Я иду ! Игорь Иванович Шкляревский Юношеская жажда жизни, любовь к людям труда, нетерпимость ко всякой фальши, раздумья, сомнения, переживания молодого человека, непримиримость к «равнодушно живущим на этой прекрасной земле» — вот о чем говорит поэт в своем первом сборнике стихов. Игорь Шкляревский Я иду! Стихи Я иду и смеюсь от безумной, пронзительной                    радости, что иду по земле и когда-нибудь                вдруг упаду, не дойдя до усталости, подлости, робости,                   старости, потому что иду и пою у людей на виду! Гроза надула паруса «Слышишь, мартовский ветер донес»…  Слышишь,            мартовский ветер донес  смутный запах оттаявших звезд.  Где-то            в чуткой ночной тишине  капля,         первая в мире,                              срывается в снег,  ударяется гирей                          весне на весы и вторая уже                     над землею висит. Снова             ветер донес запах мартовских звезд. Слышишь, песня высот                                 над землею плывет. Спутник             каплей весенней кружит во вселенной. Капля падает гирей на весы            в чашу мира! А весна       притаилась в набухших ветвях, в тракторах,            в дорогих близоруких зрачках. Скоро хлынет река. Скоро солнце в зенит, от земли оттолкнувшись лучами,                                   взлетит. А пока       этот запах оттаявших звезд, схожий с запахом гроз, майских, радостных гроз, и за окнами            мир в напряженном сплетеньи: ветви,        судьбы,              созвездья,                      летящие тени! Слепой Шел он            прямой как палка. Палкой гремел о камни. У будочки «Папиросы» хватал пустоту руками. И дальше —            по грязным лужам, расплескивая облака… С гулом врывалась в небо разлившаяся река. Плыл по воде стеклянной его неподвижный взгляд туда,      где алым            рыбьим                     хвостом выплеснулся закат. Апрельскими вечерами он долго стоял на круче, как бы любуясь                       зорями в мокрых багровых сучьях! Он слышал охрипший голос: — Сломаете весла,                     черти! Внизу хохотала юность, спасенная им от смерти… Когда человек улыбался, спускаясь к воде тропой, не верилось,             не хотелось верить,       что он слепой. Все выступы, все тропинки изучены и послушны… Он только однажды                    вздрогнул, споткнувшись о чье-то: «Скушно»… Рождение брата Послевоенная осень. Тишина. В этой комнате скучно очень. Я весь день торчу у окна. Во дворе         покрышка мелькает, набитая рыжей листвой, но соседки не разрешают мальчишкам играть со мной. Торчу у окна на койке, будто       я виноват, что у меня какой-то запущенный инфильтрат. Бей же!         Трещит беседка. Мне бы вступить в игру! Вчера шептались соседки, что я весною умру, что ни масло,              ни море мне здоровья не возвратят, и поэтому            очень скоро у меня появится брат… Я не верю,            что я умру, потому что            соседки                      врут! Они врали, когда убили нашу собаку Ласку и когда во дворе срубили мою зеленую сказку. Поскорей бы родился брат! Даже Колька его не тронет. Я ему подарю самокат, а как только            на речке трахнет, мы сорвемся            с весенних круч, я надую две камеры ртом, мы на них намотаем луч, загорланим и поплывем! Гроза Владимиру Сафронову Гроза       надула            паруса и развернулась,              и потом воздушным черным кораблем с бортов          ударила огнем! И поплыла,            и покачнулась, и, первой каплей прозвенев, земли притихнувшей коснулась, пробив      навылет                сердце мне. Но не убила…                Нет, убила! Все, что когда-то притупилось, вздыхало,          вслух не говорило, смирилось,          сжилось,                    притаилось… Заговорило сердце                   смело! Сухой непримиримой болью в нем ожили осколки смеха и черные обломки молний. Я слышу,          как навстречу грому распахивают люди окна! Передо мной             в соседнем доме упали шторы,              ставень хлопнул. Гроза проносится по крыше, коробится железным штормом, но я грозы уже не слышу, я слышу ставни,                вижу шторы. Я слышу,          вижу,             ненавижу их, притаившихся, притихших, слагающих о грозах оды! Какие окна?       Что за окна? Ведь это же сердца… — Спаси-и-те! — смеюсь.       Напротив гаснет свет. — Все дома?            — Все.                  — Назад. Сидите,— шепнула тишина в ответ. Гроза —       Явление природы. Гроза,        бессильная гроза. Она уйдет в громоотводы, она надует паруса и вымпел-молнию опустит, всю ярость       передав                    громам, чтобы уплыть            в звериной грусти к своим далеким берегам. А мне        в своем остаться мире — суровом,         радостном,                  жестоком, грозой разбитом на квартиры закрытых        и открытых окон. «Идет оркестр»… Идет оркестр… Кого-то хоронили. Родился кто-то. Кто-то разлюбил. Кого-то с пеною у рта хвалили. Кого-то         где-то            кто-то оскорбил. Над всем над этим пролетает вечность. И я живу,            и я умру, конечно. Как странно —                   есть, и вдруг меня не будет, а кто-то будет, будут песни, смех, и лимонад           в тени зеленых будок веселый малый будет брать на всех. Иду к реке. Опять лучами солнце толкает в спину —                   весело шагать. Смотрю,        как пена кружевами вьется, смотрю и говорю: — Спасибо, мать! За что? За то, что у меня меж пальцев вода струится… Странная вода! Она свиваться может,                        разливаться, натягивать упруго невода. Иду!    Трещит надутая рубашка. Пью лимонада подслащенный лед. А по стеклу  куда-то вверх                       букашка ползет,        срывается,                   опять ползет. Старушка в землю просится клюкой. Бежит девчонка                         с теннисной ракеткой. И голосом охрипшим:                                — Светка!… Орет мальчишка за рекой. «Над рощами вовсю зарницы плещутся»… Над рощами вовсю зарницы плещутся, и лупят        капли             крепкие                     по кепке, и мокрая листва, свистя, полощется, и под подошвами                 ворочаются камни! А руки        почему-то стали граблями, а ты     хохочешь             прямо из грозы! А по земле              с размаху                    лупят градины и вскакивают      шишками                      грибы! Мы оседаем вдруг,                    отяжелевшие, как путники перед крыльцом ночным, и все стучим сердцами ошалевшими, друг в друга,             ослабевшие,                            стучим… Стучим!        Глаза, как фонари чадящие. Стучим!        В дыму багровые обрывы. Июльские, прозрачные, над чащею стоят дожди             и остро пахнут травы… Кружка воды Двадцать дней позади — четверо в океане — двадцать девять дней впереди… Вал     идет         окаянный! Слышишь,         плывут               прощальные звоны русских берез, полей — это варятся ребра гармони, песня бурлит в котле. Жажда…         Даже сигнал спасенья: Пи —     пи —            пить… — Ребята,         нынче мой день рожденья. Ребята, хочется жить… Ему подносят полную кружку, а в кружке небо                кружится,                         кружится. Вода у губ воспаленных плещется, речная вода, крутая, шепчет о чем-то,                 струится,                            светится, захлебываясь,            обнимая. В солнечных жилках сквозные отмели. Вода,      пропахшая осенью. Вода…      Непонятное чудо —                             вода. Плывешь,            течению себя отдав. Плывешь… Глаза залепило солнцем. — Толька-а-а, плыви сюда! А-а-а-а…        в бесконечности отзовется. Нырнешь, наливаясь звоном,— блестят пузырьки                на корнях зеленых. Где солнце едва                на дно просочилось — раздвигаешь руками зеленые сны. А-а-а…       Кружилось небо,                        кружилось… — Толька,          ты что?                  Очнись… И он очнулся,                и слабой рукой отодвинул солдатскую кружку с небом вертящимся, с нормой двойной! «В окно ползет осенняя вода»… Елене В окно ползет осенняя вода. А я хочу        упасть в твои колени! В такую ночь               острее, чем звезда, неповторимость каждого мгновенья. Мне жаль, что ты сегодня не придешь к фанерной будке старого яхт-клуба, и этой гулкой ночи не поймешь, и не уснешь на парусине грубой. Мы никогда б так не были близки в огромном мире, скрученном ветрами, где, к счастью,              есть еще и чудаки, которых называют дураками. Привычный досаафовский уют: канаты,         весла,              гички тень косая. На хвойных лапах запахи ползут. Поет вода о вечном…                    Засыпаю. Меня разбудит утром тишина, и как-то вдруг по-новому предстанет из мокрого разбитого окна законченность реальных очертаний. Я не могу           ничем                 тебе помочь, хотя ведь ничего и не случится — простая ночь,          прощающая ночь уйдет      и никогда не повторится. «Кому и за кого мещане молятся?»