На Москва-реке Иван Сергеевич Шмелев Иван Сергеевич Шмелев (1873–1950) — выдающийся русский писатель, известный современному мировому читателю прежде всего крупнейшими романами: «Лето Господне», «Богомолье», «Солнце мертвых» и др. Но все же самое заветное в его творчестве — даже периода эмиграции — всегда уходит корнями в незабвенную страну детства, жизнь старой дореволюционной Москвы. Удивительная красота нравственного чувства, внутренняя деликатность, точная наблюдательность, доброта и, главное — пронзительная чистота сердца, столь нужная нашему молодому современнику, — вот что покоряет читателя в лучших детских произведениях И. С. Шмелева. И. С. Шмелев На Москва-реке На дачу мы не поедем, на Воробьевку, — мамашеньке нездоровится. Горкин мне пошептал, на приставанья с дачей: «скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу». — Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что… и карасики в прудах, приеду к тебе — карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денёк потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем… и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас. И вот, выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой-то бисеринки все пособрать да еще «Волка и Кота» выучить, большущую! пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила — «врешь, врешь!» — я ей и ответил, без запинки… а она — «врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!» — и опять за свое — «изволь все, до бисеринки!». Хотел половой щеткой, сразу, а она… учительница какая! — «Нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеринке соберешь, учись терпению!..» И вдруг… — Собирайся, милок, на дачу с тобой едем! — кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу, — Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй. Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уже отпросил меня. Сонечка говорит — «ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит. Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано — скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся. Горкин — в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит — «будя с тебя, Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску… какие еще тебе разносолы, Петровки нонче!» — и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, — с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим, — со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь-месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошки глядят, завидуют. Невеселая жизнь сапожницкая, — плотничья наша куда лучше! Как можно… — плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шерщебель… не сравнять никак. Сапожник на «липке» весь век живет, а плотник — вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел… и со всяким народом сходишься, — как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях… чего только не увидишь, не услышишь!.. Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому Валу, а вон уж и мост синеет, сквозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский Сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами… воздух какой-то легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи… — фити-фити-фью-у… чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться. — Тут кукушке не удержаться, — говорит Горкин, — нелюдимая она птица, карактерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот, — самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок… тонкую стружку в гнездо таскает. И скворец, вовсе дворовый. Дрозд? Какой дроздок… черный, березовик, не любит шуму. Его слушать — ступай к Нескушному, березы любит. Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный. Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо — наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то глухой пустырь. — Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи! — А что… разденут?.. — Это что — разденут… а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты, про Зубарева… распорядиться надо. Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат, — известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река — раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево — веселая даль, зеленая, — Нескучный, Воробьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься… — и нюхаешь, и дышишь, всеми-то струйками; и желтиками, и травкой, и свербикой со щавельком, и мокрыми плотами-смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком-песочком, и лодками… — всем раздольем. До того хорошо, — не знаешь, что и делать. С Москвой-рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову. — Кормилица наша, Москва-река… — говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, — всю-то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском… самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли — сводили рощи, и сколько разов тонули… всего видано. Подрастешь вот — погоним с тобой плоты… Дышит будто Москва-река, качаются наши лодочки — Стрела, Ласточка, Юла, Рыбка… — поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой, будто серебрецо, — раковинка-речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет — обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где-то. — Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи. — Я мырять хорошо умею, — говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все-таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. — В самую глыбь мырял. Речнушек энтих… и все-то дышут! Так вот — а-а-а-а… крышечки подымают. И раки по ним ходят, усатые… будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал… портнишечка с Бабьего Городка купалась, там вон… насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где… глыбко тама, дна не достать. Мырнул… — и вижу… зеленым-зеленый свет! И лежит, стало-ть, на зеленом на песочке белое тело… ну, белым-то белое-разбелое… как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут… крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул… ну, вовсе другая уж, на живом свету, синяя-рассиняя, утопленное тело. Там — все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет… как мы все равно своих хороним. А они выплёскивают. Серебрится Москва-река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что — за Кудрявыми Воробьевыми Горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на Стреле, далеко-далеко, в лесную сторону, на самый-то конец Москва-реки! Все бы узнали, все разговоры ихние, и чего никто не знает. — А еще чего хорошенького скажи. — Я все на реке, много знаю. Как человеку утонуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с первоградской