В двенадцать, где всегда Зоя Евгеньевна Журавлева "В двенадцать, где всегда" – повесть о молодых слюдяницах. Зоя Журавлева В двенадцать, где всегда 1 Женька опоздала к открытию. Издалека, еще за квартал, видела, как очередь у комиссионного заволновалась, сбилась в тугое разноцветное облако и напряженно, медленно, насколько позволяла дверь, всосалась в магазин. Улица сразу осиротела. На асфальте у входа остался только книжный шкаф, легковесный и даже глуповатый – без книг. Сквозь магазинную витрину, слегка искаженная стеклом, за шкафом строго следила пожилая владелица в волосатом пальто. В неприлично волосатом пальто, которое хотелось постричь. Она проводила Женьку пристрастным взглядом, словно и ее, Женьку, собиралась сдать на комиссию и прикидывала, стоящее ли это дело. Женька была, как всегда, необъективна. Просто не любила она постоянных посетителей комиссионки, их особой, немой, завороженности перед старой вазой подержанного немецкого фарфора или ковром в крупную розу. В посетителях Женька подозревала неутоленные торгашеские инстинкты. Положение не позволяет спекулировать пионами на базаре, восемьдесят копеек бутон, тогда идут в комиссионный поблагоговеть, пощупать, прикинуть невозможное, примерить неподходящее. Конечно, Женька была необъективна. В их небольшом городе, когда-то перенесшем оккупацию, никто не сбывал предметы излишней роскоши, наследственные кресла красного дерева и упитанных пастушек в рамках. Война побила антикварные вазы. И спроса на редкости тоже не было. Целый год пролежали на самом видном виду роскошные шахматы из слоновой кости, выточенные с восточной пышностью в виде слонов и пагод. Девяносто рублей комплект. Но их никто так и не купил. Хотя смотрели многие, дивились, ахали, а один командировочный даже сделал вид, что побежал снимать с аккредитива. Конечно, Женька необъективна. Здесь совсем мало посетителей-любителей. Просто студентки пединститута обновляли в комиссионном свой гардероб, с прицелом – быстро и недорого переделать, чтоб заиграло по-новому. Цыгане из пригородного цыганского колхоза отоваривались здесь недифицитным плюшем и полушалками. Городская интеллигенция сдавала сюда абсолютно новые вещи, приобретенные в Москве и Ленинграде, потому что там, в Москве и Ленинграде, впопыхах, в делах, проездом, некогда было примерять да раздумывать, а можно было только хватать и бежать. Но в большинстве своем вещи продавались подержанные, имевшие уже постоянных хозяев, свою историю и воспоминания. И тут Женька ничего не могла с собой поделать. Купля-продажа неновых вещей, особенно одежды, представлялась ей делом стыдным, оскорбительным, даже несовместимым со всем нашим укладом. Потому что, когда вот такой книжный шкаф долго живет в доме, он как бы проникается настроениями хозяев, пропитывается их вкусами, атмосферой семьи, он привыкает к своей стенке, у которой стоит извеку, и к тяжести Тургенева на определенном месте. Шкаф становится как бы одушевленным, и неизвестно, о чем будет он думать на новом своем месте, в чужом доме, прислушиваясь к чужим разговорам. И тогда вдруг окажется, что дверца у него никак не закрывается без всякой видимой причины, книги из него валятся сами собой, а стекло вдруг лопнуло глухой ночью с истеричным треском… Ага, это уже пошла мистика. Хотя что-то в этом не такуж глупо. Во всяком случае, однажды она примерила платье. Не новое, но симпатичное донельзя, мягкое на глаз и на ощупь, всего пятнадцать рублей и отрезная талия в самый Женькин раз.Во-первых, она едва справилась с рукавами и воротом, было такое ощущение, что все это зашпилено намертво, а во-вторых, когда Женька выдралась-таки из ворота на свет божий, то почувствовала, что лежит голым животом в крапиве, наикусачей из всех известных, и крапивой же овевается сверху. Мягчайшее платье так и драло ее по всем измерениям. И в тот же момент Женька вдруг ясно увидела себя в этом красном платье с отрезной талией, с сумочкой цвета пенки топленого молока (двенадцать двадцать в магазине «Елочка») и на новеньких каблучках, даже не цокающих, а прямо вызванивающих, пленительно и тонко, тридцать три рубля звон… Она шла, вся ослепительная, по солнечной улице после дождя, когда все звуки и запахи обострены до боли, а навстречу ей так же бездумно и счастливо шла девушка в открытом сарафане с узкими лямками на темных плечах. Они поравнялись, и взгляд девушки невидяще скользнул по Женьке, сверху вниз. И внезапно отяжелел, будто споткнулся, уперся и быстро-быстро закосил в сторону, намеренно уже стараясь не видеть. И по этому убегающему взгляду, и по тому, как жарко, колко и неудобно ей вдруг стало, Женька сразу поняла, что идет она, в сущности, в чужом платье и что оно – бывшее девушкино. Может быть, любимое платье, в котором жилось светло и победно. И что продано оно было в трудное время, под горячую руку и вообще – несправедливо… Век бы не покупала ничего в комиссионном! Женька едва выкарабкалась тогда из этого платья и так решительно замотала головой, что мать молча повесила его на плечики и унесла вздыхая. Матери нравится выбирать Женьке кофточки, шубу, босоножки – из самых лучших, что поступают. В этом мать разбирается. Конечно, к шубе даже у нее бывал интерес чисто теоретический: Женькины желтые волосы – и благородная медвежесть мутона, Женькины выгоревшие волосы – и дымящийся иней искусственного меха. Не по карману. Но даже эти примерки, только из художественных соображений, делали мать по-смешному счастливой, и Женька, вначале яростно отказываясь, почти всегда на них соглашалась. А платья, туфли, даже пальто – конечно, вполне новые, с фабричной биркой – они в конце концов покупали. Всякий раз Женька божилась, что больше не переступит порога этого магазина. Но куда денешься, если мать работает в комиссионном и иначе за каждой тряпкой набегаешься по городу! Вот и выходило, что Женька почти полностью одевалась в этом магазине, самый запах которого был ей неприятен. Здесь пахло, как в цирке после выступления дрессированных собачек, – густо, одурительно и никчемно… К матери, как обычно в конце недели, была очередь. В отличие от очередей в промтоварных и продуктовых магазинах, очереди в комиссионном неразговорчивы. Здесь не любят встречать знакомых и предпочитают не заводить новых. Здесь будто стесняются друг друга, и это всегда укрепляло в Женьке ощущение какой-то полузаконности комиссионной торговли и неполноценности магазина среди прочих торговых точек. Женщины сидели с толстыми сумками, уродливыми свертками, с детьми, которые лезли к дверям «посторонним вход воспрещен», забирались с ногами на диван в белой накидке, невоспитанно шмыгали носом и задирали друг друга, с первых шагов победительно заявляя о собственном превосходстве: «а я тебя выше!», «а у меня валосипед!», «а я в мокрорайоне живу!» Преимущества их были пока безвредны и даже сомнительны, на Женькин взгляд, кроме микрорайона, разумеется. Но дети, во всяком случае, чувствовали себя здесь вполне свободно, сглаживая напряжение взрослых. Совершенно особую народность являли собой комиссионные мужчины. Они сидели небрежно, не касаясь спинок, будто случайно сюда зашли, отправились, собственно, на футбол или там на собачью выставку, да так вот, по пути, завернули на минутку. И узелки их, закрученные в газету, тоже были небрежны и будто случайны. Если входила женщина и все сидячие места были заняты, мужчины вскакивали с непривычной поспешностью. Это было единственное из всех известных Женьке общественных мест, где мужчины держались добровольно галантными. Женька стояла за безусловное равноправие в домашних заботах, но невольно, в который раз, ловила себя на мысли, что с парнем, сдающим в комиссионный даже такой неинтимный предмет, как электробритва, она не пошла бы ни на какие танцы. Комиссионных мужчин она механически вычеркивала для себя из мужского сословия. И часто даже запоминала физиономии вычеркнутых, хоть и заслуживающих внимания по всем прочим данным. Просто на всякий случай. Женька была безусловно за равноправие, но ее почему-то всегда коробило от парней, груженных авоськами с кефиром и деловито обсуждающих товарные качества говядины первого сорта. Даже вид молодого папаши, толкающего пискучую коляску и одновременно читающего «Известия», не вызывал у нее умиления. Женьку раздражали папаши с колясками. Про себя она твердо решила, что не позволит Валентину болтаться с коляской по улицам. Если у них когда-нибудь будет коляска и будет что в нее положить. А пока, стесняясь в себе несовременных, даже каких-то крепостнических пережитков, Женька частенько гоняла Валентина в «Гастроном» за всякой ерундой. Наперекор своему неприлично женскому нутру. Посылала и украдкой глядела из окна, как он возвращается. Легко помахивая продуктовой сумкой, с круглым хлебом под мышкой – хлеб у него никогда не помещался. Ничуть не униженный хозяйственными заботами. Великолепный, как всегда. Высокий, вызывающе некрасавец, с прямыми разлетающимися волосами, с которых соскальзывала любая кепка, с длинным, чуть сдвинутым влево носом, придающим лицу ехидное и вместе с тем мальчишески беспомощное выражение. Легко шагающий через лужи и через снега. Независимо от сезона. Женька глядела на него из окна и каждый раз с замиранием ждала, что он покажется смешным. Она знала за собой эту черту – вдруг зацепиться за смешное в человеке, за какой-нибудь пустяк: походку, или как жует, или как значительно поддакивает в слишком сложном для себя разговоре. Знала полное свое неумение потом от этого отрешиться, забыть, не придать значения. За первой небольшой смешинкой, знала себя Женька, потянется десяток других, покрупнее, вызывая щемящее неудобство за человека. И постепенно, раскладываясь на простые множители, человек станет ей неинтересен. И ничего уж тогда не вернуть, не изменить и не начать заново. И каждый раз, глядя на Валентина сверху, с высот своего второго этажа, Женька проверяла себя на прочность. Боялась и проверяла, намеренно созерцая Валентина в смешном ракурсе – сверху вниз, в несвойственной ему торопливости, с неприкрытым лицом, не знающим, что его разглядывают. С круглым хлебом под мышкой. Длинного. С некрасиво прямыми волосами. Патлами. С ехидным носом, лихо сдвинутым влево. И каждый раз Женьку прямо-таки распирало от гордости, что это к ней он спешит через лужи и через снега и что это она запросто послала его в «Гастроном». Ни с кем в жизни Женька столько не смеялась, сколько с Валентином, и, хоть они постоянно подкусывали друг друга, именно в нем Женька так до сих пор и не нашла ничего смешного. Ничего, что бы ее коробило и заставляло стесняться. Все, что он делал, было значительно и мило. Как слегка загребает ногами при быстрой ходьбе. Как неожиданно задумывается с вдруг опустевшими глазами. Даже как хвастает под настроение, по-детски запальчиво, требуя полной веры. Женька даже подумала, что, притащи он сюда, з комиссионный, ту же электробритву или – совсем уж кощунство! – костюм, он и здесь, в этой унылой приемной, был бы великолепен. С самым кривым носом из всех комиссионных носов. Со своей непробиваемой естественностью. Трудно было бы принципиальной Женьке вычеркнуть его из мужского сословия. Даже – невозможно, черт возьми… Женька засмеялась и толкнула дверь к матери. Ничего не объяснив очереди и вызвав позади себя возмущенное колыханье, квохтанье и неорганизованные выкрики: – А вы чего же пускаете?… – А что же я с ней, драться буду?… В узкой и длинной комнате матери, официально именуемой в магазине «кишкой», было промозгло, как осенью. Весна в «кишке» начиналась, когда по всему городу уже отцветали одуванчики. Словно бы «кишка» располагалась градуса на два севернее города. Солнце заглядывало сюда на полчаса, в конце своего рабочего дня, уже обессиленное и равнодушное. Мать ежилась в казенном халате, тихонько поджариваясь снизу, из-под стола, электронагревателем. Она была маленькая, очень спортивная, хоть и ежилась, и ужасно деловая. Такая вся деловая, будто каждая минута ее отвлечения могла нанести магазину непоправимый материальный ущерб. – Подожди, пожалуйста, – попросила она, не выпуская карандаша. Она заполняла квитанции, автоматически быстро и все-таки медленно, потому что денежный документ. Потом сдатчица долго, неумело тыкалась карандашом, где расписаться, и расписалась, конечно, не там, где надо. Потом сдатчица спросила, как мать посоветует – приносить ли мужнино демисезонное пальто, драповое, двубортное, не перелицованное даже. Правда, тяжелое уже для пожилого мужчины в возрасте. И сколько за такое пальто дадут. Мать ответила, что сумма зависит от состояния вещи, затерты ли обшлага, ворот, вообще – нужно посмотреть, но приносить пальто не посоветовала, потому что дело к лету и спрос сейчас на плащи-«болоньи». Сдатчица в принципе согласилась с матерью, что не сезон, сказала, что сроду она ничего не продавала – ни на барахолке, ни как, но пальто она завтра все-таки принесет, потому что чего же им зря моль кормить, да и деньги очень нужны. Как всегда, когда речь прямо заходила о деньгах, мать смутилась. Эта ее житейская незащищенность всегда по-новому удивляла и трогала Женьку. Мать словно бы почувствовала себя в чем-то виноватой и сказала сдатчице особенно мягко, даже просительно: – Все-таки сейчас я вам не советую приносить… Но эта ее мягкость частенько вызывала у людей обманчивую надежду, явно непозволительную в казенном заведении, – выторговать лишний рубль за юбку, слегка обойти прейскурант в свою пользу, расположить с не вполне бескорыстными целями. И это была уже чисто комиссионная психология, невозможная в других магазинах и даже на базаре, где никто не тешил себя надеждой разжалобить кудрявого хозяина привозной клубники. А тут, в «комиссионке», подспудно считал каждый, хоть и государственное предприятие, но все же… сидит вот приемщица, мягкая, симпатичная женщина, и от нее, конечно, зависит… Женьку прямо воротило от такой обстановки! – …Не советую… – мягко повторила мать, словно попросила. И сдатчица, почувствовав слабину, сразу же укрепилась в своем и среагировала твердо: – Я завтра к открытию принесу. Мать вздохнула, еще больше съежилась, чуть зацепила Женьку краем глаза впоисках понимания и решительно прикрылась, как панцирем, официальной формулировкой, больше не позволив себе никаких задушевных нот: – Ваше пальто сейчас мертвый капитал. Принять не сможем. И окончательно добила сдатчицу конкретным финансовым разъяснением, которое всегда действовало безотказно: – Месяц у нас провисит, а потом вы его все равно заберете домой и еще заплатите полпроцента за хранение. Выяснив на прощанье, где получать деньги («а где бухгалтерия? как вы сказали? вторая дверь направо? со двора?») и по какому телефону можно навести справки («60-30? а кого спросить? а они уже будут знать? а если не будут?»), сдатчица, наконец, вышла, как-то особенно осторожно прикрыв за собой дверь, словно и дверью она боялась досадить приемщице, от которой много зависит… – Хоть бы ты к нам на фабрику перешла, что ли, – сказала Женька. – Зачем? – удивилась мать, будто первый раз слышала. – Мне здесь нравится. Прямо не представляю, как бы я без наших бабонек. Когда папа умер, я уж думала… Это Женька знала. Тогда, семь лет назад, она была в пионерском лагере и почти не скучала по дому. В то лето Женька как-то особенно буйно росла, иногда ей казалось – как бамбук, по полметра в сутки, если вечером повесить на нее полотенце, чувствовала Женька, то утром не достанешь. Даже ночью она просыпалась от своего роста и с неожиданным интересом рассматривала свои руки, трогала плечи, двигала ногами, будто бежала стометровку лежа. Она стремительно выбивалась из своих тесных маек, блузок, сандалий. Только пионерский галстук был ей по-прежнему в самый раз, и так же по-детски нравилась ей его радостная алость, хотя из пионерского возраста она тоже вырастала в то лето. Был жаркий, пронзительно жаркий день. Такой жаркий, что черника спекалась прямо на корню и ее можно было хоть сейчас продавать в аптеке как сушеное снадобье. Такой, что ящерицы высовывались из расщелин и далеко выставляли тонкий черный язык, вибрируя им, как собаки. Женька лежала тогда на скале, высоко над озером, в пушистой сосновой тени, навзничь, без чувств и мыслей. И только воздух звенел от солнца, так было жарко. И рядом с Женькой, так же вольно и бездумно распластавшись, лежали на скале другие пещерные люди, ее друзья. Где-то в лопухах паслись мамонты, а пещерные люди после первобытно-сытной трапезы (суп-лапша по-лагерному, гуляш с молодой картошкой и кисель черничный) предавались утробному ничегонеделанью. Кто-то случайно повернул голову и увидел вожатую. Толстую и нелюбимую, не способную ни к какому спорту. Она лезла на скалу почти на четвереньках, и еще можно было сбежать, потому что сейчас полагалось пребывать в спальне. Но было так сладостно лень, что никто даже не переменил позы. А вожатая, ни на кого не обращая внимания, вдруг подошла прямо к Женьке и сказала: – Женечка, там приехали… тебе надо домой… То, что она сказала «Женечка», хотя у них были трудные отношения, вдруг полоснуло Женьку изнутри какой-то тупой болью и заставило разом вскочить. Она бросилась в лагерь, ничего не спросив. Она боялась спросить. И когда бежала, то чувствовала спиной, что сзади, рядом, не отставая, бегут за ней остальные. И тогда ей казалось, что ничего, абсолютно ничего плохого, а тем более – страшного, случиться не может. Ни с кем не может. Особенно с ней. Просто не может. Но тогда она слышала, как за ее плечом шумно дышит вожатая, нелюбимая сердечница из десятого «А», которой нельзя бегать. И еще слышала, что она плачет. Но не хотела поверить. Никогда больше Женька так не бегала. Ей казалось тогда, что если она побежит еще быстрее, еще, еще, дальше некуда, но все-таки – еще быстрее, то все станет на свое место. И ничего, ничего, ничего не будет… У лагеря стояла директорская «Победа». Отец работал инженером на слюдяной фабрике, и на этой «Победе» Женьке случалось ездить. Но сейчас около машины не было ни отца, ни директора. Только какие-то женщины, смутно знакомые Женьке, потому что работали вместе с отцом и мелькали перед глазами не раз, только она никогда не старалась их запомнить. Женщины сморкались, обнимали Женьку, прятали от нее глаза, говорили все сразу, много, ласково и непонятно. Только одна из этих женщин была по-настоящему знакома Женьке – мастер Приходько, Ольга Дмитриевна, их соседка по лестнице. Только одна она не плакала, не суетилась, двигалась в общей суматохе по какому-то плану, о чем-то договаривалась с начальником лагеря, собирала Женькины вещи. И глаза ее, неподвижно черные, будто запеклись на большом обветренном лице. Когда позднее, через несколько лет, Женьке сказали, что Приходько любила ее отца, она вспомнила эти глаза, неподвижно кричащие, сухие от боли, и сразу поверила. Спросила только, не удержалась: «Безответно, конечно?» Просто так спросила. И услышала: «Разное говорили…» С тех пор Женьку влекло к Ольге Дмитриевне какое-то болезненное любопытство, какой-то пристрастный интерес чувствовала она, не то неприязненную ревность, не то ревнивую неприязнь, сама не понимала. Подолгу перебирала Женька свои детские воспоминания, пытаясь докопаться до истины – неужели отец мог любить эту Приходько? В такие минуты Женька мысленно называла ее не иначе как «эта Приходько». Дома у них, насколько помнила Женька, всегда было ровно, тепло и мирно. Даже самый большой крик, какой в исключительных случаях позволяли себе родители, в переводе на другие известные Женьке семьи, выглядел корректной беседой. Но не было ли у них слишком мирно и слишком ровно? И почему отец так легко, охотно отправлялся в командировки? Никто на фабрике не ездил чаще, чем он. И мать никогда его не удерживала, хотя каждый раз плакала на перроне. А ведь мать не была плаксой – ни тремя двойками подряд, ни очередью на квартиру, которая снова отодвинулась, из нее, бывало, слезы не выжмешь. А проводив отца хоть на два дня, она обязательно плакала. Неужели когда-нибудь Валентин будет так же весело и охотно собирать чемодан в командировку?… Все это она выдумала, выдумала, выдумала! Отец был сильный, смешливый и не совсем взрослый. Так Женька воспринимала его в детстве. Она просила страшную сказку на ночь, что-то про Бармалея и Синюю Бороду. И отец никогда не говорил: «Некогда, потом» или «Вот мама придет и тебе расскажет». Он вдруг говорил: «Что ты! Я ее сам боюсь, эту сказку!» И Женька видела в его глазах равноправный лукавый ужас. И засыпала, смеясь, чувствуя над ним даже некоторое превосходство. Даже успокаивала: «Чего ты боишься? Я же с тобой». Он возвращался с работы, и мама спрашивала: «Ну как?» «Плохо», – говорил отец. Мама пугалась, и тогда он объяснял серьезно: «Понимаешь, какой-то клоп перед самым парадным дом выстроил, с гаражом, из настоящего песка. А я наступил!» Мама сердилась, смеялась и говорила: «Ну тебя! Я же серьезно!» «И я тоже, честное слово, серьезно», – говорил отец. И все-таки, думалось теперь Женьке, отец слишком мало бывал с ними, с ней и с матерью. И видимо, не стремился бывать больше. Страшно сомневаться в том, кого уже невозможно ни о чем спросить. Страшно и стыдно. Тут не помогает сознание, что ты сама уже взрослая. Что есть Валентин. И давно уже понимаешь разные сложности – всякое бывает, жизнь по-всякому складывается, в чувствах своих никто не волен, и, случается, проходят даже самые вечные. Но на родителей это не распространяется, родители – особая статья. Отец должен любить только маму. Одну маму. Всегда маму. Только тогда в мире – порядок и можно спокойно травить толстую вожатую, вырастать из маек и получать двойки. Иначе мир трескается раньше времени. «Эта Приходько» могла думать об отце что угодно, как угодно к нему относиться. Но чтобы отец… И после таких мыслей Женька невозможно грубила, прямо-таки хамила своему мастеру в цехе – Ольге Дмитриевне Приходько, к которой, кстати, сама попросилась на участок. И была особенно с матерью, угнетенно-чутка, словно знала какую-то стыдную тайну и несла ее одна за двоих. А ведь ничего она не знала, ничего ровным счетом! Семь лет назад отца сбил мотоцикл. Прямо против дома, в обеденный перерыв. Кто-то, смутно помнилось Женьке, делил все человечество на две категории: тех, кто терпеливо пережидал поток машин на перекрестке, хоть час, до зеленого света, и тех, кому натура не позволяла ждать даже здесь. Отец принадлежал ко второй, мотоциклист не был виноват. Отец умер во время операции, так и не придя в сознание. Наверное, врачи сделали все, как надо. Все, что возможно. Даже наверняка. Но мать до сих пор считает, что если бы отца оперировал Михаил Яковлевич, а не какой-то Петров, совсем молодой хирург, то сердце бы выдержало. Мать просто убеждена в этом – выдержало бы, у него было такое здоровое сердце. Но Михаил Яковлевич был в санатории, просто судьба – именно тогда в санатории, и оперировал какой-то Петров. Это мучило мать до сих пор, было ее кошмаром. Не злопамятная ни в чем, она проходила мимо Петрова молча, крепко сжав губы. Говорила о нем зло, бездоказательно, беспощадно. А при встречах с Михаилом Яковлевичем, случайных встречах на людной улице, начинала плакать, и Женьке приходилось чуть не силой уводить ее домой. Михаила Яковлевича Женька видела частенько – он жил недалеко от фабрики и постоянно возился с клумбами перед домом. Это был маленький хохлатый старичок, у которого тряслись руки. Он улыбался Женьке беспомощно и отрешенно, и Женьке каждый раз приходилось делать усилие, чтобы связать воедино этого старичка и громкую славу хирурга Кофмана. Еще недавно – действительно лучшего в городе, несравнимого ни с кем, светила. И все-таки даже она иногда думала – если бы оперировал Михаил Яковлевич, а не Петров, то, может быть… После смерти отца мать страшно и неожиданно замолчала. Молчала сутками. Женька сидела на уроке и чувствовала это молчание всей кожей, кожа у нее холодела. Бежала в магазин и непрерывно слышала нежилую тишину в их комнате. Возвращалась и заставала одно и то же: мать сидела за пустым столом деревянно прямо, толстая муха билась в окно, пол был неметен, кровать кое-как застлана. «За свет надо заплатить», – говорила Женька громко, чтобы хоть что-нибудь сказать. Мать молчала. «Меня по алгебре спросили», – говорила Женька лихорадочно. Мать молчала по-прежнему. Только болезненно щурилась, словно ей что-то попало в глаз. «Чаю поставить, мам?» – почти кричала Женька. Тогда мать, наконец, поднималась и молча шла на кухню. Она долго-долго зажигала газ, спички в руках у нее ломались, вода бежала мимо чайника. Директор приезжал дважды, говорил, как все это ужасно и каким отличным инженером (он говорил: «редкий инженер») был отец, звал мать работать на фабрику, в управление. Она отказалась. И только все так же напряженно щурилась, когда ее уговаривали. И молчала. Неизвестно, сколько времени это бы продолжалось и чем кончилось, если бы не «бабоньки» из комиссионного. Женька вернулась из школы – они уже сидели. И сначала ей показалось, что их ужасно много. Это уж потом она разобралась, что их было всего четверо, а сначала казалось – не меньше десяти. Они заполонили всю квартиру, заняли собой сразу коридор, кухню, комнату. Всюду открыли двери, суматошно кричали, плащи бросили прямо на кровать, кто-то уже жарил картошку, чистил ножи и вытирал пыль в передней. Среди всей этой шумной кутерьмы неподвижность матери выглядела особенно жутко. И Женька тогда еще с неприязнью подумала, зачем они пришли, такие нечуткие, громкие, и держат себя как дома, не считаясь ни с чем. Но они вдруг сразу бросили все дела – где попало: наждак, веник, тряпки, ворвались в комнату, близко окружили мать, не обращая на Женьку внимания, и заревели в голос. Даже не заплакали, а именно – заревели. Громко, с придыханьем, с крупными слезами, откровенно некрасиво, шмыгая и сморкаясь, как никогда при чужих не плачут. Женька испугалась за мать. А Фаина Матвеевна, самая пожилая и толстая из них, настоящая бочка, вдруг надвинулась прямо на мать, облапила теплыми большими руками, сграбастала и, раскачивая мать вместе со стулом, будто баюкая, выдохнула басом: – Вот паразитство! Вот паразитство – жизнь! И тогда мать вдруг дернулась, словно проснулась, и неожиданно тонко всхлипнула. Потом вырвалась от Фаины Матвеевны, легла головой на стол, бессильно зарываясь в скатерть, и тоже заплакала. Так же громко, как они. Женька побежала в кухню за водой, а когда вернулась, мать с мокрым, ожившим лицом говорила Фаине Матвеевне: «Если бы его Михаил Яковлевич оперировал, а не какой-то Петров!» А Фаина Матвеевна, крепко ухватив мать за локоть и тяжело сжимая его, солидно выдыхала: – Вот паразитство! Потом все сразу обернулись к Женьке, словно только увидели. И стали, сквозь слезы еще, кричать, как похожа она на отца. Вылитая. Волос такой же желтый, жженый. Ресницы его, загибучие. Нос мелковат, задран, так это – израстет. На детях все израстает, только их ростить трудно, детей. Особенно – без отца. Тут Женька опять испугалась за мать, потому что все знакомые старались в эти дни быть предельно деликатными, не задеть, не разбередить, об отце никто еще не говорил так прямо в прошедшем времени. И о Женьке – так прямо, «без отца ростить». Но мать только кивала Фаине Матвеевне и слабо улыбалась мокрым лицом. – Хорошо, хоть девка у тебя, – басом сказала Фаина Матвеевна. – Все к матке поближе. А у меня паразиты растут – кто обнимет, тот и пенку снимет… – Ты обедала? – вдруг спросила мать Женьку, как раньше всегда спрашивала, буднично встревоженным, прежним своим голосом, голосом образцовой хозяйки, которая не терпит беспорядка в доме. – Как? До сих пор не обедала? И когда женщины уходили, все уже было договорено – что мать пойдет к ним работать, в комиссионный, приемщицей. У теперешней приемщицы муж военный, майор, видный такой, и его как раз переводят в другой город, так и так уезжать. «Правда? – спросила мать. – Чтоб только не на живое место…» И все замахали на нее руками: «Майор, майор, переводят!» И сказали заодно, что приемщица у них сейчас – не специалист, трудно ей, недавно самодельный шкаф чуть за гарнитурный не приняла, выписала уже квитанцию честь по чести, а то приняла свитер, вроде – фабричный, а оказался домашней вязки, каких вообще нельзя принимать. А мать, все знают, исключительный специалист, училась в торговом техникуме. «Да ведь не кончила», – успела вставить мать для справедливости. – Вот паразитство! – возмутилась Фаина Матвеевна. – А то без бумажки человека не видно. Ты же у нас работала! Когда-то, очень давно, когда Женька была совсем маленькой, мать действительно проработала в комиссионном года полтора и даже училась на товароведа. Но потом Женька заболела затяжным катаром, и мать ушла из магазина, стала просто домашней хозяйкой. И только изредка забегала к Фаине Матвеевне за новостями, совсем редко. Из всех, с кем она тогда работала, только и осталась в магазине одна Фаина Матвеевна. Да еще бухгалтер. Самое удивительное, как сообразила потом Женька, – значит, никто из них, из пришедших к ним тогда, никто, кроме Фаины Матвеевны, толком маму не знал: какой там она специалист, и даже просто как человека. Но именно им удалось то, чего не смогли сделать самые близкие друзья, – встряхнуть мать, буквально поставить ее на ноги. Наверное, потому, что они не готовились специально, не думали о чуткости, не терзались заранее – о чем можно, о чем нельзя говорить, а просто пришли, сели и, не сговариваясь, заревели – каждая о своем, как всегда бывает, все нахлынуло разом, и мать им сразу стала своя, и ее несчастье… В то лето, когда случилось с отцом, они как раз должны были переезжать в отдельную квартиру, очередь, наконец, подошла. И хоть никто их официально не вычеркивал из списка, но как-то так потом получилось, что близкая квартира все стала отодвигаться и отодвигаться, сначала с вескими причинами и извинениями, потом – уже привычно, тихо, без объяснений. Строила фабрика, правда, очень мало, но многие, кто стоял в очереди куда дальше их, давно переехали в микрорайон, а Женька с матерью так и остались в старом фабричном доме. Чуть не первом еще фабричном доме – сером, обстоятельном, мрачноватом, с высокими потолками и узкими окнами. Город уполз куда-то в сторону, за новым заводом. А Женькин дом будто забыли на песчаном взгорье за железнодорожной насыпью, в окружении кривых, декоративных сосен, деревянных бараков и откровенно частного сектора. Пять его этажей являли вызывающий диссонанс почти сельской округе. Прямо за домом текла речка, скорее даже – ручей, густо зараставший весной лопухом. Летом его берега намертво истаптывали загорающие горожане. Ручей был единственной в городе большой водой, шикарно бурлил в половодье, живописно петлял по всем городским районам, имел над собой замысловатые мосты, каким позавидовали бы и Кама с Окой, вместе взятые. Женька даже радовалась, что они тогда так и не переехали. Она любила свой серый обстоятельный дом, царапанную надпись внизу на лестнице «Женька – зараза», не стираемую никакими ремонтами, выцветший плакат на парадной: «Уборка мусора с отноской в мусорный ящик производится самими квартиросъемщиками». Любила фиолетовые запахи цветущей картошки из частных огородов. И от фабрики было близко, каких-нибудь шесть минут ходу. И еще ровно четыре, с развалкой и оглядкой по сторонам, – до комиссионного. Но, зная все расстояния назубок, Женька все равно опаздывала к открытию, и матери приходилось отрываться от дел, каждой посторонней минутой будто нанося магазину непоправимый материальный ущерб… Все это разом пронеслось в Женьке, не мыслями даже, а каким-то осязательно-зрительно-звуковым ощущением, не открытым еще наукой, когда мать сказала: – Прямо не знаю, как бы я без наших… – Ходят тут разные, – уже без всякой наступательности сказала Женька, примиренная воспоминаниями. – Разные и у вас ходят, – улыбкой отмела мать надоевшую тему. – А Валик почему не пришел? Она звала его «Валик». Как мальчика в матроске. Если бы он вдруг исчез из их жизни, мать бы, наверное, не перенесла. У них в квартире все его звали запросто «Валик». Или вообще – «Валя», что придавало его кривому носу почти девическую благопристойность. А Женька написала бы высоко над домами большими горячими буквами – «Валентин». Ей нравилось прямо так – как в паспорте: «Валентин». Но над домами по вечерам горели только Святославы, Вячеславы и Станиславы – «Слава». – Его в первую смену попросили выйти… Если бы Валентин вдруг исчез из их жизни, Женька забралась бы ночью, эх-да глухой полночью, в речку, поглубже, по колено, в стремнину, и утопилась бы в ложке воды. И девчонки в цехе скинулись бы по рублю. Нет, пожалуй, по два, девчонки у них добрые. Фу, глупость какая! – Слесарь заболел в первой смене, и попросили Валентина. Мать только собралась расстроиться, как дверь распахнуло, будто ветром, и с порога грянуло: – Когда же кончится это безобразие! Как бывает у людей врожденное плоскостопие, так эта женщина, в дверях, страдала явно выраженной плосколикостью. Лицо ее было расплывчато и широко, нос, губы, щеки словно бы только намечены и не доведены до конца. Даже воинственная напряженность не проясняла ее черт. – До каких пор!… Женщина была буквально навьючена сумками, сетками и свертками. И Женька подумала, что У нее, наверное, большая, крикливая и неудачная семья, где никогда не бывает ладу. И муж с больным желудком, которому нужна диета, диета и диета. Уезжая лечиться в Ессентуки, он чмокает ее в щеку, но оба давно уже забыли, что такое настоящий поцелуй. Такой – когда вдруг останавливаешься на темной лестнице, посреди шага, посреди фразы, и близко, совсем близко, все ближе видишь его лицо, единственное в мире. С некрасиво прямыми волосами. Патлами. С длинным ехидным ртом. И глазами, закрытыми от режущей нежности. А внизу, в парадном, уже бамцает входная дверь и нарастают, снизу, издалека, из другого мира, ненужные, чужие шаги… – Никакого терпения не хватает! Мать, сразу уловив суть, мягко объяснила: – Дочка на минутку зашла, по делу… Но плосколицая ответила так же враждебно, не смягчившись на «дочку», как обычно смягчаются женщины: – Моя дочь ко мне на завод в рабочее время не ходит. – Пожалуйста, – заторопилась мать. – Я у вас приму. Вы что принесли? Я сейчас же приму… Тут женщина вдруг смутилась, покраснела всем лицом сразу, от чего лицо еще более расплылось и черты его совсем стушевались. Медленно отступая в коридор, она сказала устало: – Зачем же у меня? Почему, собственно, у меня? Я же не за себя. Сейчас не моя очередь. Вот, собственно, гражданина очередь… И, почти втолкнув в комнату мешковатого мужчину со свертком, она закрыла за собой дверь. Мужчина стесненно озирался, прижимая сверток. Видно было, что он тут никак не привычный посетитель. – Покажите, пожалуйста, – сказала мать. И сама зашуршала газетой, развертывая. Из газеты выполз костюм, пятьдесят второго примерно размера (мужчина утонул бы и в сорок восьмом), коричневый, не по сезону, широкоштанный, с неновыми лацканами, но чистый. Правый рукав, у локтя, был, хоть и ловко, в тон, но заметно заштопан. Дырка, видно, была порядочная. – Мне бы от него освободиться… – Мужчина кивнул на костюм с некоторой даже опаской, не дотрагиваясь. Мать сама свернула. – Трудно, – вздохнула мать. – Разве кто для работы возьмет. Штопка ему сразу сбавляет вдвое. Вы сколько хотите? – Хоть чего-нибудь, – сказал мужчина, отодвигая костюм подальше от себя, по столу. – Мне бы от него освободиться, да и забыть. Мой пес его кусанул, а сосед в суд подал. Он-то семьдесят хотел, как за новый, а суд присудил – сорок четыре. Да еще – чистка, да ремонт рукава, все пятьдесят и вышло. Почти пенсия за месяц… – Что же у вас сосед такой? – мать поискала слова и не нашла. – Принципиальный… Или собака такая? – Пес не такой, воспитанный, – запротестовал мужчина. – Если, конечно, на лапу наступишь… А чего сосед? Вещь же все же попортил. Сосед у нас новый. Такой уж сосед… Мать, задумчиво щупая костюм, повернулась к Женьке: – Пойди пока, с Ниной примеришь, а я подойду. Народу сегодня много, сама же видишь. Женька пошла через служебный вход. Напилась по пути из казенного бачка, вышла в отдел, где платья-костюмы. Две покупательницы лениво перебирали платья, прикидывали на себя, не снимая с вешалок. Пахло, как всегда, цирком после выступления дрессированных моржей, настойчиво и терпко. Завотделом Нина стояла, привалясь боком к стенке, глазами вниз, в книгу, которая всегда лежала у нее под прилавком, на полке. Нина косилась на покупательниц и тихонько переворачивала страницы. Она училась на первом курсе пединститута, целые дни украдкой читала. – Как жизнь? – громко сказала Женька над Нининым ухом. Нина вздрогнула и механически захлопнула книжку, у нее уже выработался рефлекс, ее без конца преследовали за чтение на рабочем месте. – Фу, напугала! – засмеялась Нина. – Кто-то из торга должен приехать, думала – влипла. Показать? Они отошли в глубь отдела, туда, где костюмы. Нина привычно пробежалась рукой по плечикам. «Ага, вот!» Между широким, ржавым, ужасающе ржавым, с черным бантом, за 62 рубля, и великопостно-салатным, состоящим, однако, из сплошных вырезов, за 41.30, Нина нащупала нечто благородно серое, отнюдь не мышино-серое, а какое-то радостно-радужно-серое, из глубоких полутонов и намеков. С теплой даже на глаз голубоватой отделкой. – Нравится? – спросила Нина. – Как же так, девушка? А нам? – бросились к ним покупательницы, бесцельно бродившие по отделу до самой этой минуты. Но, убедившись, что это не из-под полы, а с самой что ни на есть продажной вешалки, бельгийский, сто процентов шерсти, чехол белый, шелковый, а цена – 83 рубля, они сразу успокоились. И дружно проводили Женьку к примерочной, давая необходимые советы – как гладить, вернее – не гладить, чем чистить, куда девать летом. Женька уже скрылась в кабинке, а они все советовали. Пока Женька переодевалась, к примерочной подошли Люба из «трикотажа», Вера из «пальто» и, конечно, Фаина Матвеевна, «главобувь». Вера стояла безучастно, с припухшим лицом. У нее вчера срезали воротник в отделе, лису. Сколько она ни припоминала, кто был, так ни на кого и не могла подумать: все такие приличные, симпатичные покупатели. А вот срезали. Бритвой. И милиция не обещала, потому что Вера ничего такого не могла вспомнить. – Паразитство, – сказала Фаина Матвеевна. – У меня прошлый год тоже гусь ботинки надел, сандалеты драные кинул и пошел. Так едва на углу схватила, паразита… – Вот люди бывают, – сказала Люба из «трикотажа». Выла она светлой, приятной девушкой, никогда не повышала голоса. Бегала за братишкой в садик и даже частенько бюллетенила по детской справке, потому что мать ездила проводницей на «дальнем следовании». А на работе Люба всегда будто спала, может, ей была неинтересна эта работа. Просит, к примеру, покупательница: «Девушка, вон ту черную кофточку покажите». «Она на вас не полезет», – нехотя говорит Люба, даже не повернув головы. «А какой размер?» «Сорок шестой», – нехотя говорит Люба. «Так я же как раз сорок шестой и ношу, – начинает злиться покупательница. – Покажите, пожалуйста!» – «Не полезет, – стоит на своем Люба, не трогаясь с места. – Я знаю». Покупатели обижались, хотя Люба на них никогда не повышала голоса. А вот громкую, грубоватую Фаину Матвеевну, можно сказать, любили. Хотя она всех, без различия, называла «ты», разговаривала запросто, без вежливостей, даже без «пожалуйста». И юмор ее мог бы даже шокировать, если бы не захватывающее дружелюбие и теплота тона, трогающая доброта круглого простого лица. «Не лезет», – говорила женщина, примеряя тридцать девятый размер. Нервная, маленькая, она сидела неудобно, бочком, прятала ноги даже от продавщицы и явно стеснялась своего тридцать девятого. Когда много народу, особенно – если мужчины рядом, такая покупательница ничего даже и не спросит, постоит и уйдет. И свои двадцать пять рублей, уже приготовленных в кармане, унесет в другой магазин. К такой нужен подход. А Фаина Матвеевна на ее застенчивое «не лезет» могла бухнуть басом: «Разве носок отпилить!» И женщина, вместо того чтобы обидеться, вдруг начинала смеяться вместе с ней. Уже чувствовала себя вроде и не в магазине, а у хорошей знакомой, где стесняться нечего, все равно тебя любят, какая есть – такую и любят. Женщина садилась удобно, ставила ногу открыто, на самый вид, хоть кто рядом. «Красивая у тебя нога, – говорила ей Фаина Матвеевна, – только большая. А это ничего. Большая нога не тянет. Своя, не деревянная. Вон у меня невестка тридцать четвертый размер носит, а детей нет. Шестой год по-пустому живут. Я уж ей говорю: погоди, я тебя бабушкой сделаю. Мне чего родить? быстро! в пятьдесят пять годов все быстро. Дети-то есть?» «Мальчик», – смеялась женщина, которая наверняка абсолютно не умела знакомиться в очередях и считала это даже неприличным, вроде обмена адресами где-нибудь в самолете после часовой беседы о погоде. «Хорошо, парень у тебя, – говорила Фаина Матвеевна. – Вырастет – на танцы пойдешь с паразитом». «А седьмой полноты не найдется?» – спрашивала женщина, разохотившись мерить. «Да если бы у меня было, неужто бы я тебе не дала?!» – говорила Фаина Матвеевна низким дружелюбным басом. И это «тебе» звучало у нее так тепло и интимно, что покупательница чувствовала себя почти обласканной. И уходила, хоть ничего и не подобрав, но в отличном расположении духа. Поэтому у Фаины Матвеевны больше чем у кого-либо в магазине своих, постоянных, покупателей. Она берегла для них шпильку – тридцать третий размер, или седьмую полноту, или белые валенки для старичка-ревматика с Пролетарской, пристрастного именно к белому цвету. И очень возмущалась, когда директор магазина время от времени выгребала все это из-под прилавка и требовала открытой продажи: «Вот паразитство! Не себе же! Людям! Люди по всему городу за паршивым каблуком свищут!» «Все покупатели у нас равны», – говорила директор. «Все равны, а постоянные все же ближе!» Они вообще часто и как-то очень заинтересованно ссорились в своем комиссионном, обижались чуть не до слез, громко переживали и обличали друг друга. Вот и сейчас, слышала Женька, мать не успела еще и к примерочной подойти, как Фаина Матвеевна уже на нее набросилась: – Сама без штанов, а девке костюм за мильен! За восемьдесят три рубля только припадочные миллионеры покупают! – Она сама заработала, – сказала мать. – Пусть. Она и не хочет, я едва уговорила. Это я хочу. – Тебе небось не купит, – сказала Фаина Матвеевна громко. – Тебе небось шарфик купит за четыре с полтиной. Ростим их, паразитов, ростим… – Куплю! – крикнула Женька из-за занавески. И стала быстро раздеваться. Она развернулась, одна на всю большую примерочную – пальто, платье, даже пояс повесила на отдельные крючки, отразилась сразу в трех зеркалах, потянулась перед тремя зеркалами. Вдруг захотелось вообще освободиться от всякой одежды, пробежаться босиком, ощущая пальцами прохладную шероховатость пола. Тело устало от долгой зимы, оно требовало движенья, щемящего солнца, просторных сквозняков, облаков, бегущих высоко и вольно. Весна баламутила душу. Женька сбросила туфли, осталась в одних чулках-капрон и в комбинашке с фабричной вышивкой. Три зеркала отразили чулки, светлые, с ровным, прямым швом, и комбинашку. И темное пятнышко у ключицы, единственную Женькину родинку, до смешного такую же, как у матери, на том же месте. Женька вздохнула и взялась за костюм. Нехотя влезла в юбку, машинально жжикнула «молнией». Нехотя, не глядя на себя, натянула жакет, застегнула на ощупь. С этим костюмом все уже решилось, только сказать матери. Мельком взглянула в зеркало. Взглянула еще, сбоку. И уставилась на себя, как на чужую. Завороженно и пристрастно. Выискивая недостатки и не находя. Завидуя этой девчонке в зеркале и любуясь. Любуясь до неприличия. Дело даже не в том, как он сидел. Нет, не в том. Просто в этом костюме, вдруг почувствовала Женька, у нее были бы сплошные удачи. Непрерывные удачи. Удачи и везения. В нем можно получать квартиру, петь романсы, не имея голоса, говорить любую правду с трибуны, смеяться одной в пустом коридоре. Совершенно невозможно было бы в этом костюме рыдать или вообще быть несчастной. Это исключалось. Мать вообще разбиралась в таких вещах, но на этот раз, признала Женька, она даже не преувеличила. Когда Женька вдруг вытянула «черную кассу», мать сразу сказала: «Теперь купим тот костюм». «Какой еще костюм? – спросила еще Женька. – Шерстяной? На лето? Зачем?» «Посмотришь, – сказала мать. – Бельгийский, серый». И Женька еще сморщилась: «Неинтересный цвет». «Ты только примерь, – сказала мать, – а денег я добавлю…» «Восемьдесят три?! – сказала тогда Женька. – Нечего и смотреть!» «Нет, ты примерь». «Черная касса» у них на участке существовала давно, Женька пришла в цех три года назад, и она уже была. Почти тридцать девчонок с каждой получки скидывались по два рубля и тянули потом жребий. Нравилась праздничная таинственность розыгрыша. Воля Слепого Случая, вызывавшая волнующий холодок в сердце, и, конечно, – круглая сумма раз в год. Можно сразу пойти и купить вещь, хотя два рубля с получки весьма ощутимо и доступно не каждому. Многосемейные, слишком практичные и вообще – люди без воображения в «черной кассе» не принимали участия. Благо тут начисто не было ни принуждения, ни даже простой агитации. «Черная касса» бытовала помимо месткома, кассы взаимопомощи и прочих организаций. Вслух о ней не говорили. Пожалуй, это была единственная нелегальная организация на фабрике. На вполне добровольной основе. Без освобожденных членов. На Женькином участке станочниц-штамповщиц, где всегда хватало молодых девчонок, одиноких и бесхозяйственных, «черная касса» процветала… Лучшего приложения для выигрыша, чем этот костюм, Женька не смогла бы найти, тут мать разбирается. Хотя сначала Женька склонялась к «болонье». Весна еще только-только распушала первые листья, но уже было видно, что человек без «болоньи» в этом году будет выглядеть неполноценным. Почти сиротой. Еще крепко прихватывало морозцем по вечерам, но равномерное шуршанье «болоний», поверх свитеров и кофт, жестяной скрежет «болоньих» подолов уже явственно задавал тон на центральном проспекте, в городском парке и вообще на улицах… – Ну, покажись! – сказала мать и раздвинула шторы. Женька сунула ноги в туфли и вышла из примерочной. Из всех отделов сразу потянулись покупательницы. Люба из «трикотажа» проснулась, подошла поближе и профессионально пощупала рукав. Фаина Матвеевна вдруг заволновалась и сказала басом: – Паразитство, до чего же враз! – Личит, – подтвердили женщины, яростно выбиравшие до того двухместную коляску. Женька даже испугалась, что их близнецам придется отныне ездить в автобусе, так решительно женщины рванулись к костюму. – Как на нее шито! – Пройдись… – попросила мать. Женька прошлась, чувствуя себя неотразимой. Пожалела, что Валентин в первую смену, много потерял. Повернулась по собственной инициативе. Еще прошлась. Костюм сидел так, словно давно привык к Женьке, к походке ее и жестам, податливо откликался любому движению, морщился, оставаясь неизменно элегантным, сам расправлялся на сгибах. Новые вещи так никогда себя не ведут. Фаина Матвеевна сказала матери: – Хорошо, когда девка. Одеть можно красиво, я своих паразитов р?стила, так чего – рубаха да штаны. Никакого интереса. – Выписывать? – для порядка спросила Нина, вообще-то она уже заполнила чек, но все-таки спросила: 83 рубля – деньги. Мать кивнула. И Женька тоже едва удержалась – так хотелось небрежно кивнуть. Но вместо этого пришлось сказать: – В следующую субботу деньги вносить… Никто не понял и не придал значения, только мать безразлично поинтересовалась: – Какие деньги? – В кооператив… – Как? – встрепенулась мать. И остановила Нину рукой. – Подожди. Как же так? Это же на другой год… – Расширили смету. Еще один дом будут закладывать, – объяснила Женька. – Только что узнала. Мы попадаем. – Счастливая Женька! – вдруг первой сообразила Люба из «трикотажа», бросилась, клюнула Женьку куда-то в шею. И по тому, как все мгновенно остыли к костюму, по тому, как Нина весело разорвала чек в клочки, как все радостно загалдели, как кинулись поздравлять, Женька вдруг поняла, огромным внутренним облегчением поняла вдруг, как здорово им повезло. Какие-то неважные пустяки – костюм! «болонья»! Им просто невероятно повезло. Ничего они не ждали раньше Нового года, а тут неожиданно – дом! Еще один кооперативный дом. И через шесть месяцев они с Валентином получат – теперь уже точно получат – собственный ключ. Свою квартиру в микрорайоне. Вполне однокомнатную. С собственной совмещенной ванной. И относка мусора будет производиться исключительно их с Валентином силами… Женька даже как-то сразу ослабла, так до нее вдруг дошло. Засуетилась, выбираясь из неинтересного уже костюма. Быстро переоделась в свое, без сожалений вернула костюм Нине. И только теперь заметила, как губы у матери тихонько подрагивают и что лицо у нее невесело заострилось, постарело. – Ну чего ты, мам! – затормошила ее Женька – Это же еще когда! Самое меньшее – полгода. А может – целый год! – Да нет, я же рада, – слабо улыбнулась мать. – Я же, конечно, рада. Какая ты глупая! Просто подумалось – вот заберетесь вы в микрорайон, до фабрики далеко, просыпать будете… – Р?стишь их, паразитов, р?