… Кому      и за кого              мещане молятся? Сгибает ветер лезвие огня. Быть может,             за распятых                        комсомольцев? Быть может,              за беспутного                         меня? Ни дьявола у них,                    ни бога                            нету! Сменили веру.              Изменили тон. Напакостили,              сволочи,                     на этом, теперь красиво                просятся на тот… «Не верится, что вот над этой крышей»… Не верится,             что вот над этой крышей, плутая в голых зарослях антенн, кружатся сотни голосов                      неслышных, неслышных сотни плавают сирен. Подумать странно —                  вот над этой крышей летят живые голоса Парижа. Оледенел. Напрягся до предела. Пучком антенны волосы торчат: плывут мелодии Венесуэлы и бубны Кубы              яростно стучат. Откуда-то, уже почти из гроба, морзянка бьет тропическим ознобом. А может, это холод?                   На рассвете кому-то в двери достучит она и в трижды штемпелеванном пакете: «При исполненьи…» Вскрикнет тишина. Лишь на мгновенье.                  Только на мгновенье. И вновь бездумность синевы                              сквозной, как будто в этой радостной вселенной ни подлостью не пахнет,                       ни войной, как будто не разбита на участки двадцатого столетья                  тишина. Ее сердца простукивают часто: — Ты не больна?                  Ты снова не больна? О тишина сквозной апрельской ночи, тебя до дна прослушивает мир сережкою,         у скважины замочной от любопытства вспыхнувшей на миг, ушами чутких радиоприборов, что ловят песни солнца в вышине… Что, тишина, таишь ты:                          счастье,                                 горе? И с чем ты завтра постучишь ко мне? «Я иду по земле!» Я иду по земле! Понимаете, как это здорово? Лугом,      лесом пропахший, пропетый отчаянным ветром, легкий,       жаркий,              упругий, тропою неторною я иду по земле в баскетбольных                истоптанных кедах. Я иду и смеюсь от безумной,             пронзительной радости, что иду по земле и когда-нибудь              вдруг упаду, не дойдя до усталости, подлости,   робости,                   старости, потому что иду и пою у людей на виду! Бесплацкартные сны Мальчики В этом мире два полюса: зла     и добра. В этом мире два поезда в райцентр Архара. В окнах старой хибары мелькают слова: «Москва — Хабаровск», «Хабаровск — Москва». Крутолобые мальчики — жесткий вагон — выбегают на маленький скользкий перрон. Злые,    сонные            мальчики пиво теплое пьют и картошку горячую у торговок берут. И уносятся,             гордые, на Иман,        на Кухтуй, им колеса нелегкое счастье куют. Эти мальчики дерзкие бескорыстья полны. Снятся,        снятся им детские бесплацкартные сны. Снятся посвисты, бульканье вот я — весна! — скрежет жести и бурная ярость весла. Курят в тамбурах                  мальчики — носят в пригоршнях                      свет. Вспоминают о девочках, что остались в Москве. Лес пошел Этот край дремуч, что ни сопка —                ключ, а в ключах-ручьях косяками,         потоками, серебристыми токами — форель,        форель — голубое сало… Ахнули         и загудели скалы! Стрекотнул            и замер сучкорез. Из тайги        проложенной дорогою хлынул лес…          Потоки «МАЗов» хлынули в синеву прогорклую,                     продроглую, древесинную… Поплыли         распадины,                     скосы, виржи. — Размечтался, черт,                    держись! И трещат натянутые тросы, и летят фуфайки под колеса. Солнце опускается. — Пошла-а! А когда         вылезет               ночь из дупла, от мошки завернувшись в дым, слушай картавую речь воды! Идут на север поезда В сорок глоток: — Шпарь!                     Шпарь! Шпарь! Вздрагивают булки и бутылки, ходят руки,            оседают гулко клавиши просмоленные                       шпал. Мы глядим на зори полосатые, что мелькают рыбьим косяком, мы питаемся            перед зарплатою манной кашею                    и кипятком. — На Север!            На Север! И —     палубой качается полка, и движется сейнер в тумане колком. На Север!          На Север! Весна спешит на Север. Зелеными         гремучими                    ручьями летят составы юности моей… — Кому печенье «Север»? Есть папиросы «Север»! Она стоит в проходе с корзиночкой своей… А за окном просторы                  моей огромной Родины, а за окном березы,                   березы в черных родинках. А девушке взгрустнулось — и счастье, и призванье, все службой обернулось в дорожном ресторане. И хоть она в движенье от нас неотделима, плывут березы мимо, и жизнь,          и счастье мимо. Но вот опять улыбка над манной,           над чаями, над спорами —                  Пикассо,                          Ремарк,                                 Хемингуэй.. На Север!              