себя. — Разбой делаешь! — злобно шипит старик. — Эфенди, просю вас на минутку… Но Степан закрывает калитку и медленно идет через двор, прислушиваясь. Ни звука, будто оба Капитанаки сквозь землю провалились. «Ничего, больше не пикнут!» — усмехается он. — Что там такое, Степа? — спрашивает Раиса Павловна, стоящая на веранде. — Маленькая революция, мама! Маруся не отдала квартирные деньги старому Капитанаки. Вот они. Возьми. — Хорошо, — спокойно говорит мать. — Завтра же поеду с Марусей в город делать покупки… Хорошо, что ты прогнал Капитанаки… Я слышала… Но воображаю, как они теперь злобятся на нас! Взбудораженный этой историей, Степан засыпает на этот раз не скоро. Он лежит на спине, прислушиваясь, но вокруг все тихо. «Конечно, она не любит Виктора, — думает он. — Но кого-то любит, кого-то любит…» И даже не гадает, кого любит девушка, так как сердце знает это безошибочно. Сон наваливается внезапно, глубокий и тяжелый, и так же внезапно оставляет Степана уже за полночь. «Что такое мне снилось? — старается вспомнить Степан. — Что-то редакционное… О чем?.. Денек был горячий… Я сдал строк полтораста, а если считать и отчет о заседании ирригационной комиссии, то получится почти триста строк. Ничего себе…» Решительно ему не до она. Ворочаясь с боку на бок, он думает обо всем, что видел и слышал сегодня, и мысли идут двумя руслами. Думая о разных вещах, он прежде всего думает о материале, сданном сегодня, о заметках, о крохотной зарисовке. Все написанное в горячке, в спешке редакционного дня и, казалось, только скользнувшее в сознании теперь обретает новую жизнь, полностью восстанавливается в памяти, становится все ощутимее, каждую букву хоть рукой ощупай. И все на месте, все правильно. Но он никак не может оторваться от написанного, продолжая мучительный процесс пережевывания материала, известный каждому журналисту. Да нет же, все правильно, все на месте… Почему же его память привязывается к заметке о капитальном ремонте коммунального жилищного фонда, которая пошла в рубрику «Перед курортным сезоном»? Эту заметку он написал между двумя анекдотами Нурина, который сегодня был особенно в ударе и смешил всю редакцию. Обычная заметка-середняк. «Цифры, цифры, цифры», — вздохнул Пальмин, читая ее. Да, цифры! Они оживают в памяти, строятся в ряд… Конечно, план ремонта большой, чрезмерно большой. Во сколько же обойдется ремонт квадратного метра? Вдруг Степана с ног до головы окатывает холодом, будто под одеяло выплеснули ушат ледяной воды. Он одним движением отбрасывает одеяло и вскакивает: дрожа от нетерпения, натягивает рубашку, брюки, надевает ботинки на босу ногу и кое-как зашнуровывает их, пропуская крючки. Он вспомнил, все вспомнил… Заметка отпечатана в его памяти вся до последней запятой. Цифры перепутаны, стоимость ремонта вместо площади, подлежащей ремонту, рубли вместо метров и наоборот. Ах, черт! Какой скандал будет завтра в горкомхозе, в редакции! Завтра Пальмин наговорит ему кучу «хороших» слов и закончит: «А теперь зайди-ка к редактору, марала!» Завтра Нурин будет соболезнующе улыбаться и лицемерно утешать: «Бывает, бывает, юноша! Все это пустяки», — как утешал его, когда Степан перевел две фамилии из мужского рода в женский. Но ошибка в заметке о ремонте жилого фонда не пустяк — это одна из тех ошибок, которые находят торжествующего разоблачителя в каждом читателе. «Вы заметили, как сегодня проврался «Маяк?» Не «Маяк» наврал, а он, Киреев, но кому какое дело до этого Киреева? Знают только газету, вешают собак на газету, попавшую в беду из-за бездарного репортеришки. Теперь ошибка превращается в яростную фурию и гонит Степана в ночь, в темноту, и хлещет его огненной змеей вместо бича: «Быстрее, быстрее, ты, бездарь!» Он бежит по темной улице, падает, снова бежит. Если бы понадобилось перебраться через бухту вплавь, чтобы скорее очутиться в типографии, если бы понадобилось выпустить кровь из жил, чтобы смыть ошибку, он сделал бы это не задумываясь. К счастью, дежурный ялик стоит на пристани. Перо-возчик спит на корме, прикорнувши под овчиной. — Отец, пошли! — Степан отдает конец, прыгает в ялик и надевает на бортовые колышки ременные петли-уключины тяжелых весел. — Полтинник! — сердито говорит старик сквозь сон. — Полтинник и я на веслах. — Да это ты, газета! Чего тебя тут нечистая сила носит?.. Степану не до разговоров. Он перебрасывает ялик через бухту таким ходом, что старик отмечает: «Ну, машина!» — но из деликатности не задает вопроса, понимая, что стряслась какая-то беда. — Жди, скоро вернусь. — Обратно полтинник, — напоминает старик. Степан мчится через спящий город, врывается в печатный зал и вздыхает с облегчением. Машина стоит, печатник дремлет, растянувшись на скамье у высокой стопы нарезанной бумаги. Уф, как хорошо! Сверстанные полосы не спущены в машину, и, следовательно, можно исправить заметку еще в наборном цехе без особых осложнений. Под яркой электрической лампой на стальных гладких плитах — реалах — лежат мокрые свинцовые полосы будущей газеты. Метранпаж, рыжий Орест Комаров, заверстывает в первую полосу набор передовой статьи, выравнивая шрифт быстрыми звонкими ударами деревянной колодочки типографского шила. — Почему задержались? — мимоходом осведомляется Степан. — А ты что за эркаи? — осаживает его Орест. — Вы бы передовую до утра мурыжили! Есть одна передовая, так надо срочно менять! Работнички… Выпускает сегодня Нурин. Сидя на столе в корректорской, он болтает с корректоршей, белокурой и смешливой девушкой. — О, явление в лаптях! — дружески восклицает Нурин, увидев Степана. — Что случилось в доме Облонских? — Ничего особенного… Шел мимо типографии и вспомнил, что нужно уточнить цифры в одной заметке, — с великолепным спокойствием объясняет Степан. — Ляпнули? Ничего, пока это поправимо. Скажите Оресту, что нужно сделать. Все равно начнем печатание номера с опозданием. Вас можно поздравить! Передовая «Три плотины» написана в последнюю минуту Дробышевым по вашему вдохновенному отчету о заседании ирригационной комиссии. Сто двадцать барабанных строчек о грядущем ирригационном строительстве в округе! Как можно отложить такую тему на день! Вообще «Маяк» отучается спешить навстречу читателю. А как он лез из кожи еще год назад! Завтрашний номер вылетал на улицу сегодня вечером. Мальчишки-газетчики кричали: «Покупайте завтрашний «Маяк»! Кто хочет знать, что будет завтра?» Да, теперь мы разбогатели и не спешим. Читатель подождет, пока мы не втиснем в номер все, что заблагорассудится, и пока не уточним всех цифр… Кстати, вы разорвали брюки на колене… Ладно, ладно, пускай шутит Нурин, пускай ругается Орест и ворчит дежурный наборщик, но цифры в заметке меняются местами, и мир сразу становится таким прозрачным, чистым и легким, что из-за одного лишь этого стоило бы пережить все вновь. Посвистывая, Степан идет по безлюдным улицам. «Нет, довольно, хватит, хорошенького понемножку! — думает он. — Отныне я не вру. Сто раз проверю каждую строчку, прежде чем выпустить ее из рук. Достаточно разноса, полученного от Наумова за последнюю ошибку, и достаточно этой милой ночки и разорванных новых брюк. Я больше не вру никогда!» Какое прекрасное решение! 2 Немного позже, чем обычно, Степан пришел в редакцию за дополнительными заданиями, бросил Пальмину беспечальное: «Привет, старик!» — и не получил ответа. Пальмин поднял на него взгляд, выразивший тысячу чувств, среди которых самым гуманным была жажда крови. — Кто такой Стрельцов, который трижды упоминается в твоем нудном отчете и один раз в передовой Дробышева? — спросил он так тихо, что Степан скорее угадал, чем услышал его вопрос. В сердце остро щелкнуло. — Стрельцов — это Стрельцов, и никто другой, — попробовал пошутить Степан. — Это инженер-строитель. Я видел его в первый раз. — И в последний, потому что такого нет в природе. — Но… эту фамилию назвал председатель ирригационной комиссии Васин. — Бред! Бред сивой кобылы! Ты спал, ты ловил мух на совещании… Только что Басин звонил Наумову домой и возмущался тем, что газета исковеркала фамилию видного московского инженера, честного советского специалиста Стрельникова. Ты слышишь — Стрельникова, а никакого там Стрельцова! Обычно в таких случаях у Пальмина хватало выдержки на первые две-три фразы, затем он взрывался, разражался проклятиями, рацеями о моральной вшивости, о носителях мелкобуржуазной распущенности, которая приводит к подобным безобразиям, стучал кулаком по столу и грозил самыми немыслимыми карами. На этот раз он имел возможность сказать Степану достаточно неприятного и ледяным тоном: — Завтра напечатаем поправку с указанием твоей фамилии как прямого виновника ошибки и закатим тебе строгий выговор с предупреждением в приказе по редакции. Еще одна ошибка — и вылетишь из газеты пробкой. Гонорар за отчет не получишь… Идем сейчас же к Дробышеву. И повел Степана за собой, как на веревочке. Как-то само собой получилось, что Владимир Иванович, заведующий экономическим отделом «Маяка», стал пока неофициально и заместителем ответственного редактора. Он, а не Пальмин решал все основные вопросы по текущему номеру. Оперативный центр редакции переместился в небольшой и прокуренный кабинет Дробышева, в кузницу светлых мыслей, по торжественному выражению Одуванчика. — А! Это вы, Киреев. — Дробышев, отложив перо, взглянул на Степана без своей обычной улыбки. — Оказывается, вы наврали в своем отчете и вовлекли в ошибку меня тоже… Борис Ефимович поручил мне напомнить вам, что вы уже не в первый раз подводите редакцию, подрываете авторитет газеты… Борис Ефимович считает необходимым напечатать поправку и назвать в поправке вашу фамилию. — Владимир Иванович помолчал, как бы для того, чтобы дать Степану возможность полнее осознать тяжесть нависшей над ним беды. — Но в последнее время наша газета слишком часто щеголяла поправками. Желательно обойтись без этого сомнительного украшения… Выяснилось, что Стрельников уехал из Черноморска еще до революции и его почти никто в городе не помнит. Ошибка пройдет незамеченной, если мы сами не обратим на нее внимание читателей. Мы договорились с Борисом Ефимовичем, что поправку можно будет не давать, если Стрельников удовлетворится вашим личным извинением. Личным, понимаете ли, не иначе. Но выговор в приказе все же будет вам объявлен и гонорара за отчет вы лишитесь. Теперь уж Пальмин взвился. — Скажи еще спасибо! — заорал он. — Ты помнишь хоть одну ошибку Нурина, ты помнишь? У него не бывает ошибок, потому что он работает честно. А ты вчера ночью прибежал в редакцию, как цуцик, с разорванными штанами, чтобы убрать цифровую блоху. Твое счастье, а то мы вышли бы сегодня в свет с двумя грубыми ошибками. Ничтожество! — И он выскочил из комнаты. — Делю вашу скорбь, но разделяю и возмущение Пальмина, — сказал Владимир Иванович и наконец улыбнулся. — Самое обидное то, что вы плюнули кварту дегтя в наше с вами совместное и неплохое выступление по поводу плотин, изгадили фамилию самого интересного оратора. Возьмите за правило трижды проверять фамилии, прежде чем выпустить их из блокнота. Азбучная истина… Не приучайтесь врать, Киреев, а то никогда не сможете отучиться. День был отравлен. Степан не нашел в себе сил взяться за работу. Ошибка в его представлении с каждой минутой приобретала размеры все более грандиозные, разбухала, закрывая дневной свет. Ошибка — это не только уничтожающее отрицание способности журналиста работать быстро и четко, это также преступление перед массой читателей и редакционным коллективом. Степан очутился во власти двух безжалостных судей — совести и самолюбия, — и пощады ему не было. После бесцельного блуждания по городу он явился в редакцию осунувшийся, мрачный и бессильно опустился на стул. Пальмина не было. За своими столами работали Одуванчик и Нурин. — Значит, вы вчера выловили не всех блох из информации, — сказал Нурин, заклеивая конверт за конвертом и подкладывая их под себя на сиденье стула, чтобы лучше схватился клей. — Ничего, ничего, юноша, нет никакого смысла впадать в отчаяние и надевать траур по своей молодой жизни. Ошибки — детская корь каждого уважающего себя журналиста. Неизбежно и не смертельно. О вашей ошибке забудут, как только ляпнет ваш сосед. Сегодня ты, а завтра он… — Оставьте, пожалуйста! — хмуро откликнулся Степан. — Лучше бы вы исправили информацию о заседании комиссии. Дежурный выпускающий обязан читать свежую информацию, а вы… — Вы даете себе отчет в том, что говорите, Киреев? — Нурин, смеясь, развел руками. — Нет, это восхитительно!.. Слышишь, Одуванчик?.. Да, я прочитал ваш отчет. Да, я сейчас пошлю в Москву информацию для моих газет, сделанную по вашему отчету. Но откуда я мог знать, что Стрельцов — это… как вы говорите? — что это в действительности Стрельников? Вы всерьез считаете меня ясновидящим? Польщен, но вынужден отклонить комплимент. — Вы не знали инженера Стрельникова? Вы не знали Стрельникова, который жил в Черноморске до революции и работал над проектом плотины на реке Бекиль? Вы, король репортеров, знающий всех и вся, не знали этого человека?.. Ну и ладно, вопрос исчерпан. — Да, исчерпан! — Нурин вскочил и стал распихивать пакеты по карманам. — Если бы я уважал себя меньше, я… я просто дал бы вам по морде, — сказал он, глядя на Степана исподлобья. — Но я ограничусь тем, что назову вас мальчишкой и пачкуном. Да, пачкун, сопливый щепок!.. Какое право вы имеете обвинять меня в том, что я подсадил вас? — Я этого не говорил. — Но вы подумали именно это. Старый журналист тяжело принял незаслуженное оскорбление. Он не только оскорбился, но и опечалился, отвернулся к стене, высморкался, горько вздохнул раз и другой. Степан сидел как в воду опущенный, сгорая от стыда. Нурин поймал его мысль, вытащил ее на свет, и она оказалась невероятной, постыдной. Да, постыдной для Степана, который ни с того ни с сего обвинил невинного человека в низости. Еще минута — и он попросил бы прощения. Сгорбившись, разбитой походкой Нурин прошаркал через комнату и ушел, даже не закрыв за собой дверь. Наступила тишина. — Итак, он не знал Стрельникова? — спросил Одуванчик в пространство, скрестив руки на груди. — Ты же видишь… Жалею, что заговорил об этом. — Итак, он не знал Стрельникова? — повторил Одуванчик, не изменив позы. Странная нотка, прозвучавшая в голосе Одуванчика, заставила Степана поднять голову. — Держи дверь! — приказал поэт, вскочив с места. — Быстрее двигайся, Степка! Держи дверь зубами! Одуванчик бросился к столу Нурина, как коршун на добычу, и выхватил из-под вороха газет записную книжку в два пальца толщиной, в вечном парусиновом переплете — знаменитую записную книжку Нурина, о которой ходило не меньше рассказов, чем о нуринской коллекции ворованных карандашей. — Брось, Колька! — потребовал покоробленный и в то же время заинтересованный Степан. — Положи на место. Он сейчас вернется. — Ты с ума сошел! — ответил счастливый поэт. — Я охочусь за нею два года. Я знал, что она когда-нибудь попадет в мои руки. О миг блаженства! Держи, держи дверь! Без щепетильности, чудак, — грех на моей ангельски чистой душе. Так этот трагик не знал Стрельникова? — Одуванчик стал лихорадочно листать странички. — Эн, О, Пэ, Эр, Эссе! Дверь, держи дверь! Теперь слушай и запоминай, Степка. — Он прочитал, как читают журналисты вслух при сверке ответственных материалов, указывая все знаки препинания и отмечая особенности орфографии: — «Стрельников через ять и с твердым знаком, Петр Васильевич, дврн, то есть дворянин, инжнр-строит., кончил Политехн. инст. в СПБ. Жена Анна Александровна. Крестик… Это значит умерла в 190… году при родах. Дочь Анна (Нетта). Роман: жена акцизн. чн-ка Марфа, написана через старорежимную фиту, Ступкова. Проект Бекильского оросительного сооружения, 1-я премия на конкурсе земства. Адрес в Ч-ке: Семеновская, 12, собств. дом. Адрес в Москве: Арбат, №… Возвратился в Ч-ск в 192… г. Адрес прежний». Видишь, видишь, Степка? Он знает, что Стрельников вернулся в Черноморск и устроился в своем доме на бывшей Семеновской улице, ныне улица Марата. Последняя справка написана нашими редакционными чернилами. Нурин таскает их домой в бутылочке, чтобы сэкономить на чернилах… — Положи книжку на место! — крикнул Степан. — Ни за что на свете! Интересно, увековечил ли он роман Пальмина с его женой… Степа… ну, Степа, только через мой труп, изверг! Изловив Одуванчика, бегавшего вокруг столов, Степан силой отобрал книжку, сунул ее под ворох газет на столе Нурина и занял свое место, растерявшийся, убитый… Да, несомненно Нурин знал Стрельникова уже давно, знал все о жизни этого человека, знал, что он проектировал Бекильскую плотину, — все, все знал! Знал — и мелко, подло нагадил Степану. Знал — и только что разыграл слезливую мелодраму. Шут, лгун! Ощущение, близкое к физической тошноте, охватило его. Он в упор столкнулся с лицемерием, притворством, трусливо затаенной враждой. — Теперь ты понимаешь, что это за человек? — спросил Одуванчик. — Он еще вчера прочитал и перечитал твой отчет, похихикал, высосал его до самой шкурки и послал в Москву корреспонденции о строительстве плотин в нашем округе. Золотой материал! Скоро прочитаешь его в московских газетах. И заодно тебя же угробил. Два зайца на одну пулю. Удачный день у короля репортеров, а? — Низость!.. Не смей больше напоминать об этом… — Ты… — начал Одуванчик, но вгляделся в лицо друга, побежал в кабинет редактора, вернулся со стаканом и пролепетал: — Степа, попробуй воды… Зачем так принимать, бедняга… Охота была! В передней стукнула дверь, послышались торопливые шаги. Нурин прямо от порога бросился к своему столу; перерыл газеты; захлебнувшись, вздохнул, как-то воровато сунул записную книжку в карман; не доверяя себе, ощупал ее в кармане и лишь после этого метнул взглядом в Одуванчика и Степана. Поэт, скрестив руки на груди, многозначительно посвистывая, с равнодушным видом смотрел в окно. Степан закрылся газетой. Не сказав ни слова, Нурин вышел. — Никогда еще ты не был так близок к смерти, старый негодяй! — патетически произнес Одуванчик. — Эх, зачем мы не утопили эту книжку в бухте! Ты плохой компаньон в благородном деле мести, Степка! Ну ничего, я подстерегу ее еще раз и уж тогда сделаю то, что нужно… Я спрячу ее и буду читать по ночам. — Слушай! — Степан тяжело положил руки на узкие плечи друга. — Ты веришь, что я человек? Говори прямо: веришь? — Почти всегда… — начал Одуванчик, но, заглянув в глаза Степана, перестал паясничать: — Верю, Степа, особенно с тех пор, как ты заставил весь округ декламировать твою поэму о филлоксере. — Так слушай же!.. У меня сейчас такое настроение, будто я вор, которого только что отхлестали на базаре по щекам. Да, вор! Ты бы слышал, как говорил со мной сегодня Дробышев, как обливал меня грязью Пальмин! Ты понимаешь мое настроение?.. Запомни, Колька!.. — Он встряхнул Одуванчика. — Запомни! Никто и никогда не найдет в моих материалах ни одной ошибки! Никогда больше Нурин и Пальмин не получат такого удовольствия, какое получили сегодня! Ни одной ошибки! Ни одной и никогда! Если… если ты узнаешь, что я, не заходя в редакцию, поступил в ассобоз горкомхоза, это будет означать, что я не сдержал своего слова, что я действительно ничтожество, как сегодня заявил Пальмин. Ты запомнил? Ну, вот и все! — Степа, ты молодец! Ты человек с большой буквы, ты парень, набранный шрифтом кегль сорок восемь в рамку! Я пожалею, если ты бросишь редакцию и поступишь в ассобоз, но ты везде будешь на месте. — Смейся, если тебе угодно. Я плюю на твои шуточки. — Степа, это не смех, это дурацкий способ выражать восхищение. Разреши пожать твою руку!.. Вот так, и еще раз, и еще крепче. Я горжусь тобой! Они обнялись. Степан надел кепку. — Куда ты? — Принести личные извинения Петру Васильевичу Стрельникову, проживающему в собственном доме номер двенадцать по улице Марата. Одуванчик напутствовал его советом съесть по пути два-три пирожных, что, по его наблюдениям, благотворно влияло на нервы. 3 Можно ли найти на свете журналиста, который не ошибался и не ошибается? Нужен ли этот вопрос? Важно то, что журналист не имеет права ошибаться. А это очень трудно — не ошибаться. Степан дал обещание, тяжести которого и не подозревал. Он начал единоборство со страшным врагом, неутомимо подстерегающим журналиста на каждом шагу, единоборство, в котором он должен был побеждать всегда и неизменно, так как первое же значительное поражение могло перечеркнуть его редакционное удостоверение. Наумов не шутил в таких вещах, и Степан знал это. Итак, единоборство не на жизнь, а на смерть. Редакция «Маяка» еще не обзавелась мало-мальски сносным справочным отделом. Как все небольшие редакции, она не знала аппарата проверки, этой неусыпной службы точности. В те времена еще не была известна и система визирования ответственной информации людьми, давшими эту информацию. Следовательно, молодому журналисту пришлось самостоятельно осваивать технику точности. Точность газетного материала — это очень трудная, дорогая вещь, но он завоевал ее, потому что страх перед ошибкой не оставлял его ни на минуту. Благодетельный страх! Не будь его, вряд ли Степан смог бы полностью пройти школу бдительности, выработать в себе драгоценный инстинкт точности. Он начал с того, что перестал доверять кому бы то ни было и в чем бы то ни было. Можно было сказать, что репортер Киреев ищет не информацию, — новости просто плыли к нему в руки из хорошо освоенных источников, — а способы и пути проверки этой информации. Получив интересный материал в одном учреждении, он проверял его в другом учреждении, имевшем отношение к этому материалу, расспрашивал, искал совета и знатоков дела… И двух случаях из трех приходилось вносить в материал дополнения или изменения, в одном случае из пяти он вовсе отказывался от публикации той или иной заметки. Ошибки кишели вокруг него. Бесчисленные, многообразные, они, казалось, плодились в чернильнице, пропитывали бумагу, цеплялись за кончик пера, искали пробелов в грамотности, в культурности журналиста, чтобы облечься в слова, проникнуть на газетный лист. Степан вылавливал их, давил, стирал в порошок, но их воинство не уменьшалось… В протоколе важного совещания приведены цифры, имеющие большое значение. Протокол просмотрен основным докладчиком, это надежный документ, заслуживающий почтительного доверия, — бери и списывай в блокнот. Он потратил чуть ли не целый день на проверку цифр. Вранье и вранье! Некоторые цифры грубо округлены, а есть и совершенно ошибочные. Пришлось выдержать неприятный разговор с докладчиком… В прениях на президиуме исполкома горсовета говорилось о благоустройстве Зеленой улицы. Проверил — нет такой улицы! Еще в 1921 году она была переименована в Буденовскую. Долой Зеленую улицу!.. Заведующий окрздравотделом именует себя Дехтярем. Странная фамилия… Степан навел справку и отделе кадров окружкома партии. Так и ость! Не Дехтярь, а Дегтяр. Когда Степан привел в материале правильную фамилию заведующего окрздравотделом, Пальмин не успокоился до тех пор, пока не созвонился с Дегтяром. — У тебя, Киреев, во всем крайности, — сказал посрамленный секретарь редакции, положив телефонную трубку и смущенно улыбаясь. — Раньше ты врал, как Мюнхаузен, а теперь лезешь на стену из-за любой буквы. — Пусть лучше эта крайность, чем противоположная, — возразил Дробышев. — Продолжайте в том же благородном стиле, Киреев. — Да, но завтра весь город будет дискутировать, кто такой заведующий здравотделом — Дехтярь или Дегтяр? — пожал плечами Пальмин. — Нужна ли точность точнее точности? — Нужна! — не задумываясь, ответил Степан. Как только Наумов ввел правило перепечатывать на машинке решительно весь материал, идущий в набор, Степан потребовал, чтобы машинистка писала его материал с копией, складывал копии в свой письменный стол, чтобы просмотреть их еще и еще раз, вдруг поставить на полях вопросительный знак и броситься проверять сомнительную деталь, дату, цифру. Он поднял ночью с постели Шмырева, чтобы упрекнуть его: — Вы чуть-чуть не подвели газету. В проекте постановления о коммуне имени Карла Маркса вместо сельсовета «Балчугский» указан сельсовет «Баландинский», который находится на другом краю округа. — Спасибо… Исправим, — смиренно ответил Шмырев. Степан научился собирать и хранить постановления и резолюции, планы города, карты районов, записи с фамилиями сотрудников учреждений. По примеру Нурина, он завел так называемый колдунчик для выверенных фамилий и адресов, и еще один — для важнейших статистических данных по округу и Черноморску, и еще один, и еще… Тот путь к точности, который потребовал у Нурина двух десятилетий, был пройден Степаном за месяцы, потому что страх перед ошибкой был оборотной стороной его любви к газете. На «вороньих обеднях» братья-разбойники продолжали перетряхивать анекдоты об опечатках и посмеиваться над ними, как над безобидными пустяками, а он, упрямый, упорный, делал свое дело. Пришло время, когда Степан смог уверенно сказать, что в подавляющем большинстве случаев его информация совершенно точна. Фамилии, географические названия, цифровые данные выверены, сроки не сокращены и не растянуты против реальных, обстоятельства поставлены в единственно правильную связь, значение какого-либо события, начинания не преувеличено и не преуменьшено. Это сама жизнь водила его пером. Одним из трофеев победы Степана над материалом и над самим собой — трофеем, никем не замеченным, — было то, что Пальмин стал отправлять его заметки в типографию не читая, разве что пробежав самые интересные по-читательски. Началом суровой школы точности, созданной для себя самим Степаном, послужила история с записной книжкой Нурина и поход на улицу Марата № 12 — поход, каждый шаг которого был отягчен стыдом… Это была второстепенная улица в нагорной части города, круто идущая вверх, почти недоступная колесам, настолько тихая, безлюдная, что пешеходы рассматривали друг друга с удивлением. Зажатая между высокими оградами, сложенными из серого и шоколадного ракушечника, она казалась узкой каменной щелью с голубой извилистой лентой неба над головой. Почти все дома спрятались за камнем оград. Над оградами, на фоне неба, четко рисовались ветви деревьев, усыпанные темными узелками набухших почек. Такие улицы кажутся бесконечными, особенно в том случае, если неизвестен дом № 12 и неизвестно, чем кончится посещение инженера-строителя Стрельникова. Наконец — неожиданный прорыв в глухой линии оград, высокая кованая решетка копьями вверх на гранитном фундаменте, квадратный двор-сквер с асфальтированными дорожками, охватившими сухую чашу фонтана, по-весеннему тусклый газон, несколько акаций и в глубине двора одноэтажный дом с высокой черепичной крышей и широким крыльцом, уходящим в сводчатую нишу-лоджию. Никого не встретив, Степан прошел через двор, поднялся на крыльцо и увидел пришпиленный кнопками над звонком квадратик тонкого картона с заботливо выведенной надписью: «П. В. Стрельников». Отяжелевшей рукой Степан повернул вентиль старомодного звонка «Прошу повернуть». Ждать пришлось недолго. Открыл сам хозяин: — Что угодно? — Я к вам, товарищ Стрельников. — Прошу. Степан очутился в светлой передней лицом к лицу с инженером Петром Васильевичем Стрельниковым. Хозяин внимательно, с благожелательной улыбкой смотрел на гостя, гость — на хозяина. Хозяин был из тех мужчин, которых с первого же взгляда называют красавцами, которые знают это и знают, что это правда. Статный, несмотря на свои уже немолодые годы, он мог бы сойти за молодого человека, если бы не проседь в бородке-лопатке и в длинных волосах, зачесанных назад, если бы не умиротворенность и взвешенность движений. Подчиняясь духу времени, требовавшего исключительной простоты в одежде, он носил толстовку, по толстовку, замечательно сшитую из прекрасного сукна, и сандалии, но сандалии из шевро. За всем этим легко угадывался сюртук или фрак, белая накрахмаленная рубашка и галстук, ждавшие своего часа. Впоследствии, описывая Стрельникова в разговоре с Одуванчиком, Степан назвал его бархатным. Он двигался и говорил медленно, не скупясь на бархатистые, умело выделенные нотки, причем ого речь была живой и окрашенной, жестикулировал сдержанно и мягко, улыбался снисходительно. Его лицо становилось сухим, даже жестковатым, лишь только исчезала улыбка. Впрочем, это случалось редко. Он знал, что обаятельная улыбка является одним из его преимуществ, и не отказывался от нее. Он мог допустить фамильярность, но, конечно, только со своей стороны. Вспомнив, что вчера видел нынешнего неожиданного посетителя с блокнотом в руках на заседании ирригационной комиссии, Стрельников сразу связал его появление с ошибкой в «Маяке», весело рассмеялся, обнял Степана за плечи и втолкнул в комнату, одновременно служившую гостиной и столовой. Все так же деспотически он посадил гостя на диван и сел против него на мягкий табурет, упершись кулаками в колени и наклонившись вперед. — Чем обязан? — спросил он, продолжая улыбчиво разглядывать Степана. — Если не ошибаюсь, вы из редакции «Маяка». Очень приятно! Серьезная и осведомленная газета. Познакомимся… — Моя фамилия Киреев. — Разрешите имя-отчество? — Да нет, просто Киреев. — Не настаиваю, если вам угодно сохранить полуинкогнито. Это вполне по-газетному. Кстати, считаю, что обычай именовать человека не только по имени, но и по отчеству — это одна из черточек нашей милой расейской отсталости, так же как версты и аршины, пуды и фунты. Я Петр Васильевич, что означает Петр бен Васильевич, Петр, сын Василия. Кого это интересно, как говорят одесситы? Ведь это Азия, Турция, Алжир и Тунис… — Он похлопал Степана по колену. — А знаете, дорогой, кажется, я догадываюсь о причине, давшей мне приятную возможность познакомиться с вами! Все шло гораздо легче, чем ожидалось. В каждом движении Стрельникова, в каждой нотке медлительного голоса чувствовалось желание облегчить гостю его неприятную задачу. Да что там облегчить! Нет, вовсе снять, убрать, отбросить ее. — Я должен извиниться… — начал Степан. Хозяин возмутился, поднес руки к ушам: — Какие глупости, пустяки! Ни одного слова больше! Волею хозяина дома приказываю вам замолчать! Никчемная затея! Вероятно, в ней виноват товарищ Васин. Обязательнейший человек, но к чему, к чему! При первой же встрече с ним я заявлю протест, клянусь моей бородой!.. Нет, нет, никаких извинений! Во-первых, ошибка совершенно не стоит того, а во-вторых, кто начинает извинениями, тот кончает враждой, а я отнюдь не намерен ссориться с газетчиками. — Он засмеялся. — Знаете, ведь мы с вами к тому же коллеги, однополчане, верноподданные шестой великой державы — прессы. В незабвенные студенческие годы, когда аппетит безупречно хорош, а карман бессовестно деликатен, я зарабатывал репортажем в питерских газетах, газетенках и листках. Ведь я из дворянской бедноты. Есть герб, но нет даже следов позолоты на этом гербе. Приходилось пробиваться… Платили за хронику неплохо и даже давали авансы по трешке, по пятерке. Обед в студенческой столовке — тарелка борща, котлета величиной с лапоть и сколько угодно хлеба — обходился в пять строчек, в портерной — немного дороже. Ха-ха! Но как мы писали, как мы борзо писали, мой дорогой! Например, так: «На затихшей улице, смутив ночную тишину отдохновения, прогремел выстрел из огнестрельного оружия известной системы «Кольт», раздался душераздирающий крик несчастного самоубийцы, и головы разбуженных жильцов стали выскакивать в форточки». Вы представляете себе картину! Ничего, в вечерних листках попадались и не такие перлы многотерпеливого русского языка. — Он вдруг забеспокоился и крикнул: — Нетта, что же ленч? Мы с товарищем Киреевым голодны, как волки. — Нет, нет! — забеспокоился и Степан, порываясь встать и удерживаемый Стрельниковым, который решительно положил руки на его колени. — Простите, я сыт… и спешу. Нужно сдать материал. — Без церемоний, без церемоний! — настаивал Петр Васильевич. — Газета подождет. Знаете, как сказал Александр Третий, когда его попытались оторвать от рыбной ловли ради важного разговора с послами о положении в Европе: «Пускай Европа подождет!» Замечательно, глубоко, философично! И даже не «пускай», а «пущай», чтобы кислыми щами да смазными сапогами понесло, чтобы крепче, внушительнее было. Если хотите успеха в жизни, прежде всего научите; Европу терпеливо ждать в вашей передней. Да-с! И имейте в виду, дражайший коллега, что в этом доме не отказываются сесть за стол. — Скорее наоборот! — послышался смеющийся, свежий и низкий голос. Степан обернулся. 4 В дверях стояла девушка, рослая и полная, со светлым, очень светлым лицом. Это было первое и, как потом выяснилось, единственное, что заметил Степан при первой встрече с Неттой Стрельниковой. Немного испуганное ощущение света, юности, избытка здоровья он чувствовал потом при каждой новой встрече с этой девушкой. — Поэт, прозаик, живописец? — коротко, деловито осведомилась она у отца, и уголки ее губ смешливо вздрогнули. — Нет, мастер из другой сферы, — ответил Петр Васильевич. — Неужели среди наших новых знакомых в этом городе будет хоть один нормальный человек! — Она милостиво кивнула Степану. — Товарищ Киреев, не желающий назвать своего имени-отчества, журналист из газеты «Маяк», — представил его Стрельников. — Это вы сегодня переврали мою фамилию трижды? — спросила девушка строго, но все же протянула Степану свою сильную и широкую руку: — Очень мило ради первого знакомства, товарищ Киреев! Что же будет дальше? — Нетта, Нетта, никаких объяснений! — вмешался Стрельников. — Тем лучше, — сразу согласилась девушка, и ее лицо осветилось улыбкой. — Терпеть не могу объяснений и ссор! Садитесь за стол. Начался веселый и вкусный завтрак под председательством Петра Васильевича и управлением Нетты, завтрак в гостеприимном доме, где хозяева умеют закармливать, не угнетая гостя, не превращая еду в обязанность, повинность и увлекая его своим примером. Стрельниковы говорили о местных писателях и поэтах, которые уже узнали дорогу в их дом и заполняли его альбом автографами, говорили о курортном сезоне, о летних развлечениях — словом, о вещах, малознакомых Степану, но приятных и интересных. Нетта сказала, что она очень любит Черноморск, его живописные лестницы, бульвары и налет безделья, лени, свойственный южной толпе. Она также сказала, что Черноморск дорог ей и потому, что это родной город. Она уехала отсюда девочкой еще до революции и многое уже забыла, но летом обшарит каждый уголок и обретет родину вторично. — Ведь мы проживем здесь не меньше года, не так ли, папа? — Да, теперь, когда я отвоевал наш домишко у коммунхоза, все в нашей воле… Смешно! Мне пришлось доказывать в коммунхозе и в окрисполкоме, что я пролетарий, заработавший этот дом так же честно, трудом своих рук, как рабочий «Красного судостроителя» зарабатывает свою получку. Многие решаются назвать человека пролетарием лишь при том условии, если он стоит у наковальни. К счастью, в республиканском ЦИК нашлись люди, смотрящие на жизнь шире и правильнее… И ведь я поселился здесь не только ради курортных благ. Впереди большая работа… В нескольких словах Петр Васильевич рассказал Степану историю проекта Бекильской плотины, ради которого он и приехал в Черноморск. Это была одна из ранних его работ, и притом самая удачная. Он выполнил ее по конкурсу земства, занял первое месте, но затем началась война, революция, гражданская война, и проект остался под спудом. Пора вспомнить о нем, стряхнуть с него пыль времен. В стране понемногу начинается строительство, республиканский сельхозбанк уже располагает кое-какими средствами, будут привлечены к строительству оросительных сооружений и немалые деньги, отпущенные правительством на общественные работы. Короче говоря, появилась надежда, что золотой банковский луч упадет и на проект Бекильской плотины. Тем более, что дело настолько выгодно! Сотни десятин благодатной земли получат живительную влагу, урожай фруктов и винограда повысится невероятно. Велико и политическое значение ирригационного строительства в этом несчастном, самом засушливом уголке округа. — Лозунг смычки города и деревни должен воплощаться именно в таких делах, — разглагольствовал Петр Васильевич, зажав в кулаке вилку зубцами вверх. — Моя плотина не грандиозна. Она меньше трех других плотин, стройка которых скоро начнется, но зато это будет красавица, и притом красавица благосклонная. Каждый червонец, вложенный в мою плотину, даст вдвое, втрое больше, чем в любой из других трех плотин. Я как-нибудь покажу вам проект, и вы убедитесь в этом. — Ешьте яблоки из Бекильской долины, — сказала девушка. — Их сохраняют в золе целый год, и они становятся еще вкуснее. — Попробуйте запивать маленькими глотками токая. Это очаровательно! Токай тоже из Бекиля, из подвала Айерлы… Я научился запивать яблоки вином в Италии. Кстати, нет ничего забавнее итальянской кухни! Незабываемо! Снова посыпались истории. Петр Васильевич оказался превосходным рассказчиком, юмористом. Степан смеялся тем охотнее, что это позволяло ему смотреть на девушку, не будучи навязчивым. Напротив, смеясь шуткам отца, она взглядом требовала от Степана того же. Когда Степан стал прощаться, Петр Васильевич спросил: — Вы не забудете нашего адреса? — Благодарю вас! — ответил он признательно. — В этом доме не обижают гостей, — добавила Нетта. — Зато гости обижают друг друга. Они читают плохие стихи и добиваются похвал. Вы любите стихи? — Только хорошие. — А я уже возненавидела манеру писать коротенькими строчками с обязательными бубенчиками на конце каждой строчки. Очутившись на улице, Степан растерянно оглянулся. За то время, которое он провел в доме Стрельниковых, произошла удивительная перемена. Все гудело, колебалось в потоках стремительного, почти жаркого ветра, который, казалось, хлынул, обрушился на город со всех сторон горизонта. Это было внезапное шумное вторжение весны, овладевшей одним ударом небом, землей, морем и смятенными людскими душами. Почти с испугом Степан увидел, что темные узелки-почки на ветвях деревьев за каменными оградами превратились в зубчатые янтарно-зеленые короны молодой листвы. Ветер весны, гудящий и распевающий, мчался по каменистой улице, которая уходила прямо в пламенеющий, нестерпимо синий простор неба и моря. Казалось немыслимым, невероятным, что могло существовать еще что-нибудь, кроме этого ветра и девушки со светлым лицом. И он шел, невольно замедляя шаг, стараясь подольше сохранить каждую ее улыбку и каждое слово. Улица все же кончилась, и открылся бульвар, кипевший толпой. Окна домов распахнулись, прохожие улыбались знакомым и незнакомым, мальчишки орали, торговцы зазывали, чистильщики сапог выбивали колодками щеток звонкую дробь на ящиках. Люди стали добрыми и шумливыми ребятами одного возраста — почти младенческого. — Весна, дорогой мой! — весело сказал кто-то, взяв Степана за локоть. — Как тебе нравится такой переворот? Это… это был Нурин. Он просто-напросто взял Степана под руку и обратился к нему на «ты», закончив таким образом сегодняшнюю тяжелую ссору. И, боже мой, если бы даже он был виноват в сто раз больше, разве мог бы Степан отнять свою руку у человека, который улыбался так радушно и беспечно! — Выпьем по кружке пива! — скомандовал Нурин. — Этот ветер всегда нагоняет жажду. — Да, — согласился Степан, радуясь тому, что из всех человеческих чувств сегодня и навсегда сохранилось только беззлобие. — Сегодня день жатвы, — сказал Нурин, опершись на стойку, чокаясь со Степаном и любуясь буфетчицей. — Мир — сплошная нива, а я жнец… Завтра меня будет читать вся Россия — от хладных финских вод до пламенной Колхиды! И как читать! Всего два слова, но не найдется человека, который останется к ним равнодушным. Одни прочтут их с радостью, другие — с надеждой, а стоящие у гробового входа — со смертной тоской. Всего два слова, но они заставят поэтов кропать лирическую чепуху, девушек петь чувствительные романсы, мужей прощать своим женам подгоревшие котлеты! Попробуйте-ка найти еще два таких же слова! Для этого мало быть гением, для этого нужно быть Нуриным, не меньше! Слушай же. Окна моей спальни выходят во двор. Посреди двора торчит одно-единственное дерево, старое и неприглядное, как все деревья, давным-давно сбросившие осенью изношенную листву. Час назад я нечаянно посмотрел в окно и — о счастье! — увидел, что дерево преобразилось. Вместо костлявой старухи — юная невеста пред алтарем, вся в цветах, в розовых цветах, которым тесно на ветках. Дивная картина! Я бросился к телефону, вызываю телеграф; слышу голос старшей телеграфистки Вари, отдающий уксусной эссенцией. Ты бы видел эту Варю! Старая дева, тонкая и сухая, как телеграфная лента. Она влюбилась в меня что-то около ста лет назад, в ее глазах я несменяемый герой романа. «Варя, заведите весеннюю шарманку! — кричу я. — Адреса те же, по прошлогоднему списку». И вот, в то время как я фланирую по городу и пью с тобой пиво, телеграф разрывается: «Город. Дата. Наш собкорр. В Крыму зацвел миндаль. Нурин». «Город. Дата. Зацвел миндаль». Понимаешь, он зацвел! Первый дерзкий, решительный шаг весны сделан. Переворот свершился. Жди тепла, цветов, москитов. Сначала моя Варя обстреливает московские и петроградские газеты, потом губернские, начиная с архангельской. За Европейской Россией следуют Урал, Сибирь, Дальний Восток… Тут меня останавливает Великий, или Тихий, черт его побери, океан! Жаль, что наша страна так мала, что у нас нынче нет Гельсингфорса, Риги, Ревеля, Варшавы! Для моего миндаля нужно все Северное полушарие мира! Скажи, какой редактор, будь он даже родным братом Наумова, откажется тиснуть крохотную информашку «от нашего собственного корреспондента», фу-ты ну-ты! Какой секретарь редакции выпишет за нее меньше трехрублевки плюс телеграфные расходы!.. Ты улыбаешься, Сократ, Спиноза! Каких-то два пустяковых слова о миндале? Ищи, ищи такую информацию! Она нужна всем, она доходнее золотого прииска… Чокнемся за мое миндальное дерево. Двадцать лет я снимаю с него золотые яблоки. Сколько новых костюмов, жениных шляпок, бутылок вина созрело на его ветвях!.. Да, почти двадцать лет, за вычетом трех лет гражданской войны. Война, дорогой юноша, — это вообще разорительная вещь, — закончил Нурин наставительно. — Да, похоже, что это действительно весна. — Ты оскорбляешь меня своим тоном. Что значит «похоже»? Это весна девяносто шестой пробы, чистое золото. Мы с миндалем не ошибаемся. Если ты еще не влюблен, поспеши влюбиться. Весенние увлечения почти всегда успешны… Да, кстати, чем кончилась твоя встреча с этим… ну, как его?.. со Стрельцовым? — Вполне благополучно. Поправка не понадобится. — Искренне рад за тебя. Признаться откровенно, после нашей сегодняшней стычки я смутно припомнил, что действительно как будто знал в старину инженера с этой фамилией. Память проклятая, она изменяет мне все чаще… — А вот Стрельников хорошо помнит старых знакомых. Он говорит, что видел тебя недавно на улице и даже перебросился словечком, — посмеиваясь в пивную кружку, сказал Степан. — Может быть, может быть… — согласился Нурин. — Столько лиц, столько встреч… Но ты меня сегодня очень, очень обидел… Впрочем, не будем поминать старое. Никто из нас не граф, так не будем же и Монте-Кристо. Настоящие газетчики не злопамятны и не мстительны, научись и ты не помнить зла. Уверен, что мы с тобой еще будем друзьями… Прости, мне нужно бежать. Опаздываю в курортное управление. Заглянув на минуту в пустую редакцию, Степан оставил записочки для Дробышева и Пальмина о благополучном исходе свидания со Стрельниковым и отправился на улицу, чувствуя, что даже под угрозой немедленного увольнения из редакции не сможет сдать сегодня ни одной строчки. 5 Где он был, что видел в этот день? Это был день воспоминаний. Два часа, проведенные им в доме № 12 по улице Марата, вместили так много, что каждую минуту надо было вспоминать часы и часы. Очень странно то, что он не мог припомнить ни одного предмета, виденного в доме Стрельниковых, не мог бы сказать уверенно, как была одета девушка. Простенькое домашнее платье, рукава немного ниже локтей… А цвет материи?.. Белое? Нет, розовое… Розовое ли? Сталкиваясь с такими загадками, он смущенно улыбался. Вот тебе и журналист, человек с охлажденным взглядом, подмечающий и оценивающий… Впрочем, он, кажется, запомнил ее лицо. Кажется? Это значило, что он не смог восстановить в памяти ни одной черты со лица, в целом прекрасного, на которое он мог бы смотреть молча — непременно молча — час за часом. Вдруг он удивился, почти ужаснулся. Какие у нее глаза? Ради бога, какие? Серые, синие, карие? Все это было тем изумительнее, что внутренним взором он все же видел ее. Девушка стояла перед ним так близко, что он даже различал золотистые пушинки над уголками ее смеющегося рта. И он шагал, шагал по улицам, увлекаемый этим видением. Так где же он был и что видел? Никого не замечая, Степан прошел через шумную толпу на бульваре, пообедал в ресторане толстого папы Дроси, не почувствовав вкуса пищи… Закат погас, и Степан очутился в ночи, полной теплых голосов ветра и волн. Где он теперь? Сидит в отдаленном уголке бульвара на парапете набережной, и под ним, вдоль гранитной стены, медленно шествуют волны, будто гранитный корабль с единственным пассажиром отправился к синим звездам, повисшим над морем, к еще редким звездам, ищущим друг друга, чтобы завладеть всем небом. А теперь? Теперь он на Малом бульваре, где шепчутся и целуются влюбленные, которых вдруг стало так много в городе. А теперь? Они под руку с Одуванчиком пробиваются через толпу, заполнившую тротуары. — Влюбись в кого-нибудь, Степа, не сопротивляйся, — уговаривает его поэт. — Видишь ли, сердце — это такое помещение, которое не должно пустовать. Сразу заводится паутина, мокрицы и злые крысы. В одном углу поселится хандра, в другом — серый пессимизм, сквозь запылившиеся окна солнце кажется жестяным, цветы — бумажными, доходы — мизерными, а долги — чрезмерными. Скорее впусти в сердце хозяйку жизни — любовь! О, она наведет порядок! Пауки, мокрицы, пыль — долой! Проза превращается в стихи, бедняк становится богачом, плешивый — волосатым… Сегодня же ночью я начну кольцо сонетов на эту вечно юную тему и осчастливлю мир. Мне легко писать о любви — мое сердце никогда не пустует. Это у меня бюрократы из горжилотдела научились выдавать три-четыре ордера одновременно на одну комнату. Как правило, в моем сердце тесно от красавиц. Это приносит немало хлопот, но зато расширяет мой опыт. Жаль, что Дон-Жуан умудрился родиться раньше меня! Я обогатил бы образ волокиты. Итак, решено, Степа: ты немедленно влюбляешься и начинаешь перекладывать горкомхозовскую информацию на стихи. Одуванчик со своими глупостями — только болтливая и, к счастью, мимолетная тень. Он бесследно растворяется в теплом ветре, и Степан находит себя в ялике, позади перевозчика, который медленно выгребает против волн. Недоумевая, он смотрит на небо. Что стало со звездами, с привычными огоньками там, в темной синеве ночи? Каждый огонек вздумал стать пожаром и мечется, раздуваемый ветром, все небо кипит и колышется бесшумным мерцанием. Небо расцвело звездами. — Как ты себя чувствуешь, мама? — спросил он, удивленный тем, что мать сидит не на веранде, а у открытого окна своей комнаты. — Хорошо, — ответила она тихо. — Какие яркие звезды, как тепло… — Это весна, мама. — Да, весна. — Она проговорила, как показалось Степану, печально. — Сегодня зацвело миндальное дерево возле фонтана. Масса цветов… Он со страхом вспомнил слова Нурина. В последнее время Раиса Павловна ходила мало и с трудом; не раз он заставал ее с глазами, красными от слез, и не мог дознаться их причины. Теперь он понял все, понял, что это предчувствие конца, предчувствие разлуки с ним. Навсегда. — Ты нездорова, я вижу… Я приготовлю тебе постель, и ты ляжешь. — Да… — подчинилась она, против обыкновения, беспрекословно. — Сегодня с утра я чувствовала себя так хорошо, легко… Решила воспользоваться случаем и переусердствовала. Они с Марусей отправились в путешествие через бухту на шумные улицы города, в магазины, и Раиса Павловна тратила, тратила деньги Маруси, не спрашивая ее согласия. Истратила всю квартирную плату и добавила почти столько же своих денег в счет квартирной платы за будущий месяц. Но зато какие приобретения! Тонкая шерсть на выходное платье, ситчик, сатин, маркизет, мадаполам на сарафанчик, кофточки, белье и еще туфли, чулки… Маруся пугалась, ахала, восхищалась, и ее радость поддерживала Раису Павловну, хотя уже там, в городе, она почувствовала себя очень плохо. Но особенно скверно ей стало на Северной улице, неподалеку от дома, когда они с Марусей возвращались из города. Здесь разыгралась отвратительная сцена. На улицу из своего дома выбежал старый Капитанаки и прокричал все, что он думает о Марусе, о Киреевых, о комсомоле, как он называет Степана, а жена старого Христи, толстая женщина с парализованными ногами, вторила мужу визгом, проклятиями. Их привело в ярость, в отчаяние то, что деньги Маруси ускользнули из их рук. Раиса Павловна помертвела от страха, когда из дома вышел Виктор, держа руки в карманах, приблизился к Марусе, увешанной магазинными пакетами, и сказал: «Имеешь в виду, тебе будет плохо». Какого страха натерпелась Раиса Павловна… Но тут пришло спасение в лице Мишука. Славный человек! Он явился сразу с работы, как видно чувствуя, что вчерашняя история будет иметь продолжение. Он подошел к Виктору и сказал всего два слова: «Тронешь — убью!», но эти слова были произнесены таким тоном, что Виктор струсил, съежился и убрался в дом вместе со своим папашей. — Смотри, мама, какого могучего заступника нашла Маруся! — Да, это хорошо… Ты мало бываешь дома, а Мишук приходит к нам почти каждый день. Раньше он брал книги из твоей библиотеки пачками, а теперь берет по одной, приносит на другой день, чтобы взять новую… — Хитрец! — улыбнулся Степан. — И только? — спросила мать. — Ты больше ничего не скажешь? Теперь Степан увидел, каким строгим и требовательным стало лицо его матери. Это выражение появлялось в тех случаях, когда его мать готовилась к какому-нибудь неприятному разговору с сыном, когда надо было что-то выяснить до конца, найти какое-то решение, пусть болезненное, но необходимое. Грязные слова Христи Капитанаки о Марусе и Степане вдруг, вспышкой молнии, открыли Раисе Павловне то, чего она неосознанно боялась, то, что знала без исповедей и признаний, что видела, не подглядывая, и чему до сих пор не придавала значения; а уж теперь все предало Марусю — блеск ее глаз, когда она смотрела на Степана, волна румянца, заливавшая ее щеки, когда Степан обращался к ней, ее песенки, внезапно оборванные невольным вздохом, и особенно ее нежность, застенчивая, благоговейная нежность, которой девушка окружила, обволокла мать своего возлюбленного. — Ведь я не ошибаюсь? Я не ошибаюсь, Степа? — Да, мама… — А ты? — спросила мать. — Как ты к ней относишься? — Как я к ней отношусь? — повторил он, впервые столкнувшись в упор с этим вопросом. — Ведь она девочка… она просто девчонка, мама… Она мне нравится, конечно… Вчера мы прошлись с нею по пляжу. Надо было поговорить о неводе, о Капитанаки… И она призналась, что любит меня… обиняком призналась… Больше ничего… — И ты целовался с нею? — Нет!.. Может быть, один только раз. Один поцелуй. Чепуха… — И ты относишься к этому, как к пустяку, мелочи, да? Ты понимаешь, что ты сделал? Ведь она полюбила тебя… ты слышишь? — полюбила! Сегодня она забыла в моей комнате свое вышивание… Я примерила эту рубашку к твоей старой украинской рубашке. Один и тот же размер. Она как-то умудрилась снять мерку. Вероятно, тогда, когда белье сушилось во дворе, после стирки. Она вышивает рубашку для тебя. А ты знаешь, что значит, когда девушка вышивает для кого-нибудь рубашку… Подавленный, он попробовал усмехнуться: — Разве я виноват… — Откуда эта жестокость, Степа? — воскликнула мать со страхом, с осуждением в голосе. — Ты хороший сын, хороший товарищ… А встретил девушку — и такая жестокость. Сознайся, ведь была не только эта прогулка по пляжу, этот поцелуй?.. Разве ты можешь сказать, что ты ничем не поддерживал ее чувства во все время вашего знакомства, решительно ничем? — Кое в чем я, конечно, виноват, — с трудом признался Степан, вспомнив свои маленькие встречи с Марусей и вчерашний безумный бег по пляжу. — Я понимаю тебя, мама… Надо было с самого начала как-то показать ей, что между нами не может быть ничего… Решительно ничего… — Да? Ничего? — Раиса Павловна долго молчала, удивленная особым оттенком его голоса, когда он высказал это окончательное отрицание. Медленно проговорила: — Да, не может быть ничего?.. Она такая хорошенькая, удивительно хорошенькая… Нет другой такой девушки… И столько недостатков! Этот портовый говор, это раннее знание жизни… Но зато такое хорошее сердечко, такой светлый ум! Она хочет учиться и уже учится. Много читает, все чище говорит… И ты говоришь, что не может быть решительно ничего?.. Да посмотри же на меня, Степа! В чем дело? Он сидел за столом неподвижный, боясь поднять глаза, чтобы одним взглядом не выдать то, что творилось в его сердце. — Кто у тебя на уме, о ком ты думаешь сейчас? — спросила мать, подойдя к нему, наклонившись, заглядывая ему в лицо. Все случившееся сегодня вдруг представилось таким невероятным, безнадежным, что ему стало жутко и безвыходно тяжело. — Какое-то увлечение… весеннее увлечение, да? — Нет… — Он встал, готовясь уйти. — Нет, мама, весна пришла после. — Ты давно знаешь ее? — Я увидел ее сегодня впервые… — Увлечение, Степа… Это только увлечение, — усмехнулась она. — Это пройдет. Не сказав ни слова, Степан ушел в свою комнату, а мать еще долго сидела у окна, напуганная буйством жизни вокруг нее. Бушевали волны за стенами дома, звездный огонь струился по небу, и любовь с первого взгляда, самая опасная, беспощадная, пришла к ее сыну. Телефон, перенесенный уже в комнату Степана и превратившийся в настольный, загремел продолжительным звонком. — Степка! — прокричал в трубку Одуванчик. — Бери блокнот, чистый носовой платок и лети в редакцию на крылышках. Сегодня с ночным поездом приезжает делегация французских рабочих, парле ву франсэ. Мы с тобой обслуживаем. На вокзал поедем в синем «Фиате» окрисполкома. Шикарно! Жаль, что на улицах уже никого не будет и нас не увидят. Завтра отправляемся с делегатами по домам отдыха и рабочим санаториям. Здорово? Это пришлось кстати. Нужно было уйти от себя в шум и движение репортерской работы. 6 Степан не знал, как это случится, но он знал, что это случится непременно, что он сможет приблизиться к Нетте Стрельниковой. Какие основания имелись для его уверенности? Ровным счетом никаких, кроме желания, чтобы так и было. В тот удивительный день Стрельников принял его не лучше и не хуже, чем принимал других своих знакомых, не имеющих определенного и значительного общественного веса. Нетта не сказала Степану ни одного памятного слова, и все же порой ему казалось, что эта встреча была для нее такой же важной и волнующей, как и для него. Тут же он впадал в отчаяние, высмеивал свои надежды, потом снова возвращал, окрылял их, эти надежды, и был столько же раз в день счастлив, сколько и несчастен. Однажды он встретил Нетту на бульваре, потом в фойе кинотеатра, потом на Малом бульваре с теннисной ракеткой в руке. Девушка отвечала на его поклон маленьким кивком головы, беглым взглядом и улыбкой — вернее всего, бессознательной. Все это Степан в зависимости от настроения истолковывал так: «Я много думаю о вас». Или так: «Кто вы? Кажется, я где-то вас уже видела». Неизменно она была с кем-нибудь — с отцом или с шумливыми молодыми людьми. О, если бы хоть раз они встретились без свидетелей! Что тогда? Вернее всего, что у него отнялся бы язык. Кому не известна робость влюбленного! Некоторые из них пускают в ход всю изобретательность, чтобы оправдать свою нерешительность… Почему бы Степану не воспользоваться приглашением Стрельниковых бывать в их доме просто и открыто? Нет, нет, как можно! Кто он? Маленький репортер провинциальной газеты, и только. Гордость не позволяла ему злоупотреблять гостеприимством людей, которых он считал несравненно культурнее себя. Каждое появление Степана в доме Стрельниковых должно было иметь солидное оправдание, какое угодно оправдание, кроме самого естественного, самого убедительного для сердца девушки, — желание увидеть ее, рассказать о своих муках и выпытать, насколько основательны его надежды. С Петром Васильевичем он встречался часто и при случае упоминал его фамилию в заметках и отчетах о работе довольно активной ирригационной комиссии. Дела Петра Васильевича шли неплохо. Этот человек, приятный всегда, тактичный во всем, стал привычным посетителем советских учреждений Черноморска, участником многих совещаний. Его встречали улыбками и слушали внимательно, так как выступал он легко и говорил умно. Не показывая своей личной заинтересованности, он сумел напомнить общественности Черноморска, что имеется законченный и апробированный проект плотины. Понемногу стало общим местом, что проект Стрельникова не мог получить хода при царизме и найдет применение лишь при Советской власти, сыграет свою роль в смычке города с деревней. Короче, Стрельников, как говорится, попал в точку и был обласкан окрисполкомом. Все знали, что он из дворян, но ведь сам Стрельников не скрывал, не смазывал вопроса о своем происхождении, — ну, и нечего об этом толковать, нечего к этому придираться. Да, он был интеллигентом, но ведь он не был барчуком — он просто честный специалист, стоящий на платформе Советской власти, как говорилось в то время. — Когда же мы расскажем читателям о вашей плотине? — спросил однажды Степан, встретив Стрельникова в кулуарах какого-то совещания. — Но, дорогой мой, — возразил бородач, сняв пушинку с плеча Степана, — учтите, что мой проект выплыл из мрака забвения, когда три других проекта уже были санкционированы местными и республиканскими организациями. Места под банковским солнцем разобраны на год-два вперед… Само собой разумеется, я бессменно стою на страже у колыбели моего незадачливого, хотя и любимого детища. Но пока ЦИК, республиканский совнархоз и сельхозбанк не скажут: «Да будет!» — мы с вами помолчим, не так ли? Все же я вам крайне обязан за добрую память. Моему проекту нужны друзья, а друг-журналист сто́ит многих других. Итак, дружба всегда и молчание пока! Он рассмеялся, пощекотал Степана под мышками, пощупал его бицепсы, снял еще одну пушинку с его толстовки и… забыл пригласить к себе. Стороной Степан слыхал, что Стрельников хлопочет о своей плотине и частенько наезжает в республиканский центр, где у него есть сильная рука, что, вероятно, он вскоре достигнет своей цели, тем более что его поддерживают председатель окрисполкома Прошин и председатель ирригационной комиссии Васин, не говоря о других доброхотах, плененных обходительным бородачом. Как это ни странно, но Степан, казалось бы поглощенный мыслью о Нетте, работал в те дни особенно много, удивляя даже Дробышева. Он засиживался в редакции, забывая о часах, расчищал под метелочку блокнот, снова и снова проверял свою информацию, заверстанную в текущий номер, и перемежал работу болтовней с товарищами или игрой в шахматы. Шахматная горячка охватила редакцию с легкой руки Дробышева, который нашел достойного и неутомимого противника в лице Пальмина. К ним примкнули Степан, Одуванчик, Гаркуша. По вечерам редакция превращалась в шахматный клуб. Уходили шахматисты, рассеивался табачный дым… Дробышев забирался в свой кабинет, Степан зажигал настольную лампу, гасил верхний свет и снова погружался в работу, по временам обмениваясь словом с Дробышевым, который оставлял дверь своего кабинета открытой. Пожалуй, это были самые светлые минуты за весь день. Так хорошо мечталось между двумя заметками, и Степан незаметно для самого себя набрасывал новую страничку своей повести… да, новую страничку о героине, шумно и неожиданно ворвавшейся в повествование. Иногда Дробышев появлялся в общей комнате литработников, присаживался на край стола, за которым работал Степан, делился планом уже начатой статьи, рассказывал к случаю один-другой эпизод из журналистской практики, обрывал себя на полуслове и уходил к себе, увлеченный удачной мыслью, возникшей как бы внезапно. Семья Дробышева ужо перебралась в Черноморск, но в привычках Владимира Ивановича ничего не изменилось. По-прежнему он первый открывал утром дверь редакции, последний уходил. Журналисты «Маяка» познакомились с его женой, Тамарой Александровной, с дочурками-близнецами Светой и Катей и с трехлетней Дусей. Это была любимица Дробышева, белокурая, страшно серьезная кукла, с оттопыренной нижней губой. Дробышевы жили в вечном страхе за жизнь этого маленького существа. Степан так и не понял, чем она больна. Болезнь имела длинное название и проявлялась в спазмах, наступавших без видимых причин. «Маяк» охотно помещал иллюстрации за подписью Т. Грачевой — это была девичья фамилия жены Дробышева. Утром Тамара Александровна заходила в редакцию прямо с базара, присаживалась к столу Пальмина, записывала его задания, поднимала с пола плетеный кошель, подходила к двери кабинета Дробышева и, не переступая порога, говорила: — Дробышев, если ты не придешь обедать и сегодня, то можешь вообще не являться домой. — Она обращалась к журналистам: — Товарищи, в половине четвертого выбросьте этого человека на улицу. Дробышев отвечал ей ворчаньем, а журналисты хором обещали: — Выбросим! Она была черноволосая, смуглая, с яркими темными глазами. Одного роста с мужем, но худощавая и стройная, она казалась выше Дробышева, полного человека с небрежной, немного развалистой походкой. К концу рабочего дня Катя и Света, тоже чернявые, одинаково одетые, приносили отцу что-нибудь поесть, — так как он, конечно, и сегодня не пошел домой обедать, — и сдавали Пальмину все, что успела сделать Тамара Александровна. Это были гравюры на пластинках линолеума, портреты, зарисовки, заголовки и заставки газетных отделов. Старик печатник Думлер, лысый и начитанный человек, принимал их из рук Пальмина, как драгоценность. — Это же тончайший волосяной штрих! — говорил он. — Когда приколачиваешь их к колодочкам, боишься дышать вслух, как перед Рафаэлем. Удивительно, когда успевала Тамара Александровна обежать порт, заводы, стадион в поисках материала для своего альбома, перенести рисунки из альбома на линолеум, найти тему для маленьких смешных карикатур, которые шли в сопровождении четверостиший Одуванчика под неизменным заголовком «Пешком по городу»… — Вы успеете? — спрашивал Пальмин, нагрузив ее заданиями. — Надо успеть, — неизменно отвечала она. — Дробышев, например, и мысли не допускает, что я могу оскандалиться. Это такой рабовладелец! Как все умные жены, она рисовала своего мужа строгим человеком, деспотическим главой семьи, диктатором, перед которым она трепещет. Но как охотно, покорно подчинялся ей Владимир Иванович, уверенный, что все в доме делается по его воле и с его согласия! Зато в редакции Дробышев был настоящим хозяином, этот улыбающийся, внешне не очень подвижной человек. Он выбил редакцию из наезженной колеи, когда каждый новый номер газеты был похож на предыдущий и, само собой разумелось, завтрашний номер не будет отличаться от сегодняшнего. Сила газеты стала проявляться целеустремленнее. То, чего хотел Наумов — активного участия газеты в изменении мира, — выполнял на деле Дробышев. В его кабинете почти весь день сменялись посетители, в общей комнате был поставлен большой стол с несколькими чернильницами для новых авторов — для тех, кто садился писать после долгих бесед с Дробышевым. Черноморск принял как важное событие подборки рабкоровских заметок с «Красного судостроителя» о необходимости добыть крупные заказы для завода. И настоящим торжеством было появление таких же подборок в московских газетах. Каждое слово «Маяка» о «Красном судостроителе» подхватывал и комментировал весь Черноморск. — У меня такое ощущение, будто я схватил комету за хвост! — говорил оживленный и помолодевший Дробышев. — Станет на ноги «Красный судостроитель», и вы увидите, Киреев, как мы начнем теснить нэпманскую толкучку. Сильно изменилось и настроение Одуванчика. До сих пор он говорил о будущем завода и в связи с этим о перспективах своей семьи в мрачных тонах, а теперь был преисполнен радужных надежд, молился на Дробышева и не вылезал из цехов «Красного судостроителя». Но во всем остальном он остался самим собой. В один из вечеров, когда Степан по просьбе Дробышева правил рабкоровские заметки, подменив куда-то запропастившегося Одуванчика, в комнату литработников впорхнул виновник торжества, весь белый и подкрахмаленный, в сверкающей парчовой тюбетейке и желтых узконосых туфлях фасона «джимми». — Степа, хмурый, одинокий старик! Если бы ты знал, какой успех, какая победа! — Ты уверен, что я должен за тебя править рабкоровские заметки, в то время как ты покоряешь сердца окружкомовских машинисток? — возмутился Степан. — Машинистки? Забудь об этом пройденном этапе моей биографии. Перед тобой лишь поэт, но зато какой! Только что я читал у Стрельниковых кольцо моих весенних сонетов. Да, кольцо… Все заявили, что на небе появились пятнадцать новых непредвиденных звезд. — У Стрельниковых? — переспросил пораженный Степан. — Ты был у них? Да, Одуванчик читал сонеты у Стрельниковых. Ничего удивительного. Дом инженера Стрельникова — общепризнанный парадиз искусств, и прежде всего поэзии. Помнит ли Степан изумительный сонет за подписью Н. Перегудова, украсивший последнюю литературную страницу «Маяка», о котором Пальмин отозвался как о зеленой рифмованной белиберде? Так вот эту белиберду заметили и оценили люди со вкусом. Сегодня актив литературного кружка Межсоюзного клуба сделал набег на дом Стрельниковых, и Одуванчик пожал олимпийские лавры. Все заявили, что Перегудов талантище, и потребовали, чтобы он подарил миру еще одно кольцо сонетов. — Было прекрасно! Мы ужинали. Бородач рассказывал анекдоты. Все хохотали как сумасшедшие! — трещал Одуванчик. — Я бы остался еще, но, как видишь, железное чувство долга привело меня в редакцию… Ах, ты уже все выправил? Триста двадцать строчек? Спасибо, благодетель, ты истинный друг! — Сунув заметки в ящик своего стола, он вспомнил: — Да, кстати, Нетта Стрельникова спрашивает, что ты делаешь и почему ты такой дикарь. Клапаны в сердце Степана сработали в обратную сторону, кровь бросилась в голову, перо едва не выкатилось из пальцев. — Что ты ей сказал? — спросил он как можно равнодушнее. — Что я мог сказать о тебе? Я сказал, что ты временно состоишь в должности корифея репортажа, но скоро покончишь с этим низменным состоянием, так как заканчиваешь потрясающую морскую повесть. — Зачем ты болтаешь о моей повести? — А в чем дело, почему нет? Все равно ты ее никогда не напишешь. Есть прямой расчет получить внимание и почести авансом. За это не придется отчитываться. Словом, прямой выигрыш. Надо уметь жить в искусстве, Степка!.. Я обещал Нетте, что завтра мы с тобой прокатим ее по бухте. Согласен? Довольно тебе прокисать в редакции! Сердце Степана снова захлебнулось. — Да, кажется, завтра вечером я буду свободен… — Степан обнял Одуванчика и, глядя на него счастливыми глазами, сказал: — Идем пройдемся, Колька, и если ты обещаешь молчать, как… — Как камень… — подсказал поэт. — Ты ведь любишь оригинальные сравнения. — …то я попрошу тебя об одном одолжении… О громадном, Колька… Поэт снял тюбетейку и низко поклонился Степану: — Я заранее благодарен тебе за то признание, которым ты меня сейчас осчастливишь!.. Так неужели это она, Степка? Неужели это дочь Стрельникова?.. Надо тебе отдать справедливость, ты замкнут, как сундук. Теперь раскрывайся, нечего там! И давно это у тебя? На бульваре под шум волн Одуванчик сыпал цитатами из лирических поэтов всех эпох и обсуждал со Степаном тактику завтрашнего дня. 7 Они с Одуванчиком думали, что Нетта придет на лодочную пристань одна. Нетта привела с собой кучу юнцов и девиц. — Хватит ли лодок? — по-хозяйски спросила она. — Я хочу в ту лодку. Она белая, как лебедь. — Это лучшая лодка, и мы с Перегудовым уже наняли ее, — ответил Степан. — Вы капитан? — Она, улыбнувшись, протянула Степану руку. — Капитан вы. С меня достаточно быть вашим матросом. — Очень любезно! Я сяду на руль. Я люблю править и командовать… Товарищ Перегудов, вы будете нашим Орфеем. — Невозможно! — категорически отказался Орфей. — Нужно бежать в редакцию. На мне куча срочных досылов, без которых провалится завтрашний номер «Маяка». Между прочим, надо написать передовицу о новых происках Антанты и свести с нею наши старые счеты. Хотя… — Он умоляюще зашептал на ухо Степану: — Я сяду в другую лодку. Хочется прокатиться. Ладно, Степка? Все равно план выполнен… — Хорошо… Действуй! Молодые люди шумно рассаживались по лодкам. Юнцы налаживали весла, девицы взвизгивали, принимая каждое покачивание лодки за катастрофу. Вдруг возникла серьезная опасность. Юнец в выпуклых очках дурашливо запищал: — Нетта, я с вами! Возьмите маленького с собой… Степан уперся веслом в обшивку пристани, и лодка выскользнула из-под самого носа обладателя выпуклых очков. Нетта с удивлением взглянула на своего матроса, который как ни в чем не бывало закладывал весло в железную уключину. — Капитан все-таки я, — напомнила она. — Почему вы бросили на берегу этого безвредного стихотворца? — Я гребец… Зачем попусту тратить силы на эту бездарность? — Почем вы знаете, что Гусиков бездарный? — Как пробка… Он пытался напечатать свою мазню в «Маяке». Я читал его стихи. — Ну ничего, он уже сел в другую лодку… Смотрите, Коля Перегудов тоже едет с нами. Разве ему не нужно в редакцию? — Вероятно, он решил отложить расправу с Антантой. Пускай она дрожит лишний день в ожидании возмездия! — отшутился Степан. Девушка посмотрела на него недоверчиво, а потом с любопытством — как видно догадавшись, что ее кругом провели. В чем дело? Почему так распорядился этот парень? Подумайте какой! Но разобраться во всем этом и рассердиться она не успела. Правда, ее бровки на миг сдвинулись, но одновременно уголки губ смешливо вздрогнули. — Все равно… Весла на воду! — приказала она, вообразив себя морским волком. — Матрос, вам будет неудобно в толстовке. Не стесняйтесь… — Когда Степан остался в тельняшке-безрукавке, Нетта отметила: — Теперь на моем корабле настоящая матросская команда, черная, мускулистая и даже татуированная. Лодки одна за другой отделялись от пристани и выплывали на серебристую штилевую гладь бухты вместе со своими отражениями — синяя, красная, зеленая, желтая, голубая. Вскоре вся флотилия была на свободном плаву. Наступила минута нерешительности. Куда плыть? — Я флагман. Поведем их! — Нетта потянула шелковые шнуры румпеля, пробуя руль. — Мне уже давно хочется посмотреть дальний конец бухты. Согласны? — Она крикнула, сложив руки рупором: — Хэлло, следовать нам в кильватер! Не отставать… Первым полным гребком Степан взвесил весла, примерил их по себе, и лодка рванулась вперед, легкая и послушная. На других лодках поднялась веселая шумная суматоха. Девушки потребовали от гребцов удали, подвигов и побед. Началась импровизированная регата. Публика на бульваре, конечно, занялась гонками, послышались крики: «Синяя, синяя, нажми!», «Куда ей! Белая, дай им конец подержаться!», «Белая, весла поломаешь!» — Салаги! — презрительно проговорила Нетта и загорланила, придавая словам острый акцент портового говора: — Эй, братишки, из какой гардеробы вы выскочили? Не туманить веслами! Не ловить щук!.. Это же позор — такая работа, чтоб я так жила! — Смеясь, она спросила: — Получается? Смеялся и Степан; его обрадовало озорство девушки, портовые словечки звучали так забавно в ее устах. И где только она их набралась! — Но они совсем не умеют грести, — сказала Нетта. — Никто не сравнится с вами! Проучите их, матрос! Как суетились, как рыли воду гребцы на других лодках, как беспомощно виляла желтая лодка, которой правил поэт в выпуклых очках! Несколькими гребками Степан мог бы оставить далеко позади всю флотилию, но он не спешил и, внутренне посмеиваясь, то сокращал расстояние, отделявшее белую лодку от всей эскадры, то уходил вперед. Вдруг он затабанил и поднял весла. — Что вы делаете? — забеспокоилась Нетта. — Очень приятно плестись в хвосте! Весла на воду! — Отдыхаете? — спросил поэт, правивший желтой лодкой. — Рекомендую также массаж. — Степа, догоняй! — крикнул Одуванчик, плывший на последней лодке. — Неужели догоните? — спросила Нетта, понявшая, что задумал Степан. — Они ушли слишком… Теперь Степан задал себе работу. Он ринулся в бой, и противники поняли, что они опозорятся, если белая лодка, давшая им такую фору, все же вырвется вперед. На лодках поднялся шум. Все пассажиры превратились в гребцов. На каждое весло приходилась пара рук. Лодки напоминали известную деревянную игрушку — кузнец и медведь у наковальни. Гребцы при каждом гребке откидывались назад, а рулевые резко подавались всем телом вперед, помогая работающим. Девицы пищали: «Раз, раз, раз!» Эскадра мчалась вперед. На белой лодке внешне все было спокойно. Степан греб, Нетта правила, тоже наклоняясь вперед при каждом гребке. Ее глаза азартно блестели на лице, ставшем серьезным. «Ну, только посмейте выдохнуться и осрамиться!» — проговорила она сквозь зубы, и Степан почувствовал, что пощады не будет, если он не оправдает своей дерзости. Он работал, работал, как машина, добиваясь, чтобы каждый новый гребок был сильнейшим. Бульвар остался далеко позади. Все более четко вырисовывались скалы дальнего конца бухты… Степану стало жарко, его тело блестело от пота, он дышал всей грудью, чувствуя, что ему все труднее сохранить бесшумность дыхания. Одна за другой лодки оставались позади. Очень хотелось крикнуть поэту, который теперь, уступив руль девице, открыв и скривив рот, работал правым загребным на желтой лодке: «Советую массаж!» — Как насчет массажа, товарищ Гусиков? — предварила Степана его боевая спутница. — Эх вы, хвастунишка! Где вы научились так размахивать вашим несчастным веслом? — Не давайте лодке вилять, капитан, — сказал Степан. — Есть, есть! — ответила она. Затем началось самое трудное. На синей лодке греб в одиночку белобровый моряк, работник флотского политуправления, внештатный сотрудник «Маяка». Этот умел обращаться с веслами и умел постоять за свою спортивную честь; весь пунцовый, с неподвижными упрямыми глазами, он работал, как машина. «Этот не сдастся, — думал Степан. — Хватит ли могутки?..» — Хорошо гребет, — оказала Нетта. — Кажется, наши лодки уже идут нос в нос… Нос в нос, и только. Борьба стала ожесточенной. Тельняшка прилипла к лопаткам, легкие забирали все меньше воздуха; воздух не достигал дна легких. Девушка смотрела на Степана серьезно и сочувствуя. — Я предложу ничью, — сказала она. И вдруг — спасение. Маленький буксир тащил поперек бухты две длинные, низко сидящие в воде баржи. Это неожиданное препятствие решило исход борьбы: ничья. Все лодки замедлили бег. Одуванчик аплодировал с криком: — Да здравствует «Маяк»! Нетта, капитан одного из двух победивших кораблей, встала и раскланялась. — Вы хороший гребец, — сказала она, снова заняв место и улыбнувшись Степану. — Уверена, что вы все равно одержали бы победу. Я даже не боялась, что кто-нибудь возьмет верх надо мной… Над нами, — тотчас же поправилась она. — Сразу видно, что вы выросли на море. — Я увидел шлюпку раньше, чем лошадь и телегу. — А когда вы украсились этой татуировкой и что означает буква «С» в венке из незабудок? — спросила она, протянув руку к его плечу. Коротко, в шутливых тонах он рассказал о своей любви к Соне, дочери соседа-рыбака. Степану тогда было тринадцать, а ей двенадцать. Татуировку ему наколол портовый сторож за двугривенный. Увлечение юной рыбачкой кончилось, как только влюбленный получил знатную оплеуху от своего отца. — Он боялся, что у меня будет заражение крови. — Ваш отец жив? — Нет, он погиб… Его расстреляли белые. Они замолчали. — Однако, как далеко мы ушли от компании! — спохватилась Нетта и круто повернула лодку. — Вы хотели побывать в дальнем конце бухты, — напомнил огорченный Степан. — Уже темнеет. Отложим эту экспедицию до другого раза. — Когда вам будет угодно. — Я подам команду. Но для этого нужно, чтобы вы бывали у нас: приходите слушать стихи. Перегудов говорит, что вы пишете большую повесть и что это шедевр. Много уже написано? — Почти ничего… — Он смутно вспомнил распухшую и продолжавшую понемногу расти рукопись. — Вы покажете мне это «почти ничего»? — спросила она. — Я люблю слушать ненапечатанное. Он не понял, только ли это вежливость или вопрос о доверии, но его обеспокоило то, что он должен ответить отказом. — Я прочитаю вам первую же по-настоящему удачную страничку, — пообещал он. — Надо читать другим решительно все написанное, — сказала она с комичной назидательностью. — Это сделает вас страшным в глазах ближних. Приходите завтра в семь. Будет маленький литературный шум, и вы примете в нем участие. Кстати, у нас за домом растет благородный лавр. Я сплету венок и увенчаю вас за сегодняшнюю победу… Вы отдохнули? Наденьте толстовку, а то простудитесь… Был тот почти неуловимый миг вечера, когда лица уже затенены, но глаза еще светятся. Лицо девушки светилось сквозь тень. Когда она замолчала, ее улыбка показалась Степану грустной. Ему так хотелось, чтобы близкая разлука хоть немного опечалила ее… Девушка сидела перед ним тихая, задумчивая; руки, уже бросившие шнур румпеля, лежали на коленях, как два голубя, отдыхающие после полета. Лодки подходили к пристани. — До свидания, — сказала она. — И спасибо… Вот и все! Вот все — и ни на крупицу больше. Слишком мало, чтобы почувствовать себя счастливым, но достаточно для того, чтобы не изнемочь от тоскливой безнадежности. Степан стал бывать в литературном кружке Межсоюзного клуба и у Стрельниковых; так сказать, приобщился к литературному миру. Это было довольно пестрое общество, неустойчивое, как дым, и все же с определенным лицом: поэты и прозаики из местной интеллигенции, никому не известные, в большинстве случаев нигде не работавшие, жившие на хлебах у родителей, у жен или у мужей, безденежные… Еще две черты были общими. Во-первых, они считали себя талантливыми, а во-вторых, считали всех других бездарными. Иногда в этой среде дилетантов появлялись писатели и поэты, успевшие вкусить известности еще до революции и требовавшие всеобщего преклонения за свои прошлые заслуги. Их называли мэтрами, перед ними подловато лебезили, и считалось преступным выказывать незнание их шедевров — такого-то стихотворения, такого-то рассказа… Эти люди изрекали туманные истины о природе искусства, заводили быстролетные интрижки с литературными барышнями, одалживали у Петра Васильевича на дорогу и исчезали в неизвестном направлении. По вторникам и пятницам в гостиной Стрельниковых было тесно и накурено, читалось много стихов и чуть-чуть прозы, шумели споры. О чем? Степан, желая сближения с людьми, окружавшими Нетту, вслушивался в слова спорщиков до ломоты в голове и с каждым разом понимал все меньше. Здесь спорили о том, как лучше «поставить строфу», «повернуть образ», «войти в тему». Но для чего же, для чего? Это было главное для Степана, который жил среди людей, занятых практическими делами, и сам был занят нужной работой. И этого главного