больницы утоп, так за три дня рака на-вали-лось… на огонек, ночью наползли… весь песок черным-черный! Я сот пять насбирал, на пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти… у них своя примета. К холодам — и не понять, куда денутся! Опущусь — где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует… мутнеть за неделю еще начнет, и рыба — шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок. Рассказывает нам, и все на портомойню глядит, — за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши… — всякая снасть. И рыба всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут и все хохочут. Ноги у них белые-белые, — «чисто молошные», говорит Денис. — На белой булочке все, балованные. А что, Михайла Панкратыч, с конторщиком-то у Маши не вышло дело? — А тебе какая забота? Ну, не вышло… пять сот приданого желает. — Пя-ать со-от? А сопляк сам. За меня бы пошла… в шелках бы ее водил, а не то что… пя-ать со-от!.. — Припас шелки-то?.. — Дело наживное это… шелки. На одном раке могу любое платьице… коль задастся… — А коли не задастся? На водочку-то у те задастся… — Водочку мы тогда по боку… Поговорили бы, Михал Панкратыч… крестный ей. Летось намекал ей — и пить брошу… ну, рыбку ловить бросить не могу, — все-то меня корит — «шут речной, бродяга…» — это что на речке ночую… карактер мой такой, не могу. А так — остепенюсь, зарок дам… — глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. — Это она выпимши меня видала, пошумел я… А я брошу… поговорите, Михал Панкратыч. Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю: — Поговори, голубчик Горкин! Горкин не отвечает, бородку потягивает только. — Как остепенюсь, папашенька мне обещали… к Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит… поговорили бы, Михал Панкратыч… — Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша… хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты… — Я потишей буду, Михал Панкратыч… — вздыхает Денис. — Поговори, Горкин, — прошу его. — Они будут в домике жить, у них детки разведутся… и мы в гости будем к ним приезжать… Денис схватывает меня, колет усами щечку. — Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет-то!.. Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется «валун-камень», он останавливается и шепчет: — Гляди в воду, сейчас отмутится… Белый песочек видно, и вот — длинные, черные прутики шевелятся под камнем… что такое?!. — Не желаешь вылазить… ладно. Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, и достает огромного рака, черным-то черного, не видано никогда. — Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак — и мне нечего тут жить-ждать… не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело. И сажает рака под «валун-камень». Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском: На сере-бреной реке-э, На злато-ом песо-о-чке-э… Мы подтягиваем с Денисом: Долго де-э-вы моло-до-ой Я стерег следо-о-чки-и… — Эх, — говорит Денис, — следо-чки!.. Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: «сле-дочки!» И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: «а ну еще… а ну?..» И Глаша и другие принимаются хлестать нас. Денис кричит — «ребенка-то зашибете!..» — и бежит со мной по плотам. Горкин кричит сердито: — Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?!.. время не знаешь?.. А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит — «поговорите ей, Михал Панкратыч… мочи моей нет, душа и ссохлась». Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это — «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молодчика любить…». Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов, в смехе: — А ну, Сыграй любимую-то свою — «вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь»! — и все хохочет. И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленым луком. — Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный он, солдат отлетный… и водчонкой балуется. Человек необстоятельный. Рыболовы — уж известно, непоседливы. Пирожка-то… Не очень я с морковью-то уважаю… Допрежде любил, а как угостил нас с Василь Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры я глядеть не могу, с морковью-то… с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну, что ты пристал — скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом… с морковью пирог был… А у него в подпольи мертвое тело лежало… богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали… как раз в именины его, Зубарева-то… Алексея-Божья-Человека, в марте-месяце… чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще морозник был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью… с кровью, будто вышло-то так. Опосля того не ем с морковью. Ну, что ты… неотвязный какой!.. ну, было… ну, сыщик Ребров… гроза на воров был!.. — все дело раскрыл, ух ты! как раскрывал!.. Да все те рассказывать — и дни не хватит. Ну, судили… Домой вот приедем… Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москвой-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в ней, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском… Чего там не видано, не слыхано! Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит… Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему: — Нас что ж не провожаешь?.. — А вот, годи, провожу!.. — отвечает Денис с реки. Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше, — «вот тебе жених!» — и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль… и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он «шейкой». Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится. — Возьми себе поиграть… — говорит мне Денис и завертывает рака в большой лопух. — Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч… пойду под Можайск, на барки. Говорит он не своим голосом, будто он заболел. — А нас с Машухой не прихватишь? — смеется Глаша. — Как же нам без тебя-то?.. Маша не говорит: сердится будто на Дениса, — за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья. Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису: — Возьми рака, пусти под «валун-камень»!.. Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно и говорит, уже веселей: — Пустить, а? Ну, ладно… пущу на счастье. Только мы двое про рака знаем. — Прощевайте… — говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит: — Не скучай, найду тебе невесту! В подпольи у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. — и все хохочет. — А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает… — говорит ей Горкин, — надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем. Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и «дача» кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.