стишь, – громким басом сказала Фаина Матвеевна, – а съедут с дому, открытку не кинут матери с Восьмым марта, все некогда. – Ерунду какую вы, Фая, иногда скажете, – засмеялась мать. И Женька с удивлением убедилась, что и тут Фаина Матвеевна сказала в точку, что надо, хотя совсем вроде наоборот. Ее слова, обнажив для всех подспудные, несправедливые к Женьке мысли матери, заставили мать будто встряхнуться, снова стать собой. Мать облегченно рассмеялась, потом задумалась и сказала уже спокойно, с будничной и тревожно-деловой интонацией: – Как же мы девятьсот рублей к следующей субботе наскребем… Этого Женька, честно говоря, и сама не знала. Не успела она еще практически взвесить, прикинуть, испугаться. Кое-что есть, конечно, собрано уже, почти половина, но далеко до насущной суммы. – Люди займут, – гулко сказала Фаина Матвеевна. – Тоже живые, не деревянные… 2 Женька бежала от самого дома, но все-таки не успела до поезда. Слева уже предостерегающе загудел тепловоз, противно и тонко. Пережидая состав, Женька застряла у самой насыпи. Разбрызгивая горячую пыль, тяжело подминая рельсы, тепловоз потащил мимо нее длинные платформы с углем, неоструганным уродливым лесом, тупорылыми тракторами. Платформы ухарски ухали, и что-то внутри них железно екало на стыках, содрогая округу. Состав был бесконечен, как все товарные. Между вагонами моментально, узкими всплесками, мелькала фабрика. От проходной валил народ, кончилась первая смена. Женька пыталась разглядеть Валентина. Сквозь поезд это было, конечно, безнадежное дело. Состав слабо вильнул последней платформой и загромыхал, удаляясь. И сразу на линию высыпала тьмущая-тьма народу. Народ запрыгал через рельсы во всех направлениях, торопясь, прихрамывая на шпалах и ругая шпалы за неровность, сплевывая на железнодорожную щебенку. Будто поезд был тут случаен, не предусмотрен никаким расписанием, просто ворвался в мирную пешеходную жизнь и незаконно задержал ее на несколько длинных минут. Прямо за линией начинался фабричный сквер. То есть он был, собственно, городской, но Женька имела право считать его своим. Два года назад они, всей фабрикой, засадили этот пустырь тополями, акацией и бузиной. Впрочем, от бузины все цехи потом отрекались, выходит, она сама выросла. А тополя теперь так вымахали, что сквер выглядел старым, даже запущенным. Мальчишки гоняли здесь на велосипедах, демонстрировали велосипедный слалом, скрежеща тормозами. Чернели свежевзрыхленные клумбы. Острыми дикими перьями лезла первая трава. На скамейках, монументально неудобных, просторно сидели пенсионеры, дыша солнцем. Парень лет четырех ехал прямо на Женьку на толстошинном, как мотоцикл, агрегате и гудел тепловозом, противно и тонко. Валентин ждал, где всегда, справа у проходной под часами. Фабрику белили и красили каждый год, а эти часы, круглые, как совиный глаз, будто забыли. Им требовался свой, отдельный, воскресник. Пыльный циферблат показывал вечные двенадцать ноль-ноль. В будке-автомате, рядом с Валентином, девушка громко говорила по телефону. Лицо ее возбужденно горело, ежесекундно меняясь, высокомерное и беспомощное одновременно. И странно глухое к тому, что сообщала ей трубка, слишком далеко отставленная от уха. По этой трубке, боящейся даже прикоснуться к прическе, по лихорадочному румянцу и по тому, как пылко и бессвязно она жестикулировала, Женька видела, что девушка говорит скорее для Валентина, чем в трубку. Только для Валентина. Сама не слышит, что говорит. Боком, спиной, лицом чувствует его присутствие. Валентин связывает и раздражает ее. Притягивает, мешает сосредоточиться. Делает слишком громкой. Неестественной. Почти противной себе. Она посылает Валентина к черту. Он нравится ей. Может быть, она уже идет с ним в кино, на пляж, знакомит его с отцом, берет ему книжки в библиотеке, едет с ним во Владивосток на работу, ссорится, мирится, требует, чтобы он немедленно бросил курить… Валентин, правда, не курит. Никогда не курил. Дело не в Валентине. Просто Женька по себе знает это неодолимое возбуждение восемнадцати лет. Когда идешь с лучшей подругой, с любимой подругой, и вдруг перестаешь слышать ее. Будто глохнешь. Или в автобусе вдруг начинаешь неприлично орать. Все про себя рассказывать. Так что соседи оглядываются. Все, кроме длинного парня в могучем свитере, парня, из-за которого ты орешь. Совершенно незнакомого парня. Которого сразу же и забудешь, как выйдешь на остановке. Может, вовсе не стоящего внимания. Забубённого прощелыги. Дважды женатого. А может – наоборот. Может, он гениальный изобретатель. Изобрел уже два вечных двигателя. И никем не понят пока. Абсолютно один. Пропадает от непонимания. Вот сейчас обернется к тебе и скажет голосом, от которого сразу задохнешься: «Я за вами уже полгода хожу…» Дело не в парне и не в его грубошерстном свитере. Просто в восемнадцать лет каждый ищет себе человека. Единственного. Одного на всю жизнь. Неосознанно примеряясь, перебирая, на улице и в компании, рубя сук по себе, заглядываясь на невозможное, останавливаясь на полпути, ошибаясь. И особенно мучительно положение у девчонок, ибо мораль не отпускает им активной роли. Именно поэтому они так часто и ошибаются. С ними знакомятся. За ними ухаживают. И выбор их поневоле – лишь среди тех, что сами напрашиваются на выбор. Никакое равноправие тут ничего не меняет. «Гнусный патриархат», – сказала себе Женька, хотя теперь все это было ей почти безразлично и позади. С тех пор как в ее жизни появился Валентин, Женька чувствовала, что лихорадочное ожидание совсем отпустило ее. Она спокойно знакомилась и спокойно расставалась. Если провожали до дому, от души говорила «спасибо» и пожимала руку. И отлично спала после этого, без видений. Если парни задирали на улице, отбрехивалась с достоинством. Не теряя юмора и не переходя границ. Сами и отставали. Девчонки говорили даже, что она задается. Женька не умела объяснить, но она не задавалась, просто она теперь почувствовала в себе какую-то спокойную уверенность и силу. Хотя и без Валентина она жила прекрасно, дай бог. А теперешняя уверенность временами даже пугала Женьку. Она переходила порой в какое-то сытое вседовольство. И тогда Женька вдруг чувствовала себя старой и мудрой. Ужасно паршивое ощущение – старой и мудрой. В такие минуты Женька ссорилась с Валентином в пух. Валентин еще не заметил Женьку, и вид у него со стороны, как отметила Женька, был сейчас глупый. Он смотрел куда-то вдаль напряженно выжидательным взглядом, хмурился и заметно волновался. Его прямые жесткие волосы некрасиво разметало ветром. Великолепный его нос утратил сейчас свое обычное веселое ехидство. Большие руки находились в непонятном и целенаправленном движении – правая вдруг хватала левую за запястье, резко сдвигала пиджак и столь же резко убиралась восвояси. Проследив эти манипуляции несколько раз, Женька, наконец, догадалась, что Валентин забыл дома часы. Он даже взглядывал наверх, на совиный глаз, четко державшийся вечного «двенаднать ноль-ноль». Женька смотрела на Валентина со стороны вполне объективно, как полагала, и удивлялась, почему даже от одного его вида – прямые некрасивые волосы, нос, брюки, не сильно глаженные, – сердце в ней начинало неудержимо расти и теплеть. Горячее, оно поднималось куда-то к горлу, ударяло в голову, заполняло всю Женьку. Насильственно разрушая в себе странную, ослабляющую немоту. Женька позвала громче, чем хотела: – Валентин! Валентин обернулся сразу всем телом. Будто бросился, оставаясь на месте. Женька прямо почувствовала, как ему хотелось броситься, но он сдержался. Просто шагнул навстречу. Хорошие порывы мы всегда пересиливаем, это мы умеем. Только лицо его открыто светилось Женьке. Смеющееся, бесшабашное, родное лицо с честными глазами. Это мать почему-то любила повторять: «У Валика честные глаза». Почему-то это ее особенно трогало. – Почему так долго? – сказал Валентин. – А знаешь… – начала Женька. Всю дорогу она предвкушала, как сама ему сообщит и как он подпрыгнет. – Про дом? – засмеялся Валентин. – Знаю. Я уже в комиссионный звонил. Не верю. Он обхватил Женьку за плечи, придвинулся близко-близко лицом и потерся о ее висок носом, холодным, как у собаки. Женька почувствовала себя неприлично счастливой оттого, что он, большой и сильный, не стыдится беспомощной нежности. Что бы там ни говорили ханжи насчет великой сдержанности на людях. – Правда?! – сказал Валентин. – Ей-богу, честное комсомольское, – поклялась Женька. – В следующую субботу уже деньги вносить… Краем уха она слышала, как девушка в телефоне-автомате исступленно кричала в трубку: «Нет, сейчас не могу!… Да, дела!… Ну вот, буду я тебе сейчас объяснять!…» Женька тихонько взяла Валентина за рукав и отвела подальше от автомата, в другую сторону от проходной. И хотя они с Валентином все время разговаривали, Женька и оттуда слышала девушку из автомата. И убедилась, что тон ее стал спокойней, беспорядочные взмахи рук прекратились. Девушка вполне разумно договорилась с кем-то, кажется с Катей, встретиться в семь часов у танцплощадки. Женька даже похвалила себя, что сделала доброе дело. Жаль, подруга Катя об этом не узнает. – Ты не опоздаешь? – забеспокоился Валентин. Пока они стояли, поток к проходной поредел, и теперь только торопливые одиночки гулко хлопали входными дверями. Вот-вот начиналась вторая смена. Женька взглянула на часы, убедилась, что времени в обрез, и не тронулась с места. Только спросила, вспомнив: – А ты проспал, да? И часы не успел надеть? Женька не разбиралась в часах, но у Валентина были какие-то особенные, редкие, швейцарские. Дядя его ездил куда-то за границу монтировать оборудование и привез. А Валентин купил у него. Не потому, что швейцарские, – наплевать, наши не хуже ходят, – а просто форма занятная, не спутаешь, надоели у всех кругляшки на руках, как бирки. Женька смеялась, что будет держать эти часы в серванте вместо сервиза, пусть люди завидуют. – Я их Васе из механического загнал, – беспечно сказал Валентин. – Он давно подговаривался, а как сказали про дом, я сразу пошел и продал. Еще бы чего загнать!… Женька хотела расстроиться – единственную вещь в будущем доме продал! – но не смогла и расхохоталась. Женьку всегда поражала его оперативность. Они с матерью только еще вздыхают – где наскрести до субботы, а Валентин уже прямо в цехе, не отходя от станка, озолотился. Хорошо хоть не даром отдал. Женька знала и любила в нем эту манеру – безболезненно расставаться с вещами. Осенью у напарника стащили плащ, так Валентин в тот же день подарил ему свой, потому что там дети и прочие сложности. Убедил, что все равно собирался выкинуть, в таком плаще только на картошку ездить, а он купит себе итальянскую «болонью». Так и пробегал все дожди в пиджаке. Кооператив давно вогнал их в жесткий режим экономии… – Они мне все равно надоели, – на всякий случай счел нужным соврать Валентин. – Я себе будильник куплю. – Ладно, – сказала Женька, прикидывая про себя, без чего действительно можно сейчас обойтись. Без зимнего пальто, например. Поскольку впереди лето. А потом можно к осеннему сделать ватиновую подкладку. Швейцарские часы положили неплохое начало. – За свою цену отдал, – сказал Валентин. – Минус амортизация, плюс заграница… Улица подозрительно опустела. Из проходной высунулась тетя Вера, вахтерша, язвительная старуха. Неторопливо огляделась, подобрала метлу, завалявшуюся у входа, осведомилась у Женьки: – На смену-то не пойдешь? Загуляла? – Как? – спохватилась Женька. – Разве уже? – Минута как прозвонили, – с удовольствием сообщила тетя Вера. Она бы могла, конечно, и раньше сказать, едва высидела у себя в проходной эту минуту, по часам, но молодых не грех проучить, чтоб не табунились перед предприятием, знали чувствам место. Выговор вкатят за опоздание, другой раз думать будут. Месяц обнямши побегают, а товарищеский суд потом разбирай. Тетя Вера целый год была заседателем, навидалась. Эти-то двое, правду сказать, давно парно ходят, к другим минут через пять бы вышла, не ране… Женька бегом кинулась в проходную. Уже в дверях все-таки оглянулась, не удержалась. Валентин уходил в сторону сквера, решительно и прямо ступая. Прямые длинные волосы разметало ветром. Никогда он не постоит, не посмотрит вслед. Не любит смотреть вслед. А Женька даже из окна провожала его взглядом, пока не свернет за угол. Это, наверное, чисто женская черта – уметь провожать. И при каждом прощании обмирать сердцем. Кратчайшим путем, через «ручную калибровку», Женька помчалась в цех. На участке ручной калибровки режут слюду ножницами по пластмассовому шаблону. Ножницы большие, с отделениями для пальцев. И мозоли от них тоже большие, твердые, безболезненные, когда привыкнешь. Как легка на вид любая физическая работа – ножницы так и порхали. А Женька как-то попробовала, они тяжелы, как топор, морщат слюду и срезы. Ни одной пластины без брака не вырезала. Женька осторожно, без звука, толкнула дверь и вошла к себе в цех. Мастера, Ольги Дмитриевны Приходько, не было видно, значит, обойдется без внушений. Женька облегченно вздохнула, перевела дух, даже в зеркало заглянула, пока влезала в халат. Туго, в талию, перетянула себя поясом. Служебный халат сразу заиграл: карманы и пуговицы проступили кокетливой отделкой. Женька попробовала дышать – ничего не вышло, пришлось чуть-чуть отпустить пояс, вид сразу потерялся. Спрятала волосы под косынку, по инструкции, покосилась на зеркало, чуть сдвинула косынку, будто случайно волосы выбились. Теперь – порядок. Уборщица, торопясь кончить, заметала сор в угол. Пыль поднималась вверх прямо над ней, танцевала в воздухе и оседала быстро на пол, откуда взялась. Это была «сухая уборка». В пересменок на мокрую недоставало минут. Уборщица и так мела сразу двумя вениками, применяла «рацию», рационализацию то есть. Веники блестели мелким слюдяным блеском, как всё в цехе. Этот тусклый блеск Женька знала по своим платьям, рубашкам, тапкам. Они все приносили его с фабрики, и он неискоренимо поселялся в квартирах – в шкафах, в занавесках, в одежде. Семь лет прошло, а в двух отцовских костюмах, которые мать чистила и берегла, все еще попадалась слюда, мельчайшая серебристая крошка… Пока Женька возилась, смена по-настоящему началась. Вразнобой, не сливаясь еще в единый рабочий гул, затюкали прессы. С первого удара ритмично и четко – у старых штамповщиц, опытных. Будто и не было еще час назад торопливой кухонной стряпни, рядовой постирушки на всю семью, головной боли от привычного недосыпа, ссоры с угрозой ремня для сына-пятиклассника. Неуверенно, с холостыми перебоями – у девчонок-учениц, как всегда в начале смены. Когда пресс еще не слушается ноги, лязгает будто сам по себе, сопротивляется твоей силе. Хоть беги к мастеру и заявление подавай. Но тут, в какой-то неуловимый момент, нога сама, без твоего даже участия, вдруг ловит нужный ритм, и пресс начинает чисто и звонко выстукивать: «Клац!» И опять: «Клац!» И еще и еще: «Клац!» Чисто и ровно, как зубами о край стакана. И уже ни о чем постороннем не думается. Не хочется думать. И только руки ловко пинцетом выхватывают из пресса конденсаторную шаблонку. Направо, направо, направо. Стоп, налево – в брак. И снова: «Клац! Клац!» Направо. Направо… Многие прессы уже работали, но перед весовой все еще толпился народ. Кладовщица молча и быстро выдавала каждому дневную норму слюды, «навес», как говорили на фабрике. Женька пристроилась в хвост и получила свое. Наметанным глазом сразу отметила, что навес плоховат, зажимистая слюда в черных точках-проколах, заведомый брак, и с трещинами. Размер тоже невыгодный, шесть на четыре, самый мелкий. Женька хотела даже поругаться с кладовщицей, но промолчала – вчера у нее был крупный размер, так что по справедливости. К тому же – опоздала, хорошо хоть мастера не видать. Кивая направо и налево, прошла через весь цех к своему прессу, номер тринадцать, в первом ряду У окна. Привычно взглянула в окно, проверила, как дела в квартире напротив, через дорогу. Отлично все видно. В квартире напротив жизнь протекала обычно, по расписанию, хорошо уже известному Женьке: смуглая бабка сажала смуглую внучку на послеобеденный горшок, в белое креслице. Внучка задирала полные ноги, вопила, просилась на руки, не желала выполнять прямых функций. Бабка штопала носок, поднося близко-близко к очкам, не обращала внимания на вопли, проявляла характер. Женька мысленно поздоровалась и с бабкой. Включила пресс. Тронула педаль ногой, даже не нажала, а именно тронула, точно рассчитанным усилием, скорее волевым, чем мускульным. Пресс сразу заклацал, свободно и ровно. Слюда, шесть на четыре, замелькала на контрольном стекле, подсвеченном снизу. Женька работала на этом прессе второй год, и между ними было полное взаимопонимание. Когда его останавливали на профилактический ремонт, Женька на другом прессе даже не выполняла норму. А на этом, своем, у нее меньше ста трех процентов никогда не бывало. Прошлый месяц – все сто восемь. Женька и пресс старались на равных, внося каждый свою лепту. Женька даже как-то сказала на собрании, что ее пресс тоже берет индивидуальное обязательство: ломаться только во время ее, Женькиного, отпуска. Ей еще сказали тогда, что она опошляет. – Навес-то хороший? – спросила Надя с четырнадцатого пресса, соседка. Конденсаторные прессы не очень стучат, вполне можно разговаривать, не то что на радиодеталях, где грохот стоит, как при землетрясении, ничего, кроме грохота, не слышно. – Срединка на половинку, – сказала Женька Наде. По возрасту Надя почти годилась Женьке в матери, но ее отчества Женька даже не знала. В цехе как-то все были «Надя», «Катя», «Таня». Так принято. Это создавало обстановку вневозрастного товарищества, независимо от состава семьи, разряда и стажа. И помогало всласть обсуждать на равных домашние дела. У Нади, знала Женька, было три дочери: ясли, детсад и школа, и муж работал на мебельном комбинате. Жила Надя трудно. Была она военной еще сиротой, с пятнадцати лет на фабрике, малограмотная, молчаливая. Тяжело сходилась с людьми – сколько уж лет в цехе, а не со всеми даже здоровалась, просто не до того ей было. Первый Надин вопрос, с которого началось их знакомство, так поразил Женьку, что она его на всю жизнь запомнила. Несколько дней Надя вообще молчала, приглядываясь к новой соседке, привыкая. Вздыхала, будто хотела что-то сказать. Наконец спросила, остановив пресс: «Муж-то лупит?» И в этом даже не было вопроса, а только сочувствие и понимание. Женька так удивилась, что не сообразила даже отшутиться. Объяснила, стесняясь, что мужа пока нет. Это обстоятельство надолго поставило Надю в тупик. Она снова замолчала. Только пресс ее учащенно застучал, в ритме сердца. Быстро мелькали руки, лицо напряглось. Наконец она, видимо, переварила: «А живешь с кем?» Женька многословно объяснила про мать, про отца, который погиб. Говорила ненужно долго, боясь почему-то замолчать, чувствуя к Наде щемящую жалость и стесняясь этой жалости. Надя внимательно выслушала, подумала и спросила: «А мать-то лупит?» Видимо, без этого «лупит» она не могла себе представить никаких отношений. «Ругается», – нашлась Женька. Это сразу как-то успокоило Надю, будто у них с Женькой сыскалась общая точка. Она даже улыбнулась: «И мой матерится – спасу нет, при детях». С тех пор Надя всегда рассказывала Женьке про «своего» и почти не задавала вопросов. Это удовлетворяло обеих. – Буду сегодня с Приходько ругаться, – сказала Надя. – Третий день одни зажимы, а не слюда. Сроду на такой норму не выбьешь… Женька невпопад сообщила про дом, так ее распирала эта новость. Надя обрадовалась вяло, погруженная в свои невеселые мысли. Последнее время у нее стала кружиться голова. Упала на улице в гололед, давно уж, забыла почти, вроде – ничего, даже в медпункт не ходила. А теперь голова кружилась и все подташнивало. Два раза за прессом до того схватило, что пришлось отлеживаться у мастера. Раньше Надя любила вторую смену – дома все сделаешь, девок накормишь, полы намоешь, работаешь после уже со спокойной душой. А теперь хоть в первую смену просись. К вечеру сил нет ни капли, и в цехе душно, нечем дышать. Скорей бы уже лето, окна открыли бы… Духота в цехе, особенно к концу смены, мучила всех. Время от времени кто-нибудь вставал и раздраженно крутил колесо вентиляции, большое, как на пароме. Трубы, тремя рядами нависшие под потолком, начинали густо, истошно гудеть, их сотрясало утробное колыхание. Но ничего существенного из этого не следовало. Особенно если на улице нет ветра. Когда монотонный гуд надоедал, вентиляцию снова отключали. Эта вентиляция фигурировала первым пунктом во всех колдоговорах, со дня основания фабрики, ее поминали недобрым словом на всех совещаниях, модернизировали и усложняли, модифицировали и упрощали, над ней работали целый проектный институт и все местные рационализаторы. Вентиляция страшно гудела и не поддавалась. Ее можно было взорвать, но не переделать. А когда открывали окна, начинался сквозняк. И уже через несколько дней мастера бегали к начальнику цеха, начальник – к директору, и директор – Женька уж не знала, куда. И все жаловались на «низкую выхождаемость» в цехах, от которой горел план. Что означало простудную эпидемию от сквозняков. И снова все упиралось в вентиляцию, которая была на фабрике самым стойким из всех известных Женьке пережитков. Правда, во дворе болтались тугие колбасы пыли, насосанной вентиляцией. Но если она, такая ленивая и несовершенная, все-таки насасывала такие пузатые колбасы, сколько же пыли оседало в цехах. Страшно подумать… – Душно, – сказала Надя и расстегнула халат. Женька кивнула, чтобы не спорить, и тут же два раза невпопад тюкнула прессом – отвлеклась. Пока что Женьке дышалось вполне свободно, лицом она даже поймала легкий симпатичный ветерок из форточки. Зимнее пальто, определенно, можно продать. Хоть не сезон, но покупатели на него найдутся. Пальто было почти новое, с лавсановой ниткой, легкое и теплое. Женьке оно очень нравилось. И девчонкам в цехе – тоже. – Ты чего опоздала? – спросила Тоня. Тоня из Вологды – так она всем представлялась: «Тоня из Вологды» – сидела за двенадцатым прессом, была Женькиной соседкой слева. Хоть она часто поминала свою родную Вологду, но, видно, не очень ей там нравилось: кончила школу и уехала. Жила теперь в общежитии, ходила на подготовительные курсы и ко всем приставала, чтоб посоветовали – на очное поступать или на заочное. Родители Тоне не могли помогать, она сама им немного высылала с каждой получки. Женька со вкусом рассказала Тоне про дом. Тоня оценила новость, заохала, зазавидовала, ни на секунду не отключаясь, однако, от пресса. Тоня только недавно вышла из учениц, получила разряд. После остановки пресса она не умела сразу набрать темп. Ритма не чувствовала в руках, еще не выработался. Поэтому она даже курить почти бросила, хотя курила, по ее словам, с восьмого класса и здорово теперь мучилась. – Я все-таки очно решила, – сказала Тоня, хотя видно было по тону, что ничего она еще не решила. – Коммуна как-никак в общежитии, перебьюсь как-нибудь… – Попробуй, – сказала Женька, занятая своим. – А ты Валентина давно знаешь? – вдруг спросила Тоня с давним и тайным любопытством, без всякой видимой связи с их разговором. – Почти два года, – сказала Женька. – Как он на фабрику после армии пришел, так и знаю. – Да нет, я не про то, – даже поморщилась Тоня от Женькиного непонимания. – Ты с ним давно ходишь? – Почти два года, – повторила Женька. Самое смешное, что оба они не могли толком вспомнить, как познакомились. Просто появился в цехе новый слесарь-наладчик. Девчонки все сразу узнали в отделе кадров: служил где-то на крайнем юге, так и написано – «на крайнем юге», значит – секретное, 23 года, холостой, мать в Краснодаре, билетерша в кинотеатре «Победа». Долго привыкнуть не могли, когда всерьез говорит, когда шутит. Вдруг подошел к Лизе-с-Перевалки, самой языкастой из всех, ее даже начальник цеха боится: «Я вас сегодня всю ночь во сне видел, измучился. Будто у вас пресс барахлит. Разрешите взглянуть?» – «Иди ты!» – засмеялась Лиза. А оказалось – плановый ремонт. Вдруг остановил Женьку в столовой: «Я Валерку из слюдопласта предупредил, чтобы к тебе не лез. Ясно?» Тут Женька вдруг впервые заметила, что у него кривой нос, чуть сдвинутый влево. Ужасно симпатичный нос. «Ясно», – непонятно почему сказала Женька, хотя ясного ничего не было, с Валеркой они в одной школе учились, и никто ни к кому не лез. А этого слесаря-наладчика Женька даже еще не знала, как звать. Он улыбнулся и сказал: «Валентин». И Женьке сразу вдруг понравилось длинное и простое «Валентин», никак она не любила его сокращать… – А я бы так не могла, – сказала Тоня. Из форточки дунуло неожиданно сильно. Женька едва успела схватить пинцетом легкую слюдяную пластину, поймала, прихватила прессом, разделала шесть на четыре. Ответила не вникая: – Чего бы не могла? – Ждать, – сказала Тоня. – Ждать, пока деньги на кооператив наберу. Ждать, пока дом заложат. Ждать, пока построят. У вас с матерью сколько комната? – Тринадцать с половиной метров… – Взяли бы да разгородили, – сказала Тоня. – Или бы просто так жили. Подумаешь – трое, люди же живут! Мать тогда тоже сказала: «Пускай Валик завтра же переходит. Ничего, что одна комната, люди живут…» У матери был в ноябре отпуск, и ей вдруг дали путевку в Ленинград на двенадцать дней. Кто-то отказался – и ей дали, горящую, на Кировские острова. Они провожали ее на вокзал, Валентин тащил чемодан, и мать все повторяла, что она оставляет Женьку на Валентина, нисколько, ну, ни капельки, не будет волноваться, ребята у нее хорошие и чтобы ей отправляли открытки на главпочтамт. Был уже вечер, совсем зимний, холодный, сыпало снегом, крупным и твердым, как град, и они сразу вернулись домой к Женьке. Без матери комната показалась огромной и какой-то пустой, хотя была вся заставлена, ступить некуда. И сами они показались себе вдруг ужасно одинокими. Будто одни в целом мире, хотя с двух сторон шумно ходили соседи и наверху явственно, как всегда, бубнил телевизор. Они чинно попили чаю, чувствуя не свободу, как ожидали, а какое-то непонятное стеснение. Валентин даже ни разу не подошел к Женьке, не потерся носом. Будто мать все еще сидела рядом и следила за ними понимающе и сочувственно, как она очень умела. Сидит целый вечер и вздыхает, иногда находило на нее. Потом Женька долго, слишком долго, мыла посуду в кухне, а Валентин без интереса крутил приемник. Потом они долго и чинно, словно их подслушивали, говорили о каких-то пустяках – о новых нормах, старом кинофильме, о том, что летом надо забраться куда-нибудь и наплаваться вдоволь, что в Ленинграде сейчас тоже холодно и противно, иначе никто бы не отказался от путевки. Говорили они обо всем как-то вяло, с пустыми паузами, будто по обязанности. Даже обычный юмор им изменил. Потом Женька влезла на стул, задернула оконные шторы и обернулась. И вздрогнула, потому что Валентин шел к ней по прямой, через всю комнату, тяжело отрывая ноги от пола, слепо натыкаясь на стол и не замечая этого. Он подошел к Женьке вплотную, обхватил ее за ноги, прижался холодным носом, всем лицом к ногам, дернул головой, будто всхлипнул, и сказал глухо: «Я не могу! Не могу, Жень!» Женька, чувствуя, как сердце у нее оторвалось и покатилось куда-то, гладила его волосы, прямые, жесткие, расчесывала их пальцами и молчала. Ей казалось, что она в жизни больше слова не сможет сказать. И не сможет пошевельнуться. Только его руки она слышала на своих ногах. И его дыхание. Он поднял Женьку со стула и понес через всю комнату. Посадил ее на диван, у двери, и сел на пол, возле ее ног, по-прежнему обнимая ноги. В комнате стало совсем темно, но они так и не зажгли свет. Сначала было слышно, как за стеной, слева и справа, громко ходили соседи, плакал в ванной Виталик: не хотел умываться на ночь, ссорились наверху, приглушив телевизор, часто и звонко хлопала дверь в подъезде. Валентин положил голову ей на колени. Она тихонько гладила его по щеке, он губами ловил ее пальцы, прижимался к ладони холодным носом. Было хорошо и страшно молчать, чувствуя его рядом. За стенкой и наверху постепенно угомонились. Стихли последние торопливые шаги под окном. Пролаяла последняя собака из частного сектора. В кухне простуженно и властно заворчал холодильник. Смолк на какое-то свое время. Заворчал с новой силой. Ночью он один шумел на всю квартиру, это было его время. Валентин осторожно высвободил руку, взглянул на швейцарский циферблат, сказал шепотом: «Два часа». Женька нашла его руку, притянула обратно, сказала беззвучно: «Еще рано». Валентин больно прижался к ней лицом, резко отодвинулся: «Прости, Жень! Я пойду». Женька не поняла, почему «прости», попросила беспомощно: «Посиди». – «Я пойду, Жень, – сказал Валентин. – А то я вообще не уйду». – «И не уходи!» – хотелось крикнуть Женьке. Она с усилием разорвала его руки, через силу встала. Щелкнул выключатель. Свет, ослепительно яркий, чужой в комнате, заставил их зажмуриться. В кухне сама собой хрустнула половица, дом был старый. Яростно застрекотал холодильник. «Сейчас взорвется», – сказал Валентин дневным голосом. Женька