Степан не видел в творчестве местных литераторов — не видел полезного слова, образа, темы. Степан чувствовал, что он не входит в это общество, а идет мимо него, оставаясь чуждым этим шумливым гениям. Все поэты яростно противоборствовали. Эхисты считали, что они нашли универсальную форму будущего искусства, космисты доказывали, что они вообще нашли новое искусство. Степан не понимал, зачем нужны те и другие, если от них нет никакой пользы сейчас, в дни мирной стройки, в дни борьбы за новый мир. Но какое дело было им до всего этого! Сторонников космизма возглавлял некий поэт с круглым и невнятным, как стертый грош, рыжеватым лицом. Он прославился в местном масштабе тем, что Игорь Северянин особым рескриптом подарил ему Крым и предписал географам придать этому полуострову имя поэта. Географы не подчинились, но что с того… Непризнанный владелец всего Крыма доказывал, что земные темы окончательно изжиты, опустошены и пришло время увести поэзию в астральные пространства, чтобы там, в интимном общении со звездами, туманностями и галактиками, черпать вдохновение для поэм космического размаха. В своей единственной напечатанной отдельным изданием поэме «Обвалы сердца» этот человечек-крохотуля так и писал: «Вновь человечество таскаю за узду из катакомбы зла по гамакам созвездий». — Чему вы смеетесь? — обиженно спросил поэт, прерванный невольным смехом Степана. — Простите… — извинился Степан. — Я вспомнил, что вы руководите литературным кружком военно-морского клуба. Интересно, как относятся наши бравые марсофлоты к космизму? — Вез участники моего литкружка — убежденные космисты! — высокопарно заявил поэт. — Решительно все! — Зачем? — спросил Степан. — Зачем вы тащите в космизм людей, которые имеют на Земле нужное, интересное дело — морскую службу? Неужели политуправление флота утвердило вашу программу кружка? — При чем тут политуправление? — вскочил поэт в выпуклых очках. — Искусство и политуправление — смешно. — Более грустно, чем смешно, — возразил Степан. — Грустно то, что, по недосмотру политуправления, краснофлотцам, людям, не искушенным в поэзии, космизм преподносится как последнее слово искусства, как его будущее. — Но чего же вы хотите? Чего? — зашумел парадиз. Степан ответил: — «Товарищи, дайте новое искусство — такое, чтобы выволочь республику из грязи́». — Ах, это вы из виршей Маяковского! — протянул космист. — Ну, этим все сказано. Когда участники литературного шума расходились по домам, космист перехватил Степана. — Надеюсь, коллега, все, что сейчас говорилось, останется между нами, — сказал он, пряча беспокойство и опаску под наигранной развязностью. — Вы меня понимаете? — Еще бы… Вы боитесь, что я пойду в политуправление? — Нет, я, конечно, не думаю, что вы способны на это… — И напрасно не думаете! — обозлился Степан. — Вы что же, думаете, что я могу равнодушно пройти мимо безобразия, которое увидел? Вам нечего делать среди военморов, слышите? Единственное, что я могу вам пообещать, — это воздержаться от выступления в «Маяке». Но если вы завтра же не откажетесь от руководства кружком… — Вы серьезно?.. — …завтра в три часа дня я позвоню начальнику военно-морского клуба. Если я еще застану вас в списке клубных работников, «Маяк» скажет свое слово. Руководство кружком нужно поручить человеку, который честно познакомит краснофлотцев с основами теории литературы… И вся ваша мазня не стоит одной строчки Маяковского, слышите вы! Уже на следующем сборище у Стрельниковых Степан почувствовал себя отлученным от парадиза. Певец звездных гамаков, благоразумно отказавшийся от хлебного местечка в клубе, конечно, успел восстановить против Степана всю литературную братию. С ним никто не заговорил, некоторые даже не поздоровались. Степану также показалось, что Нетта встретила его менее приветливо, чем обычно. «Немедленно уйти!» — подумал разъяренный Степан, но не ушел и занял свое место у лакированных японских ширм с золотыми цаплями. «Пропади они пропадом, какое мне дело до этих гениев! Буду молчать», — решил он и тут же нарушил данное себе слово не ввязываться в литературные споры. Пузатенький, уже не молодой поэт растерялся, когда Степан без околичностей попросил его объяснить наконец, что такое эхизм, зачем нужно, чтобы каждая вторая строчка стихов рабски повторяла своим звучанием строчку-предшественницу, и в какой степени от этого фокуса зависят судьбы мировой литературы. — Видите ли… Гм… Необходимость новой литературной формы надо больше чувствовать, чем понимать… — Значит, теория искусства невозможна? — Мне кажется, что вы предлагаете спор не на один вечер, — вывернулся эхист и был дружно поддержан ропотом всего парадиза. Ободренный эхист высокомерно пообещал Степану: — Как-нибудь я поговорю с вами, и, может быть, вы меня поймете… — И он обратился к Нетте: — Разрешите, Анна Петровна, прочитать несколько строчек, являющихся, так сказать, иллюстрацией к основным положениям эхизма. Стоя на коротеньких ножках посредине комнаты, адресуясь к безмолвному председателю этого сборища Нетте, поэт, красный, потный, захлебывающийся строчками, прочитал небольшую поэму «Девять тел», представлявшую плохо замаскированную порнографию. — Великолепно! — крикнул поэт в выпуклых очках. — Это раскрепощение слова и плоти, это прорыв в грядущее! — Это раскрепощение грязного скотства! — откликнулся Степан, с болью глядя на покрасневшую, прячущую глаза Нетту. — Вы забываете, что вас слушают женщины! — Надеюсь, они не мещанки! — отпарировал эхист, все еще обращаясь к Нетте. — В наше время, когда так успешно отмирает обветшалая мещанская мораль и разлагается семья… — Чья? Ваша? Неужели вы читали эту стихотворную гадость вашей жене, которая готовится подарить вам третьего ребенка? Она знает, что вы носите такие стишки в общество девушек? — выпалил Степан. — Где вы видели разложение рабочей семьи? Пойдите в загс, спросите, много ли разводов зарегистрировано на Слободке… Перегудов, что будет, если такую поэму, такие скотские взгляды на женщину огласить в Слободке? — Дадут по шее или ошпарят кипятком, в зависимости от того, что будет ближе — шея или кипяток, — ответил Одуванчик. — Но, Степа, учти, что все это не для Слободки — и поэма, и взгляды на семью. Это для светочей мысли… — Поэзия только тогда поэзия, если она для всех! — отрубил Степан. — А «Девять тел» вообще не поэзия, а порнография в стихотворной форме. Как возмутился парадиз, сколько копий полетело в Степана! Раздавая ответные пинки, он смотрел на девушку, искал ее сочувствия. Она наливала чай, не отрывая взгляда от крана самовара. Лишь тогда, когда Степан наотмашь назвал свинским и подлым взгляд хлюпиков на любовь только как на приукрашенное влечение полов — взгляд, широко распространенный в то время среди некоторой части интеллигенции, — она посмотрела на Степана, как ему показалось, с одобрением. — Но почему вы ругаетесь, почему вы обозвали меня хлюпиком? — спросил ошарашенный поэт в выпуклых очках. — С вашего собственного разрешения, — ответил Степан. — Насколько мне помнится, вы сами недавно ратовали за мускулистость языка, за раскрепощение слова. — Одно дело — теория, другое дело — жизнь… — Нет уж, извольте кушать то, что сварили! Вы здесь, в этой комнате, прославляли Ницше и жизнь, в которой много волосатых самцов. Пойдемте во двор, я вам покажу, как приятна встреча с волосатым самцом! Сделаю из вас мокрое пятно, не задумавшись. Повторяю, вы хлюпик, вы проповедуете всяческую грязь, потому что вам недоступна красота честной, здоровой… трудовой жизни! Вот в чем все дело. Наступило тяжелое молчание. Немного спустя, когда завязался неинтересный спор о какой-то книжке, Нетта отвела Степана к нише окна. — Вы нетерпимы! — строго сказала она. — И очень грубы… Да, невозможно грубы! — Да, я погорячился, — признался он хмуро. — Погорячился и не высказал всего, что нужно… Бить этих развратных паразитов надо хладнокровно. Но в другой раз я уже по-настоящему сверну им шею. Им и любому, кто осмелится в вашем присутствии проповедовать вселенский свальный грех. — Простите… кажется, я не просила вас защищать мою нравственность! — воскликнула она оскорбленно и заносчиво. — Не всегда нужно ждать просьб о защите, — ответил Степан. — Если к вам пристанет хулиган, я изобью его, не дожидаясь вашей просьбы о помощи. Разве мог я спустить эхисту его подлую хулиганскую выходку. Вы не должны слушать подобную гадость… понимаете, не должны! — А вы не должны вмешиваться в мою жизнь и диктовать мне, что я должна делать и что не должна… — Но я уверен, что сделал именно то, чего вы хотели в душе. Я видел, как вы покраснели, когда этот взбесившийся обыватель читал свою пакость. — Откуда вы знаете, чего я хотела в душе? Вы слишком много берете на себя. — Нет, вы хотели, чтобы этой грязи не было, чтобы эхист получил по зубам. Скажите мне, что я обманываюсь? Нетта ушла от этого вопроса. — Я знаю только то, чего вы хотите! — сказала она сердито. — Вы почему-то задались целью разогнать всех по углам, как уже выгнали космиста из клуба, из кружка, лишили заработка. — И хорошо! Он научится зарабатывать честно, не принося вреда. Она рассердилась не на шутку: — Вы ужасный, тяжелый человек! Ваш идеал — замок на двери нашего дома. И еще табличка: «Вход не имеющим разрешения Киреева запрещен». — И опять-таки было бы неплохо! Почему вокруг вас толкутся трутни, подозрительные поэтессы, не написавшие никогда ни строчки, все эти пакостники, «в дуду дующие и грешащие тайком»? Я знаю, я верю, что они вам противны! — Еще что! — вспыхнула она. — Конечно, только вы человек, все остальные — мразь! Удивительное самомнение! Повторяю, вы ужасный человек! — Яснее говоря, я вам в тягость, — сказал он и испугался: что он сделал! Не ответив, Нетта направилась к столу, где ждали хозяйку кипящий самовар, вереница пустых стаканов и вазочки с печеньем. «Ну и прекрасно, великолепно! — думал Степан, шагая в редакцию. — Мне дано понять, что я не ко двору. Мне запрещено вмешиваться в ее жизнь. Я, конечно, не приму этого запрещения, рано или поздно устрою в парадизе оглушительный скандал с мордобоем. Так уже лучше порвать сразу. Сразу и навсегда». На это у него не хватило сил. Он продолжал посещать дом Стрельниковых и, к своему стыду, приходил первым, а уходил как можно позднее. Заняв свое излюбленное место у окна, под сенью лакированных японских ширм с золотыми цаплями, он молча часами смотрел на нее. Нетта привыкла встречать его взгляд в любую минуту, а встретившись с ним глазами, спрашивала, не остыл ли его чай, не налить ли свежего. Конечно, ей льстила такая приверженность, но, в общем, она уделяла Степану ровно столько внимания, чтобы он не почувствовал себя окончательно забытым. Что касается участников литературных вечеров, то они создали вокруг него что-то вроде забора из колючей проволоки. С ним не заговаривали, ему не давали повода для вмешательства в их споры — сумбурные, никчемные споры, когда все сводилось к борьбе вкусов. Иногда затевались прогулки на бульвар, посещение концерта, стадиона… Его не приглашали… С каждого литературного вечера Степан уносил твердое, окончательное, бесповоротное решение никогда больше не переступать порог дома Стрельниковых и… с нетерпением ждал следующего вторника или пятницы. Одуванчик знал, что происходит в душе друга, и порицал его: — Знаешь, Степка, природа отпустила слишком мало решительности такой махине, как ты. Долго ли ты еще будешь страдать явно, но втихомолку? Все называют тебя безнадежно влюбленным мрачным испанцем, и Нетта знает твою кличку, будь уверен! Значит, ты через других уже наполовину объяснился с нею. Заверши дело: объяснись с нею лично и до конца. Я напишу полный текст объяснения, и ты затвердишь его. Вот он: «Я люблю вас, будь я проклят… Ваше слово… гражданка». — Что получится? Она скажет: «Нет, не приставайте!» — Через неделю синяк слиняет, и ты повторишь свою речь в другом варианте. — И услышу от нее то же, что и в первый раз. — Может быть, но уже сказанное менее решительно. Женщины любят, чтобы их упрашивали. Они любят подавать милостыню, но с лирической подготовкой. — Я не нищий… — Запомни: в любви все начинают полной нищетой, а кончают ордером на владение целым миром. — Нет, Перегудов, ничего не выйдет. Надо смотреть на вещи трезво. Мы с нею разные люди, она не для меня. — Почему? В чем дело? Разве ты урод? Да ведь и уродов любят, иногда даже сильнее, чем постных красавчиков. Разве ты глуп? Но ведь любят и дураков, и еще как любят! Ты нормальный парень, она нормальная девушка, почему же она не для тебя? И как можно утверждать это, не добившись даже прямого разговора с нею? Ну, хочешь, я стану посредником? Я пригрожу ей, что ты решил кончить жизнь самоубийством. Женщины любят, когда из-за них стреляются, травятся или топятся. Что ты предпочитаешь? — Ничего! Она больше не увидит меня никогда. — Так пропадай же, несчастный! Противно на тебя смотреть… — Она не увидит меня больше никогда! — повторил Степан. Он выдержал характер: пропустил два — целых два! — литературных вечера. Никаких результатов. Нетта даже не спросила у Одуванчика, почему осиротели японские ширмы. А как надеялся Степан, что она заметит его отсутствие! Он мужественно продлил пытку, измучился, принял безнадежность за исцеление и ушел с головой в работу. Он писал, правил, слушал болтовню товарищей, играл в шахматы, но, подобно Ленскому, частенько снимал свои же фигуры. «Все кончено, все прошло и зарубцевалось, — думал он с унынием. — Ну и ладно… Я рад…» Но как подпрыгнуло сердце, когда Петр Васильевич, после очередного заседания ирригационной комиссии, взял его под руку. — Беглец, беглец! — сказал бородач. — Анна Петровна говорит, что вы забыли нас. Нельзя отказываться от общества, дражайший! Ждем вас завтра. Таков приказ Анны Петровны. Я тоже буду… — Он похлопал Степана по спине и дружески пощупал его бицепсы. Степан пошел к Стрельниковым и пережил горькое разочарование. 8 Оказывается, он понадобился как статист. Что может быть оскорбительнее для влюбленного, претендующего, как все влюбленные, лишь на одну малость — центральное место в мире его возлюбленной! Стрельников залучил к себе только что приехавшего в Черноморск известного поэта, которого называли Отшельником, так как он, не признав Советской власти, все последние годы провел в маленьком курортном местечке. Эта индивидуальная поэтическая забастовка, совершенно безвредная для государства, кончилась тем, что Отшельник смилостивился и решил сделать шаг навстречу большевикам. Правда, было еще не совсем ясно, согласен ли он безоговорочно пойти под Советы, как это тогда называлось, но друзья Стрельниковых волновались. Они придавали историческое значение самому факту появления Отшельника в Черноморске и пространно обсуждали создавшееся положение. Что-то будет! Можно было подумать, что Отшельник повторяет наполеоновские Сто дней. Литературное сборище в доме Стрельниковых на этот раз было особенно многолюдным. Общее благоговейное внимание было отдано Отшельнику. Петр Васильевич представил Степана своему знатному гостю как молодого, весьма талантливого журналиста. Отшельник, укороченный, бочкообразный человек с львиной гривой, с глухим голосом, идущим из-под печенки, уделил Степану несколько минут. Как говорится, без никаких он заявил, что газетка (он так и назвал «Маяк», от чего Степана передернуло) должна подробно рассказать о лекциях, которыми Отшельник собирался осчастливить город. — Вы напишете рецензию… или, как это называется… и надо еще напечатать беседу со мной. Интервью, а? — приказал он, будто говорил с лакеем. — А вот это объявление о лекциях. Его надо напечатать завтра, а? Он достал из кармана аккуратно сложенную бумажку и протянул ее Степану. — Нет, я не пишу рецензий, или «как это называется». Это не мой жанр, — сухо ответил Степан. — Интервью с вами я могу дать лишь по распоряжению редактора. Что же касается этой бумажки, то ее нужно занести в контору типографии. Она находится неподалеку от гостиницы, где вы остановились. И надо будет сразу заплатить: объявления в кредит не принимаются. — И Степан оставил кружок поэтов, ловивших каждое слово бочкообразного мэтра. — Вы уходите? — удивилась Нетта, когда Степан стал прощаться. — Неужели так трудно подарить своим друзьям один вечер? — Кому нужен мрачный испанец? — усмехнулся Степан, жадно глядя ей в лицо, этой минутой вознаграждая себя за столетие разлуки. — Отшельник будет читать свои последние стихи. — Вы знаете, что я не люблю плохих стихов. — Тсс! Вас услышат и четвертуют. — Ее глаза стали озорными. — Вообще я все больше убеждаюсь, что вы невозможный человек. Где вы пропадали в последнее время? — Зачем вы об этом спрашиваете? Чтобы замять разговор о стихах? — сказал Степан с тоской и ожесточением. — Если бы я хоть немного интересовал вас, вы могли спросить обо мне у Перегудова. — Ах, господи, я чуть не перелила стакан! — испугалась Нетта и закрыла кран самовара. Не глядя на Степана, она спросила: — Но в пятницу вы будете в клубе Толстого? — Неужели Отшельнику мало той свиты, которую вы так усердно ему создаете? — Я вас не понимаю… И отказываюсь понимать, — похолодевшим голосом проговорила Нетта. — У вас плохое настроение? — Отвратительное. — Оно и видно… — Она направилась со стаканом чая к Отшельнику, но обернулась и добавила: — Видала я людей с плохим характером, но такой ангельский характер, как у вас, вижу впервые. — Извините, какой есть, — ответил он. В клуб Толстого он пошел лишь ради нее. Отшельник интересовал Степана меньше всего на свете. Его стихи дореволюционного периода были холодны, бесчувственны, оторваны от жизни — короче говоря, бесполезны: ничего не давали ни уму, ни сердцу. В списках среди поэтов ходили его стихи последнего времени — безалаберные, сумбурные, с потугами на философское осознание революции. Припахивали они дурно. Но какая-то часть служилой интеллигенции Черноморска приняла Отшельника с распростертыми объятиями. Дело было не в его творчестве, не в его стихах, малоизвестных даже интеллигенции, а в позиции этого человека. Нашлось немало людей, которые воспользовались появлением Отшельника, чтобы перенестись на десяток лет назад, воскресить на полтора-два часа свою среду — шаркающую, приторно-учтивую, подчеркнуто старомодную. Здесь демонстративно целовали дамские ручки, что в то время считалось чудовищным, обоюдно унизительным, вполголоса говорили друг другу «господин» и «мадам», выставляли поблекшие галстуки. — Пахнет плесенью, — отметил Степан. — Контрики под нафталином, — присоединился к нему Одуванчик. — Бросьте, бросьте! — возразил Нурин. — Надо уважать культуру, молодые люди. — Смотря какую и смотря в чем! — фыркнул Одуванчик. Это бы еще ничего — галстуки и целование ручек… Но когда Отшельник вылез на эстраду и, завывая, прочитал несколько неряшливых, наспех сделанных строчек, призывающих Россию следовать по пути, указанному Толстым, то есть дать всему миру пример смирения и непротивления, как и подобает народу-богоносцу, молодые журналисты взорвались. — Толстой любил солдат! — крикнул Степан с места. — Он воспел борьбу народа с захватчиками. Вы клевещете на Толстого! — Советую прочитать «Войну и мир». Это полезно даже бывшим поэтам, — поддержал его Одуванчик. — Давайте не противиться Антанте и псам-Деникиным! — насмешливо предложил краснофлотец, сидевший неподалеку от Степана. — Вот же разводят туман господа хорошие! — И вдруг, налившись яростью, он гаркнул так, что все вздрогнули: — А ну, брысь с трибуны, пока за волосню не стащили! Все это было словно выстрелом в оркестре. В передних рядах зашикали, вернее зашипели. В задних рядах свистели, топали ногами, явственно прозвучало: «Контры! В бухту! К рыбам!» Бросив в сторону протестантов величественный взгляд, поэт, неловко пятясь, спустился по крутой лесенке, соединявшей эстраду со зрительным залом. — Дайте слово! Прошу слова! — требовал краснофлотец, размахивая бескозыркой. — Не крути шарики, давай диспут! Сухопарый корректный старец, смотритель или хранитель толстовского музея, поспешил объявить закрытым вечер, посвященный памяти великого писателя. — Хулиган! — прошипел Нурин, разыгрывая ужас, но весьма довольный происшествием. — Ты нарушил декорум, варвар! Что за нетерпимость? Каждый оценивает Толстого на свой лад. — Не говори глупости! — ответил Степан. — Кто дал ему право вылезать с такой проповедью? К кому он адресовался и против кого? — Тише, сумасшедший, нас слушают! — Пускай… Я этого и хочу. Мимо журналистов прошли Стрельниковы, Отшельник, два-три местных поэта из более значительных, все взволнованные, спешащие выбраться из толпы и шума. Девушка посмотрела на Степана диковато и сразу, рывком отвела глаза: ее отец не то улыбнулся, не то поморщился. Проповедник непротивления и смирения шел сбычившись, не глядя на публику. — Оленя ранили стрелой! — продекламировал Одуванчик. — Знаешь, Степка, если бы не твое руководящее влияние, я вряд ли произнес бы мою блестящую речь о пользе чтения Толстого. Ты вдохновитель скандалистов! Утром следующего дня, до прихода Наумова в редакцию, Степан положил на его стол свой первый фельетон, написанный одним духом, запоем, как пишутся все первые фельетоны. — Посмотри, Киреев, мой отчет, — сказал Нурин, когда репортеры заканчивали сдачу утренней порции материала. — Все ли благополучно? Степан прочитал нуринский отчет о вечере в зале толстовского музея — отчет протокольно точный, в котором все было на месте и отсутствовало самое главное. — Именно все благополучно… — отметил Степан. — А ведь благополучия-то и не было! Ты даже не упомянул о безобразной вылазке Отшельника. — Оставь, пожалуйста! Большие люди имеют право на вольности. Не надо изображать из себя синий чулок, особенно в молодости! — отбрил его Нурин. — Когда ты сдашь сто двадцать строчек отчета? — вмешался Пальмин и, не читая, отправил рукопись в типографию. В дверях Степан столкнулся с редактором. — Я оставил у вас на столе фельетон. — Да?.. О чем? — О вчерашней драчке на вечере памяти Толстого. — А!.. Как вы назвали фельетон? — «Толстой прошел мимо толстовского музея». — Все понятно… — улыбнулся Наумов. — Я кое-что слышал. Была поганенькая выходка Отшельника, был и протест на эту выходку. Фельетон я сейчас прочитаю… — И протянул Степану руку. Вечерней сдачи материала у Степана не было, и он дотемна работал в читальне морского клуба, собирая по зернышку данные для статьи о развитии Черноморска как портового города. Тянуло в редакцию, хотелось узнать о судьбе своего фельетона, но он не позвонил дежурному выпускающему «Маяка», не навел справки, опасаясь разочарования. Фельетоны считались монополией Нурина, он умел делать эти маленькие смешные штучки. По сравнению с обычными нуринскими фельетонами то, что написал Степан, казалось самому автору шершавым и тяжелым. Утром, едва выйдя из ялика, Степан купил у газетчика свежий номер «Маяка», просмотрел четвертую полосу и не нашел отчета о вечере в толстовском музее. Странно! Не доверяя себе, он развернул газету и увидел свой фельетон в верхнем правом углу второй полосы под заголовком: «Чуждые поучения в стихотворной форме». Так! Это ударил Наумов, прямо и в полную силу. У Степана дрожали руки, когда он, сидя на скамейке бульвара, читал свой первый, свой неожиданно написанный фельетон. Наумов но внес в него существенных изменений, лишь упростил и заострил некоторые фразы. Заключительные абзацы редактор не тронул. «Поэт все годы революции, все годы героической борьбы и невиданных страданий трудящихся стоял в стороне от нас. Поэт упорно молчал — он не нашел ни одного сердечного слова для бойцов. А сейчас, когда борьба еще не кончена, когда нам грозят четвертым походом Антанты, интервенцией, он вдруг заговорил, он обратился к нам с проповедью непротивления и рабского смирения. Он решился сказать это в доме, чьи стены еще хранят следы английских пуль, осыпавших красный город; он решился выступить со своей проповедью в двух шагах от красноармейских казарм, где еще не остыли пулеметы, бившие по наймитам господ империалистов; он сказал это на вечере, посвященном памяти Толстого, воспевшего победоносную борьбу русского народа с наполеоновскими полчищами. Понимает ли поэт, что он оскорбил память великого человека? Мы знаем, кому нужно, чтобы мы разрядили винтовки и отомкнули штыки, и отвечаем: «Не надейтесь, не выйдет!» Советские люди знают, как нужно хранить завоеванный мир, как нужно встречать новые попытки интервенции, и не позволят дурачить себя ни в прозе, ни в стихах». Да, не позволят!.. Степан вернулся к четвертой полосе газеты. Широковещательное объявление о лекциях Отшельника, которое печаталось из номера в номер, исчезло, хотя первая лекция должна была состояться сегодня… — Ну, скандал! — крикнул Одуванчик, когда Степан появился в комнате литработников. — Степка, вчера из-за тебя была крепкая заварушка. Наумов единым мановением красного карандаша перечеркнул гранки нуринского отчета. «Это не только беспартийность, это умышленная аполитичность на руку проходимцам». Он так и сказал Пальмину, честное слово! «Пойдет фельетон Киреева, а не эта лживая мазня». Наумов лично отправил твой опус в набор. — Одуванчик бросился обнимать своего друга. — Знаешь, Нурин дипломатически заболел. Звонила его жена… Весь день в редакции царило взбодренное настроение, обычно сопровождающее резкие выступления газеты. Сальский нашел в фельетоне Киреева что-то от Дорошевича и, в пику Пальмину, провозгласил Степана прямым наследником Власа. Несколько раз Одуванчик появлялся в редакции с охапками свежей устной информации не для печати. Поэты собрались на бульваре и галдят, как торговки. Они хотели написать опровержение, утопить фельетониста, но передумали и отправились обедать в кредит к толстому папе Дроси. Конечно, в душе они рады, что Отшельник получил такой увесистый реприманд. Что же Отшельник? Все утро он просидел в номере гостиницы, а потом забрался в автобус курортного сообщения и отбыл к прежнему, насиженному месту жительства. Лекции не состоятся. Касса морского клуба возвращает деньги за билеты. — Да не мешай же мне работать! — взмолился Степан. Ему не пришлось дописать последнюю заметку из сегодняшней сдачи. — Женский голос, — многозначительно произнес Пальмин и через стол протянул Степану трубку своего телефона; с каждым днем Пальмин вообще относился к Степану все более предупредительно. Степан услышал голос Нетты, известный ему до последней нотки. — Товарищ Киреев? Здравствуйте! — начала она подчеркнуто сухо и замолчала; пауза была умышленно долгой. — Я должна поблагодарить вас за то нелепое положение, в которое вы поставили папу и меня. Большое спасибо! — Не понимаю, за что. — Как вы непонятливы! Речь идет об элементарном такте. Насколько мне помнится, вы были представлены несчастному Отшельнику в нашем доме моим отцом. Теперь понимаете? — И теперь не понимаю. Не вижу никакой связи между этими фактами. — Неужели придется вам объяснять? — Охотно выслушаю урок. Если хотите, я зайду вечером. — Нет, нет! — испуганно сквозь смех воскликнула Нетта. — У нас все время толкутся поэты. Они жаждут вашей крови, а я не хочу превращаться в сестру милосердия. — Помолчав, она добавила: — Человек с ангельским характером обещал показать мне дальний конец бухты. В семь часов вечера я буду на лодочной пристани. Может быть, увижу этого человека и поговорю с ним. Пока всего хорошего!.. Если бы вы знали, как я сердита на вас… Степан вернулся на свое место, осторожно ступая по голубым облакам. — Она? — шепотом на всю редакцию спросил Одуванчик. — Я так и думал, что сегодня дело сдвинется с мертвой точки. Женщины любят героев, а ты общепризнанный герой дня. Пользуйся случаем! — Я тебя убью! — Нисколечко не боюсь. Счастливые не кровожадны. Перед Степаном лежал чистый лист бумаги. Надлежало как-то связать два слова, дабы получился заголовок заметки, заказанной Пальминым. В тот день заметка не была сдана, Пальмин назвал Степана разгильдяем, но великодушно отсрочил задание. 9 — Не могу поверить, что вы не понимаете этого, — сказала Нетта. — Вы были представлены Отшельнику в нашем доме, и мы в какой-то степени отвечали за вас. Прежде чем писать заметку, надо было подумать, в какое положение вы ставите меня и папу. — Клянусь, что у меня и мысли не появилось… — Неужели вы пишете бессознательно? Девушка пыталась быть гневной… ну, хотя бы сердитой… ну, на худой конец, хотя бы серьезной — и не могла, ничего не получалось. Невольная улыбка дрожала в зрачках голубовато-серых глаз, в уголках губ — улыбка молодого и здорового существа, для которого прежде всего важно то, что лодка легко скользит по воде, вечер прозрачен, а парень — такой страшный, такой опасный парень, только что устроивший шумную катавасию на весь город, — подчиняется ей беспрекословно и готов плыть куда угодно по ее державной воле. — Когда я писал фельетон, я думал только о том, что должен поставить на место человека, который осмелился вылезть на трибуну с вредными поучениями, — добросовестно объяснил Степан. — Я был возмущен выходкой Отшельника, я боролся с его идеей, которая мне враждебна. Нет, я писал далеко не бессознательно, уверяю вас… — И вам было совершенно безразлично, как отнесутся к заметке ваши друзья? — Нет, не безразлично. Я хотел, чтобы каждое мое слово было понятно нашим друзьям-читателям. — Но у вас также есть друзья, которые сочувствуют бедному Отшельнику, — напомнила девушка. — Вы сочувствуете ему как человеку, который нажил неприятности из-за своей глупости, самонадеянности и желания быть властителем дум? Да, он жалок, я понимаю. Но неужели вы сочувствуете его идеям? Не могу поверить. Бросив шнур румпеля и сложив руки на коленях, Нетта смотрела на Степана пристально, будто старалась понять впервые увиденного человека. — Так как же? — напомнил он. — Вы согласны с его призывом к непротивлению, смирению? Распустить Красную Армию, сдать Металлолому военные корабли, утопить замки орудий, открыть границу нашей страны перед врагами? — Нет, нет! — воскликнула она. — Какие глупости вы говорите! Я русская, я не хочу войны, не хочу, чтобы нас трогали. — Значит, вы противник Отшельника, и все в порядке, — подытожил он. — Тоже нет. Не ловите меня. Он прочитал несколько плохих строчек — подумаешь, как страшно! Такая мелочь, что о ней даже странно говорить. — Нет, не мелочь! Не мелочь все, что касается революции, ее завоеваний. Вдумайтесь в экспромт Отшельника. Он осуждает борьбу революционного народа, он навязывает другой путь, гибельный, ведущий к потере всех завоеваний. Вы слышали, как встретили этот призыв слушатели? Степан стал горячиться. — Оставим это, — сказала Нетта. — Не хочу спорить. Я мало смыслю в политике. Папа называет политику сферой опасности. Мимо нее надо идти на цыпочках и не дыша… Но вот что меня интересует. Вы пишете о человеке злую заметку, а потом вам приходится с ним встретиться… Как вы себя в таком случае чувствуете? Наверно, вам очень стыдно и хочется спрятаться за угол, да? Он засмеялся: — Почему я должен стыдиться, если я прав, если я делаю полезное дело? Тот, о ком я написал, может относиться ко мне, как ему угодно, я могу даже его пожалеть, но стыдиться… Нет!.. — Ну, хоть жалости вы не чужды, — с облегчением произнесла она. — Кажется, вы все же остались человеком. Вам нужно немного углубить свои человеческие чувства и… Он прервал ее: — Никогда и ничто не помешает мне выполнять мой долг. И, только выполнив свой долг журналиста, я чувствую себя человеком. Вот и все мое нутро ныне и навсегда, Анна Петровна! — И вы, зная заранее, что ваша заметка будет неприятна… ну, вашей матери, например, или девушке, за который вы ухаживаете… вы все-таки напишете ее? Признавайтесь! — Ответ содержится в моем сегодняшнем фельетоне, — сказал Степан и покраснел: не слишком ли он осмелел?.. Нетта поспешила замять опасную тему. — Не завидую вашим родным и знакомым, значит, не завидую и себе, — вздохнула она. — Как странно быть знакомым с человеком, который каждую минуту может бросить бомбу под ноги! Но что поделаешь, вы замечательный спутник для прогулок. Стоит только вычеркнуть из наших разговоров политику, и вы, вероятно, превратитесь в молчальника… И это так хорошо, когда человек не болтает о своих чувствах и не читает стихов. Голова гудит от литературных разговоров и табачного дыма… — Она надела жакет, лежавший до сих пор у нее на коленях. — Знаете, я немного озябла. Придется отложить исследование бухты. Итак, домой! Прогулка оборвалась как раз тогда, когда Степану стало казаться, что перед ним целая вечность — целая вечность, которую они проведут наедине. Тотчас же минуты заторопились. Он греб как можно медленнее, почти не передвигая весла в воде, и все же несчастная лодчонка двигалась в сто раз быстрее, чем ему хотелось. Тишина была полная. Лодка повисла в прозрачной вечерней синеве между скалистыми берегами, отразившимися в воде вместе с огоньками окраинных домов — ласточкиных гнезд, облепивших скалы. За поворотом бухты показались темные, затихшие корпуса «Красного судостроителя». — Как сумрачно! — шепнула Нетта. — Я впервые увидела этот завод в детстве, еще до переезда в Москву. Тут все шумело, гремело. По воде тянулся дым… А сейчас ни одного звука, ни одного огонька… Это печально, когда молчит большой завод, правда? — Завод скоро оживет, — ответил он. — Вы думаете? Папа говорит, что это будет лет через пять — семь, не раньше. — На президиуме окрисполкома Петр Васильевич высказывался гораздо оптимистичнее, когда речь зашла о заказах для «Красного судостроителя». — Ах, папа… — усмехнулась она. — Папа такой дипломат… — Вы называете дипломатией, когда говорят одно, а думают другое? Для этого есть еще несколько определений, более точных. — И, конечно, вы предпочитаете их! — вспыхнула она, поняв, что сказала об отце лишнее. — Вы ужасно… нечуткий, неделикатный человек! — Нечуткий человек тот, кто считает недостойным говорить одно, а думать другое? Вы хотите видеть меня другим? Отвернувшись от него, Нетта молчала. — Вы хотите, чтобы я стал… дипломатом? Вам это больше нравится? — Нет… — проговорила она отрывисто, и Степан почувствовал, что одержал победу. За мысом открылся город, взбежавший на гору, осыпанный вечерними огнями. Он встретил их мелодией далекого духового оркестра и кремнистым запахом камня, излучавшего тепло, накопленное за долгий солнечный день. По бульвару они шли медленно и молча и, не сказав ни слова, поднялись по крутой каменной лестнице на улицу Марата, почти к самым воротам дома Стрельникова. — Кстати, почему мы молчим? — удивилась она. — Так хорошо иметь молчаливого спутника, — напомнил он. — Вы слишком буквально приняли мои слова! — рассмеялась она. — Так вот, чтобы все было ясно… Я хотела бы иметь спутника, который умеет помолчать, но умеет и говорить, и притом говорить интересно. Приятно болтать о книгах, о театре, о своих знакомых и… больше ни о чем. — Обещаю не говорить больше ни о чем, — сказал он с холодком в сердце. — Злословить не люблю, о пустяках говорить не стоит, значит, буду говорить только о книгах или… молчать. — Проверим… Завтра — нет. Мы с папой идем слушать приезжую опереточную труппу. Это забавно, тем более что сейчас оперетта почти не идет неизвестно почему… Послезавтра у нас гость, московский инженер… Послепослезавтра в морском клубе бетховенский концерт… Потом папа повезет меня на день в Бекильскую долину… Потом, вероятно, будет литературный шум, хотя летом ряды поэтов сильно поредели. Стена между ними становилась все выше. Степан слушал девушку подавленный. Вдруг она небрежно смахнула препятствия: — Оперетта, конечно, неприкосновенна, гость, к сожалению, тоже, а Бетховен не обязателен. Итак, до Бетховена. — До Бетховена! — обрадовался он. В тот вечер он пришел домой счастливый, в том состоянии души, когда человек видит мир заново и только с лучшей стороны. Мать он нашел в ее комнате за вышивкой по очень сложному рисунку из старого журнала «Дамский мир». Начиная эту работу, мать как-то обмолвилась при Степане, что вряд ли успеет ее закончить, но вышивка продвинулась далеко вперед, и Степану кажется, что мать выглядит значительно лучше, чем обычно. — Ого, как много ты уже сделала! — воскликнул он. — Красиво получается. Ты скоро все сделаешь. — Будем надеяться… — Готовя на стол, она сказала: — А я тебя просто не узнаю сегодня… Какой ты внимательный! Случилось что-нибудь хорошее? — Да, жизнь хороша… Дома все благополучно? — У нас большие события. — О которых я не знаю ничего. — Но ведь ты совсем отбился от дома. Приходил очень поздно и такой хмурый. Не хотелось надоедать тебе… Знаешь, Маруся сняла в своей мазанке все иконы и куда-то их унесла. Потом заявила мне, что не хочет быть буржуйкой, не хочет получать с нас деньги за квартиру. Сегодня приходили какие-то люди из горкомхоза, все вымерили… Мы будем платить за квартиру втрое меньше, чем платили. Дом стал коммунальным. — Что все это значит? — Влияние Мишука, конечно… — ответила мать. — Он бывает у нас каждый день, берет книги, а потом идет к Марусе. Они долго беседуют, гуляют по пляжу… Почти каждый день. — Теперь я понимаю, почему Мишук не показывается в редакции. Ну что же, остается пожелать ему счастья. Он хороший человек и… — Какой ты глупый, Степа! — покачала головой Раиса Павловна, кропотливо обметывая «паучок», как называется скрещение ниток в вышивке. — Все это напускное… Все, что касается Мишука и сближения между ними. — Почему ты так думаешь? — Потому что я знаю… Чувствую… Все так ясно… После той истории — помнишь? — ты совсем перестал бывать дома, встречаться с нею… Ну и я тоже… И она поняла, почти перестала бывать у меня, перестала со мной говорить, только по хозяйству… Скажет то, что нужно, посмотрит на меня, будто пощады попросит, и убежит к себе… плакать. — Раиса Павловна говорила, не поднимая головы, слезы блестели на ее глазах и звучали в голосе. — А цветы носит каждый день… Она их берет у садовника Братского кладбища. Чайные розы для меня и пунцовые для твоей комнаты. Бедное сердечко! — Но я же не виноват, мама! — невольно воскликнул он. — Да, был бы не виноват… — едва слышно ответила мать. — Ты был бы не виноват, если бы ни в чем не подал Марусе надежды. А теперь… Она все надеется. Она надеется, понимаешь, Степа, что, может быть, все обойдется. Надеется и ждет и… Мне иногда становится страшно. — Почему, мама? — Ты не знаешь и не поймешь, сколько силы в таком ожидании. Особенно если женщина так терпелива, так мужественна в своем ожидании… И так хороша, Степа!.. Я все время боялась… Ты был такой хмурый, несчастный… Стоило тебе отчаяться, разочароваться в том… весеннем увлечении… А тут Маруся со своей любовью… — Не отрывая глаз от вышивки, Раиса Павловна спросила: — Но скажи, то весеннее увлечение оказалось сильным, да?.. И у тебя есть надежда? — Да, мама, теперь есть… Первые надежды… — Значит, вы еще не объяснились? — Нет, и вряд ли это скоро случится. — А мне казалось, что теперь все это стало проще между молодыми людьми, что люди открываются друг другу скорее, чем раньше… Что тебя удерживает? Если у тебя нет сильного соперника… — Соперника нет. И, кажется, я ей не безразличен. Но боюсь, что она не совсем понимает меня, а я… я смогу сказать все, что лежит на сердце, лишь когда увижу, что она хочет стать рядом со мной навсегда… Что она сможет это сделать… — Значит, сейчас вы в чем-то расходитесь, — поняла мать. — В чем вы расходитесь? — В старину сказали бы, что мы люди разных кругов. Понимаешь, она дочь инженера, очень ценного специалиста, но он далек от революции, от ее задач, хотя и показывает себя советским человеком… Она усвоила некоторые его взгляды… И еще… Она позволяет окружать себя людям, которых я не пустил бы на порог дома. Бездеятельные и злые трутни, которые смотрят на наше дело, как на случайность… Но мы уже стали с нею спорить… Будем много спорить… — Ты хочешь ее перевоспитать? — покачала головой Раиса Павловна. — Даже не так, мама… Я уверен, что в душе она хороший человек. Просто она еще не задумывалась о жизни. Надо твердо сказать ей, что правильно и что плохо… И она поймет… Он ушел к себе и счастливый и сомневающийся. У него хоть было и то и другое — и счастье и сомнение, — а у его матери были лишь сомнения. 10 Чем объяснялось сближение Нетты и Степана? Конечно, Одуванчик отчасти был прав. Степан вдруг очень выделился среди незначительных людей, которые окружали девушку и надоели ей своим однообразием, своими претензиями, своей никчемностью и пустотой. Парень из газеты оказался бойцом, бойцом последовательным и смелым — следовательно, человеком интересным, неизмеримо более значительным, чем обычные посетители дома Стрельниковых. Это прежде всего признал Петр Васильевич. После взрыва возмущения, вызванного первым чтением фельетона, он сказал своей дочери: — Но, к моему удивлению, Киреев умеет писать не только хроникерские заметки… Резко, грубо, но сильно, несомненно сильно. В наше время из него может выйти толк. Этакий маленький Марат с большими кулаками… Услышав от Нетты, что на очередном литературном сборище будет присутствовать Марат из «Маяка», Петр Васильевич, против своего обыкновения, остался дома. Он зазвал Степана в свой кабинет, коротко и усмешливо упрекнул его за неуважение к старикам и их причудам, — он относил к старикам Отшельника, с которым был в одних летах, — но, впрочем, предал всю эту историю забвению. Когда участники вечера разошлись, Петр Васильевич задержал Степана. — Хочу поболтать с вами, — сказал он, извлекая из буфета бутылку вина и яблоки. — Вы заметили, что меньше всего говорят друг с другом люди, которые видятся почти ежедневно. Поговорим впервые после нашей первой встречи… Он принялся информировать Степана об учрежденческих делах, то есть, попросту говоря, сплетничать. Степан слушал его молча, почти не прикасаясь к вину, и ушел, как только часы пробили одиннадцать. — Не очень находчивый собеседник, — сказал о нем Петр Васильевич. — Молчит, не пьет и неизвестно о чем думает… А ты заметила, что твой салон лебезит перед Киреевым? — Да, это такая мелкота, в конце концов, — ответила Нетта, наводя порядок в столовой. — Они боятся его… Участники литературных вечеров резко изменили свое отношение к хмурому испанцу. Ни один из них не выступил в защиту Отшельника, некоторые возымели желание подружиться с Киреевым, то есть впутать его в литературные маленькие склоки, и все в глаза Степану похваливали его фельетоны, время от времени появлявшиеся в «Маяке». Ну и что же? Ровным счетом ничего. Нетта поставила в заслугу Степану то, что он не воспользовался этой переменой отношения к нему парадиза, не вмешивался в споры и отклонял предложения эхиста и космиста о совместном походе в подозрительный кабачок «Зеленый крокодил», почему-то считавшийся артистическим. Да, Одуванчик был прав, но прав лишь отчасти. Фельетон об Отшельнике лишь помог Нетте заметить Степана, все остальное было заслугой самого Степана. Она как бы вновь и по-иному увидела человека, любящего ее глубоко и сильно — это она знала, конечно, — но сдержанного, ничего не требующего… Только видеться с нею, только смотреть на нее, только подчиняться ей в том бродяжничестве, которое увлекало девушку. Как и Степан, она родилась на морском берегу, провела у моря первые годы своего детства и, очутившись снова на родине, казалось, вернулась в полузабытое прошлое, открыла глаза по-детски широко, спеша заменить смутные воспоминания о солнечной, цветущей стороне живыми впечатлениями, радуясь и удивляясь тому, что жизнь гораздо ярче воспоминаний. Они встречались в условном месте, но будто случайно, невзначай, и разыгрывали шумное удивление. — Вы? Неужели? Обман глаз. Не верю. — Несомненно, это я. Могу предъявить просроченное редакционное удостоверение. Но вы ли это? — Проводите меня немного… Куда? В том-то и дело, что я не знаю, куда иду. — Исследуем проблему и совместно найдем решение. Впрочем, им было все равно, куда идти. Они бродили по пригородам, где люди жили в крохотных мазанках, таких белых и живописных, что хотелось постучать в окошко и спросить, не под этой ли низко надвинутой черепичной крышей приютилось вечное счастье; выбирались в степь, густо заросшую пламенными и сиреневыми маками; возвращались в город, чтобы пройти по базару, который крикливо говорил на всех диалектах Черного моря, смеялся, показывая все зубы, и бранился, льстил, проклинал с упоением. Здесь они восхищались морскими чудами, покупали у старых, усатых караимок пряные сласти с причудливыми названиями, подхватывали на лету татарские, турецкие, греческие словечки и применяли их как придется, иногда позволяли себе выпить стакан кислого вина в кабачке, прохладном до озноба, если это можно было сделать тайком. Конечно, торговки принимали их за молодоженов и называли ее «мадам». Но море… море в конце концов овладело ими. Они нанимали ялик у перевозчика, который был стар уже во времена черноморского восстания. Так и казалось, что он прямой потомок какого-нибудь Олегова дружинника — лысый, блестящий череп, черный, как продымленный печной горшок, кустистые брови, нос морского орла и великолепные белые усы. Плотные, как известковые сталактиты, они словно оттягивали щеки, прорезанные двумя глубокими морщинами. Кинорежиссер поручил бы ему прибить щит Олега над вратами Цареграда… Старик милостиво предоставлял Степану заботу о веслах, а Нетто заботу о руле, не снижая арендной платы, так как знал, что влюбленные великодушны. Иногда старик отказывался сопровождать молодых людей. — Дальше Стамбула не удерете, — говорил он и шел курить в холодке свою трубку, окованную красной медью и обвешанную для красоты цепочками. Ялик плыл вдоль берега, тыкаясь носом во все пляжи и заглядывая во все бухты. Конечно, прежде всего они обследовали берега больших бухт, длинных и широких, как столичные проспекты. Глубоко сидя в воде, от пристани к пристани плыли ялики с товарами и пассажирами, усердно выгребались морские муравьи-буксиры, тащившие за собой вереницы черных барж, как куски разорванного ожерелья, пестрыми тенями скользили наивно разрисованные турецкие фелюги с темно-бронзовыми людьми на палубе. Однажды к входным створам гавани прошел пароход «Ллойд Триестино», громадный и нарядный, с высоко вылезшей из воды ватерлинией, пустой, как орех-свищ. Капитан, весь в белом, с золотом на околыше фуражки, рассматривал в бинокль удалявшийся город. — Фара да се! — крикнул Степан, сложив руки рупором. Капитан обратил блеснувшие стекла бинокля к ялику. — Фара да се, фара да се! — послышался ответный многоголосый крик с борта парохода; это кричали, размахивая беретами, матросы-итальянцы. Капитан отвернулся от ялика. — Что значит «фара да се»? — спросила Нетта. — Вы не читали сегодня газету? Так Перегудов назвал свою статью. «Фара да се» — это значит по-итальянски: «Сама справится». Мы сами справимся с перевозкой своих грузов. Дело решенное: «Ллойд Триестино» прекращает каботирование Черного моря и снимает пароходы с линии, закрывает конторы. Никто не сдает Ллойду грузов. Убытки громадные. — Да, я что-то слышала. Папа говорит, что Москва запретила сдавать грузы итальянскому пароходству… Заграница очень недовольна, что мы отказываемся от помощи… — От форменной кабалы. Приказа из Москвы не было, я знаю точно, а борьба с Ллойдом была. Кооперативные организации не хотели загружать трюмы ллойдовских пароходов своими товарами. Грузчики портов и итальянские матросы отказывались грузить товары частных фирм. — Итальянские матросы отказывались? — Да! Когда забастовали наши портовые грузчики, капитан приказал своим матросам стать на погрузку. Штрейкбрехеров не нашлось. Матросы дружно забастовали, стали брататься с грузчиками, вместе с ними пели «Интернационал», кричали: «Да здравствует Ленин, да здравствуют Советы! Фара да се!» Когда Ллойд уберется из Черного моря, эти люди останутся без работы, без хлеба, попадут в черные списки пароходных компаний. Но эти люди вот понимают, что крохотный советский пароходишко дороже всех океанских лайнеров, принадлежащих капиталистам. — Они вот понимают, а я вот не понимаю, да? — спросила Нетта сердито. — О вас разговор во вторую очередь… — А в первую? О ком вы говорите в первую очередь? — допытывалась она, стуча кулаками по колену. — О моем отце, конечно? — Да… И как мне хотелось бы, чтобы вы критически относились к тем, с позволения сказать, истинам, которые вам навязывают… — Довольно! — приказала она. — Это… это, наконец, оскорбительно! Вы принимаете меня за ребенка. Ошибаетесь, у меня есть своя голова… И уж во всяком случае вас я в няньки не выберу!.. Вы нетерпимы во всем! Утомительно нетерпимы… Споры вспыхивали не раз. О чем, на какие темы? В то время молодежь горячо обсуждала вопросы, какой должна быть семья в нашей стране и сохранится ли семья при коммунизме; могут ли быть сейчас все члены семьи равными в своих правах и обязанностях — в частности, должен ли мужчина сам пришивать пуговицы, штопать носки и заниматься хозяйством; имеют ли право муж и жена на ревность; что такое любовь и существует ли она в действительности или это лишь пережиток, предрассудок, обман, созданный поэтами… Они тоже спорили на эти темы, но не очень горячо. Степан достаточно ясно высказал свое отношение к вопросу о семье во время памятной стычки с эхистом, и Нетта в душе была согласна с ним, хотя и не поддерживала его открыто, чтобы не прослыть в своем кружке отсталой. Итак, они спорили вот на такие темы, как «фара да се», и эти споры были лишь невинными предтечами тех жестоких и решительных столкновений, когда люди сходятся или расходятся навсегда или надолго. Надо было выяснить, кто же они друг для друга, смогут ли они, спутники в бродяжничестве, стать спутниками навсегда, сможет ли она отбросить то, что стоит между ними, понять и принять то, что разделяет их. Нет, Степан не ставил перед собой нарочито четкой задачи все выяснить, узнать, решить, разбить то или это в ложных суждениях Нетты… Он любил ее, любил так, что звук ее голоса, ее улыбка делали его счастливым. Но в часы раздумья о Нетте он чувствовал все острее, что до счастья очень далеко, а дорога трудна и опасна, что, может быть, еще очень не скоро он сможет взять девушку за руку и сказать: «Теперь пойдем вместе и навеки!» И станет ли вообще так когда-нибудь? Споры между ними становились все значительнее и опаснее, по мере того как девушка высказывалась все откровеннее. — Бесконечные чистки! — пожаловалась Нетта. — Только что кончилась чистка в учреждениях, а теперь стали чистить биржу труда. Людей снимают с учета на бирже труда, и они превращаются в нетрудовой элемент, в паразитов. — Кто, например? — Хотя бы поэт Петя Гусиков, которого вы так не любите. — Но ведь он и есть паразит! — возразил Степан. — Я знаю эту историю от нашего репортера Гаркуши. Поэту, как вы его называете, хотя он вовсе не поэт и никогда им не будет, предложили работу рассыльного или ночного сторожа в учреждении. Больше он ни на что не способен. Гусиков отказался. Ему предложили поступить на какие-нибудь курсы при бирже труда. Он снова отказался. Обследование показало, что мать Гусикова торгует на базаре галантереей, сестра Гусикова шьет на дому тайком от фининспектора и хорошо зарабатывает. Сам Гусиков тоже околачивается на базаре… Скажите, разве справедливо освобождать всю эту семью от платы за квартиру, давать ей различные льготы на том основании, что братец, считающий себя поэтом, зарегистрирован на бирже труда? Разве справедливо, когда из-за этой паразитической накипи честные люди получают меньше пособий? Справедливость? Это слово вывело ее из себя. — О какой справедливости вы говорите? Разве у нас есть справедливость? С Гусиковым поступили справедливо, когда его не приняли в Харьковский коммерческий институт? Со мной поступили справедливо, когда меня не приняли в Московский университет? Год назад Нетта подала в Московский университет, но ее не приняли как человека не физического труда, да к тому же и дворянку по происхождению. А вот дочь истопника из соседнего дома приняли, хотя она была значительно хуже подготовлена. — Это справедливо, да? — спросила Нетта вызывающе. — Было бы справедливее, если бы приняли вас и отказали ей? — ответил вопросом Степан. — Конечно! Ведь я была лучше подготовлена. — А вы считаете справедливым то, что дочь истопника, может быть, очень способная, но не имеющая средств и окруженная темными людьми, не могла подготовиться так же хорошо, как и вы? Скажите, вы считаете это справедливым? — Но при чем тут я? — пожала плечами Нетта. — Почему из-за несправедливости, которую совершила жизнь в отношении дочери истопника, дочь инженера должна остаться за бортом университета? — Справедливость может и должна быть жестокой, если надо исправить несправедливость, — заявил он. — Но я-то… я при чем? — Вы ни при чем… Вы лично не виноваты… Но вы уже много получили от жизни: культурность, возможность заниматься искусством, возможность освоить какую-нибудь специальность… — Бухгалтера? — Ничего страшного в этом нет… А та девушка, дочь истопника, только с помощью государственной стипендии может получить высшее образование. Разве не так?.. И она будет бесконечно предана Советской власти. — Ах, вот что! — проговорила Нетта холодно. — С этого бы вы и начали, оправдывая то, что меня лишают высшего образования. Благодарю вас за ясность. — Когда мы станем богаче, будет больше университетов и… — Ну что же, подождем коммунизма, уже недолго ждать! — отрезала она, крутым поворотом руля направила ялик к берегу и не ответила на вопрос Степана, когда они встретятся вновь. Шесть дней — целых шесть дней! — она терзала Степана пыткой разлуки и отчуждения. Он звонил ей — она не отвечала, не подходила к телефону. Набравшись смелости, он явился в дом на улице Марата, но домработница, старенькая тетя Паша, привезенная Стрельниковыми из Москвы, не пустила его дальше передней. — Заболела наша барышня, — сказала она и, выпустив Степана на крыльцо, шепнула: — Блажит чадушко… Проходя через двор к калитке, Степан неожиданно обернулся, и ему показалось, что штора одного из окон столовой испуганно шевельнулась… Ах, так! Ну уж теперь он не сделает ни одной попытки увидеть ее, жестокую и бессердечную! Больше того, он проучит ее, если она захочет увидеть его. Пускай подождет и помучается так, как мучился он! Решение было принято железное, непоколебимое, и на другой же день это решение полетело вверх тормашками, когда Одуванчик, копавшийся в редакционной почте, извлек розовую треугольную секретку. — Танцуй кекуок, Степка, больше грации! — потребовал он, размахивая секреткой над головой. Едва не вывихнув второпях руку Одуванчика, Степан завладел письмом и прочитал: «Я чувствую себя немного лучше. Если вы сегодня не заняты, то ровно в шесть на пристани». К главным бухтам примыкали маленькие бухты-тупички, тихие и сонные, где солнечные лучи были особенно плотными, где в прозрачной воде медленно и волнисто шевелили аметистовыми краями куполов медузы, большие, как абажуры, или маленькие, белые, как аптечные таблетки. В тени скал проплывали стеклянные креветки — живое ничто, — и между камнями воровато, бочком перебегали пучеглазые крабы, которых боялась Нетта и ловко выхватывал из воды Степан. В одну из своих первых поездок они нечаянно нашли круглую пустынную бухту, бирюзовую среди черных камней. Посредине бухты стояла узкая остроконечная скала, как неотесанный обелиск. На вершине скалы сидел неподвижный баклан с широко растопыренными крыльями. Они полюбили этот пустынный уголок и зачастили сюда. Степан высаживался на берег, Нетта уводила ялик за скалу и раздевалась. Они заплывали далеко в море и, утомленные, возвращались в бухту, как домой. Здесь иногда их застигал вечер, наступавший быстро. Черная завеса одним взмахом скрывала все, открыв звезды, казалось уже давно созревшие и входившие в ночь совсем готовыми — крупными, яркими, многоцветными. Собрав сухие водоросли и просоленную сизую щепу, Степан разводил костер, и они сидели по обе стороны золотого огонька, пахнущего йодом. Задумчивые, они прислушивались к плеску волн, затихавших в бухте, прислушивались и еще к чему-то, что нельзя было услышать и что наполняло их. Так было и в тот вечер, первый вечер после шестидневной размолвки. В этот вечер они наконец смогли спокойно поговорить о себе, для того чтобы лучше понять друг друга и будущее своих отношений. — Я очень рассердилась на вас тогда, помните? — сказала она. — Вы так жестоко говорили о справедливости, так неумолимо жестоко… А ведь жертвой этой справедливости почему-то стала я… Вы знали это и все-таки продолжали прославлять вашу жестокую справедливость… Я решила больше не видеться с вами, не говорить, не спорить… К чему? Он испугался, но тут же вспомнил шевельнувшуюся занавеску, внутренне улыбнулся; лицо его осталось неподвижным. — Все же мне хотелось поговорить с вами, — продолжала Нетта, глядя на огонек из-под сдвинутых бровей, — хотелось понять вас. Нет, не думайте, что я считаю вас каким-то таинственным, сложным. Ничего подобного… Вы весь на виду, вы правдивы и прямы, вы никогда не дипломат. Вот это мне и непонятно, этому не верится… Я не могу поверить этому до конца… Скажите, вот здесь, в голове, вот здесь, в сердце, и вот здесь, в кончиках пальцев, когда вы пишете, нет ни капельки, ни одной капельки сомнения? — В чем? — Ну хотя бы в том, что, может быть, в какой-то день вдруг окажется, что ваша жестокая справедливость была ненужной, бесполезной… Что люди даром страдали из-за нее. Понимаете? — Да… — Он извлек из ее мысли главное: — Нет ли у меня сомнений в окончательной победе революции? Вы это хотите спросить? — (Нетта едва заметно поежилась, как от прикосновения чего-то холодного.) Он продолжал с тем ощущением собранности, напряженности мысли, когда слова рождаются как бы независимо от воли человека: — Только что вы сказали, что я не дипломат, и тут же показали, что вы не совсем, не до конца верите этому. Вы надеетесь, что я хоть в чем-нибудь, хоть в кончиках пальцев, неискренен, что я сомневаюсь в деле, которому служу… — Я не хотела сказать, что вы сомневаетесь всегда, но… — Никогда! — прервал ее Степан. — Ни одной секунды, Нетта. У меня могут быть сомнения, правильно ли мы делаем то или другое, нет ли более прямого и короткого пути к цели, но сама цель, стоящая перед нами, — она единственная и несомненная… И любимая… Тем более любимая, чем больше люди страдают на пути к ней и чем больше побед сейчас на этом трудном пути… Показалось, что Нетта улыбнулась или хотела улыбнуться — все равно. — Я знаю, что вы сейчас подумали, — сказал он вдогонку ее мысли. — У вас много возражений. Они кажутся вам неоспоримыми, потому что вы услышали их от уважаемых людей… — Не надо подчеркивать, что я дурочка, — проговорила девушка мирно. — Да, не очень умна, но… и не окончательно дура, уверяю вас. Во всяком случае, достаточно умна, для того чтобы сейчас же закончить наш разговор, иначе буря неизбежна… Пора домой. Она встала. Степан сказал: — Нет, закончим разговор, Нетта! Надо закончить его сегодня же. Вы понимаете это, да? И она подчинилась, снова заняла свое место на плоском камне и подбросила в костер сухих водорослей. Степан собрал мысли, постарался быстрее прийти к тому главному, что должен был сказать: — Будем откровенны, и не сердитесь на меня за правду… Я знаю, догадываюсь, что вы слышите от своего отца, от его знакомых… Они хорошо видят наши трудности и неудачи и не замечают или не придают особого значения нашим первым победам. А они есть, Нетта, я не раз говорил вам о них… Короче, ваш отец думает, что режимы меняются, а плотины остаются. Вот и все его отношение к Советской власти. Нетта, поправлявшая костер, взглянула на Степана с удивленной улыбкой и снова занялась костром. Степан закончил свою мысль: — Если бы вы не стояли рядом с отцом, если бы вы слушали и другие голоса, других людей, вы уже поняли бы, что получится по-другому: плотина будет построена, и Петр Васильевич станет гордиться тем, что оказал услугу Советской власти. — Вот как! — шепнула она. — Неизбежно! — воскликнул Степан. — Перемените позицию, и вы сразу найдете тысячи возражений на то, что сейчас в устах вашего отца кажется вам окончательным, неоспоримым… — О чем вы говорите? Как переменить позицию? — Вам надо стать самостоятельной. Только при этом условии вы сможете понять жизнь и все происходящее вокруг вас правильно. До каких пор вы будете только дочерью инженера Стрельникова? До каких пор вы будете жить на всем готовом, его хлебом и его мыслями? — Паразитом! — резко уточнила она, швырнув комок водорослей в огонь. — Вы любите слова-тумаки. Смелее! Он молчал. Неужели все сейчас рухнет и они расстанутся? Показалось, что он попал на оползающий край обрыва. Вдруг Нетта заговорила тихо, с болью: — Что вы знаете обо мне?.. Только то, что я паразит, презираемый паразит, живущий на всем готовом, не имеющий своего мнения, потому что он паразит, и ничего больше… А этот паразит держит на своих плечах весь дом и там, в Москве, и здесь, в Черноморске. Хорошо знает, что такое корыто, утюг и кухонная плита, потому что тетя Паша неважная кухарка… Этот паразит хорошо владеет иглой и штопает — штопает носки и чинит белье отца, и шьет-перешивает себе, и хорошо знает, как сберечь копейку, потому что папаша скуповат, да и не с чего роскошествовать, пока не пройдет проект плотины… Этот паразит только старшая домработница гражданина Стрельникова и получает за свою работу лишь харч, как говорят домработницы, и немного тряпок, не очень дорогих, как вы знаете… И выход у этого паразита один — выгодно выскочить замуж, потому что его не приняли в университет. Вот вам и весь паразит… — Как вам не стыдно! — воскликнул он и тронутый, и оскорбленный. — Ведь есть и другой выход. Честный, достойный… Вы хотели заняться стенографией, научиться работать на машинке… — Где учиться? В Москве я посещала курсы стенографии, дошла до сорока слов в минуту, и мы уехали… Да и… учиться надо много, а что это даст? — Самостоятельность. Главное, самостоятельность. А потом вы добьетесь большего… Всего, чего хотите. Девушка сидела, обхватив руками колени и положив на них голову. Он не видел ее лица; он видел лишь ее волосы, по которым пробегали золотистые отблески погасавшего костра. — Нетта! — тихо окликнул Степан. — Это вечер откровенности, да? — (Она не ответила.) Он сказал: — Мне кажется, сегодняшний разговор стал возможен лишь потому, что мы хотим сохранить наши отношения, хотим, чтобы они крепли… Иначе мы не искали бы согласия. Ведь так, Нетта? Мы должны найти общие мысли и желания… Вы хотите этого, как я? В ответ он услышал лишь вздох, едва слышный и прерывистый. Этот вздох, это молчание наполнили его сердце счастьем и нежностью. Еще немного — и он погасил бы своей грудью костер, чтобы дотянуться губами до ее руки. Не сказав ни слова, Нетта встала и медленно направилась к ялику. Под килем ялика журчала вода, и вокруг вёсел клубился синий огонь морского свечения. Круглые облака и широкие спирали холодного огня уходили в глубину, возвращались, угасали за кормой ялика. Зачерпнув воды рукой, Нетта разглядывала крохотные зеленые искры, метавшиеся на ладони. — У меня сохранились лекции стенографических курсов, — вдруг проговорила она. — Попробую заниматься самостоятельно. Заставлю папу диктовать мне хоть час в день. Буду писать и самостоятельно, списывать из книг, из газет… И попробуйте только отрывать меня от работы, звонить, таскать по бухтам! — Я исчезну с вашего горизонта, — выдавил Степан. Она выплеснула воду с ладони ему в лицо. — И даже не догадались предложить мне помощь! — упрекнула она. — Вы тоже могли бы стать моим диктовальщиком. Мы занимались бы вместе. — С величайшей охотой! — сразу воскрес он. По дороге от пристани к дому он, задумчивый и счастливый, старался понять, охватить все, что было сказано и достигнуто в этот вечер. Понять было трудно, почти невозможно, так как острое ощущение счастья, наполнявшее его, путало мысли, нетерпеливо увлекало мечту дальше, гораздо дальше того, что было дано ему сегодня. Он и боялся этой мечты, и оправдывал ее невольно, бессознательно. Лишь огонек костра разделял их сегодня. Степан теперь знал, Степан был уверен, что нужен Нетте, что она идет к нему и не хочет его потерять. Еще немного — и он запел бы на тихой Северной улице, мирно спавшей за деревянными ставнями. Окно Марусиной мазанки светилось; к удивлению Степана, было освещено окно в его комнате. «Мама в моей комнате», — подумал Степан. Нет, в его комнате, сидя за столом, читал Мишук. — Вот хорошо! — Степан хлопнул его по спине. — А мама спит? Поужинаем вместе, идет? — Да ну тебя! Есть мне время с тобой… — сердито закрыл книгу Мишук. — Марусю сейчас до госпиталя веду… На дежурство… Дал мне нагрузку, спасибо! — О какой нагрузке разговор? — О такой!.. Думаешь, свободно ей сейчас ночью ходить? Витька Капитанаки грозился, что Маруся его финки не минует. Деваха боится нос из дома показать. Вот и возись с нею! — Верь Виктору… Болтовня. — Болтовня? Нет, врешь!.. По-портовому очень просто полагается в таком деле финкой рассчитываться. Тебе, конечно, все равно… Бегаешь с буржуйкой своей, и больше тебя ничего не касается… Ухажер! — Во-первых, она не буржуйка, и нечего глупости плести, а во-вторых… Словом, отправляйся к себе припухать под яликом! Марусю провожать буду я. Он сказал это без задней мысли и только сейчас по выражению лица Мишука понял, что воркотня Мишука была притворной и что он вовсе не намерен поступаться своей нагрузкой. — Ладно… И без тебя обойдусь, — пробурчал Мишук. — Нет, товарищ Тихомиров, так и сделаем, — с серьезным видом настаивал Степан. — Спасибо тебе за то, что ты меня пристыдил. С удовольствием буду провожать Марусю. Кстати, я давно ее не видел. Мишук был пойман, разоблачен, раскрыт. Он смотрел на Степана, понемногу краснея, расплываясь в улыбке, смущенный и счастливый. Вдруг он облапил Степана своими ручищами и повалил его, смеющегося, на кровать. — Лежи! — приказал Мишук. — Только встань!.. Попробуй! Со двора в открытое окно послышалось: — Миша! Идешь? Бесшумно, с невероятной быстротой и легкостью Мишук выпрыгнул в окно. Маруся, свидетельница этого прыжка, ахнула: «Ой, скаженный, ноги поломаешь», — и засмеялась. 11 Начались прекрасные дни в жизни Степана — дивные дни, которые непременно даются каждому человеку и, незабываемые, сопровождают его своим теплом, своими песнями всю жизнь, пока бьется сердце, пока теплится самая последняя искра памяти и сознания. После разговора у костра между Степаном и Неттой установился тот молчаливый мир, когда обоим кажется, что все трудное, опасное осталось позади и путь к счастью лежит прямой и светлый. Они продолжали бродяжничать, чаще всего на ялике, и жадно смотрели на мир вместе, просолившиеся от частых купаний, похудевшие, то шумливые, крикливые, затевающие в воде шумные морские баталии в вихре брызг, то беспричинно молчаливые, боящиеся взглянуть друг на друга. Чего только не находили они на берегу бухт, среди круглых камней и ворохов водорослей, в которых кувыркались морские блохи! Иногда это был скелет дельфина, выброшенного на берег штормом и расклеванного птицами, иногда следы кораблекрушений и морских драм, оставшиеся неизвестными берегу, — например, полуистлевшая и дважды простреленная матросская бескозырка с обрывком георгиевской ленточки. Не сговариваясь, они погребли ее на пригорке под камнями. Нетта ушла в степь, вернулась с охапкой красных маков и положила ее на камни… Некоторые бухты были запретными, таинственными. Однажды их остановил морской патруль: молодой командир береговой обороны с галуном на рукаве кителя и два краснофлотца с винтовками. Посмотрев документы Степана, командир взял под козырек. — Простите, но здесь нельзя находиться, — вежливо сказал он и едва слышно добавил: — Мало ли других уютных бухточек… Краснофлотцы, здоровые парни с коричневыми лицами, смотрели на Нетту. Красивая женщина, встреченная в пустынном месте, — это всегда событие, происшествие. Охваченный неосознанным желанием защитить Нетту от их настойчивых глаз, Степан двумя гребками выбросил ялик из бухты. Только теперь он увидел тяжелые железные двери, глубоко врезанные в прибрежные скалы и казавшиеся древнее гранита. — Вероятно, это пороховые склады, — догадался он. — Да, — рассеянно ответила она, чувствуя спиной взгляд патрульных, и поправила волосы. Открытия следовали одно за другим. Степан и Нетта даже не подозревали о существовании корабельного кладбища в отдаленной бухте. Сторож-инвалид, живший на берегу в лачуге, встретил посетителей по-стариковски ласково и радушно и за серебряный полтинник разрешил им осмотреть корабли, потерявшие навсегда право покидать берег. Два устаревших крейсера и несколько миноносцев-угольщиков стояли, пришвартованные ржавыми стальными тросами к стволам орудий, забетонированных в расселинах скал. Неожиданные посетители корабельного кладбища обошли крейсер по железной палубе, очищенной от деревянного настила. Люди забрали с корабля и всю медяшку, все, что представляло хоть какую-нибудь ценность. Корабль, запорошенный хлопьями пожухлой шаровой краски, отвалившейся от железа вместе со ржавчиной, был печален. — Как вы думаете, здесь есть привидения? — спросила Нетта. — И крысы? Пусть лучше привидения, чем крысы. — Привидения, конечно, есть, — ответил Степан. — Они сходятся по ночам в кают-компании и лихо забивают козла. А крыс нет. Что им делать в мире призраков? — Продолжим исследование. Овальная железная дверь кормовой надстройки, криво повисшая на одной петле, со скрежетом пропустила их в помещение вахтенного пункта. От раскаленных железных переборок несло сухим жаром, солнце, проникшее в эту глухую коробку через круглые иллюминаторы, прорезало полусумрак золотым столбом, слепившим глаза. Тем гуще показалась темнота в квадратном люке наклонного трапа. — Если мы спустимся по этому трапу, мы, вероятно, попадем в офицерские каюты и в салон капитана, — предположил Степан. — Навестим призраков, — согласилась она. — Зажгите спичку — и вперед! Они очутились в узком коридоре с обрывками линолеума на железной палубе. Коридор уходил направо и налево в промозглую неподвижную темноту. Теперь квадрат люка над головой казался синим, словно залитым водой. — Что это?.. Да зажгите же спичку! — И она взвизгнула, вцепившись в его плечо: — Ай, крысы, крысы! Вспыхнула новая спичка. Серый комок метнулся по палубе, сильно и мягко ударился о его ногу, противно пискнул, и Степан с отвращением отбросил большую крысу, ошалевшую при виде людей в этом мертвом царстве. С воплем: «Назад!» — Нетта взбежала по трапу; не доверяя своему спасению, схватила Степана за руку и прижалась к его плечу своим плечом. — Там миллионы крыс… — сказала она. — Какая гадость! Счастливая минута, будь благословенны крысы! Ее рука была в его руке, хотя и очень недолго. — Прочь отсюда! Достаточно с меня этих прелестей, — скомандовала она. Сторож рассказал им, что на мертвых кораблях много крыс. Утром они уходят на берег, будто на работу, и возвращаются домой к вечеру. Он был высокого мнения о их уме, сообразительности: крысы не тревожат сторожа, лишь бы сторож не трогал крыс. Степан купил у старика штыковой кортик в порыжевших кожаных ножнах, на черной муаровой ленте с тусклыми золочеными пряжками в форме львиных голов. — Когда же наконец я возьмусь за стенографию? — вздохнула Нетта по пути домой. — Мы ужасные забулдыги. Бродяжничество продолжалось. Однажды им навстречу попалась щеголеватая шлюпка красного дерева из яхт-клуба. За рулем сидел Наумов в косоворотке с широко раскинутым воротом, в своем неизменном пенсне. — Привет, Киреев! — крикнул он. — Давайте наперегонки! — Согласен, — ответил Степан. Гребец затабанил и обернулся; это был Абросимов. — А, газетчик! — Он дружески кивнул Степану. — Жив-здоров? Фельетоны все пишешь? Жми, парень!.. А наперегонки не советую. Я ведь старый марсофлот, правозагребным на призовой шлюпке был. Перед девицей тебе краснеть нехорошо, сам понимаешь. Фельетон получится… Да и посуда у нас разная. Куда там твоему лаптю с этой игрушкой равняться — перышко, а не шлюпка! В майке-безрукавке, с копной седых волос над узким лобастым лицом, он сидел на банке уверенно и осанисто, с тем изяществом, которое дается только прирожденным конникам и морякам. — Ну, доброго пути, ребята! — кивнул он Нетте. Краснодеревка, подчиняясь гребку одного весла, вильнула в сторону и выровнялась. Абросимов занес весла, подмигнул Степану и крикнул: — Хороша, хороша, парень!.. Шлюпка, говорю, хороша, а? — Очень, — ответил Степан, покраснев. — Губа не дура, толк понимаешь! — одобрил Абросимов. Шлюпка яхт-клуба была уже далеко. Абросимов вел ее длинными гребками, без единой брызги и всплеска. Ясеневые весла сгибались круто, хотя казалось, что гребец играет ими. — Это секретарь окружкома Абросимов, — сказал Степан. — Абросимов? Очень симпатичный… А говорят, что он страшный. Его все боятся… — Кто боится? На заводах, кораблях, в казармах праздник, когда он приходит поговорить с людьми. Хороший и умный человек. Только теперь он решился поднять глаза и увидел, что Нетта разрумянилась. Конечно, она тоже поняла настоящий смысл восклицания: «Хороша!» — и действительно, как светилось ее лицо, ее глаза! Наконец пришел день, отведенный для исследования дальнего конца самой большой бухты. Ничего, кроме разочарования, эта поездка им не принесла. В устье речушки, впадавшей в бухту, сплошной стеной стоял высокий тростник, усеянный крупными улитками. Мутная, сонная речная вода казалась неопрятной по сравнению с синей морской волной, несущей невидимую жизнь в каждой капле и брызге. На исследователей тучей обрушились громадные комары. Нетта заподозрила в них носителей малярии, и исследование речушки было прервано. Домой возвращались, когда солнце уже низко повисло над морем. Старик яличник дремал на банке, спрятавшись от солнечных лучей под овчиной. Нетта в широкополой соломенной шляпе, бросив руль, читала. Степан медленно греб. Время от времени девушка улыбалась ему и, для того чтобы оправдать свою невольную улыбку, говорила: — Ужасно скучная книжонка… Послышались звуки гитары. Наперерез им плыл ялик с компанией молодых людей. Играл на гитаре парень в пиджаке, накинутом на голые плечи. Он сидел рядом с девушкой. Гребли двое — Виктор Капитанаки и его друг по подводной артели. Еще одна девушка сидела на банке; нитка кораллов на ее черной шее была, как свежий порез. Виктор увидел Степана и Степан Виктора, когда ялики уже разминулись. — Эфенди! — крикнул Виктор. — Селям, эфенди! С Маруськой нацеловался, теперь со шляпкой гуляешь! На ялике захохотали. Медленно закрыв книгу, Нетта натянула шнур, повернув ялик к берегу, глядя мимо Степана. Ее лицо окаменело; его лицо горело, как от пощечины. — Что вы хотите сделать? — спросил он. — Я выйду на Слободской пристани и сяду на трамвай… Нужно домой, — ответила она, по-прежнему глядя мимо него. Вслед за нею он выпрыгнул из шлюпки. — Не беспокойтесь, я дойду сама, — сказала Нетта. Все же Степан не оставил ее. Девушка шла быстро, будто убегала; он шел на шаг сзади, не решаясь начать объяснение. Уже стемнело, когда трамвай остановился у каменной лестницы, по которой можно было подняться на улицу Марата прямо к дому Стрельниковых. — Я дойду сама, — повторила она с упорством ребенка, готового заплакать. — Разрешите мне проводить вас до ворот, — сказал он глухо. — Какое мне дело… Как хотите… — шепнула она нервно. — Только ни слова, прошу вас! Это была узкая, крутая лестница. Над нею нависла густая листва, образовавшая зеленый туннель, уходивший вверх, к звездам. Нетта почти бежала по стертым ступеням. На полпути силы вдруг оставили ее. — Мне плохо… — Она взялась за перекладину садовой ограды и добавила с рыданием в голосе: — Мне так плохо… Потеряв голову от страха, отчаяния, Степан одним движением подхватил ее на руки и понес вверх. Не поняв, что случилось, Нетта растерялась, потом яростно забилась в его руках и вдруг затихла, сильно обхватив его шею руками. — Кто эта Маруся? Кто она? — спросила Нетта, отстраняясь от его губ. — Что между вами было? Говори правду, слышишь! Я думала, что ты не лжешь, а ты лжешь, лжешь! Кто она? — Ничего! Решительно ничего не было! Клянусь! Потом я все расскажу, и ты сама увидишь. Клянусь! — говорил он, склоняясь над ее лицом, едва различимым в темноте. — Поверь мне, я говорю правду. — Да пусти же меня! — Она заставила Степана опустить ее на землю и прижала руки к его груди. — Ну можно ли так, сумасшедший! Как бьется сердце… — Это не от усталости. У ворот ее дома они остановились. — Не надо говорить ни о чем… Я ничего не понимаю, — сказала Нетта. — Я тоже… — Ступайте домой… Как все глупо! — Захлопнув калитку, она приказала: — Не смейте звонить, не смейте приходить к нам, пока я не разрешу. Он поцеловал ее руку, продетую между прутьями ограды, и не успел повторить поцелуй: пальцы выскользнули из-под его губ. Неизвестно, как он очутился в редакции за столом, перед пустым листом бумаги. Что это, зачем? Он вспомнил, что должен приготовить несколько заметок для утреннего посыла в набор, так как в субботу Пальмин дал ему отсрочку. Нелепость! Что может он написать и сейчас, и вообще когда-либо до конца дней своих… — Приятная случайность! — Сальский бесшумно, словно из-под земли, вырос у его стола. — Шел мимо редакции… В окнах свет… Захотелось увидеть живого человека, тебя в особенности. Не сняв своего неизменного картуза цвета хаки с надломленным целлулоидным козырьком, Сальский забрался в кресло, подтянул ноги так, что колени пришлись на уровне подбородка, и некоторое время сидел молча, улыбаясь своей несменяемой улыбкой, делавшей его острое лицо еще резче. Степан писал машинально, все еще оставаясь с самим собой, не веря тому, что произошло. — Что ты знаешь о мыле «Кил»? Слова Сальского не сразу дошли до Степана. Сальский повторил вопрос, расставляя слова. — Знаю то же, что, вероятно, знаешь и ты. Хорошее мыло, мылится в морской воде, — нетерпеливо ответил Степан. — Но скажи, это неотложный разговор? Мне нужно работать… — Все наши познания о мыле «Кил» мы почерпнули из акафистов Нурина этому чудесному, этому необыкновенному мылу «Кил», — напомнил Сальский, не обратив внимания на нетерпение, прозвучавшее в словах Степана. — Он любит писать о быстром производстве несравненного мыла «Кил», являющегося гордостью нашего богоспасаемого города. — Ну и ладно… — Ладно ли? Костлявая рука с неряшливо обрезанными ногтями положила перед Степаном клочок бумаги, перфорированный по верхнему краю, очевидно вырванный из настольного блокнота. Здесь было несколько слов, написанных чернильным карандашом, — расписка в получении 1 (одного) ящика мыла «Кил». — Что это? — спросил Степан. — Почерк Нурина… — Вне всякого сомнения… — Сальский заботливо спрятал расписку в карман и принял прежнюю позу. — Понимаешь ли, королю репортеров мало гонорара за заметки о работе мыловаренных артелей, вернее, частных предприятий под артельными вывесками. Ему нужна еще и натура. В цивильном листе короля это немаловажная статья дохода — взятки. Вчера, то есть в субботу, он хапнул ящик мыла и не заплатил ни копейки. Эта расписка возчику — драгоценная штучка в наши дни беспощадной борьбы с взяточниками и взяткодателями. Какой фельетончик можно сделать! Этакий надгробный монументик над могилой короля, а? У тебя, наверно, зачесались руки, признайся! — Каким образом расписка попала в твои руки? — Не все ли равно… О таких вещах у журналистов не спрашивают… Завтра я проверю одно обстоятельство, и, если оно подтвердится, будет здорово. — Ты все-таки нашел возможность отплатить королю репортеров за пресловутый дилижанс, — невольно для себя отметил Степан, которому стало противно. Продолжая смотреть прямо перед собой, Сальский сбросил улыбку, в его глазах мелькнули огоньки, но тотчас же улыбка вернулась. — Я надеялся, что ты скажешь другое, — заметил он. — Увы, горькое разочарование! — Что я должен был сказать? — Что-нибудь пышное, возвышенное о чистоте советской прессы, о мерзавцах, позорящих газету. Я думал еще, что ты по-комсомольски ввяжешься в это дело. Ты ратуешь за чистоту газетных нравов. Вот тебе идеальный случай перейти от слов к делу — вышвырнуть из газеты взяточника. — Да… Так и надо сделать, если все подтвердится. Но, по-видимому, ты сам еще сомневаешься в виновности Нурина, еще хочешь проверить факт… Так? Что касается меня, то мне просто не верится. Неужели он настолько глуп и настолько обнаглел?.. Берет взятки и подтверждает это письменно? Невероятно… — Завтра увидим. О чем думал Степан, когда шел по улицам и когда плыл через бухту? О Нурине, о расписке? Не хотелось вспоминать об этой гадости, гнусности. Его душа снова была во власти смятения, тревоги. Он не верил своему счастью, хотя уже и знал, что оно наконец пришло. В тот вечер Степан впервые мысленно назвал Нетту Аней и Анютой. Это получилось как-то само собой, и ему показалось, что с этим простым и теплым именем он нашел ее вновь и навсегда. Дома его удивило то, что мать, несмотря на очень теплый вечер, накрыла стол к ужину не на веранде, а в своей комнате. — Ты плохо себя чувствуешь? — Нет, ничего, — ответила она. — Просто не хотелось показываться во дворе… Только что там буянил Виктор Капитанаки… Пришел совершенно пьяный, стал посреди двора и начал оскорблять Марусю. Отвратительный, грязный! Кричал о Мишуке, о тебе, о твоей девушке в шляпке, издевался над Марусей… Кричал, что Маруся вцепилась в Мишука потому, что ты ее бросил. — Доберусь я до этого негодяя! — вспылил Степан. — Кажется, это раньше сделает Мишук… — Раиса Павловна улыбнулась. — Ты говорил, что он живет под яликами… Я надеюсь, что он скоро переменит квартиру. Как это было бы хорошо! Капитанаки боятся его… И до каких пор Марусе быть неприкаянной? Понимаешь, нельзя… нельзя такой девушке жить одной… Она так хороша, ей так к лицу все, что она ни наденет, она вдруг так расцвела… Стала лучше питаться и, кроме того… Это бывает у девушек. Вдруг расцветут, станут необыкновенными… — Она шутливо добавила: — Я даже рада, что ты теперь почти не бываешь дома, не видишь ее. Мне кажется, перед такой красотой нельзя устоять… Пришла минута, когда надо было уйти, чтобы не выдать того, что сверкало, колыхалось в его сердце. Он так и сделал: поблагодарил мать за ужин, пожелал ей покойной ночи, сказал, что хочет лечь пораньше, и ушел к себе. И едва лишь он зажег свет, как по оконному стеклу прошуршал песок, брошенный чьей-то рукой. Степан открыл окно. — Степа, возьмите вашу книгу, — сказала Маруся. — Идете на дежурство? — Нет. Мы с Мишей в кино идем картину смотреть… Степа, а меня вчера в комсомол приняли! Я все, все рассказала за мою несчастную жизнь, и как я от дома отказалась и иконы посымала… — Значит, все хорошо, Маруся! — А то нет! — ответила она задорно и вдруг с ненавистью добавила: — Думаете, всю жизнь мне несчастной быть, когда я не хуже других… которые в шляпке… Песок заскрипел под ее ногами, она убежала. Степан медленно перелистал «Дворянское гнездо»… Как постарела книга в доме Маруси, сколько раз читали дивную повесть о несчастной любви! Почти на каждой странице были заломлены уголки, и много тусклых пятен было на тех страницах, где Лаврецкий прощался с Лизой и где Лиза прощалась с миром. «Она начала новую жизнь, — думал он о Марусе. — Покончила со старым чувством». И он понимал, прекрасно понимал, что Маруся несчастна и что он виновник этого несчастья. Он улыбался нежно и виновато; ему было грустно и совестно, очень совестно, и он не мог бы сказать, чего он совестится больше: той боли, которую он причинил маленькому сердцу Маруси, или своего невероятно, непростительно большого счастья. 