На Север! Зелеными           гремучими                           ручьями летят составы                      юности моей! Рыбацкая работа Рыгору Бородулину Выворочены водоворотами —                           вот мы! Наши спины обстругали волны. Наши плечи залудило солнце. Наши скулы выточили ветры. Молния — кардиограммой сердца! Всходят звезды, на пути у нас                           расставленные, как ладошки наших женщин                          растопыренные. Дребезжат          бутылки в каютах. Рыба палубу царапает жабрами. Мокрые узлы на канатах — это наши рукопожатия! А когда мы сушимся на суше, словно рыбины пойманные, немы, чешуей стреляем раковинам в уши, задыха…         задыхаемся от гнева. Мы хохочем над баржами                       над важными, что растрепанную воду                        разглаживают. Мы ворочаем тяжелую воду. Волокем ее,              взбитую, как сливки. Выгребаем красноперые колоды. Из ячеек вытряхиваем слитки. Мы идем,     в песок вбивая ноги. Словно весла,             блещут наши руки. Мы заказываем             по бутылке пива и закусываем колбасой. Ни трески, ни крабов мы не любим, потому что мы их в море ловим! «За тыщи верст плеснула щука»… За тыщи верст плеснула щука, а в мокрых зарослях,                       впотьмах, крапивой обжигая щеки, желанье борется и страх. Я вздрагиваю:             ливень буйно ударил в белую кору. Три месяца живу, как будто через минуту я умру. Гляжу на глину, жесть и воду, как будто вижу в первый раз! На ощупь!          Сквозь полыни одурь! Сквозь ливня заросли!                     И вниз! Обрывами.           Ах, Ленка, Ленка… Лежу, свищу, бреду в бреду. В бездумье мокрая травинка колышет сонную звезду. Как перед вечною дорогой — ни суматохи,                  ни заботы, лишь беспричинная тревога и ожидание чего-то… «В тугих капронных волоконцах»… В тугих капронных волоконцах под чей-то хрип:              — Нажми! Еще! — метнулось пойманное солнце и в лодку плюхнулось лещом. Лещи ворочаются глухо. Весь в складках,                  в пене,                      в пузырях залив раскачивает брюхо, и сполохи стоят в сетях. Но вот — знакомая излука. Мы возвращаемся домой. Мы долго вытираем руки хрустящей ледяной                  травой! «Туманы над селом Туманы»… Туманы над селом Туманы, над Гижигинскою губой. В тумане        по косе песчаной буксует        утренний прибой. Вытягивается,                 светлеет, освобождаясь ото льда, звенит,         от злобы сатанеет и рушит выступы вода. И отступает перед твердью. Прибой!       Отбой —              Прибой! Отбой… И волны        падают               в бессмертье вниз головой. Над чаек бестолочью сизой они взлетают на дыбы, и катятся,         чтоб с новой силой ударить        в каменные                   лбы! Поющий свитер Мороз! И рядом хочется поставить слово яблоко. И что ни вдох —                  оскомина! И что ни выдох —                   облако! А солнце бьет по снегу. В автобусы! Насквозь! Клич над лыжней взмывается мохнатым эхом. Ввысь! Бегу и тело чувствую. От радости — молчу. Бегу и не выдерживаю — и кричу! Вверх      по откосу — за шагом          шаг, за плечи отбросив ветра синий шарф. Горит сияньем северным мой норвежский свитер. О синие ворсинки                   трется ветер. И свитер мой поет! О! Это песня Сольвейг. Да! Музыки полет! Вот — хором сосны. С потоками борюсь. Качаюсь, солнцем пьяный. Бегу и не боюсь, что я бежать устану. Как женщина             предчувствием живого существа, я наполняюсь музыкой и жаждой естества! Так надо! Не насилую, не злю воображение. Я просто слышу звуки и верю их движению! Первое впечатление о целине Бензин и воду привезли из центра. Наряды         рвет чернильный карандаш. На горизонте            белая цистерна да одинокий сломанный камыш. Масштабы непривычны,                    и висок стучит в степи, как холостой движок. И мысли        непривычны                      и дерзки, как будто не твои,                но не признать не смеешь. Сухие незнакомые жучки ползут по нервам —                вздрогнешь и вспотеешь. И воздух осязаешь, словно воду, в которую после работы входишь, и ощущенье            тела                и свободы — потрогать можешь,                если не поверишь. Все непривычно.                