нехотя улыбнулась. Он быстро, даже как-то печально поцеловал ее, схватил пальто, вышел. Шаги его гулко отдались в коридоре, французский замок привычно щелкнул. «Все», – сказала себе Женька, чувствуя оглушительную усталость и пустоту. Она глотнула заварки из чайника, потушила свет, не раздеваясь, в чем была, легла на диван, лицом вниз. Нашарила сбоку подушку-думку, подтащила себе под голову. Вытянулась. Даже не сняла туфли, прямо так. Не было никаких сил – ни думать, ни двигаться. Кажется, даже заснула. Кажется, даже видела сон. И вскочила рывком, будто ее толкнули. Сама не понимая – зачем, подбежала к окну. Чуть отодвинула занавеску. Окно еще не замерзло, хоть мороз заворачивал вовсю. Улица вихрилась метелью. Снег падал прямо, но у самой земли его подхватывал ветер и гнал вкось. Гнал и насвистывал. Снег метался над черным еще тротуаром, сбиваясь в осенние сухие сугробы. Твердо торчала старая черная сосна. Низко и криво висело над улицей белое небо. Желтый фонарь с трудом освещал сам себя. Под фонарем, прямо против Женькиного окна, стоял Валентин в пальто нараспашку, легких ботинках и без шапки. Он стоял неподвижно, словно не слыша ни ветра, ни снега. Женька долго смотрела, но он так и не переменил позы. Хоть бы ходил! Бегал бы, дурак. Но он просто стоял и смотрел на ее Дом. Только один раз неуверенно поежился. Хоть бы воротник поднял. Просто стоял и смотрел. И снег вихрился возле ботинок. Женька, в чем была, выскочила на улицу, перебежала дорогу, обжигаясь ветром, схватила его за рукав и потащила за собой. Он пошел, слабо упираясь, не глядя. И она еще кричала ему. Что глупо Что простудится. Что она так не может. Только в подъезде он сам повернулся к ней, сдавил за плечи гнулся холодным лицом в волосы, сказал отчетливо и тихо: «Прости, Жень!» Они проснулись одновременно и раньше всех в квартире. Даже, кажется, выспались за каких-нибудь два часа. Женька боялась, что утром что-нибудь будет не так и она будет что-нибудь сразу думать, но было просто легко. Очень легко и смешно от каждого пустяка. И еще смешнее, что надо смеяться шепотом. Валентин натянул одеяло на голову, пока Женька одевалась. Но Женька чувствовала, как он подглядывает в щелку. И удивлялась, до чего же ей нисколько не стыдно и бесстыдно хорошо. Даже при матери она стеснялась одеваться, всегда пряталась за шкаф, а тут только делала вид, что стесняется. Женька, кривя душой, даже пофилософствовала чуть-чуть насчет своей испорченности и при этом так явно шевелила губами, что Валентин спросил: «Замаливаешь грехи?» Пришлось поцеловать его в кривой нос за проницательность. Неприятно было только тайком выбираться из собственной квартиры. Ловить стрекотанье холодильника и ступать ему в такт. Обмирать перед дверью соседей. Дожидаться в прихожей, пока стихнут шаги на лестнице. Медленно снимать цепочку у входа и поворачивать французский замок. Дверь напоследок все-таки длинно ханжески заскрипела. Но они уже выскочили на площадку и помчались вниз через три ступеньки, будоража утренний сон большого серого дома. Этот фабричный дом видал, конечно, и не такие штучки. Соседи, разумеется, скоро во всем разобрались. Матери не было целую вечность, полных двенадцать дней. И последние дни Валентин даже нагло умывался в ванной, а Женька откровенно жарила яичницу на двоих. Просто они вставали пораньше и все успевали, пока в кухне еще никого нет. У Женьки были хорошие соседи, но и самые хорошие сочтут нужным немедленно доложить. Поэтому прямо с вокзала Женька и Валентин потащили мать в парк и там, на свежем воздухе, среди сугробов, сами рассказали. Женька, правда, больше молчала и смотрела вбок. И мать сразу сказала тогда: «Пускай Валик завтра же переходит из общежития». Женька представила, как она просыпается утром, мать уже разогревает котлеты и варит кофе, а Валентин, в майке и в трусах, загорелый в любое время года, ее, Женькин, Валентин, прыгает с гантелями на ковре. Потом они, все трое, дружно сидят за столом и смеются просто так, от хорошего настроения. Потом они с Валентином выбегают из дому, а мать смотрит на них из окна. И Женька еще поправляет ему шарф, вечно у него шарф сбивается, вся шея наружу. Женька все это так ясно увидела, что даже закрыла глаза. Так ясно и здорово. И никаких проблем. Но тут же она представила, как они с Валентином лежат на диване, а мать – на кровати, в двух шагах. Они лежат тихо, как мыши, даже не дышат. Лежат и ждут, когда мать заснет. И Валентин тихонько сжимает Женьке руку, это единственная ласка, какую они могут себе позволить. И мать лежит тихо, в двух шагах. И знает, как они ждут, чтобы она заснула. И никак не может поэтому заснуть, хотя уже приняла люминал. И тоже старается не дышать. И чувствует себя лишней, ненужной, одинокой. Перебирает всю свою жизнь, отца, Женьку маленькую, которой она была так нужна. И даже не может заплакать, потому что они услышат, даже если плакать абсолютно беззвучно… И это все Женька вдруг представила себе так ясно, что почти закричала: «Нет, мам! Не надо!» Мать поняла, улыбнулась, сказала, помедлив: «А если перегородить комнату?» Вариант сам по себе неплохой, не будь комната такой узкой, длинной, однооконной. Впрочем, убеждала себя Женька, в качестве временной и крайней меры… Она почти готова была согласиться вслух, когда Валентин сказал: «В кооператив надо вступить, вот что». – «В лучшем случае это еще когда!» – вздохнула мать. «Подождем, – твердо сказал Валентин. – Успеем еще надоесть друг другу, верно, Жень?!» – Успеем еще надоесть друг другу, – легко сказала Женька Тоне из Вологды. – Подождем, не развалимся. – Ты так уверена в Валентине? – в упор спросила Тоня. Не время и не место было сейчас в цехе для этого разговора, но только тут и скажешь, в стукоте прессов, мимоходом, вроде случайно. Тоня хорошо относилась к Женьке, но считала ее слишком наивной. Нужно сказать на всякий случай. Пускай задумается. – Ты-то откуда знаешь? – отмахнулась Женька, обмирая от кощунства. – Сам за себя отвечает. – Ага, – солидно сказала Тоня. – У меня в Вологде у подруги тоже вот так ходил, как пришитый, в глаза заглядывал, звал записаться. А она все – настроения нет, площади нет, белого платья нет. Пока ломалась, он другую встретил, и она его как миленького через месяц окрутила. Не пискнул. Парни знаешь какие глупые! – Ты-то откуда знаешь? – отмахнулась Женька не слишком, правда, уверенно. Такие вот разговоры, с примерами, всегда почему-то волнуют и оставляют отраву в душе. Хотя смешно даже равнять Валентина и кого-то еще, кого угодно. – Ты Валентина не трожь, – громко сказала Лиза-с-Перевалки. Она всегда на полцеха слышит и режет наотмашь, даже директор ее стороной обходит. – Валентин, поди, уверен, что только у его Женьки и есть… Девки разом грохнули. И Женька, наконец, поняла, покраснела, и пресс у нее заклацал вхолостую. – Мастер, – предупредила Надя справа. Мастер Ольга Дмитриевна Приходько неслышно двигалась по проходу. Большая, погрузневшая в последние годы, она несла свое тело по-прежнему легко. Ее присутствие за спиной не смущало даже учениц. Голос ее, надтреснутый и высокий, без улыбки, звучал ровно и дружелюбно. С кем бы она ни говорила – с уборщицей или старшим технологом. Но Женька всегда внутренне сжималась при ее приближении. И сейчас руки у нее сразу же стали неверными, плечи отяжелели, пинцет беспорядочно заерзал над контрольным стеклом, нога конвульсивно прижалась к педали. Все, кто работал на фабрике с отцом, вспоминали его часто и с удовольствием. Рассказывали, как однажды он вывел цех щипки на майскую демонстрацию прямо с ножами, орудием производства, стальными и длинными, которыми щиплют слюду. Женщины шли особенно подтянутым строем и в лад взмахивали ножами. И солнце вспыхивало в ножах празднично и остро. А впереди колонны, на мотоцикле с прицепом, ехал огромный кусок слюды, янтарный и блескучий. И по тротуару за ним бежали мальчишки, всегда глубоко равнодушные к фабрике. А замыкал колонну детсад, круглые карапузы с круглыми воздушными шарами, много-много детей, побочная продукция фабрики. Так эту демонстрацию и запомнили в городе. Даже директор, важный и занятой, иногда останавливал Женьку на лестнице: «Работаешь? Учиться бы надо. Не думаешь учиться? Отец редкий инженер был, редкий». И кассирша в столовой выбивала Женьке без очереди, прямо вытягивала ее из обеденной толпы и выбивала. Когда кто-нибудь возмущался, объясняла громко: «Ее отец меня, почитай, от тюрьмы избавил!» Кассирша немножко преувеличивала, но что-то такое было – растрата по неопытности, внезапная ревизия, восемьсот рублей на старые деньги, которые отец дал ей взаймы, дал не колеблясь, незнакомому почти человеку. Только Ольга Дмитриевна Приходько ни разу не назвала при Женьке даже имени отца. Хотя Женька постоянно чувствовала ее особое внимание к себе, особую пристальность, особую заинтересованную придирчивость. И постоянно помнила ее глаза в то утро у пионерлагеря – неподвижно черные, будто запекшиеся навсегда на большом обветренном лице. И как она больно и молча сжимала Женькин локоть в машине, пока ехали к городу. И как Женька не удержалась: «Безответно?» А услышала уклончиво неопределенное: «Разное говорили…» Шаги замерли за Женькиной спиной. – Чтобы в первый и в последний раз, слышишь? – негромко сказала мастер. Не дожидаясь ответа, ушла дальше по проходу обычной неслышной походкой. – Чего она? – спросила Тоня. Первое время на фабрике Ольга Дмитриевна очень преследовала Тоню за перекуры, поэтому даже сейчас, почти уже бросив курить, Тоня все еще говорила о мастере раздраженно. – За опоздание, – сказала Женька. – Ее же и в цехе не было! – удивилась Тоня. – Ну, прямо на том свете не спрячешься – все видит. У человека, может, радость, так нет же, все равно испортит настроение! – Брось, – сказала Женька. Женька иногда страшно и неоправданно грубила Ольге Дмитриевне, вдруг прямо с цепи срывалась. Понимала, что глупо, и не могла удержаться. Однажды ее даже цехком разбирал, так при всех нахамила, что до цехкома дошло. Ольга Дмитриевна сама же ее и выгородила, что было особенно неприятно, до сих пор неприятно Женьке. И каждый день, кланяясь матери на лестнице, по-соседски разговаривая о разных разностях, Приходько ни разу не сказала ей о Женьке ничего худого. Только хвалила, как понимала Женька из материных намеков. Это тоже было неприятно. И непонятно. И волновало Женьку как-то особенно. Как подтверждение. Женька могла как угодно ругаться с Приходько, но никогда не поддерживала разговора против нее. – Она у тебя всегда права, – обиделась Тоня. Сочувствие, высказанное и не получившее ответа, всегда обижает. Шаги мастера снова зашелестели в проходе. Замерли за их спинами. С минуту Приходько молча следила, как они работают. У Женьки от напряжения онемели руки. Потом мастер сказала: – Соколова, смените обувь. – А у меня тапки разодрались, – сквозь зубы объяснила Тоня. – Наденьте рваные… – А я их выбросила, – сказала Тоня. – Купите новые, – ровным голосом сказала Приходько. – Я вас трижды предупреждала. После обеда к работе не допущу. Грузная, она легко развернулась в узком проходе. Неслышно ступая, пересекла цех, скрылась в кладовой. Тоня резко отключила пресс. Пресс лязгнул последний раз и задышал остывая. Тоня работала в коричневых лодочках. Не совсем чтобы на шпильках, но достаточно высоких. Этим она, который уж день, нарушала технику безопасности. Каблуки мешают ногам чувствовать педаль, мешают возникнуть в ногах четкому ритму. Нога может непроизвольно сорваться, и тогда пресс лязгнет не вовремя. Может статься – по пальцам. Триста пятьдесят килограммов концентрированного удара… Фабком без конца занимался такими несчастными случаями. С девчонками, которым лень переобуться перед сменой. Случаи были, правда, не смертельные, просто сильный ушиб краем штампа, десять дней бюллетеня. – Прицепилась, – сказала Тоня. – Ей лишь бы цепляться. А я руки даже близко не подношу, все пинцетом. – Переобуйся ты, – сказала Женька. – Что тебе, трудно? Мастер же отвечает… – Черт с ней! – сказала Тоня. – Пойду с обеда домой, хоть высплюсь! – Ценная мысль, – сказала Женька. – Выгонят с фабрики, сразу поступишь на очное. – Да все время я эти тапки забываю, – мирно сказала Тоня. – Вечером на виду положу, а утром опять забуду. Женька сходила в раздевалку и принесла ей свои, старые, домашние. У Женьки были туфли на ровной микропоре, все равно она работала в туфлях. Тоня с ворчанием влезла в тапки и еще обругала, что слишком разношены, не держатся на ногах. Сказала: «Сегодня уже так и так норма горит. Пойду хоть проветрюсь». Шаркая тапками, почти теряя, не столько – всерьез, сколько – дурачась, отправилась на лестницу. Там хоть окно открыто… В цехе стало заметно душно. Кто-то уже крутанул колесо вентиляции, огромное, как на пароме, привел в действие адскую машину. Трубы над Женькиной головой угрожающе загудели. Женька обозрела свою готовую продукцию, крохотную блестящую шаблонку, шесть на четыре. Много настукала. И браку, наверно, много, часто отвлекалась сегодня. Женьке нравилось рубить прессом. Разный размер. Разные штампы. Разная толщина. Нравился сам пресс, гладкий, носатый, послушный любому ее движению. Когда Женька пришла на фабрику, ее определили в цех щипки. Там все вручную. Сидишь за длинным столом и специальным ножом, стальным, чутким, даже без ручки, расщепляешь слюду вдоль, в направлении волокна. Бурые, серые, почти черные пластины. В зависимости от сорта. На глаз определяя толщину и проверяя себя микрометром. Чем дольше щиплешь, тем реже проверяешь. Быстрота. Глазомер. Навык. Птичьи мелькания рук. Сомнамбулические раскачивания тела, набравшего ритм. Кажется, внезапно остановись – упадешь. Пожилые женщины – там в основном пожилые – и бесконечные разговоры, которые убыстряют время. О детях. О доме. О мужьях. О кино. О кино – реже, чем о детях. Женька взялась рьяно, с жаром – доказать себе и другим, быстро подобралась почти к норме. И сразу, в один день, затосковала. От длинных гладких столов. От монотонности движений. От разговоров. Она вдруг почувствовала себя словно запертой среди этих нескольких обязательных движений – ножом справа, в слюду без нажима, плавно вперед, вытащить нож, снова – справа… Тело ломило от однообразия. Тут Женька поняла, почему в цехе щипки так мало молодежи, и вспомнила, как в отделе кадров обрадовались, когда она согласилась. А окончательно ее доконали коллективные чтения. Само по себе это здорово – кто-то читает, с выражением, громко, на весь участок, а остальные слушают и щиплют слюду. Но почему-то изо дня в день они читали только шпионские книжки. Стрельба. Налеты. Полковники, майоры, лейтенанты. Даже имен не запомнишь, одни чины. Бледные женщины на заднем плане. Верность на расстоянии. Любовь в телеграммах. Всех убивают. Все хорошо. Можно начинать сначала. «Майор Лузгин козырнул, четко ответил…» «Когда полковник Батурин открыл сейф, он сразу увидел – документов не было…» Женьку часто заставляли читать, у нее еще в первом классе пятерка была по чтению. И в один прекрасный день, когда очередного шпиона почти поймали, Женька прямо после смены отправилась в отдел кадров за документами. Как раз набирали учеников на прессы. И Женька снова пошла в ученики… Тоня все не возвращалась. Потом будет бить себя в грудь и сваливать на плохую слюду, на неудачный навес, на кладовщицу, на мастера, на всех подряд. И что Женька нисколько не помогает, хотя ее прикрепили собранием, тоже скажет. Женька вздохнула, остановила пресс и пошла на лестницу. Тоня стояла возле открытого окна и, конечно, смолила. Торопливыми втягами, как все, кто привык курить тайком. Женька подождала, пока она дососет сигарету. Тоня жадно вдохнула напоследок, спросила: «Заесть нечем?» Давно вроде курит, а все равно после каждого раза как-то противно внутри. И не бросить. – Не умеешь, так не берись, – сказала Женька. Все-таки порылась в карманах, нашла ей тянучку. – Может, хватит? – Я же псих, – сказала Тоня. – Все так переживаю. А курево почему-то успокаивает. Сама не знаю. – Ты бы еще запила, – сказала Женька. Внизу, у технологов, щелкнула дверь, и мастер Ольга Дмитриевна Приходько легко, через две ступеньки, взбежала по лестнице. Остановилась около них, будто не заметила «Авроры» на подоконнике, дружелюбно сказала: – Переобулась, Соколова? Вот и хорошо. Идите в цех. Тоня пошла, глядя в пол. Женька слезла с подоконника, не спеша поправила косынку, чтоб не по первому слову бежать, и пошла за ней. – Женя, – негромко позвала Приходько. Женька вернулась к окну. В центре двора, возле нового корпуса, человек десять лениво сгребали весенний мусор. Это конструкторское бюро проводило воскресник по озеленению. Вокруг воскресника, явно без дела, ползал самосвал. Из цеха слюдопласта выскочил главный инженер, будто им выстрелили. За ним высыпалось еще четверо. Яростно жестикулируя, они покатились через двор. Такие маленькие – сверху. Было как в телевизоре, когда отключен звук. – Значит, можно поздравить? – сказала Ольга Дмитриевна. – Через полгода вселитесь, это теперь скоро. – Спасибо, – сказала Женька, удивляясь быстроте информации. – С деньгами у вас, конечно, туго, – быстро сказала Приходько. – А я. как ты знаешь, одна. Мне, собственно, некому. – Голос ее странно сел, но она докончила: – Если потребуется, я с удовольствием. – Деньги у нас есть, – сказала Женька. – Не ври, – перебила Приходько. – Такой суммы у вас сейчас нет. Я просто хотела, чтобы ты знала. Они стояли, близко глядя друг другу в лицо. Волосы выбились у Женьки из-под косынки, лезли в глаза, она их так и не поправила. Совсем близко видела она коричневые морщинки у переносицы. Широкие, напряженные брови. Крупный подбородок. Приходько выглядит много старше матери. Мать рядом с ней просто красавица. – Понимаешь, Женя… Женька напряглась, уже зная, что она заговорит сейчас об отце. Где-то хлопнула дверь. Где-то закричали. Женька поморщилась, как от боли. Приходько замолчала, пережидая шум. На площадку выскочила кладовщица, крикнула скороговоркой: – Ольга Дмитриевна, Надежде худо! Когда они подбежали, женщины уже вели, поддерживая со всех сторон, почти тащили Надю проходом, между прессов. Она слепо цеплялась за чьи-то плечи, шепотом просила: «Потише». По лицу ее, большому и очень белому, пробегала мгновенная судорога. Тогда она вся замирала, обвисая на женщинах. – Случайно же обернулась, – рассказывала всем Лиза-с-Перевалки. – Обернулась, а она головой об пресс – раз, раз – и сама со стула ползет, ползет… – А потом как вот так всхрипнет: «Мамочки!» Я уж думала, помирает. Пресс даже не выключила, как кинусь… Надю уложили на кушетку в раздевалке. Открыли окно. Пока кто-то бегал в медпункт, ей стало лучше. Медленно, с паузами после каждого слова, она объяснила, что просто голова закружилась, как-то все враз завертелось и куда-то поехало. Как в прошлый раз, только сильнее. Чуток полежит и сама встанет, пройдет. – Может, «Скорую» вызвать? – спросил кто-то. Но Надя сразу заволновалась, попыталась подняться, упала обратно на кушетку и вдруг заплакала. – Не могу я в больницу, – сказала Надя. – Не могу. – Ну чего ты выдумываешь? – подсела к ней на краешек Ольга Дмитриевна. – Ну, какая больница? Не будем никого вызывать, отлежишься. Когда пришла Медпункт, представительная, располагающая, вся в халате, Надя все еще плакала, а Приходько уговаривала ее, как маленькую. И держала за руку, как Женьку тогда в машине. – Что тут у вас? – строго спросила Медпункт, вид у нее был такой, словно ее по пустякам оторвали от дела. А когда за ней прибежали, она всего-то чай пила с санитаркой. Лиза-с-Перевалки, как первый очевидец, начала объяснять: – Я обернулась случайно, а она раз, раз… – Понятно, – сказала Медпункт. Она сделала Наде какой-то укол, заставила ее сесть – Женька придержала Надю за спину – и измерила давление. Покачала головой и веско сказала мастеру, не обращая больше на Надю внимания: – Надо ее с пресса переводить. – Не пойду, – прошептала Надя. – На щипке-то и семьдесят заработаю ли сейчас… – Переведут без потери в зарплате, – сказала Медпункт. – А на прессе вовсе без рук останешься. Лучше? – А никак не выходит, чтоб профзаболевание? – с надеждой спросила Приходько. Сейчас Надю можно было перевести только в общем порядке – где возьмут, как справится и сколько сама заработает. А при «проф» обязаны были бы устроить на работу полегче, но с тем же заработком. – Это не профзаболевание, – веско сказала Медпункт. – Я могу в городскую больницу направить, на обследование. – Не надо, – сказала Надя. – Я завтра уже встану. – Как хотите, – сказала Медпункт Приходько, игнорируя Надю совсем. – Не советую ее оставлять в цеху. Это вам потенциальный несчастный случай, предупреждаю. – А что же делать-то? – сказала Ольга Дмитриевна. – Ведь у нее дети. Трое. – Не одна же она их кормит, – сказала Медпункт. – Пускай мужа на фабком вызовут, поговорим. – Он другую неделю ушодши, – вдруг сказала Надя, она больше не плакала и лежала с белым, отрешенным лицом. – К женщине с ребенком ушел, к разведенке, пьют, поди, вместе. Вчера и пальто забрал… – Тогда не знаю, – сказала Медпункт, обращаясь по-прежнему только к Приходько. – Пускай хоть подписку даст, что на собственную ответственность. – Вам бы только подписку! – крикнула Женька, сама себя не слыша. Она уже давно чувствовала, что крикнет, хотела встать и уйти, а все-таки не выдержала – крикнула. – А вам здесь вообще нечего делать, – веско, без раздражения, сказала Медпункт. – Вы должны быть на своем рабочем месте. – Иди в цех, Женя, – сказала Приходько. Женька встала и вышла. В висках у нее часто и больно стучали молотком. И внутри была пустота и невесомость. Женька нажала кнопку, внутри пресса заурчало, вспыхнула лампочка. Женька нашла ногою педаль и взяла пинцет. В носу подозрительно щипало. Она все вспоминала, как вчера, позавчера, три дня назад Надя рассказывала про мужа. Подробно и вяло, как всегда. Как пришел ночью пьяный, опять напугал девочек. Как утром соседку обругал, но ведро все же вынес, Наде все ж легче. Как последнюю трешку, перед получкой, она перепрятывала в шкафу, среди белья. Не нашел трешку, Наде легче. Как фикус на дорогу выкинул, помешал ему фикус, сорвал зло. Как… Надя рассказывала спокойно и вяло, как всегда, день за днем, а Женька не слушала, только делала вид. А «он другую неделю ушодши… к разведенке…». Женька могла бы поклясться, что уж у Нади ни один секрет не удержится. А она не сказала ни слова. Садилась рядом, включала пресс, штамповала. Как всегда. Рассказывала про дом. Все по часам, будто ей нужно отчитаться перед Женькой. Про мужа. Придумывала, значит. И как страшно придумывала: «Пьяный… обругал… напугал… выкинул…» Как привыкла жить, так и придумывала. Просто не знала других отношений. Но почему же тогда не ушла? Ведь не сразу – три девочки. И какой смысл из-за девочек, если нет ничего, кроме крика? А если Надя его просто любила? Все-таки любила? Любит даже сейчас, такого, вдруг поняла Женька. Поэтому она и скрывала. Если когда-нибудь Валентин, пусть только раз, один только раз, если он когда-нибудь… Женька представила себе Валентина, и ей стало стыдно этих мыслей. Не имела она права так думать. Это было предательство. Женька вдруг увидела Валентина. Такого, как всегда. Как он есть. Как он лежит на спине, в первом рассветном свете, и легко дышит, улыбаясь ей даже во сне. И улыбка у него легкая, открытая настежь, честная улыбка. Это мать любит повторять: «У Валика даже улыбка честная». И как он бежит с продуктовой сумкой из магазина, с круглым хлебом, специально для матери, под мышкой. Разметая снега и лужи. Круглый год без шапки. Как влетает стремительно в темный коридор, тычется холодным, всегда холодным носом в Женькины волосы, ищет ощупью ухо, шепчет ей прямо в ухо: «Как я тебя давно не видел, Жень! Целых двадцать восемь минут тебя не видел, разве так можно?!» А Женька, которая вся прямо истосковалась, пока он ходил, смеется беспечно: «Двадцать восемь? А я как-то не заметила». Даже вторую смену на фабрике Женька из-за него полюбила. Потому что ровно в двенадцать ноль-ноль, когда пыльные стрелки «совиного глаза» указуют точное время и вся фабрика срывается по звонку, как по тревоге, он ждет ее перед проходной. Чуть в стороне, там, где начинается сквер. И Женька еще нарочно копошится в цехе, чтобы продлить удовольствие и выйти чуточку позже всех. Сразу за общим потоком. Выйти одной, в темноту, и сразу увидеть его на обычном месте. В любую погоду. После любой ссоры. И счастливо обмереть сердцем, когда он шагнет ей навстречу. Чтобы молча идти с ней рядом. Куда угодно. Жаль, что не слишком далеко, до Женькиного серого дома. – Ты чего же в столовую не бежишь? Женька и не заметила, что все прессы уже стоят. Обед. 3 Валентин уже одолел подъем, легко развернулся и покатил Женьке навстречу. Женька нажала на педали, нагнулась к рулю, для скорости, подшипники заскрипели, мокрый асфальт пружинно запел под колесами, телеграфные столбы стремительно надвинулись, куртку раздуло ветром. Где-то позади, тонко и жалко, сигналила «Победа». Женька не уступала дороги, вихляя во всю ширину асфальта, выжимая из старого своего велосипеда неслыханные мощности. Велосипед был еще подростковый, отец когда-то на вырост покупал. Женька выросла, а он так и остался недомерком, таких теперь и не делают. Были у него в свое время и ручной тормоз, и звонок, и цветная авоська над задним колесом, а теперь осталось только самое необходимое, без чего нельзя ехать, – голый холодный руль, визгучие подшипники, два колеса, рама да широкое седло, в котором сидится прямо, как в инвалидной коляске. По сравнению с самим велосипедом седло кажется даже высоким, но стоит Женьке выпустить педали, и она сразу почти касается ногами асфальта. С такого велосипеда не страшно падать. Даже мать порывалась на нем ездить. Очень, правда, давно. Еще при отце. Женька крепко держала велосипед под уздцы, а мать садилась верхом. Потом Женька толкала их изо всех сил. Велосипед сразу брал в карьер, мать подпрыгивала, вцеплялась в руль, смеялась и зачем-то закрывала глаза. Обязательно она их закрывала. И так, с закрытыми, мчалась по прямой. А в конце