12 Утром Степан застал в редакции тревогу. Из кабинета редактора доносились громкие голоса, главным образом голос Наумова. Иногда слышался тенорок Пальмина и сразу обрывался под натиском грудного, тяжелого голоса Наумова. Такая же судьба постигала и другой голос — разбитый, блеющий, несомненно принадлежащий Нурину. Устроившись за столом Гаркуши, поближе к редакторскому кабинету, и положив перед собой для декорации развернутую газету, Одуванчик, крайне возбужденный, вслушивался в голоса. — Тише ступай, слон! — зашипел Одуванчик на Степана. — Так его, так его! — одобрил он очередную реплику Наумова и придавил столешницу ногтем большого пальца: — Раздавить тлю… Ага! — Что случилось? — спросил Степан. — Потом, потом… Не мешай! Голос Наумова взорвался и будто вышиб дверь: — Чему вы обрадовались? Тому, что жулики, бандиты грабанули государство и нажились? Да-да, обрадовались! Радость прет из каждой строчки вашей пачкотни. — Но поймите, я был совершенно объективен! — взвизгнул Нурин. — Кому нужна такая объективность? Это сочувствие мерзавцам под прикрытием объективности. Так отнеслись к вашей заметке все честные люди. А вы? Вы отказываетесь это понять, вы, конечно, отказываетесь. Жулики всегда изворотливы… что ж, прикажете прославлять их за это, как героев? Если вам плевать на интересы государства, то при чем тут наша газета? Затем кто-то плотнее прикрыл дверь редакторского кабинета, и голоса отдалились, слова стали неразборчивыми. — Выгонит или не выгонит? — спросил Одуванчик, гадая на пальцах. — Ой, кажется, придется королю принимать солнечные ванны за свой королевский счет! Допрыгался дядя! Вдруг дверь открылась быстро и широко, будто ее отбросили ударом ноги. Громко стуча по полу своей тяжелой кизиловой палкой, с пылающим лицом прошел через комнату литработников Наумов. Ни на кого не взглянув, забрался к себе Дробышев. Последними из кабинета редактора вышли Пальмин и Нурин — один бледный, даже серый, другой красный, с растрепавшимися волосами, совершенно открывшими лысину, ныряющий головой в плечи при каждом шаге. Он мешковато опустился, вернее, осел на стул и ошалело уставился в стену. Пальмин шумно выдвинул и задвинул ящики стола, пробормотал что-то невнятное, достал рукописи, положил их перед собой и стал перелистывать, не читая. Молодые репортеры, переглянувшись, вышли на улицу. — Это из-за алмазов? — спросил Степан. — Ну да!.. Нурин всю субботу задавался статейкой «Куда девались алмазы», тыкал ею всем в нос. Как же, образец стиля, шедевр! Вот тебе и образец! — Написано ловко, но понятно, почему так бушевал Наумов. — Ох, как бушевал! Ураган, гром, молния… Статейка Нурина «Куда девались алмазы» появилась в воскресном номере «Маяка» без ведома Наумова и Дробышева, которые в субботу вместе с Абросимовым выехали в Ялту по случаю открытия нового крестьянского санатория. Пальмин, не задумываясь, сунул статейку в текущий номер; и действительно, само по себе творение получилось преинтересное — этакая поэма о поражении таможенного надзора и о победе турок-импортеров. Суть в следующем. Турецкие фелюги привозят в Черноморец спирт в бидонах, рис и всякую заваль, скупленную за бесценок на рынках Стамбула. За свой товар они заламывают бешеные деньги. Местное отделение Внешторга отказывается от заключения сделки. Таможенный надзор опечатывает трюмные люки. Импортеры должны увезти свой товар нетронутым в Стамбул. Но на рынке Черноморска неведомо откуда появляется спирт и распродается из-под полы, а на черной бирже, в городских кафе скупают драгоценности, причем удается установить, что скупка драгоценностей производится на деньги, вырученные от продажи контрабандного спирта. Наступает решительный день. Владелец фелюги просит у портовых властей разрешения выйти на море. Таможенный надзор приступает к досмотру. Печати на люках целы. Количество мешков и бидонов, а также их содержимое строго соответствует эмбарговой описи. Вопрос первый: откуда взялся контрабандный спирт на рынке? Таможенники исследуют фелюгу дюйм за дюймом изнутри, потом с помощью водолазов осматривают подводную часть фелюги. Никаких результатов. Вопрос второй: куда девались драгоценности, скупленные темными личностями на черной бирже по поручению импортеров? Фелюга уходит в обратный рейс, а потом константинопольские газеты сообщают, что эфенди такой-то выгодно сходил в советский порт и собирается в новый рейс. Вопрос третий: какого мнения сами таможенники о своей работе? Всю эту историю Нурин подал бойко, с присвистом, показав импортеров, этих бритоголовых пройдох, героями в борьбе с таможенниками, а таможенников — лопоухими простофилями. Прочитав нуринский перл, Абросимов, Наумов и Дробышев пришли в ярость. Одуванчик присутствовал в начале объяснения Наумова и Дробышева с Пальминым и Нуриным. Это было страшно. Одуванчик никогда не видел Наумова таким взбешенным, а Дробышева таким язвительным. «Это политический провал газеты, — заявил Наумов. — Надо немедленно раскассировать редакцию, которая предоставляет место подобным писаниям, прославляет, романтизирует жуликов, рисует честных работников ослами». Нурин затянул песенку об объективности, но разве допустима протокольность в таких вещах? Да и нет в статейке Нурина даже хваленой объективности. Хотел он или не хотел, но желание угодить противникам монополии внешней торговли и любителям рокамболей окрасило и пропитало каждое слово. Крепко попало от Наумова и Пальмину. Это Пальмин, который так настойчиво лезет в партию, открыл дорогу вредному писанию Нурина. — Дело поднял сам Абросимов. Кроме того, сегодня собрание типографской партячейки. Конечно, выплывут и алмазы, — перешел к обрисовке сложившейся конъюнктуры Одуванчик. Послышался голос Сальского: — Киреев, подожди, есть разговор. Сальский был оживлен, счастлив, подвижен; картуз был сдвинут на затылок, глаза блестели. — Машинистка Полина сказала мне, что в редакции сегодня было шумно, — сказал он, отведя Степана в сторону. — Правильно! Статейка об алмазах заслуживает того. — Он потер руки. — Вчера ты вспомнил историю с дилижансом. Да, эта штука здорово испортила мне жизнь. Но сегодня в дилижанс попал король репортеров, дилижанс кувырком катится под гору… Туда и дорога пассажиру! — Ты, конечно, рад… — А ты? Ты огорчен? — усмехнулся Сальский. — Если мне не изменяет память, у тебя тоже имеются кое-какие непогашенные счета с королем. Можешь предъявить их к взысканию сегодня же. Я получу еще одну справку из артели — окончательную, понимаешь? — об ящике мыла, и мы пойдем к редактору вместе. Согласен? — Ты скот! Ты из тех, кто добивает лежачего, — сказал Степан. — Я не верю в этот ящик мыла… слышишь, не верю!.. Но ты представляешь, что будет, если это дело возникнет сейчас, когда Наумов рвет и мечет? Он, не задумываясь, сотрет Нурина в порошок. — Что и требуется доказать… Впрочем, я пошутил. История с ящиком мыла в некоторых пунктах еще сомнительна. Да и вообще черт с нею, в конце концов… Зачем мыло, когда есть алмазы! — Прощай, я спешу… — И Степан с чувством омерзения оставил Сальского на перекрестке. Когда он вернулся в редакцию, Пальмина не было. Одуванчик работал за своим столом. Нурин, пришибленный и съежившийся, сидел, подперев голову левой рукой, медленно водя пером по листу бумаги, на котором сверху было крупно написано: «Заявление», а дальше следовали заштрихованные кружочки, кубики и треугольнички. Вся его фигура была воплощением злосчастья. — Но ведь все читают мои алмазы, все говорят о них! — воскликнул он, отшвырнув перо, вскочил и забегал по комнате. — Понимаешь, Киреев, все читают, всем нравится, весь город гудит, и только один Абросимов догадался, что заметка вредная, тлетворная, чуть ли не контрреволюционная… Весь город идет не в ногу, только Абросимов и Наумов идут в ногу! Любая… понимаешь ли, любая газета поместила бы материал об алмазах не задумываясь, с поклоном! — Любая, за исключением «Маяка», — отозвался Одуванчик. — Наш «Маяк» — не любая газета… Теперь под горячую руку Нурин сказал то, что не решился бы сказать в обычных обстоятельствах. — Да, не любая! — крикнул он. — Кто ее редактирует? Человек, не имеющий никакого отношения к журналистике, сухарь, начетчик! А кто им командует? Матрос, неспособный связать двух слов. Молодые репортеры бросились в бой. Как смеет Нурин говорить такие вещи о Наумове и Абросимове! Что он знает об этих людях — о Наумове, сильнейшем теоретике в округе, о секретаре окружкома, страстном ораторе, любимце портового и заводского народа? — Но кто дал им право портить газету, сушить ее, навязывать всем свои вкусы! — кричал Нурин, мечась по комнате. — Это называется свободой печати, да? Это свобода? Такого я в жизни не видел… — Нельзя ли потише? — В дверях своего кабинета показался Дробышев, о присутствии которого в редакции все забыли; прислонившись к косяку двери, он продолжал чинить карандаш, сбрасывая легкую стружку с лезвия перочинного ножичка. — Уж не говоря о том, что вы мешаете мне работать, соображения простейшего такта противоречат вашим высказываниям о Наумове и Абросимове. Высказываниям безоглядным, несправедливым, глупым… Третье и самое важное — вы плетете дикую чушь о свободе печати. За одно это вас надо было бы выбросить из редакции. И выбросим, если вы не угомонитесь!.. Учтите! Но вот что меня интересует. Из ваших слов явствует, что вы раньше видели свободу печати и пользовались ею, писали все, что вам заблагорассудится. Так? — Во всяком случае… — начал Нурин, по заставил себя прикусить язык и, махнув рукой, пробормотал: — Да что там говорить… — Нет, давайте поговорим, — сказал Дробышев. — Я недавно перелистал комплекты «Вестника» чуть ли не за десять лет. Дрянная, беспринципная газетенка, базарная торговка, крикливая сплетница на шести — восьми громадных полосах. Ваши материалы легко угадываются по лексикону, по короткой фразе, в которой вы допускаете не больше одной занятой. Так вот… В стране творились безобразия, свирепствовала охранка, буйствовали всяческие погромщики, а вы добросовестно живописали свои патриотические чувства по поводу приезда в Черноморск августейших особ царствующего дома, давали напыщенный репортаж об архиерейском богослужении. Вы делали это потому, что были монархистом, членом черносотенного «Союза русского народа»?.. Нет? Вы возмущенно отвергаете мое предположение? В таком случае следует вывод: вы, против своей совести, безропотно, с усердием поставляли в газету то, что требовал ваш хозяин купец Жевержеев, денежный мешок, биржевик и спекулянт. Одуванчик, сделав ладонь коробочкой, хлопнул ею по столу, словно поймал муху. Действительно, Нурин был пойман; он смотрел на Дробышева открыв рот. — Ответствуй! — сказал Одуванчик. — Вы, Владимир Иванович, тоже работали в старой печати… И, вероятно, не очень-то отличались от нас, грешных, — напомнил Нурин с усмешкой. — Я переменил пятнадцать редакций и нажил волчий билет. Я был беспартийным, но… согласен выдержать очную ставку с каждой строчкой, написанной в те времена… Уж чего-чего, а низости, прихлебательства и подслуживания вы там не найдете, — ответил он спокойно. — Да, я работал в старой печати, но я не прославляю ее, не кричу, что я пользовался свободой печати. Свободой печати я пользуюсь лишь теперь, неограниченной свободой защищать интересы моего свободного государства, помогать его строительству. И я, журналист-коммунист, говорю вам: не позволю тащить в честную газету желтизну, романтизировать всякую пакость, сбивать наших читателей с толку! Не уйметесь — к чертям вас! — Душно… — Нурин рывком расстегнул воротник толстовки. — Есть люди, которые падают в обморок, выйдя из вонючей комнаты на свежий воздух. Но привычной грязи в наших газетах вы не найдете никогда! Оставив на столе лист бумаги, предназначенный для заявления, Нурин вышел, волоча ноги. — Вернется он, вернется он! — пропел Одуванчик. — Бросьте балаганить! — прикрикнул на него Дробышев. — Что за привычка паясничать… Странным получился этот день. Странным и сложным. Как всегда бывало по понедельникам, материал давался труднее, чем обычно, и Степан работал усердно, не позволяя себе поблажки. Наоборот, чувствуя, что его душа занята сейчас вовсе не газетой, он заставлял себя быть особенно внимательным к полученной информации, особенно придирчивым к каждому факту. — Долго ли ты будешь еще конаться, Киреев? — подстегнул его Пальмин. — Скоро начнется партийное собрание, и Дробышев не успеет просмотреть твою экономическую хронику. — Все!.. Скажи Владимиру Ивановичу, что он может не сомневаться ни в одной цифре. Вечером я зайду в редакцию и просмотрю хронику в гранках. — Хорошо, хорошо… Как тебе, в общем, нравится вся эта история? — В общем?.. В общем погано… Чем все это кончится для Нурина? — Нурин потеряет гонорар за алмазы… А я огребу выговор в приказе… Но кто же знал, что муха превратится в такого слона! — дернул плечами Пальмин. Когда Степан вечером наведался в редакцию, участники партийного собрания уже разошлись. В общей комнате стулья и кресла были сдвинуты и повернуты в одну сторону; не совсем еще рассеялся табачный дым, пепельницы были наполнены окурками и клочками бумаги. — Только что кончилось собрание, — сообщил ему Одуванчик. — По-видимому, было бурно, но я ничего не знаю. Знаю только, что Наумов вызвал к себе Нурина… Он ждал этого, все время болтался в типографии, ждал новостей… У Наумова и Дробышев, и Пальмин. Ой, чувствую, что на короле не останется ни мантии, ни венца! Дверь редакторского кабинета открылась, появился Пальмин и сразу опустился в свое кресло как пришлось, не повернув его к столу, будто подкосились ноги. Его лицо раскраснелось. Он раздувал усики быстрым коротким дыханием, будто отфыркивался. — Задержись в редакции, — сказал он Степану. — Тебе нужно встретиться с Алексеем Александровичем… — Зачем? — Наумов приказал ему передать тебе дела. — Свершилось!.. — пробормотал Одуванчик. — Степка, коронуйся! Нурин, вышедший из кабинета Наумова вслед за Пальминым, молча взял Степана за руку выше локтя и увел в комнату машинистки. Внешне он был спокоен, но обвисшие щеки мелко дрожали. — Я должен сдать тебе мои дела, — сказал он. — Ты уходишь из газеты? — Не я ухожу, а меня ушли… — Сдавив ладонями виски, глядя в окно, Нурин проговорил: — Страшный, черный день! Наши отношения с Наумовым могли кончиться только так… Нет, меня не лишили окончательно газетной работы. Как же, специалистов берегут… Еще берегут… Мне в виде особой милости предоставили возможность выбора. Либо написать заявление об уходе из «Маяка», либо взяться за техническую работу. Стать постоянным выпускающим «Маяка», дать определенное лицо газете. — Я не думал, что Наумов сделает такие выводы из статьи об алмазах. — Он и не сделал бы их. Я надеялся, что в крайнем случае лишусь гонорара за статью. Но… Наумов вдруг, сюрпризом, предъявил один документ. Мою расписку в получении франко-дом ящика мыла «Кил» из артели «Возрождение». Взятка, взятка в чистейшем виде!.. Ты бы видел глаза Наумова, когда он смотрел на меня, ты бы видел гадливую улыбку Дробышева… Я отбил атаку, я предъявил квитанцию из бухгалтерии артели. Деньги за мыло внесены полностью. Думаешь, этим все было кончено? Ничего подобного! С меня сняли петлю, но тут же положили на скамью и стали сечь дуэтом. За что? Как посмел я, журналист, слуга общественности, входить в материальные отношения с той организацией, которую обслуживаю, о которой пишу! Как посмел я воспользоваться кредитом! Кредитом называют то, что я в понедельник утром заплатил за мыло, полученное в субботу вечером. — Конечно, этого нельзя было делать… — Ни один нормальный человек не усмотрит здесь никакого криминала… слышишь, ни один! Но разве теперь в газетах работают нормальные люди? Все помешались на этике, все кричат, что газета должна делаться чистыми руками. Журналиста скребут со всех сторон. И ты с этим, разумеется, согласен. Ты первый поборник новой журналистской сверхморали, ультраморали. Ты хочешь, чтобы газетчик был чист, как стеклышко, как аптечная вода. Пятна допустимы только на солнце. — Да, безусловно! — Ах, бросьте, оставьте! — Не будем спорить… В этом вопросе мы с тобой сидим на разных концах скамьи, вернее, на различных скамьях. — И к тому же спиной друг к другу… Следовательно, принимай мои дела по торговым организациям, наробразу, курортному управлению. Открой блокнот, слушай и записывай. — Не стоит… Лучше входишь в курс дела своим путем. Он сказал это спокойно, но с тревогой в душе. Теперь к нему перешло все, что нес Нурин до поступления Степана в «Маяк». — Как ты думаешь, ты справишься? — Ты ведь справлялся. — Да-да, конечно… Не прими мои слова в штыки, но если тебе будет трудно, если какая-нибудь дверь не захочет открыться, то я к твоим услугам… Нет, совершенно серьезно и искренне. Я уважаю тебя все больше. Ты один в редакции сегодня не злорадствовал. Ты жесток, но откровенен, честен и, кажется, человечен… Спасибо! — Все же мне хочется знать: ты возьмешься за работу выпускающего? — Не знаю… По правде говоря, не хочется превращаться в изгоя… И надо переждать. — Что — переждать? — Не что, а кого… Наумова. Наумовская редактура не вечна, как все на свете. Жизнь богата ресурсами. — Как ты не можешь понять, что дело не в Наумове? Уйдет Наумов, останется Дробышев, который так избил тебя сегодня в споре. И придет другой Наумов. Поверь мне, старое не вернуть. Рано или поздно ты откажешься от своих диких взглядов на газету. Почему бы тебе не постараться сделать это поскорее? Решается вопрос о тебе как о журналисте… — Интересное перепутье в моей жизни, очень интересное, — сказал Нурин, думавший о своем. — Итак, что делать? Я, конечно, не пропаду и без «Маяка», я не доставлю такого удовольствия Сальскому. Ведь это он, негодяй, подсунул редактору злосчастную расписку, я уверен… Так вот, бросив «Маяк», я не пропаду. Меня знают во многих редакциях и охотно печатают. Буду зарабатывать не меньше, чем зарабатывал до сих пор… может быть, даже больше. Но не хочется лишаться постоянной работы… да, не хочется лишаться постоянной работы… Как далеки были эти расчеты от того, что хотел бы услышать Степан от старого журналиста! Как мелко это было по сравнению с той задачей — основной, решающей, — которая стояла перед пассажиром дилижанса, кувырком летящего под гору! Он уже не следил за словами Нурина, он размечал свой завтрашний рабочий день, который обещал быть очень загруженным, трудным. Вдруг какое-то слово привлекло его внимание: — О чем ты говоришь? — Я говорю, что не хочется доставить полное торжество мерзавцу Сальскому, журналисту третьей категории. — Не понимаю… — Ах да, ты не знаешь… Но это же известная штука. Старые журналисты, оставшиеся под Советами, делятся на четыре категории. Первая — не сотрудничать в советской печати и ныне, и присно, и во веки веков, аминь! Вторая — заниматься газетной техникой, но ничего не писать. Нечто вроде негласной забастовки. Третья — писать, но не подписываться своей фамилией или псевдонимом прежнего времени. Так и делает Сальский. За все время работы в «Маяке» он не дал ни одной подписанной строчки. Почему? Потому что вопрос кто — кого еще не решен, и он не хочет неприятностей в том случае, если… Ну, ты сам понимаешь. — Что ты выдумываешь! — воскликнул Степан. — У тебя такое лицо, будто тебя сейчас стошнит… Ты голубоглазый простак, ты не знаешь, что за птица Сальский, ты не знаешь, какие номера откалывал он в газетах при бароне фон Врангеле, даже в сверхчерносотенном «Царь-колоколе». Но концы ушли в воду. Он и в то время не подписывался: побаивался большевиков. Так вот, целуйтесь с этим деятелем и гоните прочь, травите, как бешеную собаку, Нурина, работавшего по четвертой категории — и писал, и подписывался… И он отвернулся, слезливо высморкался. Степан проговорил устало, с отвращением: — Он не подписывается потому, что надеется на возвращение барона фон Врангеля. Ты подписываешься потому, что надеешься на мирное превращение «Маяка» в «Вестник»… Только и разницы… Либо ты станешь журналистом вне ваших категорий, либо… Из общей комнаты донесся голос Пальмина: — Киреев, к телефону! Он сразу догадался, кто звонит. Он взял трубку и услышал голос Нетты, спокойный, подчеркнуто деловой. Лишь в словах «вы» и «приходите» чувствовалась едва заметная усмешливая нерешительность, будто эти слова хотели превратить в мягкое «ты», в зовущее, нетерпеливое «приходи». — Папа просит вас, Степан Федорович, зайти к нам завтра вечером. Он только что вернулся из Бекильской долины с важными новостями, но очень устал и хочет сегодня отдохнуть. Вы придете? — Благодарю, буду непременно. Она не положила трубку; он тоже ждал, чувствуя тепло ее губ. Вдруг послышался шепот, едва выделившийся из шума проводов: — Я люблю тебя… Я так люблю тебя!.. Ты ничего не слышишь? — И она вздохнула. Все вокруг него пошатнулось, расплылось… — Ничего не слышу, — солгал он. — Сегодня телефон работает плохо… Повторите, прошу вас! — Глухим и глупым две обедни не служат, — шепнула она. — Папа бреется в другой комнате. И он весь вечер будет дома — мой тюремщик… Но я все время, весь день повторяла эти три слова… — И уже громко: — Ждем вас завтра. Забыв о Нурине, о Сальском и обо всем остальном, Степан направился к выходу. — Ты уходишь? — спросил Пальмин. — Нурин передал тебе дела? Имей в виду, что завтра я жду от тебя сдачи материала за двоих. — Хоть за четверых! Не пугай — не маленькие! — ответил Степан. Одуванчик последовал за ним на улицу. — Да здравствует король репортеров Степка Киреев! — провозгласил он, к удивлению прохожих. — Может быть, ты все-таки сменишь свою невидимую корону на кепку, которую ты забыл в редакции с королевской небрежностью? — Спасибо, Коля… — Нам нужно поговорить, ваше величество. Я хотел сказать, что готов выполнять некоторые твои задания, если тебе будет трудно. Эксплуатируй меня беспощадно… С утра обегу заводы, соберу хронику рабочей жизни, а потом — в полное твое распоряжение. Кстати, мне нужно подработать перед отпуском. — Еще раз спасибо. Милостиво принимаю тебя в мою свиту. — Куда ты идешь? — Сегодня вечером у меня куча дел. Два совещания, беседа… Оставь меня, Коля… Мне нужно побыть одному. Только теперь Степан по-настоящему почувствовал, как мрачны и бесконечны были часы разлуки. Он отдался ощущению счастья и шел, автоматически отвечая на поклоны знакомых. Он пел внутренне, про себя, — это была песня, родившаяся из трех слов, сказанных шепотом, и охватившая весь мир, все просторы, все прошлое и будущее, главным образом будущее. И он боялся посмотреть на часы, так как до встречи с Аней оставалось не меньше двадцати пяти часов. 13 На другой день вечером у Стрельниковых был лишь один гость, Степан Федорович Киреев — кажется, тот самый, который несколько месяцев назад впервые явился сюда с повинной головой и получил великодушное прощение, — да, тот самый и в то же время совсем другой. Ныне это был не последний работник зубастой газеты, а замеченный в городе фельетонист и серьезный репортер, ценимый в учреждениях округа. Встретив его, Петр Васильевич уже не позволил себе той фамильярности, с которой относился к Степану еще недавно. — Вы аккуратны, дорогой, — сказал он. — Аккуратность гостя — лучший комплимент хозяину. Очень благодарен! Вы почти забыли дорогу в мой дом. Газета поглотила вас, газета — Ваал ненасытный! Некогда вздохнуть, некогда подумать: о чем бы то ни было, кроме строчек, строчек и еще раз строчек… — В его голосе звучала усмешка, когда он нажимал на исключительную занятость Степана. — Нетта, где же ты? Степан Федорович пришел. Нетта вышла из внутренних комнат спокойная, в темном платье, убавившем ей рост, протянула Степану руку, не взглянув ему в глаза. Ее рукопожатие было едва заметным. — Разрешите сначала об интересных пустяках, о скучных делах потом, — сказал Стрельников, усадив Степана. — Только что я прочитал ваш вчерашний фельетон о Шмыреве, который заставил деревенских ходоков пять раз ездить в город по одному делу. Надо сказать, фельетон резкий, в вашей манере. Читал и ужасался. Как вы решились поднять руку на всемогущего бога местной бюрократии? — Коль скоро на него подняли руку, значит, он вовсе не всемогущий. Шмырев вообразил себя вельможей, и пришлось поставить его на место. — А я слышал, что его, напротив, снимают с места, — бесхитростно скаламбурил Петр Васильевич. — Но уверены ли вы, что его преемник будет лучше?.. В этот вечер Петр Васильевич был как-то особенно, поспешно словоохотлив. Он заговорил о бюрократах, пересыпая речь шутками, и не забыл упомянуть, что считает шум по поводу бюрократизма очередной кампанией, которая, как и все подобные не в меру шумные кампании, кончаются ничем. — Вы опровергаете самого себя, — возразил Степан. — Если Шмырева снимают, то кое-какие результаты уже есть. Остается продолжать борьбу со Шмыревыми и убрать бюрократизм. Так и будет сделано. Этот сорняк не имеет корней в нашем государственном строе. Они заспорили. Степан следил за каждым движением Нетты, готовившей стол к ужину. Она, кажется, не слушала его. Спор не интересовал ее, но она, конечно, думала о Степане. Кончив чистить яблоко для отца, как всегда это делала, она придвинула блюдце с очищенным яблоком к Степану, встретилась с его удивленным взглядом и смутилась. — С каких пор ты стала кормить Степана Федоровича очищенными яблоками? — спросил Петр Васильевич. Но, когда Степан хотел исправить эту ошибку, Петр Васильевич остановил его: — Попробуйте очищенное яблоко. Это мед, созревший на ветвях яблони… Что же касается бюрократизма, то должен сказать, что это яблочко неизбежное и даже обязательное на каждом древе иерархии. Власть и бюрократизм — мать и сын, причина и следствие. Есть лишь один способ покончить с бюрократизмом — анархия. Да, именно анархия, черное знамя… Инженер Стрельников в узком кругу иногда позволял себе такие выходки… Уже стемнело. — Посумерничаем! — предложил Петр Васильевич. — Люблю это время между волком и собакой. Он перешел к своим излюбленным воспоминаниям о Франции, об Италии и высказал надежду, что ему еще удастся побродить по Европе и приложиться к святым камням Парижа и Флоренции. — Какие мечты!.. — откликнулась Нетта. — Ну, нет, не мечты, как сказал бы Собакевич, — ответил Стрельников, открывая новую бутылку какой-то минеральной воды. — Еще немного времени — и все устроится. Можно будет покупать заграничный паспорт так же просто, как это было раньше. Десять рублей золотом — и поезжай куда хочешь. Мы причесываем себя на европейский человеческий манер, а Европа готова снизойти к нам, забыв о некоторых политических увлечениях Москвы. Уже сейчас там пишут, что мы быстро приобретаем респектабельность — того и гляди, вернем права гражданства опальным галстукам, визиткам, фракам… Так-то, дорогие мои! Народ закончил революцию. Единственное, что теперь требуется, — это не мешать ему обогащаться. Вы еще увидите удивительные вещи, вам придется ко многому привыкать и приспосабливаться… Кстати, Степан Федорович, как вы представляете себе свою дальнейшую карьеру? Вопрос был задан обычным, несколько небрежным тоном между двумя глотками минеральной воды, но в тоне бородача Степану послышалось нечто большее, чем простое любопытство. Силуэт девушки рисовался на фоне открытого окна, и Степан заметил ее неожиданное, тотчас же сдержанное движение. Это было движение человека, протестующего против того, что он услышал. — Свою карьеру? — переспросил Степан. — Заклейменное словечко? — засмеялся Петр Васильевич. — Не бойтесь слов, мой дорогой! Любое слово, подобно бурдюку, равно приемлет и воду и вино, в слова можно вкладывать любое содержание. Давайте условимся понимать под карьерой путь человека в обществе… ну, и конечно, его место на жизненном пиру, его долю за столом, Только и всего… — Нет, не принимаю это словечко. Жизнь не пир, а труд и борьба. И я не думаю о своей карьере, я отрицаю какую-то специальную заботу о своем месте на «пиру» жизни. — Почему? Но почему же, ради бога? — В определении своего места среди единомышленников, соратников человек не должен, не имеет права целиком доверяться личным желаниям и аппетитам… — стал развивать свою мысль Степан. — Его единомышленникам, соратникам, его обществу виднее, на каком участке он принесет больше пользы. Я говорю о нашем обществе равных и бескорыстных людей, преданных благородной идее… Моя личная задача — одна: трудиться и учиться, расти, повышать свою ценность. Само общество оценит мою полезность, и… — Но, позвольте, разве вы шахматная пешка, которая с шапкой в руках терпеливо ждет, пока ее не передвинут на другое поле? — Нет, я член общества… И я вижу, что общество следит за моим ростом, не дает остановиться, подталкивает меня, заставляет работать больше и лучше, повышает мою ответственность. Меня передвигают с клетки на клетку, но я вовсе не чувствую себя пешкой, далеко нет, так как мои желания и воля общества совпадали и совпадают… И я ненавижу карьеристов, стремящихся захватить видное положение, завладеть теплым местечком во что бы то ни стало, оттесняя людей, которые имеют большее право, но менее ловки и более совестливы… — Вы абсолютно отвергаете элемент личной заинтересованности в вашей карьере, да-да! Это непростительно… — Извини, папа, но ты плохо слушаешь Степана Федоровича, — немного нетерпеливо вмешалась Нетта. — Степан Федорович хочет перейти на другое поле, но перейти честно, благодаря накопленным знаниям. И он уверен, что этот переход совершится без его стараний. — Если же я увижу, что мои способности и знания не применяются нашим обществом в полную меру, я, как говорится, начну бузить, — продолжил Степан, обрадованный ее поддержкой. — Ребенок, беспечный ребенок! — решил Петр Васильевич. — Общество, обществу, обществом… Общество — лицо не юридическое, общество может преспокойно и безнаказанно для себя вас забыть в той войне, имя которой жизнь, если вы будете вести себя убежденным простаком… Кто-то сказал, что единственная разумная цель всякой войны — это выдвижение новых генералов и раздача орденов. Недурно! — Нет, целью всякой войны является победа. Каждый солдат прежде всего должен добиваться победы, а не почестей. — Победы может и не быть, а ордена всегда найдутся, — изрек Петр Васильевич. — Признаться, я люблю читать биографии так называемых карьеристов. Такое чтение бодрит, укрепляет. Борьба за лучшее место в жизни — это лучший метод отбора сильнейших. Кто такой карьерист? — Тот, кто хочет отхватить кусок пожирнее на «пиру» жизни, — вставил Степан. — Нет, не согласен с вами! Решительно не согласен! По-вашему, выходит: не шевельнись, пальцем не пошевели ради своего дела. Но ведь если я добиваюсь осуществления проекта Бекильской плотины, разве мои желания расходятся с интересами, с волей общества? — Личности в споре исключаются, — напомнила Нетта и протянула руку зажечь свет. — Погоди немного… — удержал ее Петр Васильевич. — Но, кроме шуток, дорогой, если от теории обратиться к практике, то как скоро вы сумеете передвинуться на редакторскую клетку хотя бы в провинциальной газете вроде «Маяка», если подойдете к задаче трезво, без наивной щепетильности? Решительно это было не простое любопытство. — Подобной задачи я себе не ставил и ставить не собираюсь, — ответил Степан, подавляя раздражение. — В моих желаниях я не иду дальше того, чтобы стать приличным журналистом, и больше ни о чем не думаю. — А вы думайте, думайте, друг мой! — проговорил Петр Васильевич назидательно. — Думайте упорно, думайте каждый день, изучайте вопрос, как становятся генералами журналистики в наше время… Если жизнь война, то лучше воевать в чине генерала, чем прапорщика армейского… Ах, молодость, как она беспечна, в конце концов! Нетта вышла из комнаты. Часы пробили. — Однако как поздно! — спохватился Петр Васильевич. — В десять тридцать меня примет товарищ Прошин. А мне еще нужно поговорить с вами… Он зажег свет. Только сейчас Степан увидел, что лицо Петра Васильевича нехорошо изменилось, как-то припухло, отекло; под глазами обозначились мешочки. Стала понятна и немного нервная говорливость Петра Васильевича, и то, почему он время от времени берется руками за поясницу и почему он пьет так много минеральной воды. «Пьянка», — подумал Степан. Петр Васильевич похлопал его по плечу: — Не догадываетесь, в чем дело, всезнающий? Не смущайтесь! Почти весь Черноморск в таком же положении. Ха-ха!.. Я пригласил вас, уважаемый товарищ, для того, чтобы поделиться через вас с общественностью округа весьма приятным известием. Вчера специальная комиссия республиканской конторы сельхозбанка закончила в Бекильской долине работу по поводу моего проекта. Выводы комиссии безусловно положительные. Можно сказать совершенно уверенно, что республиканская контора сельхозбанка — именно республиканская, а не наша, окружная — возьмет на себя финансирование строительства Бекильской плотины. Учитываете оттенок? Без никакого напряжения баланса окружной конторы сельхозбанка наш округ получит маленький подарок, целую плотину. Недурно, а? Как видите, и для меня нашлось местечко под банковским солнцем… Теперь, как мне кажется, было бы своевременно снять наш обет молчания — помните? — и дать несколько слов в «Маяке». Если вы согласны, то я познакомлю вас с проектом плотины, покажу все материалы и дам записку с экономическим обоснованием проекта. Приступим? В то время, когда они работали в кабинете Петра Васильевича, вошла Нетта в шляпке и жакете, собравшаяся из дома. — Куда ты? — через плечо спросил Петр Васильевич. — Так поздно… — Пойду к Симе Прошиной на час… Вчера и сегодня я не выходила из дому. — И она села в уголке большого кожаного дивана. Едва заметно пожав плечами, Петр Васильевич вздохнул и, пробормотав «Да-да», продолжил объяснения. Степан делал заметки в блокноте и слушал внимательно, если только он мог быть внимателен сейчас, когда он чувствовал на себе взгляд девушки. — Надеюсь, все ясно, уважаемый товарищ? — спросил Петр Васильевич, взглянув на часы. — Если у вас нет вопросов, то конференция кончена… Мы готовы, Анна Петровна. Они проводили Нетту до большого дома в нагорной части города, где жил Прошин. Затем Степан на бульваре попрощался с Петром Васильевичем и бегом вернулся к дому, в котором скрылась Нетта. Тотчас же она выскользнула из-за тяжелой двери парадного хода, и они свернули на безлюдную улицу. — Какой ты догадливый! — сказала она, взволнованная их военной хитростью. — Я почему-то была уверена, что ты вернешься. — А я почему-то был уверен, что найду тебя здесь. — Но я должна поскорее вернуться домой… — Почему? — Папа просил меня реже встречаться с тобой… (Степан остановился от неожиданности.) — Она объяснила: — Вчера у нас был неприятный разговор. Оказывается, ему со всех сторон прожужжали уши, что нас видели и там, и тут, и везде вместе. Какие противные люди!.. И папа просил меня, требовал… (Его сердце враждебно шевельнулось.) — Она закончила: — Словом, папа просил меня реже встречаться с тобой и лишь в нашем доме… — Он против меня, я так и знал! — воскликнул Степан. — Нет, как ты не понимаешь… Ведь он не против того, чтобы мы вообще виделись. Он не против тебя, он говорит, что ты способный журналист и, вероятно, займешь видное положение, когда вступишь в партию… Но он боится сплетен, болтовни… Так не хочется говорить с тобой об этом… — Нет, постой!.. Зачем он вмешивается в наши отношения? Это наше, только наше дело! — Ты забываешь, что он мой отец и у него на свете есть только я, если не считать сестры в Симферополе, моей тети… — Но ведь ты моя, ты моя, и ничья больше!.. И никто не смеет становиться между нами… — Глупенький… — шепнула она. — Не хочешь ничего понять… Будто мы встретились на необитаемом острове. Если бы… Они очутились на пристани, у кирпичных складов Внешторга, сели на скамью под тем самым тополем, который некогда был свидетелем тяжелых переживаний Степана после первой встречи со Шмыревым, с бывшим Шмыревым, как выразился сегодня Одуванчик, читая фельетон Степана. Он взял руки Нетты, целовал их, и она гладила его щеки и вдруг поцеловала в щеку, вскочила. — Нет, пойдем отсюда, — проговорила она изменившимся голосом, в котором прозвучали глубокие нотки, ослепившие его. — Нет! Не трогай меня, у тебя железные руки. Ты тоже сумасшедший! Как здесь темно… И скоро папа вернется домой. Идем же, а то я убегу! Все же она согласилась взять его под руку, прижалась к нему и пошла, ступая неуверенно, точно земля колебалась. Она оперлась на его руку всей тяжестью — может быть, умышленно, стараясь утомить его, оставить ему усталость как память о сегодняшней встрече. Забыв обо всем, они прошли к лестнице. — Смотри, уже лестница… Как скоро… Помнишь, как ты тогда нес меня вверх? — спросила она, будто речь шла о стародавнем событии. — Какая у тебя толстая рука вот здесь… А ты мог бы и сегодня? (Он подхватил ее с земли; она уперлась в его лицо и вырвалась.) Нет, ты хочешь, чтобы у тебя был порок сердца!.. Возьми меня под руку, и пойдем медленно, медленно… Пусть каждая ступенька будет как год… Нет, как тысяча лет! — Пусть будет так… Но смотри, сколько их уже осталось позади. Девять, десять… И это только десять секунд, не больше. Как остановить время? Зачем ты спешишь? — Еще много ступенек впереди. Перед нами бесконечная лестница, да? Ты счастлив, мой, мой… — И она не нашла, как назвать его. — А ты? Она прижалась щекой к его щеке и кивнула головой. — Когда я увижу тебя? — спросил он. — Когда?.. Завтра? — Нет… Не знаю, ничего не знаю… Завтра у нас гость, инженер из Москвы. Но мы встретимся, встретимся… Если мы не увидимся, я умру, слышишь? — Значит, до завтра? — Когда ты напишешь заметку о плотине? — Очерк? Я напишу его сегодня ночью. — Так быстро? Напиши к послезавтрашнему и приходи. — Все равно я буду писать ночь напролет, чтобы дольше остаться с тобой сегодня. — А я увижу тебя во сне… Что ты скажешь мне во сне? Скажи что-нибудь очень хорошее… Смотри, лестница все-таки кончилась, а я не сосчитала ступени. Хотела сосчитать и загадала: если разделится на два, значит, мы всегда будем вместе. — Я сейчас сделаю это. — Нет, не надо… А что, если ступенек нечет? Уходи!.. В доме темно, папа еще не вернулся. Не столкнись с ним на улице… — И вдруг обхватила его за шею, поцеловала в щеку, в губы, еще в щеку, оттолкнула его и побежала через двор. Степан стал спускаться по лестнице, считая ступеньки, сбился, поднялся и повел счет снова. «Шестьдесят две — чёт!» — воскликнул он мысленно. 14 Когда Степан, заснувший под утро, открыл глаза, был полный день. Мать сидела у стола, просматривая полоски исписанной бумаги. — Ты не сердишься? — спросила она. — Все же ты, негодный, работал всю ночь! Я слышала твои шаги. Зачем ты привыкаешь работать по ночам, это так вредно… Но, знаешь, ты написал очень, очень хорошо! Я совершенно ясно вижу плотину. Она высокая, белая, как широкая ваза, за нею голубое озеро, а на берегах сады, как букеты… Удивительно, ведь ничего еще нет, кроме твоей статьи, а чувствуешь, что это уже есть. — Ты меня захвалишь. — Нет, ты никогда еще не писал так хорошо… — Присев на край кровати, мать наклонилась к его уху, словно ее могли подслушать: — Стрельников — это отец твоей девушки, да? Приподняв голову с подушки, он, покраснев и растерявшись от неожиданности, сказал: — Да… — Видишь, ты таился, скрывал, а я уже все знаю. — Да, но откуда? — Мне же иногда звонит Круглов… Он видел вас, когда вы на ялике проплывали мимо биологической станции. И он еще встретил вас на бульваре… — Раиса Павловна, тоже немного покраснев, смотрела на Степана. — Он говорит, что девушка красивая, крупная блондинка, гарна дивчина, краля. Он так и говорит… Ее зовут Соней, Софьей? Хорошее имя… — Софьей? Почему Софьей? — Вдруг он догадался и со смехом стукнул себя по лбу. — Какой я осел! Ты прочитала те странички, которые я добавил к своей бесконечной повести. — Ты же раз навсегда разрешил мне читать твою повесть. — Конечно, конечно!.. Но героиня моей повести и эта девушка не одна и та же. Ее зовут не Софьей, а Неттой. — Аней?.. — Да, Аня, только Аня. Отец и знакомые зовут ее Неттой, но Аня гораздо лучше, правда? — Я тоже люблю простые русские имена… Но скажи, вы поговорили по душам обо всем, чтобы между вами все было ясно? — Мы о многом говорили, спорили… Мне кажется, что она во многом согласна… или согласится со мной, потому что она честный человек… Она понимает, что я хочу в жизни справедливости… И она хочет, чтобы я всегда был честным, правдивым. Ведь это главное, мама. — Да! — Раиса Павловна добавила убежденно: — Без этого человек не может понять человека в трудную минуту. Понять и помочь. — Правда, кое-что меня тревожит, — признался он. — Наверно, она привыкла к богатой жизни, — подсказала мать. — Ты пишешь, что у них роскошная, большая квартира, ковры. И она барышня. Ничего не делает. У них есть домработница. — Нет, в жизни все обстоит куда скромнее. Квартира не такая уж большая и обстановка не такая пышная, и Нетта… Аня не бездельничает — смотрит за хозяйством, возится на кухне и мечтает о самостоятельности… Теперь-то я почти уверен, что мы с Аней найдем свою дорогу… Но вот ее отец, понимаешь ли… Припомнился вчерашний разговор с Петром Васильевичем, даже не самый разговор, а тон бородача, тон человека, ставящего свои условия другому человеку, попавшему в какую-то зависимость от него. Зависимость? Какая зависимость, по какому праву? В душе снова, уже тяжело, враждебно, колыхнулось раздражение, испытанное вчера, во время разговора о карьере. Но припомнился ему и настороженный силуэт девушки на фоне открытого окна, припомнились ее возражения отцу. Все это было, было! Он чувствовал в ней сообщника, друга в той борьбе, борьбе с Петром Васильевичем, которая, по-видимому, приближалась. А если это так, если она с ним, со Степаном, то чего же бояться! Разве могла она, человек широкий и смелый, остановиться из-за чего бы то ни было на полпути к их счастью! Все же он закончил: — Мне не нравятся, мне чужды взгляды ее отца на жизнь. Но ведь отец и она не одно и то же… — Да, если она любит тебя очень сильно… — Мать вгляделась в его глаза, что-то поняла и улыбнулась сквозь слезы. — Ну и хорошо, хорошо, Степа! Пусть любит тебя крепко, очень крепко! Был бы ты счастлив… Вставай и приходи пить чай. — И поспешила уйти. Мать была встревожена и взволнована тем, что случилось с ее сыном. Это была тревога жадного и в то же время боязливого ожидания нового, удивительного, опасного и влекущего. Ей было странно, ей даже как-то не верилось, что сын полюбил девушку той любовью, которой начинается новая жизнь, она и радовалась счастью сына и ревновала — мать, увидевшая, что кто-то уже завладел тем, что создала она. — Мне хочется поскорее познакомиться с Аней, поговорить с нею, — сказала Раиса Павловна за утренним чаем. — Передай ей мое приглашение, Степа. А может быть, лучше познакомиться будто невзначай? Вы с Аней пойдете на бульвар и увидите там меня. Потом поедем к нам пить чай. — Да, пожалуй, так будет совсем хорошо… — Я приготовлю что-нибудь вкусное. Сварю варенье, купим пирожных с заварным кремом… — Ты даже запомнила, что она любит заварной крем… — Конечно. Ведь я тоже бываю лакомкой. — Ты покоришь ее сердце сразу и окончательно. Иногда мать провожала Степана до ворот; теперь она прошла с ним до шлюпочной пристани, словно не решалась оставить его, и Степан понял, что у нее на сердце есть невысказанное. — До свидания, мама… Ты не скажешь мне больше ничего? — Нет-нет, голубчик… — Раиса Павловна замялась и наконец решилась: — Я только подумала, Степа, как же это будет, удобно ли это? Наверно, не только Круглов знает, что ты ухаживаешь за дочерью Стрельникова… И вот ты пишешь о его проекте такой большой очерк… — Какое отношение имеет одно к другому? — удивился он. — Конечно, никакого! — согласилась она, сама же возмущенная сближением этих фактов. — Но люди в таких случаях очень подозрительны… И любят позлословить. — Не придумывай страхов. Я пишу о плотине, а не о Стрельникове, и если кто-нибудь вздумает… Да нет же, я уверен, что никто этого не вообразит. В два прыжка Степан сбежал с пригорка к пристани и прыгнул в ялик, который готовился отвалить. День выдался хлопотливый, или, как это называлось в редакции, уплотненный. Сдав материал в первую партию набора, Степан продиктовал очерк машинистке Полине, уже немолодой, угреватой девушке с сонными глазами, о которой говорили, что она умудряется дважды ошибиться в слове из трех букв, затем прочитал очерк Одуванчику и услышал от него обычную похвалу: — Я не скажу, что это гениально, но лишь из опасения, что ты загордишься и станешь при встречах протягивать мне не больше двух пальцев левой руки. Положив очерк на стол Дробышева, Степан снова ринулся в пучину репортажа, к концу дня услышал от Пальмина желанное: «Достаточно, Киреев, заткни фонтан, ибо и фонтану нужно отдохнуть», — и пошел справиться о судьбе очерка. — Кажется, я имею честь держать в руках ваш первый полномерный очерк? — спросил Дробышев, постукивая бамбуковым мундштуком по рукописи. — Плохо, если это видно. — Не огорчайтесь раньше времени. Очерк можно довести до приемлемой формы. — Владимир Иванович стал холодно анализировать то, что было написано Степаном в пылу, в угаре ночного бдения. — Если хотите знать, из всех литературных жанров самый неизученный, самый спорный — газетный очерк. Есть какие-то каноны пьесы, поэмы, повести. Очерк пока что стоит вне канонов. Очевидно лишь то, что очерк в массовой газете должен быть очень содержательным и документально убедительным при всем богатстве литературного мастерства. Очерк? Одна-две странички из великой книги жизни, сюжетно завершенные и в то же время дающие читателю возможность прозреть в будущее. В то будущее, которое мы строим и построим… Согласны? Ваши странички удались. Видна работа Советской власти, видно будущее… Языком вы владеете, а вот тон очерка местами раздражает. Хорошо, что мы построим новую плотину, хорошо, что она будет полезна, но зачем же надрываться, стулья ломать? Расскажите читателю о плотине, сообщите ему все самое примечательное, что вы знаете, но не навязывайте ему своих бурных восторгов. Читатель с благодарностью примет умело поданные факты и мысли, но восстанет против прямого штурма его сердца. Поэтому я протестую против восклицательных знаков. Я подсчитал: в очерке их одиннадцать. Постарайтесь их снять. Поймите меня: не вымарать, а именно снять, сделать ненужными. Заодно проверьте образы, сравнения. Вот, например, яблочная Голконда… Далеко не все знают, что такое Голконда. И ведь Голконда славилась вовсе не яблоками, а драгоценными камнями. Словом, вместо образа получилась путаница. А каждый образ должен быть четким, запоминающимся и обогащающим читателя. — Сложив листки и возвратив очерк автору, он посоветовал: — Практикуйтесь в этом каверзном жанре, Киреев, начало есть. Очерк сдайте завтра. Окружная партийная конференция начнется на той неделе. Вероятно, плотина войдет в одну из подборок, посвященных конференции. Очерк, первый очерк на целый подвал, — с ним пришлось повозиться. То, что до разговора с Дробышевым казалось Степану блестящим и оригинальным, теперь воспринималось как безвкусное, плоское, навязчивое. И обратно: то, чему он сначала отказал в месте, опасаясь нагромождения фактов, теперь пробилось на первый план. И он с удовольствием подкашивал восклицательные знаки, стараясь привлечь внимание читателя к тому или другому факту значительностью самого факта. В пейзаж он ввел краски, сохранившиеся в памяти от прошлогодней поездки в Сухой Брод к агроному Косницкому. Картина стала реальнее, убедительнее. Потом он подчеркнул и заменил русскими почти все иностранные слова; не удовлетворился этим и убрал газетные приевшиеся обороты. К полудню следующего дня он получил с машинки перепечатанный очерк, заставил Одуванчика вновь прослушать свое творение и с радостью заметил, что Одуванчик, принявший эту нагрузку с душераздирающим вздохом, вскоре перестал скучать. — Знаешь, теперь получилось просто здорово! — признал наперсник новоявленного очеркиста. — Да, получилось несомненно лучше, крепче… Оказывается, плотина полезная и умная штука, а вчера она показалась мне лишь красивой игрушкой. Поздравляю с удачей! — Он подмигнул Степану: — Бородач и Нетта будут довольны. — Ты не мог обойтись без этого примечания? — Не мог. И не злись, пожалуйста! Не станешь же ты доказывать, что для тебя безразлично мнение Стрельниковых, что ты не хочешь сделать им приятное! — Врешь! Я хочу, чтобы очерк был интересен всем читателям, и меньше всего думаю о бородаче. — Степа, мы говорим о сознательном и бессознательном. Сознательно ты хочешь одного, подсознательно ты хочешь также и другого. Честное слово, в этом нет ничего позорного, потому что ты человек, так как влюбленные тоже люди — по крайней мере, бывшие люди. Сознательно ты хочешь откусить мне голову, но подсознательно понимаешь, что я глубоко прав, и поэтому моя голова на данном этапе в безопасности. Жму твою руку за очерк, написанный вдохновенно и благородно. Это экономика в поэтической форме… Какая чудесная сила любовь! Она превращает антрацит в брильянты и репортеров в поэтов… — Я не забуду тебе, Перегудов, этих шуточек! — пригрозил Степан, вручил очерк Дробышеву и унес из редакции неприятное чувство: шуточки Одуванчика перекликались с опасениями, высказанными вчера матерью. Полдня Степан бегал по учреждениям; явился в редакцию, застал в комнате литработников полную пустоту, необычную для этого часа, просмотрел список материалов, отправленных Пальминым в набор, не нашел в списке своего очерка и вдруг почувствовал, что почти рад этому… Из кабинета редактора донеслись голоса. Дверь приоткрылась, и в общую комнату выглянул Пальмин. — Где тебя носит, Киреев? — сказал он. — Иди сюда. Степан очутился на совещании в редакторском кабинете. Присутствовали не только постоянные работники «Маяка», включая Нурина, но и два-три внештатных сотрудника. — Итак, у кого еще имеются светлые мысли? — спросил Наумов, размахивая над головой блокнотом. — Киреев, включайтесь в наши потуги… Что вы можете предложить к партийной конференции? — По экономике округа, — пояснил Дробышев. — Показ хозяйственных достижений округа, материалы о перспективах хозяйственного строительства. За вами уже записана серия очерков о строительстве плотин. Первый ваш очерк уже учтен. — Да, он уже в портфеле редакции, — подтвердил Наумов. — Молодцом, Киреев! Очерк подоспел вовремя, и притом очерк дельный, написанный свежим языком. Он пойдет четвертым номером, вслед за тремя другими очерками о плотинах, строительство которых начнется по инициативе нашего округа. Справитесь? Форма всех очерков — очерк о Бекильской плотине. — Он хлопнул рукой по рукописи, лежавшей на столе. — Рекомендую, товарищи, прочитать до отправки в набор и беспристрастно оценить. — Да, это будет читаться, — добавил Дробышев. — Чувствуется знание предмета и жар души младой. «В чем дело? Если Наумов, Дробышев и вообще все принимают очерк о стрельниковской плотине без возражений, то почему я должен сомневаться?» — подумал Степан с облегчением. — Побольше бы таких очерков! — Одуванчик шепнул Степану: — Ты поможешь мне сделать такую же штуку о «Красном судостроителе»? У меня уйма антрацита, остается извлечь брильянт. Ты это умеешь. В конце совещания Наумов прочитал тематический план газетных выступлений, посвященных окружной партийной конференции. Тут было все примечательное: увеличение грузооборота в порту, рост кооперативной торговли, шхуны, спущенные «Альбатросом» на воду, паровозы, отремонтированные «Красным судостроителем», расширение площади виноградников и в связи с этим введение новых филлоксероустойчивых лоз, благоустройство рабочей окраины и многое другое… — Кажется, главное охвачено. — Наумов передал листки из блокнота Дробышеву. — Надо разбросать темы по календарю, определить примерный размер статей, сроки сдачи материала. Каждому автору дайте выписки с указанием сроков выполнения задания… Отметки о выполнении, сделанные Владимиром Ивановичем на этой выписке, будут учтены при определении гонорара. — Все по-боевому, — заметил Одуванчик. — А вы думали! — задорно откликнулся Наумов, который действительно был оживлен как-то по-боевому. — Редакционный аппарат у нас маленький, людей недостаточно. Восполним все избытком организованности. Расхлябанности, небрежности, нарушения сроков не потерпим! Сделано немало, и в каждом деле так или иначе проявил себя наш «Маяк»… Это приятно! Оживление Наумова передалось журналистам. Они шумной гурьбой последовали за Пальминым и облепили его стол. Утрясая вместе с Дробышевым план газетных выступлений, Пальмин священнодействовал и был олицетворением точности. После истории с алмазами, наделавшей ему неприятностей, он, по выражению Одуванчика, рыл землю всеми четырьмя. — Ты не думаешь дать несколько строчек об утверждении проекта Бекильской плотины? — спросил он у Степана. — Почему надо напоминать тебе о каждом пустяке? Сдай эту штуку завтра. Двадцать строк, предваряющих твой очерк. В этой неожиданности хорошо было то, что Степан получил право тотчас же позвонить на улицу Марата и сделал это тут же, воспользовавшись настольным телефоном Пальмина. Ответила ему Аня. — Я готова убить тебя, — сказала она тихо. — Неужели ты не мог позвонить мне вчера или сегодня утром? И ты еще смеешь говорить, что любишь меня! — Не дав ему ответить, она крикнула: — Почему ты молчишь? Говори же хоть что-нибудь! — Есть обстоятельства… — начал он. — Ты говоришь из редакции? Тебя слушают? — Да… — Сейчас же иди к нам!.. Если бы ты знал, какой несчастной я себя чувствую, как мне плохо… Не знаю, не знаю, что со мной… Если я не увижу тебя сейчас, я умру… Папы нет дома. Он на каком-то совещании, будет дома через час или два… И все равно, будет он или не будет… Степан почувствовал легкое дуновение. Одуванчик, став на цыпочки, обвевал его газетой. — Тлеют волосы… Бурный прилет крови к голове, — объяснил он. — Тебе вредно говорить по телефону. Это кончится плохо. Журналисты рассмеялись. — А любовников счастливых узнаю по их глазам, — пробормотал Нурин. Степан вытащил Одуванчика в переднюю и затиснул щупленького поэта в угол. — Если ты еще раз позволишь себе… — начал он, тряся Одуванчика за плечи. — Итак, все в порядке, Степка? Давно пора, поздравляю! Обессилевшие руки Степана выпустили Одуванчика. — Не твое дело и молчи… — Как камень? Обещаю… Но если бы ты видел свою физиономию, когда ты говорил с нею по телефону! Воплощение счастливого идиотизма… Через несколько минут запыхавшийся Степан повернул вентиль звонка в доме Стрельниковых. Тотчас же дверь отошла, сильная, по локоть открытая рука взяла его за плечо, потянула через порог. — Сюда, иди сюда! — сказала Нетта, ввела Степана в гостиную, усадила, прижала его руку к своей груди и поникла головой. — Да когда же ты так полюбила меня? Когда? Он ждал рассказа о том, как она боролась со своим чувством, уступая шаг за шагом, по мере того как любовь пробивалась к ее сердцу, — очень приятно чувствовать себя победителем… — Не знаю… Не знаю, когда я тебя полюбила. Сейчас, вчера, всегда… Ничего не знаю, — сказала Аня, и ее запавшие глаза взглянули на него робко, испуганно. — Знаю только, что не могу жить без тебя. Совсем не могу! Как рыба, выброшенная на берег… Как большой, глупый дельфин, — поправилась она, печально улыбнувшись. — Сегодня я даже позвонила тебе домой. Мне ответила твоя мама. У нее такой милый, слабый голос, как… как должен быть у мамы… Она спросила, кто тебя спрашивает, а я почему-то испугалась, повесила трубку… Можно сесть возле тебя? Они сидели у окна, обнявшись. Она положила голову на его грудь, волосы щекотали его губы. — Не знаю, когда полюбила, а поняла это тогда, в лодке. Помнишь?.. Хорошо, что ты тогда пошел проводить меня, а то я бросилась бы под трамвай. Вздохнув, она затихла. — О чем ты думаешь? — спросил он. — Вот о чем… — шепнула она. — У папы есть свой ключ от двери. Цепочку я не накинула. Может быть, совещание не состоится. Папа вернется домой, дверь откроется, и он появится на пороге, как грозный командор. Невольно Степан отстранился от нее. — Ты боишься! Ах, ты боишься! — воскликнула она обиженно. — Что бы ты сделал? Отвечай сразу, сразу! — Взял бы тебя на руки и унес ко мне домой… Мама хочет увидеть тебя. — А я хочу знать, как ты живешь, какой у вас дом, все хочу знать! У твоей мамы такой милый, хороший голос… Добрый голос, правда? — Аня, Анюта моя! — шепнул он растроганный. — О ком ты? — О тебе… Ты моя Аня. — Кто тебе позволил называть меня Аней, чудовище! — Я себе позволил. Маме тоже нравится «Аня». Послушай, какое прекрасное имя! Анна, Аня, Анюта, Нюра… Пускай оно будет твоим навсегда. — Хорошо, — покорно согласилась она. — Если хочешь, буду Аней, Нюрой… Все так странно… Проснулась, а вокруг все горит, а мы с тобой идем вверх по каменной лестнице и смеемся, целуемся, а вокруг все пылает, рушится… И, кроме тебя, кроме нас, ничего нет, но почему-то мы не вместе. Стала метаться по дому, как-то разбила два стакана, что-то опрокинула, стала готовить армеритеры к завтраку, сожгла их, задымила весь дом. Папа назвал меня ненормальной, приказал поставить градусник. Смешной!.. Если бы был градусник для любви… — Она вздохнула: — Как жаль, что совещание состоялось и грозный командор не появится! Он заставил Аню поднять голову. Теперь она смотрела на него без улыбки призакрытыми глазами, в уголках губ появились горькие черточки. — Почему непременно нужно, чтобы явился отец? Почему мы не можем уйти сейчас? — проговорила она тихо и требовательно. — Я люблю тебя! Я полюбила тебя навсегда и знаю, что буду только твоей, пойми! Все равно буду твоей! Я знаю… — Идем! — Он вскочил, взял ее за руки, заставил подняться. — Идем сейчас же! Мама хочет видеть тебя. А когда она увидит, какая ты, она уже никогда не отпустит тебя, нашу Аню, наше счастье… Она отвернулась от него, качнула головой: — Нет, невозможно… Жаль папу… Ты готов утащить меня, даже не дав собрать чемодан… Какой ты! — Зачем чемодан? Какой чемодан?.. Как ты можешь думать об этом, Аня моя! И ведь ты не потеряешь отца. А завтра он согласится. — Конечно… Может быть… Ах, не будем сегодня говорить об этом, совсем не будем! — Она поцеловала его, вырвалась из его рук, закружилась посредине комнаты, объявила: — Радость, шум, пир, все вверх дном! — Приказала Степану запереть дверь на цепочку, а когда он вернулся, обняла его за шею, шепнула на ухо: — Одни во всем свете… Наша помолвка, милый, наше обручение, да? Из буфета появилась бутылка мутноватого токая, яблоки, конфеты, печенье. Аня заставила его сесть во главе стола, очистила для него, поцеловала и надкусила яблоко, принялась прислуживать Степану, как падишаху, называя себя рабыней. Они пили вино из одного стакана — глоток ему, глоток ей, потом пытались пить одновременно из одного стакана и пролили все вино на себя, смеялись громко и говорили шепотом. Прошел час, и еще один час, а они были все счастливее, и им все казалось, что они лишь сейчас, сию минуту встретились после бесконечно долгой, жестокой разлуки и еще ничего не успели сказать друг другу. Потом Аня испугалась, так как стало очень поздно. — Убирайся! — приказала она. — На вечность, навсегда, до завтра… Так что же передать папе? Что ты должен написать еще три очерка, а очерк о Бекильской плотине будет напечатан четвертым… А пока ты дашь о папиной плотине маленькую заметку. Я ничего не спутала? Видишь, какая я понятливая! Утром все-таки позвони папе, а теперь уходи… Прочь, бесчестный похититель моего бедного сердца!.. Постой, почему ты так спешишь? А теперь ты опять сел!.. Уж не хочешь ли ты остаться совсем?.. Ступай, ступай! — Подталкивая, удерживая и целуя, она проводила его до порога, захлопнула дверь, тотчас же приоткрыла ее и жалобно проговорила: — Я опять несчастна… Пойду бить стаканы и еще что-нибудь… Думай обо мне хоть немного, но чаще, главное — чаще… Дорогой мой, любимый! Счастья было значительно больше, чем возможно. Если бы распределить его равными долями на всю последующую жизнь, все дни жизни были бы солнечными, поющими, стремительными… Степан долго бродил по городу, вернулся очень поздно, когда мать уже ложилась спать, заставил себя лечь, незаметно для себя встал, зажег свет, вытащил из ящика стола распухшую папку и перелистал наброски повести. Последние листки, на разной бумаге, были почти все написаны редакционными фиолетовыми чернилами. Он прочитал один из этих листков: «Она говорила, смеялась и пела громко и неправильно, слушала невнимательно, ела за обе щеки, любила кислое, соленое, но больше всего сладкое. Для того чтобы поговорить с нею серьезно, лучше всего было бы дать ей пирожное с заварным кремом… нет, два-три пирожных, целую кучу. Она была хорошего роста, может быть слишком полная, но это не бросалось в глаза, так как молодость скрывает, скрадывает все невыгодное. Ее волосы, если бы она отпустила их, сломали бы все гребни и шпильки — густые, золотистые волосы, отразившие в некоторых прядях солнце. Но она подстригала их… может быть для того, чтобы открыть затылок, белый и стройный, кое-где тронутый золотыми искрами. Пушистые волосы при малейшем дуновении ветра окружали ее голову сияющим ореолом. Она могла быть чувствительной, могла плакать над Диккенсом. Иной человек принял бы это за способность быть нежной и ошибся бы самым жалким образом. Чувствительные и слезливые в большинстве случаев жестоки и нечутки. Она любила, чтобы ей говорили о любви, и собирала признания, как коллекционер, накалывающий пестрых мотыльков, а потом, смеясь, рассказывала ему (герою повести) о своих победах, будто сбивала легкими щелчками длинных розовых пальцев радужную пыльцу с еще трепещущих крылышек. Он смеялся вместе с нею, чтобы не заплакать от ревности, безнадежности и от зависти к тем, кто все-таки решался сказать Софье о своей любви. И он клялся себе, что никогда не попадет в коллекцию мотыльков и забудет, как произносится запретное для него слово «люблю». Сумбурные строчки, злые, но правдивые. Они были написаны в начале сближения Ани и Степана, после какого-то бурного спора. Итак, он поклялся, что никогда не скажет ей «люблю», и оказалось, что вообще можно обойтись без этого невыразительного слова. Теперь все написанное резануло душу, как отвратительная литературщина, святотатство, потому что Нетта оказалась Аней, а жестокая и нечуткая — великодушной и смелой, прямой в своем чувстве. Разорвав листок, Степан выбросил клочки в окно, и, подхваченные береговым бризом, они исчезли навсегда. Часть третья. Крушение 1 Начались шумные, для всех трудные редакционные дни, которые обычно предшествуют партийным конференциям. Журналисты «Маяка» и внештатные сотрудники работали много. В каждом номере газеты шли целые полосы под рубрикой «Накануне окружной партийной конференции». Основное место в этих подборках отводилось итоговым материалам по экономике округа, и каждому сотруднику представилась возможность выступить с большими полотнами, как торжественно выражался Пальмин. Выяснилась интересная деталь. Молодые журналисты лучше справлялись со своими задачами, чем Сальский и Гаркуша. По этому поводу Дробышев, усмехнувшись, сказал, что таков прямой результат идиотской узкой специализации журналистов, проводившейся в старой печати и отомстившей репортерам отмиранием некоторых мускулов. В один и тот же день Одуванчик, не без помощи Степана, блеснул очерковой корреспонденцией о первых достижениях мелкого торгового судостроения, а Сальский позорно провалился со своей убийственно цифровой статьей о работе порта, вызвавшей у Дробышева приступ острой зубной боли. — Мне никогда не приходилось писать экономических статей, — оправдывался Сальский. — Лучше дать сотню трехстрочных семечек, чем один арбуз в двести строчек. — Вы хотите сказать — один кирпич, мучитель! — поправил его Дробышев, держась за щеку. Всех удивило то, что Наумов, через Дробышева, предложил Нурину сделать статью о кооперативной торговле в округе. Старый репортер с честью вышел из этого испытания. Его статья о росте оборотов кооперации, о расширении сети ее лавок и о снижении доли частной торговли в товарообороте была солидна, умело поданный статистический материал воспринимался хорошо и удерживался в памяти. Цифры, как говорится, играли и работали. Это был маленький реванш старого репортера, который теперь появлялся в редакции лишь ранним утром, чтобы справиться, не нашляпил ли он при выпуске очередного номера, да еще в конце рабочего дня, чтобы договориться с Пальминым о порядке разверстки материала в текущем номере. Рассказав вполголоса очередной безобидный анекдот о нэпачах, он скромненько удалялся в типографию, усердно улучшал верстку «Маяка» и тщательно вылавливал блох в материалах. Благодаря ему «Маяк» был избавлен не от одной опечатки… — У тебя получилось интересно, — сказал Степан, читая в гранках статью Нурина. — Такой материал хоть в центральную газету! — Есть порох в пороховницах? — спросил Нурин и пробежался по комнате, щелкая пальцами. — Да, несмотря ни на что, порох есть. Приятно чувствовать себя пороховницей, а не перечницей. — Почему ты подписался инициалами, а не своим обычным псевдонимом: А. Анн? — Думаешь, Наумов пропустит такую подпись? — Но если он поручил тебе написать статью и сам отправил ее в набор… — Не знаю, чем объясняется неожиданная милость нашего уважаемого редактора, но знаю, что подпись «А. Анн», как и обладатель этой подписи, сидят у него где-то между печенью и желчным пузырем. — Уверяю тебя, что Наумов не против тебя как такового, а против… — Слышал, слышал, не повторяйся! Но я говорю то, что думаю. Для ясности замнем-ка этот вопрос. Как видишь, я предпринимаю опасный опыт и торжественно меняю подпись. Посмотрим, что выйдет, товарищ А. Анн… А за похвалу спасибо, Киреев. Я из тех, кому похвала нужна не меньше, чем птице крылья… За комплимент я плачу тебе тем же и даже с процентами. Твой очерк о Бекильской плотине — определенная удача. Жаль держать ого в загоне до появления трех других очерков. Если хочешь, я сейчас пришлю тебе из типографии гранки. Ты, конечно, покажешь свой шедевр Стрельникову? — Зачем? — По ряду соображений. Во-первых, ты мог что-нибудь напутать, наврать, а во-вторых, надо угождать будущему бо-перу. — Кому? — Своему будущему тестю, невежда! Каждый журналист должен знать хоть сотню французских и латинских речений, должен практиковаться в их применении. Это придает ему лоск — и мы, мол, не лыком шиты. Так вот, надо угождать бо-перу, то есть тестю, пока ключ от комнаты новобрачных болтается в его кармане. — Откуда ты взял, что он мой будущий тесть? — Неужели отрицаешь? Чудак! Отрицать можно лишь то, что известно лишь двум человекам из каждых трех, но если знают все трое, то смирись, принимай поздравления и кланяйся, как фарфоровый болванчик. — Что знают? Что ты несешь? — То, что Анна Петровна Стрельникова твоя невеста, что свадьбу сыграют вот-вот, и притом какую свадьбу! Со всеми онёрами… — От кого ты слышал эту чушь? — В последний раз от чистильщика сапог на углу Морской и Очаковской. — Нурин рассмеялся. — Один мой друг, старый журналист, забавный человек, тиснул в «Вестнике» — да будет ему земля пухом! — статейку о естественных законах распространения слухов, сплетен и клеветы. В городе с населением до ста тысяч человек рядовая сплетня становится общим достоянием за один день и две ночи. Но в нашем городе, вопреки всем законам, любому слуху достаточно одного часа, чтобы проникнуть в каждый дом. Ничего не поделаешь — юг. Молве помогает уличное общение населения. — Нет, такие болтуны, как ты! — разъярился Степан. — И ты сам, и Нетта… Невозможно шире афишировать ваши отношения, чем делаете вы с Неттой Стрельниковой. Влюбленным кажется, что они в пустыне, а за ними подглядывают тысячи глаз. Слежка за влюбленными — увлекательное общедоступное занятие. Каждый этап ваших отношений был известен городу так же точно, как сегодняшние цены на хлеб. Ничего удивительного! Он — видный журналист, автор популярных фельетонов, она — дочь инженера, красивая девушка… — Прекрати это… это безобразие! Все только и заняты мною… Пошлость и низость! — Молчу, молчу! — похлопал себя кончиками пальцев по губам Нурин. Несколько минут он действительно молчал, просматривая опись материала, сданного в набор, и подсчитывая строчки, потом, как бы между прочим, спросил: — Ты подписался под очерком о плотине своего бо-пера, как и всегда, «С. Киреев». Так и оставить? — А что? — Степан вспомнил опасения матери, вспомнил шуточки Одуванчика и взорвался: — Что за чепуха! Нужно быть гнилым обывателем, чтобы… — Я такой и есть, — смеясь одними глазами, прервал его Нурин. — Ты сразу догадался, о чем я думаю, потому что я высказал то, что скребет тебя. С моей точки зрения, это чепуха, но с точки зрения таких сверхморалистов, таких ультрапуритан, как Наумов, Дробышев и прежде всего ты сам, это не совсем чепуха, а может быть, и вовсе даже не чепуха. Ты не должен писать о проекте своего тестя. Это может вызвать неприятные комментарии со стороны гнилых обывателей, вроде меня, каких очень и очень немало. Зачем давать им пищу? Изобрети приличный псевдоним, и дело с концом. — Удивительное дело, ни Наумов, ни Дробышев не усмотрели неловкости в том, что очерк о плотине подписан моей фамилией. Что это значит? Это значит, что они выше обывательщины, и решают, конечно, они, а не… Словом, ты понимаешь меня. — Так-так! Все же запиши мой совет красным карандашом на косяке двери, последуй моему совету и благодари меня в душе каждый раз, входя и выходя из дома. Я не прошу за него ничего, кроме товарищеской признательности. С некоторых пор я стал уважать тебя и хочу быть тебе полезным. Так вот, не лезь в первую попавшуюся петлю. Подпишись псевдонимом, хотя бы из скромности, если не из осторожности. Не ослепляй мир сразу твоей фамилией… В старину попадались пышные, нарядные псевдонимы. Граф Альмавива, Принцесса Грез, граф Калиостро, Гоко Нозус, Диоео… В наше демократическое и трезвое время это решительно не подходит. Не рекомендую такие псевдонимы, как Зубило, Рашпиль, Молот и прочие инструменты. Это псевдонимы специально для рабкоров. Есть еще Наблюдательный, Прохожий, Нетерпимый, Откровенный. Так подписываются корреспонденты, выделенные общими собраниями сотрудников различных канцелярий и отважно поднимающие мировые вопросы, вроде недостатка кипяченой воды в учреждении. Мимо! Терпеть не могу псевдонимы-фамилии: Иванов вместо Александрова, Александров вместо Романенко. Это псевдонимы жалких трусов, которые пишут, запершись дома на все замки и засовы, дрожа от страха… Для влюбленного лучше всего подходит псевдоним, выведенный из имени сердечного предмета. Лидии, Раев, Мусин и так далее. В данном конкретном случае Неттин решительно исключается, потому что весь Черноморск знает, как зовут дочь Стрельникова и кто за нею так счастливо ухаживает. Но разве плохо звучит Анин, Нюсин, Нюрин, даже Аннушкин, на худой конец? Ну, ерш, выбирай любой и пользуйся на здоровье! — Нет, все будет, как я сказал. Обойдусь без псевдонима назло обывателям! Все же он решил показать очерк Стрельникову. Дело было вовсе не в желании угодить будущему тестю. Такого желания не имелось. Просто оттиск двух длинных колонок набора служил безупречным пропуском в дом Стрельниковых, и, кроме того, Степан, одержимый манией точности, конечно, не мог отказаться от лишней проверки материала. 