Надо привыкать! Но прежде           надо                 все это                       вспахать. «Я устал от дорог и тревог!»… Я устал от дорог и тревог! У меня заржавели скулы. Золотой кипяток-хохоток разливаю в стаканы скупо. Третьи сутки            на третьей полке — высоте       своего             положения… А в глазах —            котлованы, помпы, частоколы дождей весенние. Частоколы дождей качаются. Я плечами            ломаю их. Лесопункты,  райкомы,                     чайные, одурь заспанных проходных… Где ты, девочка-полочаночка? А усталость сильней берет, и качаются сны полосатые от шлагбаумов и берез. Нет, не молнию над прудом — славлю я         материнский дом, среди веснушчатых                бойких рощ, в травяном,            в грибном окружении, дом,    где можно любую вещь передвинуть без разрешения. …Чашка теплого молока. Тихий шорох дождя в крапиве. Заболеть бы            на два денька, чтобы мать одеялом укрыла… «Засыпает меня, засыпает»… Засыпает меня,               засыпает мотыльками,           ромашкой… Посреди реки засыпаю, где вода зацепилась                    за вешку. Вода обтекает лодку, вздрагивает          под рукой переплетенная зыбкой, толстой травой. Ее, словно молнии                     синие, рыбы пронзают               сильные. Куда же течет вода? Вода течет в никуда. Зачем же течет тогда? Затем, что она вода.  Засыпает меня,                  засыпает… И тропа в туман уползает. Вот… О чем же поет вода? Вода поет ни о чем. Зачем же поет тогда? Затем, что она течет… И снова март Надо мной, как над мертвым, по ночам          голосят поезда. Это значит — запахло мартом. Еду!     Только туда! Туда — Опасно.         Опасно. Опасно. Обломится камень —                        баста! Задумываться опасно. Змейки очнулись.              Шорох. Выдавленною пастой выскальзывают из норок. Снова      горит           прибой черным огнем тревоги. Солнце, словно прибор, замерло на треноге. Внутри оборвалось!                       Нудно… Иногда это очень нужно. Задумываться опасно… Обломится камень —                       баста! Шаг,      пот,         хруст сырых прошлогодних веток. Сигнальщик            за дымный хвост держит еще ракету… Солнце во мне Сентябрьский лес Талянычу Марговцеву Сквозь сентябрьский сухой                         блеск из автобуса, пропахшего грибами, я вхожу       осторожно                     в лес, он раскачивает небо стволами, он ветвями            синеву переплел и, торжественный, пылает в росе. Слышу шепот:            — Хорошо, что ты пришел, ходят все ко мне,                  а любят не все. Тычет пальцами зелеными лес в жесть консервную и клочья газет. Ухожу я от этих мест, и уже чего-то светлого нет. Я хочу заблудиться                     в лесу, перелиться в него,                    как роса. Полдень выползет                   огнен и сух, и погибнет роса,                  но не вся — под листом           притаилась в тени… Эта дольше других проживет. Я руками          раздвигаю огни и вступаю в хоровод,                       в хоровод. И кружу          по тропинкам дождей мимо рыжих смолистых                        грив все быстрей, и быстрей,                       и быстрей. И во мху замечаю гриб. Меркнет         строгая              красок игра и, тревожною прелью дыша, откровением сентября раскрывается              леса душа. Там —        в зеленой душе его — груздь. Или это студеная грусть? И опять        по тропинкам дождей я на светлых полянах кружу, спотыкаюсь о лысины пней. Будьте счастливы,                  пни,                     ухожу! У дороги толпятся дубы. Полдень выжег на листьях росу. — Ах, постойте,                 какие грибы! Где вы столько набрали? — В лесу. Сосны Далеко где-то кличут петухи. Сквозь заросли лучей, сквозь сумрак сонный я в бор вхожу —                вхожу в свои стихи — в бездумные           размашистые сосны. Звенит и стынет над водою бор. Звенит и стонет,                 к солнцу улетая! Я понимаю,             сосны, вашу боль, своей живою болью понимаю… Вам вечно напрягаться и звенеть, но никуда вам от нее не деться, не оторваться             и не улететь. Такая боль бывает у младенцев. Они изводят и врача, и мать,     они кричат, они ночами мокнут,     а где болит — не могут рассказать.     А почему болит — сказать не могут. «Я почувствовал за спиною»… Я почувствовал за спиною что-то большое и теплое.                      