дорожки стоял отец, широко раскинув руки и тоже смеясь. Женьке всегда было чуть боязно, как бы они – мать и велосипед его не сбили. Но отец подставлял ногу прямо под колесо и легко, еще на ходу, выдергивал мать из седла. Она обхватывала его за шею, так и не открывая глаз, и смеялась, а велосипед, пробежав еще по инерции, боком валился на землю и звонко крутил спицами. Теперь Женька пугалась уже за велосипед и спешила ему на помощь. Впрочем, конструкция у него была крепкая. За эти годы велосипед побывал почти во всех городских канавах. Женьке даже как-то делали уколы от столбняка, а у велосипеда только рама слегка прогнулась. Мать от него давно отступилась. Она так и не научилась тормозить, велосипед для нее – слишком много, техники. А Женька в этом смысле пошла в отца – села и сразу поехала. Поехала и сразу прониклась пленительным ощущением скорости и собственного превосходства над всеми, кто путешествует пешком. На велосипеде Женька чувствовала себя сильной и все могла. Все, что у нее не получалось в обыденной жизни. Например, собрать школьные учебники, все повторить и запросто поступить в институт. Без всяких понуканий. Всем на удивление. «Победа» устала сигналить и, наконец, обогнала Женьку на самом малом ходу, едва не задев крылом. Крупный отец семейства, ответственно вывозивший домочадцев на весенние зеленя, так и не оторвал взора от руля, а его дочь, молодая собственница, обругала Женьку с заднего сиденья через открытое окно: – Девушка! Если глухая, надо дома сидеть! Женька покосилась, выжимая скорость, и не стала вступать в интересный разговор, чтоб не сбивать дыхание. «Победа» возмущенно фыркнула и легко взяла последний подъем. Умчалась, оставив Женьке весь асфальт, во всю ширину. По воскресеньям здесь, за городом, не было совсем никакого движения. Только изредка, с мгновенным взвизгом, проносились рыбаки-мотоциклисты, удочки, как хвосты, стремительно вытягивались следом. Да иногда попадались навстречу велосипедисты с мотором. Эти тоже производили визг, длиннее и противней, чем мотоциклы, и Женька их презирала особо – за оскорбление велосипедов мотором, за экономию ножных мышц. Женька любила свои ноги на древнем велосипеде. Они упруго давили педали и разрастались прямо до плеч, сильные, чуткие, всемогущие. Ноги будто срастались с велосипедом. Рвали пространство и время. Сами несли Женьку вперед. Не давали остановиться. Только потом, на следующий день, ныли особой, здоровой болью. Женькиным ногам крепко доставалось. Местность вокруг города была резко пересеченной, и сам город холмился во всех направлениях. А старый велосипед с подростковыми колесами почти не имел свободного хода. При подъемах Женька буквально тащила его на себе, непрерывно вращая педалями. За лето она набирала в ногах прямо непропорциональную силу, а вот весной, как сейчас, ноги порой подводили… – Сдаюсь! – крикнула Женька, когда Валентин поравнялся с ней. Он круто развернулся, пристроился рядом, ухватил правой рукой Женькин руль. Ловкой, привычной хваткой. Женька счастливо отпустила педали и закачалась в седле. Быстро и легко, на одной Валентиновой силе, оба велосипеда понеслись по асфальтовому взгорью. Влажное шоссе упруго прогибалось под шинами. Придорожные кусты со свистом пружинили на ветру. Ветер, влажный и теплый, бился в волосах. Разгоряченная щека Валентина была совсем рядом, в полуметре от Женьки. Женька заставляла себя сидеть прямо и нисколько не наклоняться к этой щеке. Ужасно тянуло наклониться. Валентин на ходу обернулся к Женьке всем лицом. Это было лихое лицо циркового наездника, бравшего призы направо и налево. Лыжная шапка с помпоном помаленьку сползала, ни одна шапка не держалась на его волосах. – Хорошо? – спросил Валентин. Женька кивнула столь энергично, что они чуть не влетели в кювет. Валентин мощным рывком спас положение. Женька зажмурилась, как когда-то мать, и только теперь поняла ее: ехать вслепую было страшно и здорово, головокружительно. Намного быстрее, чем с открытыми глазами. И присутствие Валентина рядом ощущалось как-то особенно близко и необходимо, словно без него эта нарочная тьма сразу превратилась бы в настоящую. Женька вдруг подумала, что и мать, наверное, это чувствовала – особую близость отца в такие минуты. И еще Женька подумала, что Валентин помогает ей по-новому понимать маму, близко и равно, не первый раз она уже себя на этом ловила. – Взобрались, – сказал Валентин и отпустил Женькин велосипед. Женька открыла глаза, будто вынырнула из глубины, и высокое небо резкой весенней синевой ударило ее по глазам. Они поднялись на гребень, за телевышку. Город внизу громоздился крышами, влажными на солнце. Только что над землей прошел хороший, освежающий дождь. Теплый и крупный, почти уже летний. После такого дождя в одну ночь зацветают деревья и травы. Бессчетные окна, враз отмытые дождем после зимы, блестели. Темная лента шоссе убегала в лес по прямой. Женька сильно нажала педали отдохнувшими ногами и свернула влево, на мшистую тропку, к небольшому озеру. Никакая «Победа» здесь бы уже не прошла. Только лоси и старый Женькин велосипед. Ловко выруливая меж кочек и упиваясь этой своей ловкостью, Женька крикнула назад, Валентину: – Машину никогда покупать не будем, ладно?! – Уговорила, – засмеялся Валентин. Он уже соскочил с велосипеда и вел его рядом, по кочкам. Велосипед, блестящий и черный, вздрагивал и поводил рулем, как дикий зверь. Был он поджарым и почти совсем новым в отличие от Женькиного. Но они к нему здорово привыкли за прошлую осень, и немножко грустно было сознавать, что это последняя прогулка – вдвоем, на собственных колесах. Женькин велосипед уже никому не загнать, даже за трешку, а новый, Валентина, с завтрашнего утра отходил его соседу по общежитию, как очередная дань прожорливому кооперативу. Этот сосед, Борис из конструкторского, вполне денежный человек, любил приобретать апробированные вещи, с рук. Он долго приглядывался, привыкал к вещи, а уж потом покупал. Борис страдал каким-то чисто старушечьим страхом перед госторговлей, недоверием сразу ко всем магазинам – не верил ни пломбам, ни гарантиям. Этого Бориса Женька давным-давно вычеркнула для себя из мужского сословия, наравне с комиссионными мужчинами, хотя он почему-то никогда не бывал в комиссионном. – Но прокатиться иногда он же тебе может дать, – сказала Женька. – Может. Я сам не возьму, – сказал Валентин. Они всегда отдыхали у этого озера, на бревне, въевшемся в мох. Женька коленями, с детства, помнила тут каждую кочку. Летом озерные берега превращались в роскошное голубично-чернично-брусничное пастбище, а сейчас только жесткие листья брусничника ярко и несъедобно блестели глянцевым блеском. Даже щавель еще не вылез, хотя на базаре уже продавали. И вода в озере еще не пахла, как она всегда пахнет летом. Когда все вокруг пропитывается влажным озерным духом, диким для городской ноздри, запахом неорганизованного туризма и морской капусты, цветущей где-то в Атлантическом океане. Валентин бросил куртку на влажное дерево, и они сели. Сразу стало тихо. Муравей бежал по бревну, сосредоточенно и прямо. Оцепенело звенел над Женькой первый комар. Бесшумно росла елка. Тихо и влажно дышали кочки, расправляясь после Валентиновых кед и Женькиных туфель с мальчиковой шнуровкой. Тихо и высоко плавилось солнце. Воскресное, по заказу, слишком жаркое сейчас для этих широт. Тихо скользили мысли. Простые и важные для Женьки. Что двадцать два года – это уже цифра. Уже срок. Уже взрослость. Уже пора не только взбрыкивать, а как-то по-крупному определяться в жизни. А все еще чувствуешь себя щенком, и это уже, наверное, стыдно. Хотя в чем-то и хорошо, потому что самое интересное по-прежнему впереди, жива еще эта детская вера в захватывающе интересное за углом, за поворотом. Хотя пора бы уже знать для себя – что же там все-таки. И чего хочешь. А она, Женька, болтается, как груша на ветке, большая и глупая, и ей даже нравится – болтаться в неопределенности, просто дышать, кожей чувствовать ветер, чертить озябшим пальцем на автобусном стекле, жалеть о дурацком несостоявшемся костюме, откладывать до бесконечности институт… Двадцать два года, а нигде еще не была. Только и радости – под настроение забрести в кассу Аэрофлота и стоять перед расписанием, замирая от огромности мира, ощущая себя вдруг сразу и Львовом, и Владивостоком, и Норильском, пупом и средоточием земли. Все разом собирая в себе и тоскуя по недоступным окраинам, сто семьдесят рублей в один конец. И когда они с Валентином смогут – конечно, не самолетом, поездом даже лучше, – то отправятся не к Черному морю, куда все теперь ездят, а прямо до Владивостока, например. Чтобы вагон вздрагивал, отстукивая меридианы, чтобы врали часы, не поспевая за ними, чтобы проводница в сибирских валенках разносила горький чай и сосед по полке показывал им тайгу как свой палисадник. Лишь бы хватило доехать туда и обратно… И еще подумала Женька, что сюда, в свой город, она всегда вернется с удовольствием. Не надоел он ей за двадцать два года и еще за сорок не надоест. И непонятно – как это считать: привычкой ли, ограниченностью ли, или тем самым чувством родины, о котором им много толковали в школе и говорить о котором они всегда стеснялись. Потому что говорить об этом нельзя, а можно только чувствовать. И сейчас Женька даже не подумала об этом, а как-то вдруг всем телом почувствовала, что ей нужен этот неяркий северный город, с серыми дворами, высокими ценами, мшистыми тропками, куда не добрался асфальт, невыдающейся телевышкой. И с Валентином – в центре… Женька придвинулась ближе к Валентину. Хорошо, что он ничего не говорил. В собеседниках у Женьки никогда не было недостатка, а вот молчать раньше, до Валентина, было не с кем. Раньше молчание с кем-то всегда означало паузу в разговоре, затянувшуюся паузу, или ссору, или какое-то внутреннее расхождение. А рядом с Валентином Женька молчала, будто сама с собой, полно, раскованно и сокровенно. И молчание делало их еще ближе друг другу. Неожиданно понятней и ближе. – Я, кажется, люблю Женьку, – сказал Валентин. И Женька подумала, что просто свинство, настоящее свинство сидеть и молчать, когда можешь сказать человеку такое. У Женьки вдруг веки отяжелели и голова стала большой и горячей. Она прямо задохнулась, так он сказал. И уже никакого молчания ей не хотелось. Только бы он говорил! Чтобы еще и еще повторял. Одно и то же. Теми же словами. Женька только боялась, что он сейчас обернется и увидит ее лицо – конечно, глупое и смешное сейчас. Слишком счастливое, чтобы не быть глупым. – Я, кажется, люблю Женьку, – повторил Валентин, не оборачиваясь. Так он тогда прямо и ляпнул Женькиной матери. Сразу. Для знакомства. Женька все никак не хотела его познакомить. Он уже два месяца провожал ее и встречал, на всех городских углах они уже постояли, посидели на всех скамейках, но дома у нее он не был ни разу. Иногда, часам к двум ночи, молодой голос негромко кричал в форточку: «Женя, уже поздно!» Они стояли в подъезде, и мать не могла их видеть, но знала, что услышат. И то, что она никогда не выскакивала в подъезд и не раздражалась даже в форточку, с самого начала вызывало уважение Валентина. И то, что Женька не отмахивалась и не кривилась на материнский голос, как часто девчонки делают, а почти сразу убегала от Валентина, тоже вызывало уважение. Валентин с тринадцати лет болтался по интернатам и общежитиям, их незаинтересованная свобода давно уже надоела ему. Хотелось, чтобы и ему кто-нибудь крикнул в форточку: «Валентин, уже поздно!» Но он мог бродить по городу хоть до утра, и Женька вот тоже не торопилась познакомить его с матерью. В конце концов Валентину стало казаться, что Женькина мать его где-то видела и что-то имеет против него. Он даже поймал себя на том, что украдкой разглядывает на улице незнакомых женщин, подозревая в каждой Женькину мать, и виновато спускает глаза, если они заметят. В один прекрасный вечер это ему надоело, и он прямо пошел в комиссионный. Высидел длинную очередь в казенной приемной с белой, нежилой кушеткой, толкнул дверь и очутился в «кишке». Женькина мать сидела за большим кожаным столом, заваленным вещами. Маленькая, очень домашняя, с мягкими и усталыми глазами, она куталась в пуховый платок и дружелюбно смотрела на Валентина, как на вполне незнакомого. Нет, она не знала и ничего не имела против. Просто – не знала. Значит, Женька просто стеснялась познакомить. У Валентина сразу отлегло. И еще он подумал, что если бы встретил ее на улице, то обязательно бы узнал. Она щурилась так же, как Женька, так же – небрежно и безотчетно – поправляла легкие волосы, и губы у них были совсем одинаковые – полные, детские, чуть папуасские, к которым пошла бы жесткая кучерявость, но волосы у обеих были прямые и легкие. «Так что же вы принесли?» – спросила Женькина мать, и Валентин сразу узнал голос – молодой и спокойный, без малейшего нерва. Голос сразу располагал. К счастью, Валентин догадался прихватить ФЭД, даже непонятно, что бы он такое соврал, если бы не догадался взять ФЭД. Он протянул ей аппарат, и она дружелюбно, вполне доверяя ему и улыбкой показывая, что проверяет лишь по долгу службы, пощелкала затвором, проверила автоспуск и на резкость. «Спросу на фотоаппараты сейчас почти нет, – сказала она, всем лицом смягчая свои слова, – но все-таки попробуем принять». – «Приемная катушка барахлит», – зачем-то сказал Валентин. «У нас есть специалист, – сказала она, – посмотрит. Так сколько же вы за него хотите?» Потом она сама назвала какую-то сумму, так как Валентин молчал. Какую – он даже не услышал. Казалось очень глупым уйти отсюда таким же чужим, как пришел, но Валентин просто не мог придумать, что он ей должен сказать. Про себя и про Женьку. Валентин молча смотрел, как она заполняет квитанцию – бережно и быстро, будто клюя карандашом. А когда она поставила последнюю точку и подняла на него глаза, он вдруг так прямо и ляпнул: «Я, кажется, люблю вашу Женьку». Она быстро взглянула на него и сразу убрала глаза, спрятала, опустила. Но он все-таки именно в этот момент успел испугаться, что уйдет отсюда еще более чужим, чем пришел. И обругать себя, что пришел. И утвердиться, что правильно пришел, потому что с ней только так и можно – прямо. Пусть неожиданно, пусть больно, но прямо. Чтобы с самого начала не было у них никакой фальши, у матери и у него. Потом она долго водила карандашом по квитанции, резко – сверху вниз и опять вверх. Наконец она подняла голову: «Ну, что ж…» Валентин замер, но она опять замолчала. И тогда он сказал глупо: «Я приду вечером?» – «Конечно, придете», – кивнула она. Потом дверь скрипнула, выпустив его. И еще раз скрипнула, вошла клиентка. А она все никак не могла собраться ни с мыслями, ни с чувствами. И когда к ней на стол ворсисто лег очередной свитер, она вдруг сказала ровно и громко: «Ну, что ж… Могло быть и хуже…» Чем ужасно обидела хозяйку свитера, ни разу не ношенного, даже заграничного вполне. И тогда, возвращаясь из своего, она закончила уже про себя, додумала до конца: «У этого по крайней мере честные глаза». И хоть знала она, что глаза тоже, бывает, врут, это почему-то вдруг почти успокоило ее, только сердце катилось. Так и катилось куда-то до семи часов, до закрытия… Не сговариваясь, они так ничего и не рассказали Женьке об этой встрече. Просто после смены Женька не нашла Валентина на обычном месте, под «совиным глазом», расстроилась и быстро-быстро, чтобы не думать, побежала домой. И страшно удивилась, когда увидела их с матерью за семейным столом, тихо и дружно беседующих. И мать уже говорила Валентину «Валик». С тех пор, бегая в булочную, Валентин с особенным удовольствием прихватывал для матери любимый ее круглый хлеб. Женька иногда забывала, а Валентин всегда помнил о круглом. Даже тащил его под мышкой, особо от прочих продуктов, хоть в сумке и было место. В одной комнате можно жить только при полнейшем равнодушии к третьему. Когда третий человек, что бы там ни говорилось, уже не считается за человека и при нем все можно. Для них, для троих, это немыслимо, хотя мать сразу, конечно, сказала: «Пускай Валик немедленно переходит». Она была в доме отдыха в ноябре, да, в конце ноября, значит, нечего и думать, чтобы сейчас, вдруг, ее отпустили с комиссионного поста и отправили отдыхать. Даже думать об этом – свинство, понимал Валентин. – Давай тут всю жизнь сидеть, – сказала Женька, глядя на озеро блестящими и тревожными глазами, от которых у Валентина защемило сердце. – И никого нам не надо… И сразу Женьке стало неловко, что она так сказала. Слишком откровенно. Будто брала Валентина в союзники против матери. Сказала и сразу почувствовала стыдную вину перед матерью, вину, в которой не была виновата. Ужасно вдруг захотелось, чтобы мать собралась и уехала к тете Тоне в деревню на несколько дней – пить молоко и вообще отдохнуть. Хотя дело, конечно, не в отдыхе, понимала Женька. Мать в эту зиму и так неприлично зачастила к тете Тоне. Женька вспомнила, как торопливо и виновато она собиралась в деревню на Первое мая. Как прятала глаза на вокзале и только в самый последний момент шепнула Женьке: «Мне пятого на работу, Женик. Пятого, я отгул взяла». Никакого отгула у нее не было, просто за свой счет попросила, это Женька поняла сразу. И даже сейчас Женька смутилась той своей радости, какую испытала на вокзале и не смогла тогда скрыть. Даже сейчас она смутилась, покраснела, вскочила, порываясь бежать неизвестно куда. – Съездим в микрорайон? – сказал Валентин. И сразу все стало на место. Ясно и хорошо. В микрорайоне как раз сдают новый дом. Они съездят и посмотрят. У них будет такая же планировка, стоит посмотреть. Женька облегченно вздохнула и улыбнулась Валентину: – Айда! Засиделись. Ехать обратно, под гору, было легко. Телеграфные столбы будто сорвались с места и сами бежали навстречу. Весь город бежал им навстречу. Женька согрелась от скорости, на ходу расстегнула куртку, управляясь с рулем одной ловкой рукой и радуясь своей ловкости. Красный помпон Валентина, все больше сползая набок, светил Женьке на поворотах. Нагоняя его, Женька почти влетела на перекрестке в объятия милиционера. Слишком поздно заметила, чтобы остановиться. Милиционер, щекастый и полный, какими милиционеры и не бывают, с усилием удержал Женькин велосипед, отряхнулся от пыли, которой они с велосипедом обдали его сполна, и только потом свистнул в служебный свисток. Женька еще подумала, что просто ему нравится свистеть, никакой надобности уже не было. Разве что – для Валентина, проскочившего далеко вперед. Валентин обернулся, оценил обстановку и сделал крутой разворот. – Почему машина не зарегистрирована? – строго спросил милиционер, слишком щекастый и полный для блюстителя порядка и потому особенно строгий. – Штраф давно не платили? Тут только Женька вспомнила, что номеров у них нет – ни у нее, ни у Валентина. В прошлом году, правда, были, но в этом нужны уже новые. Сложной системы ежегодной регистрации велосипедов Женька не понимала и не одобряла. Просто, считала Женька, выманивают каждую весну лишние тридцать копеек под законным предлогом. Поэтому она соврала сразу и с чистым сердцем: – Так мы же их с дачи перегоняем. В город. Они всю зиму на даче стояли, а завтра, конечно, зарегистрируем. – Прямо с утра пораньше, – подтвердил Валентин, и в кривом его носе было столько ехидства, что Женька пожалела милиционера. – У вас там во сколько открывают? Чтобы не опоздать! – сказал Валентин, явно уже переигрывая. Женька хмыкнула, ловко переведя хмык в кашель. Видно было, что милиционер не поверил, но совесть ему не позволяла вот так, за здорово живешь, брать штраф с двух симпатичных нахалов одного с ним возраста, явно не тунеядцев, живущих собственным трудом. Щекастое его лицо явственно отразило жуткую внутреннюю борьбу чувства и долга. Женька даже язык прикусила, чтобы смолчать, но, конечно, сказала громко: – А вы свой-то зарегистрировали? – Чего? – не понял милиционер и весь сразу напрягся. . – Чего! – сказала Женька. – Велосипед, конечно. Милиционер вдруг покраснел так, что, казалось, лопнет. – Катитесь вы к черту, – сказал он с удовольствием И даже рукой показал, куда катиться. И лихо свистнул в казенный свисток. Они смеялись до самого микрорайона. Ехали рядом по обочине и ржали. В конце концов в милицию идут те же свои ребята, бывшие одноклассники. Только форма гипнотизирует, а так всегда можно найти общий язык. Общий язык человечества – юмор, без которого и в милиции не проживешь. В микрорайоне пришлось спешиться. Тут и своим ходом, ведя велосипеды под уздцы, нелегко было пробраться – такая кругом грязь и колдобины, прямо дыбом вывороченная земля. Среди всего этого хозяйственного развала торчали бульдозеры, экскаваторы и прочие агрегаты. Тоже наслаждались воскресным солнцем, разминали кронштейны-мускулы. Не было тут еще ни деревьев, ни скверов, ни белья на веревках, ни даже самих веревок. Только детская площадка, будто перенесенная сюда с журнальной картинки, уже была, и желтые качели сами собой раскачивались на ветру. В доме рядом уже жили, хотя сам дом, не крашенный еще, обшарпанный и неказистый, просто – коробка с окнами, был вызывающе неуютен. Но в нем уже жили и были счастливы. И Женька позавидовала тем, кто в нем жил. Позавидовала женщинам, которые деловито гребут грязь сапогами, пробираясь к своему – своему! – дому, и переобуваются потом у подъездов в туфли, доставая их из сумок. А сапоги, наверняка специально для этого и купленные, несут дальше в руках, далеко отставив, чтоб не измазаться. И расходятся по своим квартирам, чтобы быть счастливыми. На нового человека микрорайон, полным и совершенным своим ералашем, должен был действовать угнетающе. Но Женька с Валентином смотрели вокруг с восхищением. Они видели перед собой не яму, огромную, как пропасть, а котлован под еще один фундамент. Не кирпичи, сваленные кучей, а стену своего будущего дома. Не просто развал, а деловую спешку строителей, со всякими ее издержками и теневыми сторонами. И были благодарны за эту спешку, потому что она приближала их счастливый день. И принимали все теневые стороны, щедро раскрашивая их в розовый цвет. Они твердо верили, что, когда поселятся здесь, все вокруг, в одно лето, зарастет цветами и сиренью, толстые голуби будут делать им на балкон и брать крошки с ладони, Женькин велосипед сам побежит по асфальтовой дорожке, а крыша никогда-никогда не протечет над их головой. Во всяком случае, своих рук они не пожалеют, чтобы так было. – Сумасшедшие темпы, – сказала Женька, светло озираясь. – Через полгода – как штык! – сказал Валентин. И они пошли дальше, к окраине микрорайона, весело ступая по лужам, так что брызги летели. Наконец увидели дом, возле которого разгружали мебель и суетились. Больше всех суетилась маленькая старушка, обвешанная кульками, как с рынка. Едва на машине брались за очередную вещь, как она громко пугалась: «Осторожно! Там стекло!» Если бы силы ей позволяли, она бы ни до чего не позволила дотронуться грузчикам, все бы сама тихонько переносила, и все было бы цело. А так – чужие люди, уже разбили трюмо. И старушка ужасно сердилась на мужа, который плохо следил за разгрузкой, плохо командовал, плохо упаковал, а теперь, с этой беготней, еще и наверняка простудится. – У вас какая квартира? – осторожно спросила Женька. – Конечно, однокомнатная, – даже обиделась старушка. – Дети сами живут, а уж мы тут в свое удовольствие… – А посмотреть нельзя? – робко спросила Женька. – Почему же нельзя? – гордо сказала старушка. – Третий этаж, семьдесят вторая квартира. Смотрите, пожалуйста. – И громко, без перехода, закричала в машину: – Там же стекло, посуда! Осторожней! Пока все толпились внизу, Женька с Валентином быстро поднялись. Семьдесят вторая была открыта. Они вошли в коридор. Почти ритуально, взявшись за руки, молча шагнули в комнату. Это была прекрасная длинная комната с низким потолком, с обоями в сарафанный цветочек, с оптимистическим сквозняком с балкона в коридор, с совмещенной ванной за спиной и хрупкими, стеклянными дверями. Пахло свежей краской, нежилым сором и влажной землей с улицы. Такую комнату было бы просто преступлением захламлять мебелью, портить кроватью ее острые углы, закрывать столом кривоватый пол, книжной полкой загораживать легкую, как порез, трещину у балконной двери. В такой комнате хорошо лежать на полу, просто на матраце, и следить ранним утром, как по стене ощупью бродит солнце. Сейчас Женька вдруг поняла, что в новую квартиру нужно приходить голым. Чтобы это была не только новая квартира, но и полное обновление. Ничего не нужно заранее покупать и мучиться этим. Не нужно прикидывать, что куда ставить. Просто прийти и начать жить. Женька даже подумала, что не мешало бы выкинуть половину барахла из их старой квартиры. Сразу бы стало легче дышать. Ужасно мы обрастаем вещами и огорчаемся, если трюмо разбилось. Вещи нас прямо выживают из дома. Требуют обновления, ремонта, замены, гонят по магазинам и съедают зарплату. Лишние вещи нас прямо съедают, потому что мы не умеем с ними расстаться. Вовремя расстаться. Ограничить себя в вещах. Сделать свою жизнь мобильнее и просторней. А у современного человека вещи должны быть как бы между прочим. Многое должно быть как бы между прочим: мебель, одежда, даже еда. Чтобы оставались время и силы на главное, ради чего стоит жить. Чтобы смотреть вокруг, не уставать смотреть, пристально и заинтересованно, как в детстве. И действовать в этом мире. В полную меру понимания и таланта, какой кому отпущен… – Раскладушки добудем – и все, – сказала Женька. И Валентин согласно засмеялся. Он тоже почувствовал пленительную и свободную пустоту комнаты. Даже поддался ей. Но про себя Валентин знал, что свободой и пустотой он по горло сыт в общежитии. Женька устала от дома, от налаженного быта, а он тосковал по дому. Пусть просто диван-кровать и стол, он не тряпичник. Но свои, а не казенные. И чтоб можно было приладить полку в собственной ванной так, как тебе хочется. Ночью крутить «Спидолу» и проспать потом до обеда, всласть. И чтобы никто не мог войти в твою комнату без стука. Никакая комиссия. Никакая комендантша. Этого Женьке просто не понять. И хорошо, что она этого не знает… – Уж как-нибудь устроимся, – пообещал кому-то Валентин. Еще несколько секунд стояла мечтательная тишина. Потом где-то внизу, далеко, возник шорох, разросся, перешел в мягкое шарканье, лестница наполнилась трудным дыханием, загудела. Хлопнула дверь. – Можно заносить, – сказала старушка-хозяйка, аккуратно складывая на пол кульки и свертки. – Только, пожалуйста, осторожней! Она огляделась, будто ища, на что сесть, прислонилась к косяку, вздохнула: – Сарай ужасно далеко!