2 Он позвонил по телефону. Ответил сам Петр Васильевич. — У меня есть полтора-два свободных часа. Охотно предоставлю их в ваше распоряжение, — сказал бородач. — Нам не помешают, я один дома. — Благодарю вас… Я сейчас же выхожу из редакции. Положив трубку, Степан проклял свое невезение и не сразу додумался позвонить Прошиным, у которых в последнее время часто бывала Аня. Он не обманулся: дочь Прошина позвала Аню к телефону. — Это ты? Как хорошо! — обрадовалась она. — Тот человек, с которым ты сейчас увидишься… так вот, мы с ним сегодня поссорились. Да, поссорились из-за другого человека и еще из-за одной дамы, моей тети. Через два часа я пойду домой. Надо поговорить, понимаешь… Степан переступил порог дома Стрельниковых, чувствуя, что назрели какие-то события, неприятности. Нет, внешне все обстояло благополучно, мирно, спокойно. Петр Васильевич встретил его приветливо, провел в свой кабинет, подал неизменные крутобокие, бледно-румяные яблоки на деревянном блюде, украшенном по краю резной затейливой надписью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь». Надев пенсне и откинувшись на спинку кресла, он прочитал еще не правленные гранки набора, встал и прошелся по комнате, повертывая кольцо с камнем в форме жука-скарабея на указательном пальце. — А знаете, весьма, весьма недурственно! Я даже не ожидал — простите маловеру! — что вы напишете так сильно, глубоко, — сказал он, явно взволнованный. — Честное слово, я как-то впервые совершенно явственно увидел то, что мною сделано, плотину-красавицу. О волшебная сила слова!.. Талантливого слова! — поклонился он Степану. — Как будто ничего: немного бумаги и несколько капель чернил, типографской краски, а получилось так много… Плотина — одна из моих любимых работ… Воспоминания молодости… С этой работой связана память о моей жене, погибшей так трагически — неудачные роды, родильная горячка, возмутительное бессилие медицины. — Он со вздохом поднял глаза к большому фотопортрету полной красивой женщины в бальном платье, затем сел на ручку кресла и перечитал очерк, постукивая по полу носком ботинка, как бы отбивая такт. — Знаете, если б я не знал, что вы совершенно оригинальны, самобытны, я сказал бы, что вы журналист французской школы. Да-да! Та же логичность и убедительность при легкости и внешней простоте, непритязательности стиля… Простота, спокойствие силы, осознавшей себя, — не этим ли начинается талант, не этим ли он утверждается! — Петр Васильевич призадумался, прикрыв глаза рукой. — А скажите, Степан Федорович, вы не могли бы послать ваш очерк и в центральные газеты — например, в «Известия»? — Что вы! — почти испугался Степан. — Почему не попытаться? Большому кораблю большое плавание. В «Известиях» иной раз печатают такие слабые вещи, а ваш очерк определенно удался. Рано или поздно вы все равно выплывете из мелких вод провинциальной журналистики на простор морской волны и будете встречены приветливым салютом большого флота шестой великой державы. Несомненно так! Зачем же медлить, упускать прекрасные шансы… А, дорогой мой, их так мало в жизни, этих шансов, а ведь для завоевания успеха надо мелькать, мелькать… — Мелькать? — Ну да, мелькать в глазах начальства. В данном случае чаще попадаться на глаза генералам газетного мира. Тот, кто сумеет при благоприятных обстоятельствах трижды обратить на себя внимание генералов, неминуемо станет адъютантом, генералы пожелают всегда иметь его под рукой. Понимаете? Вот случай мелькнуть на московском небосводе в первый раз, и как мелькнуть — тунгусским болидом! Такие очерки теперь в моде… Одна песенка герцога сделала Верди и «Риголетто» бессмертными. Дерзайте, юный герцог! — Очерк я написал для «Маяка», — угрюмо возразил Степан. — Отдать его другой газете я смогу, лишь все переделав, изменив. Но мне неинтересно дважды писать об одном и том же. Кроме того, мое рабочее время принадлежит «Маяку». — Ну-ну! — встряхнул головой Стрельников. — Юридически «Маяку» принадлежит не все ваше рабочее время, а лишь та его часть, которая необходима для выполнения редакционных заданий. Итак, одно возражение отпадает. Второе возражение также несостоятельно. Написать вновь об одном и том же — это не значит просто переписать, повторить. Многое можно изменить, улучшить, блеснуть новыми красками, дать в другой связи. Я добавлю вам материала. В конце концов, это будет полезным стилистическим экзерсисом. Словом, в крайнем случае вы рискуете лишь марками для заказного письма. Если вы так скупы, я охотно приму почтовые расходы на себя, — пошутил он. — Кстати, дорогой, сколько в среднем вы зарабатываете, простите за нескромность? — Услышав ответ, он воскликнул: — О, не мало, вовсе не мало! Я готов позавидовать. К тому же заработок сразу вырастет, когда вы установите отношения с другими газетами. — Мне это претит! — отрывисто проговорил Степан, чувствуя прилив раздражения, уже однажды испытанного при разговоре с этим поучающим человеком. — Вам претит, а вот Нурин корреспондирует куда только можно, даже в «Суд идет!». Я проследил. Сплошь и рядом он пользуется вашими материалами, опубликованными в «Маяке», то есть, попросту говоря, обирая вас. И вы терпите, вы ангельски прекраснодушны! Удивляюсь! Неужели вам не обидно видеть свои червонцы в чужом кармане? — Нисколько… У Нурина большая семья, большие расходы, а мне хватает с избытком моего заработка. — Неправильно, Степан Федорович. Совершенно неправильное рассуждение! Что значит «хватает»! Человеку принципиально не должно хватать, ни в коем разе не должно хватать. Человек обязан — слышите ли, просто обязан! — требовать от жизни вдвое, втрое больше, чем ему нужно сегодня. Это подстегивает изобретательность, находчивость и заставляет безалаберную особу, именуемую жизнью, бытием, подгонять обстоятельства по нашим потребностям… К тому же, надеюсь, вы серьезно задумываетесь о своем будущем, о своей семье. Следовательно, нужно подойти к вопросу о заработке без ребячества… — Нет, не смогу воспользоваться вашими советами! — рубанул Степан. — Я думаю, что… — Так вы говорите, что очерк появится до открытия конференции? Это будет эффектно! — не обратив внимания на возражения, прервал его Петр Васильевич, встал и протянул Степану руку, четким движением делового человека, исчерпавшего свое время. — Большое спасибо за хороший очерк! Рад, что дал возможность проявиться вашему таланту… Что касается затронутых этических тем, то к ним мы еще вернемся и, конечно, найдем общий язык. Уверен! Проводив Петра Васильевича до окрисполкома, Степан обогнул квартал и вышел к дому, где жили Прошины. Аня уже ждала его. Не взявшись под руку, молча и спеша, они прошли на Малый бульвар и выбрали скамейку в дальнем конце глухой аллеи. — Как мало мы бываем вместе! — проговорила она со строптивой жалобой, гладя его щеки. — Когда я остаюсь одна, мне кажется, что ты уходишь все дальше, и потом так трудно вернуть тебя. Ты мой? Ты весь мой? — Каждым дыханием… — А я сейчас сделаю тебе больно… Но лучше сразу. Не могу откладывать, — сказала она, продолжая ласкать его лицо. — Сегодня мы весь день ссорились с папой. Он требует, чтобы я скорее, завтра же, уехала к тете в Симферополь. Она больна… Она всегда больна, эта противная старуха, дама пик в нашей семье! У нее приступ ревматизма, подагры — словом, не знаю… Это надолго, на две-три недели… И все время быть возле нее, слушать ее брюзжание, ее чудовищные выдумки… Боже мой!.. Но папа просто гонит меня из дома… — Он спешит разлучить нас, да? Называй вещи их именами, — вырвалось у него. — Что ему нужно, почему он предписывает мне линию поведения, жизни, почему распоряжается тобой? Ведь ты моя, ты будешь моей женой! Она подалась к нему, но уперлась руками в его плечи, остановила его, тянувшегося к ней, — раскрасневшаяся и счастливая. — Говори же, не скрывай ничего. Он хочет нас разлучить, он против меня? — лихорадочно допытывался Степан, готовый драться за нее до крови и смерти. — Нет… Он не против тебя… Хотя не знаю… Может быть, в Душе… Он хотел, чтобы я стала женой одного инженера, нашего московского соседа. Такой противный, вдвое старше меня. Но теперь папа, кажется, понял, что меня нельзя оторвать от тебя. Нельзя, нельзя, только убив! Я засыпаю, просыпаюсь и живу с мыслью о тебе. Ты уже мой, ты вот здесь… — Она прижала руку к сердцу, ко лбу. Он потерял дыхание, завладел ее руками, сжал их в своих руках. — Если он понял, то в чем же дело? — спросил Степан, с трудом пробившись к этому вопросу через горячий туман. — Что тебя удерживает? Я знаю, чего он хочет от меня, чего он требует… И ничего этого не получит… А от тебя? — Ах да… Чего он хочет? — Она не сразу собрала мысли. — Ну, он против брака по-нынешнему. Он хочет, чтобы ты объяснился с ним, попросил его согласия, узнал его пожелания. — Его требования… Да, это его требования, а не пожелания. И он добивается моего согласия, подчинения через тебя, понимаешь? — И надо немного подождать, все приготовить. — Зачем ждать, что приготовить? Что нам еще нужно, кроме того, что мы уже имеем и что будем иметь? — Но приданое… Потом свадьба еще… Не знаю… — И ты согласна с ним? Зачем приданое? Я зарабатываю хорошо, нам хватит. Ты согласна ждать ради свадьбы, всей этой обывательщины, мещанства? — Нет, клянусь тебе, нет! Ни одной минуты, ни одной секунды! Каждая минута без тебя — это такая пытка, такое мучение… Только с тобой мне хорошо, ничего не страшно. А останусь одна и снова мучаюсь, плачу, бешусь… Почему между нами стены, почему и зачем нужно не видеться целыми днями… А тут папа со своими уговорами, со страшными рассказами о современном браке, о браках-однодневках, понимаешь? И начинаются страхи, сомнения… — Ты станешь моей, и все решится, все пройдет, любимая! — Да? Я тоже думаю так, только так… Я знаю, что ты против мещанства… Но папа говорит, что сейчас многие так делают — против мещанства, чтобы не связывать себе руки на будущее, понимаешь?.. Он говорит, что нельзя сводить брачный обряд к канцелярской расписке в загсе. Он хочет, чтобы мы венчались в церкви, чтобы брак был как-то крепче. От неожиданности Степан выпустил ее руки. — Не бросай их! — взмолилась она. — Возьми их, сожми крепче! — Вот его способ все сорвать, все разрушить! — сказал Степан, глядя ей в глаза с отчаянием. — Ведь он знает, что я не пойду на это никогда, знает и требует от меня невыполнимого. Я комсомолец, я не верю в бога, я ненавижу эту проклятую выдумку и не хочу получить тебя из рук попа! Перед казнью отца поп был в его камере. Отец назвал его черным вороном и прогнал. Просить благословения на наш брак, быть может, у этого самого попа, пособника и единомышленника палачей моего отца, да? — Нет! — проговорила она твердо. — Нет, никогда, я тоже не верю и не боюсь бога… А вернусь домой, и опять папа станет уговаривать меня… Есть коммунисты, которые венчаются в церкви, где-нибудь далеко, чтобы никто не видел, не знал. Например, в Бекильской селе… И, если об этом узнают, им объявляют выговор, переводят на другую работу, и только… — Это не коммунисты, а двурушники, тряпки, косые души! Я выгонял бы таких из партии, как… как предателей, как противников нового быта, нашей свободы! — Вдруг он заметил на ее лице… не улыбку, нет, а близкое рождение, рассвет улыбки. Он сказал: — Не слушай его, не поддавайся его уговорам, моя Аня! Ты не соглашаешься с его безобразными взглядами на карьеру, я знаю. И я знаю, что тебя возмутили бы его сегодняшние советы. Он учил меня гоняться за лишним заработком, мелькать в глазах у начальства, по-холуйски выслуживаться… Она улыбнулась, и это была торжествующая, победная улыбка. — А я знаю, я знаю, что ты сделаешь все-все, что я потребую! — проговорила она. — Ты любишь меня, как я люблю тебя, значит, сделаешь все, что я прикажу, правда? — Что сделаю? — Поговоришь с папой, согласишься с ним, потом поедем в Бекиль, обвенчаемся… — Ты прикажешь это? — спросил он, чувствуя, что у него темнеет в глазах. — Ты прикажешь? — А если прикажу, что будет? Ты откажешь мне? Говори! — Нет, я не смогу отказать тебе ни в чем, — сказал он печально. — Отказа ты не услышишь, отказать тебе я не смогу… Но броситься головой вниз с обрыва бульвара в моей власти. Хочешь проверить? — Глупый! Как ты можешь говорить такое… Я скажу тебе всю правду… Иногда мне хочется сделать все, как требует папа… Уступить и сделать все так… Пускай! Дать ему то, чего он добивается, — пусть радуется и пусть остается моим отцом. А ты станешь моим, и я стану сама себе хозяйка… Но вот поговорю с тобой и… — Она взяла его голову в руки, поцеловала тихо и долго, каким-то особым поцелуем, от которого все в нем затихло, успокоилось, обнадеженная душа вздохнула с радостным облегчением. Аня проговорила тихо и медленно: — Помни, навсегда запомни, на всю жизнь! Ни за что, никогда я не потребую от тебя ничего, что было бы тебе противно, никогда не пойду против твоих убеждений. Пусть папа и говорит, что они не жизненны… я еще не знаю… Но ты думаешь так, потому что ты честный… Останься таким, если любишь меня… Останься таким, если даже я буду требовать, чтобы ты уступил… И я не уйду от тебя, хоть бы что! Вот не уйду! Клянусь! Все то, что нам не нужно, что для нас сейчас тяжело, — ведь это пройдет, Степа! Мой Степа, да? А наша любовь останется навсегда, и мы останемся друг с другом, вместе, как наши руки сейчас. Честно на всю жизнь, да? — Да, честно на всю жизнь, — повторил он и пожаловался, как ребенок: — Зачем же ты уезжаешь в Симферополь? Не надо, не оставляй меня… — Я уеду на неделю, на десять дней, не больше. — Она прижалась к нему, зашептала на ухо: — Ты все, все приготовь. Узнай, как это делается в загсе, как регистрируются. Кажется, нужны свидетели. Подготовь их. Одуванчика, еще кого-нибудь… Сима Прошина говорит, что достаточно двух. И маме своей скажи. И скажи ей, что я уже люблю ее, как… любила бы мою мать. Я приеду, ты встретишь меня на вокзале, мы зарегистрируемся, поедем к тебе и позвоним папе, пригласим его, и будь что будет! — Она обняла его, долго целовала: — Вот все, и больше не надо! Голова кружится… Теперь остается ехать стеречь обстановку дамы пик. — Обстановку? Какую обстановку? — Папа очень беспокоится. Он говорит, что тетка может умереть с минуты на минуту. У нее прекрасная мебель лимонного дерева. Папа наследник, и он хочет, чтобы возле тетки сейчас был кто-нибудь из нас. А то соседи все растащат. — Какая чепуха, гадость! — Папа называет это практичностью. Шумливая, хохочущая, целующаяся парочка, в которой и он и она преследовали друг друга, впорхнула в аллею и заняла свободный конец скамейки с таким бесцеремонным видом, будто заявила: «Убирайтесь, теперь секретничать будем мы». Они встали и пошли медленно, медленно, благодарные сумерки скрывали их ото всех. — Что ты будешь делать дома? — Думать о тебе и много писать… Послезавтра появится первый очерк о плотине на Чарме. Второй очерк уже написан наполовину. Его надо закончить сегодня и начать третий. Четвертая плотина, Бекильская, у меня в кармане. — Твой очерк понравился папе? — Да. — Ты вообще хорошо пишешь. В газете я читаю только твои заметки. Недавно ты так сердито и смешно написал заметку о спекулянтах из швейной артели. — Спасибо за похвалу. Прощаю тебе даже то, что ты называешь фельетон заметкой. — Все равно — фельетон… Когда я читаю твое, мне легче, потому что в этих фельетонах немножко тебя, а потом — не смейся только! — мне становится обидно. Как ты можешь писать обо всем на свете и помнить обо мне! Наверно, не помнишь, сознайся! Ты забываешь обо мне, когда пишешь, совсем забываешь! А почему я должна помнить о тебе все равно, что бы я ни делала, с кем бы ни говорила… — Ни одна буква не написана без мысли о тебе, без ощущения твоей близости. Есть на свете ты, значит, есть счастье! Когда работа идет хорошо, мне кажется, что ты стоишь у меня за плечом, смотришь, что получается. И хочется написать лучше, сильнее, чтобы ты была довольна. — Я муза твоих заметок о спекулянтах и о городском водопроводе? — И очерков о плотинах. Что важнее: плотины и водопровод или сонеты? — Сонеты, в общем, интереснее, но, конечно, они бесполезны… А когда ты кончишь свою повесть? — Не напоминай о ней… Дробышев говорит, что журналисты — это тоже писатели, но малой формы и ускоренного темпа творчества. Но как перейти к другой форме и к другому темпу? Для этого нужно что-то такое… такое, что и делает человека писателем. Пока у меня этого, как видно, нет, и я не знаю, можно ли это добыть трудом, упорством. — Но ты все-таки напишешь повесть, да? — Если ты потребуешь и топнешь ногой. — Я не стану спешить, но, когда придет время, я прикажу тебе прославиться. Они очутились на пристани. Дежурный ялик набирал пассажиров. — Есть два места! Давай двох, давай двох! — выкрикивал перевозчик. Он предложил Степану: — Газета «Маяк», садись с барышней. Давай, давай! Степан взял ее за руку: — Идем! Она сделала шаг за ним: — Куда ты тащишь меня? — Есть два места. Через десять минут ты познакомишься с мамой. С нашей мамой, Аня! Идем же! — Он умолял ее, он готов был снести ее в ялик на руках, он уже верил, что Аня подчинится ему. — Сумасшедший, оставь! — И она оттолкнула его, неслышно смеясь. — Но почему, почему? Ведь ты понимаешь, что этим все решится, все помехи сразу исчезнут… Зачем ты отказываешься, медлишь? — Что подумает твоя мама, если я явлюсь вот так, в чем на улицу вышла?.. Чемодан нужен хоть для приличия… — Она сразу полюбит тебя… Ты не знаешь, какая у меня мама! Идем же, есть два места. Ведь рано или поздно ты это сделаешь, ты обещала. Не надо откладывать! Ялик сейчас отойдет… — Пошли! — крикнул яличник. — Опоздали… — с облегчением и в то же время сожалея вздохнула Аня. Он был готов схватиться за голову. — Я знаю… я так и знал, что ты не любишь меня! Если бы ты хоть немного любила… Она утешала, успокаивала его, как маленького: — Ведь будет еще много яликов, Степа! Через неделю, через две наш ялик тоже поплывет через бухту! Да? Только предупреди маму, что ты привезешь меня… У твоей мамы такой милый, тихий, замирающий голос. Расскажи, какая она? — Ты можешь увидеть ее сейчас, сегодня… — Ты говорил мне, что она очень маленькая, худенькая, что она будет среди нас как ребенок. Мы будем ее баловать, хорошо? Я буду ее слушаться во всем, обещаю тебе. Как хорошо, что у меня будет мама, маленькая и строгая… И добрая… Но почему же ты такой большой, плотный, сильный? Приятно владеть сильным и послушным существом… Слушайся меня, слушайся во всем, что тебе по сердцу. Ты согласен? Так будет правильно, да? Готовился отплыть следующий ялик, собирались пассажиры. — Эй, кто едет, не оставайся! — кричал яличник. — Аня, сядем в этот ялик! — умолял Степан. — Он отойдет не скоро. Побродим по площади. Будет еще много яликов. Свет уличного фонаря упал на ее лицо. Степану показалось, что она улыбается печально. 3 Много яликов отошло с тех пор от дощатой скрипучей пристани, и среди пассажиров все не было и не было Ани, его любви и счастья. Но в тот вечер они расстались уверенные, что это случится скоро, очень скоро, и эта уверенность удесятерила силы Степана, когда он дома сел за работу. Перед глазами неотступно стояло лицо Ани, изменившееся, повзрослевшее в последние дни. Неутоленная жажда любви сделала ее взгляд глубже, рисунок губ стал чуть резче, улыбка потеряла прежнюю беспечность, а голос — прежнюю усмешливость. В ночной тишине он уже слышал ее шаги, представлял словно наяву, как Аня войдет в их комнату, плотнее задернет занавески, поправит цветы на столе и молча, глядя ему в глаза, вынет перо из его внезапно ослабевших пальцев. Он окинул взглядом комнату, обставленную просто, даже бедно. Нынешнее жилье девушки по сравнению с этой комнатой было роскошным. Ну и что же? Пусть бородач гонится за обстановкой дамы пик, а им с Аней будет хорошо здесь… Далеко за полночь Степан поставил точку в третьем очерке и удивился тому, что успел сделать так много. Он перечитал все написанное — ему понравилось. Перечитал снова, уже медленно и холодно, глазами придирчивого и желчного редактора, читающего вещь еще не проверенного, начинающего автора. Нет, как много несовершенного, приблизительного! Плохо! По опыту Степан уже знал, что в таких случаях надо отложить рукопись хотя бы на несколько часов и вернуться к ней одним прыжком, застать врасплох эти фразы, которые еще колеблются, струятся в ожидании окончательного завершения, найти для них окончательную форму. Первые лучи солнца разбудили его, и он, повторив недавний рискованный опыт Мишука, выпрыгнул в окно на пляж, с разбегу бросил себя в прохладную, румяную воду и вернулся на берег, чувствуя каждый мускул, слыша горячий, стремительный бег крови в жилах. И как хорошо пошло дело, когда он сел переписывать очерки заново! — Мама, дней через десять я приведу к нам Аню навсегда… Она просит меня передать тебе, что она любит тебя и постарается, чтобы ты тоже полюбила ее, — сказал Степан, войдя в столовую и целуя мать. — Вот мой поцелуй, а вот ее, Ани… Раиса Павловна, готовившая стол к завтраку, чуть не уронила чашку, встала, снова села и поскорее поставила чашку на место — так ослабели вдруг ее руки. — Значит… значит, решено? — спросила она вполголоса вздрогнувшими губами. — Постой, дай я тебя тоже поцелую… — Все решено, мама. Через неделю, через десять дней Аня станет твоей дочерью. — Когда вы повенчаетесь? — Мы зарегистрируемся, как только она вернется из Симферополя… Правда, ее отец требует, чтобы все было сделано по-старому, со свадьбой, приданым… Это мещанин, мама. Он рассказал ей все о Петре Васильевиче. — И, если ее отец не оставит обывательщины, если он будет настаивать на всем этом, мы просто переплывем бухту, придем к тебе, обнимем вот так, и ты назовешь нас мужем и женой, ты обвенчаешь нас одним своим словом навсегда, на всю жизнь. Нас ничто не остановит и не разлучит — ничто и никто! Мы любим друг друга, мама… Разве этого недостаточно, скажи? Мать смотрела на него почти со страхом, ее маленькое личико побледнело. — Степа, ведь это угар, горячка… — беспомощно проговорила она. — Вы думаете только о себе… — И о тебе, мама, потому что ты с нами, ты хочешь нашего счастья. О ком же нам еще думать?.. — Угар, горячка… — повторяла мать. — Иди сюда. Он наклонился к ней. — Я против того, что вы задумали. Надо считаться с ее отцом. Она его единственная дочь, как ты у меня. Он ждал. В ее глазах заблестели слезы, слабые руки легли на его плечи. — Но если иначе нельзя… совсем нельзя… Если это случится… Привези Аню, я полюблю ее. Потом все устроится. — Мама, моя мама!.. — Он решил вдруг: — А если я привезу ее сегодня? Постараюсь привезти сегодня! — Сегодня? Так скоро?.. Но ведь ничего не готово!.. — воскликнула она. Как-то заторопилась, засуетилась, но через миг пришла в себя, махнула рукой и усмехнулась: — Все равно… Уж все равно, Степа. Тут ничего не поделаешь, правда? Вы любите друг друга и должны быть вместе… Отчаянные! — Она закончила с силой: — Хочу увидеть перед смертью ваше счастье, молодое счастье, Степа! Ни о чем не беспокойся, голубчик мой родной! Все будет хорошо. Так начался этот день. Он начался уверенностью, что все основное в жизни решено, что желаемое сбудется, что оно уже сбывается с каждой новой минутой, и все, что видел, все, что слышал Степан, вплеталось в радостное ощущение торжествующей, побеждающей воли. Осталась позади улица, наполненная вместо воды голубым ранним зноем, зашумел вокруг город, шумный, радующийся новому дню… Этот день должен был стать днем больших событий в жизни Степана, и он в мыслях торопил их наступление. Итак, что нужно сделать? Встретиться с Аней, задержать ее в городе, сломать ее нерешительность, заставить переступить порог его дома. Значит, нужно получить весь день в полное свое распоряжение — с утра вытряхнуть из блокнота до последней строчки все, что осталось от вчерашнего дня, освежить уже набранную и задержавшуюся в запасе информацию, убедить Пальмина, что сегодня в городе не случится решительно ничего, заслуживающего внимания «Маяка». На Пролетарской площади спешащего Степана окликнул Сальский, высунувшийся из окна военкомата: — Киреев, с утренним приветом! Куда мчитесь? — Что вы делаете на суше, морской житель? — То, что должен был сделать кто-то другой. Вчера нашему шефу влетело от Абросимова за то, что «Маяк» проспал однодневный сбор ЧОН. В редакции уже никого не было. Наумов приказал мне дать отчет о сборе и беседу с комбатом Костылевым. — Сальский не без опаски предложил Степану: — Хотите принять участие на паритетных началах? Я возьму себе Костылева, вы — повествование о вчерашних тактических занятиях ЧОН. Материал надо сдать спешно… — Спаситель! — воскликнул Степан. — Только что я думал, как ускользнуть сегодня от сдачи материала. У меня есть срочные дела. — Ну что же, придется пострадать в одиночестве, — сразу согласился Сальский. — Ждем ЧОН с минуты на минуту. Батальон заканчивает ночной марш. На площади состоится митинг. Степан устремился к редакции, весьма довольный этой непредвиденной подмогой. Строчки Сальского придутся как раз к случаю, снимут со Степана почти всю сегодняшнюю нагрузку. Прекрасно! Но в то же время было и неприятно, досадно: куда годится такой зевок юного короля городского репортажа, как его в шутку называла редакционная братия! Ведь читал он пять-шесть дней назад опубликованный в «Маяке» приказ комбата Костылева об «однодневном сборе с выходом за город коммунаров вверенного мне отдельного батальона частей особого назначения (ЧОН)». Прочитал, подумал, что это немаловажное дело, что «Маяк» в дни подготовки к окружной партконференции должен осветить его пошире, и забыл, занятый другими делами. Вероятно, не миновать по этому поводу объяснения с Наумовым. А ЧОН уже двигался ему навстречу. В самом конце улицы, в нескольких кварталах от Пролетарской площади, стало шумно и пестро. Каменно, тупо забил барабан, вскрикнули трубы духового оркестра, заалело на солнце знамя. Откуда-то появились стайки крикливых мальчишек, открывались окна, люди выбегали из домов, — на юге любое зрелище собирает толпу мгновенно… Сначала мимо Степана прошел оркестр, а потом Степан невольно замедлил шаг и вовсе остановился, вглядываясь и лица чоновцев, узнавая людей, с которыми встречался в городских учреждениях и которые так изменились, стали вдруг ближе, дороже. Нет, это были не его знакомцы по репортажу, работники, занятые обычными делами, бумажками и совещаниями. Знакомство с ними началось гораздо раньше… Мимо Степана шли люди, с которыми шагал по улицам родного города и он, когда надо было давать отпор наседавшим махновским бандам, охранять город, очищать его от дезертиров и спекулянтов-мешочников. Мимо Степана шли участники великого похода, совершенного коммунарами от Смольного и Кремля до Тихого океана, Черного моря, горячих песков Средней Азии… Шли люди, как бы проверяющие, не разучились ли ноги шагать по фронтовым дорогам, не разучилась ли рука держать винтовку. Внешне их объединяло немногое — скромное красное знамя с потускневшей позолотой надписи, слабенький оркестр, игравший какой-то маршик, винтовки без штыков за плечами. Только это. Во всем остальном разные, бесконечно разные. Кое-кто в красноармейских шлемах-буденовках, выцветших, приплюснутых, с едва заметными красными звездами, в лихих кубанках, но большинство в вылинявших, выгоревших кепках, давно отслуживших все сроки носки, или простоволосые; кое-кто с шинелями-скатками через плечо, но большинство в пиджаках, ватниках, бушлатах, потертых кожаных куртках, все туго подпоясанные. Разные, бесконечно разные и в то же время оставляющие впечатление единства, однородности, слитности и неделимости. Откуда шло это впечатление? От спокойствия запыленных, потных, черных лиц молодых и пожилых людей, от силы походного шага, неторопливого и в то же время как бы рассчитанного на тысячи километров, от свободы, вольности каждого участника похода и от того, что эта свобода, эта вольность были всеобщими и поэтому сливались в силу единую и непреодолимую, в строй, дышащий одной грудью… Долгим взглядом провожал Степан этих людей, истинных солдат революции, готовых каждую минуту, если понадобится, сменить мирный труд, обеспеченность и безопасность рабочих будней на опасности и тяготы войны, борьбы. Долгим взглядом провожал он этих людей, взволнованный воспоминанием, что и он, еще подростком, юнцом, шагал в таких же рядах, свой среди своих, уверенно положив руку на ремень винтовки, взволнованный сознанием доказанной принадлежности к этой силе, к этим людям. Забыв о том, что ему нужно спешить в редакцию, Степан переводил взгляд с одного лица на другое, кивал знакомым, улыбался всем. Мишук! Да, конечно, Мишук! Он шел правофланговым одной из шеренг, в старенькой буденовке, в черном бушлате, зажав в кулаке широкую брезентовую тесьму, заменившую кожаный ремень винтовки. Он едва улыбался, слушая шепоток своего соседа, он смотрел прямо перед собой; между ним и Степаном, стоявшим на краю тротуара, было не больше трех шагов. И он, конечно, видел Степана — видел и как бы не заметил, как бы не слышал его приветствия: «Здорово, Тихомиров!» — прошел дальше и, уже оставив Степана позади, быстро повернул голову и коротким кивком приказал: «За мной!» Именно приказал — таким властным было это движение. И, немного помедлив, Степан покорно двинулся за чоновцами рядом с грохочущей и подпрыгивающей на булыжниках полевой кухней. Впоследствии Степан отдал себе отчет, что именно так и начался этот день. Острым и всепоглощающим ощущением тревоги начался этот день, и ничем другим. Что означало поведение Мишука? На Пролетарскую площадь Степан вернулся, когда чоновцы по команде «вольно» уже рассыпали ряды. Люди толпились у бака с водой, вынесенного из военкомата, закуривали, покупали снедь у торговок, переобувались, сидя на обочине тротуара и сбивая пыль с ботинок обмотками. В этом шуме, движении Степан не сразу разыскал Мишука. Он сидел на тротуарном каменном столбике, поставив винтовку между коленями и опершись на нее обеими руками. — Зачем звал, Мишук? — окликнул Степан. Тихомиров взглянул на него сбоку, вкось прищуренными глазами, которые казались двумя узкими кусками синевато-серой эмали, вставленной в темную бронзу. Лицо Мишука, неподвижное, серьезное вначале, едва заметно улыбнулось странной, недоброй и какой-то гадливой улыбкой. — Кто там в «Маяке» о бекильской запруде написал? — спросил он. — Ты написал? Хватило ума! — Да, я написал… А что? — А то! — Мишу к медленно встал и в своей буденовке показался очень высоким; его лицо стало злобно-враждебным, когда он, шагнув к Степану, сказал: — А то!.. За дочкой, за буржуйкой своей, ухлестываешь и папаше подмазываешь?.. Ты знаешь, что ты написал? — Мишу к еще шагнул к Степану, чуть не толкнув его грудью. — От твоей заметки батраки кровавой слезой плачут, а кулакам радость, — вот что ты написал!.. За эту заметку тебя из комсомола выбросить надо, кулацкий прихвостень! — Ты что? — схватил его за руку Степан. — Что ты несешь? — Уйди! — проговорил Мишук, быстро темнея — так бурно бросилась кровь ему в лицо, руки стиснули винтовку, на скулах вздулись, заиграли желваки. — Не видишь, что у меня в руках винтовка? Шлепну, мразь интеллигентская! — И страшным был его голос, тяжелый и тихий голос ярости, ненависти и презрения. Все же он сдержал себя, отвернулся, сделал шаг-другой от Степана и уж затем через плечо сказал: — Косницкого знаешь, Егора? Агронома из Сухого Брода… Ты пойди поговори с ним. Он сегодня в город приехал, на постоялый двор красного трактира… Ты его спроси, что ты сделал своей черной рукой! — И, пробормотав какое-то ругательство, Мишук оставил Степана, ушел, затерялся в толпе чоновцев. На высоком каменном крыльце военкомата появился Абросимов, комбат Костылев, мелькнул за ними Сальский, уже с блокнотом в руке. Скоро должен был начаться митинг. Степан с трудом оторвал ноги от земли. …Утро в редакции. Только что вымытые полы еще не совсем просохли, проволочные корзины для черновиков и пепельницы опорожнены, чернильницы наполнены, газеты сложены на столах аккуратными стопками — труд уборщицы, успевшей навести порядок в короткий перерыв между двумя газетными днями. В редакции, кажется, еще никого… Нет, из кабинета Дробышева слышится чей-то голос. Сквозняк вытягивает и общую комнату литработников голубую нить табачного дыма. Степан входит в кабинет Дробышева. Хозяин комнаты, зеленовато-серый, с покрасневшими глазами, как видно не спавший всю ночь, стоит у окна. В кресле для посетителей сидит его жена, Тамара Александровна, и что-то записывает в настольный блокнот Дробышева. Ее тонкое и смуглое лицо озабоченно, яркие глаза смотрят сосредоточенно, когда она припоминает, что еще нужно вписать в блокнот. — Нет, кажется, все, — сказала она. — Но с доктором поговори прежде всего, хотя я записала этот пункт вторым. — А если Георгиевский не сможет приехать до обеда? Есть еще детские врачи, кроме него? — Для Дуси существует только Георгиевский. Она любит этого толстяка и слушается его, ты же знаешь. — Тамара Александровна встала, подняла с пола плетеный базарный кошель. — Когда наконец нам поставят телефон? Я сегодня не вышла бы из дома, если бы не надо было поговорить с тобой… Что тебе приготовить на обед? — Молодую луну под лазурным соусом… — Он еще может шутить! — вздохнув, пожаловалась Степану Тамара Александровна. — Слоновьи нервы… — Она еще может спрашивать меня о стряпне!.. Птичьи мозги, честное слово! — в тон ей ответил Дробышев. Проводив жену до крыльца, он сел на свой стол, вызвал квартиру Георгиевского, рассказал врачу, что у младшей дочурки начались спазмы, отбросил папиросу, показавшуюся горькой, наконец с улыбкой заметил Степана и вновь потерял его, глядя из окна на бухту. — Всю ночь работал над полосой о «Красном судостроителе», — проговорил Владимир Иванович. — Кажется, получилось неплохо… Вы знаете, Киреев, есть сведения, что в Москве началось размещение больших заказов на оборудование для Донбасса, для шахт. Вот то, что нужно «Красному судостроителю». Если «Маяк» не поможет заводу получить заказ, нашу редакцию нужно будет разогнать за беззубость… Ночь мелькнула, как единый миг, и жена принесла неприятную новость… С Дуськой очень плохо. Эту крохотку будет нелегко сохранить… А мы с женой надеялись, что в Черноморске она окрепнет… Так-то! Владимир Иванович сделал несколько глотков прямо из горлышка графина, снова закурил, заставил себя подтянуться и теперь уже заметил Степана по-настоящему. — Ранняя пташка! Что у вас? — Он взял у Степана и бегло просмотрел рукопись очерков. — Вы устрашающе плодовиты. Сегодня я займусь этим. Хотя нет… Как же быть? — И он потер лоб. — Пальмин требует, чтобы очерки были сданы в набор сегодня. — Да-да, они на очереди. Но вы видите, что на меня свалилось… — Есть и еще одно дело, Владимир Иванович. — И, судя по вашему сумрачному виду, дело не из приятных, — догадался Дробышев. — Только что с батальоном ЧОН в город вернулся из похода Мишук Тихомиров. Он заявил мне, что я дал в газете вредный материал. Вот этот… — Степан положил перед Дробышевым номер «Маяка» с заметкой, отчеркнутой красным карандашом. — О решении комиссии республиканской конторы сельхозбанка по проекту Верхнебекильской плотины? — заинтересованно проговорил Владимир Иванович, перечитывая заметку. — Что случилось, чем вредна заметка? Он выслушал Степана очень внимательно, снова перечитал заметку и пожал плечами: — Почему вы так встревожились, даже не зная еще толком, в чем дело, даже не побеседовав с Косницким?.. На первый взгляд ваша паника необоснованна… Ведь в Бекильскую долину ездила авторитетная комиссия, изучала вопрос на месте, вынесла аргументированное решение. Вы все это знаете, так? Никаких сомнений у вас не было, вы приняли решение комиссии как безусловное. И вдруг единичный протест Косницкого выбивает вас из седла. Казалось бы, это только смешно, не больше… А мне вот почему-то не смешно… Понимаете, то обстоятельство, что вы, человек, обслуживавший ирригационную комиссию окрисполкома, хорошо знающий Стрельникова и побывавший в Бекильской долине, так встревожились, придает единичному протесту особое значение. О чем вы думаете, Киреев? В памяти Степана вдруг возникла вся картина знакомства со Стрельниковым, все ступени продвижения его проекта и все странности этого дела, до сих пор ускользавшие от его внимания и теперь вдруг ставшие такими очевидными. Только что слышанные слова Мишука и последний вопрос Дробышева как-то оформили сомнения, которые зародились в сознании Степана уже давно, как ему теперь казалось. — Проект плотины сам по себе хорош, — сказал Степан. — Против плотины как таковой возражать не приходится… Но когда я вспоминаю Бекильскую плотину, вспоминаю Верхний Бекиль, богатый, тонущий в садах, окруженный цветущими плантациями… Там и будет построена плотина… Для кого? Для владельцев этих садов, этих плантаций… Так я и понял Мишука, который, конечно, говорил от имени и со слов Косницкого. Для кого плотина? Для кулаков, для богатеньких… И вся история с проектом Стрельникова была проведена так, что этот вопрос… — Основной! — резко подчеркнул Дробышев. — Да, этот основной вопрос остался в тени… — И его надо вытащить на свет! — решил Дробышев. — Все неясно, но все тревожно, очень тревожно, Киреев! Пусть единичный протест, но это протест агронома, советского специалиста, и тем более — внимание ему! Вывод такой: надо проверить на месте, в Бекильской долине, как обстоит дело, и если выяснится, что мы проглядели, зевнули, то немедленно, с боем исправить ошибку. Хотите съездить в Бекильскую долину? — Я хотел просить вашего разрешения на командировку… Впрочем, я еще постараюсь встретиться с Косницким. — Да, поговорите с ним и, если станет очевидным, что дело действительно серьезное, поезжайте в Бекильскую долину. Вы поедете туда следователем общественности, посланцем гласности, а прокурором, в случае необходимости, выступлю я. Согласны? — Да. — Благословляю ту минуту, когда мы решили выпустить очерк о плотине Стрельникова четвертым в серии, а не первым… Честное слово, иногда мне кажется, что газетная работа — это жонглирование динамитными шашками. Неосторожное движение — и прощай голова! Они вышли из редакции вместе и распрощались. 4 Этот день — Степан навсегда запомнил его число — прошел так, будто им управляла сила, находившаяся вне его и владевшая им безраздельно. Косницкого, только что приехавшего в город, он нашел в базарном красном трактире и переговорил с ним тут же, за столиком, в шумной и дымной зале, где крестьяне — татары, русские, греки, немцы-колонисты — шумно обсуждали положение на рынке, жаловались друг другу на низкие цены, пили кофе и, несмотря на ранний час, стучали желтыми растрескавшимися костяшками домино. Короткая беседа с агрономом из Сухого Брода определила все дальнейшее поведение Степана. Красный трактир он оставил, убежденный, что поездка в Бекильскую долину совершенно необходима; он чувствовал, что ее результаты предопределены. Миновав редакцию, он поднялся в типографию, попросил старосту наборного цеха разыскать в корректорской папке оригинал очерка о Бекильской плотине, с трудом переборол желание тут же уничтожить позорную пачкотню и спрятал рукопись в карман. Как на грех, в типографии появился Нурин, забежавший справиться, когда кончилось печатание номера и все ли в нем благополучно. — Ты забираешь оригинал очерка? — удивился он. — Зачем? — Нужно кое-что исправить. — Это можно сделать в гранках. Ведь у тебя есть оттиск гранок. — Исправления будут слишком большие. Прикажи, кстати, рассыпать набор. Очерк придется набирать вновь… «Вернее всего, не придется», — подумал он. — Своеобразный способ снижения типографских расходов и борьбы за режим экономии, — отметил Нурин; в ого глазах вспыхнули искры алчного любопытства. — Что случилось, вьюнош? Он был готов вырвать ответ из горла Степана. «Блестящий очерк, удача, шедевр, гениальный опус», — подумал Степан, глядя сквозь Нурина; повернулся и ушел. — Кто тебе позволил самоуправничать в типографии? — вызверился Пальмин, когда Степан вошел в общую комнату литработников. — Кто тебе разрешил забрать рукопись из корректорской и дать очерк в разбор? Очевидно, Нурин успел созвониться с Пальминым и нажаловался ему. — Да, прости… Я не мог предупредить тебя… Дробышев полагает, что материал о Бекильской плотине надо кое в чем изменить, — спокойно ответил Степан. — Что случилось? — сразу охладел Пальмин; те же искры алчного любопытства зажглись в его глазах. — Ты все узнаешь от Дробышева. — Его нет в редакции. Говори ты. — Это длинная история, а мне нужно сделать информацию. Уже поздно… — Но очерк-то… очерк будет? — Несомненно, и вовремя. Можешь не сомневаться. — Кто я, наконец, — ответственный секретарь приличной редакции или пешка, которой может распоряжаться каждый и всякий сопляк? — заорал Пальмин, мечась за своим столом. — Тотчас же говори, что ты там намудрил! — Не мешай… Кстати, надо поставить заметку о водопроводе фонариком в рамку. Не забудь, пожалуйста. — Я… я еще доберусь до тебя с фонариком! — пригрозил Пальмин, но, к счастью, все же отвязался. В то время как Степан выжимал из себя последнюю заметку, прибежал Одуванчик с записками для Степана и Пальмина. — Мне принесли их дочурки Владимира Ивановича на дом. Наверно, Дробышев сегодня не будет в редакции. Очень плохо с Дуськой. Жаль девчонку… Степан прочитал: «По дороге домой я завернул к Борису Ефимовичу и рассказал ему о нашей тревоге. Его решение совпало с моим. Если тревога не прошла после разговора с Косницким, то немедленно поезжайте в Бекильскую долину, проведите проверку на месте. Я сам охотно включился бы в эту историю, но дочурка в ужасном состоянии, почти не приходит в сознание. Мать потеряла голову, и я близок к этому». — Зачем тебе понадобилась командировка в Бекильскую долину? — спросил Пальмин, тоже успевший прочитать записку, адресованную ему Дробышевым. — А Владимир Иванович не написал тебе об этом? — Если я спрашиваю, значит, не написал. — Дело находится в руках Дробышева — у него и спрашивай. Я не могу сказать ничего. — А я не могу подписать командировку, не зная, зачем тебя несет в Бекильскую долину! — Уеду без командировки. — И вылетишь из редакции за мелкобуржуазную распущенность!.. — Пиши, пиши приказ об увольнении! Глаза у Степана стали такими, что Пальмин благоразумно оборвал спор. — Продиктуй Полине текст командировочного удостоверения, а когда вернешься, будет разговор! — Он выбросил из ящика на стол чистый бланк «Маяка» и уткнулся в газету. Диктуя Полине текст удостоверения о том, что С. Ф. Киреев направляется в Нижний Бекиль и Сухой Брод для выполнения редакционного задания, Степан подумал, что он принял бы немедленное увольнение из редакции, как спасение, и со стыдом отбросил эту мысль. Надо было действовать, надо было выполнить задуманное, а не тосковать и колебаться. Молодые репортеры забрались в кабинет Дробышева. Выслушав своего друга, Одуванчик беззвучно открыл рот и не сразу смог заговорить. — Но, Степа, ведь это, это… Да нет, Косницкий просто трет бузу… — Косницкий — честный человек. Ни о какой склоке не может быть речи… Ты запомнил, что надо сделать? Перелистай комплект «Вестника» в библиотеке военно-морского клуба и найди информацию о результатах земского конкурса на проекты оросительных сооружений. Запиши все даты, запиши все, что касается проекта Захарова, Константина Филимоновича. Впрочем, много писать не придется. Его проект Нижнебекильской плотины был похоронен решением жюри как невыгодный. Потом наведешь справки в канцеляриях окрисполкома и Водостроя о судьбе докладной записки Косницкого. Но сделай это тихонько. — Не беспокойся. В окрисполкоме у меня есть преданная мне канцелярская дева. В Водострое я тоже как-нибудь найду ход. — И никому, нигде ни слова! Если на тебя будут жать Пальмин и Нурин, говори, что ничего не знаешь. Завтра встретимся вечером и затем повидаемся с Дробышевым. Кажется, все… Давай руку! — До свидания! — Поэт задержал руку Степана в своей. — Мне хочется задать тебе вопрос: «А Нетта?» Вот я задал его, и, пожалуйста, не вращай глазами. Ты же понимаешь, что это не пустое любопытство. — Я не хочу связывать ее имя с делами ее отца, она ни при чем… И она знает меня — значит, поймет все. — Предположим… Но я хочу дать тебе совет… слышишь, Степан?.. Ты угадал, что я хочу сказать, недаром ты опять вскипаешь. Впрочем, мне наплевать… Все равно я скажу то, что хочу сказать, я должен… Так вот, отойди в сторону! Нет, кроме шуток… Я сделаю все, что нужно. Смотаюсь в Бекильскую долину, завтра наведу справки, и вечером все будет в порядке. Молния не угонится за мной, поверь!.. Ты представляешь, что получится, если пронюхает Стрельников? Уж и так Нурин вертится в редакции, шепчется с Пальминым и глотает слюнки. Откажись, Степа! Заболей чем-нибудь серьезным и выйди из игры… Степа, бедный мой старик! Снова соблазн овладел Степаном, обессилил его. Зачем он лезет в огонь? Он дал неподписанную заметку о результатах поездки комиссии сельхозбанка в Верхний Бекиль, как сделал бы это любой репортер. Правда, он также написал восторженный очерк о плотине Стрельникова, но ведь очерк не появился в печати, не увидел света, прочитан лишь считанными людьми. Не отнимая руки у Одуванчика, он молчал, опустив голову, но эта минута кончилась, как только припомнился разговор с Мишуком, с Косницким. — Оставь, Коля! — Он сжал руку поэта. — Если бы не Тихомиров, если бы не Косницкий, то очерк прошел бы в «Маяке», журналист Киреев и Стрельников очутились бы на одной доске — жених и тесть… В бога я не верю, ты знаешь, но слава богу, что этого не случилось. А теперь, когда нужно сказать всю правду о проекте Стрельникова, начать бой за проект Захарова, я, по твоему совету, отойду в сторону, покажу, что я не советский журналист, не комсомолец, а только и опять-таки будущий зять Стрельникова… Да, будущий зять Стрельникова, чуть-чуть не нагадивший газете в угоду своему бо-перу. Кому нужен такой журналист? «Вестнику»? — Черт!.. — пробормотал поэт. — Но, Степа, как ты мог не ошибиться, подумай! Тебя ввели в заблуждение, и не только тебя, но и республиканский ЦИК, и республиканскую контору сельхозбанка. Почему ты берешь на себя ответственность Васина, Прошина, комиссии сельхозбанка? Не ты автор проекта, не ты устроил пьяную поездку банковцев в Верхний Бекиль. Почему ты хочешь быть святее самого папы? — Да, обманули, обвели вокруг пальца, и только, — усмехнулся Степан. — Я, видишь ли, не журналист, а нечто вроде безголового автомата, заправленного бумагой, перьями и чернилами. Нажимается кнопка, и автомат строчит статью, очерк на заданную тему и к тому сроку, который выгоден Стрельникову. Как я смел не заметить, что Стрельников, по существу, прячет свой проект, устраивает его через голову общественности?.. Прошу тебя с особым пристрастием заняться вопросом о докладной записке Косницкого на имя Прошина. Косницкий, прослышав о махинациях Стрельникова, о работе комиссии сельхозбанка, этих пьянчуг, продажных шкур, написал записку, привез в Черноморск, сдал Шмыреву. Почему протест Косницкого как сквозь землю провалился? Выясни, кто и как замолчал эту докладную записку. Если Стрельников хоть в ничтожной степени причастен к этому замалчиванию, то, значит, он из-за своей карьеры, из-за своей выгоды совершил преступление… да, прямое преступление! — Видишь, видишь, как все это сложно! — воскликнул Одуванчик. — Как мог ты разобраться во всей этой бюрократической путанице? Ты только газетный работник, и к тому же начинающий… — Когда я дал слово… помнишь, что никогда не буду ошибаться, это значило, что я решил стать журналистом, которого невозможно ввести в заблуждение… Я принял пышное обязательство и… не выполнил его. Надо исправлять ошибку, Колька. Прощай! — И Нетта еще ничего не знает? Ты ничего ей не сказал? — Что я могу сказать ей сейчас? — Но надо же как-то предупредить ее. — Да, надо поговорить… Но это будет не разговор, а бой. И я должен выступить, располагая всеми фактами. Все же, когда редакционные дела были закончены, он позвонил из кабинета Дробышева. Ему не ответили. Он позвонил еще и еще раз — все без толку. Что это значило? И вдруг в общую комнату литработников вошла старенькая домработница Стрельниковых, тетя Паша. — От Нетточки, — шепнула она Степану, опасливо обведя взглядом комнату, и передала ему треугольное письмецо-секретку. Степан повел старушку в кабинет Дробышева. — Что с Анной Петровной? — спросил он, еще не распечатав секретку. — Уехала Нетточка, — сказала старушка. — Утречком телеграмма пришла из Симферополя, от тети Елены Васильевны. Куда как расхворалась, помирать собралась… — Она вздохнула. — Не хотела Нетточка ехать, а ирод бородатый и чемодан сам собирал… Так уж шумели, так шумели… Аня писала ему: «Уезжаю! Приходится ехать, дорогой мой… Снова ссоры с отцом, снова телеграмма от тетки. Тяжелее всего то, что не обниму тебя еще раз на прощание. Что ты со мной сделал, по какому праву ты стал для меня судьбой! Почему я, глупая, не сделала вчера того, что ты хотел, не переехала через бухту? Дура, дура, и только! Напиши мне в Симферополь по этому адресу». И кончалось письмо так: «Я люблю тебя все сильнее, все сильнее… Неужели я умру от любви до того, как увижу тебя вновь?» Итак, Степан мог уехать в Бекильскую долину, не услышав голоса своей любимой; ему не надо было таиться перед ней. Он поцеловал тетю Пашу и по телефону попрощался с Раисой Павловной. 5 Постоялый двор, где остановился Егор Архипович Косницкий, был забит арбами, тачанками, бричками и возками. Суматошливый горячий ветер гонял между колесами клочья сена и птичий пух. Со ступиц на пыльную твердую землю медленно падали тяжелые и длинные, жирные капли дегтя. Два вола, неподвижные, как седые камни, лежа посредине двора, лениво перемалывали жвачку и глядели на окружающее сонными фиолетово-дымчатыми глазами. Заведующая постоялым двором, большая и подвижная Женщина на толстых ногах, в татарской шапочке лилового бархата с серебром, с квитанционной книжкой в руках и карандашом за ухом, провела Степана в дальний конец двора к тарантасу, возле которого копошился Косницкий. Агроном укладывал в ящик под сиденьем пакеты из магазинов, перевязанные разноцветным мочальным шпагатом, и покрикивал на еще не запряженного золотистого конька: «Бунька, не дури!» Эта подробность, то, что Косницкий после недавнего разговора со Степаном ходил по магазинам, покупая ситец и сахар, как-то затронула сердце Степана. Ему стал непонятен этот высокий, худощавый человек в поношенном костюме и вышитой украинской рубашке под лоснящимся пиджаком. Увидев Степана, агроном улыбнулся. Простодушная улыбка скрашивала и молодила небольшое круглое лицо с острыми скулами. — Вот и хорошо, Степан Федорович, сейчас поедем, — сказал он. — По городу набегался. В городе бываю редко, так что не оберешься жениных поручений… Надо только закусить на дорогу. В красном трактире хорошие чебуреки. Составьте компанию… — Я только что завтракал… Подожду вас здесь, под навесом. Косницкий опасливо оглянулся, сказал вполголоса: — Здесь есть несколько хозяев из Верхнего Бекиля. Если увидят вас возле моей колесницы и заговорят, скажите, что едете в Сухой Брод по поводу нового сорта дынь… Не говорите, что вы из газеты. «Конспирация!» — подумал Степан, скрыв усмешку. Спустя десять минут Егор Архипович вернулся из трактира, торопливо вытирая ладонью рот и усы, завел в оглобли Буньку, как-то очень быстро и споро управился с упряжью, вынул из тарантаса два брезентовых пылевика и сильными ударами о стойку навеса выколотил из них пыль. — Что предпочитаете: сжариться на солнце и пропылиться до костей или свариться в пылевике, но уберечься от пыли? — спросил он. — Выбираю второе. — Правильно… Если станет невтерпеж, снимете. Заведующая постоялым двором вышла проводить Косницкого и пожелала ему счастливо доехать. Он ответил шуткой и пообещал в следующий раз привезти на пробу дыни нового сорта, выведенного в Сухом Броде. Конек со странным именем «Бунька» тронул, из-под его ног лениво разлетелись ожиревшие голуби, выклевывавшие овес из пыли. Волы, продолжая перемалывать жвачку медлительными челюстями, проводили тарантас сонным взглядом. Дорога уже была немного знакома Степану по прошлогодней поездке в Сухой Брод. По каменистым косогорам рассыпались домишки Цыганской слободки, затем потянулись стены скотобойни, а дальше стала развертываться дорога, названная трактом неизвестно почему. Она петляла между серыми и красноватыми морщинистыми камнями, прорвавшими иссохшую землю, пересекала заросли жесткого пыльного кустарника, змеилась по степи, заросшей давно умершей травой, и огибала глубокие балки, где не было видно ни одного деревца. Все же на этой равнине, испепеленной солнечным гневом, бродили отары овец. Пастухи казались изваяниями, подпертыми высокими посохами. У их ног сидели громадные псы, медленно поворачивавшие косматые головы вслед за тарантасом. Дорога была неизменной на всем протяжении, древняя, глубоко вбитая в землю дорога, быть может впервые намеченная скифами, с тремя колеями, наполненными пылью: две колеи — для колес и одна посредине — для копыт. Порывистый горячий ветер срывал с нее сквозные облака белой каменной пудры и гнал их в степь. Солнце было тусклым на пыльной бледно-голубой эмали знойного неба. — Хотите воды? — Косницкий достал из-под овчины, лежавшей в передке тарантаса, холодную алюминиевую фляжку. — Экая жарынь! Вода показалась ледяной. — Благодать!.. Вы умеете ездить по этой Сахаре. — Здесь выпадает меньше осадков, чем в некоторых районах Сахары, — поправил Степана агроном. — Удивительные места! — Богом проклятые, как в старину говорилось. — Нет, что вы! Пустыня не проклята. Ничего на земном шаре не проклято, ни один клочок земли! — оживился Косницкий. — Есть земля труднее, есть легче, и только. А один человек, профессор, мой учитель, — и Косницкий назвал фамилию, неизвестную Степану, — так он даже доказывал, что пустыня — благодеяние для человека. Да, так и говорил: благодеяние. Парадокс, конечно, а все-таки, если подумать… Вы знакомы с историей культуры? Сколько прекрасных идей родилось в пустынях, сколько открытий сделано в пустынях, где человеку трудно! Покорять природу человек учился в горах, в тайге, в пустыне. И это он тоже победит… — Косницкий широко обвел рукой вокруг себя. — Здесь земля плодороднее, чем где бы то ни было на Украине. За каплю воды — полновесное зерно, за ведро воды — пшеничный каравай, арбуз, дыню, кисть винограда на выбор… — Но этих капель воды нет… — Нет, есть! Много воды под землей. Ее только надо поднять на поверхность. Много воды попусту скатывается в море с гор. Нужно взять воду и от рек, от Бекиля тоже. Для этого нужны запруды, плотины и оросительные каналы. И прежде всего нужна Нижнебекильская плотина, а не Верхнебекильская, не стрельниковская. — Некоторое время он молчал, сдвинув свои короткие, выцветшие от солнца брови, потом, встряхнув головой, вернулся к прежней теме: — На земном шаре нет пустынь, если подойти к делу как следует. Понимаете, их нет! Есть лишь земли, не освоенные человеком потому, что он лишен средств, знаний, или потому, что ему мешают. Враги человека мешают: нищета, невежество и двуногие волки, хищники. Капитализм — главный хранитель пустынь. Ему нужна нищета. Без нищеты и голода он не может существовать. Его голос звучал как будто спокойно, но с теми едва заметными нотками внутренней дрожи, которая говорит о многом передуманном и впитавшемся в душу. «Как же так? — думал Степан, слушая Косницкого. — Я был у него год назад, и он показался мне ограниченным, замкнутым в своей узкой практической задаче. А он вот мыслит, волнуется… Значит, тогда я подошел к нему неправильно, поверхностно… Правду говорит Дробышев, что журналист должен культивировать отношения с людьми, как драгоценные растения, дожидаясь всё новых и новых плодов… Его я счел узким, мелким, а ведь сам оказался постыдно узким, подошел к нему только лишь как репортер… Если бы я удосужился встретиться с Косницким еще раз, два, не прошел бы номер Стрельникова с плотиной, я смог бы вмешаться в эту аферу с самого начала». И тянулась, тянулась дорога… — Далеко ли еще до Бекиля? — спросил Степан. — Я уж сбился… Однообразная дорога кажется бесконечной. — Вон там верхнебекильские сады. Видите? Над дальним контуром пепельно-серой степи возникла широкая и еще низкая волна зелени, казавшейся почти черной на белесом фоне неба. Почудилось, что оттуда потянуло прохладой зелени и влаги. — Оазис господ кулаков, кулацкое гнездо, — проговорил Егор Архипович. — Для себя устроили зеленый рай. И им нужно, чтобы там была пустыня, нищета, чтобы народ в их подачках нуждался, чтобы к ним шли в батраки за кусок хлеба. — Он показал влево: — Видите Нижний Бекиль? Странно, что Степан со времени своей прошлой поездки к Косницкому не сохранил в памяти картины Нижнего Бекиля. Дома Нижнего Бекиля рассыпались вдали, по другую сторону широкой котловины, на дне которой тут и там блестели тусклые озерца — все, что осталось от пересохшей реки, отдавшей всю свою воду верхнебекильским садам и плантациям. Нижний Бекиль? Он напомнил Степану мусульманское кладбище, скопище унылых каменных надгробий в степи… Нет, это было людское поселение, но до чего же печальное! Приплюснутые мазанки с одним, с двумя окошками, едва намеченные или почти исчезнувшие каменные ограды, кое-где жалкие деревца, и ни одного кипариса, ни одного сада. — Мало веселого, — пробормотал Степан. — Нищета… — коротко откликнулся Косницкий. — Мы сейчас поедем к Захаровой? — Нет, не нужно спешить… Я завезу вас к себе, потом сам схожу к Захаровой, подготовлю все, а вечером проведу вас в Нижний Бекиль… Не надо, чтобы в Верхнем Бекиле знали, что кто-то приехал из города к Захаровой. Тарантас свернул направо, к Сухому Броду. — Можно подумать, что мы во вражеской стране, — сказал Степан, начиная понимать, что его усмешка по поводу конспирации была неуместной. — Нет, страна-то наша, но в нашей стране есть враги, так что поостеречься не мешает… — Косницкий показал на конический камень, стоявший обок дороги: — Здесь и нашли вашего селькора Голышева с простреленной головой и грудью, изувеченного, изрезанного… Памятник поставила нижнебекильская молодежь — так и его кулачье два раза рушило. Моя жинка цветы здесь посадила, я деревянную ограду сделал, а на другой день, вижу, ограда изломана, цветы вытоптаны, все загажено… Когда тарантас поравнялся с этим серым камнем, Егор Архипович снял кепку; снял кепку и Степан. — Хороший был человек! — сказал агроном. — Настоящий комсомолец. Первый поднял разговор о кабальных сделках… Выступал, называл живоглотов по имени, клеймил в лицо, ходил в город, добивался правды… И добился, поднял дело… Его подстерегли, когда он из города возвращался, в темноте. После того как он жизнь отдал, и наехали из города, и началось расследование по кабальным сделкам. — Я тогда еще не работал в «Маяке». Кто убийцы? — Осталось неизвестным… Кто убил? Да те же голубчики, которые стреляли в меня и председателя выездной сессии суда, когда мы ехали по этой дороге. Мы расторгали кабальные сделки, заключенные в голодный год. Я был народным заседателем в Верхнем Бекиле. Вот кулачье и вздумало нас попотчевать… Из обрезов били. Эти обрезы еще заряжены, ясное дело. — Значит, война, Егор Архипович… Косницкий через плечо бросил недобрый взгляд на удалявшиеся сады Верхнего Бекиля, скулы на его лице обозначились резче. — Кулацкая крепость, — сказал он. — Кулаки-татары и немало русских. Крепко держат в руках своих людей зависимых. Сельсовет сплошь кулацкий. Во всем Верхнем Бекиле ни одного коммунара, ни одного комсомольца. Есть мечеть, есть церковь, мулла и поп, два друга, играют в одну дудку… Каждый год несколько стариков ездят в Мекку. Кулаки, националисты, мечтающие о присоединении к Турции. Многоженцы… Сегодня в Нижнем Бекиле наши люди расскажут вам такое, что мне придется подтверждать их слова клятвенно. — В газетах много пишут о кулаках. — Читать об этом зверье или столкнуться с ним вплотную — разные вещи. Тарантас ехал мимо хаотического нагромождения глыб красного гранита. Некоторые из них высились, как крепостные зубцы. Отсюда стреляли в Косницкого те самые люди, которые убили селькора Голышева. Мимо этого гранитного бастиона Егор Архипович, сокращая дорогу, ездил в город с опасностью получить пулю в спину. Теперь уж; Степану стало стыдно за свою усмешку по поводу конспирации. Агроном вгляделся в даль и улыбнулся своей застенчивой и простодушной улыбкой. Два белоголовых и босоногих мальчонка бежали им навстречу, оставляя за собой длинные облака пыли. — Мои пострелята, — сказал Косницкий. — Вы их видели в прошлом году, когда приезжали ко мне… Ну, горобцы, забирайтесь на колесницу! Узнаете дядю? А он вас и не узнал. Здоровые лайдаки выросли!.. Ты, Владик, возьми кнут, а ты, Сева, держи вожжи. Я барином поеду. Он откинулся на спинку сиденья, скрестив руки на груди, с гордостью отца, вырастившего двух помощников. Сквозь зелень сада, обнесенного каменной оградой, уже виднелись строения Сухого Брода, бывшей помещичьей экономии, крытые поседевшей от пыли марсельской черепицей. 6 Степан отправился в Бекильскую долину, зная, что ему не надо будет ничего писать: только собрать материал, только быть следователем общественности, посланцем гласности. Итак, следователь… Ничего особенного. Каждому журналисту в особо сложных, запутанных обстоятельствах приходится превращаться в следователя, если нужно собрать факты неофициально, без шума, не настораживая до времени враждебные силы. Но не всегда, далеко не всегда журналист может удовлетвориться лишь ролью следователя. Бывает так, что факты, нашедшие место в его блокноте, неотделимо срастаются с его душой, наполняют его жаждой отклика и действия… У Степана не сохранился блокнот, содержавший записи о поездке с агрономом Косницким, но запомнилось многое и навсегда, как запоминается все необычное, горькое и ранящее сердце. Запомнилось то, как неохотно Клавдия Ивановна, жена Косницкого, добродушная, гостеприимная женщина, отпустила вечером мужа в Нижний Бекиль, как настойчиво уговаривала она Егора Архиповича и Степана отложить спой поход до завтра, отдохнуть, спокойно переночевать. — Мой-то всю ночь с Мишуком толковал, когда чоновцы возле Бекиля лагерем стали, — сказала она Степану. — Потом в город поехал, и днем не спал, и опять ему ладо… Никуда Нижний Бекиль не денется. А я шашлык зажарю, легкое вино есть. — Убедившись, что все эти соблазны бессильны, она примолкла, проводила мужчин до ворот усадьбы и на прощание многозначительно проговорила: — Смотри, Егорка, доходишься… Хоть камни обойдите, не лезьте наобум Лазаря. Она говорила о тех камнях, из-за которых кулаки обстреляли Косницкого. — Брось, Клаша, — мирно ответил Егор Архипович. — Степан Федорович троих стоит, да и я, кажется, не маленький. И пушка есть. Пушкой он называл свой револьвер старинной и, вероятно, совершенно бесполезной системы. — И ведь темно, — добавил Степан. — Они, проклятые, и в темноте видят, — тихо и угрюмо проговорила Клавдия Ивановна. А ночь была темна. Она была так темна, что, когда Степан, сделав десяток шагов по дороге, обернулся, он уже не увидел Клавдии Ивановны, хотя она была в светлом платье и еще стояла у ворот. Бесчисленные звезды висели над самой головой, большие, яркие, и все же не было того, что поэты называют светом звезд. Их зеленоватые лучи не могли пробиться сквозь тьму, лежавшую на земле. Тьма? Это было не только отсутствие света, это было некое вещество, неощутимое и в тоже время существующее. Косницкий шел рядом, но Степану порой казалось, что он один, что его сопровождает лишь звук чьих-то шагов. — Почему так темно? — удивился он. — Дело к осени. И луна еще не скоро взойдет… К тому же мы в котловине. Предметы на фоне земли теряются… — Косницкий прервал себя: — Тише! В ту же минуту из темноты вырвалась наглая гармошка, заревел пьяный голос: А я несчастная Торговка частная… — Молодежь гуляет, — сказал Степан. — Черт!.. — ругнулся обеспокоенный Косницкий. — Негде ей здесь гулять… Не гулянье это… Люди надвинулись из темноты. Гармошка резко вскрикнула, всхрапнула и умолкла. Напрягая зрение, Степан разглядел нескольких человек — троих, четверых, — трудно было сказать, сколько именно их было. Один из них подошел вплотную к Косницкому. — Стой, кто идет? — чисто по-русски сказал человек. Голос был молодой, звонкий, задорный. — А, это ты, Ахмет, — спокойно ответил Косницкий. — Гуляешь, Ахмет? — Селям, эфенди!.. Гуляю, видишь… Я молодой, мне можно, а ты старый, зачем поздно гуляешь, спать нужно… — Теперь Ахмет явно утрировал татарский акцент, ломал слова. — В гости собрался, эфенди? — В гости, — ответил Косницкий. — Все в гости ходишь? Ночью в гости ходишь? — насмешливо переспросил Ахмет. — С городским кунаком в гости ходишь? Чиркнул кремень зажигалки, вспыхнул огонек, и Степан увидел в одной пяди от себя юношеское лицо, красивое, с большими глазами и черными тонкими, будто нарисованными, усиками. Если бы не эти усики, Ахмета можно было бы принять за девушку. — Не свети в глаза, — сказал Степан, сильно дунув на коптящий огонек зажигалки, и лицо Ахмета скрылось в темноте. — Не ругай, товарищ! — извинился Ахмет. — Тоже в гости идешь? Ну иди, иди. Ждут тебя, да? — И рассмеялся сухим, деланным смехом. Ни один из спутников Ахмета, стоявших в стороне плотной группой, не подал голоса. Косницкий и Степан пошли дальше, ожидая удара в спину. Нет, все сошло благополучно. — В гости пошли! — насмешливо, злобно бросил им вслед Ахмет снова чисто по-русски и добавил что-то по-татарски. — Вы знаете татарский? Что он сказал? — шепотом спросил Степан. — Трудно даже перевести… Угроза… Пословица такая — вроде повадился кувшин по воду ходить. — Егор Архипович с досадой сплюнул: — Все-таки пронюхали, подлецы! Удивительное дело! Говорил я в Нижнем Бекиле только с моими верными людьми… кажется, все втайне, а вот же… Значит, кто-то шепнул Ахметке, что мы ночью в Нижний Бекиль пойдем… Неплохо разведка поставлена! — Что за парень этот Ахмет? — Один из сыновей Айерлы. Негодяй! Вы слыхали о проводниках-татарах? О тех, которые возили в горы скучающих барынек-курортниц. Самый растленный народ был, избалованные мерзавцы. В начале нэпа Ахмет и еще несколько таких же молодчиков попытались возродить этот промысел. Милиция собрала их, посадила на арбу и но этапу отправила на родину. Теперь Ахметка здесь пакостит… Жив не буду, а я его выживу! — Что он натворил? — Многое… Последняя его мерзость — изнасиловал одиннадцатилетнюю дочь батрачки, приехавшей с Украины на виноградники. Чуть-чуть не загорелось дело, но батрачка с дочерью вдруг исчезли. Говорят, отец Ахмета, старик Айерлы, ночью увез их в Черноморск и отправил на родину. Откупился… — Косницкий спросил: — Вы заметили, что товарищи Ахмета промолчали, не подали голоса? На всякий случай остались неопознанными. — Я слышал фамилию Айерлы от Стрельникова. — Понятно… Они давнишние друзья. Стрельников всегда останавливается у него, гостит. Айерлы — самая видная фигура в Верхнем Бекиле, хаджи, чалмоносец, богатый человек. Его погребок славится своим токаем, много дают ему яблоки… Он сохраняет их в золе от урожая до урожая. Держит в кулаке почти весь Нижний Бекиль да и своих односельчан из Верхнего Бекиля. Словом, кулацкий вождь. На процессе по расторжению кабальных сделок я припер его к стене, вывел на чистую воду. Он заключил с крестьянами Нижнего Бекиля больше десяти кабальных сделок, наживался на голоде, клевал умиравших с голоду, как стервятник. Да, стервятник в чалме… У крестьянина Сенько Владимира закупил урожай на корню с поля в тысячу шестьсот квадратных саженей за десять фунтов пшена, у Прибылева — урожай с восьмисот квадратных саженей за один пуд пшеницы и один пуд муки-суррогата… Мы расторгли эти сделки, заставили Айерлы вернуть крестьянам урожай. Айерлы тогда и записал мое имя, как имя заклятого кровного врага, на последней странице корана, привезенного из Мекки… Вот тогда и стреляли из-за камней. А Матвея Голышева раньше убили, когда только начинался разговор о кабальных сделках. — Где был в то время Ахмет? — Вы подумали о нем? Вполне понятно… — Косницкий сказал с усмешкой: — Нет, и в деле об убийстве селькора Голышева, и в деле о покушении на жизнь председателя выездной сессии суда и мою непричастность Ахмета доказана. Он жил у своей любовницы на хуторе, в пяти верстах от Верхнего Бекиля. Все население хутора подтвердило это. А на хуторе — шутка ли! — живут трое взрослых, и все из одной семьи. — Безобразие! — Да ведь попадется он в конце концов. Это вопрос времени. «И, может быть, чьей-то крови», — подумал Степан. — Мы уже в Нижнем Бекиле, — немного спустя сообщил Косницкий. — Заметьте, идем по деревне, и ни одна собака не залает. Все съедены в голодный год. И заметьте еще: молодежь Нижнего Бекиля не гуляет, не поет. Так наработается от зари до зари на кулацких плантациях, что не до гулянья, нет… Гуляют волчата из Верхнего Бекиля, Ахметка и его дружки… Так эти бесформенные неподвижные тени, которые время от времени возникали в темноте, были домами? И не поверилось, что в этих домах люди живут — так тихо было вокруг: ни огонька, ни шевеления… Неожиданно Косницкий свернул с дороги и постучал в дверь дома быстро и тихо — должно быть, условным стуком. Коротко скрипнула отворяемая дверь. — Вы, Егор Архипович? — шепотом спросила женщина. — Я… Товарища привел. Они впотьмах вошли в сени со скрипучим полом, потом очутились в маленькой комнате. Керосиновая лампочка, стоявшая на столе, едва освещала нищенскую обстановку — два табурета и стул с изломанным сиденьем, что-то вроде деревянного дивана, некрашеную посудную горку в углу и полку с книгами. И духота, такая тяжелая, пахнущая керосином духота… Почему закрыты ставни единственного окошка? Но тут же Степан вспомнил недавнюю встречу с Ахметом Айерлы и подумал, что иначе нельзя. — Татьяна Николаевна Захарова, — представил Косницкий женщину, которая ввела гостей в дом. — А это товарищ Киреев, из газеты, тот самый, который у меня в прошлом году был. Внешность вдовы Захарова недолго хранилась в памяти Степана: небольшая, худенькая, поседевшая женщина, ничем не примечательная. Запомнились лишь ее серые глаза, глядевшие немного оторопело и легко наполнявшиеся слезами. — Разрешите прежде всего посмотреть проект плотины, — сказал Степан. — Хотелось бы ознакомиться с ним хотя бы бегло. Вероятно, потом за ним приедут из города и увезут в окрисполком. — А вы в редакции работаете? — спросила она застенчиво. — Вот командировка. — Да зачем вы, мне не нужно… — смутилась она, но все же бережно взяла командировочное удостоверение; бланковый титул «Маяка», отпечатанный красной краской, и жирная печать, по-видимому, произвели на Татьяну Николаевну сильное впечатление. Она заторопилась: — Я сейчас все достану… Я эти бумаги подальше кладу, чтобы не потерять. Ничего больше не осталось от Константина Филимоновича, — шепнула она, вышла из комнаты и вскоре вернулась с двумя папками и рулоном чертежей. Теперь Степан отдался блокноту — погрузился в чтение записки к проекту, делая пометки. Косницкий время от времени давал ему справки о том или ином угодье Бекильской долины, а Татьяна Николаевна держала лампу, когда Степану приходилось занять весь стол листами чертежей. Как ни мало, поверхностно знал Степан строительное дело, практику оросительных работ, но сведения, исподволь почерпнутые им на заседаниях ирригационной комиссии, позволили ему худо-бедно разобраться в проекте. Он почувствовал, что Захаров, этот, несомненно, одаренный самоучка и практик-ирригатор, продумал каждую деталь плотины, каждый аршин оросительных каналов, даже наметил пути удешевления строительства за счет местных материалов — камня-ракушечника и гранитного бута. Один чертеж удивил Степана. — Это мечта, фантазия Захарова, — усмехнувшись, пояснил Косницкий. — Понимаете, Константин Филимонович считал, что запас воды в искусственном водоеме позволит не только оросить нижнебекильские поля, но, и… дать электричество для домов… Электрическое освещение… — Он говорил это, скрывая усмешку от Татьяны Николаевны, и она, в свою очередь, забеспокоилась, умоляюще взглянула на Степана. — Этот лист можно не смотреть, — сказала она едва слышно. — Костя… Константин Филимонович говорил, что это он от нечего делать… Так просто… — Куда там электричество, если в селе ни одной собаки нет? — спросил Степан. — А почему это кажется вам неосуществимым? Сейчас много говорят об электрификации. Может быть, мечта станет жизнью. Все это находилось на правой стороне блокнота: плотина, сеть оросительных каналов, электрическая станция с турбиной. А незаписанной, но памятной на всю жизнь осталась история Захарова и его жены. Она, молоденькая еще учительница, приехала на юг из рязанской деревни лечиться от туберкулеза. Здесь она взялась за двухклассную сельскую школу, познакомилась с Захаровым и вышла за него. Жили счастливо… — Видите, какой человек был! — сказал Косницкий, когда Степан списывал в блокнот слова, написанные Захаровым в конце 1917 года, за три дня до смерти, на заглавной странице проекта: «Помяните меня не злым, тихим словом, земляки, когда плотина будет построена и напоит вашу трудовую землю для счастья вашего». — Константин Филимонович из местных, из батрацкой семьи. Все к науке тянулся, читал, учился… Мечтал сделать Нижний Бекиль богатым, счастливым… Насмотрелся нищеты, кулацкого притеснения… Татьяна Николаевна как-то очень быстро, словно убегая, вышла из комнаты. — Плакать пошла, — сказал Косницкий и, качнув головой, сгорбился на стуле. — Вбила себе в голову, что ее болезнь перешла к мужу… Учительница, просвещенный человек как будто, а такие глупости… Говорит: «Привезла ему смерть с севера». А Константин Филимонович, как я слышал, всегда был хворый… Теперь у нее одно желание — увидеть на плотине доску с надписью, что плотина спроектирована ее мужем. И слова эти… Хорошие слова, правда? Раздался тихий стук в дверь. 7 Пришел первый из тех людей, которых пригласил Косницкий. Для Степана началась многочасовая напряженная работа, поглотившая все внимание, когда надо расспрашивать, выделять и лучше освещать наиболее значительное, отмечать факты, нуждающиеся в особой проверке, уточнении, чтобы расспросить о них других бекильцев… Люди этого темного угла округа, словно сговорившись, называли Степана товарищем редактором, так как о печати знали лишь то, что на свете есть газеты, а в газете есть редакторы. Теперь они видели перед собой редактора, человека, облеченного плохо понятной, но могучей властью, человека, который мог написать в газете, то есть для всего мира, о жизни, то есть о горе, о нужде, о надеждах, и помочь, как-то помочь им… Надо отдать справедливость Косницкому: он четко организовал этот ночной разговор, это собрание без аудитории, когда ораторы выступали порознь и затем исчезали в ночной тишине, очистив место для следующего собеседника Степана. Их было восемь человек, и первым пришел демобилизованный красноармеец, участник гражданской войны, крестьянин Алеха Сенько. Коренастый, загоревший парень, в гимнастерке, сильно пропотевшей на груди, под мышками и на лопатках, с волосами, выбеленными знойным солнцем, сказал, сложив на столе руки и глядя на Степана злыми, блестящими глазами: — Демобилизовался по ранению. Приехал домой. Папаша, конечно, с голодухи померший, братки и сестренка поопухшие, а поле Айерлы за десять фунтов пшена купил, урожай собрал такой — не свезти! Ну, урожай по суду отбили. Мотя Голышев, друг пролетарского народа, помог. Той Айерлы, сволочуга такой, на свои плантации ни в какую не берет, и другие кулаки тоже, как я против кабалы был и с Мотей Голышевым ходил в город доказывать… А разве земля мою семью прокормит, когда выгорает все год в год… — Его руки, сложенные, сцепленные на столе, напряглись и окаменели, вся сила ушла в эту судорогу ярости, глаза блеснули ненавистью и отчаянием затравленного человека. Сенько проговорил неожиданно тихо: — Да что же это, товарищ редактор, за что боролись? Чтобы кулацкая вошня нас мордовала? А теперь плотину собрались строить на советские деньги, чтобы Айерлы еще больше силы забрал. В газете про то написано… У Егора Архиповича я сам газету видел. — Не получит Айерлы плотину, заметка в газете неправильная, — стал разуверять Алеху Сенько Степан, обожженный его словами. — Газета будет добиваться постройки плотины в Нижнем Бекиле, для бедноты… — Нет, в газете написано — значит, для Верхнего Бекиля плотину построят, — упрямо возразил Сенько, но все же немного отмяк. — Я, конечно, агитирую, чтобы бедноте и середнякам в коммуну сойтись, только без плотины коммуна ни к чему. — И с тоской, с жаждой в глазах воскликнул: — Мы бы ту запруду по камешку сложили, только дай нам хоть какой хлебный паек, пока строить будем! — И снова резанул Степана по сердцу: — Вот вы говорите, для бедноты плотина будет, а почему ж это Стрельников Петр Васильевич в Верхнем Бекиле перед всем народом на сабантуе хвалился, что за один год там плотину построят?.. И в газете про то написано. Запомнился крестьянин Андрей Васенин, полутатарин, но, как он сказал Степану, «крещеный, хотя это и глупость». Он считался лучшим мастером по обрезке фруктовых деревьев. Сад, тронутый его рукой, обильно плодоносил, хозяева Верхнего Бекиля звали Васенина нарасхват, жизнь Верхнего Бекиля была у него как на ладони. Этот человек с улыбчивым, гладко выбритым лицом и с глазами хитреца рассказал Степану многое такое, из-за него не раз карандаш скользил по бумаге. «Не сомневайтесь, Степан Федорович», — подтверждал Косницкий, и Степан продолжал записывать по-крестьянски обстоятельный, со всеми датами, именами и фамилиями, рассказ Васенина о безобразиях на кулацких плантациях, о батрачках, которые после дневной работы превращались в наложниц хозяина, его сыновей и приезжих торговцев, скупщиков фруктов, о наглых обсчетах батраков, о системе укрывательства наемной силы при проверках, устраиваемых союзами, когда день и час неожиданной проверки становились заранее известными кулакам, о кулацком терроре, сделавшем невозможным малейший протест обсчитанных, обманутых, и об Ахмете Айерлы… — Он убил Мотю Голышева, все то знают, — твердо выговорил Васенин. Чем дальше подвигался разговор с этим человеком, тем сильнее интересовал Степана вопрос о самом Васенине. — А как вы относитесь к коммуне? — спросил он. — Если организуется коммуна, вы вступите в нее? Васенин улыбнулся: — Мне коммуна ни к чему. Я и так обернусь. У меня своя коммуна на десять батраков. — Он поднял руки с широко растопыренными пальцами. — Я не кулак. Я середняк. Мне Советская власть плохого не сделает, как я сам батрачу и батраков не держу. Только я все-таки в коммуну запишусь. А почему? Кончила Советская власть отступление. Так? Потом начнет наступление? Обязательно. А на кого? На кулака. Разве мыслимо терпеть кулацкие дела? Кулак — Советской власти вечный враг. — Он почесал за ухом, подмигнул Степану: — Война с кулаком будет, ох будет! Ну, а кто между ними заболтается, тому тоже попадет, а? Как по-вашему? — Какой политик! — сказал Косницкий, когда Васенин ушел. — Самый грамотный в Нижнем Бекиле, тертый калач… Видите, как бережется, даже слово с вас взял, что вы его фамилии в газете не напечатаете. Не хочет открыто выступать против кулаков, но уже понимает, что с кулаками ему не по пути… Хорошо уж то, что он сейчас с нами, а не с ними. — Много у вас здесь своего народа? — В душе почти все, я в этом убежден, а явно… Явных активистов мало. Страх давит. Страх за свой заработок на кулацких плантациях, страх перед Ахметом. Ну и мулла, поп еще в силе. Тут такие слухи про коммуны распускают, насчет общего одеяла и общих жен… Постучали не условным стуком. — Как будто больше и некому, — насторожился Косницкий. — Хозяйка уже спит… Пойду открою… Он вернулся в сопровождении старичка, маленького, сморщенного, в громоздкой папахе, в длинном, рваном и засаленном бешмете. Старик быстро заговорил по-татарски. Косницкий довольно улыбнулся. — Он говорит, что Ахмет недавно пришел домой и завалился спать. Старик Айерлы ругал его за то, что он слишком рано ушел из Нижнего Бекиля, не узнал ни одного из тех людей, с которыми вы беседовали. Словом, обмишурился Ахметка. — Кто этот старик? — спросил Степан. — Хасан… Батрак Айерлы, скотник. Смотрит за его лошадьми, баранами. Вообще работает за семерых. — Это верный человек? — И вашим и нашим… Сейчас он очень восстановлен против семьи Айерлы. Ахмет обидел его дочь, красивую девушку. Очень обидел, понимаете! Обещал жениться, а потом отказался. Хасан надеялся на большой калым и не может простить обиды. — Спросите у него, платит ли Стрельников за токай и яблоки, которые получает у Айерлы. — Нет, он говорит, что Стрельников никогда не платил и не платит старому Айерлы. Сам этот Хасан не раз возил баранину, муку, вино, яблоки Стрельникову, на улицу Марата. — Но чем объясняется такая дружба, такие подарки? Даже не подарки, а дань… На этот раз Косницкий не столько расспрашивал Хасана, сколько спорил с ним, а Хасан все больше входил в раж, рвал бешмет на груди, ниже натягивал обеими руками папаху на глаза. Схватив Косницкого за руку, старик тащил его к столу и тыкал черным пальцем в блокнот Степана, по-видимому требуя, чтобы какие-то его слова были немедленно записаны. — Видите ли, в чем дело… — наконец решился Косницкий. — Вопрос очень спорный, не знаю даже, как быть… Говорить об этом можно только условно… Все тают, что Айерлы и Стрельников большие друзья, почти названые братья, а подоплека этой связи непонятна… Так вот Хасан уже давно старается убедить меня, что Стрельников и Айерлы совладельцы, компаньоны по одному предприятию. Хасан утверждает, что в 1917 году, перед самой Октябрьской революцией, Стрельников и Айерлы купили у помещика Ленца около пятисот десятин земли. Эта земля находится в верховьях реки Бекиль, абсолютная пустыня. Но если будет построена Верхнебекильская запруда, то угодье получит воду и станет золотым дном. — Как вы думаете, это вероятно… насчет земли? — Почему же нет? Стрельников производит впечатление дельца. И, конечно, перед октябрьским переворотом Ленц не дорожился, спешил убраться за границу… Но доказательств нет никаких. Я наводил через брата моей жены справки в уездном городе Башлы, но нет никаких следов сделки, заключенной Стрельниковым и Айерлы с помещиком Ленцем. Понимаете ли, в годы гражданской войны уездный нотариальный архив исчез, нотариус умер. — Но нужно раскопать все это дело! — воскликнул Степан. — Меня агитировать не нужно, — сказал Косницкий. — Вся эта история хорошо показывает Стрельникова. Он ведет большую игру: построить плотину на советские деньги и сразу разбогатеть, если Советская власть не удержится… На днях выберусь в Башлы и продолжу розыски… Быть не может, чтобы память о сделке на землю Ленца исчезла совершенно. Увидев, что Степан делает какие-то пометки в блокноте, Хасан обрадовался и, как видно, решил в знак благодарности позабавить своих собеседников. Он лихо сдвинул папаху на ухо, сел на пол и стал имитировать гребца, повторяя нараспев одно слово: «Волга, Волга!» — Что это значит? — Хасан рассказывает, как комиссия сельхозбанка и Стрельников гуляли в саду Айерлы. Много пили, ели шашлык, сидели в саду на коврах, пели «Вниз по матушке, по Волге» и по ночам развратничали. — Спасибо, — помертвевшими губами сказал Степан, вспомнив следы пьянства на лице бородача в тот вечер, когда он, Степан, получил из его рук материал о плотине. Немного соснувшая под утро, Татьяна Николаевна вошла в комнату с запотевшим кувшином молока, открыла ставни и впустила свежий воздух, по которому изголодалась грудь. За завтраком она не сказала ни слова о своем муже и о судьбе его проекта; она говорила о школах, о тяжелом положении русских и татарских учителей, которым сельобщество так неаккуратно выплачивает четыре пуда зерна в месяц, о совершенно жалком состоянии татарской школы в Верхнем Бекиле, по поводу которой старый Айерлы и местный мулла издали устный приказ: «Школы нужны лишь для того, чтобы дети правоверных изучали коран. Поскольку в советской школе не учат коран, то, следовательно, эта школа не нужна и презираема». И родители не пускают детей в школу, она пустует. Утро совсем разгорелось, когда Косницкий и Степан поравнялись с серым коническим камнем, поставленным на том месте, где был найден зверски убитый селькор Голышев, изрезанный, неузнаваемо изувеченный, с простреленной головой и грудью. Степан прочитал надпись на шершавом камне: «Здесь погиб от руки подлого классового врага селькор Матвей Голышев, пламенный борец за правду. Вечная ему слава!» — Прежде чем пройти к вам домой, простимся здесь, Егор Архипович, — сказал Степан. — Обещаю вам сделать все, что в моих силах. Ни одно слово, услышанное мною, не пропадет. Обещаю вам… возле этого камня. Спасибо вам за помощь! — И вам спасибо, — ответил Косницкий с доверчивой улыбкой на уставшем, побледневшем лице. — Главное, нельзя дать плотину Верхнему Бекилю. Нельзя! Уж если мы можем строить, так надо строить не для врагов, а для бедноты, для пролетариев… Жаль, что я сунулся со своей запиской в окрисполком, к Шмыреву… Надо было сразу в газету. — Он снял кепку и во всю силу пожал руку Степана. — Жаль, что уезжаете. Вам бы еще денек-два у нас погостить — еще и не то узнали бы! — Нет, надо ехать в Черноморск, надо действовать. Вдруг стало жутко за этого человека, который стоял возле серого камня, поставленного на крови, и смотрел в сторону Нижнего Бекиля, бессознательно, немного по-детски улыбаясь. — Не хочется вас оставлять, — сказал Степан. — Здесь трудно… Берегите себя, не идите на явную опасность, как этой ночью… Но скоро придет помощь, и вам станет легче… — Нет, уже стало легче, — благодарно возразил Косницкий. — Когда вышел «Маяк» с этой заметкой, в домах было просто отчаяние, будто людям объявили смертный приговор. А теперь Нижний Бекиль услышит, что дело еще не решено окончательно, что возможно другое решение. — Так и будет! Правда возьмет свое. В лучах раннего солнца дома Нижнего Бекиля стали розовыми — приплюснутые мазанки с плоскими крышами. Но теперь тихая деревня уже не казалась Степану безлюдной, он ощущал жизнь каждого человека этого поселения возле речушки, выпитой садами и плантациями Верхнего Бекиля, он знал думы этих людей, истосковавшихся по справедливости. И у Степана была лишь одна забота: донести их обиды и чаяния до газетного листа, чтобы надежда, уверенность скорее сменили отчаяние и безнадежность, посеянные его неосторожной рукой. Немного отдохнув в доме Косницкого, не позволив себе ни минуты сна, чтобы не расклеиться, Степан выехал в Черноморск. Возницей на этот раз был старший сын Косницкого, славный паренек, всерьез считавший себя вполне взрослым. 