Я оглянулся —                                     вставало солнце!                       Летели красные птицы.                     Мы костер затоптали                  и затопали в разные стороны, в сосны.                     Из орешника вылетели                     узенькие ладошки.                     Я подбежал и спросил:                     — Девушка, вы не видели, здесь дождик не проходил?   — Проходил!..   Куропатка                       взметнулась от нашего хохота,                       чадя,                            как ракета,                                     хвостом. Потянуло грибами,                   холодом, хвоей,       папоротником,                  хвощом. Задымили поляны, заскрипели дубы, торчащие мельницами из тумана. А под ними грибы… Тронешь ветку рукою —                        дрожь! В каждой ветке —                  холодный душ. — Посмотрите, какой боровик! Ветры в чащу погнали эхо. И лес удивился: — Посмотрите,              какой боровик! Я на миг испугался, что все это пропадет. Я шел, и смеялся, и орал:      — Посмотрите,                  какой подосиновик! «Распахиваю дверь и замираю»… Распахиваю дверь и замираю: лежит      распахнут              мир передо мной. — Постой!           Куда ты? —                    Дверью обрубаю твою любовь и сонный голос твой. Все это юность.              Это все она, непримиримая             к минутной фальши. — Люблю,—              фальшивит кто-то у окна. Зарядка началась —                 фальшивят марши. Фальшиво улыбается с афиш лицо великолепного артиста. Фальшивит Клиберн?!                  — Эй, куда летишь, фальшиво гаркают мотоциклисты. Нет, люди здесь не виноваты,                                   нет! И даже утро —                нет, не виновато. Туда, где сосны,                где вода и свет иду,    бегу        от сонного «куда ты?» — Куда ты, стой! — навстречу друг идет. Рассказываю —               слушает,                      хохочет и говорит,   что все это пройдет. А что пройдет,              мне говорить не хочет. «Все слишком хорошо»… Все слишком хорошо. Я этого боюсь. Все слишком хорошо. Так в жизни не бывает. На мотоцикле              за автобусом                            плетусь. Не вскакиваю на ходу в трамваи. Все слишком хорошо. …Вот-вот сорвется капля — вдруг каплю обошел. Ах, это же не камень! Да, я иду         к любимой                     на свидание. Хочу и не решаюсь                     побежать, как бы по ниточке иду,                          светящийся, чтобы себя не расплескать,                          не расплескать. Все слишком хорошо… Я это оценил! Вот стриж          воздух                  стрижет. Вот жерех          воду                разбил. Через месяц           здесь шел! Вдруг вспомнил —                 я привык, что все хорошо. И вмиг —          холодок как будто вода — в семь часов утра за воротом! Скоро вздрогну. Крикну: — Да! Телефон          прокаркает                         вороном. Дом водников То —    чить ножи-и,               пилы, нож —                          ницы, топоры, стамески… У товарной пристани, на круче дом стоял. В зарослях           колючих. Деревянный          двухэтажный дом. Словно дот! В окнах ветки неводом свисали. Пауки плели на рамах сети. А соседки перед сном вязали рукавички,         шарфики и сплетни. Ухал гром!           Вода гудела в трубах. Ухал дом!          Мерцал громоотвод. Грузчики орали песни в трюмах. Фонари мотались. Хлюпал плот. Темень.        Пламя. Острая, как пламя,— память.        Тополь — пламя за стеклом. Удалялся гром! Каркали        растрепанные                   рощи. Листья падали в почтовый ящик. Коридоры в нашем доме были в виде расходящихся лучей. Их по две дощечки мыли от своих        и до входных                        дверей. Шли дожди.            На чердаке ржавели водосливы,             бакены,                  крюки. Баржи разворачивались,                       ржали, ветры в уши дули. …Раньше в доме жили речники. Ослепляя ливнями,                  свободою, блеском дегтя,                меди,                   кирпича, мир тянулся к солнцу пароходами, за стеной клубился и кричал: — То —      чить ножи-и,                  пилы, нож —                             ницы… Мир творился в двадцати шагах. Детство —             ах! —               на цыпочки вставало и до отрочества доставало… И тогда —          захватывало дух! И о том, как человек рождается, и за что сосед в тюрьме сидел, все, что от таких, как я, скрывается, все я знал.           