… – Зато помойка под окном, – усмехнулся хозяин. – И уже щель! – сказала хозяйка, разглядывая тонкую, как порез, трещинку над балконной дверью. – Через месяц, глядишь, и штукатурка посыплется. Ну, строят! Они уже жили здесь и могли критиковать. Они уже прикидывали, что третий этаж – не совсем хорошо, высоковато, лучше бы второй. Или даже – первый, хотя на первом окна открытыми не оставишь, тоже не радость. И шоссе слишком близко – шумно и пыли налетит. А сторона – почти северная, и ветер будет прямо рвать занавески, придется покупать толстые шторы. И батареи слишком малы, такие батареи комнату не обогреют, нет, не обогреют. Они уже забыли свое недавнее восхищение, когда обыкновенный кран в кухне, только им принадлежащий кран, делал их счастливыми беззаветно. – Кровать поставим вот так, – сказала хозяйка и стала шагами вымерять вдоль стены. – Мы пойдем, – тихо сказала Женька, не думая даже, что ее услышат: слишком они были заняты. Но старушка быстро обернулась и попросила тревожным шепотом: – А молодой человек не поможет вещи заносить? Уже трюмо раскололи, грузчики же, чужие люди… – Что ты, Ларочка? Разве так можно? – заволновался хозяин. – Они же просто гуляют. При чем тут они? – Я помогу, – сказал Валентин. – Конечно. Сейчас. Валентин быстро сбежал по лестнице, чувствуя почти физическое стеснение, потому что не сам предложил. Сначала, честно, хотел, а потом подумалось: к черту, с чужими вещами, единственный все-таки свободный день, лучше еще часок на велосипедах. Дождался, что попросили. Да еще таким тоном, словно он откажется… Валентин с готовностью подставил спину внизу, и грузчики сразу так его навьючили, что всякое неудобство пропало. Один нос криво и жизнерадостно торчал из-под комода, Женька с трудом его разглядела. И сама тоже взялась таскать что помельче и поответственней, что нельзя доверить мужчинам. Минут сорок они все дружно сопели на лестнице и сталкивались лбами в узком коридоре. Просто удивительно, как много всего можно, оказывается, вогнать в стандартную однокомнатную квартиру! Из микрорайона они выбирались такие возбужденные и умиротворенные, словно сами переехали. Женька даже спросила: – Ты ключ-то хоть не увез? И Валентин всерьез шарил по карманам. Во всяком случае, было к кому теперь ходить в гости. И планировка запомнилась – лучше некуда. Ясно, какие габариты доступны лестнице, чтобы не спиливать ножки и не стесывать углы. Раскладушки, это уж точно, пройдут… Обычно Женька сама втаскивала велосипед на свой второй этаж и с шиком громоздила в прихожей, под вешалкой. Но сегодня она устала с непривычки и охотно уступила Валентину. Пока он отмывал колеса в луже перед подъездом, она успела подняться и открыть дверь. И сразу услышала голос матери, который заставил ее замереть на месте, – ровный и в то же время ломкий, почти до хруста. – Давно ты у нас не была, – говорила кому-то мать. И в тоне ее был вызов, какое-то грустное удовлетворение и еще что-то, в чем Женька не могла разобраться. Но это «что-то» особенно полоснуло. – Почти десять лет, – ответили матери. – Через три недели будет ровно десять, – сказала мать. – Правильно. Через три. Только теперь Женька узнала голос мастера Приходько. И поняла, почему не сразу узнала. Не было в нем привычной по цеху полноты и властности. Голос звучал надтреснуто и мягко, будто «эта Приходько» о чем-то просила мать голосом, независимо от слов, независимо даже от тона. Самим голосом. И еще Женька сообразила, только сейчас, что, действительно, Приходько, хоть и жила на той же лестнице, никогда не заходила к ним домой. Хотя во дворе они с матерью разговаривали частенько, Женька сколько раз видела. «Всегда на людях», – догадалась сейчас Женька. И ей внезапно захотелось зареветь. Вот прямо тут, в прихожей. Уткнуться носом в материно пальто и зареветь. В голос. Как маленькой. – Куда их? – громко спросил Валентин прямо за Женькиной спиной. Он стоял на пороге, как бог, – со всех сторон обвешанный двумя велосипедами. И чистые их колеса крутились с медленной грустью. В комнате замолчали, и Женька прямо всем телом услышала эту тишину. И почти сразу, будто ждала, вышла мать. Такая же, как всегда. Молодая. Красивая. Даже не сравнить с «этой Приходько». Никто и не сравнивает. – Накатались? – сказала мать обычным голосом. – А мы тут с Ольгой Дмитриевной чаи распиваем… Мать была такая же, как всегда. Только слишком суетилась, помогая Валентину ставить велосипеды. Задавала слишком много вопросов, шумно радовалась ответам, не дослушав даже до конца, бестолково бегала в кухню, к чайнику. По этой ее суетливости и по тому, как остро и мимолетно, ничего не спрашивая, мать взглядывала на Женьку, Женька поняла, что ее беспокоит. Поняла и сказала беспечно: – А мы боялись, что спишь. Хотели тихонько войти, а Валька сразу как грохнет велосипедом, медведь. – Что ты! – засмеялась мать с облегчением. – Когда это я днем спала! Борщ сварила, а фарш Валик сейчас провернет… Пока Валентин орудовал мясорубкой в кухне, Женька переоделась, присела к общему столу, даже заставила себя улыбнуться «этой Приходько». Мать больше не суетилась, задумалась, лицо у нее постарело и заострилось. Как всегда, когда она думала для себя, будто никого рядом нет. – Так я к вам за советом, – сказала Приходько, словно продолжая только что начатый разговор. – Девушка из комиссионного в цех просится, я уж решила зайти, спросить… Но голос у нее был по-прежнему слишком мягкий, будто она за себя просила, а не за девушку, и Женька подумала, что зашла она не из-за девушки. Просто нужно было зайти – и вот нашла предлог. – Кто? – оживилась мать. – Из нашего магазина? – Она трикотажным отделом заведует, – сказала Приходько. – Говорит, надоело, хочет на пресс. – Люба? – удивилась мать. И Женька тоже удивилась. Люба из «трикотажа» всегда будто спала на работе. Даже странно было слушать, что она хотела чего-то, куда-то ходила по собственной инициативе, добивалась и объясняла. Женька давно чувствовала, что Любе не нравится магазин, но просто не давала себе труда додумать эту мысль до конца, что-нибудь посоветовать и предложить. Люба была неинтересна Женьке, и она только сейчас вспомнила, как несколько раз Люба спрашивала про фабрику, спрашивала пристально и даже с волнением. А Женька отделалась общими фразами. – Как она? – сказала Приходько. – Ничего? – Даже не знаю, – сказала мать. – Вообще-то ничего. Она девушка честная, с планом справляется. Покупатели на нее, правда, жалуются, это бывает. Какая-то она у нас сонная. – Сонная? – удивилась теперь Приходько. – А мне показалось – энергичная девчонка. – Вот и хорошо, – сказала мать. – Может, на фабрике она себя иначе покажет. Пускай переходит. Молодая же. Вон Женьку у нас никаким силком бы не удержать, раз не нравится. – Полюбить никогда не заставишь, – кивнула Приходько. – Возьму я вашу Любу. Хотим бригаду ученическую создать. – Вдруг повернулась к Женьке и спросила в упор: – Пойдешь бригадиром? – Нет, – быстро сказала Женька. – Правильно, – улыбнулась Приходько, словно заранее знала ответ и он ее удовлетворил вполне. – Рано еще. Учиться-то думаешь? – Нет, – ощетинилась Женька. – Я уж устала ей говорить, – сказала мать. – И не надо. – Женька встала и демонстративно удалилась на кухню. Проблему ее учебы они прекрасно обсудят и без нее. Все вокруг до тонкости знают, что надо Женьке, одна Женька ничего не знает. Прямо дурочкой она себя чувствовала, когда за нее все решали. Валентин все еще возился с мясорубкой, сложной, как бульдозер, бабушкиной еще. Полина, соседка, жарила картошку, и теплый картотечный дух вкусно щекотал ноздри. Возле стола вертелся четырехлетний Виталик, Полинин сын, единственный в их квартире ребенок. Хитрые его глаза, косо и близко поставленные, так что казалось – они могут видеть друг друга через переносицу, были внимательны и серьезны. Виталика увлекал процесс разборки мясорубки. Кроме того, он только что выяснил с Валентином свой обычный вопрос – «А почему у вас нет детей?» – и сейчас чувствовал себя на время опустошенным. Из-за этого вопроса, который безвылазно сидел у Виталика в голове последние полгода, его опасались все Женькины подруги, смешливые и вполне еще одинокие девчонки. Ужасно он их смущал и вызывал щекотное замирание внутри. Хотя каждому, конечно, ясно, что Виталик просто так спрашивает. У Женьки с Виталиком были хорошие отношения – на базе взаимного равенства и отсутствия любопытства друг к другу. Раз каждый день живешь рядом, какое же любопытство? Иногда, правда, Виталик раздражал Женьку затяжными и страшно нудными, на ее взгляд, играми. Весь вечер, например, молча носил воду из ванной в кухню. И наоборот. Это была потрясающая тупость, но больше ни в чем Виталик не обнаруживал тупости, признавала Женька. А может, это был уже характер, который заслуживал уважения. Ведь неизвестно, о чем думал себе Виталик, черпая ведерком из ванны, трудолюбиво следуя затем в кухню, чтобы немедленно вылить там в раковину и снова, тут же, под краном наполнить ведро до краев. И опять топать в ванную. Возможно, мысли его были захватывающе интересны и далеки от простого водопровода. Виталик вообще умел и любил играть один – редкое для четырех лет качество. Возможно, потому, что часто болел, хотя с виду был крепкий мальчишка на резиновых неутомимых ногах. Никак по нему не скажешь, что в детсад он ходит раз в две недели, только чтобы подцепить очередную хворь. Болеет Виталик всегда в легкой и очень длинной форме, с нестрашными осложнениями. Даже Полина уже к этому привыкла и не пугается, как обычно мамы. Просто ставит горчичники, наливает лекарство обычной столовой ложкой, сует Виталику градусник, будто это любимая игрушка, без опасений, что разобьет или порежется. Он еще болеет, а она уже уходит на целый день, на работу. Тогда за Виталиком присматривает сосед Евсей Ефимыч, пенсионер, приятный, легкий, чистый старик. Он курит сигареты с фильтром, тоже легкие и чистые, почти без дыма, и ловит последние известия на всех волнах. Последние известия Евсей Ефимыч готов слушать целыми сутками, и все ему кажется, что какое-то важное событие – то ли в Анголе, то ли в Алжире – он пропустил. Встает в семь утра и сразу бросается к приемнику. От этого приемника в квартире куда больше шуму, чем от Виталика. Но ни мать, ни Полина никогда слова не говорят Евсей Ефимычу, даже если он забудется и среди ночи вдруг пустит известия на полную мощность. Потому что во всех других отношениях он просто идеальный сосед – ненавязчивый, опрятный и дружелюбный. Раньше, когда Женька еще ходила в школу, Евсей Ефимыч работал кассиром на фабрике, а теперь у него остался только приемник, который ему подарили, когда провожали на пенсию, да комиссия содействия. Эта таинственная комиссия при домоуправлении, насколько могла понять Женька, содействовала порядку. И если Антонов из четвертого подъезда бил стекла и выгонял жену из квартиры, то вызывали Евсей Ефимыча. Он успокаивал жену и утихомиривал Антонова, знаменитого в доме буяна. И если Донская из пятой квартиры полностью захватывала коммунальную плиту, то опять вызывали Евсей Ефимыча. И после его вмешательства в пятой наступал очередной хрупкий мир на неделю. Так что когда в Женькину квартиру надрывной длинно звонили, ночью или рано утром, вообще – в неурочное время, это почти всегда было за Евсей Ефимычем. Даже когда он уезжал к сыну, под Москву, все равно звонили. И почта приносила какие-то приглашения от ЖКО, отпечатанные неясными буквами на синеватой бумаге. Летом Евсей Ефимыч обычно уезжал к сыну, так что в квартире на несколько месяцев оставались только Женька с матерью, Полина и Виталик. В прошлое воскресенье они проводили Евсей Ефимыча на вокзал и уже получили письмо, что под Москвой невиданно тепло, двадцать пять градусов, полно редиски и зеленого лука. И еще – чтобы Женька проверила избирателей по списку и занесла список в агитпункт. Это удовольствие Женька теперь откладывала со дня на день. Виталик только-только перенес длинную свинку, в детсад его пока не брали, а Полина уже работала. Она никак не могла сидеть по справке, потому что одна кормила себя и Виталика. В их квартиру Полина переехала в прошлом году, как-то сложно обменяв свою комнату в центре города. Почему – она никогда не рассказывала, и Женька с матерью, конечно, не спрашивали, мало ли что бывает. В их фабричный дом вообще-то нельзя меняться посторонним, но Полинина комната в центре была чем-то выгодна фабрике, и ей разрешили. Хотя Полина работала на молокозаводе и была совсем посторонней. Несколько раз в месяц, по какому-то своему расписанию, которое Женька не стремилась постичь, приходил отец Виталика. Крупный и сумрачный дядька лет сорока. С глазами, тоже чуть косо и близко поставленными. Легкая косина его была бы даже симпатичной, если бы он сам не выглядел столь мрачным. Женька не помнила, чтобы он улыбался. Даже на Виталика смотрел исподлобья, хмуро и будто недоверчиво. Говорил ему вместо приветствия: «Здорово, мужик». И не целовал сына, а как-то неловко и сильно жамкал за плечо ручищей. Виталик всегда морщился при этом. Женьке долго казалось, что и Виталик к нему равнодушен: не плачет, когда отец уходит, не лезет к нему на колени, как к Валентину. Но однажды вечером, когда было в квартире пустынно и тихо, Женька услышала через стенку, как они разговаривают. «Ты не уйдешь?» – спрашивал Виталик. «Не уйду, спи». – «И утром не уйдешь?» – настаивал Виталик. «Сказал – не уйду». – «Никогда не уйдешь?» – уточнил Виталик, помедлив. И Женька почувствовала, как осмысленно он выделил важное «никогда» и как сжался в ожидании. И подумала, что в четыре года понимаешь куда больше, чем кажется со стороны. Понимаешь даже больнее и глубже, чем потом. Потому что не можешь объяснить многое, а просто сердцем чувствуешь голую суть. И никакими круглыми фразами-утешительницами еще не умеешь защититься. «Спи, – сказали за стенкой. – Спи». С того вечера Женька симпатизировала хмурому дядьке. И он постепенно привык ко всем в квартире, хотя не стал приходить чаще. Всегда можно было с вечера сказать, что он завтра будет. Полина туго накручивала бигуди, поверх бигуди – толстое полотенце, чтоб не больно спать. И голова ее в мохнатом тюрбане, огромная, с большими глазами, блестевшими влажно и ярко, делалась даже красивой. Потом она купала Виталика и возилась в кухне. Поздно, когда все заснут, ставила «маленькую» в тайник, чтобы охладилась до завтра, – в смывной бачок. Можно бы, конечно, в холодильник – куда проще, но у Полины не было холодильника. Вечером она прибегала с работы минут на пятнадцать раньше, чем всегда, и сразу бросалась подлетать. Зато к шести часам, когда приходил он, все у Полины было уже готово. И сама она, в новом халате и с чистыми кудрями, сидела как барыня. Он звонил – три длинных. Впрочем, в такие вечера Полина спешила на любой звонок. А ему открывала, неизменно и громко удивляясь: «Ты? Уже?» Словно каждый день встречала его с работы, а сегодня вот явился неожиданно рано, невозможно не удивиться. Когда Виталик, наконец, засыпал, они переходили в кухню. Сидели долго. Друг против друга. За неудобным столом, за которым некуда девать ноги. Сумрачный дядька, с тяжелыми, чуть косящими глазами, очень похожий на Виталика, если бы не такой мрачный. И раскрасневшаяся Полина. Они аккуратно подбирали картошку с тарелок, брали хлеб вилкой и смотрели рюмки на свет. Это был их невеселый и праздничный ужин. Раза четырем пять в месяц. Хотя они старались держаться так, словно сидят за этим столом каждый вечер, обычное дело – ужин. Их выдавала только излишняя внимательность друг к другу, которой не хватает на постоянное совместное житье. Она переходит со временем или в дружескую ненавязчивую заботливость, которая не утомляет. Или в равнодушие, когда сосед твой по комнате уже примелькался, как вещь, и даже думать о нем неинтересно. Они были еще напряженно внимательны, как влюбленные. Полина все вскакивала, все придвигала ему то солонку, то ложку, то колбасу. А когда у нее вдруг падало полотенце, он наклонялся, неуклюже и быстро. И поднимал. И по тому, как неловко он это делал, было видно, что вообще это ему не свойственно – за кем-то ухаживать и поднимать полотенце с полу. Сразу чувствовалось, что в другой своей жизни, неведомой Женьке, он живет как-то иначе – грубее и проще. И когда он говорил – односложно и будто через силу, тоже чувствовалось, что он знает много тяжелых, стыдных слов. И привык ставить их где попало и когда захочется. А может, это все Женьке просто казалось. Они с матерью старались в такие вечера не показываться в кухню. Но все-таки приходилось иногда. И тогда краем уха Женька ненарочно ловила отрывки разговора. «А ты как же?» – спрашивала Полина. «Никак», – говорил он. «А девчонки здоровы?» – «Чего им», – говорил он. Значит, у него где-то были девчонки. Такие же узкоглазые и хитрые, как Виталик. На быстрых резиновых ногах. Или Женька не так поняла… Иногда он оставался у Полины до утра, но чаще уходил ночью. Женька всегда слышала, как он тяжело топчется в коридоре, дышит, скрипит дверью из осторожности, из желания беззвучности, и, наконец, уходит. Женька по себе знала, как трудно ночью уйти. Ступая точно в такт холодильнику. Задевая все углы, которых днем, кажется, и нет вовсе. Потом шаги его длинно и звонко звучали по асфальту, затихая вдали. И как только они стихали, Полина запиралась в ванной и открывала кран. В ночной тишине бессмысленно резко хлестала водяная струя. Туго, не рассыпаясь, била в раковину. И хоть, кроме воды, обычно ничего не было слышно, Женька знала, что Полина плачет в ванной. Женька сама так делала, если никак нельзя было иначе уединиться, этот секрет она открыла давно. Вода лилась долго. Час. Может – больше. И поток ее был все так же отчаян и бессилен. Потом, мгновенно, когда уже конца и не ждешь, все прекращалось. Слышно было, как Полина шаркает в комнату. Как бесшумно ворочается мать. Как где-то, далекой улицей, проходит загулявшая гитара. Как резко стрекочет холодильник. И Женька засыпала. А утром, когда вылезала в кухню, там уже вовсю орудовала Полина, оживленная, некрасивая, в стареньком застиранном халате. Она варила кашу Виталику и весело говорила матери: – Еле выгнала мужика! Сидит и сидит, как дома! Я уж и так, и эдак – еле выпроводила!… С матерью она все-таки иногда откровенничала. Когда уж совсем делалось невмоготу – молчать. Утром, после того как он приходил, Полина никак не могла себя удержать. Говорила много, бессвязно, горячечно, с силой запахивая халат, с силой, будто кипящий асфальт, перемешивая кашу в кастрюле. К вечеру все опять входило в колею. Полина делалась вялой и безличной, как всегда. Работала, совала Виталику градусник, стирала и штопала. Быстро, как она умела. Полине некогда раскисать, она должна кормить себя и Виталика, помощи ей ждать неоткуда… Сейчас, пока Валентин чистил древнюю мясорубку, Женька вдруг сообразила, что за последнюю неделю привычный ход событий несколько нарушился, Сумрачный папаша Виталика уже несколько вечеров подряд попадался Женьке на глаза. Такого раньше не было. Он приходил прямо с работы, гулял с Виталиком, ночевал. Даже починил душ, что не удалось даже Валентину. Сегодня утром Женька со скрежетом зубовным собралась было вынести мусор, заглянула в ведро, а оно – пустое. А Полинин дядька мрачно трет руки под умывальником. Особенно Женьку поразило, что, кончив тереть, он вдруг подмигнул ей хитрым косящим глазом и сказал непривычно длинно и связно: «Ведро – это дело мужское». Такой членораздельной речи Женька еще ни разу не слышала от него. И смысл ее был столь симпатичен, что Женька засмеялась и кивнула. Потом пришел Валентин, и инцидент с ведром сразу забылся. А сейчас Женька как-то все сразу вспомнила и осмыслила на досуге. И даже заметила, что Полина ровно и приятно оживлена, без нервного напряжения оживлена, будто подсвечена изнутри. Движения ее ловки и даже изящны, этого Женька за Полиной пока не знала. Полина легко подхватила сковородку и перенесла на стол. Крышка сдвинулась набок, жареный картофельный дух вырвался наружу и защекотал ноздри. Полина крикнула в комнату: – Иди! Готово! Отец Виталика вышел по-домашнему в шлепанцах, нараспашку ковбойка. Лицо у него все-таки симпатичное, идет ему легкая косина, только глаза слишком близко поставлены, и это мельчит. Он присел у стола, свободно вытянув ноги поперек кухни, позвал Виталика: – Мужик, топай сюда! Тут, едва Женька созрела для какого-то вывода, на кухне появилась Приходько. Потянула носом, признала: – Вкусно пахнет. А мне бы напиться… – В чайнике кипяченая, – сказала Женька, не трогаясь с места. Надо было, конечно, налить, понимала Женька, но так и не сдвинулась. Валентин достал стакан и подал. – От кипяченой, говорят, стареют, – весело сказала Приходько. – Я уж лучше сырой. Она налила прямо из крана и выпила жадно, полный стакан. Женька смотрела, как она пьет. Некрасиво закидывая шею. Будто вливает в себя воду. Поит себя, а не пьет. Сильно сжимая стакан слишком крупными, неженскими руками. И ноги у нее крупные. – Стакан раздавите, – вдруг сказала Женька. Она хотела пошутить, но получилось мрачновато и будто всерьез. Самой стало неловко. Вот так себе напридумаешь, а потом уже вешаешь на человека все подряд. Женька не любила чувствовать себя необъективной, но никак она не могла забыть эти глаза – навсегда обугленные на большом обветренном лице. Такие глаза в такую минуту – это уже право на что-то. На что – Женька не желала сейчас думать. Не желала. Приходько, как всегда, когда Женька хамила, ответила мягко: – Напрасно, Женя… Женьке стало стыдно. Но Приходько сразу забыла о ней. Пристально, словно вспоминая, она разглядывала отца Виталика. Как он сосредоточенно ест. Хмуро запивая пивом. Как свободно, поперек кухни, лежат его ноги. В домашних шлепанцах. – Ваше лицо мне почему-то очень знакомо, – сказала, наконец, Приходько. – Вы где работаете? Бели не секрет, конечно… Голое ее звучал теперь властно и сильно, как в цехе. Женька по себе знала, что на такой голос нельзя промолчать. Ни у кого не получается – промолчать. – На мебельном, – ответил отец Виталика, продолжая есть. – Правильно, – сказала Приходько, и Женька вдруг почувствовала, что сейчас что-то произойдет, по спине у нее пробежал противный холодок. – На мебельном. А ваша жена у меня в цехе… – Ну и что?! – мрачно, будто отталкивая Приходько каждым слогом, будто всех их отталкивая, сказал он. И встал. – Надя Тимохина, – сказала Приходько. – Правильно? Женька нутром приготовилась: что-то произойдет. Но все-таки вздрогнула – Надя! Женькина соседка по прессу. Надя. Три девочки. У него тоже девочки, сама слышала. Надя. Муж, про которого Женька знала только: «Обругал… напугал… выкинул…» Муж Нади ушел к женщине с ребенком. Это Полина – «женщина с ребенком»? Но ведь с его ребенком! А у Нади три девочки, и позавчера она упала прямо за прессом… – Правильно, – сказал он, прямо и грубо глядя в глаза Приходько, и подхватил Виталика на руки. – А вот мой мужик! – Ясно, – сказала Приходько. И Женька мысленно взмолилась, чтобы она больше ничего не говорила. Чтобы она вообще ушла. Чтобы она дала ей, Женьке, возможность как-нибудь самой во всем разобраться. Разобраться и понять. В этот момент Женька ни о ком больше не думала – ни о Валентине, ни о Полине, ни о Наде. Она слышала только свою потрясенность и помнила только себя. Жизненно важно было для Женьки – понять. – А вы знаете, что ваша жена нездорова? – сказала Приходько. – Она всю жизнь нездорова, – безжалостно сказал он. И улыбнулся, зубы сверкнули, как лезвие. Женьке страшно стало от этой улыбки. – А вы знаете, что у нее? – сказала Приходько. Теперь Женька даже не хотела, чтобы она ушла. Теперь Женька поняла, что нужно уйти им с Валентином. И побыстрее. Женька потянула Валентина за рукав, но уже не успела. С той простотой, которая появляется в человеке, если годами работаешь в чисто женском коллективе и всецело проникаешься его спецификой, когда личные, даже – интимные, отношения неудержимо перерастают в производственные, захлестывают их и требуют обсуждения, Приходько уточнила: – Она беременна. в коридоре Женька услышала, как коротко охнула Полина и как заревел Виталик, которого резко поставили, будто бросили, на пол. Женька прижалась к руке Валентина, и его нос щекотнул ей затылок. Мать позвала из комнаты: – Вы чего все сбежали? Мать сидела за столом, ужасно деловая, в очках, и вдевала нитку. Только для этой ответственной операции мать и держала в доме очки, Женька всегда смеялась, как важно она вдевает. Много раз – и все мимо. Женьке казалось, что в такие минуты мать просто играет в старушку. В добрую старушку в очках, окруженную внуками. Опору дома. Общую кормилицу и поилицу. Зачинательницу рода. Всю в бытовых заботах. Но сейчас Женька не увидела игры и почувствовала щемящую жалость. Мать сидела маленькая, сутулилась, щурилась, и очки ужасно шли ей. Вот так – наденет однажды, совсем, и сразу будет всамделишной старушкой. Без внуков… – Сними, мам! Женька стащила очки и поцеловала мать в щеку. – Что случилось? – сразу спросила мать. Женька редко ее целовала, как-то очень рано она стала стесняться нежничать с матерью. Теперь уж и мать привыкла, что редко. Даже удивилась сейчас. Женька рассказала в двух словах. – Все-таки надо было как-то иначе, – бессильно сказала Женька, – как-то тактично. А она – так, прямо… – Кто? Ольга? – мать вздохнула и покачала головой. – Трое же ребят. Трое! А ты говорила, у Надежды как будто с головой что-то? – Не знаю, – сказала Женька. – Мы думали – с головой. – Надо ей все-таки хорошему врачу показаться, – снова вздохнула мать. И все-таки не