8 Дома Степан прежде всего принялся за докладную записку на имя Абросимова — точный рассказ обо всем виденном и слышанном в Бекильской долине — и не отрывался от письменного стола до вечера. Раиса Павловна поняла, что у сына в руках важное и спешное дело, по-видимому касавшееся и его лично. Она стала неслышной и невидимой в доме и, кажется, ни разу не вошла в комнату сына, но у своего левого локтя Степан находил то горячую котлету, то яблоки, то стакан крепкого чая. Легкие пальцы матери мимоходом касались его волос — невольная материнская ласка, которую обычно мы не замечаем, чтобы потом, много времени спустя, припомнить и оплакать, как сокровище, неоцененное и потерянное навсегда. Закончив работу, перечитав записку от слова до слова, Степан позвонил в редакцию своему другу, помощнику. Как дела у Одуванчика? Все в порядке. Они тотчас же прервали телефонный разговор и через полчаса встретились на бульваре. Одуванчик был взвинчен, что выражалось в какой-то поистине торжественной, натянутой серьезности. Вот кому конспирация пришлась по душе, как удивительная игрушка! Рассказывая Степану о своих успехах, поэт то и дело озирался, будто за ним шпионил каждый лист сирени в пустынной аллее. Заметку о земском конкурсе на лучший проект оросительных сооружений Одуванчик легко нашел в «Вестнике». О проекте К. Ф. Захарова в заметке сказано только то, что он отклонен решением жюри, как невыгодный и не отвечающий конкурсным условиям. За проект Верхнебекильской плотины премирован П. В. Стрельников. Все! Что касается докладной записки Косницкого, то с этим делом пришлось повозиться. В окрисполкоме Одуванчик узнал, что записка без особого промедления была передана Шмыревым в комиссию Васина. Видел ли ее Стрельников? Да, видел, и не только видел. Случай любит помогать журналистам. Одуванчик, к своей радости, узнал, что секретарем ирригационной комиссии в разбухшем аппарате окрисполкома пристроился некий Гошка Селезнев, его школьный товарищ. Он сообщил Одуванчику, что запиской Косницкого с ведома Васина завладел Стрельников и держал ее у себя до тех пор, пока комиссия сельхозбанка не приняла решения по поводу Верхнебекильской плотины. Ясно? Бородач на время устранил записку Косницкого со своего пути… После этого записка была возвращена Стрельниковым в комиссию Басина, что и нашло свое отражение в журнале входящих бумаг. У Басина записка не задержалась и была переслана Водострою, вновь организуемому тресту, а вернее, вновь организуемой кормушке для бездельников. Зачем Басин перебросил записку в Водострой? Конечно, на заключение. В Водострое помощником управделами работает одна девушка… Короче говоря, Одуванчик своими глазами видел оригинал заключения, подписанный самим Куриловым. Прелюбопытный документ! Курилов пишет, что вопрос о строительстве Нижнебекильской плотины пока на повестке дня не стоит, так как в первую очередь намечено сооружение Верхнебекильской плотины. Это, называется, товарищ здорово разобрался в вопросе! Он либо не понял, что проект Захарова отменяет проект Стрельникова, либо прикинулся дурачком. — Ушел ответ Курилова в комиссию Басина? — Должен был уйти сегодня. — Ты не спугнул их? Нужно, чтобы они довели свою канцелярскую возню до конца. Мы припомним Курилову его бюрократическую выходку! — Не беспокойся, все было сделано шепотом. Берусь следить за движением бумажки и информировать тебя… А ты съездил удачно? Раскопал что-нибудь? — Да… Я мог бы рассказывать до утра обо всем, что узнал… Лучше прочитай вот это. Читая записку, приготовленную Степаном для Абросимова, Одуванчик то и дело подпрыгивал: — Просто не верится!.. Чертовщина!.. Ужас!.. Неужели так и есть? Слушай, Степка, ведь это бомба, завернутая в бумагу… Замечательный материал! Вот увидишь, Абросимов огласит его на партийной конференции. Да, матерьялец! Недаром, значит, в газетах пишут о глухих углах, где хозяйничают кулаки. Ах бандиты! — Как дела у Дробышева? Что с девочкой? — Ничего не знаю. В редакции он сегодня не был. Вероятно, с Дуськой плохо. — Едем к нему! В трамвае они молчали; когда вагон перебирался по соединительной ветке на Слободку, Одуванчик толкнул Степана локтем: — Помнишь три вагона! Честное слово, я вспоминаю все до мельчайшей подробности каждый раз, когда еду в трамвае. — Да, получилось неплохо. — Зачем скромничать! Мы с тобой сработали потрясающе — восстановили сквозное трамвайное движение по городу! Если бы людская благодарность всегда была соразмерена с заслугами героев, новый монумент уже украсил бы Черноморск. «Неужели нужно и можно было так волноваться, кипеть по поводу трех вагончиков?» — подумал Степан. Как умалился этот подвиг газетчиков по сравнению с тем, что сейчас заполняло его сознание! Ему было дано то, что является одной из самых плодотворных особенностей настоящего журналиста, чем и определяется в конечном счете ценность журналиста: способность принимать и выполнять сегодняшнее дело, как единственно важное и всеобъемлющее… Нетта, Аня? Мысль о ней приходила изредка, откуда-то издалека и ненадолго. Инстинктивно сохраняя силы, он не позволял себе думать ни о чем, кроме бекильской земли, испепеленной солнцем, ни о ком, кроме людей, доверивших ему свои надежды. Было уже совсем темно, когда они с Одуванчиком подошли к дому, где жили Дробышевы. Маленькие занавешенные окна светились. Скрипнула дверь-калитка в каменной ограде, и они очутились во дворе, над которым непроницаемым облаком нависла зелен огромной маслины. Через открытую кухонную дверь и белые плиты двора падал прямоугольник света, слышалось гудение примуса. Они заглянули в кухню. На табуретке посредине кухни сидел Дробышев, в нижней рубашке расстегнутым воротом, с закатанными выше локтя рукавами. Упершись кулаками в колени, он неподвижно глядел на зеленоватое пламя примуса, шумевшего под баком для кипячения белья. — Владимир Иванович! — тихо окликнул Одуванчик. Подняв голову, Дробышев отбросил волосы со лба. Теперь его лицо было освещено — лицо без обычной полуулыбки. За один день он заметно похудел и постарел. — Это мы с Киреевым. — А!.. Привет, товарищи. Медленно поднявшись, Дробышев вышел во двор, сел на лавочке под маслиной и закурил. Огонек папиросы освещал его лицо, вернее — только глаза, сосредоточенные на какой-то цели, видимой лишь ему. — Что с девочкой? — спросил Степан. — Непонятно… — без выражения произнес Дробышев. — Приступ начался очень бурно, потом вдруг оборвался, девочка выпила бульону, сильно вспотела и заснула… Так никогда не бывало. Мы с Тамарой не знаем, что думать… Выздоровление или затишье перед новой вспышкой? — Вам ничего не нужно, Владимир Иванович? — спросил Степан. — Немного надежды… — как бы про себя проговорил Дробышев, бросил папиросу и поднялся. — Надо посмотреть, что там… Вы подождете? — Мы пойдем, — заторопился Степан. — Что передать в редакции? — Завтра выйду на работу… Надо… Много дел. Да, кстати, вы ездили с Косницким?.. Какое у вас впечатление? — Проект Стрельникова должен быть отброшен. Я беседовал с народом. Надо выступать немедленно и резко. — Хорошо… Завтра встретимся в редакции и поговорим… Спасибо, что навестили, товарищи. Поэт не умел долго молчать. — Положение… — пробормотал он, когда они со Степаном шагали к трамвайной остановке. — Пальмин сегодня бушевал и клялся, что не будет ждать твоих исправлений в очерке. Поставит уже набранный вариант, потому что набор очерка не рассыпан. Болтун! Будто он будет решать этот вопрос… Но редакция занята только плотиной. Особенно Нурин. Он весь день торчал в редакции, шептался с Пальминым, трижды требовал от меня откровенности. — Наумов ничего не говорил? — Он не выходит из окружкома. Работает над проектом резолюции по докладу Абросимова на партконференции. — Помолчав, Одуванчик вздохнул: — Да, положение, черт возьми! — Собственно говоря, почему ты ноешь? — Прикажешь плясать? Ты уверен, что Дробышев завтра сможет сесть за статью? Тамара Александровна говорила мне, что припадки у Дуси иногда продолжаются очень долго — неделю-две. И ведь все может кончиться катастрофой. А как же будет со статьей? — Очень просто. Статью напишу я, — сказал Степан. — Нет, я! — воскликнул Одуванчик. — Никак не ты, а я… слышишь, Степа? Я все обдумал, как бог, к моим справкам мы добавим твою записку, ты дашь мне план статьи. Завтра утром я приеду к тебе домой, ты подправишь мою мазню. Я прибегу в редакцию взмыленный, скажу, что ты заболел, что вместо тебя статью написал я и… Твое дело сторона. — Ты понимаешь, что говоришь? — Может быть, не совсем, но… Но ведь надо же что-то делать! — Давай твои справки! Ну же, давай их сюда! — Степан спрятал листки, переданные ему Одуванчиком, — Статью о Бекильской долине должен написать я, и только я. Дробышев с самого начала этой истории хотел пощадить меня. Он предоставил мне роль следователя, не больше, и хотел грохнуть статью под своей фамилией. Оставить Киреева в тени… Спасибо ему… Ему тяжело сейчас, и все же он решил завтра сесть за статью. Еще раз спасибо! Но разве ты не чувствуешь, не понимаешь того, что почувствовал только что я?.. Это унизительно, Колька, это оскорбительная жалость к Кирееву, который допустил позорную ошибку, — позорнейшую, пойми! Я просмотрел все подлое дело Стрельникова, я зафиксировал свою ошибку проклятой заметкой на двадцать строчек… Двадцать строк объективной информации!.. А ты знаешь, что я почувствовал там, в Нижнем Бекиле? Эти двадцать строчек, написанных мною объективно, бездумно, — это преступные строчки. Каждая буква, буквально каждая буква наполняла отчаянием, безнадежностью сердца батраков, почти нищих. Ты же знаешь, как люди относятся к газетной букве. Моя заметка прозвучала для них как окончательный и непоправимый приговор, утверждающий навсегда их нищету, их зависимость от верхнебекильского кулачья. Меня проклинали во всех домах, проклинали, не зная по имени! Но разве от этого легче? Такую ошибку, как моя ошибка, должен исправить тот, кто ее допустил, иначе он политический мертвец, позор газеты!.. Теперь люди Нижнего Бекиля знают мое имя и надеются на меня… Понимаешь? — А Нетта? — едва слышно произнес Одуванчик. — Ведь ты любишь ее, и вот… — Да, я люблю ее, Коля… Очень люблю, и ты это знаешь… А если я тебе сейчас скажу, что наша любовь, что наше с Аней ожидание счастья, большого, невероятно большого, что все это бесконечно мелко и… постыдно сейчас для меня! И будет постыдно, пока я не сделаю для Нижнего Бекиля всего, что должен сделать. — Ты… ты с ума сошел! — воскликнул Одуванчик. — Понимай, как знаешь… А ты… как бы ты поступил в таком случае, зная, что свое счастье можно добыть, выкинув из памяти все, что я узнал в Нижнем Бекиле?.. Дети умирают от истощения на руках у матерей, измученных, искалеченных работой. Сыновья кулака Айерлы из удали насилуют девушек, чьих-то невест… Забыть это ради своей Нетты, уйти в тень? Скажи, Колька, забыть? — Нет… — глухо проговорил Одуванчик. — Зачем ты спрашиваешь? — Значит, конец и точка… — Да, конец и точка… Но я скажу Мишуку Тихомирову, что он болван. Понимаешь, вчера вечером он брякнул, что перестал уважать тебя, что ты интеллигент и нечестный человек. Впрочем, в его понимании это одно и то же. Я заставлю его взять эти слова обратно при всех, при тебе. А теперь я молчу, Степа… Если мы свернем за этот угол и пройдем еще один квартал, ты увидишь родной дом Николая Перегудова… Я угощу тебя неповторимым домашним квасом, холодным, мятным… — Да, пить хочется… Оказалось, что Николай Перегудов родился в двухоконной хибарке под крутым склоном горы. Из-за ограды доносилось блеяние. Уже вся редакция знала, что коза Перегудовых принесла в этом году тройняшку. — Ты с примерной скромностью выбрал место для своей колыбели, — отметил Степан. — О, вкус — великое дело! Подумай, как будет забавно, когда эту халупу поставят под хрустальный колпак и расширят улицу, чтобы толпы паломников со всего мира могли дефилировать без помех!.. — ответил поэт. — Зайдем! — Нет, вынеси стакан квасу… Не хочется тревожить твоих. Одуванчик вынес на улицу громадный кувшин. Жажда измучила Степана, все в нем горело, как земля нижнебекильских полей. 9 Хотелось поскорее взяться за работу, но Раиса Павловна попросила Степана посидеть с нею на веранде и рассказать о поездке в Бекильскую долину. Ведь она не видела его почти два дня, и потом, это так интересно: сначала познакомиться с планом статьи, фельетона, запомнить каждое слово, а потом проверить, так ли получилось на бумаге. Иногда получается совсем, совсем не так и все же хорошо, даже еще лучше, чем было задумано. Могла ли обмануть его маленькая хитрость матери! Лишь один вопрос занимал мать сейчас: она уже чувствовала, уже знала, что в судьбе ее сына случилось что-то очень важное, быть может решающее и во всяком случае тяжелое. И она боялась спросить прямо: «Что с Аней, что случилось?» Боялась обострить ту боль, которую угадывала в душе сына. Уж лучше пускай он сам, по своей воле, расскажет, что у него, когда он разговорится. Вечер был темный, так как луна еще не взошла. Мотыльки налетели на огонек лампы, стоявшей возле самовара. Раиса Павловна, чувствовавшая себя неважно, позволила сыну убрать со стола и повторила свой вопрос. — Да, я все расскажу тебе потом, после, — сказал он. — Сейчас будет лучше, если я сразу сяду за работу. Сделать надо много… — Хорошо, хорошо… — согласилась она. — Я чувствую, что ты занят своими мыслями и что они невеселые. Правда?.. — Все же она решилась спросить об Ане: — Скажи только одно: у вас с Аней все благополучно? — Не совсем, мама… — Что случилось? — Пока ничего… Но, кажется… — Словно луч яркого и безжалостного света ослепил его, когда он продолжал: — Кажется, не скоро я привезу к нам Аню и, вернее всего, не привезу ее никогда… Вернее всего, что я потеряю ее. — Но что же случилось? — Впрочем, может быть, я, к счастью, ошибаюсь. Сам еще не знаю. Утром мы поговорим, мама… Прости! Он проработал всю ночь; он провел ночь с глазу на глаз с правдой, которая сурово глядела в его сердце бесплодными песками Нижнего Бекиля, нуждой и надеждой людей, поверявших ему, «товарищу редактору», жажду справедливости. Он, работник газеты, посредник между людьми глухого деревенского угла и справедливостью, должен был сказать слово правды, быть может убив свое личное счастье, казавшееся несколько дней назад невероятно большим и вдруг отступившее, склонившее голову перед горем и надеждами многих, многих судеб… И с каждой новой буквой, возникавшей на бумаге, все спокойнее и напряженнее выкристаллизовывалась мысль, тверже и увереннее становилась рука. Никогда еще его сердце не билось так горячо, нетерпеливо, никогда еще он не был так скуп, расчетлив, сдержан, потому что нужно было пройти к цели долгим и трудным, но прямым путем, чтобы каждое слово было понятно каждому человеку… Он сказал все, и, когда бледным миражем растаяла Верхнебекильская плотина, когда среди песков Нижнего Бекиля поднялась плотина Захарова, он почувствовал, что выполнил свой долг, что он верен большой правде родных людей, созидающих новый мир. Теперь он мог написать Ане и сделал это при первых лучах солнца. Он написал небольшое письмо, в котором объяснил, почему должен был выступить против проекта Петра Васильевича, обратился к ее сердцу и разуму. «Ты знаешь мое отношение к жизни и своему долгу, — писал он. — Вспомни наши споры, и ты поймешь, что я не мог поступить иначе и всегда буду поступать именно так. Ты была во многом не согласна со мной, но ты шла мне навстречу и несколько дней назад приказала мне не поступаться совестью даже в том случае, если этого будешь требовать ты… Совесть продиктовала мне то, что появится в газете вместо очерка о плотине твоего отца… Я знаю, что тебе будет больно, очень больно, но прошу тебя об одном: не поддавайся первому движению сердца, дождись встречи со мной, выслушай… Ты узнаешь о своем отце то, что я пока не решаюсь предать бумаге. Ваши пути разные, ты не имеешь права оставаться возле этого человека. Ты честный человек, моя Аня, ты честный и прямой человек, и ты согласишься со мной, как бы ни было тебе больно». Он обратился к ее сердцу. «Я люблю, я люблю тебя!» — написал он… не смог добавить ни слова и запечатал письмо. Солнце было таким же светлым, как в то счастливое утро, когда мать сказала Степану: «Приведи Аню!» Приоткрыв глаза, он, задремавший на полчаса, увидел мать, только что вошедшую в комнату, усталую, бледную, с покрасневшими веками, и понял, что она разделила с ним его бодрствование. Раиса Павловна неслышно подошла к столу, склонилась над рукописью, и он вместе с нею мысленно прочитал заголовок статьи: «Какую плотину нужно строить в Бекильской долине?» «Нет, заголовок плох, неточен, — решил он. — Нужно ли спрашивать какую? Ведь все ясно… И не какую, а для кого. Вот что самое главное. Когда я научусь говорить просто и прямо…» Не придвинув стул к столу, чтобы не нашуметь, мать стала читать стоя. По шелесту бумаги он отсчитывал странички, прочитанные ею. Прошелестела последняя. Мать вздохнула коротко, с болью. — Теперь ты все понимаешь? — спросил он, не открывая глаз. — Ты не спишь?.. — Она села возле Степана на край кровати, сказала шепотом: — Значит, ты неправильно написал свой очерк? Стрельников обманул тебя, да? — Ты уже нашла оправдание для меня? — усмехнулся он. — В любой ошибке журналиста виноват он один, и никто больше, мама. — Почему, почему, Степа? Стрельников обманул не только тебя. Он всех обманул… — Пускай они и оправдываются, если совести хватит, а я помолчу. Журналист не имеет права оправдываться, — ответил он. — Я имел все нужное для того, чтобы разобраться в стрельниковской махинации, и не воспользовался ничем. Время? Времени у меня было достаточно. Я несколько дней возился со стилистикой очерка и даже не подумал о том, что надо бы съездить в Бекильскую долину, хотя бы для того, чтобы собрать дополнительный материал. Заочно писал очерк о большом хозяйственном деле — уже одно это преступление. А ведь я знал дорогу в Бекильскую долину, знал честного человека, Косницкого, и даже не вспомнил о нем, когда воспевал будущую кулацкую плотину… Доверился тем людям, которые, в свою очередь, доверились карьеристу, ловкому проходимцу… — Он одернул себя: — Да мне-то что с того, что кто-то кому-то доверился? Как мог я сам довериться Стрельникову, уже зная, что он карьерист? Понимаешь, он жизнь называет пиром, он поучал меня, как завоевать видное местечко на этом пире, а в Нижнем Бекиле такая нищета… — Степан вскочил, спросил мать: — Ты подумай, что было бы, если бы накануне партийной конференции мой очерк появился в «Маяке»? Каким ударом это было бы по газете… — Что было бы с тобой, мой дорогой!.. — покачала головой Раиса Павловна и перешла от этой опасности, уже минувшей, к опасности грядущей: — Но Аня?.. Ты думаешь, Аня поймет тебя? Я вижу, ты написал ей письмо. Она в Симферополе, да? Как отнесется она ко всему этому? — Я не знаю… Знаю лишь, что она любит меня. В этом я не имею права сомневаться. Ей известны мои убеждения. Но теперь ей придется сделать выбор между отцом и мною… Она должна уйти от него, порвать с ним. Непременно! А она, конечно, любит отца, даже гордится им. — Как все плохо, жестоко! — воскликнула Раиса Павловна. — Зачем ты, именно ты написал эту статью и еще подписался своей фамилией? — Мерзавцев нужно бить без псевдонимов, — улыбнулся Степан, вспомнив слова Мишука. — Не подписывайся! — умоляла она. — Это так дерзко… После этого ты никогда не сможешь встретиться со Стрельниковым. — Встретиться со Стрельниковым? При всех обстоятельствах это мне не понадобится никогда. Разве только для того, чтобы сказать ему в лицо все, что я о нем думаю. — А ты? Что будет с тобой? Ты не думаешь о себе. Степан испугался. Никогда он не видел мать такой взволнованной. Она металась по комнате, плача, ломая руки, маленькая, худенькая, в синем своем халатике, в шлепанцах на босу ногу, — крохотная искорка жизни, вспыхнувшая, может быть, в последний раз в борьбе за счастье сына. Она схватила письмо, прижала его к груди. — Я сама отвезу письмо Ане. Я поеду к ней в Симферополь, поговорю с нею, — говорила она. — Нет-нет, не мешай мне! Ты сам не представляешь, каким несчастным ты будешь. Ведь я знаю, как ты любишь ее, я знаю… И она тоже будет несчастной… Он увел мать в комнату, уложил в постель. — Подожди… Что же ты молчишь, Степа? — сказала она. — Какому испытанию ты ее подвергаешь! Пойми! Он ответил печально: — Прекрасно все понимаю, мама… И этого не избежать. Рано или поздно нам все равно пришлось бы пройти через такое испытание по тому или другому случаю… Я не стану таким, как ее отец, как те люди, которые ее окружают. Она должна пойти со мной, не оборачиваясь, не жалея, презирая брошенное, оставленное навсегда. Иначе любовь все равно погибнет, и Аня станет вновь Неттой. Ты понимаешь это? — Я понимаю, понимаю… Только сердце не хочет понять, не хочет… — Она всхлипнула. В своей комнате он сел за стол и изменил заголовок, стараясь представить, какой заголовок дал бы Наумов. «Проект Верхнебекильской плотины на руку кулакам», — написал он. Вот это отвечало содержанию и тону статьи. Положив голову на руки, Степан полчаса сидел за столом и стал собираться из дома. 10 — А, Киреев! Как вам нравится место моего не совсем добровольного заточения? — спросил Наумов, когда Степан вошел в круглую беседку окружкомовского сада; отложив карандаш, Наумов размял пальцы уставшей руки. — Я знал, что вы придете… Только что у меня был Владимир Иванович. Он недавно звонил вам на дом, но уже не застал вас и говорил с вашей матерью. Оказывается, вы написали статью о Векильской плотине. Степан положил на стол рукопись. — Что-то длинное… — Наумов перелистал рукопись. — Здесь немного больше, чем на полный подвал. Я старался сокращаться, но короче не получилось. — Дробышев был готов написать эту статью… Сегодня девочке значительно лучше. Владимир Иванович вернулся к жизни, рвется к работе. — При всех обстоятельствах статью должен был написать я, — возразил Степан. Наумов взглянул на него быстро и обратился к последней страничке рукописи. — Подписались своей фамилией, — отметил он. — Так я подписываюсь под всеми моими крупными материалами. — Вполне резонно… Что ж, устраивайтесь в шезлонге и поскучайте. Медленно прохаживаясь от одной стены беседки к другой, по временам поднося листки вплотную к глазам, Наумов прочитал статью. Степан, стоявший в дверях беседки, не видел его лица, но ловил шелест бумаги, как делал это сегодня утром, когда статью читала мать. Дойдя до последней странички, Наумов проронил короткое: «Так!» — и снова зашагал из угла в угол. Снова зашелестела бумага. Наумов перечитал статью, уже медленно, то и дело возвращаясь назад. Степан на миг обернулся к нему. Показалось, что Наумов заинтересован, не больше. Вдруг Борис Ефимович спросил тоном, в котором энергично прозвучало напоминание об ответственности: — Все факты проверены, Киреев? Все проверено? Вся социальная сторона дела? — Отвечаю за каждый факт. — Где находится проект Захарова? — У вдовы Захарова, в Нижнем Бекиле. Проект можно доставить в Черноморск хоть сегодня. — Хорошо!.. — Наумов положил рукопись на стол, будто припаял ее. — Придется переверстывать вторую полосу. Дадим вашу статью на три колонки сверху донизу полосы, стояком, как говорится. Сколько здесь строк, как думаете?.. Значит, не хватит строк пятидесяти… Статью надо дополнить, вернее, сопроводить маленькой боевичкой. Я сделаю это сам, когда посоветуюсь с Абросимовым. Ваш материал ему пригодится — убедительная иллюстрация к вопросу о контроле с массами и через массы каждого нашего хозяйственного мероприятия. — Прошу вас показать товарищу Абросимову и это. — Степан протянул Наумову свою докладную записку. — Здесь то многое, что не вошло в статью. — Разрешите прочитать? — Я буду вам очень благодарен. Теперь Степан следил за выражением лица Наумова, читавшего записку. О, на этот раз он был не только заинтересован! Тревога омрачила его лицо, заставила губы крепко сжаться. Вдруг Наумов ударил кулаком по рукописи. — Ну, придется кое-кому расстаться с партийными билетами! — сказал он, встряхнув рукописью над головой. — Лопоухие! Лопоухие слепцы!.. Гордимся тем, что раскачали в ВСНХ вопрос о заказах для «Красного судостроителя», а тут под носом, в нашем округе, кулацкое засилье, кулацкий террор! Чуть не тиснули очерк, который поддержал бы кулаков и их доброхотов, холуев в их наступлении. Дворянчик, проходимец провел за нос республиканские организации, заставил их решать большой хозяйственный вопрос в полном отрыве от социальной, политической стороны дела… Стояли в сторонке, тиснули информашку… Он запнулся, быстро прошелся по беседке за спиной окаменевшего Степана, отрывисто проговорил: — Проводите меня, Киреев… Я к Абросимову. Они пошли рядом по дорожке большого и по-старинному затейливого сада, с гротами, ажурными висячими мостиками, фонтанами и беседками в китайском стиле, с колокольчиками на загнутых углах крыш. С каждым новым поворотом дорожки вспыхивали новые цвета роз — пунцовых, чайных, розовых, красных… Над садом висел неподвижный горячий аромат цветов, ровно гудели отяжелевшие пчелы, трескотня цикад, звонкая и сухая, накатывала со всех сторон. Наумов шел, засунув пальцы левой руки за широкий кожаный пояс, прижав локтем папку с бумагами. Летом он пополнел и даже загорел тускловатым загаром северянина, уже привыкшего к обилию света и тепла. — Хороший сад! — сказал он. — Пройдемся еще. Они обошли сад снова в том молчании, когда подготавливается важный разговор. Понемногу успокаиваясь, Наумов чуть слышно посвистывал сквозь зубы без мелодии, глядя перед собой прищуренными глазами. — За материал спасибо! — проговорил он. — Если бы накануне открытия партконференции появился очерк о Верхнебекильской плотине, а потом начались бы разоблачения — конечно, они начались бы! — то, вероятно, вы не смогли бы остаться в «Маяке». Сами понимаете почему… Если бы вы просто уклонились от прямого разговора в печати о стрельниковском проекте, если бы вы спрятались в кусты… вы поставили бы себя рядом с Нуриным. Это было бы тяжело вашим товарищам, которые… — Он призадумался и затем кончил фразу: —…которые верят, что из вас выйдет журналист-боец. Большевик проверяется главным образом через его отношение к своим ошибкам, слабостям… Да, проверяется и закаляется, растет… И понятно! Не научишься правильно, мужественно относиться к своим ошибкам, значит, не надейся на победы в труде, в борьбе. Не будет их! Понимаете? Степан наклонил голову. — Знаю, что для вас лично эта история очень тяжелая, — сказал Наумов. Задумался и продолжал почти сердито: — И не хочу касаться этого, не хочу поддаваться обывательскому ажиотажу, который подняли вокруг вас и дочери Стрельникова Нурин, Пальмин и даже Владимир Иванович, хотя он-то не обыватель, а просто добряк… Самое важное то, что вы нашли правильный путь в истории с Бекильской плотиной, нашли то, что нужно партии. Найдете правильный путь и в вашем личном деле. Так? — Во всяком случае… — начал Степан. В эту минуту он внутренне увидел Аню читающей его письмо, — а она должна была вскоре получить это письмо, отправленное спешной почтой с утренним поездом. Что сделает Аня, как примет этот удар по ее отцу? Поймет ли она Степана или придет в ярость? Степан закончил: — Я надеюсь… Но надежда очень слаба. — Да?.. Плохо… — Теперь Наумов стоял лицом к Степану, его глаза, большие за сильными стеклами очков, смотрели задумчиво. — Что же сказать вам на прощание, Киреев? Что может сказать комсомольцу Кирееву коммунист Наумов? — Его взгляд отвердел, стал пристальным, настойчивым. — Слушайте и поверьте мне… Я немало видел, немало перенес и передумал… И у меня сейчас есть для вас лишь одно утешение. Оно может показаться вам жестоким, бессердечным, но постарайтесь понять его и принять… Вы сохранили свое право открыто смотреть в глаза вашим соратникам, сохранили их уважение, их доверие — значит, вы сохранили себя для достойного будущего. Поверьте, многое способен забыть человек, многое могут простить люди, лишь одно не забывается никогда — предательство, отступничество, капитуляция бойца, если есть еще хоть малейшая возможность продолжать борьбу. Предателю нет прощения ни от людей, ни от самого себя, и это на всю жизнь… Я просидел около двух лет в екатеринбургском тюремном замке. Рядом с моей одиночкой, в соседней одиночке, сидел мой товарищ по организации. Мы перестукивались, читали друг другу лекции. Он мне — по политической экономии, я ему — по истории, по «Капиталу» Маркса… Вдруг он не ответил на мой вызов, исчез из камеры. Заболел? Нет, товарищи сообщили мне, что этот человек подал прошение на высочайшее… Он просил прощения у Николая, у главного жандарма, коронованного охранника! «Припадая к стопам вашего императорского величества…» Униженно, по-рабски, как раздавленный червяк. Не вынес одиночества, разлуки с женщиной, пожалел себя и капитулировал, припал к стопам. Царь охотно удовлетворял такие ходатайства. Он знал, что предателю нет возврата к революционному делу, нет места среди революционеров… Я вычеркнул имя этого человека из памяти, забыл о нем и вдруг столкнулся с ним на улице маленького уральского городка, где он живет, служит в кооперации и ждет мести, возмездия… Он узнал меня, испугался, отшатнулся к стене, а я прошел мимо, не взглянув на него. Чего он испугался? Никто не собирался ему мстить, наказывать. Он наказан навсегда и без какой-либо надежды на амнистию. Вечное презрение! Любое несчастье в жизни человека не может сравниться с несчастьем вечного падения, вечного позора… — Наумов оторвал свой загоревшийся взгляд от Степана, быстро зашагал по дорожке и остановился лишь у калитки, выходящей во двор здания окружкома. — Прощайте, Киреев! После конференции приходите ко мне домой. Я мог бы рассказать немало интересного о тюрьме, о подполье, о фронтах… Желаю вам всего хорошего! — Спасибо, Борис Ефимович! — Послезавтра начинается конференция. Передайте Пальмину, что я разрешил вам два свободных дня за поездку в Бекильскую долину. Отдохните. — Нет, как раз сейчас надо работать побольше. — Что ж, пожалуй, вы правы. Не позволив себе ни минуты отдыха и ни одной мысли о случившемся, Степан, не заходя в редакцию, взялся за работу, занялся своими делами — газетными делами: отдал несколько часов обходу своих учреждений. В редакцию он пришел одновременно с окружкомовской рассыльной, принесшей запечатанный пакет под расписку. — Ага, твоя статья, Киреев! — сказал Пальмин, расписавшись в разносной книге. — Заголовок оставлен твой, но рукой Наумова вписан подзаголовок: «Политическое недомыслие горе-строителей из Водостроя». — Он стал читать статью, то и дело присвистывая и гмыкая. — Ничего себе матерьяльчик к открытию партконференции! По-моему, это уже та степень критичности, когда критика обращается во вред, честное слово! — Дипломатия… — усмехнулся Степан. — А я считаю, что лишь одна степень критичности никуда не годится: если смазывается вопрос, ослабляется удар по мерзавцам, бюрократам и дуракам. — Ну что же, можешь радоваться: ударил ты действительно крепко… И по Стрельникову тоже… Кто мог предполагать… — пробормотал Пальмин, уже считая строчки в статье, и, не дождавшись отклика Степана, позвонил в наборный цех: — Нурин, получена статья Киреева. Будет еще строк пятьдесят дополнения. Они пройдут как примечание редакции… Наумов требует, чтобы все было подано глазасто. Подбери шрифты для заголовка и подзаголовка, я приду посмотреть. — Он положил трубку. — Слушай, Киреев… скажи, пожалуйста, как могло случиться, что… На языке у него вертелось множество вопросов, но Степан не стал их ждать, молча ушел в кабинет Дробышева и сел оформлять материал в текущий номер и в запас. Затем он отправился в новый рейс по городу, заглянул в редакцию лишь вечером, позвонил Нурину и попросил прислать гранки набора статьи о плотине. — Подожди немного, — ответил Нурин. В редакции было тихо, пусто. Сумерки уже завладели углами комнаты литературных работников. Три венецианских окна стали золотыми щитами с расплывающимися крестовинами. Письменные столы и кресла казались огромными. Мыши возились в проволочных корзинах, шурша бумагой… Сколько же времени прошло с тех пор, как репортер Киреев впервые открыл дверь редакции «Маяка»? Столетие или еще больше? Мгновение или еще меньше? И в это мгновение легло так много, почти вся жизнь, вся жизнь!.. Вдруг ему представилось лицо Ани впервые за последние дни по-настоящему ясно. Он стиснул зубы, сжал кулаки. Рохля, размазня! Если бы он был хоть немного настойчивее, решительнее, она уже стала бы его женой, и она хотела, ждала от него решительности. «Рохля, размазня!» — повторил он, готовый разбить голову о стену. 11 Послышались торопливые шаркающие шаги. — Киреев, ты здесь? — окликнул Нурин. — Почему сидишь в темноте?.. Так и оставить? Не зажигая огня, Нурин опустился в кресло напротив Степана и вздохнул с облегчением. — Ну, денек! — пожаловался он. — Шесть полос в номере, и каждую пришлось переверстывать два-три раза. Наконец утрясли вторую полосу с твоей монументальной статьей. Я принес гранки. Наумов только что прислал дополнение. Полсотни строчек, написанных серной кислотой и ляписом. — Что там? — Сплошная политика… История со стрельниковским проектом, протащенным келейно, поднимается на принципиальную высоту, как принято теперь выражаться, а затем все сестры получают по серьгам — Басин, Курилов и даже Прошин. Скандал в благородном семействе. Это твой бенефис. Из какого дерева ты сделаешь рамку, в которую будет вставлена эта статья, как фамильная реликвия? — После некоторого молчания он сказал: — Кстати, по старой памяти мне недавно позвонил Стрельников. Он просил меня при случае передать тебе, что будет весь вечер дома ждать твоего звонка. Ночным поездом он уезжает в Симферополь. — Пускай едет… — Не позволяя усмешке изменить его голос, Степан предположил: — Вероятно, Стрельников кое-что пронюхал. — Возвращаю твоему замечанию ту редакцию, которую ты великодушно смягчил. Вот она: «Конечно, это ты, старый, неисправимый негодяй, предупредил Стрельникова о готовящемся сюрпризе». Разочаруйся! Петр Васильевич сказал мне, что недавно ему позвонила из Симферополя Нетта и передала содержание твоего письма. — Вполне естественно… — начал Степан, и вдруг сердце больно стукнуло в грудь, мысль взметнулась и рухнула на него, как пудовый, все сокрушающий молот: «Вот он, вот ее ответ, ее решение и выбор! Позвонила отцу, а не мне… Отцу, а не мне… Все, все решилось, и все кончено». Сознание катастрофы, поражения оледенило, сковало его. Нурин вместе с креслом придвинулся к Степану: — Скажи, когда ты взялся гробить проект Стрельникова, ты был в здравом уме, ты давал себе отчет, как это повлияет на отношение к тебе его дочери, твоей невесты? — спросил он. — Об этом не нужно было и думать, все было ясно и так! — Степан вскочил, забегал по комнате. — Так какого же черта ты полез на рожон, да еще подписался своей фамилией? Что это, только ли глупость, только ли наглость или прямой умысел, желание порвать со Стрельниковыми? — Оставь! Что тебе нужно? — крикнул Степан. — Кончено об этом. — Нет, я не оставлю этого… И не кричи на меня, все равно не испугаюсь, — насмешливо ответил Нурин. — В первый раз на веку я интервьюирую сумасшедшего, а на работе я, да будет тебе известно, бесстрашен, и меня не застращаешь. Отвечай без истерики: не обошлось бы без тебя? — Нет, обошлось бы, обошлось… — Степан взял себя в руки, сел в кресло. — Сегодня статью написал бы Дробышев, а я написал бы заявление об уходе из редакции «Маяка». — Никто не потребовал бы такого заявления. — Ты не допускаешь мысли, что я сам, не дожидаясь объяснений с Наумовым и Дробышевым, сделал бы это, я — прислужник негодяя бо-пера, обанкротившийся журналист и комсомолец, да к тому же еще и жалкий трус, сбежавший от прямого признания своей ошибки! Не нужно такое барахло «Маяку»… пойми, не нужно! — А хотя бы и так. Допустим, ты расплевался бы с «Маяком». Не велика потеря, не рай Магомета. Газет много и становится все больше, а хороших журналистов мало. Ты нашел бы место в любой другой газете, да к тому же сохранил бы и Нетту. А теперь ты ее потерял, потерял безусловно… Другой такой девушки ты не найдешь! Поверь старику, который видел на своем веку немало. — Ты говоришь, газет много… Неправда! Для меня, по крайней мере, есть лишь одна газета, как бы она ни называлась. Одна газета, советская, где может работать лишь честный Киреев, где нет места Кирееву — карьеристу, политически запятнанному шкурнику… Нетта?.. Получить ее, перестав был советским журналистом и человеком? — Ах, вот что! Так выслушай же меня, Киреев. Поговорим серьезно и без митинговщины. Я стреляный воробей, и в этом вопросе я буду таким, какой я есть: я буду самим собой, то есть практичным, циничным… называй как хочешь. Выслушай же мое кредо. Я пришел к нему ценой большого опыта и многих синяков. Так вот… Цель жизни и ее оправдание — личное счастье. И только. Слышишь? Отказ от личного счастья ради чего бы то ни было — это смехотворная глупость. Жизнь никогда не прощает человеку преступлений против своего счастья. Всегда, до гробовой доски, ты будешь казниться, что ради фантома, призрака, отверг любовь такой девушки, обещающей стать изумительной женщиной! Такая потеря невознаградима, пойми! В комнате стало совсем темно; ночь стояла за окнами. — Кончился день… очень трудный день в моей жизни, — устало проговорил Степан, обращаясь больше к себе, чем к невидимому Нурину. — Многое можно передумать за один день, многое можно решить и навсегда… Личное счастье человека, настоящее и непоколебимое, — в счастье всех людей. Слышишь, всех людей, а не только того человека, которого ношу на моих костях, который покрыт моей кожей! Ты читал мою статью и знаешь, что творится в Нижнем Бекиле… — И ты хочешь сделать его счастливым? Когда ты добьешься этого, фантазер! А девушку ты уже потерял. Личное счастье посильно человеку с твоими данными, но общее счастье… — Общее счастье, личное счастье… — усмехнулся Степан, — Зачем ты делишь то, что неделимо? И это неделимое, единое счастье будет добыто для всего мира. И если понадобится отдать за это свою жизнь… — То ты отдашь ее? — Не задумываясь. — Закоренелый чудак! И это, несмотря на твою молодость… Ученик, старательный ученик большевиков, ничего больше. — С гордостью принимаю эту кличку. — Ну что ж, как видно, каждому свое… А ведь кое-что можно еще исправить, если ты немедленно возьмешься за ум. Слышишь? — Исправить? Нет, ничто не будет испорчено! — резко возразил Степан. — Если ты сегодня еще созвонишься со Стрельниковым, то скажи ему, что я не сделаю навстречу ему ни одного шага ни в каком случае. Он вздумал спекулировать на моем чувстве к его дочери. Пускай проваливает! В ялике есть место лишь для меня и для Нетты, если она согласится переплыть бухту со мной. — Ты ошибаешься. Дочь Стрельникова не оставит своего отца ради пустого фантазера и не сядет в ялик с тобой. — Значит… я переплыву бухту один. — Ты говоришь метафорами. Следую твоему примеру. В бухте вместо воды будут твои слезы… В этой истории ты мог сломать голову. Конечно, не до смерти, но вроде того, как случилось со мною из-за этих алмазов. Нет, голову ты сохранил, но жизнь себе испортил. Поздравляю! — Довольно! — оборвал его Степан. — Теперь-то уж, надеюсь, все сказано? — Да, зачем даром тратить слова… — Нурин, закряхтев, поднялся уходить. — Вот гранки. Я кладу их на стол. Зажги свет, просмотри их и верни в типографию. Я пришлю рассыльную. Скоро в типографию придет Наумов просмотреть полосы. — Тем лучше. Значит, мне можно не читать гранки. Забери их. — Никаких изменений? — Нет… Нурин открыл дверь и помедлил на пороге, как бы чего-то дожидаясь. — Глупец, сто раз глупец! — крикнул он наконец и хлопнул дверью. Степан вышел на улицу. Куда-то провалилось несколько часов. Степан догадался об этом только потому, что вдруг заболели ноги. Сколько же верст отмерил он по городским улицам? И по каким именно? Было уже поздно. Луна поднялась высоко и лежала на темной синеве неба маленькая и плотная, как серебряный слиток. В полосах синеватого света, перегородивших улицы, можно было считать пылинки, а тени казались бездонными. Это был праздник влюбленных, их шепот и смех преследовали Степана. С Малого бульвара он свернул на какую-то незнакомую улицу, вдруг очутился на улице Марата, пересек ее и спустился по каменной лестнице, отсчитывая чёт-нечет. — Нечет… — пробормотал он в конце лестницы. — Значит, в прошлый раз я все-таки ошибся… А может быть, проверить еще раз? — И пожал плечами: — К чему? Он почти столкнулся с Дробышевым, который шел из аптеки. — Киреев! Рад вас видеть. Проводите до трамвая. Они молча прошли до угла. Это было красноречивое молчание сочувствия, и Степан мысленно поблагодарил Дробышева. — Как здоровье дочурки? — спросил Степан. — Спасибо, кризис, можно надеяться, миновал… Доктор утверждает, что все обошлось благополучно, хотя при такой форме менингита никогда не знаешь, чего ждать… Но мы с Тамарой рады уж тому, что приступ так быстро кончился. Вероятно, помог благодатный климат, и, следовательно, мы наглухо прикованы к Черноморску. — Он стал рассказывать о своих девочках, о своих трех маленьких красавицах, умницах, строгих опекунах беспорядочного, неорганизованного в быту папаши. — Вы любите детей, Киреев? Впрочем, нечего и спрашивать, вы должны их любить. В этом пункте все газетчики на один лад, все они становятся безалаберными и мягкосердечными отцами… После конференции я затащу вас под сень маслины выпить чашку черного кофе с костяным домино. Кстати, я купил на толкучем рынке турецкую кофейную мельницу. Уморительное старинное сооружение, похожее на медный артиллерийский снаряд. Для того чтобы намолоть кофе, ее зажимают под коленом, положив ногу на ногу, и бесконечно вертят ручку. Получается ароматная пудра, от которой сердце выделывает невозможные курбеты… Ага, трюхает трамвай!.. Прощайте и помните, что вы наш дорогой гость. — Уже из вагона он крикнул: — Забыл сказать вам, Киреев! В редакции два раза был Тихомиров, очень хотел вас видеть. Трамвай увез его, счастливого человека. Степан побрел дальше. Он решил вернуться домой как можно позже, чтобы не встретиться сегодня с матерью. Снова забыв о своей усталости, он шел все дальше по улицам, прилегающим к бухтам, и порой ему казалось, что он очутился в незнакомом и таинственном городе, построенном из сверкающего белого или из тяжелого черного мрамора — из серебряного блеска и непроницаемой тьмы. Короткая улочка кончилась пляжем, зажатым между какими-то складскими строениями и крутым скатом лысой горы. Это был так называемый Рыбацкий мыс. Тут и там на песке, килями вверх, лежали, как чернобрюхие рыбины, ялики и карбасы. В ячеях сетей, растянутых на кольях, поблескивала в свете луны перламутровая рыбья чешуя. И все пахло рыбой: корзины, вложенные одна в другую и стоявшие черными столбами, паруса, растянутые на песке, и даже дымок, лениво тянувшийся по берегу от маленького костра. — Где Тихомиров? — спросил Степан у старика, который, сидя на корточках возле костра, хлебал из котелка. — Мишя? — Старик указал деревянной ложкой в дальний конец пляжа, на мазанку с белеными стенами, ставшими зеленоватыми в лунном свете. — Мишя там… — Спит, наверно? — И Степан, не евший с утра, сглотнул слюну, вызванную острым запахом ухи и звучным чавканьем старика. — Мишя? Не, Мишя не спит… Дурака валяет. Послышались голоса, смех… Степан пошел на шум и не сразу увидел людей. Они сидели на песке за опрокинутым карбасом. В широком зазоре между нависшим бортом карбаса и песком тускло светился желтый огонек. — А ну, галаганы, тихо! — рявкнуло из-под карбаса голосом Тихомирова. — Слушай новый «Разговор» про черного попа и про зеленого змия. Кто верующий, выйдите! Слушатели затихли. Их было человек десять — молодые парни в полосатых тельняшках, босоногие, со штанинами, подвернутыми выше колен, и бородатые дяди, в просторных блузах, в сапогах с голенищами до пояса; один даже в зюйдвестке. Почти все курили. Вспыхивали огоньки цигарок, похрипывали короткие носогрейки. Мишук стал читать то, что он назвал «Разговором», — диалог двух друзей, Романа и Ивана, — меняя голос с каждой новой репликой. Начинался «Разговор» так: «Здравствуй, Иван! Что ты такой скучный?» — «Ох, браток Роман, вчера на крестинах гулял… ну, сам понимаешь. Душа не гвоздь, плавает…» С первых же слов беседы двух дружков стало ясно, что Иван простодушен и в то же время недоверчив, что он хочет жить, как всегда жил, но уже понимает нелады, непорядки своей жизни. Совсем другое дело — Роман. Он решительно порвал со старым бытом и добивался того же от Ивана. Пересыпая речь шутками-прибаутками, он разоблачал и высмеивал попов, которые с союзе с зеленым змием мешают честным труженикам, вроде Ивана, укрепиться в пролетарской сознательности. Читал Мишук мастерски, вполне серьезно, но как-то так, что и возмущение и усмешка доходили до слушателей и заражали их, заставляли дружно откликаться на то злободневное, что содержалось в «Разговоре». Особенный успех имел как будто совершенно равнодушный, но крайне язвительный рассказ о мошенническом чудотворном обновлении с помощью подсолнечного масла образа Николая-угодника в нише рыночной часовни. В то время такие обновления прокатились по всей стране… Кончался разговор друзей так: «Ну что, Ваня, будешь завтра престол праздновать?» — «Ох, и не знаю, Рома-друг! Родня у меня пьющая, жена злющая, во всех углах иконы висят. Подумать надо». — «Думай поскорей, а то сидит на твоей шее иерей, башку трухой набивает да в карман лапу запускает, господи помилу-уй!» Рыбаки заспорили, пойдет ли Иван в церковь ради завтрашнего престольного праздника. Бесхитростный разговор двух друзей коснулся каждого слушателя, его домашних дел, его отношений с женой, с родней, наконец, его собственных предрассудков. Когда один из молодых рыбаков непочтительно отозвался о патроне моряков Николае-угоднике, старики набросились на него. Поднялся шум… «Я не знал об этом «Разговоре» Мишука, — подумал Степан. — Почему он не показал мне его? Живая и доходчивая агитация. Сама жизнь». — Слушай новый «Разговор» — о лавках частных и простофилях несчастных! — объявил Мишук и стал читать беседу тех же Романа и Ивана о несознательных людях, которые пользуются копеечным кредитом в частных лавчонках и становятся жертвой обманов-обсчетов, лишаются выгод кооперативной торговли. «И это, конечно, нужно! — подумал Степан. — Надо писать, как изворачивается частник. Мы этого не видим, не знаем, а Мишук увидел. Молодец! А что, если на основании этого «Разговора» поставить вопрос о кредите в кооперативных лавках?» Как-то сами собой подогнулись уставшие, ноющие ноги. Степан сел на песок и прислонился спиной к борту карбаса. Глаза он открыл, как ему показалось, тотчас же, но сборища уже не было. Перед Степаном стоял Мишук — черная большая тень на ртутно-блестящем фоне бухты. — Проснулся, мастер? — спросил Мишук мягко. — Две ночи не спал… Приплелся к тебе и заснул. Не дослушал твоего «Разговора» о лавках частных… — сказал Степан, дрожа от теплой сырости безветренной ночи. — Есть у тебя что-нибудь пожевать? — Давай в мой кабинет. Вслед за ним Степан на четвереньках прошел в зазор под бортом карбаса. Мишук уложил его на разостланный тулуп, прибавил огня в керосиновой лампочке, достал откуда-то краюху свежего хлеба, копченую кефаль, половину арбуза, нож и даже тарелку и принялся потчевать гостя. — Рубай, браток! — гудел он. — Кефаль хорошая. Старик сторож коптит. Умеет… Нравится тебе мой кабинет? Лучше, чем у бюрократов? — Любопытнее, во всяком случае… — Степан обвел взглядом ребристое днище карбаса, наклонно висевшее над головой. — В сторожке тесно. Там сын сторожа, мой фронтовой дружок, с женой, да двое ребят, да сам сторож. Я там только зимой живу, а все лето то под карбасами, то под яликами. Хорошо здесь и до умывальника близко. — Он ткнул пальцем в сторону бухты. — Читал я, что у Диогена, у философа греческого, одна бочка была, в бочке и жил… А у меня, конечно, богаче… Ну, правда, бывает и так, что ночью проснешься, а над головой ничего нет. Значит, рыбаки в море подались на рыбу… И не разбудят, черти, кабинет из-под носа утащат, а потом смеются да рыбой отдаривают. Хороший тут народ… — Слышал я, как ты им «Разговоры» читал. — Это так, для агитации, чтобы дураками не были. Я всегда агитацию веду — что на заводе, что здесь… Нужно? — Несомненно… Много у тебя таких «Разговоров»? Новоявленный Диоген придвинул поближе к лампе некрашеный деревянный сундучок, вынул из него пачку книг, завернутых в газетную бумагу, несколько общих тетрадей, старую, уже знакомую Степану буденовку — память о фронтах, — потом свой весьма небогатый запас нижнего белья и наконец добыл с самого дна сундучка пачку листков разного формата. — Вот… Что ни листок, то «Разговор». — Дай-ка сюда… — Степан сложил всю пачку вдвое и сунул ее в карман. — На кой они тебе? — Попробуем напечатать то, что получше. — Но-о? — с усмешкой протянул Мишук, как человек, увидевший, что затевается пустое дело. — Так это же… Тут и писать нечего. Заметки чертовы писать трудно, а это… Пишу да смеюсь для собственного удовольствия… Выдумываешь непонятно что… Усталость отвалилась, зато невыносимым показался запах рыбы, стоявший во временном кабинете Мишука. Хозяин молча, не удерживая гостя, последовал за ним, проводил его через пляж и зашагал рядом дальше, по ночному, затихшему городу. — Искал я тебя сегодня, — сказал Мишук, когда они присели на лавочке бульвара в ожидании дежурного ялика. — Колька мне сегодня сказал, что я должен… перед тобой себя дураком признать. На Кольку плевать, черта он вообще понимает, трепло!.. А дураком я себя сейчас признаю. Завтра в редакцию приду и при всех скажу: «Видели дурака? Получайте!» — Брось! — Ладно… Я, как узнал, что ты в Бекильскую долину подался, подумал: «Испугался интеллигент, зашебутился!» А сегодня прочитал набор статьи с твоей подписью. С Дробышевым еще поговорил… Мое настроение сейчас такое, что… можешь меня убить… Не хочешь? А хочешь моим другом на всю жизнь быть?.. Таким другом, чтобы всю правду говорить и под огонь, на смерть вместе пойти? Как по-твоему? Он говорил медленно и глухо, почти отвернувшись от Степана; грудь Степана судорожно вздохнула, глазам стало горячо от слез. — Я хочу быть твоим другом, — сказал он тихо. Они даже рукопожатием не обменялись, но как полно легла эта клятва о вечной дружбе в сердце, как согрела и укрепила его эта поддержка! — Степа, война идет… — сказал Мишук, и его лицо, освещенное луной, стало и мрачным, и ожесточенным, и восторженным. — Ты в Бекильской долине был, ты знаешь. Кулак наседает, из обрезов бьет, из пролетариев кишки выворачивает. Знаешь, как они Мотю Голышева изрезали? Знаешь? Ну вот… Кулаки — капитализм. И весь мир, кроме нас, тоже капитализм, весь мир — Бекильская долина. С этим кончать надо, понимаешь? Через год, через десять, а может, еще больше, а все равно кончать. В этом деле ты нам, пролетариям, нужный человек… Ты от девки своей отказался… ну, это еще ничего — это потеряешь да найдешь, само прилипнет. Нет, ты и жизнь отдашь, не сомневаюсь… И говорить нечего!.. Ну, езжай домой. Ялик подошел. Ялик, уже заполненный поздними пассажирами, готовился отплыть, когда одновременно со Степаном к мосткам подошли моряк и женщина. — Там только одно свободное место… — сказал моряк. — Подождем следующего. — Конечно, подождем, — сказала его спутница. — Пройдемся еще по бульвару. Такая чудная ночь! — Садитесь, товарищ, — предложил моряк Степану. — Для вас места хватит. — Будь здоров, мастер! — крикнул с набережной Мишук. — Завтра зайду к тебе. Ялик отделился от мостков и медленно развернулся. Перевозчик сделал новый гребок. Неподвижная вода, усыпленная лунным светом, медленно, неохотно распалась на большие блестки, и ялик поплыл через бухту. 12 Дни окружной партийной конференции были шумными днями напряженной работы всей редакции. Отчеты о заседаниях конференции давали в живой записи Наумов, Дробышев и Пальмин, гордившийся тем, что его, беспартийного, привлекли к такому почетному делу. Окружном прислал в редакцию двух своих машинисток с машинками, их устроили в кабинете Дробышева; и здесь Дробышев и Пальмин надиктовывали материал, чтобы потом наспех выправить напечатанное и дать на просмотр Наумову. Сам Наумов не любил и не умел диктовать. Он писал все от руки таким четким, убористым почерком, что наборщики называли его рукописи шпеком, то есть жиром, легким для набора материалом. Такой почерк выработался у него в тюремных одиночках при конспектировании научной литературы. Бумаги ему там отпускалось мало, приходилось ее беречь. Связь между военно-морским клубом, где работала конференция, и редакцией поддерживал Одуванчик. Он поспевал и тут и там, был в курсе кулуарных разговоров, писал эпиграммы в стенную юмористическую газету конференции «После прений», шумел, шутил — словом, был в своей стихии. Всех удивлял Дробышев. Он работал ровно, как машина, внешне неторопливый и неизменно спокойный. Одуванчик клялся, что на конференции Дробышев спит, лишь для вида изредка притрагиваясь карандашом к блокноту, но отчеты у него, признавал Наумов, получались полные и точные. Степан однажды завладел блокнотом Дробышева и долго разглядывал запись: два-три слова в начале фразы, затем отдельные слова, разделенные многоточиями, фамилии и цифры, иногда подчеркнутые или взятые в рамку. Попытка Степана доискаться смысла, связи ни к чему не привела. — Это что-то вроде стенографии? — спросил он. — Именно что-то вроде, — согласился Дробышев. — И вам удается восстановить речь оратора? — Зачем ее восстанавливать? Нужно восстанавливать, передавать мысли оратора, — возразил Владимир Иванович. — Пока я не пойму оратора, я не смогу дать его выступления. Но уж если я пойму, что он хотел сказать, мне понадобятся лишь цифры, собственные имена и те особенности речи — шутка, удачное словечко, — которые запомнились всем. Машинистки благоговели перед ним. Было интересно наблюдать за Дробышевым, когда он, держа блокнот немного на отлете, прохаживался по комнате и диктовал, не переставая дымить толстой папиросой. — Вы пулемет, вы загоните меня! — подбадривал он машинистку. — К счастью, нам осталось немного. Итак, заголовок: «Выступление делегата тов. Фирсова». Абзац. Послушайте, дорогая девушка, что сказал этот умница! — И снова лилась речь. Нервничал, торопился и непременно опаздывал Пальмин. Он выходил из себя, когда машинистка не поспевала за ним, бесился и фыркал, когда ускользала мысль, сталкивались и переплетались бесчисленные «что» и «который», ошалело смотрел поверх плеча скучающей машинистки на бумагу, приказывал забить неудачное начало фразы и нащупывал новое. По сравнению с ним Дробышев был богом, владевшим всеми тайнами языка, простого, ясного, точно передающего мысль. Материалы конференции начинались на первой полосе и забирали всю вторую и часть третьей полосы. Все свободное место на третьей и на четвертой полосе до объявлений перешло в распоряжение Степана. Наумов поручил ему заведование отделом внутренней информации, не освободив от репортерских обязанностей. Пришлось с утра до поздней ночи вертеться колесом, потеть соленым потом, и он чувствовал, что сейчас лучшего нельзя желать. Его день начинался очень рано. Собрав материал, он бежал в редакцию и сдавал в набор свои строчки. К этому времени в редакции появлялись Сальский, Гаркуша, наведывались нештатные сотрудники, сыпались информашки о летней учебе флота, о приезде какой-нибудь знаменитости, о шлюпочных гонках, о судебном процессе… Степан хватался за перо, еще не дочитав только что сданную ему заметку, и правил, правил, вычерпывая воду у многословного Гаркуши, посмеиваясь над напыщенными, цветистыми фразами в спортивных отчетах Гакера, убирая натуралистические подробности из судебных полуфельетонов Ольгина, вылавливая ошибки у всех. Мания точности, владевшая Степаном, обострила его чутье невероятно. С одного взгляда он замечал неувязки, фальшь, преувеличения. Однажды он крепко проучил Сальского, проверив по телефону все трехстрочные заметки, сданные старым репортером для газетной рубрики «В порту». Оказалось, что пароход, о котором Сальский загодя, сверхоперативно сообщил как о пришедшем в Черноморск, в действительности еще находился в пути и мог задержаться из-за шторма, а вопрос о подъеме брандвахты, затонувшей в военное время, только еще обсуждается, но отнюдь не решен окончательно. — Знаешь, Сальский, что это? — спросил Степан. — Это наглая халтура, не меньше. Постыдился бы! — Но ведь ты все равно сдал мои заметки в набор! В чем же дело? — прикинулся простачком Сальский. — Ошибаешься, это уже не твои заметки. В них содержится труд редакции, затраченный мною на телефонные звонки и на исправления. Гонорар за халтуру я тебе не размечу. Можешь жаловаться Пальмину. — Что ты, что ты! Вовсе не собираюсь выносить сор из избы… Но зачем пропадать гонорару? Сделаем так: половина гонорара за эти заметки тебе, а половина — мне. — Не мешай работать! — Итак, на свете стало одним редакционным цербером больше! — попытался уязвить его Сальский. — Подумать только, кого я пригрел на своей груди, кому сунул в рот соску да еще дал запить алиготэ! — За которое заплатил я! — рассмеялся Степан. — Что-то не помню… Но, во всяком случае, пропадай мой гонорар и пропадай наша дружба! Вторичная проверка, устроенная Степаном, показала, что все заметки, сданные Сальским, совершенно точны. «Что и требовалось доказать», — пробормотал Степан и поставил на рукописи Сальского «ВН» — в набор — и взялся за проверку материала Гаркуши, потом Гакера… «Вы становитесь грозой репортеров, — сказал Дробышев. — Наумов не прочь оставить бы вас на посту заведующего отделом информации, освободив от этой нагрузки Пальмина». — «Ни в коем случае, — отказался Степан. — Мне хватает и моей обычной нагрузки…» Казалось бы, шестнадцати часов напряженной работы в сутки вполне достаточно, чтобы оградить человека от лишних мыслей. Степану как будто удавалось не думать о Нетте, но с каким нетерпением он ждал почтальона, с каким волнением перебирал свежую редакционную почту! Ничего, ни строчки!.. Он возвращался к своим делам, и снова приходило якобы забвение — обманчивое забвение, разрушаемое первой же свободной минутой. Между тем статья Степана вызвала шумные отклики, вошла в материалы конференции. В докладе Абросимова и в выступлениях участников прений было сказано все, что надо было сказать о политических слепцах, ротозеях, вздумавших построить на государственные средства плотину для кулаков; с трибуны конференции снова и снова назывались имена людей, запивших это позорное решение токаем из кулацких винных погребов; были сделаны выводы об усилении партийного влияния в деревне, о подъеме экономики бедняцкого Нижнего Бекиля и о постройке Нижнебекильской плотины. Еще в дни конференции управляющий треста «Водострой» Курилов съездил в Нижний Бекиль и привез проект Захарова. — Вообще «Маячок» неплохо выглядит на конференции, — повествовал Одуванчик, сидя на столе Степана, продолжавшего править информацию. — Наумов и Дробышев ходят в именинниках, и ты — один из виновников нашего торжества. Можно сказать, что ты невидимый делегат конференции… Но ты не скачешь до потолка… Я понимаю тебя и сочувствую… Работай, работай, не буду тебе мешать… Я даже отложу рассказ о том, как я повстречался сегодня утром на Морской улице с бородачом и Неттой. — Ты любишь эффекты, — глухо проговорил Степан, заставив себя поднять голову. — Ты видел Стрельниковых? — Даже поздоровался с ними. Анна Петровна соблаговолила кивнуть мне, а бородач раскланялся весьма учтиво. Но из его глаз глядели толедские клинки, направленные в мое сердце. Но как постарел уважаемый Петр Васильевич! Сразу на тридцать лет… Ты ничего не хочешь спросить?.. Не стесняйся. Я скажу тебе все, что знаю о них. — Что именно? — Они приехали из Симферополя вчера утром, схоронив сестру Петра Васильевича… Сколько времени они пробудут в Черноморске? Не много. Дела Стрельникова с твоей помощью сложились так, что, вероятно, он быстренько уберется в Москву. Все же надо надеяться, что он пробудет в Черноморске некоторое время, дабы его исчезновение не было похоже на трусливое бегство нашкодившей кошки. Кроме того, у него много хлопот. Надо выгодно сдать свой дом. Нетта, может быть, уедет раньше. Надо подготовить к зиме московскую квартиру на Арбате, принять мебель, доставшуюся бородачу в наследство от сестры. Мебель очень дорогая… — Откуда ты знаешь такие подробности? — От тети Паши, чудак! Встретил ее на улице и расспросил. Скажи спасибо! — Да… Спасибо. — Рад служить руководящему товарищу!.. Итак, Степка, ты должен повидаться с Неттой до ее отъезда в Москву. Решено? — Нам надо было бы поговорить… Но как это устроить? — Как делают такие вещи все нормальные люди. Подойти к Нетте на улице, взять за руку, утащить на бульвар и поговорить начистоту… Завтра конференция кончится. Попроси три свободных дня и подстереги ее возле дома. Нет ничего невозможного на свете. Самое простое — всегда самое надежное… Постой минутку! Прежде чем Степан успел прийти в себя, Одуванчик бросился к телефону и вызвал квартиру Стрельниковых. — Анна Петровна! Здравствуйте! Это звонит ваш раб Перегудов от имени другого вашего раба! — резво прокричал он, но тут же глупо заулыбался, сказал: — Как тебе понравится? Повесила трубку молниеносно. — Кто тебя просил? — рассвирепел Степан. — Мой товарищеский долг… — пробормотал Одуванчик и ушел, как он тут же выразился, дрожа и повизгивая. Итак, разрыв, явный разрыв… Нетта не ответила на его письмо, посланное в Симферополь, не позвонила ему, вернувшись в Черноморск, не потребовала объяснений. Разрыв! Конечно, он написал ей длинное письмо, требуя свидания. «Я не могу поверить, что ты приняла решение, такое решение! — писал он. — Неужели ты не понимаешь, что это станет вечным несчастьем для нас? Да любила ли ты меня — ответь хоть на этот вопрос!» Через два дня ответ пришел в редакцию. Степан вынул из большого конверта свое нераспечатанное письмо, и в глазах его потемнело. Мелькнула надежда, что удар нанесен рукой Стрельникова, перехватившего письмо. Нет, адрес на большом конверте, несомненно, был написан рукой Нетты, ее почерком. Она даже не прочитала письмо, она просто бросила его в лицо Степану. Вот теперь он поклялся себе, что увидится с Неттой во что бы то ни стало и выскажет ей все, все… Собирая материал, он кружил по городу, будто прикованный к дому Стрельниковых невидимой и все укорачивающейся цепью, два-три раза в день проходил по улице Марата, стоял пять — десять минут у калитки дома № 12, не решаясь открыть ее, войти во двор-сквер. Казалось, что дом вымер: окна были закрыты, шторы спущены, Степан слышал о существовании теории вероятности. По самым жестким законам этой теории, он непременно увидел бы Нетту, если бы она хотя бы изредка выходила из дома. Нет, она не появлялась в городе; впрочем, ни разу не повстречался Степану и бородач… Оставалось предположить, что Стрельниковы замуровали себя в погребе, отрезали себя от мира. — Ты таешь у меня на глазах, — сказал Одуванчик. — Позволь мне вмешаться, развяжи мне руки! Не могу же я хладнокровно наблюдать, как погибает мой лучший друг! Я проникну к Стрельниковым, переодевшись монтером, с железными кошками через плечо или еще как-нибудь, скажу Нетте несколько слов, и все устроится к общему благополучию. В литературе… понимаешь, во всей мировой литературе за две тысячи лет не приведено ни одного мало-мальски убедительного случая, когда девушка так решительно, без объяснений порвала бы со своим парнем только потому, что он обидел ее папашу. — Как видишь, литература в данном случае разошлась с жизнью… Остается поставить крест на всем деле… Впрочем, я уже так и сделал. — Не лицемерь! Можешь обманывать себя, но зачем ты врешь мне в глаза? Пойди в парикмахерскую и хорошенько посмотри в зеркало. Ты увидишь в нем человека с одичавшими, сумасшедшими глазами… Если ты не образумишься, это кончится плохо. «Если бы кончилось!» — с тоской подумал Степан. Его желание неожиданно сбылось. — Киреев, к телефону! — крикнул Пальмин. — Кто? — спросил Степан, заранее не доверяя вспыхнувшей надежде. Не сразу он узнал голос Маруси, однозвучный, как бы скованный голос человека, не привыкшего говорить по телефону. Маруся просила Степана прийти домой… Что случилось?.. Раисе Павловне плохо… Был ли доктор?.. Да, врач только что ушел, но все равно будет лучше, если Степан поспешит домой… Он выбежал из редакции с кепкой в руках. В последнее время здоровье матери ухудшилось и продолжало ухудшаться. Все чаще ее навещали бывшие сослуживцы — врачи морского госпиталя. С одним из них у Степана был тяжелый разговор. Врач, участник нескольких кругосветных плаваний, закаленный моряк, с бородой, отпущенной по-норвежски под скулой, внешне суровый, но в действительности мягкий, даже чувствительный человек, не устоял перед натиском встревоженного Степана. Он сказал, что состояние больной весьма серьезное, что нужно беречь ее, ограждать от огорчений, волнений, но что, разумеется, нельзя отказываться от надежды, — и все это прозвучало как приговор. — Они спят, — шепнула Маруся, поднявшаяся навстречу Степану от изголовья. — У них опять сердечный припадок был, сейчас только заснули… Вы тише… Вы на веранде поужинайте, там рыба в судочке. — Нет, я не сплю, Степа… — послышался слабый голос матери. — Иди поужинай, а потом посиди возле меня. Хорошо, что ты пришел пораньше… Видишь, я немного расклеилась. По-видимому, она не знала, что Степана вызвала Маруся. Степан, сменив Марусю, тихо вышедшую из комнаты, сел возле матери, взял ее руки в свои и с трудом нащупал пульс, едва заметный, слабый, неровный. Настольная лампа, затененная накинутой на абажур салфеткой, давала очень мало света, но все же он увидел, что впавшие щеки матери блестят от слез. — Почему ты плачешь? — спросил он. — Нервы расходились, — шепнула она. — Это ничего. — Успокойся, мама, засни… — Я о тебе все, решительно все знаю, — но обратив внимания на его просьбу, проговорила мать и мягко, с усмешкой упрекнула его: — Ты такой плохой… Ты боялся меня обеспокоить, огорчить, молчал о своих неприятностях, неудачах, а я все равно знала… Думаешь, я не знала, что тебе сначала было очень трудно в «Маяке», что тобой были недовольны? Ошибаешься, все прекрасно знала. Когда звонил телефон, а тебя не было дома, я всегда спрашивала, кто звонит, и так познакомилась с Пальминым. Он очень вежливый, любезный… Я каждый раз спрашивала его, как ты работаешь. Сначала он отвечал: «Ничего, ничего, привыкнет», и мне это так не нравилось. А потом он стал очень тебя хвалить. Он говорит, что ты ценный, незаменимый работник… Не сердись, ведь я так много думаю о тебе… Ты стал взрослым, самостоятельным человеком. Мне казалось, что я могу умереть с легким сердцем, мой сынок… — Никогда не говори об этом! — сказал он. — Ты мне нужна, ты мне очень нужна, мама! Не надо думать о том, о чем ты думаешь, родная… У нас будет все хорошо. Только ты побереги себя, возьмись за лечение… Он стал целовать ее щеки, ее глаза. — Усни, мамуся… — Не могу спать, — шепнула она нетерпеливо. — Нам нужно поговорить… Кто знает, удастся ли еще… Степа, мой дорогой, мальчик мой! — Она все пыталась пожать его руку, но ее пальцы лишь вздрагивали; вдруг мать с тоской проговорила: — Мне же только одно нужно!.. Я хочу оставить тебя счастливым… Я хочу, чтобы возле тебя осталась подруга, хорошая, верная подруга… А вы разошлись с Аней… Прижавшись лбом к ее холодным рукам, он молчал, с ужасом чувствуя, что мать прощается с ним, не говоря «прости», что дорогая жизнь по капле уходит из этого маленького, слабого тела. — Вы еще помиритесь, Степа, вы должны помириться… Не умру, пока вы не помиритесь! — вдруг проговорила мать. — Она не оставит человека, который сделал ей больно только потому, что он честен… Аня тоже честная… Аня такая хорошая и красивая! Я всегда мечтала, что у тебя будет красивая жена и красивые дети. У Ани та красота, которая не проходит… Я понимаю, почему ты ее полюбил с первого взгляда… — Почем ты знаешь? — спросил он со страхом. — Ты видела ее? Но ведь ты не выходишь из дома… Она была здесь, у нас? — Нет, я сегодня была у нее, — улыбаясь, как сквозь сон, проговорила мать. — Прости меня еще раз… Я сегодня была у Ани, и мы поговорили… Не сердись… Я должна была посмотреть, какая она, твоя жена… И ты так мучился последнее время, мне было так жалко тебя!.. Да, она виделась с Аней. Сначала она позвонила по телефону Стрельниковым, узнала от домработницы, что Петра Васильевича до вечера не будет дома, а Анна Петровна будет дома весь день, и отправилась на улицу Марата — безумный поступок умирающей матери, забывшей о своей жизни ради счастья своего сына. Она увидела Аню, и началось тяжелое объяснение двух женщин, когда одна поступается гордостью из любви к сыну, а другая ищет в своей гордости защиты от своей любви. — Нет, я не жалею, что так сделала, — говорила Раиса Павловна. — Мне все стало ясно… Поверь, она любит тебя… Она не плакала бы так горько, если бы не любила, она не обвиняла бы тебя так жестоко… и несправедливо. Горячее, горячее сердце! И хорошее, чистое!.. Только сейчас в нем много обиды… Все равно любит… И ничего, ничего, что она меня гнала… Нет, не гнала… Просила уйти… А когда мне стало плохо, она так испугалась, стала целовать мои руки и заплакала, стала возле меня на колени… Чудесная… Вдруг Раиса Павловна заметалась, охваченная смертельной тоской. Она прижала руки к груди, и тонкие пальцы оцепенели, будто хотели удержать сердце. Не дыша, боясь пошевельнуться, Степан смотрел в ее глаза, наполненные болью, тоской, и вздохнул с облегчением лишь тогда, когда мать стала затихать и мелкие капли пота выступили на увядшей коже. — Кажется, прошло, — чуть слышно сказала она, и в этом прозвучало: «Кажется, еще не сейчас… кажется, еще не конец», и все так же тихо, но властно мать проговорила: — Сейчас же иди к Ане! Она собирается в Москву, уже укладывает вещи. Вам надо повидаться… Иди к ней и не бойся за меня. Я приму что-нибудь, усну и завтра встану… Привези Аню… Она знает, что я жду ее, что ее счастье только с тобой… К дому Стрельниковых Степан пришел в том настроении, когда невозможное кажется единственно возможным, неизбежным. Сейчас он увидит Аню, поговорит с нею, решит все и навсегда, и, проснувшись утром, мать увидит их у своей постели. Все три окна, выходившие во двор — два окна столовой и окно в кабинете Стрельникова, — были открыты и освещены. Слышался голос Стрельникова, ему отвечал мужской голос… Гость у Стрельникова? Все равно!.. Степан пересек двор, обогнул угол дома, стал на выступ фундамента и постучал в кухонное окно. — Кто там? — опасливо спросила тетя Паша. — Это я… Она узнала голос Степана, выглянула в окно, спросила соболезнующе: — Что тебе, батюшка? — Скажите Анне Петровне — пускай выйдет на минуту, на одну минуту… Пожалуйста, тетя Паша! Старушка посоветовала: — А ты в парадное иди. Я дверь сейчас открою. Иди, иди, не бойся, ирод бородатый в кабинете с гостями сидит. — Она добавила с усмешкой, обнадеживая его: — Уж как дура девка весь день плакала после матушки твоей! Изревелась вся, хоть суши ее… Ирод-то в Москву ее гонит… Дальнейшее Степан запомнил с того момента, когда он, уже миновав переднюю, отодвинул портьеру на двери столовой. Нетту он увидел тотчас же. Она стояла по другую сторону обеденного стола и смотрела на дверь, будто почувствовала, что это он приближается, что это он отодвигает портьеру, что он здесь… Их глаза встретились сразу… Была ли она и до появления Степана такой бледной, или кровь мгновенно отлила от щек, и глаза на восковом лице — устремленные на него глаза — казались темными. — Аня… — Он ступил вперед, не выпуская портьеру, как свою опору. — Аня! — Ты? Она взялась за столешницу. — Это… ты? Рыдающая нотка прозвучала в ее голосе, и в ответ рыдания поднялись в нем; ему показалось, что он кричит, когда он сказал шепотом: — Зачем ты избегаешь меня? Зачем ты уезжаешь? Выслушай меня… тебе нужно выслушать меня, Аня! Зачем ты уезжаешь, ничего не узнав? Ты сделаешь нас несчастными, пойми! Идем отсюда, поговорим… Выслушай меня, больше я ни о чем не прошу… Тебе нужно знать… Она смотрела ему в глаза, вряд ли слыша его и понимая. — Что мне нужно знать? — шепнула она недоуменно, и вдруг ее лицо вспыхнуло, запылало: — Что мне нужно знать, чего я еще не знаю? Что ты сыщик, предатель, шпион? Я все это знаю! — Она говорила шепотом, но ему казалось, что она кричит, бросая ему в лицо одно оскорбление за другим. — Ты вел себя как сыщик, как подлый сыщик… Проник в наш дом, втерся… Шпион, жалкий шпион!.. Ты ездил в Бекильскую долину собирать ложь, клевету. И продал все это. Сколько тебе заплатили? Скажи, сколько? Я хочу знать, во сколько ты оценил нашу любовь. Сколько рублей тебе заплатили? — Аня, что ты говоришь?! — воскликнул он, — Подумай, что ты говоришь… — Хочешь… хочешь, я тоже заплачу тебе? — продолжала она все быстрее. — Я дам тебе пощечину! Мою плату мерзавцу за его подлую заметку. Ты… ты убил моего отца! Он болен, его таскают к следователю, обвиняют в подкупе комиссии… Ты все, все растоптал! Нашу любовь, моего отца… И еще смеешь на что-то рассчитывать, подговариваешь Перегудова звонить мне, подсылаешь ко мне свою мать, больную… У нее здесь был сердечный припадок, мы с твоей Марусей вместе несли ее до извозчика… Тебе никого, никого не жаль, даже своей матери, негодяй!.. Он закрыл лицо руками, чтобы не видеть ее. — Наконец-то тебе стало стыдно, наконец! — воскликнула она, плача, задыхаясь, торжествуя. — Уходи с этим стыдом навсегда! Это моя пощечина… Уходи! Послышался мужской шутливый голос: — Анна Петровна, ваш родитель спрашивает дщерь свою, что слышно в отношении чего бы покушать, ибо… Степан открыл лицо. В боковой двери столовой стоял маленький, толстый, краснощекий, незнакомый Степану человек. Этот человек, не закончив своей шутливой фразы, уставился на Степана. Нетта спокойно ответила ему: — Пожалуйста, Александр Александрович, скажите папочке, что я сейчас подам ужин в кабинет. Пускай не встает… А этот сейчас уйдет, — пренебрежительно кивнула она в сторону Степана. — Он ошибся домом. Оставив за собой дверь открытой, Степан прошел через двор и стал спускаться по улице Марата к бульвару, оступаясь, как слепой, задевая плечом каменные ограды, как пьяный. Он не отдавал себе отчета в том, куда и зачем идет, где находится сейчас, где будет через несколько минут, через час… Отчаяние вело мимо людей и домов, он никого и ничего не видел, не замечал. Потеря, постигшая его, была потерей вдвойне и втройне. Он не только потерял Нетту — потерял, как ему казалось, навсегда и неоспоримо, — он потерял тот прекрасный, светлый человеческий образ, который сросся с его сердцем неотделимо. Вместо светлой Ани, уже идущей с ним по прямой дороге в будущее, — враг, враг неумолимый, враг, беспощадно разрушивший все, что уже успели они создать. Вместо