На все, на все смотрел. Убегал. Стучался к инвалиду, он читал мне «Теркина», «Гренаду». У плетня напротив островка мы тягали усачей на донки. У него была одна рука, две медали          и четыре дочки. А еще я          с тополем дружил, веселым и старым. Никуда он не спешил и «на вид» не ставил. Налетали грачи. Кричали. Красные ручьи мне в ладони сбегали. А однажды —             весной под ветром сивизной        отливали ветки, и качали         свои тени, и рождались             изображенья рыб,    зверюшек,             знакомых лиц, незнакомых носатых птиц. Удивительные мгновения — радость,          жалость… Изменялись изображенья. И опять         не являлись. Плыл в суденышке утлом оловянный солдатик. — Ой, утонет! — Не смейте! Утро. Я от крика вскочил с кровати. Люди.      Дерево.  Дворик. — На-по-и-ла! Бодро тюкал топорик. Органом хрипела пила. Вот окно заскрипело, пудовые выкатив груди. Вот оно закричало: — Намучились, милые,                        будет! Показалась головка. — Руби его, дядька,                     под корень — Бей! Зверела торговка. — Руби его, хлебом не кормит. — Заслонил помидоры. Всю жизню мою заслонил. Инвалид у забора костылем и зубами скрипел… А-а-а…         Качнулась вершина, цепляясь когтями за воздух. С кручи         в тину скатились         колючие гнезда. …И приснился мне дятел, он в сердце мне клювом стучал. Дятел делался дядькой. И дядька мой тополь                     срубал. А потом         инвалидом казался обрубок в тумане и кричал:         — Вандализм! Помидоры вы! Дряни! Сам себе я приснился большим,         почерневшим, усталым… — Надорвался,              смирился! — мне дерево детства кричало. И пылало, как факел. Как непримиримости факел к равнодушно живущим на этой       прекрасной                    земле. Утро солнцем колючим полыхнуло на сером стекле. Утро было обычным: гудело,       пыхтело,               плескалось, пузырями яичниц в жиру синеватом каталось. Просыпались сараи. Решительно хлопали двери. Пробегали собаки. Летели куриные перья. Белый парус штанов на веревочке весело бился. Из соседних дворов залетали        бродячие                  листья. Утро будничным было и манило под окнами:                   цып-цып-цып И охрипло        басило: — То —        чить ножи-и,                пилы, нож —                           ницы, топоры,            ста… — Та —         тра-та-та —                    та-та —                          та-та! Полыхающий горнами день расплаты настал! Мы шагаем по городу. Половодье по сваям лупит мартовским льдом. Половодье асфальта срывает наш дом. Мы идем —             пионеры! Эй,     дома-терема! Вы срубили            один старый — мы посадим             тысячи новых. Эй,    вы к бою             готовы? Никогда         не стучать в двери         новому лиху. Не рыдать            по ночам                  поседевшим грачихам. Не срубить          топорам наши песни           высокие. Мы идем —           тополя!               Молодые! Веселые! Началось! К перилам примерзло солнце. Осина бренчит высоко. На синем снегу синицы смерзлись в студеный ком. Воздух у рта течет расплавленным сургучом. Мы работаем молча. Бодро. Я отцу помогаю — рад. Мы катаем по доскам                      бочки костенеющим садом в склад. Ветку локтем заденешь —                       стук — стеклянная птица в снег! Остановишься и на дерево смотришь,          словно на человека. Смотришь туда,               где по зареву трещиной          черная ветка. Трещит мороз в барабаны, но вода уже точит лед. Ворочаются океаны. И вот уже лед  трещит! Март!  С непривычки жарко. Девчонка в шапчонке сиреневой — первая городская фиалка — кричит:  — Кому газированной?!. — Наливайте!             Первый стакан, ломая лучи,  подымаю. Я кому-то пока что смешон. Ледяную воду глотаю. Вот смотрю             раскупоренный воздух выскакивает из воды. Вот я слышу              свой радостный возглас. Очень весело  быть молодым!.. О преодолении космической недоступности Ночами остро пахнут астры. А марсиане              виновато глядят на бледных астронавтов, завидуя судьбе крылатой. Эх, марсиане, марсиане! Далекие, чужие люди… Их недоступное                сиянье нас больше ослеплять                      не будет! Сверкающие,              как ракиты,  свистя,        распластывая крылья, рванутся        новые                ракеты на недоступные светила. «Утром осторожно заныла тревога»… Утром осторожно заныла тревога. Вечером шепнула:                   — Скоро что-то случится. В переулки ночные                   летели трамваи, как