удержалась: – Только чтобы к Петрову не попала… Как всегда, когда матери удавалось заговорить о Петрове, она взволновалась, пошла красными пятнами, лицо ее некрасиво и жестко заострилось. – Не надо, мама, – Валентин тронул ее за руку. Она задумалась и даже не заметила, что он сказал: «мама». – Наделают ребят, а все ищут, – сказала мать. – Чего, спрашивается, ищут? Ищут, ищут… Без стука вошла Приходько. Присела к столу, устало, как после второй смены, сказала пустым голосом: – Отправился домой. Слышно было, как хлопнула дверь. Как загрохотало по лестнице и стихло. Виталик заплакал – теперь уже за стеной, в комнате. Потом щелкнуло в ванной. Сразу, бессмысленно и туго, ударил душ. Вода билась и билась, больше ничего не было слышно. – И Полину жалко, – сказала мать. – Всех баб жалко, – сказала Приходько, будто сама не баба, будто со стороны. Кто-кто, а уж она хлебнула – тридцать лет мастером на Слюдянке, на самой что ни на есть бабской фабрике. Сколько детей родилось с ее благословения и сколько семей удержалось ее напором, – не пересчитать. Многие потом жили неплохо, очень неплохо. А своего не наладилось, нет. Не получилось. – Пора мне, – сказала Приходько и чуть помедлила еще на пороге. – Насчет вашего кооператива я Жене уже говорила… Женька ответила, опережая мать: – Спасибо. Не надо. – Ладно, – усмехнулась Приходько, – где живу – найдете. Мать быстро закрыла за ней и вернулась. В ванной все так же, бессмысленно и резко, била вода. Мать осторожно стукнула в дверь, но Полина закрылась, не отвечала. Виталик затих, заснул, наверно. Женька с Валентином стояли перед окном, он обнял ее за плечи. Мать усмехнулась: – Вы хоть штору-то опустите, люди смотрят. – Пускай завидуют, – засмеялся Валентин. – Жень, а ты чего так Приходько не любишь? Хорошая же тетка! – Почему – не люблю, очень люблю, – быстро сказала Женька, глянув на мать, мать, кажется, не слушает. Женька ничего не рассказывала Валентину, еще не хватало – рассказывать, чего нет. – Это Ольга насчет денег? – спросила мать, значит – слушала. – Ага, – небрежно кивнула Женька. – У нее можно бы взять, – сказала мать. И добавила, как главное: – Ольга – человек честный. – Обойдемся, – сказала Женька. – Лучше пальто продам. – Очень умно, – сказала мать. – Вы и так уже все распродали подчистую. Валик вон без часов остался. – Ничего, я по солнцу, – сказал Валентин. Он почему-то заметно смутился, выпустил Женьку, долго искал пиджак, который висел на виду, на стуле. Нашел наконец. Долго шарил в карманах, достал что-то, бросил на стол: – Вот. Еще сотня. – Сберкнижка? – удивилась мать. Взяла, полистала. Написано было много, взносы – три рубля, пять. Общая сумма – сто. – На мотоцикл копил, – сказал Валентин, избегая Женьку взглядом. Он собирал понемножку, не от кооператива, а от себя отрывая, от самого необходимого. Разный там обед, прочая чепуха. Треух на зиму не купил, а Женьке сказал, что не может носить, голове душно, привык с открытой. Хотелось побольше накопить, чтобы мотоцикл стал близкой реальностью, а уж тогда показал бы. Сразу бы и показал. Если бы квартира и мотоцикл, тогда уж чего и желать… – Мотоцикл? – ахнула мать. – Пожалуйста, уж никаких мотоциклов. Слышишь, Валик! Я тебя прошу! Мать только это и взволновало – мотоцикл. Она их теперь на всю жизнь боится. В каждом мотоциклисте видит личного врага, хотя тогда был виноват сам отец. – Вот как? – сказала Женька. – Значит, сберкнижка? Ей вдруг стало пусто и холодно. Хоть бы куртку какую накинуть, так холодно. И сбежать в ванную. Но там Полина, Полина скоро не выйдет. Женька вспомнила, как перед прошлой получкой носилась за рублем по всей лестнице. Чтобы пойти с Валькой в кино. Смешно. А он, значит, откладывал на сберкнижку. И хранил тайну вклада. На мотоцикл или там на телевизор – это уж его личное дело. – Можешь оставить их при себе, – сказала Женька. – Вот уж не думала, что ты способен… Большего оскорбления Женька просто не смогла придумать. И выразить голосом. Валентин дернулся и стал медленно краснеть. Краснел он страшно. У него была темная кожа, гладкая и слишком, видимо, плотная для простого румянца. Поэтому если уж он краснел, то сразу будто чернел всем лицом. Только глаза у него при этом светлели. И зрачок туго и узко сжимался, черный на светлом. – Я же нарочно хотел, Жень, – сказал Валентин. – Вроде подарок. Он зацепил пиджак, пальцем – за петлю, поднял его и встал. Шагнул к двери. Даже уши у него потемнели. Прямые, слишком длинные волосы некрасиво торчали. Патлами. Длинный нос, без всякой лихости, даже потерянно, смотрел чуть влево, на Женьку. Что-то стремительно и больно сжалось у Женьки внутри. Она вдруг почувствовала себя старой и мудрой. Старше Вальки. Даже старше матери. Способной все понять и простить. Рубль. Сто. Тысяча. Мотоцикл и квартира. Чепуха какая. Прекрасное было чувство – старой и мудрой. Женька зажмурилась и увидела. Как она проснулась в то утро. Рано-рано. Валентин лежал на спине, легко и неслышно дыша. По лицу его полз солнечный луч, подбираясь к глазам. Женька следила, как медленно и мягко он полз. Добрался наконец. Валентин задрожал ресницами и засмеялся, еще даже не проснувшись, Женьке. Женька тогда еще подумала, что плохие люди не могут, наверное, смеяться во сне. Не должно у них получаться. – Не надо мне такого подарка, – сказала Женька. Сказала уже без раздражения, скорее даже наставительно. Разъясняя. И может быть, немножко стесняясь своего вспыха. Чего это она, в самом деле? Валентин, как только они решились на кооператив, прирабатывал где только мог. На товарной станции, в какой-то ночной охране, еще где-то. Потом подвернулось постоянное дело – на своей же Слюдянке, в котельной. И Валентин вот уже почти полгода совмещает: с утра он слесарь-наладчик, вечером – кочегар. Изредка выпадают и ночные дежурства. Если уж на то пошло, он честно заработал право на этот мотоцикл. – Сам не знаю, – сказал Валентин с явным уже облегчением. – Глупо, конечно. – И попросил откровенно, как он один умел, даже губы дрогнули: – Ты не сердись, Жень. – Рада бы, – сказала Женька. Только теперь мать сочла возможным вмешаться. Женька была ей благодарна за то, что она раньше молчала. Мать все-таки здорово чувствует, повезло с матерью. – Ну вас, – сказала теперь мать, – напугали! Мотоцикл какой-то придумали, орут… – Разве орали? – изумилась Женька. Тут в прихожей раздался звонок, и они, все трое, обрадовались ему, потому что какая-то неловкость еще плавала в комнате. В такие минуты любого гостя встречают восторженным ревом, и гость даже может ошибиться, приняв все на свой счет. Но этот гость и в самом деле был желанным. Пришла Фаина Матвеевна. Добрая, круглая, басовитая. Одна разом заполнила всю квартиру, одна заняла сразу весь диван. Оценила и заметила все изменения в комнате, какие случились за последние недели, пока она не была в этом доме. – Скатерть новая. – Фаина Матвеевна не поленилась, пощупала. – Льняная, а выделка дрянь. В «Елочке» брала? По восемь рублей? – А чего зря в шкафу, – сказала мать. – На новоселье им берегла, так еще долго. – Себя не пролежит, – одобрила Фаина Матвеевна. – Чего жалеть? А Людмиле шерсть вчера завезли, четыре восемьдесят пять метр. Так сама и отливает. И недорого. Разорюсь на юбку, ей-богу, разорюсь. Фаина Матвеевна никогда не говорила про магазины, как все: «В тканях у вокзала», или «Надо сходить в «Гастроном» на Гоголя». Она говорила: «У Аньки сегодня молочные сосиски обещали». Или: «У Верки вчера две полбулки белого взял и ушел, не расплатимшись. Ну, люди!» И всё – даже самые неутешительные сведения – выглядело у Фаины Матвеевны заразительно оптимистично, с полной верой в хороших людей. Казалось, зайди к ней завтра в комиссионный этот вот, что полбулки белого взял, она и ему наденет самые лучшие ботинки и поверит в долг. И он разобьется в лепешку, а долг вернет в срок. – Вам-то шерсти не надо? – Нам сейчас только шерсти не хватает, – засмеялась мать. – До субботы пять дней осталось. С себя уже продаем. – Вот паразитство, забыла! – весело изумилась Фаина Матвеевна. – Вы же теперь без денег. – Последнее со сберкнижки снимаем, – не удержалась Женька. Но сказать постаралась без подковырки, просто, чтобы Валентин снова не начал краснеть. Краснеет он прямо страшно, больше Женька не хотела этого видеть. А сказать все-таки сказала, хоть сразу же и обругала себя. Валентин дернулся и взглянул. Женька улыбнулась ему как можно мягче. Он сразу расплылся, и нос у него поехал совсем влево. Ужасно хотелось его поцеловать. – Ну, скажешь! – басом захохотала Фаина Матвеевна. И долго не могла успокоиться – так ее рассмешило, что у матери или у Женьки вдруг открыт банковский счет в центральной сберкассе, у Таньки. Для Фаины Матвеевны и сберкасса – «у Таньки», хоть за всю свою длинную торговую жизнь она и рубля не скопила для кассы. Просто «у Таньки», потому что Фаина Матвеевна пятьдесят четвертый год разменяла, и все в одном городе, даже на одной улице. Тут уж все свои и вроде родственники уже. – Стул починили, – заметила еще Фаина Матвеевна, когда отсмеялась. – А хотели выбрасывать! Новый-то шесть рублей стоит. – Это Валик, – объяснила мать. – Мушшина, – сказала Фаина Матвеевна. Она так и произносила – «мушшина», и это звучало уважительно и весомо. Редкое слово выглядело у Фаины Матвеевны так крупно и веско. Она одна подняла двоих парней, выкормила, довела до ума. Сама колола дрова для прожорливой печки, выбивала в собесе пенсию, починяла пробки, сушила грибы на зиму и бегала ночью к учительнице, чтобы еще раз спросила старшего, последний раз. Все ж таки не доучился, пошел на завод. Ничего работал. Жену привел без совета, но тоже ничего. А младший десять закончил, вытянула. Потом пошел в армию, только-только вернулся. С мужем Фаина Матвеевна недолго жила, только и успели – двух парней. Все годы сама себе «мушшина». Сама потолки белила, картошку сажала, добивалась пионерлагеря на все лето и лупила старшего по щекам, когда первый раз явился в дом с водочным дыхом. Младший был с детства чистюля, тихоня, Фаина Матвеевна сама его драться учила. Драться не драться, а хоть сдачи давать. Днем на него чуть голосом крикнешь, ночью бьется во сне. Фаина Матвеевна пальцем не трогала младшего, Гришку. Зря, видно, не трогала. – Мушшина все в дому может, – сказала Фаина Матвеевна. – Как Гриша? – спросила мать. – Куда устраивается? – Пойдем ко мне ночевать, – сказала Фаина Матвеевна матери, не отвечая. – От меня и до магазина рядом, прямо завтра и побежим. Фаина Матвеевна будто не замечала сейчас ни Женьки, ни Валентина, только к матери обращалась. Будто к Женьке и к Валентину никакого отношения не имеет, что она уведет к себе мать на целую длинную ночь. Будто не для них она все это затеяла. – Зачем это мама пойдет? – слабо запротестовала Женька, чувствуя, как противно и нерешительно звучит ее голос. – Постой, Фая, – встревожилась мать. – А Гриша где же Тогда и Женька сообразила, что у Фаины Матвеевны сын только-только вернулся после армии. Она его так ждала, и он, наконец, вернулся. И должен быть сейчас дома, где ему еще быть. – Гришка ушел, – сказала Фаина Матвеевна. – На лесопильный устроился, с общежитием. – Как? – не поняла мать. – Жить, говорит, надо роскошно, – сказала Фаина Матвеевна. – А у тебя, говорит, нероскошно, ты каждую копейку считаешь. – И ты отпустила? – сказала мать. – Вот паразитство, – сказала Фаина Матвеевна. – Сам ушел. Я тебе дома все объясню. – Я сейчас, я быстро, – заторопилась мать. Она побросала в сумку какие-то вещи, наверняка ненужные, небрежно заколола волосы, долго искала халат свой, рабочий, для магазина. По тому, как молча и отрешенно она искала, Женька видела, как близко мать приняла к сердцу Гришкино общежитие и что она уже сейчас, здесь, мысленно разговаривает с Фаиной Матвеевной по душам. А Женька, скотина, ничего не почувствовала, кроме огромного облегчения, что они сейчас действительно уйдут. Женька обзывала себя «скотиной», но все равно было ей просто радостно. Они протестовали, но Валентин все-таки пошел провожать. А Женька осталась. И, ничего ровным счетом не делая, так и простояла у окна, пока он ходил. Ждала. Долго. Потом Валентин появился на перекрестке. Перебежал улицу. Уже близко. Женька все стояла и смотрела. Как он торопится. Раскалывая лужи длинными ногами. Прямо по лужам. Косолапо и крепко ступая. Женька смотрела на него сверху, и ее прямо всю распирало от гордости, что это к ней он торопится. К ней. К Женьке. 4 Разбудил Женьку звонок. В первые секунды, еще вся бессильная после сна, еще наполовину во сне, она грешила на будильник. Но будильник показывал только 5.10, и контрольная шишечка у него на макушке была деловито приподнята. Женька с ходу прижала ему макушку, будильник слабо пискнул. Нет, не он. Мать еще спала. Тихо, калачиком, занимая ужасно мало места на широкой кровати и ужасно молодая во сне. Был четверг. Мать с воскресенья до вчерашнего дня так и ночевала у Фаины Матвеевны. Вчера тоже поздно пришла. Потом еще долго ворочалась и вздыхала, Женька нарочно ничего не спросила, чтоб не начинать длинного разговора. Валентин в ночь дежурил в котельной, и Женька наметила себе подняться в шесть, чтобы успеть забежать к нему перед сменой. Морально поддержать рабочего человека, вкалывающего во имя отдельной квартиры. Ужасно Женька соскучилась по Валентину за одну ночь… Снова звонок – резко и длинно. Теперь хоть ясно, что дверь. Женька босиком выскочила в коридор, все зная заранее. Приехать никто не мог, некому. Значит, телеграмма. «Пусть Женя проверит списки, привет всем», – такую депешу нужно обязательно вручить среди ночи. Если бы «встречайте скорым семь утра», то раньше обеда не принесли бы нипочем. Тут была сложная и непреложная закономерность, которую Женька давно постигла. Поэтому, открывая дверь, она заранее сделала самое зверское лицо. На площадке стояла лохматая девчонка лет двенадцати. Пальто застегнуто кое-как, и видно, что прямо на майку. – Пожар, что ли? – по инерции сказала Женька. И тут узнала девчонку. Она была из шестидесятой квартиры, из третьего подъезда, дочь буяна Антонова. Женька раньше частенько видела ее во дворе, вечно она таскала на закорках братишку, мокроносого Антонова-младшего, и покрикивала на мальчишек. Мальчишки ее, кажется, боялись. Женька с месяц невстречала эту девчонку и сейчас удивилась, до чего она выросла. Прямо дылда. – Опять? – спросила Женька. – Ага, – кивнула девчонка, – всех разогнал. Мама с Аликом на лестнице сидит, а я сразу побежала… – А Евсей Ефимыч к сыну уехал, – сказала Женька, увидела, как девчонка слиняла лицом, и предложила: – Давайте пока к нам. Возьми ключ, я все равно ухожу. – Не, – мотнула девчонка, – она не пойдет… – и убежала. Как была, босиком, всей ступней припадая к прохладным половицам и радуясь этой прохладе, Женька пошлепала в кухню. Греть ничего не стала. Выпила молока прямо из бутылки, зажевала белой горбушкой. Поколебалась, но все же сполоснула бутылку под краном. Потом уж сама умылась. Тоже в кухне, чтобы не шебухтеть в ванной, не разбудить мать и Полину. Мать спала крепко и, когда Женька одевалась рядом, торопливо шелестя и путаясь в пуговицах, ни разу не шевельнулась. А Полина все равно проснулась. Последние дни она особенно рано вставала, хоть на работу ей только после обеда. Женька схватила плащ и выскочила на улицу. Было совсем тепло, а еще вчера Женька прямо продрогла в этом плаще. Ночью прошел дождь. Было тепло и пронзительно тихо. Высоко и бесшумно бежали белые облака. Белая луна стремительно валилась куда-то. Это облака бежали так быстро, что казалось – луна головокружительно падает. Остро и четко чернели крыши. Прекрасная была ночь, Женька пожалела, что она уже проходит. Даже прошла. За одну ночь у крыльца вымахал лопух, бузина свисла гроздьями, тысячелистник выпустил тысячу листьев. Смешно, что котельные все еще топят. Будто специально дают подработать Валентину. Женька несколько раз подряд глубоко и полно вдохнула. Захлебнулась воздухом. Засмеялась сама себе. Сбросила плащ, небрежно прихватила его рукой, край свис почти до самой земли. Заскакала на одной ножке, как маленькая. До поворота. Потом еще, до столба. Сильным упругим скоком. Чувствуя себя свежей и юной. Ловкой. Неотразимой. Жаль, Валентин не видит, много потерял. В сквере рядом с домом, на крайней скамейке, сидел человек. Женька издалека еще бессознательно отметила его хмурую позу. Тяжелую и хмурую. Заметил Женьку, наклонил голову, почти спрятав лицо. Блеснули и погасли глаза, чуть косо и слишком близко поставленные. На крупном недобром каком-то лице. Тут только Женька его узнала. Хотела свернуть, но уже поздно. Перестала скакать. Пошла прямо на него, мимо скамейки. В конце концов Женьке прятаться нечего. Можно бы даже спросить, как Надя, – она с прошлой субботы не была на работе. Женька ощутила холодную неприязнь к этому человеку, который сидит ночью в их сквере, пока Надя болеет. И сразу, почти одновременно, другое вспыхнуло в памяти. Как безжизненно и ждуще часами сидит в коридоре Полина. Прислушиваясь к каждому шороху на лестнице. Как вчера вечером она вдруг сказала матери: «Опять девку родят». – «Что же делать, – страдая, сказала мать. – Ведь трое детей, Поля! – и добавила из справедливости: – Не обязательно девочку». Тогда Полина страшно и коротко хохотнула и сказала тихо: «Парни от любви родятся». Женьку мороз по коже продрал – так она это сказала. – Доброе утро, – не глядя сказала Женька. И сразу почувствовала, как это нелепо прозвучало – «доброе утро» – для него. Надо было сказать просто «здравствуйте». Пожалуй, впервые в жизни Женька почувствовала и оценила разницу простых, привычных приветствий. Формулу вежливости и несовместимость настроений. Он выпрямился и кивнул молча. Женька пошла дальше, спиной чувствуя его взгляд. Сумрачный, исподлобья. Женька прямо слышала, как взгляд его крепнет ей вслед, догоняет ее, хватает за плечо, спрашивает. Она нисколько не удивилась, когда и правда услышала: – Ты из дому? Вопрос был абсолютно бессмыслен, но Женька поняла и ответила: – Полина встала уже… – Ладно, – сказал он, сидя все так же неподвижно. Женька пошла, свернула на перекрестке, потеряла его из виду. Но еще несколько кварталов ей было холодно и неудобно. Потом высокие облака, глубокая влажная зелень весны и собственная молодость снова охватили ее. Но прыгать на одной ножке больше уже не хотелось. Все-таки остался какой-то осадок. Стремясь освободиться от него, Женька громко крикнула сторожихе у «Гастронома», которая ватным круглым кочаном дремала в телефонной будке, всю ее заполнив собой до отказа: – Воров не проспите! Сторожиха открыла глаза, будто и не спала. – Вора разве проспишь? Он зашумит, как полезет. Голос у нее ничего себе, отметила Женька. Разом озвучила всю округу. Понятно, почему забирается в будку и закрывается намертво. Если всхрапнуть пару раз с такой же мощью, стекла посыплются из бедного «Гастронома». Женька задумалась и едва не наступила на провод, который тянул через дорогу парень в толстом, как у водолаза, комбинезоне. Женька уже занесла ногу над проводом, когда парень крикнул насмешливо и небрежно: – Эй, осторожней! Не наступи! – А что будет? – поинтересовалась Женька, балансируя. – Ничего. Убьет, – спокойно объяснил парень. Женька инстинктивно шагнула так широко, как только смогла. Даже нога заныла – так широко. Парень захохотал сзади. Женьке вдруг захотелось немедленно вернуться и поплясать на проводе. Пусть даже убьет, но проверить. Тем более, что «убьет» для нее сейчас совершенно не звучало. С тех пор как появился Валентин, Женька знала, что не умрет. Никогда. Знала твердо, как в детстве. Всесильна была этим знанием и всемогуща. Запросто могла думать о двухтысячном годе, о новом тысячелетии и вообще сколько угодно вперед. Хотя особенно далеко просто времени не было забегать, слишком туго набит каждый день. И всегда так будет – знала Женька. Всегда они с Валентином, длинноногие и молодые, будут мчаться на велосипедах, пролезать на танцплощадку без билета, нырять до самого дна, драться из-за теплой горбушки, одновременно совать нос в одну газету, встречаться под пыльным «совиным глазом» и просыпаться рядом в своем микрорайоне. Ничего с ними не может случиться и не случится. Никогда. Мохнато и туго взошло солнце. Оттолкнулось светлыми лучами, как веслами, и поплыло по небу. Мимо Женьки, взревывая и дрожа от значительности, прошла поливальная машина. Обдала Женьку тонкими брызгами, плащ бы сразу пригодился, если бы не болтался на руке, почти волочась. Поливальные машины – давно заметила Женька – особенно любят поливать после дождя. В такое вот утро поливальной машине, видимо, кажется, что это она сделала мир чистым, ласковым и прозрачным. Она выблестила окна, черным и бархатистым выгладила асфальт, разгладила старые крыши, дала последний толчок черемухе, чтоб выпускала цветы и листья, не опасалась. Кажется тогда поливальной машине, что облака только для декорации, а весь дождь, какой шумит по земле, и вообще вся животворная влага – от нее. Некрасивой машине лестно так заблуждаться, и морда у нее так и сияла. Промчался автобус. С номером, но не по маршруту и без остановок. Городскому, нумерованному автобусу редко удается нестись так вольно и неудержимо. По улицам, как по полям. На любой свет, не сбавляя хода и сладостно урча. В автобусе тесно сидели женщины с сумками через плечо. Это дежурный автобус повез кондукторш на смену. Кондукторши скучали, поскольку никто не стоял в проходе, не толпился в хвосте, не требовал «два с рубля», когда мелочи нет ни копейки, не грозил написать в парк, потому что целых два часа проторчал на остановке и теперь опаздывает. Всей этой волнующей повседневности еще не было, и кондукторши, конечно, скучали. Все больше народу попадалось Женьке. Навстречу ей шли с поезда, с сетками и цветами, уже загорелые. Видимо, с юга. Странно было знать, что где-то уже томятся от солнца, купаются, плюют косточки от черешни. Но больше шли к центру, в одном направлении с Женькой. Из этих никто не глазел по сторонам. Вид был сугубо деловой. Ранним утром спешат на вокзал, шаря билет по карманам и обмирая на всякий случай; торопятся к самолету и на работу. Возвращаются с ночной смены. Или убегают от самого себя, самое неблагодарное дело. Тогда уж воистину не до природных красот. Как-то у человечества все ахи достаются закату, а восход, неизмеримо более прекрасный, свершается в мире один, без свидетелей и соглядатаев. Вызревает в ночной тишине и свершается. Женька прибавила ходу, перескочила линию, миновала фабричный сквер. Уже рядом была котельная, и черный ее дым, очень черный на прозрачном небе, стоял над трубой лохматой густой шапкой. Это выглядело даже красивым, хотя поменьше бы в городе такой красоты. Женька потянула носом и, кажется, даже услышала, как душно и угольно дышит котельная. Валентин стоял перед топкой, удобно раздвинув длинные ноги, и вовсю шуровал тяжеленной стальной шуровкой. Печь напрягалась и гудела в ответ. Стрелка манометра показывала безусловный порядок. Трубы, развешанные по котельной во всех направлениях, ровно и честно дышали. Одна труба, выскочка, неэтично булькала. Валентин стоял перед топкой, боком к Женьке, и жаркие блики вспыхивали на его щеке. Стекали с волос Вспыхивали на носу. Такой нос удается природе раз в столетие, и после него она долго почивает на лаврах, позволяя себе лишь легкие землетрясения. С таким носом надо разрешать бесплатный проезд с передней площадки. Ух и любила Женька думать про этот нос, изощряясь в остроумии и изнемогая от нежности… Валентин аккуратно поставил шуровку – все он делает аккуратно, с ним в одном доме не пропадешь, – оглянулся и увидел Женьку. Женька шагнула ему навстречу и сразу уткнулась головой в комбинезон. Потерлась, лоб у нее сразу стал черный. Валентин засмеялся, осторожно отстранил Женьку, сказал удовлетворенно, будто это он сам придумал – и тепло и лето: – Последний раз кочегарим. Все. Они и так топили чуть не дольше всех в городе. И уголь расходовали без меры, сколько уйдет. Однажды попробовали им установить норму. В норму они уложились, хоть и возражали вначале, но температура в детсаду сразу упала до четырнадцати градусов. И в яслях тоже около того. Так продолжалось три дня, и начальник ЖКО очень радовался режиму экономии. И прогрессивку обещал, исходя только из режима. А потом в котельную прибежал сам директор, и начальник ЖКО свету невзвидел. Потому что, оказывается, весь месячный план фабрики полетел к черту – дети в саду и в яслях начали болеть, «выхождаемость» во всех цехах резко упала, лучшие передовики разом забюллетенили, и отстающие – тоже. Буквально некому стало работать. Тогда директор прямо с планерки, не доверяя даже телефону, примчался в котельную. Важный, гневный, в новом пальто. Сел в самую сажу и так разнес при всех начальника ЖКО, что тот схватился за сердце. Сразу отменили и режим и норму. Угля навалили полный сарай, ешь – не хочу. Уже через несколько часов благодарно затрезвонил телефон. И в детсаду, щелкнув, распахнулась первая форточка. Самый верный признак. Зимой кочегары всегда ориентировались по форточкам, а манометр больше для порядка, когда с проверкой придут. Если даже в мороз, когда и стекол не видно, сплошная морозная роспись, форточки в соседних домах открыты настежь, значит котельная работает на совесть. Женька любила холодным вечером, аж прозрачным и ломким от холода, сидеть на пороге котельной. На ватнике Валентина. Накинув его пальто поверх своего. Сзади Женьку так жаром и обдавало. А спереди – от каждого дыха захлебываешься, как от неосторожного глотка кипятку, жгучая свежесть в лицо. Еще нравилось Женьке, как ночью дышат дома. Из распахнутых форточек тяжело вываливается теплый заспанный воздух. И неслышными легкими втягами входит в темные квартиры морозная свежесть. Приятно холодит занавеску, трогает подоконник, обжигается о батарею, растекается в комнате, проникая всюду. Людям в такие ночи снятся прохладные легкие сны. Сны освежающие. И кто в жизни не видел гор, вдруг поднимается на вершину. Как сладко дышится на вершине, и как мохнато курятся внизу, много ниже, овцы и облака! А