Ани, вместо друга, готового на многое, перед ним встала Нетта, только Нетта, мстившая ему, казнившая за то, что он посмел посягнуть на ее мир, посмел остаться самим собой. «Но ведь ей тоже тяжело… может быть, тяжелее, чем тебе», — могло бы сказать ему в эту минуту сердце, но разве могло сейчас подать голос его кровоточившее, истерзанное сердце… Как он очутился в редакции? Как и зачем? Только открыв дверь, только увидев людей, он понял, что угодил на сборище — одно из тех сборищ, которые ни с того ни с сего вдруг образуются в редакциях по вечерам. Начало сборищу положили Дробышев, Пальмин, Одуванчик, встретившиеся на бульваре. Забежал Сальский, сдал заметку для рубрики «В последний час» и застрял тут. Спустился из типографии Нурин. Зашел Гаркуша, возвращавшийся из кино со своей женой, полной стесняющейся женщиной, и, усадив ее в уголке, приказал: «Не дыши, Горпина!» Конечно, не обошлось без Ольгина и Гакера, который сегодня услышал новый анекдот и разносил его по городу. Завязался ожесточенный шахматный блиц-турнир на высадку, когда проигравший безропотно уступает место очередному соревнователю. Благодать славы осенила Владимира Ивановича. Раскрасневшийся, с хитроватыми узкими глазами, в новенькой тюбетейке, казавшейся чересчур яркой на этом белобрысом русаке, он переколотил всех противников и теперь доламывал Пальмина, сопровождая каждый ход шутками, — человек, у которого все в жизни ладно и светло. Дочурка поправилась, конференцию он обслуживал блестяще, мозг работает, как часы, — почему же и не порезвиться?.. — Ходи доской, ходи доской! — подзуживал Одуванчик растрепанного Пальмина, застрявшего на роковом ходе. — О чем ты думаешь, когда тебе обеспечен мат в изящной упаковке! Слазь, моя очередь бриться. — Нет, будет играть вновь пришедший, — сказал Дробышев. — Садитесь, Киреев. Удивительно было не только то, что Степан сел играть, но и то, что он играл охотно, чувствуя необходимость как-то забыться, вдруг уйти от своих мыслей, от своего отчаяния. Он бросился в атаку, тесня Дробышева на королевском фланге, подготавливая неожиданный удар по ферзевому флангу противника. Чертыхнувшись, Дробышев повалил своего короля в знак капитуляции, назвал Степана бандитом, и сборище подняло невообразимый шум. Гакера разошедшийся Степан поймал в простенькую ловушку, Одуванчику объявил мат на двенадцатом ходу, Гаркушу заматовал на заранее назначенном поле, срезался с Пальминым в королевском гамбите и заставил его сложить оружие. — Вы кровожадный зверь! — признал Дробышев, снова проигравший Степану. — Итак, наш юный король репортеров в то же время является шахматным королем… Слава, слава, слава! Остается реализовать трофеи жестокого боя. Все следуют за победителем и беспрекословно выполняют его повеления. Оказалось, что каждый мат оплачивается бутылкой молодого вина. Журналисты вышли на улицу, свернули к базару и расшумелись. Дробышев, Пальмин и Гакер спорили о последней статье Луначарского в «Известиях», Гаркуша, успевший отправить свою жену домой, размахивая руками, уговаривал Ольгина и Пурина спеть «Выпьемо, хлопци!», Степан и Одуванчик шли последними, обнявшись по-матросски — руки с шеи на шею. — Мне плохо, Колька, — сказал Степан. — Мне плохо, как никогда в жизни… Только что я чего-то ради полез в дом Стрельниковых и увидел ее… И она прогнала меня, как собаку… Итак, я только шпион, предатель, втершийся в их дом, променявший нашу любовь на гонорар… Гонорар за мою статью о Стрельникове. С этим она и уезжает в Москву… Ты понимаешь? — А ты сам понимаешь? Как и всегда, ты верен себе, не понимаешь решительно ничего… Разве ты говорил с Неттой? Ты говорил не с Неттой, а с ее папашей и слышал обвинения с чужого голоса, слышал из ее уст то, что говорит о тебе бородач. Теперь мне совершенно ясно, что вы должны встретиться еще раз. Вот эта встреча и будет триумфом вашей любви. Если женщина проклинает, значит… — Оставь, Коля… У тебя, конечно, найдется и на этот случай какое-нибудь изречение, афоризм… Все это чепуха, все пошлость… Между нами все кончено. После таких оскорблений, какие я услышал, примирение невозможно: она чужой мне человек, совершенно чужой… Я только одного не понимаю, не могу понять: зачем я встретился с нею, зачем добивался ее любви? — И добился… добился ведь? — Да. А зачем? Чтобы вдруг увидеть, что она не может стать моей, что она лишь Нетта… Нужно забыть, забыть ее… Но смогу ли я, возможно ли это, Колька? — Можно, Степка, можно! — обнадежил поэт. — Пишут завещание на меловой бумаге, садятся в теплую ванну и выпускают из жил кровь, всю до последней капли. Тогда приходит забвение, и все посмертно называют тебя идиотом… О чем ты говоришь, Степка? Ты же сам прекрасно понимаешь, что не забудешь ее никогда и что не надо забывать. Ты любишь ее, как Данте любил Беатриче, с той разницей, что Беатриче будет твоей. Впрочем, не обращай внимания на мою чепуху… Словом, вы еще помиритесь и будете счастливы… Пойдем выпьем по стакану вина. Не отказывайся, только по одному стакану… А продолжим на вашей красной свадьбе. Оскорбленный его легкомыслием, нечуткостью, Степан воспользовался тем, что Дробышев и другие уже скрылись в дверях гостеприимного «Золотого штурвала», круто свернул в переулок и не ответил на отчаянный зов Одуванчика. Дома его ждали. На верхней ступеньке лестнички, ведущей на веранду, сидела Маруся. Для того чтобы дать дорогу Степану, она встала и прижалась к балясине навеса, слилась с нею, неподвижная. — Раиса Павловна все спят, — проговорила она вполголоса. — Вы не шумите… Разбудите… Он опустился в соломенное кресло. — Маруся, вы ходили с мамой… на улицу Марата? Не надо было пускать Раису Павловну из дома. Позвонили бы мне… И она, измучившаяся в этот день, вместо того чтобы возмутиться, приняла его упрек как должное, стала оправдываться. Разве она не понимает, что надо было удержать Раису Павловну дома, больную, слабенькую… Но что могла сделать Маруся? Ничего, решительно ничего… И в этом месте рассказа Маруси Степан, знавший характер своей матери, мысленно подтвердил: да, конечно, нельзя было сделать ничего… Маруся уговаривала Раису Павловну не выходить из дома, умоляла ее, а она все-таки оделась и пошла. Маруся, уже догадавшаяся, что задумала Раиса Павловна, продолжая отговаривать ее, охваченную своей навязчивой идеей, в то же время подчинялась ей, а Раиса Павловна, приказывая Марусе оставить ее, вернуться домой, все же принимала ее помощь. Так они добрались до улицы Марата и нашли дом Стрельниковых. Раиса Павловна позвонила и вошла в дом, чтобы сразу развязать узел, вернуть счастье своему сыну. И Маруся тоже вошла в дом, оставаясь ожидать в передней, пока женщины говорили в столовой. — Вы слышали, о чем они говорили?.. — Нет, не слышала я… А как Анна Петровна на вашу мамочку закричали, как Раиса Павловна заплакали, я тоже в столовую пошла… — Девушка, увлеченная воспоминаниями об этих горьких минутах, заговорила, невольно передавая интонации участников бурной сцены, разыгравшейся в доме Стрельниковых: — Я говорю Анне Петровне: «Зачем вы кричите на старую женщину? Видите, у них начался сердечный припадок». Раиса Павловна говорит мне: «Маруся, оставьте нас!» А Анна Петровна как закричит: «Ах, и Маруся явилась, милая Маруся! Вам-то что здесь нужно? Идите к вашему Кирееву, целуйтесь с ним дальше! Я вам не буду больше мешать…» Как им даже не бессовестно Витькину сплётку на меня пускать! А еще образованная… «Безжалостная, черствая! — думал Степан. — Как можно простить ей это, как можно?» Будто подслушав его мысль, Маруся проговорила тихо, убежденно, с ненавистью: — Не жалеет она вас, Степа, и мамочку вашу не пожалела!.. Не думайте вы о ней, не нужно вам такую… — Как не думать! — невольно вырвалось у него, еще минуту назад не знавшего, сохранилась ли в его сердце хоть искра любви к Ане. — Как не думать, когда любишь? И мог бы забыть, мог бы покончить с этим, если бы не знал, что… Ведь любит она меня, любит! — воскликнул он и спросил у Маруси лихорадочно, спасая свою надежду: — Любит? Вы видели: любит? Лишь впоследствии он понял, каким жестоким был этот вопрос, обращенный к Марусе, понял и то, сколько благородства и самоотверженности было в сердце девушки, ответившей ему тихо, дрогнувшим голосом: — Любит… Ой, любит!.. — И уже не только ненависть, но и отчаяние прозвучало в ее голосе, когда она проговорила быстро, горячо: — Так не жалеет она вас, не жалеет! Не будет вам с нею счастья. Не знает она, как любить надо, не знает! — Промелькнув мимо Степана, дробно простучав каблуками по ступенькам лестнички, Маруся вскрикнула: — Ой, не надо мне никого! Никого не надо, когда я такая несчастная на всю жизнь! Дверь мазанки, закрываясь, хлопнула. «Чем счастливее я?» — подумал Степан и почувствовал, что все это неправда. Жестокие, отвратительные слова, брошенные Аней ему в лицо, ее жестокость к Рапсе Павловне, к Марусе — ведь даже в этом была любовь. Отчаявшаяся, обезумевшая, но все же любовь и, быть может, тем более любовь. «Так что же, так что же? — возражал себе Степан. — Все разрушено, все оборвано…» Но любовь продолжала жечь его сердце, любовь, хранящая надежды, несмотря ни на что. Часть четвертая. Слово 1 Надо было забыть Аню, но забыть любимую нельзя. Оставалось заглушить воспоминание, мысль о ней. Степан начал бой самый изнурительный, какой только может выпасть на долю человека: он запретил себе иметь свободное время, отдых и развлечения, подставлял плечо под любое задание, отдавал мозг любой теме. Обстоятельства в этом отношении сложились как нельзя более благоприятно. Ушел в отпуск Гаркуша, заболел Ольгин. Пришлось заняться профсоюзами и судом. Началась гонка, по сравнению с которой работа в дни партконференции была курортом. Из дому Степан уходил рано утром, несколько раз пересекал город вдоль и поперек, открывал дверь за дверью, к полудню врывался в редакцию и строчил заметки, боевички, отчеты в рубрики «Жизнь профсоюзов», «По городу», «Курортные новости», «На бирже труда», «Пролетарский суд», в то время как Пальмин, поглядывая на часы, читал заметки, уже сданные Степаном, и ругал его за недостающие запятые. — В четыре буду. — С этими словами Степан исчезал, чтобы вернуться через два часа с материалом, собранным во второй половине рабочего дня. — Ну как, горячо? — спрашивал Пальмин. — Ничего, ничего! — завистливо откликался Сальский. — Пускай пострадает молодой человек, зато богачом станет. Шутка ли, гонорар за троих… Куда он девает деньги, а? Закончив сдачу материала в текущий номер, Степан набрасывался на вечерний город. Это были собрания, пленумы, конференции — лучшая возможность встретить нужных людей, завязать полезные знакомства, найти зародыши новых тем, которые рано или поздно должны были облечься живой плотью фактов и неминуемо стать добычей Степана уже в виде информации. Здесь, в табачном дыму, в шуме прений и кулуарных споров, обитала всевидящая богиня осведомленности, прирученная молодым репортером и верная ему. Южный город умел отдыхать вечером, когда краски тускнеют, тени сгущаются, заштилевшее море посылает берегу легкую прохладу, зажигаются огни ресторанов, казино, кинотеатров, на бульварах вспыхивает позолота краснофлотских ленточек, а от берега отплывают нарядные лодки, окрещенные женскими именами. В этот час Степан являлся в редакцию, чтобы дослать в текущий номер несколько заметок и сразу же взяться за подготовку материала на завтра. Теперь комната с венецианскими окнами встречала его как хозяина и казалась радушной, уютной. Он звонил домой: «Мамуся, как ты себя чувствуешь? Тебе ничего не нужно? Я задержусь в редакции, очень много работы. Я и обедал, и ужинал, не беспокойся». Затем он зажигал настольную лампу, выкладывал на стол блокнот и колдунчики-справочники и писал, стараясь черкать поменьше, так как в утренней смене работали наборщики средней руки, а материал уходил в типографию неперепечатанным, — «Маяк» все еще не обзавелся второй машинисткой. Время шло, стопка исписанных полосок типографской бумажной обрези росла. Понемногу, в тишине, в безмолвии, Степаном овладевало ощущение сдержанного внутреннего кипения, хорошо известное журналистам, привыкшим работать ночью. Все задуманное и сделанное в городе за день было вот здесь, в заметках, маленьких статейках, небольших зарисовках — вся полнота, все многообразие жизни, набиравшейся день ото дня сил и красок. Даже мелкие факты, едва заметные былинки жизни, мимоходом отмеченные в блокноте, соединившись и позаимствовав друг у друга силу, приобретали значительность, весомость. Раскрывались новые явления, возникали новые вопросы — дыхание большой жизни в малом. Оторвавшись от стола как бы для того, чтобы размяться, но в действительности для того, чтобы продлить радостное ощущение открытия, находки, Степан прохаживался по комнате, напевая, затем снова усаживал себя за стол. В один из таких счастливых вечеров появилась богатая фактами и окрашенная скрытым задором статья «Улучшаем рабочие здравницы» — о начавшемся курортном строительстве, оплаченная по распоряжению Наумова двойным гонораром. Другой вечер дал рубрику «На советской улице» — прямой ответ пакостникам, лгавшим в константинопольской белоэмигрантской печати о запущенности, развале советских городов. Заметки в две-три строчки говорили о коммунальном строительстве, о балконах, увитых зеленью, о вновь заасфальтированных тротуарах, о нарядных витринах кооперативных лавок… Около полуночи являлся Пальмин со свежими оттисками только что сверстанного номера газеты, бросал один оттиск на стол Степана, забирал у него все написанное и заваливался в кресло. Просматривая напечатанную информацию, проверяя фамилии, даты и цифры, Степан в то же время краешком глаза следил за Пальминым, читавшим его материал, радовался, если Пальмин одобрительно посвистывал, настораживался, когда тот начинал кряхтеть, чмыхать носом и переваливаться в кресле с боку на бок. Кончались эти вечера тем, что Степан и Пальмин позволяли себе одну-две шахматные партии. — Да, тебе приходится солоно, — говорил Пальмин. — Но скоро вернется Гаркуша… Может быть, Борис Ефимович найдет в Москве для «Маяка» пару приличных репортеров, — ты получишь отпуск и сможешь вознаградить себя за нынешнюю баню. Прокатись по южному берегу, развлекись. — Вряд ли удастся… Мама чувствует себя неважно. — Но тебе нужно на время переменить обстановку. Незачем превращаться в аскета. Бери пример с меня… Пальмин сладко потягивался, его глаза затуманивались; начинался рассказ без имен и фамилий о последних удачах Пальмина, успешно ухаживавшего за московскими дамами, приезжавшими лечиться от полноты. В один из таких вечеров Степан предложил Пальмину для четвертой полосы «Разговор» Мишука о лавках частных и простофилях несчастных. Неудача и провал! Читая «Разговор», Пальмин выразил свое неодобрение целой серией междометий — пренебрежительно экал, гмыкал, кряхтел и охал. — Ты серьезно предлагаешь это в газету? — спросил он. — Базарный лубок в три краски. Красное, белое, черное, и ничего больше. Что-то напоминающее тертую редьку с квасом, кушанье, совершенно неприемлемое для культурного желудка. Удивляюсь! Мишук, как ему и пристало, сбивается на раек, буффонаду, а его шеф, его воспитатель Киреев рад и доволен. Протри глаза… — Лубок? — вздыбился Степан. — Кому нужно протереть глаза: мне или тебе? Смотри, какой у него говор: сочный, яркий. А знание жизни? Увидишь, как примут «Разговор» рабочие. — Ах да, рабочие… — протянул Пальмин. — Аргумент сильнейший, что и говорить. Но ведь литературный вкус рабочих тоже надо воспитывать, как ты думаешь? Чем? Хорошим фельетоном, очерком, рассказом, стихами… Каждый остался при своем мнении, и «Разговор» Мишука вернулся в ящик письменного стола Степана. Показать его Наумову? Но редактор почти все время проводил в разъездах, руководя исследованием о положении в сельскохозяйственных районах округа, и, кроме того, спор с Пальминым все же поколебал уверенность Степана в приемлемости нового жанра — жанра «Разговоров». Как ни был загружен текущей работой Степан, он все же продолжал подучивать репортажу Белочку Комарову, следил за ростом Мишука. С Белочкой все было благополучно: девушка печаталась почти из номера в номер. Степан уже был уверен, что рано или поздно Наумов заберет ее в редакцию. Мишук? Как газетчик — никакого роста, но Степан счел своей победой то, что его подопечный перерос княгинь Бебутовых, их пошлые книжонки и с головой ушел в настоящие книги о жизни и о человеческом сердце. Он прочитал всего Тургенева, Гончарова, Пушкина, много Толстого, Горького и Чехова, Гюго, Мопассана, близко к сердцу принимая поступки литературных героев, горячо одобряя или нетерпимо порицая их, не желая делать скидку на историю, на эпоху, требуя от литературных героев стопроцентной коммунистической сознательности. Он мог оторвать Степана от спешной работы, чтобы сообщить ему как животрепещущую новость, что Рудин трепло, Инсаров парень стоящий, Обломову нужно бы дать принудиловку. В книгах он видел только людей, занимался их взаимоотношениями, требовал ответа на вопрос, что будет с ними за пределами книги. А слово, его красота, его сила? Судя по «Разговорам», он чувствовал и красоту и силу слова, но в книгах не замечал их, не стремился подражать прочитанному. Громадное расстояние было между тем, что читал Мишук, и между тем, как он писал. В заметке о показательном суде над рабочим, унесшим с завода какой-то слесарный инструмент, он написал: «Пусть плачет наше сердце, но не дрогнет рука», хотя приговор по этому делу был мягкий, условный. Битый час Степан убеждал Мишука, что фраза о плачущем сердце по существу неправильная, а по форме напыщенная. Мишук выслушал своего наставника внимательно, как будто согласился с ним, а через день в заметке о мастере-грубияне заявил, что «право пролетария на уважение ограждено железобетонным блиндажом революционного закона». — Откуда ты набираешься таких штук! — горестно воскликнул Степан. — Сам придумываю, — ответил омрачившийся Мишук. — Чтобы красивее было. — Читаешь прекрасные книги и все еще не видишь, что красота в простоте, в точности и силе слова. — Ну да, в простоте! — ухмыльнулся Мишук. — Красиво напишешь — не идет; просто напишешь — тоже не идет. Черт те знает, что вам, интеллигентам, нужно! Намек был ясный. «В воскресенье пойду к Наумову и покажу ему «Разговоры» Мишука», — решил Степан. Но этот вопрос решился гораздо раньше. В тот же вечер из типографии позвонил Нурин: — Пальмин уже ушел? Миленькое дело! Оказывается, Дробышев еще утром зарезал дурацкие «Осколки» Ольгина на темы дня, и Пальмин не дослал материала. Что мне делать с дырой в сто строчек на четвертой полосе? У тебя не найдется какого-нибудь кусочка повкуснее? — Есть!.. Пришли рассыльную, — очертя голову сказал Степан и извлек «Разговор» из стола. Через час снова позвонили из корректорской; к своей радости, Степан узнал голос Наумова. — Привет, Киреев!.. Да, это я. Только что приехал из района… Что это за «Разговор» вы предлагаете? Тихомиров сможет дать еще несколько «Разговоров», если мы напечатаем о лавках частных? — У меня в столе целый ящик «Разговоров», и все на острые темы… Значит, вам понравилось? — Форма необычная, но любопытная, доходчивая… Язык живой, крепкий… Все наборщики уже прочитали «Разговор» и зашумели. А это хороший знак! Что ж, дадим в текущий номер и подождем мнения читателей. Только напрасно вы пропустили в «Разговоре» некоторые грубости. Впрочем, я навел порядок. Первым откликнулся… Пальмин. — А знаешь, Киреев, — сказал утром следующего дня Пальмин, едва лишь Степан появился в редакции, — тихомировский «Разговор» выглядит в печати значительно лучше, чем в оригинале. Это бывает… Только что в редакцию звонил Тихон Абросимов. Ему тоже очень понравилось. Ты сможешь дать на завтра что-нибудь в этом же роде? Прибежал Одуванчик. — Гром победы раздавайся! — крикнул он. — Если бы вы видели, как на заводе и в Слободке читают «Разговор» Мишука! Он попал в самую точку! Частники Слободки бегают как наскипидаренные, домохозяйки торжествуют. Даешь рабочий кредит от получки до получки! Позвонил председатель Церабкоопа: — Киреев, что это у вас какой-то Тихомиров небо пальцем колупает? Вы же, братцы, опоздали! Мы уже давно ставим вопрос о мелколавочном кредите от получки до получки. А получку на заводах задерживают. Как же нам оборачиваться, скажи? Пока хозорганы не дадут нам аванс и гарантию своевременного погашения кредита, мы ничего не можем сделать. — Напишите разъяснение — мы напечатаем, — предложил Степан. — Кто из хозяйственников не идет вам навстречу? Назовите их по имени… — Ну, знаешь, зачем это? Я лучше так напишу, — замялся председатель Церабкоопа. — Признайтесь, у самих рыльце в пушку! — поймал его Степан, — Выдерживали вопрос в аппарате? Немного спустя позвонили из окрисполкома: — Примите телефонограмму: «Пришлите представителя газеты на совещание руководителей кооперации и предприятий по организации рабочего кредита». Кто принял телефонограмму? Успех, явный успех! Вечером в редакции появился Мишук, ощетинившийся и насупленный, сунул Степану руку и ухмыльнулся как-то в сторону. — Ну что, теперь ты не скажешь о «Разговорах»: «На кой они тебе»? — спросил Степан. — Ладно… — буркнул Мишук. — Теперь частникам амба, а то наросло на Слободке их лавчонок, как поганых грибов… — Давай посмотрим вместе «Разговоры» и отберем следующий. «Разговоры» принесли Мишуку успех, славу, известность. Юг умеет это — сразу создать человеку шумную славу, узнать о нем решительно все, подружиться с ним и перейти с ним на «ты». На улицах мальчишки-газетчики кричали: «Новый «Разговор»! Читайте новый «Разговор» Миши Тихомирова за биржу труда — вас касается!» На улице незнакомые люди заговаривали с Мишуком и тащили его угощаться бузой — холодным бродящим напитком. В редакцию стали приходить письма от читателей, предлагавших Мишуку новые темы или просивших его заступничества против обидчиков. Мишук получил в свое распоряжение один из ящиков в письменном столе Степана, завел свое маленькое канцелярское хозяйство: хранил корреспонденцию, копался в ней, отвечал на письма… Как водится в таких случаях, у Мишука появились подражатели. Почти все рабкоры стали писать диалоги на любую тему. Превращая эти маленькие драматические произведения в нормальные заметки, Одуванчик и Пальмин призывали на голову Степана все беды: «Это ты вызвал потоп, можешь гордиться!.. Некуда деваться от твоего Мишука». Но слава не вскружила голову Мишуку; наоборот, он почувствовал, что стал необходим «Маяку», но принял это лишь как ответственность, возложенную на него обстоятельствами, стал образцом исполнительности, беспрекословно выполнял задания Степана, даже таскал информационную мелочишку, заменив ушедшую в отпуск Белочку. Ему было нелегко — ведь он продолжал работать на заводе, — и хоть бы один отказ от задания! И он был счастлив, очень счастлив в эти дни. Степан, с зоркостью, приметливостью человека, потерявшего счастье, подмечал, как счастье понемногу преображает Мишука, стирает его хмурь, смягчает угловатость, учит улыбаться чаще, светлее и даже читать стихи… Степан без труда установил закономерность появлений Мишука в редакции — они приходились именно на те дни, когда Маруся дежурила в госпитале. В такие дни Мишук носил свою обычную одежду, которую по-флотски называл робой: парусиновую матросскую голландку и не знающие износа ботинки-танки. Но, если ему приходилось наведаться тогда, когда Маруся была дома, он являлся преображенный — в свежей коломянковой толстовке, хорошо сидевшей на нем, в черных брюках-клеш, в начищенных желтых туфлях, чисто выбритый — и старался поскорее разделаться с редакцией. Все ясно… Мать рассказала Степану, что Мишук и Маруся не пропускают ни одной новой картины в кино и Маруся на другой день рассказывает Раисе Павловне содержание увиденных драм с мельчайшими подробностями, которые так интересно припоминать видевшему картину и так неинтересно выслушивать тому, кто этой картины не видел. — Я рада за Марусю, — говорила Раиса Павловна. — Капитанаки не смеют и нос к нам сунуть… Но почему Мишук медлит? Пора ему объясниться с Марусей и перебраться из-под ялика в ее дом. Я была бы просто счастлива. Однажды Степан сказал Мишуку напрямик: — Что ж ты попусту морочишь голову Марусе? Зарабатываешь ты хорошо, девушка тебе нравится… Скажи ей все, что полагается, и перебирайся к ней. — Что ты? — остолбенел Мишук. — Чего ты? — Да ведь… ухлестываешь ты за ней… Думаешь, я не знаю, не вижу? Ну вот и надо кончать. Мишук покраснел, побледнел, опустился на стул, потом тихо проговорил: — Маруся этим не интересуется… — Как это «не интересуется», если вы всегда вместе! — Ну и что? Мы с ней «Азбуку коммунизма» читаем, еще о новом быте говорим, а насчет того… Я ее спросил, как она… относится к чувствам… к любви, например, а она так и сказала: «Не интересуюсь». — Он качнул головой: — А я тоже об этом говорить не умею. Вот интеллигенты в книгах умеют — так и чешут! И научиться нельзя. Стыдно как-то… — Он встал, надел кепку, резко закончил: — Ладно, ты больше про это не говори, не касайся… Она девушка особая, тут, я думаю, ждать надо, а? — Может быть… — Ну и все. Идем, провожу до ялика. Газетные сутки обрывались. Степан отправлялся домой. Вот эти минуты между концом рабочего дня и сном были дьявольскими, но, к счастью, немногочисленными. Он засыпал, будто падал в черную, глухую пустоту, ему ничего не снилось, и просыпался он утром, лежа на том же боку, на каком уснул. 2 Будь воля Степана, он продлил бы такой образ жизни бесконечно: вытеснить мысль, даже возможность мысли, о Нетте напряженной работой, не знать остановки в лихорадочном беге по газетным рубрикам, да еще, пожалуй, отменить бы воскресенья, пустые дни, когда приходится торчать на глазах у самого себя. В один из субботних вечеров Степан засиделся в редакции с Дробышевым, который дожидался оттиска полосы со своей статьей. — Вы блестяще работали всю неделю, — сказал Владимир Иванович. — Глядя на вас, я вспоминаю мою молодость. Тоже начал свой журналистский век репортером, остался в душе репортером и, лежа в гробу, пожалею, что заметку о моих похоронах даст какой-нибудь молодой нахал и, конечно, переврет все, что только можно… Завидую вам, Киреев! Сейчас вы проходите увлекательную профессиональную проверку на глубокое дыхание, выносливость. Если нынешняя гонка не отвратит вас навсегда от газетной работы, если вам не опротивеет запах типографской краски, то станет очевидным, что вы настоящий журналист, клад для любой редакции… Я видел множество квазижурналистов, которые выдыхались сразу же после дебюта, иногда очень удачного. — А сколько таких видел я! — подхватил Нурин, только что пришедший из типографии немного отдохнуть. — Иных уж нет, а те далече… Из десяти бухгалтеров девять на всю жизнь остаются жрецами дебета-кредита, из ста человек, пробующих свои силы в журналистике, лишь один умудряется пронести этот крест до гробовой доски. Стать газетчиком может почти каждый грамотный человек. Но стать и остаться — совершенно разные вещи. — Чем эти девяносто девять отличаются от одного? — спросил Степан. — Тем же, чем отличаются барышни, пачкающие холст масляными красками, от Репина, который ведь тоже пачкает холст, но как-то по-особому. Весь вопрос в степени талантливости, даровитости, — начал перечислять Нурин, но ему позвонили из типографии, и он убежал. — Талант, даровитость? — с усмешкой повторил его последние слова Дробышев. — А сколько было и есть в журналистике совершенно бездарных ремесленников, сколько тряпкообразных слюнтяев, сколько наглых охотников за легким рублем! Впрочем, не в них дело, не они определяют лицо журналистики, а те, кто приходит в журналистику именно в силу своей способности относиться к жизни с родственным вниманием, активно, творчески… Раньше, до революции, таких было мало, такие быстро сгорали, спивались, попадали в лапы охранки. Сейчас, когда за подготовку журналистских кадров взялась партия, прослойка журналистов-борцов будет быстро расти. И горе ремесленникам, холодным душам, для которых, в сущности, все равно, где зарабатывать — в мелочной лавчонке или в редакции газеты! Рано или поздно для них не останется места в газетах, ведущих непрерывное, горячее наступление на старый мир, на пережитки, оставленные нам старым миром… — Он прервал себя: — О чем вы задумались, Киреев? — Я слушаю вас… — Повторите мою последнюю мысль… Вы не слышали ничего — значит, нет смысла продолжать… Иду в типографию… Вы мрачны, как демон, Киреев. Пальмин говорит, что вы ведете жизнь убежденного аскета и носите под толстовкой монашескую власяницу. Не одобряю и настойчиво советую встряхнуться. Скука утомляет сильнее, чем пилка дров… Завтра у нас маленькое семейное торжество. Мы с Тамарой Александровной будем вам очень рады. Приходите! Пообедаем и поболтаем… Приглашение принято? — Спасибо… Я постараюсь. Степан ответил на приглашение уклончиво, почти уверенный, что не воспользуется им и проведет воскресенье дома и в библиотеке военно-морского клуба, но сказали свое слово обстоятельства. Как ни поздно пришел домой Степан в этот субботний вечер, но Раиса Павловна дождалась его главным образом для того, чтобы поделиться с ним новостью. Эта новость в ее глазах, в глазах человека, оторванного от жизни и живущего случайными впечатлениями дня, была очень важной и неприятной. — Сегодня после работы к Марусе пришел Мишук. Она согрела для него на мангалке покушать. Но что-то случилось… Мишук вдруг ушел, сразу вернулся, принялся стучать в дверь, в окно, но Маруся не открыла… Так он ушел… — Поссорились, — предположил Степан. — Ничего, помирятся. Он отнесся к этому легко и даже шутливо упрекнул мать. Она так горячо относится к судьбе Маруси и Мишука, а вот до сих пор не догадалась стать свахой. — Да, пора… конечно, пора, — попробовала пошутить в ответ Раиса Павловна, но опечалилась, вздохнула и пожаловалась: — Ах, Маруся, Маруся! Степан сидел в своей комнате, глядя на страницу какой-то наугад взятой книги, когда по стеклам окна, выходившего на пляж, прошуршал песок. — Кто там? — спросил он, открыв окно. Он был уверен, что услышит голос Маруси. Из темноты послышался голос Мишука: — Выйди сюда… — Что так поздно? — спросил Степан, присоединившись на пляже к Мишуку. — Что случилось, Мишук? Не ответив, Мишук опустился на песок, где стоял. Степан, уже привыкший к темноте, разглядел, что Мишук сидит, упершись руками в землю, склонив голову. — Возьми какую ни есть каменюку или железяку поздоровше, дай мне по голове! — проговорил Мишук хрипло. — За глупость мою дай мне каменюкой. Ну! — Так убить можно… Говори так. — Дурак я, ох, дурак! — простонал Мишук, вскочил, нажал обеими руками на плечи Степана и сказал ему в лицо: — Я же что сделал? Я же все испортил, споганил, как сукин сын… по собственной дурости. Ты пойми… Сегодня после работы, помывшись и переодевшись, Мишук пришел к Марусе… Накануне, в день выплаты гонорара за полмесяца, бухгалтер отвалил Мишуку кучу червонцев, — червяшей, как называл их Мишук, — и к Марусе он явился с хорошими конфетами, с бутылкой вина. Да, даже с бутылкой вина, потому что решил именно сегодня сказать Марусе то, что нужно. И сказал. Переборов свою застенчивость, нерешительность, он грубовато, напрямик, неожиданно для девушки предложил ей жить на пару, пожениться. И это ошеломило, оскорбило девушку. Она вдруг расплакалась. Он испугался, стал ее утешать, говорить какие-то слова о любви и позволил себе обнять ее. Тогда она так же неожиданно дала ему пощечину, чуть не выбила глаз локтем и выгнала, вытолкала из мазанки, приказала больше не ходить к ней. — Да-а… крепко, — признал Степан. — Я же думал… И ты мне говорил, что пора поговорить… Чего ждать, когда она со мной столько гуляет!.. А нет, не пора… Не привыкла она еще ко мне, — стал объяснять причину своего поражения Мишук, не выпуская плечи Степана из своих твердых лап, стараясь разглядеть выражение его лица, как бы вымаливая согласие со своими догадками. — Не надо было так… Понимаешь, ждать нужно было, хоть месяц, хоть год… Я могу… Привыкла бы она ко мне, а? А я как с гвоздя сорвался… — Он стиснул плечи Степана, сказал ему на ухо: — Передай ей, что я… извиняюсь, слышишь? Буду ждать сколько хочет… Только пускай позволит ходить… к ней ходить… Ты ей объясни, ты сможешь, у тебя слова есть. А, Степа? Как друга прошу… — Хорошо, все скажу, — пообещал Степан, тронутый страхом и мольбой, звучавшими в его голосе. — Все скажу… Она поймет. — Думаешь? — Поймет, что ты любишь ее и… — Того, как я ее люблю, понять нельзя, — печально проговорил Мишук. — Не обо мне она думает… Меня братиком называет да слушает, как я о геройской гражданской войне говорю… А думает не обо мне, ни о ком не думает… — Он оттолкнул Степана, со злостью сквозь зубы сказал: — Был когда-то Мишка Тихомиров первым клинком да первым штыком в отряде; комсомольской красой революции, имел в себе гордость!.. Думал, ни в жизнь шея не погнется… Скажи Марусе, друг: кланяюсь ей низко, до самой земли, и жить без нее не могу… — Уже удалясь, сливаясь с темнотой, он повторил сквозь стон: — Не могу!.. Без нее не могу, Степан, друг!.. Обогнув угол дома, Степан вышел во двор, с тем чтобы вернуться к себе через веранду, и увидел, что на лавочке под кипарисом кто-то сидит. — Кто там?.. Это вы, Маруся? — спросил он. Девушка встала, подошла к нему, протянула что-то белое: — Степа, это Миша Тихомиров у меня забыл. Так вы ему отдайте… Не нужно мне его подарков… — Он только что был у меня, — сказал Степан. — Я знаю, что между вами произошло… Все это очень печально, Маруся… Мишук просит у вас извинения. Он обещает, что это больше никогда не повторится. Только разрешите ему бывать у вас, видеться с вами… — Зачем ему? — спокойно спросила Маруся. — Все равно не будет того, что он хочет… — Она коротко, сухо рассмеялась и опять повторила: — Не будет… Ишь выдумал! — Он же любит вас, Маруся! — настаивал Степан. — Мало ли кто кого любит… — с горькой усмешкой ответила Маруся. — Не виновата я, что он меня полюбил, не зазывала я его, сам прибился… Раиса Павловна его жалеет, все уговаривает меня, все уговаривает… за Мишука идти… А зачем он мне? — Но до каких же пор вам быть одной, одинокой? — А вам? — быстро ответила она; не получила отклика и проговорила медленно, с суровым осуждением: — Думаете, мне все равно, что один, что другой? Думаете, я девка портовая — один не подошел, другого давай… все равно, с кем гулять. Да только захотела бы я… Витька сколько раз звал с турками-импортерами познакомиться, по ресторанам пойти… Может, и пойти, Степа? Чтобы одинокой не быть, а? — Как вам не стыдно, Маруся! — воскликнул он. — А что стыдно… Чего там стыдно! — ответила она упавшим голосом. — Радовалась я, что Раиса Павловна вам счастья не добыла, да и для меня счастья нет… — Она сделала несколько неровных шагов прочь и вдруг остановилась как вкопанная, сказала грустно и с нежностью: — Ваше счастье под рукой лежит, только ни к чему вам оно. Не замечаете, не хотите… Ох, Степа! — И уже медленно пошла к своей мазанке. В воскресенье Степан все же с утра нашел себе работу — принял предложение Гакера совместно обслужить праздник яхт-клуба и шлюпочные гонки. Лишь к обеду он вернулся домой и после обеда посидел на веранде с Раисой Павловной. — Что это за сверток у тебя на столе? — спросила мать. — Отвергнутый Марусей подарок Мишука. — Значит, поссорились они сильно? — Боюсь, что совсем… — Боже мой! — вздохнула опечаленная Раиса Павловна. — Сегодня она поздоровалась со мной издали и ни разу не подошла поговорить… Потом появился Виктор. Они долго разговаривали, смеялись у ворот. Что творится с девушкой? Не понимаю… У ворот вдруг послышались голоса, застучала клямка калитки, и во двор нагрянула компания юнцов и девиц, пришедших за Марусей. По-видимому, затевалась прогулка с пирушкой. У ворот остановился Христи Капитанаки и еще какой-то мужчина с корзинами в руках… Молодежь столпилась у дверей Марусиной мазанки. Парни были одеты, на портовый взгляд, шикарно: шелковые рубашки, брюки с низким напуском на голенища мягких шевровых сапожек почти без каблуков; твердые, молодцевато зачесанные хохлы напомаженных волос оттеснили куда-то на краешек уха крохотные кепочки. Девушки не уступали им: короткие платья переливающегося шелка, шелковые чулки, блестевшие на сильных икрах, как металлические, густо напудренные лица с неумело накрашенными губами, казавшиеся каменными, безжизненными. Предводителем компании, конечно, был Виктор Капитанаки, выглядевший картинно. Вместо брюк с напуском на нем был матросский клеш с твердой складкой, а тонкую талию стягивал невиданно широкий пояс с золоченой пряжкой величиной в две ладони, с какими-то ремешками и кожаными карманчиками. В последнее время он обзавелся маленькими усиками и едва заметными бакенбардами, которые очень шли к его смуглому, словно вычеканенному в бронзе лицу, а на голове щеголевато носил берет-блинчик с помпоном. Но особенно выделялись в этой толпе портовых модниц и модников два знатных гостя, два турка, — вероятно, из импортеров. Один — большой, грузный, бритоголовый, в феске, с длинными руками, свисавшими чуть ли не до земли; другой — тонкий, в котелке; оба в узких пиджаках, распертых на груди крахмальными рубашками с выпуклой грудью, с яркими галстуками. Издали очень вежливо Виктор раскланялся с Раисой Павловной и Степаном, небрежным движением достал из кожаного карманчика широкого пояса золотые часы и крикнул: — Маруська, собралась? Тогда дверь мазанки медленно открылась, вышла Маруся и остановилась на каменном крылечке. Она остановилась на крылечке на одну-две секунды, и этого было достаточно, чтобы все, кто был во дворе, поняли, что им вдруг дано увидеть красоту и величие красоты, воплощенной и осознанной в девушке, стоявшей в дверях жалкой лачуги. Что изменилось в Марусе с тех пор, как Степан, отбившийся от дома, не видел или не замечал ее? Как будто ничего и в то же время решительно все. Права была Раиса Павловна, говорившая о внезапном расцвете девушки. Жизнь совершила одно из своих чудес: красота, таившаяся в девушке, робкая и хрупкая, стала явной, совершенной, смелой и утвержденной навсегда. «Она стала выше, пополнела!» — подумал Степан, пытаясь сравнить нынешнюю Марусю с прежней, и сразу же оставил эту попытку, оскорбительную и никчемную. Медлительным, спокойным взглядом девушка, стоявшая на крылечке, обвела всю компанию, и сразу стало ясно, что разряженные портовые гуляки и их подруги — уродство и нищета перед нею, перед единственной. И казалось, что главное тут не в красоте лица и громадных глаз, не в стройной округлости высокой шеи и всей фигуры, не в черной короне из толстых кос, а в сознании своей власти, могущества. Полные губы, темно-красные на смуглом и нежно-прозрачном лице, едва заметно вздрогнули в скупой улыбке, и, ограничившись этой подачкой, Маруся снова стала спокойной, вернее, бесстрастной, сделала один шаг и таким образом присоединилась к тем, кто пришел за нею. Нет, она еще была далеко от них, недосягаемо далеко. Широко раскрывшиеся, будто гневные, грозящие и умоляющие глаза смотрели на Степана. «Вот я ухожу, — говорили они. — Видишь, ухожу… Что же ты молчишь? Ну хоть пожелай, чтобы я осталась! И пойму, останусь, я, королева, останусь». Но Виктор уже предложил ей руку, уже что-то лопотали турки, кланяясь, прижимая ладони к груди, уже составлялись пары. В первой паре оказались Маруся с Виктором под эскортом двух турок; парень с гитарой, шедший вслед за первой парой, взял вступительный аккорд, и послышалась какая-то чувствительная мелодия. Процессия двинулась к воротам. Маруся шла не оборачиваясь, прямая, едва заметно покачивая головой в такт песне. Дождавшись, пока не миновала их последняя пара, старый Христи Капитанаки и его помощник подняли корзины с земли и тоже ушли. И такую щемящую, ноющую грусть вдруг почувствовал Степан, такое острое сожаление по упущенной возможности — возможности отвергнутой и все же продолжавшей по праву принадлежать ему: только нагони ее, только прикажи вернуться… — Ты понимаешь, что произошло? — покачала головой Раиса Павловна. — Ты понимаешь, с кем она пошла? С Виктором… К чему это приведет, подумай! Знаешь, он бросил работу в Главвоенпорте, нигде не работает… На какие же средства он так одевается? Вчера пришел к нам, попросил прочитать название золотых часов с репетиром. Просто захотел похвастаться… мальчишка… Сказал, что выиграл часы в карты. Кто ему поверит… — Ворует, — предположил Степан. — Но, судя по этим двум туркам, спекулирует. — И вот Маруся в их компании. Как жаль, что Мишук не смог подойти к ней умненько! Я так надеялась… Глупый!.. А что ей даст Виктор? Но я поговорю, я еще поговорю с нею, сумасшедшей… — Мать спросила: — Ты пойдешь сегодня куда-нибудь? Он едва не сказал «нет», но сдержался; невыносимо тоскливо было здесь, в тишине, у трех неподвижных траурных кипарисов. — Меня приглашали на сегодня Дробышевы, но я еще не знаю… — Непременно, непременно пойди к ним! — обрадовалась Раиса Павловна. — Я знаю, что дома тебе скучно, тяжело… Я говорила с Владимиром Ивановичем по телефону… помнишь, когда ты написал статью о плотине. Он хорошо, сердечно относится к тебе. Я сразу почувствовала, что он очень хороший человек. В назначенный час Степан с тяжелым сердцем открыл калитку дробышевского двора, вспомнив свое первое посещение Владимира Ивановича. Но теперь в доме все было радостно, чувствовалось приближение большого торжества. В серебристой легкой зелени маслины горели двенадцать бумажных разноцветных фонариков, именно двенадцать — по числу лет, прожитых хозяевами в мире и согласии, как сразу же объяснил своему гостю Владимир Иванович. В неподвижном воздухе маленького дворика висел вкусный горячий запах. За столом под маслиной две старшие девочки Дробышевых и Борис Ефимович Наумов шумно во что-то играли, а на другом конце стола что-то писал Одуванчик, охваченный жаром творчества. — Киреев, на помощь! — позвал Наумов. — Меня обыгрывают, как маленького. Это шайка-лейка! — Нет-нет, сейчас за стол! — крикнула из кухни Тамара Александровна. — Киреев, молодец, что пришли, бука вы этакий! Я жарю последние беляши… Девочки, накрывайте на стол… Володя, приготовь вино и открой сардины… Коля, кончайте ваш стихотворный тост. В дверь кухни Степан увидел Тамару Александровну, колдовавшую у плиты, приодетую и раскрасневшуюся. Она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, постукивая по каменному полу высокими каблуками лакированных туфелек и посвистывая. — Видите, Киреев, сколько беляшей, целая гора! — похвасталась она. — И все надо съесть немедленно — беляши только с плиты и хороши. Я боялась, что вы не придете, вашей порцией завладеет Володька, и дело не обойдется без стакана касторки… — Она сняла передник и приказала: — Мальчики и девочки, за стол! Беляши были поданы, и вино разлито по стаканам. Впервые Степан отведал беляшей. Тамара Александровна, уроженка Казани, мастерски готовила эти крохотные мясные ватрушки, полные горячего, острого сока. Дробышев называл их мясным пирожным. — Вы просто варвар, Киреев! — ужаснулся он. — Долой вилку! Зачем вы тычете в беляш железом? Вытечет весь сок… Их надо брать кончиками пальцев… священнодействуя, отправлять в рот целиком, закатывать глаза и тотчас же запивать вином, чтобы они немного охладились в пути следования. Подражайте мне, Киреев!.. Ну, каково? — Так вашему изумленному взору вдруг открылась в человеке самая низменная черта его характера — чревоугодие, — сказала Тамара Александровна. — Лучший способ затащить его к семейному обеденному столу — это пообещать ему беляши или вареники с вишнями… Вам нравятся беляши, Киреев? Не слушайте знатоков хорошего тона, которые запрещают гостям хвалить стряпню хозяек. Похвалите меня! Все участники торжества сделали это искренне. В доме проснулась и потребовала внимания младшая дочурка Дробышевых, белокурая и синеглазая, страшно серьезная принцесса Нет-нет, как называли ее в семье за капризы. Дробышев представил ее Степану как свое улучшенное издание, и она соблаговолила чокнуться со своим новым знакомым маленьким стаканчиком, в который Дробышев налил домашнего шипучего кваса. Принцесса Нет-нет отказалась чокнуться с отцом во второй раз, сказав с уморительной важностью: — Папа, ты же знаешь, что тебе вредно пить так много. Ты опять будешь хвататься за почки. — Растет будущий работник эркаи! — сказал по этому поводу Наумов. Вдруг Степан почувствовал себя необыкновенно легко и как-то сразу привычно в этом доме, в этой семье, где не было для постороннего никаких тайн и недомолвок, где с первого взгляда было видно, как и чем здесь живут, где жизнь по временам казалась игрой, радующей потому, что она удается. Старшей в этой игре, конечно, была Тамара Александровна, жена газетчика, почти не бывавшего дома, привыкшая к своему полувдовству, к своим бесчисленным заботам и обязанностям. Младшим, несомненно, был Владимир Иванович; за этим увальнем все ухаживали, все его опекали и баловали. Когда Одуванчик прочитал свой стихотворный тост, в котором срифмовал помолвку — плутовку и свадьбу — шайбу, Тамара Александровна поцеловала мужа, и то же сделали все девочки. Тамара Александровна отправила детей спать и села рядом с мужем, прижавшись щекой к его плечу. Мужчины стали пить легкое кислое вино «потихоньку». — Можно произнести тост в прозе? — сказал Степан. — Я хочу вместе с вами отпраздновать еще не меньше трех ваших двенадцатилетий! — Присоединяюсь, — заявил Наумов. — Что вы, что вы! — засмеялась Тамара Александровна. — Уже через двенадцать лет наши девочки станут совсем взрослыми, я, как все женщины в нашем роду, превращусь в дородную матрону, а Володя придет к доктору и скажет: «Доктор, жделайте мне жолотые жубки, я хочу еще раз отведать беляшей»… Подумать только, прошло двенадцать лет, дюжина! А как я боялась выходить за газетчика! Он казался мне непостоянным, беспечным. Казался? Он и был забулдыгой, богемой, поверьте мне, Киреев. В то время он много пил и предпочитал объясняться мне в любви, стоя на коленях в сугробе снега перед Большим театром… Я уехала к маме в деревню, на берег Волги под Казанью, бегала на этюды, задумала большое полотно «Плотогоны», старалась уверить себя, что между мною и Дробышевым все кончено, что я ему решительно отказала… И вдруг он появился в деревне франт франтом, в белом фланелевом костюме и в панаме, с кожаным чемоданчиком в руке… Привез три флакона французских духов. Вполне понятно, что в деревню надо возить только французские, безумно дорогие духи, не правда ли? В Москву мы ехали в отдельном купе, по пути Дробышев поил начальников станций шампанским и просил их не спешить с отправкой поезда. А что творилось возле нашего стола в вагоне-ресторане! Вы догадываетесь, чем все это кончилось? В Москве у Дробышева не хватило на извозчика, и мы шли через весь город пешком голодные, усталые, дурачились, хохотали, и городовые просили нас: «Господа, прошу не нарушать…» До сих пор не могу понять, зачем он привез в деревню дорогие духи и почему именно три флакона, а не пять, десять? Гнетущая тайна моей жизни… — Удивительно, как тебе запомнились эти духи… — сказал Владимир Иванович. — А то, что я из-за этой поездки разругался с редактором, бросил хорошую работу… — Нет, все в целом было прекрасно!.. — похвалила его Тамара Александровна. — В общем, мужчина должен делать глупости, ставить себя из-за женщины в нелепое положение. Каждую такую выходку женщина воспринимает как обязательство, возложенное на ее ангельскую совесть. Иногда на глупый, дикий поступок мужчины она отвечает совершенно безумной глупостью, что я и сделала… — Благодарю, очень лестно, — пробормотал Дробышев. Раскрасневшаяся от выпитого вина, Тамара Александровна окинула взглядом всех сидевших за столом. — Неприкаянные! — воскликнула она. — Все неприкаянные… Семейная жизнь для меня лично — это бессрочная каторга! — При этом она поцеловала мужа в щеку. — Но как можно жить вне семьи, хандрить, дичать! — Она требовательно спросила: — Борис Ефимович, когда, наконец, вы устроитесь под одной крышей с Наташей? Наумов, который во все время торжества мало говорил, много пил и становился все задумчивее, грустнее, пожал плечами. — Вы же знаете Наталью! — досадливо ответил он. — Опять прислала письмо… Решительно отказывается даже ставить вопрос о своем переезде на юг. Требует, чтобы я немедленно, сию минуту ехал на Урал… Разве может бросить она свои школы!.. Могла ждать меня годы и годы, пока я сидел в тюрьмах, могла колесить со мною по фронтам, но бросить свой Урал, свои школы — что вы! Шкраб, типичный шкраб! Шкрабами в то время сокращенно называли школьных работников, короче говоря — учителей. — Придется вам поехать к ней, — вынесла приговор Тамара Александровна и, пощадив загрустившего Наумова, принялась за Одуванчика: — А вы, поэт? Надо же остепениться и стать солидным человеком. — Я пытаюсь, — ответил объевшийся поэт под общий смех. — Кто она? — Еще не знаю… Выбор слишком велик… Все красавицы, все меня обожают и все зовут меня в загс… Очевидно, подошла очередь Степана, но, к счастью, вспыхнула бумага одного из фонариков, затрещали обожженные листья маслины, и все бросились тушить пожар. Потом, когда праздничная иллюминация была убрана, Дробышевы и Одуванчик пошли проводить Бориса Ефимовича и Степана по Слободке к плавучему мосту, так как трамвай уже не ходил. Наумов и Одуванчик ушли вперед, Степан остался рядом с Дробышевыми. — Бука, когда вы повезете духи вашей девушке, в Москву? — спросила Тамара Александровна как о чем-то само собой разумеющемся и непременном. — Киреев получит отпуск в следующем месяце, а зарабатывает он сейчас столько, что может объехать вокруг земного шара в каютах «люкс», — ответил за него Дробышев. — Нет, я не поеду в Москву, — ответил Степан. — Почему? Ведь надо же вам помириться, — настаивала Тамара Александровна. — Я знаю решительно все. Мне говорили об этой дурацкой истории Володька, Одуванчик, Пальмин. И мне тяжело, грустно, обидно… Тем более что Дробышев первый виновник. Старый газетный барбос должен был предотвратить вашу ошибку. — Ну-ну! — проворчал Владимир Иванович. — Жена да хранит авторитет мужа! — Виноват в моей ошибке один я, и никто больше. Но дело не в этом, — ответил Степан. — Примирение, если только возможно примирение, состоится только в том случае, если я пойду на уступки, сделаю все, что от меня потребуют… Но уступок не будет, и, следовательно, ехать в Москву бессмысленно. — О чем вы говорите, смешной, когда главное — сделать девушку своей женой, а потом… О, потом вы хозяин! Возьмите пример с Дробышева. — Сделать ее своей женой, признав себя неправым, согласившись на всю обывательскую брачную процедуру, на венчание в церкви? — А она требует этого? — дрогнувшим голосом спросила Тамара Александровна. — Требует этого главным образом ее отец, но она находится под влиянием отца. Впрочем, требует он гораздо большего. — Тип! — сказал Дробышев, когда Степан рассказал о своих спорах с Петром Васильевичем. — Вы теперь повторите ваш совет, Тамара Александровна? — спросил Степан. — Нет! — ответил за свою жену Дробышев. — Она промолчит… Слышишь, Тамара? Я — член партии, Киреев — будущий партиец: этим все сказано. Любовь — счастье, но добиваться счастья ценой отказа от своих убеждений — это значит погубить свое счастье навсегда… — Но вы хоть пишете ей? — спросила Тамара Александровна. — Она возвратила мое письмо нераспечатанным и… отказалась выслушать меня. — Как все это нехорошо… Но вы должны писать ей еще и еще!.. Дробышевы и их гости спустились к бухте, отделявшей Слободку от города, и остановились у плавучего моста. — Промчался день! — пожаловался Дробышев. — Честное слово, воскресенье по-настоящему замечаешь лишь тогда, когда от него остается последний кусочек. Завтра снова редакция, шум, гонка… Ждем от вас, Киреев, новых подвигов осведомленности и оперативности. Чем порадуете? — Еще не так давно он прозевал пароход «Ллойд Триестино», — сказал Наумов. — Теперь мимо него не проскользнет даже пылинка… Кстати, есть слухи, что в Черноморск едет комиссия ВСНХ по поводу заказов для «Красного судостроителя». — Да, ее ждут в конце этой недели, — уточнил Степан. — Киреева не поймаете! — с гордостью заявил Одуванчик. — Даже Пальмин говорит, что Киреев знает решительно все на месяц вперед. Я могу спокойно уйти в отпуск: «Маяк» не пропадет. Да, Киреев знал решительно все о Черноморске, о его людях, о их делах, он не знал лишь одного: где добыть хоть искорку надежды. Глухой усталостью и безразличием ко всему окружающему кончился для него этот день, когда картина чужого счастья оттенила его злосчастье… Ему хотелось поскорее остаться одному, забиться в свой угол, заснуть, чтобы завтра уйти от самого себя в работу, в редакционную суету. Но день еще не кончился… У ворот дома стояли люди; их было трое. Они молча посторонились, и Степан с трудом разглядел сегодняшних двух турок и старого Христи Капитанаки. — Что вам здесь нужно? — спросил он у старого Капитанаки. Старик не ответил; толстый турок что-то пробормотал и хихикнул. Закрыв калитку, Степан пошел через двор. Дверь Марусиной мазанки была открыта, свет, падавший из мазанки на крыльцо, освещал две фигуры. В дверях стояла Маруся, а на крыльцо лез Виктор Капитанам, пошатываясь и оступаясь. — Я же говорю, Маруська… поженимся… Завтра поженимся… Поедем в «Ночной Марсель», Маруська… Говорю, поедем… Эфенди ждут… — Уйди, ракло, гицель! — гнала его Маруся, размахивая чем-то белым, должно быть полотенцем. — Не лезь, не лезь, слюнявый! — и хлестала его полотенцем. — Здравствуйте, Маруся! — умышленно громко поздоровался Степан. — Ой, здравствуйте, Степа! — ответила девушка и пожаловалась сквозь смех: — И что же это такое, покоя мне совсем нет… Эфенди еще навязались… Степан взял Виктора за плечо, отбросил его от крыльца. — Пошел вон! — сказал он. — Ну, быстро, подлец! — Ой, Степа! — вскрикнула девушка, бросилась к нему, загородила от Виктора. В ту же минуту Степан отстранил ее и встретил Виктора, схватил его за плечи, прижал к земле. — Бросай финку! — приказал он. — Ну, бросай… Что-то упало на землю. Степан снова оттолкнул Виктора, увидел в темноте светлое лезвие ножа на земле, поднял финку и подошел к Виктору. — Пошел вон! — повторил он. — Скажешь хоть одно слово или попадешься мне на глаза — плохо тебе будет и твоим эфенди! Подлец ты, сводня импортерская! Ни слова не сказал Виктор, ни слова не проронили те, кто ждал его у ворот, — исчезли, растаяли в темноте. Девушка сидела на крыльце, обессиленная только что пережитым страхом. — Идите спать, Маруся, — сказал Степан. — Хотите вы или не хотите, а я попрошу Мишука провожать вас на дежурство. Хорошо? — Не надо, — ответила она беззвучно. — Я теперь в день буду дежурить. — Она взмолилась: — Ой, Степа, вы же всегда ночью ходите! Не ходите вы ночью! Лучше в редакции ночуйте… Испугалась я… — Напрасно вы водите знакомство с этой шпаной. Не надо было сегодня ходить с ними. — А я и не ходила, — ответила Маруся сквозь усмешку. — Я сразу от них домой убежала. Хоть Раису Павловну спросите… Очень они мне нужны, Степа! Я только вам назло пошла. Он пожелал ей спокойной ночи и прошел к себе. 3 Итак, было окончательно решено: в Москву Степан не едет. Это не значит, что его сердце смирилось, погасло. Какую острую горечь поднимало в нем воспоминание о последней встрече с Неттой, как много находил, изобретал он задним числом возможностей и путей избежать разрыва, отнять Нетту у ее отца! Он осыпал себя упреками, он беспощадно казнил себя за то, что эти возможности были упущены, потеряны навсегда, и принимался снова строить планы, дикие, явно неприемлемые. «И все-таки, может быть, умнее всего было поехать в Москву сейчас, пока Стрельников еще сидит в Черноморске, — порой думал он. — Хорошо было бы, если бы Стрельников задержался в Черноморске до того, как я получу отпуск, освобожусь! Но когда это будет, когда?» Редакция, по-летнему оскудевшая работниками, крепко держала Степана. Вернулся из отпуска Гаркуша, но сразу же заболел чем-то вроде малярии; ушел в отпуск Сальский; работы становилось все больше. Не смог бы сейчас Степан оставить и Раису Павловну, здоровье которой продолжало ухудшаться. Хорошо еще, что Маруся снова прильнула к ней, проводила возле нее все свое свободное время. И вдруг выяснилось, что рваться в Москву не надо, так как сама Нетта должна приехать в Черноморск. — Барышня-то наша приезжает, — сказала старая домработница Стрельниковых, тетя Паша, которой Степан помог донести до трамвайной остановки корзину с базарными покупками. — Петр Васильевич намедни письмо получил. Уж Нетточка все на арбатской квартире приготовила, мебель тетушкину получила, расставила… Ртуть девка! Приедет, уложимся — и бог с ним, с вашим югом! Жаркий у вас климат, передышки нет, ровно бесперечь чай пьешь… — Она вздохнула. — В газете-то зачем ты про ирода написал? День-деньской дома сидит, говорит — болен, да винище свое тянет… Нехорошо ты это! Дочерний жених, а ирода не уважил! Непутевые вы нынче… — Тетя Паша, как мне сразу узнать, что Анна Петровна приехала? — А что узнавать-то! Сама небось к тебе прибежит. Тоже чадушко! Как поговорила с твоей мамашей, так весь день плакала… Тебя прогнала, а потом почитай всю ночь во дворе просидела, тебя поджидала — может, вернешься… — Старушка притворно рассердилась: — Ишь закрутил дуре девке голову, так что свету белого не видит!.. Петр Васильевич на нее, а она все за тебя, все за тебя… Уж так шумели!.. Насилу ирод ее в Москву сплавил. Живая вода хлынула в его душу; он был готов тут же расцеловать старушку. — А ты и обрадовался! — охладила его тетя Паша. — Уж Петр Васильевич ее доедет, так и знай! Женишок-то у него наготовлен, хоть сейчас под венец. — Женишок? — оторопел Степан. — Какой женишок? — А Сергей Сергеевич на что? Уж сколько раз летом к нам приезжал на Нетточку посмотреть. — Кто он? — Ну, кто-кто? Инженер, дружок Петра Васильевича. Так и знай: Сергей Сергеевич Маховецкий, на одной лестнице через площадку от нас живет. Хоть старый, да богатый. Давно уж с Нетточки глаз не спускает — вид, значит, имеет. Телеграмму третьего дня прислал: тоже в Черноморск по делу приедет. А дело его известное — за Нетточкой бегать. — Вот как, — пробормотал Степан. — Уж ты побеспокойся, а то худо будет! — припугнула его тетя Паша. — Хоть Нетточка на него и тьфу, жабой его прозвала, да ведь она у нас перевертливая: сейчас в плач, а там и вскачь! Уж такое чадушко! — Тетя Паша, позвоните мне, как только она приедет! — Что выдумал! — отмахнулась старушка. — Не люблю я этих звонков, не умею. — Потом она уступила: — Ладно уж, буду с базара идти — загляну в редакцию твою проклятущую! В редакции Степана ждала большая радость. Задолго до конца отпуска вернулся Одуванчик и получил у Наумова разрешение приступить к исполнению своих обязанностей. Причина? Безденежье, благороднейшее безденежье, когда ни в одном кармане нет ни одной монеты. Безденежье? Но ведь, помимо отпускных денег, поэт получил крупную премию за усердное обслуживание партконференции. Да-да, совершенно правильно, денег было много, так много, что он ошибся в счете. — Я был щедр, как солнце, как странствующий принц! — вдохновенно повествовал он, сидя на столе Степана и болтая ногами. — Я пил только коллекционные вина Массандры, я ел только чебуреки, я ухаживал только за красавицами. А ты знаешь, сколько чебуреков и мороженого может съесть средняя красавица? Вагон! Ах, золотой сон моей быстролетной юности! Я вернулся к презренной жизни, сидя на ялтинской пристани с пустым чемоданом, продал его, купил палубный билет и, как видишь, добрался до Черноморска. Рад тебя видеть, Степка! Завтра я впрягаюсь в работу, как честный мул, и начинаю восстанавливать мое подорванное благополучие… Пока одолжи мне трешницу на мелкие расходы… Вечером в тот же день Степан передал ему часть своих дел: — В заключение о «Красном, судостроителе». Приехала комиссия ВСНХ по поводу заказов для завода. Я хотел взять беседу с председателем комиссии Кутакиным, но Наумов приказал ограничиться пятью строчками хроники. Почему? Наумов сказал мне, что не нужно нянчиться с комиссией. Пускай Кутакин не воображает, что «Маяк», разинув рот, ждет его слова. Газета высказала свою точку зрения — точку зрения окружкома партии, — республиканская и центральная пресса нас поддержала, и комиссия должна без оттяжек открыть путь заказам на завод. Кутакин посетил Абросимова, — разговор получился неприятный. Абросимов заявил, что от комиссии ждут не решения вопроса о заказах — вопрос этот предрешен, — а помощи заводу оборудованием и материалами. Это главное. Кутакин попросил Абросимова не диктовать комиссии своей программы. Они расстались, даже не обменявшись рукопожатием… У этой стычки есть своя подоплека. Абросимов и Кутакин — старые знакомые еще по Уралу. Абросимов участвовал в работе комиссии, которая расследовала безобразия в арендной практике. Понимаешь, сотни маленьких и средних предприятий, снятых с госснабжения, были сданы в аренду частным лицам, нэпачам. Это диктовалось необходимостью, разрухой. Но Кутакин так «организовал» арендное дело, что арендаторы получали предприятия вместе с запасами сырья безвозмездно, цапали банковские ссуды, потом разбазаривали сырье и исчезали. На этом деле государство потеряло очень много. Виновник арендных безобразий, Кутакин некоторое время провел в тени, теперь снова выплыл и сразу же наткнулся на Абросимова… Словом, мало надежды, что комиссия Кутакина будет удачной для Черноморска. Кутакин, видишь ли, считает, что нет смысла загружать наш судостроительный завод посторонними заказами и надо спокойненько дождаться того времени, когда мы сможем начать широкое строительство морских судов… — А тем временем моего полуквалифицированного папку уволят по сокращению штатов и пошлют на биржу труда? — Скажи это при случае Кутакину. Впрочем, не стоит лезть ему на глаза, хотя не мешает знать, чем заняты наши гости. — Понимаю… Но надежд на гонорар по этой теме никаких. — Не рассчитывай на золотые горы. — Ничего не поделаешь… Знаешь что: засучь руки поглубже в карман и прибавь червонец к той трешке, которую ты мне ссудил утром… Спасибо! Хорошо иметь безумно щедрого и великодушного друга!.. Кстати, как твои дела? Ты понимаешь, о чем я спрашиваю. — Дела?.. Пока очень плохо… И мало надежд, что они станут лучше. — Ну-ну, без пессимизма! Пойдем на бульвар, я угощу тебя кофе с пирожными. Жизнь продолжается, Степка! Дела были плохи и хороши. Появилась надежда встретиться с Неттой, но не было никакой уверенности, что это приведет к добру, и, кроме того, не отступала, не рассеивалась опаска. Кто такой Маховецкий? Насколько серьезны и обоснованны виды Петра Васильевича на Маховецкого как на своего будущего зятя? Уже на второй день по возвращении из отпуска Одуванчик сообщил Степану: — Только что к комиссии Кутакина примкнули еще три москвича, в том числе Маховедкий… Это видный специалист по шахтному оборудованию, ученый, автор нескольких книг. Но жаба, форменная жаба! Нетта — молодец! Нельзя было придумать для него более удачного прозвища. Маленький, толстый, краснолицый. Рот от уха до уха, щеки висят, как пустые кошельки. Плюнь на него, Степа! Если хоть на этот раз ты не окажешься шляпой, то Маховецкий не страшен. Но учти, что он умный — значит, опасный человек. Сегодня я слышал его разговор с кузнецами. Как он знает производство, как хорошо видит все прорехи!.. Степан совершенно истомился бы в ожидании Нетты, если бы имел время томиться. Редакция шумела. Заказы для «Красного судостроителя» стали главным интересом «Маяка». На собрании рабкоров Наумов объявил, что «Маяк» совместно с завкомом «Красного судостроителя» и райкомом союза металлистов начинает широкий смотр готовности завода к выполнению заказов Донбасса. Смотр? Да, газета должна поднять общественность завода на устранение недочетов производства, которые могли помешать выполнению заказов. Рабкоры цехов совместно с профактивистами и вновь найденными авторами, знающими производство, должны были, как говорилось в то время, поставить завод под стеклянный колпак. От редакции в штаб смотра вошли Владимир Иванович Дробышев и Михаил Тихомиров. Как раз эти дни были для Степана самыми трудными. Нет, работы не прибавилась, ее было по-прежнему много, только лишь очень много, но по временам он чувствовал, что какая-то пружина в нем готова лопнуть, он утопит свой блокнот в бухте, растянется на пляже в тени своего дома и будет думать, думать и ждать ее приезда. К счастью для него, Дробышев, как видно, решил, что Киреев двужильный. — Бой развертывается, Киреев, — сказал Дробышев. — Читали сегодняшнюю полосу о кузнечном цехе? Полная программа первоочередных работ. Директор заявил в окружкоме, что газета сильно помогает заводоуправлению, дает ему работу. Я получил невидимый орден, ношу его с гордостью и хочу следующих. Для себя и для «Маяка». В котельном цехе вовсю идет ремонт клепальных молотков, пресса, магистрали, подводящей сжатый воздух… Знаете, чего я хочу? Я хочу, чтобы весь наш город пришел на завод… Конечно, не в буквальном смысле слова, а своею живой заинтересованностью, город должен знать, что делается в цехах, что еще нужно сделать. Пусть заводоуправление каждую минуту чувствует, что за состояние цехов оно отвечает перед широкой общественностью. Правильно? — Конечно, — признал Степан, чувствуя, что это лишь вступление и что главное впереди. — Я знаю, что вам сейчас трудно, — продолжал Дробышев. — Но вы мне нужны. Знаете, для чего? Для увлекательного, прекрасного дела, которое ждет вашей мастерской руки. Короче говоря, для работы с новыми авторами. На первых порах их надо раскачивать, не грех даже написать за них одну-две статейки, пока они сами не научатся заглядывать в чернильницу. Понимаете? Давайте заключим соглашение: я буду подсовывать вам по одному автору в день, вы с помощью Мишука будете помогать ему в работе над статьей, и… Словом, идет? Степан хотел охнуть, но не сделал этого. Только что в редакцию звонила Тамара Александровна и поручила выяснить, придет ли Дробышев сегодня ужинать и ночевать или же надо навсегда вычеркнуть этого отщепенца из метрик его дочерей и из брачного свидетельства. — Хорошо, я берусь, — ответил Степан. — Теперь вы мой батрак, и мне вас жаль, несчастный! — воскликнул Дробышев. Действительно, Степан превратился в его батрака, в безропотного батрака чуть ли не с двадцатичасовым рабочим днем. Но жаловаться не приходилось, да Степан и не позволил бы себе жалоб и нытья. Его поддерживали гордость и понимание важности того дела, которое проводил «Маяк». К той минуте, когда Степан управлялся со своим материалом, Мишук приводил в редакцию кого-нибудь из заводских рабочих, мастеров, служащих заводоуправления. Степан выкладывал на стол пачку «Сальве» и спички, и разговор начинался. Степан помогал автору сосредоточиться на том или ином вопросе, интересующем редакцию. Мишук, прекрасно знающий положение в цехах, помогал автору отобрать важнейшие факты, затем начиналось самое трудное — увязывание фактов воедино, в статью. Степан под наблюдением автора и Мишука писал статью начерно, приделывал начало и конец, завершал все заголовком, читал статью автору и давал ему на подпись. — Так я же пришей кобыле хвост! — обычно отказывался автор. — Вы сами писали. Я только балачки балакал. — Факты и мысли ваши, а я ваш секретарь, — отвечал Степан. — Вторую статью вы напишете самостоятельно. Вы же видите, что не боги горшки обжигают. — И оно в газете будет пропечатано? — спрашивал автор, с уважением поглядывая на рукопись. — А как пропечатывают? Иногда Степан вел автора в типографию. Непременно их сопровождал Мишук. Все трое долго простаивали у наборных касс, наблюдая, как буквы, написанные на бумаге, вызывали из ячеек наборных касс свинцовые крохотные бруски, как эти бруски, подчиняясь ловким пальцам наборщика, сливались в строчку, строчки — в столбики, как Орест Комаров составлял из этих столбиков полосу газеты и как печатная машина складывала на доску один экземпляр газеты за другим. — Я тебе напишу еще, как у нас с шихтой для вагранки… — сказал в конце экскурсии литейщик Почуйко. — Паршиво у нас с шихтой, совсем у нас за то не думают. Так родился новый рабкор. И не один… — Важно не только то, что эти люди знают тонкости своей профессии, ее трудности, настроения своих товарищей по труду и находят убедительные слова в пропаганде нового, передового, — говорил Дробышев, — важно и то, что ширится новая связь людей с газетой. Газета, которая раньше делалась где-то далеко, втайне, становится близкой и ощутимо нужной, как свой станок, как свой молоток, как то, без чего нельзя обойтись в строительстве и борьбе. Люди делают газету все сильнее, газета помогает людям лучше организоваться в труде и в борьбе. Растет сила печати, растет! Сознайтесь, Киреев, что работать с новыми авторами интересно. — Да, конечно… Лучше узнаёшь людей и завод. — Вот-вот! Но я хотел, чтобы вы один раз опоздали, чтобы Мишук самостоятельно сделал то, что вы делаете в его присутствии. Его надо бросить в воду, и он поплывет. Понимаете? На другой день Степан, умышленно пропустивший назначенный час встречи с автором, придя в редакцию, убедился, что дело не стоит: Мишук беседовал с каким-то пожилым белоусым человеком, что-то записывал в свой блокнот. — Чего опоздал? — сказал Мишук Степану. — Знакомься. Это товарищ Федоров, фрезеровщик… Рассказывает, как в механическом цехе станки ремонтируют. Головы за такой ремонт отрывать надо!.. — У меня спешное дело, надо уходить… Вернусь часа через два. Справляйся сам… — сказал Степан. Мишук, гордый Мишук, ничем не выдав своего беспокойства, сказал: — Ну, иди… Обойдусь, конечно. Вечером он сдал Степану статью фрезеровщика Федорова, небольшую, очень дельную, критическую, нуждающуюся лишь в незначительной правке. — Можно сдавать на машинку, — сказал Степан, возвращая статью Мишуку. — Смотри, смотри, как растешь! Пишешь все грамотнее, мысль выражаешь точно, без выкрутасов. Хорошая статья получилась! — Даром я в редакции околачиваюсь, что ли? — ухмыльнулся Мишук, сидевший у стола Степана в кресле. — Есть у тебя свободная минута? — Смотря для чего. — Поговорить хочу с тобой по правде, — медленно проговорил Мишук, не глядя на Степана. — По-комсомольски поговорить, без крутежа. — Для этого время найдется. Начинай… Еще до того, как Мишук заговорил, Степан понял, о чем зайдет речь, и не ошибся. — Все-таки думаю я, Киреев, что напрасно я против своей гордости пошел, напрасно к Марусе бегаю… Постой, ты сейчас помолчи… Ты меня слушай! — предупредил он Степана, нахмурился, стиснул челюсти, но справился с собой и продолжал: — Зря я за нею бегаю, ничего у нас доброго не будет. Не любит она меня… Так я говорю? Отвечай по правде, как есть. — Не любит, и ты это знаешь… — с трудом проговорил Степан. — Но относится она к тебе хорошо, это ты сам видишь. Ходит с тобой в кино и… — Братиком называет… — добавил Мишук с печальной улыбкой. — Это верно… Относится хорошо… А любит она… тебя. Правду говорю… Знаешь ты это? — Да… — Степан поспешил добавить: — Так же, как знаю, что я ее не люблю. — Постой, это сейчас ни к чему… — Мишук встал, потянулся через стол и взял Степана за плечо, уставился его глаза своими упорными глазами: — Ты скажи мне: давно ты знаешь, что Маруся тебя любит? Помнишь, видел я, как вы вместе воду несете… Я тебя тогда спросил: «Ухлестываешь?» Ты что сказал? Ты мне сказал: «Выдумывай глупости!» С тех пор я и стал Марусей интересоваться. А ты уже тогда знал, что Маруся о тебе думает? — Да… Больше чувствовал, чем знал, впрочем… — Зачем же ты мне соврал? — Потому что не придавал этому значения. — «Не придавал значения»… — Мишук снова опустился в кресло, задумался, качнул головой, сказал тихо: — Ты не придавал значения, а она-то придавала. Это ты соображаешь? Мне говорила, что чувствами не интересуется, а думала только о тебе. И знал ты, что она тебя любит, и видел, что я глупо к ней хожу, а ничего не сказал… Почему это?.. Видел же, что человек тонет, а сам ничем-ничего. Как это понять? — Я был уверен… Надеялся, что Маруся привыкнет к тебе, что она понимает… Ведь не может быть между нами ничего, решительно ничего. И ты знаешь, почему не может быть ничего. — И не было промеж вас ничего? — Решительно ничего… — Так… Мишук перевел дух, и Степан тоже почувствовал, что самое тяжелое в их объяснении позади и что все-таки впереди перед Мишуком все мрачно и безнадежно. — Как ты догадался насчет меня и Маруси? — спросил он. — Когда погнала она меня, стал я думать: «Почему? Чем я для нее не подхожу, кого же ей нужно?» Ну, потом Витька Капитанаки ко мне пристал, пьяный он был… Наговорил всякое, сам понимаешь… Понятно, пьяный несет что придется. Однако вспомнил я, что Маруся только о тебе и спрашивает: что делаешь, да как у тебя с той, со Стрельниковой. Дурак я, не понимал ничего, а оно вот что… — Он быстро встал, закончил, надевая кепку: — Я тебя уважать стал, когда ты статью про Стрельникова написал: «Вот, думаю, комсомолец, вот человек!» А тут ты опять глупо сделал, я из-за тебя сейчас… Нехорошо мне… — Постой, посиди возле меня… Все же… что ты думаешь сделать? Как дальше будет? — А как будет? — медленно произнес Мишук, сосредоточенно что-то обдумывая. — А ты что посоветуешь? — Я на твоем месте постарался бы почаще видеться с Марусей. Ведь любишь ты ее — значит, она должна понять это. Привыкнет она к тебе и… — Значит, ходи за ней да хвостом виляй: «Полюби меня, бедного!» Так? — оскорбленно и обиженно прозвучал его голос. Степан уже раскаялся в своем совете, когда Мишук сказал: — Не подходит это Мишке Тихомирову, нет, Степа, не подходит… Люблю я ее, это правда. Уважаю даже. Хорошая она деваха, честная. Не вижу на ней ни одного пятнышка. Я бы с нею хоть сейчас в загс… А бегать да напрашиваться? — Он мотнул головой. — Нет!.. Больше я к ней хода не знаю, пока… сама не позовет. Слышишь? Позовет — пойду, только уж навеки, а не позовет… — Он махнул рукой и, не добавив ни слова, ушел. Не сразу смог Степан взяться за работу после этого неожиданного и тяжелого объяснения; бродил между столами, смотрел в окно на заштилевшую по-вечернему бухту, старался как-нибудь смягчить, ослабить чувство виноватости перед Мишуком. И ничего из этих стараний не получилось, звучали в памяти слова о тонущем, мысли шли одна за другой, суровые, безжалостные. «Каждое, каждое семя зла дает росток, — думал он, — каждый росток живет, набирается сил, приносит свои горькие плоды… Так бездумно, по-мальчишески, не придавая этому никакого значения, в шутку я стал ухаживать за нею в первые дни знакомства… А она полюбила, полюбила сильно, глубоко… Исковеркал жизнь одной чистой души, а затем и другой… Что же делать, что делать? Уже ничего не исправишь. Раньше надо было думать, раньше надо было понять. Каждый нечестный поступок, даже пустяковый, незаметный, может привести к беде, к несчастью — для тебя ли, для других, какая разница!» Пришел Дробышев, попросил Степана кое в чем помочь ему. Жизнь и труд продолжались. 