мокрые ведра в глухие колодцы. Вспоминая, как пахнут дожди и трава, то бездумно пустой,                  то с тяжелым уловом, я мотался,          как сквозной неуютный                                 трамвай по рельсам, уложенным кем-то суровым. Почему-то хотелось заснуть на лимонах. И от этого даже смешно становилось. Что-то вспомнить пытался. Кружился в туманах. А тревога прошла…                   Ничего не случилось. «Как будто облако упало»… Как будто облако упало. Ударилось! Загрохотало. Свалился на меня штамповочный, окутал паром, как из прачечной. Кричу и голоса не слышу. От удивленья хохочу. Беззвучные штампую крышки и прессом кулака стучу. Но постепенно привыкаю. И глухота, и немота проходят. Мысли излагаю движеньями руки и рта. Вот я из цеха выхожу. Бульдозер движется неслышно. В киоске сигарет прошу. И еле слышу:               — Тише… Ти-ше… Трамваи звезды обрывают, в глубокой синеве блестят. Наверно,          музыка играет. Наверно,         люди говорят. Я начинаю делать жесты, я улыбаюсь и шепчу… Гляжу на удивленных женщин и понимаю,          что кричу! «Слышу, как стучит сердце»… Слышу, как стучит сердце, лают собаки, скрипит песок, звенят льдины, гудят сети, трещат багры и сочится сок. По тонким стеклам                  зеленый                            сок течет из обломанных «МАЗами» веток. Третья смена —               грохот сапог! Блеск застегнутых наглухо курток. Все я слышу в такую ночь. Вот любимой предательский шепот. Ржанье звезд. Храп                  и топот совхозных коней.                  И ребенка плач. Стучат последние льдины. Весна в забытьи,                   в провалах, в синих парах бензина, в сонных глазах прораба. Обрывки ассоциаций! Ревущие мотоциклы! Холодная трава и предчувствие солнца! И виски, гудящие, как молотилки. Пишу и не знаю,                 как стих окончить. Начинаю нервничать. Сосною       падаю  на постель! Это апрель! Это его смятенные ночи! «Я формовщик. Тяжелая работа»… Я формовщик. Тяжелая работа. Сам на себя смотрю с доски почета. При галстуке. В костюме из шевиота. Причесанный, подстриженный, что надо. Шесть раз в неделю просыпаюсь рано. Когда в сарае сипло кличет кочет. Как на рогатине,               хриплю под краном. Жесть на морозе,                 как бересту,                               корчит! Я в раздевалке.                Разогнул одежду. И к бункеру.           Проспал только однажды. Напился —            кулаком пробил фанеру: Ирина полюбила инженера. Я формовщик!               Спокойней и без брака на центрифуге отливать болванки. 91 Я делаю различнейшие формы. Металл течет по глиняному горлу. Как вдохновенье!               Формы заполняет. Колышется и лица озаряет! «Апрель! Отдирают толь»… Апрель! Отдирают толь. Вытаптывают пыль. Вырывают ржавые гвозди. Осторожно выносят гнезда. Апрель! Земля очумела! Деревья хлещут фонтанами. Автобусы опустели, блестят колпаками стеклянными. Краны раствор клюют. Друзья проявляют странности. В киосках         вовсю                 цветут обложки «Смены» и «Юности». Апрель!          Сквозняк!                 Водосток! Надеюсь, люблю и верую. Припадаю к сосне — висок лупит в сырое дерево. «После разных черных работ»… После разных черных работ всей бригадой —               в общую,                         в заводскую. Срываем с одеждами тяжесть забот и грациозно скользим в парную. В парную!          Свекольный батя обмахивается лениво. Дымит заводская баня. Качают насосы пиво. Березой пропахли кости, а мы еще хлеще хлещем. Лопочем легко, как листья под теплым июльским ливнем. Дымясь, багровеет кожа. Мы трем беспощадно,                     дружно, как будто мочалкой можно не спины продраить —                         души… Мы медленно одеваемся. Пьем пиво                  и удаляемся в завтрашние работы, в завтрашние заботы… «Разбуженный водою»… Разбуженный водою,                    просыпаюсь. Шнурки — не развязать,                      не разорвать — пилю ножом,             нелепо одеваюсь. И начинаю к утру привыкать. Ага, апрель!             Он проявляет четко киоски,        краны,              силуэты,                       дым, небрежно заштриховывает черным и по краям хватает голубым. Не думаю серьезно ни о чем, чтоб не забыть,             как радостно сейчас мне. В троллейбусе работаю плечом, глотаю пар, спешу на мехучасток. Стучу по гладким сухожильям досок нагого         надвокзального моста. Наверно тот,                  кто очень рано встал, для поздно просыпающихся                                        дерзок!