кто никогда не бывал на море, вдруг видит море. Влажные рыбы наплывают со всех сторон, трясут жабрами и драгоценно блестят. Стоишь на песке, и зеленые волны щекочут пятки тебе, как султану. Такие сны потом помнятся долго, всем телом, будто чужой рассказ, который вдруг пережил сам. Утром после такой ночи просыпаешься сам, еще до будильника. Газ весело вспыхивает от первой спички, кофе никогда не убегает и пахнет роскошно, как ананас, паста сама лезет из тюбика, радио выдает голубые новости, нелюбимая соседка здоровается первой, и, в довершение, весовщица отмеряет отменный навес, ровную и незажимистую слюду, план, считай, у тебя в кармане. Вот что Валентин делает в котельной, сам того не подозревая. – Помочь? – спросила Женька. – Сиди, – Валентин замахал на нее черными руками и прогнал Женьку в закуток. – Подожди, я быстро. В этом закутке, крошечной пристройке для отдыха при котельной, Женька тоже любила сидеть. Ровно-ровно здесь поместились узенький стол, табуретка и не то широкая скамья, не то узкие нары. Если лечь, то головой и пятками сразу упрешься в обе стены. Лежа можно снять трубку и поговорить по телефону. Только у Женьки совсем нет знакомых с телефонами. И сама она долго к нему не могла привыкнуть, не чувствовала свободы в обращении. Когда требовали автобазу, а ее почему-то без конца требовали хриплыми голосами, Женька отвечала первое время вежливо и с опаской: «Извините, вы ошиблись номером». Потом уж она обнахалилась и стала весело кричать в трубку, когда доведут: «А вам чего? Машину? Послали давно! Ага, ждите!» Иногда Женьке казалось, что кто-нибудь, большой и хриплый, прибежит в котельную с этой автобазы и всыплет ей за машину, которую ждут. Но никто не прибегал, а все только звонили, требовали, ругались или просили, заискивая голосом. Важная особа, видать, была эта Автобаза. А у топки Валентин редко позволял Женьке помогать. Так редко, что подкатить ему тележку с углем или засунуть шуровку в пламя, чтоб аж взревело, так и осталось для Женьки удовольствием. У топки Валентин управляется один, привык за зиму. Как зверь уставал, но приспособился. Мужское дело – давать людям тепло. Костры зажигать в походе, реки бросать на турбины, чтобы вода превращалась в свет, сталь плавить и бить дикого зверя на шубу любимой. В котельной, конечно, проще и прозаичней. Но все равно – огонь в руках. Огонь будоражил, у огня Валентин чувствовал себя сильным, уверенным в теле своем и духе. Ничего не стоило ему поднять Женьку, высоко, на вытянутых руках, и нести ее бесконечно, через всю землю. Чтобы она смеялась и щурилась от быстроты у него на руках. Чтобы Женькино дыхание щекотало ему шею. И лицо сияло над ним, навстречу ему. Только ему, Валентину. Когда Женька появлялась в котельной, Валентин отсылал ее в закуток. Как можно скорей. Пока он не бросил к черту, в угол, шуровку. А Женька удалялась в закуток, как в ссылку. Обижалась, что он ее отсылает. Следила за Валентином в раскрытую дверь. Видела, как размеренно и спокойно он работает. Как волосы влажно волнятся у него на висках от жары. Как аккуратно он выгребает шлак. Как загружает топку углем. Сосредоточенно, будто Женьки нет вовсе. Как весело хмыкает, когда пламя взрывается в недрах и трубы отвечают ему волнующим гудом. Как тень его, длинная и ловкая, движется по стене, даже не оборачиваясь на Женьку. Даже тень его нравилась Женьке. Только, сидя вот так в закутке, Женька думала иногда, что Валентин слишком теперь спокоен, когда она рядом, она бы так не могла. Слишком редко, обидно редко, он взглядывает на Женьку, и взгляд его прям и блестящ, будто он на товарища смотрит. Будто на парня, а не на Женьку. Женька сидела и вспоминала, как она шла сюда первый раз, в котельную. Ночью. Двадцатого декабря, даже число запомнилось. С тех пор как мать вернулась из Ленинграда, они еще ни разу не оставались с Валентином вдвоем под крышей. Не считая, конечно, чужих подъездов. Женька шла, и чем ближе она подходила, тем больше ноги у нее слабели. Делались будто не свои. Слабые-слабые. Смешно. Если бы кто-нибудь случайно толкнул ее тогда на улице, Женька упала бы. Честное слово, упала бы. Она вошла в котельную и даже ничего в ней не заметила – ни топки, ни пламени, ни черной горы угля у стены, ни крикливого плаката «Боритесь за чистоту!» на стенке, ни огнетушителя рядом с ним, яркого, как петух. Ничего не заметила, не поняла и не разглядела. Только Валентина. Одного Валентина. Он стоял, будто в пустоте, крупно, для одной Женьки, закрывая собой весь мир. Волосы, тогда еще очень короткие, торчали на его голове прямо, победительно и ершисто. Лихо закатанные рукава ковбойки открывали сильные загорелые руки. Красивые руки. На длинном носу, чуть сдвинутом влево, будто мячом ему засветили в нос и он сбился с правильного пути, плясали жаркие блики. «Я тут», – сказала Женька, чувствуя, как слабость в ней дошла до полного, невозможного предела. Она даже прислонилась к косяку. Валентин быстро повернулся, и огромная, медленная улыбка заполнила все его лицо. Он шагнул к Женьке навстречу, так и не выпуская шуровки, и потерся подбородком о ее волосы. Задышал Женьке в макушку. Сильно и часто. Сердце у Женьки уже колотилось где-то в горле. Потом он вдруг остановился, и Женька увидела, как на его лице, медленно стирая улыбку, проступили твердые скулы. Он отстранился совсем и сказал, как часто говорил и потом: «Подожди, Жень, в закутке, я сейчас». И почти бегом кинулся к топке. Женька, ватно ступая, прошла в пристройку и присела на краешек не то скамьи, не то нар. Зазвонил телефон, но она так и не взяла трубку. Сидела неловко, на краешке, будто на секунду зашла, и ждала. И руки у нее мерзли, хотя было жарко. Ждала и боялась, что вот сейчас он войдет. Бросит в огонь последнюю лопату угля и войдет. И они останутся в узком закутке одни. Впервые с тех пор, как приехала мать. Под крышей и в тепле. Вдвоем и одни. И до утра, до сменщика, никто больше не постучится в котельную. А телефону можно и не отвечать. И у печей, когда все в порядке, не обязательно находиться неотлучно. Конечно, все будет, как он захочет, знала Женька. Но где-то, подсознательно, она чувствовала: что-то хрупкое и светлое, непереводимое словами, они потеряют этой ночью, если все так будет. Здесь. В котельной. Рядом со служебным телефоном. И поэтому Женьке было страшно. Как-то скорбно радостно, будто она жертвовала собой. Она мерзла, щурилась и ждала. Хотела и боялась, чтоб он пришел. Валентин все возился у топки. Много, быстро и резко двигался. Нагибался, хватал, совал, поднимал. Женька краем глаза следила за ним, и ей даже казалось, что он тратит на все это слишком много энергии. Неоправданно много. И слишком долго все это длится. Наконец он вытер руки черным полотенцем и вошел в закуток. Женька сжалась, и что-то в ней больно и прерывисто затукало. Как в часах перед тем, как остановиться. «Подходяще», – сказал Валентин, улыбаясь Женьке одними глазами. И опять на лице его твердо проступили скулы, которых Женька не замечала раньше. Женька ответила ему слабой, почти насильственной улыбкой. Он поднял табуретку, легко выставил ее вон, будто выкинул, и вдруг сел на пол. Возле Женьки, как дома. Большой, смешно умостился на крохотном пятачке. И затих, близко и ровно дыша. И чем дольше он молчал, рядом, совсем близко, тем теплее, свободнее и счастливей делалось Женьке. Пока счастье и теплота не охватили всю ее, целиком. Тогда она засмеялась, ткнула Валентину куда-то в бок ладонью и сказала, абсолютно непринужденно, как днем: «Непыльная работенка. Умеют же люди устраиваться». И они легко засмеялись, уже вместе. Так прошла их первая ночь в котельной. И с тех пор Женька полюбила сюда приходить. Смотреть на Валентина, когда ему не до нее, и думать. С этой котельной им тоже повезло. Много было желающих тут подработать, а взяли Валентина, как сказал начальник ЖКО, склонный к точным формулировкам, «по деловым качествам». Это значило, что если вдруг после ночного дежурства в котельной Валентин сразу выходил в цех, на основную работу, к восьми утра, то в цехе он был так же подтянут, насмешлив и свеж, как обычно. И все его подшефные прессы выстукивали ритмично и дружно, как обычно. Значит, совместительство не отражалось на Валентине в плохую сторону, и ему разрешили это нелегкое совместительство. Исходя из «деловых качеств», здоровья и прожорливости кооператива. Женьке даже жалко было, что сегодня – последняя ночь. Но и так топили дольше всех в городе. Да и Валентин не железный, сколько можно… – В банк вместе пойдем? – спросил Валентин. Он уже принял душ и теперь переодевался. Свежий, как после хорошего сна. Молодой, сильный, ужасно симпатичный. Женька даже отвернулась, до того симпатичный. Сказала не глядя: – Если вообще – пойдем. Еще сто двадцать рублей надо. Забыл? Суббота быстро приблизилась, стремительно. Уже послезавтра. И зарплату получили вчера, все сложили и посчитали сто раз. Все равно – не хватило. Женькино пальто, правда, так и не продали. – Изыщем внутренние резервы, – сказал Валентин. – Магазин ограбим. Или вообще украден. – Надо знать – где, – наставительно сказала Женька. Пришел сменщик Валентина на последнюю вахту. Маленький, рыжий и неказистый. Чтобы чувствовать себя крупнее, он занимался спортом, как дьявол. Бицепсы у него были – Женька сроду таких не видела. Но девчонки все равно не шли с ним даже танцевать, потому что без каблуков и то были выше, тут уж ничего не поделаешь. Поэтому сменщик Валентина утешался только коллекцией великих людей маленького роста. Интересная коллекция, он хранил ее в столе, под телефоном. Особенно его успокаивал Наполеон, который был весь в него, сантиметр в сантиметр. Насчет покорения мира перспективы, следовательно, были. А вот танцевать подлые девчонки никак не шли… – Ты Наташку знаешь из центральной лаборатории? – спросил сменщик прямо с порога. – Знаю, – сказала Женька. – А что? – Ничего, – сказал сменщик. – Познакомишь? – Можно, – засмеялась Женька, сообразив, что эта Наташка, новенькая у них, тоже совсем коротенькая, даже меньше его. И тоненькая, как кошачий ус. Интересно, что бы они родили, Наташка и этот сменщик с бицепсами. Батон, наверное, родят за пятнадцать копеек. Или сизаря. Грех думать так про хороших людей, но больно уж пара была бы забавная – он и Наташка. Женька фыркнула. – Ты чего? – сразу обиделся сменщик. – Я готов, – объявил Валентин. На прощанье они еще постояли в закутке и пошли. Женька держала Валентина за локоть, именно не под ручку шла, а держала. Локоть был теплый, уютный. Женька чувствовала его рядом, и тогда ей казалось, что не на работу они идут, а просто гуляют послеобеденным воскресеньем. И весь город на них оглядывается. Все завидуют. Женьке завидуют. Что такой рядом с ней исключительный парень. С Женькиной косынкой на шее вместо галстука. Неотразимо привлекательный. Видят, как он наклоняется к Женьке. Сам, первый. Как покорно, словно на привязи, поворачивает за ней, если она свернет. Просто так – возьмет и свернет. Как весело и часто с ним здороваются на улице. Даже чаще, чем с Женькой, хоть она на фабрике дольше. А он отвечает легко и невнимательно, хоть и улыбается знакомым. Невнимательно, потому что слушает только Женьку. Женька, может, самую чепуху говорит, первое, что пришло в голозу, но он слушает так, будто она ему глаза открывает каждым своим словом. Пускай все завидуют. – Что ты на нее так посмотрел? – вдруг спросила Женька. – На кого? – встрепенулся Валентин. Он все-таки подустал за ночь, шел сейчас, ни о чем не думая, просто шел, чувствовал Женьку рядом, слушал ее шаги, легкие, как босиком, ее голос, словно издалека. Хорошо и спокойно было вот так идти… – Вон, в красном берете прошла, – сказала Женька и показала куда-то назад. Ни на кого он, конечно, не посмотрел, это Женька придумала. Чтобы увидеть, как он виновато вздрогнет. И почувствовать, как локоть его, большой, теплый, прижмется к ней еще ближе. Валентин проводил ее до самой проходной. Как всегда, когда мог не только встретить, но и проводить. Доставил. Теперь – отсыпаться до второй смены. Женька еще помахала ему с порога, любит она обернуться, помахать, проверить – стоит ли еще, не ушел ли, пока она еще тут. Нет, стоит. Женька нырнула мимо вахтерши в общем потоке, ленясь предъявить пропуск. Широким внутренним двором побежала к своему подъезду, к лестнице в цех. Побежала вприпрыжку, играя, нарочно высоко задирая ноги, точно взлягивала на бегу. Чувствовала она себя свежей, складной, приятной со стороны, готовой к трудовым подвигам. Как всегда, когда Валентин провожал ее на работу. По лестнице спускалась Приходько. Женька почти налетела на нее, остановилась с разгону, носом к носу. Близко увидела коричневые морщинки, крупный подбородок, глаза, затененные усталостью. Усталые с утра глаза – это плохо. Приходько стареет быстрее, чем мать, хоть они, кажется, и ровесницы. – Здравствуйте, Ольга Дмитриевна, – по-доброму, как редко у нее выходило с Приходько, сказала Женька. – Женя? В такую рань? За восемь минут до смены? – улыбнулась Приходько, улыбка тоже была усталая и безрадостная какая-то. Женьку будто толкнуло в грудь от этой улыбки. – Вы болеете? – спросила она, хотя всегда избегала личных разговоров с Приходько, не о работе. – Нет, не болею, – даже не удивилась Приходько, будто каждый день они с Женькой часами беседовали о ее здоровье. – С участка вот ухожу, это правда, сагитировали все-таки… – Куда? – быстро сказала Женька. Она вдруг представила, как стоит за своим прессом, пресс тюкает весело и послушно. И справа у Женьки – все свои, и слева – свои, родные почти. А по проходу, все приближаясь, тяжело ступая, как конь, идет новый мастер. Не Приходько. Приходько ходит неслышно, возникает у пресса только тогда, когда есть нужда в мастере, взгляд ее, требовательный, легкий и дружелюбный, не смущает даже учениц. А новый мастер, прямо слышала Женька, ступает, как конь, даже пресс вздрагивает. Договориться с новым мастером невозможно – чтобы в другую смену выйти, если надо, или там переработка. Кричит, раздражается, не понимает простых вещей. Словом, чужой человек. Цеху чужой, Женьке. Сразу даже в цех идти расхотелось. – Не уходите, – попросила Женька. И даже за рукав потянула Приходько, как маленькая. – Не уходите, Ольга Дмитриевна! – Спасибо, Женя, – сказала Приходько и как-то сразу ожила. – Я ведь недалеко. Начальником цеха уговорили. И потом они еще какое-то время стояли на лестнице и молчали. Первый раз, насколько помнила Женька, они вот так молчали – тепло, свободно, с открытой симпатией, каждая о своем, не мешая друг другу, и о чем-то одном, вместе. Где-то глубоко в Женьке вспыхнула было опасливая мысль: «Только бы она не заговорила сейчас об отце…» Но Женька погасила в себе эту мысль. И молчание их осталось чистым и теплым, будто никогда между ними ничего не стояло. А может, и правда – не стояло. Может, Женька все это просто надумала. Мало ли что говорят люди. Да один человек – и не люди, а больше Женька никогда никого не спрашивала. Нельзя подглядывать за собственным отцом в щелку, даже если его уже десять лет нет на свете. – Фабрика четыре путевки на учебу получила, – сказала Приходько. Как им всем хочется выучить Женьку, даже тут Приходько не удержалась. – В Ленинградский горный. Вот бы тебе! – Неа, – сказала Женька. – Неохота. И, так великолепно отбив все посягательства на свою личность и все-таки смутившись душой, Женька поскакала вверх через две ступеньки. Влетела в раздевалку. Удивилась простору ее и свету. Зимой тут было тесно, пальто громоздились друг на дружку, валенки торчали из-под скамеек, как ноги, в темноте испугаешься. А сейчас только плащи шелестели, почти не занимая места. Тоня притащила-таки, наконец, свои тапки и переобувалась. Потом повязала косынку, набекрень, с форсом, и сказала Женьке: – Я на заочный решила! Не надоест ей решать – всякий день по-разному. Куда ни ткнешься – одна учеба, как помешались. Женьке вдруг захотелось стать абсолютно неграмотной, ухватом совать в печь чугун со щами, доить корову и ногой раскачивать зыбку, дико и первобытно завывая без слов. Страшно подумать, что надо собрать все учебники в кучу и заставить себя повторить. Нет, не заставить… – А тебя Лиза-с-Перевалки искала, – вспомнила Тоня. – Зачем? – сказала Женька и поморщилась. Лизу-с-Перевалки Женька не то чтобы не любила, но все-таки недолюбливала. Соленые ее шутки как-то не сразу доходили до Женьки, и Женька всегда ужасно краснела от них, никак не могла привыкнуть. Вообще-то Лиза была хорошая девка, признавала Женька, только слишком громкая напоказ, прямая до грубости, резкая. Бывает, подумать даже щекотно, а она так вслух прямо и ляпнет. Одна Приходько с ней легко ладила, а новый мастер еще наплачется, уж новому Лиза не спустит. Во всяком случае, бегать сейчас за Лизой и спрашивать, что ей надо, Женька не собиралась. Она переодевалась себе спокойно, радуясь, что не опаздывает сегодня и все можно примерить, как надо. Халат. Так и сяк. Застегнутый на все пуговицы. Нет, воротничок чуть наружу, воротничок от платья. Так сразу – празднично, будто не служебный халат. Хоть и с нарушением техники безопасности. – Красуешься? – сказали от двери. Женька вздрогнула и разом застегнула все пуговицы. Лиза стояла в дверях и улыбалась широко и ехидно, с пониманием и с подковыркой, иначе она не умела. – Чего вчера на «черную кассу» не осталась? Тут только Женька вспомнила, что вчера после получки девчонки, верно, звали ее на розыгрыш. Но Валентин ждал внизу, в пересменок, и Женька скорей побежала. Поскольку свой выигрыш она в этом году уже получила сполна и интерес, следовательно, был чисто спортивный. – А кто вытянул? – спросила Женька. Не отвечая, – грубая она все-таки, будто не слышит, – Лиза-с-Перевалки подошла к Женьке и протянула ей конверт. Толстый. Адреса на нем никакого не было, механически отметила Женька. – Держи, – сказала Лиза. – Чего держать? – сказала Женька, уже понимая, но еще не веря. – Держи, держи, – Лиза сунула Женьке конверт прямо в карман. – Там разберешься. Девки сами решили, громким голосованием. Любитесь в своем кооперативе, чего уж. – Я же только что получила, – тихо сказала Женька. – Надо по очереди… – Не нарушишь – не проживешь, – сказала Лиза-с-Перевалки. И добавила грубовато: – Следующий год будешь даром на «кассу» ишачить. Гляди, не забудь. Но грубость ее сейчас ласкала Женькины уши, благоуханна была и прекрасна. Лизонька ты моя с Перевалочки… 5 Лето было уже в разгаре, и окна в цехе распахнуты настежь. Теплый вечер светился в окна, отцветая сиренью, и вечер казался сейчас светлее, чем тысячи электрических ватт. Белые ночи пришли в Женькин город и длили день бесконечно. Белые платья мелькали среди кустов вдоль всех аллей. Белые брюки неслись по светлым улицам далеко за полночь, проводив платья и предчувствуя нагоняй. Даже старые дома, мрачноватые днем, которые стояли здесь вечно, обрастая сараями и сорной травой, ночью глядели на мир приветливо и бело. И ветер сушил на веревках белые панамки, одинаковые во всех дворах. Смешные и маленькие, будто носили их пупсы. Прессы тоже недавно перекрасили в светлый тон, под стать лету. Женькин, номер 13, смотрел теперь настоящим красавцем. Лебедь, а не агрегат. Но клацал он по-прежнему резво и беззаветно. Женька похлопала пресс по крупу, поощряя прыть в конце второй смены. Никаких разговоров в цехе сейчас уже не было, разговоры увяли – как всегда к концу. Если бы не прессы, стояла бы в цехе оглушительная тишина. Каждый работал, будто один на всей фабрике. Быстро взглядывал на часы, которые едва волочили стрелками, и снова работал. Ритмично, споро и все-таки вяло, незаметно для себя – вяло, как всегда в конце. И внутри у всех медленно вызревало ожидание. Огромное ожидание, готовое лопнуть. Оно лопалось ровно в двенадцать ноль-ноль, в полночь. По звонку. По звонку все семьдесят стульев, включая Женькин, одновременно ерзнули. Семьдесят щеток, Женькина – тоже, одновременно взлетели над прессами. Как опахала. И слюдяная пыль, разом взвихренная, заметалась по цеху, отыскивая на лету, куда мягче упасть. Женькины руки сами собой прибирали, прятали, поднимали и запирали. Наводили скорый лоск на рабочем месте. Быстрее, кажется, невозможно, но все-таки Женька обычно справлялась в числе последних. Ибо тут была скорость прямо пропорциональная числу детей, ожидавших дома. После звонка фабрика пустела мгновенно и страшно, будто корабль, канувший разом в пучину, в ночь, в тишину. Казалось, что люди оставили ее навсегда. И странно было знать, что завтра с утра все начнется сначала – буднично, привычно, суетливо. Женька последней выскакивала на темную лестницу и теперь уже мчалась откровенно вскачь. Хотя Валентин, конечно, не денется никуда, куда ему деться. Он ждал ее, где всегда, – против проходной, чуть поодаль, там, где начинается сквер. Под кривым тополем, шелестевшим вязко и глухо. Валентин уже спиной знал его ствол, его шершавые сгибы и острые выпады. Валентин не глядя прислонялся к тополю, и вокруг него растревоженно пахла бузина, которую никто не сажал, не сеял. Здесь Валентин ждал Женьку зимой, осенью и весной. И сейчас, летом. Когда ночи высоки и светлы. Так светлы, что просто невозможно идти домой по прямой. И пыльный «совиный глаз» светло раскачивается над проходной, выжидая минуту своего торжества. Когда его время вдруг совпадет с московским, и фабрика взорвется шумом и голосами. Взорвется по его, совиному, времени. Валентину даже нравилось ждать. Перебирать прошедший день в мелочах и неосознанно грезить о чем-то большом. Быть одному и знать, что вот-вот рядом появится Женька. И место хорошее, чтобы ждать. Фабрика выходила в глухой переулок, на отшибе от городского движения, и прохожие здесь были редки. А гулять здесь как-то не принято. Валентин даже полюбил приходить сюда заранее, минут за двадцать, за полчаса до звонка. Он пристраивался на обычном своем месте, под тополем, и смотрел, как со всех сторон стекаются к проходной парни. Чем ближе конец смены, тем больше парней. Таких же, как Валентин. Чуть моложе или чуть старше. Мужчины, уже готовые охранять и быть верными. Незнакомые между собой и сродненные общим ожиданием. Прикуривали друг у друга. Не вступали в длинные беседы, но иногда перекидывались словом-другим. О футболе. О рыбалке. О проклятой войне, которая все еще длится где-то. О шахматном клубе, который только что открыли в городе. Снова – о последнем матче класса «Б». И что женщины поздно кончают – куда им потом одним через весь город. Вот, приходится тут торчать. Никогда не говорили они, что им самим приятно ждать. Торчать тут в сквере перед фабрикой. Прикуривать друг у друга и молчаливо расходиться. Приятно, что есть кого ждать. Уверенно и взросло. По-мужски. Волноваться. Охранять. Быть верными, что бы там ни было прежде. Чувствовать себя рыцарями. Искать в толпе одну. Обнять за плечи, не стесняясь чужих глаз. Без всякой позы, это прошло, просто – обнять и идти рядом. С некоторыми Валентин уже здоровался. Узнавал издалека по походке. Замечал, если вдруг пропускали несколько вечеров сряду. Даже беспокоился, как за приятеля. Некоторым он уже симпатизировал. Кое-кого уже недолюбливал. Ждали в общем все одинаково – самоуглубленно, молчаливо и честно. Но когда девчонки разноцветно высыпались из проходной, тут уж парни держали себя по-разному. Как чья натура требовала. Сразу шагали навстречу, крепко брали под руку, уводили по улице бережно и твердо. И девчонки смеялись, уходя, и еще кричали назад, подругам. Естественные и щедрые в своем надежном счастье. Даже иногда и подруг прихватывали, которым по пути. Или вдруг сворачивали в тень, за тополь. И оттуда напряженно следили, как она ищет, как растерянно озирается, как, маленькая сразу и одинокая, сворачивает за угол. Убеждались, что – правда, никто ее больше не ждет. И только тогда выскакивали и догоняли бегом. Или, когда она появлялась – ни секундой раньше, круто разворачивались и уходили в сторону, не глядя. Уже уверенные, что сама побежит и догонит. И она, конечно, бежала и робко трогала за рукав. Только тогда, соблюдя престиж, можно было поцеловать и успокоить небрежно. Чтобы заранее знала место. Все это Валентин успевал заметить, потому что его Женька вылетала из проходной в числе последних. Она выскакивала на крыльцо и еще несколько секунд смешно щурилась, привыкая к улице. А потом сразу бежала навстречу. Вот и сегодня она выскочила последней. – Ужасно соскучилась, – сказала Женька и ткнулась Валентину куда-то в плечо. – Ты давно? – Только что, – сказал Валентин, хотя ждал с полчаса. – Ты не опаздывай, – сказала Женька. – А то я когда-нибудь справлюсь на пять минут раньше, и тебя не будет. – Будет, – сказал Валентин. Они пошли через сквер напрямик, как всегда, прямо по траве, и ноги у них сразу стали сырыми. Тополя шумели над головой, будто лес, не верилось, что они их сами сажали. Бузина сыпала им на плечи тугие зеленые ядра. И душистый табак, засыпая на клумбах, пах вокруг яростно и сладко. Ярко и высоко стояла в небе луна. Светлая тень от фабрики падала сверху прямо на сквер. Валентин сорвал на ходу душистую метелку-траву, зажал в кулаке и спросил, как в детской игре: – Петушок или курочка? – Петушок, – сказала Женька. – Человечеству нужны солдаты. – Курочка, – сказал Валентин, выбрасывая метелку, чтоб не проверила. – Человекам нужна нежность. – Ладно, – сказала Женька. – Можно и нежность. Все равно. Они засмеялись и зашагали быстрей, чтобы успеть проскочить через линию до московского скорого. Но, как всегда, не успели. Остановились перед насыпью, пока он пройдет. И Валентин тихонько, будто случайно, забрал Женькину руку в свою. Ее теплые пальцы мягко уперлись ему в ладонь. И когда Женька шевелила пальцами, Валентин чувствовал, как внутри у него что-то больно и радостно вздрагивает. Словно впервые он взял ее за руку. Мимо них, приседая на стыках, длинно и быстро бежал скорый московский. И бессонные пассажиры смотрели на них в окна, торопясь вперед, по своим делам, и преодолевая в себе смешное мальчишеское желание – немедленно, здесь, сойти на твердую землю, чтобы быть счастливыми – здесь, немедленно.