4 Газета делала свое дело, комиссия Кутакина — свое, то есть, по существу, ничего не делала. Надежды заводского народа сначала сменились недоумением, потом недоверием, даже подозрительностью. Члены комиссии лазили по цехам, выискивали слабые звенья производства, фыркали, не скрывали своих сомнений в том, что завод не справится с выпуском массовой продукции — например, шахтных вагонеток. В цехах этих придирчивых, явно пристрастных следователей встречали все более недоброжелательно, дерзили им в ответ на ехидные вопросы, спорили с ними, не выбирая выражений. Председатель комиссии Кутакин заявил протест директору завода по поводу того, что рабочие литейного цеха высмеяли и освистали инженера Маховецкого. — В тачку захотелось? — кричали они вслед Маховецкому. — Смотри, пузанчик, прокатим! Директор завода Фомичев, человек независимый и резкий, ответил на жалобу Кутакина без дипломатии: — Плохо дело!.. О тачке рабочие забыли и думать с тех пор, как вывезли на мусор хозяйских управителей и всяких холуев. А теперь вот вспомнили. Значит, довели вы их до этого. Своей волокитой довели. — Либо вы немедленно обеспечите нам нормальные условия работы, либо комиссия уедет в Москву. — А я поеду в Москву следующим поездом, и уж мы поговорим в ВСНХ и в редакции «Правды»… В тот же день, в обеденный перерыв, Мишук Тихомиров, ни с кем не посоветовавшись, вывесил возле котельного цеха новую стенную газету под названием «Тачка». Стендом для заметок служил вырезанный из листового железа ярко-красный силуэт грабарской тачки, как она видится сбоку — с кузовом, оглобельками и настоящим колесом, пристроенным снизу. В газете было всего три заметки, но зато каких! Каждая заметка кончалась обещанием: «Эх, прокатим!» На другой день утром Одуванчик рассказал Степану, который работал в еще пустой редакции: — Конечно, Мишук переусердствовал. Это все говорят: и секретарь заводской партячейки Кравцов, и сам Фомичев. Но «Тачку» не сняли… Настроение рабочих на заводе такое, что «Тачка» приросла к стене… Конечно, Кутакин сбесился. Вчера вечером Кутакин и его товарищи засели в номере гостиницы и четыре часа стряпали протест в адрес ВСНХ. Обвиняют всех — Абросимова, Наумова, Фомичева, Кравцова в умышленном противодействии комиссии. К протесту они приложили вырезки смотровых материалов «Маяка» в доказательство того, что завод не приспособлен к выполнению заказа. Негодяи! Они, разумеется, забыли приобщить к этим вырезкам информацию «Маяка» о том, что уже сделано на заводе по заметкам рабкоров, как идет ремонт оборудования… Шулера! — Откуда ты знаешь, что писала и чего не писала комиссия? — удивился Степан. — Можно подумать, что в номере Кутакина есть ванна, которой ты воспользовался по-нурински. Личико поэта сразу стало пунцовым: — Нет, ванны там нет… Но… если ты будешь молчать… — Как камень? — усмехнулся Степан. — Ведь ты знаешь, что я люблю оригинальные сравнения. Итак, кто она? — Она? Она прежде всего сердце! — напыщенно воскликнул Одуванчик. — А вокруг сердца?.. Что там вокруг сердца? — Ну, секретарша комиссии… Ты ее не знаешь, она приехала с Маховецким по вызову Кутакина. Со всякими отступлениями Одуванчик рассказал, что это девушка ростом с мизинец ребенка, но такая, такая… Словом, Одуванчик наконец полюбил не как поэт, а как человек и сделает из этого выводы, приличествующие честному человеку. — Моя комнатушка не велика, но все же в ней как-нибудь поместятся два наших сердца, — закончил он свою повесть, и его глаза отсырели. — Кажется, это серьезно? — привлек его к себе Степан. — Серьезно, Колька? Поздравляю и желаю счастья тебе и твоей… Как ее зовут?.. И твоей Люсе. Желаю вам большого счастья! — Спасибо!.. Как я хочу того же и для тебя!.. Не ответив, Степан погрузился в работу. Одуванчик понимающе вздохнул. Следующий день был для редакции подлинно лихорадочным. Утром Степан задержался в редакции, читая вторую полосу «Маяка», в которой Дробышев превзошел самого себя. Он нанес комиссии решительный удар. Полоса вышла под аншлагом: «Красный судостроитель» быстро и хорошо выполнит заказ Всероссийской кочегарки». Слева сверху на две колонки была поставлена набранная в рамку так называемая боевичка, в которой приводились сомнения некоторых товарищей — читай: комиссии Кутакина — по поводу производственных возможностей завода. Дальше каждое из этих сомнений опровергалось в статьях и заметках работников заводоуправления и рабкоров. В целом все получилось солидно, убедительно. «Разговор» Мишука, перекочевавший с четвертой полосы на вторую и заверстанный в верхнем правом углу полосы на фельетонном месте, вносил в эту серьезную дискуссию дерзость, задор, смех… В то время как комиссия гадает да раздумывает, справится ли завод со своей новой задачей или не справится, рабочий народ, по существу, уже начал выполнение заказа, так как хорошая подготовка к этому делу — половина успеха, а готовится завод хорошо… Эх, если бы комиссия поворачивалась так же быстро! Но, как видно, на нее сильно повлияли всякие курортные прелести. — Прочтите передовицу. Ее написал Абросимов, — сказал Дробышев. Такой короткой передовицы Степан еще никогда не видел, — в то время передовые писались без счета строчек. Она, как говорится, ставила все точки над «и». Да, «Красный судостроитель» — это один из основных южных судостроительных заводов. Приближается время, когда он снова возьмется за свое основное дело, так как необходимость в новых кораблях ощущается все сильнее. Но для строительства судов нужно много металла, а для того чтобы развернуть советскую металлургию, необходимо быстрее поднять Донбасс. Судостроительный завод готов дать Донбассу все, что в его возможностях, а эти возможности, как показывают материалы, опубликованные на второй странице сегодняшнего номера «Маяка», не малы. В то же время, выполняя заказы на шахтное оборудование, завод-судостроитель окрепнет, в частности закончит собирание кадров, ушедших с завода в годы разрухи. Итак, заказы Донбасса надо поручить и «Красному судостроителю». В заключение было сказано несколько жестких слов насчет подозрительной возни некоторых товарищей — опять-таки читай: Кутакина и членов его комиссии — вокруг этого вопроса, о странном непонимании этими товарищами, какое значение имеет подъем, укрепление «Красного судостроителя», одной из основных пролетарских баз на юге страны. — Сильно! — признал Степан. — Вы приперли Кутакина к стене. — Но у этого мужика крепкие кулаки, надо быть готовым к драке, — ответил Дробышев. Комната литработников стала шумной. Нурин хвастался удачным подбором заголовочных шрифтов на второй полосе; большой любитель резких газетных выступлений, Сальский заявил, что это коронный номер «Маяка» за год; Гаркуша, читая полосу, приговаривал: «Так их, так! Взяли Кутакина под жабры, нехай ему грець!» — Но я удивляюсь, товарищ Нурин, — сказал Дробышев. — Ведь вы обещали мне прочитать с пристрастием полосу до спуска номера в машину. А в статье литейщика Коноплянина вместо «опоки» напечатаны «опёки». Я не заметил этого ляпсуса, потому что получил плохо оттиснутые гранки, но ведь вы имели четкий оттиск. Воображаю, как огорчен литейщик и как зубоскалит по поводу безграмотности «Маяка» комиссия! Всегда так, что-нибудь да испортит обедню. — Ну уж, Владимир Иванович, я-то откуда могу знать, что такое опока! — развел руками Нурин. — В инженеры не готовился и на заводе за всю жизнь был всего три раза. В комнату впорхнул Одуванчик и, по своему обыкновению, принес массу новостей. Председатель комиссии Кутакин заявил директору завода Фомичеву, что он не испугался абросимовской демагогии и что безответственное выступление «Маяка» ни в какой степени не повлияет на окончательные выводы комиссии. Один из членов комиссии сказал Одуванчику, что Наумов пожалеет о своей мальчишеской бесцеремонности и что Кутакин послал в Москву телеграфный протест против умышленной и беззастенчивой травли комиссии в «Маяке». — Проверим! — Нурин позвонил старшей телеграфистке Варе и, наперекор почтовой этике, установил, что подобная телеграмма в Москву не уходила. — Кутакин не такой дурак, чтобы поднимать шум об этой истории, — сказал Дробышев. — Как бы не пришлось Кутакину объяснять в Москве причины своего странного поведения в Черноморске. Одуванчик шепнул Степану: — Приехала!.. Идем поговорим… Степан не помнил, как они с Одуванчиком очутились на бульваре, у самой бухты. — Да-да, она приехала… Когда? Этого не знаю… на днях, вероятно. Я увидел ее неожиданно, в театре Луначарского, вчера, — рассказал Одуванчик. — С нею был Маховецкий, маленький, толстый, красный. Ходил за нею с громадной коробкой конфет, как с портфелем. — И ты не позвонил мне из театра, друг! — упрекнул его Степан. — Ах, Степка, понимаешь ли… Я был в театре с Люсей и… и я не мог оставить ее. Как правило, я безупречно вежлив с женщинами. — Мог позвонить после театра. — Да… Но после театра мы с Люсей бродили по бульварам, и я читал ей стихи. Она без ума от моих стихов — невозможно было лишить ее этого удовольствия. И вообще я поступил мудро. Конечно, ты ворвался бы в театр и устроил бы скандал или не спал бы всю ночь. — Итак, с Маховецким все ясно… Жених, — пробормотал Степан. — Невозможно поверить, совершенно невозможно! Ты бы посмотрел на лицо Нетты, когда этот субъект увивался возле нее! Отвращение, презрение, насмешка — ничего больше. Мне кажется, что коробка конфет осталась нераскрытой. — Ошеломляющее доказательство… Но она все-таки пошла с Маховецким в театр. — Да, в надежде, что ты таким образом узнаешь о ее приезде в Черноморск. — Пустопорожнее предположение… Я знаю, что Маховецкий уже давно добивается ее. И Петр Васильевич, конечно, за этого кандидата в зятья. Богатый человек, с видным положением… Ученый… — Но Маховецкий старше ее вдвое, втрое, в сто раз! — Что из того? Она, как видишь, с Маховецким, а не со мной. Приехала в Черноморск и пошла в театр с Маховецким и… с коробкой конфет, зная, что это так или иначе станет мне известно, что я постараюсь выяснить их отношения с Маховецким и… Нет, Коля, все буквы на месте, все ясно. Выбор сделан, и мне дано понять, что иного решения не будет. — Он ожесточился, вскочил: — Хватит! — Постой! — Некогда… У меня сегодня много дел. — Хочешь, я скажу тебе одно слово? — Одуванчик тоже вскочил, сверкая глазами. — Хочешь? — Ну тебя! — махнул рукой Степан. — Знаю, что ты скажешь, утешитель, добрый гений… — Ты угадал. Я хочу сказать, что ты дурак. Хочешь, я скажу два слова? Ты круглый дурак! Как ты смеешь думать, что Нетта может сознательно променять такого парня, как ты, на старую жабу? — Да, жаба, но с коробкой конфет, которая рано или поздно будет открыта. Одуванчик заставил его сесть рядом с собой. — Ты в трусиках? — спросил он. — Здесь запрещено купаться, штраф три рубля. Но сейчас на бульваре никого нет. Лезь в воду! Если ты выплывешь, значит, ты еще не совсем отчаялся, и мы поговорим… Что ты намерен предпринять? Нет, Степа, без дураков, я спрашиваю тебя как мужчину: что ты думаешь сделать и чем я могу тебе помочь? — Не знаю, что делать… — признался обескураженный Степан. — Надо! Слышишь, надо! И немедленно! Что именно? Думай быстрее. Нетта может уехать в Москву со дня на день, с часу на час, и уже окончательно, навсегда. Обдумай все, взвесь как можно точнее и решись на что угодно, хоть на безумство, но только решись… Сегодня я брожу по стопам комиссии, — чтоб она провалилась! — но я буду звонить в редакцию, и мы сможем встретиться в любую минуту. — Спасибо, Коля… Пока я ничего не понимаю, ничего не знаю… И не знаю самого главного: стоит ли что-нибудь делать… — Ну, если ты уверен, что она не любит тебя, что ты ей не нужен, тогда о чем же говорить! — вдруг перешел к насмешке Одуванчик. — Идем кушать мороженое и искать утешений. — Теперь я скажу тебе то самое» слово, которое ты только что сказал мне, — невольно улыбнулся Степан. — Даже при последней нашей встрече, когда она сказала, что ненавидит меня, презирает… — Значит, ты, комсомолец, уверенный, что девушка любит тебя и может стать твоей женой, твоим другом, хочешь оставить ее возле бородатого мерзавца, который подсовывает ей жабу, который хочет испортить ей жизнь? Он добился своего — Степан снова вскочил, сжал кулаки: — Что делать, Колька? Что делать? — Прежде всего рассказать ей все… Все о проделках бородача, о его низком поведении в деле Бекильской плотины. Ты должен написать ей письмо на тот случай, если не удастся поговорить с нею, объясниться. Но надо приложить все силы, чтобы добиться новой встречи с Неттой… — Да, я напишу ей… И я поговорю с нею, слышишь! Поговорю, если даже для этого придется снова забраться в их дом! — Наконец-то лев проснулся! — одобрил Одуванчик. Это было в пятницу. Степан уже по дороге складывал в уме пылающие фразы письма, того письма, которое непременно должна была прочитать Нетта — непременно, во что бы то ни стало. Явившись в редакцию, он с места в карьер попросил у Пальмина два свободных дня — те два дня, которые Наумов предложил Степану перед партконференцией. Теперь они нужны Степану немедленно… Конечно, Пальмин отказал. Для субботнего и воскресного номера, видите ли, нужно несколько золотых гвоздиков, и без Киреева не обойтись. Пришлось обратиться к Наумову. Редактор понял, что в жизни Степана происходит что-то важное, и разрешил двухдневный отпуск. Пальмин вдруг перестал возражать, вспомнив, что накопился изрядный запас интересной информации. Уф, теперь домой, за стол! Но в дверях он столкнулся с запыхавшимся Косницким и сначала в душе подосадовал на него за эту задержку. — Хорошо, что застал вас! — крепко пожал его руку Егор Архипович. — Спешите куда-нибудь?.. Я на минутку. Тоже спешу. Жена на постоялом дворе ждет. Домой ехать надо. Степан провел его в кабинет Дробышева. — Что нового в Бекильской долине? — Дела идут, контора пишет… Сегодня мне сказали в Водострое, что проект Захарова на той неделе будет утвержден. Был в сельхозбанке. Говорят, что деньги для Нижнебекильской плотины наготове. Можно будет осенью начать строительство… — Все это я знаю, слежу за этим делом. — А то знаете, что в Башлы скоро начнется дело Айерлы и еще нескольких верхнебекильских кулаков по обвинению в эксплуатации батраков? И в издевательстве над батраками? — Знаю и это. В Башлы на процесс выедет наш внештатный судебный репортер. — Вот и поговори с газетным работником! — воскликнул Косницкий и попытался придать своему лицу плутоватое выражение, подмигнул Степану, как человек, приготовивший сюрприз. — А кое-чего и не знаете, Степан Федорович… Достал я все-таки документ насчет земли помещика Ленца. Все обстоит так, как утверждал Хасан. Стрельников и Айерлы — совладельцы. — Правда? Как вы это узнали? Насколько это верно? — Съездил в Башлы, два дня допытывался у жителей и раскопал бывшего делопроизводителя или секретаря нотариуса. Старик этот в райисполкоме на журнале входящих-исходящих сидит. Он мне дал заверенную справку, что купчая на землю помещика Ленца — пятьсот десятин земли с лишним — действительно была составлена и зарегистрирована у нотариуса уездного города Башлы в 1917 году, уже после февральского переворота. — Где эта справка? — У меня. Я вам оставлю заверенную копию. — Он достал из бумажника бумажку. — Спасибо, Егор Архипович. Это очень важно… Особенно важно сейчас для меня. — Рад, что смог быть вам полезным… — Егор Архипович, прощаясь, взял руку Степана в обе свои, сказал, глядя на него любовно, с детской улыбкой: — Бежать надо, а то я рассказал бы вам сейчас многое… Жмем кулаков, жмем! После вашей статьи притихли, только зубами щелкают… Обещайте, что вы у нас будете! Нижний Бекиль вас на руках носить станет. Дома, очутившись перед чистым листом почтовой бумаги, Степан даже не вспомнил те фразы, которые заготовил после разговора с Одуванчиком. Нет, он рассказал Ане лишь о Верхнем и Нижнем Бекиле, о кулаках-кровопийцах и о бедноте, он сказал ей, что рядом с кулаками, в союзе с ними, находится ее отец, что, борясь за Верхнебекильскую плотину, он явно помогал кулакам и подготавливал свое личное обогащение. И снова, как в ту тяжелую ночь, когда Степан противопоставил проекту Стрельникова проект Захарова, скупым было его перо и предельно ясными и жестокими в своей ясности были его мысли — мысли, высказанные ей, человеку, который должен был наконец узнать все о мотивах, руководивших Степаном, и об ее отце. «Вот и все, что я должен был тебе сказать, — закончил он письмо. — Неужели ты и после этого будешь обвинять меня в подлости, неужели не поймешь, что я прав, что я не мог, не мог поступить иначе?» Что надо было еще сказать? Только о своей любви, что Аня не смеет… не смеет так поступать с ним, с человеком, который оставался верен своей чести. Но он не успел добавить ни одной буквы. Зазвонил телефон. — Степа! Ты слышишь, Степа? — прокричал Одуванчик. — Я говорю с вокзала. Комиссия уезжает. Алло! — Уезжает? Куда уезжает? — «Куда, куда»! В Москву, конечно. Вагон Кутакина уже прицеплен к пассажирскому поезду. Кутакин получил очень неприятную телеграмму с вызовом в Москву и с намеком на грядущие гостинцы. — Допрыгался! Ну и пускай едет, скатертью дорога! — Степан спохватился: — Прости, Коля, я не сообразил, что твоя Люся тоже уезжает. — Спасибо за чуткость, хоть и проявленную с некоторым опозданием, — уныло поблагодарил поэт. — Теперь возьми бритвенное зеркало и следи за выражением своего лица. Уезжает не только моя Люся, но и твоя Нетта, и ее папаша, и тетя Паша. Зачем покупать три билета до Москвы, когда можно проехать на дармовщину в шикарном вагоне Кутакина! Прямой расчет… — Когда отходит поезд? — Через пятьдесят минут с мелочью. Жду тебя у главного вокзального входа. Он зашел в комнату Раисы Павловны: — Мама, мне позвонил Одуванчик. Аня сейчас уезжает в Москву с отцом… Если я не привезу ее с вокзала к нам, значит, все кончено. Отец хочет, чтобы она вышла за московского инженера, старика… Я еду на вокзал. — Ты весь дрожишь… какой ты бледный! — сказала мать, с каждым словом становясь все бледнее. — Да, поезжай на вокзал, поговори с нею. Скажи Ане, что я очень прошу, очень жду ее… Она должна понять, что ты прав. Скажи, что я прошу ее не губить свою жизнь, не ломать вашу жизнь… Иди, Степа!.. Поцелуй меня на счастье и иди! А этот поцелуй передай Ане… Все будет хорошо, я уверена, иначе что же это… Боже мой! Ты будешь счастлив с нею! Он нанял ялик для себя одного, он сам греб, потом полверсты бежал за вагоном трамвая, нагнал его и все же затратил на эту поездку больше тридцати минут — драгоценных минут, каждая из которых могла украсть его надежды… Одуванчик стоял рядом с маленькой заплаканной девушкой на широком крыльце-перроне главного вокзального входа. — Стой здесь… Познакомься с Люсей… — сказал он, следя за кем-то в толпе, шумевшей на привокзальной площади. — Нетточка покупает цветы, — сказала девушка, вытирая глаза скомканным платочком. — Вот она идет… На площади было нечто вроде рынка. Здесь торговали всем, что могло понадобиться уезжающим курортникам, — последний привет северянам от виноградников, садов и морской южной волны: фрукты вместе с корзинами, жестяные чайники с дешевым вином, а также вино в бутылях и бочонках, копченая рыба и цветы… Нетта в темном костюме, с большим букетом белых и почти черных пунцовых роз, медленно шла в толпе, оглядываясь по сторонам. — Ищет тебя, и никого больше, — сказал Одуванчик. — Степка, доводи дело до конца! Девушка вышла из толпы, увидела Степана, шедшего ей навстречу, и остановилась. 5 Исчезло все, кроме нее, кроме его радости и надежды. Как давно он ее не видел, как боялся непоправимых перемен! Нет, она — став другой, совершенно другой — осталась его Аней. Уже не светилось ее лицо, похудевшее, покрытое невидимой тенью, и прекрасное, более прекрасное, чем когда-либо. Он не знал раньше, как она прекрасна, потому что увидел вдруг красоту печали, владевшей ею в разлуке. И вдруг разлука кончилась. Ее глаза испуганно и радостно улыбнулись, осветили лицо — на миг, только на миг, но разве не может один миг вознаградить человека за долгие дни, за бесконечные недели страдания! Он взял ее руки, державшие цветы. Нетта сделала короткое, неуверенное движение и затихла, опустив голову… Степану показалось, что она бледнеет, что она сейчас лишится сил и сознания. — Аня, не уезжай! — сказал он тихо. — И выслушай меня… Почему ты не хочешь выслушать меня? Если ты уедешь, это будет навсегда. Неужели ты хочешь, чтобы было навсегда? Аня моя, дорогая, солнышко мое, мое счастье… — Ты… Это вы? — Она попыталась освободить свои руки. — Пустите… Мне нужно идти. — В том письме, которое я послал тебе в Симферополь, я сказал лишь десятую часть того, что тебе нужно знать… Нужно знать, любимая!.. Вот письмо, в котором сказано все… Прочитай его, прочитай… потом. Он положил письмо в карман ее жакета и замолчал, потеряв дар речи, забыв все слова. Все свое существо он отдал одному усилию: узнать… узнать, далеко ли ушла Аня, может ли она вернуться? Но любимая не хотела ответить на его молящий взгляд, она стояла перед ним, опустив голову, думая о своем. — Зачем ты это сделал? — сказала она. — Зачем ты так сделал? Сначала он не понял, о чем она. Что такое он сделал? Но серые сухие глаза смотрели теперь так враждебно, ожесточенно, что он понял все и с болью, с возмущением последовал за ее мыслью. — Ты опять об этом?.. Но ведь ты уже знаешь самое главное и из этого письма узнаешь все… — Затем он снова попытался вернуться к основному и единственно важному, что надо было решить немедленно: — Ты не уедешь, да? Ты должна остаться. Ты сделаешь нас несчастными… Она слушала и не слушала, не хотела его слушать. — Отпустите мои руки, на нас смотрят, — сказала она тихо. — Как вам не стыдно… Пустите же!.. — Вдруг она воскликнула: — Как ты смог, посмел написать такую статью? — И снова перешла на шепот: — И ты думал, что после этого между нами все может остаться, как было, да? Ты мог так думать! Их руки боролись, а глаза не могли оторваться от глаз; все прошлое перестало существовать, решалась загадка будущего. — Ты говоришь о своей любви… Ты говоришь, что любишь… — Цветы упали на землю, ее руки вдруг соединились с его руками в сильном, отчаянном пожатии: — Любишь? Тогда идем! Идем в вагон. Вы помиритесь с отцом, и ты уедешь с нами… Слышишь? Пойми!.. Я знаю, что тебя заставили написать эту статью… Заставили, правда? Скажи это папе, и он простит. Идем же, идем! — повторяла она с отчаянием. — Вот чего ты хочешь! — отшатнулся он. — Ты хочешь, чтобы я ради тебя сделал мерзость, солгал? Чего ты требуешь? Я поступил так, как должен был поступить, и, если потребуется, снова поступлю так же… Я говорю это тебе, зная, что могу потерять тебя… Разве после этого ты останешься со мной? Ты пойдешь к отцу. Он устроит твое счастье, как он хочет… А ты знаешь, чего он хочет, знаешь и подчиняешься… — Вдруг он решил: — Хорошо, идем, я поговорю с ним при всех. Я докажу, что он бесчестный человек, преступник, враг, что я должен оторвать тебя от него, иначе ты погибнешь… — Да-да, от тебя можно ожидать всего… — Ты совсем недавно приказала мне быть честным, всегда честным. Говорила одно, а теперь показала, что это были лишь слова, что ты прощаешь отцу его грязные махинации и ждешь низости от меня… Ничего не выйдет! Уходи! Маховецкий ждет тебя, жаба ждет свою невесту. Вчера вы вместе были в театре. И приданое для жабы готово — обстановка дамы пик. Какое счастье ждет тебя! — Никогда, никогда я не стану его женой, никогда! — крикнула она. — Но он возле тебя, а меня ты назвала шпионом, предателем, выгнала из дома! Сейчас требуешь настоящего предательства, позора на всю жизнь! Иди к Маховецкому! — Никогда, никогда! — повторяла она. — Ты думаешь, что я низкая, подлая? Не смей так думать! — Ты говоришь правду? Тогда идем со мной. Мама ждет нас, понимаешь… Она ждет меня с моей женой, с тобой, Аня! — снова перешел он к мольбам, завладев ее руками. — Идем! Один твой шаг — и все дурное кончится. Останемся лишь мы с тобой, с нашей любовью среди честных, чистых людей. Я люблю тебя больше жизни, и зачем мне жизнь без тебя!.. Ему показалось, что он победил, победил несомненно! Обезумевший от радости, он заставил ее сделать с ним один шаг, еще один шаг… И в это время в воздухе заколебался, расплылся звук станционного колокола. — Вы с ума сошли! — Она остановилась, не зная, что делать. — Оставьте! Послышался чей-то голос, резкий и раздраженный: — Нетта, ты опоздаешь!.. Степан увидел Петра Васильевича; он стоял на ступеньке вокзального крыльца, высокий, очень поседевший. Его взгляд прошел сквозь Степана, тонкие губы пропустили: — Леди, прошу вас! — И он округлил руку, предлагая ее Нетте. Сильным движением Нетта высвободила руки и прошла мимо отца; он последовал за нею. Подняв с земли цветы, забытые Неттой, Одуванчик прокричал: — Анна Петровна, на минутку! Ваш букет! Но Аня и ее отец скрылись в толпе, вливавшейся в широко открытые двери вокзала. — Все к черту! — сказал Одуванчик. — Так тебе и нужно, балбес! Это же надо умудриться — не уговорить девушку! — Он дернул Степана за руку: — Идем, попытаемся еще! — Оставь меня! — Степан оттолкнул Одуванчика и тут же схватил его за плечо. — Она уезжает! Понимаешь, она ничего не хочет понять и уезжает… Колька, что делать? — А что можно сделать, когда ты совершенно бездарный влюбленный! Твердокаменный, но бездарный, как пробка… Несчастье мне с тобой! Из-за тебя я даже не попрощался как следует с Люсей… — Он разозлился: — Что ты стоишь, как памятник! Она же хочет, чтобы ты оторвал ее от бородача… У тебя много денег в кармане?.. Нет? — Он выхватил из кармана несколько червонцев, сунул в руку Степану: — На! Это мой аванс на покупку демисезонного пальто. Холера мне теперь нужна, а не пальто, когда уезжает Люся! Идем купим билет, и преследуй Нетту. Похить ее на какой-нибудь станции и возвращайся. Я встречу вас с оркестром. Идем! — Да, идем… Я хочу еще увидеть ее. Дважды ударил колокол. Степан и Одуванчик выбежали на перрон. — Плевать на билет! Садись без железнодорожных церемоний. В крайнем случае заплатишь штраф. — Где вагон Кутакина? — Вот он, синий… Какие-то мужчины стояли в дверях синего вагона, в том числе один маленький, толстый, которого Степан мельком видел в свое последнее посещение дома Стрельниковых. Маховецкий? Безразлично… Степан пошел вдоль вагона, вглядываясь в окна, и увидел Нетту. Отодвинув зеленую занавеску, она смотрела на него, прижав ладонь к стеклу, точно хотела убрать эту прозрачную преграду. Он подошел ближе, как можно ближе, увидел свое отражение в ее глазах и, если бы не стекло, почувствовал бы ее дыхание. Неподвижная, она вглядывалась в его лицо. Он оглянулся: чем разбить стекло? Написал на стекле: «Иди ко мне!» Она проследила за его пальцем, пишущим невидимые слова. Показалось, что она едва заметно качнула головой; ее губы жалобно вздрогнули; его отражение в широко открытых глазах затуманилось; на ресницах дрожали тяжелые, готовые пролиться слезы. Большими буквами он написал на стекле: «Моя?» Девушка прочитала это слово и, кажется, улыбнулась. Кивнула ли она головой или это показалось в ту минуту, когда вагон двинулся вправо и стал уходить из-под рук Степана. Не отпуская вагон, держась за него, Степан шел рядом, потом прильнул губами к стеклу в том месте, где Аня касалась его своей розовой ладонью. И она не отняла руки, она только смотрела, смотрела… Вдруг что-то отвело ее руку. На миг Степан увидел длинную белую руку с золотым кольцом-скарабеем на безымянном пальце. Надвинулась занавеска и сразу же быстро отошла в сторону. Это сделала Аня, — это Аня сделала, воспротивившись вмешательству отца. Последнее, что увидел Степан, были глаза, широко открытые, притягивающие и молящие. Кто-то взял Степана за локоть. Это был Одуванчик, смотревший, как и Степан, с края высокого перрона вслед уходящему поезду. — Уехала! — трагическим тоном произнес Одуванчик. — Да, уехала… — повторил Степан. — Несчастье быть поэтом в курортном городе! У меня уезжает уже третья. Впрочем, они обе вернутся, и твоя и моя, будь уверен, Степка! — Поэт заставил его следовать за собой. — Идем, идем… Может быть, ты хочешь поцеловать рельсы? Не стесняйся… Я видел, как ты целовал стекло. Как мы любим их, бессердечных!.. Но все-таки ты сделал правильно, что не поехал с этим поездом. Все равно ты нагонишь ее, непременно нагонишь, если даже будешь стоять на месте… Кстати, округлим свои дела. Букет, забытый Неттой, я швырнул в вагон и угодил в Маховецкого, а ты отдай мои деньги. Они тебе не пригодились. — Спасибо, Коля… Откуда можно позвонить домой? — Из кабинета начальника станции. К телефону подошла мать. — Мама, Аня уехала, — сказал он. — Но… я думаю, что все будет хорошо. Слышишь, мама? А приду домой и все расскажу. — Значит, есть надежда? — переспросила мать. — Я очень рада, Степа! Хочется поговорить с тобой, все узнать… Но только что звонил товарищ Пальмин. Тебе нужно в редакцию. — Досадно! Как ты себя чувствуешь? — Сегодня очень хорошо… Только что кончила прибирать твою комнату… Почему-то думала, что ты обязательно привезешь Аню… Не беспокойся обо мне, дорогой. Работай спокойно, ни о чем не думай. — Меня только что вызывали в редакцию, — сказал Степан Одуванчику. — Может быть, нужен и ты. Едем! Они побежали к трамвайной остановке. 6 Уже стемнело, когда друзья ворвались в комнату литработников и застали здесь совершенно бездеятельное сборище. Пальмин и Гаркуша играли в шахматы, Гакер давал им советы, Нурин писал, Сальский зарылся в газеты, Мишук Тихомиров, сидя за столом Степана, перебирал письма своих читателей — занятие, которому он отдавал много времени. — Что случилось? — спросил Степан. — Паралич редакции, — ответил Нурин, заклеивая конверт. — Верстка текущего номера приостановлена, материал дневной сдачи снят с набора… В воздухе носится что-то такое-этакое… — Подняв руку над головой, перебирая пальцами, он как бы пощупал воздух. — Зачем ты мне звонил, Пальмин? Что случилось? — Я знаю столько же, сколько знает Алексей Александрович… То есть не знаю ничего. Из окружкома звонил Наумов и приказал вызвать в редакцию кого только можно и задержать всю смену наборщиков… Полюбуйся, как я зажал Гаркушу! Одуванчик звонко хлопнул себя по лбу: — Степка, мы не репортеры, а слепые щепки! Все ясно! Вопрос о заказах для «Красного судостроителя» решен… — Он заорал, вскочил на стул: — Ура, братцы, живем! Живем и процветаем! Степка, как мы не догадались? Слезы разлуки ослепили нас… Журналисты оставили свои занятия. Одуванчик вдохновенно развивал тему: — Почему Кутакина так неожиданно отозвали вместе со всей комиссией в Москву? Почему он никому не показал телеграмму и пил валерьянку? Я знаю, что он пил ее… Почему он смотал удочки, ни с кем не попрощавшись? Да просто потому, что вопрос о заказе решен. Ух, какие гостинцы ждут Кутакина в ВСНХ! Журналисты верили и не верили Одуванчику. На всякий случай они отнеслись к его догадке скептически: — Посмотрите, какой Аргус! — Не смеши девушек, рифмоплет! — Брехло и трепло! — Долой мою голову вместе с тюбетейкой, если «Красный судостроитель» не получит заказ!.. — Ваша голова и тюбетейка в полной безопасности, — сказал Дробышев, входя в комнату литработников. — Есть сообщение из Москвы, из ВСНХ, что «Красный судостроитель» получает большой заказ — неожиданно большой заказ на шахтные вагонетки. Шахтерская вагонетка вывезет завод к благоденствию. Я прямо из окружкома. Там еще продолжается совещание… За мной, товарищи! Журналисты, зашумев, перекочевали в его кабинет, устроились где и как пришлось — на стульях и на подоконнике, а Мишук уселся на корточки, прислонившись спиной к стене. Дробышев выложил на стол свой блокнот с заметками, сделанными в окружкоме, листы с оттиском колонок запаса, пачку рабкоровских материалов, и аврал начался — началась ночь в одну затяжку, по выражению Дробышева. Тот, кто не наблюдал лично, не участвовал в газетном аврале, тот не может представить, как нарушаются законы естества, когда люди, состязаясь со взбесившимся и летящим временем, все же нагоняют и опережают минуты и часы своим умением работать быстро, неутомимо, напрягая все силы и внимание. Исчез из редакции Гаркуша, объявился вновь очень скоро и, склеив несколько полосок бумаги в длинную ленту, сел писать, спуская конец ленты мимо чернильницы за край стола. Это была пространная беседа с заведующим биржей труда, которого он разыскал на дому и извлек из-за стола, не дав кончить ужин. В беседе речь шла о том, какие квалификации сможет дать заводу биржа. Сальский, явившийся вслед за Гаркушей, принес разговор с железнодорожниками о необходимости привести в порядок подъездные пути завода и восстановить заводскую грузовую площадку, сгоревшую еще во время войны. Но наибольшую ценность для этого номера газеты представляла его заметка о том, где и сколько металлического лома можно еще собрать в Черноморске для «Красного судостроителя». Пальмин азартно правил рабкоровские заметки, а Нурин и Гакер, увлеченные горячкой, охватившей редакцию, бескорыстно помогали ему. Одуванчик сбегал домой к Дробышевым и доставил в редакцию Тамару Александровну. Она с деловитостью хорошей хозяйки устроилась за столом Нурина, убрала старые газеты, разложила в строгом порядке ножички, остро заточенные ланцеты, шилья и скребки, раскрыла альбом зарисовок, сделанных ею в разное время на заводе, и принялась резать одноколонные и двухколонные гравюры на линолеуме, сдувая стружку и посвистывая. Слонялся из комнаты в комнату Одуванчик, получивший приказ написать торжественную оду к случаю, и всем надоедал. — Двугривенный за оригинальную рифму на «вагонетку»! — выкрикивал он. — Кто даст невиданную рифму на «вагонетку»? — «Конфетку», — сказала Тамара Александровна, облизнувшись. Дробышев, Степан и Мишук готовили центральную статью для второй полосы на тему, что уже сделано на «Красном судостроителе» в ожидании заказа и что еще нужно сделать. Ответ на первую половину вопроса содержался в опубликованных «Маяком» смотровых материалах. Степан, листая подшивку «Маяка», подбирал факты по цехам и устно подавал их Дробышеву. Ответ на вторую половину вопроса Дробышев вычитывал из своего блокнота по материалам совещания в окружкоме, которое началось ранним вечером и еще продолжалось. Прохаживаясь по комнате, переваливаясь на коротковатых ногах в черных кожаных крагах, Дробышев диктовал машинистке Полине, недовольной, что ее вызвали из дома. Мишук, сидя за столом Дробышева, писал «Разговор», посвященный заказу, и в то же время прислушивался к словам Дробышева, чтобы в нужную минуту подать голос. — В литейке бегуны для приготовления земли барахлят. Одно колесо сменить надо… На кислородной установке компрессор проверить нужно — сколько раз об этом говорилось… Под чем листовое железо держать будем? Начнутся осенние дожди — поржавеет все. На складе материалов надо навес строить… Дробышев на ходу подхватывал факты, поданные Степаном, и дополнения, сделанные Мишуком. Речь его текла плавно, будто он не импровизировал, а читал готовый текст, попутно отмечая абзацы и знаки препинания. Каждую новую главу статьи он начинал подзаголовком: «Слесарный цех, когда покончишь с нехваткой инструмента?», «Литейщики, вы забыли о футеровке ковшей», «Транспортники, узкоколейка котельного цеха разбита. Наладить нужно». — Так! — одобрял Мишук. — Тут над заголовком пыхтишь, пыхтишь, а вы раз-раз — и готово… — Французы говорят, что гребень делает петуха… Заголовок делает заметку, статью. Заголовок — флаг заметки. Без флага нет корабля. Прежде чем начать плавание, надо поднимать флаг, — ответил Владимир Иванович. Но когда статья была закончена, объединяющего заголовка — главного флага — в запасе не оказалось. Дробышев уже просмотрел странички, сданные машинисткой, подчеркнул подзаголовки, отметил абзацы, а под руку ничего не подвернулось. — Да-а, — бормотал Владимир Иванович, потирая лоб. — Надо что-нибудь такое-этакое-разэтакое, чтобы ахнуло, запомнилось, в душу, в печенки и селезенки вошло. Тихомиров, что предлагаете? Мишук встал, вышел из-за стола, ступил правой ногой на середину комнаты, весь напружинился и, взмахнув кулаком, отчеканил: — Даешь вагонетки Донбассу! — Конечно, даешь! — усмехнулся Дробышев. — Еще недавно это слово не сходило со страниц газет. Историческое слово, слово-монумент. В феврале двадцатого года: «Даешь Дон и Кубань!» В июле: «Даешь Варшаву!» В ноябре: «Даешь Крым!» В марте двадцать первого: «Даешь букварь!» В апреле: «Даешь плуг и коня!» Вот тут «даешь» и кончилось — на мирном строительстве. Теперь заголовок должен не только поднимать, двигать, но и учить. Итак… — Владимир Иванович, как там насчет опок-опёк? — осведомился Нурин, заглянувший в кабинет Дробышева. — Наборщики играют в шашки. Кто будет им платить за сверхурочную игру в шашки? Вы? Зашел Наумов, раскрасневшийся, с пиджаком, переброшенным через руку. — Сажусь за передовую, — сказал он Дробышеву. — Готова статья о «Красном судостроителе»? — Вот она. — Покажите… Заголовка еще нет? Тем лучше. Вот заголовок: «Быстрое выполнение заказа Донбасса — дело пролетарской чести рабочих-судостроителей». И вторая строчка: «Чем больше угля, тем больше металла для советской промышленности». — Уф! — вздохнул Дробышев. Нурин самолично унес статью в типографию, и Дробышев сказал Степану: — Вероятно, вас мучит вопрос: не нужны ли вы мне? Нет, мне вы не нужны, но хотелось бы вас задержать. Корректорше будет трудно. Поможем ей? — Да, конечно!.. Не хочется уходить… — Чары типографской краски… Их действие кончится лишь тогда, когда мы увидим первый оттиск новорожденного номера. Они с Дробышевым поднялись в типографию, в наборный цех. Наборщики уже расхватали статью по листку и стали за кассы. «Заказ, большой заказ «Красному судостроителю»!» Эту весть надо было впустить в дома с первыми лучами солнца. Наборщики не говорили о своей радости — они только работали, но как-то по-особому, сдавали почти чистый, требующий лишь незначительной корректуры набор. Орест Комаров, обычно крикливый и бранчливый, переверстывая полосы, был трогательно уступчивым и принимал приказы Нурина без возражений. — В общем, статейка получилась, — сказал Дробышев, когда они со Степаном кончили читать гранки и отдали их в правку. — Ага, передовая тоже поспела! — Прочитайте, Киреев! — сказал Наумов, зашедший в корректорскую с рукописью передовой статьи. — Сегодня вы именинник. Передовая начиналась кратким сообщением, которое, как указывала отметка на полях, должно было быть набрано на две колонки черным шрифтом: «Вчера в Черноморске стало известно, что комиссия Кутакина, тормозившая решение вопроса о предоставлении крупного заказа заводу «Красный судостроитель», отозвана в Москву. Нам сообщили, что вопрос о заказе «Красному судостроителю» решен в Москве положительно. Уже в этом году завод должен дать шахтам Донбасса следующее оборудование…» «Нам также сообщили, что окрисполком утвердил проект Нижнебекильской плотины, которая будет иметь большое значение для бедняцких и середняцких хозяйств засушливой Бекильской долины». — Что скажете, Киреев? — Счастливый день! — ответил Степан. Он сказал это — и мысль о Нетте, вытесненная на несколько часов напряженной работой, вернулась к нему. Поезд шел все дальше, увозя Нетту, Аню… В Москву? Нет, прежде всего в тот Мир, куда Степану не было хода и откуда Аня могла вернуться к нему лишь по своей воле, признав его правоту, решив строить свою жизнь так, как строит свое будущее он, — не иначе. Там, на вокзале, в минуту безмолвного прощания Степану казалось, что преграда между ними ненамного прочнее вагонного стекла, разделявшего их: один удар — и останутся только осколки под ногами. Но поезд шел все дальше, поезд увозил ее… Гонимый томлением, он спустился в редакцию. Комната литработников затихла. При свете настольной лампы Пальмин вычитывал набор рабкоровских заметок. На одном из столов спала Тамара Александровна, положив пачку газет под голову, — жена газетчика, фронтового журналиста, привыкшая к любым переделкам. В кабинете Дробышева неугомонный Одуванчик читал свою оду дремавшим Мишуку и Гаркуше. — От пишет, от же пишет! — одобрял Гаркуша, — В огороде бузина, а в Киеве дядька. Степан вернулся в типографию. Уже кончалась верстка. На работу Ореста молча смотрели Наумов, Дробышев и Нурин… — Король, хочешь брынзы? Одуванчик растолкал Степана, прикорнувшего на деревянной скамье в корректорской. Степан вскочил и пошатнулся — так он оцепенел. За окнами уже совсем рассвело, и кто-то погасил свет, как бы для того, чтобы рассмотреть в дневном свете следы ночного бодрствования на лицах, похудевших за несколько часов. Литработники, завладевшие корректорской, пили жидкий чай из помятых жестяных кружек, позаимствованных у наборщиков, а Одуванчик оделял их брынзой и какими-то лепешками, купленными на базаре с воза. Снизу, из машинного отделения, пришел Нурин и сказал, что заведующий типографией приказал увеличить тираж номера на тысячу экземпляров, приправка полос на машине подходит к концу и вот-вот начнется печатание. — В общем, газета выйдет ненамного позже против обычного. Забившись в угол, Степан то дремал, то слушал болтовню товарищей, уставившись на пожелтевшую, запачканную чернилами настенную таблицу типографских шрифтов и сокращений, принятых редакцией «Маяка». Во дворе типографии уже собрались мальчишки-газетчики и в ожидании свежего «Маяка» играли в «орлянку», звеня медяками по асфальту. Экспедитор начал свой утренний инструктаж: — Сегодня кричите: «Большой заказ морскому заводу», «Ожидается агромадный набор рабочих». Не кричите за драку матросов с милицией, а то товарищ Наумов удивляется на вашу несознательность. Одуванчик притащил в корректорскую толстую кипу только что выданных машиной экземпляров «Маяка», наполнивших комнату запахом свежей типографской краски. — Держи! — сунул он один экземпляр Степану. — Прежде всего прочитай гвоздь номера — мою торжественную оду шахтерской вагонетке. Ее немного сократили — вместо сорока строк всего двенадцать. В «Парусе» Лермонтова столько же… Бумага зашуршала. Дробышев положил газету на пол и смотрел на нее сверху — так сказать, с высоты птичьего полета, оценивая качество верстки, печати, подбора заголовочных шрифтов, изредка наклоняясь, чтобы коротким ударом красного карандаша отметить плохо отпечатанное место. Нурин переносил эти отметки в свой экземпляр газеты, чтобы сразу передать печатнику все требования о лучшей приправке шрифта или иллюстрации. Гаркуша, шевеля губами, читал свой материал, Сальский уткнулся в свой. Нурин покрикивал: «Ловите блошки, работнички!» Потом исчез Дробышев, выловивший в центральной статье второй полосы пустяковую ошибку и побежавший вниз, чтобы исправить ее, пока не поздно; ушли домой Гаркуша и Сальский, стал понемногу затихать наборный зал. — Степка, мы с Мишуком на завод. Ты домой? — Нет, не хочется так рано беспокоить маму… Пойду с вами. — Бежим! Уже затих второй утренний гудок «Красного судостроителя», когда они спустились по лестнице к бухте, сверкавшей ослепительным отражением сентябрьского солнца. Буксирчик, готовый потащить четырехугольную баржу-паром через бухту, дал отвальный гудок, а матросы убрали сходни. Журналисты прыгнули с пристани на палубу баржи и очутились среди рабочих и служащих завода. Неожиданное появление журналистов и Мишука с газетами — что это значило? Люди почувствовали, поняли, что случилось что-то важное, а важным для них могло быть лишь одно — то, о чем все время писал «Маяк», за что он вел бой. — Дай газетку! — просили, требовали люди, обступив Одуванчика; руки тянулись к нему со всех сторон. — Братва! — гаркнул Мишук. — Завод получил заказ на пять тысяч шахтерских вагонеток! Даешь вагонетки Донбассу! Все вокруг ахнуло. Пассажиры всей массой сдвинулись к газетчикам. Баржа заметно накренилась. Теперь уже люди не просили газету, а отнимали ее, вырывали из рук смеющегося Одуванчика. Газету читали сразу по нескольку человек. — Хватит, хватит, больше не дам! — И Одуванчик зажал отощавшую пачку газет между коленями. — Читайте, читайте! — кричали те, кто не успел, не смог заглянуть в газету. — Я прочитаю, я! Коля, дайте газету. Какая-то девушка вскочила на крышку погрузочного люка и звонким, ликующим, срывающимся голосом прочитала начало передовой, ошибаясь и не успевая поправиться. Каждое слово информационного сообщения, открывавшего передовую, было известно Степану, но теперь, когда люди, задерживая дыхание, вытянув шеи, вслушивались в эти слова, радостно переглядывались и подталкивали друг друга локтем, когда молодежь кричала «ура», а старики пожимали друг другу руки, — теперь эти слова оторвались от газетного листа, стали самой жизнью, прекрасной жизнью. И свет жизни изменял лица, молодил их. Газета принесла весть о том, что завод необходим стране, что он будет жить, что будут трудиться люди, в цехах станет шумно, а в домах радостно. — Ура-а! — снова крикнул кто-то. Все подхватили. Многоголосый крик раскатился по бухте. На заводской пристани, как из-под земли, выросла толпа встречавших. Вероятно, по заводу уже прошел слух о заказе, и люди ждали подтверждения своей надежды. Баржа подошла к пристани. Желанная весть ворвалась на завод. Началось триумфальное шествие журналистов от цеха к цеху. Навстречу бежали рабочие, окружали их, расспрашивали, требовали «Маячок», получали два-три экземпляра на цех, обнимали Одуванчика и Мишука, которых знали все. Радость разлилась по заводу, и Степану казалось, что он меняется на глазах. Старые цехи стали будто выше и светлее, кирпичные стены сбросили многолетний налет копоти, возле цехов рабочие стояли кучками, говорили все сразу, шумели… У котельного цеха было шумно. Рабочие наблюдали, как Мишук Тихомиров снимал со стены красную «Тачку». — Эх, «Тачечка», сделала свое дело! — шутили они. — Вагонетки клепать будем. Мишук, давай «Вагонетку»! Неожиданно несколько человек бросились к Одуванчику, схватили его, стали подбрасывать, как пушинку. Он взлетал, придерживая одной рукой тюбетейку, а в другой сжимая оставшиеся экземпляры «Маяка». — Так ему, «Маячку», так ему! Давай выше, давай выше! — смеясь, покрикивал старый рабочий, стоявший рядом со Степаном. Оглушительный гудок — третий — прервал эту сцену. Мишук гаркнул во всю силу своих легких: — А ну, братки, в цех! Герои труда — вперед! Лодыри, оставайся! И пошел в цех, неуклюже приплясывая, с лицом серьезным и важным. Очутившись на земле, Одуванчик пошатнулся и вцепился в Степана; его губы дрожали. — Степа… Ты видел, как они меня? — сказал он. — Ты едва стоишь на ногах. Слава вскружила тебе голову, — пошутил Степан. — Но по какому праву ты завладел всеми лаврами единолично? Немедленно отдай мою долю, узурпатор! — Бегу домой… Надо показать газету матери, соседкам… Понимаешь, в последнее время Слободка гудела, что дело с заказом не вышло и завод прикроют как убыточный. Настроение у всех было паршивое… Довольно! Теперь можно жить по-людски, не хмуриться дома, быть добрее со своими, спать спокойно. Понимаешь ли ты это, Степка? Нет, ты не знаешь, что такое для нашего народа работа! Хлеб? Не только хлеб. Только тот, кто работает, чувствует себя человеком по-настоящему. — Чудак! Я знаю Слободку хуже, чем ты, но я понимаю… Если бы я не понимал, разве был бы я так счастлив, как сейчас? Счастлив, как никогда… Если бы не «Маяк», кто знает, когда еще решился бы вопрос о заказе… — Не будем гадать… Так или иначе, «Маяк» сделал свое дело. Девушки будут писать мне доплатные письма за поэму, которую ты так и не прочитал. Прощай, бегу! Хочешь, встретимся в редакции и побродим по бульварам? Ведь сегодня почти нечего делать. У Пальмина в запасе груда материала. Надо было предупредить мать, что Степан скоро придет домой, что он голоден и хочет горячего чая. Степан позвонил домой из шумной приемной директора завода, но телефонистка равнодушно ответила: «Абонент не отвечает». Это было странно — мать должна была уже встать, и Степан почувствовал тревогу. «Глупо! — успокаивал он себя. — Наверно, мама вышла из дома за покупками. Она же сказала вчера, что чувствует себя хорошо». К счастью, у заводской пристани нашелся свободный ялик, но путь через бухту показался бесконечным. 7 Девушка, как видно подстерегавшая стук калитки, вышла навстречу Степану. Она остановилась в дверях дома, раскинув руки, держась за косяки, преградив ему дорогу; она стояла, опустив глаза, бледная, с усталым строгим лицом. Это и была весть о несчастье, уже подготовленная тревогой, которую Степан почувствовал на заводе. Он опустился на нижнюю ступеньку лестнички. — Идите в дом, — сказала Маруся, понявшая, что он обо всем догадался; неслышно спустилась по лестничке и тронула его за плечо: — Не сидите так, Степа… Он поднялся на веранду и переступил порог, за которым стояла тишина. В то время как он, не давая себе в этом отчета, вытирал ноги о пестренький половичок, затрещал телефон. Степан не понял, что это значит… В комнате матери у окна стоял доктор из морского госпиталя, бывший сослуживец Раисы Павловны, участник нескольких кругосветных плаваний. Увидев Степана, он едва заметно кивнул головой и отвернулся. Степан увидел лицо матери — такое бледное, что оно почти сливалось с белизной подушки, — опустился на колени и бережно обнял маленькое, худенькое тело, которое перестало жить и лежало в его руках такое легкое… Он прижался головой к ее груди, уже зная, что никогда не услышит быстрого и неровного биения дорогого сердца, и все же надеясь на чудо. И как тихо-тихо было вокруг, как тихо было в мире, потому что сердце матери перестало биться! Он подавил рыдания, подступившие к горлу, чтобы не нарушить тишины. Так началось время, не расчлененное на часы, в котором слились день и ночь. Неслышная, молчаливая, входила и выходила Маруся и еще какая-то женщина, потом, как будто издалека, донесся голос Пальмина и еще одного человека — кажется, Нурина. Все это было по ту сторону; он сказал лишь несколько слов с Одуванчиком. — Степа, выпей… Это легкое вино. — Нет, дай воды… Спасибо, Коля. — Тебе надо поесть. Стало легче, когда люди ушли — все ушли — и тишина вернулась в дом, казалось, навсегда. В открытые окна лилось пламя вечернего солнца. Скалы, перегородившие пляж, стали черными на фоне пылающего неба. По бухте протянулись серые тени — легкая рябь, наведенная первым дыханием ночного бриза. Степан сидел у окна неподвижный, глядя на черные скалы, ни о чем не думая. В комнату вошла Маруся и переменила розы в вазе, стоявшей на столике у изголовья его кровати. — Пойдите умойтесь, — сказала Маруся, повесив полотенце ему через плечо. Он пошел к фонтану и не почувствовал холода звонкой воды, пробившейся сквозь гранит, а когда вернулся, пожилая женщина, соседка, не пустила его в комнату матери. На своем письменном столе, накрытом салфеткой, Степан увидел тарелку горячего супа и хлеб. — Вы покушайте… — Маруся подтолкнула его к столу, придвинула стул, подала ложку и стала у двери. А потом, убирая со стола, приказала: — Спать ложитесь… — Нет, не хочу… Почему меня не пускают туда? — Нельзя сейчас, — ответила девушка. — Спите! Опустив голову на подушку, Степан вспомнил, что часто перед сном мать присаживалась к нему и молча поглаживала его волосы, смотрела в глаза с улыбкой и он засыпал, переняв ее улыбку. Теперь этого уже не будет никогда, никогда… Слезы впервые побежали из его глаз. — Спите… — шепотом повторила Маруся и добавила: — У них всю ночь с сердцем нехорошо было… Потому что та… бессовестная не приехала. Я хотела вас из редакции вызвать, а Раиса Павловна не велели… вам мешать. На его плечи легко и мягко опустился шерстяной платок матери. Спал Степан недолго. Ему приснился голос матери. Мать будит его, шепчет на ухо с подавленным смехом: «Ну, вставай, вставай, негодный! Ты обещал поехать сегодня со мной в город. Уже так поздно… слышишь склянки?» И он тоже смеется, но не открывает глаз, притворяясь спящим. Глаза открылись и встретили темноту. Последние корабельные склянки, вызвавшие этот сон, замирали в гавани. Степан вскочил и прислушался… Смех во сне сменился плачем наяву, беззвучным, разрывающим грудь. В доме по-прежнему стояла тишина. Боясь нарушить ее, он на цыпочках прошел в комнату матери. На тумбочке у изголовья постели горела затененная лампа, слабый свет падал на бледное, едва заметно улыбавшееся лицо матери. Неподалеку от кровати сидела женщина в темном; возле нее, положив руку на спинку кресла, стоял мужчина. Это были Дробышевы. Сначала Степан не заметил Маруси. Она стояла на коленях у кровати, обняв покойную, слившись с нею, и только слышались короткие всхлипывания, только все ниже спускались к полу толстые косы, упавшие с головы. Вдруг она вскрикнула, откинула голову и снова наклонилась к покойной, целуя лицо и седые волосы. — Мамочка, мамочка моя! — прошептала она, тихо и безутешно плача. — Сердечко мое больное… Зачем же вы?.. Зачем вы?.. Вы же моя мамочка, голубочка моя! — Она захлебнулась слезами и проговорила с нежным укором, с горьким сожалением: — Мамочка, мамуся моя, хоть бы раз ты меня доченькой назвала, хоть бы раз… Я бы за тебя померла, милая мамочка, сердечко мое… — Я пойду, Тамара, — едва слышно, хрипло проговорил Дробышев. — И тебе пора… — Как сильно пахнут розы… — Тамара Александровна склонилась к покойной, поцеловала ее в лоб, на миг прижалась щекой к голове Маруси, всхлипнула и, взяв Степана за руку, вышла вместе с ним. На веранде шепотом беседовали две тени — Нурин и его жена, казавшаяся в темноте громадной. Степан узнал ее голос, когда она плаксиво проговорила: — Ничего, ничего, Степочка, пройдитесь… Мы посидим возле мамаши. Не беспокойтесь… Ночь была теплая, с яркими звездами. До самой пристани Дробышевы и Степан шли молча. — Какая маленькая ваша мама! — сказала Тамара Александровна. — Вы знаете, она так надеялась, что вы привезете Аню… Убирала вашу комнату, стала варить ужин… А потом, когда вы позвонили ей с вокзала, что Аня уехала, она вся сникла, начался сердечный припадок… И угасла… Мне все рассказала Маруся… Напишите об этом вашей девушке — пусть она знает, глупая… — Ей тоже тяжело, — не зная почему, сказал Степан и вспомнил неподвижные слезы в глазах Ани в последнюю минуту последней встречи. Усадив Тамару Александровну в ялик, мужчины медленно пошли к дому. Владимир Иванович предложил Степану пройтись по пляжу. Крупный песок заскрипел под ногами. Дробышев заговорил о редакционных делах, для того чтобы отвлечь Степана от его мыслей: — Послезавтра, с понедельника, начнется ваш отпуск. Уходит в отпуск и Наумов. Мне думается, он не вернется в «Маяк». Его тянет домой, на Урал, тем более что там его ждет жена. Нам придется трудновато, но в редакцию мы вас не пустим, пока вы не отдохнете как следует. — Я все равно не останусь в Черноморске, — сказал Степан то, о чем раньше ни разу не подумалось, но что вдруг сложилось и сразу окрепло, утвердилось в его воле. — Неожиданность!.. — удивился Дробышев. — Не останусь в Черноморске, — повторил Степан. — Не смогу остаться здесь. — В Москву? — Нет, куда-нибудь очень далеко, чтобы все было иное… — Не могу понять и тем более согласиться. Просто вы немного переработались в последнее время. Ну и, конечно, все, что произошло в вашей жизни… Надо отдохнуть, немного соскучиться по газете, и только… Мы дадим вам полуторамесячный отпуск… Но зачем бросать все? Перемена климата, города и редакции — штука полезная, не отрицаю этого, но и опасная. Легко искать место по себе, труднее сделать это место своим, и это не решается с помощью железнодорожного билета, уверяю вас. Я не боюсь, что вы уподобитесь тем представителям старой журналистской братии, которые слоняются по стране и доживают свой век на вагонных полках и в номерах дешевых гостиниц, но… не спешите. Отдохните, вернитесь в редакцию, успокойтесь и окрепните среди друзей, войдите, как говорится, в форму, а уж потом, если не изменится ваше решение… — Я буду искать трудной работы и найду ее. Но я не смогу остаться здесь, где каждый камень… — Пройдет, пройдет!.. Давайте отложим этот разговор. — Да… Отложим, но не отменим. С веранды их окликнул Сальский, пришедший с Гаркушей, потом явился Одуванчик и остался возле своего друга на всю ночь. Молчаливые, они сидели то в комнате, то на веранде и вздремнули сидя лишь под утро. Несколько раз появлялась Маруся, тоже молчаливая, неслышная, — прекрасная тень, как сказал о ней Одуванчик. Она заставила их закусить и выпить чаю на веранде. Утром Одуванчика сменила Тамара Александровна. Редакционные товарищи не оставляли Степана в одиночестве; он благодарно оценил это и все же ждал одиночества, хотел его. И одиночество пришло. Казалось, что связь с Черноморском оборвалась окончательно, когда Степан проводил Наумова. Это было через три дня после похорон матери; Степан навестил Бориса Ефимовича. В большой комнате с лощеным паркетом все говорило о сборах в дорогу — наполовину заполненный большой чемодан, саквояж, пачки книг… — Садитесь в кресло, а я буду продолжать свое самое нелюбимое дело, — сказал Наумов, уминая как придется вещи в чемодане. — Сборы в дорогу — это всегда какое-то подведение итогов: как жил, чем интересовался, чему отдавал время. — Он усмехнулся. — Привез в Черноморск пачку книг, а увожу целую библиотеку. Это хорошо. А одежда, барахло? Приехал в военном, и этого было вполне достаточно. А вот откуда-то взялись еще два костюма, к которым я не могу привыкнуть и которые, следовательно, не нужны. Какие-то рубашки и еще всякое, всякое… Как это получилось? Лишние вещи — это грабители, воры, расхитители нашего времени, они связывают и отяжеляют. Оброс, постыдно оброс! Ну, в дальнейшем постараюсь отбиваться от лишнего… Человек коммунистического обществ будет иметь лишь самое необходимое, прекрасное, удобное, долговечное, умно отобранное. Понемногу Степан стал помогать ему, и Наумов принимал помощь своего гостя даже тогда, когда мог обойтись своими силами, — как видно, хотел занять Степана, отвлечь от раздумья. — Можно подумать, что вы опытный путешественник, — сказал он, когда все было сделано. — Сядем отдохнем… Вас не удивляет то, что я забираю все мои пожитки? — Владимир Иванович сказал мне, что, вероятно, вы не вернетесь в Черноморск. — Да… Во всяком случае, я намерен проситься на Урал, и, может быть, мою просьбу удовлетворят. Мне тяжел юг, бесконечная теплынь, курортная толчея на улицах. Пугает мысль, что и в этом году я не увижу настоящего сухого снега. Ведь вы южанин, не знаете, что это за штука, а северянину это забыть нельзя… Не привлекает юг и жену. Она настоящая уралка — как говорится, снегом крещенная. Мы с нею любим Урал… Там всегда много работы и скоро начнутся такие дела!.. Должны начаться. Богатства этого края просто кричат, требуют внимания большевиков… — Он спросил: — А вас куда тянет, Киреев? — Пока адреса у меня нет. — Адреса нет?.. Езжайте туда, где сами обстоятельства потребуют от вас напряженной работы и трудных газетных жанров — очерка, фельетона… Вы не забыли один из наших первых разговоров в редакции? С того времени вы очень выросли, стали надежным работником. По праву старшего я спрашиваю вас: чего вы еще ждете от газетной работы, чего хотите добиться как журналист? — Точности, — ответил Степан. — Больше ничего, только точности. — Точности? Ваши материалы безупречны. Вы математически точны. — Вы говорите о том, что я про себя называю сейчас малой точностью, — возразил Степан. — Она далась мне нелегко, я ценю ее, но не горжусь ею. Ведь не горжусь же я тем, что умею писать слова, соединять их в предложения, расставлять запятые, точки! Быть точным в изложении факта, не врать — это такое же обязательное качество журналиста, как знание орфографии, например. Этим нужно обладать, вот и все… И в конце концов нехитрое дело — эта малая точность. Все сводится к внимательной записи в блокноте, к тщательной проверке и перепроверке написанного… Наумов, сидевший на чемодане, снял пенсне и принялся протирать кончиком платка стекла, дыша на них; он молчал, ожидая продолжения, заинтересованный. — Основной рабочий материал журналиста — факты действительности, — продолжал Степан. — Хорошим журналистом считается тот, кто вовремя и точно фиксирует эти факты. С этой точки зрения, я был хорошим журналистом, когда дал совершенно точную — фактически точную — заметку об утверждении проекта Верхнебекильской плотины. Малая точность была соблюдена… — Как и в заметке Нурина об алмазах. — Да, она была соблюдена, а какие бездны зла, несправедливости, преступления укрылись за протокольно точной двадцатистрочной заметкой! Моя вина, только моя вина! И этого не было бы, этого не случилось бы, если бы я владел большой точностью. — Большой точностью? — задумчиво повторил Наумов. — Так называю это я… Мы говорим о нашей печати, как о самом остром оружии партии. Это оружие борьбы и творчества, созидания. Это оружие должно быть безошибочным всегда и во всем. А ошибки, промахи, просчеты все-таки есть. Откуда они? Я не охватил факт утверждения проекта Верхнебекильской плотины во всех его связях, оторвал его от жизни, от конкретной обстановки, не проследил направленности этого факта, я взял этот факт таким, каким увидел его. А что скрывалось за этим объективным фактом!.. Нет, я не назову себя журналистом до тех пор, пока не увижу, что я верен большой точности. Рассматривать каждый факт в его движении и развитии, видеть его в соотношении с окружающей жизнью, с прошлым и будущим нашей борьбы — только так, только так, и не иначе. Лишь при таком подходе к факту можно правильно оценить его, то есть дать именно то, что нужно для нашего дела. Безошибочное и единственно нужное, созидающее… И дать это единственно нужное вопреки всему, отметая личные симпатии, презирая свой страх перед возможными неприятностями. Да, вопреки всему! Каждое слово, напечатанное в газете, должно служить делу партии в полную силу, безошибочно… Таким и должно быть мое перо всегда и при всех обстоятельствах… И оно таким будет! Это мое слово, Борис Ефимович! — Хорошо! — сказал Наумов. — Дать и сдержать его может лишь сильный, смелый, самоотверженный человек. Вы говорите о большой точности, необходимой каждому журналисту. Я предпочитаю другое определение: партийность. Партийность, то есть борьбу за максимальную полезность для дела партии каждого слова, написанного журналистом ли, писателем ли — безразлично. Так? — Да! — Но как много надо учиться, как много надо знать, как безотрывно надо слиться с обществом, для того чтобы сдержать слово, которое вы дали… — сказал Наумов, надев пенсне и внимательно глядя на Степана. — Вы дали большое слово, клятву. Хотите, Киреев, сделать меня доверенным вашей прекрасной клятвы? — Нельзя желать лучшего!.. Наумов протянул ему руку: — Но для этого мы должны работать вместе, в одной редакции. Как вы считаете? В моем родном городе на Урале газету уже три месяца подписывает замредактора, вернее — замредакторы, потому что меняются они часто. Товарищи пишут, что в городской организации меня ждут именно как редактора… Если вы не передумаете, я пришлю вам с Урала подъемные. Согласны?.. Дробышев, конечно, будет ворчать, но я достану для «Маяка» в Москве двух работников из числа желающих переменить климат. А вас я теперь не выпущу из рук. Там, на Урале, вы найдете много работы, там, надеюсь, вы вступите в партию… В коридоре послышались шаги и голоса. Дробышев, Пальмин и Одуванчик пришли проводить редактора. Дробышев был озабочен, неразговорчив и смотрел на Наумова укоризненно: дело шло к тому, чтобы весь «Маяк» лег на его плечи. Пальмин суетился — позвонил на станцию и справился, своевременно ли отойдет поезд. Одуванчик грустил. — Знаешь, Степа, я очень расстроен, — сказал Одуванчик, когда они вышли на балкон. — Все говорят, что ты бросишь «Маяк» и уедешь в неизвестном направлении. Это правда?.. Зачем? — Но ведь ты понимаешь меня… В Черноморске все будет напоминать мне о том, что случилось. Мне тяжело в нашем доме, на улицах, в редакции. Трудно жить и работать среди печальных воспоминаний. Надо переменить обстановку, начать все сначала, все заново. Уеду далеко, на Урал… И это к лучшему, Коля. Хорошо бы уехать вдвоем, а? — Это заманчиво… — пробормотал польщенный Одуванчик. — Только не выйдет, Степа… Мне нельзя, никак нельзя. Я помогаю семье, я необходим ей. Подрастают сестренки и братишка, надо сделать их хорошими людьми, а для этого нужно, чтобы они росли у меня на глазах… Не смейся. Я строгий и справедливый воспитатель, в вопросах воспитания я, как это ни странно, мудрый прозаик… А моя Люся? Для нее южное солнце и я неотделимы. Здесь мы встретимся и обоснуемся навсегда. Это решено… Но ты не забудешь меня, мы будем переписываться? Правда? Друзья вернулись в комнату растроганные. Наумов уже достал из шкафа бутылку муската, стаканы и тарелку с миндальным печеньем. — Уезжаю сейчас я и, вероятно, не вернусь в «Маяк». Но попрощайтесь при мне и с Киреевым. Пожелайте ему большой работы в газете на Урале, выполнить план своей жизни, свой долг в журналистике. Ему придется нелегко. Он из тех, кто идет навстречу трудностям, а жизнь с каждым днем ставит перед журналистами все более трудные и высокие задачи… Разговоры о том, что в Советской стране журналистика — не профессия, так как у нас, видите ли, все должны быть журналистами, — это левацкие разговоры. Самое острое оружие партии должно быть в талантливых, умелых и честных руках. Журналистика — профессия, но каждая профессия при социализме будет искусством. Выпьем за журналистов, за работников прекрасного искусства поднимать партийным словом массы на борьбу за победу коммунизма! Прощайте, товарищи! До свидания, Киреев! На улице прогудела машина, вызванная Наумовым, и пришло время обменяться последним рукопожатием. 8 Так началось одиночество, встретившее Степана на пороге опустевшего, затихшего дома и разделившего с ним его думы, его воспоминания и его сны. Уже утром следующего дня Степан подумал, что, пожалуй, лучше всего было бы зачеркнуть отпуск, забыться в редакционном шуме. Но тут же он почувствовал гнетущую усталость, отвращение к бумаге и чернилам, к запаху типографской краски, обычно такому пленительному. Когда Степан заставил себя развернуть свежий номер «Маяка», показалось, что он безнадежно отстал от жизни — ощущение, знакомое каждому журналисту, оторвавшемуся от газеты в разгар работы хотя бы на неделю. Потянулись дни, пустые, одноцветные, ненужные. Он перечитывал книги из своей библиотеки, порой не улавливая смысла и необходимости написанного, ел то, что приносила Маруся, подолгу лежал на пляже. Он написал Ане о своем горе и о своей тоске два письма, он просил ответа на письмо, увезенное Аней в кармане жакета, — эти письма ушли спешной почтой и, конечно, уже были в ее руках, но сроки проходили, ответа он не получил. «Жестокое сердце! — думал он. — Жесткое и неумолимое». Одно лишь соображение в какой-то степени утешало его: Аня не вернула писем непрочитанными. Значит, она прочитала их… Товарищи не забывали его. Несколько раз звонила Белочка, наведался как-то Гаркуша со своей молчаливой Горпиной, в воскресный день привезли своих девочек Дробышевы, и Степан предложил им переселиться в его квартиру, когда он уедет. Но Одуванчик появлялся каждые два-три дня и старался развлечь своего друга… Однажды он явился в сопровождении Мишука, которого Степан не видел со дня похорон матери. Мишук молча пожал его руку и не сказал ни слова. Да и трудно было вставить хоть одно слово в трескотню Одуванчика, который спешил выложить все накопленные новости, слухи и наблюдения. В редакции все обстоит благополучно, газету по-прежнему подписывает Дробышев, и все настойчивее становятся слухи, что ответственным редактором «Маяка» станет именно он. Так и будет, если судить по поведению Пальмина. Он лебезит перед Дробышевым, а ведь у Пальмина безупречно поставленный нос — он чувствует каждую ближайшую перемену ветра… Дела «Красного судостроителя» идут хорошо. Завод уже получил первые чертежи оборудования для Донбасса. Госбанк начал кредитование завода под заказ, зарплата рабочим, впервые за много месяцев, выплачена аккуратно в срок. Из Москвы пришел слух, что Кутакин нажил крупные неприятности, не без помощи Абросимова. — Ты меня не слушаешь? — прервал себя Одуванчик. — Мишук, ты тоже спишь? Подчиняюсь большинству и умолкаю. После купания они лежали у коричневых скал на пляже в одних трусиках. Осеннее солнце мягко грело, теплый песок казался шелковым. — Прошло больше полумесяца моего отпуска, — проговорил Степан, — а кажется, что все было так давно, что впереди и позади две темные вечности одиночества, пустоты… Хоть бы скорее решился вопрос об Урале… Только теперь я понимаю, как я был счастлив до того, как ушла мама и уехала Нетта! Я был невероятно счастлив! И я понимаю теперь, как надо ценить, беречь каждую минуту счастья. Эти минуты не возвращаются… — Вернутся, — спокойно ответил Одуванчик. — Все вернется! — Ты утешаешь машинально, — упрекнул его Степан. — Легко сказать… — Все вернется и даже больше, чем все, — повторил поэт, зарывшись в песок и блаженствуя. — И скоро вернется… — Пророк! — Для того чтобы это предсказать, вовсе не нужно быть пророком. Ты молод, как теленок, и здоров, как бык, знаешь свое место в жизни и нужен жизни — значит, счастье непременно вернется в том или ином виде, с той или иной песней. Жизнь не терпит затянувшейся печали, разочарования. Рано или поздно их отбрасывают, а тот, кто медлит, цепляется за прошлое, превращается в лицемера. — Вот и решен вопрос… — Да, решен, тем более что счастье само просится в твои руки, манит и обольщает. — О чем ты говоришь, завравшийся поэт? Какое счастье меня манит и обольщает? Где оно? Тебе нужно еще раз окунуться с головой. — Спасибо, пока обойдусь… Какое счастье тебя манит? Нетта. Тебе надо сказать лишь одно слово, чтобы она вернулась. Она любит тебя так же, как ты ее. И стоит лишь позвать ее… — А разговор на привокзальной площади? А письма, которые остались без ответа? Одно письмо она увезла с собой, два других я послал ей. Все остались без ответа. Ясно? — Отнюдь! Одно письмо, первое, она прочитала и стала ждать продолжения. Но два других письма, вернее всего, ею не получены. — Как это — не получены? Почта работает хорошо. — Почта ни при чем. Письма перехвачены бородачом… Зови, зови ее, Степка! Стоит лишь ей узнать, что у тебя случилось, и жалость окрылит любовь. Нетта примчится, прилетит, прибежит. Невозможно себе представить, какую скорость способна развить в таких случаях женщина! — Нелепость за нелепостью! Как она может услышать мой зов, если бородач перехватывает письма, что, впрочем, маловероятно… Нет, Перегудов, все это фантазии… Крылья жалости? Просить жалости, милостыни? Жалкой милостыни, имея право на все! И надо же понять, что она сделала выбор окончательно: либо я приношу повинную, либо долой Киреева. Ну и точка! — Та-ак, — протянул поэт. — Лезем в воду! — Нет, я еще погреюсь. Мишук что-то пробормотал и повернулся на другой бок, спиной к солнцу. Молчание продолжалось долго. Одуванчик стал одеваться. Прыгая на одной ноге, чтобы удержать равновесие, он натянул брюки и сказал: — Знаешь, Степа, тебе надо бы перебраться в город. Заказать тебе номер в «Гранд-отеле»? Здесь ты живешь, как в монастыре, где тебя обслуживает тень, хотя и прекрасная… — Он крепко затянул ремень с золоченой пряжкой и щеголевато пристроил над ухом тюбетейку. — Я ухожу, дружище… Ты идешь, Мишук?.. Остаешься? Как хочешь… Степа, я буду у тебя в пятницу, и мы еще поговорим. Степан проводил его до шлюпочной пристани, и, когда они прощались, Одуванчик сказал: — Я всегда был добрым гением влюбленных. Это мое призвание — приятное, но не легкое. Разреши мне написать Нетте! Все написать. Идет? — Бесполезно… Ты же сам говорил, что письма не доходят. И, кроме того… Словом, не надо. — Гм, гм! — прочистил горло поэт. Когда ялик отошел от пристани, Одуванчик, очутившись вне пределов досягаемости, крикнул: — Письмо я написал и отправил, будь спокоен! — Брось шутки!.. Впрочем, ты не знаешь ее адреса. — Но знаю адрес Люси, а Люся передаст или уже передала письмо кому надо. Три страницы мелодрамы с отборными цитатами из Блока и Перегудова… Приехать к тебе в пятницу или держаться подальше? — Я буду ждать, — ответил Степан. Домой он шел с сильно бьющимся сердцем, испуганный и в то же время обрадованный самочинным поступком Одуванчика. Вот еще одна и последняя попытка… Она не ответила на письмо, увезенное в кармане жакета — суровое письмо о преступлении ее отца, — может быть, счастливее окажется письмо, написанное Одуванчиком… Нет, он не хотел жалости… Но неужели Аня не поймет, как она нужна ему сейчас? Поймет ли? А те два письма, которые он послал ей после смерти матери? Можно ли думать, что Стрельников, этот джентльмен, пойдет на такую подлость, как перехватывание писем? Степан метался между этими вопросами, то надеясь, то отчаиваясь; он забыл о Мишуке, оставшемся на пляже, а вспомнив о нем, рассердился: «Вот не ко времени!» — и тут же почувствовал, что одиночество сейчас было бы невыносимым. Мишук ждал его уже одетый; он сидел на валуне, сцепив руки на колене, смотрел на бухту озабоченный. — Выспался? — спросил Степан. — Тут заснешь… — Мишук встал, протянул ему руку: — Прощевай! — И все? — Ну, не все… Посоветоваться пришел, да уж ладно… Не до того тебе. В другой раз… — Давай без деликатностей. Говори, что случилось? — А то, что Владимир Иванович выдумал мою жизнь перевернуть… Белку Комарову в редакцию взял и меня зовет… в литработники. — Мишук произнес это Слово с усмешкой, как бы примерив его недоверчиво к себе. — Видел ты такого литработника? Придумал же человек, а? Это была хитрость, простенькая хитрость человека, не способного кривить душой и пытающегося высмеять то, что было для него таким соблазнительным… ну, и в то же время казалось удивительным, невероятным. — Что ты ответил Дробышеву? Согласился? — спросил обрадованный Степан. — Владимир Иванович велел завтра ответ дать. — Сейчас же поезжай в редакцию и скажи, что ты согласен. — Ну-ну! — густо покраснел Мишук. — Легко тебе… — Да в чем дело, чего ты испугался? Ты уже фактически стал нашим литработником, и пора это дело оформить. Словом, не мудри и делай, как я говорю. Мишук снова уселся на валун; он сидел на валуне, поставив локти на колени, положив голову на кулаки и глядя перед собой; было ясно, чего он ждет, чего он хочет — слова, укрепляющего его решение, уже неосознанно принятое. — Напомню я тебе историю одного рабкора, — сказал Степан, присев рядом с Мишуком. — Был он неграмотным человеком, но понял, какое значение имеет газета, придумал устную газету, нес ее к рабочим, делал доброе дело… Осилил он грамоту, стал писать заметки в стенные и в печатную газеты. Силу в себе он чувствует большую, трудовой народ любит, революции хочет служить всей душой. И вздумал он написать книгу… Толстую книгу о всех фронтах гражданской войны… Я, мол, пролетарий, я сразу напишу… Мишук улыбнулся, толкнул Степана плечом: — Конечно, дурак был. Ничего не понимал… — Но быстро кое-что понял. Понял, что надо учиться. Взялся за грамматику, стал читать хорошие книги, искать сильные слова. Нашел хорошую газетную форму — «Разговоры». Они принесли «Маяку» большую пользу, еще крепче связали газету с читателями. — Пора «Разговоры» кончать, а то надоест это… — отметил Мишук. — Дальше что буду делать? С завода уйти просто, а потом что? — С завода ты никогда не уйдешь. Твоя сила в том, что ты знаешь и любишь заводской народ. И всегда будешь литработником газеты на заводах, всегда будешь иметь много материала, нужного газете… Будешь писать и репортерские заметки, и зарисовки, и фельетоны… Придется много учиться, Мишук! И ты осилишь учебу. — Владимир Иванович обещает через год в КИЖ послать, когда подготовлюсь. — И это хорошо! — Уехать ты надумал! — пожаловался Мишук. — Если бы ты в «Маяке» остался, чего мне бояться? А уедешь ты на Урал, и остался я ни при чем. — Дробышев будет для тебя лучшим учителем, чем я… А пока я здесь, приходи ко мне, будем говорить о зарисовках, очерках. Помогу тебе написать первый твой очерк… хотя бы о том, как завод готовится выполнить заказ Донбасса. Хочешь? — Сюда я ходить не буду, сам понимаешь, — сказал Мишук. — Переедешь в гостиницу, тогда ладно… — Хочешь еще один совет? — спросил Степан. — Пойди к Марусе, поговори с нею… Не нравится мне то, что к ней снова лазают Капитанаки, обхаживают ее. Она ведь нареченная Виктора, и скоро ей исполнится восемнадцать… Боюсь, что Капитанаки утащат ее к себе. А что даст ей Виктор?.. Жаль ее. Мишук стоял перед ним опустив голову; при словах о Капитанаки он медленно поднял глаза, посмотрел на Степана прищурившись. — А жаль тебе ее… жаль тебе ее, так и вызволяй! — сказал он. — Куда тебя несет, чудило? От добра добра ищешь, а найдешь ли? — Ну, об этом мы говорить не будем! — отрезал Степан. — И ты со мной о ней не говори, понял? — враждебно ответил Мишук. — Ты заварил, ты и расхлебывай, а мне… чужого не нужно, — Он вдруг нахлобучил кепку, буркнул: — Прощевай! — и ушел, не оглядываясь. «Бедняга», — подумал Степан. Но эта вспышка гордости в Мишуке, гордости, побеждающей любовь, как бы встряхнула, подняла его. «Зачем я здесь? — подумал он, нетерпеливо прислушиваясь к тишине. — Скорее бы прочь отсюда, на Урал… Как только Наумов позовет, сейчас же в путь. Попрошу завтра Одуванчика послать телеграмму Люсе, передано ли письмо… Если письмо передано, подожду еще дня три-четыре… и в путь. Есть еще надежда, но ведь и гордость надо иметь. Надо! Хватит унижаться, умолять, ждать милости!» 9 От этих мыслей, которые с каждой минутой становились всё ожесточеннее, больнее и тревожнее, его отвлекли новые гости — чета Нуриных. Как только стало известно, что Степан покидает Черноморск, Нурины зачастили к нему. Жена Нурина, башнеобразная женщина с расплывшимся лицом, в которое были вставлены астматически неподвижные глаза, воспылала к Степану материнской нежностью, надоедливо утешала его, исподволь выпытывала, что увезет он из домашних вещей и что оставит, восхищалась вышивками, действительно прекрасными… Все это было понятно и неприятно; Степан твердо решил, что мадам Нурина не завладеет ни одной вещью, вышедшей из рук его матери. В то время как эта женщина отдыхала на веранде, Алексей Александрович, сидя на лавочке под кипарисом, выбалтывал Степану всякую всячину. В отпуск он ушел одновременно со Степаном и со вкусом тратил свободные дни. В шелковой до колен рубашке с длинными рукавами, перехваченными выше локтей резиновыми кольцами, в пестрой тюбетейке и в затейливых сандалиях, он был забавен. — Сегодня я встретил Шмырева. Он только что вернулся из Москвы. Ездил туда восстанавливаться в партии, — рассказал Нурин. — Так вот Шмырев говорит, что твоему незавершенному бо-перу не повезло, так как вместе с Кутакиным загремела вся его гоп-компания. — При чем тут Стрельников? — Ведь он же пристроился возле Кутакина, но, оказывается, поставил на фальшивую лошадку — она не вывезла. Шмырев слышал, что всем, кто терся возле Кутакина, грозят крупные неприятности. Это как-то связано с вопросом о развитии Донбасса… словом, дело политическое… Конечно, Петра Васильевича не за что карать. Он новый человек возле Кутакина, но в какой-то степени тень этого дела распространится на всех присных. Словом, злосчастная линия Стрельникова, начатая твоей статьей, продолжается… Суеверный человек сказал бы, что у тебя тяжелая рука. Степан переменил тему: — Как ты поживаешь? — Процветаю без задних мыслей, пользуюсь солнечным светом, не задумываясь о будущем. Самый лучший способ существования… Редакцией, как ты знаешь, верховодит Дробышев. Уходя в отпуск, я намекнул ему, что после отпуска охотно взялся бы за репортаж. Он и глазом не моргнул… Ну что же, придется и впредь удовлетворяться тем, что есть, а есть немало. Я чувствую себя в «Маяке» вовсе не плохо. Выпуск газеты отнимает пять-шесть часов; как все умные люди, сплю я мало, и весь день в моем распоряжении. Я вольный казак. Брожу по городу, беседую с людьми по моему ясновельможному выбору, выискиваю лакомые кусочки для московских газет, попутно собираю объявления для республиканской газеты. Это тоже кое-что дает… И вот, как говорит наш философ-печатник Думлер, «спрашивается вопрос»: чего ради скучать по репортерской работе в обычной, так называемой серьезной газете? Ясно, что репортаж вообще на ущербе. Ольгин предложил интересный судебный процесс. Не подошло. Зачем, видите ли, смаковать уголовщину, давать преступным элементам профессиональные уроки? Подвернулось Сальскому пикантное происшествие на пляже, — куда там! Газета, видите ли, не должна возбуждать низменные инстинкты. Невероятный пуританизм! А пустяк по поводу нового способа очистки питьевой воды забирается в передовую, будто речь идет о первоосновах бытия. — Хорош пустяк — ликвидация вечной угрозы брюшняка! — Но надо же дать читателю то, что его интересует. А читатель в своем большинстве остался таким же, как и при царе Горохе: обожает в газете перчик и клубничку. — Из этого следует: побольше клубнички в угоду подозрительному вкусу некоторой части читателей. Но, во-первых, для большинства читателей вовсе не безразлично, какую воду они будут пить, а во-вторых, вкусы, отношение читателей к действительности тоже нужно воспитывать, очищать. Из того, что есть любители порнографии, вовсе не следует, что нужно потрафлять этой мрази и заодно развращать тех, кто не заражен гадостью. — При чем тут порнография? Кто тебе предлагает порнографию? — взвился Нурин. — Что это за манера утрировать все до абсурда! Во дворе появился Виктор Капитанаки, простоволосый, в полосатой тельняшке, старом матросском клеше и разбитых кожаных сандалиях; сбросил у крыльца Марусиной мазанки черный мешок с древесным углем для мангалки — переносного маленького очага, — подергал дверь мазанки, убедился, что Маруся еще не вернулась из госпиталя, подошел и, поздоровавшись, оперся на каменную ограду двора, прислушиваясь к спору журналистов. Степан незаметно наблюдал за парнем, за нареченным Маруси. Нареченный и помолвленный! После ночной стычки у крыльца Марусиной мазанки Степан не обращал внимания на Виктора, видел его, не замечая, но видел почти каждый день либо щеголеватым, когда Виктор приходил звать Марусю на бульвар, в кино — звать безуспешно, — либо вот в этой тельняшке, давно не стиранной тельняшке, в этом клеше… Маруся с ним не разговаривала, не благодарила за те маленькие услуги, которые ей оказывал Виктор, и он слонялся по двору, либо сидел под кипарисом, убивая время. Теперь он слушал спорщиков, глядя себе под ноги, засунув руки в карманы, занятый своими мыслями, а может быть, и ни о чем не думая. Нурин продолжал бушевать. — Не понимаю, отказываюсь понимать! — кричал он, бегая вокруг Степана. — Зачем нужно ставить на голову то, что крепко стояло на ногах от сотворения мира? Наши газеты перестают информировать. Сегодня и завтра ругань в адрес кулаков, шум о героях труда, повелительное наклонение в заголовках: расширить, покончить, выполнить, сделать, добиться… Шум о чем угодно, но только не о жизни. — Но ведь это и есть жизнь — все то, что требует внимания и участия трудящихся. Это и есть информация, благородная и необходимая. — Врешь! Строишь иллюзии, обманываешь себя и хочешь обмануть других. Какое дело читателю до опёк-опок? — Пойди в Слободку и спроси даже домохозяек, интересно ли им, как обстоит с опоками в литейном цехе завода, не тревожит ли их вопрос, справится ли завод с заказом Донбасса… В этом жизнь, в этом будущее!.. Да, в каждом человеке есть старое и новое, одни черты становятся все резче, другие понемногу стираются. Мы не потворствуем обывательским вкусам, осуждаем и высмеиваем их, — разве это плохо?.. Нет, это мы ставим газету с головы на ноги. Вы забивали головы читателей пустяками; мы раскрываем перед ними задачи строительства нового мира, вооружаем знаниями; вы разъединяли людей гадостным национализмом, прививали им волчью буржуазную мораль; мы соединяем их в одно целое, общностью великой цели освобождаем от предрассудков, от… — Значит, решительно и навсегда долой статью об алмазах, да здравствует филлоксера? — насмешливо подвел итог Нурин. — Да, долой так написанную, выгодную для всякой швали статью о ценностях, украденных у государства, и да здравствует борьба с филлоксерой!.. Кстати, в этом году мы стали крепко расправляться с этой тлёй. — Ты знаешь, Киреев, что в Константинополе выходит русская газета «Пти суар». — Знаю, конечно. Но это не русская, а белоэмигрантская газета на русском языке. И не газета, а ком грязи. За продажность и лживость ее называют «писсуар». — Ах, оставь! Делается она ловко, с огоньком… Так вот. «Пти суар» целиком перепечатала мою статейку «Куда девались алмазы». Понимаешь, подхватила этот материал. — Не притворяйся слепым! Ты же понимаешь, что именно привлекло их в этой статье. Их обрадовало это пусть маленькое, но все же поражение советской таможни, их обрадовала пусть ничтожная, но все же победа жуликов… Я сгорел бы со стыда, если бы хоть одна моя строчка появилась в белоэмигрантской, черносотенной газете без ругательного примечания. А тебе это ох как по душе! — Ну-ну! — обеими руками замахал на него Нурин. — Сейчас ты извлечешь квадратный корень из выеденного яйца и обвинишь меня бог знает в чем. Удивительная способность превращать любую малость в политического слона-слонище! Я говорю лишь о том, что интересный материал интересен всем безотносительно, вот и все… — Нет, всегда и непременно относительно. Только относительно — в данном случае относительно нашей внешнеторговой политики. И ты это понимаешь. Виктор оживился, заулыбался: теперь он следил только за Нуриным, его черные глаза блестели. — Это вы написали за алмазы? — спросил он почтительно и с восхищением. — Здорово написано! — Внимай, пуританин! — торжествуя, воскликнул старый репортер. — Вокс попюли — вокс деи, то есть глас народа — это божий глас. Получай и кушай на здоровье! — Леша, домой! — властно окликнула мадам Нурина. — Степочка, приходите к нам кофе пить… Проводив Нуриных, Степан вернулся на лавочку под кипарисом и снова принялся разглядывать Виктора, схватывая перемены, которые произошли в этом человеке. Парень заметно обрюзг, его тело, еще недавно такое гибкое, легкое и сильное тело человека-амфибии, стало грузноватым, линии потеряли прежнюю четкость, мускулы на руках заплыли жирком. «Много пьет, много ест и спит, мало двигается», — подумал Степан. — Ждешь Марусю? — спросил он. — Ага… — ответил Виктор. — Скоро придет. — Когда ваша свадьба? Виктор усмехнулся: — Еще годы ей не вышли… Виктор бросил на Степана искоса недобрый взгляд и спросил: — А вы… здесь жить останетесь? — Вероятно, уеду… Почему ты спрашиваешь? — Да так… В этом доме жить будем. — И мазанку курортникам сдадите? — насмешливо дополнил Степан. — А что же… — Молодцы вы, Капитанаки, ничего мимо рук не пропустите! — продолжил насмешку Степан. — Только мазанка ведь тебя не прокормит. Хочешь на Марусиных хлебах жить, что ли? Вообще, чем ты занимаешься, на какие средства пьешь, откуда у тебя золотые часы? — Вас это, эфенди, не касается, — ответил Виктор равнодушно. — У вас куска хлеба не прошу. Я при папаше. — Рассказывай! Твой папаша тебе копейки не даст. У ворот появился высокий и тонкий парень в капитанке, с бачками, которого Степан видел впервые. Это дало Виктору возможность оборвать неприятный разговор; волоча ноги, он подошел к гостю, взял у него папиросу и закурил. Степан вошел в дом и сел у окна в комнате матери; сквозь марлю, затягивающую окно, он видел Виктора и его посетителя. Они уже кончили разговор, бросили окурки, одновременно сплюнули и попрощались. — Пить не смей! — приказал парень в капитанке. — Поди ты знаешь куда… — лениво ответил Виктор. — Ну, не топырься, дурыло! — прикрикнул на него парень. — Успеешь налиться выше бровей, будь я проклят! «Что у них за дела? — подумал Степан, — Чем живет эта портовая шпана? На какие средства?» Ему стало жутковато, будто он проснулся в незнакомом месте с ощущением близкой опасности. Это странное ощущение, не имевшее, казалось бы, под собой никакой почвы, не проходило. «Как меня взбаламутили сегодняшние разговоры, — думал он. — Жизнь продолжается, а я почему-то забился в угол…» Он перешел в свою комнату, сел за стол, придвинул к себе пачку номеров «Маяка», аккуратно сложенных Марусей, и стал читать с жадностью, торопясь. Да, жизнь продолжалась, обходясь без него, ушедшего в затишье, в сумерки, и то, что еще вчера он принимал равнодушно — сознание своей оторванности от жизни, — сейчас почти испугало его. Но ведь не потерял же он своего места в жизни, ведь должна она помнить и ждать его? И Степан ревниво искал в газетных полосах себя, свой труд… В литейном цехе «Красного судостроителя» отлиты первые колеса для вагонеток. Но ведь это он, Степан, по заданию Дробышева дал драчливую подборку рабкоровских заметок о состоянии литейного хозяйства… Заметка об успешном лове рыбы? Степан, после своей памятной беседы с Кругловым, не раз писал о развертывании рыбного промысла… Сжатый, но дельный судебный отчет о процессе в Башлы эксплуататоров-кулаков из Верхнего Бекиля — Айерлы и ряда других. Приговор жесткий… Пусть запишет Айерлы имя корреспондента «Маяка» на странице Корана… Так он перелистал все номера «Маяка» за последние две недели, радуясь тем строчкам, которые говорили о развитии или завершении информационной темы, начатой им, репортером Киреевым. Но жизнь шла вперед быстро и упорно. Выдвинулись вопросы, совершенно новые для Степана. «Маяк» посвятил целую полосу рассказу геолога А. Арнищенко о небольшом месторождении каменного угля неподалеку от Черноморска. В боевичке за подписью «В. Д.», то есть Дробышева, сообщалось, что по этому вопросу окрисполком принимает такие-то и такие-то меры. Откуда это взялось? В предшествующих номерах «Маяка» не было никаких упоминаний о местном минеральном топливе. Значит, репортаж не выполнил своей боевой задачи, не привлек к новому вопросу встречного внимания читателей, не сделал его живой, всеобщей темой дня. «Я когда-то прозевал пароход «Ллойд Триестино»… Черт с ним! Но Одуванчик или кто там прозевал наш маленький Донбасс, полоса в «Маяке» свалилась на читателей неожиданно, без информационной подготовки. Маралы, какая тема прошла мимо носа!» — подумал Степан с сожалением. Впрочем, ему-то что — ему, решившему оставить «Маяк»? Нет, дело было не в «Маяке» и не в репортерском зевке. Жизнь позвала его к движению, труду, и все, что стояло между ним и жизнью, стало ненавистным, невыносимым. Остановившись у окна, он с враждебным, чувством вглядывался в то, что окружало его изо дня в день, уже давно, давно… Двор, охраняемый тремя кипарисами, беленая мазанка Маруси, каменная ограда… И тишина, немая тишина! Что он делает в этом сонном царстве? Зачем он здесь? Все чужое, ненужное… Из своей мазанки вышла Маруся; приподняв крышку, заглянула в кастрюлю, стоявшую на мангалке; села на лавочке под кипарисом; увидев Степана, улыбнулась ему и сказала, что ужин скоро будет готов… Это Маруся? Опять Маруся?.. Он смотрел на нее с удивлением, почти с неприязнью. Как мог он до сих пор не замечать, не придавать значения тому, что девушка все время была возле него — молчаливая тень, не слышавшая от него ни слова и подстерегавшая его желания? Он шел из одного пустого дня в другой, занятый своими мыслями и печалями, а рядом скользила бесшумная тень, успевая обо всем позаботиться, для того чтобы он не заметил жизни: прибрать в комнатах, приготовить обед, положить у изголовья кровати свежее белье, переменить цветы в вазах. Она сделала его жизнь своей жизнью, и он принимал это как должное, он иногда даже недоумевал, не видя девушки, забыв, что она работает в госпитале и может отдавать Степану лишь свои свободные часы. «Ожидание… Много силы в таком ожидании! — вспомнил он слова, слышанные от матери. — Она ждет… Отвадила Мишука, не обращает внимания на Виктора и ждет… Ведь это не так, не просто так она заботится обо мне. Пока я кисну, переживаю, обрастаю мохом, она служит мне и ждет, ждет… Из этих забот растут какие-то мои обязательства. Да, с каждой новой ее заботой, с каждой новой жертвой. Нехорошо, скверно…» — Вы дежурили сегодня в госпитале, — сказал он, — и не отдыхали — стали готовить ужин. Маруся взглянула на него почти испуганно, умоляюще. — Почему вы никуда не ходите, все дома и дома? — продолжал он. Показалось, что ее взгляд засветился усмешкой. — А куда мне ходить? — спросила она. — Некуда… — На бульвар послушать музыку, в кино… Она встала; подняв обе руки, поправила свою черную корону из толстых черных кос и проговорила небрежно, но с едва уловимым вызовом, с намеком на что-то такое, что он должен был понять и без расспросов: — Не с кем… — А Виктор? — настаивал Степан. — Он ваш жених… И он сколько раз звал вас в кино. — Жених? — переспросила она. — Нужен мне такой жених… Уже по пути к себе в мазанку Маруся едва слышно рассмеялась, оборвала смех и, обернувшись, посмотрела на Степана внимательным, долгим и как будто гневным взглядом, призывая и приказывая, отчего вся кровь бросилась в его сердце, в голову. И Маруся поняла… конечно, поняла, что с ним происходит; отвернулась, сильно поведя плечами, и продолжала путь, унося свою молчаливую победу, свое торжество. «Прекрасная тень!» — шепнул он, стараясь вложить в свои слова усмешку, и почувствовал, что он вздумал отрицать действительность — свет солнца, синеву неба, красоту женщины, которая идет через двор, едва заметно покачивая головой, будто напевая беззвучно. Вот она всходит на крыльцо; открыв дверь, смотрит на Степана и скрывается в доме, оставив дверь открытой. «Как все глупо, дико! — думал Степан, слоняясь из комнаты в комнату. — Когда же позовет Наумов? Нельзя здесь сидеть бесконечно, нельзя!» Он выпрыгнул на пляж из окна, чтобы, чего доброго, не встретиться с Марусей во дворе… Песчаная полоса смутно белела в сумерках, неподвижная вода бухты отражала последние туманные отблески заката, с бульвара доносилась музыка. На неведомых лодках, проплывавших вблизи противоположного берега и скрытых его тенью, звучали голоса, смех. Каждый звук долетал по зеркальной воде, не нарушая тишины пустынного пляжа. Ночь наступила сразу — безветренная и душная. Заскрипел песок. Кто-то шел к Степану от дома, и он, еще не вглядевшись, почувствовал, что это Маруся, что это она, и никто другой. Его сердце вдруг сжалось и сладко и враждебно. Девушка остановилась и стояла, неподвижная, молчаливая, ожидая его слова и решения, и он знал, что надо как-то разбить, разрушить ту силу, которая овладевает им помимо его воли, — сила жадного желания красоты и покорности. Маруся тихо проговорила: — Вы, Степа, может, думаете, что Витька Капитанаки… Вы не думайте, Степа… Та помолвка разве взаправду была?.. Со зла я… на вас. — И она добавила все так же тихо, но с гордостью, насмешкой: — Никто от меня ничего не получил и не получит! Какой я у мамы родилась, такой и приду к тому… кого люблю. И замолчала, ожидая его отклика, его решения. Он не ответил и не успел бы ответить. Послышался низкий напряженный шум сильного мотора. Быстроходный катер морской охраны, почти не касаясь воды, промчался к выходу из гавани; высокая волна, поднятая его винтами, с шипящим плеском набежала на песок. В ту же минуту на сторожевом судне, стоявшем у входа в гавань, вспыхнул прожектор. Узкий луч плотного белого света с фиолетовым отливом, прежде чем уйти в море, лег на бухту, расплылся в воде изумрудным пятном и вдруг осветил скалы, пляж. Он точно застиг Степана и Марусю врасплох, показав, что они слишком близко друг от друга, что лишь один шаг остался им до встречи. — Иду домой, — отрывисто проговорил Степан. — Покойной ночи. Она промолчала, отворачиваясь от беспощадно яркого света, блестевшего в каждой песчинке на пляже. 10 Эти несколько минут утомили Степана сильнее, чем целый день напряженной работы. Он попробовал читать, но книга выпала из его рук, и сон навалился глубокий, тяжелый. Проснулся он от звона разбитого стекла и не сразу понял, что случилось. Через комнату из окна в окно со свистом мчался ветер, вздувая занавески. С пляжа доносился торопливый, неровный, беспорядочный шум волн, выбросившихся на берег. Разразился шторм — первый быстролетный осенний шторм. — Стекло вылетело? — спросила из темноты Маруся, когда он подошел к окну. — Вы ставни закройте. — Хорошо… Почему вы не спите? — Так… Шторм гудел, бесновался. Шквалы слились в один непрерывный натиск; дом вздрагивал. Почему-то Степан спросил: — Виктор не приходил? — Нет… Не видала. — Ложитесь спать, Маруся. Отдохните после дежурства. Когда он закрыл внутренние ставни, в комнате стало тихо, но душной и гнетущей была эта тишина, ненадежно огражденная от непогоды. Степан метался из угла в угол, чувствуя, что не может больше оставаться здесь, не может и не должен. Его сильное тело, его ожившая душа хотели жизни, и этот порыв к жизни был страшным для него сейчас, когда такой непрочной преградой были стены этого дома, дрожавшего от ударов ветра, когда достаточно было шепнуть имя девушки, достаточно было произнести его даже в мыслях своих, чтобы горячее сердце прильнуло к его груди. И он кричал себе: «Нет, так нельзя! Это худшее, позорное, подлое, потому что такова воля случая, моей слабости. Да человек ли я, в конце концов, или пешка в игре обстоятельств?» Он застал себя на том, что пишет Ане — пишет, торопясь, бросая на бумагу свои мысли, как море в этот час бросало на берег свои волны — беспорядочно, будто хотело выплеснуться все до дна. «Получила ли ты письмо Одуванчика? И мои два письма? Если получила и не ответила, значит, все решилось… Это мое письмо — последнее. Больше ни одного слова, Аня, ни одного слова!.. Подожду еще неделю и затем сделаю то, что должен сделать и смогу сделать, несмотря ни на что. — И он подчеркнул последнюю фразу дважды. — Мне нужна жизнь, а жизнь — это не только любовь, Аня. Меня ждет работа трудная и нужная, я надеюсь, я хочу, чтобы она поглотила меня целиком. Такая жизнь станет моей единственной любовью. Я знаю, что эта большая и трудная любовь поможет мне устоять в моей беде, остаться человеком. — И вдруг на бумаге появились слова, которых он как будто не хотел писать, которые родились самопроизвольно. — Но ты понимаешь, понимаешь ли ты, что жизнь без тебя годы и годы будет мукой? Спроси свое сердце: возможно ли забыть человека, которого полюбил так глубоко, с которым связал свои надежды и которого любишь все сильнее? Если да, то научи меня, научи, как забывают! Может быть, ты уже овладела этой наукой — наукой забвения?.. — Вдруг снова вспыхнула, закричала надежда: — Нет, никогда мы не забудем друг друга! Мы завладели друг другом навсегда. Назначь мне место, где я встречу тебя, чтобы дальше пойти вдвоем и не разлучаться уже никогда. К чему нам разлука, к чему!» Не перечитав, Степан запечатал письмо. «Может быть, надо короче… и логичнее? Я слишком расписался», — подумал он, но тут же оставил эти сомнения, разделся и лег, прислушиваясь к шуму ветра. Шторм затихал. Дом еще вздрагивал от последних порывов ветра, но чувствовалось, что чудовище исчерпало свою ярость и его лапы уже не могут нанести сильного удара. Утром Степана разбудил необычайный, непонятный шум — перекличка пронзительных женских испуганных удаляющихся голосов. Степан вышел на веранду, залитую солнечными лучами, когда голоса уже затихли. Какие-то женщины, какие-то мальчишки, обгоняя друг друга, бежали по тропинке через холм к большому пляжу, раскинувшемуся за коричневыми скалами. Чувствуя неладное, Степан последовал за ними. С вершины холма глазам открылась широкая песчаная полоса пляжа, отороченная блестящей полоской пены, набитой волнами во время шторма. На пляже, неподалеку от воды, было несколько человек. Двое из них стерегли Христи Капитанаки, стоявшего неподвижно, высокого, тонкого, с повисшими руками. Три человека — два в военно-морской форме и один в штатском — стояли кучкой у человека, распростертого на песке, выглаженном волнами. Солнечные лучи отсвечивали на темно-желтом неживом теле и на синем кресте, вытатуированном на спине. «Виктор!.. Это Виктор Капитанаки!» — узнал утопленника Степан. Тем временем женщины и среди них Маруся, ведя под руки толстую маленькую старуху, жену Христи Капитанаки и мать Виктора, спустились к подножию холма и остановились, задержанные двумя краснофлотцами. Эту преграду миновали лишь старуха и Маруся; старуха приблизилась к Виктору и опустилась на землю обессиленная; Маруся стояла возле нее, маленькая на ярком фоне песка. Сняв косынку, она пыталась уложить на голове косы, а они не подчинялись ей: то одна, то другая упруго вырывались из рук и спадали почти до земли. До Степана донесся тонкий плач старухи, матери Виктора, хватающий за сердце. Женщины, стоявшие на холме, вздыхали, вытирая глаза; мальчишки перешептывались, подбивая друг друга спуститься на пляж и не трогаясь с места. Двое военных и штатский поднялись от пляжа на холм. В штатском человеке Степан узнал Сальского. — А, это ты, Киреев! — Сальский пожал его руку своей сухой и шершавой рукой. — Познакомьтесь с морским Шерлоком Холмсом, товарищем Песковым. Работник морской охраны, высокий человек с короткими и щетинистыми белыми усами, похвалил фельетоны Степана в «Маяке», попросил его быть понятым при обыске. Во дворе Капитанаки, у дверей дома, молча стояли люди — соседи. Сальский и Степан вслед за Песковым вошли в этот кирпичный двухкомнатный дом, где Степану не пришлось бывать ни разу. Передняя, она же кухня, как видно, была оставлена старухой Капитанаки в разгар уборки. Удивительно, что она начала приборку так рано. Вероятно, не спала, дожидаясь Виктора. Посредине комнаты стояло ведро, на полу распласталась мокрая тряпка. Направо была комната Виктора, налево — спальня родителей. Они прошли в комнату Виктора. Почти всю ее занимали широкая деревянная кровать и громоздкий платяной шкаф с нижним ящиком. На стене, как тенета громадного паука, висели сети, а на самом видном месте, возле образа Николая-угодника в серебряных ризах, красовалась недавно купленная Виктором концертная гитара с двумя грифами, обильно украшенная перламутром. Кто-то в передней сказал: — Войдите, граждане… Вы, гражданка, здесь сядьте, а вы здесь, в уголке. Порядок! Степан вышел в переднюю. Один из работников морской охраны ввел под руку старуху Капитанаки — страшную, с обезумевшими глазами, с длинными космами седых волос, выбившимися из-под платка. Изумленным взглядом она обвела комнату и, увидев ведро, увидев тряпку — все, что напоминало о последнем мирном утре в этом доме, — всплеснула руками и закричала, заплакала тонко, визгливо: — Ой, Витенька, сыночек мой несчастный, и что же ты с собой изделал! Прежде чем сесть на стул, она, продолжая причитать, быстро наклонилась, схватила тряпку и бросила ее в ведро. Старик Капитанаки сидел на другом стуле в углу комнаты, согнувшийся, уронивший голову, вдавив острый подбородок между костлявыми ключицами. И странно было видеть неподвижным этого человека, вечно шнырявшего вокруг прибрежных домов или на небольшом базаре у пристани, вечно озабоченного какими-то непонятными делами. Теперь ни одного движения, слова, взгляда — все оборвалось, завершилось катастрофой… Кончился обыск… Песков сложил в портфель найденные в доме деньги, золотые вещицы, в том числе рубиновую серьгу и золотые часы с репетиром Виктора. Степан и Сальский расписались в протоколе. Работники морской охраны и присоединившийся к ним милиционер наложили печати на дверь и на окно комнаты Виктора, куда были перенесены все более ценные вещи из других комнат. — Конец — делу венец! — сказал Песков и обратился к старику Капитанаки: — Прошу следовать, гражданин. Старик встал, и его круглые, черные, птичьи глаза остановились на Степане. Показалось, что он сейчас крикнет: «Где гроши? Плати гроши!» Даже не взглянув на свою жену, старик прошел через комнату к двери, и старуха тоже не взглянула на него. Все распалось, рухнуло в этом доме; она осталась одна у ведра с грязной водой, схватившись за седые космы, раскачиваясь. Степан повел Сальского к себе отдохнуть. Проходя через двор, он с удивлением, с неприятным чувством увидел, что Маруся хлопочет возле мангалки, по-утреннему спокойная, совершенно спокойная, разве что немного побледневшая. — Но как же все это было? — спросил Степан, когда они с Сальским поднялись на веранду. — Прелюбопытная история, доложу я вам… — Сальский поудобнее устроился в соломенном кресле. — Вчера вечером Песков предложил мне принять участие в одной операции. Умнейший, кстати, мужик этот Песков! Уж я знаю, что если он делает такое предложение, то можно твердо рассчитывать на что-нибудь любопытное… Вчера с темнотой мы на сторожевом катере выскочили из гавани, долго болтались без огней возле берега, потом попали в штормяшку, чуть не кокнулись о камни, но все-таки выследили турецкую фелюгу. Она, видите ли, днем ушла из бухты курсом на Константинополь и вдруг снова очутилась в наших водах. Как и мы, шла без огней… Мы захватили ее врасплох, пригрозили нашим пулеметом, произвели обыск, нашли чертову уйму ценностей — замечательных камешков и немного золота. Каким образом все это попало на судно? Ведь фелюга перед выходом в море подверглась самому тщательному таможенному досмотру… Теперь тайна сия раскрыта. — Ценности, скопленные в Черноморске, доставил на фелюгу вплавь Виктор Капитанаки? — Совершенно точно… Доставил вплавь за пять верст, на обратном пути попал в шторм, не справился с волной и вот… Утром один из местных жителей увидел труп, выброшенный волнами на пляж. Увидел и то, как сторож пляжа, старый Капитанаки, снял с утопленника и зарыл в песок кожаный пояс-мешок. Папаша прятал следы преступления. В утопленнике местные жители опознали Виктора Капитанаки, человека без определенных занятий, а проще сказать — контрабандиста. Все остальное известно. — Вот и концовка статьи Нурина «Куда девались алмазы»! — И притом эффектная!.. Как вы думаете, отведет Дробышев под это дело хотя бы сто строчек? Хочется оправдать бессонную ночь и к тому же набить морду Нурину. Такой материал, да к тому же написанный очевидцем, наделает шума на неделю, ручаюсь… — Сальский потянулся, обвел полусонным взглядом двор и вздохнул: — Благодать, настоящая дача!.. Кстати, дом Капитанаки будет секвестрован как имущество контрабандиста и перейдет в собственность государства. Если представится возможность, я устроюсь здесь на старости лет возле моря. Одобряете? Во время их разговора через веранду несколько раз прошла Маруся, занятая хозяйственными хлопотами, и каждый раз Сальский встряхивался, преодолев дремоту, и провожал девушку долгим взглядом. — Едешь на восток? — спросил он у Степана. — Да. — Конечно, не один? — С кем же? — Степан понял его намек и покраснел. — Насколько я понимаю, ты и эта девушка — все население этого дома и вон той халупы… — Он хихикнул и хлопнул Степана по колену. — Полетели, лопнули все мои представления о женщинах древней Эллады! Нет, они были не златовласые. Афродита пенорожденная была смуглая и черноволосая… Счастливец! — И он показал глазами на Марусю, шедшую через двор. Только теперь Степан отдал себе отчет в том, что Маруся успела переодеться, принарядиться, и все, что было на ней — платье из какой-то легкой и послушной шелковисто-серой материи, шелковые чулки, туфли на высоких каблуках, — все это слилось с нею, с ее стройной фигурой, с плавностью каждого движения, с гордой посадкой головы на округлой шее. В руках у Маруси был маленький поднос со стаканом крепкого, почти черного чая. Она взошла на веранду и сказала Сальскому по-южному: — Пользуйтесь! — Волшебница, как вы догадались, что я мечтал о стакане крепкого чая? — пришел в восторг Сальский. — Тысяча благодарностей, смуглая Афродита! Конечно, девушка не знала, кто такая Афродита, но поняла, что это лестно, ответила Сальскому медленным кивком головы, полным собственного достоинства, и, уходя, взглянула на Степана влажно заблестевшими, счастливыми глазами. — Я снова молод! — воскликнул Сальский, поставив стакан на перила веранды. — Бегу! Надо написать моего «Алмазного пловца», пока в редакции не началась толкучка. Степан проводил его до пристани кратчайшим путем, этой же дорогой вернулся и в нерешительности прошелся по пляжу. Почему-то не хотелось идти в дом. Он чувствовал, что этот день, начавшийся так тяжело, будет особым: пришло время трудных решений. — Степа, вам письма! Он обернулся… Но еще до того, как Степан увидел Марусю, глядевшую из окна его комнаты, он понял, что пришла новая беда, что ему нанесен новый удар, может быть окончательный. Об этом сказала радость, прозвучавшая в голосе Маруси, и то, что пришло два письма сразу — не одно, а два. — Дайте, — сказал он, подойдя к дому. Маруся наклонилась из окна и, закрыв рукой вырез платья, протянула ему письма в сиреневых конвертах, в тех самых конвертах, в каких они были отправлены Степаном. — Спасибо… — От пошел прочь от нее, медленно и тяжело. Лишь очутившись у коричневых скал, Степан остановился, сел на валун, принялся рассматривать письма. Одно из них он написал в день отъезда Нетты, другое — после смерти матери и отправил их одновременно. В один и тот же день они были оправлены из Москвы обратно, и Нетта сделала это просто: перечеркнула накрест свой адрес, оставила лишь обратный адрес и опустила письма в какой-нибудь почтовый ящик. Просто и без хлопот. Не дала себе даже труда вложить письма в общий конверт, надписать адрес. Зачем? Так яснее, обиднее, оскорбительнее — перечеркнуть адрес, бросить мимоходом в почтовый ящик. А ведь в этих письмах были все его надежды, вся жизнь… Вот в эту минуту он понял, что человек может не сдержать слезы, стон, что человек может проклинать и ненавидеть себя, себя прежде всего, и все вокруг себя. — Степа, идите завтракать! Голос Маруси — веселый, оживленный — легко долетел до Степана; он не шевельнулся. Маруся повторила: — Завтрак готов!.. Садитесь за стол. Сейчас подаю… Он пошел к дому влез в окно своей комнаты, позвонил в редакцию, чтобы попросить Одуванчика взять для него номер в гостинице, но услышал голос Сальского. Нет, Одуванчик еще не приходил. Что нужно Кирееву?.. Пускай ему позвонит Одуванчик. Хорошо, Сальский скажет Одуванчику… Старый репортер спросил: «Как вы думаете, подойдет ли к моей статейке о контрабандистах заголовок «Алмазный пловец»? Звучит?.. Да, заголовок из вкусных… Впрочем, Дробышев предпочитает заголовки попроще, что-нибудь вроде: «Успешная борьба с контрабандой». Спасибо, предложу два заголовка на выбор», — ответил Сальский. В дверь на минуту заглянула Маруся: — Степа, завтракать! Положив трубку, он посмотрел на свой письменный стол, не увидел завтрака там, где привык находить его в последнее время, все понял и с враждебным предчувствием пошел в комнату матери. И все, все, что он увидел, полно, до мельчайшего штриха совпало с его предчувствием. Он увидел в комнате матери стол, накрытый на два прибора, салфетки возле приборов, сложенные треугольными козырьками, как в торжественных случаях складывала их Раиса Павловна, никелированные закрытые судочки и в довершение всего бутылку вина и высокие, узкие стаканы на коротких ножках. Маруся стоя ждала Степана, положив руку на спинку стула, уверенная, что Степан сейчас займет место по другую сторону стола, напротив нее, уверенно взявшей место матери… Здесь, в этой комнате, мать сказала Степану: «Приведи Аню», здесь она поцеловала его в последний раз, приказав передать этот поцелуй его любимой… И вот этот стол, накрытый по-праздничному, эта бутылка вина. Помолвка и свадебный пир заодно, потому что погибли его последние надежды, потому что началось ее счастье, счастье этой девушки, бывшей пока только прекрасной тенью и вдруг ставшей женщиной и хозяйкой. Девушка ждала, уверенно положив руку на спинку стула. Сила ожидания восторжествовала. Все препятствия, разделявшие их, исчезли одно за другим. Судьба служила ей верно: судьба хотела, чтобы они сели за этот стол и налили вино в стаканы. И так явственно прозвучали в его памяти слова, когда-то слышанные им от другой, от любимой и потерянной навсегда: «Наша помолвка, наше обручение, милый!» А эта все ждала, улыбающаяся, прекрасная, с цветущими приоткрытыми губами, с нетерпеливо зовущими его радостными глазами, сознающая свою красоту и готовая стать женой и слугой на всю жизнь. — Садитесь, Степочка, — сказала она. — На свое место садитесь… Затем ими было сказано немного. — Нет, — ответил он тихо, — я не буду завтракать здесь. Съем что-нибудь в своей комнате, как всегда, и начну собираться. Сегодня… сейчас я переезжаю в гостиницу и больше не вернусь сюда… Было сказано все, что он должен был сказать, — все, решительно все! — и она поняла, что все вдруг рухнуло, все кончилось. Она не побледнела бы так, не пошатнулась бы так, если бы не поняла. Неподвижная, застывшая, с глазами темными и громадными на мертвенно побледневшем лице, она нашла лишь одно слово: — Зачем? — Нам нельзя оставаться здесь вдвоем, — сказал он. — Это кончится плохо — несчастьем. — А где ваше счастье? — спросила она, пытаясь бороться с его решением. — Где вы найдете счастье… если уедете? Не любит она вас и не жалеет. Уехала и ваши письма назад прислала… Нет ее любви для вас, нет вам от нее счастья! — Да, — согласился он. — Мое счастье ушло, но и с вами не будет счастья. Нельзя идти с человеком… которого не любишь. Буду мучиться я, будете мучиться вы. И так всю жизнь. — Нет, полюбите вы, полюбите меня! — воскликнула она. — Люблю же я вас, ой, Степа, как люблю!.. — Она пошла к нему, протянув руки. — Я ухожу, Маруся, — тихо сказал он. Она остановилась, села на стул и вдруг уронила голову на стол, обхватила ее руками, спросила как сквозь сон: — А я… Как же я?.. Что же это, Степочка? — Вы найдете свое счастье, Маруся, — сказал он. Она медленно поднялась, глянула на него дико. — Могилу я найду! — крикнула она и схватила его руку, взмолилась: — Хоть не уходите! Хоть здесь останьтесь… Куда вы, не надо… Живите здесь, а я уйду… Вы потом меня позовете, Степа! Ужас, отчаяние смотрели на него из громадных горящих и сухих глаз — отчаяние погибающего и молящего о пощаде. И, убегая от этого взгляда, от горькой и острой жалости, он прошел к себе, запер дверь, выдвинул из-под кровати чемодан. Бросая в чемодан как придется одежду, белье, какие-то книги, Степан наконец-то почувствовал, как тяжелы были для него короткие минуты объяснения с Марусей. «Иначе нельзя, нельзя, — думал он, невольно прислушиваясь и страшась тишины, наступившей в доме. — Это жестоко, очень жестоко, но иначе нельзя…» Но сердце его ныло все сильнее, он чувствовал, что следом за только что принятым решением идет тоскливое сожаление, раскаяние. Ведь не было, не осталось в сердце ни одной капли, ни одной искорки надежды на встречу с Аней, а он, безумный, все же прошел мимо любви, тянувшейся к нему так жадно, прошел в холодную, темную пустоту мимо человека, для которого он был счастьем, возле которого он, может быть, тоже нашел бы счастье. Подумалось: «Стерпится — слюбится. Разве я знаю, как все может случиться! — И тут же, возмущенный этой трусливой, недостойной и унизительной уступчивостью, закрыл чемодан, пробормотав: — Униженно припадая к стопам, да? К стопам обстоятельств? Ведь не люблю же я ее и не полюблю, зачем же мучить и ее и себя?» Но вздрогнуло, сильно и радостно вздрогнуло сердце, когда в дверь постучали. Это она, любящая, вернулась, чтобы против его воли стать между ним и пустотой, безнадежностью, одиночеством. И разве это не счастье? Разве не счастье владеть любящим сердцем? Нет, это постучала соседка, пожилая женщина, помогавшая Раисе Павловне по хозяйству. — Степа, Маруська велела вам сказать, что она будет жить у санитарки Трофимчук, на Слободке. — Женщина добавила оторопевшим тоном, как видно недоумевая, не понимая, что произошло между молодыми людьми и какой смысл имеют слова, которые она говорит по просьбе Маруси: — Степа, Маруська велела вам не уходить из дома… И чтобы вы позавтракали сами… А если вы пошлете, так я добегу до Маруськи… — Спасибо, — ответил он. Посланница Маруси еще немного постояла у двери и ушла… Он засунул чемодан под кровать, остановился посредине комнаты и задумался. Как понятно было это бегство Маруси! Удержать его дома, в надежде, что сердце может еще смягчиться, что на смену одному решению придет другое, что он позовет ее, умеющую терпеливо ждать… Снова тишина, снова одиночество, но теперь уже полное, безграничное, на тысячу верст в любую сторону, — иди, шагай… Оставляя за собой двери открытыми, он побрел на пляж, вернулся, вынул из кармана возвращенные письма, бросил их на стол и сел, как присаживаются на минуту перед дорогой. Все-таки надо уходить, надо уходить отсюда навсегда и далеко. Сегодня же он договорится с Дробышевым, чтобы они приготовились к переезду в этот дом, который им так понравился, а сам переедет в гостиницу, чтобы чувствовать живых людей за стеной, чтобы слышать шум и голоса улицы. 11 Ближе к полудню Степан позвонил в редакцию Дробышеву. — Очень кстати! — обрадовался Владимир Иванович. — Ваш звонок прервал ругательскую нотацию по поводу прошлогоднего снега, которую мне вот уже полчаса читает Тамара Александровна. Спасибо. Я получил с утренней почтой письмо от Наумова. На днях в Москве решился его вопрос о переходе в газету на Урале. Он пишет, что вышлет вам подъемные, как только приедет к месту работы. Сейчас он уже, вероятно, добрался до Урала… Поверьте, Киреев, что я сообщаю вам все это без всякой радости. Когда уходит хороший работник — уходит не только он, но и его влияние на слабеньких… Так-то, мой дорогой… Правда, Наумов, кажется, нашел для «Маяка» двух московских журналистов, из средних. — Хорошо, что работники найдены, и особенно хорошо, что в «Маяке» будут работать Мишук и Комарова, — сказал Степан не без чувства ревности. — Все устраивается к общему благополучию. — Да, более или менее и скорее менее, чем более… Жаль, чертовски жаль, что вы уже отрезанный ломоть! — Теперь, Владимир Иванович, нужно решить некоторые вопросы в связи с моим отъездом. Хочу продать лишнее, то есть почти все, что есть в доме, поскорее освободить для вас место. Надеюсь, вы не передумали переехать в мою нынешнюю квартиру? В трубке послышался голос Тамары Александровны: — Не передумали и не передумаем… Это я, Степан Федорович, здравствуйте! Простите, что я забрала у Володьки трубку. Итак, жребий брошен? — Да… я уже готовлюсь в путь-дорогу. Надо отобрать все, что нужно сбросить с рук. — Зачем вы так спешите? Мне кажется, что лучше было бы немного подождать. — Ждать нечего, Тамара Александровна. Нечего и некого. — Вы думаете?.. Но, может быть, ваша девушка… — Такой нет. В трубке послышался голос Одуванчика: — Степка, как поживаешь? Это я, твой Коля… Я обещал приехать к тебе в пятницу, завтра, ты понимаешь? Так вот, завтра я не смогу. Есть срочные задания мирового масштаба и значения именно на завтра. Смогу приехать сегодня, но боюсь встретиться с тобой вдали от милиционера и пункта скорой помощи. Давай встретимся сегодня на нейтральной территории без оружия, сегодня ровно в четыре возле книжного магазина общества «Друг детей». Я постараюсь вымолить у тебя прощение за письмо, отправленное мною в Москву. Согласен? — Да, хотелось бы поговорить с тобой… Кстати, я решил перебраться сегодня в гостиницу. В какую ты посоветуешь? — В гостиницу? Ни в какую, Степа! Я вчера обзвонил все гостиницы. Представь себе, ни одного свободного номера! Какой-то совершенно немыслимый наплыв нэпачей к бархатному сезону. Но завтра с утра приезжай прямо в «Гранд-отель», номер шестой, вид на море, с чисткой ботинок по утрам… — Одуванчик вдруг заторопился: — Итак, решено! Прости, я кладу трубку… Некогда… Множество заданий. — Постой! — остановил его Степан. — Ты знаешь, сегодня утром я получил от Нетты два мои письма нераспечатанными. Слышишь? — Нераспечатанными? Ай-яй! — пособолезновал Одуванчик. — Какая жестокость, Степа, подумать только! Ну, прощай! — Постой! — снова остановил его Степан, стараясь разобраться в тех странных нотках, которые окрасили, изменили голос Одуванчика. — Скажи… у тебя нет ничего для меня? Ничего… важного? — Нет, пока абсолютно ничего, Степа, кроме моей любви. Всего хорошего, дружище! Жду тебя к четырем. Ровно к четырем, запомни! Побродим, развлечемся… Степан застыл возле телефона с забившимся сердцем, с закушенной губой, стараясь восстановить в памяти голос Тамары Александровны, голос Одуванчика, разгадать, что скрывалось за их словами, ничего не добился, но зато вдруг вспомнил, что книжный магазин находится на углу бульвара и улицы Марата. Почему Одуванчик выбрал именно это место для встречи со Степаном? Почему? Он вызвал станцию, попросил редакцию, но телефонистка сказала, что все редакционные аппараты заняты. Он назвал номер телефона Стрельникова, но оказалось, что этот номер вовсе выключен за невзнос абонементной платы… Возвращенные письма вдруг попались ему на глаза; он схватил их, вгляделся в линии, крест-накрест перечеркнувшие московский адрес. Какие четкие, резкие и прямые, безупречно прямые линии! Как он не заметил раньше, что они четкие, безупречно прямые! Он вглядывался в них до боли в глазах, и из-за этих сухих линий все явственнее выступало сухое, жесткое, правильное лицо с геометрически правильной бородкой-лопаткой. «Наваждение, глупость!» — подумал он. Вышел во двор, сел на лавочку под кипарисом и тотчас же вскочил: такая тревога вдруг поднялась в нем. Что затеял Одуванчик? За его словами чувствовалось нечто большее, чем желание побродить по городу. Так что же, что случилось? Из всех возможностей Степан хотел лишь одну, заключавшую весь мир, и высмеивал, тщетно высмеивал свою сумасшедшую надежду, пытался охладить себя: «Дико, бессмысленно! Откуда я это взял? Мало ли что мог задумать беспутный Колька!» Надежда была бессмысленной, но он последовал за нею почти независимо от себя: вскипятил воду на примусе, побрился особенно тщательно, переоделся, почистил ботинки, попросил соседку присмотреть за домом и отправился в путешествие — самое фантастическое из всех путешествий. Лишь очутившись на улице Марата, он подумал, что если его надежда не оправдается, то это принесет разочарование, которое невозможно пережить. Круто идущая вверх улица была, как всегда, безлюдна… Можно было подумать, что каменные ограды, над которыми колыхалась почти черная, густая, по-осеннему плотная зелень, стали вдвое-втрое длиннее с тех пор, как он последний раз прошел по этой улице. Дом Стрельниковых теперь совсем скрылся за вьющейся зеленью, которая снизу доверху заплела железную решетку. На калитке белела написанная рукой Стрельникова, четкой рукой инженера, записка: «Дом с обстановкой сдается на зиму. Справиться у дворника». Просунув руку между железными копьями решетки, Степан нащупал внутренний засов калитки, отодвинул его и вошел во двор. Нежилым, хмурым, брошенным показался ему дом, и сердце упало. Вдруг он заметил, что одно из окон столовой приоткрыто. Подумал: «Почему открыто окно?» В глубокой тени лоджии он протянул руку к звонку и повернул вентиль чуть-чуть, на одну четверть. Звонок едва звякнул — тихо и нерешительно, с мольбой и страхом, и этот немощный звук сразу бесследно утонул в тишине. Надо было позвонить еще раз, но рука повисла в воздухе, так как за дверью послышался шорох. И он знал, он твердо знал, что звонить больше не нужно, — Аня здесь, Аня знает, что пришел он. Это голос Ани спросил: — Кто там? — Это я, — ответил он. — Открой, Аня… Молчание продолжалось, как ему показалось, очень долго. Потом дверь медленно и бесшумно отошла — она не была заперта. Степан ступил через порог. Аня стояла, взявшись рукой за стойку вешалки. — Степа… — шепнула она и пошатнулась; ее рука медленно скользила вниз по деревянной полированной стойке вешалки. Он обнял и удержал Аню, готовую опуститься на пол; целовал ее руки, повторял: — Аня, Аня! Она смотрела на него так настойчиво, будто хотела втянуть в себя, завладеть им сразу и до конца с жадностью человека, нашедшего то, что уже отчаялся найти. Потом порывисто, сильно обняла его и стала целовать. — Это ты, это ты! — говорила она, плача и улыбаясь. — Наконец это ты! — Отстранившись немного, она вгляделась в его лицо, сказала: — Как похудел, осунулся!.. Ты болел, ты был в опасности? Доктора боялись за твою жизнь. Мне все написал Перегудов. — Доктора? Какие доктора? — удивился он и тут же забыл об этом. — Ты здесь, ты вернулась… И он понял, впервые понял, что сумасшедшая надежда действительно сбылась, что Аня обнимает и целует и что ее слезы смочили его щеки. — Ты много пережил, — говорила она, гладя его руки и плечи. — Ты, бедный мой, был несчастен, как я… Нет, несчастнее меня… Как я плакала, когда узнала, что ты потерял маму!.. Она была такая хорошая, светлая… И так защищала тебя, милая… А я обидела ее и никогда, никогда не прощу себе… — Она хотела, чтобы мы помирились и жили возле нее… — А я… я потеряла отца. — Он умер? — Нет, но все равно я потеряла его. Я потом расскажу тебе… Неужели мы все время будем стоять здесь? Идем в комнату. Запри дверь, накинь цепочку. Я все боюсь, что войдут. — Разве ты ждешь кого-нибудь? — Дворника… Я послала его купить поесть. В столовой вся обстановка осталась на месте, но шторы, портьеры и ковры исчезли; комната казалась враждебно пустынной и нелюдимой. На полу стоял чемодан, на стуле лежала шляпка Ани, раскрытый несессер, со стола свисало полотенце, придержанное металлической мыльницей. — Когда ты приехала? — С утренним поездом, часа два назад… Не знаю… У меня нет часов. — Ты уже видела Перегудова? — Да… Когда ехала с вокзала в трамвае. Он увидел меня первый и закричал «ура» на всю улицу, потом тащил мой чемодан до самого дома… Он обещал привести тебя в пятом часу. Я хотела сразу позвонить тебе, но наш телефон почему-то не работает. — Она прислушалась: — Да скоро ли придет Трофимыч! Я такая голодная! — Идем в ресторан. — Нет, нет, я позавтракаю здесь. Теперь они заговорили о пустяках, о которых можно было бы и не говорить, но им нужно было слышать свои голоса, им нужно было видеть, как двигаются губы, как улыбаются глаза. — Так что же с твоим отцом? Почему ты говоришь, что ты его потеряла? — Мы рассорились. И, кроме того, он женится. — Ты шутишь! — Нисколько. Его невеста — пожилая богатая женщина, вдова. Терпеть ее не могу! Желаю ему счастья… — Она вдруг воскликнула: — Глупая, сумасшедшая, да почему же я не приехала раньше? — И, обняв его, прижавшись головой к его груди, затихла. — Что же ты замолчала? — спросил он. — И ты молчи, — шепнула она. — Все странно, удивительно… — Она подняла голову, спросила, как проснувшийся человек: — Почему мы здесь? Я ехала не сюда… — Пойдем!.. Пойдем ко мне! Она покраснела и проговорила, глубоко глядя ему в глаза: — Нельзя… Там Маруся. Не хочу… — Ее нет. Она живет в Слободке. — Тогда пойдем… — Она покраснела еще сильнее. — Ну да, к тебе! Мне больше некуда идти. — Она спросила, не отрываясь от него: — Ты действительно послал мне письма? Об этом писал мне Одуванчик. А я не получила ни одного. Как я тосковала, чего не передумала! Степан вынул из кармана два письма и протянул ей. Аня, сдвинув брови, рассмотрела их, ее лицо омрачилось. — Как ему не стыдно!.. Такая гадость! — проговорила она с отвращением. — Он воспользовался тем, что почта приходила утром, когда я была на курсах стенографии. — Последнее письмо я написал тебе вчера. Вот оно. Видишь, я рву его. Я просил у тебя совета, как забыть любимую. Потому что ты — так я думал, понимаешь? — забыла меня. — Глупый, глупый, глупый! — сказала она. — Милый Одуванчик! Как я ему благодарна за письмо! Я покажу тебе эту поэму, только не сейчас… вообще не скоро. Ты будешь смеяться, а я не хочу, чтобы ты смеялся над ним… Люся принесла мне письмо поздно вечером, когда уже разошлись наши гости. Я прочитала, ревела всю ночь… А утром побежала к часовщику, продала мои золотые часики, вернулась, бросила в чемодан одно платье… ну, самое необходимое… Поехала на вокзал, купила билет, и в кармане остался гривенник!.. Одолжила немного денег у дворника, представь себе! Послала его за едой, а он все не идет! Ужасная развалина наш Трофимыч, еле двигается… Знаешь, теперь у меня нет ничего и никого, кроме тебя. Придется жить на твои средства, пока не изучу стенографию… Не бойся, я научусь быстро. Я способная и упрямая, если возьмусь за что-нибудь по-настоящему… Ты знаешь, как стенографически пишется твое имя? Вот посмотри. Она взяла у Степана карандаш, коснулась ладони кончиком языка и написала на ней какую-то закорючку. — Это ты. Очень смешно, правда? И крепко прижала ладонь с этим значком к своему сердцу. Гудок завода наполнил комнату. — Четыре часа! — Степан вспомнил: — Одуванчик ждет меня у книжного магазина и ругается. — Да, ждет… Вы должны прийти к нам. Добрый гений! — Жаль обижать его. Впрочем, он простит. Я ему бесконечно благодарен. На всю жизнь благодарен! Старик дворник принес покупки. — Сейчас я упаду в обморок, если не поем, — прошептала Аня, в то время как Степан разворачивал пакеты. — Не надо резать колбасу. Вовсе не надо! Просто отломи. Побольше!.. Дай хлеб. Какой мягкий, какой пахучий… Нет, зачем ты его режешь? Так вкуснее. — И, ломая хлеб, стала есть жадно, вздыхая от счастья, улыбаясь Степану. — Ты смотришь на меня, как на чудовище? Попробовал бы ты голодать столько времени, когда твои спутники в вагоне только и делают, что жуют, жуют… Из аптеки, находившейся неподалеку от пристани, Степан позвонил в редакцию. — Что за безобразие! — прокричал поэт. — Ты еще дома? Почему ты не отвечал на мои звонки? — Заснул чего-то, еле проснулся… — Опустившийся, обомшевший тип! По сравнению с тобой Обломов, Манилов — сгустки бешеной энергии. Немедленно иди к книжному магазину! Я торчал возле него полтора часа. Беги! — Никуда не пойду… Не хочется что-то. — А я тебе говорю: лети со скоростью ветра! — Зачем? Бродить по улицам? — Ну да! — Бродить по улицам со скоростью ветра? Отказываюсь! — Слушай, ты, ты!.. — задохнулся от возмущения добрый гений. — Не задавай вопросов и подчиняйся мне беспрекословно! — Нет, Перегудов, я поднял флаг восстания. Сделай все, что я тебе прикажу. Купи бутылки три хорошего вина, винограда, сыра, хлеба. Да не забудь пирожных — побольше пирожных с заварным кремом. — Постой, что это значит? — пробормотал Одуванчик. — Для кого пирожные с заварным кремом? Ты же знаешь, что я не переношу эту сладкую замазку. Для кого заварной крем? — Не задавай вопросов и подчиняйся беспрекословно. Итак, сделай покупки и приведи ко мне Дробышевых часам к восьми. Все ясно? — Степка, ты звонишь не из дома! — осенило поэта. — Слышно очень хорошо — значит, ты говоришь из города. Откуда ты говоришь? — Из аптеки, что возле пристани. Хочешь пожелать Анне Петровне счастливого пути через бухту? — Как ты узнал, что она приехала? — завопил поэт, как вопят обокраденные на базаре. — В порыве чистого вдохновения. — Степка, разбойник, пират! Я в отчаянии! Какого наслаждения ты меня лишил! Я был готов реветь белугой при трогательной сцене вашей встречи. Все хорошо, все замечательно, я счастлив за тебя… Не беспокойся, я сделаю все, что нужно, и даже больше этого… Деньги? Денег у меня, конечно, нет, но я достану презренные червонцы и опустошу все попутные магазины. Ура, Степка! Аня и Степан спустились к пристани. — Давай, давай! — азартно кричал перевозчик. Увидев Степана, он предложил: — Товарищ «Маяк», садись с барышней! Просю! — Не подходит, — отказался Степан. Он разбудил старого яличника, с головой черной, как печной горшок, украшенной длинными седыми усами. — Отец, пошли! — Полтинник! — недовольно ответил старик, показав из-под овчины один глаз и один ус. — Э, да это ты, газета! Чего тебя мордует? — Пошли, отец! Я на веслах. — Мы на веслах, — сказала Аня. Они сели на банку рядом и взяли по веслу. Старик правил молча, разглядывая своих пассажиров и кожаный чемодан Ани. — Чи поженились? — спросил он. Весло вырвалось из ее рук и забурилось в воде, став почти вертикально. — Это так, — сказал старик. — Плавают, плавают да и поженятся… Это ничего. С молодой силой можно и жениться… Ничего… Живите себе!.. — Еще полтинник, — сказал Степан. — Нет, еще два! — поправила Аня. — Ведь это первое поздравление, которое мы услышали. — Тю, дурные! — пробормотал старик, но не отказался от щедрой приплаты. 12 Они сидели возле скал на пляже. Это было утром в воскресенье. Песок еще не успел нагреться на солнце; мелкие волны выплескивали на песок небесную синеву, отразившуюся во всю ширину бухты. В это утро они наконец собрали свои мысли и смогли поговорить обо всем, не перескакивая с вопроса на вопрос, а так, как полагается солидным супругам, умеющим говорить о серьезном по-серьезному. Аня наконец дала полный ответ на вопрос, который и до этого сотый раз возникал в их разговорах. — Как я решилась приехать?.. Но ведь я люблю тебя, ты знаешь… Всегда любила, потом, когда приехала, любила тебя безумно, а теперь все больше и больше… Ужас! — Она покраснела, закрылась рукой, как деревенская девушка, и, немного отвернувшись от него, взяла полную горсть песка; золотые искры сыпались между ее пальцами. — Ты помнишь наш разговор на вокзале? — сказал он. — Знаешь, я тогда почувствовал, что мы встретимся непременно. Было очень тяжело, было и отчаяние, и в то же время где-то глубоко в душе оставалась эта уверенность, не проходила… — Почему ты не дал мне на вокзале хорошего тумака, чтобы я пришла в себя, дурочка?.. Я все время ждала тебя на вокзале, почему-то была уверена, что ты придешь. Ждала и тосковала… Мы собрались так неожиданно, за несколько часов, потому что Кутакин очень спешил в Москву… А эта встреча в нашем доме… помнишь? Тоже ждала тебя, а потом увидела и рассердилась. Когда я начинаю сердиться, я уже не могу сдержаться. Разобью все чашки, а потом начинаю собирать черепки и плакать над каждым. Характерец!.. — сокрушенно покачала она головой. — Я учту это… насчет чашек, на будущее, — пообещал он. — Да, учти, пожалуйста!.. — рассмеялась она и нахмурилась, вернувшись к воспоминаниям. — Я так обиделась на тебя за все, за все… За эту страшную статью, особенно за папу. Представь, от нас сразу все отвернулись, все забыли дорогу в наш дом, даже Сима Прошина, подруга, стала избегать меня… И папа остался один со своим несчастным проектом. Теперь он называет его «дважды убиенным». Папа поехал в центр, но в ЦИК к нему отнеслись очень нехорошо, послали в Бекильскую долину новую строгую комиссию, обвинили папу, что он давил на Васина, на Курилова, воспользовался своим реноме активиста, замолчал проект Захарова. Все это так повлияло на папу — он постарел, поседел, расхворался. Мне было так жаль его… И его и тебя было жалко… Папа отрицал все, отрицал все обвинения, а я почему-то уже не верила, не во всем верила, понимаешь? Потому что… верила тебе. Не хотела, а верила… Когда я была подростком, к нам приезжал толстый, крикливый Ленц. Они с папой и старым Айерлы о чем-то долго говорили, спорили в папином кабинете, потом, как видно, договорились, пили на радостях шампанское. Никогда, никогда я не слышала от папы, что он владелец бекильской земли, но… Как это страшно — жить возле человека всю жизнь, а потом узнать вдруг, что он не такой, как ты думал… Правда, что он… — И она оборвала себя на полуслове, сдвинув брови, с усмешкой в уголках губ. — Оставь, — сказал Степан. — Тебе тяжело… — Да… Сначала я винила в пашем несчастье только тебя. А потом стала понимать, что ты должен был написать ее, что ты был бы не самим собой, изменил бы себе, если бы не сделал этого… Ее надо было написать!.. Знаешь, что я подумала однажды? Ведь это тоже одна из побед нового, о котором ты говорил мне там, возле костра на берегу бухты. Очень тяжело было додуматься до этого, а я все-таки думала, думала, потому что все время оставалась одна… Нет, в нашем доме, в Москве, всегда толклись люди, папины знакомые, новые сослуживцы… Все такие неприятные, злые, жадные, занятые только собой, своими делами. У каждого две души. Одна наружу, понимаешь, а другая спрятанная. И они не стеснялись показывать у нас эту вторую душу. Такая ложь, такая дрянь! Людей было много, а человек был один — ты. Вспоминала наши прогулки, наши споры… Почему это так: когда человек думает только о себе, о своей карьере, он такой маленький, узкий, противный, а если он думает о других, живет для них, отказывается для них даже от своего счастья, он становится большим? Его невольно уважаешь… И хочешь быть таким же… Очень странная и трудная мысль. А те, кто думает только о себе, — они не люди… — Аня взяла новую горсть песка и закончила, глядя на золотую струйку: — Сначала была такая большая обида, а потом она становилась все меньше, меньше, и вот… Открыв руки, она посмотрела на последние песчинки, прилипшие к розовой ладони, стряхнула их, похлопала ладонью о ладонь и, обхватив колени руками, задумалась. — А Маховецкий тоже все время был возле тебя? — с улыбкой спросил Степан. — Не ревнуй! — Она встряхнула головой. — Да, он особенно надоедал. Носил конфеты, духи, безделушки из комиссионных магазинов… Такой прилипчивый, униженный, будто все время на коленях стоит. И никакого самолюбия. Унижается, унижается, лишь бы я позволила поцеловать руку. — Она потерла руку песком. — И другие тоже ухаживали, даже этот Кутакин… И с каждым днем они становились мне всё противнее. Я думала: почему возле папы такие люди, а самый честный из наших знакомых стал его врагом? Почему? — Как ты поссорилась с отцом? Когда? — Накануне того дня, когда я уехала… Вечером у нас собрались все, кто служил с Кутакиным. Пили — много пили — и болтали не стесняясь, совсем не стесняясь. Ругали Советскую власть, высмеивали все, что она делает, доказывали друг другу, что Советская власть не удержится, потому что ей ничего не удается… Я стала спорить. Папа раскричался, что я учусь у большевиков, у тебя. Ругал меня, гнал из дома. Наверно, думал, что я испугаюсь и замолчу. А я наговорила им хороших вещей, все, что думала. У них лица стали зеленые… — Словом, переколотила все чашки. — Ну, этих чашек мне не жалко!.. А тут пришла Люся с письмом Одуванчика. Очень вовремя. — Она вздохнула. — Я очень обрадовалась, когда узнала, что ты решил уехать на Урал. Уедем далеко-далеко, и все сначала, все хорошо. Да? Но все-таки почему ты не дал мне хорошего тумака на вокзале?.. Жена Дробышева, Тамара Александровна, застала их смеющимися. — Вам весело? Очень мило! Так вот же вам, лодыри! — Она ладонью пригладила песок и несколькими штрихами нарисовала две смеющиеся уродливые физиономии. — Хотела бы я знать, кто из нас выходит сегодня замуж: ты, Аня, или я? Скоро приедет Володька с братьями-разбойниками, и все отправимся в загс. А тесто для беляшей только-только начинает подниматься, утюг для твоего платья перегрелся. Вообще вы ведете себя невозможно, должна сказать вам это со всей строгостью, как ваша посаженая мать. — Она окинула взглядом пляж. — Как хорошо будет здесь моим девочкам! Я буду выбрасывать их на пляж с первыми лучами солнца и выдерживать в песке дотемна. Они научатся плавать как рыба и станут говорить: «Я пошла тудою, я пошла сюдою»… Сегодня ваша свадьба, завтра начнете укладывать вещи и затем… В общем, жаль, что два таких сумасшедших покинут нас ради суровых уральских руд. — Да, скоро в путь, — сказал Степан. Для того чтобы скоротать время, не мешая женщинам, он занялся укладкой книг в фанерный ящик, ушел с головой в мучительный процесс отбора важнейшего, — когда кажется, что все важно, все необходимо и нельзя оставить ни одной книги, — и вдруг услышал крик Тамары Александровны: «Мишук, неужели это вы! А ну покажитесь, покажитесь! Где вы купили такую прелесть?» Он вышел во двор. Тамара Александровна, поворачивая из стороны в сторону, рассматривала Мишука, восхищаясь его рубашкой. Действительно, рубашка с украинской вышивкой была прекрасной. Какие цветы на воротнике, на обшлагах и на подоле, какие яркие цветы… И она пришлась очень впору Мишуку, с его могучей фигурой, с его темно-бронзовым лицом. — Спасибо, что пришел, — сказал Степан, вводя Мишука в свою комнату. — Я тебя ждал… Был ты у Маруси? — От нее и пришел… Каждый день у нее бываю. Дал ты мне нагрузку, ну тебя… Он попытался притвориться сердитым, но из этой попытки ничего не получилось: его лицо было и улыбающимся и грустным в одно и то же время. — Как она себя чувствует?.. Как тебя встретила? — А что там «чувствует»!.. Плохо, конечно… Как пришел я в пятницу, так она совсем полоумной была. Плакала, утопиться грозилась… Глупость, конечно. — А теперь? — Теперь ничего. — Он задумался, стоя у полки и перебирая еще не уложенные книги. — Я сразу тактику выработал — ее одну не оставлять, а то она сдуру… Да ничего, обойдется… Ну, в кино ее повел, чтоб не скучала… — Ну?.. Честное слово, мне хочется сказать: «Слава богу!» — Скажи, скажи, комсомолец… — усмехнулся Мишук. — Эх, ты! — Все время это было, как камень на душе. Понимаешь? Еще раз спасибо тебе! — Ладно… — буркнул Мишук и на время ушел от этой темы: — А тебе ящиков для книг не хватит. Чувствуешь? — Да я ведь не все книги возьму. Видишь, сколько уже отобрал. И еще будут. — Продашь? — нахмурился Мишук. — Не те времена. Забирай их, если хочешь. Эту… И Григоровича… И вот эту… — Радость, успокоение, сменившие тяжелую опаску, выразились в приливе мотовства, расточительности; он отложил для Мишука даже многое из того, что твердо решил увезти с собой. — Хватит! — протестовал Мишук. — Куда ты столько… В мою комнату и не влезет. — А ты снял комнату? Поздравляю!.. — Снял на Слободке… Маленькая, вроде ялика, ну ничего. Для двоих и ялик хорош. — Вот как! Значит, и это решилось? — Ну, не совсем… Однако задаток есть! — Какой задаток? Мишук одернул рубашку, выпятил грудь: — Это видишь? Рубашку-то она вышила. Если девушка рубашку парню дарит, так это вроде расписки в загсе, даже крепче. Для тебя она вышивала, а мне отдала. Говорит: «Кому я не нужна, тот и мне не нужен!» Это она про тебя. Велела пожелать тебе и Анне Петровне счастья. Вот! — Спасибо! Обняв Степана крепко, сведя вокруг его плеч железный обруч своих рук, Мишук сказал тихо: — Тебе спасибо, Степа!.. Я же знал, что вы здесь вдвоем остались. Мне Сальский сказал. «Ну, думаю, конец! Теперь-то уже конец. И он — один, и она — одна. И любит его. Какой мужик устоит!» А ты… Если гордость у человека есть, так он против всего устоит и подлецом не станет. За честность спасибо… слышишь, друг мой вечный! — Будь счастлив, Мишук! Знаю, что ты будешь с нею счастлив. — Думаю, — кивнул головой Мишук. — Не виноват ты, что она тебя полюбила, не виновата и она. Чистая у нее душа, это ты знаешь? Тебя она, может, и не забудет… а меня полюбит. — И спросил, недоумевая, что спрашивает об очевидном: — Как же она меня не полюбит, когда я из-за нее своей гордости не потерял и… — И он проговорил на ухо Степану тихо, но будто на весь мир прокричал: — Люблю ее так, Степа, что… Нерастраченный я человек, понимаешь, весь тут! Он отвернулся к книжной полке и задумался, с лицом важным и светлым. Во дворе послышались голоса. Пришли сотрудники «Маяка» женить своего товарища и проститься с ним… Эпилог Ранней осенью 193… года в Черноморск, после месячного пребывания в одном из ялтинских санаториев, приехал Степан Киреев, журналист, литературный работник крупной уральской газеты. В Черноморске он должен был встретиться со своей женой, с Аней, чтобы вместе с нею провести месяц в городе, таком дорогом для них. Он снял номер в «Гранд-отеле», созвонился со своим старым другом Николаем Перегудовым, и вечером они встретились за столиком на широкой каменной веранде ресторана, в двух шагах от морской волны. С первого же взгляда Степан убедился, что его друг, его добрый гений, остался прежним Одуванчиком, но держался, конечно, солиднее: шутка ли, ответственный секретарь большой городской газеты «Маяк»! — Да, ты здорово вырос, — сказал Степан. — Стать ответственным секретарем такой зубастой газеты в твои годы… Но, кажется, ты простился с поэзией? За последние три года я не видел в «Маяке» ни одной твоей стихотворной строчки… А ведь мы с Аней очень следим за «Маяком». — Что ты хочешь! — ответил Одуванчик, добавляя в стаканы алиготэ. — Газета стала моей жизнью, газетная проза — единственным способом выражения мыслей, редакция — семьей. Данте, Шекспир и Пушкин почему-то не пожелали принять меня в свою компанию, и этим воспользовалась газета. К тому же Люся не приехала. Курортные увлечения проходят так же быстро, как загар, вывозимый от нас курортниками. Две-три недели — и прощай, несчастный поэт, добавляющий свои стоны к завыванию осенних штормов… Словом, я холостяк, я могу просиживать в редакции дни и ночи — следовательно, я идеальный ответственный секретарь, бдительный хранитель редакционных традиций. Редакторы снимаются и сменяются, сотрудники приглашаются, нанимаются и увольняются, но ответственные секретари вечны… Расскажи о себе… Как живешь? Кажется, за этим самым столиком, круглым мраморным столиком в углу веранды, Степан когда-то рассказал Сальскому о себе, о юнце, мечтавшем стать журналистом. Теперь журналист Киреев рассказал о том, что он успел добиться за это время: уважаемый сотрудник уважаемой газеты. Как же! — Да, ваша газета на хорошем счету… Ну, а твоя личная жизнь? — Моя личная жизнь? — Он достал из бумажника портрет женщины с пятилетним мальчонкой на коленях. — Узнаешь? Одуванчик вздохнул: — Красавица! Тебе повезло! Она работает? — Да, стенографистка редакции. Стенографистка-литправщик. Работает много, шумно, по телефону учит грамматике наших собкоров, правит их немыслимые корреспонденции… Кажется, довольна работой. — И тобой? — Ты спросишь ее об этом, когда она приедет. — Если ты разрешаешь мне задать этот вопрос Анне Петровне, значит, все в порядке. А помнишь ли ты… Начались воспоминания. В «Маяке» из прежних работников не осталось никого, кроме Одуванчика. Дробышевы вернулись в Москву, Владимир Иванович мирно редактирует какой-то ведомственный журнал, иногда печатается в «За индустриализацию». Сальский умер несколько лет назад от воспаления легких. Гаркуша работает в украинской печати Харькова. Пальмин вступил в партию, был исключен за грубейшую политическую ошибку, допущенную в «Маяке», и теперь работает в республиканской газете ревизионным корректором. Мишук? Он кончил Институт журналистики, работает в какой-то газете на Волге, в прошлом году они с Марусей наведались в Черноморск. По-видимому, счастливы. Белочка Комарова вышла замуж за керченского журналиста, живет в Керчи, сотрудничает в газете. — А Нурин? — Разве я тебе еще не говорил о нем? Он жив, но немножко разбит параличом… Получает пенсию. Иногда дает по телефону ннформашки для нас. Мы печатаем их, чтобы не обидеть старика. — Навестить его? — Да, сходим к нему вместе. Степан не сразу выполнил это намерение. В ожидании Ани, скучая, он слонялся по базару и окраинам, совершил несколько плаваний в ялике, побывал даже в маленькой бухте с остроконечной скалой. Всюду его встречали и сопровождали воспоминания — везде, на каждом шагу… Воспоминания — это предтечи старости: они накопляются, накопляются, и вот остаются только они. До этого было еще так далеко, но в иные минуты Степан, вспоминая чью-то шутливую фразу, думал: «Не приступил ли я к постарению, черт возьми? Грустная, в общем, штука — воспоминания…» Наконец Степан выполнил задуманное — навестил Алексея Александровича Нурина. Он зашел за Одуванчиком в редакцию, где уже побывал два-три раза, и снова испытал чувство грусти, знакомое людям, посетившим родной дом, ставший чужим. Редакция расширилась за счет соседнего учреждения и была обставлена значительно лучше, чем раньше, но казалась Степану маленькой и тихой. То ли дело родная редакция на Урале, такая шумная, кипучая, по которой Степан соскучился… В кабинете Одуванчика — ответственного секретаря, шутка ли! — Степану пришлось подождать. Одуванчик распекал взлохмаченного парня, выпускника Института журналистики: — Когда вы писали эту штуку, вы совершенно забыли о существовании Уголовного кодекса, честное слово! Когда-то в «Маяке» такие перлы назывались шухими шухарями и наждачной бумагой… — После этого вступления, заставившего Степана улыбнуться, Одуванчик дал парню несколько дельных советов старого газетного волка. — Теперь идем к Нурину, — сказал Степан. — Назови меня клятвопреступником, но я сегодня не могу, — отказался Одуванчик. — Звонил из горкома редактор. Мне надо дождаться его. Есть какие-то новости. Либо отложим все до завтра, либо сходи к Нурину один… Ты не знаешь его адреса? Запиши… Оказалось, что Нурин живет недалеко от центра, на тихой улочке, в двухэтажном доме с откормленными гипсовыми амурами на фасаде. По узкой голой лестнице Степан поднялся на второй этаж и позвонил, но, по-видимому, электрический звонок был испорчен: пришлось постучать. Открыла старая глуховатая женщина и, узнав, что нужно посетителю, попросила подождать. Она торопливо прошла в одну из двух дверей, выходивших в переднюю, и не скоро появилась снова, неся что-то под передником. — Пройдите, можно, — сказала она. Степан очутился в большой комнате. Постель на широком и низком кожаном диване была наспех спрятана под одеялом. Только что открытое окно дало еще недостаточно свежего воздуха. Все здесь было запущено и нечисто. Чувствовалось, что эти книги, стоящие на полках шкафа, эти комплекты газет, сваленные в углу, никто не перелистывает, за письменным столом не работают, на фисгармонии не играют. Перед Степаном стоял хозяин комнаты Алексей Александрович Нурин, он же А. Анн, король репортеров — старик, сгорбленный старик, совершенно лысый, с серой щетиной на отвисших щеках, в замасленном халате с расходящимися внизу полами. Он смотрел на Степана погасшими и в то же время настороженными глазами. — Ты не узнал меня, Алексей Александрович? Не узнал Киреева? Степана Киреева? — А!.. — неуверенно произнес Нурин, помолчал, и вдруг его лицо, опустошенное старостью и болезнью, осветилось улыбкой; старик заговорил непослушным языком, брызгая слюной и помогая себе судорожными, дергающимися движениями левой руки. — Какой ты франт, какой красавец!.. Здравствуй!.. Спасибо, что пришел… Никто не ходит, все забыли, а ты пришел… Спасибо! Усадив гостя, Нурин продолжал жаловаться: на болезнь, на старость, на недостаточную пенсию, на жену, которая работает в столовке и которую он не видит целыми днями, на неблагодарных детей — на все, на все… Язык плохо слушался его, половина слов терялась. Приподнявшись, Степан посмотрел из окна во двор. Там росло дерево — большое, пышное… — Твое миндальное дерево с золотыми плодами, — улыбнулся он. — Я помню: «В Крыму зацвел миндаль. Нурин». — Кому это нужно? — махнул рукой Нурин, сидевший за письменным столом. — Больше ничего не нужно. Эту метлу нужно спилить и сжечь… — И он, оживившись, спросил: — Скажи, когда газеты станут снова газетами? Или газеты обречены на вымирание, как мамонты? Нечего, просто нечего читать! Фельетон, происшествия, суд, даже объявления — все исчезло. Исчезла жизнь… Промфинплан, заводы, колхозы, новостройки, процент выработки, процент невыработки, крик об оппортунистах, о недооценке сего, о переоценке того, письма трудящихся, по следам наших выступлений — и все! Как можно читать такие газеты? — Все осталось на кругах своих, — улыбнулся Степан. — Вспоминаются наши споры… — И тебе весело, потому что вышло по-твоему. — Да, даже слишком… Недавно «Правда» выругала нашу газету за то, что мы не показываем, как живет советский гражданин, учится, отдыхает, развлекается… Надо признаться, что мы почти забыли о спорте, театре, литературе… — И вам пришлось напоминать об этом? Дожили! — Да, напоминание своевременное. Жить стало легче, появились новые сильные интересы, их надо развивать… — Что ты делаешь в газете там, на краю света? — Я? Правильнее спросить, чего я не делаю. Иногда Наумову удается даже засадить меня в аппарат редакции на отдел внутренней информации или торговли и кооперации… Потом я начинаю киснуть, а тут, как нарочно, подвертывается срочная стройка или прорыв на каком-нибудь заводе, — меня посылают с выездной редакцией. Выпускаем на месте газету-многотиражку, листовки-«молнии», проводим рабкоровские рейды, штурмуем так называемые узкие места, прославляем хороших работников, даем отпор мешающим… Ты не читал, как мы строили Энский завод? В морозы, в бураны. Теперь там четыре домны, громадный завод с полным металлургическим циклом. Пришлось там попотеть… — Так кто же ты такой: журналист или строитель домен? — перебил его Нурин. — Твоя домна — чернильница, твой цикл — нащупать тему, взять материал, сдать заметку и получить гонорар. — Он говорил теперь почти внятно, в голосе появились прежние задорные нотки. — Нет, я газетчик, но… но в газетном цикле произошли изменения. Мало взять материал и дать заметку, статью. Надо добиться сдвигов, конкретных результатов… Это главное… И газета добивается этого. — Ну что ж, понимаю… Газета добивается, чтобы строились домны. Так? Что ж, домна так домна, в конце концов, если идет материал. Ты много пишешь? Тебе иногда удавались фельетоны. Правда, перо тяжеловатое, но прямое и резкое. Хорошо зарабатываешь на домнах? — Даже не знаю, что ответить… По-видимому, зарабатываю неплохо, потому что не озабочен этим вопросом. Пишу немало и, кроме того, помогаю нашим авторам — лучшим людям, передовикам производства. — За это тоже платят? — Нет, это идет в виде отработки фикса. — Сумасшедшее дело! — Нет, необходимое, старик… Авторы с мест — большая сила, газета без них бессильна. — Но ты-то при чем? Почему ты должен тратить на них силы, время? Вдруг Степан почувствовал, что ведет бесполезный разговор. Старый репортер привык измерять успех своего труда количеством напечатанных строчек, оплаченных по гонорарной ведомости в рублях и копейках. Как понять ему, что у журналиста может быть и есть другое вознаграждение, перекрывающее все труды, лишения, усталость бессонных ночей на строительных участках и в гремящих цехах, — гордость свершения, радостное ощущение нарастания созидательных сил на самой дальней лесосеке, в самом глубоком шахтном забое… Громада труда, знаний и опыта накопилась за его плечами, но как много надо еще сделать!.. — О чем ты думаешь?.. Я спрашиваю, как сложилась ваша жизнь с Неттой Стрельниковой? — С Анной Петровной Киреевой?.. Что сказать тебе?.. Имеем славного сынишку, много работаем, мало ссоримся… Аня — хорошая мать и хозяйка. — И хороша по-прежнему? — Нет, значительно лучше… Но больше ни слова. В этом деле я боюсь сглаза. — Понимаю: ты счастлив, — сказал Нурин. — Семейное счастье — скудная тема для разговора… А как с твоим писательством? Ты мечтал о литературной славе, затевал повесть… Написал? — Да, но пока не сдал и не знаю, сдам ли ее. — Ну, хотя бы в этом ты настоящий журналист: никтошка и безымянка. — Не считаю себя ни тем, ни другим, — возразил Степан. Снова он почувствовал, что разговор на эту тему не имеет смысла, подошел к большой и запыленной настенной карте Российской империи и стал ее рассматривать. Это была хорошая карта, но устаревшая. Хотелось испещрить ее поправками, тут и там переменить названия городов. Здесь и здесь вписать новые, только что появившиеся города, вот эти и эти пункты соединить железными дорогами, указать недавно пущенные громадные электростанции… Его Урал! Он превратился в единый завод, где вместо стен были леса и горы, вместо крыши небесный свод, где флагами развевались дымы: рыжеватые — над мартеновскими цехами, черно-сизые — над электроцентралями, багряные — над коксовыми батареями… Каждую поправку Степан мог бы сопроводить рассказом о переменах в тайге, в степи, в горах — всюду, где ему пришлось и еще придется потрудиться… Его, журналиста Степана Киреева, по имени знали немногие, но как широка была его слава — слава, слившаяся с победами строителей нового мира! Какой-то шорох заставил его обернуться. Он увидел, что Нурин пытается открыть ящик стола. Парализованная рука слушалась его плохо. — Помоги мне… — сказал Нурин. — Чертов ящик, все время заедает… Степан выдвинул ящик. — Что это? — спросил он. — Ты не видел моей коллекции карандашей?.. Нет? Посмотри… Это любопытно. Мы, дражайший вьюнош, работали! Степан придвинул стул ближе к письменному столу и склонился к ящику… Ящик был на треть заполнен карандашами всевозможного цвета и величины, едва начатыми, исписанными наполовину, на две трети, огрызками карандашей. К каждому карандашу был прикреплен резиновым колечком клочок бумаги. Нурин сказал: — Ни одного купленного карандаша! Все ворованные. Приходишь к какому-нибудь бурбону за интервью, начинаешь беседовать, ощупываешь карманы: забыл карандаш. Конечно, карандаш для тебя находится. Записываешь беседу, машинально прячешь чужой карандаш в карман и уходишь. Есть еще один карандаш! Все, все украденные… Наугад Степан вытащил карандаш с синим графитом. — «Британский дипломат», — прочитал он на бумажке. — А!.. Толстый, рыжий бритт, пьянчуга. Поил меня немыслимым ромом, едва держался на стуле, нес чудовищную ахинею, — вспомнил Нурин. — Интервью не пошло, а карандаш остался. Степан стал перебирать карандаши. Какой-то авиатор-гастролер из тех времен, когда на небо были наброшены первые «мертвые петли», какой-то банкир, приехавший по поводу расширения хлеботорговли со странами Среднего Востока, дальше артист Мариинской оперы, адмирал, вернувшийся из кругосветного плавания… О некоторых Нурин давал полную справку — внешность, характерные особенности, — но многих не помнил. — Как, как?.. Ты говоришь, капитан «Казбека»? Не помню такого судна… Певица Ангелина Сторожева? В каком году это было? Гм… Продолжая перебирать карандаши, Степан называл имена, фамилии, профессии. Этим можно было заниматься бесконечно — так много было карандашей, так много было людей, с которыми встретился на своем долгом репортерском веку Нурин. Эти люди в большинстве случаев уже исчезли из жизни, и сам интервьюер тоже перестал жить, перед тем как исчезнуть навсегда, — человек, отрицавший возможность и необходимость борьбы за изменение мира. Он прошел по земле, не сдвинув ни одного камня или, наоборот, попытавшись укрепить их на том месте, где они лежали и до его прихода. Он кончил свою жизнь и теперь сидел возле ящика с карандашами, единственного, что ему осталось… Прикрыв глаза рукой, белой и дрожащей, он слушал Степана, уже не откликаясь; на его дряблой и щетинистой щеке блестела скупая и мутная слеза. В руках Степана очутился обломок простого ученического карандаша — фаберовского, шестигранного. Он развернул бумажку и прочитал: «Футурист В. Маяковский. 191… г.». Выведенный из задумчивости восклицанием Степана, старик сказал: — Да-да… Я пришел к нему в гостиницу, он дал очень смешное интервью с двумя стихотворными строчками. Я собрался уходить и хотел сунуть карандаш в карман. Он схватил меня за руку: «Э, бросьте, голубчик! Мне еще надо работать ночью. Где я теперь достану карандаш?» Он схватился за карандаш, мы сломали его. Он засмеялся и сказал: «Ну, черт с вами!» — Заметив, что Степан отложил этот карандаш в сторону, Нурин предложил: — Купи их… карандаши. Я продам их только оптом, гамузом. Тебе хватит на всю жизнь. Деньги мне пригодятся, сейчас я не очень избалован этим самым приятным видом печатной продукции. — Тут же он назвал цену. — Сейчас я возьму только этот карандаш, а перед отъездом из Черноморска заберу все остальные. Нурин забеспокоился, даже огорчился: не продешевил ли он? Деньги он спрятал не в стол и не в карман, а между двумя пыльными подшивками «Вестника», оглянувшись при этом на дверь. Прощаясь, он подал Степану пыльную руку: — Ты еще зайдешь за карандашами?.. Приходи, жена будет рада… Только не говори ей, сколько ты дал за карандаши… Нет, лучше соври на две трети, понимаешь?.. Значит, ты еще зайдешь? — Непременно, — пообещал Степан, уже зная, что он никогда не переступит порог этой комнаты, никогда не увидит этого человека; и он обнял Нурина, сказав: — Будь здоров! С тяжелым чувством Степан оставил не понравившийся ему плоский дом с облупившимися безносыми амурами на фасаде, эту немощеную, каменистую улицу, по которой ветер гонял маленькие пыльные смерчи. — А у вас гостья, — сказала коридорная гостиницы. Он бросился к своему номеру и распахнул дверь; женщина в светлом костюме, поправлявшая волосы перед зеркалом, обернулась, вскрикнула: «Степка!» — и обняла его. Он вглядывался в ее лицо с тем обычным, немного испуганным ощущением света, сияния, которое охватывало его при каждой новой встрече с его женой, с его Аней. Конечно, они начали упреками. Почему она не дала телеграммы о приезде? Потому что хотела сделать ему сюрприз… А он… почему он, негодный, писал так редко — всего два письма в неделю? А она… почему она писала столько же?.. А он… неужели он не догадался до сих пор, что она голодна?.. Потом начались рассказы о сыне, об уморительном Федьке, по которому она уже смертельно соскучилась, о редакции, о последних редакционных событиях, о Наумове, который попросил ее шепнуть Степану, что редакция была бы очень довольна, если бы он в порыве совестливости сократил свой отпуск хотя бы на десять дней. — Ни на минуту! — сказала Аня. — Правда, Степа, ни на минуту! Это наш месяц, наш весь месяц, все тридцать дней. Он будет хорошим, да? Кажется, мы заслужили это… Они пообедали в ресторане на берегу моря; сидя за столиком, она изумленно оглядывалась — отвыкшая от южных красок и еще не совсем уверенная, что все это действительность. — О чем ты думаешь? — вдруг спросила она. — Смотришь на меня, а думаешь о чем-то другом. Да? — Вот о чем, — сказал он. — Сегодня я побывал у Нурина. Ты знаешь, кто это. Я тебе рассказывал о короле репортеров… После встречи с Нуриным я задумался о том, как тщательно надо готовиться к встрече со старостью и как недостойна человека та старость, которую я только что видел. — Я-то тут при чем! — возмутилась она. — Смотришь на меня и думаешь о таких вещах! Спасибо! Да, смотрю на тебя, вспоминаю все, что мы пережили в Черноморске, все, что успели сделать на Урале, думаю о том, что еще надо сделать, и вижу, что старости нет… Для нас ее нет и не будет!.. Как ты хороша, Аня! Мама сказала мне, что у тебя красота, которая не проходит… Изменяется и становится все прекраснее, одухотвореннее… — Постой, постой, ты уже начинаешь наши тридцать дней! — пошутила она, успокоенная. — Я продолжаю нашу жизнь, — ответил он серьезно. — Нашу большую жизнь в любви и труде. Она сказала «да» и положила свою сильную и широкую руку на его руку. Конец